Иногда вдруг приходит к тебе из некоей тайной глубины бытия что-то удивительное и неоспоримо важное. Только что не было, и вот — соткалось, проявилось. И ты внемлешь и понимаешь, как это было необходимо твоей, и не только твоей, душе.
Так пришло ко мне неудержимо и властно мое Сиянье дня.
Неожиданно в душе прозвучали строки из пушкинского «Узника»:
— Сижу за решеткой в темнице сырой…
И представилось, что должен чувствовать молодой человек, пишущий такие строки. Какой темницей должна была в этот момент казаться ему жизнь. Да и мне разве не видится она порой именно так… «Давай улетим!» И не улетишь, не бросишь, не оставишь. Но желание вырваться, улететь «туда, где гуляют лишь ветер да я» есть. Но жизнь сковывает, и плоть держит.
И тут же во мне другие строки возникли вслед за первыми. Другого поэта, но о том же:
— Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня…
И встало передо мной это Сиянье, неудержимое как факт: Сиянье Дня, Сиянье Души, Сиянье Жизни. Как открытие: при всех узах земной жизни оно есть — это Сиянье.
И пошли перед глазами одна за другой картины, в которых в той или иной степени присутствовало это Сиянье.
Вот бегут мне навстречу дети. Это мои дочки, и внуки, и внучечка. Все еще маленькие, до четырех лет. Бегут так, как умеют это делать только дети — самозабвенно, распахнув руки. Потому что только так, распахнувшись, открывшись, можно принять, впустить в себя другого человека, соединиться с ним любовью.
И я, распахивая руки, бегу навстречу им, принимая одного за другим. Слепящий миг Сияющего дня, растянувшийся на всю жизнь, потому что в начале мой жизни вот так принимали и меня руки моих родителей и бабушек.
Сиянье видится мне чаще в женщине, не потому ли, что она носительница жизни? Каждый несет в себе частицу Сиянья, но чаще, да простят меня мужчины, я вижу Свет именно в женщинах.
Идет навстречу молодая, красивая, сияющая. Да, нарядно одетая, много их, нарядно одетых, но не в этом суть, дело в чем-то ином, во внутреннем. Один человек светится, а другой словно погас. И тот, который светится обязательно осияет и тебя. И оглянешься вслед, пытаясь разгадать загадку этого света, который он-она несут в себе, почему так щедро светят, что и у тебя в душе прояснило.
Была у меня старушка-подружка, баба Фрося, за девяносто лет. Всего навидалась, жизнь страны проехалась колесом и по ней, но света не погасила. И я бежала к этому свету. Остыну, затемнюсь, утону в суете, и понимаю, как я соскучилась по бабе Фросе, пора навестить, погреться возле нее. Так встречать людей умеет не каждый. Должно быть, так встречал Авраам редких путников, идущих издалека.
Приходишь и понимаешь, насколько ты тут желанен: руки распахнуты для объятья, душа открыта для беседы, глаза сияют так, что слепнешь, и слезы только увеличивают это Сиянье.
Говорит она, я слушаю. Она глуховата и говорит громко, но я люблю слушать ее украинский говорок, все о жизни, о своей собственной, той, что ушла, о жизни вообще. И всегда светло, вроде, о горе, а выискивая и в нем свет, о непутевой внучке, не осуждая, сочувствуя.
Она уже давно готова уйти из земной жизни, которую не разлюбила, просто созрела и понимает, что пора. Ей и весточки оттуда шлют, куда она уходить собирается.
— Знаешь, — говорит баба Фрося, — сегодня у меня Богородица в гостях побывала, и с ней ангелы, словно дети малые. Полная горница… Я прилегла днем, спина вынудила, но не сплю; сначала музыку услышала, такая красивая, нежная, вроде, людские голоса, а слов не понимаю. Потом гляжу, а тут вот, прямо посредине комнаты, Пресвятая Дева, как на Почаевской иконе, точно такая… А вокруг дети малые, ясные такие и с крылышками. Вроде, они и не поют, а голоса звучат. И так мне хорошо стало, только хотела что-то сказать, а они исчезли… Зовут уж видно меня к себе.
