Ж. БодрийярСимулякры и симуляция

JEAN BAUDRILLARD

SIMULACRES ET SIMULATION

© Copyright by EDITIONS GALILEE 1981

© Перевод, редактура. Качалов А., 2011

© Издание на русском языке, перевод на русский язык. ООО Издательский дом «ПОСТУМ»,2014

© Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017

Прецессия симулякров

Симулякр — это вовсе не то, что скрывает собой истину, — это истина, скрывающая, что её нет.

Симулякр есть истина.

Экклезиаст

Даже если бы мы могли использовать как наилучшую аллегорию симуляции фантастический рассказ Борхеса, в котором имперские картографы составляют настолько детальную карту, что она в конце концов покрывает точно всю территорию (однако с упадком Империи эта карта начинает понемногу истрёпываться и распадается; и лишь несколько клочьев ещё виднеются в пустынях — метафизическая красота разрушенной абстракции, соизмеримой с масштабами претенциозности Империи, абстракции, которая разлагается как мёртвое тело и обращается в прах, — так и копия, подвергшаяся искусственному старению, в конце концов начинает восприниматься как подлинник), — всё равно эта история для нас уже в прошлом и содержит в себе лишь скромный шарм симулякров второго порядка.[1]

Абстракция сегодня — это не абстракция карты, копии, зеркала или концепта. Симуляция — это уже не симуляция территории, референциального{1} сущего, субстанции. Она — порождение моделей реального без оригинала и реальности: гиперреального. Территория больше не предшествует карте и не переживает её. Отныне карта предшествует территории — прецессия{2} симулякров, именно она порождает территорию, и если вернуться к нашему фантастическому рассказу, то теперь клочья территории медленно тлели бы на пространстве карты. То здесь, то там остатки реального, а не карты продолжали бы существовать в пустынях, которые перестали принадлежать Империи, а стали нашей пустыней. Пустыней самой реальности.

На самом деле даже в перевёрнутом виде рассказ Борхеса не пригоден для использования. Остаётся, пожалуй, лишь аллегория об Империи. Ведь современные симуляторы прибегают к такому же «империализму», когда стараются совместить реальное — всё реальное — со своими моделями симуляции. Однако речь уже не о карте и не о территории. Кое-что исчезло: суверенное различие между одним и другим, то, что составляло шарм абстракции. Ведь именно различие создаёт поэзию карты и шарм территории, магию концепта и очарование реального. Эта имажинерия{3} репрезентации{4}, которая достигает наивысшей точки и вместе с тем падает в пропасть в безумном проекте картографов достичь идеальной соразмерности карты и территории, исчезает в симуляции, действие которой ядерное и генетическое, а отнюдь не зеркальное и дискурсивное. Исчезает целая метафизика.

Нет больше зеркальности между бытием и его отображением, между реальным и его концептом. Нет больше воображаемой соразмерности: измерением симуляции становится генетическая миниатюризация. Реальное производится на основе миниатюрнейших ячеек матриц и запоминающих устройств, моделей управления и может быть воспроизведено неограниченное количество раз. Оно не обязано более быть рациональным, поскольку оно больше не соизмеряется с некоей, идеальной или негативной, инстанцией. Оно только операционально. Фактически это уже больше и не реальное, поскольку его больше не обволакивает никакое воображаемое. Это гиперреальное, синтетический продукт излучения комбинаторных моделей в безвоздушном гиперпространстве.

В этом переходе в пространство, искривление которого больше не является ни искривлением реального, ни искривлением истины, эра симуляции открывается, таким образом, через ликвидацию всех референтов, хуже того — через искусственное воскрешение их в системах знаков, материале ещё более гибком, чем смысл, поскольку он предлагает себя всяческим системам эквивалентности, всяческим бинарным оппозициям, всяческой комбинаторной алгебре. Речь идёт уже не об имитации, не о дублировании, даже не о пародии. Речь идёт о субституции{5}, подмене реального знаками реального, то есть об операции по апотропии{6} всякого реального процесса с помощью его операциональной копии, идеально дескриптивного{7}, метастабильного, программированного механизма, который предоставляет все знаки реального, минуя любые перипетии. Больше никогда реальное не будет иметь возможности проявить себя — такова витальная функция модели в летальной системе или, вернее, в системе заблаговременного воскрешения, которое больше не оставляет никакого шанса даже самому событию смерти. Отныне гиперреальное экранировано от воображаемого и от какого-либо различения между реальным и воображаемым, оставляя место лишь орбитальному самовоспроизведению моделей и симулированному порождению различий.

Божественная ирреферентность образов

Прибегать к диссимуляции — это значит делать вид, что вы не имеете того, что у вас есть. Симулировать — это значит делать вид, что у вас есть то, чего вы не имеете. Одно отсылает к наличию, другое — к отсутствию. Но дело осложняется тем, что симулировать не означает просто притворяться: «Тот, кто прикидывается больным, может просто лечь в кровать и убеждать, что он болен. Тот, кто симулирует болезнь, вызывает у себя её некоторые симптомы» (Литтре{8}). Таким образом, притворство, или диссимуляция, оставляет нетронутым принцип реальности: различие всегда явно, оно не замаскировано. Симуляция же ставит под сомнение различие между «истинным» и «ложным», между «реальным» и «воображаемым». Болен или не болен симулянт, который демонстрирует «истинные» симптомы? Объективно его нельзя считать ни больным, ни здоровым. Психология и медицина останавливаются здесь перед истинностью болезни, которую с этих пор невозможно установить. Ведь если можно «вызвать» любой симптом и его нельзя трактовать как естественный факт, то тогда любую болезнь можно рассматривать как такую, которую можно симулировать и которую симулируют, и медицина теряет свой смысл, поскольку знает только, как лечить «настоящие» болезни, исходя из их объективных причин. Психосоматика{9} совершает сомнительные пируэты на границе принципа болезни. Что касается психоанализа, то он переносит симптом органического порядка в порядок бессознательного и последнее снова полагает «истинным», более истинным, чем первое, — но от чего бы симуляция должна остановиться на пороге бессознательного? Почему «работу» бессознательного нельзя «подделать» таким же образом, как любой симптом в классической медицине? Сны, например, уже можно.

Конечно, психиатрия утверждает, что «каждая форма психического расстройства имеет особый порядок развития симптомов, о котором не знает симулянт и отсутствие которого удержит психиатра от заблуждения». Это утверждение (датированное 1865 годом) необходимо, лишь бы любой ценой спасти принцип истинности и избежать проблемы, которую ставит симуляция, а именно: истина, референция, объективная причина перестали существовать. Что может сделать медицина с тем, что колеблется на самой грани болезни и здоровья, с дублированием болезни в дискурсе{10}, который больше не является ни истинным, ни ложным? Что может сделать психоанализ с дублированием дискурса бессознательного в дискурсе симуляции, который нельзя больше разоблачить, поскольку он также не является ложным?[2]

Что может сделать с симулянтами армия? По обыкновению их разоблачают и наказывают в соответствии с чётким принципом идентификации. Сегодня могут освободить от воинской повинности очень ловкого симулянта точно так же, как «истинного» гомосексуалиста, сердечника или сумасшедшего. Даже военная психология избегает картезианской чёткости и не решается проводить различие между ложным и истинным, между «поддельным» и аутентичным симптомами. «Если симулянт так хорошо изображает сумасшедшего, то это потому, что он им и является». И здесь военная психология не так уж и ошибается: в этом смысле все сумасшедшие симулируют, и это неразличение является наихудшей разновидностью субверсии{11}. Это именно то, против чего и вооружился классический ум всеми своими категориями. Но это то, что сегодня вновь обходит его с флангов, угрожая принципу истинности.

После медицины и армии, излюбленных территорий симуляции, исследование ведёт нас к религии и симулякру божественности: «Я запретил в храмах изображать всяческое Своё подобие (симулякр{12}), ведь Творец, одухотворивший всю природу, Сам не может быть воспроизведён». Как бы не так. Однако чем становится божество, когда предстаёт в иконах, когда множится в статуях (симулякрах)? Остаётся ли оно высшей инстанцией, лишь условно запечатлённой в образах наглядного богословия? Или исчезает в симулякрах, которые сами проявляют себя во всём блеске и мощи фасцинации{13}, — зримая машинерия икон подменяет при этом чистую и сверхчувственную Идею Бога? Именно этого боялись иконоборцы, чей тысячелетний спор продолжается и сегодня.[3] Именно из предчувствия этого всемогущества симулякров, этой их способности стирать Бога из сознания людей и этой разрушительной, убийственной истины, которую они собой заявляют — что, в сущности, Бога никогда не было, что всегда существовал лишь его симулякр или даже что сам Бог всегда был лишь своим собственным симулякром, — и происходило то неистовство иконоборцев, с которым они уничтожали иконы. Если бы они могли принять во внимание, что образы лишь затеняют или маскируют платоновскую Идею Бога, причин для уничтожения не существовало бы. С идеей искажённой истины ещё можно ужиться. Но до метафизического отчаяния иконоборцев довела мысль, что иконы вообще ничего не скрывают, что по сути это не образа, статус которых определяет действие оригинала, а совершенные симулякры, непрерывно излучающие свои собственные чары. Поэтому и необходимо было любой ценой предотвратить эту смерть божественной референтности.

Отсюда следует, что иконоборцы, которых обвиняют в пренебрежении и отрицании образов, на самом деле знали их истинную цену, в отличие от иконопоклонников, которые видели в них лишь отображение и удовлетворялись тем, что поклонялись такому филигранному Богу. Можно, однако, рассуждать в обратном направлении, тогда иконопоклонники были наиболее современными и наиболее предприимчивыми людьми, ведь они под видом испарения Бога в зеркале образов уже разыгрывали его смерть и его исчезновение в эпифании{14} его репрезентаций (о которых они, возможно, знали, что те больше ничего не репрезентуют, являясь лишь чистой игрой, однако именно в этом и состояла большая игра — они знали также и то, что разоблачать образы опасно, ведь они скрывают, что за ними ничего нет).

Таков был подход иезуитов, которые строили свою политику на виртуальном исчезновении Бога и на внутримирском{15} и зрелищном манипулировании сознанием людей, — на исчезновении Бога в эпифании власти, означающем конец трансцендентности{16}, которая служит отныне лишь алиби для стратегии, абсолютно независимой от каких-либо влияний и критериев. За вычурностью образов скрывался серый кардинал политики.

Таким образом, ставка всегда была на смертоносную силу образов, смертоносную для реального, смертоносную для собственных их моделей, как возможно были смертоносными для божественной идентичности византийские иконы. Этой смертоносной силе противостоит сила репрезентации как диалектическая сила, очевидное и умопостигаемое опосредование Реального. Вся западная вера и аутентичность делали ставку на репрезентацию: на то, что знак способен отражать сокровенный смысл, что он способен обмениваться на смысл, и то, что существует нечто, что делает этот обмен возможным, гарантирует его адекватность — это, разумеется, Бог. Но что, если и самого Бога можно симулировать, то есть свести к знакам, удостоверяющим его существование? Тогда вся система теряет точку опоры, она сама становится не более чем гигантским симулякром — не тем, что вовсе оторвано от реальности, а тем, что уже никогда не обменивается на реальное, а обменивается на самое себя в непрерывном круговороте без референта и предела.

