Исаак Башевис-Зингер
Шоша

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава ПЕРВАЯ

1

С детства знал я три мертвых языка: древнееврейский, арамейский и идиш (последний некоторые вообще не считают языком), и воспитывался на культуре еврейского Вавилона — на Талмуде. Хедер, где я учился, — это была просто комната, в которой ели и спали, а учителя готовила еду. Меня не обучали ни арифметике, ни географии, ни истории, физике или химии, но зато учили, как поступить с яйцом, если оно снесено в субботу, и как следует совершать жертвоприношение в храме, разрушенном два тысячелетия тому назад. Предки мои поселились в Польше за шесть или семь столетий до моего рождения, однако по-польски я знал лишь несколько слов. Мы жили в Варшаве на Крохмальной улице. Этот район Варшавы можно было бы назвать еврейским гетто, хотя на самом деле евреи той части Польши, которая отошла к России, могли жить где угодно. Я представлял собой анахронизм во всех отношениях, но не знал этого, как не знал и того, что моя дружба с Шошей, дочерью нашей соседки Баси, — что-то вроде влюбленности. Влюбляться, любить — это для тех молодых людей, которые позволяют себе курить в субботу, для девушек, которые носят открытые блузки с короткими рукавами. Все эти глупости не для восьмилетнего мальчика из хасидской семьи.

Однако меня тянуло к Шоше, и я сбегал из наших комнат и несся к Басе, минуя темные сени, очень часто — так часто, как только мог. Шоша была моя ровесница. Но я был вундеркинд, знал многие тексты Мишны и Гемары наизусть, мог одинаково хорошо читать на идиш и на древнееврейском, начинал задумываться о Боге, о провидении, времени и пространстве, о бесконечности. А на Шошу в нашем доме смотрели как на маленькую дурочку. В девять лет ее можно было принять за шестилетнюю. Родители отдали ее в городскую школу, и она сидела по два года в каждом классе. Светлые волосы Шоши, когда она не заплетала косички, рассыпались по плечам. У нее были голубые глаза, прямой носик, стройная шея. Она походила на мать, а та в юности слыла красавицей. Сестра ее Ипе — моложе Шоши на два года — была темноволосой, как отец. В левой ноге у нее была спица, и она хромала. Тайбеле, самая младшая, была еще совсем крошкой, когда я начал ходить в дом к Басе. Ее только-только отняли от груди, и она все время спала в своей колыбельке.

Однажды Шоша пришла из школы в слезах: учительница прогнала ее и прислала с ней письмо. В письме говорилось, что этой девочке не место в школе. Шоша принесла домой пенал с карандашами и ручками и еще две книжки, польскую и русскую. Это были учебники. Шоша не научилась читать по-русски, но по-польски все же читала по складам. В польском учебнике были картинки: сцена охоты, корова, петух, кошка, собака, заяц; мать-аистиха, которая кормит вылупившегося птенца. Несколько стихотворений из этой книжки Шоша знала наизусть.

Зелиг, ее отец, служил в обувной лавке. Из дома он уходил рано утром и приходил только поздно вечером. У него была черная окладистая борода, и хасиды в нашем доме поговаривали, что он подстригает ее — нарушение, недопустимое для хасида. Он носил короткий пиджак, крахмальный воротничок, галстук, шевровые ботинки на каучуковой подошве. По субботам Зелиг ходил в синагогу, которую посещали большей частью лавочники да рабочий люд.

Хотя Бася и носила парик, она не брила голову, как моя мать, жена реб Менахем-Мендла Грейдингера. Мать часто внушала мне, что негоже сыну раввина, изучающему Гемару, водить компанию с девочкой, да еще из такой простой семьи. Она предостерегала, чтобы я никогда ничего не ел у Баси: вдруг та накормит меня мясом, которое окажется не строго кошерным. Предками Грейдингеров были раввины, авторы священных книг, и не в одном поколении. А у Баси отец был меховщик, да и Зелиг служил в русской армии до женитьбы. Мальчишки с нашего двора дразнили Шошу. Она даже на идиш говорила с ошибками. Шоша начинала фразу и редко когда могла закончить ее. Если ее посылали за покупками в бакалейную лавку, теряла деньги. Соседи говорили Басе, что надо показать Шошу доктору: похоже, что мозги ее не развиваются. Но у Баси не было ни времени, ни денег на докторов. Да и что могли сделать доктора? Бася и сама была наивна, как дитя. Михель-сапожник сказал как-то, что Басю можно убедить в чем угодно: например, что она беременна кошкой или что корова взлетела на крышу и снесла там золотое яйцо.

Как отличались комнаты Баси от наших! У нас почти не было мебели. От пола до потолка вдоль стен стояли книги. Игрушек у меня и Мойше, моего брата, совсем не было. Мы играли отцовскими книгами, сломанными перьями, пустыми пузырьками из-под чернил, обрывками бумаги. В большой комнате — ни дивана, ни мягких стульев, ни комода. Только кивот для свитков Торы, длинный стол, скамьи. Здесь по субботам молились. Отец весь день проводил стоя перед кафедрой, смотрел в толстую книгу, что лежала раскрытой на стопке других. Он писал комментарии, пытаясь разобраться в противоречиях, которые один автор находил в работах другого. Невысокий, с рыжей бородой и голубыми глазами, отец всегда курил длинную трубку. С тех самых пор, как я себя помню, вижу отца повторяющим одну фразу: "Это запрещено". Все, что мне хотелось делать, было нарушением. Мне не дозволяли рисовать людей — это нарушало вторую заповедь. Нельзя было пожаловаться на кого-то — это означало злословить. Нельзя подшутить над кем-нибудь — это издевательство. Нельзя сочинить сказку — такое называлось ложью.

По субботам нам не позволяли прикасаться к подсвечникам, монетам и другим интересным для нас вещам. Отец постоянно напоминал нам, что этот мир — юдоль плача, путь к загробной жизни. Человек должен читать Тору, совершать подвиги добродетели. А награды за это следует ожидать на том свете. Он часто говаривал: "Долго ли живет человек? Не успеешь оглядеться вокруг, как все уже кончено. Когда человек грешит, грехи его превращаются в чертей, демонов и прочую нечисть. После смерти они находят тело и волокут его в дикие дебри или в пустыню, куда не приходят ни люди, ни звери".

Мать сердилась на отца за такие разговоры, но и сама частенько любила порассуждать о том же. Худая, со впалыми щеками, большими серыми глазами, резко очерченным носом — такой помню я свою мать. Она часто задумывалась, и тогда взгляд ее был и суров, и печален: к тому времени, как я родился, мои родители потеряли уже троих детей.

А у Баси еще прежде, чем я успевал открыть дверь, было слышно, что там что-то жарят или пекут. Блестели медные кастрюли, чугунки и сковородки, стояли красивые тарелки, ступка с пестиком, кофейная мельница, какие-то картинки, разные безделушки. У детей была корзинка, а там куклы, мячи, цветные карандаши, краски. На кроватях — красивые покрывала, на диване — подушки с вышивкой.

Ипе и Тайбеле были значительно младше меня, но Шоша и я — одного возраста. Мы не ходили играть во двор, потому что там верховодили хулиганы. Они обижали всех, кто послабее. Меня выбрали еще и потому, что я был сыном раввина, ходил в длинном лапсердаке и бархатной ермолке. Придумывали мне клички: "раввинчик", "клоунские штаны" и разные другие. Если услышат, что говорю с Шошей, то передразнивают и обзывают: "маменькин сынок". Надо мной потешались и из-за моей внешности: за то, что у меня рыжие волосы, голубые глаза и необычайно белая кожа. Иногда в мою сторону летело что-нибудь: булыжник, чурка или ком грязи. А то еще кто-нибудь ставил подножку, да так, что я летел в сточную канаву. Или могли натравить на меня собаку часовщика: знали, что я ее боюсь.

У Баси же никто меня не обижал. Бывало, только я приду к ним, Бася ставит передо мной тарелку борща или овсяной каши, либо угощает печеньем. Шоша достает из своей корзинки с игрушками кукол, кукольную посуду, одежду для кукол, блестящие пуговицы, лоскутки. Мы играли в жмурки, в прятки, в "мужа и жену". Я изображал, будто ухожу в синагогу, а когда возвращаюсь, Шоша готовит мне еду. Один раз я играл слепого, и Шоша позволила мне дотронуться до ее лба, щек и губ. Она поцеловала мою ладонь и сказала: "Не говори только мамеле".

Я пересказывал Шоше истории, которые прочел или услыхал от отца с матерью, позволяя себе всячески приукрашивать их. Я рассказывал ей о дремучих лесах Сибири, о мексиканских разбойниках, о каннибалах, которые едят даже собственных детей. Иногда Бася присаживалась к нам и слушала мою болтовню. Я хвастался, что уже освоил каббалу и знаю такие тайные слова, с помощью которых можно добыть вино из стены, сотворить живых голубей, даже улететь на Мадагаскар. Я знаю такое имя Бога, которое содержит 72 буквы, и если его произнести, небеса окрасятся в красный цвет, луна упадет на землю, и Вселенная разлетится на куски.

Глаза Шоши наполнялись ужасом:

— Ареле, не произноси это слово никогда!

— Да не бойся ты, Шошеле: я сделаю так, что ты будешь жить вечно.

2

Мне нравилось играть с Шошей. И не только играть. Нравилось разговаривать с ней о таком, о чем я не смел сказать никому. Я пересказывал ей все свои фантазии и выдумки. Признался, что пишу книгу. Я часто видел эту книгу во сне: она была написана мною и в то же время рукой какого-то древнего писца, шрифтом Раши, на пергаменте. Я воображал, что сделал это в прошлой жизни. Отец запрещал мне интересоваться каббалой: "Кто погружается в каббалу раньше тридцати лет, может впасть в ересь или сойти с ума", — предостерегал он. Меня, по-видимому, уже можно считать еретиком или полусумасшедшим. У нас в шкафах стояли книги «Зогар», "Древо жизни", "Книга творения", "Гранатовый сад", много других каббалистических сочинений. Нашелся календарь, где содержались сведения о королях, государственных деятелях и ученых. Мать часто читала "Книгу завета" — антологию, содержащую научную информацию. Там я прочел про Архимеда, Коперника, Ньютона, а также узнал о философах: Аристотеле, Декарте, Лейбнице. Автор, реб Илия из Вильны, вел бурную полемику с теми, кто отрицал существование Бога, — и вот я познакомился с другой точкой зрения. Хотя мне запрещали читать эту книгу, я использовал любую возможность, чтобы заглянуть в нее. Однажды отец упомянул Спинозу — имя это следовало тут же забыть! — и его теорию, согласно которой Бог есть Вселенная и Вселенная есть Бог. Эти слова все перевернули в моем сознании. Если Вселенная — это Бог, значит, я, мальчик Ареле, мой лапсердак, моя ермолка, мои рыжие волосы, мои ботинки — это часть Бога? И Бася, и Шоша, и даже мои мысли?

В тот же день я прочитал Шоше такую лекцию по философии Спинозы, как будто изучил все его труды. Шоша слушала и одновременно раскладывала свою коллекцию пуговиц. Я был уверен, что она не уловила ни единого слова. Как вдруг она спросила: "А Лейбеле Бонч — он тоже Бог?»

Лейбеле Бонч — известный во дворе хулиган и вор. Играя с мальчишками в карты, он всегда жульничал. Лейбл знал тысячи способов поизмываться над тем, кто слабее него. Он мог подойти к маленькому и сказать: "Тут говорят, мой локоть воняет — ну-ка, будь любезен, понюхай". И когда малыш делал это, Лейбл бил его кулаком по носу. Мысль, что он тоже может быть частью Бога, охладила мой энтузиазм, и я немедленно развил перед Шошей теорию таким образом, что существуют два Бога — добрый и злой — и Лейбл относится, конечно, к злому. Шоша охотно согласилась с моей концепцией философии Спинозы.

В Радзиминскую синагогу, где молился отец, каждый день приходил человек по имени Шике, торговец селедками. Прозвище ему было — Шике-философ. Маленький, худой, с пестрой бородкой, в которой были волосы всех цветов: рыжие, черные, седые. Он торговал маринованной и копченой селедкой, а жена и дочь солили огурцы. Шике приходил позже всех и торопливо молился уже после того, как все разойдутся. Вот он надевает талес и филактерии, а в следующую минуту — так мне, во всяком случае, казалось — он их уже снимает. Я не ходил в хедер — отец был не в состоянии платить за обучение. Кроме того, я мог прочесть страницу-другую из Гемары самостоятельно. Зато я часто ходил в Радзиминскую синагогу, чтобы поговорить с этим человеком, Шике-философом. Он немного разбирался в логике и рассказал мне про парадокс Зенона. От него же я узнал, что, хотя и думают, будто атом — наименьшая из частиц, с математической точки зрения он делим бесконечно. Он же объяснил мне значение слов «микрокосм» и "макрокосм".

На следующий день все это я пересказал Шоше. Я объяснил ей, что каждый атом — это целый мир, с мириадами крошечных человечков, зверей и птиц. И там тоже есть евреи и неевреи. Люди строят дома, замки, башни, мосты, не подозревая, как они малы. Говорят они на разных языках. В капле воды может поместиться несколько таких миров.

— И они еще не утонули? — спросила Шоша.

Чтобы не усложнять объяснений, я ответил:

— Все они умеют плавать.

Дня не проходило без того, чтобы я не прибежал к Шоше с новой историей. То вдруг я придумывал такой напиток, что, если выпить его, станешь сильным, как Самсон. Я уже выпил, поэтому могу выгнать турок из Святой Земли и стать царем евреев. То оказывалось, что я нашел шапку-невидимку. Когда вырасту, стану мудрым и сильным, как царь Соломон, а он понимал даже язык птиц. Рассказал я Шоше и о царице Савской: она пришла к царю Соломону, чтобы научиться у него мудрости, и привела с собой множество рабов, верблюдов, ослов, нагруженных дарами для израильского царя. Перед ее приходом Соломон приказал сделать во дворце пол из стекла. Царица вошла, приняла стекло за воду и приподняла юбку. Соломон сидел на золотом троне и видел это. Он увидел ноги царицы и сказал ей: "Ты славишься своей красотой, но ноги твои волосаты, как ноги мужчины".

— Это правда? — спросила Шоша.

— Да, правда.

Шоша приподняла юбочку и посмотрела на свои ножки, а я сказал:

— Шоша, ты прекраснее царицы Савской.

И еще я сказал ей, что если бы я был помазан и восседал на Соломоновом троне, то взял бы ее в жены. Она была бы царицей и носила на голове корону из бриллиантов, изумрудов и сапфиров. Другие жены и наложницы склонялись бы перед ней до земли.

— И много жен у тебя тогда было бы? — спросила Шоша.

— Вместе с тобой — тысяча.

— А зачем тебе так много?

— У царя Соломона была тысяча жен. Об этом говорится в "Песне песней".

— А разве это разрешено?

— Царь может делать все, что хочет.

— Если бы у тебя была тысяча жен, не осталось бы времени для меня.

— Шошеле, для тебя у меня всегда найдется время. Ты сидела бы рядом со мной на троне, а ноги твои покоились на подножии из топазов.

Когда придет Мессия, все евреи будут перенесены в Святую Землю. Остальные народы станут рабами евреев. Дочь генерала будет мыть тебе ноги.

— Ой, это будет щекотно, — рассмеялась Шоша и показала ряд ровных белых зубов.

День, когда Зелиг и Бася переехали из дома № 10 в дом № 7 по Крохмальной улице, был для меня подобен дню Девятого Аба. Случилось это неожиданно для меня. Перед тем я украл грош из кошелька у матери и купил шоколадку для Шоши в цукерне у Эстер. А днем позже пришли грузчики, растворили двери Васиных комнат, начали выносить диваны, шкафы, кровати, посуду, пасхальную утварь. Я даже не мог попрощаться. Я слишком вырос и уже не смел дружить с девочкой. Я изучал теперь не только Гемару, но и Тосефту. В это утро я читал с отцом сочинение рабби Ханины, то и дело поглядывая в окно. Басины пожитки уже погрузили на телегу, запряженную парой кляч. Бася несла Тайбеле. Ипе и Шоша шли следом. Расстояние от дома № 10 до дома № 7 — всего два квартала, но я знал, что это — конец. Одно дело — выбраться из своей квартиры, пробежать через сени и постучаться в дверь к Шоше, и совсем другое — прийти в чужой дом. Члены общины, что платили жалкие гроши моему отцу, были весьма наблюдательны и всегда готовы отыскать хоть какие-нибудь признаки дурного поведения его детей.

Шло лето четырнадцатого года. Через месяц сербский террорист застрелил кронпринца и его жену. Вскоре царь объявил тотальную мобилизацию. Я разглядывал людей, которые по субботам приходили к нам молиться. У них на лацканах были блестящие крупные пуговицы. Это означало, что их призвали в армию и они должны идти воевать против немцев, австрийцев и итальянцев. В винную лавку к Элиезеру пришел городовой и вылил всю водку в сточную канаву: ведь время военное — все должны быть трезвые. Лавочники отказывались брать бумажные деньги: требовали только золотые или серебряные монеты. Двери лавок были лишь приоткрыты, и только тех, у кого были такие монеты, пускали внутрь.

Очень скоро мы начали голодать. За время между убийством в Сараево и началом войны многие хозяйки запасли муку, рис, горох и овсянку, но моя мать была занята чтением благочестивых книг. Евреи с нашей улицы перестали платить отцу. Так не стало у нас и денег. Не было больше свадеб, разводов на нашем дворе. У булочных стояли длинные очереди за хлебом. Мясо вздорожало. На базаре Яноша резники стояли без дела, с ножами в руках, высматривая женщину с курицей, уткой или гусем. Цена на домашнюю птицу росла день ото дня. Даже селедку мы не могли покупать. Многие хозяйки стали использовать масло какао. Оно пахло керосином. После праздника Кущей начались дожди, снег, морозы, но у нас не было даже угля, чтобы растопить печь. Брат Мойше перестал ходить в хедер — у него порвались ботинки. И с ним отец стал заниматься сам. Проходили недели, а мяса у нас совсем не было, даже в субботу. Мы пили жидкий чай без сахара. Из газет стало известно, что австрийцы заняли много городов и местечек на территории Польши, — среди них были и те, где жили наши родные. Великий князь Николай Николаевич, командующий армией, дядя царя, заявил, что всех евреев надо выселить за линию фронта: их подозревали в шпионаже в пользу немцев. Еврейские кварталы Варшавы запрудили толпы беженцев. Они спали в молельнях, даже в синагогах. Прошло еще немного времени, гул артиллерии стал слышен и у нас. Немцы начали наступление на реке Бзуре — русские пошли в контратаку. Наши оконные стекла тряслись день и ночь.

3

Мы покинули Варшаву летом семнадцатого года. Наша семья переселилась в деревню, занятую австрийскими войсками. Здесь жизнь была дешевле. Кроме того, в этой части Польши жили наши родные со стороны матери. А Варшава, казалось, была разрушена до основания. Война продолжалась уже три года. Оставляя Варшаву, русские взорвали Пражский мост. Теперь немцы хозяйничали в Польше. Они несли потери на Западном фронте. Население голодало. Мы никогда не ели досыта. Перед отъездом Мойше заболел, и его взяли в инфекционную больницу на Покорной улице. Нас с матерью забрали на дезинфекционный пункт на улице Счастливой, возле еврейского кладбища. Мне сбрили пейсы и давали суп со свининой. Для меня, сына раввина, это было истинным бедствием. Санитарка приказала раздеться догола и посадила в ванну. Когда она дотронулась до меня, стало щекотно и захотелось сразу и плакать, и смеяться. Казалось, я попал в руки Лилит, посланной мужем своим Асмодеем, чтобы совращать учеников ешибота и тащить их прямо в преисподнюю. В зеркале — с бритым лицом, в больничном халате, в обуви на деревянной подошве, без пейсов, без привычного еврейского платья — я себя не узнал. Уже нельзя было сказать, что создан я по образу и подобию Бога.

То, что случилось со мной в этот день, говорил я себе, не было следствием войны или распоряжения германских властей. Это было наказанием за мои грехи — за сомнения в вере. Я уже прочел тайком книги Менделе Мойхер-Сфорима, Шолом-Алейхема, Перетца, а также Толстого, Достоевского, Стриндберга, Кнута Гамсуна в переводе на идиш и древнееврейский. Уже заглядывал в «Этику» Спинозы (в переводе на древнееврейский доктора Рубина) и прочел популярную историю философии. Сам выучил немецкий (это почти идиш!) и читал в оригинале братьев Гримм, Гейне — вообще все, что попадалось под руку. Но мои родители не знали об этом. Одновременно с немецкими солдатами вторглось на Крохмальную Просвещение. Слыхал я также о Дарвине и уже не был уверен, что чудеса, описанные в Святых Книгах, действительно происходили. Когда началась война, мы стали получать газеты на идиш, и я прочел там о сионизме, социализме, а после того, как русские оставили Польшу и была снята цензура, появилась серия статей о Распутине.

В России произошла революция. Царя свергли. Газеты писали о митингах, о партийной борьбе между социалистами-революционерами, меньшевиками, большевиками, анархистами — новые имена и группировки появились как грибы после дождя. Я поглощал все это с необычайным рвением и интересом. В эти годы, между 1914 и 1917, я не видел Шошу и ни разу не встретил ее на улице: ни ее, ни Басю, ни других детей. Я достиг совершеннолетия, проучился один семестр в Сохачевском ешиботе, еще один — в Радзимине. Отец стал раввином в галицииском местечке, и мне приходилось зарабатывать самому.

Но никогда я не забывал Шошу. Она снилась мне по ночам. В моих снах она была одновременно и живой, и мертвой. Я гулял с ней по саду. Сад этот был одновременно и кладбищем. Умершие девушки, одетые в саваны, сопровождали нас. Они водили хороводы и пели. Девушки кружились, скользили, иногда парили в воздухе. Я прогуливался с Шошей по лесу среди деревьев, достигавших неба. Диковинные птицы, большие, как орлы, и пестрые, как попугаи, водились в этом лесу. Они говорили на идиш. В сад заглядывали какие-то чудища с человеческими лицами. Шоша была как дома в этом саду, и не я приказывал ей и объяснял, что делать, как когда-то, а она рассказывала мне о чем-то, чего я не знал, шептала какие-то тайны на ухо. Ее волосы теперь доставали до талии, а тело светилось будто жемчуг. Я всегда просыпался после такого сна со сладким вкусом во рту и с ощущением, что Шоши больше нет на свете.

Несколько лет я скитался по деревням и местечкам Польши, пытаясь зарабатывать преподаванием древнееврейского языка. Я редко теперь думал о Шоше, когда просыпался. Влюбился в девушку. А родители ее не позволяли мне и приблизиться к ней. Я начал писать по-древнееврейски, позже — на идиш, но издатели отвергали все, что бы я ни предлагал. Я никак не мог найти свой стиль и свое место в литературе. Сдался и занялся философией, но и здесь мне не везло. Я чувствовал, что надо вернуться в Варшаву, но снова и снова неведомые силы, что правят человеческой судьбой, влекли меня вспять, на грязные сельские проселки. Не раз я был на грани самоубийства. В конце концов мне удалось устроиться в Варшаве, получив работу корректора и переводчика. Затем меня пригласили в Писательский клуб: сначала как гостя, а позже — приняли в члены Клуба. И я ощутил тогда, как чувствует себя человек, выведенный из состояния комы.

Проходили годы. Писатели моего возраста достигали известности и даже славы, но я по-прежнему был начинающим писателем. Отец умер. Его рукописи, как и мои, валялись где-то или были потеряны, хотя ему и удалось издать одну небольшую книгу.

В Варшаве у меня началась связь с Дорой Штольниц — девушкой, у которой была одна цель в жизни: поехать в Советский Союз, страну социализма. Как я узнал потом, она была членом компартии, активным партработником. Ее несколько раз арестовывали и сажали в тюрьму. Я же был антикоммунистом и вообще противником любых «измов», но пребывал в постоянном страхе быть арестованным за связь с этой девушкой. Потом я даже возненавидел Дору с ее напыщенными и трескучими лозунгами вроде "светлого завтра " или "счастливого будущего". Те еврейские кварталы, где я бывал теперь, находились недалеко от Крохмальной улицы, но ни разу не прошел я по Крохмальной. Я говорил себе, что у меня просто не было повода пойти в эту часть города. На самом же деле причины были другие. Я слыхал, что многие из прежних обитателей умерли от эпидемий тифа, от инфлуэнцы, от голода. Мальчишки, с которыми я бегал в хедер, были мобилизованы в польскую армию в двадцатом году и погибли в войне с большевиками. Затем Крохмальная стала очагом коммунизма. Там происходили все коммунистические митинги и демонстрации. Юные коммунисты стремились водрузить красные флаги всюду: на телефонных будках, на трамваях, даже в окне полицейского участка. На площади, между домами № 9 и № 13, раньше обитали воры, наводчики, проститутки. Теперь там мечтали о диктатуре товарища Сталина. Как и в прежние времена, здесь часто бывали полицейские облавы. Это не была больше моя улица. Никто не помнил здесь ни меня, ни моих отца и мать, ни наших родных. Размышляя об этом, я думал, что живу не так, как все, что моя жизнь проходит в стороне от жизни всего мира. Мне не было еще и тридцати, но я ощущал себя древним стариком. Крохмальная улица представлялась мне глубоко лежащим пластом археологических раскопок, до которого я, вероятно, никогда не смогу добраться. И в то же самое время я помнил каждый дом, каждый дворик, помнил хедер, хасидскую молельню, лавки; мог представить себе каждую девушку, каждого уличного зеваку, женщин с Крохмальной улицы: их голоса, их манеру говорить, их жесты.

Я полагал, что задача литературы — запечатлеть уходящее время, но мое собственное время текло между пальцев. Прошли двадцатые годы, и пришли тридцатые. В Германии хозяйничал Гитлер. В России начались массовые чистки. В Польше Пилсудский установил военную диктатуру. За несколько лет до этого Америка ввела иммиграционную квоту. Консульства почти всех стран отказывали евреям во въездных визах. Я жил в стране, стиснутой двумя враждующими державами, и был связан с языком и культурой, неизвестными никому, кроме узкого круга идишистов и радикалов. Слава Богу, что у меня нашлось несколько друзей среди членов Писательского клуба. Лучшим из всех был доктор Морис Файтельзон. Среди нас он считался необычным человеком, выдающейся личностью.

Глава ВТОРАЯ

1

Доктор Морис Файтельзон не был широко известен. Некоторые из его философских работ написаны по-немецки, другие — на идиш и на древнееврейском. Ни на французский, ни на английский его не переводили. Ни в одном из философских словарей его имя не фигурировало. На его книгу "Духовные гормоны" появились отрицательные отзывы в Германии и Швейцарии. Со мной Файтельзон дружил, хотя и был старше меня на двадцать пять лет. Он мог бы стать знаменитым, если бы не растрачивал попусту свои силы. Какое-то время он читал лекции в университете Берна. Он буквально создал всю терминологию по философии на древнееврейском. Если Файтельзон и являлся дилетантом, как назвал его однажды один из критиков, то это был дилетантизм высшего класса. Он был также блестящим собеседником и имел феноменальный успех у женщин.

Но этот же самый Файтельзон частенько перехватывал у меня пять злотых. В еврейской прессе ему не слишком-то везло. Издатели принимали его статьи, а потом держали неделями, внося исправления и искажая стиль. Постоянно находили недостатки в его работах. Про него ходило много сплетен. Сын раввина, он рано ушел из дома, стал агностиком. Разошелся с тремя женами, постоянно менял любовниц. Рассказывали, будто Файтельзон продал свою возлюбленную богатому американскому туристу за пятьсот злотых. Но человеком, больше других прочих злословившим о Файтельзоне, был сам Файтельзон. Он прямо-таки хвастал своими приключениями. Однажды я сказал, что, если бы можно было соединить в одном лице Артура Шопенгауэра, Оскара Уайльда и Соломона Маймона[1], получился бы Морис Файтельзон. Следовало бы еще немного добавить от рабби из Коцка[2], потому что на свой собственный манер Файтельзон был мистиком и хасидом.

Среднего роста, широкоплечий, с густыми сросшимися бровями, толстым носом, полными губами, он всегда держал во рту сигару. В клубе шутили, что он даже спит с сигарой во рту. Глаза у него были почти черные, но иногда казались зелеными. Черные волосы уже начинали редеть. Несмотря на бедность, Файтельзон носил английские костюмы и дорогие галстуки. Он осмеивал всех и вся, ни в грош не ставил никого из всемирно известных личностей. И вот такой жестокий критик отыскал талант во мне. Когда он говорил об этом, во мне возникало и росло чувство симпатии к нему, переходящее в обожание, даже обожествление. Однако это не мешало мне видеть его слабые стороны. Временами, бывало, я пытался выговаривать ему. Он только повторял: "Это ни к чему не приведет. Я умру авантюристом".

Подобно любому юбочнику, Морис не мог не рассказывать о своих победах. Как-то я пришел к нему, он указал на софу и сказал:

— Если бы вы только знали, кто лежал тут вчера, вас хватил бы удар.

— Я скоро это узнаю, — сказал я.

— Каким образом?

— Вы мне сами расскажете.

— О, вы еще больший циник, чем я, — сказал Морис. И тотчас же рассказал.

Может показаться странным, но Файтельзон готов был с энтузиазмом рассуждать о мудрости, заключенной в "Обязанностях сердец", "Ступенях праведности " и других хасидских книгах. Он написал работу о каббале. На свой собственный лад он даже любил религиозных евреев и преклонялся перед их верой, их стойкостью перед искушениями. Он сказал как-то: "Я люблю евреев, хотя сам и не могу стать таким, как они. Эволюция не сумела бы создать их. Они для меня — единственное доказательство существования Бога".

Одной из поклонниц Файтельзона была Селия Ченчинер. Муж ее, Геймл, был потомком знаменитого Шмуэля Збытковера, богача, который во время восстания Костюшки отдал все состояние, чтобы спасти евреев Праги[3] от царских казаков. Отец Геймла, реб Габриэль, владел домами в Варшаве и Лодзи. В юности Геймл первую половину дня тратил на занятия Талмудом, а вторую — на изучение языков: русского — до 1915 года, немецкого — до 1919, польского — после освобождения Польши. Но хорошо знал только один язык — идиш. Он любил поговорить с Файтельзоном о Дарвине, Маркосе, Эйнштейне — и о них читал он на идиш.

Геймлу никогда не приходилось зарабатывать самому. Он был очень хрупок, маленького роста, почти карлик. Иногда казалось: нет вообще такого дела, для которого он был бы пригоден. Даже пить чай являлось для него тяжкой работой. Он не умел отрезать себе ломтик лимона, и Селия делала это за него. Геймл был способен только на ребяческую любовь к своему отцу и своей жене. У него рано умерла мать. Отец женился второй раз, и имя мачехи нельзя было упомянуть в присутствии Геймла. Я только однажды спросил его о мачехе. Он побелел, закрыл маленькой ручкой мой рот и воскликнул: "Замолчите! Замолчите! Замолчите! Мать моя жива!"

