…Он проснулся за секунду до крика и долгих несколько мгновений лежал, глядя верх — спеленутый темнотой, истекающий потом, скованный ужасом немолодой человек. Потом темнота содрогнулась.
Так не кричат ни люди, ни звери; так умеет вопить только то железное чудовище, та уродливая, в шелухе позолоты птица, которая все последние годы хранила его покой. Точно так же она кричала восемь дней назад; и за восемь дней перед тем она кричала тоже.
Он лежал, пытаясь успокоить дыхание и унять полчища холодных мурашек, бегающих по груди и спине. Он знал заранее. Он все заранее знал.
За дверью панически заметались шаги. Напряженные голоса; потом неподобающе громко застучали в дверь:
— Государь… Государь, опять… Проснитесь…
Он нашел в себе силы усмехнуться: после крика позолоченной птицы на много верст в округе не бывает спящих. И покойники, верно, содрогаются в гробах…
Кто пустил слух, будто птица золотая? Господи, какая безвкусица. Безвкусный чародей в пестром наряде и смешном колпаке. Могучий чудотворец — и он же скопец, вызывающий презрительную жалость…
Дадон поначалу не верил в его подарок. То было время страха и отчаяния, и навалившиеся орды торжествовали, и страна кричала от ужаса — так торжествует грязный насильник, застигнувший добропорядочную матрону, и так кричит несчастная женщина, брошенная на землю…
Бесценный подарок. Толстый слой позолоты на непропорциональном стальном теле, на коротких крыльях вещего петуха… И даром. Потому что нельзя же, в самом деле, считать сделкой то странное обещание, данное чародею в ответ на его настойчивую просьбу…
— Государь… Государь!!
В щель приоткрывшейся двери проник желтый свет — нервный, пляшущий, как на пожаре. Он зажмурил глаза — тусклый отблеск показался ему ослепительным.
В первый раз, дважды по восемь дней назад, по приказу птицы ушел на восток Тоша, и ни у кого тогда не возникало сомнений, что он вернется с победой и ворохом новостей; однако миновали восемь дней, вестей от войска так и не дождались, зато петушок закричал снова — обернувшись в ту же сторону, хрипло, отчаянно и зло. По городу прокатились замешательство и страх, и вслед за братом ушел Гриша — во главе резервного отряда, сосредоточенный и хмурый, на прощание заверивший отца, что все будет хорошо и он, Григорий, вызволит Тошу хоть из-под земли… Или отомстит за него — вслух он об этом сказать не посмел, но отец достаточно хорошо знал его, чтобы прочитать мрачную решимость в повзрослевших сыновних глазах.
И город, и дворец в напряжении ждали восемь дней, и вот петушок кричит опять, а это значит, что теперь Дадон должен собирать остатки войска и, передоверив защиту города старикам-ветеранам и сопливым подросткам, сам отправляться во главе последней рати вслед за сыновьями…
…О судьбе которых он не станет сейчас думать. Старческие слезы не помогут его детям — а вот хладнокровие пригодится и ему, и воинам, и горожанам, которые мечутся сейчас в темноте, натыкаясь друг на друга посреди дворцовой площади, с суеверным ужасом вглядываясь туда, где с хриплым ревом бьется на спице аляповато позолоченное чудовище-вестник, почти не различимая в ночи желтая птица.
Войско казалось ему растянувшейся по дороге грузной серой змеей. Тело ее продвигалась рывками — авангард то и дело припускал вперед, повинуясь Дадонову порыву; в такие минуты ему виделись то серьезные глаза давно умершей жены, сквозь которые проглядывал совсем уже взрослый Гриша, то опухшие, искусанные в кровь руки молодой невестки, матери его, Дадонова, внука, и в некрасивых красных пальцах — запутанный узел на синем шелковом пояске…
Потом ему виделся мертвый, забрызганный кровью Тоша, глядящий в небо острым подбородком — и тогда он придерживал коня, закусывал губу, не отрывая глаз от пыльной дороги, стараясь дышать глубоко и ровно; тогда войско замедляло ход, подтягивался отставший было обоз, и серая змея на дороге становилась от этого коротким толстым обрубком…
Дорога была тяжела, дорога была разбита копытами и колесами, дорога была изуродована двумя большими отрядами, прошедшими здесь один за другим — но сколько ни вглядывался Дадон, сколько не рассыпал разведчиков, а ничего, кроме этой дороги, не было — ни вражьей силы, способной проглотить без остатка многочисленное воинство, ни поля битвы, вытоптанного сапогами и удобренного кровью, ни следов спешного погребения. Миновали пятый день, шестой и седьмой.
