Послов сопровождал Кешан Чиладзе. Они торопились: выйдя утром из Потийской гавани, не сделали ни одного привала. Шли густым, вековым лесом; высокие, могучие кроны, образуя сплошной свод, скрывали от людей солнце. Потеряв счет времени, послы опасались, что ночь застигнет их в чаще. От зноя, казалось, закипало болото, со всех сторон подступавшее к путникам, В мрачном молчании леса было слышно, как булькает и клокочет трясина, из которой то и дело выскакивали на дорогу огромные пучеглазые жабы. От омерзения, смешанного со страхом, у послов перекашивались лица. Их было двое, они несли к Дадиани послание султана Мурада.
Люди одишского правителя — мтавара никогда не вели турецких послов в его резиденцию прямой дорогой и старательно обходили населенные места, поля, сады, виноградники. Если послы высаживались в гавани Поти или Кулеви, им приходилось преодолевать на своем пути лесные заросли и топкие болота. Если шли из Анаклии, то их вели по опасным, узким тропам, по самому краю обрывов и скал; на реках проводники обходили броды и переправляли послов через бурлящие водовороты. Ночлег им устраивали в грязных пастушеских хижинах, где дым очага выжигал глаза, потчевали их черствым мчади и вяленой козлятиной. Ложем им служила охапка сена, подушкой — обрубок дерева. Словом, прежде чем послы добирались до Дадиани, они проклинали свою судьбу, приведшую их в Одиши. Таким способом Дадиани хотел обмануть могущественного султана, отбить у него охоту владеть будто бы нищим, обездоленным, полуголодным княжеством Одиши.
Приближенные Дадиани, которым он поручал встречать иностранных послов и курьеров, брали с собой опытных проводников, знакомых с каждой тропкой, с каждой извилиной дороги. На этот раз проводниками были пастухи Кешана Чиладзе, Тагу Зарандиа и его семнадцатилетний сын Вагуриа Сквери. Сквери[1] юношу прозвали потому, что своим стройным станом, точеной шеей и большими глазами с длинными ресницами он действительно походил на козулю. К тому же, как и все мегрельские пастухи, которых на каждом шагу подстерегала опасность, он всегда держался настороже.
Вагуриа Сквери был одет в домотканые из серой шерсти штаны и рубаху, из которых давно вырос: штаны едва доходили ему до колен, а рукава рубахи до локтей. Он был необут, простоволос, подпоясан грубой веревкой.
Землю, по которой ступали путники, устилал сплошной покров из перегнившей листвы и моха, росшие вокруг болота кусты и колючки сплелись между собой, образуя труднопроходимые заросли; бук, ольха, тополь и липа цеплялись друг за друга ветвями. То тут, то там сквозь густую зелень леса пробивались мощные столбы солнечного света, щедро золотя листву и чахлую болотную поросль. Порой сияющее золото лучей пересекала тень вспугнутой лани, пролетевшей утки, выпорхнувшей из кустов лесной курочки…
Вагуриа Сквери быстро и безошибочно угадывал, где под покровом гнилой листвы и моха скрывалась твердая, сухая земля, а где — коварное, бездонное болото, поджидающее свою жертву. И отец и сын, перегоняя с места на место княжеский скот, вдоль и поперек исходили гористую часть Одиши и равнины ее прибрежной полосы. Не было таких горных рек и стремнин, через которые им не приходилось переправляться.
Собираясь в поход или задумав какое-либо иное опасное дело, Кешан Чиладзе всегда призывал к себе Тагу Зарандиа. Кешана восхищало невозмутимое спокойствие Тагу перед лицом любой опасности и даже самой смерти, его способность терпеливо переносить телесные страдания. Поручая ему сопровождать турецких послов, Кешан твердо был уверен, что никто другой не сможет провести их через Коратскую чащобу. Но Кешан не знал одного: Тагу Зарандиа уже не был прежним Тагу. Зрение его потеряло свою остроту, и сердце начало сдавать, и задору стало куда меньше. Правда, он, как и прежде, добросовестно пас тучные стада своего господина, но теперь он не чувствовал всю полноту жизни, особенно после утрат двух своих детей. Единственной радостью, единственным утешением его скорбного сердца был Вагуриа.
Когда Тагу передали приказание немедленно явиться к Кешану, он обрадовался, что князь вспомнил о нем, но и огорчился, считая себя уже непригодным для важных дел. Узнав, что ему поручают быть проводником турецких послов, он без колебания решил сопровождать их: даже на смертном одре не отказался бы Тагу от такого поручения, ведь с турками у него были давние счеты. Скрыв от князя, что время и тяжелые утраты ослабили его тело и дух, Тагу решил взять с собой сына.
Зной все прибывал, становилось трудно дышать. Шли гуськом: впереди, по непроторенной дороге, шагал Сквери, за ним Тагу и Кешан Чиладзе, далее послы, а замыкали шествие слуги. Дорога осталась далеко в стороне, но, подумав, что ночь застанет их в лесу, Сквери решил вновь выйти на дорогу.
— Сквери! — Услышав тихий, предостерегающий голос отца, он тотчас же воротился на прежний путь.
Между ними было условлено, что, пока отец не подаст ему знака, он не должен выводить послов на дорогу: Тагу хотел помучить турок, довести их до изнеможения. И хотя Вагуриа своим безошибочным чутьем понимал, что скоро потеряет направление, он все же повиновался отцу.
Спускались сумерки. Лес притих, слышно было лишь надсадное дыхание утомленных путников, звуки всплывающих на болоте и лопающихся пузырей, неумолчный комариный звон. Лучи солнца, пробившиеся сквозь зеленый лесной свод, постепенно редели, бледнели, разноцветная поверхность болота переливалась в сумеречном свете, как змеиная кожа.
Все ощущали, что творится что-то неладное, что проводники сбились с пути. Послов охватило подозрение: как могли люди мтавара заблудиться на собственной земле? Они украдкой наблюдали за поведением проводников, и подозрение их вскоре рассеялось: те сами были растеряны и взволнованы не меньше послов…
Тагу уже жалел, что помешал сыну вернуться на дорогу. Вагуриа рассудил правильно, а его, Тагу, ослепила злоба против неверных. Теперь же оставалось одно: идти вперед. Если они и не выберутся на дорогу, то, быть может, повстречают пастухов, которые выведут их из болота.
Между тем идти стало труднее. Почва под ногами делалась все более зыбкой, воздух, насыщенный болотными испарениями, стеснял дыхание, комары облепили измученных путников, лезли в глаза, в нос, в уши, за воротник, под шапку. Шли уже наугад, по нескольку раз обходя тот же куст, то же дерево, ту же тропку; земля под ногами изгибалась, качалась, липла к подошвам, утяжеляя шаг. Утомленные, ожесточенные, пришедшие в отчаяние путники с трудом волочили ноги. Один только Вагуриа Сквери не терял бодрости и спокойствия. Его уверенная поступь, высоко поднятая голова, ясная улыбка вселяли в путников надежду. Но сам Вагуриа видел, что люди выбились из сил. Чтобы подбодрить их, он запел песню. Это была любимая песня его сестры Цау, он запевал ее в трудные минуты своей жизни.
В голосе Вагуриа звучала вечно юная сила жизни и смутная печаль, понятная только Тагу. Эта песня перенесла его в прошлое.
Пасхальная ночь. На балконе дома он свежует подвешенного козленка. Только сегодня с зимних пастбищ спустился Тагу, где он пас господское стадо. Вся семья в сборе, и в доме царит радость. На столе — крашеные яйца. Блестят глаза у Вагуриа и Куджи. Цау щиплет кур на балконе. Сегодня она необычайно счастлива: вернулся домой отец. Она крутится по дому, как волчок, и все успевает сделать: постирать и починить отцу белье, умыть его, причесать, почистить одежду. Ведь сколько времени был он вдали от близких без ухода, как соскучился по семье, по жене и детям! Цау не дает отцу и пальцем пошевелить, перехватывает любое дело у него из рук…
Едва только Тагу освежевал козленка, как Цау уже ставит перед ним котел.
— Принеси и воду, дочурка!
Цау хватает кувшин и, пританцовывая, бежит к колодцу. На бегу она напевает, радуясь и яркой луне над головой, и цветению сливовых деревьев, и своим шестнадцати годам. Как колокольчики звенит ее голос:
Высоко, высоко белые горы,
На горах стоят пастухи,
Они спустятся по узким тропинкам,
Встретят Зису на Ингири.
Внезапно голос ее обрывается, и до Тагу доносится приглушенный крик:
— О-о-тец!
В переулке зацокали копыта. Тагу сбегает с балкона, с маху перескакивает через забор, но всадники уже далеко. Из деревни доносится лай собак, женский визг, боевой клич мужчин и возгласы:
— Курсали! Курсали![2]
— Цау похитили!
— Скорей, скорей, не упускайте!
Люди перескакивали через заборы, канавы, ручьи и пускались в погоню за похитителями, но те были уже недосягаемы…
Горько стало Тагу при этом воспоминании. Цау теперь на чужой стороне, наложница какого-нибудь турка. А за собой сейчас слышит Тагу поступь своих недругов: словно тяжелые капли, падают в тишине отзвуки их шагов. Раз, два, три, пять… десять лет!..
Другая картина встает перед взором Тагу. В Одиши ждут нашествия турок, и пастухи угнали стада в горы. Ночью грозовой ливень захлестнул окрестные пастбища, мощные потоки унесли множество коров, лошадей, овец, козлов, жеребят. Пастухи, убежденные, что это архангел Михаил, грозный владыка гор, наслал на них непогоду, при первом же ударе грома, чтобы умилостивить его, разожгли костры и запели «Даэргве-ашва». Но все было тщетно: еще грознее блистали молнии и грохотал гром, еще сильнее злобствовала гроза. Стремительные потоки косого дождя хлестали по непокрытым головам людей, слепили глаза, прерывали дыхание. Но пастухи продолжали петь, выпрашивая у неба милость. Наутро от многочисленных стад, выращенных и сохраненных с таким трудом, не осталось и половины; разбушевавшаяся стихия размыла дороги и тропы, унесла не одного пастуха…
Полностью уцелело только стадо Кешана Чиладзе, пасшееся на горе Джагордзага. Но спасли его не костры, не пение «Даэргве-ашва». Тагу Зарандиа и его пастухи окружили обезумевший от страха скот и не дали ему разбежаться. Всю ночь, не присев, стерегли они свое стадо, повинуясь указаниям Тагу. Куджи ни на миг не отходил от отца. В темноте на парнишку наскочила испуганная кобыла. Упав, он вывихнул себе руку. Тагу сам вправил Куджи руку и наложил повязку.
— Не туго, сынок?
— Нет…
— Больно?
— Нет…
Что-то странное почудилось Тагу в голосе сына.
— Что с тобой, Куджи? — Он поднял голову. — Куда ты смотришь?
Куджи смотрел на дорогу. Три старых пастуха, вооруженные до зубов, направлялись к их единственно уцелевшему шалашу. Сердце замерло у Тагу: что им нужно? Он взглянул на Куджи — и сразу все понял. Куджи искупался вчера в горной речке, а горные воды принадлежат, по преданию, Михаилу Архангелу, и никто не имеет права осквернять их. И вот разгневался Михаил Архангел, наслал на людей грозу, ливень, ветер. Никому не прощают пастухи обиду, нанесенную горам…
«Это я виноват, — пронеслось в сознании Тагу, — почему позволил Куджи искупаться!»
А три старых пастуха все приближаются, неотвратимые, как рок. Повернулись к ним подпаски, оставив работу. Затаив дыхание стоит Куджи.
— Ах, зачем я ему позволил!
Вот пастухи окружили Куджи и повели: один впереди, двое — сзади.
— Куджи, сынок!
Но Куджи скрылся из глаз. Подошли подпаски к Тагу в знак соболезнования склонили головы. Чем еще могли они утешить несчастного отца, как помочь ему? Куджи нарушил извечный закон гор, и пастухи не могли поступить иначе: они и родному сыну не простили бы обиды, нанесенной горам. Ведь пастухи живут милостью гор, не будь гор, не было бы и пастухов. Куджи оскорбил покровителя гор, и они потеряли половину своих стад. Тем самым Куджи заслужил самого сурового наказания, какое только может постигнуть человека: изгнания из родной страны…
Мать не вынесла потери второго ребенка — и вскоре Тагу стоял перед свежевырытой могилой. Сердце мужчины тверже. Все вынесет Тагу, что ниспошлет ему судьба, лишь бы Вагуриа Сквери был с ним. Он не отпускал его теперь ни на шаг от себя, был для него отцом и матерью, сестрой и братом. А мальчик рос любознательным, ничего не могло укрыться от его острых внимательных глаз. Он быстро усваивал все, чему мог научиться от отца и окружающих людей. И Тагу казалось, что этот семнадцатилетний юноша вмещал в себе все тайны природы и всю мудрость, доступную человеку…
Между тем над лесом сгущались сумерки. Впереди, указывая путь, по-прежнему шел Вагуриа Сквери. «Боже, помоги моему мальчику! — молил Тагу. — Это я сбил его с пути, я помешал свернуть на верную дорогу!»
В глухой, напряженной лесной тишине шла потайная, скрытая от людских глаз жизнь. С приближением темноты на все окружающее, казалось, находит покой и мир, но Вагуриа Сквери отчетливо видел, каким ужасом начинают загораться глаза лесных зверей и зверушек, слышал, как бьется на дереве птица, попавшая в когти хищника, как беспомощно пищит лягушка в пасти змеи, с каким ожесточенным клекотом бьются из-за добычи две птицы, ударяя друг друга могучими крыльями; видел он ланей, испуганно выгнувших длинную шею и ждущих опасности со всех сторон; видел шакала, терзающего свою жертву; клыкастого кабана, с громким сопением выбежавшего на охоту; чутко настороженного, трепещущего зайца с поднятыми ушами. В мнимом покое и тишине чащобы, на земле и под землей, в кустарнике и на деревьях, на поверхности болота и в его глубине — всюду живые существа боролись друг с другом не на жизнь, а на смерть. А разве сам он, Вагуриа Сквери, не поступает так же, как обитатели лесов? Разве не ведет он на верную гибель этих турецких посланцев?
На их пути простерлось широкое, топкое болото, а над ним — ясное небо и золотое солнце, клонившееся к закату. Вагуриа взглянул на солнце: по нему можно было определить, что верная дорога пролегает по ту сторону болота. Но обойти болото ни справа, ни слева невозможно. Оставался один путь: прямо, наперерез. На той стороне росли несколько высоких тополей. Надо срубить один из них и уложить на болото вместо моста. Вагуриа Сквери внимательно разглядел трясину. Из болота торчат полусгнившие ветки ольхи и ясеня, остатки стволов. Выдержат ли они его тяжесть? Остальные путники тоже всматриваются в трясину, затем переводят взгляд на Вагуриа Сквери. А Вагуриа поднимает глаза на Тагу: «Да поможет нам бог, отец!»
Юноша нагнулся, засучил и без того короткие штаны, взял у Тагу топор, заткнул его за пояс.
— Осторожно, Вагуриа! — предупредил его Кешан Чиладзе.
Вагуриа не любил пустых слов. Недовольно, дерзко тряхнув головой, он ступил в болото. Прыгнул на остаток пня, торчавшего из трясины, оттуда на ветку, затем на другую, снова на пень, все дальше и дальше, ловко и легко, как козуля. Люди на берегу не отрывали от него глаз. Тагу замер, перестал дышать. Земля уходила из-под его ног.
— Берегись, сынок!
А Вагуриа достиг уже середины болота и продвигался дальше. Но на одном пне он задержался: следующая ветка, на которую можно было прыгнуть, оказалась слишком далеко.
— Прыгай, сынок!
Нет, тут не допрыгнешь. А гнилой пень стал уже расползаться под ногами Вагуриа, он вот-вот погрузится в трясину.
— Прыгай же, сынок, прыгай!
Болото доходит уже до лодыжек Вагуриа, вокруг него колышется и булькает мерзкая, липкая жидкость. Он хочет прыгнуть, но болото уже не отпускает его.
— Лови, сынок! — кричит Тагу и бросает ему конец веревки.
Но веревка коротка, Вагуриа нагибается, чтобы протянуть к ней руку, и погружается до подмышек в трясину. Тогда эту веревку связывают с другой и снова бросают Вагуриа, но болото уже успело сковать ему руки. Теперь видны только расширенные, полные ужаса глаза…
— О-тец… — пронесся над болотом истошный, звериный крик, и болотная жижа, отвратительно булькая, сомкнулась над Вагуриа Сквери.
Стон вырвался из груди Тагу, но лицо его ничего не выражало: лучи заходящего солнца глядели в его невидящие глаза. Вот бежит за водой, весело припрыгивая, Цау. Вот пастухи ведут Куджи: один впереди, двое позади. Исчезла Цау, скрылся за поворотом Куджи, а болото все булькает, черными пузырями поднимается кверху дыхание Сквери…
Тагу видит побелевшие, полные ужаса глаза Сквери, его протянутые за помощью руки, слышит его истошный крик, и не может ступить ни шагу: он падает на землю, как подкошенный косой. Кешан Чиладзе склонился над ним, чтобы оказать помощь, но тут же отдернул руку: Тагу был мертв.
Зашло солнце, тень легла на болото, на неподвижное лицо Тагу, мир погрузился во мрак и тишину.
Синту видела сквозь щелку в двери, как Чонти на балконе снял с гвоздя саблю и копье, вышел во двор и быстро зашагал по тропинке. Девушка так смотрела, будто хотела остановить его, но он не оглянулся. И вот Синту стоит, опершись голым плечом о косяк двери, и задумчиво глядит вслед Чонти…
«Зря ты сердишься на меня, дорогой! Не виновата я. Не могла же я запретить господину смотреть на меня! Он господин, а я его раба… Какая сила сковала меня? Почему отпустила я Чонти, не побежала за ним? Но я знаю его: стоит ему переступить через порог, как он перестанет сердиться… Да, я знаю его сердце — стоит ему переступить через порог, и он тут же забудет обо всем!..»
Смотрит Синту на дорогу, по которой ушел Чонти. Далеко-далеко убегает она и пропадает в знойном мареве. Щурит Синту свои большие глаза, и снова видится ей Чонти. На нем короткая, ладно пригнанная чоха и мягкие сапоги. Через плечо перекинута сложенная вдвое бурка, за поясом — сабля и широкий меч, в руке на весу — копье. Все дальше и дальше уходит он своим упругим, размеренным шагом.
Обширный двор перед господским дворцом пуст. Дрожит и тускло мерцает отяжелевший от зноя воздух. И хотя Чонти давно уже скрылся, из глубины амбара, из винного погреба, из пекарни и конюшни, из виноградника и огорода смотрят на тропу десятки глаз: выдержит ли Синту? Когда девушка показалась в темном прозоре открытой двери, все взоры тотчас же обратились к ней.
«Я должна была догнать его! Я же ни в чем перед ним не виновата: разве закажешь господину глядеть на меня, на то он и господин! Я должна нагнать Чонти! Сбор воинов назначен возле шатра Арзакана…»
Девушка перешагнула через высокий порог, подол платья поднялся к колену и вновь скользнул вниз.
Синту идет по двору. Люди следят за ней. Вот она поравнялась с дворцом, который высится посреди пустынного двора, гордо вздымая вверх крытую сверкающей черепицей кровлю. Синту бросила быстрый взгляд туда, где в густой тени ореховых деревьев находилось окно Сесирква Липартиани, ее господина. Тяжелый занавес закрывал окно, Сесирква еще ранним утром отправился к месту сбора воинов. И Чонти ушел туда, он всегда сопровождает господина в походах. Если бы не десятки следящих за нею глаз… Ну и пусть смотрят, пусть думают о ней, что угодно!..
Синту уже бежит, она изо всех сил спешит к шатру Арзакана. Юноши, увидев ее, восхищенно переглянулись, мужчины подкрутили усы, старики заулыбались, а женщины с завистью вздохнули.
К полудню зной усилился. Небо дышало жаром, как раскаленная сковородка. Синту выбежала на пологий берег Техуры и с разбегу остановилась. Речка была полна лошадей, они понуро стояли в воде. На другом берегу, в лощине, вокруг шатра Арзакана лежали вповалку обессилевшие от зноя воины.
