Волки бежали неслышные, невидимые, призрачно-бестелесные. Только светляки волчьих глаз стремительно летели над черносиньем снегов, словно сама смерть несла вслед за Миколой холодные огни несчастья.
Он непроизвольно оглянулся, без нужды и без какого-либо предчувствия. Оглянулся и сразу увидел мерцающие свечи волчьих глаз, двигавшихся к нему из холодной глубины ночной степи. Не испугался — попробовал ускорить шаг. С удивлением отметил, как скользят его валенки, подшитые для прочности красной немецкой резиной. Казалось даже, что он теперь не продвигается вперед, а только скользит назад именно на такое расстояние, на которое закидывает вперед то одну, то другую ногу. Наверное, так можно ходить только во сне. Но ведь он же не спит! Еще раз оглянулся — волчьи глаза плыли сзади, не приближаясь, но и не отдаляясь. Накатанная полозьями саней дорога поплыла у Миколы из-под ног. Не дорога, а свиток белого полотна. И кто-то невидимый и безжалостно злой скатывает свиток, выдергивает из-под ног, а Микола, пошатываясь, беспомощно скользит, и бессильно мельтешит посреди снежной пустыни его невысокая фигурка, подсвеченная зеленоватой мертвенностью волчьих плошек.
Косматый вел табун к шляху как раз тогда, когда человек был на средине своего пути. Расчет Косматого был безошибочен: убежать теперь человек не мог ни назад, ни вперед, до селений было одинаково далеко в обе стороны. Косматый, принюхиваясь, тревожно поводил носом, улавливая пахучее тепло, излучаемое человеком, во рту у него клубками выстреливала слюна, но он не кинулся на жертву, а повел свою стаю вдоль шляха, как бы затем, чтобы выбрать самый удобный момент для нападения. На самом же деле старый волк наслаждался своей победой. Торжество разрывало ему грудь, хотелось выть от радости и кататься по снегу, шалить, дурачиться, как делал это молодым волком в пору спаривания. Ведь он первый учуял одинокого человека в степи. Волчица, которая от голода стала еще злее и ярилась больше и больше, больно укусила Косматого за бедро и не хотела пускать своих отощавших волчат в погоню, потому что уже до конца изверилась в старом вожаке. Косматому пришлось пустить в ход всю свою силу, чтобы добиться послушания. Но хотя волчица со своим выводком и трусила за ним, она все время норовила грызнуть его за тощее бедро и пыталась сделать это как можно чувствительнее: мстила за то, что он занял ее, определенное испокон веков место, — возглавил стаю, которую волчица никак не могла навести на добычу. Даже тогда, когда уже и глуповатые волчата унюхали человека, волчица щелкала угрожающе зубами на Косматого: ей хотелось сразу броситься жертве наперерез, а Косматый вел стаю наискось, намереваясь пересечь путь человеку где-то впереди. Волчица щелкала зубами. Косматый слышал эти грозные звуки, но знал, что это вырывается из волчицы глупая злость. А им руководила мудрость. Он набрался мудрого опыта в этих степях, избегав их вдоль и поперек, его кривая левая нога, разорванная когда-то псом-волкодавом, была как стигмат мудрости и застарелой боли. Так этой ли молодой самке, которую он прошлый год взял к себе, учить его? И сравнить ли боль от ее укусов с той давней болью, полученной им от людей, травивших его исполинскими псами? Косматый вел свою стаю следом за человеком, и торжество клокотало в его широкой мускулистой груди.
Микола убежал из дому тайком. Только матери сказал и услышал от нее привычно-заботливое: «Не рыскай там по снегу да в валенки не набери!» Как будто снег был страшнее всего! Мальчик пробрался за околицу, изрядно поблуждал по сугробам, пока не выбрался незаметно на степной шлях, заплясал от радости, когда почувствовал под ногами твердое. Пошел по наезженной дороге, скользя, спускался с пригорков, медленно выбирался из ложбин, видел себя уже в Брачковке, у своего дяди Ивана, у которого он надолго спрячется от полицаев. Думал о дяде Иване. Он кузнечил в Брачковке. До войны часто, бывало, приезжал к ним в гости, рассказывал маленькому Миколе сказку. Всегда одну и ту же: о каком-то Портупее-прапорщике, герое из героев, чудотворце из чудотворцев. «И уже тогда, когда все испугались и отказались, выступил вперед Портупей-прапорщик и сказал: «Я берусь!» А царь ему и говорит…»
Еще думал Микола о Живодеренко Иосифе, с которым учился в одной школе. (Живодеренко года на три раньше пошел в школу, но потом сидел по два года в каждом классе, и Микола его догнал.)
Теперь Иосиф — полицай. Влетел вчера в их хату, замахнулся винтовкой на отца, ощерился на Миколу: «Суши сухари, на той неделе покатишь в Германию!» Микола промолчал. А когда полицай ушел, почему-то вспомнил дядину сказку и усмехнулся наивному геройству Портупея-прапорщика. «И сказал Портупей-прапорщик: «Я берусь!» Взялся бы ты здесь, когда вокруг фашисты уже целый год и… Но вечером решил убежать к дяде Ивану.
Шел пустынной, притихшей в снеговой скованности степью, повторял, словно пел: «К дяде Ивану, к дяде Ивану!» А когда был уже на середине пути, его настигли волки.
Зима была долгая и голодная. Оцепенело молчала заметенная снегами степь, люди не казали носа из сел, еще засветло запирались на длинную зимнюю ночь в хатах, а за хатами не оставалось ничего живого хотя бы на один волчий зубок. Волчата копошились в провонявшем еще с лета логове, зевали, аж за ушами трещало, волчица в отчаянии лизала их, жалея прежде всего себя неразумную, что поддалась Косматому и забрела с ним в эту степь. Косматый вынюхивал воздух, высоко вскидывал голову, хотя хорошо знал, что ничего не вынюхать. К вечеру они выбирались из логова, трусили вокруг топи, продирались сквозь густой кустарник. Косматый попробовал было приохотить волчат к боярышнику и шиповнику, но ягоды не давали насыщения, от них только урчало в волчьих чревах и потом еще больше хотелось жрать. Пробовали сунуться к селениям, но всегда встречали там каких-то странных людей с громыхающим огнем в руках, и это отпугивало молодых волчат, да и Косматый не очень стремился к человеческому жилью, так как уверился, что там не осталось даже самого паршивенького песика, не говоря уже об ягнятах или поросятах. Все живое исчезло. А между тем предания, которые передавались от одного волчьего рода к другому, свидетельствовали о том, что, как только в степях и полях проходит много людей с громыхающими огнями в руках, для волков настает золотая пора сытости и раздолья. Прошлый год они с волчицей умышленно убежали подальше от всех своих родичей, чтобы завладеть широкими степными просторами. И вот теперь такая страшная пустыня вокруг. Все живое уничтожено, даже собаки погибли, и Косматый уже стал забывать вкус собачатины. Каждую ночь, теряя остатки сил, рыскал он со своей стаей по степи — и почти всегда тщетно.
Доведенный до отчаяния, Косматый несколько раз выводил стаю из логова днем. Выследил лисицу, бежавшую на охоту (хотя курятины тоже давно не было в селах), пустил волчат по ее следу — они сожрали лисицу до последней шерстинки, потом бросились по следу дальше и добежали до стога прошлогодней соломы. Косматый с волчицей уже стояли там. Глуповатые волчата поначалу не сообразили, что можно найти в этой соломе. Но вот перед ними пробежало что-то серое и маленькое. Один из волчат щелкнул зубами, гибко прыгнул в солому, разочарованно чавкнул пастью. Мышь была слишком мала. Но все же это было уже нечто — и волчата принялись за охоту на мышей. Волчица тоже присоединилась к ним, только Косматый, как ни сводило ему живот, героически держался в стороне, чтобы не опозорить волчий род окончательно…
Почему-то сейчас волчице с особенной остротой припомнился позор с мышиной охотой, и она опять укусила Косматого за раненую ногу, возмущаясь, почему он до сих пор не нападает на человека.
Человек шел совсем близко впереди них. Убежать он уже не мог. Защититься — тоже, ибо если бы хотел это сделать, то уже давно сделал бы. Каждое движение человека было прослежено. Это была жертва, их жертва, жертва ее и ее детей. Волчица почувствовала, как она еще молода и сильна, в ней взыграла кровь, она снова любила Косматого. На мгновение она закрыла глаза от наплыва волчьих чувств, просто мигнула, но для человека и этого оказалось достаточно, так как именно за этот неуловимый отрезок времени он успел опустить руку в карман, и когда волчица опять, не мигая, уставилась своими высвеченными зеленоватой прозрачностью буркалами в черную фигуру, фигура резко повернулась к волкам, взмахнула рукой, и от той руки блеснул огонь, посыпался прямо на стаю целый рой колючих, угрожающих искр.
Косматый не испугался, но все же от неожиданности и удивления остановился, и волчица, которая не ждала этого, ткнулась мордой в невылизанный от колючек и репьев всклокоченный его бок. Она зло щелкнула зубами.
До сих пор Микола знал о волках только из рассказов. Поговаривали, что в прошлом году здесь, в степи, волки загрызли женщину. Остались от нее лохмотья одежды и валенки с ногами. Волки наелись, им было лень извлекать из валенок еще и ноги. «Брехня! — говорил Миколин отец, который никогда ни во что не верил. — Брехня! Как же так: живого человека да съели волки? Не может быть такого!»
И Микола теперь тоже думал по-отцовски: «Брехня! Да я!..» А дорога ехала из-под ног, и валенки были неудержимо скользкие, как санные полозья, и что-то сжимало горло и не давало как следует дышать. Хотя бы имел что-нибудь в руках — палку или какой-нибудь камень! Вспомнил, будто волки боятся огня и можно отбиться от целой стаи, бросая волкам между глаз зажженные спички. Но где же эти спички! Они исчезли, как только началась война. Самые простые вещи: соль, спички. И еще: человеческая жизнь. Война, соль, спички и — человеческая жизнь. «И сказал тогда…» Вот ерунда! Микола сунул руку в карман. У него же была «катюша»! Угловатый кремень, кресало из рессорной стали, сплетенный из пакли трут. Выхватил из кармана орудие огня, прижал пальцем трут к кремню, махнул кресалом-р-раз! Произошло чудо: будто бы из самого рукава вылетел пучок больших ярких искр, заслепив Миколе глаза, колюче рассверкался на всю степь.
Волчата сгрудились позади волчицы и Косматого, готовые в любой момент дать стрекача. Волчица тяжело дышала в закудланный бок вожака. Даже сам Косматый немного растерялся. Еще никогда не видел он, чтобы из рук человека вылетало сразу столько огней.
Однако замешательство в волчьей стае было недолгим. Опыт неисчислимых поколений, собранный в каждой клеточке тела Косматого, подсказал старому волку, что этого искрящегося необычного огня, пожалуй, не следует бояться. Искры разлетались из рук человека холодные и молчаливые, как звезды, а разве волки когда-нибудь боялись звезд? Не сопровождался огонь, вызванный человеком, и тем страшным громом, который убил многих родичей Косматого, не долетали искры до их временного стойбища, не обжигали волчьей шерсти, не пахло паленым. Искры падали, как звезды, а Косматый привык гонять под звездами. Он напружинил могучие мускулы своих челюстей, открыл пасть, хотел было завыть низким волчьим басом, но поборол это дурацкое желание, молча побежал за человеком, который медленно отходил от них, рассеивая веера красных искр. Волчица согнала с места перепуганных волчат. Стая снова пристроилась за человеком.
Он выиграл у волков самую малость: десяток с лишним метров. Стая снова шла за ним след в след, снова зловеще светили на него глазищи. Он шел, ослепленный искрами из-под кресала и волчьими фонарями, вымахивал кресалом, прижимал трут к кремню. Трут уже тлел довольно ярко, но Микола до сих пор не знал, зачем он его жжет. Разве ткнуть волку в пасть? Или поджечь на себе кожушок?
Чуть ускорил шаг, подмывало сорваться на бег, но хорошо знал, что от волков все равно не убежишь, и в то же время понимал, что они только и ждут, чтобы он выказал свой страх. Тогда мигом набросятся на него и… «Брехня!» — обливаясь холодным потом, подумал он. Рука с кресалом сделала холостой взмах: не попал по кремню. На миг опять очутился в раздолье заснеженной степи, глаза жадно скользнули по притемненной белизне снегов и… зацепились за что-то темное, округлое, загадочное. А впрочем, какая там загадочность! Микола обрадованно ударил по кремню, повернулся к волкам, сорвал, обжигая пальцы, клочок тлеющего трута, бросил его в самую середину стаи. Он знал, что темнеет впереди! Терновый куст, за которым в сотне шагов стоит старое высохшее дерево, всегда одинокое и печальное, но какое желанное в эту минуту для Миколы! Только продержаться бы еще эти несколько сот шагов! Добраться до дерева. Добраться!
Огонь прижег подвздошье самому меньшому волчонку. Тот от испуга и боли рванул в сторону, но волчица зорко следила за своими чадами и сразу же кинулась наводить порядок. Косматый упорно бежал вперед, не внимая тому, что делалось сзади, и совсем не пугаясь действий человека. У него теперь было преимущество над всеми: и над своими, и над человеком. Он знал то, чего не знал еще никто: ни волчица, ни человек, ни тем более глупые волчата. Он почуял то, чего не чувствовал еще никто: к человеку приближалось спасение. Как постиг это Косматый, он и сам не ведал, но ощущение было столь остро и безошибочно, что вожак решил напасть на человека без малейшего промедления. Косматый напряг свой толстый хвост, собрал в клубок могучие мускулы груди, сделал резкий прыжок прямо на дорогу и с бешеной скоростью проскочил мимо человека, ударив его ниже колен каменно-твердым хвостом. Не оглядывался назад, знал: от его хвоста падает все живое. Знал также, что волчица со своим выводком мгновенно доканает жертву, а уж он вернется только затем, чтобы съесть самый лакомый кусок, который принадлежит ему по праву старшего.
Умом Микола еще не постиг того, что произошло, но какая-то таинственная сигнальная система в его теле отреагировала быстрее, чем разум, ноги его напружинились так, что он словно врос ими в дорогу, и, когда повеяло мимо него волчьим духом, а под колени ударило будто тяжелым дубовым бревном, он только чуть пошатнулся, но не упал, устоял и еще увидел, как шарахнулась от него стая, устрашенная тем, что он не упал.
И тогда Микола, не раздумывая, что было силы кинулся вперед, туда, где должно было находиться спасительное дерево.
Косматый не озирался, он знал все, что происходило позади: и то, что человек устоял, и что стая пробежала мимо жертвы, напуганная небывалым случаем, и что человек бросился бежать.
Он немного растерялся. То ли был уже такой старый, что утерял силу его хвост, то ли имел перед собой невиданной силы противника? Но ощущал в своем, пусть и отощавшем от длительного голода, теле столько дикой силы, что немедленно одолел короткий наплыв растерянности и стал заходить новый круг, чтобы снова напасть на человека сзади. Забегал издалека еще и затем, чтобы дать стае догнать его; о том же, что человек побежал, не беспокоился: все равно его спасение было еще слишком далеко. Человек не знал этого и бежал просто гонимый страхом, он даже забыл про свои искры, он убегал растерянный и обессиленный, а Косматый наполнялся новой силой и новой уверенностью, вгонялся в синюю тьму снежной целины — единый безраздельный хозяин этих омертвевших просторов.
Волчица с волчатами догнала Косматого. Хотела укусить его в сердцах, но тот наддал ходу, все дальше углубляясь в ночь, шалея от полной безнаказанности за свои поступки, наслаждаясь властью, которую имел и над своей стаей, и над одиноким человеком там, на шляху, над той жалкой жертвой, которая, теряя остатки сил, бежала по скрипучему снегу, надеясь уйти от смерти, а на самом деле — приближая собственную гибель.
Уверенным молодым скоком шел Косматый впереди стаи, снова выходил на твердый шлях, выходил теперь уже намного своевременнее, чтобы разогнаться еще больше на твердом и сбить обессиленного человека. Все мускулы в его теле сбились в камень, он мчался, словно расстеленный над снегами. Но когда он уже должен был ударить всем телом, а потом еще добить жертву хвостом, ударился… в пустоту и от неожиданности пошел кувырком и заскулил, как побитый пес. А человек взлетел в темное, подсвеченное звездами небо и исчез там. Волчица перехваченным яростью горлом только сухо клекотнула и кинулась на ошалевшего от неудачи Косматого, готовая растерзать его. Волчата набежали сзади на помощь матери, но Косматый наконец вскочил на свои четыре, увернулся из-под клыков дружной семеечки и снова прыгнул на то место, где был перед этим человек. И он нашел его и только теперь понял, куда тот бежал. Человек висел на сухом дереве. Черный большой комок на невидимых в темноте ветвях. Косматый хорошо знал это дерево: не раз задирал возле него заднюю ногу. Но опыт не подсказал ему, что человек может спастись тут. Теперь имел этот опыт, да уже было поздно.
Коротко завыв, Косматый повел стаю в ночь.
В Миколе все оцепенело. Он сидел на ветке съеженный, весь захолодевший, замерший. Не удивился, когда волки ушли, знал только одно: жив, спасен, цел! Почему-то очень холодило правую пятку, но до пятки ли было в такую минуту!
Только когда услышал скрип саней по снегу, фырканье коней и людские голоса, стал понимать все: внезапное нападение волков, которые, верно, почуяли приближение саней, и их бегство после неудачи. Сани ехали быстро. Пара черных лошадей дружно бежала накатанным шляхом, на санях темнело несколько фигур, алели точки цигарок, слышался гомон. Оцепенение постепенно проходило.
Вот уже сани совсем близко. Смех на санях, короткое ругательство.
«Тпр-ру! Гляди, что за диво! А ну, пальни из ружья — удержится? Может, парашютист советский? Эй, ты! Руки вверх и падай на землю, туда твою перетуда, аж никуда! Ну, кому сказано!»
Микола упал перед самыми конскими мордами, сильная рука поволокла его к саням, в лицо ударило самогонным духом и махрой.
«Ты чей такой? Го-го, так это же Шепотов вылупок! От Великой Германии бежать задумал?»
«Да нет, то он на вербе груши рвал! Го-го-го!»
«А ну, скачи за лошадьми, погрейся чуток! Вьйо!»
Они гнали его за санями, потом, обессилевшего, бросили в сани, дали немного отдышаться, опять спихнули на снег. Когда проезжали над Стрижаковым оврагом, Микола, съежившись, прыгнул в сторону, упал, покатился в забитую снегом чащу. Сзади грохнули выстрелы, завопило, загоготало: «На тот свет! В волчьи зубы! Тю-тю-у-у! Га-га-га!»
А Микола катился, вскакивал на ноги, барахтался в слежалом снегу, опять катился ниже и ниже, к густому кустарнику, к замерзшему болоту, к волчьим логовам.
Росли там покореженные дубки, и сквозь них проглядывала мокрая рыжеватая земля, тощая и никчемная, — только такую землю могла оставить по себе проклятая война. Посреди дубков-уродцев тянулась в заветренное небо приземистая казарма из красного кирпича. С трех сторон, образуя неуклюжий четырехугольник казенных строений, примыкали к казарме здания учебных корпусов, оружейных складов, солдатского клуба, столовой, прачечной, бани. Четырехугольник плаца для строевых упражнений, гимнастический городок с непременным комплексом искусственных преград, аккуратные дорожки с зачерствевшим серым асфальтом, умело расставленные фанерные щиты с призывами и успокаивающим афоризмом «Тяжело в учении — легко в бою» — все было тут продумано до малейших подробностей, кроме одного: места застройки.
Железнодорожная станция была внизу, в долине, возле станции жались домики рабочего поселка, там было словно бы теплее, уютнее, там веяло людским духом. А тут, на этой круглой горе, искупанной в обжигающих злых ветрах, не хотелось оставаться и часа, так влекла своей обжитостью долина, дразнила обещанным теплом и покоем. В долине лежал жирный чернозем, из которого буйно и весело вырастали травы и кусты, раскидистые высокие деревья, сочные цветы. На ветряной горе даже не разобрать, чего больше: рыжей глины или острых серых камней, смешанных с глиной, и в рост ничто не шло, росло лишь кое-что и черт знает что, что-то колючее и косматое, что-то искривленное и непрочное; вот только дубки упорно держались кремнисто-глиняной почвы, пытались перебороть злые ветры, выгибались во все стороны, пробуя обмануть холодные ветряные течения, — да так и не могли ничего поделать, оставались навсегда изувеченными, карликовыми, несчастными.
Кто и когда выдумал вынести военный городок на эту возвышенность, подальше от людей, в самую развихренность колючих ветров? Зачем вырублены сотни несчастных дубков, что с таким трудом укоренялись на неприветливой горе?
…Новобранцы высыпали из вагона, где так по-домашнему дымила чугунная печка; вздрагивая от холодного осеннего ветра, кое-как построились, старший дал команду, и они, с сожалением поглядывая на уютный поселок, стали взбираться на круглую гору, где алела казарма. Микола Шепот шел в середине строя. Там было немного теплее, так как всю силу ветра принимал на свою грудь правый фланг, доставалось порывов ветра и левому флангу, а середине повезло, она попадала в своеобразное теплое завихрение и тем защищалась и от прямых ударов непогоды, и от ветряных шквалов.
Миколе Шепоту всегда везло. О нем и дома говорили: «Везет тому Шепотенку».
Однажды, когда он был еще совсем малышом, купались они в Матвеевской колдобине, брызгались, ныряли, шумели. Кое-кто, чтобы от длительного купания окончательно не замерзнуть, уже выскочил на берег и, подпрыгивая на одной ноге, целился другой в штанину узких брючонок. Кое-кто катался на сыпучем горячем песке, трое побежали к броду, вымазались черной грязью и теперь носились по берегу, изображая дикарей. И вот именно тогда прибилась к яме компания изрядно подвыпивших охотников, которые слонялись по плавням в тщетных поисках хоть какой-нибудь дичи (уток распугали в первый же день начала летней охоты на пернатую дичь). Один из охотников, лысый, приземистый толстяк, вытирая смятым в руке картузом разгоревшееся от солнца и от ядовитых водочных испарений лицо, глянул на Миколу, стоявшего по пояс в воде, выставляя свой тощий животик, хрипло крикнул:
— А ну, в пуп попаду?
И рванул с плеча двустволку, прижал приклад к мясистой щеке.
— Что вы, дядько? — закричали хлопцы, а Микола молчал, холодея следил за правой рукой пьяного, которая сжимала ложу ружья, за его непослушными толстыми пальцами, искавшими спуск, а потом бездумно, подчиняясь нивесть откуда услышанному велению, мигом присел и погрузился с головой в воду. Присел так порывисто, что даже не успел зажмурить глаза и поэтому увидел, как над его головой, вычерчивая пузырчатые дуги смерти, ударил в воду заряд дроби. С перепугу Микола еще какое-то мгновение сидел на месте, а потом быстро распрямился под водой, оттолкнулся ногами, проплыл как можно дальше от страшного места, выскочил на поверхность далеко в стороне от хлопцев, ожидая, что вот сейчас пьяный выпустит в него заряд из другого ствола. Но на того уже набросились его товарищи и вырвали у него двустволку, тяжело отдуваясь и матерясь сквозь зубы.
— Ну, повезло тебе, щенку! — погрозил уже обезоруженный охотник.
Когда Микола подрос, пошла мода среди хлопцев на самопалы. Раздобывали стальные трубки, заклепывали их с одного конца, делали отверстие для зажигания, прикрепляли к какому-нибудь куску доски или просто деревянному обрубку — и самопал готов. Достать порох, нарубить дроби из гвоздей или из настоящего свинца — это уж кто как умел. Ну и гахкали потом. По воробьям. По галкам. Просто так, чтобы в ушах звенело. Кто не имел пороха, цеплял к отверстию спичку, пугал хлопцев, чиркая коробкой по спичке. «Вот сейчас бабахну!» Так было и в тот раз, когда гнали домой коров с пастбища. Позади Миколы бежал хвастун Лосев Васько с новым самопалом, прицеливался коробкой к спичке, торчавшей у отверстия: «Говори, «дядя», а то выстрелю! Говори «дядя»!» Микола считал, что Васько просто дурачится, он не знал, что самопал у него заряжен, а тот хоть и знал, но стрелять не собирался. Однако, увлекшись, невольно тернул коробкой по головке спички, спичка зажглась, порох мигом вспыхнул, самопал грохнул — прямо Миколе в спину! Расстояние между Вась-ком и Миколой было метра три, не больше. Будь в самопале хоть две-три дробины — конец малому Шепоту. Но, к счастью, самопал был заряжен только порохом. Бумажные пыжи ударили вместе с пламенем в Миколину спину, выжгли на его сорочке порядочный круг, кожа покраснела от ожога. Микола от неожиданности, от мгновенного толчка и жгучей боли упал было на дорогу, но сразу же вскочил и бросился на Васька. Тот мигом дал стрекача. Хлопцы подбежали, схватили Миколу под руки, зашумели: «К Дарине Митрофановне! К Дарине Митрофановне!» (так звали сельскую фельдшерицу, при которой вырастали в селе целые поколения). Но Микола отстранил их: «Ничего, обойдется. Уже не больно…» И действительно, обошлось одними только мазями, и опять про Миколу говорили: «Везет же тому Шепотенку…»
Ему повезли и теперь. Ибо, пока длились бои за их село, многие были убиты — бомбы не разбирают, кто солдат, а кто мирный житель; кроме того, фашисты, удирая, поджигали уцелевшие хаты и стреляли в каждого, кто пытался спасти свое жилище, стреляли они и в Миколу, и в его отца, но все обошлось благополучно, им посчастливилось, если можно употребить это слово применительно к тому мрачному времени, так как понятие «счастье» не умещалось в слове «выжить». Каждый мечтал о мести врагу. Старый и малый. Беспощадно бить фашистов. Ничего больше не оставалось на свете, кроме этого стремления. Поэтому тот, кто уцелел, должен был стать воином, иначе жизнь теряла всякий смысл. Должен идти вместе со своей родной армией до тех пор, пока не будут уничтожены гитлеровская армия, фашистское государство.
И когда вступили в село наши и фронт передвинулся дальше, оба Шепота, малый и старый, не сговариваясь, тоже попросились на фронт, хотя Миколе еще, кажется, не выходили года, а батько во время первой мировой войны был тяжело контужен взрывом пушечного снаряда и с того времени плохо слышал на оба уха. Выручали друг друга. Отец свидетельствовал, что сыну уже полных восемнадцать лет, которые позволяют считать его солдатом, а Микола всячески старался скрыть глухоту отца, пока того зачислят. «Главное, чтобы зачислили», — говорил батько, хитро подмигивая Миколе. И такая ненависть к врагу горела в их глазах, так рвались они бить фашистов, что, наверное, никто бы тогда не смог стать им поперек пути. И вот они уже солдаты, отец и сын. Только и того, что не вместе, не в одном и том же строю — армия велика, ей нужны солдаты разные. Отец сразу же пошел на передовую, в минометный расчет. Прощаясь с ним, Микола ободряюще вскинул бровью, громко, чтобы отец услышал, крикнул: «Я тоже, тату, попрошусь в минометчики!» Батько улыбнулся и ответил сыну: «В минометчиках нам с тобой было бы хорошо, сынок. В минометчиках живой человек не может пропасть. Что? Может? Брехня!»
Но Микола не стал минометчиком, и пехотинцем не стал, и артиллеристом, и танкистом. Его посадили на станции в вагон вместе с такими же жилистыми сельскими парнями, как он сам, и повезли куда-то в противоположную от гремящей передовой сторону через поля, растерзанные пушечными зарядами и бомбами, мимо непроходимых от грязи дорог, по сторонам которых еще дымились сожженные и разбитые фашистские танки и машины, мимо лесных посадок, в которых валялись убитые кони с раздутыми чревами и умоляюще выставленными в небо черными, как обгоревшие палки, ногами. И сожженные села, и разрушенные станции видел из вагона Микола. А в вагоне тепло дымила печка-буржуйка, на станциях старший водил их в продовольственные пункты, где в коричневых и зеленых или белых эмалированных мисках ждал ребят вкусный жирный суп, и каша вперемешку с волокнистым мясом, и дырчатый хлеб, от одного взгляда на который во рту набегала слюна. После голодной оккупационной жизни в селе, после произвола полицаев, после облав «на Германию», после грохота фронта — их село жестоко бомбили немцы перед тем, как должны были вступить наши войска, и у Миколы на глазах бомбы разорвали дядьку Назара Набоку, когда тот пытался привязать свою перепуганную коровенку, и еще убило тетку Секлету с двумя детьми Галинкой и Марысей, а потом бомба упала в сад к Омельяну, где в окопчике сидели люди, и ничего от них не осталось — после всего этого поездка в теплом вагоне, странствия к сытым продовольственным пунктам, спокойный сон на удобных вагонных нарах — все это казалось Миколе каким-то приятным сном.
Ему опять повезло.
Даже когда взбирался на холодную гору с покрученными дубками, когда подходил к мрачному четырехугольнику казенных строений и еще издали увидел пустую безнадежность плаца, не содрогнулся душой от грусти этого зрелища, бодро ступал по кремням, охотно месил сапогами глину, ждал чего-то нового, интересного, невиданного.
Их встретил бородатый сержант в подоткнутой шинели с фронтовыми погонами, в старом зеленом картузе, полинявшем и захватанном нещадно. Он стоял под досчатой аркой, когда-то выкрашенной красным, а теперь вылинявшей и ободранной, как сержантский картуз. Вверху арка была украшена сосновыми ветками, они вымокли под дождями, выбелились на солнце, напоминали теперь причудливую декорацию прошлых торжеств. И плакат какой-то написан вверху поперек арки, но нечего было и пытаться разобрать буквы — от них остались только непонятные палочки и червячки, лишь одно слово, кажется, уцелело от разрушительного действия стихии — слово «бить», но кого бить, и как, и зачем, и кому — это для новичков, конечно, оставалось загадкой, как, видимо, и для сержанта, так как он не очень-то глядел на то, что было написано вверху, как не обращал внимания и на самую арку, под которой стоял, не строил из себя великого полководца — был простым себе сержантом, который принимал пополнение и должен был потом с ним морочиться, обучая этих неотесанных парией, где право, а где лево, где мушка, а где спуск.
И тут какой-то бес толкнул Миколу Шепота под бок. Он выскочил из строя, подбежал к сержанту, неуклюже вытянулся, запыхавшись промолвил:
— Разрешите обратиться, товарищ сержант.
— Разрешаю, — сказал сержант, равнодушно скользнув взглядом по фигуре Миколы.
— Я хочу на фронт. На передовую, — сказал Микола тихо, чтобы не услышали товарищи.
Сержант побагровел. Краснота выползала из его бороды, зажигала полыханьем щеки, охватывала лоб, шею.
Строй уже миновал их, они остались вдвоем с сержантом под аркой. Холодный ветер трепал полы Миколиного пиджачка, залетал за ворот, хорошо было бы съежиться, потереть руки, подпрыгнуть, разогреваясь. Но перед Миколой стоял сержант, стоял молча, только краснел лицом и шеей от непонятного гнева, и это парализовало Шепота, он уже жалел о своей выходке, но упрямо торчал перед сержантом, так как надеялся услышать хоть какой-нибудь ответ, должен был получить ответ первого начальника, которого встретил на этом диком неуютном холме, на возвышенности, представляющейся непривычно мирной среди войны, несмотря на ее обжигающе-холодный ветер.
— В-вы, — почти шепотом проговорил сержант и вдруг закричал: — Крррю-угом! За строем — бегом марш!
И Микола бездумно, без малейшего сопротивления неуклюже повернулся и затопал вслед за хлопцами. Только поднял на сержанта в последний миг темную бровь, и сердитый сержант отметил про себя, что эта поднятая бровь как бы делает парня выше, чем он есть, и каким-то необычайно гордым.
Но не для того был поставлен тут сержант, чтобы анализировать душевные движения своих подчиненных, определять, кто из них гордый, а кто еще какой. Он отвечал за их боевую подготовку, в его обязанности входило обучить их в кратчайший срок всем необходимым премудростям их будущей службы.
— …Для этого я и прибыл сюда с фронта, — закончил он перед строем свою коротенькую речь. — Моя фамилия — Прогнимак, сержант Прогнимак, человек я простой, но требовать буду так…
Но тут сержант прервал свою речь и закричал во всю мочь:
— Смиррнаа!! Товарищ капитан!
И Микола впервые увидел настоящего, не фронтового, не прокопченного дымом, не в поношенной одежде, не задерганного, как колхозный бригадир в страду, и не измученного вечным недосыпанием офицера, а настоящего капитана в новехонькой темной офицерской шинели, в начищенных хромовых сапогах, в прекрасной зеленой — куда там сержанту! — фуражке, стройного, чисто выбритого, улыбчивого, чуть-чуть строгого с виду, но в то же время приветливого, просто по-человечески симпатичного.
Капитана увидели сразу все, кто стоял в шеренге, и взгляды всех устремились ему навстречу с немыслимой быстротой, молодые сердца встрепенулись в одном ритме восхищения. Сержант мог бы и не кричать своего отчаянно-перепуганного «Смиррнаа!». Его крик напоминал запоздавший комментарий беспомощного историка, неспособного успевать за событиями. Никто не слышал команды сержанта, никто вообще ничего не слышал в этот миг.
А только видели.
К ним шел офицер.
Все головы пронзила одна и та же мысль.
Все сердца исполнились одним и тем же желанием, коротким, как вспышка.
Одна и та же мечта мгновенно завладела каждым.
Это — стать таким!
Микола не был оригинальным среди своих товарищей. И он тоже представил себя таким офицером из сказки, в такой чистой и теплой шинели, с таким спокойным и мужественно-мудрым лицом, так по-хозяйски шагающим по земле, как будто уже не было на этой земле ни врагов, ни горя, ни смерти. Такому все должно подчиняться!
Сержант что-то прокричал офицеру, потом стал говорить ему какие-то слова уже более обычным тоном. Офицер слушал и не слушал. Смотрел на молодых солдат, о чем-то думал.
Потом капитан заговорил сам. Спокойно, именно так, как и должен был заговорить. Микола и слышал капитана и не слышал, ему просто вкладывали в уши определенный заряд информации, вытекавшей из слов капитана, хотя ни единого слова в отдельности он бы не смог припомнить и повторить. Капитан, кажется, пояснил им, почему они, такие молодые, здоровые, крепкие, с могучим запасом юношеской силы и энергии, не попали сразу на фронт, чтобы добивать фашистов, а завезены в такой далекий тыл. Это потому, что они не просто солдаты, для которых война длится до тех пор, пока она продолжается. Они станут пограничниками, для которых война не кончается никогда, солдатами мира, теми, кто вечно стоит на страже недремлющими часовыми… Лагерь, в котором они находятся, принадлежит не пограничникам, это просто с оглядкой на войну и разруху так вышло. Строили лагерь, видимо, пехотинцы. Пограничники не выбрали бы для своего учебного отряда столь неудачное место, все они еще получат возможность убедиться, что пограничники умеют «выбирать места для своих лагерей и поселков, однако дело не в этом. Сейчас всем тяжело, война. Придется немножко потерпеть… Кое-кто из них рвется на фронт. Это понятно. Но пусть они посмотрят на своего сержанта — он только что с фронта. Отступал в сорок первом от своей заставы, оборонялся в сорок втором, наступал в сорок третьем. Имеет много боевых отличий. Имеет отличие и вражеское: под бородой скрывает шрам от вражеского осколка. Поэтому сержант в дальнейшем будет воспринимать как личное оскорбление каждое напоминание о чьем-то желании мчаться на передовую стрелять. Пусть лучше они научатся хорошо стрелять здесь, научатся всему, что нужно пограничнику, ибо вскоре враг будет изгнан с нашей земли, и мы опять должны стать на границе, на той великой линии раздела мира, которую обязаны свято охранять…
Микола слушал капитана, он был влюблен в капитана так же, как все хлопцы, стоявшие рядом, но это не мешало ему не соглашаться ни с одним его словом, ибо думал он о своем отце, пытался представить, как тот стоит среди поля, а на него летит мина или снаряд, а отец ничего не слышит и стоит спокойный и беззаботный, а потом взрыв и… «Как же так? — думал Микола. — Почему же меня, молодого, здорового, прячут в тылу, готовя к каким-то там будущим стояниям на границе, которой еще и нет, а батька, старого, контуженного три десятка лет назад человека, выпихивают на передовую, ставят под снаряды и мины, приближения которых он не услышит никогда и ни за что? Разве так можно?»
Он не мог согласиться с таким ненормальным положением вещей. Упорно не соглашался. Понимал, что изменить ничего не сможет, признавал за капитаном право на такие спокойные рассуждения, но согласиться? Нет!
Если бы сам бежал где-то под пулями с ошалевшими глазами, то не вспоминал бы, верно, ни отца, ни пуль, ни своего страха. А здесь боялся за отца, жалел его, возмущался несправедливостью…
И на глазах у всей неподвижной, замершей во внимании к капитану шеренги. Микола Шепот сделал два шага вперед, вытянулся, повернул лицо к капитану, словно хотел возразить его речи, требовал себе слова, права высказать тревожившие его мысли.
Однако этот холодный пригорок совсем не был предназначен для дискуссий. Капитан спокойно, даже небрежно махнул рукой, давая знак Миколе, чтобы тот стал на свое место, и, не сомневаясь в безусловном исполнении приказа, продолжал свою речь.
Сходятся — расходятся люди. Так проходят годы. Вся жизнь тратится подчас на то, чтобы сойтись или разойтись, а то и совсем избежать друг друга. Судьба? А что такое судьба? Есть долг — и тогда человек стоит в жизни на твердо установленном месте. И есть блуждания. Странствия. Цыганство. Бродяжничество. Странники по призванию — это тоже люди долга. Пилигримы, идущие к святым местам, подчиняются темному зову суеверия. Номады кочуют по бескрайним пустыням тысячи лет в поисках пастбищ для своих табунов. Так скитаются бедняки в поисках хлеба для себя и своих детей. А что можно сказать про бродяг и проходимцев, которые гоняют ветер по белу свету, обивают чужие пороги, нигде не могут согреть места, вытирают чужие углы?
Именно в то время, когда Микола Шепот проходил свою первую воинскую науку на ветряной горе, стрелял очередями и одиночными в мрачно-черные мишени и колол «длинным основным» неуклюжие чучела, выпотрашивая их набитые соломой и опилками толстые чрева, балансировал на поднятом над землей бревне, обвешанный амуницией, одолевая остатки деревенской своей неуклюжести, и окоченевшими пальцами на жгучем морозе припасовывал тонкие проволочки к клеммам полевого телефона, постигал сложную и тонкую науку выслеживания врага, лежал часами в снегу или же бежал на десять и на двадцать километров и должен был уметь бежать хоть и целый день, только бы догнать противника, задержать его или уничтожить, — так вот именно тогда Ярема Стыглый уже в который раз удирал с родной земли, от родных людей, удирал в бездомность, как тот пес, что не имеет хозяина.
Он прибился к дому сестры ночью. Уже но имел на плечах ни мундира дивизии СС «Галиция», ни сутаны капеллана отдельного батальона той дивизии. Переодетый в мужицкий тулуп и шерстяные белые штаны, он казался толстым, топорным, совсем не похожим на того стройного и гибкого Ярему, которого знала Мария, которого любила еще сызмалу и не переставала любить и теперь.
Прячась за густыми лапами елей, Ярема долго следил из-под нависших бровей за лесничеством. Поблескивал ореховыми глубокими глазами, ждал, пока муж Марии выйдет из дому, отправится на осмотр своих лесных угодий. Тогда решительно выбрался из сугробов, пошел к дому. Приоткрыл дверь в просторные сухие сени, постоял, огляделся, украдкой приблизился к двери в комнату, нажал щеколду.
Мария стояла возле печи. Красные языки пламени лизали устье печи, огонь окрашивал в красное полные сестрины руки. Полногубое лицо Марии удивленно повернулось на скрип двери, радостный вскрик толкнул скитальца в грудь: «Яремочка!»
Он обнял сестру, а сам смотрел через ее плечо, видел на печи знакомые плитки кафеля, выхватил из них взглядом две, запомнившиеся ему еще с той зимы, когда вот так же пришел к сестре, чтобы попрощаться перед отъездом в Италию на два года в иезуитский новицитат для получения сана священника. Две зеленоватые глиняные плиточки, на одной из которых изображение гуцула, а на другой — льва. Гуцул скачет на тонконогой вороной лошадке, веселый и беззаботный стрелок с ружьем в руке и трубочкой в зубах, меховая медвежья шапка лихо сдвинута у стрелка на один глаз, пестрая одежда как бы отражается в румяности усатого лица гуцула. Он скачет вперед, не ведая страха, не задумываясь над тем, что ждет его впереди. А впереди… Хищный лев, опершись передними лапами на фантастический алый цветок, напоминавший формой бандуру, глядит вдаль, возбужденно похлопывает себя по спине длинным хвостищем, щерит острые зубы, от нетерпения высовывает язык, так хочется ему проглотить этого беспечного, веселого-превеселого стрелка вместе с его тонконогой лошадкой.
«Яремочка!» — стонала у него на груди сестра, веяла на него домашним уютом, теплой женственностью. Малышка, игравшая на лежанке, соскочила на пол, подбежала к матери, с любопытством поглядывала на красивого дядю, который принес им полную хату холода. А он ничего не слышал и не видел, кроме тех двух кафельных плиток, врезавшихся ему в память еще с того дня, когда отправлялся с родной земли в далекий иезуитский новицитат, чтобы усовершенствовать свое послушание, как гласило правило тридцать шестое Товарищества Иисусова: «Пусть каждый убедит себя, что те, кто живет в послушании, должны доверяться руководству и управлению божественного провидения при посредстве начальников, как будто они были мертвым телом, которое можно повернуть куда угодно, или же старческим посохом, служащим тем, кто держит его в руках, в любом месте и для всякого употребления».
Малышка тоже хотела приветствовать пришельца вслед за матерью, но еще не умела выговаривать все звуки, поэтому у нее вышло не «Яремку», а просто «Лемку», что тоже, собственно, было довольно близко к истине, ибо Ярема когда-то считал себя лемком[1], потом, стремясь к европеизации, отрекся от национальности, потом считал себя украинцем и стоял теперь на этом нерушимо твердо. Но не об этом думал он теперь, а о том желтом льве на четырехугольной плитке. От этого льва отправился он тогда в ночь. Сидел, смотрел на него. Так же, как и сейчас, полыхало в печке. Муж Марии внес со двора охапку сосновых дров, бросил их под печь, осторожно положил топор, чтобы отошел с мороза, опять молча вышел управиться со скотом.
Игнатий Лойола, преподобный святой отец всех иезуитов, советовал для усовершенствования послушания, если велит начальник, год поливать сухой колышек, воткнутый в землю, или же толкать гору, или бросаться в глубокое озеро, не умея плавать, или идти с голыми руками на львицу. «Хорошо хоть не на льва», — пришла тогда в голову Яремы неясная мысль. Он еще взглянул на льва и встал: «Пойду уже». Сестра вскрикнула: «Хоть поужинай!» Он стоял недвижно. «Благословенна будь…»
Тогда сестра схватила топор, принесенный мужем, как-то странно взмахнула им, Ярема даже отшатнулся. Вот так тот лев должен был прыгнуть на беззаботного стрелка.
Глаза у сестры (такие же ореховые, как у брата, только брови над ними не хмурились, а разлетались высоко и легко) были полны отчаяния и словно бы страха.
Не говоря ни слова, она выскочила во двор. Сквозь неприкрытые, внутреннюю и наружную, двери Ярема слышал глухие удары топора. Ничего не мог понять. Испуг сковал его большое молодое тело. Страх начался у него еще тогда, как резануло его по глазам этим желтым кафельным львом, а теперь он достигал своих мрачнейших высот. Сестра вбежала в хату. Лицо все в слезах. Сорвала с жерди самый красивый праздничный платок, разостлала на столе одной рукой, а другой выложила на пеструю ткань три твердых комка мерзлой земли. «Яремочка, родной… эту землю нашу… возьми с собой… в дальние края… Яремочка…»
Его душа оттаяла от холодного страха, скептическая усмешка поползла на сочные губы, но будущий священник подавил усмешку, припрятал ее в искривленных будто бы от плача губах, степенно взял пестрый узелок, поцеловал, укладывая за пазуху.
На пороге еще раз оглянулся, бросил взгляд на льва. Тот все так же стоял на бандуристом цветке и поджидал глупенького стрелка. «Благословен пусть будет этот дом», — сказал Ярема.
Зятя Ивана не видел да и не стремился видеть. Почему-то невзлюбил его с первого знакомства. Иван был белорус, синеокий, белочубый, с кротким лицом, какой-то чужой в этом суровом горном крае, среди яркогубых, огненнооких Яреминых земляков. Он прибился в горы невесть откуда и зачем, сразу же получил целое лесничество, кто-то там считал его немалым специалистом. В местечке он приметил Марию, которая тогда, благодаря благотворительности богатых дядьен, училась в финансовой школе пана Генсьорика. И вот уже Ярема имел зятя, и хлопцы в школе подтрунивали над ним, а учитель церковного пения, которого они дразнили Божком, назвал Марию блудницей вавилонской за то, что она связалась с чужим пришельцем. Ярема ненавидел Божка, но после его беспощадных слов про сестру возненавидел зятя Ивана, считал его виновником всего плохого, что могут теперь говорить про Марию люди добрые и злые.
Он шел тогда через двор, шел, чтобы больше сюда не возвращаться. Мороз ударил ему в нагретое лицо, словно припечатал холодной каменной плитой, неприятно холодил за пазухой узелок с нарубленными сестрой комками родной земли. Только теперь наконец насмешливая улыбка выползла на Яремины губы. Родная земля! Эта тощая серая земля, из которой тянулись кверху только сучковатые колючие деревья да твердые жесткие травы. Что она дала ему и что могла дать? Ничего и ничего. А та далекая земля, к которой он теперь держал путь, святая земля под библейскими оливами, обещала ему наивысшую власть над человеческими душами. Он станет уже не каким-то мелким подпанком — его доменом будет святость, которая поднимет его над миром, недостижимо и неприкосновенно.
Ярема засунул руку за пазуху, достал узелок, быстро развернул его, придерживая платок за кончик, взмахнул им над снегом. Черные ломти земли мягко упали в снег, безмолвность ночи ничем не нарушилась. Вдруг из-за плечей Яремы прозвучал ласковый голос Ивана: «Братик, ты вот потерял…» «Ничего я не терял!»- крикнул гневно Ярема и побежал прочь от усадьбы, помчался, как молодой жеребенок, испуганно размахивая руками, уронил платок сестры, но не наклонился за ним.
Платок медленно разостлался на белом снегу, черный платок с красными гуцульскими цветами. Иван тихо подошел, постоял, прислушиваясь к тяжелому топоту в темноте, потом нагнулся, бережно сложил платок, спрятал его на груди.
Ярема этого не видел. Догадался ли хоть? Когда во время войны появился у сестры уже капелланом эсэсовского батальона, ни он, ни она не вспоминали о той земле, не поминал и Иван, которого война не успела затянуть в армию, и он все так же присматривал за своими лесными владениями, готовя их к мирным временам, когда должны будут вернуться настоящие хозяева. Об этом сказал и шурину. Мария испуганно замахала на мужа руками, но пан капеллан успокоил ее одним движением брови. Был победителем и мог проявить великодушие к родственнику. Знал, что тот ненавидит его, сам ненавидел белоруса, однако мог позволить себе роскошь быть милостивым, как все победители…
Теперь был побежденным. Не только ненавидел зятя, но и боялся его. Если бы не безвыходность, то обошел бы сестрин дом десятой дорогой, но больше нигде не имел укрытия, потому прибился сюда и вот теперь стоял на пороге, смотрел на знакомого желтого льва с длиннющим хвостом и на беззаботного стрелка, который все так же весело покуривал свою трубочку и подгонял тонконогого конька, и в мыслях не имея, что спешит навстречу собственной гибели. А может, тот стрелок и не должен был погибнуть, может, наоборот, это лев дожидался своей смерти и выхлестывал себя по спине хвостом от страха, а не от нетерпения?
«Спрячь меня, — пробормотал Ярема сестре, — все пропало. Спрячь меня…»
Она повела его в рубленую клеть, незаметно нажала на одно из бревен в задней стене, бревно легко повернулось, открывая скрытое отверстие. Мария первой полезла туда, Ярема — за ней. В темной тайной клетушке пахло хмелем и сушеными фруктами. На ощупь сестра нашла сундук, подняла крышку, стала выбрасывать из сундука теплые одеяла.
«Мне не надолго, — сказал он тихо. — Пока дадут знак…» Она молчала. Готовила ему постель в углу. Молча показала, как выбираться из укрытия. Через полчаса принесла поесть. Сидела возле него, пока он торопливо вылавливал из миски куски, глотал, почти не прожевывая. «Иди уже, не то…» — сказал он, Мария поняла, что он имеет в виду. «Не бойся, он добрый», — только и ответила.
…Ярема просидел в тайной каморке до весны. Зять, видимо, не догадывался, кого принесла ему лихая година, хотя несколько раз Ярема ночью едва не наталкивался на него во время своих вылазок на свежий воздух. Но как только зазеленели на деревьях листья, ночью к Яреме пришел Иван. Покашливая и приговаривая «Свои, свои», открыл тайник, сказал в темноту. «Уже тепло. Теперь можешь уйти. Я не видел тебя, а ты меня». Немного помолчал, прислушиваясь к тишине, которая царила в укрытии, сказал еще: «Бояться не нужно… Все же родственники… Но больше я не хочу…»
И вышел из кладовой. А за ним вылез и Ярема, проклиная белоруса, вместе с ним и сестру, направился в лес, из которого так до сих пор и не получил ожидаемого знака.
Сержант Прогнимак брал со стола винтовочные патроны, выставленные колючим штакетником, по очереди показывал солдатам каждый из них, делился своими знаниями:
— Чтобы различать пули, их кончики, как видите, красят. В зависимости от цвета носика пули имеют названия. Например, эта пуля — зажигательная. А эта уже — трассирующая. А эта — бронебойная. Ну, а это — простая, обычная пуля.
Микола Шепот слышал сержанта Прогнимака из далекого далека. Собственно, его совсем не интересовали эти сообщения сержанта. Он представлял себе, как летят где-то на отца такие вот пули — безжалостно острые, с раскрашенными носиками, пули красно-желтые, оранжевые, черноносые, пули свинцово-серые, убивающие, летят они с гадючьим шипением, которого отец не может услышать.
— Рядовой Шепот! — повысил голос сержант Прогнимак. — О чем это вы задумались? Задумываться будете перед женитьбой. А сейчас прошу вас!
Прогнимак всегда говорил: «Прошу вас!»- и это означало либо ползти по-пластунски через лужи, либо прыгать с высоты второго этажа, или вгонять штык в деревянное чучело и мигом выдергивать. Когда же «Прошу вас!» раздавалось во время занятий в классе, то надо было мгновенно вскочить и повторить все то, что ты только что узнал благодаря мудрости сержанта Прогнимака.
Шепот тоже вскочил и растерянно забормотал:
Пули бывают… черный цвет… красный цвет… Желтый цвет… Зеленый…
…А пуля не попала в отца. Ни черная, ни желтая; ни зеленая… И мина не попала, и снаряд, и бомба… Он невредимым прошел фронт в окружении верных друзей, которые вовремя кричали ему: «Ложись!», вместе с ними падал на мерзлую и мокрую, на лесную землю, укрытую хвоей, и на теплую пашню, потом поднимался, бежал к своему миномету, подавал хвостатые мины, может, еще и бормотал с каждой миной, летевшей на фашиста: «От меня и от Миколки… Да и еще от Миколки…»
И победу старый Шепот встретил на немецкой земле. Написал письмо в родное село, а там, верно, как всегда, говорили: «Везёт тому Шепоту».
