В. КАРДИН СКОЛЬКО ДЛЯТСЯ ПОЛВЕКА?

Часть первая МОСКВА

I

В морозном предрассветном мраке вспыхивают огоньки папирос, разносится надрывный утренний кашель. Хотя костелы неразличимы в ночной мгле, картузы поднимаются, словно по команде, — дорога знакома до последней выбоины на тротуаре, жавшемся к двухэтажным домам, — темный кирпич, трещины в штукатурке, закопченная черепица.

От Новолипок поток растекался в разные стороны — к Борману, Лилькону, Темлеру. Рабочие Гвиздиньского двигались на Кошикову. О приближении к ней предупреждал скрип подвод, тянувшихся к рынку, звонкие удары копыт о булыжник сменялись приглушенным топотом по торцовой мостовой.

На углу Котиковой один из тех, кто тащился с улицы Качей, после недолгих колебаний завернул в трактир, манивший мутной желтизной запотевших окон. Его обдало душным теплом, запахом махорки, пива, огуречного рассола. Сидевшие на скамье вдоль длинного, сколоченного из толстых досок стола потеснились. Трактирщик поспешно вытер тряпкой край стола, принес стакан чаю и два обсыпанных маком рогалика.

Когда вошедший повесил на крючок картуз, распахнул поддевку, развел полы, чтобы не помять, стало ясно, почему так предупредителен хозяин трактира. Картуз был поновее висевших рядом, сукно потоньше, лакированный козырек не утратил блеска.

Вошедший вынул часы. Взгляд задержался на циферблате массивной серебряной луковицы чуть дольше, чем нужно. Отныне известно, кому достанутся эти часы с вензелем на крышке. Уходя из дому, он при свече глянул на крохотные кулачки новорожденного.

Что ж, коль у человека на двадцать восьмом году две дочери и сын, жена — на зависть многим, приличная работа, выходит, судьба ему улыбается.

Эти часы — тоже доказательство жизненного успеха. Отец и слышать не желал о старшем сыне, когда тот, своевольно покинув родительский кров, отказался наследовать специальность шорника и переехал в Варшаву. Но сын выбился в люди, преуспел, удачно женился. После рождения Хени старик сменил гнев на милость, наведался взглянуть на внучку, а прощаясь, извлек нз кармана воскресного пиджака часы, наказав подарить внуку, если всевышний наградит таковым. О том, что и сыну надлежит носить имя Кароля, разумелось само собой. Старший в роду Сверчевскнх искони именовался Каролем.

Щелкнув крышкой часов, Сверчевский подумал, что он не против семейных традиций. Его Кароль пойдет по стопам отца: профессия литейщика в цене. Впачале ученик на фабрике Гвпздипьского, потом — мастер. Впрочем, слишком далеко заглядывать не стоит…

Почитая традиции, Кароль Клеменс Сверчевский — мастер–литейщик с фабрики Гвиздиньского — тем не менее не признавал незыблемым существующий порядок вещей. «Богу — богово» — куда ни шло, но «кесарю — кесарево» — еще поглядим. Подобно многим мало–мальски грамотным польским рабочим и ремесленникам, он испытывал ненависть и отвращение к царизму. Однако как избавиться от самодержавия, что придет ему на смену? Тут начинались сомнения, разногласия.

Что до мальчика, родившегося в 1897 году и нареченного при рождении Каролем, то эти нескончаемые споры относятся к первым впечатлениям его детства.

Солдаты и казаки приплясывали у костров на развороченной мостовой — незадолго перед тем начали укладывать рельсы для электрической конки. Угощали польских ребятишек сахаром, который кололи тяжелыми тесаками.

Спустя два дня бородатые казаки, задумчиво певшие у костра, одарявшие сахаром, врезались на взмыленных конях в густую уличную толпу.

Сверчевский отправился в тот день погулять, взяв Хеню и Кароля. С Новолнпок нарастал дробный цокот. Люди метались вдоль узкого тротуара. Кто–то выскочил на мостовую. И упал, обхватив перекрещенную нагайкой голову, под мелькавшие ноги лошадей.

До синевы бледный Сверчевский стиснул детские пальцы, но не прибавил шагу…

Девятьсот пятый год подбросил повые поводы для старых споров. («Теперь вы видели русские пули и нагайки! Можно надеяться на русских крестьян?», «Польские нули были бы слаще?!»)

Во дворах подле мусорных ящиков, непременных деревянных стоек, — на них выбивали одеяла и проветривали перины — ребятишки играли в казаков, выкрикивали «пли!» и устремлялись врукопашную. Мальчишеское созпание преобразовало ужасы жизни в захватывающую игру.

А солдаты лейб–гвардии Волынского полка, квартировавшие в казармах на Хлодиой, казалось, забыли о недавнем. Часовой мирно пропускает на вытоптанный казарменный двор польских мальчишек, они глядят во все глаза, как обучают солдат в полном снаряжении ползать по земле, карабкаться по перекладинам лестницы, выделывать замысловатые ружейные артикулы.

Споры, закипавшие у Сверчевских вначале на Качей, 6, потом — на Качей, 10 (тут уже две комнаты и кухня), не казались Каролю–младшему никчемными. Видно, они имели отношение к тому, что творилось на улице, во дворе, в школе. Но какое? Разгадать бы смысл за каскадом сыпавшихся имен: Прудоп, Костюшко, Кропоткин, Маркс, Бакунин, Домбровский, Лелевель…

Каролю известен пока лишь Костюшко. На стене висел его портрет: в крестьяпской одежде с двумя перстами, поднятыми для присяги. На противоположной — фотография молодоженов Сверчевских. Мама все так же стройна, молода. А отец… Попроси сейчас фотограф, он вряд ли смог бы так браво расправить плечи.

Должность у пего завидная, в цехе — отдельная клетушка со стеклянной дверью. Однако сколько раз на дню приходится выбегать из цеха на холод, проверяя формы, точность литья.

Этого, как и многого другого, Кароль еще не знает. Да и до взрослых ли ему? Предстоит вызубрить басню Крылова «Лебедь, рак и щука», запомнить: в русском языке после «ж», «ш», «ч» и «ц» пишется «и», но ни в коем случае не «ы», хотя говорят «жывотное» и «шыло».

Отец изнемог от усталости, боли в груди. Он постоянно раздражен. Даже с Тадеушем Шмидтом — крестным маленького Кароля — вечные перепалки.

Тадеуш принес в дом Сверчевских подробности казни Стефана Окшея — того, что бросил бомбы в полицейский участок. Адвокат предложил Стефану подать на высочайшее имя прошение о помиловании. Стефан ответил — у Тадеуша записано дословно: «Польский рабочий не просит царя о помиловании. Своей смертью я принесу больше пользы нашему делу, чем дальнейшей жизнью. Пойду на смерть с убеждением, что выполнил свой долг и с возгласом в честь рабочего люда и социальной революции».

Кароль отодвинул в сторону тетрадь. Смутное волнение поднималось в душе. Но тут объявился хромой Юзек.

Юзек вовсе не хромает, просто ходит вперевалочку, но кто–то пустил: у него одна нога короче, и прилипла кличка «хромой».

Стоит приняться за уроки, о чем–то задуматься — на небе появляется солнце, а на пороге — Юзек. На этот раз, однако, Кароль не поддался на уговоры Юзека, остался дома.

Вскоре прибыл необычный гость — студент Варшавского университета. Долго и смущенно снимал в прихожей драные галоши, повесил ветхую шинелишку, поклонился: Майданьский.

Тадеуш Шмидт коршуном накинулся на него:

— На интеллигенцию мы не полагаемся… Она за пролетариев умирать не станет.

— Мы не отрицаем борьбу…

— Словесную… Готовы ли вы, лично вы, господин студент, — в голосе Шмидта издевка, в глазах — светлое пламя, — готовы ли вы застрелить генерал–губернатора Скалона?

Неожиданно вмешался Сверчевский:

— Почему гражданин Майданьский должен убивать генерала Скалона?

— Что изменится, если застрелить Скалона? — подхватил Майданьский. — Его преемник, рассчитываете, будет лучше?

— Вы хотите совершить революцию, не снимая белых перчаток! — воскликнул Шмидт.

— Революция — одно, индивидуальный террор — другое…

Кароль–младший и вовсе перестал понимать что–либо. Потом, позже, обо всем этом он спросит крестного.

Тадеуш Шмидт не считал, будто его обязанности по отношению к младшему Сверчевскому исчерпываются «дурацкой» процедурой крещения. Шмидт хотел бы, не откладывая, открыть мальчику глаза на социальные проблемы.

Воскресным днем парадно одетый, в негнущейся от крахмала манишке, распространяя запах одеколона «Пульса», Шмидт испросил у «гражданки Тоси» (так он величал Антонину Сверчевскую) разрешение погулять с маленьким Каролем вдоль Вислы.

От реки тянуло зябким осенним туманом, скрывшим восточный берег, Прагу [1]. Кароль поеживался. Шмидт шагал, не замечая продрогшего спутника.

Наконец в тумане вырисовался угол темной кирпичной степы с провалами бойниц. Над цитаделью, словно пастушеский кнут, хлопал трехцветный флаг.

— Нужен только красный!

Мальчику хотелось спросить: разве не красивее сочетание белого с синим? Но он молчал, замерзший, подавленный громадой крепости.

— Запомни имена: Станислав Куницкий, Петр Бардовский, Михал Оссовский, Ян Петрусиньский. Повтори.

Кароль покорно повторил.

— Петр Бардовский — русский. Это тоже запомни… Их повесили. Здесь, в цитадели. Двадцать лет назад. В прошлом году — еще десятки. Понял?

— Нет.

Шмидт разочарованно вздохнул.

— Они отдали жизнь за других.

— Как Иисус Христос?

— Они не верили в бога. Их религия — социализм… Когда вырастешь…

— Когда вырасту, я буду ксендзом.

— Кем ты будешь, неведомо. Но пока что — сопляк…

Мечта десятилетнего Кароля о сутане ксендза была серьезнее, нежели полагал Тадеуш Шмидт.

Воздавая «богу — богово», семья Сверчевских не отличалась религиозностью. Посещала костел раз в год, в пасхальную ночь. И — достаточно. Разговоры с приятелями и книги значили больше, чем проповеди.

Сверчевского же младшего неизъяснимо привлекал облик ксендза. Величавая осанка, глухо, пуговка к пуговке застегнутая сверху донизу черная сутана. Воротничок настолько тверд, что не позволяет склонить голову. Взгляд устремлен поверх людей. Те, откликаясь на колокольчик служки — министранта, кланяются, опускаются на колено, припадают к белой, небрежно и величественно опущенной руке.

С немым восхищением Кароль взирал на человека, чей вид внушал почтительный трепет, чье слово, произнесенное с амвона, звучало непререкаемо.

Когда к белоснежным сводам костела вздымаются волны органа, разносится «Завеса упала, разверзлась земля и рушатся скалы…», — мороз по коже, дрожь в пальцах.

Отец, однако, был скучеп и невозмутим, озирался по сторонам.

Он, отец, придумал свою собственную молитву: «Боже, ниспошли мне справедливый ум, ясную память, даруй верных друзей». И говорил, что ее надлежит повторять детям на сон грядущий.

Кароль заметил: его семья не совсем похожа на остальные в их доме, хотя меньше всего старается выделиться, вознестись над прочими.

Когда в комнате тихо и у отца свободная минута, он рисует или берет книгу. У мамы свои установления. Если дети получили гостинцы — орехи в меду, яблоки, леденцы, пусть идут во двор и делятся со всемп. Грех лакомиться в одиночку.

Слов нет, его родители чем–то отличны от остальных. Хорошо это или плохо?

Первая запись в дневнике Кароля — учитель Лишевский советовал ученикам каждый день заносить в толстую тетрадь свои дела и мысли — касалась отца и матери: «Я хочу быть, как опи».

Перо неожиданно замерло. Неуверенность подсказала: «Я буду ксендзом».

Отец до усталой хрипоты спорит с Тадеушем, с гостями. Ксендзу никто не перечит, слово его свято.

Он, Кароль Сверчевскпй, все постигнет, и тогда с амвона прозвучит его проповедь.

Не суждено было Каролю постичь все науки. Образование завершилось начальными классами городского училища: четыре действия арифметики, русская грамматика, десяток стихотворений Пушкина, Некрасова и басен Крылова, даты тезоименитств и табельные дни, спряжение глаголов и склонение имен существительных… Сугубо апухтинское [2] образование дополнялось у Кароля по воле отца польским языком. Учитель Ляшевский видел: иные из его учеников не ограничиваются лишь школьными уроками. Если на предложение: «Ну, кто нам прочитает что–нибудь на память?» — школьник поднимал два пальца и декламировал на родном языке Мицкевича, господин Лишевский косился на дверь.

Приход Лишевского в дом Сверчевских был для Кароля–старшего неожиданностью. Не набедокурил ли сын? Вроде бы нет. Учитель спокоен. Неторопливо оглядывает комнату, рассматривает карандашный портрет Сенкевича.

— Работа пана Свсрчевского? У пана талант. И сын не обижен богом. Кстати, о сыне. Мальчик кончает четвертый класс почти на одни пятерки, не худо бы продолжить учение.

Отец благодарит, прижимая руки к груди. Лестно слышать.

Вбегает всклокоченный Кароль и замирает в нерешительности. Но отец и господин Лишевский беседуют миролюбиво. Видно, Кароль им не помеха. Сверчевский–старший хочет, чтобы сын присутствовал при разговоре.

Так вот: у отца иные виды. Кароль поступит на фабрику..

Учитель не ожидал подобного оборота. Вероятно, Сверчевский из людей самолюбивых. В доме признаки трудового достатка, но дальнейшее образование сына не по карману.

Ладно, не в школу, пусть в торговое училище. Не исключена стипендия — свет не без добрых людей.

Но помрачневший Сверчевский упрям: к станку — и никаких.

Учителю ничего не остается, кроме как раскланяться.

Кароль забился в угол. Грянул час, разверзлась земля, и рушатся скалы. Конец. Не носить ему позолоченной ризы, не разнесется с амвона его голос.

Он сорвался с места. На двор, к черту…

Отец обернулся, не проронил ни слова.

Среди ночи он услышал: жена, боясь разбудить, всхлипывает, уткнувшись лицом в необъятную подушку. Сделал вид, будто не замечает. Однако уснуть не удавалось. Выпростал из–под одеяла руку, опустил на вздрагивающие плечи Тоси, молча привлек к себе.

Тадеушу Шмидту — разговор состоялся через неделю — Сверчевский пожаловался, едва жена скрылась в кухне:

— Боюсь, долго не протяну. Здесь, — он постучал тонкой ладонью по груди.

Шмидт отложил «Тыгодник пллюстрованы».

— Если что, не бросай их…

Теперь они поднимались вместе. Отец тормошил сына, стараясь не разбудить остальных детей, спавших на узких, одна подле другой, кроватях и составленных стульях, застланных тощими перинами.

Вместе вливались в понурый поток, шагали темной Качей, Новолипками, пересекали Аллеи Иерусалимские — праздничные днем и мрачные почыо, — сворачивали на Кошикову. Мастер Кароль Клеменс Сверчевский и ученик токаря Кароль Сверчевский.

Возвращались обычно врозь. Кароль–младший спешил. Он посещал по воскресеньям вечернюю ремесленную школу и едва успевал готовить уроки.

Болезнь неотвратимо подминала Сверчевского–старшего, забирая последние силы, опустошая семейный кошелек.

Ночыо — отец уже лежал дней десять — Кароль увидел: мать, накинув поверх рубашки платок, сидит в изголовье и курит. Отец курит лежа. Оба молчат, сбрасывая пепел в фаянсовую пепельницу на тумбочке рядом с аптечными пузырьками.

Не отрываясь, Кароль следил за двумя светившимися точками.

Подтачивала не только болезнь. Ощутимо не хватало Тадеуша Шмидта. Спасаясь от полиции, он бежал в Галицию, слал письма с красивыми марками, догадываясь, что Кароль их вырезает.

Кароль–младший замечал и нездоровье отца и сумрачность матери. Но был он еще не в той поре, когда предвидят горе и беду ощущают на расстоянии. Стоило вечером сбросить пропотевшую рубашку, попросить Хешо окатить его холодной водой, почувствовать буграми вздувшиеся на руках и на плечах мускулы — и легче легкого на душе. В дверях уже ждет не дождется Юзек.

Осенним днем на ипподроме Мокотовского поля предстоял первый в истории Варшавы полет аэроплана. В городе только и разговоров об «отважном последователе Икара» баропе де-Кастерсе.

Ветер раздувал праздничные стяги на высоких флагштоках. Кароль и Юзек пробились к канату, натянутому вокруг взлетной площадки. По площадке неторопливо прохаживался невысокий человек в кожаной тужурке, кожаном шлеме с длинными ушами и в шоферских очках. Задрав голову, он почему–то следил за флагами.

Набрякшие от дождя и влажного снега флаги тяжело колыхались на ветру. Барон что–то прокричал. Его голос не достиг толпы. Но и без того ясно, сегодня полет не состоится.

Толпа разочарованно таяла. Мальчишки с Воли, дурачась, громко читали вывески, объявления, начищенные мелом медные дощечки на дверях, рекламные афиши на круглых тумбах, распевали во все горло:


На улице Костельной, в доме номер три,

Зарезал пан Квятковский жену с тремя детьми.


Что бы ни читали, ни пели, вызывало смех. И Клавдия Сигалина, предлагавшая от всех болезней кефир, и баня на Краковском Предместье («Комфортная римская и паровая. Среда для дам»), и зарок дешево уничтожить тараканов («Уплата через два месяца после истребления. Обман исключен»)…

Кароль не разделял общего веселья. Сегодня де-Кастерсу не удалось взлететь из–за дурацкого ветра. Но все равно он — воздухоплаватель. Он взмывает в небо, когда все люди ходят по земле.

Обидно, что не состоялся полет. Кароль испытал бы волнующую радость причастности к нему.

На углу Тополевой компания разделилась. Кароль и Юзек свернули на Новы Свят. В иллюзионе «Мираж» показывали комедию с Максом Линдером.

У входа под ярким газовым светильником стояли трое — сбитые на затылок котелки, шелковые кашне поверх бархатных воротников. Один дирижировал длинным сложенным зонтиком, двое подхватывали:


Он и небу предъявил бы счет,

И с землей поспорить был бы вправе.

Но ему с погодой не везет,

Как с воздухоплаваньем Варшаве [3]


До чего легка Варшава на куплеты и анекдоты! Но зачем смеяться над человеком, который может то, чего они не могут, удивился Кароль.

Он спросил очень вежливо. Дирижер поклонился с издевательской галантностью: если господа являются законными сыновьями достопочтенного барона де-Кастерса, будут принесены извинения, а нет… Дирижер выдержал паузу. Пусть проваливают подобру–поздорову.

— Мы — не бароновы дети, — вспыхнул Юзек, — а вы — курвы сыны!

Трое против двоих. К тому же трое старше, в руках у них зонтики.

Дрались жестоко, как дерутся на Воле, — в кровь, с потными лицами, с густой брапыо…

Кароль возвращался угрюмый, медленно размышляя. Трое в котелках сознавали свое превосходство и над бароном и над ним с Юзеком. Откуда это берется в людях? Приходит вместе с модной одеждой, лакированными штиблетами? Однако сам–то он кто таков? Недавно мечтал в ксендзы и пустил в ход кулаки…

Лишь с одним человеком Кароль отваживался делиться своими сомнениями. Со Стефой. Хотя сама Стефа тоже загадка.

Они познакомились у костела святого Августина на Новолипках. Девочка безутешно плакала. Кароль остановился: ее кто–нибудь ударил, обидел? Нет, гораздо хуже. Все, все люди обречены на гибель. Ксендз предупредил: грядет конец света, комета врежется в землю, наступит час праведной кары.

Испытывая сострадание и чувство превосходства, Кароль пробовал успокоить соплячку, которая — вот удивительно, — едва перестав реветь, оказалась прехорошенькой, кареглазой, с нежными чертами лица. Только очень уж худенькая.

Скрывая непривычную робость, Кароль проводил Стефу до дому, на Окопову, 3.

Конец света не наступил, комета благополучно разминулась с землей. Зато у Кароля появилась подружка, нуждающаяся в опеке. Это оказалось тем более необходимо, что у Стефы, кроме матери, никого не было, — отец умер два года назад.

Вначале Кароль приходил просто так, испытывая что-то похожее на тщеславие — в нем нуждаются, ждут его. Потом удивленно обнаружил, что скучает без Стефы.


Много лет спустя, в тридцатые годы, Кароль Сверчевский, обложившись книгами в своей комнате в Сокольниках, штудировал историю польского рабочего движения.

«Аресты 1883–1884 годов вырвали из рядов партии не менее двухсот выдающихся работников. Два с половиной года минуло со дня первых арестов до момента вручения обвинительного заключения. За это время многие из арестованных и обвиняемых умерли, многие лишились рассудка либо пребывали в состоянии полной физической и душевной немощи. Военный суд в цитадели длился целый месяц… В час ночи с 18 на 19 декабря 1885 года был вынесен приговор. Подсудимые невозмутимо его выслушали. Шестеро — к смертной казни: Куницкий, Бардовский, Оссовский, Петрусиньский, Шмаус, Люри, восемнадцать — на каторгу, двое — на девять лет восемь месяцев, одного — на восемь лет, двух — на поселение.

Александр III соблаговолил помиловать двух подсудимых, а четырех «милосердно» повесить: Купицкого, Бардовского, Оссовского, Петрусиньского…

Когда за ними пришли, Петрусиньский играл с Серошевским в шахматы и, выходя, просил не трогать фигуры, так как вернется доиграть. Куницкий читал товарищам лекцию по физике. Оссовский занимался географией…

Когда пабрасывали петлю, Куницкий крикнул: «Да здравствует партия «Пролетариат»!» Бардовский: «Да здравствует революция!» Петрусиньский обругал жандармов. Оссовский промолчал».

В книге Мечислава Мазовецкого (Людвика Кульчицкого), изданной в Кракове в 1903 году, Сверчевский натолкнулся на такое место:

«Будучи сторонниками террора, мы [4] полагали, что его надо сочетать с массовыми действиями пролетариата. Критически оценивая польское движение, видя некоторые слабые его стороны и отдавая должное растущему массовому подъему в России, мы, однако, не замечали, что дело идет столь быстрыми темпами».

Он все дальше углублялся в прошлое, и оно, превозмогая десятилетия, все более определенно заявляло о своей причастности к тому, что сегодня делал Сверчевский.

«Провокаторы, шпики и предатели до того испоганили наше движение, вероломство агентов правительства поставило ему такие препоны, что появилась острая необходимость противодействовать этим отвратительным явлениям. Таким образом, оборонительный террор родился стихийно и надо было направлять его в русло, чтобы воспрепятствовать ошибкам и анархическому самоуправству…»

Напрягая память, вспоминая далекую Варшаву, прогулку к цитадели, он понял теперь, из–за чего вспыхивали споры на Качей улице, какие книги прятали в потайном ящичке позади книжной полки. Он тогда выведал насчет ящичка, но книги интереса не вызывали, а к двум браунингам, сказать по совести, боялся прикоснуться.


В апреле 1941 года маршал Б. М. Шапошников проводил совещание со старшим преподавательским составом Военной академии имени Фрунзе. Потом в кабинет начальника академии подали чай.

Помешивая ложечкой в стакане, Борис Михайлович обратился к сидевшему напротив Сверчевскому:

— Вы, генерал, если память не подводит, родом из Варшавы?

— Так точно, товарищ маршал.

— Сказочный город. Посчастливилось посетить в давние лета. Сплошной праздник, скажу вам, голубчик. Ресторанов, кафе полным–полно. У господ офицеров глаза разбегались.

Сверчевский представил себе пожилого маршала в те далекие годы. Это нетрудно. Маршал по–юношески прямо сидел за столом, и прическа, видно, сохранилась с молодых лет; тщательно проведенный прямой пробор выглядел сейчас старомодно. И старомодно прозвучало слово «голубчик».

— Коли память не изменяет, было это в 1912 году. Да, да, именно в двенадцатом. Помните, голубчик, те времена?

Генерал Сверчевский кивнул — помню.

II

Кароль Клеменс Сверчевский скончался в 1912 году.

Плохо подкованные кони скользили по булыжнику. Возница в черной пелерине, помятом цилиндре подчеркнуто скорбно вел их под уздцы.

Повонзки [5] были ближе. Отец хотел купить место. Но передумал: дороговато. Последняя его дорога лежала на Брудно — завнсленскос кладбище для бедняков.

Впервые Кароль испытал слепившее горе, растерянность, острое одиночество на людях.

Смерть отца пробила какую–то брешь. Исчезла надежда присоединиться к жизни, какую отец не то чтобы скрывал от него, но и не спешил обнаружить: придет срок.

Не стало отца — все сдвинулось, поползло вниз, в унизительную, бесправную бедность.

Мама похудела, не расставалась с папиросой, зажатой между тонкими губами. Вся семья, вплоть до маленького Та дека, полировала столовые приборы для фабрики Хеннеберга. Ложку либо нож смачивали специальной жидкостью и терли до зеркального блеска, до помутнения в глазах, до кошмаров во сне.

Хеня вышивала узоры, монограммы, и Кароль острил: «Готовит сестрам приданое».

Чем, кроме шуток, Кароль мог помочь семье? Он отважился расстаться с господином Гвиздиньскнм и поступил в механическую мастерскую, где слесарил хромой Юзек. Здесь платили на полтора рубля в неделю больше.

Когда вернулся после первого дня работы в мастерской, мать протянула распечатанный конверт.

Тадеуш Шмидт разделял горе семьи. Если б Сверчевские, воспользовавшись его приглашением, перебрались в Краков, он с охотой принял бы их под свою опеку.

Кароль сложил по складкам хрустящие листки, вернул матери.

— Что думает сын?

— То же, что мама. Краков далек, а Млынарская близко.

— Млынарская?

— Я присмотрел квартиру. Небольшая комната, темная кухня. Зато четырнадцать рублей в месяц.

Ее не удивило, что Кароль, не спросись, подыскал новое жилье. Похоже, сын наследует отцовскую повадку. Так бы сказал, задержавшись в дверях, ее муж, — мягко и безоговорочно.

Хозяин мастерской платил сносно, но был въедлив, мелочно придирчив. Без пиджака, в бархатном жилете, при галстуке, прогуливался он но длинной узкой комнате с тисками, с вечно ломающимся токарным станком и делал замечания — с издевкой, с подковыркой. Имел обыкновение наблюдать из–за спины.

— Прошу вас, не стойте над душой, — не выдержал Кароль.

— Щенок!

Потерявшись от ярости, Кароль готов был броситься на хозяина с напильником.

Но невозмутимо раскрутил тиски, вынув зажатую шестерню, попросил Юзека:

— Развяжи тесемки.

