Дозволено цензурою. С.-Петербург, 7 Ноября 1889 года.
о берегам реки Молочной, в Таврической губернии, виднеются красивые деревеньки немецких колонистов. Лет 50 тому назад никакого жилья там не было: в те поры, только на лето, ногайские кочевые татары пригоняли свои «отары», то есть стада баранов, на пастбища по широким лугам, и проживавшие в речных камышах волки ждали этих гостей, голодая и завывая от осени до лета.
Но когда почти во всей Неметчине не стало покою от войн, то некоторые немцы просили наше правительство позволить им переселиться в Poccию. Им назначили эти пустынные и привольные места, пособили деньгами; немцы пришли, поделили промеж собою участки и поселились по берегам рек.
Плохо было сначала: ни кола, ни двора, — жили в землянках. Волки наведывались к ним частенько: бывало немка варит свой «габер-суп», а волк с верху крыши землянки глядит в отдушину — «так ли-мол ты хозяйничаешь?» И не только на домашнюю скотину, а и на людей нападали середь белого дня эти разбойники зубатые. Но «терпение и труд все перетрут»: — помаялись, победовали новые поселенцы, да понемногу так обжились, обзавелись и разбогатели, что теперь только кофеек попивают, да денежки считают.
В 1854 году, как началась в Крыму война, эти самые колонисты-немцы прислали своих выборных или старост к нашему главнокомандующему с такой просьбой: «по милости русских, наши бедные отцы разбогатели здесь — теперь мы хотим отслужить вам за благодарность: примите от нас хлеб, картофель, подводы. И просим мы прислать к нам на излечение ваших раненых в сражениях солдатушек, будем беречь их, как братьев наших». И оставили немцы много подвод своих в военное распоряжение.
И вот, той же осенью 1854 года, в ненастный ноябрьский день, в одной из немецких колоний — и в домах, и на улице заметно было суетливое движение: с самого утра, то на одном, то на другом крыльце беспрестанно появлялись заботливые немцы, за ними выскакивали ребятишки; любопытно поглядывали они на дорогу. Дорога эта, обсаженная деревцами у селения, вилась через поля и нивы, и под дождиком лоснилась сплошною грязью и лужами. Кого-то ждали с той стороны.
Около полудня, прискакал в деревню колонист; на вопросы немцев он мимолетом отвечал: «Едут! Сейчас будут!» и соскочил с коня у ворот старосты. — Вскоре примчалась усталая тройка: офицер и военный доктор, забрызганные грязью, остановились у тех же ворот. За ними приехал фельдшер с своим аптечным ящиком. — и не больше как через полчаса, показался вдали по дороге обоз в 30 или 40 немецких фурманок.
Все народонаселение деревни — и стар, и мал, несмотря на дождик, высыпало из домов; старики и старушки вздыхали молча, беленькие немочки перешептывались и во все глаза глядели на приближающийся обоз. Ребятишки прыгали, лезли на перила, изгороди и деревья — кричали и шумели без умолку; собачонки, вертясь под ногами, помогали шуму. — Словом, в тихой немецкой колонии произошла небывалая суматоха; ждали гостей, еще незнакомых, невиданных прежде.
Наконец, обоз, встреченный офицером, доктором, фельдшером и старостами, въехал в деревню. Перед каждым домом, по очереди, останавливались подводы и каждый хозяин принимал своего гостя. Гости эти были — наши, раненые в разных битвах и сшибках, герои — защитники Крыма, солдаты нашей храброй армии.
Все они были промочены дождем до нитки. Иные бодро выскакивали из фурманок; другие, истомленные дорогой, с трудом слезали с них; а некоторых, обессиленных кровотечением или горячкой, бережно снимали немцы и относили на руках в дома.
Покрякивали да поохивали богатыри подбитые, а глядя на них слезами всплакивали сердобольные старушки-хозяйки. Повязанные головы, руки, ноги; мотающийся у иного пустой рукав, бледные, истомленные лица; у другого и совсем неоткрывающиеся глаза — было над чем погоревать доброму человеку. Но земляки наши не очень унывали.
«Ну, до свиданья, земляк!» — проговорил товарищу своему георгиевский кавалер, выбираясь из фурманки; рукава и полы накинутой шинели его были пропитаны кровью. Он слезал с фурманки, как-то скользя с нее, а руками не придерживался. «До свиданья! Эх брат, как ты осунулся!» Земляк, бледный как полотно, открыл глаза на речь кавалера, и снова сомкнул их.
«Не вешай головы, не печаль хозяина! Увидимся, брат!» — продолжал кавалер. Земляк опять взглянул на него и чуть кивнул ему головой; видно, было ему плохо…
«Миккель Бауер, это твой постоялец!» — кричал староста по-немецки одному хозяину; и Миккель Бауер, колонист почтенной наружности, подошел к кавалеру и хотел пособить ему взобраться на крыльцо. Но кавалер поблагодарил его: «не беспокойтесь-мол, влезем сами! А фуражку, извините, снять трудненько: мое вам почтение примите — хоть и в шапке!» при этом кавалер показал обе руки свои, перевязанные от кистей до плеч.
— «Ай, ай! Майн Гот» (Боже мой) — во всей семье хозяйской, стоявшей на крыльце, раздались вздохи и восклицания.
«Уж не побрезгайте, почтенный хозяин» — сказал кавалер, — «примите вот и этого камрата; хоть скотина, а добрый камрат; эй, Сибирлетка! На квартиру — марш!»
На голос кавалера вышел из за колес отъезжающей фурманки, словно выкупанный в грязи, пес черной шерсти. Пока люди хлопотали, он уже успел облизаться маленько, не обращая внимания на разных обнюхивающих его собачонок.
«Отдохнем же мы с тобой, Сибирлетка!» — ласково говорил кавалер, подымаясь на крыльцо за хозяином, — «эк ты напомадился, сердечный!»
Пес пошел за своим господином, а обрадованные ребятишки и любопытные собачонки вертелись за его хвостом.
Хозяин отворил настежь двери и попросил солдата войти. Из чистой и светлой комнаты пахнуло теплотой и вкусным запахом чего-то жареного. Солдат вошел, а Сибирлетка только облизывался и со вздохом присел в сенях на задние лапки; двери захлопнулись.
«Здравия желаю всем господам!» — промолвил кавалер и, тряхнув головой, ловко сбросил с нее фуражку. Толстая хозяйка приветливо встретила солдата, и вся семья разного рода и величины, — начиная от девятивершкового парня, до крохотного мальчишки, игравшего с кошкой на полу, все устремили глаза на него.
Учтивый хозяин спросил о чине и имени гостя.
«Егор Лаврентьев, десяточный ефрейтор!» — ответил кавалер.
Хозяин повел его в другую комнату и там показал ему приготовленную в углу постель; а у окна был уже накрыт столик, уставленный хорошими вещами. Подымался пар с горячего картофеля, чухонское масло сверкало на блюдечке, и какая-то жирная нога торчала с тарелки, как будто намекая: меня-мол можно есть, если угодно. — Еще-бы, неугодно!
Глянул на это кавалер и маленько призадумался: шестнадцать месяцев на Дунае да под Севастополем ел он русский, прочный сухарь, изредка огревался матушкой-кашицей, аль батюшкой-горохом и ай, ай, как давно, из памяти вон, когда он нюхал, не только ел, такую замысловатую стряпню! — «Экой бал! Кабы сюда товарища: ахти пошли бы разговоры, только косточки трещали-бы! Есть над чем посопеть!»
— «Посфоляет меленькой шнапс?» — отозвался с боку его хозяин. Кавалер оглянулся: хозяин держал в одной руке, как на смотр вычищенный, хрустальный графинчик, а в другой — развалистый стаканчик.
«Вот это резон!» — промолвил кавалер, пошевеливая усами.
— «Доктор посфоляет?» — спросил немец, но кавалер на этот счет сказать не мог ничего верного:
«А доктор ничего не сказал, стало-быть — или можно, или он и сам не знает. Да впрочем, я ведь только по наружности ободран, и часть мелких костей порехрястало, а нутром — совсем здоров. Я бы и не приехал сюда, да вот беда: самую нужную кость сломал, анафема!» Солдат тряхнул повязанными руками: — «А впрочем, — примолвил, — это от брюха далеко, стало-быть шнапс — можно!»
Немец держал чарку перед гостем и сам не знал, как препроводить ему шнапс — разве влить в рот. Но кавалер долго думать не заставил: нагнулся к чарке, охватил ее губами, взмахнул головой — и только донышко сверкнуло. Затем было крякнуто так, что кошка шмыгнула за дверь, со страху.
«Сломал, шельма, боевую пружину — и весь замок, дурак! вот что главное!» — молвил кавалер, отирая усы о свои плечи; и сел за стол.
Хозяева только дивились и потчевали гостя усердно; он сделал честь хлебу-соли, картофелю, оторвал зубами кусок жирной ноги, и все это брал ртом прямо с тарелки, отказываясь от предлагаемой помощи кормить его: «управимся и сами, пока зубы целы!»
Порядочно и с большим вкусом подзакусив, встал, поклонился он образу, потом хозяевам — и начал поглядывать в угол, где виднелась постель; дело понятное!
Закуска продолжалась очень недолго; однако в это время в кухне, у ребятишек, успел произойти немаловажный погром, а в сенях Сибирлетка уже выиграл баталию. Дело было так: Миккель № 2, семилетний пузырь, баловень отца-хозяина, больше всех был обрадован новым гостем — Сибирлеткой. Тоже очень понравилась ему штука кавалера с фуражкой, — как он сбросил ее с головы. Вот он набрал полную шапку костей и хлебных корок, отправился с маленькими сестренками и братишками своими в сени и вытряхнул эту провизию перед голодной собакой. А сам тут же надел шапку и начал пробовать скидать ее таким же способом, как скинул ее кавалер. Шапка слетала наземь, ребятишки хохотали, а Сибирлетка уписывал подачку и, поворачивая маленько набок морду, вдребезги сокрушал самые твердые и застарелые кости. Все шло хорошо, но неприятель приближался: с одной стороны — огромная рыжая, косматая собака подкрадывалась к Сибирлетке; а с другой — дубовый дверной косяк ребром своим угрожал голове прыгающего в шапке мальчишки. И в одно время — Сибирлетка, которому не понравилась непрошеная рекогносцировка — взрычал, кинулся в схватку и задал несказанную трепку рыжему герою; а шалун Миккель, хохоча и прыгая, резонулся самым лбом в острый косяк. Мальчишка разразился воплями и плачем, а рыжий рыцарь завизжал как подсвинок, поджал хвост, и отступил во все лопатки под старую борону, в дальний угол задворка, и оттуда залился тем жалобным воем разбитой скотины, который по собачьи должно быть значит: «караул, режут, давят, умираю и больше не буду!» А впрочем, леший его знает, что такое кричит скот, когда зададут ему трепку.
К суматохе этой прибавилась еще беда, как обыкновенно бывает при бегстве и ретираде: ребятишки, бежавшие на кухню, прихлопнули корзинкою крохотного немца и попадали один на другого с отчаянным плачем; а на улице рыжая собака, летя без памяти и соображения, врезалась в стадо гусенят. Кавардак вышел на славу: точно турецкий лагерь, атакованный какими-нибудь неучтивыми мушкетерами, или жидовская свадьба на ярмарке.
Наконец, когда буря прошла, когда вытащили из под корзинки ребенка, и приложили грош к волдырю на лбу шалуна Миккеля, — хозяин пошел поглядеть на свою любимую рыжую собаку: что-то она выла очень неутешно. По осмотру оказалось: одна нога не действует, и ухо украсилось бахромой малинового цвета.
— «Ахмет! мой храбрый Ахмет!» — утешал его хозяин, но храбрый Ахмет продолжал заливаться самым подлым голосом пришибленного труса, с ужасом поглядывал в ту сторону, где его оттрепали, и все глубже прятался под борону.
— «Эте странне! — с удивлением говорил хозяин, вернувшись в комнату: — как так фаш зобак ел мой зобак? очень странне!» Затем он восхвалял храбрость и силу своего Ахмета и рассказал, темноватую, впрочем, историю о том, как «Ахмет ел с волком и волк его не ел, а она укодил от волк, а волк укодил домой на лес!» И чтоб покрепче была вся история, хозяин прибавил, что Ахмет был всегда «перфый зобак» по всей колонии.
— «Что делать: теперь будет — второй!» — отвечал кавалер, как-будто жалеючи, что обошли чином храброго Ахмета. «И мой Сибирлетка тоже дирался с волком — и волк, правда, ушел от него, но должно быть порядком жаловался в лесу. Одначе надо его побить за драку!» — промолвил кавалер.
Но немец на это никак не согласился: просил оставить это собачье дело без расследования, а только удивлялся, как так оплошал храбрый Ахмет, и захотел поглядеть поближе на победителя его.
Солдат отворил дверь: «Эй, разбойник, Сибирлетка, поди-ко сюда!» — Победитель вошел, опустя голову, и смиренно присел на корточки у дверей. Тогда только публика заметила его калечество: «Ай, ай! Бедный зобак!» У Сибирлетки по средний сустав не было передней лапы, в густоте косматой шерсти сперва этого и не заметили немцы. Все окружили храброго пса и кавалер объяснил, что лапу потерял Сибирлетка еще в Туречине; неизвестно — пулей-ли, аль картечью ее отхватило, или отдавило какое-нибудь колесо пушечное, или безоглядный конь боевой оттоптал эту лапу — ничего неизвестно. Лапы нет — да и только! А впрочем Сибирлетка хорош, мол и без лапы.
Немец осматривал его со всех сторон, спрашивал зачем зовут его Сибирлеткой; верно сибирский пес, что ли? Но солдат объяснил, что он не сибирский и что родина его не дальше, как Глухов, город Черниговской губернии. Немец, как водится, ничего не понял, а все-таки не мог надивиться — откуда берется такая сила в неказистом звере.
— «А вот я вам все покажу, — уверял солдат, — извольте видеть», — и кавалер не без труда левой рукой своей, которая хоть не сгибалась, но кой-как действовала, открыл пасть Сибирлетки: «видите, темное поднебесье?» — В самом деле поднебесье у собаки было кофейного цвета.
— «А это вот — волчий зуб», — и то правда: клыковые зубы были длинны и остры, а коренные и глазные торчали как зубья пилы.
«А остальное все — дрянь.» И это была правда.
«Он так вот, пока не сердит — ничего-себе, как есть дворняга!» — продолжал кавалер, — «а вот, не хотите ли, будет наступление?»
«Сибирлетка! Смирно! Слушать команды: тра-та, тра-та, тра!» — кавалер пробарабанил на язычок колонный марш — и придержал пса за загривок. И вдруг шерсть на собаке поднялась вихрами и ощетинилась, нос сморщился как голенище, глаза засверкали и волчьи зубы его защелкали с пресердитым рыком, всхрапом и ворчаньем.
— «Дер-тейфель! Дьявол!» — бормотали немцы, и поотступились немножко. Нельзя было и узнать покорного пса, он глядел свирепым волком и рычал все время, пока его держали за загривок.
— «Отбой!» — скомандовал солдат — и страхи пропали, собака, как собака, только хвостом помахивала.
— «Дер-тейфель! Шорт возми, кароши, ошен чутесны зобак!» — с удовольствием говорил хозяин, порядочный, должно быть, собачник.
А кавалер еще больше поддержал честь Сибирлетки: «Да, не совсем дрянь: клочья полетят, весь изорвется в тряпку, а уж пардону у него нет! И раздобрейший пес, при этом: вся рота — мало того — весь полк и вот как любят его! А уж за драку не прогневайтесь хозяин: он тоже по солдатскому обычаю, любит сразу „оказаться“».
Немец нисколько не гневался за драку и разумеется, нисколько не понял, что это за обычай такой — «оказаться.»
— «Вас ист дас — окасацся! Зашем окасацся!» — допрашивал он, и солдат повел такое объяснение:
«Вот извольте-мол видеть: коли солдат вновь поступает куда-нибудь, в роту ли другую переведут его, или просто на новую квартиру, так ведь его там никто не знает, что он за человек, добрый или худой — понимаете хозяин?»
— «Поймаю!» — отвечал хозяин.
«Ну так извольте видеть: хороший и откровенный солдат, как только поступит куда-нибудь вновь, так сейчас же и „окажется“. То есть окажет себя, какой он такой: не станет морочить людей, а действует без хитрости: например, испивает он — ну сейчас же, — возьмет да и трик! И тринкнет, выпьет то-есть, порядком, знайте, мол все — я пью! А во хмелю каков — сами замечайте! Понимаете?»
— «Миношко понимаю!» — отвечал немец, кивнув головой.
«Тоже самое, если гордость человек имеет или грубость, — так то же: при первой оказии взял да и сгрубил кому следует. Или другая какая-нибудь худоба в нем есть — сейчас же ее наголо и выставит при случае. Хоть бы и отстрадать пришлось за то, а все же лучше, чтоб люди знали: вот-мол я какой! Ведь известно, и хороший человек — не без греха, да только лицемерить не любит, не введет никого в обман, а выкажет себя сразу: характер у меня такой-то! У меня есть прореха, — гляди! Я, говорит, могу сдурить, а дурю я вот как. — да и сдурит тут же, как сумеет.
Ну вот это и значит „оказаться“ — ферштей?»
— «О, да, ферштей!» — уверял немец.
— «Ну-с, сударь мой, и Сибирлетка тоже не любит, чтоб ему, так сказать, наплевали в кашу — вот он вашему рыжему Мухамету и оказал себя: знай мол наших! Не задевай, а то кранкен будешь! Теперь ферштей?»
— «О-о, я-a, ферштей, ферштей!»
Оправдал кавалер таким манером буйный поступок Сибирлетки на новоселье и скомандовал «оказавшемуся» псу — марш на место! — Сибирлетка носом отворил дверь, и в сенях, повертевшись в уголку, залег со вздохом, уткнув морду себе под брюхо. — А со двора все еще слышалось жалобное завыванье.
Кавалер тоже хотел отдохнуть; хозяева вышли из комнаты и притворили дверь. Но любопытный мальчишка Миккель все поглядывал в щелку, и видел как кавалер снимает с себя шинель, тоже по новому способу — зубами. Разумеется, шалуну понравилось и это. — Быть ему с другой шишкой на лбу.