«И Чонти там, — перед ее глазами возникло сердитое лицо Чонти. — Я всего только улыбнулась господину! А что мне было делать? Я же раба его, а он господин мой!»
Синту, не раздумывая, кинулась в воду. Обычно холодная Техура была насквозь, до самого дна, прогрета солнцем. Выйдя на другой берег. Синту побежала к возвышающемуся шатру Арзакана. Ее босые ноги оставляли влажные следы на раскаленной, пересохшей от зноя земле. Воины, видимо, заметили девушку, один из них приподнялся и стал глядеть в ее сторону, прикрывая рукою глаза от солнца. Синту тотчас же узнала Чонти и остановилась…
А вослед Синту, не видевший сейчас ничего, кроме вставшего ей навстречу Чонти, мчался от реки табун взбесившихся от жары лошадей. И тотчас же, словно по чьему-то неведомому знаку, стремительно выбрались на берег и помчались за ними стоявшие в Техуре кони. Какое-то безумие гнало их вперед, и они плотным табуном неслись прямо на Синту. Взметенная тысячами копыт, поднялась и повисла в воздухе тяжелой завесой туча пыли. Казалось, спастись от надвигающейся беды было невозможно. На миг Синту оглянулась и побежала. С угрожающей быстротой настигал ее топот копыт — звук преследующей ее смерти. Все ближе и ближе… Вдруг чья-то сильная рука подхватила девушку с земли и подняла на коня.
— Синту, — услышала она. — Сумасшедшая!..
— Думаешь, я струсила! — Она рассмеялась так, словно ничего не случилось, словно он только что не спас ее от смерти. Девушка посмотрела на него, и глаза ее засветились.
— Чертовка!
— Ты больше не сердишься на меня, правда? — Синту обхватила руками его шею. — Если бы кони затоптали меня, на кого бы ты тогда сердился? Не было бы с тобой Синту…
— Замолчи!
Бешено мчавшийся табун настиг их, захлестнул, увлек за собой. Чонти сильно натянул одной рукой повод, удерживая своего коня в повиновении, а другой обнимал стан Синту.
— Ну, скажи, на кого бы ты тогда сердился, Чонти? — повторила девушка. — Ну, перестань же хмуриться, слышишь! Не то… — Она огляделась: вокруг лавина обезумевших коней… — …не то я уйду от тебя — не удержишь!
Синту ухватилась за гриву бежавшей рядом вороной кобылы и птицей взлетела ей на спину.
— Синту! — крикнул Чонти.
— Синту ничего не боится! — Девушка повернулась к нему, глаза ее сверкнули. — Ничего и никого, кроме тебя…
Синту знала, как трудно вывести Чонти из равновесия, и потому, бывало, не раз она одним прыжком вскакивала на дикого, необъезженного коня и, прильнув к его гриве, отдавалась буйному бегу. А потом ухватится руками за ветвь дерева и повиснет на ней, раскачиваясь и с улыбкой глядя, как летит дальше конь уже без седока. Или же спрыгнет на скаку с коня, перекувырнется раза два по земле и усядется, довольная…
Чонти обычно спокойно наблюдал за всем этим. Он был из тех людей, мужественных и суровых, которые прячут свои чувства от чужих глаз, говорят мало и сдержанно, а больше молчат, горячи и вспыльчивы, но умеют сдерживать себя. И девушка, так и не добившись, чтобы на лице Чонти появился страх за нее, растерянность или волнение, нередко убегала куда-нибудь, где ее не могла видеть ни одна живая душа, и в слезах отводила душу.
То же странное чувство отчаянного озорства владело девушкой и сейчас. Она крепко вцепилась в гриву кобылы; длинные косы Синту развевались по ветру, босые ноги сжимали конские бока. Пригнувшись к шее вороной, Синту, казалось, не замечала мчавшихся рядом коней, этой вздыбленной лоснящейся лавины, не слышала их храпа и фырканья. Она хотела лишь одного — уйти от Чонти. Но сделать это теперь было не так просто. Неожиданно часть табуна свернула в сторону, вторая — в другую. Только кони Синту и Чонти мчались вперед.
— Не догонишь! — крикнула Синту, торжествуя.
Эх, если бы ей удалось смутить спокойствие Чонти! Она летела не оглядываясь, подгоняла свою кабардинку-трехлетку, высокую, тонконогую, горячую и злую.
«Сбросит, непременно сбросит!» — говорил себе Чонти. Поняв, что не сможет догнать Синту, он направил коня наперерез ей.
Пыль, поднятая табуном, скрыла долину, встала до самого неба, в десяти шагах ничего не было видно. Чонти потерял Синту из виду и скакал наугад. Внезапно в перестуке копыт послышался новый звук, чем-то неуловимо отличимый от других. Чонти тотчас же догадался: это иноходец его господина!..
И когда кобыла вынесла Синту из-за завесы пыли, две руки одновременно с двух сторон схватили гриву вороной. Ринулась вперед кабардинка, взвилась на дыбы, но напрасно: сильные руки держали ее. Тогда она злобно заржала, остановилась. Разгоряченная скачкой, Синту удивленно оглядывала своих спасителей. Сесирква Липартиани и Чонти, словно литые, сидели в седлах по обе стороны от нее. Они тяжело дышали, повернув к девушке взволнованные, раскрасневшиеся лица. Смущение связывало их незримыми узами и даже придавало им неуловимое сходство. Для Синту они были схожи сейчас, несмотря на то, что на одном были богатые доспехи и драгоценное оружие, а другого облегала заношенная чоха, через плечо висела простая сабля, на поясе — кинжал без насечки и украшений.
Синту настороженно смотрела на них. Ни один не отпускал гриву. По обычаю, Чонти должен был спешиться, как подобает крепостному, и поклониться. Но на этот раз он видел перед собой не господина, а просто молодого парня, которому приглянулась его Синту.
Сесирква и Чонти были молочными братьями. С колыбели росли они вместе, проводили друг с другом целые дни, месяцы, годы. До поры возмужания они словно не знали, что один из них был господином, а другой его слугой. Но время шло, и друзьям пришлось, наконец, почувствовать разницу в положении. Отныне на людях они соблюдали все, что закон и обычаи предписал в отношениях между господином и слугой. Но стоило им остаться вдвоем, как они пять становились просто друзьями.
Чонти, не знавший страха или нерешительности, был сейчас смущен и растерян. А что, если Сесирква прикажет ему отпустить гриву вороной и уйти? Выполнить волю господина?
Синту поняла, что происходит, и тотчас же к ней пришло решение. Она чуть сжала колени и крикнула что-то на ухо вороной. Та рванулась и понеслась стрелой, едва не выбросив из седел Сесирква и Чонти.
Оба молча глядели вслед девушке, пока она не скрылась в туче пыли, все еще висевшей в воздухе. Наконец Сесирква прервал неловкое молчание.
— Как только взойдет луна, мы выступим в поход, — сказал он Чонти и направил коня туда, где поджидала его свита.
Сесирква возвращался от мегрельского владетельного князя Дадиани, когда увидел бешено скачущего вороного коня и узнал в девушке Синту. Может быть, она не может справиться с лошадью? Не раздумывая, бросился Сесирква на помощь. Свита ждала, что произойдет!.. Когда Сесирква повернул коня, люди вздохнули с облегчением, — беда прошла мимо Чонти.
Турки вторглись в Гурию. В порты Поти, Кулеви и Анаклию проникло несколько десятков турецких кораблей с войсками. К Дадиани прибыли посланцы с требованием сдаться без боя.
В ответ на турецкий ультиматум Дадиани снарядил во вражеский стан своих послов, поручив им отвлечь врага длительными переговорами. А в это время поднялся народ Одиши, готовился в поход на врага. К месту сбора со всех сторон шли воины — пешие и на конях, арбы с оружием и продовольствием, кони для воинов, вьючный скот.
Турки задумали атаковать Дадиани с двух сторон. Один отряд, выйдя из Анаклии, должен был перейти Ингури, захватить Зугдиди и оттуда направиться в горную Мегрелию, взять Цаленджиха, Чхороцку, Хибула и в Сенаки соединиться с идущими из Поти войсками Саххил-Аллы и Махмуд-Гассана. Об этих планах турок рассказали лазутчики Дадиани.
В ответ одишцы выработали свой план. Сесирква Липартиани поручено было заманить отряд Махмуд-Гассана в болотистый Коратский лес, обойти его со стороны моря и неожиданно напасть с тыла. Зажатого в кольцо врага надо было сломить и уничтожить до того, как на помощь ему подоспеют главные силы, возглавляемые Саххил-Аллой.
После разгрома Махмуд-Гассана Липартиани пройдет в сторону Чаладиди и соединится там с войском Гуриели, чтобы вместе перехватить на полпути двигающихся из Поти османов и повести отвлекающий бой, пока не подойдет вспомогательный отряд Телемака Чиквани.
Согласно этому плану, наиболее тяжелый бой ожидался под Кулеви, с Махмуд-Гассаном. Но Одишский владетель надеялся на Сесирква Липартиани, который, несмотря на свою молодость, имел уже немалый боевой опыт. Сесирква проявил себя как находчивый и умный военачальник, умеющий внезапным ударом ошеломить и уничтожить врага. Хотя у Липартиани было вдвое меньше сил, чем у Махмуд-Гассана, Дадиани не сомневался в успехе Сесирква и потому сам направился к Анаклии.
Было за полночь. Полная луна кроваво-красным пятном светилась на небе. Неширокая просека пролегла в густом лесу. Листья ольхи и бука, пожухлые от зноя, тускло блестели под лунным светом. Лес замер. Тишину нарушил дробный перестук множества копыт, резкий скрип аробных колес. Войско Сесирква Липартиани двигалось к Корати…
Впереди с небольшим отрядом ехал сам Липартиани. За ним по узкой лесной дороге растянулись пешие и конные воины, а в самом конце медленно следовал обоз: гнали стада коров и другой домашний скот, везли птицу, надсадно поскрипывали арбы, тяжело груженные мукой, вином, посудой, коврами, сложенными палатками. Словом, в обозе имелось все для того, чтобы воины на привале могли отдохнуть и восстановить силы для предстоящих боев, развлечься и повеселиться. Одишцы славятся своим хлебосольством и гостеприимством, они и в походе старались соблюсти стародавние обычаи. Бойцы прихватили с собой самые красивые одежды, облачились в лучшие доспехи, вооружились дорогим оружием. В Грузии издавна было принято обряжаться перед боем во все лучшее — на зависть и устрашение врагам, на радость друзьям-соотечественникам.
Чонти, отстав от свиты Липартиани и ведя под уздцы своего коня, шел за последней арбой. Прижимаясь плечом к его плечу, шла Синту. Порой отставший всадник или пастух рысью проносился мимо них, и тогда Синту отстранялась от юноши, отступала на один шаг, а потом снова приникала к его плечу.
Они молчали. В лесной тиши гулко разносилось то приглушенное мычание коровы, то блеяние овцы, то шумное, испуганное трепыхание птичьих крыл.
— Мы зашли далеко, — нарушил молчание Чонти, — тебе пора возвращаться, Синту.
— Ты за меня не бойся, никто меня не похитит, — с тоской отозвалась Синту. — Обними меня.
— Я могу не вернуться, Синту…
Девушка остановилась, обняла плечи Чонти, прижалась к нему.
— Ты должен вернуться, Чонти, я буду ждать тебя… Я знаю, не возьмет тебя турецкая сабля!
— Я вернусь, обязательно вернусь, Синту! Прогоним турок с нашей земли, и я снова буду с тобой!
Синту стояла, покорно опустив голову. Две слезинки сбежали по ее щекам.
— Я вернусь, Синту… — тихо повторил Чонти, затем решительно тряхнул головой, взялся за луку и одним прыжком вскочил в седло. Конь рванулся с места, и раскидистая крона старой ольхи тотчас же скрыла из глаз Синту всадника. Синту продолжала стоять на месте, прислушиваясь к удаляющемуся стуку копыт.
Лес снова погрузился в молчание. В воздухе запахло перегоревшей листвой. Потом над верхушками деревьев пронесся вихрь. Заскрипели качнувшиеся стволы. Девушка подняла голову: над лесом нескончаемой чередой плыли темные, переполненные влагой бурдюки туч.
Всю ночь под проливным дождем двигалось войско Сесирква Липартиани. Огненные жгуты молний то и дело полосовали небесный свод, опустившийся, казалось, до самой земли. Затвердевшая от многодневного зноя почва не принимала влагу: заполнились водой трещины, заструились потоки в канавах, вода покрыла дороги, нивы, дворы.
Липартиани распорядился остановить до времени обоз. Боевые отряды, несмотря на распутицу, продолжали стремительно продвигаться вперед: надо было перейти Хобисцкали и Кулеви до того, как полноводные реки выйдут из берегов.
— Если на море высокая волна — удача нам обеспечена, — проговорил Сесирква, обращаясь к ехавшим братьям Тудзбая.
— Так и будет, — сказал старший Тудзбая.
— Корабли повыбрасывает на берег, — подтвердил младший.
Молния беглым светом осветила их лица, задубевшие от солнца и соленых морских ветров. Большие глаза глядели из-под густых, мокрых от дождя бровей открыто и смело.
Липартиани с довольной улыбкой оглядел их ладные фигуры: на низкорослых колхидских лошадках братья казались в прорезаемой молниями тьме сказочными богатырями. Они вдоль и поперек избороздили и наше море, и турецкое, изучили чужеземные берега наведывались туда запросто, как к себе домой. Однажды они выкрали из султанского дворца самого важного из визирей и доставили его в замок Дадиани. Стоило турецкому султану только помыслить о походе в Колхиду, как братья Тудзбая доносили о его планах своему повелителю…
Именно благодаря им смог владетельный князь заблаговременно принять меры предосторожности, — разослал небольшие отряды по всему побережью, приказав им укрыться в прибрежных чащах и укромных лощинах, и стал собирать войско.
Правители Гурии и Имеретии, введенные в заблуждение ошибочными донесениями своих лазутчиков, не поддержали Дадиани. Они говорили: султан, мол, увяз в неурядицах и распрях на Балканах и в арабских странах, и ему теперь не до похода в Грузию. И если бы не братья Тудзбая, кто знает, как обернулось бы дело.
Передовые конные разъезды Липартиани подъехали к берегу Хобисцкали. Казалось, что в кромешной тьме, окутавшей все вокруг, нечего было и думать о переправе. Но Чонти и братья Тудзбая сделали невозможное: отыскали во тьме брод через реку. Послушные кони, испытанные в походах и битвах, переправились на тот берег по глубокой воде. Отряд продолжал свой стремительный рейд. Дождь не прекращался, молнии с треском распарывали низко нависшее полотнище неба. Наступило утро, но лучи света не смогли пробиться сквозь плотные толщи туч. Тьма не желала сдаваться, ночь не уступала дню.
Старший Тудзбая повернулся к Липартиани.
— Слышишь, как гудит море?
Липартиани прислушался. Действительно, сквозь равномерный шум дождя и грохот грома можно уже было различить отдаленный глухой гул морского припоя. Он начинался вкрадчивым шорохом, затем нарастал, крепчая, будто море в мощном усилии пыталось покинуть свое извечное ложе.
Море бушевало, оно выкатывалось на берег громадными, как горы, валами. Насквозь промокшие, измученные турецкие воины стояли по щиколотку в воде. Чернели в полутьме выброшенные на берег корабли с оружием и продовольствием. Турки отошли от линии прибоя ровно настолько, чтобы волны не смыли их в море. Лишний шаг вперед таил в себе опасность. Их поглотили бы болотные топи, залитые водой.
Наконец забрезжил рассвет. Вокруг земля была сплошь покрыта мутной кипящей водой, взбаламучиваемой потоками дождя, низвергавшимися с неба.
Промокший с головы до ног, усталый и злой, сидел Махмуд-Гассан в своем шатре. Полотнища и ковры не могли защитить его от воды. А перед глазами была все та же леденящая душу картина: войско, стоящее по колено в клокочущей воде. Одни воины понуро опирались на копья, другие, уже не в силах стоять на ногах, уселись прямо в воду. Были и такие, которые навзничь лежали в воде с широко раскинутыми руками.
Махмуд-Гассан велел созвать в свой шатер сотников и отдал им приказ: поднять всех на ноги и заставить двигаться, чтобы не закоченели, и еще передать людям, что аллах скоро прекратит этот дождь и отдаст победу в руки правоверных.
Однако не успел Махмуд-Гассан договорить последних слов, как в палатку, запыхавшись, вбежал дозорный и, низко склонившись перед своим повелителем, доложил: конные отряды одишцев во главе с Сесирква Липартиани с трех сторон приближаются к турецкому лагерю, их появления надо ждать с минуты на минуту.
Не может быть! Как могли всадники переплыть вышедшие из берегов Кулеви и Хобисцкали! Турецкий предводитель поднялся и стремительно вышел из шатра. В окружении десятка османских воинов навстречу ему ехали три всадника — посланцы Сесирква Липартиани. Посредине — Уча Пагава, воин и дипломат, умный и многоопытный дворянин, которого за его маленький рост называли «Коротышкой», по обе стороны от него — братья Тудзбая.
Оставив своих коней возле шатра, грузины медленно, с достоинством спешились. Коротышка Уча склонил голову перед Махмуд-Гассаном, поздоровался, как того требовал обычай, и передал устно, что повелел Сесирква Липартиани: вы, мол, окружены со всех сторон, обречены на истребление.
Уча свободно говорил по-турецки, голос его звучал сдержанно и вежливо, но Махмуд-Гассан почувствовал насмешку, скрытую в его словах. С трудом владея собой, турецкий военачальник проговорил:
— Только хвастун и глупец мог предложить мне сдаться без боя.
Недаром на родине Махмуд-Гассана звали «морским львом». Во многих морских сражениях и набегах на чужие берега прославил он свое имя. Правда, еще никогда не приходилось ему высаживаться на колхидской земле, но он был наслышан о неукротимой отваге одищцев и их необычайной боевой тактике. В одних странах полководцы прибегают к хитрому построению своих войск, чтобы сбить противника с толку, и до последнего момента берегут резервы; в других излюбленным маневром является скрытый обход с флангов и внезапный удар по неприятельскому расположению. И только одишцы не прибегали в бою к хитростям и маневрам. Едва завидев врага, они стремительным галопом шли на сближение с ним, крича и потрясая длинными копьями. Затем копья летели в неприятеля, а одишцы, обнажив сабли и кинжалы, бросались на врага так яростно, что их напор трудно было сдержать. Они всегда действовали прямо, решительно, открыто.
Турки готовились к сражению. Возле палатки Махмуд-Гассана выстроились сигнальщики. Они подняли к небу свои длинные, в человеческий рост, трубы, прозвучал резкий, будоражащий боевой сигнал. Нервной глухой дрожью забили промокшие турецкие барабаны. Но гул морского прибоя приглушал все звуки, и они словно уходили в вязкий прибрежный песок…
Никто не знал, каковы были силы одишцев, с какой стороны подступят они. А ведь измученным турецким воинам предстояло сдержать натиск одишской конницы, стремительной и неудержимой, как горный поток. Перед турками были две возможности: либо сдаться противнику, либо сражаться с отчаянием обреченных, пока останется в живых хоть один человек. Махмуд-Гассан знал это, как знал и то, что теперь самое главное не допустить, чтобы его люди поняли создавшееся положение. Махмуд выхватил из ножен саблю и направился туда, откуда, по его предположению, должен был появиться Сесирква Липартиани. Коренастый и широкоплечий, Махмуд, наклонившись вперед и пригнув голову, шагал по воде, навстречу еще не видимому врагу. Ветер бросал ему в лицо пригоршни дождя, хлестал по глазам, не давал дышать. Но он шел, как бы олицетворяя собой мужество отчаяния. Турки, следуя за своим предводителем, развернулись в боевой порядок. Разом стихли барабаны, смолкли визгливые трубы.
И вот из-за дождевой стены показались ряды одишских всадников; они приближались, обхватывая турок с трех сторон. Возгласы начальников одишского и турецкого войск, пронзительные крики воинов, ржание коней, звон оружия — все слилось в оглушительный шум, который перекрыл даже грохот морских волн, обрушивающихся на берег. Резкие порывы ветра подхватывали звуки битвы и, стократ усилив, бросали в лицо османам. Вихрь хлестал потоками дождя, застилал бойцам глаза, мешал разглядеть противника. От этого все происходящее казалось еще непонятнее и страшнее.
