Учитель — это штука тонкая: народный, национальный учитель нарабатывается веками, держится преданиями, бесчисленным опытом…
Положим, (в России) наделаете деньгами не только учителей, но даже, наконец, и ученых; и что же? — все-таки людей не наделаете. Что в том, что он ученый, коли дела не смыслит? Педагогии он, например, научится и будет с кафедры отлично преподавать педагогию, а сам все-таки педагогом не сделается,
В августе 1865 года матушка моя повезла меня учиться в Москву. Мне шёл десятый год. Прощаясь с родными людьми и родной усадьбой, я горько плакал, но лишь только съехали со двора, сейчас же забыл все горести и с головой окунулся в новую открывавшуюся передо мною жизнь. А жизнь эта оказалась удивительно разнообразной.
Наш путь лежал по московско-варшавскому шоссе и продолжался трое суток. Ехали мы в старинной двуместной английской коляске, очень высокой, очень укладистой и необыкновенно легкой. Последнее обстоятельство было предметом удивления ямщиков, которые на каждой станции рассматривали экипаж с видом больших знатоков. Кроме того коляска была изумительной прочности. Куплена она была, уже в подержанном виде, в сорок третьем году, часто ездила из конца в конец России с моим отцом при его служебных командировках, отвезла меня в шестьдесят пятом учиться, да и потом не раз побывала в Москве. Это был почтенный экипаж. Я считал коляску едва не живым существом, чуть не членом семьи, родней, и когда старуху, наконец, разобрали, я как будто немного осиротел.
Три дня для девятилетнего человека большой срок, порядочный кусок жизни. Три дня в коляске были для меня светлой эпохой. Погода была хорошая. Учиться не заставляли. Мать была весела. Развлечений было множество, и чрезвычайно разнообразных. По сторонам шоссе были незнакомые поля, леса и усадьбы. На телеграфных проволоках сидели сивоворонки. В кучах щебенки попадались камни поразительной красоты. Засидишься, — мать позволяла выскакивать из коляски и бежать рядом с лошадьми. Пробежать так с версту было нипочем. В коляске тоже не было недостатка в занятиях. С нами ехала огромная семья, носившая фамилию почему-то Норышкинских, — должно быть, по пути попалась усадьба Норышкинских. Олицетворялись господа Норышкинские или стеблями подорожника или камешками. Они у меня женились, плодились, умирали, учились в школе, где их иногда секли, но умеренно (передо мной ведь тоже была школа). Одни поступали на службу, причем дослуживались до генералиссимуса и даже до царя. Другие избирали артистическую карьеру и становились клоунами, не хуже того, которого я однажды видел в нашем Могилеве, в цирке. Словом, я предвосхитил мысль Ругон-Маккаров Золя.
К концу третьих суток, с высокой горы, мы увидели Москву. Что такое Москва, какова эта Москва, я представлял себе очень определенно. Это была старая костлявая боярыня, в сарафане и кокошнике, сидящая под деревом и держащая на коленях, на огромном блюде, игрушечные дома и церкви, — Москву. Этим представлением я был обязан талантливым карикатурам Туркистанова во «Всемирной Иллюстрации» 50-х годов, называвшимся «Путешествие господина Незабудки в Пятигорск». Конечно, если бы меня спросили, что такое Москва, старуха или город, я ответил бы, что, разумеется, город, но всё-таки, увидев пред собою внизу множество домов, церквей и колоколен, я почувствовал, что чего-то тут недостает, — недостает старухи, которая держит на блюде чти игрушечные здания.
Въехали в город, и про старуху я позабыл навеки. Где же уставить на блюде эти огромные дома, башни, колокольни, мостовые, едущих нескончаемыми вереницами ломовиков и толпы снующего народа! Туркистанов должен был уступить Федору Глинке. «Кто царь-колокол поднимет! Кто царь-пушку повернет!», — и я, забыв дорогу, Норышкинских, оставленный дом, весь превратился в желание скорей увидеть пушку и колокол. «Шапки кто, гордец, не снимет у кремля святых ворот!» — Святые ворота вызывали в моем воображении представление о каком-то сиянии, о каком-то ярком свете, должно быть, о нимбе, а гордеца, который вздумал бы не снять пред воротами шапки, я считал самым скверным человеком на свете. Но особенно сильное впечатление производил на меня стих: «На твоих церквах старинных вырастают дерева». Это поражало. Церковь, а на ней дерево саженей четырнадцати вышины и в два обхвата толщиною. С жадностью я встречал и провожал глазами каждую церковь, мимо которой мы проезжали, — деревьев не было. Но не может же быть, чтобы Федор Глинка сочинил, — лгут только маленькие, и за что их ставят в угол и даже, если уж очень солгут, секут. А большие, да еще которых печатают на «Паульсоне», не могут лгать… Сомнения в правдивости «больших», Паульсона и Глинки начинали меня тяготить, — как, вдруг на карнизе одной из церквей я увидел березку, вышиной с пол-аршина. С меня этого было довольно: я увидел главное московское чудо, дерево на церкви, и, кроме того, идеал был спасен.
Остановились мы в Лоскутной гостинице, тогда только что открывшейся. Номер заняли на самом верху. Убранство номера произвело на меня сильное впечатление. Стол мраморный. Умывальник — не какие-нибудь кувшин с чашкой, а с педалью. Что-то надо надавить, надавить внизу, а вверху сейчас же брызнет вода из золоченого дельфина. После пристального изучения я открыл секрет этой механики, но на дельфина, который выбрасывал воду точно живой, я не мог досыта наглядеться. Кровать была до такой степени мягкая, что было удивительно, как это не проваливаются насквозь. Но поразительней всего была фотогеновая лампа, в то время в провинции неизвестная. Об этих лампах только читали в отделах «происшествий», а происшествия всё были страшные: взрывы, ожоги, пожары. Лампа Лоскутной гостиницы бережно и с опасением была отставлена в дальний угол и служила предметом только моего удивления пред её винтиками, решёткой, фитилем, таинственно выдвигавшимся и прятавшимся, и стеклом, трубочкою. Мне запретили «трогать» лампу, но, разумеется, я ее всё-таки трогал. Ведь, природа запретила вход к северному полюсу, а любознательный человек так вот туда и лезет.
Из окон нашего номера видны были фонтан на площади, Александровский сад, кремлевская стена и башня. Стена и башня — это было нечто совсем невиданное. Стена была забор, но какой колоссальный забор! Башня была колокольней, но какою толстой, внизу круглой, вверху острой и ужасно высокой! Окна были не окна, а щели. Крыша была чешуйчатая и зеленая. Кирпичные стены облупились. Это было какое-то архитектурное чудовище. Но, замечательное чудовище произвело на меня приятное и торжественное впечатление. О предвзятости, о надуманности в девять лет не может быть и речи. Значит, московская старина в самом деле красива, приветлива и оригинальна, национальна. Я благодарю судьбу за то, что раннее детство я провел среди неё и под её впечатлениями. Это прочно сделало меня русским, как московская речь сделала русским мой язык, вытравив из него белорусские примеси.
В Москву меня привезли, однако, для того, чтобы отдать в немецкую школу. И о ней я вспоминаю с благодарностью.
Пока я изучал устройство умывальника, трогал лампу и проникался национальным духом, глядя из окна на Кремль, матушка сговаривалась с начальством Петропавловской школы. Я мало интересовался этим. Наконец, однажды утром меня принарядили и повели в школу. Она помещалась в тихих переулках, около Маросейки, в двухэтажном небольшом флигеле, стоявшем на просторном дворе, из ворот налево. Прямо против ворот подымалась чистенькая готическая кирка. На дворе шумела толпа школьников, среди которой расхаживал высокий и толстый, хромой надзиратель, с длинными седыми волосами и в усах. Мальчуганы и надзиратель произвели на меня впечатление стада и пастуха. Сердце замерло: ни папаши, ни мамаши, ни их деточек, а стадо и пастух. Пастух покрикивает по-немецки и называет мальчуганов не по именам, а по фамилиям.
Мы вошли в дом, и нас провели к другому пастуху. Этот был тоже немец и тоже полный, но маленький и не седой. Пахло от него сигарой, лицо было тёмно-красное, добродушное. Круглые черные глазки бойко бегали за стеклами очков. На нём был гороховый пиджак, а под пиджаком ситцевая рубаха. Это был Herr Inspector школы, Зиллер. Зиллер слегка проэкзаменовал меня и принял в «септиму». Участь моя была решена, и с этого момента, течение нескольких дней, которые я провел с матерью в гостинице, я уже ни на одну минуту не забывал, что не воротиться мне домой, что попаду я в стадо, и чужие люди будут на меня, если захотят, кричать.
Наступила минута, когда мать вышла из подъезда школы, а я провожал ее глазами из окна. Ужас, настоящий ужас овладел мною, очень похожий на то ощущение, которое испытываешь, когда снится, что падаешь в пропасть. Я чувствовал, что стремглав падаю, и я кричал, вопил, плакал. Слез вытекло у меня тогда огромное количество. Это было в спальне. Следующая комната была столовая. За нею помещался тот высокий хромой надзиратель, которого я видел в первое наше посещение школы на дворе среди мальчуганов. Это был Herr Oberaufseher В. В своей комнатке он ютился с молоденькой и хорошенькой женой, доброй немочкой. В–ы услыхали мой плач, привели в свою конурку и, — дай Бог им здоровья, если это еще не поздно, — стали меня утешать. Я уткнулся в колени доброй немочки и на миг забылся, будто плакал на коленях матери.
— Однако, этот малыш испортит мое новое платье, — услышал я нерешительный голос немочки.
Я понял, что это не мать, и что я невежлив. Я перестал плакать.
Я попал в школу в самый переходный момент её строя, учебного и воспитательного. До того это была четырехклассная школа с довольно неопределенным планом. Читать, писать, считать, подготовить немчиков к конфирмации, дать им хороший почерк, — вот была задача Петропавловской приходской школы. К этому зачем-то были присоединены древние языки, география, история. Два последние предмета еще годились, чтобы понимать, что пишется в «Gartenlaube», но зачем понадобились латынь и греческий, — недоумеваю. Отношения воспитателей и воспитанников были патриархальные. Колотили ребят без церемонии. Секли. Разумеется, всем говорили ты. Словом, что была дореформенная, отсталая школа. В дореформенной России отставали даже немцы, как, впрочем, они отстают и в пореформенной. Например, немецкие немцы своих русских собратий, колонистов, и теперь считают столь же дикими, как и африканских единоплеменников, буров. Нравы учеников были грубоваты. Большинство школьников были детьми ремесленников и мелких купцов, — немецких и русских, наполовину: русский язык слышался так же часто, как и немецкий; русский даже преобладал, потому что все немцы говорили по-русски, а из русских по-немецки далеко не все. Немцы бегали в толстых серых блузах, русаки — в смешных купеческих черных сюртуках, в жилетах, застегивавшихся до самой шеи на стеклянные красные пуговки, или в засаленных пиджаках. Многие помадились деревянным маслом. Физическая сила, как это всегда бывает в эпохи варварские, находилась у школьников в величайшем уважении. О сильных учениках и учителях ходили легенды. Рассказывали про какого-то Канышова, который на пари перебивал камнем стрелки на часах кирхи. Какой-то терцианер, немец, которого и я застал еще, живший где-то за заставой и зимою приходивший из школы домой в темень, один избил и потом связал двух напавших на него жуликов. Рассказывали о силаче надзирателе, который иногда, в год, в два года раз, вызывал на борьбу всю школу и оставался победителем. В старших классах при мне был учитель латинского языка, Г. — человек черный и мрачного вида. Говорили, что он мрачен оттого, что уж слишком силен: хочет дать лентяю простой подзатыльник, а вместо того получается сотрясение мозга. Однажды кто-то рассердил его уж слишком, учитель размахнулся уже вовсю, школьник к своему благополучию увернулся, удар пришелся в стену и был так силен, что учитель больше месяца носил руку на перевязи. Этого силача за необузданность права и за частые членовредительства удалили при самом начале реформ. Ходили рассказы о драках на льду Москвы-реки с гимназистами, семинаристами, даже с фабричными. Но эти рассказы были смутны. Очевидно, что были давно прошедшие дела.
