Во время корреспондентской поездки по Карельскому фронту меня сильно контузило. Когда я настолько подлечился, что уже не расплескивал чай в стакане и даже мог прикурить от чужой папиросы, редактор подарил мне для окончательного выздоровления тыловую командировку в Донбасс.
У меня еще никогда не было такой печальной командировки: казалось, я разъезжал по гигантскому кладбищу людей и механизмов. В шурфах и заваленных шахтах истлевали трупы комсомольцев, героев донецкого подполья, шахтеров, не пожелавших работать на гитлеровцев, и просто жителей Донбасса, виновных в том, что они родились на советской земле. В земной глуби покоились мертвые шахты, а на поверхности громоздились железные останки паровозов, машин, подъемных механизмов, каменные скелеты заводов, домов, целых городских кварталов. Остроконечные терриконы, мертвые вдвойне, походили на могильные курганы, вонзившие в зеркально-зеленое небо ранней весны острые конусы своих вершин.
Мне понадобилось немало времени, чтобы убедиться, как много сильной жизни таилось за этой кладбищенской мнимостью. Груша Енакиевского бессемера, выдавшая на моих глазах в грандиозном искромете первую сталь, завершила мое прозрение. Все же печаль выстояла и перед этим победным фейерверком.
Газета дала мне несколько поручений, но лишь одно редактор приказал считать обязательным: «Воспеть поэзию ручного труда на шахтах». В ту пору в Донбассе не было никакой техники, и шахтеры вернулись к давно забытому обушку. В этом была трезвая необходимость: на шахтах не осталось не только врубовых машин, но даже отбойных молотков; ни транспортеров, ни электровозов, ни даже конной тяги. Были: обушки, лопаты, носилки, тачки, — и с помощью этой примитивной техники надо было дать стране, напрягавшей все силы к последнему, победному году войны, возможно больше угля. Но необходимость не была почему-то в почете, и редактор ждал от меня красивую сказку на тему: врубовая — дура, обушок — молодец. Мне предстояло показать, что работа обушком — услада духу и телу шахтера. Но мало того: тему надо было решить на живом примере выдающегося передовика ручной работы.
Поначалу сказка упорно не слагалась. Я мотался по шахтоуправлениям, спускался под землю, иной раз в клетях лифта, чаще в бадейках; иной раз — с помощью электричества, чаще — ручного воротка; разговаривал с навалоотбойщиками, крепильщиками, отпальщиками, вагонетчицами, людьми разного возраста, стажа и квалификации, восхищался их мужеством, гордой терпеливостью, но вместе с тем чувствовал, что они не помогут мне пропеть песнь обушку.
План они выполняли на триста — четыреста процентов, а по тем залихватским временам это выглядело мизерно. Я не был очень уж опытным журналистом и все же знал: если дела рядовых тружеников уступают Геракловым подвигам, то они не представляют интереса для газеты. Новаторство начиналось с приближением к тысяче процентов, остальное принадлежало серым будням…
А вскоре мне поистине сказочно, неправдоподобно повезло. Я вдруг наткнулся на человека, которому обушок дал все: трудовую славу, высокий орден, лучшую девушку в жены. Ко всему, слава этого человека едва вышла за пределы области, еще не стала даже достоянием Донбасса. Короче, я прибыл в самое время. Неделя-другая, и путь к этому человеку будет заслежен, затоптан, разбит лавиной журналистских стад. Вот как это произошло.
Решив добраться попутной машиной до Краснодона, я так намерзся на росстани, что вскочил в первый попавшийся грузовик, даже не спросив, куда он направляется. После двухчасовой тряски в кузове, населенном лишь пустой бочкой из-под горючего — эта бочка при каждом толчке яростно устремлялась на меня, — мы прибыли в шахтерский поселок Воронино и стали с краю неширокой рыночной площади. Был один из тех скверных мартовских дней, которые особенно мучительны в Донбассе. Такие дни являются поначалу в обманчивой личине весны: ярко-голубые, солнечные. Но солнце странно не греет, оно не способно даже выгнать капель из сосулек, а голубизна вскоре задергивается тускло-белесой пеленой, из которой без устали сыплется сухой, крупитчатый снег. Ветер подхватывает снег, скручивает в тугие, хлесткие спирали, и начинается метель, более похожая на песчаный смерч. В Донбассе это сходство особенно велико: ветер подбирает угольную пыль, темно-серую массу и швыряет ею в лицо, в глаза, в рот, больно, душно, слепяще, секуще.