Чонти, как и в других сражениях, скакал рядом с Сесирква Липартиани, чтобы уберечь его от малейшей опасности. Он не отводил от него глаз, словно сердце подсказывало, что смерть подстерегает Сесирква.
Ряды одишских всадников с разгону врезались в турецкое войско, начался рукопашный бой. В сумятице Чонти сразу же потерял Сесирква. Липартиани пробивался сквозь строй турков. Наконец он увидел Махмуд-Гассана. Тот стоял, крепко упираясь в землю короткими сильными ногами, кривые ятаганы, зажатые в его руках, молниями мелькали в воздухе.
Радость загорелась в груди Липартиани. Он давно прослышал о ратных подвигах Махмуд-Гассана и мечтал о встрече с ним. И вот она, эта встреча! Сесирква хотел было спешиться, чтобы на равных правах биться с Махмудом, но не успел соскочить с коня: его вороной иноходец споткнулся и упал на передние ноги. Сесирква попытался встать, но двое янычар вонзили в него копья. Махмуд-Гассан вспрыгнул сзади на коня Сесирква. Громкий крик заставил его обернуться: это был Чонти. Он на всем скаку перегнулся с коня, подхватил Махмуд-Гассана и перекинул через седло. Обезумевший конь понесся к морю…
Воины-одишцы окружили раненого Сесирква Липартиани. Он успел увидеть, как Махмуд-Гассан, изловчившись, снизу ударил Чонти коротким кинжалом. В тот же миг огромный белопенный вал накрыл с головой обоих…
Жажда отомстить за раны Сесирква придала одишцам новые силы. С яростью бросались они на врага. Туркам некуда было податься: с одной стороны темной стеной стоял лес, где спасшихся от уничтожения османов ждала болотная топь, с другой — бушующее море.
Коротышка Уча и братья Тудзбая бились в первых рядах, и казалось, что у каждого из них выросло по сто рук. Немногие оставшиеся в живых турки разбежались кто куда.
Липартиани уложили на носилки, придворный лекарь-итальянец осторожно перевязал ему раны. Коротышка Уча велел протрубить сигнал, чтобы собрать бойцов. Поручив небольшому отряду изловить разбежавшихся врагов, Уча без промедления двинулся навстречу Сахил-Али, высадившемуся в Поти.
Весть о ранении Сесирква Липартиани разнеслась по Одиши. Люди спешили к его дворцу. Тут были мужчины и женщины, старики и дети; они шли с приношениями, вознося к небу мольбы о выздоровлении своего повелителя. Широкое поле перед дворцовой оградой заполнилось людьми.
Долго не приходил в сознание Сесирква. Он лежал перед открытым окном, и все же ему не хватало воздуха; он задыхался, метался в бреду, выкрикивал невнятные слова. Приближенные разобрали лишь несколько раз повторенное имя Синту и Чонти.
Лекарь велел привести Синту и приказал ей неотлучно находиться у постели Сесирква. Если господин еще раз назовет ее имя, пусть она тотчас же откликнется, заговорит с ним, спросит, что угодно ему. Лекарь рассчитывал, что голос Синту выведет больного из забытья.
А Сесирква пылал в жару, и никакими средствами не удалось унять лихорадку. Синту стирала пот с его лба, овевала разгоряченное лицо, смачивала розовой водой пересохшие губы. И все время думала о Чонти. Она знала, что немало воинов из отряда Сесирква погибло в бою, но никто ничего не мог сказать ей о судьбе Чонти.
«Чонти не вернется, пока не убьет последнего турка», — подсказывало ей сердце. Девушка со страхом смотрела на Сесирква: недвижимый и обескровленный, он казался ей сильным и несгибаемым. «И Чонти такой, меч турка не убьет его», — упрямо повторяла она.
С тревогой вглядывалась Синту в лицо Сесирква: может быть, хоть в бреду скажет он что-нибудь о Чонти. И часто думала: хотя бы к возвращению Чонти выздоровел господин. А уж она не пожалеет для этого сил.
— Чон-ти! — дрогнули однажды губы Сесирква.
Синту упала перед ним на колени.
— Он не вернулся, господин! — Она взяла больного за руку — Я Синту, это я, Синту! — В голосе девушки звучали робкая мольба, ожидание, надежда.
Отворилась дверь, и вошли лекари — итальянец француз и перс. Безмолвно встали они у ложа больного.
Сесирква медленно поднял отяжелевшие, безжизненные, бледные веки, но глаза его ничего не видели и не выражали. «Говори!» — знаком приказал итальянец.
— Господин, ты слышишь меня? — Девушка крепко прижала к своей груди его руку.
Сесирква чуть повернул лицо в ее сторону.
— Я — Синту, господин! Турки разбиты, Дадиани победил.
Липартиани все так же смотрел в лицо девушки ничего не выражающим взглядом.
— И Чонти скоро вернется, господин…
Во взгляде больного мелькнула искорка сознания, он словно пытался вспомнить что-то. Наконец потрескавшимися от жара губами он повторил вслед за девушкой:
— Чон-ти…
— Да, да, Чонти! — Синту еле сдержала крик радости: наконец-то Сесирква заговорил.
Липартиани, не отрывая глаз от лица Синту, мучительно напрягся.
— Чонти… Его убил… Махмуд-Гассан, — произнес он тихо, но внятно.
Синту отбросила от себя руку господина и вскочила на ноги.
«Нет, нет!» — шептала она, отступая к двери. На пороге она обернулась, с ненавистью взглянула на Сесирква и вышла из комнаты.
Синту миновала двор, отворила калитку и побежала по тропинке. Люди удивленно провожали ее взглядом. Никто не решился остановить ее, спросить, что за горе поразило ее.
Добежав до старой ольхи, Синту остановилась. «Здесь простились они, здесь встретит она Чонти. Он вернется, вернется!..»
С утренней зари и до вечерней сидела Синту, глядела на дорогу. Не откликалась, не слушала утешений. Она была наедине со своим горем. Смотрела на дорогу и ждала. В сумерках уходила в лес. Забывалась недолгим сном в заброшенной пастушьей хижине. А на рассвете, едва только можно было разглядеть путника на дороге, — она уж опять сидела под старой ольхой.
Давно вернулись домой оставшиеся в живых. Раны стали рубцами. Медленно возвращался к жизни Сесирква. Как только к нему вернулось сознание, он сразу спросил о Синту. Огорчился, забеспокоился, приказал сахлт-ухуцеси[3] привести ее во дворец, показать лучшим лекарям, приставить к ней прислужниц для ухода.
Но Синту отказалась выполнить волю господина: она не могла простить ему слов о гибели Чонти. Неужто не знал он, что Чонти не мог погибнуть от турецкой сабли!
Уже и осень отступала перед зимой, а надежда ни на миг не оставляла Синту. Стоило показаться издали на дороге путнику, как девушка тотчас же вставала с земли и затаив дыхание ждала его приближения. Но путники проходили мимо. «Опять не Чонти! Почему же ты медлишь?! Ведь я жду тебя!»
Теперь Синту стала расспрашивать каждого прохожего, не видел ли он ее Чонти, не слыхал ли случайно о нем. Если же путник шел в ту сторону, куда ушел Чонти, она говорила:
— Если встретишь Чонти, обязательно скажи ему что я жду его, что истомилась в ожидании…
Говорят, время лечит горе. Но Синту, видимо, ничто не могло излечить. Дни шли за днями, а боль в ее душе не притуплялась. Липартиани пытался спасти девушку, его посланцы уговаривали ее вернуться, но она лишь молча качала головой. Решил было Сесирква силой вернуть ее во дворец, но лекари отсоветовали.
Уже второй месяц, как Сесирква Липартиани встал с постели, но он все не решался пойти туда, где под старой ольхой Синту ждала своего Чонти. По повелению Сесирква хлебопек Иванэ Тудзбая должен был за ботиться о Синту.
Братья Тудзбая погибли в Чаладидской битве вместе с Уча Пагава. Потому и поручил Сесирква старому Иванэ заботу о Синту: пекарь любил девушку, как родную дочь, и забота о ней смягчила его горе.
По утрам, когда Синту сидела под старой ольхой и хибарка ее пустовала, Иванэ приносил еду, прибирал в комнате и разжигал очаг. Возвращаясь, подходил к девушке, усаживался возле нее на узловатое корневище ольхи, доставал свою прокуренную трубку и, набивая ее, ласково говорил:
— Вот и мои мальчики задержались. Люди говорят, в лесах еще остались турки, не всех еще выловили…
И хотя на грузинской земле давно уже не оставалось ни одного турецкого янычара, Синту верила тому, что говорил Иванэ.
Однажды старик пришел, как обычно, к Синту. Еще издали заметил он, что дверь хибарки приотворена. Это показалось старому хлебопеку дурным знаком. Он слез с коня и, перекинув хурджин через плечо, шагнул к хижине. В открытую дверь он увидел Синту. Девушка лежала, скорчившись, словно от холода.
Иванэ вбежал в комнату и склонился над ней.
— Это ты, дедушка Иванэ! — слабо улыбнулась Синту. — Знаешь, сегодня вернется Чонти! — Она попыталась приподняться, но не смогла.
— Не вставай, Синту, не надо…
— Сегодня вернется Чонти, — повторила Синту, умоляюще глядя на старика. — Помоги мне, дедушка, ведь я должна его встретить, а у меня колет в боку. Но это ничего — ты только помоги мне встать, а уж я пойду сама! — Губы Синту были тронуты синевой, руки бессильно лежали вдоль тела. — Знаешь, дедушка Иванэ, он приходил сюда каждую ночь. Едва темнело и нельзя было преследовать турок, он шел ко мне. Вчера всю ночь он был здесь. А уходя, сказал: завтра приду насовсем… Помоги же мне, дедушка, я должна встретить его там…
Она уперлась рукой в бревенчатую стену хижины, приподнялась, обхватила шею Иванэ.
— Скорее, скорее… Он вот-вот придет!
— Поешь немного, дочка, а потом мы вместе пойдем.
Синту не слушала его.
— Почему так темно стало, дедушка?
Солнце стояло над лесом. Но Синту не видела его. Словно во сне, шла она к старой ольхе.
— Отчего у меня так колет в боку, дедушка?.. Может, Чонти уже пришел и ждет меня? Пойдем скорее, дедушка…
Они подошли к ольхе.
— Нет, он не пришел еще, — произнесла она горестно. — Помоги мне сесть…
Иванэ помог ей сесть, она привычно прислонилась спиной к стволу. Ее знобило, губы ее дрожали.
— Он скоро придет, мой Чонти…
— Да, да, он скоро придет, — подтвердил Иванэ, скинул с плеч бурку и укутал в нее Синту.
— Теперь мне хорошо.
Синту откинула голову, закрыла глаза. Лицо ее было спокойно, на щеках чуть приметно проступили два розовых пятна.
— Чонти! — вдруг встрепенулась Синту. — Я слышу — это стук копыт его коня! Слышишь, дедушка, как он скачет?.. А господин сказал, что его убили турки!..
— Да, дочка, это Чонти, — сказал Иванэ. — Это топот его коня.
Иванэ видел, что последние силы покидают Синту. Он медленно пятился к тому месту, где ждал его конь. Что делать? Скорее ехать во дворец, за лекарем? Или ей не поможешь уже? Синту отдаст богу душу раньше, чем он приведет врача. Он нерешительно стоял перед конем. Наконец вскочил в седло и поскакал во дворец.
Но было уже поздно. Синту не нужна уже помощь лекаря.
После сражения под Кулеви Сесирква Липартиани не брал в руки оружия: старые раны не позволяли ему даже сесть на коня. Но когда враг подступал к границам Одиши, сам Дадиани посещал его, советовался с ним. В дни празднеств и торжеств сажал он Сесирква рядом с собой. И это было не только знаком уважения — Дадиани любил его, как брата.
Сесирква женился, обзавелся детьми. По его повелению, Синту похоронили не в дворцовой ограде и не на кладбище, а под старой ольхой, лицом к дороге, откуда должен был прийти Чонти…
Прошло двадцать лет. Однажды утром Сесирква Липартиани, сидя на балконе своего дворца, наблюдал, как его старший сын Александр упражнялся во владении саблей. Сесирква готовил сына к походу: царь Картли и Кахети Теймураз собрался выступить против шаха-Аббаса.
Молодой царь избрал удачное время: между Ираном и Турцией шла война. На помощь войскам Картли и Кахети должны были прийти Имерети и Мегрелия, чтобы объединенными силами изгнать кизилбашей из Грузии.
Липартиани смотрел с балкона на Александра и вспоминал свою молодость. Юноша ловко владел оружием и сейчас теснил своего противника, испытанного воина-карачаевца. Тот отступал, уклоняясь от быстрой сабли Александра. Мужчины, обступив их полукругом, с интересом следили за поединком. Тут были абхазцы, имеретины, кахетинцы, лезгины, чеченцы — лучшие воины, собранные из разных краев, чтобы обучить Александра сабельному бою и метанию копья, стрельбе из лука и владению кинжалом. Теперь они внимательно следили за каждым движением своего ученика.
Высок и широкоплеч был молодой господин, чоха плотно облегала его стройный стан. Нежное, не успевшее огрубеть под солнцем лицо, яркие голубые глаза и русый вихор, упрямо спадавший на лоб, придавали его облику мужественную доброту и привлекательность.
В его годы таким был и Сесирква Липартиани; Александр продолжал его жизнь, его дело. Отец защищал Одиши от турецкого нашествия, а сын собирался теперь к царю Теймуразу, чтобы принять участие в походе за освобождение Грузии от персов…
Липартиани заметил вдруг, что к людям, наблюдавшим за поединком, быстро подошел незнакомец, одетый в богатую турецкую одежду, с кривым ятаганом за поясом. «Кто это! — удивился Сесирква. — На купца он не похож…»
Как раз в это мгновение карачаевец неожиданным выпадом выбил саблю из рук Александра. Разгоряченный юноша ринулся, чтобы поднять свое оружие, но незнакомец опередил его.
— На этот прием отвечают вот так, сынок, — проговорил он негромко и взмахнул саблей: — Держись, карачаевец!
С лязгом скрестились сабли, раз, другой, и вот уже сабля карачаевца упала на землю. Незнакомец поднял ее и протянул противнику. Потом обернулся к Александру, но увидел перед собой взволнованного Сесирква.
— Чонти!
Чонти опустил голову и преклонил колено перед своим господином.
Недолго рассказывал Чонти…
Турки втащили его, раненого, на свой корабль, привезли в Стамбул и продали в неволю. Опытный глаз работорговца на стамбульском базаре разглядел в изнуренном рабе прекрасного воина. Чонти не знал в его доме недостатка ни в чем: ни в лекарях, ни в уходе, ни в пище. Вскоре он пришел в себя, окреп и тогда торговец, вместе с другими ценными подарками, преподнес его в дар султану. Затем Чонти попал к знаменитому турецкому военачальнику, и начались наезды, походы, битвы. Пришла к Чонти слава, а слава принесла с собой и богатство. Но ни богатство, ни почет не могли заглушить тоски по родине. День и ночь мечтал Чонти о возвращении домой, но миновало целых двадцать лет, прежде чем представился случай осуществить давно задуманное. Воспользовавшись ирано-турецкой войной, он убежал в Армению, оттуда перешел в Кахети, в Картли, заехал к царю Теймуразу, передал ему важные сведения о турецком войске, и вот он здесь, в Одиши…
Чонти рассказал невеселую повесть своей жизни так, словно пережил все это не он, а кто-то другой. Его думы были заняты одним — он хотел узнать о судьбе Синту.
Сесирква проводил его на могилу. Долго стояли они под старой ольхой. Лес безмолвствовал. Только где-то в зарослях кричали дрозды да на дороге поскрипывала арба…
По этой дороге прошел сегодня утром Чонти. Мог ли он подумать, что тут похоронена Синту?!
«Я вернулся, не смогла погубить меня турецкая сабля, Синту!»
Через неделю Чонти вместе с Александром Липартиани уехал в Кахети.
Девушка стояла на краю канавы… В одной руке у нее был кувшинчик, заткнутый кукурузными листьями, в другой — увязанный в платок полдник.
— Не надо, — сказал парень.
Он стоял в канаве, опершись на черенок лопаты. На его лице, разгоряченном от солнца и тяжелой работы, сверкал пот. — Мне и своей еды хватает. — По-мегрельски он говорил плохо, а когда сердился — так и того хуже.
Из-под челки волос, упавших на лоб девушки, ласково глядели на парня большие голубые глаза.
— Нет, не хватает, шони,[4] — сказала она упрямо и присела на землю, выброшенную из канавы. — Хозяйским хлебом не насытишься.
— Отцепись ты от меня, девчонка! — Вместо угрозы в голосе парня невольно прозвучала мольба. — И за что только наказал меня бог! Зачем нанялся я к этому Катран-батони![5]
— Ты жалеешь об этом, шони? — Девушка окинула его грустным взглядом.
— Не надо было мне наниматься к Катран-батони…
— Вот что, шони, я немножко посижу с тобой. — Тряхнув головой, Циру отбросила назад волосы, улыбнулась парню, и на ее загорелом лице блеснули белые зубы. — Ты только не сердись, шони, я побуду с тобой совсем немножко. — Она развязала платок: в тыквенный лист была завернута горячая кукурузная каша-гоми с вплавленным в нее сыром. Сняла крышку с горшочка, до краю полного фасоли. — Это я сама заправила фасоль, шони.
— Я потому и не хочу, что ты сама заправила, — ворчливо отозвался парень. — Теперь-то ты уйдешь, наконец?
— Не уйду. — Циру, обхватив руками ноги, уперлась подбородком в колени. На лоб ее снова упала прядь волос.
Сван отвернулся от девушки, заправил за пояс подол архалука[6] и стал копать, загоняя лопату в землю по самый черенок и высоко подбрасывая комья.
— Чего ты надрываешься, шони, — сказала Циру, — отдохнул бы…
Парень бросил лопату, вылез из канавы и пошел прочь. Перескочив через забор, он вошел в виноградник.
Взгляд Циру всегда манил его, звал к себе. Когда она глядела на парня, он, как зачарованный, лишался воли. Даже сейчас, шагая по винограднику, ощущал он за спиной силу ее взгляда…
Циру, действительно, не отрывала глаз от парня, но теперь они были затуманены печалью. А когда сильная, рослая фигура свана скрылась за лозами, на ресницах девушки повисла слеза, и она уже ничего не видела перед собой. Все слилось воедино: и виноградник, и тополя, выстроившиеся вдоль забора, и курятники, и конюшни, и марани Катран-батони, и земля, и небо. Долго сидела она так, не опасаясь, что кто-нибудь увидит ее здесь, безразличная к тому, что скажет о ней молва.
— Что мне с тобой делать, шони! — прошептала она в отчаянии и закрыла лицо руками.
Невесту для Гау — так звали юного свана — выбрали, когда он был еще в материнской утробе. Конечно, обе матери могли родить девочек или мальчиков, но вышло так, что надежды родителей сбылись: сперва появился на свет Гау, а затем Мзиса. Отец Гау, Тависав Чартолани, навестил отца новорожденной и принес ему в подарок дробовик.
— Бекмурза, если твоя Мзиса по своей или чужой воле выйдет за другого, то я и ты… — Тависав положил широкую, как лопата, ладонь на рукоять кинжала.
Бекмурза был из зажиточного рода, и Тависав, как бедняк, хотел иметь невестку из его семьи. Бекмураза был ему другом и спустя год привел будущему жениху положенный обычаем накданвири[7] — упряжку быков. Тависав, в свою очередь, одарил будущую невестку на смотринах. Теперь уже никакая сила не могла разлучить помолвленных.
Гау и Мзиса росли вместе. Вместе пасли скот, носили дрова из лесу, косили траву, ходили на мельницу. При переходе через реку Гау брал девушку на руки, она несмело обнимала его за шею, приближала свое разгоряченное лицо к его лицу. Но юношу это ничуть не трогало. Мзиса трепетала в его сильных руках, но ее юное тело было всего лишь тяжелой ношей. Мзиса понимала, что для Гау она была только другом, но она не открывала Гау причину своей печали. Впрочем, юноша и сам догадался, что Мзиса любит его…
Подошло время венчания, и Гау, по обычаю, должен был принести в дар невесте начвлаши[8] — две упряжки быков и одну корову. Тависав посоветовал сыну отправиться на заработки — так поступали все бедняки-сваны. Забросив за спину мешок и накинув бурку, взяв в руки лопату, они шли либо в Рачу и Лечхуми, либо в Имеретию и Гурию, но чаще всего в Одиши. И Гау решил пойти в Одиши.
