Владимиров Виталий Северный ветер с юга

Виталий Владимиров

Северный ветер с юга

Два величайших тирана на земле:

случай и время.

Жизнь лишь совсем ненамного

старше смерти.

ВАЛЕРИ

Память всегда на службе у сердца.

РИВАРОЛЬ

Глава первая

Утренний сон, как белая кружевная занавеска. Ее сдергивает будильник ежедневно в семь часов. А просыпаешься только в метро, когда стоишь прижатый к стеклянной двери вагона, на которой глаза в глаза качается твое отражение, и летит оно в грохоте черного тоннеля и в сполохах ламп дежурного освещения. Я смотрю в свои глаза и думаю о себе, и разговариваю сам с собой.

- А выглядишь ты неважно... Ленишься, ты всегда был ленив, зарядку по утрам, да и по вечерам тоже, не делаешь, питаешься кое-как, на ходу, зато приложиться к спиртному не прочь, разве не так, разве я не прав?

- Прав, прав, успокойся, сам знаешь, что прав... А что делать? Посоветуй, коли такой умный. Все хочу успеть, ни от чего не желаю отказываться - днем хочу делать свою работу, вечером встретиться с другом, послушать музыку, посмотреть спектакль или фильм, прочесть книгу... и написать книгу.

- Книгу? О чем?

Я промолчал.

- Ты пишешь книгу о себе?.. О нас?.. О том, каким ты видишь себя сейчас и когда-то?..

- Да. О себе и о других. О том, что знаю, что видел, что пережил... О своем времени. Каждому - свое...

Я смотрю на свое отражение и не вижу его. Я думаю о том, к чему мы приходим по длинной и неровной дороге нашей жизни, на что надеемся, ощущая зимний холодок старости. Все радужней для нас воспоминания о той поре, когда были живы бабушки и дедушки, когда самые горькие слезы текли ручьями только потому, что меня нельзя обижать - я маленький! И почему в колодце прошлого светлее всего родники детства? Каждый сам для себя открывает пряный запах цветка и тепло солнечного зайчика, басовитое жужжание шмеля и ароматный вкус лесной земляники, сам, обжигаясь, пытается поймать пламя свечки и, бунтуя, отвергает испробованное уже раз горькое лекарство, сам, свалившись со стула, начинает бояться высоты и уж тем более кого-то мохнатого, холодного, черного и неизвестного. Мир подарен тебе родителями - открывай его! Только как же без вас, родные мои? Не дадут упасть - на лету подхватят, отдадут последнее - ешь на здоровье, убаюкают в тепле - спи, сынок...

И сынок спит, ни на мгновение не сомневаясь, что его должны любить все и любить всегда. Потому, наверное, и говорят, что есть счастливое детство. У кого-то его отняла война или другое несчастье, но тем, кому оно досталось - счастливое детство - помнят, как было светло в родительском доме. Легко, не задумываясь, брать, не зная цены, истинной цены, а иногда и безмерной цены того, что тебе дали твои близкие, - намного труднее научится отдавать, тем более когда ты молод, жаден до жизни, любишь сам и любим. Когда, как тебе кажется, ты уже вступил на нелегкий путь своей судьбы.

И уж, наверное, только с годами приходит ясная добрая мудрость, когда роскошью считаешь общение с высоким человеческим духом в беседе ли, книге или музыке, когда ни паутина ежедневной суеты, ни ужас ядерной катастрофы не скрывают простой истины: ты не один, человек, у тебя есть родина, есть дети и есть друзья, и если ты не отдашь каждому своей любви, то настолько же ее будет меньше в этом мире... А мир в ней так нуждается.

Я смотрю в свои глаза и думаю о себе...

Глава вторая

...Точно помню, когда это случилось, тридцать лет назад я бежал по переходу метро, где своя психология: вниз по ступень- кам рысью, а вверх пусть везут, где переходы мучительны, потому что хоть и идут в толпе все вместе, но зато каждый по-своему, и приходиться свой ритм менять, свой шаг то удлинять, то укорачивать.

И вот на торопливом бегу словно что-то с резьбы сорвалось внутри. Вздох без выдоха, как без выхода. Ребер нет - стенка. И стеклянный стакан легких.

Я налетел на болезнь в упор. Я споткнулся об нее на таком ходу, что, падая, не сразу ощутил всю глубину ее холодной про- пасти, а когда достиг-таки дна, то остановка была настолько резкой, что по инерции слетела мишура сиюминутных побед и обид моего прошлого.

Колесо моей жизни достигло своей мертвой точки в самом низу, и мир замер для меня, оцепенев в моем сознании, как кристалл, в котором прозрачно проглядываются все его грани - и внешние и внутренние. От такой космической картины сжалось сердце смертной печалью - столько открылось в людях всепоглощащего эгоцентризма, равнодушного страха и страдания, страдания, страдания, которое не очищает души, не делает людей мудрее и зорче к чужому горю. Нет, я не разлюбил жизнь - лишь осознал, сколько же нужно всепрощения и терпимости, чтобы не потерять веру, чтобы радоваться каждому новому утру , новому дню и жить свою жизнь... Но к этому я пришел далеко не сразу, а тогда...

Тогда я все-таки осторожными шажками добрался до работы.

Ян Паулс искоса понаблюдал за моими бережливыми движениями, сходил к Лике, заведующей отделом, и меня на редакционной машине отправили в поликлинику. Докторша велела измерить температуру, вписала диагноз в бюллетень - катар верхних дыхательных, это потом стали писать острое респираторное заболевание, и на шесть дней я уткнулся в любимые дела. Немного в жизни таких минут, когда можно сказать себе: "Наконец-то, займусь главным..." Начну, по крайней мере. Именно такое было у меня ощущение в начале той недели, когда в бюллетене, в графе режим было указано: домашний. Сложность в исполнении главного желания жизни состояла в том, что я кроме кино ничего не признавал. А его за шесть дней не снимешь. Кино искусство. Но кино - промышленность, фабрика. Художник берется за кисть, поэт за перо, а киношник? Аппаратура, свет, актеры, часами подготовка, двадцать секунд съемки, дубль, еще дубль, проявка, просмотр, монтаж, звук, через полгода результат неизвестно какой, приблизительный, и вся эта каторга - после суматошного рабочего дня, и лишь за полночь приходишь домой...

Я не жалуюсь. Я любил и и люблю нашу студию-подвал, таких же, как я, "тронутых" кино ребят и редкие мгновения, когда в темноте зала смотришь свой фильм. Я отдавал кино столько времени, страсти и сил, что вроде бы и не жил, а наяву играл самого себя в фильме, а во сне ощущал себя зрителем кинотеатра, на экране которого развертывается стереоскопический, стереофонический, цветной фильм с запахами и ощущениями холода, тепла и вкуса. Ловил себя на том, что иногда "кручу" сон назад и смотрю его заново, с иного ракурса, как бы дубль виденного. Мне гораздо легче было нарисовать схематическую картинку, чем рассказать ее словами. Правда, иногда пережитое само собой концентрировалось в строчки, но в них, без соблюдения размерности и правил стихосложения, просто оживал такой образ, который не покажешь даже гениально построенным кадром, а можно только написать Словом. Хотя попробуй отыщи его, Слово...

Вот дома тогда было хуже. Намного. Дома - не как в доме.

Как в гостинице. Как в плохой гостинице.

Я и не заметил, что любовь стала такой же равноправной необходимостью для меня, как студия и как работа. Мы с Тамарой любили друг друга и сила чувства была такова, что разлука для работы, учебы или сна становилась томительным ожиданием праздника, а ежедневная встреча вечером была радостным предчувствием. Засыпали, обнявшись, и просыпались вместе. И потом на работе или в студии неожиданно пронизывала такая нежность воспоминания, что колотился пульс на кончиках пальцев. Извечна истина, что ничто не вечно, но тогда не желалось верить, что любовь может пройти, исчезнуть, чувства ослабнут, что станут привычными ласка и радость. Иного не представлялось, а разница между прошлым нашим существованием и настоящим заключалась в том, что солнце любви светило нам ежедневно. И грело еженощно.

Все изменилось с переездом моих родителей. Отцу в связи с увеличением нашего семейства - моей женитьбой - дали отдельную квартиру в новом районе, а нам с Тамарой выделили комнату из бывших двух.

Первая наша крупная, по-настоящему злая ссора была из-за денег. Что делать: отдавать долг за покупку мебельного гарнитура "Молодежный" гардероб, кровать и сервант - или купить новые туфли Тамаре? Какое безнадежное слово "не будет": деньги надо отдать, потому что потом их не будет, и туфли надо купить, потому что потом их не будет, не достанешь. Я и не замечал, когда мы жили с моими родителями, что на постелях всегда чистое белье, а на столе еда, не думал, откуда берутся посуда и телевизор, не знал, сколько стоят ботинки и хлеб. После той ссоры я предложил Тамаре продать холодильник: все равно вечно пустой.

Я приходил домой после суеты и усталости дня, после студии и, выпив тройчатку от головной боли, в темноте осторожно лез под одеяло. Я прижимался к Тамаре в ожидании ласки, но она почти всегда отодвигалась, и я, резко отвернувшись, повисал на краю кровати.

Утро...

как ревут быки перед смертью...

и как плачут дети...

...так ревут заводские гудки. Так ревели заводские гудки тридцать лет назад. Тяжело просыпаться. Во рту копоть вчерашних сигарет. Но - надо. Смыть водой пелену сна и бегом по лестницам и переходам метро - на работу. Я работал тогда в отраслевом издательстве, где готовил материалы для одного из массовых журналов, рассчитанных на членов профсоюза с высшим техническим образованием.

День в редакции, разрезанный надвое обеденным перерывом, проходил в телефонных звонках и разговорах в коридорах. Сам труд - труд журналиста и редактора - состоит в ежедневном перебирании горы словесной крупы. На странице, как на лотке, рассеяны пригоршни фраз, вглядываешься в них и ищешь плевелы. А обрести в этой пустой породе самородок образа почти невозможно, потому что еще три инстанции после меня смотрят со всех сторон текст: это не нужно, а это зачем, места и так мало - остается голая, как гипсовая статуя обнаженной женщины в парке культуры, не вызывающая никаких эмоций, информация. У такой информации нет собственного голоса, собственной интонации, как у настоящих мастеров пера...

Телефонный звонок. Ян Паулс, не поднимая головы, снял трубку, послушал, протянул ее мне:

- Тебя. Жена.

- Валерка, это я... - у Тамары голос ласковый, значит, чего-то хочет, что-то ей надо от меня.

- Привет, - сдержанно ответил я, мысленно пытаясь предугадать: деньги? очередная покупка? нежданные гости? показ мод? вечеринка подружек? что еще?

- Ты дома сегодня когда будешь?

Если ей надо, чтобы я был дома вовремя, значит, она где-то задержится, это уж, как дважды два.

- Меня просили сделать флюорограмму перед тем как закрыть бюллетень, - я намекаю, что я первый день на работе после шести дней болезни и что мне тоже надо куда-то, то есть к врачу, в поликлинику.

- Ты поешь где-нибудь, я ничего не готовила, а я к маме заеду.

Вот уж не удивила, что дома пусто и есть нечего, так всегда у нас было, и то, что она у мамы поест, а я где придется, это тоже стало традицией. - Ладно, - я тут же спланировал себе вечер: поиграю на бильярде, надо же отдохнуть немного и заодно врезать заносчивому Яну, давно он у меня не получал, а на флюорограмму потом схожу, успеется.

- И еще в прачечную зайди.

Тут я понял, что Ян не получит причитающееся ему возмездие за все те подставки, благодаря которым он выигрывает у меня на бильярде.

- Не могу, - мрачно сказал я, предчувствуя скандал. Кровь уже бросилась в голову, зазвенело в ушах.

- Почему это? - неторопливо осведомилась Тамара.

- Я плохо себя чувствую.

Во мне уже закипела удушливая обида: как же так, ты - к маме, в родительские объятия, за стол, а я, голодный, полубольной, в прачечную?

- Хватит врать, - звонко и холодно повысила голос Тамара. - Ты просто рыночный паяц. Шут.

Вот и поговорили.

Я грохнул трубку на аппарат и вышел в коридор. Со зла дым сигареты приятен. Но делать нечего, придется идти на флюорограмму.

Глава третья

В поликлинику Истомин В.С. обследован в противотуберулезном диспансере. Выявлен очаговый туберкулез легких. Будет госпитализирован в стационар.

Врач Левина

Как обухом.

Я сидел в кабинете Левиной, которая только что сообщила мне эту ошарашивающую новость. И Левина, и медсестра за своим отдельным столиком смотрели на меня, словно ожидая, как я отнесусь к такому резкому перелому своей судьбы.

Я молчал.

Левина осторожно продолжила:

- От вас потребуется терпение и большой ежедневный труд, строгое и неукоснительное соблюдение режима и всех предписаний врача...

Крутой поворот.

Шок постепенно проходил, реальными стали очертания окружающего, и первой мыслью, первой реакцией был протест. Круто...

Не слишком ли? Почему так рано, я еще молод... Двадцать три. Туберкулез - что это для меня означает?.. Мне осталось жить совсем немного?.. Или я буду долго угасать, постепенно превращаясь в кровью харкающего калеку?.. А вдруг это просто вспышка и все пройдет и причем скоро?..

Я суеверно скрестил пальцы вцепившихся в стул рук и уже с неясной надеждой стал слушать Левину:

- Сначала вы будете лежать здесь, в диспансере, в стационарном отделении, а потом, в зависимости от того, как пойдет лечение, поедете в санаторий...

- А сколько времени это займет?

Мне пришлось откашляться, прежде чем я спросил, и в это мгновение я понял, как все уже переменилось для меня: я не просто поперхнулся - это был уже кашель больного человека.

Левина терпеливо повторила:

- Я уже вам сказала, что все зависит только от вас. Обычно первые результаты лечения известны через три месяца, не раньше. Врач пропишет вам лекарства, антибиотики, и если вы их хорошо переносите, то через полгода будете здоровы. Потом надо будет закрепить результаты лечения в санатории...

Три месяца... Полгода... Потом еще... А как же студия?..

Я уже и не думал о смертельной опасности.

- Простите, а можно сделать так: я к вам буду приходить, наблюдаться, пить лекарства, честное слово, все буду выполнять очень строго и неукоснительно, но лежать буду не здесь, в стационаре, а дома?

Левина усмехнулась, вернее, снисходительно улыбнулась, как улыбаются лепету несмышленого дитяти.

- Дома? Не тот случай. Дома вы побудете, пока не освободится место в стационаре, поэтому ждите вызова.

Не тот случай?! Я опять ощутил холодок страха и, смиряясь с неизбежным, стал искать то, что помогло бы мне справиться с болезнью.