Чтобы успокоить всех храбрых, поставили миску чего то хорошего и теплого Сибирлетке; рыжему, воющему воеводе бросили кость — везде стало тихо.
Добрый, старый хрыч — сон, невидимо спускающийся в тишине ко всем истомленным, посетил и наших странников. Тихо, беззвучно, как мать над спящим младенцем, словно посыпая легкими цветами маку и хмеля, навевал он сладкую дремоту: спи мол трудящийся человек, забудь все — отдохни!..
И захрапел кавалер разбитый; да и Сибирлетка почтенный задал по своему собачьему способу тоже важнейшего храпака.
Крепко спал кавалер. — Но, по временам, отрывисто взмахивал он больными руками, хмурил свои густые брови и сердито вздувал щетинистые усы. Виделось ему во сне что-нибудь гневное, злое: ломил француз с англичанином вперед вострыми штыками — что ли, аль каких-нибудь 15 тысяч турок с радостным страхом окружили полк его, — как это было, например, при Четати, где устояла горсть бесстрашных, погибала и не погибла, а штыком и грудью пробилась сквозь всю, густо-осыпавшую ее, магометанскую саранчу… Да и Сибирлетки что-то сильно подергивал во сне ногой, и взлаивал себе под брюхо, словно обругивая эти тысячи бесславных трусов за смерть богатырей, которым он служил по всей собачьей верности и преданности.
Словом, постояльцы наши спали так сладко, как давно не приводилось соснуть им.
Между тем, перестал моросить дождик, небо выяснилось. Целая команда ребятишек мал-мала-меньше, начиная от подростков и до ползунов крохотных, собралась на площадке перед сельской школой и все уселись, как воробьи, на бревна. Мелкий народ собрался недаром: их повыгнали на прогулку добрые хозяева из всех домов, чтобы они не шумели там, и не мешали нашим раненым странникам хорошенько соснуть после трудной дороги.
Нечего сказать, — глуповата мелкота человечья, а все таки с хитрецой плутишки, много ли, подумаешь, смыслит какой-нибудь пузырь с необтертым носом, а поди, послушай — то-же рассуждать ему хочется.
— «Ай-ай, какие страшные русские солдаты! — начала разговор одна кудрявенькая девочка: — у нашего постояльца одна нога, а сам такой страшный, что ужас!»
— «А у нашего — отозвался быстроглазый мальчишка — две ноги, а рука одна, да за то какая большая: вот этакой кулак!» — и мальчик раздвинул обе свои ручонки на пол-аршина.
— «А у нас, — пищал другой белокурый мальчуган, — солдат совсем целый, да только головы нет, а все платки, тряпки, и только нос да усы торчат: а больше нет ничего.»
Все ребятишки удивились. Один даже сказал: «кажется, это неправда! Ведь ты, Фриц, очень часто лжешь!»
Но Фриц побожился и рассказал, как он, потихоньку от отца, прокрался в комнату, где спал солдат, заглянул в его сапоги — а там пуля заряженная виднеется. Он испугался, взглянул на солдата: весь солдат лежит на постели, а на подушке только красный воротник, и из воротника торчит один только нос, да еще усы, а головы совсем нет. «Я чуть не закричал со страху — да мутерхин подошла потихоньку, вывела меня за ухо, дала шлепка и толкнула на двор; а на дворе я взял да и заплакал, вот видите, что у солдата головы нет!» — Ребятишки, может быть, и не верили, но слушали с любопытством.
— «А вот к нам принесли — заговорила, точно запела, хорошенькая девочка — так уж удивление — только половину солдата: одна нога, одна рука, и три пуговки; а другую половину увезли в Розенталь» — (название другой колонии).
Конечно этой песне никто бы и не поверил, но смирный и обстоятельный, лет 9-ти, мальчуган, подтвердил, что сам видел, как эта половина солдата прощалась с другой половиной: взяла ее за руку — прощай-мол брудер, не забывай меня! А другая половина ничего не ответила, а только крякнула — зo! — и мальчишка крякнул.
Ребятишки ахали и дивились. «Да, — толковали они, русские солдаты — страшный народ! оттого то на них и не пошел один турок, а попросил еще со всего света других: и французов, и англичан, и еще разных». И повторяли дети все, что удалось им подслушать от отцов своих, коверкая и перевирая по своему умишку речи старших.
Тут же в компании был и маленький знакомец наш — с шишкой на лбу, шалун Миккель. Он рассказывал и про своих гостей: «К нам, — говорит, — еще лучше, — приехал самый старший солдат и с крестами, да не весь, а за то к нему прибавили еще три четверти собаки!»
«Лжет, лжет! — возопили дети — Миккель всегда лжет!» Но Миккель не сробел, он обругал всех большими дураками и рассказал, как он сам кормил этот кусок собаки, и как этот кусок задал такую трепку Ахмету, что и у Ахмета теперь нет целого куска уха; и что кусок солдатской собаки называется Сибирлейте — переврал пострел фамилию, — и что этот Сибирлейте очень добрый и смирный, и никого не трогает. Но если сам солдат забарабанит ему — вперед! Так он так рассердится, что может сесть всю колонию, и не только большую пасторскую собаку, а даже и осла, на котором возят пастору воду.
Однако ребятишки продолжали кричать, что Миккель врет; и наш Миккель, видя, что ничего не помогает, сам закричал им: «Постойте! Коли вы все не дураки, так ступайте за мной, — кто не трус, тот сам увидит зверя Сибирлейте. Я его вам покажу, я его не боюсь: он меня слушает и не укусит, потому что я ему давал хлеба с маслом!».
«Пойдем!» — закричали мальчишки; смельчаки выскочили вперед, — за ними поднялась и вся ватага, даже все девчонки. Шлепая по лужам, направилась команда к дому Бауера; пузырь Миккель шел впереди, поддерживал штанишки и кричал: «Я вам покажу, что я не лгу! Увидите русскую собаку, увидите!»
Шагов за 50 от квартиры Сибирлетки вся толпа остановилась; только Фриц, да еще два-три пострела пошли вслед за Миккелем и остановились близ крыльца. Миккель вошел в сени и начал звать Сибирлетку: пес спал смачным сном, но мальчуган разбудил его и разными хитростями и ласками таки вызвал из пригретого угла. Толпа детей глядела во все глаза на крыльцо, и с трепетом ждала появления зверя. Уж некоторые начали поговаривать, что собака не послушается такого сопляка, как Миккель, уже хотели подойти поближе… Вдруг на крыльцо высунулся с Миккелем Сибирлетка: он поглядел направо, налево, сел, почесал ногой ухо.
«Хотите я забарабаню?» — закричал Миккель. Толпа маленько шелохнулась, а тут как на грех, Сибирлетка по собачьему обычаю, спросонья потянулся, задрал морду и громко зевнул, открыв пасть так, что хоть считай все его волчьи зубы.
«Съест!» — крикнул какой-то сорванец — и вся ватага с воплем и плачем ударилась в ноги! Кто-то упал в грязь, на него другой, на другого третий и вдоль улицы поднялся такой плач, рев и тревога, что из многих домов повыскочили испуганные немки.
В одну минуту весть о страшном русском звере — безногой собаке, разнеслась по всей колонии и даже взрослые, хорошенькие немочки, расспрашивали ребятишек: в правду ли зверь этот так страшен?
— Еще бы не страшен! Ай, ай!
А наш страшный колченогий зверь постоял, позевал, поковылял с крыльца, и обнюхавши хорошенько воротный столб, повертелся около него маленько, — и опять отправился обратным порядком в сени. Стало быть еще не доспал, сердечный.
Таким-то сортом трехногий богатырь наш, после шестнадцати месяцев странствий, походов, ночлегов в землянках, блиндажах, а не то и в чистом поле; после разных толчков, щелчков и даже увечья, — попал наконец в такую роскошь, что и умирать не надо.
И в этой роскоши спокойно провождал он осенние дни; изредка трепка соседу, прогулка с своим господином, и ночное перекликание с брешущей по разным дворам косматой собратьей — вот и вся работа. А остальное время — отлеживай бока, ешь до отвалу, да с нечего делать облизывай себя всюду, куда язык хватает.
Так прошли целые месяцы. Над Севастополем, тем часом, не переставали греметь громы — и далеко разносился гул этой боевой бури; далеко слышно было как работает славное воинство, ни крови, ни костей своих не жалеючи. Доходила весть и до колоний немецких, до наших земляков раненых; но доносилась она точно так же, как иногда в тихий летний вечер на темном небе вспыхивает зарница — и дает весть, что где-то далеко за горами бушует гроза: глядишь на нее — и тише, теплее, приютнее кажется тебе вечер.
В спокойной колонии раненые наши отдыхали и поправлялись; добрые немцы ухаживали за ними как братья. Время летело, миновало зимнее ненастье, защебетали перелетные пташки, — пошло дело к весне.
Этим временем подвезли еще транспорт с земляками ранеными. В одной из фурманок приехал дюжий мушкетер без левой ноги, и молодой егерь, очень бледный, но пригожий парень.
Мушкетер был коренастый, приземистый, кирпичного цвета лица, человек: русые волосы, усы и брови у него торчали вихрами; красные скулы поросли точно молодой полынью, или белоусом пожелклым. Вздернутый нос был с порядочную картофелину и в каждую ноздрю свободно влезло бы по штуцерной пуле. Под усами у него всегда белелись оскаленные зубы. Не больно пригожая и немаленькая голова эта сидела плотно на широких плечах, и потому его краповый воротник лез сзади на дюжий затылок, а спереди ломался о широкие салазки, то есть челюсти. Взглянувши на этого молодца, сразу можно было заметить, что лучше его не тронь, а обойди стороной; ибо, при описанном пригожестве, имелся у него и кулак, хоть неаккуратного вида, да зато двойной величины. Словом поговорка: «не ладно скроен, да плотно сшит» как будто про него была выдумана. Видимо дело, что мушкетер под Севастополем «поработал»; ну и кого он там «обработал», тот, если жив, не забудет его скоро: красота больно приметливая.
А прозывался он — Облом Иванович. Кто, когда и почему дал ему такое не совсем христианское имя, — это было никому неизвестно, ни даже самому Облому Ивановичу. За то стоило только взглянуть на него, и сразу было видно, что он в самом деле — облом; а всем знающим его хорошо было известно, что где только приключится оный Облом Иваныч, там уж дело не обойдется без шуму и грому.
Добрый и покорный человек этот беспрестанно вспыхивал как порох, и серчал без всякой причины: сделал ему кто что-нибудь худое, — задень хоть оглоблей в нос по неловкости, — ничего! Только посопит да поворчит: эх ты, братец мой, черт безглазый! — и все тут. А иногда дело до него совсем не касается: за рекой где-нибудь прошел козел, запел петух, или ворона каркнула — он и пошел: «Ах ты дьявол рогатый, — бес, размошенник, чтоб-те лешему лопнуть!» и конца не будет ругни, посулам и всякой чертовщине. Уж такой не терпящий язык имел: сквернослов был отменный. Всякий разговор начинался у него с черта и дьявола, а иногда и всю речь пустит на одной нечистой силе, как будто запряг черта да так и поехал на нем во все лопатки. А как побывал он под Силистрией, да потом под Севастополем, поприслушался Турке, Французу, Немцу, так речь его стала еще пестрее: с нашими бесами пошли в упряжку и анасены и сакру-бле и даже немецкий черт — дыр-тейфель!
Лучше всего обозначал он сам себя своим рассказом: «как раз под Силистрией, дьявол побери! В первый и последний раз в жизни, вызвался в секреты. Ну и залегли в темноте: глазом не сморгну, духу не перевожу, ни гу-гу! Только шасть — Турки! Та-та-та, голубчики, вас-то, черти бритые, и надо: сюда, сюда, правей!.. Что ж ты думаешь, сударь мой, черт возьми — не туда шельмы поехали: своротили влево! Как напал на меня кашель, чихотка, свербеж и храпеж — зарезали анафемы! Я кусаю ствол — ничего не берет! Унтер мне: „тссс! — занес приклад, — башку разобью!“
— На, убей! — шепчу ему, — приколите меня, братцы! Ничего не помогает: чисто зарезали, мошенники — уехали! Я, прах возьми, приподнялся, да за суму, да через все поле — бегом! Чихаю и кашляю так, что в Цереграде слышно! Явился к фельдфебелю: представьте меня, расстреляйте меня, сударь, так и так! А кашель-то вдруг возьми да и пройди! Ах ты дьявол, вот ведь оказия!»
И такие оказии с ним случались беспрестанно; зато где надо ломить — золотой человек был Облом Иваныч!.. Жаль только, что ему беспрестанно и везде казалось, что вот-де пора ломить!
И вся эта бестолочь и грубость в нем происходила от простой причины: он был настоящий фронтовой солдат — и силу и храбрость имел богатырскую; а по пригожеству и постановке своей, попал в кашевары.
Звание-то и не хуже прочих, да не по человеку пришлось.
После мы узнаем, как удалось ему из кашеваров во фронт выписаться, но пока это дело удалось, наш Облом Иваныч пятнадцать лет ворчал, серчал, кряхтел около котла артельного — и доброе сердце его издосадовалось, стало гневным, а язык невоздержным и злостным. Не по нем, значит, дело ему выпало, не по котлам да горшкам половником, а и по вражьим башкам прикладом окованным распорядиться мы потрафили б! — думалось часто Облому Иванычу. — Да что тут будешь делать — судьба не такая!
Товарищ его, молодой егерь, приехавший с ним на одной фурманке, прозывался Астафьевым; еще в Симферопольском гошпитале лежали они рядом и привыкли друг к другу. Астафьев был совсем других качеств человек: кроткий, терпеливый, молчаливый. Но они сдружились как братья. Хотя Астафьев был гораздо моложе Облома Иваныча, однако шумливый мушкетер слушался и почитал его, словно рекрут дядьку, и не только сам никогда не спорил с ним, но старался, чтобы и другие ни в чем не перечили его раненому другу.
Оба друга эти были, как сказал жидок фельдшер при отправлении их из Симферополя: «пропасцие цаловеки», — также нужные во фронте, «як дзюра в мосте».
— Один — без ноги; а другой еще хуже: весь, кажется, цел, и лицо чистое, иногда и румянчик вспыхнет как у девушки; да вдруг кашлянет тихонько, оботрется платчишком, и на платчишке-то глядишь — и есть узор алый. Засела она окаянная, новоформенная, не круглая, а редькой вылитая, пуля вражья, засела глубоко, черт знает в кое место, в какие потроха; а с-под нее, словно вода с-под камешка, что час, что минута, сочится кровь горячая. Взглянуть на молодца — ему ли не жить-бы? И постановен, и пригож, и лицо такое румяное. Да вот поди же! Правду сказал батюшка Суворов: пуля дура.
Тужили подчас молодцы, да делать-то нечего; а Астафьев и тужил не очень: доктор пожалел его и не сказал ему всей правды — и он все ждал, что вот-вот поправлюсь. Но Облом Иваныч давно разнюхал всю эту правду до тонкости: знал он, что друг его — не жилец на белом свете.
«Помиримся что ли, брат Астафьич, с горькой долей ракалией: ведь ничего не вытужить!» — говаривал мушкетер, постукивая своей деревяшкой.
— «Нет, Облом Иванович», — ответит Астафьич, — «еще подтянуться попробую, вот и сегодня мне маленько легче!» — а сам покашливает кровью.
Для Облома Иваныча — это было все равно, что нож вострый, ничего не умел он сказать на это другу, а только багровел и разражался бранью на что попало, даже на свою деревяшку.
«Полно брат, не сердись на пустяки, не хорошо, грех!» — начнет уговаривать его смиренный Астафьев, — и мушкетер умолкал, стуча однако то кулаком, то деревянной ногой своей, и мурлыча себе под нос про долю горемычную, да лиху-беду неминучую!
Всегда неразлучные, два камрата эти поселились тоже по соседству друг с другом. На другой или третий день приезда своего, вышли они на прогулку за деревню, в поле и тут повстречали кавалера Егора Лаврентьича. Сибирлетка, всегдашний авангард своего господина, подбежал к незнакомцам, обошел их кругом и с тылу норовил обнюхать деревяшку мушкетера: что-мол это за инструмент? Облом Иваныч оборотился.
— «Вишь какое рыло, волк его ешь: наш брат — калека!» — промолвил мушкетер и оба калеки остановились и оглядывали друг друга с особенным любопытством. Егерь посматривал попеременно — то на одного, то на другого.
— «А что ты думаешь, Астафьич!» — сказал мушкетер — «ведь должно быть есть что-то, того… черт подери!»
— «Да и как еще есть, Облом Иваныч!»
— «Ой-ли?»
— «Право есть, то есть этакое, не в обиду сказать, сходствие!..» — и оба засмеялись от души.
В самом деле, чего на свете не бывает: иногда человек, как человек, а глянь на него сбоку, — настоящая птица или зверь какой. И тут вышла такая же штука, сердитая и шершавая фигура Облома Ивановича, с взъерошенными усами над вздернутой губой, так кажется и хотела заворчать самым свирепым зыком. А Сибирлетка, такой же взъерошенный, глядел на него с таким смыслом, что только вот не заговорит. И притом у обоих не доставало по ноге.
Подошел кавалер; солдаты сняли шапки, поздоровались и познакомились.
— «А я вот гляжу на вашу собаку, — начал мушкетер, — вишь какая она этакая непартикулярная такая… а нога-то где ж?»
— «В Туречине осталась», — отвечал кавалер.
— «Вот как! А моя под Севастополем, на перевале. Ах ты солдатская кость! Да и морда-то какая калиберная, прах побери! Вот они сказывают — есть этак маленькое сходствие?..» И все трое переглянулись, прыснули таким дружным и громким смехом, что и Сибирлетка брехнул.
— «И он, стало быть, подтверждает! Ну, дьявол побери, поди сюда: познакомимся, подружимся, собака!..» Облом Иваныч стал ласкать и гладить пса; Сибирлетка косился недолго и начал слегка помахивать хвостом.