Потом он ехал домой. Возвращался домой живой-здоровый, возвращался к привычной жизни, тогда как сын должен был еще служить да служить, охраняя границу, вступая в новую войну, которую жаждали начать у границы неизвестные недобитки.
Микола уже давно перестал бояться за отца, убежденный в его совершенной безопасности. Теперь, если бы имел время, то боялся бы за себя, но жизнь для него настала такая напряженная и уплотненная своими заботами, что не было и тончайшей щелочки опасения за собственную судьбу.
И именно тогда погиб отец. Возле самой границы, которую охранял его сын, правда, по ту сторону рубежа, но так близко от родной земли, что если бы крикнул отец, то сын бы услышал. Но отец не крикнул. Умер молча.
А произошло это так. С двух сторон к пограничной польской станции приближались два тяжелых поезда. В одном возвращались из Германии демобилизованные солдаты, среди которых был и старый Шепот. В другом ехали домой польские женщины и дети, спасавшиеся от войны где-то за Уралом. Небольшая речушка текла перед станцией, горбился над нею высокий железнодорожный мост. Поезд с востока должен был прибыть на станцию вторым, так было записано у дежурного по станции и у начальника станции тоже. Для каждого поезда готовилась отдельная линия, входные стрелки ставились именно так, как надо, железные руки семафоров выжидающе напряглись, чтобы приветствовать поезда, железнодорожники действовали безошибочно, ибо этого требует их профессия, ошибаться они не имеют права… И вот тут-то и налетела на станцию небольшая, но до зубов вооруженная банда из бывших эсэсовцев дивизии «Галиция», дезертиров польской армии, недобитых фашистов и даже молодого попа в сутане со строгим воротничком и в немецких офицерских сапогах с пряжками на голенищах. Собственно, этот так называемый священник, кажется, и был вожаком бандюг. Они действовали быстро и точно. Дежурного по станции связанного швырнули на стул и, постреливая над ухом, принудили показывать, где и что. Начальника станции, отказавшегося повиноваться бандитам, расстреляли в ольшанике позади станционного здания. Всех, кто попался бандитам под руку, тоже связали и бросили в пакгауз.
Между тем один из бандитов, видно специалист, пользуясь раздобытыми у дежурного сведениями и больше собственным опытом, быстро проделал некоторые манипуляции со стрелками и семафорами, его сообщники разрушили в диспетчерской все, что можно было разрушить, дежурного тоже бросили в пакгауз — и банда умчалась.
А на станцию тем временем ворвался запыхавшийся поезд с демобилизованными. Его вел старый машинист-немец, который помнил и времена кайзера, и Гинденбурга, а Гитлеру угождал, как болячке, и всю войну исправно водил поезда на Восточный фронт. Доверия машинист пока что не вызывал, так как война хоть и кончилась, но стояла она не за горами, а за плечами у каждого и напоминала ежеминутно то взрывом подложенной вервольфовцами мины, то ночным выстрелом, а то и налетом целой банды.
Рядом с машинистом стоял часовой с автоматом, наблюдал за дорогой и за действиями старого немца. Часовой имел все основания быть довольным стариком. Тот совсем не строил из себя жертвы, терроризированного разгромлена, а спокойно и заботливо делал свое дело, его действиями руководила профессиональная гордость, он жаждал доказать русским, какой он хороший специалист, а поскольку часовой возле машиниста был из рабочего люда, который превыше всего ценит преданность работе, то вскоре между ним и машинистом установились хорошие, почти дружеские отношения.
И вдруг старый немец спятил. На станции, которая давала эшелону «зеленую улицу», он остановил поезд и заявил, что дальше не поедет. Часовой расценил это как саботаж, стад называть машиниста всеми теми словами, которые тогда были в солдатском обиходе и еще не подверглись послевоенной инфляции, он даже перешел к угрозам, для чего был снят с плеча автомат, однако на, старика это не подействовало никак. Он упрямо топал ногой о железный пол кабины и быстро что-то бормотал по-немецки. Часовой не принадлежал к знатокам немецкого языка, но все же разобрал, что машинист повторяет слово «нахт», то есть «ночь», и «партизанен», что перевода не требовало. Видно, у старика еще и поныне действовал условный рефлекс страха перед партизанами, который выработался у него во время поездок с фашистскими эшелонами в белорусские и украинские леса, и теперь ночь для него была намного большим предостережением, чем красные огни семафора на станциях. Часовой выругался. Он представил себе, что сказали бы все те, кто сидит в вагонах, если бы узнали о нелепом капризе старика! Они все спешили домой, каждый мысленно был уже среди родных, если бы они могли, то прицепили бы к этому громоздкому эшелону еще и крылья и полетели бы в родные края, а этот чудак начинает артачиться и вспоминать свои фронтовые происшествия. «Вперед! — кричал часовой. — Какие тебе партизаны! Проснись, старый сапог! Войне капут! Мы едем нах хауз. Давай, шуруй!»
А вагоны, ничего не ведая, пели песни, топили коричневыми немецкими брикетами чугунные печки, готовились к ужину с трофейной выпивкой и без, вагоны сыпали в притихший вечер пограничья баянными переборами и стуком-перестуком солдатских каблуков, которые выбивали чечетку, польку, гопак, лезгинку и еще черт знает что, вагоны хорошо знали, что о них думает и заботится начальство, война закончилась, и они могли позволить себе роскошь беззаботности. Только из того вагона, где ехал начальник эшелона, наконец выскочил перепоясанный ремнями офицер, с удивлением поглядел вперед, потянулся, посмотрел на станционное здание, из которого почему-то не вышел ни один служащий, на зеленое око семафора, зовущее их поезд дальше, домой, на паровоз, что, попыхивая паром, упрямо торчал перед зеленым огоньком, — еще раз потянулся, встрепенулся, сбрасывая с себя расслабленность и сонливость, и решительно зашагал в голову эшелона, разузнать, что там с машинистом.
Бандиты оказались на диво предусмотрительными. То ли имели уже опыт, то ли догадывались о возможной задержке эшелона, или попросту перед акцией обмозговали все возможные варианты. На всякий случай они открыли и входной семафор на станцию. И вот пока эшелон с демобилизованными стоял, встречный поезд, проскочив горбатый мост через речку, где бандитами было запланировано столкновение эшелонов, полным ходом влетел на пути, прогремел по стрелкам и понес гигантские круги своих передних прожекторов прямо на паровоз старого немца. Тот увидел огни встречного совсем близко. Они вынырнули из сумерек нежданные и негаданные. Старый машинист сразу постиг, что встречный поезд летит прямо на его эшелон, его руки действовали быстрее, чем мысль, он мгновенно дал контрпар, чтобы одним толчком отбросить свой поезд как можно дальше и тем самым смягчить удар двух поездов. Тревожные гудки наполнили тихий вечер. Машинист второго эшелона тоже увидел опасность, он чуть позже, но тоже успел дать контрпар и тоже загудел тревожно и отчаянно.
Не помогло. Поезда столкнулись железной грудью, тысячетонная масса вагонов с коротким, как взрыв, звоном дернулась назад, воинский эшелон, который тихо серел брикетными дымками над вагонами, отшвырнуло по рельсам сразу на добрый километр, и вслед за ним отлетел от станции тот набежавший поезд, ставший причиной нежданной беды.
А что же в вагонах?
В одном из вагонов стоял в широком отверстии дверей бравый сержант. Вся грудь в начищенных орденах и медалях, белозубая усмешка на цыгановатом от загара лице, в прищуренных глазах — чертики-бесенята — человек едет домой! Сержант стоял, распятый в раме дверей, словно бы хотел сильными руками раздвинуть стены вагона, грудь колесом, ноги вросли в пол — хоть бери да рисуй или отливай в бронзе!
В другом вагоне усатый солдат, видно ездовой или же заслуженный ротный кашевар, мостился к железной печурке прикурить толстенную трофейную сигарищу. С верхних нар ему что-то кричали, шутливо предостерегали, чтобы он не выломал себе зуб тем дышлом, что торчит из его рта. А усач знай себе ухмылялся и, присев на карточки, приоткрыл дверцу, примеряясь глазом, гдо лучший уголек для прикурки.
Еще в другом вагоне сидел на нижних нарах веселоглазый баянист и рассыпал переборы, а хлопцы посреди вагона давали работенку каблукам — как же тут не затанцуешь, когда войне каюк и ты едешь домой, а там тебя ждут и… э-эх-х, тува-тува-тувава!..
А старый Шепот, которого нигде не покидал его известный хлеборобский скепсис, как раз кому-то из своих спутников на его реплику: «Вот и застряли на всю ночь!» кинул свое обычное: «Брехня! Не может такого быть, чтобы мы застряли!» — и не спеша направился к двери, чтобы выглянуть и убедиться, что они действительно вскоре поедут… Шел медленно и долго. Как будто чувствовал, что это последнее расстояние, которое ему осталось пройти между жизнью и смертью…
А в те вагоны, где ехали женщины и дети, даже заглянуть страшно — такие трогательно-домашние картины открывались там стороннему глазу и таким трагическим контрастом они должны были обернуться за ужасное мгновение столкновения поездов.
Когда поезда, расклепав свои паровозы, взмыли над рельсами и отпрыгнули на целый километр от станции, то в нескончаемое мгновение катастрофического прыжка жизнь в вагонах сломалась так безжалостно, как ломается она только на войне.
Завалились все досчатые нары, грохнули верхние на нижние в деревянном треске досок, в пыли, в ругани, проклятиях и стонах. Баяниста придавило вместе со всеми, застонал из-под тел и досок баян, танцоров отшвырнуло на стены, на пол, уже они не били каблуками, а ими трахнуло о дерево, словно то были не люди, а до окостенения замерзшие кочки. Усатый курильщик от неожиданности упустил сигару прямо в жар, а сам, чтобы удержаться на скрюченных ногах, обнял печку и поцеловался с огненно-горячим железом, наполнив вагон паленым от своих пышных усов. Не стало бравого сержанта. Вагонная дверь, вмиг ставшая чугунно-тяжелой, загремела по роликам, легко сломила сопротивление мускулистых сержантовых рук, расплющила его голову, как щипцы орех, — сержант не успел и охнуть.
А старого Шепота, который как раз шел к открытым дверям своего вагона, неведомая сила легко подняла на воздух, пронесла над сумятицей, поднявшейся позади, выкинула прочь и с удивительной бережностью уложила навзничь у самого края железнодорожной насыпи, подложив старику под голову мелкие сыпучие камешки. Поезда пролетели дальше, а Шепот-отец спокойно лежал возле рельсов, как матрос, выброшенный волной на берег безлюдного острова после корабельной катастрофы, лежал неподвижно и молча, ибо был уже мертв. Он умер молча, не слышал своей смерти, не видел, как она подходит к нему, главное — умер тогда, когда уверился твердо, что будет еще долго жить, раз прошел счастливо войну и заглянул за ее край.
И сын его Микола тоже был уверен, что отец будет жить еще долго, раз не одолела его война. Но смерть не спросила.
Если и существовали для Миколы Шепота вещи, связанные с вечностью, то к ним прежде всего принадлежало сухое дерево среди степи. Оно стояло там еще до Миколиного рождения и все его детство; поездки с отцом и матерью через степь на озерянскую ярмарку, и школьные набеги на сусликов, и незабываемые походы к батьку-косарю с кошелкой, в которой стоял горшочек с теплым борщом, и подноска воды вязальщицам по свежей стерне — пшеничной, житной, ячменной, — и целодневная беготня за конной пололкой, и ночные происшествия на «прицепке» возле тракторов — все это происходило с ним под знаком сухого дерева, которое придавало их степи выражение спокойной старины, выполняло здесь роль своеобразного памятника и символа, издали видимого маяка и забытого идола, на манер тысячелетних каменных баб на высоких курганах. Может, и возраст дерева исчислялся тысячелетиями — годы тут не входили в расчет, в Миколином воображении, пока он жил в селе, дерево принадлежало и могло принадлежать лишь к одной категории: вечность.
Еще более он утвердился в своих мыслях теперь, возвращаясь к родным местам, когда издалека на фоне разветренного осеннего неба завидел корявую причудливую конструкцию, как бы беспорядочно смонтированную из вороненых штыков, похожую одновременно и на зловещую черную паутину, и на омертвевшие лапы странной птицы — шутку природы, каприз времени, возражение законам природы и законам человеческим, которые требуют изменения во всем и всегда. Дерево уже давно не росло из земли — оно стало продолжением земли, как будто степь, соскучившись от своей однообразной равнинности, взбунтовалась и протягивала к небу руки — скрюченные и натруженные, как рукоятки крестьянского плуга, землисто-черные, как хлеборобское ожидание счастья.
Осенью степь, вспаханная и покинутая людьми, погружается в тишину и безмолвие, а там и зима скует ее и заглушит своими мягкими снегами. И так будет она лежать до первого весеннего солнца, пока над холодной бороздой несмело испробует свои песни первый жаворонок и первая борона царапнет острым зубом слежавшуюся пашню. Но разве могла молчать такая могучая, непостижимая в своих глубинах земля? Где-то должен же, в конце концов, вырваться из нее гневный, протестующий крик, и, может, это нереально-вечное дерево и было именно черным криком степи, глубинным выплеском безмолвной земли.
Степь приветствовала Миколу безгласным криком, неразгаданная тайна которого озадачивала, верно, уже не его одного.
После смерти отца Шепоту дали десятидневный отпуск. И вот он шел от станции к родному селу, шел пустынной степью, шел между пашнями (почему-то думал, что застанет здесь одни заросли бурьяна, как во время оккупации, и теперь немало подивился свежей пашне — чем же они пахали? — ни трактора ведь, ни лошаденки в селе война не оставила), шел мимо гудевших телефонных столбов с черной ниточкой провода вверху, никак не мог поверить, что возвращается домой (а батько никогда не вернется, никогда, никогда, никогда!), был словно чужой тут, и все казалось чужим, пока не увидел дерево…
А как его увидел, сразу стал легче чемоданчик, старый фанерный чемоданчик с брезентовой ручкой, и ноги уже не разъезжались в разные стороны на скользкой вязкой дороге, и появилось такое ощущение, будто никогда он и не уходил отсюда и не пропадал где-то далеко на холодных взгорьях трудностей и опасностей.
Старое сухое дерево на холме посреди степи. Ни тени от него в зной, ни убежища в осеннее ненастье или в зимнюю завируху, ни радости для путника. Но для Ми-колы оно имело наивысшую ценность уже самим фактом своего существования. Он был благодарен дереву за то, что оно и доныне тут, свидетельствуя бессмертность степи и ее людей, внося покой в души, связывая прошлое и будущее. Оно стоит на меже времени, но не разъединяет его, а соединяет, и время плывет могучей рекой над этой землей и несет с собой людей, и они верят в вечность своей земли, своего труда и своей жизни.
Отца нет и никогда не будет, но разве забудет Микола его когда-нибудь и разве забудет, как впервые подъезжали они к этому дереву и их серая кобылка захромала, а отец указал кнутовищем на дерево и сказал: «Ге, испугалась! И с чего бы? Дерева не видела?»
Он пошел быстрее, приближался к дереву, пытался узнать ветку, которая спасла его от волков. Кажется, вон та, что тянется к шляху. Пожалуй, слишком высоко от земли — даже не верится, что мог тогда допрыгнуть до нее, да еще накутанный в зимнее, но ведь допрыгнул, взлетел кверху, как голубь, из-под самого волчьего носа взлетел. Волк тоже прыгнул тогда вслед за ним, щелкнул зубами, отчекрыжил у Миколы кусок подошвы валенка вместе с резиной, но Микола этого сгоряча и не заметил, а волк, наверное, со зла проглотил и войлок и резину и погнал в степь не солоно хлебавши.
Взобрался на холм, становилось легче идти, ноги пружинили в привычном солдатском шаге, свободной рукой поправил зеленую пограничную фуражку, взятую взаймы у сержанта, — только тот имел фуражку, а все остальные — пилотки, эту единственную униформу войны. Фуражка сержанта, хоть и старенькая, но настоящая пограничная, зеленая, с твердым лаковым козырьком, много ветров в ней, и дождей много, только солнца задержала в себе мало и, может, поэтому потемнела, вылиняла, но все равно она была главным украшением Миколиной одежды, и потому Микола поправил именно фуражку, а не шинель и не пояс на шинели, когда подходил к дереву. Уходил отсюда простым парнем, возвращался солдатом из легенды, пограничником, точь-в-точь как в довоенных фильмах.
Дерево уже не вырисовывалось на небесном фоне, оно стало в одной плоскости со взглядом Миколиных глаз, сливалось со степью, черное, как раскинувшаяся вокруг пашня. Микола смотрел вперед под сухие ветви, смотрел как бы сквозь самое дерево и вдруг под той гибкой веткой, которая стала его милостивой судьбою когда-то зимой, увидел далекую девичью фигуру, машинальна схватился за фуражку, позабыв обо всем на свете.
Галя Правда!
Шла ему навстречу, как воплощенная мечта. Узнал ее вмиг, узнал охотно и легко, ибо, оказывается, только и ждал, когда увидит Галю, все эти годы думал о ней, хотя и не признавался себе самому. Стеснялся этих воспоминаний, как величайших юношеских поражений. Ведь был женат на Гале. Женат!
Дочка учителя Нюся, или Галя Правда, принадлежала к тем загадкам, которые никому не хочется разгадывать. Невысокая белокурая девушка с серо-голубыми глазами, лишенными выражения, мягкими, как дождевая вода. Всегда очень бледная, какая-то русалочья бледность, зеленоватость в лице и словно бы во всей фигуре. Длинная и тонкая шея, и вся девушка тонка и гибка. Далеко ей было до щебетливых, красногубых девчат с тугими икрами, до остроглазых сельских чаровниц, которые приходят в юношеские сны и поселяются там навсегда! А еще отпугивало от Гали то, что была она дочерью учителя Правды, неприступного в своей великой учености, странным образом связанного с тысячелетиями людской истории, о чем свидетельствовали слова, которые он употреблял в ежедневном обиходе: «Амфитрион», «Немезида», «Филоктет»!
И был у них Дусик Приходько, то есть Андрей. Крученый и верченый, самый большой лентяй в школе, отсиживал в каждом классе по два года и досиделся, пока не вымахал чуть ли не в два метра, лоботряс. А там проскочил в район на шоферские курсы, и, как только колхоз получил первую полуторатонку, — Дусик оказался за рулем. Скалил зубы из кабинки встречным молодицам, заманивал девчат: «Садись, подвезу» — одной рукой крутил баранку, а другой норовил к недозволенному, и девчата выскакивали из кабинки красные от возмущения, но почему-то не бойкотировали Дусика, а все же опять лезли на то окаянное сиденье, и опять свободная рука Дусика вытворяла недозволенное, и опять визг, и красные щеки, и стук дверцы… Хлопцы только слюнки глотали, наблюдая за выходками шофера. Злились на него, ненавидели, но и завидовали: мог позволить себе то, что им было недоступно.
И тогда Дусик отколол самое неожиданное: женился на Нюсе — Гале Правде. Собственно, Галей стали ее называть только после замужества. Когда и где это у них началось, как они пришли к согласию, что могло объединить двух таких непохожих людей, как могли они решить соединиться — такие разные, такие противоположные, как вода и огонь! Еще более странно: оба совсем не изменились в своем поведении. Дусик так же скалил зубы молодицам и по-старому затягивал в кабину девчат, а Галя ходила так же неторопливо и лениво, зеленоватая русалочья бледность не сошла с ее щек, глаза смотрели по-прежнему мягко и равнодушно.
Но с хлопцами произошло чудо! Подобно тому, как люди, не зная о существовании нового материка, живут спокойно и привычно, а после открытия новых земель теряют равновесие и бросаются на необдуманные авантюры, только бы попытаться завладеть сокровищами, которые неотступно видятся им в новых землях, так и парни, после того, как Дусик открыл для них Галю, все сразу увидели то, чего не замечали доныне, и она завладела всеми сразу и навсегда, поселилась в их снах, вошла в их жизнь, чтобы никогда не уходить из нее. Эта ее хрупкость, мягкость в выражении глаз, даже ее бледность действовали на них магнетически. И Микола Шепот, хотя был на несколько лет моложе Нюси — ему было каких-то там шестнадцать неполных лет, — тоже поддался чарам, так как в придачу ко всему был еще соседом Правды, видел Галю чуть не каждый день (нахальный Дусик пристроился к Правдам в примаки!), почти исступленным взглядом провожал ее по двору, выслеживая каждый ее жест, каждый взмах бровей, каждое движение губ. Вот она вдет, девушка с нежной длинной шеей, вся нежная, беззащитно-хрупкая, бродит на ощупь, выискивая опору для своего гибкого тела, и уже на расстоянии обволакивает тебя взглядом, губами, каждым изгибом своего тела, и словно бы сладостный ветер веет от нее, и несет она к тебе свои очи, большие, ласковые, чистые и мягкие, как дождевая вода.
Удивительнее же всего было, что ни Дусик, ни сама Галя не проявляли друг к другу никаких видимых признаков влюбленности: почти не выходили на люди в паре, никто не видел, чтобы они обнялись хоть украдкой, а уж о поцелуе не могло быть и речи! Дусик гонял на полуторатонке. Галя, скучая, ходила по двору, иногда появлялась в селе, в магазине, в клубе, но ничто в ней и не всколыхнулось после замужества.
И тут Дусика взяли в армию. Все ждали, что наконец хоть теперь Галя не выдержит, станет плакать, провожая своего любимого (или кто там он ей был), убиваться, горевать. Где там! Дусик, скаля зубы, вышел из учительского двора, закинул за спину торбу, в которой позвякивали кружка да ложка, припасенная для солдатской каши, а Галя даже не вышла за ворота, провожая мужа, и ни одной слезинки не увидел никто в ее больших прозрачных глазах, и так же равнодушно двигалась она в своей сомнамбулической привлекательности, в своей гибкости, в своих извечных поисках опоры, и каждый из хлопцев со щемящей болью в сердце воображал себя опорой Гали.
Когда началась война и сельские активисты забегали с эвакуацией, к учителю Правде тоже пришли упросить, думает ли он отправиться куда-либо, если фашисты придут сюда. Правда был слишком стар для армии, к тому же из-за какой-то хвори вообще никогда не служил. Войну он представлял, видимо, только так, как рисовалась она ему из исторических книг, поэтому для себя не видел ни малейшей опасности. К тому же Галя наотрез отказалась куда бы то ни было ехать…«Где меня Дусик будет искать?»
Оказывается: ждала того олуха! Любила! Может, и страдала, и убивалась, и горевала. Но все молча, не для людей, а для себя, скрывала свою боль за русалочьей бледностью, за внешней беззащитностью и хрупкостью.
Тем большей неожиданностью был ее следующий поступок.
Когда Миколу Шепота после его волчьих приключений и суточных скитаний по заснеженным оврагам полицаи все же поймали и привезли в сельскую управу, похваляясь: «Теперь ты у нас прокатишься в Германию!», туда на следующий день пришла Галя Правда, пробилась к немецкому коменданту и заявила ему, что она хочет выйти замуж за Миколу, а полицаи умышленно вывозят его в Германию, Женатых; не брали. Такое было распоряжение. Комендант немножко подумал, решил, что в данном случае лучше будет разрешить этой несколько странной девушке сыграть свадьбу с тем пугливым парнем — это произведет недурное впечатление на всех жителей, — и распорядился выпустить Шепота.
«Мы повенчаемся завтра же», — сказала ему Галя, и ни единый мускул не дрогнул на ее бледном лице. Микола не знал, что и сказать.
«Венчаться? Но ведь я комсомолец», — наконец пробормотал он.
«А я, по-твоему, нет?» — равнодушно взглянула на него Галя.
На следующий день они повенчались. Церковь оккупанты открыли в бывшем школьном помещении, и венчание происходило как раз в том классе, где перед войной учился Микола. Поп стоял на месте учителя, а Ми-кола с Галей там, где когда-то была первая парта (за ней сидели Борис и Мишко — самые высокие в классе хлопцы, их нарочно товарищи выпихнули вперед, чтобы за их спинами можно было вытворять кто что захочет), позади горячо дышали им в спины селяне, было много молодежи, всем было любопытно и завидно смотреть на молодого Шепота, который-таки сумел причаровать Галю Правду («Везет же тем Шепотам!»); поп подсовывал Миколе в нос грязное, потемневшее от времени Евангелие, чтобы тот поцеловал священную книгу, Микола воротил нос, был весь мокрый от неловкости, щеки его пылали, сердце бухало в груди, как невидимый барабан во тьме, а Галя стояла рядом тихая, бледная, спокойная, будто неживая.
После венчания у Шепотов устроили показательную «свадьбу». Пили самогон, кричали «Горько!», Микола попробовал раз поцеловать Галю в щеку, но она так поглядела на него, что больше он не решался.
Когда стемнело, она сказала, что пойдет домой. Микола вышел с нею к калитке, хотел довести ее хоть до хаты, она отстранила его небрежным взмахом руки. «Не надо, я дойду сама». Он раскрыл рот, хотел что-то сказать, но не сказал ничего. Собственно, что он мог сказать?
Так и дожили до освобождения. О ней говорили: «Бессовестная! Не могла мужа дождаться!» О Миколе: «Вот так женился! Остался при пиковом интересе».
Думал, придет хоть проводить, когда забирали его в армию, — не пришла. Микола сам набрался смелости, пошел к Правдам. Галя молча проводила его за дверь. Стала у ворот. Дальше идти не хотела. Микола помялся немного.
— Прощай, — сказал нерешительно.
— Прощай.
— Спасибо тебе.
— И тебе спасибо.
Протянул руку. Она подала свою так, будто отталкивала парня. Ненавидел ее в ту минуту. Ударил бы, пожалуй. Крутнулся, горбясь пошел к воротам. Был уже солдатом. Поклялся, что выбросит ее из сердца навсегда. И пытался выбросить. Тяжелая солдатская жизнь содействовала этому. Жестокая усталость, короткие пугливые сны на границе, где бесчинствовали бандиты. Мысли об отце. Для Гали не оставалось ни места, ни времени, ни сил. Так казалось. А вот увидел ее и понял, что лгал сам себе, не мог забыть ее, хрупкую, с непередаваемо мягкими глазами, сонно ищущую опоры. Ищет, жаждет — и отталкивает, отстраняет!
Галя шла в гору по шляху, медлительная, равнодушная, шла, казалось, без всякой цели, сама не зная куда, просто вроде бы прогуливалась. Но чемоданчик в руке свидетельствовал о другом. Куда-то собралась и, видимо, надолго. И одна. Любопытно: вернется с войны Дусик? Получала ли от него вести, письма?
Он не заметил, во что она одета. Видел ее лицо, тонкую белую шею, угадывал большие кроткие глаза, равнодушно приоткрытые губы. Хоть и знал, что это напрасно, но опять поправил зеленую фуражку, провел пальцем под ремнем, проверяя, как подпоясана шинель, выпятил грудь, ударил сапогами в дорогу, как перед генералом на смотре.
Бравый солдат с глазами острыми до того, что на них можно было наколоться, как на штык, шел от старого дерева навстречу Гале. Она побледнела еще больше, испуганно остановилась, глаза как будто еще увеличились, и Микола шел прямо на эти глаза, они темнели посредине черными кружочками зрачков, круглых, как мишени на учебном стрельбище, он бил в черные мишени и сам бледнел, как Галя,
Она узнала его только тогда, когда он остановился напротив нее. Испуг сошел с нее, прежнее безразличие завладело всем ее телом, ее лицом, глазами. Видно, ждала не его, показался он ей кем-то другим (Дусиком! Дусиком! Дусиком!).
— Ты? — сказала не то спрашивая, не то осуждая. Мол, зачем попал на глаза.
— Я, — голос у него дрожал, — Здравствуй, Галя.
— Здравствуй.
Не подавала руки, как тогда, прощаясь.
— Ну, как ты тут?
— Никак.
Он понял: Дусик не вернулся и не вернется.
— Прости, — сказал. — Я не знал ничего. Никто не писал о тебе. Ты тоже не писала.
Она скривила губы в подобие улыбки.
— Адреса не знала.
— У матери был мой адрес,
— Да был…
Она чуть-чуть пошатнулась. Искала опоры. Не могла стоять просто так, как стоят все обыкновенные люди. Как хрупкий стебелек цветка, что стремится за что-то зацепиться перед тем, как расцвести, клонилась туда и сюда, сонно плавала в пространстве, и с нею плавал Ми-кола, и земля плыла у него из-под ног, как под моряком палуба. Сердилась на него за то, что показался ей на мгновение тем, кого ждала всю войну, кого не дождалась и не дождется никогда, стала равнодушнее к Миколе за эту его вину еще больше, чем когда-либо, но в то же время, видно, зародилось в ней и новое для него чувство, может — благодарность за то мгновенное заблуждение, которому он был причиной. Взглянула приветливей, улыбнулась по-настоящему, никогда он не видел такой улыбки!
— Может, хоть поцелуешь? Ведь ты мой муж… Перед богом…
— Бога нет.
— Но ведь мы есть?
Подошла к нему вплотную, поставила чемоданчик на дорогу, молча обожгла его взглядом. Со смущенной усмешкой, краснея лицом и шеей, поставил и он свой чемоданчик, несмело прикоснулся к ней. Обожгла прикосновением. Он даже как-то всхлипнул по-детски, не верил своему счастью, сквозь помрачение восторга видел и ощущал ее возле себя. Обожгла своим телом, обволокла всего, окутала, как летний ветер с цветущих лугов.
Сиротами стояли чемоданчики посреди шляха. Еще кто наедет.
А те двое забыли обо всем на свете. За все годы ожидания. И за все годы отчаяния.
Потом она сказала ему:
— Пусти меня. Пойду.
— Куда же ты пойдешь?
— Куда-нибудь.
Он не нашел ничего лучшего, как спросить:
— А я?
— А ты пойдешь, куда шел. К матери.
— Я шел к тебе.
Привычным движением она поправила платок, смотрела мимо него, бледно улыбалась.
— У тебя отпуск. Я знаю. А потом опять вернешься назад. Ты солдат. А я уже имела солдата. Хотела уйти из дому, чтобы и тебя не видеть. Ну да уж…
— Галя! — он почти умолял.
— Прощай, — протянула ему руку. Он схватил эту руку, как последнюю надежду на спасение, она нетерпеливо отдернула ее.
— Забудь обо всем, — сказала тихо, подошла к чемоданам, взяла свой, пошла не оглядываясь.
Микола стоял и не верил всему, что произошло. Удивлялся, что столбом стоит на месте, не гонится за Галей, не идет вместе с нею, — и стоял, не двигался.
— Галя-я-я! — закричал ей вслед.
Она шла, не оглядываясь. Тогда он одним прыжком подлетел к своему чемодану, до сих пор стоявшему посреди шляха, вглядывался, видно, искал место, на котором только что стоял Галин чемоданчик. Ничего не видел. Может, ничего и не произошло? Ничего не было? Все только- померещилось?
— Галя! — коротко всхлипнул он. Девушка подымалась выше и выше, подходила уже к старому дереву, под его раскидистые ветви.
Коротко размахнувшись, он ударил что было силы чемодан носком сапога. Тот пошел кувырком. Микола в отчаянии оглянулся. Галя шла дальше. Еще была на холме, еще видел ее всю, но знал, что это продлится недолго. Вот она входит в землю по колени, до пояса вот только ее голова виднеется за кромкой земли, в последний раз качнулась на длинной шее прекрасная ее голова — все.
Он смотрел туда, где исчезла его красота, и в душе был крик, неуклюжий и скорченный, как старое сухое дерево посреди степи.
Поднял с земли свой запыленный чемодан, медленно пошел к селу.
Шел по улицам, кивал направо и налево головой, здороваясь с односельчанами. Перед своим двором на маленьком выгоне, поросшем осенней темной оравой, увидел приземистого пожилого мужчину, тянувшего козу. Он был в старом черном пальто с поднятым воротником, в растоптанных коричневых полуботинках. Когда Микола подошел, мужчина оглянулся. Был простоволос, в серой длинной сорочке, видневшейся из-под расстегнутого пальто. Сорочку подпоясывал довоенный витой поясок из белого шелка, с кистями. «Даже кисти сохранились», — подумал Микола равнодушно. Поздоровался с мужчиной тоже равнодушно, хотя сразу узнал его. То был учитель Правда.
— Постой, окаянная скотина, — крикнул учитель своей норовистой козе, натягивая веревку. — Ага. Ты? Так. Так. Значит, домой? Где же служишь?
— Я Галю встретил; — сказал хмуро Микола.
— А, Галю?… Так. Так. А у тебя фуражка зеленая. Это какой же род войск, если не секрет?
— Пограничный… Как же вы пустили ее?
— Пограничники! Ага. После войны — это первое дело: восстановить границу. Не хотят мерить своей земли только те, кто боится признаться, сколько они награбили чужих земель. Первый справедливый царь в Древнем Риме был Нума Помпилий… Он установил границы и соорудил на Капитолийском холме храм Термина — бога границ… А как ты ее не пустишь? Человек рождается свободным, как птица. Птицы летят в теплые края. Никто их не задерживает. Так почему же я должен держать родную дочку!
— Куда же она поехала? — не отступал Микола. Он поставил чемодан на землю. Видел отцовскую хату, знал, что там ждет его мать с нехитрыми гостинцами, но не мог отойти от Правды, еще надеялся на чудо, хотел верить, что Галя ушла от него не навсегда. — Она хоть вам сказала, куда едет?
— Нума Помпилий распорядился поставить на всех границах каменные изображения Термина. Тогда Рим еще не имел своего мрамора, все месторождения этого камня были на землях этрусков, пограничные столбы тесали из простого камня, называемого пеперино. Иногда их делали из кипарисового дерева, иногда, может, и из глины. Никто не упрекнет меня, если я перечислю не все материалы, из которых делали первые пограничные столбы… А куда она поехала — не знаю. Свет, широкий. Будет искать, где больше людей. Среди чужих легче прятаться со своим горем. Когда праздник, лучше среди своих, а когда…
— Ну, а вы как же? — не зная, что спрашивать дальше, не отставал Микола. Коза дернула учителя, тот покачнулся, еле удержался на ногах, покрасневшими от холода руками перебирал веревку, бормотал:
— Так. Так. От Нумы идут терминалии — праздник двадцать третьего февраля в честь бога границ Термина. В этот день приносили в жертву Термину пограничные столбы, украшенные цветами, пели набожные песни. К сожалению, песни эти не дошли до наших времен… Школа наша уже опять работает… По истории проходим Древний Египет. Ты еще помнишь, что божества в Египте изображались свернутой в круг змеей. Круг — символ вечности… Все вечно… И отцы и дети — тоже… А что б ты пропала! — Коза дернула его, и он отвернулся от Ми-колы и уже не спешил поворачиваться к парню.
— Приходите к нам, — смущенно пригласил Шепот, поняв наконец отцовскую боль, о которой он забыл, оглушенный собственным горем. — Приходите, посидим…
— Ага. Вот привяжу это трагическое животное, — сказал учитель. — Ты иди. Мать ждет не дождется… Да. Да… Иди…
Микола пошел. И когда отворил дверь хаты, вдохнул знакомый запах укропа и сушеных яблок, горькой холодной калины vc осеннего луга и печеного хлеба, качнулся навстречу маленькой, чистой каждой своею морщинкой матери, услышал ее радостно-печальное:
— Дитятко мое!
А потом сидели за столом, мама заглядывала ему в глаза, подсовывала лучшие куски, говорила о чем-то, совсем не о том, о чем следовало. Горевала, что корову каждый день берут на пахоту в колхоз и она из-за этого перестала доиться, жаловалась на бригадира, который не дал соломы на зиму, и теперь нечем будет топить печь, потому что бурьяна, сжатого под тынами серпом, разве ж надолго хватит. Рассказывала, кто в колхозе бригадиром, кто счетоводом, кто сколько выработал трудодней. О войне избегала говорить, и о тех, кто вернулся, и о тех, кто остался там, и об отце молчала…
Пришел Правда, снял свое довоенное пальто, поправил шелковый поясок, передвигая наперед кисти, выпил с Миколой по чарке самогону, вновь заладил про латинского бога Термина, про то, как жрецы не позволили разрушать часовни Термина при постройке храма Юпитера на Капитолии и как часовенку встроили в храм. Удивлялся совпадению — дню двадцать третьего февраля. Две тысячи лет праздновали в этот день терминалии, теперь празднуем день нашей армии. Так, может, пограничники — самая главная армия? Ведь так оно и получается по истории, а история — это… Да и то подумать: пограничник воюет всегда, даже тогда, когда армия спит, когда она вся распущена по домам, на пограничнике держится все так же, как и на хлеборобе…
А Микола сидел чуть опьяневший, слушал и не слушал Правду, а сам думал про Галю, думал с горечью, с отчаянием, ибо уже знал, что должен отказаться от нее навсегда, забыть на этот раз по-настоящему.
Война закончилась, и напоминают о ней лишь выбитые стекла да разрушенные жилища, а еще отсутствие мужчин на полях, где гнут спины женщины; надо всей землей залегла тишина, такая плотная и ласковая, что даже не хочется думать о выстрелах, взрывах мин и бомб, разорванном небе и изувеченных деревьях, вмятых танками в грязь травах и сожженной на корню пшенице, порубленных на дрова для солдатских кухонь садах и испепеленных селах, местечках и целых городах. Оглушенные вчерашним, ходят те, кто уцелел в войне, еще не верится им, что война отошла в небытие, еще прислушиваются они, не поднимется ли где-нибудь стрельба.
И в самом деле… Где это? Бухают винтовки, лают немецкие автоматы, глухо бубнят пулеметы. В Бескидах война продолжается. Неуловимые бандиты носятся по горам и лесам, добираются чуть ли не до самого Кракова, наводят ужас на целый край, истязают войтов и сельских активистов, сжигают живьем, обливая нефтью инженеров, которые приезжают в горы на поиски нефти, вырезают целые семьи украинцев, изъявивших согласие выехать в Советский Союз. Власть бандитов над горным краем безраздельна Молодое Польское государство еще не имеет достаточно сил, чтобы быстро справиться с бандами, и они пользуются этим, сюда бегут все, кому основательно припекло на советской земле, так как там проводятся планомерные акции по уничтожению националистов-убийц. Сквозь границу просачиваются целые банды и отдельные преступники. Бескиды становятся районом, где скопилось, может быть, больше мелких военных преступников, чем во всей Европе. И не удивительно, что сюда прибился и Ярема Стыглый, поначалу даже считавший, что нашел единственно правильный выход для себя и своей злобы. Однако, ослепленный жаждой мести всему свету за обиды, нанесенные ему с самого детства, Ярема делал ошибку за ошибкой. Еще в сорок первом году, когда порвал с иезуитами, мог выбирать между двумя националистическими главарями — Мельником и Бандерой — и выбрал, казалось, более надежного — инженера Андрея Мельника, который примкнул к победителям-немцам. А кто бы, имея от роду двадцать лет, становился не на сторону победителей, а на сторону тех, кто только обещал когда-то весьма проблематичную победу своих идеалов. До неосуществившихся ли идеалов было иезуиту-недоучке, когда стоило только протянуть руку, и он получал все: оружие, силу, власть. После сурового ригоризма иезуитского новицитата — раскованность и свобода, всевластие, веселая праздность, изысканный мундир с красной эмблемой дивизии СС «Галиция» и золотым изображением пресвятого князя Владимира.
Но гитлеровцев разбили Советы — и все пошло кувырком. Он очутился среди недобитков, готов, был укрыться в самом жестоком иезуитском пристанище, но знал, что туда возврата нет. Каяться перед отцами? Не дождутся! Бежать в чужие земли? Кто его там ждет? Да и почему он должен бежать на чужбину, когда родная земля лежала тут, такая прекрасная, такая тихая, богатая, единственная в мире карпатская земля! Его и так отрывали от нее с самого детства — почему же теперь он должен был сам причинить себе такое горе?
Однако куда же деваться? Попытался пересидеть лихую годину у сестры. Знал, что в лесах рыскают бандеровские банды, зародившиеся еще во время войны (Бандера оказался предусмотрительнее!), тяжело размышлял о возможности и самому податься туда, но сдерживался. Ибо все-таки: «Взявшись за меч, от меча и погибнешь». Не хотел погибнуть, хотел жить, молодая сила рвалась из его жилистого тела, предвещала долгие-предолгие годы. Но как жить? Где? В качестве кого?
Только когда уже и родная сестра (собственно, ее муж) отказала в убежище, Ярема в слепой злобе затравленного зверя схватился за оружие, перебрался через границу, попросился к бандеровцам, возглавил группу таких, как и сам, человеческих отбросов, стал осуществлять самые жестокие акции из тех, каких требовала от них так называемая Украинская главная освободительная рада (УГОР), сидевшая где-то в самом Мюнхене. Мрачная слава шла следом за сотней священника Прорвы по горным и лесным территориям польского пограничья.
Назвался Прорвой, ибо такой царил обычай: все, кто приходил в лесные отряды, брал себе новое имя. Это напоминало монашеское пострижение. Свое настоящее имя оставляешь людям и суетному миру, а к богу (тут — к дьяволу!) должен идти с именем приобретенным.
Давали волю своей куцей фантазии, выдумывали прозвища угрожающе-мрачные: Громенко, Крук, Шум, Туча, Грозный, Чернота. Соответственно именовались и сотни: Ударник, Мститель, Волки. Районы своих действий определяли не географическими названиями, а тоже выдуманными: Холодный Яр, Бескид, Бастион, Батурин, Левада.
Что это были за люди? Были просто авантюристы и забитые сельские парни, которым обещан весь мир. Были — запуганные, терроризированные жители глухих горных поселений, куда не добиралась никакая законная власть, чем воспользовалась бандеровцы. Наконец, примкнули к бандитам и те, кому некуда было податься на всем земном шаре: эсэсовцы, гестаповские палачи, убийцы из концлагерей, петеновцы из антикоммунистического легиона, бельгийцы из СС «Валлония» гауптштурмфюрера Депрелля, венгры из полиции Салаши, румыны из боевок Хории Симы, словаки из черных отрядов попа Тиссо. Все те, кто предал свой народ и стал в свое время на сторону гитлеровцев, теперь должны были отвоевывать «свободу и независимость» Украины! Их совсем не касалось, что Украина давно имела и свободу, и независимость и никого не просила бороться за нее.
Ярема презирал тех, кто взялся за оружие не из идейных убеждений, а из звериного ощущения безвыходности. Себя считал бойцом идейным, поэтому заботился о чистоте своей сотни, принимал в нее только украинцев. Кроме прочего — достаточно он уже слонялся между чужаками, чтобы еще и теперь иметь с ними дело!
Может, именно поэтому пал на него выбор. Ибо когда в горы прибыл уполномоченный националистического центра из Мюнхена, то из всех сотников пожелал видеть только священника Прорву.
Встреча должна была состояться в монастыре сестер-бенедиктинок утром, но Ярема прибыл туда накануне к вечеру, чтобы застраховаться от возможных препятствий в дороге. Сотню он оставил в лесу, а сам в сопровождении своего связного Певного подался через долину, по которой. проходило шоссе. Кони легко перенесли их на другую сторону шоссе и медленно взбирались вдоль веселого ручья с чистой водой в гору.
Небольшой белый монастырь стоял на возвышенности, напоминавшей две сложенные ладони, открытые южному солнцу. Снизу и сверху подходил к монастырю мохнатый зеленый лес, чуть в стороне тянулись по пологим склонам монастырские угодья: виноградники, огороды, поля хлебов. Видно, сестры-бенедиктинки не знали горя в этом укромном, тихом, покойном уголке. Выращивали злаки и ягоды, молились богу, равнодушно прислушивались к суете и переполоху, царившим в окружающем мире. Может, впервые за последние пять лет пожалел Ярема, что сменил упроченную беззаботную жизнь слуги господнего на опасное скитальчество по свету. Ведь он мог пристроиться в такой вот тихой обители исповедальником, жил бы себе спокойно и тихо и долго бы жил… А так…
Но кто же мог предвидеть, что идеальная военная машина Гитлера будет разгромлена и уничтожена!
Они подъехали к монастырским воротам, слезли с коней, вестовой постучал в толстые доски. Никакого ответа. Тогда подошел и Ярема. Загромыхали вдвоем. Прислушались — никакого отклика за воротами.
— Обойди вокруг стены, может, где-то есть калитка, — велел Ярема. Вестовой, потихоньку бранясь, побрел вдоль ограды, раздвигая кусты колючего шиповника и боярышника.
Ходил долго, вернулся запыхавшийся, потный, красный от жары и от злости.
— Нашел еще один вход, но тоже заколоченный наглухо. Может, их там и в живых нет?
— Перепугались, — процедил Ярема.
— Может, стрельнуть? Допугать уже их до конца?
— Не надо… Хотя — попробуй.
Вестовой снял с плеча немецкий автомат, сыпанул очередью прямо в верх ворот. Долго ждали, не откликнется ли кто-нибудь. Тишина. Вечная тишина, как на том свете. Спокойно белел монастырь, неподвижно стояли высокие темно-зеленые деревья. Солнце уже садилось за горами, и вокруг все погружалось в тишину и покой, сонливость выползала даже из малейших складочек земли, в монастыре ударил колокол. Еще и еще. Неторопливо звонил колокол, созывая монахинь к монастырской часовне на вечернюю молитву.
— Не откроют, — сказал Ярема и сплюнул себе под ноги. — Знаю я этих монашек. Испуганные квочки! Надо искать где-то ночлег.
— Подадимся к своим? — спросил вестовой.
— Далеко. А завтра рано поутру уже здесь надо быть.
— Да они и завтра не откроют.
— Откроют. Есть договоренность.
Не спеша пошли от ворот, ведя за собой коней. Выбирали полянки, чтобы была трава для лошадей и место для отдыха. В конце одной из прогалинок Певный что-то заприметил, рванулся туда.
— Погреб, пан сотник! — закричал обрадовано.
Ярема подошел ближе. В самом деле какой-то бункер. Густые заросли прикрывали черное отверстие входа. Ступеньки из когда-то красного, а теперь загрязненного и заплесневелого кирпича вели вниз, в темную неизвестность. Вестовой взглянул на своего сотника: «Велите разведать?» «Узнай».
Тот привязал коня к кусту, сорвал с плеча автомат, настороженно прислушиваясь, поставил ногу на первую ступеньку, на вторую, медленно спускался в глубину…
Ярема спокойно жевал травинку. Не без удивления отметил, что поступок перепуганных монашек не вывел его из себя. Спокойно думал о ночлеге, еще спокойнее — о завтрашней встрече с эмиссаром. Хорошо им сидеть в далеких городах и вырисовывать проекты на бумаге. Попробовали бы сами послоняться по чащам, пожить по-волчьи, не зная ни отдыха, ни покоя. Жизнь несправедлива. Одним дает все, другим — почти ничего, а если и дает, то одни мытарства и страдания.
Он вспомнил своего отца. Дмитро Стыглый считался добрым хозяином в селе, имел порядочный кус поля, со временем даже купил трактор и должен был стать небольшим промышленником. Но был Дмитро Стыглый всегда «с фанабериями» в голове, задумал он выучить своих детей, да не так, как кое-кто из крестьян, не в трехклассной родной школе, а в настоящих панских школах, чтобы пошли его дети в люди, в широкий свет не теми, которыми всякий помыкает, а почти панами. Вот и «пустил» он старшую дочку Марию по гимназической дорожке, а меньшого, Ярему, отдал в школу отцов-иезуитов, как ни плакал мальчик, как ни угрожал, что убежит оттуда или покончит с собой бросившись с высокой скалы. «Пустое! — равнодушно махнул рукой Стыглый. — Выбрось из головы эти прихоти да берись за науку, вот и будет в роду Стыглых свой пан-отец…» Мать умерла, простудившись в ледяной воде горного потока, когда переправляли овец. Неожиданное горе чуть прибило старого Стыгдого, но «фанаберии» у него не только не уменьшилось, наоборот, стало еще больше. Он продал лесопильню и на вырученные деньги купил на ярмарке племенного черного жеребца, похожего на дикого зверя. Его так и звали все: «Зверь». Огромный жеребец не терпел человечьего духа. Он ржал и становился на дыбы, как только видел рядом с собой человека. Особенно ненавидел он детей. На них не ржал, а ревел по-медвежьи, щеря крупные желтоватые зубы, встряхивал гривой, бил копытами о земь, гонялся, вырываясь из рук Стыглого. Дети с визгом укрывались в сарае, мигом запирали за собой дверь, а Зверь подлетал туда, бил передними ногами в крепкую дверь, дико ржал: и-ги-ги-ги!
Жеребец давал Стыглому большую прибыль. Каждый, у кого во дворе была кобылка, сладко мечтал получить приплод от такого могучего жеребца. Зверь никогда не гулял. На случку приводили кобыл из отдаленнейших сел. Стыглый только то и делал, что завязывал в мошну новые и новые злотые.
И кто-то не смог одолеть в себе зависть к Стыглому. Поздней ночью подложил этот «кто-то» намоченный в нефти пук пакли под конюшню, где стоял Зверь, и деревянное строение вспыхнуло, как порох.
Старый Дмитро выскочил из хаты, когда огонь над конюшней ревел со всех сторон. А там, в огне, средь рева и треска, отчаянно ржал Зверь и бил копытами в желоб.
Стыглый кинулся в огонь. Пустяки, что на нем загорелась вмиг одежда, что зашипели ресницы на глазах. Он должен был отвязать жеребца, хотя бы на него обрушились все силы небесные!
На ощупь, ничего не разбирая; с зажмуренными глазами добрался до желоба, подскочил к Зверю, стал искать повод, не мог найти. А жеребец, ошалевший от огня, не узнал своего хозяина, а может, и узнал, да хотел отомстить ему за боль и ужас, он ударил Стыглого сразу обеими передними ногами, подмял под себя, стал месить всеми четырьмя, и это длилось бесконечно долго. Стыглый даже не пытался выбраться из-под обезумевшего животного, он не думал о собственном спасении, только одна мысль билась в его помраченном сознании: «Отвязать! Отвязать!»
Не отвязал. Пылающая крыша упала на них обоих — на жеребца и на человека, — упала боковая стена, огонь заполыхал с еще большей силой, искры выстрелили в черное затихшее небо…
Утром на пепелище люди нашли кучку жженых костей — человеческих и лошадиных.
Вот тогда-то отцы-иезуиты и завладели Яремой навсегда.
…Задумавшись, Ярема совсем забыл о своем вестовом. Вздрогнул, услышав шум из-под земли. Но мгновенно успокоился и встретил Певного внешне равнодушным.
— Что там?
— Леший его знает. Какие-то пещеры. Без конца и края.
— Не военный бункер?
— Да нет. Просто погреб. Может, поглядите?
— Зачем?
Сказал, а между тем поставил ногу на первую ступеньку. Спускался машинально. Может, хотел заглушить назойливые мысли зрелищем подземелья.
Спускался в темноту. Вестовой сопел сзади, услужливо зажигая спички, присвечивал.