- А что можно взять с собой в больницу?

- В путевке будет указано.

- Я спрашиваю не про то, что нужно, а про то, что можно.

Тишина.

Молчит, опустив глаза, врач Левина, молчит медсестра за своим отдельным столиком. Потом Левина медленно говорит:

- Все, что хотите... Но диспансер у нас инфекционный...

- Книги можно?

- Ну...

В разговор врывается медсестра:

- Они будут заразные, понимаете?!

- Понимаю. Значит, придется потом их сжечь?

Уничтожить. Я переступил границу здорового мира, мира здоровых. Все оборвано, обрезаны все связи, потому что даже касание мое заразно, дыхание мое заразно и только огонь против огня, пожирающего мое тело, и в этих кострах сгорят мои сценарии и записи, потому что они опасны для всех остальных. Здоровых.

Глава четвертая

Через два дня после случившегося я сидел дома и бесцельно смотрел в окно. Во дворе кружил последний велосипедист, давя колесами первые корочки льда на лужах. Вихляя колесами он устраивал сюрпляс, пытаясь остановить приход зимы, которая равнодушно смотрела на него громадным серым холодным небом. А в комнате с неожиданным треском отставали от стен обои, которые из экономии неумело клеил я сам. И этот треск так походил на ломку льдинок под шинами велосипедиста, что казалось - он ездит по стенам.

Родители вернулись из отпуска, с юга. Они ждут нас, привезли фруктов и еще совсем ничего не знают.

А мы с Тамарой разругались в пух и прах. Оказалось, что Тамаре надо срочно встретиться с подругой, оказывается у мадам были планы, о которых она не удосужилась известить своего супруга, и она никак, ну, никак не сможет поехать со мной к родителям. Значит, я теперь должен ехать в одиночестве и объявить им страшную весть, да еще и объясняться, почему Тамара куда-то исчезла.

И вот я сижу у окна.

Тихо.

Очень холодно... И противно... Оскомина бытия.

Надо встать, переодеться, дойти до остановки троллейбуса, дождаться его, добраться до метро, потом идти до родительского дома еще минут десять, если через овраг... Сил нет... Сменяют меня, как перчатку, как износившуюся вещь, мне одному, без остатка, дожевывать свою болезнь...

Сердце уже бормочет строчки и схоже сейчас с невнятно шамкающей старухой... Дожевывать, домордовывать свою жизнь...

Обои трещат... Бедные мои старики...

Я встал.

И позвонил родителям, что мы приехать не можем, потому что, оказывается, у Тамариной подруги день рождения и мы должны ехать к ней, и еще плел что-то невразумительное, пока мать не повесила трубку.

Глава пятая

Следующим утром, когда я открыл глаза, Тамары уже не было.

Она пришла вчера вечером довольно поздно, оказывается, она опять ездила к своим, села на стул рядом с кроватью, на которой я лежал, закинув руки за голову, закурила. Получилось, будто она сидит у постели больного. Собственно говоря, так оно и было, только для большей убедительности надо было бы сменить весь окружающий цвет на белый, ей бы набросить на плечи халатик и отнять сигарету. Курить при больном... Я заметил, как постепенно свыкаюсь с своей новой ролью и жду монолога Тамары.

Но было молчание. Очевидно, размышляла, как сказать мне о решении семейного совета ее родителей.

Наконец, спросила:

- Это надолго?

- Сказали, месяцев на шесть, на восемь. А что?

- Ничего. Просто думаю, как мне жить.

- Живи, как жила.

- Не поняла.

- Что же тут непонятного? Ходи на работу, ничего не готовь, вечером к подругам, питайся у родителей... ну, будешь меня иногда навещать. Что, собственно говоря, изменится в твоей жизни?.. И почему ты решила, что что-то надо менять? Или ты поняла, что мало заботилась обо мне?

- Причем здесь родители и подруги, опять ты об этом? - с досады она глубоко затянулась сигаретой. - Ты же мужчина, а не баба. Думает только о себе, а мог бы понять, что нам нельзя сейчас быть вместе. Это просто опасно. У меня в детстве легкие слабые были, мне об этом мать все уши прожужжала, как узнала.

- Уйду я завтра-послезавтра и все твои проблемы разрешатся.

- Думаешь? - она испытующе, исподлобья, посмотрела на меня. Потом вздохнула, загасила сигарету. - Ладно, давай спать, утро вечера мудренее. Что у тебя завтра?

- Жду звонка из диспансера.

- Я так сегодня устала, ты себе не представляешь...

Ночь прошла, как длинный, постепенно сереющий вместе с рассветом, кошмар. За всю ночь она ко мне ни разу не повернулась, так и спала, отгородившись высоким плечом. Под утро я забылся каменным сном и проснулся с тупой головной болью. Долго бессмысленно смотрел на трезвонящий телефон, потом снял трубку.

Ян.

- Дрыхнешь? Или страдаешь запорами? Хотя непохоже, если судить по тому, как ты быстро сдаешь мне партию на бильярде. Как настроение?

- Могло бы быть лучше.

- Ты чего раскис? Не отчаивайся. У меня есть тетка, ей сейчас под восемьдесят, перенесла чахотку в молодости, думали концы отдаст... Или взять Вольтера, классический пример сочетания ума и туберкулеза...

- Спасибо. Утешил, племянничек.

- Слушай, старик, если тебе действительно невмоготу, хочешь приеду? Заодно деньги привезу, тебе тут выписали за бюллетень, Лика постаралась... Могу прихватить что-нибудь из закуски, а?

- Спасибо, Ян. И Лике спасибо скажи, я перезвоню тебе по позже. Ты в редакции?

- Пока да.

- Жди звонка.

Я положил трубку, посмотрел на залитую солнцем комнату и встал.

Еще не вечер. В тяжелой ситуации надо прежде всего принять душ и, не торопясь, тщательно побриться. Интересно, вспомнил я, вот Яна я никогда не видел небритым, даже когда мы ночами работали в редакции. Или у него всю дорогу тяжелая ситуация и поэтому он бреется каждый день, чтобы не раскисать?

И действительно, после душа и завтрака стало как-то легче. Хотел перезвонить Яну, но телефон упредил меня.

Мама.

- Сыночек, милый мой, какой ужас! Ты уже встал? Что ты ел? не разбудила тебя? Ведь мы же с папой ни-че-го не знали, не догадывались даже. Ну, почему ты ничего не сказал? Может, что-то надо сделать, чем-то помочь? Как я виновата перед тобой, прости меня, сын мой! Какая же это была ошибка, что мы разъехались! Как же я тебя упустила? Сколько лет растила, растила, все тебе отдавала, ну, худенький ты у меня всегда был, но чтобы так заболеть?!

Я пытался время от времени вставить слово, но мама, не слушая меня, говорила и говорила, пока слезы не сдавили ей горло и она не заплакала.

- Успокойся, мамуль. Мне все говорят "не отчаивайся", и я повторю тебе то же. Нет здесь твоей вины, это ты прости меня, дурака, надо было плюнуть на долги, бросить студию, питаться получше и регулярно, побольше спать. Сам виноват. Починят меня, через полгода буду, как новенький. Что отец, как он? - Как узнал, сидит на валидоле, все меня тормошит, позвони да позвони, а я все боялась разбудить тебя.

- А откуда вы узнали?

- То есть как откуда? Нам Тамара еще часов в девять позвонила.

- О, господи, я же ее просил, хотел вам позвонить сам, просто сегодня мне точно скажут, когда меня кладут в больницу.

- Может, мне приехать, приготовить поесть чего-нибудь?

- Не надо, ма. Я позавтракал. Ты дома будешь?

- Да, да.

- Я перезвоню тебе.

- Ну, хорошо, жду. Беда-то какая...

Вот ведь как получается - заболел вроде я, а нуждаются в утешении родные мне люди. Отец на валидоле, мать в панике, а когда начинаешь их ободрять, то как будто о себе говоришь, как о ком-то другом. И это помогает. Может, в этом и есть панацея от всех болезней - остынь, посмотри на себя со стороны и тогда поймешь, в чем причина недуга. А поняв, выживешь...

Звонок. Телефон, кажется, прорвало.

- Слушаю вас.

- Это институт?

- Какой институт?

- Технологический.

- Нет, девушка, вы ошиблись.

- Как же так? - и она назвала мой номер телефона.

- Правильно. Только вы попали не в институт, а в квартиру. Институт же находится совсем в другом районе, я это точно знаю, проучился в нем пять лет.

- Ой, не вешайте трубку! Вы Истомин? Валерий Сергеевич? Извините, пожалуйста. Дело в том, что у меня есть подруга, Галя Королева, она в вашей киностудии занимается, вы ее знаете, да?

Так вот, она дала мне телефон, я думала, институтский, а оказалось ваш домашний. Поэтому я и спросила институт вначале. - И чем же могу быть вам полезен?

Трубка долго молчала, потом тихо выдохнула:

- Я хочу поступать в Технологический...

Я опешил от удивления, потом разозлился:

- Здесь какое-то недоразумение, девушка. Да, я закончил Технологический, да, я занимаюсь там в киностудии в свободное от работы время, но работаю в отраслевом издательстве и, поверьте, к делам поступления в институт никакого отношения не имел и, смею уверить, иметь не буду. И при чем здесь Галя Королева?! Тоже мне, советчица нашлась! Я еще с ней поговорю...

- Не кричите, пожалуйста, я вас хорошо слышу... Вы меня не поняли... И Галя Королева вовсе ни в чем не виновата... Я-то хотела в киноактрисы пойти, у меня внешние данные хорошие. Все мальчишки из класса и учителя тоже, то есть все-все абсолютно были в меня влюблены. Кроме того, я фотогенична. А родители заладили про свое - с медалью надо идти в Технологический.

- Так вы еще и отличница?

- Не золотая, - со вздохом сказала девушка, - а только серебряная. А вы как посоветуете? Может, не мучиться, и то верно: диплом получу, специальность...

- Непонятно только, почему вы решили поступать в институт в октябре, а почему, скажем, не в июне?

- Да все очень просто объясняется. Пыталась и во ВГИК, и в театральные училища, а потом просто на киностудию пришла, но надоело по массовкам мотаться.

- А вы очень любите кино?

- Очень.

- Это меняет дело. Дайте подумать... Пожалуй, лучше всего так... С декабря в институте откроются подготовительные курсы. Постарайтесь попасть на них. Это даст вам пропуск в институт. И тогда вы сможете посещать студию. Нашу. Институтскую. Приходите и скажите, что от Валерия Истомина.

- Как интересно! Я верю в свою судьбу. Скажите, Валерий, а вы будете в студии, когда я приду? Вы кто? Руководитель?

- Нет.

- А кто же?

- Просто снимаю на студии фильмы.

- Как оператор?

- Как режиссер.

- Ой, как здорово! Значит, мы с вами встретимся?

- Может быть... через полгодика.

- Вы уезжаете в командировку?.. Наверное, заграницу?..

- Уезжаю. Далеко... Если захотите, позвоните мне потом, ладно?

- Я обязательно, обязательно позвоню. Везет же мне. До встречи!

Вот тебе и на! Был бы здоров - как раз ищу себе актрису на фильм про немую девушку, которую контузило во время войны. Правда, все еще в задумке, а вдруг она подошла бы? Чертова болезнь, пустые хлопоты...

Звонок.

Кого там еще нелегкая несет?.. Нет, это не в дверь, это опять телефон.

- Слушаю.

- Валерий, здравствуй. Костя Гашетников.

- Старик, ты же в экспедиции.

- Сегодня вернулся. Звонила Тамара. Сказала мне все. Во-первых, не отчаивайся.

- Спасибо, мне это уже сегодня говорили, и я говорил то же самое кому-то. Что во-вторых?

- Во-вторых, считай, что тебе крупно повезло.

- Интересно, в каком смысле?

- Мне бы месяца на три-четыре прилечь на все готовенькое, я бы такой сценарий сварганил - и на "Мосфильм".

- Ловлю на слове. А если я сварганю, как ты изволил обозвать высокий творческий процесс, если я напишу сценарий, снесешь его на "Мосфильм"?

- Сценарий - не яйцо, я не курица, но снесу. Только помни о худсовете. Если примет худсовет, тогда - другое дело.

- Действительно, курица ты, а не петух. Худсовет, худсовет, - передразнил я Костю. - Раскудахтался...

- Не оскорбляй высший орган студии. Лучше бери перо в руки. Я всегда в тебя верил. И работай, работай. Знаешь, в древности у одного скульптора спросили: "Как тебе жилось?" "Хорошо, - ответил он. - Я много работал." "А были у тебя враги?" "Они не мешали мне работать." "А друзья?" "Они настаивали, чтобы я работал," "Правда ли, что ты много страдал?" "Да, это правда." "Что ты тогда делал?" "Работал еще больше. Это помогает," - Как звали этого философа?

- Работай. Это помогает.

Работай... Легко сказать. Впрочем, Костя Гашетников имеет право так говорить. Уж кто-кто, а он - единственный инженер среди слушателей высших режиссерских курсов, выпускник нашего института, руководитель нашей студии. Он добивается своего. Собирается снимать фильм про геологов, ездил сам в экспедицию, собирал материал. Правда, он старше меня, но шансов догнать его у меня осталось не так-то много, тем более что...

Звонок.

Опять телефон.

- Истомин?

- Да.

- Валерий Сергеевич?

- Завтра. В десять.

- Да.

Вот и все.

Просто и ясно. Остается сдать полномочия здорового человека. Теперь Тамара придет... если придет и сядет у настоящей больничной койки. Непонятно только, почему она развела такую бурную деятельность по оповещению всех моих родных и знакомых. Впрочем, теперь это уже безразлично. Важно другое? Что?..

Глава шестая

- Выручайте, врачи, занемог. - Что с вами? - Я от жизненной стужи продрог, я устал в суете дорог ждать, что сбудется расписанье. Дверь в приемный покой, а дорога к нему - жизнь...

Мы вошли с мамой в приемный покой диспансера серым осенним утром. Ритуал приема ежедневен, отработан до мелочей - на больничный конвейер поступил еще один пациент: оформить документы, тело сдал, тело принял, присвоить порядковый номер личным, снятым с тела и сданным на хранение, вещам, выдать телу больничное белье, рубашку, кальсоны, штаны, куртку, тело продезинфицировать...

Мама поймала за рукав сестру-хозяйку, зашептала ей на ухо, сунула что-то в карман, та кивнула понимающе, скрылась в коридоре и вернулась с новым, ненадеванным халатом в руках:

- Ну-ка, давай прикинем, уж больно длинный он у вас, не найдешь на них, нестандартных, ничего путного. Да и садятся пижамы после стирки все короткие и широкие, а наши больные худые сплошь, ладно, сойдет халатик, почти в самый раз. Прощайся с матерью да в душ пошли, там как раз мужики домываются, успеешь еще...

