Я так бы никогда и не узнал о смерти Синтии, не столкнись я в тот вечер с З., с которым уже года четыре как потерял всякую связь; и никогда не столкнулся бы с З., не займись я цепочкой рутинных расследований.
Покаянное воскресенье после недели снежных бурь казалось полужемчужным, полуслякотным. Совершая привычную предвечернюю прогулку по холмистому городку, присоседившемуся к женскому колледжу, где преподавал я французскую литературу, я задержал шаг, залюбовавшись выводком слезящихся сосулек под крышей деревянного коттеджа. Заостренные их тени так отчетливо вырисовывались на белой обшивке дома, что казалось, должны быть видны и тени от падающих капель. Но их не было видно. То ли крыша выдавалась слишком далеко, то ли подводил угол зрения; может быть, я наблюдал не за той сосулькой, когда отрывалась очередная капля. Наличествовал ритм чередования капель, дурачивший меня, как фокус с монеткой. Он вынудил меня исследовать карнизы в окрестных кварталах, благодаря чему я и очутился на Келли-роуд, прямо перед домом, где З. в бытность свою ассистентом снимал квартиру. Запрокинув голову, уставясь на крышу соседнего гаража, обросшую прозрачными сталактитами с синеватыми тенями от них, я был наконец вознагражден, выбрав одну из теней, похожую на точку при восклицательном знаке, которая, покинув его, быстро соскользнула вниз, быстрее, чем талая капля, с которой она состязалась. Это удвоенное сверканье было восхитительно, но не насыщало полностью; скорее, оно лишь обостряло мой аппетит к следующим порциям светотени, и я продвигался дальше в состоянии оголенной восприимчивости, которая преображала все мое существо в одно огромное око, вращавшееся в глазнице мира.
Сквозь павлиньи ресницы я увидел ослепительное брильянтовое отражение низкого солнца на выпуклой спинке припаркованного автомобиля. Губка оттепели вернула вещам влажную живописность. Вода спутанными гирляндами сбегала по одной покатой улочке и элегантно поворачивала на другую. С присущим им легким привкусом мишурного искушения узкие интервалы меж домами соблазняли оттенками красного и лилового. Я впервые заметил скромную ребристость — последние отголоски античных каннелюр — на колонноподобном мусорном бачке, а также рябь на его крышке — концентрические круги, расходящиеся из фантастически-древнего центра. Прямостоящие твердоголовые формочки мертвого снега (следы работы бульдозера в прошлую пятницу) выстроились, как новорожденные пингвины вдоль тротуара, возвышаясь над ярко пульсирующими желобами водостоков.
Я поднимался, я спускался, я шел в направлении застенчиво гаснущего небосклона, и, наконец, цепочка изучаемых и изучающих меня объектов привела меня на улицу, столь удаленную от моего обычного места трапезы в это сумеречное время, что я решил заглянуть в ресторан на окраине городка. Когда я выходил из него, ночь уже была тут как тут, со всей своей определенностью. Стройный призрак — вытянутая тень, отбрасываемая счетчиком для парковки на лоснящийся снег, имела странный, румяный отблеск; я решил, что это проделки светящейся красной вывески ресторана; и как раз в то время, пока я мешкал там, сонно размышляя, повезет ли мне на обратном пути встретить сходный эффект в ином, неоново-голубом исполнении, именно тогда рядом со мной резко затормозил автомобиль, из которого вылез З. с наигранно-радостным восклицанием.
Он проезжал на пути из Олбани в Бостон через этот город, в котором когда-то жил, и не в первый раз в своей жизни я ощутил азарт наблюдателя, сменившийся приступом личного раздражения против путешественников, кажется, ничего не чувствующих, вновь попадая в места, которые должны бы смущать их на каждом шагу вопиющими и душераздирающими воспоминаниями. Он увлек меня в бар, только что мной покинутый, и после обычного обмена игривыми банальностями наступил неизбежный вакуум, заполненный его случайными словами: «Послушайте, вот уж никак не думал, что у Синтии Вейн что-то неладное с сердцем. Мой адвокат сообщил мне о ее смерти на прошлой неделе».