Я вывалился из грузовика окоченевший, почти слепой, с мучительно зудящими щеками и мимо огромного транспаранта, призывающего следовать примеру какого-то Придорожного, ринулся в ближайший магазин погреться. Это был странный магазин. Справа пестрели ситцы, ядовито пучились синие с красным резиновые детские мячи, множество ходиков отбивало время полукружными пробежками золотых маятников, а слева падали на весы краюхи серого, мокро-темного возле отделившейся корки хлеба и высились полки, украшенные пустыми коробками из-под конфет, тортов и кексов, пустыми банками из-под кофе и какао, пустыми бутылками массандровских и грузинских вин. Все же у пустого прилавка толпилось множество людей в шахтерских робах, ватниках, полушубках, драповых пальто. И, как я вскоре понял, они умудрялись черпать из этой пустоты нечто живительное, согревающее, помогающее жить дальше.
Я протиснулся к прилавку и спросил лиловолицую продавщицу в грязно-белом фартуке поверх суконной шубы, нет ли чем погреться?
— Вам тут не забегаловка! — сурово отозвалась продавщица.
Не знаю, чем привлек я внимание маленького, кругленького, справно и плотно одетого человечка, перед которым любезно-радостно расступились посетители, пропуская его к прилавку.
— Машенька, кошечка, ящик светлого и десять половинок, шофер заберет, — сказал он продавщице, затем повернулся ко мне и с дружелюбной улыбкой спросил: — Приезжий?
— Да.
— С Москвы?
— Да.
— Корреспондент?
— Да.
— Замерзли?
— Да.
— Машенька, — обратился человек к продавщице, — согрей нам маленькую и баночку открой. — Затем снова ко мне: — Токарев Аверкий Павлович, начальник Воронинского шахтоуправления. — Стянув зубами варежку, он протянул мне небольшую твердую руку.
Рассказывая о себе, я с удивлением наблюдал за манипуляциями продавщицы. Она включила электрическую плитку, достала из-под прилавка четвертинку водки, опорожнила в металлический ковш и поставила на красный спиральный огонь. Затем откупорила банку рыбных консервов, воткнула туда две вилки, придвинула нам вместе с толсто нарезанным хлебом и разлила водку из ковша по граненым стаканам.
— Никогда не пил подогретую водку, — сказал я Токареву.
— Иначе можно горло застудить, — разумно заметил он. — Со свиданьицем!
Мы выпили.
— Машенька, взбодри еще маленькую!
Из недр магазина двое старцев в черных, как ночь, фартуках приволокли ящик с пивом и другой — с водкой.
— Ребята, покличьте шофера! — обратился Токарев к толпящимся у прилавка.
— Да на кой леший он сдался? Нешто сами не дотащим? — готовно-радостно отозвались ему, и я понял, что начальник шахтоуправления любим в поселке.
— Порядок! — согласился Токарев и пояснил: — Это Васе Придорожному на свадьбу!
— Понятное дело!.. Во гуляет!.. Это по-шахтерски! — посыпалось вразнобой.
Я вспомнил, что видел фамилию Придорожного на транспаранте перед магазином, и спросил Токарева, уж не о том ли передовике идет речь.
— Ну конечно! — улыбнулся Токарев. — Одного Придорожного воссияла звезда над Донбассом, нашего Василия… Неделю назад съездил он в Москву, получил орден Ленина из рук Михаила Ивановича Калинина, а по возвращении окрутился с драгоценной нашей девушкой Любой Званцевой из диспетчерской. Третьего дня торжественно справили свадьбу в клубе, вчера — по-домашнему, а нынче — вроде черствых именин. Пусть погуляют!.. Лишнего не скажу, но на данном этапе Придорожный дал десять норм обушком, тысячу процентов дневной выработки!..
Я поглядел в стакан, в его зеленоватую пустоту: уж не оттуда ли доносится этот сладкий голос, вещающий о том, что было предметом моих долгих и безнадежных поисков? Нет, из стакана пришло лишь тепло, чудесное, разлившееся по жилам тепло, а голос принадлежал человеку из плоти и крови, начальнику шахтоуправления Аверкию Павловичу Токареву. Все без обмана, все настоящее…
Через четверть часа мы подкатили к свеже-ярко-голубому крылечку нового дома Придорожного, подаренного ему шахтоуправлением. Метель к этому времени стихла, небо стало голубее крылечка, и ближайший террикон, залитый солнцем, делал вид, что вот-вот зазеленеет. И я чувствовал теплым и полным сердцем, что наконец-то вступаю в полосу удач.