Дома ничего не сказал, хватит им и без того огорчений. Поделился только со Стефой.

Она охала, ахала, испуганная и восхищенная.

— Ты посмел?

Она оказывала предпочтение глаголу «сметь»: «Ты не смеешь так долго разговаривать с Касей», «Как ты смеешь играть без меня в карты?»

Стефа уже не выглядела боязливой худышкой, как в день, когда ее, ожидающую конца света, встретил Кароль. Старые застиранные платьица трещали по швам. Ночами вместе с матерью, пани Брониславой, она комбинировала, выкраивая новые.

Стефа видела, какими взглядами ее провожают парии, и принимала их как должное. Откуда такая уверенность, эта манера, закинув, будто под тяжестью, косы, голову, поводить подбородком, разделенным, как у Кароля (перст божий!), маленькой складкой, эти неожиданные капризы — пойдем туда, пойдем сюда?

Зато боязливость пани Брониславы не уменьшилась. Она взирала на Кароля с тоскливой и робкой недоверчивостью. Из тех ли он, кто терпеливо ждет венца?

К прогулкам со Стефой Кароль относился до чрезвычайности серьезно. Утюжил брюки, до глянцевого блеска чистил ботинки. Ему хотелось выглядеть не хуже тех, кто, поигрывая тростыо, фланирует по Маршалковской, часами сидит в кондитерской Бликле.

Они шли Варшавой последних конок и первых, дребезжавших на поворотах трамваев, Варшавой экипажей с дутыми шинами и громоздких автомобилей, не без натуги обгонявших эти экипажи, Варшавой нескончаемых судебных процессов — политических и уголовных, стачек, драк, поножовщины, детской проституции, Варшавой, где росли цены, квартирная плата, взятки, открывались новые дома терпимости и увеличивалось число городовых (только в 1913 году прибавилось 400 околоточных надзирателей и 24 полицейских участка), где стали обыденными самоубийства и примелькалась газетпая формулировка «покончил счеты с жизнью». Покончивших с собой хоронили за оградой Брудновского кладбища…

Листовками на серой бумаге докатились до Варшавы залпы Ленского расстрела, следом — судебные расправы над пепеэсовцами, год тюрьмы Антону Ковальскому и восемь месяцев Юзефу Косачиньскому за пение на улице «Червоны штандар».

Несмотря на благородное негодование либеральных кругов, в IV Государственной думе Варшаву вторично представлял черносотенец Алексеев. Постаревший господин Лишевский, как и пять, как десять лет назад, опасливо поглядывал на дверь, когда кто–нибудь в классе читал вслух Мицкевича на родном языке.

Все шло заведенным, казалось, раз навсегда порядком.

С этим чувством неизменности, смешавшись с толпой, гуляли но городу Кароль и Стефа. В 1912 году один подле другого, в 1913 — взявшись за руки, в 1914 — под руку. Каждый из этих этапов давался Каролю не без усилий, особенно последний.

Неизменность оказалась обманчивой. Многоликой Варшаве — и той, что просиживала часами за столиками у Бликле, и той, что простаивала от гудка до гудка за станками, — предстояла участь прифронтового города.

Ударив по Варшаве, война ослепила ее (ввели светомаскировку из–за немецких дирижаблей), оглушила духовыми оркестрами, маршем солдатских колонн, натужным скрипом обозов. Военные сводки потеснили на газетной странице рекламу.

Газеты, еще недавно третировавшие поляков, воспылали всеславянской любовью. Либеральные фельетонисты, недавно иронизировавшие над Скобелевым, отныне восхваляли «белого генерала». Популярный композитор Карасиньский, сочинявший музыку для танцев, написал ероический марш «Защита Варшавы», посвятив его верховному главнокомандующему великому князю Николаю Николаевичу.

В серых колоннах русских солдат, в нескончаемых вереницах раненых слышалась не только русская, но и польская речь. Однако и в соро–зеленых толпах пленных, которые брели под конвоем по мостовой, тоже нередко звучали польские слова.

Все спуталось, перемешалось. Петербург стал Петроградом. Русские подданные немецкого происхождения торопливо меняли фамилии, полицмейстер Сосновиц Гофенберг отныне именовался Давыдовым.

От всего этого шла кругом голова. На машиностроительном заводе «Герлях и Пульсг», где теперь работал токарем по металлу Кароль Сверчевский, трудовой день увеличился на полтора часа. Мобилизация опустошала заводские цеха.

Кароль, повесив рядом с портретом Костюшко большую карту, попробовал следить за линией фронта. Сводки противоречили одна другой. Неделю назад захваченные города почему–то снова оказывались у немцев, триумфальное наступление в лесах Восточной Пруссии обернулось гибелью армии генерала Самсонова.

Корреспонденты писали о доблестных победах русского воинства, в иллюзионе «Аполло» казак Козьма Крючков нанизывал на острую пику кайзеровских солдат. Фронт между тем приближался к Лодзи, Варшаве. Эвакуация велась суматошпо и жестоко: не желавших со своим заводом отправляться на восток ждал военно–полевой суд.

В варшавском небе громоздко разворачивались немецкие цеппелины.

Мальчишки–газетчики вносили свою лепту в прифронтовую сумятицу: «Четыре войны за два гроша!» [6]

Администрация завода «Герлях и Пульст» составляла списки рабочих, подлежащих эвакуации. Вначале куда–то неподалеку, без семей. Потом заговорили о Сибири, в списки включали родных.

Война длилась уже год. Ради чего? Кароля страшил надвигающийся фронт, но и эвакуация не вселяла надежд.

Это было их последнее воскресенье, душное, пыльное. Стефина шляпка болталась на резинке за спиной. Раньше ее и калачом но заманить в Саскн огруд. А сегодня опа была пугающе покорна, смотрела под ноги, коса не оттягивала гордую голову.

Поезд отходил не в двенадцать часов, как назначили, а в половине четвертого.

В толпе провожающих махнул рукой хромой Юзек, мелькнула светлая шляпка Стефы.

Кароль, облокотившись на поперечпую доску, стоял в открытых дверях теплушки.

Когда состав загрохотал по мосту через Вислу, его охватила тоска. С болыо неожиданного прозрения почувствовал: нет и не будет города ближе того, который сейчас оставляет. Оставляет в неизвестности, беде, вдруг утратив веру в скорое возвращение.

Под колесами, под железным переплетением ферм катила Висла.


Вернувшись на исходе второй мировой войны в Варшаву, разговаривая в полуразрушенном доме с сестрой Хенрикой, Сверчевский припоминал имена из своего детства и юности. Чаще всего слышал в ответ: нет в живых.

Когда дошла очередь до хромого Юзека, Хенрика стушевалась. Брат, однако, настаивал.

— Он, видишь ли, служил в полиции…

— При немцах?!

— Кажется, да…

Сверчевский грохнул кулаком об стол.

— Я не знал никакого Юзека!..

Миновало два месяца, и генералу Сверчевскому доложили: Юзеф Ярушевский, о котором он велел навести справки, действительно был полицейским. Но расстрелян в гестапо — организовал побег группы польских партизан.

— Вот это Юзек, — сказал Сверчевский.

Никаких сведений о Стефании, урожденпой Сков–ронек, адрес до августа 1915 года: Варшава, Окопова, 3, найти не удалось.

III

Перелески и болота подступали к самому полотну и тянулись нескончаемо. На опушке два мужика пилили сосну. Они разогнулись, вытерли пот, безразлично проследили бег вагонов. Спустя час на болотистой прогалине босой мальчопка, пасший коров, обрадованно замахал рукой.

Поезд задерживали на всех станциях и полустанках, среди леса и в иоле. Навстречу варшавскому эшелону катили воинские составы.

Утром с натугой откатывалась по металлическому желобу тяжелая дверь. Кароль глядел и глядел.

С плачем и пьяными плясками провожали новобранцев. Странное сооружение из свежего теса тянулось вдоль перрона. Прочитав на одном конце крупно выведенное «Для господ офицеров», на противоположном — «Для нижних чинов», Кароль усмехнулся.

Молодая крестьянка катила перед собой коляску наподобие тех, в каких варшавяне возят маленьких. В коляске сидел заросший солдат, зажав между обрубками ног перевернутую папаху. Когда коляска поравнялась с теплушкой, Кароль бросил в папаху монету. Она звякнула о другие медяки…

Ночная темень поглощала одпотонный ритм колес. Мелькнет одинокое окно, может, звезда или искра из широкого раструба паровозной трубы.

Брошенная в траншеи, забубенно провожавшая новобранцев, стонущая в санитарных вагонах, притаившаяся во мраке Россия…

Кароль глядел и глядел.


Завод «Герлях и Пульст» перебазировался в село Паратище Казанской губернии. Рабочих селили в бараках, освободившихся после отправки на фронт запасного полка.

Началась дождливая осень, село тонуло в непролазной грязи.

Мама с братьями и сестрами осталась в Москве. Вначале за городом, потом на улице со странным названием Стромынка. Сестры поступили на трикотажную фабрику.

Дни Кароля тянулись тоскливо, голодно. Ботинки не просыхали, вечно хотелось есть и спать.

Русским рабочим жилось не слаще. Они мпогоэтажно материли войну, Вильгельма, Николая, хозяина и мастера. Но пленных немцев, работавших бок о бок, не обижали, к полякам относились без враждебности, скорее — с уважением: ишь ты, при галстуках.

Однажды в барак наведался студент из Казани — рыжеволосый, тощий и громогласный. Сквозь дремоту до Кароля донеслись имена, некогда звучавшие на Качей: Лассаль, Прудон, Маркс, Энгельс. И новые: Жорес, Ленин…

Под Казанью Кароль освоил русский язык, и свое отношение к сущему определил по–русски: пропади оно все пропадом. Не желает он так жить, чтоб кругом чужое и сумеречное.

В ночь на 1 января 1916 года, когда Антонина Сверчевская с детьми сидела за новогодним тортом, испеченным из толченых черных сухарей, старший сын без стука распахнул дверь…

Он устроился токарем на завод «Шестерня ситроэн», потом в гараж «Земсоюза», после февраля семнадцатого года — на завод «Проводник».

Меняя места, он тщетпо пытался вытащить семью из засасывающей нужды. Стороной услышал, что в Москве открыт благотворительный «Польский дом». Маме о нем тоже известно. Но пользоваться вспомоществованием…

Зато повезло с жильем — вначале добыли две компаты на Потешной улице, потом — третью.

Первая же — всего ценнее — удача: кончилось тоскливое одиночество.

Голодновато, в вечных заботах мама, но, как в лучшие времена на Качей, дома шумно. Фыркают, секретничая, сестры, беззлобно покрикивает мать, и Кароль, главный мужчина в семье, твердо произносит свое: «Я считаю…»

В Москве круг друзей постепенно расширялся. На работу, с работы ли Кароль редко идет один. Все меньше случайных спутников, все определеннее уславливаются с Сергеем Александровым о завтрашней встрече. Сергей не по летам рассудителен и, по мнению Кароля, всезнающ, хоть обыкновенный заводской парень.

Воскресенья проводят веселой компанией. Кароль оглядывается: Хеня, Люцина, Лёня, Сергей, Иосиф, Зина, Нюра…

Уже привыкли друг к другу, не загадывая наперед, доверясь первой приязни.

Когда дорогой разбиваются на парочкп, Кароль норовит подхватить Зину, но задумчиво–медлительный Иосиф — мокотовская выучка — опережает. Бог с ним. Каролю и с Нюрой неплохо, совсем неплохо.

— Прошу в «Олень»!

— Денег–то хватит? — задиристо оборачивается Зина.

— Складчина, — бодро отвечает Кароль. Он недавно узнал от Сергея это слово и еще не справляется с ударением.

— Когда–то я приглашу вас в ресторан, тебя, тебя, тебя, — он срывает с головы кепку, — самый… прекрасный ресторан. Будет играть музыка. Каждый получит обед, какой хочет…

Сергей произносит одну из своих непонятных фраз:

— Мелкобуржуазное перераспределение собственности…

— А пока что, — Каролю не сразу приходило нужное русское слово, он подыскивал что–нибудь подходящее либо перестраивал фразу, — пока что будем пить кофе на складчину.

Воскресные посещения «Оленя» — затея Кароля.

— Будем считать финансы, — Кароль снял кепку, поднял воротник демисезонного пальто, подул на посиневшие пальцы. — Как в костеле, кому сколько не жалко. Прошу…

Он приплясывал на морозе. Но продолжал, по словам IIюры, давить фасон.

— Можно… делать заказы. Так? Девочкам по тястку [7]. Прошу. Сереже кулебяка. Ты, Ося?

Иосиф мечтательпо закатил глаза.

— Хотел бы маленький крендель, на котором было бы порядочпо мака.

— Многого хочешь, Оська, — усмехнулся Сергей.

— Когда кончится война и все приедут ко мне, к нам с Каролем в Варшаву, моя мама угостит вас струделсм. Это нельзя описать словами. Это когда очень много очень сладкого мака с орехами и чуть–чуть теста…

— Куку–маку, не хочешь? — перебила Шора. — А тебе кулебяки, — она принялась за Сергея. — Не изволите ли, господин хороший, калачи от Филиппова? Сливочек взбитых от Чичкина и Бландова не желаешь?

Москву придавили тяжелые ноябрьские тучи. На окаменевших, стеклянно хрупких сокольнических дорожках затвердел первый снег.

Иногда Кароль с Иосифом и Сергеем ждали своих девчат на Стромынке. Варшавская трикотажная фабрика братьев Пруссак обосновалась — смешно сказать — в трактире Фирсова.

Пока девочки кончали смену, парни курили махорку и вели сугубо мужской разговор — ругали на чем свет стоит воину.


Кароль чувствовал: надвигается что–то новое, разительно непохожее на все прежнее. Царя свергли. Улицы бурлили речами и песнями, гневными толпами.

Одни ораторы звали к войне до победы, другие — к немедленному миру.

Кароль прислушивался: каждый вроде бы прав. Пока его не опровергнет следующий. Иные ораторы читали с газетного листа речи Керенского. Не слишком ли красиво и многословно для правды? Он испытывал бессознательное недоверие к цветистому слогу.

После митинга ветер разносил но площадям обрывки газет, листовки, бумажки от конфет.

Дворники еще носили белые фартуки и надраенные бляхи, но уже не подметали улицы.

На «Проводнике» была крепкая большевистская ячейка, красногвардейский отряд.

На каком–то митинге Кароль, прислушавшись, уловил польский акцент. Выступал солдат в шинели, накинутой на узкие плечи. Бледное лицо с белесым пушком, мягкие русые волосы, падая, закрывали уши.

Кароль протиснулся ближе, дождался, пока оратор кончит, подошел, назвался. Тот пожал руку.

— Варшавянин? Я тоже с Воли. Приходи завтра к Рогожской заставе.

Все–таки хорошо, что с Воли, подумалось Каролю.

Назавтра белобрысый солдат выступал перед работницами Рогожского района. Кароль перехватил его на выходе.

— Л, земляк… Прости, спешу… Заглядывай в чайную возле Сухаревки. Спроси Стаха.

Вытащил из кармана шинели свернутую в трубку газету.

Впервые после Варшавы перед Каролем печатный польский текст. Он прочитал «Трибуну» от первой строчки до последней. Даже песню, которую когда–то слышал и за которую еще недавно судил военный трибунал.


Штыки примкнуть! Под флаг червонный!

Пусть кровь рабочая кипит.

На бой, рабочих батальоны!

Пусть песнь свободная звучит.


Словно продолжая споры на улице Качей, газета настаивала: революция в России — дело всех народов, поляков — не меньше, чем русских.

Во двор «Проводника» въехал грузовик с брезентовым верхом. Молодой рабочий откинул борт.

— Налетай, разбирай…

На грузовике навалом оружие.

Кароль неуверенно ткнул пальцем в австрийский карабин.

— Держи. Запишись у того, с усами.

— Как кличут? — спросил усатый. — Имя давай, отчество, фамилию. Так–то, Карл Карлыч Сверчевскпй. Будешь числиться в милицейской дружине…

Дома карабин вызвал ужас сестер, завистливое восхищение младших — Макса и Тадеуша.

Кароль не мог толком объяснить, зачем взял оружие, что намерен с ним делать. Он прихватил карабин, когда отправился в чайную на Сухаревке. Здесь среди дыма и шума слышалась польская речь вперемешку с русской, немецкой. Еще какая–то непонятная, наверно, мадьярская. Неизъяснимо волновала эта многоязычность.

Кароль пристроился в углу, прижав подбородок к дулу карабина.

— А, земляк, — окликнул Стах. — Покажн–ка.

Сноровисто дернул затвор карабина.

— Патроны имеешь? Как же собираешься стрелять?

— Не собираюсь.

Стах по–польски окликнул человека в кожанке:

— Патроны для «стайера» есть? Холера ясна… Ладно, — обернулся к Каролю. — Завтра к двенадцати. Нет, в час дня в гостиницу «Дрезден». На Тверской, около Скобелевской площади. Найди меня. Сообразим насчет патронов. Заодно и насчет стрельбы — надо или обойдемся…

К порогу чайной подкатывал прибой Сухаревки — московского рынка, разлившегося по переулкам Сретенки к притонам Трубной, злачным местам Цветного бульвара.

Бойко, не таясь, торговали валютой — долларами, марками, фунтами стерлингов, лирами, иенами. Керенкам, не имевшим ни подписи, ни даты, ни помера, предпочитали николаевские рубли. Временное правительство Сухаревкой всерьез не принималось.

С брезгливой любознательностью Кароль бродил по толкучке, приценивался: попадались вещи, никак не лишние дома. Но цены!..

Бесконечные митинги, афишные тумбы, заклеенные политическими плакатами, грузовик с оружием на заводском дворе, парень с Воли, агитирующий московских рабочих, безбрежный рынок от Сретенки до Цветного бульвара — все это переплеталось, подхлестывало: где ты, нужны тебе патроны?

От теперешнего выбора зависела судьба не только его близких, но и тысяч, а может, и миллионов люден. Здесь, в Москве, Питере, там — в Польше. И еще дальше на восток, на запад.

В коридоре «Дрездена» Стаха задерживали на каждом шагу. Но он не отпускал Кароля. Заглядывал подряд во все комнаты. Ни одной свободной. Спустились на лестницу черного хода. Подложив газету, уселись на пыльном подоконнике.

Жестокая классовая правда, открывшаяся Стаху еще на варшавской обувной фабрике, подтвержденная вонючей камерой Бутырок, манила Кароля. Но настораживала непривычность и прямота выхода. Независимость Польши? Что с того? Нужна социальная свобода. Не только Польши — в мировом масштабе.

«В мировом масштабе?» — удивился про себя Кароль.

Вопросы, смутно всплывавшие перед ним в Варшаве, в столыпинском вагоне, везшем по России, в казанском селе, в цехах московского завода, в разговорах с Иосифом и Сергеем, получали ответ, укладывавшийся в броские лозунги настенах «Дрездена»: «Мир — хижинам, война — дворцам», «Вся власть Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов».

— Никто за нас не решит нашу судьбу, — продолжал Стах. — Я за тебя не решу. Только сам. II — на всю жизнь…


Кароль возвращался из «Дрездена» с карманами, оттопыривавшимися от патронов, с неведомыми ему прежде ясностью и радостной верой.

Морозова грохнулась на колени. На перроне падрывался казачий духовой оркестр. Над городом плыл благовест.

Впервые Кароль Сверчевскпй выстрелил из своего «стайера» при штурме Алексеевского военного училища, где засели юнкера и офицеры, восторженно встречавшие Корнилова. Выстрел оглушил Кароля. От приклада заныло плечо.

Василий, тоже токарь с «Проводника», оглянулся.

— Что твоя пушка!

Исход боя предрешили, однако, не берданки и «стайеры», а батарея полевых орудий.

Отряд перебросили к Виндавскому вокзалу, потом к Николаевскому, на Казанскую площадь, оттуда к Смоленскому рынку.

Ночевали на Бронной, в классах женской гимназии. Отсюда, едва рассвело, выступили к Никитским воротам. В утреннюю тишину умиротворяюще вплетался перезвон Страстного монастыря.

Со стороны Тверского бульвара откуда–то сверху долетел заливистый пулеметный стрекот.

Кароль и Василий, бежавшие рядом, плюхнулись на влажный асфальт.

Очередь оборвалась. Кароль толкнул Василия.

— Пошли!

Тот не отозвался.

Кароль видел неподвижную спину, порыжевшее пальто, стянутое брючным ремнем, пуговицу на хлястике, неумело пришитую белой ниткой. Подполз, принялся тормошить Василия.

Убитый он, — услышал Кароль приглушенный голос над собой.

Убитый. Только что бежали рядом. Убитый…

Варшавский сапожник Стах открыл варшавскому токарю Каролю притягательную ясность социальной борьбы. Стах принадлежал к революционерам, убежденным в безмерной силе собственной правды и обреченности всякой иной. Революция восторжествовала в Петрограде, Москве; не замедляя натиска, она сметет все рубежи, преграды, отжившие свой век режимы.

На том же стоял теперь Кароль. Он был удивлен, когда Хенрика вдруг заявилась в красногвардейский отряд, отыскала командира, выразила недовольство и увела брата домой. Кароль, разумеется, не стал с ней ссориться при товарищах.

Морозова грохнулась на колени. На перроне надрывался казачий духовой оркестр. Над городом плыл благовест.

Впервые Кароль Сверчевскнй выстрелил из своего «стайера» при штурме Алексеевского военного училища, где засели юнкера и офицеры, восторженно встречавшие Корнилова. Выстрел оглушил Кароля. От приклада заныло плечо.

Василий, тоже токарь с «Проводника», оглянулся.

— Что твоя пушка!

Исход боя предрешили, однако, не берданки и «стайеры», а батарея полевых орудий.

Отряд перебросили к Виндавскому вокзалу, потом к Николаевскому, на Казанскую площадь, оттуда к Смоленскому рынку.

Ночевали на Бропной, в классах женской гимназии. Отсюда, едва рассвело, выступили к Никитским воротам. В утреннюю тишину умиротворяюще вплетался перезвон Страстного монастыря.

Со стороны Тверского бульвара откуда–то сверху долетел заливистый пулеметный стрекот.

Кароль и Василий, бежавшие рядом, плюхнулись на влажный асфальт.

Очередь оборвалась. Кароль толкнул Василия.

— Пошли!

Тот не отозвался.

Кароль видел неподвижную спину, порыжевшее пальто, стянутое брючным ремнем, пуговицу на хлястике, неумело пришитую белой ниткой. Подполз, принялся тормошить Василия.

— Убитый он, — услышал Кароль приглушенный голос над собой.

Убитый. Только что бежали рядом. Убитый…

Варшавский сапожник Стах открыл варшавскому токарю Каролю притягательную ясность социальной борьбы. Стах принадлежал к революционерам, убежденным в безмерной силе собственной правды и обреченности всякой иной. Революция восторжествовала в Петрограде, Москве; не замедляя натиска, она сметет все рубежи, преграды, отжившие свой век режимы.

На том же стоял теперь Кароль. Он был удивлен, когда Хенрика вдруг заявилась в красногвардейский отряд, отыскала командира, выразила недовольство и увела брата домой. Кароль, разумеется, не стал с ней ссориться при товарищах.

Объяснение началось еще дорогой. Кароль намерен устроить революцию? Пожалуйста. Дядя Тадеуш тоже был революционером, папа ему сочувствовал. Только пусть каждый занимается революцией у себя. У русских есть Россия, у поляков — Польша. Как это могут объединиться пролетарии всех стран, когда они говорят на разных языках?

Кароль вскипел и быстро остыл. Хеня, милая Хеня еще не созрела для понимания. Не огорчать же ее никчемным спором.

Будущее — оно не за горами — покажет, кто прав и где правда. Лишь слепой не замечает, какие грядут времена…

Сегодпя на него набрасывается Хеня. Потом ему вспомнятся ее доводы — то дословно повторенные, то переиначенные. Вспомнятся, когда услышит приятельски–снисходительное: «Сидел бы ты, Карлуша, у себя в Польше», когда увидит в английской газете тридцать восьмого года строчку о «талантливом русско–польском генерале — наемнике в Испании», когда перехватит косой взгляд — «москаль» — на улице родной Варшавы, куда придет с польскими дивизиями вызволять Отчизну… Оп узнает разочарования, не раз испытает досаду из–за собственных промахов. Но никогда не усомнится в этом единожды принятом и десятикратно подтвержденном решении. Никогда.

А пока что, — Кароль, потянув за цепочку, вытащил из бездонного брючного кармана отцовские часы.

— Извини, Хеня, спешу.

Он возвращается в свой отряд.

Он целует натруженные Хенины пальцы и спешит к своим — русским, латышам, австрийцам, неся в юном сердце клич польских повстанцев: «За нашу и вашу свободу!» Известна ли цель выше, самозабвеннее? «За нашу и вашу…»


Мать не попрекнула ни вступлением в Красную гвардию, ни тем, что пропадал сутками. Ее молчание давило Кароля сильнее укоров. Он чувствовал себя виноватым. Но ничего не мог изменить. Ему хотелось, чтобы высокий долг перед людьми, новые его обязанности не противоречили долгу перед семьей.

Каролю хотелось убедить маму, Хеню: скоро они вернутся в Варшаву. Наступит совсем иная жизпь: без нужды, вечных забот о ломте хлеба и ботинках. Макс и Тадеуш получат образование, станут инженерами, врачами, кем душе угодно, сестры выйдут замуж. Но воскресеньям все будут собираться за большим столом, за фляками или помидоровым супом.

Сверчевскпй отчетливо представлял себе все это. Но боялся, не сумеет так же красочно выразить. А что может быть досаднее неубедительного пророчества?

Он молча целовал руку мамы, заглядывал в глаза. И, прихватив «стайер», уходил.

Революция одержала верх в Петрограде и в Москве, юнкерам не удалось удержать Кремль.

…Что ни день, в ноябрьской Москве похороны. То нарядные катафалки с роскошными балдахинами, белые ризы священников, лакированная сбруя, чинно–скорбная публика, широко распахнутые двери церкви на Ваганьковском кладбище.

То совсем иная процессия. Гроб, обтянутый кумачом, красногвардейский строй, «Вы жертвою пали…» Траурный митинг. Накрепко закрыты церковные двери. Вместо заупокойной молитвы — прощальный залп.

Похороны эти — и юнкеров и красногвардейцев — не сулили умиротворения.

С кладбища отряд возвращался в казарму. Одни изучали оружие, кололи штыком мешок, набитый сеном, переползали по–пластунски. Остальные отправлялись патрулировать либо шли на облавы. Каролю нравилось собирать и разбирать замок пулемета, свой «стайер», русскую трехлинейку освоил как пять пальцев. Метко стрелял и ловко выполнял штыковую команду: «Коротким коли!», «Длинным коли!»