— «Вот так, так дружище!» — ласково примолвливал мушкетер. — «похож, сукин сын, добрый, шельма, пес!»
И с этой поры завязалась у Облома Иваныча с Сибирлеткой такая дружба, что и колом ее не разворотишь. Новые знакомцы служивые сразу сошлись коротко, все трое пришлись они по душе друг-другу: люди простые, откровенные, добрые, а главное — некорыстливые, да и делить-то между собою было нечего. Первым делом при знакомстве, служивые расспросили друг-друга, где и как кто ранен. Когда дошла очередь до Астафьева, то он рассказал Лаврентьеву, что ранен он в грудь пулей, да так, говорит, счастливо, что почти и не болит ничего. Рана, мол, совсем неопасная, а сам, рассказывая это, кашлянул кровью. Кавалер начал было оказывать сомнение свое насчет такой раны, но Облом Иваныч, стоя позади Астафьева, так замахал головой и руками, что Лаврентьич замолчал. Потом уже, мушкетер, улучив минуту, шепнул на ухо кавалеру: «мертвец!» и кивнул головой на Астафьева, который шел впереди их. Всех предупреждал о своем друге мушкетер, все знали это и осторожно угождали этому живому мертвецу. Он один только не терял надежды: «авось подтянусь еще!» Всякой день сходились наши друзья, — то посидеть на крылечке, то пройтись для прогулки, и всегда окружала их целая толпа ребятишек; тут же сновали около Сибирлетки и разные шавки.
В один из таких вечеров, с разных сторон тянулись с полевых работ к своим домам усталые колонисты; скрипели колеса плугов, мычало и блеяло идущее с поля стадо. А по той самой дорожке, по которой обыкновенно привозили в колонию раненых, возвращалось с прогулки и наше общество: Лаврентьич нес крохотного ребенка. Облом Иваныч тоже ковылял с мальчишкой на руках; Астафьич вел за ручку маленькую девочку; а кругом их прыгало и кричало еще с десяток ребятишек, заигрывая с Сибирлеткой. Компания вошла в селение.
— «А не зайдете ли к нам. Облом Иваныч, и вы, Астафьич?» — приглашал кавалер.
— «А почему же не так, Егор Лаврентьич! Вот только сдам мальчугана. — отвечал мушкетер. — Побежим домой, цыпленок!», — и Облом Иваныч заковылял ускоренным шагом, давая такие толчки своему мальчишке, как телега с сломанным колесом. Белокурый немчик улыбался и не сводил своих глазенок с солдата. Не обошлась без крику и слез эта сдача мальчугана на руки матери; и когда мушкетер удалялся с Астафьичем — то ребенок завопил благим матом, вытягивая вслед за ними ручонками.
— «Я ведь сказывал, что ребятишки любят меня, — ворчал Облом Иваныч, — ребятишки да собаки, право!» — Сибирлетка уж бежал навстречу гостям.
Пришли к кавалеру вседневные гости; засели земляки по обычаю в свой угол теплый: запалили одну на троих трубчонку, и пошла беседа. Правду сказать и беседа не важная: ни угощения особенного, ни разговоров занимательных или рассказов дельных; ничего тут не было любопытного и стоящего внимания. Просто, было калякано кой о чем, с примолчкой вперемежку. Порой зевнет кто-нибудь из собеседников во все салазки, другой чихнет аж в ушах зазвенит; выколотится о подбор трубчонка и снова напихается корешками махорскими. Вьется синий дымок сквозь ус косматый; хрипит в тишине двухвершковый чубучишка… «Вишь ты, пуговица висит у тебя, земляк, не отвалилась бы!» — «А и то отвалится, прикрепить надо будет!» — промолвит земляк — и опять, как говорится, тихий ангел пролетит над беседой — вот и все!
Похоже это было на скуку, — да нет, не она, куда ей, барыне пышной, забраться в простоту такую! Не солдатская гостья — скука; не любит она нашего брата: там ей место, где живет лень, где мается в пуховиках сытая роскошь.
На заброшенном в цейхаузе клинке ржа и плесень расписывает цветы и узоры свои, пока не сточит его хоть брось, и гвоздя с него не выкуешь. Но исщербится в деле тесак, али штык, на камень его, направь, отпусти снова — и не хуже прежнего пойдет он работать.
Раненые наши не скучали; терпеливо дожидались они — каждый своей череды, кому опять в дело, а кому на покой.
И вот, собрались земляки к Лаврентьичу коротать время; а хозяин Миккель пригласил всех к себе на кухню; там застали гости еще немца-соседа, и вся компания расположилась полукругом перед веселым огнем очага. Сибирлетка тоже протиснулся втихомолку из сеней, и улегся у ног своего господина. Уже был поздний вечер, в доме все попримолкло, и только из разных углов слышался храп, сап да носовой свист. Собеседники наши тарабарили о том о сем, и пивная кружка порядочного калибра пошевеливалась помаленьку.
«А что, Егор Лаврентьич, — отозвался мушкетер в минуту общего глубокомыслия, — обещали вы рассказать нам, прах подери, похождения тезки моего — Обломки-Сибирлетовича, так нельзя ли того….»
Хозяин и другие по словечку замолвили о том же, и Лаврентьич, по обычаю всех рассказчиков, поломавшись маленько и отнекиваясь, в том уважении, что, мол, ничего там нет любопытного, начал рассказ.
«И вот-с, сударь мой, в 1845 году, весной, пришли мы из г. Конотопа, в г. Глухов, для занятия караулов при полковом штабе. Города один другого лучше: в Конотопе Лейзер, что живет под надписью: „медный майстер из Глухова“ — сказывал, что Глухов будет почище; а в Глухове Янкель надписался под ножницами: „Сих дел майстер из Конотопа“ и утверждал, что Конотоп в первом номере. А на полпути и туда и сюда, в Кролевецком шинке хохол шинкарь говорил: брешут обы-два собачьи дети, триста им чартыв! — и то пожалуй правда!
Пришли мы в Глухов. Вот, только раз, идем в караул, как теперь помню — к Черниговской заставе; грязь по колено; такие пришпехты, в Глухове — сапогом, что ведром начерпаешься! Город он, притом, хоть и не безначальный, да неважный, церемонии не требуется; унтер случился добряк-старина — пробираемся мы себе по забору, на шаг дистанции, без ноги и равнения, а вразброд, как кому сподручнее.
— Как-то зазевался я маленько на прохожую бабенку, ступил, а под ногой у меня как взвизгнет! Я ногу-то прочь, да и шлепнулся пятерней в грязь! „Наше почтение!“ — товарищи трунят, да обходят меня: „ай да Егорка! Бабе честь отдал!“ А я стою, сударь мой, на карячках, ружье на плече и присматриваюсь: что там такое живое перед носом у меня копошится в грязи, и жалобно-разжалобно визжит? Гляжу — щенок. Думать некогда, видно моя доля: вытащил за ухо утопленника, догоняю караул — куда девать сокровище-то? А в суме у меня воск и сибирлет отделенный дал, — свари, мол, ты-де мастер, а в караульне печка есть. Не долго думаючи, опорожнил я суму, а его, щенка-то найденыша, пообтер о забор, да туда, в суму, — только бы, мол, донести тебя!
На мою негаданную беду, унтер был хоть добряк, а службистая старина, в самой грязи, перед старым караулом: „Стройся влево, дирекция направо!“ — а щенок-то как зальется в суме — ай, ай, ай! ай, ай, ай! — вот-те и развод с церемонией!
„Это что за горнист?“ — спрашивает унтер; все чуть не лопнут со смеху.
„Да у кого это? — Я — вторым с флангу, говорю — виноват!“
„Да что у тебя там поет!“ — а зубоскал однорядец отвечает: „сибирлет кипит!“ — все и порскнули.
„Смирно!“
„Што это — сибирлет кипит“ — спрашивали внимательно немцы. Но никак не могли им втолковать солдаты, что сибирлетом называется у егерей серебряная руда, (Зильбер-глет), которая варится с воском, для чистки егерьской амуниции.
— Ну вот-с, — продолжал кавалер, — в караульне-то и пошла потеха: вытащили у меня из сумы собачонку, вся в грязи, да еще слепая, визжит да ползает раскарячась по полу. И давай все подпускать турусы: „ай да Егорка, мол, нашел клад!“ А другой соврал: „это он себе к отставке выкормит, да на нем домой уедет!“ — известно — зубоскалы! Сам унтер смеялся: „что это тебе вздумалось?“
А я с простоты говорю: так и так, мол дядька, вечная ему память, учил меня: имей жалость! — ну так я и помню науку. Это еще пуще раззадорило пустосмехов.
Да спасибо, был за ефрейтора Калистратыч, сапожник, — и вот какой разум! И грамотей бедовый, да табак заел его: все бы нюхал, так и спал с тавлинкой; а спасибо, поддержал меня; „Дело, Егорка, не робей! — говорит, — сказано в Писании: блажен человек, иже скоты милует! Скот — друг человеку. Знавал я, — говорит, — твоего дядьку, — чему он учил тебя, того и держись; справедливая и милостивая был он душа! И только, — говорит, — мои сапоги и уважал: уж коли не в твоих сапогах, — говорит мне бывало, — так лучше босой человек“. И точно: корабли — не сапоги строил Калистратыч почтенный! И табачник был бедовый; а спасибо, выручил.
Ну-с, щенок-от при мне и остался; да так как прозвали его зубоскалы Сибирлетом, — так он и по сю пору зовется, да должно быть так и издохнет Сибирлетом!»
Солдат примолк и призадумался. Мушкетер нетерпеливо повертывался на скамье и постукивал своей деревягой, ворча про себя: «Да, линия, прах побери! Ведь — вот выпадет же случай!»
«Правду сказал Калистратыч почтенный: скот друг человеку, — продолжал рассказчик, — и Сибирлетка заплатил сполна за свой хлеб, да и как еще заплатил! Правду говаривал и мой дядька покойный: у Бога — говорит — все сильны, все богаты; всякая тварь и всякая былинка ответит за себя человеку, только обходись с ней дружески; бережно брось, зерно земле — оно тебе целый куст колосьев отдаст; приюти пчелу зимой — она тебе соты медом нальет к лету; ласково кинь кость псу — спи за ним, он тебе верный сторож и часовой бессонный; все и все разумны и добры кругом доброго человека!
А разумеется, обойдись гордо с чем хоть, все и отшатнется от тебя. „Пузырь пустой всякая гордость! — говаривал дядька покойный. — Надуется, — говорит, напузырится гордый человек, взглянет вокруг себя стеклянным глазом своим: все мол дрянь кроме меня! — И все подожмет хвост, скорчится, замолчит и поглупеет кругом него — все и будет дрянь!“
А простодушный человек любит всякое творение Божие: все же ему так и откликивается, словно другу, весело. Приласкай последнюю животину — щенка выкинутого, не побрезгай только — он тебе так отслужит, как и не думаешь! Всякая тварь понимает, значит, добро сделанное ей…»
«Правда! братец ты мой, прах побери, правда!» — мурлыкал мушкетер, и егерь соглашался, что правда, и немцы подтвердили: «рехт» — стало быть правда.
«Сибирлетка наш — продолжал, войдя во вкус рассказа, кавалер, — на свое счастье попал между людей негордых: у нас таких и не было. Из двухсот человек, промеж которых он шмыгал, был один только гордец, да и тот состоял под присмотром; это ротный писерь Ерофей Анисимыч, или Анисович — так мы его прозывали. Да и он бывал горд только в трезвом виде, то есть очень редко. Еще капитанский деньщик маленько гордился за то, что Сибирлетка иногда потреплет стриженого пуделя капитанского. Поймает, бывало, гордый деньщик бедного Сибирлетку — и ну допрашивать: „Ты, говорит, кто? Ты маркитант собачий, ротный обедало! Ты небольше, как козел на полковой конюшне; а это пудель капитанский, понимаешь, — все равно что лев?“ — да и даст по морде. А впрочем, и сам капитан и офицеры любили Сибирлетку: а люди — и говорить нечего».
Потом кавалер описал весь ход воспитания слепого щенка в корзинке, под нарами, с ежедневным расходом — на счет всей роты — двух копеек медью на молоко, без которого найденыш не мог обойтись сперва. За тем следовал первый поход, отбытый по неспособности малолетка к пешему хождению — в ламзаке, на ранце кавалера. Потом гарнизонная служба в Чернигове — и здесь Сибирлетка уже подтянулся так, что ходил с ротой в караул и, находясь постоянно в той караульне, где был Егор Лаврентьич, он вместе с ефрейтором разводил часовых и потом, не смотря ни на какую погоду, раза два в день обегал все посты; прибежит бывало, повиляет хвостом перед часовым, посидит у будки или приляжет в ней — и марш далее, к следующему притингу. На ученьях Сибирлетка помещался в замке, кроме тех случаев, когда на площади сбиралось веселое общество голодных псов для развлечения, волокитства и неизбежных затем драк. Сибирлетка, которого ротная молодежь стравляла подчас с другими псами, — уже понимал удовольствие заставить визжать соперника, и неприятную необходимость самому заливаться унизительным дискантом истрепанной скотины.
«…А тоже ученья не пропустит — говорил кавалер: „Дивизион вперед!“ — и он туда же, как будто и ему следует, и все перед правым флангом».
«Был и у нас во второй брехатль — подхватил Облом Иваныч — „кудлашка, и кличка ему была Жолнер“, и всегда на ученье как-только — „баталион вперед!“ — бежит бывало против знаменных рядов; да всегда такую кривую линию возьмет шельма — что поди-ко по нем! И тоже, как будто и смысл есть; а сам, подлец, только бежит перед жалонерами, закрутивши хвостик бубликом!»
«Ну, да еще бы! — заметил кавалер — и этот-то взял такую привычку затем, что я ходил третьим с флангу; ну он и бежит против меня».
Прошел год — срок собачьего совершеннолетия; Сибирлетка был взят на охоту. Чутье у него оказалось отличное, прыть замечательная, но ни на грош смыслу охотничьей собаки. Как ни бились с ним ротные охотники, а все таки не могли внушить ему никаких настоящих соображений: каждого улепетывающего зверя Сибирлетка принимал за кошку, и пускался стрелой в погоню, высунув язык. Впрочем «стойку» на разную птицу, после многих потасовок, он кой-как понял, и ротные стрелки любили хаживать с ним за этой добычей.
«Ну-с, поведение и нрав у него всегда были хорошие» — и кавалер объяснил, что хотя Сибирлетка обжора порядочный, но уж он учен с малолетства и ничего не стянет, заставь его хоть пироги караулить. Он не только сам не воровал, но и другим не позволял украсть. Именно за эту честность Сибирлетка пользовался благосклонностию ротного артельщика и дружбой артельной лошади: как только засыплют ей дачу овса — так сейчас артельщик кликнет Сибирлетку: «лежи, карауль пока не съест». И пес лежит — а к коню никто и подойти не смей: на всю роту тревогу поднимет. Драки тоже Сибирлетка сам не затеет; но задень его какая хочешь важная моська, так уж шуба ее не пощадится, — такие прорехи и узоры выведет он по ней своим волчьим зубом, что и не починишь! Конечно, доставалось подчас и Сибирлетке, но он этого в грош не ставил, — а честь и поле сражения всегда оставались за ним.
Как все храбрые, Сибирлетка очень любил песни; описывая это достоинство свой собаки, кавалер выразился немножко несообразно, — будто бы Сибирлетка сам собаку съел по этой части.
Раздастся клик: «песельники вперед!» уж Сибирлетка скачет и вертится перед первым отделением, и только хор подхватит какие-нибудь «белые палаты!» или «во поле дорожка!» — в согласной трели подголосков так и слышится особняком плачевно-тоскующий голос Сибирлетки. В плясовых же песнях, когда грянут «частую», с трещоткой или свистком — лай и вой Сибирлетки с дробью барабана и дребезгом бубнов, — описывая это, кавалер махнул рукой, — просто, говорит, «прикажите перестать! Так хорошо!» — Похвалу кудлатому певцу рассказчик покончил словами: или уж напакостит на редкость, — или одолжит так, что все набок! Т. е. перепоет каждого горлодера.
Но вот, когда открылось широкое поле этому таланту Сибирлетки: пригонка с своими тренчиками, чистка и одиночка — раз-два-тип! И прочие манежные штуки и выверты в сторону — штаны в сапоги, полы подвернуть! И закатили наши солдатушки: «Что не тучи, что не грозны!..» На долго подвернули они полы: выступили в поход турецкой; шли далеко — пели много. «Молодца, Сибирлетка! Вишь как заливается!» — подхваливали, бывало, даже в хвосте колонны; а Сибирлетка впереди песельников, вытянув шею и задрав морду к облакам, выводил такие выкрутасы своим завываньем, что, по правде сказать, не знаешь-ино, что и подумать: страдало ли его тонкое песье ухо от пенья людского, или с великой радости сам он усердно подтягивал хору. «Эк его забрало! Ах, бестия, зарезал! Молодца, Сибирлетка!» — подхваливали по фронту.
Наконец войска вошли в пределы земли вражьей. Первая стычка с Турками озадачила Сибирлетку: заслышав пальбу, он вообразил себя на охоте, навострил ухо, и пристально высматривал, не проскочит ли где-нибудь бесхвостый русак. Турецкая кавалерия бросилась на наших в атаку. Сибирлетка залаял, изумился быстрому повороту башибузуков назад, может быть и принял их за зайцев, но по направлению выстрелов смекнул, что дело неладно — и заблагорассудил поискать обоза.
На пути этих поисков он находил тяжело раненых знакомых солдат; ласкался к ним, лизал их струящуюся кровь… И много, много оказалось солдат, ласкавших потом Сибирлетку уже не той снисходительной лаской, которою обыкновенно добрые люди наделяют животных — нет, нашлись люди, имевшие причины радостно и дружески встречать эту собаку: когда-то она отыскивала кой- кого из них, лежащих в прахе, в крови и в беспомощном одиночестве среди чистого поля…
Не забываются эти минуты: один добрый, хоть бессмысленный взгляд стоит тогда многолетней дружбы; а Сибирлетка лизал их свежие, еще дымящиеся раны.