В поместительном зальце было людно, нарядно от цветастых туалетов женщин, сизо от папиросного дыма, ворочающегося в солнечных лучах, шумно от говора, смеха и хриплой патефонной музыки. Посреди зальца стояли столы, тесно уставленные холодными и горячими закусками, пирогами, бутылками с водкой и вином, но сидели за столом лишь несколько старух, остальной народ, насидевшийся за два дня, предпочитал догуливать стоя, как на дипломатическом приеме.
Едва мы вошли, как навстречу Токареву широко шагнул рослый смуглый красавец в синем бостоновом костюме и новых хрустящих сапогах. Тугие, светлые, отливающие сталью кольца волос падали на чистый смуглый лоб, карим блестящим глазам было чуть тесно между сильной лобной костью и крепкими рдеющими скулами. Он был очень широк в плечах и равномерно плотен телом, поэтому в отдалении не казался таким уж высоким, но вблизи, словно джин, мгновенно вырос под самый потолок, и нам пришлось задрать голову, чтобы не потерять его лицо.
— Я там привез кой-чего, вели забрать, — сказал Токарев. — И знакомься: корреспондент из Москвы… А это — Василий Придорожный.
До того я полагал, что у меня обыкновенная мужская рука, но в могучей длани Придорожного потонула какая-то бледная детская ручонка. Василий широко, по-старинному, кинул поклон, отливающие сталью кольца волос дружно приподнялись, затем упали на лоб, и странно, что не зазвенели. Чуть ослабив рукопожатие, но не выпуская моих пальцев, Придорожный обернулся, коротко бросил: «Жена!» — и передал мою руку новобрачной: худенькой, усталой, как-то нежно испуганной. Из горячей ручищи Придорожного в слабую влажность руки его молодой жены, как из печки в снег…
— Поздравляю…
— Спасибо, — она опустила голубоватые веки с длинными тонкими ресницами.
Я был восхищен богатырской статью Придорожного, но и несколько разочарован. Выходит, что работа обушком целиком зависит от физической силы, и нет ничего удивительного, что такой гигант, как Придорожный, дал фантастическую выработку. Но когда я высказал свои соображения Токареву, он стал решительно возражать:
— Конечно, дистрофикам в забое делать нечего, но вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что дело только в силе. Я могу вам показать ребят, дающих сейчас семь, восемь, даже девять норм, — обычные люди, вроде нас с вами. А вот Филипп Иванович Забродин за тысячу процентов перевалил, но разве он богатырь? Нормальный, крепкий, средних лет человек. Нет, все дело в том, что Придорожный действовал по уму, расчетом да сноровкой, иначе кой толк в его достижении? Поговорите с его подручными, они все тут, сами убедитесь…
Так мы и сделали, выпив предварительно за здоровье новобрачных. В другом конце зальца отбивала дробцы под патефонную пластинку яркоглазая девушка, по-цыгански черно и огненно броская, навальщица Дуся Десятчикова.
— Дуся, расскажи московскому корреспонденту, как вы рекорд ставили, — обратился к ней Токарев.
— Мы пахали!.. — сказала Дуся, звонко цокая каблучками и тряся плечами под тонкой шелковой кофточкой.
— Не ломайся, девочка!
— Пусть поцелует, тогда расскажу! — Плечи под тонким шелком затряслись еще чаще и зазывней.
— Он и без того тебя поцелует, а ты кончай трястись и поговори с товарищем.
Видимо, Дуся не щадила себя во все дни свадьбы, это особенно стало заметно, когда замолк патефон. Она прислонилась к стене, закинула голову и несколько секунд ловила воздух алым ртом, тонкая смуглая кожа страдальчески обтянула ее лицо. Затем она тряхнула волосами, звякнула браслетами на высоко обнаженных, прикрытых газом руках и, деревянно двигая губами, сказала:
— Пиши, корреспондент!.. Иной явится в забой и па-а-шел рубать… А Васька все выстукивает, выстукивает… И чего он выстукивает?.. — Она засмеялась и, кажется, в самом деле забыла, чего он там выстукивает.
