Антонио Фогаццаро СЕРЕБРЯНОЕ РАСПЯТИЕ

— Кофе, синьора графиня, — сказала горничная.

Графиня не отвечала. Жалюзи были спущены, но в полутьме на белизне подушки все же можно было различить прелестную, склонившуюся набок головку спящей молодой женщины.

Горничная, подойдя с подносом к постели, повторила громче:

— Кофе, синьора графиня.

Графиня повернулась на спину и, не размыкая глаз, глубоко вздохнула.

— Приоткрой окно, — зевая, сказала она.

Девушка, по-прежнему держа в руках поднос, подошла к окну и, потянув за шнур жалюзи, нечаянно опрокинула пустую чашку, которая звякнула о блюдце.

— Тише! — вполголоса, но раздраженно бросила графиня. — Да что с тобой сегодня? О чем ты мечтаешь? Ты же разбудила мальчика!

Действительно, малыш проснулся в своей кроватке и заплакал.

Графиня приподняла голову, повернулась к кроватке и властно шепнула:

— Тс-с.

Ребенок сразу же затих и только время от времени жалобно всхлипывал.

— Уж этот мне кофе! — сказала синьора. — Ты была у графа? Да стой ты спокойно! Что это с тобой?

В самом деле, что случилось с горничной? Чашка, блюдце, сахарница, молочник, поднос так и ходили у нее в руках, словно своим дребезжанием хотели поведать о чем-то зловещем. Графиня подняла глаза.

— Что с тобой? — повторила она, опуская чашку.

Лицо горничной было искажено страхом, но и лицо ее госпожи выражало не меньший испуг и тревогу.

— Ничего, — ответила девушка, дрожа.

Графиня, как хищный зверь, изо всех сил стиснула ей руку.

— Говори, — приказала она.

В эту минуту над сеткой кроватки показалось хорошенькое личико мальчугана лет четырех, который молча прислушивался к разговору.

— Холера, синьора, — ответила горничная, еле сдерживая слезы, — холера.

Графиня, вся побелев, инстинктивно обернулась и увидела, что ее сын все слышал. Она спрыгнула с постели, поспешно приказала горничной замолчать, знаком велела ей выйти в соседнюю комнату и подбежала к кроватке.

Малыш снова расплакался, но она так целовала и ласкала его, так шутила и смеялась с ним, что слезы утихли. Затем графиня торопливо накинула халат и выбежала к горничной, плотно притворив за собой дверь.

— Боже мой, боже мой, — задыхаясь, произнесла она; горничная зарыдала. — Да тише ты, бога ради! Смотри не перепугай мальчика! Где это случилось?

— У нас, синьора. Это Роза, жена управляющего, — ответила девушка. — Ее схватило в полночь.

— О господи! А как она теперь?

— Умерла! Умерла полчаса назад.

Мальчуган заливался плачем и звал маму.

— Ступай, — сказала графиня, — поиграй с ним, развесели его, делай все, что он захочет. Успокойся, маленький! — крикнула она. — Я сейчас.

И побежала к мужу.

Графиня слепо и безумно боялась холеры. Только сына она любила еще более слепо и безумно. При первых же слухах об эпидемии она вместе с мужем немедленно уехала из города на свою виллу — великолепное имение, полученное ею в приданое, — надеясь, что холера не проникнет туда и в 1886 году, как не проникла раньше, в 1836-м. А теперь холера пробралась и к ней в виллу, на черную половину ее дома.

Непричесанная, без корсета, она вбежала в спальню мужа и прежде всего два раза неистово дернула колокольчик.

— Ты уже знаешь? — спросила она с расширенными от ужаса глазами.

Граф, который флегматично брился, обернулся с намыленной кисточкой в руке и, сделав растерянное лицо, спросил:

— Что?

— Ты не знаешь о Розе?

Граф, теперь уже с равнодушным видом, ответил:

— Ах да, конечно, знаю.