Я обнял маму, неуклюже ткнулся ей в щеку.

- Ты звони, сынок, я тебе двушек наменяла, обязательно звони, слышишь? Ну, с богом...

В облаках теплого пара душевой - тощий влажный старик, освещенный несильным, но безжалостным светом дня из запотевшего окошка. Он сидел на мыльной деревянной скамейке и слышно было как лопались пузырьки мокроты в его горле. Обрадовался мне как сообщнику:

- Охо-хо... в нашем полку прибыло...

Противотуберкулезный районный диспансер находился в особняке. В стране победившего социализма было объявлено, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме и жить оно будет, не зная такой болезни как туберкулез. Под программу борьбы с тяжелым наследием прошлого выделили средства, лекарства, а в нашем районе еще и дореволюционный особняк, имевший для этих целей свои несомненные преимущества: отгороженость и пространство для гуляния. В те времена при каждом таком заведении был свой стационар коек на тридцать-пятьдесят, где лечили до первого результата, а поправляться или оперироваться отправляли в санатории или больницы.

После душа я натянул несоразмерное с моей длинной нескладной сутулостью больничное и зашагал на второй этаж вслед за белым халатом. Лестничный марш пересекал наискось высокое окно, за которым виднелся небольшой сад с круглой клумбой посередине. Медсестра-хозяйка ввела меня в палату и привычно оправила постель.

У одной стены пять коек, напротив четыре и умывальник. Значит, если я и прибыл в полк туберкулезных, то в нашем взводе девять человек.

Из распахнутой тумбочки не выветриваемый запах лекарств, одеколона, компота, печенья, яблок - родственники тащат больным одно и то же , и я разложил свой джентельменский набор.

Книги отдельно. Теперь есть время, только сбит ритм дыхания - бегуна к финишу повезли на карете скорой помощи, еще бегут судорогами ноги, а дистанция за плечами уже канула в небытие.

Когда мы замечаем, что время ушло?

Нет, не в каком-то коротком промежутке встречи, телефонного звонка, обеденного перерыва, киносеанса - тогда просто знаешь и ждешь, что сейчас положишь трубку, выйдешь из столовой или кинотеатра и твое время будет занято последующим - работой, другой встречей, домом, и только если резко изменилась обстановка, когда надолго уехал и вернулся после продолжительного отсутствия, тут-то вдруг и пронзает ощущение безвозвратного: растет, не останавливаясь, горочка отсыпанного тебе песочка вечности. В такие минуты пытаешься оглянуться на прошедшее, но много уже не видно - прожитое, как отколовшийся айсберг, тает в тумане забвения.

В диспансере для меня началось новое летоисчисление.

А в тот момент вспомнился рождественский снег моего детства. Я стою у подоконника, он вровень с моим носом, и снег, бесшумный, как ночное движение звезд, и мохнатый, как облака, бесконечно падает за стеклом. До этого я никогда не страдал ностальгией по детству и если вспоминал что-то из времени, где все было гораздо больше меня, то грусть, легкая, как снежинка, мгновенно таяла в горячке дел и круговерти исполненного и неисполненного, и лишь тогда, у больничного окна в палате, понял я все своим существом, как же в детстве было тепло, защищено и спокойно и как мне этого не хватает.

Глава седьмая

Я никогда не любил зимы. Мерз. Мальчишеская зябкая худоба так и не перешла в мужское тепло налитого тела. Но в больнице меня пронизывал иной холод. Не только холод одиночества - холод смертельно опасной болезни. Холодом веяло от сырого неба, тающего серым снегом, от мокрых черных ветвей сада, грязного красного кирпича соседнего дома, высоких окон диспансера в слезах набухающих капель, каменных, широких, как надгробные плиты, подоконников, белых стен и потолков палаты, белых покрывал и белых спинок металлических кроватей, белой раковины умывальника и белых тумбочек. Волглое от сырости больничное белье и пижама коротки, не греют. Холодно было и от постепенно, годами скопившейся усталости.

Спас обед. В двухсветной бальной зале опять-таки белые, круглые, на четверых, столики. Кто жует хлеб с закуской в ожидании супа, кто пьет "домашние" лекарства. Собачий или барсучий жир - собаку съешь, щенком закуси, будешь здоров! - алоэ, или, попросту, столетник, мед липовый, цветочный, пасечный и магазинный, прополис - пчелиный клей - на спирту настоенный, кумыс, чеснок - чего только не насоветует от "бугорчатки" участливая соседка или уверенные знахаре в углу любого базара. Но универсального средства нет. Даже у врачей.

Поначалу потрясло, что молодых и ясноглазых за столами оказалось гораздо больше, чем седых и морщинистых. Потом понял "государственную" логику врачей - туберкулез в старости привычен, как радикулит: мучает при каждом ненастье, но все равно неизлечим до конца, вот и нет веских причин держать стариков в диспансере, у них одна дорога, тем более, что молодых кандидатов хватает с избытком, я же тоже ждал своего места неделю.

Слева от меня за столом - художник, заросший бородой так, что с удивлением обнаруживаешь в этой дремучести веселые просини глаз и белые ровные зубы. Справа - студент Московского высшего технического училища имени Баумана - прыщавый, белесый, вежливый. Напротив - слесарь автобазы. Все мы в коричневых, белесых от частой стирки, пижамах, а слабый пол - в одинаковых, в мелкий цветочек, халатах. От супа я настолько отвык, что мне уже казалось - не может быть вкусной эта вареная похлебка из курицы, картошки, моркови и лука, но на удивление с удовольствием отведал горячего, потом, разохотившись, умял котлеты с вермишелью, запил компотом.

И стало тепло.

Я еще раз оглядел столовую. Столики, как и палаты, делились на мужские и женские. Через два столика от нашего, но в другом ряду, встретился глазами с круглолицей, в мелких кудряшках. Она не отвела глаз, но в конце концов не выдержала, шмыгнула вздернутым носиком, прыснула со смеху, и, наклонившись и прикрыв рот ладошкой, стала что-то шептать своей соседке - тоже молодой девушке, но ярко выраженного кавказского типа. Та еле заметно кивнула в ответ черноволосой обугленной головой, но глаз от тарелки не подняла.

Из столовой после обеда неторопливо разошлись по палатам.

В нашей оказались и бородатый художник и альбиносный студент. Глядя на других, я разделся и залез под одеяло. Правда, для верности носки не снял. Хотел почитать, да почти сразу сморил сон.

Расслабилось тело в теплом сне, распрямилось, отдохнуло от холода. Разбудила, тихо тронув за плечо, медсестра, сунула в руку стеклянную палочку градусника в капельках хлорамина, а через четверть часа снова вошла, собрала термометры.

И палата проснулась.

Лица чуть припухшие со сна и потому кажутся добродушными. Моя кровать вторая от окна, а первой сидел, опершись на подушки, высокий, изможденный человек и, насмешливо кривя тонкие губы, рассказывал сидящему в ногах соседу:

- Я всегда здоровый был. Шутишь, девяносто килограммов живого веса. И выпить мог, не хмелея, бутылку. Впрочем в нашем НИИ - научно-исследовательский институт химических удобрений и ядохимикатов - сокращенное название сам сообразишь какое, спирт всегда водился, выписывали его на протирку и опыты десять литров в месяц. Бутыль здоровая и спирта в ней всегда много, а к концу месяца понюхаешь - одна вода... Три года назад обнаружили у меня инфильтрат под левой ключицей. Клали в стационар, да только антибиотики меня не брали, а я и не тужил - другие всю жизнь с этой гадостью ходят и ничего. Но надо же беде случится. Этой весной опять направили меня подлечиться. А чего ж не отдохнуть? Вот... Стоял я как-то у ворот диспансера, только из библиотеки, книжка подмышкой. А ребята во дворе мячик гоняли. Он ко мне подкатился, я хотел его наподдать, а скользко было - и грохнулся. Книжка стоймя на землю встала, я на нее боком - и три ребра высадил... С марта по июнь держали меня на растяжках, сидя спал, одни мучения. Тут и пропали мои килограммы. Сразу похудел. И пошел процесс полным ходом. ТБЦ проклятый. И чего мне только не давали - стрептомицин, паск, тубазид, циклосерин - один леший, не помогает. Как укол - в жар бросает, пятна по всему телу, тошнит и испарина... Сам выписался, думал легче дома - все-таки питание свое, да и жизнь не как в тюрьме... Нет, не помогло. И решил я, что лекарства из-за нервов не действуют. Пошел к районному невропатологу. Добрая женщина, мать ее некуда, на всю жизнь ее запомню. Попросил ее устроить меня в больницу, где и по нервам, и по туберкулезу специалисты. Она говорит, трудно туда попасть, но если хотите, я вам диагноз напишу такой, чтобы вас взяли. Я согласился, конечно, чего терять-то. Приезжает машина, врач, санитар, жена провожать поехала, прибыли за город куда-то, ну, мало ли загородных больниц? Переодели меня, только странным показалось, что личные вещи отобрали. Решил, порядок у них такой... Втолкнули меня и дверь за мной на три оборота... Батюшки!.. Конюшня, иначе не скажешь, пятьдесят коек слева и справа пятьдесят. В настоящий сумасшедший дом попал я оказывается... Точно... Психи кто как - кто голый на кровати сидит, шишку свою разглядывает, кто под кроватью прячется... Сосед мой, здоровый черт, говорит, убью тебя ночью. Я не растерялся - сам, говорю, тебя убью... Но так девять суток и не спал, вставал только в уборную... Дурачок там был, Миша. Только ему санитар доверял метлу - убирать. Тот схватит на радостях - и давай махать в проходе, вот и вся санитария... Стал я лечащего врача убеждать, что я не псих, а он диагноз мне показывает: попытка самоубийства, тяжелая депрессия. Я ему объясняю, что это районная специально понаписала. Он почти поверил, да как назло конференция у них проходила, он рассказал обо мне, а ему старик-профессор говорит, что дыма без огня не бывает и что меня надо держать еще месяц по крайней мере. Если рецидива не будет - можно выпускать. Да за месяц там у космонавта карниз поедет, не то, что у меня... Все-таки исхитрился я на волю письмо передать. Слава богу, у жены знакомые среди медиков, вот и вылетел я оттуда прямым ходом на эту койку... Хоть отосплюсь за эти девять дней...

- Истомин, зайдите к лечащему врачу, Роману Борисовичу, он в процедурной, - заглянула в палату медсестра Вера, полная, добродушная женщина.

Пока я одевался, натягивал халат, прибирал постель, все это время в голове, как сигнал, предупреждающий об опасности, вспыхивали тревожные вопросы: что же теперь будет с моим соседом?.. как же это он так не поберегся?.. и у меня есть очаги... а как же я?..

Роман Борисович сидел за столом в процедурном кабинете в белом халате, в белой шапочке и что-то писал.

- Присядьте, - кивнул он мне на стул. - Я сейчас... Так, так... Минутку... Ну, вот и все... Он поднял на меня внимательные глаза, изучающе осмотрел меня, снял очки, помолчал немного и заговорил:

- Значит, так... Я попрошу вас быть со мной искренним и, не стесняясь, отвечать на мои вопросы. Дело в том, что с каждым впервые поступившим к нам больным мы проводим беседу, цель которой - выяснить, почему он заболел, в чем причина. Для начала я хочу сказать вам, что ничего страшного не случилось, но и пренебрежительно к своему заболеванию относиться нельзя ни в коем случае. Может быть, вы не знаете, но почти у всех людей в лимфатических узлах имеются палочки Коха. Тем же, у кого их нет, даже делают специальные прививки. У нормального, здорового человека эти палочки находятся в неактивном состоянии, они пробуждаются, если организм ослаб, если есть предрасположенность к болезни, если произошло сильное нервное потрясение. В общем, у кого как. Мы, конечно, ведем учет, имеем свою статистику, и в настоящее время дело поставлено так, чтобы выявить профилактическими мерами заболевание на самой ранней стадии. Ну, например, как вот у вас выявили заболевание?

- Болел гриппом...- стал вспоминать я, - или просто простудился, я не знаю... Потом послали на флюорограмму, сделали снимок и обнаружили...

- О! - прервал меня Роман Борисович.- Именно так! Теперь повсеместно ввели обязательную рентгеноскопию после простудных заболеваний, гриппа и так далее, а также ежегодную диспансеризацию, где вас полностью проверяют. Что же дает выявление заболевания на ранней стадии? Я хотел сказать вам об этом позже, но можно и сейчас. У вас только начало процесса. Я даю вам стопроцентную гарантию, что вы излечитесь, но при условии соблюдения, причем строгого соблюдения, режима. Государство заботится о вас, тратит большие средства. Вас бесплатно, с сохранением зарплаты по бюллетеню лечат в течение, если понадобится года и двух месяцев. Я уверен, что вам столько времени не потребуется. Но, что мы с вами должны помнить? Прежде всего обязательный прием лекарств. Принимайте все, что я вам пропишу. К сожалению, попадаются больные, суеверно относящиеся к лекарствам. Мало того, что их бесплатно лечат, они еще лекарства, дорогостоящие лекарства, выбрасывают. Если вы почувствуете, что что-то не так, обязательно скажите, не бойтесь. С помощью антибиотиков мы подавим активность палочек Коха, но это еще не все. Да, кстати, таблеток будет много, их обязательно запивайте горячим молоком, так положено, вам будет сестра давать... Дальше... Ешьте, поправляйтесь, набирайте вес, будьте в более тяжелой весовой категории, чем болезнь, - легче с ней тогда справляться. Гуляйте, дышите свежим воздухом, насыщайте кровь кислородом. И наконец, самое главное - выбросьте все из головы, кроме одного: вы пришли сюда, в специально оборудованный диспансер с квалифицированным персоналом, чтобы уйти здоровым, чтобы быть полноценным членом общества. Это ясно?

- Ясно, - подтвердил я.

Проповедь доктора показалась мне больше официально обязательной, призванной оказать моральную поддержку, чем искренней, но позже я убедился, насколько точно она соответствует истине.

А пока... пока у меня перед глазами стоял мой сосед, который не переносит лекарств. А я?.. Но суеверно доктора об этом не спросил, а ответил в соответствии с тем,что от меня вроде бы и требовалось:

- Даю вам честное слово, Роман Борисович, что буду соблюдать все ваши предписания.

Подумал и добавил:

- А вот почему я попал сюда, на этот вопрос я должен еще найти ответ. Сам для себя...

- Времени у вас для этого хватит, - улыбнулся Роман Борисович. - А теперь идите гуляйте, как договорились...