Такова симуляция в своём противопоставлении репрезентации. Репрезентация исходит из принципа эквивалентности реального и некоего «представляющего» это реальное знака (даже если эта эквивалентность утопическая, это фундаментальная аксиома). Симуляция, наоборот, исходит из утопичности принципа эквивалентности, из радикальной негации{17} знака как ценности, из знака как реверсии{18}, из умерщвления всякой референтности. В то время как репрезентация пытается абсорбировать симуляцию, интерпретируя её как ложное, «повреждённое» представление, симуляция охватывает и взламывает всю структуру репрезентации, превращая представление в симулякр самого себя.

Таковы последовательные фазы развития образа:

• он отражает фундаментальную реальность;

• он маскирует и искажает фундаментальную реальность;

• он маскирует отсутствие фундаментальной реальности;

• он вообще не имеет отношения к какой бы то ни было реальности, являясь своим собственным симулякром в чистом виде.

В первом случае образ — доброкачественное проявление: репрезентация имеет сакраментальный характер. Во втором — злокачественное: вредоносный характер. В третьем случае он лишь создаёт вид проявления: характер чародейства. В четвёртом речь идёт уже не о проявлении чего-либо, а о симуляции.

Переход от знаков, которые скрывают нечто, к знакам, которые скрывают, что за ними нет ничего, обозначает решительный поворот. Если первые отсылают к теологии истины и тайны (что всё ещё является частью идеологии), то вторые открывают эру симулякров и симуляции, когда уже не существует Бога, чтобы распознать своих, и Страшного суда, чтобы отделить ложное от истинного, реальное от его искусственного воскрешения, потому что всё уже умерло и воскрешено заблаговременно.

Когда реальное больше не является тем, чем оно было, ностальгия присваивает себе всё его смысловое содержание. Переизбыток мифов об истоках и знаках реального. Переизбыток вторичной истины, вторичной объективности и аутентичности. Эскалация истинного, пережитого, воскрешение образного там, где исчезли объект и субстанция. Необузданное производство реального и референциального, аналогичное и превосходящее необузданность материального производства: так симуляция проявляется в фазе, которая непосредственно затрагивает нас в виде стратегии реального, неореального и гиперреального, повсеместно дублируемой стратегией апотропии.

Рамсес, или Воскрешение в розовом цвете

Этнология прикоснулась к своей парадоксальной смерти в тот день 1971 года, когда правительство Филиппин решило вернуть к первозданности, туда, где до них не доберутся колонисты, туристы и этнологи, несколько десятков тасадаев{19}, которых незадолго до этого обнаружили в дебрях джунглей, где они прожили восемь столетий без каких-либо контактов с остальным человечеством. Это было сделано по инициативе самих антропологов, которые видели, как при контакте с ними туземцы сразу как бы разлагались, словно мумии на свежем воздухе.

Для того чтобы этнология продолжала жить, необходимо, чтобы умер её объект, который, умирая, мстит за то, что его «открыли», и своей смертью бросает вызов науке, которая пытается овладеть им.

Разве не живёт любая наука на этом парадоксальном склоне, на который её обрекают исчезновение её объекта в тот самый момент, когда она пытается овладеть им, и безжалостная реверсия, которую она получает со стороны мёртвого объекта? Подобно Орфею, она постоянно оборачивается слишком рано, и подобно тому, как это было с Эвридикой, её объект снова низвергается в ад.

Именно от этого адского парадокса хотели уберечь себя этнологи, снова создавая вокруг тасадаев границу безопасности в виде девственного леса. Никто более не будет их беспокоить: рудник с золотоносной жилой закрыт. Наука теряет на этом целый капитал, но потерянный для неё объект остаётся неповреждённым, нетронутым в своей «девственности». Речь идёт не о жертве (наука никогда не жертвует собой, она всегда смертоносна), а о симулированной жертве её объекта с целью спасения принципа реальности. Тасадаи, замороженные в своём естественном состоянии, будут служить ей абсолютным алиби, вечной гарантией. Здесь и начинается бесконечная антиэтнология, которую в разной степени исповедуют Жолен, Кастанеда, Кластр. Как бы там ни было, но логическая эволюция науки состоит во всё большем отдалении от своего объекта, пока она не начинает обходиться без него вовсе: её автономия становится от этого ещё более фантастичной, она достигает своей чистой формы.

Вот так сосланный в резервации индеец, в своём стеклянном гробу девственного леса, снова становится симулятивной моделью всех возможных индейцев времён до этнологии.

Благодаря такой модели этнология позволяет себе роскошь воплощаться вне своих границ, в «грубой» действительности этих перевоссозданных ею индейцев — дикарей, которые лишь благодаря этнологии остаются дикарями: какой зеркальный поворот, какое торжество науки, которая, как казалось, была обречена истреблять их!

Конечно же такие дикари — это посмертные создания: замороженные, крионированные, стерилизованные, защищённые от смерти, они стали референциальными симулякрами, и сама наука стала чистой симуляцией. То же самое происходит в Крезо{20}, в пределах экологического музея, где на месте событий музеефицировали как «исторических» свидетелей своей эпохи целые рабочие кварталы, действующие металлургические зоны, сразу целую культуру, мужчин, женщин, детей, вместе с их жестами, манерой разговаривать, обычаями, — всё это воспринимается как живые окаменелости, как стоп-кадр. Музей, перестав быть геометрически ограниченным местом, теперь повсюду — как ещё одно жизненное измерение. Так и этнология, вместо того чтобы ограничить себя как объективную науку, теперь, освободившись от своего объекта, будет распространяться на всё живое и будет становиться невидимой, как вездесущее четвёртое измерение — измерение симулякра. Мы все тасадаи — индейцы, которые благодаря этнологии вновь стали тем, чем они были, — индейцы-симулякры, которые наконец провозглашают универсальную истину этнологии.

Мы все заживо пропущены сквозь призрачный свет этнологии, или же антиэтнологии, которая является лишь чистой формой торжествующей этнологии, под знаком уничтожения различий или же их восстановления. Поэтому очень наивно искать этнологию среди дикарей или где-то в странах «третьего мира» — она здесь, повсюду, в метрополиях, среди белых людей, в целом мире, идентифицированном, проанализированном, а затем искусственно воскрешённом под видом реального, в мире симуляции, галлюцинации истины, шантажа реального, умерщвления любой символической формы и её истеричной исторической ретроспекции — умерщвления, первыми жертвами которого (положение обязывает) стали дикари, но которое уже давно распространилось на всё западное общество.

И вместе с тем этнология даёт нам свой единственный и последний урок, открывая тайну, которая убивает её (и о которой дикари знают гораздо лучше её): месть мёртвых.

Ограничение объекта науки эквивалентно ограничению сумасшедших и мёртвых. Точно так же, как целый социум непоправимо заражён тем зеркалом безумия, которое он сам поставил перед собой, так и науке остаётся лишь умереть, заразившись смертью своего объекта, который является её обратным зеркалом. Наука якобы овладевает объектом, но на самом деле это он проникает в неё, в какой-то бессознательной реверсии, давая лишь пустые и повторяющиеся ответы на пустые и повторяющиеся вопросы.

Ничего не меняется — ни когда социум разбивает зеркало безумия (упраздняя психбольницы, возвращая право голоса сумасшедшим и т. д.), ни когда наука якобы разбивает зеркало своей объективности (растворяясь в собственном объекте, как у Кастанеды, и т. д.) и склоняется перед «различиями». Форму ограничения сменяет бесконечно дифрагированный демультиплицированный диспозитив{21}. По мере того как этнология разрушается как классический институт, она перерождается в антиэтнологию, чьей задачей является инъецировать повсюду псевдоразличие, псевдодикаря, с тем чтобы скрыть, что именно этот, наш мир стал на свой манер диким, уничтожив различение и смерть.

Таким же образом под предлогом сохранения оригинала посетителям запретили доступ в гроты Ласко{22}, но в пятистах метрах построили их точную копию, так что каждый может увидеть их (взглянуть через глазок на часть настоящего грота, а потом посетить реконструкцию всего остального). Возможно, что сама память об оригинальных гротах постепенно исчезнет из сознания будущих поколений, и тогда различий не останется: дублирования достаточно, чтобы оба объекта стали одинаково искусственными.

Вот так же вся наука и технология не так давно мобилизовались, чтобы спасти мумию Рамсеса II, которая несколько десятилетий гнила в запасниках музея. Запад охватила паника при мысли, что он не сможет сохранить то, что символический порядок смог сберечь на протяжении сорока столетий вдали от людского взора и солнечного света. Рамсес ничего не значит для нас, только его мумия не имеет цены, поскольку она — гарант того, что накопление имеет хоть какой-то смысл. Вся наша линейная и накопительная культура рушится, если мы не сможем сохранить прошлое при свете дня. Для этого нужно извлечь фараонов из их гробниц, а мумии — из их безмолвия. Для этой цели необходимо эксгумировать их и отдать им воинские почести. Они одновременно являются добычей науки и червей. Один лишь абсолютный секрет наделял их тысячелетней властью — господство над тленом, которое означало господство над полным циклом обменов со смертью. Мы способны ныне лишь на то, чтобы поставить науку на службу репарации мумии, то есть реставрации очевидного порядка, тогда же как бальзамирование было символическим обрядом, стремлением увековечить сокрытое измерение.

Нам необходимо очевидное прошлое, очевидный континуум, очевидный миф о происхождении, которые бы утешали нас относительно нашего конца. Хотя в глубине души мы никогда не верили в них. Отсюда и эта историческая сцена приёма мумии в аэропорту Орли. Это потому, что Рамсес был великим деспотом и полководцем? Несомненно. Но прежде всего потому, что наша культура грезит, будто за этой исчезнувшей силой, которую она пытается аннексировать, скрывается другой порядок, с которым она не имеет ничего общего, и она грезит, будто уничтожила этот порядок, эксгумировав его в качестве своего собственного прошлого.

Мы заворожены Рамсесом, как христиане эпохи Возрождения были заворожены американскими индейцами, этими (человеческими?) созданиями, которые никогда не знали Слова Христова. Поэтому был в начале колонизации момент оцепенения и изумления перед самой возможностью избежать универсального закона Евангелия. Тогда следовало выбирать одно из двух: либо признать, что этот Закон неуниверсален, либо истребить индейцев, чтобы уничтожить улики. Как правило, довольствовались тем, что обращали их в свою веру, но даже просто обнаружения дикарей в дальнейшем было достаточно для их постепенного истребления.

Таким образом, достаточно было эксгумировать Рамсеса, чтобы уничтожить его через музеефикацию. Ведь мумии уничтожают не черви: они погибают из-за изъятия из неспешного символического порядка, властелина тлена и смерти, и перехода к порядку истории, науки и музея — нашему порядку, который больше не властен ни над чем и способен лишь обрекать то, что предшествовало ему, на тлен и смерть, а затем пытаться воскресить всё это с помощью науки. Это непоправимое насилие надо всем тайным, насилие со стороны цивилизации без тайн, ненависть всей цивилизации к своим собственным основам.