Команда эта вначале резанула наивной жестокостью. Чего уж приятного, — повинуясь властному голосу, втыкать штык в мешок с хрустящим сеном. От мысли, что перед тобой может оказаться не драный мешок, а человек, сохнет во рту.

Но командир — немолодой, трижды раненный на фронте крестьянин Олонецкой губернии — похвалил Кароля и велел обучать менее понятливых.

Одобрение, первые поручения оказались не только приятны, но и сняли первоначальную горьковатую накипь. Будто командир принял на себя неприятную сторону дела и ответственность за нее.

Кароль азартно выкрикивал: «Коротким коли!», «Длинным коли!» — и поправлял неумелых.

За прямотой штыкового удара виделось единоборство ради ясной задачи. Той, к которой звали лозунги в коридоре «Дрездена».

Все бы ничего, не смотри мама так выразительно всякий раз, когда оп уходит. Да если б не слухи, будто предстоит отправляться куда–то на юг. Не боязно (в отряд особого назначения — так он теперь именовался — брали лишь по собственному желанию), но неизвестное всегда тревожно. И — что сказать маме?

Перед отправкой на фронт отряды выстроились на Театральной площади. Перед «Метрополем» высокая трибуна, портрет Карла Маркса.

Кароль обрадовался, услышав с трибуны голос Стаха.


Они встретились пятнадцать лет спустя. В том же «Дрездене», переименованном в «Люкс». Фешенебельная гостиница в центре Москвы служила общежитием Коминтерна.

Человек, нужный Сверчсвскому, ждал его на четвертом этаже в 412 номере. Сверчевский одернул гимнастерку, постучался.

— Пожалуйста, — раздалось нз–за коричневой двери.

Они недоуменно оглядывали друг друга.

— Стах?.. Очень рад. Но мне нужен Будзинскпй, Станислав Будзинскпй.

— Я жду Вальтера. А передо мной комбриг…

Кароль пришел на помощь:

— Сверчевский.

Смеясь, они обнялись.

— Конспирация.

И перешли на польский.

— Так ест.

Несмотря на кремовые шторы, закрывавшие окна, никелированную кровать с пестрым покрывалом и репродукцию саврасовских «Грачей», 412‑я комната «Люкса» казалась нежилой.

IV

Для Карла Сверчевского (на казанско–московском повороте из его имени выпало «о» и «л» утратило мягкость) гражданская война началась пулеметной очередью у Никитских ворот и кончилась антоновской пулей, срезавшей ветку, в тамбовских лесах летом 1921 года.

В границах, отпущенных временем и условиями, он с растущей осознанностью делал свой выбор. Подхваченный общим порывом, записался в красногвардейскую дружину. Но в Московский отряд особого назначения вступил, здраво все взвесив. Как и в Красную Армию, которая формировалась на началах добровольности. В ноябре 1918 года стал членом партии большевиков.

В Московском отряде командир, оценив каллиграфический почерк Сверчевского, предложил должность писаря.

— Из меня писарь, — подходящая русская пословица не подвертывалась, и Карл перевел польскую, — как из козьей глотки флейта.

— Воля твоя. У нас демократия.

Не все его шаги вызывали согласие других, даже близких.

Хенрика вышла замуж за токаря Яна Тоувиньского, человека работящего, религиозного, но веротерпимого. Тоувиньский не мог взять в толк — почему Карл не намерен следовать его примеру u переехать в Варшаву?

Эшелоном реэвакуированных? Увольте. Это — участь подневольного в государстве, где правит буржуазия.

Они, Карл уверен, и без того скоро свидятся. Потому остается в России, в Красной Армии, воображая будущую встречу. (Любимая мечта на годы: праздник, вольно дышащая толпа, алые полотнища над Маршалковской, Аллеями Уяздовскими, Аллеями Иерусалимскими, победная музыка…)

Московский отряд особого назначения артиллерией не располагал, штабом тоже. Всем заправлял Андрей Александрович Знаменский, образованный марксист, поднаторевший в политических поединках, но далекий от военного искусства.

Любые недочеты и нехватки перекрывались энтузиазмом красногвардейцев, рвавшихся в битву с генералом Калединым.

Однако украинская Центральная рада не пропускала советские части к Дону, запретила вывоз хлеба в голодающую Москву и Питер, в войска, противостоящие германской армии.

От Центральной рады тянулись нити к Каледину и Антанте (Франция посулила Раде заем в 180 миллионов франков), еще дальше — к США (американский консул в Риге Дженкинс вел переговоры с Генеральным секретариатом Центральной рады).

В Курске, едва выгрузившись, — после натопленной теплушки стужа перехватила дыхание — Московский отряд принял бой. Красноармейцы бежали по истоптанному снегу, стреляли, вскакивали, бежали снова. Яростная пальба — ствольные накладки обжигали руки — разгорелась у станции Ворожба.

Ночью комиссар разносил газеты, наказывая грамотеям–агитаторам прочитать на досуге вслух. Красноармейцы узнавали про крестьянские восстания на Украине, пролетарский взрыв на киевском «Арсенале», про обращение украинского Совнаркома:

«Именем Украинской Народной Республики объявляем Генеральный секретариат Центральной рады врагом свободного украинского парода…

В этой борьбе вместе с нами действуют войска рабоче–крестьянского правительства Российской Федерации».

Московский отряд был частью таких войск.

Это была война без передышек, без траншей и линии фронта. Схватки за деревню, станцию, городишко, не зная, где ночевка и суждено ли ночевать.

Возвращались так же неожиданно, как шли в первую атаку. Долгий ночной марш. На рассвете разрушенная водокачка, обгоревшие двери вокзала, черные оконные переплеты, длинный состав. «По вагонам!»

Сквозь маленькое, забранное решеткой окно под крышей кто–то узнал церковку: братцы, Москва!

Поредевший отряд вернулся в Москву за пополнением и артиллерией. Переформирование началось прямо йа вокзале. У выдвинутого на средину стола командир Знаменский и человек в пенсне, кожаной куртке и громоздких ботах — с ремня свешивался маузер в деревянной кобуре — просматривали списки. Дремавший Карл проснулся, услышав собственную фамилию.

Знаменский не соглашался с тем, в кожанке. Хотел оставить Карла в отряде. Но у второго имелись свои соображения и большие права.

— Ориентируетесь в Москве? — он блеснул на Карла стеклышками пенсне.

— В Варшаве лучше.

— До Варшавы дойдет черед. Пока нужны рабочие батальоны здесь, в Москве. Дабы навести революционный порядок.

Карлу не хотелось расставаться с товарищами — сроднился за два месяца. Но привыкал: приказ — это приказ.

Красный, распаренный после бани, он сидит с мамой, сестрами, Тадеушем и Максом. Большими глотками прихлебывает чай и — выдумывает.

Вначале он выдумывал неуверенно. Затем вошел во вкус. Особенно, когда в комнату набивались подружки сестер, приходили Нюра и Зина…

Он выдумывал в рассказах и в письмах. Потом научится отделываться шутками, анекдотами. Потом — отмалчиваться. Уже. не ради слушателей, ради мамы, но и для себя: на время уйти от войны. Однако пока что, наезжая в Москву, врет бесхитростно. Ранение в руку объясняет, не слишком ломая голову: упал с лошади.

Лошадь он, правда позднее, заведет — орловский рысак чистых кровей, от прежнего хозяина осталась и добротная сбруя. Это будет в 21‑м сводном московском полку на Южном фронте.

21‑й полк комплектовался из добровольцев летом 1918 года в Волновом переулке на Пресне, в местах, памятных по ноябрьским дням.

Из красноармейской столовой, пока шло формирование, Карл приносил домашним свою порцию хлеба — не выпеченного, словно слепленного из черной глины.

21‑м полком, состоящим преимущественно из рабочих Трехгорки и Пресни, командовал Михаил Иосифович Златоверов, комиссаром был Литвин–Седой — участник баррикадных баталий пятого года. Они угадали в Сверчевском «военную косточку». Шинель сидела на нем, как по заказу сшитая, разбитые ботинки начищены, фуражка на варшавский лад примята спереди. Быть может, за этим мальчишески бравым видом, легкой походкой разглядели не только наивное франтовство.

Его выдвинули в командиры, доверив взвод. Он стал почти вровень с такими уже известными в полку людьми, как Бушек, командир чехословацкой роты, и Сун Ту-ю — китайской. Пулеметчиками командовал солдат царской армии Макаров, выросший на Хитровом рынке, славившийся смелостью и неистощимым запасом баек, озорных историй про попа и попадью.

Карл готов был слушать Макарова часами, хоть тот пользовался рыночным жаргоном, пересыпал свою речь не всегда вразумительными словечками, забористой руганью.

На Южном фронте, в декабрьскую стужу, велись переломные для республики сражения.

В один из этих дней погиб Макаров.

Грелись в избе, баловались чайком. В сугробе напротив разорвался тяжелый снаряд, осколок через покрытое пушистой изморозью стекло попал в лоб.

Сверчевский ходил как потерянный. Привяжешься к кому–нибудь — и будто не было человека на свете. Он не смирится с гибелью, пойдет к комиссару.

Литвин–Седой все выслушал.

— Намерен Мстить?

— Кровь за кровь…

— А око за око, — продолжал комиссар. — Не годится, без глаза не навоюешь. Когда мстят, нет конца кровопролитию. Мы не хотим, чтобы люди зверели. Вынуждены воевать, а в бою пуля не выбирает. Надо учиться отделять, кто прав, кто виноват. Одно — заядлый офицер-белогвардеец, другое — неграмотный, мобилизованный солдат…

Полк бросали с участка на участок. Братские могилы заметал снег.

Сверчевский уже числился «инструктором для поручений», то есть начальником штаба 3‑го батальона, участвовал в командирских совещаниях. На одном в канун 1919 года он предложил ночной налет на деревню Большие Калмычки. Там штаб, много офицеров.

— Кому предлагаешь поручить? — поинтересовался Златоверов.

Сверчевский, одолев замешательство, отчеканил:

— Мне.

Кончив совещание, Златоверов задержал Сверчевского, строго заметил:

— Хочешь взяться за серьезное дело — не труби. Тем более при людях.

— Так тут же свои, товарищ комполка.

— Так то ж война, товарищ «инструктор для поруче* пий».

Ои развернул карту — единственную на полк. До Больших Калмычек получалось верст семь по открытому нолю.

— Перестреляют, как воробьев.

— Ночью надо, на Новый год.

— Ночью? — усомнился командир. — Не заплутаешься?

Карл подобрал пятнадцать человек, предупредил: затея рискованная.

Засветло добрался он почти до самой деревни, отмечая вешками дорогу по снежной целине. Но вечером, когда Сверчевский пошел с бойцами, поднялся буран — ни дороги, ни вешек. Куда двигаться? Все закоченели, ждут его слова.

Признаться: братцы, сам не пойму, где наши, где беляки, куда идти? Ставь крест на своем командирском авторитете. А людей погубить ни за полушку — лучше?

Кто–то пробормотал:

— Вернуться бы…

Знай он наверняка, как вернуться, может, и согласился бы. Но не знал и пуще смерти опасался обнаружить незнание. Приказал коротко:

— За мной!

Снова сквозь белесую мглу, нескончаемую стену снега. Нательные рубахи мокры от пота. Остановишься — мороз до костей.

Не опыт выручил — нюх. Робкими светлячками мигнула впереди деревня. Подползли к околице: Большие Калмычки.

Офицеры встречают Новый год в другом конце, в каменном доме.

Дальше все, как в тумане. Прикладами — по стеклам, «лимонки» — в окна. Двоих офицеров прихватили с собой.

Карл, хмельной от удачи, забыл ночную растерянность. Боевой успех, казалось, все перекрывает. Вскоре, однако, убедился: не все.

На ночь глядя захватили у белых пулеметное гнездо — неглубокий блиндаж, площадка для «максима». Расположено гнездо на высотке. Кто ее держит, хозяин.

В атаке пятеро легли замертво, троих раненых вместе с двумя здоровыми Карл отправил в тыл и остался в блиндаже.

Если б один! Рядом убитые — пулеметная команда белых. Куда ни сунешься, мертвые тела. А ты сиди в холоде и мраке до утра, сторожи пулемет.

Выглянул наружу. Что–то темнеет неподалеку. Приблизился — подвода. Сунул руку. И отдернул. Под рогожей — окостеневшие на морозе голые тела.

До рассвета бродил вокруг блиндажа, объятый ужасом, ничего не видя. Впервые почувствовал с отвращением: вот она — война.

После захвата пулеметного гнезда Карла признали в полку за командира удачливого и отчаянного, такого, какой нужен для рискованных заданий.

В сделанном комполка «описании подвига» Карла Карловича Сверчевского говорилось:

«Во время стоянки 3 бат. в х. х. и. Калиновский, Копылов, Потапов 10 апреля 1919 года по правому берегу р. Донца имелись пул. заставы противника… (неразборчиво) подход к реке. Под руководством т. Сверчевского был сформирован отряд в 15 человек, которому было поручено обойти заставу и захватить всех находящихся в ней. В результате посланпым отрядом был захвачен пулемет «лыоис» с лентами и убито 3 казака и благополучно переправились под огнем противника обратно».

Летом 1919 года Сверчевского после недолгого командования ротой назначили командиром 3‑го батальона — самого крепкого в полку.

Не затихали изнурительные сражения на Дону. Казачество подняло мятеж в тылу Красной Армии. Из станиц Вешенской, Мигулинской, Шумиловской атаковали казачьи сотни на гладких конях. С фронта давили деникинские полки.

Единственную переправу через Дон — у станицы Усть-Медвединская — прикрывали 3‑й батальон, рота чехов и рота китайцев. В разноплеменном воинстве, где смешивалась русская речь с венгерской, чешская с китайской, где говорили по–украински и белорусски, бойцы понимали друг друга и приказы комбата.

Возглавляя батальон, защищавший переправу, Сверчевский видел: не всем суждено вернуться домой, к семьям. Что там — домой! Еще до вечера писарь вычеркнет из своей толстой тетради десятки фамилий, возможно, и фамилию комбата.

Этими мыслями Сверчевский ни с кем не делился. Бойцы видели перед собой молодого, стройного командира в туго затянутой ремнем вылинявшей гимнастерке, с холщовым патронташем через плечо; неизменной палочкой он постукивает по пыльным обмоткам. Командир уверен в себе и не терпит возражений. Поднимая красноармейцев в атаку, посылая врукопашную, сам, вскинув винтовку, шагает в общей цепи.

Двое суток, редея час от часу, батальон удерживал переправу. Люди пили из Дона, окуная в воду разгоряченные, почерневшие лица. Иногда это был последний глоток. Река уносила бездыханное тело.

Раненный в руку под станицей Акишевской, Сверчевский поблагодарил бородатого фельдшера и наотрез отказался от лазарета.

Многие завидовали его самообладанию, умению навести порядок. Последнее обстоятельство, впрочем, привело к курьезу.

123‑й стрелковый (так именовался теперь 21‑й сводный московский полк) за отличие в боях удостоился Красного Знамени ВЦИК. Для вручения прибыл М. И. Калинин.

Полк выстроили за селом. Вокруг сгрудились крестьяне.

Сверчевский, которому поручили блюсти порядок, прохаживался перед строем, поглядывая по сторонам.

Он заметил, как из толпы вышел крестьянин в брезентовом плаще и серой фуражке, борода клинышком.

— Давай, давай, отец, не мешай.

Палочкой показал: скатертью дорога.

Командир полка открыл митинг и предоставил слово Калинину Михаилу Ивановичу.

Оцепеневший Карл увидел: крестьянин, вместо того чтобы следовать в указанном направлении, идет к трибуне…

Среди всех испытаний и неожиданностей, уготованных Сверчевскому, — советско–польская война. Ему неизвестна ее политическая подоплека, он смутно представляет себе роль, отведенную Польше теми, кто в Париже кроит карту Европы. После долгих одиноких раздумий он подаст рапорт с просьбой перевести на Западный фронт и добьется своего.

В боковом кармане у него вырезанное из газеты новогоднее обращение III Интернационала с призывом создать рабочие и солдатские советы в Берлине и Варшаве, в Париже и Лондоне, с надеждой, что придет день, когда власть Советов распространится на весь мир.

На Западном фронте противник, захватив Бобруйск, повел наступление на Рогачев.

Разыскивая свою часть — Сверчевский получил предписание в 510‑й стрелковый полк, — он попал на митинг на окраине Речицы.

Горбоносый оратор с густыми торчащими черными волосами, прежде чем начать речь, по кавказскому обычаю поцеловал свою шапку в знак того, что целует всех, кто готов его слушать. Сверчевскому сказали: член Реввоенсовета 16‑й армии Орджоникидзе, рядом в буденновском шлеме и отутюженном френче — комфронта Тухачевский.

Из речей Орджоникидзе и Тухачевского Карл уяснил сложность ситуации. Но командование намерено добиться перелома. Во что бы то ни стало.

Под Мозырем Сверчевский провоевал лишь месяц. 22 июля 1920 года на пыльной улице деревни Хобное грохнул снаряд — и он очнулся на госпитальной койке, перебинтованный, со звонким гулом в голове и острой болью в левом боку.

Сквозь сон, будто сквозь далекие версты, донеслась польская речь. На соседней койке кто–то прерывисто стонал, бормоча польские слова.

Карл пытался приподняться.

— Позвать врача?

В ответ — стоны.

Когда рассвело, увидел: в маленькой палате (белые стены, умывальник с мраморной доской в углу, марлевые занавески), кроме него, еще человек. Капельки пота на выпуклом лбу, слипшиеся пряди волос.

Польский офицер с развороченным бедром, повреждена артерия…

Лишь вечером к офицеру вернулось сознание. Нх разделяла тумбочка. Карл повернулся так, чтобы видеть лицо соседа. Когда тот открыл глаза, он произнес по–польски заранее обдуманные фразы:

— Я командир Красной Армии Кароль Сверчевский. Здесь госпиталь, а не фронт. Надо что–нибудь — обращайтесь ко мне.

— Ничего не надо… Предатель.

Карл проглотил ругательство. Воцарилась больничная тишина.

На следующий день сосед все–таки заговорил. Настороженно, с долгими паузами.

Офицер — сверстник Карла, сын врача из Люблина, с Брамовой улицы, студент Варшавского университета.

В палату вошел комиссар госпиталя. С огромной козьей ножкой, в косоворотке, с наганом, на плечи небрежно накинут халат.

— Извици, товарищ Сверчевский. Рядом с красным героем белую гидру положили. Он, ишь ты поди ж ты, по-русски говорить не желает. Велю унести.

— Пусть лежит. Он и по–польски едва языком ворочает.

Комиссар недоуменно затянулся самокруткой.

— Как знаешь, — и словно осенило, — ага, распропагандировать решил… Верно, товарищ Сверчевский.

— Куда его пропагандировать…

Но комиссар не слушал.

— Растолкуй ему насчет мировой революции. Мы ж за польский народ…

Вышел на цыпочках, оставив запах махорки и сапожного дегтя. После второго визита помимо этого запаха в палате осталась стопка газет, брошюр, листовок.

Карл выбрал из кипы, протянул соседу.

— Мне не осилить… Неинтересно…

Однако под вечер попросил:

— Прочитайте, пожалуйста.

Сверчевский читал, слегка заикаясь из–за контузии, не уверенный, слушает ли его человек по ту сторону тумбочки.

Видимо, слушал, о чем–то размышлял.

— Агитация… Прочитайте что–нибудь, предназначенное не для поляков, а для ваших солдат.

Карл порылся среди газет. Выбрал красноармейскую, чуть побольше тетрадного листа.

Спустя два дня польский офицер умер.

На цыпочках, с козьей ножкой в зубах в палату заглянул комиссар.

— Извини, товарищ Сверчевский, — как хоронить этого?.. Фамилию не назвал, документов нет.

— Прикажите принести кусок фанеры и тушь.

Написал по–польски: «Ярослав Ружиньский, родился в 1897 г., погиб в 1920 г.»

Наутро Сверчевского отправили в мозырский госпиталь, оттуда — в московский.


В красноармейской газете, прочитанной Сверчевским, был напечатан приказ от 25 июля 1920 года:

«Товарищи! Помните, что, вступая в польские области, не с польским народом воюем мы. Не завоевывать Польшу идем мы. У нас много своих полей, лесов, рудников, фабрик и заводов… Завоеваний нам не нужно. И мы бьем и будем бить лишь панов, помещиков, буржуев и жандармов, всех этих наемников мировой буржуазии.

Берегитесь же обидеть польского труженика!..

Не обижайте пленных!..»

Ни Сверчевскому, ни Ружиньскому, разумеется, не могла быть известна циркулярная телеграмма ЦК РКП (б) в редакции центральных газет:

«В статьях о Польше и польской войне необходимо строжайшим образом исключить возможные уклоны в сторону национализма и шовинизма».

Еще 28 января 1920 года Совет Народных Комиссаров заявил о безусловном и безоговорочном признании независимости и суверенности Польской республики.

V

Лефортовский госпиталь, его называли теперь 1‑й Коммунистический, занимал лепившиеся друг к другу желтые здания, прошитые изнутри гулкими коленчатыми коридорами. Ходячие раненые и выздоравливающие слонялись по саду в шинелях внакидку, валялись на траве, лузгали семечки.

У Сверчевского редкий день без посетителей. Забегала, норовя разминуться с остальными, Нюра Воробьева. Приносила пакетик — слипшиеся. леденцы или подушечки. Брала Карла под руку: «Ты еще слабый».

Приходили торжественные, чуть смущенные молодожены — Иосиф и Зина.

Но почему нет Люцины? Уверяли, будто сестра занята, ночами дежурит. Что–то, чувствовал Карл, таили. Все, похоже, вплоть до Нюры, участвовали в заговоре. Он пробовал вызвать на откровенность простодушного Иосифа. Тот вздыхал, отвечал невпопад, в тоскливых глазах у него: ну что ты пристал?

Карл надумал допросить с пристрастием Тадека. Вот те на: Люцина уехала за хлебом в Саратовскую губернию. И ни слуху ни духу. Сгинула вдали от дома, родных.

Больше Карл не докучал расспросами.

Раны его подживали, гул в голове стихал. Только плечо слегка подрагивало — следствие контузии.

После выписки Карл отправился с Нюрой в Сокольнический парк. Ноги тонули в желтой, шуршащей листве. Аллеи по–осеннему безлюдны, ларьки заколочены, перед пустой эстрадой ряды пустых скамеек.

Через четыре месяца, когда Карл вернется в Москву, они снова пройдут теми же аллеями, переметенными снегом, мимо запорошенных деревьев и ларьков, превратившихся в сугробы…

На курсах «Красных коммунаров» Сверчевский учил применять холодное оружие. С увлечением, азартом, смягчая иронией властную требовательность. Не удивлялся обязательности своего слова для других. Как должное принял назначение начальником пехотного отделения курсов и исполняющего обязанности комиссара.

Начальник курсов, зачитав приказ, добавил:

— Выходит, товарищ Сверчевский, тебе на роду написано быть краскомом.

Нюра полагала иначе. Любопытно все–таки, как он видит будущую жизнь? В армии сегодня — туда, завтра — сюда. Ни кола ни двора.

Карл удивлялся, прислушиваясь: у Нюры решимость на лице, а натура мягкая, покладистая. Нравилось ему такое сочетание. Не хотелось спорить. Девчонка не понимает текущего момента. Вот–вот грянет мировая революция.

В мае 1921 года курсы «Красных коммунаров» направили в Тамбовскую губернию против укрывавшихся в лесах антоновских отрядов.

В воскресенье накануне отъезда Карл повел Нюру прогуляться. Но не в Сокольники, а в центр. На Театральной площади торговали мороженым на сахарине. Продавец доставал его длинной ложкой из алюминиевого цилиндра, накладывал на круглую вафлю с женским именем, терпеливо отыскивая названное покупателем, стерженек выталкивал готовую порцию, сверху слой мороженого прикрывала вафля с мужским именем («Карлов» не имелось).

Задержались перед витриной фотографии «Сахаров и Орлов». За зеркальным стеклом красовались усатые командиры. Кто в рост, в папахе, кто, сидя, многодумно опершись на эфес.

Карл помнил эту витрину со снимками офицеров, дам в шляпах и длинных платьях, солидных мужчин в визитках…

Фотограф подвинул два кресла.

— Прошу рядышком. Сейчас равенство. Это прежде — то супруг желает сидеть, то — супруга… Товарищ командир, ручку на колени. Чтобы видеть чины–звания. Пардон, теперь чинов не имеется…

Он накрылся черной тканью, прильнул к задней стенке аппарата, катавшегося на колесиках. Нажал резиновую грушу, поблагодарил, склонившись в поклоне.

— Будет готово в следующее воскресенье.

Карл передал квитанцию Нюре.

— В следующее воскресенье я далеко буду.

Она безучастно сунула бумажку в карман жакета.

На подъеме Кузнецкого моста их обогнал извозчик. Копыта гулко цокали по мостовой.

Карл остановился. Дрогнуло плечо.

— Что с тобой? — встревожилась Нюра.

— Как в Варшаве… На Новолипках… Ты еще увидишь…

У Мясницких ворот сели в трамвайный вагон с облупившейся краской. Вагон кидало из стороны в сторону.

В Сокольниках Нюра нерешительно тронула Карла за рукав.

— Ребенка как назовем?

— Какого? — опешил Карл.

— Может, у вас под капустой находят. А у нас…

Подавляя растерянность, уверенно произнес:

— Мальчика — Карлом. Девочку — Антониной.

Нюра согласно кивнула, взяла под руку, прижалась.


Карл прочитал перед строем батальона призыв командования отважно драться с антоновцами, но не обижать пленных, мирное население.

«Всему личному составу надлежит избегать нанесения какого–либо ущерба или оскорблений честным трудящимся гражданам».

Под текстом значилась подпись Тухачевского, недавнего командующего Западным фронтом.

В тамбовских лесах война заманивала в темные чащи, подкарауливала в засадах, вела с высоких деревьев прицельный огонь из обрезов, обрушивала нежданные налеты.

Сверчевский стремился уловить эти особенности. Не подозревая, что спустя годы придется вспоминать их, извлекать уроки, применимые не только в тамбовских лесах…

Разделавшись с антоновщиной, армия начала приспосабливаться к мирным обстоятельствам.

Карл все чаще задумывался: куда податься, что делать ему, главе семьи, нет, двух семей. Кроме маминой, с трудом осваивающейся на чужбине, его собственная: Нюра и новорожденная Тося.

Среди всех забот Карла — радостная: мыть Тоську, пеленать, глядеть, как посапывает в своем коконе.

Пожалуй, Нюра права. Пора увольняться из армии, обосновываться в Москве. Того же мнения Сергей, Иосиф.

В январе 1922 года Карл Сверчевский подал рапорт с просьбой демобилизовать по семейным обстоятельствам. И стал на учет на бирже труда.