Вдруг она снова резко кинула черные волосы вокруг головы, прищурилась и, будто читая далекий текст, заговорила медленно и четко:
— Мне невдомек было, чего он выстукивает, а для него там цельная музыка… Он слушал, как пласт сложен… как в нем сцеплено… и как его отпалка пробрала… Потом начал рубать, не часто и не особо чтоб сильно, но увесисто так, коротко… И у него крупные куски отваливались, не как у других — мелочь… Я едва за ним поспевала, но всёжки поспевала… Среди смены он — обушок в сторону, забрал у меня лопату и стал откидывать уголь. Я обиделась и в слезы… А он говорит: «Устали руки от одинаковых движений, это мне отдых…» Вот и все!.. А теперь уговор дороже денег, поцелуй меня, московский корреспондент!..
— Так неудобно, — сказал я, — давайте хоть на брудершафт выпьем.
— Ты со мной по-фрицевски не говори, давай по-русски…
— Ну, выпьем на «ты»…
— А я тебя и без того на «ты» называю, голову не морочь. И можешь тоже мне «ты» говорить…
— Вот за это и выпьем.
Токарев поднес нам полные рюмки, мы сплели руки, выпили и соединили мокрые губы. Я хотел сразу отстраниться, но не тут-то было: она впилась в мой рот, левой рукой обхватила за шею. Я заметил, что гости следят за нами. Не хватает, чтобы тут оказался ее парень, или друг ее парня, или просто некто, кому не по душе, чтобы приезжие корреспонденты целовали донецких девчат. Скандал, драка, письмо в редакцию — доказывай потом, что таким манером ты собирал материал о шахтере-новаторе! Но что было делать, не мог же я оттолкнуть эту девушку. Чувствуя похолодевшим затылком всю свою незащищенность, я тоже обнял ее за плечи и забыл о свадьбе, обушке, процентах, газете. Это длилось долго, она первая вышла из игры, сказав с задором, прикрывающим легкую растерянность:
— Настоящий московский поцелуй!..
Мы с Токаревым направились к запальщику Михееву. Он был стар, лукав, добр и весел. Гитлеровцы приговорили его к повешению за вредительство, но не успели привести приговор в исполнение, и это до сих пор тешило старика.
— Опозорил меня Вася Придорожный на старости лет, — смеясь и утирая слезы, говорил Михеев. — В первую вахту, как он тыщу процентов не натянул, на меня вызверился: ты, дед, виноват!.. Еще чего, яйца курицу не учат, поработай с мое, тогда и рассуждай. А он: борода ума не прибавляет! В другой раз сам пошел со мной бурки закладывать. Вижу — соображает парень, после узнал, что он крепкой выучки, до войны со Стахановым на Ирмино уголек рубал. И верно, вышла отпалка куда удачнее давешней, и Вася десять норм дал на-гора…
— Хотите поговорить с крепильщиком? — спросил Токарев.
Но мне вдруг расхотелось говорить с крепильщиком. Я уже заранее знал, что он скажет: Придорожный, мол, собственноручно проверил кровлю и дал ряд бесценных указаний по ее креплению… Конечно, в Воронине было сотворено чудо, но чудо хорошо срепетированное, подготовленное, и оттого так легко и кругло облекалось оно в слова.
Газетные вырезки, которые мне дал Придорожный, окончательно убедили меня в нестихийности его трудового подвига. От беседы со мной он отказался: ему неудобно сейчас оставить гостей, а наутро он выезжает в Горловку делиться опытом. «Здесь найдете все», — сказал он с улыбкой и положил пятерню на трехколонник, вырезанный из областной газеты.
Тут и верно имелось все, чему положено быть: и картины безмятежного детства Василия, и описание боя, в котором он был ранен, и борьба врачей за его жизнь, и бегство из госпиталя в забой, и, наконец, историческая встреча Токарева с Придорожным:
«— …У наших людей от обушка душа слабеет, — говорил Токарев Придорожному. — Они к большой технике приучены. Одним словом, надо стахановскую науку в ход пустить. Рвани, Василий Придорожный, на ирминский класс! Понимаешь?.. Процентов этак на пятьсот! А?..
— Нет, — сказал Василий, и суровая морщинка легла между бровей. — Пятьсот не по-ирминскому будет. Тысячу дам.
— Ну, ну, — недоверчиво произнес Токарев, — не зарывайся, брат…»
Была тут и «привычная, милая шутка молодых женщин, крутивших вороток подъемной клети», когда Василий пришел заступить смену: «Канат лопнет… С вас двойная плата…», и конечно, эта шутка показалась ему «особенно смешной, а широкие потные лица девушек особенно милыми…».