Во дворе диспансера вокруг горба огромной клумбы гуляли больные. Некоторые шагали сосредоточенно и резво - надо пройти до ужина три километра, по пятьдесят метров круг, значит, шестьдесят кругов. Шестьдесят раз провернутся перед глазами особняк тационара, двухэтажный флигель, где раньше жила прислуга, а ныне разместились женские палаты, чугунные решетки ограды, колонны ворот, глухая стена соседнего дома с дворницким сарайчиком и опять особняк стационара...

Я не из этого круга. У меня ранняя стадия. У меня даже кашля нет, не то что мокроты. Что я, за месяц не высплюсь, не отдохну? Мне двадцать четыре, туберкулез знаком только по романам Ремарка и Томаса Манна, но чтобы стать реальностью... За что?..

Я встал в проеме ворот и, как из каменной норы, смотрел на улицу. Зажглись фонари. Их свет размножился по мокрой мостовой, по лакированным водой крышам автомашин и троллейбусов, по перепонкам зонтов прохожих, среди которых нетвердо шагал тепло одетый и оттого неуклюжий малыш. Старательно норовя наступить на мелкие лужицы, он останавливался и, сопя, внимательно рассматривал зеленого пластмассового зайца, которого крепко держал обеими руками. Он задрал голову, неожиданно засмеялся и засеменил, протягивая зайца, ко мне.

Я невольно шагнул навстречу, но его успела подхватить на руки мать. Она еще улыбалась, но глаза ее потемнели тревожно и смотрели мимо меня на голубую стеклянную вывеску с белыми буквами: "Противотуберкулезный диспансер имени д-ра Швейцера".

И я отступил назад. В круг...

После отбоя я долго ворочался с боку на бок, решил, что днем спать больше не буду, и в полудреме вспомнил "От двух до пяти" Корнея Чуковского: "Мама, все люди умрут. Так должен кто-нибудь урну последнего человека на место поставить. Пусть это буду я, ладно?"

Глава восьмая

На девятый день лицо туберкулеза приобрело для меня реальные черты. Румяные ввалившиеся щеки, лихорадочные глаза, редкие волосы, кашель, кашель, кашель. К вечеру не только у больных - кажется, даже у белых стен стационара поднимается температура до тридцати семи с половиной градусов. Свет молочных плафонов знойно резок. В душе затаенность, словно болел зуб маялся человек, мучился, да вот удачно лег и боль утихла. Лишь бы не трогали, не заставляли двигаться. Безучастно смотришь в раскрытую книгу или мочишь безучастно в разговоре, совершенно не помня, о чем только что шла речь. Хроники знают, что это от антибиотиков. Утром укол, да еще двадцать четыре таблетки - ежедневная норма. Взбесишься от такой химии. Впрочем, выбора-то нет.

На девятый день, может быть впервые в жизни задумался я - а сколько действительно осталось мне прожить? Сколько еще отведено, отмерено рассветов и закатов, встреч и расставаний, радости и горя? Да если бы и знал точно, сколько, то что бы изменилось? Думаю только к худшему. Человек жив надеждой, верой в свой сегодняшний день, заботой о завтрашнем дне. Я думал, что я один тайком считаю, что у меня болезнь невсерьез, а так, недомогание, - оказалось, что даже хроники, стоящие одной ногой в могиле, хитро прищюрясь, также смотрят на приговор докторов. Почему-то вспомнилась та девушка, которая ошиблась номером телефона в последний день моего пребывания на воле. Интересно, задумается ли она о своем здоровье, когда ей скажут, что я не в заграничной командировке, а в больнице? Наверное, нет. Порадуется, что не успела встретиться со мной. А мне тоскливо. Невесело еще и от того, что многое задуманное так и не осуществится, что трудновато будет молодым ребятам в нашей студии, над которыми я взял шефство, помогая делать им первые шаги в кино.

Тамара приходила, навещала меня. Ей не приходится дежурить у моего изголовья, обычно мы сидим на скамеечке во дворе. Молча. Говорить вроде бы не о чем, она выкуривает сигарету и прощается. Я, с одной стороны, как ребенок, в душе злорадно торжествую - вот видишь, не верила, а я заболел и серьезно, а с другой стороны, нет-нет и шевельнется в душе страх: а что, если и правда...

Спросил у Тамары - почему это она так резво обзвонила всех родных и знакомых и сообщила им о моей болезни? Она в ответ недоумевающе уставилась на меня:

- Удивляешь ты меня каждый раз, когда не понимаешь таких элементарных вещей. Должны же теперь все знать, почему я одна... или с кем-то вместо тебя... Ну, я имею ввиду, на улице, в метро... И потом. что тут плохого - проверишь кто как к тебе относится, придет навестить тебя в диспансер или испугается...

Я вздрогнул от ее бестактности - ничего себе способ проверять на прочность свои взаимоотношения с окружающими... В том числе и с женой... Впрочем, тогда уже меня не столько волновала судьба моего личного счастья, сколько состояние моих родителей, которые тяжело переживали случившееся. А как они навестили меня в первый раз - и сейчас вспомнить нелегко.

Я стоял на лестничной площадке между этажами и увидел в окно, как мать и отец миновали каменные ворота диспансера. Мама, и без того невысокого роста, сверху казалась еще более приземистой, округлой - она шла впереди и уверенно направлялась к дверям диспансера. Отец с хозяйственной сумкой в руках, пройдя ворота, остановился, осмотрелся и пошел к флигелю с женскими палатами. Мать на ходу обернулась, всплеснула руками и засеменила, боясь поскользнуться, к отцу. Догнала, схватила за рукав и потянула в свою сторону. Они стали друг другу что-то горячо доказывать, пока мать не махнула рукой и не пошла в прежнем направлении. Отец озадаченно покрутил головой и все же двинулся к женским палатам.

Я, перепрыгивая через ступеньки, слетел вниз, схватил пальто, нахлобучил шапку и выскочил во двор, столкнувшись в дверях с мамой.

- Сыночек, здравствуй!.. Ты куда?.. Погоди, не выходи, оденься, где у тебя шарф? В кармане?.. Надень немедленно! А перчатки?.. Ты не беспокойся, сейчас пока еще тепло, поноси эти, а я тебе варежки связала, теплые, двойные, вот только пальцы осталось, ты уж подожди дня два-три, не успела я, а в следующий раз я обязательно принесу... Ну, как ты тут?..

- Ма, ты лучше скажи, куда отца дела.

- Вот ведь дурной, ну, скажи, как же его иначе назвать? Упрямый он у нас всегда был, это ты и сам прекрасно знаешь, а вот к старости совсем характер испортился. И что с ним делать? Ума не приложу. Нет, ты подумай, уперся и все тут - туда нам, а не сюда. Я уж ему по-хорошему: Сережа, но ведь я же здесь была, знаю куда, а он мне - этого не может быть. Здесь, говорит, диспансер, сюда приходят те, кто на учете состоит или на подозрении, а больные должны лежать отдельно, где лечат. Мы уже вышли из дверей, добрались до лавочки и сели неподалеку от женского флигеля.

- Идет, - вздохнула мать. - Да еще важничает при этом, скажи, разве не так?

Отец, действительно, шел степенно, не торопясь, нес хозяйственную сумку, как портфель с важными деловыми бумагами, но нам с матерью было ясно, что вся эта важность больше оттого, что он был на виду у других, и оттого, что он взволнован и обескуражен - сам он, тьфу-тьфу, отличался хорошим здоровьем, разве что в последнее время посасывал валидол, а в больницы попадал только как посетитель.

Я встал навстречу отцу. Он крепко пожал мне руку, кашлянул:

- Здравствуй, Валерий!

Внимательно посмотрел мне в глаза:

- Как самочувствие?

В наших мужских отношениях с отцом нежности не были приняты. Существовала атмосфера солидной взаимоуважительной самостоятельности, серьезной от пустяков и внешних проявлений чувств. Правда, когда я еще был пацаном, отец, особенно захмелев на домашних празднествах, любил повозиться со мной, и у меня до сих пор жива память о его жестких руках. При этом он любил ткнуть твердым, как железяка, пальцем так, что потом долго ныло под ребрами не столько от боли, сколько от неожиданности. Помню, как однажды летом, а вернее, на майские праздники, мужчины от веселого застолья у нас дома вышли покурить и подышать свежим весенним воздухом. Соседский мордастый Вовка, вспотев от напряжения, мрачно осваивал искусство езды на двухколесном подростковом, только что подаренном велосипеде. Мы же, сгорая от зависти и неосуществленного желания прокатиться, стояли в сторонке, готовые в любую минуту прийти Вовке на помощь в обмен на желанную самостоятельную попытку сесть на велосипед. Отец сразу же оценил ситуацию. Он подошел к Вовке, присел около велосипеда, осмотрел зубчатку с педалями и серьезно спросил Вовку:

- Знаешь, почему у тебя не получается?

- Нет, - озадаченно ответил Вовка и еще больше помрачнел.

- Слезь-ка на секундочку, - сказал отец Вовке, все так же внимательно изучая зубчатку.

Вовка послушно спешился.

Отец взялся за руль. потом рассеянно оглянулся и кивнул мне:

- Ну-ка, иди сюда...

Я подошел.

- Садись, помоги нам сынок.

Когда я очутился в седле, отец, держась одной рукой за руль, а другой за седло, сказал Вовке:

- Главное, это набрать нужную скорость. Ты падаешь, потому что тебе не хватает скорости. Вот, гляди...

И он, отпустив руль, разогнал велосипед. То ли от неуемной силы, то ли от желания, чтобы сын его подольше прокатился, а может быть, действительно стремясь доказать Вовке на практике свою теорию, но отец придал мне такое ускорения, что у меня засвистело в ушах, засосало под ложечкой, руки дрогнули, руль подвернулся и я через десяток метров кубарем грохнулся на асфальт. Авария усугубилась еще и тем, что я налетел на нивесть откуда взявшийся кусок колючей проволоки.

Когда миновал первый испуг, я понял, что настала моя очередь подключиться к могучему реву Вовки, оплакивающего отнюдь не травмы своего товарища, а возможную поломку велосипеда. Но заплакать я сначала не успел, а потом не смог. Отец подбежал, поднял меня на руки и стал, остужая, дуть на мое сожженное ссадиной колено, а потом поцеловал его. Для меня это было так неожиданно, что я замер от стыда за нас с отцом, словно проявилось в этот момент то, что другим не дозволено видеть, что является только нашим, сокровенным...

- Спасибо, папа. Я чувствую себя хорошо, - выдержал я взгляд отца.

- Как температура? - не успокоился он. - Что тебе сказали врачи?

Мать заерзала на скамейке:

- Да что они могут сказать? Ведь всего неделя прошла. Пока анализы сдашь, снимки надо сделать, а ему сразу все подай.

Отец повернулся в ее сторону:

Ты, старая, не тарахти, не тебя спрашивают. Сама направила меня не туда, ведь правильно я тебе говорил, что тех, кто на излечении, отдельно держат... Только там женское отделение, понятно?

Мать рассмеялась:

- Конечно, понятно. У тебя прямо нюх на это. Уж седой совсем, а все туда же, ишь как черти тебя носят, покоя не дают.

- Вот-вот, точно так же там старуха какая-то меня выставила. Тебе бы к ней в сменщицы пойти, сторожихой в проходную, хоть пользу будешь какую-никакую приносить, - подмигнул мне отец.

- Да будет вам, здесь запрещено ссориться, - миролюбиво заворчал на них я.

- И то верно, - засуетилась мать. - Ты про себя расскажи, сынок. Как вас здесь кормят? Да, кстати, сумку-то пойди разгрузи. Только подожди, я тебе сначала все объясню. Там баночка с сырниками, я их только что испекла, со сметаной, с маслом, с вареньем. Они в фольгу завернуты, теплые должно быть. Ты их прямо ложкой поешь, только вот банку не выбрасывай, уж больно удобная она - с крышкой. Ты сполосни ее после, а я потом отмою. Ну, что еще? Смородина тертая с сахаром - это к чаю, а хочешь просто поешь, если проголодаешься. Огурчики маринованные, паштет, колбаса, яблоки, мандарины, вафли лимонные, я знаю ты их любишь...

- Спасибо, ма. Только зря ты все это.

- Ну, как же зря? - почти обиделась мать.

- Да здесь хорошо кормят, честное слово, - горячо стал доказывать я.

- Ладно, ладно, рассказывай, - отмахнулась мать. - Иди-ка лучше, не задерживайся.

Я сбегал в палату, переложил продукты в тумбочку и нашел в сумке конверт с пятью рублями. На конверте крупным маминым почерком значилось: "Это тебе!"

Когда я вернулся, отец с матерью о чем-то тихо, но жарко спорили, а увидев меня, умолкли. Мать взяла сумку, поставила себе на колени и стала в ней копаться. Отец отвернулся в сторону, время от времени глубоко вздыхая.

- Ну, что еще стряслось? - спросил я. - Прямо, как дети, нельзя оставить на минутку.

- Ты сам посуди, сынок, - не выдержала молчанья мать. - Он обвинил меня, что нам нельзя было разъезжаться. Если бы мы жили вместе, говорит, ты бы не заболел. Но ведь у тебя же своя семья, своя жена, кто о тебе должен заботиться пуще всего? Или не научили Тамару, или еще почему, но помощи от нее не дождешься, я это поняла еще когда мы вместе жили. С другой стороны, нельзя же все на меня валить...

Мать была готова расплакаться.

- А может мне, Валерий, поговорить с Тамарой? - повернулся ко мне отец. - Распределим обязанности, чтобы каждый отвечал за свой участок. И если кто-то не выполнил своих обязательств перед коллективом, то его лишают премии? - спросил я. - Прости, папа, но я тебя очень прошу, не надо говорить с Тамарой, сами разберемся.

Отец крякнул с досады, но сдержался и поднялся со скамейки:

- Ты вот что - слушайся врачей, главное - лечись. И забудь обо всем неприятном. Зарядку по утрам делай обязательно, а то вон мать твоя ленится...

- Это мне зарядку делать? - рассмеялась она в ответ. - Знаешь, поспорили мы с ним как-то, пристал ко мне, сил нет, делай да делай зарядку, я его спрашиваю зачем, он говорит для гибкости, я говорю, попробуй нагнись-ка, он нагнулся, еле до носочков своих дотянулся, а я встала, да ног не сгибая всю ладонь на пол положила, и говорю ему, ты бы вместо зарядки полы мыл бы почаще, гибкий стал бы, как я.

- Чахоточным запрещены физические нагрузки, - сказал я.

Отец изумленно уставился на меня.

- Не может быть... Видать, дела серьезные... Слушай, может мне Ивану Мефодиевичу позвонить. Он говорил, обращайся, коли в чем нужда будет, а?