Невысокого роста была и Селия, но все-таки выше своего мужа. Она приходилась ему родственницей с материнской стороны и воспитывалась в доме реб Габриэля, так как была сиротой. Геймл влюбился в нее, еще когда ходил в хедер. Если он хотел есть, Селия кормила его. Когда же он учился языкам: сначала русскому, а затем немецкому и польскому, — Селия училась вместе с ним. Геймл не выучил ни одного из этих языков, а Селия — все три. Поженились они, когда мать Геймла лежала при смерти.

Ко времени нашего знакомства им обоим было уже под сорок. Геймл выглядел как мальчишка из хедера, которого одели в костюм взрослого мужчины, дали крахмальную сорочку и повязали галстук: высокий голос, заливистый смех и способность легко разрыдаться, если что-нибудь шло не так, как ему хотелось. У него были темные глаза, маленький носик и большой рот, полный плохих зубов. Лысину окружали пряди темных волос, свисавшие вниз. Он грыз ногти. Селия сама стригла его, потому что Геймл боялся парикмахеров.

Селия считала себя атеисткой, но хасидское воспитание наложило на нее свой отпечаток. Она носила платья с длинным рукавом и высоким воротом, а длинные темные волосы собирала в старомодный пучок. Бледное лицо, карие глаза, прямой нос, тонкие губы. Движения легкие, как у девушки. Геймл называл ее: "Моя царица". Селия родила Геймлу дочь, но малышка умерла в возрасте двух лет. Файтельзон сказал ей однажды, что и в этой смерти виден Божий промысел: ведь у Селии уже есть ребенок — Геймл. Для этой четы Файтельзон представлял большой мир европейской культуры. Файтельзону совсем не обязательно было жить в нужде. Они постоянно предлагали ему переехать в их большую квартиру на Злотой, но Морис неизменно отказывался.

Он сказал мне как-то: "Все мои слабости и заблуждения проистекают из моего стремления быть абсолютно свободным. Эта ложная свобода превратила меня в раба".

2

Ченчинеры охотно приглашали меня к себе: и к обеду, и к ужину, и на чашку чая, потому что Файтельзон постоянно меня расхваливал. Когда же приходил Файтельзон, поговорить не удавалось никому. Но все мы были только рады его послушать. Он знал практически каждого знаменитого еврея, равно как и нееврейских ученых, писателей, деятелей искусства. Много путешествовал. Геймл любил повторять, что Морис — живая энциклопедия. Время от времени Файтельзон читал лекции в Писательском клубе в Варшаве, а иногда и в провинции и даже предпринимал короткие поездки за границу. Когда его не было, Геймл, Селия и я могли беседовать. Геймл увлекался оперой, интересовался живописью. Он следил за выставками и покупал картины. В те годы были в моде кубизм и импрессионизм. Но Геймл любил пасторальные ландшафты с деревьями, лугами, ручейками и сельскими домиками, почти незаметными среди деревьев, где, как полагал Геймл, можно было бы укрыться от Гитлера, грозившего Польше оккупацией. Я сам мечтал о доме в глухом лесу или на острове, чтобы было где спастись от нацистов.

Страстью Селии была литература. Она покупала и читала почти все книги, выходившие на идиш и на польском, в том числе и переводную литературу. Селия обладала точным критическим вкусом. Я постоянно поражался, как женщина, которая не получила никакого образования, может так верно судить не только о беллетристике, но и о литературоведческих работах. Сам я всегда считался с ее мнением, когда ей случалось говорить о моей работе: ее замечания были неизменно тактичны, умны и по существу дела.

Как-то раз вечером, когда Геймл ушел на конференцию поалей-сионистов[4], Селия пригласила меня. Мы долго болтали с ней, и Селия открыла мне тайну: у нее роман с Морисом Файтельзоном. В этот вечер я понял, что Селии, как и каждому человеку, бывает необходимо выговориться. Она откровенно рассказала, что Геймл в таких вещах неопытен, как дитя. Ему нужна мать, а не жена, а у нее, Селии, горячая кровь. Она сказала: "Я люблю благовоспитанность, но не в постели".

Услышать такое замечание от женщины, которая и одевалась, и вела себя так старомодно — это поразило меня даже больше, чем сам факт ее неверности Геймлу. Наша беседа стала слишком интимной. Селия говорила, что литература, театр, музыка, даже газетные репортажи возбуждают ее; что она может отдаться только тому, кого уважает. Если мужчина скажет глупость или проявит слабость, этого уже достаточно, чтобы ее оттолкнуть.

"Я могла бы быть счастлива с Файтельзоном, — сказала Селия, — но это худший из лжецов, которых я когда-либо встречала. Он дурачил меня столько раз, что я потеряла к себе уважение. Он обладает гипнотической силой. Он мог бы быть Месмером[5] или Свенгали[6] нашего времени. Если вы думаете, что знаете Мориса, то заблуждаетесь. Каждый раз, когда я полагаю, что этот человек уже не сможет удивить меня, я получаю новый удар. Знаете ли вы, что Морис суеверен до абсурда? Он страшно боится черных котов. Если по дороге на лекцию Морис встречает человека с пустым ведром, возвращается. У него всегда с собой самые различные амулеты. Когда чихает, обязательно держит себя за руку. Некоторые слова нельзя произносить в его присутствии. Вы не пытались говорить с ним о смерти? У него больше предрассудков, чем косточек в гранате. Морис считает, что все женщины — ведьмы. Ходит к гадалкам, и те за злотый пророчат ему дальнюю дорогу и встречу с брюнеткой. А его противоречия! Он нарушает все законы "Шулхан Аруха" и в то же время превозносит «Идишкайт», то есть еврейский характер и чувство «еврейскости». У него есть жена, с которой он никогда не разведется, и дочь, которую он не видел многие годы. Он не пошел на похороны своей матери".

Я понимал, что сейчас, вечером, когда Селия мне все это рассказывает, что-то должно произойти. Видимо, Селия собирается взять реванш с моей помощью за то, что у Файтельзона есть другие женщины. Но я был убежден, что Файтельзон обладает даром ясновидения. Часто, лишь только я соберусь что-то сказать, он буквально "вырывает слова из моего рта". Я перевел разговор на другое. Глаза ее, казалось, спрашивают: "Ты боишься? О, я понимаю".

Через минуту раздался звонок. Это был Геймл. Конференция не состоялась, так как не было кворума. Зима уже наступила, и Геймл был в шубе, меховых сапогах, а его меховая шапка удивительно напоминала раввинский «штреймл». Это было так забавно, что я едва удержался от смеха.

— Геймл, — сказала Селия, — наш юный друг так застенчив, будто оставил ешибот только вчера. Я пыталась обольстить его, но он не поддается.

— Что это еще за застенчивость такая? — сказал Геймл. — Все мы сделаны из одного теста. У всех одни желания. Как, по-вашему, Селия хорошенькая?

— И хороша, и умна.

— Так в чем же дело? Вы можете поцеловать ее.

— Подойди сюда, ешиботник! — сказала Селия и поцеловала меня. — Он пишет как взрослый, но он еще дитя. Поистине загадка. — И потом добавила: — Я придумала для него имя — «Цуцик». Теперь только так и буду называть его.

3

С 1920 по 1926 год Морис Файтельзон жил в Америке. Он был штатным сотрудником одной из еврейских газет Нью-Йорка и читал курс лекций в каком-то частном колледже. Я так и не смог выяснить, почему же он оставил "ди голдене медине " — Золотую страну. Когда я спрашивал его об этом, он отвечал то так, то этак. Один раз говорил, что в нью-йоркском климате страдает сенной лихорадкой. В другой — что не может вьносить меркантильность американцев и их преклонение перед долларом. Он намекал также на запутанные романические обстоятельства. Рассказывали также, что газетные писаки ополчились против него и ему пришлось туго. |

Были у него свои сложности и в колледже, где он читал лекции. В разговорах он часто упоминал Еврейский театр, Кафе-Рояль, где собирались еврейские интеллектуалы Нью-Йорка и такие сионистские лидеры, как Стефан Вейс, Луи Липский, Самарий Левин.

Несмотря на антипатию к Америке и американцам, Морис никогда не порывал с ними окончательно. Он дружил с директором ХИАСа[7] в Варшаве и был известен в американском консульстве. Время от времени в Польшу наезжали американские туристы, которые знавали Файтельзона еще в Нью-Йорке, или их друзья, которым они рекомендовали обратиться к нему. Он приводил их с собой в Писательский клуб, таскал по городу. Файтельзон уверял меня, что денег у них не берет. Но он водил их в театры, в перворазрядные рестораны, на концерты, в музеи, а они часто дарили ему галстуки и другие мелочи. Он рассказал мне, что одного из влиятельных чиновников американского консульства можно подкупить, чтобы помочь получить визы сверх квоты: отставным раввинам, безработным ученым, артистам и мнимым родственникам. Нужно только во время игры в покер проиграть ему крупную сумму. Посредником был некий иностранный журналист в Варшаве, который брал за это проценты. Но тот факт, что сам Файтельзон оставался нищим и мог попросить в долг пять злотых у такого бедолаги, как я, говорил, несомненно, что он честен и неподкупен.

Шли тридцатые годы. С тех пор как я ушел из родительского дома, не было для меня более тяжелой зимы, чем эта зима в Варшаве. Журнал, для которого я вычитывал корректуры два раза в неделю, должен был вот-вот закрыться. Издатель, печатавший мои переводы, был на грани банкротства. Хозяева квартиры, где я жил, теперь хотели от меня избавиться. Меня не подзывали к телефону, — говорили, что меня нет дома, хотя я был рядом, в своей комнате. Чтобы пройти в ванную, надо было идти через гостиную, и теперь эту дверь стали запирать на ночь. Недели шли, я все собирался съехать, но не мог найти комнату за ту нищенскую плату, которая была бы мне по карману. У меня продолжалась связь с Дорой Штольниц — я не хотел жениться на ней, но и порвать с ней не мог.

Когда мы с Дорой встретились, она говорила, что смотрит на брак как на проявление религиозного фанатизма. Как можно заключить контракт на всю жизнь? Только капиталисты и клерикалы могут верить в незыблемость таких сделок. Хотя сам я никогда не был слишком левым, тут я с ней соглашался. Все, что я видел и о чем читал, говорило, что современный мужчина не относится к семье достаточно серьезно. Отец Доры, вдовец, обанкротился в Варшаве и, скрываясь от тюрьмы, уехал во Францию с замужней женщиной. Сестра жила с журналистом, женатым человеком, я знал его по клубу. Благодаря ему я и познакомился с Дорой. Но в первые же месяцы нашей связи Дора начала настаивать, чтобы мы поженились. Она говорила, что хочет этого ради своей тетки, религиозной женщины, сестры своей покойной матери.

В этот зимний день я искал себе жилье с десяти утра и до темноты. Если комната нравилась мне, она стоила слишком дорого. Другие были слишком малы или кишели клопами. На самом же деле по тому, как складывались мои дела, я не мог снять никакой, даже самой дешевой комнаты. Около пяти вечера я отправился в Писательский клуб. Там хотя бы тепло. И можно поесть в кредит. Но мне было стыдно идти туда. Какой я писатель? Я не издал ни одной книги.

Был холодный дождливый день. К вечеру пошел снег. Я медленно брел по Лешно, дрожа от холода и воображая, будто я написал книгу,

гл которая изумила весь мир. Но что может изумить его? Преступление, нищета, сексуальные извращения, безумие — этим уже никого не удивишь. Двадцать миллионов погибло на войне, и мир готовится к новой бойне. Что я могу написать такого, что не было бы уже известно? Новый стиль? Любой эксперимент с языком быстро превращается в манерность и фальшь.

Только я открыл дверь клуба, как сразу же увидел Файтельзона и рядом с ним американцев. Небольшого роста мужчина, плотный, с широким румяным лицом, густой шевелюрой, белой, как пена, и выпирающим животом был одет в светлый плащ умопомрачительного желтого цвета, невиданного в Польше. Рядом стояла женщина, тоже невысокая, но стройная и молодая. На ней была короткая меховая шубка, вероятно из соболя, и черный бархатный берет на рыжих волосах. Мне не хотелось встречаться с американцами, и я попытался проскользнуть мимо. Однако Файтельзон уже увидал меня и крикнул: "Цуцик, куда это вы направляетесь?»

Никогда прежде он не называл меня так. Видимо, уже успел поговорить с Селией. Я подошел. Глаза слезились от холода, и я пытался обтереть влажные ладони полой промокшего пальто.

— Куда это вы убегаете? — сказал он. — Я хочу познакомить вас со своими американскими друзьями. Это мистер Сэм Дрейман и мисс Бетти Слоним, актриса. А этот молодой человек — писатель.

Лицо Сэма Дреймана казалось вылепленным из цельного куска: широкий нос, толстые губы, высокие скулы и маленькие глазки под густыми белыми бровями. Желто-красно-золотистый галстук скрепляла бриллиантовая булавка. Он держал сигару двумя пальцами и говорил громким скрипучим голосом.

— Цуцик? — проревел он. — Что это еще за имя? Прозвище, вероятно?

Из-за фигуры Бетти могла бы показаться девочкой, но лицо принадлежало взрослой женщине: впалые щеки, прямой нос, а глаза при вечернем освещении казались желтоватыми. Голос же походил на голос мальчика. Она напоминала мне гимнастку, работающую на трапеции под самым куполом цирка.

Сэм Дрейман кричал, будто я глухой:

— Вы пишете для газет, да?

— Для журналов, и притом от случая к случаю.

— Какая разница? В этом мире все сгодится. На пароходе я играл в карты с одним пассажиром и разговорился с ним. Он рассказал, что едет в Африку ловить диких зверей для зоопарков в Штатах. С ним было несколько охотников, клетки, сети и черт знает что еще. Эта пани, Бетти Слоним, великая актриса. Она приехала в Польшу играть в еврейском театре. Если у вас есть пьеса, мы можем сделать дело немедленно…

— Сэм, не болтай глупостей, — перебила Бетти.

— Но у этого молодого человека, может быть, есть пьеса, какая нам нужна. Почему бы и нет? Прежде, чем заниматься делами, пойдемте куда-нибудь перекусим. Идемте же, молодой человек. Как ваше настоящее имя?

— Аарон Грейдингер.

— Аарон что? Это слишком трудное имя.

— У нас в Америке нет таких длинных имен, как здесь, в Европе. Однажды к нам в контору пришел русский. Его звали Сергей Иванович Метрополитанский. Можно заработать астму, прежде чем произнесешь такое имя. Мы назвали его Мет, и так это и осталось. Он водопроводчик, хороший специалист. Он прикладывает ухо к трубе и понимает, что происходит на нижнем и верхнем этажах. Я сегодня не обедал и голоден, как собака.

— Вы можете перехватить чего-нибудь здесь, — сказал Файтельзон, указывая на стойку буфета.

— Я хочу сказать знаете что? Мне никогда не нравились писательские рестораны. Я заказал как-то обед в Кафе-Рояль, и мне принесли кусок мяса, жесткий, как подошва. Я приметил тут парочку ресторанов вниз по улице, и обa выглядят вполне сносно. Пойдемте, молодой человек, пойдемте с нами. Могу я называть вас Цуциком?"

— Да, конечно. Но я не голоден, — соврал я.

— Что это вы там ели? Вы не похожи на человека, который съел слишком много. Выпьем виски, может быть, даже шампанского…

— В самом деле, я не…

— Не будьте так упрямы! — воскликнул Файтельзон. — Идемте с нами. Кажется, вы говорили, что пишете пьесу? — продолжал он уже совсем другим тоном.

— У меня есть только первый акт, и то в черновиках.

— А что за пьеса? — спросила Бетти Слоним.

Я уже перестал краснеть, когда женщины заговаривали со мной, но сейчас кровь прилила к щекам.

— О, это не для театра.

— Не для театра? — опять оглушил меня Сэм Дрейман. — Но тогда для кого же? Для фараона Тутанхамона?

— Она не соберет публику.

— А о чем она? — спросил Файтельзон.

— О девушке из Людмира[8]. Это была девушка, которая хотела жить как мужчина. Она изучала Тору, носила тфилн, надевала талес. Стала раввином, и у нее был свой хасидский двор. Она закрывала лицо покрывалом и читала Тору.

— Если написано хорошо, то это как раз то, что я ищу, — сказала Бетти Слоним. — Можно мне посмотреть первый акт?

— Что-то может выйти из этой встречи, — заметил Файтельзон как бы про себя. — Пойдемте же. Будем есть, пить и делать бизнес, как говорят у вас в Америке.

— Да, да! Пойдемте же, молодой человек! — снова загрохотал Сэм Дрейман. — Если ваши мозги на месте, вы будете купаться в золоте.

4

Мы сидели в ресторане Гертнера, и Сэм Дрейман рассказывал о себе, о своих вместе с Бетти Слоним намерениях. Он потерял больше миллиона долларов во время краха на Уолл-стрит, но только в бумагах. Рано или поздно акции поднимутся вновь. В стране дяди Сэма экономика в добром здравии. С большинства акций все-таки идут дивиденды. Кроме того, у него есть доходные дома, и он совладелец фабрики, которой управляет Билл, внук его брата, адвокат. Сам он далеко не молод, так что стоит ли волноваться. Бог послал ему большую любовь на старости лет — он взглянул на Бетти, — и все, чего он теперь хочет — радоваться самому и доставлять удовольствие ей. Она потрясающая актриса, но эти голодранцы со Второй авеню ненавидят ее за талант. Они даже отказались принять ее в Ассоциацию еврейских актеров. Но несколько раз ей удавалось выступить, и отзывы были сногсшибательные, причем не только в еврейской прессе. Она могла бы выступать и на Бродвее, но Бетти предпочитает играть на идиш. Этот язык действительно стоит ее таланта. Не в деньгах дело. Он наймет для нее театр в Варшаве. Главное — найти стоящую пьесу. Для Бетти нужны драматические роли. Она не комедийная актриса и презирает все эти "песенки, пляски и ужимки" американского еврейского театра.

Сэм Дрейман повернулся ко мне:

— Если вы принесете хороший товар, молодой человек, я дам вам аванс в пятьсот долларов. Если пьеса хорошо пойдет, заплачу по-королевски. Если она будет иметь успех в Варшаве, возьму вас в Америку. Первый акт готов, говорите вы. А когда вы возьметесь за второй? Бетти, поговори с ним. Ты лучше знаешь, что спросить.

Бетти собралась было открыть рот, но Файтельзон перебил ее:

— Аарон, быть тебе миллионером. Станешь моим патроном и издателем. Не забудь тогда, что именно я — тот маклер, который тебе все это устроил.

— Если дело выгорит, вы тоже получите свои комиссионные! — проревел Сэм Дрейман. Он размахивал руками, когда говорил.

Я разглядел бриллиант у него на пальце. Еще и запонки с драгоценными камнями, и золотые часы.

Бетти сняла меховое манто и оказалась в черном платье без рукавов. Стало видно теперь, до чего же она худа. У нее, как у мальчика, выпирал кадык; а руки были тонки, как палки. В Варшаве уже шли разговоры, что полезно для здоровья и модно быть худым, но Бетти была просто кожа да кости. Варшавские модницы отращивали длинные ногти и покрывали их красным лаком, а у Бетти ногти были коротко острижены, и, по-видимому, она их грызла. Стрижка под мальчика уже вышла из моды, но Бетти была острижена очень коротко. Она едва притрагивалась к еде, что стояла перед ней, однако все время попыхивала папироской. На левой руке у нее был браслет, а на шее — ожерелье из маленьких жемчужин.

Бетти наклонилась и спросила:

— Когда жила эта девушка? В каком веке?

— В девятнадцатом. Она только недавно умерла в Иерусалиме. Ей сейчас, наверно, было бы лет сто.

— Я никогда о ней не слыхала. Она была религиозна?

— О да, чрезвычайно. Многие хасиды считали, что в ней говорит голос древнего рабби, который читает Тору ее устами.

— Чем еще она занималась? И есть ли в пьесе действие?

— Очень мало.

— В драме должно быть действие. Героиня не может читать из Торы на протяжении трех или четырех актов. Что-то должно происходить. Есть у нее муж?

— Если я не ошибаюсь, она вышла замуж позже, но потом развелась.

— Почему вам не ввести любовную интригу? Если женщина влюблена, это придает пьесе драматичность.

— Пожалуй, это мысль. Стоит подумать.

— Пусть она влюбится не в еврея. В христианина.

— В христианина? Это невозможно!

— Почему бы и нет? Для любви нет препятствий. Предположим, она больна и вынуждена пойти к доктору-христианину. Они могли бы полюбить друг друга.

— Почему бы ей не влюбиться в кого-нибудь из своих? — предложил Файтельзон. — Я уверен, что все эти хасиды, что сидят у нее за столом, лопают объедки и слушают Тору, просто без ума от этой девицы.

— Еще бы! — оглушительно расхохотался Cэм Дрейман. — Будь я одним из этих хасидов и не будь у меня моей Бетти — дай ей Бог пережить меня! — я бы сам в нее втюрился по уши! Знаю сам, что круглый невежда, но люблю образованных женщин. Бетти училась в гимназии. Книги читает прямо тыщами. Она играла в театре у Станиславского. Расскажи им, Бетти, с кем ты играла. Пускай они знают, кто ты такая.

— Тут нечего рассказывать, — Бетти покачала головой. — Я играла в России в еврейском театре и в русском тоже, но уж такая моя судьба: только соберусь что-нибудь сделать, как вокруг меня образуется целая сеть интриг. Не знаю, почему это так. Не хочу ни власти, ни богатства. Я никогда не пыталась отбить у кого-нибудь мужа или любовника. Поначалу мужчины любезны со мной, но потом, когда они видят, что я держу их на расстоянии, становятся моими злейшими врагами. Женщины же готовы утопить меня в ложке воды. Так было в России, так было в Америке, так будет и здесь, — если только уже нет заговора против меня.

— Если кто посмеет сказать слово против моей Бетти, я тому выцарапаю глаза! — опять заорал Сэм Дрейман. — Они должны ноги ей целовать!

— Не надо вовсе, чтобы кто-то целовал мне ноги. Хочу только, чтобы меня оставили в покое и чтобы я могла играть в пьесе, какая мне по душе.

— Ты будешь играть, Бетти, дорогая, и весь мир узнает, какая ты великая актриса. Так было всегда: все великие актеры вышли из низов. Ты думаешь, Сара Бернар шла по пути, усыпанному розами? А другие? Вот эта, из Италии, как там ее звали? А Айседора Дункан? Думаете, ей не мешали? Даже у Анны Павловой были неприятности. Когда люди чувствуют талант, они звереют. Я читал что-то в газетах — не помню, как звали писателя, — про Рашель и как антисемиты пытались вышвырнуть ее из…

— Сэм, я хочу поговорить с молодым человеком о пьесе. — Пожалуйста, дорогая. Мне уже заранее нравится эта пьеса. Я чувствую, что она просто для тебя. Держу пари, что внутри у тебя тоже сидит кто-то, какой-нибудь дибук, дорогая моя. — Он повернулся ко мне. — Каждый раз, когда она начинает кричать на меня, она ведет себя как одержимая.

— Ты прекратишь или нет? Хватит уже.

— Сейчас, сейчас. Я только еще об одном хочу сказать молодому человеку. Я вам дам пятьсот долларов, чтобы вы могли спокойно работать и не думать, где и когда придется поесть в следующий раз. Напишите пьесу, в которой все это случается. Пусть она влюбится в доктора или в хасида, пусть даже в гицеля[9], если хотите. Главное, чтобы публике было интересно, что произойдет в следующую минуту. Я не писатель, но мне кажется, пусть она ждет ребенка…

— Сэм, если не перестанешь, я ухожу.

— Ладно, ладно. Больше не пророню ни звука до самого дома.

— Только я хочу сказать что-нибудь, он вмешивается, — пожаловалась Бетти, — и я уже едва понимаю, на каком я свете. Действие, конечно, должно быть. Но ведь это вы писатель, а не я.

— Да, но я не драматург. Я начал писать эту пьесу для себя. Мне хотелось показать трагедию интеллектуальной женщины в еврейской среде, которая…

— Я не считаю себя интеллектуалкой, но это и моя трагедия. Как вы думаете, почему они ополчились против меня? Потому что мне противны их интриги, их сплетни, их глупость. С самого детства я была чужой среди женщин. Родные сестры не понимали меня. Мать относилась ко мне как курица, которая высидела утенка и ненавидит его за то, что он рвется к воде. Мой отец был ученый, хасид, ученик рабби Гусятинера — и большевики расстреляли его. Почему? Он был богат когда-то, а война его разорила. Люди выдумывали разные небылицы и возводили на него ложные обвинения. Вся моя семья живет в России, но я не смогла оставаться среди убийц моего отца. Зло царит везде, и злодеи правят миром.

— Беттеле, не говори так. Если бы мне давали по миллиону за каждого хорошего человека, Рокфеллеру пришлось бы работать у меня истопником.

— Вы первая женщина-пессимистка, которую я встречаю, — заметил Файтельзон. — Пессимизм обычно мужская черта. Я могу представить себе женщину с мужскими чертами характера или мужским дарованием, так сказать, Моцарта, даже Эдисона в юбке, но Шопенгауэр в образе женщины — это выше моего понимания. Слепой оптимизм — вот сущность каждой женщины. Не ожидал я, что услышу от женщины такие слова.

— Стало быть, я не женщина?

— Это уж позволь решать мне, — заорал Сэм. — Ты на сто процентов женщина, нет, не на сто, на тысячу! Я много перевидал женщин в своей жизни, но эта…

— Сэм!!!

— Ладно, ладно. Я уже заткнулся. Начните ваш завтрашний день с пьесы, молодой человек, и не думайте о деньгах. Бетти, душечка, не кури так много. Сегодня это уже третья пачка.

— Сэм, не лезь не в свое дело.

5

Было слегка за полночь, когда мы с Файтельзоном откланялись и ушли. При прощании Бетти несколько раз сжала мою руку. Она наклонилась ко мне, и я уловил запах алкогоголя и табака. Ела Бетти мало, но за вечер выпила несколько рюмок коньяку. Она и Сэм остановились в отеле «Бристоль». Они взяли такси. Файтельзон жил на Длугой, но он проводил меня до Новолипок, к Доре. Морис был в курсе моих дел. Он редко ложился спать раньше двух пополуночи.

Морис взял меня за руку и сказал:

— Мой мальчик, Бетти поверила в вас. Ого-го! Если в вашей пьесе есть хоть что-то, вы станете человеком. Сэм Дрейман при деньгах, и он без ума от Бетти. Возьмите вашу писанину и напихайте туда столько любви и секса, сколько сможете.

— Я не хочу превращать ее в кучу дерьма.

— Не будьте ослом. Театр — дерьмо по определению. Это не то же самое, что содержательное литературное произведение. Литература должна состоять из слов, как музыка из звуков. Если же вы произносите слова со сцены или даже декламируете, это уже подержанный товар.

— Публика не придет.

— Придут, придут. Парень вроде Сэма не остановится ни перед чем, чтобы купить критику. Если есть что жарить, нечего экономить на смальце. Сегодня евреям нравятся три вещи — секс, Тора и революция, и чтобы обязательно все сразу. Дайте им все это, и они вознесут вас до небес. Кстати, у вас найдется злотый?

— Даже два.

— Прекрасно. Вы уже ведете себя как миллионер.

— У нее, кажется, мания преследования.

— Вероятно, к тому же и актриса паршивая. Но у меня странная фантазия. Мы говорили сегодня о дибуке. У меня тоже есть дибук. Он приказывает мне основать институт чистого гедонизма.

— А разве сама жизнь — не такой институт?

— И да, и нет. Конечно, все люди гедонисты. От колыбели и до могилы человек думает только об удовольствии. Чего хочет правоверный еврей? Удовольствия на том свете. Чего хочет аскет? Духовного удовлетворения или чего-то в этом роде. Я пойду даже дальше. Для меня удовольствие — это не только жизнь, но и вся Вселенная. Спиноза утверждает, что у Бога есть два атрибута: мысль и бытие. Я же говорю, что Бог — это удовольствие. Если удовольствие — атрибут, то оно должно состоять из бесконечного числа моделей. Видимо, существуют мириады еще неизвестных моделей. Если же у Бога есть атрибут зла, то горе нам. Быть может, Он не так уж всемогущ и нуждается в нашем содействии. Мой дибук открыл мне, что все мы — частицы Всевышнего, и так как люди — величайшие эгоисты среди всех Божьих созданий (Спиноза утверждает, что любовь человека к себе — то же самое, что любовь Бога к человеку), то следовать своим желаниям — наш долг. И если Он ошибается в этом, то Он ошибается и во всем остальном.

— А не говорит ли ваш дибук, что человек уже оказался банкротом? И не доказательство ли тому — мировая война?

— Это можно было бы доказать мне, но не моему дибуку. Он же говорит мне, что Бог страдает чем-то вроде потери способности предвидения и Он потерял теперь цель Своего Творения. Мой дибук подозревает, что Всевышний старался сделать слишком много за такое короткое время, как вечность. И вот Он утратил оба критерия: и контроль, и способность помочь, когда это нужно.

— Вы, конечно, шутите?

— Конечно же, шучу. Но даже когда я несу этот бред, я серьезен. Я смотрю на Всевышнего как на больного Бога, так ошарашенного этими Его галактиками и множеством законов, которые Он же и установил, что Он не знает уже, чего хотел, когда все это затеял. Иногда я смотрю на свои собственные каракули и вижу, что я начинал одно, а получилось совсем другое, противоположное тому, что я собирался сделать. Так как считается, что мы — Его образ и подобие, почему такое не могло произойти и с Ним?

— Так вы собираетесь освежить Его память? Это тема вашей следующей статьи?

— Могла бы быть, но эти идиоты издатели ничего у меня не берут. Недавно они вернули мне все. Они даже не дают себе труда прочесть. Кстати, это вашу память следует освежить. Вы обещали мне два злотых.

— Вы правы. Вот они. Виноват.

— Благодарю. Пожалуйста, не смейтесь надо мной. Во-первых, этот сумасшедший Сэм напоил меня. А во-вторых, после полуночи я выбрасываю из головы все, что там было. Я не отвечаю за то, что я наплел или даже подумал. С тех пор, как у меня бессонница, я могу бредить с открытыми глазами. Быть может, Он, как и я, страдает бессонницей. В самом деле, Тора учит нас, что Он или не дремлет, или спит, но видит детей Израиля. Вот это страж! Доброй ночи.

— Доброй ночи. И спасибо вам за все.

— Попытайтесь написать эту паршивую пьесу. Я разочаровался во всем и теперь поклоняюсь только Маммоне. Если мы когда-нибудь вернемся к язычеству, моим храмом будет банк. Мы пришли.