В одной горячей битве — когда храбрый полк вышел из боя, словно из ада, потерял две трети своих героев в этом омуте пальбы, резни, криков и беснования; расстрелял все до одного патроны по несметным толпам трусов и напоил все до одного штыки свои вражьей кровью; когда вышли из этого крушения, — тогда заметили, что и Сибирлетка ковыляет тут же, с окровавленным остатком ноги. «Честный ты пес, товарищ ты, Сибирлетка!» — говорили солдаты и глядели на него с тою привязанностию, с какою храбрый глядит на ружье, саблю или бодрого коня своего — верных сподвижников боевых трудов.
«Я заработал тогда вот это!» — сказал кавалер, указав на крест свой.
Загремели дела в Крыму. Полки шли туда форсированным маршем и перевозились на подводах; Сибирлетка сломал этот поход на трех ногах. Наконец, в Инкерманском деле, когда выбитые из своего лагеря и отброшенные на лагерь французский, англичане неожиданно были подкреплены зуавами храброго Боске, ударившего нам во фланг, колонны наши, теснимые назад, грудь с грудью сшиблись с неприятелем: ударяли в штыки, схватились в рукопашку, в кулаки, грызлись зубами, — тогда, вместе с другими, Егор Лаврентьев перевернул ружье и пошел косить прикладом. Затрещали кости, летели брызги мозга, — он выручил из неминучей беды своего офицера. Но двадцать ударов посыпались на него, он упал…
На другой день, по взаимному соглашению обеих враждующих сторон, убирали тела убитых и раненых. «Нашли — рассказывал кавалер — не важного солдатика: башка была контужена, обе руки, сударь мой, переломаны; лежал он, как лежит долбня под изгородью; а прижавшись к этой долбне, лежала собака-зверь — никто не подходи! Это, был я, да вот он!»
Солдат замолчал, нагнулся к Сибирлетке, потрепал его: «Отдыхай Сибирлетка, каналья ты этакая!» — и собака, в полном удовольствии от ласки своего господина, потянулась вожделенно, помахала хвостом и снова захрапела.
Как-будто дождавшися конца истории — на дворе петух разразился своим «кукареку»; с соседних дворов поддержали очнувшегося певца, и скоро вся деревня огласилась обычным полночным пением. Хозяин, приговаривая «Чутесный зобак, ошень кароши!» — нацедил прощальную кружку пива; все шевельнулись, сбираясь на спокой; а Облом Иваныч сидел в крепком раздумье.
«Пойдем, Облом Иваныч, ведь вам еще две переправы до койки!» — промолвил егерь, подразумевая два крыльца, предстоявшие на пути.
«Еще бы слушал, прах побери! Ах ты пес — Сибирлетка, дружба солдатская!» Но слушать было больше нечего, и беседа разошлась но домам.
Прошло полгода мирной и спокойной жизни постояльцев доброго Бауера. Кавалер Лаврентьич выходился и раздобрел; прежний цвет лица его, подходивший к цвету артельного котла, сменился свежим румянцем.
Он так освоился с семьей хозяина своего, как будто и вырос в ней, даже без труда стал объясняться, хоть не совсем, по-немецки. Хозяйка поручила ему в команду ребятишек и они полюбили свою воинственную няньку. Зажили его раны, срослись перебитые кости, и хотя доктор, навещавший раненых, еще запрещал всякую тяжелую работу, но время окончательного выздоровления приближалось.
Сибирлетка, от роду не видавший такого приволья, каким пользовался в колонии, заплыл жиром и кудлы его залоснились, как шелковые. За то же и оказывал он всю свою собачью благодарность: пролаять ночь напролет на месяц, гоняться во все лопатки, хоть и без всякого толку, за лошадью, которую хотели поймать на лугу — он не считал и службой, а величайшим удовольствием. А при изгнании из озими или из гороху блудливого семейства свиней, Сибирлетка отличался таким усердием, что нечувствительные животные эти, не желая окончательно потерять своих ушей и хвостов, совсем прекратили свои незаконные фуражировки. С рыжим Ахметом он жил в дружбе, разумеется до первой брошенной кости.
Словом, Сибирлетка пользовался расположением всей колонии: и люди, и звери — начиная от самого старосты и до последней косматой шавки лавочника, похожей на лающий веник — все любили Сибирлетку, и даже уважали за храбрость и честность. Еще не было примера, чтобы когда-нибудь и что-нибудь стащил Сибирлетка. Но — ничто не прочно под луною, — говорят мудрецы; сказание это оправдалось и на нашем трехногом герое.
В Юрьев день, с которым в известной песне поздравляется бабушка Сысоевна, Егор Яаврентьич был имянинник. И задумал кавалер отпраздновать этот день, по российскому обычаю, как можно торжественнее. Пригласил он на свой праздник не малое общество военных и гражданских чинов; держал совет с Обломом Иванычем, великим знатоком по кашеварной части, об устройстве банкета, и выдал ему рубль шесть гривен на покупку пиршественных припасов.
23 Апреля, с солнцем встал Лаврентьич, приоделся, приосанился и перед наперстным крестом своим, висевшим в углу под узорным полотенцем, зажег восковую свечу.
Рано утром вошел к нему в комнату хозяин Миккель Бауер, поздравил кавалера с имянинами и поставил перед ним на стол объемистую посудину — это был шнапс. За хозяином следовала дебелая хозяйка и поднесла булку значительной величины. За нею вошел шалунишка Миккель 2-й; он хохотал и насилу удерживал в ручонках какой-то животрепещущий мешок: в мешке был ососок, жирный поросенок, чуть что не с самого приносителя ростом. Потом каждый из членов семейства входил с поздравлением и каждый принес какой-нибудь подарок по съестной части. Кавалер стоял с сияющим, но озадаченным лицом; Сибирлетка провожал всех приносителей и старался обнюхать всякое приношение.
«Спасибо вам, добрые люди, большое „их данке!“» — благодарил растроганный солдат. А когда вошел сосед-немец и поставил перед имянинником бочонок пива, — то кавалер совсем растерялся: он не знал как и благодарить добрых хозяев. Вдруг гром, гам, стук и настоящее тартарары ворвалось в комнату: вытянувшись в струнку, как журавль, на одной ноге живой, на другой деревянной, стоял Облом Иваныч и гремел своим басом какое-то неладное поздравление: «Господину кавалеру святого Егория, Егору Лаврентьичу, имеем честь поздравить со святым Юрием, то есть, Егорием, — выходит со днем ангела Егория, опять — же с Егорьевским праздником, и при том… прах побери все черти!..» — вскрикнул побагровелый Облом Иваныч, сбившись с толку; забрызгал, рассердился и разразился проклятиями, немилосердно стуча своей деревягой.
«Я это знал! — продолжал он громогласно — язык у меня брехун, прах побери!..»
«Окой грех, ай не хорошо!» — шептал сзади его егерь Астафьич; но Сибирлетка выручил друга: бросился на грудь Облома Иваныча и лизнул его в самый нос, что заставило мушкетера чихать именно так, как в секретах под Силистрией — и проклятия смолкли.
Все едва держались от смеху. Имянинник благодарил Облома Иваныча, но мушкетер кричит свое:
«Ну не подлец ли этот язык! Всю дорогу твердил — что сказать, пришел и наврал! Экое собачество! И ведь цел же, поди: вместо ноги, вот треснуло бы, сакру-бле, в морду!» — при этом Облом Иваныч пристукнул кулаком себя по салазкам.
«Спасибо тебе за честь, брат, Облом Иваныч!» — отвечал кавалер, улыбаючись. Но мушкетер продолжал кричать: «нет уж, вы меня не благодарите — чуть дело по службе — у меня язык наврет! Бывало фельдфебель сигналы спрашивает; я ему так сыграю на язычок, что он только головой покачает: ну брат, говорит, такую самую переправу я сейчас из подворотни слышал! Да и капральный недаром советовал: тебе бы, говорит, попросить пригонщика посадку сделать, да оторочить поднарядом язычище-то! — вот он какой прохвост — язык! А ведь где не надо — так что твои гусли — просто музыка». Затем Облом Иваныч повеселел и даже тявкнул на Сибирлетку и уверял, что вот, мол, собака была бы из него первый сорт: «у меня и зуб черт знает чего не перекусит пополам!»
Все смеялись и утверждали, что он и так человек хорош. «Какой уж тут человек: об одной ноге, да еще и язык брехун! Таких и птиц-то на свете не бывает, не токмо людей!» — отвечал мушкетер. Между тем, заметив немецкие приношения, он полюбопытствовал спросить: что это за снаряды? Кавалер объяснял ему — какие снаряды, и Облом Иваныч подбоченился, расставил свои полторы ноги, нахмурился и, озирая немцев, повел очень серьезную речь: «Гут — народ вы, господа немцы! Прах возьми, отменный народ; Бог дает тебе, а ты тому, у кого нет; а Бог тебе за это втрое отсыплет! Очень, черт побери, хорошие вы человеки!»
Бауер потрепал его по плечу и дружески отвечал;. «Ви сам добры золдат и ошн прикрасный шаловек» Немцы ушли.
«Нашел красоту!» — бормотал мушкетер, и стал производить смотр припасам, мурлыча про себя: «добрый народ, сакру-бле! Натуральные, дьявол побери, люди! Важная, сударь, нация!»
Сибирлетка любопытствовал вместе с ним около провизии; неосторожно пощупанный мушкетером поросенок залился в мешке бесконечным визгом и по этому был вытащен за ноги на свет и осмотрен со всех сторон.
«Важное кушанье, хорошие люди! Да ведь это целый подсвинок, Егор Лаврентьич!» — восклицал мушкетер, и начал рассуждение как бы лучше приготовить к столу подсвинка. Кавалер и егерь полагали изжарить его обыкновенным способом, но Облом Иваныч и слушать не хотел: «Уж позвольте, — это мое дело и мой ответ! Я вам представлю его в полной форме! Я приспособлю его отменно!»
«Да что ж сделать-то с ним больше?»
«А под хрен его, благодетеля, под хрен!» — возопил Облом Иваныч так торжественно, как будто он производил несчастного подсвинка в какое-нибудь очень высокое звание, — его и не оспаривали. Надо правду сказать: у русского человека не много лакомств; но за то уж коли что по вкусу ему, так не устоит он ни за что на свете против такого искушения: вынь да положь — давай! Есть поговорка, — жаль, неукладистая в печати — но этой поговорке нет на свете такой дряни, которую наш брат не сел-бы под хреном. Ну, а свежий поросенок под хреном — да тут, сударь мой, свой язык проглотить можно!
Чуть выговорил Облом Иваныч о таком важном кушанье — и спор замолк; каждый только обтер губы.
«Разумеется, это богатель-пища! Валяй под хрен!» — молвил кавалер. «А известно, под хрен!» — подтвердил егерь; и будь тут баталион — все сказали бы тоже: под хрен его!
«Ну так я — и того!» — заключил Облом Иваныч, сейчас же снял шинель, засучил рукава и взял под мышку благодетеля. Сибирлетка при этом так суетился и размахивал хвостом, как будто богательная пища эта предназначалась собственно для него.
«Ну-с, а рубль шесть гривен пошли на водку и на баранину! — сказал, остановясь в дверях мушкетер, — я полагаю сварганить татарской шашлык на жаркое?»
«А шашлык так шашлык! Валяй шашлык, Облом Иваныч!» — отвечено ему — и за тем кухмейстер наш с нетерпеливым Сибирлеткой отковыляли на кухню.
В минуту кухня огласилась разными звуками деревянной, каменной и железной посуды: миски, чашки, ложки зашевелились и запрыгали по столу, по очагу и даже по полу, около деревянной ноги Облома Иваныча. Мельница пошла, замолола! Действительно, мушкетер стучал так, как стучит — по мнению многих богобоязненных людей, — сам черт на мельнице.
Астафьич, ефрейтор, привыкший к чистоте и казистости, принял на свои руки всю столовую посуду от хорошенькой Гретхен, семнадцатилетней дочери Бауера. При этом она участливо расспрашивала Астафьича о его здоровье, — что случалось им только наедине, то есть очень редко.
Сибирлетка хлопотал больше всех: надо было ему понюхать верхним чутьем шашлык, шипящий над жаром; нельзя не поглядеть и на белое, словно обритое, рыло благодетеля, торчавшего из горшка. С другой стороны, рыжая морда любопытного Ахмета то и дело просовывалась в дверь: надо было дико рычать за это. Словом, на кухне — дело кипело.
Около полудня начали подходить званые гости.
Бомбардир, заросший по самые глаза баками, без кисти левой руки, с матросом в чепчике, устроенном из бинтов и компрессов, — явились первые. Потом вошли — егерь, сапер и гусар; у всякого был какой-нибудь рубец или изъян, но все были причесаны, приглажены, побриты и глядели парадно. Егор Лаврентьич встречал гостей обычным: «просим милости!» Все поздравляли его с большим почтением, но вольно, без чинов.
Минут через пять, в дверях высунулась голова Облома Иваныча и громко повестила: «идут!» Имянинник вышел навстречу идущим и на крыльце встретил почетных гостей: старик-унтер пехотный с тремя медалями, с анненским и георгиевским крестами; моряк-унтер, тоже с Георгием, без руки; артиллерист, тоже с крестом, и егерь-унтер, с тесьмой на погонах, т. е. поступивший в армию из учебного карабинерного полка.
Старик-унтер хромал и опирался на костыль; Облом Иваныч, при входе кавалеров, вытянулся у печки с опущенным ковшом. Кавалеры ласково здоровались с ним.
«Что, брат Облом Иваныч, кашеварствуешь никак?» — спросил старик унтер.
«Точно так, сударь: за старое рукомесло взялся!» — ответил мушкетер.
Гости вошли в комнату.
Среди комнаты стоял накрытый стол — что гора крутая; на столе высились штофы — что дубы крепкие; около них мелкие чарки — что грибы боровики. А закуска разная, рыбина соленая, обсыпана была луком зеленым, — словно темные пни, поросшие вереском мелким.
«Позиция у вас важная!» — сказал, улыбаясь, старик-унтер.
«Батарея еще не подбитая!» — примолвил артиллерист.
«И удобная пристань!» — добавил моряк, поглаживая усы.
Учебный унтер подхватил-было: «Это все единственно, совершенно, так сказать…» да больше ничего и не сказал, а только щелкнул пальцами с вывертом; а уж разумеется хотел свострить.
«Несут, Егор Лаврентьич!» — объявил Облом Иваныч, высунув из дверей голову. Лаврентьев глянул в окно, снял подушку с постели своей и положил ее на какое-то старинное кресло, стоявшее в углу комнаты.
«Кто это такой будет у вас!» — спросил старик-унтер. Лаврентьев объяснил ему, что «вот-де не взыщите, мальчишка, однородец мой, прибыл вчера, лоботряс еще: ну, я сказал ему, что соберутся ко мне товарищи побеседовать маленько, — он и пристал: и я, дядюшка! Куда тебе! Уговариваю его — извольте видеть, обе ноги расхрястало ему на бастионе, — ну, плачет, сударь мой: и я приду! Что будешь делать, — все равно, что ребенок малый!»
В эту минуту в дверях показался Облом Иваныч: бережно поддерживал он, словно спеленатых близнецов, две перевязанные ноги; двое дюжих служивых внесли в самом деле мальчишку лет 17-ти, усадили его в углу в кресло. Раненый был бледен, как полотно, морщился от боли, но молчал и старался улыбаться.
За ним вошел в комнату фельдшер, красноносый и тоже раненый в каких-то сражениях, по своему обычаю — в лоб.
«Уж это только для вас, Лаврентьич, вместо пирога имянинного притащили мы; а доктор узнает — со свету сгноит: как таскаться по гостям с такой мязгой!» — кричал фельдшер, весело салютуя всей компании. Последние вошли колонисты: Бауер и еще два хозяина.
Лаврентьич усадил гостей; потом подошел к больному и положил ему на плечо руку: «Ну, Андрюшка, сиди, брат, да смотри не шевелись — не повреди ног!»
Андрюшка морщился и улыбался; Сибирлетка обнюхивал однородца своего и сильно махал хвостом, издавая какие-то, должно быть радостные, звуки. Узнал, что ли пес?
Очень полезно описывать любопытные дела, например путешествия, разные изобретения, сражения: тут, что шаг, то новое сведение, поучительное для человека. Но ничего нет бесполезнее и скучнее описаний балов и пирушек: все они выходят на одно и тоже, — как бы выпить да подзакусить поплотнее. Из путешествий, работ и сражений люди выносят знание, пользу, честь и славу; а с пирушек — только похмелье, да иногда еще шишку на лбу.
Но на пирушке кавалера Лаврентьича случилось с героем нашим Сибирлеткой такое собачье обстоятельство, что хошь — не хошь приходится описывать всю пирушку. Нечего делать, опишем со всеми подробностями.
По приглашению имянинника, первый повел атаку «важной позиции» старик-унтер. Поздравив имянинника с двойным праздником, выпил и передал чарку кавалеру-моряку. Моряк поздравил, выпил и передал кавалеру-бомбардиру. В это время фельдшер кряхтел, чихал и совсем затеребил свой сизый нос, в нетерпеливом ожидании своей очереди. Чарка, между тем, перешла к учебному унтеру; учебный на этот раз свострил насчет двух праздников и двух зайцев, — нескладно да ладно — но хоть что-нибудь да вышло, и наконец передал чарку фельдшеру. Как человек ученый, фельдшер приврал к русскому поздравлению латинскую пословицу: бонус винус — людис пьянис! От доктора, говорит, выучился. Потом попросил свою душу: «сторонись душа — оболью!» — выпил, сморщился как-то мудрено: губы съежились с носом, а брови ушли к верху, сошлись с волосами — лоб исчез и один глаз заплакал, а другой зажмурился.
От него чарка пошла далее, по команде. Все поздравляли Лаврентьича: некоторые пили, а некоторые только мочили усы.
В это время, сидевший в углу лоботряс Андрей заплакал, как ребенок. Лаврентьич заботливо допрашивал его — что с ним сталось, не разболелись ли ноги? Но рекрут уверял, что ничего не болит.
«Так чего ж ты плачешь?»
«Я рад, дядюшка!» — отвечал Андрей, всхлипывая.