- Спасибо, па. Пока ничего не надо.

Отец обнял меня и пошел, не оборачиваясь, к воротам, взяв перед этим у матери сумку.

Мама тоже встала, поцеловала меня в щеку и шепнула на ухо:

- Пятерочку-то нашел?

- Да, мамуль. И берегите себя, пожалуйста, я вас очень прошу.

- Ну, ладно, ладно, - мать заторопилась, догоняя отца.

Я смотрел им вслед, и чувство огромной вины перед родителями охватило меня. Как же им тяжело пришлось со мной, как это нелегко вырастить человека, поставить его на ноги и быть счастливым его счастьем и быть несчастным его бедой.

Глава девятая

Обход главного врача.

Даже в ежедневном осмотре лечащего есть нечто ритуальное, а тут снисходит высшая власть, пасующая только перед смертью. Зато решаются судьбы людей и многие накопившиеся хозяйственные вопросы. Если в обычный день стационарное отделение живет раз заведенной жизнью, с размеренностью маятника отсчитывая завтрак, обед, тихий час, ужин, и в этих пределах кто-то встает пораньше и успевает прогуляться или сделать зарядку, что разрешено выздоравливающим, а кто-то вылезает из теплой постели за пять минут до завтрака, то к обходу главного врача младший, да и остальной медицинский персонал готовился, как к смотру-параду.

Всех резво подняли с кроватей и с большей, чем обычно, тщательностью устроили мокрую приборку, не жалея хлорамина. Медсестры безжалостно вытаскивали из межоконья сетки, авоськи, пакеты, банки с едой. Палаты приняли совсем стерильный вид. На завтрак дали сверх нормы по полстакана сметаны, яблоки и какао. Из столовой сразу же погнали по палатам с приказом раздеться и лежать. В столовой каждый день разыгрывается одна и та же сценка. Я сажусь на свое место и начинаю, не отрываясь, смотреть на круглолицую девушку в кудряшках за женским столиком. Она тоже смотрит на меня, потом не выдерживает, прыскает в кулак и что-то говорит своей соседке. Та молча кивает черной головой , но глаз не поднимает. Круглолицую зовут Надя, черную - Нина. Об этом мне сказал Егор Болотников, мой сопалатник и застольник, заметив наши переглядки. Он, кажется, знает всех больных, медсестер и врачей.

В диспансере стало непривычно тише. И ждали томительно долго. Кто уснул, кто читал, кто беседовал вполголоса. Мой сосед, который вырвался из сумасшедшего дома, лежал на дальней от меня половине кровати, вжавшись всем телом в батарею центрального отопления. С другой стороны, шевеля губами во сне, храпел Леха Шатаев. Егор Болотников лениво подмигнул мне синим глазом. Я уже каждого знаю и знаю кто как заболел. Наша палата напоминает мне многоместное купе - ее обитатели, как спутники в дальней дороге, откровенно делятся своими житейскими проблемами, понимая, что завтра судьба их разведет и вряд ли можно рассчитывать на новую встречу. И естественно задумываешься - куда едет наш поезд-диспансер и почему его пассажиры получили по плацкартному билету?

Наконец, двери распахнулись, и крахмально прошуршала камарилья белых халатов: сам главный врач, заведующий отделением, лечащий врач, сестра-хозяйка, дежурная медсестричка, пара практикантов.

- Болотников Егор, тридцать семь лет, инфильтрат в правом легком, монотонно докладывал лечащий врач. - Назначены препараты первоо ряда. К нам поступил в связи с обострением процесса через три месяца после самовольной выписки из санатория. Болотников весело и прямо глядит в потолок своими синими глазищами. Борода упрямо торчит вверх. Болезнь ходит тенью за художниками, дожидаясь своего часа, когда холодные мастерские, безалаберное питание и изнурительный труд сделают свое дело.

Главный врач внимательно рассматривал не рентгеновские снимки, которые ему подсовывал лечащий, а Егора.

- Почему вы прекратили лечение? Ведь вам совсем немного оставалось до полного выздоровления - и все насмарку. Что же государство так и будет впустую тратить деньги на ваше самоуправство?

- Я - художник, а там висели картины, которые мне не нравились.

- Не признаете официальное искусство?

- Надо признаться, что оно меня тоже.

- А официальную медицину признаете?

- Куда ж я денусь?

- Тогда у медицины к вам просьба. Газету к ноябрьским оформите?

- Вам как больше нравится - с флагами или дубовых веточек достаточно? С желудями...

- Можно и того и другого. На ваш вкус. Так, чтобы сдержанно, но наглядно и празднично.

- А за красками домой отпустите? Мне здесь недалеко, я после тихого часа до ужина управлюсь. - Хорошо.

Следующий.

- Хусаинов Николай, двадцать лет, спонтанный пневмоторакс правого легкого.

У Коли длинное худое лицо, недавно бритая наголо, но уже начинающая обрастать ежиком черных волос голова и печальные карие глаза.

- Как же это случилось, Хусаинов?

- Крышу перекрывали. Кровельщик я. А напарник мой, значит, веревку держал. И отпустил. А может бросил. И поехал я вниз. Дом старый, восемь этажей, по нынешним меркам все двенадцать. Как на краю задержался, сам не знаю. Ногами-то в сток уперся, а руками за ребра кровельные вцепился. Напарник-то испугался, убег. Хорошо еще бабка из соседнего дома напротив увидела, что сидит человек и сидит. Пожарных вызвала. Минут сорок прошло. Они приехали, лестницу подставили. Слезай, говорят. А я не могу, руки свело. Пока они меня отдирали, руки по пальцу разжимали, вот легкое и лопнуло.

Я слышу эту историю во второй или третий раз и меня все равно потрясает обыденность тона, которым Коля рассказывает о, может быть самых страшных минутах за всю свою двадцатилетнюю жизнь. Я представляю себе, какой фильм можно было бы снять, увидев его глазами Хусаинова...

Крыша восьмиэтажной махины, осторожный спуск. Ослабшая, дряблая, как старость, страховочная веревка. Падение, мгновенное скольжение по крыше, ноги,

упершиеся в водосток, руки намертво вцепившиеся в кровельные ребра... попытка подтянутся, треск водостока... замер... навеки... нет, насколько хватит сил... воспоминания - какие там воспоминания! - все внимание приковано только к ногам и рукам, даже невозможно заметить старуху, которая подслеповато уставилась в окне соседнего дома, разглядывая застывшего, как изваяние на краю крыши человека... Бесконечное, застывшее время... Сирена пожарной машины, суета серых брезентовых пожарных и вот выдвигается, медленно вырастая, лестница, она у ног, но именно в этот момент, скорее всего, всего сорваться. Над водостоком, над упершимися ногами появляется голова в каске и вязаном подшлемнике. Пожарник добродушно и весело спрашивает: "Ты что, парень?.." Заглядывает в глаза Хусаинова, то есть в камеру, то есть прямо в глаза зрителя и замолкает. Он с трудом, по пальцу, разжимает сведенные добела

судорогой руки. Переход через край крыши над пропастью... и темнота.

Когда Колю сняли, он сел на землю и сидел, держась за земной шар подрагивающими руками, потому что даже высоты человеческого роста было достаточно, чтобы закружилась голова от восьмиэтажного страха памяти... И дышать было нечем - плевра одного легкого сморщилась, как лопнувший воздушный шарик.

Главный вздохнул, потупился.

- Ну, а с напарником твоим что потом сделали?

- А ничего. Что ему сделаешь? Встретил я его потом в пивной, ну, дал разок по рогам, потом выпили мы с ним, помирились, правда, вместе больше не работаем.

- Выздоравливайте, Хусаинов, все у вас должно зарасти, ешьте побольше. Аппетит есть?

- Не жалуюсь.

- А после выписки куда? Опять на крышу? Или пониже профессию себе подберете?

- Обратно вернусь. Привык я.

И вернется. У Коли нет туберкулеза - его даже вроде бы ни к чему держать в инфекционном отделении.

Следующий.

Груздев. Он тоже мой застольник. Тот самый белесый, вежливый студент из Бауманского училища. Схема заболевания чахоткой для студентов одна и та же: полгода то лекции по восемь часов в день, то лабораторные, то коллоквиумы, но вот прошел ледоход и лопнули почки, забродила в крови весна - а тут сессия. Даже экзамены не столь страшны - до них еще добраться надо, зачеты сдать. Хороши пирожки в буфете - только разве утолят они голод молодого? Дорогой ценой заплатил Степан за главную науку - где теперь тело возьмешь другое взамен того, что дано тебе единожды? Студент - легкая жизнь, тонкая шея, как звали меня на заводе сталевары. И чем я тогда от Степана отличался?..

Степан и главный врач, оказывается, знают друг друга давно.

- Ну, что, Степан, грызешь гранит науки?

- Неохота, Ефим Григорьевич. Я же весной, как выписался, занимался много, ребят догнал, хвосты сдал, сессию одолел и на юг подался, думал, отдохну, забуду про все. Чисто все было, хорошо, и надо же опять. Каверна. Что же я теперь клейменый на всю жизнь? Хотя и жизни-то еще не было.

- А ты что думал? Мы же тебя предупреждали, что юг для таких, как ты, закрыт по крайней мере на несколько лет. Так что про солнышко ты пока позабудь. Ему, видите ли, лишь бы на пляже поваляться. Ты же должен был тут уму-разуму набраться и сам знаешь, что без веры не вылечишься никогда. Поэтому носа не вешай. Читай Сенеку.

- Где же его взять? Туго в диспансерной библиотеке с римскими философами. И с неримскими тоже.

- Ты же знаешь, Степан, что библиотека составляется из книг, оставленных больными.

Следующий.

У Аркадия суровые рубленые черты лица, спокойные серые глаза, седые виски. Наверное, такими были джеклондоновские герои. Единственно, что он невелик ростом, но ладно скроен. Про себя он, в отличие от других, не рассказывает. Известно лишь, что он, коренной житель Москвы, завербовался подработать в Заполярье, но здоровье подкачало.

- Комлев Аркадий, сорок пять лет, предположительно туберкулома в правом легком.

- Ну что, герой Севера, как самочувствие? Жалуетесь на что-нибудь?

- У нас жаловаться не привыкли. Я отдохнул. Выспался. Чувствую себя хорошо. Правда, немного надоело.

- Потерпите еще немного. Скоро сделаем вам снимочек, скажем результаты лечения.

Следующий.

Это мой сосед из психушки. Главный молча смотрит на свет черные пленки, тыкает с лечащим врачом в светлые пятна на них.

- Скажите, вам не холодно у окна, Титов? Может, вам пере селиться?

- А я ноги на батарею положу, на краешек кровати лягу, спрячусь под подоконник, благо они здесь широкие, и холод сверху пролетает мимо. Зато у окна веселее, птички навещают, я их подкармливаю... Как мои дела, доктор? - К сожалению, пока ничего определенного сказать нельзя. Сдвигов в сторону улучшения не наблюдается, но и признаков ухудшения нет...

Палата притихла. Прикрыл глаза, спрятал их под глазами Болотников, печальные, восточные глаза Хусаинова стали еще печальнее, совсем закаменел лицом Аркадий, сморщился, как от зубной боли, Степан...

Следующий.

Со мной все ясно. Лечение только началось, и все у меня впереди, и как в песенке поется, надейся и жди.

- Доктор, у меня к вам просьба.

- Слушаю вас.

- Дело в том, что туберкулез я заработал себе в подвале киностудии. Студия любительская, а заболевание, считайте, профессиональное. У нас скоро творческий отчет. У всего коллектива студии к вам большая просьба - отпустите меня на этот вечер. Там и мой фильм будут показывать. - Разрешать подобное - не в наших правилах, но тут случай особый. Поэтому попросите коллектив вашей студии, а лучше его руководителя, написать нам официальное письмо, а мы рассмотрим и, может быть, решим вопрос положительно.

- За письмо не беспокойтесь, ребята сделают.

- Фильмы-то хоть интересные?

- А вы приходите, сами увидите.

- Спасибо. Если смогу.

Я ликую. Я так благодарен главному врачу, что смотрю на него с немой признательностью, если не сказать больше, я чувствую такой прилив сил, будто болезни моей нет, не было и не будет. И мне уже нетерпелось выскочить из постели и звонить Гашетникову.

Следующий.

Непонятно, то ли красный, неровный загар, то ли просто такая цветная кожа у Лехи, но пожаром дышит от его пухлого круглого лица. Глазки в щелочках век бегают туда-сюда, как на ходиках, хотя сам он неподвижен. Рот без единого зуба растянут в улыбке.

- Шатаев Алексей, тридцать восемь лет, из мест заключения. Затемнения в обоих легких.

- Разденьтесь, Шатаев, я вас послушаю... Так... Не дышите... Повернитесь... Дышите глубже... Еще глубже... Ну, что же, ничего страшного не слышно. Вы, Шатаев, лучше насчет кодеина скажите. Поступают жалобы от медсестер, что вы у них выпрашиваете кодеин. Зачем он вам? По наркотикам соскучились? - Кашель замучил, гражданин доктор, простите, гражданин главный доктор. Очень прошу выписать таблеточки. А то соседям спать не даю.

Леха кивнул на меня.

- Знаем мы ваш кашель, - усмехается главный и проходит дальше.

Леха обиженно натягивает одеяло на голову и мне слышно как он цедит не сквозь зубы, зубов у него нет, а сквозь сжатые губы:

- У-у-у, лепило, козел...

И вздыхает - не получилось. На вид он безобидный, как мягкая игрушка. Суетной - ни минуты покоя - и буквально во всем мелодраматичен: и в речах, и в мелкой вычурной походочке, и в том, как он курит, отставив руку с папироской. Балагурит непрерывно, откуда чего берется. Но вся эта мишура мгновенно слетела, когда я спросил у Лехи, за что он сел. В щелках глаз засветилась такая тоска и боль, что я опешил от жалости и неожиданности. "Век воли не видать, Валерка, никому не пожелаю своей судьбы... За что? Зачем тебе знать за что у нас сажают?..."

Следующий.

- Сажин Петр, пятьдесят пять лет, казиома.

Сажин - прораб на строительстве. Он грузен, плотен, полулежит на высоко поднятых подушках. Тяжелые руки вытянуты вдоль тела, лицо хмурое, одна бровь поднята и торчит, как спинной плавник у ерша. Сажин из нелюдимов. Он ни с кем не поделился причиной своего заболевания, но похоже, что его постоянно грызет какая-то внутренняя, глубоко сидящая обида. На прогулке или в столовой он подходит к группе беседующих больных, молча слушает, сопя, потом отпускает недовольное молчание и, махнув рукой, отходит. Пару раз его уже изгоняли из холла, где установлен телевизор, потому что он громко и зло комментировал все, что бы не транслировалось.

