Нина Кромина Штрих, пунктир, точка

Мемуары


Часть 1

Ночь пугала тёмнотой, время от времени чёрное небо вспыхивало далёким тревожно-красным. Не спалось. Вдруг совсем рядом раскололось, сухо разорвалось. Дачный домик вздрогнул. Испугавшись яркого, огненного, нового треска за окном, задребезжавших стёкол, я спрыгнула с кровати, схватила в охапку лежавших на кукольной кровати тряпичного Васеньку, целлулоидную Катю и Олю с фарфоровой головкой и мягким телом. Пулей обратно, нырком под одеяло, к себе прижав. Зажмурилась. Защищая их, спасала себя. Как потом во взрослой жизни.

Ещё бился в окно ливень, где-то вдали глухо падали деревья, но дрёма уже баюкала, уводила в безмятежность и покой.

– Как сладко спит, – донёсся голос мамы.

– Смотри, она даже не пошевелилась, – добавил отец, поправляя одеяло.

Мемуар 1. Пятое марта

Мои первые воспоминания относятся к пятидесятым годам прошлого века. В основном они, как и более поздние, сугубо частные. Но иногда связаны с историческими событиями. Хорошо помню утро 5 марта 1953 года. Сижу за обеденным столом, завтракаю, одна в комнате, которая у нас называется большой. Комната – проходная. Та, которая меньше, более интимная. Там мама, папа и я спим, мама чертит, я играю в кукольном уголке возле печки. В большой, за картонной перегородкой, спит, лежит на кровати, надев наушники, иногда что-то пишет за большим двухтумбовым столом дед. Квартира коммунальная. На втором этаже двухэтажного флигеля.

Это утро представляется мне сегодня тусклым, свет горел в комнате часов до десяти. Дед ещё спал, отец ушёл на работу, мама на кухне.

Встаю из-за стола, ещё не зная, чем заняться, как вдруг неожиданно открывается дверь из коридора, и, не раздеваясь, решительно в комнату входит муж тётки, на его лице я замечаю торжество. Следом, пытаясь заглянуть ему в глаза, суетясь, быстрыми, мелкими шагами идёт мама. Стою невидимкой. Удивляюсь незнакомой, странной ситуации. Они проходят в запроходную комнату и закрывают за собой дверь. Стою оглушённая, непонимающая. Чувство подобное тому, как год назад, когда умерла бабушка: будто деревянная, сейчас бы сказали – ступор. Может быть, это детское чувство смерти, остановившегося времени?

Спустя очень короткое время, дверь распахивается, и до меня доносятся слова, обращённые к маме: «Никто, никуда не ходите! Возможно, будут открыты люки».

Лицо мамы кажется мне бледнее обычного, а закушенная губа чуть заметно дрожит.

Мемуар 2. Абрамцево

Лето играло солнечными зайчиками, прыгало по листьям, траве, разноцветным стёклышкам веранды. Родители сняли дачу в абрамцевском посёлке. «57-ой километр» называлась тогда железнодорожная станция с высокими откосами по обеим сторонам блестящих рельсов. От платформы к светлому терему мы шли меж тёмных елей, проходили лучистую поляну. До музея, заповедника «Абрамцево», рукой подать. Родители составили мне компанию лишь раз, другой и заленились. Лишь Татьяна, папина сестра, приезжавшая по выходным, разделяла мой интерес, и мы шаркали с ней в безразмерных тапочках из зала в зал, угадывая, где сидела девочка с персиками или, посматривая в окно, любовались парком, по которому не могли нагуляться. Однажды забыли на скамейке мягкую байковую кофту, которую тётушка привезла в подарок… Лето то радовало, то печалило… Как-то, когда я играла в саду с темноволосой девочкой, у которой ресницы вспархивали опахалами, вокруг дома поднялась суета. Хозяйка выставила на окошко небольших размеров приёмник, откуда разносился победный мужской голос и взрослые, собравшись рядом, чему-то радовались, улыбались. А позже хозяйские мальчишки бегали друг за другом по поляне с возгласами: «Товарищ Берия вышел из доверия».

Мемуар 3. Метро

После болезни бабушка стала ещё меньше и тише. Во время прогулок со мной сидела на стульчике около дровяных сараев и с интересом наблюдала, как играют дети. Иногда она доставала из сумки какую-нибудь книжку с картинками, и тогда около неё собиралась кучка любознательных. Дома часто лежала на своей узкой кровати около изразцовой печки, и дедушка читал ей что-то.

Однажды мама вернулась из ежедневного тура по окрестным магазинам оживлённой.

– Чему улыбаешься? Встретила кого-нибудь из знакомых? – спросила бабушка.

– Нет, метро завтра открывают. Говорят, такая красотища…

– Я бы хотела посмотреть. Пойдём завтра?

– Тебе будет трудно.

– Потихонечку…

К удивлению домашних, на следующее утро бабушка поднялась, едва папа ушёл на работу. Подкрутила щипцами, которые долго грела на кухне в сине-фиолетовом пламени газовой плиты, седые жидкие волосы.

– О, да ты я вижу, форсишь, – радостно заметил дедушка.

Все нарядились. Бабушка на вытертое пальто накинула связанный на коклюшках палантин, из-под беретки выпустила локоны, мама нацепила шляпку; дед надел поношенный, но ещё вполне хороший тёмно-коричневый полушубок, который ему подарили знакомые.

Меня одели в синенькое пальтишко с сереньким зайчиком, сшитое бабушкой, валенки с калошами, на головку – пуховую белую шапочку. По дороге бабушка часто останавливалась.

– Надо вернуться, – говорили почти одновременно дедушка и мама.

– Нет, что вы, такое событие.

Сутолока у входа удивила нас и испугала. Неожиданно бабушка решительно шагнула в самую гущу зевак, и, пытаясь что-то увидеть, всё тянула и тянула голову. Мама и дедушка едва поспевали за ней. В их ногах топталась я. Помню белый купол с ровным сиянием в центре…

На нас напирали со всех сторон. Кто-то вскрикнул. И тут, вырвав меня и бабушку из толпы, дедушка, голова которого возвышалась над зеваками, потащил нас прочь, на улицу. Следом выскочила мама…

Бабушке так и не удалось увидеть красоту подземного вестибюля, украшенного витражами. Вскоре её не стало.

Многие считают, что станция метро «Новослободская» – самая красивая! Я тоже так думаю, поскольку она – родная, и сожалею, что бабушке так и не удалось увидеть её прекрасных витражей и мозаики.

Мемуар 4. Храм

В детстве, проходя мимо заброшенного храма Александра Невского, что на Миусах, я невольно съёживалась. Он пугал тёмно-красной громадой с чёрными без стёкол окнами, тусклым, мерцающим над одним из притворов желтоватым огоньком. Силуэты людей, выходящих из дверей, мерещились мне крошечными и сутулыми, а фонарь, лязгающий на ветру, прибавлял страха. Так хотелось быстрее пройти мимо этого зловещего места. Мама же, лишая меня последнего покоя, отнимала руку и крестилась, как мне представлялось, слишком долго.

