Было это царство богатое и древнее, славилось плодоносностью женского пола и доблестью мужеского. А помещалось царство в запечье у почтальона Мизюмина. И был такой таракан Сенька — смутьян и оторвяжник первейший во всем тараканьем царстве. Тараканихам от Сеньки — проходу нет; на стариков ему начихать; а в бога — не верит, говорит — нету.
— Да как же нету, бесстыжие твои глаза? Ты при свете вылезь да зеньки разинь. А то, ишь ты: не-ету…
— А что ж, вылезу, — хорохорился Сенька.
И вылез однажды. Вылез — и ахнул: бог-то ведь есть и правда! Вот он, вот: грозный, нестерпимо-огромный, в розовой ситцевой рубашке, бог…
А бог, почтальон Мизюмин, чулок вязал: любил он этим рукомеслом заниматься в сверхурочное время. Увидал Сеньку Мизюмин — обрадовался:
— А-а, друг сердечный, таракан запечный, откуды ты, здравствуй!
Почтальону Мизюмину нынче выговориться обязательно надо, а больше, как с Сенькою, не с кем.
— Ну, брат Сенька, женюсь я. Невеста — первый сорт. Пойми ты, тараканья твоя душа: девица — из благородных, и приданого полтораста рублей! Ох и заживем мы с тобой! Заживем, Сенька? А?
А Сенька от умиления глаза как вылупил — так и остался: все слова позабыл.
У Мизюмина свадьба — на красную горку, и заказала ему благородная невеста, чтоб до свадьбы обязательно купил себе новые калоши. А то чистый срам: уж который год носит Мизюмин отцовские кожаные скробыхалы номер четырнадцатый. И как только Мизюмин на улицу — сейчас же за ним мальчишки:
— Э! Э! Скробыхалы! Скробыхалы! Держи! Скробыхалы!
Навязал Мизюмин чулок — и на Трубную пошел: чулки продать — новые калоши купить. Подвернулись Мизюмину щеглы в клетке: не щеглы — загляденье.
— Сем-ка я лучше щеглят куплю? Калоши-то еще крепкие…
Купил клетку, поднес невесте в презент:
— Вот чулки вязал — продал, щеглят вам купил. Не побрезгуйте уж: от чистого сердца.
— Ка-ак? Чулки? И опять в скробыхалах? Ну, не-ет, терпенья моего больше нету. Подумать только: за чулочника замуж! Не-ет, нет, и никаких разговоров!
Прогнала Мизюмина с глаз долой. Надрызгался в трак-тире Мизюмин, вернулся домой пьян-пьянехонек, за стены держится…
А на стене — ждал бога таракан Сенька: умиленно слушать, как всякий вечер, что скажет бог.
Горькими слезами хлюпал, шарил рукой по стене почтальон Мизюмин. И ненароком как-то задел пальцем Сеньку, полетел Сенька торчмя головой в тартарары в бездонное.
Очнулся: на спине лежит. Берега — гладкие, скользкие; глубь страшенная. Еле-еле, далеко гдей-то потолок виден…
И взмолился Сенька своему богу:
— Вызволи, помоги, помилуй!
Нет, глубь такая — и богу, должно быть, не достать, так тут и сгинешь.
…Горькими слезами хлюпал почтальон Мизюмин, подолом розовой рубашки утирал нос.
— Сенька, Сенюшка, один ты у меня остался… И где же ты… И куда ж я тебя, милый ты мо-ой…
Нашел Сеньку Мизюмин в своем скробыхале. Пальцем выковырнул Сеньку из бездны — скробыхала номер четырнадцатый — и на стену посадил: ползи. Но Сенька даже и ползти не может, прямо очумел: до чего нестерпимо велик бог, до чего милосерд, до чего могуществен!
А бог, почтальон Мизюмин, хлюпал и подолом розовой рубашки утирал нос.
1915
Умнее Петра Петровича в целом свете нету: и все думает, и все думает, сопли распустит — и думает.