Как этнология, которая делает вид, что отказывается от своего объекта, чтобы надёжнее сохранить себя в своей чистой форме, так и демузеефикация — всего лишь ещё один виток возрастающей искусственности. Свидетельством тому — монастырь Сен-Мишель де Кукса, который за огромные деньги собираются возвратить на родину из Клойстерса{23} в Нью-Йорке и снова установить на «изначальном месте». И все должны аплодировать этому возвращению (как аплодировали «экспериментальной операции по отвоеванию тротуаров» на Елисейских Полях!). Но если вывоз капителей действительно был актом своеволия и если Клойстерс в Нью-Йорке всё-таки является искусственной мозаикой всех культур (в соответствии с логикой капиталистической централизации ценностей), их возвращение на «изначальное место», в свою очередь, насквозь искусственно: это абсолютный симулякр, который догнал «реальность», совершив полный оборот.

Монастырь должен был остаться в Нью-Йорке в симулированной атмосфере, которая, по крайней мере, никого не вводила в заблуждение.

Репатриация же — ещё одна уловка, чтобы сделать вид, будто ничего не случилось, и тешить себя ретроспективной галлюцинацией.

Таким же образом американцы хвалятся тем, что довели численность индейцев до той, какой она была до завоевания. Дескать, сотрём всё и начнём сначала. Они даже хвалятся, что достигнут большего и превзойдут начальную цифру. Это будет доказательством превосходства цивилизации: она породит даже больше индейцев, чем они сами были в состоянии сделать. (Звучит как злая шутка, так как это перепроизводство является ещё одним способом уничтожения индейской культуры, ведь она, как любая племенная культура, основывается на ограниченности группы и отказе от какого-либо «неограниченного» роста, как мы это видим в случае с Иши{24}. Поэтому в их демографическом «промоушне» скрывается ещё один шаг к символическому уничтожению.)

Так и мы все живём в мире, поразительно похожем на оригинальный, — вещи в нём продублированы по своему собственному сценарию. Но это удвоение не означает, как это было традиционно, близость их гибели — они уже очищены от своей смерти и даже выглядят лучше, чем при жизни: более привлекательные, более настоящие, чем их образцы, словно лица покойников в похоронных бюро.

Гиперреальное и воображаемое

Диснейленд{25} — прекрасная модель всех переплетающихся между собой порядков симулякров. Это прежде всего игра иллюзий и фантазмов: Пираты, Пограничная территория, Мир будущего и т. д. Этот воображаемый мир, как считают, причина успеха заведения. Но что притягивает толпы посетителей гораздо больше, так это социальный микрокосм, религиозное наслаждение миниатюризированной реальной Америкой со всеми её достоинствами и недостатками.

Вы паркуетесь снаружи, стоите в очередях внутри и остаётесь один на один с собой на выходе. В этом воображаемом мире единственной фантасмагорией является свойственная толпе теплота и сплочённость, а также чрезмерное количество гаджетов, необходимых для создания и поддержания этого эффекта массовости. Это полный контраст с абсолютным одиночеством автостоянки — настоящего концлагеря. Или иначе: внутри — целый арсенал гаджетов, которые, как магниты, притягивают толпу в разнонаправленных потоках; снаружи — одиночество, направленное на одну игрушку: автомобиль. По невероятному совпадению (и это, вероятно, одно из проявлений чародейства данного универсума) этот быстрозамороженный инфантильный мир, как оказывается, был задуман и воплощён в жизнь человеком, который сам находится сегодня в замороженном состоянии, при температуре 180 градусов ниже нуля, и ожидает своего воскрешения: Уолтом Диснеем.

Вот так повсюду в Диснейленде проступает объективный профиль Америки, вплоть до морфологии индивидуальности и толпы. Все её ценности превозносятся здесь в миниатюре, в форме комиксов. Забальзамированные и умиротворённые. Отсюда возможность (которой очень хорошо воспользовался Л. Марен в книге «Утопики. Игры пространств») идеологического анализа Диснейленда как дайджеста американского образа жизни, панегирика американским ценностям, идеализированной транспозиции противоречивой реальности. Всё правильно. Но за этим кроется другое, и это «идеологическое» построение служит прикрытием симуляции третьего порядка: Диснейленд существует для того, чтобы скрыть, что Диснейлендом на самом деле является «реальная» страна — вся «реальная» Америка (примерно так, как тюрьмы служат для того, чтобы скрыть, что весь социум во всей своей полноте, во всей своей банальной вездесущности является местом заключения). Диснейленд представляют как воображаемое, чтобы заставить нас поверить, что всё остальное является реальным, тогда же как весь Лос-Анджелес и Америка, которые окружают его, уже более не реальны, а принадлежат к порядку гиперреального и симуляции. Речь идёт уже не о ложной репрезентации реального (идеологии), а о том, чтобы скрыть, что реальное перестало быть реальным, и таким образом спасти принцип реальности.

Имажинерия Диснейленда не является ни истинной, ни ложной — это машина апотропии, призванная регенерировать фикцию реального в противоположной плоскости. Отсюда слабость этого воображаемого, его инфантильное вырождение. Этот мир претендует на то, чтобы быть детским, дабы убедить в том, что взрослые находятся в другом месте — в «реальном» мире, — и скрыть, что настоящая инфантильность повсюду, особенно среди тех взрослых, которые приезжают сюда превратиться в детей, чтобы ввести самих себя в заблуждение относительно своей реальной инфантильности.

А в общем, Диснейленд неуникален. Заколдованная деревня, Волшебная гора, Морской мир — Лос-Анджелес находится в окружении эдаких электростанций воображаемого, которые обеспечивают реальным, энергией реального город, чья тайна как раз состоит в том, что отныне он — лишь сеть непрерывной ирреальной циркуляции: город невероятных размеров, но без пространства и без объёма. Так же как и обычным и атомным электростанциям, так же как киностудиям, этому городу, который отныне является бесконечным сценарием и вечной киноплощадкой, необходимо это прежнее воображаемое (как симпатическая нервная система), состоящее из знаков детства и фальшивых фантазмов.

Диснейленд, пространство регенерации воображаемого, подобен размещённым в других местах, и даже в нём самом, заводам по переработке отходов. Сегодня повсюду перерабатывают отходы, а мечты, фантазмы, воображаемое (историческое, сказочное, легендарное) детей и взрослых и являются отходами, первыми ужасно токсичными испражнениями гиперреальной цивилизации. Диснейленд является прототипом этой новой функции на ментальном уровне. Но той же цели утилизации служат и все заведения по восстановлению сексуального, психического и соматического здоровья, которыми изобилует Калифорния. Люди больше не интересуются друг другом, но для этого есть различные общества и клубы. Они больше не соприкасаются друг с другом, но существует контактотерапия. Они больше не ходят пешком, но занимаются оздоровительным бегом и т. д. Всюду восстанавливают утраченные способности, или деградирующие тела, или потерянную коммуникабельность, или утраченный вкус к еде.

Заново изобретают дефицит, аскетизм, исчезнувшую грубую естественность: натуральные пищевые продукты, лечебное питание, йогу. Подтверждается, но уже на производном уровне, идея Маршалла Салинза{26} о том, что дефицит порождает именно рыночная экономика, а вовсе не натуральная: тут, на передовых рубежах торжествующей рыночной экономики, снова выдумывается дефицит/знак, дефицит/ симулякр, симулируется поведение слаборазвитых (даже провозглашают марксистские тезисы) для того, чтобы, прикрываясь экологией, энергетическим кризисом и критикой капитала, добавить последний эзотерический{27} венчик к торжеству экзотерической культуры. Но возможно, что ментальная катастрофа, имплозия{28} и беспрецедентная ментальная инволюция{29} подстерегают систему такого типа, видимыми признаками которых, похоже, и является это дикое ожирение или невероятное сосуществование самых причудливых теорий и практик, которое соответствует столь же невероятной коалиции излишества, райского блаженства и денег, невероятной реализации роскошной жизни и не поддающихся обнаружению противоречий.

Политическое чародейство

Уотергейт{30}. Тот же сценарий, что и в Диснейленде (эффект воображаемого, скрывающий, что реального не более за пределами искусственного периметра, чем в его границах), только здесь эффект скандала, скрывающий, что не существует никакого различия между фактами и их изобличением (и у ЦРУ, и у журналистов Washington Post идентичные методы). Та же операция по регенерации моральных и политических принципов через скандал, как и операция по спасению погибающего принципа реальности через воображаемое!

Разоблачение скандала — это всегда дань уважения закону. И Уотергейт достиг особого успеха в создании впечатления, что скандал имел место на самом деле — в этом смысле это была удивительная операция по оболваниванию. Введение огромной дозы политической морали в мировом масштабе. Можно было бы сказать вместе с Бурдье{31}: «Сущность любого баланса сил в том, чтобы скрывать себя как таковое, и он приобретает полную силу лишь потому, что скрывает себя как таковое», понимая это так: капитал, аморальный и беспринципный, может функционировать лишь под прикрытием моральной надстройки, и тот, кто возрождает эту общественную мораль (через возмущение, обличение и т. д.), невольно работает капиталу на руку. Как это произошло с журналистами Washington Post.

Когда Бурдье провозглашает свою идеологическую формулу, подразумевая под «балансом сил» истину капиталистического господства, и обличает этот баланс сил как скандал, он находится на той самой детерминистской{32} и моралистической позиции, что и журналисты Washington Post. Он выполняет ту же работу по очищению и восстановлению морального порядка, порядка истины, в котором берёт начало истинное символическое насилие социального порядка, выходящее далеко за пределы баланса сил, который является лишь переменной и индифферентной{33} конфигурацией в моральном и политическом сознании людей.

Всё, что требует от нас капитал, — это принимать его как нечто рациональное или бороться с ним во имя рациональности, принимать его как нечто моральное или бороться с ним во имя нравственности. На самом деле это одно и то же, и всё можно рассмотреть в ином ключе: раньше пытались скрывать скандал — сегодня же пытаются скрывать, что никакого скандала нет.

Уотергейт — это не скандал: вот что необходимо сказать любой ценой, ведь именно это все и стараются скрыть — это диссимуляция, маскирующая укреплением нравственности моральную панику, охватывающую нас по мере приближения к грубой сущности капитала: его взрывная жестокость, его непостижимая кровожадность, его фундаментальная аморальность — вот что скандально, вот что неприемлемо для системы моральной и экономической эквивалентности, которая остаётся аксиомой левой мысли со времён теорий Просвещения и до теории коммунизма. Капиталу абсолютно плевать на идею договора, которая ему приписывается: он — чудовищное предприятие [entreprise] без всяких принципов и ничего более. Это «просвещённая» мысль пытается контролировать капитал, устанавливая для него правила. И все те упрёки, которые заменяют теперь революционную мысль, сводятся к обвинению капитала в том, что он не следует правилам игры. «Власть несправедлива, её справедливость — это классовая справедливость, капитал эксплуатирует нас, и т. д.» — как будто капитал был связан договором с обществом, которым он управляет. Именно левые протягивают капиталу зеркало эквивалентности, надеясь, что он образумится, клюнет на фантасмагорию общественного договора и будет выполнять свои обязательства перед всем обществом (заодно отпадает необходимость революции — достаточно, чтобы капитал подчинился рациональной формуле обмена).