И однако же в школе было много хорошего, — хорошего больше, чем дурного. Самым лучшим — я рискую удивить читателя — были драки и борьба. Начальство их не запрещало, даже поощряло и было право; дрались и боролись не зря, а по правилам. Существовал целый кодекс этих правил, в подробностях известный каждому школьнику и каждому надзирателю. Вызовы были формальны.
— Выходи! — говорил один карапуз.
— Выходи! — смело отвечал другой.
— Драться или бороться?
— Бороться.
— Как?
— Подсилки (подмышки) не хватать и подножек не давать.
Если способом поединка избиралась не борьба, а драка, опять следовало условиться. Дрались «по-бокам» и «по-мордам». Последнее было, конечно, опасней, больней и часто сопровождалось кровопролитием. Если дрались «по-мордам», на кровопролитие не только не претендовали, но и не плакали от боли, а, нагнувшись, поливая землю кровью, взъерошенные, потные, красные, противники шли умываться к колодцу или в спальню. Начальство улыбалось и говорило: «Zwei Hähne, два петуха!» Нельзя было драться костяшками кулака, а только мякотью. Зажать в кулаке свинчатку было тяжелым преступлением. Бить лежачего считалось величайшей подлостью, и т. д., и т. д., — целый кодекс. И знаете, что из этого вышло? Полу-уличные ребята нашей школы твердо усвоили себе понятия права, чести, честности. Слово: право, das Recht, было на устах у самого маленького, из школьников. — lwanof hatte kein Recht mir auf die Nase zu schlagen; wir haben uns geschlagen по-бокам, — смело жаловался надзирателю мальчуган, и надзиратель подтверждал, что действительно Иванов hatte kein Recht, и ставил Иванова в угол. Мало того, если мальчуган находил, что надзиратель, герр Шульц или мосье Тюрель, незаслуженно оттаскали его за волосы или поставили на колени, он так же смело шёл к инспектору или директору и твердо, хотя и обливаясь от несправедливой обиды слезами и содержимым носа, заявлял, что герр Шульц hatte kein Recht подвергнуть его наказанию без вины. За вину — дело другое. Инспектор или директор, чтобы не потрясать авторитета власти; конечно, делал страшные глаза, грозил пальцем и выпроваживал жалобщика за дверь. Но директор знал, что воспитанник его школы, школы с традициями и правилами, не станет всуе поминать важное слово das Recht; он делал «негласное дознание», и мы часто видели, как где-нибудь в темном углу коридора или за выступом кирки Herr Director беседовал с Herr Schulz’eм, причем последний был красен и сконфужен, а первый делал страшные глаза и кивал пальцем. Это распекали герр Шульца за то, что он действительно hatte kein Recht. Замечательно, что я не помню ни одного случая, чтобы такие распекания вызывали у Шульцев чувство мести к мальчугану, который распекание на него навлек. Немецкие Шульцы не мстили. Иное дело французские Тюрели, или наши россияне, Фаддеевы и Пахомовы. Эти не были педагогами. Педагоги «вырабатываются веками». Да что педагоги, — даже школьники! Я отлично припоминаю, что право уважалось у нас немчатами без сравнения больше, чем русскими. Я боролся и дрался без устали, и решительно не помню, чтобы какой-нибудь немчонок нарушил условия поединка или пустил в ход нечестный прием борьбы. Русских же предательств, я и сейчас насчитаю несколько. Мой друг, московский купчик К., самой незаконной подножкой так хватил меня лбом о мраморный камин, что я не понимаю, как это не треснули ни камин, ни хоть бы мой лоб. К. чуть не надорвался от смеха. Донской казак У. во время борьбы хитростью оттеснил меня к глубокой яме, куда я и упал, как могут без смертельного исхода падать только мальчишки, перегнувшись через себя три раза и запихнув каблуки себе в рот. У. тоже надорвал себе животики. Белорусс О., когда я его одолел, до крови укусил меня за живот. Полячок Р. воткнул в меня булавку. О еврейчиках, гречонках, армянчиках я уже и не говорю. Немец же, даже самый злой, — а они, когда рассердятся, злы удивительно, упорно, как быки, — больше, — как кабаны, — никогда бы ничего подобного себе не позволил, и все мои синяки, шишки и ссадины немецкого происхождения были правомерными, честными синяками и шишками. Ими можно было только гордиться и чувствовать глубокое нравственное удовлетворение.
Я решительно за допущение в школе драк, как дуэли допущены в войсках. Во-первых, это прекрасная гимнастика. Во-вторых, борьба, драка, да еще общие физические игры — единственная сфера, где ребята живут вполне своей, самостоятельной жизнью, по своей инициативе и охоте. Это единственная сфера свободы школьников. Не трогайте же её, пусть мальчуган приучается жить самостоятельно. Пусть школа будет школой, а не учебной командой. Если ребята пользуются известной долей свободы, то и учебное начальство выигрывает. Надзиратель, учитель в такой «свободной» школе является не городовым, а руководителем живого школьного быта, судьей в случаях нарушения школьного права; не внешней гнетущей силой, а членом школьной семьи.
Петропавловская школа была хорошей, живой, свободной школой, но я попал в нее слишком рано для моих лет. Я был и слишком мал, и слишком легкомыслен, чтобы остаться без надзора и попечений близких и родных людей. Пока я пользовался вниманием В. и его немочки, я еще справлялся с новым положением, но скоро я этого внимания лишился. Случилось это так. Один дрянной мальчуган принялся меня, как говорится в школах, «просвещать», т. е. учить скверным словам. Одного из них я никак не мог постигнуть. Тогда скверный мальчуган посоветовал мне пойти к В. и сказать ему: «Правда, что ваша жена — такая-то» (следовало гадкое слово)? Я так и сделал. В то же мгновение В. сделался, не то что багровым, а синим, а я поднялся на воздух и некоторое время летал между двух рук В, подобно игле между двух очень сильных магнитов. После этого урока воздухоплавания В. не замечал моего существования. Я был предоставлен одному себе и быстро стал дичать. До этого В. следил за моими занятиями; теперь я мало-помалу перестал работать и обленился. До роковой минуты следили за тем, чтобы я мылся, чесался и аккуратно одевался; теперь я стал грязен, ходил в изорванном платье и растерял свои гребешки, что повлекло фатальные последствия для моей головы. Прежде, когда я мылся и чесался, меня иногда брали к пастору нашей кирки, приветливому джентльмену, жившему по-барски, говорившему по-русски как москвич и недавно женившемуся. У пастора я ел отличный обед, любовался удивительными вещами ироде музыкальной табакерки, живого попугая и фаянсовых китайцев, кивающих головами, слегка и в пределах приличия дразнил собачонок и маленькую воспитанницу пасторовой матери, а уходя получал фунт конфет. Теперь отпускали к пастору не меня, изорвавшего свои рубашки и растерявшего гребни, а других. Я быстро стал дичать и через какие-нибудь четыре месяца одичал так, что приехавшая к новому году матушка меня не узнала, а, убедившись, что этот грязный, взъерошенный, запуганный и вместе с тем дерзкий зверек — её сын, долго не могла осушить глаз.
Моему одичанию много способствовало то переходное время, которое переживала школа. Прежнее начальство было накануне ухода, новое еще не успело вникнуть в дела. Школа из четырехклассного церковно-приходского училища преобразовывалась в семиклассную гимназию. Был приобретен неподалеку от старого помещения трехэтажный дом, с довольно большим садом. Дом и сад казались мне верхом великолепия по сравнению с прежним тесным и грязным флигелем на церковном дворе. Хлопоты по переходу в новый дом тоже отвлекали внимание от учеников. Учителя и надзиратели набирались тоже новые. Изменялся и состав учеников. До того в школе преобладали и задавали тон дети ремесленников и торговцев, почти уличные ребята; теперь с расширением учебного курса и улучшением обстановки ожидалось поступление в школу более «благородных» мальчуганов, детей русских дворян и немецких богачей. Для проведения всех этих реформ кирхенрат, церковный совет, выписал нового директора, служившего до того в Биркенру, в остзейской, баронской, т. е. несомненно «благородной» школе. Новый директор приехал в ноябре. Однажды утром в школе, в сопровождении инспектора Зиллера, появился человек лет под сорок, выше среднего роста, плотный, немного сутулый, весь в черном и в белом галстуке, с косым рядом в темных волосах, с рыжими бакенбардами и зоркими, но спокойными большими темными глазами. В руках у него была табакерка, и красный фуляровый платок. Выражение лица уверенное, твердое, но благодушное. Это и был новый директор, доктор философии Рудольф Леш. Он обошел всю школу, всё внимательно осмотрел, и затем некоторое время мы его опять не видели. Говорили, что он принимает дела школы; когда кончит принимать, тогда и начнет «княжити и володети». Школьникам он внушил почтение уже одним первым своим появлением, почти безмолвным.
Между тем я дичал всё больше. Прежде всего я запутался в учении. Переводы с неизвестного латинского языка на язык почти такой же неизвестный, немецкий, приводили меня в отчаяние. Дроби смущали меня тем, что, будучи меньше единицы, они изображаются большим числом цифр: одна внизу, другая вверху, посередине черта, — и я не мог объяснить себе этого чуда природы. Французское правописание представлялось мне еще мудренее дробей. Что ни день, то я и не знаю урока. Как ни спросят, то и единица, занесение моей фамилии в Tadel, приказание стать в угол или на колени. Я видел, что одними своими силами я не выйду из этого положения, и стал просить помощи сверхъестественной. Я горячо молился о чуде, — чтобы я вдруг стал знать все уроки. Но уроков я всё-таки не знал: ясно, я получил отказ, я отвергнут, оставлен. За что?! Сначала я впал в отчаяние; а потом «закутил»: книжки изорвал, мыться перестал совсем, я грубил учителям и дрался с товарищами запоем. Иногда наступали минуты отрезвления, я ужасался, пробовал остепениться, но напрасно. Я чувствовал, что какая-то злая сила овладела мною. Эта сила был, конечно, чёрт. Я очень серьезно думал тогда о чёрте. Припоминая тогдашнее мое состояние, я понимаю средневековых ребят, которые летали на шабаш ведьм, предавались исступленным пляскам или шли в крестовый поход.