Дойдя до Новолипок, Файтельзон отпустил мою руку и ушел. Я позвонил. Дворник отпер ворота. Всюду было темно, лишь в окне четвертого этажа горел свет. Провести ночь с Дорой было для меня одновременно и опасно, и унизительно — мы уже разошлись. Она собиралась тайно перебраться через русскую границу, чтобы поступить на курсы пропагандистов. Каждого коммуниста, который переходил границу из Польши, арестовывали (хотя Дора страстно отрицала это). Их обвиняли в шпионаже, саботаже, троцкизме. Сколько раз я говорил ей, что такое путешествие равносильно самоубийству, но в ответ слышал: "Фашисты, социал-фашисты и всякого рода прислужники капитала должны быть ликвидированы, и чем скорее, тем лучше"

"Разве Герцке Гольдшлаг был фашистом? А Берл Гутман? А твоя подруга Ирка?" — спрашивал я.

"Невинных не арестовывают в Советском Союзе. Такое происходит только в Варшаве, Риме, Нью-Йорке".

Ни факты, ни доводы не убеждали ее. Она гипнотизировала других и сама была в плену своих иллюзий. Я видел в своем воображении, как она пересекает границу в Несвиже, падает на траву, чтобы поцеловать землю страны социализма, и тут же ее тащат в тюрьму красногвардейцы. Ей придется сидеть там среди множества таких же голодных, умирающих от жажды, рядом с парашей. Она будет спрашивать: "Разве это возможно? И в чем меня обвинают? Меня, отдавшую лучшие годы борьбе за социалистические идеалы".

Я медленно поднимался по лестнице. Уже давал я торжественную клятву не возвращаться сюда. Однако Дора была нужна мне. Конечно, нам предстоит расстаться навсегда. Но, быть может, она сама запуталась и сомневается. Ведь даже у ортодоксов бывают еретические мысли. На минуту я остановился на темной лестнице и снизошел до краткого самоанализа: что, если меня арестуют с нею вместе этой ночью? Какие оправдания представлю я? Почему я тащусь, как говорят, со здоровой головой да в постель больного? И должен ли я переделывать пьесу в угоду капризам Бетти? Чего же в самом деле хочет Файтельзон? Очень странно, но последнее время снова и снова слышал я, что в клубе кто-то устраивает оргии. В клубе был стол, прозванный молодыми писателями "Столом импотентов". Здесь каждый вечер, после окончания спектаклей и кинофильмов, собирались старые писатели-классики, газетчики, журналисты и их жены — собирались, чтобы поговорить о политике, обсудить еврейский вопрос, эротические темы, входившие тогда в моду благодаря Фрейду, и сексуальную революцию в России, Германии да и вообще в Европе. Фриц Бандер, известный актер, приехал в Польшу из Германии. Нацисты и консервативные немецкие газеты ополчились на Бандера за то, что он портит немецкий язык ("мойшелинг" — так это у них называлось), за то, что он плохо отозвался о Людендорфе, а также за то, что обольстил немецкую девушку из аристократической семьи и довел ее до самоубийства. Бандер, галицийский еврей, был так разозлен всем этим, да заодно и плохими отзывами о нем в прессе, что уехал из Берлина в Варшаву. Его одолевало раскаяние, и он хотел снова вернуться в еврейский театр. Он привез с собой Гретель, христианку, жену немецкого кинопродюсера. Муж вызвал Бандера на дуэль и грозился застрелить его из ружья. Теперь Бандер тоже сидел за этим столом и каждый вечер рассказывал анекдоты на своем галицийском жаргоне. Берлину были широко известны его любовные похождения. В Романском кафе на Гренадирштрассе рассказывали о его приключениях необыкновенные истории. А в Варшавском Писательском клубе бытовала даже шутка, будто бы бандеровская похвальба пробудила у старого больного писателя Рошбаума надежду стать вторым Казановой.

Прежде чем постучать в дверь, я остановился и прислушался. Может быть, там происходит заседание окружного комитета партии? Или полиция проводит обыск? Все возможно в этой квартире. Однако было тихо. Я стукнул три раза — наш с Дорой условный стук — и немного подождал. Вскоре послышались ее шаги. Я никогда не спрашивал, почему у нее нет телефона, но догадывался — чтобы полиция не могла перехватывать телефонные разговоры. У Доры были широкие бедра и высокая грудь, но сама она была маленького роста, курносенькая. Привлекали в ней только большиe, трепетные, мерцающие глаза. В них смешивалось лукавство с сознанием значительности собственной миссии: спасти человечество. Дора стояла в дверях — в ночной сорочке, с папиросой в зубах.

— Я думала, ты уехал из Варшавы, — сказа она.

— Куда же? И не простившись?

— Чего же мне было ждать после всего?

6

Хотя коммунистам запрещалось выдавать партийные тайны классово чуждым элементам, Дора сказала мне, что все уже готово для ее отъезда. Теперь это дело нескольких дней. Часть мебели она уже продала соседям. Партийное руководство должно было принять у нее квартиру. Тут же валялась связка моих рукописей, и Дора напомнила, чтобы утром я не забыл их забрать. Хотя я плотно поужинал, Дора настояла, чтобы я поужинал и с ней: выпил чаю, съел булочку с маринованной селедкой.

— Ты сам поставил себя в такое положение, — сказала она прокурорским тоном. — Если бы мы жили вместе, я бы никуда не уехала. Партия не заставляет разлучаться мужа и жену, особенно если у них есть ребенок. А у нас могло бы быть уже двое.

— А кто бы их содержал? Товарищ Сталин? Я остался без работы. Задолжал за квартиру. За два месяца.

— Нашим детям не пришлось бы голодать. Конечно, глупо теперь говорить об этом, да и слишком поздно. У тебя будут дети от другой женщины.

— Я вообще не хочу никаких детей, — сказал я.

— Типичная вырожденческая психология капиталистических марионеток. Это крах Запада, конец цивилизации. Ничего не остается, как оплакивать катастрофу. Но ничего, Муссолини и Гитлер наведут порядок. Праматерь Рахиль встанет из могилы и поведет своих детей назад, в Сион. Махатма Ганди и его овечки восторжествуют над английским империализмом…

— Дора, хватит!

— Идем в постель. Может, мы сегодня вместе в последний раз.

Пружины в кровати были продавлены, и мы не смогли бы лежать врозь, даже если бы этого хотели. Мы лежали, прижавшись друг к другу, и слушали, как возникает и растет в нас желание. Дора была маленькая, гладкая, теплая. Каждый раз, когда мы были с ней, меня поражали ее огромные груди — как она, такая маленькая, могла носить эту тяжесть? Дора прижала свои круглые коленки к моим. Стала жаловаться, что я обидел ее. Наши души (или как это там называется) не ладили между собой, но тела наши были по-прежнему в ладу. Я уже умел обуздывать свое желание. Нам было хорошо и до начала, и все время, что мы были вместе, а иногда даже потом.

Дора положила руку мне на бедро:

— Ты уже подыскал мне замену?

— Разумеется. А ты?

— Там будет так много дел, что не останется времени думать обо всем таком. Это трудный курс. Не так-то легко приспосабливаться к новым условиям. Для меня любовь — не игра. Прежде я должна уважать человека, верить ему, доверять его мыслям и чувствам.

— Давай, давай. Русский Иван со всеми этими достоинствами уже ждет тебя там.

— Посмотрите-ка на него! Кто бы говорил! Сам всегда был готов бросить меня ради первой попавшейся Енты.

Мы целовались и ссорились. Я перечислял всех ее прежних любовников, а она называла всех подряд женщин, с которыми я предположительно мог бы ей изменить.

— Ты даже не знаешь, что это такое — верность! — сказала она. Потом поцеловала меня и ущипнула. Уснули мы удовлетворенные, и утром я снова желал ее.

Дора промурлыкала нараспев:

— Я никогда, никогда не забуду тебя. Мои последние мысли на смертном одре будут о тебе, негодник ты этакой!

— Дора, я боюсь за тебя.

— О чем это ты, паршивый эгоист?

— Твой товарищ Сталин — сумасшедший.

— Ты недостоин даже произносить это имя. Убери руки! Лучше умереть в свободной стране, чем жить среди фашистских псов.

— Ты напишешь мне?

— Ты не заслужил, но первое мое письмо будет тебе.

Снова я задремал и во сне оказался в Москве и Варшаве одновременно. Пришел на площадь, где были одни только могилы. Постучал в какую-то дверь. На стук отозвался дюжий русский мужик. Он был в чем мать родила и к тому же не обрезан. Я спросил, где Дора. "В Сибири", — ответил он. В доме собралась буйная компания. Мужчины наигрывали на гармошках, балалайках, гитарах. Отплясывали голые бабы. На улицу вышла рыжая собака. Я узнал ее — это была Елка, собака солтиса[10] из Миндзешина. Но Елка давно умерла. Что же она делала здесь, в Москве? "Такие пустые сны ничего не значат", — сказал я сам себе во сне.

Я открыл глаза, за окном было пасмурно, едва брезжил рассвет, и казалось: утро никогда не наступит. Дора гремела в кухне кастрюлями. Из крана лилась вода. Она тихонько напевала песенку про Чарли Чаплина. Я лежал не шевелясь, размышляя о мире, его противоречиях и нелепостях. Дора появилась в дверях:

— Завтрак готов.

— Как на улице?

— Идет снег.

Я умывался на кухне. Вода была ледяная.

— Тут валялись твои кальсоны. Я их постирала.

— Хорошо. Спасибо.

— Надень их. И не забудь забрать свою фашистскую писанину.

Она швырнула мне кальсоны и выбросила из-под кровати пачку рукописей, перевязанную бечевкой.

Пока мы завтракали, Дора не переставала поучать меня:

— Никогда не поздно понять, где правда. Наплюй на всю эту муть и идем со мной. Кончай писать про этих твоих раввинов и дибуков. Пойми, что такое реальный мир. Здесь все прогнило насквозь. Там жизнь только начинается.

— Везде все прогнило.

— Вот как ты смотришь на мир? Может, мы последний раз сидим вместе за столом. Кстати, у тебя не найдется три злотых?

Я отсчитал три злотых и протянул ей. У меня самого оставалось теперь три злотых и немного мелочи. В журнале и в издательстве мне задолжали немного, но стало невозможно вытянуть из них хоть что-нибудь. Единственной моей надеждой был аванс, который обещал Сэм Дрейман. Я попрощался с Дорой и пообещал прийти сегодня вечером. Взял связку рукописей и вышел. Падал сухой, колючий снег. На мусорном ящике сидела кошка. Она уставилась на меня зелеными как крыжовник глазами и мяукнула. Может, она голодная? Прости меня, киска, нет у меня ничего. Проси у того злодея, что сотворил тебя. Я вышел за ворота. Рядом помещался лазарет, и в этом здании больные оплачивали счета за визит к доктору. Какие-то старухи, кутаясь в шали, вошли внутрь. Казалось, от них пахнет зубной болью и йодом. Все они говорили одновременно, каждая о своих болезнях. Низко висели облака. Дул ледяной ветер. Я отправился к себе. В комнате, моей помещались только кровать и единственный стул — так она была велика, а холод стоял почти как снаружи. В связке рукописей, что валялись у Доры, я вдруг обнаружил начало второго акта моей пьесы. Что это? Воля Провидения? Каким-то образом причинность и случайность крепко связаны между собой. Я начал читать. Людомирская девица возмущалась тем, что Бог все милости предпочел предоставить мужчинам, а женщинам оставил самую малость: обряды, связанные с рождением ребенка, ритуальным омовением и возжиганием свечей на субботу. Она называла Моисея женоненавистником и утверждала, что все зло в мире происходит оттого, что Бог — мужчина. Напихать сюда еще любви и секса? Кого она должна любить? Доктора? Казака? Девицу можно бы сделать лесбиянкой, но варшавские евреи еще не созрели для таких тем. Она могла бы влюбиться в дибука, который сидит в ней. Ведь он мужчина. Сделаю-ка его музыкантом, атеистом, циником, распутником. Девушка будет говорить его голосом. Она может представлять себе его внешность до мельчайших подробностей. Может даже обручиться с ним. Он станет обижать ее, разочарует, и она разведется с ним.

Я почувствовал, что должен все это немедленно обсудить с Бетти. Я знал, что она живет в «Бристоле». Но нельзя же ввалиться к женщине в гостиницу без предупреждения. А у меня не хватало храбрости позвонить ей. Надо пойти в клуб. Может, Файтельзон уже там. Тогда я смогу с ним все обсудить. Хотя я ужасно устал, искорка интереса к Бетти все же тлела во мне. Я принялся фантазировать, как мы станем знамениты вместе: она как актриса, а я как драматург. Но Файтельзона в клубе не было. Два безработных журналиста играли в шахматы. Я остановился поглазеть. Выигрывал Пиня Махтей, маленький человечек с одной ногой. Он раскачивался, теребил усы и пел русскую песню:

Была бы водка

Да хвост селедки,

А остальное —

Трын-трава.

Он сказал:

— Можешь посмотреть, только не лезь с советами.

Пиня выигрывал. Он пошел конем так, что вынудил своего противника, Зораха Лейбкеса, разменять королеву на ладью. Иначе Лейбкес получал мат в два хода. Лейбкес заменял корректоров в еврейской прессе, когда они были в отпуске. Маленький, кругленький, он тоже склонился над доской и сказал:

— Махтей, твоя ладья просто дура. Она опасна мне не больше, чем прошлогодний снег. А ты халтурщик и останешься им до десятого колена.

— Куда же пойдет королева? — спросил Махтей.

— Пойдет. Пойдет она. Пусть твою дурацкую башку это не волнует. Уж если пойдет, все твои дурацкие фигуры разнесет вдребезги.

Я прошел в следующую комнату. Там сидели трое. За маленьким столиком — Шлоймеле, народный поэт. Он подписывал свои поэмы только именем. Стихи писал набело в бухгалтерской книге, вроде тех, что используют в бакалейных лавках. Писал мелкими буковками, которые только сам и мог разобрать. А когда писал, напевал себе под нос что-то заунывное. За другим столом сидел Даниэль Липчин, по прозвищу «Мессия». Он участвовал в первой русской революции 1905 года, был сослан в Сибирь. Там он стал религиозным и начал писать мистические рассказы. Наум Зеликович — тощий, длинный, черный, как цыган, — расхаживал по комнате. Он принадлежал к тому меньшинству Писательского клуба, которое полагало, что Гитлера скинут и войны не будет. Зеликович опубликовал десятка два рассказов, и все об одном — о своей любви к Фане Эфрос, которая обманула его и вышла замуж за профсоюзного лидера. Фаня Эфрос уже лет десять как умерла, а Зеликович все переживал ее неверность. Он постоянно воевал с варшавскими критиками, а они его дружно ругали. Одному из них он дал пощечину. На мое приветствие Зеликович не ответил: он недолюбливал молодых писателей, считал их выскочками, непрошеными захватчиками.

Я повернулся и вышел. Может, у девушки должно быть два дибука? Один — просто озорник, а другой пусть будет распутником? Я уже написал рассказ о девушке, у которой было их два — сутенер и слепой музыкант. Вдруг я решился. Из телефонной будки позвонил в справочное, узнал номер «Бристоля», позвонил туда и попросил соединить с мисс Бетти Слоним. Через минуту раздался ее голос: "Хэлло!"

Я тут же потерял дар речи. Потом сказал:

— Это тот молодой человек, который имел честь обедать с вами вчера в ресторане Гертнера.

— Цуцик?!

— Да.

— А я тут сижу и думаю про вас. Что нового насчет пьесы?

— У меня есть одна идея, и мне хотелось бы обсудить ее с вами и Сэмом Дрейманом.

— Сэм ушел в американское консульство. Но вы приходите, и мы с вами обо всем поговорим.

— А я вам не помешаю?

— Приходите же! — и она назвала номер.

Я был в восторге от собственной храбрости. Какие-то высшие силы распоряжались мною. Захотелось взять извозчика, но я побоялся, что моих трех злотых не хватит. Вдруг я вспомнил, что не побрился сегодня, и провел пальцем по щетине. Надо бы зайти в парикмахерскую. Нельзя же заявиться к американской леди небритым.

7

Швейцар в ливрее стоял у дверей. Казалось, входишь в полицейский участок или здание суда. Никто меня не остановил. В отеле был лифт, но я поднялся на пятый этаж по лестнице — мраморной лестнице, покрытой посередине ковровой дорожкой. Постучал. Бетти сразу открыла. Такой большой комнаты, как эта, и с таким огромным окном я до сих пор не видывал. Снегопад прекратился. Выглянуло солнце. Казалось, и погода здесь другая.

На Бетти был длинный домашний халат и шлепанцы с помпонами. Из-за своих рыжих волос и всех тех прозвищ, которыми меня изводили в детстве: рыжий пес, рыжий жулик, морковка — я испытывал ко всем рыжеволосым антипатию. Но рыжие волосы Бетти почему-то не отталкивали меня. При солнечном свете голова выглядела огненно-золотой. Только теперь я заметил, какая белая у нее кожа. Совсем как у меня. Но брови и ресницы темные. Зазвонил телефон, и Бетти заговорила по-английски. Как благородно и величаво звучит этот язык! Бетти была ниже меня ростом, но до чего же легко и свободно она двигалась! Повесив трубку, предложила мне снять пальто и устраиваться поудобнее. Даже идиш у нее звучал по-другому — более возвышенно и утонченно. Бетти взяла мое пальто и повесила его на плечики. Это снова поразило меня — такое почтение к старой тряпке, да еще без пуговиц. С Дорой я чувствовал себя мужчиной, а тут снова превратился в мальчишку. Усадив меня на диван, сама Бетти села на маленький стульчик лицом ко мне. Полы халата слегка разошлись, и было видно, как хороши ее ножки. Она предложила мне папиросу. Я не курил, но отказаться не хватило духу. Бетти поднесла зажигалку. Я затянулся и сразу закашлялся от дыма.

— Расскажите же о пьесе, — попросила Бетти.

Я начал рассказывать. Она слушала. Сначала смотрела на меня с опаской, потом с интересом.

— Это означает, что у меня будут любовные дела со мною же?

— Да. Но в каком-то смысле у всех так.

— Верно. Я могу легко играть и мужчину, и женщину. Вы принесли хоть что-то?

— У меня все пока лишь в набросках.

— А не сможете ли припомнить несколько строчек? Я дам вам бумагу и перо, и вы напишете несколько строк — для музыканта и для проститутки! Подождите! — Она встала, взяла со столика сумочку и достала оттуда маленькую самописку и блокнот.

Я записывал почти машинально:

"Музыкант. Иди же, девушка, будь моей. Ты труп, и я труп, а когда танцуют два трупа, клопы пускаются в пляс. Я подарю тебе сумочку, а в сумочке — горсть праха из Святой земли и черепки, что лежат на моих глазах. С миртовой ветвью в руке я вырою канаву от Тишвица до Масличной горы. По дороге мы будем делать то же, что Зимри, сын Солу, и Козби, дочь Цура.

Проститутка. Придержи язык, ты, грязный щенок! Я оставлю мир невинной девушкой, а ты валяешься с каждой шлюхой от Люблина до Лейпцига. Сонмы ангелов ожидают меня, а тебя мириады демонов потащат в преисподнюю".

Я отдал Бетти блокнот и ручку, и она начала не спеша читать. Тонкие брови поднимались и снова опускались. Губы насмешливо изогнулись. Дочитав до конца, она спросила:

— Это из вашей пьесы?

— Не совсем.

— Вы сочинили это прямо здесь, сейчас?

— Более или менее.

— Вы очень странный молодой человек. У вас необычайная фантазия.

— Это все, что у меня есть.

— А вам нужно еще что-нибудь? Подождите-ка, я попробую это сейчас сыграть.

Она начала что-то бормотать, глядя в записную книжку, прерываясь почти на каждом слове. Вдруг начала говорить на два голоса. Меня затрясло. Я еле сдерживался, чтобы не стучать зубами. Силы, которые правят миром, даровали мне встречу с великой актрисой. Это просто немыслимо, что такой талант пропадает, растрачивает ночь за ночью в постели с Сэмом. Моя сигарета погасла. Бетти ходила взад и вперед по комнате, повторяя диалог снова и снова. Меня осенило: она лучше в роли музыканта, чем в роли девушки. Голос девушки звучал наполовину как мужской. Каждый раз, заканчивая фразу, Бетти смотрела на меня, и я кивал одобрительно. Наконец она подошла ко мне:

— Это все хорошо для декламации, но в пьесе должен быть сюжет. Какой-нибудь хасид, богач, должен влюбиться в нее.

— Я попробую.

— У него, должно быть, есть жена, дети?

— Конечно.

— Пусть он разведется с женой и женится на девушке.

— Разумеется.

— Но она не будет в состоянии выбрать между мертвым музыкантом и живым хасидом.

— Правильно.

— И что тогда? — спросила Бетти.

— Она выйдет замуж за хасида.

— Ага.

— Но в ночь свадьбы музыкант не даст ей быть со своим мужем.

— Да.

— И она убежит с музыкантом.

— Куда же?

— Чтобы быть с ним в могиле.

— Сколько вам понадобится времени, что бы написать пьесу? Мистер Дрейман готов снять театр. Вы можете стать знаменитым драматургом. За один вечер!

— Если это предопределено, то так и будет.

— Вы верите в судьбу?

— Конечно.

— Я тоже. Я не религиозна: вы же видите, как я живу, но я верю в Бога. Перед сном я читаю молитву. На корабле я каждый вечер молила у Бога, чтобы он послал мне хорошую пьесу. Все так неожиданно. Вдруг появляется молодой человек, Цуцик, с пьесой, которая способна выразить мою душу. Ну разве это не чудо? Вы не верите в себя?

— Как можно верить во что бы то ни было?

— Вы должны поверить. Это и моя трагедия — у меня такой веры нет. Только начинает происходить что-то хорошее, я уже предвижу трудности, несчастный случай, и так все оно и происходит. Так было с моей любовью. С моей карьерой. А режиссер есть у вас на примете?

— Нет смысла искать режиссера, пока пьеса не кончена.

— На этот раз я не позволю себе сомневаться. Пьеса должна у вас пойти хорошо. Основную линию мы сейчас наметили. Сэм Дрейман даст вам аванс — пятьсот долларов, а здесь, в Польше, это большие деньги. Вы женаты?

— Нет.

— Вы живете один?

— У меня была девушка, но мы поссорились.

— Можно мне спросить почему?

— Она коммунистка и собирается ехать в сталинскую Россию.

— Почему вы не женитесь?

— Я не верю, что два человека могут любить друг друга вечно.

— У вас хорошая комната?

— Я должен съехать оттуда. Меня выгоняют.

— Снимите хорошую комнату. Отложите другую работу и сосредоточьтесь на нашей пьесе. Как она будет называться?

— "Девушка из Людомира и два ее дибука".

— Слишком длинно. Предоставьте это мне. Сколько вам понадобится времени, чтобы на писать пьесу?

— Если все пойдет хорошо, недели три. По одному акту в неделю.

— Как вы себе представляете эти три акта?

— В первом акте девушка и богатый хасид полюбят друг друга. Во втором акте должен неожиданно появиться мертвый музыкант — создается конфликт.

— По-моему, музыканту лучше бы появиться в первом акте.

— Вы совершенно правы.

— Не соглашайтесь со мной так уж сразу. Автору не следует быть таким уступчивым.

— Но ведь я не драматург.

— Раз вы пишете пьесу, вы и есть драматург. Если вы сами не принимаете себя всерьез, то никто этого не будет делать. Простите, что я говорю в таком тоне. Ведь все, что я вам говорю, я могла бы сказать и себе. Сэм Дрейман верит в меня, даже слишком. Быть может, только он один и верит в меня и мой талант. И вот почему…

— Я тоже верю в вас!

— И вы тоже? О! Благодарю. Чем же я за служила? Видимо, кто-то там не хочет, чтобы со мной было уже покончено. Наверно, Провидение привело вас ко мне.

Глава ТРЕТЬЯ

1

Сэм Дрейман, как и обещал, предложил мне аванс в пятьсот долларов, но я отказался взять сразу такую большую сумму. Мы договорились, что я возьму пока двести долларов. По валютному курсу их обменяли на тысячу восемьсот злотых. Мне начинало везти. Нашлась хорошая комната на Лешно, и стоило это восемьдесят злотых в месяц. Заплатив за три месяца вперед, я стал обладателем большой комнаты, оклеенной светлыми обоями, с центральным отоплением, добротной мебелью и ковром. Владелец квартиры Исидор Каценберг прежде был фабрикантом, но разорился из-за непомерных налогов. Дом этот, относительно новый и современный, находился недалеко от Желязной. Первый этаж занимала гимназия. Прямо против входа располагался лифт, и мне вручили ключ от него.

Все произошло необычайно быстро: только вчера Сэм Дрейман дал мне денег, и вот сегодня я уже переезжаю. Имущество мое поместилось в двух чемоданах, я упаковал их и сам отнес на новую квартиру. Горничная хозяев, Текла, молодая крестьяночка, уже натерла пол до зеркального блеска. В комнате стояли кровать, диван, мягкие стулья, а в конце длинного широкого коридора — телефон, и я мог им пользоваться за плату: восемь грошей за каждый разговор.

Боже милостивый! И в какой же роскоши я оказался! Я заказал костюм у портного. Одолжил Файтельзону пятьдесят злотых. Он пытался было возражать, но я насильно всучил ему деньги и пригласил пообедать в кафе на Белянской. Рассказал ему о пьесе, и он дал несколько полезных советов. Файтельзон и сам собирался зарабатывать — Сэм Дрейман просил его сделать паблисити. Мне не приходилось раньше слышать это слово, и Файтельзон объяснил, что оно значит.

Морис не спеша пил чай и рассуждал:

— Ну какое там паблисити я могу сделать? Не буду же я хвалить пьесу, если она мне не понравится. Наверно, Сэм Дрейман — мультимиллионер. У него противная, злющая жена и взрослые дети, для которых он — чужой. Они богаты и сами зарабатывают. Что ему делать со своим богатством? Он хочет тратить как можно больше. Эта Бетти — она, должно быть, вернула ему потенцию. В Америке я не был с ними знаком, только слыхал про них. Кажется, даже видел его как-то раз в "Кафе-Рояль". По профессии он плотник. Приехал в Америку после 1880 года, стал строительным подрядчиком в Детройте. А когда Форд построил автомобильный завод и начал платить рабочим по пять долларов в день, толпы стали стекаться в Детройт со всей Америки; Сэм Дрейман строил жилые дома, а в Америке, если ты удачно начал, деньги уже сами идут к тебе, и этому нет конца. В 1929 году он потерял состояние, но и осталось у него порядочно. Следовало бы все-таки взять у него эти пятьсот долларов. Он теперь будет думать, что вы просто шлемиль[11].

— Я не могу брать деньги за то, чего нет.

— Ну почему же нет? Напишете хорошую пьесу. Американец воображает, что если хорошо заплачено, то вещь стоит того. Дайте ему кусок дерьма, но сдерите с него за это побольше, и он вообразит, что это золото!

Я собрался было пойти домой и засесть за работу, но Файтельзон пустился в рассуждения о "путешествиях души".

— Психоанализ бессилен, — сказал он. — Пациент приходит к психоаналитику, чтобы его вылечили, другими словами, чтобы стать как все. Он хочет избавиться от своих комплексов, и психоаналитик должен помочь ему в этом. Но кто сказал, что быть здоровым лучше? Те, кто вместе с нами участвует в путешествиях души, не знают границ. Мы собираемся вечером в комнате, гасим свет и даем волю нашим душам. Человеку надо дать возможность быть самим собой, чтобы он смог понять, чего же он в действительности хочет. Настоящий тиран вовсе не тот, кто доставляет другим физические мучения, а тот, кто порабощает душу. Эти так называемые гуманисты — воистину поработители душ. Моисей и Иисус, автор Бхагавад-гиты и Спиноза, Карл Маркс и Фрейд. Дух есть игра, не подчиняющаяся ни правилам, ни законам. Если прав Шопенгауэр, если слепая сила — действительно вещь в себе, все сущее, то почему же не позволить тому, кто хочет, хотеть.

— Так что же, цель всего — это желать?

— А где это написано, что цель должна быть? Быть может, хаос — это и есть цель. Вы немного интересовались каббалой и наверняка знаете, что до того, как Эйн Соф создал Вселенную, он погасил свет и образовал пустоту. Вот в этой пустоте и начиналось Сотворение.

Файтельзон проговорил до самого вечера. Когда мы выходили из кафе, было совсем темно. На Белянской горели фонари. Тихо падал снежок. Как всегда после подобного разговора, Файтельзон был совершенно разбит. Он молчал и, казалось, стыдился своей болтливости. Молча пожал мне руку и пошел домой. Я медленно шел по улице. Это так необыкновенно, что у меня есть хорошая комната, даже горничная стелет мне постель, подает завтрак. И в кармане у меня бумажник, набитый деньгами. То, о чем говорил Файтельзон, взбудоражило меня. Так чего же я на самом деле хочу? Меня влекло к Бетти Слоним. Поцелуй Селии и ее признание сулили новые приключения. И в то же время я не хотел, чтобы Дора уезжала. Но любил ли я этих женщин? И чего еще я хочу? Хотелось написать хорошую книгу. А теперь еще и хорошую пьесу. Снегопад усилился. Ресницы так запорошило снегом, что вместо уличных фонарей и витрин я видел только пучки светящихся стрел. Постоянные намеки Файтельзона насчет того, что Селия ко мне расположена, смущали меня. То ли он пытается всучить меня ей? То ли хочет поссорить? Я уже слышал, как он говорил, что у человека, доведенного до предела, чувство ревности сменяется чувством причастности.

Я намеревался сразу же засесть за работу, но когда поднялся к себе в комнату, усталость свалила меня. Дверь открыла Текла. На ней был короткий белый передник и кружевная наколка. Она приветливо улыбнулась и показала, какие она повесила занавески у меня в комнате. Постель уже была застелена. Текла предложила принести чаю. Я поблагодарил и отказался.

Пытаясь преодолеть усталость, я сел дописывать первый акт "Девушки из Людомира", но вместо этого начал писать как будто совершенно заново. Я потерял контроль над собой. Казалось, какие-то посторонние силы водят моею рукой. На письменном столе было зеленое сукно и стояла зеленая лампа. Но свет, казалось, бьет прямо в глаза. Ага, это мой внутренний враг и саботажник напустился на меня.

Теперь я знаю все его штучки. Мне надо добиться успеха, а он хочет, чтобы я провалился. Я обратил внимание, что пропускаю буквы и даже целые слова. Стал листать книги, которые, казалось, могли бы вывести меня из этого состояния: Пэйотово "Воспитание воли", работу Бодуэна по аутотренингу, свою записную книжку, куда я заносил правила жизни и духовной гигиены. Усталость пересилила, и я заснул прямо в одежде.

Сразу начались какие-то видения и кошмары. Когда я открыл глаза, часы показывали четверть второго. Едва заставив себя раздеться, я снова заснул. Во сне уже стало понятно, что я собираюсь делать. Да, сны мои были именно такими, о каких говорил Файтельзон: бесцельные, сумбурные, причудливые, противоречивые до безумия. Во сне Бетти и Селия были одно, и в то же время врозь. Я спал с несколькими женщинами, а Геймл стоял и подбадривал нас. Даже совокупление было связано с пьесой. Ведь это Селия — девушка из Людомира? А Бетти — олицетворенное прелюбодеяние? А сам я — разве не слепой музыкант? Но ведь я никогда ничего не понимал в музыке.