Если раньше он питал слабую надежду на то, что его супруге еще не известна участь Розы, то теперь решил успокоить графиню своей невозмутимостью. Не тут-то было! Прекрасные глаза синьоры сверкнули, лицо ее приняло выражение дикой ожесточенности.

— Ты знаешь, — воскликнула она, — и можешь думать о бритье! Да что ты за человек? Какой же ты отец? Какой ты муж?

— О господи… — начал граф, разводя руками.

Но прежде чем бедняга, намыленный до самых глаз и обмотанный полотенцем, успел вымолвить хотя бы еще одно слово, в дверь постучали и вошел камердинер.

Графиня приказала ему не впускать в дом никого из челяди и не выпускать слуг из дома на задний двор. Затем она распорядилась, чтобы через час кучер подал коляску, заложив в нее тех лошадей, которых укажет граф.

— Что ты задумала? — спросил тот, успев собраться с духом. — Ты преувеличиваешь опасность.

— Преувеличиваю? И ты смеешь это говорить? Я твоя раба во всем, но, когда дело идет о жизни, понимаешь, о жизни моего сына, я не подчиняюсь никому. Уехать немедленно — вот что я задумала. Прикажи закладывать.

Граф рассердился. Как можно все осложнять до такой степени! Зачем бежать так поспешно? А дела? Через два дня, через день, к вечеру, наконец, — пожалуйста, уедем; раньше — ни в коем случае. Но графиня не давала ему слова сказать и спорила все ожесточеннее. Зачем бежать? Дела? Позор!

— А вещи? — вставил граф. — Надо же хоть что-нибудь взять с собой в дорогу. На сборы нужно время.

Супруга издала презрительный возглас. Он может успокоиться: чемоданы будут уложены через час.

— Но куда же мы поедем? — спросил наконец муж.

— Сначала на станцию, а оттуда — куда хочешь. Прикажи закладывать.

— Надоело! — закричал граф. — Прикажу то, что мне будет угодно! И пусть все идет прахом, все дела, мне-то что? Имение ведь твое… Рыжих! — яростно бросил он камердинеру, бесстрастно ожидавшему в стороне.

Тот вышел.

Графиня оделась и причесалась с небывалой быстротой, то и дело с немой мольбою стискивая руки, поминутно отдавая приказания, дергая колокольчик и заставляя слуг носиться по всему дому. Один взбегал по лестнице, другой летел вниз, третий хлопал дверями; тот кричал, этот вопил; иной смеялся, а кое-кто втихомолку сыпал проклятиями. Окна, выходившие на роковой двор, были немедленно закрыты, чтобы в комнаты не донеслись вопли дочерей покойницы, однако скорбный запах хлора уже расползся по дому, заглушив а спальне графини тонкий аромат венских духов, которым она всегда была окутана.

— Боже мой! — твердила графиня, дрожа так, словно почуяла запах смерти. — Они мне теперь все заразят. Быстрей укладывайте чемоданы, быстрей! И сразу же закрывайте. Я умру, если увезу с собой этот запах. Разве они не знают, что хлор бесполезен! Пусть всё сожгут, всё! Если управляющий хоть что-нибудь оставит, граф его прогонит.

— Все уже сожжено, синьора графиня, — сказала одна из горничных. — Доктор велел сжечь простыни, одеяло и матрац.

В эту минуту граф, уже выбритый и одетый, ворвался в комнату и отозвал жену в сторону.

— Что нам делать с этими людьми? — спросил он. — Я же не могу взять с собой всех.

— Делай что хочешь, — ответила графиня. — Уволь их. Здесь в доме ни на кого нельзя положиться. Я не желаю, чтобы они болели холерой, а потом отравляли мне комнаты хлором и жгли бог знает сколько вещей; ведь когда дело идет о господах…

Граф был взбешен тем, что уступил.

— Хорошо же мы будем выглядеть! — воскликнул он. — Такое бегство — трусость, низость.