Говорит баба Фрося и так светло улыбается, что и моя тьма проясняется.
Мы с мужем были уже женаты, но жили какое-то время врозь: я в районе, он — в городе. Не было своего пристанища, встречались по чужим углам, пряча любовь от посторонних глаз.
И вот, наконец, ключи от квартиры в кармане, и я приезжаю на смотрины.
Декабрьский день — морозный и солнечный. У мужа обеденный перерыв, и мы спешим посмотреть наш дом. От его работы едем на трамвае, и у меня тревожно сжимается сердце. Какие странные совпадения готовит нам жизнь. Пять трудных лет я проездила сюда, сходя на этой вот самой остановке — второе ВСО. Здесь папа отсиживал несправедливый срок в областной больнице для зэков. Я выходила зимой в степь, лишь вдали сияли огни строящегося нефтезавода, метель гнала меня в спину до самой колючей проволоки, но все же я замечала, что здесь кругом стройка — дома, дома…
Но что я буду здесь жить первые годы своего счастливого супружества, разве могло мне такое придти в голову.
…И вот мы на пятом этаже, не взошли — взлетели. Поворот ключа и мы — дома! Комната, кухня, длинный коридор, совмещенный санузел. По нынешним меркам, все достаточно убого. Но для нас, тогдашних, это — дворец! Мы здесь будем жить, будем счастливы, это дом нашей любви.
Все здесь будет потом: ссоры, огорчения, примирения, падения и взлеты, рождение первой дочери, испытание болезнью…
Но сейчас мы стоим счастливые в обнимку посреди нашего восемнадцатиметрового дворца. Два окна на юг. И в них льется вовсю ослепляющий свет.
Легко в радости увидеть Сиянье, а как в горе его отыскать? Дети прозорливее взрослых, помогают и нам пристальней вглядеться и увидеть.
Умерла мама. Завтра похороны, а сегодня вся предпохоронная суета, чуть рассеивающая, отстраняющая боль потери.
Привезли, наконец, гроб. Мы с сестрой и ее мужем переложили маму с диванчика, на котором она лежала, в последнюю, вечную, постель. Украсили цветами, поставили рядом с гробом венки и ушли по какому-то заделью на кухню.
В комнате осталась Леночка-Лелька, Валина десятилетняя дочь. Она уже насмотрелась всякого: мама умирала долго и тяжело, хотя и мужественно, и терпеливо. Леля очень любила бабушку.
Что-то она там делает одна возле умершей. Мы слышим ее голосок, она то наговаривает, то напевает.
Сейчас многие скрывают от детей смерть близких, боясь причинить им боль. Такое странное бережение, на пользу ли оно детской душе? Обманут, что, мол, уехали куда-то дедушка-бабушка, потом, погодя, скажут правду. Но ребенок уже не пережил, не прочувствовал, и, наверное, ему еще страшнее, раз скрыли, значит — ужас!
А ту появляется на пороге кухни Лелечка с вдохновленным Сияющим лицом и говорит нам с восторгом:
— Если бы бабушка видела, какое тут торжество!
И мы вместе с ней понимаем, да — это Торжество Жизни — миг, когда временное сеется в вечность.
У моих младших внуков вечные проблемы с едой, да еще, к моему ужасу, и вкусы разные — попробуй, угоди. Заелись — сказала бы моя бабушка.
Мне-то теперь кажется, что со мной таких проблем не было. А начну вспоминать: хлеб есть не хотела, молоко парное не пила, это в голодное-то время такие фокусы.
Фотография свидетельствует о таких же бедах и с детьми: над тарелкой супа сидит со слезами на глазах, обхватив голову руками, моя четырехлетняя Аленка. Какое горе — есть заставляют!