«Небось, водки хошь? А вот я те влеплю шпанскую муху во всю спину, да ляписом в нос! Гляди у меня, мальчишка!» — кричал фельдшер, с трудом ворочая язык во рту, набитом закуской, и потому казалось, будто он говорил в подушку: «рад, так молчи, а людям не мешай заниматься!»
Люди, впрочем, занялись так усердно, что разве только вестовая пушка помешала бы им. Но вестовой пушки на этот раз не случилось, а Облом Иваныч знал свое дело твердо и потому подал на стол сперва мелкие вещи: рыбину, шашлык татарский, да закусочки; а потом рассчитывал пустить в ход главные силы, именно — благодетеля под хреном. Благодетель этот, облитый сметаной с хреном и окруженный буграми хрена, как бруствером, — в полной готовности остывал на столе, перед открытым окном кухни. Сибирлетка, с озабоченной мордой, сновал из комнаты в кухню и обратно и, поглядывая на сокрушительную работу героев, трепетал за кости — его долю пирушки. На печке смиренная кошка жмурилась в какой-то ленивой безнадежности. Крохотный немец выполз в кухню из хозяйской спальни, зная, что солдат всегда прощелкает ему пальцами и языком какой-нибудь марш. Но не до марша теперь! Облом Иваныч стоял на пороге дверей и любовался осадой важной позиции: батарея опустошалась страшно.
И хорошо шло дело, хорошо бы оно и кончилось, если бы сами люди не носили с собой врага своего и не имели бы дурной привычки — делать два дела разом. Так ведь же нет: работают зубы, а нелегкая дернет и за язык.
«Что это у вас, Егор Лаврентьич, за собаченция такая?» — спросил учебный унтер, указывая на Сибирлетку и, невзирая на все похвалы, посыпавшиеся в честь Сибирлетки, он продолжал допрашивать: «А знает ли он какие-нибудь штуки, и черт ли в нем, если он никаких штук не знает, и отчего он такую бестию не повесит, если она не знает разных штук?»
Учебный унтер был — как говорится в народе — испорчен штукой: он не только хорошо знал всякие штуки и выверты, но и сам-то был с ног до головы штука. Шинель его была с бесчисленными складками на спине, с посадками и штучными узорами, где только прошла по ней игла; сапоги выскрипывали какие-то штуки музыки немазаных колес; вилку заносил он в миску как-то с темпом, и не без штуки направлял ее в рот. А языком молол такие штуки, от которых не только слушатели, но и сам он вчастую становился в тупик.
— «Нет-с, не вижу я ничего, окромя скотства в такой дворняге-с!» — утверждал учебный. Лаврентьич отстаивал Сибирлетку; зачем солдатской собаке штуки? Будь верна, сторожи, да не воруй — вот и все!
Собеседники брали сторону Лаврентьича, но учебный чуть не сбил всех с толку таким доказательством: «все единственно — говорил он — необученая собака, так сказать к примеру — и необразованный по фронту человек: черт ли в них?»
И все примолкли: «что правда, то правда!» — а унтер и пуще распространился в ясных доказательствах. — «Ну вот-с, примером сказать, солдат без тонкого образования до фрунту — тот же медведь: стрелять да ломить и дурак сумеет, это глупая наука! А следует всякая ловкость, темп, выверт, чтоб горело-с — с огня рвать и все как один-с, вот что-с!»
Все и замолчали было: унтер убедил и победил, на нежданный сикурс двинулся от кухни, и дело приняло крутой оборот.
Облом Иваныч слушал спор, как штуцерник в передовой цепи стрелков, заряжая свой штуцер, слушает перепалку. И вот парный его стрелок подбит, вот свистнуло ему мимо уха, вот щелкнуло в полу его шинели — курок взведен и он выступает вперед, раздув со злости свои усы… беда тебе, противник! Облом Иваныч слушал и заряжался гневом: кроме любви к Сибирлетке, он, вдобавок, был сам кашевар, — слово о необразованности по фрунту попало прямо в него. Застучала деревяга и красное лицо его очутилось перед носом учебного унтера.
— «А много-ли, сударь, свернулось Француза да Англичанина от ваших вывертов, осмелюсь я, сударь, спросить?» — ревел одноногий кашевар.
— «Ты, братец, взлезешь никак на нос, все единственно слепень: — не видишь, с кем говоришь!» — ответил надменно унтер. Но Облом Иваныч извинился по своему:
— «Не влезу никуда, сударь, а утерпеть не могу, а говорить могу! — много-ль его побито вашим скандачком-то?»
— «А известно, что немало их без голов валяется, так сказать, в капусту сбиты, — все же ловкость, следовательно, действует».
— «Ловкость, да не штучки, сударь, уж просим не взыскать, а не во гнев вам — оно так; не штучки ваши уложили их, а слег ли помер, так вот от этого, сакру-бле! — и мушкетер треснул кулаком в свою ладонь. — Стрелять, колоть, да ломить, черт возьми, по моему глупому разуму, — дело первое. Да сударь!»
— «Необразованный человек, никакой науки не видел!» — сказал учебный и отвернулся с презрением.
Астафьич, по количеству чертей и сакру-бле в речи мушкетера и по оскалу зубов его, предвидя сумбур, шепнул ему что-то на ухо, но кашевар успокоил его: «Тише воды буду — увидишь братец, а молчать не могу!» — Он уже сделал свое дело — раздул огонек, готовый погаснуть; многие взяли его сторону: кавалеру-артиллеристу и моряку очень понравилась его тукманка в ладонь; старик-унтер тоже одобрительно кивнул головой; Лаврентьич чихнул и сказал к этому: «сущая правда!» и указал Облому Иванычу на штоф: «выпей, мол, для куражу!» Пехтура в чепчике только таращил глаза и улыбался, он ничего не слышал кроме всегдашнего шуму в собственной голове. А учебный повторял, пожимая плечами: «необразованность, неучливость, никакой науки!».
— «Была, сударь мой, и образованность, — говорил мушкетер, опрокинув, не мимо впрочем, стакан водки и утирая щетинистые усы, — была и наука, прах побери, да не про меня, стало быть, уставы писаны, учили, учили — себя измучили, а меня в дураках оставили, да так и прослужил пятнадцать лет кашеваром, — вот как-с!»
Собеседники рассмеялись, а учебный промолвил: «сказано Облом — облом и есть: только качество да грубиянство!» — и отвернулся.
— «Да сударь, облом, да так, не во гнев вам, обломом я остануся, прах побери! Да и слава Богу, что облом».
— «А и плотно брались за тебя, Облом Иваныч, в одиночке-то? — смеясь, спросил старик-унтер, что бы замять зарождавшуюся ссору. — Ты расскажи вот, как это тебя в Обломы пожаловали?»
Облом Иваныч видел, что почтенный унтер да и все прочие держали его сторону, и просиял удовольствием, особенно хватив уже по малости на важной позиции. Нос его зардел как жар, по которому бегает синенький огонек; глаза словно плавали в масле, и крупные губы, улыбаясь, пробовали повернуться вдоль лица. Он забыл досаду свою, а заодно и обязанность кухмистера, вспомнил свое горькое рекрутство и разобрало его воспоминание это; все готовились слушать: «а ну, Облом Иваныч!»
«Всяк бывало, сударь, разно оно было! — повел речь Облом Иваныч, — а мое дело было плохо! Прибыли мы, рекрута, в роту; фельдфебель сделал смотр, взглянул на меня да и говорит: вона какой еще! Экая дубина, это никак сам леший! Да ты, братец, говорит, просто облом! — А я сробел маленько да и говорю: Облом, дядюшка: меня так и батька звал».
Слушатели засмеялись.
— «Ну, Облом, так Облом! будет, — говорит, — к дворам часовой, да приспособить его к швабре. Меня и приспособили… А там пошло ученье — беда, братец ты мой, ломали с полгода, все брались, что взглянут, плюнут да и отойдут — сработал же тебя, мол, леший! Вот и все. Скоро и год прошел, товарищи все уж по разрядам встали, а у нас все по старому. Капитан подойдет — тихим учебным шагом м-а-арш! Экая дубина! Скорым шагом марш! — да где-ж у тебя нога? — говорит, — эй, фельдфебель! Поучи сам его, там, мол, знаешь, у плетня. Ну поучимся, и плетень чуточку попортим, а ноги, сударь мой, не найдем: нет-как-нет ее бестианской!
Приехал майор, — посмотрел: это, говорит что за пень? Ну-ко, ма-арш! Скажите мне, капитан, говорит, разве это нога? Разве это — так и сказал — образование?.. Капитан только покраснеет, да мигнет фельдфебелю, опять к плетню меня, дружка сердечного.
Хлоп! Сам полковник смотрит: на шаг дистанции, ма-арш!.. Пошли — и я, сударь, иду. Стой, стой, стой! Куда у него, говорит, носки смотрят? А у меня, вот у этой ноги, — Облом Иваныч ударил по деревяшке, — носок покойник смотрел вот так, и он согнул ладонь кочергой да еще в сторону.
Меня опять к плетню в гости! И разорили мы с фельдфебелем весь плетень — аж поросятам приятно, переправу открыли им без препятствия, а ноги так и не отыскали, сударь мой!
Приехал же, о Господи, сам генерал — взглянул и прогнал, в дрова его, говорит, на кухню!
Вот я с тех пор, аж до первого сражения с Туркой, пятнадцать лет варил кашу. А последний раз сварил кашу, да и сам не ел: котла не выполоскал — тревога: таф-таф! — артиллерия, слышу, катает. Душа не стерпела: я, сударь, ковш об землю да во фронт! А на мое место отыскался, вишь-ты, гусь еще почище меня. Да видно напророчили мне — суди их Бог, государь и военная колегия — такую беду; подслушал что ли француз мошенник да ядром-то мне по ногам — фурр! На что-те, говорит, нога! Хорошо еще, что я маленько врозь их держал — уж так и родился раскорякой — вишь одну отшибло, а то было бы мне „нога“, сударь мой!»
«Ах ты горемыка сердечный, Облом Иваныч, почтенный!» — восклицали слушатели.
«Терпи голова в кости скована! — продолжал рассказчик, — что ж делать, так уж спородился! Да и все темпы: раз, два, тип! Да как в квашню пятерней — ляп! Да где ж у тебя выверт, медведь ты муромский! — кричат бывало, — а какой там бес выверт, коли у меня суставы от природности вона какие!» — и Облом Иваныч треснул ладонью по столу, — ладонь эта в самом деле походила на голую пятку медведя.
«Да, сударь, — промолвил кашевар, — не у всякого жена Марья, а кому Бог даст! Одначе, стало быть, и раскоряке служить-таки можно на свете!»
«Ну-с сумнительно! — отозвался учебный, — навряд ли, то-есть, разве какая-нибудь натуральность или свинство — и только-с».
«А куда ж нам-то, сударь, уродам бесштучным, таким вот как мы с Сибирлеткой, деваться прикажете? Эх, сударь, сударь! Ведь сосна и середь поля стоит, — все к тому же бору шумит, вот что-с! Слова нет, равняться с другими не могу, борони Боже, — знаю, что из последних, а все ж и мы служили, ей Богу, работали! Как там по приемам — нет ли, а товарищи знают: с пару штыков, и не без того что приклад-другой об кости, стало быть, а испортил! Я дрянь, прах побери, облом, полено теперь, — знаю, а служил!»
Голос кашевара был тих, но отчетливо и твердо говорил он; лицо и без того выразительное, оживилось необыкновенно, ноздри расширились и белые зубы лоснились сквозь усы. — «Служил костями и кровью! Известно, не отопрусь: приходилось ино ни в пять, ни в девять и душа в пятках! ну да и сам же видел бледные морды, сакру-бле, слышал, братец мой, „пардон“ перед самым прикладом моим, ой слышал! И полно с меня: никакой на свете музыки не надо! ей Богу, не надо: „пардон!“ ну ты и опустишь приклад перед ним: живи, в нос те малина, — кашевар Облом тебя милует!»…
«Ай правда! ей Богу, правда! верно, братец мой!» — раскачиваясь от удовольствия, говорил кавалер-артиллерист; Лаврентьев, принагнув к груди голову, молча, глядел сподлобья на мушкетера, глаза его сверкали и улыбка остановилась на губах. Слушал старик-унтер, насупившись, и только раза два тихо отозвался: так, так! Все, даже немцы, не спускали глаз с мушкетера и слушали его молча. Астафьич глядел не сморгнув — он был просто счастлив.
И все любовались этим непригожим лицом: оно было таки сильно выразительно в эти минуты.
Хмельной фельдшер разинул рот, глядел, слушал, качался и не выдержал — встал и закричал воплем: «Ах рожа, рожа! Храбрая рожа! ей Богу, другой рыжий черт, есть у них за морями Лондон такой, где ножи делают, — увидит там во сне эту рожу: пардон закричит и побежит черт знает куда! Увидит, увидит, во сне увидит эту рожу! — вопил фельдшер, вытянув руку и указательный палец к кашевару — увидит и схватит ему животики, ах он мошенник, увидит!..» При этом фельдшер зашатался и сел на пол.
«Экая рожа! Ах рожа, рожа!» — бормотал он еще, взглянув на мушкетера, и свесил голову себе в колени: «ай рожа! А тут еще приклад: ай, ай, караул! Пардон, пардон! Черт тебя совсем возьми!..» — он махал руками над головой своей, и замолк; все рассмеялись. А чрез минуту наш доктор уже храпел, повторив раза три, сквозь сон: «экая рожа! ах рожа, рожа!» — Крепко наклевался, сердечный!
Понял-ли учебный, что неловко было бы после этого оспаривать Облома Иваныча, или раззадоренный сам чувством богатырства, особенно когда и немцы одобрительно зашептали промеж собой, — только он переменил разговор, вздохнул и согласился, что «всяк случается на эфтом свете!» Да кстати, чтоб намекнуть кой-что и о себе, — дескать и моя копейка не щербата! Пустился своим штуковатым языком расписывать и свои баталии: рассказал о каком-то кровавом деле с качествами, о котором потомство не узнает единственно потому, что дело это совершенно неизвестно и самим современникам обеих враждующих сторон. Это было в огромных размерах, нечто вроде той свирепой драки двух собак, после которой на поле битвы осталось только два хвоста, и даже менее.
«Итак, — молвил рыцарь, — пошла, сударь мой, что называется, потеха и салютация, все единственно — каша, и своих не узнаешь! Я, признаться, перебрал их не один, так сказать, десяток; косил совершенно в три косы, на все, то есть, четыре стороны, — пардону не было! Как вдруг, сударь мой, они злодеи-изверги возьми да и совершенно окружи меня со всех трех сторон, а потом и с четвертой! Вижу, сударь, неминучую, пропадаю: ну и я, то есть, тут поступил свирепо, будут-с вековечно помнить-с!..» — и заврался так, что даже фельдшер проснулся.
На Руси-матушке, из многих обычаев, есть вот какой: когда в беседе или на миру заврет человек не свою силу, так что и концов не свести, — то все, что ни есть в беседе той и старого и малого, вдруг и сробеет; и смотрят на него во все глаза, как на дикаря какого или на зверя морского в лоханке, который, говорят, корабль проглотил. И никто не пикнет, пока из огорошенной толпы какой-нибудь Облом Иваныч отзовется во все российское горло: «ах ты, лешева дудка! Что колесишь-то, зверь ты язычливый!» Ну и все спохватятся и очнутся тогда: ахти зол врать, мол, сердечный!
Впрочем, если этот грех случится с почетным человеком — и с таким случается грех — то обыкновенно хозяин в минуту всеобщей робости произносит: «а не выпить ли водочки по этой причине!» или что-нибудь такое, — но уж не «лешеву дудку».
Все молчали, как-то смущенно переглядывался между собою, а фельдшер качался и слушал о побоище великом, да не стерпевши и брякнул возгласом; «а что как все сии избиенные мертвецы на том свете вам, сударь, языки повысунут, да и учнут — яа, яа, яа!» — и высунув свой широкий, как лопата, язык, он закачался еще пуще; всеобщий смех едва сдерживался. Лаврентьич поскорей предложил хватить перед важным кушаньем и мигнул Облому Иванычу — «тащи-ко его, благодетеля-то под хреном!» Все выпили и вооружились вилками, в ожидании благодетеля, и чтоб как-нибудь замять медицинскую выходку и угрожающий смех, старик-унтер сказал что-то в пользу Сибирлетки: «А где ж ваш треножник-то, ведь в самом деле добрая скотинка должен быть он?»
«Верный, я вам доложу, и честнейший скот: хоть пироги дай ему караулить — не тронет!» — отвечал Лаврентьев.
«Уж будто и не тронет? — спросил-таки учебный, — сумительно что-то-с!»
«Вдохнет, а ни-ни — вот не понюхает!»
В это время Облом Иваныч, хватив наскоро стаканчик, простучал своей деревягой через комнату, забрал на кухне блюдо с благодетелем и торжественно вносил его на трапезу. Все взоры обратились туда… И вдруг мушкетер на всем ходу остановился, побагровел, устремил глаза на блюдо: как крутые берега куда-то утекшего озера, стояли холмы хрена по окраинам блюда, и как гладкая котловина того озера, лоснилось дно посудины, никакого благодетеля там не было!..
Если бы тут же бомба треснула по другой ноге Облома Иваныча — ничего! Он меньше сконфузился бы, как теперь при виде этого пустынного зрелища! Он стоял, как сам столбняк. А Сибирлетка сидел у порога в таком виде, как будто другой Сибирлетка влез в него и нарочно поместился там поперек: моргало в счастливой дреме сытое животное, клонимое к сладкому сну, и легкая икота какая-то отбивалась у него с неясным звуком; приятная после обеденная дрожь заметно пробегала по его волнистым кудрям.
Все были озадачены. Кавалер Лаврентьич заглянул в пустое блюдо, увенчанное одним хреном, и до того потерялся, что ни с того, ни с сего робко предложил гостям: «А не хотите ли хрену, господа?»
«Вот-те и честность!» — произнес учебный. Общий смех готов был разразиться; Облом Иваныч свирепо глянул на Сибирлетку, блаженное состояние сытости и овечьей невинности покоилось в его полусонных глазах.