Посреди лета Гау собрался в дорогу, чтобы к осени заработать деньги на покупку скота. Мзиса ждала его на краю села, в руках у нее был мешок с припасами. Они пошли рядом. Мзиса в душе молилась за Гау святому Георгию — покровителю путешественников. Наконец после долгого молчания юноша сказал:
— Мзиса, передай Сохре, чтобы он не продавал быков.
— Передам, Гау.
— Я ему задатка не давал.
— Знаю, Гау.
— Скажи, мол, через два месяца вернется Гау.
— Скажу, Гау.
— Пусть Сохре подождет меня два месяца.
— Да, Сохре подождет два месяца.
Они шли по тропинке вдоль высокого берега Ингири. В ущелье глухо рокотала река. Мзиса снова помолилась за Гау святому Георгию.
— Я и Сохре сошлись в цене… Скажи ему, чтобы он не продавал быков.
— Не продаст Сохре быков.
— Пусть и корову не продает.
— Чтоб волки съели ту корову, Гау, — сердито сказала Мзиса. — И тех быков.
Внизу по-прежнему глухо ревел Ингири.
Мзиса остановилась, остановился и Гау.
— Гау, — сказала Мзиса, — может быть, не нужно никакого начвлаши?
Но Гау как будто не слушал Мзису, он смотрел на реку.
— Может быть, не надо начвлаши? — повторила Мзиса. — А отец вернет накданвири, Гау…
Гау удивленно взглянул на девушку.
— Не нужны тебе больше ни быки, ни корова, слышишь, Гау! Считай себя свободным… Только бы ты был счастлив!
Мзиса повернулась и пошла в деревню. Гау стоял пораженный. «Считай себя свободным, Гау», — слышался ему в шуме Ингири покорный голос Мзисы…
Вместе с пятью другими сванами Гау целую неделю тщетно искал работу. Взятые из дому припасы были съедены, денег и лишних вещей у них не было, а шестерых таких здоровяков никто даром кормить бы не стал. Они решили разойтись, и Гау ходил теперь от дома к дому один. Просить он не хочет ни еды, ни жилья, потуже затянул пояс, питался дикими вишнями и тутой, спал под деревом, укрывшись буркой. Однажды, изнуренный жарой и голодом, он забрел в горную деревню Лакади. Отдохнув на чьем-то поле, он вышел к заводи, огороженной колючим кустарником, и вдруг остановился как вкопанный…
Навстречу ему шла юная девушка, только что вышедшая из реки. Ее тело, цвета зрелой нивы, блестело от воды, длинные мокрые волосы стлались по плечам и упругой груди. Высокая, гибкая, она горделиво несла свою красоту. Гау она увидела, когда их разделяло несколько шагов. Ужаснувшись, девушка с трудом удержалась от вскрика, но, взглянув на удивленно-восторженное лицо свана, невольно улыбнулась. А Гау показалось, что вместе с ней улыбнулись небо, земля, сверкающая под солнцем вода, вся окрестность. Но уже в следующее мгновение она повернулась, в несколько прыжков достигла речки, и до Гау донесся громкий всплеск.
— Откуда ты взялся здесь, шони? — Из воды показалось смеющееся лицо девушки, ее голубые лучистые глаза смотрели на Гау смело и прямо.
— Что ты на меня уставился, шони? — Она разразилась смехом. — Уходи! Уходи! А то я закричу!
Гау повернулся и пошел. Ноги плохо повиновались, ему хотелось еще хоть раз взглянуть на девушку.
— Уходи, уходи, шони, а то я, правда, закричу!
Что-то в ее голосе заставило Гау остановиться.
— Правда закричу, так и знай, шони! — смеялась девушка, хлопая руками по воде.
Не решаясь повернуться, не в силах слышать более ее голоса, не то призывного, не то насмешливого, Гау сорвался с места и побежал прочь. Уж не привидение ли это? Уж не померещилась ли ему эта девушка от голода, зноя, усталости?..
А девушка все не выходила из воды, ей казалось, что сван еще там, на берегу. Потеряв, наконец, терпение, она окликнула его. В ответ — молчание. Тогда она робко двинулась к берегу, прикрывая руками грудь. Когда вода была ей по пояс, она внимательно оглядела берег, убедилась, что сван ушел, быстро добежала до куста, схватила платье, висевшее на нем, и натянула его на себя. Отжав волосы, она взмахом головы красиво разбросала их по плечам. Сейчас, оттененное ярким, кизилового цвета платьем, лицо ее казалось еще более загорелым, глаза более глубокими и лучистыми.
«Откуда только этот медведь забрел сюда? — думала она о сване, идя кукурузным полем. — Заблудился он, что ли?»
Это было то самое кукурузное поле, откуда Гау попал к заводи. Девушка полола там кукурузу и перед полдником всегда купалась в реке. Она выбрала этот уголок, потому что туда не только человек, но и скот никогда не забредал…
Село пряталось между высоких холмов, отсюда узким потоком выбегала река, русло которой затем постепенно расширялось Холмы, покрытые фруктовыми деревьями, виноградниками, посевами ржи и кукурузы, были окрашены сейчас, в близости заката, в нежно-розовый цвет. Обычно с наступлением сумерек село оживлялось — возвращавшаяся с работы молодежь с веселым говором, смехом и песнями уходила в узкие улочки и переулки. Дома и плетеные хижины, весь день как бы дремавшие, пробуждались ото сна. Юноши и девушки спешили умыться и поужинать, чтобы поскорее встретиться друг с другом. Затем снова воцарялась тишина: ведь любви не нужны ни слова, ни песни — ничего, кроме сердечной близости.
После битвы в Кулеви с Махмуд-Гассаном в селе долго не слышно было ни песен, ни смеха. По возвращении с работы девушки уже не спешили к избранникам своего сердца: ни один юноша не вернулся назад из Кулеви. Застывшим в горе девичьим сердцам было теперь не до пенья, не до веселья, и за последние два года Циру была в селе едва ли не первой девушкой, прервавшей работу по велению сердца…
Циру, идущей по сельской улочке, казалось, будто все девушки спешат сейчас домой. Она и сама не знала, ради чего так торопится, но в поле остаться она не могла: в ее ушах неотступно звучала та полузабытая песня, какой сердца призывают друг друга. Она почему-то решила, что шони ждет ее дома. Мысль эта так сильно овладела ею, что она невольно ускорила шаг. А когда вбежала во двор, у нее чуть не подкосились ноги: под платаном, за покрытым столом, спиной к дому, сидел сван и с аппетитом ел.
— Что это за человек, мама? — спросила девушка у матери. Та сидела у порога и лущила кукурузу.
— Это шони, детка, он ищет работу. Просил пустить его на ночь, а когда я взглянула на него, сразу поняла, что дело не в ночлеге, он просто очень голоден…
— Как же ты пустила в дом чужого человека? — намеренно громко сказала девушка.
Гау положил обратно поднесенный ко рту кусок.
— Как же я могла отказать ему, дочка? Ведь даже врагу, если он голоден, уделяют кусок!
Девушка стояла с мотыгой на плече, не отводя глаз от матери. Кажется, никогда еще она так не любила ее. Но на свана она не решалась взглянуть. Впрочем, он и так крепко запомнился ей: выше среднего роста, широкий в плечах, ладно скроенные чоха и архалук, сдвинутая на затылок серая войлочная шапка, упрямый лоб, густые брови, большие глаза, устремленные на нее, Циру, с восторженным удивлением.
— Ой, какой он смешной! — внезапно воскликнула девушка и расхохоталась.
— Кто смешной, девочка? — От неожиданности мать даже перестала лущить кукурузу.
— Да он…
— Кто он, дочка?
— Да он же, мама! Если бы ты только видела, как он смотрел на меня! — Отбросив мотыгу, Циру вбежала в дом и со смехом бросилась на тахту. — Как он смотрел, какие у него были глаза! — воскликнула она сквозь приступ неудержимого смеха.
— Циру, дочка, — встала над ней испуганная мать. — Что это случилось с тобой? Кто смотрел на тебя, кто был смешной?
Циру вскочила с тахты, схватила мать за талию и закружила ее по комнате.
— Ой, ты тоже смешная, мама! И я смешная, самая смешная, глупая, сумасшедшая!..
— Пусти меня, дочка, у меня кружится голова! С ума сошла моя дочь!
— Верно, мама, я сошла с ума! — В открытую дверь девушка глянула на Гау, тот по-прежнему сидел спиной к дому, и она с трудом удержалась, чтоб не броситься к нему. — Что мне делать, мама, скажи… со мной такое творится! — Отпустив мать, Циру выбежала из комнаты и, перескочив через забор, помчалась по дороге. Мать с тревогой следила за ней, пока она не вскрылась за дальними деревьями.
А Циру все бежала, не зная, куда и зачем. Перед глазами ее стоял сван. Она бежала все быстрее и быстрее, боясь, как бы образ его не растворился в сгущавшихся сумерках. Колени у нее подгибались, она почувствовала слабость во всем теле и в изнеможении опустилась на траву. Легла на спину. Высоко в небе, над самой ее головой сияла полная луна. И на бледном серебристом диске луны Циру увидела огромное лицо. Широко раскрытые глаза… Горящие, взволнованные, такие же, как там, у реки… Циру не выдержала их взгляда, прикрыла глаза рукой. И все же, сквозь пальцы, глядела на лунный лик.
— Шони… шони… — шептала она. — Как зовут тебя, парень? — Сердце ее неистово билось, и она прижала к груди руку. Но разве можно успокоить сердце! Она вскочила и опять побежала, шепча про себя с неизъяснимым чувством все то же слово: шони, шони, шони…
«Кто он такой, этот шони?! Я не знаю его, и он не знает меня. Что свело меня с ума? Да разве это имеет значение, кто он такой? Шони… шони… шони…»
Она бежала по деревенской улочке. А с серебряного лика луны глядел на нее сван. «Шони! Шони!» — улыбалась ему Циру.
Остановилась Циру у калитки дома, стоявшего в конце проселка, и только сейчас поняла, что именно сюда она и стремилась. Хотя хозяева уже спали, девушка, переводя дыхание, негромко позвала:
— Пуцу!
Вскоре дверь заскрипела, на балкон вышла женщина и пристально вгляделась в темноту.
— Это я, Циру…
Пуцу в одной рубашке направилась к калитке.
— Что ты, Циру? Что-нибудь случилось?
— Скажи, Пуцу, когда ты в первый раз увидела своего Гуджу, он не показался тебе смешным?
Пуцу так поразил этот странный вопрос, да еще среди ночи, что она не сразу нашлась, что ответить.
— О чем ты спрашиваешь меня, Циру, дорогая? Зачем ему было быть смешным?
— А какой же он был?
— Какой? Самый хороший, лучший из всех… — Красивое, молодое лицо Пуцу озарилось улыбкой.
— Так почему же… шони такой смешной?
— О каком шони ты говоришь, Циру?
— Ну, а потом? — допытывалась Циру, не отвечая. — Что с тобой было потом?..
— Понравился он мне…
— А что еще было? Ну, понравился… А потом что? А потом ты убежала?
— Что ты, Циру, зачем мне было убегать!
— Но тебе не было смешно?
— А что в этом смешного?
— Значит, ты не убежала и не смеялась? А мне вот смешно. — И Циру опять безудержно расхохоталась.
— Перестань, Циру, — прижала ее к сердцу Пуцу. — Ты просто влюблена.
— Ой, правда! — воскликнула Циру. — Скажи мне, Пуцу, а когда Гуджу посмотрел на тебя, что с ним сделалось?
— Я ему тоже понравилась.
— А как ты узнала об этом?
— Он смутился и не мог выдержать моего взгляда…
— А что еще было с ним?
— Лицо у него покраснело, как бурак…
— Ой, и с ним так было, Пуцу!
— С кем? Скажи, наконец, с кем, Циру?
— Да с шони, с шони…
Гау лежал под платаном на бурке, подушкой ему служил свернутый мешок. Несмотря на усталость, он не мог уснуть: все мерещился ему образ девушки. Тщетно закрывал он глаза, ворочался с боку на бок, сон упорно не шел к нему. Мог ли он думать, что в это время, скрывшись за платаном, над ним стоит сама Циру и не сводит с него глаз…
«Что это так тревожит его?» — спрашивала она себя, трепеща от страха, что сван услышит, как бьется ее сердце. И вдруг Гау поднял голову и присел.
— Чего ты хочешь от меня, девушка? — сказал он как бы про себя, и в голосе его слышалось отчаяние. — Пожалей меня!
— О, шони! — невольно отозвалась Циру.
Гау вскочил со своего ложа, и оба они, испуганные и трепещущие, оказались друг против друга. Циру опомнилась первой.
— Не смотри на меня так, шони, а то я закричу… — сказала она тем же лукавым тоном, что и при первой их встрече. — Боже, какой ты смешной, шони, и лицо у тебя красное, как бурак!..
Циру громко рассмеялась, тряхнула волосами, откинув их назад, убежала и тенью скользнула в дом.
Утром Циру и ее мать с удивлением обнаружили, что старый, поломанный забор вокруг двора приведен в полный порядок, а сван, стоя под платаном на одном колене, точит мотыгу Циру. Мать и дочь переглянулись.
— Смотри-ка на этого шони, — улыбнулась мать. — Уж не собирается ли он к нам в женихи!
Между тем сван, окончив точить, тронул пальцем острие мотыги, приставил ее к стволу платана, перекинул за спину мешок и бурку и направился к женщинам.
— Я ждал, пока ты встанешь, мать, — сказал он, обращаясь к хозяйке и не глядя на Циру. — Хотел поблагодарить тебя.
— Это тебя надо благодарить, сынок, да будет благословенна твоя рука! Пусть будут счастливы твои родители за то, что вырастили такого хорошего сына. Обожди, сынок, я накормлю тебя.
— Не надо, мать, я не ем по утрам.
— Он, наверное, заодно съедает завтрак и полдник, — улыбнулась Циру. — Так ведь, шони?
Она смотрела на Гау, но он опустил глаза.
— Оставайся с миром, мать…
И Гау повернулся было, чтобы уйти.
— Мама, — будто между прочим сказала Циру, — по-моему этот шони ищет работу. А Катран-батони нужно канаву выкопать…
— Как это я забыла, чтоб мне сквозь землю провалиться! — воскликнула хозяйка. — И виноградник нужно огородить Катран-батони! Это вон там, сынок, в конце проселка!.. У него работы месяца на два хватит. Правда, он немного прижимист, этот Катран-батони, смотри, чтобы он не надул тебя при расчете!..
Гау так был погружен в мысли о Циру, что не расслышал слов хозяйки. Ничего не ответив ей, он повернулся и пошел к воротам, даже не взглянув на Циру.
Остро наточенная мотыга то и дело врезалась в корни кукурузы. «Договорился ли шони с Катран-батони?» Подрезанная под корень кукуруза глухо валилась на землю. «И зачем только пошла я в поле! Может, он не договорился с Катран-батони и ушел…» Циру бросила полоть и безотчетно направилась к реке. Гау стоял на том же месте, где они в первый раз повстречались, и глядел на воду.
— Шони! — тихо окликнула Циру.
Гау не оглянулся.
— Шони! — крикнула она снова.
Он стоял не шевелясь, глядел на реку.
«Может, он думает, что я в реке, как и тогда?»
— Шони!
«С ума я сошла! Зачем ему приходить сюда сейчас? Конечно, я не в своем уме!»
— Шони! — громко прошептала она, подходя к нему вплотную и протягивая руки, — видение исчезло.
«Ой, какая я глупая!» — рассмеялась Циру. Ей было радостно, что она ни на миг не расстается с Гау.
Циру решила пойти к Катран-батони: а вдруг Гау не договорился с ним и ушел из села?
Вот показались дом, двор, виноградник Катран-батони. Сван стоял у разобранного забора и затачивал колья. Он был в одном архалуке с расстегнутыми застежками.
Гау поднял голову и увидел Циру. Девушка приближалась к нему какой-то нежной, изящной и вместе с тем непринужденной походкой. Она ступала уверенно и твердо. Длинные, обнаженные руки были свободно опущены вдоль бедер. Сейчас, после купанья, она ощущала в себе преизбыток юной силы.
— Здравствуй, шони!
— Здравствуй!
— Меня зовут Циру, шони.
— А меня Гау.
— Гау?
Сван кивнул головой.
— Га-у, — повторила Циру.
— Ци-ру, — повторил сван. — Сошедшая с небес. Хорошее имя.
— Сошедшая с небес, — рассмеялась Циру. — Никому, кроме тебя, не нравится мое имя, Гау. — Она лукаво глядела на свана из-под упавших на лоб волос. — А я уже подумала, что ты не договорился с Катран-батони…
— Договорился.
— Он очень скупой, Катран-батони.
— Я бы и за полцены пошел к нему работать…
— Почему, Гау? — Циру глядела на него и радовалась, что он не выдерживает ее взгляда. — Почему ты работал бы за полцены, Гау?
— Не знаю…
— Ничего-то ты не знаешь, Гау.
— Ничего не знаю… — повторил Гау. Он сразу понял, что сказал глупость, и еще больше смутился.
— Какой ты смешной, право!.. А знаешь, ты так наточил мотыгу, что она режет, как бритва.
— Мотыга должна быть острой…
— А я из-за нее всю кукурузу порубила, это ты виноват…
— Да, я виноват…
Им обоим страстно хотелось открыть сердце друг другу, но они не решались.
— Гау, — сказала после долгого молчания Циру, — Катран-батони очень скупой, смотри, чтобы он не заморил тебя голодом.
— Как собака от хромоты не помрет, так и Гау от голода.
— Какой ты смешной, Гау!
— Знаю, что смешной…
— А надолго ты нанялся к Катран-батони, Гау?
— На полтора месяца.
— Это очень мало, Гау… Полтора месяца пройдут быстро.
Гау промолчал.
— До свидания, Гау.
— Уже уходишь?
— А что мне делать?
Ему хотелось сказать: побудь еще немножко со мной. Впрочем, Циру и так догадалась: она повернулась, собираясь уходить, но смотрела на дорогу и не уходила.
— Утром я по этой дороге хожу в поле, Гау, а вечером по ней возвращаюсь…
Это была неправда: на самом деле она ходила другой дорогой, более короткой.
— Хорошая дорога, — сказал Гау.
— Хорошая? — рассмеялась Циру. — Чем же она хорошая?
Рассмеялся и Гау, и смех его был чем-то похож на смех Циру. Они оба ощутили это и не удивились.
— Я и другой дорогой тоже хожу в поле.
— И та дорога хорошая…
— Но теперь я буду ходить только по этой дороге, ладно? До свидания, Гау.
— До свидания, Циру!..
Гау, не отрывая глаз, глядел вслед уходящей девушке. Тени тополей полосами лежали на дороге, и на Циру падали то лучи солнца, то тени деревьев. Она шла легко, чуть колыхая станом, словно скользя над землей. Это впечатление еще усиливалось от быстрой смены света и тени, игравших на ее платье. Но вот Циру скрылась за поворотом, и Гау почудилось, что и дорога, и весь мир вокруг сразу угасли, обесцветились. И тогда он увидел медленно бредущую к нему Мзису. Она шла издавна знакомой ему походкой женщины, сломленной тяжелым трудом. Как всегда печальная и покорная, она подошла и остановилась, в глазах ее не было ни укора, ни жалобы…
Чтобы не глядеть на Мзису, не сравнивать ее мысленно с Циру, Гау яростно принялся за работу. Щепки от кольев отлетали на добрую сажень. Уже спустились сумерки, а Гау все тесал и тесал колья. Батраки Катран-батони, глядя на него, дивились: это какой-то дьявол, а не работник! Закончив наконец работу, он не стал ни умываться, ни есть. Тут же, в винограднике, расстелил под орехом бурку и сразу уснул, едва опустив голову…
Спал Гау беспокойно: то являлась ему Циру, то Мзиса. Не взошла еще рассветная звезда, как он проснулся и сразу же взялся за топор. Но работа не давалась ему. «Черт плюнул мне на руки!» — сердился Гау, хотя и понимал, что дело тут не в черте.