Мое знакомство с Бетти продолжалось не более двух дней, но она уже присутствовала в моих ночных кошмарах. Она была как будто бы со мной и в то же время отдельно, руководила моими мыслями и делами. Файтельзон хотел, чтобы душа вернулась к первоначальному хаосу, из которого все сотворено, но как может хаос сотворить что-нибудь? Быть может, то была не цель, а первопричина всего сущего? Но правы ли тогда телеологи?

2

Я собирался встать в семь, но когда проснулся, часы в гостиной били девять. В дверь тихонько постучали, и вошла Текла с подносом, накрытым салфеткой. Она принесла яичницу, сыр, кофе, булочки. Я проспал больше семи часов. Мне снились сны, но запомнился только один: я съезжаю с ледяной горы, а внизу меня ждет дикая толпа с дрекольем, топорами, дубинами. Все то ли пели, то ли выкрикивали что-то, и мелодия еще продолжала звучать во мне — заунывная песнь безумия и страсти.

— Простите, — извинилась Текла, — я думала, вы уже встали.

— Я проспал.

— Унести завтрак обратно?

— Не надо, сейчас я умоюсь.

— Так и кувшин с водой у вас прямо здесь, в комнате.

— Благодаря тебя, Текла. Большое спасибо.

Мне казалось, что мне дано слишком много, и я этого не заслуживаю. Почему эта деревенская девушка должна прислуживать мне? Она, конечно, на ногах с шести утра. Вчера, я видел, она стирала. Мне хотелось отблагодарить ее, но я не мог дотянуться до стула, где висел мой пиджак. Текла улыбнулась, и стало видно, какие у нее ровные белые зубы, без единого изъяна. Ладно сбитая, с мускулистыми ногами и крепкой грудью, Текла осторожно поставила поднос на стол. Она внимательно смотрела на меня и, казалось, старалась прочесть мои мысли.

— Приятного аппетита.

— Спасибо, Текла. Ты славная девушка.

— Дай вам Бог здоровья, — сказала она, и на левой щеке обозначилась ямочка. Текла не спеша направилась к двери.

Вот они, эти простые люди, на которых держится мир, подумал я. Они — явное доказательство того, что правы каббалисты, а не Файтельзон. Бесчувственный Бог, безумный Бог не смог бы сотворить Теклу. Я почувствовал, что постепенно влюбляюсь в эту девушку. Такие, как она, придают смысл всему, что связано с землей, небом, жизнью, всей Вселенной. Она не хочет улучшить мир, как Дора, не хочет испытать все на свете, как Селия, ей не требуется главная роль в пьесе и слава, как Бетти. Она хочет давать, а не брать. Если даже польский народ произвел на свет только одну такую Теклу, он, без сомнения, выполнил свою миссию. Я налил в таз воды из кувшина, вымыл руки, вытер их полотенцем. Отхлебнул кофе. Откусил кусок свежей булочки. Мне вдруг захотелось произнести благословение — поблагодарить ту силу, которая помогла вырасти пшенице и кофейному дереву, поблагодарить кур, которые снесли эти яйца. Уснул я несчастным, а проснулся почти счастливым.

В дверь постучали, потом она открылась. Вошел Владек, сын хозяина, про которого отец уже успел мне кое-что рассказать: он бросил занятия юриспруденцией в Варшавском университете и теперь проводил целые дни дома, читая все подряд, слушая музыку или бесчисленные радиопередачи. Тощий, бледный, долговязый, с высоким лбом, длинным носом, он производил на меня впечатление человека, больного и физически, и психически. В отличие от отца, говорившего по-польски с еврейским акцентом, у Владека была правильная литературная речь. "Пшепрашам пана, — сказал Владек, — я мешаю вам завтракать. Пана просят к телефону".

Я вскочил, едва не опрокинув кофе. Мне звонили сюда в первый раз! Пройдя через коридор, я взял трубку.

Звонила Селия.

— Я знаю, что если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, — сказала она. — Только вот загвоздка, никак не могу считать себя горой. Я уже наслышана про ваши успехи. Примите мои поздравления. Я-то думала, что мы друзья, но раз вы предпочитаете уединяться, это ваше право. Однако знайте, я восхищаюсь вами.

— Я не только ваш друг, я вас люблю! — неожиданно для себя воскликнул я, — воскликнул с легкомыслием человека, который позволяет себе говорить все, что придет в го лову.

— О, в самом деле? Это приятно слышать. Но если так, то куда же вы исчезли? Когда вы бываете у нас, вас принимают по-дружески, запросто. И вдруг вы пропадаете — и все, молчание. Это что, у вас характер такой или это ваша система?

— Никакой системы. Ничего подобного. Просто я знаю, как вы заняты.

— Занята? Чем же это? Наша Марианна делает абсолютно все. А я сижу и читаю. Но сколько можно читать? К Морису опять приехала целая куча американцев, так что я его и не вижу. Американский посланник в Польше номер два, так я его называю. А, кроме вас двоих, в Варшаве нет никого, с кем можно было бы хоть словечком перекинуться. Геймл, храни его Господь, связался с поалей-ционистами. Конечно, я верю в Палестину и всякое такое, но Англия делает со своим мандатом все, что ей вздумается. Дни проходят, и мне не с кем слова сказать.

— Пани Ченчинер, когда бы вы ни захотели видеть меня, вам стоит только слово сказать. Я тоскую по вам, — произнес мой голос помимо воли.

Селия помолчала немного.

— Если вы соскучились, почему же вы не приходите? И называйте меня Селией, а не пани Ченчинер. Приходите, и мы поболтаем. Можно встретиться в кондитерской, если вам так удобнее. Ведь вы, вероятно, очень заняты. Морис все рассказал мне. Но не сидите же вы над этой пьесой по десять часов в день! Что за женщина эта Бетти Слоним? Вы, конечно, уже влюблены в нее!

— Нет, нисколько.

— Иногда я завидую таким женщинам. Подцепила в любовники богатого старика, и теперь он все делает, чтобы она прославилась. По мне, так это называется проституцией, но когда женщины не продавали себя? Если ей платят два злотых, она просто шлюха, а если тысячи, да еще меха и бриллианты в придачу, тогда она — леди. Не знала я, что вы и пьесы пишете. Морис рассказал, о чем она. Интересный сюжет! Так когда же вы придете?

— А когда можно прийти?

— Приходите сегодня к обеду. Геймл уехал к отцу в Лодзь. Я совершенно одна.

— В котором часу?

— В три.

— Отлично. Я буду у вас ровно в три.

— Не опаздывайте!

Я положил трубку. Она одинока! Скажите, пожалуйста! Я многие годы страдал от одиночества. Но вдруг все переменилось. Надолго ли? Внутренний голос, который никогда не ошибается, говорил мне, что долго это продолжаться не может. Все кончится катастрофой. Но почему бы не порадоваться, пока можно? Выспавшись как следует, я было успокоился. Но сейчас напряжение вернулось вновь. "Не сделаю ни одного движения навстречу Селии, — решил я, — предоставлю ей инициативу". Вернулся к прерванному завтраку. Да, я должен узнать какие-то радости, прежде чем умру и превращусь в ничто. Вдруг я вспомнил, что не пересчитал деньги, которые оставил накануне в кармане пиджака. Меня могли ограбить, пока я спал! Даже Текла могла залезть в карман и все взять. Я вскочил и ощупал карман. Никто меня не ограбил. Текла — честная девушка. Когда же я пересчитал банкноты, мне стало очень стыдно.

В дверь снова постучали. Пришла Текла узнать, не хочу ли я еще кофе.

— Нет, милая Текла! Достаточно. — Я дал ей злотый, и щеки ее залила краска.

3

Ровно к трем часам я был перед домом Ченчинеров на Злотой. Чтобы туда попасть, прошел по Желязной до пересечения Твардой и Злотой, затем повернул налево. Злотая была пустынна. Тут не было ни контор, ни магазинов. Только жилые дома. Геймл жил в пятиэтажном доме темного, грязно-серого цвета, с балконами, которые поддерживали кариатиды. Тут жили состоятельные, солидные люди, либо без детей, либо те, чьи дети давно уже выросли и жили отдельно. Когда входили в подъезд, звонил колокольчик. Наверх вела мраморная лестница с потертыми ступенями, на каждой лестничной площадке стояла урна. Из окон на лестничной клетке был виден дворик — маленький, прямоугольный, с переполненным мусорным ящиком — и крошечный садик с несколькими деревьями. Деревья заледенели и под морозным зимним солнцем отсвечивали всеми цветами радуги. Я позвонил. Тотчас же открыла сама Селия. Марианна, горничная, ушла в гости к сестре, — объяснила она и пригласила войти. Квартира блестела чистотой. В столовой был накрыт стол. В массивном буфете переливался хрусталь, сверкало серебро. На стенах — портреты белобородых евреев и женщин в париках и драгоценностях.

Селия сказала:

— Я приготовила ваши любимые блюда — картошку, борщ, мясные кнедлики.

Она указала, чтобы я сел на место Геймла, во главе стола. По тому, каким тоном Селия разговаривала по телефону, я ожидал поцелуев прямо с порога и немедленной физической интимности. Но сейчас она была настроена иначе. Селия вдруг стала церемонной. Мы сели за стол друг против друга, не рядом. Селия ухаживала за мной. Я подозревал, что она сама отослала служанку, чтобы мы остались одни. Прогулка по морозцу пробудила аппетит, я много ел. Селия спросила о пьесе. Я стал излагать сюжет и вдруг неожиданно для себя внес изменения. Это была магическая тема. Казалось, подобно Торе, она обладает семьюдесятью лицами.

— Где вы найдете актеров для такой пьесы? — спросила Селия. — И кто будет режиссером? Если это не будет сделано превосходно, то обязательно окажется страшно вульгарным. У еврейских актеров и актрис в Варшаве дурные манеры. Вы сами это знаете. На протяжении многих лет я не видела на нашей сцене ничего стоящего.

— Да я и сам боюсь провала.

— Не показывайте им пьесу, пока не будете уверены, что сделали в точности то, что хоте ли. Вот мой совет.

— Сэм Дрейман собирается снять театр и набрать труппу.

— Не позволяйте ему этого делать. По словам Мориса, это простоватый тип, бывший плотник. Если дело обернется плохо, пострадает именно ваша репутация, а не его.

Сегодня Селия была не такой, какой я знал ее по прежним посещениям. Но я привык к внезапным переменам и в себе, и в других. Современный мужчина стыдится быть чувствительным, он весь — действие и темперамент. Он сгорает от любви, он становится холодным, как лед, сейчас он нежен, в следующую минуту держится замкнуто, отчужденно. В действительности же, как я подозревал, на меня влияли те, с кем я вступал в контакт, и мне часто передавалось чужое настроение.

После обеда прошли в гостиную. Селия предложила кофе, ликер и сласти. Здесь по стенам висели картины еврейских художников: Либермана, Минковского, Глиценштейна, Шагала, Рыбака, Рубенлихта, Барлеви. За стеклом — еврейские антики: годес — разнообразной формы коробочки для пряностей, оправленный в золото кубок для благословения вина, ханукальная лампада, пасхальный бокал, футляр для свитка с книгой Эсфири, субботний хлебный нож с ручкой из перламутра. Там же лежала разрисованная кетуба, йад, корона для свитка Торы. Трудно было поверить, что такая пылкая любовь к еврейству — всего лишь декорация, а внутренний смысл, сущность всего этого, давно утеряны большинством из нас.

Мы немного поговорили об искусстве — кубизме, футуризме, экспрессионизме. Селия недавно посетила выставку современного искусства и была совершенно разочарована. Каким образом с помощью квадратной головы или носа в форме трапеции можно показать человека с его проблемами? И что выражают эти резкие, кричащие краски, в которых нет ни гармонии, ни смысла? А литература? Стихи Готфрида Бенна, Тракля, Доблера, равно как и переводы современных американских и французских поэтов, не трогали ее.

— Все они хотят удивлять или даже эпатировать, — сказала Селия. — Но мы уже к этому привыкли.

Селия посмотрела на меня испытующе. Казалось, ее тоже удивляет, почему мы ведем себя так сдержанно.

— Не сомневаюсь, вы без ума от этой Бетти Слоним. Расскажите же мне о ней.

— Ну что тут рассказывать? Она хочет того же, что и все, — урвать немного удовольствий, прежде чем обратиться в ничто.

— Что вы называете удовольствием? Спать, простите меня, с семидесятилетним плотником?

— Это плата за другие удовольствия, которые у нее есть.

— За что же, к примеру? Я знаю женщин, которые отдали бы все, чтобы играть на сцене. Эта страсть мне непонятна. Напротив, на писать хорошую книгу — вот это я хотела бы. Но очень скоро поняла, что у меня не хватит таланта. Вот почему я так восхищаюсь писателями.

— А кто такие писатели? В своем роде фигляры и обманщики. По мне, так более достоин восхищения тот, кто удерживает равновесие на канате, а вовсе не поэт.

— О, я не верю вам. Притворяетесь циником, а на самом деле вы серьезный молодой человек. Порою мне кажется, что я вижу вас насквозь.

— И что же вы видите?

— Вы постоянно тоскуете. Все люди скучны для вас, кроме, может, Файтельзона. Вы с ним похожи. Он нигде не находит себе места. Ему хочется быть философом, но он артист. Это ребенок, который ломает игрушки, а потом плачет и просит, чтобы их сделали опять целыми. Я страдаю от той же болезни. Между нами могла бы быть большая любовь, но Морис не хочет этого. Он рассказывает мне, как флиртует со служанками. Непрерывно то разжигает меня, то окатывает холодной водой. Обещайте, что не передадите Морису мои слова. Он намеренно толкает меня прямо в ваши объятия и делает это хладнокровно. Его игра состоит в том, чтобы разжечь женщину, а потом бросить ее. Однако у него есть сердце, и когда он видит, что тому, с кем он был близок, плохо, это его трогает. Морис болезненно любопытен. Ужасно боится, что где-то еще осталась эмоция, которой он не испытал.

— Он хочет основать школу гедонизма.

— Дурацкие фантазии. Много лет слышу я об оргиях. Уверена, они не дают никакого удовлетворения. Это развлечение для шестнадцатилетних подростков и уличных девок, не для взрослых людей. Нужно вдрызг напиться или быть ненормальным, чтобы в этом участвовать. В Париже за пять франков вам покажут любое извращение. Писатели, которые шепчутся обо всем таком в вашем клубе, — просто старые и больные люди. Они едва в состоянии держаться на ногах.

Мы помолчали немного. Потом Селия спросила:

— А что слышно про вашу возлюбленную, коммунистку? Она уже уехала в сталинскую Россию?

— Вам и про нее известно?

— Морис постоянно про вас говорит.

— Она должна уехать через несколько дней. Все между нами кончено.

— Как кончаются такие вещи? Я никогда не могу покончить с чем-нибудь. У вас теперь хорошая комната?

— Да. Благодаря деньгам Сэма Дреймана.

— Есть и балкон?

— Нет.

— А вы как-то говорили, что вам нравится, когда есть балкон.

— Нельзя же иметь все.

— Мне иногда кажется, что тем людям, у которых чего-то нет, просто не хватает храбрости протянуть руку и достать это. Я сама из таких.

— А что будет, если я протяну руку? — спросил я.

— А вы попытайтесь, — и она покачалась на стуле.

Я встал, подошел, обнял ее за плечи. Она посмотрела насмешливо. Поднялась со стула. "Можете поцеловать меня!" Мы обнялись и поцеловались. Губы ее шевелились, будто она хочет что-то сказать. Но она не произнесла ни слова. Потом сказала:

— Не говорите Файтельзону. Он ревнивый маленький мальчик.

4

Наступили сумерки. Короткий зимний день из тех, что кончаются, едва успев начаться, сгорел, как свеча. Красный отблеск на стене гостиной. Значит, на западе небо очистилось, проглянуло солнце. Селия не зажигала огня. Ее лицо было в тени, и глаза как будто излучали собственный свет. Совсем стемнело. Среди облаков появилась одинокая звезда. Я попытался запечатлеть эту звезду в собственном сознании, пока она не исчезла. Я забавлялся, пытаясь представить себе, что было бы, если бы небо всегда было затянуто облаками, и только раз в сто лет на одну секунду кто-нибудь случайно, мельком мог увидеть звезду. Он стал бы рассказывать всем об этом событии, но никто бы ему не верил. Должно быть, его обвинили бы во лжи или сказали, что он страдает галлюцинациями. Среди какого множества облаков скрыта правда? И что я знаю о той звезде, на которую теперь гляжу? Это настоящая звезда, не планета. Быть может, она больше, чем наше солнце. Кто знает, сколько планет вращается вокруг нее, сколько миров получают от нее энергию? Кто может вообразить, какие там растения, что за существа там живут, о чем они думают? Да миллиарды таких звезд содержит один только Млечный Путь. Это не может быть простой случайностью. Должен же быть кто-то, кто повелевает этим бесконечным универсумом. Его приказы летят быстрее света. Тот, Всемогущий и Всеведущий, управляет жизнью каждого атома, каждой молекулы, каждой пылинки, каждой клетки. Он знает даже, что Аарон Грейдингер вступил в связь с Селией Ченчинер.

Зазвонил телефон. Селия, до сих пор сидевшая молча, протянула руку к маленькому столику и взяла трубку. Она заговорила тем певучим монотонным голосом, который принят в Варшаве исключительно для телефонных разговоров.

— Геймл? Почему так поздно? Я думала, ты раньше позвонишь… Что?.. Все прекрасно. Геймл, а у нас гость — наш юный друг пришел к обеду…. Нет, это я позвала его. Если ему охота позадаваться, пожалуйста, я разрешаю. Кто я такая? Просто домашняя хозяйка. А он у нас писатель, драматург, и кто знает, кто знает… Да, мы пообедали, и я уговорила его остаться до ужина… О, у него теперь знаменитая актриса, молодая и, вероятно, хорошенькая. Зачем ему нужна женщина моего возраста? А что твой отец? Вот как?!.. Ну, хорошо, пусть лечится, как сам считает нужным… Завтра? Почему завтра?.. Двенадцатичасовым? Хорошо. Я тебя встречу… Ну что же мне еще делать? Целые сутки прошли, и ни разу никто не позвонил мне. Тогда я спрятала свою гордость и сама ему позвонила… Кто? Руководить? Не говори чепуху. Он так же много понимает в театре, как я в астрономии. Можешь смеяться надо мной, но мне кажется, что даже гой в качестве режиссера справится лучше, чем любой из этих хамов. Они по крайней мере учились и знают театр… Морис? Он вообще не появлялся. И он тоже забыл нас… Ой, Геймл, ты один из этих типов, которые… Хочешь поболтать с ним? Я передаю трубку. Вот он!

Селия протянула мне трубку. У телефона был длинный шнур. Все в этом доме было устроено так, чтобы не делать лишних усилий. Послышался голос Геймла. По телефону он был еще более высоким и визгливым, чем обычно:

— Цуцик? Как вы там? Я слыхал, вы работаете над пьесой? Хорошо. Отлично. Для нашего театра очень хорошо, что пьесу напишет молодой автор. Мир идет вперед, а у нас все не могут оторваться от одних и тех же пьес: «Чинке-Пинке», "Дос Пинтеле-Ид". Когда мы с Селией ходим в еврейский театр, то каждый раз клянемся, что это в последний раз. Да, но не ходить — тоже нехорошо. Наши ортодоксальные сионисты отвергают диаспору. Все лучшее будет в Палестине, говорят они. Но не надо забывать, что мы выросли, возмужали за эти две тысячи лет. Игнорируя изгнание, они способствуют ассимиляции. Вы так добры, что проводите время с Селией… Что еще ей может быть интересно? С женщинами нашего круга у нее нет общего языка. Все у них одно и то же — платье, еще платье, новая шляпка, еще что-нибудь… Сплетни. Не спешите уходить. Не смущайтесь!.. Кто говорит о ревности? Чушь! Кто это сказал, что, когда люди радуются, они радуют Творца? Когда я только женился на Селии и даже раньше, когда мы только были помолвлены, я ужасно ревновал. Если она разговаривала с каким-нибудь мужчиной или даже только улыбалась ему, я был готов стереть в порошок их обоих. Но как-то я прочел в одной из хасидских книг, что если причинишь вред кому-нибудь, то это может обернуться против тебя же самого. Теперь я знаю, что если я люблю женщину, то ее друг может стать моим другом, ее радость — моей, ее удовольствия — моими. Цуцик, я хочу еще кое-что сказать Селии. Будьте добры…

Передав трубку Селии, я вышел в соседнюю комнату, которую Ченчинеры называли библиотекой. Там было темно, только слабый отсвет из дома напротив, через улицу, падал в окно. Счастлив ли я теперь? Я ждал ответа из глубины своего подсознания, эго, альтер эго, души, или как там это называется. Но ответа не было. Вошла Селия.

— Что вы здесь стоите в темноте, потерянная душа? У нас с Геймлом нет от вас секретов, — сказала она.

Я не нашелся, что ответить, и Селия продолжала:

— Как я могу начать роман, если я всерьез думаю о самоубийстве? Люди в определенном возрасте приходят к естественному концу — все слова сказаны, все дела сделаны, и ничего не осталось, кроме смерти. Каждое утро я начинаю, надеясь на что-то. Сегодня я больше ничего не жду.

— Почему, Селия, почему?

— О, я никуда не гожусь. Геймл — хороший человек, и я люблю его, но прежде, чем он откроет рот, я уже знаю, что он скажет. Морис — полная противоположность, но никогда неизвестно, как с ним себя вести. Вы слишком молоды для меня и непостоянны, у меня такое чувство, что долго вы в Варшаве не задержитесь. В один прекрасный день вы просто соберетесь и исчезнете. Морис говорил, что Сэм Дрейман предлагает взять вас в Америку.

— Он ужасный болтун.

— Такое не часто бывает. Если можете вырваться отсюда, не медлите. Мы зажаты между Гитлером и Сталиным. Кто бы ни занял страну, ее ждет катастрофа.

— Почему же вы не уезжаете?

— Куда? У меня никого нет в Америке.

— А как насчет Палестины?

— Я как-то не представляю там себя. Это просто страна, куда всех нас перенесут на облаке, когда придет Мессия.

— И вы в это верите?

— Нет, мой дорогой.

Глава ЧЕТВЕРТАЯ

1

Весна началась рано в этом году. В Саксонском саду уже в марте деревья были в цвету. Пьеса моя не была еще готова, но даже если бы и была, ставить ее было бы поздно. Уже в мае те, кто мог себе это позволить, выезжали на лето в Отвоцк, Швидер, Михалин и Юзефов. Но дело было не только в пьесе. Снять театр тоже оказалось хлопотно для Сэма. Таким образом, премьера откладывалась до праздника Кущей, когда постоянные еврейские труппы открывали сезон. Сэм заплатил мне еще триста долларов, и я рассчитывал, что продержусь на эти деньги до самого провала. Он хотел снять дачу в Отвоцке на все лето, причем для меня там тоже предполагалась комната, чтобы работать над пьесой вместе с Бетти. Сэм уверял, что, даже когда находится здесь, в Варшаве, ничего не делая, все равно загребает кучу денег. Он сказал мне: "Возьмите столько, сколько вам надобно. Я все равно не в состоянии истратить все свои деньги".

Теперь я был накоротке с Сэмом и Бетти, называл их по имени, а они оба называли меня Цуциком. Я прекрасно понимал, что все зависит от пьесы. Сэм Дрейман часто повторял слово «успех». Он принимал все меры, чтобы пьеса собрала широкую публику как здесь, в Варшаве, так и в Нью-Йорке, куда он собирался везти пьесу, а заодно и меня, ее автора.

— Я знаю еврейский театр в Америке как свои пять пальцев, — говорил Сэм. — Что еще остается нам, эмигрантам, кроме нашего театра и еврейских газет? Когда я приезжаю из Детройта в Нью-Йорк, всегда хожу в наш театр. Всех их я знаю-Адлеров, мадам Липкину, Кесслера, Томашевского, не говоря уже о его жене, Бесс. Они говорят на правильном идиш — в отличие от этих напыщенных индюков, которые со сцены призывают толпу умереть за идею. Люди приходят в театр поразвлечься, а вовсе не для того, чтобы восставать против рокфеллеровских миллионов.

Мы с Бетти уже целовались — и в присутствии Сэма, и за его спиной. Когда мы работали над рукописью, Бетти брала мою руку и клала ее себе на колено. По утверждению Файтельзона, чувство ревности — атавизм, подобно аппендиксу или копчику. Для такой пары, как Геймл и Селия, это, пожалуй, было верно. А Сэм Дрейман улыбался и даже выражал одобрение, когда Бетти целовала меня. Он часто оставлял нас одних — уходил играть в карты к приятелям в американское консульство.

Файтельзон тоже часто ходил туда. Не так давно он прочел в клубе лекцию на тему "Духовные витамины" и теперь опять готовился к серии "путешествий души". В Варшаву приехал из Парижа его друг, гипнотизер Марк Элбингер. Об этом человеке Файтельзон рассказывал поразительные вещи. Он мог гипнотизировать своих пациентов даже по телефону или с помощью телепатии. Это был ясновидец. Он проводил сеансы в Берлине, Лондоне, Париже, Южной Америке. Элбингер тоже собирался принимать участие в "странствованиях души".

Сэм предпочитал играть в карты, а не тратить время на поиски летнего домика. Он поручил нам с Бетти найти подходящую дачу. Сэму хотелось, чтобы репетиции проходили прямо там. Да и Файтельзон обещал проводить путешествия души "надоне природы". За "столом импотента" шли толки об оргиях, которые будто бы устраивал Фриц Бандер, любитель пирушек и разгула.

И вот мы с Бетти встретились на Гданьском железнодорожном вокзале. Она купила билеты. Мы стояли на платформе, ожидая поезда. Пахло пивом, сосисками, паровозной гарью, потным человеческим телом. Солдаты в полном полевом обмундировании тоже ждали поезд. Они коротали время за кружкой пива. Девушка в тесной блузке, плотно охватившей крепкие груди, с румяными щеками, наливала им пиво из бочки. Солдаты шутили с ней, говорили непристойности. А голубые глаза девушки улыбались полувопросительно, полусмущенно, как бы говоря: "Я только одна — не могу же я принадлежать всем".

Газеты писали, что современная германская армия полностью оснащена новейшим вооружением, заново снабжена обмундированием. Польские же солдаты напоминали русских солдат в 1914 году. На них были толстые серые шинели, и пот градом катился по лицам. Винтовки у них были тяжелые, громоздкие. А сейчас они занимались тем, что высмеивали евреев в длиннополых лапсердаках. Кто-то из них даже дернул еврея за бороду, и было слышно злобное шипение: "Жиды, жиды, жиды".

Я не ездил поездом уже несколько лет. Никогда в жизни не ездил вторым классом, только третьим или даже четвертым. А теперь я сидел на мягком диване, рядом с американской леди, актрисой, и смотрел в окно на Цитадель, старую крепость из красного кирпича, крыши которой поросли травой. Считалось, что эта древняя крепость сможет защитить Варшаву в случае нападения. А сейчас там была тюрьма. Поезд взбирался на мост. Блестела гладь реки, сильный ветер дул со стороны Вислы. Огромное красное солнце отражалось в воде. Был предрассветный час, но в небе еще висела бледная луна. Мы проехали Вавер, Миджешин, Фаленицу, Михалин. С каждым из этих местечек у меня были связаны какие-нибудь воспоминания. В Миджешине я спал с девушкой в первый раз — только спал, и больше ничего, так как она хотела сохранить невинность для своего будущего мужа. В Фаленице я читал лекцию и с треском провалился. В Юзефове у Геймла и Селии был летний домик. Мы сошли в Швидере, на следующей остановке. На станции ждал маклер. Мы брели по песку, пока не пришли к дому, который показался мне верхом роскоши: с верандами, балконами, цветочными клумбами, в окружении деревьев. Бетти, видимо, так стремилась побыстрее отделаться от маклера, что немедленно всучила ему двести злотых в качестве задатка. Только тогда он сообщил, что в доме нет света, нет простыней на кроватях, а ближайшие рестораны или кафе находятся в нескольких километрах отсюда. Летние отели еще не открылись. Нам надо было вернуться в Варшаву и ждать, пока контракт будет оформлен и его отошлют Сэму Дрейману. Маклер, маленький человечек с желтой бородкой и желтыми глазами, вероятно, подозревал нас в дурных намерениях. Потому что он сказал: "Слишком рано. Ночи холодные и темные. Лето еще не наступило. Всему свое время".

Из сторожки вышел привратник, за ним с громким лаем выбежали две собаки. Он попросил маклера вернуть ключи. Нам посоветовали сразу возвратиться на станцию, так как в это время года поезда ходят не очень часто. Но Бетти настаивала, чтобы мы пошли на речку Швидерек полюбоваться каскадом, о котором ей и Сэму говорил варшавский маклер. Только мы двинулись к реке, ледяной зимний ветер подхватил нас. Буквально за несколько минут небо заволокли тучи, луна исчезла, и на нас обрушился дождь, смешанный с градом. Бетти что-то говорила, но из-за ветра нельзя было расслышать ни слова. Мы подошли к Швидереку. Перед нами простирался мокрый пустой пляж. Вода неслась сверху с громоподобным рычанием. Узкая струя блестела необычным и таинственным светом. Над водой летали две птицы, криками предупреждая друг друга об опасности, а может быть, чтобы не потеряться в сумерках. Соломенная шляпка Бетти неожиданно поднялась в воздух, перелетела через скамейку и приземлилась. Затем она покатилась, сделала сальто и исчезла в кустах. Бетти прижала обеими руками растрепанные волосы, будто это был парик, и запричитала: "Пусть ее! Демоны преследуют меня! Стоит хоть искорке удачи блеснуть, как всегда случается что-нибудь подобное". Бросила сумочку на песок, обвила меня руками, прижалась ко мне и возопила: "Прочь от меня! Я проклята, проклята, проклята!"

2

Снова ударили морозы, и Бетти пришлось надеть свою соболевую шубку. Но весна наступала неудержимо. Теплый ветер со стороны Пражского леса врывался в открытое окно моей комнаты, неся с собой аромат свежей травы, распускающихся почек, прелой земли. В Германии власть Гитлера еще больше окрепла, но варшавские евреи праздновали исход из Египта, который произошел четыре тысячи лет назад. Сегодня я не пошел в «Бристоль», к Бетти. Вместо этого она сама пришла ко мне. Сэм Дрейман уехал во Млаву на похороны родственницы. Бетти отказалась поехать с ним. Она сказала мне: "Я хочу получать удовольствие от жизни, а не оплакивать смерть какой-то незнакомой женщины". Она была опять одета по-летнему: светло-голубой костюм и соломенная шляпка. Бетти принесла цветы. Текла поставила их в вазу. Никогда прежде я не слыхал, чтобы женщина приносила цветы мужчине.

Весна не давала нам работать. За окном щебетали птицы. Рукопись осталась лежать на столе, а мы подошли к окну. Узкие тротуары так и кишели людьми. "Варшавская весна сводит меня с ума, — сказала Бетти. — В Нью-Йорке нет такого понятия, как весна".