Этот храм хотелось обойти стороной. Я любила свой, Пименовский, светло-белый, летящий, знакомый и тёплый, наш, приходской. В нем и родственники, и соседи. А этот… этот долго били большой гирей, мячом отскакивающей от его исполинских стен. Вокруг собрались люди. Я с мамой, бабушка, её гимназическая подруга, с которой они при встрече обнялись, и кажется, заплакали, мой крёстный, кто-то ещё. Я смотрела себе под ноги, на носы коричневых ботинок, и храм уже не представлялся мне таким страшным, а его стены на глазах светлели. Когда в очередной раз по ним ударяла гиря, зажмуривалась. Теперь вместо страха от него был страх за него. «Бабка» Александра Невского не брала.

Однажды утром, часов в десять, раздался сильный взрыв, наш двухэтажный флигель задрожал. Я закричала.

– Что ты орёшь? – набросилась на меня мама и, добавив тихо: – Это Александра Невского взрывают, – вышла на кухню, закусив по своему обыкновению губу.

Мемуар 5. Красная косынка


Прошлой осенью я случайно оказалась в подмосковной Малаховке и вспомнила то лето, когда мои родители снимали здесь притулившуюся к двухэтажной даче открытую террасу с крыльцом и две крошечные комнаты, напоминавшие купе. Проходя по улицам, зажатым между кирпичными заборами, я искала и не находила милые моему сердцу дома, украшенные резьбой, весёлые сады с лёгкими изгородями, травянистые островки в тупичках, где днём гоняли мяч, а вечером топтались под патефон…

В тот год родился брат, Жорик, и вся жизнь нашей семьи неспешно текла вокруг его младенчества. По утрам у крыльца молочница из ближайшей от дачного посёлка деревни, переливала из банки в блестящий, ещё не потемневший алюминиевый бидончик козье молоко. Один стакан выпивала я, а другой, с чаем, мама…

Сама же дача, привлекающая внимание верандами и башенками, стояла, как будто отвернувшись от улицы. Лицом в сад. Прозрачный шатёр приглашал войти в распашные двери и вёл в таинственные покои, куда время от времени, взмахивая крыльями яркого платья, впархивала хозяйская дочь Ляля. Иногда она приезжала в выходные, иногда в будни. Чаще всего со свитой – мужчинами, женщинами.

Её родители жили в едва заметном скромном доме, скрывавшемся в глубине сада, за яблонями.

Отца, мужчину лет шестидесяти пяти, высокого, сохранившего не только военную выправку, но и привычку не выходить за калитку в штатском, я видела редко. Мать Ляли выглядела моложе мужа, но округлившаяся спина, тёмный платок, который она иногда повязывала, и суетливая походка выдавали в ней женщину, уже уступившую себя возрасту. Рассказы всезнающей молочницы об её увлечениях молодости удивляли дачников.

Моя мама, деликатно скрывая досаду, держала бидончик в руках и прислушиваясь к звукам из комнатушки, боялась пропустить детский плач. Она нервничала и то облизывала, то закусывала нижнюю губу. Пережитая война, потери, поздняя беременность, которую врачи долго принимали за опухоль, трудные роды, жизнь на тощую зарплату мужа – всё это изменило характер мамы и лишило нежности.

Брат вёл себя на удивление спокойно. Проснувшись, он лежал, разглядывая или бело-розовый фонарь с павлинами на потолке, или муху, ползущую по стене, или что-то видимое ему одному. И даже тогда, когда его будил гам, который привозила с собой Ляля, не кричал, а лежал и улыбался. Ляля, шумная женщина лет двадцати пяти, обычно являлась с компанией, их веселье перепрыгивало с куста на куст, застревало в листьях, отражалось в заборе, долетало до вершин сосен.

Ярко-красные Лялины губы, под цвет им косынка на голове, напоминающая революционный плакат, и голос, неестественно возбуждённый, прерываемый длинными и трудными заикающимися паузами, тревожил меня, а смех, переходящий в хохот, пугал.

Как правило, Лялины праздники проходили вблизи домика её родителей, но иногда она появлялась у нашей террасы, где росли высокие яблони с крупными наливными плодами. Изящная, в цветастой одежде, с корзинкой в руках, окружённая приятелями и приятельницами, она срывала яблоки, перекрикиваясь с кем-то и гогоча. Мне, время от времени наблюдавшей за ней, она казалась необычной, и я с интересом и настороженностью рассматривала её. Иногда замечала, что и Ляля с пристальным вниманием поглядывает на меня.

Как-то она подошла и спросила, как меня зовут.

Но, не дождавшись ответа, засмеялась и побежала туда, где её поджидал «фотограф»,– так я называла про себя мужчину средних лет с тёмными зачёсанными волосами, которые он игриво забрасывал назад, смешно дёргая головой. Этот мужчина напоминал мне фотографа из фотоателье на нашей московской улице, где мы с мамой однажды так и не дождались оплаченных снимков.

Ляля, которая в присутствии этого чернявого, шумела больше чем обычно, почти скрылась за кустами, и повернув ко мне голову, крикнула:

– Х-хочешь, я подарю тебе косынку?

Я, конечно же, хотела и стала мечтать…

Однажды, зайдя за террасу, увидела, как «фотограф» мял Лялю и прижимал к забору, а она издавала странные звуки и шумно дышала. Испугавшись, я вбежала по ступенькам, натолкнулась на коляску, в которой лежал брат, и чуть не опрокинув её, бросилась в комнату.

– Что ты носишься? – донёсся до меня строгий голос мамы. – Займись чем-нибудь. Порисуй, поиграй. Вот, – холодно произнесла она, протягивая альбом с раскрасками, – ты, наверно, не помнишь, что папа вчера тебе привёз. Не болтайся без дела.

И я, усевшись за крошечный столик, на котором стояли пузырьки и склянки с Жорикиными присыпками, взяла карандаши, лежавшие тут же, и стала аккуратно раскрашивать картинку с незабудками. Я так усердно водила карандашом по бумаге, что вскоре забыла и про Лялю, и про мужчину с тёмными волосами… Возможно, эта сцена и вовсе стёрлась бы у меня из памяти, если бы на следующий день опять там же, в том уединённом месте, не произошло ещё более страшное событие…

Я сидела на террасе лицом к саду за столом, покрытым белой клеёнкой с голубыми цветами и, отрывая от мотка ваты крошечные кусочки, плотно наматывала их на иголку, потом вытягивала иголку, и получался ватный жгутик, который мама называла гусариком. Иногда он выходил рыхлым, и гусарик приходилось переделывать. Теперь, когда мы проживаем уже третье десятилетие двадцать первого века, это занятие кажется странным, но в те далёкие годы многих современных понятий и предметов не существовало. Например, ватных палочек. Вот и крутили гусарики, чтобы прочищать младенцам носики, ушки…

Беззвучно колыхались вершины сосен, едва доносились отдалённые звуки железной дороги и младенческое старательное причмокивание. Покойно и умиротворённо.