Медленно приближался рассвет. Вот хрипло, словно простуженным голосом, запел старый петух Катран-батони. Ему ответил соседний, тому — другой, и пошла по всей деревне петушиная перекличка. Прокукарекал петух на самой околице, и тогда снова запел петух Катран-батони, петушиному пению не было конца. Гау заслушался. Вдруг он увидел идущую по дороге Циру. Она шла быстро, с мотыгой на плече:
— Здравствуй, Гау! — окликнула она его издали. — Что подняло тебя в такую рань?
— А тебя, Циру?
— Дело, Гау, — серьезно ответила девушка. — Я в семье один работник, а поле не ждет.
— Да, дело ждать не любит…
— Что же, не буду отрывать тебя от дела…
— Уходишь? — печально отозвался Гау.
— А что же мне делать, Гау?
— Не знаю…
— Займись делом, Гау, — отрезала Циру. — Я вернусь опять этой дорогой.
Гау хотел было сказать, что он не отведет глаз от дороги, но Циру вдруг заслонила Мзиса, и слова застыли у него на устах.
— Ты что же, не хочешь, чтобы я вернулась по этой дороге? — донесся до него издалека голос Циру. — Ты не слышишь меня, Гау?
Гау в самом деле как бы вдруг оглох и онемел. Он и не заметил, как удалилась Циру и ее место заняла молчаливая, покорная Мзиса. Уж лучше бы она рассердилась, укоряла бы его, попрекала… И тут в его памяти с необычной живостью возникла картина далекого детства…
К их соседу приехал в гости ушгульский родственник Джансуг Хергиани. За спиной гостя сидела на коне девочка лет десяти-двенадцати. Джансуг еше не сошел с коня, когда девочка, как бесенок, спрыгнула на землю, дала пинка привязанному к столбу козленку, ухватила за хвост перепуганную кошку и забросила ее на крышу сарая, пихнула ногой щенка, разогнала испуганно закудахтавших кур. Пока Джансуг слезал с коня, она уже переполошила весь двор.
— Дали! — рассердился он на дочь. — Веди себя прилично, ты ведь умная девочка!
— Я ум в дороге оставила, — усмехнулась девчонка и ткнула пальцем в повешенное для просушки сито.
Гау, не сводя глаз с Дали, выгонял в это время из хлева коров и коз, а та, как ураган, крутилась в крохотном, величиной с бурку, дворике. Во все глаза глядела на нее и Мзиса: она только что выгнала своих коров со двора и ожидала Гау. Пораженные поведением маленькой гостьи, Гау и Мзиса то и дело удивленно переглядывались. Дали заметила это, подлетела к Мзисе, больно ущипнула ее, сунула руку в ее сумку, вытащила сыр, откусила, сплюнула и бросила остаток щенку, забившемуся в страхе в угол двора.
— Я тоже пойду с вами! — сказала она Гау тоном приказа.
— А мы тебя не возьмем, — зло посмотрел на нее Гау. Ему не нравилась эта девчонка: волосы ежиком, красное лицо, растопыренные руки, мелкие зубы и серые, отчаянные глаза.
— А я все-таки пойду, — сказала Дали вызывающе, — назло этому червяку! — сверкнула она глазами на Мзису.
…Когда Дали взбежала на вершину горы, девочки и мальчики, пасшие скот, играли в шапки. Запыхавшаяся, взмокшая от быстрого бега, она остановилась неподалеку от них. В это время Гау, заложив за спину руки и стоя на одной ноге, медленно, не сгибая колени, склонился к земле, чтобы ухватить шапку зубами.
— Подумаешь, большое дело! — воскликнула Дали и толкнула Гау.
Гау упал и стукнулся лбом о большой камень. Дали даже не взглянула на него. Она сама встала около шапки, заложила за спину руки, отставила ногу и уже готова была нагнуться, когда Мзиса вне себя от гнева ступила на шапку.
— Эй, ты, — крикнула Мзиса, — сейчас же убирайся отсюда!
— Посмотрите-ка на эту свиную вошь, — с усмешкой отозвалась Дали.
— Убирайся, или я раскатаю тебя, как войлок для бурки!
Девочки набросились друг на друга и покатились по земле. Они били, царапали, щипали одна другую, как хищные птицы. Мзиса явно одолевала, и потому ребята не вмешивались в их драку. Внезапно Дали схватила в руку камень и снизу ударила Мзису в лицо.
— Получай! — Она вскочила и дала Мзисе пинка.
Все в молчании ждали, что сделает Гау. И хотя Гау совсем ошалел от сильного ушиба о камень, он все же поднялся и подошел к Дали. На лице его была такая ярость, что даже эта отчаянная девчонка в страхе застыла, не отрывая глаз от его сжатых кулаков, каждый из которых казался ей сейчас величиной с кузнечный молот. В этот момент между ними встала Мзиса с окровавленным, распухшим лицом, взяла Гау за руки и заставила его разжать кулаки.
— Гау… — произнесла она с трудом, ее рот был в крови. — Мы помиримся… — Она повернулась к Дали. — Ведь помиримся?..
Воспоминание исчезло, но Мзиса по-прежнему стояла перед Гау. Он решил забыть о Циру, думать только о Мзисе и работать, работать, чтобы поскорее вернуться домой. И тут ему невольно вспомнилось: «Не нужны тебе больше ни быки, ни корова, слышишь, Гау… Считай себя свободным… Только бы ты был счастлив!..» Нет, нет, он будет думать только о Мзисе и работать. И когда Циру пришло время возвращаться, он вошел в виноградник и спрятался там. «Не покажусь ей ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, а потом у меня это пройдет». Он уселся на землю и стал скручивать цигарку. Вокруг стрекотали кузнечики, засевшие в нагретой солнцем траве. Гау стукнул рукой по земле, чтобы напугать их. На мгновение они примолкли, а затем застрекотали еще громче. Гау казалось, что вся деревня, весь виноградник стрекочат, верещат, насмехаясь над тем, что он спрятался. И вдруг он увидел сквозь виноградные листья обнаженные голени девушки и подол ее платья. Это была Циру. Она стояла на дороге и глядела через забор.
— Гау! — послышался ее голос.
Не получая ответа, она подошла вплотную к забору и заглянула в виноградник.
— Гау!
Она смотрела на топор и пояс с кинжалом, оставленные Гау. В это время на дороге послышался звук чьих-то шагов. Циру повернулась и быстро ушла. Оставшись один, Гау понял, что без Циру для него нет и не будет жизни. Ему стало безразлично все, что связывало его с Мзисой, он не колебался больше, не пытался отгонять мысли о Циру. Так провел он несколько дней, то прячась от Циру и снова возвращаясь мыслью к Мзисе, то сам идя навстречу Циру, не в силах ждать ее прихода. Циру угадывала эту странную двойственность в его поведении, она настораживала ее, лишала покоя…
Каждая встреча с Циру напоминала Гау о его долге перед Мзисой, и однажды он резко сказал девушке, что больше не придет к той заводи на реке, где они каждый вечер встречались. Циру не удивилась: она как будто ждала этого.
Гау, действительно, не пришел ни на следующий день, ни на третий, и Циру, не имея никакого повода навестить его на работе, принесла ему полдник. А Гау убежал от нее…
Циру долго сидела одна, не сводя глаз с виноградника. Потом завернула в платок полдник и ушла домой.
Когда Гау вышел из виноградника, где он хоронился от Циру, девушки уже не было на месте. Он и сам не мог сказать, как случилось, что он направился к домику Циру. Дверь в ее комнату была полуоткрыта, и в освещенной солнцем половине он сразу же увидел Циру. Она стояла на коленях на застланной ковром тахте лицом к иконе и молилась. Ее печальное, залитое слезами лицо показалось Гау еще прекраснее, чем всегда. И как только повернулся у него язык сказать ей: уходи! А Циру, обратившись к иконе, шептала:
— Если бы ты хоть немного любил меня, Гау… Мне и этого достаточно… Мне достаточно и того, что я люблю тебя… Позволь мне это, и я больше ничего не хочу от тебя, Гау… Скажи ему, святая Мария, пусть он позволит мне любить его… Больше я ни о чем тебя не прошу, пусть он только позволит любить его, пресвятая Мария…
Гау хотел войти и сказать Циру, что он был не в своем уме, когда убежал от нее, но на пороге встала Мзиса с окровавленным, распухшим лицом, с обращенным на него взглядом, полным мольбы.
…Измученный внутренней борьбой и работой, Гау лежал на бурке под платаном и спал мертвым сном. Циру, хоронясь за стволом платана, долго смотрела на его озаренное луной лицо. Затем подошла и присела у его изголовья. Ее колени коснулись лица Гау, но он не пошевелился. Циру осторожно тронула рукой его руку, веки Гау затрепетали.
— Это я, Гау, — тихо проговорила девушка нежным, печальным голосом.
Гау открыл глаза, присел, взглянул на измученное, заплаканное лицо.
— Почему ты нанялся к Катран-батони, Гау?
— Я не должен был наниматься…
— Но почему ты нанялся?
— Не знаю…
— Ничего ты не знаешь, Гау… — Она держала в своей руке его тяжелую, грубую, мозолистую руку. — Пойдем туда, к реке.
Они поднялись с земли, вышли со двора в переулок, исполосованный вперемежку лунным светом и тенями тополей. Шли медленно, прижавшись друг к другу. Вот и река, она бесшумно несла свои волны. Ночь была на исходе, на травах и на песке сверкала роса. Они сели на небольшой бугор, по-прежнему соприкасаясь плечами.
— Гау… мы одни, совсем одни… посмотри на меня, Гау.
Циру обеими руками взяла руку Гау, она льнула к нему всем своим существом, но перед его взором опять стояла Мзиса, и он не отвечал, не мог ответить на порыв Циру.
— О Гау, милый… — Девушка положила руки ему на плечи и с неожиданной силой повернула к себе. Луна вышла из-за туч и бледным светом озарила ее лицо. Гау как бы впервые увидел нежную печаль ее глаз, ее опавшие щеки. Перед ним была беспомощная, покорная, примирившаяся с судьбой женщина.
— Циру!
Циру не ответила: может, и она видела Мзису, смотревшую на них с молчаливым укором.
Гау встал, за ним поднялась и Циру.
— Теперь ты уйдешь, Гау.
Он смотрел на нее широко раскрытыми глазами, чтобы навсегда запомнить ее лицо.
— Поцелуй меня на прощание, Гау.
Гау не сводил с Циру глаз.
— Шони!
Гау медленно двинулся к реке. На песке оставались тяжелые, глубокие следы. Гау вошел в воду. Она достигaла ему до груди. Когда он вышел на тот берег, вода струйками стекала с него. И на том берегу в песке оставались тяжелые, глубокие следы. Мзиса подошла к нему, и они пошли дальше рядом — плечом к плечу.
Циру стояла и смотрела.
На Гау ничего не было, кроме мокрого архалука, — ни чохи, ни пояса с кинжалом, ни бурки. И лопаты, с которой он пришел сюда, в Лакади, тоже не было при нем.
Позади остался пологий песчаный берег — Гау начал подниматься в гору. Он не оглядывался назад — там, на берегу, стояла Циру.
Циру стояла и смотрела неподвижными, пустыми глазами. Смотрела, как Гау поднимался в гору — медленным, тяжелым шагом. Где-то в глубине ее души вырастала глухая, давящая боль. Глаза Циру заволакивало туманом.
«Что с тобой будет? — спрашивал Циру внутренний голос, но сознание ее молчало. — Что же будет теперь с тобой, Циру?..»
Гау медленно поднимался все выше в гору. Луна уже не сияла над рекой. Померкла, потемнела сверкающая поверхность воды.
«Что с тобой будет?»
Вот Циру вошла в реку. Вода достигала ей до груди. Река была темная и холодная. Циру вышла на тот берег. Шатаясь, брела она по песку, и за ней тянулись мокрые следы.
«Что с тобой будет, Циру?»
Колени подгибались.
«Что с тобой будет?»
Она опустилась на песок.
В небе гасли звезды — одна за другой. Занималась заря. Циру сидела, подогнув колени, опираясь рукой на холодный песок, и не сводила глаз с удаляющейся фигуры Гау. Медленно, тяжело поднимался он в гору. В розовом свете зари его фигура казалась неправдоподобно большой и какой-то расплывчатой.
Циру вспомнились отец и брат.
Этой же дорогой ушли они на войну в Кулеви — и не вернулись обратно. На этом берегу стояли тогда Циру и ее мать. Так же медленно, как сейчас Гау, поднимались в гору отец и брат.
«Что с нами будет?» — дрожащими губами шептала тогда мать.
Гау неотвратимо уходил все дальше и дальше.
И отец, и брат так же неотвратимо уходили все дальше и дальше.
За горой небо окрашивалось в алый цвет. На фоне алеющего неба четко вырисовывалась фигура Гау.
…Медленно поднимались в гору отец и брат. Циру и ее мать не сводили с них взгляда. Отец и брат не вернулись с войны…
Все ярче разгоралась заря. И чернее казалась гора на алеющем небе, и черная фигура уходящего Гау еще резче выделялась в красных лучах зари.
«Что с тобой будет, Циру?»
Гау приближается в вершине горы.
«Он не обернется!»
Вот он совсем близок к вершине.
Пламенем охвачен небосвод.
«Что с тобой будет, Циру?»
Гау стоит на вершине горы.
Там, на вершине, долго стояли отец и брат. Потому что внизу, на берегу реки, стояли мать и Циру. Потом отец и брат повернулись к ним спиной и начали спускаться вниз по склону. Циру и ее мать остались одни.
Гау тоже долго стоит на вершине горы.
Циру стремительно встала. Если Гау повернется, он увидит Циру! Циру приподнялась на цыпочки. Если Гау повернется, он увидит Циру!
— Шони!
Долго стоит Гау на вершине.
— Шони!!
Но не обернулся Гау.
Он начал спускаться вниз по склону.
«Что с тобой будет, Циру!»
Вот уж только до пояса виден из-за горы Гау.
Отец и брат тоже так скрывались за горой. И не вернулись обратно. Циру и мать остались одни.
Только плечи и голова Гау видны из-за горы. Потому что Циру не в силах более стоять на цыпочках. Вот уж только голова Гау видна Циру.
«Что будет с тобой?»
Циру не видит больше Гау. Потому что Циру упала на колени.
Не вернулись отец и брат.
И Гау не вернется никогда.
Циру осталась одна в целом свете.
Глубокие ущелья огласились звонким цокотом копыт, и в зыбком знойном мареве показались янычары. Они проскакали по вновь проторенной дороге, оставляя за собой длинный хвост пыли.
— Дорогу! Эй, дорогу!
Тропа шла вдоль хребта, вершинами упирающегося в небо. Слева тянулись отвесные скалы, справа — пропасть.
— Искандер-Али!
— Дорогу Искандеру-Али!
Крестьяне, работавшие на дороге, побросали кирки и лопаты и разбежались в обе стороны. Кто прижался к скале, кто схватился за кусты, чтобы не свалиться в пропасть.
— Сторонитесь, собаки!
— Искандер-Али едет!
Один за другим пролетали всадники, алели в густой пыли высокие шапки, искры летели из-под копыт горячих скакунов, свистели плети над голыми спинами крестьян.
Передовой отряд янычар подъехал к реке. Хрипели взмыленные кони, поднимались и опускались от бешеной скачки их запавшие, словно у борзых, бока. Натягивая поводья, турки поторапливали старого мастера. Мост был уже связан, но опоры еще не поставлены — и крестьяне на плечах вносили его в воду. Едва дотянули до другого берега, как за поворотом заклубилась пыль и на дороге появились всадники. Впереди на золотистом жеребце — турецкий сардар.[9] Ветер играл концом белой чалмы, обмотанной вокруг островерхой шапки. Грозным было его горбоносое, черное, словно у негра, лицо с кроваво-красными веками. Рядом с ним, также сурово нахмурившись, ехал правитель Одишского двора. Густые брови смыкались над выпуклыми зелеными глазами. Под высокой папахой желтое лицо с кулачок казалось еще меньше. Бешкен Пага с трудом удерживал коня, чтобы не обогнать сардара.
Сзади растянулась пышно разодетая и облаченная в боевые доспехи свита.
Кони ступили на колеблющийся деревянный настил. Загремели копыта над головами крестьян, которые стояли по грудь в воде, поддерживая мост. Многие падали, надорвавшись под страшным грузом, и бурный поток уносил людей, как щепки. Мост качался и опускался все ниже.
Нахмурился Искандер-Али. Заметив это, Бешкен Пага взмахнул рукой. Тут же один из всадников обнажил саблю, и седая голова мастера покатилась по земле.
— Плохо же вы подготовились к приезду моего гостя, — процедил Искандер-Али. — Царевич достоин лучшего приема.
Небольшая группа всадников, переехав через Цхенис-цхали, ступила на Одишскую землю. Еще не все вышли из реки, как вдруг юноша в белой чохе рванулся вперед, словно камень, пущенный из пращи. Привстав на стременах, он жадно вглядывался в летящие навстречу сожженные селения, поваленные заборы, срубленные виноградники, заброшенные колодцы.
Никто не вызывает в человеке такой боли, как вид разоренного давно не виденного отечества.
Молодая кобылица неслась стрелой, прижав к голове чуткие уши, и ее рыжая грива буйным пламенем развевалась перед глазами седока.
— Родная земля — что магнит, откуда хочешь притянет, — произнес Эсика Церетели, обращаясь к ехавшему рядом одноглазому князю Почине Абашидзе, который возвышался в седле, ногами доставая до самой земли, дородный и грузный, как стог сена. Он посасывал глиняный чубук, зажатый в углу рта. Ворог его шелкового архалука был расстегнут, и волосатая грудь овевалась ветром. Сощурив единственный глаз, он смотрел вслед своему крестнику.
— Вырвался на волю царевич! — Он достал изо рта чубук. — Вон как летит! Коня замучил… — Улыбка осветила его сонное лицо. — Целый год он у меня как на цепи сидел… Оставь его, пусть один побудет, — обернулся он к девятнадцатилетнему Уте Эсартия, который пришпорил коня, собираясь догнать своего молочного брата.
— Я боюсь, как бы не случилось чего, — почтительно отозвался Ута.
— Следуй за ним поодаль.
Ута съехал с дороги и пустил коня по полю, чтобы сократить себе путь.
— Не удержать мне Вамеха ни силой, ни добром, если бы не этот юнец, — кивнул Абашидзе на Уту Эсартия, — видел я молочных братьев, но эти… — он опять полнее ко рту чубук, — не поймешь, который из них царевич, — равны, словно братья.
— Такой обычай в Одиши, — ответил Эсика Церетели, — здесь барин с крепостным за один стол садятся.
— Это верно. Здесь, что мужик, что князь — оба без штанов, беднота. Погляди, турки с землей сравняли и без того разоренное княжество.
— Имеретию ждет та же участь, — вздохнул Церетели, — как ты думаешь, почему Искандер-Али прислал к наследнику послов: возвращайся, мол, в Одиши, управляй своими владениями. Соскучился он без него, что ли?! Боюсь, не подобру приглашает он Вамеха. Бешкен Пага и Искандер-Али сговорились. Один лисий хвост к другому привязался.
— Ты думаешь, он посмеет свое слово нарушить? — Абашидзе достал изо рта чубук.
— А кто с него спросит?
— Говорят, что он добрый воин…
— Не нарушит слова, султан ему самому голову снесет…
Почина и сам знал, что не для хорошего дела приглашает Искандер-Али юного царевича, что обещание его — ничего не значит, но он привык сомневаться даже в том, что было ясным, как день. Эсика — его ближайший друг, который не расставался с ним с самого детства, хорошо знал эту особенность и теперь не обратил внимания на его подозрительный тон и насмешливую улыбку.
— Ну, а ты что скажешь, для чего Искандер-Али вытребовал Вамеха?
— Все это очень подозрительно… Я ошибся, не следовало мне его отпускать.
— Не первый раз нас предают, — вздохнул Эсика.