Капитал никогда не был связан договором с обществом, над которым он властвует. Капитал — это чародейство общественных отношений, это вызов обществу, на который и отвечать надо соответственно. Капитал — это не скандал, который следует обличать с позиций моральной или экономической рациональности, это вызов, который надо принять согласно символическому закону.

Обратная сторона ленты Мёбиуса

Итак, Уотергейт был лишь ловушкой, устроенной системой для своих противников, — симуляцией скандала в регенерационных целях. Это воплощено в фильме персонажем «Глубокая Глотка»{34}, который, как говорят, был серым кардиналом республиканцев и манипулировал левым крылом журналистов с целью избавиться от Никсона, — почему бы и нет? Все гипотезы возможны, однако эта лишняя: левые очень хорошо сами, непроизвольно, выполняют работу правых. Впрочем, было бы наивно видеть в этом самоотверженную добросовестность. Ведь правые также непроизвольно выполняют работу левых. Все гипотезы манипуляции являются обратимыми в бесконечной замкнутой системе. Ведь манипуляция является шаткой каузальностью{35}, в которой положительная и отрицательная позиции порождают и перекрывают друг друга каузальностью, в которой больше нет ни актива, ни пассива. Именно через произвольное прекращение обращения этой каузальности и может быть спасён принцип политической реальности. Именно через симуляцию ограниченного, традиционного, перспективного пространства, в рамках которого причины и следствия какого-либо действия или события можно просчитывать, и может сохраняться политическое правдоподобие (и конечно, «объективный» анализ, борьба и т. д.). Если рассматривать полный цикл любого действия или события в системе, в которой больше не существует линейной последовательности и диалектической полярности, в пространстве, повреждённом симуляцией, где исчезает всякая детерминированность, то каждое действие здесь отменяется с окончанием цикла, рассеиваясь во всех направлениях и становясь выгодным для всех.

Вот, к примеру, взрывы в Италии — это акция левых экстремистов, или правоэкстремистская провокация, или инсценировка центристов с целью дискредитации всех террористов-радикалов и удержания своей шаткой власти, или же полицейский сценарий и шантаж общественной безопасностью? Всё это одновременно верно, и поиск доказательств и даже объективность фактов не останавливает эту безудержность интерпретаций. Это потому, что мы находимся в логике симуляции, которая больше не имеет ничего общего с логикой фактов и рациональным порядком. Симуляции присуща прецессия модели, всех моделей, над самым незначительным фактом — модели предшествуют своей, орбитальной, как ракеты с ядерными боеголовками, циркуляции и составляют истинное магнитное поле события. Факты больше не имеют собственной траектории, они рождаются на пересечении моделей, один и тот же факт может быть порождён всеми моделями одновременно. Эта антиципация{36}, эта прецессия, это замыкание, это смешение факта с его моделью (нет больше искажения смысла, нет больше диалектической полярности, нет больше отрицательного заряда и имплозии антагонистических полюсов) — вот что каждый раз оставляет место для любых интерпретаций, даже самых противоречивых, все они одинаково верные в том смысле, что их истинность состоит во взаимообмене в пределах общего цикла, подобно моделям, из которых они проистекают.

Коммунисты атакуют Социалистическую партию так, будто хотят разрушить весь Союз левых сил. Они отстаивают идею, что это противодействие вызвано более радикальными политическими требованиями. На самом же деле это из-за того, что они не хотят власти. Но они не хотят её из-за конъюнктуры, неблагоприятной для левых в целом или неблагоприятной для них самих в рамках Союза левых сил, или же они, по определению, больше не хотят власти? Когда Берлингуэр{37} заявляет: «Не надо бояться того, что коммунисты придут к власти в Италии», это одновременно означает:

• что не следует бояться, потому что коммунисты, если они придут к власти, ничего не изменят в её фундаментальном капиталистическом механизме;

• что нет никакого риска, что они когда-нибудь вообще придут к власти (по той причине, что они не хотят её), и даже если они возьмут власть, то будут осуществлять её всегда только через других;

• что на самом деле власть, истинная власть, больше не существует, и потому нет ничего опасного в том, что кто-то её возьмёт или возвратит;

• но ещё: Я, Берлингуэр, не боюсь того, что коммунисты возьмут власть в Италии, — что может стать очевидным, однако это не совсем так, ведь:

• это может означать противоположное (ясно и без психоанализа): Я боюсь, что коммунисты возьмут власть (и для этого есть веские причины даже у коммуниста).

Всё это одновременно верно. В этом состоит секрет дискурса, который больше не является лишь неоднозначным, как это случается с политическим дискурсом, но выражает невозможность определить позицию власти, невозможность определить позицию в дискурсе. И эта логика не склоняется ни в ту, ни в другую сторону. Она пронизывает все дискурсы вопреки их желаниям.

Кто распутает этот клубок противоречий? Гордиев узел можно было, по крайней мере, разрубить. Если же разрезать ленту Мёбиуса, то она даёт дополнительную спираль, однако уже без реверсивности поверхностей (в нашем случае: реверсивная непрерывность гипотез). Перед нами ад симуляции, который уже не ад мучений и пыток, но ад неуловимого, зловредного, неопределимого искривления смысла,[4] где даже Бургосский процесс{38} становится ещё одним подарком со стороны Франко западной демократии, которая получает возможность регенерировать свой собственный шаткий гуманизм и чей негодующий протест, в свою очередь, укрепляет режим Франко, консолидируя испанские массы против иностранного вмешательства. Где во всём этом истина, когда подобные сговоры прекрасно происходят даже без ведома заговорщиков?

Конъюнкция{39} системы и её крайней альтернативы, словно двух сторон кривого зеркала, «порочная» искривлённость политического пространства, отныне намагниченного, кругообразного, реверсивность правого и левого, искривление, которое выступает злым гением коммутации, вся система, вся бесконечность капитала закольцована на его собственной поверхности: трансфинитной? И разве не то же самое происходит с желанием и пространством либидо? Конъюнкция желания и ценности (стоимости), желания и капитала. Конъюнкция желания и закона, наслаждение как финальная метаморфоза закона (вот почему оно так щедро представлено в повестке дня): наслаждается лишь капитал, говорил Лиотар{40}, прежде чем в дальнейшем прийти к мысли, что теперь мы получаем наслаждение посредством капитала. Ошеломляющая универсальность желания у Делеза{41}, загадочный зеркальный поворот, который производит желание «революционное в себе, и, не желая того, желая то, что оно желает» собственного подавления, оно вкладывает свою силу в параноидальные и фашистские системы. Зловредное искривление, которое отсылает эту революцию желания к той самой фундаментальной неоднозначности, как и другую революцию — историческую.

Все референции смешивают свои дискурсы вкруговую, в стиле Мёбиуса. Секс и работа не так давно были категорически противоположными понятиями, сегодня и то и другое превратилось в потребности одного типа. Раньше дискурс истории набирал силу, решительно противопоставляя себя дискурсу природы, дискурс желания — дискурсу власти, сегодня они обмениваются своими означающими{42} и своими сценариями.

Понадобилось бы слишком много времени, чтобы попутно рассмотреть всю гамму операциональных отрицательных позиций, все те сценарии апотропии, которые, подобно Уотергейту, пытаются регенерировать агонизирующий принцип через симулированный скандал, фантазм, убийство, — своего рода курс гормональной терапии через отрицание и кризис. Речь всегда о том, чтобы доказывать реальное через воображаемое, истинность — через скандал, закон — через нарушение, существование работы — через забастовку, существование системы — через кризис, а капитала — через революцию, подобно рассмотренному выше (история с тасадаями) доказательству этнологии через отказ от её объекта, и это без учёта: доказательства театра через антитеатр; доказательства искусства через антиискусство; доказательства педагогики через антипедагогику; доказательства психиатрии через антипсихиатрию и т. д.

Всё метаморфизируется в свою противоположность, чтобы пережить себя в откорректированной форме. Все органы власти, все институты говорят о себе через отрицание, стараясь через симуляцию смерти избежать своей реальной агонии. Власть может инсценировать своё собственное убийство, чтобы восстановить хотя бы проблеск существования и легитимности. Так было в случае с некоторыми американскими президентами: Кеннеди были убиты потому, что всё ещё обладали политическим измерением. Другие — Джонсон, Никсон, Форд — имели право лишь на призрачные покушения, на симулированные убийства. Но эта аура искусственной угрозы им всё ещё была необходима, чтобы скрыть, что они лишь манекены власти. Когда-то король (как и Бог) должен был умереть — в этом было его могущество. Сегодня он убого пытается симулировать смерть, с тем чтобы сохранить благодать власти. Но она уже утрачена.

Искать свежие силы в своей собственной смерти, возобновлять цикл через зеркало кризиса, отрицание и антивласть — вот единственный выход-алиби любой власти, любого института, пытающихся разорвать порочный круг своей безответственности и своего фундаментального небытия, своей ужевиденности [déjà-vu] и своей ужемёртвости [déjà-mort].

Стратегия реального

К тому же порядку, что и невозможность отыскать абсолютный уровень реального, принадлежит невозможность инсценировать иллюзию. Иллюзия больше невозможна, потому что больше невозможна реальность. В этом заключается вся политическая проблема имитации, гиперсимуляции или агрессивной симуляции.

Например, было бы интересно посмотреть, будет ли репрессивный аппарат реагировать с большей силой на симулированное вооружённое ограбление, чем на реальное? Ведь последнее всего лишь нарушает порядок вещей, право собственности, тогда как первое посягает на сам принцип реальности. Преступление и насилие менее серьёзны, потому что они не оспаривают распределение реального. Симуляция же бесконечно опаснее, так как, независимо от своей цели, позволяет в любой момент сделать предположение, что порядок и закон сами могут быть всего-навсего симуляцией.

Однако сложность пропорциональна опасности. Как симулировать преступление и доказать имитацию? Симулируя кражу в супермаркете, как убедить службу безопасности, что это симулированная кража?

Никакого «объективного» различия: жесты, знаки — всё то же самое, что и при реальной краже; по знакам невозможно различить, была ли это настоящая кража или имитация. С точки зрения установленного порядка знаки всегда принадлежат к категории реального.

Организуйте ложный налёт. Тщательно проверьте безопасность своего оружия и возьмите наиболее надёжного заложника, чтобы ни одна человеческая жизнь не подверглась опасности (потому что тогда вы попадаете в сферу уголовной юрисдикции). Потребуйте выкуп и сделайте всё, чтобы операция достигла по возможности большей огласки, — короче говоря, сделайте всё как можно более правдоподобно, чтобы проверить реакцию аппарата на совершённый симулякр. Вам это не удастся: сеть искусственных знаков безнадёжно перепутается с реальными элементами (полицейский в самом деле выстрелит в цель; клиент банка потеряет сознание и умрёт от сердечного приступа; вам реально заплатят выкуп фальшивыми деньгами), короче говоря, вы против своей воли сразу окажетесь в реальном, одна из функций которого состоит именно в том, чтобы поглощать любую попытку симуляции, чтобы сводить всё к реальному — в этом и есть суть установленного порядка, который вступает в игру задолго до общественных институтов и правосудия.