Немного погодя мы вышли на улицу. Бетти взяла меня за руку, и мы бесцельно побрели по тротуару. "Вы постоянно рассказываете про Крохмальную улицу, — напомнила мне Бетти. — Почему бы вам не отвести меня туда?»

Я помолчал.

— Эта улица целиком связана с моей юностью. Вам она покажется просто грязной трущобой.

— Все равно. Мне хочется увидеть ее. Можно взять извозчика.

— Нет, это не так уж далеко. Мне даже не верится, что я не был на Крохмальной с семнадцатого года, с тех самых пор, как мы уехали из Варшавы.

Можно было пройти по Желязной, но я предпочел прогуляться по Пшеязду и уже оттуда повернуть на юг. На Банковской площади мы постояли немного перед зданием банка со старинными массивными колоннами. Как и во времена моего детства, машины с деньгами въезжали и выезжали из ворот под охраной вооруженных полицейских. На Жабьей располагались магазины дамских шляп — в витринах были выставлены модные шляпки, старомодные шляпы для пожилых женщин: с вуалями, страусовыми перьями, выточенными из дерева вишнями, виноградинами. Были там и шляпы с черным крепом — для похорон. За чугунной оградой Саксонского сада цвели каштаны. На площади Желязной Брамы стояли скамейки, утомленные прохожие грелись на солнышке. Боже милосердный! Отец наш небесный! Эта прогулка пробудила во мне воспоминания детства. Мы остановились перед зданием, которое называлось Венским залом. Тут устраивались свадьбы, когда какой-нибудь богач выдавал замуж свою дочь. В глубине, за колоннадой, по-прежнему торговали вразнос платками, иголками, пуговицами, булавками, предлагали коленкор, льняное полотно, даже куски шелка и бархата. Мы вышли на Навозную, и в нос ударила привычная вонь дешевого мыла, смальца и лошадиной мочи. Недалеко отсюда располагались хедеры, синагоги, хасидские молельни, где я учил Тору. Мы дошли до Крохмальной, и возникли памятные с детства запахи: горящего на сковороде масла, гниющих фруктов, печной сажи. Ничего не изменилось — ни булыжная мостовая, ни грязные сточные канавы. Все так же сушилось на веревках белье. Прошли мимо фабрики. Окна, забранные железными решетками. Глухой брандмауэр и деревянные ворота, которые, сколько я себя помнил, были закрыты. Здесь каждый дом пробуждал воспоминания. В доме № 5 была йешива, в которой я некоторое время учился. Во дворе этого дома находилась миква, куда женщины ходили совершать ритуальные омовения. Я часто видел, как они выходят оттуда, распаренные и чистые. Кто-то говорил мне, что давным-давно в этом доме жил реб Иче-Меир Алтер, основатель Гурс-кой династии. В мое время йешива принадлежала хасидам из Гродзиска. Шамес был всегда пьян. Когда он слишком уж закладывал, то рассказывал нам разные истории: про святых, про дибуков, про выживших из ума панов, про колдунов.

Во дворе дома № 4 находился большой рынок, "Двор Яноша": одни ворота вели на Крохмальную, а другие выходили на Мировскую. Здесь можно было купить все: овощи, фрукты, молоко, сметану, творог, рыбу, гусей. Тут же располагались лавки, где торговали всевозможным тряпьем и поношенной обувью.

Мы вышли на Базарную площадь. Здесь всегда толкались извозчики, проститутки, мелкие воришки в драных пиджаках и кепках, надвинутых по самые глаза. В мое время тут правил Иче-слепой, предводитель карманников, владелец борделей, невыносимый хвастун. Где-то в доме № 11 или 13 жила Рейзл-толстуха, весом в триста фунтов. Подозревали, что Рейзл поставляет белых рабынь в Буэнос-Айрес. Она же поставляла и служанок. Прямо здесь играли в азартные игры. Тут можно было вытянуть номера из мешка и выиграть полицейский свисток или шоколадку, а то еще картинку с видом Кракова или же куклу, которая умела садиться и говорить "мама".

Мы с Бетти стояли, глазея по сторонам. Те же грубые шутки, тот же певучий выговор, те же игры. Я побаивался, что все это будет ей противно, но ей передалась моя ностальгия.

— Вы должны были привести меня сюда прямо в первый же день нашей встречи, — сказала она.

— Бетти, я напишу пьесу под названием "Крохмальная улица", и вы получите в ней главную роль.

— Ну и мастер же вы давать обещания!

Я раздумывал, что показать ей теперь: притон в доме № 4, где воры играли в карты, в кости и куда приходили скупщики краденого. Или показать ей молельню в доме № 10, где мы жили раньше? Радзиминскую синагогу в доме № 12, куда мы переехали потом? Двор дома, куда я ходил в хедер? Или лавки, куда нас посылала мать покупать еду или керосин? Все было как прежде. Только еще больше потрескалась и облупилась штукатурка на стенах домов, да и сами дома потемнели от копоти. То там, то здесь стены домов подпирали жерди. Канавы, казалось, стали глубже, а их вонь еще резче. Я останавливался перед каждыми воротами и заходил внутрь. Мусорные ящики всюду переполнены. Красильщики перекрашивали одежду, лудильщики чинили дырявые кастрюли, старьевщик с мешком за плечами кричал: "Старье берем! Старье берем! Покупаю старые брюки, старые ботинки, старые шляпы, старые тряпки! Старье берем! Старье берем!" Уличные попрошайки там и сям затягивали песню — то о гибели «Титаника», который пошел ко дну в 1914 году, то про Баруха Шульмана, который в 1905 году бросил бомбу и его повесили. Фокусники показывали те же фокусы, что и во времена моего детства, — они глотали огонь, катали бочку, стоя на ней ногами, ложились голой спиной прямо на острые гвозди. Мне показалось даже, будто я узнаю девушку, которая била в бубен, собирая монетки после представления. На ней были те же бархатные штаны с серебряными блестками, и стрижка под мальчика. Была она тоненькая и стройная, плоскогрудая, с блестящими глазами. Попугай со сломанным клювом пристроился на ее плече.

— Если бы все это можно было увезти в Америку! — вздохнула Бетти.

Я попросил Бетти подождать и открыл дверь Новогрудского молитвенного дома. Было пусто, но кивот с двумя золотыми львами наверху, возвышение, стол, скамьи свидетельствовали, что евреи еще приходят сюда молиться. В шкафах стояли и лежали священные книги, старые, порванные. Я окликнул Бетти. Эхо отозвалось на мой крик. Откинул занавеску перед кивотом, открыл дверь, бросил взгляд на свитки в бархатных покровах с золотой каймой, потускневшей с годами. Бетти тоже заглянула внутрь. Мы столкнулись. Лицо ее горело. Мы оба почувствовали греховное желание осквернить святое место и поцеловались. В ту же минуту я попросил прощения у свитков и напомнил им, что Бетти еще не замужем. Мы вышли во двор, и я оглянулся вокруг. Шмерл-сапожник жил здесь когда-то, и мастерская его была здесь же, в подвале. Его прозвали «Шмерл-не-сегодня». Если ему приносили в починку туфли или сапоги, он всегда говорил: "Не сегодня!" Он умер, когда мы еще жили в Варшаве. Во двор въехала двуколка и увезла его в инфекционный госпиталь. На Крохмальной считалось, что там отравляют людей. Острословы на нашем дворе шутили, что когда пришел за Шмерлом тысячеглазый Ангел Смерти с острым мечом в руке, то Шмерл сказал ему: "Не сегодня!", но Ангел ответил: "Нет, сегодня".

В доме № 10, где мы жили когда-то, на балконе были развешены простыни. Балкон казался мне раньше очень высоким, а теперь я доставал до него вытянутой рукой. Я глянул на лавчонки. Где-то здесь жили Эля-бакалейщик и его жена Зелда. Эля — высокий, быстрый, проворный, острослов и любитель порассуждать. Зелделе — маленькая, вялая, добродушная, медлительная. Ей нужно было повторить не один раз, что вам требуется. Протянуть руку, отрезать кусок сыру, взвесить его — это отнимало у нее примерно четверть часа. Если у нее спрашивали о цене, Зелда долго размышляла и почесывала шпилькой под париком. А уж если покупатель брал в кредит и надо было записать покупку на его счет, то когда писала Зелда, никто не мог потом разобрать, что там написано, даже она сама. Началась война, в обращение вошли немецкие марки и пфенниги, и Зелда вообще перестала что-либо понимать. Эля осыпал ее оскорблениями прямо при покупателях и называл «коровой». Во время войны Зелда заболела, но в госпиталь ее не смогли устроить. Она легла в постель и тихо уснула. Эля плакал, рыдал, бился головой об стену. А три месяца спустя он женился на толстенной тетке, спокойной и медлительной, как Зелда.

3

Мы вошли во Двор Яноша и пошли к резницкой. Те же стены, забрызганные кровью, те же предсмертные крики петухов и кур: "Что я такого сделал? Чем я заслужил это? Убийцы!!" Наступил вечер, зажгли лампы, их тусклый свет отражался на лезвиях ножей. Женщины по очереди выходили вперед, каждая со своей курицей. Битую птицу клали в корзины и выносили из резницкой. Этот ад представлял собой насмешку над болтовней о гуманизме. Я давно собирался стать вегетарианцем и именно в этот момент дал себе клятву никогда больше не брать в рот ни куска мяса или рыбы.

Снаружи резницкой горели фонари, но от них темень как-бы еще сгущалась. Мы прошли мимо чанов, где плавали карпы, лини, щуки. Торговки чистили и потрошили рыбу к субботней трапезе. Мы пробирались не спеша, наступая на солому, перья, чешую. Лавочники бранились между собой. Слышались те же проклятья, что и в прежние времена: "Черная чума на тебя!", "Лихоманка на твои кишки!", "Пусть твою дочь поведут под черный венец!".

Уйдя с рынка, мы снова вышли на улицу. В подворотнях у фонарных столбов стояли уличные проститутки — толстухи с огромными грудями и пышными бедрами, тощие женщины, кутающиеся в шали. Шли рабочие фабрик с Воли и служащие магазинов с Желязной. Они останавливались поболтать с проститутками и условиться о цене.

— Уйдем отсюда, — сказала Бетти. — Да я и проголодалась уже.

И тут вдруг я увидел дом № 7, куда переехала Бася со своими тремя дочерьми. Даже если они живы, говорил я себе, то могли уже давно переехать отсюда. Ну а вдруг нет? Помнит ли еще Шоша те истории, которые я рассказывал ей? Наш игрушечный домик, игру в прятки, наши словечки? Я остановился перед воротами.

— Что вы стали здесь? Идемте, — сказала Бетти.

— Бетти, мне надо узнать, живет ли здесь еще Бася.

— Кто это — Бася?

— Мать Шоши.

— А кто такая Шоша?

— Подождите, сейчас объясню.

Какая-то женщина направилась к воротам, и я спросил у нее, живет ли в этом дворе Башеле.

— Башеле? А муж у нее есть? Как ее фамилия? — спросила женщина.

Я не смог вспомнить фамилию, а может быть, никогда и не знал.

— У ее мужа окладистая борода, — ответил я. — Он, вероятно, служит в каком-нибудь магазине. У нее есть дочь, Шоша. Надеюсь, они живы.

Женщина всплеснула руками:

— Знаю, знаю, про кого вы спрашиваете! Это Бася Шульдинер. Они живут на втором этаже, прямо против ворот и налево. Вы американцы, да?

Я показал на Бетти:

— Она американка.

— Это ваши родственники?

— Просто знакомые. Я не видел их почти двадцать лет.

— Двадцать лет? Надо же! Идите прямо, только осторожнее. Ребятишки вырыли яму прямо посреди двора. Можно упасть и сломать ногу. Там темно. Хозяин деньги за квартиру берет, а чтобы лампу ввернуть, так нет его.

Бетти была недовольна и снова начала роптать и говорить, что она голодна и пора идти.

— Это чудо! — воскликнул я. — Это просто чудо! Большое вам спасибо.

Я стоял во дворе дома № 7 и через двор смотрел в какое-то окно. Может быть, именно там я сейчас увижу и Басю, и Шошу. Бетти наконец замолчала. Она поняла, что я не уйду. Я взял Бетти за руку и повел за собой. Хотя было совершенно темно, я все же заметил яму, и мы сумели обойти ее. Одолев короткий пролет в несколько ступенек, мы поднялись по неосвещенной лестнице. И вот мы на втором этаже. Я нащупал дверную ручку, нажал ее. Дверь была не заперта. И тут свершилось второе чудо: я увидел Басю. Она стояла у кухонного стола и чистила лук. На ней был светлый парик. Бася немного постарела. На широком добром лице появились морщины, но глаза по-прежнему лучились приветливой полуулыбкой, которую я помнил еще с детства. Даже платье на ней было, вероятно, то же самое. Она увидела меня и приоткрыла рот. У нее сохранились все зубы. Ступка с пестиком, тарелки, чашки, вся кухонная утварь, шкафчик с резными завитушками, стол, стулья — все было мне знакомо с самого детства.

— Башеле, вы, конечно, не узнаете меня, но я вас узнал, — сказал я.

Она отложила луковицу и ножик:

— Я узнала тебя. Ты Ареле.

В Пятикнижии, когда Иосиф узнал своих братьев, они обнялись и поцеловались. Но Бася была не такая женщина, которая будет целовать чужого мужчину, даже если она знала его еще ребенком.

Брови у Бетти полезли вверх.

— Это правда, что вы не виделись почти двадцать лет?

— Погодите-ка, да, почти так, — сказала Бася своим всегдашним голосом, добрым, ласковым и единственным на свете. Я узнал бы этот голос из тысячи других. — Много лет прошло, — добавила она.

— Но ведь тогда он был ребенком, — возразила Бетти.

— Да. Они с Шошей ровесники.

— Как можно узнать человека, если не видел его с самого детства?

Бася пожала плечами:

— Как только он заговорил, я его сразу узнала. Я слышала, он пишет в газетах. Проходите и будьте как дома. Это, наверно, ваша жена, — сказала она, кивнув на Бетти.

Бетти улыбнулась:

— Нет, я не жена ему. Я актриса из Америки, а он пишет для меня пьесу.

— Знаю. Тут есть сосед, он читает ваши рассказы и все-все про вас. Каждый раз, когда ваше имя появляется в газете, он приходит к нам и читает. И он рассказал, что вашу пьесу будут представлять в театре.

— А где Шоша?

— Пошла в лавку купить сахару. Сейчас вернется.

И в этот момент вошла Шоша. Господи Боже! Отец наш небесный! Сколько сюрпризов принес этот день, один удивительнее другого. Или глаза мои обманывают меня? Шоша не выросла и не повзрослела. Я изумленно взирал на это чудо. Нет, все же немного она изменилась. Подросла на один-два вершка и внешне переменилась немного. На ней была стираная-перестираная юбка, а кацавейка, я мог бы в этом поклясться, была та же самая, что и двадцать лет назад. Шоша стояла в дверях с фунтиком сахару в руках и смотрела на нас. То же изумление было в ее глазах, как в детстве, когда я рассказывал ей свои фантастические истории.

— Шоша, ты узнаешь, кто это?

Шоша молчала.

— Это Ареле, сын реб Менахем-Мендла Грейдингера.

— Ареле, — повторила Шоша, и это был ее голос, хотя и не совсем тот же.

— Положи сахар и сними жакетку, — ска зала Бася.

Шоша положила кулек на стол и сняла свою кацавейку. Фигура девочки, лишь слегка обозначались груди. Юбка была ей коротка, и при свете газовой лампы невозможно было определить, какого она цвета: то ли серая, то ли голубая. В таком виде во время войны возвращали одежду после дезинфекции: застиранную, блеклую, сморщенную, будто ее жевали. В Варшаве все женщины носили тонкие чулки «паутинка», а на Шоше были простые бумажные чулки в резинку.

Бася принялась рассказывать:

— Война и нужда доконали нас. Ипе умерла вскорости после того, как вы уехали в деревню. Она простудилась, у нее был жар, и она лежала в постели. Кто-то донес, тогда приехала карета скорой помощи и увезла ее в госпиталь. Восемь дней ее трепала лихорадка. Нас к ней не пускали. В последний раз, когда я пришла к госпиталю, привратник сказал мне: "Bardzo Kiepsko "[12], и я поняла, что она умерла. Зелига не было тогда в Варшаве. Он не приехал даже на похороны дочери. Только через четыре года удалось поставить камень на могилу Ипе. А Тайбеле выросла, храни ее Господь! Она умница, хорошенькая, образованная — чего еще желать? И ходила в гимназию. Теперь работает бухгалтером на матрацной фабрике. У них там оптовая торговля. По четвергам она подсчитывает, сколько должен получить каждый, и отдает списки кассиру. Если она не подпишет, никому не заплатят. Молодые люди бегают за ней, но она говорит: "У меня еще есть время". Тайбл не живет с нами, только приходит на субботу и праздники. Она снимает квартиру вместе со своей подругой на Гжибовской. Если людям сказать, что живешь на Крохмальной, никто не возьмет замуж. Шоша дома живет, сам видишь. Ареле, и вы, милая пани, снимайте пальто. Шоша, что ты стоишь, как чурка! Пани приехала из Америки.

— Из Америки, — повторила Шоша.

— Присаживайтесь. Сейчас будем чай пить. Может, поужинаете?

— Благодарю вас, мы не голодны, — сказа ла Бетти и подмигнула мне.

— Ареле, твои родители так и живут в местечке?

— Отец недолго прожил.

— Он был необыкновенный человек, прямо святой. Я, бывало, приходила к нему за советом. Он никогда не смотрел на женщин. Только я входила, он отворачивался. Всегда за книгой. Такие огромные книги, прямо как в синагоге. Отчего он умер? Теперь уже нет таких евреев. Даже хасиды теперь одеваются как поляки — короткий пиджак, лакированные ботинки. А как мать? Еще жива?

— Да.

— А твой брат, Мойше?

— Мойше теперь раввин.

— Мойше — раввин?! Ты слышишь, Шоша? Он был такой крошка! Еще не ходил в хедер.

— Нет, он ходил в хедер, — возразила Шоша. — Здесь, во дворе, к сумасшедшему меламеду.

— Ох! Годы идут. И где же он теперь раввин?

— В Галиции.

— В Галиции? А где это? Это ужасная даль, — сказала Бася. — Когда мы жили в доме № 10, Варшава была в России. Везде были русские вывески. Потом пришли немцы, и с ними голод. Потом поляки шумели: "Nasza polska!" Многие наши парни пошли в армию к Пилсудскому, и их убили. Пилсудский дошел до самого Киева. Потом их отбросили к Висле. Люди думали, что придут большевики, и среди босяков начались разговоры, что надо перерезать всех богачей и забрать у них деньги. И большевиков прогнали — прогнали оттуда, прогнали отсюда, — а легче жить не стало. Зелиг ушел от нас. Такое здесь было! Я расскажу тебе в другой раз. Люди научились думать только о себе. Перестали заботиться даже о своих близких. Злотый падает, доллар поднимается. Здесь доллары называют «локшен» — «лапша». Все дорожает, дорожает. Шоша, накрывай на стол.

— Скатерть постелить или клеенку?

— Пусть будет клеенка.

Бетти дала понять, что хочет мне что-то сказать. Я наклонился, и она прошептала: "Если хотите, оставайтесь, я уйду одна. Я не смогу здесь есть".

— Башеле, Шоша, — сказал я. — Для меня огромная радость, что я снова вас вижу. Но эта пани должна идти, и я не могу допустить, что бы она ушла одна. Я потом вернусь. Не сегодня, так завтра.

— Не уходи, — попросила Шоша. — Однажды ты ушел, и я думала, ты никогда не вернешься. Наш сосед, Лейзер его зовут, сказал, что ты в Варшаве, и показал в газете твою фа милию, но там не было адреса. Я думала, ты совсем забыл нас.

— Шоша, не проходило дня, чтобы я не думал про вас.

— Тогда почему же ты не приходил? Что-то ты там написал — про это было в газете. Нет, не в газете, в книжке с зеленой обложкой. Лейзер все читает. Он часовщик. Он приходит к нам и читает. Ты описал Крохмальную в точности.

— Да, Шоша, я ничего не забыл.

— Мы переехали в дом № 7, и после этого ты ни разу не приходил. Ты стал взрослым и носил тфилин. Я несколько раз видела, как ты шел мимо. Я хотела догнать, но ты шел слишком быстро. Ты стал хасидом и не смотрел на девушек. А я была робкой. Потом сказали нам, что вы уехали. Ипе умерла, и ее похоронили. Я видела, как она лежала мертвая. Она была совсем белая.

— Шоша, уймись. — Мать дернула ее за руку.

— Белая, как мел. Я думала о ней всю ночь. Ей сделали саван из моей рубашки. Я заболела и перестала расти. Меня отвели к доктору Кнастеру, и он дал мне лекарство. Но это не помогло. Тайбеле высокая. Она хорошенькая.

— Ты тоже хорошенькая, Шоша.

— Я как карлица.

— Нет, Шоша. У тебя прелестная фигурка.

— Я взрослая, а выгляжу как ребенок. Я не смогла ходить в школу. Учебники были слишком трудные для меня. Когда пришли немцы, стали учить нас по-немецки. Мальчик — это кнабе по-ихнему, и как можно все это запомнить? Нам велели купить немецкие учебники, а у мамеле не было денег. Тогда меня отослали домой.

— Это все оттого, что не хватало еды, — прибавила Бася. — Мы смешивали муку с репой или опилками. На вкус хлеб получался как глина. Той зимой картошка промерзла и была до того сладкая, что есть противно. А мы ее ели три раза в день. Доктор Кнастер сказал, что у Шоши малокровие, и прописал какие-то порошки. Она принимала их по три раза на дню, но когда голодаешь, ничего не поможет. Как Тайбеле выросла и стала такой хорошенькой, это прямо Божье чудо! Когда ты опять придешь?

— Завтра.

— Приходи к обеду. Ты раньше любил лапшу с вареным горохом. Приходи в два. И пани пусть приходит. Шоша, эта пани актриса, — сказала Бася и показала на Бетти. — Где же вы представляете? В театре?

— Я выступала в России, в Америке и надеюсь играть здесь, в Варшаве, — объяснила Бетти. — Все зависит от мистера Грейдингера.

— Он всегда умел писать, — сказала Шоша. — Он купил тетрадку и карандаш и сразу исписал четыре страницы. Он и рисовал тоже. Один раз он нарисовал дом в огне. Огонь вырывался из каждого окна. Он нарисовал дом черным карандашом, а огонь красным. Огонь и дым вырывались из трубы. Помнишь, Ареле?

— Помню. Спокойной ночи. Я приду завтра едва.

— Не уходи от нас опять так надолго, — попросила Шоша.

4

Мне хотелось пройтись, но Бетти взяла дрожки. Она велела извозчику отвезти нас в ресторан на Лешно, где мы были в первый раз вместе с Сэмом Дрейманом и Файтельзоном.

Бетти положила руку на мое плечо:

— Эта девушка ненормальная. Ей место в больнице. Но вы влюблены в нее. Как только вы ее увидали, ваши глаза приняли необычное выражение. Я начинаю думать, что и у вас с мозгами не все в порядке.

— Может быть, Бетти, может быть.

— Все писатели впечатлительны. Я тоже сумасшедшая. Таковы все таланты. Я читала какую-то книжку про это. Только забыла фамилию автора.

— Ломброзо.

— Да, кажется. А может, книжка была о нем. Но каждый из нас безумен на свой собственный манер, поэтому он в состоянии заметить безумие других. Не связывайте себя с этой девушкой. Если вы пообещаете ей что-нибудь и не сдержите слово, она совсем помешается.

— Знаю.

— Что вы в ней нашли?

— Себя.

— Хорошенькое дело. Вы попадете в сеть, из которой никогда не сможете выбраться. Не думаю, что такая женщина способна жить с мужчиной, и уж конечно у нее не может быть детей.

— Не нужны мне дети.

— Вам не поднять ее. Она потащит вас за собою, вниз. Я уже знаю такой случай — очень интеллигентный человек, инженер, женился на женщине с неустойчивой психикой, да еще и старше него. Она родила ему урода — кусок мяса, который не мог ни жить, ни умереть. Вместо того чтобы сдать его в больницу, они таскались с ним по клиникам, знахарям и тому подобное. В конце концов он умер, но мужчина превратился в совершеннейшую развалину.

— У нас с Шошей не будет такого уродца.

— И вот так всегда. Только со мной начинает происходить что-нибудь интересное, как судьба старается натянуть мне нос.

— Бетти, у вас есть любимый. Он сама доброта, богат, как Крез, и готов для вас мир перевернуть вверх дном.

— Сама знаю, что у меня есть и чего нет. Надеюсь, это не нарушит наших планов насчет пьесы?

— Это ничего не нарушит.

— Если бы я не видела это собственными глазами, никогда бы не поверила, что такие вещи вообще возможны.

Я откинулся назад и поглядел поверх крыш на варшавское небо. Казалось, город переменился. В воздухе было что-то праздничное и напоминающее Пурим. Мы опять пересекали Площадь Желязной Брамы. Окна Венского зала были освещены, оттуда слышалась музыка. Кто-то, должно быть, праздновал сегодня свадьбу. Я прикрыл глаза и положил руку на колено Бетти. Запах весны пробивался даже сквозь вонь мусорных телег, увозящих отбросы за город.

Дрожки остановились. Бетти хотела было заплатить, но я не позволил. Помог ей сойти и взял под руку. Конечно, мне следовало гордиться, что я сопровождаю в ресторан такую элегантную леди, но после встречи с Шошей я был в совершенной прострации. В ресторане оркестр играл джазовую музыку и песенки из репертуара варшавских кабаре. Все столики были заняты. Посетители ели цыплят, кур, гусей, индюшек, зарезанных не далее как вчера, в той же резницкой. Стоял запах жареного мяса, чеснока, хрена, пива, сигар. Солидные люди закладывали салфетки за крахмальный воротник. Выпирали животы, лоснились жирные шеи, лысины блестели, как зеркала. Женщины оживленно болтали, смеялись и брали дичь с тарелок прямо руками с наманикюренными ногтями. Их накрашенные губы сдували пену с пивных кружек. Метрдотель предложил нам столик в нише. Здесь хорошо знали Бетти. Сэм Дрейман давал чаевые в долларах. Вышколенные кельнеры привычно лавировали между столиками. Я сел не напротив Бетти, а рядом с ней. В меню были только мясные или рыбные блюда, а я ведь уже дал себе клятву стать вегетарианцем. После некоторого колебания я решил, что с клятвой придется подождать до завтра. Я заказал бульон и мясные кнедли с картофелем и морковью, но есть не хотелось. Бетти заказала коктейль и бифштекс, утверждая, что это будет что-то особенное. Глядя на меня с любопытством, она потягивала коктейль. Потом заговорила:

— Я не собираюсь задерживаться в этом вонючем мире слишком долго. Сорок лет — это максимум. Ни днем дольше. Да и для чего?

Если я смогу играть эти несколько лет так, как хочется мне, прекрасно. Если же нет, конец наступит раньше. Я благодарю Бога за то, что он дал мне эту возможность — совершить самоубийство.

— Вы доживете до девяноста. Будете второй Сарой Бернар.

— Нет уж. Не хочу я быть никем вторым. Первой или никем. Сэм обещает мне большое наследство, но я уверена, что он переживет меня. Надеюсь на это от всей души. Здесь не умеют смешивать коктейли. Пытаются подражать Америке, но подделка всегда видна. Весь мир хочет подражать Америке, а Америка подделывается под Европу. Зачем это мне понадобилось стать актрисой? Все актеры — обезьяны или попугаи. Я пробовала и стихи писать. Написала целый том — часть по-русски, часть на идиш. Никто не захотел читать. В журналах печатают всякую чушь, ведь я читаю журналы и вижу это, а от меня хотят, чтобы я писала, как Пушкин или Есенин. Видели вы когда-нибудь такой бифштекс? То, что вы сегодня говорили о вегетарианстве — бессмыслица. Если Бог так устроил мир, значит, на то Его воля.

— Вегетарианцы только протестуют.

— Может ли мыльный пузырь протестовать против моря? Это высокомерие. Если корова позволяет себя доить, ее надо доить. Если она позволяет себя зарезать, значит, ее надо зарезать. Так говорил Дарвин.

— Дарвин этого не говорил.

— Неважно, еще кто-то сказал. Раз Сэм дает мне деньги, я должна их брать. А если он оставляет меня одну, значит, я должна проводить время с кем-нибудь другим.

— Раз ваш отец позволил, чтобы его рас стреляли, то…

— Это подло!

— Простите меня.

— Но в основном вы правы. Человек дол жен быть милосердным к другим людям. Даже животные не истребляют себе подобных.

— В доме моего дяди кошка съела своих собственных котят.

— Кошка делает то, что велит ей природа, а может, это была сумасшедшая кошка. Вы сегодня смотрели на эту чахлую девицу как кот на канарейку. Вы дадите ей несколько недель счастья, а потом бросите. Я знаю это так же хорошо, как то, что сейчас вечер.

— Все, что я обещал, это прийти завтра к обеду.

— Идите, обедайте и скажите ей, что берете ее замуж. В действительности у вас уже есть жена — та коммунистка, о которой вы говори ли. Как ее зовут? Дора, кажется? Вы не верите в брак, поэтому та женщина, с которой вы спите, и есть ваша жена.

— Да, тогда у каждого мужчины дюжина жен, а у каждой женщины — дюжина мужей. Если законы уже ничего не значат, то надо каждому предоставить право на беззаконие.

Музыка умолкла. Мы тоже замолчали. Бетти съела кусочек бифштекса и отставила тарелку. Метрдотель заметил и подошел узнать, не нужно ли чего принести. Бетти сказала, что не голодна. Она пожаловалась, что блюда слишком острые. Подошел наш кельнер, и они дружно начали ругать повара. Метрдотель сказал: "Ему придется уйти!"

— Не сердитесь на него из-за меня, — сказала Бетти.

— Да не только из-за вас. Ему уж тысячу раз говорили, что не надо класть столько перца. Но это у него как наваждение. Он так любит перец, что скоро останется без работы. Ну не сумасшедший ли?

— Ох, каждый повар полусумасшедший, — сказал наш кельнер.

Оба крутились неподалеку от нашего стола, пока мы ели сладкое. Очевидно, они опасались, что чаевых не будет, но Бетти достала кошелек и дала им по доллару. Оба расшаркались и на мгновение застыли в поклоне. В Варшаве на такие деньги можно было кормить семью в течение целой недели. Содержанка миллионера и должна вести себя так, будто миллионы принадлежат ей.

— Пойдемте же!

— Куда теперь?

— Ко мне.