Он был все еще молод, нахален, фальшив, все еще женат на скромной, привлекательной женщине, так ничего и не узнавшей, даже не заподозрившей, о катастрофическом его романе с младшей сестрой Синтии, истеричкой, которая в свою очередь осталась в неведении о моем разговоре с Синтией, когда та вдруг вызвала меня в Бостон, чтобы заставить поклясться, что я поговорю с З. и «вышвырну» его из колледжа, если он не прекратит встречи с Сибиллой или не разведется с женой (которую, между прочим, она воображала через призму диких россказней Сибиллы как стерву и уродину). Я моментально припер его к стене. Он сказал, что беспокоиться не о чем: уже решено оставить колледж и перебраться с женой в Олбани, где его ждет работа в отцовской фирме; таким образом, дело, угрожавшее разрастись до одной из тех безнадежно запутанных ситуаций, что тянутся годами, вовлекая в свою орбиту периферийные звенья друзей-доброхотов, бесконечно обсуждающих драму, сделавшуюся всеобщей тайной, и даже обретающих новую счастливую близость на почве чужих печалей, — это дело, казалось, закончилось.
Помню, как на следующий день я сидел за столом на возвышении в большой аудитории, где принимал письменный экзамен по французской литературе, — накануне самоубийства Сибиллы. Она вошла на высоких каблуках, с сумкой, бросила ее в угол на другие портфели, одним пожатием худеньких плеч избавилась от мехового пальто, положила его на сумку и с двумя-тремя соученицами подошла к моему столу, чтобы узнать, когда я вышлю им по почте отметки. Я сказал, что мне потребуется неделя. Помню также, что я еще подумал, сообщил ли ей З. о своем решении, и почувствовал острое беспокойство за мою добросовестную студенточку; в течение двух с половиной часов мой взгляд все возвращался к ней, такой по-детски хрупкой в облегающем ее сером костюмчике; и так я посматривал на вьющиеся темные волосы, шляпку в мелких цветочках с переливчатой вуалькой, модной в тот сезон, и на личико под ней, подпорченное на кубистический манер следами кожного раздражения, жалко замаскированного кварцевым загаром, придававшим скульптурность ее чертам, привлекательность которых страдала еще от того, что она раскрашивала все, что можно раскрасить, так что ее бледные десны за вишнево-красными губами и синеватые разбавленные чернила глаз под густыми тенями век были единственными окнами в ее красоту.
На следующий день, разложив мерзкие тетрадки по алфавиту, я погрузился в пучину почерков и раньше времени добрался до Валевски и Вейн, чьи работы по ошибке засунул не туда. Первая предстала в удобочитаемом обличье, зато контрольная Сибиллы являла обычную для нее комбинацию нескольких бесовских почерков. Она начинала очень бледным, очень твердым карандашом, основательно продавившим потемневшую обратную сторону листа, но не оставившим четкого следа на лицевой поверхности страницы. По счастью, кончик карандаша скоро сломался, и Сибилла прибегла к другому, более мягкому грифелю, постепенно переходившему в непрочитываемую размытость, выглядевшую почти углем, к которому, облизывая карандаш, она добавляла крупицы помады. Ее работа, будучи еще хуже, чем я ожидал, являла все признаки отчаянного прилежания: подчеркивания, переносы, ненужные сноски, как если бы она стремилась завершить все наиболее достойным образом. Затем она одолжила авторучку у Мэри Валевски и приписала: «Cette examin est finie ainsi que ma vie. Adieu, jeunes filles![1]Пожалуйста, Monsieur le Professeur, свяжитесь с та soeur и скажите ей, что смерть была не лучше, чем три с минусом, но определенно лучше, чем жизнь минус З.».