Ляля, которая ещё вечером приехала на дачу с «фотографом» и одной из своих подруг, долго не выходила в сад. Потом почти бесшумно собирала смородину, которая росла вдоль забора. Ни яркой помады на губах, ни красной косынки, лишь растрёпанные рыжие волосы… Неожиданно к ней сзади подошёл «фотограф» и поцеловал в шею. Я видела, как Ляля вздрогнула, и, повернув в его сторону голову, тут же отвернулась. Тихий голос мужчины, будто что-то объясняя ей, приглушённо ворковал. Показалось, что он оправдывается перед женщиной, а та, опустив голову, беззвучно плачет. Спустя некоторое время до меня донёсся Лялин голос. С трудом, заикаясь больше обычного, всхлипывая, она спросила:

– Т-ты е-е-ё ль-ль-любишь? А я?

– Ну, и ты мне, конечно, нравишься. Ну, как человек. Ты весёлая…

– А к-к-ак ж-ж-ж-енщина?

И, не дождавшись ответа, расплакалась ещё сильнее, уже навзрыд…

Не прошло и пяти минут, как из дома вышли всё тот же мужчина и Лялина подруга. Они быстро, почти бегом, шли по весёлой, с солнечными бликами тропинке, а Ляля, по-прежнему всхлипывающая у кустов, крикнула им:

– К-ку-да же вы?

Её подруга, не оборачиваясь, на ходу бросила: «Так надо».

Мне от всего увиденного и услышанного стало не по себе. Я вдруг почувствовала, что мне очень жаль Лялю. Побежала в комнату, схватила альбом для раскрашивания и, вырвав страницу с уже голубыми незабудками, бросилась в сад, чтобы утешить… Сбежала со ступенек, обогнула террасу и увидела Лялю.

Она лежала на спине, её тело странно вздрагивало, запрокинутая голова дрожала.

– Мама! Мама!

Мама, подойдя с Жориком на руках к террасному окну, лишь взглянув на Лялю, быстро отнесла Жорика в комнату и, застёгивая на ходу кофту, побежала через сад к домику Лялиных родителей.

Почти тут же я увидела стариков. Запыхавшиеся, они стояли над дочерью и что-то делали с ней, а потом с помощью мамы, которая больше суетилась, чем помогала, понесли в дом. Вернее, нёс отец, лицо его побагровело, он натужно, с хрипом дышал, а его жена и моя мама лишь мешали ему, пытаясь поддержать Лялины ноги, которые болтались как у куклы. Я смотрела на них и чувствовала, как холод замораживает меня, сковывает. Увидев Лялино лицо, восковое с закатившимися глазами, я ощутила, что на какой-то миг сердце остановилось, а потом забилось быстро-быстро, и стало трудно дышать. Поднялась по ступенькам и поплелась в комнату, где на кровати лежал брат.

Вытащив из пелёнок ручку, он с усердием сосал большой палец. Глядя на него, я вдруг так встревожилась, такой испытала страх за его жизнь, что, желая загородить собою от всего, что нахлынуло на меня, пытаясь защитить, мнобняла. Так мы и лежали рядом, запелёнатый младенец и девочка. Тихо. Лишь за стеной раздавался шёпот, вздохи.

Спустя некоторое время на террасе послышались шаги. Донеслись голоса: глухой – Лялиного отца и другой, похожий на Лялин, только без заикания, – её матери. «Это всё война, контузия», – часто, будто извиняясь, повторяла она. Старики долго сидели у нас на террасе и что-то рассказывали, но я слышала лишь отдельные слова, несколько раз Лялина мать говорила: «Пойду, проведаю», – и тогда раздавался звук отодвигаемого стула и скрип половиц. «Всё в порядке. Спит», – слышалось через некоторое время, и взрослые опять о чём-то тихо-тихо говорили. В приоткрытую дверь я видела, что тени сосен, росших за оградой, стали темнее, а заходящее солнце розовой полосой отмерило вечер.

Задремала. Приснилась ведьма, утаскивающая меня в какой-то сарай за железной дорогой, тёмная платформа, всполохи красного. Я чувствовала, что цепкие жёсткие пальцы с острыми ногтями сжимают руку и тянут, тянут за собой. «Мамочка! Мамочка!»

– Что ты орёшь? Жорика разбудишь и Лялю. У неё был приступ.

Мама наклонилась, взяла Жорика и пошла на террасу.

За ними вышла из комнаты и я. Уже тускло горели лампочки в бумажных абажурах, спускающихся с потолка, около них вились и падали безвольные ночные мотыльки.

Папа, недавно вернувшийся с работы, снимал с керосинки большое ведро, над которым поднимался пар.

Мне нравилось, когда в комнате включали рефлектор с ярко-красной спиралью, вносили цинковую ванночку и ставили её на два табурета, перемешивали воду, измеряя температуру специальным градусником, одетым в деревянный чехол, клали на дно лёгкую пелёнку и погружали в воду брата. Его головку отец укладывал на ладонь, большую и твёрдую, а мать осторожно водила намыленной тряпочкой по крошечному детскому тельцу. Брат шевелил руками, ногами, выпячивая красный, чуть вздувшийся живот, и казалось, что он плывёт.

Вдруг мама обратилась ко мне:

– Хозяева сказали, что ты можешь собирать яблоки. Которые упали, – и добавила: – Они самые вкусные.

И тут я вспомнила, как раньше, пока ещё не родился брат, мама часто рассказывала сказки, как катилось яблочко по серебряному блюдечку, и на блюдечке вырастали города, летали облака и сияло солнце… и захотелось яблока… А яблок в хозяйском саду и, вправду, было много. Красивые, светящиеся изнутри, с тонкой полупрозрачной кожурой…

Утром, когда мама в одной из комнат кормила брата, я, как обычно, сидела за столом и, готовясь раскрасить понравившуюся картинку, выбирала из трёхэтажной коробки с витиеватой надписью «300 лет Воссоединения Украины с Россией», недавно подаренной папой, карандаш. Но тут на крыльцо, странно озираясь по сторонам, поднялась Ляля с корзиной яблок и, поставив её на пол, вполголоса проговорила:

– В-вот, кушай. А мама где? Кормит?

– Спасибо, – ответила я, слезая со стула. – Позвать?

– Н-нет, не надо, я к тебе пришла. Ходила в сад. Туфли вчера там посеяла. А это т-твоё? Потеряла?

И, вынув из корзинки, протянула листок со вчерашними незабудками.

– Это я в-вам хотела подарить, – почему-то тоже заикаясь, ответила я.

– С-спасибо. Возьму на память. Можно? А тебе в-вот от меня косынка.

Ляля достала из кармана широкой, доходящей до лодыжек юбки сложенную несколько раз красную косынку.

Мягкая, с обгрызенными уголками, со следами чернил и пятен, отглаженная, пахнущая утюгом, тёплая ткань ткнулась в руку.

– Спасибо.

– Эт-то чтоб ты не потерялась.

Приложив палец к улыбающимся губам и быстро, будто опасаясь чего-то, Ляля спустилась в сад.