В этой невозможности отделить процесс симуляции следует усматривать влияние установленного порядка, который не способен замечать и постигать что-либо, кроме реального, потому что он не может функционировать больше нигде. Даже если симуляция преступления будет установлена, оно будет или подвергнуто лёгкой степени наказания как не имевшее последствий, или же наказано как оскорбление правоохранительных органов (например, если полицейская операция была развёрнута «без оснований»), но никогда как симуляция, потому что как раз в качестве таковой оно не может быть приравнено к реальному, а значит, невозможно и наказание. Власть не может ответить на вызов симуляции. А как подвергнуть наказанию симуляцию добродетели? А ведь это грех куда более тяжкий, нежели симуляция преступления. Имитация уравнивает повиновение и неповиновение закону, и вот в этом-то и кроется наибольшее преступление, поскольку это сводит на нет различие, на котором основывается закон. Установленный порядок ничего не может с этим поделать, поскольку закон представляет собой симулякр второго порядка, тогда как симуляция относится к третьему, располагаясь по ту сторону истинного и ложного, по ту сторону эквивалентности, по ту сторону рациональных различений, на которых основывается функционирование любого социального и любой власти. Таким образом, повреждение реального, симуляция, наносит удар по установленному порядку.

Именно поэтому порядок всегда выбирает реальное. В сомнениях он всегда отдаёт предпочтение этой гипотезе (так в армии предпочитают считать симулянта истинным сумасшедшим). Но это становится всё затруднительней, ведь если практически невозможно отделить процесс симуляции в силу инертности реального, которое нас окружает, то верно и обратное (и именно эта обратимость составляет часть механизма симуляции и бессилия власти), а именно: теперь невозможно отделить и процесс реального, или доказать реальность реального.

То есть все теракты, угоны самолётов и т. д. отныне являются в некотором смысле преступлениями-симуляциями, если иметь в виду их заведомую вписанность в дешифровку и ритуальную оркестровку средствами массовой информации, заведомую известность их сценариев и возможных последствий. Короче говоря, они функционируют как набор знаков, предназначенных исключительно для своего повторения как знаков, а вовсе не для «реальных» целей. Но от этого они не становятся безвредными. Напротив, именно как гиперреальные события, которые уже не имеют конкретного содержания и собственных целей и лишь бесконечно отражаются друг в друге (точно так же, как так называемые исторические события: забастовки, демонстрации, кризисы и т. д.),[5] они становятся неподвластны установленному порядку, который может осуществляться лишь в реальном и рациональном, в причинно-следственном; референциальному порядку, который может властвовать лишь над референциальным; детерминированной власти, которая может властвовать лишь над детерминированным миром, но ничего не может поделать с этой бесконечной повторяемостью симуляции, с этой туманностью в состоянии невесомости, которая больше не подчиняется законам гравитации реального. Сама власть в конце концов дезорганизовывается в этом пространстве, превращаясь в симуляцию власти (утрачивая связь со своими целями и задачами и обрекая себя на производство лишь эффектов власти и массовой симуляции).

Единственное оружие власти, её единственная стратегия против этого вероломства состоит в том, чтобы снова инъецировать повсюду реальное и референциальное, в том, чтобы убедить нас в реальности социального, в важности экономики и целесообразности производства. Для этого власть использует преимущественно дискурс кризиса, а также — почему бы и нет? — дискурс желания. «Принимайте ваши желания за действительность!» следует понимать как последний лозунг власти, поскольку в ирреференциальном мире даже смешение принципа реальности и принципа желания менее опасно, чем контагиозная{43} гиперреальность. Пока остаются принципы, остаётся и власть.

Гиперреальность и симуляция — средства апотропии любого принципа и любой цели, и они оборачивают против власти средство апотропии, которым она так хорошо пользовалась в течение длительного времени. Ведь, в конце концов, на протяжении всей своей истории капитал сам первым способствовал деструкции{44} всего, что связано с референциальным, всего, что связано с человеческим целеполаганием, это капитал уничтожил все идеалистические различия между истинным и ложным, между добром и злом, чтобы установить свой радикальный закон эквивалентности и обмена, железный закон своего господства. Капитал первым прибег к практике апотропии, абстракции, разъединения, детерриториализации{45} и т. д., и, если он был тем, кто насаждал реальность, принцип реальности, он же был первым, кто ликвидировал его через уничтожение всякой потребительской стоимости, всякой реальной эквивалентности производства и богатства, через само ощущение ирреальности целей и всесилия манипуляции. Так вот сегодня именно эта логика всё более радикально выступает против капитала. И всякий раз, когда он пытается вырваться из этой катастрофической спирали, испуская последний проблеск реальности, чтобы основать на нём последний проблеск власти, он лишь умножает знаки и ускоряет игру симуляции.

Пока историческая угроза власти исходила от реального, власть спекулировала апотропией и симуляцией, дезинтегрируя все противоречия с помощью производства эквивалентных знаков. Сегодня, когда угроза исходит от симуляции (угроза раствориться в игре знаков), власть спекулирует реальным, кризисом, спекулирует искусственным перевоссозданием социальных, экономических, политических целей. Для неё это вопрос жизни и смерти. Однако уже слишком поздно.

Отсюда характерная для нашего времени истерия производства и воспроизводства реального. Прочее производство — ценностей и товаров, производство классической эпохи политэкономии, — уже давно лишено собственного смысла. Всё, к чему стремится, продолжая производить и перепроизводить, целое общество, — это восстановление ускользающего от него реального. И поэтому теперь само «материальное» производство гиперреально. Оно сохраняет все черты, весь дискурс традиционного производства, однако является лишь слабым его отражением (так гиперреалисты фиксируют с невероятным сходством реальное, из которого исчезли весь смысл и весь шарм, вся глубина и энергия репрезентации). Так гиперреализм симуляции повсюду проявляется невероятным сходством реального с самим собой.

Власть также уже давно продуцирует лишь знаки своего подобия. И неожиданно разворачивается другой образ власти: коллективный спрос на знаки власти — священный союз, создающийся вокруг её исчезновения. Все страны так или иначе присоединяются к нему в ужасе от краха политического. В итоге игра во власть становится лишь опасной одержимостью власти — одержимостью своим умиранием и своим выживанием, которая растёт по мере исчезновения власти. Когда она исчезнет окончательно, логически, мы окажемся перед полной иллюзией власти — идеей фикс, которая уже заметна всюду и выражается одновременно в непреодолимом желании избавиться от неё (никто больше не желает власти, и каждый перекладывает её бремя на кого-то другого) и в панической ностальгии от её утраты. Меланхолия обществ без власти — именно она уже однажды спровоцировала фашизм, эту передозировку сильной референции в обществе, которое не может справиться со своей скорбью.

С истощением политической сферы президент всё больше уподобляется Манекену Власти, которым является вождь в первобытных обществах (Кластр{46}).

Все последующие президенты платили и продолжают платить за убийство Кеннеди, так, будто это они заказали его, что соответствует истине если не в фактическом, то фантазматическом плане. Они должны искупить этот грех и это соучастие через своё симулированное убийство. Ведь последнее теперь только и может быть лишь симулированным. Президенты Джонсон и Форд оба были объектами неудачных покушений, которые если и не были инсценированы, то, по крайней мере, совершались на основе симуляции. Кеннеди погибли, потому что ещё воплощали нечто: политическую власть, политическую субстанцию, — тогда как все последующие президенты были лишь их карикатурой, марионеточными персонажами; любопытно, что все они (Джонсон, Никсон, Форд) имели обезьяньи черты — обезьяны власти{47}.

Смерть никогда не является абсолютным критерием, но в этом случае она показательна: эпоха Джеймса Дина, Мэрилин Монро и Кеннеди, тех, кто реально умирали, потому что имели мифическое измерение, которое предполагает смерть (не из романтических побуждений, а как фундаментальный принцип реверсии и обмена), — эта эпоха давно закончилась. Настала эпоха убийств на основе симуляции, всеобъемлющей эстетики симуляции, убийства-алиби — аллегорического воскрешения смерти, которая нужна лишь для того, чтобы санкционировать институт власти, не имеющей без этого ни субстанции, ни автономной реальности.

Эти инсценировки покушений на президентов показательны, ибо сигнализируют о статусе любой отрицательной позиции на Западе: политической оппозиции левых, критического дискурса и т. д. — всё это контрастный симулякр, при помощи которого власть пытается разорвать порочный круг своего небытия, своей фундаментальной безответственности, своей «флотации»{48}. Власть «плавает», подобно курсу валют, языковой стилистике, подобно теориям. Только критика и отрицательная позиция ещё порождают призрак реальности власти. И если по той или иной причине они истощат свои силы, власти не останется ничего другого, как только искусственно их воскресить, галлюцинировать.

Так смертные казни в Испании служат ещё и стимулом для либеральной западной демократии, для агонизирующей системы демократических ценностей. Свежая кровь, но насколько её ещё хватит? Деградация всех видов власти неудержимо прогрессирует, и не столько «революционные силы» ускоряют этот процесс (скорее наоборот), сколько сама система подвергает свои собственные структуры насилию, сводит на нет любую субстанцию, любую целесообразность. Не следует сопротивляться этому процессу, пытаясь противостоять системе и разрушать её, потому что она, агонизируя от упразднения своей смерти, только этого от нас и ждёт: что мы возвратим ей смерть, что мы воскресим её через отрицание. Конец революционной практики, конец диалектики.

Любопытно, что Никсон, которого даже не посчитали достойным умереть от руки хоть какого-нибудь ничтожного случайного психа (и пусть, что, возможно, верно, президентов всегда убивают психи, это ничего не меняет: страстное желание левых выявлять в этом заговор правых создаёт лишь ложную проблему — функцию умерщвления или провозглашения пророчества и т. д. против власти ещё со времён первобытных обществ всегда осуществляли скудоумные, сумасшедшие или невротики, которые, тем не менее, выполняют социальную функцию столь же фундаментальную, как и любой президент), всё же был ритуально казнён Уотергейтом. Уотергейт — это всё ещё способ ритуального убийства власти (американский институт президентства намного интереснее в этом плане, чем европейские: он впитал в себя всё насилие и превратности первобытного права, дикарских ритуалов). Но вот импичмент уже не является убийством: он осуществляется по Конституции. Никсон всё-таки достиг того, о чём мечтает всякая власть: восприниматься достаточно серьёзно, представлять для некой группы достаточную смертельную опасность, чтобы однажды быть смещённым, изобличённым и устранённым. Форд уже не получает такого шанса: симулякр уже мёртвой власти, он может лишь накапливать против себя знаки реверсии через убийство, от которого он был фактически иммунизирован своим бессилием, которое выводило его из себя.