У биржи, в начале 2‑й Мещанской, долгая хмурая очередь. Карл простоял три часа, записался.

Где–то рядом чайная, в ней он ожидал Стаха… Сквозь Сухаревскую толкучку — она уже захлестнула Садовое кольцо до Самотеки — Карл пробился к чайной. На новой вывеске нарисован огромный самовар в клубах белого пара. Такой же пар валил из дверей. Из глубины долетали пьяные голоса. В углу рояль, накрытый чехлом. На крышке рояля — граммофон, из раструба томно льются «Очи черные».

Карл потоптался на пороге и повернул на улицу.

На биржу надлежало являться два раза в неделю. На всякий случай он приходил через день. Токари не требовались.

Москва, грубо подмалеванная нэпом, не умещалась в категориях, привычных за последние годы. Открывались частные рестораны, кафе, магазины (один назывался загадочно «Эстомак»), В них — птичье молоко, что душе угодно.

В асфальтовых котлах на Тверском бульваре ночевали беспризорники. У Курского вокзала, где сперва висело полотнище «Долой Каледина!», потом — «Все на борьбу с Деникиным!», теперь аккуратный плакат «Граждане, остерегайтесь воров!».

Найти бы Стаха. Порасспросить.

В подъезде гостиницы «Дрезден» — сейчас здесь чистота, в лестничной шахте бесшумно плывет лифт — Карла задержал человек в гимнастерке.

— Вам к кому, товарищ?

Сверчевский замешкался.

— Тогда извините. Посторонним не полагается.

Почитать польскую прессу, представить себе, как там в Варшаве, у Хени с Яном.

От киоска к киоску, от библиотеки к библиотеке. На Карла смотрели недоуменно. Будто среди лета просит снега.

Измученный, охваченный тоской, он возвращается домой.

Нюра над корытом с пеленками.

— Подогрей себе суп.

Вечерами она препоручала Тосю мужу, забиралась в кровать с каким–нибудь романом про неземную любовь.

Карлу по душе эти часы предночного покоя, двухкомнатная квартирка в старом бревенчатом доме на 5‑й Сокольнической улице. Летом кругом зелено, зимой — снежно, как в деревне. До Потешной улицы («Потешки»), где живет мама, рукой подать. Все бы неплохо, будь работа.

Дождавшись мая — за зимние месяцы Сверчевскому удалось проработать в общей сложности недели три, — он снес хга Сухаревку старую шинель. Стоял, мучительно держа ее в поднятой руке. Продать удалось только к обеду. За половину цены, намеченной Нюрой.

Он медленно брел по 1‑й Мещанской, повернул в Грохольский переулок. В разных концах скверика молодые красноармейцы отрабатывали ружейные приемы, учились маршировать. Отделенный шутливо скомандовал: «Перекур с дремотой». Подсел к Сверчевскому, достал кисет с махоркой.

— Как она, служивый, жизнь молодая?

У командира отделения крестьянски–костистое лицо, веснушки от майского солнца. Лет двадцати, не больше. А покровительственность, как если б годился в отцы.

— Я свое отслужил.

— Неизвестно. Международное положение покажет, — наставительно уточнил веснушчатый командир.

Из дальнего угла сквера донеслось:

— Рота, в колонну по четыре…

Отделенный торопливо придавил сапогом недокуренную цигарку.

Командир придирчиво оглядел ряды.

— Шагом арш! Не тянуть ногу! Запевала, песню!

Высокий мальчишеский голос начал:


Красноармеец был герой,

На разведку боевой.


Строй бодро подхватил:


Эх, эх, был герой,

На разведку боевой.


Тяжелыми коваными каблуками рота сотрясала мостовую. Карл сопровождал ее по тротуару.


На разведку он ходил,

Все начальству доносил.


Слова бесхитростные — проще некуда. А берут за сердце. Сколько всплывает за ними: первая атака под Курском, пулеметное гнездо на высоте, гибель балагура Макарова, переправа у Усть–Медвединской, болотистые кочки мозырского леса…

Перед Спасскими казармами ротный скомандовал:

— Отставить песню! Тверже шаг! Равнение направо!

Медленно закрывшиеся высокие ворота отделили Карла от красноармейской колонны.

Назавтра он нетерпеливо ждал начала рабочего дня в районном военкомате. Из районного направили в городской. Оттуда на медицинское обследование. Врачи недоверчиво осматривали и ощупывали его.

Председатель комиссии протянул заключение.

— Забраковать вас, товарищ Сверчевский, нет оснований. Но сейчас мирное время. Для армии предпочтительны командиры абсолютно здоровые. Последнее слово — за военкоматом.

В московском военкомате посылали из комнаты в комнату. Сверчевский уже вовсе отчаялся, когда увидел в коридоре знакомое лицо. Человек в пенсне. Тот, что когда–то на вокзале, вопреки Знаменскому, направил Карла в батальон Благуше–Лефортовского района.

Сверчевский подошел. Сбивчиво напомнил о переформировании 1‑го Московского отряда особого назначения.

— Что–то припоминаю. Но причем это?

Глаза недоверчиво сузились за продолговатыми стеклышками.

— Побеседуем.

Судя по солидным размерам кабинета и часовому у дверей, человек в пенсне занимал важный пост.

— Не спешите. Начните издалека.

Сверчевский нервничал. Поймет ли его начальник, сидевший по другую сторону широкого стола, заваленного бумагами?

Кажется, понял. Завершая разговор, встал.

— Достаточно ли обдуман ваш шаг? У нас — не проходной двор… Мировая революция не за горами. Однако час ее предугадать нельзя. Не исключена новая война, возможно — войны… Наша армия сильна своим духом, своей правотой. Но вооружение пока слабое, квалифицированных командных кадров мало, среди красноармейцев — безграмотные. Командиры должны учиться сами и учить бойцов… И такая немаловажная подробность: увы, мы лишены возможности в должной степени материально обеспечить комсостав. У вас большая семья. Подумайте.

— Я решил.

— Еще примите в расчет: батальон вы сейчас не получите, максимум — роту, когда не взвод.

— Согласен.

— Что у вас сохранилось из обмундирования? Шинель продали. Ясно… Вот бумажка. Вещевой склад в подвале. Получите новую шинель и сапоги.

Карл опустил глаза на свои ботинки с подвязанными проволокой подошвами.

Приказ о зачислении в армию Сверчевского Карла Карловича, согласно поданному им рапорту, был подписап 31 июля 1922 года. В сентябре его назначили командиром взвода в 56‑й стрелковый полк.

Армейская перестройка велась на полный ход, вводились новые уставы. К вечеру кончались занятия с красноармейцами, начиналась командирская учеба. Нередко Карл задерживался допоздна и оставался ночевать в казармах.

Близилась пятая годовщина Октябрьской революции, предстояли большая демонстрация и парад на Красной площади.

Давно Антонина Войцеховна не видела своего старшего в таком радостном возбуждении. Еще месяц назад, тяготясь неприкаянностью, он курил с ней, не находя, о чем говорить. Теперь, оживленный, забегал на минутку, целовал руку, приплясывал краковяк, заставлял Макса и Тадеуша подпевать ему.

Переболев ностальгией, он обретал себя в этой стране. Пусть бы и они, братья, сестры, хворающая мама, почувствовали: здесь их дом.

С продуктами было по–прежнему туго. Но Антонина Войцеховна, Нюра и Зося втайне от Карла готовили на 6 ноября семейный вечер. Честь но чести. Со сладкими пирогами, тястками, до которых Карл большой охотник. С гостями. Со свечами — Макс купил дюжину.

Если бы еще Хеня со своим Янеком, если б вернулась вдруг Люцина!..

По негласному уговору никто в этот вечер не заводил о них речь. Пей, гуляй — дым коромыслом.

Зря Зосин муж тушуется. Карл с первого взгляда определил: Леонтий — парень что надо. По–польски уже научился, вроде Нюры («Проше бардзе, сбегай до магазина. Але побыстрее»).

Зина и Ося успели благополучно развестись, сохранив добрые отношения, и сейчас дурачились наравне со всеми, как в прежние времена.

Карл, к ужасу матери, пел «Марыся, Марыся, пуйдем спать до лужка».

С легким хмелем в голове, он спешил пробуждающейся к празднику Москвой. Сорвал ветку, поигрывал ею, как плеткой. Над воротами трепыхались флаги, булыжник блестел после ночного дождя. На Казанской площади возле Николаевского вокзала Карл попал в шумную, разноязычную толпу. Из Питера в Москву специальным поездом прибыли делегаты IV конгресса Коминтерна.

Утренний ветер легкой волной пробежался по темно-алому полотнищу на фасаде вокзала: «Мы путь земле укажем новый! Владыкой мира будет труд!»

В полку Сверчевскому сообщили, что командир роты заболел, по Красной площади роту поведет он.

Постукивая прутиком по сапогам, Карл обошел строй.

— Вопросы, жалобы имеются? Больные есть?.. Главный заголовок сегодня в «Правде»: «Мы не старики, черт возьми! Мы только начинаем жить…» Это и про нас с вами. Чувствуете?

Полк двигался к центру, сопровождаемый торжественным гулом фабричных гудков.

От Спасских ворот тянулись трибуны. Деревянная обшивка раскрашена под кирпич. Издали трибуны сливались с Крдмлевской стеной. Перед ними — двухсаженная фигура рабочего, вздымающего молот.

Прогремела повторенная, как эхо, десятками голосов команда:

— К торжественному маршу… Побатальонно. Дистанция на одного линейного… Первый батальон прямо… Остальные на–пра–во!

Грянула барабанная дробь. За ней — сверкающий медью оркестр.

Не помнил Карл Сверчевский такой минуты, такого солнечного волнения.

«Солдаты были одеты в характерное обмундирование первых лет революции: длинные шинели серозеленого цвета, которые доходили почти до пят, остроконечные шлемы из того же материала и того же цвета… Затем их сменила кавалерия, вся сверкающая и звенящая колокольчиками и начищенными металлическими бляхами на уздечках… А потом, точно прорвались шлюзы, со всех улиц на площадь лился людской поток: пешком, на телегах, в машинах, и флаги, флаги, флаги — без конца. И так в течение многих часов… Можете представить себе, какое впечатление произвели на меня эти празднества, это первое знакомство с душой и энтузиазмом русского народа».

Так писал Луиджи Лонго, один из зарубежных свидетелей этого празднества, так вспоминал он в 1936 году, беседуя с генералом Вальтером в двухэтажном белом домике учебного центра интернациональных бригад в испанском городе Альбасете.

— Могу, — сказал Вальтер. — Я был среди тех, в серо–зеленых шинелях.

— Участвовали в этом параде? — спросил товарищ Г алло.

— Именно.

— Выходит, мы с вами знакомы почти полтора десятилетия.

— Так… В России говорят: «Со свиданьицем».

Они чокнулись. Ответно задребезжали оконные стекла. Где–то на соседней улице разорвалась фугасная бомба.

Позже они узнали подлинные фамилии друг друга. Собеседником Сверчевского, комиссаром интернациональных бригад, скрывавшимся под кличкой Галло, был Луиджи Лонго.

VI

В полковой библиотеке какой–то шутник приколол кнопками листок с карандашной надписью: «Тамбов на карте генеральной, кружком означен не всегда». Карл с удовольствием повторял строчку, пытаясь догадаться, откуда это.

Отбирая учебники по правописанию, географии, арифметике, он кивнул на белый листок: «Недурно сказано».

Молоденькая библиотекарша улыбнулась:

— Еще бы, Лермонтов…

Он невзначай попросил:

— Что–нибудь для души. Все грамматики да арифметики. Лермонтова, что ли?

Дома торжествующе кинул Тадеушу:

— Кто написал: «Тамбов на карте генеральной кружком означен не всегда»? Эх ты! Лермонтов. Должен знать русских классиков…

На жизненной карте Сверчевского Тамбов был уже отмечен вторично. Первый раз, когда курсы «Красных коммунаров» бросили против антоновцев. Второй — сейчас, летом двадцать четвертого.

В окраинном домике Сверчевский снял проходную комнату и забрал с собой на каникулы Тадеуша.

Хотя Лермонтов не упоминался в списке рекомендованных авторов, а над столом у Карла висело расписание, безжалостно учитывающее каждую минуту, синий библиотечный том с золотым тисненым узором он листал терпеливо, пока не наткнулся на «Тамбовскую казначейшу» и не нашел понравившуюся строчку. Впечатления на него «Казначейша» не произвела. Но — «Мцыри»…

Он растолкал спящего брата.

— Послушай, послушай–ка.

Тадек недоуменно тер глаза. За стеной, невзирая на поздний час, пьяно горланили:


Время первое было трудно мне,

А потом, проработавши год…


— Да нет же, слушай:


Я знал одной лишь думы власть,

Одну — но пламенную страсть:

Она, как червь, во мне жила,

Изгрызла душу и сожгла.

Она мечты мои звала

От келий душных и молитв

В тот чудный мир тревог и битв…


В соседней комнате не стихали хмельные песни. Тадек мучительно боролся с одолевавшим его сном.


…Я убежал.О, я как брат

Обняться с бурей был бы рад!..


Ни до этого лета, ни gозже Карл не читал столько, с таким увлечением, записывая приглянувшиеся места. После отрывков из «Мцыри» следовали фразы из лермонтовского «Фаталиста» (его потряс этот рассказ): «Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает». Дальше — из раннего Маркса:

«…Человеческая природа устроена так, что человек может достичь своего усовершенствования, только работая для усовершенствования своих современников, во имя их блага».

Следом — из «Немецкой идеологии» Маркса и Энгельса:

«В революционной деятельности изменение самого себя совпадает с преобразованием обстоятельств».

Раньше катилось само собой: день да ночь — сутки прочь. Теперь необходимо давать себе отчет. Этим летом он твердо выбрал военную академию. Оставаться в армии — так настоящим образованным командиром.

Взводный Карл Сверчевский слыл в кавалерийском эскадроне командиром строгим, но справедливым. Не терпел небрежности ни в одежде, ни по службе. Проводил белоснежным носовым платком по крупу лошади; если на платке темная полоса, красноармейцу не поздоровится.

В воскресные дни Карл вместе с Тадеком чуть свет отправлялись на реку. Потом — в густой сосновый бор, сохранивший название Архиерейского.

Вернувшись, сами готовили обед. И — за книги.

Готовясь в академию — невелик багаж, приобретенный в школе у господина Лишевского, — Карл не довольствовался лишь учебниками. Преодолевая непривычность, принялся за военную литературу.

То, что до недавних пор в его глазах рисовалось сцеплением неожиданностей, объяснялось смелостью бойцов да тактическим искусством командиров, на поверку подчинено постижимым закономерностям истории, политики, экономии, стратегии.

Раз постижимы, то и сам он, песчинка в безбрежной буре, «штык», как числят в пехоте, «сабля» — в кавале–рии, тоже подвластен доступным в конечном счете законам.

На первой страничке очередной тетради он выписал из книги Тухачевского «Война классов»: «Для достижения успеха в нащей войне как никогда надо быть смелым, быстрым, как никогда надо уметь маневрировать, а для того, чтобы овладеть сознательно этими качествами, необходимо уметь произвести научно–критический анализ условий ведения нашей войны».

Три года назад Академия РККА помещалась в некогда роскошном, но уже обшарпанном особняке на Воздвиженке, принадлежавшем прежде московскому клубу «Императорского охотничьего общества».

Полотна на охотничьи темы куда–то девались. Сочинениями об ужении рыбы никто не интересовался. Уцелевшие рога служили вешалками. Но ни преподаватели, ни слушатели в этот осенний день не спешили раздеваться. Особняк не отапливался, в разбитых окнах свистел ветер, колыхались запыленные бархатные портьеры.

На резных старинных креслах, мягких стульях, лавках и табуретах расположились в первых рядах преподаватели и профессора, в задних — слушатели. У многих преподавателей на брюках оставались следы от генеральских лампасов. Слушатели сидели с маузерами, ободранными кобурами, клинками.

Новый начальник академии Тухачевский снял кожаную тужурку, повесил на торчавший из стены бивень буденовку, провел расческой по волосам, поправил косоворотку.

Тухачевский говорил о принципах преподавания, новых программах. Не ограничиваясь военными дисциплинами, он ввел русский язык и иностранные, пополнил профессорский состав участниками гражданской войны и. Какуриным, и. Шварцем, и. Ермолиным, Де–Лазари.

Слушатели недоверчиво поглядывали на профессоров, некогда читавших курс в Николаевской академии и убежденных, что гражданская война велась не «по правилам». Преподаватели — свысока на слушателей, не имевших представления ни о Пунических войнах, ни о походах Наполеона.

Тухачевский убежденно и тактично ломал стену взаимного отчуждения. Высоко ставя таких теоретиков, как бывшие генералы А. Зайончковский, братья Шейдеманы, К. Величко, М. Зачю, А. Свечин, А. Незнамов, он не боялся с ними полемизировать.

Ко времени зачисления Сверчевского облик академии изменился: сверкали стекла венецианских окон, пушистые ковры скрадывали перезвон шпор, начищенные артиллерийские снаряды украшали лестничные площадки.

Карл верил и не верил: ему читают лекции известные еще с дореволюционных времен светила, он равный среди тех, кто уже командовал полками, дивизиями, корпусами (одновременно с ним учились Г. Гай, возглавлявший в гражданскую войну корпус, В. Чуйков — полк, А. Тодорский, и. Ватутин и многие другие, осененные славой недавних походов и ждущие своего часа).

Не стихали дебаты о реформе, проводившейся в армии, о комиссарах и единоначалии, о характере военной дисциплины. Кто–то из недавних командиров рот кипятился: партячейка устроила ему публичный разнос, когда он приказал бойцам тренироваться в противогазных масках…

На занятии по тактике худой, неправдоподобно длинный преподаватель из бывших генштабистов обвел взглядом класс и остановился нй Сверчевском.

— Предположим, товарищ… Сверчевский, вы командуете полком, вам приказано овладеть городом.

Легким прикосновением мела преподаватель вывел на доске кружок, обозначил рощу, железную дорогу, реку, мост.

— Ваше решение, товарищ командир полка?

Карл пытался собраться с мыслями. Взвод, рота, куда ни шло — батальон, а тут — полк.

— Смелее, смелее, товарищ… товарищ Сверчевский!

От него ждут смелости.

— Скомандовал бы: шашки наголо, за мной!

— Садитесь, — оборвал преподаватель. — Товарищ… э-э Сверчевский продемонстрировал свое неумение командовать полком. Он упустил из виду самое элементарное — разведку. Не поинтересовался, каковы силы и средства противника, как расположены…

Долговязый преподаватель продолжал объяснения. Он сделал замечание не в укор товарищу Сверчевскому. Тема «Кавалерийский полк в наступлении» еще не отрабатывалась. Пусть слушатели усвоят: за тактическую оплошность, безграмотность командира расплачиваются своей кровыо бойцы.

Карл сидел раздавленный, смятый. Откуда взялось убеждение, будто ему под силу вести полк?

Он оглядывается на Фрунзе, Тухачевского. Так то — таланты, дар особый. Фрунзе прославился победой над Врангелем, Тухачевский — Колчаком. И слушатели в большинстве своем добивались успехов, рядом с которыми захват им, Карлом Сверчевским, какого–нибудь пулемета на высотке или бой у переправы — мелкие эпизоды.

Унылый, он возвращался домой. Даже купанье Зори, второй дочурки, не принесло обычной радости. Но все-таки, что ни говори, есть у него пристанище. Не сумела развеять тоску Нюра, пришла сестра Лёня.

— Кароль, живот болит?

— Нестерпимо.

— По маленькой?

Нюра стоит в углу, подперев рукой подбородок. Когда доходит до «маленькой», открывает буфет, достает графинчик.

— Каролек, поговорим?

— Поговорим.

Так же молча, сидя друг против друга, выкуривают по папиросе.

— Значит, договорились?

— Вполне.

— Плюнем.

— И разотрем…

Академическая учеба давалась Сверчевскому нелегко. Не потому лишь, что велика нагрузка и невелик запас прежних знаний, недостаточен командный опыт. Не всегда хватало времени, сил, тем более что задумал составить русско–польский военный словарь. Сказывались ранения, контузия, недоедание. (Паек Карл делил между своим домом и маминым.) Однажды на занятиях он потерял сознание. Заподозрили нелады в легких. Доложили начальнику академии — теперь им был Роберт Петрович Эйдеман, поэт, военачальник, отличившийся в гражданскую войну.

Эйдеман вызвал Сверчевского, беседовал долго, доверительно, выясняя, чем можно помочь Карлу. У того большая семья, сверх обычных обязанностей слушателя — общественные: депутат Моссовета.

Этот дружеский разговор, весь облик Эйдемана — широкоплечего, статного, с молодыми голубыми глазами — вселял в Карла спокойную уверенность: не пропадет, не дадут пропасть.

Да, им выпала нелегкая доля. Эйдеман сказал «им», не делая различия между собой и слушателем. Надо строить новую, небывалую армию в стране, изнуренной войной и разрухой.

Сверчевскому вспомнились переведенные с латышского строчки Эйдемана:


Когда б я жил одной душой поэта…

Но я живу большой судьбой бойца,

Идущего в гражданскую войну…


Однако они говорили не о стихах, а об учебной прозе. Эйдеман расспрашивал, кого из лекторов предпочитает Сверчевский, и согласился: Михаил Николаевич Тухачевский и Владимир Кириакович Триандафиллов — крупнейшие теоретики. Но не кажется ли Карлу Карловичу, что Триандафиллов преувеличивает отставание средств подавления от развития оборонительных возможностей? Реальна ли неодолимость противотанковой обороны?

Не успел Сверчевский ответить, последовал другой, более неожиданный вопрос.

— Не тоскуете?

Он не понял, о чем речь. Неужели…

Эйдеман откинулся в кресле, проговорил тихо:

— Меня минутами гложет. Хотя мое Ляесциеме — местечко заштатное. Но земля–то родная, Латвия…

Недавно, вспомнил Эйдеман, его посетила группа иностранных корреспондентов. Один, разбитной такой, спросил по–латышски: «Вам, господин генерал, наверное, легко жить без корней, без родины?»

— Я ответил: тяжело. У меня две родины. За обе душа болит… И болит, когда в Гамбурге подавляют восстание, убивают коммунистов в Китае или Венгрии…

По распоряжению Эйдемана на летние каникулы Сверчевский получил путевку в санаторий РККА в Гурзуфе.

Снова, как почти десять лет назад, Курский вокзал, сверкают накатанные рельсы, устремленные на юг. Получасовая остановка в Курске, двухминутная в Ворожбе.

Где она, разрушенная водокачка? Давным–давно растаял черный снег первой атаки, забылась могила отчаянного командира пулеметной роты Макарова. История, далекая история…

Он стоит у открытого окна, тридцатилетний, рано полысевший человек в добротно пригнанном командирском обмундировании со «шпалой» в петлицах и, как все пассажиры этого поезда, следит за тарахтящим в поле трактором «Фордзон».


Из писем Карла Сверчевского сестре Хенрике Тоувиньской[8]:

«Крым, санаторий «Гурзуф», 27.VII.26 г.

Дорогая Хеня!

…Здоровье у меня неважнецкое. Боялся туберкулеза, так как в Москве исследования показали будто бы большие непорядки в легких. Но это было весной. А здесь легкие после исследования не дают повода для беспокойства, однако врачи утверждают, что у меня в довольно сильной форме неврастения и, с чем я вполне согласен, астения. Действительно, последние два года, проведенные над книгами, унесли много сил…

Девчата растут хорошо, только бледноваты, главным образом — Тося. Зато Зоря чувствует себя великолепно. Она толстенькая и забавная девчушка. Влюблена в меня сверх меры…

Ты очень редко пишешь, Хеня. Представить себе, как Ты живешь, что поделываешь, как проводишь время, где бываешь и т. д., я лично не в состоянии…

А теперь приближается ночь и надо ложиться спать, поскольку медсестра проверяет палаты. Итак, разреши Тебя крепко–крепко обнять, еще крепче поцеловать. То же самое Янека. Хотя он, видимо, никогда не захочет черкнуть пару слов. Целую еще раз вас обоих.

Кароль.

Поклон от моих девочек».


«Гурзуф, 14.VIII.26 г.

Моя дорогая сестренка!

Сердечно благодарю за радостный сюрприз, который Ты мне сделала своим ответом…


Мои коллеги проводят время со смаком, развлекаются, получают удовольствия, которыми я, будучи моложе, не пренебрег бы. Теперь не могу. Видимо, мешает лысина… Если мы с Тобой не увидимся еще год–два, Ты потеряешь очень много, ибо рискуешь увидеть брата либо совсем без волос, либо в лучшем случае со слабыми следами оных…

Одиннадцать лет, Хеня, прошло со времени нашего выезда из Варшавы и восемь со дня последней встречи. Сколько они принесли перемен в характерах и взглядах!..

Мой давний «двойник» и я — нынешний — это два полюса, два антипода. Нечто другое сидит теперь у меня в голове. Много такого, чего Ты даже не могла бы уразуметь. «L’esprit de temps» [9], как говорят французы, оставил на мне свои следы, дал мне новые понятия и взгляды. Я буду пытаться привить их моим дочерям, чтобы они избежали надлома, который произошел у их «папы» и который дорого обходится.

С 1 октября начнется мой последний учебный год… Потом длительный период работы, быть может, более физически напряженной, но менее нервной…

Ты не идеализируй меня как отца и члена нашей семьи. Это ведь еще не такое достоинство, если я боготворю своих дочерей. А что касается отношений в нашей семье, то в пользу их действуют порой объективные обстоятельства. Там, в стране без Голгофы беженства, голода и многих других приятностей, быть может, эти отношения сложились бы иначе. Но здесь — если не для меня, то для остальных — чужой край, который в силу необходимости действует цементирующе, скрепляя семью согласием и взаимной любовью…

Судя по письмам, Ты вполне довольна своей судьбой. А это — главное. Удовлетворение жизнью не каждый и не всегда получает. Счастливцев меньше, нежели страждущих выигрыша. Как это и вообще бывает в каждой лотерее, а особенно тогда, когда игру составляет — жизнь. За Тебя, за вас с Янеком я рад. Позволь Тебя крепко обнять и бессчетно поцеловать. И Янека тоже.

Твой Кароль.


Привет от жены и много поцелуев «тете Хене» и «дяде Янеку» от дочек.

Привет всем родным и знакомым.

Напиши мне, моя дорогая, не очень ли я уродую родной язык? Тебе это заметнее, чем нам, зараженным даже в языке русицизмами».


Каждые несколько дней белый пароходик с синей каймой по ватерлинии брал на борт отдыхающих в гурзуфском армейском санатории и вез их в Ялту, либо Севастополь, либо Алушту. Когда экскурсанты поднимались по крутому алуштинскому берегу, Сверчевский удивленно услышал песню на незнакомом языке. Потом — другую, на другом языке, тоже незнакомом.