Когда без приключений миновал и восьмой день, напряжение в отряде чуть спало; кое-где звучал и смех — сдавленный, нервный, похожий на лай. Дадон не оглядывался. Впереди маячил пригорок, за которым предстояло разбить лагерь.
Вечерело. Сумерки — тяжелое время для больных духом; Дадон перевел дыхание. Мир казался серым и лишенным теней, смутный мир без красок, и нету даже ветра, чтобы пошелестеть бесцветной травой…
Мальчики, где вы, подумал он с внезапным приступом страха. И кричит ли на спице железный в золоте вестник, кричит ли, глядя нам в спины…
Шатер увидели все в одночасье. Его и нельзя было не заметить, он подобен был продажной женщине в ее стремлении лезть в глаза — даже в сумерках его полог, казалось, источал слабый свет, как безумные глаза ночной кошки. Крикливые ткани, показная роскошь, блестки, различимые даже с такого расстояния, какие-то подвески и драпировки, чудо среди чистого поля, яркое, как костер; все взгляды были прикованы к нему целую минуту, и лишь минуту спустя Дадон увидел, что земля вокруг костра не ровная, как везде, а завалена будто земляными глыбами или брошенными в беспорядке мешками, и кое-где из темных неподвижных тел торчат в небо рукояти мечей.
Воинам не пристало рыдать.
…Они все были здесь. Братья и отцы, друзья и соседи, выклеванные воронами глаза, желтые оскаленные зубы, изуродованные лисами лица и руки — но ни одного чужака, ни следа вражьего воинства, и клинок, засаженный в грудь по самую рукоятку — не вражеский, свой, до мелочей знакомый клинок…
Рыдать не пристало.
Он с малолетства был воином; он с ранних лет знал сладость и тяготы власти и все предвидел наперед.
Они лежали у самого шатра — лисица ушла, не дожидаясь стрелы. Дадон долго смотрел в Гришину спину — он слишком хорошо знал сына, знал до последнего волоска, выбившегося сейчас из-под шлема на высокую тонкую шею. Ему не нужно было заглядывать в мертвое лицо, чтобы опознать своего младшего, шестнадцать дней назад клявшегося отцу вызволить брата хоть из-под земли…
Потом он взял Гришу за плечи и перевернул лицом вверх; оторвать юношу от лежащего под ним врага оказалось непросто, потому что Гришины пальцы намертво вцепились врагу в глотку, а в груди глубоко сидел меч, который мертвая рука врага его никак не желала выпускать…
Дадон вытянул рукоятку из Тошиной ладони, но не стал вынимать клинка из Гришиной груди. Ему вдруг показалось, что он причинит боль мертвому сыну; горло Тоши опоясывала черная рана от Гришиного кинжала, но лицо оставалось нетронутым ни птицей, ни зверем, и даже глаза сохранились, и ярость в глазах…
Дадон стоял над телами сыновей, и на краю его сознания рыдали, стонали, перекликались воины. Как совы среди ночи, подумал он равнодушно. Стая черных сов…
Потом он на время лишился чувств — но не упал, просто превратился в камень.
Потом покачнулся, вырвал факел из чьей-то неверной руки и, оборвав расшитый бисером полог, шагнул в душную, душистую, густую от благовоний темноту шатра.
Под ногами путались подушки. Изнутри шатер был роскошнее, чем снаружи, бархат и парча цеплялись за дорожные сапоги, будто умоляя о снисхождении; рваные гобелены, раздавленные заморские фрукты, лужи приторно пахнущего масла да хрустящая под каблуком скорлупа орехов… Дадон сдавил рукоятку меча. Перед глазами у него снова стало темнеть — но он удержался от обморока, схватившись рукой за пламя факела.
…Она выдала себя не движением даже — вздохом. Дадон метнулся, полетели прочь подушки, затрещали ткани — закрывая лицо от света, скорчившись, как затравленный звереныш, она отползала все глубже, пока не прижалась к ковровой стене.
Дадон поднял повыше факел, одновременно отводя для удара меч. Девушка вжалась спиной в ковер, и тонкие длинные ногти ее провели по белым щекам красные борозды:
— Н-нет…
Он поднес огонь так близко, что опалил ей волосы.