А сопли у Петра Петровича — лиловые, а происхождения Петр Петрович индейского. А жена у Петра Петровича — клюшка Аннушка, рябенькая: другой месяц женаты.
И как вылупились из земли слепые еще головенки первых трав — занасестилась Аннушка. Причесываться перестала, расшершавилась — ходит и квохчет и охает, а Петр Петрович на одной ноге стоит и думает, думает: вот — яйца, с рыженькими веснушками; а не нынче-завтра из них индюшата выйдут, желтые, как одуванчик, пуховые, как одуванчик.
— Ну до чего интересно!
А рябенькая Аннушка — свое бабье дело делает: в кошелке на яйцах сидит. Неделя, другая. Извелась Аннушка, не пьет — не ест, с места не сходит.
Петру Петровичу не терпится.
— Ну, как там у тебя?
Краснеет Аннушка:
— Да теперь уж, поди, как следует. Только еще пушком не обросли. Еще недельку бы надо.
— Ну-у: неделю! Так и не дождешься. Экие вы, бабы!
Умнее Петра Петровича в целом свете нету, и все думает, и все думает: на одну ногу станет — и думает.
И решил Петр Петрович: бабы — известно, рохли, копухи, чего на них глядеть, надо по-нашему, по-индейпетушиному.
Пришел к Аннушке — один глаз прищурен: хитрый — беда!
— Поди-кось попей, Аннушка. В лоханке — вода свежая, а я без тебя за яйцами пригляжу.
Ушла Аннушка пить, а Петр Петрович — в кошелку: кок — одно яйцо, кок — другое, кок — третье. Теплые индюшата, дышат, ей-богу! Обрадовался — вот как, и ну их из скорлупы тянуть.
Вытянул — а они страшные, голые, хлипкие, и самое, где задик, с отонком яичным срослись жилами, кровью. Отдирать стал — кишки тянутся, назад совать в скорлупу — назад не входят.
Отскочил Петр Петрович, побледнели сопли — и глядит, клюв разиня: яйца разбитые, и свесились через край желтенькие головки на нестерпимо-длинных, тоненьких шеях. И уж еле дышут.
Захлопал крыльями Петр Петрович — и скорей через забор, пока Аннушка не увидела. Бабы — они ведь какие: беда с ними!
1916
Слыхано ли, чтоб кто-нибудь по выигрышному билету выигрывал, да не по газете, а взаправду, так, чтоб и деньги выдали? А вот выиграл же кураповский дьячок, Роман Яковлич Носик, и вчерашнего числа получил в казначействе пять тысяч. Теперь — чисто царь: все может.
Роман Яковлич Носик — сложения деликатного, и мысли у него — деликатные, возвышенные: насчет облаков, стихов господина Лермонтова. А в кураповской церкви — милее всего дьячку Моисей на горе Синайской, в облаках алых, золотых и лилейных.
Всю ночь дьячок ворочался с боку на бок: что бы это такое ему теперь сделать? И то хорошо, и это не плохо, да надо что-нибудь такое повозвышенней. И никак не придумать.
Пошел утром в церковь, Моисею-пророку помолиться. Только увидал Роман Яковлич нестерпимую синь синайскую и на самой маковке из облаков нездешний град — сразу и осенило.
Прибежал к дьячихе:
— Ну, мать, собирайся! Нонче выезжаем.
— Да ты спятил, что ли? Куда тебя буревая несет?
А дьячок от волнения уж вовсе невнятен:
— Жа-жалаю, чтоб, значть, к-как Моисей… На горе Синайской… чтоб, значть, облака…
Ехали, ехали, текала, охала, пилила дьячка всю дорогу дьячиха. Приехали, стой: Кавказ называемый. Гора — две капли воды — Синайская, и зацепились за маковку неописанной красы облака.
Только хотел дьячок на колени пасть — глядь, стоит телега парой, на грядушке — солдат кривой:
— Пожалте, Роман Яклич, я за вами.
— Чего такое? Кто послал? Куда?
— А на маковку, в облака в самые… — и такой у кривого солдата глаз пронзительный, так насквозь и низает. Жуть, а ехать все равно надо: сел Роман Яковлич с дьячихой на телегу — и покатили.