Экскурсовод объяснил: здесь, в доме отдыха Коминтерна, живут революционеры со всех стран света.

Много лет спустя поэт скажет стихами об этом доме, этих людях, этих песнях:


…И, разрезая зримо

Незримую черту,

Я вижу берег Крыма

В разреженном чаду.

Срываясь вдаль с откоса,

Колебля горизонт,

Звенит «Бандера росса»,

Гремит «Рот фронт».

Не стелются, не льются,

В них медный слышен гуд, —

Солдаты революции

Вершат над миром суд.

Живут как в зримом чуде,

И юны и седы,

Невиданные люди

Неслыханной судьбы.

В каких потом восстаниях

Они встречали дни,

В каких они Испаниях

Сожгли свои огни?..


В то августовское воскресенье стихи еще не были написаны. Сверчевский не догадывался, что песни, летящие с откоса, станут его песнями, что и его ждут «неслыханные судьбы». Он только слушал, опершись на коричневую курортную трость с выжженным узором, в легкой, расстегнутой у ворота рубашке…

VII

Проблемы противотанковой обороны, дебаты вокруг доктрины Дуэ, многое из того, что составляло и заполняло академическую жизнь, пребывает вдали от прямых обязанностей начальника штаба кавалерийского полка. Именно эта должность значилась в предписании выпускника Карла Сверчевского.

Маленький украинский город Старо–Константинов приветливо белел мазанками сквозь тронутые желтизной сады.

Командир полка принял Сверчевского в кабинетике, оклеенном свежими обоями. На стене — карта полушарий. На столе — стопка книг.

Комполка, сорвав сургучные печати с синего конверта, прочитал предписание, еще раз оглядел с ног до головы стоявшего навытяжку новоявленного начштаба и протянул руку.

— Будем знакомы, Горбатов Александр Васильевич.

В первые минуты отдававшей официальностью встречи, настороженно вглядываясь в аскетически сухое лицо командира, следя за скупыми движениями, почти неподвижной поджарой фигурой, Сверчевский прикинул про себя: из дворян, бывших офицеров, зачерствел на новой службе.

Предположения не оправдались. За подчеркнутой сдержанностью таились самоконтролирующая воля, сосредоточенность.

Сын многодетного крестьянина–бедняка, кончивший три класса церковноприходской школы, Горбатов провоевал всю германскую войну. В Красной Армии начал рядовым, командовал взводом, эскадроном, полком, Отдельной башкирской кавалерийской бригадой. Незаурядными знаниями, культурой был обязан самому себе. Запойно читал, всегда держа в полевой сумке томик. Когда на совещании кто–нибудь начинал «лить воду», Горбатов без смущения доставал книгу.

Их комнатки, громко именовавшиеся кабинетами, располагались рядом. Одним шрифтом были выведены фамилии на кусочках белого картона.

Подобно Горбатову, Сверчевский взял за правило присутствовать при побудке, утренней физзарядке. Не считал зазорным взять щетку, либо скребницу, либо суконку и показать красноармейцу: учись чистить лошадь, не бойся ее. А вот гляди, как действуют ковырялкой для копыт.


Горбатов избегал советов. Начальник штаба норовит сам освоиться, сам приглядывается к нему, умеет слушать помощников и командиров эскадронов, не козыряет академической ученостью. Замечал он, что Сверчевский порой зашивается, засиживается до ночи, составляя графики дежурств и учебные расписания, бесконечные отчеты. Но не спешил на помощь — войдет в колею. Не упустил из виду слабость нового начштаба: не прочь покрасоваться, где–то раздобыл стек. На вольтижировке сам демонстрировал рубку лозы, брал препятствия, легко соскочив с коня, бросал вестовому поводья.

Слабость ли? Иной за три года академии такой геморрой наживет, — при виде седла в обморок готов грохнуться. Сверчевский здоровьем не блещет, стареет до срока, но ни на марше, ни на учении себе послаблений не дает. Это — одна сторона. Вторая: бойцам по душе его лихость. Вообще с бойцами ладит, пожалуй, лучше, чем с комсоставом. Но чего наверняка нет, так это ненавистных Горбатову лени и солдафонства.

Немного побаивался командир полка, как бы взрывчатый начальник штаба иной раз не рубанул сплеча. Но видел: тот и сам старался держать себя в руках.

При ночной учебной тревоге припозднился командир эскадрона Седунов. Сверчевский встретил его с зажатыми в побелевшем кулаке часами. Комэск виновато повел плечами — ваша воля, казнить или миловать.

Горбатов одобрил Сверчевского: Седунов заслужил разнос, и хорошо, что сделано это с глазу на глаз. Но хотелось бы поставить в известность о семейных обстоятельствах Седунова. Трое детей, жена больна. Командир он старательный, в червонном казачестве с гражданской войны. Чем ему помочь, помимо взыскания?

— Не думается ли вам, Карл Карлович, — развивал свою мысль Горбатов, — мы хорошо видим командира в казарме, на плацу, в конюшне. Упаси бог встревать в личное, лезть в душу, но, случается, надо кое в чем пособить…

Через неделю Сверчевский доложил командиру полка: договорился в горсовете — двух дочек Седунова возьмут в детский сад при сахарном заводе.

Будучи командиром взыскательным до придирчивости, Горбатов старался обойтись без взысканий. Сверчевский не сразу уловил это. Велика беда: на гауптвахте два красноармейца. А командир полка не в себе. Будто сам отбывает арест.

Не выдержав, Александр Васильевич однажды сказал, что материя это тонкая; нет ничего проще взыскания: и нарушитель наказан, и прочим назидание. Причина нарушения, однако, осталась, о ней в праведном гневе позабыли.

Коль так, страх наказания от новых дурных поступков не удержит… Истинная справедливость — когда докапываешься до корней, стараешься их устранить. Все же наказывая, не унижай человека, береги его достоинство.

Горбатов это умел, Сверчевский этому учился.

После очередного ЧП — не без того, конечно, — они вдвоем долго, до деталей разбирали случившееся.

— Я чувствую… — рассуждал Сверчевский.

— Ох, не доверяйте, не доверяйте интуиции, подведет, стерва.

Горбатов припомнил случай — давний, чего ради держать такое в памяти? Однако держит.

Во времена гражданской войны в бригаде Горбатова командиром разведки был некий Виноградов, окончивший до революции Гатчинское военное училище. Служил исправно, однако почему–то вызывал у комбрига недоверие. Почему? Бог ведает. Может, из–за офицерского прошлого? Или — рыжеволосый, хромой? Интуиция — дама капризная.

Как–то при отступлении Горбатов с пятью всадниками последним оставлял село. По дороге нагнал хромавшего с чемоданом Виноградова. Сразу заподозрил: хочет перейти к неприятелю, ну и шут с ним, одним гадом меньше.

На следующей ночевке выяснилось: Виноградов проспал, не поспел со всеми и торопился, догоняя часть. А он, Горбатов, с ходу приписал измену, не помог, даже чемодан у хромого не прихватил.

Потом стыд донимал, избегал встреч с Виноградовым, хотя работали вместе до двадцать третьего года, пока Виноградова не арестовали по обвинению в шпионаже.

У Горбатова снова пробудилось торжествующее недоверие: не зря испытывал предубеждение!

Спустя пять месяцев разобрались: ошибка, ЧК действительно разыскивала Виноградова. Но другого. К счастью, все выяснилось.

— А вы, Карл Карлович, «я чувствую»…

У Горбатова своя память на дурное и хорошее. О его подвигах в гражданскую войну поныне пишет газета под рубрикой «Наши краснознаменцы», он же терзается из–за какой–то ошибки…

Работать Сверчевскому под началом Горбатова было непросто и поучительно. Шло второе десятилетие его армейской службы, и он убедился: почти у каждого командира среди многих начальников есть такой, одно слово которого перетягивает десятки слов, произнесенных другими.

Горбатов не скрывал восхищения командующим округом Ионой Эммануиловичем Якиром. Не было в этом ни умиления, ни, тем паче, подобострастия, снизу вверх он на него не взирал. Но приглядывался зорко, чутко прислушивался.

Когда в Старо–Константинов наезжал Якир, молодой, подвижный, дружелюбно открытый (Сверчевский удивился: более всего почитаемые им военачальники — Фрунзе, Тухачевский, Эйдеман, Якир — впрямь так красивы, привлекательны, или ему кажется, потому что симпатизирует им?), никакой шумихи, никаких церемоний. Командующий деловито обходил учебные классы, конюшни, не боялся запачкать коверкотовую гимнастерку, преодолевая полосу заграждений. Свободно, изящно решал на карте, на ящике с песком или в поле оперативно–тактические задачи, не рисуясь, не беспокоясь об эффекте. Его занимало лишь существо — внятна ли каждому мысль, считает ли каждый верным его решение или принимает как ниспосланное начальством: «командующий сказал, командующий приказал…»

При первом же посещении Якиром 7‑го кавполка Сверчевский убедился: не только Горбатов дорожит мнением командующего, но и тот полон внимания к Горбатову.

На следующий день Якир собрал в красном уголке комсостав.

— Каждому десять минут. Согласны? — Он достал из кармана диагоналевых галифе массивные часы на ремешке. — Начинает комполка, потом командиры эскадронов. Завершаем начштаба товарищ Сверчевский и я. Тоже по десять минут… Александр Васильевич, пожалуйста…

Сверчевский нервно чиркал в блокноте. Но, выступая, держался спокойно и кончил не без подъема:

— Победа на поле боя закладывается на учебном поле. Войска делают в военное время то, к чему привыкли в мирное.

Якир подхватил, улыбнувшись:

— Мольтке добавлял к этому бесспорному изречению: «Только в десять раз хуже». Прошу иметь в виду, так сказать, коэффициент Мольтке…

Сверчевский удостоверился: Якир, подобно покойному Фрунзе, здравствующим Тухачевскому, Триандафиллову, исходил из перспективы войны с сильным противником. Высоко ценя уроки гражданской войны, они полагали, что предстоящие сражения не сведутся к повторению прошлых. Следует предугадывать, досконально изучать тактику и структуру зарубежных армий.

Сверчевский, вспоминая, как на уроке тактики в двадцать четвертом году он бездумно предложил кавалерийскую атаку с ходу, поныне испытывал стыд за свою козьмакрючковскую прыть. Было эдакое легкое кружение головы: перед красным клинком никому не устоять. Подобные воззрения, они порой удерживались в войсках, освобождали от необходимости учиться, осваивать технику.

Сверчевский приказал снять стенгазету с броской шапкой: «Нам враг нипочем!» Собрал бойцов эскадрона, терпеливо разъясняя, что враг всегда «почем», победа не дается даром. Плата тем выше, чем пренебрежительнее оценивается противник.

Он говорил об этом с полной убежденностью, опасаясь лишь вопроса: кто же именно неприятель в грядущих битвах? Боялся потому, что не имел достаточно ясного ответа.

…В апреле 1928 года Сверчевского вызвали в штаб Украинского военного округа, вели с ним долгие переговоры, касались и прошлого, и академии, и иностранных языков. Такие беседы чреваты перемещением. А ему менее всего хотелось расставаться с полком, с Горбатовым.

Вскоре последовал приказ об откомандировании в Смоленск, в штаб Белорусского военного округа.

— Все ходим под богом и под начальством, — утешал Горбатов. — Поверьте, я не желал бы другого начальника штаба.

По традиции накануне отбытия надо закатить прощальную вечеринку. Но ни с кем, кроме Александра Васильевича, Сверчевский не успел сблизиться. Столовался в полку вместе с командирами–холостякамп, хозяйства не вел.

Видя, что Сверчевский растерянно ищет выход, Горбатов предложил:

— Не возражаете, Карл Карлович, посидим у меня, чайком побалуемся? Я не бражничаю, табака не курю, в картишки не играю. Для веселого застолья ценности не представляю….

Они пили крепкий, душистый чай, ели домашние ватрушки, пытаясь угадать, что ждет каждого впереди.

— Гадание на кофейной гуще. Ждешь одного, ан тебя подкарауливает другое… Потому, небось, наш брат охоч до воспоминаний.

Горбатов задумался, забыл про чай.

— Давно хочу тебе рассказать, Карл…

Впервые назвал по имени и на «ты».

Случай имел восьмилетнюю давность, относился к двадцатому году, к войне с Польшей. Однако не только не забылся — не давал покоя, как застарелая рана.

К Горбатову привели молодого поляка, который уверял, будто он крестьянин, всю жизнь прожил в здешних краях, в лесу ищет корову. Но не мог назвать ни одного из окружающих сел. Желая его припугнуть, Горбатов бросил конвоиру: «Расстрелять!» В это время его вызвали по делу, и лишь через несколько минут он вспомнил о задержанном. Зная исполнительность конников–башкир, испугался, как бы действительно не расстреляли поляка. Тут прозвучали выстрелы, Горбатову доложили: «Шпион расстрелян».

На девяносто девять процентов это был шпион. Не хватало единственного.

— Нехватку эту ощущаю поныне и буду ощущать до последнего дня.

— Значит, в таких делах надо иметь стопроцентную уверенность? — призадумался Сверчевский. — Даже при самой сложной обстановке?

— При любой.

В годы Великой Отечественной войны А. В. Горбатов командовал дивизией, потом — армией. С волнением следил Сверчевский по приказам Верховного Главнокомандующего за продвижением войск Горбатова. Вначале из далекого Ачинска, потом в Польше, надеясь на встречу, особенно под Варшавой, когда Горбатов командовал 3‑й армией. И все не случалось.

Им суждено было встретиться в сорок пятом году, когда «виллис» командующего 2‑й армией Войска Польского генерала Сверчевского затормозил у резиденции коменданта Берлина генерала Горбатова.


Из писем Карла Сверчевского сестре Хенрике Тоувиньской:


«Моя дорогая Хенька!

Мои жалобы на недостаток времени не были бы обоснованны, если б не редкостная «любовь и нежность» моей младшенькой — Зори — ко мне. Вбила себе в башечку, что ее «коханый папа», Твой лысый брат, когда приходит домой, должен превращаться и в лошадь, и в корову, и даже в осла. После пантомимы начинается разговор на тему «тетя Хеня», во время которого Зоря пальчиком показывает на Твоей последней открытке какой–нибудь дом Старого Мяста и упрямо твердит: «Тетя Хеня дома…»

Мамуся что–то недомогает. Три недели назад ей пришлось пролежать несколько дней в кровати из-за сильных болей в позвоночнике…

Тадек учится вечерами. Он «срезался» на испытаниях в электротехникум… Мне удалось помочь ему устроиться на вечерний рабфак. Он сильно увлекается радио… Между прочим, дважды в неделю транслируют заграничные концерты, и мы несколько раз слышали концерты из Варшавы…

Для мамуси кроме радио развлечением и утешением служат польские газеты, которые я приношу домой. Я получаю почти всю варшавскую прессу, начиная с «Двухгрошувки» и кончая «Роботннком». Нельзя упрекнуть нас в провинциальности.

Теперь, Хеня, насчет Твоего приезда. Мамуся только и считает дни до желанного момента, когда увидит Тебя…

Мамины болезни не всегда чисто физического происхождения. Ее болезненное состояние в немалой степени от тяжкой тоски по родной земле. Кто знает, что бы ей больше помогло: Твой приезд к нам или ее визит к Тебе и нашей варшавской родне. Если бы это зависело только от меня, я несомненно предпочел бы, чтобы мама могла короткое время пробыть у Тебя, у себя на родине. Это бы оживило ее, дало запас сил… Мне кажется, если Ты согласишься и мама получит Твое приглашение, в конце концов она посетила бы Варшаву. Я твердо уверен, что хотя бы двух–трехнедельное посещение Варшавы, где кроме Тебя мама могла бы повидать и остальную часть семьи, дало ей намного больше, нежели Твой приезд, невзирая на то, что Твоего приезда мы все ждем с горячим нетерпением…

Я бы не огорчился, будь ответ столь же длинен, как мои вопросы и так же откровенен относительно не только Тебя и Яся и всей вашей жизни, относительно страны, по которой я тоскую — «mea culpa» [10], невзирая на прочные всесторонние узы, связывающие меня со здешней жизнью…

Все мы сердечно обнимаем вас.

Твой Кароль.

21.XI.26 г.»


«Старо–Константинов, 9.1Х.27 г.

Дорогая Хеня!

Тебя, возможно, удивит место, откуда я Тебе пишу. Так знай, что я уже неделю нахожусь здесь, направленный из Москвы для службы в оное местечко…

Выезжая из Москвы, я оставил мамусю в тяжелом состоянии, болезнь приковала ее к постели…

О себе писать почти нечего. Учебу я окончил успешно и поэтому теперь, оторвавшись от книг, чувствую себя словно новорожденный…

Я бы хотел, Хеня, писать Тебе больше и подробнее. Но свое намерение осуществить не могу, потому что надо ехать по служебным делам. Разреши отложить это до следующего раза. А пока — закончить крепким, долгим объятьем и поцелуем.

Кароль.


Сердечный привет Янеку. Равно как и всей родне, каковую увидишь».

VIII

В Смоленске Сверчевский сошел с поезда, поманил извозчика, тот вытянул вожжами лошаденку.

Штаб и политуправление Белорусского военного округа размещались на улице Реввоенсовета. К серому трехэтажному зданию примыкал недавно законченный кирпичный корпус.

Весной 1928 года стены политуправления и штаба сотрясали острые споры.

Начавшаяся еще четыре года назад военная реформа предполагала переход к единоначалию. Даже ярые приверженцы комиссарства в принципе против него не возражали. Их, однако, смущало — не поспешна ли передача полной власти в руки командира, не умаляет ли это воспитательной и просветительской работы, не усилится ли муштра, не возобладает ли слепое повиновение над сознательным. Эти проблемы обсуждались на все лады.

Первые вопросы, заданные Сверчевскому, касались именно реформы. Он ответил с неожиданной решительностью:

— Полком, дивизией не могут командовать двое. Без единоначалия армия превратится в британский парламент.

На него посмотрели сперва настороженно, вскоре — уважительно. В Смоленск прибыл начальник политуправления РККА Бубнов, затем Ворошилов. Их доводы совпадали с тем, что сказал Сверчевский.

Сам он, однако, не усматривал особой проницательности в своем ответе. Странно было бы считать иначе, прослужив год бок о бок с Горбатовым (неужто Александр Васильевич достоин меньшего доверия, нежели комиссар?), помня бережную уважительность Якира к командным кадрам.

Сверчевский скучал в столовой, ожидая супа. К столику подсели двое, продолжая свой разговор. У обоих «ромбы» в петлицах, по ордену Красного Знамени. С черной бородой–лопатой, Карл догадался, комиссар дивизии. Собеседник с седым бобриком — москвич из инспектирующей группы.

Бородатый нетерпеливо окликнул:

— Товарищ подавальщица!

Девушка по–прежнему не замечала угловой столик.

— Попробуем «официанткой», а? И звучит лучше, — предложил седоволосый.

— Тебе и «офицер» ухо не режет.

— Нисколечко. По мне, неплохо «красный» либо «советский офицер».

— Давай, давай.

Карл задумался: впрямь, что дурного в слове «офицер»? Режет, пожалуй, слух, чернобородый прав: офицер — беляк, враг. Но укрепится армейская дисциплина, пусть будет офицер. Лишь бы барство не полезло, сословная спесь.

Сверчевскому хватало времени для размышлений и сопоставлений. Круг его штабных обязанностей оставался расплывчатым. Он получал то одно задание («спешно подготовьте материал…»), то другое («немедленно езжайте в Бобруйск…»).

Отсутствие определенности сбивало с панталыку. В голову не приходило, что это лишь для него — неопределенность, что она подчинена своей системе. Ему дают освоиться, привыкнуть, втянуться в жизнь округа, штаба, приграничных частей. Чтобы в один прекрасный момент так нагрузить…

А пока, товарищ Сверчевский, вы более или менее свободны. Утром можете заниматься верховой ездой, днем почитывайте окружную газету, загляните и в старые комплекты…

Красноармейцы из хозкоманды до зеркального глянца натирали воском паркет в штабных кабинетах и коридорах, на зеленой дорожке, покрывавшей лестницу, каждые два дня менялись белые чехлы, закрепленные надраенными медными прутьями.

Производила впечатление штабная солидность и чистота, строгость распорядка, перекрещенный ремнями дежурный при шашке у центральных дверей.

Листая в библиотеке подшивку «Красноармейской правды», он наткнулся на стихотворение «Штаб».


По лестницам и коридорам

Движенья шаркающих ног.

Кое–где позвякивают шпоры,

В отрывистых переговорах

Дежурный неизменно строг…


Библиотекарь объяснил: автор — начинающий поэт Александр Твардовский, похоже, талантлив.

Сверчевского, однако, больше заинтересовала заметка о посещении Буденным и-ского кавалерийского полка. «Товарищ Буденный сказал: «Конница имеет свои хорошие заслуги в годы гражданской войны с белогвардейщиной и в будущем по зову советского правительства будет главной силой в защите октябрьских завоеваний»».

Велики заслуги конницы в гражданской войне. Но — главная сила будущей войны?..

Перед направлением в Смоленск Сверчевского вызвали в штаб РККА. Лекции читали Тухачевский, Триандафиллов, профессора военной академии. Смысл их сводился к одному: грядущая война — война моторов. Индустриализация даст армии автомобили, танки, аэропланы. Из этого исходить в обучении войск, в разработке оперативных планов.

Хорошо, Тухачевский, Триандафиллов. Сам–то ты, Карл Сверчевский, заядлый конник, только что расставшийся с кавалерийским полком в Старо–Констаптииове, как думаешь?

Кто–то неслышно вошел в библиотеку, шепотом попросил книги.

Каково твое собственное мнение?

Я убежден: кавалерия сохранит свою силу, но решат моторизация армии, новые виды вооружения…

Тяготясь одиночеством, у себя дома, в небольшой комнатенке, Сверчевский завел белых мышей, приручил. Беспокоился: кто позаботится о мышах, если его пошлют на летние маневры?

Но приехала Нюра с дочерьми, и холостяцкая комната огласилась девчоночьим смехом…

В Белорусском воеппом округе Сверчевский в роли посредника впервые участвовал в больших маневрах: две кавалерийские дивизии, три стрелковые, 33‑я территориальная, корпусная артиллерия, авиация, связь, из–под Москвы прибыла танковая часть. Под руководством командующего округом А. И. Егорова проигрывалась «глубокая операция».

В местах, памятных Сверчевскому по 1920 году (мозырские заболоченные леса), развертывались сражения, предвосхищающие будущие. Сейчас он не чувствовал себя новичком — позади гражданская война, академия, штаб кавполка, военно–штабные игры под началом Якира — и взирал на происходящее острокритическим глазом посредника.

Да, части неповоротливы в наступлении, техника новая, а форсируются водные преграды, как в двадцатом, на чем бог пошлет. Укрепления атакуют вяло, успех в оперативной глубине не развивается.

И уж вовсе очевидно: территориальные формирования, милиционная система [11] отжили свой век. 33‑ю дивизию при пробной мобилизации довели до штатов военного времени. А проку?

Хорошо еще, что все эго заблаговременно вылезло наружу, будет устраняться. Не только он составил подробную докладную. Московские представители в том же духе выступали при разборе.

После учений Сверчевский вернулся в Смоленск бодрым, возбужденным. Чего только не накаркали врачи в Москве, Гурзуфе, Старо–Константинове. Нате же, спал на сырой земле, завернувшись в шинель, жил в шалаше — и хоть бы хны! Не слишком ли он вообще прислушивается к своему драгоценному здоровью? Что он, старик?

Стоит заглянуть в машинное бюро — девчата бросаются к нему:

— Карл Карлович, будем уошкой щи хлебать?

— Были бы щи, уошка найдется.

И — букетик каждой, цветок к цветку, васильки и ромашки.

Когда одна из машинисток выходила замуж, Сверчевский разыскал оранжерею, заказал букет.

На свадьбе отплясывал — пол ходуном ходил. Черт подери, он разменял четвертый десяток, не шестой…

После летних маневров Сверчевского вызвал новый начальник штаба округа Алексей Макарович Перемытов. Без предисловий протянул листок.

— Нужные вам строки подчеркнуты. Выводы Реввоенсовета. Красным карандашом подчеркнуто: разведывательная служба в округе страдает крупными недостатками. Хочу надеяться, — Перемытов подвинулся с креслом к столу, — хочу верить: в следующий раз не дадим повода для столь убийственной констатации.

Начштаба обрадовался, что Сверчевский владеет не только польским, но и французским.

— Слабо? Прошу подналечь.

Держался Перемытов корректно, приказных формулировок избегал, не торопил с ответами. Наоборот, ему нравилось, когда собеседник не спешит и не лезет с неуместными расспросами.

Сам он в царской армии имел капитанский чин, на исходе гражданской возглавлял штаб Западного фронта.

Неказистый видом, щуплый, в очках с тонкой проволочной оправой, он не походил на армейского командира, прошедшего огонь и воду. Разве что отдающая металлом твердость в тихом голосе, неуступчивая властность спокойного взгляда.

В смоленском штабе негромкое слово Перемытова было непререкаемым. На устный доклад прибывшему из командировки отводилось пять — семь минут, на докладную записку — страничка, от силы полторы; и каждая запятая, где положено. Он следил, чтобы отделы заканчивали работу ровно в пять вечера. Сам же засиживался долго, жил без семьи, замкнуто.

Последними гасли окна в кабинете начальника штаба округа.

Наконец Сверчевский получил свой стол в комнате на третьем этаже. Кроме него — двое, представились не без служебного ледка: Юдинцев, Адамович.

Ледок вскоре растаял, отношения установились приятельские. Высокий, элегантный Адамович с седыми волосами, разделенными на пробор, вечерами наведывался к Сверчевскому, доставал карты, звали партнеров, чертили пульку.

Но в штабном кабинете разговаривать было не заведено. У каждого — свой стол, свой, заменяющий сейф, железный ящик, куда в пять часов клалась запечатанная папка. У Сверчевского еще и своя карта на стене за им же самим сшитой шторкой.

Общим для троих был старый эриксоновский телефон — деревянный светло–коричневый ящик (надо позвонить — покрути ручку). Телефон напоминал о себе не часто. Обычно звонил Перемытов.

— Товарищ Сверчевский? Не смогли бы зайти через тридцать минут? Благодарю.

В кабинете у Перемытова мебель черного дерева, двухтумбовый стол с зеленым, траченным молью сукном. Стул с высокой спинкой и львами на подлокотниках, кресла, обтянутые черной кожей. За стеклом книжного шкафа Брокгауз и Ефрон, темно–зеленые корешки сытинской Военной энциклопедии, комплекты военных журналов. На стене — зашторенная, побольше той, что у Сверчевского, карта.