Ей было, наверное, лет семнадцать. Несомненно прекрасное лицо обезображено слезами и страхом, искусанные полные губы, красные опухшие веки, из одежды — только тонкие полупрозрачные шаровары, и высокая грудь, которую не прикрыть маленькими тонкими руками…
В какое-то мгновение она отвела руки — и Дадон содрогнулся. В первую секунду он не успел понять, отчего так сухо в горле и больно в животе — но за плечем у него хрипло задышал молодой воин, и уже в следующее мгновение Дадон осознал и соблазн, и свое собственное непристойное вожделение. Даже будучи жалкой, напуганной и некрасивой, девушка кожей источала призыв плоти; аромат греха, густой и липкий, перебил даже дух благовоний. Все, находившиеся в тот момент в шатре, сделали шаг вперед.
Дадон застонал и вскинул меч. Бесовское отродье, погубившее… Он силен духом — и он немолод. Он уже знает, куда войдет безжалостное лезвие — в основание шеи, между красным коралловым ожерельем и золотой с каменьями цепью…
— Не надо, — заплакала она тихо и безнадежно. — Пожалуйста, не надо… Пожалейте…
Вид обнаженной стали заставлял ее дрожать всем телом. Сквозь растопыренные пальцы на Дадона смотрел теперь один круглый, черный, как терн, полный слез детский глаз:
— Не надо…
В шатре стояла плотная, почти осязаемая тишина. По маленькой вскинутой ладони скатывались прозрачные капли. Меч в руке Дадона поймал на лезвие отблеск огня; за спиной его кто-то прерывисто вздохнул.
— Ты кто? — спросил он хрипло.
Она не знала.
Всей жизни ее было — дней двадцать пять; вся жизнь ее была шатер и счастье, она отдыхала на подушках и ела фрукты, и она любила… Имени не было. Она звала себя «царицей»… Она не знает, царицей чего. Ей просто нравилось это слово… Потом сделалось страшно. Потому что на смену любви пришла смерть; здесь ходила смерть и собирала жатву. Она не знает, почему.
Дадон молчал и смотрел, как она плачет. Она была младше его сыновей — лет на пять младше Гриши и на все восемь младше Тоши. Теперь она казалась ему всего лишь зареванной девчонкой — но навстречу его сыновьям она вышла с улыбкой на еще не искусанных губах, и зов ее плоти, пусть не осознаваемый ею самой, способен был оглушить, лишить разума, убить…
Убил.
Погребальный костер поднялся до неба; Дадон под страхом стали запретил кому-либо входить в шатер. И выставил у входа стражу.
..Он умер дважды, дважды умер в двух своих сыновьях, и не в горе пребывал — в смерти. Она была — жизнь… Или видимость жизни. Весь мир отражается в небе — синие поля и белые дворцы, прекраснее тех, что на земле, но недосягаемые, недолговечные, умирающие раньше, чем ты, лежащий в траве, успеешь поверить в них…
Кощунственно ли, странно ли… Дворец из белых облаков, когда первые комья земли уже упали на старческую грудь. И он поселился в этом дворце, не думая о погребальном костре до неба.
Кожа ее пахла яблоками. Черная сетка волос, срывающееся дыхание, забытье… Губы, влажные, как речные камни… В обступившем его мороке взлетала птица — одна и та же, кажется, удод, взлетала и взлетала, с одного и того же места, и разлетались под крыльями елочные чешуйки…
Потом ему показалось, что он целует дочь, и он испуганно отстранился.
Она слушала, подняв на него опухшие от слез глаза. От заката и до рассвета, и утром он понял, что она благодарна ему. За подробный ли рассказ о Тошином детстве, о Гришином отрочестве? Могла ли его страсть сравниться с вожделением двух молодых воинов? Он старик…
Потом он понял, что она боится мира за пологом шатра так сильно, как обыкновенный человек боится всего, что за гранью смерти. Она не испытывает страха перед одним лишь человеком — перед Дадоном, едва не убившем ее.
Неделя миновала, как час.
Теперь она знала о его жизни немногим меньше, чем знал он сам. Она помнила все до последнего слова; насладившись ее любовью, он воскрешал для нее своих сыновей. Смешливые Тошины глаза, лошадку из хлебного мякиша, травинку в уголке губ, волка в капкане, мертвый узел на синем пояске…
Его потерянная жизнь сменилась сном, и во сне он был счастлив. Дочь его, жена, вера и смысл смотрели на него влажными ласковыми глазами, воплощение жизни, красочной, как мыльный пузырь…
Потом он понял, что пора возвращаться.