Я тут же позвонил Синтии, которая сказала мне, что все кончено, еще в восемь утра, и попросила принести ей записку, а когда я принес, просияла сквозь слезы восхищением и гордостью за причудливую пользу («Так на нее похоже!»), извлеченную Сибиллой из экзамена по французской литературе. В одно мгновение она «сварганила» два коктейля, ни на минуту не расставаясь с тетрадью Сибиллы, теперь забрызганной содовой водой и слезами, и продолжила изучение предсмертного послания, тогда как я не преминул указать ей на грамматические ошибки в нем и объяснить, что под невинным французским словом «девочки» в американских колледжах подразумевается «шлюшки» или еще того хуже. Эти довольно безвкусные банальности доставили удовольствие Синтии, пока она старалась возвыситься, вздыхая, над колышущейся поверхностью своей печали. И затем, сжимая тетрадь, захватанную так, словно она была чем-то вроде пропуска в безразличный элизиум (где карандаши не ломаются и мечтательная, ясноликая красотка накручивает локон на сонный указательный пальчик, раздумывая над какой-то небесной контрольной), Синтия повела меня наверх в прохладную маленькую спальню, чтобы предъявить мне, словно я полицейский или сострадательный сосед-ирландец, две пустые аптекарские склянки и развороченную постель, откуда нежное, ненужное тело, которое З., должно быть, изучил до последней бархатистой подробности, было уже унесено.
Четыре или пять месяцев спустя после смерти ее сестры мы стали встречаться довольно часто. В то время как я оказался в Нью-Йорке в связи с необходимостью поработать в Публичной библиотеке, Синтия тоже перебралась в этот город, где по какой-то непонятной причине (подозреваю, продиктованной артистическими мотивами) сняла то, что люди, не подверженные мурашкам, называют «студией без горячей воды», затерявшейся в чешуе поперечных улиц. Меня не привлекали ни ее манеры, которые я находил излишне пылкими, ни ее внешность, которую другие мужчины называли очаровательной. Глаза широко расставлены, совсем как у сестры, — той же прямодушной испуганной синевы, с темными, радиально разбросанными блестками. Площадочка меж густыми черными бровями всегда лоснилась, и так же блестели пружинистые крылышки ноздрей. Грубоватая поверхность кожи напоминала мужскую, и в резком свете студии можно было увидеть поры на ее тридцатидвухлетнем лице, большие, как под лупой. Она пользовалась косметикой почти так же неумеренно, как младшая сестра, но с еще большей неряшливостью, приводившей к тому, что крупные передние зубы принимали на себя часть помады. Была она миловидной брюнеткой, носила не слишком безвкусную смесь довольно дорогих и разнородных вещей и имела, как говорится, хорошую фигуру; но все в ней было как-то неопрятно, на манер, ассоциировавшийся для меня с левацким энтузиазмом в политике и передовыми трюизмами в искусстве, хотя в действительности ее не заботило ни то, ни другое. Ее обдуманная прическа на основе пробора и нашлепки сзади, возможно, выглядела бы старательно-вычурной, не будь основательно одомашнена врожденной мягкой небрежностью на уязвимом затылке. Ногти были аляповато накрашены, но сильно обкусаны и нечисты. В ее любовниках числились молодой молчаливый фотограф с внезапным смешком и двое молодцов постарше — братья, совладельцы небольшой типографии в доме напротив. Я дивился их вкусам, когда с тайным содроганием случалось подглядеть неаккуратную поросль черных волосков, проступавших на ее бледных голенях сквозь нейлон чулок, — с естественно-научной отчетливостью препарата, распластанного под стеклом; или когда до меня долетал при каждом ее движении приторный, затхлый, не слишком резкий, но всепроникающий и гнетущий душок, распространяемый немытым телом из-под выветрившихся духов и кремов.