А я, стоя на террасе и расправив косынку, сначала рассматривала её, потом набросила на голову и пыталась завязать сзади, под косой.

– Что ты делаешь? Что это у тебя? – послышался недовольный голос мамы.

– Косынка? Чья, откуда?

– Ляля подарила.

Выхватив косынку из моих рук, мама побежала по саду к дому Лялиных родителей.

Вечером папа привёз шоколадку в серебряно-синей обёртке. Он достал её из внутреннего кармана пиджака, и плитка пахла табаком, потому что он курил. Мне потом долго казалось, что у шоколада запах табака.

Вечером купали Жорика.

– Знаешь, – рассказывала мама тихим, незаметным голосом, намыливая брату ножку, – Лялю-то, оказывается, во время бомбёжки потеряли при эвакуации. А нашли уже после войны. И надо же, у матери ни царапины, а она… Они её сразу узнали. И не только по красной косынке. А она их – нет… Контузия. Когда в детском доме детей выводили к взрослым, ну, к тем, кто их искал, велели брать, что у кого от старой жизни осталось. Детей по вещам находили… Боюсь я эту Лялю. Сегодня тряпицу свою красную сунула и убежала. Я к родителям её ходила. А они говорят, а вдруг дочка ваша потеряется…

Папа вдруг побледнел, его рука, на которой лежала Жорикина головка, задрожала, и он бросил:

– Отдала? Не смей брать! Войны больше не будет!

И я удивилась, потому что никогда не слышала у папы такого голоса.

– Я и не взяла, – вполголоса, как обычно при брате, ответила мама.

Потом я разглядывала густое августовское небо с падающими звёздами, вдыхала аромат подмосковной ночи, запах сосен, яблок и слушала едва доносившийся голос железной дороги…

Через много-много лет, я шла по незнакомой мне теперь Малаховке и вспоминала заикающуюся Лялю и Жорика, в коляску которого эта странная женщина незаметно подложила красную косынку. Вспоминаю и то, как уже после смерти родителей везла брата по дороге, у которой не было ни конца, ни края…

Мемуар 6. Светлая седмица

1 сентября 1953 года я растворилась. В мире белых фартуков, белых бантов, сутолоке детей и взрослых. Толпились, переминались, ждали. И наконец, из дверей краснокирпичной школы вышли три женщины с поднятыми древками: 1 «А», 1 «Б», 1 «В». Никаких церемоний и линеек! Выстроились и вперёд!

Наша учительница, Евгения Ивановна, в тёмно-синем костюме, бодро-строгая, глаза за стёклами очков – весёлые и добрые.

Цветы заполоняют все подоконники класса, чувствую запах краски, яркий блеск свежевыкрашенных парт радует, новые книжки, разложенные на каждой парте, восхищают! Я – на первой парте в третьем ряду у окна, а Оля (мы с ней иногда играем во дворе) – на одной из последних. Мою подружку, Полину, которая живёт в том же доме, что и я, записали в «Б». Но я не тужу, сейчас не хочется об этом думать.

Раньше, прогуливаясь с бабушкой возле школы, я видела, как девочки сбегают со ступенек, размахивают портфелями, переговариваются.

– Видишь, какие красивые у них платья, фартучки. Это школьная форма. – говорила бабушка, – и я такую носила, и тебе скоро сошьём, только уж я не увижу… – и как-то добавила: – Ты на могилку-то мою приди, так хотелось бы на тебя посмотреть…

Теперь же, попав внутрь здания, удивляюсь всему новому и интересному. Длинные коридоры, большие окна, в гардеробе – деревянные ряды вешалок с металлическими крючками, а под ними – отделения для галош. Но главное, конечно, книжки, тетради, светлый деревянный пенал с крышкой, гармошкой, съезжающей вбок. В портфеле, кроме этих чудес, лежит небольшой коричневый мешочек из сатина для завтраков. Сегодня там яблоко. Но мне не до него!

За партой рядом со мной сидит Ира Фукс. У неё крошечные пальчики, которыми на первом же утреннике она будет играть на пианино, сейчас же она делает всё невпопад, открывает и закрывает крышку парты, когда все сидят, сложив руки, ищет что-то в портфеле, развязывает свой мешочек. Только и слышно: «Фукс! Фукс!»

Через ряд, у стенки, но ближе к проходу, Катя. Мне кажется, что росточком она даже меньше меня и Иры. У неё голубые глаза и тоненькие косички, уложенные на затылке корзиночкой. Форма не шерстяная, как у меня и Иры, а штапельная. Позже я узнаю, что Ира живёт в новом доме, в отдельной квартире, а Катя в маленькой пристройке. Все мы были очень разные, из разных семей, но этого не замечалось. Никто не кичился, не хвастался. Старательно выводили палочки, крючочки, декламировали стихи, рисовали, на уроке труда учились штопать и делать заплатки. Евгения Ивановна, часто повторяла:

– Главное – чистота, аккуратность, чтобы воротнички и манжеты сияли белизной, а дырочка, если такая вдруг появилась, обязательно пряталась.

Весь первый год прошёл в радости. Помню, когда Евгению Ивановну вызывали к начальству, она просила высокую девочку, Лиду Перетрутову, почитать нам. Лида, когда пришла в школу, умела читать, да как!

Наступила весна. И уже все читали, писали…

А как-то в один из понедельников, когда православные ещё отмечали светлую седмицу, и, собираясь на службу, пили чай с куличами, Евгения Ивановна вошла в класс особенно бодро. Веселее обычного блестели её глаза.

– Ха! Ха! Ха! Представляете, дети, наша Катя ходила куличи святить, смотрите на неё, вот смех-то! Может, она ещё и в бога верит? Встань Катя, пусть на тебя все посмотрят.

И смеётся, весело так, задорно! Первоклассницы посмотрели сначала на учительницу, потом на Катю, потом опять на учительницу и тоже стали смеяться.

– Встань, Катя, встань!

Катя встала. По её лицу текли крупные слёзы, она не всхлипывала, не вытирала слёз, не размазывала их по своему милому круглому личику, а дети смеялись.

Сто лет прошло, а перед глазами Катя, самая маленькая в классе, стоит и плачет.

Мемуар 7. Огонёк

Во втором классе к нам привели мальчиков, и началось совместное обучение. Евгения Ивановна поставила их у доски, и мы, девчонки, внимательно рассматривали незнакомцев. Конечно, мальчишки не больно какая невидаль: сколько казаков-разбойников, горок, лапты сыграно вместе! Но то там – во дворе – в непонятно какой одежде, на которую и внимания-то не обращали, шумные, растрёпанные, свои, а здесь… Мальчишки стояли тихо, кто-то переступал с ноги на ногу, кто-то по-дурацки хихикал, кто-то смотрел в пол или потолок. Витя, Юра, Руслан, Миша, Валера, Саша… Мальчиков наперечёт. Мне достался Юра, его посадили за парту рядом со мной. Симпатичный, с остреньким носиком. Его байковая форма выглядела помятой и уже чем-то измазанной. Он мне понравился, и я стала о нём думать. Но дружбы не получилось.

