Росстани в разрезе времени… Кажется, это удобный образ.
Мало сказать, что они — общие точки трасс, так тут еще происходит нечто обязательное; редко желанное, чаще же нет. Свершается не просто высвечивание интересов и их столкновение, а следующая за этим схватка. Переплетение коллизий, смешение сред, стыковка сил, сопряжение или противодействие чего бы то ни было. И обязательно что-то исчезает, прекращает быть… Простые человеческие перепутья; состязающиеся стихии, как при извержении вулканов, как при грозе; а где-то планеты вминаются в звезды или звезды поглощают другие образования — это за гранью того, что можно представить. Сложные явления.
А еще сложнее пересекаются и ветвятся возможности, перечеркиваются и разлетаются времена, схлестываются и рикошетят события, соударяются и крушатся эпохи — многомерные, динамичные, вихревые. Общий итог сшибок — хаос. И как следствие — суета, растерянность, беспомощность малого в состязании с общим. Трудно человеку быть щепкой, когда сатанеют перемены.
Я к тому веду, что одновременно и в равной мере мое поколение принадлежит и прошлой и нынешней эпохам, ибо межа их, разверзшаяся по 90-м годам прошлого столетия и сменившая социализм на капитализм, отразилась на нашей участи, разломила ее надвое. И стали мы двуедины, состоять из до и после. Так же по нам резцом прошелся стык XX и XXI столетий, более того — второго и третьего тысячелетий, календарный рубеж, что всегда отпечатывается на общественной жизни загадочно не лучшим образом.
Итак, мы попали в эпицентры двух смерчей: смерч событий, что сменил эпоху, и смерч времени, который начал отсчет нового века, нового тысячелетия. Они разворотили прежний порядок и породили где энтропию, а где и смерть. И то и другое способно вызвать замешательство. Невольно мы сами стали носителями их сцепившихся стихий, внезапностью и мощью комкающих наезженные колеи, устоявшиеся привычки и судьбы, судьбы… Такого количества разрушений, глобальных перемен, изломов, слишком много для одного поколения, чтобы считать его, пусть успешного, еще и счастливым.
По этой причине писать о своей жизни нам трудно, а читателям вникать в наши исповеди — еще труднее. Ведь мы с любовью пишем о том, чего уже тотально нет, пытаясь обрисовать его с максимальной конгруэнтностью, силясь дать его в живых ощущениях, не только в осмыслении. И словно не понимаем, что тем плотским рефлексиям в потомках не от чего рождаться. Ведь, читая нас, перед их зрительным взором разворачиваются не просто события прошлого, что могло бы быть, не изменись эпоха, — а возникают иные реалии, реалии такого прошлого, следов от которого вовсе не осталось — нет никаких следов для их пяти органов чувств. Теперешние люди смотрят — и не видят наш скрывшийся за далью лет мир, они хватают воздух — но он пуст, их губы не ловят вкус наших идей, их кожу не обвевают наши мысли. Прошлое ушло от них не только во время, но и в пространство, унеся свои материальные атрибуты, свои любые абстракции. Для наших потомков мы ни в чем не видимы и не ощутимы. Наше прошлое — для них то, чего они не могут представить без специальных усилий, без вдумчивости, без натужной работы воображения.
Наше время начиналось прекрасно. Дети Победителей, мы не отвергали ценностей отцов и дедов — а приняли и впитали их, стали носителями и новым олицетворением той героики, естественным продолжением тех, кто дал нам жизнь. Мы гордились своими отцами и их судьбами. И ни на миг не сомневались в их идеалах, верили в свою преданность им, и никогда других приоритетов не принимали. Наше поколение стремилось даже выглядеть старше: мы называли друг друга «стариками» и «старухами», а ребята тянулись к сигарете не для кайфа, а чтобы повзрослеть. А вот в нынешней эре все наоборот — значит, противоестественно, поэтому мы не рады ей. Связь поколений рвется именно тогда, когда время поворачивается вспять: когда старикам приходится помалкивать о себе и своей жизни, приноравливаться к молодым да глупым, отзываться на уменьшительные имена, избегать отчеств, носить глупые юношеские «прикиды», пользоваться жаргонами и выдергивать кусочки из лексического набора своих потомков — еще пустого, еще не нажившего смысловой наполненности. Такой эре, постыдной, не может быть благословения в честных сердцах, как уродству.
Поэтому и мнится образ росстани, где все дороги обрываются и начинаются сначала. Где-то в недалекой истории случилась наша встреча, посланников разных времен, но мы не приняли друг друга и дальше каждый пошел своей дорогой. Мы понесли память о несостоявшихся мечтах и своих достижениях в будущее, более отдаленным потомкам, надеясь, что они будут нуждаться в них. А дети и внуки… пока что и не потомки как таковые, а бессодержательная пауза в натуральном развитии событий, его сбой.
Странно, что они, произошедшие от нас, получились чужими, и наш мир им кажется неправильным, предосудительным. Откуда такая страсть все осквернить; порицать почву, их питающую; и заявлять о собственных преимуществах, ни на каком опыте познания не основанных? И разве бывает, чтобы от плохих корней, какими они считают нас, вырастало хорошее дерево, какими они мнят себя?
Неужели мы сами что-то понимали и делали не так, мы все вместе ошибались? Или было что-то внешнее, мощное, что изменило нормальный ход? Подобные размышления не могли не разбудить память и не привести к попытке соединения двух частей своей жизни — советского периода и наступившего века-варвара, века-убийцы с маской ржания на морде.
Но не только об общем, едином для своих современников хочется сказать, а и о себе. Сейчас, во втором десятилетии двадцать первого века, прожитая жизнь лежит передо мной, как степь, широкая и раздольная. Она не пестрит цветами, не зеленеет травами, однако и не белеет снегом ― тут разгулялась осень. Растительность приникла к земле, не тянется к солнцу, облачилась в желтизну и багрянец. На ее фоне, словно знамена обороняющейся жизни, выделяются разбросанные по оврагам стайки рощ да тянущиеся вдоль дорог посадки. Ближе к горизонту цвета осени блекнут, превращаются в туманную синеву, укрывающую дали, коим не видно предела. А путь мой именно туда и лежит. Я пытаюсь разглядеть истоки, понять отшумевшие события молодости и оглядываюсь назад.
Случается, на меня накатывает ирония, и тогда становится грустно, будто госпожа Судьба и ее господин Рок в миг моего зачатия оказались не в духе и сварганили мне невероятную, почти уникальную участь. И не предусмотрели шанса отказаться от нее. Их фокус заключался в изначальном предопределении моей непохожести на других, нерастворимости в среде, в результате чего я через всю жизнь пронесла ощущение человека, не принимаемого большинством. Не попадая в счастливое «как все», я чувствовала себя неуютно среди своих же. Видимо, парочке наших нематериальных владык любопытно было посмотреть, как по их милости я буду дергаться и что у меня получится.
Что оставалось делать мне, невольнице в их руках? Только преодолевать их монаршее коварство с помощью ума и воли, природного чутья и стремления к жизни. Признаюсь, позже, в зрелой поре, я искала их тут и там, рядом и в недрах Вселенной — вопреки Эйнштейну полагая, что без материального носителя не существует незримых полей и нашим повелителям есть где-то физический исток. Где же он находится? Откуда они правят миром? Неизвестно. Тогда нет проку сетовать.
Зато утешает другое: вы взяли в руки эту книгу. Значит, у вас появился интерес к ней, и вы захотите узнать, где и когда я родилась, кем были мои родители и что они делали до моего рождения, словом, мою предысторию. Если так, я начинаю.
Наконец-то война закончилась. И пришел долгожданный покой, настала тишина. Мир явился неустроенным и нищим, но был желанным настолько, что принимался и таким. Мой будущий народ, советский народ, помня еще бомбежки и кровь, еще вздрагивая от них в тревожных снах, восстанавливал Родину, варварски разрушенную немцами. Шел первый мирный год, противоречивый в восприятиях людей, — глаза и душа болели от виденного, а сердце пело от счастливого осознания Победы. Только бы жить!
Но опять же — словно по чьей-то неуместной шутке год этот выдался жарким и засушливым, неблагоприятным для земледелия. Сколь ни бились крестьяне и просто люди, занимающиеся сельским трудом, а хороший урожай снять не удалось. Обозначился недород озимых, а потом и яровые хлеба не уродились, и запасов зерна едва хватило на зиму.
Некоторые считают, что «счастье выжить в войне и благоденствовать с семьей — не то что приедается: утрясается и не возбуждает душевных сил»[1]. Но это не о народе, не о большинстве людей — это сказано о шевелящихся прахах, о людях без души. А в народе любили жизнь, верили в свои силы, лучшую долю и будущее. Мои родители именно в это время открыли и мне в него дорогу — любовью друг к другу.
Наступившая зима была тревожной и несытой — экономили припасы, пытаясь растянуть их до нового лета, и тем путем как-то перемоглись. Но несчастные последствия прошлогодней засухи всей силой проявились весной наступившего 1947 года, когда чудовищный голод все же настиг людей. В стране сразу же ввели продовольственные карточки. По ним установили минимальные нормы выдачи хлеба на день: по 300 г работающим и по 200 г иждивенцам, в категорию которых входили и дети. Так как моя старшая сестра ходила в детсад и там питалась, то ей карточка не полагалась. В итоге наша семья из трех человек получала на день всего 500 г хлеба.
Папина работа оплачивалась по сдельному тарифу, и когда он оголодал, то производительность его труда снизилась и заработки ощутимо упали, что еще больше ухудшило положение. С каждым днем ему все тяжелее было выстаивать смену у верстака, а потом ноги вовсе начали отекать, отказывать, он еле поднимался с постели и еле добирался до завода. Мама выглядела еще хуже. Опухшая по грудь, отяжелевшая от беременности, она не держалась на ногах, почти все время лежала, так что мне еще до появления на свет досталось разделить всенародную участь и хлебнуть горя с лихвой.
Люди с нетерпением ждали первой зелени, надеялись, что это даст шанс подкрепиться и набраться витаминов. В июне демобилизовался из армии мамин брат Алексей Яковлевич и возвратился домой (мои родители жили в доме погибших маминых родителей). Он привез коробочку консервов, сохранившихся от сухого пайка, полученного в дорогу. Увидев угрожающее состояние беременной сестры и ее семьи, он заплакал и принялся уговаривать папу пробраться ночью на пшеничное поле и нарезать хлебных колосьев, ибо никакая трава уже не могла пополнить их силы, ослабевшие до крайности. Это был риск. Многим еще помнились суды, начавшиеся после принятия Постановления ЦИК и СНК СССР от 7 августа 1932 года «Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении общественной (социалистической) собственности». Его еще называли «Закон о трёх колосках». В Славгороде тоже были люди, пострадавшие от краж на полях.
У папы выдалась сложная военная судьба, и он боялся совершать поступки, за которые ему припомнили бы плен, слишком уж дерзкий побег из него и пребывание на оккупированной территории. Он считал, что в лихую годину как никогда надо соблюдать законопослушание, и боялся рисковать, нарушать запреты. Но тут, перед лицом подступившей смерти, все-таки дал себя уговорить. Вдвоем с Алексеем Яковлевичем они пустились во все тяжкие и принесли под утро мешок срезанных колосков, достигших молочной зрелости. Из намолоченных зерен сварили кашу, заправили консервами из дядиного пайка. Дядя также помог моим родным соблюсти правильный режим выхода из длительного голодания, приложив к этому умение и силу воли. Семейная легенда гласит, что именно так Алексей Яковлевич спас нашу семью от верной гибели.
Ясно, что голод вычистил закрома, и по весне нечем было засаживать огороды, многие приусадебные участки так и остались стоять под черным паром. В выгодном положении оказались те предусмотрительные и предприимчивые сельчане, кто под зиму высеял свеклу — наравне с тыквой очень распространенный кормовой овощ. К следующей осени из этих посевов получился как никогда желанный сбор, которым пришлось харчеваться не только домашним животным, но и людям. Надо сказать, что в нашем селе не признают красную свеклу, салатную, тут выращивают и употребляют в пищу розовые сорта — борщовые. А они имеют крупные плоды, следовательно, являются более урожайными. Такая свекла не только в борще или салате хороша, но и в вареном виде сама по себе приятна на вкус — умеренно сладкая, ароматная. В то время ее с удовольствием ели и взрослые, и дети. Так осенью 1947 года свеклой спаслось почти все население, пострадавшее от голода. Но я чуть опередила события.
Итак, после невольного голодания в селе снова забурлила жизнь, возобновилась торговля, люди возвращались к общественным интересам, выбирались из дому, шли в центр села, чтобы повидать знакомых — обязательный ритуал в выходные и праздничные дни.
Настало воскресенье, 13 июля. Мама, оправившаяся от тяжелой опухлости, спровоцированной недоеданием, пошла на базар за покупками. Там ходила вдоль прилавков, вдыхала почти забытые запахи яств, радовалась молодости, солнцу, встреченным знакомым.
— Не ходи, детка, долго. Иди домой и ложись, — участливо сказала старая Желуденчиха, пряча глаза, словно была виновата в том, что осталась жить, а ее подругу, мамину маму, расстреляли немцы.
— Я неплохо себя чувствую, — ответила мама, — радуюсь каждому шагу. — А как вы поживаете?
— Помаленьку, а у тебя живот уже опустился, ребеночек к выходу подбирается.
Это убедило маму, и она отправилась домой. Действительно, вечером почувствовала первые признаки приближающихся родов и поспешила в больницу. Ее сопровождал папа. Шли они безлюдной дорогой, через низовье Дроновой балки, чтобы, как полагалось, их не видели чужие глаза. В селе беременные и роженицы всегда заботились об этом, блюли старые традиции.
В больнице маму встретила дежурная медсестра Ольга Федотовна, провела в палату и подготовила к родам. На рассвете начались схватки, к маме вызвали местную акушерку — принимать роды. Так 14 июля, в понедельник, вместе с утренней зарей я появилась на свет.
В небольшом поселке, где все друг друга знают, новости распространяются быстро. О том, что мама родила вторую дочь, узнали родственники, даже те, кто не очень роднился. Едва рассвело маму навестила единственная родная тетка по отцу Бабенко Елена Алексеевна, жившая заносчиво и безбедно, так как ее муж работал заведующим «Заготзерно». Это был важный объект, где хранилось зерно, сданное государству колхозами. Естественно, семья такого человека голода не знала. Тетка принесла маме спелые абрикосы и кусочек свежеиспеченного хлеба. Такой была ее скромная помощь родной племяннице в течение того мучительного и многотрудного года, вошедшего в историю своим природным катаклизмом. А следом за Еленой Алексеевной пришел папа и принес все ту же кашу из недозрелой пшеницы — припасенных с Алексеем Яковлевичем колосков хватило надолго. На подходе к больнице папу встретила дежурившая ночью медсестра.
— Не беги, не беги, твоя жена не заработала такого внимания, — с кривой улыбкой сказала она.
— Почему? — удивился папа, не сразу распознав то ли недоброжелательность, то ли иронию в ее словах, а потом понял: это зависть. Известное дело — незамужняя.
— Родила вторую дочь, — меж тем уже мягче произнесла Ольга Федотовна.
— Ничего, все наше будет.
И вот начали собирать новый урожай. Часть его свозили на мельницу, где из зерна мололи муку, а из семечек подсолнуха давили масло. Маленькое предприятие заработало на полную мощность. Но старое немецкое оборудование, полученное по репарациям и недавно установленное тут, часто выходило со строя, а технической документации на него, чтобы правильно произвести ремонт, не было. Мельничные механики только руками разводили. Пришлось директору мельницы просить помощи у папы, потому что только он разбирался в технике по-настоящему. Папа, конечно, согласился помочь, но встречно попросил расплатиться за работу не деньгами, а натуральным продуктом. В итоге ему достался мешок муки и десять литров подсолнечного масла.
С мешком на плечах и бидоном масла, зажатым в руке, почти притиснутым к груди, папа не шел — летел домой. Душа его ликовала, предвкушая счастливые деньки. Так его трудами наша семья оказалась со съестными припасами на следующую за голодным годом зиму.
— Завтра ты напечешь коржей и наваришь галушек, — сказал папа, войдя в дом, и мечтательно прикрыл глаза. Он так устал и настрадался душой, что хотел одного — спать. Потом в стране начали постепенно увеличивать карточный паек. Жизнь налаживалась, и в этой улучшающейся жизни уже присутствовала я.
Итак, есть неоспоримый факт: я появилась на свет ровно в четыре часа утра 14 июля 1947 года. Запишу эти данные цифрами — 14.07.1947 в 4–00. Прошу заметить, что июль — седьмой месяц года. Так вот я, не снисходя до анализа нумерологических совпадений — этих четверок, семерок,… заложенных в моей первой дате, — подчеркну лишь, что в тот день был понедельник. И всем станет понятен ход моих мыслей. Известно, что ночь — время темное, представляющее конец одних суток и начало других, тайную встречу прошлого и будущего, закваску предстоящих интриг. Но даже если бы мама, дабы избежать недоброй ауры понедельника, прибегла к обману и приписала мое появление воскресенью, когда она фактически поступила в больницу, то прямиком угодила бы в число 13, известное едва ли не еще большими невезениями. Так обстояли дела с моей личной историей, начало которой выдалось, мягко говоря, мистическим.
О внешних обстоятельствах я упомянула: послевоенная разруха, нужда во всем, голод, выпаленная солнцем земля. И было под тем солнцем не черное с пушистым белым, как зимой, а черное с пыльным и каменистым черным, как бывает в преисподней, а не в живом мире.
Мама, рассказывая о том времени, не находила слов и всю жуть пережитого передавала бессловесно. Не мимикой, не жестом, а новым падением в него и содроганием от ужаса, отчего я просила не рассказывать дальше, забыть прошлое, стереть из памяти, коль в такие минуты оно возвращалось к ней в яви, да еще — с такой силой. Мама не могла говорить, но закрывала глаза, обхватывала руками виски и качалась из стороны в сторону, немо воя, воя внутри себя — так мне представлялось ее состояние. И слезы катились по ее щекам — без всхлипа и моргания век. Это было запредельное горе, невыразимое, ибо безжизненность человеку выразить не дано. Он, рожденный жить, не должен был видеть обитель гибельности и знать ее, и у него не должно быть для ее описания ни красок, ни других средств. А им, поколению наших родителей, пришлось испытать то, что не предназначалось к постижению; пришлось опрокинуться туда, где нет жизни. И уцелеть! Более того, рожать детей, утверждая себя! Забытые счастьем, тщедушные и как будто совсем не герои, они прошли по пустыням смерти и праха, пепла, тлена и бренности, засеяли там жизнь, спасая ее для нас.
В каждом дне случались ситуации, где страшный час, в который я родилась, пробивался в явь со своим проклятым трухлявым обличием. И тогда я понимала мощь и бесстрашие тех, кто сражался с ним, противостоял вечной тьме и прорывался через мертвенность. Я уясняла меру их подвига, сотворенного ради нас, молодых, подвига под названием — жизнь родителей. Например, подавая на стол вареники или пироги, мама могла обронить: «Ешьте, это же так вкусно! Я уж думала, что никогда не наемся хлеба…». Как болит мое сердце от этих слов! Всегда болело, и хотелось воздать маме. Да разве это возможно?
Словом, я родилась в ловушке, в таком неблагоприятном сплетении дней и дат, в таком закрученном многоходовом лабиринте коварств и хитростей, что ни один астролог предсказать мои дальнейшие дни не взялся бы. Выкрутиться из неудач мне просто не светило. Видимо, при выдаче жребия случилась путаница, ибо мне попался тот, что предназначался для избранных новорожденных, для находчивых, увертливых и одаренных стремлением к жизни.
Получается, я попала в рождение, как в переделку. Это было не эпизодом, не случаем, не совпадением, не отдельным фактом на оси времени. Даже не казусом и не перипетией. Нет. Это стало конгломератом всего вместе, бурлящей изменениями данностью. Смесью материи, перемен и длительности, из чего создаются обстоятельства. Не удивительно, что сейчас мне, битой и мятой, открылась истина: строить жизнь — это не значит находить правильные решения, предпринимать правильные шаги. Нет, ибо этого мало. Это означает другое — уметь из окружающей мешанины всего сущего ежеминутно ткать такие ситуации, в которых бы события, споспешествующие тебе, завязывались сами собой. Уметь действовать так, словно ты ничего не делаешь, а вокруг тебя волшебным образом возникают условия твоего выживания. Коль не дано везения, то надо его создавать самой.
Вот этим я всю жизнь и занималась, с переменным успехом. Именно с переменным, ибо я подвела и мадам Судьбу, и мистера Рока — не доставила им удовольствия пропасть. Но и себя не осчастливила, не стала семижильной, не везде тащила лучший жребий. Только щедростью родителей, давших здоровую интуицию, я брела в нужном направлении — туда, где можно было пробиться сквозь асфальт.
Тополя… Целая шеренга их подпирает небо, обрамляя сквер с той стороны Жовтневой площади, куда выходят мои окна. Я горжусь, что живу именно тут, где некогда Екатерина Вторая положила начало Екатеринославу. Еще от первых сознательных лет мне памятен ночной шум тополей. Напоминая детство, они и теперь все так же стенают о сиротстве или причитают о чем-то утраченном, будто жалуются миру на его несовершенство, тут же сожалея о тщетности всяких жалоб.
Стройные красавцы связывают мои сельские рассветы с безбрежной степью за огородом, где на меже и росли тесной гурьбой, и эту уединенность в центре города, где снова они стоят под окнами. А годы вхождения в жизнь и основных деяний моих продолжаются воспоминаниями. Мои миры и времена.
Переполненность прожитым всегда болит, пока можно ощущать боль. Вот и мне еще не так много лет, чтобы душе онеметь, однако полна она до краев…
Осень. Сквер давно стал другим, поредел, словно укрылся прохудившимся багряно-охровым рядном. Уже с неделю неслышно сыплет морось, и газоны, пробив скорлупу листопада, изумрудно запушились травой — такой обильной и ароматной, какой никогда не бывает весной. Почему так? Почему я это замечаю? Что общего имеет судьба моя с этими осенними мятами?
В моем покое меня не узнают. Тихая комната и застывший силуэт у окна — это не я, которая была как вихрь, нейтрино, волна цунами, обрушивающаяся на дела, крушащая и подминающая проблемы. И вот пауза. Зачем она мне? А зачем раньше нужны были волнения? Ничего не случается просто так, без цели. Эти вопросы не дают покоя. Я ищу ответы, за которыми скрываются новые цели.
Еле ощутимые толчки сладостного волнения отвлекают от размышлений, и я, насторожившись, различаю далекий звон. Прислушиваюсь — что это?
Дождь прекратился. Ветер почти затих. С неба струятся сумерки. За чернеющим окном, о стекла которого бьются ночные бабочки, колышется густой, прилипчивый мрак, нехотя пропуская сквозь себя покрытое кракелюрой лицо. Кто это? Где я видела его, такое знакомое? Зеленые глаза и подкупающе спокойная доверчивость в них; красиво очерченные губы, выдающие внутреннюю полуулыбку; темные кудрявящиеся волосы, зачесанные на косой пробор и заплетенные в две косички, — обжигающе детский облик. И тут же промельком света приходит догадка — это же я!
Вижу родительский дом, свою маленькую комнату и себя за столом, у окна — темного, как и теперь. Сколько мне тогда было лет — десять, двенадцать, четырнадцать? Помню, как пристально я вглядывалась в него, не столько привыкая к своей наружности, сколько пытаясь в дальней темноте за отражением разглядеть будущее. Я хотела увидеть, какой буду через десять, двадцать лет; кем стану, к чему себя применю, кто будет меня окружать. И тщилась представить будущего мужа, увидеть, что он сейчас делает. Думает ли обо мне, хочет ли увидеть меня, как об этом мечтаю я? Кто еще встретится на моем пути, кто наполнит сердце желанием невозможного и тем продлит меня в вечности?
Придет час, и я напишу: «Это не мы появились по велению Бога, нет. Это Бог возник из нашего объединившегося дыхания. Мы вдвоем — творящая чудеса субстанция, которой нет названия, как нет теперь конца. Мы уже возникли и навсегда останемся в матрице Мира некоей буквой, участвующей в зарождении и воспроизводстве все новых и новых слов. В этом смысле мы вошли в вечную жизнь. И я счастлива, что для этого соединилась именно с тобой». Но кому они будут адресованы?
Это лицо, его пытливое всматривание в завтра, в более отдаленное «потом» возникло сейчас неспроста. Настала пора обозреть все, что осталось позади этой девочки — без возврата, без надежды, без сил моих что-либо изменить в нем. Мое преданное наитие подскажет новые шаги по земле.
В темном окне мне привиделся новый виток спирали, и толчки тревоги были предтечей новых странствий. Я шагаю дальше. И, сотканная из намозоленной души, искушенного ума и обретенной морали, перебираю по одному свои дни, завоевания и потери, обмывая их потоками размышлений. Я начинаю новый путь, но не от порога мечтательной юности, а с вершины опыта без иллюзий, чтобы возвратиться туда, где мечталось мне о дне сегодняшнем.
Вспомнить самое раннее, конкретно что-то или кого-то, немыслимо. Все, существующее раньше стойкой памяти, мелькает отдельными деталями, эпизодами, словно ты летишь на карусели, словно смотришь в окуляр калейдоскопа — а там мелькание, сверкание, переливание одного в другое. И только потом выныриваешь из беспамятства изначального времени, из сложной среды, как из пучины — и опять попадаешь в нечто намешанное из форм, образов, звуков и красок. Как тут выделить что-то одно?
Думаю, мама не обидится, если я признаюсь, что от первых дней лучше запомнила мир отца — более простой, яркий и динамичный, состоящий из терпения, заботы и нежности, силы и лучащейся безопасности. Папа любил своих детей, к тому же был ярок в проявлениях — красив, громогласен, подвижен, вытеснял из своего пространства всех остальных. Он приходил с работы и приносил домой беспокойство, благоухающее цветущими травами и заводом. Помню, как он учил меня читать и считать, обматывать ножки портянками перед надеванием резиновых сапожек, его упоительные мечты о моих будущих успехах, о профессии…
И все это было не обособленно от будней, а вплеталось в них, состояло из них — ничего нельзя оторвать от остального, ничто не существует отдельно. Жизнь продвигается вперед всей своей колобродящей наполненностью, вторгается в новый день сумбурной массой забот и чаяний.
В окна проникают пылеобразные, туманные лучи солнца, прорезают пространство комнаты и стелются по полу желтой повиликой, ложатся узорчатыми пластами ярких пятен, перемежаемых тенями от встретившихся на их пути преград. Свет греет старые, покрытые сетью мелких трещин кафельные плиты, поднимает от них легкие пары случайно упавшей влаги. Открытые везде форточки взрываются щебетом ласточек и приторно-сладкими запахами отцветающих лип, шумом огрубевших тополиных листьев, куриным кудахтаньем о снесенном яйце и игривыми лаями собак.
Июль, мне недавно исполнилось два года.
Папа стоит в кухне, у входа в недавно отгороженную от нее комнату, и держит меня на руках, мама возится где-то сзади, вокруг снуют еще какие-то люди. Царит всеобщее возбуждение, бурлит поток эмоций в радостных голосах. Захваченная общим взбудораженным настроением, я верчусь, поворачиваюсь то туда, куда смотрит папа, то в противоположную сторону и заглядываю ему за спину, боковым зрением ища мамин силуэт. Она здесь, я ведь слышу: от волнения мама — умеющая не производить звуков, тихая, бесшумная — суетилась чуть громче обычного. Папа, наоборот был непривычно притихший. Нервничая, он слегка подбрасывает меня на руке (чукикает), пошлепывает по ягодичкам и при этом подкашливает. Ничего не стряслось, просто родители самочинно перестроили внутренность родительского дома: выбросили русскую печь и за счет освободившегося места сделали нам с сестрой детскую. Теперь же волновались, гадая, как на это отреагирует мамин брат, вчера приехавший из Полтавы, чтобы попрощаться с нами перед поездкой на Камчатку, куда он «завербовался» с молодой женой. Он имеет на дом такие же права, как и мама, а они не спросили его согласия на перепланировку. А ну как он запротестует? Конечно, печь назад не вернешь, но и скандала не хотелось.
Но Алексей Яковлевич выглядел весьма респектабельным и успешным человеком, не расположенным покушаться на то немногое, чем располагала его старшая сестра. Жить в родительском доме он не собирался, ибо уезжал в новую жизнь, строя большие планы, ему было не до мелочей.
Я же с высоты папиных рук изучала необыкновенно красивого гостя, подмечая его смущение от чрезмерного к нему внимания и его благодушие, желание снять тревогу с моих родителей. Осматривая поблескивающим от веселости взглядом результаты произведенной реконструкции, он теребил свисающие вниз усы и где-то там прятал улыбку, а все выжидающе молчали. Я же обеими руками держала огрызок вареной свеклы и доедала его с ленивым аппетитом.
— Все получилось хорошо, — сказал Алексей Яковлевич на незнакомом языке, который мне тут же понравился мягкой мелодичностью, тем более что оказался понятным. — Вы правильно сделали.
— Понимаешь, — папа с облегчением вздохнул и заговорил: — нам на заводе обещают давать уголь. А это топливо совсем не для печи. Да и хлеб в село теперь привозят, люди сами уже не пекут. Зачем она нам, печь? Только тепло из дома выдувает да место занимает.
— Правильно. Настало другое время, отставать от него нельзя. Ну что, малышка, растешь потихоньку? — обратился Алексей Яковлевич ко мне и потянулся к свекле. — Ну-ка давай это сюда.
Я отдала свеклу, облизалась и сложила ручки на груди, перебирая липкими от сока пальцами и с внимательным, вопросительным интересом посматривая на родственника. Дядя достал нечто в яркой обвертке, странными движениями пальцев снял ее, извлек на свет почти черный кусочек и протянул мне.
— Ешь, это вкуснее, — сказал он и с лучащейся оживленностью стал ждать моей реакции.
Угощение оказалось твердым, каким-то расползающимся на языке и горьковатым. Его вкус мне не понравился. Я скривила мордочку, высунула язык, выталкивая изо рта то, что туда попало. Протянув к дяде растопыренную руку с угощением, я невольно выронила шоколадную конфету и паучьими движениями пальчиков затребовала вернуть кусок свеклы, который отдала ему.
— Адяй! — в моем голосе прозвенела требовательность.
Окружающие дружно захохотали.
— А что? — сказал папа. — Это нам привычнее. Да, доця?
— Дя, — согласилась я, ничем не смутившись, и принялась энергичнее доедать сельское лакомство, чтобы у меня его больше не отобрали.
У мамы, подошедшей вытереть мои руки и мордочку от шоколада, глаза светились нежностью и счастьем.
Лето было на исходе. Настал поздний август и после недавней жары принес первое робкое похолодание. Люди почувствовали облегчение, особенно приятное в утреннюю пору, после ночей, уже по-осеннему свежих. А днем солнце еще припекало, будто наверстывало простои в пасмурные дни, в дождь, а может, просто не хотело уступать позиции. Однако донимало оно лишь в солнечных закутках, а на свободном пространстве повевал ветерок и приносил приятную бодрость. Воздух, настоянный на разогретой увядающей ботве, спелых овощах, яблоках, дынях, был сложной приметой осеннего преддверия. От его вдыхания возникало острое ощущение быстротечности времени и самой жизни, неотвратимости разлук, чего-то еще мудро-щемящего, уныло-обреченного, но знакомого, что, казалось, было неожиданным приветом из таких седых глубин, откуда ничто не долетает, только эта непонятная причастность к потере вечности.
Родители выкапывали картофель, а я играла рядом, развлекая себя незаметными вещами: ломала сухие стебли, вертела их в руках, сгоняла ими прозрачных мотыльков со скрипучей свекольной ботвы. Затем пошла дальше по огороду, наклонилась над подсохшим кустиком паслена, сорвала чернильную ягоду и потянула в рот.
— Выбрось! — крикнул отец, заметив это. — Паслен нельзя есть.
Я послушалась, а через минуту мое внимание привлек сверчок, усевшийся на выкопанном картофеле. Ссыпанные горкой клубни образовывали целую пирамиду! Сверчок был в яркой зеленой одежде, что его хорошо выделяло на окружающем фоне, и имел веселые глаза. Я потянулась, чтобы достать его, взобралась на горку, но под весом моего тельца влажноватые картофелины покатились вниз и в стороны. Я не удержалась на ногах, упала на спину и съехала по ним до самой земли, развернув почти всю горку, и в тот же миг забыла о виновнике своих стараний.
— Доця паля, — сказала я, извещая родителей, что отдаю отчет происходящему и тем успокаивая их.
— Ничего, — откликнулась мама. — Доця встанет и побежит.
— Доця танет, — повторила я, поняв это как дельный совет, затем перекатилась на бок, встала на четвереньки и ловко поднялась на ножки.
Вдруг снова послышалось знакомое стрекотание — пение сверчка. Теперь он сидел на кусте георгин и будто звал меня за собой — при моем приближении, когда я еще не намеревалась потрогать его, а лишь хотела рассмотреть внимательные умные глаза, снимался и скакал дальше во двор. Я погналась за ним, преодолела несколько метров, снова едва не упав, а потом, поняла, что не догоню. Ничего не оставалось, как развернуться и бежать назад к родителям. И здесь я увидела приоткрытую входную дверь.
Что-то меня поразило, какое-то несоответствие приобретенным представлениям о мире. Но что это было и где оно было? Я остановилась, в раздумье осмотрелась по сторонам и снова устремила заинтересованный взгляд на дверь. Эта щель почему-то была почти черной. Почему, когда вокруг день? Ведь при сиянии солнца за дверью, в коридоре, тоже всегда светло. Я ощутила привкус тайны, исходящей оттуда. Кто там такой черный притаился, спрятался и не показывается?
Я имела много мальчишеских черт, в частности, такую — шла навстречу тому, чего не знала и чего от незнания опасалась. Оно дразнило мое воображение, заостряло любопытство, вызывало желание исследовать, познать его и перестать бояться. Страх сам по себе я не любила, и что-то инстинктивное подсказывало мне, что избавиться от него можно лишь тогда, когда узнаешь его причину. Поэтому я тихо, насторожено подкралась к двери — мне уже не хотелось испугать кого-то, кто там находится, как я испугала сверчка. Я хотела прекрасной встречи, пусть с кем-то или чем-то, чтобы можно было закрыть глаза от восторга и всплеснуть руками.
Я толкнула дверь, и щель немного расширилась. Через нее в коридор впрыснула танцующая полоса солнца, упала на пол, отразилась от его керамических плит и рассеялась, перекрасив закованное стенами пространство в серый цвет и вырисовав в его глубине дверь, ведущую в кухню.
Остановившись на пороге, я попробовала раздвинуть щель шире, но это мне не удалось — дверь была массивная и тяжелая. При всматривании в глубину коридора показалось, что с каждой минутой туда прибывает все больше и больше света, будто он стекался отовсюду, как вода в лунку, — это мои глаза постепенно привыкали к мраку, в конечном счете не полному, ибо ничего абсолютного в мире нет.
Солнечный свет не только яркий, но и теплый — он нагревает предметы. Я изо всех сил налегла на нагретую дверь и все-таки отвернула ее. Затем переступила порог, встала босыми, замаранными огородным черноземом ножками на поверхность плит. Прикрыв от удовольствия веки, вслушалась в приятное тепло, почувствованное ступнями, не такое влажное, как на перекопанной земле, а сухое, легкое, неприлипчивое. Ветерок сюда не проникал, не обвевал меня — загорелую, одетую лишь в трусики — свежестью и прохладой, и мне стало тепло, даже горячо — солнышко как раз подошло к зениту.
В коридоре оставался полумрак, неуклюжий и притихший, он все еще страшил и притягивал. Отец любит свет, солнышко и всегда широко открывает входную дверь, так что здесь не остается ни единого темного пятнышка, становится нисколько не страшно. Воспоминание об отце отвлекло от прежних неясных намерений. Ощущение таинственности растаяло, и я передумала заходить в дом, сомневаясь, чему отдать предпочтение: побежать к родителям или побродить по двору. Но в это время из коридора послышалось мяуканье котенка, будто он звал на помощь.
— Киса, киса, — откликнулась я. — Кис-кис-кис!
И, мужественно преодолев темное пространство коридора, зашла в кухню. Там было светло и тепло от солнечных лучей, проникающих сюда через окно. Кошки я не нашла, зато ее слепой котенок, в самом деле, ползал посредине. Если бы он не плакал, то попал бы кому-нибудь под ноги и пропал. Я взяла невесомое тельце, приласкала, отнесла в коридор на отведенное ему место. Котенок ощутил запах родного гнездышка и, не веря своему счастью, беспокойно задвигался, тычась то в одну сторону, то в другую, пока, в конце концов, не успокоился. Тогда я с облегчением возвратилась в кухню.
Остаться в доме одной выпадало нечасто, точнее говоря, я вообще не помнила такого. А ведь здесь можно похозяйничать, пока никого нет! Шкаф с посудой? Нет, это вполне знакомая вещь. Печка? Там нет ничего интересного. Окно? Да, оно выходит во двор, и пора посмотреть, что там делается.
Решение принято. Я деловито осмотрелась и поняла, что мне нужно, — маленький стульчик, который мамочка иногда подставляет под ноги, когда вышивает скатерть. Сама же я обожаю сидеть на этом стульчике около духовки, когда вокруг холодно, а в печке гудит огонь, согревает дом и духовка дышит теплом. Но это было когда-то зимой, а сейчас — уже давно лето.
Стульчик я нашла в гостиной под столом, на котором стояла швейная машина. А-а, это мама вчера зашивала мое новое платье и снова подставляла стульчик под ноги. Удобная вещь, этот стульчик, и не тяжелый. Я притянула его в кухню, пристроила возле стула, стоящего под окном у обеденного стола, залезла сначала на стульчик, а дальше и на стул. И наклонилась через его спинку, опираясь локтями на подоконник. Но со стула двор не просматривался, только под межой взмахивали крыльями куры, за которыми гонялся умный песик Барсик. Маленький, еще почти щенок. Мы с отцом недавно принесли его от дедушки Полякова.
Барсику нравилось гонять кур. Да и они не возражали поиграть с ним. А когда им это надоедало, то щипали песика, и он убегал, скуля. А вон и Муська охотится на воробышков! Хочет мясца съесть, чтобы молоко котятам было. Конечно, зимой есть мыши, а летом, папа рассказывал, они жир на полях нагуливают, поэтому приходится Муське ловить воробьев. А что с них взять? — одни перья.
Я бы еще наблюдала за Барсиком и Муськой, но они убежали, и я приуныла. Можно было бы еще что-то интересное высмотреть из окна — отсюда так хорошо видно! — но для этого надо забраться на подоконник. А как? Я развернулась к столу, попробовала залезть на него, но не смогла преодолеть высоты, на которую надо было подтянуться. И все же я не оставляла попыток. В конце концов мне удалось лечь на столешницу грудью и, помогая руками, засунуть себя на нее так, что ноги повисли в воздухе. Я приложила еще немного усилий и успешно взобралась на стол. Поле зрения не расширилось. Как и раньше, оно всего лишь ограничивалось двором, зато теперь виднее было, что делается ближе к порогу. Но здесь ничего не делалось. Стало неинтересно, снова захотелось на улицу.
Я решила слезть со стола, но встать на стул не удавалось. Все попытки оказались безуспешными: я ложилась животом на стол, опускала вниз ноги, но они не доставали до твердой опоры и страшно зависали в пустоте. Когда я почувствовала, что забралась слишком высоко и путь назад отрезан, все похолодело внутри. Показалось, что я никогда не встану на землю. Я не оставляла попыток попасть на стул. Обхватив края столешницы, пробовала съехать вниз, удерживаясь только руками, но длины рук не хватало, чтобы повиснуть на них и дотянуться ногами до сидения. А просто разжимать руки и прыгать было страшно. В какой-то миг показалось, что я навсегда останусь в таком положении и ни вперед, ни назад не сдвинусь. Торец столешницы вдавливался в грудь, вминал живот и мешал дышать. Оставив попытки, я с трудом возвратилась на стол и села, поджав ноги.
О том, чтобы звать взрослых, не думала — было очевидно, что меня не услышат, как не кричи. Я постаралась избавиться от противной дрожи в теле, возникшей то ли от старания спустить себя на стул, то ли от страха, и осмотрелась. Скоро я увидела то, что могло мне пригодиться, — книгу, которую читал отец.
Я поднялась и осторожно шагнула по столешнице. С настенной полки сняла толстый том, резко наклонившись от внезапной его тяжести. Пришлось положить книгу на стол и отдохнуть, при этом я инстинктивно села на нее. О, теперь стол стал выше! Так это же и стул станет выше, если на него положить эту книгу? Идея показалась стоящей.
Поглощенная заботами о том, чтобы положить толстую книгу на стул, я не услышала, как в дом вошел отец.
— Что доця здесь делает? — спросил он.
— Цитает, писает, — ответила я.
— Как? — вскрикнул отец. — Ты обрисовала чужую книгу?
Папа выхватил книгу, но, убедившись, что она цела и невредима, положил на стол.
— Как ты здесь оказалась? Ну-ка слазь!
— Доця нимизе.
— Умеет… Давай слазь.
Я молчала.
— Слазь на стул, я тебя поддержу.
С упорством, достойным похвалы я снова взялась за книгу и потянула ее к краю стола, чтобы бросить на стул и сделать его выше. Папа просто остолбенел, глядя на меня.
— Что ты делаешь?
— Доця не стистанет. Доця на книзю станет.
— Ха-ха-ха! Подожди, — сказал папа, продолжая смеяться, и позвал маму: — Паша! Паша! Иди, посмотри, какую мы изобретательницу себе вырастили! Нет, ты подумай, говорит: «Доця не достанет, доця на книгу встанет».
В дом вбежала встревоженная мама.
— Вот посмотри! Посмотри! Она ножками не достает до стула, а прыгать боится. Так она, глянь, что придумала — подложить на стул книгу. Представляешь? — отец был возбужден, и я поняла, что делаю что-то выдающееся и он мною гордится.
— Давай, давай, покажи маме, как ты будешь слазить, — торопился отец, а я уже подтянула книгу на край стола и раздумывала, как перебросить ее на стул так, чтобы она не разлетелась, да еще на глазах у папы.
— Скажи, как ты будешь слазить, а? — растолковывал отец, что от меня нужны только объяснения, а не действия.
— Доця не стистанет, доця на книзю танет…
Мама всплеснула руками:
— Оно же еще такое маленькое!
— Как ты это придумала? — отец явно хотел от меня большего, чем я могла, поэтому я не отвечала. — Без книги слазь, — сказал он и убрал книгу.
Я снова легла животиком на стол и начала спускать ножки вниз, удерживаясь за края стола руками. Я действовала смелее, но, как было и до этого, ощутила, что до стула все равно не достану.
— Прыгай на стул, — настаивал отец. — Я подхвачу тебя, не бойся.
— Доця нимизе, — я замахала свободно свисающими ножками, демонстрируя сказанное.
— Наша умничка! — отец растроганно подхватил меня на руки и поставил на пол.
Родители заговорили о том, что из меня вырастит, еще о чем-то, вспоминали мои первые осмысленные слова, а затем забыли обо мне и просто разговаривали о приметах, предсказывающих будущее. В годы послевоенного лихолетья, разбросавшего людей по фронтам, госпиталям и концлагерям, счастливых историй с предсказаниями, предчувствиями, сбывшимися снами и приметами было много. Люди любили их, часто пересказывали друг другу.
Вызволенная папой из плена высоты, неизвестно каким умом, каким изначальным знанием или сверхъестественной способностью я осознала, что познала настоящий ужас, не разорвавший сердце только потому, что недалеко были родители, которые могли спасти меня. А если бы их не было поблизости? Воображение абсолютно четко воспроизвело панику, возникшую от неумения слезть со стола. Я почувствовала, что могла бы погибнуть от страха, не говори со мной охранная интуиция, подаренная природой. Она же продиктовала убеждение в том, что впредь надо слушаться родителей и не попадать в ситуации, из которых я не способна выбраться сама. То, о чем я сейчас написала, важно. Ибо эти мысли, из-за младенческого возраста выраженные как-то по-другому, отчетливо помнились всю жизнь, и я руководствовалась надиктованной ими осторожностью.
Все правильно, ведь наша избирательная природа оставляет в памяти лишь то, что окрашено сильными эмоциями. Первый ужас мне дано было познать в два года, и он сделал свое дело — запомнился, а вместе с тем подсказал, что мои возможности не безграничны. Наверное, с тех самых пор я и начала взвешивать свои действия, редко поддаваясь соблазну поступить безрассудно.
Но вот спал дневной зной, солнце склонилось к закату, поднимая лучи вверх, где они ласкали дальние облака, и на землю упала их прозрачная тень. Свист воздуха — по двору носятся ласточки, гнездящиеся в нашем сарае. В нагретую вязкую тишину медленно проникают сумерки, глуша резкие звуки. По капле сюда просачивается ночь.
Игрушки… Даже не помнятся… Были машины, Дюймовка в открывающемся при вращении тюльпане, еще что-то. Я безжалостно с ними обращалась, разбирала до винтика, а потом пыталась собрать, что получалось не всегда, так что мама досадовала: ну почему ее ребенок не может поиграть нормально, как все дети, а сразу все ломает? Кубики с картинками, пирамидки из разноцветных плашек, совочки, формы для создания фигурок из мокрого песка, и все такое быстро переставали меня интересовать, в них не было тайны, а просто лепить куличи, копать или строить мне было скучно. Помню первую куклу — пластмассового пупсика с ножками и ручками на резинках. Зачем она мне нужна была, такая уродина? У людей конечности так не вертятся.
Потом мне купили вторую куклу.
— Она все время спит, — сказала мама, — покачай ее, спой песню.
Еще чего не хватало! Что-то противилось тупому нянченью тряпичного изделия, видимо, инстинкты подсказывали, что мне это не пригодится. И эту куклу, больших размеров, вполне похожую на человечка, я тоже разорвала, обнаружив внутри опилки. После этого куклы долго вызывали у меня брезгливость и неприятие, и вернулась я к ним лишь тогда, когда научилась шить — они стали моими первыми моделями. Но ненадолго, скоро я сама заняла их место, стала себе моделью, экспериментируя у зеркала с фасонами одежды.
В девчоночьих качаниях кукол я всегда — тогда интуитивно, а позже осознанно — усматривала некую постыдность, стремление к той стороне взрослой жизни, которую прилично скрывать, особенно от детей. Человека, не как организм, а как индивид, создал Дух, поэтому лично я стыдилась потребностей плоти, и тем больше, чем сильнее они проявлялись. И ненавидела эти качания кукол, прикладывания их к груди, пение колыбельных, а потом моделирование того же в натуре, с подружками или младшими детьми. Разве взрослые не догадываются, как часто это случается и к каким гадостям приводит? Не могу пожаловаться на свою природу, она одарила меня тонким чутьем на меру вещей, и я легко нащупывала черту, за которой начинались двусмысленные восприятия и предосудительные поступки. И не переступала ее. Но я — это я, не все на меня похожи, некоторые сверстники вели себя иначе.
С какого возраста в нас живет предощущение собственных детей и зачем его подстегивают неразумные взрослые? По какой прихоти они позволяют девочкам, перед которыми открыт такой интересный бурлящий мир, требующий развития ума и познания, замыкаться на плоти и эмоциях и копировать материнство взрослых женщин, стремясь в раннюю регенерацию? За подобными вопросами слышится хор далеких вздохов — горестных, укорных. Да ощущается взгляд, угадываются чаяния-ожидания — сбывшиеся или обманутые? — и многие-многие годы жизни, чужой, трудной, первой — пробной, черновой, с пониманием этого и печалью о том, что второй не будет… Многие девочки хотели бы взбунтоваться против слишком жесткого и однозначного диктата природы, рабски охраняемого людьми, да не умели.
Что же касается вареной свеклы, то скоро я о ней забыла, эту благословенную кормилицу сменила каша из кукурузы. К ней я имела не только то отношение, что ела, я помогала ее создавать. Поначалу моей обязанностью было отслеживать, у кого из соседей на данный момент находится ручная мельница, которую сделал папа для дробления кукурузы, и забирать ее домой. Затем моя роль усложнилась — я научилась сама превращать кукурузу в крупу. Как и мясорубка, появившаяся лишь с годами, папина ручная мельница закреплялась на краю стола, в нее насыпались зерна и вращением ручки измельчались. Готовая крупа струйкой текла в подставленную емкость.
Варилась каша в чугунках — казанах, с причудливыми боками, сужающимися книзу так, что донышко получалось маленьким и свободно опускалось через конфорку внутрь печки, где огонь, гогоча и буйствуя, жадно поедал топливо. Их у нас было много, казанков разных размеров. Для каш предназначался самый маленький. Ах, какая это была вкуснятина — кукурузная каша тех лет! Ничем не сдобренная, только солью, но ароматная, пушистая, мягкая — насыщающая.
Затем кукурузная каша отошла и канула в забвение, даже обидно не помнить, когда я ею лакомилась в последний раз. Куда-то без следа исчезла и наша крупомолка, должно быть, у кого-то из соседей осталась навсегда. Началась эпоха проса, каши из его зерен — пшена. Как по мне, так это была роскошь, вкуснятина, особенно каша, заправленная пассированным луком. Подчеркиваю я это потому, что делали из пшена не только вторые блюда, но и первые — пустую остывшую кашу заливали молоком и ели как суп, — а также десерт, когда в нее добавляли измельченные яблоки или абрикосы и запекали в печи. Но мама наелась родственного просу магара еще в голод 1933 года, так что спешила заменить пшено гречкой и рисом. Рис я приняла, а гречка осталась для меня чужой едой. К слову сказать, от голода у каждого остался свой вкусовой след: у мамы — прохладное отношение к пшену, как к пище голодных годов, а у меня к свекле. Я наелась ее так, что на всю жизнь невзлюбила сладкое.
В то время много запасали солений, хранили их в погребах, в дубовых бочках. Но что значит — много? Вроде сказать «бочка» так это — ого-го! А если пересчитать этот объем на трехлитровые бутыли, то получится их 30–33 штуки. Для семьи из четырех человек это не много. Сейчас разносолов заготавливают больше. Солили огурцы, помидоры, арбузы, квасили капусту. Для квашения капусты женщины собирались большими коллективами, по три-четыре человека, и шинковали вилки (мы говорили — головки) в каждом доме по очереди. Хозяйке оставалось только перетереть нашинкованную капусту с солью и уложить в бочонок под гнет. Выращивали капусту тоже сами. Об этом побеспокоилась местная власть — вблизи речки, почти на берегу, каждой семье был выделен участок на сотку-полторы. Его хватало для выращивания сотни кустов капусты, обычно высаживаемой из рассады. Ежедневно перед закатом капусту заливали водой, нося ее ведрами из реки.
По осени собирали огромные скрипящие головки, покрытые каким-то сизым налетом, вырубая их топориком из листвы, и возили домой тачками. В тот же вечер мама тушила капусту с томатами — аромат этого блюда описать трудно, слюнки так и текут при одном упоминании о нем. Мы ели ее горячей, набирая на вилку большие порции и поддерживая их кусочком хлеба, чтобы не замарать одежду подливой.
Хочется пропеть оду каждому овощу моего детства, каждому корнеплоду, накормившему меня, каждому зернышку — низкий поклон. Земле родной — поклон! Ветрам, струившимся над нивами, — хвала! Дождям, поившим землю, хлеба и меня — величание мое! Родина дорогая, щедрая моя, обильная, как болишь ты во мне болью невозвратности, невозможности повторения, как хочу я тебе процветания! Будь благословенна и ныне и присно и во веки веков, ты — земля предков моих, легших в тебя и ставших тобою, и люблю тебя той любовью, что их любила. Только ты у меня и осталась — в наследство ли предназначена, в попечение ли, в защиту ли под крыло мое доверена? Или это я тебе отдана, капля из неисчислимости, — в вечную жизнь твою?..
Наставал закат. Солнце подошло к горизонту и зависло над ним, качаясь в неисчезающем знойном мареве. Воздух, отталкиваясь от раскаленной земли, устремился вверх, к прохладе. И высоко под облаками возникали струи и завихрения, неслись дальше быстрыми стригунками и от их движения колыхались верхушки деревьев. Малиново рдел горизонт — на новую жару, завтрашнюю.
Мы с папой идем с вокзала (куда-то ездили или были у кого-то по делу?) — уставшие, разморенные, с липкой кожей. Я считаю шаги, полагая, что от этого трехкилометровый путь домой станет короче. Голова наклонена, рассматриваю новые синие туфельки, припорошенные пылью, чудом уцелевшие пучки травы, не выгоревшей, свежей, и тропинку меж двух рядов акаций.
Но вот возле нас останавливается грузовой автомобиль, по тому времени внушительных размеров — полуторка. Водитель высовывается в открытое окно, кричит, отмахиваясь от пыли:
— Садись, браток, подвезу!
Папа, откликаясь на зов, подхватывает меня подмышки, ставит на ступеньку кабины: «Залезай скорее!»
Браток — это обычное обращение фронтовиков друг к другу, я привыкла к нему и полагаю, что так и должны общаться взрослые мужчины. И мне от такого их обращения тепло, словно погружаюсь я в то надежное слово, как в нагретое море, ласковое, качающее и поднимающее меня над собой стремительно бегущей волной. Следом за рукопожатием начинается разговор, традиционное выяснение, кто где воевал, в каких частях, на каких фронтах, какие города освобождал, под чьим командованием. Ищется основа для братства — что-то общее: знакомые, города и страны, фронтовые пути-дороги. В крайнем случае, когда оказывается совсем мало совпадений, то сходятся на том, что они сражались за одну Родину. Как мне нравились эти разговоры! В них было так много неподдельного добра, дружественности, готовности подставить плечо ближнему, а за этим чувствовалась молодая мощь умных мужчин, отчего в моей беспомощной душе ликовала безопасность.
Наступал Новый год. Жизнь улучшалась заметными темпами, снижались цены на продукты питания, доступными становились невинные домашние радости. Например, уже можно было купить елку. Однажды папа принес ее, большую и ароматную, установил на полу в крестовине, упрятанной в вату и бумажные звезды. Елка, вернее сосна, была такой высокой, что упиралась верхушкой с пятиконечной звездой в потолок. Игрушки, развешанные на ветках, были простые — разноцветные граммофоны из мягкого металла, самодельные снежинки, гирлянды, вырезанные из тетрадных обложек, яблоки и конфеты. Самые дорогие были из стекла. Их совсем немного повесили на видные места. Все это великолепие родители соорудили сразу же вечером, как только папа вернулся с работы с елкой и крестовиной. Это было вчера.
А сегодня такой радостный день, в доме чисто и свежо, пахнет хвоей, радостными ожиданиями, праздником, и мама на кухне готовит вкусную еду. Комната с елкой закрыта. А мне хочется на нее посмотреть. В удобный момент я приоткрываю дверь залы, проникаю туда и хожу вокруг елки. Затем рука сама тянется к конфете, я дергаю за нее и… елка со звоном всех своих нехитрых украшений заваливается, накрывая меня собой.
Плакать было нельзя, мама этого не любила и всегда добавляла тумаков сверху, поэтому я кряхчу и пыхчу, выбираясь на волю. Ничего не помогло — неотвратимый шлепок маминой руки не заставил себя ждать, и я оказалась в углу, где находилась до папиного возвращения. Папа всегда миловал.
Кто сказал, что мы не праздновали Новый год, что этот праздник был нам неведом? Какая неправда!
Весь вечер я рассказывала родителям стихи, стоя под елкой в новом платьице, а они сидели на кушетке под теплой грубкой и хлопали в ладоши, чистосердечно радуясь моим успехам. У меня была отличная память, хорошая дикция, красивого тембра альтовый голосок.
Где-то сзади меня, за елкой горела установленная на столе керосиновая лампа, но не она разгоняла мрак, а полная луна, что заглядывала в окна, проходя по южной части неба. Слабо видимые в ее свете звезды все же прорывались на небо, с многоголосьем эха позванивая в сильно промороженном воздухе.
По вечерам родители ходили в гости к родственникам, друзьям и кумовьям. Кумовья Трясаки жили на левом берегу Осокоревки, на хуторах, относящихся не к Днепропетровской, а к Запорожской области. Возникло это разделение перед самой войной, когда из Днепропетровской области выделилась и образовалась новая область — Запорожская. А пока ее не было, барские вотчины, какими по сути когда-то являлись хутора Букреевка, Рожнова, Аграфеновка, считались заречными окраинами волостного Славгорода (теперь говорилось не «волость», а «кустовой центр»). Между ними не было ни четкой границы, ни даже территориальной дистанции, физически они полностью сливались в одну слободку, жители которой продолжали считать себя славгородцами. В нашем селе они находили работу, сюда водили в школу детей, ходили на почту и в больницу, не порывали никакие прежние связи. Их тут принимали за своих.
Летом на заречные хутора (или из хуторов в Славгород) добирались в обход либо по Киричному мостку через речку, что было далеко, либо по плотине у колхозного пруда — тоже не близко. А зимой путь сокращали по вставшему пруду.
Но летом в свободное время люди работали на приусадебных огородах, ремонтировали жилища, занимались хозяйством и в гости не ходили. Зато зима издавна слыла временем крестьянского отдыха, веселья, женских спевок, мужских забав, молодежных вечерниц. Чаще всего ходили на посиделки к кумовьям.
Отправляясь в зимний вечер на Рожнову к Трясакам, папа брал длинную жердь и шел по льдистому пруду первым. Каждый шаг делал без спешки, с притопами для оценки крепости льда, а мы с мамой продвигались следом. Не знаю, почему так случилось, что впервые я увидела картину ночного неба именно в момент такого перехода — небо было черным с беспорядочно рассыпанными по нему звездами, увенчанное диском луны, отлетевшей к дальнему горизонту. Чернота, однако, не казалась плоской и равномерной — за нею угадывались неясные молочные свечения и новая глубина, столь же звездная и бездонная.
И луну я увидела впервые. Или впервые осознала, что увидела?
— Что это? — спросила я.
И папа, выйдя на левый берег пруда, поднял голову вверх и начал рассказывать о луне, ее фазах и таинственной странности — вращаться так, чтобы быть обращенной к земле одной стороной. А я рассматривала темные пятна на светящемся диске и думала, что луна не умылась, выходя на прогулку.
— Нет, — говорит папа, — пятна на луне есть всегда, это Каин и Авель меряются силами.
Библейская легенда о двух враждующих братьях, тут же рассказанная папой, мне не понравилась, что-то в ней было не то, что-то не соответствовало жизненной правде. Сказать этого я не могла, только недовольно сопела и фыркала, как котенок. Спустя время я громко сообщила, казалось бы, не относящееся ни к чему, что дядька Карась, колхозный убойщик, выдал немцам местных подпольщиков и тех расстреляли, а он уцелел и теперь ходит и хвастается. Родители опешили, забыв, о чем говорили, и не поняв, почему я сделала такой поворот в разговоре. Я же хотела сделать акцент на низких качествах души тех, кто живет убоем скота, по отношению к людям других видов деятельности.
— Откуда ты об этом узнала? — спросил папа, охрипнув от испуга.
— От верблюда, — невинно озвучила я славгородскую присказку, употребляемую в таких случаях, и получила шлепок под зад. Я начала реветь и выговаривать за обиду: — Сами не знаете и еще деретесь… А все знают, только не говорят.
Знала я про предательство Карася от бабушки Саши, папиной матери, но мне приходилось молчать. Бабушка предупредила, что власти дознаваться правды не стали и не осудили ирода. Значит, так им выгодно и это большой секрет от народа. Честно говоря, он, тот резчик, был-таки закоренелым злодеем, напрасно люди «не сдали его властям». Со времени этого разговора прошло всего несколько лет, и по селу разнеслась новость — Карась изнасиловал соседскую девочку. Был суд, он получил за свое преступление десять лет и совершенно справедливо был убит в тюрьме сокамерниками.
Папа избегает «скользких» тем, вот и тут перевел разговор на звездное небо. Из его рассказов выяснилось, что звезды рассыпаны не беспорядочно, что порядок там наводят ученые, разбивая небо на созвездия и присваивая им имена.
— Вот, — говорит папа, показывая на ковш с ручкой, — Большая Медведица. А это, — он разворачивается в другую сторону, — Орион. А чуть выше от него — самая яркая звезда нашего неба Альдебаран.
— Ригель, — повторяю я, — Бетельгейзе, Альдебаран.
— Нет, — папа снова показывает на небо. — Альдебаран — это не Орион, он находится в созвездии Тельца. Поняла?
Я кивнула, хотя и Орион толком не рассмотрела, запомнила только три звезды его пояса.
В тот период начала появляться новая литература — первая советская фантастика, построенная не на пустых выдумках, как теперь, а на строго выверенных научных гипотезах. Поэтому она и называлась научной и по сути была популяризацией науки, завораживающе правдоподобной, наполненной романтикой поиска, разгадками тайн, предположениями о формах жизни, возможных контактах с инопланетянами, о загадках мироздания. Папа, которому не удалось получить образование и работать там, где он бы хотел, много читал научно-популярной литературы и, естественно, открыл для себя жанр научной фантастики. На этой волне начал изучать звездное небо, купил простенькие путеводители по созвездиям, и я была первой слушательницей, которой он показывал и рассказывал то, что узнавал сам.
Все детство: на стене висит керосиновая лампа, папа занимается со мной, а мама возится у плиты, на огороде, во дворе. Папа держит книгу с контурными рисунками, а я должна сосредоточиться и в плетении линий различить девочку, птицу или что-то другое. Когда это получается, я счастлива. Или надо было в двух одинаковых картинках найти заданное число различий.
До сих пор при виде спичек я вспоминаю задачи из книги Б. А. Кордемского «Математическая смекалка», где они были инструментом познания — из ограниченного их количества надо было выкладывать или строить определенные фигуры. Наравне с козами и капустой, лодочником, который перевозил их через реку туда и обратно и все время строил загадки, спички учили меня счету и сообразительности, пространственному воображению, творческому мышлению. А еще мне нравился эпиграф к книге: «Книга — книгой, а мозгами двигай», потому что он давал шанс каждому человеку считать себя умнее любой книги, если он начнет двигать мозгами.
— Это эпиграф, — сказал папа. — Он взят из стихов Владимира Маяковского.
И еще: папа читает нам с мамой книгу или пересказывает прочитанное о шпионах и диверсантах, о морских глубинах, таинственных островах и полетах на Луну… Вот он учит маму езде на велосипеде — за огородом, на толоке… Мама небыстро едет, виляя передним колесом от неумения твердо держать руль, а папа бежит следом, придерживая велосипед за багажник. Папа купил мотоцикл, потом машину… И все это — впервые в селе. Ни у кого нет, а у нас уже есть. Потому что у меня лучший в мире папа, умелец, мастер на все руки, которого везде зовут ремонтировать оборудование и даже строить дома!
Отец мой и сам, без просьб, старался многое делать для села, для его жителей. Так было с колхозным прудом. Метрах в двухстах от нашей усадьбы лежит он, этот ставок, сооруженный маминым отцом еще в начале 20-х годов. Когда мама родилась, ее отец так радовался, что решил сделать поблизости место для купаний, зная, какая это радость детворе. В годы войны плотину разбомбили и ставок вытек. На его месте осталась лишь мокрая ложбина, где били ключи, пополняя водой пробегающую тут речушку Осокоревку.
Ну, в первые годы, пока отстраивали завод, не до ставка было — люди уставали до беспамятства и отдыха не знали. А когда чуток полегчало, папа на том же порыве взялся за плотину, чтобы залатать в ней военные раны, устранить пробоины, восстановить ее.
Хочу в двух словах пояснить эту его инициативу. Не потому он это делал, что чего-то хотел для себя, и не из желания нажить авторитет, покрасоваться. Им руководило исконное мужское чувство ответственности за живущих рядом людей — стариков, бессчетных вдов с осиротевшей ребятней, полностью предоставленной себе, неустроенной. Инстинктивно мой отец чувствовал себя сильнее и ловчее других мужчин, пришедших с фронта покалеченными, или молодых, не успевших возмужать. Кому же было возрождать порушенную жизнь, как не ему? Это был поступок, продиктованный долгом сильного перед слабыми, продиктованный инстинктом, природой, этикой космоса. И неважно, что на самом деле папа был намного слабее других мужчин, потому что перенес тяжелейшее ранение — сквозное ранение груди, задевшее правое легкое. Папе, чудом выжившему, наверное, благодаря своей здоровой природе и молодости, всегда было тяжело дышать, от физической работы он быстро уставал, но он не замечал этого, бодрился, считал себя вполне восстановившимся, ведь руки-ноги были целы.
Заслуженные фронтовики, бывалые воины, проверенные трудной судьбой мужчины были опорой, устроителями и охранителями наших сел, деревень и хуторков, на них все держалось. Люди доверяли им, шли за помощью и советом, за наставлением для расшалившегося мальца, за заступничеством перед обидчиками.
Отец собрал команду энтузиастов из своих друзей детства, заводчан, сотрудников, соседей, готовых безвозмездно потрудиться. Впрочем, не совсем безвозмездно — он обещал им, что за труды им воздастся — он изготовит лодку, зарыбит ставок, и они смогут плавать по нему и ловить рыбу. Ему поверили. Так возникла инициативно-исполнительная группа.
Великое дело — Родина, своя земля, свой дом! Необозримость в любом направлении, беги-разгоняйся и края не найдешь, и все здесь твое, всему ты хозяин. Все ждет твоей руки, рачительного заботливого глаза, твоей смекалки. Эти холмы и гряды, где стоят сторожевые башни запорожских казаков, где все изрыто взрывами бомб, порезано осыпающимися окопами; эти бескрайние поля, обрамленные защитными лесопосадками, и проселки, ведущие в далекие пристанища то ли героев, то ли леших, в рождающую душевный холодок неведомость, — не станут лучше и богаче без тебя. Это твой дом и дом твоих потомков — владей.
Кто-то из добровольцев работал водителем грузовика, у кого-то был знакомый экскаваторщик, другой сам махал лопатой — с миру по нитке, где за спасибо, а где за угощение, доставили на плотину нужное количество каменного отвала для основы, песка и грунта. Все по науке! Сверху плотину даже утрамбовали и настелили дерн, собственноручно собранный на ближних взгорьях. Упрямая низкорослая травка, неожиданно перемещенная с родных покатостей, вцепилась корнями в новое жилище.
Работу закончили поздним вечером одного из дней, а утром люди увидели несмелое поблескивание возрождаемого ставка, тоненькую пленку воды над илом, годами ждавшим ее и упрямо не высыхавшим. Папа запретил мне самой бегать туда, дескать, это опасно, позже он поведет меня туда и научит, как вести себя возле воды. Слово — этого было достаточно, оно гарантировало, что я не ослушаюсь. Тем более, я понимала — папа хотел подарить мне чудо! И это ему удалось: когда мы вдвоем пошли на возрожденный ставок, я увидела то, от чего перехватило дыхание. Так много воды! Гладкое беспенное море вздымалось невысокой волной и опадало на отмелях в тихом зовущем ритме. Даже противоположный берег был еле виден — с высоты моего роста. И вода, как живая, дышала, плескалась, бурлила, катила к берегам волны, ластилась к ногам, как котенок, и что-то шептала. Как свежа она была! И вдруг посреди этой волнующейся глади взбрыкнула верховодка. Где только взялась? Верховодки водятся в речке, которая наполнила этот котлован водой, — пояснил папа. Ах, красавица! Как комочек света мелькнула в умерившемся потоке заходящего солнца. Только серебрено булькнула вода, да беззвучно расплылись круги по ней. Чудеса на каждом шагу!
Отремонтированная папой плотина до сих пор жива, пользуются ею жители заречных слобод, добираясь в Славгород, сидят на ней рыбаки с удочками, ныряют с нее в ставок дети. Но знают ли они, кому обязаны этим? Знают ли, что сам пруд сделал Яков Алексеевич Бараненко, а восстановил после войны — его зять Борис Павлович Николенко, словно принял эстафету от тестя в виде заботы о его детище?
Мальков папа привозил в алюминиевом бидоне — называли такие бидоны молочными, в них молоко с ферм возили на молокозаводы — набирая их за поллитровку в рыбном хозяйстве на Днепре. Затем просто выливал в ставок содержимое этих бидонов, и мы смотрели, как шустрые комочки расплывались в разные стороны.
И только после этого папа обратился в заводской профсоюз с просьбой содействовать изготовлению лодки, объяснил обстоятельства дела. Ему не отказали, и лодка была сделана — но как и какая? Папа не был помором, не вырос на большой реке, не видел вблизи настоящих челнов. Он все делал по книгам, и свое изделие смастерил, как корабль на верфях, — из металла, сваркой, медленно. За это время разговоры о лодке прекратились — мальки успели превратиться в больших рыбин, рыбаки поняли вкус рыбной ловли и давно обседали берега с ранних зорь, ребятня приспособилась плавать на корягах и купалась в ставке с утра до ночи.
Все же однажды после работы лодку привезли на грузовике, кое-как опустили на берег и столкнули в воду. Вот она — закачалась на вечерней ряби! Тем временем помощники соорудили примитивный причал: вбили в прибрежную твердь огрызок швеллера с приваренной цепью и замком на свободном конце для крепления лодки и уехали.
А виновники торжества тут же ушли в пробный поход. Папа ступил в лодку первым, с волнением вставил весла в уключины, я — за ним, потом остальные исполнители. Поплыли! Все волновались, и гребцы тоже, поэтому движения их были осторожными, неумелыми. Лопасти весел изредка срабатывали вхолостую, проскальзывая над водой или слегка чиркая по ее поверхности, без необходимого для продвижения вперед погружения и захвата. И я, зачарованно сопереживая гребцам, словно пытаясь помочь, упиралась ногами в дно и при каждом взмахе весел напрягала плечи и руки, как и они. Папа, заметив это, рассмеялся и посоветовал смотреть не на них, а на волны или берега.
Но куда там! Едва стальная громадина отошла от стоянки и доверилась воде, как у меня под ногами зашаталась опора, и я в испуге схватилась руками за борт. Это качание, которое многим так нравилось, мне было совсем не по душе. И пусть папа сколько угодно отвлекал меня, наконец ловко заработав веслами, пусть лодка уже уверенно летела вперед, меня ничто не убеждало в безопасности водной стихии, и напряжение не исчезало. Это было странно: так полюбить водоем издалека, со стороны, и так бояться его вблизи — огонь и лед!
На следующий день папа вернулся домой с рыболовной снастью — это было нечто подобное большому сачку. Рыбу он ловил простым способом — наклонялся за борт лодки, погружал снасть в воду, загребал ею, отцеживал. Домой мы пришли с уловом — миской рыбной мелюзги, где были бубыри, верховодки, пескари — разная плотва. Мама ее приварила, измельчила, добавила муку и яйцо и запекла на масле. Так я впервые попробовала рыбу — теперешнее свое любимое лакомство.
А потом началось новое завораживающее творение — как-то на ставок привезли машину гранитных булыг, наверное, с карьера. Самосвалом! Невиданной машиной. И мы, кто там был, гурьбой подбежали и смотрели, как медленно поднимается вверх металлическая коробка с камнями, как они сдвигаются с места и начинают медленно съезжать вниз. Но вот дрогнула основная масса, и камни с грохотом вывалились из кузова, поднимая над собой пыльный туман, как молчаливое «Ох!», как вздох облегчения при избавлении от напасти. Наверное, камням, веками спящим в неподвижности, напастью был тот трясущийся самосвал, и желанным стало избавление от него.
Самосвал укатил, а мы с гиками кинулись на образовавшийся холм, — нет, взгорок! — покоряя его вершину. Острые края камней, обломанных, отторгнутых взрывом от цельных гранитных массивов, опасно сверкали на солнце, но зато были теплыми и приятными на ощупь.
Оказалось, что камни привезены к ставку не просто так — это заготовки для будущих рачьих гнездовий. Только их надо разбросать на отмелях, где они обрастут водорослями и будут нагреваться и согревать залегших под ними самочек, вынашивающих в икринках детенышей. Раки любят чистую воду, поэтому камни надо оставить в заводях с протоками.
И опять папа каждый вечер обходит ставок, территорию за плотиной и выбирает подходящие места, затем носит туда булыги, укладывая по несколько штук разной величины плотно друг подле друга. Папе тяжело, у него болит спина и подгибаются ноги. Приходится мне помогать ему — носить камешки поменьше. Если есть охотники из моих друзей, то носят и они. Иногда папа привлекает к этой работе тех, кто хотел покататься на лодке.
Совсем скоро разложенные для гнездовий камни покрылись зеленой скользью, и под ними закипела жизнь. Как страшно было запускать туда руку и вдруг почувствовать шевеление, а потом щипок острых клешней! Сколько было вереску! А рядом вдоль берега, на высоких ножках, с поднятой мордочкой, с которой не сходила ласковая улыбка, бегал наш песик Барсик и звонко лаял и повизгивал, вторя мне.
Однажды мы с папой засиделись на берегу, наблюдая закат. А он, как специально, разлился багровостью всех оттенков, заиграл ею, замигал. Поднялся ветерок, осмелел и незаметно наволок на небо тучи, а сам превратился в ветер. По водной глади покатились волны. Но что это? Они с разбега налетали на выстроенные нами каменные гряды и разбивались о них. Опять и опять бушует атакующая камни вода и отступает, пенится и оставляет сероватые шапки на берегу. Все это было таким невиданным чудом, что заходилось сердце и хотелось кричать: «Это море придумал и сделал мой папа!»
Со временем вода в пруду запахла рыбьей чешуей и дальними — за дамбой — камышами, где обязательно водились гадюки. Мы их, конечно, никогда не видели, только это не означало, что их там нет — в эдаких чащобах непременно должны обитать идолища и чудовища, к тому же ядовитые.
Вечер, горит керосиновая лампа, и вездесущие сквознячки, прорываясь то в щели окон, то в дверь, запрыгивают на мой стол, отскакивают от него, вьются у стен и играют пламенем ламп. Оно приседает и пляшет в стеклянной колбе, а я, посматривая на него, выполняю первое в жизни домашнее задание по русскому языку — это начало второго класса. Открыта новенькая, приятно пахнущая бумагой и промокашкой тетрадь… Рядом, слева, папа — помогает. У меня не все получается — раз, второй и третий я допускаю ошибки, делаю помарки, начинаю писать упражнение наново. Но не хочется нести в школу такую мазню, и я бросаю упражнение на половине сделанного, принимаюсь переписывать его в новую тетрадь. Снова раз, два, три — неудача… То вырванные страницы, то и вовсе испорченные тетради. У меня начинается истерика, слезы.
— Ты не спеши, — откуда-то сбоку подсказывает мама. — Сделай сначала все в черновике, а потом перепишешь.
Однако ступор, неуемная злость на себя, желание быстро получить результат, отсутствие терпения — мешают… Рев и слезы продолжаются на фоне тихих папиных утешений, подбадриваний.
Вдруг я замечаю, что ему это стоит трудов! Я вижу, как папа ищет новые слова, старается. Становится стыдно и стыд приводит меня в норму — нельзя затруднять родителей, они и так много работают, устают.
С трудом я собралась, и наконец у меня все получилось. Это был последний раз, когда родители помогали мне делать уроки — после этого я изменилась в характере, стала терпеливее и больше не нуждалась в помощи.
Куда бы в свободное время ни шел отец, он брал меня с собой. Помню его завод, гудение вращающихся механизмов, запах мазута, людей в спецодеждах и с черными руками. Завод выпускал запорные вентили для нефтегазовой промышленности, поэтому тут был литейный цех, кузня, механический цех, где на простеньких токарных станках женщины лерками нарезали резьбу на шпильках, сборочный цех, слесарный. В последнем работал папа. Там стояла тишина и было сравнительно чисто, пахло металлическими опилками. На папином столе возвышался закрепленный верстак и лежали чертежи, а еще блестящие штангенциркуль и микрометр — инструменты, невиданные по притягательности и угадывавшейся за этим точности.
Был у завода и свой универсальный магазин, где продавались продукты, одежда, обувь, игрушки, да просто все-все в одном зале. Продавцом там работал мамин двоюродный брат Янченко Григорий Назарович, он же — мой крестный. Завидя нас с папой, он улыбался, протягивал через прилавок руки, папе — для пожатия, мне — чтобы вручить пряник. Дядя Гриша в войну был моряком, поэтому неизменно ходил в тельняшке. А летом, хороня голову от солнца, надевал белую бескозырку с лентами. Он был красив, хорошо пел и плакал, когда выпивал водки. Его сын Павел позже учился со мной в одном классе.
В выборе типично женской профессии Григорий Назарович был не одинок. После Победы к мирной жизни вернулось много мужчин, покалеченных войной, непригодных к тяжелому или подвижному труду. Более подготовленных из них рекомендовали на командные должности, например, председателями сельпо, бригадирами на стройки, завхозами в учреждения, экспедиторами, ну и продавцами.
Такой же универсальный магазин был и в центре села, располагался в одноэтажном добротном здании напротив сельсовета. И торговал там тоже мужчина по фамилии Пышный — хоть и при хорошем росте и стройной фигуре, отличался он хилостью, бесцветностью, совсем не такой красотой, как мой крестный. И был, наверное, совсем молоденьким, глупым еще, неженатым.
Однажды прямо с утра мама послала папу в этот магазин по какому-то срочному делу, за покупками. Он прихватил меня на руки и пошел. Но магазин оказался закрытым.
— Похоже, мы рано пришли, — сказал папа. — Подождем?
— Дя, — поддержала я разговор, сидя у него на руках.
Но время шло, а магазин не открывался. Около него уже собралось много людей, начинало проявляться нетерпение, потом тревога. Наконец кто-то обратил внимание, что магазин заперт изнутри, и, не раздумывая, побежал в сельсовет. Оттуда пришел начальственный человек в сопровождении участкового милиционера. Они вскрыли магазин и нашли там повесившегося продавца Пышного. Как только стало известно столь печальное обстоятельство, папа заслонил мою спину ладонью, прижал к себе и поспешил прочь, чтобы я не увидела мертвеца.
Причиной самоубийства посчитали растрату. Видимо, Пышный допустил ее не по халатности, а намеренно и испугался предстоящей ревизии, о которой его уведомили накануне. Однако скоро стало известно, что растрата оказалась не столь значительной, чтобы расставаться с жизнью. И следствие начало искать другую причину. Оказалось, к растрате Пышного привела любовь, а к самоубийству — коварство возлюбленной. Он дарил ей дорогие подарки, она их принимала, а когда позвал замуж — отказала.
— Еще раз подтвердилась истина, что отчаяние души от чего-то одного не возникает, — сказала тогда мама, когда они с папой, как всегда, за ужином обсуждали сельские новости.
Память сохранила еще одну сценку, произошедшую сразу же, как мы с папой возвращались домой. А может, в другой день? Опять он шел по главной улице села, нес меня на руках. И вот во дворе одной солдатской вдовы послышался шум, крики. Что такое? Папа остановился около их калитки, прислушался, не нужна ли помощь. Ведь женщина жила одна с двумя взрослыми детьми: дочерью, работавшей модисткой в местном ателье, и сыном. Но сын служил срочную службу в армии, и вдовий дом остался без защитника.
Вдруг из дому, закрывая голову руками и пригибаясь, выбежала эта модистка, дочь вдовы, а за ней — сама вдова с качалкой, которой охаживала дочку.
— Ах ты негодная! — кричала бедная мать. — Ты зачем его морочила? Зачем принимала подарки! Бесстыдница! Как теперь людям в глаза смотреть? Уезжай отсюда, от позора!
— И уеду, уеду! — выкрикивала модистка, убегая по грядкам за огород, где дальше шел колхозный сад и не было людей.
Конечно, со временем они помирились, но девушка из села уехала. Иногда она приезжала к матери в гости — вызывающе красивая, в безукоризненного пошива платьях, с накрашенными губами. Даже помню ее зимние пальто, сшитые по моде, чудно сидящие на точеной фигурке. В таком позже фотографировалась молодая Людмила Гурченко.
Много диковинного случалось в наших краях, великого и мелкого, касающегося всего народа и жизни отдельного человека. Люди работали, с вдохновением поднимали страну и созидали ее, но более значительно то, что они не черствели сердцем и не уставали удивляться, по-молодому живо реагировали на неожиданные явления. И сердца их были открыты друг другу.
Однажды, когда я гуляла во дворе, над нашим домом возник сильный гул, причем нарастающий, и рядом метнулась густая пикирующая тень, проехалась по земле, словно сметая с нее все, приглаживая, приплюскивая. Стало страшно, я невольно присела, прижалась к земле и посмотрела на небо — там неслось что-то серое, огромное и явно неживое. А вокруг уже стоял крик: «Самолет! Кукурузник!» — и публика бежала на толоку через нашу усадьбу, по стежке, что шла вдоль вишневой межи. Когда вокруг люди, то и горе не беда, можно заплакать и плач твой будет услышан. На мой рев из дома выскочил папа.
Ему звук, напугавший меня, не был в новинку, он на него даже внимания не обратил. Я же не знала, как сказать о нем, только показывала на небо и повторяла: «Там — „уууу“» — и округляла глаза, изображая удивление и страх.
Минута — и папа во всем разобрался. Посадив меня на плечи, он побежал, пересекая огород, далее по толоке к приземлившейся за чертой села огромной машине, похожей на бабочку, — самолету. Ее уже окружили сельчане, взрослые и дети с сияющими глазами — смотрят с полным поглощением, забыв оживленно обмениваться впечатлениями, не замечая остальных. Несущийся по большаку грузовик затормозил, его водитель, на ходу прилаживая картуз на топорщащиеся волосы, спешит и себе присоединиться, увидеть редкое событие. Даже птицы встревожились — летают вокруг собравшихся людей стайками, чирикают, а где-то в отдалении сидит главный птичий «наблюдатель», бдящая ворона, и угрожающе кричит своим скрипящим, словно ржавым, голосом.
Между тем мотор самолета смолк, и в тишине с шуршанием отодвинулась дверца кабины, выпуская на волю пилота. Он спрыгнул на землю, странно одетый, похожий на новогоднего медвежонка, — комбинезон, шлем. Не реагируя на собравшихся, начал осматривать машину, словно искал поломку и пытался ее устранить. Сколько это продолжалось?
Папа носил меня вокруг самолета со словами:
— Я на фронте и не такие видел, а ты посмотри, посмотри, — и объяснял: — Это крылья. Видишь?
— Вижу, — соглашалась я. — А почему они не машут?
— Самолет опирается ими о воздух.
— Опира-ается… — в моем голосе чувствуются нотки бабушек, которые меня нянчили. — Тогда конечно.
Пилот устранил недостаток, все починил и только тогда весело оглядел толпу.
— Ну что, покатать кого-нибудь? — спросил с озорной насмешливостью.
Желающих не нашлось, дети начали прятаться за взрослых — маленькие стеснялись, а старшие, которые помнили войну, не рискнули — самолет-то, видишь ли, барахлил.
— Что же вы за казаки такие, что боитесь?
— Мы не казаки, — послышался писклявый мальчишеский голос.
— А кто же?
— Мы партизаны нашей советской армии освободителей.
— Ну как знаете, товарищи партизаны, — сказал пилот с усмешкой и полез обратно в кабину.
Неуверенно разогнавшись по толоке, самолет грузно поднялся в небо и улетел. Мы смотрели вслед, про себя просили высшие силы, чтобы ему ничто не помешало. Кто-то махал рукой, старушки вытирали глаза кончиком подвязанных под подбородком косынок.
— Скоро будут такие самолеты, что не смогут сесть на землю без твердого покрытия, — говорит папа, ведя меня домой.
Опасность миновала, поэтому я слезла с папиных плеч и шагала рядом, чувствуя гордую причастность к небу, воздуху, необъятным просторам своей страны. Да и пацаны, заявившие, что они партизаны советской армии освободителей, придали мне отваги — с ними не пропадешь.
Ближе к осени после этого события, радостного невиданными обещаниями, пропитанного надежным грядущим, окутанным светом не просто солнечным, а сотканным из более сверкающих лучей, случилось другое — полностью ему противоположное.
Прохладным сумеречным рассветом, сокращая путь огородами, к нам прибежала тетя Нюра, новая жена дяди Гриши Трясака, папиного кума.
Похоронив первую жену на заречном хуторке и оставшись вдовцом с двумя подростками, папин кум женился на ее младшей сестре, полагая, что родная тетка будет милостива к сиротам. Но скоро у нее родилась дочь Людмила и сироты перестали быть племянниками, а превратились в ненавистных пасынков. Мои родители осуждали и дядю Гришу и тетю Нюру, но кумовство поддерживали, тем более что Трясаки стали еще и соседями — выстроили новый дом недалеко от нас.
И вот эта преемственная кума, обезумевшая от тревоги, явилась к нам с дочкой на руках, крича, что с нею происходит что-то неладное. Симптомов я не помню, но девочку положили у нас в зале на кушетку, освободили от повивала, развернули и собирались бежать за врачом, как тут она вздохнула в последний раз и замерла навсегда. Младенческое. Теперь-то известно, что это не отдельная болезнь, а судорожная реакция на резкое повышение температуры при простуде, реже она случается от других причин. А в те годы даже врачи не знали происхождения этого грозного явления и с его симптомами посылали больных к бабкам, которые их «заговаривали». Чаще всего это срабатывало, и вера в бабок-шептух держалась прочно.
На смерть Люды ее мать среагировала истерикой. Я помню, что она, почувствовав нехватку воздуха, метнулась на улицу, повернула за угол, выбежала в торец дома и упала с остановившимся сердцем. Ее долго не удавалось привести в чувство. Мама обтирала лицо и шею влажным полотенцем, била по щекам, дула на нее, а папа делал искусственное дыхание — широко разводил руки, а потом скрещивал и с силой прижимал к груди. Эти манипуляции, интенсивные и энергичные, умелые, множество раз применяемые папой на войне, не помогали, тетя Нюра не дышала.
— Ну не может же быть, чтобы они обе умерли одновременно, — шептала мама.
— Откачаем, не сомневайся, — отвечал папа. — Заведем машину.
И попытался восстановить ее дыхание по-другому — он набирал в легкие побольше воздуха и выдыхал ей в рот, а через мгновение сильно нажимал на грудь. Это длилось долго и казалось безрезультатным, но папа не останавливался. Наконец, тетя Нюра всхлипнула и задышала, а скоро и открыла глаза. Папа оживил ее.
А как помнятся нашествия! Они были трех видов. Погорельцы и цыгане всегда появлялись со стороны Симферопольской трассы. Только погорельцы с неподдельно уставшим видом шли пешком, а цыгане возникали богато: ехали в крытых по типу шатра кибитках, вальяжно развалившись. Были и другие различия. Погорельцы просили еды, одежды и ночлега, им не отказывали, их не опасались. А вот цыгане… Цыгане учиняли в селе сущий переполох: ловили кур, которые тогда были почти ничейные и свободно бегали по пустырям, сами зная, в какой курятник идти на ночь; воровали белье, вывешенное на просушку; проникали в дома и полностью обносили их. При этом крыли матом любого, кто пытался сопротивляться, запугивали, проклинали, избивали. Погорельцам следовало помогать, цыган же — бояться и ненавидеть.
Третий вид нашествия — старьевщики. Они разъезжали по улицам с криками «Тряпки! Жестянки!» и собирали старые домашние тряпки, посуду, утварь, а взамен выдавали надувные шары со свистками, юлы, раскрывающиеся при вращении тюльпаны с дюймовкой внутри или леденцы «петушок на палочке». Старьевщики были настоящим бедствием, потому что порой ради игрушки дети выносили и отдавали им нужные в доме вещи. Что это были за люди, откуда приезжали — никто не знал.
Правда, и исчезли они раньше других. За ними перестали появляться погорельцы — люди, сильно пострадавшие от войны, все потерявшие. Окрепшее государство помогло им закрепиться на местах, обрести кров и работу. А вот от цыган миряне отбивались долго, и в этом им помогали постановления правительства.
Мама…
Мама не то чтобы помнится меньше, она просто всегда была рядом, как солнце, окружающее пространство, воздух, как что-то обязательное, неизбежное быть. Она стелила постель, готовила еду, убирала в доме, работала в огороде, где папа был ей плохим помощником. Изредка наказывала меня, а папа миловал. Мамина строгость и требовательность и папина мягкость — каждый отдавал то, чем был богат. И в сумме это представляло полный счастья мир.
Мир мамы был шире, глобальнее, а потому незаметнее и спокойнее, как космос вокруг нашего дома. Кроме того, он был своеобразным и, возможно, трудным для окружающих, ибо во многом состоял из вросшей в мамину кровь, неистребимой памяти о трагедии с родителями. Она не могла отрешиться от увиденного тогда, когда на ее глазах убивали мать, одного из братьев под дулом автомата уводили на расстрел, а другому, убежавшему, стреляли в спину. И посреди этого шабаша смерти стояла она, одна с маленьким ребенком на руках — открытая, беззащитная, без упований на Бога, казалось, отвернувшегося от нее, без веры в чудо. Можно ли представить что-то страшнее и безысходнее того ее положения, тех переживаний? И можно ли после таких потрясений и потерь считаться живой: глазам — любоваться красками, ушам — слушать музыку, устам — произносить что-либо, отличное от проклятий, обонять аромат цветов?
С той поры у мамы возникли мигрени, и ровно три дня в каждый месяц они терзали ее мозг, как некогда орел терзал печень Прометея. Как ни странно, но в эти мучительные для плоти дни ее исстрадавшаяся душа отдыхала, и, черная от боли, мама чуток веселела, начинала больше разговаривать.
Мама вообще забывалась в физическом изнурении себя, в труде, в простой пахотне до седьмого пота — в доме, в огороде, на рабочем месте. Когда ныли кости и нестерпимо болели сухожилия, мысли отступали, память переставала транслировать в воображение вмявшиеся в нее картины немецких зверств, не выдерживаемые рассудком.
В миг трагедии, разыгравшейся в их дворе, всей своей сутью мама поняла, что если уж родной кров не спасает, не укрывает от беды, то избавления нет нигде — хоть беги, хоть кричи, хоть плачь. И наступило оцепенение, непонимание того, что надо жить, хоронить родителей (ибо отца тоже расстреляли), дедушку. А потом надо будет вставать по утрам, есть, пить… Зачем? Во имя какого будущего? А если завтра все повторится и рядом с ней не станет мужа, дочки, чудом уцелевших сейчас и вынужденных прятаться по степным оврагам братьев?
Та трагедия, неописуемая словами, которую эмоционально тупые люди не могут даже представить, навсегда закрыла маме пути в радость, в жизнь с приятными заботами, обесценила в ее глазах мечту, надежду, даже любое спокойствие, обрекла на вечную тревогу сердца. Ибо она теперь знала не из книг, не от всеведущих стариков, а из собственного опыта, что высокие порывы, движения искренней души, да и потребности тела — смешные иллюзии, эфемерные, хрупкие, которые легко и беспрепятственно могут быть уничтожены вероломной вражьей силой. Боль, пронзившая маму тогда, вырвавшаяся мольбой «Дайте умереть!», не унималась, и она могла различать лишь промельки счастья, как случайные блики, прорвавшиеся в нынешнюю жизнь из счастливого прошлого, из детской сказки.
Я воспринимала эту действительность так, что маму нельзя обижать, при ней не полагалось шалить, шумно радоваться — это был грех. Мама — тоненькая тростинка — легко от всего этого страдала. Она молчала, иногда плакала. Но это было громче крика и рыданий. Наоборот, маму полагалось защищать и оберегать.
На фоне молчаливой, безучастной мамы ярко помню ее брата Петра, того самого, ради которого пожертвовала собой моя бабушка.
Наблюдая за молоденьким дядей Петей, я думала, как это страшно, когда в твой дом, в твою крепость приходят враги и убивают! И с усилиями стараясь представить, как это было. Вообразить не удавалось, виделись только расширенные ужасом мамины глаза, вязкая кровь у простреленного виска бабушки да мелькающие пятки убегающего мальчишки. И спасения им ждать было неоткуда, — продолжались мои рассуждения, — ведь на огромном пространстве вокруг них немецкие убийцы, свалившиеся на нашу страну как саранча, засуха, шквальный ветер, держали людей в страхе. Только природа все же побушует и отступит, а эта беда была из тех, которые со временем становятся невыносимее.
Когда пришли немцы чтобы увести со двора мужчин, бабушка Липа своей утонченной интуицией почувствовала неладное, поняла, что их забирают на расстрел, и попыталась спасти сыновей. Она оказала сопротивление карателям, за что и погибла на месте. Ее подвиг не пропал даром — в этой суматохе младшему из мальчишек, Петру, удалось вырваться и спастись.
Правда, трудная судьба все равно настигла его — с семнадцати лет он был угнан на каторгу в логово немецких нелюдей, где и оставался почти три года. А по освобождении его сразу же призвали на военную службу в Советскую Армию и демобилизовали только в 1950 году.
Он возвратился в родительский дом, где оставались мои родители, и постучал в окно поздним вечером. Приехал не один, а с армейским другом. Как мама их встретила, как расквартировала, не помню. Зато помню утро.