Я сварила гречневую кашу на завтрак. Илюшка ест, нахваливает, а Соня вертит носом — фу, какая гадость…
— Сонечка, — взываю я, — как ты можешь такое на еду говорить?..
И начинаю воспитывать, напоминая про мальчика Гену. Несколько лет подряд он побирался у Крестовоздвиженского собора. Вечно голодный, оборванный, несчастный. Каждый раз, проходя мимо, мы подавали ему милостыню.
— Вот Гена, — говорю я, — никогда бы так не сказал.
И сообщаю внукам, что на земном шаре каждую минуту один человек умирает от голода.
Не знаю, что производит большее впечатление на внучку — статистика или образ полуголодного Гены, но она, вздохнув, произносит:
— Ну, все, баба, прости, я вразумилась, съем я эту кашу.
И смотрит на меня ясными глазами.
Как-то достаточно давно я вырвалась в пригородную зону на несколько дней — отдохнуть, отдышаться от суеты. Это было в марте. Как будто весна, а ночью мороз до двадцати пяти градусов. Все равно успеваю, нагуливаюсь до одури. У меня свои маршруты: утром один, вечером другой, туда и обратно намериваю до десяти километров. С утра по лесу, вечером по дороге, в сумерках в лесу скучновато. А тут — с одной стороны лес, с другой — еще совсем по-зимнему белое снежное поле, сколько глаза хватит — простор.
Дорога пустынна, ни человека, ни машины. Небо, лес, поле, я. Благодать уединения, которую не хочется расплескать.
И вдруг вижу — навстречу человек, такие зигзаги наворачивает, явно пьян в стельку. Мне бы избежать встречи с ним, ляпнет что-нибудь и радость испортит. Хочу перейти на другую сторону дороги, но понимаю, что это бесполезно — ему и вся дорога узка. А… будь, что будет. Вот уже и разминулись, успеваю заметить: грязный, заросший, совсем опустившийся и невменяемо пьян. Ему не до меня. Но настроение все равно гаснет, чужая погибающая жизнь затмевает свет уходящего дня.
Только что я хотела избежать этой встречи, а теперь, уже разминувшись, лечу к нему, распластавшемуся на дороге. Упал страшно, ударился головой так, что зазвенело вокруг. Днем тает, к вечеру замерзает, на наледи он и поскользнулся. Бегу, уверенная, что убился. Вокруг ни души, и четыре километра до моего убежища — дома отдыха. Пока бегу, думаю, как же я поволоку его на себе.
Лежит недвижный, бездыханный. Начинаю ощупывать, тормошить, оглядываю грязную голову (шапка отлетела на несколько шагов) — крови нет.
— Вставай! Ты живой? Замерзнешь, пропадешь, вставай, слышишь?
Он издает стон, тянется рукой к голове, чувствует боль. Живой, слава Богу. Бегу за шапкой, надеваю, тормошу его, пытаюсь поднять:
— Давай, давай…
С трудом ставлю на ноги. Стоит, пошатываясь, не открывая глаз. Безнадежно пьян, может, это и помогло ему остаться в живых при таком ударе. Он не стар, но попробуй определить возраст бомжа. Молчим, я поддерживаю его, боясь, как бы не упал снова. Он пытается шевелить слипшимися губами, но не способен издать ни звука. Только рукой делает какие-то, как мне кажется, бессмысленные жесты. И вдруг меня осеняет, да ведь нет, они вовсе не бессмысленны: это он благодарит меня, жест-то от сердца к сердцу. И этот жест возвращает мне, утраченный было, свет дня. Живая душа! Мертвая благодарить не может.
Он уходит по дороге, а я долго смотрю ему вслед, сохраняя в себе этот свет.
Никогда не вспоминается ушедшая жизнь последовательно, по порядку, а все вразброс, вспышками. Какая логика в этих возвращениях, не пойму, но, видимо, есть какая-то, скрытая от сознания.