«Не может быть, прах подери!» — взревел мушкетер, треснул оземь блюдо — и черепья зазвенели во все стороны, а посреди шлепнулся и брызнул звездой хрен со сметаной. Облом Иваныч кинулся из комнаты. Сибирлетка смиренно повернулся и последовал за ним на кухню.
Тогда грянул общий хохот, от которого все насилу удерживались.
«Ах чтоб тебе не выдыхать!» — воскликнул обидевшийся фельдшер — и уткнул вилку в стол.
«Ай да честный пес! Выходит, то-есть, черт его чесал да и чесалку потерял!» — самодовольно свострил учебный. «Одолжил бестия! Облагодетельствовал!..» Немцы смеялись тоже, однако Бауер заметил: «эте ошин странне!..» Лаврентьев и Астафьев только переглянулись, молчали, кисло улыбаясь на хохот и возгласы всего общества.
На кухне, тем часом, происходила другая история; окинув грозным взглядом всю кухню, и глянув на открытое окно, Облом Иваныч сообразил что-то, остановился над ползающим мальчишкой, подперся в боки и, качая головой, произносил над ним странную речь: «Ах ты малолетство немое, немчура безъязыкая, мелкота цыплячья! Видишь, все видишь, но смыслишь, молчишь и ни лысого беса не понимаешь! Ах ты, ты, ты!..» — ребенок вытягивал к нему ручонки и с улыбкой лепетал свое — та, та, та! Мушкетер круто повернулся, мимоходом щелкнул в лоб дремавшую на припечке кошку: «У! Ведьма желтоглазая!» — хлопнул дверью и уселся на крыльце, поскрипывая зубами. Сибирлетка расположился у его ног.
Солнце играло, куры копались на дворе, петух, приподняв свою ошпаренную ногу и перекосив нос, очень значительно поглядел на сытую собаку. А с задворка, с под бороны, слышалось плачевное взвизгиванье, вроде собачьей жалобы на судьбу…
— «Вот где аспид, ворище-то! Ах ты грех проклятый! И кой черт разуверит теперь!» — бормотал мушкетер. — Сибирлетка уже храпел, как честнейшая в мире скотина.
Попробовал было учебный-унтер в отсутствии мушкетера преклонить общественное мнение в свою пользу, опираясь на гнусный поступок необразованной собаченции, но Лаврентьев сказал ему наконец наотрез: «бросьте, сударь, об этом! Всяк знает, что неученого следует учить — зверь ли, человек ли он — учи, да учи тому, что надобно, а то испортишь только тварь нужную!» Но учебный был такая, как говорится, язвина, что если его стирали на одном пункте, то он бросался на другой.
— «Ну, я совершенно все-таки скажу, то-есть так только: собака стянет съесное, — ну что ж, такое качество! По крайности штуки бы знала, все ж лучше. Да и человек без образованности, все единственно — пустяк! А то велика, так сказать, храбрость — ногу оторвет; в Севастополе и бабам и ребятишкам, случалось, отхватывало ноги — дело-с слепое!»
На этот раз скромный Астафьев не вытерпел, бледное лицо его вспыхнуло краской: «Грех, сударь, грех! Поглядели бы вы: грудь у него изорвана штыками, что сохой! Три раза в госпиталях валялся; не знаете вы, сударь, человека, грех!» Сказав это, егерь вышел из комнаты и не слышал уже оправданий унтера.
Зато фельдшер слышал, и повернув через воротник свою качающуюся голову к учебному, хотел что-то сказать, но только икнул, потом указательным пальцем постучал себе через плечо по спине и пуще закачался. Это был тонкий намек: попорченный унтер был ранен пулей прямо в свои семьдесят четыре складки — в спину. Рана, иногда не очень почетная.
Бал наших богатырей завершился прогулкой. И Облома Иваныча подбили пройтись по ветерку; Сибирлетка последовал за ними, хромая самым бессовестным образом.
На прогулке этой, фельдшер, поддерживаемый с обеих сторон, с большим трудом завоевывал каждый шаг вперед, — не хуже Француза перед Севастополем, икая при этом на разные тоны. А все таки успел доказать компании, что он настоящий ученый человек:
«Я — неучебный, — бормотал он, — а как есть — ученый: я все знаю! Все, что следует для болезни — всякую пакость знаю! И учебному ничего не поверю, потому что он врет, да так врет, что сам черт не разберет! А тебе, Облом Иваныч, все поверю: ты говоришь, что не Сибирлетка съел благодетеля — верю, потому что ты солдат! Откуси он мне нос, а ты скажи, что это не он — поверю: уж я такой вероятный человек! А ты солдат; да и рожа какая! Ай, ай, рожа! А учебный врет!» Его волокли далее.
Однако, если бы знали все храбрые защитники чести Сибирлеткиной, какой великий срам ожидал любимца их на улице, — то верно сидели бы дома. Добрая слава лежит, а худая бежит — говорит пословица: вся деревня уже знала о происшествии с благодетелем — и только что показался на улице сытый Сибирлетка, — рои мальчишек окружили его с шумом и смехом, натравляя на него собачонок. Как пчелы за медведем вились они за ним, пищали, кричали и — хоть по немецки — поздравляли проворовавшегося Сибирлетку, но легко было понять в чем дело, когда в этом шуме раздавалось удачное подражание хрюканью поросенка, который, как известно, на всех языках хрюкает одно и тоже. Самые мелкие шавки — и те забыли всякое уважение к трехногому инвалиду и задирали его слишком дерзко. А одна, гнусной наружности моська, без церемонии подбежала, тявкнула и рванула его за заднюю ногу; Сибирлетка на это только полуобнажил с одной стороны свой волчий зуб, чуть поморщил нос, даже не заворчал, и, опустя голову, продолжал ковылять за деревяшкой Облома Иваныча. Только изредка приседал он на походе, чтоб почесать у себя за ухом — и опять ковылял, вероятно с великим стыдом. А впрочем — кто его знает!
Фельдшер был очень недоволен этим посрамлением: пробовал-было сказать что-то, но оказалось, что язык и лыка не вяжет — оставалось только сердито сопеть и икать.
Облом Иваныч молчал, скрежеща зубами. — «Экая, подумаешь, подлость на свете! — рассуждал сам с собой мушкетер, — пробили тревогу, прозвонили, опорочили — украл, украл! А никому и ничего не известно! Вот она справедливость человеческая — слепота безглазая: ей подавай на срам, а кого — разбирай по пятницам! Сраму давай сюда!»
Пожалуй, отчасти и прав был Облом Иваныч: человеческая справедливость в частую ошибается; а все-таки благодетеля, съел Сибирлетка, и к бабе не ходи — он. Ну, разумеется, и рыжий Ахмет мог стянуть его со стола, а Сибирлетка только отбил добычу, а отбивши, не представлять же ее по команде! Все может быть, свидетелей путных не было, черт же и разберет это дело! Да, претемная вещь человеческое правосудие.
Нечего рассказывать, как возвратилось все общество тем же порядком: Сибирлетка шел, как сквозь строй, провожаемый криком мальчишек и лаем собачонок. Хозяин Миккель Бауер зазвал всех к себе: на дворе под навесом устроен был стол; пиво, кофе и на тарелочках татарский бикмес (фруктовая патока) — ожидали гостей. Немецкое радушие распахнулось.
Унтера похваливали эту новую позицию, а учебный завел было: «это все единственно, как у нас бывало в Москве, вспомнил я, в Марьиной роще, сядешь с купечеством…» Но, говоря это, вспомнил учебный, что именно бывало и не сядешь с купечеством в Марьиной роще, а отзвонишь «ложками да трещотками» в кружке песельников, отдернешь «коленца» разные, вспотеешь как лошадь, да и стоишь, покашиваясь через воротник, как через дышло, да хлопаешь мокрыми глазами, глядя на купечество — вот и все! Вспомнил это учебный и замял речь свою обыкновенным щелчком перстами — так бы и прошло; но фельдшер, качаясь как на рессорах, опять не упустил случая — сперва икнуть по направлению к говоруну, а потом прибавить: «сядешь, бывало, с купечеством — да и соврешь!»
«Вы, никак, разной химикой налились, да и пищите языком все единственно, что ногами — рыцепты!» — ответил унтер. А фельдшер на это только высунул язык, закачался, прихлебнул кофе и пива, и, потом уже вспомнив, что за ним ответ — открыл рот, икнул, да тут же и заснул.
Между тем принесли бубен, вручили его Облому Ивановичу; составился кружок, и подбитая рать — себе на потеху, немцам на удивление — грянули «Таки не белы снежки!» Как песня жаворонка, трепетал голос запевалы, дружно подхватили подголоски и загудел густой бас Облома Иваныча. А в самых заунывных переливах песнь, ни с того ни с сего, воздух огласился жалобным, волнующимся, как будто в такт, воем Сибирлетки. За кружком песельников, крутя хвостом и задрав донельзя кверху морду, он с примерным старанием выводил свои собачьи «коленца» — и это привело в неописанную радость всю публику столпившихся у навеса мальчишек. А пробудившийся фельдшер пришел в такой восторг, что обнял косматого певца и затянул вместе с ним еще замечательнее!
В вечерней тишине играла песня своими стройными переливами звуков, как играет заря бесчисленными цветами преломляющихся лучей света. Еще замирали подголоски заунывной хоровой песни, а запевало уже выводил певучею речью частую:
«Ах вы сени, мои сени!..»
Дрожал и звенел одинокий голос его, то — вольным разгулом, то — грустью плакучей:
«Знать уж мне младой по сеничкам не хаживати!..»
И вдруг подхватил и грянул хор звонких голосов; как колесом по мостовой, прогремел бубен, крутнулся над головой и звякнул, точно вдребезги разбитые стекла; а пронзительный посвист протяжно сливался с утихающим хором. И опять, как звонкая струя по камешкам, одиноко затрепетал голос запевалы:
«Знать мила дружка за рученьку не важивати!..»
И снова гремит, стонет и гудит песня, льется бесконечный посвист; сердито ворчит бубен — и, грянув, рассыпается, словно неудержным и нетверезым смехом, под лад замирающих подголосков… И черт знает чего не хочет сказать песня: и плач, и смех, и угроза — с жалем и весельем летят в широком вихре звуков… Откликайся душа далекой родной сторонушке — увидимся ль с ней!.. Гуляй горе!..
Немцы слушали песни: многие рты самовольно отворились; розовые щечки беленьких немочек зарделись густым румянцем. Миккеля Бауера что-то подергивало, как «комаринского, что по улице бежит», — все были довольны и прихваливали певцов.
Ну, и таким побытом, то пройдясь «по маленькой», то хлебнув пивца, то курнув корешков, — тешились наши молодцы. Пили помаленьку, закусывали помаленьку, — всего не расскажешь. Можно бы, впрочем, упомянуть, как хорошенькая Гретхен краснела, словно мак, и украдкой поглядывала на Астафьича, и как егерь, ни с того ни с сего, затянул:
«Шли наши ребята из Нова-города:
Красная девица на улице была!»
и, приподняв шапку, пропел внятно, хоть и неожиданно:
«Здравствуй свет, Маргаритушка,—
Я тебя люблю!..»
А хор подхватил:
«Выйди замуж за меня!»
и Облом Иваныч басил при этом усерднее всех. И можно бы рассказать, как вскрикнула Гретхен, покраснев, до слез, и как встревожились и Бауер, и жена его, но Облом Иваныч объяснил, что это очень хорошая фигура, и успокоил их. И как кончилась песня, и как тиха ушла Гретхен, задумчиво приглаживая спустившуюся на лоб прядь волос. И как покашливал в углу Астафьич: «тронул, вишь-ты, рану!» по словам Облома Иваныча. И многое можно бы рассказать; но мы и без того потеряли из виду кудлатого героя повести: уставши петь, он храпел с фельдшером так, как будто им было строго приказано перехрапеть друг друга.
Бал кончился, и все взялись за шапки, как вдруг застучало дерево — и Облом Иваныч забасил, как из бочки:
«Как на горочке, на горке, на горе!
На высоком на пригорочке!..»
Весь хор двинулся к имяниннику, подхватил его, и он полетел на воздух. Потом тем же путем полетел старина-унтер, артиллерист-моряк, и наконец — хозяин Миккель Бауер. Последнее путешествие огласилось отчаянным детским криком и даже лаем Ахмета, который однако насилу удрал от пробудившегося Сибирлетки.
И вот, наконец, уж все и совсем кончилось, все прощались, но вдруг сам имянинник завел ту же песню — и Облом Иваныч полетел на воздух, крича, как ограбленный: «Ей Богу не стою! Не достоин!» При этом фельдшер, от несоразмерного усердия, оторвал ему деревянную ногу и держал ее с изумлением перед своим носом. Однако же на смех учебного унтера, все таки высунул язык и примолвил: «Небось, тоже хочется: ан нет, полетишь, да пожалуй не туда сядешь!», что и было приписано, как следует, единственно необразованности по фронту, и «неучливости» фельдшера.
Наконец же на дворе уже стемнело, и все собрались, распрощались: «прощайте, господа, счастливо оставаться! Благодарим покорно, Лаврентьич! Прощай и ты, собаченция! Прощай Сибирлет-ворище!»
— «Врешь!» — раздалось в темноте и затем только слышалась икота, да вполголоса увещание… Разбрелось почтенное воинство.
Месяц, словно отбившийся от стада гусь белый по синему озеру, плыл своей неторной дорожкой по темному небу. Все уже спали сном праведников; но гусь этот месяц или луна, как пишется в книгах, вечно помешает чьему-нибудь покойному сну!
Крепко и сладко спала многочисленная, как комплектное капральство, семья честного Бауера, и только чуткое ухо матери услышало легкие вздохи и тихое ворошенье на девичьей постели ее дочери: «Что ж ты это не спишь?» «Не знаю!» — отвечала Гретхен. Да и где же ей еще знать, что это за птица такая — бессонница? Мать скоро захрапела, а девице совсем не спалось, и этот гусь — месяц, что-то очень пристально выглядывал из-за рамы оконной своим серебряным лбом. Думала, думала она, задремала, заснула… А страшные лица с страшными пушками в руках, все целятся в одного… «Не троньте его! Не стреляйте!..» — плачет и умоляет она, бросается между ними… и проснулась, и взялась холодными руками за свою горячую голову бедная Гретхен…
«Неужели можно стрелять человеку в сердце?» — спрашивает она мысленно, а луна спокойно глядит уже с другой стороны из-за черной оконной рамы и как-будто хочет ответить: «Отчего же-с! Все единственно, можно и в сердце!» Вздрогнула девица, кругом все спят, храпят; на дворе уже звучно повевает свежий ветерок — предвестник утра… Навряд ли уснет бедная Гретхен!
Сибирлетка, между тем, так храпел, мошенник, что из отворенных сеней, в ночном молчании, это было слышно на другом конце двора, а в птичнике всю ночь тихонько меж собой гоготали гуси: «Вишь, мол, солдатская собака как закатывает! И не брешет после балу-то!» — как будто перешептывались они. А сверху, порой, спросонья, покачнувшись на нашести, досадливо прокудахчет петух: «Чуть не оборвался, да полно же вам гомонить, смерть спать хочется!» и спрячет голову в перья.
«Спи-и!» — пропищит себе в крыло тоненьким голоском прозябшая курица — и все спит тихо, ни гу-гу!
Только ветерок, ни свет ни заря, поднялся, проказник: то листик пустят к верху, то бумажку занесет на крышу, да пылью мечется. Шутку ли он шутит, дело ли делает — почем знать! Может быть служба подневольная: до солнца подмети улицу, да пыль обдуй, хошь не хошь — дуй!
Весна, поздняя гостья нашего севера, в апреле там была уже в самом разгаре: яркое солнце быстро рассекало утренние туманы, как будто убегающие в даль по излучистым рекам. Распустились и закудрявились деревья: каштан оделся в свои лапчатые желто-зеленые листья; рогатые ветви дуба убирались синеватой зеленью, и каждым листком затрепетал и зашептал стройный тополь. Луговая зелень шеламайника и пирея пестрела, как ковер цареградский, цветами буркуну, очипка, дикой гречки и серебрилась седыми полосами полыни; запах трав и цветов разливался в прозрачном воздухе. Это приволье было лучшим лекарством для наших раненых.
Всегда с солнышком вставал кавалер Лаврентьич и отправлялся на берег речки — умыться и сотворить, оборотясь к востоку, свою утреннюю молитву на день грядущий. И вот раз, по обычаю, уселся он на берегу зеленом; загляделся в даль: синела перед ним воздушная бездна, и, как парус по светлому морю, кой-где плыло одинокое облачко, а высоко над головой его трепетал и сыпал свои звонкие трели жаворонок. Сибирлетка, всеми тремя лапами растянувшись на траве, светривал что-то верхним чутьем.
Лаврентьич призадумался: невидимым хороводом летели перед ним думки и грезы, желанные гостьи одинокой души: далеко, на родном севере виделась ему родимая деревенька; павой плывет красна девица по широкой улице к ключу живому, с новыми ведрами на резном коромысле. И вот хочет зачерпнуть воды студеной, нагнулась — да и загляделась в темную глубину: там, хитрый бес водяной на зеркальном дне тихо колышет ясный облик красотки, с ее улыбкой и соболиной бровью, и алой сверкающей, лентой… Но пропала деревня, а над морем, видится ему — стоят белые стены и кипит боевая работа: сверкает огонь в тучах дыму, и скрещиваются штыки под развевающимся знаменем… И опять перед глазами поле, цветы, а над головой неумолчные трели пташки весенней.
— «Доброе утро, Лаврентьич! — пробудил его громкий голос мушкетера, — а Сибирлетка снюхал меня издали, мошенник!»
— «Доброе утро, брат Облом Иваныч! — отвечал кавалер, — раненько встал!»
— «Эге! Когда еще! — продолжал мушкетер, — ваших сведать ходил. И вот ведь, скажу вам, братец ты мой, оказия: другой раз выходит случай, а прах ее знает: смелости нет! Вот хоть бы и теперь: иду, а она, сердечная, шмыг с могилки-то, и опять там свежие цветы да веночки! Я было и того: постойте, Маргарита Михайловна, у меня, мол, есть вам платчишко. Куда тебе, как коза, ах ты огонь-девка! Ну, а в другом месте случится — не могу! Хоть ты себе поленом в лоб: подойду, кашляну да и молчу; в горле словно боевая пружина с нажима выскочит да и сопрет!»