Угрюмое просторное подземелье. Катакомбы. Побитый грибком кирпич, почерневший от давности цемент, какие-то пятна на стенах, плесень, темная паутина времени… И грибной дух, с далекого детства знакомый запах материнских рук… Мать умерла, отец сгорел под тяжелым телом Зверя… А были ли у него отец и мать?… «Свети лучше, болван!» Грибы… Это, видно, монастырские погреба, в которых выращивали шампиньоны для продажи… Теперь некому продавать… Одни умерли, другие убиты… А он жив, хотя об этом никто не знает… Кто он такой? Гражданин какой страны? Зачем живет?… Грибы, грибы… Новые растут на месте старых. Пожелтевшая солома и высохший, побуревший навоз. Отрухлявевшие, высохшие, тонконогие шампиньоны — и от них — скользкие, болезненно-бледные новые шампиньончики… Не так ли и люди?… Из той кучи пепла, что осталась от отца, да от холмика земли над материным телом вырос он, Ярема… Что из него выросло?… «Глупости! Зачем было лезть в эту грибницу! Быстрее наверх!»
Вестовой пропустил вперед сотника, виновато топал сапогами сзади.
Переночевали под елями, утром опять были у монастырских ворот. Приехали первыми. Им чудилось, что за ними следят невидимые глаза, хотя монастырь стоял все таким же замершим. Курили, ждали…
Эмиссар появился совсем не оттуда, откуда его ждал Ярема. Спустился с горы, вышел из лесной чащи в сопровождении двух вооруженных до зубов жандармских чинов; увидев Ярему и его вестового, остановился, что-то сказал жандармам, те ответили, видимо успокаивая уполномоченного. Тогда он смело направился к воротам. Подошел совсем близко. Грузный, краснощекий, с маленькими глазками, маленьким носиком. Ярема ждал от него и соответственного внешности голоса: тонкого, писклявого… Но тот поздоровался густым басом: «Доброго утра, хлопцы!» Ему дружно ответили: «Бандера! Бандера! Бандера!»
С тягучим скрипом растворились ворота. Три фигуры, закутанные с головы до ног в черное, стояли в воротах. Чуть впереди — настоятельница, старая, сморщенная. Ha протянутых руках держала подушечку из лилового бархата, на подушечке — символический ключ от монастыря. «Не вынесла вчера, старая печерица», — злобно подумал Ярема и, нарушая субординацию, первый подскочил к подушке и схватил ключ. «Или, может, господин эмиссар заинтересован в этой железке?» — с плохо скрытой издевкой в голосе спросил высокого представителя. Тот слишком ценил собственную персону, чтобы встревать в мелкие споры или проявлять ненужную амбицию. «Пан уже давно имеет право на ключи от всех здешних строений, раз воины пана завладели территорией», — прогудел эмиссар, продвигаясь к сестре-настоятельнице и нагибаясь, чтобы поцеловать ей руку. Ярема сунул ключ вестовому. Начало не обещало ничего утешительного.
Сестра Евлалия (так звали старую печерицу) ввела их в монастырскую трапезную — длинную узкую комнату с высоким сводчатым потолком и мрачными голыми стенами. Длинный стол посередине, грубые скамьи по сторонам, стул с высокой спинкой, обитый старой кожей. Видно, принесли из монастырской часовни, чтобы угодить высокому гостю. Гость не ждал приглашения — быстро покатился к стулу, плюхнулся на него, отер раскрасневшееся лицо, согнал пот с широкой лысины. Когда сидел, казался еще крепче и румянее, почмокивал губами, бегал острыми глазками вокруг, махнул рукой, приказывая жандармам и вестовому выйти, качнул головой в сторону сестры Евлалии — не то кланяясь, не то намереваясь боднуть, как бык рогами — убегай, не то бодну. Сестра Евлалия перекрестилась, тихо вышла.
Теперь остались вдвоем.
— Разговор наш будет недолгий, пан Прорва, — прогудел эмиссар. — У меня к вам весьма важное поручение, которое зародилось, когда я узнал, кто вы на самом деле.
Ярему подмывало спросить, кто же он на самом деле, но подавил это мальчишеское желание, сидел смирно, прикидывался внимательным слушателем и, прикрывая глаза веками, подтверждал правильность слов пана эмиссара.
— Пану хорошо известно, что славная Украинская повстанческая армия задумана была уже с самого начала как охватывающая все стороны украинской земли, отсюда наши группировки: УПА-Север, в которую входят Волынь и Цолесье, и УПА-Юг, долженствующая охватить всю территорию от Каменец-Подольска и Винницы до Киева, УПА-Восток, между Житомиром, Черниговом и Киевом, и, наконец, УПА-Запад — Тернополь, Львов, Станислав, Закарпатье, Буковина, украинские извечные земли, отошедшие к Польше, — Ходмщина и Лемковщина.
— Кажется мне, что большинство из этих группировок осталось на бумаге, — вставил свое Ярема.
— Да, мы сосредоточились на одном направлении, объединили усилия на УПА-Запад…,
— Почему?
— Именно это я и желал разъяснить пану. Действительно: разве у нас нет достаточного количества вояк? Разве не идут на наш зов верные сыны Украины и не встают в вооруженные ряды для борьбы с красным большевизмом?… Массы надо вести. А вести — значит уметь вдохновлять их. Если изучить все те элементы, которые дают возможность предводительствовать массами, то мы можем выделить из них два, а именно: идею и организацию. Эти элементы лежат в основе всякого политического движения.
Все наше движение построено именно на таком исходном положении. Испокон веков ведет нас националистическая идея, и точно так же идеологические наши устремления искони находят свое проявление в формах организации наших борцов.
Как показывает анализ нашего исторического прошлого, не проблема масс сводила на нет все наши попытки завоевать самостоятельность, но всегда в первую очередь- проблема руководства.
Руководство, элита — это было для нас самым важным всегда, самым важным является и сегодня. Нам нужны люди, которые хотят и могут стать элитой в нашем движении, стать, ею прежде» всего с понимания задач элиты нации, которая хотя бы уже по одному географическому положению предназначена сыграть одну из главнейших ролей в Европе…
Ярема сверкнул глазами на эмиссара: куда он ведет? Толстяк заметил этот взгляд, нагнулся к Яреме, коротко бросил:
— Пан Прорва нужен нам не здесь!
«А где?» — чуть не крикнул Ярема, но смолчал, только дернулись у него губы.
— Не сотниковать пан должен.
«А что же делать?» — снова немой вопрос.
— И не на вымерших польских землях. «У лешего в зубах разве?»
— Пан был батальонным капелланом в СС «Галиции». Не спрашивал, а утверждал. Ярема медленно кивнул головой.
— Мы попросим папа быть капелланом в нашем войске.
«Войско! — мысленно воскликнул Ярема. — Куча ободранцев!»
— Мы ведем ожесточенную борьбу за самостийную Украину, и борьба продлится долго. Надо острить дух наших воителей. Надо рассчитывать на третью мировую войну, которой- мы воспользуемся лучшим способом, нежели это сумели сделать во вторую. Если же война не возникнет, то вскоре должна состояться высокая конференция, на которой решится историческая судьба Украины, и все воители за ее независимость будут фигурировать как национальные герои. Наши люди должны знать это. Вместе с молитвой божьей должны они впитывать в себя дух непобедимости и отваги. Советы скрывают наше движение. Боятся его. Не говорят своему народу о существовании Украинской повстанческой армии.
— Может, просто щадят нервы народа, измученного войной? — глухо проговорил Ярема.
— Это звучит смешно: щадить народ. Народу нельзя давать покой. Нужно держать его в напряжении, в страхе, в неверии в собственные силы и способности! Пусть ощущает каждое мгновение, что он — над пропастью, Что каждый миг может разразиться катастрофа, но, благодарение богу, кто-то спасет его.
— Как я понял, мне придется отправиться на ту сторону границы?
— Именно так, именно так! Главные удары-на советской территории. И как можно более широкое поло деятельности. Пусть наши удары не столь ощутимы, зато — многочисленны. Создать впечатление миллионной армии.
— Не знаю, согласятся ли мои люди переходить границу. Теперь это стало почти невозможно.
— Они уже получили нового сотника. Пан отправится один и прямо отсюда.
— Прямо так?
— А разве пан не дает согласия?
Отворилась дверь, бесшумные монахини несли к столу миски и графины. Эмиссар оживился.
— Весьма кстати, весьма, — пробормотал он, — после прогулки в горах у меня разгорелся аппетит. По вкусу ли пану Прорве монастырские блюда? Наверное, пан в свое время напробовался их всласть?
Ярема молчал. Перед глазами у него была граница. Горные ущелья, темная зелень лесов, узкое шоссе, опоясывающее горы. Знал этот край, как собственное ухо, но боялся его, как злейшего врага. Возвратиться туда, где он благословлял убийства и глумление?
Монахини расставляли на столе миски с монастырскими яствами. Свиные ножки с чесноком и подсолнечным маслом, фаршированные луком и грибами голуби по-монастырски, поповская яхния из мяса серны, миш-маш, то есть брынза со стручковым перцем, помидорами и взбитыми яйцами, игуменская фасоль с кислыми сливами и петрушкой, суп из телячьей печенки, пирожки с ежевикой и настойки на травах и кореньях калгана.
Эмиссар смачно почмокивал губами. Взглядом приглашал собеседника: берись, мол, за дело. Но Яреме кусок не лез в горло.
— Собственно, — набивая рот, молвил эмиссар, — пусть пан не считает, что его принудительно высылают отсюда. Военные действия диктуют нам это как целесообразное. Если же продиктуют они нам иное, то, ясное дело, очень вероятным станет возврат куреня, в котором пан будет находиться, снова сюда. Раскрою пану небольшую тайну: куренного мы послали туда месяц назад. Дали даже доктора! Хотим сделать образцовый курень. У нас будут все: священник, доктор, политический офицер, инструктор боевой подготовки, бунчужный по продовольствию, группа жандармов. Это большая честь — стать капелланом образцового куреня. Не правда ли, пан Прорва? Будем здоровы!
Майор Кларк просматривал свежий номер «Вальдбургрундшау». Равнодушно перевернул первые страницы с международной информацией и репортажами о деловой и светской жизни. Что ему нужно было, знал он и без газет. Собственно, газеты он никогда и не читал, а лишь перелистывал, надеясь, что заголовок, рисунок или просто случайно выхваченное из полосы слово высечет в мозгу какую-нибудь новую идею. Реклама, объявления, адреса врачей и адвокатов, поэтически-графические гимны новому стиральному порошку и туалетной воде, реклама дамского белья, целая страница матримониальных объявлений — невесты, совсем юные, зрелые и пожилые ищут мужей, лихорадочно разыскивают тех, кто повел бы их по жизни, кто стал бы отцом их будущих или уже существующих детей, кто был бы, стал бы, удовлетворил, успокоил, утешил и так далее.
Было и такое:
«Кто любит, как я, Гете и спиритуализм, остро приправленную еду и токайское вино, бурную жизнь и интимные наслаждения? Он должен быть не ниже 1 м 75 см и не старше 30–35 лет».
В конце каждого объявления давался адрес, телефон, иногда даже указывалось, как добираться трамваем, где пересадка. Начиналась эпоха лихорадочных поисков брачных или хотя бы временных партнеров жизни, тысячи немецких женщин, отчаявшись от бесконечного ожидания своих мужей и женихов сначала с фронта, а потом из плена, теперь, когда даже эсэсовцы вернулись, милостиво освобожденные из-за колючей проволоки, пытались любой ценой урвать для себя на великом аукционе счастья хоть маленький кусочек, хоть крошечку и расхваливали на газетных полосах свои достоинства так же, как фабриканты зубных щеток расхваливали свиную щетину («натуральная свиная щетина из хорошо откормленных немецких свиней!»), из которой были сделаны их щеточки.
Кларк усмехнулся. Ему захотелось вмешаться в слепое распределение куцего счастья, послать на ярмарку человеческой суеты и свой товар, чтобы получить удовольствие от той кутерьмы, которая поднимется вокруг него. Подвинул листок чистой бумаги, быстро написал своим старым, верным «паркером»: «Удивительно молодой по нынешним временам (32 года), темпераментный мужчина, у которого от довоенной солидности остались только рост (1 и 80 см) и материальный достаток, хотел бы получить фотографию только от той, которая чувствует, что может стать равноценной партнершей». Вынул простой конверт, вложил свое объявление, потом подумал, вынул его, порвал, написал заново и указал адрес не свой, а ординарца. Чтобы сберечь хоть какую-то конспирацию. Написал еще одно письмо. К той, что любила Гете, спиритуализм и интимные наслаждения. Вызвал секретаршу, спросил:
— Вы не собираете фотографии киноактеров? Секретарша зарделась, прикусила губку.
— У меня есть только одна фотография.
— Вы можете мне пожертвовать ее? С условием, что я вам верну.
Она принесла фото Кларка Гейбла.
— Ого! — свистнул майор. — Да вам, оказывается, нравятся усатые мужчины! Начинаю отпускать усы!..
— Ах, что вы, шеф! — тихо сказала она. — Вы совсем…
— Совсем не похож на Кларка Гейбла, даже если бы отрастил и метровые усы?. Согласен! Не стану возражать. Но теперь я ваш должник, фрейлейн.
Вложил в конверт вместе с письмом портрет Гейбла, опять написал адрес своего ординарца, спрятал оба письма в карман.
Что это было? Авантюра заскучавшего холостяка? Мальчишеская выходка пожилого глупца, у которого застоялась кровь и захолодел от длительного ничегонеделанья мозг? Точного плана у него не было. Просто блеснула мысль. Выпадал случай, которым грешно было пренебречь. Из многолетнего опыта уже знал, что в запасе всегда надо иметь все, даже такое, что на первый взгляд покажется совсем ненужным и просто бессмысленным в работе. Оно не помешает. А порой может и пригодиться.
Несколько дней спустя на матримониальной странице «Вальдбургрундшау» между отчаянным воплем хорошо сохранившейся сорокапятилетней интеллектуалистки и обращенным к будущему избраннику сердца бодрым «Где ты?» двадцатидвухлетней учительницы, носившей очки (но они ей чрезвычайно шли), было помещено объявление темпераментного мужчины с наиболее ценимыми остатками солидности.
А пока в тихих озерцах женских и девичьих сердец бумажный камень газетного объявления вызывал высокие волны энтузиазма, на стол майора лег первый конверт, адресованный ординарцу. В обмен на карточку Кларка Гейбла восторженная любительница острых приправ и токая посылала свою фотографию и пылкие заверения в любви и еще во всем, что полагается в таких случаях.
Майор взглянул на лицо своей первой корреспондентки. Сочные губы, большие глаза, нервный нос, какой-то по-особенному женственный й: непередаваемо приятный и нежный овал лица. Не скажешь, что тут много красоты, но что-то необычное определенно есть. Неплохо для начала.
Он спокойно спрятал фотографию в ящик стола.
Утром следующего дня сержант высыпал на стол своего начальника несколько десятков розовых, голубых, зеленых конвертов из хорошей, еще довоенной бумаги, надушенных, порой даже с фамильными монограммами. Между первым и вторым завтраком майор аккуратно взрезал ножницами конверты, вытряхивал на стол фотографии. Кружась в воздухе, падали на стол твердые четырехугольники фотобумаги. На равнодушное лицо майора смотрели белокурые выдры и одутловатые с набрякшими щеками матроны, криворотые ведьмы и ясноглазые гимназистки, которые тоже входили в игру, торопясь ухватить самый лакомый кусок, чтобы не оказаться среди обделенных разинь.
Письма приходили теперь ежедневно, и ежедневно, между первым и вторым завтраком Кларк, запершись в кабинете, рассматривал десятки лиц, на каждом из которых вырисовывалась жажда счастья, и до сих пор еще не знал, зачем он это делает, ради чего затеял эту глупую игру.
Но наконец на пятый или шестой день, когда поток писем от претенденток на темпераментного, хорошо обеспеченного мужчину стал заметно уменьшаться, в руки майора попал конверт, внешне абсолютно ничем не примечательный, но в то же время какой-то словно бы знакомый, и майор, в предчувствии интересного приключения, вскрыл конверт чуть поспешнее, чем другие. На стол упала фотография, но упала не так, как другие, сразу изображением кверху, а наоборот, так что майору пришлось ее перевернуть. Еще когда переворачивал, увидел большие черные глаза, а когда положил перед собой изображение женщины с чувственным носом, узнал ее мгновенно. Это была та самая, что откликнулась на его письмо с Кларком Гейблом, любительница спиритуализма и острой пищи, загадочная женщина в этой растерзанной стране, лишенной малейшей загадочности, по крайней мере для него.
Это уже походило на настоящее приключение, началось нечто такое, чего он еще не переживал. Опять-таки, не имея еще точно намеченного плана действий, решил сконтактироваться с женщиной. Поглядел на оба ее письма. Гизела Кемпер, собственный дом в Бинендорфе. Телефон. Только предупредить о приходе, и она ждет, ждет, ждет… Видно, больше нечего ей делать, как только ждать. И это хорошо. Иногда наличие свободного времени у человека становится его величайшим богатством. Конечно, если бы она оказалась, например, баронессой с собственным замком и лесными угодьями, может, он и… Романтично, черт побери, приехать в Штаты и заявить друзьям о том, что у тебя есть настоящая баронесса, и замок, и лесные угодья… Потом вспомнил, что симпатии Гизелы Кемпер касается пока что Кларка Гейбла и «темпераментного, с остатками солидности», вспомнил также, что у нее не замок, а просто дом (и неизвестно какой), а еще вспомнил, что, начиная всю эту авантюру, он не имел в виду собственную женитьбу, не имеет и не будет иметь, наверное, никогда, и, усмехнувшись, взялся за свой «паркер».
Назначил Гизеле свидание в ресторане «Жаворонок», просил ее быть в субботу в восемь, в золотом зале, за крайним столиком, который он для нее зарезервирует.
После этого встал и пошел в офицерскую столовую, где должен был съесть свой ежедневный бифштекс с горошком и выпить теплый шоколад.
Преимущество было на их стороне. Их трое, он один. Кроме того, они — в укрытии, а он посреди поляны, они его видят, а у него и в мыслях нет, что он уже попал на три мушки сразу и теперь с каждым шагом вперед только перепрыгивает с мушки на мушку, но уже не соскальзывает, куда там соскользнуть! Когда приблизился к чаще, самый старший из трех и старший по чину (был булавный, то есть сержант) толкнул плечом младшего. Тот выскочил из засады, заступил беспечному страннику свет, гаркнув страшным голосом: «Руки вверх, большевистская нечисть!» Незнакомец не торопился. Остановился и взглянул на нападающего чертовски красивыми и выразительными глазами так, что у того мурашки забегали по спине. Напавший оглянулся на своих, те уже выскакивали, наставляли на приблудившегося автоматы. «Долго будем ждать?» — рявкнул самый старый, самый бородатый и самый лохматый. Раскрылся среди черной щетины красновато-влажный, черный в глубине рот, закрылся с кабаньим щелканием зубов, черная щетина сунулась к гладко выбритому лицу неосторожного пришельца. Тот понял, что шутки плохи, поднял руки. Руки у него были холеные, нерабочие. Бородатый замахнулся темным крестьянским кулачищем, походившим на узел грязного каната: «Живее, гнида b Кивнул одному из своих, с такими же узловатыми, грязными руками: обыскать. Незнакомец брезгливо скривил губы, когда две пары шершавых рук ощупывали его карманы. Самый младший выхватил из кармана пришельца тяжелый черный пистолет, другой бандеровец извлек на свет божий немецкую баклагу, в которой что-то бултыхалось. Булавный отобрал у него баклагу, отвинтил крышечку, нюхнул, лизнул, уставился на своих: «Московская водка!» Вставил шейку баклаги в спрятанный посреди черных зарослей рот, смачно побулькал, так смачно и сочно, что у тех двух аж засосало под ложечкой, потом налил водки себе на ладонь, брызнул на морду, обтер шею, взглянул на небо, произнес молитвенно: «Дай боже, чтоб нам еще долго светило солнце». И только тогда передал флягу тем двоим. «Большевик?» — спросил пришельца. Тот молчал. Бородатый обошел его вокруг, пробормотал: «В теле хлопец. Красиво будет висеть на шнурке», «А пан сотник?» — напомнил младший. «Что пан сотник?» — «Приказ пана сотника всех задержанных — к нему…» — «Не щебечи, знаю без тебя. Свяжи-ка ему руки!» Двое крутили задержанному ремнем руки, бородатый стоял, чесал заросшую черным волосом грудь. Редко когда выпадает такая добыча. Молодой, здоровый, в ловом черном костюме, в новехоньких яловых сапогах — вот уж потешат они своего пана сотника этим переодетым комиссаром! «Ну, иди, иди!» — толкнул молодчика в спину автоматом.
Тот продолжал молчать, как в рот воды набрал, послушно потопал впереди них, обходя пеньки и высоко ставя ноги, будто городская модница, что боится запачкаться.
Солнце припекало еще спозаранку, нагретый воздух стал между деревьями тяжелой стеной, в таком воздухе трудно дышать, а еще труднее продвигаться вперед без остановок и отдыха. Бандюги уже давно исходили десятым потом, а их пленник шел себе да шел, не озираясь, все так же тщательно огибал все веточки и пенечки, легко перешагивал через ямки и горбочки, словно был не человек, а олень или лесной дух.
Булавному хотелось отдохнуть. Всю жизнь работал он на нивке, никогда не боялся усталости, не пугался и пота, но не имел привычки бродить по лесу без дела, не умел этого и не мог постичь, как это можно. Когда выходили в лес на разведку, часто усаживались на пнях или кучах сушняка, курили, перебрасывались от нечего делать словом или же передвигали в головах медленные, тяжелые, как жернова, мысли. А так как думать не хотелось, чтобы не забегать вперед в желании угадать свою судьбу, то один из них, вот тот средний, тот пройдоха с нахальными серыми глазами, носил в кармане засаленную колоду карт, и игра помогала им забыть обо всем на свете. Играли только на интерес, на деньги, в ход шли любые деньги: польские злотые, советские рубли и даже немецкие оккупационные марки, которые не имели ни малейшей ценности, и уже никто и не верил, что хоть какую-нибудь ценность обретут, мечтали когда-нибудь увидеть хоть краем глаза американский доллар или хотя бы английскую монету, но такого у них не водилось, поэтому довольствовались тем, что имели. Еще вчера бородатый обчистил двух дурней из жандармерии, привязавшихся к ним. Играли они тут неподалеку, в этом самом лесу, на широком сосновом пне, срез был гладенький, карты смачно шлепали по нему, сидеть было удобно и покойно, протянув ноги и подставив бороду солнцу. Ох, дай боже…
Шли дальше, обливались потом, тяжело дышали, злились в душе на неожиданного пленника, проклинали его, каждый думал, что лучше всего было бы просто развалить ему голову одним выстрелом еще там, на поляне, и теперь идти себе, не торопясь, сидеть, где захочешь, может, даже немного вздремнуть в кустах или же шлепать картами по широкому пеньку… Но каждый боялся своего товарища, боялся, что донесут сотнику, а тот жестоко карал за нарушение приказов, нужно было тянуть этого недорезанного дурня до самого сотника, не было другого выхода, они должны были доставить задержанного в укрытие их сотни.
А уже подходили ко вчерашнему пню, и булавный почувствовал, как у него зачесались руки, сначала взмокли ладони, а потом зачесались, и заныло сердце, и захотелось сесть, как вчера, протянуть ноги, загнуть неторопливо рожок карты, заглянуть туда одним глазом, а потом хлопнуть ею и, заграбастав всю кучу денег, пасобиравшуюся перед банкометом, гаркнуть: «Мои!»
И сероглазый отгадал мысли своего бородатого товарища, и у него, видимо, замлело сердце, он погладил себя по карману, в котором прятал карты, вздохнул.
«Кабы-четвертый был!» — пробормотал бородатый. Сероглазый не откликнулся, но когда были уже совсем близко от пенька, сказал: «А может…» Не докончил, но булавный догадался, что тот имел в виду: намекал на пленника. Никто, пожалуй, не переживал еще такого приключения, что ты поделаешь, когда солнце печет, как бешеное, и идти еще целые полдня, а пенек, счастливый вчерашний пенек — вот он! «Стой! — крикнул бородатый. — Стой!» Подошел к арестованному, который стоял и равнодушно смотрел мимо своих конвоиров, свежий и даже словно бы радостный (чтоб его лихая година побила!), хмуро сплюнул ему на сапог, сказал: «Ты хоть в карты смыслишь, сволочь?» «Если надо…» — ответил тот впервые, и все они удивились, какой у него сочный и звучный голос. «Проверим, — так же хмуро сказал бородатый. — Гляди только не соври! Развяжите ему руки!» Собственник карт умело распутывал ременный пояс на руках задержанного. Тот с видимым наслаждением пошевелил пальцами, махнул раз и другой руками, словно собирался взлететь. Бородатый прищурил хитрый темный глаз: не взлетишь! Умостился возле дня на то самое везучее место, что и вчера, вытянул ноги, скомандовал пленнику: «Садись там. Имеешь наличные?» Тот покачал головой. «Ну так как? Займем ему?» — спросил булавный свою компанию. «Да уж сложимся по рублю», — согласился владелец карт. Сидел, тасовал колоду, потом вынул из кармана тщательно сложенные разноцветные бумажонки, отделил одну, положил на середину пня, другую, такую же, подвинул арестованному. «Бери. Все равно расчет известный». Тот не возражал. Взял деньги, положил рядом с собой. Дали ему еще по такой же бумажонке и остальные. Пленник даже не взглянул на деньги. Не интересовался. Наверное, думал о другом, о том, что ждало его впереди. Банкир дал первую карту пленному. «Дай ему», — велел бородатый, указал на младшего. Пленник молча подвинул карту молодому. Тот прикупил еще и еще и выбросил карты, добавив к банку бумажку. Проиграл. «А теперь ему!» — велел бородатый. «На все, или как?» — спросил банкир арестованного, придерживая двумя пальцами карту. «Все равно», — равнодушно молвил тот. Взял карту, поглядел на нее, показал: дай еще. За второй потянул еще одну карту, кинул все три банкомету, сгреб деньги. Выиграл. Банкир разгоряченно схватился за автомат, но булавный сдержал его. «Отдай карты!» Пленник взял карты, прошелся по ним пальцами, аж в глазах зарябило, выложил на середину пенька все деньги, кроме одной бумажки, подвинул карты бородатому. «На все!»- буркнул тот. Медленно заглядывая в карты, тянул еще одну, потел и вздрагивал всеми кишками, отгибал краешек карты, заглядывал туда, опять протягивал руку. Проиграл! Заскрежетал зубами, отсчитал деньги, доложил в банк. Карты пошли по кону. Проиграл молодой, проиграл и владелец карт. Всегда всех обыгрывал, а тут проиграл уже вторично! Снова схватился за оружие, выразительно поглядел на старшого: пришить проклятого большевика к земле! Но старшой сердито завертел головой. «Я буду метать банк!» Сказано это было так, что пленник почувствовал: здесь его последний шанс. Еще можно улучшить свое положение, если опомнится и проиграет хоть на этот раз. А если нет, то…
Все доложили в банк, умышленно перебирая лишнюю карту, последним играл арестованный. И опять взял банк себе. «Везет, как перед смертью», — мрачно пошутил молодой. Какое-то мгновение все сидели молча, не шевелясь. Потом бородатый спросил молодого: «Деньги есть?» Тот отрицательно замотал головой. Арестованный подвинул ему бумажку. Возвращал долг. Вернул долги всем троим. Сыграли ещё раз — опять все деньги поплыли к арестованному. Тогда он дал каждому по банкноту. Теперь уже давал в долг он… Совершенно изверившиеся, сыграли еще раз — и все трое стали неоплатными должниками своего арестанта. Смотрели на него с такой ненавистью, что другой на его месте провалился бы сквозь землю. А он сидел спокойный, аккуратно сложил деньги, горделиво усмехался. «Можете меня расстрелять, — сказал им. — Сила за вами…» Бородатый думал. Тяжело и напряженно перекидывал в голове мысли. Не смотрел ни на кого, не спрашивал ничьего совета. Был тут старше всех и по возрасту и по чину, должен был решать все сам. Не меняя позы, не глядя на пленника, медленно, с ненавистью произнес: «Беги!» Тот сидел, наверное, не поняв или же не поверив услышанному. «Кому сказал? Оставь деньги и иди прочь!» — заревел булавный. Арестованный, все еще не веря, встал. Ждал, что его задержат. Ждал выстрела, который пришьет его к месту. Не было ничего. Те не смотрели на него. Их глаза были прикованы к одной точке: к кучке разноцветных бумажек на краю пенька. Пленник медленно попятился от троих, хотел удостовериться в их намерениях, боялся получить пулю в спину. Трое сидели, уставившись на деньги. Он немного постоял, хрипло сказал: «Только прошу без шуток. Не то…» И пошел. Теперь уже боком. Чтобы быстрее идти и в то же время не спускать глаз с бандитов. Отходил все дальше и дальше. Видел сбоку большие деревья, за которыми мог укрыться от пуль, еще надо было одолеть какой-то десяток метров до тех деревьев. Владелец карт дернулся было вслед арестованному, крикнул внезапно: «Стой!» Весь напрягшийся, готовый к прыжку, тот все-таки поборол себя и ждал. Ждал, что будет дальше. Знал, что как только хоть один из них шевельнется, чтобы взять оружие, он добежит до деревьев. Пусть попробуют тогда напасть на него! Пусть! «Снимай сапоги!» — крикнул бородатый, словно читал мысли своего соседа. Чтобы снять сапоги, надо было сесть на землю, а это совсем не входило в расчеты задержанного. Перед глазами уже близко спасительные деревья, и он не хотел терять шансы на спасение. Решил снимать сапоги стоя. Запрыгал на одной ноге, незаметно приближаясь к деревьям, снимал левый сапог. Снял и бросил на землю, принялся за правый. Был уже совсем близко к деревьям, пахнули на него нагретые красноватые сосны, с жадностью вдыхал их аромат. Кинул правый сапог, еще немного приблизился к соснам. «А теперь иди!» — велел бородатый. Он пошел боком и видел, что те совсем не интересуются им, а наклонились над пнем и каждый потянул руку к пестрой кучке. Делили деньги. Что-то вроде лая донеслось от пня. Он не стал дожидаться, прыгнул за ближайшую сосну, от нее перебежал к другой, затерялся в лесу совсем.
Вскоре после обеда следующего дня все трое лесных дозорных были вызваны к сотнику Злыве. Удивляясь в мыслях, с какой бы это стати захотелось пану сотнику увидеть их всех, они переступили порог сотниковой землянки, вдохнули смешанный смрад самогона, нестираных портянок и табачного дыма, прохрипели: «Слава Украине!», не получили ответа и только тогда рассмотрели, что пан сотник не один. В землянке удобно расселся за столом еще какой-то надутый грузный панок, увешанный оружием, а рядом с ним чернел новой униформой… вчерашний пришелец, который обчистил их в карты и которого они отпустили на все четыре стороны. Все три бандита, сердца которых были еще заскорузлее, чем их ладони, невольно вздрогнули и все трое уставились на ноги вчерашнего их пленного. Ожидали увидеть босые ноги, а увидели новехонькие крепкие сапоги, точно такие же, как те, что вчера с него сняли и уже сегодня с утра пропили. Значит, это мог быть совсем другой человек? Надежда промелькнула в глазах у троих испуганной птицей и мгновенно исчезла, так как тот, в черном, встал из-за стола, подошел к ним и знакомым сочным голосом сказал бородатому, а может, всем сразу: «Ты видел, на кого поднимаешь руку?» Не глядя, как-то сразу все заметили на шее у черного белый твердый воротничок, и в голосе его послышалось всем троим такое знакомое, что уже не могло быть сомнения: перед ними священник. «Не трогай их, ибо есть зенице в оце моем, сказал Христос о священнике, — продолжал таинственный поп, — а что сотворили вы?» Не ждал их раскаяния, пошел к столу, снова сел возле грузного. «А еще предали, отпуская неизвестного, — присовокупил сотник. — Что велите с ними сделать, пан куренной?» Грузный куренной, которого еще ни один из бандитов не видел так близко, поднял указательный палец правой руки, медленно согнул его, как бы нажимая на курок пистолета.
Душегубы — санитар Гринь и словак Игнац, которые всегда выполняли смертные приговоры, подскочили к обреченным, стали срывать с них оружие и одежду. Одежда тут ценилась превыше всего.
И пришелец поп стоял посреди землянки, расставив длинные ноги и заложив руку за борт черного сюртука, с неприкрытой издевкой вычитывал последнюю проповедь для тех троих: «Поскольку следует различать троякое познание бога — через доказательство, путем веры и через бессознательное, — то какой же из трех видов дает человеку наивысшее блаженство? Познание через доказательство доступно лишь немногим, близким к науке. Ваши же головы темные, как дымоход изнутри. Познание путем веры тоже не может дать вам блаженства, ибо оно состоит преимущественно в деятельности разума, которого вы начисто лишены, раз не смогли распознать посланного вам слугу божьего и издевались над ним. Итак, только бессознательное познание даст вам блаженство. А поскольку это возможно лишь на том свете, то мы и отправляем вас туда, где блаженство ваше будет постоянным и совершенным. Аминь!»
Бандиты бросились в ноги капеллану, целовали ему сапоги, он бил их, не глядя, отступал, высоко поднимая ноги.
— Взять! — крикнул Гриню и словаку.
А куренной Гром довольно хмыкал: подходящего капеллана прислали ему в помощь!
Почему женщины должны расплачиваться за войну одиночеством? Мужчины гибнут на полях битв, а женщины остаются осиротевшие, покинутые, и вид таких женщин печальнее, чем руины древних городов. Они как те битые черепки, что выкапывают археологи: могут пробуждать какие-то воспоминания, но не применяются ни для какого употребления. Конечно, это только тогда, когда женщина сиднем сидит и превращается в старый черепок. А она, Гизела, не хотела прозябать в одиночестве. Война кончилась, ее Вильфрид не вернулся. Не вернулся он и тогда, когда уже, казалось, вернулись все: неудачники, пришедшие домой с пустыми руками, и те, кого победители называют военными преступниками. Ее Вильфрида не было, он не подал весточку, не значился ни в каких реестрах: ни среди мертвых, ни среди героев, ни среди преступников. В конце концов, к последним он никогда не относился, она верила в его счастливую звезду, в его способности, в его солидность, в его умение жить. Да, жить!
Никогда не забывала она о том, что нужно быть жадной к жизни, неудержимо, бешено жадной. Никогда не забудет, как в сорок четвертом, когда вдруг перестали приходить письма от Вильфрида, когда Германия зашевелилась от первых обозов беженцев с востока, она тоже не выдержала и бросилась за Рейн к родителям в небольшое селение на плато Ейфель. Надеялась в родном затишье пересидеть смутные времена и хоть немного развеять непереносимое одиночество.
Младшая сестра Ирма, несмотря на свои восемнадцать лет, сохранила почти детскую наивность и не могла понять тревоги Гизелы. Она боялась войны, боялась выстрелов, содрогалась от взрывов бомб, от гула американских воздушных армад — остальное ее не тревожило.
— Боже мой, какая ты еще глупенькая, Ирма, — сказала ей Гизела. — В твои годы я уже…
— Когда началась война, мне было тринадцать лет, — напомнила ей Ирма.
— И ты хочешь сказать, что тебе и до сих пор тринадцать?
— Да, — ответила шепотом сестра.
— Глупости! Я возьмусь за тебя и научу жить! — пообещала ей Гизела.
И как раз тогда в их село вошли американцы. Прошли танки, прогромыхали машины с мотопехотой (солдаты, сжимая одной рукой автоматические винтовки, а другой поддерживая бутылки с вином, скалили зубы белолицым немкам, но не было команды останавливаться, и они, с сожалением почмокивая дубами, ехали дальше вслед за отступающими войсками фюрера), и уже после них вступила собственно армия Соединенных Штатов, как она себя именовала, с огромными автофургонами, передвижными радиостанциями, с офицерами в теплых меховых куртках, зенитными автоматическими установками и отрядами толстоплечих военных полицейских.
Американцы не спешили прятаться в затишок и тепло немецких домов. Видимо, хотели продемонстрировать свою абсолютную независимость от завоеванных, а главное, свое превосходство. Раскинули теплые палатки, раскочегарили походные кухни, настоящие полевые рестораны, где одновременно готовилось по пять-шесть блюд, автофургоны превратились в деловые штабные комнаты и спальни для офицеров. Санитары ходили с большими шприцами и распыляли везде сероватый порошок ДДТ, чтобы, не дай бог, к стерильно-чистым американцам не прицепилась какая-нибудь немецкая эпидемия. Несколько дней американцы попросту не замечали местного населения, они ходили по улицам поселка, как в лесу среди деревьев, а не среди людей. Казалось, что это оскорбительное игнорирование будет длиться теперь вечно, и уж кто-кто, а Гизела прониклась просто паническим настроением. Ибо если победители обещают Германии и всем немцам такое невнимание, такое непростительное безразличие, то зачем же тогда жить? Постепенно начала понимать и оправдывать всех тех, кто предпочитал героическую смерть прозябанию поверженных. Наверное, американцы тоже почувствовали, что нельзя слишком долго играть в пренебрежение с завоеванными, главное же — с женщинами, которые благодаря своей особо тонкой душевной организации с особенной силой переживают свою униженность, принесенную завоевателями.
Еще в психологических секциях высоких штабов высокоумные буквоеды в офицерских мундирах только-только начинали изучать вопрос, как нужно относиться к мирному немецкому населению их победоносным войскам, как войска уже сами постигли неразумность своего поведения, и холодный кордон отчужденности стал понемногу ломаться, прозвучали первые слова, обращенные к местным жителям, солдаты одаривали улыбками немецких девушек и заглядывались на их стройные ноги так же, как заглядывались на ноги своих девчат в Штатах, офицеры, определив заранее самые респектабельные дома, сделали первые визиты.
На усадьбу родителей Гизелы пожаловал пожилой лейтенант. Гордо задирая голову в круглой каске, свысока усмехался узкогубым ртом, но у него были красивые серые глаза под широкими, по-мужски широкими бровями, и он немного понравился Гизеле, особенно же, когда, знакомясь, многозначительно придержал ее узкую ладонь в своей сильной руке и заглянул в глаза своими серыми, как сталь на солдатских штыках, глазами. Но когда заметила, что Ирмину руку он держал еще дольше, а потом, когда лейтенант снял каску и шерстяную шапочку и оказался до неприличия лысым, она брезгливо скривилась. Тоже завоеватель!
Лейтенант что-то бормотал, подарил старикам и Гизеле жевательную резинку, Ирме плитку шоколада в простой бумажной обертке. Обрадованные и встревоженные хозяева пригласили его к столу, поставили вино и ликер. Он выпил вина и ликеру, налил всем, предложил выпить, после чего поглядел на стариков так, что они сразу поняли всю неуместность своего присутствия и быстренько выскользнули из комнаты. На Гизелу лейтенант попытался было тоже поглядеть недобрым оком, но она выдержала взгляд, придвинулась к офицеру ближе (хоть и был ей противен), льстиво улыбнулась, как и приличествовало побежденной, оставленной всеми защитниками одинокой женщине, подвинула свой бокал к бокалу лейтенанта, чтобы выпить вместе, но он отвернулся от нее и придвинулся к Ирме. Такой хам! А та девчонка ничего не понимала, глупая. Лейтенант подливал и подливал вино в бокалы, Ирма пить отказывалась и пила только тогда, когда ее просила Гизела. Американец понял наконец, что Гизела может стать его союзником, и уже не отворачивался от старшей сестры, лил обеим поровну, хотел споить обеих, чтобы потом взять ту, на которую нацелился, как только очутился в этом доме. Гизела пила без упрашиваний, моргала Ирме, чтобы та тоже пила, — она хорошо знала, что сколько бы женщина ни выпила — стоит ее один раз хорошенько тряхнуть, как весь хмель мигом вылетит из ее головы.
Старики, видимо, уже уснули, а лейтенант все еще накачивал сестер вином. Гизела, хоть и шумело в голове, не теряла рассудка, хихикала как раз в меру, присоседиться к лейтенанту уже не пыталась, ибо как мужчина он ей не импонировал даже после выпитого. Зато Ирма, может впервые в жизни, опьянела. У нее блестели глаза, она беспричинно смеялась, движения ее как-то расклеились, будто она перестала владеть своим телом. Чужеземный за-летчик решил, что время штурма пришло. Повернулся к Гизеле, наставил на нее лысую голову, бросил исподлобья взгляд, безмолвно приказывающий: убирайся отсюда, ты лишняя. Не было управы на такое хамство. Гизела оскорбленно поднялась и, чувствуя, как сразу становится некрасивой и малопривлекательной, вышла из комнаты, не оглядываясь ни на сестру, ни на лейтенанта.
А тот, видимо, сразу перешел к решительным действиям и, наверное, перебрал лишку, довел Ирму до того толчка, от которого у женщины мгновенно вылетает из головы весь хмель: что-то грохнуло в комнате, раздался крик Ирмы, а потом закричал лейтенант, и опять был стук и грохот, но когда Ирма закричала уже вторично и в голосе ее прозвучал ужас, Гизела не выдержала и побежала назад в комнату.
Лейтенант стоял у двери, загораживая выход, и лихорадочно выдергивал из белой брезентовой кобуры тяжелый пистолет. В другом конце комнаты, прячась за столом, закрываясь от страха руками, стояла и кричала Ирма.
Гизела мигом оценила ситуацию. Слова тут не решали, никакие уговоры не помогли бы. Ее тело налилось женской привлекательностью, она знала, что ее красота и неотразимость вернулись к ней, виляя бедрами, подошла к разъяренному лейтенанту, поцеловала в шершавую щеку горячими, жадными губами, прижалась к нему всем телом, сказала:
— Спрячь свою железку, дурачок, ну же…
И искала своими губами его узкогубый рот, впилась в него, как пиявка. Лейтенант швырнул пистолет в кобуру, схватил в охапку неожиданный дар судьбы, выпученными глазами оглядел комнату — куда идти. Потащил Гизелу к двери, ведущей в спальню. Ирма метнулась в другую дверь, выскочила во двор, всхлипывая от обиды и страха.
А тот уже нес Гизелу к родительской спальне, где стояли рядом две старинные немецкие черного дерева кровати. Гизела делала слабые попытки высвободиться, шептала что-то о родителях, о семейной святыне, лейтенант зацепился ногой за пузатый комод для белья и выругался грязным солдатским ругательством. Какие там семейные святыни, когда вокруг идет война! И Гизела, забыв о своем недавнем отвращении к лысому лейтенанту, в душе согласилась с ним: действительно, разве сейчас до семейных святынь! Наконец-то рядом с нею мужчина, настоящий мужчина, пусть на короткое время, но был ее, пусть на родительском ложе, но добрый бог простит ей грех, ибо она спасает родную сестру, спасает свой род от позора, а себя — от одиночества.
Никто никогда не постигнет великого чуда бурного перелома в чувствах. Почему еще час назад этот чужой мужчина был ей противен, а сейчас она уже забыла обо всем и знала только его, и хотела знать только его, и помнила только его, и никогда бы не выпускала его из объятий. Когда на улице вдруг поднялась густая стрельба и он, подброшенный страхом и солдатским долгом, рванулся, чтобы бежать туда, Гизела еще крепче обвила его руками. Безумство охватило ее, Держала в объятиях наглого завоевателя, который осквернил родительское ложе, заставил ее растоптать супружескую верность (она вынуждена была спасать сестру и только потому поддалась, только потому, только потому!), горячо, захлебываясь, шептала ему в разгоревшееся лицо, сама разгоряченная и неистовая:
— Не ходи! Убьют! Не пущу!
Он все же вырвался, выскочил в переднюю. Гизела, растерянная и разгневанная, села на кровати, мяла на себе тонкую сорочку. Хотела крикнуть: «Вернись», но с улицы ударили выстрелы еще гуще, выстрелы слились в нескончаемые серии из автоматов и тяжелых пулеметов, в соседней комнате жалобно зазвенели стекла. Гизела услышала, как тяжелые удары сыплются на мебель, на стены, услышала, как что-то разбивается, что-то трещит и словно бы стонет, дверь с грохотом растворилась, и в спальню влетел лейтенант (о боже, она даже не знала его имени!), он ползал по полу, прятался от пуль, а пули, словно у них были глаза, гнались за ним, летели из разбитых окон, впивались в косяки, в порог, в стены. Гудели на улице моторы, скрежетало железо гусениц, с деловитостью палачей бубнили тяжелые пулеметы: бу-бу-бу, им дружно подтявкивали автоматы: тяв-тяв-тяв. Маскировка на окнах, продырявленная пулями, уже, наверное, не закрывала комнаты, нападающим с улицы было хорошо видно раскрытую дверь в темную спальню, может, видели они и ползающего лейтенанта. Гизела решила, что с улицы целятся именно в него, что он, подползая к кровати, несет за собой смерть, и она, хватая подушки, прижимаясь грудью к измятым простыням, забила ногами, закричала:
— Не подходи! Прочь! Прочь!
Через американский фронт, через все те пробомбленные, прочищенные до стерильности зоны и полосы продралось несколько бронетранспортеров с отчаянными эсэсовцами. Руководимые звериной яростью, гонимые упорной жестокостью, эсэсовские головорезы прорывались через местечки и села, гремели по тесным улочкам, заставленным американскими машинами, по улочкам, над которыми свисали из окон и с крыш белые полотнища простынь, скатертей, отчаянно-белые четырехугольники немецкого позора, неподвижные и бессмысленные, как поднятые кверху руки. Эсэсовцы не могли мириться с мертвой неподвижностью белых полотен, которыми Германия безмолвно капитулировала перед врагом. Им хотелось уничтожить те белые позорные пятна, расстрелять все, что таилось за ними, убить вместе с ними и собственное отчаяние и собственную безвыходность. Они стреляли на все стороны из автоматов и пулеметов, били ожесточенно, безжалостно, били в белые полотнища капитуляции трассирующими и зажигательными пулями. Короткая вспышка посреди белого полотнища — и пули летит дальше, выискивая тех, кто пытался укрыться за белым флагом пощады, а в белом четырехугольнике чернела пропалина, тонкая ткань пробивалась совсем неслышно, она вспыхивала только на кратчайший миг, а еще короче была последняя вспышка жизни у тех, в кого попадали пули.
Стрельба отодвинулась дальше. Она быстро отдалялась, чтобы через минуту совсем утихнуть. Эсэсовцы помчались куда-то дальше, ночное смятение кончилось, испуганные люди выползали из укрытий, куда успели попрятаться, солдаты вынимали из палаток своих убитых и раненых товарищей, в передвижных спальнях кровавили подушки убитые офицеры, которые не успели выскочить, в штабных автофургонах озабоченные радисты склонились над изрешеченными рациями, горело несколько машин.
Лысый лейтенант надел каску, затянул пояс. Не смотрел на Гизелу, и она, воспользовавшись этим, быстро оделась, подбежала к нему:
— Я пойду с тобой. Мне страшно.
Он пробормотал что-то невыразительное, видимо, без большого желания отнесся к ее просьбе. Вышли из дома. Из тьмы сразу же подошли к ним старики. Оба — отец и мать — в черной одежде, с темными лицами, молчаливые и несмелые. Где они были до сей поры? Притихшие, как мыши, сидели, наверное, на кухне, прислушивались к тому, как чужеземный пришелец предает поруганию их дочерей. Защитить детей своих не имели сил и казнились этим более всего. Ирма знала их бессилие и убежала не к ним, потому что не было ее с ними.
— Где же Ирма? — встревоженно спросила Гизела. Родители молчали, лейтенант тоже. Он потерял всякий интерес к той неподатливой девчонке. Главное для него было, что в поселке опять тихо. Кроме того, интересовался только Гизелой. Взял ее за руку, потянул к себе. Не стеснялся родителей. Такой ничего не стыдится. Сказал, не допуская никаких возражений:
— Завтра.
Гизеле было стыдно. Даже не перед отцом и матерью — перед собой. До чего может докатиться брошенная женщина, если ею командует уже такой головастик.
Чтобы скрыть свое смущение, опять переспросила неведомо кого, стараясь придать голосу взволнованность:
— Где же Ирма?
Лейтенант приложил руку к каске и пошел со двора, а Гизела закружилась между строениями, натыкаясь в темноте на неизвестные ей здесь предметы, хотела из глаз хоть слезинку выжать, хотела позвать сестру с рыданием в голосе, чтобы отогнать от себя все стыдное и позорное, которое допустила полчаса (а может, целую вечность?) назад. Шептала об Ирме, о милой девочке, о невинном создании на проклятой людьми и богом земле, растерзанной чужими бомбами и расстрелянной своими собственными солдатами.
Так, слоняясь в темноте, наткнулась на приоткрытую дверь сеновала, зашла туда, споткнулась обо что-то, упала, нащупала руками мягкие волосы Ирмы, вдохнула родной запах, исступленно закричала:
— Они убили ее!
Прибежали отец и мать. Отец высекал колесиком зажигалки свет. Руки его дрожали, он никак не мог высечь искру, наконец вспыхнул маленький фитилек, мать упала на колени возле дочек, огонь зажигалки, качнувшись, тоже упал книзу, грозя переброситься на сухое сено; уродливые тени, ломаясь, наскакивая одна на другую, затанцевали в растревоженной темноте сарая, задвигались по глиняной стене, прошитой сотнями эсэсовских пуль, трое живых стояли на коленях перед мертвой, перед самой молодой и самой чистой, трое, как слепые, шарили руками, искали сами не зная что, в сарае пахло сеном, старой расковы-ренной нудями глиной и пахло волосами Ирмы, молодыми, теплыми волосами совсем маленькой девочки.
Ирма лежала на сене раскинув руки, лицо ее было в слезах, янтарные слезы тихо светлели на лице девушки. Гизела не видела ничего, кроме сестриных слез, выхваченных из тьмы слабым огоньком отцовой зажигалки, она пошатнулась, упала, прижалась лицом к Ирминой холодной щеке, ощутила у себя на губах ледяную соленую капельку. Сквозь спазмы, сжимавшие ей горло, проталкивала слова-всхлипывания:
— Боже мой, как я глупа, как я глупа!..
Днем, когда уже похоронили Ирму, пришел лейтенант. Убитым горем родителям, которые с застывшими лицами сидели в гостиной, он сказал, калеча немецкие слова:
— Я разрешаю вам пойти поработать в огороде.
Четыре года прошло с тех пор. Сумасшедших, лихорадочных четыре года, когда она уже думала, что все утрачено так же бесповоротно, как бесповоротно погибла ее сестричка. Сколько раз впадала она в совершенное отчаяние, сколько раз выбиралась с самого дна отчаяния на поверхность жизни, чтобы снова погрузиться в темные недра неустройства! Но со временем жизнь вокруг как-то упорядочилась, она и сама не заметила, как Германия снова становилась такой же самодовольно аккуратной, точно расписание поездов, которое никогда не изменялось. На смену неустроенному быту и разрушенным городам и селам приходил новейший, принесенный завоевателями комфорт, приходило новое счастье, дружная семейная жизнь становилась все более модной, случайные связи ценились невысоко, уцелевшие мужчины после долгих тяжелых скитаний возвращались назад и приставали к родным берегам, а за ними потянулись и женщины, эти порожденные войной и поражением трагические куртизанки, что на утлых челнах надежды носились по бурному морю непродолжительного счастья. Все стремилось к тихой гавани, становилось на якорь для длительной стоянки, выбирало место по вкусу. Гизела тоже кинулась за всеми, пока была молода, пока еще могла получить свою лакомую частицу. Ей повезло сразу. На ее объявление в газете откликнулся такой мужчина, о котором никогда не мечтала и в самом шальном сне. А когда она, поддавшись непреодолимому искушению поставить еще на один номер, послала свою фотографию какому-то неизвестному, пообещавшему с газетной полосы дикий темперамент и успокоение всех желаний, то — о, диво! — оказалось, что в обоих случаях она имела дело с одним и тем же человеком, и он тоже узнал ее из множества претенденток, отличил и предложил свидание. Две заблудшие немецкие души, пережив целые одиссеи скитаний, должны были теперь встретиться за тихим столиком ресторана «Жаворонок», в старинном зале с позолоченными лепными потолками; золотое сияние будет струиться с их лиц, сдержанный гомон зала сопровождать их беседу, их столик станет пересечением всех завистливых взглядов, местом, к которому станут адресоваться все вздохи и невысказанные сожаления о том утраченном, которое уже не вернуть.