— Но и предателям воздается должное, — сплюнул и обтер губы Почина. Его единственный глаз сверкнул угрозой, достаточной для доброй пары.
— Измены эти дорого нам обошлись, пусть бог простит предателей, — перекрестился Церетели.
— Не бог простит, а пес пусть сдохнет на их могиле!..
— Мне не нравится, что на границе нас никто не встречал. Неужели сардар снял все заставы? Как бы не подстроил чего Бешкен наследнику. Сердце мне о недобром подсказывает, — проговорил Абашидзе, выбивая на ладони чубук, чтобы наполнить табаком заново, но раздумал и положил его в карман…
…Прошел только год со дня смерти одишского правителя Дадиани, как его супруге — царице Кесарии донесли, что турки готовятся к нападению. Кесария тут же послала к Почине Абашидзе гонца с наказом не выпускать царевича, который учился в Гелати. Она не могла доверить войско семнадцатилетнему юноше, не хотела подвергать опасности единственного сына.
Царица сделала военачальником своего брата Бешкена. Только на него она могла положиться после смерти правителя, подозревая многих именитых князей в стремлении к власти. Не знала Кесария, что самым опасным врагом был Бешкен, — не для ее сына готовил он престол, яростно борясь с соперниками, — а для себя самого.
Не знала она и того, что в народе говорили, будто Бешкен подсыпал яду в вино Дадиании и того одолел неизлечимый недуг. После смерти Дадиани надо было убрать с дороги Вамеха. Но он был в Гелати под неусыпным надзором Почины Абашидзе. Почина ненавидел Бешкена и не подпускал его послов к крестнику на пушечный выстрел. Он окружил наследника верными людьми: к царевичу — муравей не подползет, орел не подлетит. Бешкен хорошо знал Абашидзе и примирился с мыслью, что в Кутаиси Вамех неуязвим. Он с нетерпением ждал того дня, когда можно будет добраться до цели иным путем.
Ждать пришлось недолго. Как только Бешкен узнал, что турки идут на Одиши, он решил с помощью Искандера-Али все покончить. Он обещал османскому сардару сдаться после мнимого боя с условием, что ему будет передан престол.
Искандер-Али, не колеблясь, согласился. Бешкен, сдаваясь, погубил больше половины одишского войска. Для всех ясна была причина такого странного исхода боя, но говорить об этом прямо никто не решался. Безжалостный Бешкен не знал пощады. А после, когда Искандер-Али сделал Бешкена своей правой рукой, только отчаянный смельчак мог вспомнить о его подлой измене.
Не сладко приходилось Бешкену По ночам ему снились воины, убитые в том ужасном бою. Они стеной стояли перед ним и вопрошали безмолвно: «За что?» Днем, при виде вдов и матерей в глубоком трауре, он опускал голову. Во всех глазах он читал тот же вопрос: «За что?»
«За что?.. За что?.. За что?..» — вопрошали звезды, деревья, земля, небо.
«За что?» — спрашивал он сам себя.
Отреклись от него жена и родные дети, как зачумленного сторонились родственники.
Искандер-Али не только не выполнил обещания, но даже глядел на него с откровенным презрением.
Бешкен остался совсем один. Ему казалось, что и собственная душа отреклась от него. Он еще более ожесточился и озлобился, еще острее стало в нем желание добиться власти.
«Пока законный наследник жив, тебе опасно садиться на престол. Погоди, избавимся от Вамеха, и престол будет твой, и все враги-завистники в твои руки попадут», — успокаивал Бешкена Искандер-Али.
Бешкен чувствовал, что турок обманывал обоих — и Вамеха и его самого. Вамех ему нужен для похода на Имеретию. А дальше он и от него избавится, и от Бешкена.
Бешкен решил убить царевича, как только тот переступит Цхенисцхали, не дожидаясь его прибытия во дворец. Так он ловил одновременно двух зайцев: подозрения в убийстве падут на Искандера-Али. Он, Бешкен, отойдет от «убийцы» и вернет утерянное доверие народа, завоюет сердце Почины Абашидзе и Эсики Церетели. Заручившись помощью Имеретии, он выгонит турок, и Кесария сама предложит ему престол — она боготворит брата, верит в его честность и преданность.
В зале, убранном по-турецки, у раскрытого окна стоял голый по пояс Искандер-Али. В руке он держал серебряную чашу с вином. Разморенный жарой, он смотрел на высящийся напротив дворец. За высокой оградой, в хозяйственных пристройках царила суета, шли приготовления к приезду царевича.
На губах Искандера-Али играла насмешливая улыбка. Он отирал шелковым платком крупные капли пота, выступавшие на бритом черепе, темном лице и волосатой груди.
За его спиной, понурившись, как побитый пес, стоял Бешкен.
— Ты напрасно боишься, князь, — обернулся к Бешкену сардар.
— Ты выпустил орленка в небо, — не мог сдержать упрека Бешкен.
— Орлу не вырваться из львиных лап…
— Пока он жив…
— Никто не отнимет у тебя престола, — прервал его турок, протягивая пустую чашу. — Налей мне вина! — Он приказал ему, словно простому слуге.
От оскорбления кровь бросилась в лицо Бешкену. После минутного колебания он пошел к столику, взял кувшин и наполнил чашу.
Искандер-Али опять повернулся к окну и устремил жадный взгляд на спальню царицы.
— Имеретинский царь понимает, что султану известны его переговоры с русским царем. Знает он и то, почему я откладываю поход против него. — Сардар отпил глоток и щелкнул языком. — Я едва достиг желаемого. Этого «орленка» я заманил сюда, чтобы он помог мне своими войсками! — Он залпом допил оставшееся вино и обернулся к Бешкену. — Вы, гяуры, наивный народ. Вы думаете, что Россия из любви к вам стремится сюда. Ее интересует только выход к Черному морю. Русский царь знает, что на юге один Гурджистан — оплот христианства, и с его помощью он хочет выгнать османского льва и вырвать у него Переднюю Азию. Но этого не будет. Сам аллах послал турок в Гурджистан.
После Имеретии османы собирались покорить Картли, а затем и Кахетию. Прибрав к рукам Грузию, они закрывали русским путь на юг.
У дверей раздались торопливые шаги. Бешкен прислушался. Насторожился и сардар. В зал вошел один из сотников.
— Вести из Имеретии… — не успел тот закончить, как ворвался запыленный, потный гонец и, едва переводя дыхание, упал на колени.
Бешкен страшно побледнел, сердце почуяло недоброе.
— Великий сардар! — начал, задыхаясь, гонец, но тут же замолчал, взглянув на Бешкена.
Бешкен вышел из зала.
— В лощине, что у маленькой башни, пятнадцать вооруженных гяуров напали на царевича.
— И что же? — сразу протрезвел Искандер-Али.
— Слава аллаху, имеретинский князь, его крестный Почина Абашидзе, — прикрыл его собой…
— Жив ли наследник?..
— Жив… Абашидзе погиб. Эсика Церетели ранен в голову, остальные…
— Остальные меня не интересуют, — движением руки остановил гонца Искандер-Али. Он облегченно вздохнул, но тут же лицо его потемнело, как грозовая туча: — Кто нападал?
— Люди правителя дворца Бешкена Пага.
Сардар долго молчал, потом налил себе вина и посмотрел на сотника.
— Бешкен не должен ничего знать. Пусть сейчас же едет встречать наследника! — Махнув платком, он приказал гонцу выйти. Собрав последние силы, тот встал и попятился к двери.
Искандер-Али пальцем поманил сотника.
— На Черном мосту на лошадь Бешкена налетит едущий навстречу всадник. Лучше, если это будет гяур, — он обернулся и опять уставился на окно царицы. — Удачный момент, чтобы избавиться от этого старого шакала. Иди, не медли.
Даже в хмелю сардар не терял рассудка. Перед его взором опять предстала Кесария, чей образ ни днем ни ночью не выходил у него из головы. «Царица, ослепленный властолюбием, брат твой не остановился и перед родной кровью, — Искандер-Али еще больше нахмурился, замутились и сузились покрасневшие глаза. — Среди всех женщин и мужчин — ты одна смогла покорить Искандера-Али. Будь проклят тот день, когда я увидел тебя! — шептал обезумевший от любви и вожделения сардар. — Я раб твоей дьявольской красоты. Я тень твою чту, царица… — Он одним духом осушил чашу. — Поглядим, из какой стали отлит твой сынок!..»
Кесария Дадиани сидела в спальне перед зеркалом. Ее взгляд, ее сердце устремились к портрету Вамеха, висящему на стене. Некий итальянский миссионер изобразил шестнадцатилетнего, полного жизни юношу с пронзительным взглядом больших серых глаз. Портрет был настолько живым, что казалось, Вамех вот-вот заговорит с матерью. Он был изображен в простом архалуке, из раскрытого ворота выступала стройная шея, непокрытая голова коротко острижена, над губой проступал темный пушок.
— Мой Вамех, мой мальчик! Вот уже год, как не видела тебя твоя бедная мать, — шептала Кесария, не замечая суетившихся вокруг служанок, которые наряжали ее к приезду царевича.
В ожидании сына Кесария провела бессонную ночь. Она была бледной и выглядела утомленной. Но это делало ее только прекраснее. Служанки любовались ее девичьей грудью, тонкой талией, крутыми бедрами, хотя и не раз видели царицу обнаженной, не раз одевали и украшали ее.
Царица носила по мужу траур, но сегодня она не хотела встречать сына в черном. Одна из девушек одевала ей чулки, другая расчесывала волосы, третья раскладывала перед ней наряды.
— Вы приказали голубое, царица.
— Нет, Цагу, я передумала, — Кесария обернулась к молоденькой служанке. — Я хочу быть в кизиловом.
Она приложила платье к груди и только теперь поглядела в зеркало.
Грустно засветились глаза, нежно заалело лицо. Дорогой французский шелк преподнес ей ко дню рождения Почина Абашидзе. Вамеху так понравилась ткань, что он сам нарисовал портным, как сшить платье. Ни один наряд не красил так Кесарию. Когда она надевала это платье, правитель подхватывал ее на руки и, восхищенный, как ребенок, бегал по двору.
— Глядите, как прекрасна моя жена! — говорил он гостям и приближенным.
Вот почему покраснела Кесария, вот отчего грустью заволокло глаза.
Несмотря на то, что у правителя было много доказательств неверности Бешкена — брата Кесарии, ради жены он не изгонял его и терпел во дворце недремлющего врага.
Кесария тоже очень почитала мужа, была ему верной и покорной женой.
Когда родился Вамех и правитель решил отправить его в деревню к кормилице, она не стала противиться его воле, хотя и тяжело переживала разлуку с сыном. Сейчас, любуясь портретом Вамеха, она сама удивлялась, как решилась отпустить его от себя так надолго.
Царевич чертами лица, высокой шеей и полными губами походил на отца. Спокойный, упрямый лоб, твердый взгляд сразу обнаруживали в нем смелую благородную душу. Но одновременно в нем чувствовалась неукротимая горячность, с трудом подчиняющаяся сильной воле. Вамех умел держать в руках свои страсти в отличие от отца, обладавшего буйным, вспыльчивым нравом. Дадиани и сам понимал, что правителю не следует быть таким, но жил он не для того, чтобы властвовать, а для своего удовольствия.
Большую часть времени проводил он на охоте, кутил и ухаживал за женщинами. Из-за красавиц он терял рассудок, ничего для них не жалел, жизнью мог пожертвовать, и никому не оставался верен — не успевал насладиться одной, как устремлялся к другой всей душой и телом.
Как только правитель влюблялся в жену того или другого князя, Бешкен немедля сообщал об этом обманутому мужу через своих подручных. Многих князей он настроил против правителя. Те так возненавидели Дадиани, что не помогали ему в походах, не являлись на празднества и обеды, не ездили с ним на охоту, не сопровождали в путешествиях. Никто не навестил его даже перед смертью, когда тяжелый недуг приковал его к постели.
Предупредив обманутых мужей и оскорбленных родителей, Бешкен подробно сообщал Кесарии о похождениях неверного супруга, чтобы склонить ее на свою сторону. Но царица скрывала свои страдания и не давала мужу почувствовать, что ей что-либо известно.
Правитель не только потому отправил сына в деревню к кормилице, что берег красоту жены, но и затем, чтобы сын с самого детства испытал все те трудности и нужду, что и крестьянские дети. Пусть побегает босиком, походит за стадом, поголодает, поохотится, переспит на бурке табунщика, поймет боль и радость простых людей, чтобы потом не проводить время в безделье и развлечениях, как это делал он сам.
Воспитание сыча он доверил человеку проверенному и в беде, и в радости. В походах Мурзакан Эсартия был для него прямой дорогой и крепким мостом, прочным щитом и острым кинжалом. Он целиком доверялся ему. Когда Мурзакан был рядом — ни земные силы, ни небесные не были страшны правителю. Этот человек, прошедший сквозь тысячу испытаний, для врага был гибелью, для друга — поддержкой и отрадой. Народ любил его, а князья ненавидели. Ненавидели потому, что слишком отличал Дадиани резкого, прямодушного крестьянина.
Многое спускал ему Дадиани, но и Мурзакан знал свое место и умением держать себя завоевывал уважение друзей и врагов.
Лучше него никто не умел объезжать коней. Как охотник, он не имел себе равных. Знал повадки каждого зверя. У него и прозвище было такое: «Леший». Правителю только стоило сказать накануне, на какого зверя или птицу желает он охотиться, — как добыча сама шла на него, словно заколдованная всемогущим Мурзаканом.
Дадиани безумно любил своего единственного сына, но не давал ему этого почувствовать. Человек мягкосердечный, он держался с сыном сурово, — редко навещал его и всякий раз делал вид, будто заехал случайно, по дороге. Вамех был одет так же, как и крестьянские ребятишки, бегал босиком, растрепанный и загорелый, ничем не отличаясь от своих сверстников. Отец не всегда узнавал его в ватаге сельской детворы. Поэтому Вамех сам подбегал к отцу, завидев его. От мальчика пахло то конским потом, то свежей рыбой. Ничего он так не любил, как коней и реку.
Ута был всего на три-четыре месяца старше царевича. Он был пониже ростом, но шире в кости, — этакий крепыш, как две капли воды схожий с отцом.
Еще в младенчестве они, словно львята, отталкивали друг друга от груди. Потом соперничество усилилось — один ни в чем не хотел отставать от другого. Это подстрекало их, придавало решительности и смелости.
Мурзакан обоих забирал и в табун, и на охоту, и на рыбалку, обоих учил верховой езде, на ночь оставался со стадом в горах, заставлял обрабатывать землю. Реку не разрешал переходить вброд, гнал коня в пучину, куда сам черт не полезет. Нарочно приучал к опасностям, голоду и холоду.
Он не различал, кто из них двоих ему родной сын, нe позволял Вамеху кичиться своей знатностью. За провинность сурово наказывал обоих, если нравилось что — хвалил одинаково.
До начала учения Вамех все свободное время проводил у дядьки. Любил он его больше всех на свете: «Правителем должен быть не мой отец, а Мурзакан, — часто думал мальчик, — когда я вырасту, буду так же следить за княжеством, как он за своим домом. Народ меня любить будет, отца не любят, а боятся, из страха льстят и подчиняются».
В самом деле, правителя не любили, несмотря на то, что он проявлял даже некоторую заботу о народе. Закупал в Турции и Иране ткани и кожу, читал латинские книги по врачеванию, сам готовил лекарства и раздавал их недужным. Но делал он это не от души, а чтобы завоевать себе славу. «А я сделаю это для того, чтобы голые были одеты, голодные сыты, больные здоровы», — мечтал Вамех.
В одном он все-таки походил на отца — с детских лет заглядывался на девочек. Сердце у него замирало, если случайно взгляд его падал на ноги девчонки, влезшей на дерево за птичьими гнездами, или на маленькую грудь какой-нибудь смелой купальщицы на реке. Но он сдерживал себя, и никто ничего не замечал. Только перед сестрой Уты, девятилетней Цагу, не мог скрыть Вамех своего восхищения. Ничем как будто не отличалась она от других деревенских девочек, но стоило ей взглянуть на Вамеха своими черными сверкающими глазами, как его охватывало волнение.
Цагу насмешливо следила за смущенным, растерянным мальчиком и держалась с ним надменно, словно шикая маленькая королева.
Вамех то краснел, то бледнел, а иногда и просто спасался бегством и целыми днями прятался от Цагу, не выходил из своего убежища, пока она сама не вытаскивала его оттуда.
Цагу не знала, почему искала она Вамеха, почему стремилась к нему, отчего так радовалась его смущению…
Вамех боялся, что Цагу его покинет. Ему казалось, что если ее не будет рядом, с ним что-нибудь приключится: или похитят его, или совсем он пропадет. Кто знает, какие страхи не приходили ему в голову. Вамех был уверен, что все деревенские мальчишки также мечтают о Цагу и не могут без нее жить. От этого Цагу становилась еще недоступнее, еще привлекательней и таинственней была ее улыбка.
В один из знойных летних дней под огромным платаном во дворе Мурзакана дети играли в войну. Вдруг усталая и вспотевшая Цагу отбежала в сторону и, запыхавшись, не села, а с разбегу упала на качели.
— Ох, как жарко, я вся горю! Иди, Вамех, покатай меня немного! — крикнула она.
Вамех заколебался, поглядел настоявшего перед ним «врага» — «турка», вымазанного сажей.
— Бросайте игру, неужели вам не надоело! — опять закричала Цагу, не спуская с Вамеха глаз.
Вамех в страхе, что кто-нибудь опередит его, бросил саблю и щит и подбежал к качелям.
— А ну, подкинь ее до ветвей! — сгрудились у платана мальчишки.
— Он не сможет, — поддразнивала Вамеха Цагу, сама со страхом поглядывая вверх, — так высоко даже папа не раскачивает.
Вамех схватился за качели и оттянул их назад, потом побежал вперед и изо всех сил подтолкнул вверх.
Качели взлетели высоко, но ноги Цагу все же не достали до веток.
— Я же сказала, не сможет! — воскликнула Цагу.
— А вот и сможет! — обиделись за друга ребята. — А ну, Вамех, толкни ее до неба!
— Давай до неба! — кричала, осмелев, Цагу. Волосы ее разметались, платье развевалось от ветра. Ей так хотелось, чтобы Вамех подбросил ее повыше!
Вот-вот ноги ее коснутся нижних ветвей. Поборов страх, она сама подбивает Вамеха.
— Еще выше! Еще!
— Молодец, Вамех, давай! — кричали ребята.
— Еще немного, совсем чуточку!
— До самого неба!
А Вамех ничего не видел, кроме обнажавшихся при каждом взлете ног Цагу, ее запрокинутого лица и развевающихся волос.
Ута молча стоял в стороне. Ему нравилось, что его молочный брат так высоко подбрасывает качели, что Цагу смеялась, бесстрашно и весело. Не замечал Ута, что не за доску держится Вамех, а за округлые бедра его сестры…
Неожиданно для самого себя Вамех обхватил девочку обеими руками и снял с качелей. Секунду он стоял, прижимая ее к груди, пораженный собственным поступком. Потом Цагу выскользнула из его рук, как форель, и оправила вздернутый подол.
— И все-таки ты не добросил меня до неба, — сказала она, будто ничего не случилось, и убежала в просяное поле, которое начиналось сразу за плетнем.
После того как Вамеха забрали во дворец учиться, он редко приезжал к Мурзакану, но Цагу не забывал ни на минуту. Никакие новые впечатления не могли стереть в памяти ее образ, ни дни, проведенные в Имеретии, Гурии и Абхазии, ни встречи с заморскими послами и купцами, ни приемы, которые проводились при дворе. Каким бы делом ни был занят царевич, — он не переставал думать о Цагу.
Ута неотлучно находился при нем. Только спали они в разных комнатах, — а больше не расставались ни на мгновение. Ута очень походил на сестру. Его голос, глаза, улыбка, случайный взгляд и движения напоминали Цагу. Это усиливало любовь Вамеха к молочному брату.
Однажды, когда Мурзакан с женой приехали во дворец навестить мальчиков, они привезли с собой Цагу. Целый год не видел ее Вамех. Изменилась за это время Цагу, налилась, тонкая талия подчеркивала упругие бедра, округлилась юная грудь. Как поглядел на нее Вамех, так встали перед его глазами качели и послышался звонкий голос: «Выше! Выше! До самого неба!» Испугался Вамех — вдруг опять не удержится и обнимет это стройное тело уже не ребенка, а девушки. Цагу улыбалась, словно проникнув в его мысли. Она сама подошла к нему и поцеловала в лоб — как взрослые целуют детей.