- На что жалуетесь, Сажин?

- Порядка нет. Да его уже давно и нигде нет. Нас, больных, двести человек, да врачей да еще персонала всякого еще пятьдесят - вот и считай, что за нашим столом, где четверо сидят, пятый кормится. Санитарки из столовой каждый день приходят с пустыми сумками, а уходят домой - еле тащат. Больные почти все в своих штанах, пижам не хватает. Да и удобнее в штанах и в магазин за бутылкой и к бабе своей под бок слетать. А чего ж не сбежать, если ворота настежь? Куда хошь, туда и направляйся. А другие бороды поотращивали и разговорчики всякие допускают. Пришел лечиться, так лечись, а не трепись. Так что жалуйся, не жалуйся, а порядка нет, вот так я скажу.

- Замечания ваши мы обязательно учтем, товарищ Сажин, не беспокойтесь, - главный врач оглянулся на свою свиту. - Я и сам неоднократно замечал - разболтались наши медсестры и больных распустили.

Голос у главного окреп и зазвенел, но под конец своей тирады он поубавил пыла и уже совсем миролюбиво обратился к Сажину:

- Только и вы нас поймите - не хочет никто в больницу идти работать за эту зарплату, тем более в инфекционную.

В тот момент я с удивлением для себя открыл, что медсестры и санитарки, казавшиеся такой же обязательной составляющей стационара, как градусники, шприцы и рентгеновские аппараты, тоже обыкновенные люди. Белые халаты, как униформа, стерильно скрывают и нивелируют разнообразие характеров, склонностей и судеб. Что, например, побудило такую благодушную, такую полнотелую Веру, самую добрую из наших медсестер, каждый день приходить в диспансер и дежурить в палате номер четыре - палате самых тяжело больных? А ведь после дежурства она возвращается домой, к семье, к мужу и детям... Нет, они необыкновенные люди.

Следующий.

Гальштейн. Видно, как он взволнован, все время поправляет очки, суетится, если можно так сказать про лежащего человека, улыбается непрерывно.

Главный тоже расплылся в улыбке.

- Здравствуйте, Эдуард Яковлевич!

- Здравствуйте, доктор Ефим Григорьевич! Как ваше самочувствие? Вы на что-нибудь жалуетесь?

- Будто вы не знаете, на что и куда я могу жаловаться? Это товарищ Сажин может жаловаться, а я...

Главный махнул рукой. И главный и Гальштейн смотрят друг на друга сочувственно, улыбаются грустно и по-доброму. Потом главный озабоченно глядит на Гальштейна.

- Что у вас с ухом, Эдуард Яковлевич? Зачем вы его затыкаете ватой? Болит? Давно? Почему раньше не сказали? Может быть, вам назначить физиотерапию? Или хотите, покажем вас специалисту? К нам приходит консультировать отоляринголог, очень порядочный человек и высококвалифицированный.

- Ой, сколько беспокойства я вам доставил, Ефим Григорьевич, ничего, положительно ничего не надо. И людей беспокоить не надо. Это я по привычке затыкаю. На всякий случай, знаете так, вдруг надует...

Я не знал, почему заболел Гальштейн - он застеснялся, когда его об этом спросил Леха Шатаев, стал отшучиваться, что все это происки империалистов, но потом сказал мне, отведя в сторону, шепотом: "Вы, Валерий, себе не представляете, какая это была драма в нашей семье, все будто взбесились, столько было крику, а уж валерьянки выпили рублей на пять, не меньше, хотя, казалось, что тут такого - заболел и заболел, дядя Миша тоже болел и ничего. Так на бедного дядю Мишу и спустили всех собак это он со мной много в детстве игрался и доигрался, заразил ребенка, то есть меня, представляете? Я бы вам сказал, почему я заболел, вы симпатичный, но зачем вам мои заботы? Или вам не хватает своих, тогда так и скажите..."

В нашей палате обход закончен. Я смотрел, как мои соратники по борьбе с туберкулезом поднимаются с постелей, все, кроме Титова и меня, как одеваются и готовятся идти на прогулку, и думал о том, что всех нас можно разделить на две группы: одни заболели потому, что ослаб организм, как у сломавшего ребра Титова, у зека Лехи Шатаева, у голодного студента Степана Груздева, у независимого художника Егора Болотникова, другие перенесли какое-то сильное потрясение, или стресс - тогда только входившее в моду новое слово. К таким я бы отнес Сажина, Гальштейна и... себя. У девяноста с чем-то процентов людей спят в лимфатических узлах палочки Коха и просыпаются они, разбуженные жаром простуды или крахом судьбы, надежд и иллюзий... Образ разбитых иллюзий?.. Какой.. Разбитые розовые очки?.. Нет, это наивно, стерто, это - штамп, общее место... Мир - разбитое зеркало и осколки в крови... Надо запомнить... надо... надо...

Я встал.

Надо позвонить Гашетникову, чтобы подготовили письмо на имя главврача. И, кстати, придумать пора что-то к юбилею - все -таки как никак пять лет существуем. Целую пятилетку.

Глава десятая

Вот уже месяц как я в больнице. Прошел месяц моей новой недомашней жизни. Тридцать дней и ночей в коридорах, палатах, кабинетах, процедурных. День свободен и вроде бы ничем не занят, но подсчитано дотошными хрониками, что мы раздеваемся и одеваемся от шести до десяти раз в день - перед завтраком, обходом, обедом, тихим часом, ужином, да еще в процедурных. Отбой в одиннадцать, и уже после этого, хоть явись к тебе высочайшее вдохновение, отдыхай. Утром, после обхода, с десяти утра гонят из палаты - прибираются, да процедуры занимают час-два. Любят врачи прописывать щадящие средства: физиотерапию, ингаляции, электрофорез, лечебную гимнастику. Так и проходит время. Время нашей жизни.

Контрастно-ярким впечатлением по сравнению с серым больничным прозябанием был юбилей нашей киностудии. Слово-то какое Ю-БИ-ЛЕЙ. Оно отливает золотым сиянием, бархатными папками с приветственными адресами, корзинами цветов с лентами. Неужели мы "забронзовели" за пять лет? Нет, конечно. Но за пять лет многие из нас превратились из студентов в инженеров, а кто-то и в аспирантов. Умер Сталин и повеяло оттепелью. Мы были полны надежд, мы верили. И лестно было встать в знаменитой аудитории "А" Техологического института к доске, где обычно безраздельно властвует лектор, и боязно перед сотнями внимательных глаз.

На доску спущен экран. Рядом, около кафедры лектора, сидел Костя Гашетников и ударом ложки в подвешенный алюминиевый поднос, как в гонг, провозглашал каждое новое выступление, каждый новый фильм. Показывали и то, что мы снимали раньше, и новые работы. Вначале по традиции шел наш первый фильм "Первомай". Уже тогда мы понимали, что снять еще один сюжет из киножурнала "Но вости дня" - парадно-скучный - неинтересно. Не хотелось делать десятки раз виденную демонстрацию флагов, портретов, транспарантов и лозунгов. Долго спорили, искали. И, как мне кажется, нашли. Главным стал проход по Красной площади. Мы сняли его рапидом и по экрану плавно, в полной тишине, поплыли ряды демонстрантов. Ребята, только что по-телячьи дурачившиеся, становились серьезными, вставали на носки, тянули шеи в сторону мавзолея... Тогда нам казалось, что это тишина торжественного, словно затаившего дыхание, марша-гимна Отечеству, сейчас, через тридцать лет - парад партократии. Бурную реакцию зала вызвал "Стройотряд". Многие из героев фильма сидели тут же и на их глазах обыденность стройки, а строили коровник в алтайской степи - благодаря волшебной силе объектива превратилась в поэму труда. Наверное, также "облагораживался" тяжелый труд комсомольцев тридцатых...

Понравился фильм о том, как столовая, наша обычная будничная столовая преобразилась в вечернее студенческое кафе. Под аплодисменты прошел кадр, в котором ректор института пригласил на тур вальса первокурсницу.

Никогда не представлял себе, что можно так интересно снять простую карусель в парке Горького. Весна. Лужи, остатки грязного снега, пустые, захламленные прошлогодними листьями аллеи. По одной из них идет колонна рабочих, в руках ящики с инструментами. Подходят к пустой, демонтированной на зиму карусели, остов которой подсыхает на весеннем солнце. Осматривают карусель. Перекуривают. На электрокаре подвозят бочкообразных слонов, двугорбых верблюдов, длинногривых коней, полосатых тигров, круторогих баранов. Они лежат на боку, торчат ноги, хоботы, копыта, хвосты. Человеческие руки бережно берут, поднимают, очищают, устанавливают на круг, раскрашивают, лакируют. И звери на глазах оживают. и вот уже нарядная карусель набирает ход и крутится, крутится, крутится. И детский смех - лучшая награда, тем, кто его сотворил, кого мы не видим, кого не знаем. В финале фильма есть их групповая фотография - бригада рабочих на фоне карусели.

А потом мы спустились из аудитории "А" в наш родной подвал. Я до сих пор храню выданный на память всем членам студии значок в виде пятерки из шестнадцатимиллиметровой пленки. У всех было праздничное настроение и само собой пошел разговор о фильмах снятых и фильмах, которые хотелось бы снять. Один из молодых, которые стажировались в студии под моим присмотром, Виталий Вехов. Худой, щербатый, с отколотым пополам передним зубом он, волнуясь, немного сбивчиво рассказывал про свой замысел:

- Я хочу сделать мультфильм. Но только не рисованный, а с настоящими, реальными предметами. Главная героиня, только не смейтесь, четвертинка водки. У нее колпачок с козырьком. Если козырек приподнять, то получится вроде фуражки - остается сделать глаза, предположим, маленькие точки из блестящей бумаги. Они иногда будут вспыхивать, светиться. Это очень молодая героиня. Ее привезли с завода в магазин, она попала на витрину и после двенадцати часов ночи, когда начинаются все чудеса, она знакомится со своими соседями. Бутылка шампанского бархатным шипящим голосом рассказывает как она встречает Новый Год: "Были ш-ш-шикарные гости в выш-ш-шитых платьях, они тянулись ко мне своими бокалами и ш-ш-шептали с новым щ-щ-щастьем! с новым щ-щ-щастьем!" Шампанское в серебре, а если вытащить за серебро проволочку, которой запечатана пробка, и сделать из нее восьмерку, то получится галстук-бабочка. Четвертинка подбегает к ней и восторженно спрашивает: "А что такое щастье?" Шампанское голосом Клавдии Шульженко задумчиво отвечает: "Щастье?.. Я не знаю, что это такое, но наверное, это очень приятно..." "Я так хочу шастья", - вздыхает четвертинка. "Нэ волнуйся," - говорит ей коньяк с грузинским акцентом, "всэ хотят. Я такой выдержанный, такой выдержанный, замэтьте, нэ старый, а выдержанный, но тоже хочу щастье." И четвертинка ждет своего счастья, но почему-то нет праздника, нет наряженной елки, нет гостей в вышитых платьях. Ее ставят не на стол, а между ног на пол. И дырявый башмак ощеривается на нее. Ее, опустошенную, сжимает рука и несет вверх ногами сдавать в магазин. И весь мир раскачивается, и голова у нее кружится, как у нетрезвого хозяина. Рука ставит на прилавок, появляется черный локоть и сталкивает ее вниз, на каменный пол. Мир разбился...

- ...как зеркало, - добавил Костя Гашетников. - Ты не суеверный, Виталик?

- Нет, - не очень уверенно ответил Вехов.

- Просто я предлагаю тебе снять последний кадр в зеркале. И зеркало разбить. Получится, что кадр, что мир разлетелся на куски. Правда, интересно... А фильм получится хороший. И нужный - антиалкогольный. Поздравляю... с новым щастьем! Есть у кого-нибудь еще идеи?

- А можно совсем сырую? - спросил Коля Осинников, один из наших опытных операторов, который, кстати, снял "Стройотряд".

- Можно. В случае чего добавим жару, а вообще-то, сейчас сырое считается полезным, не так ли, Валерий? Вас в больнице кормят сырым или жареным? - спросил Гашетников у меня.

- Главное, кормят, - ответил я. - Но чтобы сделать рагу из кролика надо по крайней мере иметь кошку.

- Давай, Коля, твою кошку. Хорошо бы не дохлую.

Коля Осинников говорил медленно, как бы беседуя с самим собой:

- Давно хочу увидеть или снять фильм о студенте, впрочем, какая разница кто он, фильм о молодом человеке. Знаете, когда я поступал в институт, то мне наняли репетитора, мать настояла. Он - преподаватель с кафедры математики. Старший. За пять занятий он разложил мне в голове алгебру, геометрию и тригонометрию по полочкам так, что и за десять лет в школе не разложили. Я спросил его - почему же он не напишет учебник? Рассмеялся в ответ. Для этого, говорит, мне надо стать профессором, а когда я им стану, то позабуду все, что знал, когда я был студентом. Вот и мы забываем, какие мы были. А ведь самая важная пора - пора молодости. Я не знаю, какой это будет сценарий и о чем, я только знаю, что главный герой должен быть средний, ничем не выдающийся человек, молодой человек. Он непохож на Славу Трифонова, вы его все знаете - окончил вечернюю школу, техникум, прошел через армию и только потом попал в институт. Член партии и верный ее рядовой. Главный герой непохож и на вожака нашего институтского комсомола - этот пройдет сквозь огонь и воды ради карьеры. Нет, мой герой - не герой, он средний. А у среднего принципы простые и четкие: не прикажут - лишнего не сделает, не позовут - не пойдет, не поднимут - не встанет. В то же время прикажут - расстреляет...

Слушали Колю очень внимательно, слова его были больше похожи на исповедь, чем на либретто будущего сценария. Быть того не может, думал я тогда, что вернемся к расстрелам, как говорят было в тридцать седьмом или тридцать восьмом - год моего рождения, но культ личности развенчан и дорога прямая и ясная ведет нас к коммунизму, даже дата известна - первое января одна тысяча девятьсот восьмидесятого года от рождества Христова, а проблема среднего, конечно есть, она всегда будет и то, что мы успеем или не успеем сделать в этой жизни, наверное, во многом зависит от того, сколько среди нас таких вот средних, которые безропотно выполнят любой приказ, тем более , когда скажут, что расстрелять надо во имя Родины... и врага... и возникло странное ощущение своего времени, времени своей жизни, которая идет вот сейчас и я еще молод, но если я не сделаю того, чему предназначен, то молодость моя, как и молодость моего поколения, пройдет и никогда не вернется, никогда, а мы неповторимы, мы молодые люди шестидесятых советских годов...