Слухи бежали на много верст впереди повозки; все эти возбужденные, горестные и радостные, толпящиеся люди были там, далеко — но он заставлял себя милостиво кивать в ответ на приветствия. Она стояла рядом, кутаясь в шелковое покрывало, мертвой хваткой держась за Дадонову руку, он видел, как разгорались глаза у любого взглянувшего на нее мужчины — но сам испытывал лишь горечь и нежность. Нежный зверек в алчном теле одалиски…
Въезжая в город, он невольно поднял глаза на спицу — петушок сидел неподвижно, сверкая на солнце позолотой, равнодушно глядя поверх голов и крыш: смирное, безучастное чудовище.
И не успев отвести взгляда, скорее почуял, чем услышал, как шум толпы притих и изменился.
Над головами расступавшихся людей плыл нелепый, оклеенный серебряными звездами колпак. Чародей явился поздравить своего государя и посочувствовать скорбящему отцу.
Узкая рука сильнее вцепилась в Дадонов локоть:
— Кто это? Мне страшно…
Глаза царя встретились с узкими, как ящерицы, глазами чародея. И тотчас наползла пелена.
…Тогда орды наседали с севера и с юга, неся огонь и смолу, обращая цветущие земли в край мрака, пепла и слез. И сколько жизней спасло позолоченное чудище, воссевшее на спице, чуявшее напасть за тридевять земель — и предупреждавшее об угрозе, не дававшее орде навалиться врасплох? Столица давно стала бы городом мертвых, и Дадон не на троне сидел бы — на колу, если бы не тот страшный и царственный подарок…
…Подарок. Ловушка. Месть скопца. Или все-таки бред? И не чародей ли поставил средь чиста поля гибельный шатер, начиненный соблазном?
Дадон тряхнул головой, отгоняя колючую, как ледяная иголочка, мысль. Теперь не важно. Все в прошлом…
— Птица сослужила службу, не так ли? — мягко спросил мудрец. Дадон снова поднял тяжелый взгляд: петушок медленно поворачивался вокруг своей оси.
— Нам время рассчитаться, — продолжал чародей тем же ровным мелодичным голоском. — Получая птицу, ты давал обещание. Помнишь?
Он ничего не обещал старому волшебнику. Вернее, он обещал — «все», «все, что пожелаешь»… В те дни он готов был отдать собственную кожу… Но ведь обещать все — ничего не обещать, и не надо быть чародеем, чтобы понимать это…
— Я подарил тебе петушка, Дадон. Подари мне теперь…
Звездочет замолк, вглядываясь в лицо царя, и произнес уже звонче:
— Подари мне теперь… ее!
Позолоченная птица приостановилась, чтобы начать вращение в другую сторону. Дадону казалось, что он видит оловянные, пуговичные глаза железного стража.
— Кого? — переспросил он медленно. И мигнул, чтобы отогнать видение: тяжелый царский жезл опускается на крахмальный колпак, серебряные звезды обагряются кровью…
— Ее, — повторил мудрец бестрепетно. — Твою новую царицу.
Дадон стиснул пальцы, сжимающие посох. Его рука может и не повиноваться рассудку; еще секунда — и его рука сама собой нанесет удар.
— Ты же скопец, — возразил он глухо. — Зачем она ТЕБЕ?
Чистый детский лобик чародея на мгновение покрылся старческими складками:
— Ты обещал.
Дадон растянул рот в усмешке:
— Золото. Да?
На узкие чародеевы глаза опустились лысые, почти прозрачные веки:
— Нет. Нам это неинтересно. Ты обещал.
…брызги мозга на мостовой, красное на белом, неопрятные пятна на роскошном и безвкусном одеянии…
— Лошади, — голос Дадона не дрогнул. — Пост… Хотя бы и придворного звездочета. Ты хотел бы обеспечить свою старость?
— Я хочу царицу. Ты обещал.
Тонкая рука на рукаве. Бешеное биение маленького детского сердца. Его смысл, его свидетель, средоточие любви и жизни.
— Ты ополоумел, — протянул Дадон, незаметно перехватывая жезл левой рукой.
Красное на белом. Как клубника со сметаной.