Слякотная пора, пол кухни устлан свежей деревянной стружкой, красивой на цвет, приятно пахнущей, — так делали всегда, когда на улице расползалась грязь. Если не было стружки, пользовались половой. Мама стоит у плиты, что-то готовит, помешивает в чугунном казанке. Я остановилась у входной двери, смотрела на присутствующих. Мне хотелось пойти гулять, но и побыть возле гостей, понаблюдать за ними — тоже хотелось. А гости сидели за столом в ожидании завтрака, теребили в руках чистые ложки. Дядя Петр расположился с торца, в углу, где обычно сидит папа, а его друг — напротив окна, спиной к маме. Они были одеты в солдатскую форму, румяные и возбужденные, потому что умылись около колодца холодной водой и хорошо растерлись полотенцем.
И вот мама наливает в глубокие тарелки (судя по тому, что они назывались полумисками, это были своего рода салатницы) молочный суп с домашней лапшой — неслыханная роскошь. Дядя и его друг принимаются за еду, наклоняются над тарелками, не отрывают взгляд от содержимого. Вижу: когда количество супа заметно уменьшилось, они заволновались, начали оглядываться по сторонам, осматривать стол, бросать тревожные взгляды на маму. Худенькие острые плечи дядиного друга еще больше заострились и поднялись вверх. И я необъяснимым разумением поняла, что они очень голодны, не наелись. Такого голода в человеческих глазах я ни у кого не видела — ни до этого, ни после.
— А больше ничего не будет? — наконец спросил дядя Петр, и это прозвучало так по-детски, так непосредственно, с такой доверчивостью и мольбой, что у меня от жалости к ним сжалось сердце.
— Нет, — растерянно сказала мама. — Больше ничего нет. Но я могу дать добавки.
— Ага! — дуэтом выкрикнули гости и протянули маме тарелки, не догадавшись пошутить, чтобы не выглядеть жалкими.
Мысли о страшной судьбе мамы и ее родителей, о том, что в нашем доме топтались немецкие душегубы, а вот за этим окном от их рук погибла моя бабушка, переплетались с наблюдениями за гостями. Наконец они достигли своего апогея, и многие страхи навалились на меня сразу: страх за молодого дядю с голодными глазами, страх нового нашествия фашистов, страх потерять родителей, остаться сиротой — и я разразилась отвратительным ревом и обильными слезами.
— Ты чего? — от неожиданности мама выронила ложку и та упала на плиточный пол, глухо звеня и подпрыгивая.
— Я не хочу-у-у…
— Чего ты не хочешь, — мама присела, положила руку мне на грудь.
— … чтобы убили бабушку и дядя Петя хотел кушать…
Под вечер гости уехали в город — устраиваться на работу, дядя Петр мечтал жить своей жизнью.
Кстати, именно с дядей Петром связаны мои первые впечатления от города и тамошних жителях. Он строил себе дом, нуждался в помощниках, и мои родители часто наезжали к нему на выходные, естественно, и меня брали с собой.
Собиравшиеся там люди не отличались приветливостью. Их высокомерие било по нервам. Сельчане стыдились такого поведения. Эти качества не делали горожан похожими на нормальных людей, особенно с точки зрения тех, кто воспитывался в чистой и доброй атмосфере древних традиций, среди полей и цветов.
Долго я скрывала открытие о неодинаковости двух культур, с которыми встретилась, полагая, что они объясняются только различиями бытования села и города. Но со временем оказалось, что дело вовсе не в уровне урбанизации места проживания, а в других факторах. Но не о них речь.
Мои дорогие родители… Это родники, из которых ко мне текло первое знание. Но что умели они сами, что знали, что помнили из лучшей жизни? Мама — тяжкий труд, папа — безотцовщину и скитания, а вместе — войну, кровь и смерть… потери… потери… Для них самым радостным было осознание, что дети гуляют на природе, на своей земле, в безопасности. Этого хватало для счастья. И только улучшающаяся жизнь будила память о своих светлых минутах, таких далеких, почти сказочных, о стремлении их родителей дать им что-то еще, кроме практических навыков. Тогда они словно оживали и открывали для меня новые возможности узнавания.
Папа моего детского периода запомнился невероятно светлой особенностью, интуитивно представлявшейся незащищенной и романтической даже тогда — верой в индивидуальное могущество человека. Не вникая в подробности, что отдельная личность зависит от общества, он готов был и умел вознести на пьедестал добрую волю каждого живущего. И это помогало ему верить в героев, мечтать о хороших людях, о том, что я, такая умная девочка, обязательно добьюсь невероятных успехов — стоит только захотеть. Превыше всего он ставил человеческие желания и устремления, осознанные цели и верил, что они достижимы, независимо ни от чего. Его мечты были столь заразительны, что делали меня настойчивой в учебе.
Несмотря на мужской шовинизм, свойственный восточному человеку, на пренебрежение к женщине во всем, что выходило за рамки семьи и дома, он уважал в маме ее начинания и инициативы, а в нас, своих дочках, мечтал видеть классных специалистов, образованных знатоков избранного дела. Вот такая в нем была двойственность. Он гордился нашими успехами, и тем самым поощрял ко все новым достижениям. Поэтому-то я и стремилась не подвести его, соответствовать его ожиданиям. Постепенно это переросло в привычку информировать родителей об исходе своих важных дел, что со стороны могло показаться хвальбой, но на самом деле носило характер отчета в своей состоятельности, в исполнении их ожиданий, планов, упований, возложенных на меня.
Точно так мама запомнилась мне самоотречением, работой только на свой долг — жены и матери. Ей всегда хотелось размашистой деятельности, чтобы влиять на общественные процессы, быть значимой в более широких пределах, чем семья, — словно в противовес папиному невысокому мнению о гражданской сущности женщины. И у мамы это получалось, да и отец не возражал бы против такой ее жизни. Но неустроенный быт того времени — без коммунальных удобств, без домашних электроприборов, без многих и многих помощников в виде моющих и чистящих средств, удобной кухонной утвари, средств гигиены, даже без света и тепла в доме, без малейшего комфорта — сковывал ее порывы, пожирая свободное время и нагружая его физически тяжелым трудом. Поэтому мама и мечтала для меня о самом бесхитростном, она говорила: «Устраивай свою жизнь так, чтобы не стирать мужу рабочую спецовку и не топить печь углем».
По сути, ее мечты просто дополняли папины — ясно же, что образованный человек имеет шанс найти себе соответствующую пару и жить более благоустроенно. И мама не жалела своих сил, чтобы ее мечта сбылась. Как дорого это для меня было и есть!
В смысле воплощения мечтаний, вынашиваемых родителями в отношении меня; достижения мною результатов, оставшихся для них несбыточными; и покорения жизненных вершин, на которые они взойти не смогли, я чувствовала себя их непосредственным продолжением. Причем, преобладало главное: осознание непреложной нерасторжимости с ними не только по крови и плоти, но и по высшему человеческому началу — душе. Самую себя я идентифицировала с их объединенной сутью, с их единым духовным организмом, с их линией жизни. Я — это они оба, объединившиеся в одном существе. Моя ответственность за свою жизнь развивалась и шлифовалась, наконец достигла высокой степени требовательности только потому, что я — была не я, а отец и мать, вынесшие свои сокровенные чаяния из себя и поселившие в отдельный организм — в меня. Разве могла я их подвести, обмануть, разочаровать? Это означало бы собственное убийство, напрасную жизнь моего существа.
Мама очень любила искусства, ну конечно, какие были доступны ей — она играла на гитаре, иногда пела своим милым несильным голоском. Репертуар ее песен был классическим, ни в коем случае не тем вульгарным, какой позже демонстрировала передача «В нашу гавань заходили корабли»! В село в те годы, к счастью, не проникала субкультура подворотен, свойственная городу с его босяцкими стаями, хулиганьем и их низкопробной романтикой, в большинстве откровенно криминальной. Те русские романсы, которые исполняли окультуренные цыгане, в мамином исполнении были лишены флера салонных страданий и выражали поэзию молодой ранимой души. Конечно, позже мама слушала и Лялю Черную, и Вертинского, Аллу Баянову, но без пиетета. Сложными путями шла эта балаганщина на эстраду, преломляясь через кристалл советской традиции в творчестве Лидии Руслановой, Клавдии Шульженко, Марка Бернеса, Леонида Утесова, еще лучше очищаясь в более поздних исполнителях — Людмиле Гурченко и ее плеяде. И все же Надежда Обухова, Владимир Трошин, Георг Отс, Сергей Лемешев, Людмила Борисоглебская, Вера Красовицкая, Марина Черкасова и Иван Козловский оставались теми певцами, которых мама предпочитала слушать, — люди, пришедшие к песне от большого искусства.
Простенькое мамино пение тем не менее очаровывало слушателей, в немалой степени и за счет ее внешности. У мамы на правой щеке, на самом выпуклом месте, было три коричневых родинки, расположенные треугольником с одной вершиной, обращенной вниз, — мягкие, бархатистые, чудно сочетающиеся с нежной подкожной румяностью самих щек. Когда она говорила или пела, родинки двигались, и мамино лицо озаряла приятная ласковая полуулыбка.
Пение не было тем, что влекло маму сильнее всего, больше она обожала театр. Поэтому в молодые годы сама участвовала к художественной самодеятельности, где ставили серьёзные спектакли, и папу приобщила к этому. Позже, когда предприятия стали богаче и могли организовывать выезды трудящихся в областные театры Запорожья или Днепропетровска, мои родители не отказались ни от одной возможности поехать туда.
В равной мере они оба любили кино, не пропускали новые фильмы, что привозили в село. Чаще в эти дни они оставляли меня у бабушки Саши. Но после одного случая мои ночевки там прекратились.
У бабушки мне оставаться не нравилось, не знаю почему. Я просыпалась ночью, хныкала и не могла уснуть. А для ребенка бессонницы тяжелы. Естественно, часто случались слезы, кажущиеся со стороны капризами. Однажды, видя такое непонимание, я решила не останавливаться и плакать до победного конца с криками: «Хочу к маме! Хочу к папе!». Делать было нечего — бабушка разбудила своего холостого сына, и он среди ночи понес меня домой. Мы шли через все село, из одного края в другой, и я, сидя на его плечах, дрожала от страха — вокруг было темно и до неописуемой жути пусто. До сих пор явственно помню прикосновения того густого мрака, в котором не ощущалось ничего живого и он сам казался потусторонним.
Вот дядя минует более просторный центр, спортплощадку возле двухэтажной школы и углубляется в жилые кварталы, тенью пробегает короткие глухие проулки, где есть только хаты, сады, полоски межей из кустарников и темень, вокруг же — ни одного огонька, ни проблеска. Звезды над нами молчаливо затаились и наблюдали, как из ближних чащоб готово было выскочить мохнатое Хо и схватить нас. Но дядя увертывался, шел напрямик — через Дронову балку. Пересадив меня с плач на руку, он упругой припрыжкой спустился в нее. Как мне страшно! Внизу балки, где на самом донышке пологие округлости склонов резкой чертой нарушает прорытое паводками русло ручья, еще темнее, и возможно, вода стоит и лягушки прыгают.
Дядя совершает резкий прыжок, при этом второй рукой поддерживает меня за спину, словно закрывает от опасности! Зачем он прыгает? Неужели на нас напала когтистая нечисть? Но нет, это он перепрыгнул через канавку узбоя.
Более спокойным шагом он выбирается из балки, и мы, снова став ближе к звездам, почувствовали, что они все-таки чуть-чуть освещают путь. Густой морок нехотя потесняется, дядя режет его плечом и спешит вперед, дальше.
Наверное, все же дело было ближе к рассвету — когда он постучал к родителям в окно, то ночь показалась расступившейся и просветлевшей, хотя меня тут же уложили спать.
После этого случая родители не оставляли меня у бабушки, а брали с собой в кино. Первое, что помню — Тарзан, качающийся на лианах и гоняющийся за козой, чтобы подоить ее. Обезьянка Чита просто произвела в нашем селе фурор: Николай, брат моей подруги Людмилы, сразу же прилепил это имя к ней, да и дядя Жора, вскорости женившийся, свою жену до конца дней называл Читой.
Не удивительно, что в такой же мере, как папа наклонял меня к знаниям, мама приучала к художественным ремеслам. И это было не только шитье и вязание крючком, она пыталась дать мне музыкальное образование. Раньше в школе руководил музыкальной самодеятельностью Николай Николаевич Солоник, баянист, заведующий сельским клубом, всегда занятый человек. Но вот в учебный план ввели уроки пения и к нам прислали настоящего учителя музыки.
Вехник Петр Дмитриевич был слепым — потерял зрение в детстве, балуясь с найденной в посадке гранатой. Вида он был тучного, неопрятного, как все слепые. Но и на него нашлась охотница — мама Василия Буряка, нашего местного сердцееда. На содержание семьи надо было зарабатывать средства, и Петр Дмитриевич начал давать частные уроки игры на фортепьяно. Мама отвела меня к нему. Месяц учебы показал, что я способностями ни к пению, ни к игре на музыкальных инструментах не обладаю и деньги переводить на меня не стоит. И все же азы нотной грамоты были мною освоены, что в дальнейшем позволило научиться игре на мандолине и даже участвовать в школьном ансамбле.
Точно так мама хотела дать мне представление о живописи. Как-то, потратив уйму денег, купила коробку цветных карандашей на сорок восемь оттенков. Это было нечто грандиозное! В тот же вечер папа заточил все, и в дальнейшем я брала их в школу на уроки рисования. Научилась рисовать и раскрашивать селезня, а главное — различать виды живописи: рисунок и живопись — создание картин с помощью цвета. Как ни малы были крохи, что мне давали, они составляли основу, на которой со временем прорастали более обильные знания.
Мама, несмотря, что вышла из крестьянской среды, не была религиозной и меня ни к молитвам, ни к церковным праздникам не приучала, но при случае поясняла явления действительности именно православными мифами. Добро и зло — главный вопрос любой идеологии, в том числе и православной — у нее регулировался одним: чтобы люди не осудили. Оглядка на общественное мнение, на похвалу и хулу, как на регулятор отношений в условиях местечковой закрытости, была оправданной и сильной. И того и другого мама избегала одинаково, не любила быть в центре внимания — черта подсознательной осторожности.
Возможно, по этой причине умалчивала некоторые важные этапы своей жизни, например московские страницы и причастность к событиям, которые сразу же после войны стали интригующей историей. Я намекаю на ее знакомство с Мариной Цветаевой. В тех событиях было много тайны, опасной недосказанности и смыслов, чуждых и непонятных крестьянским умам. Мама интуитивно чувствовала их исключительное значение, но не улавливала сути и тем более не умела по достоинству ее оценить. Поэтому выбрала, с точки зрения нашей нынешней истории, не лучший вариант, но спасительный для нее лично — молчание. Мама ни о чем не рассказывала как раз потому, что хотела скрыть свои знакомства, способные повредить ее благонадежности, а позже — не хотела показывать другим и этот свой страх, и то, что тогда ни в чем толком не разобралась.
Мы идем домой из гостей, от ее бабушки Орыси, на улице накрапывает дождь и раздается гром, впервые явственно различаемый мною как звук то далекий и рокочущий, то похожий на треск, рассыпающийся, как горсть мелочи, прямо над нашими головами. Сверкают молнии. Резко пахнет озоном и намокающей под дождем дорожной пылью. Черные тучи надвигаются со всех сторон, умаляя светлость дня.
— Что это? — спрашиваю я.
— Гроза.
— А кто шумит у нас над головой?
— Илья-пророк ездит по облакам на колеснице и бросает огненные стрелы в непослушных детей.
— А я послушная?
— Да.
В отличие от других детей и невзирая на многие «страшилки» от бабушки Наташки, ни в какую нечисть я не верила, ничему не поклонялась. Ни черти, ни домовые, ни лешие надо мной власти не имели, я вообще понимала мир так, что он вполне объясним, а значит, безопасен. Хотя в нашей семье существовал рассказ о необычном явлении в канун возвращения маминого брата Петра из немецкого рабства — но исключения лишь подтверждали правило.
Случилось это явление в теплое время года. После трудового дня мама и папа поужинали и, переделав домашние дела, легли спать. В природе еще не вполне потемнело, в окна просачивался угасающий свет, где-то шумели и гуляли дети, по улице ходили люди и слышались их голоса. Вдруг тишину прорезал звук мощного удара, донесшийся с кухни. «Словно поперек стола изо всей силы ударили огромной дубиной» — описывал этот звук папа. И тут же тот удар потонул в звяке упавшей на пол, разбившейся вдребезги и рассыпавшейся посуды, ее осколки кружили по керамическому полу и катились в дальние углы со своеобразным звоном — таково было впечатление.
Папа вскочил с кровати и метнулся в кухню, ожидая увидеть полный разгром и что-то невероятное. Но там все стояло на своих местах, стол был пуст, посуда упрятана в шкаф — цела. Никаких следов дубины, никакого потрясения. Папа прошел дальше в коридор — все чисто, аккуратно, все находилось на местах. А к ним во двор уже бежали люди. Услышав их голоса, папа вышел навстречу.
— Что у вас стряслось? — спросила Юлия Адамовна, полячка, жившая по соседству. — Я слышала взрыв. Или это не у вас? — за ее спиной стояла мамина одноклассница Мария Григорьевна Дмитренко и ее муж, оба — встревоженные. Они жили наискосок через улицу.
— Мы подошли к своим воротам, — сказала Мария Григорьевна, — когда из вашей форточки вырвался страшный звук, как будто случился обвал и ваш дом сейчас рухнет в пропасть. Так страшно стало!
— Да вроде рвануло и у нас, но и не у нас, — и папа рассказал соседям обо всем, что произошло. — Зайдите в дом, посмотрите сами.
Соседи идти в дом отказались, поверили папе на слово.
— Что это может быть? Сам удивляюсь.
— Это вам знак, — сказала Юлия Адамовна.
— Какой? — растерянно спросила вышедшая на этот разговор мама.
— О каких-то изменениях. Может, твой брат, Паша, вернется из Неметчины.
Она как в воду глядела — через день рассветной порой в окно постучал Петр Яковлевич, с котомкой за плечами.
Объяснение этому феномену так и не было найдено. В наше время можно было бы подумать, что звук взрыва упал с неба — так гремят самолеты, преодолевающие звуковой барьер. Но тогда реактивных самолетов еще не было.
И все же никакие стихии не пугали меня, я не ощущала перед ними бессилия, ни своего, ни со стороны старших. Я знала, что Бог сотворил природу милостивой к человеку. А вот беспомощность перед чужими желаниями меня пугала. Плохо засыпая по вечерам, я ворочалась и думала о том, что где-то молодые пограничники несут службу и предупреждают посягательства на нашу страну. Я представляла, как им хочется спать, а они не имеют на это права. Что же я такая плохая, что не сплю, когда они берегут мой покой? И приходил сон — из благодарности к ним, чтобы их труд не был напрасным.
Старшей сестры долго как будто не было в моей жизни. Возможно, это объясняется тем, что в семье ей не навязывали роль няньки — пока я не пошла в школу, мама не работала и сама присматривала за мной. Александру более-менее устойчиво помню только старшеклассницей, когда она в летнее время купала свиней, а в зимнее — вместе с подругами решала задачи по математике и писала сочинения по литературе.
Если постараться охарактеризовать Александру коротко, то я скажу так — тяжелая форма своеволия. Это не хорошо и не плохо, просто это так, и все.
Самое раннее воспоминание связано со случаем, когда она спасла нас с мамой от смерти, — смутное, причем не в образах, а в ощущении присутствия. Но потом оно слилось с памятью о сохранившихся фото, на которых Александра блестит взглядом из-под густой челки.
Мы в палисаднике, где я любила бродить среди мяты, доходившей до пояса, и зарослей цветущих мальв. Я стою на стульчике, рядом — сестра. Это фотография или мы так во что-то играем? Фотография, и она сохранилась — я даже помню, как нас готовили к фотографированию и кто фотографировал. Мои дорогие родители позаботились о том, чтобы у нас оставалась память о детстве.
А возможно, моя память о детстве сестры просто не хочет просыпаться, потому что там скопилось много досадного. Сестра во всем — мой антагонист, и в этом суть. Пример. Мы сидим в кухне. На стене прикреплена единственная лампа, горящая умеренно, чтобы не было копоти. Мама готовит ужин, остальные разместились за столом. Папа рассказывает сказку о курочке рябой, причем старается сделать из нее маленькое представление. Он говорит в лицах, положил на стол яйцо и катает его пальцем, показывая, как оно может упасть от прикосновения мышкиного хвостика. Мне интересно и жалко разбитое яйцо, я переживаю события сказки с эмоциями. Папа успокаивает — яйцо не пропало, бабка положила его в тесто и напекла блинов. Сказка короткая, а мне хочется еще. Но папа устал, да и не может сразу вспомнить другую. Он кивает на Александру: «Пусть сестричка тебе сказку расскажет».
Сестричка поднимает голову, насмешливо смотрит мне в глаза:
— Хочешь сказку про серого бычка?
— Хочу, — простодушно говорю я.
Сестра продолжает:
— Ты сказала «хочу» и я сказала «хочу». А хочешь сказку про серого бычка?
Я непонимающе хлопаю глазами — неужели она не слышит?
— Хочу! — повторяю громче.
Сестра передразнивает мой тон и громкий голос:
— Ты сказала «хочу» и я сказала «хочу». А хочешь сказку про серого бычка?
Так продолжается раз пять, я начинаю нервничать, видя, что она меня не просто дразнит, а сознательно и убийственно достает до крови, и не знаю, как защититься. На очередной ее вопрос я отвечаю: «Не хочу». Но это ее ничуть не смущает и не останавливает:
— Ты сказала «не хочу» и я сказала «не хочу». А хочешь сказку про серого бычка?
Я посматриваю на родителей, увлеченно беседующих у плиты, и вижу, что им не до нас. Однако во мне появляется надежда, что молчание спасет меня от пытки, устроенной сестрой. И я молчу, не отвечаю ей. А сестра не теряется. Словно вязкий комок, приставший к обуви, она не отстает и продолжает изуверское дело:
— Ты молчишь, и я молчу. А хочешь сказку про серого бычка?
Я начинаю плакать, и тут же следует продолжение:
— Ты плачешь и я плачу. А хочешь сказку про серого бычка?
У меня развивается нервный срыв, я заливаюсь ревом и колочу ложкой о стол. Сестра невозмутимо продолжает:
— Ты ревешь и я реву. А хочешь сказку про серого бычка? — голос Александры становится вкрадчивым, чтобы родители не слышали ее проделок и не могли уличить ее в садизме.
У меня возникают судороги, я влезаю на стул, топаю ногами, задыхаюсь от ненависти и желания убить ее.
— Что случилось? — папа подходит ко мне, но я только всхлипываю, спазмы перехватывают горло и мне трудно говорить. Тогда он поворачивается к сестре: — Что за капризы? В чем дело?
— Не знаю, — невинно говорит она. — Может, ей моя сказка не понравилась.
Папа отвешивает мне шлепков. И я, ошарашенная несправедливостью, что бьют именно меня — пострадавшую, замолкаю. Тем не менее экзекуция продолжается и меня ставят в угол в темной комнате, куда через минуту проникает сестра и, прыгая на одной ноге, шепчет:
— Получила сказку, ревушка-коровушка? Так тебе и надо. Сейчас из спальни выскочит бабай и схватит тебя.
Она так живописует этого страшного бабая и его кровожадность, что мое воображение разыгрывается всеми успевшими проникнуть в него жуткими образами. Между тем сестра растворяется в темноте, гудит там и незаметно совсем уходит, а я жду расправы от неведомого монстра, дрожу и опять реву, что все против меня и в целом мире нет силы, способной восстановить справедливость. И не помогает ни то, что папа отменил наказание и взял меня на руки, ни мамины поглаживания и ласки, ни новая нормальная сказка. Сестра находится тут же и тайком на мигах продолжает дразнить меня и выводить из равновесия. Истерика охватывает мое существо, голос срывается и переходит в хрип, я выгибаюсь дугой на папиных руках, а потом ночью мне снятся черти с рогачами и заваливающая меня солома. На несколько дней я выведена из хорошего самочувствия, и, вялая и трудно дышащая, сижу возле мамы почти без движения.
Это было нормальное поведение Александры: издевательства, провокации, ябедничание, вранье, подведение меня под наказание — все это принималось ею за шутки, ловкие простительные проделки, а потому необыкновенно радовало ее. Такие случаи повторялись, пока я не поняла, что мне лучше держаться от нее подальше, чтобы не давать возможности исподтишка творить свои черные дела, особенно при родителях, когда она к этому стремилась. Такое поведение было нужно ей для радостного расположения и легкости в душе. Она после этого оживлялась и была довольна собой.
Занятая мною позиция не удовлетворяла Александру, и она мучилась, как называли это ее состояние родители — искала, на какой ветке повеситься. Помню себя в старшем возрасте — пожалуй, уже школьницей, — когда сестра опять спровоцировала мой срыв и истерику, хотя мы были одни дома и не было столь необходимых ей свидетелей и судей. Я схватила кочергу, прижала сестру к стене и била той кочергой до своего изнеможения. И тут я заметила странную, противоестественную вещь: сестра не отбивалась, хотя была сильнее и легко могла это сделать, наоборот, подставляла себя под удары с блаженной улыбкой. Ей нравилось происходящее, как мне нравился дождь, ветерок после дневного зноя.
Я научилась игнорировать ее. После этого она переключилась на маму. Бедная моя мама, сколько она вытерпела от своего ребенка, да и из жизни ушла раньше времени по той же причине…
Помнятся и хорошие эпизоды. По традиции осенью надо было обновлять наши соломенные тюфяки. Однажды мы с сестрой пошли к наметанному в поле стогу, специальным крючком надергали из него соломы и затолкали в пустой и предварительно выстиранный матрац. А вечером, когда легли спать, я крутилась и жаловалась на его колкость. Опять же — помню события, свои ощущения, а от сестры остается только тень.
В детстве она была меленькой, шустрой, чумазой девочкой, с торчащими во все стороны непослушными волосами, слишком густыми, прямыми и жесткими. Отличалась тихим, вкрадчивым упрямством, доходящим до крайних степеней, до своеволия, особенно что касалось ночных гуляний. Любила книги, и часто читала ночи напролет, за что утром получала нахлобучку. Правда, Александра смотрела на книги не как на занятие, добавляющее знаний, а как на развлечение, на удовлетворение любопытства. Так зачем тогда портить зрение керосиновой лампой и не спать по ночам?
В отличие от меня она была непоседой, тем более что умела дружить с ровесниками, почти никогда не оставалась одна.
Были у нее две подруги, наверное, самые близкие: Алла и Женя — соответственно годом и двумя старше ее, девочки из пострадавшей от репрессий семьи, даже двух семей. Воспитывала их баба Дуся: Алле она приходилась матерью, Жене — родной теткой. У бабы Дуси «безвозвратно взяли» мужа, у Жени — обоих родителей, родную сестру бабы Дуси вместе с мужем. Работала баба Дуся в больнице прачкой, но, несмотря на то и это, и что в семье было еще две старшие дочери — Лида и Зоя, материально они жили в достатке, даже богато. О «взятых в репрессии» поговаривали, будто грехи у них были криминальные, а не политические, которыми они прикрывались, поэтому и без репрессий им бы несдобровать. Но это так — разговоры. Жила у нас в селе Цетка, не просто пособница, как иные, а прямая любовница самого Махно, и то ее не трогали, только плевали вслед. Правда, она не воровала, не выгребала домашний скарб при еще теплых трупах тех, на кого налетали махновцы именно для грабежей.
Называла я девушек одним именем Алла-Женя.
Алла-Женя были очень симпатичными холеными созданиями, по образу жизни — почти барышнями-боярышнями. В школе обе занимались слабенько, особенно не блистала Алла, зато Женя много читала, возможно, потому что ее не нагружали никакой домашней работой и по причине сиротского положения (сирот обижать грех), и по причине врожденного увечья — конского копытца. Так вот когда баба Дуся уходила на ночную смену, девчата боялись оставаться одни в доме и приглашали на ночевки нас сестрой.
Ночевки эти начинались с вечерних посиделок во дворе, где у барышень обязательно находилась какая-нибудь сидячая работа: то резать яблоки на сушку и нанизывать на нитку, то перебирать высохшие ломтики и закладывать их в холщовые мешочки — на зиму, то утюжение белья, то разное другое. Когда же с этим бывало покончено, шло наше общее умывание с визгом и веселыми обливаниями, порой с догонялками. А потом — ритуал зачехления окон, их протирание сухой тряпкой, закрытие наружных ставен с характерным стуком, почти звоном нагретого сушеного-пересушенного дерева, с вталкиванием металлических штырей в сквозные гнезда, затем закрывание изнутри — там на воткнутый снаружи штырь надевалась толстая упорная пластина, и в петлю на конце штыря вправлялся кованый стержень с набалдашником. Затем уж закрывались внутренние ставни с накидными крючками. Всего этого у нас не было, никаких ставен, поэтому мне нравилось своей почти церемонной сложностью и скрытым значением.
Для меня эти ночевки были праздником. Во-первых, — лоскутки, обрезки кроя и остатки от отрезов, из которых баба Дуся шила людям платья. Их собирали специально для приходящих в гости детей (кроме меня сюда часто приезжала Тая — внучка бабы Дуси и моя троюродная сестра) и держали в красивой коробке у швейной машины. Лоскутки заманчиво пахли всякими модами, тонкими красавицами из цветных журналов и мануфактурной лавкой.
Во-вторых, мне разрешали заходить в комнаты, обычно закрытые для других — в залу и бабкину спальню. Это были храмы чистоты и роскоши, описывать — затруднительно: шикарная мебель красного дерева на гнутых ножках, содержащаяся в льняных чехлах, расшитых гладью; картины в багетных рамах, в которых даже неискушенный человек узнавал неподдельность и большую ценность; бархат и ковры на диванах, креслах, столе, на полу. Бабкина спальня — отдельный разговор, одна кровать чего стоила, это было произведение искусства из воздушных кружев, вышивок и пирамид из подушек. Даже трудно было представить, что на такой можно спать. Но мне разрешали все это рассматривать и даже трогать рундук, где хранились предметы, связанные с рукоделием: мулине, пяльцы, наборы иголок и образцы вышивок.
В-третьих, разговоры. Девчата умели говорить интересно об обычных вещах, например, о меде. Баба Дуня держала пасеку, сама качала мед. Казалось бы, — ну подумаешь! Но нет, все было поставлено на такую ногу, будто пчеловодство представляет вид искусства, куда непосвященным нечего соваться.
В-четвертых, музыка. В распоряжении девчат был патефон с пластинками, необыкновенная роскошь того времени, — Шульженко, Трошин, Гурченко, танцевальная и инструментальная музыка в исполнении лучших оркестров мира, доступная советским любителям. И слушали девушки ее тихо, сосредоточенно, не болтая при этом. Разве что могли в кухне потанцевать танго. Окончив школу и навсегда уезжая из села, Алла-Женя отдали нам и патефон и все пластинки, уже сильно поцарапанные, хрипящие — на память. Но это позже.
Наконец, было еще одно — на сон Александра укладывалась с Аллой, я — с Женей, и Женя непременно рассказывала какую-нибудь книгу. Спали мы в девчачьей спальне, куда имелся альковный вход из кухни-столовой. Теперь такая планировка называется студией по римскому образцу. Поди ж ты, оказывается, мы издревле привыкли к роскоши! Так вот бывало, все уже давно сопели, видя сны, сама рассказчица говорила заплетающимся языком, а я все еще слушала и сопереживала героям, просила ее продолжать. Помню «Обрыв» Гончарова и свое «еще, еще». Женя тогда так и заснула на полуслове, а я долго лежала и представляла, что может произойти дальше, и ставила себя на место героев. Уснув, не угомонилась, впечатления доставали меня и там, так что я крутилась и кувыркалась, пока не свалилась с кровати. Я всех разбудила своим грохотом, за что была осмеяна.
Как-то был жаркий день, ленивый, сонный. Вместо обеда, который ни готовить, ни есть не хотелось, я наелась вишен с хлебом и заскучала. Тут прибежала Людмила и предложила посоревноваться, кто больше выпьет воды. Согласилась я не сразу, не понимая смысла соревнования, но дала себя уговорить. Решили, что пить будем стограммовыми рюмками. Я проиграла, выпила на одну рюмку меньше.
Скоро вода естественным порядком била струей из Людмилы, и я слышала характерные звуки за углом, где она приседала. Сама же я с раздутым животом устроилась на корточках под стеной дома. Место было солнечное, и вскоре я почувствовала дурноту. Затем у меня возникла рвота.
Людмила испугалась, позвала Александру, возившуюся в доме, и они перенесли меня в тень, где облили водой. Но лучше не стало, болезненные эффекты нарастали. Тогда меня перетащили в дом, положили на кровать. Людмила долго оставаться не могла, утекла домой, а сестра облегчала мое состояние всеми способами, на которые была способна ее фантазия. Интуитивно она понимала, что надо чем-то наполнять желудок, чтобы мои спазмы не протекали мучительно. Я ела все подряд, что она давала, даже хлеб со смальцем и солью.
Но ничего не приносило облегчения, тогда сестра побежала к Алле-Жене за советом, мол, одна голова хорошо… Девушки знали не больше ее, но безучастными не остались — собрали с огорода первые огурцы этого сезона, еще сами не ели их, и отдали для меня. Это помогло, я съела огурцы и рвота прекратилась. Родители, придя с работы, нашли меня уже выздоравливающей. Впоследствии Женя стала врачом, правда, не практикующим, она работала в лаборатории мединститута. Алла обосновалась в Запорожье, работала продавцом.
У сестры была еще одна подруга — из одноклассников, Света Стеклова. Дочь то ли главного бухгалтера завода, то ли главного инженера. Семья была еврейская, пострадавшая от немцев — все дети погибли, а Света чудом уцелела. Родители дрожали над ней, но что не сделали немцы, то произошло по их вине.
Случилось это так. Как-то, когда Света была еще маленькой, на Славгород в очередной раз налетели цыгане и пошли по дворам облапошивать доверчивых простаков. Пришли они и к Доре Антоновне Стекловой, Светиной матери. У нее цыгане тоже что-то клянчили, но, получив меньше чем хотели, ушли восвояси. Потом одна из них вернулась — будто бы тайком от остальных решила сделать доброе дело, а на самом деле для мести.
— У вас есть ребенок, вот не очень вижу мальчик или девочка. Есть? — спросила у Доры Антоновны с притворным дружелюбием.
— Дочка есть, а что?
— Берегите ее от воды. Не пускайте купаться в ставках.
— Почему?
— Ей суждено утонуть, и она все равно утонет — от судьбы не уйдешь, но лучше позже. Вот будет одна в доме пить воду, захлебнется и погибнет. Жаль мне вас стало, поэтому я и сказала, не обижайтесь на меня.
Дора Антоновна еще и деньги заплатила той негодяйке, которая запрограммировала ее, а через нее и Свету, на страх воды и смерть от утопления. Всю жизнь Света избегала воды, пила и мылась только в присутствии матери. Ни о каких купаниях в водоемах, в море или на реке даже не заикалась.
Но вот перед выпускными экзаменами она влюбилась в простого рабочего парня, местного жителя, славянина. Школу Света окончила хорошо, получила аттестат с Серебряной медалью и на радостях собралась выйти замуж за своего избранника. Такого развития событий высокопоставленная еврейская семья допустить не могла. Единственная дочь пойдет за полуграмотного гоя — не бывать этому! Старый Стеклов сначала пытался повлиять на парня, а когда тот не согласился отступиться от Светы, уволился с завода и немедленно вывез семью в Днепропетровск.
В городе Света поступила в металлургический институт, но ее тяжелое настроение от этого не исчезло. Со временем она впала в депрессию — начала ссориться с родителями, обвинять их в излишней опеке, говорить, что это ей надоело. Отчаявшийся отец купил туристическую путевку на Кавказ и отправил дочку отдыхать. Впервые она осталась без родителей. И с той поездки не вернулась. Нелепый случай: с группой туристов переходила горный ручей, воды в котором было по щиколотку, оступилась, упала — и страх, с детства вбитый в ее сознание, привел к разрыву сердечной мышцы.
При упоминании о папиной матери сразу же вижу церковь, нарисованные на стенах картины, запах ладана, батюшку с дымящимся кадилом, его бормотание и знаю, что его нарядную рясу пошила она, моя бабушка Саша. Слушая сейчас его, она шевелит губами и изредка крестится. Так проходит некоторое время. Но вот где-то возникает заунывный звук, похожий на человеческий плач.
— Что это? — дергаю я бабушку за руку.
— Певчие, — говорит она, и тут же повторяет: — Пение.
И я удивляюсь, что в церкви надо петь, ведь старушки, читающие по вечерам Святое Писание, не поют. Просто иногда читают вслух. Я с тревогой прислушивалась к протяжным голосам. Вдруг старушки и старички, тихой толпой стоящие рядом, тоже вытягивают шеи и вторят голосам певчих. Я отшатываюсь. Как странно… Зачем петь, зачем так тягуче и ненатурально что-то произносить? Этого никто не знает. Наконец, бабушка говорит: «Это передает состояние человеческой души».
— Какое состояние?
— Горестное, — поясняет бабушка.
На стенной росписи повторялись библейские сюжеты, уже хорошо мне известные: Каин и Авель — от папы, Адам и Ева — от мамы, остальные — от бабушки. Но как они мне преподносились? Я слышала в рассказах об Иисусе Христе тоску и искреннюю бабушкину печаль и знала, что наш Господь был замучен иудеями в виде жертвы, умер за простых людей, за всех людей на земле, ибо не делил тех, кому Бог вдохнул искру святого духа, на своих и чужих. А о Моисее и всей ветхозаветной еврейщине бабушка говорила сквозь зубы: распутники, сластолюбцы и врали. Какой он святой, какой пророк? Он коварный агрессор и захватчик, как и его ставленник Иисус Навин, ставший одним из самых жестоких военачальников в истории. Все их речи надо понимать ровно наоборот: никто евреев в рабстве не держал — сами угнетали египтян, пока те не выдержали и выгнали их из страны. Никакие они не ассирийцы, а египетские крамольники. По пустыне сорок лет бродили не зря — все были прокаженные, ждали, чтобы зараза вышла из крови. А заодно готовили почву для захвата Ханаана, придумывая басни о своем происхождении, чтобы оправдать притязания на его территорию.
Я понимала бабушкин гнев против евреев — в соответствии с нашей домашней версией, построенной по остывающей памяти папиного детства, по его воспоминаниям о бабушке Саре, о деталях его багдадского житья, получалось, что Павел Емельянович Диляков, папин отец, хоть родился в Персии и считался коренным жителем Багдада, но был евреем и иудеем. Бабушка Саша и мне рассказывала, что он выкрещивался в нашей церкви перед венчанием с нею. Размолвки с ним и его родней наложили в ее глазах тень на весь народ. От частного к общему — так всегда и вершится история, почему, чтобы не страдали наши потомки, в частных отношениях надо быть аккуратным и доброжелательным.
А еще бабушка Саша — это вечерние посиделки у ее приятельниц, маленьких, с благородной внешностью, рассказы о богатой жизни в Персии, потом не такой богатой — в Кишиневе. Бабушка без конца жалуется на своего первого мужа Павла, а слушательницы понимающе кивают головами: «Да, он был именно такой — горячий».
И конечно, шитье! Манящий запах новой ткани связывается в памяти с Рождеством, когда мы с сестрой, утопая в снегу, в темень и ветер носили вечерю родственникам, а в качестве подарков — отрезы материи на летние платья.
Лето 1952 года. По селу циркулирует слух, что к нам на постоянное жительство перевозят жителей западных лесов. Люди пробуют на вкус новые фразы, шепчутся, не знают, как называть этих переселенцев, спорят. Голытьба, пришлые, лешие, бандэровцы, хуторяне, западэнцы — вот имена, чаще всего мелькавшие тогда в разговорах. Какое бы из них ни употреблялось, все понимали, о ком речь. Наконец, закрепилось «бандэровцы» для приватных бесед и «западэнцы» — для официальных. Но это пустяки. Больше всего тревожит то, что поселять чужаков собираются в наши жилища. «Будут отбирать дома для бандэровцев, а нас потеснят в сараи» — говорят одни, пережившие оккупацию и еще не забывшие — а забыть и невозможно! — злодеяния немцев, которые так именно и делали. «Да ничего не отберут, — возражали другие, — чужаков в сараях разместят. Они и такого жилья не видели — обитали-то в землянках!» «Изымут у нас лишнюю жилплощадь! Вот увидите» — утверждали третьи.
Этот слух, похоже, был самым верным. Действительно, скоро по селу пошли комиссии с проверкой жилья, поисками свободной площади: пересчитывали проживающих, обмеряли дома и сараи, все записывали в тетрадь и встревоженным людям ничего не объясняли. Молва не умолкала, страхи множились, славгородцы становились все растеряннее. «Как же так, они наших солдат убивали, а их к нам привезли, в наши дома поселять?! Это же ночью теперь и в туалет не выйдешь», «Наверное, в Сибири уже места не хватает. Бандитов этих непостижимо как много!» — я все это слышала и очень боялась оказаться в сарае, где тоже не буду в безопасности, потому что все бандэровцы в темное время суток режут людей.
Характерно, что тревожащие вести возникали от достоверной информации, идущей из сельсовета, где варилась каша с расселением депортированных. А вот из колхозной конторы, где обсуждались вопросы о выделении земли под их застройки и предоставлении им для этого ссуды, ничего не просачивалось.
По вечерам я брала под защиту свою семью и свой дом — самолично проверяла все запоры и никого не выпускала на улицу, до невозможности вереща, если такое случалось, и набиваясь в провожатые. А еще я на ночь молилась и крестила все окна и двери, чтобы к нам не проникло приехавшее или насланное на нас зло.
И вот меня снова оставили ночевать у бабушки Саши. Как только стемнело, я привычно закрыла хату на огромный крюк, запирающий вход изнутри.
— Что ты делаешь? — спросила бабушка, вообще редко закрывавшая свой дом.
— Запираюсь.
— Зачем это?
— Чтобы бандэровцы не вошли.
Бабушка, помню, пустилась в какие-то объяснения, но меня поддержал дядя Жора, шивший в своем углу обувь. Он сказал: «Береженого Бог бережет. Молодец племянница».
И вот в конце лета эти страшные люди появились в селе. К нам, слава Богу, никого не подселили, но сарай наш велели отдать в аренду одной семье — под коровник. Ежедневно члены это семьи ходили в наш двор гурьбой то забирать корову на пашню, то доить, то просто проведать и подкинуть ей еды. Видом своим они походили на грязных нечесаных бродяг, каких я видела на иллюстрациях к сказкам о лесных разбойниках. Все они почему-то ходили в согнутом состоянии, волоча ноги, и говорили не по-нашему, я их не понимала. Вообще было очевидно, что они принадлежали к другой, отличной от нашей, расе. У них все было другим: и лица, и глаза, и скулы — весь внешний вид. Их я могла узнать в любой толпе, в любой одежде, в любой ситуации, даже если бы они умылись и принарядились.
Кстати, умываться приезжие не то что не любили, но не считали обязательным, или целесообразным. Обуви не знали, ходили босиком, вшей не выводили, считая их неотъемлемой частью человека, обязательных его спутников.
Западэнцы привезли с собой Фаню, ставшую местной примечательностью. Девице было лет под двадцать, а она играла с нами, малышней, в классы и кремешки и рассказывала, что однажды родила ребенка и «тріснула єго ложкою по башці, шоби не орав». За убийство ей ничего не было — дурка же. В целом она была безобидной, улыбчивой, никогда не сердилась и хорошо усваивала то, что мы ей прививали. Со временем Фаня научилась стирать одежду, утюжить и даже полюбила содержать себя в чистоте. Выросших, она всех нас узнавала, но ни к кому не выказывала привязанности.
Когда я пошла в школу, то в своем классе обнаружила четырех ровесников из новых жителей поселка: Василия Власюка, девочек-двойняшек Остимчук и еще одного мальчика по фамилии Ведмидь, который не был способен к обучению и после начальной школы исчез из моего поля зрения. С девочками я немного дружила, а на Василия, кудрявого блондина, многие девочки посматривали с кокетством. Жаль, что у него не сложилась судьба, и он рано ушел в мир иной. Он был очень смышленым парнем, неплохо учился. У него была очень красивая сестра, четырьмя годами старше, умница и певунья. Хороши были ее густые волосы цвета спелой пшеницы, длинные и волнистые, вся светящаяся одухотворенная внешность, улыбчивый характер. Окончив школу, она уехала из поселка и больше я ее не встречала.
Теперь-то я знаю, что это были никакие не бандэровцы. Этих людей вывезли из Польши, где поляки превратили их поселения в резервации, а их самих — в изгоев и отщепенцев. Подоплека этих событий такова.
Девятого сентября 1944 года в Люблине между правительством УССР и Польским комитетом национального освобождения было подписано соглашение «Об эвакуации украинского населения с территории Польши и польских граждан с территории УССР», предусматривающее право добровольной эвакуации всех желающих в ту или другую страну. После его ввода в действие мы своих поляков отпустили с миром, а оставшиеся продолжали жить у нас как жили до этого. Но для украинцев, проживающих на территории, отошедшей к Польше, дело обернулось плачевно. Хитрые польские власти повели речь не о праве их переезда в Украину, не об их выборе уезжать из Польши или не уезжать, а об их принудительной депортации. Поляки считались только со своей выгодой. История принимала нешуточный оборот, ведь на тех землях испокон веков проживало около 700 тысяч украинцев, и многие из них не стремилось оставлять нажитое имущество и съезжать с насиженного места. Они-то и стали объектом гонений и травли, антиукраинского террора со стороны поляков.
В то время на указанной территории действовало четыре политических силы, боровшихся друг против друга: немецкая оккупационная власть, социалистическое партизанское движение, украинская повстанческая армия (УПА) и Армия Крайова — польское подпольное движение. Так вот деятельность этого самого польского подполья фактически сосредоточилась на выдворении этнических украинцев с приобретенных земель, выродилась в медленный геноцид коренных украинцев. В местах проживания украинцев закрывались украинские школы и классы, украинское население облагалось непосильными налогами в виде зерна, мяса, молока, проводились аресты украинской интеллигенции. В своих ночных набегах польские банды сжигали целые села, убивали десятки тысячи украинских крестьян.
И все равно процесс переселения украинцев шел медленно, желающих сделать это добровольного не прибавлялось. Сроки, оговоренные Соглашением, срывались, и их не раз приходилось продлевать. Наша страна искала способы предотвращения и прекращения насилия в отношении украинцев, невольно оказавшихся в Польше, и не находила их. Выход виделся один — всех их чохом забрать сюда, где их никто бы не трогал. Развязанная польскими властями насильственная депортация украинцев сопровождалась распространением оголтелого антиукраинского террора, их насильно вывозили на Надсянье, Перемышльщину, в Карпаты. Наконец в начале сентября 1945 года польские власти не выдержали и принялись за масштабную зачистку территорий от украинцев, бросив туда отряды регулярной армии. Военными действиями руководила военная группа «Жешув». Но люди всегда держатся за место своего проживания, особенно люди темные, недалекие, не понимающие исторических процессов. Так было и тут — они сопротивлялись насилию и не трогались с места. Труднее всего выселение продвигалось в лесистой местности. Как только в лесных хуторах узнавали, что к ним направляются военные, жители убегали в чащобы. Официально эта акция закончилась во второй половине июля 1946 года, но на самом деле более 150-ти тысяч человек полякам так и не удалось выселить.
В марте 1947 года боевиками УПА был убит заместитель министра национальной обороны Польши Кароль Сверчевский, и это спровоцировало новый всплеск террора против неугодных. Их начали выселять уже не в Украину, которая не в состоянии была одномоментно принять неожиданное, не заявленное раннее количество людей, а рассеивать по бывшим немецким землям, отошедшим к Польше от Германии. Эта акция получила название «операция Висла».
В период этой внутренней депортации многих украинцев арестовывали спецслужбы и отправили в концлагерь Явожно — филиал Освенцима. Два года поляки мучили там и пытали четыре тысячи наших соплеменников. Среди заключенных царил голод, свирепствовали эпидемии. По официальным данным всего в результате этой необъявленной войны против бывших сограждан в Польше погибло около тридцати тысяч украинцев, это только за 1944–1947 годы.
Согласно первоначальному плану расселения в восточную часть Украины — и в Днепропетровскую область в том числе — предполагалось завезти 66 552 семьи, что составляло 267 640 человек. В западные области Украины — 9554 семьи, или 38 166 человек. В общей сложности о добровольном переселении заявили 306 000 человек.
Но по вине польской стороны возник форс-мажор. Теперь в каждом конкретном случае необходимость переселения являлась неожиданной и для тех, кого выселяли, и для тех, кто принимал изгоев, и не корректировалась предварительными планами. Для этого не было транспорта и не были подготовлены места проживания. На сборы и отъезд поляки отпускали три дня, а могли отпустить и несколько часов. Поэтому приходилось забирать несчастных, как говорится, в чем они стояли и везти в товарных вагонах вместе с их скотом и имуществом. Им приходилось претерпевать неудобства, голод и страх.
А на местах прибытия возникали свои трудности — наше население само еще нуждающееся в покое и улучшении жизни, переселенцев принимало с неприязнью. Имелись случаи их избиения или полного неприятия, но славгородцы отличались участливостью.
Хотя, конечно, проблемы тоже были и заключались они в неодинаковом менталитете, отличиях в культуре, способе ведения хозяйства. Жившие по лесам переселенцы до 1939 года понятия не имели о колхозах, а советские украинцы к этому времени уже пережили коллективизацию и подняли народное хозяйство на должный уровень. Решительно нам не нравились и антисоветские настроения новых граждан, их человеческая неблагодарность за радушие и приют. Ту неприятную мысль, что они были не просто необразованными, но и врагами, они не преминули подтвердить своими делами, когда в течение первого же года проживания в Славгороде сожгли дотла колхозную конюшню с лошадьми и склады с посевным материалом. Но пусть это останется на их совести.
Проблема депортации украинцев, продолжавшаяся до 1952 года, мало изучена, меньше, чем переселение греков, немцев, евреев. Не то что она замалчивалась, а просто это никого не интересовало. Хотя сам факт насильственной депортации украинцев из Польши, сопровождавшейся польским террором, не мог служить миру и дружбе наших народов, и его оглашение вряд ли поощрялось. Вот поэтому мы тогда не могли узнать, откуда приехали к нам эти забитые, отупевшие люди, не понимающие, что их не пленили, а спасли от смерти.
Март 1953 года, залегшая в селе тишина. Наши соседи не улыбаются и говорят шепотом, ходят вкрадчиво, как бы стараются не шуметь. В воздухе — тревога, подавленность, растерянность. Детям не разрешают играть, шуметь. Моя бабушка по вечерам долго-долго молится перед иконами, чего не делала никогда, жарко шепчет, просит Бога о ком-то. Что-то случилось. И скоро я узнаю что — тяжело заболел Сталин. Значит, это для него она просит защиты и Божьей милости. Да, говорит бабушка, Сталин — наш вождь и учитель, без него нам будет очень плохо.
Тут и там в домах собираются семьи и оглашают сводки о его самочувствии, всячески перетолковывают каждое газетное слово, пытаются что-то вычитать между строк, ждут чуда. Люди понимают, что страна оказалась в опасности — ну как в высших эшелонах власти начнутся междоусобицы, тогда это добром не кончится. Им хочется анализировать, высказывать допущения о возможном преемнике великого Сталина, но они опасаются быть неправильно понятыми и только обмениваются красноречивыми взглядами.
В доме у бабушки Федоры Бараненко всегда висел портрет Трофима Лысенко, улыбчивого бодрячка в вышиванке. А тут она его сняла и повесила портрет Сталина, теперь целыми днями плачет и вытирает слезы кончиком передника. От родителей я знала, что бабушка Баранка сильно пострадала от властей, была осуждена и по суду сослана на Дальний Восток. А теперь плачет… Дивованию моему нет конца, мне интересны все эти несоответствия, и за ними я ощущаю тайну, скрываемую взрослыми. На мои вопросы папа отмалчивается, мама шлепает по попе. Ловлю момент, чтобы спросить у бабушки Саши. Но отвечает не она, а дядя Жора, который работает в сапожной мастерской, куда отовсюду собираются новости обо всех, и он все-все знает:
— Так их же тюрьмы от голода спасли!
И он сказал, что у бабушки Баранки есть дочь Оксана, которая замужем за энкэвэдистом из тюремщиков, и в голодные годы она забирала к себе мою крестную, чтобы прокормить на дармовых харчах. Да и матери постоянно слала посылки с продуктами. Дядя Жора победно забивает деревянные гвозди в подошву и подводит итог:
— Кончилось их время! Отъели они свое, теперь и мы поживем.
— Не слушай его, — шепчет мне бабушка Саша в спальне, когда мы ложимся спать. — Сталин очень хороший, он любит всех людей, и люди его любят. А твой дядя Жора просто дурак. Что мне делать с таким дураком?
И бабушка снова долго молилась о чуде. Но чуда не произошло. Сталин умер, а люди оплакивали его и между собой поговаривали, что теперь нам конец, к власти придут враги народа и больше хорошей жизни не будет. А потом их прогнозы подтвердились — пришел Хрущов, забрал у людей коров и зерно, заставил вырубить сады и вместо хлеба кормил кукурузой. А еще он выпустил из тюрем всех бандитов и разорил армию.
О хрущевской поре очень хорошо написал Докучаев, весьма едко. Чего только стоит такой фрагмент: «…он ликвидировал подсобные хозяйства, личный скот в рабочих поселках, при нем дошло до того, что Советский Союз стал закупать зерно за границей. Меткую характеристику в этом плане дал Хрущеву Черчилль. Когда его спросили: „Кто является самым умным человеком в мире?“, то он ответил: „Несомненно, Хрущев. Нужно же суметь оставить двести миллионов человек без хлеба“[2]». За первую пятилетку хрущевского правления (т. е. в 1953–58 гг.) из колхозов бежали почти семь миллионов человек, в основном молодежь. Ощущение беспросветности будущего нарастало, хрущевские перлы вызывали глухое раздражение и никакие космические триумфы не могли скрыть банальную нехватку продуктов в магазинах.
В этом же году умерла моя прабабушка Орыся.
Но в чем-то дядя Жора был прав — к концу года к бабушке Баранке приехала жить дочь Оксана, с детьми и без мужа-тюремщика. Куда он делся, неизвестно. Поговаривали, что погиб в те же дни, что и Берия, мол, тогда без суда и следствия отстреляли самых опасных сталинистов, способных захватить власть. Может, это и не так, но не стало его. После смерти вождя в верхах продолжалась внутрипартийная борьба, Хрущов вел курс на ослабление страны, тем самым формируя условия для возникновения «антипартийной группировки». Кто-то продолжал радеть за народ, как Георгий Маленков в частности, предлагавший в два раза снизить сельхозналог, списать с крестьян недоимки прошлых лет, а кто-то, например как Николай Булганин, не решался идти против самодура, но все равно терял доверие и уходил с арены. А в народе неизменно аукались эти события.
После похорон Сталина бабушка Баранка еще долго плакала втихую, а затем в горнице снова поменяла портрет, водворив на место Лысенко. Впрочем, ненадолго — скоро он снова исчез и теперь уже навсегда. А следом ушла в небытие сама традиция вывешивать в горницах портреты политиков.
Я же начала бояться тихих слез, как верной приметы глубокого душевного несчастья, о котором не скажешь, ибо бесполезно жаловаться, столь оно неизбывно.
Подробный рассказ об этом оставлю для отельной книги о родителях, здесь — конспективно.
Мамин отец Яков Алексеевич Бараненко родился в поселке Славгород от Алексея Федоровича Бараненко и Орыси (Ирмы) Анисимовны Хассэн. Алексей Федорович погиб на расстреле вместе с мамиными родителями и похоронен с ними в братской могиле, которую мы не забываем. А Орысю Анисимовну я застала, даже хорошо помню — миниатюрную черненькую и старую, она доживала свой век с сыном Семеном, в его доме. А свой дом оставила невесте Александре Федоровне, жене Григория — самого младшего из выживших в войне сыновей. Умерла Орыся Анисимовна осенью 1953 года, на 85-м году жизни, могила ее затерялась. Моя мама статью и повадками, строем души, темпераментом, даже внешне пошла в нее, свою бабушку по отцу.
Мамина мать Евлампия Пантелеевна, тоже коренная славгородчанка, была младшей дочерью Пантелея Савельевича Сотника и Ефросинии Алексеевны Бондаренко, в юности приехавшей в Славгород из Макеевки.
По словам мамы, Пантелей Савельевич выглядел маленьким, тихим человеком, симпатичным внешне, мягким по натуре. Он служил при церковном приходе старостой. Первая его жена умерла в 1892 году и он, оставшись с тремя детьми, через год женился вторично — на моей прабе Ефросинье Алексеевне, непривлекательной особе слегка перезрелого возраста. Умер в 1925 году на 78-м году жизни.
Праба Фрося слыла знатоком женских проблем, опытной травницей, советчицей и повитухой, многих славгородчан она принимала в свет на свои руки. Овдовев, осталась жить в семье младшей дочери, а когда та вместе с мужем погибла на расстреле, осталась на попечении внучки, моей мамы. В старости праба Фрося страдала забывчивостью, скончалась в 1944 году, отравившись сильным раствором марганцовки, которую выпила, по ошибке приняв за компот.
Зато моя мама, Прасковья Яковлевна, родившаяся и всю жизнь прожившая в Славгороде, причислена к списку долгожителей: тихо, во сне она отошла в мир иной за полтора месяца до своего 90-летия.
По образованию мама филолог, учитель украинского языка и литературы. Но к этой деятельности у нее душа не лежала, да и война помешала понять вкус работы с детьми. Основную часть трудовой жизни она посвятила книгораспространению — более интересному, с моей точки зрения, делу. За всю историю Славгорода тут был только один книжный магазин и один бессменный продавец. Мама вошла в этот магазин первой и единственной хозяйкой, когда он открылся, и покинула последней с полным развалом книжной торговли, когда рухнула страна и людям стало не до книг. В памяти земляков она осталась единственным книготорговым работником, настоящей книжницей за всю историю поселка.
Уникальна ее роль в жизни поселка еще одним историческим фактом. Мамины предки по линии Хассэнов до революции владели в Славгороде хлебопечением, был у них тут целый комплекс зданий с конторкой, складами для муки, погребами, добротным пунктом продажи, булочными. Пекарня — большая, состоящая из нескольких вспомогательных комнат, просторным рабочим помещением и хорошей, искусно изготовленной кирпичной печью — была выстроена впритык к тыльной стороне ряда магазинов, идущих вдоль центральной площади. В годы смуты хозяева, спасая свои жизни, тихо отошли от дел и передали пекарню со всеми помещениями и постройками местной власти.
И долгие годы, до войны и после, тут размещалось сельпо — в бывших конторах сели соответственно бухгалтерия и административные кабинеты, остальные помещения использовались по назначению. А вот о печи, тонкой щелью простирающейся под магазинами, сначала забыли, а потом уже и помнить было некому. Зев ее завалили разным барахлом, пустыми мешками, рухлядью, так что и видно его не было.
Касаемо хлеба для жителей Славгорода, то беднота обходилась постными коржами собственного изготовления, а более богатые отоваривались все у тех же представителей рода Хассэнов, только теперь последние выпекали его в домашней русской печи. Шли за хлебом и к прабе Орысе, помню, каким она его пекла, — большие круглые буханки, которые я не могла обхватить руками. Когда же Хассэнов и тут утеснили, да и постарели они, то село осталось совсем без хлеба. Его начали привозить из Запорожья, потом из Синельниково и выдавали по одной буханке на семью, чтобы всем хватило. Но все равно всем не хватало, а кому доставалось, те не наедались. Да и что это был за хлеб, так — жалкое подобие.
Но вот в улучшающейся послевоенной жизни сельповцы наводили порядок в рабочих помещениях и в одном из них обнаружили странный зев в стене. Зев располагался на уровне пола, чуть выше его, а рядом имелся углубленный в пол подход к нему, аккуратно облицованный кирпичами и со ступенями. Тогда-то они и вспомнили легенды о старой хассэновской печи. Судили-рядили и в итоге пришли к маме, единственной наследнице пекарского рода, проживающей в Славгороде, дескать, выручай — никто же не знает, как ее топить, ту печь, как с нею управляться. Иди, мол, и работай там, где твои предки трудились. Идея привлечь маму к этому делу принадлежала нашему соседу, который тогда работал председателем Сельпо, Козленко Ивану Тимофеевичу.
Мама, конечно, сначала испугалась, потом, разобравшись в деле, растерялась, ведь сама о печи знала только по рассказам родителей, видеть ей то чудо не случалось. Однако в ту пору мама осталась без папы и нуждалась в работе, поэтому на свой страх и риск согласилась возродить старое дело. Вручную, орудуя длинными баграми, привязанными на длинном шесте вениками да мокрыми тряпками, она вычистила печь от мусора и завалов, вымыла, просушила и изучила, чем и как она нагревается, как работают форсунки и как в них подается мазут. Словом, до всего докопалась и запустила печь в работу. У нее все получилось. Тогда ей дали двух помощниц. Тесто женщины месили вручную, втроем склонившись над длинным деревянным корытом и производя руками такие движения, как при плавании «собачкой». Рыхлили его хмелевыми дрожжами собственного изготовления, для чего по ночам дежурили возле закваски, подкармливая то сахаром, то ржаной мукой, да перемешивая ее для обогащения кислородом. Добавлялся в нее и картофель. Короче, хлеб пекли по старинным рецептам, сохранившимся у стариков, с которыми праба Орыся доживала свой век. Они еще помнили ее секреты.
Мамина работа там продолжалась до открытия книжного магазина, что в точности совпало с нововведением — установкой в пекарне автоматических пекарских линий. Так и получилось, что с уходом мамы из пекарни хлеб начали выпекать из жидкого теста в наливных формах — по производственной технологии и промышленным рецептам. Был он неказистый с виду, в виде кирпичиков, маленький и невкусный.
Как рождественская сказка, как волшебная небыль, как все чудесное, навсегда отошли в историю Славгорода домашние хлебы моей мамы — традиционно белые, не черствеющие, ароматные и вкусные. А еще — необъятные по размеру, со съехавшей набок шапочкой хрустящей корки.
Так и получилось, что мама как истинная кормилица всю свою жизнь первой несла людям основное, что им надо, — пищу для тела в виде хлеба и пищу для души в виде книг.
Мой отец, Борис Павлович Диляков (Николенко), появился на свет в Славгороде, но еще в младенчестве был вывезен в Багдад, столицу Персии, бежавшими буквально из-под махновских пуль родителями. Там он рос под присмотром бабушки Сары, матери отца. Нам известно только, что она была аптекарской дочкой, рано осталась вдовой, так что своего багдадского деда мой отец не знал.
Маленький мой папа подрастал там крепким и резвым, смышленым мальчишкой. Он рано начал обучение, так что к моменту отъезда из Багдада освоил знания начальной школы. К тому же, находясь в ассирийской среде, невольно освоил от бабушки Сары арамейский язык, язык предков, и английский, на котором обучался в школе.
Вскоре его родители, расширяя торговый бизнес главы семьи, а также по другим причинам, переехали из Персии в бессарабский Кишинев. Там мой папа готовился пойти в румынскую школу, чего боялся из-за незнания языка. Однако до этого дело дойти не успело — его мать, сговорившись с местными контрабандистами, тайно переправилась через Днестр на советскую территорию и бежала от мужа вместе с детьми — тоска по Родине победила в ней остальные чувства.
Советские пограничники в одно из осенних дождливых утр нашли беглецов под разлогой вишенкой прячущимися от потоков воды. Стражи кордона проявили к ним понимание и традиционную по тем годам человечность, помогли легализоваться, получить новые документы, гражданство и даже дали денег для поездки домой. А там бабушке Саше посоветовали срочно избавиться от клейма иностранки, для чего вступить в фиктивный брак. По месту нашлась и нужная кандидатура — некий Николенко Прокопий Григорьевич, бывший кучер бабушкиного первого мужа.
Получилась эта затея не совсем удачной, потому что каждый из ее участников преследовал свою цель: бабушка — избавиться от прежней зарубежной истории, а Прокопий Григорьевич — пожить в достатке. Зная о богатстве Павла Емельяновича, он полагал, что убежавшая от него жена обязательно имеет денежки. Как же иначе? Стоило бабушке появиться в селе и прозрачно намекнуть односельчанам, что у нее больше нет мужа, как Прокопий Григорьевич сам нарисовался на горизонте и взял ее под покровительство на правах бывшего работника. Не удивительно, что она доверилась ему с идеей о фиктивном браке. Он к тому времени уже не жил со своей первой женой якобы из-за ее бездетности и согласился на бабушкино предложение. Со временем пустился в нешуточные ухаживания и все сделал для того, чтобы превратить брак в настоящий. А обнаружив, что у бабушки денег нет, начал издеваться над ней и ее детьми от законного мужа. Такой была его месть.
К тому же он оказался пропойцей. Прокопий Григорьевич не позволил пасынку учиться в школе, принудил идти на заработки. Так мой папа в 12 лет стал для родительской семьи добытчиком. Сначала работал на вырубке сухостоя в посадках, потом перебирал отвалы золы из паровозных кочегарен, выбирал не сгоревшие угольки и продавал. А в 16 лет пошел на местный механический завод, освоил профессию слесаря и всю оставшуюся жизнь проработал там тихо и скромно.
Происхождения папа был ассирийского. Есть легенда, что его отец, Павел Емельянович Диляков, был наполовину русским — внуком лекаря из Мурома, кормящегося сопровождением чумацких гурьб. Однажды этот лекарь Диляков, отправился в странствование вместе с сыном Емельяном, который был отроческого возраста. В персиянский Багдад они добрались благополучно, а там подверглись нападению местного ворья, в итоге лекарь погиб на месте, а его сына Емельяна, тоже избитого, чуть живого, подобрала, выходила и воспитала до совершеннолетия семья некоей девушки Сары, его будущей жены. Отец Сары был аптекарем. Не к нему ли, давнему знакомому, направлялся муромский лекарь за снадобьями? Это одна из версий… После того случая Емельян так и не поправился окончательно, он несколько лет хворал и рано умер, оставив Сару с маленькими детьми Като и Павлом.
Отцова мать, Александра Сергеевна, родилась в Славгороде от Сергея Феленко, человека казацкого происхождения, и Агриппины Мейн, портнихи бар Миргородских. Невиданная красавица, она унаследовала материно ремесло и в молодости сопровождала хозяев в Париж, где дополнительно училась шить фасоны модных нарядов. Высоко себя ценя, она перебирала женихами, пока вдруг не обнаружила, что засиделась в девках.
Как нельзя более вовремя ей подвернулся Павел Емельянович, богатый торговец мануфактурой, житель Багдада, приехавший в Россию по капризу — чтобы увидеть родину своих предков, и с первого взгляда влюбился в нее. Их свела судьба, и они поженились.
После побега жены и детей из Кишинева Павел Емельянович, оказавшийся живым и даже здоровым, долго жил за пределами России, но во время Великой Отечественной войны вошел на оккупированную территорию СССР с румынскими войсками. Потом захватчики были разбиты и изгнаны, а он остался. Павел Емельянович всегда оставался гражданином Ирака, хоть и прожил остальную жизнь в СССР. Умер он в 1975 году в Макеевке.
Более полно о своих родителях я напишу в последнем томе воспоминаний.
Каждому возрасту свойственны свои заблуждения по любому вопросу, в отношении родителей тоже. В детстве, например, нам кажется, что родители знали друг друга с их рождения и всегда были вместе. А в наши мудрые годы возникает убеждение, что их жизнь была полезнее и весомее, их дела — масштабнее и нужнее, чем наши. С преодоления этих иллюзий начинается объективный взгляд на родителей, объективная оценка их жизни и своего место в ней и в их сердцах.
Эти мои воспоминания не летопись, не строго последовательное описание событий, они — вольный пересказ запомнившихся эпизодов из моей жизни и не иллюстрируют всех деталей, важных или нет, и всех нюансов и красок того, что происходило. Это лишь отдельные мазки большой картины, дорисовать которую должны читатели. Сохранилась запись в моем студенческом дневнике: «У каждого из моих родителей была мечта о том, чтобы я жила лучше их: папа учил стремиться к знаниям и интересной профессии, а мама просила устроить жизнь так, чтобы не стирать мужнину спецовку и не топить печь углем. Это так вросло в меня, что я боялась их подвести. Исполнение их мечты стало моим долгом. Вот и судьба отсюда взяла исток». Эти слова можно было бы взять эпиграфом к настоящей главе.
Так устроена наша Вселенная с ее единством противоположностей, что у каждой вещи и живой души есть свое преимущество и свой недостаток. О недостатках не будем. А вот преимущество есть и у меня: меня трудно назвать предвзятой в вопросе об отношении детей к родителям и старшим родственникам. И если я тут выскажу взгляд, кажущийся неординарным, то это не может считаться попыткой навязать другим свою волю или с кого-то взыскать долги.
Сейчас принято думать, что дети с самого рождения должны обладать такой степенью свободы, которая граничит с конфронтацией к каждому родительскому совету или требованию. Независимостью от родителей — и отнюдь не материальной, а именно нравственной — кичатся недалекие умы, совсем же безумные демонстрируют даже пренебрежение к ним. Нас заражают свободой игнорировать любящее и мудрое родительское слово, чтобы сделать слабыми, легкой добычей для узурпаторов, воров и негодяев. Дикость дошла до противоестественных степеней — в Финляндии родители не считаются родственниками своих детей. По этому поводу я даже комментировать ничего не берусь, чтобы не ступать на одну планку с носителями извращенных представлений о человеке. Это животные забывают своих родителей, потому что, не обладая интеллектом, живут инстинктами. Но приравнивать человека к тварям, отказывая ему в уме, никто не имеет права. Тем более что те, кто именно так смотрит на людей и навязывает им такую мораль, заботливо хранят свои родословные и даже пытаются выстраивать династические линии. Иначе говоря, народам они оставляют участь зверей, а себя мнят единственными наследниками цивилизации, построенной нашими предками, и ценностей, нажитых ими же. Опять у нас воруют, прибегая к испытанному способу — двойной морали.
Вопрос об отношении к родителям, об обязанностях детей перед ними — это вопрос меры вещей, сотканной из морали, традиций и здравого смысла. Человек тем больше человек, чем сильнее он любит своих родителей, наставников, воспитателей и на деле заботится о них.
Родители раздвигают время нашей жизни вглубь, они — закрома нашей памяти, наш дальний космос и они же — сторожевые на подступах к нему. Не зря, пока живы родители, мы чувствуем себя и богаче, и защищеннее. Значит, старшие, так прекрасно обогащающие наш мир и впаивающие в него нашу уверенность в себе, нужны прежде всего нам самим.
Чувство, что я не только плоть от плоти своих родителей, но также их духовный итог, реализация их совместной души, продолжение их слившихся стремлений, планов, надежд, их усилий по укреплению себя в жизни, по ее завоеванию и продолжению во мне, своем дитяти, было мне присуще всегда. Даже тогда, когда не осознавала этого, я его в себе находила. Из этого развилось понимание долга и возникло уясненное почитание отца и мамы и обязанность не обмануть, не предать их веру в меня и их надежды на свою лучшую жизнь через меня.
Как мы жили той прекрасной семьей, в которой все были здоровы и молоды, какой у нас был быт? Трудно жили, потому что быт был примитивным, неустроенным. Но мы не знали об этом, поэтому и не печалились, не сосредотачивались на нем, и с веселой надеждой развивали свои души. Теперь-то я понимаю, что так жили не все, что были люди с лучшими судьбами. Но тогда еще мало времени прошло после такой страшной войны, в ходе которой все было разрушено и выжжено, и мои родители не смотрели на быт, а просто радовались ему, хоть такому, не думая, что он трудный, а понимая, что он — мирный. Их воодушевление передавалось и мне. Счастьем было выйти после ночи во двор и вольно вдохнуть свежий воздух, увидеть небо, почувствовать ветер, приласкаться к деревьям сада. Этот живой мир делился с нами своей тишиной и покоем, мудрым терпением, доверчивостью, наполнял нас мужеством жить и делать жизнь лучше.
Самые первые помнящиеся диалоги касались голода. Вот мама что-то делает, я вожусь рядом. Она говорит кому-то: «Снова начинается голод». «Что это?» — спрашиваю я, встревая в разговор. Мама объясняет: «Время такое». И после этого я долго считала, что голод — это время года, как зима, весна. Как-то недавно я у нее спросила, мол, о чем тогда шла речь, но мама уже все забыла, не помнит. А у меня осталось впечатление, что о голоде она говорила часто.
Другое воспоминание. Я совсем маленькая, лежу в зале на кушетке вверх животиком. А он у меня запал так, что на том месте образовалась яма. Рядом сидит папа, и я показываю ему животик, говоря, что он хочет кушать. Папа шутит: «Завтра мама в маленьком горшочке сварит немного ничего».
Вареная свекла — первая после голода еда, которой было вдоволь, — сменилась кашей из тертой кукурузы, потом пшеном. Дальше еды стало больше и разной.
А вот штрихи, свидетельствующие об улучшении нашей жизни. Родители и я сидим в кухне за столом, ужинаем. Папа и мама уже поели и смотрят на меня, я же еще неумело орудую простейшими столовыми приборами, ем медленно, зато с явным наслаждением. Но вот наступило насыщение, а в тарелке не все съедено, и это меня беспокоит:
— Это останется на завтра, — говорю я, и родители смеются.
А вот мама готовит рыбу, пойманную папой в ставке. Я впервые пробую, что это такое — уже не перетертая мелюзга, а настоящие жареные караси. Пахнет вкусно. Жадными глазами я слежу за мамиными руками, за папиными приготовлениями к еде, как он нарезает хлеб, и покорно жду своей порции. Садимся за стол. Папа принимается кормить меня, отщипывает маленькие кусочки рыбьего мяса и показывает мне, как их надо кусать, жевать и во рту перебирать языком, чтобы выловить и вынуть все мелкие косточки. Я стараюсь следовать его наставлениям, зажмуриваю глаза и пробую, не осталось ли в разжеванной массе мелких остинок. У меня получается.
— Не спеши, — предупреждает меня папа, видя, что я хватаю рыбу более жадно, чем надо.
Река, рыба, папа…
Когда-то, до моего рождения, дома обогревались при помощи русской печи, по сути представляющей горнило, снабженное большой духовкой из кирпича, облицованной глиняной мазкой. Обычно ее топили с утра, когда шло приготовление пищи и выпечка хлеба. Тепло появлялось как следствие этого процесса. Ведь печь накалялась и невольно служила обогревательным предметом, эффективным, однако, лишь тогда, когда жилище состояло из одной комнаты.
Смутно, в неясных промельках прошлого и в его ощущениях я помню русскую печь, что была в нашем доме. Мы с сестрой спали на ее главном полке, закрытом с трех сторон стенами, всегда уютном и теплом, занавешенном накрахмаленной занавеской. Ложе было простым — полок устилали толстым слоем соломы, а поверх стелили простынку, на которую бросали подушки. Укрывались мы ватными одеялами, сшитыми папиной сестрой из лоскутков, остающихся от портняжных трудов бабушки Саши.
Печь мама топила ежедневно, но она обогревала не весь дом, а только кухню. В залу тепло попадало через открытые из кухни двери, а в родительскую спальню — через открытые двери из залы. Зимой там всегда было сыро и довольно прохладно.
Но вот стало вольготнее со свободным временем и со строительными материалами, и родители затеяли реконструкцию — в кухне дополнительно поставили печку с дымоходом, расположенным в простенках. Такие полые стены, называемые грубками, нагревались от выходящего из горнила и проходящего по ним воздуха и передавали тепло в окружающее пространство спальни и залы.
Наличие этой маленькой печки создавало определенные бытовые удобства, а именно: позволяло в любое время суток затопить ее, сготовить еду, нагреть воду для купаний, ну и пропустить по дому «живой дух», как тогда говорили, — и все это при небольшом количестве топлива. Правда, яства, приготовленные в русской печи, отличались уникальным вкусом и не шли ни в какое сравнение с теми, что готовились иными способами, в ней прекрасно выпекался хлеб, торты, пироги — все это относилось к явным преимуществам. Но русскую печь топили экономно, раз в сутки, а то и реже из-за того что она, долго разогреваясь, забирала много времени и требовала большого количества топлива. А его всегда не хватало, ведь оно состояло из соломы, хвороста, сухой травы и ботвы, редко — кизяка. Короче, русская печь — это своего рода роскошь, требующая ресурсов. В новых условиях жизни, когда работали уже не только мужчины, но и женщины, причем не в своих хозяйствах, а на производствах, в колхозе, в учреждениях и их рабочее время принадлежало государству, пользоваться русской печкой стало затруднительно. Поэтому при первой возможности от нее отказывались, отдавая предпочтение печкам с грубками.
Позже у людей стал появляться уголь. Какое это было счастье! Наконец-то мы получили возможность хорошо топить в доме, согреваться, спать с комфортом и, просыпаясь по утрам, что-то видеть за окнами. Стекла больше не зарастали льдом и инеем, а на подоконниках не образовывались лужи от таявших снеговых наростов на рамах. С появлением угля мы стали спать не в теплых одеждах, не пропускающих к телу воздух, а в тонких ситцевых сорочках. И в доме уже ходили в тапочках, а не в бурках.
Первые ночные сорочки нам сшила бабушка Саша — из белого хлопчатобумажного полотна. Представляли они собой одношовные цилиндрические трубы с двумя плечевыми бретельками, без выраженных спинки и переда. И все же это была роскошь! Помню и первые комнатные тапочки, купленные мамой для всех членов семьи — войлочные, мягкие. У меня они были ярко оранжевого цвета, сшитые по фасону нынешних мокасин. Я вставала с постели, надевала их на ноги, а потом снова присаживалась на край кровати и долго болтала ножками, любуясь такой необыкновенно красивой обувью.
Несмотря на близость Днепрогэса у нас долго не было электричества, и я первые школьные годы учила уроки при керосиновом освещении. Приборы, дающие его, назывались лампами. Их у нас было несколько, разной мощности — шестилинейки и десятилинейки. Что это означает, в точности не знаю, думаю, что ширину горящего элемента — фитиля. Отличались они и тем, что колбочки маломощных шестилинеек, куда заливался керосин, изготавливались из стекла и вставлялись в металлические подвески, их можно было закреплять на стене в виде бра, а большая лампа с металлическим корпусом походила на самовар, была настольной. Зажигали лампы не все разом, экономя дорогой керосин. Но как минимум две их горело каждый вечер — для меня в детской и для мамы в кухне.
Там же, возле мамы, усаживался и папа с книгой в руках. Он в те годы вообще много читал, с неимоверными усилиями доставая и принося домой на пару-тройку дней что-то интересное, новое или редкостное. В основном это были дефицитные тогда журналы «Техника — молодежи», «Наука и жизнь», «Вокруг света» — интересные издания, где кроме техники и научных сенсаций присутствовали литературные разделы, и там обычно подавали приключения и фантастику с продолжением, реже — научно фантастические рассказы. Иногда папе удавалось достать книги известных писателей приключенческого жанра, таких как Ф. Купер, Ж. Верн, М. Рид, выпуски из серий о морских и шпионских приключениях и фантастики. Этим в итоге и были сформированы мои предпочтения в беллетристике. Прочитанное папа хорошо запоминал и в свободное время пересказывал нам с мамой. Баять он был мастер. Книги, чтение, папа…
Но любишь кататься…
Обеспечивать дом керосином для ламп было моей обязанностью. В дни его завоза и отпуска, которые хорошо знали жители села и особенно отслеживали, я с маленькой емкостью в виде фляги (в виде — ибо емкость была самодельная, папиного изготовления) спешила в сельпо. Там, где с дореволюционных пор во дворе стоял обыкновенный земляной погреб с вырубленными в грунте пологими ступенями, с треугольным домиком над землей, уже собирались покупатели. Такие погреба люди делали у себя во дворах, только этот, когда-то принадлежавший пекарне Хассэнов, родне по маминой линии, был глубже и объемнее домашних. Нынче в нем хранили горюче-смазочные материалы, разные технические масла. Ну и керосин тоже. И мне важно было, что он имел тридцать две, я посчитала, высокие ступени, отбрасывающие меня назад, куда бы я ни шла — внутрь или вон из него.
Черед за керосином выстраивался большой, его змейка вилась по ступеням, выползала во двор и закручивалась в несколько колец, не теряя своего принципа организации — цугом. Никто не шумел, не нарушал порядок, люди смирно стояли друг за другом, втыкаясь носом в затылок, как крючочек в петельку. Как только начинали отпускать керосин, возникала еще одна змейка, параллельная первой. По погребным сходням — два движущихся полоза: один сползает вниз, другой — несет свое тело наверх и выплескивается наружу, тут растворяясь. Отоварившиеся и выходящие покупатели, спокойные и подобревшие душой, чинно сторонились, продвигались боком, уступая дорогу тем, кто вожделенно продвигался к цели. Вожделевшие в долгу не оставались — тоже вминались спинами в стену, прижимали платья к коленям, чтобы не испачкаться о емкости с капающим с них керосином — никто никому не мешал. Нравилась мне эта взаимная уважительность, это нелицемерное заботливое почтение между людьми.
Керосиновой феей была тетя Маруся Еременко, наша свояченица, жена моего дяди. Наливала она жидкость, по вечерам превращавшую осветительные лампы в маленькие солнца, в посудины покупателей из мерной литровой кружки через большую самодельную лейку с ручкой. Обе вещи — лейку и разливную кружку — специально для нее изготовил папа.
Так продолжалось до 1959 года.
А потом началась электрификация села. Помню, как с весны на улице вручную копали ямы под опоры, потом привезли столбы, незнакомо пахнущие лесом. Они, эти стволы деревьев, эти остовы погибших лесных гигантов — слабо ошкуренные, с нежными волоконными остатками коры бледно-коричневого цвета — еще дышали, были почти живыми, и я представляла, как недавно стояли они в далеких лесах, как шумели кронами. Скоро их установили вдоль дворов на одинаковом друг от друга удалении, и электромонтеры, предварительно надев на ноги смешные и неуклюжие металлические когти, начали взбираться на них. Это вообще были люди захватывающе экзотического вида — одетые в странные одежды со множеством карманов с торчащими оттуда непонятными предметами и инструментами. Взобравшись наверх, электромонтеры подолгу зависали на столбах и что-то делали, позвякивая изоляторами из прозрачного зеленоватого стекла, и весело насвистывали. Дети, гурьбой бегающие следом, задирали головы и терпеливо наблюдали за диковинной и опасной работой, что шла высоко над землей.
После этого, наступившим летом, дворы и дома рабочих завода и колхозников заполонили заводские электрики с мотками проволоки и проводов, со своими не каждому знакомыми инструментами, тоже веселые и возбужденные. Они шутили и острословили, чувствуя себя героями, изгоняющими мрак из жилищ и несущими людям новейшие технические достижения. Проводку в домах монтировали, не вделывая в стены, а внешнюю, проложенную по их поверхности, чтобы быстрее управиться, но работали основательно, профессионально. И от проводов с новенькой белой изоляцией, словно украсивших стены новомодной росписью, дома наполнялись торжественностью и новым смыслом.
Электричество стало для нас чудом и спасением. Исчезли из комнат запахи чада и гари, быстро выветрились из памяти полумрак от горящих фитилей, ежедневное протирание ламповых стекол, необходимость стоять в очереди за керосином. Оно было доступно в любую секунду, давало более яркий свет, возникающий без спичек, от одного щелчка выключателя, и было намного дешевле предыдущего освещения. Но не только это — за ним скрывались новые чаяния. Обретенное нами чудо позволяло мечтать о покупке холодильника, стиральной машины и о других волшебных вещах, только слышанных, но не виденных.
Однако нюхать керосин нам предстояло еще долго — от примусов и керогазов, ведь газа не было. Да мы и не знали о нем и не мечтали.
Вообще я появилась у родителей тогда, когда у них уже вполне сложилась семья и устоялись семейные и родственные отношения. Жили мои родители в доме по улице Степной, что достался маме от расстрелянных родителей. От родительских семей у мамы остались два брата, служившие в армии, а у папы — мать с юным сыном от второго брака, что проживали в своем жилье.
Наш дом был именно дом, а не хата, потому что: сарай стоял отдельно, а не под одной крышей с жилыми помещениями; крыша была вальмового типа (четырехскатная) под металлической кровлей; стены стояли на высоком цоколе, а не на земле. В планировке же он напоминал типовые сельские жилища. Вход был с юга, к улице дом выходил восточным торцом. Веранды не было, сразу за входной дверью шел коридор, довольно просторный с выходом на чердак. Прямо по ходу — кладовка, привлекательное место в доме, со съестными припасами: бакалея, домашняя гастрономия в виде непременного сала, окороков. Консервации тогда не было. Направо от входа — дверь в комнаты, расположенные анфиладой. Первой шла кухня — просторное квадратное помещение: напротив входной двери — дверь в залу и далее в спальню, а на северной и южной стороне — окна. Налево от входа в кухню была прикреплена стенная вешалка для рабочей одежды под ситцевым пологом; у северной стены располагалась русская печь, рядом — окно. Дальше вдоль простенка между кухней и залой выступала вглубь кухни плита с духовкой и большой лежанкой, на которой можно было спать. У южной стены кухни, под окном, стоял стол с двумя стульями. А сразу справа от входной двери — посудный шкаф ручной работы, уже старенький, крашенный синей краской.
Зала и спальня, занимавшие вторую половину дома, делились простенком по линии восток-запад: сначала надо было зайти в залу, а из нее — в спальню. Получалось, что спальня занимала северо-восточный угол дома, зала — юго-восточный, а кухня с коридором — всю западную часть.
Летом спать на печи было жарко, душно, и нам с сестрой поставили кровать в родительской спальне. Там же мы спали и зимой в дни, когда не топили русскую печь, а обходились кухонной печкой. В углу спальни изголовьем к востоку, вдоль северной стены, увешанной скромным ковром, стояла родительская кровать. В ее изножье — старинный платяной шкаф из благородного темного дерева, ручной работы. За ним, у торцевого простенка, пряталась наша с сестрой кровать. Получалось, что стояла она как раз напротив окна, выходящего в палисад и дальше на улицу. Чтобы видеть их, а также небо и звезды, нам достаточно было просто открыть глаза.
Я запомнила обстановку спальни довольно подробно, благодаря одному странному и до сих пор необъясненному случаю.
Стояла зима: белизна сугробов, морозы, тонкие тропки вмятого снега вместо дорог. Был праздник, то ли Рождественские гуляния, то ли старый Новый год с его ряженными и розыгрышами. Я проснулась ночью от чужого пристального взгляда. Открыла глаза, повернула голову и посмотрела в окно. Прилепившись к верхнему стеклу, на меня смотрело круглое уродливое лицо — без волос и туловища, явно не человеческое. Сдавленным от страха шепотом я позвала родителей, но оказалось, что они уже не спали.
— Не надо на него смотреть, лежи тихо, — шепотом сказал папа, от чего мне стало еще больше не по себе.
Но оставаться под взглядом страшилища, хоть бы и с закрытыми глазами, не получалось, и я с головой залезла под одеяло, затаилась. Неподвижность давалась с трудом, давила на нервы. Время от времени выглядывая из своего укрытия, я все еще видела большую наглую рожу, которая не меняла положения. Родители продолжали не спать, мне даже казалось, что они были напуганы не меньше меня, но старались не подать виду. Только с рассветом напугавшая нас нечисть исчезла и мы уснули.
Утром мы с папой поспешили на улицу, обследовали место у окна, в палисаднике, осмотрели стены дома, изучили отпечатки ног — никаких следов не нашли. Что это было и как оно возникло? Помню, мы тогда предполагали, что это соседские девочки, десятью годами старше меня, прилепили к нашему окну маску с целью розыгрыша. Но, во-первых, как я сказала, не было следов ни ног, ни клея; во-вторых девчонки не достали бы до верхних стекол окна, да и любой взрослый человек с земли не достал бы. При более сложных манипуляциях, например со стульями или лестницей, остались бы следы, да и мы бы услышали возню шутников и сорвали бы их затею. Короче, в эту версию даже я, ребенок, не поверила. Объяснения странному явлению мы так и не нашли.
С годами родители забыли об этом приключении, и на мои расспросы только пожимали плечами. А я запомнила эту тайну с примесью мистики. Хотя, надо сказать, у меня было такое ощущение, что ночью кто-то из молодежи, возможно, те же соседские девчонки, запускал раскрашенного под облик ведьмы или упыря воздушного змея, а он вырвался из рук, взлетел вверх и упал, прилепившись к нашему окну. На рассвете незадачливым гулякам достаточно было обследовать ближайшие окрестности, найти на земле веревку, к которой крепился змей, и потянуть за нее, чтобы скрыть следы своих шалостей.
Вообще в селе люди любили разыгрывать друг друга, особенно это было распространено в папином окружении, на заводе и дома. Помню, как он купил первый мотоцикл — самый мощный из тогдашних моделей — ИЖ-49. Гаража у нас еще не было, и на ночь папа оставлял мотоцикл во дворе, под кухонным окном.
И вот один из коротких дней поздней осени с его трудами и заботами, от которых в людях осталась только усталость, отходил в прошлое. А на смену ему спешил вечер — кромешно-темный, беспроглядный, не то что без луны — даже без бледных звезд, хоть как-то разбавляющих мрак. Мы дома, время — перед ужином. Горит керосиновая лампа, хитроумно прикрепленная на манер бра способом, изобретенным папой. Светло-зеленая цилиндрической формы емкость с керосином прячется в металлической державке, изготовленной им, и не видно, как хорошо я ее протерла с вечера. Зато стеклянная колба, прикрывающая огонь, натерта до полной прозрачности, и я, удовлетворенно сидящая с ногами на стуле у окна, жду ужин и горжусь, что сделала полезное для всей семьи дело. Вытирать от копоти стекла лампы вообще-то было обязанностью сестры, но и я уже умела это делать — хукала в отверстие снизу колбочки, где она вставлялась в лампу, и сверху, куда выходили продукты горения фитиля, и протирала внутреннюю часть скомканной газетой. Вытирать стекло снаружи труда не составляло.
Мама, как всегда, возится у плиты, папа читает свежие газеты. Вдруг я слышу глухой, как будто специально притишенный звук — «бух» (в украинском языке этот звук выражают более подходящим словом — «гуп»), и стало тихо!
— Мотоцикл увели! — тут же кричу я.
Папа хватает стоящий за сенной дверью ломик и выбегает во двор, в мрак и тьму. Да, мотоцикла нет.
— Кто здесь? — зовет папа, а в ответ немота.
За папой выбегает мама — выкрики, причитания, беготня. Папа осмотрел пространство вокруг дома, вышел на улицу — нигде ни следа. Меня, тоже бегающую по улице, начинают расспрашивать, как давно бухнуло (гупнуло).
— Да только бухнуло, я и закричала.
— Значит, прошли секунды, — говорит папа, — они не могли далеко уйти.
Наша улица расположена вблизи пруда, на правом склоне питающей его речки, перпендикулярно ее течению. Поэтому уклон к реке ощущается весьма сильно. Пользуясь этим, папа иногда заводил мотоцикл, разгоняясь по улице вниз на нейтральной скорости. Вот и сейчас с украденным мотоциклом можно было бесшумно укатить вниз. Я что-то блею про это, досадуя на себя, что только услышала звук, а не увидела воров — окно-то у нас никогда не занавешивалось, можно было бы увидеть.
— Нет, — говорит папа, — они бы не успели уехать, я бы их заметил в конце улицы. А там было пусто.
Мы втроем затерялись от остального человечества в коконе постигшей нас беды, одиноко стоим во дворе, прижимаясь боками, и начинаем различать над собой редкие звезды, пробивающиеся в разрывах облаков и сначала скупо, а потом все лучше освещающие мир. Вокруг — никого. За убранным огородом открывается необозримая даль полей, дальше — степи до самого конца света.
— Огородом они тоже уйти не могли, — прикидывает папа, — там ямки от выкопанного картофеля мешают.
— А по дорожке, вдоль межи? — спрашивает мама.
После этих слов папа почти бежит к лесопосадке, отделяющей нашу усадьбу от соседской.
Там, сразу за домом, растет ряд яворов (белых кленов), такой густой, что они не вырастают в деревья, а ветвятся кустарником. Но под кленовой частью межи громоздится куча битых кирпичей, оставшаяся еще от строительства дома и превратившаяся в свалку вышедших из употребления папиных инструментов и того, что осталось от немцев. Туда не подойти. Зато дальше от дома в сторону огорода межа преобразуется в непроходимый вишняк, весной и летом искусительно пахнущий клеем. Тут у нас есть протоптанная стежка, ведущая с улицы на толоку, потому что дом расположен напротив проулка и людям удобнее сокращать дорогу в поля, идя через нашу усадьбу.
— Да, — говорит папа, подбадривая себя, и на цыпочках направляется к вишневой меже, подняв над головой ломик, — это да. Сейчас как шандарахну по кустам! Убью, если они там.
— Эй, — доносится оттуда, — оружие-то опусти!
Из вишняка вылезают папины друзья — самые вредные славгородские шутники, подходят ближе, и папа, наверное, сам не понимая, как у него это получилось, раз и два бьет кому-то в лицо. Секунда — и они оба лежат на земле.