В юности все воспринимается ярко, глубоко, но отчаянней и трагичней. Странно складывались у меня отношения с будущим мужем. Это была любовь с первого взгляда, но удивительным образом подготовленная предыдущими обстоятельствами. Словно он уже был избран, и меня заранее готовили к встрече. Трижды, незнакомые друг с другом люди, вдруг заговаривали со мной о нем, неизвестном мне человеке, говорили нечто оставляющее след в душе. И когда я увидела его первый раз на экране телевизора, у меня защемило сердце, как будто я знала его давно-давно, но почему-то забыла, потеряла, а теперь вдруг обрела. Потом нечаянная встреча в столовой института, встреча двух знакомых незнакомцев, обмен взглядами, которые говорят больше всяких слов. Потом еще встреча, определившая для меня все до конца. А всего-навсего жест рукой по моим волосам и полушутливая фраза человека навеселе:
— Ой, девчонки, я влюбился. Ой, девчонки, давайте познакомимся.
А потом бесконечные прощания-пропасти, для меня каждый раз как навсегда. Неожиданные его появления, исчезновения. И вдруг письмо, конверт со странным обратным адресом: Рио-де-Жанейро, Палас отель…
Его забрали как офицера на переподготовку. А мне уезжать, не увидевшись, на практику и каникулы в район, надолго, навечно, на целых два месяца. И я не знаю, где он… обратный адрес: Рио-де-Жанейро. Ничего, кроме того, что это где-то в поселке Светлом, и он артиллерист и лейтенант.
Двоюродный брат, две подруги, я, шампанское, бутерброды и отчаянная смелость молодости. Поход сквозь строй солдат, унизительные допросы офицеров… Но — нашли! Все было предопределено. И чудо полдневного свидания на берегу Иртыша, пусть на глазах у друзей, но оно состоялось.
Летний жаркий пронзительно счастливый день. Мы с ним босиком (я, приподняв подол легкого ситцевого платьишка, он, закатав офицерские брюки), заходим по колени в воду, держась друг за друга руками, и взглядами, и сердцами. Уединиться нам негде. На берегу брат и мои подруги. Но здесь мы одни, и любимый мне говорит, эти слова до сих пор живут во мне:
— Кадр из «Сорок первого»…
Я не понимаю, что это значит, я еще не видела этого фильма — «Сорок первый», но какое это имеет значение, когда мы стоим, пронизанные Светом дня, запечатленные в нем мигом вечности.
И еще одна картина живет во мне уже много лет, обнадеживая, поддерживая, просто присутствуя в моей жизни.
Умерла матушка, жена отца настоятеля нашего собора. Столько лет я ее знала: светлая, улыбчивая, скромная, работящая. Ей было уже под семьдесят, но слово «старушка» к ней совсем не шло. Моложавая, красивая, до последних дней трудилась при храме. Все золотошвейные работы — ее рученек дело.
Не знаю, чем она еще была хороша, но уж точно никого никогда не осуждала. Нашелся человек, строчащий на батюшку в суд подметные письма. Жалобщика мы все знали, прихожане возмущались, слетали и крепкие слова в адрес жалобщика.
Как-то после очередного суда, а значит и унижения, и нервотрепки, я подошла к матушке посочувствовать:
— Ну, как же он так может клеветать?.. Так дергать батюшку…
Сказала с осуждением. А матушка в ответ, разведя руками и улыбаясь:
— Такой человек, ну, просто такой человек.
И вот у нее рак легкого. Сгорает за два месяца. Еще на праздник Воскресения Господня готовит чудную творожную пасху, так уж никто не приготовит. А после Троицы ее уже не стало. За неделю до смерти на своих ногах причастилась, всю службу отстояла.