Одевалась с особой тщательностью. Примерила белое атласное платье, оголявшее ее крепкие красивые плечи, плечи теннисистки. (Когда это было! Она с Вильфридом познакомилась на теннисе. Была тогда студенткой, а он уже практиковал как врач. Оба ходили на теннисный корт. Были незнакомы. Как-то она попросила его подержать ракетку, пока поправит перед зеркалом прическу. С тех пор уже не расставались.) Повертелась перед зеркалом, почему-то показалось, что платье удлиняет ей спину, под плотным лоснящимся атласом спина теряет округлость, становится плоской, как доска. Стянула через голову, отбросила, стала примерять блузки и юбки. После некоторых колебаний остановилась на черной обтягивающей юбке и простой, застегнутой под горло блузке. Чем меньше она покажет себя, тем больше его раздразнит. Если он понимает в женщинах, то должен знать, что t настоящая женщина может соблазнить даже тогда, когда покажет из-под одежды один-единственный палец и не поманит, а только шевельнет им.(Взяла черную лакированную сумочку, еще раз прошлась по губам палочкой губной помады.
Когда шла по городу, встречные мужчины заглядывались на нее, на ее раскрытые жадные губы, на ее сильные ноги. Чудом могли уцелеть такие ноги в разоренной Германии!
Ярема очутился в чрезвычайно «изысканном» обществе: куренной Гром, бывший землемер с Тернопольщины, грузный лохматый мужчина, не переносивший высоких людей и всегда ворчавший: «Садись, чего ноги расставил!» Штабсарцт — военный врач Вильфрид Кемпер, белокурый, с брезгливо искривленными губами, всегда начищенный и наглянцованный, в немецком мундире с кручеными майорскими погонами (если захватят его большевики, станет выдавать себя за бандеровского пленника, которого силой оружия заставили врачевать в схронах). Еще был возле них за лакея Гринь, санитар и палач в одной ипостаси, неуклюжее мурло, лишенное каких-либо человеческих рефлексов. Время от времени наведывался к ним представитель службы безопасности доктор Зенон, у которого от доктора было разве что пенсне на носу, да и то, как считал Ярема, украденное или просто снятое с замученного учителя или инженера.
Куренной Гром придерживался правила — как можно меньше показываться, подчиненным, справедливо рассуждая, что, чем меньше о тебе знают, тем загадочнее, а значит, и могущественнее кажешься этой мелкоте. Все качества, эмоции, все склонности и душевные движения (при условии, конечно, что кто-то попробовал бы отыскать в нем неуловимую субстанцию души) куренного сводились к одному Белову: жестокость. Штабсарцт Кемпер проявлял во всем сонное равнодушие и брезгливость. Как он очутился в курене Грома, Ярема не нот догадаться, а какие-либо разговоры об этом Кемпер сразу пресекал.
Жили под землей, в вырытых укрытиях — схронах, соединенных между собой сложными ходами сообщений, в землянках, обшитых шалевкой, а то и сосновым кругляком, замаскированных снаружи так, что, не зная, можно было просидеть целый день под деревом, а между тем дерево то росло в… ящике, который являлся своеобразной дверцей большого схрона пана куренного. Непосредственно от землянки куренного шли тайные переходы к подземному госпиталю — двум землянкам, обшитым строгаными белыми досками. В одной из них жил Кемпер, вторая служила больничной палатой. Там Кемпер при помощи Гриня и словака Игнаца, который считался фельдшером, а на самом деле только и умел, что ковать коней да пускать кровь бычкам, возвращал к здоровью воителей, попавших под пули преследователей.
Заранее распланированных акций не было. Случайные наскоки на села, убийства активистов или просто сведение счетов: «А-а, ты когда-то назвал меня таким-сяким словом, так теперь получай!..» Больших усилий требовало снабжение сотен харчами. Отправки за харчем относились к самым опасным. Приходилось брить у крестьян, а крестьянин, когда у него отбирают последнее, способен к жесточайшему сопротивлению. Нередко пристреливали вместе с коровой или кабаном и их владельцев. Вешали крестьянину на шею плакат с надписью «Большевик», из коровы вываливали внутренности прямо посреди улицы, тушу закутывали в мешки, быстро волокли к лесу.
Самогонку сначала варили сами, но потом Зенон спохватился: на запах дыма могли налететь отряды, брошенные против бандеровцев. Была дикая сцена в землянке куренного. Гром топал ногами и кричал на доктора Зенона, что расхряпает на его паршивом носу его смердящие стеклышки, если он будет вмешиваться не в свои дела. Однако кончилось тем, что куренной велел дать по пятьдесят палок здоровым парням, варившим самогон, и после того бунчужному харчевому было велено добывать самогон за деньги. Денег у лесных вояк было до черта, так как ограбили немало сберегательных касс и почтальонов, а тратить эти бумажки в лесу было не на что, разве только накалывать на еловые колючки.
Доктора Кемпера снабжали наилучшим первачом, чтобы заменял он стопроцентный медицинский спирт, и Гром, когда собственные запасы исчерпывались, всегда звал Кемпера к себе с его запасом спиртного.
Пили много и упорно. Воздух в плохо вентилируемой землянке густел, наполнялся табачным чадом, самогонными испарениями, голоса глухо бились под низким потолком, слезились глаза. Падали слова украинские, немецкие, иногда — латынь, которую знали Ярема и Кемпер, а куренной ее никогда не слыхивал и раздражался от самого ее звука.
Напившись до рвоты, куренной снимал с себя френч и сорочку, вертелся в землянке голый до пояса, подставлял свою волосатую грудь то Яреме, то Кемперу, ревел: «Пощекочи! Пощекочи!» Они знали, что с пьяным шутки плохи, царапали ему ногтями под мышками, он подставлял спину, приседал, покрикивал: «Между лопатками! Ниже, ниже!» А то надувал толстое чрево, подставлял Яреме, кричал: «Бей меня по пузу автоматом! Прикладом, отче! Кому говорю!» И Ярема, тоже пьяный и одуревший, хлопал по волосатому животу прикладом автомата, а тому было мало, он рычал: «Сильнее бей, паскудный поп! Сильнее!»
Немец сидел, покуривал, свысока усмехался. Когда куренной налетал и на него, он отстранял его движением руки, говорил спокойно: «Кажется, у меня возникла хорошая идея». Всегда у него возникали идеи, когда ему припекало. Куренной глуповато таращился на Кемпера, а тот подсовывал ему кружку с первачом, приговаривал: «Однако сначала надо выпить, а уж потом к делу».
Так во время одной, пьянки он выдвинул идею «часа сексуальной гигиены» для вояк. Была уже зима. Гринь истопил печку дубовыми дровами, куренной бормотал: «Час… гигиены… час… ги-ги-ги…» А потом вдруг протрезвел, замолотил кулаком по столу, крикнул: «А что! И устроим! Все для моих верных боевых побратимов! Все!» Кемпер уже не рад был своей идее, попытался было отсоветовать куренному, но тот уперся на своем и упрямо повторял: «Устроим! И не откладывая! Сегодня ночью! Сейчас!»
На дворе трещал мороз, а здесь весело потрескивали в печке сухие дубовые дрова, землянка наполнилась теплом и уютом — не то что летом, когда она смердела прокисшим запахом пота и табака. Изо всех возможных вариантов мороз — землянка немец, ясное дело, всегда выбирал бы только землянку, но что же он мог поделать, когда этот упрямый волосатый козел уперся на своем, еще и повторил несколько раз, чтобы капеллан и доктор тоже присутствовали во время «часа сексуальной гигиены». Кемпер и Ярема стали одеваться.
Падали на легкие санки по двое, а то и по трое, а кто и верхом, колонна сформировалась в движении, все делалось в привычном злодейском молчании, лишь порой заскрипят сани, да фыркнет лошадь, да копыта протопают по твердому. Хотя почти все бандиты обычно были либо сонны, либо пьяны, с началом акции каждый как бы перерождался, становился хитрым, осторожным, коварным, как мелкий хищник.
Ярема и Кемпер ехали в одних санях. Лежали на сене, покрытом теплым гуцульским покрывалом, грели друг другу спины. He только грели — защищали. Спина — это ведь самое уязвимое место. Молчали. Когда сани резко потряхивало на ухабах или толстых кореньях деревьев, кучер коротко ругался сквозь зубы. Яреме хотелось смеяться над слишком изнеженным немцем, но он сдерживался, только сопел и хмыкал, будто откашливался. Но мог постичь этого штабсарцта. За каким дьяволом он погнался, очутившись аж тут, в схронах бандеровских воителей? Что соединяло его с этими людьми? У них всех хоть общий язык, а он и этого не имеет. Прячется от кары за содеянные преступления? Но ведь худшего места для укрытия не мог выдумать и самый большой глупец! Пусть уж они — им некуда податься, И как ни странно, у него с Кемпером завязывалось нечто вроде дружбы, этакий бутон дружественных отношений на ботве недоверия и подозрений. С куренным Ярема не мог найти ни единого общего слова. Трезвый Гром на всех хмурился, никому не верил, всеми был недоволен. Ярему оскорбительно звал: «Эй ты, поп!», а когда Ярема напомнил ему, что он прислан высокими людьми, Гром сплюнул в его сторону, коротко крикнул: «Вот! На тебя и на твои высокие сферы!» Этот человек никого на свете не любил и не уважал. Свет платил ему тем же, он это знал, оттого так кипела в нем звериная злоба ко всему, проявляясь в неудержимой жестокости.
Санитар и палач Гринь все делал молча, тихо. Прокрадывался в землянку так, что ты его и не слышал, вырастал у тебя за плечами, как кара господня, а когда его спрашивали: «Тебе чего тут?», ничего не отвечал, мигом находил себе какую-нибудь мелкую работу, делал вид, что страшно занят, громко сопел.
Иногда Ярема пробовал завести с ним разговор, спрашивал его:
— Гринь, что ты делаешь?
— Сижу.
— Вижу, что сидишь. Но человек не может вот так просто сидеть. Человек может в такие минуты что-то вспоминать, думать.
— А о чем мне думать?
— О высоких материях, о боге.
— Не знаю я высоких материй. А бога нет.
— Не святотатствуй, Гринь. Бог все слышит и покарает тебя. Ты мог бы думать про свою душу.
— Нет у меня души,
— А грехи? Грехи у тебя есть. Думай об искуплении грехов.
— Грехи останутся, думай о них или не думай.
— Нельзя быть таким, Гринь. Ты же все-таки человек, а не бессловесное быдло.
— Отвяжитесь, пан капеллан. Быдло так быдло.
Словак Игнац днем мурлыкал песенки, а ночью плакал во сне. Плакал еженощно, поэтому спать устраивался так, чтобы быть одному, а то как-то выпало им ночевать с Гринем, и Гринь, когда Игнац среди ночи стал всхлипывать, чуть не задушил его. Еле оттащили Гриня от словака.
С Кемпером поначалу возникла у них стычка. Опьянев, Ярема не стерпел и стал допытываться у немца, как тот стал украинским националистом. Ведь для этого нужны вон какие метаморфозы! Все равно что мусульманину стать христианином.
— А пан? — прищурил глаз Кемпер.
— Я украинец! — гордо ответил Ярема.
— А сколько пану лет?
— Не имеет значения. Еще молодой. Чуть побольше двадцати.
— Ага. Хорошо. Еще молодой, а уже успел принести присягу нескольким правительствам и властям.
— А вы подсчитали мои присяги? — вскипел Ярема.
— Могу это сделать, — Кемпер стал загибать пальцы на руке. — Первая присяга — перед господом богом. Ад майорем деи глориам, то есть для вящей славы господней. Не возражаете? Конечно же нет. Потом — перед фюрером. Это когда вступали в CG. Затем — Степану Бандере. Верность идеалам национализма. Как это там? Я, капеллан Прорва, буду и в дальнейшем, в любых условиях, при любых обстоятельствах дисциплинированным украинским революционером и в меру своих сил и способностей буду работать на пользу своего народа и завоевания Самостийной украинской державы. Так?
— Допустим. Но я после долгих заблуждений пришел к своему национальному делу. А куда пришли вы?
— Куда пришел, туда и пришел. Не надо об этом. Давайте лучше выпьем.
Капелланом Ярема только считался. Не проводил никаких отправлений, не носил креста с собой, вместо него автомат, пистолет и гранаты. Когда хоронили убитых бандеровцев, бормотал какую-нибудь молитву, чертил в воздухе сложенными пальцами крест — и все тут. От него ничего и не требовали. Единственное условие поставил куренной: чтобы капеллан присутствовал на всех важных акциях сотен. Одно его присутствие должно было освящать деяния, какими бы они ни были. И уж если эти бандюги и не могли вслед за фашистами сказать: «С нами бог», то все же имели свою собственную, продиктованную истинным положением вещей формулу: «С нами поп». Так он, бывший иезуит, без пяти минут священник, долголетний слуга господний, стал теперь слугой бандитов, защищал их от людей и от бога. Ад майорем деи глориам.
И теперь ехал с ними также ад майорем деи глориам. Кемпер должен был хоть заботиться о раненых, делать им перевязки (хотя какие там раненые в войне с женщинами!), а он должен был освящать издевательства и поругание, насилие и грабеж.
Сани мчались быстрее и быстрее. Приближалось неотвратимое. И так всякий раз. Мучила ли Ярему совесть? Пытался разобраться, но, загнанный в угол безвыходности, отгонял от себя сомнения.
Пошевелил спиной, чтобы напомнить доктору, куда едут, на какой позор. Спина доктора не приняла сигнала тревоги. Кемпер лежал в санях, как тяжелое дерево, сваленное бурей. Лишенный эмоций, чуждый совести, равнодушный ко всему: к снегу, к темному лесу, к похлестыванию конского хвоста, к комочкам земли, вылетавшим из-под конских копыт и тарахтевшим по тулупам. Только когда сани ударялись о корень или камень, доктор коротко и зло ругался по-немецки и опять лежал молча и неподвижно, как дикое поваленное дерево.
Альперштейн значит: горный камень, альпийский камень. Гордые скалы, что вырисовываются своими верхушками на голубых полотнищах неба, принимают вечную купель в ледяных океанах голубых ветров, легко пронизывают влажные чрева отяжелевших туч и мужественно принимают на себя удары грозы. А еще поражают они своим одиночеством. Торчат в высоком небе, как занемевшие пальцы лукавой судьбы, окаменело расставленные в безграничности мира, свободные от касаний, далекие от общности. Это — альпийские камни.
Но что было общего с ними у отца Софии, старого сапожника Альперштейна, который всю жизнь просидел в маленькой застекленной будочке, примостившейся на широком тротуаре у слияния двух улиц большого города, в будочке, у которой, кажется, даже не было дверей, так как никто не видел ее закрытой, в будочке, вокруг которой вихрились тысячелюдные толпы, окутывая ее своим гомоном, спешкой и озабоченностью? Старый Альперштейн просто не представлял себя вне своей будочки, без людей и их извечной обеспокоенности. Кое-как наляпанные на куске дикта слова «Ремонт обуви» надежно обеспечивали его от одиночества, всегда обещали новых и новых заказчиков.
Утлые лодочки детских сандалий, легкие суденышки женских туфелек, поврежденные и продырявленные после суматошного плавания по безжалостным рекам тротуаров большого города, собирались в спокойной Альперштейновой гавани, называвшейся «Ремонт обуви». И в том названии звучало обещание новых плаваний, и ловкий молоточек, выгнутый, что твоя наимоднейшая дамская туфелька, в жилистой руке старого Альперштейна летал легко и быстро и постукивал успокаивающе: тук-тук-тук, и сам Альперштейи радостно улыбался, вглядываясь своими круглыми, на широкой дужке, очками в свою работу, а поверх очков посматривая заговорщически на владельца или владелицу ботинка и незаметно подмигивая, мол, все в порядке, старый Альперштейн мигом вернет вам утраченное счастье городских странствий среди многолюдья.
День кончался всегда тем, что вокруг будочки вырастали торосы протертых подметок, стоптанных каблуков, старого кожаного хлама, и дворничиха тетка Настя приходила с метлою, сердито скребла панель и говорила умышленно громко, чтобы услышал Альперштейн: «Вот же пакостный еврей!» В ее словах не было раздраженности, они звучали просто как своеобразное ритуальное присловье, без которого трудно было представить многолетние взаимоотношения, сложившиеся между Альперштейном и теткой Настей. Сапожник знал это и никогда не обижался на брань, смущенно улыбался и говорил: «Ну когда же я смогу починить ваши ботинки?» «А не дождешься! — притоптывала ногой тетка Настя. — Не такие у меня ботинки, чтобы разлезались, как та жаба». «Но я просто хочу сделать вам добро», — говорил Альперштейн.
Он хотел, чтобы и его дочка делала людям добро, потому отдал ее в педагогический институт, и София училась охотно, находя радость в самом процессе науки и не очень заботясь о будущем.
Но тут грянула война и оторвала дочку от отца и матери. Отец остался в своей осиротевшей будочке, в один день лишившись всех своих клиентов. Не о ком было заботиться их неутомимой матери, так как дочка выехала с институтом на оборонные работы, должна была вернуться, но все не возвращалась. А война подкатывалась к городу ближе и ближе, и никто не знал, что будет дальше, и мрачно-гордый смысл фамилии Альперштейн начинал оправдываться совсем нежданно-негаданно.
София странствовала по украинской земле через киевские леса и полтавские черноземы, харьковские холмы. Знала бомбежки и ворчание скорострельных фашистских пулеметов, установленных на «мессершмиттах», знала тяжкое недосыпание, знала нестерпимое жжение в ладонях, из которых почти не выпускала лопаты. Копала противотанковые рвы.
Везде копали противотанковые рвы: и под Киевом, и посреди степей, на равнинном раздолье, и в балках, у перелесков, и по одну сторону речек, и по другую — копали, копали, копали. Нагромождали высокие крутые валы, а от них вгрызались глубоко в землю, снизу подпирали их неприступно отвесными стенами, к которым подводили пологие спуски для разгона вражеских танков. Пусть мчат, как бешеные, скатываются в эти гигантские борозды, сделанные из земли ее хозяевами, и пусть бессильно упираются тупыми лбами в неодолимую крутизну стен, отшлифованных тысячами лопат.
Танки все-таки где-то прорывались через эти рвы, либо обходили их стороной, хотя измученным людям казалось, что обойти их сооружения не сможет никакая сила, ибо они так много, долго и изнурительно копали, что уже вся родная земля казалась им сплошным противотанковым рвом, и само их бытие было не чем иным, как сплошным копанием, копанием и копанием. И уже когда Украину оставили и перешли на русские поля, студенты, среди которых была и София, опять копали противотанковые рвы и копали их, даже добравшись до Волги, где-то близ Саратова, опоясывая большой этот город и приволжские высоты, поросшие скрюченными дубками, надежной («А может, тоже безнадежной?» — в отчаянии думала София) бороздой гигантского, как призрачные каналы на Марсе, противотанкового рва.
Не знала тогда еще София, что творится в ее городе. Собственно, знать знала, но не могла нарисовать в своем воображении того, что должно было совершиться на знакомой с детства улице, на том треугольнике ее жизни, вершину которого составляла застекленная будочка с надписью «Ремонт обуви». Старый сапожник не ей дел в будочке, в которой не осталось ни единого целого стеклышка, он не мог рассчитывать на заказчиков, одиночество охватывало его угрожающе и неотвратимо, и настал день, когда он и его жена должны были быть ввергнуты в вечное одиночество, из которого нет возврата. Эсэсовцы прикладами выгнали их на улицу и погнали мимо осиротевшей будочки в жуткую неизвестность. Старый Альперштейн направил очки себе под ноги, словно хотел убедиться, что и впрямь не осталось на свете ни единой пары ботинок, которые он мог бы еще починить, а поверх очков бросал перед собой взгляд ищущий и чуть удивленный и даже как бы с обычной усмешкой, которой привык приветствовать людей. И там, впереди, на тротуаре, как бы вымагнетизированная грустно-улыбчатыми глазами старого Альперштейна, выросла тетка Настя с неизменным атрибутом своей власти над улицей — метлой на длинном держаке, грозно махнула своим орудием, кинулась наперерез эсэсовцам, закричала: «Куда, сто чертей вашей матери! Куда ведете этого человека! Да я не знаю, что, вам за него сделаю!» И еще раз замахнулась метлой, ибо верила в силу своего орудия не меньше, чем те загадочные отдельные представительницы женского рода, что приспосабливали метлу для дел эзотерических, проще говоря — для чар и чудес.
Но чуда не произошло. Эсэсовец грубо толкнул тетку Настю, выбил у нее из рук метлу, больно ударил в спину прикладом автомата, крикнул что-то злое и ругательное. «А что! — не испугалась тетка Настя. — И я с ними пойду! Сто чертей вашей матери, проклятые. Думаете, испугаюсь вашего гавканья».
И тоже пошла — и не вернулась, как не вернулся из того последнего странствия никто.
После освобождения города София пошла к яру, где расстреливали. Мокрая холодная глина липла к подошвам, равнодушно зияла рваная пасть яра, похожая на чудовищно огромный беззубый старушечий рот (может, и назвали потому яр Бабьим?), Попыталась представить, что было тут в сорок первом, — не хватило на это сил.
Жить не хотела. Просилась на фронт, в самые ожесточенные бои, чтобы умереть в первый же день. Не пустили. Заканчивай институт. Закончила. Опять просила. Может, есть где-то опасности и угрозы? Она — только туда. И нашлось. На ее счастье, нашлось такое место. Эта хрупкая девушка, которая выросла в большом городе и, казалось, не могла представить себе, что где-то существует иной мир, совсем не похожий на тот, к какому она привыкла, не побоялась разом, вдруг изменить свою жизнь. София попросилась в самое глухое селение, в горы, где, как было известно, активно действовали банды бандеровцев.
…Она проснулась оттого, что кто-то тормошил ее за плечо, услышала испуганное женское всхлипывание в темноте рядом с собой и ворчливый голос хозяина, старого Юры, который повторял: «Софийко, вставайте… Какой-то гвалт… Софийко, вставайте. Гвалт… Софийко…»
Испуганно подхватилась, еще ничего не понимая, стала одеваться. Старая Юрчиха приговаривала из темноты: «Дитя ты мое…» Не имели детей и молодую учительницу полюбили, как родную. Ворчун дед Юра на этот раз тоже не отходил от Софии, торопил ее своим беспокойством, бормотал растерянно: «Переполох на том краю… Гвалт…»
Так ничего и не поняв как следует, София побежала к дверям, старик открыл их перед нею, сам тоже ступил в снег, повернулся в ту сторону, откуда долетал приглушенный расстоянием шум. Женские крики прорезали темноту острыми всплесками безнадежности, глухо хлопали двери, скрипел снег под множеством тяжелых ног, коротко ржали кони. «Бандеровцы!» У нее уже не было никаких сомнений. Да и старый Юра своим обеспокоенным молчанием подтверждал страшный факт. Что было делать? Если бы у нее было оружие, бросилась бы наперерез им, пусть их там хоть тысяча, и била бы, стреляла, пока не победила бы или погибла. Но вооружена она была только знаниями, с помощью которых могла вести за собою армии малышей. Перед бандитами эти армии бессильны, если не жертвы.
По улице бежали какие-то люди. Тревожно стонал у них под ногами снег. Старый Юра отодвинул Софию, заступил ее, закрыл спиной, хотя был пониже учительницы. Хотел защитить, уберечь, верил в свою силу хозяина этой земли, в свою мужественность, которая испокон века понуждает к героизму, когда речь идет о безопасности и неприкосновенности женщин. Но София не послушалась старика. Рванулась на самую середину улицы, навстречу бежавшим, так, словно чувствовала, что то не враги, а друзья, которых необходимо успокоить, помочь им. Узнала девушек: Стефу, Богдану, Ганку, Марию. Бросились к ней, заламывая руки, заголосили: «Йой, Софочка, милая, пропали мы все, пропали!.. Хватают девчат и женщин!.. Тату и маме велят, чтобы держали дочку… А муж чтобы жену!.. Кто не подчиняется, стреляют… Пропали ж мы все…»
Она почувствовала, что единственная среди всех спокойна. «Тихо! — шепнула. — Какая-нибудь из вас поведет меня назад? Нужно созвать всех, кто бежал от бандитов. Собраться и немедленно убегать из села». — «Йой, сестричка, да куда же?»
Она не слушала, толкнула ту, что стояла ближе всех, почти силой потащила назад, заставила бежать. Бежали теперь навстречу опасности, навстречу стонам, выстрелам, угрожающим крикам, что темным валом катились с того края села, захватывая все новые и новые жилища. Заглядывали в притихшие дворы, звали с собой сестер по несчастью, бежали дальше, не заботясь о том, внял им кто-нибудь или нет. Когда повернули назад, София не помнила. Помнила себя во главе уже доброго десятка перепуганных девчат, когда одолевали заснеженные горы, скатываясь вниз К Яворову ручью.
Ручей не замерзал и в самые лютые морозы, только с этого берега нарастали, как пелена на живом глазу, мертвые пласты льда, сужали русло ручья, и вода вгрызалась в противоположный крутой берег, отдавала ему свое тепло, растапливала на нем снег, и казалось, он как бы дымится на морозе.
Они бежали, спасаясь от бесчестья, забыв, что впереди, гонимые лишь одной мыслью: «Дальше, дальше!» Яворов ручей остановил их. Вода сердито клокотала в темноте, противоположный берег черно вздымался вверх. Стихия требовала от несчастных смелости, которую они давно растеряли в холодной ночи. Девушки остановились перед ручьем, остановилась и София. Так долго бежали они от села, уже исчерпали все силы, а на самом деле еще и не убежали никуда, и село недалеко, и тут неодолимая преграда. Слышали, как грозный вал катится селом и докатывается уже до этого края, знали, что нечего ждать оттуда помощи, а только беды, но все же стояли перед бурлящим ручьем, ждали и дождались.
Бандиты выскочили на край села, видимо осведомленные кем-то, или попросту догадавшись о беглянках, или просто так, на всякий случай. Двое или трое из них пальнули немецкими осветительными ракетами в сторону Яворова ручья, и пятачок лесной долины наполнился почти дневным светом, стала на виду испуганная кучка беглянок на берегу ручья. И еще не догорели ракеты, как ударили вниз от села автоматные очереди. Девушки вскрикнули и бросились врассыпную. Разбежались по берегу ручья в беспамятстве. Только София смело вошла в бурную ледяную воду и, нащупывая ногою твердое, побрела к тому берегу. «Идите за мной!» — крикнула подругам. Но как раз в это мгновение от села с шипением взлетела в небо белая ракета, и теперь темная фигура Софии четко вырисовывалась на фоне желтого крутого берега, и бандиты ударили по ней, как по удобной мишени. Пули крошили лед, резали быструю воду, ввинчивались в глину откоса. Еще дальше разбегались в стороны девчата, ни одна не решилась даже взглянуть на Софию, считали ее уже мертвой, навеки пригвожденной к крутому берегу сотнями злых пуль. А София между тем мужественно взбиралась по круче, освещаемая уже не одной и не двумя ракетами; расстреливаемая уже не одним и не двумя автоматами. Пули летели так близко, что казалось, она ощущает холодное дуновение каждой из них. Уже не считала себя живой, была давно расстрелянной, может, еще тогда, когда расстреляли ее отца, мать и тетку Настю, и тысячи и миллионы других, и уже теперь, после смерти, воскресла для того, чтобы спастись и спасти других, потому и кричала девчатам, которые уже не могли ее слышать, чтобы шли за нею, потому и не брали ее теперь пули и не могли взять.
Ракеты засветились последний раз, когда она уже скрывалась за высокими темными елями. В последний раз в злом бессилии ударили в глиняный обрыв автоматы. Замирали во тьме плачущие голоса тех, кто так и не смог спастись.
Бандеровский капеллан так и не встал с саней в течение позорного «часа сексуальной гигиены». Немец, хотя и был автором всего затеянного, тоже остался возле саней, только слез с них, топтался на снегу, спокойно курил, прислушивался к женским воплям и пьяному хохоту бандеровцев. Прибежал куренной в сопровождении сотника Злывы, Гриня, Игнаца, крикнул Яреме:
— Что, пан отче, разве не разбирает охота удовлетворить мужское естество свое? А ты, пан доктор? Час сексуальной гигиены? Гут!
Немец молча покуривал, посмеиваясь в темноте над утехами пьяных варваров, а Ярема тяжело лежал в санях, спина захолодела на ветру, но повернуться он не хотел, словно спина могла отгородить его от того, что творилось в беззащитном селе. Терпение, терпение. Его учили терпеть долгие, бесконечно долгие годы. Сызмалу. Тогда, когда дети всего мира играют, шалят, бегают, смеются, он уже не имел на это права. Его приучали терпеть. А в том возрасте, когда юноши всего мира становятся на колени перед любимыми, он выстаивал на коленях в молитвах к господу богу, ко всем святым и блаженным Товарищества Иисусова, то есть ордена иезуитов. А сколько их? Орден имеет двадцать четыре святых и сто сорок одного блаженного. Мозоли на коленях и черным-черно в глазах от поклонов. Кроме умения терпеть, умение молчать. Сорок дней молчания. Да будет предан анафеме каждый, кто не захочет покориться указаниям и писаниям святой церкви… Отрывки воспоминаний, разорванные мысли — и крик, вопли, стоны, проклятия обесчещиваемого села. Может, он должен был встать и понести сему селу мир и милосердие? Ведь он назывался слугой божьим даже среди этой одичавшей орды. Дудки! Когда пробирался, тысячи раз рискуя жизнью, через границу, а потом, чуть не убитый дурнями-дозорными, к куреню Грома, в своей первой (и единственной, собственно) проповеди, обращенной к воякам, сказал: «Мы не можем жить на одной земле с безбожниками большевиками. Война, кровь и огонь! Неутомимо боритесь, не знайте пощады, пока не победит наше дело, наш порядок и религия. Кто сам не хочет пойти на крест, должен послать на крест врага своего. Сто и тысячу раз благословенны и славны ваши подвиги!»
Считать ли подвигом и то, что творится за его спиной? В зависимости от того, как на это посмотреть. Да еще если Гром найдет председателя Совета и других активистов и велит повесить или просто расстрелять, тогда все станет на место, бесчестье забудется, а убийство не идет в счет, так как произошло в борьбе.
Сани медленно двигались вдоль сельской улицы. Бандеровец-ездовой прибегал на минутку, вез пана капеллана с сотню метров и опять куда-то исчезал. Кемпер шел за санями, не садился в них, переминался с ноги на ногу, чтобы согреться, не заговорил с Яремой ни разу. А тот тоже молчал, не шевелился. Терпел? Может, и терпел. Кому какое дело! Был из этих мест родом, неподалеку отсюда усадьба его сестры Марии. Кто может понять все, что творится в его душе? Не немец, и не куренной, и, конечно же, не примитивные души их воинства.
Добрались до другого конца села. Кто-то обнаружил беглянок, бросившихся к Яворову ручью, поднялась стрельба, добровольцы бросились конно и пеше вдогонку за девушками, еще полчаса — и уже сделано все, что можно сделать. Но… Одну беглянку догнать не удалось. Никто не полез через ручей на ту сторону, а пули не достали неистовую. Пронесся слух, что бежавшая была учительницей. Стали искать, где она квартировала. Куренной велел Гриню повесить для порядка старого Юру, а его старушку Игнац пристрелил уже по собственной инициативе, «чтоб не мучилась», как объяснил он, вздыхая. Кто-то, чтобы утихомирить пана куренного, предложил пустить красного петуха на бунтарское село, но тот не позволил, чтобы не выказать свое местопребывание. Зато закричал: «Теперь — в погоню за той!»
Бандеровский капеллан знал, что по ту сторону ручья единственное жилище — дом его сестры. Не хотел идти туда.
Не хотел, чтобы и эти шли. Судьба беглянки его не волновала, но сестра, Мария… Единственная живая душа на свете, которая его любила… Вспомнил, как тогда, давно, когда впервые отправлялся в чужие земли, рубила она мерзлую землю во дворе… Не землю — любовь свою хотела дать ему в дорогу… Выбросил тогда землю. Не любил сантиментов, слез, охов. А еще не любил того белоруса. Голубые глаза, а сам… Сказал Грому: «Далеко объезжать до моста. Знаю эти места. Возле моста может быть охрана».
— Сметем!
И покатились, зашугали по сугробам, погнали замученных коней…
В лесничество капеллан все же не поехал. Не было сил смотреть на то, что там будет. Сказал только: «Там женщина и ребенок — чтобы никто и пальцем! Мужчину, если что, можно брать. Не наш. А ту ищите в каморке». Рассказал, как найти укрытие.
И не ошибся. Через час их пригнали к временному лесному лагерю. Привязанные к саням, с руками, скрученными за спиной, шли двое: высокий красивый мужчина с голубыми, как небо, глазами и стройная черноволосая девушка, полногубая, большеглазая, как мадонна со старинных картин. Девушка одета, только пальтишко на ней растерзано, с вырванными «с мясом» пуговками, а мужчина-босой, в чёрных заплатанных штанах и нижней льняной сорочке, вышитой красными и черными нитками: схватили как был, прямо из хаты и погнали.
Ярема встал с саней, пошел им навстречу. Хотел видеть своего врага покоренным и униженным. Стоял, смотрел исподлобья, пока тот почувствовал его взгляд, поднял свои детски-голубые глаза, горько усмехнулся, промолвил, словно бы самому себе: «Родич!» Кемпер тоже пошел вслед за капелланом. Еще издали он увидел несчастную пленницу-мадонну, и впервые в его темной душе шевельнулся дьявол любопытства и даже искушения. Еще не веря самому себе, он медленно шел навстречу арестованным, не спуская взгляда с лица девушки, и с удивлением отметил, что мохнатый зверь желания разрастается в нем все больше и больше.
Кемпер давно уже не вспоминал свою жену, прошли годы сентиментальной переписки, рождественских приветствий и поздравлений по поводу и без повода. Обеспокоенный только тем, как бы спасти собственную шкуру, он вычеркнул из памяти всех родных, забыл Гизелу, вообще не думал о женщинах — не имел на это времени. Когда и выпадал случай, не заводил с женщинами никаких отношений. И не потому, что верил в супружескую верность или порядочность, — просто был элементарно брезглив и не мог вообразить себя с женщиной из этих, лесных; собственно, и не смотрел на них никогда, а теперь вдруг увидел и, может впервые, пожалел.
Шел, притянутый влажным блеском глаз, ближе и ближе подходил к связанной девушке, смотрел на нее неотрывно, и она тоже смотрела на него и не могла понять, видимо, где она и что с нею происходит. Пока ее брали бандеровцы, пока вязали, били, рвали на ней одежду, гнали по горам и лесам за санями, все было предельно ясно, но теперь, когда увидела перед собой настоящего немецкого офицера, у которого из-под расстегнутого кожуха виднелись даже гитлеровские ордена на серо-зеленом мундире и черный пояс с большой пряжкой, на которой косматился геометрически-правильный орел и корчились буквы «Готт мит унс», — София решила, что дотеперешнее чувство ужасной реальности было лишь сном, а все настоящее начинается вот сейчас, а еще раньше началось оно там, на круче, когда она взбиралась на гору, освещенная ракетами и расстреливаемая из автоматов.
Теперь не видела ничего: ни бандеровцев, ни саней, ни того доброго голубоглазого человека рядом. Опять стояла на выщербленном краю глиняного рва вместе с отцом и матерью, вместе с теткой Настей, а напротив них — смерть с надписью «Готт мит унс». И уже не помогут тут проклятия, не помогут слезы, и нет времени для страха… Брюзглое, широкое лицо наплывало на нее белым пятном небытия, она знала, что это лицо смерти, рванула руки, но веревка крепко держала их за спиной, тогда она подалась вперед грудью и, с ужасом ощущая, что во рту у нее совсем-совсем сухо, плюнула в белое пятно перед глазами.
— Юде! — тонко взвизгнул Кемпер, вытирая лицо и глаза, и испуганно отшатнулся. Дрожащими руками он пытался расстегнуть кобуру пистолета, кровь прихлынула к его всегда белому лицу, узкие губы дергались от ярости, и ярость его еще возросла, когда услышал сзади себя зычный хохот куренного.
— Го-го-го! — ржал тот. — Пропал нага пан доктор! Что, пан штабсарцт, не смогли очистить Европу? Зато мы ее очистим. Не так, как вы. Отставь свой пистолет. Она учительница. Она пистолета не боится. И тот хлоп знает, что такое пистолет. Он хотел учительшу спрятать. Мы ему покажем учительшу. А ей школу! Сделаем для них школу! Спрячь пистолет, пан штабсарцт, спрячь!
Опять махнули куда-то сани с тремя бандюгами, а орда двинулась через леса дальше в горы, в самые дикие и неприступные места.
Для двух пленников жестокая казнь продолжалась.
Их всегда двое. Проходит ли граница по равнине, или по самым крутым горам, где в каждой расщелине может притаиться враг, или по густым лесам, где из-за каждого дерева может напасть нарушитель, — все равно их только двое. Больше нет. Маленький гарнизон пограничной заставы не может в течение суток высылать на границу большие дозоры, дозор всегда состоит из двух пограничников, даже тогда, когда на границе неспокойно, когда сосед замышляет недоброе или же, как вот сейчас, с обеих сторон границы леса и горы кипят бандитами.
Заставы живут тревожно. Каждая застава — это маленькая крепость, которая ежеминутно ждет нападения жестокого и коварного врага. Но запираться в своей крепости пограничники не могут, у них есть участок государственной границы, за который они отвечают. Дозоры выходят с застав и идут вдоль границы. В дозоре всегда двое. Один старший — сержант или ефрейтор, или просто более опытный солдат, но ответственность у них одинакова и опасность для обоих одинакова. Всякий раз, отправляясь в дозор, ни один из них не знает, вернется ли на заставу живым. Но не думают об этом, идут в угрожающую неизвестность спокойно и смело.
Приходят вести с других застав. На таком-то и таком-то участке пограничный дозор был уничтожен большой бандой, которая перешла на польскую сторону, спасаясь от преследований. На другом участие бандеровские эмиссары прорвались на нашу территорию. Дозор вступил с ними в перестрелку. Убит один бандит. Еще в другом месте отряд бандитов напал на заставу, обстрелял ее из минометов и пулеметов. Бой продолжался трое суток. Бандеровцы отступили, так и не одолев сопротивления пограничников. На заставе много убитых и раненых.
Горы, утесы, снегами забитые пропасти, занесенные дороги, весь край разорен войной, а разор и разбой все продолжается.
Газеты доходят сюда с большим запозданием. В газетах — о мирном, строительстве, о достижениях, о небольших радостях первого послевоенного года, выраставших из радости наибольшей: окончания войны, разгрома фашизма. А тут сгорела Н-ская застава. Застава всегда
Н-ская: побеждает она или умирает, горит или отбивается от бандеровцев. И всегда бои эти звучат лишь для тех, кто принимает в них участие, да еще для немногих посвященных. Широкий мир ничего об этом не знает. Газеты молчат, радио не передает вестей с границы, где-то людям кажется, что тут воцарилось такое же спокойствие после войны, как и всюду в огромной Советской стране.
А каждодневно ждет пограничника внезапная смерть, ибо неисчислимые западни приготовила суровая природа на каждом шагу, природа служит здесь, к сожалению, не истинным хозяевам, а бандитам; как это ни странно, но природа своими укрытиями всегда способствует бандитам больше, чем честному человеку. Так и тут.
Идет дозор по границе, два солдата, один из них совсем еще неопытный, другой — сержант Микола Шепот, видал уже много парень, пережил немало, прошел науку и жизни и смерти. Он идет впереди, готовый принять первым все неожиданности, оберегая младшего, приучая его, хотя трудно приучить человека к умению умирать.
А разве пограничник думает о смерти? Разве проливает в душе слезы над самим собой всякий раз, когда отправляется в опасный дозор, в темноту, в чащи, в скалы? Только постороннему может показаться страшным этот марш двух молодых парней с надежно укрепленной заставы в затаенность бандитского края. Пограничник совсем другого мнения о своей службе. У них и в мыслях нет кого-то бояться, и край этот они считают своим (ибо так оно в действительности и есть), а себя — единственными хозяевами границы. И отправляются они в дозор без мрачности в душе, спокойно, как хозяин идет осматривать собственный двор, и доминантой их чувствований является не страх, а бдительность. Бдительность — их основное оружие. Все увидеть, все заприметить, обо всем догадаться первыми. И как бы там ни таился враг, как бы ни пытался застать тебя врасплох — ты должен заметить его первым. Хоть на секунду, хоть на миг раньше! И первым выстрелить. Побеждает тот, кто выстрелит первым. А не успеет один, упадет от вражеской пули — его товарищ должен отомстить за убитого и остановить врага, не пустить его дальше, уничтожить. Для того и двое в дозоре.
Утренний дозор — самый ответственный. Ночью враг пытается использовать темноту, проскользнуть границу незаметно. Он обходит пограничников, избегает столкновений даже тогда, когда имеет преимущество в силе. Ночью врага можно услышать. А если ты не услышал его и он проскользнул мимо тебя, товарищ твой в утреннем дозоре должен исправить твою ошибку и по наинезаметнейшему следу, оставленному врагом, обнаружить его и поднять тревогу. Тревога на границе! Как часто начинается она именно в часы утреннего дозора, когда особенно мудрые сероглазые следопыты отправляются в обход государственной святыни и замечают, казалось бы, совсем незаметные отметки, невольно оставленные неведомым нарушителем.
Микола шел медленно, приглядывался к каждому кустику, к каждому комочку снега, вслушивался в тишину гор, старался ступать осторожно, хотя продвигались они вперед довольно быстро. «Нам везет, — радостно сказал задний, — такой уж наш счастливый кордон, никакая нечисть тут не лезет». «Молчи», — строго оборвал его Шепот. Парень умолк, сопел за спиной у Миколы недовольно, но перечить старшему не решался, да и оснований не имел: на границе болтать не следует. Это знал даже неопытный солдат. Он только никак не мог привыкнуть к той настороженности, с которой продвигался вперед сержант. Ведь все хорошо. Ни единого вражеского следа. Вокруг тишь. Их участок — самый спокойный вообще, тут такие овраги, что и уж не проползет, не то что человек. На других заставах почти каждый день инциденты, перестрелки, иногда настоящие бои. А у них…
И тут Шепот вдруг остановился. Напарник от неожиданности клюнул носом в его спину, понюхал Миколин бушлат, пугливо прыгнул в сторону, машинально выставляя автомат наперед. Потом удивленно взглянул на сержанта. Тот стоял, вытянув шею, подергивалась поднятая как-то непривычно высоко его бровь. Видел что или слышал? Молодой солдат посмотрел вперед — ничего. Прислушался-мертвая тишина, какая может быть лишь в горах.
— Что? — шепотом спросил солдат.
— Должен сам видеть. Бежит, — спокойно ответил Шепот.
Солдат ничего не видел, но переспрашивать не стал: не полагалось. Раз должен видеть, значит, должен. Он искоса взглянул на сержанта, опять задержался взглядом на его поднятой брови, попытался проследить, куда направлены глаза старшего, увидел хорошо знакомые седые верхушки гор, темные заплаты лесов на заснеженных склонах. Больше ничего.
Шепот стоял, крепко упираясь чуть расставленными ногами в землю, руки его лежали на автомате — правая на прикладе, левая — над магазином, на решетчатом кожухе ствола. Настороженная поза солдата, готового каждый миг открыть огонь. Но в то же время было что-то спокойное в фигуре Шепота, и это спокойствие весьма удивляло молодого солдата, смущенного своей неопытностью, неумелостью и невнимательностью. Он еще и еще вертелся на месте, нервно подернул автомат, поправляя широкий ремень, надежно лежащий на левом плече,
— Не суетись! — сказал ему Шепот.
— Так я же ничего не вижу, — пожаловался тот виновато.
— Вверх смотри. Между теми двумя вершинами.
— Ну… там…
— Э-э! Да у тебя глаза есть?
У молодого пограничника были глаза. Но не привыкли они видеть такого, потому и не мог он так долго заприметить то, на что сразу обратил внимание Шепот. Теперь наконец увидел и растерянно переводил глаза то на сержанта, то на «то».
Легкое, как мавка, бежало из далекого далека, падало на них с гор, как белый пласт снега. Исчезало в твердых морщинках гор, опять летело вниз, не разбирая дороги, бестелесое и призрачное, как сонное видение. Мчалось прямо на них, вдоль границы, видимо не ведая о существовании границы да и не интересуясь ее существованием вообще, подвластное лишь своему инстинкту передвижения в седом просторе холода и безмолвия.
— Ш-ш…
Молодой пограничник хотел спросить: «Что это такое?», однако своевременно спохватился, ведь и так вызвал неудовольствие сержанта своей чрезмерной болтливостью, кроме того, подозревал, что и сам Шепот еще не может точно определить это видение. Да и кто бы смог!
— Пойдем навстречу! — решительно проговорил Шепот и первым двинулся вперед. Молодой пошел за ним и теперь пробовал даже подвергнуть сомнению и критике действия своего старшего товарища. Стали они вдвоем, разинув рты, смотрели вон сколько времени неизвестно куда и на что. Теперь идут ему навстречу. А если это коварство врага? Может, нарочно напустили на них то привидение, чтобы тем временем совершать на границе недозволенное?… Допущения, подозрения, уверенность… «Товарищ сержант…» — попытался было подать голос пограничник. Но Шепот как раз в тот миг сорвался в бег. Не слушая своего напарника, еще крепче зажал обеими руками автомат и большими скачками подался в гору, к тому белому и непостижимому. Молодой, хоть и исполненный колебаний и недоверия, тоже потрусил вслед за ним.
Ближе, ближе… И уже это не призрак, а женщина, девушка, растрепанная, в одной рубашке, босая… Лицо белое, как снег, огромные глаза, черные от непередаваемого ужаса, жадно хватает воздух раскрытый в немом крике рот… А ноги! Что-то сине-красное, страшное, кровавое, побитое камнями, сплошная рана, сплошная мука даже для тех, кто только раз взглянет на эти ноги…
Девушка не видела ничего перед собой, не видела и пограничников и, когда уже добежала почти впритык, вдруг отшатнулась, кинулась в сторону, хотела опять бежать дальше и от этих, как убегала, видно, от кого-то другого, бежала, может, целую ночь, а может, и сутки, может, блуждала в диких горах неисчислимые ночи и дни.
— Стой, — крикнул, бросаясь наперерез, Шепот. — Стой! Мы свои!
Не знал еще, кто она, но уверенно бросил ей «Мы свои!». Догнал, схватил сзади за плечи, остановил, силой повернул к себе лицом, едва уловимо горько скривился, сразу же согнал с лица скорбь, улыбнулся беглянке, легко поднял ее на руки, крикнул напарнику: «Давай индивидуальные пакеты!» Присел, чтобы товарищу было удобнее, держал девушку на руках, как малого ребенка, подсказывал, как надо бинтовать ноги. Беглянка молчала. Сердце у нее билось так, что удары его доходили до Миколы. Бух! Бух! Бух! Как бы деревянным большим молотом пробивали ему насквозь тело.
У молодого пограничника дрожали руки. Неумело обкручивал бинтами израненные ноги девушки, жалостно поглядывая на Шепота. «Может, бушлат ей?» — предложил тихо. «Давай кончай бинтовать!» — велел сержант.
Потом оба сняли свои ватные бушлаты, закутали в них девушку, до сих пор не промолвившую ни слова, сплели из рук крепкий мостик, посадили на него несчастную, бегом понесли в сторону заставы.
Бежали вдоль границы, как и надлежит дозору. А она, на их руках, качалась, как мертвая, в беспамятстве глядела вперед, верно и до сих пор ничего не видя, хрипло дышала, как будто в такт дыханию пограничников, которые тоже дышали все более трудно и хрипло, не. пыталась что-нибудь сказать, только потом, когда уже приближались к заставе и им навстречу выбежало несколько пограничников, чтобы помочь, у нее вырвалось два слова: «Они… его…» Вымолвленные с большим перерывом, не связанные одно с другим слова составляли не меньшую загадку, чем сама девушка. Но было в них что-то тревожно значащее, и девушка, видимо, придавала им большое значение, так как вскоре повторила их снова, и, когда растирали ее в теплой комнате холодной водкой и сам старшина умело перебинтовал ей покалеченные ноги, она еще раз вымолвила: «Они… его…»
Они… его…
Бандеровцы добрались до своего спрятанного среди неприступных горных вершин бандитского пристанища только под вечер, прогнав своих пленных по снегу и холодным камням. К этому времени из села, где учительствовала София, привезли школьную парту, старенькую, давно крашенную, порезанную ножичками, исписанную чернилами и порисованную неумелыми детскими руками. Может быть, какой-нибудь из этих хмурых, одичавших людей тоже сидел когда-то за этой партой и вырезывал на ней причудливые свидетельства своей наивности и душевной неиспорченности, искоса поглядывая на учительницу, чтобы не заметила.
Если бы знали учителя и учительницы, за какой из парт сидит будущий убийца! Если бы знала мать, которая его рожала! Может быть, смогли бы научить его как-то иначе, просветили бы его мрачную душу. А мать, может, и не стала бы рожать, если бы знала заранее, что вырастет такое чудовище!
Парту сбросили с саней прямо в кучу бандеровцев, сбежавшихся на диво. Одному из них парта попала на ногу, он зашипел от боли, запрыгал на одной ноге, выискивая, на ком бы согнать злость, увидел пленных, подскочил к ним, бросил взгляд на белоруса, на его искалеченные босые ноги, потом перевел глаза на Софию, закричал: «Ишь, какая нежная, мать-перемать!» Стал срывать с нее пальто, платок, платье, обувь. Остервенело рвал с девушки все, что на ней было, дико поводил глазами, запененный, разлохмаченный, страшный. Те, от саней, перекинулись сюда, толпились вокруг, подзуживали своего компаньона.
Через минуту девушка дрожала на снегу босая, в одной нижней сорочке, а тем все еще было мало, они, гогоча, подсказывали бандеровцу, чтобы содрал с учительницы остатки одежды, и тот, не выказывая ни малейших колебаний, занес свою грязную лапу.
Но должно было начаться еще более страшное… Бандеровцы отступили. Круг раздался, расширился, людей становилось все больше и больше. В середину круга вошли куренной в сопровождении немца и капеллана. Куренной повел рукой в сторону — и в руку ему сразу кто-то вложил большой топор. Гром протянул его капеллану, сказал, кривя губы: «Освяти, отче». Прорва взял топор, поднял над головой в левой руке, правой сотворил крестное знамение над широким лезвием, что-то пробормотал. Прошептал что-то белорус возле Софии, но она не услышала, потому что не способна была что-либо слышать, не ощущала даже холодного снега под босыми ногами; опять, как только увидела вблизи немца, была расстреливаема вместе с отцом и матерью и только удивлялась, что умирает столько лет и все еще жива. А может, была уже мертвой и "теперь все это ей только грезилось? Границы реального и нереального расплывались в сознании Софии, исчезали все чувства, терялся разум, только оболочка тела стояла здесь под елями на обжигающе-холодном снегу, безразличная ко всему, чуждая страху и смятению. А потом возвращался разум, весь механизм чувств действовал идеально точно, зато тело отлетало в небытие или же медленно агонизировало в смертных муках, которые начались давным-давно.