В середине года я заболела какой-то нестандартной болезнью. То поднималась температура, то становилось трудно дышать. Районный врач, женщина средних лет, сидя около моей кровати, долго копалась в справочнике «Детские болезни» и назначила постельный режим. Известный по всей Москве платный и дорогой врач-натуропат Виленкин, осмотрев меня, попросил маму записать его рекомендации в специальную тетрадь. Миндальное молоко, коктейли из свежевыжатых соков и ежедневные хвойные ванны. Завершая визит, он посоветовал: «Сохраните эти записи и покажите вашей девочке, когда она вырастет, чтоб знала, какой труд в неё вложен». И тоже предписал постельный режим. Бедные родители! Они выполняли все указания! Мяли, жали, тёрли на тёрке, выжимали соки через марлю. Вечером отец притаскивал в комнату детскую ванночку, ту самую в которой купали братца, и, растворив в тёплой воде зеленовато-жёлтую таблетку, напоминавшую лето и сосновые перелески, запихивал меня в ванну. Потом я лежала на панцирной кровати, а папа читал вслух про нелюбимого мною инженера Гарина и его изобретение. Иногда мы работали с папой над рукописным журналом. Днём я сочиняла короткие – на полстранички – рассказы, а вечером папа подрисовывал к ним иллюстрации. Так я и валялась, развивая в себе лень и беспечность (делать уроки почему-то не рекомендовалось).

А однажды… Однажды после школы ко мне пришли мальчишки. Гурьбой. Особенно запомнились Витя и Коля. Витя – коротенькая золотисто-русая чёлочка, синеокий, невысокий и мечтательный, встав в угол комнаты, посмотрел на верх бело-глянцевой голландки с кругом медной задвижки и вдруг запел:

Дивлюсь я на небо та й думку гадаю:

Чому я не сокiл, чому не лiтаю,

Чому менi, Боже, тех крiлец не дав?

Я б землю покiнув I в небо злiтав. ..

Обычно Витя говорил скороговоркой, непонятно чему посмеиваясь, проглатывая часть слов, но исполняя песню, так чётко и трогательно пропевал каждую букву, что я и сейчас слышу его ангельский голосок, и что-то пощипывает у меня в носу, губы подрагивают в улыбке, и я готова заплакать от любви и печали…

Следующим выступал Коля. Среднего роста, упитанный и краснощёкий, он уверенно одёрнул форменную тужурку, выставил вперёд ногу и запел:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед,

Чтобы с боем взять Приморье –

Белой армии оплот.

Наливалися знамена

Кумачом последних ран,

Шли лихие эскадроны

Приамурских партизан.

Потом спел «Каховку»!

Он чеканил слова, притоптывал ногой и всё больше и больше краснел…

Вскоре после домашнего импровизированного концерта я пришла в школу. В этот день нас надолго задержали после уроков, объявив, что будут снимать для самого главного в СССР журнала! Сначала мы ждали. Потом в класс вкатили незнакомую нам технику, и началось: то сажали мальчиков и девочек вместе, потом рассаживали, пересаживали, велели то смотреть на доску, то писать, то улыбаться, то сидеть, не шевелясь с выражением серьёзности и строгости. Вдруг в класс вбежал низенький, толстенький фотограф, всех пересадил, щёлкнул и убежал. Всё закончилось. Нам обещали журнал и фотографии.

Мы уже стали забывать об этом, но, когда Евгения Ивановна принесла три журнала и раздала каждому ряду, чтобы посмотрели и вернули ей, все стали тщательно рассматривать обложку в надежде увидеть себя. Увы, на фотографии красовался только Витя и за ним две девочки: я и Таня. Остальные персонажи оказались смазанными, и дети могли лишь с трудом догадаться, кто есть, кто. Вон чуть заметна Катя, вон – Оля.

Придя домой, я отдала журнал маме. Она положила его на дно средней полки старинного комода рядом с моими светлло-русыми кудряшками, завёрнутыми в пергаментную бумагу и крестильной рубашечкой. При переезде всё это богатство затерялось, фото той обложки я отыскала в интернете. Ей шестьдесят шесть лет.

Мемуар 8. Истра

Река никак не могла нащупать свой путь: путалась, петляла, вдруг неожиданно круто развернулась и, нарисовав странно изгибающийся контур, побежала в обратный путь.

Я стою на мостках среди заросшего берега Истры. В густой зелени нет-нет да блеснёт прежнее русло, этой холодной, не всегда добродушной реки. Забрасываю мяч в воду и плюхаюсь, спустившись на нижнюю ступеньку. Я ещё плохо плаваю, поэтому время от времени приходится, ухватившись обеими руками за моего красно-синего спасателя, барахтаться и, с трудом сопротивляясь течению, нащупывать вязкое илистое дно. Иногда я прихожу на реку одна, чему очень рада, потому что тогда между мной, рекой, кустарниками и небом возникает любовь. Чаще, с братом на руках вслед за мной, спускается к реке мама или мои двоюродные сестры: Ляля и Таня.

Изба, в которой мы живём этим летом вместе с семьей маминой сестры, стоит на берегу реки, поэтому, несмотря на прохладное лето, часто бегаем к мосткам. Так я становлюсь русалкой! По выходным приезжает папа, и тогда я превращаюсь в лесную диву, поскольку мы уходим с ним за большую крутолобую поляну, пересекаем мелколесье и скрываемся в дальнем лесу. Грибы, ягоды, букеты лесных цветов. Как-то мы наткнулись на разрушенный блиндаж. В нём – следы войны: телефонные аппараты, ну знаете, такие, с крутящейся ручкой, патронташ, разбросанные гильзы. Глаза у отца разгорелись. Он обходил находки и справа, и слева, заглядывал внутрь рва. Строго посмотрев на меня, попросил ничего не трогать. Чувствовалось, он не прочь исследовать, что там и как. Но поглядывая на меня, не решился. А только всё смотрел и смотрел вниз. Очевидно, вспоминал фронт, войну. Не в этот ли раз, возвращаясь домой, он начал и быстро оборвал свой короткий рассказ о войне, о первом бое, о куриной слепоте и морошке, которая его исцелила на далеком от Истры Волховском фронте, о наших катюшах и их фауст-патронах… Да, война была повсюду. И здесь, в Подмосковье, и там, в далёком далеке, и в Москве.