Всех родных благословила, каждого словом утешила, батюшке сказала:
— Мы же с тобой знаем, человеческий век — семьдесят-восемьдесят лет. Мне уже семьдесят. Значит, Господь так решил — мне первой уходить. Ты не горюй. У тебя чудные дочки, зятья, внуки, тебя не бросят.
И всех: детей, зятьев, внуков по очереди по одному приняла, лежа высоко на подушках и задыхаясь, каждому слово нужное доброе подыскала и тихонько отошла.
И вот лежит в центре собора пред распахнутыми Царскими вратами. Лежит юная красавица, царевна-невеста, не тронутая печатью смерти. Смотреть и смотреть, не отрывая глаз. С жадностью прикладываемся к ее лбу, как к святыне. И все вокруг пронизано Торжеством Живой жизни.
Съездила последний раз на дачу, попрощалась до весны. Нарвала громадный букет астр, спасибо им, дотерпели, дождались, пока соберусь на кладбище — тоже до весны попрощаться. Иду в желанный обход. Сразу на два кладбища, тут одно перетекает в другое: русское восточное в ново-еврейское, а потом снова — русское, только аллею перейти. И никому не тесно, никто друг друга не обижает, не гонит, им — живым — тут всем просторно, это нам, мертвым, и на большой земле тесно.
Сегодня у меня день свиданий. Они ждут меня, и я жду встречи с ними. Удобнее всего мне начинать с Людмилочки, внутренне расположение совпадает с внешним. Ее могилка с краю, у дороги, одно плохо — мусор валят рядом. Прикрываю его опавшей листвой, чтобы было нам сладко беседовать.
— Не сердишься, — спрашиваю у подруги, — что редко хожу?
Она кивает мне с фотографии — нет! Она знает мою немоготу. Чищу могилку от надоедливого мокреца, не уберешь вовремя, все затянет. Людмилка одобрительно на меня посматривает.
Поворачиваю астры головками к ее портрету, пусть полюбуются друг другом. Сижу несколько минут на лавочке, молча глядим, все друг про дружку понимая.
— Пойду я, прости, знаешь, сколько у меня еще заходов.
Выбираюсь по аллее и через три минуты я на еврейском кладбище. Здесь начинаю с могилки родителей мужа. Почему-то вспоминается первая встреча с ними, взаимные смотрины, мое волнение.
Листва уже нападала на могилку, но еще не вся облетела. Решаю, что нет смысла убирать, через неделю снова будет столько же. Передаю свекру со свекровкой привет от их любимого сыночка. Два года он уже не был тут, тяжко болеет. Хочет быть похоронен здесь же, а здесь можно только так: он — с одной стороны от родителей, а я — с другой. Меня это не устраивает. Я бы хотела на русском, с часовенкой, с колокольным звоном. Хотя тут — хорошо. И Людмилка недалеко.
Оставляю цветы и перехожу к родителям подружки. Ой, как давно нет на земле Фриды Гдалевны, а вкус ее пирожков я помню, и добрый взгляд, и ласковые слова. Укладываю цветы сверху на памятник так, что они свисают махровыми головками прямо к фотографии.
Теперь к Мишеньке с Аней. Внучек да бабушка. Так чудно упала на мраморные плиты мозаика листьев, будто только ребенок играл с ними, разбросал да так и оставил. Строго смотрит бабушка на светлоголового мальчугана, на его веселое личико. А он и не жил почти что. У врача онколога, спасшего когда-то мою жизнь, двухлетний внучек погиб от злокачественной опухоли. С Богом не поспоришь. Только Аня не захотела внука хоронить, на два месяца раньше его улетела — местечко приготовить. Так и живут тут вдвоем.
Перехожу дорожку чуть наискосок. Тут у двух крепких лохматых елей тетя Дина с дядей Сеней. Любили они нас, молодых да нищих, принимать и потчевать. И нам, вечно голодным, в их радушном дому всегда было тепло и сытно.