Ее отец проиграл бо́льшую часть изрядного состояния, а первый муж матери был славянского происхождения; в остальном Синтия Вейн принадлежала к добропорядочному семейству. Подразумевалось, что оно восходит к каким-то королям или жрецам в туманной дымке допотопных островов. Перенесенная в новейшую историю, под обреченную, опадающую лиственную сень, ее родословная в одном из первых колен представляла целый приход белокожих фермеров на фоне черной тучи; затем внушительную вереницу горожан на торговом поприще, а также ряд ученых мужей, таких, как доктор Джонатан Вейн, заштатный зануда (1770–1839), погибший при пожаре на пароходе «Лексингтон», чтобы стать позднее завсегдатаем вращающегося стола Синтии. Мне всегда хотелось поставить генеалогию с ног на голову, и здесь представляется возможность проделать это, поскольку последнему отпрыску рода — Синтии, и только Синтии, из всей династии Вейнов, суждено было оставить в мире какой-то след. Конечно же я имею в виду ее живописный дар, прелестные, веселые, хотя и не слишком популярные работы, которые изредка покупали знакомые ее знакомых, и мне бы очень хотелось знать, куда они попали после смерти Синтии, эти правдивые и поэтические картины, преображавшие ее гостиную, — прекрасные, детализированные образы металлических вещей, и среди них — особенно любимая мной «Сквозь лобовое стекло», — лобовое стекло, частично покрытое изморосью, с поблескивающими ручейками, стекающими (с воображаемой крыши автомобиля) наискосок через его прозрачную часть, и за всем этим — сапфировое сияние неба и зеленая с белым ель.
Синтии казалось, что умершая сестра не вполне ею довольна, выяснив по своим каналам, что мы сговаривались расстроить ее роман; потому-то, чтобы обезоружить ее призрак, Синтия прибегла к довольно примитивным жертвоприношениям (имевшим, впрочем, что-то от юмора Сибиллы) и стала посылать на служебный адрес З. не приуроченные ни к каким датам пустяки, как то: фотоснимки надгробия Сибиллы в скверном освещении, клочки собственных волос, неотличимых от волос сестры, карту Новой Англии с нарисованным чернилами крестом на пути между двумя невинными городками, отмечающим место, где З. и Сибилла останавливались 23 октября, среди бела дня, в вольнодумном мотеле близ коричневато-розового перелеска, и дважды — чучело скунса.
Будучи собеседницей скорее разговорчивой, чем внятной, она никогда не могла толково изложить теорию взаимопроникающих аур, которую так или иначе выработала. Ничего фундаментально нового не было в ее частном веровании, поскольку оно допускало достаточно тривиальную загробную жизнь, бессловесный солярий бессмертных душ (крепко спаянный со смертными абитуриентами), чей основной досуг состоял в периодических посещениях здравствующих ближних. Занятным казался утилитарный характер, приданный Синтией ее самодельной метафизике. Она была уверена, что на ее существование влияют усопшие друзья, каждый из которых в свой черед управлял ее судьбой, как если бы она была беспризорным котенком, которого походя прижимает школьница к щеке и бережно возвращает на землю у загородной живой изгороди, чтобы в следующий раз его приласкала другая преходящая рука или перенесла в мир дверей какая-нибудь сердобольная дама.
В течение некоторого времени, даже нескольких дней подряд, иногда с перерывами и возвратами, без всякой закономерности, все, что происходило с Синтией после смерти того или иного знакомого, протекало, как она говорила, в духе и на манер этого человека. Происшествие могло быть чрезвычайным, меняющим течение жизни, или, наоборот, ниточкой мелких эпизодов, различимых лишь настолько, чтобы слегка выделяться на фоне рядового дня, и затем рассасывающихся и превращающихся в сущие пустяки по мере постепенного угасания ауры. Неважно, хорошее оно или дурное, главное, что источник влияния был идентифицирован. Похоже на прохождение через душу человека, уточняла она. Я пытался возражать, что не так-то просто точно определить источник, поскольку не каждый обладает узнаваемой душой; что существуют анонимные письма и рождественские подарки, которые может послать любой, что в действительности так называемый рядовой день и сам может быть слабым раствором смешанных аур или попросту рутинным бултыханьем банального ангела-хранителя. А что же Бог? Улыбается ли тем, кому претит всякий всемогущий диктатор на земле, перспектива встретить такого же на небесах? А войны? Какая ужасная идея — мертвые солдаты, продолжающие сражаться с живыми, или призрачные армии, пытающиеся сквитаться друг с другом посредством уцелевших калек-ветеранов.