Мама рыла окопы, во время бомбёжек залезала на чердак нашего дома, где в углу долго лежала куча песка для тушения зажигательных бомб, выезжала с Владимиром Нечаевым на фронт с концертами для военных, после работы на заводе бежала на радио, где пела для москвичей и арии из опер, и русские песни. Дед бессменно дежурил на Мосводопроводе, он работал там старшим инженером, а в короткие часы отдыха валялся на своей кровати в закутке, отделённом от комнаты буржуйкой. Как-то при очередном налёте осколок бомбы, прострочив дубовые брёвна нашего флигелька, оплавил оконное стекло, просвистел над дедовой макушкой, пробил стену в коридор и вылетел через противоположную стену дома.... Шла война и в рязанской деревне. Там, выехав к свекрови на лето, зимовала мамина сестра с тремя детьми, выменивая на последние вещи что-нибудь съестное, чтобы накормить детей. Для этого ей приходилось переходить через глубокие овраги, в которых частенько встречались волки, в соседнюю деревню, где жили побогаче…

Да, в моём детстве недавняя война чувствовалась во всём, фильмы о ней, книги, рассказы, даже воздух, казался сотканным из неё. Я часто видела сны о войне, пряталась от немцев и даже выработала правило: не смотреть на них, если тебя ищут, поскольку взгляд притягивает. Когда же в Завидове, где с некоторых пор наша семья стала проводить отпуска, случился пожар и, взрываясь в воздухе, с грохотом разлетались обломки шифера, я, уже взрослая, пережила ужас не пожара, а войны…

Мемуар 9. От Новослободской до Сущёвского тупика и дальше.


Дед, Георгий Константин (да, два имени, правда, этого второго имени мы, его внуки, долго не знали) Гофман, пенсию, как и все советские пенсионеры, получал нищенскую. Но это никак не отражалось на его самодостаточности. Бодр. Уверен в себе. Если же надевал френч с барского плеча – подарок жены именитого сановника, то уж и говорить нечего. И лишь довоенное драповое пальто, которое он носил в ненастные осенние дни, сутулило его и старило.

Под вечер дед переходил Новослободскую, направляясь на прогулку. Так он озвучивал свое скорбное сидение в сквере у пожарной каланчи в Сущёвском тупике, где когда-то познакомился со своей будущей супругой, моей бабушкой Еленой Николаевной. Иногда к нему подходил маленький старичок: бородка острым клинышком, пенсне; иногда мужчина среднего роста, тоже пожилой, с палочкой и хлюпающим протезом. Все они когда-то были женаты на сёстрах, проживающих в доме Овчинниковой…1

Помню и я, болтая ногами, сидела на этой же скамейке и наблюдала, как выскакивали из ворот пожарные, разматывали и сматывали упругие резиновые шланги, повторяя эти упражнения бесконечное количества раз, пока главный, взмахнув рукой, не давал отбой. Иногда пожарные, запрыгнув в машины, срываясь, уносились куда-то.

Рядом с пожарной частью находилось сущёвское полицейское отделение. В нём, как в пересыльной тюрьме, в 1909 году содержался В.В. Маяковский, проживающий в то время на Божедомке (на этой улице в детстве жил и Ф.М. Достоевский), в это учреждение отправляли в молодости свои прошения моя бабушка и её сестры с весьма странным содержанием: сменить подданство. Дело в том, что среди их предков по мужской линии затесался никому неизвестный великобританский подданный, и этого оказалось достаточным, чтобы в документах всех последующих поколений сохранялась эта чудна̀я приписка, создавая массу неудобств, например, при трудоустройстве. Потому-то леди и писали свои бумажонки. Судя по всему, их просьбу уважили, как и просьбу В.В. Маяковского о дозволении ему прогулок, как прочим заключённым. Сейчас в этом здании – музей МВД. Минутах в пяти – музей Достоевского, Антроповы Ямы2, где когда-то мама с Жориком ловили циклопов для аквариумных рыбок, и много прочих достопримечательностей.

Пока мы жили на Новослободской, вся округа от Тверской до проспекта Мира ложилась мне и моим близким под ноги, и мы частенько совершали прогулки, чаще всего за Садовое кольцо.

До Каретного ряда, где рядом с Эрмитажем жила со своим семейством мамина сестра, тётя Зина, добирались либо на троллейбусе, либо пешком через Краснопролетарскую. За многоэтажным домом, на первом этаже которого впоследствии разместилась кинобиблиотека, сворачивали во двор. В двухэтажном доме, почти примыкавшем к эрмитажной стене, на втором этаже они и жили.

Позже их переселили в Воротниковский переулок, бывший усадебный дом3, туда добирались переулками через Миусы, если хотели прогуляться подольше, а если лентяйничали – через Каляевскую (ныне Долгоруковскую). Многолетие близкой жизни расплескалось позже, когда москвичей расселили по спальным районам. А до этого шастали друг к другу почти ежевечерне, завершая моционом трудовой день.

Подумалось, что не всегда наши визиты были кстати. Иногда приходили, а в доме готовились ко сну, расставляя посреди большой комнаты, разделённой старинными шкафами на зоны, раскладушки. Пироги же на дубовом столе, стоявшем под бронзовой дамой с обнажённой правой грудью, дожидались гостей, приходивших к вечернему чаю, часов до десяти. Ватрушки, лимонники, пироги с вареньем, разносортные, непохожие друг на друга чашки, серебряные гнутые ложки. Хозяйка дома – наша тётушка, тётя Зина, в каком-нибудь лёгком халатике, с уже отпущенной из пучка косицей, пробиралась на крошечную четырёхметровую без окон кухню, где на газовой плите разогревала чайник. Удивительно, как она ухитрялась в столь стеснённых условиях готовить, мыть посуду, стирать. А готовила, или как теперь говорят, стряпала, она не только пироги: её многочисленное семейство отличалось привередливостью: кто-то отдавал предпочтение бульонам, кто-то овощным супам, кто-то лапше. Но сдобу любили все. Никто, как тётушка, не мог испечь или нажарить груды пирожков с начинкой из капусты или мяса, никто не подавал к столу таких полупрозрачных блинов, ожидавших на масленицу под подушками и одеялами задержавшихся визитёров. Никто, как она, не снабжал расходившихся по домам после обильной трапезы гостей пирогами и блинами. Вот оно – московское хлебосольство.

Хотя в других семьях наших родственников, подобного я не встречала. Везде пребывала умеренность и скуповатость. Пожалуй, только бабушка мужа пекла по праздникам такое количество сдобы, но то – в праздники, а у тёти Зины мы могли за ежевечернимб чаем испробовать много всякой всячины.

Конечно, приходили мы не ради чая, в их доме нас всегда принимали с лаской, одобряли улыбками, объятиями, но как сказать, как сказать… Приходили, целовались, присаживались к столу, выпивали по чашечке и посидев немного у черно-белого телевизора, у которого наша тётушка, как правило, клевала носом, перекинувшись с обитателями дежурными фразами, собирались в обратный путь.

А дома – в койку, где после вечернего променада по московским закоулкам, спалось легко и сладко. Но не всем. Мама притаскивала на обеденный стол чертёжную доску, тушь, линейку, циркуль, рейсфедер, бумаги, кальки и работала часов до двух-трёх. Иногда, если это были так называемые обтяжки, она приносила низкие и широкие «ванночки», хорошо знакомые фотографам и, приготовив нужные растворы, «купала» чертежи, использовав для просушки все возможные стеклянные и зеркальные поверхности.