— Вот какие вы все, мужчины! — отпарировала графиня. — Казаться сильными и смелыми для вас важнее здоровья и жизни вашей семьи. Вы боитесь потерять репутацию! Что ж, если не хочешь ее терять, позови синдика и дай ему сто лир для. холерных.

Тогда граф предложил ей — пусть она уезжает с мальчиком, а он сам останется в имении, но и на этот раз не сумел настоять на своем.

Тем временем чемоданы наполнялись. Туда летело все, что попадалось под руку: игрушки мальчика, самые изящные его платьица, лауданум[1], молитвенники, душеспасительные брошюрки, купальный костюм, кое-какие драгоценности, процентные бумаги, меха, белье — словом, много лишнего и мало нужного. Затем с большими усилиями чемоданы были закрыты, и графиня в сопровождении графа, который проявлял самое пылкое желание что-то сделать и не делал ничего, обежала весь дом, открывая комоды и шкафы, заглядывая туда в последний раз и собственноручно запирая их на ключ. Граф объявил, что перед отъездом необходимо чем-нибудь подкрепиться.

— О конечно, — с иронией ответила графиня, — подкрепиться необходимо. Сейчас вы получите чем подкрепиться.

И, пригласив в одну из комнат и мужа и слуг, даже тех, которые получили расчет и были отпущены по домам, графиня, всем желавшая добра, заставила каждого принять по десять капель лауданума. Малыш получил шоколад.

Наконец со стороны сада во весь опор подкатила коляска и остановилась у виллы. Прежде чем спуститься, графиня, которая была очень набожна, удалилась к себе в спальню, чтобы помолиться в последний раз. Она придвинула кресло, склонила над ним свой гибкий стан, затянутый в элегантный костюм из белой фланели, скрестила на спинке кресла руки в черных перчатках на восьми пуговках, схваченные у запястья браслетами из платины с золотом, и, подняв к небу перо черной бархатной шляпы и пламенный взгляд, долго и торопливо шевелила губами. Она ни слова не сказала господу о тех несчастных, которые потеряли мать, ни разу не попросила его спасти от холеры те грубые существа, которых нужда приковала к всемогущей земле и благодаря которым у нее были ее драгоценности, вилла, наряды, венские духи, ее утонченность и надменность, ее муж и сын, ее удобный бог. Не молилась она и о себе. Воображая уже, как холера настигает в пути ее самое и ее близких, она не хотела молиться о себе и забыла помолиться о муже. Она молила пощадить ребенка, предлагая взамен свою жизнь. Губы ее шептали «Отче наш», «Дева Мария, радуйся» и «Слава в вышних богу», но душа была полна только мальчиком. Она трепетала от страха, что болезнь может поразить и его, боясь, что поспешные сборы и поездка неизвестно куда лишат его аппетита, сна, веселости, румянца, и страстно желала уберечь его от всякого горя и несчастья, гнетущего остальных людей.

Торопливо осенив себя крестом, графиня накинула просторный серый плащ и подошла к последнему, еще распахнутому окну, чтобы закрыть его. Перед виллой на лугу, по которому пробегали огромные тени облаков, под утренним ветром гнулась и переливалась зеленью густая трава и вздрагивали серебристые тополя широкой подъездной аллеи. Но графиня, которой всюду мерещилась опасность, даже не взглянула на эту мирную, знакомую ей с детства картину. Она закрыла окно и спустилась вниз.

Стоя у подножки коляски, синдик разговаривал с графом.

— Вы оттуда? — отшатнувшись, спросила графиня.

Услышав в ответ, что он, синдик, явился сюда прямо из дому, она накинулась на него с упреками в неумении предотвратить эпидемию. Тот улыбнулся и стал оправдываться; синьора смутилась, пробормотала: «Ничего, ничего» — и вместе с мальчиком торопливо влезла в коляску.