Но Синтия не доверяла обобщениям так же, как и логике. «Ах, это Поль», — восклицала она, когда суп мстительно перекипал, или: «Сдается, дражайшая Бетти Браун умерла» — по случаю выигрыша замечательного и очень нужного пылесоса в благотворительной лотерее. И с петляниями в духе Джеймса, раздражавшими мой французский ум, она возвращалась к тому времени, когда Бетти и Поль еще не преставились, и рассказывала мне о целой серии щедрых, но странных и совершенно неприемлемых даров, начиная со старой сумочки с чеком на три доллара, подобранной ею на улице и, конечно же, возвращенной (вышеупомянутой Бетти Браун, здесь она появляется впервые, — немощная, едва шевелящая языком негритянка), и кончая возмутительным предложением от бывшего дружка (здесь появляется Поль) написать картины, «только без фокусов», его дома и домочадцев за умеренное вознаграждение — все это последовало после кончины некой миссис Пейдж, милейшей, но мелочной старушенции, досаждавшей Синтии житейскими советами еще с детства.
Индивидуальность Сибиллы, как бы слегка расфокусированная, утверждала Синтия, имела радужную каемку. Еще она говорила, что, знай я Сибиллу покороче, я бы тут же понял, как похожа на Сибиллу эманация мелких козней, время от времени опутывавших ее, Синтии, существование после самоубийства сестры. С тех пор как умерла их мать, они старались избавиться от бостонского дома и перебраться в Нью-Йорк, где, как они надеялись, картины Синтии будут пользоваться большим успехом; но родительский дом прилип к ним всеми своими плюшевыми щупальцами. Вот почему усопшая Сибилла все еще стремилась оторвать коттедж от окружающего пейзажа — поведение, роковым образом подтачивающее чувство дома. Шумная стройка через улочку напротив начала свою омерзительную жизнь в строительных лесах. Затем нынешней весной засохла чета знакомых тополей, превратившись в белобрысые скелеты. Пришли рабочие и сломали заслуженный старый тротуар, имевший в сырые апрельские деньки особый фиалковый оттенок, тротуар, отзывавшийся столь памятным эхом на утренние шаги направляющегося в музей мистера Левера, который, закончив карьеру в бизнесе, удалившись от дел в шестьдесят лет, посвятил добрую четверть века исключительно изучению улиток.
Говоря о стариках, следует добавить, что иногда посмертное их вмешательство и благоволение имело пародийную природу. Синтия была в дружеских отношениях с несколько свихнувшимся библиотекарем по фамилии Порлок, в последние годы своей пыльной жизни занятым выискиванием в старых книгах чудесных опечаток, таких, как замена второго h в слове hither на l. В отличие от Синтии, его не привлекали радости темных предсказаний; он охотился за самой аномалией, случайностью, подменяющей закономерность, промашкой, прикинувшейся ромашкой; и Синтия, куда более изощренный любитель недоразумений или недозволенных словесных бракосочетаний, анаграмм, каламбуров и так далее, помогала бедняге в его поисках, которые, в свете приведенного ею примера, поразили меня, как статистическое помешательство. Как бы то ни было, она объявила на третий день после его смерти, что читала журнал и наткнулась на цитату из бессмертной поэмы Колриджа (которая, как она полагала вместе с другими легковерными читателями, и в самом деле была сложена во сне), благодаря чему ей открылось, что волшебная река Alph из этой поэмы есть провидческая аббревиатура имени Анны Ливии Плюрабель из джойсовских «Поминок по Финнегану» (еще одна священная река, обвивающая еще один ложный сон), тогда как конечное h скромно красовалось своеобразным напоминанием о слове, загипнотизировавшем господина Порлока. И хотел бы я припомнить тот роман или рассказ (какого-то современного борзописца), в котором, неведомо для автора, первые буквы слов последнего абзаца составляли, как догадалась Синтия, послание от его покойницы матери.