Даже неудача Придорожного, давшего в первую вахту не тысячу, а лишь девятьсот восемьдесят процентов, выглядела здесь запланированной ради усиления последующего эффекта. Теперь уже не оставалось сомнения, что славные люди, с которыми я беседовал, следовали канонизированному в этом очерке образу выдающегося события…
В заключение автор приводил примеры, показывающие, как разительно изменилась жизнь на шахтах после трудового подвига Придорожного. Многие шахтеры стали давать по восемь-девять норм, а Филипп Забродин рванул 1016 процентов! Словом, это был хороший очерк, написанный со знанием дела, с уверенным использованием технической терминологии.
Я еще дочитывал очерк, когда Токарев несколько торжественно подвел ко мне нового гостя: на нем была добротная шуба с черным барашковым воротником, в руке он держал круглую барашковую шапку. Немолодое, спокойное, чисто выбритое лицо было исполнено умной внимательности и серьезной доброты к окружающему. Я почему-то решил, что это здешний секретарь райкома. Нет, это был Филипп Иванович Забродин, навалоотбойщик, давший 1016 процентов выработки. Мы обменялись рукопожатием.
— Переплюнули вы Придорожного, — сказал я.
Он улыбнулся и шутливо развел руками: виноват, мол, больше не буду.
— Филипп Иваныч! — окликнул его Придорожный, протягивая бокал с красным вином. — Пригубь!
Забродин еще раз улыбнулся нам тихой, доброй улыбкой и отошел, чтобы взять бокал из рук Придорожного. К ним приблизилась новобрачная также с рюмкой в руке. Забродин что-то говорил молодым, они слушали, чуть потупившись, с застенчивыми, терпеливыми, милыми лицами. Было что-то очень хорошее, правильное в отношениях этих двух людей, соперничающих в забое и тепло дружащих в жизни, чуждых зависти и недоброжелательства. Вот Забродин — он и старше, и опытнее Придорожного и даже превзошел его в добыче, но не ему досталась высокая награда, слава и почет, а он не в обиде, взгляд его чист и ясен. Нет и в Придорожном никакой замутненности, опаски, что старший друг потеснит его, а то и вовсе затмит. Как это по-мужски и по-человечески здорово!..
В папке, которую дал мне Придорожный, помимо большого очерка из областной газеты, вырезки с Указом Верховного Совета о награждении орденом, нескольких газетных фотографий, хранились и бюллетени шахтоуправления, по которым можно было проследить, сколько изо дня в день дают на-гора забойщики Воронинского участка. Я стал просматривать бюллетени, отпечатанные на серой волокнистой бумаге, и сразу наткнулся на ошибку. По бюллетеню выходило, что Забродин дал свои 1016 процентов накануне рекордной добычи Придорожного. Я указал на это Токареву, он достал очки, неумело пристроил их на носу, затем спрятал и спокойно сказал:
— Никакой тут нет ошибки, все правильно.
— Тогда выходит, что Забродин опередил Придорожного?
— Подумаешь, на один день!..
— Ничего не понимаю!.. У него на шестнадцать процентов больше… Почему же весь шум подняли вокруг Придорожного?
— Разве это главное? — кротко улыбнулся Токарев. — Важно было резко повысить выработку, мобилизовать людей, заставить их поверить в обушок.
— Все это так. Но почему же не Забродина?..
— Да он тут при немцах оставался! — с досадой перебил меня Токарев.
Так вот он каков, этот Забродин! Под личиной советского гражданина таился враг. Я с отвращением поглядел на серьезного, опрятного человека, с чисто выбритым, спокойным лицом. Когда его товарищи, полумертвые от горя, уходили с родной донецкой земли, он хладнокровно дожидался фашистов. Он приветствовал их танки с черно-белыми крестами, их знамена с паучьей свастикой, ему казался музыкой слитный топот подбитых железом коротких сапог.
— Как же вы его терпите?
— А что?.. — округлил голубые глаза Токарев, взял бутылку и ловко, точно по край, наполнил две рюмки. — Опрокинем?
Я поднял рюмку за тонкую ножку.
— Чтобы, как говорится, не в последний! — хохотнул Токарев.
— И много вреда он причинил? — спросил я, поставив полную рюмку на стол.
— Кто? — Токарев вслепую, на ощупь водил вилкой над закусками, пока не вонзил ее в толстый, серебристый кусок селедки.
— Да Забродин, кто же еще! — раздраженно сказал я.
Опять у Токарева недоуменно выпучились голубые глаза.
— О каком вреде вы говорите?
— Ну, подличал он тут при немцах?