Долго бодрствовал и дед. Он часто сидел в своём закутке за письменным столом и писал что-то, но обычно, полулёжа на высоких подушках, слушал радио. Перед дедушкиной кроватью на стене висели фотографии его родителей и распятие, поскольку крестили его в протестантском храме Петра и Павла…

Перед смертью, с лёгкой руки Никиты Сергеевича, пенсию деду повысили, и он успел сделать мне царский подарок: светло-бежевая «Ласточка» c радужной сеткой на заднем колесе, фонарём и лёгким ручным тормозом, надолго стала мне верным конём, уносившим за леса, поля и горы…

Мне бы хотелось, перебирая пазлы, кружить и кружить в детском, лелеющем душу мире, но пора и честь знать, перейдя к описаниям более позднего времени.

Часть 2.

Мемуар 10. Приуготовление

Оставив позади пионерские костры и горны, я перехожу ко времени более осмысленному, в котором мой школьный приятель Витя уже не искал сокола в небе, а бродил с понуро опущенной головой, не смешил себя и других прибаутками, пребывая в молчаливо-отрешённом состоянии. Другой мой одноклассник, Коля, которому, как и другим, сунули комсомольский билет через узкое оконце, долго выглядел нахмуренным, и даже написал возмущённое сочинение об этом.

В школьной системе произошли изменения, и от нашего класса осталась только буква и цифра.

В СССР ввели профессиональная подготовку для школ, и одиннадцатилетка докатилась до нас. Это означало, что десятилетняя школа становилась одиннадцатилетней, и одновременно ученики получали какую-то начальную производственную ориентацию. Поскольку наша школа находилась рядом с Менделеевским институтом, класс «А», в котором я училась, объявили химическим. Вот тут-то и образовался в моей жизни изгиб, как у реки Истры, где я когда-то училась плавать. Только спасательного мяча не подвернулось. ..

В те годы химию объявили надеждой и опорой нашей страны. В школу рванули новенькие. А многие мои одноклассники ушли из школы, найдя себе по душе что-то иное. Оля перешла в Гнесинку, Валера в художку, Таня перешла в «В», где учили на библиотекарей, Катя и другой Витя – в техникум. Полина – в ШРМ (Школу рабочей молодёжи). Позже к ней примкнула и я.

Среди новичков сразу выделились дети из состоятельных семей, как сказали бы сейчас, мажорики. Мне представлялось, что они умнее, симпатичнее и смелее нас, и я впервые почувствовала себя… изгоем!

Приведу только один пример. Я понравилась одному мальчику. Из вновь прибывших. Он то провожал меня из школы, то дарил какие-нибудь милые пустячки, которые, как теперь понимаю, привозили его родители из-за границы. Однажды он подарил мне шариковую ручку, о которой я тогда и знать не знала. Подарок не оценила и продолжала писать красной авторучкой с плавающей золотой рыбкой, наверно, китайской, которую за год до этого мне подарил дед. Позже мальчик (увы, его имени я не помню) пригласил меня и других одноклассников к себе домой на день рождения. Дом, в котором он жил, отличался новизной, крепостью, большими окнами, широкой лестницей и бесшумным лифтом. Квартира – холлом, начинавшимся от входной двери, просторными комнатами и неожиданным видом из окна, за которым виднелся сад «Аквариум», Концертный зал Чайковского, «Сатира», в те времена известная как «Оперетта»4, и многое другое.

В одной из центральных комнат нас ждал накрытый стол. Хрусталь переливался. Из свисающей люстры свет брызгал искрами в бокалы и фужеры на тонких ножках, в салатницы и менажницы. Блестел на блюдах с забугорными сервелатами, отражался на бутылках с иностранными этикетками. И никого из родителей! Просто сказка! Вечер прошёл пристойно, в рамках лучших советских традиций: мы вели себя на удивление тихо. Никаких тебе буги-вуги, танго и фокстрота! Часов в десять вечера пришли родители моего кавалера. Среднего роста и среднего возраста мама и высокий, красиво-безучастный папа с копной седых волос. Мама разглядывала гостей, словно в лорнет, а папа, едва перешагнув порог, подошёл к окну и что-то за ним пристально рассматривал.

Неожиданно мама посмотрела на сына повелительно и строго, обвела всех взглядом, и, повинуясь, сын подвёл к маме меня. Не помню, спросила ли она моё имя, но поинтересовалась, кто мои родители, и где я живу. Потом медленно, внимательно вглядываясь, посмотрела на лиф, на воротничок, на оборки моего платья, потом перевела взгляд на юбку и почему-то весьма долго рассматривала отечественные туфли у меня на ногах (раньше, приходя в гости, надевали не тапочки, а туфли, которые приносили с собой). Потом окликнула мужа, и тот, на миг повернув голову в мою сторону, отвернулся, не озаботившись даже подобием улыбки. Этот мальчик -подросток, имени которого я так и не вспомнила, больше не провожал меня из школы и, помнится, даже не подходил.

Другие мальчики вели себя ещё более непредсказуемо. Один из них на школьных переменах не раз вываливал на пол содержимое моего портфеля, другой, из «старичков» выручал, запихивая всё обратно.

Время от времени рядом со мной за партой оказывался кто-то из бывшего «А», потом благополучно перемещаясь в другой конец класса. Никто из них не пел ни Каховку, ни что-либо другое.

Девочки тоже отличались от тех, которые учились со мной раньше. Староста перед учителями вела себя подобострастно, присматривая за нами взрослым взглядом; несколько девочек, учившихся раньше вместе в какой-то другой школе, эдакие шелапутки, царили на задних партах, не интересуясь прочими.

С учителями тоже не складывалось. Правда, работавшая в химическом вузе Екатерина Ивановна, которую язык не поворачивается назвать химозой, вела уроки так интересно, что невольно все охимичивались. С увлечением работали над проектами, связанными с практическими занятиями в Менделеевке, куда мы ходили каждую неделю.

До сих пор помню свой проект по производству портландцемента. На большом ватманском листе тушью я начертила схему производства (обратите внимание – без чьей-либо помощи), притащила пробирки с образцами. Доклад прошёл блестяще! Екатерина Ивановна похвалила и добавила, что не только в школе, но и в институте за такую работу следует поставить «Отлично». Почему-то особенной радости я не ощутила. Сделала то, что требовалось. А вот отец сиял! Я это видела по его глазам. Он работал в научном институте, который занимался проектированием предприятий по производству строительных материалов. И, фантазирую я теперь, сопрягал наши устремления воедино. Но… не получилось! …

Главным школьным уроком в девятом классе, думаю не только для меня, стала литература. Гуревич Семён Абрамович. Невысокий, плотного телосложения; стремительная походка, расстёгнутый синий плащ, под ним синий костюм; голова вперёд, нижняя губа выпячена; в руках потрёпанный портфель, в нём груда книг. Для всех и каждого. Налетай! А если этого мало, милости прошу на мансарду улицы 25 Октября (нынешняя Никольская). Две крошечные комнатки. Одна – побольше, книжная. Стеллажи и вдоль, и поперёк, и у окна, и навалом около стола. Вдоль одной из стен небольшая кушетка с небрежно наброшенным пледом. На вешалке, зацепленной за полку, расправив плечи, синий пиджак, под ним голубоватая рубашка. Другая комната, совсем уж крохотная, жилая. Здесь чайник, дежурные чашки. И разговоры, разговоры, разговоры. Судя по всему, Семён Абрамович был знаком со многими известными москвичами. Помнится, в один из наших визитов, у него пил чай директор Ленинки (нынче Российская государственная библиотека). А однажды к нам на урок он привёл Сергея Михалкова, что в те времена казалось запредельным. Ещё бы, сам дядя Стёпа! Но пришёл он, сопровождающим своего сына. Никита, примерно наш ровесник, только что снялся в фильме «Я иду, шагаю по Москве». Его интересовало общение, обмен мнениями. Оттепель. Заговорили о новом и по-новому.