Потом эти мужчины сидели в нашей кухне, и мама обрабатывала им ссадины зеленкой. А они рассказывали, как совершенно бесшумно увели мотоцикл, спрятали в вишняке, а потом один из них специально подпрыгнул у нас под окном, дабы встревожить нас, кстати, сделал он это в согнутом положении, так что увидеть его я просто не могла.
Отходчивый от гнева папа, на этот раз долго на них сердился, но зато понял, что увести мотоцикл не составляет труда и начал на ночь заводить его в сарай.
Вскоре после случая со страшной рожей в окне родители сделали реконструкцию внутренней части дома, выбросили русскую печь и выгородили из кухни спальню для нас с сестрой. Комната получилась такая большая, что там поместилась не только кровать, но и стол, две этажерки для книг, даже лежанка с духовкой осталась на месте. Одно было плохо — не было возможности заменить твердым покрытием земляной пол, смазанный рыжей глиной, — доливку, и мне приходилось неустанно бороться с пылью.
Не в очередь скажу, что весной 1961-го года родители на своей же усадьбе начали строить новый дом. Готов он был осенью следующего года, как раз я пошла в девятый класс, когда мы в него вселились. С тех пор память моя распадается на две части — до переезда и после, и символизируют эти два дома детство и отрочество, позже юность.
Любое дело родители старались делать сообща. Вообще основой их отношений была большая дружба, что и помогло сохранить семью при папиной несчастной приверженности поглядывать на других молодок. И большие горести они преодолели, и много трудов вынесли вместе. Дружба всегда на чем-то зиждется, и тут я теряюсь утверждать, что у них было общее. Они во всем были разные.
Папа был человеком настроения, мама — служителем и хранителем долга; он — горячий и импульсивный, мама — холодная и терпеливая; папа любил движение и перемены, мама — стабильность и постоянство. При всем том, что папа не был бездельником, вокруг него витала беззаботная праздность и беспечность, мамой же владели озабоченность и тревожность о семье, грусть о прошлом.
И так во всем: папа любил компанию, друзей и визг, мама — уединение, одиночество и тишину; папа легко забывал огорчения и никогда не возвращался к ним, мама должна была выплакать свое горе, выкричать и все равно не избавлялась от его гнета; папа — эгоист, мама — альтруистка.
При этом в домашних делах они легко дополняли и заменяли друг друга, папа любил готовить, часто подменял маму на кухне, всегда стремился хорошо выглядеть и умел следить за собой — шить, утюжить одежду, начищаться. А мама к себе относилась с прохладцей, наряжаться не любила, всякую домашнюю возню при необходимости делала старательно, но все же ей больше по душе было работать на свежем воздухе, в огороде, возиться с домашними животными, производить косметические ремонты дома и других построек.
Папа — шумный, общительный, внимательный к себе, он был яркой личностью, неспокойной. Любил разговоры о политике, ненавидел непорядок, в том числе и кажущийся — стирки, уборки, ежегодные косметические ремонты с побелкой стен, что было актуально в те годы. Особенно страдал, когда хозяйничали женщины. Он вообще не держался дома, задыхался в его стенах, и при первой же возможности искал компанию, в которой мог гулять сутками. В последнее время возил с собой баяниста и под его нехитрую игру развлекался. Инициативностью не отличался, легко увлекался чужим азартом, хотя признавать этого не любил. Склонен был «якать», общие труды приписывать себе на правах главы семьи, не видя в этом обиды для жены. В нем прочно сидел Восток, и для него семья — это был он сам, остальные же, в виде необходимого по природе приложения, не имели права на индивидуальность и идентификацию.
Считалось, что он сильный, выносливый и здоровый. Но это было не так, совсем не так. Физической силой папа, действительно, обладал, причем недюжинной, но выносливостью и здоровьем похвалиться не мог — сказывались последствия фронтового ранения. В справке о нем говорилось об оставшихся последствиях «…сквозного пулевого ранения, проникающего, грудной клетки с закрытым гемопневмотораксом и повреждением грудины». Возможно, с рождения и в детстве у папы все это и наличествовало, почему он и говорил о своей силе, а в годы, когда я его знала, после лечения и осложнения — остеомиелита грудины — иммунная система его была уже ослабленной. На монотонных физических работах папа быстро утомлялся, начинал охлаждаться питьем холодной воды, потом сыпал проклятия в адрес работы и заканчивал ее кое-как. В ранней молодости он перенес гастрит, наверное, это было следствием голодания в послевоенные годы, но сумел вылечиться без врачей — диетой и режимом, благо был научен им по госпиталям. После этого следил за собой. Все равно часто болел простудами. Помню его ангины, люмбаго, воспаление коленных суставов, нажитое на рыбалках. В более поздней старости у папы возникла гипертония, не злостная, легко устранимая правильным питанием и разовыми приемами лекарств. Но все же он о ней помнил и соблюдал необходимый режим.
Сказать бы в целом, так папа как будто ничем серьезным и не болел, но лишь потому, что вовремя замечал симптомы подступающего недуга и предупреждал их. Наследственных заболеваний у него не было. Ничто не говорило о том, что он может заболеть раком и так тяжело уходить из жизни. Думаю, что это было эхо фронтового ранения, ведь опухоль возникла как раз на простреленных легких, и наружу вышла там, где были шрамы от входа и выхода пули. Не от этого ли, что его через пятьдесят пять лет догнала война, у меня было стойкое ощущение, что папа не умер, что его убили?
А мама всегда была ровной, спокойной, тихой и замкнутой, скромной во всех желаниях и проявлениях. Она физически не переносила безделья и всю жизнь тяжело работала. Наиболее яркое ее качество — преданность семье, не знавшая границ. Мама была прекрасно воспитанной в лучших народных традициях и в доступной тогдашнему ее окружению светскости, всегда употребляла местоимение «мы» и никогда не говорила «я», не заводила ни подруг, ни приятельниц, если не считать коллег по работе, с которыми поддерживала добросердечные отношения. Мама обладала отменным вкусом, и не столько это шло от образования, сколько от данного ей природой чутья на меру. Она хорошо одевалась, носила добротные платья и обувь, но их у нее было ограниченное количество. Мещанского в маме не было, стяжательства, склонности наряжать себя в модные шмотки — не было. На меня всегда производило впечатление ее отношение к чистоте — крестьянское, умеренное, когда на работе пыль не считается грязью и к ней относятся с мудрой терпимостью. Как ни странно, тот же крестьянский уклад лежал в основе принципов маминого питания: она никогда не ела несвежих, вчерашних, остывших блюд — ела исключительно пищу свежей готовки. Если приготовленное сразу не съедалось, то оно не оставлялось на потом, не хранилось, а скармливалось домашним животным.
Именно мама была в семье генератором идей и инициатором всех начинаний, но делала это искусно, незаметно для честолюбивого папы, исподволь подводя его к тому, что ей было нужно. И поэтому папа приписывал себе полезные для семьи дела.
Маленький рост, 158 см, и телесная субтильность создавали впечатление, что мама может быть некрепкой, но она была вынослива и редко простужалась. Один раз, помню, она заболела воспалением легких, но перенесла его на ногах и не принимала лекарств. Лечиться вообще не любила, и все снадобья и лекарства незаметно, исподтишка выбрасывала.
Наследственность у мамы была с изъянами, поскольку ее отец страдал лунатизмом, но на маме это не отразилось сколько-нибудь опасным образом. От предков ей достались слабые сосуды, мигрени в критические дни, появившиеся, после стресса, полученного при убийстве родителей, и дальтонизм — она не видела желтый цвет. И опять же — сумела скрыть это от папы, он никогда не узнал, каким она воспринимала мир. В этом мама призналась только мне и даже согласилась пройти обследование, чтобы выяснить, что и в каком цвете видит.
Папа часто сетовал и жаловался, что мама ходит хмурой и угрюмой, когда всем хорошо и радостно, — мол, вот какой вредный она человек. Это происходило в погожие легкие дни, с высоким ясным небом, исполненным прозрачности и света, когда мир окрашивался сиянием лимонных и соломенных лучей. Желтый цвет — цвет счастья. Но вот настоящая драма — мама этот цвет не видела! В эти дни ей все казалось серым, неопрятным, раздражающе грязным. Солнечные лучи и их золотящееся марево ею воспринимались как вязкий запыленный туман, как полумрак, проникший в разогретый, словно в аду, воздух. Естественно, у нее возникало соответствующее подавленное настроение, грусть, пронизанная чувством обреченности — и все это излучалось вовне и передавалось близким.
И теперь я думаю — зачем ей было скрывать свою особенность? Ведь на этой почве у нее с папой возникало столько недоразумений, сколько непонимания. Но всему есть объяснение. Есть оно и тут. И мама вовсе не крылась бы перед своим мужем, если бы не одно его несносное качество, передавшееся, кстати, и старшей дочери, — некий своеобразный садизм, вследствие которого он просто не мог удержаться от того, чтобы не давить своему близкому человеку на слабые места и не вышучивать их прилюдно. Из-за этого папиного качества мама практически не ходила с ним в компании, не бывала в застольях. А если и ходила, то оставалась там до первой его бестактной шутки, тему для которой он всегда находил, а потом вставала и уходила домой. Именно потому и в судьбе моей сестры прописалась достаточно пестрая брачная биография.
Неудержимая, патологическая склонность папы к дурной шутке, зубоскальству, подлому амикошонству, когда объектом вышучивания и острот выбирается тот, кто любит и не даст сдачи, кто болезненнее всех на это среагирует, — вот было несчастье, добивавшее маму в продолжение ее семейной жизни. Не знаю, может, папе казалось, что так он доказывал свое благорасположение, что жена, самый близкий человек, должна это сносить, как счастье, как подарок небес? Примеров много. Вот один из них. С годами у моих родителей стали портиться зубы, пришлось прибегнуть к протезированию — обоим. Но мама любовалась папой в немного изменившемся обличии, поддерживала его. А он поступал наоборот — дразнил ее, показывал, как она жует пищу, перекривлял, едва мама что-то брала в рот. Правды в папиных шутках не было, у мамы были хорошо сделанные, удобные и не портившие ее облик протезы. Тем не менее она не выдержала издевательств и избавилась от них. С годами же осталась совсем без зубов, неимоверно мучилась при приеме пищи, не все могла прожевать ее и питалась некачественно, но папу это не трогало. Зато он ее оставил в покое и больше не вышучивал.
Мама возобновила трудовую деятельность, когда я пошла в школу, и это был торжественный момент для нас обеих. Практически мы не расставались, ведь к учительству — с бесконечным количеством проверяемых тетрадей, ненормированным рабочим днем и постоянной заботой о чужих детях — она не вернулась, а устроилась трудиться продавцом в школьном буфете. В течение учебного года все было хорошо, а на летних каникулах буфет стал ненужным, и маму перевели в киоск, расположенный на элеваторе, — продавать продукты для перекуса и охлажденные напитки водителям, свозившим с полей зерно. Это было, во-первых, далеко от дома, но главная пагубность новой работы открылась не сразу. Таилась же она в том, что напитки охлаждались не в холодильниках, которых тогда еще не было, а в бочках со льдом. И за каждой бутылкой ситро или лимонада маме приходилось опускать руку в ледяную воду. Уже к осени она почувствовала себя плохо — у нее вспухли суставы рук, покраснели, начали болеть. Непоправимая болезнь не отпустила маму до старости, не к лучшему изменив форму ее маленьких красивых пястей.
Почему-то на той работе мама задержалась и после жатвы. Уже начался новый сентябрь, я пошла во второй класс, а она продолжала оставаться на элеваторе. После уроков у меня был выбор, куда идти: домой, и сидеть там одной, хоть бы даже и при полезных занятиях; к бабушке и не заниматься любимыми делами, вместо этого тратя время на пустые уличные гуляния; или к маме на привокзальный хутор.
Тут и говорить нечего! Выбор всегда был за последним вариантом, реже — за первым.
Дорога к маме была неблизкой, четыре километра, и вела через пустырь между двумя частями поселка — центральным, где жили мы, и пристанционным, где располагался вокзал и дальше в сторону Синельниково был элеватор. С двух сторон прямой дороги росли акациевые аллейки, а за ними — поля с посадками кукурузы, которые в сентябре уже пустели, топорщась высохшими корневищами. По проезжей части я идти опасалась — там ездили машины, поэтому шла полями, часто останавливаясь и рассматривая то обрубки кукурузных стеблей, то вьюнки между ними, то промелькнувшую ящерицу, а то и брошенного котенка, которого приходилось подбирать, относить в ближние дворы и оставлять там.
Передо мной простиралась ширь с предосенней желтизной, задумчивой и утомленной. А выше — ласковое небо невообразимой синевы. Мне, конечно, хотелось домой, где меньше нетронутости, простора, зато уютнее. Случалось, желание попасть в уют и заняться своими делами перевешивало, тогда я сворачивала в сторону и изменяла маршрут. Ничего удивительного, меня раздирали соблазны — совсем недавно я положила возле себя новую книгу — Григорий Адамов «Тайна двух океанов». Этапы привыкания и входа в нее, вникания в ее магию, принюхивания к аромату содержания, уже были позади; теперь все чаще я открывала книгу и выдергивала с крайних страниц отдельные фразы, изучала фамилии героев, на случайно открытых разворотах прочитывала короткие диалоги, пробуя стиль автора «на зуб». Мне уже был симпатичен и старшина Скворешня, и командир подводной лодки «Пионер» Воронцов. Пора было приниматься за основательное чтение.
Но и к маме тоже хотелось, ведь я ей еще не рассказала окончание предыдущей книги.
На дорогу к маме уходило часа два. Зачастую, ротозейничая по дороге на всякие чудеса, я приходила с таким опозданием, что мама меня уже и не ждала, полагая, что я отправилась домой. Встреча всегда была радостной, бурной, с объятиями, как будто я покорила нехоженый маршрут и за это мама угощала меня козинаками из кунжута — ах, объедение. Хотя и плоские пряники в виде разных зверушек, покрытые розовыми полосами застывшей сахарной кашицы, мне тоже нравились.
Вечером за нами приезжал папа на мотоцикле и увозил домой. Под зиму мама не смогла найти более приемлемой работы и заявила своему руководству об увольнении в связи с тем, что я была слишком мала, чтобы в короткие зимние дни оставаться дома одной после школьных уроков.
Самые трудные ситуации, давящие на нас словно пласты каменные, случались тогда, когда в них виделся тупик, когда сначала надо было привыкнуть к ним, потом разобраться в забрезживших вероятиях выхода, а дальше решить, какое из вероятий лучше. Это так мучило неопределенностью, зависшей во времени! Вернее, время тогда вообще представлялось остановившимся. Хотелось из всех-всех трудных ситуаций найти выходы, изучить их, рассказать о них, чтобы потом всем жилось легко и дышалось свободно.
Понимание того что такие ситуации не спускаются с небес, не выпадают на людей в виде осадков, а создаются ими самими, приводило к мыслям о человеке в целом, о том, что самое сложное природное явление не стихии с их прямолинейностью, а именно он — вершина творения. Так стоит ли изучать немой мир, если он — лишь простейшая часть бытия? Не отдать ли предпочтение человеку?
И папа со всей мощью своей наивной, почти мистической веры в знания мечтал видеть меня врачом, а я прядала от всего материального, плотского, способного к разложению. Я бежала смерти, праха, тления в любом виде! И стремилась к чистой мысли, абстракции, духу, вечности. Мы, тогдашние люди, постигали науку о нематериальной сущности человека эмпирически, набирали базу данных, которая в будущем скакнула из количества в качество и выделилась в многие отдельные науки, например, психологию. Как жаль, что это случилось позже! Хотя я совсем не сожалею, что основной моей специальностью стали логика и математика в приложении к вопросам движения.
Так вот о трудных ситуациях. Родители реагировали на них разно. Папа останавливался на первом этапе — привыкал к новой ситуативной данности и ничего не предпринимал, словно замирал. Он только чаще и дольше читал газеты, да глубже вздыхал. Кажется, из таких состояний он сам никогда бы и не искал выхода — ждал бы внешних изменений, когда что-то само произойдет или кто-то другой переменит ход неблагоприятных событий.
А мама нет, мама быстро ориентировалась и принимала решения.
В связи с этим вспоминается ее переход на работу в сельмаг, случившийся вскоре по окончании сезона хлебоуборки и закрытии киоска на элеваторе. Сельмаг только что отстроили, фактически перестроили из старого здания. Внутри он соблазнительно пах красками, чистотой и прекрасными вещами, которыми его начинили. В левом крыле продавались ткани, в правом — обувь, а посредине — все остальное, в том числе и готовое платье.
Тут маме предложили место и она согласилась. Только теперь ей предстояло работать не одной, как до сих пор, а в бригаде — с солидарной (коллективной) материальной ответственностью. Бригада состояла из нескольких человек, проверенных людей, коренных сладгородцев. Была среди них, например, тетя Люба, опытный торговый работник, красавица с прекрасным белым лицом. Правда, в то как раз время она переживала драму личной жизни. Ее недавно бросил Борис Тищенко — первый муж, местный красавец и книгочей, которым она гордилась, — ради Мэри Петровны, новой учительницы английского языка, приехавшей из Днепропетровска. Вернее, ради ее имиджа образованности и нездешности, якобы интеллигентности. Конечно, необразованная сельская женщина проигрывала перед такой важной залетной птицей. Была в бригаде и ученица, осваивающая возле опытных работников профессию продавца, Лида Репий, совсем еще девочка, недавняя выпускница школы, которую из-за неуспеваемости не принятая в старшие классы. Бригадирствовала Жаран Дора Антоновна, мама моей будущей учительницы математики, вечно веселая низенькая толстуха с золотым ртом. До войны ее муж был председателем колхоза, а мамин отец — его правой рукой по агрономии. Казалось бы, все свои, проверенные.
Направляясь после уроков домой, я заходила к маме, это же было рядом со школой. Прежде всего, хотелось увидеть ее, по свежим впечатлениям рассказать о школьных новостях. Какая-то неизъяснимо крылатая, летящая радость существовала оттого, что это было легко сделать из-за близости магазина к школе. Хотелось пользоваться этой возможностью еще и еще! Но в немалой степени меня привлекала обстановка неожиданных вещей, новых, пахнущих недавним изготовлением, обстановка сверкающего чистотой и свежестью помещения — со звонким простором, высокими потолками, неимоверно большими окнами и вездесущими зеркалами, в которой мама работала. Я задерживалась в магазине и наблюдала за его жизнью, за покупателями и продавцами, за простенькими операциями по производству продаж и покупок. Иногда магазин оказывался закрытым — я попадала на разбор товара, привезенного товароведами с областной базы или присланного в посылках Внешторга. Посылки были праздником, ибо содержали добротные импортные вещи, в основном обувь и одежду. Сверяясь с накладной, женщины выкладывали каждую кофту или пару обуви на прилавок и долго любовались ими — покупать дефицитные импортные вещи им не разрешалось, за ослушание грозило увольнение.
Однажды я пришла в сельмаг, когда привезенный товар уже был разобран. Об этом однозначно свидетельствовали новые одеяния продавщиц: на тете Любе и Лиде красовались жакеты из темно-синего бостона, на их головах — цветастые платки, одним концом закрученные вокруг шеи. На Доре Антоновне был надет такой же платок, а вместо жакета — свитер из тонкого итальянского трикотажа. На маме, украдкой улыбнувшейся мне с необидной насмешкой и снисходительностью, новых одежд не было. Такое жадное приобретение нарядов вопреки запрету и неотложно-дружное напяливание их на себя, еще с висящими бирками, такое сверкание глаз от этого я наблюдала впервые и увидела в этом нечто недостойное, жалкое, нечто беспомощное, говорящее о быстротечности счастья и тщетности человеческих попыток ухватить и удержать его возле себя с помощью предметов, попадающих под руку. Это было далеко от того, что ценилось у нас дома, что доставляло радость и чувство внутреннего удовлетворения нам — хорошая книга, долгие разговоры о прочитанном.
Председатель Сельпо категорически запрещал продавцам забирать дефицитный товар себе, лично следил за этим. Требовал, чтобы они выкладывали его на прилавок и отчитывались, кому продали. Вплоть до составления списков. Бывало, что проверял их отчеты и наказывал рублем за ложь и подтасовки. Маме, пришедшей на новое место и дорожившей им, рисковать своим благополучием совсем не хотелось. Ее руки, от ледяной воды заболевшие воспалением суставов, требовали нормальной работы, а не приключений и лишних разговоров. Да и просто не модница она была, не фифочка, не мелкой души человек.
Через полгода в сельмаге провели плановую ревизию и выявили крупную недостачу. Ну, крупную не настолько, чтобы передавать дело в суд, однако ее требовалось погасить. А при солидарной материальной ответственности метод погашения один — всем приходилось платить поровну. И мама, явно за чужие грешки, внесла в кассу сумму, ощутимо ударившую по нашему бюджету.
Вот тогда и встал вопрос, что делать. Оставаться в бригаде было однозначно нельзя, потому что кражи, выматывающие на их покрытие деньги из невиновных, продолжались бы. Конечно, вор платил и сам, но ведь в четыре раза меньше! Надо было уходить. Но так, чтобы это не выглядело ни бегством, ни недоверием к коллегам, ни афронтом, ни любым другим уличением кого-то в неблагочинности или вообще обличением бригадного метода организации труда в его непригодности.
Папа вздыхал, слушал мамины рассказы и рассуждения и молчал или покрякивал и снова втыкался в газеты. Так продолжалось несколько дней. И в те дни нам казалось все черным и безрадостным, казалось, что мы попали в дьявольскую ловушку, где что ни дверь — то в ад. Или маме надо увольняться с работы и опять нам сидеть на хлебе и воде, или тащить на себе этого нечистого вора, пользующегося вынужденным доверием к нему и бессовестно грабящего нас.
— Что же делать? — спрашивала мама, а папа молчал или говорил неопределенности, типа: дело покажет.
Уж не знаю, как мама ухитрилась перейти оттуда на работу в киоск, стоящий напротив сельсовета — в неотапливаемое место, гибельное в зимние холода, зато без коллег. У мамы, сколько она ни работала в торговле, никогда не было даже копейки растраты. Люди ее уважали за ровную серьезность характера, неподдельную приветливость, немногословность.
Потом мама работала на разных сельповских объектах, в частности на пекарне. Там на тяжелых работах она надсадилась — повредила себе внутренние органы, и в конце жизни у нее случилось выпадение прямой кишки — тяжелейший и неудобный недуг. Но и это она скрыла от папы, чтобы не было ему укора от нее, и об этом он не узнал никогда, а значит, не усовестился — чем жена заплатила за его гульки, эгоизм, необдуманную глупую удаль. Втайне мама несла крест за свои старания выжить и улучшить материальное положение семьи в моменты, когда муж меньше всего ею дорожил.
Понимая, как маме тяжело одной, без отца и матери и вообще без любого защитника рядом, с таким слишком свободолюбивым мужем, я не видела в ее редкой улыбчивости ипохондрии, хронической унылости, а только грусть от поздних прозрений, озабоченность и усталость. Она любила папу, но, возможно, вспоминала — и уж во всяком случае понимала! — родных, так рьяно не желавших этого ее брака. Мне хотелось облегчить ей жизнь, словно это я была ей опорой или словно во мне воплотились ее родители. На летних каникулах я трогательно ухаживала за ней — как всегда, держала дом в свежести и чистоте, стирала ее одежки, крахмалила и наутюживала хлопчатобумажные халатики, готовила еду, старалась обеспечить ей домашний уют и отдых. А в обеденные перерывы, длящиеся два часа, когда она приходила домой, — вкусно кормила, а потом укладывала отдохнуть, рассказывая перед коротким сном смешные истории. От моих рассказов мама смеялась девчоночьим раскатистым смехом, порой, как и я, задирая ноги и выписывая ими в воздухе кренделя. Вспоминаю эти моменты и радуюсь, что они были!
Чтобы иллюстрировать, как мало мамины внешние проявления отражали внутренние настроения, напомню роман С. Моэма «Луна и грош», написанный по мотивам жизни художника Гогена. Герой Моэма — тоже художник, в поисках своего видения искусства уехавший на острова в Тихом океане. И вот он умирает от проказы в одной из хижин. Узнав об этом, к нему направляется местный доктор. Он с опаской переступил порог бедной лачуги, убогой и полуразвалившейся. Но, войдя, остановился в изумлении! Он обнаружил, что изнутри стены этого жилья от пола до потолка завешаны великолепными, волшебной красоты картинами. Моя мама подобна той хижине: на взгляд извне она была молчалива и незаметна; внутри же — сияла ярче солнца. Папа открыл в ней эти качества еще в молодости и всю жизнь ценил превыше всего.
В конце жизни мама страдала от недостаточного кровоснабжения мозга — у нее случались периоды крайней слабости, наблюдались другие симптомы, такие как головокружение, ухудшение зрения. Пока могли, мы облегчали течение ее болезни, и в целом она ушла из жизни по причине старости, как написано в справке, обладая и отменной памятью, и активностью интересов, и неравнодушием к жизни. Вечером 21 августа мы с нею долгонько побеседовали по телефону, а утром, в воскресенье, ее не стало.
Ругаю за это и себя и сестру: себя — за отсутствие материальной возможности продлить мамино лечение, которое, возможно, добавило бы ей дни, а сестру — за грубое обращение с мамой.
Впрочем, умеряя свое негодование, оговорюсь: когда я пишу о папе или сестре, то говорю не о них, а о нас с мамой — о нашем восприятии их. Правда, они могли на него влиять положительно или отрицательно, если бы хотели. «Если бы хотели» — их старания могли бы облегчать наше положение. Но они не утруждались — вот основная моя претензия. Они никого не замечали, жили только собой и поступали в силу личных представлений о своем счастье, без оглядки на зависимых от них людей. Их жизнь была не для других, чувство долга не тяжелело над ними, ну или пробуксовывало.
Мы с мамой были одинаковы, у нас цель — жизнь для других. Мы создавали в себе миры, чтобы в тех мирах было хорошо нашим близким, чтобы было чем поделиться с ними. Для нас наши близкие представляли праздник. У папы и моей сестры праздником были они сами, а мы — утилитарное приложение к ним. К таким несовпадениям не привыкнешь. Но когда по истечению лет, после многих тщетных ожиданий, что они переменятся, это понялось умом, осозналось мамой и мной, что наши чаяния тщетны, то в душе поселилась досада, их присутствие — лишь огорчало, и радостью стала жизнь без них, чуждых своими устремлениями.
Но я отвлеклась.
Пить горькую папа не то что не умел, а не дано ему было это — быстро пьянел. У него, такого большого, шумного, красивого и сильного физически, как я уже говорила, после войны и ранения было слабое здоровье. И хоть мы этого не понимали и он сам так не считал, но все признаки его уязвимости в этом смысле были на лицо.
Хорошо помню вечер, когда он обмывал с друзьями покупку первого автомобиля. Пришлось, от традиции не отвертишься, невзирая, что машина была не новой — подержанный «Опель-кадет», доставшийся за небольшую сумму от сельского врача, приобретшего себе новенький «Москвич». Но, с точки зрения жлобского мнения, врачу можно было иметь авто, а на простого заводского рабочего люди за это косились, пытались поддеть, шутники недобро скалились, короче, завидовали. Одним махом и раскошеливали на выпивку.
Дело было осенью, когда еще снег не лег, но первые морозы уже прихватывали пожелтевшую листву, сообщая пространствам стеклянную звонкость и колкость. Папа пришел домой в сносном состоянии, потом его что называется развезло, и он сильно страдал, стонал, жаловался на головную боль, головокружения, тошноту, рвоту. Мы с мамой были рядом, накладывали компрессы, подставляли ведро, обтирали его холодной водой. Сидели без света, тихо, зябко вздрагивая при открытой в спальне форточке для притока свежего воздуха, чтобы папе было легче.
Дальнейшее — это уже не наша жизнь, а соседей, но мама по доброте душевной к ней прикоснулась. Приключение это описано в одном из моих рассказов, касалось оно Марии Семеновны, моей крестной и, следовательно, кумы моих родителей — красивой, умеющей жить с достатком, скрытной женщины. Однако кое в чем не везло ей, а именно: не держались возле нее мужья. То первый бросил с сыном, то второго она выгнала, оставшись с дочкой. Вышла замуж в третий раз — за Александра Бутко, снова родила ребенка, девочку, от ежевечернего многочасового рева которой люди содрогались в самых дальних уголках села. Удивляться нервности и крикливости девочки не приходилось при том, как жила эта семья.
И вот этот осенний вечер… Мы с мамой занимались папой, облегчали его страдания как могли.
— Ой, умираю… — стонал он.
— А зачем пил?
— Не напоминай.
Вдруг тишину прорезал звон разбитого стекла. Мы бросили взгляды на улицу и увидели, как у соседей посыпались окна.
— Почему все село знает, что ты вареники варила?! — вырвавшийся из чужого дома звук легко донесся до нас по промерзшему воздуху.
— Начинается, — вздрогнул папа. — Вот же чепа (то есть, по-нашему, — придира).
Теперь мы с мамой не отводили глаз от соседского дома — там горел свет, но тени не мелькали, никого не было видно, словно люди оставили его стены. И крики стихли.
— А ведь он дерется там, — тревожно произнесла мама. — Почему все замолчали?
— Они скучились в дальней комнате, в бабушкиной, — сказала я.
— И-и-и… И-и-и… — наконец вырвался оттуда визг Наталки. — И-и-и… — голос был не по-детски сильный, мощный, иерихонский, трудно было подумать, что это кричит ребенок.
— Все, сон в нашем селе кончился, — я вздохнула с горькой иронией. — Наталка всех разбудила.
— Вот что творит, паразит, а!
Мы-то уже догадывались, что для моей крестной и ее нового мужа драка служила стержнем личных отношений, заканчивающихся примирением с дальнейшим апофеозом чувств. Но догадывались ли об этом их домашние, каждый раз невольно втягиваемые в такой спектакль? Если и да, то от этого им не жилось легче, все равно они выбегали на улицу и прятались. Часто отсиживались в погребе, а если там было холодно, то дети бежали к соседям, а бабушка Федора — в кусты.
На этот раз они вырваться не смогли, и было подозрение, что от пьяного дяди Саши достается не только жене, но и остальным — за компанию.
— Надо что-то делать, — вздохнул папа.
— Лежи! — прикрикнула на него мама. — Защитник нашелся.
— Но ведь дети…
— Я сама, — решилась мама. Она резко поднялась: — Свет не включай, следи за мной из окна, — эти слова адресовались мне. — Выпусти меня на улицу и запри дверь. Откроешь, когда я вернусь, — закончила она инструктаж.
Мама надела фуфайку, запнулась большим кашемировым платком, одним концом обмотав шею и закрепив его под подбородком. Босые ноги вставила в тяжелые кирзаки, используемые для работ по хозяйству.
Я выпустила ее — в ночь, в холод — и побежала на наблюдательный пост. Смотрю: мама покинула наш двор, пересекла улицу, вошла к соседям, заглядывает в выбитое окно. Действительно, дядя Саша, жаждущий справедливости насчет домашнего ужина и вареников, а еще больше жаждущий последующих любви и жаркой ласки, согнал домочадцев на бабкину кровать и колотил всех подряд, не разбирая лиц. Оттуда слышался щебет крестной: она то ли разжигала мужа, то ли уже склоняла к примирению с последующими нежностями. Ойкала несчастная бабушка, невольная жертва, которая, если бы понимала суть происходящего, плюнула бы на все и спала спокойно в укромном месте. А так — принимала эти драки за чистую монету, за недоразумение и пыталась их прекратить. Визжали дети, использование которых в таких играх было грязью и не меньшим грехом, чем мучить старую мать. В доме стояли крики, стоны, плач. И только «бух-бух-бух!» — слышались звуки ударов.
— Кум! Кум! — как оглашенная забарабанила в оконную раму мама.
Дядя Саша обернулся на зов, и мама приметила его налитые кровью глаза.
— Чего тебе? — громко спросил он, узнав маму, впрочем, весьма дружелюбно, учитывая, что его оторвали от упоенного занятия.
— В сенях за дверью бабушка оставила мне кринку молока. Вынеси, пожалуйста.
— Молока? — переспросил буян, не соображая, что у них нет коровы, а значит, не может быть и кринки с молоком.
— Да, в сенях, за дверью.
Дядя Саша с добродушной улыбкой, на какую был способен в этот момент, пошел в сенцы, и пока в темноте искал несуществующую кринку, его домочадцы покинули дом. И тут до доверчивого простака дошло, что его провели, как бобика.
— Ах ты курва! Сейчас получишь!
Мама дождалась, пока из дому выбежали все пленники, а потом и сама засеменила прочь, но поняла, что замешкалась и убежать не успеет. Оглянувшись туда-сюда, заскочила в кущ сирени.
Ее кум, обманутый в лучших намерениях, выбежал во двор — ни души. Матерясь, на чем свет стоит, он кинулся в один конец двора — пусто, в другой — никого.
— Найду, ведьма! Догоню! Мария, ты где? — звал он заодно и жену, объект вожделения.
По разносящимся вокруг проклятиям и призывам мама определяла местонахождение своего преследователя. Улучив момент, вынырнула из куста, побежала к большаку, чтобы попасть домой в обход, с огорода.
Но это был не хитрый маневр — его иногда использовала моя подружка Людмила. Чаще это случалось, когда она собиралась на гульки в клуб и прибегала к нам принаряжаться, а от нас уже, за огородами, низом бежала в центр села. Словом, неприятель разгадал мамины маневры и устроил засаду в нашем дворе.
— Ой-и… — стонал между тем папа.
— Тихо, тихо, — шептала я, накладывая ему на лоб новый компресс.
— Душа уходит, прости Господи… Как они ее пьют? — приговаривал он.
Туп-туп-туп! — услышала я беготню вокруг дома. Это дядя Саша погнался за мамой, — сообразила я. Цок-цок-цок! — удирала мама, не отклоняясь от курса. Я превратилась в слух. Гэп! — непонятный звук прозвучал как взрыв и вызвал у меня тревогу. Неужели дядя Саша бросает камни в мою маму? Я не успела обдумать вероятность такого сценария, как услышала новое «Гэп!» и следом его энергичный возглас: «Получай, фашист, гранату!».
Ну все, пора вмешиваться! — подумала я. Чуток подождав, когда «Цок-цок-цок!» стало приближаться, а «Туп-туп-туп!» звучало глуше, резко распахнула входную дверь, перехватила запыхавшуюся маму, втащила в дом и снова заперлась.
«Туп-туп-туп!» пронеслось мимо — дядя Саша дальше наматывал круги вокруг дома, не заметив исчезновения преследуемой. Раз, два, три… Долго он будет бегать? Но вот он понял, что проиграл схватку, остановился, постучал в окно.
— Яковлевна, ты хоть и зараза, а все равно кума, — он прислушался, приникнув к окну ухом, а мы притихли, не отвечаем. — Ты дома? — Мы молчим. — Кума, мои у вас? — зашел он с другой стороны.
Мы совсем дышать перестали.
Маме неудобно передо мной за дядю Сашу, за мою крестную, за папу, которому стало лучше и он наконец уснул, за всех взрослых и все несовершенство бытия. Она кивает в окно:
— Видела прицюцюватого?
— Ага, — хихикнула я и добавила папину присказку: — Но мы знаем, шо яму зрабыть.
Шутка сработала, мы долго и с облегчением смеялись.
А где-то брехали собаки, побледневшей листвой уже не шелестел, а лишь вздыхал наш тополь за сараем да стонала железная дорога под колесами товарных поездов. Кажется, затренькай в небе мерцающая звезда и то мы услышали бы ее, так тихо было. Скоро, однако, настала полная тишина, с которой мы окончательно потерялись во тьме ночи.
Но, к сожалению, обильными приливаниями и обмываниями покупки нашей машины дело не обошлось. Людская зависть не угомонилась, и после короткого перерыва пошла полоса вредительства: хулиганы то разбивали зеркала заднего вида, то снимали щетки на переднем стекле, то царапали кузов машины. И вот однажды папа застал своего давнего обидчика — со времен детства, когда он не знал русского языка и его задразнивали халдеем, — за попыткой продырявить колесо. Фамилия его Соболь. Теперь это был хилый мужичонка со зловредным характером, который отирался на мельнице, где папа часто ремонтировал оборудование. Толку из этого Соболя не вышло, ни в чем он себя проявить не мог, только от своей зловредности заболел туберкулезом и размахивал им как победным флагом.
На месте папы реакция любого человека была бы естественной — заехать хулигану в рожу. Папа тоже так сделал. Это было неправильное решение, ведь у нас больше принято сочувствовать больным, входить в их положение и оправдывать во всем. Да и жена Соболя оказалась слишком вздорной теткой, без совести, под стать мужу…
Возник скандал, дело повернули так, будто папа избил умирающего человека, который даже еще не успел нанести вред. И за поспешное упреждение злодеяния слишком решительными методами папе пришлось отвечать по суду полутора годами заключения. Некстати это случилось, если беда вообще может быть кстати. Мы переживали ответственный и трудный момент — мама не работала, между тем сестра окончила школу и, поступив на дальнейшую учебу, готовилась жить в городе, семья нуждалась в деньгах. А тут такое…
Было обидно. Во-первых, казалось, что наказали не папу, а всех нас — его семью. Фактически так и получалось. Во-вторых, мы только начинали новый виток жизни, более спокойный, без Александры и ежедневных скандалов, связанных с ее поведением. Мама волновалась за нее, но все же наслаждалась тихими вечерами, а я просто блаженствовала. Прав папа был или нет, можно было его понять или не стоило понимать — не мы решали. Папин обидчик, когда-то несносной вредности ребенок, а теперь желчный больной, продолжал издеваться над людьми, доводить их до греха и потом наслаждаться расплатой за него. Воистину, надо сторониться тех, на кого Бог накладывает видимые метки, делает он это не зря, а добрым людям для подсказки.
В весну, предшествовавшую описываемым событиям, была одна тихая радость души и памяти — впервые зацвела яблонька, последней посаженная в нашем саду дедушкой Яковом, маминым отцом. Так долго она росла, маленькая, с довоенных лет — и вот одарила цветением. Мы ждали плодов. Как жаль, думала я, часто навещая ее и всматриваясь в завязь, что дедушка не оставил записей о названиях сортов деревьев, о том, где брал саженцы, не оставил истории сада и тем обезличил этих моих дорогих друзей. А я бы, ввиду уникальности каждого деревца, даже дала бы им имена. Эту яблоньку, растущую за сараем пониже пепенки, я назвала бы, например, Юной — за возраст, Тишей — за нрав, Даей — за щедрость. Нашла бы имя!
Наконец в июле на этой яблоньке созрело десятка полтора преогромных краснобоких яблок с чудным ароматом. И мама их бережно сорвала. Но не съела сама. Одно дала мне — я половинкой поделилась с нею, и это был не просто сладкий сочный плод, а вкус и кровь солнца, его тепло и свет, переданные нам дедушкой из его счастливого давнишнего лета, — а остальные отвезла в подарок папиному адвокату. Наивная мама, ясная душа, не имея ничего другого, этим безгрешным жестом просила помощи и надеялась получить ее.
Ах, яблонька моя стройная, деревцо молчаливое! Какая судьба тебе выпала долгая, да многотрудная. Спасибо тебе за дружбу со мной — во всю юность мою и молодость! Спасибо, что трудилось ты у порога нового родительского дома и привечала моих родителей до самого ухода в мир иной, дарила яблоки, сколько могла, а потом сложила голову из-за тяги своей вверх, к жизни и солнышку, из-за стремления к небу… Видишь, помешало это новым хозяевам, беспамятному племени, черствому. Срубили тебя безвременно… Нет тебя больше для глаз моих, и не обо что опереться, всходя на крыльцо. Живешь в памяти моей, словно убежала ты от горестей в мои лучшие годы. Яблонька дорогая, сыплющая плодами под порог, подставляющая ветки под мои наспех сброшенные одежды, дающая тень маленькой кухоньке в жаркие дни, я помню тебя, как нечто лучшее из всей жизни, что досталось подарком от предков.
И те яблоки были зря отвезены адвокату. Горе сироте… Редко-редко Бог помогает тому, кого оставили родители. И тут не помог он маме. Отдала она адвокату еще одну драгоценность — папину медаль за ударный труд по восстановлению разрушенного войной народного хозяйства. Я затрудняюсь вспомнить ее правильное название, но была она уникальной, номерной, еще сталинского времени, по достоинству и всем льготам приравнивалась к трудовому ордену. К тому же — за нее доплачивали на производстве, где она была заработана. Такая медаль выпускалась в истории нашего государства один раз, и награжденных ею было совсем не много людей. А мама отдала ее вместе с удостоверением. Спасала мужа… Но и славная медаль не помогла.
После, возвратившись домой, папа искал ее, пытался вернуть от того адвоката — тщетно. Кто же отдаст уникальнейший раритет, чудом свалившийся с неба? Небось, злодей понимал, что перепало ему настоящее бесценное сокровище. Потерял папа и свидетельство своих заслуг, и доплату за них, которую вновь бы получал, восстановившись на работе. Как трудно достигается признание заслуг, своего вклада в общее дело — частью жизни, здоровья, обмороженными руками и ногами, недоеданием, потом и кровью! — и как легко все теряется, если не ценишь себя и своих близких! Папина глупость, затяжное головокружение от того, что он уцелел на фронте, попытка наверстать отнятую войной юность и повеселиться безоглядно, прожить остаток молодости так, чтобы забыть фронт, бои, все невзгоды, — все это так дорого нам обошлось, что сказать о том — слов не хватает.
Как получилось, что мама осталась без работы, когда над папой нависло несчастье, не знаю. Но что толку гадать? Просто беда не ходит одна. Заметалась моя хрупкая мамочка, затревожилась, закрутилась белкой в колесе: тут дочь учить надо, в городе содержать, а денег в доме нет, работы нет. Не вняли они с мужем советам старого деда Барана, опять не накопили денег ни на черный день, ни на светлый. И помощи ждать не от кого, даже пожаловаться — некому. Не только потому, что папа был виновен, по иной причине — одна моя мама на земле осталась, одна-одинешенька.
В тот период мы с мамой сильно голодали, хотя об этом никто не догадывался. И только скупая и не подельчивая бабушка Баранка понимала наше состояние и делилась, чем могла. А чем она могла поделиться, если сама считалась нахлебницей у дочери? Только тем, что сама выращивала на огороде.
Однажды я прибежала к ним в тот момент, когда бабушка вынимала из духовки свежую выпечку, обязательно еженедельно приготовляемую для семьи. Видимо, взгляд мой был столь красноречив, что она не выдержала — сдерживая руку, отломила от слипшихся изделий три пирожка и дала мне. Как же бежала я с тем угощением домой, как прикидывала, сомневалась, мечтала съесть его! Но нет, положила в пустой кухонный шкаф, где ничего больше не было. А потом один съела, спустя время съела еще один. Маме оставила последний. И угрызалась, что не удержалась, когда мама ела его, бережно подставляя вторую руку гостью под подбородок — ловила крошки.
А еще в то лето бабушка Баранка давала нам свекольную ботву для борщей, когда мама не могла купить капусту. И не знала старушка, что из всех ее дел и поступков, только эти будут помниться и через полвека, с благодарностью — скуповатой и искренней, как ее щедрость.
А мои летние каникулы продолжались. Просеиваясь сквозь облака, и на мою голову падали с неба раскаленные солнечные капли и где-то ветры трепали верхушки трав, до меня донося их благоухание. Птичьи хоралы, неслышные днем, в гуле машин, в расплавленном золоте светила, прорезали вечернюю тишину и беспокоили слух до ликования, до желания молчать. От всего этого я выскакивала на толоку и бежала вдаль, пока от учащенного дыхания не начинали трепетать ноздри. И я останавливалась в полном недоумении — как хорошо здесь! Почему вокруг все так прекрасно, так радостно, а у нас — беда. Уже были сумерки, когда я возвращалась домой, встречаемая тополем за сараем, который шумел и шумел листьями кроны.
Днем я оставалась во дворе, гуляла сама. Не хотела бежать в компанию уличных друзей — боялась вопросов-расспросов, на которые не знала бы, что сказать. И хотя в душе жила спокойная уверенность, что все они сочувствуют мне и ни о чем не спросят, но и это казалось тяжким бременем. Обида многоголоса, тут она звенела приблизительно такими нотами: зачем еще и их я буду утруждать тем, чтобы сдерживаться и не спросить, о чем хочется, зачем буду зависеть от их капризной доброты, показного воспитания? Предвзятая ко всем, более счастливым, я даже добро готова была воспринимать в штыки.
И вот однажды я бродила по нашему мальвово-мятному палисаднику — с рядом непоказных лилий у кромки и заплаткой мыльницы вдоль акаций, каким его сделала мамина мама и каким он сохранялся со времени ее смерти, — проверяя распустившиеся мальвы, каким цветом они зацвели. Заодно подбирала абрикосовые косточки со сладким ядрышком, оставшиеся от упавших в прошлом году плодов. Сквозь прутья желтых акаций я увидела, как мимо прошел Леня Ошкуков, ведя за руку младшую сестру. Был он двумя годами старше меня и в основном общался в компании своих одноклассников — Сергея Бараненко, Толи Короля. Как он увидел меня в лесу из густых стволов и разросшихся листьями мальв, да еще и из-за густой изгороди из акации, не знаю.
— Ты почему дома сидишь? — спросил он, остановившись у ворот. — Приходи на толоку.
— Не хочу, — буркнула я.
— Никого не бойся, — заулыбался мальчишка. — Я буду тебя защищать. Никому в обиду не дам, — я с удивлением посмотрела на него — неказистого, ниже меня ростом, просто птенца — и мне стало жалко его. Как же он хочет помочь, если такой маленький готов ради меня встать против всего мира! Не могла я не поддержать его в этом порыве.
— Ладно, приду! — пообещала.
И Леня оставшуюся часть лета не отходил от меня, кормил печенной в костре картошкой и, присев рядом на корточки, смотрел мохнатыми глазами, как я ем. Курчавая головка его умильно склонялась набок, а длиннющие русые ресницы смущенно трепетали, придерживая льющуюся из глаз нежность. Надо было видеть, как бережно он вынимал новые картофелины из костра, отряхивал с них золу, чистил и обсыпал солью, как подавал мне — от той еды в меня переливалась вся доброта мира, искренность юной отзывчивости, еще не понимающей себя, своего очарования и бесконечной ценности.
Я знаю, знаю, что нет ничего более мужественного, чем накормить голодного и посидеть молча с горюющим. Все это давал мне мой скромный друг, не замечаемый раннее, неожиданно возникший, чтобы утешить мое исстрадавшееся, замкнувшееся в одинокости сердце.
К началу учебного года мама нашла работу, но Лени уже не было со мной, их семья уехала из Славгорода.
Без отца наш просторный, гулкий дом сразу осиротел. Отсырели дальние углы, просел пол, опустился потолок, стены отодвинулись от нас, двух растерявшихся людей, комнаты утратили теплую атмосферу жилища. Казалось, теперь здесь, потеснив нас, законных обитателей, воцарилось что-то временное, наравне с нами жаждущее счастливых перемен, словно то сам дом тосковал о хозяине.
Мама, счастливым и неожиданным участием соседа Ивана Тимофеевича Козленко, устроилась работать заведующей пекарней. Звучало это красиво, а на самом деле ей приходилось самой разгружать машины с мукой, носить на плечах 70-килограммовые мешки, вручную замешивать тесто в чанах, стоять с длиннющим рогачом у раскаленной печи, усаживая в нее или вынимая сковородки с хлебами. Не женская это была работа, трудная.
Не легче была и другая ловушка — долгие, не заполненные вечера. Больше не надо было спешить с обедами и ужинами, стирать измазанные мазутом рабочие одежды, убираться после ежедневных папиных купаний. Нам двоим на быт много времени не требовалось. Куда себя деть? К чему приложить руки? Телевизоров тогда не было, а хоть бы и были, то вряд ли это развлечение, пассивное и пустое, смогло бы отвлечь и успокоить ее душу.
Однажды маме попалась книга по рукоделию, и она увлеклась вышивкой. Придумывала сама или переснимала из женских журналов бесхитростные рисунки, переводила их на ткань и покрывала гладью из красивого китайского мулине. Она расцвечивала вышитыми узорами все, что попадало под руку: скатерти, портьеры, подзоры простыней, уголки наволочек. Вышитые, они сразу переставали ее интересовать и валялись измятой кучей в нижнем ящике комода, словно хлам, отслуживший свою службу.
Я подражала маме, но мне вышивка гладью не давалась: то стежки не ложились ровно и плотно, то вовсе разбегались в разные стороны, не передавая объем рисунка наложением ниток в несколько слоев. Я окончательно прекратила попытки, когда не осилила вышить желтеющий листочек с подсыхающим, завернутым трубочкой краем. Ни форма, ни цвет мне не покорились.
Зато получалась вышивка крестиком, более простая по исполнению. Мне понравилось выдергивать из ткани ниточки через равное количество остающихся — в одном направлении и в другом, вдоль долевой нитки и поперек, покрывая нужный кусочек клетками, по которым затем вышивались узоры.
Если фантазия и творчество мамы заключались в овладении техникой вышивания гладью, в передаче на ткани реальной гаммы цветов и даже рельефа узора, то я нашла другое занятие — преобразовывала в узоры различные картины. Никто меня не учил этому, сама додумалась, завораживаясь расчерчиванием картинки на квадратики, а затем повторением каждого квадратика нитками на самодельной канве.
По вечерам, занимаясь своими делами, мы большей частью молчали. Тихо мурлыкал старый сибирский кот, урчал репродуктор. Вечерами по радио транслировали концерты по заявкам радиослушателей, передачи познавательного характера, в частности, о музыке. Из них я узнала, что такое нотный стан, месса, контрапункт и увертюра, какие есть темпы музыки, чем вообще музыка отличается от мелодии, а простой концерт — от большого. Я слушала рассказы о творчестве выдающихся композиторов, запоминала отрывки из их произведений, навсегда пленившись генделевской «Музыкой на воде» и моцартовской «Маленькой ночной серенадой». Узнала и о творчестве певцов-кастратов, о более поздних исполнителях светской вокальной музыки, научилась различать стили исполнения, выделять из них бельканто. В нашем доме звучали голоса Марио Ланца, Энрико Карузо, Козловского и Лемешева, а молодой Владимир Нечаев трогал сердца, возвещая: «Зацвела сирень-черемуха в саду». В те годы начала всходить звезда Людмилы Гурченко. И хоть это была эстрада, но и тут комнаты наполнялись приятными, содержательными мелодиями. Их безупречная гармония уносила нас с мамой в изысканные, вибрирующие выси, рвала на части наши исстрадавшиеся души, наполняла умы пониманием истин о жизни другой и прекрасной, где нет ни тьмы, ни холода, ни могильного безмолвия, ни сиротства.
Мама иногда подпевала, особенно, если это были грустные, щемящие мелодии. «Он уехал, он уехал, не вернется он назад» выводила она вместе с Изабеллой Юрьевой. Понравившиеся напевы подхватывала высоким голосом, однако не громким, а чуть слышным, и импровизировала в интонациях и переливах, создавая настроение светлой, неизбежной утраты, ухода всего прекрасного в мир памяти, за черту существования. Ее склоненная над пяльцами головка дополняла ощущение смирения перед властным, неумолимым роком.
Сердце мое в такие минуты сжималось и учащенно билось, протестуя против невыясненной, непонятной обреченности. Жалко было маму, хотелось сказать, что все обязательно будет хорошо, что завтра снова взойдет солнце и разгорится день, на улицах появятся люди, а потом вернется папа. Но я не могла найти правильные слова, понимая, кроме того, что озвучивать сжигающую нас боль, — безбожно. Так повторялось каждый вечер, и один был похож на другой. Прошло лето. Осень сначала принарядила пространства разноцветами, затем обнесла листву и разоблачила мир донага. Наступившая зима все длилась и длилась, и не было ей конца.
Однажды я подняла голову от законченной вышивки и, набрав полную грудь воздуха, приготовилась к вздоху облегчения, в котором было бы все: радость от проделанной работы, предчувствие конца зимы и морозов, кануна весны, а главное — внутреннего перелома от затянувшейся печали к жизни в согласии с миром. Может быть, это был бы последний мой горестный вздох, и я бы его не запомнила, как не помню свои последние детские слезы. Но сделать мне этот вздох не пришлось. Он застрял в горле комком удушья, первым почти взрослым потрясением, если учесть весь вал открывшихся за ним озарений: я увидела мышь, спокойно разгуливавшую на самом главном столе дома — гостевом, что стоял в зале.
Это был особенный стол, за которым мы усаживались только в праздники, когда собиралась вся большая родня: мамины братья и папина сестра. Тогда тут вспоминали войну: маминых расстрелянных родителей; папины фронтовые дороги и ранения, плен и побег из него; мытарства на оккупированной территории; фашистское рабство, в которое угодили мамины младшие братья. Собирающиеся за этим столом по крупицам перебирали пережитое, свои непомерные страдания и труды и поддерживали культ дорогих людей, кто не дожил до Великой Победы, кто отдал за нее жизнь и своим неприметным подвигом обеспечил нынешний светлый день.
И вдруг тут, на этом столе, разгуливает мышь — наглая, небоязливая, распоясавшаяся! Услышав мой всхлип, мерзкое создание остановилось и блеснуло бусинками глаз, словно увидело что-то постороннее в своей обжитой вотчине. Я почувствовала, что в этот миг сумма неживого перевесила сумму живого, а мышь лишь являлась доказательством этого. Она олицетворяла запущенность, заброшенность и развал, усугубляя их степень и значение. Казалось нелогичным, что она, теплая, изысканно-тонкая в своих муарово-дымчатых тонах, такая подвижная — принесла в дом атмосферу неодушевленности, усилила ощущение малости, ничегонезначащести наших с мамой душ, их затерянности среди множества ничтожных, ненужных явлений. И все страдания мамы, все мои усилия, вся наша печаль — лишь возня, никем не замечаемая, ничего не могущая изменить, ни к чему не приводящая. То, что мы чувствуем, — пустое? То, что мы делаем, — лишнее? То, на что мы надеемся, — иллюзия? Это невыносимо. Мы — часть чего-то основательно разрушенного, из чего уходит теплый трепет и в чем стираются следы жизни. Словно пылью, мы медленно покрываемся забвением. Утонувшие в водовороте чужих забот и стремлений, мы оседаем на дно, и нас заносит тиной, через которую все меньше пробивается света. И это не зима вовсе за окном, это — небытие. Наши лики, некогда счастливые, время укрывает паволокой своего безразличия.
И не столько сама мышь символизировала заигравший, забурливший хаос, отмену прежнего порядка, сколько ее тонкий дрожащий хвостик, закорючкой лежащий на столе. В ней вибрировало все: чувствительный носик, сканирующие пространство уши; взъерошенная, колышущаяся от подергивания кожи шерстка; пергамент набитого едой живота — абсолютно все, так отвратительно соединенное в сытом, округлом тельце, оканчивающемся длинным голым хрящиком, покрытом розоватой кожицей и редким безобразным пушком. Этот удивительно огромный атавизм, паразитирующий на самом паразите, жил своей угрожающей жизнью. Словно ядовитое орудие мести влачился он за мышью, словно зримый, материализовавшийся след ее пребывания там ли, сям ли, словно флаг страшных в своей неизбежности последствий ее нашествия. Не будь у мыши этого отвратительного, мерзкого органа, все мои ощущения не исполнились бы таким глубоким трагизмом.
Появление мыши было как гвоздь, вбитый в сердце больного именно тогда, когда после долгой и тяжелой болезни он встал, чтобы сделать первый шаг к свету и воздуху. И я заплакала.
— В чем дело, почему слезы? — мама прижала меня к себе, а я только показывала пальчиком на мышь, и не думающую покидать завоеванную территорию.
Мама и сама опешила, но не подала виду, только в мгновенной реакции бросила в мышь рабочие пяльцы, которые держала в руке. Они накрыли мерзкую тварь, забившуюся под плотно натянутой тканью. Несколько мгновений никто не двигался, а затем мышь сделала отчаянную попытку освободиться: она ринулась убегать, таща за собой свалившийся на нее груз. Но в то же время мама, пришедшая в себя, легко пристукнула ее любимой книгой по рукоделию. Испугавшись своего поступка, мама вскрикнула и отдернула руку. Но на белой поверхности вышиваемого ею узора уже расплывалось пятно от погибшего грызуна. Преодолевая омерзение, мама собрала пяльцы, то, что под ними осталось, использованную не по назначению книгу и бросила все это в печной огонь.
Мужество покинуло меня, я уже ничему не верила и продолжала плакать, тихо и безысходно.
— Мыши уже нет в доме, — говорила мама. — Перестань плакать.
— Она знает, что мы без папы-ы-ы… и опять придет…
— Причем тут папа? — осипшим от догадки голосом спросила мама. — Почему ты так говоришь?
— Нас защитить некому. Завтра их придет еще больше-е-е… — слезы ручьями текли по моему лицу.
Мне часто вспоминался папа, их с мамой общение, конечно, когда между ними восстанавливалась обычная дружба, сплотившая их когда-то и державшая всю жизнь вместе. Папа умел шутливо щипнуть маму за нос, сказать ободряющие слова, создать впечатление своей неунывающей силы. И мама, поддаваясь той магии, улыбалась и светлела лицом. А уже через минуту, словно стыдясь минутной радости, сгоняла с лица легкую тень беспечности и говорила о чем-то важном для семьи, что заботило ее.
— Сделаем! — говорил папа. — Что нам стоит дом построить? Нарисуем — будем жить. Да, доця? — обращался он ко мне.
А потом и папа терял задор и вздыхал.
Мне же за этим чудилась несказанность, непроизнесенность слов о том, что ими так много пережито сложного, даже страшного, бесчеловечного, что теперь, когда оно осталось позади, грех жаловаться, ибо все нынешнее, пусть многотрудное, изматывающее, все равно — счастливая жизнь. Воюя с проблемами, докуками, уставая и не отсыпаясь, они ни на миг не забывали, что солнышко улыбается им, приглашает радоваться.
И сейчас мама словно очнулась от долгого летаргического сна, в котором механически жила и двигалась. Она поняла, в какую бездну сиротства ввергла себя и меня заунывными песнями, молчаливыми, немыми вечерами, отчаянием своей души. Замкнувшись в горе, она оставила все остальное за гранью внимания, предоставив мне, например, наедине сражаться с призраками ушедшего тепла и благополучия.
— Мышей здесь больше не будет, я обещаю.
Слово мама сдержала.
На следующий день она достала из комода все, что успела вышить, выстирала его, накрахмалила, отутюжила и, переложив опилками кипариса и можжевельника, когда-то привезенными дядей Леней из Крыма, сложила в шкафу.
— Представляешь, сколько у нас будет обновок, когда вернется папа!
— Да, — улыбнулась я.
С тех пор мама не вышивала. Чем были заполнены наши вечера, уже не помню. Мы стали бывать в гостях, к ним тоже приходили почаевничать и поплести небылицы мамины родственницы: тетки и сестры второго и третьего колена. А вскорости вернулся папа.
Мамина работа в пекарне, действительно, была физически тяжелой. И папа угрызался этим, настаивал, чтобы она ее оставила, но притерпевшаяся мама не соглашалась, а в оправдание начала на свои заработки преобразовывать дом. Дьявольской от природы интуицией, умением понимать то, что еще не находило выражения в словах, я видела глубже: мама пытается вселить в наши стены новый дух, разом избавившись и от мучительной памяти о родителях, и от незадачливо начатой их с папой послевоенной жизни.
Почему это меня затрагивало, я скажу позже, ибо позже и поняла. А тогда страдала от того, что мама вынесла в кладовку старый платяной шкаф, тяжелый, не сдвигаемый с места, загадочный всеми своими углами, инкрустациями, резным декором, даже темным цветом, и вместо него поставила новый — как у всех, магазинный, типовой.
Но оставался еще комод под окнами залы, который был тоже темного дерева, весь необыкновенный, с вогнутой лицевой частью среднего ящика в верхнем ряду и фигурным вырезом столешницы над ним. В этом ящике хранились документы, а в двух других, боковых: письма — в правом, нитки — в левом. В нижних ящиках — длинных, которые надо было тянуть за обе ручки, чтобы открыть, — хранилось постельное и нижнее белье.
Над комодом тоже нависла угроза, когда мама купила посудный шкаф, позже такие изделия называли по-разному: буфет, горка, помнится даже слово «хельга», которое я не могу найти в словарях, короче нечто комбинированное из пенала и шкафа с зеркалами. Функционально эта вещь и комод не были тождественны, но что делать, если старинные вещи излучают в мир тоску по бывшим хозяевам, по прошлой жизни, по рассветной поре — по всему, до губительной боли дорогому невозможностью возврата к нему? Они — как напоминание о минувшем, укор дню сегодняшнему за неоправданную, беспечную радость стремления не назад, где покоится определенность, а вперед — к неведомому. Тогдашняя жизнь, с каждым днем улучшающаяся, не заслуживала такого отношения к себе, и справедливо было расчистить ей дорогу от вчерашних призраков.
Постепенно было заменено все, сделанное старыми довоенными краснодеревщиками и просто мебельщиками. Последними пали этажерки. Но кровати с металлическими спинками и шарами на них прослужили моим родителям до конца их дней. Я, сколько ни приезжала к ним в гости, спала на той же своей детской кровати, купленной сразу, как нам от кухни отделили детскую.
Дважды в год — перед майскими праздниками и перед маминым днем рождения, что был 13 октября, — мы вытрясали все содержимое дома на улицу. Под солнышком, на ветерке сушили и проветривали постель и зимнюю одежду, чистили кухонную утварь, выбивали пыль с матрасов и теплых одеял, перетирали мебель, перемывали посуду, перестирывали занавески, вытрушивали половики и паласы, отмывали ковры — освежали, обновляли, что-то выбрасывали, что-то чинили и закладывали на хранение. Соответственно, весной прятали зимние одежды и вынимали летние, а в начале октября — наоборот. И нельзя передать мои последующие мучения от принужденности терпеть человеческую скученность в городе, тесниться в многоэтажных клопятниках, где и простынку перед стиркой вытрусить негде, — после этого раздолья и роскоши, после жизни на широком просторе, на вольном воздухе.
Однажды я услышала от Саши Косожида, прекрасные стихи, которые все время помню, хотя долго не знала, чьи они:
О, сельские виды! О, дивное счастье родиться
В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!
Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица
Разбить свои крылья и больше не видеть чудес!
Оказалось — Николай Рубцов. Вот у кого был тот дух, которым я жила, и то восприятие мира, которое мне сродни, потому что и я воспитана небом и птицами, ширью полей, ветрами безудержными.
Облака… Боже мой, какая это проза, какая иллюзия, ведь на самом деле их-то и нет. Ну взойди на гору, окунись в севшее на ее вершину облако, такое мощное и внушительное издали, и там ты не обнаружишь ни его плотности, ни непроницаемости — ничего подобного, ибо это просто немного клубящегося туманца, это легкая аномалия воздушного пространства, неразличимая вблизи.
Но кто наблюдает с земли за неторопливым движением облаков, за их вольготным расплыванием по небу, кто впитывает в себя ту величавую в своем безразличии к людям царственность, тот по природе вещей соизмеряет себя с ними, с ширью их владений, и у того душа развивается необъятной, вольной и благодушной. В этом и состоит отличие сельской души, прекрасной и широкой, от городской — во всем скованной и ограниченной.
Разве в городе кто-то может разлечься посреди сада на своем старом пальто и сквозь свисающие с веток краснобокие яблоки рассматривать жизнь неба? У кого еще на глазах разворачивается она так доверительно и обнаженно, как у сельских ребят, которые сами являются ее частью — по своей стихийности и по отношению к пространству и времени, кажущимися им безграничными и нескончаемыми?
Да, мир в основном познавался летом и душа моя зрела летом, в отличие от зимы — когда я пополнялась знаниями. Лето вообще насыщалось трудами, непомерными, если делать все одними руками. А мама именно все делала сама: и на огороде, и возле дома. Так, в весенние пертурбации она белила в комнатах, красила окна и двери. И все это не просто так: сначала надо было освободить мебель от вещей, вынести ее из комнат, а потом, после ремонта — занести обратно и загрузить содержимым.
Все лето мама ремонтировала дом снаружи, обновляла его старые глиняные стены. В селе это почему-то считалось женской работой. Она лопатой обрубала края трещин и вываливающиеся места, скребками обдирала побелку, затем забрасывала выбоины глиной, перемешанной с соломой. Месилась такая глина босыми ногами. Мазка длилась довольно долго. Порой, при сильном разрушении стен, одну сторону дома вчерне восстанавливали неделю и дольше, ведь только на каждый замес уходило двое суток. Далее полагалось ждать, пока первая помазка, черновая, высохнет, и мазать вторично — глиной с конским навозом. В завершение — белить известью. У кого не было цоколя, на том и останавливался. А наш дом стоял на высоком цоколе, и мама в завершение покрывала его растопленной смолой, чтобы сырость от земли не проникала в стены. И красила оконницы. Эта работа забирала все свободное время, все дни — до самой темноты.
Огород, конечно, само собой, про него и вспоминать не стоит — все и так понимают, что такое приусадебное земледелие. Зато не знают другого — как мы, послевоенные дети, на опыте игр познавали историю, прокатившуюся там, где мы ходили, и убеждались в правде родительских рассказов о происходивших тут боях. Я застала еще время, когда при вскапывании огорода из земли вынималось неисчислимое количество металлических изделий, ржавых останков войны: гильз, деталей от автомата, погнутых наганов, ножей, кинжалов, ножен, отвалившихся эфесов, разных затворов, крючков, гаек — подобных вещей. А однажды мамина лопата зацепилась за что-то большое. Мама начала разгребать это место руками и вдруг извлекла на свет огромную, по форме похожую на электрическую лампочку, минометную мину. Позже пришел папа, отнес ее в балку и взорвал.
К этим находкам я относилась как к чему-то естественному, должному быть. Конечно, родители при каждой сезонной обработке земли выбирали металл и убирали с огорода. С годами его становилось меньше, и потом он исчез. А я помнила, что его было много, и спрашивала у них, куда он делся, почему его больше нет — мне были интересны неожиданные находки, опасности которых я не понимала.
— Металла нет, — сказала однажды мама, — потому что война от нас ушла.
На время, пока шли ремонты внутри дома, мы перебирались спать на улицу, вернее, ремонты были поводом перебраться на летнее житье в сад. Мы просто устанавливали кровати в укромных местах, под деревьями, и укладывались на них на ночной отдых. Блаженство спать под открытым небом, сливаясь с природой, когда дышится в такт колебаниям земли, не описать, это надо прочувствовать.
Странно, однако у нас не было мистических криков в ночи, непонятных пугающих звуков, движений и шорохов, ведь всем звучаниям я знала имена, и в хоралах под звездами различала соло камышевки и коростеля на фоне лягушачьих распевов. Я боялась услышать крики совы, и ни разу не услышала, хотя говорили, что они у нас есть.
Продолжались наши ночлеги под открытым небом довольно долго, даже если ремонт в доме заканчивался. Ведь это было спасением от духоты. Случалось, что нас будил дождь, тогда мы убегали под кров, впопыхах сгребая постели, а при первой же возможности опять возвращались на улицу. Так продолжалось до осени, когда начинался учебный год.
Однажды со мной случилась беда. Я проснулась от чего-то непонятного и потому страшного, что причиняло боль до содрогания. Я кричала безостановочно и мотала головой, а объяснить ничего не могла, только чувствовала, что еще немного такой пытки — и я умру. Проснувшиеся родители по моим движениям, слава Богу, быстро поняли, в чем дело. Невероятно, как папа умудрился в темноте, без света, при мерцании одной только керосиновой лампы, способной разогнать мрак, но не что-либо осветить, вытащить из моего уха мурашку! Грохочущие колесницы варваров перестали ездить по моему мозгу, угомонились топоты злобных полчищ, не раздирали больше слух еще какие-то бряцания, не терзали меня взрывы вулканов и скрипы металла по стеклу — все прекратилось, и я испытала полноту счастья, ликования, восторга и благодарности папе.
С тех пор наши ночевки в саду прекратились навсегда, не только мои — никто больше на улице не спал.
Масштабнее и полноценнее пережитого в ту ночь счастья избавления от напасти нет и трудно вообразить. Однако я бы никогда не хотела знать его из-за одной коварной особенности: приходить в результате мучительных усилий по преодолению еще большего по силе несчастья. И коль уж речь зашла, попутно признаюсь: в будущем мне еще дважды случилось испытать такое же по силе положительное потрясение, и оба раза — в связи с Юрой.
Первое из них связано с защитой его диссертации.
Как мой дипломатичный муж, интеллигент и умница, мог нажить себе врагов, понять не удается, но враги у него появились, причем смертельные (теперь я знаю, кто это был, он сам признался перед уходом в вечность — просил простить). На Юрину кандидатскую работу был организован отзыв черного оппонента, по сути — написан пасквиль наветчиками и завистниками. Путем махинаций, доступных внутренней кухне Высшей Аттестационной Комиссии (ВАК), Юрину работу фактически отклонили от рассмотрения. Но шанс на реабилитацию оставили. Долгая была борьба, трудная, изматывающая, губительная для здоровья.
И вот Юра уехал в Москву, где должен был выступить на заседании ВАК с пояснениями по своей работе, с защитой ее от нападок. Последний бой, право на который он отстоял в предварительных состязаниях со злом. Окончательно вопрос о присуждении ему ученой степени кандидата технических наук решался на месте, причем безотлагательно.
Вечером я проводила его в поездку, а с утра, прибыв на работу, постаралась зарыться в формулы так, чтобы обо всем забыть. Есть такая примета — если о неподвластной тебе проблеме не думать, то она разрешится хорошо. Этот день истек, прошел вечер, ночь, настало новое утро и рабочий день. Снова я по уши ушла в работу. Вдруг часа в три дня звонок — один из Юриных сотрудников сообщает мне: «Вчера вечером звонил Юра и просил передать, что его диссертацию утвердили». И вот тут со мной случилось то, о чем говорят «подкосились ноги», — я не смогла стоять и присела прямо на широкий низкий подоконник, возле которого находилась. Ощущение счастья зашкаливало.
А второй раз…
Я была занята своим бизнесом и всю тяжесть ситуации Юра вынес на своих плечах — долгих четыре месяца конкурсов, отборов, собеседований, ожидания. Он ничего не говорил мне, я даже не знала, какие драмы он переживал, в каком диком напряжении находился. И вот итог. Как всегда, мы пришли с работы и наперебой начали друг другу что-то рассказывать. Вдруг Юра присел на диван, стоящий в кухне, и попросил меня присесть рядом. Я села и услышала его приглушенно звучащий голос:
— Меня утвердили в должности ученого секретаря института.
Я сообразила не сразу, что-то переспросила. Он повторил, а я смотрела на него со смешанным чувством тревоги (что он такое говорит?) и недоверия (шутит?). Наконец схватилась за горло, где горячим комком возникло ликование и перекрыло дыхание.
Чтобы было понятно, скажу, что ученый секретарь академического института — это третье лицо в иерархии его руководства. К этой должности люди шагают медленно, через руководство отделом, лабораторией. А Юру назначили помимо всего этого, взяв прямо с должности старшего научного сотрудника отдела. Это было чистое везение, как могло показаться мне, но везение — основательно подготовленное всей Юриной предысторией, его безупречной эрудицией, работой, трудолюбием и человеческими качествами. А еще — умением бороться за свои результаты чистыми методами, честным оружием.
Но возвращусь к годам детства. Вообще мы тогда жили полной свободой, по таким представлениям, что летом настоящий дом человека — космос, открытый простор. Это небо, поле, речка, пруд, толока за огородом, двор. Примеров — не счесть. Память прокручивает мгновения летнего дня: солнце вышло в зенит, в воздухе замер расплавленный зной, от которого все живое забралось в тень. Старухи, вечно торчащие в огородах, и те ушли на отдых. И только я брожу по огороду, натыкаясь босыми ногами на колючки, называемые кавунчиками. Я вынимаю из подошв колючки — плодики неизвестного бурьяна, похожие на ежей, и топчусь, рассматривая прозрачную дымку вокруг себя. Легкая обозначенность воздуха возникает от его нестояния, от его колышущегося струения к небу, как будто он стал гуще, как будто земля источает из себя какой-то сладкий сироп, поднимающийся вверх, — это знойное марево. Я его раньше не замечала, а теперь пытаюсь искупаться в нем, как в тумане, — нырнуть внутрь струй и почувствовать его кожей. Но ничего не ощущается — марево отскакивает в сторону и опять плывет вверх. Мир плавится в солнечной ярости, надо бы уйти в дом, но ведь такой странной сказки в другое время не будет.
И все же дневное пекло побеждает меня — я прячусь в межу, где вишняк непроницаемо густ для солнца, да еще есть ягоды — маленькие кислые вишни-дички, приятно утоляющие жажду своим скупым соком. Кривясь, ем их, бросаю в рот пригоршнями, не по одной. Листья вишен холодят, поглаживают меня, как будто жалеют, хотят подбодрить. Их прикосновения так приятны, дружественны. Скоро кожа остывает, сбрасывает солнечный жар, появляется ощущение, что я выкупалась в прохладе, — как хорошо! И больше не хочется зноя.
Я прытью выскакиваю из вишняка и напрямик, огородом мчусь к своей шелковице, во все горло вопя от впивающихся в подошвы игольчатых кавунчиков. Никогда больше и нигде я не видела этих колючек, кроме как на нашем огороде. До сих пор помню их симпатичную скромную стелющуюся травку с красивыми листьями. Шелковица — старое огромное дерево с двумя заветными местами: «скамейкой» и «креслом». Это на нем так растут ветки. На «скамейке» — двух параллельных ветках — я просто посиживаю, когда устаю от бега. А в «кресле» — разветвлении множества веток, выходящих из одной точки вогнутыми мягкими овалами, — читаю, вольготно рассевшись. Там у меня и книжка прикреплена резинкой к суку. Книжку я нахожу быстро, но надо сначала повынимать из подошв колючки. Суечусь, стараюсь избавиться от боли. Пораженные проколами места не дают думать о другом, и я мажу их спелыми шелковицами, кажется, что от того темного красящего сока боль стихает. Затем читаю, долго, отрешившись от мира, будто растворяюсь в повествовании.
Проснувшийся ветерок овевает меня, гладит голову, спину, разгоряченные плечи. Остужает. А вокруг — тень, солнцу меня не достать! И к незаметно наступившему вечеру я благосклонна. Подкрепляюсь поспевшими за сегодня ягодами, объедая их с веток вблизи «кресла», потом слажу вниз и очищаю нижние ветки. Невидимая и неощутимая пыль, существующая как атрибут степи, принятая на себя деревом из степных просторов, осевшая на листьях, незаметно струшивается на меня, раздражает потную кожу. И я стежкой вдоль огородов убегаю на пруд, купаюсь до измора, затем, осторожно ступая по разогретой пыли, возвращаюсь домой.
А небо уже не печет, ветерок не пышет жаром. И будет долгий вечер.
Иногда на шелковице, любимом дереве, я лазаю вместе с Людмилой, тогда мы делим его — ей «скамейка», а мне «кресло». Мы играем не только здесь, но и в нашей посадке — густой меже по северной границе усадьбы. Она состояла из зарослей дикой (простой) вишни, яворов (клена кудрявого) и в конце, примыкающем к улице, — старых белых акаций с роскошной порослью от корней. Заросли там были настолько непролазны, что вишни не обильно родили, а явора и акации росли вширь, а не ввысь. Вдоль посадки с нашей стороны шла тропинка, ведущая с улицы на толоку. По ней беспрепятственно ходили люди, но больше свои, знакомые.
Кстати, именно под этой посадкой располагалась известная куча строительных отходов, которая немало увлекала мою детскую фантазию. Я тут часто перебирала осколки кирпичей с диковинными на них именами и названиями.
Под ветками кленов и акаций мы с Людмилой выбирали укромные места, где подметали и расставляли игрушки — строили свои «домики». Фантазии нам было не занимать — мы умудрялись что-то поставить вместо стульчиков-столиков, постелить половики, развесить занавески. И никогда не повторялись!
В летнюю пору домом мы пользовались только для сна, ну и как складом необходимых вещей. На улице же готовили еду на летней печке (позже — на примусе или керогазе), стирали, мылись в корытце за домом, где нас никто не видел. Потом я придумала, что ведь точно так можно мыться не в корытце, а в пруду. И это стало ритуалом, который понравился соседям, и они, стеснительно улыбаясь при встречах, повторяли его вслед за мной.
Ночные купания в природном водоеме были полезны, приятны и красивы какой-то романтической мистичностью, словно это были странствия в иной мир, вечно манящий человека, параллельный ему, понимающий его, но не спешащий распахивать перед ним свои тайны. В преддверии ночи, когда все дела были сделаны и приходил час долгого отдыха, когда уже пели сверчки и землю трогал несмелый сумрак, я шла на пруд с мылом, мочалками и полотенцем и там что называется основательно смывала с себя пыль дневных дорог. Для того чтобы не марать ноги илом, я вмяла в берег большой плоский камень, и никто не смел его убрать или занять тогда, когда туда приходила я. А над прудом поднимался месяц, бликуя четырьмя скрещенными лучами, и бросал мне навстречу тонкую светящуюся полосу. Иногда он вместе со мной купался — в ленивых кучностях облаков, по-дельфиньи ныряя и выпрыгивая из них. С этого моего камушка, с этой кромки земли, словно с порога, в мировой океан (ибо река наша течет в Днепр, Днепр — в Черное море и дальше в Атлантический океан) погружались мои племянницы Светлана и Виктория, пока не выросли.
Мой след на земле…
Он состоял из отдельных шагов. И один из них — тот, что племянницы и многие славгородчане, не имеющие летних душевых кабин, перед сном купались в пруду. Еще я научила их купаться и мыть волосы под дождем и в летний зной ходить дома в купальнике. Когда меня впервые увидели разгуливающей во дворе в таком виде, то улицу потрясло ошеломление. Но дня через три мой вызов подхватила учительница биологии Гунадзе Раиса Григорьевна, а потом и остальные женщины, которые никогда до этого не подставляли тела лучам солнца. С той поры — это было в восьмом классе — я ежегодно шила ситцевые купальники себе и маме и все лето мы в них щеголяли в своем дворе.
А каким благом была эта толока за огородом! Целую жизнь там что-то менялось. Помню пшеничное поле и жатву, и как комбайнеры катали меня на своих дребезжащих, нестойко движущихся машинах, колышущихся в облаках пыли. Один раз была посеяна какая-то масленичная культура, которую хочется назвать резедой, но по фото вижу, что это не то. И на рапс не похоже. Ее стебель был сочен, невысок, 60–80 см — небольше, листья имели цвет с красноватым отливом. Росло это растение не густо, отдельными кустиками и цвело розовыми цветами. Красивое, мощное, оно у меня тем не менее вызывало антипатию. Высаживали тут и кукурузу. Но все время я помню толоку, заросшую муравой, где сел самолет, где мы жгли костры и пекли картошку, где учились ездить на велосипедах.
Теперь там людские огороды: всем плохо, только некоторым хорошо. Правильно ли это?
Собираясь в школу, я не могла предполагать, что попаду в эксперимент с одиннадцатилетним обучением, на чем то ли потеряю возможность вовремя войти в зрелость, то ли получу шанс на год продлить школьную юность. Какой потребностью государства он был вызван, сказать трудно, сама же определить его целесообразность я не могу, ведь продлился он всего четыре года. Первый выпуск одиннадцатиклассников состоялся в 1963, а последний в 1966 году. Мне выпало счастье окончить школу в 1965 году.
Готовилась реформа заблаговременно, ибо официально заявила о себе еще в 1961 году. Тогда мы окончили семь классов, что до этого считалось неполным средним образованием и с ним детей выпускали в жизнь. Но нас после семи классов не выпустили, а перевели в 8-й класс и только после его окончания аттестовали на получение неполного среднего образования. Так что реформа как таковая началась заблаговременно и коснулась нас еще в средних классах.
Настало последнее вольное лето. Сине-льдистое небо с наступлением тепла привычно потеряло цвет, и теперь белые облака уже не бежали по нему барашками, а плыли бригантинами с поднятыми парусами.
Да и я изменилась — чувствовала растущую в себе ответственность за то, чтобы держаться строже, по-взрослому, ведь шел 1954-й год, в котором я превращалась в школьницу. Мама говорила: «Этот год войдет в твою жизнь важной вехой. Запомни его». Повсеместно у меня спрашивали: «Ты хочешь идти в школу?» Еще как! Я очень хотела, потому что это было приближение к знаниям, потому что я буду еще больше знать и уметь. Меня не покидало ощущение именинницы, и где я ни появлялась — несла себя со значением, горделиво. Потом эта стать и походка незаметно во мне закрепились и многие видели в них мою отличительную особенность.
В дом Аллы-Жени приехал жених их старшей сестры Зои, он — кадровый военный. Жених и невеста познакомились по переписке, и полюбили друг друга по фотографиям. Встретившись, обнаружили, что Зоя выше Петра Павловича, своего жениха. Как досадно! Ничего, — говорит Зоя Григорьевна, — мы не будем ходить рядом. Она сильно грассирует, зато красивая со своей длинной толстой косой — светлорусой, как спелый хлеб.
Я прибежала к ним утром — посмотреть на «женишка». Он уже был одет в военную форму, ходил по комнатам подтянутый, бравый, постоянно шутил. Потом вышел в просторный коридор, совмещающий в себе летнюю кухню, и, поставив ноги на табурет, полоской шерстяной ткани полировал натертые гуталином сапоги. Позже, в годы хрущевского разрушения Советской Армии, он окажется за бортом, и вынужден будет устраиваться в гражданской жизни с нуля. По ходатайству жены его возьмут работать в нашу школу — учителем физкультуры. Мы будем любить его уроки, интересные, полезные, полные юмора и необидной насмешливости. И за его постоянное обзывание всех неуклюжих учеников калеками, дадим ему прозвище Калека. Потом он окончит истфак, стане преподавать историю… Впрочем это уже будет без меня, я же запомнила его учителем физкультуры — в синем спортивном костюме, со свистком на шнурке, свисающем с шеи. Идет он вдоль моей памяти: натоптанный коротышка, ножки торчат врозь, в глазах почти озорство, на устах легкая усмешка — ну какой же он Калека…
Петр Павлович видит, что я наблюдаю за ним как за диковиной, в самом деле — мне не часто приходилось видеть людей в форме
— Что это за девочка к нам прибежала? — спрашивает он, сверкая неимоверно ласковым и одновременно насмешливым взглядом.
— Борисова дочка, младшая, — говорит бабушка Дуня и, коротко глянув в мою сторону, добавляет: — Большая уже, в этом году в школу идет.
Я удивилась, что баба Дуня так ответила совсем чужому человеку, словно он должен знать всех Борисов на свете. Оказывается, Петр Павлович, этот приезжий издалека «женишок», действительно давно знает моего папу — в конце войны они вместе учились в офицерском училище.
— Вот как! — восклицает «женишок», поправляя ремень на форме и пристальнее всматриваясь в меня. — Ты хочешь учиться в школе?
Ну и этот туда же, — подумала я, молча кивая головой, и засмущавшись, убежала.
В школу я шла вполне подготовленной — свободно считала, знала арифметические действия и свободно читала даже взрослые книги. Благодаря папе на примере разрезанного на несколько равных частей яблока познакомилась с понятием дроби, научилась вычитать и складывать дроби с одинаковым знаменателем. Все упиралось в обучение письму. Те, кто учился писать в эру перьевых ручек, знают, как трудно было освоить тогдашнюю каллиграфию, эту вязь из волосяных и жирных палочек, черточек и завитушек.
Училась читать я, конечно, по букварю, но, во-первых, это было в мои четыре года, а во-вторых, как только я освоилась с этим занятием, так взялась за книгу «20 тысяч лье под водой» Жюль Верна. Выбор не был случайным. Накануне папа пересказал нам «Дети капитана Гранта», первую часть трилогии. И я, будучи, как теперь говорят, в теме, захотела самостоятельно узнать продолжение истории, и даже, приняв эстафету от папы, пересказать ее остальным. Все это у меня отлично получалось. Единственное что мешало — я не могла читать и запоминать текст большими кусками. Несколько страниц — это была посильная для моей еще детской памяти порция. Однако же помню, сестра, слушая мой пересказ, то и дело восклицала: «Как тебе удается запоминать все эти сложные слова и имена!» А ведь книга действительно пестрит россыпями редких названий, касающихся жизни Мирового океана.
К началу учебного года мне были куплены учебники — «Букварь», «Читанка» и «Арифметика» — тетради в клетку и в косую линии и пропись для первого класса. А также — простые карандаши, ручка-вставочка, стальные перья № 86 (другими нельзя было писать, ибо «лисички», например, чертили на бумаге линии одинаковой толщины, где не было волосяных и жирных), чернила и чернильница-непроливайка. И было оборудовано рабочее место в нашей новой комнатке.
На торжественную линейку, посвященную началу учебного года, а значит, и на праздник первого звонка, в те годы детей собирали 31 августа, чтобы с первого сентября начать полноценные занятия.
В чем я была одета, не помню. Вряд ли в форму, хотя допускаю, что поверх нового штапельного платья, сшитого бабушкой Сашей, на мне красовался белый фартучек. Зато туфли были новые — из прекрасной кожи синего цвета, с перепонкой, застегивающейся на блестящие пуговицы. Мне нравились эти туфли. Придя домой после уроков, я не хотела их снимать. Хотя все это было не главное — не забывалось разочарование, испытанное, когда после первого звонка нас завели в класс, рассадили, перезнакомили и велели идти домой.
— А уроков разве не будет? — спросила я, старательно подняв руку, как только что научила Наталья Дмитриевна Григорьева — первая учительница.
— Уроки начнутся завтра, — сказала она.
А я, сидя за новенькой партой с букетами цветов, нарядная, так хотела слушать и запоминать новые знания.
Из дому на торжественную линейку я пришла с мамой, в класс же меня провожал десятиклассник Станислав Пащенко — так было принято, каждого первоклашку усаживал за парту кто-то из будущих выпускников. Через год, по окончанию школы, Стасик получил Золотую Медаль, и я гордилась им — вот какой у меня был провожатый в знания! Он потом еще раз появится в моей жизни, когда я стану студенткой, захочет жениться на мне…
Новый образ жизни еще не был ни расписан, ни тем более усвоен мной. Мама теперь работала в школьном буфете и возвращалась домой вечером, сестра менять свои привычки из-за маминой работы и связанных с нею перемен не хотела. Оставалось мне после уроков идти или к бабушке Саше, или домой, где учиться отмыкать входную дверь и сидеть в доме одной.
Но в последний день августа мы ушли со школы вместе — через Дронову балку сестра вела меня домой за руку и показывала нужные проулки и повороты, потому что отрезок пути от балки до дома я знала, а от центра, где была школа, до балки — нет. По ходу она показывала деревья, приметные дома, называла имена людей или рассказывала о событиях, чтобы мне легче запомнилась дорога.
— Когда-то папа рассказывал про дедушку, который смастерил себе гроб и держит на чердаке. Помнишь?
— Да.
— Так вот слева, на углу, хата этого дедушки.
— А он еще жив?
— Здравствуйте, — кивает Александра стоящим у ворот старикам и толкает меня локтем в бок, дескать, да вот же он с бабкой стоит.
Мои попытки оглянуться и лучше рассмотреть дедушку и страшную хату с гробом на чердаке она пресекает дерганием за руку, и тут же отвлекает внимание на другое.
— Помнишь, мама рассказывала, как в революцию одна бабка забрала из барского дома зеркало и поставила в сарай, а утром перепуганная изображением корова разбила его рогами?
— Помню.
— Это про бабушку Стрельник, — говорит Александра. — Вот ее хата, справа, на углу. А вон и она сама сидит на завалинке.
Действительно, щурясь против солнца, подпирала спиной хату высокая поджарая старуха, безучастно глядящая на такую мелюзгу как мы — неинтересную ей, или интересную не более новых колючих кустов вдоль межи ее усадьбы.
— Это дереза, — говорила сестра, поворачивая за бабкиной усадьбой направо и показывая стежку, ведущую в балку, что лежала между ее огородом и огородом старой Вовчихи. Вдоль огорода бабы Стрельник росли кусты с прутьевидными, поникшими ветвями. — Помнишь, как эта дереза цвела весной?
— Маленькими розовыми цветочками, — говорю я.
— А сейчас вместо них, гляди, выросли красные капельки, ягоды такие. Ими можно писать вместо красных чернил. А еще этот кустарник называют волчьей ягодой.
И я от восторга подпрыгивала, притаптывая ножками, а над ближними хатами взвивались стаи голубей и носились в лимонной от солнца раскаленности неба. Отдельные птицы отпархивали в сторону, где выписывали фигуры и кувыркались сияющими серебряными комочками.
За балкой, с нашей стороны, шла уже знакомая мне дорога, и все равно я не все тут еще знала.
— На этой улице живет твоя учительница, — показала Александра на хату, стоящую чуть ниже переулка, что ответвлялся от улицы вправо и через пару перекрестков приводил путника прямо в наш двор.
Наталья Дмитриевна Григорьева мне понравилась: невысокая, плотная, фигуристая, всегда с одной и той же прической — крендельком уложенные на затылке тоненькие косички — и в коричневом платье из ткани, выпускаемой для девчоночьих школьных форм. Фактурой ткань походила на бостон, но была тоньше и мягче. И лицо у Натальи Дмитриевны было хорошее — светлое, чистое. Она вообще чем-то походила на мою бабушку Сашу, но черты ее лица были мельче, строже. Плохо только, что не улыбалась никогда, впрочем, бабушка Саша хохотушкой тоже не была.
В первый день у нас было два урока — достаточно разочаровавших меня, потому что учительница занималась с остальными детьми такими пустяками, от которых возникала скука. Зато понравился третий урок — воспитательный час, по сути, — урок этики. Наталья Дмитриевна рассказала о добре и зле, о вечном их поединке. Он все длится и длится, и ни одна из сторон не может победить. Почему же так получается? Потому что многие люди не знают о добре, и поступают плохо. А каждый плохой поступок усиливает зло, поэтому хорошие люди, кто хочет счастья себе, своим родным и своей стране, должны совершать добрые дела, чтобы зло не победило окончательно. А зло — это голод, разруха, война, и об этом нам могут рассказать наши родители.
— Мы будем помогать добру, без нас оно не пересилит зла, — говорила учительница. — Дети, что лучше: ломать или выращивать деревья?
Все хором отвечают: «Выращивать», но два человека кричат: «Ломать».
— Кто сказал: «Ломать», поднимите руки? — Поднимаются руки. — Почему ты так считаешь? — показывает Наталья Дмитриевна на одного ученика.
— Мы кормим козу ветками акации, — чуть не ревет Витя Пиклун, сообразив, что его коза приносит вред, а он ей потакает.
— А траву она ест?
— Да-а…
— Значит, вы должны собирать для нее траву, не лениться, — говорит Наталья Дмитриевна. — Или другое: ты видел, сколько по весне появляется акациевых всходов там, где они не нужны?
— Видел.
— Вот там их и берите для козы. Ты понял?
— Угу, — сопит Витя.
— А ты, Лида, почему считаешь, что надо ломать деревья?
— Так у нас на огороде ясеня растут, как бурьян. Вот мы их и срубаем.
И Наталья Дмитриевна начинает пояснять проблему более углубленно, перечисляя условия и ситуации, где от деревьев есть польза или вред. Для убедительности приводит пословицы о важности и трудности выращивания деревьев: «Деревья сажают предки, а их тенью пользуются потомки», «Не беречь поросли — не видать и дерева», «Кто дерево посадит, тот человеку — друг», «Сломать дерево — секунда, а вырастить — годы». А еще — апеллирует к народной традиции, где сказано однозначно: «Каждый человек должен посадить и вырастить хотя бы одно дерево».
В конце мы хором выучиваем четверостишье Михаила Лермонтова:
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
— Береза, дети, — символ России, святое дерево, — говорит Наталья Дмитриевна. — На юге ей жарко и у нас она растет неохотно. Зато мы знаем ее родственников — ольху и граба.
— А я знаю про ольху что-то хорошее, — шепчу я соседке по парте, имея в виду рассказы бабушки Саши о том, что ольховые прутья ломались при бичевании Христа и Он благословил это дерево.
Но меня останавливает окрик учительницы, и я тут же вспоминаю, что у нас на меже растет небольшой одинокий граб. А, так он — брат березы!
Вечером папа интересуется, как прошел первый школьный день. В доме идет подготовка к вечернему умыванию. Мама греет воду, папа устанавливает на табурете таз. Когда все готово, я поливаю папе на руки воду из кружки и докладываю о воспитательном часе. Умничаю: вот я помогаю папе умываться — ему это приятно, значит, это добро. Родители переглядываются и улыбаются.
На третий или четвертый день учительница сказала:
— Дети, в школе надлежит не только усваивать науки, но и учиться коллективной жизни. А значит, вы должны уметь работать на общее благо, выполнять общественные поручения. Сейчас мы совместно закрепим такие поручения за успевающими учениками. Кто согласен назначить старостой класса Половную Ангелину? — Инка была дочкой завуча, конечно, мы все проголосовали за нее, что согласны.
Затем поручения получили Людмила Букреева и Евгений Сохнин, — тоже учительские дети — и другие, у кого родители занимали начальственное положение. А мне, лучше всех успевающей в учебе, ничего не поручили. Это было несправедливо. Я подняла руку.