Однажды в классе, когда я по обыкновению ничего не делал, мой сосед по скамье предложил мне написать 22226022, уверяя, что я этого не сумею. Я однако написал. Сосед сказал, что написать-то я написал, но разделить это число на два не смогу; — я разделил, и очень успешно. Сосед сказал на это: «Молодец!» — и с видом доверия сообщил мне, что полученное частное можно превратить в прелюбопытное слово, если тут сверху приделать хвост, здесь прибавить черту горизонтальную, а там вертикальную. Я приделал указанные хвосты и черты, — и получилось неприличное слово. Слово было дрянь, но меня заняло совершенно неожиданное применение арифметики. Пока я созерцал необыкновенный результат, подошёл надзиратель и выхватил у меня бумажку.
— Кто это сделал?
— Не я, — говорит сосед, и говорит, по моему, правду; ведь писал не он, а я.
— Не я, — говорю и я, и тоже не лгу: выдумал не я, а сосед.
— Хорошо. Вас разберет директор.
Пусть разберет директор, — подумал я, — а я хорошенько не могу разобрать: не то я сделал, не то не я. Я уже привык к такой путанице в своей совести: ведь я ко власти злой силы, чёрта.
Прошло несколько дней. Однажды вечером я чувствовал себя особенно тревожно и тяжело. Когда легли спать, я долго не мог заснуть, а потом часто просыпался. Меня будили то какие-то стоны; я, холодея от страха, прислушивался, — бредил сосед по кровати. Кто-то страшным голосом кричал на дворе, — выла собака. Что-то стучалось в окошко. Наконец, мне стало казаться, будто в актовом зале, на другом конце дома, играют на органе. Это было ужасно: все спят, ночь, пожалуй даже полночь, в зале темно, и кто-то играет на органе. Этот «кто-то» был до такой степени таинствен и страшен, что мне казалось, я вот-вот сойду с ума. Я завернулся с головой в одеяло, крестился, молился, — и почувствовал, что одеяло с меня стаскивают. Стаскивает «кто-то!» Я вскочил на кровати и, ожидая, что сейчас умру от страха, взглянул на привидение. Передо мной стоял не «кто-то», а надзиратель, отнявший у меня бумажку с гадким словом.
— Как я испугался! — сказал я.
— Это оттого, что на совести у тебя лежит грех, — таинственно сказал надзиратель.
Я не возражал: я весь был в грехах.
— Сейчас кто-то играл на органе. Я очень боюсь.
— Видишь, тебя карает Господь; он наслал на тебя страх. Одевайся, и идем к директору.
Да, конечно, меня карает Господь; конечно, у меня грехов без числа. Но какой же совершил я особенно тяжкий грех, за который меня требует к ответу сам директор, совсем меня и не знающий, да и требует ночью, в полночь, когда привидения играют на органе.
Темная лестница, по которой мы спускались, темный двор, по которому шли к флигелю директора, опять темная лестница директорской квартиры настраивали меня всё суеверней. Я ждал чудесного и мрачного. И вдруг, когда отворилась дверь из передней в директорский кабинет, я увидел нечто действительно чудесное, но не мрачное, а отрадное. В полутени у письменного стола против директора сидела дама. Это мать! В груди у меня точно растаял тяжелый кусок льда. Вот кто защитит меня от злой силы, которая овладела мною! Но около матери стоит уже какой-то мальчик, а мать держит его за руку. Это мой двойник!.. А в двойников, прочитав какой-то рассказ, помнится, Подолинского, где действует двойник, я тоже верил и ужасно их боялся.
— Подойди ближе, дитя, — сказал директор, и сказал это печально и торжественно.
Я подошёл, не спуская глаз, с сидевшей в тени дамы — это была не мать, а незнакомая мне чужая дама. Стоявший, около неё мальчик был тот мой сосед по скамье, который научил меня написать гадкое слово. И опять в груди что-то застыло.
— Подойди, дитя, — продолжал директор, — и обещай мне сказать всю правду.
Я обещал.
— Дитя, это ты сделал! — сказал директор, подавая мне грязную бумажку с гадким словом.
— Нет, не я.
Директор тяжело вздохнул. Дама заплакала. Я заставляю этого незнакомого, важного директора вздыхать, а чужую даму, в богатом платье, с красивым, добрым лицом, плакать! Да, что-то нехорошее совершается со мною, и совершаю я.
— Подумай, — продолжал директор. — И помни, что в эту минуту сам Herr Gott смотрит на тебя.
Эти слова были сказаны так торжественно, темные большие глаза глядели на меня так проницательно и вместе с тем так печально, что я поверил, что на меня действительно смотрит сам Herr Gott, — смотрит и видит, какой я грязный, исцарапанный, ленивый, наказанный. Может ли такой гадкий мальчик, не быть не виноватым! И я с каким-то мучительным удовольствием сказал:
— Это я сделал.
Директор облегченно выпрямился. Дама обняла и стала целовать своего сына. А я чувствовал, что я как-то мудрено и запутанно без вины виноват, и что почему-то мне так и надо! И никому нет до меня дела, никто меня не замечает, никто не поможет…
Я ошибался. Меня заметил и мне помог превосходный воспитатель и человек, о котором я всегда сохраню благодарные воспоминания, — наш «новый директор», д-р Леш.
Мой ночной допрос происходил в начале декабря. Перед рождественскими каникулами, когда раздавали полугодовые свидетельства, я опять встретился с директором и опять увидел его темные глаза.
— Нечего сказать, порадуешь ты мать! — печально сказал он, подавая мне свидетельство.
В свидетельстве значилось, что я 53-й ученик из 54-х. Аттестации всё были удивительные и по-немецки выразительные: grässlich, schändlich niederrägtich, и только по чистописанию значилось: könnte mittelmässig sein, aber ist schlecht. Всё это очень естественно, но как узнал директор, что у меня есть мать, которую я боюсь огорчить? Почему он опечален тем, что я ее огорчу? Я забился в угол и плакал. Из угла меня добыла лазаретная дама, фрау Кронер, которая сказала, что директор велел меня вымыть в ванне и вычесать.
В сочельник для оставшихся в школе пансионеров была устроена елка. Лишь только мы вошли в комнату, где она стояла, я увидел на самом видном месте дерева пучок длинных розог. Ни секунды я не сомневался, что розги предназначаются для меня. И действительно, директор, раздав подарки всем, снял розги и, стыдливо потупив глаза, ни слова не промолвив, полуотвернувшись, вручил мне мой подарок. Я взял его, отошёл в сторону и с розгами на коленях издали смотрел на елку. Когда пришли в спальню, я спрятал розги в шкаф. Дождавшись, чтобы все уснули, я отворил шкаф и долго смотрел на розги и долго думал…
Около нового года в Москву приехала моя матушка. Случайно я увидал в окно, как она проехала по двору к директорскому флигельку. Как теперь помню пеструю ковровую спинку саней её извозчика. Я бросился к дверям, но швейцар, латыш Андрей Индрюнас, меня не пустил. Я метался от окна к окну в ожидании, что меня позовут к директору, но никто оттуда не приходил. Прошло полчаса, прошёл час, — не зовут. Наконец-то явился за мной директорский Якоб. Когда я входил в кабинет директора, мать была там и плакала. Директор сидел против неё и что-то тихо и успокоительно говорил. При моем появлении он отвернулся. Что произошло потом, я не помню хорошенько. Были пролиты реки слез, плакали с час времени, тут же в рабочем кабинетике директора, за его рабочим столом. Директор терпеливо ждал, а когда мы кончили, он положил мне руку на голову и сказал — «Вы видите, сударыня, gnädige Frau, что я сказал вам правду; ваш сын в сущности не дурной мальчик и непременно исправится».
В эту минуту я возродился. На другой день я уже забыл прошедшие мрачные пять месяцев. Я опять был с матерью, в том же номере Лоскутной гостиницы. Я опять смотрел на кремлевскую круглую башню, опять любовался дельфином умывальника; но лампы я уже не «трогал», потому что твердо, всеми силами души, с азартом решился быть хорошим мальчиком, да не просто хорошим, а таким, каких немного на свете, каких описывает в своих книжках и рисует на картинках М. О. Вольф, — а уж этот-то добродетельный человек знает толк в хороших мальчиках! Была и еще перемена. Я не мог спать на диване, около тяжелого мраморного стола: мне всё казалось, что он упадет на меня и задавит. Мое одичание не прошло даром для моих нервов.
Второе полугодие прошло отлично. Мальчиком на картинке я не сделался, достаточно дрался, стаивал в углу, сиживал в карцере, вступал в яростные препирательства с надзирателями, имели те Recht, или не имели, оттрепать меня за уши, но постоянный, неутомимый надзор директора поддерживал меня… Я превратился из 53-го ученика в восьмого и перешел из септимы в сексту. В начале июня ночной надзиратель, герр Гиронер, должен был отвезти меня в почтамт на Мясницкую и посадить там в дилижанс. Счастливей этого дня — говорю это серьезно — в моей жизни не было. Первые несчастья миновались, и наступило первое в жизни сознательное счастье, и какое чистое, какое полное! Другого такого счастья не было и не будет: кровь не та, душа не та…
В дилижансе для меня взяли внутреннее место, но уже в Подольске, куда в то время доходила начатая курская железная дорога, кондуктор продал мое место какому-то господину, который до Подольска предпочел прокатиться по чугунке, для многих представлявшей в то время новинку, — а меня посадил в огромный шкаф для багажа, сзади экипажа.
— Вам тут вольней будет, — сказал кондуктор.
Действительно было вольней, но было совершенно темно и страшно жарко, потому что шкаф был железный. И так нужно было ехать трое суток. Но стоило ли обращать внимание на такие пустяки, когда я ехал домой!
Доктор Леш был педагог, каких я потом не встречал. Два, три учителя из русских, с которыми я столкнулся, впоследствии, пытались копировать немецкого педагога, «выработанного веками, с бесчисленным опытом», они делали это добросовестно, старательно, но у добряков ничего не выходило. За ними не было «истории», «преданий».
О д-ре Леше начну с выписок из его писем, которые до сих пор хранятся у моей матери. В них речь идет, — разумеется, обо мне, но я имею в виду не себя, а моего воспитателя.
Письмо от 6 апреля 1866 года:
«Что касается прилежания и успехов Владимира, то учителя им довольны, но мне всё-таки кажется, что мальчик мог бы дать больше. Хотя тут всё зависит от настроения в данную минуту. Так, я часто замечал, что В. лучше и старательней учится, когда он находится в несколько угнетенном настроении. Тогда он удаляется от товарищей, не развлекается и, при его способностях, хорошо успевает. Другое дело, если он в хорошем расположении духа; тогда шаловливость берет верх, и с ним трудно справиться. Тогда голова набита вздором, и только настойчивые и строгие напоминания могут вернуть его к благоразумию. Надо потерпеть и подождать; окончательного исправления следует ждать от времени и от окрепшей воли мальчика. Излишняя строгость, беспрерывные порицания и выговоры вызовут в нём искусственное, а потому ложное настроение и лишат природной веселости, — или приучат к притворству.
Здоровье В. хорошо. Правда, часто он говорит, будто нездоров, но не потому, чтобы он действительно был болен, а потому, что на него находит упомянутое мною болезненное настроение. Вместо лазарета, я посылаю его играть, и это приводит к хорошим результатам. Понемногу он веселеет и даже начинает шалить.