Сорок дней — сорок ночей на маковку ехать. Дьячиха — знай себе подзакусывает да чай с молоком пьет. А дьячок — будто к причастию, не пьет — не ест, исхудал, лицом посветлел. Уж будто видать и соборы синекупольные, и зубцы белые, и завтра Роман Яковлич, как Моисей, — в облаках…
Под сороковой день ночью на постоялом лошадей кормили.
— Ну, завтра — чуть свет приедем… — И показалось, кривой солдат подмигнул: — Время есть, — может, назад повернуть?
— Что ты, кривой, господи помилуй! На самый напоследок — да повернуть?
Закрылись веретьем да сверху армяком дьячковым, улеглись в телеге дьячок с дьячихой, погнал лошадей солдат. Дьячиха давно уж храпит, а дьячку — не до сна, сердце колотится, а нарочно глаза закрыл: потуда не откроет, покуда не осияет нестерпимая синь синайская, не запоют нездешние голоса…
И случился грех: уморился ждать, задремал дьячок, как и приехали, не учуял. Только слышит — гаркнул кривой солдат:
— Вставай, Роман Яклич, приехали!
Стал дьячок глаза разожмуривать, потихоньку-потихоньку, чтоб не ослепнуть. Раскрыл: мга, изморось, осень, слякоть…
— Ты чего ж, кривой, брешешь, чертов сын? При-е-хали! А облака-то где?
— А это самые облака и есть, друг ты мой Роман Яклич… — да как загогочет — и пропал, и нет никого: одна изморось, мга, туман.
1915
Был такой глупый ангел, по имени — Дормидон.
Все ангелы, известно — от дыхания божия: дохнёт господь — и ангел, дохнёт — еще ангел. А тут погода была плохая, чихнулось — и вылетел ангел от чоха, оттого и несуразный. Рыластый, глазами, это, все туды-сюды, туды-сюды, и на левой руке, на мизинце, кольцо с аметистом: ну под стать ли это ангелу-то? А как до дела — так ему чтоб сразу все, с бухты-барахты, а потом и завалиться дрыхнуть. Так уж его терпели на небе, из милости больше.
И приставили глупого ангела Дормидона за мужиком ходить. А мужик — тоже хорош: пьяница забубенный.
Ходил, это, ходил Дормидон за своим мужиком по всем целовальникам — никак толку нет.
«Ну коли так, — думает, — ладно. До белой горячки тебя допою, а потом уж сразу и раскаю».
И мужику на ухо:
— Вали, брат, наяривай! Ну-ка, еще по одной!
И побежал мужик по деревне не в своем виде, без штанов, буянит — мочи нет, а в руках цеп: за своей же, мужиковой, тенью с цепом гоняется.
А Дормидон в воротах, за вереей, с мужиковым братом спрятался, и оба за животики держатся:
— Ха-ха-ха! Так ее, такую-сякую! Так ее, лови!
Добежал мужик, тень — нырь в ворота. Мужик за ней:
— А-а! Еще гогочешь, проклятая? Ну, посто-ой…
Да как ахнет цепом сплеча! Ангелу-то чего подеется, а мужиков брат — так и свалился, как колос: мертвый.
Полетел глупый ангел с донесением: так и так, происшествие. Взмылили ему голову, как надобно, а он стоит себе да перстень с аметистом вертит: как с гуся вода.
— Ну, Дормидон, — говорит бог, — теперь уж как хочешь, хоть двадцать годов ходи, а чтобы у меня в рай мужика этого предоставил.
— Фу-ты, господи: да неуж не предоставлю? Я-то? — и к мужику, на землю.
А день был базарный: пошли с мужиком доски покупать — мужикову брату на домовину, и веревок — домовину спускать.
Мужик тверезый, зленный — страсть! — Дормидона так и чешет:
— Во-от въелся, чисто репей в хвост собачий! Ты долго еще за мной будешь?