— Эти книги, надеюсь, вам известны, — Перемытов достал «Поход за Вислу» Тухачевского, «На Висле» Шапошникова. — А эту, коль не знакома, рекомендую.

Он положил перед Сверчевским «1920 год» Пилсудского.

Каждое утро Карла ждали на служебном столе кипы польских и французских газет, журналов. Он тонул в бумажном потоке изданий разных партий, направлений, набранных разными шрифтами, ошеломлявших сногсшибательными аншлагами. Постепенно научился отделять полезную информацию от сенсационной шелухи, увидел, каким газетам и насколько допустимо верить, кто из журналистов пользуется фактами, кто высасывает из пальца, кто анализирует явления, кто обрабатывает их в угоду редактору или публике.

Перемытов настаивал на точных данных и характеристиках.

— Нашему неведению оправдания нет. В двадцать шестом году, когда Пилсудский учинил заговор против Витоса, нашлись умники: революция… Стыдоба, да и только… Не знать, что творится под боком. За кордоном петух кукарекает — ему наш отвечает… Нам существенны также различные варианты военно–политической коалиции, в которую могут втянуть Польшу… Ваша работа предполагает дотошность и игру ума, воображения. Но избави боже от фантастических домыслов…

Перед Сверчевским туманно вырисовывалась Польша — до боли близкая и до горечи чужая. Санационная Польша, запутавшаяся в паутине политических интриг, коррупции, сплетении классовых и национальных противоречий.

Что являла собой эта страна, бурно отмечавшая десятилетие независимости после почти 125 лет порабощения, воссоединенная после разделов между Гогенцоллернами, Габсбургами и Романовыми, слывшая теперь сателлитом Франции, враждовавшая почти со всеми соседями — Германией и Советским Союзом, Литвой и Чехословакией? Чем стала Польша, где каждый третий не был поляком, а каждый четвертый был неграмотен, где две трети населения жило в деревне, где росли цены на сельскохозяйственную продукцию, но, невзирая на это, за последние три года эмигрировало полмнллиона крестьян? Население городов замерло на одной точке, неумолимо свидетельствуя о незначительности промышленного развития.

Два года назад маршал Пилсудский захватил власть, совершив государственный переворот и начав борьбу с оппозиционным сеймом. Объявил новые выборы и получил менее трети голосов.

Еще разносились отзвуки выстрела на варшавском вокзале, сразившего советского полпреда Петра Войкова. (Убийца, белогвардеец Каверда, был осужден на пожизненное заключение, тот же суд ходатайствовал о смягчении приговора, но президент отклонил ходатайство…)

В армии польской живая мысль думающего офицерства, чаще всего артиллеристов, наталкивалась на шляхетскую косность легионеров, разбивалась о тупое хамство вахмистров. Нашелся даже польский Пришибеев, который — об этом сообщала пресса — заставил провинившегося улана подмести коридор зубной щеткой.

Знал он, Сверчевский, эту страну или нет? В состоянии из мозаики разнокалиберных фактов сложить цельную картину?

Наступал миг, и облегченно казалось: порог неизвестного — позади. Сверчевский садился за стол, быстро, без помарок набрасывал справку.

Но раздавался телефонный звонок из Плещеницы. Он отправлялся в штаб погранотряда, слушал показания перебежчика, который, похоже, преувеличивает свою осведомленность.

Сколько воды утечет, пока удастся установить: это доподлинно перебежчик, а не разведчик, засланпый, чтобы дезориентировать наших штабников, в том числе его, Сверчевского.

В поле зрения пограничников хутора «Кресов всходних» [12] доты под безобидными избами, полоса, просматриваемая с вышки. Ну, немного дальше.

Он тоже готов подняться на вышку, посидеть с биноклем, занести на свою двухверстку дот, замаскированный сараем (еще вчера не было сарая; за кого вы нас держите, панове? Или нарочно дурачите?..). Надо проникнуть в не просматриваемое ни простым глазом, ни цейсовским биноклем.

Перемытов неустанно нажимал:

— Двигайтесь в глубину. Бой на границе — шахматный дебют. Партия — впереди.

Он двигался. Бывало — ощупью, бывало — опираясь на полученные сведения, недоверчиво прощупывая их. Иногда останавливался перед глухой стеной неведения, а то, вдруг прозрев, скачком преодолевал преграду. И застывал перед новой, рылся в таблицах, перечитывал газеты, листал свои папки.

Он знал: по ту сторону границы с не меньшей пристальностью изучают нашу армию, округ, смоленский штаб.

Он установил наконец фамилию польского штабиста, который занимался этим в Белостоке. Имелся плохонький снимок в старой «Польска збройна»: молодые офицеры на встрече с ветеранами кампании 1920 года. Среди них и тот, что сейчас в Белостоке. Родом он из Жешувского воеводства, из помещичьей, кажется, семьи. Ныне, майор, две дочери. По служебной аттестации, деловит, вдумчив, непьющ, азартный картежник.

Возвращаясь однажды после приграничной рекогносцировки, Сверчевский сел в экспресс с белыми эмалированными табличками «Негорелое — Маньчжурия». (На станционной арке в Негорелом сквозь паровозный дым пламенела надпись: «Коммунизм сметет все границы».) Нравились ему коричневые международные вагоны; снаружи деревянные панели до окон, внутри — мягкие дорожки, малиновый бархат диванных спинок.

Среди пассажиров преобладали иностранцы. Нашим командирам разрешалось ездить международным, сняв знаки различия.

Сосед по двухместному купе — рослый, полноватый поляк с чисто выбритыми румяными щеками, с пестрым галстуком, обручальным кольцом. (Значит, там мужчины, как и некогда, носят обручальные кольца. Отметив это, Сверчевский признался себе, что не ради тишины, чистоты и скорости предпочитает экспресс, — безотчетно надеялся встретить кого–нибудь оттуда. Эта надежда безотносительна к делу, которым он изо дня в день занимался.)

Румяный поляк радушно протянул визитную карточку со срезанным углом. Сверчевский извинился: не понимает по–польски. Но успел схватить: Варшава, улица Кошикова. И что–то защемило, заныло внутри…

— Да, да, разумеется, — оживился варшавянин. — Однако я могу немного по–русски. Кончил гимназиум…

Ему не всегда хватало слов, не всегда удавалось совладать с ударениями. Но он чувствовал: человек в защитной гимнастерке готов слушать и слушать.

Представитель варшавской торговой фирмы, побывал в двадцати трех столицах, но лучше своего города, солиднее своего «Веделя» не знает.

«Ведель» — название фирмы — ничего, вероятно, не говорит его уважаемому собеседнику. (Говорило, и очень много. Не столько название, сколько праздничный аромат нарядных магазинов, на вывеске которых неизменно красовался росчерк хозяина: Е. Wedel. От «1» тянулся назад хвостик, подчеркивающий фамилию, исходил запах шоколада…)

Жаль, русский господин никогда не посещал Варшаву. Есть великая радость возвращения в свой город. После каждой поездки он гуляет по Варшаве с сыновьями, Михалом и Юреком; Юрек — по–русски Юрий, ну а Михал… Михаил, — весело подсказал Сверчевский. Вдоль Вислы едут трамваем в Лазанки, идут до площади Сбавителя. По–русски — Спасителя… Он родился на Мокотове. Тогда это была деревня, поле — первый варшавский аэродром. Сейчас на Пулавской, Раковецкой великолепные здания…

Сверчевский сидел, прикрыв глаза.

Этот человек еще сегодня утром дышал воздухом Варшавы, одним воздухом с Хеней. Воздухом его детства.

— Вас утомили мои рассказы… Будем есть ужин…


Перемытов не скупился на вопросы и новые задания.

— Жду вас послезавтра в шестнадцать тридцать.

Приподнявшись, делал пометку в календаре, протягивал для прощания руку.

Иногда ошарашивал:

— С конем вы в ладах. А с автомобилем?.. Прискорбно. С завтрашнего дня начнете занятия.

Сверчевский попробовал сострить:

— Аэроплан пилотировать не придется?

Начальник штаба не принял шутливого тона.

— При первой же оказии обязал бы. Пока же, — Перемытов уставился на него через свои учительские очки, — набросайте предположительно очертания трех укрепленных районов на территории округа. Учтя рельеф, уязвимые в танковом отношении направления, оперативные планы западного соседа. Помните: в тылу у нас Москва — вожделенная цель любого противника…

Сверчевский приучил себя не удивляться неожиданным поручениям. Чем неожиданнее, тем, верилось, будет меньше неожиданностей потом.

— Мысль об УРах, — наставительно продолжал Перемытов, — принадлежит товарищу Тухачевскому. Уж он–то знает западный театр. Постараемся не дать повода для упреков в шапкозакидательстве…

После очередного доклада Перемытов удовлетворенно распорядился:

— Завтра повторите этот обзор перед командирами штаба, добавив, естественно, фактов. Потом — дату уточню — в политуправлении.

На штабных совещаниях Сверчевский избегал принятых терминов «возможный враг», «вероятный неприятель», «потенциальный противник» и предпочитал нейтральное: армия Польши.

Осваивая чужую страну, человек приближается к ней. Даже если отвергает ее строй, лидеров, политику.

Польша никогда не была для Сверчевского чужим берегом.

Он признавал оправданность штабной терминологии. Но в подсознании ли, в душе не мирился с перспективой когда–либо отбросить «вероятный», «потенциальный», «возможный»…

Как–то Перемытов озадачил его вопросом:

— Кажется ли вам нормальным, что наши красноармейцы, командиры в частях имеют самое приблизительное представление о польской армии, о жолнеже?

— Что делать?

— Использовать окружную «Красноармейскую правду». Не сочтите за труд, свяжитесь с редакцией. Но помните, пожалуйста, ни малейшего шовинистического душка. Не по умыслу могут. Увлекутся…

В редакции, несмотря на гимнастерки и буденовки, воинской дисциплиной не пахло. Сотрудник посылал начальника отдела туда–то, тот сам направлял его по указанному адресу. Молодые поэты–смоляне читали стихи под пулеметный стрекот пишущей машинки…

Сверчевского за глаза величали «наш лысак», в глаза — Каркарычем. Краснопольский, ответственный секретарь редакции, отводил специальную колонку его сообщениям о Польше и польской армии.

— Как подписать? — обратился он к Сверчевскому.

— «От нашего лыскора».

— От вас ничего не утаишь.

— Служба такая.

Заметки Сверчевского вызвали письма из частей.

— Книжечку бы выпустить, — подумал вслух Сверчевский.

— Написали бы, — отозвался Краснопольский.

— Из меня писатель…

— А для меня польский язык — лес темный.

— Сквозь лес я вас проведу, помогу с материалом.

Изданная вскоре в Смоленске брошюра была замечена за недалеко пролегавшей линией границы. Предназначенная для офицерства «Польска збройна» откликнулась сообщением о «лживой книжонке о польском солдате». Никаких доказательств лжи газета, однако, привести не могла, — все факты брались из самой «Польска збройна» и «Жолнеж польски».

Став своим человеком в редакции, Сверчевский занимался военным просвещением журналистов, знакомил с зарубежными армиями, приносил новые книги на немецком, английском, французском, польском. Находился кто-нибудь, знающий нужный язык. С французского и польского переводил сам.

После занятий по неписаной, но прочной традиции начиналась редакционная вечеринка…


«Граждане повой Польши должны понять, что Вождь [13] осуществил идею свободы. Но роль возрожденной Польши не может ограничиваться воспоминаниями о великой традиции прошлого…

Мы должны осуществить новые задачи.

Польша, занимая восточные рубежи Европы, претворяет новую историческую миссию: укреплять собственный государственный строй и принести другим свободную государственность.

Генерал дивизии Мечеслав Норвид–Неугебаурэр, инспектор армии.

«Польска збройна», 1928 г.»


«Корпус пограничной охраны, созданный в ноябре 1924 года, несет службу на двух пятых польских границ, т. е. на 1516 км из 2176 км. Его задачи отличаются от тех, которые выполняются пограничной стражей западных границ. Корпус подчиняется министерству внутренних дел, хотя носит обычное армейское обмундирование. Он состоит из 6 бригад.

«Польска збройна», 11 ноября 1928 г.»


«Ослабевшая от голода, бездомная и безработная Софья Климчак была накормлена полицией, которая ее доставила в комиссариат.

«Роботник», 4 февраля 1928 г.»


«В войне с большевистской Россией мы победили. Маршал Пилсудский создал новые политические концепции, относящиеся к соседним народам. По вине польского народа и тех, кто внушал ему неверные взгляды, нам не удалось осуществить эту историческую миссию [14]. Но победа была за нами. Польша должна быть великой державой.

Генерал Рыдз–Смиглы.

«Польска збройна», 11 февраля 1928 г.»


«Генерал Шарль Шарни покинул Польшу. Он являлся руководителем высшей военной школы. Среди провожающих был начальник школы генерал Форн.

«Польска збройна», 11 ноября 1928 г.»


«Верховный военный суд рассмотрел дело командора Бартошевича, приговоренного за хищения в военно–морском флоте на 5 лет тюрьмы.

«Роботник», 2 апреля 1928 г.»

«Группа социалистической молодежи района Повонзки, улица Дельна, 95, проводит сегодня, 2 февраля, в 5 часов вечера собрание, посвященное памяти «1‑го Пролетариата». Будет чтение стихов, пение песен и исполнение пьесы Жеромского «Роза».

«Роботник», 2 февраля 1928 г.»


«9 ноября 1927 года была украдена упряжь у владелицы имения Пулганы госпожи Мазарак. В краже необоснованно заподозрили Даниэля Киселюка. Полицейские приковали арестованного цепью к кровати и били его резиновыми дубинками по подошвам, по шее, по голове и куда придется. Его пытали, зажимая карандаши между пальцами, добиваясь, чтобы он признал свою вину…

Действительного вора вскоре обнаружили. Из этого встает полная необоснованность действий польской полиции в Лаврове по отношению к истязаемому.

«Роботник», 3 февраля 1928 г.»

IX

Особняков таких — частью переоборудованных в общежития, частью приспособленных под учреждения — в Москве двадцатых — тридцатых годов оставалось немало. Тот, что вблизи Клементовского собора, укрылся за глухой оградой, над которой свешивались густые кроны лип, за железными двустворчатыми воротами и калиткой с узкой щелью глазка. Калитка открывалась редко, ворота — еще реже.

За зеленым забором, в глубине двора с акациями и липами, обосновалась одна из коминтерновских школ.

VI конгресс Коминтерна (1928 год) утвердил инструкцию по борьбе против войны, определив задачи коммунистов при нападении на Страну Советов. II пленум ЦК компартии Польши (1931 год) принял постановление о позиции партии на случай войны Польши и СССР. В подготовке его участвовал Стефан Жбиковский, в прошлом организатор Красного варшавского полка, затем Западной стрелковой дивизии.

Когда Коминтерну понадобились люди надежные, имеющие организаторский опыт, владеющие иностранными языками и не распускающие собственный язык, Жбиковский назвал Пятницкому фамилию Сверчевского. Слышал от советских товарищей, сам раза два беседовал. Пятницкий взял Сверчевского на заметку. Спешка — не в правилах секретаря Исполкома Коминтерна, ведавшего организационно–технической стороной сложного механизма.

Перед встречей Пятницкий пролистал анкеты и характеристики Сверчевского, — за годы армии их немало накопилось в голубой папке. Но не хотел составлять мнение по бумагам.

Фамилию Пятницкого Сверчевский помнил еще с академии, прочитав «Записки большевика». Он увлекался тогда воспоминаниями революционеров, всего более восхищаясь людьми, пусть не шибко образованными и гладко пишущими, но отважно, без лишних разговоров идущими на риск. Потому и сохранил в памяти имя автора «Записок большевика».

При свидании обнаружились совпадения, незначительные, однако породившие взаимную приязнь.

Увидев Сверчевского, Пятницкий рассмеялся:

— Вы, дорогой товарищ, по линии лысины меня догнали.

Обратил внимание на ладно сидящий френч:

— Не от Журкевича [15]? У меня не праздное любопытство, чисто профессиональное.

Сверчевский объяснил: френч подогнал собственноручно, не выносит плохо сшитой одежды.

Пятницкий, дамский портной по давней специальности, похвалил работу. Когда принесли чай, заметил, что Сверчевский положил четыре ложечки сахара.

— Впервые вижу мужчину, у которого норма, как у меня. Люблю, грешный, сладкое. Вот результат.

Он отодвинул кресло, похлопал себя по животу.

— Вам, Карл Карлович, как будто не угрожает.

— Не поручусь. Пока верховая езда, гимнастика, держусь в норме. Привяжут к канцелярскому столу — попаду в другую весовую категорию.

Последняя фраза произносилась не без умысла. Карла не ставили в известность о цели вызова в Москву, к Пятницкому. Он не спрашивал, строил разные предположения и подпустил насчет канцелярского стола. Пятницкий разгадал нехитрый ход.

— Полагаю, канцелярский стол вам не грозит.

Желая перевести разговор в другое русло, спросил, не забыл ли Сверчевский польский. Сам он в детстве неплохо умел «мувич»; в Вилькомире, откуда родом, жило много поляков, высился громадный костел.

Легкий разговор, необязательный; того коснулись, другого. Но Сверчевский безошибочно чувствовал: Пятницкий его прощупывает, неотступно остер взгляд из–под лохматых седеющих бровей. Стул Карла стоял против окна, свет падал на лицо, и Пятницкий использовал это, пристально глядя на собеседника.

Сверчевский свыкся с тем, что героям не всегда сопутствует орлиная повадка. Грузный, с вислыми сивыми усами, сладкоежка Пятницкий не совпадал с легендарным Фрейтагом (он же Покемунский, он же Хигрин, он же Михаил, он же князь Сандирадзе), каким воображал себе слушатель академии автора «Записок большевика».

В результате встречи свершился крутой поворот в судьбе Сверчевского. Настолько крутой — даже фамилия обновилась: Вальтер.

Став Вальтером, он свел знакомство с поляками, немцами, чехами, венграми и убедился, что революция — тяжкий труд со своими профессиональными недугами, приобретаемыми в тюрьмах, в странствиях под чужим именем, в бессонные ночи подполья. Да и внутрипартийные разногласия дают себя знать.

В последних, Вальтер видел, руководство польских коммунистов преуспело, разделившись на «большинство» и «меньшинство». Один из поляков каялся: «В юности вступил в народно–демократическую партию — темное пятно в биографии, потом в ППС — «левицу» — снова темное, потом, будучи коммунистом, примкнул к «большинству» — снова темная отметина…» — «Где же светлые?» — поинтересовался Вальтер у человека, отдавшего годы революционной работе…

Они почти растворились в московской толпе, стремились ничем не выделяться; заграничной одежде предпочитали москвошвеевскую не только по соображениям конспирации: сетовали на непривычные морозы. Перед белой дверью врачебного кабинета (Вальтер нажил астму и зачастил в амбулаторию) жаловались на ревматизм, сердце, печень.

Однако бил час, и человек, забыв о своих болячках, исчезал не в сутолоке Тверской, но в далекой неизвестности…

Время от времени Вальтера вызывал Пятницкий, чаще — его помощник Васильев. Требовалась какая–нибудь справка о Польше.

Неожиданно Васильев полюбопытствовал, понимает ли Вальтер по–китайски.

— Жаль. Приходилось иметь дело с китайцами?

Да, вспомнил Сверчевский, в его батальоне когда–то была рота китайцев.

Пятницкого подобная подготовка не удовлетворила. Он продиктовал список книг. Объяснил обстановку, напомнил об измене Чан Кай–ши, поражении революции 1925–1927 годов.

— В Китае, в Азии зреют новые взрывы.

Вывод: необходимо помочь китайским товарищам.

Выполняя это поручение, Вальтер попал в особняк около Клементовского собора. Кроме него обучение в немногочисленной китайской группе вели командир Красной Армии Захаров и немецкий коммунист Тадер.

Не было специального распоряжения, но Вальтера с самого начала признали старшим. Несмотря на приверженность к армейской исполнительности, он отказался от железных командных интонаций. Перед ним сидели люди, все схватывавшие на лету, старавшиеся обойтись без переводчика. Он и сам старался, не выпуская из рук мела, жестикулировал, помогая себе мимикой, улыбкой, шутками.

Не улыбками и четким распорядком, даже не хорошо налаженной учебой завоевал Вальтер группу. Занимался как проклятый. Выискивал литературу на любых языках об уличной и партизанской борьбе, вспоминал тактику антоновцев в тамбовских лесах, действия наших разведчиков в мозырских топях, выспрашивал участников Гамбургского восстания и Кантонской коммуны.

Из необъятной истории войн и революций он выхватывал страницы партизанской борьбы. Северная война Петра со шведами или Семилетняя, действия Давыдова, Сеславина, Фигнера [16] против Наполеона в России и испанская гверилья [17], война Севера против Юга в Америке, налеты франтиреров на прусские войска в 1870–1871 годах и, конечно же, партизанский размах гражданской войны.

Засыпая, он видел переплетение незнакомых улиц, слышал фантастические названия и имена.

Он приучил себя, как в пору академии, поздно ложиться и затемно подниматься. Держал в голове кучу неотложных, не ждущих завтрашнего дня дел. В короткие часы, отведенные семье, не удавалось выключиться из этого нескончаемого хоровода. Мчался к маме на «Потешку», давал на ходу подзатыльник Тадеку и деньги на новый костюм для Макса. Но на семейных сборищах вдруг доставал блокнотик, что–то воровато записывал и, словно искупая вину, дурачился еще азартнее, склонялся к маминой руке, гладил по голове Зоею, любимую из сестер, изображал милиционера–регулировщика или китайца, который стреляет, сидя на корточках.

Дома (вначале в Сокольниках, позже две комнаты на улице Разина) он обедал отдельно, чтобы не мешали читать, делать выписки. Подросшие дочери занимали его меньше, чем раньше. Тося призналась: мечтает стать балериной. Отец пренебрежительно заметил: «Балерины революцию не делают».

Когда в тридцать втором родится Марта, в нем с небывалой страстью пробудится отцовство, он станет подолгу возиться с ней.

Марта начнет ходить, сделает первые шаги, держа папу за руку, и вскоре он едва будет ее замечать. Да и то лишь для того, чтобы сделать внушение.

У Тоси на столе беспорядок — он походя сбросит все на пол, не удостаивая старшую дочь выговора.

Усталый и раздраженный, застанет под вечер уснувшую на диване уставшую Нюру. Нередкая картина.

Обычно Карл отправляется на кухню, священнодействуя, добавляет перчику, соли, бросает в суп лавровый лист. Но сегодня — черт возьми — ему хочется, чтобы принесли дымящуюся тарелку, чтобы лежала на столе в широком кольце свежая салфетка.

Жена спит в халате, который давно ей тесноват. Ее полнота, как и его, Карла, ранняя плешь, — не предвестье ли их старости? Он занудно ворчит о минимуме человеческой заботы. Нюра, очнувшись, сонно глядит на мужа.

— Чего пилишь?

Нервничая, он пытается объяснить и прикусывает язык. Нюра как сидела, прислонившись к спинке дивана, так и задремала снова.

Стараясь не шуметь, идет на кухню.


С первых встреч в доме на Моховой, с первых поручений Сверчевский догадывался: не ради китайской группы он откомандирован в распоряжение Коминтерна. Все настоятельнее спрашивали, изучает ли историю польского рабочего движения, обстановку в стране, все чаще бывал он в доме, где звучала родная речь и не стихали споры. Сколько энергии и нервов тратится на словесные поединки! Минутами ловил себя на раздраженной мысли: «Заврацание Вислы кием» [18] — и сразу обрывал: не тебе судить, они повидали более твоего, нахлебались тюремной похлебки и — понадобится — снова пойдут в Павиак [19].

Не слишком вникая в оттенки внутрипартийной дискуссии, он преклонялся перед не раз доказанным мужеством этих людей. Быть может, в запутанных, противоречивых политических условиях неизбежны споры? Но ему, человеку дела, нужны определенность и ясность.

Сверчевский курил, ждал, пока улягутся страсти, задавал свои чисто практические вопросы. Их было предостаточно. Ему поручено наладить учебу в коминтерновской школе польских коммунистов.

Этому поручению предшествовала новая встреча с Пятницким. Разговор, как и в первый раз, касался профессий, специальностей.

— Когда революция — первейшее дело жизни, человеку не однажды доводится менять род деятельности; — неспешно рассуждал Пятницкий.

— Я — кадровый командир, — счел уместным напомнить Сверчевский.

— Знаю, знаю, — улыбаясь, подтвердил Пятницкий. — Где, однако, где сказано, будто это — последняя ваша профессия? Армейская школа — но только «ать–два». А воспитание, обучение, цементирование бойцов, их сплочение воедино?

Сцепляя на столе пальцы, Пятницкий как бы изобразил сплочение и цементирование.

— Ноя…

Разомкнув пальцы и выставив вперед ладони, Пятницкий прервал собеседника:

— Нам дорог ваш опыт командира РККА. Но мы намерены его использовать не в армейской плоскости…

Секретарь Исполкома Коминтерна говорил об умении работать с людьми разных национальностей, о налаживании всесторонней учебы («Да, да, всесторонней; революционер обязан быть подлинно образованным человеком»). Надо также помнить: одни из будущих курсантов посещали буржуазные школы, гимназии, кончали буржуазные университеты, другие проходили курс тюремного самообразования. Во всех случаях этого недостаточно. Предстоит восполнять пробелы, расширять марксистский кругозор.

Он помогал себе руками, показывая, насколько широк должен стать этот кругозор.

— И еще: в здоровом теле — здоровый дух. Вот, Карл Карлович, извольте обеспечить крепость духа и крепость тела. Надо подготовить наших зарубежных товарищей к любым испытаниям. Любым. Дать зарядку на годы…

Для школы Вальтер выбрал место в подмосковной роще, среди населенных пунктов, не то что кружком — точкой не обозначенных на карте. Был строг, взыскивал за малейшее нарушение конспиративных правил. Так, парню, бросившему письмо с польским адресом, закатил выговор, добился, чтобы письмо перехватили.

Тревоги его были не напрасны. Но выяснится это позже.

Гораздо позже.

Когда последовало решение расширить школу, включить в нее немецкую, испанскую группы, а в дальнейшем и другие, Вальтер связался с испанскими коммунистами-эмигрантами, принялся за испанский язык, за историю послевоенной Германии.

Ночной сон сводился к нескольким часам. Он спал в машине, привалившись на заднем сиденье. Шофер Саша Бегаль осторожно вел «газик» (потом — «шевроле»).

Минут через сорок быстрой езды автомобиль круто поворачивал влево. После асфальта — на ухабистый проселок и тормозил у забора среди старых сосен.

На автомобильный гудок выбегает дежурный, заглядывает в машину: «Dzień dobry, towaryszu Walterze!» Или: «Guten Tag, Genosse Walter!» Или: «Como estas, camarada Walter!»