В отличие от первоначального ритуала, который предусматривает официальную и жертвенную смерть короля (король или вождь — ничто без обещания своей жертвы), современная политическая имажинерия движется всё дальше в направлении к тому, чтобы отсрочивать, как можно дольше скрывать смерть главы государства. Эта одержимость усилилась в эпоху революций и харизматических лидеров: Гитлер, Франко, Мао, не имея «законных» наследников для передачи власти, вынуждены были на неопределённое время пережить самих себя — народное мифотворчество не желает признавать их мёртвыми. Так уже было с фараонами, которые, сменяя друг друга, воплощали всегда одну и ту же личность.

Всё происходит так, будто Мао или Франко уже умирали много раз, а на смену им приходили их двойники. С политической точки зрения абсолютно ничего не меняется от того, что глава государства остаётся тем же самым или сменяется другим, если они подобны друг другу. В любом случае уже длительное время любой глава государства — безразлично кто именно — есть лишь симулякр самого себя, и это единственное, что наделяет его властью и правом повелевать. Никто не окажет ни наименьшего одобрения, ни наименьшей почтительности реальному человеку. Преданность направлена на его двойника, так как сам он изначально уже мёртв. Этот миф выражает лишь устойчивую потребность и вместе с тем вводит в заблуждение относительно жертвенной смерти короля.

Мы всё ещё находимся в одной лодке: ни одно общество не знает, как правильно распрощаться с реальным, властью, самим социальным, которое также исчезает. И именно через искусственное оживление всего этого мы пытаемся избежать траурной церемонии. Это может в конечном итоге даже вылиться в социализм. Вследствие непредвиденного поворота событий и иронии, которая больше не является иронией истории, именно из смерти социального и возникнет социализм, как из смерти Бога возникают религии. Извращённое пришествие, искажённое событие, реверсия, которая не поддаётся рациональной логике.

Фактически власть существует сегодня лишь для того, чтобы скрыть, что её больше нет. Эта симуляция может продолжаться бесконечно, потому что в отличие от «истинной» власти, которая является или являлась определённой структурой, стратегией, балансом сил, определённой целью, сегодняшняя власть — лишь объект общественного спроса, и, как объект закона спроса и предложения, она уже не является субъектом насилия и смерти. Полностью лишённая политического измерения, она зависит, как любой другой товар, от производства и массового потребления. Не осталось даже проблеска власти, осталась одна только фикция политического универсума.

То же самое происходит и с трудом. Искра производства, неистовство его устремлений исчезли. Всё по-прежнему производится, и во всё больших и больших объёмах, но незаметно труд стал чем-то иным: потребностью (как это в идеале представлял Маркс, но потребностью в другом смысле), объектом общественного «спроса», подобно досугу, которому труд эквивалентен в общем распорядке повседневности. Спросом, прямо пропорциональным потере цели в трудовом процессе.[6] Тот же неожиданный поворот, что и в случае с властью: сценарий труда существует для того, чтобы скрыть, что реальный труд, реальное производство исчезли. Так же как и реальная забастовка, которая больше не является остановкой работы, но её альтернативным полюсом в ритуальном скандировании социальных отчётов. Всё происходит так, как если бы после объявления забастовки каждый «занял» своё рабочее место и возобновил, как это положено в «самоуправляемых» профессиях, производство точно на тех же условиях, что и раньше, решительно заявляя, что он находится (и виртуально находясь) в состоянии перманентной забастовки.

Это не научно-фантастические грёзы: мы всюду имеем дело с дублированием трудового процесса и с дублированием забастовочного процесса — забастовки включены в трудовой процесс, как моральный износ в оборудование, как кризис в производство. Итак, больше нет ни труда, ни забастовки по отдельности, но есть и то и другое одновременно, а значит, нечто иное: магия труда, одна лишь видимость, сценодрама (чтобы не сказать мелодрама) производства, коллективная драматургия на пустой сцене социального.

Речь идёт уже не о трудовой идеологии — традиционной этике, которая затеняла бы «реальный» трудовой процесс и «объективный» процесс эксплуатации, — но о сценарии труда. Так же как речь идёт не об идеологии власти, но о сценарии власти. Идеология — лишь искажение реальности через знаки, симуляция — короткое замыкание реальности и её дублирование знаками. Цель идеологического анализа — восстановление объективного процесса, а намерение восстановить истину в рамках симулякра — ложная постановка проблемы.

Вот почему власть, в сущности, так легко соглашается с идеологическими дискурсами и дискурсами по поводу идеологии, ведь это дискурсы истины, которые всегда полезны (даже, и особенно, если они революционны) в борьбе со смертельными ударами симуляции.

Конец паноптизма

Именно с этой идеологией пережитого, эксгумированного реального в его фундаментальной банальности, в его радикальной аутентичности соотносится американский эксперимент реалити-шоу (TV Verite), проведённый в 1971 году над семьёй Лауд: семь месяцев непрерывной съёмки, триста часов прямого вещания, без сценария и постановки, одиссея одной семьи, её драмы, её радости, неожиданные перипетии нон-стоп — короче говоря, «сырой» исторический документ и «самое большое достижение телевидения, сопоставимое, в масштабе нашей повседневности, с репортажем о высадке на Луну». Дело усложняется тем, что эта семья распадается во время съёмок: разразился скандал, Лауды развелись и т. д. Отсюда неразрешимая контроверза{49}: виновато ли в этом телевидение? Что было бы, если бы там не было телевидения?

Фантазм был бы ещё более захватывающим, если бы Лаудов снимали так, будто там не было телевидения. Триумф режиссёров состоял бы в том, чтобы сказать: «Они жили так, будто нас там не было». Абсурдная, парадоксальная формула — не истинная и не ложная: утопическая. «Так, будто нас там не было» эквивалентно «так, будто вы там были». Именно эта утопия, этот парадокс заворожил двадцать миллионов телезрителей в значительно большей степени, чем «извращённое» удовольствие от вторжения в частную жизнь. В этом Verite-эксперименте речь идёт не о тайне, не о перверсии{50}, но о своего рода вибрации реального или эстетике гиперреального, вибрации от головокружительной и фальсифицированной достоверности, вибрации от одновременного отдаления и приближения, от искажения масштаба, от чрезмерной транспарентности{51}. Наслаждение от избыточного смысла, когда уровень знака опускается ниже привычной ватерлинии смысла: незначительное преувеличивается благодаря ракурсу съёмки. Каждый видит то, чего в реальности не было (но «как если бы вы там были»), без дистанции, которую даёт пространство перспективы и глубины восприятия (но «более естественное, чем само естество»). Наслаждение от микроскопической симуляции, которая превращает реальное в гиперреальное. (Так же происходит с порно, которое завораживает больше на метафизическом, чем на сексуальном уровне.)

Впрочем, эта семья уже была гиперреальной по своей природе, почему её и выбрали: типично идеальная американская семья, дом в Калифорнии, три гаража, пятеро детей, надёжный социальный и профессиональный статус, декоративная жена-домохозяйка, уровень жизни выше среднего. В определённой степени именно это статистическое совершенство и обрекает её на смерть. Идеальные герои американского образа жизни, они избираются, как и при древних жертвоприношениях, для того, чтобы быть прославленными и умереть в пламени медиума{52}, который играет роль современного фатума. Поскольку небесный огонь больше не поражает падшие города, объектив камеры, будто лазер, пронзает пережитую реальность, предавая её смерти. «Лауды — просто семья, которая согласилась предать себя в руки телевидению и умереть», — скажет режиссёр. Как видим, речь действительно идёт о жертвенном процессе, о жертвенном зрелище, предложенном двадцати миллионам американцев. Литургическая драма массового общества.

TV Verite (Истина ТВ). Замечательное в своей двусмысленности название — речь идёт об истине этой семьи или об истине телевидения? На самом деле телевидение, явившее истину Лаудов, — это телевидение той истины, которая становится истиной. Истиной, которая больше не является ни истиной отражения в зеркале, ни истиной перспективы паноптической{53} и контролирующей системы, но истиной манипулятивного теста, который зондирует и опрашивает, истиной лазера, который нащупывает и проникает, матриц, которые сохраняют ваши перфокарты, истиной генетического кода, который управляет вашими комбинациями генов, нервных клеток, которые управляют вашей сенсорикой. Именно этой истине подвергло медиум-телевидение семью Лауд и в этом смысле вынесло ей смертный приговор (но об истине ли ещё речь?).

Конец паноптической системы. Телевизионный глаз больше не является источником абсолютного наблюдения, и идеалом контроля больше не является идеальная транспарентность. Паноптическая система ещё предполагает существование объективного пространства (пространства Ренессанса) и всемогущество деспотического надзора. Это всё ещё если не система заключения, то, по крайней мере, система наблюдения по секторам. Более утончённая, однако всё ещё внешняя по своему характеру, построенная на оппозиции «наблюдать» и «быть под наблюдением», даже если фокальная точка системы наблюдения находится в слепой зоне.

Совсем иное в случае с Лаудами. «Вы больше не смотрите телевидение — это телевидение смотрит вас (Live)», или ещё: «Вы больше не слушаете передачу „Без паники!“ — это „Без паники!“ слушает вас» — поворот от паноптической системы контроля (см. «Надзор и наказание» Фуко{54}) к системе апотропии, в которой отменено различение между пассивным и активным. Больше нет императива подчинения модели или контролю. «ВЫ — модель!», «Главное — это ВЫ!». Таков аспект гиперреальной социальности, в которой реальное перепутано с моделью, как в статистической выкладке, или с медиумом, как в эксперименте с Лаудами. Такова следующая стадия социальных отношений, наша стадия, которая уже больше не является стадией убеждения (классической эрой пропаганды, идеологии, рекламы и т. д.), а является стадией разубеждения, апотропии: «ВЫ — последние известия, вы — социальное, вы — событие, вы имеете к этому отношение, слово вам» и т. д. Зеркальный поворот, благодаря которому становится невозможной локализация инстанции модели, власти, контроля, самих медиа, потому что вы всегда оказываетесь по ту сторону. Больше не существует ни субъекта, ни фокальной точки, ни центра или периферии — сплошная изогнутость или круговое отклонение. Больше не существует ни насилия, ни надзора — одна лишь «информация», скрытая вирулентность{55}, цепная реакция, медленная имплозия и пространственные симулякры, в которых ещё имеет место эффект реального.

Мы свидетели конца перспективного и паноптического пространства (которое ещё остаётся моральной гипотезой, согласующейся со всеми попытками классического анализа «объективной» сущности власти) и, таким образом, отмены самого спектакулярного{56}. Телевидение, как, например, в случае с Лаудами, больше не является спектакулярным медиумом. Мы больше не находимся ни в обществе спектакля, о котором говорили ситуационисты{57}, ни в разновидности специфического отчуждения и специфического подавления, которые оно предполагало. Сам медиум больше не воспринимается как таковой, и смешение медиума с месседжем (Маклюэн{58})[7] является первой важной формулой этой новой эпохи. Медиума в буквальном смысле больше не существует: теперь он неосязаем, рассеян и дифрагирован в реальном, и уже нельзя даже сказать, искажает ли он что-либо.

Такое смешение, такое вирусное, эндемическое, хроническое, паническое присутствие медиума, когда становится невозможно выделить его воздействие — призрачное, как рекламные лазерные скульптуры в пустом пространстве, как события, профильтрованные медиа, — растворение телевидения в жизни, растворение жизни в телевидении — гомогенный химический раствор: это означает, что мы все Лауды, обречённые не на вторжение, не на давление, не на насилие и шантаж со стороны СМИ и моделей, но на их индукцию, их инфильтрацию, их незаметное изнасилование.