Она плавала в сером хаосе мимо бегущих волн непрочного соединения сознания с телесной оболочкой, урывками долетали до нее отголоски извне, глаза воспринимали окружающий мир в лихорадочной разорванности, мир дробился на куски, не связанные в целое, бессмысленные, враждебные. А потом как будто ее встряхнуло изнутри со страшной силой. И встряску эту вызвали не мрачные приготовления вокруг, а неожиданный звук, тонкий, нежный и удивительно чистый. Один из бандитов, шалея от самогона, выскочил из землянки с сопелкой в руках и теперь пританцовывал на снегу, пучил глаза, надувал раскрасневшиеся щеки, наигрывал на сопелке что-то веселое и беззаботное. София вдруг вернулась на холодную и жесткую землю, ощутила, как зябко ее ногам, съежилась вся от порывов ледяного ветра, задрожала сначала часто-часто, сама себя уговаривала, что ей холодно, нестерпимо холодно, хотя и понимала уже, что это не обычный холод, не снег и не мороз, и не то, что она раздета. Уже не дрожала. Содрогалась вся так, словно очутилась в эпицентре большого землетрясения и земные судороги передались ей, могучие, стихийные, неугомонные. Еще было впечатление, будто каждая клетка ее тела получила свое собственное сердце, и эти сердца — большие и маленькие — стучали вразлад, охваченные ужасающей аритмией, жаждали расшатать и разбить свое вместилище, слепо рвались на волю, не ведая того, что воля для каждого из них означает смерть для него и для всех остальных.
А София не хотела смерти. Поняла это лишь теперь. Прошлую ночь и день делала все, чтобы избежать смерти. И когда во главе девчат убегала из застигнутого врасплох бандеровцами села, и когда карабкалась по глиняному обрыву, расстреливаемая из автоматов, и когда просила убежища у кроткого белоруса и его темноокой, как и она сама, Жены, и когда не оказывала ни малейшего сопротивления бандитам, даже тому, который срывал с нее одежду, — подсознательно старалась избежать смерти, отогнать ее решительностью или отклонить покорностью. Еще и сейчас не верила, что человека, невинного человека, могут убить такие же люди, как и он сам. Видела убитых во время войны, знала, что погибли отец и мать и миллионы, но никогда не видела, как убивали, не присутствовала ни разу при этом жесточайшем из всего, что творится на земле, акте и потому не хотела верить, что кто-то имеет право убить кого-то только на том основании, что он имеет оружие, а тот, другой, его не имеет.
Хотела бы умереть от болезни, дожить до преклонных лет, когда исчерпывается вся заложенная в организм энергия, и угаснуть постепенно, как огонь, который не имеет больше поживы и не может ждать ее ниоткуда. Хотела бы погибнуть в мгновенной катастрофе, когда все происходит со скоростью, превышающей скорость мысли и острейших рефлексов. С радостью умерла бы ночью, во сне, когда грезятся сказочные страны, которых никогда не-видела, или же угнетают кошмары, от которых нет спасения, кроме как проснуться или умереть.
Но не хотела быть убитой, не хотела, не хотела! И содрогалась всем телом, страшно содрогалась, пыталась закусить губу, чтобы не стучать зубами, хотя было уже все равно, потому что казалось ей, что тревога бьется в ней с грохотом, слышным вокруг всем. Ее душа, такая буйно-непокорная доныне, стала маленькой, в груди заскулил страх. О, если бы стать тем тонким жалейкиным плачем и выпорхнуть отсюда, вылететь бесследно, неуловимо!
С глаз спала пелена, она видела теперь все, мир предстал перед взором во всей своей безжалостной наготе, предметы и вещи приобрели странно жестокую твердость, на них больно было смотреть, но глаза упорно смотрели, и уже не было сил повелеть глазам закрыться, не могла отвести их, они были прикованы к тому, что происходило на тесной полянке посреди древних елей. Ибо то, что происходило, происходило с нею.
Старенькая парта стояла на снегу, до странного ненужная здесь. К парте, взяв топор, протянутый ему высоким капелланом, которого можно было назвать по-мужски красивым, если бы встретился в лучшем месте, вперевалку подходил рыхлый верзила с мордой, как заплесневелое молоко. Два бандита подбежали к белорусу, рванули его от Софии. Удивляясь, она отметила, что у нее свободные руки. Не заметила, как тот, что срывал с нее одежду, развязал их. В отчаянии уцепилась в белоруса. Движение было скорее инстинктивное, чем осмысленное. Не хотела остаться одна, думала, что задержит его возле себя. Задержать-спасти! И не только его, но и себя!
Ее грубо оторвали от белоруса, жестоко ударили в спину, боли она не ощутила, только догадалась, что боль должна была быть и вызвать наконец в ее душе ту злобу мужества, которой Софии не хватало. Побежать бы за белорусом, которого тащили к парте уже не двое, а четверо или шестеро бандитов, но ей преградил дорогу вонючий тулуп, а когда отшатнулась, увидела совсем близко ненавистного немца. Попятилась от бандеровца, очутилась еще ближе к немцу, но теперь ей было все равно.
Белорус молча боролся с убийцами. Руки его были связаны, он только поводил плечами, порывисто выгибалась его мускулистая спина — отбиться бы от бандитов, растолкать их, расшвырять, вырваться на волю, призывно выглядывавшую из-за каждой ели! Но где там… Сбежались отовсюду, выползали из-под земли, с непонятной ожесточенностью и злобой наваливались на беззащитного измученного человека. Болотисто-грязная куча поглотила белую высокую фигуру, размазанные пятна загаженных кожухов падали на чистое, наползали на него, как саранча, — и уже не было белого и чистого, только змеиное шевеление вражеских спин, исступленное и жуткое уханье ударов, словно с того света.
Губы Софии сами сложились для речи, а сорвались чуть слышно только два слова, разорванные, далекие одно от другого, такие далекие, что в том оттенке, который их разделял, помещалась целая человеческая жизнь: «Они… его…»
Болотистая куча, точно в немом сне, поползла к парте, держала в своих липких щупальцах жертву, жаждала крови, толкала полумертвого человека туда, где спокойно помахивал топором рыхлый палач с мордой, как заплесневелое молоко.
«Смотри, учительша, — сказал кто-то над самым ее ухом. — Покажем вам нашу школьную науку! Го-го!»
Белорус не понимал, что с ним собираются делать. Его впихнули за тесную парту, опять били, ломали его тело, месили его, однако сознание не возвращалось к нему, голова мертво перекатывалась с плеча на плечо, и на парте, на которую положили ее бандеровцы, она еще качалась, будто возражала против того, что должны были ей причинить.
Блестящий топор взлетел вверх, высоко-высоко взлетел, резанул Софию по глазам, она закрыла их руками. Но яе успела секира упасть, как руки Софии рванулись, точно мощные стальные пружины, и ударили то, что стояло перед ними. То был немец. Он пошатнулся и едва не упал от неожиданного толчка. Девушка, не думая ни о чем, бросилась в образовавшийся просвет между растерянными бандеровцами и падающим немцем. Пригибаясь чуть не к самой земле, пролетела расстояние, отделявшее ее от первых двух елок, и только там почувствовала под собою ноги, поняла, что спасается, убегает, бежит, с ужасом ощутила, как плохо слушаются ноги, как неуклюже и медленно она передвигается, собственно, стоит на месте, тогда как враги уже спохватились, уже посыпались ей вдогонку, уже окружают ее отовсюду. Бежать! Прорваться! О, небо!..
Секира палача, уже раз занесенная, не могла не опуститься, и она опустилась, упала с коротким стуком, и десятки преступных кровожадных глаз проследили за ее падением, прикипели к ее широкому лезвию. Куренной выдумал хорошую потеху для своих вояк, они нуждались в таких зрелищах, как в воздухе для дыхания. Школьная парта и то, что на ней происходило, стали на миг средоточием их внимания, их инстинктов, их вегетации, помимо парты для бандюг не существовало в этот миг ничего, даже часовые прибежали со своих постов и, вытягивая бог знает когда мытые шеи, глядели туда, где со свистом падало вниз широкое лезвие секиры, смотрели на Гриня, который расставил широко ноги, как лесоруб, смотрели на то место, куда упадет секира, ждали звука падения, сухого, короткого удара…
София бежала между елей, запутывалась в них больше и больше, добежала до края широкого плато, на котором раскинут был лагерь бандеровцев, это продолжалось короткие мгновения, именно те мгновения, когда над поляной, надо всем плато воцарилась смерть и когда все попали в ее магический круг. Один только Кемпер видел, что девушка убегает, только он понимал, что надо ее задержать, не дать ей воспользоваться минутой невнимательности этих диких дурней, но и он, как ни был рассудителен и спокоен, не придумал ничего лучшего, как выхватить из кобуры парабеллум и начать стрельбу вдогонку беглянке! А пока он падал от неожиданного удара девушки, пока сработал механизм его мысли и дал команду рукам взяться за оружие, прошло несколько десятков секунд, которых хватило Софии, чтобы отбежать на такое расстояние, на котором попасть в нее из пистолета мог разве только, снайпер. Кемпер выстрелил трижды, швырнул пистолет в снег, вырвал из рук ближайшего бандеровца автомат, стал на колено, пустил длинную злую очередь в белую фигуру, беззащитно петлявшую среди неохватных стволов древних елей.
К немцу присоединилось еще несколько бандеровцев. Палили из пистолетов, из автоматов, из карабинов. Никто не догадался погнаться за беглянкой. Здоровые, откормленные, неуставшие, могли бы в три маха доскочить до нее. Но, уверенные, что она никуда от их пуль не убежит, спокойно расстреливали белую фигуру, переговаривались мерзкими словцами, сплевывая на снег вместе с клейкой слюной грязную ругань.
На поляне был еще день, а в чаще елей уже заходили сумерки, тонкая девичья фигура уже маячила там не очень отчетливо, плато спадало вниз и нужно было хорошо чувствовать дистанцию для меткой стрельбы, а они палили, не заботясь ни о чем, надеялись, что, чем больше пуль полетит вдогонку бежавшей, тем больше вероятность попадания. А пули пролетали высоко над беглянкой или же резали деревья и снег позади нее, между тем как девушка бежала все дальше и дальше, добралась уже до края плато, не останавливаясь, пролетела мимо последних кустиков можжевельника, скользнула вниз. Только тогда бандиты сообразили, что надо было гнаться за учительницей, кучей побежали к краю плато, остановились от ледяного дуновения внизу, еще увидели внизу, среди заснеженных камней и отдельных кустиков можжевельника и мелколесья маленький белый комочек, который неудержимо катился дальше и дальше вниз, немного постреляли вслед и, уверенные, что уже катится в мертвую пропасть труп, вернулись к землянкам.
А она была жива, она бежала в холодную мглу гор, бежала среди белой смерти замерзания, и весь свет для Софии стал сизо-белым, только в глазах вытанцовывали красные всполохи нечеловеческого изнеможения.
За крайним столиком сидел линялый невзрачный человечек в плохого покроя костюме мышиного цвета. Гизела оглянулась. Ошиблась? Перепутала столики? Линялый небрежно встал, был весь развинченный, будто все кости перебиты, сказал с явно выраженным английским акцентом:
— Вы Гизела… Я вас жду.
Не спрашивал, кто она, — знал. Откуда? И что ему от нее нужно? Гизела испуганно отшатнулась. Не принадлежала к тем женщинам, которые мигом удирают при первой опасности, но и рисковать без нужды не любила. Развинченный человечек стал возле нее, повторил:
— Вы — Гизела. Я вас жду. Прошу.
Не поклонился — лишь имитировал поклон. Показал рукой на стул.
— Произошла какая-то ошибка, — тряхнула головой Гизела. Чуть не сказала «трагическая ошибка», но, вовремя сдержалась.
— Ошибки нет, — упорно стоял на своем незнакомец. — Прошу садиться, на нас смотрят.
«Какой нахальный тип», — подумала Гизела, садясь на кончик стула, чтобы подчеркнуть свое нежелание долго здесь задерживаться и вести переговоры с неизвестным нахалом, который не умеет прилично склеить двух немецких слов. Верно, опять американец."Ей везло на американцев, начиная с того лысого лейтенанта, из-за которого погибла Ирма (с течением времени все больше убеждалась Гизела, что Ирму убили не эсэсовцы, а именно лысый американский лейтенант, ибо фактически он направил руку эсэсовцев на Ирму). Не вела статистики своим знакомствам и встречам, но невольно помнила всех, потому что можно забыть мужа, с которым жила несколько однообразных лет, но того, с кем провела одну лишь ночь, всегда помнишь явственно и четко. Неужели теперь, вместо обещанного брюнета из газетного объявления и присланного фото, должна была добавить к своей коллекции этого невзрачного человечка?
— Я писал вам, — развеивая последние ее сомнения, сказал незнакомец.
— Вы — американец? — не слушая, спросила Гизела.
— Если вам это нравится, то считайте меня американцем.
— А в действительности? Дайте мне сигарету.
Он подвинул ей пачку «Кемела». Желтый двугорбый верблюд, нарисованный на глянцевой бумаге. Мерзкое животное, точно символ терпения. Немецкие женщины должны были теперь искупать вину своих неудачников-вояк, должны были на своих спинах нести тяжесть терпения; нести клеймо терпения, как верблюд несет свои горбы. Гизела не взяла сигарету.
— Пожалуйста, — сказал американец, — берите, это отличные сигареты.
— Расхотелось, — сказала она, блуждая глазами по залу, беспокоясь, не увидит ли ее кто-либо из знакомых со столь нежеланным собеседником.
— Я писал вам, — опять затянул он свое.
Это уже становилось невыносимым! Гизела вынула из сумочки фотографию мужчины с черными усиками, бросила на стол перед» этим, точно вылепленным из глины, эрзац-человеком.
— А это что?
— Это? — он не удивился. — Разве мадам не смотрит кинофильмы? Американские фильмы, я хотел сказать. Это Кларк Гейбл, герой-любовник голливудского экрана, эталон американского мужского секса…
Гизела готова была убить себя. Вспомнила, что действительно видела Кларка Гейбла в каком-то кинофильме, только теперь установила идентичность фотокарточки с образом того подвижного, мускулистого мужчины, который метался по экрану, выкрадывая дочку миллионера, умыкая ее от погони на смешной машине. Последняя дуреха сообразила бы, что она обманута, получив фотографию с изображением киноактера, а она клюнула на такую дешевую приманку и пришла в ресторан на свидание, да еще ломала голову, во что одеться.
— А вы тут при чем? — с откровенным пренебрежением спросила собеседника, который отныне стал ее заклятым врагом.
— Меня тоже зовут Кларком.
— И что из этого?
— О, это очень важно, уверяю вас. Но мы сидим, как враги. Давайте выпьем что-нибудь.
Только теперь Гизела обратила внимание, что стол был заставлен напитками и яствами, увидела бутылки с разноцветными этикетками, дорогой фарфор, хрусталь, серебро. Отмечала только поверхностные впечатления, только цвета и блеск воспринимали ее глаза, не интересовалась тем, что налито в бокалы и положено на тарелки. Однако впечатление от хорошо сервированного стола чуть смягчило ее, она бросила на Кларка взгляд, почти исполненный любопытства. Что же дальше предпримет этот хилый интриган?
А тот и дальше сидел, как сонный, цедил слова сквозь сито ничем не обоснованной самоуверенности. И хоть бы уж засмеялся, как делали американцы! «Фройляйн, плитка шоколаду!» И уже скалится, уже продает свои зубы. И сколько ни цеплялось к ней этих, все какие-то второсортные. Как будто первосортные остались дома, в Америке, для домашнего употребления, а в Европу выпроваживали то, что не имело сбыта у себя.
— Вы военный? — спросила Гизела только бы спросить, не придавая словам никакого значения и никаких планов. Ждала, что тот наконец войдет в традиционную колею своих земляков и станет хвастать тем, что он лейтенант или капитан, или же, если в армии не пошел дальше сержанта, примется рассказывать о своих пшеничных полях в штате Канзас или о фабрике шляп в Нью-Орлеане. Кларк не ответил на ее вопрос» не распространялся о своих американских богатствах. Поднял бокал, сказал:
— Выпьем.
Не спрашивал, а предлагал, даже почти приказывал.
— А если я не захочу с вами пить? — спросила она. — Почему бы вам не захотеть?
Бесцветный голос, лишенный каких-либо эмоций. — Меня интересует, что бы это могло значить? — рассердилась Гизела.
— Что именно?
— Все: и ваши письма, и фотография этого… киноактера, и…
— И что еще?
Он смотрел на нее с откровенной насмешкой.
— Я никому не давала права! И не дам… Вот сейчас встану и уйду…
Сама не знала, почему до сих пор сидела, почему вообще села за один столик с этим нахальным типом,
— Никуда вы не пойдете, — с видимым удовольствием заявил американец.
— Как это?
— Вас задержат, как только вы дойдете до двери.
— Меня?
— И вас, и каждого, на которого я укажу.
— Кто же вы такой?
— Всемогущий человек, — наконец улыбнулся он. Бесцветно, чуть шевельнув губами, усмехнулся, просто для демонстрации своего превосходства над Гизелой и ее миром деградированных, бесправных людей.
— Насколько мне известно, ваши военные власти не имеют дела с немецкими женщинами, — гордо вскинула она голову. — Или, может, вы как раз возглавляете отряд, который ведет борьбу с женщинами?
— Вы угадали: я принадлежу к тем, кто ведет войну со всеми. Мы не смотрим, мужчина перед нами, женщина или ребенок. Мы бесстрашны, безжалостны и всемогущи. Каждый, кто примкнет к нам, становится таким же всемогущим, как и мы, тот, кто пойдет против нас, в конце концов проиграет или просто погибнет.
— Какая-то секта? — входя в игру, иронически прищурилась Гизела. — Религиозная группировка, поддерживаемая силой оружия?
— Возможно, и секта. Но почему бы нам не выпить? Я не люблю серьезных разговоров.
— А что же вы любите? По вас не видно, чтобы у вас были склонности хотя бы к чему-нибудь.
— Давайте выпьем. Вы писали, что любите вино.
— Чего только не пишут, чтобы найти себе партнера лучше себя.
— Не надо намекать так прозрачно. Все равно ваши стрелы не поразят меня. Ваше здоровье.
Гизела смотрела, как он пьет вино. Пил со вкусом и умением. Хоть в этом походил йа нормального человека. Отпила немного и она. Почувствовала на губах знакомый вкус вина, устало тасовала мысли, обдумывала, как держать себя дальше. Ни один вз известных ей женских козырей не входил в игру с лишенным нервов Кларком. Можно было бы, не ломая себе голову, встать и уйти прочь, но весьма вероятно, что его слова о задержании у двери — не пустая угроза, ибо от таких противных типов можно ждать всего. Скандала не хотела, выше всего ставила свою видимую порядочность. Решила выдержать до конца и вознаградить себя хотя бы тем, что подразнит заносчивого нахала, расшевелит его рыбью кровь. Отпила из бокала половину, метнула лукавый взгляд на Кларка.
— А как вы относитесь к женским поцелуям? Кларка не удивил внезапный перелом в ее поведении.
Ответил так же нудно-бесплотно:
— Я старый холостяк.
— Женофоб, вы хотите сказать?
— Да нет. Просто не успел жениться. Но и особенной ценности женским поцелуям никогда не придавал.
— Очевидно, вы заинтересовались мной как дегустатор вин? В таком случае, вы ошиблись.
— Просто я люблю авантюристок.
— А откуда вы взяли, что я — авантюристка?
— Отгадал. А теперь вижу, что не ошибся.
— Уверяю вас, что ошиблись, и тяжко.
— Не надо меня переубеждать.
— Вы странный человек.
— Уж какой есть.
— Никогда не встречала подобных…
— Экземпляров, вы хотите сказать…
— Что ж, на этот раз вы угадали.
— Я всегда угадываю.
— Не всегда. Например, я написала вам, что люблю Гете, а на самом деле я совершенно равнодушна к нему и не знаю ни одной строки из Гете.
— Не беда. Соответствующие случаю строки из вашего Гете я всегда смогу процитировать, тем самым освободив вас от демонстрирования своей эрудиции.
— А какие бы строки из Гете более всего подходили к нашей сегодняшней встрече?
— Граф унд гинайн инс фолле меншенслебен [Смело погружайтесь в полноту человеческой жизни].
— Но эти слова отвечают лишь моей натуре, а не вашей.
— Моей тоже. Я люблю жизнь во всех ее проявлениях.
— И любите погружаться в нее?
— Да. Только я помню всегда о том, что нужно своевременно вынырнуть.
— Тогда вы мне не подходите.
— Хорошо, хорошо, мы еще вернемся к обсуждению этого вопроса. Пока же, мне кажется, мы оба провели недурной вечер.
— Это кажется только вам.
— Вас не удовлетворила наша встреча?
— Бессмысленная встреча, бессмысленное сидение.
— Я могу отвезти вас домой.
— А еще куда?
— В таких случаях, как мне известно, принято отвечать: «Хоть на край света». На край света, к сожалению, отвезти вас не могу, не могу даже вывезти вас из Вальдбурга. Но предложить прогулку в машине по шоссе, над рекой, среди лесов, среди немецких лесов, я хотел сказать…
— Не старайтесь: из вас не получится романтик.
— Именно это я и хотел вам сегодня сказать. Я не романтик и не собираюсь им стать. У меня нет сентиментальности, я не терплю заискивания, вообще отношусь с высокомерием ко всем человеческим слабостям и неуравновешенностям, вызванным неврастенией и неустроенной общественной жизнью. Вы — не такая. Вы пылкая, экзальтированная, несдержанная в порывах женщина. Главное же — авантюристка. Мы прекрасно взаимно дополним друг друга…
— И?… — Гизела откровенно издевалась над американцем.
— И потому я предлагаю отвезти вас домой. Для начала это будет лучше всего.
Сержант Шепот вернулся из ночного наряда и крепко спал, когда на заставе прозвучал сигнал тревоги. Он ничего не слышал. Натопался за ночь в снежных заносах, лежал теперь, как мертвый. Не слышал встревоженного зова дежурного, не слышал команды начальника заставы, не слышал топота ног, не видел, как, хватая автоматы, бежали пограничники к конюшне, выводили коней, выскакивали из ворот. Утренний дозор, который обходил участок, наткнулся на вооруженную банду, пытавшуюся незаметно проскользнуть с нашей территории в том месте, где был стык трех границ — советской, польской и чехословацкой. Банда обстреляла дозор и попыталась избежать длинной стычки, намереваясь прорваться в Словакию, где ее никто не ждал (да и где могли ждать бандитов!), но дозор не отставал и, известив заставу, продолжал преследование.
Шепот проснулся от тишины. Еще ничего не понимая, обвел взглядом комнату, увидел пустые, не застеленные кровати, мгновение полежал, прислушиваясь, испуганно сел на койке. Жуткая тишина давила ему на барабанные перепонки, непривычная угрожающая тишина, которую можно было сравнить разве только с тишиной, наступающей в собственной груди, когда перестает биться сердце. Сердце у сержанта замерло, оно словно бы и в самом деле перестало биться от предчувствия непоправимой беды. «Проспал!» — подумал Шепот. Не было даже силы осудить себя, корить. Слово «проспал» было для него наивысшей карой. В одном белье выскочил в коридор, побежал к дежурному. Всюду пусто, тихо, непривычно мертво. Дежурный по заставе, сержант Мотькин, в бушлате и шапке, с автоматом на груди, стоял у телефона, смотрел в окно, наверное, наблюдал, как несколько пограничников занимали боевые посты для защиты заставы.
— Мотькин, что такое? — крикнул Шепот. Почему меня не разбудили?
— Начальник не велел, — сказал Мотькин. — Ничего особенного. Какая-то банда прорывается через границу.
— Прорывается?
Шепот не стал больше расспрашивать. Побежал назад, торопливо оделся, вытащил из сушилки еще мокрый после ночной снеговой бани бушлат, проверил автомат, взял запасные магазины, бросил Мотькину:
— Побежал догонять!
Но в конюшне не было ни одной лошади. Шепот выскочил за ворота. Над белыми снегами висело белое небо, чуть подсвеченное утренним солнцем, которое еще пряталось за неровным валом гор. Над селом, на околице которого стояла их застава, тихо поднимались из труб утренние дымки. Мужичок вез на санях в поле навоз. Санки накатывались на лошаденку, хомут ссовывался ей на самые уши, лошадка трусила рысцой, пробуя сбежать от саней, легко скатывавшихся со скользкой горы, мужичок бежал рядом. Не верилось, что в это самбе время в нескольких километрах отсюда идет ожесточенный бой. Шепот подскочил, схватил за уздечку, крикнул крестьянину:
— Распрягай!
Санки наехали на задние ноги лошади, она испуганно кинулась в сторону, но Шепот удержал ее, стал рассупонивать хомут.
— Перекрестись! — схватил за руку дядька. — Что делаешь? Зачем?
— Нужно, — запыхавшись, сказал Шопот. — Бандиты! Крестьянин, не говоря более ни слова, стал помогать сержанту. Вывели лошадь из оглобель. Шепот поправил автомат, вскочил на теплую, чуть выгнутую спину клячи, бухнул в подвздошье каблуками.
— Вьйо! Пошла!
Кляча затрусила по снеговой целине. Она была сивая, как снежная мгла в горах. Издали казалось, что сержант катится на большом клубке слежалого загрязненного снега. Шепот поехал напрямки, надеясь догнать своих, хотя, но правде говоря, не был уверен, что это ему удастся. Из опыта знал, как быстро меняется обстановка на границе, особенно во время такой стычки. Все зависело от того, куда бросятся бандиты, какую дорогу выберут. Одно знал хорошо: инстинкт самосохранения погонит бандюг в самые глухие горные дебри, которые лежат за участком Сухого Брода. Наверное, туда повел заставу командир, туда хотел как можно скорее добраться и Шепот.
Не мог пропустить такого случая. Почему-то был уверен, что это та самая банда, от которой месяц назад бежала София. Видно, нашли бандюг наши войска, выгнали из лесных гнезд» и теперь недобитки пробуют спастись бегством за границу. Брехня, не убегут!
Куренной Гром тоже знал, что пограничники не пропустят его в ущелье Сухого Брода, откуда было легче, всего перебраться в Словакию. Поэтому он велел сотнику Злыве возглавить остатки куреня и прорываться через Сухой Брод, заманивая за собой пограничников, не вступая с ними в серьезный бой, а только слегка отстреливаясь. Большинство стрелков знало эти места лучше пограничников, и это знание местности дало им возможность обмануть погоню, оторваться от нее и перескочить на словацкую землю еще до того, как там поднимется тревога.
Сам куренной в сопровождении доктора Зенона, штабсарцта Кемпера, капеллана Прорвы и десятка жандармов из карательного отряда Наливайко пошел туда, где их никто никогда не мог ждать: в село, в котором (об этом Гром тоже хорошо знал) стояла застава. Пошли прямо в пасть льва. Куренной был уверен, что в селе их никто не сможет задержать, по опыту знал, что на заставе осталось только несколько бойцов, которые должны вести оборону заставы от нападения, значит, с их стороны бояться нападения не приходилось. А сразу за селом лежала граница, неподалеку было словацкое местечко, словак Игнац обещал вывести их из опасной зоны, только бы удалось обмануть советских пограничников.
Игнац несколько дней назад в ночной стычке с маневренной группой пограничников получил пулю в плечо. Чудом добрался он до лазарета Кемпера. Санитар Гринь, увидев раздробленное плечо, сказал, что жаль тратить бинты, так как им через день-два нужно убираться отсюда, а как может убираться дурень, который подставляет свои кости под большевистские пули. Игнац перепуганно смотрел на Гриня, в его запавших от страданий глазах стояли слезы, он понимал, на что намекает санитар, он и сам прикончил не одного и не двух своих раненых, когда они становились помехой в их бегстве. Правая рука его бессильно свисала вдоль тела, он не мог теперь ни стрелять, ни убегать, не мог даже мало-мальски пригрозить распоясавшемуся санитару. Был прибитым бешеным псом, которого должны сейчас прикончить. Но штабсарцт Кемпер знал и то, что Игнац — единственный словак среди недобитков Грома, штабсарцт Кемпер знал, что не сегодня-завтра им придется бежать отсюда, он знал также, что бежать больше некуда, а если и остался один-единственный вероятный путь к спасению, то его может показать только этот искалеченный, прибитый и перепуганный словак. Поэтому штабсарцт подошел к Игнацу, разрезал рукав кожуха, прикрикнул на Гриня:
— Ты, вонючий дурень! Давай перевязочный материал!
Гринь выругался себе под нос. Он удивлялся руководству. Держат тут занудливого немца, только переводят харчи. Бели бы от него зависело, он бы давно развалил немцу глупую его башку, развалил бы только за одно то, что тот всегда так спесиво кривит губы, когда надо обратиться к нему, Гриню, или к кому-нибудь другому из украинцев. Дерьмом он был, дерьмом и останется. Бормоча, подавал штабсарцту все, что тот велел, искоса поглядывал на словака. Этого тем более надо разорвать до самого пупа и выбросить обе половинки псам. А Кемпер между тем возился со словаком так, как будто тот был бог знает что за птица. Сделал перевязку, наложил шины, прибинтовал ему правую руку к туловищу так, чтобы не тревожить раздробленный плечевой сустав, а потом вынул из своих тайников бутылку и дал Игнацу глотнуть несколько раз. Не смердючий самогон, а настоящий ром дал немец Игнацу, и оба залопотали по-немецки так, что и сам черт не разобрал бы.
Гринь так и не смог выучиться немецкому. Украинский и польский знал, потому что никогда не учил, оба языка были с ним всегда, сопровождали его от самого рождения, а немецким надо было овладевать, цеплять на свой язык дурацкие слова. Но ведь человек не груша, к которой можно привить чужой побег! Гринь слишком высоко ставил свою врожденную гордость. За время пребывания в дивизии СС «Галиция» запомнил только несколько немецких команд, оказывая всегда предпочтение главнейшей: «Стрелять!» И теперь, в лазарете штабсарцта Кемпера, не сделал никакого прогресса в своих знаниях немецкого. Запомнил только несколько ругательств, передав немцу крепчайшие ругательства украинские и польские. А словак ишь как чешет по-немецки! Оба договорились до того, что Кемпер вынул красивый блокнот и записал что-то, наверное, адрес словака (была у собаки хата!), а потом вырвал листочек и написал что-то для словака, видно, свой адрес. Потом словак передал немцу толстый конверт. «Еще бы им поцеловаться!» — сплюнул Гринь.
Зато сегодня Гринь копошился в снегу рядом со словаком, почти нес его на руках, любил Игнаца больше всего на свете, любил штабсарцта Кемпера, любил себя за то, что попал в компанию таких мудрых и предусмотрительных людей. Ибо если сам куренной и проводник доверились словаку, то что уж тут говорить!
Тишина лежала на глубоких снегах, нетронутая, как снега и горы. Бандиты пропахивали глубокие снега, разбивали неподвижность тишины своим сопением, звяканьем оружия, тяжелым шарканьем; грязные, давно не бритые, завшивевшие, ободранные, смердели плесневым духом лесных землянок, плохим табаком, еще худшим самогоном, бараньими тулупами, жадно хватали ноздрями и черными ртами воздух, не ощущая собственного смрада, подобно хорькам.
Катились быстро, задыхались, обливались потом, смешанным с грязью давно немытых тел. Быстрее, быстрее, быстрее!
Ярема трусил рядом с Кемпером. Немец, выгулявшись на добрых лазаретных харчах, с неизжитой, нерастраченной силой шел легко, спокойно, смотрел вперед своими хищными серыми глазами, презрительно надувал губы, когда кто-либо из жандармов спотыкался в снегу или даже падал, обессилевший вконец. Жилистому Яреме легко было придерживаться шага немца. Он понимал, что в их маленькой кучке уже сделаны все ставки, каждый твердо наметил себе, кого он должен держаться в случае чего, тут исчезли все те связи, которые до сих пор держали каждого из них на определенной, точно очерченной ступеньке зависимости и подчинения, вступали в действие жестокие законы борьбы за самосохранение, сильный брал себе в союзники еще более сильного, а слабый жался к такому же слабому, как и он сам, зная, что тот его но прогонит, никогда не решится оттолкнуть. Если брать их всех, то все ставили на словака. А кроме него, их сборище распадалось на несколько группок. Куренной и проводник службы безопасности держались одной группки, их объединяла власть, та самая власть, которую еще сегодня они имели над всеми, а теперь медленно теряли, чем ближе к словацкой границе, тем ощутительнее терял я ее, взамен ничего не приобретая, превращаясь в простых особей, лишенных множества необходимейших в тяжелой ситуации способностей: физической силы, закаленности, выдержки, молодости и отваги. Гринь липнул к словаку. Стал его опорой, если бы пришлось, то и понес бы его на собственных плечах, тащил бы на спине, но уже никакая сила не могла оторвать его от Игнаца, за которого уцепился как утопающий за соломинку. Кемпер выбрал гордое одиночество. Ни от кого не зависел, готов был ко всему, верил в собственные силы и в свою счастливую звезду. Ему было куда идти — не то что дезориентированной и деградировавшей банде оборванцев, среди которой он очутился.
Ярема невольно льнул к Кемперу. Не обращался к немцу ни с единым словом, но старался идти с ним рядом — присоединяться к куренному и доктору Зенону считал нелепостью, а с вонючей массой жандармов, тяжело дышавших позади, не хотел иметь ничего общего, ставил себя намного выше, цеплялся за ступеньку, которую оставил Кемпер, поднимаясь в гордости своего немецкого духа над остатками бывших воителей.
Так шли они, проклятые всеми и отброшенные преступники, для которых не существовало даже надлежащей кары, шли, объединенные нечеловеческой жестокостью, и издали казались сплошной грязной кучей, движущимся чудовищем на девственно-чистых горных снегах, хотя чудовище уже расчленялось, уже обессиленно свешивалась его загнивающая голова, отпадал хвост, и только сытое чрево тянулось к вымечтинному укрытию нахально и упорно.
Шепот увидел бандитов первый. Он увидел их именно такими, какими они представлялись на расстоянии: сплошной грязной кучей. Они были уже довольно близко для того, чтобы их распознать, но в то же время и довольно далеко, чтобы сержант мог различить среди них именно тех, по кому в первую очередь должен был стрелять. Поэтому он дал первую очередь из автомата просто в кучу, не разбирая, выстрелил, руководимый инстинктом, а не размышлением, но все равно запоздал, так как один из жандармов на долю секунды опередил сержанта, и пули из его автомата долетели до Шепота как раз тогда, когда заговорил автомат пограничника. Жандарм ошибся лишь в одном: он попал не в пограничника, а в клячу под ним. Кляча, споткнувшись на ровном, упала на колени и сразу же завалилась на бок, придавливая к земле сержанта. Это его спасло. Пучок пуль, предназначенных на этот раз уже для него, пролетел над ним, не причинив никакого вреда, зато Шепот, еще не приняв удобной позы, наполовину придавленный теплой лошадиной тушей, пустил по бандитам длинную очередь и в кого-то попал — раненый завопил, и вопль его оборвал короткий безжалостный выстрел. Штабсарцт не имел времени на перевязки и просто добил раненого.
Шепот вывернулся из-под ног коня. Лег на снегу, удобнее умостился, как на учебных стрельбах. Конский бок закрывал его от бандитов. Смерть лежала рядом с ним, но он знал, что не имеет права поддаться ей, должен выстоять тут, остаться живым до тех пор, пока будет нужно. Видел перед собой конский живот, промереженный снизу кружевом набрякших синих жил, синих, как реки той земли, что лежала за ним вся в тихих утренних дымах, в скрипе саней на снегу, в неподвижности лесов и нетронутости горных шпилей. Осторожно высунулся из-за лошади, пустил новую очередь по нападающим. Они тоже залегли, но, видно, лежать и стрелять не входило в их расчеты, они слишком хорошо знали, что стрельба привлечет сюда большие силы, чем этот одинокий пограничник. Куренной Гром прохрипел, чтобы жандармы шли напролом, чтобы уничтожили того дурня как можно быстрее, ибо терять время они не могли. Жандармы поползли, но из-за убитой лошади ударил автомат, и крайний из жандармов застыл в снегу навеки. Опять хрипел Гром, и опять на четвереньках ползли жандармы, и опять стрелял пограничник, уложив еще одного бандита.
Пули били в труп лошади, рвали ее шею и спину, дробили кости, рикошетировали, обрызгивая сержанта лошадиной кровью. Он стрелял, высовываясь то оттуда, то отсюда, бандиты никак не могли точно нащупать его, их пули шлепали по убитой лошади, а он оставался невредимым и косил бандеровцев одного за другим. Кемпер с презрением взглянул на куренного, выругался:
— Вы, идиот! Не видите разве, что он перебьет всех нас! Заходите сбоку!
Куренной и доктор Зенон послушно поползли в сторону, чтобы уничтожить пограничника в его укрытии, скосить огнем неприкрытого. Кемпер махнул Гриню, чтобы полз за ними. Сам немец тоже пополз, не заботясь о Яреме, видимо зная, что тот не отстанет. Гринь не мог оставить словака. Тот тоже упал в снег при первой серии из автомата пограничника, упал прямо на раненое плечо, глухо застонал от боли, но не закричал, может, потому, что на короткое время потерял сознание. Но теперь, когда надо было переползать на другое место, он беспомощно оглянулся. Не мог ни встать, ни тем более передвигаться так, чтобы пограничник не скосил его.
— Оставь его! — велел штабсарцт Гриню, а когда тот ошарашенно вытаращился на него, выгнулся и разрядил свой автомат прямо в голову Игнаца.
И как раз в этот миг он попался на мушку автомата Шепота. Короткая очередь как бы пришила штабсарцта к земле. Белый снег у ног немца запятнился алым. Алое растекалось все шире и шире. Кемпер попробовал шевельнуться, но только застонал и остался на месте. Ярема подполз к нему, хотел помочь штабсарцту, тот заскрежетал зубами, выдираясь из мрака, заволакивавшего его сознание, прохрипел:
— Не шевелись! Пусть те…
Имел в виду куренного, доктора Зенона и Гриня, который плелся за своими вожаками. Из-за конского трупа снова ударил автомат, высекая перед самым носом куренного и доктора Зенона осколки черной мерзлой земли из-под снега. Куренной и Гринь ползли вперед, время от времени стреляя из пистолетов. Доктор Зенон испуганно затих, вжимаясь своим пенсне в снег, потом стал отползать туда, где лежали немец и Ярема. Ярема бросил взгляд на штабсарцта. Тот не обращал внимания на течение боя, боролся со своей раной, ощущал только боль и бессилие, вызванное этой болью. Ярема бинтовал ему ногу, туго наматывая все бинты, которые нашел в мешке Кемпера. Бинтовать было неудобно, он боялся поднять голову от сугроба, но когда услышал тяжелое сопение доктора Зенона, чуть приподнялся на локтях и взревел:
— Куда? За всеми давай, зас…
Замахнулся автоматом на проводника службы безопасности, хотя тот и не мог этого видеть, так как полз за дом. Кемпер пришел в себя, прошептал:
— Проклятые идиоты!
Ругал всех своих спутников или только Ярему, а может, доктора Зенона?
— Вперед! — крикнул Ярема Зенону. — Иначе покончу с тобой вмиг.
Куцая черная фигура замерла в снегу, потом судорога прошла по ней, фигура дернулась и в таком же быстром темпе, как только что отступала, поползла вперед.
Ярема все-таки не удержался и разрядил пол-магазина, но разрядил не в спину проводника службы безопасности, а в конский труп, надеясь хоть одной пулей попасть в того большевика. В ответ прозвучало три коротких очереди со стороны пограничника. Гринь, зацепленный пулей, взревел, поднялся на ноги, хотел бежать вперед, но успел сделать лишь три шага, как новая пуля уложила его навеки.
Потом настала очередь двух жандармов и доктора Зенона, который опять было попытался бежать назад, но повернулся не очень ловко, за что сразу же получил подарок от укрытого за лошадью пограничника. Куренной лежал теперь в снегу неподвижно и издали кричал жандармам, призывая их к атаке. Жандармы не решались. Видно, хорошо понимали, что, пока добегут, пограничник уложит их всех. Пока что они палили по пограничнику из автоматов, умело меняли магазины, чтобы не делать длинных пауз между сериями и, наверное, чтобы не слушать голоса куренного, который одинаково уже не мог поднять их ни в атаку, ни даже на бегство. Ярема тоже бил по пограничнику. И немец понимал, что судьба их теперь зависит от чистого случая, и попытался тоже послать из своего автомата несколько очередей. Пограничник огрызался реже, наверное, берег патроны, но выстрелы его были все так же метки, и все таким же неуловимым оставался он для жалких осколков грозной еще полчаса тому назад банды куренного.
— Там сидит какой-то дьявол, — сказал Ярема, — его не берут наши пули. Я сам пойду туда, чтобы убить его собственными руками.
— Не будь идиотом, — сплюнул Кемпер, — мы должны вырваться из этой авантюры целыми. Я и ты. Ясно?
Наконец он услышал от немца то, чего ждал уже давно, услышал, но как же поздно и неуместно это прозвучало! Не спасутся они, не тронутся с места, пока жив пограничник. А кто же его уничтожит?
А Шепот был уже ранен несколько раз. Тяжелой и холодной стала левая нога, пробитая пулей выше колена, заливала глаза кровь из царапины на голове, жгло в спине. Бросаться во все стороны, как перед ранением, он уже не мог. Стрелял, почти не меняя позиции, чувствовал, как тяжелеет автомат, перед глазами наплывала тьма, и он видел черный снег и на нем еще чернее пятна бандитов и бил по тем пятнам, и черное пламя вырывалось из раскаленного автоматного дула. Еще немного, еще! Не сомневался, что его выстрелы уже услыхали, что начальник уже ведет сюда заставу, видел, как галопируют кони в глубоком снегу, как высоко поднимают ноги, вырывая их из глубоких сугробов, как грудью разбивают снежную целину, как тяжело спадают круглыми животами в мягкую холодную белизну. И опять темнело у него в глазах, и снег становился черным, и среди безграничных черных снегов барахтались фосфорически сияющие кони, светились далекими холодными огнями, которые никак не могли приблизиться к нему, к сержанту Шепоту, снять пелену с его глаз, чтобы опять забелели вокруг снега.
Он не знал, что застава ведет бой с бандеровцами далеко от него, а подмога, вызванная сержантом Мотькиным, должна прибыть не скоро. Не мог дождаться коней с товарищами, закрыл на мгновение глаза, а когда открыл их, увидел перед собой, по ту сторону лошадиной туши заросшую морду, увидел разинутый рот, который, видимо, что-то кричал, и, еще ничего не поняв, выпустил прямо в тот рот порядочную очередь из автомата и сразу стал бить направо по набегающим заросшим мордам, которые, казалось, видел даже зажмурив глаза, знал, что они должны возникнуть именно там и именно после того, как его огонь слижет первое кричащее чудовище.
Немец тоже знал, что опоздал со своим предложением Яреме, он мог бы промолвить слово об их спасении намного своевременнее, когда еще были целы у него обе ноги, и знал он, что не смогут они тронуться с места до тех пор, пока будет жив пограничник.
— Он должен стать мертвым, — пробормотал он, — слышите, он должен стать мертвым.
Словно бы Ярема не знал этого и не желал этого более всего на свете! Но что было делать? Самому срываться в нападение на пограничника? Нелепо! Да и немец не пустил бы его. Поднять жандармов? Но где была такая сила?
А ведь где-то уже скакала на ошалелых конях помощь пограничнику, должна была появиться с минуты на минуту, и тогда всем им конец безвозвратно. Ярема облизал губы. Посмотрел в свинцовое небо, хватил ртом воздух. Безнадежная пустота возникла у него в груди и в голове, пустота ширилась и ширилась, звериное рычание родилось в его пересохшем горле, вырвалось изо рта, неожиданно для самого себя он вскочил на ноги и заревел во всю мочь:
— А-а-а!
Гигантскими скачками одолел с десяток метров, протягивая за собой цепь дикого «А-а-а», и те, что лежали впереди, — подхлестнутые его воем, тоже вскочили на ноги, куренной по-волчьи пробежал немного на четвереньках, а потом тоже завыл и погнал наискосок к конскому трупу. Когда Ярема, исчерпанный своим неожиданным порывом, упал в снег, куренной и жандарм уже добегали до пограничника, а тот не стрелял, словно бы решил прекратить сопротивление или же надеялся, что из тыла нагрянут его товарищи и покончат с бандитами. Ярема рылся в снегу, как обессилевший пес. Хотелось снова завыть, пугая самого себя, он стал приподниматься, упираясь грязными ладонями в чистый, жгуче-холодный снег. И вот тогда заговорил автомат пограничника.
— Ложись! — крикнул ему Кемпер сзади. — Ложись, свинья!
Но дикая сила поднимала Ярему с земли, он не думал о выстрелах, о том, что может быть убит или ранен, его теперь не пугало ничего, он снова заревел «А-а-а» и помчался к убитой коняге.
Когда уже ничто не заслоняло неба и Шепот опять собирался закрыть глаза, над ним выросло новое мохнатое и встрепанно-черное, самое большое и неистовое изо всех тех, кого он уже уложил. Снова, не думая, он отреагировал на появление чудовища так быстро, как только мог, но слишком неравными были теперь силы, автомат сержанта опоздал, из него не вырвалась ни одна пуля, а у Шепота перед глазами рассыпалось сразу с десяток нестерпимо слепящих солнц.
Два хищно-серых глаза с беспокойством смотрели навстречу Яреме, который бежал от достреленного им пограничника, единственный уцелевший изо всей банды, кроме самого Кемпера. Два глаза выжидающе смотрели на неистовую фигуру, молча летевшую на них. Немец, видимо, решал, что лучше: ударить, пока еще не поздно, по Яреме из автомата или ждать, что тот предпримет? Конечно, скосить сейчас экс-иезуита было проще простого. Но тогда для штабсарцта не оставалось никакой надежды на спасение. А так еще мог рассчитывать хотя бы на один шанс из миллиона, что тот здоровый дурак вытащит из гибели и его, и потому немец остро смотрел навстречу своему последнему сообщнику. И то ли от этого взгляда, то ли от отдачи автомата в руках, когда бил в неподвижное тело пограничника, скорченное за растерзанным трупом сивой клячи, Ярема опомнился, опять заработал его мозг, он руководствовался теперь не диким инстинктом, а точным расчетом; подбежал к немцу, нагнулся над ним, поднял, забросил себе на плечи и тяжело потрусил к шляху, ведшему на словацкую границу.
— Быстрее! Быстрее! Быстрее! — хрипел у него на спине Кемпер. — Ты убил его? Ты отличный парень. Я никогда этого не забуду. Быстрее! Быстрее!
В Нюренберге судили сначала главных, а потом и второстепенных военных преступников, Их набрались длиннейшие списки, но в списках стояли только имена без упоминания того, где можно найти преступников, и на скамьях подсудимых было совсем свободно, ибо, своевременно предупрежденные или просто руководимые предчувствиями, «реестровые преступники» успевали спрятаться, бежать, сменить фамилии, профессии, место жительства, даже внешний вид и только внутренне навеки оставались фашистами и убийцами, В Европе давно должен был наступить порядок и спокойствие, а на самом деле еще и доныне длилась кутерьма и смута.
Нити тянулись к Западной Германии. Там, спрятанные за надежным заслоном равнодушных американских парней, вооруженных автоматами, сидели недобитые господа, выгнанные народами из своих стран, и дергали-дергали за ниточки заговоров и угроз, слали к бандеровцам и подпольным министрам своих связных и полномочных эмиссаров, обещали золотые горы, требовали одного: стрелять и дальше, стрелять, стрелять, пока можно будет опять завластвовать там, где властвует теперь народ, пугать, терроризировать, лгать, идти на все, только бы дорваться до власти, только бы…
…Двое пробирались горами, шли по крутым снегам, сползали, обессиленные, вниз, опять карабкались, хватаясь за сосны и высокие ели. Набрели на горный навес для сена. Четыре деревянных столба, крутая гонтовая кровля, пахучее слежавшееся сено, забитое по краям снегом, покрывшимся ледяной коркой, С кровли свисали до самой земли толстые ледяные сосульки, образовывали холодно-стеклистый частокол вокруг сенного стожка. Штабсарцт боязливо прикоснулся рукой к одной сосульке, мгновенно отдернул руку назад, чтобы не сломать ледяное копье, не выдать себя перед горной настороженной тишиной стеклянным звоном. Пробрались под сосульками, зарылись в сено, тревожно поглядывали на хрупкую завесу, отгораживавшую их от Европы. Вновь и вновь пережевывали в переполошенной памяти подробности последнего боя с одиноким пограничником и не думали ни о какой политике, не хотели заглядывать в будущее. Знали одно: должны спастись, подальше отбежать от опасных мест.
Кемпера томила жажда. Он давно выпил все, что было в его баклаге, не дав Яреме ни единого глоточка. Спиртное действовало на него приятно-одурманивающе, не так ощущалась боль от раны, и настроение было не таким подавленным, каким могло бы быть при подобных обстоятельствах. Но теперь наконец настала расплата за все, штабсарцт горел в лихорадочном огне, шептал потрескавшимися губами: «Пить! Хоть глоток горячего сладкого кофе!»
Ярема лежал рядом, будучи не в состоянии шевельнуться от истощения. Кемпер шептал и стонал до тех пор, пока наконец его молодой спутник не зашуршал сеном и не выглянул из своей норы:
— Пить? — переспросил. — Сейчас.
Медленно выполз наружу, содрогнулся от холода, охватившего его согревшееся в сене тело, протянул руку к самой толстой сосульке.
— Что ты делаешь? — испуганно вскричал штабсарцт. — Не смей!
Ярема медленно опустил руку. Хотел повернуться к немцу, чтобы посмотреть, что с ним, хотел спросить, почему не следует ломать сосульку, но такая невероятная слабость была во всем теле, что ничего не стал делать, а только стоял, как искупанный в холодной воде, дрожал всем телом и злился на немца: чего ему еще надо?
— Пососать, — сразу отойдет от сердца, — сказал наконец. — Когда я был маленьким, это считалось у нас первым средством утолить жажду.
— Дурень, — спокойно промолвил у него за спиной немец, — должен бы понимать символы. Мы спрятаны за этим ледяным частоколом. Это что-то как бы из сказки. Разве не приятно почувствовать себя человеком из сказки?
— А пить? — глуповато переспросил Ярема. — Пить же надо.
— Возьми снега в котелок и натопи воды.
— Нечем разжечь огонь. Единственная действующая зажигалка осталась у куренного.
— Должен был взять у него.
— Не знал, что нам доведется кипятить чай из снега.
— Разумная предусмотрительность никогда не помешает. Дай мне хоть снегу. Но чистого.
Хвала богу, тут только чистый снег. Всюду чистый.
Ярема нагнулся, загреб пригоршню снега, сжал его пальцами, подал холодный белый орешек немцу. Тот зажмурил глаза, брезгливо скривившись, положил орешек в рот, медленно перевернул его одеревеневшим языком.
— Какое варварство! — проговорил с трудом.