Ближайшая железнодорожная станция — узкая платформа под открытым небом да будка билетной кассы. Останавливаются редкие пригородные поезда.

Вечерами в дальнем конце платформы сбиваются группы молодежи. Если вокруг пусто, негромко поют. По–польски. По–немецки. По–испански.

Мимо проносится белая полоса светящихся вагонов. Поезд мчит на запад…

Сложными, кружными путями прибывали сюда эти люди.

Поляки и немцы чаще всего через «свободный город» Гданьск.

Артур Ястжембский вместе с Руткевичем пробирались под видом студентов, едущих из США. Через Восточную Пруссию, Литву, Латвию.

В Москве, в «Люксе», сразу же появился Сверчевский. Здороваясь, с ходу окрестил Ястжембского Богданом, Руткевича — Леоном.

— Я — Вальтер.

Между прибытием курсантов и отъездом — от восьми месяцев до года. Надо освоиться, набраться знаний и сил (многие недавно из тюрьмы).

Вальтер разделял общую с курсантами жизнь, начинал день гимнастикой на спортивной площадке, кончал прогулкой, костром, песнями. («Что–нибудь наше… Как сейчас поют в Варшаве, на Воле?»)

Никому не ведомо, когда Вальтер уехал из Польши, бывал ли потом. Но речь, говор не оставляли сомнений: варшавянин. Достаточно первых фраз, брошенной вскользь прибаутки — и отчужденности как не бывало. Прибывший из иного мира человек — среди своих, командир с «ромбом» — давний знакомый.

Отправляясь в город, Вальтер настойчиво спрашивал, у кого какие просьбы, что купить, кому позвонить. На первых порах не все отваживались обращаться. Но вскоре убедились: в этом нет ничего из ряда вон выходящего, таков порядок, установленный товарищем Вальтером.

В летние месяцы здесь же селилась его семья. Анна Васильевна брала на себя часть хозяйственных забот по школе, курсанты играли с девочками. («Говорить только по–польски», — велел отец.)

Горячо принимаясь за дело, Анна Васильевна постепенно остывала, она быстро утомлялась. Неистовый ритм Карла отзывался в ней медлительностью, временами — пассивностью. Он не упрекал, даже жалел: подобная нагрузка не для Нюры.

Вместе с очередными вопросами, ждущими решения, вместе с просьбами курсантов он заносил в блокнот: «сандалии для Тоси», «новая панамка Зоре», «взять с кухни дуршлаг с длинной ручкой»…


Некоторые занятия поначалу шли через переводчика. Но миновало два–три месяца, и он становился ненужным. Основные предметы вел по–польски, по–французски, по–испански Вальтер, большинство политических–знавший также немецкий Станислав Будзинский.

Приезжали с лекциями Тельман, Эрколи (Тольятти), Эккерт, Кнорин, Мануильский, Тито; из польских деятелей — Ленский, Пружняк.

Бывали случаи, когда Вальтер шутливо предупреждал, подняв палец: «Можно любые вопросы, кроме…»

Слушатели уже знали: не следует спрашивать имя лектора и вообще выходить за пределы темы.

Как ни важна была, по убеждению Вальтера, конспиративная строгость, он и в мыслях не держал обрекать курсантов на затворничество. Да и практически ничего бы не получилось. Допустим, на велосипеде можно кататься по двору. А водить автомобиль? (Вальтер добрым словом помянул Перемытова, заставившего его освоить «фордик».)

Загвоздка, однако, не только в автомобильной езде, полевых занятиях. Пусть ребята подышат воздухом страны, пусть приглядятся, подумают. Да, друзья мои, очереди у магазинов, карточки, одежонка незавидная, на заводе станки с клеймом «1895 год»… Москвичам живется труднее, чем вам рисовалось и нам бы хотелось. Вы должны все видеть. От иллюзий и от шор толку мало.

Но довольно о невзгодах. Куда в этом месяце? Хорошо, Большой театр — «Красный мак», Утесов, Ирма Яунзем, конечно же, Яунзем «Песни народов мира», Третьяковка. В следующем — трехдневная, ладно, согласен: пятидневная экскурсия в Ленинград. А теперь, Кристина, запевай!

В каждом наборе несколько девушек–комсомолок. Их Сверчевский всячески опекал, предпочитая начальническим свои права отцовские, изгоняя казарменную атмосферу.

Новый год группы встречали по своему национальному обычаю. Поляки — Сильвестр с полным ритуалом и кухней.

После двенадцати все собирались подле разлапистой ели во дворе. У подножия Святой Николай, на макушке — красная звезда. Вместе, каждый на своем языке, гимн Коминтерна: «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте, на битву шагайте, шагайте, шагайте…»

Сверчевский не уставал выспрашивать подробности польской жизни — городской и деревенской, заливался над варшавскими анекдотами. Когда затянули легионерскую песню, а кто–то запротестовал — не наше. — Вальтер вступился: ничего крамольного, зато песня — сильная: «Спи, мой друг, в могиле темной, пусть тебе приснится Польша…»

Идиллии все–таки не получалось, не обходилось без разногласий, иногда — конфликтов.

В город отпускали тройками. Неукоснительное условие: время проводить втроем. По одного тянет в кино, второму надо к знакомой, третий желает пошататься по улицам.

Вальтер хмуро согласился на общее собрание. Пусть выскажутся противники правила и сторонники. Итог неожиданный для всех: те, кого порядок сковывает, могут ездить в город поодиночке, предупредив его лично, те, для кого «тройственное согласие» не обуза, будут придерживаться прежнего правила. Есть вопросы?

Не только уважение к личности, но и выявление ее. Следовательно, и диапазона будущих задач каждого.

Находя родственные души, Вальтер сближался с ними. В польской группе — с Бучеком, Шливой.

Это повлекло неприятный разговор с Метеком Редыкой. Член ЦК КПП, он числился одно время шефом польской группы. Вальтер не усматривал чего–либо обидного в том, что при нем или даже над ним вроде бы комиссар. Редыко — опытный подпольщик, неплохой лектор, знаток внутрипартийных проблем и профсоюзных…

Партия высоко ставит работу товарища Вальтера, заверил Редыко, особенно преподавательскую. Но не слишком ли много песен, шуток, игр? Он, Редыко, отнюдь не сухарь, не прочь затянуть: «Ой ты, Бартош [20], Бартош, не теряй надежды…» Его несколько смущает благодушие, царящее в школе.

Вальтер переспросил, искренне не понимай, куда клонит товарищ Редыко.

Недостаток бдительности. Известно ли товарищу Вальтеру, какие разговоры ведут между собой курсанты в его отсутствие?

В Вальтере закипал гнев: прикажете подслушивать?

Никаких приказов Редыко отдавать не собирается. Однако следовало бы хорошенько задуматься над тревожащим фактом: несколько человек из последнего выпуска, едва ступив на польскую землю, были арестованы дефензивой, из предпоследнего — тоже.

— Людей отбирает ЦК, — возразил Вальтер.

— Никто не гарантирован от ошибок. Во–вторых, исключена ли возможность вербовки дефензивой после отбора?

— В школе? — Вальтер старался сохранить хладнокровие.

Разговор этот оставил у него осадок тем более тяжкий, что Редыко, вскоре вернувшийся в Польшу, погиб. Дефензива, не проявляя большой изобретательности, инсценировала самоубийство. (Вальтер вздрогнул, когда Вильгельм Пик, открывая XIII пленум ИККИ, предложил почтить память погибших от вражеской руки и среди первых назвал Редыко…)

Накал международной обстановки, прав был покойный Редыко, нарастал с часу на час. Гитлер, дорвавшись до власти, обдуманно и стремительно военизировал Германию.

С Запада доносилось пробуждающееся дыхание войны.


В 1933 году Хенрика Тоувиньская приехала с экскурсионной группой в Москву.

На Белорусском вокзале ее встретили Макс и… Боже коханый! Неужто этот человек с морщинами, глубоко врезавшимися в бледные щеки, этот военный в немыслимо долгополой шинели — Кароль?

На площади ждала машина. Он сел за руль, с места дал газ. Автомобиль заносило на обледеневшей мостовой, припорошенной красноватым песком.

— Прошу тебя, осторожнее.

Нетерпеливо сигналя, Кароль лавировал среди толп, переходивших улицу, где им вздумается, не обращая внимания на милиционера с большим черным свистком во рту.

Не азарт это был и не ухарство. Рядом сидела Хенрика, родная Хеня. Он радостно сжимал руль и давил на педаль.

Сведущие экскурсанты объяснили пани Тоувиньской, что ее брат своим чином соответствует польскому генералу.

Ничего себе генерал! Нечего сказать, «генеральская резиденция»! Случайная старая мебель — к тому, что помнила Хенрика с восемнадцатого года, прибавилась пара стульев. Стол — Хенрику не проведешь — празднично накрыт усилиями всей семьи. Значит, ужаснулась она, на это ушли пайки, полученные на целую неделю…

Но самое удивительное — они себя не чувствовали несчастными и смеялись, когда старшая сестра приносила аккуратно завернутые в салфетку котлеты из интуристовского ресторана гостиницы «Новомосковская».

— Имей в виду, у нас за это расстреливают, — сурово предупредил Кароль.

Она стукнула его по гладкому черепу и подумала: что бы из ее одежды могло им пригодиться? Еще подумала: чудной все–таки юмор у брата.

Все были счастливы; счастье длилось пять дней. Только вот не совсем понимали друг друга…

Еще в Смоленске Сверчевского заинтересовала изданная в Варшаве книга подполковника Стефана Ровецкого «Уличные бои». Раздобыв ее, Сверчевский с ней не расставался, отдавая должное серьезности автора. Минутами усмехался; оба они, Ровецкий — в Варшаве, он — в Москве, думали об одном. Только Сверчевский исходил из задач восстания, Ровецкий — подавления его.

История вынудила Ровецкого сменить позицию, стать если не теоретиком, то практиком активно наступающей в уличной борьбе стороны. С 1940 года до ареста в июне 1943‑го он, под кличкой Грот, возглавлял Армию Крайову, сражавшуюся с гитлеровскими оккупантами. По личному приказу Гиммлера на второй день Варшавского восстания Стефан Ровецкий-Грот был расстрелян.

Часть вторая МАДРИД

I

Его разбудил грохот. В полусне, сунув руку под подушку, нащупал длинный узкий ствол и окончательно проснулся.

На кой ляд ему всучили парабеллум!

Нет хуже просыпаться с тревогой. Этому дылде, картинно перекрещенному пулеметными лентами (мода после фильма «Мы из Кронштадта»), на фронт бы, а не лифтером. Малый ревностно и невпопад передвигает рычаг, останавливая кабину вместо четвертого этажа на втором или того нескладнее — между этажами. Дверцей бухает с сокрушающей силой, так что стены дрожат.

В номере темно. Снаружи на окнах гофрированные жалюзи, внутри — маскировочные шторы из тонкого картона.

Выпростав руку из–под подушки, положив парабеллум на мраморный столик, Сверчевский повернул выключатель, глянул на часы. Семь утра. По–московскому девять. У девочек звонок к первому уроку.

Он не спешил избавиться от привычки сверяться с московским временем. Так лучше, легче на душе при мысли о дочерях, доме. Хотя уже не обольщался: жить дано лишь в одном измерении, в одной реальности. Часовая стрелка переведена. Но испанская реальность еще не стала жизнью.

В Москве предупреждали: будет сложно, необычно. Однако предупреждавшие сами смутно представляли себе испанскую круговерть, собственные предположения, умозрительные догадки часто принимали за подлинность. Трезвее прочих был, пожалуй, замнаркома Тухачевский.

Он назначил прием на шесть вечера. Опоздал минут на сорок. Извиняясь, распахнул двустворчатую дверь.

— Занимались Мадридом… Война по карте — изготовление и сокрушение карточных домиков… Сведения путаные, сводки противоречивы до курьеза.

Коль скоро здесь, подумал Сверчевский, не в состоянии разобраться, что к чему, надо ли удивляться, что я не могу провести на своей карте линию фронта. Как когда–то в Варшаве, в начале мировой войны.

Маршал подвинул ему кресло, стоявшее перед громоздким письменным столом, сам сел в такое же напротив.

Паркет отражал большую, с хрустальными подвесками люстру, поблескивала полированная столешница, блестели сапоги, начищенные пуговицы, золотом сверкали нарукавные шевроны, маршальские звезды на петлицах. В огромном, во всю стену окне переливалась вечерними огнями Москва.

За последние несколько лет, что Сверчевский его не видел, замнаркома раздался. Приглядевшись, Сверчевский заметил отечность под тяжелыми, навыкате глазами, двойную складку подбородка, пухлость холеных пальцев.

И все–таки, позавидовал он, не скажешь, что старше меня лет на пяток.

Нагнувшись к топографической карте и водя отточенным ногтем вокруг Мадрида, Тухачевский пересыпал свои фразы неопределенными «предположительно», «вероятно», «допускаю».

— В курс вас введет Берзин. В Валенсии. Найдите общий язык с комбригом Горевым, нашим военным атташе. Думающий, эрудированный командир. Сверх меры, быть может, категоричен. Но, по мне, это предпочтительнее бесхребетности… К вам же у меня, Карл Карлович, особая просьба.

Последние слова Тухачевский произнес с нажимом, давая понять: именно просьба, а не приказ, не простая, однако, — особая.

— При обсуждении вашей кандидатуры я присоединился к мнению, что вас рационально направить командиром. Благо, командир части видит такое, чего советник не приметит, видит и чувствует собственной шкурой… Меня чрезвычайно настораживает новая германская техника; усматриваю в Германии наиболее вероятного, а в перспективе наиболее опасного противника — нашего и наших западных соседей. Испанский театр определит стратегические позиции в завтрашней Европе. Одержат верх франкисты, Муссолини, Гитлер — следующие объекты агрессии: Польша, Чехословакия, не исключено — Франция. Бисмарк когда–то мечтал посадить Франции пчелу на затылок. Те, кто полагает, будто Гитлер, насытившись, закрепившись на Пиренеях, утихомирится и таким образом воцарится равновесие, прискорбно заблуждаются.

В гитлеровском безумии есть своя, поверьте мне, вполне продуманная система. На это — сфера большой политики. Вернемся к нашим заботам…

О «большой политике» Тухачевский рассуждал докторально, но все же как о чем–то отвлеченном. Заговорив о немецком боевом оснащении, оживился.

— Гитлер развертывает военную индустрию в небывалых темпах. За два года десятки новых моделей. На испанском полигоне испытываются и доводятся современные виды вооружения. Танки и аэропланы — само собой. Вы, как командир стрелковой части, будете также соприкасаться с неприятельской пехотой. Обратите внимание на ее огневой потенциал. Что являет собой сосредоточенный огонь немецких автоматических винтовок, скорострельных пулеметов–пистолетов? Оружие, какое внедряет гитлеровский генералитет, скорострельно, легко, применимо в рукопашной, в окопе. Своими минометами разных калибров они Америку не открывают. Но следует присмотреться, какова эффективность ротных и батальонных минометов. Наконец, взаимодействие пехоты с быстроходными танками. Возникает проблема: либо пехота будет отставать, либо потребуется усовершенствование средств ее переброски за броневым тараном. Глубокая операция приобретает новые аспекты…

Он с силой хлопнул ладонями по коленям. Поднялся легче, чем можно было ждать при тяжеловатом вальяжном теле.

— Не стану дольше задерживать. Надеюсь, не забудете о моей просьбе. Вернетесь, сядем, как сейчас, и вам не отделаться десятиминутным докладом.

Они не спеша направились к двери. Сверчевский отставал на полшага. Маршал неожиданно обернулся.

— До чего я вам завидую, с великой радостью променял бы этот кабинет на НП на крыше «Телефоники» [21]

Прощальное рукопожатие было менее сдержанным, чем при встрече.


Анну Васильевну насторожил незнакомый чемодан в руках мужа.

— Зачем еще?

— Командировка.

Спрашивать куда, дома не было заведено. Но про чемодан — можно.

— Мало своих, что ли? Старый какой–то, подергканный.

— По случаю, в комиссионке у Сретенских ворот…

Не в комиссионном магазине он разжился этим не очень новым, но очень заграничным чемоданом с наклейками отелей Бремена, Вены, Гавра, с никелированными застежками, поперечным ремнем, карманом на внутренней стороне крышки.

— Чемоданчик правильный, не подкопаешься, — заверил человек, занимавшийся экипировкой Сверчевского.

Ворсистое серое пальто с фирменной наклейкой на подкладке всем видом тоже подтверждало свое иноземное происхождение.

Эти новые, купленные вроде бы вещи вселяли в Анну Васильевну неизъяснимое беспокойство. Оно выливалось то раздражением, то неожиданной лаской, то хмурым молчанием.

Карл все видел и, тревожась, думал: «Каково–то ей будет без меня?» Однако старался отбросить эту мысль если не как праздную, то все же второстепенную. «Управится, обойдется…»

Он собрал близких по случаю выходного, по случаю командировки на Дальний Восток; может задержаться, не поспеть к новому — тридцать седьмому — году. Когда Тадеуш, ввинтив две лампочки по сто свечей, нацелился фотоаппаратом, Нюра прильнула к мужу, опустила голову ему на плечо.

В день отъезда Тося со своим классом отправилась в культпоход на «Псковитянку» в Большой театр. Младшие дочери играли у подружек в соседнем подъезде.

— Позвать? — вскинулась Анна Васильевна, когда в дверях вырос незнакомый шофер.

— Не надо.

Она не попросилась на вокзал. Он не предложил.

Шофер поднял чемодан с наклейками. Сверчевский надел ворсистое пальто, помял неуместную в московском декабре фетровую шляпу с широкой лентой.

— Присядем на дорогу…

Пока машина добиралась до вокзала и в первые часы в купе его томило беспокойство за семью, маму, братьев, докучал назойливый вопрос: «Догадалась Нюра, куда его командировали?..»

Постепенно и эта тревога и вопрос отступили, как под напором нового блекнет, забывается прошлое, пусть и дорогое.

Не два последних месяца, почти два десятилетия он готовил себя к нынешней «спецкомандировке». Однако сейчас, покачиваясь на мягком диване, помешивая остывший чай, с отчетливостью видел, что, несмотря на опыт, военные знания, невзирая на инструктажи, напутствия, книги, статьи, едет в неизвестное. Но как бы оно ни обернулось, он готов. Даже к тому, что дочери его останутся сиротами. Если можно быть к этому готовым…

Чужие города и станции оставались чужими. Безотчетно он отмечал про себя яркость и элегантность одежды, легкая готика прибалтийских костелов смутно напоминала о варшавском детстве. Воспоминания сейчас не имели над ним власти. Он способен сосредоточиться лишь на том, что начнется в ближайшие — решающие для него — дни. И не только для него. Собственная судьба сливалась с судьбой мира в точке, именуемой «Испания».

Таков закономерный итог сорока лет, прожитых им на земле. Итог и старт, начинающийся неизвестностью.

В дороге к насупленно молчавшему чешскому коммерсанту (чешский паспорт освобождал от транзитных виз) с льдистыми серыми глазами, надменно сжатыми губами никто не подступался. При пересадке в Риге Сверчевский сунулся в справочную контору. Пожилой чиновник смотрел мимо, не реагируя ни на плохой французский, ни на хороший польский. Когда Сверчевский произнес короткую русскую фразу, состоящую из непечатных выражений, чиновник очнулся, запер контору и, предупредительно расталкивая публику, подвел Сверчевского к нужной платформе.

Германия вывела его из состояния отрешенности. На маленькой станции возле каменного домика с кассой группа мальчиков и девочек в одинаковых светло–коричневых пальто, перехваченных ремнями, что–то увлеченно и дружно пела, ритмично притоптывая.

Перед Берлином в купе вошла молодая пара. Красивые, статные, с радушными улыбками. Когда мужчина снял длинный плащ, а женщина — прорезиненную пелерину, Сверчевский увидел у обоих одинаковые эмалевые значки — свастику на расстоянии удара кулаком.

Вежливым полупоклоном он ответил на приветствие и вышел покурить в коридор.

В коридоре слабо светили плафоны, окно загораживал медленно тянущийся товарный состав. Кончились длинные красные вагоны с запломбированными дверями, проволочным карманом на каждой, и начались платформы. Под громоздким брезентом угадывались танки и танкетки. 75‑миллиметровые пушки перевозили, зачехлив стволы, не пряча.

Сверчевский почувствовал, как приближается к войне.

Франция своей беззаботностью, фокстротами и танго, лившимися из репродукторов, словно из рога изобилия, цветочными корзинами на каждой станции развеяла это чувство.

На парижском вокзале его встретил сотрудник посольства. Отвез в гостиницу. Не открывал рта всю дорогу, зайдя в номер, посоветовал никуда не ходить — во избежание провокаций.

Сверчевский пренебрег советом. Когда еще попадешь в Париж! Дотемна бродил по улицам, вслушиваясь в разговоры, убеждался, что в анкетной графе «Какими языками хорошо владеете?» зря писал: «Французским». Купил краткий франко–испанскихг словарь и ботинки. На подметке старых в нестоптанном прогибе темнело клеймо «Скорохода».

Ровно в девять постучался вчерашний знакомый. Сегодня он держался свободнее. Они спустились вниз, в ресторан, не таясь, говорили по–русски, чокнулись за победу. Посольский сотрудник мечтал об Испании.

В вертящихся дверях гостиницы Сверчевского нагнала горничная.

— Мсье забыл ботинки…

Когда ехали на вокзал, спутник показал на транспарант, натянутый между фанерными столбами: «Самолеты для Испании!»

— Народ требует, правительство зажимает. Самолеты у них, как говорят летчики, «телята на пяти точках» — «Потез‑25», «Блох‑200». Дрянь, старье. Министр авиации Пьер Кот пытался кое–что продать испанскому правительству. Блюм его за жабры. В правых газетах: изменник, подрывает оборону Франции. Представляете себе?..

На вокзале Сверчевский получил билеты на поезд Париж — Марсель и на пароход от Марселя до Валенсии.

Пароход бросил якорь в Барселоне. Вдоль парапета кричащие буквы: «Победить или умереть! Да здравствует либертарная революция!», «Невежество — оружие фашизма!» По прибрежной улице бежали автобусы, окрашенные в красное и черное — цвета анархистских стягов.

В Валенсии флагов и лозунгов было поменьше, афиши звали на корриду и концерты «неподражаемой Хуаниты Серрано». Веяло праздностью от оживленной уличной толпы, заливисто смеющихся черноволосых женщин, беззаботно фланирующих мужчин — у многих за спиной винтовки стволом вниз, — ot сочной зелени пальм, полосатых тентов кафе, лазурно слепящего, несмотря на декабрь, моря.

Сопровождаемый белобрысым советским лейтенантом в кожаной куртке и берете, он поднимался по лестнице к главному военному советнику генералу Гришину — так именовался в Испании Ян Карлович (Павел Иванович) Берзин — по прозвищу Старик, по свидетельству о рождении — Петер Клюзис.

Прежний хозяин окраинного особняка с гобеленами, старинными полотнами, итальянскими скульптурами и китайскими вазами, запасись терпением, дожидался исхода событий за границей. Вступив на порог, Сверчевский убедился, что кабинет генерала Гришина своей неприхотливостью не уступает московскому кабинету Берзина. Голые, без портретов, карт, схем стены, пустой, без единой бумажки стол с сиротливой чернильницей.

Они изредка встречались и прежде, но лишь однажды Берзин переступил деловую грань, рассказав Сверчевскому о Варшаве, где побывал в двадцать втором году.

Сверчевский отрубил пять шагов навстречу Берзину, вытянулся:

— Комбриг Сверчевский прибыл…

Оборвав доклад, Берзин обнял его, и это неожиданное объятие, рука, задержавшаяся на плече Сверчевского, пока они шли к столу, сказали больше заверений, жалоб на трудности.

Старик не изменился. Поседел он еще смолоду, а живой огонь голубых глаз сохранил по сей день. Необычность первого впечатления объяснялась, вероятно, не короткой стрижкой, а тем, что Сверчевский никогда прежде но видел на Старике гражданского костюма.

Берзин был, как всегда, дружелюбно и сдержанно открыт, как всегда, четок, памятлив на цифры, имена.

— …За Франко в начале восстания восемьдесят процентов личного состава армии, девяносто пять — офицерского. У республиканцев нередко одна винтовка на двоих, когда не на пятерых. В октябре был момент — правительство располагало единственным исправным самолетом… Республике необходимы вооружение и регулярная армия.

По мнению Берзина, в этом гвоздь проблемы. Создание армии натыкается на препоны. Социалисты боятся: армия усилит влияние компартии. Анархисты воспевают «организованную недисциплинированность» и страшатся ущемления личности. Иные офицеры–республиканцы не уверены, сумеют ли командовать регулярными частями, повиноваться приказам, а не призывам. Сверх того — имеются явные саботажники и скрытые враги. Народ готов на великие жертвы, но… испанцу унизительно рыть окопы, немыслимо воевать без перерыва на обед и ужин, без праздников. Нельзя ли на фронте установить восьмичасовой рабочий день и продолжить дискуссию: регулярная армия или классическая испанская гверилья?.. Дон Кихот, например, не любил аркебузы и пистолеты, потому что из этого гнусного оружия слабый может застрелить сильного.

Франкистам известно положение дел. У них широкая разведывательная сеть.

— Более разветвленная, чем ей необходимо, — невесело вздохнул Берзин. — Тут, в Валенсии, имеется модное кафешко «Идеал». Я попросил двух испанских товарищей провести там целый день. Вечером доложили обо всех вопросах, какие решались за неделю в военном министерстве… Патетические приказы о наступлении передаются по радио… У той и другой стороны при малейшем успехе голова кружится.

Мятежники, однако, убедился Берзин, быстрее извлекают военно–практические уроки. Разработали, не без участия германских инструкторов, схему наступления: четыре–пять часов артиллерийская обработка и бомбежка первых линий, пулеметный огонь с воздуха по вторым эшелонам и резервам, затем — атака. Ставка на огневое и техническое превосходство, нестойкость обороны нередко оправдывается. Получается полнейшее «чакетео» — по-русски: драпанье без оглядки. Чаще всего «чакетео» происходит, когда фронт держат анархистские колонны. Они — никуда не денешься — сила. Порой подрывающая, дискредитирующая республику.



Готов согласиться: «победить или умереть». Но — «убедить или убить»?! Или титаническая борьба с танцами: «Танцы — прелюдия проституции»…

Про Буэнавентура Дурутти слышали? Легендарная личность. Пускал в Барселоне подожженные трамваи, сидя в тюрьме спроворил похищение судьи и следователя… Проповедовал: анархия — мать порядка, дух разрушающий — дух созидающий. И вместе с тем: «отречемся от всего, кроме победы». Охотнее иных примерных социалистов принял комиссаров, проникся симпатией к нашему Хаджи [22] — я направил к нему советником… Недавно погиб при обстоятельствах странных…

Старик коротко отвечал на телефонные звонки и продолжал со Сверчевским.