Однако нужно остерегаться негативного направления, которое навязывает дискурс: речь идёт не о болезни, не о вирусной инфекции. О медиа следует думать лучше так, будто они находятся на внешней орбите и являются чем-то вроде генетического кода, который управляет мутацией реального в гиперреальное, и так же, как другой код, микромолекулярный, управляет переходом от репрезентативной сферы смысла к сфере генетически запрограммированного сигнала.

Под сомнение ставится вся традиционная система каузальности: метод перспективный и детерминистский, «активный» и критический, метод аналитический — различение между причиной и следствием, между активным и пассивным, между субъектом и объектом, между целью и средствами. Именно исходя из этого, можно сказать: телевидение наблюдает за нами, телевидение отчуждает нас, телевидение манипулирует нами, телевидение информирует нас… Мы остаёмся при всём этом заложниками аналитической концепции СМИ, концепции активного и эффективного внешнего агента, концепции «перспективной» информации, в которой точкой схода является горизонт реального и смысла.

Итак, телевидение нужно представлять себе по аналогии с ДНК, как следствие, в котором исчезают противоположные полюса детерминации, согласно контракции{59}, ядерной ретракции прежней полярной схемы, которая всегда сохраняла минимальную дистанцию между причиной и следствием, между субъектом и объектом, а именно дистанцию смысла, промежуток, различие, наименьший возможный разрыв (НВР!), который невозможно сократить под страхом поглощения алеаторным{60} и недетерминированным процессом, о котором дискурс не может даже дать представления, потому что сам принадлежит к детерминированному порядку.

Именно этот промежуток исчезает в процессе генетического кодирования, неопределённость которого является не столько неопределённостью случайной игры молекул, сколько неопределённостью полнейшей отмены соотношений. В процессе молекулярного управления, «исходящего» от ядра ДНК к «субстанции», которую он «информирует», уже нет места для развёртывания какого-либо эффекта, энергетики, детерминации, сообщения. «Команда, сигнал, импульс, сообщение» — всё это попытки сделать вещь понятной для нас, но по аналогии с использованием таких терминов, как «регистрация», «вектор», «декодирование» для описания измерения, о котором мы ничего не знаем, это уже даже не «измерение» или, возможно, именно то, что является четвёртым измерением (оно определяется, кстати, в теории относительности как поглощение различных полюсов пространства и времени). Но фактически весь этот процесс может быть понят только в отрицательной форме: больше ничто не отделяет один полюс от другого, начальное от конечного, происходит что-то вроде их деформирующего взаимопроникновения, некое фантастическое катастрофическое столкновение, обрушение друг в друга двух традиционных полюсов: имплозия — поглощение радиальной системы каузальности, дифференциальной{61} системы детерминации с её положительным и отрицательным зарядом — имплозия смысла. Именно здесь берёт своё начало симуляция.

Повсюду, во всех сферах — в политической, биологической, психологической, медийной, где больше невозможно сохранить различение между этими двумя полюсами, — мы попадаем в симуляцию и, следовательно, в абсолютную манипуляцию — не в пассивность, а в неразличимость активного и пассивного. ДНК реализует эту алеаторную редукцию на уровне живой субстанции. Телевидение, как в случае с Лаудами, также достигает этого предела неопределённости, когда люди не в большей или меньшей степени активны или пассивны относительно телевидения, чем некая живая субстанция относительно своего молекулярного кода. И тут и там одна и та же туманность, которая не поддаётся расшифровке ни на уровне своих простых элементов, ни на уровне своей истинности.

Орбитальное и ядерное

Апофеоз симуляции — ядерная угроза. Однако «равновесие страха» всегда только спектакулярный аспект системы апотропии, которая изнутри проникла во все поры повседневной жизни. Ядерная напряжённость лишь подкрепляет и банализирует систему апотропии, которая лежит в основе СМИ, насилия без последствий, царящего повсюду в мире, в основе алеаторного механизма всех решений, которые мы принимаем. Даже самые незначительные наши поступки регулируются нейтрализованными, индифферентными, эквивалентными знаками, сумма которых равна нулю, теми же знаками, которые управляют «стратегическими играми» (но истинное уравнение кроется в другом, и неизвестное в нём — это как раз та переменная симуляция, которая превращает сам атомный арсенал в форму гиперреального, в симулякр, возвышающийся над всеми нами и сводящий все «наземные» события лишь к неким эфемерным сценариям, трансформируя оставленную нам жизнь в выживание, в цель без цели — даже не в торг по поводу жизни и смерти, в торг, заранее проигранный).

Это не прямая угроза атомного уничтожения парализует наши жизни — это апотропия обескровливает нас. И апотропия эта исходит из того, что даже само реальное атомное столкновение исключается — исключается заведомо, как возможность реального в системе знаков. Все делают вид, будто верят в реальность этой угрозы (военных ещё можно понять, ведь на карту поставлена вся серьёзность их существования и весь их «стратегический» дискурс), но как раз на этом уровне стратегические цели отсутствуют, и вся оригинальность ситуации заключается в невероятности уничтожения.

Апотропия исключает возможность войны — архаичного насилия расширяющихся систем. Апотропия же является нейтральным, имплозивным насилием метастабильных систем или систем в состоянии инволюции. Нет больше ни субъекта устрашения, ни противника, ни стратегии, есть лишь планетарная структура уничтожения целей. Атомная война, наподобие Троянской, не состоится. Риск ядерного уничтожения служит лишь поводом для того, чтобы под предлогом усовершенствования военной техники (но это усовершенствование настолько чрезмерно по сравнению с любой целью, что она сама становится ничтожной) ввести всеобъемлющую систему безопасности, ограничения и контроля, апотропийный эффект которой направлен вовсе не на предотвращение атомного столкновения (которое никогда и не принималось в расчёт, за исключением, конечно, самой начальной стадии «холодной войны», когда ядерную систему ещё путали с традиционным методом ведения войны), а на апотропию намного более возможных реальных событий, всего того, что могло бы стать событием в общей системе и тем самым нарушить её равновесие. Равновесие страха — это страх равновесия.

Апотропия — не стратегия, она циркулирует и выступает предметом обмена между ядерными протагонистами точно так же, как международный капитал в орбитальной зоне валютных спекуляций, чьей флуктуации{62} достаточно для того, чтобы контролировать всю мировую торговлю. Так вот, валюты уничтожения (связанной с реальным уничтожением не больше, чем блуждающий капитал связан с реальным производством), циркулирующей на ядерной орбите, достаточно для того, чтобы контролировать всё насилие и все потенциальные конфликты земного шара.

В тени этой системы под предлогом серьёзнейшей «объективной» угрозы и благодаря этому ядерному дамоклову мечу затевается мощнейшая система контроля, которая когда-либо существовала, и постепенная сателлитизация{63} всей планеты с помощью этой гипермодели безопасности.

То же самое касается и мирной атомной энергетики. Умиротворение не делает различия между гражданским и военным: везде, где разрабатываются необратимые средства контроля, везде, где понятие безопасности становится всесильным, везде, где норма безопасности заменяет прежний арсенал законов и насилия (включая и войну), растёт эта самая система апотропии, а вокруг неё разрастается историческая, социальная и политическая пустыня. Гигантская инволюция заставляет сжаться все конфликты, все конечные цели, все конфронтации в пределах этого шантажа, который прерывает, нейтрализует, замораживает их всех. Никакое возмущение, никакой казус не могут больше разворачиваться в соответствии со своей собственной логикой, потому что в этом есть риск уничтожения. Никакая стратегия больше невозможна, и любая эскалация — только детская игра, оставленная для военных. Политическая цель мертва, остаются одни только симулякры конфликтов и тщательно очерченных ставок.

«Космическая гонка» сыграла точно такую же роль, что и ядерная эскалация. Вот почему космонавтика так легко смогла сменить её в 60-е годы (Кеннеди/Хрущёв) и развиваться параллельно в форме «мирного сосуществования». Ведь в чём заключается решающая функция космической гонки, покорения Луны, запуска спутников, если не во внедрении модели всемирного тяготения, сателлитизации, совершенным зародышем которой выступает лунный модуль — программируемый микрокосм, в котором ничто не может быть оставлено на волю случая? Траектория, энергетика, расчёты, физиология, психология, окружающая среда — ничто не может быть оставлено на волю случайных обстоятельств, перед нами всеобъемлющий мир нормы, в нём больше не существует закона, а его сила перешла к операциональной имманентности{64} всей совокупности деталей. Мир, очищенный от всякой угрозы смысла, асептический и невесомый, — именно это совершенство завораживает. Экзальтацию толп вызвал не факт высадки на Луну или запуск человека в космос (это скорее воплощение предыдущей мечты), нет, мы ошеломлены совершенством программирования и технического манипулирования, имманентным чудом запрограммированного развития событий. Завораживание от максимальной нормы и от управления вероятностью. Головокружение от модели, которая сближается с моделью смерти, но без страха и неосознанного влечения. Ведь если закон с его аурой нарушения, порядок с его аурой насилия ещё провоцируют перверсивное воображаемое, то норма фиксирует, завораживает, ошеломляет и производит инволюцию всего воображаемого. Тщательность программы не питает более воображение. Лишь её выполнение вызывает головокружение. Головокружение от мира без изъянов.

А ведь та же модель программированной непогрешимости, максимальной безопасности и апотропии сегодня регулирует и социальное пространство. В этом и заключаются истинные ядерные последствия{65}: тщательное манипулирование технологией служит моделью для тщательного манипулирования социальным. И здесь также ничто больше не остаётся на волю случая. Более того, в этом и есть суть социализации{66}, которая началась сотни лет тому назад, но сейчас вошла в фазу своего ускоренного развития, приблизившись к границе, которую считали эксплозивной (революция) и которая в данный момент выражается через противоположный процесс, имплозивный и необратимый: всеобъемлющая апотропия от любой случайности, от любой акциденции{67}, от любой трансверсальности, от любой финальности{68}, от любого противоречия, резкого изменения и осложнения в социальном, облучённом нормой и обречённом на дескриптивную транспарентность механизмов информации. На самом деле космическая и ядерная модели лишены собственных целей: таковыми не являются ни освоение Луны, ни военно-стратегическое превосходство. Их назначение — быть моделями симуляции, векторными моделями системы планетарного контроля (даже сверхдержавы не свободны от этого сценария — весь мир сателлитизирован).[8]

Очевидное противоречие: в процессе сателлитизации сателлитом является не то, что считается таковым. Вследствие орбитальной вписанности космического объекта, в сателлит превращается сама планета Земля, и земной принцип реальности становится эксцентричным, гиперреальным и незначительным. Вследствие орбитального инстанцирования системы контроля, такой как мирное сосуществование, в сателлиты превращаются все наземные микросистемы, которые теряют при этом свою самостоятельность. Вся энергия, все события поглощаются этой эксцентричной гравитацией, всё сжимается и имплозирует в единую микромодель контроля (орбитальный сателлит), как в другом примере, биологическом измерении, всё конвергирует{69} и имплозирует в молекулярную микромодель генетического кода. В ходе этих двух процессов, в этой развилке ядерного и генетического, в одновременном действии обоих фундаментальных кодов апотропии поглощается всякий принцип смысла, и никакое развёртывание реального не становится невозможным.