В заключение, милостивая государыня, прошу вас обращаться ко мне без стеснения. Я не обращаю внимания на бессодержательные формы и так-называемые приличия. В то же время в деле воспитания я придаю большую важность — и думаю, что я прав — искренности и откровенности между родителями и воспитателями. Пишите и говорите со мной, как Бог на душу положит, не обращая внимания на изысканность выражений. Так и я буду вам писать».
27 октября 1866 г.
«В начале семестра течение нескольких недель успехи В. были совсем слабы: по географии он почти ничего не делал, из арифметики он имел в среднем 1, а из русского 2. Я смотрел на это с сожалением и несколько раз хорошенько его выбранил, но последствий это не имело. Я не придаю значения вынужденному прилежанию, потому что оно не приносит прочных плодов; если в ребенке не пробуждено стремление к деятельности, никакие наказания не помогут. Поэтому я оставил В. в покое, но не пропускал случая давать ему почувствовать, что его поведение всё больше отдаляет его от моего сердца, а родителям готовит одни огорчения. В. заметил это очень скоро и начал стараться наверстать упущенное; это ему удалось, и средние отметки за последние четыре недели у него четверки. Итак, в этом отношении я им доволен. С другой стороны, не всё с ним благополучно. Часто, как я уже говорил вам однажды, он бывает своеволен. Правда, это обычное явление у здоровых детских натур; правда, совсем подавлять это свойство в детях отнюдь не следует, — но В. иногда заходит слишком далеко, и тогда, конечно, его приходится бранить. Я очень бы желал, чтобы и вы, милостивая государыня, посоветовали ему быть скромнее. Я-то это делаю, но будет действенней, если то же он услышит и от вас. Пока В. ленился, он не получал по воскресеньям обычного гривенника. Теперь получает и лакомится».
Через некоторое время я получил от матушки письмо, которого желал д-р Леш, с укорами в своеволии. Письмо отдал мне сам директор, но не в школе, а у себя на дому.
«Я передал В. ваше письмо, — пишет матушке д-р Леш 10 декабря, — и наблюдал за впечатлением, которое оно на него произведет. Мальчик дважды прочел его с большим вниманием. Я вышел из комнаты и, когда вернулся, нашел В. плачущим в углу, лицом к стене. Я остерегся говорить с ним о его слезах, чтобы не помешать действию письма».
21 февраля 1867 г.
«Что касается одежды В., то она совсем не так износилась, как он вам пишет. Правда, серая рубашка загрязнилась, но я приказал ее вымыть. В другой, именно в красной, немного был разорван правый рукав, — это починили. С панталонами тоже не так уж худо. Зато сапоги действительно нуждаются в основательной починке, хотя без новых всё-таки можно обойтись».
20 ноября 1867 г.
«Вы выражаете сожаление, что в школе терпятся и дурные дети. Мне кажется, я уже говорил вам однажды, что великая польза общественной школы между прочим заключается в том, что при столкновении с толпой детей складывается характер мальчика. В родительском доме, где ребенок ни минуты не остается без надзора, зародыши дурного и хорошего дремлют одинаково, и присущие склонности просыпаются только тогда, когда к мальчику прикоснется сама жизнь. Тогда-то настает время, — дурное искоренять, хорошее укреплять. Мальчик, не видавший дурного, не может ему и противиться, потому что его не знает. Но свет населен не одними добрыми людьми: рано или поздно он столкнется и с дурными элементами, и горе ему, если он окажется безоружным. Из того, что В. видит и дурных детей, не следует, чтобы нужно и можно было беспокоиться. И где найдется школа или пансион без дурных субъектов? Вы скажете, что дурные элементы должно удалять. Нет! Мы, педагоги, заслуживали бы строжайшего порицания, если бы отворачивались от дурных детей. Ведь, мы — воспитатели. Мы дурных должны исправлять, заблудших выводить на дорогу. Не бродило ли в свое время и самое лучшее вино? И только тогда, когда безуспешно испробованы все средства, — только тогда школа имеет право исключить ребенка.
Далее, вы, по-видимому, самого дурного мнения о наказаниях, практикуемых гувернерами, если судить по тем, более чем колким выражениям, которые вы употребляете по отношению к этим господам. Побои мною строго запрещены; надзиратель или учитель, нанесший их мальчику, немедленно теряет место. Но и легкими ударами в школе не наказываются ни лень, ни шалости, хотя бы уже потому, что в противном случае битью не было бы конца. Однако, что будете вы делать с дерзостями? Слово на дерзких не действует; карцер, как опытом доказано, для дерзкого не наказание. Остается мальчика исключить? Вот мы и пришли благополучно к альфе и омеге здешней педагогики: мы выгоняем мальчика, который требовал от нас труда для его исправления, себя от этого труда избавляем, и наказываем родителей, вместо того, чтобы наказать ребенка. Я далек от отрицания гуманных основ современного воспитания, но я знаю также, что безусловное устранение ударов (не побоев) и розги невозможно. В то же время мое чувство восстает против телесного наказания в той форме, в которой оно практикуется в здешней стороне (hier zu Lande), причем ребенка сечет служитель[1]. Это по меньшей мере противно и кроме того непрактично и нецелесообразно. Наказание, раз оно признано необходимым, должно последовать немедленно; в таком случае оно действенно, иначе — нет. Я охотно развил бы вам мой взгляд на телесные наказания и на наказания вообще, если бы мне позволило место — это обширная и трудная глава педагогики; теперь же я должен удовольствоваться замечанием, что, если наказание умеренно и является не местью, но актом доброжелательства, оно всегда и во всякой форме у места».
26 октября 1868 г.
«Что касается прилежания Владимира, то, конечно, предвзятая идея, будто его оставят в кварте на другой год по причине малого роста и лет, не могла серьезно не отразиться на его работе, и он дает меньше, чем мог бы. Я несколько раз говорил, чтобы он выкинул из головы глупые мысли и учился старательней, но переубедить в подобных случаях очень трудно. Относительно посещения им ваших знакомых студентов я должен сказать, что не сочувствую этому. Я ничего не имею против молодых господ, которых мало знаю, потому что видел их лишь мельком, но думаю, что студенческие обстановка, отношения и взгляды — не для ребенка».
4 мая 1869 г.
«Мои опасения, что идея Владимира, будто он должен просидеть в кварте два года, повредит его успехам, к сожалению, оправдались. Внутреннее побуждение к работе ослабело, и мои настояния и объяснения, конечно, не могли его заменить. К этому присоединилось и еще обстоятельство. Ученики кварты, за одним только исключением, далеко превосходят В. летами и телесным развитием; их общество не по душе мальчику, он охотней сближается с учениками младших классов, а потому у него нет побудительной причины к соревнованию с товарищами. Я всё еще надеялся, что в последние минуты к нему вернется прежняя энергия, но ошибся. Правда, он был прилежней, чем до Рождества, но настойчивости и постоянства у него всё-таки нет. Мое убеждение — оставить его в кварте еще на год, несмотря на то, что совет учителей разрешил перевести его с переэкзаменовкой. Я советую вам не пользоваться этим разрешением. Опасно с недостаточными и отрывочными сведениями попасть в старшие классы, где к умственной деятельности мальчиков предъявляются уже значительные требования; кроме того, сознание, что ученик не может свободно следовать за преподаванием, обыкновенно ведет к упадку духа, а затем к апатии и равнодушию. Если вам угодно ответить мне по этому поводу, соблаговолите поспешить письмом, так как по совету врачей я должен выехать в Карлсбад около 16 мая».
Это письмо д-ра Леша было последним. Осенью 69-го года меня взяли из школы, и я стал готовиться к поступлению в гимназию. Сделано это было по желанию отца, которого беспокоило, что школа, несмотря на четырехлетние старания, не получала прав.
То, что я привел выше, составляет только небольшие выписки из писем д-ра Леша, которых у моей матушки хранится больше десятка. Каждое обыкновенно занимает четыре страницы почтовой бумаги большого формата, исписанные мельчайшим, но необыкновенно четким латинским шрифтом. Как успевал д-р Леш при своих бесчисленных административных и педагогических заботах следить за двумя сотнями одних только пансионеров, за всеми мелочами и подробностями вроде целости сапог и панталон, да еще писать родителям такие педагогические трактаты, это секрет прирожденного, всецело преданного своему делу педагога.
Доктор Леш в своем школьном мирке был вездесущ, всезнающ, а потому и всемогущ. Разумеется, это давалось не даром. В пять часов утра он был уже на ногах. Весь день в работе. Ложился в полночь. Ни карт, ни гостей, ни визитов. Трубка, кружка пива, сигара в виде лакомства, вот все его удовольствия и развлечения. Директор до такой степени жил для школы и школой, что с людьми внешкольного мира держал себя неловко, почти смущался, почти конфузился. Зато среди топота и гвалта мальчуганов, среди покрикивающих и зорко озирающихся надзирателей д-р Леш преображался и имел вид капитана на корабле во время бури. Станет в самой толчее рекреационного зала или садовой площадки, расставит ноги и стоит, — центром, точкой опоры, осью маленького школьного мирка. К нему подходят с просьбами и за разъяснениями мальчуганы, надзиратели, учителя, он всех выслушивает и всем дает обстоятельные ответы. Его темные глаза неизменно серьезны, иногда строги, редко страшны, — очень страшны! — но никогда никто не видел в них ни злости, ни раздражительности, ни какого-либо другого нездорового или недостойного чувства. Настоящий капитан в бурю. Когда он разговаривает с надзирателем о чём-нибудь важном, он прикладывает указательный палец к носу и нажимает так сильно, что сворачивает его на сторону. Но и сам директор, и его нос, и его палец так благообразны, что даже самому смешливому мальчугану это не кажется смешным; наоборот, все с уважением в эту минуту сознают, что директор решает какой-то очень важный вопрос. Иногда директор прикрикнет на чересчур расходившегося школьника, и тут-то его глаза делаются страшными, а голос превращается в бас, громкий как труба. Не только виноватый, но и вся толпа вдруг стихнет; — загремел громовержец. Но Юпитер благ, и через секунду, другую, опять всё шумит и вертится. Иногда громовержец усмехнется чьей-нибудь забавной выходке, какому-нибудь удивительному скачку, или сверхъестественному падению, или курьезному крику, — он любит этих шумящих мальчуганов, знает их мир, чувствует все оттенки его жизни, понимает все его стороны, хорошие и дурные, смешные и трогательные, — усмехнется, и серьезное лицо вдруг необыкновенно привлекательно просветлеет, и строгие глаза засветятся ласковым удовольствием. Через минуту он опять величаво спокоен, опять — Юпитер.