С сожалением сообщаю, что не удовлетворенная этими изобретательными фантазиями Синтия выказывала нелепую склонность к спиритизму. Я отказывался сопровождать ее на сеансы с участием платных медиумов — мне хватало и того, что я уже знал об этом. И все же я принял приглашение на маленький фарс, поставленный Синтией и двумя ее типографскими друзьями-джентльменами с невозмутимыми лицами игроков в покер. Эти вежливые коротышки были весьма странными субъектами, но, как я мог убедиться, обладали незаурядным чувством юмора и начитанностью. Мы расположились за маленьким столиком, и начались поскрипывания и дрожь, стоило нам прикоснуться к нему кончиками пальцев. Меня представили сонму духов, с большой готовностью выстукивавших свои сообщения, но отказывавшихся объяснять что-либо, если я чего-то не уловил. Появился Оскар Уайльд и скороговоркой, на ломаном французском, с неизбежными англицизмами, невнятно обвинил покойных родителей Синтии в том, что обозначено в моих записках как «plagiatisme». Другой стремительный дух поделился непрошеной информацией о том, что он, Джон Мур, и его братец Билл, колорадские шахтеры, засыпаны лавиной в Крестед-Бьюти в январе 1883 года. Фредерик Майерс, дока по части спиритических штучек, настучал стихотворение (странно напоминающее мимолетные произведения Синтии), которое частично сохранилось в моих заметках:
Это с кроликом фокус такой
Иль дефектный, но подлинный свет,
Что поможет нам сладить с тоской
И развеять томительный бред?
Наконец, под грохот, всевозможные подрагивания и пританцовывания столика Лев Толстой пожаловал на маленькое наше собрание и, будучи принужден предъявить специфические признаки своего прежнего земного обитания, пустился в сложное описание того, что представлялось разновидностью русского деревянного зодчества («фигурки на досках: мужик, лошадь, петух, мужик, лошадь, петух»), все это было трудно записать, еще трудней — понять и невозможно проверить.
Я посетил еще два или три радения, одно глупее другого, но должен сознаться, что детское удовольствие, которое они доставляли, и сидр, который мы пили (Кубышка и Кочерыжка были трезвенниками), нравились мне больше, чем жуткие вечеринки, устраиваемые Синтией.
Они проходили в славной квартирке Уиллеров по соседству — тип соглашения, отвечающий ее центробежным устремлениям, тем более что ее собственная гостиная выглядела как старая, грязная палитра. Следуя варварскому, негигиеничному, содомскому обычаю, пальто гостей, всё еще теплые с изнанки, переносились тихим, лысоватым Бобом Уиллером в святая святых — опрятную спальню и сгружались на супружескую кровать. И он же ведал выпивкой, которую разносил молодой фотограф, пока Синтия и миссис Уиллер готовили сандвичи.
Опоздавший гость заставал скопище шумных весельчаков, немотивированно сгруппировавшихся в сизом от дыма пространстве меж двух захлебывающихся отражениями зеркал. Оттого, я полагаю, что Синтии хотелось быть моложе других женщин, приглашенные ею дамы, замужние или одинокие, были, как правило, на пятом шатком десятке; иные привозили с собой из дома в темных такси последние остатки миловидности, которые, впрочем, они теряли в течение вечера. Меня всегда поражала способность компанейских воскресных гуляк почти сразу найти чисто эмпирическим, но безошибочным методом общий знаменатель опьянения, которого они неукоснительно придерживаются, прежде чем коллективно спуститься на следующий уровень. Щедрая общительность матрон отличалась мальчишескими ухватками, тогда как устремленный в себя взгляд нервически-чутких мужчин казался сродни кощунственной пародии на беременность. Хотя кое-кто из гостей был связан с тем или иным искусством — всё равно одухотворенной беседы, подпертых локтем голов, увенчанных лаврами, и, разумеется, никаких флейтисток не наблюдалось. Со своей стратегически выгодной позиции на бледном коврике, где она восседала в позе выброшенной на мель русалки в компании одного-двух субчиков помоложе, Синтия, с лицом, лоснящимся сияющей испариной, подползала на коленях с вазочкой орешков в одной руке и отрывисто похлопывала другой — атлетическую ногу не то Кохрана, не то Коркорана, торговца картинами, развалившегося на перламутрово-серой софе меж двух счастливо обмякших дам.