Теперь в сторону выхода. Могилка Веры и Розы. Я очень мало знала их. Несколько раз встречала у подруги на днях рождения. Родители девочек дружили с моей подругой. Чистые девочки, не успевшие стать ни женами, ни матерями. «Нахимов» забрал их жизни. И памятник, как чуть раскрытая книга, которую так и не дочитали, и на страницах лицами друг к другу они — вечно юные.
Почти перед самым забором ряд новых могил. И в одной из них друг мой — Эдмунд, немец на еврейском кладбище.
— Когда я с вами, — часто говорил он мне, — Милуша за меня спокойна.
Только мы (после тридцати лет знакомства и дружбы) выпили с Эдиком на брудершафт, только перешли на «ты», как его не стало. И Милуша-еврейка когда-нибудь рядышком ляжет. И будет им хорошо и покойно.
Большой портрет на памятнике — врач в белом халате. А он таким и был, дома ли, в больнице ли — кругом врач-хирург. Безотказный, умелец, золотые руки. Странно сводит жизнь людей. Олег и сестра моего мужа жили на одной площадке, он лечил моего мужа. А теперь я, бывая на кладбище, всякий раз подхожу и к его могиле, словно к родному человеку.
А, может, мы все на земле родня? Только, пока живем, не знаем этого?
А тут и могилки не видать — одни цветы. И портрет — добрый взгляд доброго мудрого человека. Тоже врач, Илюшенька. Только так хочется его назвать. Столько болезней осилил, чужих и своих, а погиб от руки лихача, который сшиб его своей иномаркой, причем на пешеходном переходе. Илюша никогда не нарушал правил жизни.
Добавляю в цветник свои скромные астры. Живому человеку — живые цветы. Этим летом еще рвался помочь моему мужу, он все еще работал, несмотря на возраст и болезни.
Рядом запела птица, словно сигнал подала, хватит, всех обошла, пора домой. Выглянуло солнце, хотя дело к вечеру, и весь день хмурилось. Уношу с кладбища ощущение такой полноты и глубины жизни, что спадает, как маска, мертвенность сегодняшнего дня и проступает ясное его лицо.
Почему с кладбища я всегда возвращаюсь наполненная жизнью? Парадокс или закономерность? Думаю, второе. О тех, что ушли, помню уже только лучшее, и это лучшее они возвращают мне. Моя любовь к ним приходит ко мне их любовью. И почему-то вспоминается зимний день, давний день, белый-белый. От снега и от березовых стволов. Бреду по лесу, глажу стволы деревьев, прикасаясь к ним щекой, целую чуть шероховатую кору, обнимаю, прижимаюсь, будто со старыми друзьями встречаюсь после долгой разлуки. И останавливаюсь, замираю: Боже, какая красавица, императрица, и как только такая вымахала. Отхожу чуть назад, чтобы лучше видеть, задираю голову, любуюсь. И вдруг мною овладевает странное чувство, что это не она передо мной, а я перед ней, что не просто я любуюсь ею, что происходит взаимное общение, что она тоже чувствует, воспринимает меня. Мне становится неловко, ощущаю себя такой нескладной, неказистой рядом с ее совершенством.
А потом чуть иронически отстраненно взглядываю на нее. Ну и что? Ветви кое-где обломаны, кора местами ободрана, многовато черных уродливых разводов на стволе.
Вот, что получается, если смотреть без любви. Я поворачиваю душу в сторону любви, и береза моя снова красавица. И это утешает меня. Настоящая любовь всегда взаимна. И я уже не боюсь взгляда березы, я верю, что и она смотрит на меня с любовью и не видит моих ссадин, кровоточин и язв.
Прощаюсь с березой и возвращаюсь в нынешний день, стою напротив своей жизни, той ее части, что уже позади, смотрю с любовью, и она отвечает мне взаимностью. Из-за всех бугров, колдобин и горок встает неумолимое Сиянье ее, мое Сиянье дня.
г. Омск