— «Да пожалуй, я отдам ей?»
— «Нет, уж этого нельзя, — сказал ему, — что будь, мол, уверен и спокоен, — отдам: сам и отдам!»
— «Как, брат, хошь!»
— «Да-с, уж это будет как сказано!» — Дело в том, что после юрьевской пирушки, заданной Лаврентьевым, егерь Астафьич, что день то пуще кашлял кровью, все поговаривая о выписке.
«Сегодня совсем мне что-то легко, братец ты мой!» — как-то раз сказал он своему другу, да с тем и Богу душу отдал, на его руках. Только успел завещать накрепко: «отнеси, мол, три рубля с копейками старухе матери, в Самарскую губернию, да скажи ей: так и так, благословения де просил. Да поклонись 8-й егерской роте нашей; да отдай платочек на память Гретхен желанной, вот и все!» Облом Иваныч дал ему слово: «будет исполнено!» и это слово было для него свято, как присяга.
Не затрудняла его ни Самарская губерния, ни неизвестность о 8-й роте, но с первого шагу неудачи с Гретхен вводили его в раздумье. «В Самарскую-то зайдем — размышлял Облом Иваныч, она же не Бог весть где, по пути выпадает: всего сот семь-восемь, сказывали земляки, сбочить придется, одна подметка не расчет. И 8-ю егерскую увидим: она тоже хоть за горами, да не уйдет от меня. А вот с платчишком — ну так оказия: и близок локоть да поди ж, укуси его!»
Не великий ходок по делам сердечным был Облом Иваныч, и то, что у другого пройдохи подготовлялось одним полузаметным взглядом и повершалось мигом, — у него выходило так заботливо, угловато и пространно, что бедная Гретхен как огня боялась встречи с ним при посторонних и стыдилась наедине. Однажды, ни свет ни заря, поймал, было, он ее на могиле друга, и пока застегивался и почтительно снимал фуражку — она мелькнула, как зарница, и след ее простыл. Теперь, в другой раз — та же история, и озадаченный мушкетер начинал не на шутку убеждаться, что это дело посерьезнее самарской командировки, или свидания с 8-й егерской.
Но — слово твердо! — внушил каптенармус, преподававший ему на кухне цифирь мелом на печеном казенном провианте, и азбуку углем по стене. Облом Иваныч ни на минуту не изменял своей решимости: «Уж припру ж я бой-девку в дефилею!» — думал он, — «коли по политике ничего не выходит!» И, разумеется, с такой политикою больше нечего было делать.
— «Ну что, как ваши руки, Егор Лаврентьич?»
— «А слава Богу: еще денька три, и обещано на выписку».
— «Гм!» — Облом Иваныч замолк и стал ласкать Сибирлетку. Жаворонок пел над ними, издалека слышалось мычание и блеяние стада, утреннее солнышко играло все ярче и ярче.
Вдруг отдаленный крик и вопли донеслись до них. Сибирлетка вспрянул и навострил уши: «Волк, волк!» — отчаянно кричали по-немецки детские голоса; солдаты взбежали на невысокий крутой берег. Вдали, увидели они, толпилось встревоженное стадо и оттуда, почти на них, летел тяжелым галопом серый разбойник, держа зубами за шиворот вскинутую на спину овцу.
«Сибирлетка! Наступление! В атаку!» — завопил Облом Иваныч; стрелой кинулся пес наперерез хищнику, солдаты бежали за собакой.
Как ядро треснулся Сибирлетка в волка, совсем неожидавшего этого флангового удара, и все трое — волк, пес и невинная овца грянулись покатом в разные стороны.
«Ура! Катай, бери наша!» — гремел фельдмаршальским голосом мушкетер, но наша не собралась еще с духом, как осмотревшийся волк схватился с нежданным врагом: раз, два, — и Сибирлетка, перевернувшись в воздухе, шмякнулся всем корпусом оземь, аж крякнул сердечный; сердце екнуло у кавалеров. В эту минуту, как нарядный делибаш, откуда ни возьмись — храбрый Ахмет: раскинув свой рыжий хвост в воздухе, с тылу ударил на неприятеля; в тоже мгновение известный унизительный вопль его дал знать об отчаянном раскаянии в таком необдуманном порыве храбрости: волк задал ему немилосердную трепку. Однако это горестное обстоятельство дало время ошеломленному Сибирлетке отряхнуться и снова кинуться в бой.
— «Тра-та, тра-та! Ура, не робей, вперед наши!» — ревел Облом Иваныч; издали кричали бегущие с разным дреколием немцы, солдаты, женщины и ребятишки. Враги схватились; только столб пыли и клоки шерсти взлетали над полем битвы; лясканье зубов и глухой рык излетал из этого вихря; кругом кричали люди, блеял скот, лаяли шавки и заливался обиженный Ахмет; спасенная овца бежала без всякого соображения.
— «В штыки, Сибирлетка, сакру-бле! Зубом его ракалию! Тра-та, тра-та, дыртейфель!» — на разные голоса вопил мушкетер, пыхтя, ковыляя и подбегая к сражавшимся.
Там шел бой насмерть: вертелись они как в водовороте; то подымались грызущиеся бойцы на лапах и, как люди, ловили друг друга объятиями, то рыча и взвизгивая, ударялись о землю и крутились, взметая пыль! И вот, как змеи с шипящим и хрипящим взвизгом поползли, вдруг привстали, вдруг треснулись о землю — и барахтались, роя когтями поле.
Кто-то герой сражения! О ужас — Сибирлетки не видно: на нем весь сидит серый богатырь! Бегут люди ближе и ближе; крик, вопли громче и сильнее, смятение всеобщее!
— «Антирелию сюда!» — гаркнул Облом Иваныч: однорукий бомбардир подбежал с дубиной.
— «Давай, брат!» — Вырвал Облом Иваныч какое-то дышло из рук артиллериста и замахнулся через голову.
— «Слушать команды: пальба батареею!» — завел, было, усатый бомбардир, но, не дождавшись конца, со свистом могучего размаха хряснула эта антирелия в лоб серого хищника — и снова крякнул Сибирлетка: он впился своими волчьими зубами в шею волка и весь в крови, мокрый, с налитыми кровью глазами, совсем завязил свою оборванную морду в косматой шерсти задыхающегося разбойника.
Сбежавшийся народ глядел со страхом и изумлением; Облом Иваныч насилу переводил дух от восторга, все толпились кругом борцов. Оскаленная пасть, высунутый, окровавленный язык, закатившиеся потусклые зрачки, и предсмертные судороги ног предвещали последние минуты злодеи. Еще попытался он напружиться, отряхнуться, приподняться, — но, словно наглухо заклепанные, влезли крепко ему в шею зубы Сибирлетки и хищник, захрипев последним вздохом удавленника, свалился набок. Сибирлетка очутился наверху.
«Ура!» — вопил мушкетер; мальчишки подхватили — «ура!», — и поле битвы огласилось кликами победы. Вотще командовал и повторял Лаврентьич: «Отбой! Полно Сибирлетка, отбой!»
— «Ах богатырь ты, ах ты, друг ты мой! Ах ты, ты!..» — твердил в неописанной радости Облом Иваныч, даже снял шапку из почтения к богатырю, но без помощи рук нельзя было отнять дымящегося паром от злобы и утомления пса: насилу разняли его сомкнувшиеся челюсти.
Наконец двинулась толпа: впереди поволокли за хвост сраженного врага на собственной его шубе; за ним бежал ликующий народ ребятишек. Победитель, высунувши на четверть язык, ковылял сзади! Облом Иваныч смотрел так торжественно, как будто он сам загрыз врага. Солдаты и немцы шли позади, выхваляя доблесть Сибирлетки; из деревни встречала другая толпа любопытных, бегущих и идущих: шествие было торжественное.
Вдруг, ни с того ни с сего: «Весь отряд стой!» — загремело в воздухе, и все стало, как вкопанное, озираясь вопросительно, что будет еще? Бросил на землю фуражку Облом Иваныч, торопливо расстегнул и скинул свою шинель, оторвал рукав рубашки своей и живо, несмотря на свою деревягу, присел на землю перед Сибирлеткой; все глянули на собаку: из порванной жилы ноги ее тонкой струей хлестала кровь. Облом Иваныч перевязывал рану Сибирлетки; мокрый Сибирлетка дышал тяжко: видно было, что победа обошлась ему не даром.
«Готово! вперед, ма-а-арш!» — все двинулось далее.
Таким блистательным способом наш витязь косматый победными лаврами покрыл позор истории о стянутом поросенке под хреном. Колония наполнилась его славой и во всех домах только и речи было, что о Сибирлетке. Но самой лучшей наградой крепко ободранному герою была — отбитая им же, изжаренная и поднесенная ему гражданами, овца!
В своих сенях вылизывался наш Сибирлетка, долго не прикасаясь к лакомому блюду, поставленному к его услугам; аппетит пропал от боли. Но все-таки храбрый Ахмет, не раз подкрадывавшийся с неизвестным намерением, встречал негостеприимное рычание, поджимал хвост, ретировался поспешно и не отведал вкусной баранины: Сибирлетка управился один.
По целым дням сиживал у него Облом Иваныч, восторгу его не было ни конца, ни меры: «Задушил ракалию! Сакру-бле! — Вот оно мы Обломы, калеки-то, а? Что? Каково-с? Ась!» И он обнимал храброго пса, в полной уверенности, что подвиг его поддержал славу всех калек и обломов на свете. Егор Лаврентьич перестал постукивать для-ради пробы по ушакам и столбам воротным своими зажившими руками, и хоть до этого нетерпеливо ждал выписки, но теперь попримолк и даже просто сказал, что с этой командой, которая идет на днях, ему выступить нельзя. Но не хотел признаться, — почему именно нельзя, и на все вопросы больше отмалчивался.
Сибирлетка поправлялся. «Пощупал тебя серый подлец!» — говаривал в виде утешения Облом Иваныч и тайная радость светилась у него в глазах: «Полежать тебе доброму псу надо! Вот мы калеки-то, ась, каково-с; сакру-бле, обломы-то!»
Но по удобству способа, собачьего лечения — Сибирлетка вылизался все-таки скорей, чем публика ожидала: десятка дней не прошло, а он уже был готов к походу. Вторая команда из разных колоний ожидалась день-на-день. Одного вечера явился, со свежей звездой на лбу, знакомый нам, истинно ученый человек — фельдшер, и долго раскачиваясь по его латинскому обычаю и пословице — «людис пьянис», объявил: что, во 1-х, он-бы выпил, если бы его попотчевали, и во 2-х, что завтра сбирается у здешнего Шульца-старосты ровно 12 человек выписавшихся, и идут в Симферополь, а оттуда, пожалуй что и на позицию.
— «Подъем!» — подумал Егор Лаврентьев и шепнул что-то маленькому Миккелю, который бросился стремглав за двери.
Чрез десять минут вошел Облом Иваныч, взглянул искоса на фельдшера и понял, зачем его пригласили. Вскоре явился и артиллерист еще с здоровой пехтурой. Прибыл и хозяин Миккель Бауер с немцем-соседом, оба с большими кружками; явился и штофчик с стаканчиком, и рыбина какая-то и — образовалась компания. Но мало говорили свыкшиеся собеседники — кряхтели, да пили, да вздыхали, да исподволь слышались «сакру-бле и дыртейфели», да постукивала деревяшка мушкетера. Только фельдшер, то засыпая, то просыпаясь и качаясь, как в бурю на корабле, кричал отрывисто порою; да Лаврентьич с артиллеристом и здоровой пехтурой покашливали не совсем без удовольствия. Поздно разошлись молчаливые собеседники и еще позже вдоль темной улицы слышна была неровная поступь — как будто сапогом, то копытом; ворчанье, дыртейфели, скрип зубов и нечто вроде придушаемого рычанья дикого зверя.
— «Ах ты охлоботина безногая!» — с этими словами завалился Облом Иваныч, разумеется не спать, а так вот, вытаращить глаза в потьму бездонную и кряхтит до самого утра.
На другой день пришла жданная из разных деревень команда. Грустно было расставанье наших выздоровевших раненых с их гостеприимными хозяевами, товарищами, с ребятишками, не понимавшими необходимой разлуки: все они свыклись и сжились, как родные семьяне. И много ли надо времени добрым людям сжиться, сблизиться и слюбиться так, что разлука оставит навсегда в сердце ничем уже ненаполняемый пустой уголок?
Солдат, терпеливый путник бесконечной дороги всюду гость незванный, нежданный, бессрочный, но ведь не колесо же окованное, не машина мертвая. Если добрая душа пригреет его дружественным участием, если тень добровольного внимания упадет на его, зноем труда опаленный, быт, он не скажет много: «Спасибо, Бог отдаст вам!» — вот вся его благодарность. Но кто же знает, какое в те минуты чувство повернется и разбудится, крепко заснувшее в самой глубине души, отвыкшей от родной ласки? — «Эх, пожил я там-то!» — вспоминает иногда неприхотливый служивый; верьте, — не жирная каша или пироги пришли ему на память, совсем не то: там он освежился душевно, там он любил, и его любили там. Там он пожил человеком. И никогда не потускнут в его памяти ясные и приветные образы милых его сердцу, добрых и ласковых людей.
Не диво, что наш кавалер просиял, благодаря радушных немцев за гостеприимство, и глаза его поволокло слезой при прощаньи с ними. Хозяева не стеснялись и захлипали не хуже детей. А Облом Иваныч только моргал и кривился, как-будто собирался чихнуть; и он крепко свыкся с временными друзьями. Да и Сибирлетку удостоил он своей тесной дружбы, и не без основания считал его таким же, как сам, обломом, только бессловесным. — «Мы охлоботины, обрывыши, калеки безногие!» — говаривал он не иначе, как взглянув притом и на Сибирлетку. И вот его веселые, дружеские утренники ранние, полдни, вечера приятные — все прошло безвозвратно! Он один с своей глупой деревягой.
«Ах ты, сакру-бле, кручина-судьба!» — думал Облом Иваныч, и больше ничего, кроме этих чертей, не представлялось ему впереди.
Обнял Лаврентьев хозяев, обнял детей, сотворил знамение креста над ними, и обернулся к мушкетеру!
«Прощай брат, Облом Иваныч!»
Облом Иваныч вздохнул, как вытащенная из мережи белуга. Держал он руку кавалера в своих красных руках, жал ее, как еще под Инкерманом была она жата, и молчал, немилосердно морща то одну, то другую ноздрю своего сизого носа.
«Прощайте, добрые люди!» — молвил Егор Лаврентьич. «Даст Господь — увидимся, а приведется сложить голову, маршир туда!» — и он указал в землю. Ажно вскрикнули немцы и ребятишки, Облома Иваныча совсем покоробило…
— «Не поминайте лихом!»
Все вышли на улицу; там уже строилась команда и прощались хозяева с своими постояльцами; Лаврентьев встал в ранжир. Все колонисты от мала до велика прощались и с Сибирлеткой и накидали ему столько вкусных порций, что герой наш, набив пасть по горло, не знал как и быть с остаточным провиантом.
Знакомый шевронщик — унтер-старина скомандовал: «На пра-во! Просим прощения, добрые люди!» Команда пошла своим путем. Долго сопровождала ее пестрая толпа колонистов, и кто только мог из остающихся в колонии солдат.
Но дальние проводы — лишние слезы! Понемногу отпадали провожатые, наконец и солдаты, прощаясь с товарищами, ворочались в селение. Один только Облом Иваныч упорно ковылял вперед, лаская Сибирлетку, как-будто и он с своей деревягой спешит на позицию.
— «Устанешь брат, Облом Иваныч, вернись!» — уговаривал его Лаврентьев; но мушкетер хотел проводить товарищей по крайней мере до привала.
После привала, наконец мушкетер распрощался с друзьями. Они ушли. Еще раза два возвращался к нему Сибирлетка: обнимал солдат доброго пса, но вдали послышалась песня, — Сибирлетка рванулся из дружеских объятий, и мушкетер остался один.
И долго сидел наш Облом Иваныч в степи на придорожном камне, опершись сжатыми кулаками в колена свои. Удаляющаяся песня раздавалась в зоревой тишине и за хором заводил запевало:
«Ничего-то вы горы не спородили:
Спородили горы мое горюшко…»
и покачивал бедной головушкой Облом Иванович в такт с переливами грустной песни. И опять гудел хор и опять выводил запевало:
«Как лежит в поле тело белое,
Тело белое солдатское.
Прилетали к телу три ласточки!..»
Совсем осунулся Облом Иваныч; раздирала ему тоска-кручина ретивое и как песком горячим жгла глаза; но не освежились они слезой теплою; как тут заплакать! Кто их знает, куда запропастились они, слезы солдатские! В 15 лет еще бы не выпекло их полымем с под котла артельного…
Думал, думал тяжелую, камнем по сердцу гнетущую, думу Облом Иваныч. Бесполезным горем прощался он навсегда с своею короткой боевою жизнью, как молодая, еще недавно расцветшая любовью и надеждой вдова, на которую вдруг пахнуло беспощадным и вечным холодом мужниной могилы. Уж вечерело; все смолкло. И вдруг поднял он пригнетенную кручиной голову — глянул к верху: высоко над ним реяла какая-то птица.
— «Гм, врешь! Еще живем, сакру-бле!»
Строго взглянув на зловещую птаху, сорвался мушкетер с камня; еще оглянулся на даль, в которую ушли безвозвратные друзья, и поковылял в деревню.
— «Врешь, еще живу!.. Платчишко занести следует!» — ворчал Облом Иваныч. И как будто другой, невидимый, такой же Облом Иваныч твердым и поощряющим голосом подсказывал ему: «Крепись, Облом Иваныч!»
— «К старухе зайти надо, занести ей от сына деньжонки в Самарскую губернию». «Вперед, калека разбитый!» — шептал голос.
— «Да тетку нищую в Псковщине проведать.» — «Навались обрывыш безногий!»