— Дал? — спросила она вполголоса у мужа, усевшись на место. Тот утвердительно кивнул головой.

— Считаю долгом своим, — почтительно начал синдик, — поблагодарить также синьору графиню за ту щедрость…

— Мелочи, недостойные внимания, недостойные мелочи… — прервал его граф, не понимая толком, что говорит.

Теперь вся семья сидела в экипаже. Графиня быстро окинула взглядом саквояжи, несессеры, зонтики, шали, пальто, а граф повернул голову, чтобы удостовериться, на месте ли багаж, привязанный к задку.

— Готово? — спросил он. — А что с этим малышом?

— Кто это плачет? — воскликнула, в свою очередь, графиня, чуть не до половины высовываясь из коляски.

— Готово, синьор, — ответил один из крестьян, которого позвали на помощь слугам.

Оборванный мальчуган, всхлипывая, тянул его за штаны.

— Замолчи, пошел прочь! — сердито прикрикнул на него отец и, обернувшись к господам, повторил: — Все готово.

Граф, глядя на мальчугана, сунул руку в карман.

— Да перестань ты реветь, — сказал он, — я тебе тоже дам сольдо.

— Мама заболела, — отчаянно всхлипнул малыш, — у мамы холера!

Графиня подскочила на месте и с обезумевшим от ужаса лицом ткнула зонтиком кучеру в спину.

— Гони! — крикнула она. — Гони скорей!

Тот вытянул кнутом лошадей, которые с грохотом рванули экипаж и с места взяли в галоп. Синдик едва успел посторониться, граф едва успел швырнуть крестьянину пригоршню сольдо, раскатившихся по земле. Мальчик затих, а его отец, не двигаясь, долго смотрел вслед сверкающим колесам и серому верху коляски, быстро удалявшейся в облаке пыли, и наконец пробормотал:

— Свиньи проклятые, а не господа!

Синдик незаметно удалился, сделав вид, что ничего не слышал.

Крестьянин был человек средних лет и среднего роста, с худым бледным лицом и мрачным, словно у преступника, взглядом. Он, как и его сын, был одет в лохмотья. Он велел мальчику подобрать медяки и пошел вместе с ним к дому.

Они жили на заднем дворе имения графини, между навозником и свинарником, в неоштукатуренной лачуге из потрескавшегося кирпича. У самого входа, под трухлявой доской, заменявшей мостки, распространяла зловоние черная от гниющих отбросов канава.

Крестьянин вошел в эту черную, грязную берлогу с земляным полом и кирпичным очагом, выкрошившимся по краям; середина его была истерта коленями тех, кто десятилетиями варил на нем поленту[2]. Деревянная лестница, в которой не хватало трех ступенек, вела наверх, в комнату, где стоял запах старья и нищеты, где отец, мать и сын спали втроем на одной кровати. Рядом с кроватью в полу зияли такие щели, что через них можно было заглянуть в кухню. Кровать стояла наискось к стене — это было единственное место, где в дождливую погоду не лило с потолка.

На полу, запрокинув голову на край кровати, полулежала заболевшая холерой крестьянка, женщина лет тридцати; лицо бедняжки, которое лет десять назад было цветущим, теперь казалось старческим, хотя сохраняло еще святую красоту долготерпения. Взглянув на него, муж все понял и разразился проклятиями. Сынишка, следовавший за ним, тоже увидел почерневшее лицо матери и в испуге остановился.

— Господи Иисусе, да отошли ты его, — чуть слышно проговорила женщина, — отошли его: ведь у меня холера. Пойди к тете, милый. Отведи его и позови священника.

— Ступай, — сказал крестьянин.

Он спустился вниз и, подтолкнув мальчика к дворовой калитке, повторил:

— Ступай! Иди к тетке.

Потом прошел под навес, вытащил оттуда охапку соломы, отнес ее в кухню и поднялся к жене, которой тем временем с большим трудом удалось улечься на кровать.