Яркой иллюстрацией этого была одновременность двух событий в июле 1975 года: стыковка в космосе двух суперспутников, американского и советского, апофеоз мирного сосуществования, и постановление китайцев об отказе от идеограмматического письма в пользу латинского алфавита. Последнее означало «орбитальное» инстанцирование абстрактной и смоделированной системы знаков, в орбите которой подвергаются резорбции{70} все уникальные когда-то формы стиля и письма. Сателлитизация языка: для китайцев это способ войти в систему мирного сосуществования, и она происходит точно в то же время, что и стыковка спутников в их небе. Орбитальный полёт «Большой двойки» соответствует нейтрализации и гомогенизации всех тех, кто остался на Земле.

И всё же, несмотря на эту апотропию посредством орбитальной инстанции — ядерного кода или кода молекулярного, — наземные события продолжают происходить, и неожиданные повороты становятся всё более многочисленными, если учесть глобальный процесс смежности и одновременности распространения информации. Хотя это трудноуловимо, но они больше не имеют смысла и становятся лишь дуплексным следствием симуляции на высшем уровне. Лучшего примера, чем война во Вьетнаме, не найти, ведь она происходила в точке пересечения максимальной исторической и «революционной» цели и процесса внедрения этой инстанции апотропии. Какое значение имела эта война, и не обозначает ли сам её ход конец истории в решающем и кульминационном событии нашей эпохи?

Почему эта война, такая тяжёлая, такая длинная, такая жестокая, рассеялась в течение нескольких дней, словно по мановению волшебной палочки?

Почему это американское поражение (самая большая неудача в истории США) не имело никаких внутренних последствий в Америке? Если бы оно действительно означало крах планетарной стратегии Соединённых Штатов, оно непременно нарушило бы и внутреннее равновесие американской политической системы. Ничего подобного не произошло.

Произошло, следовательно, что-то другое. По сути, эта война была лишь решающим эпизодом мирного сосуществования. Она ознаменовала присоединение Китая к мирному сосуществованию. Невмешательство Китая, достигнутое и конкретизированное после многолетнего изучения им мирового modus vivendi{71}, переход от стратегии мировой революции к стратегии разделения сфер влияния, отход от радикальной альтернативы в пользу изменений в политической системе, которая теперь в основном налажена (нормализация отношений между Пекином и Вашингтоном), — именно в этом заключалась цель вьетнамской войны, и в этом смысле США хоть и ушли из Вьетнама, но выиграли войну.

И война «спонтанно» прекратилась, когда эта цель была достигнута. Вот почему она была свёрнута, рассеялась с такой лёгкостью.

Подобную редукцию сил можно заметить и в самом Вьетнаме. Война продолжалась до тех пор, пока не были ликвидированы непримиримые элементы, несовместимые со здоровой политикой и дисциплиной власти, пусть даже коммунистической. Когда наконец инициатива перешла к регулярным частям Севера и выскользнула из рук партизан, война могла прекратиться: она достигла своей цели. Цель, таким образом, состояла в организованном политическом изменении. Как только вьетнамцы доказали, что они больше не носители непредсказуемой субверсии, можно было отдавать им и карты в руки. То, что порядок коммунистический, в сущности, не важно: он зарекомендовал себя, поэтому ему можно доверять. Он даже эффективнее капитализма в ликвидации «диких» и архаических докапиталистических структур.

По тому же самому сценарию проходила и война в Алжире.

Другой аспект этой войны и любой войны отныне: за вооружённым насилием, за смертельным антагонизмом противников, который представляется делом жизни и смерти и разыгрывается как таковой (иначе никогда не удалось бы посылать людей на гибель в подобных конфликтах), за этим симулякром смертельной борьбы и беспощадной глобальной цели, обоих противников объединяет фундаментальная солидарность против чего-то иного, неназванного и необсуждаемого, но полная ликвидация которого, при равном соучастии обоих противников, является объективным результатом войны: племенные, общинные, докапиталистические структуры, все формы символического обмена, языка, мироустройства — именно это нужно уничтожить, умерщвление всего этого является целью войны, — и последняя, со своим исполинским зрелищным арсеналом смерти, является лишь средством этого процесса террористической рационализации социального — умерщвление, в результате которого сможет установиться социальное бытие, неважно, какого направления — коммунистического или капиталистического. Полное соучастие, или разделение труда между двумя противниками (которые могут даже пойти ради этого на огромные жертвы), с той же целью перестройки и приручения социальных отношений.

«Северному Вьетнаму было рекомендовано согласиться на сценарий ликвидации американского присутствия, во время реализации которого, конечно, необходимо сохранить лицо».

Этот сценарий: крайне жестокие бомбардировки Ханоя. Их непереносимый характер не должен скрывать, что они были лишь симулякром, который давал возможность вьетнамцам делать вид, будто они соглашаются на компромисс, а Никсону — заставить американцев проглотить вывод своих войск. Игра состоялась, и на карте стояло лишь правдоподобие финальной сцены.

Пусть это не обескураживает моралистов от войны, поборников высокой воинской доблести: война не становится менее жестокой оттого, что она только симулякр, на ней человек по-прежнему испытывает настоящие телесные страдания, и её жертвы и ветераны с лихвой достойны жертв и ветеранов других войн. Эта задача всегда успешно выполняется, так же как задачи разделения территории по секторам и дисциплинарной социализации. Чего больше нет, так это противостояния противников, реальности антагонистических причин, идеологической серьёзности войны, а также реальности победы или поражения, поскольку война превратилась в процесс, который торжествует далеко за пределами своих внешних проявлений.

В любом случае умиротворение (или апотропия), которое доминирует сегодня, находится по ту сторону войны и мира, и его суть в том, что и война и мир беспрерывно эквивалентны. «Война — это мир», — говорится у Оруэлла{72}. И в этом также два дифференциальных полюса имплозируют друг в друга или рециркулируют{73} друг друга — синхронизация противоположностей, которая является одновременно пародией и концом любой диалектики. Таким образом, можно полностью пропустить истину войны, а именно то, что она закончилась задолго до своего завершения, что войне был положен конец в самом разгаре войны и что она, возможно даже, никогда не начиналась. Многие другие события (нефтяной кризис{74} и т. д.) никогда не начинались, никогда не существовали, разве что как искусственные перипетии — абстракции, эрзацы и артефакты истории, катастроф и кризисов, предназначенные для того, чтобы удерживать под гипнозом историческую инвестицию. Все СМИ и официальные источники информации задействованы только для того, чтобы поддержать иллюзию событийности, реальности целей, объективности фактов. Все события следует читать в обратном направлении, или же становится заметно (ретроспектива коммунистов «во власти» в Италии, посмертное повторное «открытие» ГУЛАГа и советских диссидентов, так же как недавнее открытие умирающей этнологией утраченного «различия» дикарей), что все эти вещи случаются слишком поздно в истории, которая запаздывает, в спирали, которая запаздывает, что они уже заранее исчерпали свой смысл и живут только благодаря искусственному возбуждению знаков, что все эти события сменяют друг друга без логической связи, в тотальной эквивалентности противоположностей, в полнейшей индифферентности к своим последствиям (а они их больше и не имеют, потому что исчерпывают свои силы в зрелищном промоушне), — все кадры новостной «кинохроники» производят мрачное впечатление китча, ретро и порно одновременно — несомненно, все знают об этом, и никто не воспринимает их всерьёз.

Реальность симуляции невыносима — более жестока, нежели Театр жестокости Арто{75}, который был всё ещё попыткой создать драматургию жизни, последним вздохом идеальности тела, крови, насилия в системе, которая уже изгоняла всё это прочь, бескровно поглощая все цели и задачи. И трюк удался. Любая драматургия, а также любой реальный стиль жестокости исчезли. Роль хозяйки принадлежит симуляции, и нам осталось право только на ретро, на призрачную пародийную реабилитацию всех утраченных референций. Всё по-прежнему разворачивается вокруг нас, в холодном свете апотропии (включая Арто, который имеет право, как и всё остальное, на своё возрождение, на повторное существование в качестве референции жестокости).

Вот почему распространение ядерного оружия не увеличивает риск атомного столкновения или катастрофы, за исключением промежутка, в котором «молодые» государства могут ощутить соблазн использовать его не с целью устрашения, а с «реальной» целью (как это сделали американцы в Хиросиме, но в самом деле только они и имели право на использование этой «потребительной стоимости» бомбы, и всех тех, кто получит доступ к ней в дальнейшем, будет удерживать от использования бомбы сам факт обладания ею). Вступление в ядерный клуб, так красиво названный, очень быстро отбивает (так же как вступление в профсоюз в трудовой сфере) любую охоту к силовому вмешательству. Ответственность, контроль, цензура, самосдерживание растут всегда быстрее, чем силовые структуры или средства вооружения, имеющиеся в распоряжении: таков секрет социального порядка. Так, даже сама возможность парализовать всю страну одним движением рубильника вниз гарантирует, что электроэнергетики никогда ею не воспользуются; весь миф о всеобщей и революционной забастовке рушится в тот самый момент, когда появляется возможность для её проведения, но, увы, именно потому, что появляется возможность для её проведения. В этом и заключается весь процесс апотропии.

Поэтому вполне вероятно, что однажды мы станем свидетелями того, как ядерные державы будут экспортировать атомные реакторы, ракетные войска и атомные бомбы по всей планете. На смену контроля путём угрозы придёт намного более эффективная стратегия умиротворения посредством бомбы и через обладание бомбой. «Малые» государства, полагая, что они приобрели независимую ударную силу, приобретут вирус апотропии, своего собственного сдерживания. То же относительно и атомных реакторов, которые мы им уже поставляем: по сути, это множество нейтронных бомб, которые нейтрализуют всякую историческую вирулентность, всякий риск эксплозии. В этом смысле ядерное повсюду вызывает ускоренный процесс имплозии, оно замораживает всё вокруг себя и поглощает всю жизненную силу.

Ядерное — одновременно кульминация высвобождения энергии и максимизация систем контроля всякой энергии. Затягивание гаек и контроль возрастают прямо пропорционально (и, несомненно, даже быстрее) по отношению к возможности раскрепощения. Это уже было апорией модернистской революции. Теперь это абсолютный парадокс ядерного. Энергии нейтрализуются своей собственной мощью, они сдерживают сами себя. Трудно даже представить, что за проект, что за власть, что за стратегия, что за субъект может скрываться за этим занавесом, за этим гигантским перенасыщением системы своими собственными силами, отныне нейтрализованными, неприменимыми, неразборчивыми, невзрывными, за исключением взрыва, направленного внутрь, имплозии, когда все эти энергии уничтожатся в катастрофическом процессе (в буквальном смысле, то есть в значении реверсии всего цикла к минимальной точке, реверсии энергии к минимальному порогу).

Загрузка...