— И мне дайте общественное поручение, потому что я лучше всех знаю уроки, — смело сказала я.
Наталья Дмитриевна покраснела, густо, резко.
— А что ты умеешь делать? — спросила она.
— Все умею.
Она окинула меня оценивающим взглядом: курчавая, хорошо причесанная головка, опрятное платьице, чистенькая светлая девочка — и назначила меня санинструктором класса, следить за чистотой рук и внешним видом учеников. С тех пор я дважды в день, перед началом уроков и после большой перемены, проверяла руки у каждого заходящего в класс. Грязнуль и растреп не впускала, пока они не исправляли положение. Так длилось четыре года.
Но как ни странно, многие это забыли, зато на мое 60-летие с энтузиазмом говорили о событии, которое я по причине его тщеты старалась не воскрешать. Надеялась, что и другими оно забыто. Дело-то прошлое и в итоге пустое. Но оказалось, что это событие окрасило приятными тонами не только мою тайную, не разглашаемую память — одноклассники и друзья тоже помнили его как праздник, нечто прекрасное, чем и они могут гордиться.
Эх, буря на море тоже начинается с легкой волны. Правда, тоже потом стихает, по сути ничего не меняя в мире.
В один из осенних дней, когда мои одноклассники впервые читали по слогам, я заскучала на уроке так сильно, что терпеть дальше не смогла, и попросилась выйти на воздух. Мне разрешили. Школьный двор, просторный и пустой, принял меня как друг, подмигивая выпрыгивающими из-за тучек солнечными лучами, он показался обителью свободы — просторный и пустынный, весь мой. А ведь дома еще лучше, подумалось мне, — можно гулять, бегать на толоке и заниматься любимыми делами в доме. И я спокойно ушла домой, оставив на парте свои ученические пожитки.
Смущенная такой выходкой учительница вечером припожаловала к нам, принесла мой портфель и пожаловалась на меня родителям, мол, ваша дочь на уроках смотрит не на учителя или доску, а в окно, хихикает, подсмеивается над учениками и самовольничает до крайности. Папа посерьезнел.
— Ты почему ушла с уроков?
— Я не хотела, оно само получилось, — растерянно бубнила я.
— Как это «само»?
— Незаметно. Я просто вышла.
— Ну?
— А потом и пошла.
— Зачем же ты вышла?
— А что? Со всеми занимались, а со мной нет.
После этих слов папа со строгой вопросительностью посмотрел на Наталью Дмитриевну.
— Но она отлично читает, — пролепетала та в оправдание, — и считает тоже. Я не могу тратить на нее время, отрывая его от других, кому нужна помощь. Может, следует перевести ее во второй класс? — вдруг брякнула учительница, по-моему, внезапно для себя самой.
Неожиданно остро, или, вернее, заинтересованно, этот вопрос уже назавтра встал не только в школе, но и в сельском совете — нашем административном органе, регулирующем местные общественные процессы. Идея не просто понравилась, она заразила всех, показалась полезным примером для остальных, даже для престижа села — вот, дескать, какие у нас необыкновенные дети растут. Без квалифицированного мнения школы, однако, там никаких одобрительных мер предпринять не могли, поэтому запросили официальный отзыв педсовета о явлении опережающего развития одной первоклассницы. По тем временам это было просто невероятное событие, из ряда вон выходящее, исключительное.
И в школе все забурлило еще больше — в классах и в учительской, в кабинете директора и среди учащихся, во дворе и на переменках. Я не понимала этого внимания к себе, почему вне уроков подбегали десятиклассники и восхищенно подбадривали меня, хлопали по плечу, крутили на все стороны, осматривали и хвалили. То, что Наталья Дмитриевна тренькнула в оправдание моего ухода с уроков, а на самом деле в оправдание себя, буквально овладело массами. Спонтанной выходкой, не продуманной, а случившейся помимо сознания, я словно подбросила жару в давно тлевшее огнище. Страсти накалялись с каждым днем.
Ажиотаж разразился не только между учениками. По просьбе местных властей на срочно собранном педсовете, где присутствовали инспекторы из районо, обсуждали мою спокойную независимость от окружения, мое поведение в разрезе высокого уровня подготовки к школе, возводя меня в ранг редкого явления, феномена, требующего вмешательства и правильного урегулирования.
Меня вместе с мамой, благо, она работала тут же, в школьном буфете, тоже пригласили зайти в учительскую, чтобы рассмотреть, задать несколько вопросов. Глядя на маму, присутствующие понимающе кивали головами: да-да, ребенок бывшей учительницы… само собой…
— Прасковья Яковлевна? — вдруг воскликнул один из приехавших на заседание педсовета, представитель высшей инстанции, словно внезапно обнаружил ее, хотя так оно и было. После войны случилось столько перемен, люди теряли друг друга, не узнавали после перенесенных страданий… Потом мама объяснила, что это был представитель Облоно, он вместе с ней учился в институте.
— Да, — тихо ответила мама и, положив руку мне на плечо, слегка прижала к себе — Здравствуйте, Афанасий Васильевич, — она робко кивнула говорящему.
— Николенко? — уточнил Афанасий Васильевич.
— Да-да, это я, — сказала мама.
— А я-то думал, куда вы пропали, уйдя со школы… — сказал он. — Так это ваша дочь, девочка, о которой мы говорим? — он показал на меня.
— Да, моя.
— Разрешите? — отозвалась Наталья Дмитриевна, моя учительница.
— Да, пожалуйста.
— Прасковья Яковлевна была также первой учительницей детей, которые сейчас оканчивают школу, наших выпускников.
— Что-о?! — в голосе воскликнувшего было удивление, изумление, ошеломление… — Она и их учила? Тоже?
— Да, я только сейчас об этом вспомнила.
— Вы были первой учительницей в классе, который сейчас выпускной? — с показавшейся мне угрозой спросил он у мамы. — У этих умников, которые все претендуют на медали и мы не знаем, что с этим делать? — но в его лице что-то изменилось, там появилась улыбка, и мои страхи развалялись.
— Да, это мой бывший класс… — сказала мама. — На редкость хорошие дети.
— Мама, ты их учила?! — заорала я обрадовано, что мамин класс оказался таким хорошим и в нем так много отличников.
Маму пригласили сесть. После того как выяснилось, что дети, которых она учила в начальной школе, прекратились в класс сплошных отличников, уже ни у кого не вызывало удивления, что и я обладала поразительными знаниями. Наоборот, это теперь воспринималось как норма.
— Что же вы молчали? — обратился этот самый главный тут начальник к директору школы. — Почему скрывали, что нынешние выпускники — это воспитанники Прасковьи Яковлевны? Почему не сказали, что уникальный ребенок — это ее дочь?
— Мы не скрывали… — растерянно ответил тот, — мы просто не связывали эти факты…
— Попривыкли, понимаешь… — ругнулся начальник и обратился ко мне: — Тебе нравится ходить в школу?
— Да, нравится.
— А учительница?
— Тоже нравится.
— А одноклассники?
— Ага.
— Ты хотела бы учиться не в первом, а во втором классе?
— Хотела бы.
И дальше все в таком же духе. Я по инерции отвечала утвердительно. Не мог же этот человек спросить у меня глупость. Но что могла дать такая беседа, какое представление обо мне? Она просто превратилась в формальность после того, как прояснился вопрос с мамой. Совпадение это было или закономерность, теперь не имеет значения. Есть факт, что это было.
Вскорости после этого к нам домой, так же под вечер, пришла Ксения Анисимовна Топоркова — председатель сельсовета. Родители были дома, пригласили ее посидеть во дворе, где отдыхали перед сном. Удивительного в ее визите ничего не усмотрели, с недавним педсоветом не связали. Да за своими заботами они и не думали о нем, ведь Топоркова часто посещала дома сельчан, интересовалась их жизнью — привычное дело. Но тема ее разговора повернула не в то русло, что всегда — она тоже заговорила обо мне, о моих способностях и о необходимости перевести меня сразу же во второй класс, пока учебный год только начался, пока я не обзавелась подругами в своем классе, пока не привыкла к учительнице. Пока… пока… Вот и педсовет рекомендует, ввиду особенной одаренности девочки, согласиться на перевод, чтобы ей не привилось безразличие к учебе, чтобы не скучать среди незнаек, получать посильные нагрузки и правильно развиваться. Это, мол, полезно не только для нее, и это является единственным выходом из положения, при котором она подает дурной пример одноклассникам — все знает и только скучает на уроках, развлекает себя ротозейством, рассматривает за окном тихую улочку и парк, занимается подсказками и ехидничанием, насмешками над другими детьми.
Действительно, я скучала в школе, скучала дома, имея свободного времени больше положенного. Иногда оно пропадало зря, а иногда уходило на полезные занятия, тогда мы с папой разбирали математические шарады, задачи на смекалку. А еще я много читала.
Так было и в последующие годы. В пятом классе, например, я прочла «Мартин Иден» Д. Лондона. Научившись от самой этой книги, взяв из нее рецепты обучения, выписала оттуда непонятные слова, затем из словарей выбрала их значения и скоро на уроках жонглировала фразами, от которых учителя теряли дар речи: «дилемма», «априори», «софизмы», «доктрина», «квинтэссенция», «феномен».
По существу учиться я начала только с седьмого класса, а до этого успешно обходилась учительскими объяснениями, выполняя дома только письменные задания. Недозагрузка на уроках позволяла мне спокойно наблюдать за остальными, в результате чего своих одноклассников я знала так, как они, озабоченные течением уроков, не знали меня.
Ну, это я забежала наперед. А тогда, при обсуждении вопроса о моем переводе во второй класс, мотивов было слишком много, чтобы из них вычленить самый верный, истинный. Не обо всех хочется говорить, ибо есть щепетильные, связанные с проступком моей учительницы в молодом возрасте, о котором знали и от которого пострадали мои родители, отчего ей было мучительно стыдно с ними встречаться, но остальные изложу шире.
Родители размышляли и взвешивали все «за» и «против». И наконец воздержались, рассудив, что никакая я не уникальная, а обыкновенная смышленая девочка и все должно идти в соответствии с возрастом. Не рискнули экспериментировать на своем ребенке.
Так вот дело было, конечно, в конкретном человеческом интересе. Первое обстоятельство заключалось в том, что в нашем классе подобрались умненькие дети, к тому же некоторые принадлежали к привилегированным семьям: Ангелина Половная — дочь завуча, Людмила Букреева — дочь учительницы начальной группы, и даже больше — потомок старого вырождающегося рода здешних дореволюционных магнатов. Это были хорошие девочки, старательные, симпатичные внешне. Им ну никак нельзя было создавать проигрышный фон. А рядом со мной выгодно выделяться у них не получалось! И был еще один неприкасаемый увалень, зализанный кучей домашних старушек с картавящей речью, сын учительницы, каким-то боком пострадавшей от репрессий. Как известно, начиная с хрущевского времени, эта деталь биографии гарантировала многие поблажки. Учеба мальчишке давалась с трудом, но сколь бы ни была не по Сеньке шапка, а мать метила видеть своего чада лучшим. Но он никак не мог быть лучшим рядом со мной!
Зачинщикам этой эпопеи казалось, что спонтанно (а может, и нет) возникший предлог с опережающим развитием является наиболее приемлемым для всех: конкурентку устраняли без ущерба для нее. Второй класс, куда меня пытались выдворить, был лишен способных учеников, и там я никому не помешала бы, оставаясь себе на здоровье и первой, и лучшей — сколько угодно раз.
Чтобы покончить с этим, скажу, что Ангелина вместе с родителями уехала из Славгорода года через четыре после описываемых событий. Слышала я, что она получила-таки Золотую Медаль, но сама я ее больше никогда не видела. Людмиле вершина знаний не покорилась, хотя учителями предпринимались попытки вывести ее на этот уровень. А мальчишка-увалень… Его мать стала завучем и добилась для него высшей школьной регалии. Впрочем, всерьез этот факт никто не воспринимал, видя в нем лишь уступку женщине, почему-то вызывавшей жалость. Как и я, он получил Золотую медаль, но при поступлении в вуз провалился на экзаменах.
Второе обстоятельство. Выпускной класс того года был сильный — из двадцати пяти человек почти половина претендовали на медали. И никому нельзя было отказать, ибо среди них были Нелли Полуницкая — дочь моей первой учительницы Натальи Дмитриевны, Алла Рой — дочь председателя сельсовета Топорковой, Славик Пащенко — сын учительницы из пристанционной начальной школы, который меня завел в школьный класс, и другие дети из привилегированных семей, наконец просто способные ученики.
Так вот, уникальность факта, трудного для реализации, когда половину десятиклассников надо было выпускать с медалями, не мешало бы подкрепить наличием в этой же школе другой уникальности, впрямую не связанной с первой, но веско ее удостоверяющей и подкрепляющей. Словом, нужен был прецедент из того же ряда, который бы смягчил ситуацию с будущими медалистами, подготовил для нее и почву, и общественное мнение. Такой полезной уникальностью мог стать перевод первоклашки во второй класс по причине одаренности и опережающего развития. И неважно, что я все-таки осталась в своем классе.
Желаемый эффект все равно был достигнут. Ведь вокруг нашей школы пошумели, укрепили ее авторитет в среде коллег и в начальственных кабинетах. Ей создали позитивное реноме в высших кругах и во всех нужных головах закрепили мысль о предстоящем награждении медалями половины выпускного класса — потому что там вообще все так необыкновенно и здорово, и это объективный факт, с которым надо считаться, а не пытаться втиснуть его в прокрустово ложе обычных историй. Среди этих медалистов не было дутых величин, поэтому я радовалась, когда позже их портреты украсили школьный стенд «Наши медалисты». И у меня даже выработалась потребность чуть ли не каждый день приходить к ним словно на поклон. Видимо, так я поддерживала в себе активную форму и вдохновение к учебе.
А потом все улеглось, словно всеобщая активность людей вызывалась солнечным теплом, его внезапными вихрями, прорывающимися в сокращающиеся дни через блокаду тьмы, похолоданий и первых морозов. Выпадали снега, которые раньше мне не приходилось мять первой, потому что я ходила на гуляния и катания днем, по протоптанным дорожкам. А теперь случалось идти в школу или со школы независимо от погоды — и после снегопада, и под ним. И было чудно видеть эти падающие с неба массы не слежавшимися, не плотными, а легкими, рыхлыми, пушистыми — казалось, подуй, и снег разлетится в стороны. Так без труда он расступался под моими ногами, так лип к обуви, так позволял проникать в него, что становилось страшно — а не море ли это нагрянуло и сейчас растает и поглотит нас.
У мамы в киоске всегда было людно, детям так понравилось иметь под боком еду, что некоторые под удобными предлогами выскакивали с уроков и съедали, купив там, конфету или печенье. А что там было? Печенье фасованное и развесное разных сортов, всевозможные конфеты и карамели, а еще пряники — тоже разные. Самое популярное лакомство по причине дешевизны — конфеты «Школьные», пастила в фантиках. А я есть в школе не любила — ни в буфете не брала, ни из дому не приносила. Высидеть на занятиях пять-шесть часов без еды для меня не составляло труда. И позже всегда считала жевание на рабочем месте — чистым свинством, и не уважала «жующих» людей.
Наступил Новый год — праздник цветных бумаг, стекляруса, марли и крахмала. Первая школьная елка, маскарад, выступление на публике. Подготовка к этим торжествам была волнительной, особенной, так что клацанье ножниц, шуршание бумаги и запахи клея обретали другое значение — теперь наши изделия предназначались не только для себя, для домашнего маскарада, но и для чужих глаз. Странные наряды из отбеленной и накрахмаленной марли, сшитые вручную, а то и просто скрепленные булавками, которые в другой раз постеснялась бы надеть, в этот день казались просто верхом роскоши — блестящими и завораживающими. В них — менялась походка, другим становилось самоощущение и видение мира. Невольно вскидывалась голова, надменным огоньком загорался взгляд, стать наливалась горделивостью — и уже мы парили над буднями, над убогостью текущего дня, находя в себе древнюю память, что-то из давних жизней, в ином обличье, часе и космосе.
Празднество начиналось коротким словом директора, где он подводил итоги полугодия, перечислял по именам отличников учебы и вручал именные подарки, чаще художественные книги. А мы, дети, стояли вокруг елки в костюмах и заботились только об одном — чтобы нас не узнали. Те же, кого называл директор в выступлении и кто должен был выходить за именным подарком, переодевались в костюмы позже и после официальной части незаметно возвращались к елке уже неузнаваемыми.
Родители изготовили маскарадный костюм и мне, я изображала отрывной календарь: обтягивающие белые рейтузы, просторная блуза в наколотых на нее разноцветных цифрах-снежинках, а на голове — шапочка-маска в виде блока календаря. На нем красовалась дата — 31 декабря.
Свой костюм надо было представить, или защитить, как мы говорили. Мне дали слово, и я читала стихи С. Маршака:
Дети спать пораньше лягут
В день последний декабря,
А проснутся старше на год
В первый день календаря.
Год начнется тишиною,
Незнакомой с прошлых зим:
Шум за рамою двойною
Еле-еле уловим.
Но ребят зовет наружу
Зимний день сквозь лед стекла —
В освежающую стужу
Из уютного тепла.
Добрым словом мы помянем
Года старого уход,
Начиная утром ранним
Новый день и новый год!
И тут я эффектно откалывала от маски последний день года, он медленно кружился и снижался на пол, открывая новую дату — 1 января 1955 года.
А в конце бал-маскарада объявляли победителей конкурса костюмов и выступлений, им опять дарили что-то — шкатулку, пенал, цветные карандаши. Затем всем детям раздавали бумажные кульки с конфетами, где обязательно было яблоко и пара орехов — особенное лакомство!
Как бы мы ни старались, какие бы маски ни надевали, все равно наш Новый год походил на ожившие страницы русских народных сказок. Мы не знали и не представляли и поэтому не могли изобразить отличной от них зимы, иных ее примет, других героев, персонификаций и образов. И это здорово! Я, никогда не видевшая леса, в воображении рисовала его по узорам, что оставлял на окнах мороз, а узоры читала по виденным в сказках иллюстрациям. Зачем мне нужны были другие края и страны при такой необъятной Родине, вмещающей в себя все: снега и вечную зелень, тепло и холод, свет и тень — четыре стороны света?!
Морозные рисунки на окнах, это было завораживающее зрелище! Проснувшись, я летела к окну, взбиралась на стул и рассматривала, что тут наросло за ночь. Водя по наледи взглядом, читала — вот тут шла сирота, оставленная в лесу злой мачехой, тут она присела согреться… Я дышала на это место, чтобы ей стало теплее, гладила пальчиком ее косы, но от этого на стекле протаивало пятно и сказка исчезала. Нельзя прикасаться к сказкам руками!
Не меньшей радостью, чем остальные праздники, были первые весенние стежки. Как хотелось поскорее снять зимнюю обувь, надеть туфли и легкой припрыжкой побежать по просушенным и утоптанным кочкам, возвышающимся над раскисшим месивом! Мы с подругами соревновались, кто аккуратнее одолеет путь к школе, кто меньше загрязнит туфли.
Эти апрельские тропинки! Как пахли они разбуженной землей, нарождающимися под ней травами, как дышали влагой, как жирно блестели влажным черноземом, как легко ложились под шаг и пружинили под ногой! Иногда их заливали дожди, и они размокали и пропадали, а под первым же ветерком возникали в новом месте.
Весна — это настоящее начало нового круга, тепло, цветение и подготовка к плодоношению. Солнце, еще с конца декабря проснувшееся, набирающее высоту, наволакивало на землю светлый день, теснило зиму, сотканную из мороза и мрака. Мрак поддавался легче, ведь он жил в воздухе, а морозы, вцепившиеся в землю, трудно одолевались солнцем.
Подготовка длилась долго и протекала упоенно. Сколько надо всего узнать! И я перечитывала прошлогодние дневниковые записи, смотрела, что было в моей жизни той весной. Прикидывала, когда и что цвело и что затем из него вырастало. Представляла, как запахнут впервые зацветшие кусты, по каким ложбинам в этом году растелится и расцветет фиалка.
И было недоумение, даже желание как-то исправить то, что светлость дня начинала нарастать слишком рано, в морозы… что новый солнцеворот устанавливался еще в марте, когда его хотелось в мае, чтобы день на длинной ножке выпадал не на конец июня, а на конец августа… Тепло в моем представлении никак не должно было сочетаться с ранними сумерками, от которых так тягуче больно бывало в августовские вечера, на Спаса, когда все пахло яблоками и медом.
Эти несоответствия, от нас не зависящие, ни от родителей, ни от еще более старших людей, — обижали и делали меня маленькой и беспомощной.
Весна начиналась Сретением, первой капелью и первой лужей у порожка! На крыше дома против солнца таяло, с застрех капало, а сосульки нарастали — опять что-то было вопреки и наоборот. Что же делать? В Сретение зима борется с летом — выясняют они, кому идти вперед, а кому назад, и каждый из людей по-своему толковал этот поединок. Папа в канун Сретения изучал вечернее небо — просто выходил во двор и смотрел, звездно ли оно. Если небо бывало звездным, то он вздыхал, а воротясь в дом, говорил: «Зима еще не скоро заплачет». Мама примечала дневную погоду: если птичка напьется воды у порожка, то весна будет ранней и дружной, и тогда пекла «жаворонков» — выпускала в мир вестников весны. Не специально, конечно, просто она всегда что-то готовила из теста, вот заодно и птичек лепила, запекала в духовке, а потом выставляла на стол для украшения.
А бабушка Саша говорила совсем иное: в этот день Ветхий Завет, а с ним все злобное и грешное, с миром отходит в вечность, уступая место Христианству. Она брала меня в церковь, где пели: «Радуйся, благодатная Богородица Дева, ибо из Тебя воссияло Солнце правды, Христос Бог наш, просвещающий находящихся во тьме. Веселись и ты, старец праведный, принявший во объятия Освободителя душ наших, дарующего нам воскресение». Потом я пошла в школу и уже не ходила с бабушкой в церковь, а еще позже церкви не стало, но песня эта стала для меня гимном весны и даже всей жизни: «Радуйся!»
И Пасха! Еще продолжался пост, а по дворам уже забивались кабанчики, солились и коптились окорока, изготавливались колбасы, из сдора (нутряного жира) выжаривали смалец, после чего получались вкусные шкварки — готовили скоромные яства для разговения. Ближе к празднику — красили яйца и пекли куличи. Для выпечки куличей папа изготавливал из жести формы разных размеров, и к нам приходили соседки — брать их для своих нужд.
Потом наставала Троица, и мы с сестрой набирали на взгорках настоянных на солнце чабрецов и устилали ими пол в доме. От того чудного лугового аромата, мягкого и прохладного, ночной сон наш становился тихим и спокойным, и мы все чувствовали себя здоровее.
Школа внесла в годичный распорядок дат и дел свои значительные события и праздники. Весной это были каникулы, сидение с книгой под пригретым окном и чтение в запой. Практически до школы или в начальных классах прочитав М. Рида — почти всего, но особо «Белую перчатку», «В поисках белого бизона», «Всадник без головы»; пенталогию Ф. Купера об индейцах; знаменитую трилогию Ж. Верна о капитане Гранте; Д. Лондона — особенно «Морской волк», «Сердца трех», «Мартин Иден» — эту главную, вершинную приключенческую классику, с жадностью проглотив их навороченные сюжеты, погони и поединки, я вернулась к сказке, находя теперь в ней не схематичность людей и лубочность ситуаций, а богатство человеческих душ, красочные иллюстрации низких и героических поступков, богатство языка. Сказки были как бесхитростные и тем прекрасные картинки, выраженные в словах, как милые фантики первых конфет, снятых с елок. И волновали простотой и непредсказуемостью.
А став чуть старше, уже более осмысленно читала «Птичку певчую» Р. Н. Гюнтекина о скитаниях Фериде, которая раздражала своей глупостью и казалась недостойной счастья. Да и счастье ее не привлекало, мне бы лично не хотелось предосудительной связи с кузеном. Православие такие кровосмесительные браки не благословляет — как я могла ей сочувствовать? Конечно, вопросы становления цивилизованного общества в исламском мире, единственное, чему можно было сочувствовать, мне тогда понятны еще не были. Героиня Ш. Бронте из книги «Джен Эйр» была и ближе, и симпатичнее. Нравилась и «Женщина в белом» У. Коллинз. Это была история о том, что может выдержать женщина и чего может добиться мужчина. Нравились гуманистические идеи о нестяжательстве, преодолении сословных предрассудков, самоценности человека, они казались наиболее справедливыми и вызывали отклик в моей душе. И даже «Здравствуй, грусть» Ф. Саган я прочитала, правда, получила за нее выволочку от мамы и впредь прятала от нее свое чтение. Позже, уже студенткой, я дочитывала последние книги этого ряда, в частности «Немного солнца в холодной воде» Ф. Саган, и, долепливая свои идеалы, со многим не соглашалась. Например, возмущало то, что Жиль считал счастьем полное отсутствие мыслей; что счастливый человек — чаще всего бессовестный человек. Как же можно так однобоко мыслить, будто счастье — это нечто скотское? И если Жиль не знал, что счастью может быть свойственна непреклонная и нежная мудрость, требующая сделать то, что надо сделать, что велит долг, то за что его было любить?
В иные годы сидение у окна внутри дома сменялось сидением под окном на улице — когда конец марта бывал солнечным и под его лучами испарялся снег, еще не тая. Снег с нашего двора начинал сходить от порога, где рядом и находилось кухонное окно. Я осваивала возникший пятачок со своим непременным стулом и книгой. Как ласковы были первые лучи после весеннего солнцеворота, как осторожны!
Обнаженный клочок земли, словно родившейся заново, мягкий и влажный, так что от него вверх струился неощутимый пар, был чист и волнующе ароматен — так пахнут надежды на чудо, на неведомое прекрасное нечто, что уже где-то есть, возникает, только я об этом не знаю, но оно вот-вот явится мне. Я выносила из сарая метлы и подметала отвоеванное у снегов пространство, с каждым разом расширяя его площадь отбрасыванием истонченных слоев белизны дальше на ее почерневшие покрова. И до окончания весенних каникул, когда наступала пора идти в школу, двор очищался аж до колодца, появлялась первая стежка (дорожка от порога дома до сарая была вымощена кирпичами) и вязкой грязи во дворе становилось меньше.
А там, за пределами усадьбы, тоже протаивали тропинки. Люди утаптывали их подсыхающие поверхности, и к концу каникул село покрывалось сетью поблескивающих на солнце, словно гладкий атлас для бантов, выутюженных лент — по ним я шагала в школу уже в туфлях. Новых, потому что нога изменялась и старые на меня не шли. Мне жалко было с ними расставаться, поэтому я приминала их задники и так ходила дома, а мама бранила меня за это и уговаривала отдать кому-то из соседских детей.
Случались годы, когда весна приходила еще раньше и все каникулы я гоняла на толоке взапуски, жгла костры, пекла картошку и поедала с солью, марая лицо сажей — как все дети нашей округи.
Весна продолжалась и после каникул, но странно, что теперь школа не помнилась и не замечалась — главным было происходящее в космосе. А там все шло быстро. Только что я ждала цветения абрикос, как их цветочки уже осыпались, до огорчения стремительно, не дав ими налюбоваться. Им на смену зацветали вишни, предварительно выбросив по два клейких листочка, — весь Славгород укрывался белым туманом, и, мнилось, что при взгляде на него с высоты видны будут только белые лоскутки цветущих вишняков. Все остальное сольется с серым фоном еще раздетой природы. А вслед за вишнями отбрасывали розовый отсвет роскошного цветения яблони, наполняли воздух медовым свечением томные груши.
Обязательно в дни цветения садов с неба падали моросящие осадки, прохладные, как будто небо отгоняло любопытствующих от своих брачных палат. В те же дождливые дни успевали отполыхать снежно-мохнатым пламенем черемухи, опасть на землю мелкой россыпью, оставив воспоминания о себе долго живущим запахом свежести и чистоты — терпким, легким, незабываемым.
И конечно, сирень! Как только заканчивалась полоса дождей — наступала сирень! Уже в тепло, в солнечность выбрасывала она неприметные фиолетовые кисти, зазывая не любоваться ею, а дышать, чтобы кружилась голова, хотелось петь и мечтать, и летать над землей, купаться в волнах неслышимой мелодии любви.
Где-то тут, на грани весны и лета пряностью заливалась бузина, и наступал черед белых акаций, окутываемых гудением пчел. Эти неказистые деревья с кривыми ветвями и корявой покрученной корой, так долго ждущие своей листвы, не жалели сил на цветение. Зато осенью они неистово и щедро зеленели, последними сбрасывали листву, причем вопреки натиску холодов не перекрашивая ее в безжизненную желтизну.
Несмотря ни на что, сквозь мешанину сильных и менее сильных ароматов однажды под вечер я уловила новую ноту этой волнительной палитры — сладковатый, густой, тянущийся, как растопленная пастила, запах. Он шел вдоль улицы, за ветерком. Ни одно дерево в нашем саду такого не источало! И ни вблизи, и ни у кого из знакомых. Оказалось — во дворе у соседей, где я почти не бывала, выросла и впервые зацвела липа. Позже она не раз спасала меня от простуд своими засушенными рогатыми соцветиями.
Это был последний акт природных празднеств, после которого больше уже ничего не помещалось внутрь, ничего не желалось пресыщенному обонянию. Дальше могла быть только тишина. Или хотя бы затишье. Потому что впереди предчувствовалось цветение лугов с чабрецами, «заячьим холодком», горошком и шалфеем. И затишье наступало, постепенно перетекая из цветения в созревание плодов.
Только жадная душа отдыха не знала: улавливала испарения абрикосовых и крыжовниковых варений со двора Алла-Жени и малинового — от бабушки Баранки. Мы с Людмилой поедали снимаемую с вареньев пенку, кривились и тайком обносили крыжовниковые кусты. Впрочем, у Аллы-Жени нам это позволяли делать, где крыжовника — крупного, кисло-сладкого — были непролазные заросли. Но для порядка я чистила от ягод и кусты у бабушки Саши — очень скромные, неплодючие и их не интересующие.
Потом наступал мой день рождения, всегда неожиданно, потому что к нему никто не готовился. Не принято у нас было отмечать личные праздники. Возможно, не столько не принято, сколько забыто за годы лихолетья, и так крепко забыто, что и в лучшее время вспоминать о них казалось кощунством, как о чем-то раз и навсегда отошедшем, чего ворошить нельзя.
Но похороненную традицию возродила Александра.
Однажды я проснулась и обнаружила на своем прикроватном столике тарелку с первой крупной шелковицей и шпанками. Мне? От кого? И почему? Дома была только сестра, которая, заметно было, поджидала моего пробуждения и, увидев, что я осматриваю ягоды, загадочно улыбалась.
— У тебя сегодня день рождения, — сказала она. — С праздником! А ягоды — подарок от меня.
Это было неожиданностью! Очень приятной. И с той поры мы постановили отмечать дни рождения, свои и родителей. Тем более что высшей волей они выпали на хорошо запоминаемые даты: мой, 14 июля, — День взятия Бастилии, главный национальный праздник Франции; папин, 2 августа, — на Илью; мамин, 13 октября, — в канун Покровов. И только Александра родилась в ничем не примечательный день 3 июня, правда, иногда на него выпадает Троица.
После Троицы начинались купания в пруду, ибо вода считалась уже достаточно прогретой. Я тоже бегала туда, но воды боялась, даже не смогла научиться плавать, сколько ни пробовала. Распространенное среди ребят соревнование — переплывать ставок на другой берег — мне было не по плечу, и я уходила дальше от плотины, в сторону впадающей в ставок Осокоровки, и там просто переходила его. Местами вода доходила мне до подбородка, тогда сердце заходилось страхом, ноги начинали инстинктивно отталкиваться от дна, а руки разгребать воду впереди себя. Правда, было и там опасное место, где пролегало старое русло речки. В том месте дно ставка резко уходило вниз и его глубина превышала мой рост. Вот эти полтора-два метра перешагнуть не удавалось, их приходилось переплывать. Но как было страшно доверяться воде! А вдруг глубина никогда не кончится, и, потеряв способность плыть, я погружусь в воду и не найду под ногами тверди? Воображение — богатое, буйное, красочное — то, что так требуется для творчества, что составляет суть души любого художника, чем надо было гордиться и правильно его эксплуатировать, это воображение, без конца говорящее со мной, было моим проклятием, отравляло жизнь, лишало веры в себя, потому что, как сестра в детстве, только пугало меня: «Вот сейчас тебя схватит кто-то невидимый и утащит под воду».
Купальный сезон длился ровно до папиного дня рождения — до Ильи. А потом старики говорили: «Илья пописял в воду» — и купаться уже не разрешали.
Но больше личных праздников для нас значили праздники всенародные: трудовые и торжественные. Собственно, трудовой был один — ленинский субботник, проходивший в последнюю субботу перед 22 апреля — днем рождения Ленина. В тот апрельский выходной люди «приводили в порядок планету»: убирали улицы и скверы, сажали деревья, разбивали клумбы, украшали школы, наводили чистоту в больницах, на своих рабочих местах — по всей стране кипела полезная работа, которую, как и дома, делаешь раз-два в году. Она сближала людей, укрепляла трудовые коллективы, поднимала авторитет совместного труда и общественного интереса.
В этот день повсюду звучала музыка, как знак общего веселья, — бодрая, мобилизующая, светлая, несущая надежду и силу. Музыка звала под свои шатры, согревала каждого, и люди светлели лицом, улыбались, а их невзгоды, которые у каждого всегда есть, отходили на второй план, казались мелкими, а позже — легче преодолевались.
На субботниках люди общались на темы не будничные, не мелкие, не бытовые — это все оставалось дома, как затрапезные одежды, старые башмаки, кухонные прихватушки. Суть праздника настраивала мысли на лад гражданский, высокий, поэтому с гордостью говорили о социалистических достижениях, о государстве, народе, советском образе жизни. А после субботника иногда оставались на «чашку чая», чтобы попеть хором и обменяться новостями культуры — тогда очень много читали, было о чем поговорить, поспорить.
Праздники народной души, наши общие — по всей стране — гуляния, поздравления и застолья начинались в канун календарной весны, и, конечно же, как и положено природной ролью, открывались мужчинами, их днем — 23 февраля. Теперь это День защитника Отечества, а в наше время он назывался так: День Советской Армии и Военно-Морского Флота.
История его возникновения такова: 23 февраля 1918 года молодые отряды Красной Армии, впервые вступившие в войну, наголову разбили немецких захватчиков под Псковом и Нарвой. В ознаменование этого события день 23 февраля 1918 г. был объявлен днем рождения Красной Армии, наших побед. Затем, в 1946 году, после своей 28-й годовщины, Красная Армия была переименована в Советскую Армию, и праздник обрел то название, каким я его знала.
Постепенно военное содержание не то чтобы забылось или утратилось — день этот остался профессиональным праздником людей, занятых в сфере производства или эксплуатации вооружений, но в народном переосмыслении его значение было расширено и он получил статус дня настоящих мужчин, защитников по сути и предназначению, а не по деятельности. Он стал праздником всех мужчин. Можно сказать, он возник от нежелания сильной половины человечества мириться с фактом существования Международного Женского дня, когда мужчинам позволено выражать женщинам свои чувства, и полного отсутствия у женщин возможности изливать любовь на мужчин.
Все эти трансформации происходили на моих глазах и отражались на форме и тоне поздравлений в адрес одноклассников, отцов и братьев, мужской части родни. Сначала это были сдержанные слова благодарности, с холодком почтения к тем, кто имел отношение к Советской Армии, а позже — сердечные признания всем мужчинам в том, что мы их любим и ценим, и ждем от них мужества и ежедневных подвигов.
Для меня день 23 февраля навсегда тонко пропах мимозой, невероятной свежестью и нежностью, и раскрашен ее желтоватым цветением, вкрапленным в море тюльпанов.
Отдельный колорит благоуханий сопровождал и 8 Марта — Международный женский день, великий праздник гуманизма и просвещения. Повсеместно — мимозы и нарциссы, запах которых на востоке считают ароматом юности. Они так удачно сочетаются! Как привыкла я к тому, что наши снега берутся первой талой водой именно, когда над нами воцаряется и витает мимозово-нарциссовый дух. Вот так для меня пахнет талая вода, все оттепели и недолговечные весенние снега, даже сам март. Снег и солнце — белое и желтое. В природе и в цветах этого праздника.
Верные своим хозяевам, пославшим не просто убивать людей, но попирать их идеалы и осквернять их святыни, фашисты залили кровью и этот день, устроив в Славгороде карательную бойню, расстреляв 153 мирных жителя, среди них моих родственников: прадедушку Алексея Федоровича, дедушку Якова Алексеевича и бабушку Евлампию Пантелеевну. Были угнаны на расстрел и чудом спаслись мой отец и мамин брат Алексей Яковлевич. Мама, на глазах которой убили во дворе ее мать, навсегда осталась на волне горя — потеряла способность ощущать счастье, радоваться солнцу. Наверное, ее рассудок спасло то, что уцелели муж и братья, но раненная душа всю жизнь плакала и стонала.
В день этого праздника, так дорого доставшегося человечеству, признавшего женщин людьми и уравнявшего их гражданские права с правами мужчин, почитаемый и обожаемый нами, все же мы шли к тому месту, где погибли наши родные, откуда их души ушли в вечную жизнь, и возлагали там цветы. Хорошо, что по инициативе председателя поссовета Сидоренко Николая Николаевича в 1970 году на этом месте был установлен обелиск. А потом мы проведывали братское кладбище, где упокоились тела погибших партизан и воинов, поминали их.
Гвоздики, гвоздики для дорогих ушедших… И тоже мимозы и нарциссы, ибо они живы в нашей памяти…
Радость этого дня была печальной, но все же была: с нами остались наши родители — молодые, красивые, сильные. Они были для меня праздником, не прекращавшимся, чудесным.
Чуть меньше двух месяцев спустя приходил праздник весны, доброй воли, труда и мира, день международной солидарности трудящихся — Первое мая, торжественнее и наряднее которого не было. Отовсюду неслись бравурные мелодии, по радио звучали поздравления от братских стран в адрес советского народа, и до жгучих слез меня пробирала гордость за свою страну, ее достижения, за язык, который знают во всех концах света. Наши песни, исполняемые зарубежными певцами, такие как «Если бы парни всей земли», «Мы за мир», «Москва майская», звучали как ответ на наши послания в недра других культур, как свидетельства, что контакт установлен и достигнуто взаимопонимание.
Первомай нес с собой дух нагретой земли, пробившихся к солнцу трав и цветов абрикоса — нашего степного флердоранжа. Ими он был и украшен, как принято украшать невест.
Подготовка к демонстрации — шествию в колонне, начиналась загодя. Нам шили новые наряды, покупали яркие банты, а сами мы изготавливали транспаранты, которые можно было нести одному или вдвоем. Писали в лозунгах то, о чем мечталось и хотелось сказать вслух: «Мы за мир», «Мир, труд, май», «Миру — мир» — в разных выражениях варьируя главную мысль, что мы хотим жить и трудиться в условиях мира. А за то, что нам его обеспечили, мы благодарили и прославляли партию и свое правительство, несли портреты вождей и руководителей высшего эшелона. Это был искренний порыв, мы любили их, мы чувствовали себя причастными ко всему, что касалось СССР и социализма. Колонну украшали веточки цветущего багульника, абрикоса и замохнатившегося ольховника, гирлянды воздушных шаров, флаги и разноцветные декоративные флажки.
Везде — улыбки, возгласы приветствий, смех, шутки, остроты, дружеские подтрунивания. Мы знали, что вершиной праздника будет доклад, в котором вспомнят и школу, назовут имена лучших учеников, и среди них меня. Мое имя звучало ровно столько раз, сколько было праздников за время моего одиннадцатилетнего обучения в родном селе. Люди любят слышать свое имя, нравилось это и мне.
У моей подруги Людмилы была своя гордость — она обязательно пела в праздничном концерте «Две ласточки» Е. Брусиловского, как всегда блестяще. Купающаяся в аплодисментах, всеобщая любимица, моя подруга была нашим соловьем. Ее колоратурное сопрано, высокий и исключительно подвижный голос — хрупкий, изящный, с серебряным верхним регистром, очень послушный и способный исполнять сложные фиоритуры, мелизмы, трели и рулады — ничуть не уступал в красоте и силе лучшим образцам того времени. Для иллюстрации назову голос Амелиты Галли-Курчи, которую мы тогда просто не знали — вот какой был у Людмилы голос. Мы прочили ей великое будущее на большой сцене, мы хотели ей такого будущего. И ни один человек ей не завидовал, только радовались успехам, потому что талант ее был редким и мощным. И пела она упоенно.
После парада полагалось идти гулять в поля, на луга, на каменку — огромный останец на берегу Осокоревки, испокон веку застрявший за нашими огородами. Цветов там было — море разливанное. И конечно, в посадку — слушать певчих птиц, а у нас их было много. Ну как тут не посочувствовать городскому человеку? Живут люди в квартирах и природы не видят, везде у них дома, дворы, площадки, асфальт, машины, газы, шум — птицы этого не любят, пролетают окольными путями. А у нас гнездились овсянки, чижи, щеглы, снегири, жаворонки, уж не говорю о дроздах, соловьях. Да и простой скворец песней душу радовал, в городе его не услышишь.
В Первомай гуляли два дня, а если удачно выпадали выходные, то и все четыре.
А потом наставал День Победы — праздник праздников, торжественная вершина года. Если Первомай ассоциировался с молодостью и мечтой, то Великая Победа с доблестью, мужеством и беспримерной храбростью наших великих отцов, с их ранней зрелостью и ответственностью. Это был праздник тех, кто спас мир от военного пожара, а Европу от порабощения, праздник воинов-освободителей, тружеников советского тыла, людей, выживших в условиях оккупации. И наш праздник тоже, потому что с нашей земли прогнали врага, наши отцы вернулись домой живыми и подарили нам жизнь.
В Славгороде были свои традиции по празднованию Дня Победы. Мы вспоминали расстрелянных мирных жителей, возлагали цветы у обелиска на месте их гибели и на могилах, а потом шли на митинг у братского кладбища советских воинов. Мы несли туда цветы, произносили свои признания им, погибшим, в верности, в том, что будем достойны их подвига. И чествовали живых ветеранов Великой Отечественной войны, стайкой стоящих на трибуне, в наградах. Сначала их было много, молодых и улыбчивых, а потом с каждым годом становилось все меньше, и улыбки их тускнели от грусти. Однажды среди них не стало и моего отца…
Праздник Победы… До сих пор звучат во мне его военные марши, фронтовые песни и просто мотивы тех лет, которые поддерживали мой народ в суровое время, а на их фоне — рассказы моих родных, кому довелось воевать или жить ожиданием победы.
И снова пела Людмила, теперь акапелло с Ольгой Ротач и Еленой Власенко — В. Соловьев-Седой, «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат». Лена — Людина одноклассница, обладательница мягкого, бархатистого альта. Уникальное звучание их трио, представлявшего собой органичный букет голосов, нечто неописуемо неповторимое — было нашей гордостью. И нашей роскошью! Когда слышишь такие голоса, в таком исполнении, таких произведений, то невольно держишь планку и делать свое дело плохо уже не сможешь. Не поэтому ли людям необходимы не китч и массовая культура, суррогаты в виде субкультур, а настоящее высокое искусство, поражающее, возбуждающее восторг и желание не выходить за рамки меры и истинности?
В погожие дни и в каникулы со мной рядом гулял верный Барсик — песик породы дворняжек, на высоких стройных ножках, некрупный, с родинками на мордочке. Я его выходила из малого щенка, взятого у деда Полякова. И сейчас вижу: папа сидит на маленьком табурете в их просторном квадратном коридоре, соединенном с кухней, и из числа ползающих клубочков выбирает, который будет наш.
Это было смышленое существо. Я научила Барсика распознавать своих кур, и он заправски пас их, не отпуская далеко от усадьбы и не пуская на наш огород чужаков (кур тогда не держали в вольерах и они свободно бегали по дворам). Он у нас не знал цепи, хотя это было чревато неприятностями. Во избежание распространения опасных инфекций, таких как бешенство, например, в селе регулярно (осенью, когда нет щенят) производили отстрел бродячих собак. Нередко стреляли и в Барсика, чаще мимо, но однажды, видимо, ранили — он исчез, и мы затосковали, жаль нам стало такого умного ласкового песика.
Тут папе кто-то сказал, что видел Барсика в кустах дерезы в Дроновой балке, мол, отлеживается он там. Папа взял еды, пошел на поиски. Осень, голые кусты, одни их длинные хворостины стелются по земле, под ними — слой опавшей листвы, хорошо хоть сухой, ибо дождей не было. Уютное место для логова, но нет, не нашел папа Барсика, хоть и звал. А дней через несколько тот сам пришел — худее прежнего, изболевшийся. Пришлось надеть на него ошейник, посадить на цепь.
Как же он плакал и не понимал моих горячих объяснений, что так ему будет лучше, безопаснее. Жалобно смотрел на мир, безрадостно. Не стало его приветливости на мордочке, виляния хвостиком. Чуть не зачах наш любимец. Пришлось отпустить его, оставив в ошейнике. Но уже и ошейник ему мешал, не соглашался он на него. И снял в недобрый час, когда опять случился отстрел. Так и пропал — то ли под пулю попал, то ли по старости ушел со двора, не дав нам о том знака.
Долго у нас не было другого песика, так я и школу окончила, а двор оставался без хозяина. Ни до него, ни после не помню, чтобы у нас были такие же любимцы. Только под старость родители начали заводить дворняг, почти без имени, сразу держа их на привязи и приучая нести службу по обеспечению безопасности.
И кошек я любила, просто с ними выросла. Принесла нам как-то бабушка Саша двух котят — пепельного цвета Соню и обычную муарово-серую Мусю. Чуть подросли они и сразу показали разные характеры: Сонька была соней, а Муся — охотницей. Только охотилась она на чужих цыплят, что и укоротило ее век от руки соседей. А ленивая Сонька прожила у нас свои дни как в раю, каждый год приносила приплод, пряча его на чердаке. Моя обязанность состояла в том, чтобы найти гнездо, отследить, когда у котят прорежутся глазки, и снять их вниз. Не было конца нашим праздникам, когда это происходило: папа и мама ползали на коленях по веранде, заглядывали под кушетку, где прятались маленькие дикари, и умилялись их атакам с шипением и выбрасыванием вперед когтистой лапки. Мы их заботливо выхаживали, поили молочком под доверчивым взглядом Соньки, а потом раздавали соседям. Пристроить котят как-то всегда удавалось.
В конце жизни у мамы появилась Цыганочка, рожденная от приблудной кошки, помеченной какой-то неведомой нам породой. Ее мы взяли у тети Нюри Трясак. Это был абсолютно черный котенок с ясными зелеными глазами, прекраснее каких не бывает, с пушистой шерсткой. Умнее Цыганочки я кошек не видела — она цеплялась за дверь веранды и заглядывала в окно, совершенно по-человечьи оценивая обстановку в доме и молчаливо диктуя свою волю, дескать, открывайте дверь: видите, я пришла. Кошечкой Цыганочка выросла серьезной, не шаловливой, степенной. После первой неудачной попытки окотиться котят не приносила, хотя с ухажерами игралась и кокетничала. Она любила мою не одаренную на ласку маму, усаживалась к ней на колени и мурлыкала — рассказывала ей сказу. А как мамы не стало, затосковала и через год ушла со двора, громко и тоскливо крича на прощание — сообщала, чтобы не ждали ее больше. О, боль моя…
Самое сокровенное время — 21 марта, когда свет становится вровень с мраком, а потом начинает теснить его. Я отслеживала этот день по календарю и радовалась, что он выпадает на каникулярный период, когда мне никто не мешал общаться с нарастающим, все дальше отдаляющимся от земли солнцем. Утром я становилась лицом к нему и разговаривала, просила его не затмеваться тучами, хотя и говорила, что без облаков красивого неба не бывает. Но облака и тучи — разные вещи. Потом нечто подобное я увидела в фильме «Белые росы», где в конце жизни главный герой благодарил светило за жизнь и счастье. Но он прощался с солнцем, а я встречала весну, маленькую, слабую и баюкала ее, укрепляла своими заговорами.
Когда кончалась весна, я не замечала. И снова наставало лето с шелковицами и вишнями, которые поедать просто так было неинтересно, хотелось потолочь ягоды в бутылке с широким горлышком и пить сок, а уж затем браться за мякоть. Я не очень любила купания в пруду, но загорать и окунаться бегала. Основное же время у меня уходило на два рода занятий — полезные и приятные. Полезные — каждодневная влажная уборка в доме, стирка с крахмалением постельного белья и ситцевых платьев, готовка обеда для родителей, возвратившихся с работы. А приятное одно — чтение.
Всю жизнь чтение мое было весьма своеобразным. Я брала в руки новую книгу и долго изучала ее как изделие, запоминая внешний вид, толщину, переплет или обложку, а позже записывая название, автора, издательство, год издания. Смотрела на тираж, где он печатался. И откладывала, оставляя недалеко от себя — на ночном или на рабочем столе, где она чаще будет попадаться на глаза, — чтобы привыкнуть, впитать в себя ее присутствие. Все это мне было полезно и очень интересно. Такое изучение длилось день-два. Вторым порядком я изучала иллюстрации, если таковые были, авантитул, аннотацию, титул, наконец — содержание. И опять книга откладывалась на видное место. Потом, но не сразу, я читала предисловие издательства и пару-тройку абзацев.
Так постепенно я входила в атмосферу книги, обязательно помня то, что уже просмотрела. Само чтение интересной или необъемной книги могло занять несколько дней, но вживалась я в нее исподволь, долго, основательно. Если книга нравилась эпохой или миром героев, тканью повествования, то я читала совсем медленно, по несколько абзацев в день, и могла длить удовольствие годами, не убирая книгу с глаз. При одном взгляде на нее я вспоминала прочитанное и окуналась в ту жизнь, зная там всех обитателей, все углы и стежки-дорожки, словно это была еще одна моя реальность — милая, дорогая, существующая для радости души, для любования и наслаждения ума. Я жила с героями одними страстями, мыслями, пропускала через себя их характеры и убеждения, иногда споря, иногда соглашаясь с ними.
Особенно хорошо помню, как я подбиралась к книге «Опасный беглец» Эммы Выгодской — о народно-освободительной войне в Индии. Материал ее был сложный, требовал подготовки по истории. Чтобы понимать чувства героев и мотивы их поступков, надо было знать нечеловеческую политику Британской империи по отношению к колониям, нравы поработителей-англичан, их уродливую этику, традиции и образ мыслей. Сами себе они всегда казались верхом образованности и справедливости, но по сути были, да и сейчас остаются, алчные и лицемерные рабовладельцы, жестокие эксплуататоры, упыри. Эта книга на многое открыла мне глаза и совершила переворот в моем мировоззрении. Я возненавидела англичан и их язык, язык хитрых, беспринципных, жестоких, даже кровожадных нелюдей, всю их лживую культуру, от которой исходит чванливое зловоние. И долго не хотела читать английскую классику, только Чарльз Диккенс своими «Большими надеждами» вернул меня к ней.
Так было и с книгой Бласко Ибаньеса «Обнаженная маха», перед прочтением которой я должна была просмотреть основные принципы и стили живописи и изучить биографию Ф. Гойи. Это было весьма непросто, ведь Интернета тогда не существовало и на поиски нужной информации уходило много времени и сил.
С каждой книгой повторялся один и тот же сценарий — мне нравилось погружаться в рассказ, уже готовой наслаждаться им, а не продираться сквозь дебри незнакомой информации. До сих пор я питаю себя энергетикой любимых книг, лежащих всегда на виду и поглощаемых маленькими глоточками, как драгоценное вино или сильное лекарство. Так, по нескольку лет я читала дневники А. Г. Достоевской и А. О. Смирновой-Россет. Сейчас у меня на виду лежат «Воспоминания» А. Цветаевой и «Воспоминания современников об А. Цветаевой». А романы А. Мердок «Дитя слова» и М. Рено «Маска Аполлона» уже семь лет сопровождают меня на морские купания.
Читать надо было обязательные произведения и интересные. Обязательные составляли те, которые мы должны были изучать в наступающем учебном году по литературе. Их нам приходилось прорабатывать в летние каникулы заблаговременно. Я брала в библиотеке нужные книги и в ходе проработки конспектировала перипетии сюжета, имена и характеры героев. А к интересным книгам переходила потом, после выполнения обязательной части летней образовательной программы. И это было самое приятное. Здравствуйте, мои любимые жанры — приключения всех видов! Любовные входили в их число. Тут были, конечно, классические — Т. Драйзер «Сестра Керри» и «Дженни Герхардт», Э. Золя «Страница любви», «Нана», его «Завоевание Плассана» из эпопеи «Ругон-Маккары», кое-что выборочно из О. де Бальзака, «Женщина в белом» У. Коллинз и «Джейн Эйр» Ш. Бронте с продолжением «Грозовой перевал», написанным Эмилией, сестрой Шарлотты. В приложении я приведу список книг, прочитанных мой в юности.
Как и весной, читать я устраивалась на улице, только теперь в саду, под яблонями, расстелив на земле старое ватное пальто. Случалось, и засыпала так, разморенная жарой. Но это все было на старой усадьбе, с большим огородом и богатым садом, где имелось место и солнцу и тени. Каждое деревцо в том саду, обследованное много раз, было моим другом. В их тени так сладко жилось! Иногда я с ними разговаривала, провозглашая вслух мысли, пришедшие от книг, я им выкладывала свои возражения прочитанному или восторги от него, лежа навзничь на старом пальто и глядя снизу вверх. Я изучала их кроны, подмечала и запоминала каждую веточку, сквозь них наблюдала лет облаков по небу. И не думала тогда, что имела на сад больше прав, чем папа, потому что это обо мне, своей будущей внучке, думал дедушка Яков, высаживая деревца. А папа о них заботиться не стал и одного за другим срубил, ничем не заменив — папа работал на заводе, где очень уставал, и не успевал заниматься садом.
За огородом уходили к горизонту тихие, притомленные солнцем дали. Иногда оттуда, с холмов, где лежала наша сказочная, волшебная, загадочная каменка, ветер приносил запах фиалок, который волновал, томил душу. Там еще оставались следы землянок, умельченных, с обвалившимися и осыпавшимися краями, поросшие дерном, где фиалки находили приют. Собирая их, мы часто вынимали из земли гильзы, понимая, что стреляли наши. Но встречались и пули. Над каждой из них мы долго сидели в раздумье о том, была ли она убийцей. Мы молчали и украдкой друг от друга прощупывали почву — нет ли здесь оброненного солдатского жетона или портсигара, непременного спутника солдат. Памятью о слышанных рассказах и этими остывшими следами, оставленными на земле, мы прикасались к войне — незабываемому горю наших отцов и матерей, мы пропускали через себя пережитый ими ужас и учились дорожить миром. Овражки от падавших с неба авиабомб еще покрывали поля и взгорья, и на каждом шагу, при неистовом разбеге по вольной шири, они останавливали нас, и мы приникали к ним, таким уютным, безопасным, прохладным, и вдыхали запах Родины, который был особенным, осознанно дорогим.
Все казалось уже не новым, а происходившим однажды: и падающая с осокорей вата, и вишневый шелест межи, и качающаяся на ветрах кудрявость кленов, и ласточкино гнездо в нашем сарае, стремительные полеты ласточек с посвистами сопутствующего им ветерка. В правом верхнем углу двери мы выпиливали обязательное квадратное отверстие, чтобы ласточки свободно достигали гнезда и вылетали из него. Все уже было, но каждый раз, знакомое, оно представлялось по-новому прекрасным, более значимым, не просто так существующим, а зачем-то!
В самую сильную жару в доме спалось трудно, и я, проснувшись на рассвете, снова хватала свои подстилки и спешила в сад, под деревья. Но уснуть удавалось не всегда, и тогда я наблюдала, как начинало светлеть небо. Тот свет отбивался от дальнего свода и проникал вниз, достигал земли, падал мне на лицо рябью теней. Скоро редкие облака, словно то были мазки художника или размазанные по небу капли его красок, окрашивались розовым. Дальше просыпались ото сна птицы, оставляли свои ночевья и молчащими стаями возникали на небе, чтобы облетаться.
Контраст между розовым и синим усиливался, размываясь на краях фиолетовыми отсветами. Но облака уплывали и уносили с собой дивную розовость. На их месте возникали другие — светящиеся золотом поднимающейся звезды, почти прозрачные. Просвечиваемость их превращалась в туманец, в дым, и все эти метаморфозы впитывались светлеющей синью, добавляя в нее морской аквамарин.
А потом незаметно обнаруживалось, что небо провалилось в космос, открыло незримые дали, угадываемые за цветом, дрожащим на иглах лучей. Выбеленные облака, утратив тяжеловесность, превратившись в росистую нежность неба, усиливали бег и меняли свои формы. Птицы, отряхнувшие сон, поднимались еще выше и оттуда казались темными тычинками на их белых разворачивающихся лепестках.
Наконец делалось светло, и можно было не только писать, помечая все это в дневнике, но и читать, и я продолжала свою жизнь с любимыми героями, теплом сердец согревающими меня. То, что я читала о других, более счастливых или придуманных, отличающихся от меня тем, что у них были, например, костяные разрезательные ножи, чернильницы, бювары, линзы и толстые книжки в одну линию для дневников, в цветных кожаных переплетах с золотыми или цветными обрезами, — к себе не примеряла, лишь запоминала. Я почти понимала, как прекрасно иметь такую детскую роскошь, но не зажигалась мелочными мечтами. Было неважно, что я писала дневник в толстую тетрадь в дерматиновой обложке, неважно, что все школьные годы пользовалась одной и той же чернильницей белого фарфора с голубым ободком по верху, что писала простой деревянной ручкой с металлическим наконечником, куда вставлялось перо, — все пустяки. Важным было другое — в свое время у меня все будет, потому что я найду свое место и буду заниматься любимым делом.
В старшем возрасте, когда мы уже жили в новом доме, на усадьбе в двенадцать соток, сада почти не осталось, а моя роскошная шелковица вместе со старым домом отошла в чужие руки, тут же сгубившие ее, и читать на улице не осталось условий. Зато имелась своя комната, светлая, уютная, и в ней можно было уединяться, не боясь, что помешают.
Вот этим чтением в доме я и нарушала привычный режим житья на улице, заведенный в семье еще исстари, от маминых родителей, и положила начало работе в доме не только зимой, но и летом. Позже к чтению прибавилось шитье — для себя и на заказ.
К работам на огороде, составляющим почти всю сущность летних забот, мама меня привлекала мало. Помню я, конечно, и посадку картофеля, и прополки, и сбор урожая. Умела ухаживать за посадками подсолнечника, кукурузы, капусты, фасоли. Но по большому счету овощи мама не высаживала, не считая розовой (борщовой) свеклы, хотя и в селе их мало кто выращивал — сказывалась нехватка воды для поливов и то, что у людей не было к этому навыков, колхоз ведь был с уклоном в зерновые, и жили тут хлеборобы в истинном смысле, не в переносном.
Возможно, тогда, когда мне приходилось помогать маме на огороде, я и уставала от этой работы, но сейчас, по прошествии лет, она мне едва помнится — значит, не надоела.
Более часто приходилось мести двор и вообще убирать территорию, но занятие это не нравилось не само по себе, а тем, что некуда было девать мусор. Тогда служба эта в селе организована не была, и каждый управлялся, как мог. Чаще всего люди вывозили отходы ручными телегами (тачками) и закапывали на неудобьях (в балках, оврагах). Чтобы просто выгружали и оставляли сверху, загрязняя природу, такого не позволяли себе.
Пока не было развито искусство домашнего консервирования — не было для этого ни тары, ни технических приспособлений — мы запасали продукты в виде солений. Заготавливали яблоки, арбузы, огурцы, помидоры, капусту. Содержали их в пузатеньких десятиведерных бочках — настоящих, дубовых, изготовленных из специальных гнутых планок, перехваченных металлическими обручами. Правила содержания этой тары отличались строгостью — ее нельзя было оставлять без воды, иначе она рассыхалась и рассыпалась. И в то же время во избежание заражения дерева грибками требовалось раз в год высушивать бочки на солнце. Поэтому весной, когда запасы разносолов иссякали, обычно это было в мае, папа вынимал пустые бочки из погреба, а уж мама, а позже я мыли, скоблили. Затем их устанавливали на кирпичах, чтобы проветривалось днище, вблизи колодца, где они месяц-полтора просыхали, а весь остаток июня я в них заливала воду и потом все лето регулярно доливала в процессе испарения.
Вытащить из тридцатиметрового по глубине колодца десять ведер воды в каждую бочку — для ребенка, а даже и для подростка, представлялось нелегкой работой. Правда, был в этом один приятный или удобный момент — я всегда имела под рукой чистую, нагретую на солнце воду, и могла хлюпаться и вымываться в корытах, сколько хотела.
В раннем детстве было у меня еще одно обязательное занятие, касающееся зимних заготовок, — собирать падалки яблок, срезать с них съедобные кусочки и нанизывать на нитки для вяления. То же я делала с созревшими абрикосами — снимала с веток, расколупывала и половинки укладывала на специальные фанерные листы. Гирлянды яблок и листы с абрикосами мы развешивали и выставляли в тени, иногда размещали на чердаке, а готовые сухофрукты ссыпали в тканевые мешочки для хранения. Некоторые люди даже шелковицу сушили, но мы — нет.
А что случалось с хорошими яблоками зимних сортов, какие чудеса!
Предварительно папа привозил машину свежей ароматнейшей соломы и забрасывал ее на чердак сарая, где расстилал ровным слоем. Затем мы бережно снимали с деревьев целые, не тронутые червоточиной плоды и укладывали в эту солому. Так они хранились почти до весны, незаметно уменьшаясь в количестве. Аромат яблок на том чердаке ни с чем нельзя сравнить! И даже солома, которую мы снимали по весне, чтобы вымести чердак и к осени загрузить его новой, вкусно пахла яблоками, сгорая в летней плите. Можно представить, как я была взволнована песней Е. Мартынова «Яблони в цвету», когда она появилась — при одном только упоминании о яблоках я возвращаюсь памятью в тот благоуханный садом сарайчик, на тот сухой, шуршащий соломой чердак, и слышу хруст яблок, съедаемых в морозы, когда так хотелось чего-то витаминного.
Лето заканчивалось выкапыванием, сортировкой и закладкой в погреб картофеля, позже — сбором тыкв и буряков. И огород засыпал, трудно дыша. Мы его очищали от ботвы и стеблей растений, причесывали граблями, приглаживали, а он — уже отдыхал. Стоял с умытым, торжественно-уставшим ликом, покойный, умиротворенный.
Летние дни тогда не были слишком знойными, температура редко доходила до 31–32 °C, таких дней набиралось не более десятка за сезон. Распорядок маминой работы был таков, что обеденный перерыв приходился на самый солнцепек — с 14 до 16-ти часов. Она прибегала домой, и я старалась сперва накормить ее, а потом дать возможность часок поспать на диване. Отправляя же обратно на работу, смачивала водой ее косынку. Став старше, любила переделать всю домашнюю работу, чтобы мама, придя с работы, просто отдыхала. Не всегда это получалось, и она часто «отдыхала» на огороде.
А ночи! Ночи говорили со мной шелестом тополей, и был он как протяжная украинская песня о разлуке и одиночестве, о не сложившейся судьбе. Тоска в том шелесте чувствовалась такая, к которой не привыкнуть, не унять, которая всегда болит. Словно вокруг меня, во мне, со мной — и мной! — было что-то утрачено, что-то обещанное пронеслось мимо, что-то осело в душе от несбывшихся надежд, обманутых ожиданий, щемящей тщеты.
И я понимала — это подступает ко мне вечность, и шепчет что-то. Тополя лишь вторили ей. Ее мотив — печаль постоянных расставаний: с днем, с впечатлениями, с прошумевшим дождем и радугой после него, с прочитанными книгами. Больше не повторится моя первая встреча с Айвенго, таинственным и прекрасным рыцарем, который волновал и грел, и светил мне. С утра это все представится другим, уже видящимся издалека — случившимся не теперь. И я пройду мимо него, возможно, слегка вполоборота — взгляну на миг и вскользь.
Я не буду лежать под яблоней с той самой книгой в руках, и на меня не упадет то краснобокое яблоко, которое вчера я отерла о купальник от дымного налета нетронутости и съела. И не поплывут надо мной те самые облака, что походили на танцующих Эвридик. Все это — в прошлом, о нем вздыхает вечность грудью ночи. У нее нет рук, и она обнимает меня мраком; нет горла, и она поет листвой.
По сути, осень начиналась первым похолоданием после Спаса, когда по утрам уже становилось зябко и сыровато, возникали туманы с росами. Но это в природе, а в наших душах лето длилось до конца теплых дней, и только первые шерстяные вещи, нитяные жакеты, чулки, вынутые из шкафов, его венчали. Так мы продлевали лето еще на месяц.
Осенью производились заготовки на зиму. Мама обязательно закупала мешок сахара и мешок муки, крупы, разные вермишели-макароны, жиры, спички, соль, специи, пряности, консервы — загружала в кладовку, где стояли деревянные ящики с непременным салом, и перекладывала это добро головками чеснока и плодами каштанов. Папа же все лето ловил верховодку и плотву, солил и вялил, закрывая от мух мешочками из марли. И мы ели ее с помидорами, сколько хотели — такое лакомство! Но и на зиму оставались целые гирлянды этого деликатеса, одетые в те же шубки из марли, дразняще пахнущие солнцем и водорослями. Они висели на гвоздях, вколоченных в стены, и от их вида и духа уже с сентября мечталось об отварном картофеле с приправой из жаренного на сале лука. Еще папа покупал в колхозных садах яблоки, а на полях помидоры, баклажаны, перец, бахчу — это добро до самых холодов лежало под сараем, сваленное в кучи, откуда его брали на переработку в разносолы или в готовку на стол.
Осень у нас дома пахла прогретыми обветренными полями и рекой: дынями и рыбой.
Постепенно земля остывала и наполнялась легкой осенней влажностью, начиналось вскапывание огородов на зябь — подготовка к весенним посадкам. По дворам слышались характерные звуки, сопровождавшие заточку лопат напильниками, а над огородами то тут, то там возникали дымки с чудным запахом — это жгли высохшую ботву и листья с деревьев. Огороды преображались, приобретая черный цвет и поверхность мелкого каракуля, а по ним важно расхаживали жирные домашние куры, поедая червей.
Фактически осень завершалась большим праздником — годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции. По новому стилю это был день 7 ноября. Мои детские воспоминания о нем затмеваются более поздними — роскошными городскими празднованиями. Помню только, что после осенних каникул мы меняли демисезонные одежды на зимние.
Мне казалось совершенно справедливым, что счет годам мы ведем именно от дня зимнего солнцеворота. Пусть не ровно от 21 декабря, а с начала последующего месяца — с 1 января, но все же это правильно. День пускается в рост, значит, начинается новый круг развития природы — новый год.
А пик зимы выпадал на Крещение, когда стояли лютые морозы. Ночью мы шли к пруду, там — люди, огни факелов и переносных фонарей, смех и взрывные выкрики окунающихся в прорубь. Помню ее — небольшую круглую лунку с обледенелыми наростами по краю, где мог поместиться только один человек, да и то — если находился храбрец, которого после купания вытягивали оттуда многие руки сразу. Был там и отец Василий, наш батюшка, квартировавший у бабы Саланки, нашей соседки. Остальное расплывается в инее остывшей памяти.
Наутро — сизый воздух, безветрие и прямые дымы из дымарей. Руки, привыкшие обходиться без варежек, прилипают к металлическим предметам: ручке входной двери, ведру, ручке колодезного коловорота. Мне, одевшейся перед выходом на прогулку, поднимают воротник и подвязывают шарфом.
Как тут не вспомнить первую зиму в городе, поразившую двумя наблюдениями. Первое: на улице мороз, снег, а мы на переменке открываем окна аудитории и стоим около них, согреваемые снизу батареями. Какая расточительность! Зачем же так топить, чтобы было жарко? Уже тогда мне казалось, что это не может не кончиться крахом, чем-то огорчительным. Второе: я просыпаюсь утром, а в комнате тепло, жарко! От этого у меня болит голова, чувствуется вялость в теле, нежелание никакого действия. Как неумно! Ведь утром надо просыпаться бодрым и готовым к многочасовому движению, а для этого полезно спать в прохладе и просыпаться в холоде, как заведено у нас в селе. Городская зима мне не понравилась.
Зимой мы тоже много времени проводили на улице. Утром нас будили тарахтенья колхозных тракторов, моторы которых с трудом заводились на морозе от скрипучего вращения ручек мечущимися возле них трактористами. Затем моторы разогревались по полчаса, при этом фыркали, выли и трещали разными голосами на всю округу. Увы — трактористы вставали с рассветом, слишком рано… И слишком гулкая тишина стояла над селом. Контраст был разительным. Как было хорошо, когда не было тракторов — иногда эгоистично думала я, проснувшись от тарахтенья моторов и понимая, что уже не усну и надо вставать в такую рань. Но досада моя быстро проходила, и я бежала посмотреть, какие льды наросли за ночь на окнах, а затем, ежась от холода в нетопленном, остывшем доме, быстро одевалась и мчалась посмотреть, как трактора покинут двор МТС. Все-таки они еще были в диковинку, ибо помнились медлительные волы, перевозящие тяжести на длинных грузовых бричках.
С раннего утра разбуженная тракторами, я вяло, еще в непроснувшемся состоянии гуляла на улице и невольно прислушивалась к более поздним гудкам — заводским, отмечая силу и звонкость того, где работал папа, и приглушенность, явный проигрыш гудка кирпичного завода. Привычной была и картина того, как люди уходили на работу: первыми шли поодиночке, а вскоре группками, рабочие завода «Прогресс» — в замасленных черных спецовках; колхозники же и работники кирпичного завода поспешали одетыми в более чистые одежды. Такими же они и возвращались после отбоя.
По-настоящему зима мною воспринималась тогда, когда земля облачалась в постоянный белый кожушок, и весь колхозный транспорт пересаживался на полозья — мажары, брички, двухместные повозки, которые у нас назывались бедками. Это был знак, что начинается эра снегов и морозов и можно доставать санки.
Морозы были несильные, редко доходили до –20 °C, но держались стабильно, без слизи и оттепелей. Снега выпадали глубокие, и лежали до весны, сверкая на солнце, нетронутые никем. Только по самой минимальной необходимости их расчищали или вминали и утрамбовывали ногами. При всем однообразии зимы — черно-белых цветов и тишины, без пения птиц и шелеста листвы — она казалась нарядной и торжественной за счет этих роскошных пушистых покровов.
Зимний день родителей начинался с работы по хозяйству. Они убирались возле домашних животных, расчищали двор от снега, отбрасывали его от построек, чтобы стены не промокали, прокапывали дорожки к колодцу и туалету. Как-то ночью намело такие сугробы, что, открывая дверь на улицу, папа уперся в стену снега, которую пробить оказалось невозможно. Хорошо, что соседи, у кого выходы остались свободными, увидев реальную картину, догадались пойти по дворам и откопать людей. Такой была этика нашей сельской жизни, ее основной принцип означал одно — взаимовыручку.
Я же с детворой лепила снежных баб с морковными носами и старыми ведрами на головах или каталась на санках с наклонных боков Дроновой балки — в этом месте два природных овражка соединялись в один, тянущийся к речке. По ним в теплое время года сбегала в ставок дождевая и талая вода, не впитавшаяся в грунт. Ее набиралось так много, что через балку нельзя было пройти.
Как часто мне снится тот каток и я — в обледенелых одеждах, с красными от мороза руками, с пышущими жаром щеками! А то еще привидится не зима, а теплое время года и что я выбираюсь из балки по западному склону, покатому, хватаясь за кусты дерезы, росшей слева… Если снится такое при болезни, то вижу себя трудно ползущей, по-пластунски, и если до пробуждения не успеваю вылезти наверх, то знаю, что нездоровье продлится долго. А если во сне склон балки покрывают пшеничные всходы, по которым я выползаю оттуда, то выздоровление не за горами.
Мои ровесники бегали на обледенелые горки и замерзшие водоемы — кататься на коньках. Кто-то надел их однажды и на меня, и я, расставив руки и смешно балансируя ими, неумело проехалась, в конце — упала. А как хотелось парить в воздухе, едва касаясь земли! Понималось — этому надо учиться. Но мне коньки не покупали из принципа.
Это было еще до войны. Мамин брат Алексей, скользя по вставшему ставку, споткнулся о какой-то бугорок и кубарем полетел вниз, проламывая лед. Спасти от утопления и переохлаждения его успели, но случилась беда с правой ногой — он получил перелом бедра с дроблением кости. А тут война! Никто никому не нужен стал, не до лечения было. Сельские костоправы кое-как соединили и закрепили кости, и перелом сросся, а вот осколки начали провоцировать нагноения, опасные воспаления, которые могли окончиться сепсисом. Положение спас немецкий врач, поселившийся в нашем доме. Он накладывал несчастному подростку повязки с мазью, при помощи которых осколки вышли из ноги без осложнений.
Да и у бабушки Липки было несчастье в родительской семье — ее брат Василий тоже при катании на коньках провалился в прорубь, где так промерз, что от воспалений — возможно, мозговых — потерял зрение. С тех пор зимой и летом сидел он на скамеечке под хатой, пока не захирел и не умер в юности.
Нет, нельзя мне было кататься на коньках, хотя бы ради маминого спокойствия. Не потому ли я вообще чуждалась воды и не научилась плавать?
Чем ближе подступал Новый год, тем чаще рядом со снежными бабами ставили деда Мороза с глазами из сгоревших угольков.
И снова наступала весна, и умом понималось — все течет в прежнем порядке, но сердцу она казалась необычной. Была иная воодушевленная радость встречи с разбуженной землей подворья, под верхними слоями, в недрах своих, оплодотворенной густым спорышом, пахнущей особенно, не как везде, и даже тут, тут — опять с вариациями неожиданностей. Мне видится, как от ее темных пятен, сбросивших снег, идет пар, поднимается вверх, словно она дышит, и вместе с этим дыханием у меня от счастья кружится голова. Почему мне нравилась осень, почему мила была зима? Как странно было тогда не помнить апрель и торжество пробуждения! Апрель, милый апрель, солнечный светлый сказочник, ты пришел и устыдил меня в том беспамятстве.
Наша карагана, к осени подстриженная папой, так мягко, так бархатно пушится желто-зелеными потрескавшимися почками будущих побегов и листьев, таким стройным порядком стоят ее кустики, слившиеся в одну ленту — монолитную, дружную, стройную. С каждым днем они кудрявятся все больше и густеют цветом, избавляясь от младенческой молочности и мягкости. А все же зацветут желтым! Клены выбрасывают цвет, и его тычиночные нити с темными точками пыльников пахнут пчелой, летящей за нектаром. И готовится цвести наша вишневая посадка на северной меже.
Легкие дожди, орошающие это великолепие, благоухали чистотой небес, будущими грозами и разливами озона. Испаряясь, они поднимали от земли и несли выше немыслимые смеси ароматов, взрывающие мое обоняние до ланьего трепета ноздрей. Весенние дожди наполняли мое отрочество настороженностью восприятий и радостно поражали раскосый от удивления взор. Мы, дети, подпрыгивали мячиком, выбрасывали вверх руки, смотрели на солнце и кричали слепому дождику, не прячась от его неожиданно больших тяжелых и холодных прикосновений:
Дождик, дождик, припусти,
Чтобы капуста'м расти,
Не забудь полить картошку —
Все растенья понемножку!
Я бежала к колодцу, как звереныш обнюхивала доски его старого неокрашенного сруба и подмечала проросший мох, появление новых трещин. Бежала за сарай, где для отвода стекающей с крыши воды и защиты фундамента от влаги была отмостка из старинной, позеленевшей от времени черепицы. На ней тоже возникали новые пятна, требующие изучения, и между ними пробивались закрученные нити упрямой травы. А как хорошо было взлететь по покатой черепичной крыше погреба на самый его вершок, оказаться выше всех и охватить взглядом все пробуждающееся пространство — море дышащей, жадной, нежной зелени!
Иду, иду, не знаю куда, не хочу знать. Хочу надеяться, что попаду не в чужие страны с бьющей по глазам экзотикой и попугаями, с поголовно ездящими на авто людьми, кичащимися полными холодильниками и забитыми тряпьем шкафами, а к себе домой. Там папа сидит на ступеньке крыльца и читает газету, а мама в веранде готовит ужин, и я вижу ее через открытую дверь. Папа недавно пришел с работы и еще не переоделся, остается в спецовке, потому что после ужина собирается ехать по делам, где будет пыль и пот. Неужели он заметил мой взгляд, отсюда — издалека? Чему-то улыбается, откладывает газету и идет к абрикосовому дереву, склонившему ветви над гаражными воротами, срывает несколько плодов, смахивает с них пыль, ест. Вкусно! Папа смущенно оглядывается по сторонам — не хочет, чтобы видели, как он прикрывает веки и лакомится мягкой сочной сладостью абрикос. Но вокруг — никого, только верный песик прыгает и радости прикасается носом к папе. Разве это мужское дело — есть ягоды? Папе кажется, что он что-то присваивает от чужого детства, неведомо чьего, и он смущается.
Мелькает тоненькая фигурка мамы, одетой в одно из многих ее крепдешиновых платьев — ярких и хорошо пошитых, которые она донашивает дома.
Иду и не знаю, где эта страна, дойду ли. И смотрю на них со стороны, и меня еще не гложет ощущение неповторимости каждого мгновения, невозвратности каждого их движения. Все это тут же проваливается в вечность, но я не замечаю этого, потому что не узнаю ее, эту ненасытную утробу времени.
Знали ли они, как я буду скучать по ним, с какой болью перенесу еще и еще раз любую их боль? Наверное, не знали. Они лишь верили в мою память о них, и тут не ошиблись. А о боли… и хорошо, что не знали.
Странные они у меня были, не от мира сего — жестокосердного.
Классным руководителем в средних классах у нас был Пиваков Александр Григорьевич, учитель географии и истории. В старших — Македон Петр Вакулович, физик, хороший педагог, но, к сожалению, не блещущий талантом преподаватель. Я рада, что у меня были такие воспитатели. Сейчас рядом с Александром Григорьевичем вечным сном спит моя мама.
Из всех учителей самые яркие впечатления оставила учительница русского языка Голубь Галина Андреевна, не благоволившая мне, даже пытавшаяся навредить в выпускном классе, учитель математики Жаран Татьяна Николаевна, настоящая умница, и Осмоловская Раиса Григорьевна, учившая нас химии и биологии. Всем им спасибо. Кого не называю, те прошли по моей жизни тенями. Все равно я их помню.
В наш период школьные состязания в знаниях, сформировавшиеся позже в систему олимпиад, только создавались, и они проводились не по всем, а по отдельным предметам, в частности по математике, физике и химии.
Пока химию у нас преподавала Осмоловская (по мужу — Гунадзе; фамилия грузинская, хотя дядя Саша был в доску русский человек) Раиса Григорьевна, я ее знала и любила. Это была яркая учительница, энергичная, инициативная, отдающаяся своему дело сполна. Но, опять же, вмешалась конкуренция: ее вынудили уйти на пенсию по выслуге лет и ее часы отдали Пасовской Алле Леонидовне, тихо и незаметно устранившей конкурентку и даже ставшей завучем. С тех пор химия в нашей школе читалась вяло, неинтересно, с безразличным отношением к знаниям учеников. Со стороны учителя это была своего рода месть миру за неласковость личной фортуны.
Конечно, это пагубно сказалось на будущем многих из нас. Например, мой отец, замечая талант сочувствия, сострадания и терпения, мечтал видеть меня врачом, но, несмотря на Золотую медаль, я не решилась поступать в мединститут, куда профилирующим предметом сдавалась именно химия. Это лишь один пример нереализованной мечты. Воистину, настоящее зло действует тихой сапой.
Зато в остальных олимпиадах я всегда участвовала. По математике занимала призовые места в районе, бывала и на областных соревнованиях, но с меньшим успехом.
А вот по физике и в области занимала первые места, чем запомнилась сотрудникам кафедры общей физики ДГУ — устроителям этих олимпиад. Позже, легкомысленно потеряв преимущества медалистки на письменной математике, я им сдавала вступительную физику. Вспоминаю этих преподавателей, как и всех, кто принимал у меня конкурсные экзамены, с благодарностью и низким поклоном.
Важной частью школьной жизни была работа в колхозе, где весной мы помогали с прорывкой и прополкой кукурузы и подсолнухов, реже — свеклы, а осенью в течение месяца (в сентябре-октябре) — с уборкой кукурузы или чисткой ее на токах и в хранилищах заготовительного пункта зерна. Для тех, кто не понимает написанного, поясню, что кукурузоуборочных комбайнов в те годы не было, и эту работу производили вручную. Последовательность операций была такой: люди шли по рядам выламывали початки из стеблей и укладывали в ведро, а потом относили и сбрасывали на общую кучу. Обычно распределялись по двое на рядок — один ломал, а другой носил ведра. Это была утомительная работа — сухие листья резали руки, от тяжелых ведер болели мышцы, уставала и ныла спина. К тому же в чащобе стеблей, куда не проникал свежий воздух, потому что они поднимались выше головы, стояла духота, пот заливал глаза, и приходилось дышать поднятой с листьев пылью.
Для школьников существовала норма: младшим для сбора кукурузы выделяли по рядку, средним — по три рядка на двоих, а старшим — по два рядка на одного. Длина рядков колебалась в каких-то нормативных пределах — от 700 метров до километра, как мне помнится.
Очень редко кукурузу чистили прямо на стебле, прямо во время уборки, ибо это замедляло ее темп. Чаще очистку производили в защищенном от непогоды месте, когда уже на полях ничего не оставалось. Как убирать кукурузу, так или эдак, диктовала погода, ведь осенью погожих дней мало и их приходилось беречь для основных работ — уборки и вывоза урожая с полей.
Учеников начальной школы на полевые работы не привлекали, но все равно я уже знала, что это такое — когда моя сестра перешла в десятый класс, то их на целый месяц отправили чистить кукурузу в бригаду, расположенную в Ратово, соседнем селе. Там же они и жили. А мы втроем, родители и я, ездили навещать ее, возили еду на ужин и покупали у ее квартирных хозяев парное молоко от домашней коровки, которое выпивали там же на месте.
Чистить кукурузу, то есть, снимать с початков шубки, мы любили больше всего. Легкая эта работа позволяла всем классом находиться вместе и безумолчно шутить или петь.
Однажды — помню, это было в восьмом классе — нас повели на элеватор, за четыре километра от дома, чтобы там очищать початки, сваленные в закрома. Дело было срочное — кукурузу убирали уже под моросью и невысушенную свалили здесь, надеясь на вентиляцию. Но, утрамбованная в кучах, она начала преть. Зерно надо было спасать любой ценой. А мы пришли усталыми, да и развинченными — по дороге бегали и баловались, поэтому никак не могли взяться за спокойную монотонную работу. Мальчишки бросали друг в друга початки, девчонки просто шушукались и хихикали. Петь никто не хотел — в нашем классе ребят с хорошими голосами не было.
И тут меня осенило почитать стихи. Я выбрала что-то из Есенина. Кто это? — спросили у меня одноклассники. Тогда этого великого поэта мало кто знал, его недавно разрешили к печати, и то издавали маленькими тиражами, так что достать его сборник было немыслимо. А я на летних каникулах случайно откопала в завалах маминого магазина брошюрку о его жизни и творчестве с обильным цитированием стихов и буквально проглотила ее. При своей уникальной памяти, еще не испорченной болезнью, конечно, запомнила от корки до корки.
Так вот и получилось, что теперь я могла долго рассказывать о Есенине, причем интересно и содержательно — с подробностями биографии, стихами и их анализом. Так я и сделала. Мои одноклассники до конца дня сидели притихшие — слушали, и я видела, что все-все воспринимали. Кажется, тогда многие открыли меня для себя впервые, а до этого как-то не замечали. Заодно и литературу открыли, как увлекательный предмет. Люди Букреева так и говорила впоследствии, что начала интересоваться книгами именно после этого моего рассказа-лекции.
Происходили на полевых работах и менее интересные события.
Расскажу о происшествии одной весны, более ранней по хронологии. Тогда я была в шестом классе. Нас отправили на работы более тяжелые, чем осенние, — на прополку кукурузы с обязательным ее прореживанием, это когда из двух-трех вылезших из земли росточков надо оставить один, самый сильный. Выбрать жизнеспособный побег всегда непросто — кукурузные всходы вообще такие красивые, живые, трепещущие, что рука не поднимается их удалять. Короче, по неопытности и чрезмерному усердию я никак не попадала в число передовиков, тем более что многие работали некачественно — кое-как выдергивали и бурьян, и лишние побеги, лишь бы бежать вперед. А кроме того, весной и солнце палило нещадно, и работать с тяпкой надо было в полусогнутом положении с частыми наклонами — от всего этого кружилась голова и ломило тело.
От суммы неблагоприятных факторов у меня возникли колики в животе. Я долго превозмогала их, потихоньку отставая от товарищей, а потом присела и заплакала.
Классный руководитель, который присматривал за нами, по моему виду понял, что дело плохо — я побледнела и весьма красноречиво обещала укатиться в обморок. Такого поворота событий никто не ждал, наступила полная растерянность — с нами не было ни аптечки, ни даже воды, да и кусты с тенью находились вне поля, на расстоянии, которое осилить я не могла. И тут на своей двуколке приехал бригадир — проверить, как идут работы. Классный руководитель упрекнул его в отсутствии на поле воды и попросил отвезти меня в больницу. Безмерна человеческая беспечность — меня, симпатичную девочку тринадцати лет, отправили одну с незнакомым мужиком, даже не дав кого-нибудь в сопровождение.
Ехать нам предстояло не больше пяти километров, причем по простому и понятному маршруту: по прямой выехать с поля на большак и по большаку поехать налево, что привело бы к цели. И все. Там, в центре села, эта дорога упиралась в больничные ворота.
Чем этот мужик думал, что собирался делать и почему не поехал правильным путем, можно лишь предполагать. Выехав на большак, он не повернул налево, а пересек его и направился в балку, по дну которой протекала Осокоревка. Склон был довольно крутой. Но не это вывело из себя лошадь, которая была умной и норовила ехать не прямо к реке, а по дуге, как обычно ездят по крутым горкам. Ее испугало состояние хозяина. Несмотря на то что она бежала на пределе возможностей, он постоянно понукал ее, распалено, с одержимым азартом. Это и я отмечала, оставаясь безучастной ко всему в силу коматозного состояния, а также запечатлела в памяти, как лошадь прядала ушами, поворачивала голову набок, стараясь увидеть возницу и лучше понять его намерения. Но дядька гнал ее и гнал, будто сумасшедший. Она очень старалась, бежала изо всех сил и по полю, и через большак, идущий в село, и на спуске в балку, и уже просто не могла убыстрить темп. Мужик вел себя все более странно, бил ее вожжами по крупу, орал. Наконец лошадь не выдержала — споткнулась и упала, а разогнанная двуколка кувыркнулась, полетела через ее голову дальше вниз. При первом же качке оторвавшейся от земли коляски я, обмякшая от боли, кулем вывались на землю и почти не пострадала, только испугалась. А бригадир как подброшенный перевернулся вверх тормашками, упал перед мордой лошади, и угодил под свалившуюся на него коляску.
Я сидела на мягкой траве и смотрела, как он лежит недвижимо, треснутый коляской со всего маху. Но вот он зашевелился, выполз из-под нее, освободил от узды коня, помог ему подняться, поставил коляску на колеса и заново собрал ее. Мужик был плох, очень помят, лицо в ссадинах, к тому же напуган — случилось то, чего не должно было случиться. Когда все было готово и мы сели на прежние места, он направил двуколку вдоль речки, чтобы проверить, цела ли лошадь, а потом вырулил на большак, что надо было сделать с самого начала, и поехал в село, больше не фокусничая. Подвозя меня к больнице, видимо, сообразил, что случай с аварией не останется тайной и тогда ему придется ответить, зачем он стремился увезти меня в балку. Думаю, это грозило ему более чем неприятностями, это была попытка злодеяния. И он начал просить меня никому не рассказывать о происшествии. Я обещала, но все равно родителям рассказала.
Больше этого мужика я в селе не видела. А лошадь его, свою спасительницу, помню и удивляюсь ее поступку, явно сознательному.
При медицинском обследовании мне диагностировали кардионевроз и освободили от весенних полевых работ. Действительно, в зрелом возрасте я начала ощущать сильное утомление даже при небольших физических нагрузках, сдавленность в горле и удушье, невозможность сделать свободный и глубокий вдох, у меня появилась склонность к обморокам. Понятно, что мне вредно было жить в атмосфере постоянного беспокойства, царящего в нашей семье. Но что могли поделать папа или сестра, если они его излучали на окружающих исключительно по своей несчастной природе?
К поступлению в вуз я готовилась тщательно, не отвлекаясь на другие мероприятия, связанные с окончанием школы, такие как экскурсия в Ленинград, например, предпринятая остальными одноклассниками. Я не рассчитывала на льготы, предоставляемые Золотым медалистам, полагая, что в вопросах математики могу оказаться не во всеоружии по сравнению с городскими детьми, и готовилась сдавать все экзамены. Так и получилось. Правда, помешало мне не отсутствие знаний и не преимущества городского образования, якобы дающего более высокие знания. Помешала моя невнимательность и самонадеянность — истратив большую часть времени письменного экзамена по математике на решение задач для одноклассника Василия Садового, я свои задания порешала наспех. И допустила ошибку, коварную, которая не сказалась на правильности ответа, что сбило меня с толку, но все же ошибка была и принесла мне заслуженную четверку. И хоть устную математику я сдала не просто на отлично, а блестяще, все же по правилам приема мне пришлось сдавать остальные экзамены — писать сочинение и сдавать физику. Эти экзамены принесли еще две пятерки.
Но я не жалела, что помогла другу, благодаря моей помощи он тоже поступил, и я этим гордилась, как личным достижением. Главное, что я поступила, не встретив ни препятствий, ни ущемления, и этот период вспоминаю с душевной улыбкой, пожалуй, потому что он был самым славным — успешным! — из последующих пяти лет — до того бесцветных и однообразных, что о них почти нечего писать. Если бы не возраст, когда создаются семьи, то впечатлений вообще не было бы. Многие могут сказать, что это плохо, скучно и все такое. Но я не соглашусь. Это называется одним приличным словом, по которому мы все тоскуем — стабильность. Наша жизнь текла размеренно и плавно, мы постигали науки так, как и должно их постигать — в тиши аудиторий, в беседах с преподавателями, друг с другом, в спорах на коллоквиумах. Но о чем тут можно сказать, если все шло по учебным планам, не приводить же их здесь, правда?
Проблемы начались позже, я их назову — исключительно для пользы читателей. Первая из них свелась к тому, что государство, в лице деканата, полностью отказало мне в материальной поддержке на том основании, что я была одна у работающих родителей — мне не дали ни стипендии, ни места в общежитии. Тяжелый для родителей удар бил по нервам и мне, не просто чувствующей себя обузой для них, но и переживающей вопиющую несправедливость по отношению к себе. Ведь в группе нас было всего двое, кто нуждался в жилье: я и одна девушка из Синельниково. Но она получила и стипендию, и жилье, хотя, как и я, находилась на иждивении двух работающих родителей. Да стипендию вообще многие получали! В институтах она составляла 35 рублей — половину минимального заработка, определенного тогда в СССР. А на мехмате и физтехе университетов, то есть у нас, — 45 рублей. На эти деньги вполне можно было содержать себя, если учитывать только питание и карманные расходы (состоящие из затрат на посещение кинотеатров и проездки домой в выходные дни).
Общежитие я получила на втором курсе стараниями нашего старосты Юрия Овсянникова, моего будущего мужа. Он добыл для меня место из резерва коменданта, для чего по окончании первого курса, в августе, сам лично вместе со мной работал в общежитии на обслуживании абитуриентов — убирал коридоры и комнаты гигиены. Мне повезло с таким парнем!
Тогда же, на втором курсе, изменилось и положение со стипендией, и тоже не без помощи старосты группы. А когда я стала отличницей, то взяточникам из деканата просто некуда было деваться — повышенное содержание они обязаны были выдавать всем, независимо от доходов семьи.
Рассматривая этот вопрос с дистанции времени, вижу, что тут сказалось личное участие декана факультета Петра Антоновича Загубиженко, лишившего государственной помощи единственную студентку группы, пришедшую из сельской школы, из другой культуры, из истинного славянства. Какой позор! Совершил он это злодеяние, не сомневаюсь, в пользу блатных лиц, возможно, даже и не студентов. Кстати, не зря этот мужик, присосавшийся к вузу, внешне походил на хрюшку — сытая рожка лиловых оттенков, с застывшим выражением то ли обиды, то ли брезгливости постоянно совершала чавкающие движения и не несла на себе признаков человеческих эмоций. Если бы я была бойчее, то лишить меня законных прав ему бы не удалось.