Наступившую паузу прервал Гашетников:

- Интересно, что мы думаем об одном и том же. Примерный сюжет сценария, о котором говорил Коля, есть. И я хотел бы предложить снимать его всей нашей студией, всем писать, всем играть. А начнется фильм так... На экране темно, долго темно, но постепенно начинает светать. Двор института. Темный тяжелый куб серого здания на фоне светлеющего неба. Труба берет подряд все ноты октавы: до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до... Настраивается оркестр. И когда первый луч солнца брызнул из-за здания института возникла мелодия-гимн и ласковый голос сказал: "Доброе утро! Когда-то здесь цвели деревья и бегали динозавры, а теперь стоит современный Технологический институт. Когда-то здесь ходили на мамонта с каменным топором первобытные люди, а теперь с логарифмической линейкой идут на экзамены студенты. Когда-то здесь было почти ничего, а теперь есть почти все. На каждого студента приходится по одной трети преподавателя, по одной пятисотой профессора, по одной двухтысячной академика. Учатся студенты в аудиториях, работают в лабораториях, питаются в столовой, живут в общежитии, влюбляются везде. Зимой ходят без шапки, в трамвае ездят без билета. За полторы тысячи дней учебы студент сдает полсотни экзаменов, сотню зачетов и получает за это один диплом. - Дип-дип-диплом! - воскликнул Виталик Вехов.

- Ага, - подтвердил Гашетников. - Фильм будет называться "Ночь открытых дверей". Вы замечали, как красива Москва ранним утром, без потока машин и сутолоки толпы? Так и наш институт будем снимать ночью. Аудитории, лаборатории, деканаты. Представьте себе, что завтра надо сдавать чертежи. У всех есть задолженности. И вот в чертежном зале на ночь собираются дипломники. Ночью все призрачно, таинственно. Оказывается, в институте живет Вечный Студент. У него на чердаке странные вещи, например, календарь тридцать седьмого года. Вечный Студент, как капитан Немо для оставшихся на ночь. А они, бродя по ночному институту, вспоминают свое прошлое и вдруг осознают, что здесь прошли их лучшие годы. Студентка встречает в коридоре ту девочку с косичкой, которая пришла сюда пять лет назад. Их диалог. Отличник садится в кресло декана с урчанием голодного тигра, настигшего добычу. Шалопай ездит по коридорам института на мотоцикле. Ночь открытых дверей кончается... утром. Время идет. Впереди новые годы. Восходит солнце. Исчезают видения. Пустой двор института. Шалопай гоняет, делая финты, как Пеле, консервную банку. Она гулко гремит в пустом дворе. И голос диктора: "Ты - будущий командир производства... Инженер, интеллигент... Ты - будущее... То, что не удалось сделать нам, сделаешь ты..." Мы долго еще потом говорили, обсуждали, мечтали и решили в конце концов создать архив-копилку коллективного творчества членов студии. Не знаю, где сейчас этот архив и сохранилось ли в нем мое посвящение пятилетию студии:

Пять лет пяти-конечное время, портрет пятилетья в поэме. Пять лет это не пятилетка, это столетий пять, сжатых в кулак искусства, это не мыслить, не су-ще-ство-вать без кино, так как кино это наше шестое чувство!

Из студии все поехали к Таньке Олиной, а я - в диспансер, в палату номер девять, вторая койка от окна.

Глава одинадцатая

Ян Паулс явился ко мне прямо с работы.

Пижон - в пенсне. Всегда носил круглые очки, и глаза у него были большие и добрые, а теперь стали холодными, ироничными.

Хлопнул меня по плечу. По-моему, в этом что-то искусственно бодрое, когда проверяют твою устойчивость крепким ударом.

- Как дела, Сергеич?

- Врачи молчат. Месяц прошел только. Еще два ждать до первых результатов.

- Два? - Ян завистливо вздохнул. - Везет же людям. Чем ты хоть здесь занимаешься?

- Пью... лекарства. Ем, что дают и что гости приносят, сплю, как бревно, только на одном боку - сосед кашлем замучил.

- А бильярд у вас тут есть? Я бы тебе сейчас... - Ян сделал паузу, снял пенсне и начал протирать его замшевым лоскутком.

- Мы теперь с тобой в разных весовых категориях, Ян, я же на три кило за месяц поправился. Почему раньше не приходил?

- Как там у вас?

Ян долго юлил, мялся, но я чувствовал, что он что-то не договаривает. В конце концов я не выдержал:

- Ян, ты что-то темнишь. Давай выкладывай, я же вижу, за свои стеклышки не спрячешься.

Ян помедлил еще.

- Не знаю, как тебе сказать... Ты же знал Гришку Борзова?.. Помнишь?..

- Конечно. Гриша Борзов, муж нашей Малики...

- Умер.

Гришка умер?!.. Бывший матрос, умница и язва, мужик крепкий, словно литой, в расцвете сил и... умер.

- Что с ним?

- Помнишь, он все на сердце жаловался? Положили его на обследование. Ничего не помогало. Лика через родственников достала какое-то сильное лекарство. Уж не знаю, в чем его отрицательный эффект, может, аллергия какая-нибудь, но у у него было сильное отравление, что-то воспалилось, и спасти уже не могли. Он же всегда был мнительным, всего боялся - микробов, грязи всякой. И врачам не верил, а вскрытие показало, что сердце у него здоровое, на пятерых хватило бы...

Ушел Ян, понемногу истекло время до отбоя. Уснул я скоро, проснулся от собственного крика...

Садится солнце. Не ясное, а где-то за тучами дыма. Последние лучи освещают дорогу, по которой я иду. Я - женщина, на мне длинное платье, на голове платок и котомка за плечами. Слева, среди развалин, разрушенных стен стоит деревенская девушка в телогрейке и сапогах и монотонно говорит: "... сначала я жила с мамой, а потом пришла война..." К ней подступают все ближе и ближе, молча, с мужским блеском в глазах, солдаты. В неровном загаре лица, белый оскал зубов. "...сначала я жила с мамой, а потом пришла война..." Неужели она не видит их лиц? Темнеет. У дороги в кустах - солдаты. Их лица лоснятся от пота, они тяжело дышат. Я иду все быстрее по дороге, она из светлой становится серой, я бегу и слышу топот солдатских сапог за спиной, а дорога в колдобинах, в ямах, в открытых могилах, куда брошены голые скрюченные люди. Все труднее бежать, путается платье, перепрыгивать через могилы я боюсь, а котомка размоталась в длинный шлейф, на него наступают сапоги, а я рвусь, рвусь, рвусь из лямок, задыхаюсь и кричу...

Глава двенадцатая

Этот сон снился мне три ночи подряд без изменений, только слабели краски, и я, зная, чем кончится сон, просыпался сам. На четвертое утро во время прогулки во дворе ко мне подошел Егор Болотников. Долго рассматривал меня хитро прищуренными глазами, скалился белыми зубами из бороды пока я не выдержал:

- Ты чего?

- Я чего? Я - ничего, - тут же уверенно ответил Болотников. - Ты лучше скажи - когда?

- Что когда? - совсем запутался я.

- Когда орать по ночам перестанешь? - рассмеялся Егор. - Спать не даешь.

- Я не ору... - смущенно ответил я, а сам отвел глаза, в душе очень удивившись словам Егора. Наверное, также человек недоверчиво отрицает, если ему скажут, что он храпит во сне.

- Ладно, бывает, - Егор миролюбиво подтолкнул меня плечом. - Сон-то хоть страшный? Расскажи, обожаю страшные сны. Кроме того, примета есть такая: сон расскажешь - не сбудется... А знаешь лучше что? Поехали ко мне в мастерскую. Прямо сейчас, а? Мне все равно туда надо.

Я засомневался.

- Я еще ни разу не уходил, Егор. Кроме как на юбилей нашей студии.

- До обеда успеем, не дрейфь. Здесь не так далеко - минут сорок пять, да обратно еще столько же, ну, там с полчаса побудем, так что у нас еще минут сорок в запасе останется... чтобы пузырек прихватить... А то что-то стало холодать...

- ...не пора ли нам поддать? - подхватил я.

- Грамотно, - ухмыльнулся Егор. - Давай, кто больше поговорок таких знает?

- Чего тянуть резину - по рублю и к магазину.

- Невелика трата - по рублю с брата.

- Ножки зябнут, ручки зябнут - не пора ли нам дерябнуть?

- Не собрать ль нам с умом и не сбегать за вином?

- Питие есть веселие Руси. А нас не хватятся?

- Да кому же мы нужны, дед? - удивился Егор.

- Я тебе не дед.

- Дед, - оценил меня взглядом Болотников. - Если кто мне не нравится, то я того никак не называю, если нравится, то дедом, а если люблю - то старым. Так что ты для меня - дед.

Ехали мы сначала на троллейбусе, потом в метро, потом в автобусе, пока не попали в квартал новых блочных домов. Егор по пути с интересом расспрашивал меня о киностудии и я рассказал ему о Косте Гашетникове, о Виталии Вехове, о Коле Осинникове, про "Ночь открытых дверей", о фильме "Карусель" и про приключения бутылочки водки. Егора особенно заинтриговала мультипликация, он тут же начал добродушно фантазировать, какие можно было бы сделать забавные игрушки в сценке встречи Нового года с шампанским. Но по-настоящему его заинтересовал рисованный звук.

- Как рисованный? Неужели звук можно нарисовать? А если можно, значит, я могу нарисовать себе какой хочу звук? - засыпал меня вопросами Егор.

- На кинопленке, рядом с изображением, - объяснил я Егору, - то есть рядом с кадриками, идет звуковая дорожка. Она похожа на запись электрокардиограммы, ну, как у нас в кардиологическом кабинете. Вот и придумал кто-то - если на кинопленке нарисовать кривые квадратики или треугольники или просто какой-то орнамент, то получится звук, которого не существует в природе. Хотя в принципе все музыкальные инструменты, созданные человеком, издают звуки, которых нет в природе.

- В наоборот нельзя? - загорелся Егор. - Чтобы я, например, нарисовал картину, а какой-нибудь прибор, бродя своим лучом по ней, извлекал бы симфонию или концерт для балалайки с оркестром?

- Может быть, это и возможно, но пока я о таких приборах не слыхал.

- Жаль, - вздохнул Егор. - У меня иногда, когда я пишу картину, в душе такая музыка звучит...

Мастерская оказалась в полуподвале. Егор отомкнул навесной замок и в лицо ударил запах пыльного, нежилого, давно непроветриваемого помещения. Затоптанный пол, кушетка без ножек, два стула, холсты в рамах, лицевой стороной прислоненные к стенкам, пустые тюбики из-под красок. Егор, что-то бормоча себе под нос, полез за кушетку, потом в шкафчик, стоявший у стены, достал два граненых стакана, сдул пыль с одного стула, заодно продул стаканы, водрузил их на стул, достал из внутреннего кармана пальто бутылку портвейна. Белыми крепкими зубами вцепился в пластмассовый колпачок и сорвал его с с легким хлопком.

- Кстати, о музыке, - ухмыльнулся он, - аккуратно разливая портвейн, - композиторы утверждают, что звук открываемой бутылки - это самая божественная нота на свете.

Мы молча взяли наши бокалы, чокнулись и еще мгновение постояли в предвкушении, а может, собираясь с духом.

Егор ахнул свой стакан одним махом, дождался меня.

- Вот куда вся краска уходит, - кивнул он на бутылку. - Ну, что, дед?

- Егор, покажи, пожалуйста, картины, - попросил я, понимая, что и Егору хочется того же.

Егор помедлил.

- Хорошо, тебе покажу. Только честно говори, что думаешь, не ври.

Он нашел место для второго стула напротив света и ставил на него полотна, но поначалу я просто не успевал вглядеться в них, настолько быстро Болотников менял эти четырехугольники, похожие на окна в мир его видений. Краски на них метались, жгутами схлестывались в клубки, вспучивались пузырями и растягивались в нити. Натюрморты, портреты, пейзажи, композиции...

Похоже было, что Болотников забыл обо мне и сам для себя устроил вернисаж. В этом затхлом полуподвале не было и тени официальной торжественности выставочного комплекса, когда полотна неприкасаемо молчат со стен, здесь они кричали вместе с создателем, их можно было кинуть в ссылку, в угол и снова вернуть на колченогий пьедестал. Бородатый творец то мрачнел, то довольно улыбался и только приговаривал: "Ай, да Болотников... Ой, да Егор..."

Но одну картину он рассматривал долго. Ощущение от полотна было такое, будто заглянул через жерло вулкана в обжигающее нутро Земли и от черных потрескавшихся стенок кратера сквозь белое, желтое, оранжевое падаешь, затаив дыхание, в извивающийся красно-багровый центр. Я на миг отвернулся и снова взглянул. Сомнений не было - над центром дрожало марево жара, и это был не обман зрения, а материальная реальность.

- Что это? - спросил я у Егора почему-то тихо.

- "Красная яма", - ответил он задумчиво и повторил, - красная... яма...

- Как же это сделано? - не выдержал я. - Не понимаю, но ощущение такое, что она дрожит, как мираж, особенно в центре.

- Ага, как мираж, - подтвердил Болотников и как бы очнулся.

- Как сделано, говоришь? А никому потом не разболтаешь мои секреты?

И он повернул картину ко мне боком. В раму были вбиты десятки, нет, сотни гвоздиков. От каждого из них, пересекая полотно в различных направлениях, были натянуты нити. Они были также окрашены в различные цвета и, проходя поверх полотна, совпадали с ним по цвету или контрастировали, создавая тем самым эффект миража.

- Гениально, Егор, - восхитился я. - Ты же сломал плоскость, заколдованное двухмерное пространство. Сколько художников бились над тем, чтобы создать иллюзию перспективы, объема, игры света и тени...

- Выдумка не моя, - усмехнулся Егор. - Но здесь к месту пришлось.

Мы смотрели на "Красную яму". Она манила, засасывала, обжигала...

- Здорово, Егор. Спасибо тебе... Мне трудно объяснить почему, но я вижу и знаю, что плохой, недостойный человек не смог бы написать такие картины, как ты... Счастливый ты человек, Егор. Умел бы я рисовать, написал бы портрет. Женский...

Портвейн опять позвал нас под свои красные знамена. Мы выпили, потом допили, Егор называл меня старым, говорил, что научит писать красками...

- Счастливый я, говоришь? - Егор словно вспомнил сказанное мной. Нет, не знаю я, что такое счастье, как говорит ваша бутылка шампанского... Знаю только, что талант - это крест, проклятие. Я не могу смотреть на мир впрямую, широко открытыми глазами, настолько мне все кажется нестерпимо ярким. Когда пишу картину, волнуюсь до дрожи в пальцах - такой удивительной она мне видится, а когда заканчиваю, то знаю, что она только бледное подобие желаемого.