Дормидон — будто и не ему: знай, перстень вертит. А у самого в голове, как гвоздь:
«И как бы это одним махом от мужика оттильдикаться?»
Глядь — цыган мимо, свинью на аркане волокет: свинья визжит, упирается, веревка длинная, белая.
Увидал Дормидон цыгана с веревкой — как по лбу себя хлопнет: батюшки мои, вот же… И мужику на ухо:
— Покупай веревку-то, покупай. Веревка-то какая: нигде такой не найти.
Купил мужик. И только, это, вышли с Дормидоном на выгон — ну, который за базаром выгон, — Дормидон хвать цыганов аркан мужику на шею — и поволок.
Мужик — в голос:
— Батюшки! Ослобони, родимый! Брат неприбран лежит! Куда ты меня?
А Дормидону — потешно, ржет:
— Ну-ка еще! Ну-ка еще? Не-е-ет, не уйдешь! Так без пересадки в рай и приволоку.
Брыкался-брыкался мужик, а под конец — сел на землю колодой — и все: поди сковырни.
Почесался Дормидон, поплевал на руки — дюжий был — за аркан покрепче да как завьется с мужиком вверх. И ходу, все пуще, только ветер свистит. На мужика и не оглядывается: тяжело на аркане, стало быть, тут мужик, ну и ладно, а что утих — и того лучше.
Прилетел в рай, упыхался, ухмыляется Дормидон во весь рот: доволен.
— Вот он, мужик-то ваш. Предоставил. Поглядели: а мужик лежит, не копнется, синий весь, язык высунут. Готов.
Осерчал тут господь — не приведи господи как…
— Предоста-авил! Дурак ты, дурак набитый! Сейчас — вон, и чтоб духу твоего не было!
Обчекрыжили Дормидону крылья — и на землю сослали. Пока, это, еще опять до ангелов дослужится.
1916
У слесаря Галамея в поясницу вступило: мочи нет, одолел ревматизм этот самый окаянный. Галамей и то, и другое, и на пороге ему баба поясницу обухом секла, и мазево всякое — ничего толку. Уж и за что взяться — не знает.
А тут сосед какой-то возьми и накапай ему в мозги про электричество: одно-де тебе и осталось лекарство — электричество от всех болезней может.
Утром чем свет Галамей взбодрился: одной рукой за поясницу, другою — сапог натягивает.
— Ты куда ж это ни свет ни заря? — баба Галамеева спрашивает.
— А электричеством, — говорит, — лечиться пойду. Одно мне только теперь и осталось.
— Ой, батюшка, ты бы как полегче, дело-то такое — умеючи надо. Ты бы сперва к доктору.
— Дура-баба: а звонки электрические кто на почте наладил?
— Ты-ы, батюшка…
— Ну, то-то. И без доктора, мол-ка, управлюсь. У Галамея, брат, своя башка на плечах.
Взвалил проволоки медной круг — и пошел. Посередь самой Тамбовской остановился, штаны расстегнул, проволокой себе пониже пояса обмотал, а на другом конце крючочек сделал — и ждет. А рань еще, камни розовые, ставни закрыты, мальчишки в белых фартуках на головах корзины несут. И самый первый трамвай через мост гудит.
Услыхал Галамей, изловчился, накинул крючочек на самый трамвайный провод: ну-ка, господи благосло…
Ка-ак его шкрыкнет электричество это самое, заплясал, скрючило в три погибели — и наземь свалился.
Ну, тут, конечно, шум, гам, кондуктора, пассажиры выскочили, оттащили Галамея. За доктором. Тер-тер, кой-как доктор оттер Галамея, открыл Галамей один глаз.
— Ну, как? — доктор спрашивает. — Как чувствуете?
— Ничего, — говорит, — не чувствую. Вылечился, слава тебе, господи.
И богу душу отдал.
1917
Пришел я к приятелю — денег взаймы просить. Ни самого нет дома, ни жены нету: вышел ко мне в залу мальчик, чистенький такой.
— Вы погодите немножко. Папа-мама сейчас придут.
А чтоб не скучал я, стал мне мальчик картинки показывать.