— Нет. Выполни обещание. Ты дал слово, что…
Сейчас жезл упадет прямо на кромку колпака. Прямо на кромку, на шов между желтой человеческой кожей и белой с серебром тканью.
Площадь молчала. В тишине различим был и скрип поворачивающегося на спице железного идола; впрочем, Дадон не слышал его из-за шума в ушах.
…Лицо Гриши с кровавыми ямами вместо глаз. Небо шевелится крыльями — в небе тесно от воронов, сплошной шевелящийся черный покров…
…Рваный воротник на Тошиной шее — темно-красный воротник, неумело перерезанное горло…
Он не слеп. Радужная пленка, дом из белых облаков, сейчас лопнет, сейчас дунет ветер, сейчас рухнет башня, хрупкая, как бред, башня его придуманной жизни…
Ее глаза. Выматывающие душу темные глаза. Не железное чучело на спице — человек…
Человек ли?
Да. Любящий. А значит, человек…
— Государь. Госуда-арь…
Как тогда, в шатре, проплакала: «Пожалейте»…
Пожалел бы — срубил бы. Пожалел бы — сразу. Пожалел бы…
Чародей поднял веки, ослепив Дадона зеленью глаз:
— Ты давал слово!!
…И опустить сейчас жезл на твою голову, старик. И все равно не вернуть прежний мир, рухнувший со смертью Тоши и Гриши, и не удержать этот, совершенный, как мыльный шар, и столь же недолговечный…
— Бери.
Он услыхал свой голос со стороны; а может быть, это кто-то другой равнодушно сказал его устами:
— Бери. Она твоя.
— Дадон!!
Нет, она человек. Только человечий голос может вместить столько горя и страха.
— Бери, — повторил он устало. Посох выскользнул из пальцев и стукнул набалдашником о дно кареты.
Чародеевы веки задрожали, неприятно напомнив того птенца, которого маленький Гриша пытался научить летать — а он сдох, и перед смертью вот так же дергал полупрозрачными белыми веками…
Площадь ахнула. Сотни людей одновременно вздохнули — и оттого холодный ветер прошелся по Дадонову лицу. Чародей торжествующе вскинул руку:
— Моя! Она моя!
Тонкие дрожащие пальцы выпустили Дадонов локоть. Холодный ветер — и пустое шелковое покрывало, беспомощно скользящее к ногам…
Он с ненавистью вскинул помутившийся взгляд. Спица была пуста.
Сейчас площадь взорвется криком удивления и ужаса. Сейчас зазвенят в ушах здравицы, проклятия, растерянные вопли — сейчас, но пока тишина, и в тишине — тихий звон…
Эти короткие крылья оказались способны поднять грузное тулово. Крошки позолоты, кружащиеся в солнечных лучах, как снежинки… И петушок кружит над площадью. Стальная птица летает, осыпая желтые золотые хлопья, и хлопья валятся прямо в разинутые рты…
Железное чудовище кружило над площадью, будто выбирая — и не решаясь выбрать. Дадону казалось, что птица движется рывками, подолгу замирая посреди серого с просинью неба.
«Нет-нет, — тихо и укоризненно проговорил Тоша. — Нет, отец… Все не так. Посмотри на меня — я расскажу тебе…»
«Посмотри на меня! — радостно вмешался Гриша. — Посмотри, солнце садится…»
Дадон закрыл глаза. Там, под веками, уже ночь. И шелковое покрывало лежит у ног, и, наверное, ткнувшись в него лицом, еще можно уловить запах… Нежный, уходящий, прощальный запах зеленого яблока…
«Посмотри на нас, отец».
Не просите, мальчики, молча взмолился Дадон. Я не могу смотреть в глаза вам, их выклевали вороны, да и не осмелился бы я… Мой дом сгорел, мой небесный дворец замаран кровью, имя вашей матери стерлось из моего сердца… Тот, в колпаке, ловец душ, знает, что всякий человек — сам себе ловушка… А она, ловушка во плоти, искушенное зло, она носила в себе человека… как плод… Девочка моя…
«Отец, посмотри на нас! Только посмотри!!»
…Старый несчастный дурень.
Крики, толчея, сотни глоток, одновременно схватившие воздух. Проплешина в людной площади.
И на эту проплешину с грохотом рухнул петушок.
Да так грянулся оземь, что опали прочь остатки позолоты, обнажая серую сталь — и сложный, навек застопорившийся механизм.
КОНЕЦ