Вамех смутился, хотел сказать что-нибудь дерзкое и не смог. Он стоял, не отводя глаз от ее тела, от которого исходил аромат земли, травы, реки, аромат спелого плода.
Цагу впервые видела этот роскошный зал для парадных приемов, впервые видела Вамеха в богатом платье, и вспоминала закопченные тростниковые хижины и своих сверстников, босых и оборванных. Да и сама она одета не лучше. Цагу покраснела, со стены на нее насмешливо смотрели богато одетые рыцари и дамы. Опустив голову, она испуганно разглядывала дорогой персидский ковер, на который осмелилась ступить своими пыльными рваными чувяками.
Вамех понимал, что чувствовала Цагу. «Вот тебе!»— с наивной спесью думая он, радуясь, что хоть чем-то смог ее поразить.
— Оставайся у нас, Цагу! — заговорил он наконец.
— У меня есть свой дом.
— А разве дворец не лучше?
— Мне больше нравится дом моего отца.
— А если мой отец прикажет Мурзакану тебя здесь оставить?
— Я все равно не останусь.
— А если твои родители тоже останутся? — не отставал Вамех.
— Они не оставят своего дома, — твердо стояла на своем девочка.
— Мне тоже у вас нравилось больше! — воскликнул Вамех, восхищенный ее ответом.
Он почувствовал, как сразу воспрянула и, поборов смущение, стала вновь уверенной и смелой Цагу.
— Ты говоришь неправду.
— Нет, правду. Такого платана нет больше нигде, и таких качелей. Ты помнишь? — разгорячился Вамех.
— И все-таки ты не подбросил меня до неба, — подхватила Цагу. — Нигде больше нет такого платана и таких качелей — это правда. Но ты не смог раскачать меня до самого неба — это тоже правда, — вызывающе закончила она, повернулась и выбежала из зала.
Этих слов не забывал Вамех всю свою жизнь.
Через три года Дадиани отправил сына в Гелати. Годом позже, по просьбе Мурзакана, царица взяла Цагу себе в служанки. «Наверное, Цагу сама захотела при ехать во дворец, ради меня оставила она родной дом», — предавался мечтам Вамех.
Теперь, перед возвращением царевича из Гелати, Цагу места не находила от волнения. Она не могла простить себе, что когда-то сказала, будто не хочет оставаться во дворце.
«А вдруг он теперь и знать меня не захочет. Что он скажет мне?» — думала она, стоя за Кесарией с платьем в руках. Она мысленно сравнивала пышные бедра царицы, ее гладкую спину со своим отражением в зеркале. Потом взгляд ее упал на портрет Вамеха, и в ту же секунду во дворе раздался цокот копыт.
«Вамех!»
— Вамех! — повернулась в кресле Кесария, словно настороженная лань.
С той минуты, как Вамех ступил на Одишскую землю, Кесария слышала его торопливые шаги, словно видела, как он спешит во дворец.
— Платье! — Кесария встала.
Всадники спешились под окнами.
— Мой дорогой мальчик, мой Вамех, — шептала царица, оборотясь лицом к двери.
Под тяжелым шагом заскрипели на балконе половицы.
— Это он, ступает, как отец.
— Мама!
— И голос отцовский…
— Мама! — отлетели к стенам створки двери.
Служанки вышли, и только Цагу осталась возле царицы — бледная от ожидания.
Царевич вбежал, едва переводя дыхание после быстрой скачки, с раненой рукой на черной перевязи.
— Мама! — он прижал ее к груди.
— Мой сын, мой Вамех! — Она положила голову ему на грудь, прислушиваясь к его тяжелому дыханию, к сильному биению ее сердца. Она была так счастлива и взволнована, что не замечала раненой руки.
Вамех сразу увидел Цагу, охватил жадным взором ее зардевшееся лицо, блестящие глаза и соблазнительно алеющие губы, перед ним стояла не девчонка с качелей, а созревшая, полная страсти и очарования женщина.
«Вамех» — ее зов был тише легкого дуновения ветерка, но движение губ было понятнее тысячи голосов. Они взглянули друг на друга, связанные одним стремлением, единым желанием.
В просторном зале друг против друга стояли Искан-дер-Али и Вамех — наследник Одишский. За турком почтительно вытянулись потийский паша Исхак и анаклийский — Махмуд.
Косой луч заходящего солнца, пробиваясь в окно, освещал недовольное лицо Искандера-Али, проникая в глубоко сидящие под красными веками глаза, сверкали на гладко выбритом, покрытом каплями пота черепе.
Между царевичем и сардаром шел напряженный разговор. Продолжать его было трудно обоим, и Искандер-Али, глядя через окно на свой лагерь за дворцовой стеной, думал, как бы закончить этот ни к чему не приводящий спор, длящийся целую неделю.
За оградой, на месте разоренных виноградников и садов, расположился турецкий лагерь: шатры, пекарня, бойня, кухня. Горели костры, ржали оседланные кони.
Крестьяне, согнанные янычарами, тащили муку, вели скотину. Мычали коровы, гоготала и кудахтала птица, турецкая речь мешалась с мегрельской. Весь этот глухой шум слабо доносился до дворца и не нарушал царившего там молчания. В зале раздавалось только тикание стенных итальянских часов. Вдруг часы старчески захрипели, пробили девять раз и снова монотонно застучали.
Искандер-Али поднял голову и обернулся к Вамеху. Неподвижное, непроницаемое, словно маска, лицо его стало еще мрачнее. На висках напряглись вены.
Обернулись к Вамеху Исхак и Махмуд-паша.
— Что поделаешь, — недовольным и раздраженным голосом проговорил сардар, — видно, мы не найдем общего языка. Ты все тот же Фома, в той же шкуре.
Вамех не слушал его. Мысли его были устремлены к матери, которая, как он знал, стояла за дверьми и слушала их разговор.
— Люди говорят — большая кисть большие иероглифы пишет, — доносился до царицы голос сардара, — большой человек большие дела делает. Ты мог бы сделать добро своему народу и угодить султану. Я напоминаю тебе свое условие: если ты выйдешь со мной в поход на Имеретию, я ни одного воина не оставлю на Одишской земле. Султан освободит тебя от дани.
Царица вслушивалась в каждое слово, опираясь на руку Цагу.
— Я дважды отвечал тебе, сардар, — ты верно заметил, — я тот Фома, в той же шкуре — таким и останусь.
Кесария облегченно вздохнула:
— Мой мальчик!
— Даю тебе два дня на размышление, — в голосе Искандера-Али звучала угроза. — Не дашь мне желанного ответа, утром третьего дня твоя мать не увидит восхода.
Вамех стоял перед турком, высоко подняв голову.
Исхак и Махмуд удивленно и выжидательно смотрели на юношу.
Затаив дыхание ждала его ответа Кесария.
— Если я не ошибаюсь, у вас есть такая притча, — начал Вамех после долгого молчания. — Взошла коза на крышу и оттуда начала волка бранить. Слушал, слушал ее волк и говорит: «Эй, коза, не ты эти слова говоришь, а то место, где ты стоишь в безопасности».
У Кесарии лицо осветилось гордостью.
Искандер-Али отшатнулся, словно от пощечины. Еще больше вздулись вены на висках. Он было схватился за кинжал, но вовремя взял себя в руки, сделав вид, что не понял притчу.
— Ступай. Да пребудет с тобой аллах! — спокойно произнес он и пошел к выходу.
Исхак и Махмуд, не понимая, как мог сардар вынести такое оскорбление от юнца, удивленно переглянулись и последовали за ним.
…Смеркалось. Вамех стоял все в том же зале. Теперь перед ним сидели визири и вельможи: Ростом Липартиани, Тариэл Чиковани, Нико Джаиани, Кайхосро Чиладзе, Бегляр Чичуа, Телемак Гугунава, Гванджи Апакия и Эсика Церетели. Последний сидел с перевязанной головой. Прибыл и католикос Одиши, Имеретии, Гурии, Абхазии, Сванетии в сопровождении епископов.
— Что же вы молчите, — спрашивал их замученный бессонницей Вамех. — Поднимите головы, взгляните мне в глаза, посоветуйте мне что-нибудь. — Он заметил, что все взоры устремлены к окну, и обернулся.
За лесом садилось солнце. По небу, словно отара овец, медленно плыли белые облака, мутно краснел и переливался солнечный полудиск… Лес, освещенный заходящими лучами, волновался, словно кровавое море. Вамех отвел глаза от этого мрачного зрелища и поглядел на католикоса — это был самый близкий для него человек — родной брат отца, его учитель и наставник.
— Царица не увидит завтра восхода…
Наступила тяжелая неловкая тишина.
Солнце спускалось с удивительной быстротой.
— Солнце не ждет, — в отчаянии прошептал Вамех, но шепот его неожиданно четко прозвучал в зале.
— На все воля божья, — шевельнулись губы католикоса.
Этот несокрушимый, как гора, человек, который легко поднимал всадника с конем и не считался особенно жалостливым, теперь беспомощно и растерянно смотрел на племянника.
— «Воля божия», — повторил Вамех, вглядываясь в бледные лица сидящих в зале: их губы беззвучно твердили: «Воля божия!.. Воля божия!..»
Скрипнула, протяжно застонала входная дверь, и вошел дворецкий. Склонив морщинистое лицо с белой бородой, он объявил:
— Искандер-Али пожаловал…
Он не успел закончить, как дверь широко распахнулась и вошел сардар в сопровождении пашей.
Никто не поднялся, чтобы его приветствовать.
Преодолев растерянность и волнение, Вамех стоял перед турком, прямой и недоступный.
Позавидовал Искандер-Али его выдержке.
Он уверял себя, что не сердится на визирей за то, что они не приветствовали его, на самом же деле гнев душил его. Тут еще вспомнил он вчерашнюю притчу царевича — и вовсе распалился.
Чтобы не дать волю своему гневу, Искандер-Али молчал.
Над лесом оставался узкий край кровавого диска, но и он скоро исчез. Тогда сардар перевел взгляд на Вамеха.
«Солнце навеки погасло для моей матери, но не для Одиши», — казалось, говорил взгляд юноши.
Вамех молчал, но турку казалось, что он повторяет оскорбительные слова из притчи.
С заходом солнца в зал закрались сумерки. Долго молчал Вамех. Не глядел он на грозно нахмуренного сардара, не видел своих советников и вельмож. Сомкнуты были его уста.
В то время как Вамех совещался с приближенными, царица стояла на молитве в дворцовой церкви перед иконой богородицы. Угасающий луч проникал в узкое окно, косо падал на грустное лицо Кесарии. Вот-вот зайдет солнце, и она больше никогда его не увидит. Кесария прощалась с последним лучом.
Но не потому блестела на щеке слеза, не потому стонала душа. Вамех выбрал единственно верный путь, принял единственно верное решение. Ни совет князей, ни святая икона, ни даже всемогущий господь не могут ничего изменить.
Визирей Вамех собрал просто для того, чтобы получить от них поддержку и утешение в это трудное время.
Не столь тяжко было Кесарии прощаться с жизнью, как Вамеху было тяжело жертвовать матерью. Она жалела сына, который всю жизнь будет горевать по ней, который останется один, без друга и утешения. Не о себе молилась Кесария, а о сыне, о Вамехе. Его решение не ранило ее сердце, наоборот, он еще выше поднялся в ее глазах, еще горячей она его полюбила.
— Святая матерь божия, — просила царица, — судьба народа моего, его честь и слава отныне в руках моего сына…
Цагу стояла, преклонив колени, позади Кесарии. Изнемогая от слез, слушала она последнюю молитву своей госпожи, на лице которой медленно угасал солнечный луч. Так же медленно гасло время, и царица спешила помолиться обо всем.
— По велению сердца сын мой повел борьбу за освобождение, помоги ему в этом святом деле, дай силу и твердость его деснице, сделай непоколебимым его сердце, внуши ему веру в победу…
Солнечные лучи перебрались теперь на плечи Кесарии, но она так была погружена в молитву, что не замечала, как быстро кончался срок, ей отпущенный.
— Тяжелый путь лежит перед нашими сынами, — продолжала она, — не ждут их легкие победы. Силен и коварен враг, с твоей помощью рано или поздно будет стерт он с лица родной земли.
Завтра вся Одиши поднимется на смертный бой. Многие не вернутся домой. Прими их светлые души в твою обитель, дай утешение их женам, сестрам и матерям, укрепи дух их… На тебя уповаю, тебе поручаю сына моего. Ты указала ему верный путь, ты внушила ему высокую мысль, ты вложила ему в руки меч, так пребудь с ним до конца!
Исчез за окном последний луч.
Сменился караул у дверей церкви.
— Каждый день и ночь будут полны печалью дли Вамеха, не покидай его, он остается один на всем свете, поддержи его, дабы не пал он духом, придай твердость его юному сердцу…
Цагу едва сдерживала рыдания.
— Утверди его в мысли, что он принял правильное решение, не дай ему усомниться — он выбрал верный путь.
Снаружи раздался шум, бряцание оружия, брань, затем сильный удар и чьи-то стоны. Дверь отворилась, и в церковь вбежал Вамех, бледный и взволнованный. Одежда его была в беспорядке.
— Мама!
Кесария поднялась.
Вскочила Цагу.
— Мама! — Он бросился к матери.
— Сын мой!
— Нет, нет!.. Я обманывал себя — я не могу, я не допущу, чтобы это случилось…
Царица поправила ему повязку на раненой руке.
— Успокойся, сынок, не спеши… Погляди на богородицу, внемли ее гласу.
«Такова воля божия», — прошептали губы богородицы. — «Такова воля божия», — повторил голос католикоса.
«Такова воля божия», — гудело в церкви.
— Нет! — закричал Вамех, пятясь назад. — Нет! Я сейчас же велю освободить тебя…
— Не надо, Вамех. Если бы ты знал, как сладко умирать за родину. — Кесария опустилась на колени. — Я на коленях умоляю тебя…
— Встань, мама…
— Не меня надо поднимать, Вамех, а народ, твой народ поставлен на колени угнетателями. К тебе взывают обесчещенные женщины, проданные в неволю дети, к тебе взывает земля, пропитанная кровью. Иди, сын, веди народ твой.
— Нет…
— Я приказываю тебе…
— Не говори так, — Вамех все пятился к выходу… — Не приказывай, или я… или он… — царевич выбежал из церкви.
— Беги, Цагу! — овладев собой, приказала царица. — Предупреди католикоса!
Ута ни днем, ни ночью не покидал Вамеха, повсюду следовал за ним, словно тень. Он знал, что на каждом шагу враг может подстроить ловушку, и зорко охранял царевича, был свидетелем его дум и ночных бдений. От него не ускользнуло и то, что думают о царевиче друзья и враги. Никто на свете так хорошо не знал характера и привычек Вамеха, как Ута: ни мать, ни крестный — Почина Абашидзе, ни Эсика Церетели.
Ута чувствовал, что сердце Вамеха не выдержит такого испытания, не сможет он пожертвовать матерью, вступит в неравную борьбу с Искандером-Али и погибнет. Каждую минуту Ута был готов защитить, прикрыть собой молочного брата.
Эсика Церетели еще до приезда во дворец понял, кто устроил нападение на царевича и кто помогал Бешкену в этом грязном деле. Он не раскрыл Вамеху страшной измены. Не хотел огорчать его, но никому не доверял, на всех поглядывал подозрительно. Верил он только дядьке Вамеха — Мурзакану Эсартия. Они сговорились между собой, кое-какие планы открывая и католикосу, потом они доверились ему всецело и ничего от него не таили.
Католикос сам был начеку, не отлучался из дворца, следил за Вамехом, как отец. В ночь после совета у царевича он разослал гонцов во все епископства — в Цаиши, Бедия, Дранда, Мокви, Мартвили и Цаленджиха — сообщить, какая угроза нависла над княжеством.
Надо было объяснить народу, что царицу спасти невозможно, что Вамех жертвует матерью ради родины. Юношей и старцев, женщин и мужчин призывали гонцы к оружию, чтобы отомстить за кровь Кесарии. Патриарх поручил епископам неотлучно находиться при войске и ждать его знака: когда царице отсекут голову — будут звонить во все колокола Одиши. Оповестив церкви и монастыри княжества, католикос послал гонцов с особым заданием в Имеретию, Гурию, Абхазию и Сванетию.
Вначале у него было иное решение: царицу должны были похитить из дворца. В этот замысел он посвятил только Мурзакана и Уту. Но вскоре убедился, что это невозможно. Искандер-Али установил за пленницей неусыпный надзор. Соглядатаи и доносчики преследовали по пятам Вамеха и самого католикоса. Враг не только знал, где они находятся и что делают, но, казалось, проникал в их самые сокровенные мысли.
Собираясь во дворец, все князья знали заранее, что царевич принял единственно верное решение и иного выхода нет. Поэтому они предупредили своих людей, чтобы те тайно готовились к бою, так, чтобы турки ничего не заподозрили. Как только Вамех отпустил их— они сели на своих коней и разъехались в свои поместья и вотчины, чтобы завтра, как только зазвонят колокола, двинуться в поход.
Во главе основного войска решено было поставить Тариэла Чиквани. Его воины должны были собраться в Волчьей долине — в полудне ходьбы от Зугдиди, они надеялись осадить город, пока турки придут в себя. С ними вместе пять епископов двинут на Зугдиди войска, возьмут дворец и изгонят турок.
Когда Вамех побежал к матери в церковь, Эсика Церетели и Ута уже знали, что он задумал, поэтому сразу сообщили католикосу. Долго не размышляя, тот велел Мурзакану и Уте увезти царевича из дворца и завтра на рассвете доставить в Волчью долину к Тариэлу Чиквани.
Один неверный шаг Вамеха мог разрушить весь тщательно продуманный план. Кроме того, он сам мог погибнуть вместе с царицей.
Цагу, выбежав из церкви, почти по пятам последовала за Вамехом, но так, что ни он, ни дворцовая прислуга ее не заметили. Вамех был осторожен, он знал, что на каждом шагу его подстерегают в засаде люди Искандера-Али. Но держался он так невозмутимо, будто примирился со своей участью. Он спокойно поднялся по лестнице и вошел в зал. Убедившись, что здесь он один, прислушался. Из раскрытого окна в зал проникала тьма. На небесном пологе мерцали звезды. Тишину поздней ночи нарушал печальный мужской голос. Он доносился откуда-то издали и едва достигал дворца.
Куда ты уходишь, Бата?
Оставляешь меня пленного, связанного…
Неужели ты не освободишь меня?
Погруженный в невеселые думы, стоял Вамех посреди зала. «Как упрашивала меня мать: «Не приезжай, сынок, не верь туркам, не попадись на удочку Искандеру-Али. Придет время, твой народ сам призовет тебя». Ему слышался голос матери, она говорила таким тоном, будто отправляла двенадцатилетнего Вамеха в Кутаиси учиться и наставляла его.
«Оправдались твои опасения. Почему я не послушался тебя, мама! Разве я знал, что здесь не только турки мои враги, что самый коварный враг — мой дядя Бешкен. А тебе казалось, что вернее его не сыскать в целом Одиши. Я не упрекаю тебя — ты не могла сомневаться в родном брате. Ты не доверяла даже преданному католикосу — во всем полагалась на брата, который убил отца моего, чтобы захватить власть, хотел убить и меня — твоего сына, а потом, наверное, и до тебя бы добрался. Откуда было тебе знать о его подлости!»
Неужели не сжалишься ты надо мной,
Мое сердце огнем горит…—
не пел, а стонал, причитал голос, словно вторил печали Вамеха.
«А я оказался еще доверчивее тебя, — Вамех с трудом удерживал слезы. — Не послушался я и Почину. Говорил он мне — не верь этому хитрому шакалу Искандеру-Али, обманет он тебя, заманит в Одиши, свяжет по рукам и ногам и вынудит поступить так, как ему угодно. Оправдались слова крестного. Злее любого турка твой дядя Бешкен, — твердил мне Почина. Я ему не поверил, и вместо того, чтобы разгневаться на меня, он свою грудь подставил под кинжал, мне уготовленный. Меня он защитил, меня, недостойного глупца…»
Неужели ты не освободишь меня,
Пленного, связанного…
«Перед смертью он поглядел на меня с укором: «Благодарение богу, что от руки изменника умираю я, а не ты…» — сказал он. Чем искуплю я этот грех, мама?..» — В висках у Вамеха словно молотки стучат, кровь бросается в голову. Мешаются тысячи мыслей и намерений.