Вездесущность директора и теперь представляется мне непостижимым. Часто видишь его, проснувшись в глухую ночь, в спальне: ходит неслышно, как тень, всех осматривает, прислушивается, поправляет подушки и одеяла. Во время урока, лишь только заговоришь с соседом или займешься чем-нибудь посторонним, стук в стекло дверей, а сквозь стекло в темном коридоре различаешь рыжие бакенбарды и строгие глаза директора; грозит пальцем, а губы шепчут знакомое «Wart’du Knirps!» Вечером готовим уроки. Тишина. Надзиратель зазевался. Пользуясь этим, кое-кто занят не уроками. Одни потихоньку играют в перышки. Другой жует резинку, приготовляя снимку. Третий читает. Четвертый просто ковыряет в носу. И вдруг на плечо ложится чья-то рука. — Директор! Когда он вошёл и как вошёл, неизвестно. Ни дверь не скрипнула, ни шагов не было слышно. Мало того, никто не слышит, как попавшийся шалун отправляется к стене. — «Без шума!» — шепнет директор, и шалун точно по воздуху плывет в угол. Очередь за следующим, за любителем легкого чтения. Внезапный невольный удар по затылку, виновный вздрагивает и тоже плывет по воздуху к стене. И так наловит директор до десятка. Когда кончено с последними, только тогда директор возвышает голос и, сделав страшные глаза, начинает отчитывать шеренгу оштрафованных. Он говорит так строго, что душа в пятки уходит, но никогда не срывается с его губ ни грубое, ни обидное, ни бранное слово: Junge, Knirps, в крайнем случае Teekessel, — вот и всё. Другие употребляли выражения: Taugenichts, Kameel, даже Schaafsgesicht — директор никогда. Другие раздавали подзатыльники, драли за уши, иногда награждали хорошей пощечиной, — мы знаем, директор в некоторых случаях это допускал, но сам он никогда не дрался; только иной раз легонько стукнет табакеркой по голове или возьмет двумя пальцами за ухо. И это было страшней подзатыльников, иногда поистине колоссальных, вспыльчивого швейцарского итальянца Д. или трепок за волосы немца В., которые бывали жестоки во время мигреней, одолевавших бедного В.
Директор был везде, знал всё, поэтому он и мог всё. Самые неистовые драки, самые шумные бунты — конечно, по поводу пищи: других в пансионах и на русских фабриках, кажется, не бывает, — прекращались одним появлением директора; тогда как никакие крики и пинки надзирателей не могли укротить расходившиеся страсти. Повторяю, это давалось не даром. Из цитированных писем д-ра Леша видно, как пристально он следил за мной, а я вовсе не был каким-нибудь его любимцем. Я пользовался лишь вниманием педагога наравне со всеми остальными; педагог меня воспитывал, как воспитывал и моих товарищей. А это было трудной работой, требовавшей неусыпной энергии и полной преданности делу.
И действительно, где бы д-р Леш ни был, что бы ни происходило в его личной жизни, он никогда не забывал школы и её мальчуганов. Накануне выезда из Москвы к больному при смерти отцу, которого он очень любил, д-р Леш пишет моей матушке письмо, где говорит, что удивляется, почему она редко получает от меня известия, так как он заставляет меня писать часто и сам во время прогулки бросает мои письма в ящик. Когда он ездил за границу жениться, он привез оттуда вместе с милой молодой женой новое лекарство для упорно хворавшего пансионера. А ведь для этого он должен был, среди приготовлений к свадьбе, ходить по докторам и толковать с ними обстоятельно и подолгу, по-немецки.
Пока д-р Леш был холост, его маленькая квартирка принадлежала не столько ему, сколько школьникам. Всегда от раннего утра до поздней ночи можно было найти там несколько мальчуганов. Это были то сони, ленившиеся вставать, которым было приказано являться ровно в шесть часов утра; то ленивцы, которых надзиратели не могли заставить готовить уроки; то шалуны, от которых отказывалось прочее начальство; то слабые по латинскому языку из класса, в котором преподавал директор.
Во время эпидемий директорская квартира превращалась в больницу и бывала переполнена ребятами в кори и скарлатине. Директору оставались две крохотные конурки, спал он на диване, ел на письменном столе. И как трогательно он за нами ухаживал, вместе с своим лакеем (он же и переводчик в беседах с не говорившими по-немецки), колонистом Якобом. Баловства не было, никаких игрушек или лакомств он нам не дарил, — да из каких средств он бы это делал! — но уход был заботливый, почти женский. И д-р Леш как будто боялся, что, превратившись в сиделку, он всё еще слишком директор и недостаточно сестра милосердия. Пред капризами больного ребенка он робел, и у него капризничали больше, чем в лазарете у фрау Крокер, которая и вся-то была ростом с наперсток, чуть больше своей восьмилетней дочки, Ади. Выздоравливающие скучающие мальчуганы ходили по всем комнатам, рылись в книгах директора, мешали ему работать, надоедали ему болтовней, — он не останавливал, никогда не сердился, а только жалобно улыбался да вздыхал. Зато, когда мальчуган выздоравливал и возвращался в школу, на корабль, директор опять превращался в капитана, привычного к бурям и воплощающего в себе разумную, но непреклонную дисциплину.
Один из таких переходов от кроткой сестры милосердия к суровому капитану я испытал на себе, притом в очень резкой форме. Накануне я был еще в квартире директора и без церемонии рылся в его библиотеке, рассматривая иллюстрированную историю Греции; директор только просил меня не разорвать как-нибудь картинок, потому что книга дорогая и, главное, подарена ему в день окончания гимназии его матерью. На следующее утро меня выписали здоровым. Было воскресенье. Я имел право получить мой гривенник на лакомство, но так как я прохворал месяц и денег не брал, то я и думал, что могу просить не гривенник, а все накопившиеся сорок копеек. За подтверждением правильности моих соображений я обратился к одному из «больших». Тот, наперед расспросив, что именно куплю я на сорок копеек, получив обещание поделиться с ним гостинцами и заменив, имея в виду, конечно, себя, тянучки чайной колбасой, нашёл, что права мои на четыре гривенника бесспорны, и вызвался изложить мои требования в письме к директору, написанном по-немецки и по всем правилам вежливости. Письмо едва уместилось на четырех страницах, написано было с великолепными хвостами и завитушками; слог его, по моему мнению, был дивный. Было и обращение к «многочтимому и попечительному господину директору санктпетри-паули-кнабен-шуле», и заключение: «принимая смелость почтительнейше просить об удовлетворении вышеизложенного ходатайства о сорока копейках, имею честь и счастъе именоваться вашим, милостивый государь, искренним почитателем, учеником сексты таким-то». В самом письме почтительно, но неопровержимо доказывалось, что я имею право, ich habe das Recht, получить не один, а четыре гривенника. Подписался я с лихим росчерком и был уверен, что директор будет восхищен таким письмом. Вышло наоборот, да не просто, а сто раз наоборот: меня чуть не высекли, и никогда розга не была так близко от меня, как в этот раз.
Русский человек никогда не может предвидеть, когда немец засмеется и когда он рассердится. Это заметил еще Тургенев. Это заметил и я, слишком заметил. Лишь только директор прочел мое послание, громовым голосом приказал он Якобу подать шубу, шапку и калоши, быстрым шагом пришёл в школу, потребовал меня в приемную, маленькую, холодную, пустую комнату под сводами, оклеенную обоями под мрамор, — и я вместо вчерашнего смущенного добряка, жалобно просившего меня не портить его книг, увидел пред собою рыкающего льва. — «Это неслыханно! Это бесстыдно! Это невозможная дерзость! Этого я не допущу в моей школе!» Я был ошеломлен и стоял как каменный. — «Теперь ты должен быть высечен и будешь высечен сию минуту!» — Я безусловно верил директору в делах моей совести. Если он говорит, что я виноват, — значить, я виноват; но тут я решительно, как ни старался, виновным себя не считал и молчал, но молчал, должно быть, очень выразительно, потому что директор вдруг утих, повернулся, вышел, а дверь запер на ключ и ключ вынул. Мною овладело еще большее недоумение. От недоумения я заснул и спал, как что всегда бывает с осужденными пред казнью, крепко. Я проснулся от легкого прикосновения чьей-то руки к моей голове. Предо мной стоит директор. Час казни ударил!
— Ступай к моему Якобу, — вдруг слышу я ласковый голос директора, — и скажи, чтобы он дал тебе позавтракать. Ты проспал школьный завтрак.
Иду к Якобу и возвращаюсь.
— Якоб говорит, что от вашего завтрака ничего не осталось. Остатки съели он и ваш Дакс.
— Досадно, что Якоб и Дакс так прожорливы. Возвращайся к Якобу и скажи, чтобы он сварил тебе кофе, дал один — нет, два — бутерброда, а на бутерброды положил бы колбасы. Колбаса в верхнем правом шкафу буфета, на второй полке.
Никогда я так вкусно не завтракал. О розгах не было и помина, — я это понял сейчас же; но объяснить себе этого происшествия я и сейчас не могу. Это какая-то немецкая тайна.
Преподавателем д-р Леш был таким же искусным, как и воспитателем. Его уроки больше походили на игру, чем на ученье. В классе директор появлялся неизменно добрым, оживленным и веселым. Раздавалась команда: спрятать книги в сумки. Начиналась суета. Собирали книги, навешивали сумки, брали портфели подмышки. Казалось, собираются на веселую прогулку. — «Готовы?» — Готовы. Какой-нибудь нерасторопный мальчуган еще возится со сборами, директор над ним подшучивает, все смеются. Наконец, всё в порядке. Глубокая тишина. Пятьдесят пар блестящих детских глаз смотрят на учителя и ждут. Директор с лукавым видом нюхает табак. «Внимание! Aufgepasst! Doleo, третье лицо единственного числа plusquamperfecti conjunctive» Секунда молчания, директор смотрит орлом: ищет, кого спросить. Он глядит налево, на заднюю скамью, — у задней скамьи занимается дыхание. И вдруг директор вызывает мальчугана справа, с передней скамейки. Тот зевал и не может ответить. Директор не ждет — «Следующий!» — Не знает. «Следующий! Следующий!» Наконец находится мальчуган, дающий верный ответ. — «Молодец! Пересаживайся на место первого спрошенного». Мальчуган на несколько мест становится выше, чем был по окончании последнего урока, и расцветает. Лишь только совершилась пересадка, опять лукавое лицо, опять понюшка табаку, новое «Aufgepasst!» новый вопрос, новое напряжение со стороны мальчуганов, новое соревнование знаний, способностей, внимания, расторопности и, иной раз, новая игра случая и счастья. Этим путем поддерживались неослабевающие внимание и интерес. Никто никогда не скучал, не зевал, не занимался посторонним. Считывать и подсказывать было невозможно: у директора было точно сто глаз, и он видел не только впереди, но как будто и позади себя. Всё шло живо, быстро, оживленно. Директор ни на минуту не присаживался, сыпал шутками, замечаниями. Мальчуганы, беспрестанно пересаживаясь, перебегали с места на место прямо по столам, роняя книги и бутерброды. Что может быть скучнее спряжений и склонений! Вертеть и выворачивать одно и то же слово на тысячу ладов и без всякой надобности, — это мука и для школьника, и, кажется, для самого несчастного слова. А у нас эти уроки считались удовольствием, и успехи достигались блестящие. О переутомлении учащихся, несмотря на то, что во всё время урока учитель держал их в полном напряжении, не было и речи. Наоборот, по окончании урока мы бывали веселее и бодрее прежнего. Но как не утомлялся учитель, этого я не понимаю. Не может же быть, чтобы у него было какое-нибудь особенное гигантское здоровье — да он и прихварывал нередко, — какие-нибудь из особенного материала сделанные, немецкие, нервы. Должно быть, всё дело в любви к своему занятию и в выработанности приемов.