5

Я пришел домой в восемь утра. По дороге домой в трамвае я глянул в зеркало — бледное лицо, небритый. Пришлось пораньше уйти из отеля, пока горничная не принесла завтрак. Трамвай был битком набит. Рабочие, мужчины и женщины, ехали на работу. У всех свертки с завтраком под мышкой. Рот раздирала зевота. Дождь шел всю ночь, небо плотно заволокли тучи, и было темно, как в сумерки. В трамвае горел свет. Кругом угрюмые, озабоченные лица. Казалось, каждый старается понять, зачем для него начался этот день. И какой смысл во всей этой круговерти? И к чему все это? Я представил себе, что было бы, если б все вдруг сразу поняли свою ошибку и спросили: "Как это мы так промахнулись и не увидели того, что невозможно не увидеть? И неужели поздно исправить это?»

Дверь мне отперла Текла. Ее глаза выражали упрек и, казалось, говорили: "Ну и сумасброд! " Но она только спросила, не буду ли я завтракать. Я поблагодарил и сказал, что буду попозже.

— Вам не повредил бы стакан кофе, — сказала Текла.

— Ну хорошо, дорогая Текла, — ответил я и протянул ей злотый.

— Нет, нет, нет, — запротестовала девушка.

— Возьмите, Текла, вы славная девушка.

— Вы так добры, — и она покраснела.

Открыв дверь в свою комнату, я увидел, что постель уже постелена, занавески задернуты еще со вчерашнего дня. Я растянулся на кровати и попытался успокоиться. Никогда еще ночь не казалась мне такой длинной. Однажды мать рассказала сказку про ешиботника, одержимого нечистой силой, который наклонился над тазом с водой, чтобы помыть руки перед обедом, и за это мгновение прожил семьдесят лет. Нечто подобное случилось и со мной. В течение одного вечера я нашел свою потерянную любовь, стал жертвой соблазна и предал ее. Я украл любовницу у своего благодетеля, лгал ей, рассказами о своих приключениях возбудил в ней страсть, доверил ей такие свои грехи, о которых сам не мог думать без отвращения. Из импотента я вдруг превратился в сексуального маньяка. Мы напились, поссорились, потом целовались, осыпали друг друга оскорблениями. Я действовал как беззастенчивый совратитель и тотчас же страстно каялся. На рассвете какой-то пьяница пытался вломиться к нам в номер, и мы были уверены, что это Сэм Дрейман вернулся, чтобы застать нас врасплох и наказать, даже предать смерти.

Я задремал. Текла разбудила меня, принесла кофе, булочки и яичницу. Она не слишком-то обращала внимание на мои приказания. Подобно сестре или матери, она действовала по собственному разумению. Текла смотрела на меня понимающе. Когда она поставила поднос, я обнял ее сзади и поцеловал в затылок. На мгновение Текла замерла.

— Что это вы делаете?

— Давай сюда губы!

— Разве можно?! — Она приблизила свои губы к моим.

Я поцеловал ее долгим поцелуем. Она тоже поцеловала меня и прижалась ко мне всей грудью, не сводя при этом глаз с двери. Девушка рисковала своей репутацией, своим местом. Она тяжело дышала и рвалась из моих рук. Текла сжала мои запястья своими крестьянскими руками и прошипела, как гусыня: "Хозяйка может войти!" Потащилась к двери, шаркая по полу ногами с широкими лодыжками. Мне припомнилась фраза из книги "Пиркей Авот": "Один грех влечет за собой другой". Отхлебнув кофе, я откусил кусок булки, попробовал яичницу, скинул ботинки. На столе лежала пьеса, но писать я не мог, — лежал на постели и не мог ни заснуть, ни по-настоящему проснуться. Во всех моих рассказах герой желал только одну женщину, сам же я хотел заполучить весь женский род.

Наконец удалось заснуть. Мне приснилось, что я пишу пьесу. Я ставил кляксы, чернила кончились, бумага рвалась, и я не разбирал собственный почерк. Открыл глаза и взглянул на часы — десять минут второго. И здорово же я проспал. Шоша ждала меня к двум, а еще надо было умыться и побриться. Я решил прийти к Шоше с коробкой конфет. Больше не надо было красть шесть грошей у матери из кошелька, чтобы принести Шоше шоколадку — в кармане были банкноты, полученные от Сэма Дреймана.

Я все делал второпях. Идти пешком до Крохмальной было слишком долго, и я взял дрожки. Когда я остановился у дома № 7, было уже пять минут третьего. Казалось, я даже ощущаю, как волнуются мать и дочь. Вошел в подворотню, пробежал через двор, едва не угодив в яму, которую вчера вечером, в темноте, благополучно обошел. Открыв дверь, я увидел, что в квартире прибрано, как в праздник. На столе скатерть, фарфор. На Шоше — субботнее платье и туфли на высоких каблуках. Теперь она не была похожа на карлицу, просто девушка маленького роста. И волосы у Шоши были уложены по-другому — в высокую прическу. От этого она тоже казалась выше ростом. Даже Бася принарядилась в мою честь. Я протянул Шоше конфеты, и она подняла на меня глаза, полные смущения и блаженства.

— Ареле, ты настоящий джентльмен, — сказала Бася.

— Мама, могу я открыть это?

— Почему бы и нет?

Я помог ей. В кондитерской я попросил дать мне самые лучшие конфеты. Это оказалась красивая черная коробка с золотыми звездочками. Каждая конфета лежала в чашечке из гофрированной бумаги, в отдельном углублении, и все они были разной формы. На щеках у Шоши появился румянец.

— Мама, ты только посмотри!

— Тебе не следовало так тратиться, — за протестовала Бася.

— Помнишь, Шоша, как я украл у матери из кошелька несколько грошей, чтобы купить тебе шоколадку? И меня выпороли за это!

— Помню, Ареле.

— Не ешь шоколад перед обедом, это перебивает аппетит, — сказала Бася.

— Только одну, мамеле! — умоляла Шоша.

Она размышляла, какую конфету выбрать, показывая то на одну, то на другую, но не могла ни на что решиться. И стояла, застыв в нерешительности.

В какой-то книге по психиатрии я вычитал, что неспособность сделать выбор даже в мелочах — симптом психического расстройства. Я выбрал три шоколадки, по одной для каждого из нас. Шоша взяла конфету двумя пальчиками, большим и указательным, отставила мизинчик, как это полагается приличной девушке с Крохмальной улицы, и откусила кусочек.

— Мамеле, ну прямо тает во рту! Так вкусно!

— Ты уже скажешь спасибо наконец?

— О, Ареле, если бы ты только знал…

— Поцелуй его, — сказала Бася.

— Я стесняюсь.

— Чего же тут стесняться? Ты приличная девушка, храни тебя Господь от злого глаза.

— Тогда не здесь — в другой комнате, — она потянула меня за руку. — Пойдем со мной.

Мы вышли в другую комнату. Там были навалены узлы, мешки, стояла старая мебель, детская железная кроватка с тюфяком, но без простынь. Шоша встала на цыпочки, и я наклонился к ней. Она схватила мое лицо своими детскими ручками, поцеловала в губы, в лоб и нос. У нее были горячие пальцы. Я обнял ее, и мы стояли так, тесно прижавшись друг к другу.

— Шоша, хочешь быть моей? — спросил я.

— Да, — ответила Шоша.

Глава ПЯТАЯ

1

Было начало лета, месяц май. Сэм Дрейман снял дачу в Швидере, недалеко от Отвоцка. Это был не тот дом, что мы с Бетти смотрели в марте. Сэм нанял кухарку и горничную. Каждое утро перед завтраком Сэм ходил купаться на Швидерек, вставал под каскад, и струя воды обрушивалась на его круглые плечи, грудь, покрытую белесыми волосами, на большой живот. Он постанывал от удовольствия, захлебывался, фыркал, подвывал от счастья, наслаждался холодным душем. Бетти шла на пляж и читала, сидя на складном стульчике. Как и я, Бетти не занималась спортом. Она не умела плавать. На солнце ее кожа обгорала и покрывалась волдырями. Мне отвели комнату в мезонине, и я несколько раз приезжал сюда на субботу и воскресенье. Но потом я перестал бывать здесь. В доме постоянно толклись посетители из Варшавы или из Америки, приезжали гости и из американского консульства. В большинстве своем они говорили по-английски. Если Сэм знал, что я собираюсь приехать, он приглашал актеров, которые, как предполагалось, будут заняты в нашей пьесе. Они постоянно приставали, чтобы я прочел отрывки из нее. Все они были уже немолоды, но одевались как молодые: на мужчинах — тесные шорты, на женщинах с широкими бедрами — яркие брюки. Они все время хвалили меня, а я приходил в раздражение от незаслуженных комплиментов. К тому же я уже заплатил за комнату на Лешно за два месяца вперед и не мог допустить, чтобы она пустовала. Да еще в каждый мой приезд Сэм без конца сетовал, что я не купаюсь в речке. А я стеснялся раздеваться перед чужими людьми. Для меня было невозможно освободиться от представлений, унаследованных от многих поколений предков: тело — сосуд греха, грязь при жизни и прах после смерти.

Но не только это удерживало меня в Варшаве. Каждый день я ходил к Шоше. Я установил для себя режим дня и безнадежно пытался следовать своей программе: встать в восемь, умыться, с девяти до часу сидеть за столом и работать над пьесой. Но вдруг я принялся за рассказ, который и начинать-то не следовало. К тому же в эти утренние часы меня постоянно отрывали от работы. Ежедневно звонил Файтельзон. Он уже был готов к первому "странствованию души", и оно должно быть состояться на даче у Сэма Дреймана. Он собирался также прочитать там доклад в защиту своей теории о том, что ревность почти исчезла во взаимоотношениях полов, а на смену ей приходит желание разделить чувственные наслаждения с другими. Каждый день звонила из Юзефова Селия. Она неизменно спрашивала: "Что вы сидите там, в этой жаре? Почему не наслаждаетесь свежим воздухом?" И она, и Геймл, оба расписывали мне, какой целительный воздух в Юзефове, какие прохладные ночи, как там распевают птицы. Оба умоляли меня приехать к ним. В качестве последнего довода Селия говорила: "Надо же урвать хоть немного покоя, прежде чем разразится новая мировая война".

Конечно, все они были правы, и я обещал им, как Сэму и Бетти, что приеду сегодня или в крайнем случае завтра, но неизменно в половине второго я шел на Крохмальную — проходил через подворотню, входил во двор дома № 7 и сразу видел Шошу, которая стояла у окна и глядела на меня — светловолосая, голубоглазая, с косичками, маленьким носиком, тонкими губками, стройной шейкой — стоит у окна и ждет меня. Она улыбалась, и в улыбке были видны ее ровные белые зубы. Она говорила на идиш — на еврейском языке Крохмальной улицы. На свой собственный манер она отвергала смерть. Хотя многие на Крохмальной улице давно уже умерли, в сознании Шоши Зелда и Эля еще держали бакалейную лавочку, Давид и Миреле торговали маслом, молоком, сметаной и домашним сыром, а у Эстер была ее цукерня, где продавались шоколадки — «леках», содовая вода и мороженое. Каждый день Шоша чем-нибудь удивляла меня. Она сохранила старые учебники со стихами и картинками, старый блокнот, с которого началась моя литературная карьера, мои рисунки. С тех самых пор, когда я рисовал все это, я не стал рисовать лучше.

Мне постоянно не давали покоя вопросы: как это может быть? Как нашла Шоша магическое средство остановить время? Что это — тайна любви или следствие замедленного развития? Как ни странно, Бася тоже не выказывала никакого удивления при моих посещениях. Просто я уже вернулся, вот и все. Я дал Басе немного денег (ведь я обедал здесь каждый день), и теперь, когда я приходил, в два часа или чуть позже, в доме пахло молодой картошкой, грибами, помидорами, цветной капустой. Бася накрывала на стол, мы втроем садились и обедали, будто никогда и не разлучались.

Бася готовила так же вкусно, как и во времена моего детства. Никто не мог придать борщу такой кисло-сладкий вкус, как Бася. Она любила добавлять специи в еду. Никто не мог так приготовить капусту с изюмом и татарский соус. В ее кухонных шкафчиках были баночки с гвоздикой, шафраном, толченым миндалем, корицей, имбирем.

Бася все принимала с невозмутимым спокойствием. Когда она узнала, что я стал вегетарианцем, то не задала ни одного вопроса, а просто стала готовить мне на обед яйца, овощи, фрукты. Шоша доставала из-за ширмы свои старые игрушки и выкладывала их передо мной, как двадцать лет назад. За обедом Бася и Шоша разговаривали со мной обо всех своих делах. Камень на могиле Ипе наклонился и теперь его подпирал другой. Басе хотелось поправить памятник, но кладбищенский сторож запросил пятьдесят злотых. У часовщика Лейзера есть часы с кукушкой, которая выскакивает каждые полчаса, поет, как канарейка. Еще у него есть ручка, которая пишет, даже если ее не обмакивать в чернильницу, а еще линза, и с ее помощью можно зажечь папиросу прямо от солнца. Дочка меховщика влюбилась в сына владельца притона в доме № 6, где бывала всякая шпана. Мать не хочет идти на свадьбу, но раввин Иося, который теперь вместо моего отца, сказал, что это грех. У дома № 8 рыли канаву и откопали русского сапера с саблей и револьвером. Мундир остался в целости, и на нем медали. Когда я расспрашивал про кого-нибудь с Крохмальной улицы, Бася все знала об этом человеке. Многие умерли. Из тех, кто остался в живых, одни уехали в провинцию, другие — в Америку. На улице умер какой-то нищий, и на нем нашли мешочек с золотыми русскими рублями. К проститутке ходил мужчина из Кракова. Он заплатил злотый и пошел к ней домой, в подвальную комнатенку. На следующий день он пришел снова, и так день за днем. Он влюбился в нее, развелся с женой и женился на этой женщине. Шоша молча слушала. Вдруг она выпалила:

— Она живет в доме № 9. Теперь она порядочная женщина.

Я взглянул на нее, и она покраснела. Оказывается, Шоша понимает и такое.

— Скажи, Шоша, — спросил я, — кто-нибудь сватался к тебе?

Шоша отложила ложку.

— У лудильщика из пятого дома умерла жена, и сват пришел посмотреть меня.

Бася покачала головой.

— Почему бы тебе не рассказать ему про приказчика из магазина?

— Что еще за приказчик? — спросил я.

— О, он работает в магазине на Медовой. Коротышка, весь зарос черными волосами. Мне он не понравился.

— Почему?

— У него зуб гнилой. А смеется он так: "Эх-хе-хе! Хи-хи-хи!" — передразнила Шоша и рассмеялась сама. Потом посерьезнела и сказала: — Я не могу выйти замуж без любви.

2

Нет, Шоша не была ребенком. Я целовал ее, когда мать уходила за покупками, и она целовала меня тоже. Лицо ее пылало. Я сажал ее на колени, она целовала меня в губы и играла моими волосами.

— Ареле, — сказала Шоша, — я тебя никогда не забывала. Мать смеялась надо мной: "Он даже не знает, есть ли ты на свете. Уж наверно у него есть невеста или даже жена и дети". Ипе умерла. Тайбеле стала ходить в школу. Ударили морозы, но Тайбеле поднималась рано, умывалась, складывала книжки в сумку. Училась она хорошо. Мама была ласкова со мной, но мне она не покупала ни ботинок, ни одежды. Когда она сердилась, то говорила: "Жалко, Бог не прибрал тебя вместо Ипе". Не говори ей — не то она убьет меня. В войну мама начала торговать посудой — продавала стаканы, блюдца, пепельницы и всякое такое. У нее было место между Первым и Вторым рынками. Сидела она там целый день и почти ничего не зарабатывала, может, несколько пфеннигов или марку. Я оставалась одна. Все думают, будто я ребенок, потому что я не расту, но я все понимала. У отца появилась другая. Он жил с ней на Низкой. Отец приходит к нам, наверно, раз в три месяца. Он придет, принесет немного денег и сразу начинает браниться. Он ходит к Тайбеле — туда, где она живет. Он говорит: "Вот она — моя дочь". Иногда он присылает деньги через нее.

— А что делает отец? Как он зарабатывает деньги?

У Шоши на лице появилось таинственное выражение.

— Про это нельзя говорить.

— Мне ты можешь сказать.

— Я не могу сказать никому.

— Шоша, клянусь Богом, ни одна душа не узнает.

Шоша села на табурет около меня и сжала мою руку.

— Он зарабатывает деньги на смерти.

— В погребальном братстве?

— Да, там. Сначала он работал в винной лавке. Когда хозяин умер, сыновья выгнали его. На Гжибовской есть погребальное братство "Истинное милосердие", там хоронят мертвых. Тот хозяин ходил с папой в хедер.

— Отец ездит на лошади?

— Нет, на автомобиле. Это такой автомобиль, что, если кто-нибудь умирает в Мокотове или в Шмулевизне, папа едет и привозит его в Варшаву. У него седая борода, но он красит ее, — и она опять черная. Эта его полюбовница, как ее тут называют, тоже в этом братстве. Поклянись, что никому не скажешь.

— Шошеле, кому я могу сказать? Кто из моих друзей знает тебя?

— Мамеле думает, что никто не знает, но тут знают все. А еще сколько забот с сушкой белья на чердаке. Если повесишь сушить на дворе, обязательно украдут. Приходит полицейский и дает квитанцию. В какое время ни повесишь, всегда будет скандал. Женщины клянут друг друга и даже дерутся. Тесно здесь. Какая-то женщина срезала веревку с бельем, и все рубашки упали. А другая укусила ее, и она побежала жаловаться полицейскому. Ой, здесь бывает такое, что невозможно удержаться от смеха. Одна женщина невзлюбила маму и закричала на нее: "Ступай к мертвецам вместе с его полюбовницей, и чтоб вы все там сгнили!" Когда мама пришла домой, у нее начались судороги. Прямо ужас что было. Пришлось позвать цирюльника и отворить кровь. Если мамеле узнает, что я тебе все это рассказываю, она будет бранить меня.

— Шоша, я никому не скажу.

— Почему он ушел от мамеле? Я видела ее один раз, эту женщину. Она говорит как мужчина. Была зима, и мама заболела. Мы остались без гроша! Ты правда хочешь слушать?

— Да, конечно.

— Позвали доктора, но на лекарства не было денег. Ни на что не было. Тогда еще был жив Ехиел Натан, хозяин бакалейной лавки в тринадцатом доме. Ты-то помнишь его? Мы, бывало, все у него покупали.

— Думаю, да. Он молился в Новогрудской синагоге.

— О, все-то ты помнишь! Как хорошо с тобой разговаривать, — ведь другие не помнят ничего. Мы всегда должали им, и когда мама послала меня как-то купить хлеба, его жена посмотрела в свою книгу и сказала: "Уже хватит кредита". Я пришла домой и рассказала маме, а она заплакала. Потом она заснула, и я не знала, что мне делать. Я знала, что это погребальное братство на Гжибовской, и подумала, может, отец там. Там окна белые, как молоко, и черными буквами написано: "Истинное милосердие". Я боялась зайти внутрь — вдруг там лежат мертвые? Я ужасная трусиха. Ты помнишь, когда умерла Иохевед?

— Да, Шошеле.

— Они жили на нашем этаже, и я боялась проходить ночью мимо их двери. И днем тоже, если в сенях было темно. А по ночам она снилась мне.

— Шошеле, она снится мне с того самого дня.

— И тебе тоже? Она была совсем ребенок. Что с нею было?

— Скарлатина.

— И ты все это знаешь! Если бы ты не уехал, я бы не заболела. Мне не с кем было поговорить. Все смеялись надо мной. Да, белые стекла с черными буквами. Я открыла дверь, и мертвецов там не было. Большая комната, контора называется. Там в стене маленькое окошко, и я увидала, как за ним, в другой комнате, какие-то люди разговаривают и смеются. Старик разносил стаканы с чаем на подносе. Из маленького окошка спросили: "Чего тебе?", и я сказала, кто я и что мама больна. Вышла женщина с желтыми волосами. Лицо и руки у нее были в морщинах. Мужчина сказал ей: "Тебя спрашивает". Она зло поглядела на меня и спросила: "Ты кто?" Я ответила. А она как завопит: "Если еще придешь сюда — кишки вырву, недоросток, уродина ты бескровная!." И еще она сказала грубые слова. О том, что есть у каждой девушки… Ты понимаешь?..

— Да.

— Я хотела убежать, но она достала кошелек и дала мне немного денег. Когда отец узнал про это, он пришел сюда и орал так, что весь двор слышал. Он ухватил меня за косы и таскал по всему дому. И плевал на меня. Он потом, наверно, три года не говорил со мной. Мама тоже сердилась. Все ругали меня. Так шли годы. Ареле, я могу так сидеть с тобой хоть сто лет и рассказывать, рассказывать и никогда не кончу. Здесь, в нашем дворе, хуже, чем было в десятом доме. Там были злые дети, но они не били девочек. Они обзывали меня разными кличками, иногда ставили подножку, и все. Ты помнишь, мы играли в орехи на Пасху?

— Да, Шоша.

— Где была ямка?

— В подворотне.

— Мы играли, и я выиграла все. Я расколола их и почистила, и хотела отдать твои, но ты не взял. Велвл-портной сшил мне платье, и мама заказала пару туфель у Михеля-сапожника. Вдруг вышел благочестивый Ицхокл и как за орет на тебя: "Сын раввина играет с девчонкой! Дрянной мальчишка! Вот сейчас пойду к отцу, и он надерет тебе уши". Ты помнишь?

— Вот это как раз не помню.

— Он погнался за тобой, и ты побежал. В то время отец еще приходил домой каждый день. У нас всегда была маца. После Хануки мама делала куриный смалец, и мы ели так много шкварок, что животы чуть не лопались. Тебе сшили новый лапсердак. Ой, посмотри-ка, до чего я разболталась. В десятом доме не было так плохо. А здесь один раз хулиганы бросили такой большой камень, что пробили голову девочке. А еще парень затащил девушку в подвал. Она кричала и звала на помощь, но в нашем доме, если кто кричит, и не подумают узнать, что случилось. Мама всегда говорит: "Не связывайся". Здесь если поможешь кому, тебе еще и попадет. Он сделал, ты сам знаешь что, с этой девушкой.

— И его не арестовали?

— Пришел полицейский и записал в книжку, и больше ничего. Этот парень — Пейсах его звали — уже убежал. Они убегают, а полицейский забывает, что там написано. Иногда полицейского нарочно посылают в другой дом или на другую улицу. Когда пришли немцы, всех воров и хулиганов посадили в тюрьму. А потом их всех опять выпустили. Думали, будет лучше под поляками, но все они дают взятку, и все. Ты даешь злотый полицейскому, и он стирает все, что записал.

3

Мы вышли пройтись. Шоша взяла меня за руку, ее маленькие пальчики ласково сжимали мою ладонь, каждый на свой собственный манер. Тепло растекалось по телу, по спине ползли мурашки. Я едва удерживался от желания поцеловать ее прямо на улице. Мы останавливались перед каждой лавкой. Ашер-молочник еще был жив. Только поседела его борода. Этот человек каждый день ездил на лошади к железнодорожной станции за бидонами с молоком. Это был славный, отзывчивый человек, добрый друг моего отца. Когда мы уезжали из Варшавы, отец оставался должен ему двадцать пять рублей. Отец зашел попрощаться и извинился за этот долг, но Ашер достал из кошелька еще пятьдесят марок и дал отцу.

Я намеревался сидеть дома и отделывать пьесу. Вместо этого мы с Шошей гуляли. Через темную подворотню мы прошли во двор дома № 12. Мне хотелось разыскать своего однокашника Мотла, сына Бериша. Шоша не знала его — он принадлежал к более позднему периоду моей жизни. Я прошел мимо Радзиминской и Новоминской молелен на этом дворе. Уже читали послеполуденную молитву, Минху. Мне хотелось на минуту оставить Шошу во дворе и заглянуть внутрь: посмотреть, кто из хасидов, кого я знал когда-то, еще жив. Но она боялась остаться одна в чужом дворе. Она еще не забыла старые сказки о сводниках, которые крадут девушек, запихивают в повозку прямо средь бела дня и увозят, чтобы продать в белое рабство в Буэнос-Айрес. Я же не смел привести девушку в хасидскую молельню, когда община молится. Только в праздник Симхес-Тойре девушкам позволялось находиться там во время богослужения, да еще если родственник был при смерти и семья собиралась вместе для молитвы перед кивотом.

Фонарщик ходил от одного столба к другому и зажигал газовые фонари. Бледный желтоватый свет падал на толпу. Люди кричали, толкались, отпихивали друг друга. Громко смеялись девушки. В каждой подворотне уличные проститутки зазывали мужчин.

Я не нашел моего друга Мотла. Поднявшись по темной лестнице, я постучал в дверь. Тут жил отец Мотла со своей второй женой. Никто не отозвался. Шошу пробирала дрожь. Мы стали спускаться. Остановившись на лестничной площадке, я поцеловал Шошу, прижал ее к себе, просунул руку под блузку и дотронулся до ее маленьких грудей. Она затрепетала.

— Нет, нет, нет.

— Шошеле, когда любишь, это можно.

— Да, но…

— Я хочу, чтоб ты была моей!

— Это правда?

— Я люблю тебя.

— Я такая маленькая. И не умею писать.

— Не нужно мне твоего писания.

— Ареле, люди будут смеяться над тобой.

— Я тосковал по тебе все эти долгие годы.

— О, Ареле, это правда?

— Да. Когда я увидал тебя, то понял, что по-настоящему никого не любил до сих пор.

— А у тебя было много девушек?

— Не очень, но с некоторыми я спал.

Казалось, Шоша обдумывает это.

— А с этой актрисой из Америки у тебя что-нибудь было?

— Да.

— Когда? До того, как ты пришел ко мне?

Мне следовало сказать «да». Вместо этого я услышал, как я говорю: "Я спал с ней той ночью, после нашей встречи". Я тут же пожалел о своих словах, но признаваться и хвастаться вошло у меня в привычку. Быть может, я научился этому у Файтельзона или в Писательском клубе. Я теряю ее, подумал я. Шоша попыталась отодвинуться от меня, но я держал ее крепко. Я чувствовал себя как игрок, который поставил все, что имеет, и ему уже нечего терять. Было слышно, как стучит в груди у Шоши сердечко.

— Зачем ты сделал это? Ты ее любишь?

— Нет, Шошеле. Я могу делать это и без любви.

— Это те так делают. Ты знаешь кто.

— Шлюхи и коты. Все к этому идет, но я еще способен любить тебя.

— А другие у тебя были?

— Случалось. Не хочу тебе лгать.

— Нет, Ареле. Тебе не нужно обманывать меня. Я люблю тебя, какой ты есть. Только не говори мамеле. Она подымет шум и все испортит.

Я ожидал, что Шоша будет расспрашивать о подробностях моей связи с Бетти, и был готов рассказать ей все. Не собирался я скрывать, что спал и с Теклой, хотя у нее жених в армии и я пишу ему письма под ее диктовку. Но Шоша, видимо, уже позабыла, что я ей рассказал, или просто перестала думать об этом, считая это маловажным. Может быть, у нее прирожденный инстинкт соучастия, о котором говорил Файтельзон? Мы отправились дальше и вышли на Мировскую. Овощные лавки уже закрылись, на тротуарах валялись пучки соломы, обломки деревянных ящиков, клочки папиросной бумаги, в которую обычно заворачивают апельсины. Рабочие поливали из шланга кафельные плиты. Торговцы и покупатели уже почти разошлись, но было слышно, как они пререкаются напоследок. В мое время здесь в огромных чанах держали некошерную рыбу, без чешуи и плавников. Здесь же продавали раков и лягушек, которых едят гои. Резкий электрический свет освещал рынок даже ночью. Обняв Шошу за плечи, я увлек ее в нишу:

— Шошеле, хочешь быть моей?

— О, Ареле, ты еще спрашиваешь!

— Ты будешь спать со мной?

— С тобой — да.

— Тебя целовали когда-нибудь?

— Никогда. Один нахал попытался на улице, но я убежала от него. Он бросил в меня полено.

Неожиданно мне захотелось порисоваться перед Шошей, пустить пыль в глаза, потратить на нее деньги.

— Шоша, ты только что говорила, что сделаешь все, что я ни попрошу.

— Да. Сделаю.

— Я повезу тебя в Саксонский сад. Мне хочется прокатить тебя на дрожках.

— Саксонский сад? Но туда евреев не пускают.

Я понял, о чем она говорит — когда здесь была Россия, городовой у ворот не впускал в сад евреев в длинных лапсердаках и евреек в париках и чепцах. Но поляки отменили этот запрет. К тому же на мне было европейское платье. Я уверил Шошу, что нам можно ходить везде, где только захотим.

— Но зачем брать дрожки? — возразила Шоша. — Мы можем поехать на одиннадцатом номере. Ты знаешь, что это такое?

— Знаю. Идти пешком.

— Стыдно попусту тратить деньги. Мамеле говорит: "Дорог каждый грош". Ты потратишь злотый на дрожки, а сколько мы покатаемся? Может быть, полчаса. Но если у тебя куча денег, тогда другое дело.

— Ты когда-нибудь каталась на дрожках?

— Ни разу.

— Сегодня ты поедешь на дрожках со мной. У меня полные карманы денег. Я тебе говорил, что пишу пьесу — пьесу для театра, и мне уже дали три сотни долларов. Я потратил сотню и еще двадцать, но сто восемьдесят у меня осталось. А доллар — это девять злотых.

— Не говори так громко. Тебя могут ограбить. Раз пытались ограбить какого-то деревенского, он стал отбиваться, и ему всадили нож в спину.

Мы прошли по Мировской как раз до Желязной Брамы. С одной стороны здесь находился Первый рынок, а с другой — длинный ряд низеньких будочек, где холодные сапожники продавали башмаки, туфли, даже обувь на высоких каблуках, протезы для одноногих. Все они были заперты на ночь.

— Мама правду говорит, — сказала Шоша. — Это Бог послал мне тебя. Я уже рассказывала тебе про Лейзера-часовщика. Мама хотела устроить, чтобы он посватал меня, только я сказала: "Я останусь одна". Он лучший часовщик в Варшаве. Ты можешь принести ему сломанные часы, и он их так починит, что они будут сто лет ходить. Он увидал твое имя в газете и пришел к нам: "Шоша, привет тебе от твоего суженого!" — сказал Лейзер. Так он тебя называет. И когда он сказал так, я поняла, что ты должен прийти ко мне. Он говорит, что знал твоего отца.

— Он в тебя влюблен?

— Влюблен? Не знаю. Ему пятьдесят лет или даже больше.

Подъехали дрожки, я остановил их. Шоша затряслась:

— Ареле, что ты делаешь? Мама…

— Забирайся! — И я помог ей взобраться, потом сел сам.

Извозчик в клеенчатой кепке, с железной бляхой на спине, обернулся: "Куда?»

— Уяздов бульвар. Аллеи Уяздовски.

— Тогда за двойную плату.

Сначала проехали через Желязну Браму. При каждом повороте Шоша валилась на меня:

— Ой, у меня кружится голова.

— Не бойся, я доставлю тебя до дому.

— Улица совсем по-другому выглядит, если отсюда смотреть. Я прямо как царица. Когда мама узнает, она скажет, что ты соришь деньгами. Вот я сижу с тобой в дрожках, и это, наверно, мне снится.

— И мне тоже.