— Это кто же вам такую глупость сморозил? — сердито сказал Токарев, его полное лицо вишнево покраснело. — Плюньте в глаза тому, кто подобную чепуху болтает! Чтобы потомственный донецкий шахтер фашистам служил, такого сроду у нас не бывало. Все шахтеры, которые тут оставались, сплошь саботировали, выводили из строя машины и оборудование, устраивали завалы, всячески гадили фрицам. А уж Филипп Иванович Забродин ни в одном таком деле в отстающих не числился. Наработали они тут фрицам!.. Не подоспей наши, их всех бы до одного шлепнули!.. И неужели вы думаете, что немецкий прислужник остался бы на свободе?..
Да, об этом я как-то не подумал. Дело, видимо, в том, что Забродин не захотел эвакуироваться, бросать насиженное место, дом, имущество, весь годами скопленный нажиток. Но когда пришло лихо, патриот победил в нем мелкого собственника. Это я и высказал Токареву. И снова в ответ — голубой, выпуклый, диковатый взгляд.
— Это Забродин-то собственник? Да у него дом еще в начале войны от бомбы сгорел, жену с дочкой он к теще на Урал отослал, а сам в общежитии поселился. И остался-то он не по своей воле. Он входил в группу подрывников, после ликвидации всего шахтного хозяйства их должны были вывезти на грузовике. Но что-то там случилось, и грузовик этот не пришел… Да мы сейчас у самого Забродина спросим. Филипп Иваныч, пойди сюда, милый!
— Кто его знает! — развел руками Забродин, выслушав вопрос Токарева. — Шофера этого никто больше не видел. Может, под снаряд угодил или под бомбу, а может, испугался и дал дёру. Фрицы пришли сюда раньше, чем ожидалось.
— Рванем, Филипп Иваныч? — предложил Токарев.
— Не могу, мне сегодня смену заступать. — Забродин отмахнул полу добротной шубы на волчьей шкуре и показал заткнутый за ремень обушок. Он выглядел совсем игрушечным, и как-то не верилось, что этим жалким инструментом люди дают такую огромную выработку.
Видимо, сходное чувство испытал и Токарев.
— Сколько ни гляжу, все не могу привыкнуть, — сказал он, коснувшись пальцами обушка. — Ну скажи, Филипп Иваныч, мог ли кто до войны думать, что опять к обушку вернемся?
— Так это же временно, Аверкий Палыч, — спокойно отозвался Забродин. — Через год-другой начнем помаленьку технику наращивать. А обушок хаять нечего, он крепко нас выручает.
— Да уж, тебе на него жаловаться не пристало! — подхватил Токарев. — Тысяча шестнадцать процентов — не фунт изюму!
Не знаю почему, но мне вдруг стало неловко рядом с Забродиным, спокойным, собранным, удивительно надежным человеком, и я почувствовал облегчение, когда кто-то окликнул его и он, улыбнувшись нам, отошел.
— Так почему же в таком случае, — вернулся я к прерванному разговору, — лавры Забродина достались Придорожному?
— Я же вам русским языком говорю: Филипп Иваныч оставался на оккупированной территории.
Нет, наверное, Токарев что-то путает. Скорее всего, Придорожный первым дал десять норм, а Забродин, идя по его стопам, прибавил к этой цифре еще немного. Надо будет спросить самого Придорожного, он-то уж знает наверняка.
Василий с таким напряженным видом крутил ручку патефона, словно заводил грузовик. Лицо его потемнело от прилившей крови, и глаза были красны, как у кролика. Похоже, третий день праздничных торжеств начал сказываться даже на его могучем организме. Он пил с каждым вновь приходящим и с каждым уходящим гостем, пил с подружками жены, то и дело подлетавшими к нему с рюмкой и неизменным требованием подсластить, пил, когда произносился очередной тост за здоровье молодых, за победу, за Донбасс, за Воронинское шахтоуправление, за новые трудовые успехи. Казалось, он считал делом чести ни разу не передернуть. И все же движения его оставались четкими и твердыми, речь внятной, взгляд, обращенный к жене, — радостно-нежным. Но что-то трагическое появилось в его красивом лице. Когда я подошел, он кончил крутить ручку и усталым жестом уронил мембрану на пластинку. Сквозь хрип и скрежет заигранной пластинки зазвучал голос Утесова:
Сердце, тебе не хочется покоя!..
— Вася, можно вас на два слова?
Придорожный готовно обернулся, и в его воспаленных глазах мелькнула радость, что я не тянусь к нему с рюмкой.
— Вася, каким образом Забродину удалось добиться более высокой выработки, чем ваша?