Доктор Леш был идеальным педагогом и преподавателем, но и остальные учителя, из тех, которых привлек в школу директор, — конечно, немцы, — приближались к идеалу. Таким был, например, инспектор, доктор Хенлейн, уже давно покойный. Это был тоже педагог по призванию. Маленький, розовый и белый, как барышня, совершенно лысый и беззубый, с веселыми добродушными голубыми глазами и огромной бородой, неумолчный и неистовый крикун, он был бы смешон, если бы в школе и в классе он не чувствовал себя как рыба в воде. И мы понимали, что он — часть школы, что он необходимая её часть, что он — Herr Inspector. Он играл с нами в чехарду и в мяч, и делал это с увлечением, точно мальчик, но в то же время ухитрялся оставаться властью, инспектором. Он был вспыльчив. Вспылив во время урока (он преподавал греческий язык, которого был знатоком), — он кричал так, что дрожали стекла в окнах и барабанные перепонки в ушах. Но мы не обижались, чувствуя, что это кричит и сердится не злой человек, а скрипит необходимое колесо школы, потому что ему недостает масла, — хорошего ученического ответа. Во время урока д-р Хенлейн жил уроком, — вопросами, ответами, удачами и неудачами. У него внимание учеников тоже не ослабевало ни на минуту, и тоже я не помню, чтобы утомляли, а тем более переутомляли вопли негодования, крики торжества, стоны изнеможения при тщетных усилиях и рев поощрения при одолении препятствия, неумолчно издававшиеся нашим крикуном и гремевшие по всем трем этажам школы.
Назову еще учителя латинского языка Г., у которого я учился в кварте. Переводили Саллюстия, его пресные рассказы, написанные словно нарочно для измора младших классов среднеучебных заведений. Саллюстий делался ученикам противен уже со второго урока, — какую же колоссальную оскомину должен он был набить учителю, который читает его из года в год! Но Г. не робел. В правой руке держит книгу, левую зачем-то зажмет под правую и так скрючивается, так жмется, так усердно везет урок, распутывая конструкцию фраз, что мы, словно прохожие к остановившейся ломовой лошади, подскакивали к нему на помощь и дружно подымали тяжелый воз конструкций в гору.
Почти все немцы более или менее приближались к описанным учителям. Совсем иначе было с соотечественниками, и русские преподаватели представлялись нам какими-то шуточными, не настоящими учителями.
Типы учителей старой, дореформенной, николаевской русской школы, будь то бурса, кадетский корпус или гражданская гимназия, хорошо известны: Это были или представители старого режима розги и самодурства, или тайные и полутайные протестанты против школьных порядков в частности, и тогдашних русских порядков вообще. Эти типы вы встречали у Помяловского, у Шеллера-Михайлова, у Писемского. Самодур порол и рычал. Он в школе был «бог и царь». Школьники были какая-то покоренная раса, а учитель — проконсул и сатрап, поддерживавший порядок и свой авторитет жестокостями и казнями. Протестант является у названных писателей нередко пьющим запоем, озлобленным человеком. Самодур торжествовал; протестант под гнетом окружающего был исковерканным, изломанным, злым и шипящим созданием. Он сознавал свое унижение и протестовал, но, конечно, не перед начальством, а перед учениками. Делал он это, разумеется, осторожно, даже трусливо, полусловами, намеками, ужимками. То он комментировал Гоголя, то он, выслушивая от учеников рассказы о подвигах самодуров, загадочно улыбался. Только с особенно доверенными учениками он пускался в полные откровенности и проповедовал им фурьеризм, подобно «хромому учителю» в «Бесах» Достоевского, или какой нибудь малороссийский сепаратизм, как учитель математики Дрозденко, в «Людях сороковых годов» Писемского. Старые учительские типы установились твердо — Аракчеевы и Эзопы; изредка к ним присоединялся какой-нибудь Рудин. Типы русских учителей времени реформ литературой не затронуты, может быть, потому, что они удивительно бесцветны. Впервые я познакомился с ними в немецкой школе.
Это были очень милые, воспитанные, образованные и гуманные, словом, пореформенные молодые люди. С учениками они были изысканно вежливы. Педагогии в свое время учились понятливо и прилежно, многие «с кафедры отлично ее преподавали», но мы, ученики директора Леша, инспектора Хенлейна и им подобных наставников и воспитателей, упорно отказывались видеть в них учителей, а не каких-то чужих господ, моривших нас скукой и вежливостью. И сами, эти господа смертельно скучали и утомлялись. Настоящий учитель должен вставать в пять часов утра и садиться за поправление ученических тетрадок; вежливый господин подымался только, чтобы не опоздать к уроку, и появлялся с заспанными глазами и неудержимой зевотой. Настоящий учитель никогда не сидит; вежливый господин, как вошёл в класс, так и прирос к стулу. Учитель должен знать всех учеников по фамилиям; вежливый господин вызывает мальчуганов так — «Господин, подпрыгивающий на задней скамейке! Господин, обходящийся без посредства носового платка!» — Учитель возвращает тетрадки аккуратно, по раз заведенному порядку, изучает ученические работы насквозь, так что сейчас видит, кто сам работал, кто списал, даже у кого списал, и уж не пропустит ни одной ошибки; милый и вежливый господин держит тетради по месяцу, иной раз их даже теряет, отличить списанного от самостоятельного не в состоянии, в тетрадках, которые у него побывали, — папиросный пепел, волосы, один раз нашлась женская подвязка! И ведь дельные были люди; кое-кто из них впоследствии сделались известными профессорами и солидными учеными, но в качестве педагогов они и в подметки не годились совершенно не известным и совсем не ученым Шульцам и Мюллерам. Шульц и Мюллер срослись со школой, стали частью её, жили учениками, тетрадками, успехами и ленью учеников, строптивостью и послушанием ребят, а главное, верили в свое дело и в те способы и приемы, помощью которых они его делали. Всё это создавало живую школу, а не «учебную команду»; педагогов, а не фельдфебелей. У вежливых и милых господь этой основы не было. У каждого, вероятно, был свой идеал школы и воспитания, даже наверно был (потому что уж очень развитые были господа), но у всех разный и у всех не соответствовавший порядкам данной школы. Поэтому никто из них и не заботился что-нибудь делать: один в поле не воин. И вот, воин поздно вставал, тетрадки терял, никого из ребят в лицо не знал, в классе полудремал, заносил с собою женские подвязки. Ученики отлично видели, как каторжно скучает учитель, и сами скучали бы так же каторжно, если бы не играли во время урока в перышки, не читали романы или попросту не спали. Всё это, благодаря «гуманности» учителя, делать было возможно, и это спасало.
Теперь представьте себе, что учитель — не гуманный молодой человек, занимающийся преподаванием в школе по вольному найму и лишь в ожидании лучших занятий, а господин с характером, на коронной службе, твердо решивший выслужиться в инспекторы и даже директоры. Представьте, что начальство учебного заведения не разделяет убеждения доктора Леша, что, если у мальчика нет внутреннего побуждения к работе, то внешние меры принесут ему только вред, и широко применяет эти меры в образе «железной дисциплины» и в видах выжимания хороших отметок, которыми можно щегольнуть и отличиться по службе. Представьте, что при таких условиях смертельно скучающий ученик не может ни спать, ни играть в перышки, ни читать романы, а должен во что бы то ни стало скучать, скучать пять, шесть часов в день, скучать сегодня, завтра, год, восемь лет, — и вы получите образцово «переутомленного» субъекта, которыми полны наши среднеучебные заведения, и о которых так хлопочут в газетах, педагогических обществах и комиссиях. Причина «переутомления» не в классицизме, не в обилии работы, не в пресловутой «неврастеничности» современного учащегося поколения, ни даже в сухости учебников, действительно плохих, а единственно в учителе и воспитателе, в том милом и вежливом господине, который не создан, не выработан для школы, который в её стенах скучает, авторитет которого поддерживается внешней дисциплиной, — который в русской школе известен под именем «начальства» — слово, совершенно непонятное для немецкого школьника, — и который школу превращает в учебную команду. Дореформенная русская школа была даже лучше реформированной. Там была, хоть, дикая, хоть контрабандная, но всё же свобода. Правда, за проявления свободы платились розгой, но розга была монетой, на которую покупалась свобода. В новой школе свободы уж ни за какую цену не достанешь: монета-розга изъята из обращения. Не подчиняется малый «железной дисциплине» — его исключают: ступай на пять лет в солдаты.
Были, однако, и исключения, как между русскими учителями, так и среди немцев. Я помню хорошего русского преподавателя и плохого немецкого. Первый — раритет; второй был курьезом в высшей степени. Поэтому я о них обоих скажу несколько слов.
Русский преподаватель, усвоивший себе бодрящую, устранявшую всякий вопрос о переутомлении манеру немцев, был законоучитель, батюшка Виноградов, серебряный, розовый, тучный и крепкий, как дуб, старик, преподававший в школе с незапамятных времен, с незапамятных времен, возившийся с немцами, но стойко не выучившийся ни одному немецкому слову, подобно тому как стойкие немцы в пятьдесят лет не выучиваются ни одному русскому. Д-р Леш и отец Виноградов питали друг к другу искреннее расположение; обменивались понюшками табаку, но объяснялись только дружелюбными кивками, широкими улыбками да приветливыми мычаниями. Для класса отец Виноградов был уже тяжеленек, — но превосходны были его ежедневные беседы с нами за общей утренней молитвой. Сначала прочтет. «Отче наш», потом интересно, поучительно и понятно расскажет что-нибудь о святом, памяти которого посвящен тот день, пожурит и даже прикрикнет, на того, кто невнимательно слушает, наконец скажет — «Ну, ребятки, теперь пойдем учиться, да хорошенько». — Мальчуганы с шумом окружат его и вместе, точно стадо цыплят, с огромной, широкополой, белоголовой наседкой посередине, болтая и шумя, выйдут из молитвенного зала. Я помню наше недоумение, когда сменивший отца Виноградова законоучитель, молодой, благообразный академик, вместо того, чтобы отечески побеседовать с нами, торопливо и смущенно вошел, стал не на кафедру лицом к нам, а впереди и спиною, торопливо начал читать молитвы и читал их полчаса. Мы не успевали следить за чтением, переминались с ноги на ногу, скучали, зевали и, когда он наконец кончил, почтительно дали дорогу его магистерскому кресту, и никто не решился заговорить с ним. Батюшка Виноградов иной раз добирался до ушей. Новый законоучитель всем говорил «вы» и, конечно, «господин». Какие мы — «господа», думали мы, которые дрались как петухи, гримасничали, как обезьяны, за что и получали нередко подзатыльники.
От реформ д-ра Леша, обновившего весь состав учителей, почему-то уцелел один обломок школьной старины, Herr Doctor К.