— Сколько трамваев! И как тут светло. Как днем. Мы поедем на модные улицы?

— Можно их и так назвать.

— Ареле, после того случая, когда я ходила в погребальное братство, я никуда не уходила с Крохмальной. Тайбл везде ходит. Она ездит в Фаленицу, в Михалин, где только она ни была. Ареле, куда ты везешь меня?

— В дремучий лес, где черти варят маленьких детей в больших котлах и голые ведьмы с огромными грудями едят их с горчицей.

— Ты шутишь, Ареле?

— Да, моя милая.

— О, никто не знает, что может случиться. Мама всегда твердила мне: "Тебя никто не возьмет, кроме Ангела Смерти". И я тоже думала, что меня скоро положат рядом с Ипе. И вот я прихожу домой с фунтиком сахару, а там — ты. Ареле, что это?

— Ресторан.

— Погляди, как много огней.

— Это модный ресторан.

— Ой, видишь, куклы в витрине. Как живые! Какая эта улица?

— Новый Свят.

— Так много деревьев — здесь прямо парк. И дамы в шляпах, все такие стройные! Какой чудный запах! Что это?

— Сирень.

— Ареле, я хочу что-то спросить, только не сердись.

— Спрашивай.

— Ты правда любишь меня?

— Да, Шоша. Очень.

— Почему?

— Тут не может быть никаких почему. Как и потому.

— Я так долго жила без тебя. И жила себе. Но если ты теперь уйдешь и не вернешься, я умру тысячу раз подряд.

— Я никогда больше не оставлю тебя. Никогда.

— Правда? Лейзер-часовщик говорит, что все писатели не видят дальше кончиков своих ботинок. Лейзер не верит в Бога. Он говорит, что все происходит само по себе. Как это может быть?

— Бог есть.

— Погляди-ка, небо красное, будто там пожар. А кто живет в этих красивых домах?

— Богачи.

— Евреи или нет?

— Большей частью не евреи.

— Ареле, отвези меня домой. Я боюсь.

— Нечего тебе бояться. Если все идет к тому, что придется умереть, так умрем вместе, — вдруг проговорил я, сам изумленный этими словами.

— А разве позволено мальчику и девочке лежать в одной могиле?

Я ничего не ответил. Шоша склонила голову мне на плечо.

4

Дрожки подвезли нас к дому № 7, и оттуда я хотел идти прямо к себе на Лешно, но Шоша повисла на моей руке. Ей было страшно в темноте идти через подворотню, пересекать неосвещенный двор, подниматься по темной лестнице. Ворота были заперты, пришлось подождать, пока дворник придет и откроет. Во дворе мы столкнулись с низеньким, маленьким человечком. Это и был Лейзер-часовщик. Шоша спросила его, что он тут делает так поздно, и Лейзер ответил, что гуляет. Шоша меня представила:

— Это Ареле.

— Знаю. Догадался. Добрый вечер. Я читаю все, что вы пишите. Включая и переводы.

Я не мог рассмотреть его как следует, а при тусклом свете окон видел только бледное лицо с огромными черными глазами. На нем не было ни пиджака, ни шляпы. Говорил он негромко.

— Пан Грейдингер, — сказал он, — или мне можно называть вас товарищ Грейдингер? Это не значит, что я — социалист, но, как сказано где-то, все евреи — товарищи. Я знаю вашу Шошу с тех самых пор, как они сюда перебрались. Я заходил к Басе еще в те времена, когда муж ее был приличный человек. Не хочу задерживать вас, но я про вас слышу с того самого дня, как мы познакомились с Шошей, и она не переставая говорит про вас. Ареле то и Ареле это. Я знавал вашего отца, да почиет он в мире. Однажды я даже был у вас. Это была Дин-Тора — я должен был дать показания. Несколько лет назад, увидев ваше имя в журнале, я написал письмо на адрес редакции, но ответа не получил. Почему в этих редакциях вообще не отвечают? Разве я знаю? То же самое и в издательстве. Раз мы с Шошей пошли было вас искать. Но, так или иначе, вы объявились, и я услыхал, что Ромео и Джульетта нашли друг друга. Есть любовь, да. Есть еще. В этом мире это все. В природе всему есть место. А если вам требуется безумие, то уж в этом нет недостатка. Что вы скажете об этой всемирной свистопляске? Я говорю про Гитлера и Сталина.

— Что тут скажешь? Человек не хочет мира.

— Как вы сказали? Я хочу мира. И Шоша хочет. И еще миллионы. Готов поспорить, большинство людей не хочет войны и не хочет революции. Они хотят прожить жизнь как умеют. Лучше ли, хуже ли, во дворцах, в подвалах ли, они хотят иметь кусок хлеба и крышу над головой. Разве не так, Шоша?

— Да. Так.

— Плохо то, что мирные люди пассивны, а сила у других, у злодеев. Если порядочные люди раз и навсегда решат взять власть в свои руки, может быть, наступит мир?

— Никогда они не решат так и никогда не станут у власти. Власть и пассивность несовместимы.

— Вы так думаете?

— Это опыт поколений.

— Тогда дело плохо.

— Да, реб Лейзер, хорошего мало.

— А что будет с нами, евреями? Подули злые ветры. Ладно, я вас не задерживаю. Сидишь день-деньской дома и перед сном хочется немного прогуляться. Прямо здесь, во дворе, от ворот до помойки и обратно. Что можно сделать? Может, где-то есть лучший мир? Доброй ночи. Для меня большая честь познакомиться с вами. Я еще питаю уважение к печатному слову.

— Спокойной ночи. Надеюсь, еще увидимся, — сказал я.

Только теперь до меня дошло, что Бася все это время стоит у окна и глядит на нас. Она, конечно, беспокоится. Надо бы зайти на минуту. Бася открыла дверь и, пока мы подымались по ступенькам, причитала:

— И где же это вы были? Почему так поздно? Чего-чего я только не передумала!

— Мамеле, мы катались на дрожках.

— На дрожках? Зачем это еще? И что это вам вздумалось? Нет, как вам это нравится?

Шоша принялась рассказывать матери про наше приключение — проехали по бульварам, были в кондитерской, пили лимонад.

Бася нахмурила брови и укоризненно покачала головой:

— Чтоб я так жила, как я понимаю, зачем надо транжирить деньги. Если бы я знала, что вы собираетесь гулять по этим улицам, то по гладила бы тебе белое платье. В наши дни нельзя быть спокойным за свою жизнь. Я за шла к соседям, и мы слушали по радио речь этого сумасшедшего Гитлера. Он так вопил, что впору оглохнуть. Вы ведь даже не ужинали. Сейчас я соберу на стол.

— Бася, я не голоден. Пойду домой.

— Что? Сейчас? Ты что, не знаешь, что уже почти полночь? Куда это ты пойдешь в такую темень? Переночуешь здесь. Я постелю тебе в алькове. Но вы же ничего не ели!

Тотчас же Башеле развела огонь, насыпала муки в кастрюлю. Шоша повела меня в альков и показала железную койку, на которой спала Тайбеле, если оставалась на ночь. Она зажгла газовую лампочку. Тут хранилась одежда, лежали стопки белья — среди груды корзин и ящиков, оставшихся с того времени, когда Зе-лиг еще был бродячим торговцем.

— Ареле, — сказала Шоша, — я рада, что ты остался ночевать здесь. Мне хорошо с тобою всегда — мне нравится есть вместе с тобой, пить с тобой, гулять с тобой. Я всегда буду помнить этот день — до тех пор, пока мне на глаза не положат пятаки — дрожки, кондитерскую, все-все. Мне хочется целовать тебе ноги.

— Шоша, что с тобою?

— Позволь мне! — Она упала на колени и стала целовать мои ботинки. Я сопротивлялся, пытался поднять ее, но она продолжала: "Позволь мне! Позволь!"

5

Хотя я давно отвык спать на соломенном тюфяке, в алькове я сразу же крепко заснул. Вдруг в испуге открыл глаза. Белый призрак стоял у кровати, наклонившись и касаясь пальцами моего лица.

— Кто это? — спросил я.

— Это я, Шоша.

Мне не сразу удалось понять, где я нахожусь. Неужели Шоша пришла к моему ложу, как Руфь к Воозу?

— Шоша, что случилось?

— Ареле, я боюсь. — Шоша говорила дрожащим голосом, как ребенок, готовый разрыдаться.

Я сел на постели:

— Чего же ты боишься?

— Ареле, не сердись. Мне не хотелось будить тебя, но я уже три часа не могу заснуть. Можно, я присяду на кровать?

— Да, да!

— Я лежу в кровати, а в мозгах будто мельница вертится. Хотела разбудить маму, но она стала бы ругать меня. Она занята по дому целый день и ночью спит как убитая.

— О чем же ты думала?

— О тебе. Ужасные мысли приходят мне в голову — будто это не ты, а ты настоящий уже умер, а ты только притворяешься, что ты Ареле. Черт кричал мне в самое ухо: "Он умер! Умер!" Он устроил такой трам-тарарам, что весь двор мог бы слышать и все бранили бы меня за это. Я хотела прочесть "Шема", но он шипел мне прямо в ухо и подсказывал нехорошие слова.

— Что же он говорил тебе?

— Ой, мне стыдно повторять.

— Скажи мне.

— Он сказал, что Бог — это трубочист и что, когда мы поженимся, я буду мочиться в постель. Он бодал меня рогами. Срывал с меня одеяло и мучил меня ты сам знаешь где.

— Шошеле, это все нервы. Когда мы будем вместе, я поведу тебя к доктору, и ты выздоровеешь.

— Можно, я посижу еще немножко?

— Конечно, но если твоя мать проснется, она подумает, что…

— Она не проснется. Когда я закрываю глаза, приходит мертвец. Мертвая женщина дерет мне волосы. Я уже вполне взрослая, чтобы быть матерью, а у меня еще не установился период. Несколько раз я начинала кровить, мать давала мне вату и тряпки, но все прекращалось. Мама посоветовалась об этом со знакомой женщиной — торговкой, она продает сорочки, платки, брюки, и та женщина всем рассказала, что я больше не девушка, что я беременна. Мать таскала меня за волосы и обзывала по-всякому. Во дворе мальчишки кидались камнями. Это было раньше, не сейчас. Когда отец услыхал, что случилось, он дал десять злотых, чтобы повести меня к женскому доктору, а тот сказал, что все это неправда. К нам зашла соседка, посоветовала отвести меня к раввину и получить от него бумагу, что я «мукасеш». Это значит, девушка потеряла невинность без мужчины, случайно. Отца не было в Варшаве. Мы пошли к раввину на Смочу. Раввин велел пойти в микву и там провериться. Я не хотела идти, но мать потащила меня. Банщица раздела меня догола, и я должна была показать ей все-все. Она трогала меня и щупала внутри. Я чуть не умерла от стыда. И потом она сказала, что я — кошер. Раввин спросил тридцать злотых за свидетельство, у нас столько не было, и пришлось уйти. А теперь я боюсь, что кто-нибудь придет и наговорит тебе плохого про меня.

— Шошеле, никто не придет, и никого я не буду слушать. Знаю, есть еще фанатики в Варшаве.

— Ареле, странные вещи приходят мне в голову — то одно, то другое. До трех лет я мочилась в постель. Иногда даже теперь я просыпаюсь посреди ночи. В комнате холодно, я мокрая от пота. И простыня мокрая. Никогда я не пью перед сном, но, когда просыпаюсь, мне очень нужно, и пока добегу до горшка, я уже делаю на пол. А днем тоже — выхожу из дома на двор, а там темно, и бегают крысы, огромные, как кошки. Я не могу сидеть низко. Раз крыса укусила меня. Двери не запираются: где есть петля — нет крючка, а где есть крючок — нет петли. Грузчики приходят сюда с базара и хулиганы тоже. Как увидят девушку, начинают говорить гадкие слова. У других в квартирах есть уборные. Дергаешь цепочку, и льется вода. Там горит свет и есть туалетная бумага. А здесь ничего нет.

— Шошеле, мы не останемся тут жить. Я хорошо зарабатываю и еще пишу книгу. Есть и пьеса для театра. Если не удастся одно, будет другое. Я заберу тебя отсюда.

— Куда можно взять меня? Другие девушки умеют читать и писать, а я так и не научилась. Помнишь, как меня отослали из школы? Сижу в классе, учительница читает нам что-нибудь, и ничего не остается в голове. Когда меня вызывали к доске, я ничего не знала и начинала плакать. Я вижу всякие смешные рожи.

— Что же ты видишь?

— О, боюсь тебе и рассказать. Женщина расчесывает дочери волосы частым гребешком и мажет керосином от вшей. И вдруг вши ползут отовсюду и клопы. Девочка начинает плакать, потом как закричит, прямо ненормальная. Не помню, была ли то еврейская девушка или шикса. В одну минуту вошь съела и мать, и дочь, остались одни кости. Когда иду по улице, думаю: вдруг балкон упадет мне до голову? Прохожу мимо полицейского и боюсь: вдруг он скажет, что я украла что-нибудь, и за берет в тюрьму. Ареле, ты, верно, думаешь, что я не в себе.

— Нет, Шошеле, это все нервы.

— Что это — нервы? Объясни.

— Бояться всех несчастий, что иногда случаются или могут случаться с человеком.

— Лейзер читает нам газеты. Каждый день происходит что-нибудь ужасное. Человек переходил улицу и попал под дрожки. Девушка из девятого дома хотела войти в трамвай, пока он не остановился, и ей отрезало ногу. Кровельщик чинил крышу и упал вниз, в канаве было прямо красно от крови. Когда такое у меня в голове, как я могу думать об уроках? Если мать посылает меня купить что-нибудь, я крепко держу деньги в руке. Прихожу в магазин, а денег нет. Как это такое?

— У каждого человека есть внутри кто-то, кто досаждает ему.

— Почему Тайбеле не такая? Ареле, я хочу, чтобы ты знал правду и не думал, что мы морочим тебе голову.

— Шошеле, никто меня не морочит. Я по могу тебе.

— Но как? Если и теперь так плохо, то что же будет, когда придет Гитлер? Ой, мамеле просыпается! — И она убежала. Было слышно, как трещит и рвется ее сорочка, зацепившись за гвоздь.

Глава ШЕСТАЯ

1

Ежедневно, нет, ежечасно, происходили роковые события, но я привык к этому, такова уж, видно, была моя участь. Так знает преступник, что возмездия не избежать, но, пока его не схватили, продолжает проматывать награбленное. Сэм Дрейман дал мне еще денег, а Бетти перекраивала пьесу, как хотела: вводила новые роли, даже редактировала текст. Я понимал, что страсть к писательству может овладеть каждым, кто способен держать перо. Она вводила еще больше действия в драму, добавляла «лирики», но пьеса все равно разваливалась. Хотя Бетти всячески насмехалась над тем, как говорят на идиш американские евреи, и передразнивала их, мой текст она невольно англизировала. Слепой музыкант теперь рассуждал как злодей из мелодрамы. Фриц Бандер, взятый в труппу на роль богатого хасида, влюбленного в Людомирскую девицу, требовал, чтобы его роль была расширена, и Бетти позволила это, согласившись ввести длинные монологи. А говорил он на неистребимом галицийском жаргоне, смешанном с немецким. Для своей немки, Гретель, которая вообще не говорила на идиш, Фриц Бандер тоже потребовал роль. Он настаивал на том, что евреи часто держали немецкую прислугу, а с такой ролью Гретель могла бы справиться.

У Бетти теперь было несколько машинописных экземпляров пьесы: для себя, для Сэма Дреймана, для Фрица Бандера, Давида Липмана, для меня и для всех прочих. Каждый вносил поправки, текст перепечатывали снова, еще раз переделывали. Сэм Дрейман арендовал помещение для театра на Смоче. Заказал декорации, хотя еще не было окончательно решено ставить пьесу. Ассоциация еврейских актеров требовала, чтобы дали проходные роли нескольким безработным актерам. Мне пришлось дописать роль служки, сумасшедшего, антихасида, который всячески поносит хасидов. Труппа разбухла так, что содержательные диалоги главных героев уже не были слышны.

Сперва я сопротивлялся. Я правил пьесу после Бетти и Бандера, поправлял грамматику и язык, но скоро понял, что противоречия, нелепости, различия в стиле — все это растет быстрее, чем я в состоянии поправить. Невероятно, но Сэм тоже приложил руку к пьесе. Это напоминало историю, которую в детстве рассказывала мне мать, — об ораве чертенят, которые ворвались в местечко и перевернули все вверх дном: водовоз стал раввином, раввин — банщиком, конокрад — писарем, а писарь — балагулой. Черт стал управлять ешиботом, и в синагоге произносили проповеди, состоящие из проклятий. Вампир прописывал от болезней козьи катышки и шерсть теленка в смеси с лунным соком и спермой каплуна. Козлоногий дьявол с оленьими рогами стал кантором, и в радостный праздник Симхес-Тойре в синагоге раздавались жалобные причитания, как в день Девятого Ава. Такая же чертовщина вполне могла получиться из моей пьесы.

Телефон звонил не переставая. Текла даже и не подходила к телефону — все равно звонили мне. Актеры и актрисы ссорились друг с другом, с Бетти, с Давидом Липманом, а тот, в свою очередь, грозился уйти из труппы. Почти ежедневно выдвигал все новые и новые требования секретарь профсоюза. Актеры жаловались, что американский миллионер обманул их и мало заплатил. Владелец театра вдруг решил, что он заключил невыгодный контракт и ему следует получить больше. По телефону изливал душу Сэм Дрейман. "Если евреи способны на такое, — причитал он, — то Гитлер прав".

Я пытался подбодрить других, но сам был на грани нервного припадка.

Время проходило в суете. Я перестал разговаривать с Шошей и Басей и, когда приходил к обеду, сидел молча. Я даже забывал подносить ложку ко рту, и мне надо было напоминать, что суп простынет. Посреди ночи, после двух-трех часов сна, я просыпался от сердцебиения, весь в испарине. Во сне мои собственные неприятности были перемешаны с мировыми проблемами. Гитлер, Муссолини и Сталин ссорились из-за моей пьесы, и поэтому начиналась война. Шоша пыталась заступиться за меня. Когда я просыпался, эти крики продолжали звучать у меня в ушах. Волосы прилипали ко лбу, тело зудело и чесалось. Я просыпался с сухостью во рту, коликами в животе, резью в мочевом пузыре. Меня била лихорадка. Я задыхался.

Уже близился рассвет, а я все еще сидел и делал подсчеты. Я взял у Сэма больше денег, чем собирался. Дал Басе еще денег на еду, заплатил вперед за квартиру. Одолжил немного Доре, хотя и знал, что она никогда не вернет.

Этой ночью я уснул в три часа. Без десяти девять меня разбудил телефонный звонок. Текла приотворила дверь: "Это вас".

Звонила Бетти. Она спросила:

— Я тебя не разбудила?

— Да нет.

— Я провела ужасную ночь. Такого и худшему врагу не пожелаю.

— Что случилось?

— О, Сэм изводит меня. Он устраивает безобразные сцены. Он говорит такие чудовищные вещи, что я иногда думаю, что он не в своем уме. Вчера он выпил примерно полбутылки коньяку. Ему нельзя этого делать, у него больное сердце и увеличена простата.

— Чего же он хочет?

— Все расстроить, да и самого себя доконать. Он больше слышать не хочет о пьесе.

Каждую секунду у него новая идея. Он устраивает такой тарарам, что слышно на весь отель. Я хочу напомнить тебе, что сегодня репетиция. После сегодняшней ночи мне так же хочется играть, как тебе танцевать на крыше. Но нельзя же допускать, чтобы все и дальше повисло в воздухе. Иногда мне хочется бросить все и удрать куда глаза глядят.

— И тебе тоже?

— Да, и мне. Он вдруг стал жутким ревнивцем. Мне кажется, он знает про нас, — сказала Бетти, понизив голос.

— Что знает?

— Он сейчас слушает. Кладу трубку.

Я стоял около телефона в предчувствии, что сейчас он зазвонит снова. Так и есть. Я поднял трубку и сказал:

— Да, Селия?

Ответа не было, и я было решил, что ошибся, но тотчас же услыхал голос Селии:

— Вы пророк? Или цыган?

— В Гемаре сказано, что после разрушения храма Бог дал силу пророчества безумцам.

— Вот как! Так сказано в Гемаре? Вы сумасшедший, но вы еще и совершаете литературное самоубийство. Я лежу по ночам без сна и тревожусь о вас. Геймл спит как бревно. В ту минуту, как голова его касается по душки, он начинает посвистывать носом, и так до утра. Но я не сплю. Временами мне кажется, что это вы разбудили меня. Слышу, как вы зовете: "Селия!" Это все нервы. Однажды показалось даже, что вы стоите в дверях. Или это было ваше астральное тело? С вами что-то творится. Морис читал пьесу. Сэм дал ему экземпляр. Не хочу повторять, что он сказал. Я слыхала, что это больше не ваша пьеса, все исковеркано. Какой во всем этом смысл?

— Смысл тот, что уже ни в чем не осталось смысла.

2

Войдя в репетиционный зал, я в темноте ударился об кресло, потом споткнулся, но постепенно глаза мои привыкли к темноте. Я сел в первый ряд. Сэм Дрейман сидел сзади. Он ворчал, кашлял, что-то бормотал по-английски. Селия и Геймл тоже пришли. Критиков не приглашали, но я заметил одного среди публики. Театральные критики постоянно поносили еврейский театр, заявляли, что молодые авторы со своими вольностями заполонили сцену и нет места серьезным пьесам. Они надеялись, что моя пьеса провалится. Они начали кампанию против Бетти Слоним. Левые не называли Сэма иначе как "американский олл-райтник" или "золотой телок". Другие указывали, что такой мистической пьесе, где девушка сидит за столом во главе хасидов, читает им Тору и притом одержима сразу двумя дибуками — проститутки и музыканта, не приличествует появляться при обстоятельствах, в которых оказалось польское еврейство. Нужны пьесы, отражающие опасности фашизма и гитлеризма, необходимость борьбы еврейских масс, а не драма, возрождающая средневековые предрассудки.

Неподалеку от меня сидел Давид Липман с женой. Она чистила апельсин и разбирала его на дольки. Из-за сердечной болезни приходилось его постоянно подкармливать. На нем был бархатный пиджак и пестрый галстук. Репетировали не всю пьесу, а лишь отдельные сцены. Фриц Бандер, загримированный под хасида, реб Иезекиеля Прагера, признавался в любви Людомирской девице — Бетти. Сколько раз я говорил Бандеру, чтобы он не кричал, но все было напрасно. В тех местах, где нужно было понизить голос, он рокотал басом, а когда надо было говорить решительно и настойчиво, понижал голос до шепота и глотал слова. Он не знал текста и нес отсебятину, произносил длинные монологи, суетился, искажал цитаты из Гемары и Мидрашей, каббалы. Я надеялся, что Давид Липман будет поправлять его, но тот сидел молча. Липман благоговел перед Бандером, потому что Бандер играл в Берлине. Один только раз Давид Липман сделал несколько замечаний, но и то лишь по мелочам, а не в главном. Бетти тоже не справлялась с текстом. Одни слова она произносила с польским акцентом, другие — с литовским. Когда же она играла одновременно проститутку и слепого музыканта, то выдержка ей изменяла и понять что-либо вообще было невозможно.

Я сидел совершенно подавленный, иногда закрывая глаза, чтобы не видеть своего позора. Вероятно, Бетти знала все недостатки американского еврейского театра, могла их покритиковать, но избавиться от них она не могла. Мне припомнилось, что говорила моя мать о "словах, что ходят на ходулях". Любопытно, что, когда Бетти говорила со мной, ее идиш звучал четко и плавно. Я смотрел на сцену и понимал, что блистальный провал обеспечен.

Зажгли свет. Ко мне подошел Сэм Дрейман и обиженно сказал:

— Нельзя ставить этот бред.

— Нельзя — значит нельзя.

— Я сижу тут и не могу понять, чего ради они порют эту чушь. А раз я не понимаю, надо думать, и другие не поймут. Я думал, вы напишете пьесу хорошим литературным языком.

— Дибуки не говорят литературным языком.

Подошла Бетти, с ней Фриц Бандер и Гретель.

— Бетти, дорогая, отложим спектакль! — воскликнул Сэм.

— Отложить? До каких же пор?

— Я не знаю. Я желаю тебе успеха и совсем не хочу, чтобы в тебя швыряли гнилой картошкой.

— Не говори так, Сэм.

— Бетти, дорогая, чем скорее ты поймешь свою ошибку, тем лучше. Сорок лет назад в Детройте мы строили дом, и вдруг оказалось, что водопровод и все такое не работает. Я состояние вложил в это дело, но я распорядился, чтобы все сломали и строили заново. Если б я не сделал этого, меня бы отдали под суд. У меня был друг, тоже строитель. Он построил шестиэтажную фабрику. И вот однажды, когда на фабрике было полно рабочих, здание рухнуло. Погибло семьдесят человек. Он умер в тюрьме.

— Да ладно, чего уж там! Я знала! О, я все знала наперед. Злые силы снова против меня. Я больше не актриса. Все кончено. Моя судьба…

— Твоя, твоя судьба, любимая, как солнце на небе! — воскликнул Сэм. — Ты будешь играть в Варшаве, Париже, Лондоне, Нью-Йорке. Имя Бетти Слоним засияет на Бродвее огромными буквами, но только в драме, которую мир захочет смотреть, а не в этом безумном фарсе с умалишенными каббалистами. Мистер Грейдингер, я не хотел бы вас обидеть, но то, что у вас получилось, не годится для публики. Бетти, найдем другую пьесу. Есть же еще писатели в Варшаве.

— Можешь ставить любые пьесы, какие только захочешь, но без меня, — заявила Бетти. — Это была моя последняя карта. С моей удачей все что угодно провалится, будь то даже лучшая пьеса в мире. Это все я виновата! Я! Я!

— И я тоже, — прибавил Сэм. — Когда он принес нам две первые сцены, я прочел и сразу увидел, что это не для нас. Надеялся, что удастся поправить, но, видно, не все возможно. Это как при постройке дома: фундамент — основа всего. Я уволил архитектора и нанял другого. Здесь то же самое.

— Можешь что хочешь делать, но уж без меня.

— С тобой, дорогая, только с тобой!

Глава СЕДЬМАЯ

1

Мне оставалось только — скрыться от всех и всего, связанного с моей профессией. Так подсказывала мне моя гордость. Еще оставалась сотня долларов от тех денег, что дал мне Сэм Дрейман, от его третьего аванса. Деньги эти надо было бы вернуть, иначе я выглядел жуликом в собственных глазах. Эта сотня долларов равнялась девятистам злотым. По уговору с хозяином квартиры на Лешно, мне следовало предупредить за месяц, если я соберусь съехать, и я не собирался его обманывать. Подумывал я и о самоубийстве, но и это было невозможно, раз я не мог взять с собой тех, кто надеялся на меня и ждал от меня помощи. А между тем я экономил каждый грош. Я перестал ночевать на Лешно, чтобы не тратиться на такси, если приходилось поздно возвращаться. Сидя на краешке кровати в алькове у Баси, я изводил кучу бумаги, испещряя ее подсчетом своих доходов. Издатель, для которого я перевел несколько книг с немецкого, был мне должен, но я не надеялся, что он когда-нибудь заплатит. Сотрудничал я и в литературном журнале. Но проходили недели, а я не получал оттуда ни гроша.

В Польше три миллиона евреев, уговаривал я себя, и как-то же они устраиваются, чтобы жить и не умереть с голоду. Я ничего не скрывал от Баси. Она знала о моих неприятностях. Я обещал жениться на ее дочери, но назначить срок свадьбы мы не могли. Никто не стал бы посылать за мной судебного исполнителя, если бы вдруг мне вздумалось исчезнуть. А между тем Гитлер занимал одну территорию за другой, союзники не оказывали сопротивления, и у польских евреев не оставалось никакой надежды. Но бежать, бросив людей, которые мне дороги, — так поступить я не мог.

Варшавские еврейские газеты уже сообщили, что пьеса, которую собирался ставить американский миллионер Сэм Дрейман, снята с постановки. Сезон в европейских театрах начинается на Суккот, и новую пьесу было поздно искать. В газетах упоминалось также, что Сэм Дрейман заключил новый договор с каким-то драматургом из Америки. Некий журналист напечатал в отделе юмора, что "Людомирская девица " провалилась потому, что у этой пьесы есть собственный дибук. Все эти заметки о моем провале читал Шоше и Басе Лейзер-часовщик.

Весь август в Варшаве стояла невыносимая жара. Когда я был ребенком, никто на Крохмальной улице не брал никаких отпусков и не уезжал на лето в деревню. Только богачи могли себе такое позволить. Но времена изменились. Рабочим теперь давали отпуск, и они уезжали в Миджечин, Фаленицу, а то и в горы, в Закопане. Рабочие профсоюзы имели свои летние лагеря даже на Балтийском побережье, в Карвии, — в "польском коридоре", который разделял Западную Германию и Восточную и который Гитлер поклялся вернуть Германии. Я слыхал, что Файтельзон уже целый месяц живет в Юзефове, у Геймла и Селии. Когда я как-то раз позвонил на Лешно, Текла сказала, что часто звонит Селия, и спросила, почему меня нет так долго. Она попросила оставить мой телефон и адрес, чтобы можно было меня найти, если будет необходимо тем, кто меня спрашивает. Но я ответил, что очень занят работой и не хочу, чтобы мне мешали. Даже Текла знала о моем провале, — она узнала это от Владека, а Владек — из польской еврейской газеты "Наш Пршегленд"1.

Днем я редко выходил из дому — из квартиры на Крохмальной улице. Вернулась моя прежняя застенчивость со всеми ее сложностями и неврозами. Кое-кто из жильцов нашего дома знал меня. От Лейзера они узнали о моей любви к Шоше. Они тоже читали или хотя бы слыхали о будущей пьесе. Когда мы с Шошей проходили по двору, девушки глазели на нас из окон. Я стеснялся их, воображая, что они смеются надо мной. Я даже старался днем не выходить из дому. На ботинках сносились каблуки, но мне нечем было заплатить за починку. Шляпа моя выцвела, на ней появились пятна. Я надевал чистую рубашку, а уже через несколько часов она становилась грязной и мокрой от пота. Волосы поредели, я начинал лысеть. Я вытирал лоб платком, и на платке оставались рыжие волосы. Всякие мелкие домашние неприятности преследовали меня. Если Бася подавала стакан чаю, он падал у меня из рук. После бритья обязательно оставались порезы. Я постоянно терял то ручку, то тетрадь. Деньги вываливались из карманов. Начал шататься коренной зуб, но заставить себя пойти к дантисту я не мог. Да и зачем лечить зуб, если дни мои сочтены?