«Я убил Почину. Теперь твоя очередь. Я уготовил тебе гибель. Неужели я все тот же несмышленыш, неужели за пять лет я ничему не научился в Гелати. В семнадцать лет цари правят огромными странами. Все опасности, с которыми я не посчитался, встали на моем пути и дорого мне обошлись. Так дорого, что если я сто лет проживу, и то за все не расплачусь. Только кровью Искандера-Али… Или я или он…»
С портрета на стене на него смотрела мать с грустью и сочувствием.
Так смотрят матери на детей, невольно совершивших проступок. Не так следовало смотреть на взрослого мужчину, ошибка которого приговорила к гибели родную мать.
«Я убил тебя, мама, и я буду отвечать за это перед богом». Он обернулся к другой стене, где висела картина, привезенная из Иерусалима католикосом. Это была копия с картины Леонардо да Винчи, исполненная с таким мастерством, что живыми казались и Мария, и младенец Иисус.
Вамеху показалось, что мать и сын укоризненно на него поглядели.
Он протер глаза. Прекрасное лицо Марии становилось все суровее, он опустился на колени и стал просить у нее благословения. Вамех клялся убить неверного сардара. Младенец опять поглядел на него и ободряюще улыбнулся, и мадонна, словно смягчившись, поглядела на него своими большими глазами, как на родного сына.
Вамех встал…
— Святая Мария, — голос его звучал торжественно. — Эта сабля никогда не подводила отца моего, — он снял со стены саблю с золотой насечкой, — не подводила она и дедов моих, и прадедов, не раз обагряла ее вражья кровь, — благослови меня. Я иду к Искандеру-Али.
В зал вошла Цагу, она неслышно прикрыла за собой дверь и прислонилась к ней, переводя дыхание. Весь дворец обошла девушка в поисках отца и брата — их нигде не было. При виде Вамеха она немного успокоилась.
— Защити мой народ от несчастий. Защити мою мать. Открой мне дорогу к врагу, и пусть наши сабли решат судьбу моей матери и моей отчизны. Очисти мой путь от преград. Сто телохранителей стоят у дверей Искандера-Али — усыпи их бдительность.
Кивнула головой мадонна. От волос, разделенных ровным пробором, отделилась тонкая прядь и упала на нежно алеющую щеку…
Сердце мое горит огнем,
Неужели ты не освободишь меня…
Вамех слушал затаив дыхание. Казалось, поет не человек, а сама земля плачет, причитает, просит освобождения. Он резко обернулся, собираясь идти.
Прислонившись спиной к дверям, Цагу стояла, запрокинув голову. От частого дыхания вздымалась высокая грудь. Глубокий вырез открывал белую шею. Из-под полуопущенных век блестели глаза.
«Где же отец и Ута? Как мне удержать царевича, пока они придут?»
Смутился юноша. Внезапно ослаб, обессилел. Хотел подойти к дверям, отвести Цагу в сторону и выйти, но не смог.
«Хоть бы успели отец и брат! — думала Цагу. Она чуть приоткрыла губы, и ровный ряд белых зубов осветил ее лицо. — Хоть бы поспели отец и Ута!»
Сколько лет ждал Вамех этой минуты. Почему именно теперь, в это страшное время к нему пришло счастье! Как близко оно и как далеко. Достаточно сделать несколько шагов, и Цагу будет в его объятьях.
Стыдно стало Вамеху. Две пары глаз — матери и мадонны — глядели на него с упреком.
Но Цагу упрямо звала к себе, и Вамех пошел вперед, не зная, выйти он стремился или обнять любимую.
Цагу стояла и ждала. Она не проявляла страха. Только бы выиграть время, только бы подоспели Мурзакан и Ута!.. Она на все была готова ради спасения Вамеха. Цагу сама хотела пойти ему навстречу, но тело ее отяжелело так, что она и двинуться не могла. Как медленно приближается Вамех! Бесконечным казалось ей расстояние между ними. Она уже чувствовала, как крепко он прижимает ее к груди, как обжигает лицо его горячее дыхание, как прикасаются к губам его пылающие губы…
В это время в зал на цыпочках вошел Эсика Церетели, за ним Мурзакан и Ута. Мурзакан нес башлык, Ута — бурку. Легче ветра, быстрее молнии подлетели они сзади, и в тот момент, когда Вамех подходил к Цагу, накрыли его буркой, сунули в рот башлык, обвязали веревкой и вынесли из зала.
Цагу осталась у дверей. Не было больше рук Вамеха, его горячего дыхания… Царевича спустили в подвал, чтобы в полночь, когда турки уснут, вывезти его из дворца и доставить в Волчью долину.
Небо на востоке порозовело. Снопы утреннего света затрепетали на высоких и узких церковных окнах, озарили стены с изображениями святых, упали на алтарь. Поблекло пламя на оплывших свечах. Пробудилась церковь, открыли глаза святые.
Защебетали над окнами ласточки, заворковали, захлопали крыльями голуби, защебетал было скворец — но… внезапно замолк.
Прокричал петух. Заржали кони в турецком лагере, заблеяли козы, замычали согнанные на убой коровы, и в этом шуме четко раздались звуки топоров и молотов.
Турки готовили плаху для предстоящей казни.
Кесария подняла голову.
— Приближается час вечной разлуки. — Она взглянула на икону богородицы. После того, как Цагу сообщила, ей о том, что Вамеха увезли, — она приободрилась и даже ненадолго задремала. — Я спокойно жду смерти, ибо знаю, ты защитишь моего сына, ты — защитница всех сыновей, источник добра и милости — святая дева!
Царица слышала, как рыдает Цагу. Она не позволила больше никому оставаться здесь. Не хотела, чтобы кто-нибудь видел ее страдания. Не хотела, чтобы мыслям ее и сердцу мешали сосредоточиться на Вамехе. Только католикоса пожелала видеть Кесария в то утро. А вот и он…
Кесария встала. Она не хотела притворяться, будто ей не страшно. Царица знала, что как бы глубоко она ни спрятала свой страх, — католикос с первого взгляда все прочтет на ее лице.
Католикос не утешал ее, хотя ему это и полагалось, как божьему слуге. Его горе было так велико, что он и не пытался скрывать его.
Оба молчали. Обоим трудно было говорить.
В углу церкви всхлипывала Цагу.
— Царица, — нарушил наконец молчание католикос, — две ночи и два дня твой народ провел в молитвах. Во всеоружии встретит он страшный час.
— Моя последняя мысль — с моим народом, отец! Чем скорее настанет час возмездия, тем легче будут мои страдания, — отвечала Кесария.
Вот уже готова плаха и деревянные скамьи вокруг. Скрестив ноги, Искандер-Али сидит на троне одишских правителей. За ним расположилась многочисленная свита, паши, сотники, богатые купцы. Искандер-Али недоволен. Скамьи для зрителей пустуют.
Янычары силой согнали дворцовую прислугу, стариков, детей, женщин. Но ни одного князя не было видно. Еще ночью они покинули дворец, чтобы в своих поместьях готовиться к походу.
Как только в Имеретии узнали о решении одишского царевича пожертвовать родной матерью, князья с войсками, не дожидаясь приказа царя, двинулись к Одиши. Пошли отряды из Абхазии, Гурии, Лечхуми и Сванетии.
Искандер-Али и его приближенные ни о чем не догадывались. Они думали, что знатные вельможи не явились, не желая видеть унизительной картины своего бессилия.
Когда же турок убедился, что ему не суждено насладиться своим торжеством над повергнутым врагом, он рассвирепел. Взбесило его и то, что Вамех вырвался из рук нерадивой стражи и бежал, как он предполагал, в Имеретию.
Если раньше сардар с нетерпением ждал казни и делал все, чтобы она была праздником, торжеством для турок и позором для грузин, то теперь, обозленный и обманутый, он потерял ко всему интерес. На что эта плаха — когда вокруг старики да малые дети!
Для чего он вызвал со всех концов Одиши сотников и военачальников! Гнев и досада душили Искандера-Али. Все его раздражало: глупые паши за его спиной, силой согнанные одишцы, галдящие воины, плаха и обнаженный до пояса, толстый, как бревно, волосатый палач, который гордо выхаживал по деревянному настилу.
Раздражал его разноголосый гомон птиц, прозрачное, словно хрусталь, утро и солнце, встающее из-за гор. Ему хотелось бежать отсюда без оглядки. Но в это время открыли церковные врата, и появилась царица.
Все оборотились к ней. Воцарилась тишина.
Медленным шагом приближалась царица к плахе. Ее никто не сопровождал. Так она пожелала, и теперь шла одна, спокойная и гордая.
С ее появлением солнце словно поднялось выше. Золотом покрыло оно Кесарию с головы до ног, сверкающим ковром легло на пути. Царица была в любимом платье Вамеха, не хотела, чтобы враг видел ее в трауре. Золотое шитье переливалось и блестело на солнце, освещая ее бледное лицо. При виде палача она не вздрогнула, не обратила внимания на его меч, который мрачно сверкал в огромной, с медвежью лапу, руке. Не взглянула она и на Искандера-Али, величественно восседавшего на чужом троне. И все же она почувствовала, что он волнуется больше нее.
Три дня Искандер-Али не находил себе места. Он старался не думать о царице, боялся изменить свое решение. Он непрестанно пил, не выходя из гарема, в день менял нескольких наложниц, но не мог убить своего безумного желания, не мог насытиться. Просыпаясь в объятиях одной красавицы, он прогонял ее и требовал к себе новую.
Искандер-Али любил царицу, а она даже теперь, перед лицом своей гибели, оставалась недоступной.
Но дорого давалось Кесарии это спокойствие. В глазах ее стоял туман, колени подгибались. Она пошла быстрее, чтобы скорее пройти страшный путь, казавшийся ей бесконечным.
«Вамех, сын мой, приди ко мне на помощь. Поддержи меня! Дай мне силы и твердости, чтобы не осрамилась я перед врагом. Вот-вот остановится мое сердце!..» Царица шла между выстроившимися в два ряда турецкими воинами. Они провожали ее удивленным взглядом. При виде ее палач, который, как зверь в клетке, расхаживал по эшафоту, застыл и обмяк. Меч в его руке дрогнул, и, чтобы никто этого не заметил, он воткнул его в дощатый настил и оперся на рукоятку. Не одну, не две головы снес он на своем веку, но это были головы героев или изменников, врагов или непокорных, это были головы мужчин, отчаянных и бесстрашных, а эта женщина так смело шла на плаху, будто всходила на престол.
«Невозможно покорить народ, у которого такие женщины, — думал Искандер-Али. — Недаром говорил Тамерлан: «Вся Азия у нас под пятой — а Грузию я не заставил склониться». Подняв голову, сардар столкнулся со взглядом царицы.
Она стояла на эшафоте и глядела на сардара, спокойно, чуть улыбаясь. Искандер-Али смутился, хотел встать и не смог.
«Мы, османы, сделаем то… — хотел сказать он, но не мог выдавить из себя ни звука, так прекрасна и величественна была царица. Он продолжил про себя: — …чего не смогли сделать великий Тамерлан, непобедимый Чингиз-хан и сам Александр Македонский, мы будем господствовать над вами. Тот кровавый путь, который не раз проделан нами по вашей земле, — проляжет еще дальше». Он чувствовал, что царица проникла в его хвастливые мысли и глядела на него с усмешкой. Он только чувствовал, а не видел, ибо не в силах был поднять на нее глаз… Искандер-Али дал знак палачу.
Перевалило за полночь. В горах у костров сидели пастухи-табунщики. Они только что пришли из загонов, где сторожили скот по очереди. Всю ночь хищники не давали покоя. Было их здесь немало и раньше, а теперь еще набежали из долины волки, шакалы, медведи и рыси. Внизу не оставалось скота.
Что уцелело от турок, опытные пастухи угнали в горы. Сюда не доберутся турки. Дороги перекрыты. Только вот от зверей не убережешься. Всю ночь бодрствуют пастухи, даже отдыхая, не расстаются с оружием. Ни на минуту не отлучаются от стада. Не верят верным псам.
Изголодавшиеся волки пошли на хитрость. Самки вылезли на холмы, окружавшие горную долину, и призывным воем смущали сторожевых псов. Несмотря на преданность человеку, те не могли устоять перед соблазном и бежали за волчицами, которые заманивали их подальше. Тем временем самцы нападали на стадо, и оставшиеся собаки не выдерживали неравного боя. Вот почему пастухи боялись оставлять на собак стадо.
Пастухи ужинали, чутко прислушиваясь. Неспокойны были и собаки. Вдруг они с лаем сорвались и выбежали на дорогу. Огонь выхватил из мрака всадника, ветром подлетевшего к костру. Две сильные руки схватились за узду, остановили коня.
— Царевич Вамех людей собирает! — прохрипел смертельно усталый всадник и упал с коня, который весь в мыле вставал на дыбы.
…Луна стояла высоко на зеркальном небе. Деревня спала.
— Царевич Вамех людей собирает! — склонился с седла всадник к отцу и сыну, сторожившим ворота.
В хижине при тусклой коптилке снаряжается в поход крестьянин. Жена положила в кожаную сумку сыр и кукурузные лепешки. Кто-то постучал нагайкой в дверь:
— Эй, Гоча, царевич людей собирает!
…В придорожной таверне ужинают запыленные, усталые янычары. Они везут Искандеру-Али вести о том, что несколько отрядов из Имеретии непроходимыми лесами, горными тропами идут в Одиши.
Турки разговаривали смело, уверенные, что повар, прислуживающий им, не понимает ни слова.
По двору крестьянин водит вспотевших, взмыленных коней.
«Царевич людей собирает!» — услышал он вдруг голос из темноты.
Повар поднес захмелевшим янычарам вареное мясо и кувшин вина. Те с волчьим аппетитом набросились на еду, опустошая одну чашу вина за другой.
Повар прислушался. «Царевич людей призывает!»— услышал он клич, поглядел на янычар и незаметно вышел во двор. Заговорщицки переглянулся с крестьянином, водившим лошадей. Не говоря ни слова, один подошел к дверям, другой к черному ходу, заложили обе двери на тяжелый засов, перенесли туда сено, приготовленное для коней, и подожгли. Вспыхнуло пламя. Повар и крестьянин бросились к коням
Луна медленно угасала. На склоне горы крестьяне косили траву, вокруг стояли янычары.
«Царевич Вамех людей собирает!»
Косцы взмахнули наточенными косами, полетели на землю отсеченные головы. Крестьяне молча прикрыли травой убитых.
«Царевич в поход зовет!»
Вооружались монахи в монастырских дворах, перекидывали через плечо сумки с запасом еды.
Так поднималась Одиши.
У обедневшего народа не оставалось ничего, кроме рук и сердца. Все отбирал постылый враг — опустошал кувшины с вином, очищал амбары от зерна, резал скот и птицу, забирал посуду, срывал с плеч одежду, уводил женщин и детей, сажал на корабли в Поти и Анаклии и увозил в Турцию. Те, кто оставались в Одиши, закипали праведным гневом и жаждой мщения. Ненависть к врагу росла. Народ только и ждал того дня, когда раздастся клич. И вот он раздался — из лачуг и дворцов, молелен и монастырей.
Поднятый на ноги народ внезапно нападал на вражеский караул, разорял лагеря, перекрывал дороги, разрушал мосты, уводил лошадей, похищал обозы, направляясь к месту сбора — Волчьей долине.
Когда царица всходила на эшафот, по тропинке, ведущей в горы, пробирались к Волчьей долине Эсика Церетели, Мурзакан и Ута Эсартия.
Ута вез на своей черной, как ворон, Арабии завернутого в бурку связанного царевича. Теперь, когда до положенного срока оставалось совсем немного, путники не стали терять времени, чтобы переносить Вамеха с одного коня на другого, и Арабии приходилось несладко под двойной тяжестью.
— Быстрее, Арабия, дорогая! — шепотом упрашивал коня Ута, чтобы Вамех не услышал его.
Царевич не знал, кто его похитители. Самому богу не простил бы он, что его оторвали от матери в такой грозный час.
Лошадь, словно понимая, как дорого время, ровной рысью взбегала на подъемы.
Вот уже появились высокие отроги, серпом опоясывающие Волчью долину.
Сторожевые, охраняющие единственный вход в лагерь, сразу узнали всадников и пропустили их.
Узнали прибывших и воины, но, не найдя среди них царевича, удивились. Кто мог подумать, что его везут связанным, в бурке.
Войска расступились, пропуская маленький отряд к Тариэлу Чиквани, стоявшему посреди лощины.
Три всадника одновременно осадили коней перед предводителем войска. Спешился Мурзакан и осторожно взял у сына его ношу. Пока Тариэл Чиквани недоуменно ее рассматривал, он разрезал кинжалом веревки.
Как орлиные крылья, распахнулись полы бурки, распустился башлык, и удивленные воины подались назад.
— Царевич!
— Слава тебе, правитель Одиши!
Затекшие руки и ноги не подчинялись Вамеху. Теперь он знал, кто его похитители. Пораженный, глядел он на покорно склонившегося перед ним дядьку. Рассудок его помутился, рука потянулась за кинжалом, но остановилась, — в эту минуту где-то вдали глухо, един слышно загудел огромный монастырский колокол.
Мурзакан медленно обнажил голову.
Еще горестнее застонал колокол.
Снял шапку Тариэл Чиквани и встал на колени.
Звон становился все ближе и явственней.
Опустились на колени воины.
Затуманенным взором глядел Вамех на коленопреклоненное войско. Под лиловыми рассветными лучами скорбные лица воинов казались очень бледными.
А колокола все звонили… Еще и еще… Три-четыре-пять…
— О мать моя… — шевельнулись застывшие губы Вамеха.
Мрачно и зловеще гудели большие и малые колокола.
«Веди народ твой…» — услышал он голос матери.
Долго стояли воины на коленях. Взошло солнце, и встал Тариэл Чиквани.
«…На бой праведный…»
Засверкали на солнце грозные лица, горящие жаждой мщения.
«Веди народ твой…»
Тариэл Чиквани поглядел на царевича.
— Твоя мать зовет нас, Вамех. Веди нас, теперь ты наш правитель!
В молчаливом ожидании стояли вокруг воины — измученные, ободранные, голодные, конные и пешие, вооруженные и безоружные. У кого не было копья и сабли, лука и стрелы — пришли с топорами, палками и вилами.
— Убили царицу!
— Убили мать и защитницу нашу!
Грозно гудел лагерь. Он походил на внезапно разбушевавшуюся реку, которая по пути приняла в себя полноводные потоки и малые ручейки — наполнилась, взволновалась, налетела на плотину и остановилась, чтобы набраться сил перед последним рывком. Возгласы походили на волны, крики — на треск плотины.
Заржали кони, застучали копыта, забряцало оружие.
Лопнула плотина, река прорвалась и потекла могучим потоком.
«Веди народ твой на бой праведный…»
Вокруг Вамеха стояли отцы и мужья, обманутые прежним правителем. Они предали забвению старую вражду, чтобы в трудное время поддержать царевича и освободить родину от врага.
Дрогнуло сердце юноши. Ута быстро подвел ему Арабию и подтянул стремя. Вамех благодарно взглянул на него и взлетел в седло — молочный брат понял его и в этот раз. Мурзакан ободряюще улыбнулся своему воспитаннику, как не раз улыбался в детстве во время игр и забав.
Потом лицо Мурзакана исчезло за пыльной завесой, и перед глазами встало лицо матери.
«Веди народ твой…»
Вамех видел, как движутся ее губы, такие знакомые, теплые, родные, которые он больше никогда не увидит.
«…На бой праведный…»
Двинулись за царевичем войска. Тариэл Чиквани и Эсика Церетели следовали по обе стороны от правителя.
«Веди народ твой…»
Поскакали вперед знаменосцы.
Зацокали копыта.
«…На бой праведный…»
Гудели большие и малые колокола Одиши.