Кто был герр К, откуда, какое его прошлое, я не знаю. Помню только его рассказы, во время рекреаций, по поводу его золотых часов и большого перстня с красным камнем. Часы и перстень, по его словам, были ему пожалованы в конце царствования императора Александра I за преподавание при дворе немецкого языка. Эти рассказы производили на нас глубокое впечатление и внушали к рассказчику почтение. Рассказывал К. с величественным и многозначительным видом, задумчиво глядя в пространство своими мутными, выпуклыми, когда-то, должно быть, синими глазами. Величествен был его замечательно узкий горбатый нос, в табаке и красных жилках. Величественны были длинные сухие волосы, зачесанные назад с высокого выпуклого лба. Величава была его высокая широкоплечая фигура, вся в черном. На одну ногу он прихрамывал и внушительно опирался на костылек-палку. Зимою он носил бобровую шапку особой художественной формы и шубу, скроенную тоже как-то необыкновенно, каким-то «костюмом». Это к старику шло, но мех, и на шапке, и на шубе, был очень ветх, на вид старей самого К.
Учителем К. был невозможным. У старика была мания — ловить и наказывать невнимательных. Что поглощало всё время, и на урок почти ничего не оставалось. Все должны были сидеть истуканами и не спускать с К. глаз. Чуть кто-нибудь взглянет в сторону, К. уже зовет к себе, велит выставить ладони и пребольно начинает бить по ним табакеркой, плашмя или ребром, смотря по степени вины. При этом обязательно было плакать; покуда не заплачешь, старик всё будет бить. Чуть кто-нибудь возьмется без надобности за ручку, карандаш, ножик или часы, К. в ту же секунду увидит, сделает хитрейшее лицо и начинает манить к себе виновного пальцем, замечательно тонким и маленьким.
— Игрушкэ! Spielzeug! Пожальстэ! — говорить он — Gieb mal her!
Нечего делать, виноватый идет и несет с собой «игрушку». В таких случаях расправа табакеркой была уже варварская: старик бил по локтям; а игрушка отбиралась, и никакие слезы, никакие мольбы, ни даже вмешательство родителей и самого всемогущего директора не могли вернуть отобранной вещи, будь то хоть дорогие золотые часы. Сначала мы думали, что К. продает вещи, но товарищи, жившие у него на хлебах, передавали, что у К. целые сундуки отобранных предметов, целые вороха ручек, ножей, резинок, часов, карандашей, пеналов, линеек. Старик держал всё это в величайшем порядке, никогда ничем не пользовался и только время от времени открывал сундуки, любовался заключенными в них сокровищами и заставлял любоваться своих нахлебников. Это была какая-то мания.
Иногда К. вдруг начинал столоваться с пансионерами. Это была кара небесная. Все должны были есть молча и между кушаний сидеть неподвижно. При малейшем нарушении этого распоряжения, К. отымал у виновного его порцию чая, булки, супа, мяса и с величайшим аппетитом съедал. Аппетит у старика был чудовищный, и он мог лишить обеда десяток несчастных мальчуганов. По окончании обеда голодные горько плачут, а старый чудак величественно рассядется к рекреационной зале, сосет сигару, столь же огромную, сколь дешевую, и милостиво рассказывает обступившим его мальчуганам историю своих часов и перстня; ласкает маленьких, с интересом рассматривает карандаши и ручки, которые ему показывают, ничего не отымает, ибо теперь рекреация, и только предупреждает — как дядя Мазай зайцев, — чтобы во время урока эти вещи ему не попадались, — отымет.
Дома старик испокон веков занимался составлением словаря на четырнадцати языках, — старик говорил, что он все их знает. Мы верили, удивлялись, но словарь никогда не увидел света. Зато у составителя аккуратно каждый год рождались дети, и всё мальчики, о чём К. с гордостью и объявлял нам. Почему-то и это лишь придавало ему больше значительности в наших глазах.
Это был уж не дореформенный, а какой-то средневековой, до-Эразмовский учитель.
В Петропавловской школе я пробыл четыре года и во всё время не усомнился в моем руководителе, д-ре Леше, и только однажды вышел из послушания ему, да и то потихоньку, тайно. Уж очень это было соблазнительно, и очень искусен был соблазнитель. Расскажу об этом случае подробней: меня искушают сюжет, сам по себе довольно любопытный, и возможность заглянуть в жизнь школьного микрокосма.
Школы в самом деле, микрокосмы, маленькие мирки маленьких человечков (разумеется, если школы — школы, а не учебные команды), мало исследованные со стороны своей внутренней жизни. А между тем они очень интересны, эти общественные организмы ребят. В них есть герои и толпа. Есть право, публичное и частное. Есть свой кодекс нравственности. Есть общественные классы: пансионеров, полупансионеров и приходящих. Есть табель о рангах, — учебные классы. Есть правящие и управляемые. Микрокосм живет, — живет бойко, разнообразно, шумно и устанавливает свои порядки так же бессознательно, как муравьи в муравейнике и пчелы в улье. Строй школьного микроорганизма в принципе республиканский. Все равны. Но равенство, как и в настоящих республиках, частенько нарушается. Маленькое общество иногда выделяет из себя энергичные и честолюбивые личности, которые, подобно средневековым итальянским дюкам, подестам и капитанам, овладевают властью и начинают править деспотически, удерживаясь во главе отчасти суровыми репрессиями, отчасти ослепляя общество грандиозными и смелыми предприятиями.
Одно время таким деспотом был мой товарищ по классу, Т. По происхождению он был русским. Его внешность напоминала Мирабо. То же мощное телосложение, то же широкое лицо со следами оспы, такой же громовой голос. На политическое поприще Т. выступил в возрасте уже зрелом: ему было почти шестнадцать лет, и на верхней губе почти показалась растительность. Он уже достаточно познал сладкий яд страстей. Он курил. Однажды во время говенья он влюбился в незнакомую девушку, которую встречал в церкви. Кто она — ему не удалось узнать, но тем пламенней была его неудовлетворенная любовь. Помню, как он, не в силах более таить своей страсти, рассказал мне о ней и, сняв сапог, показал глубокий надрез на большом пальце, сделанный для того, чтобы боль постоянно напоминала ему о предмете его страсти. Помню, я тогда смотрел на него как на существо высшее, и с этой минуты началось его влияние на меня.
Вслед за личными страстями в Т. скоро пробудились и общественные: честолюбие и властолюбие. Как ни обширен был его ум, и как ни тверд характер, но едва ли он действовал по обдуманному плану. Скорее это были просто особые инстинкты честолюбца. Я даже склонен думать, что и настоящие, взрослые честолюбцы, вроде Наполеона, действуют по вдохновению, пользуясь случайностями и обстоятельствами, а «планы» уже потом придумывают за них историки. План нуждается в опыте и расчётах, а какой же опыт может быть у героя, который выкидывает штуки небывалые и не имеющие примера в истории? Пожалуй, теперь и я могу объяснить планы Г., что и сделаю, но настаивать на их существовании не стану.
Прежде всего Т. озаботился составлением преданной ему партии, с целью — приколотить меня: мы тогда за что-то поссорились. Партия состояла мальчуганов из двадцати. Это было серьезно, — быть приколоченным двадцатью мальчуганами. Я тоже набрал партию, — и возгорелось в микрореспублике междуусобие. Лишь только Т. заметит, что я один или с малыми силами, он подает сигнал, и на меня мчатся его клевреты. Я птицей лечу от них, даю свои сигналы, сбегается мое войско, окружает меня, и две рати стоят друг против друга, готовые вступить в бой. Однако, Т. не дал ни одного решительного сражения. Он объявил своим приверженцам, что предпочитает систему Фабия Кунктатора, медлительность, и Филиппа Македонского, подкуп. Т. несмотря на сходство с Мирабо, не был рыцарской натурой; это был интриган, которому нравились дурные хитрости. Был пущен в ход подкуп, в виде булок, перьев и «снимок», и часть моей партии растаяла. Медлительность, ложные тревоги, постоянное напряжение утомили остальных, так что и эти покинули меня. Я очутился один, подобно Марию в Понтийских болотах. Т. послал мне предложение сдаться на капитуляцию. Я отверг это, ибо знал, что последует за капитуляцией. Вместе с тем я объявил, что, так как шансы борьбы неравны, то я считаю себя свободным от всех условий правильной драки. Я буду давать подножки, хватать подсилки, драться «по-мордам»; мало того, буду носить с собой камни и лапту, т. е. палку для мяча. Т. скомандовал атаку, меня окружили, я прорвал круг и благополучно достиг стены. Тут я занял крепкую позицию и стал мужественно отражать нападение. Сначала я всё-таки не решался нарушить кодекс борьбы. Но меня теснили всё больше, страх быть избитым двадцатью человеками возрастал, и я пустил в дело лапту. Несколько врагов выбыло из строя, но остальные ожесточились. Конец лапты был уже в руках врагов… Но тут вдруг раздался сигнал к отступлению, ряды врагов расступились, и ко мне подошёл Т.
— Ты храбрый человек, — сказал мне Т. — Я только хотел испытать тебя. Помиримся.
Этим Т. окончательно покорил меня.
Всех подвигов, совершенных мною, под предводительством Т., не перечесть. Мы по два дня ничего не ели, чтобы развить в себе силу воли. Мы предпринимали опасные экспедиции на дикие страны. Этими странами были крыши школы и соседних домов. Путешествие на соседнюю крышу было сопряжено в самом деле с опасностью. Она отделялась от нашей промежутком аршина в три шириной. Нужно было разбежаться и перепрыгнуть. Как мы при этом не свалились вниз, причем, конечно, расшиблись бы до смерти, я не понимаю. Чтобы время на крыше шло веселее, мы за обедом ничего не ели, а, что было можно, завертывали в бумагу и съедали уже на крыше, откуда любовались Москвой, небом и летавшими в нём голубями. Это были очень приятные и поэтические минуты. Иногда Т. напускал на себя благочестие, и мы по ночам читали Евангелие и молились. Как-то Т. провозгласил себя диктатором школы. Он учредил администрацию, войско, суд и законодательный совет. Были чины и патенты на чины. Был свод законов, была тюрьма и, конечно, экспедиция заготовления государственных бумаг и деньги, в форме бумажек от карамели, снабженных подписями диктатора и министра финансов. Деньги серьезно ходили, в течении дней десяти; на них можно было покупать перья, карандаши, у приходящих — их завтраки. Я отлично помню, что первыми продали свои бутерброды два еврейчика, братья Л. Теперь они наверно где-нибудь уважаемыми банкирами (один из них еще при мне уехал в Нью-Йорк). Банкирами они были и тогда (и скупщиками заведомо краденых книг). Они стали покупать наши кредитки на настоящие деньги, по копейке за 10 000 рублей. Потом они продали их по полторы копейки за 10 000 рублей. Рынок был наводнен, кредитки упали в цене до нуля; владельцы и государство обанкротились, а банкиры братья Л. составили себе колоссальное состояние копеек в тридцать. Больше всех во время этого знаменитого краха пострадал диктатор, потерявший многие миллионы, но так как кредитки он сам делал, а не заработал, то и не тужил. Неприятность была в другом: именно, разоренная республика взбунтовалась и низложила диктатора. С тех пор, как завелись на свете деньги, даже величайшие события совершаются не по прихоти денег только в виде редких исключений.