Второй проблемой явился русский язык, в который я окунулась. В группе я одна была продуктом украинской среды и, не имея товарищей по адаптации к новой культуре, трудно преодолевала зажатость, психологический барьер. Мой язык мне не повиновался и произносил русские слова не так, как надо было. На выработку правильной речи ушел почти год работы над собой. С новыми терминами было проще, но ступор, испытываемый при необходимости произносить знакомые с детства слова по-иному, как бы искажая их, стоил мне троек по математическому анализу и теории пластин и оболочек. Позже я преподавала родственные предметы в техникуме Костополя и в Днепропетровском химико-технологическом институте и убедилась в прекрасном их знании — меня и мои лекции студенты любили. Но тогда…
Третья проблема — человеческий фактор. На факультете преподавало много, мягко говоря, странных людей, в том числе старые девы с искривленной психоэмоциональной сферой, пышущие патологической ненавистью к симпатичным девушкам. Особенно, если девушки были не городского происхождения, а местечкового. Как смели эти простушки приезжать сюда, да еще заводить парней? — приблизительно такие мысли читались в их злобных взглядах. К таким относилась Светлана Станиславовна Крицкая, лектор по математическому анализу. Недавно, просматривая в Интернете материалы одного городского форума, я обнаружила, что ее вспоминают в связи с вымогательством денег из студентов! Что ж, не удивляюсь. Хорошему о ней я бы не поверила, а этому — верю, ибо на своем опыте испытала ее аппетиты! Был в ней садизм смолоду, любила она вогнать нож, пустить кровь и наслаждаться. И было людоедство — стремление выдавить, задавить, размазать. Возможно, и в наше время она хворала деньгами, алкала их, да только я такие намеки не понимала и приписывала ее поведение типичным женским качествам, таким как зависть, ненависть, усугубленным психической болезнью.
Был такой факт: годом раньше меня на мехмат поступила выпускница нашей школы, звали ее Валя — фамилию не помню, девушка с пристанционного поселка. Так Светлана Станиславовна столь невзлюбила ее, так притесняла и прессинговала, что девушка после первого курса не выдержала и ушла — нет, бежала! — из университета. Позже Валя поступила в Одесский финансовый институт, еще более престижный вуз, и успешно окончила его.
Теперь, когда Вали не стало, Крицкая избрала жертвой меня, с первой же сессии. Над проявлениями ее невменяемой ненависти ко мне смеялись даже преподаватели, наблюдавшие наши диалоги, в частности Лидия Трофимовна Бойко, ассистент, ведущая у нас практические занятия — то, что теперь называют семинарами.
Матанализ читался два года и в каждую сессию мы сдавали его экзаменом. Так вот Крицкая во все четыре раза принципиально не допускала ко мне Лидию Трофимовну, наравне с нею принимающую экзамен, и экзаменовала меня лично сама. Она смешно и азартно дожимала меня до нервного срыва на глазах у тех, кто сидел в аудитории и наблюдал эту корриду. Я видела ее намерения и не поддавалась провокациям, даже проникалась слегка дразнящей невозмутимостью — зная, что хорошая оценка мне не светит, а двойку она мне ни за что не сможет поставить, ибо я предмет знала достаточно уверенно. Так зачем переживать? Я не хотела психовать и повторять судьбу Вали. И понимала, что единственным спасение для меня является терпение и невозмутимость. Не строить же трагедию из того, что за мной ухаживал Юра, что это ни для кого не было тайной и служило предметом зависти этой старой девы Крицкой! Мои знания, понимание ситуации, увертливость и адское терпение, а также молчаливая поддержка, идущая со стороны ассистента и сокурсников, позволили победить в этом противостоянии. Тройку Крицкая мне поставила, да, но в глазах окружающих моральная правота и человеческие достоинства остались за мной.
Четвертая проблема — адаптация от медленных и дозированных школьных нагрузок к стремительным и массированным вычиткам вузовских курсов. Ну искушенному в жизни человеку понятно, что никакой процесс не протекает гладко, в том числе и привыкание к наступившим переменам. Вот и мне вживание в вузовские реалии далось тяжело.
Наконец пятая проблема психологическая, я впервые находилась вне дома, семьи и родителей. И не могла даже словом перемолвиться с кем-то о своих делах, пожаловаться на трудности или попросить совета. А нужда в этом возникала часто, ведь я не имела навыков самостоятельной жизни и тяжело привыкала к новому быту и отношениям, к новой системе обучения.
Кроме этого, были и другие негативные влияния, мелкие и неощутимые на первый взгляд. Например, личные качества преподавателей, ведь и среди них были не все одинаково умные и воспитанные, одинаково одаренные или лояльные. Не повезло нам не только с Крицкой, разные встречались люди. Продемонстрирую это на таком интересном предмете, как сопромат, сопротивление материалов внешним воздействиям, — как ни странно, моем любимом.
Наш преподаватель сопромата не был коварен, как Крицкая, зато был принципиален и душевно черств — тоже не лучшее сочетание. Я имею право делать оценки, даже и нелицеприятные, ибо он умер в возрасте моложе моих нынешних лет, следовательно, я сейчас старше и мудрее и мое теперешнее мнение гораздо более взвешенное, чем его поведение тогда. Это был фронтовик, эдакий себе на уме, заносчиво-озабоченный, мнимо-решительный тип из приспособленцев, причем низшего пошиба — прислуживающих. Куда уж ему было блистать умом! Он просто не чувствовал, кто понимает материал, а кто не понимает. Не дано ему было это. Действительно, за отведенное время я не успела усвоить некоторые темы курса, этот предмет в меня проникал медленным темпом. Как я сказала, виной был и школьный медленный темп восприятия, и русский язык — еще непривычный для меня посредник между внутренним и внешним миром, и то, что курс читался всего один семестр, а объем материала давался в университетском, а не инженерном разрезе. Словом, на его усвоение мне требовалось время, которого не было.
Уже через несколько лет эти знания четко обозначились во мне, словно созревали где-то в необъяснимых глубинах, и утвердились в сознании так же прочно, как таблица умножения. То, что именно так случится, было видно по остальным темам, которые я не просто знала, а понимала, усвоила. И я это отлично демонстрировала в ответах. Так вот умный преподаватель всегда ориентируется на понимание студентом предмета, а не на запоминание. Он обязан был увидеть и оценить меру понимания предмета, а не знания формул, которые и помнить-то не обязательно. По этим соображениям мне, безусловно, полагалась более высокая оценка. Но… что тут спорить? Формально мое мнение не влияло на оценку. А то, что нам попался не преподаватель, а горе луковое, то этого к делу не пришьешь. По сопромату он мне поставил четверку, за которой стояли знания гораздо более высокие, чем у многих других за оценкой «отлично». А вот за курс «Пластины и оболочки» вообще влепил трояк, гадюка. Оторвался, хотя сам его не знал.
Вот такие обобщения, вообще-то избитые, типичные и закономерные, ведь каждый на своем пути обязательно кому-то не нравился. Обидно, что почти все причины не зависели от моих усилий, носили объективный характер.
А в стороне, над всем или во всем, воздухом непрозрачным, ветерком несносным повевала еще одна проблема — тоска по горизонтам. Мне душно было в городе, тесно, и хотелось привычных предметов, людей, друзей. Меня окружал не мой космос, он вибрировал не в моих частотах. За стенами всех домов, в каждом окне просвечивала наружу другая жизнь, которой я не знала, но которая заведомо не привлекала, а отвращала меня. С другим языком, мироощущением, привычками, строем мыслей, с чужим духом, она лучилась вовне миазмами, а не ароматом. Безмерный неизведанный океан, притаившийся, как зверь с дикими повадками, — и я на его берегу. Терпеть его? Или разбудить, разъярить, сразиться и победить? Хотелось что-то делать, чтобы узнать, не оставаться в неведении; чтобы освоиться и без тревог заниматься делом. В этом смысле городская среда озадачивала. И я задумывалась, а нужна ли она мне, по плечу ли, вынесу ли я ее искусственность и мертвечину? Смирится ли все раздолье моих ощущений, мой простор и ширь с этой скученностью? Стерпится ли чистота души и помыслов с мрачными эгоизмами массы, толпы, оравы? Смогу ли я жить в отрыве от верст и дорог пылящихся, от трав и земли, от воробьев, клюющих по осени зернышки спорышей?
И если тут оставаться, то куда деть то, что у меня было и проникло в душу, чем сердце дышит? — оно ведь в эту инакость не поместится. Да ему тут и холодно будет.
И меня разбирала жалость к моей прекрасной прежней жизни, оставленной где-то за чертой, далеко-далеко, где ее много и она течет без меня. А тут я ее сбросила с себя, как домашнее платье, а сама томилась по ней. Новизна лишь раздражала, и с этим надо было мириться, хотя никакие ее красоты, если бы нашлись вдруг, не шли в сравнение с гармонией природы, где я жила раньше, ибо выше и божественнее просто ничего нет. Городу нечем было нравиться мне.
Итак, подходила первая сессия… Я ее не боялась, полагая, что знаю материал, начитанный в семестре. Да я и знала, но все описанные выше новизны, элементы другого метода обучения, режима жизни влияли и мешали.
Первый экзамен — высшая алгебра, знакомая со школы некоторыми понятиями и определениями. Прекрасный лектор. Ассистент — сестра одной нашей соученицы, красавица, в которую мы были влюблены. Но и тут привычные для меня детерминанты теперь назывались определителями, много нового материала, больше, чем было бы в школе за это время, общий флер предмета сложнее, короче — четверка, и в этом винить некого. Иду на первый этаж, в раздевалку, и плачу… Гардеробщица спрашивает — что случилось. Объясняю ей трагедию про четверку. Она смеется. Говорит: «Хорошо бы первую сессию сплошняком сдать на четверки, тут же специально занижают оценки, чтобы экономить на стипендиях — установка такая».
Второй экзамен — аналитическая геометрия… Та же история — четверка, винить тоже некого, опять плачу.
Третий — история КПСС, так прекрасно читаемая Торшиной, матерью нашей соученицы. И тоже четверка, и тоже, уже как по традиции, плачу.
И наконец пресловутый матанализ — брызжущая слюной Крицкая влепила мне трояк. Но тут, в последнем случае, я вижу откровенную умышленность, предубеждение преподавателя, нездоровую враждебность с ее стороны. Со дна души поднимается обида, потом, после бесед с Валентиной, которую эта ведьма принудила бросить университет, — злость.
Валя Рыженко (Валентина Григорьевна, позже — учитель математики в Славгородской школе) — сестра моей одноклассницы, двумя годами раньше поступившая сюда, правда, на отделение математики, призывает меня к терпению. Убеждает, что первая сессия — самая сложная, она как удар по интеллекту, потому что это порог, настоящий вход в высшие знания, потому что еще не закончилось преобразование психики на прием большой массы знаний, еще восприятие не перестроилось от темпа школы к ритму вуза. Валя Рыженко еще со школы мне нравится своей серьезностью и аккуратностью, и ее слова на меня действуют целебно.
И все же, пусть немного успокоенной, мне неуютно было находиться в самой себе, как будто это не я — четверки, тройка… На первых студенческих каникулах выходить никуда не хотелось, видеться ни с кем не моглось. Дабы меня отвлечь от переживаний, Люба Малышко, соученица из Синельниково, пригласила встречать Новый год у нее дома, в ее компании. Я согласилась, пересилив себя, убедив, что необходимо показать ей и ее друзьям новое платье, сшитое мамой в подарок к сдаче первой сессии. Это меня так тронуло — мама пыталась подбодрить меня! Платье было приглушено-оранжевого цвета, сшитое в талию с рукавом до локтя и большим цветком из той же ткани в уголке V-образного выреза — и сразу стало любимым.
Окраина районного центра, частные домики, снега, кромешная темень — не отличить от Славгорода. Наверное, к Любе я приехала засветло, не помню — как нашла улицу, как попала в дом… Не пропустила память в грядущие дни эту суету. Любиных родителей дома не было, вокруг — ее одноклассники и среди них Люда Тютюнник, наша соученица с математического отделения, другие друзья, какой-то фат, сыплющий чужими стихами, кажется, он учился в театральном училище. Помню танцы.
Наша группа неплохо начинала строить отношения, но странным образом: в учебе каждый был сам за себя, зато праздники мы старались проводить вместе, благо, имели опыт наших студенческих трапез в херсонском колхозе. Этот дух и поддерживали впоследствии. Если не считать Новый год, чисто семейный, который в том, 1966-м, году я встречала в Синельниково, то на Октябрьские мы гуляли у Тани Масликовой, на 23 февраля — у Раи Сокольской, на 8 Марта — у Юры Овсянникова, на 9 Мая — у Валерия Анисовича.
Расскажу коротко о каждом из них.
Таня Масликова чаще других будет возникать в моей будущей жизни, и станет героиней более поздних воспоминаний. Однако отмечу, что она была одноклассницей нашего старосты Юрия Овсянникова и вместе с ним как бы составляла организационный костяк группы. Ее воспитали бабушка и школьные учителя, потому что родители-геологи разъезжали в постоянных экспедициях и разведках. Хотя перед окончанием Таней школы они вернулись домой на оседлую жизнь, но остались внутренне чужими ей. Возможно, поэтому ее постоянно тянуло из дому — в университет, к друзьям и подругам.
Таня была крупной крепкой девушкой, пышущей здоровьем, очень инициативной и энергичной по натуре, оптимистично настроенной, неунывающей. Замечательная смекалка позволяла ей неплохо заниматься, и при удачном трудоустройстве в будущем можно было ждать от нее успехов. Она первой в нашей группе вышла замуж и первой родила ребенка. Она вообще во всем стремилась быть первой, узнаваемой и лучшей.
Все у нее складывалось отлично. Вернувшиеся из полевых командировок родители получили шикарную четырехкомнатную квартиру в новых высотных домах на центральном проспекте, там, где от него ответвляется Симферопольская улица. Это вблизи обелиска Славы, почти рядом с университетом. И Таня прибегала на занятия свежая и неизмятая, так как не пользовалась общественным транспортом.
Рая Сокольская была единственным ребенком в еврейской семье. Родители ее занимали скромные должности, зато полезные для семьи: мама — кассир обувного магазина, отец — сантехник ЖЭКа. И квартиру, соответственно, они имели небольшую, жили в двухкомнатной хрущовке на проспекте Гагарина, около бывшего кинотеатра «Космос». Это недалеко от парка Дубинина, по-своему элитный район, считавшийся почти центром города.
В учебе Рая не усердствовала, знала, что уедет в штаты. У нее там кто-то был из родных: то ли тетя, то ли дядя. Тройки ее устраивали не только в зачетке, но и в том, что оставалось в голове. Зато нрава она была добродушного. Улыбчивая и доброжелательная, немного себе на уме, не избалованная.
Ее планы осуществились, сейчас она живет в Нью-Йорке.
О Валере Анисовиче мы знали мало. Кажется, он был годом моложе нас и школу окончил экстерном — такой себе слабо выраженный вундеркинд, маленький, слегка сутулый, стремительный, всегда спешащий, круглоголовый блондин.
Его бабушка имела частный дом в районе ДТРЗ, там он при ней и вырос, там и жил, о родителях не вспоминал.
Невысокий и неказистый, с кривыми ножками, круглым лицом и вздернутым носом, бледным слегка веснушчатым лицом и веселыми глазами, он был всеобщим любимцем, потому что без конца шутил, сыпал остротами и сам азартнее всех хохотал. Валера очень хорошо занимался, буквально сразу же определившись с научными приоритетами — теорией функций комплексного переменного. Эта специальность относилась к математическому отделению факультета. Он бы туда и поступал, если бы математиков не распределяли по окончании учебы учителями в школы. Валера этого не хотел, не хотел отрабатывать два года и терять время. Поэтому учился на механическом отделении, а научной работой занимался на математическом.
Не совсем помнится, куда он получил направление на работу, но через пять лет приехал на встречу с нами из Минска, где при университете успел защитить кандидатскую диссертацию. Скоро он стал там доктором физико-математических наук, а дальше мы его следы потеряли.
В первые зимние каникулы я на три дня съездила в гости к Рае Иващенко, школьной подруге, которая работала пионервожатой за семью снегами в глухом хуторке Запорожской области. Это было по сути прощание с сельской юностью, которую для меня персонифицировала Рая.
Я вышла из поезда на каком-то полустанке, вокруг лежали заснеженные дали, укрытые приподнятой, словно подошедшая опара, белизной. Куда ни глянь — везде открытый простор, холмы за холмами, овражки за оврагами, так что горизонт виднелся в несколько линий, и последняя, дальняя, пряталась в слиянии небесной синевы и снежной дымности. Расчесанные ресницы посадок кое-где утопали в снегах, а где и виднелись, то казались следами невиданных зверей, от шальной веселости расписавших поверхности снегов детскими классами.
На площади за вокзалом, меня ждала телега — обыкновенная колхозная бричка, каких я не видела уже лет пять-семь, что казалось неимоверно далеким, почти неправдоподобным. И через несколько часов подвезла она меня к хатке, осевшей в землю, грузно прикрывшейся двускатной крышей. В комнате Раи пахло прелью, сушеными фруктами и обветшалостью. Тут сегодняшний день маскировался под прошлое, был наряжен в его старинный костюм. Во всем чувствовалась истинная патриархальность семьи, у которой Рая снимала комнату, — в ее убранстве, одежде хозяев, утвари, обилию деревянных изделий, наличию русской печи, и все напоминало древнюю Русь.
Назавтра мы пошли в школу, такую же низкую, как все тутошние постройки, и такую же ветхую. Работа Рае нравилась, это я поняла еще раньше по состоянию рабочего стола, да и школьники ее любили, выскочили стайкой во двор встречать. За Раю я была спокойна, хотя не могла избавиться от грусти — она явно втягивалась в интересы, отличные от моих. Жизнь разводила нас. Набегающие дни замаячили росстанью, разъединением, отчужденностью. Она что-то говорила о дальнейших планах, но я слушала рассеянно, видя, что с учебой у нее не ладится, и от этого она чувствует себя неловко.
Домой я вернулась притихшей, с чувством неизбежной, но закономерной, правильной, полезной потери. На душе залегла неокрашенная безмятежность. Мне предстояло встать и от своего порога идти в новый путь — далеко-далеко, одной, без никого из прежних попутчиков. И я собирала силы для этого, настраивала струны души на первый шаг и преодоление безвозвратного пути. Сначала не стало Людмилы, целый мир отпал от меня резко и грубо, словно кто-то вторгся в мои школьные годы и отодвинул их от меня, сказал, что это было не со мной, попросту — украл, оставив довольно банальные сожаления и бесприютность в чужой среде. Потеря Люды — это была драма, пережитая на марше, в сложнейший для меня период, когда она нужна была мне остро как никогда. Теперь отторгалась Рая… Как же я полгода прожила с ложной уверенностью, что она у меня есть, что я занимаю ее мысли и мы по-прежнему едины? А ведь так и быть не может, наверное. Что за детские иллюзии?!
Остаток этих каникул утонул в привыкании к новому состоянию — быть без прошлого, лишь с его тенями. Что же я забираю отсюда, из школы, из детства, из родных пространств? Только знания, опыт? Получается, да. А все остальное наживалось зря. Подруги обнесли палаты моей души. Это был крах, холодно осознанный, бестрепетно, ибо я уже стояла над этой ситуацией, и ни один хищный коготь не мог вцепиться в меня, чтобы остановить парение, сбросить меня в слезы, в паутину отчаяния.
Впрочем, у меня уже был Юра — в скрытой, сокровенной памяти, в замирающем сердце, в теплеющей при воспоминании о нем душе. Он был моим высоким небом и единственной на нем звездой, центром притяжения, объектом мечтательных странствований по будущему. Это к нему я стремилась в своем парении. Юра был моей тайной темой, не обсуждаемой, не упоминаемой, темой не для трепа и будней — для радения без свидетелей, для упований, для жизни без ошибок, в которую я никого впускать не хотела. Боялась я одного — нашей с ним поспешности.
Прошло немного времени, и я поняла, что учиться в вузе надо не так, как в школе, по другим методикам. Но что это за методики, где их найти? Не изобретать же самой. Тут мало было выполнять письменные домашние задания, конспектировать первоисточники по гуманитарным дисциплинам, переводить пресловутые «тысячи» с иностранного языка — то, что хоть как-то проверялось на практических занятиях. Мало просматривать конспекты лекций, знать формулировки и доказательства теорем, лемм, различных принципов, что иногда могли спросить. Тут полагалось начитываться материалом наперед, по каждому предмету с опережением самообразовываться. Ни умения обрабатывать огромные массивы новой информации, ни физических сил все это вместить в голове у меня не было, организм сопротивлялся навязываемому режиму работы. Изменяя своим привычкам, мозги, казалось, скрипели и искрили.
Не знаю, как бы я справилась с этим, если бы не помощь сокурсников. Хотя я жила на съемной квартире, изолировано, не имея возможности общаться ни с местными, ни с теми, кто жил в общежитии, но решающим было появление Юры, можно сказать опытного студента. Он еще школьником прошел подготовку к обучению в вузе — на университетских курсах. К тому же его старший брат был студентом последнего курса нашего факультета и передавал ему многое из студенческого опыта. По примеру Юры я училась работать над прослушанными лекциями. Да и вообще с ним вдвоем легче было готовиться к занятиям — мы выполняли письменные задания поровну, а потом списывали друг у друга. Так же разбирались и с теорией.
Наставала весна. Март снес грязь с дорог и тротуаров, увлажнил скверы, омыл деревья. Я ждала пробуждения земли, ее радости, устремленности к солнцу, ее зеленых брызг навстречу ему, зная, что во всем этом будет роскошь обоняний, шепот и вздохи, предвкушенные ознобления, казалось бы, бестрепетных материй.
Мне помнились сельские долго возвращающиеся зазимки, которые схватывали ледком верхние слои грунта и ручьи талой воды, тревожащей обоняние своей неуловимой ароматностью. Под этим ледком ручьи бежали по сельским улицам, словно артерии под стеклянным панцирем. И я, взбудораженная томящимся воображением, пытающимся не столько создавать свои картины мартов и апрелей, сколько насытиться теми, что жили сейчас где-то вдали от меня, по-щенячьи пряла носом и пыталась поймать их желанный запах. Но талый снег в городе ничем не пах, и земля — не пахла.
И перелился март в апрель, сопровождаясь лишь непременными дождичками — странными завесами, за которыми скрываются сокровенности природы. Только где они были здесь, сокровенности? Дриады, покровительницы лесов, охранительницы деревьев, жались по малым островкам парков, сирые и обобранные людьми; нимфы роста трав, распрямления ветвей, шелестения старой опадающей коры не находили здесь места, они спрятали свои полотна и палитры и ничего не создавали; даже мавки, воплощающие смерть прошлого и этим, как можно было думать, расчищающие дорогу растущему, искали новых жертв не здесь — весеннее волшебство не наступало.
Здесь камень одерживал победу. Повсеместно теснимый зельем, живой неподвижностью земли, обвитый в горах и скалах лианами, разрушающийся наступающими мхами да муравой, здесь он защищался людьми и ликовал. И я не чувствовала запаха ожившей природы, не улавливала ни звука, ни веяния лопающихся почек и новых липких зародышей листвы, не слышала симфоний разбуженных крон, гудения сока в них, стона ветвей, не замечала дыхания корневищ, приподнимающих вокруг себя земную грудь. А раньше, живя на одной с ними волне, я улавливала микроскопические колебания всех этих изменений.
Город был слеп и глух к весне, как, собственно, и к любой поре, выбрав одну цель — торжество камня во все изменения солнца над землей. И я задыхалась. Молчащие асфальтовые коросты, благословляемые в осенние хляби, сейчас были ненавистны. Смердящие гудроном и расплавленными мазутами — они брали весну в кольцо своих пагуб и, сжимая до астматических судорог, медленно доводили до лета, без звука, запаха и цвета. Жалко было младенческих всходов, превозмогающих налегший на грунты пласт, деревьев, покинутых охранными духами. Посеяв семена в расщелины домов, на крыши, под ноги прохожим и транспорту, деревья не могли рассчитывать на их прорастание и произрастание.
Всякий раз, идя на свидание с весной, я обманывалась и, возвратившись домой, лишь смотрела в календари. Как страшно сочным апрелям, цветущим майям и июням в городе! Зачем их посылают сюда?
Вторую сессию, или первую летнюю, я сдала с теми же оценками, что и зимнюю, но обошлось без слез — все равно я почувствовала себя уверенней, да и повзрослела, закалилась в людях, как говорится.
Каникулы! Прекрасная пора, пора возвращения домой, в родную среду! К скрипящему непостижимыми гаммами колодцу, зазывному звяканью ведра, к плеску воды в его глубине; к подворью, обрамленному муравой; к дому со сливными желобами и водосборными корытами под ними; к тихой улице с рядами ничейных вишен вдоль усадеб; к полям у дорог — то зеленым, то желтым; к людям, которые здороваются, проходя мимо. Все это было мое, моя душа и плоть, из этого я состояла. Мне нужно было видеть горизонты, то, чего совсем, ни в какой мере не мог дать город. Их ширь, раскрыленность, разбег, разгон! В их неизмеримых охватах дышалось вольготно, душой и мыслями леталось — стремительнее и выше! Хотелось птиц, парящих в поднебесье от любви к полетам, а не по физиологической необходимости, ведь тогда они и поют чаще и песни у них другие. Днем я глядела на разноцветье флокс, фарбитисов, обвивающих наш частокол со стороны улицы, любовалась вездесущими космеями-самосейками, а вечером вдыхала неизъяснимую нежность мирабилиса и ненавязчивый дурман маттиол. Разве при этом я не становилась ими, всесильными, всевластными, пробившимися к солнцу, где их и не ждали? Разве они были не я, тут обитающая, с ними гомонящая, их ласкающая лучами глаз? А в полях — все лето владычествовал шалфей, любимый цветок, и в его разливы вносила свою терпкость полынь, да чуть различимо приправлял этот букет запах хлебов. И не надо мне было других чудес!
Я бежала на невыгоревшие еще пригорки, падала в их прогретость, обнимала пологие спинки и захлебывалась от восторга, от долго ожидаемой встречи. Не они, а я не сохранила обет нерасторжимости и веялась по чужим обиталищам, насквозь искусственным и перенаселенным. В голову приходили стихи, простенькие, как мои степи, и летели они в письмах к Саше Пушкину, моему другу со школьных времен, который служил в армии за пределами Родины:
Порой я слов не нахожу
И в луг бегу к фиалкам,
Через вишневую межу
В июньский полдень жаркий.
Июнь — порой он сух и сер,
Без зелени и влаги.
И остается мне в удел
Марание бумаги.
Фиалки все же аромат
Нисколько не утратят,
Что я — дитя лугов, не маг —
Стихам учусь в тетрадях.
Они простят мне. Значит, коль
Нет места разным спорам,
Ничто не истребит любовь
Мою к моим просторам.
О, луговых фиалок край,
Где высоко как нимбы
Несется гомон птичьих стай,
Их песенные гимны!
Луга, наперсники полей,
Фиалки под горою —
Остались в памяти моей
Наивною строкою.
Как я могла прожить прошлое лето и не заметить своих любимых красот? Ведь я почти ничего не видела, готовилась к вступительным экзаменам, сдавала их, обретаясь по пригородам… И хоть в перерывах между работой над учебниками, компендиумами и конспектами выходила в сад, уже довольно обедненный с годами, но все еще пригодный для гуляний, ела шелковицу с оставшегося у нас на южной меже деревца, грызла ранние яблоки и груши, но заботами, мыслями была не с ним. И это не позволяло полностью окунуться в него, принять его в себя так, чтобы только — сад и я, единым дыханием.
Бегала я тогда и к Людмиле, хотя все меньше оставалась там и все невнимательнее выслушивала рассказы о появившемся бездомном ухажере Саше, бывшем детдомовце, почитателе Дзержинского, который соблазнял ее обещаниями купить плащ к началу учебного года. Помню, меня резанула эта деталь, и я что-то возразила в ответ, но Людмила только ухмыльнулась. И я приняла ее реакцию в своем ключе, мол, она сама понимает — получать такие подарки от мужчины, значит, быть ему обязанной.
Все это было у меня и тогда. Но оно приходило через окуляр главной задачи — поступления в университет. А мне требовалось мыслями и ощущениями слиться с деревьями, их ветвями покачаться на ветрах, их терпением побыть в застывшем одиночестве, их обреченностью постоять под открытым небом, ловя то солнечные лучи, то летящие тени туч, то дожди и молнии. И дышать вместе, и качать головами, и соглашаться с этой жизнью, обниматься и прижиматься друг к другу. Без этого не наступало отдыха и тупилось понимание мира, моей соединенности с ним, нашей нерасторжимости. И глаза вожделели простора — того, что открывался за огородом, с купой домов по правую сторону, бегущих к околице села; с балками и оврагами, с рекой и прудом, с дамбой и каменкой по левую сторону; с туманными, многоярусными, кудрявящимися чащобами диких растений и дальних, за речкой, хуторов.
Я приехала сразу после сессии. Правда, возвращалась в город для работы в общежитии, где мы с Юрой зарабатывали место для меня. Там проживали абитуриенты, после них кому-то надо было мыть читальные залы, коридоры и бытовки. Именно это нам и пришлось делать, потому что уборщицы частью отдыхали в отпусках, а частью убирали другие объекты. Но потом я вновь вернулась домой и догуляла лето до конца.
Моя жизнь состояла из самого простого сочетания забот, но самого богатого, желанного: быта, направленного на свежие обеды и улучшение вечернего отдыха родителей, на воспитание племянницы Светы, и писем, писем, писем своим друзьям — обо всем, что занимало и влекло душу, что призывало, к чему стремилось и чего алкалось сердцу.
Иногда я ходила в клуб на танцы, но неохотно, ибо не с кем было идти. Близкие подруги отказались от юности: Людмила уже открыто жила со своим Сашей, ходила в длинных юбках и платках, как молодица; а Рая, хоть и отдыхала у родителей от пионервожатской работы, но запряталась безвылазно на том хуторке и доказывала своим затворничеством неколебимую верность Лене Замримухе. Все — хуже некуда!
Да и менее близкие подруги жили по другим образцам, нежели я. Люда Букреева, не выдержав конкурс сразу после школы, опять пыталась поступить. Хотя все так же безуспешно. К тому же она работала на заводе, мыла пробирки в лаборатории, от чего в пору было отупеть — не тяжело, но скучно. Как ни странно, Виктор Борисенко, став студентом, не оставил ее, хотя их отношения лишены были романтики и лиризма. Вряд ли со стороны Людмилы был на это хотя бы намек. Ну какие в таком случае танцы, какие свидания с ровесниками?! Все у них было приземлено и мрачно, все концентрировалось вокруг ее спальни.
Людмила получила заочное образование, но в этом ей исключительно помогло направление с завода, где она, чтобы заслужить его, сначала отработала два года. Людмила оканчивала учебу в химико-технологическом институте, когда я уже преподавала там сопромат и теормех. С Виктором они поженились, завели двух детей, но Виктор прозрел, что испортил себе жизнь зря с чужим по духу человеком. С его образованием и головой можно было заниматься гораздо более интересными проблемами, чем он нашел в Славгороде. Но Виктор ладно, не он был моей подружкой, и не его я хорошо знала с детства. В отношении Людмилы — красавицы, неглупой девушки… видимо, не только Виктор, но и я обманулась, полагая, что жизнь ее не будет короткой и бесславной. И если мне кажется, что она прошла не свой путь, а чужой, то это говорит мое пристрастие к ней, детская симпатия. Теперь же я понимаю: с ее тяжелой наследственностью трудно было оставаться в рамках нормы. Нет ее больше.
Тамара Докучиц — та же история. Только работала она где-то на хуторах, в восьмилетней школе. И по-моему, тоже доказывала верность одному из солдат срочной службы, случайно присланных в наше село на уборку урожая, с которым она познакомилась в год окончания школы. Возможно, эта любовь помешала ей, серебряной медалистке, поступить в педагогический институт, который-то и институтом тогда не считался, однако и туда она не прошла по конкурсу. Тамара связала свою судьбу с этим парнем, во всем ей под стать, и прожила счастливо, дав миру двух детей. Выучилась заочно на учителя и работала по специальности. Она тоже мало прожила. Говорят, ровно в день своего 60-летия тихо склонилась над помытой после гостей посудой и навески уснула.
Лида Столпакова шла с Тамарой параллельным курсом, их судьбы были схожи. Только Лидиного мужа я не знала.
По этим причинам, что не стало у меня подруг, в клубе я появлялась редко. Тем не менее успела попасть на глаза и даже запасть в сердце Анатолию Иванову, неожиданному для меня человеку, который лихо танцевал вальсы, кружил меня, поднимая на руки и подбрасывая вверх. Получалось очень живописно, потому что он был чудесным танцором, а я от него не отставала. Публика останавливалась и любовалась на нас, рукоплеща. И Анатолий влюбился, а его в этом поощряли друзья, говоря, что мы — подходящая пара.
Он был одноклассником моей сестры, на то время уже выучился и работал главным инженером завода. Полсела отслеживало ухажерские маневры столь заманчивого жениха. Первые сельские красавицы конкурировали и сражались за его внимание, а он сделал предложение мне, которую те и в расчет не брали — по моему малолетству, по отсутствию там, где находился он.
В школьные годы Анатолий учился слабовато и прибегал к моей сестре переписывать уроки, очень дружил с нею, поэтому я знала его с детства. Он и тогда часто брал меня на руки и подбрасывал вверх. И теперь я общалась с ним как с давним знакомым, не больше, а выявив его влюбленность, не могла обидеть и грубо оттолкнуть. Сделала это мягко — сказала, что мне еще рано думать о замужестве. Он покорно согласился и заметил, что танцевать нам это не помешает. Наши вальсы продолжались. Провожая меня домой, Анатолий вел себя скромно и сдержанно. И я успокоилась.
Продолжались и наши с племянницей Светой вечерние купания в пруду. Мы шли туда в час, когда нижний край солнца касался горизонта, и оставались дотемна. Света плавала, кувыркаясь в отражении луны — то белой высокой, то низкой огромной и жаркой. А я смотрела на нее и о чем-то размышляла — всегда интересном, недавно прочитанном, открывшемся мне. А потом, стоя на нашем камне, вымывала ее на чистой проточной воде. К тому утопленному в берег камешку мы шли вдоль кромки воды, и луна бросала серебристую дорожку к ногам, поворачиваясь вслед за нашим передвижением.
В те годы люди не стремились к развлечениям, даже презирали это слово, зная, что и оно, и вся им обозначаемая индустрия возникли в США для одного: чтобы чем-то занять выброшенных на улицу лишних людей, безработных. А мы в своей стране не были лишними, и свое времяпрепровождение выстраивали так, чтобы крепнуть телом и волей, обогащаться духовно, интеллектуально, а затем все накопленное отдать Родине. Родина не была дня нас абстракцией. Живая и горячая, любимая до самоотречения, она воплощалась в родных лицах, в близких душах, в учителях, друзьях, соседях. И конечно, в моих степных широтах с разбитыми колеями проселков, с горизонтами, утопленными в туманце то снега, то хлебов, с хохлатым жаворонком над ними, с всепобеждающим ароматом цветущих по посадкам маслин и по взгоркам — шалфея, в синеве скромных рек и прудов, в бездонности неба.
Поэтому упоения мои были простыми. Я любила каждый день сделать влажную уборку в доме, а потом уединиться и дышать этой свежестью — прозрачной, благоухающей всем богатством запахов ближних полей, и нежить и ласкать любимых письмами, себя — дневником, чтением, при этом что-то вспоминая свое или мечтая о своем. Мама говорила: «Ты наводишь в доме музейную чистоту» — такими торжественно-чистыми, лишенными пыли казались ей музеи. Мне доставляло радость приготовить папе свежий обед — он приезжал в перерыв и, выйдя из машины, спешил в свой первый примитивный гараж, наскоро построенный между домом и летней кухней (где теперь просто сарай с углем). Там у него вялилась и хранилась рыба, которую он очень любил. Он срывал со связки пару рыбин и съедал их со свежими помидорами, потом уж приступал к горячим блюдам моей готовки. Я готовила для нас всех свежие ужины… И стирала родителям домашние одежды, маме — крахмалила и наглаживала хлопчатобумажные халатики, в которых она после ужина могла посидеть с соседями, свежая, светящаяся радостью внимания к ней. Обшивала малую свою племянницу песочницами мыслимых и немыслимых моделей. Видеть их — мамы, папы и Светы — брошенные в меня лучи взглядов, улыбаться в ответ и не произносить слов — в этом ощущалась наша монолитность и вечность существования.
Где-то в эти годы папа был избран председателем профкома завода с освобождением от профессиональной деятельности. Ему нравилось ходить в чистых одеждах, не в спецовке, нравилось общаться с высшим руководством, бывать на районных и областных семинарах, и вообще работать с людьми. Он очень дорожил доверием коллектива и не отметал от себя ни малейшие обращения, стараясь каждому помочь. Папа проработал один созыв, а потом его переизбрали — к сожалению, по тогдашним требованиям эту общественную должность мог занимать только человек с высшим образованием. А у папы его не было, для него и так один раз сделали исключение.
В свободное время папа продолжал создавать частокол вокруг усадьбы, планка за планочкой. Планки эти приносила с работы мама — это были отходы от велосипедных и мотоциклетных упаковок, подлежащие утилизации, их сжигали. Мама же им давала вторую жизнь.
Основными торжественными событиями лета были наши с Раисой дни рождения. Сначала она приходила ко мне 14 июля, а потом я шла к ней 17 июля — мы несли друг другу цветы. Так было и в этот раз. Только вдруг Раиса сделала мне подарок — простенький маникюрный набор, но я никогда раньше не держала такие инструменты в руках.
— Как этим пользоваться? — спросила я, вынимая щипчики.
— Это для удаления кутикул, — Рая показала, что это и как их удалять.
Мы посидели в уюте моей обители, в прохладе, которую я старалась держать в доме, в чистоте, опрятности — у меня сверху ничего лишнего не валялось, я любила пустоту и свободу комнат, незагроможденность и простор. Мой принцип относительно материальной стороны жизни, выработавшийся с тех студенческих пор, всегда оставался таким: минимум мебели, одежды, предметов быта — только самое необходимое.
Рая, как всегда, охотно рассказывала о своей переписке с Мухой, как она называла Леонида Замримуху, о его очень важной и секретной работе, о родителях, старательно обходя тему своей будущей профессии. Ведь в этом году она просто прогуляла лето и поступать в вуз даже не пробовала. Подразумевалось без обсуждения, что через год, когда будет наработан двухгодичный стаж, она исходатайствует в районо направление и попытается поступить на заочный факультет Запорожского пединститута целевым порядком. Это был хороший план. Но какой предмет могла бы преподавать Рая в школе? Этого я понять не могла, и она — тоже. Вечером мы прогулялись по полям, я вывела Раю на каменку и стояла там, пока она не перешла кладку через реку и не оказалась на своей усадьбе.
Через два дня последовал ответный визит. Мне нравилось, что мы не особенно готовились к личным праздникам и принимали друг друга в распахнутые дни, в настоящее, непридуманное житье, как часть самих себя в своих обычных буднях. Тетя Аня, Раина мама, кивнула мне и снова склонилась над грядками, а мы расположились за столиком под вишнями. Рая угощала меня запеченными в сметане карасями и совершенно неповторимым блюдом — сметаной с молодым луком. Густую сметану, больше похожую на масло, мы резали ложками, а молодой лук с огромными завязями головок, величиной с яйцо, кусали от целого очищенного стебля. Разговоры — все те же, и никакого намека не было на то, что мы видимся в последний раз.
Когда я собралась идти к Рае в последнее воскресенье августа, чтобы поздравить с началом нового учебного года, мама меня остановила.
— Рая уехала, — сказала она. — Не хотела тебя огорчать, но теперь скажу. На днях ее телегой вывезли на вокзал со всеми пожитками. Кажется, она отправилась к Леониду.
— Как? — ахнула я.
— А так, обнаружила в себе беременность. Пришлось спешить.
И я осталась совсем одна.
Второй курс начался веселее, я поселилась в шикарное общежитие, здание послевоенной постройки — с высокими потолками и огромнейшими окнами. В комнате — являющейся персональным резервом комендантши — собралась пестрая компания: я — с механического отделения, остальные пять девушек — математички, будущие учителя. Одна из них спала на раскладной парусиновой кровати — раскладушке. Разнились девушки не специальностью, а повадками и устремлениями.
Людмила из Запорожья и Анджела из Никополя, сразу же сдружившиеся, мнили себя красавицами, и не без основания, только первая была чистюлей, а вторая не мылась и распространяла вокруг себя зловоние. Занимались обе слабенько, основная их цель прослеживалась достаточно красноречиво — удачно выйти замуж. Не удивительно, что парни в них быстро разобрались, и Людмиле это удалось, а вот Анджела возвратилась в Никополь без мужа — не нашлось охотника вдыхать ее амбрэ.
Галя — то ли разведенка с ребенком, то ли мать-одиночка — из Днепродзержинска была любовницей одного из наших преподавателей. Не кроясь, он каждый вечер приходил за ней и уводил куда-то. Возвращалась Галя сильно уставшей и голодной. За раз могла съесть килограмм полукопченной колбасы и при этом оставалась очень худой. Какой же был ужас, когда к весне у нее обнаружили солитер, и пришлось выводить его из нее в больничном стационаре. Впрочем, конца этой эпопеи я не помню.
Рыжая кудрявая девица, сухопарая и некрасивая, кажется ее имя Валентина, тоже приехала из Запорожья. Предел ее мечтаний состоял в получении распределения в престижную школу. Она была отличницей, все время посвящала учебе и ни с кем не дружила.
Имя девушки с раскладушки, тоже рыженькой и кудрявой, но пониже ростом и посимпатичнее Валентины, я не помню, кажется, Маша. Приехала она из глухого хуторка, училась средне, о многом не мечтала, ее вполне устраивало работать учительницей у себя дома, только бы не на колхозных грядках, как ее родители. Она уже была засватанной и считала свою жизнь сложившейся.
Иногда Анджела, которой наглости было не занимать, включала громкую музыку и мешала остальным готовиться к занятиям, тогда в комнате возникали скандалы. Ее даже хотели побить, но поостереглись возможного отпора при ее почти двухметровом росте. Зато ей неоднократно бросали в лицо ее же немытое белье, вынутое из-под матраца. Всю неделю эта задрипанка собирала его там, а потом отвозила домой в материну стирку. Можно понять, каким бывал воздух в комнате, если учесть, что кровать Анджелы стояла у батареи.
Меня спасало одно: мы с Юрой занимались в читальных залах, чаще в главном, с самым богатым книжным фондом — на Шевченковской улице. Это было наше пристанище, тем более что в том корпусе размещалась отличная студенческая столовая, где я питалась, и главное хранилище художественной литературы университетской библиотеки. Случалось, что нужных книг в этой читалке не оказывалось или они были разобраны, тогда мы шли в ЦНТБ (Центральная научно-техническая библиотека) Министерства металлургической промышленности на улицу Дзержинскую или в Центральную городскую библиотеку на углу проспекта К. Маркса и улицы Московской, где тоже имелись отличные читальные залы. Доставали и до читалок горного и транспортного институтов. Был читальный зал и в нашем общежитии, где мы занимались, если удавалось взять нужные учебники.
После занятий, когда голова уже не соображала, мы возвращались в общежитие и прогуливались по длинному коридору. Часто останавливались для долгих бесед у торцевого окна, выходящего на проспект Гагарина. Вечером оно открывало чудесный вид на техникум электрификации сельского хозяйства и дальше — на научный городок транспортного института. Там разливались огни, извиваясь причудливой рекой, и мелькали машины, подмигивающие фарами — чисто городской пейзаж, и у меня от него замирало сердце. Мы часами стояли у того окна, случалось, просто молчали и думали о своем. Нам нравилось быть друг возле друга. Мне представлялось, что в будущем я буду жить в таком же красивом городе, где чисто, кругом тротуары и нет пыли, поднимающейся за проезжающими машинами.
Прогулки по городу, вблизи общежития, и походы в кино — вот наши скромные развлечения.
Зимняя сессия наступила своим чередом, вовремя. Количество и разнообразие сдаваемых предметов увеличилось, правда, перед этим у нас по всем предметам прошли коллоквиумы, где мы основательно их проработали. Поэтому сдавать зачеты было легче, случилось это незаметно и гладко, по некоторым предметам я получила зачеты автоматом, а вот экзамены по-прежнему были серьезным испытанием.
Теперь я больше волновалась перед каждым из них, порой напряжение достигало предела и принуждало меня идти отвечать первой. На это решались не многие, предпочитая дожидаться, когда преподаватели притомятся и наслушаются столько бреда, что за каждый правильный ответ будут готовы ставить «отлично». Собственно, как усложнялись изучаемые предметы, в такой же мере возрастало и мое понимание их. Я не могла опередить процесс, и снова все сдала на четверки, кроме пресловутого матанализа, ставшего почти любимым моим предметом. Без шуток. Я и сейчас люблю на досуге «пощелкать» интегралы, и с любым, сколь бы сложным он ни был, справляюсь успешно, нет для меня в них сложности. Даже смешно, что наша лектор кичилась этим умением и гордо вскидывала голову, когда мы ее за это льстиво подхваливали.
Незаметно подошла вторая сессия, летняя. Первый экзамен — теория функций комплексного переменного, годичный курс, который в зимней сессии шел зачетом. Читал его строгий человек — Остапенко Виктор Александрович, доктор физико-математических наук, профессор, гроза студентов, особенно по курсу уравнений математической физики. Но не он стал героем моих воспоминаний, а Пелешенко Борис Игнатьевич, ассистент, еще год назад находившийся в студенческой шкуре, сидевший за партой в этих же аудиториях. Будучи почти нашим ровесником, он держался проще, был улыбчивее, доступнее. Да и предмет преподносил лучше, чего уж скрывать. Именно Борис Игнатьевич поставил мне первую пятерку на экзамене, и важно то, что это была не проходная оценка, а итоговая по курсу.
Позже вместе с Борисом Игнатьевичем я работала в химико-технологическом институте, много раз мы вместе принимали вступительные экзамены, и всегда находили общий язык. Мало столь приятных людей встречается на жизненном пути. Сейчас он возглавляет кафедру высшей математики в аграрном университете.
Итак, с его легкой руки у меня случился поворот к лучшим оценкам на экзаменах. Наконец-то пятерка! — я лучилась и пела. Но не успела насладиться маленькой победой, как была вызвана в деканат, где мне вручили весьма грозную повестку к следователю городской прокуратуры.
Конечно, туда меня повел Юра.
Пришли. В кабинете меня встретил приятный с виду человек. Расспрашивает, кто я, чем занимаюсь, как поживаю. Я вся свечусь, рассказываю, что сегодня знаменательный день — первая экзаменационная пятерка за два года учебы в вузе, после многих моих слез и уныний, после Золотой медали, когда у меня просто никогда четверок не было. Смотрю — у него светлеет лицо, вроде ему нравится то, что я рассказываю. И как рассказываю. Он дальше спрашивает, какой предмет я сдавала, почему избрала мехмат. Объясняю, мол, пошла бы на журналистику, но тут этого факультета нет, а ехать в другой город родители не пустили из-за перенесенной опасной болезни. И снова вопросы — о родителях, где провела летние каникулы прошлого года, кто меня видел, кто может подтвердить, что я была там, где говорю.
Вижу, дело серьезное, даже улыбка у меня пропала. Думаю, кто же может подтвердить? Называю ряд фамилий. Хорошо, радуется следователь. А куда я дела свои школьные тетрадки? У меня — растерянность: никуда, дома на чердаке лежат, наверное.
Слово по слову, достигли взаимного доверия. И тут он вынимает из стола стопку тонких школьных тетрадок, показывает.
— Ваши?
— Мои, — отвечаю с внутренней дрожью и полным непониманием, как и почему они у него оказались. Становится страшно, но никаких догадок нет. — Это сочинения по русской литературе, но почему у них такой вид?
— Не видели их такими?
— Измятыми и в пятнах обветрившейся крови? — размышляю я вслух. — Нет, в таком виде не видела, — делаю акцент на слова «в таком».
— Они были найдены в Крыму, на месте преступления. Ограблен магазин, убит сторож. Вашими тетрадками брали труп за руки-ноги, чтобы отнести в кусты. Кто мог это сделать?
Ну не я же! И вообще я в шоке. Прикидываю о тех, кто мне дорог, — нет, никто из них не мог, ведь следователь спрашивал о прошлом лете, а тогда все мои родные и близкие были по своим обычным местам.
— Ничего не приходит в голову, не знаю.
— А фамилия Гапоненко вам ни о чем не говорит?
Я даже подпрыгнула: ну конечно! Все сразу обрело ясность.
— Говорит, — и дальше я рассказываю без наводящих вопросов: — Их большой дом на две квартиры стоит около нашей одноэтажной школы. В одной квартире живут хозяева с единственным сыном, а другую сдают учительнице русского языка и литературы Голубь Галине Андреевне. Когда я окончила школу, Галина Андреевна попросила отдать ей тетради с сочинениями, сказала, что будет использовать их на своих уроках.
— И вы отдали?
— Конечно. А что в этом плохого? Думаю, и она не видела плохо в том, чтобы отдать мои сочинения сыну своих квартирных хозяев.
— Он младше вас?
— Младше, на несколько лет, не знаю точно. В школе мы запоминали старших товарищей, а младших почти не замечали. Но как же так случилось? — я подумала, что задала риторический вопрос, но следователь на него ответил.
— Он был во Львове, сдавал вступительные экзамены, но не прошел по конкурсу. В числе таких же неудачников, сбившихся в стайку, поехал в Крым — подсластить себе горькую пилюлю и отдохнуть. Ну а там деньги быстро закончились, пришлось добывать. И вот…
— Даже не верится, — шепчу я. — Он мне казался тихим и послушным ребенком, правда, учился слабенько.
— Подпишите протокол и давайте пропуск.
— Меня еще будут беспокоить по этому вопросу?
— Думаю, нет, — следователь улыбнулся, вышел из-за стола и повел меня к двери, на ходу протягивая подписанное разрешение на выход. — Удачи вам! Будьте счастливы!
Юра, стоя у входа в здание, изнервничался. Но инцидент был исчерпан.
Говоря о преподавателях, не могу не вспомнить Валерия Лазаревича Великина, озарявшего небеса второго года моей учебы в университете. Он читал «Вариационное исчисление», но не этим запомнился на все годы, а удивительной, совершенной красотой, природной элегантностью, грациозностью. Как ни присматривались мы к нему, так и не нашли хотя бы одной черты с упреком, что-то нарушающей во внешней гармонии. На него, когда он вел себя как человек, страшно было смотреть, ибо он воспринимался как драгоценное изваяние, как чудо, место которому на пьедестале, а не среди работающих людей. Мы все бесконечно любили его за эту радостную для нас внешность, наглядеться не могли, и уважали за редкие качества блестящего ученого и педагога: его воспитание поражало, ум призывал к точности суждений, сдержанность усмиряла. А он к тому же был почти юн, холост и очень смущался от нашего обожания, краснел, покрывался испариной, становясь строже, и дистанцировался от нас еще старательнее. Да и необыкновенно прекрасная внешность его ему не была интересна, он на нее не обращал внимания — он этим преимуществом не пользовался.
Сейчас это известный ученый, отец талантливой дочери и все еще любимый вузовский преподаватель.
Павел Христофорович Деркач — всеобщий любимец, требовательный преподаватель, хохотун и шутник, два года читал гидродинамику. В историю факультета вписан тем, что в одно время был его деканом, и тем, что организовал на факультете специальность «гидроаэродинамика». И это при том, что он прошел войну, был ранен.
Ковтуненко Вячеслав Михайлович — тоже из когорты тех, кто добывал Победу. У него было серьезное ранение, в результате которого одна рука не действовала. Читал у нас газовую динамику — блестяще, артистично, доходчиво! Мы гордились его заслугами: доктор технических наук, профессор, лауреат Ленинской и Государственной премий, Герой Социалистического Труда, заместитель Главного Конструктора КБ «Южное», Главный Конструктор КБ-3 (спутники серии «Космос»), с 1977 года — Главный Конструктор КБ им. Лавочкина (Москва) по Дальнему Космосу.
В эту сессию и второй, и третий экзамен я сдала на «отлично». А на последнем экзамене, от которого и не ждала ничего хорошего, случилось вот что.
Мой одноклассник Василий Садовой завалил летнюю сессию первого курса, то есть прошлого года, не сдал задолженность и осенью, в начале этого учебного года, когда разрешают ликвидировать «хвосты», и вынужден был оформить академический отпуск. Неизвестно, где он провел год, пока я училась на втором курсе, но вот в наступившую летнюю сессию ему снова дали шанс избавиться от грехов годичной давности. Один из экзаменов, а именно матанализ, он пришел сдавать вместе с нами. Только мы сдавали полный курс, а он — первую половину.
Не знаю, случайно ли он зашел в аудиторию, когда там была я, но именно так и получилось. Он взял билет и сел впереди меня.
— Выручай! — шепнул полуобернувшись, не смущаясь. — Я вообще ничего не знаю, — и подсунул свой билет, чтобы я его прочитала.
Сработала студенческая солидарность — как и на вступительных экзаменах, я помогла Василию решить задачу и набросала ответы на теоретические вопросы. Только успела отдать шпаргалку, как почувствовала толчок в спину. Обернулась — там сидела Лидия Трофимовна, наша ассистент. Видимо, она заметила, чем я занималась, посчитала это благородным делом и решила подстраховать меня.
— Идите отвечать ко мне, не ходите к Крицкой, — прошептала она.
Но, как назло, в это время Светлана Станиславовна позвала меня отвечать. Делать было нечего. Не стоит описывать эту сцену, она была безобразной. От ненависти ко мне, от раздражения, что я знаю материал, от желания размазать меня за терпение и выдержку она потеряла человеческий облик, провоцировала меня на неправильные ответы, врала, грубила. «Нет, неправильно!» — кричала она, услышав мой ответ на очередной вопрос, которым стремилась сбить меня с толку. Но я смотрела на Лидию Трофимовну, а та кивком головы давала понять, что ответ был без ошибок, и полненькими губами показывала — терпи. И я продолжала отвечать то же самое, но перефразировав для убедительности. «Вы что, считаете меня дурой?» — верещала Крицкая. На глазах у парня, которому я помогла, она окунала меня в грязь, оскорбляла в изощренных иносказаниях. И снова я смотрела на Бойко — а она кивала, что я веду себя правильно, подбадривала мимикой, мол, так и продолжай, только не молчи. Я отвечала, снова повторяя сказанное в иных выражениях. Наконец, после шестого или седьмого раза Крицкая сдалась: «Как трудно из вас вытаскивать правильные ответы»! Она опять поставила мне тройку. С ее стороны это было неприкрытой, циничной гнусностью. Но тем более выпукло блистала моя моральная победа над ее ничтожностью.
После меня она позвала отвечать Василия, в пять минут поставила тройку, чему он несказанно обрадовался, и отпустила. Неужели, действительно, она считала, что у меня с ним одинаковые знания? Но, увы, я не смогла спасти его — остальные «хвосты» он не сдал, и был отчислен из университета.
И вот мои вторые летние каникулы! Проходили они по старому сценарию, с той только разницей, что прерывать их мне уже не надо было. Два месяца в моем распоряжении! И дома!
Я завидовала сама себе, что родилась в селе, что наша улица — крайняя, что наша усадьба открыта огородом в стихию пространств. И глаз ни обо что не спотыкается. Бок о бок со мной всегда жила бескрайность, матушка-степь во всей своей сохранившейся неподдельности, где еще остались скифские курганы, где тревожащими сердце воронками была прописана недавняя история отцов. Дыши — вот твоя Родина! Трудно мне было бы жить даже в толчее сельских улиц. Дети вообще любят свободу, они отовсюду бежали сюда, на толоку и дальше через абрикосовые, шелковичные и ореховые посадки — в неведомые края. Мысль совершеннее глаза, и, разогнавшись, она может расширить любые пространства, взлететь вверх, нестись вдоль земли, но для этого глазу надо видеть и ширь, и высь, чтобы на их основе ваять образы еще более разгульные, размашистые, еще более привольные. Русская душа под стать нашим холмам и косогорам, неохватно властвующим вокруг, — иначе и быть не может. Не понимают этого только убожества с тараканьей кровью, восхваляющие чужое, грезящие перенаселенными щелями и трещинами окраинной Европы.
А со мной оставались родное село, домашний быт, племянницы и изредка по вечерам — танцы, вальсы с Анатолием Ивановым, который, оказывается, преданно ждал меня, надеялся, что ближе к окончанию учебы я решусь на брак с ним. Воистину заблуждения более стойки, чем самые правильные верования!
В наших рядах случилось пополнение — у сестры родилась дочь Вита, моя младшая племянница. На летнее время она тоже была привезена в село, и мои родители устроили ее в ясли. В конце дня я забирала Виту, потом заходила к маме, и мы шагали домой, радуясь лету и друг другу. Я прижимала к себе девочку, целовала — и скоро по селу попытался поползти слух, что это моя дочь, якобы нагулянная, но мы скрываем правду. Но никто из нас на него не прореагировал, и долго он не продержался.
Моя переписка с Раисой, продолжалась… Правда, после поспешного отъезда со Славгорода она долго молчала, потом все же прислала письмо с описанием возникших проблем, сути которых я уже не помню, о беременности в письмах не упоминалось. Зато Рая описывала поведение мужчины в семье, особенности общения с мужем, сложности совместной жизни — уже с позиции замужней женщины. Она умела писать о любых вещах, легко подбирая обтекаемые фразы.
Иногда я шла в центр чуть раньше, чтобы зайти к маме и порыться в книжных завалах перед тем, как забирать Виту. Заодно, опережая приход почтальона, забегала на почту за письмами. Саша Косожид и Юра Овсянников писали ежедневно, даже не по одному разу, так что я была завалена корреспонденцией и не удивилась целой куче конвертов. И вот среди них мелькнул один, подписанный рукой Раисы. Его я раскрыла первым. Переходя дорогу от почты к маминому книжному магазину, успела прочитать страницу текста — Рая сообщала, что у нее родился сын.
К маме я зашла в слезах. Мне показалось, что небо обрушилось на землю и истребило, растерло в прах все существующее доныне, такую потерю я понесла — Раисы больше не было. Ее письмо, по-прежнему дружеское и доверительное, тем не менее говорило о том, что на ее месте возник некто чужой, с другими обязанностями и претензиями к жизни, с другими ценностями. Я больше не была одной из главных людей ее круга, в нем произошли необратимые изменения, не в мою пользу.
Мама смеялась надо мной, а мне казалось, что от Раисиного письма веет смертью. Где-то далеко, под хрустальными обломками юношеских мечтаний, разметавших в падении звезды и смявших светила, под поверженным небом остановилась жизнь некогда дорогого человека, с радостью и по своей воле согласившегося стать удобрением для нового ростка, и мне было больно от этого и обидно, что я ничего изменить не могла.
Много позже выяснилось, что не такими уж беспочвенными были те мои настроения, на самом деле Раиса переживала большую драму — Леня не признал ребенка своим и не дал ему своего имени, усомнился настолько, что отказался от брака с Раей. Они продолжали жить вместе, официально не являясь семьей. Всем этим она смогла так тонко зарядить письмо, ничего не написав ни прямо, ни даже обиняками, что я его почувствовала и восприняла груз ее трудностей. И должно было пройти немало времени, чтобы жизнь все расставила по своим местам.
Это лето было богато какими-то детективными сюрпризами.
Однажды в жаркий день я возвращалась домой, от мамы, идя по пустой дороге. Поравнявшись со стадионом, заметила впереди себя странную картину — навстречу быстрым шагом шел папин двоюродный брат Николай Порфирьевич, прозванный Мамаем, а сзади его догонял мужчина — теперь я забыла, кто это был, — и носком ноги ударял пониже копчика. От каждого такого удара дядю Колю подбрасывало вверх, от чего казалось, что он подпрыгивает. Но дядя Коля не сопротивлялся, не пытался дать сдачи, лишь громким голосом призывал обидчика угомониться. Так они прошли мимо меня и удалились в сторону центра. Видя, что мужчины во хмелю, я не стала вмешиваться.
Настоящая фамилия дяди Коли была Феленко. Но однажды с ним случилась беда — он опоздал на работу. В первые послевоенные годы это считалось преступлением и преследовалось законом. Чтобы избежать суда и наказания, дядя Коля просто-напросто удрал из Славгорода в Казань. Там ему удалось сменить фамилию на Иванов и осесть надолго. Со временем он женился, завел ребенка и с таким багажом в конце 50-х годов вернулся домой. За многолетнее проживание в Казани его прозвали Мамаем. Но это в шутку, а если в серьез, то дядя Коля старался жить тихо, чтобы ему не припомнили старые грехи. Разве что выпивал. И вот — неприятность.
Как возникло уголовное дело, кто стал его инициатором, не знаю. Смутно помнится разговор, что избитый дядя Коля обратился за помощью в больницу, а медики о факте травм насильственного характера сообщили в милицию. Тогда к таким вещам относились чутко, сразу же реагировали и пресекали. Вечером я рассказала о происшествии родителям и забыла о нем, а месяц-полтора спустя мне о нем напомнили повесткой — я должна была явиться к районному следователю. Но ведь у меня уже был опыт, с моими школьными тетрадками! Помню, как я ехала в район, искала этого следователя, давала показания в пользу дяди Коли, который меня назвал своей свидетельницей.
— А вы не будете возражать, если мы этих буянов помирим? — спросил следователь.
— Если пострадавший считает это возможным, то я не буду возражать, — сказала я.
А еще через неделю в Славгороде ограбили сельповскую кассу. Приехали разбираться. Опрашивали людей по какому-то принципу, понятному одной следственной группе, потому что в число опрашиваемых попала и я. С какой стати? Может, потому, что в это время оказалась под рукой, у мамы в магазине? Как и со всех, с меня снимали отпечатки пальцев. Но на этом все и кончилось. Виновных «не нашли», хотя я подозреваю, что под этой формулировкой местный участковый «прикрыл» своего кума — папиного младшего брата, ну и его подручных. Есть такие подозрения.
Давно это было, почти полвека назад.
И конечно, летящую приятность летних каникул со мной разделяли мои книги: старые учителя или закадыки, перечитываемые с любовью; и новые, которым я радостно кивала — здравствуйте. Хотя, уже искушенная, теперь не только брала из них информацию, захватывающие неожиданности сюжета, опыт и рассуждения героев, не просто узнавала что-то и сопереживала кому-то, но — училась. Я больше не читала запоем, не проваливалась в иллюзорный бред, не откладывала книгу с уставшей и опустошенной душой, с притупившимися восприятиями реальности, с головой — без мыслей, когда свое все забыто, отодвинуто, а новое не пришло. О, я знала, как это бывает! Нет, теперь я читала абзац за абзацем и все рассказанное автором соотносила с собой, поступки героев, их мнения, отношения, философемы, да и авторские тоже, пропускала через свою внутреннюю призму: «Ах, как здорово подмечено!», «С этим я не согласна! Что за чушь? По этому поводу я думаю вот что…» или «Вон, оказывается, как еще бывает! Интересно, интересно…»
И тогда приходилось откладывать книгу в сторону с зажатым на нужной странице пальцем, откидываться на старое пальто, брошенное под дерево, и, глядя сквозь плетение ветвей или чуть в сторону от кроны, на плывущие облака, размышлять. Странно, но эти облака, так равнодушно и величаво размазывающиеся по небу, помогали течению мыслей, словно между ними существовала непостижимо целесообразная взаимосвязь. В самом деле, темп, что задавался свыше, не позволял мыслями спешить и перебегать по верхушкам того, что интересовало, напротив — сдерживал поспешность и крылатость моих абстракций и все зорче высматривал смысл в простом.
И я его находила. Я нашла даже смысл жизни! Единство и борьба противоположностей, возвышенное и земное, абстрактное и определенное, далекое и близкое — как и вся диалектика, он складывался из всеобщего, высшего значения, звездного, над миром стоящего, заключенного в самой жизни, и конкретного, земного содержания — служения долгу: делать дело и любить родных и близких. Вот и все! Иного нет. Этому люди и учатся всю историю.
Все больше хотелось не узнавать, а познавать, как будто количественное знание уже томилось в закромах памяти и просилось вглубь, в осознание, чтобы изменить качество моего ума, моих постижений. Отныне мировые науки были для меня океаном, влекущим не только поверхностными красотами, освещенными солнцем — видимыми и в основном понятными, но глубинами, скрытыми в теснинах толщи. Что затаилось на дне? Есть ли оно, дно? И что находится еще ниже, под ним? Конечно, не хватало методологии, хотя бы утлых наутилусов, ныряющих в пространство под волны, не было инструментов, способных вбросить меня в скрытый мир и продлить мои шесть чувств, отчего размышления тормозились, порой казалось, что я кручусь в тупиках. Но вот я поняла, что интуиция, эта божественная данность, живущая в недрах меня, распространяет свое влияние не только на физическое выживание, а и на интеллект тоже, и начала ловить в себе ее чуть слышное эхо. Оно-то и подсказывало выходы из тех мнимо-безвыходных дилемм, в которые я попадала. Чувствовалось, что мне не хватает образования, чтобы говорить на языке стран и территорий, куда забрасывала меня любовь к софистике.
Но что может заменить строгую науку, с ее безукоризненными системами? Конечно, художественная литература. Ведь они сестры: наука дает абстрактное знание, а беллетристика — его постижение в образах.
И я налегала на русскую классику, повлекшись не только умом, но и сердцем к Льву Николаевичу. Я перечитывала «Войну и мир», читала воспоминания его дочери Сухотиной-Толстой, проглатывала с трудом найденную книгу Полнера «Лев Толстой и его жена», и вникала, вникала в мир этого человека. Мне интересно было в нем все, и особенно, конечно, раздутый современниками миф под названием «Побег из дому». Побег… неординарный поступок… Он сам по себе — вечная загадка для окружающих, и мне хотелось думать об этом. И я думала.
Во все времена люди тщились заинтересовать собой окружающих и, полагая, что рецепт сокрыт в неординарности, давали ей определения, искали ее тайну. Одни видели в неординарности какую-то высшую данность, что сродни таланту, проявляющуюся природным порядком, другие — коварный трюк для привлечения к себе внимания.
Они пытались изобрести поведенческий эрзац, подобие неординарности, и в доказательство достигнутого успеха предпринимали, как думали, неординарные шаги. Но так ли уж невероятны, необычны, неповторяемы были те их поступки? Нет, конечно. Хоть прыгай с самолета без парашюта, хоть ходи нагишом, хоть говори стихами — никого чудачествами не удивишь, нет в нем, чудачестве, неординарности. Потому что задумано, потому что идет от осознанного желания удивить, навязать себя, потому что это не что иное, как замышлённые выходки, да подчас просто неоправданное обнажение своих беспомощных устремлений. И нет в этих эпатажах сути, только уродливая форма глупости. И вообще, любая озабоченность не походить ни на кого, навязчивое стремление поразить окружающих своим видом или поведением, ряжение под исключительность — как явление становится еще одной обыденностью, неприятным проявлением измышлений о себе же, доказательством избыточности человека в пространстве его обитания.
Вместе с тем неординарность продолжает существовать и поражать нас. Так что же это такое, как она выражается и чем измеряется?
Смысл этого слова, скорее всего, так ускользающе тонок, что его надо искать и ловить между другими смыслами. Во всяком случае неординарность — это вовсе не черта характера, не деталь внешности, вообще не нечто, постоянно присущее кому-то или чему-то. Нет, это лишь миг — выпучившийся, вздыбленный, выплеснувшийся протуберанцем в явную, видимую часть жизни. И уж конечно, неординарность нельзя ни повторить, ни создать намеренно. Зато можно предугадать, но тогда она перестанет быть неординарностью, ибо случится что-то, что никого не поразит.
Общеизвестно, что после самоубийства Марины Цветаевой, такого ее неординарного поступка, известный писатель и покровитель обширной литературной плеяды Борис Пастернак обвинил в этом себя. Не в криминальном смысле, конечно, а в нравственном.
Что делать мне тебе в угоду —
Дай как-нибудь об этом весть,
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть.
Вот и получается, что он вполне мог предотвратить столь печальный итог, если бы…
Но думалось мне не о Марине Цветаевой, пока еще не о ней.
Хотелось понять, что произошло с Львом Толстым, который тоже совершил неординарный поступок — в свой закатный час ушел из дому. От кого он бежал? Почему в ночь на 28 старого сентября тайно покинул Ясную Поляну в сопровождении своего врача Маковицкого? Заподозрить писателя в болезненной бездумности нельзя — как видим, он отдавал отчем своим действиям: побеспокоился и о здоровье, и о пристанище, ибо направлялся не куда-нибудь, а конкретно в Шамординский монастырь. Кроме того, он оставил жене записку, где, в частности, писал: «…и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.
Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения». Далее он прощался с нею и благодарил за совместную жизнь.
Казалось бы — все объяснено доходчиво и должно быть понято и принято любящим человеком. Но ведь любящим! А его жена думает не о муже, а о своем реноме и опять своевольничает: вопреки его просьбам предпринимает розыск и преследование, окружает несчастного посланниками. Теряющий самообладание старик пускается в бега, теперь уже без конечной цели. Сопровождаемый нежелательными соглядатаями приближающейся кончины, он паникует, сбивчиво путает след, мечется, говорит, что едет то в Новочеркасск, то в Болгарию, то на Кавказ… Что-то гнало его вперед, нарушало равновесие духа, удаляло от людей… Он искал уединения, а они, ничего не понимая, настигали его. Какое бессердечие, какой ужас!
Навязчивая со стороны жены забота, эгоистичная, нечуткая, без понимания сути происходящего, завершилась трагедией — великий писатель скончался утром 7 старого ноября 1910 года — в чужом доме, так и не обретя покоя. Жаль его, настоящего белого бизона среди людей (пишу так, чтобы не повторяться за Лениным, но чтобы дать понять, что ближе всего к разгадке поступка Толстого подошел именно Владимир Ильич, хотя не смог дать образ).
Тогда, помню, я лишь напиталась этим материалом, не найдя всеми искомого — разгадки. И все же долго еще, занятая другими делами, я над этим размышляла. С годами мне все прояснилось. О загадке предсмертного бегства Толстого продолжают писать, рассуждают — уход это или бегство, виновна ли в этом жена или кто-то другой, снимают документально-публицистические фильмы, но тщетно — объяснение неординарному поступку так и не находят. Журналист П. Басинский, например, опубликовавший роман-версию «Бегство из рая» и получивший за нее литературную премию «Большая книга — 2010», констатирует: «…его уход в 82 года из дома до сих пор остается такой же загадкой, как строительство египетских пирамид. Что-то нас все время тревожит в этом событии, не дает покоя. Причем каждое время этот вопрос ставит по-новому».
Почему всех исследователей этой тайны постигла неудача, хотя каждый из них и приближался к разгадке на шаг или два?
Потому что они не смотрели в корень событий, внутрь естества человека, совершающего, с их точки зрения, нечто неординарное.
С точки зрения естества тайны в его уходе нет, он согласуется с природной этикой и здоровыми инстинктами почти всех сильных свободных особей. Другое дело, что фактически ему не удалось совершить задуманное. И в результате получилось наоборот: стараниями жены поднялся шум, великого человека превратили в выжившего из ума пигмея, а в миг его ухода устроили вокруг него балаган.
Воистину, не всякая смерть открывает нам истины, не всякая изменяет мир. Но всегда место ушедших остается не занятым, ибо его только они могли занимать. Нам трудно уравнивать своих кумиров, тех, кого мы любим, с другими, поэтому мы и ищем в их оправдание или объяснение что-то необыкновенное, чего просто не может быть, забывая, что они — всего лишь часть природы.
Но лето, каникулы, свобода, как все хорошее, когда-то кончаются. Правда, в конце каждого такого завершения, на исходе чего-то одного, наступало другое хорошее — полоса жизни рядом с Юрой, в дорогом мире его души.
Я ехала учиться на третий курс, уже обвыкшаяся, адаптировавшаяся. Электрички и провожание меня родителями на вокзал, чтобы я не испачкала обувь, эти их муки первого года моего обучения, отошли в прошлое, забылись. Между Славгородом и Днепропетровском давно было налажено автобусное сообщение, и туда, в город, можно было уехать в четыре часа утра или в четыре пополудни, пройдя от своих ворот не более трехсот метров.
И вот тут я нашла недостающее. Это его я предощущала всегда и больше всего — накануне! Моей царицей третьего курса стала философия, диалектический материализм. Я упивалась им, я смаковала каждое слово учебника, выпивала, словно нектары-амброзии, мысли первоисточников, читала «Критику чистого разума» Канта и всего подряд Гегеля и не могла напиться. Конспектировать? Да это все хочется переписать в тетрадь! Это было мое!
Диалектический материализм — наука о наиболее общих законах бытия и мышления. Все просто, бытие — это природа и общество, материальная, первичная субстанция. Сознание, мышление — вторично.
Чем глубже я в нее вникала, тем с большей очевидностью понимала две принципиальные вещи. Первая — ошибочность утверждения, что бытие и мышление — это две различные субстанции мира. Мышление вторично ведь неспроста, ибо оно — лишь функция своеобразным способом организованной материи, ее свойство. И отдельно от нее существовать не может. Значит, не может в вечной жизни существовать душа, потерявшая своего носителя — тело. И все разговоры о бессмертии души, дорогие и желанные каждому человеку, говорят лишь о малодушии перед ликом смерти, о бесконечной тоске по миру, из которого в конце пути приходится уходить. И тут же следовал вывод: если нет вечной жизни, а я родилась с непременной целесообразностью для планеты Земля, то надо жить аккуратно, правильно и исполнять свой долг перед нею без небрежения.
Второе, диалектический материализм если и если есть отдельной наукой, сформулировавшей специфические принципы, структуру, систему изложения и законы развития материи, то все же умозрительной. Она представляет собой способ, метод, инструмент познания, названный диалектикой. А отсюда следует, что диалектика может быть применима и к познанию любой частной проблемы, даже к тем же мыслительным абстракциям, например к логике.
Моей специальностью стала механика, движение материи — во всех видах и во всех агрегатных состояниях. И я мечтала увязать поведение конкретных сред, как разновидности материи, с диалектикой, а мышление — с учением о движении. Мечты — роскошь, дорогая в смысле времени. Его не хватало.
Увы — красоты и тайны философии сейчас мне были недоступны из-за нехватки времени. Останавливаться и задумываться над ними дольше я не могла — у нас начинали читаться такие серьезные курсы, как сопротивление материалов, газовая динамика, уравнения математической физики, теория упругости, сингулярные уравнения, механика сплошных сред, продолжался курс теоретической механики. Это были самые сложные предметы из общего курса избранной специальности, насыщенные знаниями специальных разделов математики, выстроенные на них, с их помощью описанные и изложенные. Путем самообразования приходилось познавать и эти разделы математики, например, нам читался сокращенный курс тензорного исчисления, а в дальнейшем его надо было знать в полном объеме, чтобы понимать новые теории и решать конкретные задачи, касающиеся изучаемых сред.
Третьим курсом завершалось изучение общих теорий и его итоговые оценки шли в диплом, отражающий успеваемость, уровень овладения неполным высшим образованием. По-теперешнему говоря, после третьего курса мы становились бакалаврами — приобретали низший уровень вузовского образования. И тут нельзя было отвлекаться на что-то другое.
Два предыдущих года систематических и добросовестных занятий не прошли даром. Первую же сессию третьего курса я сдала на «отлично» и начала получать повышенную стипендию — 64 руб. Тогда это были довольно большие деньги, напомню, что минимальная зарплата в стране составляла 70 руб. Из стипендии я тратила на себя 40 руб., а остальные отвозила родителям. Оставляемых себе денег хватало на поездки домой, питание, походы в кино и мелкие покупки типа чулок (колгот тогда еще не было) и дешевых блузок (косметикой я никогда не пользовалась, да, собственно, мало кто из сверстниц ею злоупотреблял).
Юра начал получать повышенную стипендию годом раньше.
Но юность брала свое и, несмотря на всю ответственность и сложность обучения, в студенческой среде игрались последние свадьбы. Девушки спешили обзавестись мужьями, понимая, что такой концентрации женихов, такого их выбора им уже никогда и нигде не сыскать. А я все еще жила в ауре девичества, о свадьбе не помышляла и, когда прекрасным маем 1968 года Юра предложил мне стать его женой, попросила подождать еще год. Впрочем, наши отношения оставались юными, не были отягощены диктатом плоти, поэтому ждать нам было легко, и Юра согласился.
Горы, кипарисы, море, крики чаек и аквамарин. Куда ни глянь — южный Крым!
Ежедневно он встречает меня своими видами и пригоршнями бросает в окна золотые монеты солнца, перехватываемые кронами растущих под окнами кедров. Потери нет — те монеты остаются на их расставленных, словно человеческие руки, лапах и превращаются в круглые аккуратные шишки. Есть и стерегущий, это огромная сизая ворона, звонким карканьем отпугивающая от своей законной добычи местных белок.
По утрам — удивительная прохлада с гор, отрогами сходящихся у побережья, где я живу, свежесть моря. А днем — зной и тишина. В августе — высокое, выбеленное небо, кучные облака на нем, что белая кипень, плывут и плывут. Я обосновалась на лоджии. Ее стеклянная стена верхней частью распахнута в простор, бушующий упоительным воздухом. Здесь мой кабинет с диваном. На маленьких листах бумаги я пишу новые абзацы к книгам и сплю, воткнувшись лицом в звезды. А в смежной комнате гудит компьютер, и Юра собирает материал на мою книгу о папе, роется в архивах, что-то уточняет и сверяет, запрашивает сведения о подразделениях, записанных в папином военном билете, или читает по Сети новости, мельком посматривая на экран телевизора, — у него своя роскошь и свой набор удовольствий.
Когда солнце повернет с юга на запад и зальет мою лоджию жарким светом, которому и кедры не помеха, я тоже спрячусь в ту комнату, сяду за свой компьютер и перенесу в вордовский файл тексты из черновых набросков, вмонтирую в книгу и буду размышлять дальше.
Две жилые комнаты стоят почти покинутыми: одна — это зимняя спальня, другая, зеленая (по цвету обоев), — гостиная, значит, исключительно для гостей.
Я смолоду хотела всего этого, чтобы — тишина, море, чистота и возможность писать о своих мыслях. А говорят, что мечты не сбываются.
И все же как медленно это происходит! Как незаметно! Так что не догадываешься о чуде и не познаешь радости.
Но тогда мы ничего не знали о будущем, было лишь окончание третьего курса, были озвученные планы совместной жизни и их просачивание в мечты.
Третьи летние каникулы я почти без выхода провела дома — в клубе танцевала новая молодежь, ходить туда мне стало не интересно: не с кем, не к кому и незачем. Думаю, там никто и не заметил моего отсутствия. Как ни грустно было это констатировать, но — прошло мое юное время.
Дни по-прежнему состояли из трех забот: родители, быт которых я вела с любовью и тщательностью, чтобы они отдохнули хотя бы летом; племянницы и письма, письма… Теперь уже только Юре. Саше я сказала о предстоящем замужестве, и он растворился в чужой жизни. Прекрасно и благословенно было это однообразие, не надоедавшее мне, приправленное спокойным ожиданием нового учебного года, а с ним — другой жизни. Даже не грустилось о том, что не стало традиционных приходов ко мне Раи в день рождения, и прекратились мои походы в ее заречный хуторок — медленно изменялись черты прежней жизни, ослабевали привязанности, появлялась с детства знакомая замкнутость на себе.
Одиночество… на него нельзя было сетовать, в какой бы форме оно ни навещало меня, ибо оно — от века беспощадный удел всех и каждого, к радости или огорчению. От него нельзя отвыкать. Оно, вездесущее, лишь на время подпускает людей друг к другу, сближает и объединяет, позволяет им недолго роскошествовать в атмосфере понимания и взаимной поддержки, а потом опять накрывает накатной волной и разбрасывает, как щепки, по своим холодным тундрам. Возможно, я бы проклинала его, более того — знала, что так и будет, но не теперь, а позже. Сейчас в его чертогах, залитых белой тишью и неподвижностью, что-то зрело, ширилось, требовало воздуха. Душа, наверное…
Правда, в полях я все-таки гуляла, вечером, в ранних сумерках, когда в подсыхающих травах шуршали ежи и выходили мышковать коты, когда в воздухе носились нетопыри, пронизывая его еле различимым свистом своих предсказаний, когда пускались звездопады и так легко было думать, что это вестники удачи. Тогда рядом со мной шли невидимые собеседники, дорогие люди всех моих времен, и я всласть говорила с ними обо всем, а потом, уже дома, повторяла это в письмах, в беседах с родителями или записывала в дневник.
Я немного стеснялась этих прогулок, понимая, что некогда это было занятие господ, кои в отсутствии полезных дел глубокоумно развлекались ногами. Читая книги и встречая описания их прогулок, я думала — как им не тоскливо было годами топтаться по одним и тем же местам, видеть одно и то же, знать все за каждым шагом и поворотом? Ведь человека влечет вперед тайна, ожидание внезапных изменений, приятных чудес. А когда все известно? Когда уединиться и о чем-то подумать — не требуется, потому что человек и так все время один и худо-бедно размышляет?
Нет, я была далека от таких прагматичных моционов, активных развлечений, требующихся бездельникам. Я шла в поля за другим — встретиться с тем, что дорого: с заросшими ежевикой овражками и притаившимися под нею скромными степными гиацинтами, с пробегающими под ногами ящерицами, замечаемыми только по колышущейся траве, с песнями птиц на безлюдье, чистыми звуками луга. И каждый такой выход был для меня не рутиной, а праздником, торжеством единения с тем большим другом, что принял меня в свои объятия и хранит в окружении родных.
Иногда я старалась понять, чувствуют ли другие люди свое содержание, я — чувствовала.
Папа, видя и понимая мое невольное затворничество, развлекал меня по-своему. Как и в молодости, он иногда набирал команду и выезжал на Днепр или заливы ловить рыбу неводом. Делали это, конечно, в темное время суток, но тем не менее и меня с собой брали. Незабываемые это были прогулки!
Папины друзья, или товарищи по рыбалке, которые когда-то — для них это было недавно! — таскали ему книги и журналы для «умной дочки», казавшиеся мне тогда мудрыми колдунами и советчиками, теперь выглядели веселящимися подростками. Выгрузившись из машин на удобном берегу еще при солнечном свете, они тут же бежали в воду, брызгались, кувыркались, плавали наперегонки, фыркали и шумели. Они умели оставаться вне возраста. Надо было видеть эту их радость избавления от оков суходола, встречи с рекой, от ее свежести, волн и свободы!
Отдыхали до появления звезд, а потом ехали на другое место, давно примеченное — тихое, с камышами у берега, где молчали, чтобы не распугать рыбу, даже координировали действия по забросу и затягиванию невода энергичными жестами, достаточно различимыми на сине-лиловом фоне неба, словно они были вырезанными из бумаги фигурками. Их шаг по воде был беззвучен, как рыбий ход на глубине, все движения выверены, как прыжок и полет карпа над волнами в погоне за букашкой, как хваток судака зазевавшейся верховодки — все в них было подчинено охоте, одному: завести сеть шире и глубже, чтобы в куль провалилось больше рыбы.
После пробной заброски уже был кое-какой улов, и я начинала колдовать над ухой. Первый отвар — из выпотрошенной и хорошо промытой нежалкой рыбешки. Сваренную мелочь я вынимаю из котелка прямо дуршлагом, тут же над паром растираю ложкой, затем окунаю дуршлаг в отвар, промываю образовавшуюся однородную массу. Остатки в виде костей выбрасываю в воду, на корм рачкам. О, теперь в варево я бросаю картошечку, морковь, порезанный гребешком кусок пожелтевшего сала давнего посола, можно и корень петрушки, если есть. Закипает — солю. А чуть позже добавляю пшено и очищенную рыбу большими кусками, это уже для еды. В конце — зелень.
Эх, объедение! Рыбалка — это не просто ловля рыбы для домашнего стола, это отдых. За такой ухой можно было сидеть до зари, ведь уже скоро полночь. Что там осталось? Раз, два — и рассвет.
— Давай, дочка, рассказывай, — говорил кто-нибудь из папиных друзей, усаживаясь поудобнее на застеленный тряпкой огрызок дерева, за ним остальные, скрестив по-турецки ноги, умащиваются не на час-два, а чтобы неспешно опорожнить котел с ухой.
— О чем? — уточняла я, когда не имела наготове конкретной темы.
С этой публикой надо было держать ухо востро, быть на высоте. Папины друзья считались местными умниками, тянулись к содержательным беседам, чтобы и себя показать и научиться чему-то. Ведь они принадлежали поколению, которому война помешала выучиться, а тяга к знаниям у них осталась. Их нельзя было разочаровывать.
— Ну вот объясни, допустим, почему ты меня поправила, когда я сказал твоему дядьке: «Тяни максимально сильно»? А? — спросил Борис Наумович Тищенко, папин ученик и муж моей учительницы английского языка. С ноткой обиды спросил — как же? Ведь он употребил понравившееся ему книжное слово «максимально», а я — раз и поправила его.
Действительно, я тогда сказала: «Изо всех сил» или «Как можно сильнее» — не помню точно. Вырвалось, а теперь — изволь объясниться. И я пускаюсь в рассказ о гармоничных изменениях, допустим, прикладываемой к неводу силы.
— Понятие максимума и минимума применимо только к гармоничным изменениям, к колебательным процессам, но постольку дергание сети, производимое моим дядей, не является таковым, то максимальное значение его усилия может не совпадать с наибольшим, — говорю я.
Мужчины понимают, кивают головами.
— Вот, оказывается, как оно — нельзя болтать что ни попадя, ты смотри! — кряхтит Григорий Назарович Колодный, ударяя кулаком по колену. — Наш Борис хотел блеснуть ерундицией (это он нарочно неправильно произносит слово «эрудиция», для смеха), а показал пшик.
Григорий Назарович Колодный — местная знаменитость. Он и папин родной брат были последними в селе сапожниками. А потом сапожную мастерскую закрыли, и они стали электриками. Но в отличие от моего дядьки Григорий Назарович продолжал шить обувь дома, и среди его заказчиц были первые наши модницы — учителя и медсестры.
— Такие тонкости не каждый заметит, — подвел итог мой дядька, урезонивая своего друга от чрезмерного критиканства. Он собирался поступать в Мелитопольский институт электрификации сельского хозяйства, поэтому держал марку книгочея и ходячей энциклопедии — вообще человека рассудительного.
На какое-то время беседа стихает, слышны только звяканья ложек об алюминиевые миски, удовлетворенные вздохи едоков да их причмокивания — уха удалась, я сама ела с видом кошки, прикрывающей глаза от удовольствия.
— Происхождение Вселенной мы обсудили в прошлый раз… — начал Борис Наумович, обидчивый виновник возникшей паузы, — и о Чайковском ты нам рассказывала, про психику и неординарные поступки тоже толковала, даже теорию относительности Эйнштейна вместе с парадоксом близнецов объяснила. Что же еще осталось?
— Ты забыл, — поправил его папа, — что она говорила и о своей теории плавающей точки равновесия на дуальных отрезках.
Естественно, папа, гордясь дочкой, не мог промолчать о моих философствованиях. Речь шла о том, что нет ни войны, ни мира, а есть срыв общества с точки равновесия на дуальном отрезке «война — мир» и поиски нового равновесия. Вот эти периоды поисков и являются смутами, войнами, различными потрясениями. Это было в пору, когда я упивалась диалектикой и, никому ничего не навязывая, разглагольствовала обо всем на свете в этом ключе.
— Так о чем поговорим? — деловито осведомился Иван Кириллович Бабенко, мамин двоюродный брат, сын той ее тетки, что принесла в больницу абрикосы, когда я родилась. — Время же идет, а мне дома надо будет докладывать о повышении культурного уровня, — он по своему обыкновению раскатисто засмеялся: — Я же им все рассказываю, своим-то. А что? Детям интересно.
— Да о чем хотите! — говорю я, щедро размахивая рукой.
Георгий Прокопьевич, мой дядька, убил комара на щеке, глянул на поднимающуюся от востока луну — полную, яркую, с густым жарким цветом, уже бросающую свой слепящий след на поверхность залива.
— О, полнолуние! — заметил он. — Опять у меня начнутся бессонницы, — и вздохнул: — Почему так получается? — и тут же: — А давай, племяшка, о луне нам расскажи.
— О луне? Можно и о луне, — тем временем я припоминала, что могла бы сказать интересного, но меня опередил Григорий Назарович.
— Что о ней говорить? На ней даже картинку с Библии нарисовали в знак того, что там все занято не нами.
— Вы о Каине и Авеле?
— О них.
— Наврала Библия, — говорю я, — обмануть нас пытались древние иудеи-кочевники, разбойничье племя.
— Зачем?
— Хотели свои захватнические злодеяния переложить на мирных земледельцев, осваивающих новые угодья и строящих поселения и города.
— Во, это уже ближе к делу! — радуется Иван Кириллович.
Я же пускаюсь излагать с недавних пор вынашиваемые мысли о том, что более цивилизованный и мирный по роду занятий хлебопашец никогда не убил бы человека, если тот не проявляет агрессии. Зато кочевник-скотовод — наоборот, ведь он живет убийством, причем как раз более слабых. Он должен, вынужден врать и совершать другие обманные маневры, чтобы заманить жертву в западню. Ложь — инструмент его охоты.
И до зари мы говорим и говорим, обсуждая резоны и возражения, соглашаясь в итоге на том, что в этом что-то есть. Люди, осевшие на конкретном месте, то есть землепашцы, практически уходили от соперничества и борьбы за территории, кроме того, занятые созиданием, они не склонны были к разрушению. У них вырабатывалась потребность в коллективном труде и товарищеской взаимопомощи. А вот кочевники (создатели Библии прежде всего, бродяги по пустыне) — это исконные опустошители, обдирающие природу, грабящие и убивающие на своем пути любого встречного. Смерть — их добыча и пропитание. Ничего странного нет в том, что этот народ в свое оправдание изобрел целую религию — паразиты и живоглоты даже в природе рядятся что называется в белые одежды. А тем, кто добывает пропитание честным трудом, не в чем оправдываться, нечего скрывать, нет надобности кого-то обвинять и для этого придумывать теории. Бесхитростные люди, они оказались оболганными. Нет, не Каин убил Авеля, а наоборот — скотовод убил земледельца и подло продолжает чернить его имя в течение тысячелетий, хищник поедает травоядного.
— Вижу, с Библией следует разобраться, — хохотнув, сказал Иван Кириллович, поднимаясь для сборов: — А может, и прикончить ее.
Остаток лета у меня оказался посвященным этой неожиданной тематике. Конечно, чтобы в нее окунуться, вперед надо было начитаться, и я оттолкнулась от «Забавного Евангелия» Лео Таксиля, читала Т. Квятковского. Достать книги Эрнеста Ренана в то время было трудно, но все же и это удалось. Издания 1906 года, правда, случайно, каким-то чудом — оказались в старинной библиотеке родителей Раи Шатохи, моей одноклассницы, живущих на хуторке, совсем затерянном в степных балках. Они им и цены не знали, отдали просто так, с недоумением на меня посмотрев. А потом уж я взялась за Библию.
Как странно, меня вроде кто-то вел по этой дорожке! Не знала я тогда, что пути мои соткутся из пестрых стежек, что я буду работать с писателями и переводчиками, редактировать их труды. Даже и подумать не могла, что стану «специалистом по редактированию толкований Торы». А случилось это так: однажды ко мне пришел Арье Вудка, известный талмид-хахам из Тель-Авива, и попросил отредактировать его книгу «От Адама к Храму», рассчитанную на русских евреев. С тех пор я правила много других работ, посвященных осмыслению еврейского наследия, у меня появилось имя.
На четвертом году обучения у нас читались только спецкурсы — «Пластины и оболочки», «Теория упругости», «Теория пластичности», «Методы решения нелинейных уравнений», «Анизотропные пластины и оболочки», «Методы приближенных вычислений» и другие. Больше всего нравились лекции по многослойным основаниям, читанные Аркадием Константиновичем Приварниковым. По сути, это были задачи для полупространств с покрытиями в несколько слоев, решение которых требовала и автомобильная промышленность и строительная и даже химическая — везде, где применялись лаки и краски.
Именно Приварникова я избрала руководителем своей курсовой работы, которая была запланирована программой на второй семестр, с открытой защитой на кафедре. Естественно, моя работа касалась многослойных оснований и методов приближенных вычислений корней интегральных уравнений. Звучала она так: «Контактная задача для многослойного основания и решение возникающих интегральных уравнений Фредгольма 2-го рода методами сетевых приближений». «Сетевые приближения» означали, конечно, не Интернет, как могут подумать сегодняшние читатели, а то, что поверхность основания покрывалась условной сеткой, и находилось приближенное решение задачи для каждой ее ячейки. Затем проделывали то же самое, но более густой сеткой, далее — еще более густой, то есть размер ячейки с каждым шагом уменьшался. В пределе находилось решение задачи в каждой точке поверхности основания. Работа преследовала цель — исследование возможности и разработка подходов применения метода приближенных вычислений для такого рода задач. Поэтому виды нагрузок на основание были выбраны конкретные и самые простые, основание описывалось частью плоскости — только для демонстрации метода решения.
Курсовую работу я защитила на «отлично» — ура! Теперь вполне можно было позволить себе сыграть свадьбу: день 26 апреля 1969 года стал для нас с Юрой датой рождения своей семьи.