В нем просыпался настоящий европеец, его холеное тело опять возжаждало комфорта, он выбросил из памяти годы неудач, старался не думать о жизненном проигрыше, который постиг его впервые, когда он стал фашистом, и вторично, когда связался с бандеровцами, настраивался на бодрый лад, надеясь на короткую память Европы.
— В Германии воцарилась истинная демократия благодаря англо-американцам, — солидно сказал немец на следующий день. — Как только мы вырвемся из этих варварских мест, нас будут приветствовать, как сынов свободы. Я уверен, что нас ждут на границе. Весь мир встревожен судьбой борцов за истинную свободу. В сорок пятом я недооценил американцев, но теперь вижу, что это настоящие… Дай мне еще снегу, если ты не способен на что-нибудь получше для меня… Боже, какая мерзость этот холодный славянский снег!..
Ярема молча глотал оскорбительные слова, адресованные ему самому, его стране (а была ли у него теперь его страна?), его снегу. В конце концов что там снег, когда речь идет о спасении собственной шкуры, когда хочется жить, хочется до рева в груди, до стона, до скуления! Ненавидел немца и в то Же время любил его, любил в нем свое спасение, свое существование. Солнце горело на крутых снегах, сверкало прозрачным золотом на дивных сосульках, свисавших до самой земли, подобно застывшим слезам доброго горного бога. Солнце отдавало свое тепло далеким долинам, где жили люди, а сюда посылало только неистовый блеск, только сияние, легкое и неуловимое, как золотое горение сказочных ледовых слез. Двое лежали, зарывшись в холодное сено, каждый сухой стебелек дул на них холодом, они пытались согреть свои гнезда дыханием, дрожали по-собачьи, ненавидели друг друга и не могли быть друг без друга.
Один был бессильный физически, неспособный без посторонней помощи сделать хотя бы шаг, а второй, здоровый и сильный, как тур, холодел от ужаса, когда думал, что было бы с ним, если бы рядом не было немца с его Европой, куда бы подался, где спрятался от неминуемой расплаты. Его живой, острый ум стал тупым и непослушным. Когда убивал пограничника, принудив перед тем куренного и жандармов броситься на него, когда тащил штабсарцта через границу, умело запутывая следы и отыскивая такие тропы, которые не снились даже черту, руководствовался инстинктом дикого зверя, делал все, что зависело от него, что мог сделать только он. Теперь лежал, исчерпанный до предела.
Внизу была долина, где жили люди, враждебные им обоим люди (и будут теперь враждебными везде, пока не доберутся они до Германии, к американцам). Спускаться в долину немец не торопился из-за изболевшейся, простреленной неистовым пограничником ноги, а Ярема — просто от страха перед людьми. Пусть в Германии (если они туда доберутся, а это звучит как обещание царствия небесного!) его защитит доктор Кемпер, но кто защитит их обоих в Словакии, в стране, где господствуют ненавистные коммунисты? Ночью Ярема вертелся в холодном сене, слышались ему чьи-то голоса, холодными глазами смотрели на него причудливые ледяные сталактиты, ужас пронимал до костей. Ярема удивлялся немцу, который спал или дремал, видимо обессиленный потерей крови, а утром был на диво спокойный и даже пожаловался на прилив аппетита, который нечем было удовлетворить, так как был у них единственный черный сухарь на двоих, и они не знали, получат ли возможность в ближайшие дни пополнить свои запасы.
Днем, прячась за деревьями, Ярема выходил на вершины гор и смотрел в долины. Видел далекие поселения, старался почувствовать запах спокойных дымов над жилищами, наблюдал за движением на дорогах. Штабсарцт велел ему разведать, как лучше спуститься с гор, чтобы попасть в словацкий городок.
— Там мы найдем все, что нужно, — сказал уверенно, выпроваживая Ярему в новую разведку.
— По-моему, там нас никто не ждет, — возразил Ярема, кривя в усмешке заросшее черной шерстью лицо.
— Надо уметь делать так, чтобы всюду, куда придешь, ты становился желанным гостем, — поучающе разглагольствовал немец.
— Я не знаю способов для этого, — мрачно бросил Ярема.
— Что ж, оправданием тебе служит твоя молодость.
Вышли, когда садилось солнце. Рисковали быть замеченными случайным наблюдателем, но оба знали, что перед ними дальняя дорога, и потому не медлили. Когда Ярема бережно выносил штабсарцта из-под ледяных копей, немец ударил рукой по одной, по другой сосульке, они беззвучно упали по обе стороны Яремы, воткнулись остриями в снег, в последний раз сверкнули в лучах низкого солнца.
— Пронеси меня здесь! — велел немец, указывая рукой вдоль блестящего ряда ледяных слез, и Ярема сделал, как тот хотел, и Кемпер, изгибаясь, бил левой рукой по ледяным сталактитам, холодные копья неслышно ломались, с ледяным звоном бились друг о друга, сталкивались в воздухе, дробились на сверкающие осколки и падали в снег беспорядочной кучей.
— Видишь! Видишь! — шипел на спине Яремы штабсарцт, нанося новые и новые удары по бессильному молчаливому врагу, вымещая бессильную злобу за все свои неудачи, за зря прожитые годы, за собственную дурость, которая толкнула его к бандеровцам, в то время как он мог перебыть смутные времена у себя дома. Ярема тоже вошел в азарт и стал задевать то одно, то другое ледяное копье, выбирая (мог хоть это независимо от немца) самые крупные и тяжелые, с удовлетворением следил, как ломаются копья и разбиваются на тысячи блестящих осколков. Чувствуешь свою силу только тогда, когда что-то бьешь, можешь что-то разрушать.
— А теперь вперед! — скомандовал Кемпер, когда они покончили с сосульками, и навес остался голый, открытый всем ветрам и горным вьюгам.
Всю ночь, обливаясь потом, тащил Ярема немца в неведомую долину, осторожно пробираясь через шоссе, плутал в сугробах. Когда на рассвете добрались наконец до местечка, штабсарцт велел оставить его в густом сосняке близ мостка. Яреме дал конверт, указал написанный на нем адрес, спокойно сказал:
— Найди этот дом, спроси хозяина. Ему расскажешь обо мне. Он найдет способ незаметно перевезти меня отсюда. Ехать на тебе верхом через все местечко — не лучший способ передвижения.
Кемпер пытался даже шутить — удивительные нервы у человека. Ярема бережно уложил доктора на толстое ложе из сосновых веток, пожал ему руку и сказал растроганно:
— Я сделаю для вас все, доктор.
— Верю тебе, мой дорогой, — похлопал его по руке Кемпер. Он действительно верил Яреме после того, как тот вынес его с советской территории, вынес совсем беспомощного, не нужного никому на свете. Что-то вроде благодарности зарождалось в жесткой душе Кемпера, волны сентиментальности заливали его очерствевшее сердце, со слезами растроганности думал о своем спасителе и клялся сам себе отблагодарить Ярему таким добром, на какое он только окажется способным.
А Ярема блуждал по темным улицам местечка, вчитывался в надписи на углах улиц, спросить было не у кого, а если бы кто и встретился, то он не решился бы, благодарил бога, что в столь ранний час никто еще не покинул теплый дом. Наконец разыскал нужный дом — причудливое сооружение с островерхими башенками на крыше, долго стучал в калитку и в массивные ворота, кованные железом, но дом спал, дом не отзывался пришельцу ни единым звуком. На дворе уже светало. Ярема пугливо озирался, в отчаянии бил в кованые ворота попеременно то одной, то другой ногой, а потом выбрал более или менее удобное место и перебросил свое жилистое тело через ограду. Обошел дом вокруг, миновал парадную дверь, постучал в небольшую дверцу, выходившую в маленький огород.
Ему открыла старая женщина в темном, темнолицая, темноглазая, спокойно поглядела на его заросшее лицо, на его изодранную одежду, на немецкий автомат. Слишком нереальной была эта фигура с забытым черным автоматом на груди, чтобы женщина взволновалась, чтобы дрогнула в ней хотя бы одна жилка. Обратилась к Яреме, как обращаются к соседу, который зашел попросить спички или выпить кружку воды:
— Что пану угодно?
— Тут проживает пан Здвига? — спросил Ярема, без приглашения входя в темное теплое помещение, млея всеми косточками и жилками своего истощенного тела. — У меня к нему срочное дело.
— Пан спят, — сказал женщина, и Ярема понял, что перед ним служанка, и сразу забыл свою несмелость и робость, сразу же стал паном, гордо выпрямился, положил обе руки на автомат, строго сказал:
— У меня важное письмо для пана, проводи меня или позови его, да мигом!
— Пан спят, — повторила женщина, не чувствуя, видимо, никакого почтения к неожиданному пришельцу.
— Может, мне самому пойти поискать хозяина? — угрожающе спросил Ярема.
Мешал словацкие слова с польскими и украинскими, но женщина хорошо понимала его, как понимали в этом глухом закутке между тремя странами всех, кто владел одним из трех названных языков. Постояла немного молча, как бы размышляя, потом неохотно сказала:
— Хорошо, — я пойду скажу пану.
— Я пойду с тобой, — сказал Ярема.
— До туда нельзя.
— Даже если нельзя, я должен пойти. Показывай.
Женщина пошла впереди. Отворяла одну дверь за другой, много дверей отворяла, шла по ступенькам, миновала теплые, полные застоялых запахов комнаты, привычно обходила мебель, о которую Ярема больно стукался то боком, то плечом, то локтем, наконец привела его к двери, перед которой остановилась и тихо молвила:
— Туда нельзя.
— Зови, — велел Ярема.
Женщина тихо постучала в дверь, Ярема добавил, стукнул в гулкое сухое дерево ручкой автомата. В спальне заскрипела кровать, что-то там засопело, недовольно забормотало, потом шлепнуло об пол, тяжелое и неповоротливое, зашлепало к дверям, щелкнуло ключом, и на женщину и Ярему повеяло сонным теплом и нездоровыми испарениями жирных тел.
Кто-то другой зажег в спальне свет, и в светлом ореоле большой комнаты с двумя кроватями посередине, полными белых перин, вырисовывалась перед Яремой толстая туша хозяина, красномордого, с бычьей шеей, с выпуклыми глазами. Хозяин кутался в красный халат с венгерскими шнурами, уставился на пришельца с автоматом.
— Грабители? — спросил так же спокойно, как перед тем спрашивала женщина.
— У меня к вам письмо, — ответил Ярема, удивляясь и завидуя этим людям, которые даже о грабителях могут говорить с таким спокойствием.
— Письмо? — хмыкнул красномордый. — И вы не могли подождать с ним до утра? Черти бы вас забрали с вашими письмами и автоматами.
Ярема молча вынул конверт, врученный ему Кемпером, и подал хозяину. Тот высвободил руку из красных складок халата, недоверчиво взял конверт, посмотрел на него, отшатнулся, прохрипел:
— Святые угодники, от Игнаца!
— У меня раненый товарищ, которому надо помочь, — сказал Ярема, — это он передал письмо…
Здоровяк не слыхал его слов, разорвал конверт, поднял листочек бумаги к глазам, глотал все, что там было написано, перечитал раз, второй, опомнился:
— Что?
Ярема повторил о раненом товарище, который передал письмо. Но тот опять не слушал.
— Игнац! — вскричал он. — Мамочка, ты слышишь? Игнац!
Рядом с ним стала, выплыв из белого хаоса перин, неохватная женская фигура, глухо простонала:
— Игнац, дитятко!
Через полчаса Ярема, переодетый еще в довоенный кожушок Игнаца, ехал пароконными санями по тем самым улицам, которыми он перед этим крался, как зачумленный, сидел рядом с самим хозяином, невольно завидовал умению толстошеего править лошадьми…
— Пан Вацлав? — спросил толстого словака штабсарцт, когда они с Яремой нагнулись над ним. И словакдаже забыв высказать свое разочарование по поводу того, что нашел в лесу не собственного сына, а неизвестного немца с простреленной ногой, послушно ответил:
— Да, именно Вацлав. Здвига Вацлав, к вашим услугам.
— Я рад приветствовать вас, господин Вацлав, — торжественно сказал Кемпер, сказал как раз тогда, когда словак, понуждаемый подмигиванием Яремы, осторожно подсунул под спину немца свою широкую, что лопата, руку. — Я приветствую вас от имени…
Ярема невольно позавидовал уверенности штабсарцта. Тот чувствовал себя господином положения, он не хотел выказать всей плачевности ситуации, в которой оказался вместе со своим молодым другом, он уже становился командиром, он приветствовал от имени… От чьего имени, черт его возьми со всеми печенками!
— …От имени европейской демократии, — продолжал Кемпер, — за которую так доблестно сражается ваш сын.
— О, — только и просопел словак, неся вместе с Яремой немца к набитым пахучим сеном саням.
— Вы знаете немецкий? — спросил пана Вацлава Ярема.
— Еще бы не знать, — ответил тот и обратился к штабсарцту по-немецки: — Ваши слова порадовали мое отцовское сердце.
— И сердце истинного словака и демократа, надеюсь, — бледно усмехнулся Кемпер.
— Вы появились своевременно, господа, — сказал толстый пан Вацлав, — в наш закуток так редко долетают настоящие европейские ветры, нам тут тяжело, вы не можете себе представить, как трудно нам тут, но и мы кое-что делаем, мы тоже готовимся, вы появились удивительно своевременно, ибо мы…
«Вот те на, — подумал Ярема, укрывая штабсарцта, — только выскочили из одного, попадаем в другое. Эти сонные недотепы что-то здесь готовят и ждали только нас. Снова стрелять?»
— Мы знаем, мы все знаем, — заверил пана Вацлава штабсарцт, повергая Ярему в новое изумление (что бы он мог знать, три года просидев под землей, попивая бандеровский самогон да добытый контрабандой ром!). — Мы желаем вам успеха, вся Европа смотрит на вас, мы с удовольствием поможем вам нашими советами, хотя перед нами стоит и более важное задание…
— А Игнац? — спросил словак. — Вы знаете о нем?
— Мы все знаем, раз отыскали вас. Наш путь пролегал не через ваше местечко, но мы умышленно сделали крюк, чтобы передать вам письмо от сына и вдохновить вас на борьбу.
— Да, да, у нас уже все готово, — забормотал пан Вацлав, — все только ждут. сигнала, мы получаем известия из Праги и Братиславы, со дня на день мы ждем, чтобы выступить, коммунисты будут устранены от власти, власть опять будет в руках у порядочных людей, вновь воцарится имущественная справедливость, наши предприятия станут вновь принадлежать нам, истинным хозяевам, а не голытьбе. Вы меня понимаете… Такой подарок судьбы для меня, господи… Я просто растерялся…
— Не надо теряться, — подал голос из-под теплого одеяла, которым укутал его Ярема, Кемпер, — мы еще поговорим с вами обо всем подробно, я только попросил бы вас никому не рассказывать о нашем приходе, так как у нас чрезвычайно важная. миссия, сами понимаете: связь между Западом и Востоком, шаткий мостик, по которому могут пройти лишь отважные… Нам довелось преодолеть множество преград. Одинокому бойцу всегда неизмеримо труднее…
— Вы не будете одиноким у меня, — заверил его пан Вацлав, — клянусь здоровьем моего Игнаца…
— Благодарим вас, пан Вацлав, благодарим и надеемся, что наше общее дело…
Ярема был в восторге от ловкости Кемпера. Упасть с гор и сразу же отыскать в этой оболыпевиченной стране своего единомышленника, да еще такого болвана, который готов отдать с себя последнюю сорочку для какой-то мифической демократии, — разве это не чудо! И это здесь, а что же тогда будет в Германии!
Он повел Гизелу в переулок, где тускло поблескивал черный «мерседес)) довоенного выпуска. Машина была без опознавательных знаков, без флажка, без обезьянки на ветровом стекле. Ничто не указывало на то, что автомобиль принадлежал американцу.
— Вы меня обманули, — сказала Гизела, вздрагивая от холода. — Никакой вы не американец, а просто ди-пи, перемещенное лицо.
— Не буду убеждать вас еще раз, — равнодушно зев-пул Кларк.
— А ваша фамилия? Вы не сказали мне своей фамилии.
— Выбирайте любую, например: Вуд.
— Где вы живете?
— В Германии.
— А вообще?
— Вообще — нигде. Куда пошлют — там и живу. Солдат.
— Вы солдат?
— Почти.
— Наверное, офицер.
— Ну, офицер.
— Лейтенант? Капитан?
— Не имеет значения. Можете называть меня хоть генералом Эйзенхауэром.
— Вы хотите меня заинтриговать. Весь вечер интригуете. Начиная с нашего странного знакомства и…
Он отпер машину, открыл дверцу, ждал, пока Гизела сядет, слушал ее болтовню, спокойно обошел машину, сел за руль, завел мотор.
— Все-таки — куда мы поедем? — спросил безразлично.
— Отвезите меня домой, — в голосе Гизелы звучало разочарование. Еще никогда не попадался ей такой слизняк. Не мужчина, а настоящая баба. И подумать только: как все обещало успех — и как кончилось! Отвращение к самой себе переполняло Гизеле грудь. Оказывается, достаточно час побыть с серым человеком типа Кларка, и жизнь может тебе опротиветь, если и не навсегда, то на добрый месяц, а то и годы. С откровенным презрением поглядела женщина на своего спутника. Тот молча вертел руль. Был сосредоточен, спокоен, не замечал ее взгляда, не пытался подмигнуть или улыбнуться хорошенькой спутнице, как это сделал бы на его месте каждый мужчина, не жевал резину, как делали почти все американцы, которых она знала.
— Дайте хоть сигарету, — не выдержала Гизела.
— Возьмите у меня в правом кармане, — чуть подвинулся к ней Кларк.
Она полезла к нему в карман, ощутила рукой тепло его тела, натолкнулась пальцами на такое каменно-твер-дое бедро, что от неожиданности даже отдернула руку, бедро показалось ей совсем голым, не прикрытым тонкой тканью, от него ударила упругая сила, которая разбудила в Гизеле бывшую теннисистку, шаловливую восемнадцатилетнюю девчонку, которая протянула молодому доктору Кемперу ракетку со словами: «Подержите, пока я поправлю прическу».
— Послушайте, — удивленно промолвила она, — да вы — спортсмен?
— И спортсмен, — так же меланхолично ответил Кларк.
— Вы страшно занудливый тип! — не вытерпела Гизела. — Почему вы ко всему добавляете «и»?
— Чтобы приохотить вас к новым вопросам. Когда я говорю «и», вы думаете: «А еще что?» и спрашиваете меня вновь, я снова отвечаю вам с «и». Так мы оба втягиваемся в игру, как будто взрослые дети.
— Зачем вам втягивать меня в игру?
— Заметьте, что втягиваюсь также и я.
— И что?
— И когда уже по-настоящему втянешься в игру, то выпутаться трудно, считайте, что и не выпутаться.
— Вам не удастся меня запутать.
— Тут главное, чтобы запутался я.
— Тогда что?
— И уже тогда я запутаю вас.
— Это звучало бы угрожающе, если бы я не была абсолютно безразличной к вам.
— Не надо категорических решений. Лучше давайте уточним, куда мы едем?
— Кажется, мы условились: вы везете меня домой. Он свернул к бровке, остановил машину. Гизела еще успела заметить, что это улица Сорока Святых. Напротив светилась витрина аптеки Гартмана. Гартман тоже был в армии, но уцелел и вернулся домой, сразу же принявшись за свое аптечное ремесло, несколько раз он встречал Гизелу, сластолюбиво улыбался ей, звонил даже домой и напоминал номер своего телефона, чтобы обращалась к нему при малейшей надобности, ибо для него не может быть большей чести и радости, как послужить такой роскошной молодой женщине. Быть может, из-за таких, как Гартман, плюгавых счастливчиков, она и возненавидела постепенно своего мужа. Почему он не уцелел, почему не вернулся к ней, почему бессмысленно погиб где-то на Востоке, оставив ее одну среди гартманов и нахальных американцев. Почему?
Майор тем временем выключил мотор, неуловимыми движением положил ей руки на плечи, быстро притянул к себе и умело, грубо, как-то остро поцеловал в губы. Она отталкивала его, упиралась руками в грудь, отворачивала голову, а он не отрывался, пиявкой всасывался в ее губы, прижимал все крепче и крепче. Потом так же внезапно отпустил ее и отодвинулся на свое место без малейших следов взволнованности на лице.
— Вы — идиот, — всхлипывая, проговорила Гизела. — Посреди города, на освещенной улице… Там аптека Гартмана, нашего давнишнего знакомого…
Американец (теперь она почему-то обрела уверенность в том, что он американец) молчал.
— Слышите, вы! — прошипела Гизела.
— Поедем? — вяло поинтересовался майор. Молодая женщина не выдержала. Поникла головой, залилась молчаливыми слезами. Оплакивала всю свою короткую, бессмысленно-суетную жизнь, жизнь без надежд и просвета. Плакала так горько и так жалобно, что самая бессердечная душа пожалела бы ее. Но майор сидел неподвижно. Подождал немного, увидел, что женщина не унимается, включил мотор, спокойно тронулся с места.
Гизела плакала до самого дома. Дорога показалась ей далекой и длинной, как вечность. Не хватило слез, чтобы окропить всю дорогу от центра города до Биненсдорфа, где стоял двухэтажный белый дом. Сухие всхлипывания раздирали ей грудь, еще никогда не было жаль Гизеле самое себя так, как сегодня, опять вспомнила мужа, опять прокляла его в мыслях и возненавидела за то, что погиб, не сумел спастись.
Майор остановил машину, вышел, открыл дверцу с той стороны, где сидела Гизела.
— Прошу.
Она посидела еще мгновение, склоненная на согнутые в локтях руки, надеялась, что он хоть подаст ей руку, поддержит ее. Кларк стоял вытянувшись, безразличный и скучающий. Их игра кончилась там, у аптеки Гартмана, закончилась нелепо и трагично для Гизелы, да в конце концов и нужна ли была ей игра?
Женщина выпрямилась, гордо вышла из машины, не глядя на Кларка, направилась к входным дверям своего дома. Тогда, как будто его укололи, американец подскочил к Гизеле и пошел рядом, стараясь придерживаться ее шага. Она не замечала его. Прекрасно-высокая в своей гордыне, считала его пигмеем. Презирала и ненавидела майора. Чтобы не будить служанку, открыла сумочку, стала искать ключ от двери, остановилась. Американец подошел к самой двери, с любопытством (впервые за вечер появилось в его фигуре любопытство!) приглядывался к белой мраморной доске справа от входа. Быстро достал из кармана военный американский фонарик — длинную блестящую трубку с рефлектором на конце, направил желтый сноп света на белую доску, прочитал вслух: «Этот дом принадлежит доктору Вильфриду Кемперу, погибшему в концентрационном лагере Аушвиц. Находится под покровительством союзнических военных властей».
— Так, — промолвил майор, — оказывается, я недооценивал вас. Как вы раздобыли эту доску?
Теперь настал черед помолчать Гизеле. Посмаковать молчанием так, как перед тем смаковал он. Удивляется? Пусть! Интересуется? Ну что же! Собственно, и рассказывать нечего. Просто имела знакомого американского капитана из Милитери Гавернмент. Показала ему несколько писем Вильфрида из Аушвица. Аушвиц? Аушвиц. Концлагерь? Концлагерь. Муж не вернулся домой? Не вернулся. Значит — погиб в концлагере? Погиб. Что же еще надо? Капитан из Милитери Гавернмент имел все формальные основания считать Гизелу вдовой узника концлагеря и, следовательно, взять ее и ее собственность под милостивое покровительство союзнических военных властей, а если добавить к формальному праву еще и фактическое положение вещей, вследствие которого капитан некоторое время пользовался милостивым женским покровительством неутешной вдовы, то уж никак не приходилось удивляться появлению на доме фрау Кемпер белой мраморной доски, которая должна была служить молодой женщине надежным укрытием от бурных ветров послевоенной жизни.
— А что говорят об этом вдовы настоящих концлагерных узников? — полюбопытствовал Кларк, беря Гизелу за руку и не давая ей отпереть дверь. Она молча высвободила руку.
— Понимаю вас, — не смущаясь, сказал майор. — И знаете что? Наверное, я переночую в вашем доме. Надеюсь, вы не станете возражать?
Ключ, который Гизела пыталась вставить в отверстие, со звоном удал на каменные плиты. Майор нагнулся, подал его женщине.
— Иногда вы можете быть даже галантным? — не вытерпела та.
— Чту вдов концлагерных узников, — ответил майор. — Надеюсь, что у вас, как у заслуженной вдовы, работает телефон?
— Он работал и тогда, когда я еще не была вдовой.
— Прекрасно. С вашего разрешения, я позвоню.
— С моего разрешения…
Гизела отперла дверь, но не открывала ее. Майор пришел ей на помощь.
— Я долго искал именно такую, как ты, — прошептал он, сгребая ее в железные объятия.
— Сумасшедший! Ты разбудишь служанку! — пробовала она отбиться от него, но пробовала только для вида. Знакомое сладостное бессилие уже заливало все ее тело, и с радостью ощутила, как твердая мужская грудь прижимается к ее груди, давит, гнетет, сминает.
Пан Здвига терся-мялся, не говорил ничего определенного, но дни шли, а нужных людей, хоть и обещал, не находил, и Кемпер стал уже нервничать. «Мой дорогой пан Вацлав, — слабым, но не лишенным зловещих ноток голосом обращался он к промышленнику, — не заставляйте меня думать, что вы не хотите нам помочь». «Помилуй бог, помилуй бог! — испуганно махал толстыми руками пан Здвига. — Такие люди, такая радость… Я все для вас…» «Не надо всего, — ласково останавливал его Кемпер, — речь идет только о том, чтобы нас перевели через границу. Неужели она у вас так плотно закрыта? Или у вас нет уже своих людей там, где они должны быть?…» «Непременно, — краснел пан Вацлав, — непременно…» И терся-мялся, как тот купец, что стесняется слупить с вас, как с родного отца, а продешевить тоже не хочет.
Ярема, отогревшийся и откормленный в уютном доме пана Здвиги, не слишком торопился снова отправляться в странствия по снегам да границам, но в то же время чувствовал и неопределенность их положения, знал, что только в Германии обретут гарантированный покой, надеялся на своего арцта, как на нерушимую стену, потому попробовал переговорить с паном Здвигой с глазу на глаз, по собственной инициативе.
Начал издалека. Евангелие святого Иоанна: «Кто ненавидит брата своего, во тьме живет, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, ибо тьма ослепила ему глаза». Он не хочет сказать, что пан Здвига ненавидит брата своего. Но есть такие среди славян, иначе как бы они могли допустить к власти коммунистов. Правда, не все еще потеряно, доказательством этому является то, что готовится здесь, на родине пана Здвиги. Но это только одно из звеньев священной борьбы против коммунизма. Незначительное звено. Есть вещи намного важнее. Борьба обещает быть длительной и ожесточенной. Нужно всячески способствовать всем тем, кто идет с мечом и луком против страшной силы. А тех, кто с венцом идет, уничтожать.
Рыжий конь под всадником с мечом в руке, и кровь вражеская рыже-красная. Ярость, ожесточенность и неотступность в борьбе Суждена им всем, зато же и воздастся им сторицей потом…
— Истинно, истинно, — бормотал, багровея лицом, пан Здвига.
Сказано же: «Сплотитеся воедино», а кто не с нами, тот мерзость, и пусть уничтожена она будет нещадно. И в святом деле первейшее — послушание. Даже голодный должен помнить, что послушание дороже бараньей туши. И вера. Если человек владеет верой, это очищает его. Вера объединяет всех нас, меньших и больших, отцов и сынов, и пан Здвига и его сын — как же это прекрасно и поучительно для душ ослепленных и заблудших. И благодетельность, каковую проявил пан Здвига к ним, — да будет похвальна. Ибо без благодетельности нет спасения. Но и благодетельность, если она не от бога и не от Христа и если делим ее не на внешнюю и внутреннюю, а берем благодетельность человеческую, то имеем обычную и действенную. Пан Здвига проявил благодетельность обычную…
— Истинно, истинно, — бормотал пан Здвига, уже совсем запутанный хитрым иезуитом.
Яреме хотелось взреветь: «Да какого же черта ты все чешешься и не приводишь нам верных людей!» Но он сдержался. Долгие годы душевной гимнастики не прошли зря. Умел подавлять в себе самые сильные приступы бешенства. Знал для этого множество способов. Среди них простейший: углубиться на мгновение в запутанные писания отцов церкви. Скажем: личность есть субстанциональный модус, способный усовершенствовать естество и делать его личностью. Что это такое? В данном случае — это сдержанность и умеренность, которые дадут ему возможность вытянуть из глуповатого Здвиги причины его нежелания помочь им выбраться из этой добровольной тюрьмы, в которую они вскочили, загнанные пограничниками.
Обратился к пану Здвиге так ласково, как только мог:
— Вы наш добрый гений, пан Здвига, но что же мешает вам дать нам трех людей, которые…
Пан Здвига испуганно замахал руками:
— Тихо, тихо, пан капеллан…
— Но все же?
Пан Здвига стал похожим на квашеный бурак.
— Видите ли…
— Будьте откровенны до конца…
— Боюсь разгневать вас.
— Не бойтесь.
— Я не хотел расстраивать пана доктора…
— Пан доктор имеет достаточно крепкие нервы, чтобы не расстраиваться. У вас что-то случилось? Что-то не в порядке? На вас упало подозрение?
— Сохрани бог! Совсем не то!
— Так что же?
Пан Здвига сопел и заливался уже седьмым потом.
— Деньги…
— То есть вы хотите сказать…
— Я уже сказал: они требуют денег. Много, денег. И только долларами…
Если бы перед Яремой сидели эти таинственные «они», он бы перестрелял их всех, а не хватило бы патронов — передушил бы руками! Но ведь пан Здвига — наивный и глуповатый в своей доверчивости — не принадлежал к «ним», а если и принадлежал, то воистину хорошо умел замаскироваться и вон сколько дней разыгрывал стыдливость и опасения, когда доходило до разговоров о проклятых деньгах. Деньги! Всюду деньги, всюду богатство, всюду имущие против неимущих, и всегда выходило так, что он, сирота и голодранец от рождения, должен был проливать свой пот или свою кровь за богачей, за всех тех, кто мог платить за что угодно и сколько угодно. А он только и мог, что по-нищенски ждать, перепадет ли и ему кус. Ведь когда тащил на себе через заснеженные дебри раненого Кемпера, то и тогда выслуживался, и тогда надеялся на плату, зарабатывал себе приют и кусок хлеба для разживки и приживки в Германии, где ждать могли только Кемпера и где все было для Кемпера, а для него, Яре-мы, не засыпалось, не мололось.
Ну, хорошо. Но зато здесь они с Кемпером равны в своем хозяйстве! А если еще приплюсовать инвалидность немца, то его, Яремино, положение просто-таки прекрасно. Он вольная птица. Захочет — перейдет любую границу. В Австрию, в Италию, проберется в Испанию. Свет широкий — воля! А еще имеет в запасе слово божие, которое отворит ему множество дверей и сердец по пути. Что там Кемпер!
Ничего не отвечая пану Здвиге, Ярема быстро прошел в комнату, где лежал Кемпер.
— Хотите знать, почему они не спешат перевести нас через границу? — спросил он еще с порога. — Очень просто. Им нужны доллары. Много или мало, но доллары. Видели вы когда-нибудь эту штуку?
— Сколько? — спокойно спросил Кемпер, и вопрос этот даже отшатнул Ярему.
— Вы… вы… интересуетесь… — запинаясь промямлил он.
— А почему бы мне не поинтересоваться перед тем, как заплатить?
— Но откуда нам взять… доллары?
— Сколько? — повторил Кемпер. — Кто вам сказал о деньгах? Где они?
— Пан Здвига! — позвал Ярема, ничего не понимая. — Пан Здвига, вас просит доктор Кемпер.
Гора мяса всунулась в затемненную комнату, где на широкой семейной кровати утопал в перинах Кемпер.
— Вы можете назвать сумму?
Пан Здвига, вытирая пот с лица и шеи, назвал.
— Нужно было сказать сразу, — недовольно проворчал доктор. — Мы подвергали опасности вас и себя, задерживаясь в вашем доме.
— Никакой опасности, — никакой, — промямлил пан Здвига.
— Зовите своих людей, — устало велел Кемпер.
— Они не мои, они…
— Все равно… Только побыстрее…
— А как они думают перетранспортировать пана доктора через границу? — спросил Ярема, искавший, на ком сорв; ать свою злость. — Может, считают, что я опять понесу пана доктора на плечах, а они получат доллары?
— Все предусмотрено, все продумано. Они перевезут пана доктора на санках… Пока лежит снег, это так просто…
Куча мяса выскользнула из комнаты. Ярема закрыл дверь.
— Интересно знать, откуда пан доктор мог добыть деньги, да еще доллары? — криво усмехаясь, сказал он. — Если память мне не изменяет, я не заносил пана доктора ни в один банк по дороге от Советов.
— Профессия, — снисходительно глянул на него Кемпер, — всему причиной — моя профессия. Пан приор — с луга божий, земные- дела его не касаются, он живет в сферах чистых и высоких идей. А мы — материалисты. Врач всегда врач. Его не касается политика, его не интересует, какая власть господствует тут или там, для врача не существует социальных доктрин — он прекрасно обходится без социологии, его сфера — научные теории, что относится к жизни и смерти, недугам и здоровью, он всегда только врач, а если так, то всегда должен получить свой врачебный гонорар. Вот и все. А если принять во внимание неустойчивость государственных систем и временность правительств в наше время, то каждый порядочный врач должен позаботиться о том, чтобы получать гонорар надежнейшей валютой. Пока что такой валютой был и есть доллар…
— Но кто же вам платил? — воскликнул Ярема. — Ведь вы же…
— Вы хотите сказать, что я просто спасал собственную шкуру, а не служил врачом в ваших бандах? — фыркнул Кемпер. — Ошибаетесь, мой дорогой, глубоко ошибаетесь. Я везде — врач и только врач. Это моя форма существования с того времени, как я получил университетский диплом.
— И там? — одними глазами показал куда-то через плечо Ярема, намекая на нечто, известное прежде всего Кемперу, а потом уж и ему.
— И там, если хотите знать.
— А я считал, что в концлагере, — делая ударение на слово «концлагерь», жестко произнес Ярема, — вы служили фюреру.
— Бесплодная дискуссия, — устало зевнул Кемпер. — Чего нет, о том не стоит и говорить. У Гитлера, как у всех диктаторов, была самоубийственная мания. Он признавал либо «да», либо «нет». От своих генералов требовал либо победы, либо… самоубийства в случае Неудачи. Третьего пути никогда не видел и не представлял. Потому и сам кончил самоубийством. Но ведь это же совсем не означает, что рядом с ним должна была закончить свое существование и Германия. Я немец, и я остаюсь с Германий. То, что отошло, меня интересовать не может, мои мысли заняты новым. А что касается служения фюреру, то это уже совсем просто. Я не стал членом нацистской партии.
Не вступил добровольно в СС. Практиковал как врач до самой войны. А война — это прежде всего насилие. Вы прекрасно знаете это из своих священных писаний. Насилие было применено ко мне. Меня насильно записали в СС, обязали выполнять службу в лагере… Никто не сможет определить меру моих страданий.
— И вам платили?
— Как обычному штабсарцту, каких тысячи. К тому же, рейхсмарками. А как известно, инфляция денег, эмиссованных диктаторами, наступает еще быстрее, чем инфляция: провозглашаемых ими идей.
— Вы могли бы пересылать рейхсмарки жене, чтобы она обратила их в недвижимость…
— Не знаете моей жены. От нее деньги отлетают, как теннисные мячи от туго натянутой сетки! Кстати, она у меня теннисистка. Мы и познакомились на теннисном корте.
— Зато в УПА вам платили долларами? Никогда бы не подумал, что наш провод имел такие неограниченные возможности.
— Если вы действительно так наивны, то мне просто повезло: наивный иезуит — такое случается не часто! А может, вы просто ослепленный, как почти все из лесу? Хотя, собственно, на вас возлагалась задача ослеплять и одурманивать. Вы же видели, кто был в лесу. Ни одного интеллигентного человека! Самогон и, как венец интеллекта; песни, мрачные, как вой голодного волка. Священник-украинец — это уже чудо! Бывший кельнер командует ротой, а землемер — батальоном. Я никогда не видел вашего командующего или как там его звали, но зато нагляделся на районных проводников и всех тех сотников да куренных. Подонки! Мусор! Мусор! Интеллектуалист должен был погибнуть там от одного только окружения. Скажу по правде: в вашем лице я нашел для себя моральное, спасение. Благодарение богу, что хоть одного украинца просветили отцы-иезуиты. Ваша нация темна, как солдатский сапог.
— Ложь! — хрипло прервал его Ярема. — Вы плохо знаете нашу нацию, пан доктор.
— Ну я признаю, что вы там какие-то бунтари. Казаки и так далее. Хотя, собственно, а что же дальше, после казаков? И чем вы отличаетесь от других наций? От немцев, англичан, американцев, не говоря уже о французах или итальянцах. Все нации так или иначе прошли период бунтарства. После этого они вступали в эру духовного расцвета. Возьмите немцев. Ганс Сакс был не только вожаком повстанцев — он прославился как поэт! А Лютер? Это истинный гений. Американцы… Там Франклин, Джефферсон… А у вас — табуны безымянных казаков — и потом целые столетия темноты и одичалости…
— Ложь! — упрямо бормотал Ярема. — Мир никогда не хотел поинтересоваться нашей нацией. У нас были великие гетманы, философы, ученые, поэты… Сковорода…
— Где ваши ученые? Где ваши рядовые интеллигенты? Вот вам доказательство. Кто-то из вас задумал организовать так называемую УПА (хотя, по правде говоря, я не видел настоящей армии за эти три года) — и что он для нее имел? Хоть одного врача-украинца, например, имел? Нет! Пришлось искать немца, платить ему валюту, обещать золотые горы. Армия, у которой- госпиталь с одним-единственным врачом! Признайте, пан Прорва, что вы ничего не имеете. Даже ни одного врача-украинца!
— Они все продались большевикам.
— Ага. А кто доказывал мне, что все истинные украинцы — с нами, в лесах, а с Советами — то уже не украинцы, а оборотни, ренегаты, изменники.
— Мы должны были их освободить, снять пелену с глаз… Наша нация могучая и славная. Все разговоры о нашем бескультурье — злостный поклеп! У нас Шевченко, Франко…
— Неизвестно у кого: у вас или у них. Теперь вообще ничего неизвестно, мой дорогой пан Прорва… Мир не переносит устойчивости. Он переформировывается, как морская волна, каждое мгновение. Победители становятся побежденными, обвиняемые занимают места судей… Человеческие ценности… Ах, что теперь так называемые людские ценности! Кто может определить хотя бы приблизительно их стоимость! Однако могу вам сказать наверное: побеждают всегда те лидеры, которые умели повести за собою интеллигенцию. Без интеллигенции никто не может выиграть борьбу за власть. Яркий пример: разгром вашей УПА. Смехота: целая так называемая армия не имела ни единого собственного военного врача! Ни единого инженера-фортификатора, ни единого военного специалиста! Приглашают немца, фактически своего вчерашнего врага, вчерашнего политического противника…
— Вы же сами утверждаете, что все беспрестанно меняется…
— Да, да… Но есть постоянные величины. Если я вчера был вашим политическим противником, то, очевидно, в потенции таким для вас остаюсь и на завтра. Это так же точно, как для вас — существование бога. Я признаю также свое право на докторский гонорар. Оно не может меняться в зависимости от политических или еще каких-либо перемен. Человечество всегда будет разделено на больных и врачей. Кто хочет быть здоровым, обязан платить!
— Гораций сказал: вилиус аргентум эст авр, виртутибус аврум. Серебро дешевле золота, а золото — дешевле моральных достоинств.
— Го-го! — деланно загоготал Кемпер. — Мне нравится ваша наивность, пан Прорва, но наивность прекрасна лишь до тех пор, пока рядом с нею будет такой трезвый ум, как ваш покорный слуга. Держитесь доктора Кемпера — и вы не пропадете. Ваши так называемые моральные ценности могут существовать лишь при условии, что у меня будет золото. Гарантия! Вдвоем мы прекрасно дополняем друг друга… Во мне чудесно уживаются чистый интеллигент и меркантильнейшая душа. Очевидно, много найдется людей, которые доказывают несовместимость этих качеств в одном лице, но вот — я перед вами! Я люблю позаботиться о своем будущем, не полагаясь ни на кого. Да и на кого теперь можно положиться? На бога? Вы лучше меня знаете, что это самая неуловимая из всех известных нам субстанций, а поэтому самая ненадежная. На правительства? Теперь пошли правительства, которые не могут гарантировать вам даже тюрьму, не то что нормальную жизнь. На друзей? Друзья есть, когда у тебя — сила. Бессильный не имеет никого. Вы стали мне другом, пан Прорва, только потому, что вы почувствовали мою будущую силу. И вы не ошиблись. Не нужно ничего говорить. Все ясно. Мы мужчины. Мне нравится ваша трезвость. Рука — руку… Вы спасли мне жизнь. Я позабочусь о вашем будущем — слово интеллигента и слово истинного немца, мой дорогой господин Прорва. Как видите, я откровенен до конца. И смелый. Честно сказал вам, что у меня есть деньги, да еще и доллары. И не потому, что верю в вашу порядочность: нет, просто уверен в вашей безвыходности. Допустим, вы убиваете меня, забираете деньги. На мертвом найти их нетрудно. А что дальше? Все равно вы — в ловушке. Даже, допустим, вам удалось выбраться из этой милой демократической страны. Что дальше? Денег вам хватит лишь на короткое время, а жить нужно дальше. А как? Ге-ге, то-то и оно!
— Меня оскорбляют ваши предположения, пан док-тор, — хмуро промолвил Ярема. — Вы забыли, что я но просто шкурник. Я идейный борец.
— Знаю ваше отношение к вере, не хочу отказать вам в способности верить даже в химеры. Но сегодня мы вынуждены жить только реальными вещами. Например: придут проводники. Вы сможете с ними договориться? Мне не хотелось бы видеть этих типов. Представляю себе, что это за рожи!
— Не беспокойтесь.
— Соглашайтесь на их цену. Все равно у них тут установившийся тариф, ничего вы не сделаете. Но предупредите, чтобы без шуток. Я знаю этих людишек. Они любят так водить через границу, чтоб вывести из одной страны и не привести в другую. Выбираются для этого лесные чащи, стукают по затылку, забирают ваши деньги и все остальное, закапывают — и вы уже жертва неизвестности. Скажите, что мы хорошо знаем такие приемы и что нас неизвестность никак не устраивает. Кроме того, можете немного порассказать им о своем искусстве владеть оружием. И не берите более двух проводников. Двух нам хватит за глаза, чтобы во время перехода держать их на мушке. Надеюсь, моя рука тоже не дрогнет!
Кемпер, видимо, предчувствовал возвращение домой — его болтовне не было конца. Ярема подошел к окну, стал смотреть сквозь щелку между занавесками. Вспомнил горный монастырь, мюнхенского эмиссара, его гулкий голос Он тоже нес такую же околесицу. О наивности масс и отсутствии элиты. На всю армию — ни одного образованного человека! И они хотели что-то сделать! А где образованные украинцы? Все с Советами! И образование им дали Советы. А такие, как он, вооруженные одной ненавистью, что они могут? Ненавидеть и дальше? Весь мир ненавидеть!
Крытый американский додж остановился перед белым двухэтажным домом. Медведеподобный шофер, жуя резинку, не торопясь вылез из кабины, обошел машину, заглянул в кузов.
— Хелло, мистеры, приехали.
В машине зашевелились двое. Один, помоложе, высокий, жилистый, одетый в красивый расшитый кожушок и белые бурки, выпрыгнул на землю, потянулся, огляделся вокруг. Был худой с испуганными бегающими глазами, видно, впервые оказался перед приветливым домиком — рассматривал его с любопытством, бросил взгляд на мраморную доску у входа, прочитал раз и другой, не веря еще, захохотал:
— Доктор, произошло чудо!
Влез в машину, осторожно выволок оттуда обрюзглого мужчину с перебинтованной ногой, показал ему на доску, снова захохотал. Раненый скривился от боли, равнодушно скользнул взглядом по охранному дару американских властей, зашарил за отворотом новенького кожуха («И где только разжились на такие тулупы? — от нечего делать подумал шофер. — Не иначе как в России»), достал несколько пестрых бумажек, подал американцу.
— Достаточно? — спросил по-немецки.
Шофер пересчитал доллары, спрятал их в карман,
— О кей, — промолвил несколько бодрее, чем перед этим. — А теперь вытряхивайтесь из моей таратайки и прячьтесь в этом убежище, если вас там ждут.
— Может, выпьем по рюмочке коньяку? — предложил обрюзгший.
— Вряд ли здесь сохранилось такое чудо, — покачал головой американец, усаживаясь за руль. — Гуд бай, мистеры.
— Гуд бай! — ответил молодой.
Он повел раненого к двери, тот нажал на кнопку звонка.
— Вы думаете, он работает? — спросил Ярема.
— А почему бы ему не работать?
Открыла пожилая женщина в белом переднике. Недоуменно смотрела на обоих. Двое истощенных мужчин с запавшими глазами, странные тулупы, меховые шапки.
— Фрау Гизела дома? — спросил тот, что с перебинтованной ногой.
— Да.
— Вот и прекрасно. Я хозяин этого дома — Кемпер, а это мой товарищ, герр Ярема.
— Но ведь вы…
Женщина перепуганно пятилась в глубь передней.
— Погиб? Ну так. Но мог же я воскреснуть? Надеюсь, вы христианка и верите в воскресение нашего господа. Почему же не поверить вам теперь в мое воскресение?
— Я позову фрау Гизелу, — прошептала служанка.
— Не надо, не надо, еще будет время. Проводите нас в мой кабинет. Полагаю, там…
— Там все нетронуто еще с того времени.
— Ясно. Нас ждали все эти годы — и это тем приятнее для людей, которые привыкли приходить туда, где их никто не ждал. Не так ли, мой милый друг?
Яреме стало жарко, как только он переступил через порог. Хотел расстегнуть тулуп, снять шапку, но не решался, ждал, чтобы первым разделся хозяин, заботливо поддерживал Кемпера, удивлялся этому дому, охранной доске на нем, тишине и порядку, царившим внутри. Более же всего удивлялся тому, что Кемпера здесь ждали.
Ничто, казалось, не изменилось в доме с тех пор, как штабсарцт отправился отсюда завоевывать вместе со своими партайгенноссенами мир. Не верилось, что прогремела за стенами белого дома страшная война, что разрушены были не отдельные поселения, не тысячи городов и сел, а целые государства, в то время как здесь только вытирали пыль с вещей и следили, чтобы в кабинете хозяина дома все осталось на тех же местах, на которых было при нем.
— Я надеюсь, у вас есть газ? — спросил Кемпер служанку.
— Да. Подача газа не прекращалась ни на один день.
— Приготовьте ванну, — распорядился хозяин, красноречиво взглянув на своего приспешника, мол, видишь, что значит попасть в цивилизованную страну!
Прежде чем войти в кабинет, Кемпер попросил Ярему снять с него тулуп. Снял шапку.
— Вы свое тоже сбросьте здесь. Служанка уберет и сожжет. Пусть это будут наши символические корабли, которые мы сжигаем, чтобы никогда не возвращаться назад.
Ярема выполнил просьбу хозяина, быстро разделся.
— Вы можете так говорить, — промолвил печально, — н-но-о я…
— Помолчим, помолчим, — потрепал его по плечу штабсарцт, — ты мой спаситель, и я не отпущу тебя никуда. Отныне ты мой брат и даже больше… Ага!
По коридору к ним быстро шла рыжеватая красногубая женщина. Глаза ее горели, как у волчицы. Упруго торчала грудь, натягивая тонкую ткань белой блузки. Ритмично двигались скованные узкой черной юбкой бедра. Ярема равнодушно прикрыл глаза веками. Знал, что такое чудо не для него, загнанного и навеки несчастного, снова преисполнился удивлением и восхищением по отношению к Кемперу: имел такую жену и ни разу не похвастал ею, главное же, не спешил к ней, рыскал несколько лет среди лесных бандитов, искал там призрачного счастья, хотя имел его здесь, у себя дома.
Женщина подошла к ним, остановилась, словно бы ее толкнули в грудь. Смотрела не в лицо своего мужа, а на его забинтованную ногу.
— Ты ранен? — спросила так, словно он вышел из дому час назад и вернулся с перебитой ногой.
— Как видишь, — пожал плечами Кемпер. — Кроме того, я наконец вернулся. Может, ты поцелуешь своего мужа, Гизхен?
Гизела нагнулась к нему, притронулась накрашенными губами к дурно выбритой щеке, оставив на ней красное пятнышко.
— Прекрасно! — удовлетворенно воскликнул доктор. — Я вижу: ты ждала меня.
— А что мне оставалось? — оскорбленно ответила женщина.
— И не переставала любить своего мужа.
— Так же, как ты не переставал любить свою жену. Ты примешь ванну?
— Мы примем ванну. Познакомься — это мой товарищ, герр Ярема. Так его должны называть все. Он спас мне жизнь. Отныне он будет жить у нас.
— Отлично. Надеюсь, вам будет хорошо у нас, герр Ярема!
Женщина не смотрела на Ярему. На ее симпатии он и не рассчитывал, но хотел бы вое же как можно меньше времени находиться в столь глупом положении, как сейчас. Что-то подсказывало ему, что не так уж все хорошо в доме доктора Кемпера, как могло показаться с первого взгляда. И уж, наверное, лучше бы вещи в кабинете хозяина дома передвинули туда или сюда, только бы в душе хозяйки все оставалось на своем месте и не происходило опасных сдвигов. В конце концов, что ему за дело до чужих душ! Спасся сам — вот что самое главное! Теперь немного очухаться, оглядеться, он молодой, сильный, умный, у него есть неисчерпаемые заряды ненависти к коммунистам и готовность бороться — это самое главное!
— Приготовь нам комнаты с герром Яремой во втором этаже, — сказал Кемпер жене, когда все трое уселись в креслах кабинета. — Мы будем жить рядом. Во всяком случае, пока у меня не заживет рана. Ты не приревнуешь меня к герру Яреме?
Он хрипло засмеялся. Гизела заметила, что глаза его, когда-то хищно-прекрасные, теперь как бы налились мутной водой и появилось в них новое выражение отчужденности и холодной безучастности. Они так напомнили ей глаза майора Кларка, что она даже вздрогнула. Чтобы отогнать невольный страх, вызванный воспоминанием о майоре, она впервые улыбнулась мужу и промолвила голосом, полным видимой кротости:
— Я верю тебе так же, как ты мне.
— О, ты заставляешь меня растрогаться! — воскликнул Кемпер деланно бодрым голосом. — Впрочем, неправда, я уже растрогался! Когда увидел на доме мемориальную доску в мою честь. Такого могла добиться только женщина, которая превыше всего, ставила своего мужа. Воображаю, как трудно тебе пришлось.
— Ты угадал. Но я не останавливалась ни перед чем, только бы надлежащим образом почтить твою память.
— Откуда ты взяла, что я погиб?
— Ты молчал.
— Я мог попасть в лапы русских.
— Даже оттуда откликались.
— Гм, не знал. Но почему ты не спрашиваешь, где я был?
— К чему спрашивать, раз ты дома?
— Я действительно дома, ты не ошибаешься, и надеюсь остаться здесь навсегда.
— Придется снять доску, — сказала Гизела.
— Зачем? Мы просто переделаем текст. Напишем, что владелец этого дома с такого-то и по такой-то год находился в лагере Аущвиц. А дальше все оставим, как было. Герр Ярема, вы одобряете мой замысел?