Вскоре после крушения своей диктатуры Т. совершил дела, которые взволновали школу до основания, не исключая д-ра Леша, не исключая самого церковного совета, «кирхенрата», ведавшего школу; оберпастор и (захватите побольше дыхания, читатель) генералсуперинтендент, и те задумались. В школе, церковной лютеранской Санктпетрипауликнабенкирхеншуле, завелись московские черти. Как ни просвещены, как ни выше всяких суеверий немцы, но в Москве и они немного верят в чертей. Да и нельзя не верить. В Москве почти на каждой улице есть дом, в котором никто не живет, потому что там поселились черти. Московский немец слышит об этом с детства, можно сказать, всасывает чертей с молоком московской кормилицы, и потом, будучи банкиром, богатым фабрикантом, крупным купцом… членом кирхенрата, он не может вполне отрешиться от впечатлений детства. Московские немки идут дальше и, в то время как немцы верят только в русскую нечистую силу, немки, со свойственным женщине идеализмом, верят и в русских угодников. Нередко в трудную минуту жизни немка дает обещание, конечно, по секрету от своего немца, сходить к Троице-Сергию. И она идет, и случается, что после двух, трех паломничеств, она возвращается домой тайной православной. Я знаю одну немку, — Эмилию, которая была миропомазана по недоразумению под именем рабы Емели. По воскресеньям такая Емеля продолжает ходить в кирку, угрызается своим притворством и, глядя на пастора в черной блузе и с белым фартучком под бородой, с тоской вспоминает о величественных ризах и блистающих митрах у Троицы-Сергия.
Итак, в школе завелись черти. Это произошло, конечно, зимой, когда ночи длинны, воет в трубах ветер, половина дома стоит темной, и человек, склоннее верит в чудесное. Первым услышал чертей жеманный женоподобный мальчуган, страстный музыкант, по прозвищу Старая дева, или мамзель Фифи. Часов в восемь вечера он играл в актовом зале на фортепьяно и вдруг турманом слетел со второго этажа в первый, где пансионеры готовили уроки. Он просто прыгнул на надзирателя: — «Что такое?» — В классных комнатах, рядом, с актовой залой с страшным грохотом пляшут скамейки! — Пошли наверх, там всё тихо. Напились чаю, пошли парами в спальни. Мамзель Фифи повис на руке надзирателя и идёт зажмурив глаза. Лишь только поровнялись с коридором, который вел в классы, как раздался грохот скамеек, которые точно в чехарду играли, а из коридора вылетел с силою бомбы большой ком мела. Мальчуганы, которым он попал под ноги, запрыгали так, точно мел их кусал, а уж закричали — как зарезанные. Передние ринулись наверх, задние не хотели идти мимо коридора. Позвали сторожей, принесли огня, осмотрели классы, — нигде никого, но скамейки в беспорядке, некоторые перевернуты.
Ночь провели тревожно. В одной из спален разразилась паника: кто-то ходил по железной крыше и стучался в окно. Оказалось, однако, что это дворники считали снег. Пришло утро, ночной надзиратель свел нас вниз, и там мы застали дежурных надзирателей сильно расстроенными. Оказалось, что до нашего прихода они слышали какие-то стоны, вопли, хохот, которые раздавались по всему пустому нижнему этажу и выходили неизвестно откуда. Надзиратели были заметно бледны и делали догадки, которые казались нам натянутыми. Герр Вейс говорил, что не залетела ли в трубу ворона, и не она ли стонет так страшно в предсмертной агонии. Герр Нейман что-то ученое говорил о действии земных магнетических токов: он читал в «Гартенлаубе», что недавно нечто подобное магнетизм сшутил в Америке. Мы не верили ни вороне, ни магнетизму. В течение дня приходящие насказали нам пропасть страшных подробностей о московских чертях, каждый о чертях своей улицы, и к вечеру паника овладела уже всем пансионом. При малейшем внезапном шуме и стуке мальчуганы замирали от ужаса. По одиночке никто никуда не решался ходить. Пришлось осветить все закоулки. Пришлось расставить по всему дому сторожей и дворников. О спокойном приготовлении уроков нечего было и думать. За чаем никто не хотел садиться около камина и темных окон. То за одним, то за другим столом вдруг подымался вопль, и все, с бледными лицами и вытаращенными глазами, сбивались в кучу: одному показалось, что кто-то под столом схватил его за ногу; другому в окне померещилась страшная харя, разумеется, с рогами. Идти наверх мимо темных классов отказались и просились ночевать в столовой. Пришлось послать за директором. Директор пришёл, серьезнее обыкновенного, велел читать молитву, а сам стал впереди, лицом к школьникам, и пристально вглядывался в них, особенно внимательно останавливаясь на некоторых. Я видел это, и сердце во мне замирало. После молитвы директор сам отвел нас в спальни и долго там оставался. При нём было не так страшно, но мальчуганы всё-таки заметили, что и на директора эти происшествия произвели впечатление. Стало быть, это не ворона и не магнетизм.
На следующий день директор был в школе безотлучно, даже обедал с нами. Всё было тихо; черти, в которых никто уже не сомневался, присмирели. Кто-то из приходящих принес номер «Развлечения», в котором весьма юмористически рассказывалось о появлении в нашей школе чертей. По тогдашним обычаям, статья вместе с тем была и обличительной; писали, что немцы так бьют своих школьников, что те ходят все в синяках, что школа морит своих пансионеров голодом — на самом деле нас кормили гораздо лучше, чем впоследствии я ел в казенном пансионе, — что в школе ничему не учат и, о ужас, ученикам говорят: ты. За это-то, по мнению юмористического журнала, черти и карают немцев. Журнал пошёл по рукам, надзиратель его отнял и подал директору. Было это при всех, вечером, во время приготовления уроков. Директор велел статью себе перевести… Выслушав до конца, он пожаль плечами, сказал, что что ерунда, Strund, и бросил газету в угол. Это произвело сильное впечатление, и мы начали склоняться к мысли, что едва ли чертям сладить с директором; Но как раз после этого раздался грохот пляшущих скамеек, доносившийся сверху, снова с воплем влетел мамзель Фифи, и тотчас же пламя газовых рожков стало уменьшаться, рожки потухли, и только один еле мерцал крохотным синим огоньком. Можно себе представить, что тут произошло. Визг, плач, крики. Надзиратели растерялись. И только один наш капитан, директор, гремел своим басом, усовещевая, успокаивая и грозя. Через несколько секунд уцелевший синий огонек стал увеличиваться и мало-помалу разгорелся. Директор сам зажег остальные рожки. — «Это неисправность газового общества», громко сказал он, но был видимо взволнован. Паника, охватившая две сотни мальчуганов, не могла не отразиться и на его нервах. Я видел это, и меня мучила совесть.
Проделки чертей и вызнанная ими паника продолжались несколько дней. Плясали скамейки, по всему дому раздавались стоны, наводившие ужас не только на учеников, но и на надзирателей, сам собою потухал газ. Известие об этих, происшествиях из «Развлечения» перешло в другие газеты, оберпастор и кирхенрат встревожились и целой комиссией несколько раз подробно осматривали школу. Школа разбранилась с газовым обществом, подозревая, что то привозит ей в своих дилижансах — тогда газ шел не по трубам, а развозился по домам в огромных колымагах — не газ, а просто воздух… Общество обижалось, предлагало нюхать свой газ, чтобы убедиться, какой он великолепный, разбирало газовый резервуар, помещавшийся под лестницей в карцере, осмотрело и перечистило все газовые трубы в здании. Ничто не помогало. Конечно, это были черти!
Главным чёртом был Т. В числе подручных чертей находился и я. Скамейки плясали под нашими руками: достаточно нашумев, мы прятались на самую верхнюю полку огромных классных шкафов, затворялись и закрывались географическими картами. Стонали, хохотали и вопили тоже мы, пользуясь для этого трубами воздушного отопления, расходившимися по всему дому. Газ потухал от того, что мы забирались в соседнюю темную комнату, брали в рот газовый рожок и изо всех сил начинали в него дуть. Воздух по трубке проходил в комнату, где рожки горели, и, конечно, тушил их.
Я пустился в эти приключения с увлечением, потому что, согласитесь сами, это было занимательно. Но когда я заметил, что мы начинаем дурачить д-ра Леша, я объявил, что выхожу из чертей. Т. дал мне искусное объяснение наших проделок. К этому времени он объявил себя атеистом. — «Вот видишь ли, мой друг, — сказал он мне, — теперь ты сам можешь убедиться, как рождаются человеческие суеверия: все уверены, что в школе завелись черти». — Я был поражен: каждый шаг этого Т. обдуман и имеет глубокий смысл; а я-то думал, что мы просто шалим! По счастью, я не долго дружил с Т. Директор, скоро приметивший эту дружбу, посоветовал мне не водиться с малым. И за это тоже спасибо директору: Т. кончил в школе дурно.
Таковы были школа, где я начал свое ученье, и её руководитель. О той и, в особенности, о другом я сохранил самые благодарные воспоминания. Когда я бываю в Москве, я непременно захожу взглянуть на школу, и при виде её во мне пробуждаются хорошие чувства.
Жалеть ли о том, что я оставил школу? И да, и нет. Школа была слишком хороша для русской жизни; а сам же д-р Леш говорил, что нужно познавать и зло, чтобы уметь ему противиться. В ту пору учебные заведения стали предметом особой заботливости так называемых пропагандистов. Немцы на людей, решавшихся мешать в политику детей, смотрели с суеверным ужасом и вполне законным отвращением и тщательно оберегали свою школу от их посягательств. Но ведь впереди был университет, с его «политикой», и я попал бы туда, не зная зла и не подготовленный ко встрече с ним. Между тем в гимназии я ко времени окончания курса был, так сказать, уже с привитою политической оспой. А совсем уберечься от «политики» в школах было нельзя. Это было поветрие, корь или скарлатина детского возраста пореформенной России. Рано или поздно всё равно пришлось бы перенести эту болезнь; и лучше, когда это случалось рано, потому что в таком случае форма болезни была легче, способы лечения были не столь героичны, а иногда болезнь проходила сама собой, без лечения.
Затем, школа не была национальной школой. А вне национальности нет ничего прочного и полезного, в малом точно так же, как и в великом. Так оно в искусстве, в науке, в философии, в политике; так и в существовании заурядного человека. В русском человеке и до сих пор много национального утеряно, или не приобретено, или заменено подражанием… Чужая школа только усиливает эти недостатки, делает человека менее приспособленным к жизни, делает его менее сильным для управления этою жизнью. Идеал — в полной гармонии отдельного человека с его страной. Чем гармония полнее, тем плодотворней и энергичней работа нации и государства. Чем дальше от идеала, тем большие вялость, неуверенность и безрезультатность царят в частной и общественной жизни. Мы, русские, кое-как уж выбрались на национальную дорогу. Чтобы составить себе наглядное понятие о том, чем были мы еще недавно, нужно взглянуть на молодые народы, на сербов, болгар, румынов, — или перелистать историю Польши.
Как, — же быть, когда национальной школы нет? В таком случае приходится прибегнуть к единственному остающемуся средству: предоставить воспитание детей жизни. Это для ребенка и юноши трудная школа, опасная, несовершенная, но единственная, в том случае, если нет национальной, так сказать, школьной школы.
Так я думаю теперь; тогда, оставляя школу, я был очень огорчен: рушилась моя заветная мечта, — в день окончания школы выпить с д-ром Лешем брудершафт. Таков был обычай: после последнего экзамена новорожденные студенты собирались к директору, приносился рейнвейн, и ученики с наставником пили на ты. Эта минута мне даже снилась нередко. Ей не было суждено осуществиться.