На новые каникулы я поехала уже молодой женой, а Юра отправился с друзьями по студенческому строительному отряду в Магаданскую область на строительство колхозных ферм — надо было заработать денег на обзаведение совместным хозяйством.
И все лето я по нему скучала, смотрела на фотографию, на руки с тонкими пальцами, на оттопыренный длинный мизинчик и чуть не плакала от суровости жизни, что ему, почти еще мальчику, пришлось ехать так далеко от дома, где трудно добывать заработок.
Занятия мои были все теми же, что дорого сердцу: родители, племянницы, письма, дневник.
Кроме горячих обедов и ежедневных свежих и наглаженных одежд, шитья летних нарядов, влажной уборки в доме, я помогала маме по хозяйству. Мы продолжали достраивать дом, обустраивать подворье. В это лето уплотняли чердак сарая глиной: сами делали замес, папа носил оттуда из него вальки и забрасывал на крышу угольного лабазика (это был первый папин гараж, наскоро сооруженный), я оттуда носила их маме, а мама вальковала и разравнивала, формируя пол чердака штукатурной доской. Обычно такую работу люди делали за раз коллективно, для чего устраивали толоки (братины), приглашали родственников или друзей. Мы же делали ее по частям своими силами. Напротив сарая уже стоял остов нового гаража, так же ждущий завершения.
В палисаднике, где мама высаживала неприхотливые мирабилисы разных цветов и где образовывались заросли космеи-самосейки, мы с папой посадили три молодые черешенки, и они принялись. Стояли в ряд под окнами — стройные с такими красивыми листьями, словно это были их украшения. Гордые их кроны, вытянувшиеся вверх, качались еще тонкими ветвями, и мне казалось, что они узнают меня — улыбаются и приветствуют, как маленькие дети. Еще год-два и они принесут первый урожай — крупные розовые ягоды, сочные, сладкие, а меня уже не будет здесь… не будет… И тем урожаем меня будут лишь угощать…
Другой палисадник, прикрывающий от улицы погреб, стал маленьким домом для нескольких абрикосовых деревьев — мы с Юрой посадили их в честь своей свадьбы. К ним папа добавил несколько новых саженцев — около нового гаража, чтобы была тень для песика, будка которого располагалась недалеко у забора. Теперь наша южная окраина дворика стала настоящей абрикосовой рощей. А между этими деревцами, игнорируя частокол межи, росла малина с крупными корзиночками зернистых ягод. Ближе к огороду еще оставались те вишни-шпанки, с которых я ела ягоды с хлебом, заменяя этим обеды в детстве. Словно обижаясь, что их зажали между забором и гаражом, они с каждым годом давали ягод все меньше и меньше. Между этими старыми вишнями и молодыми абрикосами соседи посадили сливу — на самой меже! — и она, перевешиваясь через забор, отдавала часть плодов нам.
Все это жадными кронами ловило россыпи солнечных квантов, ссыпаемых вниз, обнимало стаи скворцов и дроздов, привечало дятлов и привязывало к себе мое вслушивание в него. Я на все смотрела синим взглядом прощания, грусти и заранее родившейся тоски по нему — на все последующие года, навсегда, до мгновения вечной потери. Это мгновение настанет 22 августа 2010 года, когда не станет мамы, а значит, и родительского дома. Но тогда, летом 1969 года, никто не знал об этом. Я просто готовилась к тому, что после окончания университета могу быть послана на работу, которая, возможно, окажется далеко от родительского дома.
Я все лето готовилась встречать Юру с Сибири, перешивала для этого случая свадебный наряд, считая, что глупо его хранить, если можно переделать в нормальное платье и сносить с удовольствием. Наконец переделанное платье было готово — укороченное, воздушное, с красивым поясом бисерного шитья, приточенным чуть выше линии талии. К нему шли белые свадебные туфли — непритязательные, по ноге — и огромная красная роза, которую я берегла для Юры.
Отныне мой дом был рядом с ним. Под родительский кров я никогда не вернулась, бывала только наездами.
Пятый курс — дипломирование! Мы начали жить в ритме иных отношений — дипломникам предоставлялись льготы, доступные нашему вузу. Например, нам вне очереди выдавали книги в читальных залах и обслуживали в точках питания, расположенных в стенах университета. После короткого периода лекций по предметам, сдаваемым госэкзаменами, нас распределили на преддипломную практику.
Я попала в ИГТМ АН УССР — отдел выемки и погрузки горных пород, где сразу же взялась за решение задачи о напряжении горного массива, ослабленного щелью по поверхности выработки. В отделе разрабатывали принципы так называемой щелевой машины, с помощью которой перед добычей в забое проделывалась дугообразная щель, предназначенная для снятия напряжений в массиве и предотвращения выбросов горных пород. Ее параметры впрямую зависели от того, что покажет решение этой задачи.
Конечно, два месяца — это недостаточный срок для такой работы, но мне удалось сформулировать задачу, записать для нее начальные и граничные условия, составить уравнения состояния и решить их для простейших случаев внешних воздействий. Решение я искала все тем же методом сетевых приближений, который легко алгоритмизировался и поддавался числовому расчету на ЭВМ. В отделе, где я докладывала свою работу, ей дали высокую оценку и рекомендовали университету расценивать мой отчет о прохождении практики как принесший практическую пользу институту. Понравился мой отчет и на кафедре, где его заслушивали.
Юра проходил практику на кафедре, где занимался фотопластичностью материалов.
После зимних каникул мы приступали к выполнению дипломной работы. Будучи человеком последовательным, ее руководителем я выбрала Аркадия Константиновича, и продолжила тему, начатую в курсовой работе. Название дипломной работы звучало лаконично: «Решение контактной задачи методом прямых». По сути же это было решение контактной задачи для многослойного основания, приведенной к интегральным уравнениям Фредгольма 2-го рода, методами прямых. Только теперь она решалась в общем виде, для произвольной геометрии многослойного основания, что приводило к несколько иным уравнениям, чем прежде.
Два госэкзамена и защита дипломной работы принесли мне последние оценки, поставленные в университете.
Шел 1970-й год.
Много наших соучеников после окончания учебы остались в университете: кто преподавал на кафедрах, кто работал в научно-исследовательском секторе или на вычислительном центре, а Александр Григорьевич Хмельников стал освобожденным секретарем парткома. Со временем он окончил вечерний истфак и после падения СССР преподавал, кажется, историю религии. Благодаря его инициативе мы не упускали друг друга из виду — через каждые пять лет встречались всем потоком механиков (100 человек). Продолжалось это от пятилетия до сорокалетия окончания учебы. Последняя встреча состоялась в 2010 году. Интересно, что как раз к десятилетнему юбилею мой муж защитил кандидатскую диссертацию — один из четырех старост группы, и это явилось главным содержанием второй встречи.
В рассказе о студенчестве нельзя обойти молчанием пресловутые осенние работы на колхозных полях, благодаря которым наши университетские столовые всегда были обеспечены овощами и отличались удивительной, просто немыслимо домашней по качеству готовкой и сказочной дешевизной. Кажется, стоимость блюд состояла только из зарплаты обслуживающего персонала, а продукты ничего не стоили.
Колхоз первого курса, для меня — самый необычный, трудный и запомнившийся, описан в главе о подругах. Здесь скажу о других, которые были потом, в уже знакомой череде студенческих закономерностей, без чудес и открытий, а просто ежегодное — ровно на месяц — продолжение лета, совместный с соучениками отдых, жизнь бок-о-бок, в одно дыхание, с шутками и песнями. В этой жизни, в чудных осенних прологах к обучению, в мистериях слияния с природой происходило целование земли, пестование всего живого на ней — с раскрытием наших натур, ликованием душ, коротким возвращением в новое странное детство, упование им, еще памятным и по-новому осмысливаемым. Мы словно подводили итог ему и ставили в памяти зарубки о том, каким оно могло бы быть, — с экспромтами и ответственностью за него, с задуманными выверенными шалостями и с блистанием своими неповторимостями.
В начале второго курса нас повезли в колхоз старейшего на Криворожье поселка Веселые Терны, который тогда готовился отмечать свое 200-летие. Поселок этот и сейчас стоит при реке Саксагани, на прекрасной возвышенной равнине, с веселыми видами, с очаровательными картинами, а тогда вдобавок славился многолюдным зажиточным населением.
Как ни странно, мне он был уже знаком — по частым папиным воспоминаниям, потому что на стыке 1943–1944 годов здесь пролегали его ратные пути-дороги. На вечерние прогулки по поселку мы отправлялись в район Братской могилы, где был впечатляющий мемориальный музей под открытым небом, и там я рассказывала Юре о папе, об участии его стрелкового полка в разгроме противника под Кривым Рогом и освобождении Криворожья.
Известно, что фашисты придавали особое значение Никополю и Кривому Рогу — двум важным экономическим районам с марганцевыми и железорудными разработками. К тому же для восстановления сухопутной связи со своей отрезанной крымской группировкой им крайне важно было владеть еще и никопольским плацдармом на левом берегу Днепра. Поэтому никопольско-криворожский выступ, включая и плацдарм, они удерживали мощными силами пехотных, танковых и моторизованных дивизий армий, сформированных после Сталинграда.
И вот в начале января 1944 года Верховное Главнокомандование поставило перед войсками 3-го Украинского фронта задачу — отрезать вражескую группировку в районе Никополя и совместно с войсками 4-го Украинского фронта уничтожить ее. В дальнейшем им надлежало развивать наступление на запад, овладеть Кривым Рогом и отбросить противника за реку Ингулец.
Генерал армии Р. Я. Малиновский, командующий войсками фронта, разбил поставленную задачу на два этапа: на первом — организовать отвлекающий маневр левым флангом 37-й армии генерала Шарохина, а на втором, осуществляемом через сутки, — центром фронтовой группировки нанести главный удар в сторону Апостолово.
Этот пресловутый и страшный тактический маневр на войне — обманный, ослабляющий противника и вводящий его в заблуждение, приводящий к ошибке и обеспечивающий нашу победу в другом важном месте… Он был применен и здесь — такой необходимый и так дорого оплаченный! О нем не всегда знали сражающиеся, вернее, никогда не знали. И я помню недоумение папы, попавшего со своим 910-м стрелковым полком в самое пекло ложного прорыва, — ну зачем, мол, нам нужна была та незначительная высотка, которую раз за разом то сдавали немцам, то снова брали с неимоверными жертвами и кровопролитием? Зачем там положили столько молодых жизней? И папа плакал и проклинал бездарность командиров, не зная правды… Он обвинял их в выслуживании, в глупом необдуманном геройстве, в молодой яри, в буйном исступлении. Сколько подобных — вредных своей ошибочностью — мифов принесли домой с войны несведущие бойцы! Сколько неправедных слухов родилось из-за них в народе о неопытности и головотяпстве наших командиров! И только много позже, когда папа увлекся чтением военных мемуаров и из книги П. Г. Кузнецова «Дни боевые» узнал правду о тех операциях, в которых участвовал, он успокоился. А со временем даже гордился, что был в числе фактически обреченных на жертву бойцов, в самом эпицентре изматывающих врага боев, и уцелел, не получив ни царапинки.
А между тем все соединения и части, сосредоточенные на месте вспомогательного (так военные называли отвлекающие маневры) удара, были укомплектованы несколько лучше, чем остальные наступающие. Командование армией стремилось полнее обеспечить решение предстоящей задачи и заодно защитить этих бойцов, хорошо вооружить их, дабы дать им шанс продержаться до решающего момента и выжить.
Подставленным под удар людям предстояло прорвать оборону противника восточнее Веселых Тернов на фронте в четыре с половиной километра протяженностью и в четыре километра глубиной. Направление удара шло прямо на юг, а затем поворачивало на юго-запад и проходило вдоль линий железной дороги на Кривой Рог.
Надо подчеркнуть, что по замыслу разработчиков операции это наступление велось с ограниченными целями (эвфемизм ложности), хотя даже самым высокопоставленным исполнителям об этом известно не было. Начало атаки планировалось на утро, и это было не самое лучшее время. Озадаченные таким «просчетом» и ничего не подозревающие командиры просили разрешения атаковать хотя бы за полтора-два часа до рассвета, мол, это будет эффективнее. И командующий фронтом утвердил их поправку. Все в ложном маневре делалось по-настоящему.
Об этом наступлении в конце января хорошо рассказала фронтовая газета «Советский воин» в номере от 7 февраля 1944 г. Статья называлась «Как было взято Апостолово».
«…Наше наступление началось северо-восточнее Кривого Рога, — писала газета. — При мощной поддержке артиллерии советские войска прорвали полевую оборону противника на участке 62-й немецкой пехотной дивизии. Разгромив 112-й и 354-й полки этой дивизии, стрелковые части углубились на восемь километров и перешли железную дорогу, ведущую к Кривому Рогу. Это озадачило немцев. Они не могли определить направление главного удара и чему угрожали наши войска — Кривому Рогу или Апостолово.
Противник решил, что он имеет дело с реальной угрозой Кривому Рогу…
Не предполагая прорыва в сторону Апостолово и не видя угрозы никопольскому плацдарму, немцы сняли с этих участков танковые и моторизованные резервы и бросили на прикрытие Кривого Рога. На выручку истекающей кровью 62-й пехотной дивизии и на ликвидацию прорыва противник быстро перебросил части 16-й мотодивизии. Кроме того, немцы были вынуждены срочно разгрузить в Апостолово и направить под Кривой Рог два полка танковой дивизии, которая следовала на выручку группировки, окруженной войсками 2-го и 1-го Украинских фронтов у Корсунь-Шевченковского.
Уже на другой день немцы контратаковали наши прорвавшиеся части силами до ста танков и двух полков пехоты, но не сумели восстановить своего положения…
Противник продолжал подбрасывать сюда резервы с никопольского плацдарма, со стороны Апостолово, ослабив свою оборону на центральном участке.
Этим немедленно воспользовались другие наши войска, сосредоточившиеся там для прорыва. Разведав боем оборону противнику, они атаковали ее в наиболее уязвимых местах. В образовавшийся прорыв были введены моторизованные части и подвижные отряды с танками и мотопехотой…»
Следовательно, события на фронте с началом наступления развивались именно так, как планировалось командованием. Оперативный замысел оказался правильным. Вспомогательный удар 37-й армии из района Веселые Терны, начатый на сутки раньше, гитлеровцы приняли за главный. Он привлек их внимание и оттянул на себя все свободные резервы, и это обеспечило наш успех на главном направлении. Наш прорыв удался!
Свою задачу корпус смог выполнить благодаря особенно тщательной подготовке к наступлению, внезапности ночной атаки и силе первоначального удара.
За отличные боевые действия войскам 3-го Украинского фронта, штурмом овладевшим городом Кривой Рог и освободившим район криворожских рудников, Верховное Главнокомандование объявило благодарность. Столица Родины Москва салютовала доблестным воинам двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий.
Вот так во времени переплетались судьбы людей — где воевал мой отец, там я с товарищами проводила студенческий сентябрь, собирала с полей томаты и просто гуляла по вечерам. Мне помнятся усадьбы крестьян — новые дома, увитые цветущими лианами и утопающие в розах осенних сортов. За их невысокими плетнями рос виноград, и мы срывали его гроздья, на что хозяева не бранились — тут его было полно. А еще со стоящих вдоль плетней деревьев мы набирали в подолы тугих темно-лиловых слив.
Был здесь и колхозный сад с редкими сортами яблок, уникальными по вкусу и плодородию. Сад очень хорошо охранялся. И все же мы с Юрой, заранее разведав подходы с дальних лесопосадок, проникали в него поздними вечерами, чтобы поживиться. Юра оставался на стреме в темных зарослях, ночью представлявшихся единым притаившимся страшилищем, способным на раз клацнуть зубами и проглотить нас, а я пробиралась в сад и набирала яблок в два рюкзака, чтобы хватило на всю группу.
Тишина, полная луна, разлитое от нее волшебство, мягкое на ощупь. Лунный свет колдовал, замедляя любое движение, отчего казалось, что мы идем по чужой, инопланетной равнине — безвоздушной и коварно замершей. Нас сопровождал лунный взгляд, почти живой — ах! — молчаливый, не осуждающий, но укоризненный, приструнивающий. Идти было далеко, километров пять-семь и нам было страшно до жути в этом безлюдье, равнодушно, даже лениво распростертом вокруг, стелющемся под ноги с грозной непредсказуемостью.
Являлись мы на место под утро и до полудня отсыпались, ибо ходили за яблоками только под выходные. Сколько было этих походов? Судя по замиранию сердца, которое я испытываю и сейчас, по жути и параличу в конечностях, что и через годы не забылись, думаю, раза два-три. Однако, незабываемое приключение…
И еще одно приключение, на этот раз из менее приятных.
Сюда же для оказания помощи колхозу, как и нас, привезли группу учащихся какого-то днепропетровского техникума, не помню, какого именно. Важно другое: среди них оказался мой одноклассник — Саша Герман, парень не без способностей, но заводной и хулиганистый, хотя в школе он держался в терпимых рамках. Саша был дружен со мной, уважал за знания, спокойный нрав, лояльное к нему отношение, за талантливое участие в школьной самодеятельности, где я удачно играла Стешу, молодую ключницу Кичатого из шевченковского «Назара Стодоли». Все это явилось основанием какой-то нашей своеобразной солидарности в рамках класса. В школьную бытность Саша Герман много покровительствовал мне при потасовках, связанных с хулиганскими выходками Алика Пуцени, когда тот угрожал Саше Косожиду, впервые приехавшему в село, чтобы встретиться со мной. Да и после школы защищал меня, в частности, когда Вася Садовой, предчувствуя отчисление из университета, пытался что называется удержаться в седле и вернуться меня в свою судьбу. Всегда мое слово для Саши Германа было законом, он беспрекословно понимал и принимал его, видя во мне авторитет и ориентир, пример правильного и волевого человека, по причине природной хрупкости нуждающегося в защите.
А тут он сам решил побуянить, организовал шайку и повел в поход на наших ребят — «побить жидовских умников». Уж не помню, как я узнала о том, что хулиганами верховодит мой одноклассник, но это случилось к счастью, иначе бы не избежать драки — «веселиться» они пришли с дрекольем и кастетами. Даже вспоминать противно. Саша Герман, встретившись со мной, конечно, сразу же «свернул знамена и повернул войска вспять». Более того — весь месяц в селе они сидели тише воды, но память о нашей странной школьной дружбе он отравил навсегда. И когда позже я узнала о его неладах с законом и ранней смерти, то поняла — он к этому шел неуклонно, по собственной воле.
Помнится, как местные мальчишки бегали к нам для знакомства с девушками, надеялись найти себе пригожих невест. Не нашли, но когда в отъезд мы рассаживались по машинам, то некоторые девочки плакали, а некоторые из этих мальчишек бегали вокруг машин с опечаленными лицами и совали им то платочек, то адрес, то письмо со словами, которые не были сказаны вслух.
Жили мы в общежитии при какой-то животноводческой ферме, и по вечерам бегали с девчонками туда — помогали дояркам доить коров и заодно зарабатывали себе по стаканчику парного молока на ужин. Прекрасные сельские женщины, терпеливые, мудрые, доверяли коровок этим городским пигалицам, которые и картошку чистить не умели, с одной целью — чтобы приклонить к простому труду, научить уважать трудящегося человека. Они давали нам уроки добра, щедрости, доверия и душевной открытости.
Нашим колхозным куратором на втором курсе был Сизько Вячеслав Григорьевич, маленький чернявенький и доброжелательный преподаватель физкультуры. Он вместе с нами сидел на куче кукурузных початков и очищал их от кожуры, пел песни и смеялся нашим остротам. Мы его любили. Жаль, что век его был недолог.
На третьем курсе с нами в колхоз послали Аврахова Федора Ивановича, доцента кафедры гидромеханики. Теперь-то он известен как соученик Кучмы Л. Д., с которым жил в одной комнате в общежитии, а тогда это был не очень коммуникабельный, неулыбчивый человек, кажется, не понимающий шуток. Он пел в университетском хоре. Что-то нам, девушкам, в нем, мягком и добросердечном, не понравилось, и мы решили подшутить над ним. Получилось жестоко — когда он открыл дверь в нашу комнату, то был облит ведром воды и оконфужен. Теперь мне стыдно за это, но, наверное, тогда мы учили друг друга, и ему наша шалость была послана свыше в какую-то науку. Сейчас его обожают студенты и я этим счастлива.
Позже я знала его жену, маленькую симпатичную женщину, щебетунью, бесконечно гордившуюся им. Она учительствовала в одной школе с моей сестрой.
О четвертом курсе память ничего не сохранила, но знаю точно, что на пятом нас, дипломников, в колхоз не посылали.
А вообще-то эксплуатировали нас нещадно при малейшей возможности, поэтому работали мы не только в начале, но и в конце учебного года — от летних каникул месяц отбирался на грязный физический труд, который никто не хотел выполнять даже за деньги. И это уже был никакой не праздник, а чистое наказание, каторга.
Ну пусть в первый год мы с Юрой работали на уборке общежития вынужденно, исключительно в корыстных целях — чтобы мне получить там место. Но после второго курса мы месяц чистили заиленные канализационные колодцы на заброшенной стройке, устраняли последствия чьей-то бесхозяйственности, неумения планировать работы. Вниз колодца, в грязь и сырость, спускалась я, копала и грузила мусор в ведро, а Юра вытаскивал его наверх. После третьего курса мы работали на ЖБКа — железобетонном комбинате, где отливались панели и блоки домов. Помню только очень длинные транспортеры, наклоненные под большим углом, которые мы чистили от залипания, бегая вдоль них вниз-вверх, ног не чуя. Опять же — четвертый курс выпал из памяти, ведь Юра после нашей свадьбы уехал в Тюмень со строительным отрядом. Кажется, остальные, и я в том числе, работали в парке им. Гагарина, на строительстве новых корпусов университета. Но что делали там, не помню.
Оглядываясь на эти пять лет прекраснейшей поры, могу сказать так: студенческие годы хороши своим временем, юностью, порой познания, высшим ученичеством. А остальное как-то не вместилось в них, вроде и группа у нас была хорошая, но настоящего братства, такого, которое помогает жить, при котором люди поддерживают друг друга всю жизнь, пособляют осиливать дальнейшую дорогу, мы оттуда не вынесли. Когда случались трудные минуты, то даже в голову не приходило обратиться к соученикам. Многие вообще уехали из страны, прожили жизнь по принципу — каждый за себя. И в итоге осталось впечатление, что ничего и не происходило, никого студенчества и не было. Возможно, сейчас во мне говорит ностальгия по упущенным возможностям, ведь с возрастом часто не дает покоя понимание, что что-то могло быть сделано или устроено лучше, а мы не воспользовались этим шансом — издержки зрелой поры, требовательной, но не умеющей вернуться в прошлое и улучшить его.
Конечно, с годами и почки на деревьях распускаются не так, и листопад гораздо печальнее своего лучистого цвета счастья, и облака, странствующие в вышине и призрачными материями роднящие материки и страны, — другие. И не хочется думать, что это изменились мы…
Если дистанцироваться и с позиции сегодняшнего дня оценить свою трудовую деятельность, то придется констатировать, что в принципе она была серией проектов, а не последовательной карьерой. Это весьма трудный метод выживания, требующий безостановочного самообновления и самоусовершенствования, самоконтроля и недюжинной самоотдачи. Мне приходилось постоянно пылать энтузиазмом и превосходить самую себя, что-то инициировать сначала в себе, а потом продвигать его в жизнь, проталкиваясь сквозь плотные ряды конкурентов. И просто счастье, что это удавалось.
При этом меня не оставляет ощущение, что у нас украли время быть хозяевами жизни. В самом деле, в результате социальных потрясений, этой подлой перестройки, нас в золотом возрасте свершений, наступающем после 35–40 лет, устранили от решающих дел, от созидания и принудили выживать по своему умению и разумению на руинах брошенного, разваливающегося государства, без системы и коллектива. Получается, что мы пришли в мир как в гости к старшим, но тут случилась беда — дом загорелся. Пока же мы, выбежав наружу, воевали с огнем и спасали хозяев, в нашем доме подросли новые поколения. И они не узнали, не признали нас, вернувшихся с этой войны, за родню. Мы остались за порогом.
К моменту окончания университета мы с Юрой были уже год женаты. И так как его призвали на действительную военную службу, то я, зная, что через пару месяцев возьму открепление и уеду к нему, подписала трудовой контракт с организацией, куда другие не хотели идти.
Оглядываясь назад, анализируя упущенные возможности, я ругаю себя и за то, что уступила Оле Коротковой место в Дубне, и за то, что легкомысленно отнеслась к Ипромашпрому, где все-таки оказалась не как-нибудь, а по направлению государства, при всех полагающихся правах и льготах. Но ведь тогда мой выбор состоял в другом. Не в месте работы, а в том, разлучаться или не разлучаться с мужем на два года, провести годы его армейской службы рядом с ним или поврозь. Два года молодой жизни — не шутка. И мы решили быть вместе, вот и добивались своего. Так что позднейшие сожаления являются просто пустопорожним занятием, увы, возникающим от неудовлетворенности многими страницами своей жизни и желанием докопаться до их причин.
В Ипромашпроме я работала с начала августа до конца декабря 1970 года, причем два месяца из неполных пяти находилась в командировке, в Воронеже, на секретном объекте — стендовых площадках по испытанию ракетных двигателей. Там по месту мы дорабатывали чертежи в соответствии с выявленными недостатками.
Первые мои дни на работе были окрашены безрадостными ощущениями — как и в начале учебы, я оказалась одна в совершенно чужой обстановке, среди незнакомых людей, которым от меня к тому же что-то надо было. Родители и муж остались далеко за толстыми стенами здания, в котором мне надлежало проводить все дни, не имея права выйти наружу даже на обеденный перерыв, и по большому счету даже не знали, где я и что со мной происходит.
Помню невероятно большой зал с высокими потолками и колоннами в два ряда. В центре между колоннами — свободный проход, а вдоль боков зала — стоящие в четыре ряда кульманы. За одним из них, недалеко от входа в третьем правом ряду, если смотреть от двери, меня и определили работать. Дальше к окну за кульманом работала Людмила Мацюк, девушка из нашей группы — красивая, высокая, грациозная, чуть старше меня возрастом, опасно засидевшаяся в девках. Она имела средне-специальное образование и занимала должность старшего техника, но в ней уже чувствовался опытный конструктор. Сзади Люды находилось рабочее место Аллы Петровны Синегоровой, женщины из Синельниково, принятой на работу одновременно со мной. По должности она тоже числилась инженером, как и я, но была старше меня и, естественно, имела опыт работы. Зато Алла Петровна скучала по свободе, томилась в этих просторных стенах наравне со мной, и только она одна могла понять меня.
Я сразу же подружилась с обеими, да и руководитель группы мне попался неплохой — молодой еще мужчина, приветливый, охотно помогающий, объясняющий премудрости конструкторской работы. И все же мне казалось невозможным провести всю жизнь с этими людьми, чужими во всем, по духу и интересам. Работая сдельно, от листа, они тупо гнали количество, не отрываясь от чертежей, не отвлекаясь на лишнее слово. Я тоже любила и ценила сосредоточенность, но желала бы погружаться в нее в привычной для меня обстановке, в устоявшемся состоянии ума и духа. А сейчас мне надо было обжиться, осмотреться, усмирить в себе жажду открытого простора и неба. Ведь что же получилось? Сначала меня заковали в городе, а теперь и вовсе — в четырех стенах, без права выхода на улицу. И я опять отчаянно скучала по ней — моей степной свободе и шири. Не запах затачиваемого грифеля мне грезился, не шорох ватмана. Меня преследовали ароматы реки с шелестом камышей, зрелого поля с шепотом колосьев, садов с вздохами уставшей листвы. Казалось, я попала на галеру, где меня приковали к веслу… Неужели на всю жизнь? И не быть мне больше свободной? А как же мой прежний мир, мир моей души, куда его деть? Пожалуй, впервые мне не хотелось побеждать новизну, видно, тут ее было слишком много, слишком она давила на меня и слишком я была одинока наедине с нею.
А дома? Приехал из Киева Юрин брат Анатолий, материн любимец. Он и раньше часто бывал в гостях, но этот приезд был какой-то зловещий, знаковый, как будто призванный утвердить факт Юриного отсутствия и то, что тут этому даже рады. Будучи недавним выпускником, зная, что я только что начала работать, понимая важность этого момента для любого человека, Анатолий, тем не менее, ни о чем меня не спросил, не уделил внимания, никак не поддержал, отчего ощущение одиночества во мне только усилилось.
Как-то в воскресенье после нашего совместного обеда он с родителями уединился в их комнате. Скоро после этого я услышала плеск льющейся воды. Вышла на кухню — там, в раковине, стояла стопка грязной посуды, а сверху лилась вода из брошенного открытым крана. Вода наполнила раковину, перелилась через край, залила пол и хлестала дальше. Мы явно заливали соседей.
Мне лучше было бы уйти в свою комнату и молчать. Но совесть не позволила так поступить и я ринулась спасать положение. Я метнулась к собравшимся в закрытой комнате, полагая, что свекровь заговорилась с мужем и сыном и забыла о том, что готовилась мыть посуду. И что же? Едва я распахнула плотно прикрытую дверь, как увидела три испуганных лица, рывком повернувшихся ко мне. Они выглядели как заговорщики или так, будто их застукали на горячем, на чем-то предосудительном. Единодушно, не сговариваясь, они отвели за спину руки, пряча… мороженое, которым лакомились на десерт. Украдкой от меня. Не угостив меня, сэкономив на мне смешные деньги. Неприятная ситуация. Как сказал один мой знакомый, прочитавший «Шлюпку» Шарлотты Роган, «это были люди из тех, кто способен выбросить из шлюпки любого для своего спасения». А тут даже не о спасении шла речь — о маленьком удовольствии после обеда, стоящем всего 13 копеек.
С Аллой Петровной Синегоровой меня многое сближало, не только то, что она была с Синельниково и что мы пришли в коллектив одновременно, а разговоры о том, как нам тут плохо, как хочется в свою среду, домой, на свободу. Хотя у нее были дом и семья, а я все это еще должна была построить. Конечно, мне нельзя было поддаваться таким настроениям.
Первой не выдержала она, подала заявление об увольнении и последние две недели отрабатывала с видом счастливицы, вытащившей призовой билет. Она нашла себе работу на новом тогда предприятии — Синельниковском рессорном заводе, в конструкторском бюро. Я провожала ее, когда она получила в отделе кадров трудовую книжку и ушла чуть раньше окончания работы. Из окна второго этажа я видела, как она вышла на улицу и, остановившись, вздохнула. Затем обернулась, посмотрела вверх. Увидев меня, улыбнулась, прощально помахала рукой. И я расплакалась — от полного одиночества, от несчастья, что еще один человек, к которому я привязалась, покинул меня.
Был еще один интересный сотрудник нашей группы — кадровый военный, уволенный в запас преступными указами Хрущова о сокращении Вооруженных Сил: умный, работоспособный и злой. Он успел окончить вечерний факультет Горного института и достичь успеха в цивильной профессии, но его обида на власть, а разом и на всех людей, не проходила. Видимо, он чувствовал себя тут не вольным казаком, каким его воспитала военная служба, а таким же пленником, как и я. Он посматривал на меня с неодобрением, словно осуждал за молодость, слабые еще знания и свободу выбора своего дальнейшего пути. Впрочем, за это же он и завидовал мне, по-доброму.
А потом была длительная командировка в Воронеж в составе всей нашей группы. Из этого периода запомнилось знакомство с физиками из Москвы, интересными ребятами, теми пресловутыми умниками, которые были носителями научной романтики тех лет и спорили с лириками. Это были настоящие советские эрудиты, блестящие интеллектуалы, идеализирующие и поэтизирующие физико-математические исследования, постоянный поиск истин, непрерывность совершенствования и с иронией взирающие на быт и любое потребительство. Это была искрящаяся умом и юмором юность на пороге молодости.
Людмила Мацюк особенно тянулась к ним, потому что там были холостые парни, которые засматривались на нее. Каждый вечер она сопровождала меня на Главпочтамт, куда я шла за письмами от Юры, только ради взаимного одолжения — чтобы я пошла с ней на посиделки к физикам или позволила пригласить их в нашу комнату. Мы все жили в большой комфортабельной гостинице с номерами на два человека. На посиделках были песни под гитару, искрящиеся юмором разговоры, шутки, розыгрыши.
Там же, в Воронеже, я открыла для себя поэтессу Людмилу Бахареву, тамошнюю представительницу прекрасной плеяды областных поэтов, в которую входили Светлана Кузнецова (Иркутск), Ольга Фокина (Архангельск), Маргарита Агашина (Волгоград), Новелла Матвеева (Ленинград), Майя Румянцева (Тамбов), и другие.
Вскоре из министерства пришло мое открепление — разрешение уволиться из места работы, где я оказалась в результате распределения выпускников университета, для выезда по месту службы мужа. И в канун 1971 года я уехала к Юре в Ровно.
В маленьком областном центре, известном нам из книг Дмитрия Медведева «Это было под Ровно» и «Сильные духом» своей героической партизанской историей, Юра обосновался вполне сносно для того, чтобы прожить два года, пока должна была продолжаться служба. Там нам предоставили комнату в коммунальной квартире, и к моему приезду он обставил ее новой мебелью, даже на кухне отгородил свое место, куда поставил кухонный гарнитур. Все было новым, чистым и приятно пахло древесиной.
Однако вскорости Юру перевели из танковых войск в радиотехнические, и мы переехали в районный центр Костополь. Сама служба в радиоразведке, куда он в конце концов попал по причине знания английского языка, была проще и спокойнее, чем в танковых войсках, но городок, где располагалась часть, конечно, проигрывал против областного центра. Это касалось не только быта, но и возможности найти для меня работу по специальности.
Но тогда правильно говорили: мир не без добрых людей. Так оно и было. С помощью добрых людей вопрос с моей работой решился, и пока Юра нес срочную службу, я работала на Костопольском домостроительном комбинате: днем в КБ, а вечером — преподавала в филиале Житомирского деревообрабатывающего техникума, что был при нем.
Большую территорию предприятия огибал забор, но внутри — никакой скученности. Только легкий запах древесины и каких-то клеев, висящий в воздухе, указывал, что тут расположено производство. Корпуса и здания находились в удалении друг от друга, а между ними зеленели скверики с лужайками, окантованными лентами живых изгородей, настоящих лесных зарослей, только подстриженных, с грибницей и группками шампиньонов под ними. Появляющиеся после дождя белые капельки грибных шапочек так соблазнительно выглядели, что сотрудники собирали их для еды.
Материально мы жили неплохо, в бытовом плане — неустроенно, хотя при моей сельской закалке казалось, что в сносной степени. Закрепить надолго понравившееся материальное благополучие можно было только одним путем: согласием Юры перейти на кадровую военную службу, куда его приглашали и обещали содействовать поступлению в Военную Академию, пророчили быстрый карьерный рост и золотые горы. Но Юра такого будущего для себя не хотел, тем более не хотел кочевой жизни, которой за два года мы и так хлебнули с лихвой. Душой мы стремились в родные края, домой, а мечтами — в науку. И он отказался от предложения остаться в армии. Таким образом, я, работая в Костополе, понимала, что пребываю во временных обстоятельствах.
Если в Ипромашпроме я на своей шкуре прочувствовала, какой жалкой можно казаться без нужных знаний, то в Костополе наоборот — убедилась, как приятно обладать интеллектуальным сокровищем, какого нет у окружающих, как это поднимает тебя над прозой жизни и позволяет четче и шире видеть суету себе подобных. Из этого взгляда рождается ирония — предвестница мудрости. Правда, кроме возможности созерцать часть бытия, кующую общественный прогресс, и делать из этих наблюдений выводы, другой весомой пользы от своего образования я там извлечь не смогла, ибо его некуда было применить. И я жила словно вполсилы, что не вызывало удовлетворения. Мой ум требовал другого вольтажа, солидных нагрузок, к которым привык за годы учебы. Так, наверное, натренированные мышцы просят движения и много работы. Так натура Михаэля Шумахера потребовала скорости, что у него, правда, случилось с перебором.
Все в мире относительно — эта истина пришла ко мне не из учебников и не из банальных бытовых сравнений, я узнала ее из трудовых и общественных процессов, составляющих суть жизни.
В Костополе был книжный магазин, заваленный уникальными изданиями, к удивлению, залежавшимися. Дефицитные книги здесь не только не разбирали сами продавцы и не перепродавали знакомым, как часто делалось в торговле другими товарами, ими просто наедались все желающие. Сравнивая возможности своей мамы, тоже работающей в книжном магазине, я видела и понимала явный перекос снабжения хорошими книгами в пользу западных областей, которые получали книг больше и их ассортимент был лучше, чем у нас в восточном регионе. Пришлось воспользоваться подвернувшимся случаем. Там мы изрядно пополнили свою библиотеку. Эти книги и теперь составляют самую ценную часть нашего фонда.
Полесье очаровало меня природой, чистотой воздуха, запахами леса, цветущих полян, земляники. Уже давно перевалило за сорок лет с момента нашего отъезда оттуда, а мне до сих пор чудится во снах, что я там, что сейчас проснусь, выйду на улицу и вдохну воздух, настоянный на травах и цветах, на ненавязчивых ароматах анемон, называемых там коноздрами. И тогда душу заливает неизъяснимое ликование!
Ни одно человеческое исследование не может называться истинной наукой, если оно не прошло через математические доказательства. Никакой достоверности нет в науках там, где нельзя приложить ни одну из математических наук, и в том, что не имеет связи с математикой.
Леонардо да Винчи
В Днепропетровске нас, конечно, никто не ждал — ни Юрины родители, предпочитающие уединенную жизнь, ни тем более где-то в трудовых коллективах. Все мосты для наших будущих путей надо было строить с нуля, без чьей-либо поддержки.
В отношении работы дело обстояло так, что право на трудоустройство по государственным заявкам у Юры пропало, а я свое использовала. Что оставалось делать, с чего начинать? Логично было идти туда, где нас знали, пусть совсем коротко. Мы так и сделали — отправились по местам прохождения преддипломной практики. Я обратилась в Институт геотехнической механики (ИГМТ АН УССР), в отдел выемки и погрузки горных пород, где неплохо проявила себя, а Юра — в университет, на выпускающую кафедру, где успешно занимался фотопластичностью и даже успел наработать материал на научные публикации. Но Юре сразу отказали под предлогом уменьшения финансирования НИР (научно-исследовательских работ), хотя он убеждал принимающих решение людей, что знает, каким предприятиям можно предложить начатые им разработки и получить от них финансирование, даже брался сам это устроить. Но вокруг него словно продолжал существовать заговор — университет ни в чем не шел ему навстречу, тем не менее пригрев в своих стенах многих наших соучеников, совсем не блещущих интеллектом во время учебы. Наблюдать это и понимать причины было морально тяжело.
Отказали в работе и мне. Только мне, видимо, как женщине, сделали это не прямо, а в форме «Придите через недельку», оговорившись: «Вот если бы вы были мужчиной… Командировки, знаете». Этого намека хватило, чтобы мы сообразили, как действовать — назавтра же Юра обратился в ИГМТ, в отдел, где недавно работал его брат. И его, действительно, безотлагательно взяли. Так он попал в отдел горного транспорта, где проработал всю жизнь.
Я же сделала вид, что верю всем этим «Придите через недельку», и через две «недельки» опять появлялась в отделе. Мои хождения продолжались два месяца. Наконец такая настойчивость покорила начальника отдела, который был одновременно заместителем директора института по научной работе, — меня приняли на работу, переместив для этого кого-то из блатных девиц в Горный институт.
Спустя два года, не видя перспектив ни по должности, ни по зарплате, и поняв, что их там, в сугубо мужском деле, и не будет никогда, я заскучала. Почти все время я провела у окна своего кабинета, изучая прекрасный вид на Днепр и панораму более дальних горизонтов. Конечно, я много работала, решала сложные задачи, делала теоретические выкладки, подкрепляющие результаты опытных работ по тематике отдела. Можно было продолжать так работать и жить спокойно. Но молодость тем и характерна, что хочет большего, стремится к личным достижениям, к максимальному развитию своих возможностей, к полной самоотдаче. А тут особам женского пола наличествовали объективные ограничения для удовлетворения амбициозных устремлений души и материальных запросов — ни в шахту она не полезет, ни эксперимент не поставит.
Да и вообще это была какая-то извращенная эксплуатация моего ума! Со временем я увидела, что решенные мной задачи идут в чужие диссертации, а мне даже оклад не повышали, даже спасибо не говорили. Доходило до смешного — на дни, когда в отделе с целью апробации докладывались диссертации, куда уходили мои работы, меня отправляли в командировки — случалось, аж в Курск — с совершенно идиотскими, заведомо невыполнимыми заданиями! Только бы я не мешала, не вякала, не накаляла обстановку и не предъявляла претензий. Словом, чтобы соблюдались внешние приличия.
Я негодовала и переживала обиды, меня мучили ощущения эксплуатации и унижения. С этим трудно было мириться, познавать радость, смотреть на мир с воодушевлением и надеждой.
Полагая, что честные люди так себя не ведут, и не желая находиться в атмосфере воровства, принуждения, запугивания и тому подобной наглой экспроприации плодов моей интеллектуальной деятельности, я задумала уйти на более перспективную работу или хотя бы в коллектив с достойными нравами.
Как казалось по свежим впечатлениям, лично для меня пользы от работы в ИГТМе осталось немного. Разве только понимание того, что такое наука в целом, ее механизмы и то, как она соединяется с личным интересом занятых в ней людей. Но стоило ли это понимание той грязи, которой пришлось хлебнуть, того нравственного порабощения, которое я там узнала, и человеческой нечистоплотности, пытающейся оттуда проникнуть в меня и в мою семью? По плечу ли мне были все эти испытания на стойкость и порядочность? И нужны ли они людям вообще, такие крещения?
Вопрос совсем не риторический, и сразу не скажешь, что не стоило, не нужны. По истечении же времени, когда улеглись страсти и душа омылась от грязной прибрежной пены того громадного океана, который представляет собой наука, я поняла, что получила там жизненную закалку. Я научилась видеть и ценить величие совместного труда, а также различать низость шкурного интереса. Но ведь они неразрывно соединены, одно выплывает из другого! Не этому ли в университете учила нас диалектика, говорящая о единстве и борьбе противоположностей, о приоритете общего над частным, о переходе количества в качество, об отрицании отрицания? Конечно, об этом! Но как далеко сейчас была от меня та чистая светлая аудитория со звучащими в ней откровениями, бессмертными истинами и сколь неприглядным оказалось их воплощение в реальности, где люди совершают шаги на земле.
Валун у дороги, забежавший во двор ежик, дом человека, ощущение покоя… Незаметно они, эти мелочи, превращаются в наши святыни — Родину, народ, государство. Так все просто. И над всем этим конгломератом властвует ее величество Гармония, проявляясь то в великом равновесии масс, то в золотом сечении фигур, то в причудах чисел Фибоначчи. Научиться достигать ее в каждом деле — будь то ответственная работа или пустячный разговор в трамвае — вот смысл жизни человека, ибо в гармонии состоят красота и мудрость.
На марше, когда еще только ищешь свое место, об этом задумываться некогда. Камешек за камушком, капля за каплей впечатления откладываются в душе, превращаясь в опыт, и осознаются малыми порциями в часы затиший, в часы неопределенности, отстраненности личности от общества. Неужели поэтому мне и нужны были эти паузы, возникающие при смене работы?
Теперь я знаю, что не существует дешевого опыта, каждый платит за него своей мерой. А я всегда была запасливой, поэтому брала много и платила дорого — и большой работой, и не всегда чистыми руками, и душевным дискомфортом.
Были, однако, и приятные моменты, не омраченные открытиями того, что скрывалось за фасадом. Например, польза, принесенная коллективу своим безвозмездным трудом. Имеется в виду работа над сборниками научных трудов института, коих в те годы выпускали много. Издательские требования к авторам, их рукописям, к вычитке корректур и версток были высокие, но специалистам, окончившим горный институт и давно забывшим правописание, соответствовать им практически не удавалось. Случалось, они задабривали издательских редакторов и корректоров подарками, чтобы те исправляли их ляпы. Мзда принималась, но не решала проблему, ибо в издательствах не было научных редакторов, способных разобраться в материале, и публикации все равно выходили с ошибками, особенно в формулах. Во времена высокой требовательности к качеству, когда у нас оно во многом превосходило мировые стандарты, это было недопустимо. С погрешностями в научных публикациях, особенно касаемо технических дисциплин, боролись всеми средствами.
Естественно, в ИГТМе были свои филологи, например те, что работали переводчиками. Казалось, их можно было подключить к созданию сборников. Но во-первых, они были ничем не лучше издательских сотрудников и не могли выполнять функции научного редактирования, а во-вторых, редактирование чужих статей не входило в их должностные обязанности. Значит, авторам за него надо было платить из своего кармана. А кто мог себе это позволить?
Вот коллективы и пытались обходиться своими силами — отдавали собранные для сборников рукописи на вычитку грамотеям из числа самих авторов. Когда я подала в сборник свою статью, естественно, выбор пал на меня, и оказался попаданием в десятку: мне эта работа понравилась, а важнее того — она у меня получалась. Почему? Да потому что я представляла собой некую редкость: была математиком, следовательно, могла выполнить научную редактуру, и отлично знала украинский и русский языки.
С тех пор я перечитала немало научных статей и диссертаций, исправила не одну абракадабру в математических выкладках, а сама стала профессиональным редактором-универсалом. В дальнейшем это привело меня к еще одной специальности.
Видя мои мучения в науке, сестра, завуч Новоалександровской средней школы Днепропетровского района, пригласила меня к себе, чтобы я читала у них математику. И я ушла из института, сделала глупую попытку — а по сути ошибку! — поработать учителем.
Вляпаться вляпалась, да еле-еле унесла оттуда ноги! К тому времени я уже была членом партии, и без согласия райкома уволиться из сельской школы, где не хватало учителей, не имела права. А райком такого согласия дать не мог, да еще в середине учебного года. Выручил меня случай.
Коротко о нем. Все сварилось где-то за пределами моих горизонтов. Первый секретарь райкома партии (фамилия его была Павлов), где я числилась на учете по новому месту работы, попросил заведующего районо присоветовать для его дочери хорошего репетитора по математике. Выбор пал на меня, потому что я жила в центре города, рядом с предполагаемой ученицей.
Девочка, шестиклассница, оказалась не без способностей, но мало симпатичной: запущенной в знаниях, трудной, капризной по характеру, с неприятными барскими замашками. Я проявляла терпение, занималась из уважения к ее обходительным и милым родителям. Они недавно потеряли сына, который трагически погиб, и буквально тряслись над младшим ребенком, хотя и видели все ее фокусы. Однако она была слишком мала, чтобы понимать это их отношение и свое мерзкое паразитирование на нем, вряд ли понимала и мои снисходительные старания не реагировать на ее выходки. Конгломерат чувств и качеств из сочувствия, уважения, участливости и обязательности ощутимо струился из меня и был замечен.
Вот к этому-то первому секретарю райкома я и обратилась за помощью отпустить меня со школы, когда подвернулась другая работа. Неудобно было злоупотреблять, стыдно, но по-другому не получалось. Он был фактическим хозяином положения, и отпустил, конечно, недовольно нахмурившись.
Ради удовлетворения читательского любопытства скажу, что я занималась с девочкой до конца учебного года, а потом меня пригласили на чай и в благодарность вручили коробку конфет. Дома я в ней обнаружила кругленькую сумму — оплату за все мои уроки, причем по распространенному как бы теперь сказали коммерческому тарифу.
Мне пришелся по душе этот опыт, понравилось делать конкретное дело, получая за него достойное вознаграждение. Сделать мужу, родителям, другим родным подарок — в этом открылось высшее удовольствие и смысл трудов. А так как на моем уровне достичь более высокого официального статуса, да еще быстро, чтобы ощутимым стал материальный результат, не удавалось, то я перестала отказывать себе в маленьких радостях и часто зарабатывала деньги частной деятельностью. Теперь я знала, что живу для других, и это меня устраивало.
Однако нельзя сказать, что ко мне пришло полное самоотречение. Нет, мне по-прежнему хотелось заниматься интересной работой и находиться в комфортном окружении. Так вот после описанной здесь эпопеи я зареклась отступать на прошлые позиции, хоть на шаг возвращаться назад, спускаться ступенькой ниже, и десятому спешу заказать — советую не делать этого. А попытка работать в школе в моем положении была именно таким шагом назад. Покоя нет нигде, везде — своя борьба и конкуренция, так лучше сохранять завоеванные высоты и поспешать туда, где коэффициент примитивности стремится к нулю.
Мне предложили работу в Днепропетровском химико-технологическом институте (ДХТИ), поэтому я так отчаянно и вырывалась из школы. В институт я попала случайно — не иначе, как ко мне бумерангом вернулось сделанное раньше добро. На кафедре теоретической механики и сопротивления материалов в качестве доцента служил отец Оли Коротковой — моей соученицы, которой я при распределении уступила место в Дубне. Она там удачно вышла замуж и была довольна жизнью. Ее родители были благодарны мне.
Вот ее отец и вспомнил обо мне, когда у них на кафедре появилось свободное место. Кафедру возглавлял интересный человек — Угольников Виктор Филатович, восстанавливающий Днепропетровск в послевоенные годы в качестве второго секретаря горкома партии, традиционно отвечающего за транспорт и промышленность. Мы с ним подружились на долгие годы.
К сожалению, попасть в штат кафедры не удалось — места ассистентов были прочно заняты, и я оставалась на почасовой работе (форма трудового соглашения, при которой оговаривается объем выполняемой за год работы, в данном случае вычитанные часы). С началом учебного года меня принимали на работу, с окончанием — увольняли. А для сохранения непрерывного трудового стажа (в условиях социализма это было важно при начислении пособий по болезни), то же самое проделывали летом: принимали на подготовительные курсы и вступительные экзамены, а потом увольняли. Это было непривычно, психологически раздражали бесконечные записи в трудовой книжке, от них она пухла до неприличия. К тому же меня в большей степени, чем других ассистентов, нагружали вечерним факультетом, ведь я была молодая и жила в трех минутах ходьбы от института — всем удобно, а мне отказаться практически невозможно. Дошло до того, что я работала только ночью, уходя из дому к вечеру и возвращаясь около двенадцати.
Тем не менее такое расписание до поры устраивало и меня, потому что с легкой руки Виктора Филатовича я по горло нагрузилась репетиторской работой, тратя на нее свободные дневные часы, — он первым попросил меня позаниматься математикой и физикой с его сыном, учеником выпускного класса школы. А потом пошло-поехало. То одна доцент попросила позаниматься с племянницей, то кто-то из знакомых моих сотрудников искал репетитора для своего чада и те выходили на меня, то попросили подготовить к вступительным экзаменам внучку нашей оперной примадонны. Короче, я втянулась в репетиторство. Платили хорошо. Наравне с Котляром Борисом Давыдовичем, который когда-то работал в нашей школе учителем физики, а теперь был сотрудником одного из исследовательских институтов, я стала лучшим в городе репетитором по математике, как сказали бы теперь — брендовым. У меня появились полезные знакомства. Такой образ жизни устраивал и Юру. Он учился в аспирантуре и нуждался в свободных вечерах для работы над диссертацией.
В ДХТИ повторилась знакомая уже история с редактированием научных трудов, правда, на этот раз с отдельной оплатой. А в деньгах мы нуждались, Юриной невысокой стипендии (80 руб.) не хватало.
Все складывалось как нельзя лучше. И так продолжалось бы еще долго, но тут Юра получил квартиру на «Парусе», в спальном районе, немыслимо далеком от тех мест, которые мы любили, где работали. Добираться туда-сюда можно было только на троллейбусе, к тому же с пересадкой в центре, за центральным универмагом, либо в речпорту, причем в последнем случае — с большим пешим переходом. Другие виды транспорта на «Парус» не ходили. Днем дорога в одну сторону забирала не меньше часа езды да полчаса ходьбы, а о ночи и говорить нечего. К тому же на «Парусе» с окончанием дня воцарялись глушь, темнота, безлюдье. И это при том, что в разросшемся городе участились тяжкие преступления, одно из них случилось именно там.
Работать по вечерам я больше не могла. Мне опять пришлось менять работу — к огорчению и неудовольствию, вынужденно.
Помог Юра. Его коллега ушел из ИГТМа во ВНИИмехчермет (Всесоюзный научно-исследовательский институт механизации труда в черной металлургии и ремонтно-механических работ) и забрал меня с собой. В общей сложности я проработала там восемь лет, довольно скучных. Кстати, тут еще раз мои пути пересеклись с Котляром Борисом Давидовичем, и я увидела, какой несправедливой бывает жизнь — его, на которого молились ученики и абитуриенты многих поколений, тут откровенно третировал заведующий лабораторией, не давал спокойно работать. И в результате Борис Давыдович ушел в Горный институт, где вскоре умер от инсульта.
Помню, как я пришла на собеседование к Лободе Вячеславу Васильевичу, заведующему лабораторией, куда нужен был научный сотрудник, и он в качестве испытания предложил мне решить однородное дифференциальное уравнение. Я до того возмутилась, что даже поперхнулась:
— Я преподавала в вузе теоретическую механику и сопромат, где такие уравнения решали устно, их даже составляли по ходу формулирования задач. Вы что — издеваетесь надо мной?
Ничего удивительного не было — этот выпускник металлургического института (в те годы самый тупой из вузов, но его репутацию необыкновенно раздули, потому что там учились дети крупных и мелких начальников из металлургии) мнил себя большим теоретиком. Он, видите ли, на производстве не работал и в инженерии не погряз, как другие научные сотрудники этого института — так он считал и этим гордился. Как всегда, правда была посередине — это был отраслевой институт союзного значения (принадлежал Министерству черной металлургии СССР), где в основном трудились бывшие производственники, и Вячеслав Васильевич действительно на их фоне казался Ньютоном. Но только не в сравнении с хорошим механиком, получившем образование в университете!
Его любовь к теоретическим знаниям оказалась полезной — он был в состоянии оценить меня и мое образование. Позже он поражался моей усидчивости и умению, как он выражался, «крутить формулы», когда я в изучаемых процессах вычленяла главные факторы, затем пыталась исследовать их влияние математически, получая в итоге уравнения, а дальше и решения. Самое волшебство для него заключалось в анализе этих решений, где делались допущения и утверждалось что-то новое и неожиданное. Это приблизительно так, как в результате решения уравнений теории относительности строятся гипотезы о рождении и развитии Вселенной. Писала, писала страхолюдные формулы, и вдруг — за ними открывается невиданный процесс. Завораживает, — говорил он.
В качестве состязания он иногда предлагал мне брать неопределенные интегралы, выискивая из таблиц самые сложные, ну самые-самые заковыристые. Для меня это было — ха!
— Да ведь это же просто, — смеялась я, — достаточно знать формулы сокращенного умножения и свойства элементарных функций, чтобы упрощать выражения под интегралом.
— Просто… — потирая кончик носа, говорил он. — Это вам просто. А тут и ряды надо знать и пределы.
— Не забывайте, я практически в совершенстве знаю элементарную математику.
— Правда?
— Правда.
— Откуда? Я, например, многое забыл.
— Я же в ДХТИ была самой молодой ассистенткой и меня, как молодого бойца, ежегодно гоняли работать на подготовительные курсы, а потом и на вступительные экзамены. Доценты отдыхали на море, а я парилась в аудиториях.
Вячеслав Васильевич восхищался мной, не жалея хороших слов. И хоть меня потом два раза переводили в другие лаборатории, но это под его руководством я наработала тот научный задел, с которым позже поступила в аспирантуру.
Да, из институтского периода помнится многое, но приятны только воспоминания о поездках в Москву, Ленинград и Эстонию, связанные с учебой в аспирантуре. Москва поражала неподдельной русскостью, роскошью, соединенной с патриархальностью, масштабностью, ширью во всем человеческом, даже божественном. А Ленинград — культурой, памятниками и театрами. Я бредила этим городом, в мечтах не могла с ним расстаться, строила эфемерные планы о переезде туда. В этом моим союзником выступал Рис Владимир Федорович, главный конструктор Невского завода по компрессоростроению, он помогал мне с внедрением диссертационных разработок, обещал трудоустроить и помочь с жильем. Но сперва надо было приобрести ученую степень.
А в Таллинне состоялось знакомство с Ильмаром Романовичем Клейсом, заведующим кафедрой деталей машин политехнического института, моим научным руководителем по аспирантуре; с Йоханесом Александровичем Хинтом, директором СКТБ (Специального конструкторско-технологического бюро) «Дезинтегратор», прославленным создателем бесцементного бетона, братом известного советского классика Аìаду Хинта, вторым руководителем моей диссертации; а также с Урмасом Альтмери — эстонским микробиологом, автором уникальных сыров и биокомпозитных заквасок АУ-8 и И-1, заведующим лабораторией биодиспергации при СКТБ «Дезинтегратор».
Мне не повезло. Я уже выходила на защиту диссертации, когда случилась беда — в результате первого «громкого» дела Т. Гдляна был арестован Й. Хинт. Затем приговором Верховного Суда Эстонской ССР (от 22.12.83 года) его, в составе группы из десяти человек, привлекли к уголовной ответственности и приговорили к длительному сроку лишения свободы с конфискацией имущества и взысканием каких-то баснословных сумм. Естественно, под колеса попали все, кто прямо или косвенно соприкасался с опальным ученым. В их числе и я, маленький астероид, вращающийся на дальней орбите этого светила. Об этом можно прочитать в книге Оскара Кургакова «Дело Хинта».
В моем родном институте принялись возводить препоны, мелкие и прозрачно искусственные, словно намекая, что тут замешана политика и требовать от руководства содействия моей защите не следует. Конечно, я бы дожала и руководителей ВНИИмехчермета, и научный совет по защите диссертаций, и ВАК, но вмешалась объективность, другие по масштабам интересы. К советскому трону подбирался М. Горбачев, по всему чувствовалось, что близится роковой для страны час. В атмосфере запахло предательством, расправами, судилищами, разрушением основ и оправданием этого разрушения. В такой час замолкают музы, останавливается научный прогресс, умирает нравственность, нивелируются личности, не учитывается интерес отдельного человека. Шторм никогда не заботится об утлых челнах, в него попавших.
На меня вдруг навалилась страшная усталость от такой жизни — с постоянным напряжением фантазии, с ежемесячными, а то и чаще, командировками. Работа моя была связана с агломерационными фабриками — абсолютно мужским миром. Там даже не было женских душевых — не было условий не только помыться после запыленных и загазованных цехов, откуда я выходила чумазая, как шахтер, но и переодеться. В любое время года я отправлялась в командировки в рабочей одежде или везла ее с собой, обрывая руки. Да и что такое были сами командировки в те годы? Билеты на проезд достать — убийство, устроиться в гостиницу — неосуществимая мечта, никогда не сбывающаяся. Едешь и думаешь не о работе, а о том, как организовать быт нескольких дней кочевой жизни, как справиться с предстоящим кошмаром. Выезжая из дому — особенно, если это случалось под вечер, — я плакала от неустроенности, от того, что утром окажусь в незнакомом месте и должна буду с нуля побеждать неизвестные обстоятельства. И я, посчитав тщетным бороться за спасение своей диссертации с надвигающимся мраком, решила уйти из института. Ведь остальным там дорожить не стоило.
Правда, заместитель директора по науке, был такой деятель — Николай Михайлович Потапов, меня не отпускал. Он держал мое заявление об увольнении и уговаривал перейти в другую лабораторию, на более высокую должность, с лучшим окладом — все удовольствия разом. Но меня не покидала обида, в частности и на него. Было и более взвешенное соображение: отдел, куда он мне предлагал перейти, имел технологическую направленность, а в технологии я ничего не смыслила. Снова изучать и вникать? Не хотелось, не привлекало, сказывалась усталость. Он не мог не понимать этого. Но все объяснялось просто — ему по-прежнему нужен был толковый математик, способный писать теоретические обоснования к отчетам о НИР (научно-исследовательские работы). Он частенько привлекал меня к этому — университетское образование и склонность к анализу позволяли мне справляться с его заданиями, даже с азартом и куражом. Но одно дело помогать, когда у тебя есть своя тема, и другое — сидеть на теплом месте в качестве палочки-выручалочки и зависеть от чужих капризов и щедрот.
Новая тематика — это вникание в ее суть, новое ученичество, командировки и работа на производствах, накопление новых связей, бродячая жизнь. А мыслями я была уже на свободе…
Я обещала Николаю Михайловичу годик отдохнуть, где-нибудь пересидеть и вернуться. Так мы расстались.
Через год, когда я уже освоилась в Областной книжной типографии, он прислал ко мне домой моего бывшего зав. лабораторией с вестями, что появилось множество газетных публикаций о невиновности Хинта, что он оправдан и политические обвинения с него сняты, и теперь ничто не помешает мне стать кандидатом наук. Николай Михайлович через посредника приглашал меня вернуться, защитить диссертацию и продолжать работать. Дескать, перемены с Й. Хинтом сулят зеленую дорогу. Но, увы, теперь практически помочь мне было некому: Хинт, ставший жертвой Гдляна, к тому времени уже умер в тюрьме. Да и остальные мои учителя пострадали: Рис В. Ф. — отправлен на пенсию, Клейс И. Р. — смещен с должности. Мне не на кого было опереться. И я не вернулась в науку, никогда об этом не пожалев, а только удостоверившись в проницательности своей интуиции.
Во ВНИИмехчермете я занималась проблемами износа аглоэксгаустеров, в частности лопаток, т. е. фактически вопросами ремонта и правильной эксплуатации оборудования, работающего в агрессивных средах, подверженного частым авариям. Понятно, что такой специалист и подавно способен разобраться в техническом оснащении любого производства и принципах ухода за работающими механизмами. И когда мне предложили перейти на Областную книжную типографию (ДКТ) в качестве инженера по оборудованию, то я согласилась познакомиться с этой должностью, с коллективом и пошла на собеседование.
Конечно, это была чистой воды авантюра, таких зигзагов никто не делает. Уйти из науки, где тебя ценили и где у тебя были многообещающие наработки, куда-то на неизвестное производство, в другую отрасль — мог только сумасшедший. Тем не менее я ушла.
Помню, как главный механик Муровский Борис Иосифович водил меня по цехам с ознакомительной экскурсией, а я, хоть и впервые видела полиграфические машины, являющиеся сложнейшим типом промышленного оборудования, сразу же подмечала, где из них более старые и где с ними ненадлежаще обращаются.
Собеседования с Николаем Игнатьевичем Стасюком, директором, и Николаем Антоновичем Шамраем, главным инженером, — оба показались милейшими людьми — меня удовлетворили, и я согласилась работать там.
Шел июнь 1984 года, близилось то, что позже назовут перестройкой.
Но легко и хорошо ничего не приходит и не протекает — не прошло и двух месяцев, как главный инженер вспомнил о своем обещании одной декретчице, успевшей и родить, и заочно получить диплом о высшем образовании. Теперь она вышла на работу и потребовала отдать ей должность, занятую мной.
Подобные сюрпризы главный инженер строил мне все годы сотрудничества. Поэтому на него работать я перестала, перешла в команду директора, тем более что той же осенью была избрана секретарем партийного бюро. Это означало многое — наравне с директором я стала первым лицом предприятия и отныне отвечала за его работу перед партией так же, как директор отвечал перед государством.
Фактически это был рубеж, где я распрощалась со специальностью, полученной в университете, — распрощалась в прах. Если переход на производство означал расставание с наукой и научными амбициями, то уклон в партийную работу был полным отходом от того, чему меня учили в высшей школе и чем я до этого занималась.
Естественно может возникнуть вопрос: почему при столь подлой непредсказуемости главного инженера я не ушла оттуда совсем, как уходила отовсюду, где возникали помехи, трудные для устранения. Ну, во-первых, партийное поручения… Оно обязывало. Но это, конечно, не главное.
Главным было то, что я, хоть морально и страдала от ухода в производственную среду, все же оценила преимущества стабильной работы, отсутствие командировок, творческого напряжения, необходимости постоянно искать неординарные решения неординарных проблем. Специфика любого творчества, в том числе и научного, такова, что оно занимает мысли больше положенных трудовым законодательством восьми часов рабочего времени, изматывает, порой не дает спать. С возрастом это утомляет, становится все более нежелательным, особенно если нет мотивации, перспективы, цели, ради которой стоит терпеть постоянное кипение мысли. К тому же, на новом месте мне положили хороший оклад, превышающий не только мой институтский, но и Юрин. Юра к тому времени вполне состоялся, имел ученую степень кандидата технических наук, ученое звание старшего научного сотрудника (что соответствует званию доцента в вузе) и по должности был старшим научным сотрудником. И все же на типографии мне платили больше. Так куда и зачем мне было уходить?
После свинского поступка главного инженера, дабы вывести меня из-под его влияния, директор предложил мне занять должность начальника отдела кадров — чиновничью, в интеллектуальном плане проигрышную по сравнению с инженерной. Он извинялся и уговаривал не отказываться, полагая, что я обижусь на его предложение. Но я согласилась. Обязанности начальника отдела кадров были простые и удачно сочетались с работой по партийной линии. Фактически это была работа с людьми, их квалификацией и общим культурным уровнем. Так что я принялась за дело с энтузиазмом.
Увлеченность новой работой, однако, продолжалась недолго — пока не появилась привычка к ней, пока она не превратилась в рутину — однообразное, неинтересное занятие. И тут снова проявилась основная черта моей натуры — неумение работать без душевного полета. Теперь бы его назвали креативностью, а тогда была другая риторика — говорили о приверженности новизне, творчеству, таланте не успокаиваться на достигнутом. Действительно, во мне снова проснулась жажда совершенствовать то, что я делала, желание экспериментировать, что-то создавать или переиначивать, тем более что наступали времена, требующие смелости и способности рисковать.
Качество, определяемое словами «смелость и способность к риску», — это попросту эвфемизм позитивного авантюризма, сумасбродства с полезным итогом, потакания своим «я хочу», причем потакания вероломного, обнадеживающего всех, и себя тоже, соблазнительными результатами. Оно во мне всегда было и толкало на неординарные поступки, проявившись в первом классе уходом с уроков и в дальнейшем неизменно приправляя собой любые мои занятия. Я всегда делала только то, что хотела.
За свое «я хочу» мне ни разу не пришлось пожалеть: проявляясь к месту и вовремя, оно также имело чутье и меру и выводило меня на хорошую дорогу. И вот опять оно заговорило, а я откликнулась. Благодаря этому, с одной стороны, на ДКТ был создан издательский передел с должностью главного редактора, которую я заняла. А с другой стороны, возникло мое предприятие, продержавшееся довольно долго — 17 лет. Об этом я расскажу в главе о предпринимательстве.
Трудно писать о расставании с ДКТ.
В пятницу, 14 июля 1995 года, мне исполнилось 48 лет. Этот день я провела в поездке — ездила в Донецк на региональную книжную базу для решения одного неприятного конфликта, лишь косвенно связанного со мной. Но я хотела его исчерпать — не любила неряшливой работы, зависших на неопределенности отношений. Вопрос уладился как нельзя лучше, меня там встретили, согласились помочь и даже поздравили с праздником. А дома ждали гости, уже сидящие за столом, — Юра все приготовил в лучшем виде. Я была тронута его вниманием и усердием.
Никто не предполагал, что это был последний день моей трудовой деятельности, а по сути — последний день моей молодой счастливой жизни. Дальше началось погружение в преисподнюю.
В понедельник с утра меня и главного бухгалтера типографии пригласил к себе Николай Игнатьевич и сказал, что с завтрашнего дня его убирают с должности в связи с финансовыми нарушениями. Дело, мол, даже может завершиться судом. А значит, будут третировать и нас, людей из его окружения. Коль дело касалось финансов, то Майя Иосифовна, главный бухгалтер, не стала рисковать и выжидать — не выходя от директора, написала заявление об уходе по собственному желанию, через полчаса забрала свою трудовую книжку и ушла, чтобы спустя месяц-два оказаться в Сан-Франциско. Я же решила не спешить — меня-то финансы не касались.
Еще до этого, когда Николай Игнатьевич озвучил желание уйти на покой, на его место прочили меня. И коллектив не возражал, моя кандидатура обсуждалась в Областном управлении по печати. Рекомендации раздавал сам Николай Игнатьевич, не посвящая меня в них — хотел сначала получить принципиальное согласие высших инстанций, а потом преподнести мне подарок. Но я, услышав об этом от обязательных в таком деле «шпионов», решила не соглашаться, если дело коснется реального предложения. Резоны мои были просты и понятны: у меня не было ни полиграфического образования, ни досконального практического знания технологии книгопечатания. А без них я могла стать заложницей специалистов среднего звена и марионеткой в руках того, к кому проявлю доверие. Но о смене директора поговорили и замолчали, казалось, вопрос потерял остроту, и все потекло по-старому. И вдруг такое известие!
Директор не блефовал и не ошибся, во вторник явился его преемник, человек из нашего коллектива, но… креатура главного инженера, один из его приспешников. И уже можно было не сомневаться, чем закончится дело. Он прямо заявил, что работать с людьми прежнего директора не желает и назвал нескольких человек, в их числе и меня, которым лучше сразу уволиться. Я не хочу, чтобы вы дышали мне в затылок, — сказал он мне, вызвав к себе для отдельного разговора.
Ни сдаваться, ни бороться, ни объясняться, ни заверять его в верноподданстве мне не хотелось. В душе возникли страшная вымороженность, безнадега. Я просто перестала ходить на работу, оставив там трудовую книжку и не написав никакого заявления. С моей стороны это был странный шаг, трудно понимаемый, за которым можно было видеть и подвох, и даже ловушку. Пусть понервничает, повычисляет, повыкручивается, как хочет, — думала я о новом директоре, понимая, что не в его интересах затевать со мной официальный скандал на смех людям. Так и получилось — я сидела дома, отдыхала, и меня не беспокоили. Я сама не представляла, чем это кончится, мне было все равно — мир обрастал прахом.
Только спустя весьма долгий срок противная сторона запросила пощады с таким предложением: «Мы вам выплатим зарплату за все время, сколько вы не ходили на работу, а вы напишите заявление об увольнении по собственному желанию с сегодняшнего дня». На это я согласилась, облегченно вздохнув.
Слишком долго длилась пауза. И переполнена была болью, одной только болью… в которой я барахталась, как в горном ручье, пытаясь бороться, успокоить себя и победить обстоятельства. А Юра помогал, отказавшись от всего, даже от своей работы, и это тоже добивало меня — я хотела для него лишь солнца и радости, которые до этого несла и отдавала по своему умению. В итоге же получилось другое, чего меньше всего хотелось — безденежье, неустроенность с работой, болезни. Юрино самоотречение описанию не поддается, одним словом, предать его нельзя было. Оставалось одно — выкарабкиваться и жить.
Словно во сне я тыкалась по знакомым, искала применения своим таявшим и наконец вовсе выплескавшимся силам и не находила. Пыталась отвлечься на творчество, безоплатно работала где-то в издательстве «Сич», в журнале «Борисфен», вела на ДТРК (Днепропетровская государственная телерадиокомпания) массу литературно-художественных программ, делала свои фильмы, выступала на других каналах, писала и издавала книги, журналы, вела литературный семинар при Днепропетровском отделении Союза писателей. В другое время всем этим можно было бы гордиться как солидным багажом, как заделом на литературном поприще. Тем не менее для меня оно мало значило и проскакивало мимо, не принося ни дивидендов, ни моральной радости. Наоборот, только вызывая иронию и досаду.
Мир клокотал переменами, стычками, локальными войнами, закрывались последние энергоблоки Чернобыля, в штатах гремели провокационные взрывы, у нас бурно и почти в состоянии гражданской смуты сменялись президенты, а я на все реагировала вяло, безучастно — жила вне близких и дальних событий, воспринимала обтекающую меня жизнь через марлевую повязку собственных трагизмов. Заболел и ушел из жизни папа — на время это мобилизовало меня, а потом злорадно отомстило и долго аукалось новыми недугами.
Иногда удавалось немного заработать. Например, я познакомилась с Чередниченко В. И., менеджером, выпустившим под своим именем серии книг «Президентский рубеж» о Л. Кучме и «Линия Путина», соответственно, о В. Путине. На написание материалов он набирал так называемых «литературных рабов», и я попала в его поле зрения. Он предложил поработать над проектом, я согласилась. Платил около ста долларов за авторский лист, мало, конечно, но тогда для меня и это были деньги.
Работалось с таким захребетником трудно, но пуще того — противно. Он безжалостно резал мой текст, критиковал, бурно возмущался, выбрасывал из него куски, не засчитывал в оплату, а спустя время перерабатывал их и вставлял в книгу — не в том, так в другом месте. И уже за них, конечно, не платил. Уличить его в мошенничестве не удавалось, так как от сдачи рукописи до выхода книги проходило значительное время, в течение которого он успевал полностью рассчитаться со мной работу, и у меня пропадало желание возвращаться к выяснению отношений. Иногда он даже делал вид, что переплачивает — то ли премирует меня за усердие, то ли извиняется за свою грубость.
На участии в этих проектах я отшлифовала свой журналистский стиль. А также поняла, что «кто был ничем, тот ничем и останется», ибо рынок — это неизбежно коррупция, даже в литературе.
Неожиданно позвонила Таня Верба — молодая женщина, которая в течение 1989–1999 годов работала в моей книготорговой фирме, сразу после окончания Львовского полиграфического института.
Попала она к нам так: из Львова приехала ее мама и попросила директора Днепропетровской региональной книжной базы, своего знакомого, о трудоустройстве дочери, которая в наш город вышла замуж. Мы с Юговым Василием Алексеевичем дано были знакомы, частенько по-приятельски помогали друг другу по работе. А больше всего нас связывало то, что однажды, еще в советское время, я спасла его от исключения из партии и потери работы, сражалась на заседании райкома до победы. Он был из тех, кто помнит добро. И вот он, не имея в штате своего коллектива вакансий для специалиста институтского уровня, привел эту женщину ко мне. Я согласилась взять девушку и написала письмо в Министерство образования, чтобы оформили соответствующее направление.
Давно это было. И вот мне звонила уже другая Таня — повзрослевшая, возмужавшая, превратившаяся в солидную женщину, уверенно чувствующую себя в большой жизни. Оказывается, уйдя от нас, она помыкалась по художественным салонам и мебельным магазинам, а затем нашла место в издательстве, выпускающем деловую и консалтинговую литературу иностранных авторов, переводную, называлось оно ООО «Баланс-Бизнес-Букс».
Там Таня занимала должность организатора работ, и в ее обязанности входил поиск издательских специалистов для выполнения заказов. В данный момент там требовался литературный редактор, и она вспомнила обо мне, предложила поработать на этом поприще. Работа была надомная, рабочие контакты осуществлялись по Интернету. На фирме приходилось появляться при получении или сдаче работы, и то не каждый раз. Лучшего нельзя было придумать!
Первая моя книга шла с трудом, я старалась сверх меры, нервничала и срывала сроки.
Ах, как приятно быть опекаемой! Должно быть, так же приятно было тем, кого раньше опекала я, если, конечно, они понимали жизнь так, как теперь понимала ее я, и ценили эту опеку. Хотя вряд ли, ведь они были слишком молоды. Опеку понимают люди мудрые, а молодежь воспринимает ее как должное, как нечто априори принадлежащее ей.
Таня добросовестно вела меня за руку по новой профессиональной тропинке, помогала лучше понять, что от меня требовалось, успокаивала в случае критики со стороны принимающего специалиста — своего рода контролера качества литературной обработки текста. Со временем работы у меня стало больше — ежемесячно я редактировала новую книгу. Зачастую Таня давала мне заказы также и на переводы книг — с языка оригинала на украинский, с последующей доработкой перевода до издательской готовности. Так было, например, с «Караоке-капитализм», «Бизнес в стиле фанк» авторов Нордстрем Кьелл и Риддерстрале Йонас, и другими книгами.
Случалось, издательство выпускало уникальные серии книжных подарков — для сестры, мамы, отца, друга и прочих адресатов — с большим количеством текстов, требующих адаптации к нашим традициям. В основном это касалось стихов. И мы добивались от правообладателей разрешения на их замену произведениями наших авторов. Во многих случаях на замену брались мои стихи. Эти книги изготавливались на уникальном оборудовании в Китае и выглядели очень привлекательно. Мне приятно было дарить их своим родным.
Скоро сфера моей деятельности еще больше расширилась, дополнившись должностью главного редактора ежемесячного журнала «Современный капитал» — рекламного проекта по раскрутке авторских брендов. Опять же туда меня порекомендовала Таня. Платили в журнале достаточно хорошо. Жаль, что издание просуществовало всего два года — таков был контракт его владельца с издательством.
Позже аналогичные заказы поступали и от других коммерческих издательств, только это уже были детские книги. В частности я перевела на украинский язык и отредактировала «Хроники Нарнии» К. С. Льюиса.
Издательство «Зоря» — как оно называлось раньше, или просто «Зоря» как мы говорили между собой, — не надо путать с газетой «Зоря». Газета — это редакция, кучка людей, готовящих к выпуску номера какого-то периодического издания. А издательство, о котором речь, в советское время представляло собой типографию Обкома партии, где печаталась партийная периодика, газеты и брошюры. Сейчас же это было открытое акционерное общество со стопроцентной долей акций в госсобственности, превращенное в огромный издательско-полиграфический комплекс с почти тысячным трудовым коллективом. Здесь изготавливались любые печатные издания, в том числе ширпотреб — школьные тетради, плакаты и канцелярские товары.
Поехать туда мне пришлось по писательским делам — надо было взять для музея «Литературное Приднепровье» биографическую справку и книги одной слушательницы литературного семинара, которым я руководила. Девушка работала на «Зоре» дизайнером и не имела возможности отлучиться в рабочее время, чтобы привезти их мне.
Издательство это изначально, при проектировании своих корпусов, задумывалось широко, поэтому занимало громадную площадь с просто роскошными цехами, дворами и скверами. Достаточно сказать, что оно имело свои скважины, автономно снабжающие его водой. Это я говорю для примера того, как в советское время строили предприятия. Соответственно располагалось оно далеко от центра города — на левобережной окраине, в районе новостроек, где нашлась под него свободная территория. Места это были печальные, памятные кровопролитными боями в первые дни войны. В их песках полегли студенческие полки защитников города, сдерживающие наступление врага с тем, чтобы обеспечить эвакуацию в тыл местной промышленности. Свою задачу восемнадцати-двадцатилетние парни выполнили. Вечная им память!
Добираться туда следовало двумя видами транспорта, потом изрядно идти пешком вдоль кондитерской фабрики, картонажного комбината. И я долго откладывала поездку. Наконец музей, готовивший экспозицию изданных нашими «семинаристами» книг и требующий вовремя доставить все экспонаты, начал проявлять нетерпение. Надо было торопиться. Тем более что девушка была талантлива, стоила хлопот — не только писала хорошие детские сказки, но сама их иллюстрировала. Обойти ее не хотелось. Еще до нашего знакомства я видела ее книги на книжных ярмарках и теперь делала все необходимое, чтобы о ней знали читатели.
Поздней осенью 2004 года я решилась, позвонила, договорилась и поехала. Сделала все сразу, в один день. Мы встретились как старые знакомые, переговорили. Но вот Люда неожиданно спросила:
— Вы, кажется, работали на книжной типографии?
— Да, — кивнула я, не желая развивать тему, которая повергала меня в не радужные воспоминания.
— Кем?
— Разные должности занимала, — распространяться мне не хотелось, особенно о партийной работе, молодые этих рассказов уже не понимали. — Ведь я по образованию механик, а большую часть времени занимала там должность главного редактора, так что многие пути надо было пройти.
Моя собеседница даже встрепенулась:
— Правда? Значит, вы знаете издательскую работу?
Пришлось в двух словах объяснить, что эту работу я в совершенстве постигла еще до того, как создала на ДКТ издательское направление, которое по праву сама же и возглавила, и до того, как создала свою издательскую фирму.
— Тогда пойдемте к нашему замдиректора, — она резко встала и направилась к двери. — Вы нам нужны.
Мы поднялись этажом выше и зашли в кабинет, где сидел полный улыбчивый мужчина лет тридцати пяти. Это и был замдиректора. Людмила представила меня. Оказывается, «Зоря», совсем недавно разбогатев, приобрела книжную линию и организовала переплетный цех с современной технологией. Но издателя у них не было, а без такого человека книгу не сделаешь. Хотя технологами по книге они уже обзавелись в лице двух моих сотрудниц по ДКТ, но этого было не достаточно, ведь сделать книгу — это не просто отпечатать и переплести ее, книга начинается с рукописи, которую для печати еще надо было приготовить.
Мне предложили организовать издательско-редакционный отдел и запустить его в работу.
— Что вы! — начала я отнекиваться. — Уже девять лет прошло с тех пор, как закончилась моя полноценная трудовая деятельность. Я разбаловалась и не смогу целый день бегать по этажам.
— Да работайте по любому графику! — воскликнул замдиректора. — Вы нам только покажите что и как, а уж мы подхватим и сами будем стараться.
Предложение, внезапно обрушившееся на меня, было горячим и настойчивым, чем неимоверно искушало. В этот день я не смогла им ответить. Мне надо было посоветоваться с мужем, а я увидеть его уже не успевала — уезжала на неделю к маме. К тому же по своему обыкновению нервничала перед дорогой. Хорошо или плохо, но этот факт заставил меня попросить у них время на раздумья. Однако и завтра и послезавтра я понимала, что работать в таком отдалении от дома не смогу, мне просто не под силу были ежедневные дальние поездки. Словом, собиралась с мыслями я слишком долго, чтобы это походило на истинное намерение работать, — с того ноябрьского дня по наступившего в следующем году марта. И все это время меня ждали. Ну как было не согласиться?
Так почти через десять лет я вновь оказалась на типографии, пусть не на той, но в новом коллективе работало много моих бывших сотрудников. Это создавало иллюзию, что отнятое у меня прошлое вернулось. Первую неделю работы я посвятила знакомству с производством и коллективом, с новым оборудованием и технологиями, появившимися совсем недавно. Волновалась — справлюсь ли, все ли осилю.
Начала с переплетного цеха. Я знала, что начальником тут работает Раиса Ивановна Петлюк — бывшая переплетчица с ДКТ. В свое время я ее выделила из остальных рабочих и, хоть она была уже не первой молодости, рекомендовала в партию, потом в депутаты районного совета, потом надоумила учиться заочно, даже делала ей контрольные по физике. Мне нравились ее человеческие качества, основными из которых были опрятность и любовь к порядку, проявляющиеся во всем — во внешности, в работе, в отношении к данному слову. Многое можно вспомнить из той жизни незаметного, что казалось само собой разумеющимся, ведь в этом состояли мои обязанности — заботиться о рабочих, помогать им совершенствоваться, тем более что это совпадало с доминантой моей души.
Ясное дело, придя на «Зорю», Раиса Ивановна перетащила следом многих сотрудников с предыдущего места. Едва я вошла в цех, как они увидели меня и разом подбежали, подняв переполох и волны воздуха: приветствовали, жали руки, говорили что-то радостное и подбадривающее. Почувствовав запахи клеев, краски и бумаги, встретив радушный прием, я расчувствовалась и поспешила уйти, а дальше не выдержала — в длиннющем безлюдном проходе из цехов в офис остановилась и жутко плакала.
Проработала я там два с половиной года. Конечно, я уже не была первым лицом предприятия, не располагала официальным доверием всего коллектива, не в моих обязанностях было влиять на его работу, как раньше в качестве секретаря партбюро на ДКТ, поэтому я не чувствовала себя на коне. Лишний раз жизнь продемонстрировала истину: надо продвигаться не только вперед, но и вверх, иначе опадают крылья и мир теряет краски. И все же я сделала то, чего от меня ждали.
Отсутствие энтузиазма вызывалось еще одним обстоятельством. Я понимала, что проект Анатолия Ильича Полишко, директора «Зори», для осуществления которого меня пригласили поработать, созрел поздно, он потерял актуальность. Спрос на книгу не просто падал — бумажная книга отмирала. Таким оказалось веление времени. Мир завоевывала цифровая печать с ее качеством, оперативностью и… дороговизной. Но это уже никого не отпугивало, не волновало. Менялась культура общества, падал спрос на духовные ценности, бурно развивалась индустрия развлечений и массовая бумажная книга как источник воспитания и познания оказалась невостребованной, заказов на нее поступало все меньше, и были они малотиражные, невыгодные. Вместе с массовой книгой умирала и старая полиграфия — огромное ответвление целлюлозно-бумажной промышленности с самыми сложными по своей механике печатными машинами.
А затем в «Зорю» пришли новые хозяева, распрощались с Полишко А. И., заменили его не одним, а двумя директорами с каким-то непривычным разделением обязанностей, и закрыли все неэффективные виды деятельности, такие как издательство, выпуск своих рекламных газет, канцтоваров, и ограничились деятельностью советских времен — изготовлением газет на заказ редакций.
В отличие от многих сотрудников, которых просто коварно перестали загружать работой и тем поджимали к уходу по собственному желанию, меня уволили в соответствии с законом — в связи с реорганизацией производства и сокращением кадров — и выплатили положенные компенсации и пособия. Не знаю, сказалось ли в этом уважительное отношение к возрасту, или к уровню профессионализма. Новые директора, два совсем молодых парня, необыкновенно заряженных энергией, по-новому деловых, напружиненных, не расположенных считаться с подчиненными, при собеседовании со мной испытывали смущение и долго извинялись, что не в состоянии оставить на работе. Да. Мне тоже было жаль. И все же они на деле доказали, что не лукавят, выпустив к моему 60-летию двумя небольшими тиражами мои книги.
Уже после увольнения с «Зори» пришло известие, что моя рукопись отобрана для издания за счет бюджета — по государственной программе поддержки национального книгоиздания «Украинская книга». Это известие было как разрыв бомбы — и по неожиданности, и по оплате — в проекте был оговорен гонорар в сумме 15 тысяч долларов. Изготовление тиража поручалось самой крупной типографии по месту проживания автора — все той же «Зоре», и мое сотрудничество с этим предприятием продолжилось, в новом качестве, в качестве автора. К тому же этим заказом я немного помогла типографии финансово.
В связи с этим эпизодом я уволилась из «Приватбанка». Там я начала работать ответственной за изготовление пластиковых карточек сразу за тем, как мы с мужем отпраздновали свои юбилеи, — не устояла перед приглашением замдиректора Жовтневого отделения Л. А. Перервы.
На доводку рукописи и подготовки ее к изданию ушло два месяца. Затем, как не бывает по-другому, — появились сложности. Во-первых, оказалось, что «Зоря» так обескровлена специалистами, что не в состоянии изготовить электронный макет книги. Пришлось и это делать мне самой. Во-вторых, такой гонорар, который был записан в издательском договоре, понравился многим, желающим от него немного «откусить»… В итоге на руки я получила лишь его треть, что никак не умаляло праздника — все равно это было много, больше чем платят сейчас.
В плачевных условиях нынешнего книгоиздания, индифферентного отношения общества к литературе и вообще к истинным ценностям, конкуренции на программе «Украинская книга» это была даже не победа — это было нечто большее: мой итог, награда свыше за проявленные в ходе жизни профессионализм и мужество. Так я это объяснила для себя. Раньше это событие стало бы новым стартом, а теперь оно превратилась в букет цветов, в нечто символическое, от чего приятно, но за чем нет следствий.
Остались позади и эти волнения, книга вышла, с портретом моего отца на обложке, правда, вмонтированного в иллюстрацию, но все же…
Какое-то время я еще работала дома, частным образом редактировала и готовила к печати книги бывших клиентов, но скоро поток заказов иссяк, как и бывает, когда ты находишься не в струе. Тем более что струю перекрыли вообще. Так завершилась моя деятельность по второй специальности, приобретенной без обучения в вузе, а только на основе богатой практической деятельности.
Да и писательская стезя зарастает травами. Ведь это не писатель, кто не публикуется, а мне уже не достать до издателей — нет ни знакомых, ни сил их заводить, ни гарантий, что написанное мною увидит свет. А без этого и особенной настойчивости не возникает.
Планирую закончить свои воспоминания в задуманном объеме, а если повезет, то доведу до конца книгу о Марине Цветаевой, где постараюсь высказаться по темам, небезразличным для ума и души. О том и прошу еще мадам Судьбу и мистера Рока — доверенных лиц своего Создателя.
С упреком веку перемен и авторам потрясений, насылаемых на человечество, констатирую, что любая моя деятельность закончилась раньше положенных сроков: с первой, университетской, меня столкнула затеявшаяся судилищами перестройка, а со второй, приобретенной практической деятельностью, — взятый ею курс не на развитие, а на потребление, на фактическое уничтожение духовности. Мой пример — типичный для многих современников.
Мне пришлось сменить так много квартир, что этот вопрос требует отдельного рассказа. Начну сначала: до сентября 1962 года мои родители жили в старом доме, доставшемся им от маминых родителей. Во многих эпизодах своего рассказа я его описывала. Жили мы скромно. Да что там скромно — нищенски. И все же были люди, жившие еще хуже нас — по посадкам, в землянках, в простых хатах с земляным полом. Но уже с конца 1950-х годов наметилось улучшение нашего материального положения, мама начала работать, появилось желание улучшить быт.
Помню, как был куплен шикарный стол в гостиную — овальный, на толстых ножках, раздвижной. Он до сих пор цел и стоит там, где мои родители доживали свой век. Потом появился новый диван, с красивыми качалками, в яркой обивке с розами. Эти два предмета превратили горницу в настоящие хоромы, и стало видно, что наш дом не так уж просторен, что он стар, тесен для новой мебели, не соответствует времени.
В этом доме родилась я и Света, моя старшая племянница, с рождением которой оборвалось мое детство.
Окрепнув материально, молодые еще родители размечтались о возведении кирпичного жилья, чтобы маме ежегодно не обрубать наружные стены, не вальковать[3], не штукатурить сверху глиной, замешанной на конском навозе.
И все бы у них получилось быстрее и намного лучше, но тут случилось несчастье с папой, он был отлучен от семьи. Этим воспользовалась моя сестра и пустилась усугублять положение — в девятнадцать лет вышла замуж за случайного, страшного человека, принесла в семью беду и разор, душевные терзания.
И все же в сентябре 1962 года мы переехали в новый дом, до последнего кирпича и гвоздя выстроенный собственноручно папой. Всем нам, но ему больше всех, этот дом достался тяжело физически, трудно материально, стоил многих бессонных ночей, отказа от необходимых вещей. Но все это было преодолено и пережито.
Думаю, не каждому человеку выпадает счастье обживать новый дом, где все пахнет деревом, краской, свежестью и чистотой. Мне такое счастье было подарено трудами моих родителей. Это большое удовольствие, неописуемая радость. С этим домом связана моя юность: последние школьные годы, воспоминания о выпускном вечере, поступлении в университет, студенческой жизни и замужестве.
По желанию родителей теперь этот дом принадлежит моей сестре.
Студенткой первого курса я жила на съемных квартирах. Успела переменить четыре адреса: недолго жила у Натальи Андреевны Полтавец, матери нашего главврача, — где-то выше «Озерки», центрального рынка; затем по улице Ленина — у старушки с взрослой дочкой, которая подобрала меня во дворе, привела к себе, приютила; дальше снимала комнату у Лидии Галиновской в 15-ом доме по ул. Комсомольской; наконец вместе с двумя соученицами снимала угол у старой еврейки, в двухэтажном доме дореволюционной постройки (екатерининки) под номером 1 по той же улице.
В дальнейшем, начиная со второго курса, то есть после 19-ти лет, крышу над моей головой обеспечивал Юрий Овсянников — мой друг, затем жених и муж. Как староста группы он ежегодно хлопотал о предоставлении мне места в общежитии. И я получала его из резервного фонда коменданта, а в обмен за это мы месяц работали там уборщиками на каникулах после первого курса. Это был приватный уговор: мы помогли старой фронтовичке, одинокой и обездоленной женщине, вынужденной ради комнаты в этом же общежитии работать тут комендантом, а она помогала нам в последующие три года. В конце четвертого курса Юра торжественно, с музыкой и цветами, вывез меня из общежития в ЗАГС и забрал к себе на Октябрьскую площадь.
За годы Юриной службы в армии мы успели совсем недолго пожить в Ровно, в коммунальной квартире. А затем дважды переезжали в Костополе: через год съехали со своей двухкомнатной квартиры в более теплую однокомнатную, а спустя месяц вернулись назад в ту же двухкомнатную.
В 1972 году вернулись в Днепропетровск, в квартиру Юриных родителей. Тут прошли годы моих занятий репетиторством, работы в вузе. С этой квартирой связано Юрино поступление в аспирантуру, мамина поездка на Камчатку.
Спустя пять лет, в 1977 году, Юра через свой институт купил двухкомнатную кооперативную квартиру на массиве «Парус». Опять я жила в новых стенах, где все пахло свежестью и чистотой, все радовало — теперь я этим была обязана мужу, заработавшему право на покупку, и родителям, финансово поддержавшим нас с оплатой первого взноса. Но появились и трудности, которым, казалось, не будет конца — езда на работу в центр города и обратно. На нее уходило до трех часов в день. В неделю это составляло пятнадцать часов — почти сутки жизни! Терпеть такое не хотелось. К тому же первая зима, когда высыхали и прогревались цементные стены дома, выдалась особенно холодной. Мы мерзли, и на выходные ездили к моим родителям, чтобы посидеть у печки, возле открытой духовки — погреться.