— Послушай, — произнес он с непривычной мягкостью, — жаль мне тебя, но если ты помрешь, они спалят кровать, понимаешь? Подумай-ка об этом. А я тебе соломы натаскал в кухню, целую кучу.

Голос у женщины уже пропал; она не смогла ответить, но усердно закивала головой и сделала безуспешную попытку встать с кровати. Муж поднял ее на руки.

— Пошли, — сказал он. — Я ведь тоже сдохну, только попозже.

Больная знаками попросила мужа дать ей маленькое серебряное распятие, висевшее на стене, и, схватив его, страстно прижала к губам; муж снес ее вниз, как труп, уложил поудобней на солому и отправился за священником.

И тогда несчастная, одиноко, словно издыхающее животное, лежа на своей уже зачумленной подстилке у порога неведомого мира, начала молиться. Сокрушенно и смиренно она молилась о спасении своей души: она была уверена, что совершила в жизни множество грехов, но не могла вспомнить — каких, и это приводило ее в отчаяние. Явился присланный синдиком врач, который отчаянно трусил. Увидев, что больная безнадежна, он сказал: «Надо бы давать ей ром или марсалу, да ведь у вас этого нет», посоветовал класть ей на живот горячие кирпичи, наложил карантин и ушел. Явился священник — этот не трусил и напрямик, со спокойствием привычного человека, сказал ей то, что называл обычными словами, затемнив своей речью смысл божественного глагола, который, вопреки невежеству и неуместной суровости того, кто его повторял, все-таки преисполнил душу умирающей светом и ясностью.

Сделав свое дело, ушел и священник. Пока муж, вытащив у больной из-под головы пучок соломы, разжигал очаг, чтобы согреть кирпичи, женщина помолилась еще раз — теперь о близких, и не столько о мальчике, сколько о муже, которому она так много прощала и который стоял на пути, ведущем к вечной погибели. Наконец, поцеловав распятие, вспомнила она и о той, от кого оно ей досталось.

Семнадцать лет назад, ко дню ее конфирмации[3] ей подарила его графиня, владелица этой великолепной виллы, где было так отрадно жить, и этой грязной лачуги, где было так отрадно умереть. В то время графиня была еще девочкой; она подарила дочери крестьянина это распятие по совету своей матери, старой графини, доброй женщины, скончавшейся уже давно, но еще не забытой бедняками.

Умирающая покаялась про себя в том, что плохо думала, а подчас и отзывалась о господах, подстрекая этим мужа к богохульству и проклятиям, так как, несмотря на бесконечные мольбы, хозяева не хотели починить ни крышу, ни пол, ни лестницу в ее жалком домишке и даже не пожелали распорядиться, чтобы в нем затянули окна промасленной бумагой. Теперь, вспоминая о доброте старой графини, она сокрушалась о своих словах, мысленно просила прощения у синьора графа и синьоры графини и молилась за них господу и святой деве.

Когда муж положил ей на живот кирпичи, они подпрыгнули: в эту минуту больная забилась в конвульсиях и умерла.

Муж прикрыл соломой ее почерневшее лицо, с трудом вытащил у нее из рук серебряное распятие, сунул его в карман, сердито пробормотал, словно обращаясь к какому-то негодному человеку: «Ну зачем ты это сделал, господи?» — и замолчал, не досказав того, о чем думал. Но он не знал, как не знаем и мы, всего, что свершило это маленькое распятие, которое столько раз с мольбой целовала бедная женщина; еще меньше знаем мы, какой непостижимый и благостный путь пройдет в будущем та добрая мысль, которая родилась в сердце старой дамы, потом запала в душу невинной девочки, а ныне, возрожденная благодарностью и согретая молитвой, возносилась к источнику вечного милосердия вместе с душой, близкой и угодной господу.

Вечером в гостиной виллы слуги, надолго распущенные по домам ввиду отъезда графа и графини, перепились ромом и марсалой.

1892

Загрузка...