— Ну, это вот что?
— Волк, — говорю.
— Волк, верно. А вы знаете, волк, он травку не кушает, он овечков кушает…
И этак все картинки объясняет дотошно, ну, смерть — надоел. Петуха раскрыл:
— А это что? — спрашивает.
— Это? Изба, — говорю.
Выпучил мой мальчик глаза, обомлел. Погодя, кой-как справился, нашел мне настоящую избу:
— Ну, а это что?
— А это — веник березовый, вот что.
Улыбнулся мальчик вежливенько и доказывать стал: изба — зернышки не клюет, а петух — клюет, а в петухе жить нельзя, а в избе можно, а у веника — дверей нету, а у петуха…
— Вот что, — говорю, — милый мальчик: если ты сию минуту не уйдешь, я тебя в окошко выкину.
Поглядел мне в глаза мальчик, увидал — правда, выкину. Заревел, пошел бабушке жаловаться.
Вышла бабушка в залу и стала меня корить:
— И как же вам не совестно, молодой человек? За что вы милого мальчика? Ведь он вам истинную правду говорил.
1916
Подарили Петьке игрушку: голубоглаза, маленькие ручки, шелковые кудри, разные там кружевца да прошивки. А уж это-то как замечательно: нажать хорошенько — и сейчас тебе скажет: «лю-блю», да еще и глазки голубые закатит.
Играть бы да играть Петьке да родителей благодарить: не всякому такие игрушки дарят. Так вот нет же: глупый мальчишка, больно уж умен не в меру. День поиграл, другой. На третий — пожалуйте:
— Отчего глазами так делает? Отчего пахнет хорошо? Отчего «лю-блю»?
Перочинный ножичек, да вспорол, да до всего и добрался, отчего что.
А только ничего интересного: для томных глаз — шарики какие-то свинцовые; под розовым атласом — кожей — гнилые опилки; для «лю-блю» — резиновый пузырь с дудкой.
Зашили потом родители кое-как, да уж не то: «лю-блю»-то уж не умеет делать.
Петьку выдрали: глупый мальчишка — будет знать, как игрушки портить. Говорёно сколько раз: игрушки — для игры, а не хочешь играть, дрянь-мальчишка, отдай другому. А то ишь ты: внутри ему глядеть надо, ломать ему надо.
— Не ломать, не ломать, не ломать!
Так его.
1915
Всякому известно, какие они, херувимы: головка да крылышки, вот и все существо ихнее. Так и во всех церквах написаны.
И приснился бабушке сон: херувимы у ней в комнате летают. Крыльями полощут по-ласточьи, под самым потолком трепыхаются. Прочитала им бабушка Херувимскую и всякую молитву про херувимов вспомнила — прочитала, — а они все под потолком трепыхаются.
Так стало жалко бабушке херувимов. И говорит — какому поближе:
— Да ты бы, батюшка, присел бы, отдохнул. Уморился, поди, летать-то.
А херувим сверху ей, жа-алостно:
— И рад бы, бабушка, посидеть, да не на чем!
И верно: головка да крылышки — все существо ихнее. Такая уж их судьба херувимская: сесть нельзя.
В нелепом сне над старой бабкой Россией трепыхаются херувимы. Уж умотались крылышки, глянут вниз: посидеть бы. А внизу страшно: штыки — и взираются херувимы вверх со всего маху.
— Упразднить законы — вопче.
Уж под самым потолком трепыхаются, уж некуда дальше, а надо: такая их должность херувимская — трепыхай дальше:
— Рубить головы гильотиной.
— Ой, батюшка херувим, отдохнул бы, присел…
— Я рад бы, бабка, да никак нельзя…
И не нынче-завтра встрепыхнет херувим дальше:
— Пытать на дыбе. Сечь кнутом. Рвать ноздри.
Жалко херувимов, такая их судьба несчастная: в нелепом сне трепыхаться без отдыху, потолок головой прошибать, покуда не отмотают себе крылышки, не загремят вниз торчмя головой.
А внизу — штыки.
1917