Ходили и в «Известия», где тоже обсуждали фильмы. Так мы стали говорунами. Школьные задания удивляли новизной! Литературные проекты, которые предлагал Семён Абрамович, заинтересовали всех! Помню свой доклад по пьесам А.Н. Островского и, что очевидно сегодня звучит нелепо, «Сравнительный анализ четвёртого сна Веры Павловны и Программы КПСС». Думается мне, что Гуревич не сам придумал тему, но она нас увлекла. Особенно в части стекла: многие тогда мечтали о воздушных пространствах зданий и помещений из стекла и металла. Хорошо помню экскурсии в литературные музеи к Толстому в Хамовники, Ясную поляну, к Достоевскому на Божедомку. И театр! Семён Абрамович, интересуясь театром, увлёк и нас (не удивительно, что одна из его дочерей, Анна Каменькова, стала актрисой.)

Недавно из интернета я узнала, что жена Семёна Абрамовича рано умерла, и в те годы, когда мы учились у него, он жил вдвоём с Анной.

Вспоминаю Семёна Абрамовича с благодарностью и теплом.

В тот трудный для меня год (болезнь отца, смерть дедушки) он не раз поддерживал и одобрял. То доброй улыбкой, то книгами…

***

Отец пролежал в больнице несколько месяцев. (Конечно же, бесплатно и не по блату!) Операция состарила его, и десятилетняя разница между ним и мамой стала особенно заметна. Из бодрого, крепкого, когда-то спортивного мужчины он превратился в старика со всклокоченными седыми волосами и тонкими желтовато-серыми ногами. Я часто навещала его в больнице. Иногда, подходя к палате, у меня так колотилось сердце, а ноги становились такими ватными, что еле шла.

Мама ездила к папе каждый день, иногда оставалась на ночь. Мне без неё приходилось трудно, а брат дурачился, хватал за косы, затевал возню, используя меня вместо груши для боксёрской тренировки.


Если я просила помыть посуду, его лицо выражало крайнюю степень брезгливости, если вынести помойку, смотрел с негодованием:


– Будешь приставать, пойду гулять, к тётке перееду.


Этого допустить я никак не могла! Мама, и без того, чуть живая. А брат? Ну, что с него взять – поздний ребёнок. Иногда звонила мама:

– Ну, как у вас?

– А папа?

– Плохо. Температура опять за сорок. Я на ночь останусь.


Брат разговора не слушал, стоял рядом, пинал меня кулачками. Ему хотелось резвиться, а сестра взрослую из себя строит.

– Портфель собери!

А он:

– Хи-хи! Ха-ха!

– Дурак, дурак! У нас отец умирает, а ты…

Тут уж брат в слёзы. И я его обнимать:

– Не плачь, не плачь, миленький! …

Утром мама приехала из больницы и потащила его к отцу. Проститься.

Мальчишка (ему чуть больше восьми) как увидел коридоры, палаты, больных в обвисших пижамах, отца немощного, чуть живого, отвернулся к окну. А сосед по палате вышел.

Вскоре после выписки из больницы отец стал пенсионером. Теперь после завтрака он тщательно вытирал клеёнку, расстилал газету, надевал очки и читал.

Сейчас трудно сказать, откуда у него появился журнал с первой публикацией повести А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Но она произвела на него такое сильное впечатление, что будто бы открыла глаза на то, что он видел и знал раньше, но ни видеть, ни знать не хотел. Неужели сомневался? Странно. Тётка, сестра отца, рассказывала, что их старшего брата за продажу часов англичанину, арестовали и сослали на строительство Беломорско-Балтийского канала, где он, по словам заключённых, погиб под оползнем. Мне удалось узнать, что мой дядя, Белавин Владимир Алексеевич, действительно был репрессирован по политическим мотивам в 1933году…

Теперь, когда о тех временах известно достаточно много, трудно представить, что ощущали те, кто узнали правду о ГУЛАГе, прочитав повесть А. И. Солженицына. Особенно, если близким выпала сходная судьба. Думаю, что отец не только усомнился в социализме и разочаровался в нём, но почувствовал ложь, в которой жил, ощутил себя обманутым. Я помню, как он говорил, что теперь (после «Ивана Денисовича» и Хрущёвских съездов и Пленумов) для него осталась в жизни единственная ценность – это семья и дети (а ведь ещё недавно он был правоверным коммунистом! И общественное значило не меньше, чем частное!)

Для меня же образ человека в робе, с нагруженной тачкой среди неразличимых в своей массе фигур, всегда связан с картиной к стихам Н.А. Некрасова «Железная дорога» и ассоциируется с незнакомым мне, но близким родственником, братом отца.

***

Я ощущаю родственную связь и со своим дедом со стороны отца, Алексеем Александровичем Белавиным, ненадолго пережившим гибель любимого первенца. В последние годы жизни он искал утешения в своей первой любви, любви к математике, сочиняя задачи для учебника, который никогда не будет издан. А до этого он учился в Петербургском университете, Императорском техническом училище (нынешняя Бауманка), на фабрике Морозова в Орехово-Зуеве, по приглашению С. Морозова, работал инженером по прядению; открыл частные общедоступные гимназии, сначала женскую, потом мужскую. Бюрократия в то время препятствие почти непреодолимое и открыть вторую (мужскую), оказалось не просто. Но создание Попечительского совета помогло, и гимназию открыли. Знаменательно, что в 1918 году после многочасового совещания, приняли решение о продолжении изучения Закона Божьего, что, очевидно, послужило поводом к тому, что власти гимназию закрыли.

Удивительно то, что здание мужской гимназии сохранилось до наших дней, и в нём с 1992 года располагается Гуманитарный лицей, которым руководит Вадим Юрьевич Прилуцкий. На фронтоне здания в год столетия гимназии (2008 г) установлена мемориальная доска с именем Алексея Александровича Белавина. Для меня было большим счастьем побывать в этом лицее, сохранившем не только стены, но парадную лестницу, зал, увидеть фотографию Алексея Александровича. Люди живы, пока жива память о них.

Но если дедушку со стороны отца я никогда не видела, и его образ навеян фотографиями и рассказами его дочери, Татьяны, то дед со стороны матери жил вместе с нашей семьёй до смерти в 1962 году. Он прожил бы и дольше, если бы не спрыгнул на ходу со ступеньки троллейбуса. Ударился о бордюр и ночью умер от разрыва застарелой каверны.

Загрузка...