— Вы знаете мое отношение к вам, — быстро сказал Ярема.
Гизела презрительно скривила губы.
— Мы еще поговорим, — встала она. — Я пойду посмотрю, как там ванна.
— Иди, моя дорогая, иди, — милостиво разрешил Кемпер.
Еще никто не постиг до конца таинственного механизма человеческой боли, страны отчаяния, окутанной мраком, в котором даже Голгофа кажется избавительной дорогой. Может, боль нужна детям для предостережения на первых шагах познания мира? Жестокое предостережение, но необходимое. Один раз уколоться, раз обжечься, раз порезать пальчик острым стеклом, чтобы на всю жизнь запомнить: это боль!
Может, своей болью тело протестует против жестокости природы, которая повергает его в бездну смерти? Но то счеты с природой, а есть боль от людей, есть солдатские раны, есть порубленные и пострелянные, изувеченные, искалеченные, измученные нестерпимыми страданиями, отгороженные стенами боли от всех людей, от всего живого, обреченные в одиночестве бороться с чудовищным зверем боли, который отгрызает все руки, протянутые на помощь.
Если бы Микола Шепот умер в окровавленном снегу, если бы не проснулся от ран, это было бы лучше, чем прийти в сознание лишь для того, чтобы мучиться в черной стране нечеловеческой боли. Боль била изнутри, с каждым стуком сердца, била извне твердая и нескончаемая, как горный кряж. Раз! Раз! Раз!
Микола что-то кричал. Кажется, ругался. Его катило в черном пространстве куда-то в неизвестность и било снизу безжалостно твердым: бух! бух! бух! а сверху очутилось Миколино сердце и добавляло: раз! раз! раз! И все это была боль, дикая и бесконечная, как самые бесконечные дебри на земле. «Бьет! — кричал Микола. — Бьет!» Видимо, жило еще его сознание короткими картинами боя с грязно тулупными бандитами, а возможно, жаловался он на вновь причиненную боль от тех твердых и непостижимых ударов, что терзали его израненное тело? Не мог слышать ничего и не знал, где он и что с ним, но откуда-то просочилась к нему весть о том, что лежит он на вагонной полке, и вагон катится, и колеса вагонные стучат на стыках рельсов и бьют во все вагонное сооружение, и удары эти передаются Миколиным ранам. «Уберите колеса! — кричал Микола. — Кому говорю: уберите колеса!»
Никто не убирал, вагон катился дальше. Миколу везли, как тогда, когда впервые призвали в армию, везли, как ему казалось, опять на неуютный, обдуваемый со всех сторон ветрами бугор, где боль не кончится, где будет холодно и грустно… «Не хочу! — кричал Микола. — Пустите меня назад! Я не хочу!» Если бы мог, то сам бы удивился, что стал таким крикуном. Никогда Шепоты не кричали, не любили этого и не умели. А он кричал.
А то как-то было ощущение, что он сублимирует: из твердого состояния сразу переходит в газообразное, взрывается всем телом от боли, рассеивается в пространстве. Он взорвался и исчез для самого себя.
Но и это не было настоящим. Случилось чудо, распорошенные атомы его тела опять собрались воедино, с неохотой возвратилось блокированное отовсюду острыми ударами боли сознание, которое за это время как бы получило передышку, потому что стало острее, чувствительнее. Еще не разжимая век, Микола уже знал это. До сих пор он не помнил, раскрывал ой глаза или нет — все равно ничего не видел, не знал никаких внешних раздражителей, кроме тех, что несли ему новые и новые волны боли. Теперь обрел уверенность, что возвратилась к нему способность видеть, вот только не мог раскрыть глаза, они у него были плотно забинтованы; когда попробовал привычно шевельнуть бровью, то от невероятной боли едва не потерял сознание.
До сих пор не долетал до него ни один звук. С тем большей радостью мог он теперь вслушиваться в малейшие шорохи, особенно же — слышать гул людских голосов, спокойный, низкого тембра звук, уже его одного было достаточно для заполнения величайшей пустоты, которую только можно себе, вообразить. Он забыл даже о боли, лежал, слушал, как со всех сторон на него наплывали спокойные волны мужских голосов. Говорилась странные вещи, совсем непривычные, как будто бы тут был учитель Правда, хотя откуда бы ему тут взяться, да и почему он, а не сама Галя, которая вылечила бы Миколу от всех болей одним прикосновением руки и одним словом.
Но голосам не было никакого дела до Миколы. Они вели свою неторопливую беседу, они словно бы и спорили, и в то же время трудно было уловить разницу в их утверждениях, они доносились с разных сторон и принадлежали разным людям, но Миколе казалось, что мог это быть голос только одного человека.
Один говорил: «Вышли из-под знака войны. Кровавая заря Марса. Рождаемся накануне войны, или во время войны, или вскорости по ее окончании. Войны стоят в нашей жизни, как верстовой столб смерти».
Тогда вплетался другой: «Я был тем, ты был сем, а он был еще кем-то. Ну и что? Прозвучал первый выстрел — и нет ничего. Только кусок пушечного мяса, безмолвного и покорного, как любое мясо».
Миколе опять, как тогда, в вагоне, что бил под ним жесткими колесами, захотелось кричать, чтобы доказать, что он не покорное и безмолвное мясо. Но не было для крика сил, да и любопытство зарождалось в нем, и не хотелось мешать его зарождению, так как знал, что это распрямляется в его теле замершая было жизнь.
Первый голос возразил: «Пушка может вылечить целый мир. Например, залп «Аэроры».
Второй голос добавил: «Но может и убаюкать навеки…»
И Микола заснул, и приснилась ему Гадя. Холодно-неуловимая, протягивала к нему руки, беззвучно шевелила губами, как будто шла к. нему, а на самом деле удалялась и удалялась, и он не мог ничего поделать, даже закричать не мог. А потом закричал, продираясь сквозь непролазные джунгли своих болей, и проснулся, и опять обрел способность слышать все. Он услышал, как один из голосов сказал: «Раз кричит, значит, живой…» А другой присовокупил: «И может, еще поживет… Эту возможность имеем мы все, да не всем удается воспользоваться ею…»
Гали не было. Микола рад был слышать хоть голос учителя Правды, если бы хоть один из тех голосов принадлежал ему. Пусть бы рассказывал о битве в Фермопилах или о латинском боге Термине, которому Микола служил вон сколько лет, дослужившись даже до сержанта, и дивном египетском божестве, скрученном в змеиное кольцо безвыходности, как символ вечной жизни на земле. Он слышал — значит, жил!
Голоса сплетались в странно крепкие сети, и на сетях тех покачивало Миколу, убаюкивало, погружало все глубже и глубже в сон, словно спал и не спал, слышал голоса, различал слова, улавливал смысл неторопливой беседы, даже сам охотно вмешался бы в разговор, но тут оказывалось, что он отделен от разговаривающих волнистой стеной сна, сети укачивали его так же тихо и нежно, он летел над страной забытья, полумертвый-полуживой, и не знал, когда все это кончится и чем кончится.
— Зачем для одного человека столько драгоценного металла? — вяло возмущался один голос. — Стоит ли человек таких трат?
— Человек стоит всего. Даже если бы за одного человека отдать золото из всех сокровищниц мира, то и этого было бы мало, — убеждал другой голос.
Однако первый не соглашался.
— Слова! Надо смотреть на вещи реально. Была страшная война. Мы с тобой были на ней, и весь народ был. Какими вышли мы из войны? Не мы с тобой — покалеченные, может, навсегда — а все? Бедные вышли — вот какие. Где взять золото, чтобы купить нужные уникальные станки вместо разбомбленных фашистами? На какие деньги строить пароходы и тракторы. А тут тебе лежит парень, в которого мы всаживаем целых полпуда уже не золота, а платины!
— Граммы какие-то, а ты — полпуда!
— А сейчас и граммы полцарства стоят! Дужку ему вместо брови из чего сделали? Из платины! А зачем? Для красоты? Орден дают. Из чего он сделан? Из золота и платины.
— Тебе и на орден жалко металла?
— Не жалко, но все же…
— Ты злишься на свои раны. Выздоровеешь — тогда…
— А когда мы выздоровеем?
— Профессор знает…
— Если бы был господь бог, и тот бы не знал, де то что профессор! Мы уже с тобою сколько здесь лежим? Люди о войне забывать стали, а мы лежим… Теперь еще этот парень. Хороший парень. Для такого и пуда золота не жаль. Только бы он поправился.
— Ты же только что ворчал на парня, жалел платину…
— Э-э, чего только не ляпнешь лежа!
Миколе так хотелось спросить их, о ком речь, поинтересоваться, кому это вместо надбровной косточки вставили платиновую дужку, и кого наградили орденом, сделанным из платины и золота, и что это за орден. Микола вообще не знал, из чего делаются ордена, но он не мог вступить в их разговор, так как еще только пробивался к живым. Может быть, никогда он не возвратится к живым, а так и будет находиться в полубессознательном состоянии? Кто знает?
Теперь город имел все, что полагается порядочному, исполненному самоуважения и чванства городу: магистрат, собор, университет, полицию, похоронное бюро и банк, нотариальные конторы, адвокатов и докторов с прекрасными, еще довоенными вывесками, магазины колониальных товаров и женской и мужской конфекции, имел чиновников и солдат (правда, еще не своих, но дружественно настроенных и щедрых, щедрых), имел соответственное количество дансингов и ночных клубов, были в нем инвалиды войны, вдовы, были богатые промышленники и респектабельные проститутки, были музыканты и философы, и, ясное дело, был свой сумасшедший. Последний, как это ни странно, отличался от всех не только своим помутившимся разумом, но еще и необычной судьбой. То был взлохмаченный еврейский парнишка, фамилия его была не то Кремер, не то Бремер, а может, Тремер — никто не знал в точности и не интересовался, — его родители погибли в Освенциме, там погибло все самое дорогое для него, все его прошлое и будущее, он спасся каким-то чудом, его просто не успели сжечь в кремационной печи, он уже стоял перед входом в крематорий, когда налетели советские войска и освободили всех, кто был в этом новейшем аду, но его разум остался там, он как бы испепелился в кремационной печи, в том низеньком и длинном, обложенном огнеупорным кирпичом сооружении.
Теперь он вернулся в этот город, вернулся, наверное, потому, что отец его был профессором математики в местном университете, а раз так, для молодого Кремера-Бремера город все-таки был родиной. Никто не интересовался, где живет парнишка, что он ест, как раздобывает одежду. Впрочем, для жилья оставалось еще достаточно руин, кормиться, чтобы жить, совсем не обязательно каждый день, а одежду на Кремере-Бремере постоянно видели все ту же: концлагерные полосатые штаны, старая американская солдатская куртка и советская шапка-ушанка на взлохмаченной голове. Еще он любил украшать свою неизменную одежду значками. Значки скрывали все изъяны его нищенского костюма # придавали его фигуре ту необходимую живописность, которую следовало иметь городскому сумасшедшему.
Значки он добывал довольно легко. Еще не успела кончиться война, как в городе, словно пузыри в дождь на луже, стали возникать какие-то бунды и бундики, какие-то кружки и группировки, общества и связи, корпорации и ассоциации, и каждое такое общественное ново-творение жаждало скорее выдумать свой значок, свою эмблему, даже свое знамя, ибо пока не было единого государственного флага, граждане могли отвыкнуть послушно идти за вожаками, (если их нет сегодня, то они появятся завтра, вожаки суждены были нации так же, как и сумасшедшие), которые гордо несут знамя всего народа. А раз так — то пусть пока что довольствуются маленькими флажками, разноцветными эмблемами и значками, пусть кипят мелкие страсти, пусть возникают локальные, куценькие идеи, чтобы потом, когда придет настоящий вождь (а немецкая нация непременно выдвинет из своих рядов мудрого государственного мужа), все слилось в единую государственную страсть, в единую великую идею, перед которой, как не раз уже бывало, склонится в восторге и почтении (а может, и страхе, да, да!) весь мир.
И вот Кремер-Бремер собирал все значки, какие только мог собрать в городе, и, взглянув на него, каждый думал: вот трагическая фигура, которую раздирают послевоенные противоречия, вот человек, который одновременно хочет возвращения восточных земель и признает справедливость Потсдамских соглашений, выступает за установление дружественных отношений с лагерем социализма и ненавидит коммунистов, мечтает о приходе к власти социал-демократов и считает их отбросами, выступает против новой войны и является членом союза бывших эсэсовцев, которые поют еженедельно на своих собраниях: «Мы будем снова маршировать…»
Но такое впечатление вызывалось только навешанными на Бремере значками. Внутренне же он оставался всегда самим собой, отличался своеобразной цельностью, спокойствием и даже, если можно так выразиться, гармоничностью своего душевного состояния.
Столбом торчал у входа в рестораны или кабаре, слонялся у американских казарм, наведывался каждую неделю к магистрату. Как-то пробрался и к Кларку. Майор страшно рассердился, увидев это еврейское чучело, как он уже давно окрестил Кремера-Бремера (заприметил его зорким оком разведчика, как только приехал в город), вызвал секретаршу и хотел накричать на нее, но Кремер-Бремер приложил руки к груди, поднял на майора прекрасные, залитые слезами глаза, в которых, казалось, светилась вся скорбь мира, тихо улыбнулся и сказал резким, типично иудейским («И как они выпустили его живым?» — удивился Кларк) голосом:
— Значок. Я хотел бы получить какой-нибудь американский значок…
Майор подумал, что тому более всего подошел бы значок всеамериканской лиги эпилептиков, однако порылся в ящике и подал парню рекламную эмблему какой-то фирмы, выпускавшей спальные гарнитуры. Кремер-Бремер тут же стал пристраивать эмблему, секретарша, переступая с ноги на ногу (только зрелище этих прелестнейших ноясек сдерживало Кларка от взрыва), смотрела на сумасшедшего, тот прикалывал слишком уж долго, майор потерял терпение, поднялся из-за бюро, сухо проронил:
— О кей! Кажется, все?
— Да, да, — быстро забормотал Кремер-Бремер, — но я еще хотел сказать…
— Я не знаю немецкого, — скривился Кларк.
— Это не важно, — быстро подошел к нему сумасшедший, — язык вообще не нужен людям, нужна только математика. Понимаете, только математика. И не какая-то там высшая, сложная математика, а просто таблица умножения. Вы знаете таблицу умножения?
Не спрашивая, он схватил автоматическую ручку, лежавшую на столе, подвинул к себе лист бумаги, увидел, что на бумаге что-то напечатано, перевернул ее чистой стороной, размашисто написал: «2X2=4».
— Вы же это знаете? — спросил и, не дожидаясь ответа, писал дальше столбики таблицы умножения и говорил-говорил, плел невероятную чушь, за которую его надо было бы сразу выбросить в окно или по крайней мере вытолкать за дверь, но майор еще никогда не имел дело с умалишенными, его немного даже заинтересовало это необычное приключение, поэтому он стоял молча и ждал, чем все это кончится.
— Ага, — выкрикнул между тем Кремер-Бремер, — вы еще не верите?! Так я вам докажу! Какое величайшее достижение нашего века? Безусловно, формула Эйнштейна Е = mc2. Формула закона относительности. Хотите, я передам ее суть с помощью одной лишь таблицы умножения? Берем m, то есть массу, за единицу, умножаем единицу на с, то есть на скорость света, которая, как известно, равняется тремстам тысячам километров в секунду, но мы для простоты возьмем только тройку, ибо нулей можем приписывать сколько угодно, тройку перед этим возводим в квадрат. То есть единица, умноженная на девять, будет сколько? Будет девять. Универсальное число. Самое большое непарное число первого десятка, то есть основа всех чисел. У китайцев оно священно. По-английски девять будет «найн». А по-немецки «найн» означает отрицание. Мистическое число, которое китайцы принесли из глубины тысячелетий, рождается снова для новой цивилизации в гениальной формуле Эйнштейна. Я принимаю это число. «Найн», то есть нет. Я говорю — нет! Вы меня понимаете?
Кларк молча указал на дверь. Он готов был разрядить в этого дурака пистолет. Секретарша, хорошо знавшая такие припадки бешенства у начальника, повернулась на хорошеньких ножках и исчезла. Кремер-Бремер не испугался, он даже, пожалуй, не обратил внимания на гневный жест майора. Опять усмехнулся тихо и извиняюще, опять поглядел на Кларка глазами тысячелетней скорби, сказал «нет» и пошел к двери.
Уже на пороге остановился и, не оборачиваясь к майору, выставил сзади себя обе руки. Растопырил пальцы, пошевелил ими, спрятал большой палец правой руки. Девять.
Кларк подскочил к двери, толкнул его в спину, выругался. Но дверь снова тихо приоткрылась, и в щель просунулись девять длинных худых пальцев, пальцы шевелились перед глазами американца, словно бы издевались над ним. Он бросился к ним, но они исчезли и уже более не появлялись.
Потом майор несколько раз встречал сумасшедшего то там, то тут, и тот всегда тыкал ему в глаза свои девять пальцев. Идиот! И почему никто не уберет его из города? Майор удивлялся немцам. Шумят, вспоминают свои победоносные походы, мечтают о крестовок походе против коммунизма, а у себя под носом не замечают паршивого еврейчика, который, вполне вероятно, просто прикидывается идиотом.
И надо же было именно сегодня опять встретить сумасшедшего. Он стоял посреди улицы, подняв руки, и машины объезжали его, как проказу. Еще издали майор понял: то же, что всегда. Один палец загнут, а девять неуклюжей щеточкой, поникшим, жалким частоколом торчат перед лицом у сумасшедшего.
Снова девять, снова «нет». Так не будет же этого! Пусть попробует заслониться немощным частокольчиком тощих пальцев на бессильных руках, которые уже две тысячи лет не знают тяжелого физического труда и не обрастают мускулами. Задавить! Чтобы и следа не осталось!
Разогнал машину и полетел прямо на ненормального. Не огибал его. Целился самой серединой радиатора в изломанную фигуру, обвешанную разноцветными побрякушками чужих идей и призывов. Надвигалось худое, синюшное лицо, как в кошмарном сне. Пальцы упрямо торчали перед лицом. Перед чьим лицом? Того, что уже, казалось, клонился навстречу радиатору (а радиатор раскрылялся, даже как будто выгибался дугой, чтобы охватить неожиданную жертву и впрессовать в свои металлические соты, как хилого мотылька), или перед глазами у него, майора Кларка, человека без нервов, без сердца, без иллюзий и без кошмаров?
Девять. Найн. Нет. Нет? Да, нет.
Руки уже не подчинялись ему, но ноги сработали сами, без малейшего вмешательства сознания. Заскрежетали тормоза. Машина, оставляя черные резиновые следы на асфальте, остановилась перед Кремером-Бремером, радиатор глядел теперь совсем в сторону, на тротуар, на широкие витрины магазинов, на живописную толпу прохожих, даже не обративших внимания на маленькое уличное происшествие, — мало ли случается больших и малых уличных происшествий в переполненном машинами высокоцивилизованном городе.
Сумасшедший держал кверху девять пальцев. Майор потер себя по лбу. Кожа была сухая, как старая бумага. Дал задний ход, объехал безумца, спокойно повел машину дальше, хотя внутри у него все клокотало. Заглянул на работу, повертелся там, не зная, за что приняться, накричал на своего заместителя капитана Хепси, никак не мог дождаться вечера, чтобы поехать к немке, к которой почему-то стал привыкать, находил в ней то, чего не мог найти нигде и никогда.
Поехал в военной форме, хотя всегда избегал этого. Но сегодня не имел ни времени, ни желания переодеваться, к тому же хотелось предстать перед Гизелой хоть раз но загадочным маленьким человечком, а майором всемогущественной американской армии, которая пока что (да еще и долго, наверное) является полным хозяином на этой поверженной земле.
Но пыл его был напрасен. На условный звонок (два длинных, один короткий) открыла не Гизела, как всегда, а служанка. Неприязненно взглянула на его сверкающие пуговицы, стояла перед майором, как каменная, не пускала дальше.
— Где хозяйка? — спросил небрежно Кларк.
— Наверху, у хозяина, — ответила служанка.
— Что? — подскочил к ней Кларк. — У хозяина? — Он вернулся.
— Вернулся? Но ведь он… — Кларк звякнул ключиками от машины, висевшими на тоненькой цепочке, махнул ими через плечо, на выход, показывая туда, где должна была висеть доска из белого мрамора.
— Он жив, — сказала служанка.
— Что ж, — уже спокойно промолвил майор, — тем хуже для него. Передайте вашей хозяйке о кей!
Он повернулся, чтобы уйти, и уже шагнул к выходу, как наверху хлопнула дверь и чьи-то ноги быстро зачастили по ступенькам вниз. Кларк остановился. Знал, чьи это ноги. Стоял, не озираясь, ждал, пока Гизела подбежит к нему, ждал слез, горячего шепота, беспорядочных слов… Она действительно подбежала, дернула его за плечо, зашептала ему в лицо гневно и презрительно:
— Зачем приехал? Чего тебе надо в этом мирном немецком доме? Теперь я уже не беззащитная женщина — я жена! Мой муж вернулся! Слышишь? Вернулся! А ты… Вы все! Вы привыкли… Эти ваши мундиры!..
— Но Гизела, ведь я… — промурлыкал Кларк, — ведь я ничего не…
— Довольно, довольно, довольно, — все так же гневно прервала она его и затолкала в плечи к выходу. — Уходи прочь из моего дома! Я не могу! Не…
— Ну хорошо, — сказал майор, — я понимаю… Но это пройдет. Если бы ты сама могла добраться до нашего танцевального уголка, то я бы и не заезжал за тобой. Но ведь… За тобой заехать дня через два или просто ждать тебя там?
— Не смей! — гневно выдохнула она, и Кларк окончательно убедился, что эта женщина ему нравится. Конечно, это абсолютно нелепое приключение для такого человека, как он, который никогда ничего подобного не переживал, но что поделаешь, видно, рано или поздно каждый должен перейти через полосу увлечения.
Когда Гизела открыла дверь в комнату мужа, она натолкнулась на два настороженных взгляда побледневших от решимости (или испуга) мужчин и еще заметила небрежно спрятанный под мужниной подушкой пистолет, а когда перевела глаза на восточного приблуду, то и у него легко заметила оружие, ибо он как засунул пистолет в карман, так и не вынимал оттуда правой руки.
— Все обошлось, — чуть презрительно усмехнувшись, спокойно молвила Гизела.
— Но кто это был? — слабым голосом спросил Кемпер.
— Американский майор. Видно, из военного управления.
— Что ему надобно — не сказал?
— Просто приехал вынюхивать. Наверное, донесли, что ты вернулся. — Она еще раз взглянула на украинца и мстительно добавила: — Да еще не один…
— Я вернулся на родную землю, — напыжился Кемпер. — Да и в конце концов, кому какое дело…
— Они могут поинтересоваться, где ты так долго был,
— В советских лагерях.
— А твой коллега?
— Он убежал от советского режима в свободный мир.
— Не забывай, что американцы — союзники Советов.
— Собака и кошка.
— Однако вы оба тут постучали зубами, — уже совсем весело сказала Гизела, вспоминая свой испуг и стараясь выместить на муже те несколько неприятных минут, которые ей пришлось пережить. — Даже стрелять cобрались…
— Условный рефлекс, — засмеялся Кемпер. — Пан Яр сразу выдвинул абсолютно фантастический проект. Американца застрелить, бросить в машину и сжечь все вместе.
— Пану Яру пора бы отвыкать от диких выходок, — заметила холодно Гизела. — Лучше бы ему понемножку цивилизоваться.
— Лучше бы всего нам обоим легализоваться, — подхватил Кемпер, но моя нога… Как только я смогу выскочить в Вальдбург, мы с паном Яром в первый же день…
— Я, наверное, пойду к себе, — сказал Ярема мрачно.
— Иди, мой милый, иди, — милостиво разрешил Кемпер.
А Кларк сидел за одним из столиков в танцевальном убежище, как они с Гизелой окрестили танцзал, устроенный в бывшем офицерском казино эсэсовского стрельбища, сидел в военном мундире, рискуя иметь неприятности, так как его служба требовала таинственности прежде всего, а не глупого афиширования своих чинов и отличий, сидел одинокий, пил какую-то мерзость, поданную кельнершей, наблюдал за парами, которые выгибались посреди зала, пытаясь схватить в изгибы своих тел неуловимые ритмы бездарного оркестрика, с возмущением на самого себя отметил, что его сегодня неотвратимо влекут разноцветные пятна женщин, похожих в этом задымленном, по-солдатски сером зале на попугаев, на райских птичек, на разноцветное черт знает что. Иногда своими острыми глазами разведчика он улавливал разнеживающие взгляды женщин. Загляни в такие глаза хотя бы издали, хотя бы украдкой- и уже ты утратил свою независимость, а с нею и силу.
Майор резко встал, бросил на стол деньги, направился к выходу, стараясь не коснуться танцующих, особенно женщин. «Спокойно, спокойно», — уговаривал сам себя. Сел в машину, закурил сигарету, медленно выехал на шоссе. Знал: ничто так не успокаивает, как прогулка в одиночестве в машине, особенно ночью, когда шоссе свободно и на его серой поверхности, освещенной фарами, так хорошо отдыхают глаза. В такие часы он никогда не смотрел в сторону, не интересовался, что там выхватывают из тьмы лучи фар. Знал, что там должен быть лес, иногда невольно замечал, что там находится еще что-то невыразительное и мизерное, но душа его, душа странника, авантюриста, довольствовалась одним только шоссе, ей вполне хватало его узкого ложа.
Далеко впереди мелькнул яркий огонек. Сначала это была просто вспышка посреди шоссе; колючий лучик, словно от яркой звезды, разделил шоссе пополам, потом огненный кружочек затопил все пространство впереди и дерзко лез в глаза, ослепляя Кларка. Майор несколько раз мигнул фарами, предлагая встречному переключить свет, но тот не внимал предупреждениям и несся дальше со своим дурацким прожектором, так что в последний миг Кларк, чтобы избежать столкновения, вынужден был резко вывернуть руль вправо, машина выскочила на обочину, колеса поехали по скользкой траве, машину занесло, поставив почти перпендикулярно к шоссе, теперь ее фары освещали шоссе поперек, и в этом свете промелькнул, как видение, мотоцикл: парочка влюбленных, крепко прижавшись друг к другу, пролетела на «Цюндапе» мимо Кларка, и их крепкие объятия показались ему насмешкой над его сегодняшним поражением.
Посылая проклятия вслед парочке на мотоцикле, майор выбрался на шоссе и быстро помчался домой.
Американцы назвали улицу улицей Свободы. При нацистах она называлась улицей Павших борцов. Еще и поныне на некоторых домах сохранились эмалированные таблички со старым названием, казалось, никто не обращал на них внимания, а когда в магистрат приходили запросы от бывших узников концлагерей, аккуратные вежливые чиновники с истинно ангельским терпением объясняли, что магистрат не имеет сейчас достаточно средств на то, чтобы заменить старые уличные указатели новыми.
Да и кто тогда имел деньги! Даже предприниматели были вынуждены закрыть свои заводы и продавать оборудование (уникальное немецкое оборудование!), чтобы выручить нужную сумму оккупационных марок и выплатить контрибуцию, наложенную за незаконное использование во время войны рабской силы. И когда вдруг открывался новый магазин, или возникало кафе, или готовилось помещение под ночной клуб — это расценивалось как чудо, и говорилось об этом в самых высоких тонах и не иначе как относя это к бессмертию немецкого духа и неуязвимости немецкой творческой инициативы.
Всех переплюнул доктор Кемпер, безногий штабсарцт, который возвратился из советского лагеря для эсэсовцев, вернулся после двухлетнего сидения за колючей проволокой (а может, он и не сидел там за проволокой, а только рассказывал всем, что сидел!)и теперь нахально ездил по городу в эсэсовском мундире без отличий и даже носил гитлеровские ордена. Он останавливал свой форд, длинный черный форд последнего выпуска (и где он только мог его добыть!) у банкирских контор, у магазинов, которые когда-то торговали строительными материалами, а теперь сами нуждались в строительных материалах для собственного восстановления, показывался в магистрате и в Милитери Гавернмент, вел переговоры с какими-то людьми, жал руки, улыбался, подписывал какие-то бумаги, выкладывал наличные, и опять выкладывал наличные, и еще раз выкладывал наличные, даже удивлял всех, где мог человек раздобыть так много наличных в побежденной, поставленной на колени, обнищавшей Германии.
Вскоре в самом центре улицы Свободы, в одном из больших каменных домов, на котором еще сохранилась эмалированная табличка со старым названием — улипа Павших борцов, в первом этаже и в пивном баре начались какие-то работы. Магазинчик колониальных товаров с небольшими невидными витринами закрыли, вымели из помещения все, что напоминало магазин и торговлю вообще, витрины расширили до невероятных размеров, появилось зеркальное стекло, целые квадратные арки стекла (просто чудо!) в полированных черных рамах. Внутри из нескольких небольших помещений сделали просторный зал, и в нем обшивали стены дорогими сортами полированного дерева, потолок тоже делали из полированного дерева, блестящего и твердого, как дека на скрипках Страдивариуса. Помещение наполнялось нержавеющей сталью, латунью, причудливыми изделиями из белого фаянса. Лучшие голландские и французские фирмы присылали удивительнейшей формы изделия деликатного назначения. Это было просто неистовство — в голодной и порабощенной Германии вколачивать такие деньги (а все догадывались, что деньги тут вколочены ого-го какие!) во французские, голландские и шведские писсуары из латуни и нержавеющей стали. И все это в пивнушке, которая размещена под залом, обитым самыми дорогими породами дерева, привезенного из Гаити, Венесуэлы и Индокитая. А главное, никто в городе не знал, что именно надумал Кемпер. Ночной клуб? Но зачем такие расходы? Дансинг? Совсем не похоже. Пивная? Такой пивной еще не было в Германии за всю ее историю, да и зачем она? Салон для дегустации напитков? Не те времена, чтобы дегустировать. Нынче или уж не пьют совсем, или попросту напиваются вульгарнейшим образом, если выпадет случай.
А доктор ездил в своем форде (уже распространились слухи, что ему подарил этот форд чуть ли не сам Эйзенхауэр за солдатские подвиги на Восточном фронте), усмехался, вел переговоры и знай выкладывал наличные.
Наконец, когда уже, казалось, всеобщее терпение вот-вот должно исчерпаться, над блестящими витринами п черной полированной оправе, на черной просторной вывеске, напоминавшей опояску на эсэсовском рукаве, серебристыми готическими буквами рука художника-декоратора вывела одно слово: «Презрение».
О таком названии опять-таки никто никогда ничего не слышал. Что это могло быть? Презрение к кому и за что? На витрины изнутри упали тяжелые шторы, закрыв зал от любопытных взглядов. Стеклянная дверь, взятая в черную железную раму, закрыта наглухо, и никто не видел, чтобы она перед кем-либо створялась, и ни малейшего движения не угадывалось ни за дверью, ни за витринами, завешенными тяжелыми черными шторами. И серебристая изломь готических букв на черной вывеске: «Презрение».
А потом в один-чудесный летний день, когда солнце светило над зелеными горами так же ласково и тихо, как сияло оно тут уже тысячи лет, по городу, смешанные с толпой, побежали в разные концы молодые мужчины с подозрительно выпрямленными спинами, будто бежали они не в цивильной толпе, а по казарменному плацу, звонили в хмурые особняки и в просторные квартиры богатейших районов города, стучали в ворота тихих вилл, в которых ждали лучших времен те, для кого еще вчера были самые лучшие времена, а теперь миновали, и всюду передавали продолговатые конверты из черной бумаги, запечатанные серебристым готическим словом «Презрение». Конверты вручались хозяевам особняков, вилл и квартир, а хозяева солидно вскрывали конверты, поданные им служанками на фарфоровых тарелочках, доставали оттуда твердую карту глянцевой бумаги и прочитывали коротенький текст:
«Высокочтимый герр! Доктор Кемпер имеет честь пригласить Вас на торжественную церемонию открытия люксового германского заведения «Презрение». Церемония состоится в четверг в двадцать часов. Просьба прибыть в полной военной форме, со всеми орденами и знаками отличия».
Собрались в точно назначенное время, одни приезжали на собственных машинах, другие, для которых еще не настали лучшие времена, приходили пешком, кутаясь в легкие плащи, чтобы скрыть мундиры и фашистские ордена, так как по улицам шныряли патрули американской военной полиции, а среди них могли попасться и так называемые антифашисты, то есть почти коммунисты. Высаживались из машин, не доезжая, и подходили к «Презрению» пешком, стучали сапогами о тротуар; сапоги у всех были новые, с крепкими нестоптанными каблуками, в таких сапогах можно было заново начинать марш по Европе и по всему свету; решительно направлялись к стеклянным дверям, и двери неслышно открывались перед ними, а за дверями вырастали два роскошных фельдфебеля в парадной форме, с аксельбантами, со всеми отличиями, с Железными крестами и орденами за храбрость, с лентами за ранения и с лентами с Восточного фронта; штабс-фельдфебели браво щелкали каблуками, казалось, что сейчас они выбросят правую руку вперед и вверх и взревут дружно «хайль!». Но фельдфебели держали руки опущенными по швам и не ревели «хайль!», а только щелкали каблуками, а потом неожиданно, дружно, по-молодецки, с отзвуком издавали неприличный, настоящий солдатский звук, тот самый звук, что должен был свидетельствовать об исправности солдатского желудка, о калорийных харчах, потребляемых немецким солдатом во время победоносных походов по Европе, и звук тот раздавался, как салют в честь прибывших, а когда гости проходили дальше к гардеробу, там их встречали опять-таки фельдфебели и тоже щелкали каблуками, и тоже бахали перед тем, как принять у офицеров их плащи, словно были они не людьми, а большими резиновыми куклами с пищиками внутри, пищавшими сразу, как только нажмешь. А на пороге зала стоял сам Кемпер в парадном штабсарцтовском мундире со всеми орденами, и возле него, как адъютант, торчал Ярема, в честь каждой группы гостей вытворяя именно то, что фельдфебели у входа и в гардеробе, и Кемпер заливисто хохотал, и гости, начиная понимать назначение заведения доктора Кемпера, тоже разевали рты и раскатисто хохотали, а некоторые, чтобы доказать свою молодцеватость, надувались, пытаясь добыть из чрева такие же звуки и, если им это удавалось, хохотали еще громче.
Не было произнесено пока еще ни одного слова, так как все слова казались напрасными перед такой удачной выдумкой Кемпера, никто из них не мог бы подобрать слов, которые бы должным образом оценили и отметили тот неповторимо солдатский дух, что воцарился в «Презрении», как только его порог переступили первые гости. Звучал только хохот, все усиливаясь и усиливаясь.
Но вот появились два высоких генерала, один пехотинец, другой танкист, их приветствовали двойными залпами, даже Кемпер в их честь извлек из своего кишечника нужную порцию гремучего газа, чем окончательно покорил всех гостей, и генералы, чтобы не плестись в хвосте, тоже приостановились на пороге и стали дуться и краснеть, и пехотинец первый выпустил из себя что-то тихое, свистящее, чуть слышное, а танкист, еще немного потужившись, гахнул, как из гаубицы, и, заржав от удовольствия, промолвил первые за тот вечер слова в «Презрении»:
— Черт его подери, мы, танкисты, привыкли к массированному огню! Не правду ли я говорю, доктор?
Потом Кемпер произнес коротенькую речь. Германия побеждена, им запрещено все, о чем могут мечтать настоящие мужчины, то есть солдаты, ибо настоящие мужчины всегда были и будут только солдатами. Но кто запретит им вспоминать о своем мужестве, о своем здоровом духе? Он долго думал над тем, как бы лучше всего продемонстрировать немецкий дух, не задевая старой проститутки — политики, и пришел к выводу… Собственно, все присутствующие уже увидели и, кажется, должным образом оценили. Отныне в заведении «Презрение» всегда открыты двери для всех ветеранов и для их сыновей, а если кто захочет привести сюда настоящих немецких женщин, то пусть делает и это… Тут никогда не будет никаких речей, значит, никто их не обвинит в незаконных сборищах… Пусть за каждым столиком звучат рассказы о бессмертии немецкого духа, а тем временем истинно немецкие желудки пусть демонстрируют свою несравненную мощь и свое совершеннейшее презрение ко всем так называемым прилично-цивилизованным, а на самом деле хилым унтер-меншевским желудкам… Да, его заведение будет самым дорогим в городе, но пусть никого не пугают высокие цены за вход в это пристанище немецкого духа, ибо нет такой цены, какой бы не заплатил каждый из нас, чтобы только вновь наступили лучшие времена…
Кельнеры стали обносить столы яствами и напитками-и надо сказать, что Кемпер, по тем временам, оказался истинным чародеем. Тут была крепкая немецкая еда, о которой уже давно все забыли, приученные к постному американскому пайку. Были жареные свиные ребрышки с капустой и гороховый суп, настоящий эрбсезуппе с окороком, были сосиски и немецкая форель в молоке, были горы черно-зеленого шпината и савойской капусты, и кольраби, начиненные гусиными потрохами, и жирные каплуны из Пфальца, а запивалось все это кюммелем, и монастырскими настойками на дюжине трав, и пивом — светлым и черным, и добрым ромом, экспортированным с Ямайки еще в довоенные времена. Такая пища давала добрую работу. для желудка, а основательная работа желудка всегда сопровождалась выделением основательных порций газов, а газы свидетельствовали о презрении истинных германцев ко всем тем, кто не был и не мог быть германцем. Ярема сидел среди этих чужих людей, и ему в голову лезло лишь одно воспоминание из далекого детства, когда он еще жил в отцовской хате, имел и отца, и мать, и даже первую (и, кажется, единственную в жизни) игрушку: смешного глиняного панка на спиральной пружине. Толстый глиняный панок, сложив коротенькие ножки, сидел на конце пружинки и от малейшего нажатия пальца начинал послушно подпрыгивать и дергаться, словно на него напала икота.
Вот так и теперь, как тот глиняный панок из далекого воспоминания, он сам должен послушно скоморошничать перед гостями, как только получит от своего хозяина команду.
Глиняный панок на пружинке…
…Тут-то надлежало бы сказать: «Он проснулся», но Ярема отнюдь не спал, так как, по правде говоря, в вагоне не очень-то и разоспишься, если сидишь на узкой лавке, стиснутый с обеих сторон двумя геррами, один из которых всю дорогу смердит черной сигарой, а другой шуршит газетами, которых у него целый ворох, как будто он обязался перечитать всю дневную продукцию Европы. И все-таки Ярема, утомленный своей безрезультатной поездкой в Мюнхен, а еще более — разочарованиями, которые постигли его на узких улицах баварской столицы, умудрился сначала дремать, а там и забылся — не сном, нет! — болезненным бредом. И вот привиделось. Глиняный панок на пружинке. Кафе «Презрение» — и он в отвратительнейшей роли, хотя, казалось, уже перебрал своими руками самую отвратительнейшую грязь, какая только была на свете.
В Мюнхен поехал, уговорив доктора Кемпера отпустить его к друзьям, которым ему крайне нужно показаться хотя бы на день. Немец, видимо, догадывался, что никаких друзей у Яремы нет ни в Мюнхене, ни где бы то ни было, иначе зачем бы ему было, рискуя собственной шкурой, вытаскивать на своих плечах из-под носа пограничников искалеченного начальника бандеровского лазарета? Просто сорвался бы и побежал через границу к своим друзьям. Так, наверное, размышлял доктор Кем-пер, но не стал отговаривать Ярему, даже предложил денег на поездку (дожил!) и просил не задерживаться. «Ибо у меня уже кое-что есть на примете, мой милый герр экс-капеллан, уже есть! Одна фабрикантка текстиля, безумно богатая бабеха, интересовалась паном, несмотря на свои… Но к чему разглашать женские тайны, занимаясь таким неблагодарным делом, как подсчет лет? Кроме того, мой кузен на днях обещал познакомить пана… Вообще, мы могли бы прибегнуть к простейшему: газетным матримониальным объявлениям. Но это уже значило бы деградировать, а в нашем положении это недопустимо. Меня здесь все знают, а вы — мой друг, следовательно, держитесь за меня. Что же касается Мюнхена — поезжайте. Немного проветритесь… Посмотрите на прелестный город… Единственный в Германии и на всей земле город, я хотел сказать».
Мюнхен был окутан туманом от пивных до самых высоких шпилей, и Ярема бродил по извилистым улицам нелепую, как в шерстяной рукавице. Был наивным, когда отправлялся в это небольшое путешествие, но только теперь постиг, как далеко зашла его наивность. Представлял себе целые кварталы Мюнхена, занятые учреждениями Организации украинских националистов. Правительственные учреждения. Огромные канцелярии. Залы заседаний. Загадочные департаменты. У подъездов — черные лимузины. В них дремлют шоферы. А на ступеньках — часовые. Украинские стрельцы, в вымечтанной там, в чертовых лесах, униформе, с новехоньким оружием, молодые, бравые.
Если бы нашел хоть что-нибудь, хоть маковое зернышко из своих мечтаний, то и тогда бы не был разочарован. Но уж, видно, так ему было суждено: всю жизнь разочаровываться до конца. В Мюнхене не нашел ничего. Ни кварталов, ни больших учреждений, ни департаментов, ни самых плохоньких контор. Все оказалось колоссальной ложью: и так называемые съезды ОУН, и украинское правительство, и верховный провод. Так называемые съезды собирались где-то в кафе, в уголочке: шесть-семь загнанных в тупик панков размахивали руками, провозглашали смешные речи и проекты, составляли резолюции о будущем. Правительство сидело в меблированных комнатах и пансионатах, содерживаемых вдовами гитлеровских полковников, господа министры не имели даже телефонов, бегали к соседям, просили разрешения «позвонить по государственному вопросу», перезванивались, делили портфели. На будущее. Все на будущее.
Верховный провод собирался за кружкой пива, спрашивали друг друга: «Держатся еще наши хлопцы?» — «Да держатся». Обдумывали, что бы еще пообещать тем лесным ободранцам, что сдуру взялись за оружие, а теперь не знают, как от него избавиться, решали послать «туда» еще одного эмиссара, подбодрить, поднять дух своего далекого воинства, чтобы оно смелее и решительнее дралось за будущее.
Не нашел бы вообще никого и ничего, если бы случайно не запомнил один адрес, брошенный когда-то в пылу пьяного спора куренным Громом. Тот похвалялся, что у него в Мюнхене влиятельный земляк-однокашник, который пробрался в высочайшие верхи и передавал вести о том-то и том-то, а главное об их — всех их! — блестящем будущем!
Однокашник сидел на кухне за столом, покрытым клетчатой клеенкой, дуя на пальцы, очищал от кожуры только что сваренный картофель. На луковицеподобном носу его висели старенькие очки, стеклышки которых запотели от картофельного пара, но протереть их борец за национальное освобождение не мог- руки были заняты картошкой, поэтому он как-то по-коровьи мукал и дергал то правым, то левым локтем, как будто это могло снять с его очков мутную пленку испарений. Был земляк тучным мужчиной лет за пятьдесят. Судя по тому, как нетерпеливо почмокивал толстыми губами, любил поесть. Одежда его ясно показывала имущественное положение пана борца: были на нем немецкая нижняя сорочка, немецкие же солдатские штаны на помочах и домашние тапки, которые он, верно, получил в наследство от бывшего мужа хозяйки дома. Муж, ясное дело, пал за фюрера, а не первой молодости вдова (она открыла Яреме дверь и без долгих расспросов сразу же проводила на кухню к своему постояльцу) мигом уцепилась за посланного судьбой пожирателя картошки.
— Пан прозывается пан Яриш? — спросил с порога Ярема.
— Да. А что? Впервые вижу вас, пане.
— Слава Украине! — крикнул Ярема.
— Тише, тише, пан, не то как услышит хозяйка, то будет и вам и мне. Что это на вас напало спозаранок?
— Но ведь пан есть пан Яриш?
— Сказал уже. Зачем переспрашивать?
— У меня полномочия от знакомого вам пана куренного Грома.
— От какого еще Грома, спаси и помилуй?
— Вы не знали куренного Грома? Одного из доблестнейших воинов за свободу и независим…
— Я же просил пана потише… и без политики… Это не в лесу — в Мюнхене. Европа. Надо понимать. Пан не хочет картошки? Подсаживайтесь да и начинайте с ней воевать. Как говорил когда-то князь Святослав своим врагам: «Иду на вы!» Га-гата! А что, пане, мы таки тоже кое-что знаем из истории! Да садитесь, садитесь! Смелее! Картошка тоже требует смелости! Как мы ее, бывало, у себя дома? Ножиком — чирк-чирк, да шелуху режешь в палец толщиной, да на сковородку! С салом! А тут? Только в мундирах. Бережливость аж до скупости. Но пану не угрожает эта бедственная экзистенция, раз пан принадлежит к нашим доблестным завоевателям свободы. Что пан сообщит нам новенького, главное же — утешительного? Пан говорил о моем знакомом? Пожалуй, догадываюсь, кто скрывается за этим грозным прозвищем — Гром! Не иначе как мой давний знакомый землемер Ясько! Ясько — куренной! Это ведь майор! Кто мог ждать этого от Яська? Так как же он там живет?
— А никак, — сказал Ярема, очищая картофелину, — убит.
— Погиб? От рук большевиков погиб?
— Можно обойтись без плюралис, — хмуро молвил Ярема.
— А что такое — плюралис?
— Множественное число. А к смерти куренного Грома надо употреблять единственное число. Он погиб не от рук большевиков, а от руки одного-единственного пограничника, который перебил остатки куреня Грома и не пустил их удрать в Словакию.
— Удрать? Пан употребил такой термин?
— Прошу прощения, но вынужден. Все мы разгромлены, уцелели только обломки. Я — один из них.
— И это все, что пан должен был мне сообщить?
— Я не за тем приехал, но если уж зашла речь, то это так и есть.
— Это — измена, — возмутился пан Яриш, отряхивая пальцы.
— Не понимаю вас.
— Измена национальным интересам. Мы тут ждем, мы тут перед всем миром… А вы? И пан имел смелость… имел наглость еще сунуться в Мюнхен после такого? Что пан надеялся тут найти? Может, он думал, что его пошлют на отдых? На Гавайские острова или на Таити?
Ярема поднялся, вытирая о полы клейкие от картофеля пальцы. Подмывало залепить толстяку в морду, но он сдержался, только побледнел, поиграл желваками, сказал:
— То, что вы сидите и ждете, я вижу. Теперь вижу. Надо было мне быть умнее и не строить иллюзий.
— Ну, пан погорячился, — совсем спокойно произнес пан Яриш, — прошу садиться. Эта добрая немецкая женщина оказала гостеприимство изгнаннику родной земли, принесла в жертву свою… ну, картошку… милости просим пана воспользоваться щедротами доброй фрау Кнодль, а между тем и поговорим тихонько, мило да любо… Мы ведь все же земляки, и нам надо объединяться общностью наших национальных идеалов, а не ссориться.
Из той беседы и узнал Ярема про мышиные норы, в которых сидели борцы за национальную идею. И хоть Мюнхена, окутанного туманом, так и не увидел, зато хорошенько разглядел все убожество тех, для кого он добывал благополучие в кровавых ночах лесной войны. И даже такие — они его не принимали. Для них он был прежде всего предатель, жалкий обломок, с которым они не хотели иметь ничего общего. Его вышвыривали, как изломанный инструмент, как хлам, он должен был вновь, как это делал уже не раз и не два во время своих блужданий по жизни, устраиваться по своему усмотрению, а уж по тому, в какой мере ему будет сопутствовать успех, он мог соответственно рассчитывать на их благосклонность. Плевать!
Возвращался к своему доктору. Подобрать хоть те крохи благодарности, которые еще падают с докторского стола.
«Мой дорогой… я все же подыщу что-нибудь для тебя… Это не так легко, однако же…» О, он теперь убедился, что в этой стране напрасно искать чего-то легкого! Позора и унижений — вволю! Как в его омерзительном сне. Панок на пружинке. Угодливо кланяешься от малейшего прикосновения.
Ярема сжал кулаки. Единственное, что имел — это дикую силу в жилистом теле, силу, унаследованную от своих предков, которые рождались и умирали в горах, всю жизнь борясь с неласковой природой, закаляя мускулы и сердца.
В двадцать с небольшим лет оставил за плечами столько преступлений, совершенных если и не им, так его сообщниками, что боялся оглянуться. Завидовал людям без прошлого, людям серым, как немецкие туманы.
Хозяйка дома не жаловала восточного пришельца. Почти не разговаривала с ним, ограничивалась двумя-тремя словами, избегала оставаться наедине, при встречах косилась на Ярему. У нее был невыносимый взгляд. Словно молнией, ударяла по Яреме глазами, так что он до сих лор еще не мог точно определить, какого цвета ее глаза. Казались ему черными, как у Сибиллы из Сикстинской капеллы. Когда его, молодого тогда иезуита, в числе таких же, как он, вдели впервые в огромную капеллу и он взглянул на чудо, нарисованное Микеланджело, то более всего поразили его не титанически-мускулистые фигуры, из которых был сплетен бесконечный потолок капеллы, а человеческие глаза, которыми, будто черными звездами, была усеяна твердь. И одно око раба, наплывавшее на другое, словно бы раб боялся глядеть на все ужасы мира обоими глазами, и перепуганные глазки господа бога, который творил из хаоса свет и тьму, землю, воду и небеса, и кроткие глаза ангелов; особенно же острые, как копья, глаза могущественной Сибиллы, женщины, для которой не существовало тайн, всевидящей и всеведущей, праматери, пралюбовницы и пракуртизанки.
О фрау Кемпер Ярема заставлял себя думать лишь как о хозяйке дома, в котором он обрел приют, с лакейской предупредительностью уступал ей при встречах дорогу, избегал встречаться взглядами, хотя, впрочем, она бы, вероятно, и не позволила себе скрестить взгляд с каким-то приблудой с востока. Если бы его спросили, как относится в душе к нему фрау Гизела, он бы ответил: «С высокомерием и безразличием».
Из дому он почти не выходил, если не считать неудачной поездки в Мюнхен. Лежал на кушетке в своей комнате или же сидел возле доктора Кемпера, когда тот томился одиночеством, не имея, кого-либо из приятелей и знакомых под рукой. Попивали коньяк из довоенных еще запасов местного ресторатора, коньяк был вонючим и крепким, Яреме не нравился, но нужно было хвалить, и он хвалил напиток и угодливо вспоминал разные эпизоды из их лесного бытия, выбирая именно такие, где герр доктор всегда рисовался в благородном освещении. Кемпер скромно, но не без удовольствия усмехался, подхваливал герра экс-капеллана, вновь заводил речь о том, как устроит пана Яра, вот только срастется его нога, и он выйдет на улицу, и метнется по Вальдбургу, и… Конца-края не было тем «и», хотя еще ни разу не зашла речь о том, как узаконить Ярему в новой для него стране, — ведь он до сих пор нигде не значился, никому не представлялся, кроме пана Яроша (с таким же успехом мог представиться всем, кто варит картошку в мундире по всей Германии!). Доктору не очень верил после случая с американцем. Хорошо знал, что в случае чего — Кемпер позаботится о собственной шкуре, о нем же даже и не вспомнит. Да, собственно, на что иное он и мог рассчитывать?
Был весьма удивлен, когда в один из вечеров Кемпер позвал его к себе и без каких-либо предисловий сказал: «Не согласился бы герр капеллан сопровождать фрау Гизелу на танцевальный вечер? Сегодня мой кузен просил, чтобы я отпустил Гизелу развлечься немного, но без партнера ей не совсем удобно, и я предложил услуги господина экс-капеллана. Прошу господина экс-капеллана не обижаться, что я без его согласия вел переговоры с женой, но что поделаешь? Женщинам принадлежит первенство во всем! Я должен был узнать мнение фрау Гизёлы. Теперь убедительно прошу пана Яра».