Я взял сюда несколько книг, в которых всегда находил утешение во время кризисов, а со мной это бывало часто. Но сейчас и они не спасали. «Субстанция» Спинозы — на что она? У нее нет воли, нет сострадания, нет чувства справедливости. Спиноза — пленник собственных догм. "Слепая воля" Шопенгауэра казалась еще более слепой, чем когда-либо. И уж конечно нечего было надеяться на гегелевский "Дух времени" или «Заратустру» Фридриха Ницше. Книга Райо "Тренировка воли" была адресована главным образом студентам, чьи богатые родители платят за их образование. Пациенты Куэ и Бодуэна имели дом, профессию, достаток, счет в банке. Я же целыми днями сидел на краю железной койки, обливаясь потом. Шоша садилась рядом на маленькую табуреточку и болтала со мной или сама с собой. Случалось, она разговаривала с Ипе. Бася часто уходила из дому. Шоша спрашивала: "Мамеле, ты куда?" — "Куда глаза глядят", — отвечала Бася.

Наконец я осознал то, что было ясно всем: что провалился я по своей вине. Вместо того чтобы работать, я ежедневно тратил время с Шошей. Бетти не уставала повторять, что работа над пьесой — это главное, а сама постоянно уволакивала меня то в музей, то в кафе, то на дальнюю прогулку, срывая все мои планы. Она таскала меня на глупые голливудские фильмы, на которых нечему было научиться. Вместо этого нам с ней следовало смотреть серьезные спектакли, чтобы понять, как строится драма. Я торчал часами в Писательском клубе, убивая время на разговоры о еврейской литературе, играл там в шахматы, рассказывал анекдоты. Я растрачивал время в разговорах с Теклой, выслушивая ее жалобы на хозяйку, ее рассказы о деревне, откуда она родом, о злой мачехе, о Болеке, ее женихе, который уехал на работу во Францию, на каменноугольные копи. Наши разговоры кончались тем, что мы вместе ложились в постель. Как во сне жил я все эти месяцы. Моя лень, мои любовные похождения, мои пустые фантазии держали меня в состоянии какого-то беспамятства. Я как будто слышал, как моя мать говорит мне: "Никто не может причинить человеку столько зла, сколько он сам".

— Ареле, о чем ты думаешь? — спрашивала Шоша.

— Ни о чем, Шошеле. С тех пор, как у меня есть ты, в моей жизни есть хоть какой-то смысл.

— Ты не оставишь меня одну?

— Нет, Шошеле. Я буду с тобой так долго, как мне суждено жить на свете.

2

Этой ночью я лежал без сна несколько часов. Из-за жары я то и дело пил из-под крана, а потом хотелось мочиться. Бася ставила под кровать горшок, но он был уже полон. Я поднялся, постоял нагишом у маленького окошка своей каморки (всего четыре переплета!), пытаясь поймать хотя бы дуновение ветерка. Были видны звезды. Они медленно перемещались от одной крыши к другой. Чего ожидать здесь, на Земле, где существуют нацисты, кроме голодной смерти и концентрационных лагерей? Но, быть может, луч надежды исходит от этих небесных тел? Конечно, я читал популярные книги по астрономии и знал, что звезды состоят из тех же элементов, что Земля и Солнце. Если на других планетах и есть жизнь, она должна быть похожа на нашу: борьба за кусок хлеба, за тихое место, где можно приклонить голову. Меня охватил гнев против Творца, против Бога, против природы — или как там называется эта чепуха. Единственный способ покончить с вселенским насилием — это покончить с жизнью, даже если придется взять с собой Шошу. У животных и насекомых такого выбора нет.

Но как это осуществить? Выбросившись из окна своей комнаты на Лешно, рискую остаться в живых, но со сломанной спиной. Может, достать крысиного яду и медленно сжечь свои внутренности? Или повеситься? Чтобы те, кто любит меня, устраивали мне похороны? После долгих раздумий я решил, что самое лучшее — это утопиться где-нибудь в укромном месте, где достаточно глубоко. Там я никого не обеспокою и даже помогу рыбкам с пропитанием. Но на Висле слишком мелко. Газеты постоянно сообщают о пароходах, севших на мель. Единственный способ — поехать в Гданьск или Гдыню и сесть там на морской корабль. Туристические агентства постоянно дают объявления о прогулочных рейсах в Данию, для которых не нужно ни визы, ни заграничного паспорта. Достаточно предъявить польский паспорт. И цена умеренная. Плохо лишь то, что у меня нет и такого документа. Из-за моих переездов с одной квартиры на другую, с перетаскиванием книг и рукописей, я уже потерял военный билет, свидетельство о рождении и все другие доказательства моего гражданства. Я мог бы поехать в местечко, где родился, а потом представить в муниципалитет свидетельство о дне моего рождения или о дне обрезания. Но архивы сгорели во время немецких бомбежек в 1915 году. Оставалось только расхохотаться: чтобы покончить с собой, надо преодолеть множество препятствий.

Заснуть удалось лишь под утро. Когда я открыл глаза, возле меня стояла Шоша и трясла за плечо. С изумлением смотрел я на нее: не сразу даже вспомнил, где я и кто будит меня. "Ареле, — сказала Шоша, — к тебе пришла молодая дама. Актриса из Америки".

Тотчас же в комнату заглянула Бася. Я попросил их с Шошей выйти и прикрыть дверь. Впопыхах натянул на себя исподнее, брюки, рубашку, пиджак. И вдруг мне пришло в голову, что я потерял ту сотню долларов, что лежала в левом кармане брюк. А ведь мне нужны деньги, чтобы оплатить проезд на поезде, купить билет на пароход. Я вывернул все карманы, суетясь, как человек, который собирается жить, а не умирать. Слава Богу, деньги нашлись в кармане пиджака. Рубашка была измята, на воротничке пятно, на правом рукаве не было запонки. Я прокричал через закрытую дверь: "Бетти, погодите! Я сейчас!" Сквозь распахнутое окно уже вовсю палило солнце. Со двора послышалось: "Бублики! Горячие пышки! Сливы, сочные сливы!" Бродячий скрипач уже затянул свою заунывную мелодию. Спутница его била в бубен, собирая милостыню. Я провел рукой по щеке. Хотя волосы мои и поредели, борода продолжала расти с дикой силой, а щетина была колючей и жесткой. Расстроенный и мрачный, я открыл дверь и увидал Бетти, посвежевшую, в соломенной шляпке с зеленой лентой, в платье, которого я до сих пор не видал на ней, и в белых туфельках с открытыми пальцами — это было ново. Я принялся извиняться за свой вид.

— Все олл раит, — перебила меня Бетти. — Ведь вам не предстоит участвовать в конкурсе красоты.

— Когда я смог заснуть, солнце уже всходило, и потому…

— Прекратите. Я вовсе не собираюсь вас разглядывать.

— Почему вы не сядете? — Бася обратилась к Бетти. — Я просила пани присесть, но она все стоит и стоит. Живем мы небогато, но стулья у нас чистые. Я протираю их каждое утро. И чай я хотела приготовить, но пани от всего отказалась.

— Простите меня. Я уже завтракала. Большое спасибо. Цуцик, простите меня за столь раннее вторжение. В самом деле, только десять минут десятого. Я пришла, как говорят в Америке, по делу. Если не возражаете, мы можем пойти куда-нибудь и обо всем поговорить.

— Ареле, не уходи надолго, — попросила Шоша. — Завтрак уже готов, а потом мы будем обедать. Мамеле купила щавель, картошку, сметану. Пани тоже может поесть с нами.

— У нас хватит еды для всех, — подтвердила Бася.

— Как я могу есть, если я уже позавтракала?

— Шошеле, мы только выйдем на полчаса. Здесь неудобно разговаривать. Вот только найду запонку и сменю воротничок. Минутку, Бетти.

Я нырнул за ширму, Шоша за мной.

— Ареле, не ходи с ней, — попросила Шоша. — Она хочет отобрать тебя у меня. Она похожа на ведьму.

— На ведьму? Не говори ерунды.

— У нее такие глаза. Ты сам мне сказал, что лежал с ней в постели.

— Я тебе сказал? Ну и что? Какая разница? Между нами все кончено.

— Если ты хочешь начать с ней снова, лучше сначала убей меня.

— Все к тому идет, что мне придется тебя убить. Я возьму тебя на пароход, и мы вместе бросимся в море.

— Разве в Варшаве есть море?

— Не в Варшаве. Поедем в Гдыню или в Гданьск.

— Хорошо, Ареле. Ты можешь сделать со мной все, что хочешь. Выбрось в море или возьми на кладбище, к Ипе, и похорони там. Как ты сделаешь, так и хорошо. Только не оставляй меня одну. Вот твоя левая запонка.

Шоша наклонилась и подняла запонку. Я обнял ее и поцеловал.

— Шошеле, клянусь Богом и душой моего отца, никогда я тебя не покину. Верь мне.

— Я верю тебе, верю. Но когда я вижу ее, начинает колотиться сердце. Она одета так, будто собралась венчаться. Во все новое, что бы тебе понравиться. Она думает, я не понимаю, но я все понимаю. Когда ты вернешься?

— Как можно скорее.

— Помни, что никто не любит тебя так, как я.

— Девочка моя, я тоже люблю тебя.

— Погоди, я дам тебе чистый платок.

3

Мы с Бетти вышли во двор. Тут было что-то вроде рынка. Разносчики предлагали копченую селедку, чернику, арбузы. Какой-то мужик распряг лошадь и прямо с воза продавал цыплят, яйца, грибы, лук, морковку, петрушку. В других местах это не разрешалось, но на Крохмальной царили свои законы. Старуха-старьевщица рылась в мусорном ящике, выгребая оттуда тряпье для бумажной фабрики и кости для сахарного завода. Бетти попыталась было взять меня за руку, но я подал ей знак не делать этого, так как был уверен, что Шоша и Бася смотрят нам вслед. Глазели на нас и из других окон. Девушки в широких неподпоясанных платьях, под которыми колыхались могучие груди, вытряхивали потертые ковры, перины, подушки, шубы. Все это понадобится еще не скоро, только зимой. Слышалось стрекотанье швейных машинок, стук молотка, визг пилы. Из хасидской молельни доносились голоса подростков. Они нараспев читали Талмуд. В хедере мальчишки заучивали тексты из Торы. Пройдя подворотню, Бетти взяла меня под руку и заговорила:

— Я не запомнила номер дома, но когда я все звонила и звонила на Лешно и горничная отвечала, что ты там не бываешь, я решила, что ты, должно быть, на своей любимой Крохмальной. В какую же трясину тебя затянуло! Здесь просто зловоние. Ты уже прости меня, но эта твоя Шоша — слабоумная. Она предложила мне сесть, по крайней мере, раз десять. Я говорю ей, что предпочитаю стоять, а она все повторяет и повторяет: "Садитесь, проше пани". Я думаю, она в самом деле не в себе.

— Ты права. Ты абсолютно права.

— Не повторяй без конца, что я права. Ты один из тех, кому нравится опускаться на дно. В России таких называют «босяки». Про них писал Горький. В Нью-Йорке есть улица Бауэри, там они валяются прямо на тротуарах, пьяные и полуодетые. А ведь многие из них интеллигенты, с высшим образованием. Идем же. Прочь из этой клоаки. Какой-то шпаненок пытался стащить у меня кошелек. Ты не завтракал, я тоже проголодалась после такой-то прогулки, пока я ходила взад-вперед, пытаясь найти этот дом. Все, что я помнила, это яму во дворе. Но ее, наверно, засыпали. Где бы нам выпить кофе?

— Здесь кофейня в шестом доме, но туда ходит всякий сброд…

— Не хочу я оставаться ни минуты на этой улице. Ура! Дрожки! Эгей! Постой!

Бетти взобралась, я за ней. Она спросила:

— Хочешь, позавтракаем в Писательском клубе?

— Ни в коем случае!

— Ты поссорился с кем-нибудь? Говорят, ты вообще там не бываешь. А как насчет Гертнера, где мы были в первый раз? Боже мой, кажется, это было так давно.

— Мадам, куда прикажете? — обернулся извозчик. Бетти назвала адрес.

— Цуцик, почему ты прячешься от людей? Я встретила тут твоего лучшего друга, доктора Файтельзона, и он сказал мне, что ты порвал с ним и со всеми вообще. Я еще могла бы понять, что ты не хочешь иметь дело со мной. Ведь это я в ответе за все, что произошло. Хотя намерения у меня были самые лучшие. Ну ка кой смысл в том, что ты, молодой писатель, похоронил себя в этой дыре? Почему ты хотя бы не остался у себя на Лешно? Ведь ты же заплатил за комнату, невзирая ни на что. Сэм очень обескуражен, что ты так исчез.

— Я слыхал, он ведет переговоры с каким-то дрянным писателем из Нью-Йорка?

— Ничего из этого не выйдет. Во всяком случае, я играть не собираюсь. Это все моя злая судьба! Кто ко мне приближается, тот ее разделяет. Но я сказала, что пришла по делу, и это правда. Дело вот в чем. Сэм не очень хорошо себя чувствует, а я боюсь, что он совсем плох. Он собирается назад, в Америку. Мы с ним раз говаривали последние дни, большей частью о тебе. Торопиться было некуда, и я спокойно перечитала твою пьесу. Вовсе это не так плохо, как расписал тот коротышка-критик в очках. Какая наглость — так разносить в пух и прах автора, пьеса которого еще не поставлена. Такое возможно только в еврейских газетах. Этакий злобный типчик. Меня представили ему, и тут я высказала все, что об этом думаю. Он стал извиняться, льстить и вертеться, как карась на сковородке. Мне кажется, это хорошая пьеса. Беда в том, что ты не знаешь сцены. В Америке есть люди, которых называют «play-makers». Сами они не могут написать ни строчки, но зато как-то они умеют так перестроить пьесу, что она сразу годится для сцены. Короче — мы хотим купить пьесу и попытаться поставить ее в Америке.

— Купить это? Мистер Дрейман уже дал мне семьсот или восемьсот долларов. Пьеса его, если он так хочет. Ужасно, что я не могу вернуть ему эти деньги, но уж во всяком случае он с пьесой может делать все, что ему за благорассудится.

— Ну, так и знала, что ты не бизнесмен. Вот что еще хочу тебе сказать. Сэм просто перегружен деньгами. В Америке начинается новый период «просперити», и, не шевельнув и пальцем, Сэм приобретает состояние. Если ему хочется заплатить тебе, возьми деньги. Он обещает оставить мне хорошее наследство, но по закону часть он должен оставить этой Ксантиппе, его жене, часть, вероятно, детям, хотя они ненавидят его и презирают. Я, с моим-то "счастьем", скорее всего не получу ничего. Если он хочет что-то сделать для тебя, не вижу причин отказываться. Ты не сможешь писать, если останешься там, где живешь сейчас. Я заглянула в твою каморку. Это конура, а не комната. Там задохнуться можно. Зачем все это? Если хочешь покончить с собой, такая смерть уж слишком отвратительна. Вот и ресторан.

Бетти попыталась было раскрыть кошелек, но у меня деньги уже были приготовлены, и я расплатился. Бетти испепелила меня взглядом.

— Что это с тобой? Хочешь финансировать Сэма Дреймана?

— Просто больше не хочу ничего брать у него.

— Ну, хорошо. Каждый сходит с ума по-своему. Толпы нищих евреев бегают за ним, а ты хочешь содержать его. Идем же, сумасшедший ты человек. Один Бог знает, как долго я тут не была. Я опасалась, может, еще не открыто? В Нью-Йорке есть рестораны, которые открываются не раньше полудня. А теперь можешь поцеловать меня. Ведь мы никогда не сможем стать совсем чужими.

К нам подлетел метрдотель и отвел нам столик в нише, где обычно располагались Сэм и Бетти, когда бывали здесь. Он рассыпался в сожалениях, что ни Сэма, ни Бетти здесь давно не видно.

Несмотря на ранний час, за столиком уже ели мясо и рыбу, пили пиво. Бетти заказала себе кофе с пирожным, а мне — яичницу, кофе и булочки. Кельнер посмотрел на нас укоризненно за то, что мы заказали поздний завтрак вместо раннего обеда. Из-за других столиков посматривали с интересом. Бетти выглядела слишком уж элегантно рядом со мной. Говорила она без остановки:

— Сколько мы не видались? Кажется, будто целую вечность. Сэм хочет, чтобы я вернулась в Америку, но я, несмотря на все мои передряги и неприятности, просто влюблена в Варшаву. Что мне делать в Америке? В Нью-Йорке известно все, что происходит на белом свете. В Союзе на верняка знают о моем провале, и акции мои стоят низко, как никогда. Они там сидят в Кафе-Рояль и делают из мухи слона. А что им остается, кроме сплетен? У некоторых кое-что осталось от лучших времен. А у кого ничего нет, тем помогает правительство. Летом несколько недель подряд им удается играть в Катскилз Маунтэнз.

В Америке теперь, если кто не хочет, может не работать. Вот они и пьют кофе, болтают. Или в карты играют. А без карт и сплетен они подохли бы с тоски. Моя беда, что я не умею в карты играть. Пытался было Сэм научить меня, но я не могу запомнить даже названия мастей. А из упрямства не хочу и учиться. Цуцик, я дошла до точки. Это моя последняя игра. Мне ничего не остается, кроме самоубийства.

— И тебе тоже?

— А кому еще? Уж не тебе ли? А если так, зачем жениться на Шоше? Чтобы оставить ее вдовой?

— Я возьму ее с собой.

— Вот так так! Ведь ты же бодр, здоров и безумно влюблен. Как говорят, "мешугинер". Я же пробовала играть год за годом, и каждый раз — провал. Да и к тому же я старше. Но почему ты в таком состоянии? Ты — писатель-романист, а не драматург. В театре ты еще новичок, «гринго», и не без таланта, я полагаю. О, вот мое пирожное и твоя яичница. Интересно, зачем приговоренные к электрическому стулу заботятся о последней трапезе? Зачем заказывают бифштекс? Сладкое? Зачем заботится о еде человек, который через час умрет? Видно, жизнь и смерть никак не связаны. Ты, может, решил завтра умереть, но сегодня тебе хочется вкусно поесть и лечь в теплую постель. Какие же у тебя планы?

— В сущности, как-нибудь пережить всю эту неразбериху.

— Господи Боже, когда я плыла на пароходе в Европу, могла ли я подозревать, что у кого-нибудь из-за моих глупых амбиций могут быть такие неприятности.

— Бетти, это не твоя вина.

— Тогда чья же?

— О, все вместе. Евреи Польши обречены. Когда я заговорил об этом в клубе, на меня на бросились. Они позволяют себе быть оптимистами, и это невероятная глупость, ибо я убеж ден, что всех уничтожат. Сами поляки хотят избавиться от нас. Они воспринимают евреев как нацию в нации, как чужеродное и злокачественное образование. Им просто недостает решимости покончить с нами, но они не про льют ни слезинки, если Гитлер сделает это за них. Сталин и не подумает защищать нас. С тех пор как существует троцкистская оппозиция, коммунисты стали нашими злейшими врагами. В России называют его "Иудушка Троцкий". Но ведь это же факт, что почти все троцкисты — евреи. Дайте только еврею революцию, он потребует у вас перманентную революцию. Дайте ему Мессию, ему понадобится другой Мессия, Что же до Палестины, — мир не хочет, чтобы у нас было свое государство. Горькая истина состоит в том, что многие евреи больше не хотят быть евреями. Но для тотальной ассимиляции слишком поздно. Кто-нибудь да выиграет с того, что грядущая война нас уничтожит.

— Может, демократии выиграют.

— Демократии совершают самоубийство.

— Твой кофе стынет. Если ты еще не окончательно решил взвалить себе на плечи эту глупенькую Шошу, легко можно очутиться в Америке. Там евреи еще кое-как перебивают ся. Я могу вернуться, но одна мысль об этом приводит меня в трепет. Сэм не в состоянии остаться дома хотя бы на один вечер. Ему всегда надо куда-нибудь идти — обычно в Кафе-Рояль. Там он встречается с писателями, которых подкармливает, и с актрисами, с которыми флиртовал когда-то. Это единственное место, где он хоть что-то собой представляет. Забав но, но есть лишь один уголок в целом свете — третьеразрядный маленький ресторанчик, где он — дома. Там он ест «блинцы», несмотря на запреты врачей. Выпивает по двадцать чашек кофе каждый день. Курит сигары, зная, что для него это яд. И требует, чтобы я шла с ним. А для меня Кафе — осиное гнездо. Они все и раньше меня ненавидели, а теперь, когда я с Сэмом, живьем готовы проглотить. Сэм водит меня в еврейский театр по меньшей мере два раза в неделю, а театр, по-моему, — хуже некуда. Сидеть там и слушать их избитые шутки, смотреть, как шестидесятилетняя Ента играет юную девушку, — это прямо физическая мука. Печально, но это правда: на земле нет ни одного такого места, где бы я была дома.

— Да, мы составили бы хорошую парочку.

— Могли бы, но ты этого не хочешь. О чем ты разговариваешь с Шошей целыми днями?

— Я мало разговариваю.

— Что же это, акт мазохизма?

— Нет, Бетти, я в самом деле люблю ее.

— Есть вещи, в которые невозможно поверить, если не увидишь собственными глазами: ты и Шоша, я и Сэм Дрейман. Сэм, по крайней мере, утешается среди бывших обожательниц. Цуцик, посмотри-ка, кто здесь!

Подняв голову, я увидел Файтельзона. Он стоял в нескольких шагах от нашего столика, с сигарой во рту, в панаме, сдвинутой на затылок, с тростью, перекинутой через левое плечо. До сих пор я ни разу не видал его с тросточкой. Выглядел он постаревшим и очень переменился. Морис улыбался с обычной своей проницательностью, но казалось, что щеки его ввалились, будто недоставало зубов. Он неторопливо подошел к нам.

— Вот как это бывает, — проговорил он глухим голосом и вынул сигару изо рта. — Теперь, Цуцик, я начинаю верить в ваши тайные силы. — Он положил сигару в пепельницу. — Иду я мимо, и вдруг мне пришло в голову: может быть, здесь Цуцик? Доброе утро, — мисс Слоним. Я настолько поражен, что даже забыл поздороваться. Как поживаете? Приятно увидеть вас снова. Что это я хотел сказать? Да, я сказал себе: "А что ему здесь делать в такую рань? Он бывает тут только с Сэмом Дрейманом, и то не с утра". Вам должно быть совестно, Цуцик. Почему вы прячетесь от друзей? Мы все разыскивали вас: Геймл, Селия и я. Я сам звонил, наверно, раз двадцать, но горничная всегда отвечает: "Нет дома". Вы обиделись? Или у вас есть более близкие друзья в Варшаве?

— Доктор Файтельзон, присядьте с нами, — попросила Бетти. — Почему вы стоите?

— Однако же вы вдвоем забились в уголок, без сомнения, чтобы посекретничать. Но по здороваться-то можно в любом случае.

— Нет у нас секретов. У нас был деловой разговор. И мы уже закончили. Присаживайтесь.

— Я действительно не знаю, что сказать, — начал я, запинаясь.

— А не знаете, так и не говорите. Я за вас скажу. Когда-то вы были маленьким мальчиком и таким останетесь на всю жизнь. Полюбуйтесь-ка на него, — добавил Файтельзон.

— Что это вы вдруг с тросточкой? — спросил я, чтобы переменить разговор.

— О, я украл ее. Один из моих американцев забыл ее у меня. А мои ноги начинают меня подводить. Прогуливаюсь по ровной дороге, и вдруг ноги начинают скользить, будто я на катке или на склоне холма. Что это за болезнь? Я собираюсь проконсультироваться у нашего врача, доктора Липкина, который так же понимает в медицине, как я в литературе. А пока я решил, что трость не повредит. Цуцик, вы так бледны. Что случилось? Вы не больны?

— Он совершенно здоров, но свихнулся, — вмешалась Бетти. — Настоящий маньяк.

5

Файтельзон начал было уверять нас, что он уже позавтракал, но когда Бетти заказала для него булочки, омлет и кофе, улыбнулся и сказал:

— Кто прожил в Америке пару лет, тот уже американец. Что бы делал мир без Америки? Живя там, я постоянно ворчал на дядю Сэма — только и говорил о его недостатках. Здесь, в Польше, я тоскую по Америке. Я мог бы вернуться туда с туристской визой. Быть может, мне даже могут дать визу как профессору. Но ни в Нью-Йорке, ни в Бостоне не найдется университета, который сможет предоставить мне постоянную работу, а преподавать в этих маленьких колледжах где-нибудь на среднем Западе — подохнуть с тоски. Я не книжный червь и не в состоянии целыми днями сидеть за книгами. А тамошние студенты еще более ребячливы, чем наши мальчишки из хедера. Говорят только о футболе. Да и профессора не умнее. Америка — страна детей. Жители Нью-Йорка немногим взрослее. Однажды мы с приятелем были на Кони-Айленде. Вот это, Цуцик, вам надо поглядеть. Город, в котором есть все для игры — стрельба по утятам, посещение музея, где вам покажут девушку с двумя головами, астролог составит для вас гороскоп, а медиум вызовет из небытия душу вашего дедушки. Нет таких мест, где не было бы вульгарности, но там — вульгарность особого рода: дружелюбная, снисходительная, она как будто говорит: "Ты играешь в свои игры, а я буду в свои". Прогуливаясь там и поглощая "горячих собак" — так они называют сосиски, — я неожиданно понял, что вижу будущее человечества, быть может, даже момент, когда придет Мессия. В один прекрасный день люди поймут, что не существует идеи, которую можно назвать истинной — все есть игра: национализм, интернационализм, религия, атеизм, спиритуализм, материализм, даже самоубийство. Вы знаете, Цуцик, я большой поклонник Давида Юма. В моих глазах это единственный философ, который никогда не устареет. Он так же свеж и ясен сегодня, как и в свое время. Кони-Айленд — в полном соответствии с философией Давида Юма. С тех пор как мы ни в чем не уверены, даже в том, что завтра взойдет солнце, игра — суть человеческих усилий, быть может, даже вещь в себе. Бог — игрок, Космос — игровая площадка. Многие годы я искал базис этики и уже потерял надежду найти его. Внезапно все прояснилось. Базис этики — это право человека играть в игру, которую он сам себе выбрал. Я не буду портить ваши игрушки, а вы — мои. Я не оскорбляю чужого божка, и моего не троньте. Нет таких причин, по которым гедонизм, каббала, полигамия, аскетизм, даже смесь эротики с хасидизмом, которую проповедует наш друг Геймл, не могли бы сосуществовать в игре-городе, или игре-мире. Что-то вроде универсального Кони-Айленда, в котором каждый выбирает ту игру, какую желает. Уверен, мисс Слоним, что вы были на Кони-Айленде не один раз.

— Да, но я никогда не делала из этого философских выводов. Кстати, кто такой этот Давид Юм? Никогда о нем не слыхала.

— Давид Юм — английский философ, друг Жан-Жака Руссо. Таким он был до тех пор, пока не стал противным нищим евреем.

— Вот и ваш омлет, доктор Файтельзон. Про Жан-Жака Руссо я знаю. Даже читала его "Исповедь".

— Давида Юма тоже легко читать. Понять его может и ребенок. Я уверен, Цуцик, вы знаете, что 7 + 5 = 12 верно в аналитическом смысле, а не только в синтетическом «априори». Прав был Юм, а не Кант. Но вы еще не рассказали, что же с вами случилось. Вы улетучились, как мыльный пузырь. Я уж начал подумывать, что вы уехали в Иерусалим, сидите себе там в пещере и стараетесь искупить грехи.

— Доктор Файтельзон, его пещера — на Крохмальной улице, — Бетти обернулась ко мне. — Можно, я ему расскажу?

— Если хочешь. Все равно.

— Доктор Файтельзон, наш Цуцик нашел себя, став женихом на Крохмальной.

Файтельзон отложил вилку:

— Вот как. Но по тому, как вы отзывались о безумном Отто Вейнингере, я скорее мог бы подумать, что вы останетесь вечным холостяком.

Я хотел было ответить, но Бетти опередила:

— Он и остался бы холостяком, но он нашел такое сокровище — ее зовут Шоша, что пришлось изменить своим принципам и убеждениям.

— Вот как? Нельзя убежать от женщин. Рано или поздно вы попадаете в их сети. Селия уже отчаялась вас разыскать. Шоша? Современная девушка с таким старомодным именем? Кто она? Борец-идишист?

Опять я попытался ответить, и снова Бетти перебила меня:

— Трудно даже сказать, что она такое, но если такой ценитель женщин, как наш Цуцик, решил жениться, то это должно быть что-то особенное. Встреться только с ней ваш Давид Юм, он бы немедленно развелся с женой и убежал с Шошей на Кони-Айленд.

— Не думаю, что у Давида Юма была жена, — возразил после некоторого раз мышления Файтельзон. — Ну тогда мазлтов, Цуцик, мазлтов.

Наконец-то Бетти дала мне вставить хоть слово.

— Она издевается надо мной, — сказал я. — Шоша — девушка из моего детства. Мы вместе играли еще до того, как я стал ходить в хедер. Мы были соседями в доме № 10 по Крохмальной улице. Давным-давно я уехал оттуда и потом многие годы…

Файтельзон поднял вверх вилку:

— Что бы там ни было, не убегайте от своих друзей. Если вы женитесь, это не может остаться тайной. Если вы любите ее, мы хотим узнать ее поближе и принять в свой круг. Можно позвонить Селии и сообщить добрые вести?

Я увидел, что Бетти собирается выступить с новой остротой, и обратился к ней:

— Сделай милость, Бетти, не говори от моего имени. И, пожалуйста, не остри так язвительно. Доктор Файтельзон, это не такие уж добрые вести, и я не хочу, чтобы Селия знала об этом. Пока еще не хочу. Шоша — бедная девушка без всякого образования. Я любил ее, когда был ребенком, и потом никогда не забывал. Я был уверен, что она умерла, но она нашлась — благодаря Бетти, в сущности.

— Вовсе я не хотела язвить, я отношусь к этому серьезно, — попыталась оправдаться Бетти.

— Почему бы Селии не узнать правду? — возразил Файтельзон. — Когда думаешь, что все идет заведенным порядком, обязательно случается что-нибудь неожиданное. Мировая история состоит из таких вот пирогов и пышек. Должно быть что-то свеженькое. Вот почему демократия и капитализм на грани истощения и упадка. Они уже стали банальностью. По этой же причине так распространено идолопоклонство. Можно покупать нового бога каждый год. Мы, евреи, только обременили народы своим вечным Богом, и потому они ненавидят нас. Гиббон пытался найти причины падения Римской империи. Она пала просто потому, что состарилась. Я слыхал, что и на небесах есть страсть к новизне. Звезда устает быть звездой, взрывается, затем становится новой звездой. Млечный Путь устал от этой простокваши и начал разбегаться черт знает куда. Есть у нее работа? Я имею в виду вашу невесту, а не Млечный Путь.

— Она не работает и не может работать.

— Она больна?

— Да, больна.

— Когда тело устает быть здоровым, оно заболевает. Когда устает жить, умирает. Когда оно уже достаточно было мертвым, пере воплощается в лягушку или ветряную мельницу. Здесь лучший кофе в Варшаве. Могу я заказать еще чашечку, мисс Слоним?

— Хоть десять, только, пожалуйста, не называйте меня мисс Слоним. Меня зовут Бетти.

— Я пью слишком много кофе и выкуриваю слишком много сигар. Как это может быть, что ни кофе, ни сигары не надоедают? Вот на стоящая загадка.

Загрузка...