— У Филиппа Иваныча опыта больше, — ответил Придорожный. — Я еще пацаненком бегал, а он уж уголек рубал, и, кстати сказать, обушком. Я же до войны только отбойным вкалывал. К тому еще, думается, он пласт лучше чувствует.
— Но вы все-таки первым дали десять норм?
— Нет, десять с хвостиком первым дал он, а потом я дал ровно десять.
— Почему же наградили вас, а не его?
— А он был на оккупированной территории, — благожелательно пояснил Придорожный.
— А-а! Видать, опасаются: наградишь, а потом какая-нибудь подлость на свет выползет?..
— Это уж вы зря, — строго сказал Придорожный и потер ладонями виски. — Ничего такого за Филиппом Иванычем не водится. Все, кто оставался, друг дружку как облупленных знает, каждый шаг был на виду. От товарищей не скроешься. Которые перед немцами холуйничали, с немцами и ушли. А наши — гордой повадки, они фрицам дай бог нагадили!..
Он хотел еще что-то сказать, но тут с рюмкой в обнаженной руке, прикрытой газовой косынкой, возникла красивая, цыганистая Дуся, с которой я обменялся сладким московским поцелуем.
— Не пьется, Василь Дмитриевич, горчит! Подсластить надо!..
…Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить,—
договорил патефон и смолк.
Придорожный одной рукой снял и отвел на рычажок мембрану, другой приблизил к себе голову новобрачной и, улыбнувшись ее желто-восковому от усталости лицу, поцеловал в нежные бледные губы. А мне стало неловко, будто он целовал чужую жену, Забродина жену, которую похитил у него вместе с орденом, славой, почетом, новым домом, и всеми наполняющими его вещами, и всей обильной снедью, от которой ломился стол.
Тут я приметил Забродина, он все еще не ушел. Я наполнил водкой два фужера и подошел к нему:
— Давайте выпьем, Филипп Иваныч!
— Ого! — Забродин ухмыльнулся. — Московская норма! Мне не потянуть.
Он-то потянул, а для меня это оказалось чересчур. Но я хотел ударить себя по мозгам, чтобы вырваться из плена мертвых слов, уже начавших опутывать меня, словно липкая паутина. Все вокруг обрело призрачность, текучесть, лишь одно сохранило материальность, недвижную прочность в этом зыбком мире: большое, спокойное, с капельками пота на лбу и верхней губе лицо Забродина. И я сказал в это лицо:
— Что же вас так?..
Лицо улыбнулось, удивленно, застенчиво и безмятежно.
— Как вы только терпите?
К лицу поднялась рука и стерла капельки пота со лба, затем под носом.
— Вы же дали на шестнадцать процентов больше Придорожного!
— Да, больше. И что же из этого? — Светлые редкие брови приподнялись, сообщив лицу что-то недоуменно-детское.
— Значит, наградить должны были вас, а не его!
Брови опустились, рот чопорно поджался, и легкая тень упала со лба на нижнюю часть лица, ставшего государственным.
— Меня нельзя награждать, дорогой товарищ!
— Это почему же?
— Я оставался на оккупированной территории.
Вернувшись в Москву, я написал очерк о Василии Придорожном и нарочито грубо, неуклюже-вызывающе вставил абзац о Забродине, сводящий на нет все восторги, расточаемые Придорожному.
Материал подписал в набор наш заведующий отделом, как всегда, без единой поправки или замечания. Впрочем, он никогда не менял ни слова в наших материалах, и не потому, что был так широк и свободен во взглядах, — просто он считал все слова равно крамольными и непригодными для печати. Будь его воля, он не пропустил бы в печать даже алфавита. В самом виде печатной буквы чудилось ему нечто греховное и опасное. Но ведь печатались не то что алфавиты, а газеты, журналы, книги, и потому он раз и навсегда решил ни во что не вмешиваться и смиренно ожидать уготованную ему Голгофу. Иное дело редактор, — от его глаз, упрятанных за толстенными стеклами очков, не могли укрыться даже тончайшие, незримые журналистские огрехи.
Когда из типографии принесли гранки, меня вызвали к редактору.
— Вы явно идете на поправку, — сказал он, потрясая длинными, чуть влажными полосками бумаги. — Поэзия ручного труда — что и требовалось!.. Но есть вопросы. Вы тщательно проверили цифры? Неужели Придорожный дал ровно тысячу процентов? Так не бывает…
— А тысяча и два, тысяча и три бывает? — Я брал разбег для предстоящего спора. — Тысяча — такая же цифра, как и всякая другая.