На следующей стадии случались всплески более мятежного веселья. Коркоран, или Корански, хватал Синтию или другую блуждающую даму за плечо и увлекал ее в уголок, обрекая на ухмыляющуюся двусмысленность напористых шуточек и анекдотов, а та со смешком старалась выскользнуть и вырывалась. А еще позднее возникали вспышки братания меж полами, шутливые примирения, голая пухлая рука обнимала чужого мужа (он держится очень прямо посреди покачивающейся гостиной), или происходили взрывы любовной ярости, неуклюжей беготни, и Боб Уиллер, близоруко улыбаясь, подбирал очки, как грибы, выросшие под сенью стульев.
После последнего soirée такого сорта я написал Синтии совершенно безобидное и в целом добродушное послание, в котором позволил себе нечто вроде латинской сатиры в адрес некоторых гостей. А также извинился за то, что не притронулся к ее виски, объяснив, что как француз я лозы предпочитаю злакам. Несколько дней спустя я столкнулся с ней на ступенях Публичной библиотеки, открывающей в лучах неверного солнца под внезапным грибным дождем свой янтарный зонт, с книгами под мышкой (от которых я ее на минуту освободил): «На границе иного мира» Роберта Дейла Оуэна и что-то о «Спиритизме и христианстве», и вдруг без всякого повода с моей стороны она накинулась на меня с вульгарным неистовством, пуская в ход ядовитые словечки, выкрикивая сквозь грушевидные капли редкого дождя, что я ханжа и сноб; что вижу я только жесты и маски людей; что Коркоран спас двух утопающих в двух разных океанах, двух человек, по нелепому совпадению тоже носящих фамилию Коркоран; что у резвящейся и визжащей Джоанны Уинтер маленькая дочь обречена на полную утрату зрения в ближайшее время; что дама в зеленом с веснушчатой грудью, дама, которую я обидел невзначай, сочинила всеамериканский бестселлер в 1932 году. Чудачка Синтия! Мне говорили, что она способна на чудовищную грубость с людьми, которые ей дороги и близки; следовало, однако, подвести черту, и поскольку я к тому времени сполна изучил все ее вычурные ауры и прочие мании и приманки, то решил прекратить наши встречи.
В тот вечер, когда З. сказал мне о смерти Синтии, я возвращался после одиннадцати в двухэтажный коттедж, который делил по горизонтали с вдовой почетного профессора. Подойдя к крыльцу, я взглянул с чувством тревожного одиночества на две разновидности тьмы в двух рядах окон: мрак отсутствия и сумрак сна.
Я мог справиться с первым, но не мог последовать второму. Мое ложе не давало мне ощущения безопасности; его пружины лишь будоражили расходившиеся нервы. Я погрузился в сонеты Шекспира и поймал себя на идиотской проверке первых букв в стихах с целью выяснения, какие сакраментальные слова могут они образовывать. Получилось FATE[2] (LXX), АТОМ[3] (СXX) и дважды TAFT[4] (LXXXVIII, CXXXI). То и дело я озирался вокруг, чтобы видеть, как ведут себя предметы в комнате. Начнись сейчас бомбежка, вряд ли бы я ощутил нечто большее, чем азарт игрока (и даже испытал бы земное облегчение), тогда как мое сердце, наверное, разорвалось бы, подвинься чуть в сторону подозрительно поблескивающая склянка на зеркальной полке. Тишина тоже странно сгустилась, будто умышленно соорудив черный задник для нервного припадка, спровоцированного любым слабым звуком неизвестного происхождения. Уличный транспорт вымер. Хоть бы прерывистый рык грузовика по Перкинс-стрит! Дама сверху, доводившая меня до неистовства монументальной поступью каменных ножищ (в дневной жизни она представляла собой тщедушное приземистое создание, напоминающее мумифицированную морскую свинку), снискала бы мое благословение, прошествуй она сейчас в уборную. Я выключил ночник и несколько раз откашлялся, чтобы приободрить себя хотя бы этим звуком. Мысленно сел в проезжавший вдали автомобиль, но меня высадили из него прежде, чем я смог погрузиться в сон. Затем начался и прекратился (по причине, как я надеялся, скомканного и выброшенного листка бумаги, распустившегося, как злонравный, упрямый ночной цветок) шорох в корзине для бумаг, и ночной столик отозвался тихим скрипом. Это было так похоже на Синтию — именно сейчас устроить дешевый балаган с полтергейстом.