Однажды холод стал невыносимым, и Юра в отчаянии вышел на улицу. Стояла неуютная осенняя ночь, темень, а ему надо было что-то придумать, чтобы согреться. Он побрел по пескам, по пустырям между строящимися домами, испытывая страх от их зияющих окон. Вдруг обо что-то споткнулся. Оказалось, что это брошенная строителями газовая форсунка, которой они грелись в своих передвижных вагончиках. Юра подобрал ее и поспешил домой. С тех пор по вечерам нагревал ею воздух в квартире.
Эта квартира памятна тем, что с нами жила Света — студентка первого курса сельхозинститута. Тут мы сделали ей свадебный ужин, когда она вышла замуж. А главное — тут Юра защитил кандидатскую диссертацию, а я поступила в Таллиннскую аспирантуру.
Все пять лет жизни на микрорайоне мы искали обмен в Нагорный район или в центр города, короче, ближе к работе. Но тщетно. Наконец нам повезло, и в 1982 году мы переехали в однокомнатную квартиру, расположенную в ведомственном доме Шинного завода под номером 24 по улице Комсомольской. Самый настоящий центр города!
Новая квартира обладала многими другими достоинствами. Она располагалась на втором этаже (та, что осталась на Парусе, с которой мы съехали, была на первом, где нас заливало то сверху, то снизу). Далее, дом, в котором мы обрели квартиру, был кирпичным, выстроенным по специальному проекту и предназначался для специалистов Шинного завода, высота потолка в нем достигала трех метра двадцати сантиметров. Тут имелись балкон и телефон — неописуемая роскошь тех лет. Наконец за счет большого г-образного коридора и четырнадцатиметровой кухни эта квартира по площади не уступала двухкомнатной, отданной нами в обмен. Ну и, на первый взгляд, совсем незначительная деталь, но чрезвычайно важная по сути: в квартире не было горячей воды, зато имелась газовая колонка, что позволяло не зависеть от чужой милости и круглый год, в любое время суток иметь горячую воду. Правда, тогда перебоев с ее централизованной подачей не было, но мы по достаточной зрелости понимали, что они могут возникнуть.
В этой квартире мы прожили двенадцать неповторимых лет, наполненных книгами, толстыми литературными журналами, театрами, поездками на зимний отдых в Москву и многими другими радостными событиями. Тут Юра познал счастье карьерного роста, был назначен на должность ученого секретаря института, а я ушла из науки и начала работать на ДКТ, а потом учредила свой бизнес.
Затем друг за другом умерли Юрины родители, и мы вернулись в квартиру на Октябрьской площади. С 2009 года живем в ней только зимой, а летом — в Крыму. Квартиру на ул. Комсомольской пришлось продать, когда потребовались деньги на покупку книжного магазина.
Основная особенность нашего мира, насланная не только на людей, — это дуальность, попросту говоря парность всего сущего. Это странно и подозрительно, ведь у основных космических владык, Пространства и Времени, пары нет. Да и Бог наш един во всех смыслах — без зависимости от всех и всего. Выходит, что мы с насланной на нас диалектикой, этой гадостью, отражающей единство и борьбу противоположностей, в которой властвует равновесие и нет абсолютов, живем в какой-то инфернальной капсуле. А вокруг простираются иные вселенные — где пары не нужны, нет антагонизмов, нет сражений за выживание и нет смерти.
Так это или нет, но жизнь построена на непримиримых принципах, раздирающих нас на части. В ней уживаются противоположные утверждения, с одной стороны, например, «Где-то густо, а где-то пусто», а с другой — «Свято место пусто не бывает». Отсутствие одного заменяет наличие другого. И это устройство нигде и никогда не нарушается, вследствие чего у нас возникают неприятности, в виде, например, старости — состояния абсолютно противоестественного.
Нрав и здоровье, или состояние души и тела, — тоже дуальная пара. У меня она организована, как говорится, в пользу нрава, чем я столь же отличалась от своих подруг, как рознятся ответственность и нерадивость, альтруизм и эгоизм, задохлик и крепыш. Душа у меня мягкая, отходчивая, широкая, а вот со здоровьем всегда были проблемы.
Меня родила молодая женщина, в самом цветущем возрасте, но в течение последних шести лет до моего рождения находящаяся в непрерывном стрессе запредельного порядка, по существу смертельного.
В июне 1941 года началась война, и с первых дней между жителями села развернулась борьба за эвакуацию. Наверное, так было повсеместно, в городах и селах. Но в городах дискриминация простого человека не так видна, а в селах ведь каждый на виду. О том, как составлялись списки на эвакуацию и как она организовывалась, сколько здесь было злоупотреблений и несправедливости, не любят писать ни авторы воспоминаний, ни тем более профессиональные писатели, потому что это отнюдь не героическая страница истории. Разобраться с нею тогда не успели по причине общей беды, быстрого наступления врага, а после войны не стали ворошить прошлое — обошлось и ладно. Многое списали на войну, ох, многое.
Понимание эвакуации для людей состояло в одном: протянут тебе руку помощи к спасению или оставят на погибель, нужен ты своему народу или народ собирается спокойно тобой пожертвовать. Кому хотелось угодить в число жертв? А ведь таких оказалось много и погибло их, как известно, больше, чем на фронте. Только на фронте погибали люди со всего огромного Советского Союза, а под немецкой пятой сжигали и расстреливали, вешали и распинали исключительно жителей оккупированных территорий, сознательно брошенных своими на истребление. Ничего, пришлось людям и этот отбор пережить и выжившим не умереть от горя, от самообмана, что ты что-то значишь для своей страны. Да, не время было считаться с обидами, и люди не считались, но память о них, вечная и неистребимая, осталась. Она ранила души. Сейчас мы можем сколько угодно теоретизировать, а тогда это было что-то сродни тому, как выбираются из ямы упавшие в нее животные — все стремились попасть наверх, топтали слабого, упавшего и вообще того, кто оказывался ниже, размахивали тем, у кого что было, и расчищали себе путь к спасению.
Мама выиграть эти сражения не смогла, учителей вообще не эвакуировали, а самой ей было просто не собраться и не пробиться к убегающему потоку. Еще оставалась надежда на отца — главного специалиста колхоза, агронома, что он попадет в эвакуацию, и тогда бы мама уехала с родителями, ведь они жили одной семьей. Но и эти надежды оказались тщетными. Льготы на спасение захватила местная верхушка — председатель колхоза, председатель сельсовета, директора больших и малых предприятий. Вместо эвакуации мама получила первую неисчезающую травму — убедилась, что не признана настолько полезной гражданкой, чтобы рассчитывать на защиту. Это сильно ударило по сердцу, вселило в душу ощущения не самые лучшие — отчаяния и беззащитности, брошенности на произвол страшной судьбы, в которую вторгались враги с огнем и пулями. Можно ли было рассчитывать на милосердие агрессора, если свои люди тебя оценили не по твоим фактическим заслугам?
Между тем, не обеспечив маме отъезд из опасной зоны, на фронт призвали ее отца и мужа. Она провожала их. И почти одновременно в дом пришел враг, затем весть о пленении отца. И опять мама рисковала жизнью, нашла его и организовала побег из-за колючей проволоки…
А потом была долгая оккупация, жизнь под пятой врага — потеря крова, когда в зимы приходилось ютиться в неотапливаемом сарае, мерзнуть, болеть и не получать помощи, голодать, терпеть издевательства и расстрелы, постоянный страх за бежавшего из плена мужа, моего отца. Мамины родители погибли фактически на ее глазах, не дай Бог такое видеть, пережить. Одного из братьев угнали в немецкое рабство… Нет нужды говорить о том, что это был для нее беспрерывный стресс, одно нескончаемое испытание.
Не стало легче и после освобождения от немцев. Казалось бы — радость. Но жгла обида за понесенные потери, которых могло не быть, за погибших родителей. Эвакуированные избранники вернулись домой — в золоте, с сияющими глазами, круглолицые, упитанные. И все — уцелевшие. Своим видом они бередили старые обиды односельчан, перерастающие в тихую ненависть — сколько несправедливости может выдержать живой человек? И ведь сошли им с рук и сожранная колхозная череда, и распроданные табуны лошадей, отары овец, техника МТС, растрата общих денег — все это вновь надо было закупать, восстанавливать! Укрылись эти «избранники» за народной бедой. Люди погибали, а они нажились на доверенном им коллективном добре. А кто же спросит, если добро то было не государственное, а колхозное? Между тем мамин муж, мой отец, опять ушел на фронт, был мобилизован на войну и младший брат, чудом спасшийся от немецкого расстрела. Вскорости на маминого мужа пришла похоронка — новое горе, от которого душа совсем онемела. Потом с тем же сокрушением ударила счастливая весть — он жив, находится в госпитале, в тяжелом состоянии. И ожидание его выздоровления, потом победы… Когда же придет конец этим мукам?
После ранения мой отец на фронт не вернулся, хотя еще оставался в армии. Наконец дождались победы, уже без утрат, все остались живыми, вернулись домой мамины братья. Так голод! Не недоедание, а полное отсутствие еды день, два, а потом и счет был потерян, потому что не было сил идти за хлебной пайкой, голодная апатия притупила жажду жизни.
Меня мама родила, едва избавившись от последствий голодания.
Этот перечень событий, пережитых мамой до моего рождения, приведен для того, чтобы было понятно — мое здоровье изначально не могло быть крепким из-за сложного психологического и эмоционального состояния, в котором она пребывала долгие годы. Родители часто смеялись надо мной, когда я говорила им: «Я нежная, не обижайте меня». Я помню эти свои слова, увы, мне часто приходилось их повторять. Отвечали мне каждый раз по-разному, но всегда смысл был одинаков: всем от обид плохо, все хотят быть нежными, но нежных никто не любит. И потому, дескать, терпи и не жалуйся. И никто ни тогда, ни позже не понял, что ребенок зря говорить такие вещи не станет. Продиктованы мои слова были необходимостью в пощаде, в ограждении меня от запредельных переживаний, негативных эмоций, в заботе о сохранении моего здоровья. Видимо, ударили по мне мамины стрессы в самое уязвимое место — в восприятия, и я родилась с оголенными нервами, со слабой психикой, с обостренной реакцией на мир, и не все его беспощадные явления было мне по силам выдержать. Я заявляла о своем состоянии, а меня не понимали.
Конечно, никто меня специально не обижал. Но было в нашей жизни два негативных момента, которые сильно травмировали меня, идущие от бесшабашной натуры папы и пошедшей в него сестры, — их бессердечные шутки и скандалы, вызванные загулами и непослушанием. Папа вообще не знал жалости к слабому, и если бы это качество не передалось сестре, то я считала бы его следствием войны. А так вижу, что это натура. Самое невыносимое, что остроумничали они только в своей семье, в отношении тех, кто от них не ждал подобного обращения, наоборот — искал защиты. Мама и я были страдающей стороной, но на моей неустоявшейся детской психике, слабой и уязвимой от природы, наличие рядом неудачно резвящихся людей, лишенных такта и меры, сказывалось самым пагубным образом.
Детские болезни, по полному списку измучившие меня, а заодно и родителей, конечно не помнятся. Первое воспоминание связано с гриппом, перешедшим в воспаление легких.
Я лежала на родительской кровати, под новым пушистым ковром, а с него на меня падало нечто сходное с мягкими валунами, накатывались какие-то преогромнейшие чудища. Страх, что они меня поглотят… тошнота… невозможность уклониться от этих обвалов. Света нет, звуков нет — полное одиночество, и эти атаки неживых необъятных громадин. Я вполне различаю ковер, но не понимаю, почему он так себя ведет, что делать с ним, и мысль о том, чтобы встать, ко мне не приходит. Сгибаясь под наваливающейся тяжестью, я поворачиваюсь спиной к опасности и пытаюсь дышать. Но вот на периферию слуха пробились звуки присутствия родителей, зазвучали их голоса и я рвусь к ним, выныриваю из страшных барахтаний, отделяюсь от забивающих дыхание, подминающих меня под собой лавин. Высокая температура, галлюцинации, бред… тревога мамы и папы. Они от меня не отходят.
Как на беду, в ту пору в доме не оказалось денег, а мне требовался пенициллин, новый дорогой препарат. Папа в отчаянии мотался по соседям, пытался одолжиться деньгами до получки. Однако без успеха: некоторые ссылались, что сами сидят на мели, а Иван Иванович Бараненко, мамин двоюродный дед, отказал в помощи из принципа. Взамен нее жадный старик разразился поучением о необходимости иметь накопления на черный день, которые позволят в любых ситуациях не зависеть от добрых людей. Мне стоило, конечно, так опасно заболеть, чтобы родители этой ценой купили его доморощенную мудрость.
Но в аптеке, куда папа обратился в надежде взять лекарство в долг, пенициллина и не оказалось.
Зато там подсказали, что в селе гостит Анна Павловна, врач несколькими годами ранее работавшая в нашей больнице. Теперь она жила в областном центре, работала в крупной больнице, однако часто приезжала в село на выходные, словно на дачу. И папа обратился к ней — представляю, с какими мольбами.
— Сейчас осядет пыль от череды, и я приду, — пообещала Анна Павловна.
Тогда только папа заметил, что уже вечер и по улицам пошли коровы, возвращающиеся в хлева с пашни.
— Да, конечно, — обрадовался он, невольно сравнивая две беды: поднятую чередой пыль и опасное состояние своей дочери. Люди, люди…
Тем не менее Анна Павловна вылечила меня своим пенициллином — сама приходила по несколько раз в сутки и ставила уколы.
— Девочке нужны витамины, — сказала она, когда опасность миновала.
— Где же их взять? — закручинилась мама. — Время-то какое… — была ранняя весна.
— Хорошо бы хоть чай с малиновым вареньем.
На следующий день сестра, возвратившись с уроков, принесла малиновое варенье. Она попросила его у Светы Стекловой, своей подружки, и та дала. Немного — всего стограммовую рюмочку.
В тот же вечер я пила чай вприкуску с вареньем, а родители и сестра смотрели на меня и ждали чуда. И чудо произошло — наутро стало легче, а потом я пошла на поправку.
Второй раз за время учебы в школе я занедужила в начале девятого класса. Что это была за хворь, как называлась, я до сих пор не знаю. Но в результате этой болезни я потеряла свою удивительную память, больше не умела легко запоминать сложный текст, да и вообще — выжила чудом.
А дело было так. Я открыла для себя «Евгения Онегина» — еще до того, как мы начали его изучать, и впечатлилась настолько, что весь роман в стихах решила выучить наизусть. Подошла суббота, тогда это был последний рабочий день перед выходным. Я вернулась со школы вечером — мы занимались во вторую смену — уже изрядно уставшей. Немного отдохнула за ужином и взялась за уроки, а после них начала учить пушкинскую поэму.
Сначала строфы запоминались легко, потом труднее, так что пришлось выучивать их по половинкам. Дальше наступило торможение, осиливались только по две строчки. Но сдаваться не хотелось. Почему было не посчитаться с этой усталостью? Не знаю. Меня никто не заставлял насиловать свои мозги дальше. Это продолжалось долго, так что я готова была уже поставить галочку в тексе и остановиться. Но именно в этот момент выучивать целые строфы снова стало легко, даже легче, чем в начале. Наконец я одолела первую главу. Для закрепления прочитала ее от начала до конца, заметив время — декламация продолжалась полчаса.
Удовлетворившись, я легла спать.
Утреннее пробуждение было обычным — за окном синело небо, украшенное белопенными клубящимися облаками, а на кухне позвякивала посуда и слышались голоса родителей.
Я рывком сбросила себя с постели и исчезла. Легко и незаметно перестала себя ощущать, ничего не заподозрив. Очнулась уже на кухне в сидящем на стуле положении, а родители суетились возле меня: папа придерживал голову в запрокинутом положении, а мама чайной ложкой пыталась раздвинуть мои стиснутые зубы и что-то влить в рот.
— Выпей! — с торопливой настойчивостью выкрикнула она, завидев, что я открыла глаза, и поднесла к моим губам стакан.
Я выпила, это была содовая вода. От нее или нет, но стало легче, даже удалось отдышаться и восстановить бодрое состояние, как бывает по утрам. Но, как оказалось, ненадолго — скоро меня охватила вялость, появилась головная боль. На следующее утро состояние ухудшилось, так что я не смогла пойти в школу.
Снова подтвердилась справедливость истины о том, что беда не приходит одна: в этот же день у Светы, которая вообще не болела, обнаружилась сильная простуда с температурой. Пришлось сообщать моей сестре, отозвать ее с работы для ухода за ребенком. Вот так прошла первая неделя: родители продолжали работать, сестра выхаживала свою дочь, а я лежала с закрытыми глазами и превозмогала головную боль, доводящую меня до исступления.
Конечно, к нам со Светой была вызвана Анна Федоровна — участковый врач. У Светы она диагностировала простуду, а возле меня долго сидела в недоумении, а потом сказала, что я переутомилась и должна отлежаться.
На вторую неделю моя племянница поправилась, и сестра уехала, а мне стало еще хуже — голова уже не просто болела, а где-то внутри ее молотки избивали мой мозг. Они появлялись не сразу с утра, а после того, как я начинала мыслить. Сначала стучали легонько, словно это был такой пульс, а потом биения усиливались и к вечеру молотки колотили так, что нельзя было терпеть. Снова вызвали врача. И на этот раз она не сказала ничего определенного, мол, надо лежать. Лечения не назначала, выписала только обезболивающее, которое не помогало. Мне хотелось одного — покоя и отсутствия мыслей. Первое достигалось легко, но добиться того, чтобы не мыслить, я не умела.
Таких больных в селе, лежащих в тишине и без света, оказалось двое: я и отец Людмилы Букреевой. Но с ним было все понятно — он разбился на мотоцикле. А со мной что происходило?
Так я оставалась в постели месяца полтора. За это время исхудала, обзавелась сильной чернотой на лице и синяками под глазами. Но вот мало-помалу начала замечать, что молотки в голове просыпались и принимались за работу с каждым днем позже и к вечеру не успевали разогнаться до прежней силы. У меня появилось желание встать, пройтись. Счастливая улыбка на лице мамы, дрожащие в сдерживаемой растроганности губы папы мне выдавали их тайные опасения: они думали, что теряют меня. Я начала есть, разговаривать.
Скоро молотки в моей голове замедлились, а потом совсем перестали просыпаться, боли не возникали. Еще пару недель я восстанавливала силы, и пошла в школу только после осенних каникул. Наверстывать пропущенный материал штурмом мне было нельзя, врач рекомендовала щадить память. Но я любила учиться, хоть и потеряла свои дивные способности к запоминанию. Медленно и не сразу я все же просмотрела учебники и прочитала то, что пропустила за время отсутствия в школе.
Болезнь, в которой мне некого винить кроме себя, оставила опасный след и впоследствии неоднократно возвращалась, правда, меняя обличия и не в такой резкой форме. Но всегда была узнаваемой. Я, конечно, понимаю, что где тонко, там и порвалось, но еще лучше понимаю другое: не случись этого несчастья, у меня была бы и Ленинская стипендия в университете, и научная карьера, причем не в технических (прикладных), а в физико-математических (теоретических) науках. Была бы… Да не позволено это судьбой.
Смутно помню злорадные разговоры за спиной, что теперь-то я не буду отличницей, теперь-то сяду на задницу и стану как все. Так мне и надо, чтобы не задирала нос и не заносилась… Как ни странно, но различала я в этом хоре и взрослые голоса: учительские и родителей некоторых одноклассниц. Удивительно было их слышать и немного обидно, потому что я никогда и ни перед кем не задирала нос, не была ни зазнайкой, ни задавакой, к тому же наивно полагала, что после такой тяжелой болезни меня полагается хоть немного любить. А этого не наблюдалось. Я меряла мир мерками семьи, где, да, нас любили за страдания и неудачи, любили за то, что мы с ними справляемся.
Неужели взрослые люди не видят, что ошибаются? — думала я иногда, совершенно не понимая, как можно растолковать им это. Конечно, я не собиралась ничего растолковывать или на кого-то влиять. Лишь фиксировала и наблюдала разговоры, поступки и отношение к себе, понимая, что все встанет на свои места и каждый увидит свои ошибки. На это у меня хватало терпения.
Рада, что оказалась права.
Болезнь эта, для меня оставшаяся без названия, дала рецидив, когда я училась на втором курсе университета. Тогда из меня принудительно выкачали 200 грамм крови для донорских целей. Обращаться к врачам возможности не было — я просто отлежалась, ведь чем лечиться, я не знала.
В одиннадцатом классе все повторилось. Собственно, не повторилось, а аукнулось — на фоне моей слабости, неокрепшего здоровья я заболела желтухой. Об этом более подробно написано в сюжетных главах. Тут лишь подчеркну, что инфекция развилась исключительно вследствие перенесенного в девятом классе заболевания, я в этом убеждена. Ведь оно, видимо, было настолько тяжелым, что вывести меня из острого состояния было не достаточно. На его полное преодоление организму требовалось длительное лечение, а затем особенный комплекс оздоровления. А меня даже совсем не лечили, объяснили родителям, что их ребенку надо отлежаться, и все бросили на самотек. При таком отношении со стороны врача я объективно не могла полноценно выздороветь и закалиться. Не умела участковый врач сделать правильные назначения или не захотела, но родители ей доверяли, и не понимали ни степени случившейся со мной беды, ни возможных последствий, первым и самым грозным из которых стало ослабление иммунитета и сопротивляемости заболеваниям.
И вот желтуха, как результат. Ну не мог человек, то есть я, любящий воду, постоянно хлюпающийся, моющийся и стирающийся, сидящий на летних каникулах дома, допустить такого ротозейства, чтобы тупо заболеть от грязных рук!
Вспоминая события того лета, я прикидывала, где могла подхватить инфекцию. И находила только одно настораживающее совпадение: в середине июля я была на дне рождения у одноклассницы, где в качестве гостя присутствовал мальчик из соседнего хутора, помню фамилию — Галушко. Так вот он заболел желтухой в конце лета, а я — спустя две недели. Выходит, он в момент нашей встречи уже был инфицирован и я от него заразилась. Больше ни с кем этого несчастья не случилось — ни в той компании, ни во всем селе. Почему? Потому что остальные ребята оказались крепкими и устойчивыми к неблагоприятным влияниям. Другого объяснения нет.
Конечно, в те годы я этих нежелательных событий не замечала, не понимала и не придавала им значения, а просто жила и училась, веря в лучшее будущее.
В 1970 году мы с мужем окончили университет и его призвали на действительную военную службу. Благо, что годом или двумя раньше в университете организовали военную кафедру и парней уже выпускали с офицерским званием.
Чем это было вызвано? С приходом к власти Н. С. Хрущева начался активный разгром СССР, в частности его обороноспособности, замаскированный под военную реформу. Первая ее волна пришлась на 1955–1958 годы, когда произошло сокращение численности советских Вооруженных сил на 2 млн 140 тыс. человек (до 3 млн 623 тыс. человек). Затем 13–15 января 1960 года было упразднено общесоюзное МВД СССР, а Верховный Совет СССР без обсуждения утвердил Закон «О новом значительном сокращении Вооруженных сил СССР». Из армии и флота еще были уволены до 1 млн 300 тыс. солдат и офицеров — почти треть от общей численности военнослужащих того времени.
Сопровождался этот произвол, только с виду кажущийся логичным или, более того, благим стремлением к миру, разрушением промышленности, где из-за закрытия военных проектов срывались заказы, останавливалось внедрение и приходили в упадок высокие технологии, сокращались рабочие места. Страдала и система образования, закрывались венные училища, выпускающие младший офицерский состав. Лихорадило и обескровливало науку, отбрасывая СССР назад в приоритетных отраслях исследований, открывая зеленую дорогу его прямым врагам по Холодной войне.
Терпеть дальше у власти тупого самодура было смерти подобно. Инициатива его смещения исходила от председателя комитета партийно-государственного контроля А. Н. Шелепина. Сегодня можно лишь подивиться его смелости и гражданскому мужеству. Равно как и тем, кто оказал ему активную поддержку. Это были: заместитель председателя Совета министров СССР Д. С. Полянский, председатель КГБ СССР В. Е. Семичастный, а также секретари ЦК Н. В. Подгорный и Л. И. Брежнев. К октябрю 1964 г. о планах заговорщиков так или иначе знали почти все члены ЦК, в том числе, вероятно, и ближайшие друзья Хрущева (такие, как А. И. Микоян, возглавлявший с июля 1964 г. Верховный Совет СССР). Но даже и те, кто высказывал сомнения в целесообразности или в успехе замысла смещения Хрущова с его поста, не противодействовали ему, чем косвенно помогали.
С 1964 года в руководство ЦК КПСС пришла команда во главе с Л. И. Брежневым, начавшая поднимать страну с колен, восстанавливать утраченные позиции, укреплять оборонную мощь СССР. Опять Вооруженным силам потребовались младшие офицеры. Но где их можно было взять быстро? Быстро их могли дать только гражданские технические вузы, поэтому и было решено создать при них военные кафедры и установить призыв выпускников вузов, получивших звание младшего офицера, на действительную военную службу сроком на два года.
В результате этого Юра уходил в армию, а я оформила открепление с места работы, где оказалась по распределению, и решила ехать к нему.
Срок службы нам показался достаточно долгим, и мы решили забрать с собой все пожитки. К середине декабря, устроившись с жильем по месту службы, Юра испросил отпуск, приехал домой, чтобы погрузить их и отправить контейнерами в Ровно. А мне еще пару недель предстояло жить у свекрови — дожидаться разрешения министерства на увольнение с работы.
Пользуясь переменами, наставшими в семье, проявляя нетерпение и какую-то совсем не материнскую радость от жизни без детей, свекровь принялась устраивать свое гнездышко. Для этого, не дождавшись моего отъезда, затеяла ремонт в квартире. Причем начали именно с нашей комнаты в восемь квадратных метров. Днем там размывали запыленные и выгоревшие стены, размягчали водой старую штукатурку, соскребали с нее старый гуашевый накат, снова мыли-размывали-растирали, ровняя поверхность, а к вечеру вымывали пол и ставили мне парусиновую раскладушку. На теплую постель свекровь не расщедрилась, а я сама была слишком зажатой, чтобы попросить о ней. Короче, постелила она мне на ту раскладушку только ситцевую простынку, дала подушку и детское байковое одеяло, под которым даже летом было бы прохладно спать в сырой и промокшей комнате, не только в декабрьскую пору.
Помню, просыпалась я ночью от холода, во всех членах зазябшая до костей, с ледяной поясницей. Но дневная усталость и молодой сон брали свое — я опять засыпала. Так продолжалась неделю, наконец, я не выдержала и попросила еще одно одеяло, более теплое, мысля так, что байковое постелю на раскладушку под простынку, а более теплым укроюсь.
— У меня нет для тебя теплого одеяла, — сказала свекровь.
Сначала я увидела основное содержание этого ответа в слове «нет», а потом поняла, что акцент был сделан на словах «для тебя». Милой женщиной была моя свекровь, что и говорить.
Обидчивость часто просыпается лишь с возрастом, когда понимаешь, что к чему, и видишь предвзятость или умышленную несправедливость по отношению к себе как бы с расстояния прожитых лет. А тогда я не среагировала на них, хоть и заметила. Просто на оставленные Юрой деньги купила шерстяные гамаши и свитер и начала надевать их на ночь. Только, наверное, поздно я это сделала, ибо была уже сильно простужена, да и все равно продолжала жестоко мерзнуть. Что это за защита от холода — тоненькая прослойка трикотажа? Разве она могла заменить полноценную зимнюю постель, защитить от промозглой сырости и морозности пустой комнаты, в которой идет ремонт? Нет, конечно.
Какой же могучий был у меня запас здоровья, какой богатый и как надолго бы мне его хватило! Но эта встреча с Юриной матерью… Словно черна дыра, она забрала мои силы сразу же. И ведь сделала это просто так, от отвращения к людям, к счастью, от тупого желания уничтожать радость человеческую направо и налево, не разбирая. Дорого я заплатила за Юру, за жизнь вместе с ним.
В том декабре я успела провести остаток дней в Днепропетровске — при этом работала и хлопотала об отъезде! — успела приехать к Юре, оглядеться на новом месте и только потом слегла с тяжелейшим недугом. Слегла, можно сказать, навсегда, ибо с тех пор не было у меня такого денька, чтобы я не помнила «доброту» свекрови. Насквозь простуженная на ее парусиновой раскладушке, я до сих пор отбиваюсь от воспалений, болей и надоедливых, изматывающих недомоганий. Я отлично понимаю, что эта женщина упорно и сознательно вредила мне, мстила за сына. Такое нет-нет да и случается с людьми. Но я не понимаю другого — степени, меры, вернее неумеренности, ее садизма. Ведь видела и понимала, что покушается не на что-то невинное, а на здоровье человеческое. Еще понятен был бы импульс раздражения: выплеск негатива, удар, гневное слово, неблаговидный жест. Но нет, она две недели методично, холодно, с сатанинским упоением губила молодую жизнь и наблюдала, что из этого получится.
Я не отравила свою душу ненавистью, потому что понимала сделанное мне зло только умом, сердце же так и не смогло постичь глубину встреченной в свекрови бесчеловечности.
Первой дала о себе знать мочевыводящая система — появились жуткие, запредельные рези внизу живота и кровь в моче. Я не могла понять, что со мной делается, какой орган заболел, к кому обращаться и что говорить. Поэтому несколько дней терпела, а когда от боли начала терять сознание, вызвала неотложку. Приехавшие врачи констатировали острый цистит, назначили лечение, и лечили добросовестно, как теперь я понимаю. Но болезнь утихала лишь на время, а в критические дни наступала с новой силой, и приходилось все начинать сначала. К весне состояние настолько ухудшилось, что меня госпитализировали в Ровенскую областную больницу, где диагностировали пиелонефрит, причем уже перешедший в хроническую стадию. Прогнозировали, что проживу я лет 15–20.
Чего только ни было в последующие годы! Какого кошмара я ни пережила! У меня подозревали туберкулез и обследовали в тубдиспансере, искали камни в почках, обследовали на гломерулонефрит, предлагали резать и чуть под инвалидность не подвели — всего было. Ходила я на работу не только с бутылочками и фляжками травяных отваров, но и с тампонами, пропитанными соком алоэ, в круговых повязках вокруг гениталий… Да и ходила-то еле-еле, обессиленная болезнями.
А ведь возраст какой у меня был? Самая распрекрасная молодость! Я четырежды пыталась родить ребенка, и всякий раз мне прерывали беременность по медицинским показаниям — отказывали почки.
Лечилась я народными средствами, причем регулярно и настойчиво, ровно до середины 80-х годов, почти те же 15 лет, что мне отпускали на жизнь. А потом постепенно, медленно начала отказываться от снадобий, предоставляя организму восстанавливаться за счет своих ресурсов. И он не подвел, изжил пиелонефрит, может и не полностью, но циститы и дикие боли меня отпустили.
Вторым следствием той давней сильнейшей простуженности стало воспаление тройничного нерва. Долго он болел лишь в тех отростках, что уходят в ротовой зев. Этим путал меня и медиков, и мы грешили на зубы. Временами я эти боли терпела, а нет — то шла к стоматологам, они всегда находили, что лечить. Но вот зубы были приведены в идеальный порядок, а боли не исчезли, лишь продолжались годы физических страданий. Я шла к парадонтологам, предполагая, это у меня стоматит. Да, — говорили мне они, — но не просто стоматит, а молочница. Несмотря на чистые слизистые и отсутствие язв, года три мне лечили молочницу, потом плюнули со словами: «У вас иммунитет ниже плинтуса. Терпите боли, другого не остается».
Утешаясь мыслью, что нет больных зубов и видимых признаков стоматита, я еще несколько лет терпела, пока не стало хуже. Со временем я начала замечать, что боли резко, взрывообразно усиливаются при сильных запахах и переохлаждениях, а их область расширяется, поражает язык и внешние покровы губ, так что при прикосновении к ним возникает удар током. Такая реакция на касания приводила к тому, что я не могла есть — жевание приносило невыносимые страдания, оно становилось невозможным. В такие дни — порой они составляли месяцы! — я питалась жидкими пюре, соками.
И снова искала источник болей, теперь уже у аллергологов. Да, сказали мне они, это аллергия. Прошло еще несколько лет, не приносящих успеха, постепенно ухудшающих мое самочувствие. Зряшное лечение, обследования, затраты.
Не знаю, когда я сама поняла, что это тройничный нерв. Наверное, тогда, когда начали воспаляться его нижние отростки, идущие в гортань. У меня возникли приступы щекочущих раздражений в горле, от чего появились кашель, насморк, чихание и реки слез.
Все симптомы могли проявляться вместе, тогда белый свет бывал не мил. Мыканья с этой болезнью привели меня в областную нейрохирургию. Там гарантировали успех, но надо было решиться на сложнейшую операцию с трепанацией черепа. Я не решилась. Боли, застилающие мир темным рядном, продолжаются. Продолжается и моя память о декабре 1970 года, о «доброте» мужниной родни, о цене, которую я плачу за мужа.
Естественно, от сильных болей, продолжающихся в течение нескольких десятилетий, слабеют нервы и сердце, и как закономерное следствие — появились гипертония и стенокардия, болезни, которых в нашем роду ни у кого не было ни по прямой линии, ни по боковым.
Этим же объясняется и тяжелое течение возрастных перестроек.
Вокруг себя я не знала другого человека, так много, долго и тяжело преследуемого физическими болями, да и вообще неотвязными болезнями, как я сама. Это не мнительность, это констатация того, что я вижу в конце пути.
Но меня выручает мой нрав.
С раннего детства я создала свой собственный, самодостаточный мир, в который допускала не всех. Из предыдущего легко понять, что он возник из книг и поразительной наивной романтики отца. Как ребенок, я, конечно, нуждалась во взрослом окружении, но быстро уставала от него и убегала в себя. Школа и товарищи по учебе служили необходимым живым фоном наравне с моим садом, степью и небом, и нужны были — в той же мере.
Какой я была? В разные периоды разной, в характере доминировало что-то одно в зависимости от обстоятельств. Кроме того что уже писалось, скажу, что в ранней юности помню себя целеустремленной, собранной, волевой. В обжитом мною мире, во всем, что наблюдалось вокруг, все — оставалось ниже меня. Изученное и освоенное, оно ставилось на отведенные ему места, а я парила над ним как владычица, не зная затруднений. Любила хороших ровных людей, умеющих шутить, сама была такой же, дураков не замечала, темных и злобных людишек обходила стороной. В минуты отдыха предпочитала встречи с друзьями, острое слово, рассказанный или подмеченный курьез, нравилось посмеяться, но в меру. Долго веселиться не любила, от компании быстро уставала и стремилась к уединению, к книгам. Я всегда работала, от праздности на меня накатывала смертная тоска, сжимала тисками, и я бежала ее.
Все же со стороны я казалась немного диковатой. Другие воспринимали это примитивнее, в меру своего понимания, как зазнайство — из-за качества, о котором я упоминала выше. Заключалось оно в безынициативности в отношениях. Затрудняюсь назвать его одним словом, но для меня не существовало людей, в которых бы я нуждалась, и потребности приближать кого-то к себе, приближаться к ним самой. Люди как часть природы были миром объективным и не более значимым, чем деревья и звери, если сами не выказывали одушевленности — интереса ко мне. Отлично разбираясь в них, различая индивидуальности, сильные и слабые стороны, зная их лучше, чем знали они себя сами, я тем не менее предпочитала общаться только с теми, кто первый интересовался мной, кто отделялся от массы и подходил ко мне. И тогда из них я выбирала друзей, подруг, спутников. Не завоевывала, а исследовала мир, и он принадлежал мне безраздельно в том понимании, что не был для меня тайной.
Домашние заботы не вызывали неприязни, они мне нравились как способ отвлечься, освоиться в пространстве, почувствовать себя его частью. И все же я спешила побыстрее расправиться с ними, навести идеальный порядок в доме и сеть за стол с книгами и своими записями — заветные мгновения, к которым я стремилась, все остальное служило подготовкой к ним. Подготовкой условий для работы, но и подготовкой души к встрече с собой, с душами, обращающимися ко мне из книг. То, что я нащупывала за стиркой, готовкой, уборкой в неостановочной внутренней работе, в мыслях и наблюдениях, тут, за столом, обретало форму и развитие — полноту, если оказывалось не пустышкой. О нем писалось в дневнике, в письмах. От долгой работы с книгами я уставала, через час-полтора мне требовалось выйти в сад или побежать к подружке. Перерыв длился 15–20 минут.
Мне нравилась вода, в любом виде: море, река, снега-дожди, туманы — это были источники чистоты и свежести. Чистота — божество, которому я служила истово и преданно.
В юности, фактически прожитой на сломе двух культур, украинско-сельской и русско-городской, у меня проявились новые качества, истребованные особенностями момента, — обостренная наблюдательность, собранность, требовательность к себе, умение не расслабляться. Моя интуиция дружила с рассудительностью. От них я уставала, ведь меня уже не питали поля и степи своей мощной энергетикой, не поддерживали яблони и груши сада, не утешали доброй тенью облака.
Большая жизнь, взрослые заботы востребовали дополнительных качеств, и у меня неожиданно проснулись деловая инициатива, ответственность за работу и людей, лидерство — о чем я в себе не подозревала. С лету я ориентировалась в возникающих ситуациях и видела, где и на чем можно заработать. При этом с охотой отдавала знания, учила других, не боялась умного конкурента, ибо понимала, что всегда буду на шаг впереди. До этого не приходило в голову разбираться в своем отношении к людям по большому счету, а тут выяснилось, что оно прекрасно. Да, был у меня такой грех — я любила людей. Они меня не раздражали. Даже их недостатки не мешали, но красноречиво указывали, как их лучше обойти. Не являясь человеком, целиком независимым от коллектива, я умела интуитивно нащупать сотрудников, кто мог быть мне полезным. Так потерявшийся щенок ищет себе заступника.
Родных же опекала и баловала как могла, любила это делать. Если бы Бог позволил мне добиться большего, я бы окружила их изысканной роскошью и не видела бы другого смысла жизни.
О недостатках нет смысла писать, они — во всем вышеизложенном. Они — обратная сторона лучших черт. Часто я слишком верила в идеалы, воевала с ветряными мельницами; чересчур откровенничала о своих намерениях, обсуждая общие планы с партнерами; проявляла уступчивость там, где еще можно было побороться; бывала и нерешительной. Мое снисхождение к человеческим недостаткам порой принимало форму сюсюканий и мешало работе. Меня обманывали, мои идеи воровали, меня жестко устраняли с дороги — всякое было.
Добропорядочность часто походит на неискушенность. Особенно это проявилось в период так называемой перестройки — краха социализма и установления первобытных отношений в обществе. И если с добропорядочностью раньше считались как с положительным качеством, то теперь — стыдятся. Все относительно. Я продолжаю эту линию, остаюсь в чем-то наивной, но отречься не могу. Наивность моя, допустим, состоит в том, что я ратую за пропаганду добра, как осознанного действа. Конечно, уместного, а не навязываемого. Исхожу при этом из самых простых логических схем.
Можно теоретически допустить наличие в природе более развитого сознания, чем человеческое, — неизученной силы. Почему нет? Тогда это сознание невольно наблюдает над нами, как мы наблюдаем над животными, растениями. Иногда это сознание вмешивается в ход наших событий, оказывает нам помощь. А мы, не зная истинной природы вещей, расцениваем ее как везение, чудесное стечение обстоятельств или нечто мистическое, каким, по сути, оно и есть. Случаев, когда в человеческие судьбы, в земные события вмешивается само провидение, — немало.
И если это, действительно, наш человеческий Бог, если эту силу так назвать, то Его вмешательства есть не что иное, как Добро. Значит, Он хочет, чтобы оно было среди нас, демонстрирует его нам, чтобы мы наследовали Ему и тоже творили добро — для пользы своей. Ведь нам нравится, когда дети повторяют наши лучшие поступки, научаются от нас жить и становятся сильнее. То же, думаю, испытывает и наш таинственный Бог в отношении нас.
Добро, если его делать хотя бы по капельке — осознанно и не ленясь, умножает силу Бога, делает Его большим количественно. Бога становится больше среди нас, Он становится повсеместным, Он достается большему количеству людей, Его хватает на всех. Он объединяет нас своим вниманием, а мы стремимся сплотиться, как воспитанники одного наставника.
Много можно говорить об этом, но ясно одно — добро, совершенное по убеждению, это Бог — наше чудесное спасение.
Стоит ли отказываться от такой наивности? Полагаю, нет, ибо в ней — будущее. Да и написание этой книги — тоже наивность, я ведь пишу ее для тех, кто еще не родился, знаю это.
Мягкий характер, незлобивость и незлопамятность, немстительность, склонность прощать обиды — вот главное, что мешало жить мне лично. С другой стороны, я иногда задумываюсь, спрашиваю себя: а намного ли большего я добилась бы, не будь этих недостатков? И вижу, что материально жила бы лучше, но что осталось бы сухим остатком в душе, сказать трудно.
По крайней мере теперь я со своими недостатками кажусь современным прагматичным людям лишь чуточку наивной, не хуже того. Зато старые знакомые при встрече со мной радуются, а не отворачиваются — тоже утешительный факт.
Всему свое время, и подругам тоже. Наживать их надо вовремя и потом всю жизнь беречь. И это не поэтический пафос, а реалии. С годами утрачивается способность человека цвести и плодоносить друзьями. Один раз это только и происходит — на заре его века, потом уже никогда. Но кто это понимает в детстве? Никто. И это прекрасно, потому-то подруги появляются как олицетворение чистой, искренней нашей сути и остаются лучшей частью нас самих, живущей автономно. Подруги словно русла, по которым кровь нашей души перетекает в мировой океан народа.
Дольше всего отношения доверия и доброжелательности связывали меня с Людмилой Ивановной Стеценко (в замужестве — Демьяненко). Они возникли в раннем детстве, мне тогда было пять лет, а ей — четыре. Вначале дружба носила соседский характер и выражалась только в совместных гуляниях на улице, а со временем стала всеобъемлющей, проникла в мировоззрение, психологию, систему ценностей и поступки. В школьные годы мы не только делили досуг, но общались теснее — вместе развивались, приобретали знания, практические навыки, зрели как личности, обсуждая бытование наших семей, увлекаясь кино, чтением и пением.
Хочется вспомнить некоторые поучительные или полезные эпизоды, объединявшие нас.
Это было, когда Людмила перешла в пятый класс — в их доме ей организовали отдельную комнату, то ли выделенную из коридора, то ли переделанную из кладовой. Комната эта не отапливалась, а просто примыкала к кухне, откуда через открытый дверной проем в нее поступал горячий воздух от печки, и была уютной. Ясное дело, мы любили там посиживать, чирикая о пустяках.
И вот однажды, прибежав, как всегда, на короткий отдых, я застала Людмилу за странным занятием — она ходила по комнатке и что-то бубнила под нос, при этом держала книгу с зажатыми между страницами пальцами.
— Что ты делаешь? — ошарашенно остановилась я.
— Учу урок по истории.
— Что значит «учу»? Как ты его учишь? — мой интерес был вызван тем, что я учила дома только письменные уроки. Остальной материал помнила из объяснений учителей на уроках.
— Читаю заданный параграф, а потом пересказываю вслух, — пояснила Людмила.
— Кому пересказываешь?
— Себе.
Для меня это было равноценно открытию Колумбом Америки. Оказывается, уроки не просто нужно внимательно слушать в школе, но еще и учить дома: читать, да еще самой себе пересказывать — вслух! Грандиозно. А я не умела учить уроки. Учебники не то что не читала, пусть хоть и не вслух, но даже не открывала. А ведь так можно читать и другие книги, — бежала дальше моя творческая мысль, — и на уроках отвечать больше, чем написано в учебнике. Что же мне никто об этом не сказал?
С той поры я начала заниматься как одержимая, а подготовка к урокам превратилась в захватывающую погоню за нужной информацией, в настоящий поиск и добывание новых знаний. Я стала искателем сведений, и поначалу брала материал из папиных толстых журналов, которые он где-то добывал для прочтения на день-два. Со временем папины друзья, замечая, что он просит повторно принести прочитанные номера этого или прошлого года, поинтересовались, зачем это ему.
— Для дочери, — сказал папа, — она берет из них дополнительный материал для уроков, — и тогда папины коллеги по читательским интересам забросали нас подшивками журналов, что оставались храниться у нас дома.
Я берегла эти подарки до окончания школы, да и приезжая на студенческие каникулы еще любила пролистывать их. А потом вышла замуж и мои осиротевшие журналы куда-то исчезли.
Постепенно я расширила круг полезного чтения, вышла на научно-популярные брошюры общества «Знание», книги Гостехиздата, которые выпускались ежемесячно, отдельные выпуски издательства «Наука», и другие источники. Мир знаний открылся передо мной во всей шири и непостижимости. Мои ответы на уроках превратились в маленькие доклады с обязательным интересным элементом из истории вопроса или других завлекающих штрихов. Учителя любили меня опрашивать, мальчишки — слушать, а девчонки — похваляться расправами за умничанье. Побить меня им ни разу не удалось, но угрозы такие звучали постоянно, порой напрягали, потом надоели, и я дала себе слово не общаться с этими девчонками после окончания школы.
Еще одно наблюдение, что не прошло мимо меня. Какой-то праздник, свободный от занятий день, в пятнадцать часов у нас в школе должно начаться торжественное мероприятие, какое — не помню, но было это в теплое время. Я еще маленькая, практически беспомощная самостоятельно собраться и приготовиться к нему. Но мама на работе. Уходя, она лишь сказала: «Платье я постирала, оно висит на стуле. Проутюжишь и наденешь».
Предоставленная сама себе, я бегала по двору, по саду-огороду, где-то еще. Достаточно измазавшись и устав, решила, как у нас было принято, побежать к Людмиле на десятиминутный перерыв. И что я вижу? Людмиле моют голову, утюжат ленты, чистят обувь! Все в доме поставлены на ноги — готовят ее на школьное торжество.
Я вернулась домой с неуютным чувством заброшенности, посмотрела в зеркало — чистая замарашка. Расстраиваться, однако, не стала — набрала дождевой воды из емкости под сливным желобом. Не догадавшись ее нагреть, вымыла голову, просушила на солнце… В школу я пришла не такая нарядная, как Людмила — при том, как меня одевали, это вообще было труднодостижимо — да и чувствовала себя собравшейся впопыхах, ибо волосы высохнуть не успели, а промокшие от волос банты обвисли и потеряли вид. Но с тех пор я понимала, что значит опрятность, нарядность и вообще «выход в свет», научилась готовить себя к нему. Больше моей внешностью мама не занималась, и была довольна этим.
Правда, чуть позже ей пришлось немного пожалеть о моей самостоятельности — доведенная до отчаяния скромностью одежды, я в очередной школьный праздник раскромсала ни разу не надеванное мамино шерстяное платье и переделала на себя. Вечером мама, приняв от меня признания в злодеянии и посмотрев на мою воровскую обновку, сокрушенно сказала: «Выросла, пора тебя одевать». С тех пор я стала чувствовать себя человеком — мама держала слово.
Я знала — мама всецело занята папой. День ото дня она придумывала для него несложные задания, подчеркивая их критическую нужность для нас. Так был выстроен забор вокруг новой усадьбы, достроен сарай в новом дворе, сделаны другие нужные дела. Только бы удержать его дома, только бы он не искал, как провести свободное время. На это уходили ее силы, терпение, фантазия. До меня руки не доходили. Да и незачем было — я всегда сидела дома, тихая и послушная, не надоедала, мне не приходилось повторять дважды. Почему бы ей не отдохнуть около меня? Мне было хорошо и спокойно, когда мама отдыхала, когда она не тревожилась, не нервничала.
Только иглами в душу вонзалось одиночество и я, вздыхая, посматривала на облака, отвлекаясь, а заодно успокаиваясь, — они, всеми оставленные, чем-то походили на меня.
Как заядлый книгочей, я была частым гостем школьной библиотеки — довольно обширной, занимающей две огромные комнаты. Которая побольше, располагалась в Красной школе, а другая, поменьше, — на втором этаже в двухэтажной, над учительской. И вот при очередном отборе книг мне попалась «Шхуна „Колумб“» Николая Трублаини. От нее невозможно было оторваться! Я непременно захотела стать моряком и уже мечтала, как преодолею ограничения для девушек и попаду на море. А пока решила набираться знаний о нем — мне еще хотелось этого бурлящего мира, чистого, пустынного. При очередном посещении библиотеки я снова запросила книгу по маринистике, и Валентина Ивановна, наша библиотекарь, дала «Лахтак» того же автора. Но это было несколько не то. Мои поиски продолжились и привели к роману «Фрегат „Паллада“» Ивана Гончарова — еще более не то, ведь это были просто путевые заметки.
К сожалению, возможности школьной библиотеки насытить меня морской тематикой были исчерпаны, и я пошла в сельскую библиотеку, конечно, несравненно более богатую. Тут я остолбенела, особенно в зале классики и подписных изданий, и зарылась надолго.
Вдруг меня окликнула библиотекарь, незнакомая женщина с неказистой внешностью, попросила посидеть на выдаче вместо нее, дескать, ей пора сбегать домой покормить младенца. Я согласилась, посетителей в библиотеке было не много и по причине рабочего времени, и вообще — село есть село.
Непостижимо, оказалось, что эта блеклая дурнушка — мать-одиночка. Мне стало ее жалко. Уходя, я сказала, что буду приходить каждый день в это время, чтобы она могла отрываться на кормление ребенка. И мы подружились.
Часто я оставалась в библиотеке вместе с Людмилой, иногда одна, иногда Людмила хозяйничала без меня, со своими одноклассниками, и тогда библиотекарь надолго получала свободу заниматься домашними делами. Фактически мы ежедневно дежурство там в свободное от уроков время и освободили от работы молодую мать. Ей это было в большую помощь. Да и мы лучшего времяпровождения не знали — море интереснейшего чтения и безопасное уединение в хорошем помещении! Можно было жадно глотать кучу книг — просматривать, выхватывая отдельные абзацы с некоторых страниц. Наше роскошество продолжалось не один год. Интересно, кем вырос ребенок той женщины?
Много полезного я почерпнула от Людмилы. Думаю, и она от меня училась только хорошему. Окончилась наша дружба по инициативе Людмилы в октябре 1965 года, когда я училась на первом курсе университета, что стало для меня неожиданностью, естественно, неприятной.
Пока я готовилась к вступительным экзаменам, поступала в университет, пока в первые недели обживалась в городе, с Людмилой что-то случилось… По неведомой мне причине она резко — и даже странно — порвала с детством и, хороня юность в зародыше, устремилась в мир молодух. Будучи ученицей выпускного класса, она сделала шаг навстречу будущему, но увидела то будущее в замужестве, причем ее выбор пал на человека пришлого, старого и из социальной группы, к которой никто из нас принадлежать не хотел. Я же, точно зная, что она достойна лучшей участи и способна на большее, попыталась отговорить ее от поспешных решений. Ведь это был шаг в сторону от мечты, от прежних стремлений, от всего того, к чему мы себя готовили. Это была уступка низкой плоти, и тем более неприглядная, что происходила без участия души, без сопротивления, без боя, а значит, являлась делом безбожным, проявлением сатанизма.
Но кто внимает рассудку и советам, когда душа охвачена желаниями? Конечно, высказывая свое мнение, я и помыслить не могла о нравах, когда участие воспринимается враждебно. Мое же участие было воспринято именно так. Интересно, а какой была бы реакция Людмилы, если бы я проявила безнравственность и промолчала? Неужели ей понравилось бы осознание того, что она дружила с человеком неискренним и равнодушным к ее завтрашнему дню?
Вряд ли. Я знаю ее качества — будь она в себе, мы бы спокойно проанализировали ситуацию и обошлись без мелодрам. Но тогда Людмила сидела в чужом дельтаплане, который резко терял высоту во всем, о чем достойно говорить. Она находилась под властью худого авиатора и улетала прочь от прежних устремлений и наших общих мечтаний.
Скорее всего, у нее не было выбора — сказалась безотцовщина. Я имею основания так думать, потому что помню, как разъярилась ее мать, увидев мои попытки вмешаться и нарушить маргинальные планы. Я тогда же заподозрила, что Людиной матери выгодно избавиться от лишнего рта в семье. Дело в том, что с отцом Людмилы она разошлась, жила с новым мужем и у нее подрастал ребенок от него. И тот факт, что самое талантливое свое дитя, какой являлась Людмила, эта женщина вытолкала в люди без образования, угла и душевной заботы, отдала на попечение пришлого человека, лишь подтверждает мои догадки.
Чисто теоретически нельзя исключать, однако, и другого, что на самом деле мать Людмилы была чудеснейшей женщиной, а Людмила — проще моих представлений о ней. В таком случае она не слишком задумывалась о нематериальных вещах, а попутно и себя ценила ниже чем следовало. Если она страдала заниженной эмоциональностью и не считала, что нас связывают добрые отношения, то я для нее была чем-то утилитарным, допустим, наподобие растущего во дворе тополя или проулка за огородом. Тогда, естественно, в наших контактах она не видела духовной составляющей, не находила в них дружбы, для нее это были лишь ситуативные детали. И когда ситуация изменилась, стала такой, где меня нет, — то она приписала это лишь изменению пейзажа. Допускаю, что теперь ей странно слышать мои речи о том периоде жизни, потому что она не понимает их предмета. Конечно, мне неуютно так думать, ведь это значит, что я ошибалась на ее счет. А кому хочется своих ошибок?
Людмила стала учителем украинского языка и литературы, проработала до пенсии в нашей школе, живет в родном селе. У нее двое детей — дочь и сын.
Спустя тридцать лет, когда из жизни ушел мой отец, она сделала шаг, свидетельствующий, что детство ею не забыто. Но это была встреча Лоор и Сусанны из «Воспоминаний» Анастасии Цветаевой, встреча ее Тьо с невшательской подругой — грустнее того, чего ждалось от воскресшей памяти.
В девятый класс к нам пришла новая ученица — Иващенко Раиса Дмитриевна. Девочка была годом старше меня, но отстала от сверстников из-за болезни — лет в семь-восемь получила травму позвоночника в области шеи и до шестнадцати лет лечилась по больницам, закованная в гипс.
Мы подружились, отношения поддерживаем до сих пор. О Рае можно больше ничего не говорить, а можно говорить много, но мы встретились уже фактически сформировавшимися людьми и никаких открытий друг другу не преподнесли. Наша дружба зиждилась на взаимном интересе, сконцентрированном вокруг учебы — Рая сильно отставала, а я видела свой долг в том, чтобы помочь ей. В какой-то мере она стала плодом моих усилий, особенно в геометрии.
Рая живет в Дубне Московской области, работала в детсаде логопедом. Воспитала двух прекрасных сынов.
В начальных классах я дружила с Надеждой Бабенко. Познакомились мы еще совсем маленькими — эта девочка приходила в гости к своей родной тетушке, жившей по соседству с нами. Я называла эту женщину бабушкой Сашей Тищенко. По рассказам мамы, в довоенное время она задушевно дружила с моей бабушкой Евлампией, поэтому мама ей благоволила и посылала меня нянчить ее внука Володю, рожденного с дефектами скелета. Надя приходилась Володе двоюродной тетей, ибо Надина мама и бабушка Саша Тищенко были родными сестрами. Надя тоже любила Володю и приходила поиграть с ним. Там мы встречались.
Мы с нею были ровесницами и позже учились в одном классе.
Надина мама была матерью-героиней, я даже видела ее награды — медаль. Виду тетя Анна была бледного, хоть и относилась к чернавкам, двигалась медленно и говорила тихо — болела сердцем и умерла, когда Надя окончила начальную школу. Сама моя подружка отличалась жиденькими огненно-рыжими волосами и очень симпатичным лицом в густых ярких веснушках. И все же она мне нравилась — стройная, очень хорошего сложения, подвижная. Надя и училась неплохо, хорошая была девочка.
Тыл усадьбы, где жила Надя, выходил на колхозный сад, посаженный еще до войны моим дедушкой Яковом. К моменту нашего детства этот сад начал плодоносить. Его тщательно охраняли, но мне, внучке его прославенного создателя, вход туда всегда был открыт. Я могла есть ягод, яблок, груш сколько влезет, но с собой разрешали уносить немного — только в пригоршне для угощения родителей. Я часто водила туда Надю. Случалось, мы ранней весной, когда завершалось цветение, целыми днями бродили между деревьями — сдирали с абрикос и вишен клей и лакомились им. Даже сейчас я узнала бы любое дерево того сада по запаху и наощупь, с закрытыми глазами. Нет его давно, уничтоженного Хрущовым в самую пору молодости, а память о нем жива.
Кстати сказать, привыкшая к тому, что почти все людские сады в селе брали свое начало от дедушки Яши и, следовательно, немного от меня, я могла в любом нарвать себе ягод (особенно обносила сливы «угорки») без спроса, среди дня. Конечно, не шла вглубь, не набирала в емкости, а рвала у ограды и только чтобы поесть или немного набрать в подол, но все же это была привилегия, заработанная моими предками. Мне это позволялось людьми, и даже мама не бранила.
После смерти тети Анны Надя еще с год побыла у нас в школе, а потом отец определил ее в Запорожский интернат для сирот. Больше мы не встречались. Слышала я, что она стала поварихой, жила в хорошем браке, воспитывала сына. Но в отрочестве этот мальчик утонул, и это сильно сказалось на Надином самочувствии, подкосило ее. Она нашла силы и мужество родить еще одного сына. Но в 50 лет, когда ее второй мальчик достиг отроческого возраста, осиротила его — умерла от острого заболевания сердца, как и ее мама.
И все же Надя больше дружила не со мной, а с Людмилой Букреевой, тоже нашей ровесницей, которую знала раньше и видела чаще — они жили по соседству. Странная это была дружба. Всегда голодная Надя, плохо одетая, слишком самостоятельная и даже немного хулиганистая, не имела ничего общего с забалованной, изнеженной Людмилой, благополучие которой било через край. Людмила была барышней — потомком местных бар, после революции оставшихся в селе и уцелевших, выросла в семье с прислугой, прачкой и нянькой, естественно, усвоила барские повадки и своих подружек пыталась превратить в служанок. Как эти девочки ладили и что их сближало, трудно понять. Не думаю, что гордая и бойкая Надя была в этой дружбе зависимым человеком.
Я же узнала миловидную и всегда нарядную Людмилу, девочку из привилегированной семьи, уже в школе, как свою одноклассницу.
Естественно, иногда, довольно редко, мы играли втроем — они вдвоем и я с ними. После отъезда Нади мы с Людой общались чаще.
Людмила выучилась на заочном факультете химико-технологического института, и работала лаборантом на Славгородском арматурном заводе. Она вышла замуж за нашего одноклассника Виктора Борисенко, порушив большую любовь с другим мальчиком, который больше ей подходил по всем статьям. Брак сохранить ей не удалось, но двух дочерей она воспитать успела. Прожила чуть дольше своей матери, но тоже повторила ее судьбу — ушла из жизни от рака гениталий в 60 лет.
Были еще две закадычные подружки, девочки-неразлейвода, мои одноклассницы, к которым я иногда примыкала — Тамара Докучиц и Лида Столпакова, тоже соседствующие между собой. О Лиде и ее семье много написано в моей книге «Заложники судьбы», не буду повторяться.
А о Тамаре напишу коротко. Она была единственным ребенком в семье, хотя росла при неродном отце, была удочерена чужим человеком. Коренастая, энергичная, с блестящими карими глазами, она казалась очень выносливой и здоровой. По натуре была старательной, очень аккуратной физически, предусмотрительной и необыкновенно шутливой. Возле нее всегда стоял хохот. Школу она окончила с Серебряной медалью. Медаль в те годы давала значительные преимущества, но Тамара воспользоваться ими не смогла. Этому помешала любовь. Хотя поступала в Запорожский педагогический институт, самый не престижный вуз, куда конкурса никогда не было.
Почти сразу же после школы она вышла замуж за солдата срочной службы, из тех, кого присылали в колхоз на помощь по уборке урожая. Роман у них вышел бурный и короткий, но прожили они очень дружно все отпущенное им время и воспитали двух хороших детей — сына и дочь. Тамара все-таки пошла учительствовать, чуть позже выучившись в том же институте заочно.
Жила и работала она в Донецкой области, на родине мужа. Умерла в день своего 60-летия от оторвавшегося тромба. Кажется, болезнь эта у нее наследственная, младшая сестра ее матери тоже совсем молодой ушла из жизни от тромбофлебита.
В студенческую пору я недолго дружила с Татьяной Мажаровой, с которой сблизилась во время совместного проживания на квартире у Марии Максимовны. Таня хорошо училась и была заводной девчонкой, хохотушкой и певуньей. Она хотела нравиться, первой задирала ребят, но, кажется, безобидно, хотя это и воспринималось как странность. Погулять она любила, нечего греха таить. Однажды загулялась с молодыми мужчинами, жившими по соседству, за полночь, и наша хозяйка решила не впускать ее в дом. Тогда Таня поднялась по стремянке и влезла в форточку (мы жили на втором этаже), под которой спала я. Она свалилась прямо на меня в тот момент, когда проснувшаяся Мария Максимовна уже поджидала ее и тут же принялась лупить клюкой. Но каково было мне переживать все эти неожиданности буквально на своем горбу?
У нас с Таней было одно интересное соревнование — кто дешевле пообедает в студенческой столовой, причем так, чтобы взять закуску, первое, второе и десерт. Иногда одного рубля каждой из нас хватало на три дня.
Замуж Таня вышла за первого, кто воспринял ее всерьез, нашего однокурсника Николая Кондру — изначально совершенно ей не подходившего. Был он неплохим, способным и внешне симпатичным парнем, но с независимым характером и серьезным взглядом на жизнь. Хотя, с другой стороны, трудно сказать, с кем эта заводила со странностями была бы счастливой, зато Николаю найти себе хорошую жену, не обманись он в Тане, не составило бы труда.
После развода с Николаем Таня разбила семью своих сотрудников. Как уж там получилось, не знаю, но с новым мужем она стала религиозной фанатичкой, вовлекла в это детей, дочь выдала замуж за попа, а сама, больше не зная материальных трудностей, колесит по паломническим маршрутам, целует руки священникам и не снимает с головы платок даже во сне. Научила своих детей рожать всех, кого Бог пошлет, и очень гордится тем, что не запоминает имена все новых и новых внуков.
Если бы в студенческую пору мне сказали, что с Таней случится такая метаморфоза, я бы ни за что не поверила. Но время всегда выявляет в людях скрытые дефекты.
Пока я жила на отдельной квартире, ко мне часто заходила Людмила Эпштейн, приятная девушка, дружелюбная, улыбчивая, соученица из местных жителей. Она активно адаптировала меня к городу, рассказывала о евреях, которых я не умела различать, давала советы в трудных ситуациях. А у меня их было предостаточно, особенно в связи с прекращением дружбы с одноклассником Василием Садовым, пустившимся устраиваться за счет девушек. Можно сказать, что со стороны Люды это была дружба-покровительство. Замуж Люда вышла за Николая Лузана, простого сельского парня, студента нашего же факультета, но курсом старше нас, и всю жизнь прекрасно с ним ладит.
Дружила я и с Раисой Сокольской — миниатюрной роскошно-рыжеволосой девушкой без особенных претензий к жизни. Как и Люда, она была единственным ребенком в богатой еврейской семье. Только родители ее не были интеллигентами, папа работал в ЖЭКе сантехником, а мама — кассиром в обувном магазине. Можно представить — при отцовых заработках и маминых возможностях — как они одевали свою обожаемую дочь.
Рая, действительно, была очень симпатичной и милой девушкой, добродушной, приветливой. Странно и непонятно, почему ребята не замечали ее.
По-моему, она с самого начала знала, что уедет из СССР, поэтому не очень и старалась ни в учебе, ни в устройстве личной судьбы. Сейчас она занимается страхованием, живет в Нью-Йорке, хотя сына устроила в Москве. Его бизнес — производство соленых сухариков к пиву. Объездив весь мир, повидав все известные курорты, развитые и не очень развитые государства, Рая сказала, что лучше и величественнее Москвы в мире города нет. В Москве чувствуется древняя Русь, душа народа, а остальные столицы — просто большие красивые города.
Ближе и дольше чем с другими сокурсницами я общалась с Любой Малышко из Синельниково. В какие-то годы мы жили в одной комнате общежития. Люба и теперь — это не человек, это неиссякаемая энергия, непрерывная рационализация и научная организация труда, полезные и бесполезные инициативы, закручивание своего окружения в циклон, неостановочный бег за впечатлениями.
Люба работала учителем математики, живет в Синельниково.
Лет до 14-ти обо мне можно было сказать одно: дурнушка. Мама моя была строгих моральных правил и не одобряла легкомысленную детскую моду с короткими платьями на завышенной кокетке, из-под которых виднелись коленки. И чем старше я становилась, тем мера ее строгости усиливалась. В подростковом возрасте она одевала меня по взрослому образцу, а когда я сопротивлялась, то объясняла, что покупает и шьем одежды на вырост. Мои платья были отрезные в талии с юбкой клиньями и имели длину ниже колен. На все сезоны бабушка Саша шила их из штапеля, на резинках в поясе и рукавах. Видимо, уже тогда у меня были проблемы со здоровьем, так как эти резинки мешали дышать. После первой же стирки я их вынимала и выбрасывала, мотивируя тем, что они мешают утюжению. Если недостатки кроя бабушка скрывала за драпирующим эффектом, достигаемым за счет этих резинок, то можно представить, как выглядели платья без них: низ юбки становился неровным и перекошенным, срезы рукавов — волнистыми. Вместо теплых вязаных кофт я носила дамские жакеты, перешитые из маминых девичьих костюмов. А зимнюю обувь заменяли клееные резиновые сапоги типа бахил, бесформенные и страшненькие.
Редко мне перепадала готовая одежда, хорошо сидящая на фигурке. Например, в какой-то особенно удачный и дружный период нашей жизни, году в 1954–1955, мама купила всем нам, и себе в том числе, одинаковые трикотажные свитера в клетку, с густым начесом, теплые, добротные, застегивающиеся у горловины на молнию. Себе и папе — сдержанных серо-бежевых оттенков, а нам, детям, более яркие. К сожалению, я быстро из него выросла, и больше никогда и ни на ком не видела таких. Еще помню, как она впервые одела всех в войлочные комнатные туфли. Мне достались оранжевого цвета, аккуратненькие по фасону. Я на них не могла насмотреться, так они ладно сидели на ножке. Даже хотелось в них ходить на люди.
Конечно, видя, что другие девочки одеты лучше, я зажималась, избегала людей и уклонялась от общения с подругами, считая себя просто огородным пугалом. К тому же у меня была большая голова, которую хотелось спрятать под волосы, а мама не разрешала остригаться и зачесывала меня гладко, выставляя эту голову напоказ во всей красе.
Ну какие могли быть мальчики или амуры?
И все же однажды, будучи в шестом классе, я нашла под партой открытку с нежными признаниями и без подписи. Обведя взглядом соучеников, обнаружила мальчика, необыкновенно сосредоточено рассматривающего голую поверхность парты, уши которого горели красным. Изредка он поворачивался и смотрел в мою сторону. Тогда я видела его пунцовое лицо. Это был Коля Белоцеркивец, тихий троечник, не обращавший на девочек внимания.
Чего он от меня ждал? Я промолчала.
Летом я чувствовала себя немного увереннее, привлекательнее. На лето мама покупала мне красивые туфли, босоножки, которые я любила и берегла, да и ситцевые платья позволяла подшивать до желаемой длины.
В летние каникулы у подростков был свой вечерний выход — в школьный клуб, где в большом зале стоял единственный на все село телевизор. Там завязывались симпатии, возникали романы, оттуда мальчики провожали нас, девочек, домой.
Мечтой девчонок был Василий Буряк, записной троечник годом старше меня, улыбчивый бездельник с лукавым взглядом. Он, возможно, не был так уж хорош собой, но они не обращали внимания на его выгоревшее веснушчатое лицо с небезупречными чертами, бесформенный влажный рот и рыжеватые волосы. Гораздо больше их впечатляло, что он был высок, строен, поразительно красив в движениях, пластичен, к тому же синеглаз и кудряв. Девчонкам все в нем нравилось, подаваемое вовне с ленцой и барственной небрежностью. Мои подруги тоже вздыхали по нему. Но он был занят Людой Стеценко, еще бы — первая школьная певунья, да и собой хороша. Зато Коля Горбашко, его друг и одноклассник, тень и двойник, всегда находящийся рядом, как паж, раз и два вынужденно сопровождавший меня домой, потому что я следовала за Людой, а он — за Василием, проникся ко мне симпатией.
В дальнейшем нам не нужны стали Люда и Василий, мы с Николаем без них смотрели телевизор или бродили по улицам, находя общие темы, и за своими разговорами никого не замечали. Николай очень трогательно ухаживал за мной, укрывал пиджаком от прохлады, иногда кружил на руках. Я чувствовала его привязанность, беспредельное доверие и нежность, усиленную тем, что умела держаться на расстоянии, не позволяла переступать разумную черту, установленную возрастом в отношениях. Хулиган и задира, при мне Николай становился смирным, серьезным, рассудительным, короче, очень старался соответствовать моим представлениям о настоящем парне.
Настал учебный год, положивший конец нашим встречам и вечерам, гуляниям, разговорам и просто молчанию вдвоем. Николай, втянувшись в хорошую дружбу, в беседы с интересными темами и полезной информацией, поняв их преимущества перед бесцельным шатанием по улицам и пустой болтовней, переносил начало занятий и невольную разъединенность хуже, нервничал и на переменах прибегал на наш этаж посмотреть на меня. Видимо, это укрепляло его силы, дух, помогало не поддаваться влиянию улицы. Но бесхитростные мальчишеские маневры стали замечать другие, посмеиваться, осуждать, и я запретила ему их. Тогда он принялся писать мне письма, ему важен был этот контакт, поддерживающий в нем внутренний стержень. Не помню, о чем он писал. Да и вообще, о чем мог писать мальчишка, не так уж много видевший и знавший? Скорее всего, что-то об учителях, товарищах, уроках, школьных предметах, своих оценках. Однажды его письмо попало в руки учительницы Пасовской А. Л., а от нее, не блещущей деликатностью, — к моей маме.
На удивление, мама проявила сдержанность, не ругалась. Но решительно потребовала прекратить эту дружбу. Дело было после уроков, под вечер. Бедный Николай, которому стал известен гнусный поступок учительницы Аллы Леонидовны, не находил себе места, очень волновался и беспокоился обо мне. Он, двоечник и задира, не хотел бросать на меня, отличницу, тень, но и отказываться от общения со мною тоже не хотел. Чем он хуже других? От тревоги ему мерещились ужасы, что родители избивают меня, и он примчался к нашему дому, а тут демонстративно ходил по улице вдоль окон. Стояла зима, снежная, морозная, и в ранних сумерках его одинокая фигура добавляла ситуации еще больше драматизма и трогательности.
Мама разрешила выйти к Николаю и сказать, что со мной все хорошо, но что наша дружба отныне откладывается на неопределенный срок. Я не могла ослушаться, тем более что понимала бесперспективность любых запирательств.
Коля, Коля… Он, видимо, страдал. После этого он «отбил» у Василия Буряка мою подругу Люду, продержался в демонстративной дружбе с нею месяца два, но однажды не выдержал — спихнул ее с обрыва в овраг со снегом и ушел домой. И в дальнейшем перестал замечать. А она пожаловалась мне.
Это было еще детство, мой седьмой класс. Николай же учился в восьмом. Окончив его, он в школу больше не пришел. Давно его нет на земле — погиб в тюрьме от рук настоящих уголовников, попав туда по глупости — ограбил газетный киоск. Зачем? В деньгах он не нуждался, вредных привычек не имел, о них тогда слыхом не слыхивали. Явно, опять пошел за кем-то, кто был сильнее его. Судьба слабовольного человека.
И в восьмом классе я оставалась такой же зашмыганной дурнушкой, как и раньше, которую мальчики продолжали не замечать.
Только годом позже мама купила мне нормальную школьную форму — платье из тонкой коричневой шерсти, очень красиво пошитое. Я украшала его черными фартуками, и каждый день меняла воротничок и накладные манжеты. В морозы мне больше не приходилось надевать резиновые сапоги с портянками, потому что мама отдала свои теплые ботиночки, импортные, с пряжками. И зимнее пальто у меня было хорошее, не хуже, чем у других. Но тщетно.
Три главных школьных красавца, мальчишки из выпускного класса, — Славик Герман, Виктор Петрученко, Анатолий Ошкуков — интересовались не мной. Славик ухаживал за Людой Букреевой, и это была самая красивая пара в истории Славгорода, Виктор посматривал на Раю Иващенко, а Толя ни на кого не посматривал, но все равно не на меня. Правда, меня это не уязвляло, я привыкла быть в тени.
И вот в наш класс пришел новый ученик, сын директора завода, Славик Баглай, который до этого окончил восемь классов русской школы в Днепропетровске. Городской мальчик! Симпатичный, светленький, с хорошими чертами лица, с приятной улыбкой. Своим неуловимым шармом он отдаленно напоминал Васю Буряка, уже давно исчезнувшего из нашей жизни. Только до Васи ему все же было далеко, не было в нем ни того роста, ни стройности, и ходил он сутулясь и шаркая кривыми ногами.
Славик с первых дней начал ухаживать за мной, после уроков провожать домой. Мы занимались во вторую смену, и возвращаться приходилось ночью, так что это было отнюдь не лишнее. К тому же льстило его внимание — получалось, что новый человек меня выделил из всех девчонок школы. Только я не знала, как полагается держаться, когда тебя провожают, потому что воспринимала это как услугу с его стороны. Мне представлялось, что надо занимать провожатого интересными разговорами. И я говорила и говорила, а Славик молчал, причем не так, как молчат слушающие люди, а с отсутствием интереса, тупо, даже с досадой, словно ждал чего-то другого. Действительно, то и дело он пытался обнять меня, лез целоваться. Меня это совершенно не привлекало, я не находила ничего общего с этим мальчиком. Как можно целоваться при этом? Каждый вечер я меняла темы бесед, рассказывала о чем-то другом, но реакция была одинаковой — всю дорогу молчание, а потом он распускал руки, выкручивал мне суставы и дышал в лицо. Его липучесть была просто беспредельной, из его рук еле удавалось вырваться, это доходило до абсурда. Мне не нравилось, когда я теряла власть над ситуацией.
Не знаю, сколько бы я выдержала такого «ухаживания», но тут случилось то, что помогло мне избавиться от него. Славика вызвали к доске отвечать урок. Он вяло вышел, стал за спиной учителя, перекосившись всем телом, замер. И вдруг я поняла, что он ничего не знает. Но что же дальше? Где его смущение? Где неловкость передо мной, конфуз, растерянность? Ничего подобного не наблюдалось. Славик улыбался, посматривал в мою сторону и красноречиво гримасничал: кивками просил, даже требовал подсказки. От меня?! От той, которая желала бы гордиться им, видеть в нем самого лучшего парня? Я отвернулась. Значит, этот мнимый красавец, этот герой сумерек с липкими руками, мастер пошлых приставаний — просто-напросто тупой болван? Мне стало стыдно, я готова была провалиться под парту и дальше в преисподнюю. И я стала избегать Славика. Сказать ему о возникшей антипатии не решилась, из жалости.
Слава Богу, загрустившего неудачника тут же подхватила Люда Ятченко, пустилась во все тяжкие, чего он и искал. Ее счастье, что она была не в одном с нами классе и не наблюдала его полной несостоятельности, умственного убожества, интеллектуальной никчемности. Она воспринимала его только по внешним проявлениям, ну и по должности отца, конечно. Собственно, ее это вполне устраивало, более того — на должность отца она и делала ставку, потому что при своих скромных успехах в учебе по-другому «выбиться в люди» не смогла бы. Позже старший Баглай, действительно, получил должность в Днепропетровске и забрал туда всю разросшуюся семью. Тем не менее Людмила при всех сказочных возможностях свекра осталась без образования и не добилась ничего. Ее жизнь прошла в рабочем пригороде, ради которого, конечно, не стоило покидать наш уютный чистый Славгород. Она работала токарем на заводе, как могла бы работать и дома. Поднять ее на более высокую общественную ступень даже влиятельный свекр не смог.
Славик, интуитивно чувствовавший расчетливость и нравственную нетребовательность своей избранницы, явно не любил ее и что называется по горячим следам, без стеснения при удобном случае докладывал мне, как она его «закадрила», обещала плотские наслаждения и как он, искусившись, пошел к ней и лишил ее девственности под боком у родителей. Он не видел в этом ни большого греха, ни завоевания, а одну лишь удаль да умение использовать шанс. Изредка, на правах одноклассника, он все еще набивался в провожатые, чего я никак запретить не могла, и этими откровениями словно воспитывал меня, поучал, а заодно призывал одуматься и вернуться к нему, давал понять, что я могу сделать это в любой момент и буду понята и прощена. Ну где тут, при такой силе его надежд, было объясняться, что кумиры с повадками шкодливого котенка меня не привлекают, и в моих глазах он давно развенчан? Я ничего не комментировала и просто помалкивала. Такие наши отношения продолжались три года, до самого окончания школы.
Их брак, случившийся сразу после получения Людмилой Аттестата зрелости, был лишен святости, как любая связь, замешанная на похоти. Много лет спустя, идя на вечерние лекции в химико-технологический институт, где работала, я встретила Славика. А он, уже заметно посерьезневший, учился на вечернем факультете строительного института, и тоже спешил на занятия. Мы пообщались, сколько позволило время, и он с грустной иронией успел поведать, что думает о том времени, о Людмиле и о своей женитьбе. Вместе они жили, пока не умерли его влиятельные родители, а потом Людмила выставила его из дому, что не удивительно.
А для меня опыт отношений со Славиком был определяющим, я поняла, что устроена чуть-чуть не так, как мои подруги — мне важно было не то, как выглядит парень, как танцует, флиртует, кем являются его родители, а другое — то, что у него в голове, на что он способен, о чем думает.
Но вернусь в девятый класс, когда нас как самых младших из старшеклассников, начали допускать на школьные вечера. Вечера проводились чудные, тематически интересные, с викторинами и призами. И конечно, с обязательными танцами в конце. В первый же вечер, на который я пришла, одетая в новое красивое платье из бордовой тафты, я выиграла главный приз конкурса по физике. Ну а потом на всех вечерах до самого лета вовсю танцевала с Толей Ошкуковым, настоящим франтом и, наверное, умницей. Танцевала я грациозно, легко, и как партнерша была нарасхват. Мне не о чем было грустить.
Настал новый учебный год, десятый класс. Я заметно похорошела, подстриглась, и это сделало меня внешне более привлекательной. Свой рост, худобу и стройность я чувствовала всегда, они мне нравились, словом, я становилась раскованнее.
Школьные вечера продолжались. И вот на одном из них я заметила незнакомого парня — весьма приятного внешне и танцующего настолько мастерски, что от него нельзя было отвести глаз. Кто это?
Оказалось, что это Алим Пуценя, парень из выпускного класса, недавно прибывший в нашу школу из Запорожского интерната. Он рос без отца, потому что его мама — одинокая женщина, очень симпатичная, тихая, приятная, трудолюбивая тетя Валя Щербина, — никогда не была замужем. Алик, ее первенец, очень на нее походил внешне. Я ее знала, как знала и про ее связь с нашим соседом Иваном Тимофеевичем Козленко, от которого она родила второго мальчишку, Женьку. Кстати, я уже упоминала про этого соседа, это он вспомнил о маминых предках-булочниках и пригласил маму на работу в сельпо, чтобы возродить в селе пекарское дело.
Алик сразу же стал местной звездой, предметом воздыханий всех девчонок. Звездой недосягаемой и манящей, причем единственной, потому что три прошлогодних принца — Славик Герман, Виктор Петрученко и Анатолий Ошкуков — уже окончили школу и где-то пробивались в большую жизнь. Учился Алик на троечки, но на вечерах чувствовал себя королем — все девочки только и мечтали о том, чтобы хотя бы разочек потанцевать с ним. Помню, как при первых звуках танго или вальса он обводил взглядом притаившихся вдоль стен почитательниц, с лукавой улыбкой отмечая их полную покорность ему, их нервное дрожащее ожидание, и держал паузу.
А потом Алик пригласил танцевать меня, до этого не замечаемую, не выделяемую из толпы, довольно равнодушную к его популярности. И с ним что-то случилось. Что-то такое, что больше не отпустило до самого конца. До конца вечера он не отходил от меня и старался не выпускать из рук мою ладонь. А потом пошел провожать меня домой. Я была немного смущена, что он, издали выглядевший вытянутым вверх топольком, оказался почти одного роста со мной, но это было неважно.
Это просто счастье, что у меня сохранились фотографии Алика — красивого, с этой его приметной смущенной улыбкой. Он стал первым, кто зажег нетерпение моей души.
На самом деле наедине мы встречались считанные разы, потому что скоро я начала избегать Алика. Странно, он мне очень нравился, при упоминании о нем я вся зажигалась, но не видеть его мне было легко и не тоскливо. Не видеть его было лучше. А причиной стало все то же мальчишеское озорство. Он, как я понимала, привык в интернате к взрослым отношениям с девочками — это заведение, увы, славилось легкостью нравов, — а мне это не нужно было. Я не стремилась к касаниям, находя прелесть в обожании на расстоянии, в роскоши взглядов, в беседах. И понимала, что некуда и незачем торопиться, когда впереди вся жизнь.
Наверное, Алику мое поведение было непонятным, и только еще больше подзадоривало его. Он страдал, но виду не подавал. Наоборот — занял позицию выжидания, притворяясь, что не замечает меня, но, как оказалось позже, глаз с меня не спускал и не собирался кому бы то ни было разрешать приближаться ко мне.
Истекала вторая учебная четверть, близился Новый год, начались итоговые проверки знаний, конкурсы и олимпиады. Хотя из-за простуды я недавно пропустила полмесяца занятий, меня все же командировали в район на письменные состязания по физике — на олимпиаду. Больше послать было некого, а не участвовать в этом мероприятии школа не могла.
Конкурс проводился в письменной форме и по виду напоминал обыкновенную контрольную работу. Нас, всех участников, разместили в огромной аудитории. Широкие, на три человека, парты были поставлен в три ряда: правый ряд — девятиклассники, средний — десятиклассники, левый — одиннадцатиклассники. Напротив каждого ряда — своя доска. Я села в свой ряд за третью парту, невольно посчитав количество парт в ряду — семнадцать. Прикидываю — нас тут человек сто пятьдесят. Ого!
Помню написанные на доске задания олимпиады для десятого класса… Непонятность некоторых обозначений… незнакомые термины, растерянные лица участников и пояснение члена комиссии:
— Эта задача, — он показал указкой на доску, — на закон Гука, вы должны были проходить его на последних уроках.
Ясно, я эту тему пропустила по болезни и даже не прочитала тот материал в учебнике.
Я быстро порешала то, что знала, и сосредоточилась на задаче об изменении длины стержня под действием осевой силы. То, что сила противодействия линейному растяжению вдоль оси прямо пропорциональна относительному увеличению длины, мне почему-то стало интуитивно понятно. Значит так: сила традиционно обозначается F, длина — l, тогда приращение длины будет Δl. Как в формуле учесть именно относительное увеличение, я знала еще с шестого класса. Понимала, что между длиной стержня и силой сопротивления должен быть какой-то коэффициент… Ага, вот тут говорится о каком-то коэффициенте упругости, значение которого равно (2,2×10↑5), видимо, это он и есть.
Я записала возникающую из этих рассуждений формулу и уже готовилась подставить в нее числовые значения для окончательных вычислений, когда меня толкнули в плечо и передали свернутый клочок бумаги. С досадой я оторвалась от решения, на котором так старательно сосредоточилась, прочитала записку…
К сожалению, у меня не сохранилась та записка, и ее точного содержания я не помню. Это было короткое признание в абсолютной и вечной любви — совсем не в тему, не то, чем я была занята. Оно меня выбило из колеи. Я перечитала записку еще раз, встряхнула головой, попыталась понять, сколько в ней шутки. Посмотрела на текст изучающе: отличный уверенный почерк, безукоризненная графика. Подпись: некто с последней парты.
Ну конечно, кто-то не справляется с задачами, махнул на все рукой, сидит и дурачится. Может, это не мне адресовано? Может, эта шутка просто передается по рядам для смеха? Переворачиваю клочок. Нет, это мне, адрес написан вполне однозначно: средний ряд, третья парта, девушке в вишневом платье. Ах, мое самое лучшее платье из шуршащей тафты, такое любимое!
Я оглянулась — все на последних партах сидели, уткнувшись в тетради. Кто же он? А, вот! Зарозовевшийся парнишка у окна, значит одиннадцатиклассник, поднял голову и посматривает прямо на меня, с тревогой. Светленький, ушастый, глаза большие, зеленоватые… чертами лица очень похож на Михаила Казакова. Необыкновенно волнуется. Я махнула ему рукой, стараясь вложить в жест максимум неопределенности — и узнала тебя, и оценила юмор, и молодец, ты мне тоже нравишься. В ответ он радостно закивал головой.
Саша Косожид из села Коммуна Ленина (так раньше называлась Новоалександровка), ученик выпускного класса. Это имя мне ни о чем не говорит. Домой мы возвращались вместе, одной электричкой, только Саше надо было ехать на пролет меньше.
Через несколько дней меня неожиданно вызвали к директору, прямо с уроков. В кабинете сидел директор (новый человек, я даже его фамилию не запомнила), наш классный руководитель Македон П. В. и учитель физики Кибальник В. А. (гнусный тип, который приставал к девочкам), за ними виднелся еще некто тоже мужского пола, от растерянности я не стала присматриваться.
— Мы пригласили вас, Николенко, чтобы похвалить, — сказал директор, — и сообщить радостную весть: вы заняли первое место среди десятиклассников на районной олимпиаде по физике и теперь поедете в область. Не подведешь нас там? — добавил он уже неофициальным тоном.
— Постараюсь.
— Смотри, областную олимпиаду организует кафедра общей физики университета, — сказал классный руководитель Петр Вакулович, — если тебя заметят, то это пригодится в будущем.
Я поблагодарила, спросила, можно ли мне идти.
— Нет, — отозвался Кибальник В. А. — Я хочу спросить… Нам прислали твою работу с олимпиады, я посмотрел ее… Тут вот задача на закон Гука.
— Да, — сказала я, припоминая этот закон, который до сих пор так и не удосужилась посмотреть в учебнике.
— Ты ее решила правильно.
— Ну…
— Хвалю, молодец. Ведь мы закон Гука еще не учили. Отстаем от программы по уважительным причинам, — пояснил он, адресуясь персонально директору. — Но она вот… все сделала правильно. Просто чудо какое-то!
— Не учили? — я растерялась, не зная, хорошо я поступила или плохо. — Ну, я просто подумала, что это и так понятно, — промямлила я, наконец с облегчением замечая улыбку директора.
И тут директор обернулся назад:
— Вот, видишь, Саша, какая у нас Люба. Она и нам нравится, — из-за его спины поднялся не кто иной, а сам мой недавний знакомый Саша Косожид, кивнул и одними губами поздоровался. — Приехал, понимаешь, — теперь уже мне говорил директор, — зашел ко мне, представился и сказал, что ищет Любу Николенко. Спрашиваю, зачем она вам. Говорит — понравилась. Ну не молодец ли?
Саша был молодцом! После первой встречи, буквально на следующий день после знакомства, я получила от него письмо. Он немного написал о себе — живет с мамой и бабушкой, отца нет — увы, умер от пьянства. Что-то еще писал, незначительное. Я не нашла, что ответить. А подумав, просто написала две строки из известного пушкинского стихотворения, будто легкомысленно отмахивалась от Саши:
О жизни час! лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое привиденье.
И вскоре получила в ответ бандероль, а в ней потертый том С. Есенина с Сашиным автографом на титуле — продолжение строфы отосланного ему стихотворения:
Мне дорого любви моей мученье —
Пускай умру, но пусть умру любя!
Сейчас до отхода поезда, которым Саша должен был возвращаться домой, оставалось не так много времени, однако мы успели выйти от директора, о чем-то торопливо поговорить.
Весть о том, что ко мне приехал очень талантливый мальчик, известный и любимый в районе — сам Саша Косожид! — быстро распространилась по школе. И всякие зеваки, не стесняясь, окружали нас и рассматривали его, заодно и меня, словно заново оценивая, чем я могла ему приглянуться. Сашу это не смущало — он привык к тому, что его замечают, им интересуются, и относился к этому индифферентно.
Но тут ко мне подбежали одноклассники с сообщением, что Алик Пуценя собрал ватагу своих приспешников и собирается проучить Сашу Косожида, чтобы он не приезжал в Славгород и не приставал к чужим девушкам. Пришлось мне предпринимать контрмеры — собирать команду для защиты Саши. Помогли одноклассники, рассудительные и взвешенные ребята, они проводили Сашу до поезда, усадили в вагон, и драки удалось избежать. Но проблема этим не исчерпалась.
Началась долгая история разбирательств между Аликом и Сашей, Сашей и Аликом… Где только Саша брал силы терпеть выходки Алика? Или он пережил нечто подобное чуть раньше и просто понимал его? Не знаю, но он сумел достойно выйти из этой ситуации, не уронив себя и не бросив тени осуждения на Алима. Он обуздал враждебность по отношению к себе, и в дальнейшем Алик неистовствовал и бурлил влечениями в себе самом. Впрочем, иногда это читалось по его виду. Странная их дружба продолжалась до конца учебного года.
С моей точки зрения, Алик вел себя глупо и делал не то, что я могла одобрить. Его достоинства катастрофически обесценивались в моих глазах. Я пережила тогда чудовищное смешение чувств — острое влечение к яркому и пылкому парню, ликование, что он выбрал меня из сонма претенденток, гордость за себя, но и разочарование в нем из-за глупых выходок, сожаление, что мне не за что зацепиться и изменить или оправдать его. К тому же Алим поставил меня в безвыходное положение — теперь я не могла прекратить дружбу с Сашей, даже если бы захотела, ибо не допускала, чтобы со стороны казалось, будто меня к этому принудили. Не в моем это было характере. Так в очень юном возрасте ко мне пришло понимание, что нельзя потакать глазам, жаждущим видеть, ушам, жаждущим слышать, губам, жаждущим прикасаться, и кружащейся от зовущей улыбки голове — человека надо оценивать по поступкам. Мне пришлось сказать «нет» тому, к кому рвалась душа.
А Саша, наверное, видел все это и одобрял. Он держался ровно, со спокойной настойчивостью, с достоинством. Это нельзя было не оценить. Дружба с ним мне импонировала. Оказалось, что он действительно необыкновенно одаренный, всесторонне, его знали в музыкальных и педагогических кругах не только района, но и области. Он руководил школьным хором, писал песни, которые на всех художественных смотрах исполнял этот коллектив. Он прекрасно успевал по всем предметам. По всему, это был мальчик моей мечты, который пришел чуть позже, чем надо было.
Не знаю, возможно, тогда я прошла мимо своей судьбы…
Но продолжу рассказ.
Алик страдал, не ел, худел, ни за что не хотел браться. И вот его миниатюрная симпатичная мамочка Валя не выдержала смотреть на это. Бедная женщина, как я понимала ее материнскую обеспокоенность, боль сердца! Я сочувствовала ей и любила ее, милую, беззащитную. Она пришла ко мне домой и просила не бросать Алика. Она хвалила своего первенца, обещала, что он всегда будет хорошим, что не подведет меня, и я не пожалею, оставшись с ним.
Как мне было объяснить ей, что Алик — не та вершина, на которой я собиралась останавливаться? И все же я нашла какие-то слова, не знаю, достаточно ли мягкие, и высказала эту мысль. И она заплакала, продолжая сквозь слезы просить, чтобы я хотя бы не убивала его надежды, помогла ему мягко выйти из круга ожидания. Своим гореванием она разрывала мою душу. Мне еще год учиться в школе, — сказала я, — это преждевременные разговоры.
Конечно, мне тоже было больно, невыносимо жалко и Алика, и тетю Валю, мне они нравились, однако я не могла приносить себя им в жертву. Это было невозможно трудное решение с моей стороны. Наверное, сейчас на такое моих сил не хватило бы.
Жизнь Алика, которой он с тех пор не дорожил, оборвалась спустя несколько лет — трагически. И кто знает, какая доля упрека в том лежит на мне. Милая его мамочка ушла почти следом — после потрясения от потери сына заболела безнадежной болезнью.
Сильные, испепеляющие страсти… Как близко от меня они бушевали, как обжигали меня, как плотно меня касались! И как красноречиво свидетельствовали — нельзя им потакать.
После школы Саша поступать в вуз не спешил, остался в своем селе, чтобы работать музыкальным руководителем самодеятельности. Мы изредка встречались. Он приезжал на своем новом мотоцикле ИЖ-49 — самом мощном на то время — и учил меня ездить на нем. Мы катались по полям, обвеваемые ветрами, обнимаемые горизонтами, освящаемые ширью родной сторонки. И никогда, ни разу Саша не заставил меня уклоняться от него, сомневаться в его серьезности по отношению ко мне. Звучали стихи, их Саша знал и любил декламировать. А я комментировала вслух все виденное, полюбив эти озвученные рассуждения о скрытых смыслах мироздания, о тонкостях человеческой речи, о тайнах абстракции. Эти монологи и наше внимающее молчание — это была какая-то бесхитростная медитация, которая могла продолжаться часами. Мне было умильно с Сашей, блаженно возле него, спокойно и надежно.