— Значит, тут нет ошибки, — сказал он спокойно. — Далее, почему вы не называете шахтеров, овладевших методом Придорожного?
— Могу назвать сколько угодно…
— Достаточно пяти-шести фамилий. Все! — Он протянул мне гранки. — Кру-гом, ать-два!..
Это была шутка, придуманная специально для военных корреспондентов. Шутка добрая, она означала, что редактор нами доволен. Но я не двигался с места. Пораженный его странной невнимательностью, я перебирал гранки. На последней бумажной полоске я увидел знакомый кроваво-красный редакторский карандаш: абзац о Забродине был тщательно вымаран.
— Вас не удивило, что Забродин дал больше Придорожного? — спросил я.
— Что такое? — недовольно проговорил редактор, он уже перенесся душевно к другой заботе, и ему неприятно было, что я тащу его назад.
— Рекорд-то установлен Забродиным, а наградили Придорожного, — сказал я.
— А! Ну да. Я вычеркнул этот абзац. Путаница. Лишнее.
— Вы знаете, почему Забродина обошли наградой?
— Ну?..
— Потому что он оставался на оккупированной территории.
— По правде говоря, я так и подумал, — редактор чуть улыбнулся.
Я не сомневался, что он действительно это подумал. Потому-то и был он редактором, а не заведующим отделом и не разъездным корреспондентом.
Горячо, но внятно я рассказал ему, как очутился Забродин на оккупированной территории, как вел себя при фашистах, каким уважением окружено его имя в шахтерской среде; упомянул и о том, что лишь приход Красной Армии спас Забродина и его товарищей от смертной казни.
— К чему весь этот пафос? — будто издалека спросил редактор.
— А к тому, что именно Забродин — настоящий герой нынешнего Донбасса, и это подло, что его обошли!
— Почему же в таком случае вы написали не о нем?
— Потому что он был на оккупированной территории, — ответил я машинально.
Редактор засмеялся каким-то неокрашенным механическим смехом, будто с усилием выталкивал воздух из груди. Конечно, я тут же поправился. Я сказал, что написал свой очерк с единственной целью вызвать в нем, редакторе, возмущение совершенной несправедливостью. Я намерен переписать очерк и, не унижая Придорожного, защитить права Забродина. Нельзя допустить, чтобы пустой набор слов, лишенных живого человеческого содержания, глупое и позорное словесное клеймо уродовало судьбу человека. Это, право же, не менее важно, чем поэзия обушка…
— Ну ладно, — устало сказал редактор. — Либо вы непозволительно наивны, либо… контузия не прошла бесследно. Продолжайте лечиться и поменьше болтайте. Иначе газета окажется не главной среди ваших потерь. Вы поняли меня?
И редактор, оставаясь за письменным столом всей зримой массой своего крупного тела, мощных плеч и головы Пьера Безухова, в каком-то ином, внутреннем, смысле исчез, испарился, став недоступным земным голосам, докучным и грустным песням земли.
Я вышел, с силой захлопнув за собой дверь.
Быть может, надо ставить жизнь на карту даже во имя малой справедливости? Быть может, нельзя задаваться вопросом: стоит ли? — как нельзя примериваться к амбразуре, прежде чем заткнуть ее своим телом. Из мелких попустительств возникает большое зло, из ежедневных крошечных убийств собственной совести — трагическая бессовестность. Я должен был идти до конца даже в том случае, если бы дело касалось одного Забродина. А ведь оно касается очень и очень многих!.. И пока я спускался по широкой пологой лестнице нашего издательства, старинной лестнице с перилами красного дерева и стеклянным куполом над проемом, я чувствовал свою обреченность, словно крылья за плечами.
А на улице был лиловый март. Никогда еще не лиловел весенний воздух так щемяще, неистово и неправдоподобно, как в этот подвечер, и рядом с подъездом, возле урны, отвернувшись от улицы, наша корректорша Инга пристегивала резинку к шелковому чулку.
В лиловом воздухе купалась стройная, высоко открытая нога Инги, и кожа над чулком нежно розовела, а пряжка ускользающей подвязки драгоценно мерцала на этом розовом, и моя жертвенная решимость разбилась о нежную кожу, о тугую резинку и упруго отблескивающий шелк чулка, разбилась без боли, без раскаяния. Не разбилась даже, а легко и стремительно растворилась в лиловом мартовском воздухе, омывающем Ингу. Да и что значат между своими какие-то шестнадцать процентов?..