«Но ведь я…» — пробормотал оторопело Ярема. «Знаю, знаю, что смущает пана. Все предусмотрено. Кузен прислал новехонький вечерний костюм! Благодарение богу, Германия никогда не могла пожаловаться на нехватку высоких мужчин, костюм для пана в нашей стране найдется всегда. Так как же?»
В машине кузена Ярему посадили сзади, рядом с Гизелой. Жена кузена села возле мужа, а Ярему со смехом обе женщины потянули назад, приговаривая: «Вы должны входить в роль, пан Яр!» Как последний невежа, он полез раньше женщины в темную глубь машины, съежился в уголочке. Когда садилась Гизела, Ярема неумело, неуклюже хотел поддержать ее хотя бы за руку, дернулся навстречу женщине, но она не воспользовалась его помощью, легко скользнула в машину, расправляя по сиденью широкое. платье, оставив в его глазах след длинный и тревожный. Ярема уставился в спину кузена, молча ждал, куда поедут, что там будет.
Ехали через город куда-то в лес, казалось, уже и не встретится нигде людское жилье; только тусклая полоска шоссе да темные стены леса. Ночь билась об машину, распиналась на переднем стекле, корчилась в судорогах неуемной боли, причиняемой ей черным мерседесом, который вез четырех людей на неведомые увеселения. А потом впереди резануло ярким светом, шоссе кончалось, дальше асфальт разливался серым бесформенным пятном, вдоль которого тянулись мрачные строения, множество строений казарменного типа, все с темными окнами, видимо, пустые, так как их бывшие жители давным-давно отмаршировали отсюда на фронты и рассеялись там, исчезли, а кто остался в живых, уже не вернулся в мрачные казармы, а искал себе укрытие поуютнее и безопаснее — побежденные всегда боятся тех казарм, из которых они отправлялись на завоевание чужой земли. Зато не боялись побежденные пристраиваться возле казарм, в бывшем офицерском казино, для веселых развлечений. Каждую ночь собирались в казино мужчины и женщины, старые и молодые, вдовы и кавалеры, супружеские пары и просто знакомые, до рассвета шаркали под звуки небольшого оркестрика.
Над дверью казино красовался большой жестяной щит, на котором, очевидно, было название танцевального учреждения, какой-нибудь «Лесной шум» или «Шепот трав» — теперь от этих людей надо было ждать именно таких нейтральных, немного сентиментальных названий, ибо названия воинственные тихо исчезали вместе с Великогерманией. Из зала ударило тяжелой духотой. Несколько десятков пар, обливаясь потом, упорно старались успевать за быстрым темпом оркестрика, состоявшего из гитариста-левши, пианиста, саксофониста и ударника. Ударник был уставлен грохочущими своими инструментами, он лупил колотушкой в натянутые бока барабанов, как будто напоминал о том, что из всех, кто выбарабанивал раньше победные марши, остался он один да еще эти химерические инструменты, сделанные из шкур убитых животных. Левша-гитарист, походивший на переодетого эсэсовца, дергался с каждым звуком струн гитары так, словно его вот-вот разобьет паралич, подпрыгивал, отбивая ритм; по-индюшачьи надувался саксофонист, который в паузах, ему выпадавших, все время вытряхивал из изогнутой трубы слюну. А Дары вытанцовывали, кружились, сонно покачивались, партнеры плотно прижимались друг к другу, клонились то в одну сторону, то в другую, закрыв глаза, не произнося ни слова, передвигались по паркету из одного конца зала в другой, забредали между столиками, за которыми сидели кандидаты на новые танцевальные пары, задевали столики и стулья, снова выплывали на простор или же, обессиленные, падали на стулья, хватались за столики, как корабельные обломки за избавительный берег.
Гизела отлично ориентировалась в сумятице танцевального зала. Она сразу же повела свою компанию к столику, еще издали заприметив свободное место. На пришедших никто не обратил внимания, только из-за одного столика небрежно махнул Гизеле рукой невидный муж чина в плохого покроя костюме мышиного цвета. Гизела отвернулась, быть может не желая замечать человечка или просто случайно. Ярема, чтобы задержать внимание хоть на чем-нибудь, стал приглядываться к человечку, удивляясь, почему сидит за столиком один. Он взглянул на его лицо внимательнее и поразился удивительной безликости незнакомца. Его лицо напоминало плоскую белую стену. Сколько ни смотри — ничего на нем не увидишь и не прочтешь ни единой мысли, никакого намерения или желания. Через минуту Ярема уже забыл о человеке, пытался успеть за Гизелой, уверенно прокладывающей дорогу своему небольшому обществу, и в который уже раз пробовал обдумать, какой линии поведения он должен придерживаться сегодня.
Умостились за столиком. Гизела, впервые за все его пребывание в Вальдбурге, пристально взглянула, капризно скривила губы, сказала:
— Кавалеры должны угощать дам.
Это звучало как издевательство: кавалеры, угощать… Никакой он не кавалер — просто приживал, в карманах которого при самом тщательном обыске не нашли бы и пфеннига. Но думать ему не дал кельнер, плоскостопый старикан, подлетевший откуда-то сбоку, никем из них не замеченный, выхватил из-за спины две высоких бутылки темного стекла, поклонился дамам, кивнул мужчинам, умело откупорил обе бутылки, обмахнул их салфеткой, тоже выхваченной из-за спины, звякнул бокалами и, наливая прозрачную шипучую жидкость, сказал:
— Вам — от одного господина.
Ярема попытался найти глазами того, в мышином костюмчике, легко отыскал его среди возбужденной толпы.
Тот смотрел в их сторону, скучающий и равнодушный, смотрел так, что и не поймешь: на них направлены его бесцветные глаза или на тех, кто сидит сзади них, или же просто в противоположную стену.
Женщины смеялись. Что-то говорил кузен, бывший пехотный капитан, избежавший лагеря для военнопленных только благодаря тому, что был именно пехотным капитаном, а не гауптштурмфюрером СС, а еще благодаря тому счастливому обстоятельству, что конец войны застал его не на Восточном фронте, а на Западном. Ярема ничего не замечал, сидел, углубившись в собственные мысли, вернее, и не мысли даже, а в какие-то отрывки ощущений.
Вернула его к действительности белокурая, немного вульгарная особа, которая подскочила к их столику и пригласила Ярему танцевать. Он несмело поглядел на Ризелу, та милостиво улыбнулась ему: «Я разрешаю вам потанцевать, мой славянский раб». Ярема попробовал в ответ улыбнуться, но ничего не вышло. «Славянский раб» — это было слишком даже для него, наихудшим же было то, что женщине ответить он ничего не мог. Если бы на ее месте сидел мужчина, тогда другое дело! А так…
Он неуклюже поднялся, качнул головой Гизеле, имитируя поклон, пошел за белокурой выдрой, которая вихляла перед ним бедрами, проталкиваясь сквозь потные тела.
Он не знал, почему она выбрала именно его. В этом безумии была своя прелесть. Дать облепить себя цепкой паутиной пьяняще-сладостных звуков. Касаться гибкого и горячего чужого тела, о котором мог только мечтать. Видеть перед своими глазами чужие глаза со страстными огоньками в зрачках, яркие губы, сочные, как кусок мяса для умирающего от голода.
Он бы перетанцевал не только эту разношерстную толпу, не только этих бывших недобитых эсэсовцев и тонкошеих сопляков, выкормленных брюквой и постными американскими галетами, он перетанцевал бы весь этот мир! Кельнская вода, брикет из бурого угля, кофе, завариваемый по пять раз, вставные зубы и взятое взаймы здоровье — что это за край! А он когда-то танцевал аркан — народный танец. Гуцульские парни в белых расшитых штанах. В шляпах с цветочками, в праздничных безрукавках. Клали друг другу руки на плечи. Не руки — молодые буковые деревца, которые не согнешь, а плечи — кремень. И плечо к плечу — в круг, и голова к голове, а ноги вразбег, мускулистые, жилистые, будто сплетенные из стальных проводов, неутомимо и безудержно несутся в пляске, все быстрее, быстрее, все стремительнее и неистовее.
Ой, плетенi рукавицi плетенi, плетенi,
На менi ci mкipa трясе, як на веретенi.
Гай-гай, то было когда-то, словно вчера было, а теперь он здесь, среди этих чужеземцев, что трясутся, как студень, под эту музыку.
Но некуда было ему применить дикую силу, которая накопилась в его молодом теле, обрадовался этой светловолосой и яркогубой и кружил ее, вертел до черноты в глазах посреди сотни потношеих пар, а у самого голова задурманена только одним: наброситься на эту лялю и сожрать ее, чтоб только хрустнула!
Не знал, кто она и откуда, как ее зовут — зачем? Закручивал ее в тугой вихрь, как сам когда-то ввинчивался в тесный круг нескончаемого аркана. Не выдержала!
Повисла у него на руках, завела глаза под лоб, простонала:
— Нужно что-нибудь выпить.
И потащила его сквозь толчею и шарканье к сверкающей стойке, где суетился квадратный мужчина с лицом широким, как портновские ножницы.
Булькал из высоких бутылок, взбалтывал, переливал из бокала в бокал, чтобы тебе счастья не было, как ты это проделываешь. Пили горькую муть, точно разведенные порошки. Сливовицы бы!
— Меня зовут Эрна, а тебя? — сказала она и, стрельнув голубыми глазами через бокал, пустила в него всех чертиков-бесов.
— Ярема.
— Ерема? Странное имя. Ты не немец?
— Разве не видно?
— Женщине никогда не отвечают вопросами. Ты дурно воспитан. Но танцуешь гениально. Я люблю сильных мужчин. Ты американец?
— Нет, — ответил он. — Какой из меня американец?
— Так кто же ты?
— Украинец.
— Украинец? А что это такое?
— Ну, — он замялся. Задушил бы эту дурищу! Не знает что такое украинец! — С востока, оттуда…
— А-а, — она вытаращилась на него, как на домового. — Так ты советский? Москва?
— Не Москва, не Москва! — зло крикнул он. — Украина!
— Понимаю. Киев.
— Не Киев! — он хотел крикнуть: «Ненавижу большевистский Киев!», но сдержался. Перед кем и для кого? Сказал спокойнее: — Львов.
— Львов? Никогда не слышала.
Он уже ненавидел ее. Перед ним было не обольстительное создание — заклятый враг. Всех, кто не разделяет его мыслей, уничтожать! Убивать! Но не убил Эрну, а мрачно объяснил:
— Львов, то есть Лемберг.
— О-о, в Лемберге был мой кузен. Он рассказывал… Мы еще потанцуем, не правда ли? Я сразу заметила в тебе что-то необычное, экзотическое. Лемберг… А как ты танцуешь! Чудо!
Из расколыхавшейся толпы выплеснуло Гизелу. Пошатываясь, громко смеясь, она схватила Ярему за локоть, пьяно воскликнула:
— Славянский раб, я тоже хочу танцевать!
Он даже почернел. Кулаки стиснулись сами собой, тонкий бокал хрустнул в руке, стекло врезалось в ладонь.
— У тебя кровь, — испуганно сказала Эрна.
— Не имеет значения, — спокойно молвила Гизела. — Когда нет войны, мужчины должны причинять себе раны хотя бы бокалом.
Возвращались домой поздно, далеко за полночь. Теперь Гизела сидела ближе к Яреме, на поворотах, прижимаемая силой инерции, хваталась за него, деланно вскрикивала, заливисто смеялась. Он вспоминал, как протанцевал все время со своею хозяйкой, вспоминал, как поначалу смущала близость ее тела, а потом стало противно. Сзади подсвечивала им какая-то машина. Она упорно держалась позади, не отставала, но и не проявляла желания перегнать их, когда кузен — умышленно уменьшал скорость. Когда фары задней машины особенно ярко светили в тыловое стекло, Гизела демонстративно клала голову на плечо Яремы, а то еще и вытягивала голую руку, как бы обнимая своего соседа. Ярема не знал, зачем эта игра. Он снова замкнулся в кругу своих переживаний, снова терзала его мысль о неполноценности, от которой не было спасения в этой проклятой стране. Пьяные заигрывания хозяйки не трогали его, он знал: все кончится завтра, как только протрезвеет голова фрау Гизелы. Гизела не захотела, чтобы кузен подвозил их к самому дому, она заявила, что охотно пройдется с паном Яром, чтобы хоть немножко глотнуть свежего воздуха, которым не дышала с того времени, как вернулся Вильфрид. Они остановились, и подсвечиватель тоже остановился, наверное, ждал, что будет дальше. Когда кузен отъехал, неизвестная машина еще стояла и тронулась только тогда, когда медленно пошли Гизела и Ярема. Теперь Гизела откровенно повисла у Яремы на плече, обняв его за шею, мурлыкала, чтобы он тоже ее обнял, — у нее подгибаются ноги. Он осторожно обвил ее своею крепкой рукой, заботливо поддерживая, повел. Машина сзади тихо поехала вслед за ними и сияла, сияла своими огненными шарами, выслеживая каждый их шаг. Гизела жалась к Яреме теснее и теснее, он ощущал ее всю, в нем снова пробуждалось что-то дикое и безудержное, и когда она, может, шутя, слабо простонала: «Поцелуй меня», он, не колеблясь ни мгновения, нагнулся над ее лицом и схватил в свои губы горячее, как уголек, терново-терпкое. Машина ударила им в спины ослепительными лучами фар, ревнула мотором и помчала в ночь, оставляя их наедине с тьмой.
Он ехал но шоссе с выключенными фарами, без единого сигнального огонька, не зная, на ком сорвет свою злость. В конце концов, кто-то должен же заплатить ему за эту страшную ночь! Ну, он мог бы послать к дому Кемпера своих людей, чтобы арестовали и самого хозяина, прошлое которого было самым мутным во всем Вальдбурге, и того их «гостя», о котором Кларк уже знал кое-что, и самое хозяйку. Но что из этого! Рано или поздно их все равно придется выпустить, еще и извиниться. К тому же, использовать власть для успокоения собственной боли — это не лучший способ. Сердце все равно не успокоится, инстинкты "мести от этого не утихнут.
И та же ночь, что принесла Кларку столько разочарований, наконец послала ему то, чего он жаждал. Далеко впереди родился слабый огонек и полетел навстречу машине, и невидимка тоже полетела к огоньку, который приближался, покачиваясь то вверх, то вниз. Этот одинокий огонек на предрассветном шоссе был странный, красновато-тусклый, он только тлел, а не горел, как у того мотоцикла, который ослепил майора Кларка.
Майор вел машину точно посредине шоссе, чтобы не дать возможности встречному избежать столкновения, опять, как тогда, гулко ревел мотор, неуклонно сближались жертва и палач, сейчас должно было произойти то, чего он так жаждал в эту ночь, дикие осатаневшие слоны распрямлялись в его маленьком теле во весь свой исполинский рост, и хотелось уничтожать, крушить, топтать, их дразнил этот покачивающийся красный огонек, причудливо метавшийся между небом и землей, вычерчивающий непостижимую кривую. Так, видимо, выписывала бы извилистые линии судьба, если бы могла писать. Кларк не думал о том одиноком мотоциклисте, который летит среди дуновений ветра, не чувствуя дуновения смерти. Его не трогало ничто, кроме круглого огонька, который он должен был погасить. Погасить во что бы то ни стало!
И он направил машину широкой стальной грудью прямо на тот огонек, и только когда из тьмы налетела на него огромная, как темная гора, черная масса и твердо грохнула, уничтожая и машину и ее обезумевшего водителя, съежившегося за рулем, майор понял, что это не мотоцикл, а танк.
Их арестовали еще сонных. Ярема крепко обнимал подушку, слюнявил наволочку, ему снилась Гизела. Снилось то, что было наяву несколько часов назад, когда она сказала: «Останешься сегодня у меня». Но Кемпер еще не спал, ждал их, крикнул сверху, чтобы оба пришли и рассказали, как прошел вечер. Рассказывая, она незаметно мигнула Яреме, мол, прокрадешься ко мне, когда этот заснет. Но Кемпер не засыпал, ворочался в своей кровати, кряхтел, то зажигал, то гасил свет. Так Ярема и не дождался, заснул, обнимая подушку и слюнявя наволочку.
Его безжалостно разбудили, грубо ударили в плечо, сбросили с кровати. Он поднялся, готовый дать сдачи, но сразу понял, что силой тут ничего не докажешь: стояло четверо — трое высоченные, как дубы, один чуть ниже, худощавый, с аскетическим лицом человека, который живет, как летучая мышь, ночью. Все были вооружены, в полицейской форме. «Попался!»- подумал он, молча одеваясь. Не выказал ни малейшего протеста на грубое обхождение полицейских функционеров. Хорошо знал: когда бьют, апеллировать тщетно. Бьет тот, у кого сила. Раньше вот так же бил он, теперь дошло и до него.
Аскет держал в руке бумажку. Хотя, видимо, хорошо знал содержание ее, все же для сохранения формальности уставился в текст, промолвил сухим, бесцветным голосом: «Неизвестный, проживающий у доктора Кемпера. Фамилия, имя — неизвестны. Национальность — неизвестна. Подданство — неизвестно. Обвиняется: первое — в незаконной инфильтрации на территорию Федеративной Республика Германии, второе — в незаконном проживании на территории Федеративной Республики Германии, третье — за участие в убийстве американского офицера».
— Какого офицера? — воскликнул Ярема. — Я протестую! Я не знаю никаких американских офицеров!
Один из полицейских довольно ловко накинул Яреме на руки маленькие наручники, щелкнул замком, другой подтолкнул арестованного в спину: «Шагай!»
В доме словно все замерло. Не слышно Кемпера, не выбежала навстречу фрау Гизела, не видно и служанки. Шел, как по зачумленному дому. На улице стояли три полицейские машины. За стеклом одной из них мелькнуло лицо Гизелы.
Неужели и она арестована? Ярема хотел подойти, спросить Гизелу, но его повели к другой машине, мигом затолкали внутрь, двое сели по сторонам, взревел мотор, поехали…
Всего он ждал от жизни, привык к неожиданнейшим переломам, но такого не ждал никогда. Обвиняется в убийстве американского офицера! Но ведь это же абсурд!
Путешествие чем-то напоминало вчерашнее, когда он, чужой и униженный, сидел рядом с фрау Гизелой, посланный развлекаться без желания и согласия. Глиняный панок на пружинке. И теперь сидели рядом чужие, враждебно настроенные люди, только уже не было надежды на возвращение из этой поездки, уже не мог надеяться на тот горячий шепот, который слышал ночью от Гизелы. Как все может измениться в течение нескольких часов! И это даже тогда, когда ты ни в чем не виноват. Даже перед Кемпером не успел провиниться, не обманул его, не успел нарушить его супружеского счастья.
Поймал себя на том, что забивает голову пустяками. Попытался сосредоточиться на главном: что им от него надо? Еще не верил, что в самом деле произошло убийство, считал, что его провоцируют. Но зачем? Для его ареста им хватило бы только того, что он нелегально перешел границу. Как сказал тот полицейский комиссар? Инфильтрант. Нежеланный, преступный инфильтрант. Кроме того, незаконное проживание в чужой стране. В таких случаях человека, после выяснения некоторых формальностей, должны выселить туда, откуда он пришел. А куда пошлют его? К Советам? «Святая богородица», — невольно прошептали его губы.
— Что там герр себе нашептывает? — грубо спросил один из полицейских. — Заткни глотку и сиди, пока тебя не спросят!
Ярема молчал. Сказать этим негодяям, что он в отчаянии, что вспомнил даже пресвятую богородицу? Ах, все это глупости! Рано или поздно каждый должен расплачиваться за содеянное зло. Если даже нет бога, так есть справедливость, на которой держится мир, а раз так, то и волос с головы не должен упасть безнаказанно. Только почему же он должен искупать чужую вину? Какой американский офицер? Он не видел никакого американского офицера. В тот раз, когда к дому Кемпера подъезжал какой-то из них, они только слышали его тихий голос. Слышали плохой немецкий язык. Правда, держали наготове пистолеты, но только для самообороны. Обороняться каждый имеет право. Американец уехал — и их пистолеты пошли в карман и под подушку. Может быть, на них донесла служанка?
У полицейского управления его высадили из машины, а фрау Гизела уже входила в дверь. Шла свободно, красиво несла свою каштановую голову. Без наручников. Ярема оглянулся, ожидая увидеть и доктора Кемпера, но сзади никого не было, кроме его душепастырей.
Когда переступил порог, ударил в нос запах дешевых сигар, старой амуниции, многолетнего мужского одиночества. Знал, этот запах еще из иезуитских колледжей, из эсэсовских казарм и из бандеровских схронов. Это был стойкий, невыводимый запах, одинаковый для всех стран и для всех тех мест, где осуществлялось насилие над человеком. Разница только в том, что раньше он попадал в такую атмосферу в роли хозяина, господина и тогда даже не замечал этого гнетущего смрада, теперь же очутился в роли жертвы, и первое, чем был наказан, — это прокисшим полицейским ароматом, который обещал только одно: безнадежность.
Гизелу повели вслед за комиссаром, а Ярему передали в руки надзирателя, который выглядывал из-за стальной решетки, как дикий зверь из клетки. Надсмотрщик щелкнул ключом, впустил Ярему в свои владения, показал рукой вдоль темного коридора, тщательно запер главную решетку, пошел за узником. По обе стороны коридора тоже были решетки, уже поменьше главной, сквозь них виднелись камеры — прямоугольные каменные мешки с деревянным топчаном, как в концлагере, табуретом, столиком и вонючей парашей у порога. В двух-трех камерах сидели спиной ко входу мужчины. Пьяницы, воры, авантюристы, убийцы? Кто знает! Когда Ярема остановился возле камеры под номером шесть, надсмотрщик крикнул: «Стой!», медленно подошел, оттиснул узника в сторону, ловко отпер решетку, показал Яреме на руки, тот беспомощно выставил их перед собой, надсмотрщик умело снял наручники, толкнул Ярему в камеру.
— И смотри у меня: не пытайся удрать или еще что! — пригрозил тяжеленным кулачищем. — Я служу здесь сорок лет, видел всяких субчиков, гиммельгерр-готтсакрамент! У меня еще никто не ускользал!
Щелкнул замок. Ярема прошел в глубь камеры, зацепился ногой за привинченную к цементному полу табуретку, неуклюже сел. Счастливейшим человеком представлялся ему теперь даже этот ключник, который в течение сорока лет сажал сюда всех во имя всех. Он слуга справедливости, а справедливости боятся все, даже сильнейшие, и всегда выставляют ее как щит, и кто-то должен нести этот щит через годы, поколения, правительства, системы, и тот кто-то, если присмотреться повнимательнее, окажется мизернейшим существом на манер этого полицейского ключника, но для брошенных за стальные решетки он всегда был и будет наивысшим олицетворением государственной мощи, закона и права.
Ярема сидел долго, сидел неподвижно, застыл на стуле, до него не долетал ни единый звук из окружающего мира, вздрогнул, когда позади него вырос ключник, поставил на столик кружку, металлическую мисочку, положил алюминиевую солдатскую ложку.
— Завтракать! — крикнул надсмотрщик. — У нас демократическая страна! Мы не морим узников голодом, гиммельгеррготтсакрамент! И советую герру не привередничать. Здесь каждый должен съедать все, что дают, чтобы иметь достаточно сил, когда придется отвечать перед законом. Кто герр есть? Поляк? Серб?
Ярема молчал.
— Ладно, ладно. Я не настаиваю. Отвечать на вопросы заставит наш герр комиссар. У него заговоришь. Любой заговорит. Го-го! Мы с герром комиссаром…
Он все же прикусил язык, чтобы не аттестовать еще и герра комиссара как давнего служаку, хотя Ярема, собственно, и не сомневался на этот счет. Да и не все ли равно, сколько и кому служит герр комиссар. Не был бы этот, был бы другой. Не в этом дело. А в чем именно, он и сам не знал. Ждал, когда поведут для составления первого протокола, так как догадывался, что должны хотя бы для формы составить такую бумагу, прежде чем станет перед судебным следователем. Наверное, Гизелу сразу повели в канцелярию, чтобы закончить все формальности, не заставляя ее ждать. Захотели проявить хотя бы учтивость, оказав предпочтение женщине. Что же, он может подождать. Спешить ему некуда, вообще нет у него никаких планов, никаких желаний.
Прошел по камере взад-вперед. Четыре шага вдоль, три поперек. Грязные кирпичные стены, запятнанные, поцарапанные, кирпич лоснится от застарелой грязи, сырости. Кое-где кирпичины выщерблены, словно бы узники пытались проломиться сквозь стену. Если бы и пробились, то в… другую камеру. Над топчаном на стене увидел надписи. Нагнулся, попробовал прочитать. Разноязыкие автографы, видимо, последние слова людей, которым не к кому было обратиться перед смертью, кроме как к этой обожженной в немецких печах глине. Вот итальянец: «Мадонна миа, завтра меня убьют. Паоло Минерви». Француз Жюль Ашар выцарапал одно только слово — наигрубейшее французское ругательство. Больше нечего было оставить миру, который обошелся с ним так жестоко. Много было надписей немецких. И вдруг: Слюсаренко! Украинец! Тоже коротко: «Не сдался и тут». Значит: погиб, как и те. Погиб, но не сдался. И еще написал: «Слюсаренко с Украины». Мог написать так, потому что и здесь думал об Украине и боролся за нее. А о чем думать ему? И за что бороться? Только за себя, за свое существование, проще говоря — за собственную шкуру. Выкручивайся, чтобы из твоей шкуры не сделали барабан, какой он видел вчера в танцзале. Как бахал тот дурень в туго натянутые бока своих барабанов! Ужас!
Перед обедом его повели к комиссару. Комиссар сидел в небольшой казенной комнате со старой, еще довоенной мебелью, чуть в сторонке примостилась машинистка, прыщеватая, с большим бюстом. Ярема поглядел на стены. Голо. Ни распятия, ни портретов. Распятие, наверное, выбросили, когда доктор Розенберг вводил в Великогермании новую религию; портрет фюрера, который, конечно же, висел тут десять или двенадцать лет, выбросили в сорок пятом. А ныне чей повесить? Разве что президента Трумэна? Но ведь они немцы. Они же строят свое государство. Осенью созывается бундестаг. Германия получит своего президента и канцлера. Доживет ли он, Ярема, до осени?
Комиссар пригласил сесть, предложил сигарету. Ярема поблагодарил, сказал, что не курит. Собственница бюста обрадовалась:
— Наконец-то хоть один порядочный человек в этой коптильне! Сегодня даже эта женщина и та…
— Я бы попросил фрау закрыть свой ротик на замок, — сухо сказал комиссар. — Начнем. Прошу отвечать на вопросы. Фамилия, имя? Можете назвать любое, дела это не изменит, так что лучше говорить сразу всю правду. Герр атеист или верит в бога?
— Я священник! — гордо ответил Ярема, чтобы хоть в чем-нибудь иметь преимущество над этим прислужником всех возможных властей.
— Даже? — удивился комиссар. — Любопытно. Но мы отходим от заведенного порядка. Я сам его нарушил. Итак, фамилия, имя?
Ярема назвал. Год рождения, место рождения, все шло в заведенном с незапамятных времен ритме и порядке, пока не споткнулись на слове «подданство».
Ярема ответил, что подданства не имеет. Комиссар настаивал, что надо занести в протокол хотя бы прежнее его подданство, и никак не мог взять в толк, что Ярема никогда не принадлежал ни одной стране. «Этого не может быть, это просто невозможно!» — вскипел он. «Aх, как это романтично!»- вставила машинистка… Комиссар снова посоветовал ей придержать язык, она оскорбилась и уже более не отзывалась ни единым словом, только щелканьем машинки проявляла свои чувства — сочувствие к Яреме и откровенное презрение к комиссару. Выстукивала его вопросы с такой силой, что, казалось, разобьет машинку вдребезги. Зато Яремины ответы — мягко и старательно и все посматривала на него, надеясь, что он подарит ей хоть один взгляд, но у того было достаточно забот с протоколом, чтобы затевать флирт.
Когда уже были выяснены все факты преступного перехода Яремой границы и незаконного проживания в городе Вальдбурге в течение стольких и стольких месяцев и дней, комиссар настороженно нагнулся к Яреме и быстро спросил:
— А теперь что герр может сказать относительно убийства им майора Кларка сегодня ночью на шоссе к В.?
Ярема вздрогнул: шоссе к В. - это было то самое шоссе, по которому они вчера ездили в танцзал.
— Я не знаю никакого майора Кларка, — так же быстро ответил он.
— Я спрашиваю вас не о том, знаете вы его или нет. Спрашиваю про обстоятельства, при которых вы совершили убийство этого славного сына американского народа.
Ярема понял, что, чем больше он будет отрицать, тем больше наговорит в протокол, и тогда его совсем запутают.
— Я отказываюсь отвечать на такие вопросы, — твердо сказал он.
— От этого ваша вина не уменьшится, — напомнил ему комиссар. — Истина будет установлена, как бы трудно нам ни пришлось. Но я советовал бы герру…
— Не чувствую себя виновным в инкриминированном мне преступлении. Тут произошла какая-то прискорбная ошибка. Поэтому еще раз повторяю: отказываюсь отвечать на любые вопросы, связанные с этим неизвестным мне делом.
— Тогда пусть герр подпишет протокол и пойдет подумает. А потом продолжим. У вас есть время. Правосудие всегда имеет достаточно времени.
Комиссар не знал, что перед ним человек, у которого времени больше, чем у самого терпеливого правосудия. Один из немногих людей на земле, все богатство которых составляет время, только девать его некуда.
Надсмотрщик, бормоча мудреные семисаженные немецкие ругательства, запер Ярему в камеру номер шесть, а через полчаса принес обед. Две алюминиевые мисочки. В одной — водичка с капустными листочками, в другой — холодная картошка с густой подливой и несколькими кусочками мяса.
— Если герр имеет деньги, он может заказать себе сытный обед из ресторана, — буркнул страж. — За шесть марок пятьдесят пфеннигов можно съесть министерские блюда. Тот, кто попадает сюда впервые, начинает ершиться и даже пробует несколько дней ничего не брать в рот. Но ведь они не знают, что такое кирпич! Гиммель-геррготтсакрамент! Кирпич — это вещь! Он вызывает зверский аппетит даже у мертвеца! За сорок лет я здесь нагляделся всякого и теперь могу сказать кому угодно: кирпич — это настоящее чудо. Его выдумали давно, чтобы продлить человеку жизнь. Знает ли герр, что те, кто дышит кирпичом, — а только здесь и можно по-настоящему подышать кирпичным духом! — так вот, все, кто попадает за решетку, то есть между кирпичей, живут намного дольше тех, что бегают на воле. Пусть герр посмотрит на меня! Похож ли я на какого-нибудь тонкокожего жевжика, который валяется на траве и ездит чере день в лес, чтобы послушать птичье пение?! У меня здоровье на десятерым, не помню еще дня, когда бы у меня пропадал аппетит. Если герр пожелает, я принесу свой обед и съем его здесь, с герром. Не в знак солидарности, ясное дело, ибо я не могу солидаризироваться с убийцей, а просто чтобы показать, что такое кирпич и какой аппетит он нагоняет на человека!
— Благодарю, — сказал Ярема, — я вам верю. Если хотите знать, я много лет провел именно в таких кирпичных стенах и почувствовал на себе их действие.
— Герр служил в полиции? — обрадовался надсмотрщик.
— Нет, богу.
— Да? Удивил меня герр, гиммельгеррготтсакрамент! Не католик случайно?
— Католик.
— Я тоже… Был католик… Собственно, теперь тоже. Теперь католики у нас модны, не то что когда-то. Пусть герр ест и вспоминает мои слова.
— Спасибо, — сказал Ярема, принимаясь за еду, хоть есть ему и не хотелось.
Машину правосудия привел в движение заместитель майора Кларка капитан Хепси. Сделал он это сразу, как только из военной полиции сообщили о трагической гибели его шефа. Хепси знал о Кларке все: и о его связи с Гизелой, и о ночных посещениях танцевального зала. Конечно, это не входило в его служебные обязанности, досье на своего шефа он готовил на всякий случай, как это сделал бы на его месте любой другой заместитель, ибо такова уж роль заместителей: уважать своих шефов, подчиняться им, во всем потакать и в то же время готовиться спихнуть их и, воспользовавшись счастливым случаем, занять их место. Как профессиональный разведчик, Хепси хорошо знал, что счастливый случай сам никогда не приходит — счастливый случай надо устроить. Он не интриговал, не старался сделать майору Кларку пакость по службе: считал это непорядочным для американского офицера, особенно на чужбине, где чувство патриотического долга должно пересиливать все иные чувства и комплексы. Но проследить за личной жизнью Кларка, собрать кое-какие факты — в этом большого греха не видел. К тому же и этих фактов не использовал против майора — просто терпеливо ждал.
Конечно, ему не нравилось поведение Кларка. Прежде всего не нравилось уже то, что майор до сорока лет не женился. Если бы он был мелким агентом, тогда другое дело. Но ведь респектабельный военный разведчик должен иметь надежную почву: семью, капитал или собственность, дом в Штатах, добрых знакомых. У Кларка не было ничего. Хепси объяснял это тем, что майор выходец из штата Луизиана и, видно, в его жилах подмешана французская (а может быть, и негритянская, хотя это маловероятно) кровь, поэтому-то он такой авантюрист, такой несолидный и странный. Как мог пролезть так высоко в разведческой иерархии, где к людям относились даже слишком придирчиво, Хепси никогда не мог понять. А Кларк, словно бы насмехаясь над его удивлением, еще пускал шпильки в адрес капитана: «Как мистер Хепси мог стать разведчиком с таким лицом? Не понимаю, как вообще можно кем-либо стать с такой физиономией!»
Лицо капитана Хепси действительно бросалось в глаза. Было надутое, как детский резиновый баллончик. Сходство еще увеличивалось тем, что губы Хепси были маленькие, стянутые в мешочек, будто в том месте завязали надутый баллончик. Если добавить к этому высокую узкоплечую фигуру, то дорисовывать к портрету капитана Хепси, собственно, больше нечего. «Разведчик должен иметь самую незаметную внешность, — говорил Кларк, — чтобы не выделяться из миллиона людей. Средний рост, средний голос, невыразительные черты лица, бесцветные глаза. Величайший мастер слова не сможет нарисовать мой словесный портрет так, чтобы меня по нему узнали. А вас, капитан Хепси? Вы же нигде не сможете спрятаться со своим легкомысленным лицом! Что только ваши родители думали, пуская вас на свет!»
Хепси смеялся. Смеялся раскатисто, искренне, беззлобно. Имел чувство юмора, ценил его в других. Действительно, лицо у него несколько ненормальное. Зато есть голова, а в голове несколько извилин, нужных армии и народу Соединенных Штатов. Всё. О кей!
И сегодня, когда узнал о смерти майора Кларка и заставил военного жандарма по телефону повторить все, что тот увидел на шоссе, ни на одно мгновение не закралось в сердце чувство недоброжелательности к бывшему шефу.
Прежде всего, позаботился, чтобы смерть майора Кларка не прошла безнаказанно. Связался с немецкой полицией, с прокурором, с судебным следователем, подал все сведения, которыми располагала их служба, поставил требование немедленно арестовать всех, кто, руководствуясь личными чувствами мести, убил этой ночью майора Кларка. Так убедительно говорил с прокурором, что и сам стал верить в сконструированную час назад версию, и поехал на место несчастья с чувством хорошо выполненного долга.
Еще успел заказать в интендантстве все необходимое для транспортировки тела Кларка в Штаты: деревянный и цинковый гробы, венки, место в самолете, комендантскую роту для почетного караула. Каждый американский солдат, где бы он ни погиб, имеет право вечного покоя на Арлингтонском кладбище в Вашингтоне. Это самая большая (и, видимо, единственная) привилегия всех американцев, надевающих военный мундир. И майор Кларк должен совершить свой последний путь к столице Соединенных Штатов со всеми надлежащими почестями. Конечно, первым встанет в почетный караул у гроба он, капитан Хепси. Заместители всегда провожают своих шефов в последний путь. Чтят своих шефов и после смерти. А точнее: боятся, чтобы никто не украл их и не воскресил, как когда-то Иисуса Христа. Потому не уступают никому место в почетном карауле, а потом сами несут гроб на кладбище, никому не доверяя, и первыми бросают пригоршни земли в могилу. И только уже похоронив, вздохнут с облегчением: «Фу-у! Наконец-то!»
Закончив все дела, настроенный на торжественный, соответствующий моменту лад, Хепси прибыл на место катастрофы. Был приготовлен ко всему злому и неприятному, но от того, что он увидел на шоссе среди сосновых перелесков, чуть не потерял сознание. Расплющенная, словно от удара гигантского молота, машина, и в ней спрессовано что-то тонкое, что-то жалкое и отвратительное, что называлось когда-то майором Кларком.
Эмписты — военные полицейские скучающе пожевывали резинку, старший козырнул капитану, пошел за ним следом, неторопливо рассказывал: «Мы тут осмотрели. Он напоролся на танк. Американский танк. Наверное, шел без света, потому танкисты его не увидели. Но ведь майор должен же был видеть танк, черт подери! Мы ждали команды. Найти танк — это легко». «Не надо, — бросил Хепси. — Все равно майору этим не поможешь». Он видел следы гусениц на шоссе, видел длинные черные следы колес автомобиля. Видно, в последний миг Кларк все же затормозил. Поздно. Танк не просто ударил в машину — он еще и протащил ее впереди себя уже разбитую, изувеченную, с убитым, раздавленным, размазанным по железу кабины майором. «Не пускайте никого в этот район, пока мы тут не приберем, — приказал Хепеи, а сам знал, что все равно немцы узнают, как именно погиб Кларк, рано или поздно вести о катастрофе просочатся сквозь заслоны эмпистов, и тогда вся его так хорошо продуманная конструкция с мнимыми убийцами Кларка разлетится вконец. Надо было действовать еще сегодня. Жаль, что церемония снаряжения Кларка в последний путь на родину отберет порядочно времени, но нужно успеть сделать и дела почетные, и дела, связанные со службой, с его основным воинским долгом.
Хепси приехал в управление, вызвал одного из младших офицеров, которому доверял, долго о чем-то уговаривался с ним, запершись в кабинете. Отпустил сержанта, пообедал в офицерской столовой на своем обычном месте (справа от майора Кларка) и поехал отдать последние почести неудачнику.
Наступают такие минуты, когда замирает жизнь даже в полиции. Комиссары уже давно сидят дома, функционеры поменьше разбежались кто куда, дежурный, имитируя задумчивость на брюзглом лице, на самом деле потихоньку спит у телефона. Несколько полицаев, оставленных на ночь, тоже устраиваются по возможности удобнее, расстегивают все, что можно расстегнуть. Что же касается надзирателя полицейской тюрьмы, то для него ночной отдых может нарушиться лишь тогда, когда приволокут какого-нибудь пьянчугу, что бывает редко, или же весьма опасного преступника, которого непременно надо упечь за решетку, не дожидаясь утра.
Если бы кто-нибудь выбрал специальность громить полицейские участки, то лучшего времени не нужно было и желать. Один головорез, вооруженный пистолетиком, мог склонить к капитуляции всю эту кучу разоспавшихся стражей порядка в считанные минуты. Но, видимо, уверенность в собственной, неприкосновенности, с которой полиция ложится и встает, оказывает такое действие на граждан, что никому никогда и в голову не придет такое кощунство, как нападение на обитель порядка и справедливости.
И все-таки одна из таких обителей в этот вечер должна была быть разгромлена вдребезги, разгромлена, казалось, стихийно, дико, но так только казалось, ибо на самом деле все было распланировано еще днем, все роли определены загодя, делалось все по точно установленному расписанию. Итак, в девять тридцать, когда город еще но спал и даже не готовился ко сну, а в полицейском участке как раз наступили минуты расслабления и куриной дремоты, перед казенным зданием затормозило несколько «доджей», из них молча посыпались вооруженные американские солдаты, так же молча побежали, опережая друг друга, в помещение, не задерживаясь долго ни на одном месте, прокатились всесмывающей волной всюду: через комнату дежурного, оружейную, канцелярию, хватали ошарашенных чинов, обезоруживали, крушили мебель, выламывали ящики столов, разбрасывали, рвали, топтали бумаги, громили телефонные аппараты, обрывали провода, и все это с диким ревом (будто неистовствовал табун носорогов), с ужасным топотом, угрозами, ругательствами, которые сыпались преимущественно на английском, а порой и немецком языках, ибо среди солдат было несколько таких, которые знали по крайней мере немецкие ругательства.
Наконец напавшие очутились перед большой решеткой полицейской тюрьмы, бросились в нее почти в тот миг, когда с другой стороны подбежал перепуганный ключник, который за свои сорок лет безупречной полицейской службы впервые услышал и увидел такое. Он еще надеялся, что достаточно хорошенько прикрикнуть на этих паршивых дурней и они утихомирятся, — и не таких он умел укрощать, и он действительно разинул рот и набрал в широкие легкие как можно больше воздуху, чтобы рявкнуть как следует, но с той стороны на него наставили сразу несколько автоматов и закричали, чтобы он мигом отпирал замки, если не хочет получить в свою жирную требуху добрую сотню настоящих американских пуль, от которых еще ни одна немецкая свинья не выживала. Рот надзирателя сам собой закрылся без единого звука, руки привычным движением потянулись к замку. Щелк! — и уже ревущая толпа, захватив в орбиту своего сумасшедшего движения старого служаку, катится узким тюремным коридором, разгоревшиеся глаза налетчиков сквозь каждую решетку озирают напуганных, разбуженных узников, автоматы снова мелькают перед лицом ключника, он отшатывается, хочет что-то сказать, поворачивается туда и сюда, но ему больно поддают под ребро и рычат:
— Не показывай нам свою паршивую морду, не то получишь по ней с обеих сторон!
— Где сидит убийца американского майора?
— Открывай камеры!
Надзиратель рад выполнить любое требование этих завоевателей, что-то бормочет о том, что действует по принуждению, что снимает с себя всякую ответственность, а тем временем его руки уже выискивают среди других ключей ключ от камеры шесть, ноги несут его к камере шесть, он останавливается, и вся толпа клокочет вокруг него, нетерпеливо поджидая свою жертву, о самой жертве никто не думал, каждый заботился лишь о себе: надсмотрщик стремится откупиться от налетчиков, налетчики должны удовлетворить свои дикие инстинкты мести, распаленные в них до безудержности. Звякает замок, со звоном отлетает в сторону решетка, десяток людей врывается в узкий кирпичный закуток, и все набрасываются на высокого человека, который ждет их, беззащитный и отчаявшийся. Его бьют со страшным звериным рыком, и он тоже рычат по-звериному от боли и безнадежности. Он не защищается, понимая всю нецелесообразность любого сопротивления, ему теперь хочется только одного: чтобы все кончилось как можно скорее, чтобы не ждать новых и новых ударов, не видеть новых и новых мучителей, которые проталкиваются в камеру, не слышать их торжествующего рева. И потому он подзуживает их своим рыком, потому твердо стоит на ногах, поощряя их к еще более сильным ударам.
Удары, удары, удары…
Он падает, но знает, что жив и еще долго будет живой; только впечатление такое, будто он истолчен в порошок, а они все толкут и толкут, а потом хватают под руки, выволакивают из камеры, тянут по коридору и опять бьют и яростно ревут, и от их рева раскалывается голова, он опять хочет, чтобы все кончилось, чтобы наступило успокоение навеки, но, видимо, суждено было ему еще более тяжкое искупление за грехи, его вытаскивают на улицу, бросают в одну из машин, и орда отъезжает, увозя полуживую добычу, чтобы продолжать терзать ее в другом месте.
Он был жертвой несправедливости. Не вспомнил ни одну из тех жертв несправедливости, которых сотнями и тысячами пытали у него на глазах в войну и после войны, не был способен сравнить свою судьбу с судьбой убитых им и его сторонниками. Когда хватали его чужие руки, когда били, забыл даже о боге и только теперь, растрясенный машиной и оставленный на некоторое время наедине со своей болью, обратился мысленно к наивысшей силе… «И возопили мы к господу, и он услышал нас…» Никто его не слышал. Машины мчались по ночному шоссе, может, в том же направлении, в котором он ехал рядом с Гизелой прошлой ночью, на этом самом шоссе и произошло неведомое ему убийство, здесь он впервые ощутил прикосновение женского тела… Машина вытряхивала из него последние воспоминания. «Воспоминания ваши, как пепел…» С каждым толчком машины в теле рождались тысячи болей, и он стискивал зубы, чтобы не застонать и не показать своим: мучителям, что боится, главное же — что живой.
Машина свернула, запрыгала по ямам, сзади ударили фарами остальные машины, опять накатилась на него ревущая орда, опять выволокли и потащили по какому-то полю, по мягкой, перекопанной земле, куда-то ставили, к чему-то привязывали и били, били, били…
Потом он висел на веревках, привязанный к старой сосне на опушке, фары всех машин направлены на него, а солдаты откатились в темноту, спрятались за широкими полосами электрического света и ударили оттуда по живой мишени из пистолетов, стреляя спокойно и не спеша, как на учебном стрельбище.
Капитан Хепси принадлежал к сторонникам классических методов разведки. Его все больше беспокоила тенденция превратить разведку в научное учреждение, где опрятные клерки сидят в уютных кабинетиках, слушают радио, прорабатывают газеты, полученные из тех стран, которыми интересуется тот или иной отдел, книжки, географические карты, изучают, сопоставляют, что-то подсчитывают. Тратят огромные деньги на приобретение причудливейшего хлама. Покупается все: расписание поездов, прейскуранты цен, ресторанные меню, номера провинциальных газет. Все это хватают разведчики-аналитики, которые гордо именуют себя «белыми» в противовес разведчикам «черным», тем, что и до сих пор действуют методами плаща и кинжала, широких плеч, сильных рук, зорких глаз, железной памяти, холодного мужества.
«Белые» разведчики засели в модерных зданиях, изолированные от мира хитромудрыми лабиринтами, охраняемые электрическими сторожами, которые признают только перфорированные разноцветные жетоны-пропуска. Ты проходишь от одного контроля к другому, всовываешь свой жетон в какую-то щелку, получаешь другой пропуск, идешь дальше, пропуска все время меняются, ничего не поймешь, похоже на детскую игру, а не работу. Никто не заботится о физической подготовке разведчика, а прежде всего стараются определить его эмоциональную уравновешенность и интеллектуализм. Человека надо подготовить так, как готовят морских пехотинцев, тогда от него можно ждать отдачи. Иначе все сведется к бессмысленной трате денег или, еще хуже, как в случае с майором Кларком, — к бессмысленной гибели.
Майор сидел в Германии и только и знал, что сдерживал капитана Хепси, издевался над его усердием, которое он называл старомодным, и что же? Теперь все, что осталось от майора Кларка, запечатано в цинковый гроб и летит под облаками в Штаты, а старомодный капитан Хепси продолжает выполнять долг. перед демократией, придерживаясь своих непоколебимых, безошибочных принципов. Разведчик — необычный человек. Он должен уметь все: молча страдать и радоваться так, чтобы не показывать этого никому, он не должен много говорить, но, когда надо, уметь поддержать разговор, он должен уметь терпеливо сносить шутки, насмешки, подзуживания, нехватки, плохих соседей и товарищей, общество некрасивых женщин. Главное же — он должен уметь ждать и использовать даже самый незначительный случай для осуществления своих замыслов.
Майор Кларк был в этом отношении просто тряпкой. Он слишком восхищался своим интеллектуализмом, никак не мог забыть о том, что закончил университет, без конца цитировал поэтов, английских и немецких, словно бы для порядочного человека на поэтах свет клином сошелся, ему нравилось играть роль таинственного незнакомца, капитан Хепси даже подозревал, что Кларк охотно подделывался под такого себе самодельного Мефистофеля, так как в Германии это могло иметь успех, особенно после того, как Гитлер и все его коричневые демоны уничтожены, и вакуум, образовавшийся в романтизированных душах немок, нужно было немедленно чем-то заполнить.
Обо всем этом, хлопоча о покойнике, думал сегодня капитан Хепси, думал с самого утра, думал и когда смотрел на изувеченный металл, и когда стоял в почетном карауле у гроба Кларка, и когда подставлял плечо под гроб, и с удивлением отметил, что гроб ужасно тяжел и врезается в плечо, как гранитная глыба. Но никому не говорил о своих размышлениях, сказано было только то, что полагалось в таких случаях. Хепси был еще сдержаннее в словах, чем обычно, он изо всех сил прикидывался опечаленным и растерянным, его глаза поблескивали острым, сухим блеском, как глаза настоящего мужчины, убитого непереносимым горем, а плечи горбились еще задолго до того, как должен был лечь на них гроб с телом майора Кларка. Он мог глубоко презирать в душе своего бывшего шефа, но внешне он уважал его, а может, и любил. После смерти почему бы не любить даже своего заклятого врага. Это так легко.
Чтобы немного успокоиться и рассеяться после тяжелых минут прощания с покойником, капитан Хепси, как бы унаследовав привычку майора Кларка, сел в машину и поехал за город.
Возвращался уже поздно, часто посматривал на часы, несколько раз останавливался, ходил вокруг машины, спокойно покуривал сигарету. Потом, словно его подстегнули, погнал джип во всю, еще издали увидел неподвижные световые полосы, полетел прямо на них, повернул руль вбок, выскочил перед неподвижными машинами, сфокусировавшими свои фары в одной точке — на привязанном к дереву человеке, рискуя получить из темноты пулю, загородил расстреливаемого своим джипом, выпрямился в машине, рванул из кобуры пистолет, выстрелил вверх раз, другой, властно крикнул:
— Эй, там, прекратите! Кто старший, ко мне!
Выстрелы утихли мгновенно, к капитану, спотыкаясь, побежали двое или трое сержантов, он гневно стал им выговаривать, что-то скомандовал, сержанты бросились назад, во тьму, захватили с собой еще нескольких солдат, опять побежали к привязанному пленнику, стали торопливо распутывать веревки.
Потом, отвязанного, хотя еще спутанного веревками, Ярему потащили к машине, но на полдороге капитан крикнул им, чтобы они бросили арестованного в его джип, солдаты выполнили приказ, Хепси тихонько вырулил на шоссе и помчал домой.
Никто не мог обвинить его в попытке использовать смерть майора Кларка в своих интересах. Напротив, каждый бы сказал, что он имеет намерение достойно почтить память своего шефа. Правда, даже самому капитану еще не до конца были ясны его собственные намерения, но это уж было делом времени. Главное он сделал.
Как хорошо, что в каждой немецкой вилле есть отличный подвал. Целые залы из дикого камня. Немки сберегают там тысячи банок с домашним консервированием, а самоуверенные бюргеры считают, что в таких погребах можно законсервировать и навеки сберечь даже самое историю.
Хепси бросил своего пленника в погреб; велел солдатам охраны выйти, стоял над лежащим на каменном полу Яремой, освещенным яркой электрической лампочкой. Ждал пустого ужаса в глазах заключенного, но не увидел в них ничего, кроме тупого равнодушия. Восточный фанатизм, мистицизм, тысячелетия загадочной истории скрывались в черных глазах за упругими створками век.
«О кей! — подумал Хепси. — О кей, о кей, о кей!.,»
Единственное словосочетание прыгало в его голове, как воробей на ветке дерева: «О кей!»
Как часто все начинается с маленького, совсем будничного и простого словечка!