- Ну, что ты Егорушка, - мягко сказал я ему. - Талант не может быть проклятием. Верно, он заставит забыть о еде, разбудит ночью и потребует такой концентрации всех духовных и физических сил, что никакого здоровья не хватит. Зато... - Во-во, - перебил меня Егор, - потому мы с тобой и хлебаем из одной больничной миски. За все надо платить. За все, старый. - Расплата?.. Расплата за талант?.. Не думаю. Вот если тебе дано, а ты ничего не сделал, не создал, тогда другое дело. - А что, может ты и прав, - рассмеялся Егор. - И потом, что такое болезнь для художника? Разве мы не болеем также своими картинами? Кстати, о болезнях - не пора ли нам?.. И знаешь что, старый?

Егор встал, вздохнул, расстегнул рубашку, поскребся в такой же дремуче волосатой, как и борода, груди и обвел взглядом мастерскую:

- Выбери себе картину... Любую, что по душе - дарю!

- Да ты что, Егор, не возьму. Ни за что. Для меня это слишком ценный подарок. Дар... И потом куда я с ней в диспансер явлюсь? Ты лучше, знаешь что, приходи ко мне в гости, будет же когда-нибудь и на моей улице праздник, вот ты и удвоишь его, принесешь подарок. Договорились?

- Смотри, пока я добрый, а то передумаю. Обязательно передумаю. Эх, жалко, идти надо, самое время загулять, а старый?

- Брось, Егор, не заводись. Да и загулять-то не на что. Рисовал бы ты лебедей на пруду или русалок, тогда другое дело, - подмигнул я ему.

- Лебеди... русалки... ладно, твоя взяла, - крякнул с досадой Егор. А жалко, настроение есть... Ну, что? Двинули тогда?

На обратном пути в толчее транспорта мы с Егором продолжали говорить, словно должны были вот-вот расстаться навсегда - столько оказалось надо было сказать друг другу. Я поведал Егору о себе и сам для себя переоценивал прожитое:

- Знаешь, Егор, вот я смотрел на твои картины, и думал о том, сколько в них труда вложено и стыдно мне стало, что так мало я сделал за свою жизнь. Двадцать лет, как блаженный, прожил у родителей за пазухой, по настоянию отца и по его протекции поступил в Технологический институт. Учился кое-как, без охоты, сдал в полтора раза больше экзаменов, чем обычный студент - все время пересдавал неуды - и только после третьего курса, когда у нас организовалась студия, открыл для себя кино.

Вот тогда-то я и понял, сколько времени я упустил, разве его наверстаешь? Ты не обижайся, но кино - это синтез, вершина всех искусств. Каждый кадр - картина, живопись, а игра актеров - театр, пантомима, балет, а звук - это музыка, опера, песня. Вот почему я люблю кино. И есть в нем еще свое, только у кино такое есть, великое чудо - монтаж. Эйзенштейн говорил, что если соединить, склеить два куска пленки и показать их зрителю, то в его воображении получится не просто два куска, один плюс один, а два с плюсом. Например, если смонтировать женское лицо и цветок, получится образ: женщина-цветок. С тех пор, как я открыл для себя кино, появилась цель в жизни, интерес, я стал и учится лучше, защитил диплом на "хорошо". При распределении повезло - пришла заявка от отраслевого издательства, работаю редактором, занялся журналистикой, все ближе, все реальнее была цель - поступить во ВГИК, но... женился, разъехался с родителями и заболел...

- Жена - та, что ходит к тебе, такая скуластенькая? - хмыкнул Болотников.

- Да.

- Что-то вы не радуетесь друг другу, когда встречаетесь, - покачал головой Егор, - хотя я со своей тоже... Моя в живописи толк понимает, но предпочитает стихи. И знает их уйму. А я не запоминаю, хотя слушать очень люблю. А ты со стихами как? - Могу написать, вернее, они у меня сами собой пишутся или являются, как результат размышлений над тем, зачем жив? Вот, послушай...

Шестерня нечестности молотит совесть. Учет погрешностей всей жизни повесть. Новость! Страха не надо. Смерть - не событие. Верь в рай без ада и врат открытие. Хочешь истину знать - знай! Каждым днем своим проверяй! Клади страсть на весы. Часы - воронка, сосущая нервы. Сломай, коль смелый, часы без стрелок! Встало время, встало, ни секунды,

ни мига не стало, время

бессмертной надеждой зажглось - только крутится,

крутится,

крутится,

крутится ось! Ложь косым искаженьем в ежедневности буден так вступай же в сраженье за того, кем ты будешь! Лихорадка с утра воем ядра. Запотел свистом стрел, дрожью пера пора...

- ... так вступай же в сраженье за того, кем будешь, - повторил Егор, - пора, и правда, старый, пора...

Мы поспели к обеду, настал тихий час, но мне уже не было покоя. Пустоцвет - если ничего не создал, что можно потрогать руками, увидеть глазами. Посади дерево и построй дом, напиши книгу и спой песню, отдай людям плоды трудов своих и появится смысл в существовании капельки вселенского разума, которая себя называет "Я".

Глава тринадцатая

Я отъелся. И странно было ходить, задевая углы. Тело стало больше, а в голове оно прежнее. И притяжение земное возросло - далеко не прыгнешь.

Я отоспался. Уже не боролся с собой после обеда, а раздевался и в теплых носках залезал в кровать. Приятно на сон грядущий вспомнить студию, подвал, ребят... все где-то там... далеко...

Что еще? С соседями не общался, Болотников перебрался в другую палату - не поладил с нашим лечащим врачом, да и из сопалатников никому ни до кого - своих забот хватает. Выписался, залечившись, Коля Хусаинов, кровельщик. Опять полезет на верхотуру стучать деревянным молотком рядом с пропастью. На его место положили старика Семеныча, крепкого, большеносого, с белыми ободками вокруг блекло-голубых глаз. Кутается в халат, кашляет, сплевывает в платок и долго рассматривает мокроту - есть ли в ней прожилки крови или нет. Каждый раз удивляется, что есть.

По вечерам - телевизор, Почти каждый день показывают какой-нибудь фильм. До чего же просто смотреть готовое! Сколько вложено в каждый кадр средств и нервов, а промелькнет на экране мгновение и забудешь на следующий день. Я вроде бы не обычный зритель, мне знакома "кухня" киносъемки, и то я заметил за собой, что лениво, с чувством превосходства, отмечаю промахи сценаристов, режиссеров, операторов и актеров... Я бы сделал на вашем месте иначе... Да-да, я... Вот у вас кто-то смотрит прямо в камеру, а разве это допустимо?.. А кто я такой?.. С чего я взял, что могу?.. Я попробую... Вот, послушайте... Посмотрите, словно вы кинозале...

...Как чистый лист бумаги белый экран. Появляются первые письмена, и мы в тишине сеанса читаем книгу Города. Вот тяжелая река и мосты через нее, вот здания, молча стоящие над толпой. Велик город и много в нем окон. За ними живут люди, здесь они любят и ненавидят, здесь они встречаются и расстаются, здесь они спят сном временным и сном вечным.

Обычная улица. Торопятся прохожие, проходят троллейбусы, расставлены здания. Если перед этим Город вставал беззвучной картиной видений, то сейчас мы слышим его голос: шелест машин по асфальту, шарканье ног и шум городского ветра, где-то звучит музыка и голоса. Раньше был Город, сейчас конкретная улица, люди и девушка. Она идет не в ритме общих шагов толпы, а медленно, пока совсем не останавливается. В руке у нее бумажка с адресом. Спрашивает какую-то женщину, та пожимает плечами. Останавливается мужчина, сдвигает кепку на затылок, потом на лоб и уходит. Потом появляется парень. Он и Она смотрят друг на друга. Мы видим их лица и слышим их разговор. Оказывается, она иностранка. Парень хочет уйти, но его удержал ее взгляд и они отошли в сторонку, пытаются объясниться. Разговор больше жестами, чем словами, да это и не столь важно. Дело в ином. Начинаются, сплетаясь и расходясь, монологи-витражи-калейдоскопы Двоих. На экране отрывки, воспоминания из ее жизни, из его жизни. Они откровенно мечтают, открыто говорят о своих желаниях, две мелодии слились в одну фугу и ясно, что быть им счастливыми, будь они вместе. Но в жизни настала пора расставаться, конец случайной встрече, им грустно, самим непонятно отчего, но все уже сказано и они расходятся нехотя в разные стороны, нарушая ритм толпы своим нежеланием.

И опять в тишине сеанса мы читаем книгу Города. Вот тяжелая река и мосты через нее, здания, стоящие молча над толпой. Огромен Город и много в нем окон. За ними живут люди, здесь они любят и ненавидят, здесь они встречаются и расстаются, здесь они спят сном временным и сном вечным. И здесь есть улица, где звучит фуга Двоих...

И как узнать, что встретил Ее, кто не бросит тебя в беде, не отпустит веревку, как напарник Коли Хусаинова?..

Глава четырнадцатая

Костя Гашетников являлся всегда неожиданно.

Я и еще несколько человек стояли около скамейки во дворе диспансера и зачарованно смотрели, как Аркадий Комлев ловко плел что-то из тонких медных проводков в оранжевой изоляции. В результате получился плотный, увесистый столбик с петелькой.

- Все, - сказал Аркадий и поднял на меня серые спокойные глаза. - У тебя ключи от дома есть?

- Есть, - я достал из кармана колючи на двойном металлическом колечке.

Аркадий разжал колечко, пропустил петельку внутрь и получился симпатичный оранжевый брелок.

- Держи, - Аркадий протянул мне ключи, держа их на весу за столбик.

- Дай-ка взглянуть, - протянулись к ключам сразу несколько рук. Сделай и мне такой, Аркадий...

Вернул мне ключи Гашетников. Оказывается, он давно стоял за моей спиной. Его кривой нос нависал над растянутыми в улыбке тонкими губами полное впечатление, что когда-нибудь они обязательно встретятся. Голова, как всегда набок, и мелкий смешок:

- Как жизнь, брелочная твоя душа? Рассказывай давай. Не виделись, считай, с юбилея студии.

Так бывает - ходишь, сидишь, маешься в тоске одиночеством, страстно хочешь поделиться с кем-нибудь, а когда наступил этот желанный момент, вроде и сказать нечего, настолько незначительными кажутся вчерашние отрицательные эмоции при дневном свете, да еще рядом с товарищем, да еще с каким товарищем! Это он ставил спектакли-обозрения, на которые валом валила студенческая Москва. Сколько в них было смешного, задорного, а иногда такого ядовито-саркастического, что в зале можно было сразу отличить от студенческих бледные лица преподавателей. Это он великолепно играл в водевиле "Вицмундир" противного, животастого, лысого, с носом, покрывшим наконец-то губы, начальника, который рвался разнести в пух и прах своего подчиненного, да вместо этого влетал в ведро с помоями.

- Ребята тебе привет передают и благодарность от всего славного коллектива киностудии Технологического института, - поздравил меня Костя.

- За что? - не понял я.

- Добились от ректората, чтобы в наш подвал, где киностудия, вентиляцию провели. Ты был у нас козырным тузом, которым мы побили все аргументы проректора по хозяйственной части. Это первое. Кроме того, молодые без тебя скучают, а сюда прийти стесняются. Может, мне просто пригнать их?

- Вот чудаки, - удивился я и стал горячо жаловаться на нудность больничного режима, на врачей, на нянек. Он молча слушал меня, и я иссяк сам по себе, поняв, что стенаю о несущественном и никто ни в чем не виноват кроме меня самого.

- Сделал хоть что-нибудь? - спросил он после паузы и глянул на меня искоса и лукаво.

"Встреча" ему понравилась. Мы даже обсудили с Костей как ее снимать. Скрытой камерой, в ежедневной уличной сутолоке. Все пойдет документально, с одной точки, актриса будет действительно опрашивать у прохожих, как пройти. Ассоциативную часть фильма, внутренние монологи героев и их воспоминания надо снимать совсем в иной манере. Например, в сценарии написано "мелькнула улыбка". Она улыбнулась Ему. Промельк океана ощущений, того, что мы зовем душой, интимный момент контакта двоих. Заглянуть в этот океан: по экрану вздыбится, пройдет волна пушистого, лучистого, во что хочется зарыться лицом. И эта волна придет к нему. И он улыбнется в ответ...

- Пиши диалоги и их воспоминания, - деловито сказал Гашетников. Только кратко и емко. Иначе ставить не дам, вернее, не я, худсовет.

- Сатрап... Душитель... И не стыдно?.. Аракчеев...

-...Бенкендорф, - подсказал мне Гашетников. - Вот ты говоришь, что никто к тебе не ходит, что забыли тебя. Я понимаю, навестить больного товарища - это наш долг, и на каждом занятии у меня спрашивают о твоем здоровье, но ты тоже, если сможешь, конечно, не забывай о нас. Я пришел к тебе с предложением. Дело в том, что пока мы мечтаем и пишем сценарий про "Ночь открытых дверей", в котором, кстати, ты тоже можешь принимать участие - это же наш коллективный труд, как мы договорились, в то же вре мя ректорат требует, и справедливо требует, чтобы мы выдавали продукцию. Деньги в нашу студию вложили немалые, а результат? Короче говоря, у ректора заказ. Как говорил бесспорно лучший и талантливейший поэт нашей, советской эпохи Владимир Владимирович Маяковский, у ректора социальный заказ. Помнишь, я тебе как-то говорил о студенческом научном обществе? Надо сделать фильм об этом обществе. Обязательно, иначе студию прикроют и будут правы.

- Конъюнктурщик! А вентиляцию они задаром что ли провели? Зачем закрывать, если такие средства вложили?

- Скажите, какой непримиримый борец за чистоту идеалов нашелся! Словами иностранными обзывается, а как грязную конъюнктурную работенку делать, то в тубдиспансер скрывается. Ладно, старик, никуда мы не денемся, отдача нужна, помоги, прошу и, если возможно, то поскорее. - Но ведь сняли же мы "Первомай", демонстрацию? Симфония флагов, трибуна мавзолея, ликующие студенты...

- ...проходящие в гробовом молчании по главной площади страны, - усмехнулся Гашетников. - Давай, всерьез. Надо сделать фильм и правильный и смешной. Слабо? Легко творить, выдавая вариации любимой темы - а ты попробуй сделать искусство в рамках жесткой заданности, профессионально. Рано или поздно тебе придется столкнуться с этим. Раньше даже лучше. Сделай рекламу. Бойкую, смелую, с юмором, с улыбкой, только не на западный манер, а?

Загрузка...