А потом Сашу призвали в армию, а я продолжила учебу в одиннадцатом классе. Потекла переписка, длившаяся четыре года, частая — по два-три письма в день.
И опять повторение ситуации, в третий раз в моем окружении появились новые лица — в наш класс пришли ученики из дальних хуторов, причем даже не нашей области. Среди них и Василий Садовой, из хутора Соленое Запорожской области. Высокий, стройный парень с гагаринской улыбкой, синими распахнутыми глазами и прической «ежик» — цвета жнивья. В него сразу же влюбились все девчонки, а я путала его с еще одним новичком, из другого села… и имена обоих героев дня не помнила…
А потом заболела желтухой и не посещала школу до конца октября. Только за неделю до ноябрьских праздников меня выписали из больницы, и я вернулась домой — вяленькая, сильно исхудавшая, с пониженной на один градус против нормальной температурой. Мне предстояло девять месяцев сидеть на диете, что было нелегко в тех условиях — без личного подсобного хозяйства, без коровки-кормилицы, пчел, достаточного для выращивания овощей огорода, а главное без навыков лечения питанием. Естественно, новые мальчики меня занимали мало, тем более что предстояло срочно пройти с учителями собеседования-опросы по всем предметам, чтобы они могли на основании этого выставить мне оценки за первую четверть. Этим я и была озабочена, когда, кое-как пролистав в учебниках пропущенный материал, на следующий день пришла в школу среди дня. Я остановилась в коридоре, оперлась о подоконник коридорного окна, что было напротив класса, и стала ждать звонка на перемену. Мой вид с пышной кудрявой прической, в новеньком плаще бирюзового цвета — кстати, я и студенткой в нем щеголяла — и в новых осенних туфлях на каблучке мне нравился. И рост, и стройность, и тонкость в талии — все у меня было в порядке.
Но вот волнительный момент: отзвенел звонок, на первом этаже, где учились младшие школьники, захлопали двери классов, возникли топот и характерный шум-гам. С задержкой в полминуты и из нашего класса вышел учитель, а за ним повалили одноклассники. Вдруг в двери образовался затор. Это Василий Садовой, увидев меня, передумал бежать на улицу, застрял на пороге и застопорил поток остальных. Его дыхание остановилось на вдохе, в глазах сверкнуло ликование, руки выкинулись навстречу мне:
— Ты пришла! — вскрикнул он, а я никак не могла вспомнить его имя, поэтому смотрела и улыбалась, не меняя позы.
— Да, — наконец выдавила я.
— Я так рад! — он схватил меня за руку.
— Мне надо в класс, — я прошмыгнула мимо него, чтобы найти Раю, свою подругу.
Быстро прошли первые дни моего возвращения к занятиям. И напряжение, по крайней мере среди девчонок, спало — Василий Садовой из всех них выбрал меня, и больше никому ждать его благосклонности и стараться ради нее не надо было. Косые взгляды, зависть, шипение за спиной я пережила не замечая, лишь констатируя — у меня были другие заботы. Василий мне понравился, он был собой хорош и занимался старательно, к тому же спортивен, ловок в движениях, особенно преуспевал в баскетболе.
Мы беседовали на переменах, иногда гуляли после уроков, в темное время суток он провожал меня домой. Нам такого общения хватало. Школьные вечера потускнели — мы были самыми старшими, ни от кого не могли ждать уроков и сюрпризов, да и хороших танцоров среди оставшихся уже не было. Само здание школы — величественное, прекрасное, теплое и светлое, перестало меня манить.
И тогда я поняла трагизм человеческого существования и тщету стремления владеть миром, ибо все мы в мире — гости, и миром владеем временно. Ведь и до нас стояло это здание, кому-то принадлежало… Потом случилась революция и в нем разместилась школа. Многие думали, что она принадлежит только им, но они уходили, как ушли Славик, Виктор и Анатолий, как ушел блестящий танцор Алик, и она перестала им принадлежать. Сейчас я считаю, что школа — моя. Но скоро и я уйду, и она перейдет к другим, младшим. Они будут владеть этими классами, писать на наших досках, сидеть за нашими партами и танцевать в нашем зале. Так стоит ли прикипать сердцем к творениям рук человеческих, к миру вообще и считать это все своим владением?
От этих размышлений я находила в себе разное отношение к поколениям старших людей и младших: старших я благодарила за жизнь и комфорт, хотела все о них знать и почитать их, а младших не принимала душой, сопротивлялась их проникновению в мои пределы — с ними мне ничем не хотелось делиться. И это было странно, ведь природой предусмотрено как раз наоборот: все живое забывает родителей и отдает себя детям. Чтобы уравновесить два конца этого дуального коромысла и исправить несправедливость природы, человек собственно и стал человеком, придумав воспитание. Воспитанием он приклоняет себя к предкам, дарит им свою заботу. Отныне мера воспитания для меня определялась отношением человека к родителям: воспитанный человек любит их, хам и варвар — нет, в лучшем случае равнодушен к ним.
Все-таки, почему в частных отношениях так, а в целом, по отношению к обществу, — иначе? Значит, частное и общественное способно вступать в противоречия? На эти вопросы ответы находились не сразу.
Василий неплохо понимал математику, но у него не было знаний, он пришел к нам с тройками в табеле. Учеба стала нашей главной заботой, чтобы наверстать, повторить, вспомнить и подготовиться к вступительным экзаменам. В запасе у нас был всего год. Он заметно подтягивался, чему радовались даже учителя, помню, Татьяна Николаевна хвалила его за свой предмет.
Саше я написала, что у меня появился мальчик, мой одноклассник, и мы собираемся вместе учиться дальше, и, как всегда, стихи:
На широтах чужих
Затерялся твой след,
Тихий голос души,
Согревающий свет.
Отгремели громы',
Отшумели дожди…
И возможно, что мы
Разошлись — и не жди.
Так ручей заспешит
От источника вдаль.
Тихий голос души,
Как мне жаль.
На что Саша ответил, что одного Ромео пережил, конечно, имя в виду Алика, переживет и второго. И продолжал писать хорошие дружеские письма, как и раньше, исполненные его дыханием: рифмами, ритмами, музыкой, одной мелодией в каждом акценте — не молчи…
Ты скажи мне, из каких миров пришла
Невозможная твоя душа,
И не думай, что меня снедает грусть —
Я от той души не откажусь.
Лишь свети, чтоб мог я до зари
Обо всем с тобою говорить.
Что мне мир? Ты шире всех миров —
Выше белых в небе облаков,
Глубже и прудов, и мощных рек,
Всех глубин, что знает человек.
Где берешь ты белую кипень
Дел и помыслов в весенний день?
Пчелкой работящею жужжа,
Где берет нектар твоя душа?
Для молчанья не ищи причин —
Не молчи.
Странно, Сашей жила моя суть, им полнилась моя тайная чаша тонких удовольствий — мечтать, бродить по полям в поисках притаившихся по ложбинам (их много еще оставалось, это были шрамы войны — следы от взрывов) цветов, читать и размышлять над прочитанным, писать дневник и письма.
Потом я пересматривала дневник — он был беден, душа улетала в Германию, где служил Саша, с моими письмами, а в дневнике оставались следы моего прилежания, дисциплины, приверженности порядку — надо продолжать свои хроники. В нем означалось мое чувство долга, взятых на себя обязательств, и только.
Романтики и сантиментов не было, была работа над продвижением к цели — поступить в вуз. Василий видел предел своих мечтаний в Запорожском пединституте, выше этого ничего себе не представлял. Возможно, я поломала его будущее?
— Ну какое это высшее образование, — говорила я, — если там даже учатся только четыре года? Надо идти в университет, оттуда тоже можно попасть в школу, было бы желание.
И я Василия уговорила.
Он поступал вместе со мной. Вытягивая его на письменной математике, решая его вариант задания, я наспех написала свои задачи и получила четверку. Это было очень неудачно, потому я потеряла льготы, предусмотренные для золотых медалистов. Надо было сдать профилирующий предмет на пятерку, и тогда меня зачислили бы вне конкурса. А после первой четверки я вынуждена была сдавать все экзамены. Но я к этому была готова, поэтому остальные экзамены сдала на «отлично» и поступила. Зато поступил и Василий.
Как колхозник и выходец из многодетной семьи он получил общежитие и стипендию. Жить и учиться можно было. Это ему понравилось и подвигло на дальнейшее завоевание «плассана» — сразу же, с первых студенческих дней он принялся обхаживать местных девочек, с целью еще более комфортного жизнеустройства. Как только я заметила это, порвала с ним отношения.
Увы, Василий оказался несостоятельным перед городскими красавицами, ни одно сердце ему не покорилось, к тому же без моей помощи он не умел справляться с новыми предметами. У него появились академические задолженности — «хвосты». Кое-как он был переведен на второй курс, но с условием, что в течение лета пересдаст предметы, по которым получил неуды. Не получилось, и в начале второго курса он вынужден был оформить академический отпуск. Он вернулся на учебу, когда я уже была на третьем курсе, и был допущен к занятиям с условием, что в течение первого семестра сдаст «хвосты» за первый курс. Однажды он сдавал задолженность преподавателю, который принимал у нас очередной сессионный экзамен. Мы оказались в одной аудитории, и я снова помогла ему решить письменное задание к билету. Тогда он «хвост» ликвидировал, но в целом не справился и был отчислен как не осиливший программу первого курса.
Встретилась я с ним еще один раз, на свадьбе у нашего одноклассника Григория Ермака. К тому времени он уже тоже отслужил армию. Случилось это в 1972 году, летом, когда Юра заканчивал службу в армии, а я чуть раньше его вернулись домой. Василий пригласил меня потанцевать и тут принялся «блистать» столь примитивными, даже пошловатыми, остротами, что мне стало стыдно за него. Как я могла когда-то восхищаться им и думать, что с ним мне будет интересно жить?
Далее его следы затерялись, и никто из одноклассников не знает о его местонахождении. Ходили слухи, что он жил в Запорожье, женился на официантке, детей с нею не имел, а в годы смуты и безвременья уехал в Новосибирск.
Все это было позже.
А тогда, на первом курсе, оставив его, я была уязвлена и долго мучилась обидой и досадой на себя, что обманулась в дорогом человеке. Тем не менее не только его предательство доставляло тяжелый душевный дискомфорт, но и последующее внезапное одиночество, полная изоляция от привычного окружения и чувство чужеродности среды, в которой я находилась. Действительно, все нажитое в селе рвалось и исчезало из моей жизни, все растворялось в новизне, свалившейся на меня в городе: одна за другой отошли подруги, а потом и парень, в которого я впервые сознательно вложила много труда, ради которого рисковала своими вступительными экзаменами.
Одна тоненькая ниточка еще сохранялась от детства и транслировала подпитку, психологическую поддержку — письма от Саши. Моя соломинка.
Я иду на занятия мимо больших серых домов, закрывающих горизонт, а с другой стороны грохочут трамваи, несутся машины, пыхая гарью. Широкие проспекты не могут состязаться ширью с моими сельскими улочками — прозрачными, пропускающими взор сквозь себя, открытыми до самых синих далей. А рядом еще беда, от которой боль в сердце: плененные деревья, закованные в асфальт. Никто не улавливает их дыхания, стоны, не чувствует мучительные провороты их корневищ, а я слышу и тревожусь.
Много тут было нелепого, что горожанам представлялось нормальным. Например, обувь на высоких каблуках, предназначенная для торжественных выходов, для зал. Ведь это же пошлость, надевать ее на улицу, в будни, на работу и красоваться, когда люди работают. Женщины в такой обуви — глупые цапли; их взбитые прически, макияж (тогда не знали этого слова, и, ничем его не заменяя, говорили «накрашенные лица») — все не к месту в деловых условиях. Я пренебрежительно фыркала, когда накрашенные девицы не знали ответов на вопросы преподавателей. Какой позор выставлять свою внешность при убогом уме, это же равносильно накрашенным губам при гнилых зубах! Никогда, ни разу не нанесла я краску на свое лицо, исключение — губная помада. И то — по причине пересыхания губ.
Или другое, касаемо сильного пола. Взрослым мужчинам, при их статусе мужей и воспитателей своих детей, в городе приходилось, как бобикам, бегать за троллейбусами, толкаться в их тесноте и что-то выкрикивать, пробивая себе дорогу. Как жалки они были, как не походили на исполненных достоинства сельских мужчин, основательных, уверенных в себе.
Я знала всех жителей нашей улицы, и все они вызвали у меня уважение. Старики проводили дни или в огороде, или на лавочках у ворот, а молодые парами ходили на работу, с работы, на обед. Мой день был разбит на эпизоды расписанием их жизни, труда и отдыха. Я все помню: сначала они ходили пешком, потом ездили на велосипедах, возя жен на рамах или на багажниках. Сейчас у всех есть мотоциклы. А тут?
Тут топят в домах без всякой разумности, потом открывают окна и выпускают тепло на улицу. Их бы — да в наши условия, где к утру на окнах намерзает лед, тогда они узнали бы, как расточительствовать. А в квартирах, сколько ни проветривай, все равно пахнет тараканами и жареным луком, потому что стены впитали вонь. Их давно пора ободрать и заново отштукатурить. Но люди этого не делают, потому что им некуда вынести пожитки на время такого глобального ремонта. То ли дело у нас — вынес все во двор, накрыл, и производи ремонт.
А как приятно спать под яблонями, прислушиваясь к шороху ежей, к пению сверчков и крикам ночных птиц!
Внимание повсечасно отвлекается на оставленные в селе ценности, на странности, несовершенства, излишества чужого быта, привычек, традиций, отвлекается от нужных предметов и пробуксовывает.
Туман.
Листопадовы дали.
И вот серебрится весь мир.
Нашла ли я счастье, нашла ли,
Иль поиски Бог запретил?
Болею забытой строкою
И нет исцеления, нет.
И прошлое тесной гурьбою
Несет мне и радость, и свет.
Я тосковала по своей маленькой комнате, письменному столу, за которым так приятно работалось и все получалось, по окошку, в темное время превращавшемуся в зеркало, где я наблюдала себя — никого не боясь, ибо за окном видеть меня было некому. И вспоминала ночное небо, без труда виденное при желании, обычно наряженное в облака — синие от зарева, разлитого на своде, над ними. Я знала — за облаками прячется полная луна, просвечивая их насквозь. Вот она плывет — то скрывается за густыми космами, то вновь восходит из-за них, обеляя края, о чем-то печалясь, оставаясь безучастной к остальному миру. Тишина, везде — сон.
В городе этого не было. Мерещилось, свет моего села погас — из его мягкости меня выбросили под яркие софиты манежа, жаркие светильники урбанистического варварства, в переходный коридор, за которым — вообще полная жуть, и меня туда не манило.
И Саша, служивший в Германии, сам измученный разлукой с Родиной, понимая меня, подбадривал и писал в письмах:
Надрывно, призывно гудят поезда,
Их эхо — надежды примета.
Пройдут все печали, дожди, и тогда
Настанет погожее лето.
Пусть нынче нам грустно, но воздух опять
Весь соткан из влаги и сини.
Не надо прощаться —
Нам скоро встречать
Рассветы любимой России.
Чуть позже в популярной песне пели «Телефонная связь — ненадежная связь», но тогда, выходит, связь по письмам еще более ненадежная. Ничто не спасало меня от одиночества, не наполняло причастностью к новому месту, к новым обстоятельствам и людям. Воистину, самое главное в мире не золото, даже не духовные ценности, а рядом живущий человек, дорожащий тобой.
Полгода моей полной изоляции от жизни, как я воспринимала этот период, весьма преувеличивая его драматизм, истекли. И 1966 год пришел вместе с Юрой — заменившем мне неласковый космос: родителей и друга, память о прошлом и новый день.
Юра лечил меня молчанием и своим присутствием, на прогулках превращался в слух, не мешая мне озвучивать свои беды и бредить ими, претензиями к городу, жалобами на обиды. Зато он видел меня изнутри.
Саша приезжал в отпуск, появлялся в своем смешном сельском плащике, находил меня в университете, но все это уже воспринималось, как забытый сон. Я помнила его «Не молчи» и после отъезда продолжала писать, понимая, что мои письма становятся все короче, но все равно они нужны ему. Грустно мне было, но выбранная профессия, город и окружение забивали и поглощали эти настроения. Грустить не то что некогда было, но этому не находилось места — любые элегии сердца не соединялись с аурой точных наук, с логикой доказательств и формул.
И стихи рождались другие, к Саше летела уже не лирика, а то ли ностальгирующая гражданственность, то ли растроганная память, перешедшая в кровь от родителей, вынесших войну на своих плечах.
Где же вы, весенние фиалки?
В тех местах, где грохотал металл,
Где фашист планету убивал,
Вы — как орденов отсвет неяркий.
Как награды на зали'той кровью,
На простреленной груди земли.
Кабы ей воздать и мы могли —
Пусть не орденами, а любовью.
Исцеляете. О, вам достойно имя
Божества, и низкий вам поклон.
Где же вы, мои — со всех сторон,
Где ваш аромат неповторимый…
Из армии Саша вернулся в мои летние каникулы после третьего курса, когда мы с Юрой уже договорились пожениться. Он приехал ко мне на своем ИЖ-49 все такой же — светлый, немногословный и торжественный! И в селе снова воспринимался по-прежнему — как тот мальчик, что в моем представлении оставался Духом цветущих лугов. А я огорошила его правдой. Саша в тот день впервые коснулся меня губами — поцеловал руку.
Когда-то он писал в стихах:
Не дышать, замереть — только видеть,
Только слышать твой солнечный луч.
Я тебя огражу от обиды,
Как бы ни был обидчик могуч.
Пусть зовется он пламенной страстью —
Томной, звучной, сводящей с ума.
Перестрою несчастье на счастье,
Коль не сможешь сберечься сама.
Не указ мне родители, братья,
Мне тебя охранять — по плечу.
Заключу тебя в крепость — объятья,
Никого к тебе не подпущу.
Теперь доказал, что говорил не пустые слова.
Но… уехал, и больше не дал о себе знать, ни разу не поинтересовался, как я живу. Обиделся за пять лет напрасного ожидания? А я его помню. Иногда думаю о том, что он был бы моим мужем, если бы я не встретила Юру.
Саша стал не просто воспоминанием, он стал тайным состоянием моей души, той меня, что осталась жить в летних полях, покрытых цветением, на дальних просторах моего привольного края. Он стал солнцем прошлого, которому уже не виделось конца, ибо оно навсегда остановилось в зените. Мой мир больше не наполнялся такой высокой романтикой и поэтичностью, какую нес Саша Косожид, возможно, и не понимался никем так хорошо, как им. Кстати, в одиннадцатом классе Саша выправил свою фамилию на Пушкин, и стал полным тезкой гениального поэта. Зря, по-моему, он это сделал.
Позже от Юры меня пытался увести Славик Герман, и настолько это было серьезно, что им даже были куплены обручальные кольца. Но как он мог выиграть брачный поединок, если больше не казался мне красавцем и не достигал той высоты духа, которую я знала в Саше, и той интеллектуальной наполненности и безупречности, что ощущались в Юре?
У каждой девчонки природой вырабатывается свой набор инструментов обольщения. Если нет еще их осознания, то это стиль и мера кокетства, броскости, поведенческих эффектов. В случае замышленного «коварства» — украшения, демонстрация себя, наряды, стрижки-прически, закатывания глаз и даже стихи. Чаще, правда, не искушенные требовательностью ума вирши, типа: «Мне не забыть тебя вовек, ты мой любимый человек».
Был такой арсенал и у меня, правда, не активный, а пассивный. Это значит, что понравиться я хотела, но не стремилась.
На этом остановлюсь подробнее и подчеркну, что во мне не было ни движения, ни попытки любым образом обратить на себя внимание. Не было даже импульса к первому шагу для знакомства с людьми или для завоевания симпатий. Некий спусковой механизм, высекающий первую искру, лежал не во мне, а вне меня. Я умела лишь принимать сигналы и отвечать на них или не отвечать. Вот потому что природой я устроена на прием, а не на передачу зовущего посыла, свойство моей пассивности простиралось дальше — я просто не замечала, не оценивала и не рассматривала тех, кто мною не интересовался, как возможных друзей. Такого не желалось моей натуре, равно как оно не приходило мне в голову.
В этом вопросе о себе я долго оставалась несведущей, действовала по наитию. Но и поняв свою сущность, разобравшись, почему я всегда стою в стороне, как бы поджидая кого-то, осознав свой механизм отбора симпатий и привязанностей, не умышляла проявлять инициативу, расставлять сети, заманушничать, вступать в бои с конкурентками или действовать напропалую ради кого-то. Сказать о человеке, что он мне нравится, при отсутствии первичного интереса с его стороны, я в принципе не могла. Для меня это было противоестественно. Ведь при ближайшем рассмотрении он мог оказать и не тем, что надо. Внешность на меня никогда не производила впечатления, она была даже не на втором месте. Нет, я хотела быть узнанной, выделенной человеком из массы других девушек, отобранной из них по его приоритетам — пусть по глазам и улыбке, по застенчивой повадке, по остроте ума, по тому из имеющегося у меня, что было важно для него, — и лишь затем принималась выбирать сама. И тут уж инициативу не отдавала! Остановившись на ком-то, я оставляла за собой право руководить отношениями.
Возник мой сокровенно-представительский метод, как и полагается, стихийно. Но как только почувствовался и осознался мною, начал развиваться быстрее: впоследствии я сама увлекалась им и растворялась в нем — интеллект, философствование, владение словом. Мои пленительности, магии, стрелы из лука заключались в мыслях, словесном построении воздушных замков для своей или его, слушателя, эфирной сущности, в постепенном вовлечении его в единое существование и осваивание непознанного. Я никогда не делала ставку на свою внешность — того, кто меня замечал, испытывала на душу. Наработка через слово общих ценностей и атрибутов общения — долгая дорога, ведущая, может быть, тоже к всецелому слиянию, но неторопливая и прекрасная. Идя по ней, вполне успевалось любоваться обочинами и дальними пейзажами, открывать новые острова и звезды, научаться видеть себя зорче и глубже.
Парни по-разному реагировали на это. И кто отторгающе молчал, сопел и не увлекался, тот отвергался мною категорически — не мой человек. И как ни тосковали по его облику мои глаза, по звуку голоса — слух, это не меняло вердикта души — он с чужой планеты.
Мои экспромтом рождающиеся рассуждения, возникающие по радостному вдохновению, что мной заинтересовались, — это был захват и плен, в котором я удерживала слушателя. Но плен этот должен был ему нравиться, быть комфортным для него, хотя бы терпимым. И я искушала вовсю — сама купалась в словесах, произносила их и в частотах звучания отдавала, как музыку, их значения. Я выбрасывала в небо над нами радугу мыслей, пониманий, озарений, проникающих в интуицию и только начинающих обретать одежды определений. Когда-то люди видели мир черно-белым. Почему? Потому что у них не было слов для обозначения цветовых оттенков. Но как только некто сделал первую попытку описать отсветы закатного солнца на облаках, обрамляющих горизонт, так сразу за этим хлынули ливни других описаний — возможно, моря: то холодного, то нагретого, то пронизанного лучами солнца, то накрытого тенью пасмурности. И радуги после дождя! Мир стал красочным, ибо краски получили имена. Больше не надо было говорить, что у любимой глаза, как молодые листья осин, достаточно стало сказать — зеленые.
Возможно, так же — от слова! — возникла музыка, когда говор птиц назвали песней, а шум дубрав — мелодией. Вначале было слово, имя, обозначение. Не о создании ли языка, а через него и всего сущего, говорится в Библии — Бог создал мир за семь дней? Создал — значит, обозначил, дам имена, проявил в сознании!
И я создавала свои миры, колдовала вслух. Если мои чары не оценивались, значит, мой слушатель стоял под моей горой, ибо выше слова и мысли — только Бог. Каждый человек — гора, и может слышать и понимать равновершинного с ним, равновысокого.
С Сашей не надо было много говорить — он понимал меня с полуслова, и лишь со снисходительной улыбкой наблюдал мои логические кульбиты. Они ему нравились, они его умиляли, они в нем пробуждали движения другого языка — звукового. Казалось, он мои словесные эскапады переводил на свой язык и блаженствовал в их гармонии.
Василий? Может, и понимал что-то, но не выходил на ту же волну, не умел плыть по ней, удерживаться в ней. Слушая, он расширял глаза, восклицал: «Вот здорово!» — и было видно, что это наигранность, на самом же деле все прошло мимо него. А кому хочется выступать перед публикой, не понимающей действа, замечающей только внешние эффекты? Никому.
Юра — не знаю. Он молчал, причем всем собой, во всецелостной зачехленности, до сих пор неразгаданной мною. Но в его молчании не было позы и всегда чувствовалась скрытая содержательность. К тому же он оставался рядом, следовательно, — впитывал, грелся, принимал. Ему это было просто нужно, я — нужна.
Поэтому 26 апреля 1969 года я вышла замуж за Юрия Семеновича Овсянникова — соученика по университету, давнего проверенного друга.
Он говорит, что помнит меня с первых дней, как только начались занятия и мы увидели друг друга. Да, именно как он и рассказывает, на мне были белая в синюю вертикальную полоску кофта из трикотажной вискозы и красивый кофейного цвета шерстяной сарафан.
Моя же память сохранила другое: еще непривычное для сознания состояние студенчества, первый курс, прозрачно-дынное начало октября 1965 года… Мы всей группой живем в одиноком домике, затерянном в херсонских полях, работаем в тамошних колхозах на уборке арбузов и томатов…
Однокурсники попросили меня — нет, скажу прямо: принудили! — работать кухаркой, поэтому я видела их только в свободное время. Кому-то могло показаться, что заниматься готовкой еды — чудное везение, ибо не надо работать на поле. Но это иллюзия от непонимания. На самом деле из-за ежедневной работы в две смены у меня лично не оставалось времени на отдых и нормальный сон, даже когда соученики распевали песни под гитару, я работала. Мне приходилось вставать раньше других, чтобы приготовить завтрак, и засыпать позже всех, чтобы убрать стол и вымыть посуду после ужина…
В одно из утр (сумеречная рань, прохладно и хочется спать), когда готовился завтрак, мне понадобилось выбежать на улицу. В коридоре нашего жилища я столкнулась с ним, этим мальчиком. Он возвращался с улицы и был слишком серьезен, неулыбчив, даже хмур, как казалось, не в духе. Густым красивым басом высказал, уж не помню какие, претензии — в коротких фразах, резковатых, четких. Я отвечала примирительно. Как оказалось позже, он — наш староста, а я об этом не знала. Говорил он, видимо, что-то касающееся всех — отчитывал, поучал меня, наставлял? Речь его — безукоризненно русская, не как у местных, где присутствовал южнорусский акцент, — приятно поразила меня. Да и виду он был типично русского: среднего роста, коренастый, уверенный в движениях. Одежда его в тот период: кирзовые сапоги, дешевый хлопковый свитер из когда-то синих выгоревших ниток, картуз — точь-в-точь, какие носили славгородские рабочие. Помню, у меня мелькнуло удивление и мысль: во как! — к нам поступают ребята из кондовой России.
И опять я надолго потеряла его из виду — скромно державшегося в сторонке, серьезного намного больше балагуров и любителей побузить да попеть дворовые песенки.
Потом видится аудитория, небольшая — на десяток парт, с окнами во двор. В аудитории разместилась только наша группа, идет семинар по аналитической геометрии, из материала — что-то математически сложное, абсолютно новое, начитанное в недавних лекциях. Ассистент (имя забыла, помню — женщина) пишет на доске условие задачи, которую надо решить. Мы же, студенты, переглядываемся, шушукаемся, лишь немногие склонились над тетрадями и пишут. Видя такое, ассистент вызывает к доске парня, в котором я не то, что не узнаю своего собеседника в раннем херсонском утре, а не соотношу его с тем ворчливым крепышом. Словно впервые слышу имя, произнесенное ассистенткой, она говорит:
— Юрий Овсянников, пожалуйста, помогите своим друзьям.
Он уверенно выходит к доске, берет мелок, пишет старательно, так что тот крошится. Решение задачи почти не комментирует, дописывает до конца, только тогда поворачивается к аудитории и тем же приятным баском чисто русского звучания объясняет его, речь — безупречно грамотная, произношение четкое, приятное.
Справа от меня сидит Люба Малышко, с которой я дружила. Она толкает меня локтем, шепчет:
— Слышишь, какой у него бас?
— Ага, — отвечаю я.
— Значит, у него хорошие мужские данные, — говорит она.
Удивленная такими ее откровениями, я только таращусь и краснею, не отвечая.
Снова занятия, лекция по гидродинамике для всего потока. В огромной аудитории с окнами на проспект, где шумно от проходящих трамваев и холодно, сидит нас человек триста. Я расположилась в кресле одного из первых рядов, пытаюсь конспектировать, но писать неудобно. Складываю ноги одна на другую и мощу тетрадку на коленях. Вдруг чувствую необъяснимую тревогу и безотчетно оглядываюсь назад. А там — как сказать, если все слова давно затерты: пристальный, распахнутый? нет, вглатывающий! — взгляд больших синих глаз, огромных. Чистый, открытый, доверчивый взгляд из тех, что не обижают, а обжигают. Просто есть, есть этот взгляд — на меня, и теперь глаза в глаза! Таким я его запомнила.
Я вижу и понимаю, что на меня смотрят, догадываюсь, что за этим кроется, но мне надо слушать и записывать лекцию! И я тут же проваливаюсь в нее, обо всем забывая.
Ситуация повторялась несколько раз, а время шло. То и дело, обернувшись по внезапному побуждению, я обнаруживала его взгляд, вперенный в меня. Всякий раз наши глаза встречались, исподволь выстраивая мосты взаимопонимания. Сначала мне это просто нравилось, потом нравилось еще больше — так, что я об этом уже не забывала.
Однажды после очередного такого случая была перемена между лентами. Юра одиноко стоял, прислонившись к подоконнику, и смотрел в аудиторию. Я подошла к нему, заговорила — испытывая страшное смущение, потому что еще не преодолела языковый барьер, еще плохо говорила по-русски.
С тех пор мы вместе. Почти не разлучались.
Мы дружили (тогда говорили — встречались) с декабря 1965 года до 26 апреля 1969 года — чуть больше трех лет — чистой юной дружбой. Многие студенты на нас ровнялись, наши отношения брали за образец, даже копировали наше чисто внешнее поведение и, не умея подняться до нашего уровня самоконтроля и сдержанности, пускались вскачь за природой, женились, рожали детей… Ну а потом расходились.
Юра родился 17 июня 1947 года в Днепропетровске. Учился в 67-й школе, вместе с детьми тогдашних обкомовских руководителей, потому что жил в одном с ними районе. При социализме привилегированных школ для детей руководителей не было, как и понятия элиты. Оно пришло вместе с понятием «демократия», как его спутник, дабы люди понимали, для кого установили новый строй — именно для элиты.
Школу Юра окончил с хорошими отметками и пошел по стопам старшего брата, который обучался на выпускном курсе нашего факультета. Таким образом, был отлично подготовлен к специальности, которую избрал.
Его мать, Ульяна Яковлевна, после окончания семилетки приехала в город из степной глубинки — из села Ровнополь, что на Донеччине. Происхождения она была самого простого, но не потому, что вышла из колхозной среды, а по причине отсутствия интереса к миру, истории, своему роду. Порой казалось, что это граничит с невежеством. То ли края там были дремучие, то ли нравы, но она настолько своеобразно воспитывала детей, что не сообщила им имя своей матери. Вряд ли сама его знала. Даже имя родной матери! Хотя Юра бывал у бабушки, проводил там летние каникулы, причем и в студенческую пору, но называл ее по примеру матери «бабушка» и тоже не поинтересовался человеческим именем. Не говоря о девичьей фамилии и прочих, прочих, прочих данных.
Из расспросов, которые я учиняла свекрови, стало известно, что ее отец был на фронтах Первой мировой войны, а по окончании оной осел на жительство в Австрии, где завел новую семью. Потом почему-то бросил ту семью и вернулся к первой жене. Итогом примирения стало рождение дочери Ульяны, моей свекрови. Умер ее отец совсем молодым от заражения крови — сам удалил себе больной зуб. Больше никаких сведений о ее родителях нет.
Еще до войны Ульяна Яковлевна, по ее словам, не подтвержденным документально, окончила некое медицинское учебное заведение, будто бы даже училище, возможно, курсы, что якобы позволяло ей работать медсестрой. Однако, как все медсестры, являющиеся военнообязанными, на фронт призвана не была, медсестрой никогда не работала, напротив — годы войны провела в Магнитогорске, в эвакуации. Есть веские основания полагать, что медицинское образование — это ее фантазии, вызванные неловкостью перед сыновьями за скромность биографии.
На самом деле в городе она устроилась прислугой в семью дальнего родственника, преподавателя медучилища. С этой семьей и эвакуировалась в тыл. А там по протекции все того же покровителя работала санитаркой в военном госпитале (вот откуда миф об образовании и специальности медсестры!).
В госпитале моя будущая свекровь познакомилась с Анастасией (Стюрой) Овсянниковой, женой одного солдата, который после тяжелой контузии был направлен на лечение именно сюда, по месту призыва на фронт. Солдатик выздоравливал трудно, вел себя буйно, непредсказуемо, агрессивно. Иногда у него мутилось сознание, и он с ножом гонялся за попадавшими на глаза людьми, принимая их за врагов. Выхаживать его стоило трудов.
Бедная Стюра разрывалась между знаменитой Магниткой, где она работала сварщицей, — пора-то была военная, работали по двенадцать часов — и заботами о муже. Случалось, что обращалась за помощью к младшей сестре Зое, работавшей на железной дороге нисколько не меньше ее, — то еду приготовить, то в госпиталь отнести, то вывести больного на прогулку. Но многим ли поможешь беде, если приходишь в госпиталь как посетитель? Конечно, приходилось обращаться с просьбами к медперсоналу. Особенно молодые женщины были благодарны заботливой и симпатичной санитарочке, старательно выполняющей их просьбы.
Как бывает только в молодости, отношение сестер к санитарке быстро переросло в доверительное, а затем и в дружбу. Стюра и Зоя, видя одиночество новой подружки, познакомили ее со своим старшим братом Семеном — инвалидом, не призванным на войну. Знакомство было недвусмысленно направлено на женитьбу брата и на то, чтобы заодно отблагодарить девушку из госпиталя — Ульяну (Олю) — за оказываемые услуги. Вскоре эта затея принесла плоды — моя будущая свекровь забеременела от ухажера и с проклятиями была изгнана из приютившего ее дома. Ей также отказали в покровительстве, и она попутно потеряла работу. Семену Ивановичу стоило больших трудов устроить ее нянечкой в эвакуированный детдом. Когда беременность подходила к естественному итогу, молодые поженились.
Помню рассказ свекрови об этом времени: «Беременность протекала тяжело, я страдала токсикозом. Еды не хватало, приходилось нажимать на манку, которой кормили сирот. Меня от нее мутило и выворачивало наизнанку возле каждого столба».
Другого отношения к медицине Ульяна Яковлевна никогда не имела. После освобождения Днепропетровска она вернулась сюда уже со своей семьей, но устраиваться на работу не спешила. Муж занимал высокое положение и получал достаточные деньги для безбедного житья. Когда же с ним случилась беда и его надолго вырвали из ее жизни, она работала транспортировщиком обувной фабрики — самой простой подсобной рабочей. Был бы у нее хоть какой-то диплом, то уж она бы воспользовалась им, тем более что в конце концов восстановила хорошие отношения с бывшим покровителем, все так же подвизающемся в медицине, и даже ходила к ним в гости, о чем помнит и Юра, мой муж. Так что в медицине работать она даже не помышляла.
Отец Юры, Семен Иванович, родился и вырос на Южном Урале, точнее, в одном из сел Кустанайской области. Родная его фамилия была Рыков. Овсянников — это фамилия отчима.
В отрочестве Семен Иванович получил травму левого колена, спустя несколько лет это привело к операции, в результате которой сустав потерял подвижность. Естественно, на фронт он призван не был, да и профессию избрал «инвалидскую» — счетовода. На момент женитьбы жил в Магнитогорске и работал бухгалтером в одном из ОРСов, где отоварились продовольственные карточки.
— На свиданиях он меня угощал подушечками, обвалянными в сахаре, такими карамельками без фантиков, вынимая их прямо из кармана, — рассказывала свекровь.
По приезде в Днепропетровск, на родину жены, работал в ОРСе Южмаша. Но потом окончил Одесский финансовый институт и по рекомендации Обкома партии был переведен на должность главного бухгалтера обувной фабрики.
Годы 1955–1965, когда мой муж учился в школе, Семен Иванович провел в заключении, как осужденный за растрату. Несмотря на вердикт суда о запрете занимать руководящие должности, связанные с материальной ответственностью, по освобождении был сразу же назначен главным бухгалтером завода металлоконструкций им. Бабушкина. Это обстоятельство наводит на мысль, что Семен Иванович сидел не свой срок, а что называется повторил судьбу Фунта, зицпредседателя из «Золотого теленка». В подтверждение этой версии мой муж рассказывает такое: когда посадили отца, в их ведомственную квартиру пытались подселить одинокого мужчину. Но отец из заключения написал на фабрику письмо с требованием убрать мужчину из квартиры одинокой женщины. В противном случае, писалось дальше, он скажет правду о деле, по которому осужден, и они поменяются местами. И подселения не произошло, семью заключенного оставили в покое.
Тем не менее до конца своих дней Семен Иванович погашал убыток, вмененный ему судом.
Дальнейшая жизнь Юрия Семеновича, моего мужа, тесно переплетена с моей, и отдельного рассказа о нем просто быть не может.
После окончания первого курса мальчишек нашего потока отправили в один из колхозов области на строительные работы. У нас сохранилась фотография той поры — лето, простор, выбеленное небо и они, юные, худющие, раздетые по пояс, загоревшие позируют с кирпичами и досками в руках — черно-белый снимок, старый, но все узнаваемы.
Первая разлука… и достаточно долгая. Конечно, по нашим адресам полетели письма, на время заменившие желанную атмосферу встреч, живое общение — мир, который мы для себя создавали.
Когда эта работа осталась позади и Юра вернулся домой, в городе без меня ему показалось пусто. Мне — без него пусто в Славгороде. Оказалось, разлукам тоже надо учиться, это целое искусство — уметь сублимировать их тяжесть и остроту во что-то более легко переносимое. Лучше всего — круизы, походы, странствия, так любимые англичанами, так воспетые К. Дойлом в «Собаке Баскервилей». У них кругосветное путешествие — лучшее лекарство от душевных терзаний. И это правильно — новые впечатления врачуют душу.
Юре тоже не сиделось на месте. Интуитивно поняв, что только активная жизнь облегчает ожидание, он поехал в Ровнополь к бабушке. Там его двоюродный брат Василий, только что демобилизовавшийся из срочной службы, удалой парень, задумал строить новый дом — тоже приключение, причем, по тем годам приятное, воодушевляющее. Опять стройка! Юра с удовольствием подключился к ней и оттуда опять писал мне. Просто удивительно, как нам удавалось рассчитать ход писем так, что они нигде не терялись, не опаздывали и всегда радовали нас своевременностью.
Как бы ни были нужны в Ровнополе лишние мужские руки и как ни старался Юра помочь родственникам, но к 20-му июля поспешил домой — я приезжала в город мыть общежитие, а он из дружеского участия хотел помочь мне. И ровно все дни оставался рядом, ежедневно, на равных работал со мной. Это меня потрясло! Молчание… неразговорчивость, некоторая грубоватость тона — ничто не шло в сравнение с его душой, так просто и отважно преданной мне! Ну что может быть убедительнее и весомее такого поступка? Я уже тогда знала, что пойду за Юрой до конца, как судьба распорядится. Но идти за ним мне надо было осторожно, с независимым видом, не убыстряя шаг — все эти мелочи, как я чувствовала, были совсем не мелочами и много значили.
За время работы в общежитии мы с Юрой успели пересмотреть все пропущенные новинки кино, изучить новые поступления книг в книжных магазинах. Уже тогда начала формироваться наша грандиозная научно-техническая библиотека, которая в будущем трижды ощутимо выручит нас финансами в трудное время. Мы не пропускали ни одной книги, касающейся нашей специальности — покупали. Собирали и художественную литературу, но в магазинах ее было мало.
Именно в этот период я открыла для себя Л. Фейхтвангера, прочла «Успех» и «Лисы в винограднике». Мы обсуждали с Юрой эти книги. Но как же мы далеки были тогда от истинного их понимания! Как много надо знать, причем — не просто знать, а обладать научным знанием, например истории, философии, — и думать, анализировать, чтобы понять целиком, до конца хотя бы одну хорошую книгу! «Еврей Зюсс» и «Еврейка из Толедо» были еще впереди, они пришли ко мне в пору работы во «ВНИИмехчермете» — по рекомендации тамошних евреев и из их домашних библиотек, потому что достать эти книги было затруднительно. Вот тогда-то и началось первое просветление в моей голове — начитанное постепенно помогало познавать истинные причины событий, истинную жизнь, без обманного флера неопасности, превращалось в осознанные принципы и осознанное отношение к миру.
За пару недель до начала занятий, когда еще вовсю сиял август и продолжались летние каникулы, с такой безжалостностью перепорченные нам зряшной, по сути никому не нужной работой Юры на стройке и работой в общежитии ради моего места там, мы покончили с трудовыми обязанностями и разъехались на отдых, чтобы насладиться свободой. Наконец-то мы могли подставить лица солнцу, расправить плечи и вкусить счастья, принадлежа самим себе. Только ведь мы скучали друг по другу. И Юра пустился в новое приключение, раздобыв денег, купил билеты в театр и письмом пригласил меня на спектакль. Предварительно он забежал к моей бывшей хозяйке Марии Максимовне и договорился, чтобы она приютила меня на одну ночь.
Конечно, я приехала. Хорошо помню тот вечер, когда на мне было новое платье из шелкового репса горчичного тона в цветах, шитое с накидкой — прекрасное платье, мое любимое на долгие годы. Как чудно оно на мне сидело! А еще — сумочка в руках, городская роскошь.
На втором курсе я лучше поняла, что значит староста группы. Юра был нужен соученикам: многие хватали тройки, их лишали стипендии, и Юра утрясал эти вопросы то с жесткими и требовательными преподавателями, то с деканатом. Помог он и мне со стипендией — его секрет как. И со второго курса я начала получать ее, тогда еще не повышенную — 45 рублей. К тому же теперь не надо было платить 15 рублей за квартиру — просто сказка, какая распрекрасная настала жизнь! От Юры зависело многое, например он вел журнал посещаемости занятий и мог всегда выручить товарища в случае надобности. Ну или не выручить.
Мы практически не разлучались. Я вообще могла бы рассказать о своей жизни после школы одним словом — Юра. И этого было бы достаточно и по сути моих забот, и по ощущению любви и счастья. Но это код для нас двоих, а остальным его дешифровать трудно, поэтому я и пишу пространнее. Юра меня опекал — с первых дней и во всем. Надеюсь, что в какой-то степени я смогла воздать ему своей заботой, когда он учился в аспирантуре, и своей трудной работой по созданию бизнеса и благосостояния семьи.
Интересно, что я не помню зимние каникулы. Я их проводила дома, но из зимней жизни — две недели небытия.
В конце апреля 1967 года наш поток обязали сдать по 200 грамм донорской крови и почти под страхом потери стипендии повели в какую-то больницу, строем… Там — быстрое обследование: вопросы о перенесенных заболеваниях, измерение температуры, анализ крови, взятой из пальца. Я три года назад переболела вирусным гепатитом, и не думала, что пригожусь в качестве донора. Однако мои доводы и анализы не сработали, мне сказали, что даже такая кровь годится на плазму. И стало до жути понятно, что мир страшен: все из нашей группы оказались непригодными для забора крови, а я и Юра — пригодны. Это было весьма красноречивое свидетельство того, в какой среде мы жили, кто нас окружал.
Спасенных от принудительного донорства отправили домой, а план решили делать на нас, двух жертвах. Но благо есть! Случилось вот что: я вышла из лаборатории, где мне пропороли палец для взятия крови, и направилась к Юре — теперь была его очередь идти на сдачу анализа. Он стоял у окна, опершись о подоконник, и смотрел на меня, но тут заметил мой поднятый вверх палец, струйку крови на нем и тенью соскользнул вниз — потерял сознание. Я подняла крик. Юру привели в чувство и отстранили от донорства. Так своим пальцем я спасла его от насилия. А сама, конечно, не отвертелась. Это просто анекдот — я оказалась пригожее 23-х человек из нашей группы, которые были здоровее меня в десятки раз!
Стоило это дорого — уже на следующий день у меня появились сильные головные боли — симптомы того же недомогания, что было в девятом классе, когда я учила наизусть «Евгения Онегина». Но тогда мне даже диагноз не поставили! Я отлежалась и все. Поэтому теперь не знала, к кому из врачей обращаться и на что жаловаться. Но посещать занятия не могла — от запредельных пульсирующих болей не было сил жить. Если бы я не лежала, то, наверное, я впадала бы в беспамятство.
Пришлось ехать домой и отлеживаться, тем более что наступали майские праздники с длинными выходными. А после них Юра обещал хотя бы с недельку прикрывать мое отсутствие от проверок. Выехала я утром, пока боли были сносные. Родителей дома не оказалось, и по всему выходило, что не было их давно. Я просто бухнулась в постель и заснула. Не помню, на какой день моего лежания, без еды и питья, во дворе послышались шаги, затем кто-то вошел в дом, прошел по комнатам — оказалось, пришла бабушка Саша. Сказала, что родители поехали на праздники к папиному фронтовому другу в Николаев. И все дни до их возвращения она меня поила-кормила, обхаживала-выхаживала.
Вернулась я на занятия похудевшей и ослабевшей. Жизнь продолжалась. Да здравствует недобитые врачи-убийцы!
Лето после второго курса Юра проводил у бабушки, все так же помогал строить дом на его завершающей стадии. А месяц спустя, по приезде домой, затосковал. Он собрал все мои письма, перечитал их. Потом, сидя в своей тихой комнате с окном в дворовой сквер, долго вспоминал все мои рассказы о детстве, о школе, о селе — со всеми незначительными деталями, теперь приобретшими значительность.
Была пятница, мама вернулась с работы и радостно вбежала в дом, заглянула ко мне. Я лежала поперек кровати, задрав на ковер ноги, и перечитывала «Три мушкетера». Заглянув на обложку, мама хмыкнула:
— Нашла, на что время тратить.
— Ужин на столе, — сказала я, лениво потянувшись.
— Ой, жарко, — мама присела на стул возле меня, защебетала о новостях: — Сейчас иду домой, вижу — на скамейке возле заборнивского колодца сидит какой-то парень. Так странно, как будто не знает, что это скамейка не для сидения. Да и мокрая она вся.
— Значит, не знает. Чужак, наверное.
— Ты читай, я папу подожду, — сказала мама и пошла на веранду, где в летнее время у нас была кухня. Скоро оттуда послышалось звяканье посуды — мама еще что-то готовила.
Я снова воткнулась в книгу, забыв обо всем. Тогда еще не было советского фильма с Михаилом Боярским и в моем воображении вставали и совершали безумно удалые поступки герои франко-итальянской экранизации 1961 года с Жераром Баррэ в роли Д’Артаньяна и Милен Демонжо в роли миледи де Винтер.
— Люба, выйди сюда! — услышала я встревоженный мамин голос и рванулась с кровати. — Тут тебя мальчик спрашивает, — добавила она, когда я появилась в веранде.
— Мальчик? — Я приостановила шаг. — Какой мальчик? — Я никого не ждала.
— Тот, что сидел у заборнивского колодца, — сказала мама.
Все еще ничего не понимая, я вышла на крыльцо. Под яблоней стоял Юра! Мой Юра! Он приехал.
Он нашел меня, не спрашивая дороги. Шел три километра, от самой станции, ориентируясь на детали из моих рассказов… Я была тронута! Это его мама видела у колодца. Бедный, он сидел и ждал, когда подойдут за водой, чтобы уточнить, тот ли это конец села, что нужно. А ведь надвигался вечер, и он был один в чужом селе, далеко от дома…
Вечером мы пошли на прогулку, я показала Юре клуб, танцплощадку и Анатолия Иванова, с которым опять танцевала вальс. По-прежнему он подбрасывал меня в воздух и ловил на свои сильные руки. Юра нисколько не нервничал, по двум годам тесного общения со мной зная, что я умею держать отношения под контролем, а людей — на расстоянии. Я познакомила Анатолия с Юрой, и тогда только он понял, что меня ждать не надо.
Утром мы купались в пруду, загорали, осматривали каменку и одиноко стоящую усадьбу, где жила Рая Иващенко, подруга, о которой я много Юре рассказывала. Домой вернулись к обеду. А тут нас ждал сюрприз: приехал Юрин брат, посланный матерью на поиски младшего сына. Она испугалась — вдруг проворные селянки женят его да и погубят навек.
Моя мама сготовила на обед вареники и разную вкуснятину из баклажан. А потом мы медленно шли на вокзал, я провожала гостей на поезд.
В конце третьего курса Юра сделал мне предложение. Можно сказать, что материально мы были независимы — оба получали повышенную стипендию, которой вполне хватало на питание, книги и кино. Одеваться у нас было во что, какое-то время на этом удалось бы продержаться. Жилье? Ну, тут мы, естественно, рассчитывали на Юрину комнатку в родительской квартире. Но я боялась так рано заводить семью, боялась детей, помехи занятиям, наконец, я просто не хотела шокировать своих родителей, которые, я знала, болезненно воспримут мой уход от них.
Появление первой внучки и кривые дорожки моей сестры они психологически не связывали со своим возрастом. Для них это явилось следствием папиного невнимания к семье и маминой невозможности в одиночку справиться с норовистой дочерью. Мое же замужество означало бы для них конец молодости, что им было тяжело сознавать. Я понимала это и хотела, стремилась подвести их под это событие мягко, без стрессов. Справедливости ради скажу, что скоро они и сами к этому пришли, ведь мои подруги уже давно имели детей. Это красноречиво свидетельствовало, что пора и мне обзаводиться семьей.
В моих родителях не ощущалась ревность старшего к младшему, уходящего к укрепляющемуся в жизни, несбывшегося к тому, что еще только идет к вершинам. Они не чувствовали себя ни отживающими, ни уходящими, ни несостоявшимися, но грустили о лучших годах, в таких трудах прожитых и так рано отлетевших. Пока жизнь налаживалась, а они собирались отдохнуть и пожить, незаметно подкралась зрелость. Грусть эта была тяжелой, требовала понимания и помощи.
И мы с Юрой решили отложить свадьбу еще на год, а за это время накопить денег на свадебные наряды. С этой целью Юра начал откладывать свою стипендию на депозит. Кроме того, два месяца летних каникул после третьего курса работал на шинном заводе, где выполнял тяжелые и вредные операции. Там ему хорошо заплатили.
О нашем решении я, конечно, сообщила родителям: мама тихо ликовала, папа горестно вздыхал.
А потом приехал демобилизовавшийся из армии Саша Косожид, уже поменявший фамилию на Пушкин — со своими надеждами, с предложением пожениться. Мы стояли у наших ворот и беседовали, а мама нервничала и то и дело выскакивала во двор. Саша ничего не замечал, а я вела разговор так, чтобы не дать ему сказать о будущем, что он хотел, ради чего приехал, а исподволь сообщить о Юре, о своем окончательном выборе. Долго мне это не удавалось — найти подход и мягкие слова. Наконец, я решилась.
— Это твое окончательное решение? — вдруг осевшим, неузнаваемо глухим голосом спросил Саша.
— Да, — сказала я.
— Проводи меня до дороги, — обронил он.
Он вел свой ИЖ-49, а я шла рядом. Слова иссякли, говорить было не о чем. Я чувствовала его подавленность, растерянность, обиду и свою вину — писала ведь, словно подавала надежду. Значит, обманывала? И неважно, что письма были дружескими, сдержанными, все равно в них чувствовалось неподдельное тепло, замешанное на большом доверии и интересе друг к другу. Не знаю, бывает ли, что в юности люди определяются с судьбой, никогда никого не обидев. У меня так не получилось. Саша, мой многолетний друг, моя гордость и человек, на которого я ровнялась, вырабатывая волю, меньше всего заслуживал такого отношения — и в этом была моя боль, унять которую могло только время. Последние шаги плечом к плечу, последние вздохи — рядом.
— Дай мне руку, — сказал он, и я почему-то протянула левую.
Саша низко склонился, чтобы не выдать подступившей обиды или растроганности, и надолго припал к ней поцелуем. А потом уехал от меня навсегда.
В эти каникулы мы с Юрой не виделись, только переписывались, да и то реже обычного — Юра уставал на заводе и мог писать мне только после работы.
Скажу, что за все время, проведенное вместе с ним, а это в общей сложности уже около 50-ти лет, я так и не привыкла к тому, что он — мой муж. В каждый новый день, открывая глаза и видя его, я ликую, словно от неожиданной встречи со счастьем, и ощущаю прилив благодарности в душе. С Юрой мне повезло, как, надеюсь, ему повезло со мной. У нас, разных по темпераменту и нраву, общие ценности и идеалы, общий взгляд на жизнь, на общество, на события. Нам чужда борьба за лидерство. Было время, когда я много и тяжело работала, казалась себе главной семьи, добытчиком, охранителем кого-то хрупкого, нежного, неприспособленного — таким тогда мне виделся Юра. Меня это не утруждало, а радовало, и я не предъявляла претензий, а принимала все с терпением и пониманием.
Но пришел трудный для меня час, и я только крепче убедилась, что посвятила жизнь достойному человеку, который всегда был рядом, не подавляя меня, не препятствуя моему развитию и самоутверждению, и всегда оставался мужчиной.
Быть женой — это трудная наука и ответственная роль. Постижением их я обязана маме — ее беспримерный подвиг служения любимому человеку, скромность по отношению к себе и несгибаемость в отстаивании высокой нравственности стали для меня главным примером и сформировали основу моего характера.
Касаемо Юры, то до момента нашей встречи мы оба обладали иммунитетом к негативным отношениям, предосудительным с точки зрения морали. Думаю, таких людей, волевых, сознательно строящих свою жизнь, и тогда было не так уж много, поэтому мы попросту искали друг друга, ибо были самим провидением, природой вещей предназначены прожить вместе.
Жаль, что под конец жизни меня одолели болезни и я не могу для своего голубоглазого сокровища быть такой же помощницей, как в молодости. Меня примиряет с этим надежда, что все неурядицы я заберу на себя, а ему их останется меньше.
Чем больше человек умеет делать руками, тем вернее выживает в трудных условиях. А я родилась и росла именно в таких условиях, где надо было выживать, — без бытовых удобств, без мощеных дорог, без коммуникаций, на дикой природе, с необходимостью ежедневно добывать топливо для обогрева дома, доставать воду из-под земли, выращивать овощи, печь хлеб. Холодильники, пылесосы, телевизоры, стиральные машины, а тем более блендеры, соковыжималки и прочие кухонные приборы и домашняя электротехника появились гораздо позже. В пору моего детства мы не знали их, не слышали о них. Да что там — у нас даже не было электричества, не было мясорубок, примусов и керогазов! Все это тоже вошло в быт со временем и не сразу. Оно приходило постепенно как чудо, о котором даже и не мечталось, и долго оставалось праздником.
С ранних лет помню лишь крупомолку, единственную на всю улицу, которую папа собственноручно сделал на заводе. Мы измельчали на ней кукурузу, каша из которой, без заправки, но душистая, была и основной едой, и лакомством после голодных лет. Она стала несмелым признаком наступающего благополучия, начальной ступенькой к нему. Кстати, производство кукурузной крупы на этой крупомолке стало первым полезным делом, которое я освоила и с удовольствием выполняла. Мне нравилось работать, получать итог и понимать, что он идет на общее благо. Все представлялось очевидным: пока я измельчала кукурузины, мама ждала — вот какой я была важной персоной и как необходима была моя помощь в приготовлении ужина! Оказывается, без меня мы не сварили бы кашу и остались бы голодными! Нет, этого допустить нельзя! И я трудилась с удвоенной силой, вращала ручку нехитрого приспособления с особенным усердием.
Эти очевидные выводы позволяли понять нужность своего труда, равно как и оценивать усилия каждого отдельного человека, внесенные в общее благополучие. Вот если бы папа не изготовил крупомолку, то мы не ели бы кашу, даже вся улица не ела бы! Выходит, есть занятия нужные, а есть — бесполезные. Если ты делаешь полезное дело, то тебя замечают, уважают и любят, в противном случае — временно терпят.
— Трудись, доченька, никто не должен есть незаработанный хлеб, — говорила мама, видя, что я начинаю соображать, что тут к чему, и усиливая эффект от пришедшего ко мне открытия. Родители помогали мне постигать жизненные истины на ходу, не упуская малейшей возможности.
Да что говорить? Горячая пища считалась роскошью, ее готовили раз в день, когда за столом могла собраться вся семья. Потому что трудно добывался огонь, надо было экономить и не расходовать попусту топливо — то, что имело способность гореть. Отсюда, скорее всего, и пошла традиция совместных трапез.
Из чего мы добывали огонь, из каких материалов? Весной собирали сухостой, опадавшие с деревьев или спиленные папой засохшие ветки, прошлогоднюю листву, летом использовали солому, осенью — высушенную ботву фасоли, кукурузы, подсолнухов, а также их коренья. Собирали и сушили отросшие за лето ветки желтой акации с нашего живоплота, который папа подстригал по осени. На зиму, если удавалось, запасали дрова, в речных заводях резали очерет, но наиболее ценным и распространенным топливом считался кизяк — навозное топливо.
К его изготовлению готовились долго: собирали навоз, завозили солому, а еще лучше — полову, соединяли их и оставляли на несколько дней улеживаться. Затем эту смесь перемешивали босыми ногами до получения однородного состава, и из нее формировали кирпичи. Выложенные на травяном поле изделия оставляли высыхать до полной готовности. На это уходило нескольких дней, поэтому для их изготовления выбирали погожие дни, ориентируясь по народным приметам. Высохшие топливные кирпичики были легкими и твердыми, не рассыпались при транспортировке. Их перевозили на куриный двор и складывали для хранения в пирамиды, сверху накрывали непромокаемыми клеенками или соломой, по которой любая атмосферная влага сбегала вниз, не проникая внутрь.
Многому приходилось учиться, ведь нам хотелось и дом содержать в чистоте, и самим выглядеть опрятно и нарядно. Опыт приходил в совместной работе с родителями или с бабушками. Но научиться выживать в быту — это была необходимость, а вот постижение остальных наук зависело личного желания. У меня оно было, я отличалась любознательностью и жаждой узнавания, впрочем, как любой здоровый ребенок.
Сначала я собирала пустые деревянные катушки из-под ниток, нанизывала их на веревку и делала бусы или гирлянды на елку. Так проявлялось мое участие в мамином вязании крючком. Она в этом искусстве достигла большого мастерства. Скатерти, салфетки, оконные занавески, подзоры на простынях, прошвы на наволочках, ночных сорочках, даже мешочки для катушек и моих игрушек — все было выполнено ее руками из обыкновенных ниток для шитья, только тонких. Работала мама специальным крючком, изготовленным для нее папой. Затем вязанию она научила и меня. Но моя увлеченность этим рукоделием длилась не долго, пока я не освоила основные виды петель и не научалась разбирать новые узоры. А когда поняла, что все тайны постигла и дальше все повторяется в разных вариациях, мой интерес к вязанию крючком пропал.
Вернее, не пропал, а бал заменен другим — интересом к шитью. То был период, когда я усиленно готовилась к школе, всем подряд декламировала выученные стихи, читала вслух из книг, показывала свое умение считать, демонстрировала прочие познания и вообще много умничала о разных материях. Мои молодые родители, увлекавшиеся самодеятельностью и игрой в спектаклях, по вечерам отправлялись в клуб и репетировали там допоздна, так что брать меня с собой не решались. В такие вечера они отводили меня к бабушке Саше и оставляли на ночевку, забирая только на следующий день.
Время, проведенное у бабушки Саши, запомнились особенно хорошо. Во-первых, мы с нею ходили на посиделки к соседским старушкам, где я слушала необыкновенные истории из жизни старших поколений до революции, о Гражданской войне, о беляках и махновцах. Мне нравились их воспоминания о ярких личностях из среды земляков, которых я знала или знала их потомков, о неверных мужьях и нерадивых женах, о неблагодарных детях и несчастных родителях. А тот бесхитростный анализ, с которым они подходили к таким рассуждениям, был во многом поучительным. В результате я постигала не только историю народа, но и семейные традиции, и науку иных отношений между людьми. Во-вторых, у бабушки Саши был младший сын Георгий, следовательно, мой дядька, красивый неженатый парень. В подростковом возрасте он не слушался старших и лишился на правой руке двух пальцев полностью и третьего — наполовину, и в ту пору работал сапожником. Поэтому каждый вечер сучил дратву, нарезал и затачивал деревянные гвозди, чему с шутками-прибаутками обучал и меня, словно мне оно могло пригодиться. Наконец, в-третьих, у бабушки было электричество. Огромная лампочка на 200 ват висела в углу кухни, где дядя организовал себе рабочее место — низкий табурет с сидением из кожаных лент, закрепленных крест-накрест, и низкий столик с инструментами. А рядом стоял обеденный стол, на котором в свободное от трапез время бабушка кроила платья или раскладывала свое шитье для ручных операций.
Шила она на мощной ножной машинке фирмы «Зингер», что стояла в ее спальне. Машинка тщательно охранялась от меня. Это была большая ценность, кормилица. Случалось, дядя запросто на ней даже кожу строчил. Но машинка прокладывала только один вид шва — стачной, остальные приходилось выполнять вручную. К ним, в частности, относилась обметка шовных срезов и изготовление петель под пуговицы.
О, петли! Как тщательно я научилась их делать — загляденье. Да и швы обметывала хорошо, главное — быстро. Бабушке это значительно облегчало труд, а потому нравилось. Она удивлялась проворности моих рук, заинтересованно похваливала меня, не всегда заслуженно. Однако меня похвала не портила, потому что я прекрасно различала, где она является простым подбадриванием, а где поощрением. Чистой работе я училась долго. Благо, было на чем учиться. Заказов у бабушки всегда хватало, и к моменту моего появления у нее набиралось несколько готовых платьев, которым оставалось сделать окончательную обработку швов.
И все же иногда выпадали свободные вечера. Тогда я проникала в дядину комнату и подбиралась к его этажерке, чтобы переворошить книги. Внимание привлекали только самые зачитанные. Обтрепанные и помятые переплеты безошибочно свидетельствовали об их популярности. Однажды мне попался толстый том Конан Дойла — приключения Шерлока Холмса. Я открыла его, прочитала первые предложения и больше не выпустила из рук, пока не дочитала до конца. Рассказы вызвали у меня сумасшедший интерес. Дядя удивлялся — ребенку нету и шести лет, а он читает взрослые книги и понимает прочитанное! Но еще сильнее этого его впечатляла моя память, я могла пересказать прочитанное почти слово в слово, виртуозно произнося сложные английские названия и имена.
После ночевки я оставалась у бабушки на день. Лишь вечером, идя с работы, родители забирали меня домой. Так вот днем я наблюдала, как бабушка снимает мерки с заказчиц, а затем раскладывает материал на столе и кроит. Для снятия мерок сантиметром она не пользовалась, да у нее его и не было! Бабушка снимала мерки на нитку, завязывая на ней узелки. Как она понимала, где какой узелок — это осталось тайной. Сколько я ни спрашивала у нее, какой узелок что обозначает, бабушка отмалчивалась и свою профессиональную тайну не раскрыла. Кроила тоже своеобразно — чертила мелками прямо на ткани, без изготовления лекал, и тоже без объяснений и без ответов на мои вопросы. Я любила смотреть, как она работает, но без диалога мало понимала и, естественно, скучала.
Как учитель бабушка явно была слабовата, хотя в молодости держала учениц. Зато родители имели педагогический талант, они заметили мое усердие, проявляемое в шитье, и оценили его. Еще в 1953 году мама купила книгу «Рукоделие» авторов Жилкин и Жилкина — скромно изготовленную, в мягком переплете, с черно-белыми иллюстрациями по тексту — и однажды вечером вместе с папой преподнесла мне, обставив это событие трогательной торжественностью. Так я получила первый из осознанных подарков, и символично, что это была книга и книга — обучающая ремеслу. В 2006 году издательстве «Зоря», где я тогда работала, эту книгу взяли в твердый переплет, и она хранится у меня как одна из ценнейших реликвий.
Премудрости кройки и шитья мы постигала из этой книги вместе — я и родители, причем папа, как сын востребованной портнихи, принимал в этом первейшее участие. На лоскутках он показывал, как надо выполнять описываемые в книге швы, учил правильно понимать текст и пользоваться иллюстрациями. А дальше я читала и училась сама, хотя и видела, что родители за мной наблюдают. Затруднений ничто не вызывало. Скоро я умела шить вручную простейшее белье.
Настал момент, когда родители поверили в меня окончательно и купили швейную машину, правда, ручную, простенькую, но ведь я даже о такой не мечтала. Идея о том, чтобы дать мне в руки полезное ремесло, оказалась плодотворной. Вскоре последовало ее естественное развитие, тоже неожиданное для меня, — папа купил отрез ситца мне на платье и вместе с мамой подарил. Мне разрешили самой раскроить и сшить его, попрактиковаться, не боясь испортить. Как сейчас вижу эту цветную ткань в сине-зеленых тонах.
Долго я выбирала фасон. Но что и откуда я могла выбрать, если у меня была одна книга с основами выкроек, а моделировать я еще не умела? Платье получилось отрезное в талии, с коротким рукавом, юбка — шестиклинка по тогдашней моде, ворот вырезан сердечком. Я даже носила его в школу. Оно выдержало две-три стирки, а потом разорвалось на правой лопатке — то ли рукав был неправильно вшит, то ли бочок спинки перекошен, но разрыв случился от сильного натяжения ткани при движении рукой.
Все нормально, многие люди подставлялись под собственные эксперименты. Лев Зильбер даже вирусный энцефалит себе прививал… А вот первой, кто носил мои изделия много и без нареканий, была Света, племянница. По мере ее роста я шила ей ползунки, потом различные песочницы, летние наряды, купальники. Купальники я шила и маме, тогда их в продаже не было, купить не удавалось.
Не удивительно, что шитье стало первым занятием, за которое я получала материальное вознаграждение. Случилось это на летних каникулах после девятого класса. Я возвращалась из маминого магазина, куда иногда ходила ради прогулки, и по дороге встретила знакомую с виду женщину — молодую, красивую, но уже отмеченную тяжелым трудом. Она иногда проходила по нашей меже, направляясь в открытое поле, и шла куда-то дальше на хутора. Поздоровались, заговорили, познакомились и подружились.
Оказывается, Рая Педак жила на хуторе Рожнова. Она рано стала самостоятельной и по большой любви вышла замуж за простого, даже хамоватого мужика. В супружестве счастья не познала, но радовалась первенцу. Пока этот ребенок был маленький, Рая на колхозные работы не ходила, а вела домашнее хозяйство, держала птицу, свиней, корову и продавала на рынке яйца, молочные продукты. Тем пополняла домашний бюджет.
Мы зашли в наш двор, я пригласила ее отдохнуть в тени, поесть фруктов. Разговор продолжался и незаметно подошел к тому, что с рождением ребенка ее фигура изменилась и старые платья стали малы.
— Кто тебе шьет? — спросила Рая, пристальнее осматривая меня. — На тебе хорошо сидят эти ситцевые платьица.
— Сама шью.
— Правда? — удивилась она. — А мне смогла бы шить?
— Не знаю, — засомневалась я, хотя тут же вспомнила, что есть человек, с успехом носящий мои изделия. — Надо попробовать, пока что я шила только на детей.
И мы договорились, что я буду ее обшивать, а она в виде оплаты снабжать нас молоком. Так в то лето у меня появился приработок, которым я гордилась. Раю я обшивала много лет, пока проводила летние каникулы у родителей. И свежее молоко у нас не выбывало. Ей это было выгодно и нам полезно.
И в дальнейшем шила я много и охотно, особенно в конце 80-х годов. Обшивала маму, сестру, младшую племянницу. Кстати, когда она оканчивала школу, то на выпускной вечер я изобрела чудные фасоны и пошила красивые платья ей и ее матери.
Вторым по хронологии моей жизни занятием, которым я пополняла доходы семьи, стало репетиторство. Собственно, оно выросло из тех консультаций, которые я давала почти всем одноклассникам, обращающимся ко мне за помощью. Тогда было принято помогать отстающим. Выше я упоминала, как у меня появились первые ученики, оплачивающие мою работу. Со временем их стало много, особенно, когда в моем окружении узнали, что я зачислена в состав экзаменационной комиссии по математике, т. е. состою в группе преподавателей, принимающих вступительные (конкурсные) экзамены. Занималась я со своими учениками математикой и физикой.
Злоупотреблений не допускала. Но отлично владела материалом, знала уровень требований к абитуриентам, основные уловки экзаменаторов и на чем они засыпают поступающих и могла это передать ученикам, научить их не только предмету, но и умению отвечать по билету, вести себя так, чтобы понравиться незнакомым людям. Конечно, это дорогого стоило, и за это платили хорошие деньги. Мне нравилось частное преподавание. Я держала себя в форме, работала над собой, постоянно пополняла знания, расширяла образование, в течение многих лет выписывала журнал «Квант» с методическими разработками и примерами конкурсных заданий. Все это отдавала ученикам, учила их мыслить, а не заучивать материал.
Со временем у меня появилось имя, бренд как теперь говорят, и я могла выбирать, с кем заниматься, а кому отказать. Так, я отказывалась от туповатых в точных науках, со слабыми мыслительными способностями детей и занималась только с одаренными логикой.
Ученики отвечали мне взаимностью. Это четко демонстрировалось на месячных подготовительных курсах, где занятия шли в четырех группах и слушатели могли свободно выбирать, у кого слушать курс, могли посещать те занятия, которые вел понравившийся им преподаватель. На моих занятиях собиралось по 50–60 человек, а в аудиториях других преподавателей от силы сидело 15–20. Мне удалось найти неординарный подход к решению сложных задач, чисто художественный, но он завораживал детей, и они сидели на занятиях с затаенным дыханием и увлеченно работали вместе со мной. Фокус был простой — я переделывала условие задачи так, что ученик, решающий ее, превращался в сыщика, а искомая величина — в преступника, которого надо изобличить. Не было таких задач, которые не смогли бы решить мои слушатели, когда я находилась рядом и в трудных местах подталкивала их в нужном направлении.
К сожалению, мою доходную с точки зрения финансов и интересную интеллектуально репетиторскую деятельность пришлось свернуть, когда мы получили квартиру на отдаленном массиве, на «Парусе», и я поменяла работу. Больше мне никогда не довелось ею заниматься.
Зато продолжились занятия шитьем. Оно по-прежнему оставалось моим хобби, а я — самоучкой. Мне не хватало знания технологии обработки швейных изделий, навыков выполнения некоторых сложных операций, изготовления элементов декора. Покончив с наукой, перейдя на производство, я решила устранить этот недостаток.
К этому подготовилась основательно: через знакомых купила на швейной фабрике списанный оверлок — машину для промышленной обработки швов — и пошла на курсы кройки и шитья, что были открыты при доме офицеров. Изначально задача любых курсов, организованных для жен военнослужащих, состояла в том, чтобы дать им доступную профессию, пригодную для работы в условиях дальних гарнизонах. То же было и тут, поэтому на курсах работали самые сильные преподаватели и занятия проводились по самой обширной программе обучения. Можно сказать, что тут готовили швей на все случаи жизни. Учиться надо было четыре года, почти как в техникуме. Конечно, эти курсы не имели статуса учебного заведения, но с их свидетельством можно было устроиться на работу в любое пошивочное ателье, стоило только освоить ремесло практически. Об ателье я упомянула, чтобы подчеркнуть уровень получаемых знаний и навыков.
В годы, пока продолжалась учеба на этих курсах, я шила на заказ, полагая, что должна окупить затраты на покупку оверлока (500 рублей, по тем временам — полтысячи долларов) и основательно попрактиковаться в деле. Смелости добавляло то, что в случае затруднений можно было получить консультацию у преподавателя — приятной женщины, с которой я подружилась. Конечно, доходы от шитья несравнимы с репетиторскими, как и любой физический или ремесленный труд не сравним с интеллектуальным. Они были скромнее.
Попутно я научилась вязанию на спицах и со временем достаточно поднаторела в этом. Случалось, вязала костюмы только из пристрастия к этому рукоделию. Они мне не были нужны, и я продавала их с ощутимой выгодой.
А дальше случилась перестройка и пошел настоящий бизнес, все началось до невероятия случайно. Хотя и тогда, и теперь представлялось так, что меня что-то вело по этому пути. Но расскажу по порядку.
К моменту моего ухода из ВНИИмехчермета мы поменяли двухкомнатную квартиру, находящуюся на жилмассиве «Парус», на однокомнатную в центре, сменив при этом — о, чудо! — первый этаж на второй. Тут были просторная (на 14 кв. метров) кухня, совмещающая и гостиную, большой г-образный коридор, маленькая прихожая. И все это пространство Юра оборудовал книжными полками вдоль стен. Первое время мы наслаждались возвращением в настоящий город, вечерами гуляли по скверам, бегали в кино, на театральные спектакли, часто ходили в гости к друзьям, читали новинки литературы — потому что появилось свободное время. В тот период мы просто духовно роскошествовали — выписывали 12 (двенадцать!) толстых литературных журналов и не пропускали в них ни одной публикации, все прочитывали и обсуждали между собой. Ради интереса перечислю их: «Москва», «Дружба народов», «Нева», «Октябрь», «Новый мир», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Иностранная литература», «Звезда». Кроме того, из региональных — «Подъем» и «Сибирские огни», а из украинских — «Київ». Иногда мы добавляли к ним то «Театр», то «Вопросы литературы», то еще что-то, но эти специальные издания не находили у нас большого интереса.
Но вот Юра продвинулся по карьерной лестнице и стал третьим лицом в руководстве института. Имелись все основания надеяться на его дальнейшую карьеру, и мы начали подумывать о смене жилья на более просторное. Не лишне было организовать для него домашний кабинет с библиотекой. Снова я зачастила на пятачок, где собирались маклеры и производились обменные сделки. Но там для нас ничего не находилось.
И вот опять вмешался случай!
В один из дней ко мне в кабинет зашел Виктор Михайлович Винзберг, слесарь ремонтно-механического цеха, и попросил содействия в оформлении документов для выезда на постоянное место жительства в США. Вопрос был сложный, здесь у него оставалась тяжелобольная мать, одна в трехкомнатной квартире. Из его рассказа я поняла, что он ищет обмен этой квартиры на меньшую с тем, чтобы взять доплату, ведь в то время жилье принадлежало государству и продавать официально его было нельзя.
Шанс номер один! Разве можно было упускать его? Тут же я предложила обменяться квартирами со мной, и он согласился. Его мать доживала последние месяцы, фактически ей все равно было, где их провести. В связи с такими обстоятельствами надо было спешить, первостепенное значение занимало одно — время. Виктор Михайлович даже доплату определил не высокую. Хоть у нас такой суммы в наличии не имелось, но собрать ее можно было. Как нам казалось, более существенную задержку могло вызвать другое обстоятельство, связанное с нами: семье из двух человек требовалось получить особое разрешение на право проживания в трехкомнатной квартире, для чего проделать малоприятную и тягомотную работу. Но все повернулось иначе.
Я завертелась, бегала по инстанциям, получала согласования, санкции, собирала требуемые справки, в частности о том, что мой муж — дипломированный кандидат наук, занимает должность руководителя академического исследовательского института, рабочий день которого ненормированный, и ему для работы нужен домашний кабинет с библиотекой. Параллельно готовила деньги на доплату.
Против ожидания более сложный вопрос решился быстрее легкого — документы на обмен уже были готовы, а я все еще не наскребла нужную сумму денег. Одалживаться было не у кого. И тут мне вспомнился случай, как когда-то я продала в букинистический магазин свою старую библиотеку и получила солидный куш. А вдруг книги опять выручат? Но времена изменились: социализма больше не было, читателей стало меньше и читательский спрос упал, население катастрофически беднело и впадало в невежество. В том же самом магазине за нашу новую коллекцию книг предложили смехотворно мало, и это при более ценных в ней изданиях, чем раньше! Скорее всего, ушлые продавцы видели, что мне нужны деньги, что я спешу, и заняли позицию выкручивания рук. Я отказалась от их услуг.
Стоял жаркий воскресный день, люди отдыхали. А я с тяжеленной сумкой рыскала по городу от одного магазина к другому, искала, куда выгоднее продать книги без положительных результатов. Книжный магазин у кинотеатра «Факел» оказался последним, куда я зашла, — он располагался около центрального рынка, почти на окраине городского центра и дальше остальных от моего дома. Но и там продать книги по выгодной цене не удалось, пришлось возвращаться не солоно хлебавши и тащить книги домой.
Я пошла к остановке трамвая. Там толпились люди, отоварившиеся на рынке. Естественно, каждый был с не меньшей сумкой, чем я. А сверху припекало солнце, подходящее к зениту. Безрезультатно потыкавшись в двери нескольких машин, я поняла, что подъехать домой не смогу, и решила идти пешком. Налегке-то оно казалось близко — три квартала вдоль центрального проспекта и два квартала вверх по ул. Короленко, но сумка с книгами делала этот путь длиннее раза в три.
Запас сил иссяк на первом же перегоне — как только я подошла к парку им. Чкалова (теперь Глобы) и увидела свободную скамейку. Я буквально плюхнулась на нее, тем более что напротив тоже была остановка трамвая. Неплохо было бы отдохнуть и еще раз попытаться сесть в трамвай.
Сидящий рядом мужчина — средних лет, низенький, не из худощавых и весь серо-бесцветный с виду — насмешливо хмыкнул и отодвинулся в сторону. Неизвестно чему он улыбался, посматривая то на меня, то на мою сумку с книгами, но это как-то успокоило, даже вернуло благодушие. Ну не повезло, принялась я лечить себя, значит, повезет в следующий раз, все равно количество чет-нечетов одинаково. В этот момент мужчина заговорил. Нет смысла дословно передавать разговор, но свелся он к тому, что его сын Николай — тоже книжник, причем болеет этим с детства. Он окончил мединститут, получил распределение в Дагестан и работает врачом в Махачкале. Правда, сейчас он, используя отпуск, приехал домой, в гости. Работа врача не сделала его серьезным человеком, он все так же бегает с книгами, просто помешан на них.
— И не надо вам удивляться и так смотреть на меня, — продолжал говорить этот мужчина. — Я нисколько не преувеличиваю. Доказательства налицо — не успели мы погулять по городу, как он бросил меня тут, на скамейке, а сам побежал на танцплощадку — там теперь тусуются книжники — продавать свои книги.
— Свои? — переспросила я. — Он что, писатель?
— Нет, он промышляет перепродажей книг.
Шанс номер два! Я тут же попросила провести меня на книжный рынок.
— Да пожалуйста! — вскричал этот человек. — Сколько угодно раз. Мне уже осточертело сидеть тут одному.
Так я попала в тусовку днепропетровских книжников, куда меня ввел тот самый Николай из Махачкалы, представив нужным людям и замолвив несколько словечек в виде рекомендации. Ведь просто так в этот круг не впускали.
Несмотря на голод и усталость от солнца и людей, к вечеру у меня был праздник — я летела домой с нужной суммой денег. Но на пороге меня встретил муж с угрюмым видом — час назад позвонил Виктор Михайлович и сказал, что его мать умерла. Наша сделка по обмену квартиры сорвалась, мы ее просто не успели сделать.
— Какой ужас! Ради чего же я продала лучшие книги из нашей библиотеки?
— Но теперь у тебя есть деньги, — сказал Юра. — Откупи их назад.
Вот из этой истории и возник книготорговый бизнес, положивший начало моей второй профессии — издателя и редактора.
В следующие выходные я поспешила на книжный рынок с намерением восстановить домашнее собрание утерянных изданий. Появилась теперь там налегке — не в качестве продавца, а как покупатель. Неспешно прошла по внутренней части круга (книжный рынок, действительно, располагался на старой танцплощадке), изучая изобилие новинок, и увидела такие редкости, которые тут же захотела купить — исторические хроники Валишевского, записки Екатерины Дашковой, дневники Екатерины Великой и, конечно же, кучу детективов… В ярких переплетах с золотым тиснением, эти книги выглядели роскошно, но за счет того, что тиражи, как и полагается репринтным изданиям, были небольшими, стоили они баснословно дорого. Только это удержало меня от немедленных покупок. А потом я поняла, что можно выйти на людей, торгующих книгами по издательским ценам или даже ниже их.
— Настоящий книголюб никогда не потратит на свое увлечение деньги из семейного кошелька, — учил меня врач Николай из Махачкалы, держа в руках книгу «Наследник из Калькутты», модный тогда пиратский роман Р. Штильмарка. — Учись у меня. Вот я привез из Махачкалы десяток пачек этой книги, — он тряхнул книгой, а я тем временем смотрела на ее толщину и прикидывала, что в пачке должно быть только шесть книг, значит, всего он привез их шестьдесят штук. Да продает вон как дорого. Итого это составит… Тем временем Николай продолжал: — и окупил ими и саму поездку, и подарки родителям, и приобретение новинок для себя.
И я ушла домой с пустыми руками, ничего не решилась купить. Зачем тратить уже полученные деньги, если можно научиться покупать книги из операций, производимых на рынке? В течение наступившей рабочей недели я готовилась к поездке за книгами для перепродажи, заручившись Юриным согласием истратить на эту затею часть суммы, собранной на обмен квартиры.
Началась насыщенная походная жизнь — без отдыха и выходных, продолжавшаяся с того памятного лета 1988 года и до полного распада нашей страны и закрытия границ на таможенные замки в 1993 году. В пятницу после работы я мчалась на московский поезд, всю ночь тряслась в тесном душном вагоне, а утром оказывалась в столице. Там стремительно прокручивалась с покупкой новой литературы и летела обратно на вокзал, еще одну ночь проводила на колесах и в воскресенье утром приезжала назад. Однако поспешала не домой, а прямо на рынок, где тусовалась допоздна — торговала привезенным товаром. Домой я приходила грязная, голодная и уставшая до последней степени. Юра приводил меня в чувство и в порядок, купал, кормил, ведь наутро надо было снова идти на работу, а вечером спешить на рынок и опять торговать допоздна.
Да… Пять лет такой жизни измотали меня физически, но хуже того — ударили по нервам. Расплата была не за горами, она наступила 11 июля 1997 года. Правда, я успела укрепить свой бизнес и вывести на официальное поле, учредить фирму, купить магазин и достаточно долгое время держать его. Но продолжу.
Года через полтора я вполне освоилась в книжном мире, познакомилась с нужными людьми, и мне стало легче. Постепенно изменилась цель поездок: теперь она состояла в отборе литературы для поставок (хотя не без того, чтобы не прихватить с собой несколько пачек горячих новинок, которые на рынке шли на ура). Отобранный товар теперь привозили поставщики и оставляли на реализацию. За счет этого удалось расширить масштабы розничной деятельности и развить оптовую торговлю.
Скоро я поняла, что перепродавать книги не так выгодно, как производить и продавать свои.
Сделав такой вывод, я решила заняться издательской деятельностью. Для этого не требовалось учреждать издательство, достаточно было сделать соответствующую поправку в устав уже имеющейся фирмы и наладить сотрудничество с Книжной палатой. Сделать это было просто, гораздо сложнее оказалось найти деньги и закрутить работу.
С этим я пришла к директору типографии, изложила свой план, пригласила работать совместно. На себя брала приобретение рукописей и оплату авторских гонораров, издательскую подготовку и распространение книг, а типографии предложила обеспечивать тиражи материалами и полиграфическим исполнением. Затраты составляли бы соответственно 15 % с моей стороны и 85 % — с типографской. В таком же отношении мы должны были делить и произведенную продукцию, которую мне предстояло продать по согласованной с типографией цене и 85 % суммы отдать ей, содоговорной стороне.
Быстро нашелся и главный редактор для издательских работ. Им стал известный писатель Головачев Василий Васильевич, человек для меня новый и не во всем подходящий, но выбирать не приходилось — зато он знал рынок. Пока Головачев верстал издательские планы и заключал договора с авторами, мы со Стасюком Николаем Игнатьевичем, директором типографии, начали совместную работу с допечаток. Что это такое?
Это означает, что мне удавалось договариваться с издателями, выпускающими в ДКТ свои книги, о допечатке их тиражей. Например, книга шла тиражом 50 тысяч экземпляров, а я просила заказчика разрешить за счет своих средств допечатать сверх этого еще 5 тысяч. Издатели обычно соглашались на это предложение, ведь имея твердые договора поставок, они ничего не теряли. Типографии это тоже было выгодно: больше работы — больше денег. Поэтому Николай Игнатьевич и согласился со мной сотрудничать.
Была тут и маленькая хитрость: свои допечатки я забирала с конвейера не после заказчика, а с первого завода (с первой порции), и сразу же выбрасывала на рынок. Этим маневром достигалось то, что я перехватывала первого покупателя на себя, изымала стихийные деньги с тиража еще до того, как книга появлялась в продаже массово. Так было с книгами «Безобразная герцогиня» Л. Фейхтвангера, «Нечистая сила», «Три возраста Окини-сан» и «Крейсера» В. Пикуля, «Путь в Версаль» и «Анжелика в Версале» супругов Галон, и со многими другими. Мои допечатки в типографии фактически шли вне очереди, отличались высоким качеством, ведь ничто не мешало мне использовать на них лучшую давальческую бумагу, а на издательские тиражи употреблять остатки, сэкономленные от других работ. Директор был моим союзником, как говорится своя рука — владыка. Чтобы не упустить завоеванные преимущества, о которых я только что написала, в будни после работы и в выходные дни я продолжала таскать эти пахнущие типографской краской допечатки на рынок и торговать, нечеловечески уставая.
Позже мы в своей фирме освоили издательскую науку полностью и начали издавать книги с нуля — покупали у автора рукопись произведения или перевода и доводили ее до готового полноценного тиража. Так было с книгами «Астрология: о браке и совместимости» С. Вронского, «Особый контроль» и «Реквием машине времени» В. Головачева, «Одного раза недостаточно» Ж. Сьюзенн, за переводом которой Юра ездил в Москву к переводчику, сборниками мистической фантастики «Дьявол на рандеву» и «Дьявол во плоти», и многими другими.
Окончательно издательскую деятельность крупными тиражами я прекратила в 1995 году, когда ушла из ДКТ. Малотиражные выпуски, осуществляемые за счет средств заказчика, произвожу еще и сейчас. Люблю эту работы и всю ее делаю с радостным прилежанием сама — от вычитки рукописи до изготовления электронного макета книги.
Книжная торговля продержалась дольше — до 2004 года, пока был хоть какой-то спрос на литературу и пока удавалось окупать содержание магазина. Позже мы сдавали его в аренду, а в 2006 году продали.
Приятно сознавать, что частная книготорговля началась в Днепропетровске с нашей маленькой фирмы, оказавшейся устойчивой в волнах перестроек, развалов и полной смуты. Мы были первыми в этом начинании, а также единственными из первопроходцев сохранили крупный бизнес от его рождения до полного обвала издательской и полиграфической отраслей. В общей сложности наше присутствие на книгоиздательском и книготорговом рынке составило 18 лет. Учрежденная нами фирма «Веда» была участницей всех Международных книжных ярмарок, начиная с первого Нижегородского салона 1990 года, которым открылся восстановленный там Ярмарочный центр. Я лично знала всех издателей СССР и России той поры, видела, как зарождались нижегородский «Флокс» и смоленский «Русич», пермские «Врата Севера», московские «Терра», «Центрполиграф», «Слово», «Дрофа», позже — «ЭКСМО», «Вагриус», минский «Таурус», и т. д. И они меня знали, это было братство по духу. Жаль, что многие из первых издателей быстро сошли со сцены: кто-то по возрасту, другие уступили места конкурентам, многие вообще не удержались в седле. И сейчас мне, как писателю, не к кому обратиться со своими рукописями — молодые меня не успели узнать, а стать с нуля своим человеком в их сообществе, как и в любом другом, весьма непросто.
Думаю, что ничего из данного мне природой я не упустила, не оставила без внимания, все использовала в работе и с пользой для людей. Даже милостивые крохи суровой и капризной судьбы не пропустила — все, оброненное ею, кем-то, просто лежащее у дороги, подняла, не погнушалась, пустила в пищу моей душе. И вот теперь, когда я так много знаю и умею, силы небесные как будто отвернулись от меня, наслав невостребованность. Впервые за всю жизнь я не слышу зова из будущего, словно там, впереди, уже ничего нет и нечему призывать меня. Верить в это не хочется.
Мысль написать воспоминания возникла как естественная потребность подольше удержать в жизни то, что из нее стремительно уходит, — любовь. Уходят родные люди, друзья и уносят свою любовь с собой. Моя же, осиротевшая, остается и плачет, и рождает одно — большую тоску по ним. Язык не способен одолеть всю сложность реального мира, бессилен описать и эту тоску.
Все, что остается позади, причиняет боль, и больней всего от былого счастья: что оно — былое. Когда оно утеряно, недопитое, ненасытившее, то взамен остается память. Но тяжело жить ею, и облегчить свою участь можно лишь материализовав ее, сублимировав потери в нечто реально-ощутимое — в книги.
Мне чуждо сетование на время: я счастлива, что жила именно в эту эпоху, в этой стране, со святым советским народом, как ни парадоксально звучит это словосочетание. Счастлива была быть частицей его и счастлива, что впитала в себя его историю, смогла добавить к ней каплю — себя, что отдам это младшим, как велит извечный закон бытия. Я из вершинных людей — блестяще обученных и духовно развитых наследников и детищ великой культуры, сознательных творцов и созидателей, ответственных за себя и за общество, любящих Родину, нравственно совершенных. Я — из плеяды детей Победителей! Нам дано было ближе всех подняться к солнцу, Богу и бессмертию, прикоснуться к вечности.
Тоненькая прослойка нас, всего несколько поколений советских людей — рождения 20–80-х годов ХХ века — вот тот народ, ради которого возникали и рушились мировые цивилизации, велись сражения, в муках Ренессанса преодолевалось давление рабовладельческого Рима, создавались шедевры музыки, литературы и живописи. Никогда в истории Земли и нигде кроме нашей страны разумный человек не достигал вершин, где знания и мудрость, практика общения с миром, то есть понятия абстрактные, духовные, превалировали бы над потребностями живота. Лучше всего о моем отношении к соплеменникам-современникам, о вершинных людях, можно сказать словами Марины Цветаевой:
До последнего часа
Обращенным к звезде
Уходящая раса,
Спасибо тебе!
А дальше вверх, над пиком, на котором стояли мы, — только чистый дух, небо и Он. И снова спуск под горку, погружение в варварство и вырождение, растянутое на века, пусть даже высокотехнологическое. Мы уже сейчас удивляемся цинизму и дикарству новых людей, но за ними придут еще менее моральные, еще более примитивные, невежественные толпы. Хорошо, если Земля уцелеет и потом начнется новый круг.
Так зачем же я пишу эти воспоминания, кому? Не знаю, это послание без адреса и даже без надежды, только по долгу вершинного человека — отдать другим полученное от земли, народа и времени. Пишу по обязанности человека, принявшего эстафету отцов.
Наши предшественники тоже писали послания в будущее. Они адресовались нам — трогательные, романтические, предостерегающие, часто символические. Отцы и деды пытались прикоснуться к нам, сделать нас лучше, и закладывали свои письма в основания величественных зданий, отправляли на Луну и дальше в Космос, писали их в своих книгах, в мемуарах. И сколь бы много ни было печали в любом естественном уходе с арены событий, им этот уход облегчался пониманием, что потомки развиваются и делают благое дело, наследуя их во всем. Поэтому прошлые поколения всегда оставались нашими современниками — по востребованности, по надобности нам, по присутствию в нашей жизни.
Нам же выпала доля горше — видеть, знать без сомнения, что наступил регресс и наши потомки вошли в эру обратного хода, погружаются в потенциальную яму, в первобытность, зверство, где умирает все человеческое. Наша история им просто не пригодится. Она столь велика и грандиозна, что не вмещается в их обмелевшие, дегенерирующие души, додумавшиеся уже до истребления себе подобных, якобы по их собственному желанию. Апокалипсис, что тут добавишь.
И все же на этом страшном витке эволюции мы не должны оставлять их без поддержки, ибо они несут свой крест с тем же усердием, с каким мы несли — свой. Пусть их животной самоуверенности кажется, что мы лишь мешаем, что мы — бремя, но с нами они не будут чувствовать себя одинокими. Мы должны вооружить их знаниями и навыками, если не для выживания, то хотя бы для безболезненного и достойного исчезновения из времени.
А глубже, под этой пеной горьких моих размышлений, незаметным угольком тлеет уверенность, что есть сияющие души, сохраняются тихие люди и они возникнут в нужное время. Авось, притаились они в вихре плотского загула, но переждут и возродят мир. И тогда снова заблестят наши ценности отшлифованными гранями непогрешимости.