Я решил побороться с Синтией. Обозрел в уме всю новейшую эпоху поскрипываний и привидений, начиная с постукиваний в 1848 году в деревушке Гайдсвиль, штат Нью-Йорк, и кончая гротескным феноменом в Кембридже, штат Массачусетс; вспомнил голеностопный сустав и другие анатомические кастаньеты сестричек Фокс (как они описаны университетскими мудрецами из Буффало); таинственную идентичность хрупких отроковиц в унылом Эпворте или Тедворте, порождающих те же природные аномалии, что и в древнем Перу; обдуманные викторианские оргии с розовыми лепестками, сыплющимися с потолка, и аккордеонами, растягивающимися под всплески собственной священной музыки; вспомнил профессиональных самозванцев, выплевывающих изо рта аршин за аршином сырое полотно; мистера Данкана, величественного супруга дамы-медиума, отказавшегося подвергнуться личному обыску по причине несвежего нижнего белья; престарелого Альфреда Рассела Уоллеса, наивного натуралиста, не способного поверить, что бледный силуэт с голыми ступнями и не проколотыми мочками ушей, предъявленный ему на приватном шабаше в Бостоне, и есть чопорная мисс Кук, которую он только что видел спящей в углу за занавеской, всю в черном, в зашнурованных ботинках и серьгах; двух других испытателей, невзрачных и щуплых, а впрочем, довольно бойких и сообразительных малых, обхвативших руками и ногами Эвсапию — огромную, пухлую старуху, пропахшую чесноком, которая все же умудрилась обвести их вокруг пальца; наконец, сконфуженного скептика-фокусника, получившего указание от духа-проводника очаровательно юной Марджери не заблудиться в подкладке ее халата, но следовать вдоль левого чулка, что он и проделал, пока не достиг голой ляжки, на теплой коже которой набрел на «телепластическую» массу, оказавшуюся на ощупь удивительно похожей на холодную, сырую свиную печенку.
Я обращался к материи и к ее порче, чтобы развеять и преодолеть смущавшее меня упорство нематериальной жизни. Увы, эти волхвования только увеличили мой страх перед призраком Синтии. Запоздалое умиротворение наступило с зарей, но, когда я соскользнул в забытье, солнце через желтую шторку просочилось в сон, который был странно наполнен Синтией.
Это меня разочаровало. В безопасной цитадели дневного света я сказал себе, что ожидал большего. Она, живописец алмазно-четких подробностей, а тут такой сумбур! Я лежал в постели, обдумывая сон и прислушиваясь к воробьям снаружи: кто знает, записанные на пленку и прокрученные назад, эти птичьи голоса не станут ли человеческой речью, осмысленными словами, так же, как те становятся щебетаньем, когда повернуты вспять? Я попробовал рассмотреть свой сон в обратном порядке, по диагонали, сверху, снизу, отчаянно пытаясь вычленить нечто синтиевидное в нем, нечто странное и месмерическое, содержащееся там.
Сознательно обнаружить смысл узких льдинок крайне интересно. Отстрани тень. Синий тон исподволь изменится. Стоянка четко чернеет и красуется. Отъедешь тихо. Минуешь ельник, наледь, яму. Свернешь — испорчен бредом истовым любовный лепет акростиха.
1951