— «Не обману! Не бывать стыду такому!» — ворчал мушкетер. — «Подтянись охлоботина!»
— «А там!..» Облом Иваныч махнул рукой… «Что Бог даст!» — «Правда, честная душа!» — прошептал ему голос невидимки, и мушкетер ковылял все вперед своим хромым, но спорым мушкетерским шагом.
Вперед Облом Иваныч! Иди смело! Калека шляется — подумают люди: а тебя понесет Сам Бог, и всюду пройдешь ты с своей святою ношей — отрады и утешения любящим, сирым и нищенствующим.
Мы с ним больше, не увидимся, читатель. Разве где-нибудь в натуре, на бесконечных столбовых или проселочных перепутьях широкой матушки-России.
В конце мая пришли выписавшиеся молодцы наши в Симферополь и оттуда на позицию. Вскоре баталион, в котором был Лаврентьич, вступил в Севастополь, для подкрепления гарнизона; разумеется, Сибирлетка не отставал.
6 июня — день памятный на двух концах Европы: осиротил и уложил он на вечный покой много головушек победных.
В полдень этого дня молодцами рванулись Французы на батарею Жерве, выбили Полтавский баталион и заняли укрепление. Лихо двинулись их колонны и вцепились в бастионы наши; неожиданный штурм взгремел и торжествовал на всех пунктах; наши отступили в смятении, сила неприятельская росла и превозмогала везде; дело проигрывалось. Севастополь трепетал и считал мгновения, оставшиеся до погибели. Он погибал.
В эти — то безнадежные минуты из дыму и грохота битвы прискакал командир к усталому, только что вернувшемуся с земляных работ, Севскому полубаталиону: «Благодетели, помогите!»
«Вперед с Богом! — крикнули храбрые капитаны своим утомленным солдатам; выручим наших, поможем братьям!» — и две роты бегом кинулись в огонь.
Благодетели помогли. Помогли они и облагодетельствовали так, как только истый солдат умеет облагодетельствовать. Эта горсть людей примером своим поддержала отступающих; они рукопашной схваткой выбили врага из батареи, отбросили штыками назад; смерть и ужас рассыпали всюду, где промчались, как сонмище духов-истребителей; не было фронта, не было толпы, не было отваги и мужества, которые бы они не сломили, не рассеяли и не разметали в прах. Трепетом бессилия и тщетой противоборства обдали они врагов. Кровь и кости свои отдали за ласковое слово; тысячи жизней за простую просьбу, прямо толкнувшуюся в солдатское сердце: из 5-й роты Севского полка осталось 33 человека; доблестный капитан лег с богатырями своими: почти ни один офицер не вернулся из боя.
Севастополь был спасен. Штурм этот записали и мы, и враги обильной кровию в историю знаменитой осады. Но истории нет дела — какие два слова наворотили груды костей и напрудили крови солдатской — это наше, братцы, сердечное дело…
Поздно ночью утихла тревога: роты и баталионы возвращались в стены крепости, на ночлег после кровавой работы.
В одном из блиндажей расположились люди подкрепить силы, перехватить и поужинать чем Бог послал: одни размачивали в воде сухари, другие осматривались и, приставляя к стене ружья, говорили о горячей стычке, об отваге и смерти товарищей. Молодой, лет 20 солдат, порядочно пооборванный в схватке, добывая из-за ранца ложку, готовился похлебать воды с сухарями и солью.
— «Ефремов! — отозвался один из усачей, — а дядьку-то и не пождешь? Поторопился ты нешто сегодня».
Молодец сконфузился и положил ложку на обломанный край миски.
— «А не видал Лаврентьича?» — спросил другой голос.
— «Под вечер не видал!»
— «Ну, то-то!»
— «Мне думается подойдет, быват!» — робко сказал молодой солдат.
— «Всяк быват», — отозвался завернувшись в шинель и ложась в углу старый солдат, подделываясь под крестьянский лад речи: «быват, и корабли ломат, а быват, что и ничего не быват!»
В эту минуту в тишине, которая иногда случайно длится несколько мгновений в шуме общей деятельности, вдруг послышался далекий вой собаки.
— «Сибирлетка!» — сказал кто-то.
— «Плохо, братцы!» — отозвался другой. Все прислушались; бледнея прислушался и молодой солдат; вой повторился. Рекрут вдруг выпрямился и чуть слышно вскрикнул: вскрик этот вылетел словно не из его груди. Бледный, с блестящими глазами и с какой-то скорбной улыбкой встал он, застегнул шинель, взял ружье, надел суму и фуражку; никто не отозвался ни слова; он обернулся к отделенному унтеру:
— «Иду, сударь!»
— «С Богом!» — было ответом, и солдат вышел как тень из блиндажа. Он пошел за стены бастиона. Его тихо окликнули: он молчал и, как лунатик, чуть слышным шагом спустился в ров, в поле и пропал в темноте.
А жалобный, протяжный вой все продолжал раздаваться невдалеке от стен крепости и заканчивался едва слышным взвизгом; и снова, без порывов, разливался заунывно, как будто однообразными тоскливыми звуками он вымолял людское сострадание.
— «Что-то не ладно, братцы!» — отозвался в блиндаже усач.
— «Воля Божия!» — отвечало несколько голосов и послышалось несколько вздохов.
— «Не ему, братцы, и уцелеть в такой жарне!»
— «Ух душа-человек был, да и солдат-то солдат!»
— «Да уж Сибирлетка не напрасно, стало-быть, отзывается: тварь смышленая!»
На другой день от обоих войск убирали тела падших; находились между трупами и живые, изорванные, чуть дышущие. Лаврентьева отыскали скоро; над ним сидел, свесив морду и не спуская с него глаз Сибирлетка.
Кавалера нельзя было узнать: следов человеческого образа не видно было на изувеченном и окровавленном лице; окостенелая рука стиснута была на груди, и в полной горсти почернелой запекшейся крови блестел серебряный край креста.
— «Егор Лаврентьич, сердечный!» — со вздохом проговорили солдаты, с заступами и кирками в руках. «Вишь прижал голубчик егорья, словно боится, чтоб не отняли!»
— «Да разве не помнишь что ль, ведь говаривал: хотелось бы, чтобы с ним, говорит, и зарыли меня, коли умирать придется».
Подошел офицер, все осенились знамением креста. Тело храброго солдата похоронили с орденом. Сибирлетка лежал, свернувшись без движения, и, приподняв голову, не сводил глаз с засыпанной могилы.
— «Ефремова-то нет, убивался бы бедняга!»
— «Еще бы! Да никак и он тово?..»
— «А забирайте Сибирлетку-то!» — отозвался кто-то. Несколько голосов позвали собаку, но она не шевелилась; двое подошли к ней, ласкали ее, и видя, что она не располагает встать, пробовали, было, потащить за собой…
— «Да возьми на ремень!» — Напрасно хлопотали солдаты: они оттащили ее на несколько шагов, но собака вырвалась, и опять свернулась в комок на свежей могиле. Ее оставили в покое.
Обыкновенно на ночь утихала канонада. В известном нам блиндаже почасту вспоминали убылых, и особенно храброго и всеми любимого кавалера. Племяш его, как ушел, так с тех пор ни слуху ни духу о нем; поговаривали, что видели будто какой-то леший бродит около траншей неприятельских: сыплют по нем штуцерные их, а он все блыкается, опустя руки, и пуля его не берет. К полуночи регулярно заводил свою горькую песню Сибирлетка.
— «Вишь ты, что она верность-то значит: так ведь и пропадет горемыка-то!» — говорил старый солдат, заслышав вой, — и завязывался иногда разговор о преданности собачьей, о чуткости и смышлености, часто изумительной в животных.
— «Да, стало быть так ему издохнуть; бывает ведь и ахти какое удивление, братцы!»
— «Ну а что такое?»
— «Да вот то, что говорят — примером хоть и Сибирлетка: кого-нибудь надо ему выходить. То есть не спокоен он так и будет: за кровь-то вишь кровь следует!»
— «Вон соврал толсто!»
«Не соврал, коли хошь знать, а такая история есть». — Товарищи, подтрунивая, а некоторые с верующим любопытством, просили рассказать эту «историю».
— «Гм! то-то!» — начал Табанюха, так его прозвали в роте. «Гм! — и понюхал табаку. — Вишь вот, было такое дело, что два, выходит, суседа пошли на медведя сидеть, и пес с ними большущий был. Пришли, глядь — а Миша-то тут: один стрелял — мимо, а другой не попал. Мишенька-то одного сгреб, да под себя: стрелять, мол, не умеешь, а по нашему — вот как: да возьми и учни его ломать, да оболванивать, т. е. по своему. Пес за медведя, а другой сусед — в ноги, да и удрал.
На другой, выходит, день нашли охотника, стало-быть, без черепа; а собака так и не идет ни домой, ни к людям, а в лесу так и живет. Проходит, сударь, две недели места — ничего; а суседа лихоманка со страстей треплет. И вот разу одного, поздно повечеру, воет пес на дворе; сусед бабе говорит: „а ну, кинь ему хоть мосол“. Не берет пес, воет да и полно. Слез сам сусед с печи, только сени-то отпер: Серко, Серко! А Серко на него, да за глотку, да и обземь: не выдавай мол своих! А сам в лес, да там издох: так и нашли на могиле, того-то, другого. Вот-те и думай!»
— «Всяк бывает! — Почем знаешь, чего не знаешь!» — заключили слушатели и в блиндаже все помаленьку заснули. А вой поднимался, смолкал и снова уныло раздавался в ночной тишине.
Четыре ночи выл бедный Сибирлетка. На пятую ночь, еще до зари, возвращающиеся с ночной потешной вылазки, егеря кричали что-то на бастион, занятый мушкетерами. Огонь еще не открывался с неприятельских траншей, но мушкетеры не разобрали о чем им кричат.
— «Слышите, что ли, братцы! Вам говорят, бесы красноворотые!»
— «Гей, что орете, жуки черномазые, что там?» Егеря приближались.
— «Да вон там, ваш никак, чудак с туркой целуется!»
— «Где там, кой бес?»
— «Возьми глаза в зубы, вон гляди через нос, прямо!» Егерь указал ружьем.
Трое мушкетеров спустились в ров, пошли в поле, прямо по указанному через нос направлению; чуть начинал брезжить свет.
— «Эй сюда, братцы, здесь!» — кликнул солдат, завидев какую-то темневшую глыбу; все подошли рассматривать, что там такое.
На взрыхленной каменистой кучке лежали два крепко обнявшиеся трупа: русский мушкетер охватил поперек тело зуава.
Откинув голову назад, с посинелым лицом, африканец вытаращил кровавые глаза; искривленный рот и закинутая к верху, с сжатым кулаком, рука — выражали удушающую боль: видно было, что он умер смертью удавленника. Будто две змеи, руки мушкетера оплели свою жертву и пальцы их сложились на замок. Лице его, белое как воск, прильнуло к груди врага, перламутром светились белки полуоткрытых глаз, верхняя губа приподнялась, рот улыбался ужасающим довольством.
— «Вишь ты, как обнялись сердечные! И с чего тут кровищи-то напрудило?» — молвил солдат, осматривая мертвецов. «Эва! разве что так», — он разглядел, что правая посинелая рука зуава сжимала рукоять ножа, глубоко всаженного в бок мушкетера.
— «Так и есть, он! Ведь это Ефремов бедняга!»
— «Ой ли? А тут что за шуба? Братцы, да это могила Лаврентьева: Сибирлетка здесь!» В самом деле — Сибирлетка лежал свернувшись в крутой комок в раскопанной яме; из середины этого комка торчала обнаженная нога мертвеца.
— «Ах пес ты наш, сердечный! Не соврал же Табанюха: вишь ты верность-то… А не снять ли с него шкуру, ребята, на память — и вот какой барабан будет: уж я выделаю!» Это говорил, разумеется, барабанщик.
— «Брось ты, леший-громовик, выдумал!»
— «Да его и не оторвешь!» В самом деле пес крепко обвился вкруг ноги своего господина и застыл так.
Солдаты погоревали над Ефремовым: «справил, желанный, поминки дядьке!» и начали с ним управляться.
Из неприятельских траншей завизжало ядро, началась перепалка.
— «А жаль, братцы, Сибирлетку, и вот как!» — отозвался один из солдат.
— «Эх-ма! Здох пес, а добрый пес был!»
— «Да и вот какой!»
Прошло года три после всех вышеописанных событий. На рассвете ненастной осенней ночи, в некоторой слободе одной из великороссийских губерний, у избы с резным конем на кровле, и с узорчатыми полотенцами под кровлей, виднелся зеленый полковой ящик. При нем часовой держал ружье «от дождя»; а на крыльце, растянувшись во всю лавку, и прислоня голову к барабану, храпел барабанщик. Знамя в чехле стояло тут же.
В слободе ночевал баталион, на походе из Крыма к своим контонир-квартирам.
Рассвет происходил по осеннему: темень держалась упорно, дождь решетил, барабанил по крышам и урчащей струей стекал в широкие лужи; ветер то взвывал, то посвистывал. Уж и воробей чиликнул из-под стрехи, и петух, хоть как-то хрипло, будто с перепоя, однако старательно вытянул свою нехитрую песню; но зоря занималась плохо: чуть белела тусклая полоса света на горизонте, точно заштатная мушкетерская портупея в темном цейхаузе.
В таком полумраке или полусвете, на конце слободы, в окне пространной избы сверкнули искры: это старый усач, набив впотьмах свою носогрейку, колотит в кремень куском обшарканной стали. Искры освещали спящее сладко под дождик капральство; храпенье богатырей слилось в один шум, похожий на шум движенья фабричных машин в полном ходу.
Усач рубил огонь и вдруг остановил замахнувшуюся огнивом руку и навострил ухо:
— «Подъем, ребята: Сибирлетка брешет!» — сказал он громко.
Зевки, потягиванья и прочие звучные приемы пробужденья раздались в темноте; заворошились люди.
— «А и то брешет!» — отозвался голос: в избу доносился глухой бой «генерал-марша». Дело в том, что леший-громовик на Севастопольском бастионе сдержал таки свое слово: вылучив минуту всеобщего отдыха и своих и врагов, ночью прокрался к знакомой нам могиле Лаврентьича, освежевал там Сибирлетку, т. е. содрал с него кожу, и на утро, затем, каждый узнал ее, распяленную лучинками, и повешенную в углу блиндажа.
— «Живодер ты, брат громовик, чтоб тебе пусти было! — упрекали солдаты, — ты небось, с кого хошь сдернул бы шкуру-то»
— «Ну нет, с кого хошь не сдернул бы, — отвечал улыбаясь громовик, — а хорошему материалу зачем пропадать!»
Потом материалист-громовик выделал шкуру Сибирлетки и натянул ее на барабан — и теперь, ни свет ни заря, стучит по ней «генерал-марш». И долго будут стучать палки по этому материалу: долго будет «добрый» пес нести посмертную службу друзьям своим: барабан — инструмент прочный.
А когда наконец шкура почтенного Сибирлетки расколотится под палкой до тонкости пузыря, и на линейном, например, ученьи, в разгаре «наступления», громовик хватит несоразмерно палкой в самую плешь барабана и он лопнет, как пистолетный выстрел: «вот когда здох пес, чтоб его порвало!» — воскликнет громовик. Но и это будет неправда: и это — еще не конец службы Сибирлетки; не успеют скомандовать: «стоять вольно, поправсь!», а уж во фронте будет известно это происшествие и задняя шеренга перешепнется: «Сибирлетка лопнул! Ой ли? Таки разорвало почтенного!» И найдется сапожник — хоть бы тот же Табанюха — выпросит он у громовика лоскутья шкуры Сибирлеткиной, нарежет их формой лопуха или придорожника, сложит между двух шкурок свежего полувала, прострочит «концом крученым» и соорудить в память издохшего друга, на пользу общественную, «важнейшие подносочники». И опять много лет и много поколений героев будут лихо драться с врагом, и маршировать по плац-парадам в сапогах, «построенных» на подносочниках Сибирлетки.
Но уж раз сказано: «ничто не вечно под луной!» И подносочники Сибирлетки, покрывшись сперва металлическим глянцем от бессменного употребления и ударов молотка, перегорят наконец до совершенной негодности — и все-таки этим не кончится полезное существование остатков солдатского друга: все еще не совсем «здох пес!» Такой же Табанюха, или правнук его племяша, выберет лучший лоскут из прогорелых подносочников и устроит из него, окончательно, «важнеющий варник». А кто же знает — какие сроки может прослужить такая штука, как варник! И если человечество не переобуется со временем из сапогов в лапти, или не решится ходить босиком — то кто же скажет: где предел полезности остатков Сибирлетки?
Пусть даже повесть наша, вместе с прочими велемудрыми произведениями русского слова, исчезнет, «как пена в волнах, как дым в воздухе»; но можем ли мы, о читатели, ручаться, что чрез многие века, когда, наконец, передерутся все народы, каждый порознь и все вообще между собой окончательно; когда и мы, в свою очередь чувствительно побьем и Китян и Белаго Арапа, и наконец человечество спохватится, что и без драки довольно хлопот на белом свете, — да и не на то же мы созданы, в самом деле, чтоб ломать друг другу кости — разве не может случиться тогда: где-нибудь у очага мирной семьи, седой потомок исчезнувшего с лица земли драчливого поколения доблестных воинов расскажет своим любопытным внучатам повесть старины, в преданиях сохраненную. И в таком случае разве не может она начаться хоть бы так:
— «И вот, в оное древнее время, когда люди дрались, аки лютые звери, — пошла грозная армия царя Белого, через синие горы, на Черное море, громить врага дерзкого, приплывшего, кит-рыбе подобно, из-за окианов дальних, пытать русской силы. И был в оной русской армии витязь-богатырь Егор-солдат, по прозвищу Облом-Чертолом; а при нем, при Егоре, страшный трехногий пес-цербер, по кличке волкодав-Сибирлетка» и так далее…
Разве — спрашиваю я — не может этого случиться, о читатель? И в таком случае, разве это не бессмертие? — Пусть и «здох пес», но все-таки осталась по нем добрая память.
А на свете только то исчезает как сон, — о чем и вспоминать не стоит!..