— В обстановку под Мадридом введет комбриг Горев. По предварительным наметкам, вам командовать интербригадой. Первую возглавляет Клебер, вторую — Лукач. «По предварительным», ибо последнее слово за Марти. Интербригады — его епархия. Постарайтесь ему понравиться.

— Я не красотка из «Фолиберже».

— Ты — командир РККА и боец революции, — оборвал Берзин. И смягчаясь: — Свои представления о сложно и трудно помножьте на десять, пятнадцать… Чем скорее освоитесь, тем лучше. И чем меньше фанаберии, тоже лучше… Мои права отнюдь не безграничны. Хоть и главный, но — лишь советник.

Среди людей, к кому не мешает прислушиваться, Берзин упомянул Кольцова.

— Корреспондент «Правды»? — удивился Сверчевский.

— Это не единственная ипостась Михаила Ефимовича. Не разделяю его идеи насчет хорошо подготовленной и оснащенной дивизии, достаточной для разгрома Франко. Тогда бы Пятый полк — в нем не тысяча человек, как обычно, целых семьдесят тысяч, продуманная структура, неплохой комсостав — завершил бы кампанию!.. Упоминаю это, чтобы привыкли: здесь по любому пункту различные взгляды. Частное разногласие с Кольцовым не умаляет моего о нем мнения. Кстати, его воинское звание — бригадный комиссар. Надеюсь, Кольцов поможет вам сориентироваться на месте.

Сверчевский засмеялся.

— В Москве не менее как десяток раз слышал: «Сориентируетесь на месте». Тут — впервые. Когда и куда отбыть?

— В Альбасете. Завтра… Напоминаю: вы больше не комбриг Сверчевский, вы — генерал Вальтер. Приказ уже отдан.


Тому, кто пишет историю, не всегда удается перечитать собственные строки и прочитать чужие. Ему не до того. Время по–своему распоряжается поспешными заметками, иные страницы в назидание переписывает набело.

На рассвете 18 июля 1936 года диктор радиостанции в Сеуте раз за разом повторял: «Над всей Испанией безоблачное небо. Никаких новостей».

Само сообщение знаменовало зловещую новость, служа сигналом к мятежу против законного правительства Испанской республики. Несмотря на поддержку офицерского корпуса, Франко и его сподвижникам не удался пронунсиаменто [23], вымуштрованные колонны, марокканские части наткнулись на сопротивление народа. Они потерпели бы окончательный крах, если б народу хватило оружия и вокруг республики фактически не замкнулось кольцо блокады.

В августе 1936 года Советское правительство подписало предложенное Англией и Францией соглашение о невмешательстве в испанские события, намереваясь его придерживаться. Доколе будут придерживаться остальные подписавшие.

Сентябрь — месяц испытаний. Из Советского Союза в Испанию не поступило ни единой винтовки, ни патрона. Между тем Германия и Италия, используя Португалию как перевалочную базу, гнали танки и самолеты для Франко.

23 октября, когда невмешательство превратилось в очевидный фарс, советский представитель в Комитете по невмешательству заявил, что СССР «не может считать себя связанным соглашением о невмешательстве в большей мере, чем любой из остальных участников этого соглашения».

В Испанию под советским флагом прибыл первый пароход с вооружением. К середине декабря 1936 года — 136 советских самолетов, 106 танков, 60 бронеавтомобилей, свыше 60000 винтовок, 174 орудия и другое снаряжение.

Советская помощь была ощутима, но недостаточна. Грузы доставлялись с опозданием, с трудностями. Наши корабли торпедировались в Средиземном море итальянскими подводными лодками, расстреливались с воздуха. На пиренейской границе оружие задерживали французские власти, боявшиеся навлечь на себя гнев Берлина.

Гитлер и Муссолини еще не подготовились к большой войне, но уже набрали немалую боевую мощь; испытательным полем для нее стала Испания. А соглашение о невмешательстве — «охранной грамотой», обеспечивавшей безопасность коммуникаций. По данным итальянской прессы (явно преуменьшенным), только с декабря 1936 года по апрель 1937 года Франко получил свыше 4700 автомашин, 750 орудий, 100000 «волонтеров», сотни танков и самолетов.

26 апреля 1937 года, в день открытия весенней ярмарки, расположенная близ Бискайского залива Герника превратилась в окутанное пылью кладбище для более чем двух тысяч человек.

31 мая орудия главного калибра линкора «Адмирал граф Шпее» методичными залпами в упор разгромили беззащитно белевшую на средиземноморском побережье Альмерию.

Спустя десять лет на Нюрнбергском процессе Геринг покажет: «…Таким образом я получил возможность в боевых условиях убедиться, насколько техника соответствует задачам. Чтобы личный состав тоже мог приобрести известный опыт, я следил за постоянной заменой людей, то есть за тем, чтобы непрерывно направлялись новые люди, а прежние отзывались».

В преддверии мировой войны Гитлер и Муссолини решали триединую задачу: уничтожение Испанской республики Народного фронта, расширение зоны фашизма, превращение Испании в стратегический плацдарм и сырьевой резерв. Попутно совершенствовались офицерские кадры, приобретали необходимый навык штабы.


«Народному Комиссару Обороны Союза ССР Маршалу Советского Союза К. Е. Ворошилову.

От начальника Разведывательного управления НКО СССР армейского комиссара 2‑го ранга Я. К. Берзина [24]

Рапорт

В конце марта 1937 года принята группа испанских детей в количестве 72 человека и 6 взрослых испанцев (четыре педагога и две медицинские сестры). Дети для отдыха были помещены во всесоюзный пионерский лагерь «Артек», где они находятся по настоящее время… Для указанной группы детей совместно с московскими организациями мы приступили к оборудованию специального детского дома. Московским Советом для этой цели был передан дом на Большой Пироговской, 13.

…Учиться дети будут в 39‑й школе Фрунзенского района (Большой Трубецкой пер., 6/8)… Школа расположена от детского дома в 10 минутах ходьбы, причем дети никаких трамвайных линий не переходят…»

II

Прежде чем попасть в гостиницу с грохочущим лифтом, предстояло одолеть 176 километров от Валенсии до Альбасете. Перед тем получить удостоверение, что он — генерал Вальтер, получить парабеллум и форменную фуражку, получить в свое распоряжение «мерседес» — не слишком новый, с белыми призывными надписями на дверцах и крыше, получить шофера — маленького изящного испанца с буйно вьющимися волосами и с многоступенчатым именем, из которого Сверчевский выбрал самое короткое — Хосе.

Все «получить» заняли свыше трех часов. Знойное утро сменилось пасмурным полднем. Валенсия блекла, белые стены серели, красные крыши, едва закрапал дождь, почернели. Хосе осуждающе смотрел на небо.

Он почувствовал: лысый генерал оценил его мастерство и, воодушевившись, принялся рассказывать, причмокивая, жестикулируя, привскакивая на сиденье. Когда очень уж входил в раж, Вальтер брался за баранку. Так увлеченно вспоминают охоту или фронт, мальчишки пересказывают кинобоевик. Хосе говорил о женщинах. Вальтер убедился, что прочие темы не представляют для Хосе интереса.

На полпути пришлось свернуть влево, началась ухабистая, скользкая глина. У развилки машину задержал патруль. Проверив документы Вальтера, боец в комбинезоне обратился к шоферу:

— Вива…

Хосе закручинился. После недолгого раздумья стукнул себя по лбу и что–то выкрикнул. Вальтер разобрал лишь «артиллерия». Патрульный настороженно вскинул винтовку. Хосе вовсе сник. Вдруг, осененный, выпалил: «Авиация!»

Боец удовлетворенно опустил винтовку, сжал кулак в рот–фронтовском приветствии.

Значит, «вива» (да здравствует) — пароль. Отзыв что-нибудь наподобие «наша славная артиллерия». Хосе, владея нехитрым секретом универсальной конструкции, со второго захода попал в точку.

Переваливаясь с боку на бок, машина обогнала растянувшуюся колонну.

Батальон шел по трое, каждая шеренга на удалении от соседней. Люди с натугой передвигали ноги, глина налипла на ботинки. Плечи, точно плащами, укрыты одеялами, из–под них торчали винтовки. Впереди командир с такой же винтовкой на широком брезентовом ремне и с цветком, красовавшимся из ствола. Командир насвистывал, бойцы затягивались сигаретами. Не армейский строй, скорее — компания туристов.

Перед въездом в Альбасете промелькнула часовенка с постепенно сужавшимся белым шпилем. В нише покачивался почти игрушечный колокол. Вальтер обратил внимание на часовенку — в створе с ней неспешно летел «юнкере», первый для него германский самолет в закатном испанском небе.

Торопливые рукопожатия в штабе интербригад, рюмка коньяку, чашка кофе, непонятные вопросы на немецком, английском, на чисто русском: «Как там у нас, холодно?» Еще чашка кофе, снова коньяк.

В номере на четвертом этаже он уснул в ту же минуту. Провалился, словно в бездну, пока не вернула оттуда грохнувшая дверца лифта.

Гостиница предназначалась для командования интербригад. Здесь останавливались Марио Николетти, Луиджи Галло. Апартаменты на первом этаже занимал Мартинес Баррио — глава специальной комиссии кортесов (парламента), представлявшей в Альбасете, где формировались интербригады, испанское правительство.

Весь следующий день Вальтер провел в учебном центре при старых казармах «Национальной гвардии» среди команд, подававшихся на десятке языков, среди лозунгов, из которых осилил лишь французский: «Фалангистов на фонарь!», среди протяжных переливов горна, возвещавшего перерывы. Казармы не предназначались для такого количества людей. Очереди змеились перед столовой, перед умывальником, перед уборной. Обед — он, набравшись терпения, проверил — длился свыше трех часов.

Вальтер шел полутемной Саламанкой — центральной улицей Альбасете. Маскировочные шторы небрежно прикрывали витрины, сквозь щели пробивался свет, тускло мерцали медные диски над входом в парикмахерские. Двери магазинов поминутно открывались, у кафе, у кинотеатра, у публичного дома толпились люди.

Где–то на окраине ухнула бомба. Ответно протявкал крупнокалиберный пулемет — красное многоточие расплылось в небе.

Он толкнул стеклянную дверь, лавчонка отозвалась колокольчиком. Неспешно разглядывал на прилавке всякую всячину: камеи, цепочки, костяные амулеты, цветные открытки, броши. Выбрал стек — желтую легкую палочку с кожаной петлей.

Эту ночь он спал не так беспробудно. Грохот лифта отдался безотчетным рывком руки под подушку, за парабеллумом.

Настольная лампа едва–едва освещала комнату. Вальтер, встав, неуверенно двинулся в сторону окна. Потянув шнурок, свернул маскировочный картон, не без усилия открыл жалюзи.

Ранние лучи, пружинисто отскочив от полукруглой черепицы крыш, брызнули в комнату.

За полчаса, пока он умывался, брился, явилась решимость, недостававшая эти дни.

Пренебрегая лифтом, он сбежал вниз. На лету сжал кулак, отвечая на приветствия часовых. На попутном «пежо» доехал до казарм. Обменялся несколькими словами с дежурным и — к монастырю, где размещалась часть франко–бельгийской бригады.

В середине патио — внутреннего двора — трубач, судя по налившимся кровью щекам, не первую минуту играл подъем. Переливчатые звуки уносились в солнечное небо, не слишком беспокоя тех, кому предназначались на земле.

Люди не спеша свертывали одеяла, на которых спали и которыми укрывались. Кое–как сколоченные нары прикрывал тонкий слой соломенной трухи. На распятье был наброшен полосатый пиджак. Тяжелый запах казармы провожал Вальтера до трапезной. Здесь несло прогорклым маслом, бобами, дешевым кофе. Мясо мула пережевывалось с трудом, кофе жидкий и холодный.

Вальтер вызвал интенданта, усатого бельгийца в очках и толстом свитере.

— Если обед будет приготовлен так же, как завтрак, вас ждет военный суд. Если в казарме к вечеру не сменят солому и не будет простыней, вас опять–таки ждет военный суд.

Бельгиец опешил.

— Я — волонтер… Служил интендантом в шестнадцатом году, я восемь лет казначей партийной ячейки в Брюсселе.

— Вряд ли суд примет это во внимание.

Бойцы покуривали в замкнутом четырехугольнике патио, голоса командиров терялись в общем гуле. Вальтер отыскал отдыхавшего под навесом трубача.

— Играть «алерт»! [25]

Тот удивленно вскинулся.

— Я — командир бригады Вальтер.

Эту фразу он повторил перед строем, поигрывая стеком, через пятнадцать минут. Пятнадцать минут длилось построение по тревоге!

— Я распорядился дать этот сигнал. На другие вы реагируете, как на приглашение к теще… Вы намерены стать солдатами республики, но еще ими не стали. Попытаюсь помочь вам… Один умный… генерал, с которым мне посчастливилось встречаться в молодости, любил изреченье Мольтке: «Войска делают в военное время то, чему их учили в мирное. Только в десять раз хуже». У нас нет ни мирного времени, ни права плохо воевать.

Доходит ли сказанное, понятен ли его французский язык?

— Кто владеет польским, три шага вперед. Переводите ней команды… Напра–во! Кру–гом! Поворот кругом только через левое плело. Два шага вперед. Кру–гом! Два шага назад!..

Так продолжалось полчаса, час. Переводчики охрипли. Люди недоуменно, но все четче выполняли команды. Однако генерал добивался не столько четкости, сколько готовности моментально, автоматически выполнять приказ. Для начала — на плацу.

После перерыва, уже не повышая голоса, пояснил:

— Героическая смерть достойна уважения. Но я предпочитаю живых бойцов мертвым. Научитесь переползать по–пластунски.

Последнее слово, произнесенное по–русски, поставило переводчиков в тупик. Вальтер задумался.

— В некоторых армиях обучают методом «делай, как я»…

Когда он последний раз переползал по–пластунски? Кажется, в Тамбове, нет, на первом курсе академии… Рискованно…

— Смотрите!

Он отбросил стек, сдвинул парабеллум назад, плюхнулся на камни, серые от времени, дождей, солнца. Пряжка впивалась в живот, портупея цеплялась за каждую неровность, пот градом валил из–под новенькой фуражки с кокардой. Он полз под взглядами десятков удивленных глаз…

На обед была баранина, жаренная на прованском масле с неизменными бобами и перцем, красное вино и на десерт — кафе кон лече [26].

Вальтер обедал за общим столом. Соседние места на скамье пустовали. Никто не сел рядом.

Держат за солдафона, неприязненно подумал он, или за демагога. Плевал я. Мне надо вылепить из них бойцов.

Ему было не наплевать. По он хотел добиться душевного равновесия.

Те, что стучали сейчас ложками в столовой, двигали тарелки, толпились между скамьями, не принимали его ни за солдафона, ни за демагога. Их слишком ошарашил этот чудной генерал, служивший, говорят, в Красной Армии и командовавший по–польски.

К нему наклонился усатый бельгиец.

— Мой генерал, понравился ли обед? К вечеру люди получат простыни, подушки. Вы убедились, я могу быть интендантом.

— Не можете. Нужен интендант, который служит не из страха перед судом.

Об интенданте, о командирах батальонов следовало побеседовать с Казимиром Циховским, ведавшим кадрами интербригад.

Выходец из родовитой шляхетской семьи — о происхождении напоминали аристократические манеры, монокль и партийная кличка «Храбя» [27], — Циховский участвовал в Октябрьском восстании в Питере, возглавлял Минский Совет рабочих и солдатских депутатов, создавал польскую компартию, работал в Коминтерне и под псевдонимом Винклер прибыл из Парижа в Испанию.

Циховский давал характеристики сжатые, не останавливаясь перед неожиданными сочетаниями: «Образован, имеет опыт партийной работы. Полное отсутствие армейских качеств»; «В прошлом кадровый офицер, потом пацифист, сейчас тяготеет к анархизму»; «Красноречив, личпо смел, органически недисциплинирован»; «Интеллигент, книжник, надежен при любых обстоятельствах»; «Умен, хороший товарищ, физически невынослив»…

Вальтер просил кого–пибудь потверже начальником разведки, попутно и контрразведки.

— Рекомендую товарища Курта. Фамилия ничего не скажет. Он и сам, наверное, забыл настоящую. Обладает определенными навыками, умеет держать язык за зубами. Зубы, между прочим, потерял в уличной потасовке с гитлеровской шпаной…

Во франко–бельгийской бригаде — Вальтер обнаружил, просматривая списки, — попадались русские. Выходцы из эмиграптской среды. Циховский к ним относился сдержанно: поглядим, как в бою.

— Кое–что они доказали, приехав в Испанию, — осторожно заметил Вальтер.

— Желательно больше, чем кое–что.

Вальтер коснулся русских потому лишь, что среди них многие имели военное образование, армейский опыт.

Циховского это не слишком занимало. Невелика премудрость. Была бы смелость…

Вальтер положил за правило: пока что — выслушивать. Он только набирает в легкие испанский воздух. Эта война отлична от любой другой. Насколько? Не настолько ведь, чтоб пренебречь военными навыками, армейским обучением. Из оружия надо уметь стрелять. Чем его меньше, тем точнее.

И все–таки он не ввязывается в дискуссию. Циховский тоже. Вертит на пальце шнурок с моноклем, невозмутимо перечисляет имена, дает аттестации. Глупо игнорировать мнение такого человека.

Когда с бумагами покончено, выпит кофе, выкурено по сигарете, Циховский деликатно касается дебюта Вальтера, сегодняшнего вступления в должность командира «Марсельезы» («Тысяча извинений, он чуть не запамятовал: бригаде присвоен номер четырнадцать»).

Необычно, экстравагантно. Однако не слишком ли? Как никак французы, штатский люд. На крутых поворотах поезда сходят с рельс. Не ему, цивильному службисту, лезть с советами к генералу… Все же на своем коминтерновском веку оп всякого навидался. То, что сработает у красноармейцев, может дать осечку у французов или — бронь боже — сработает в обратном направлении…

Не споря, Вальтер благодарно кивнул.

Вечером собрал командиров и объявил: занятия не только до, но и после обеда. В вечерние часы — материальная часть, винтовки Мосина, Маузера, пулеметы «сентэтьен», «шош», «гочкис», «льюяс», «виккерс», «максим». С утра — отрывка окопов. Где взять лопаты? Да простят ему каламбур: из–под земли.

Он обвел собравшихся медленным холодным взглядом. Больше ни у кого не нашлось вопросов.

Кому не хватит лопат, будет отрабатывать штыковой бой. Неведома такая наука? Прискорбно. Он лично приобщит к великому искусству: «Коротким коли!», «Длинным коли!» С этого, коль угодно, начиналась его генеральская карьера.

Где, когда она начиналась, он не распространялся. Но подозревал: секрет Полишинеля. Не сегодня–завтра узнают. Однако не от него. И наконец, чем позже, тем лучше.

Он условился с Берзиным: не напускать излишней таинственности, но и не вносить ясность. Циховский отнесся к этому скептически. Ему представлялись случаи убедиться, что, несмотря на придуманные еще в Москве псевдонимы и легенды, здесь никто не заблуждается касательно какого–нибудь Родольфо или Купера. Конечно, чистейший польский язык, да еще с варшавским налетом, вряд ли возможен у русского. Для генерала Клебера родной язык немецкий, вообще — полиглот, для Лукача — венгерский. Однако даже мадридские мальчишки догадываются, откуда они прибыли. Иной раз прямо–таки анекдот: наши танкисты молчат, рта раскрыть не успели, а толпа в порту: «Да здравствует Россия!»

Вальтер допоздна составлял расписание. Он любил распределять часы, темы, взводы, роты. Увлекшись, не слышал лифта, голосов в коридоре, отдаленной зенитной пальбы. Разграфленная бумага станет учебной программой, повинуясь ей, гражданские люди превратятся в солдат.

Ради этого не жаль корпеть, вспоминая 7‑й кавполк в Старо–Константинове… Здесь, правда, пересеченная местность, ему не доводилось обучать действиям в горах. Мало ли чего не доводилось…

Бригада пополнилась, получила оружие, занятия велись в казармах, во дворе, в учебном центре в десяти километрах от Альбасете, в холмистых оливковых рощах за городом. На пласа де тора [28] оборудовали стрельбище.

Горев сообщил, что постарается повидаться до того, как бригаду пошлют в бой. Из Мадрида вернулся Луиджи Галло с Черными ввалившимися щеками. Рассказывал о стычках в университетском городке, в пригородном парке Kaca дель Кампо. Вспоминали Москву двадцать второго года, смаковали арманьяк, присланный из Парижа…

14 декабря, через две недели после отъезда Сверчевского из Москвы, бригаде предстояло выступить на фронт. Это держали в тайне, бойцам намеревались сообщить перед маршем.

Однако по городу расклеили афиши, оповещавшие о корриде в честь — кричали аршинные буквы — нашей доблестной 14‑й бригады, которая идет на передний край и наголову расколошматит Гитлера, Муссолини, Франко и прочую фашистскую сволочь.

Вальтера охватила ярость. Хосе успокаивал, как умел. В Испании не бывает секретов. Как–то он с одной… Назавтра знала вся деревня. Коррида — самая волнующая радость. После женщин, разумеется.

Законы военного времени на корриду не распространялись. Никому и в голову не приходило, что такое сосредоточение людей неразумно. Особенно, когда город навещают германские самолеты, когда задерживают подозрительных, нередко — лазутчиков.

Альбасете привлекало фашистскую разведку не только из–за комплектующихся здесь интернациональных бригад, но и потому, что за городом находилось крупное бензохранилище, сравнительно неподалеку — аэродром, в самом городе — арсенал.

Люди покупали при входе традиционные подушки, которые клали на холодные каменные, скамьи. Если торреро оплошает, они полетят в него.

Но торреро орудовал на совесть, поединок на окровавленном песке велся с такой страстью, что зрители в экстазе забывали о самолетах, о войне, обо всем, кроме человека с короткой косичкой и отчаявшегося быка, утыканного бандерильями.

Последний удар наносился против трибуны, где сидел Вальтер. Матадор протянул ему на кончике шпаги отрубленное ухо быка. Вальтер поднялся и бросил на арену свою фуражку [29].

Следом полетели десятки шляп, беретов, пилоток. Амфитеатр стонал от восторга.


Хосе Диас, генеральный секретарь компартии Испании, сказал: «Если мы когда–нибудь придем к власти, конечно, запретим бой быков, хотя это будет нам стоить многих симпатий. Нельзя иначе, это же варварство. Но я о запрете, вероятно, буду знать заранее. Я пойду на последнюю корриду, и когда она кончится, заплачу».


Испания — карта, на которую поставило человечество. Если бы сочувствие, число поднятых и сжатых в кулак рук определяло поступь истории, война прекратилась, едва начавшись. Демократически избранное правительство Народного фронта пользовалось широчайшей поддержкой и за рубежом: сторонники Ганди в Индии, английские лейбористы, умеренные либералы Мексики, интеллигенция Европы и Америки, председатель II Интернационала Луи де Брукер…

Лозунг республиканцев «Честь и граната» послужил названием стихотворения польского поэта Владислава Броневского:


Республиканцы, разите вернее.

Братья–испанцы, слушайте брата:

Я вам бросаю за Пиренеи

Сердце поэта — честь и граната!


Мятежники пользовались симпатиями кучки ретроградов и человеконенавистников. Зато получали весомую поддержку из арсеналов нацистской Германии и казарм фашистской Италии.

Республиканская газета писала в те дни о благородной помощи друзей: «Мы, испанцы, очень благодарны вам за человеколюбие, за корпию и бальзамы, которые вы посылаете, чтобы залечить раны Дон Кихота; но мы были бы гораздо более благодарны, если б вы спабдили его новым копьем и щитом».

Петрек и Янек, молодые рабочие суконной фабрики в Лодзи, прошли пешком — у них не было ни гроша в кармане — через Германию и Францию, чтобы сражаться за Испанскую республику.

Из 54 стран мира, в том числе и из Германии и Италии, шли, ехали, плыли, летели добровольцы.

К маю 1937 года их было свыше 20 тысяч, всего за войну 35 тысяч. Под Малагой сражался батальон, именовавшийся: «Чапаев — батальон двадцати одной национальности». В нем насчитывалось немцев — 79, поляков — 67, испанцев — 59, австрийцев — 41, швейцарцев — 20, евреев (палестинцев) — 20, голландцев — 14, чехов — 13, венгров — 11, шведов — 10, югославов — 9, датчан — 9, французов — 8, норвежцев — 7, итальянцев — 7, украинцев — 6, люксембуржцев — 5, бельгийцев — 2, греков — 1, бразильцев — 1. (Данные на 5 июля 1937 г.)

Присяга «волонтера свободы» завершалась словами: «Я прибыл сюда добровольно и отдам, если понадобится, всю свою кровь до последней капли для спасения свободы в Испании и свободы во всем мире».

7000 интербригадцев остались в испанской земле.

5 ноября 1936 года закончилось спешное формирование первой (11‑й) интербригады трехбатальонного состава: батальон «Эдгара Андре» (немцы, австрийцы, скандинавы), «Парижская Коммуна» (французы, бельгийцы), имени Домбровского (поляки, болгары, чехи, венгры, югославы). Командовал бригадой Эмиль Клебер (Манфред Штерн), комиссар — Марио Николетти (Джузеппе ди Витторио).

В полдень 8 ноября авангард 11‑й бригады вступил в Мадрид. Колонна шла среди развалин и баррикад, сорванное с крыш железо гремело на мостовой.

III

До последней минуты верилось: бригаду бросят под Мадрид. Вальтер ловил каждую новость о положении столицы, переставшей ею быть: премьер Лярго Кабальеро, двенадцать министерств поспешно отбыли в Валенсию. Но Мадрид оставался Мадридом, не только сердцем республики — ключевым пунктом в центре страны.

К стремлению на мадридский фронт примешивалась, однако, зябкая робость. Не хотелось признаваться в ней даже самому себе. Командир бригады под Мадридом у всех на виду. Сколько легенд о Клебере, все чаще мелькает имя Лукача. Станет ли он вровень с ними?

Пришел приказ. «Марсельезу» направляли под Кордову. Франкистское наступление на юге грозит и Мадриду, его коммуникациям со средиземноморскими портами.

Вальтер по карте осваивал район предстоящих действий, вглядываясь в каждый штрих. Бои развернутся, уже развертываются на склонах Сьерра Морены, бои за господствующие высоты, за населенные пункты на обрывистом берегу Гвадалквивира, за город Хаэн — ближайшую цель мятежников…

Но одно — воевать по карте, другое — в горах или на дорогах, после дождя превращающихся в жидкое месиво.

Фронт заявил о себе прежде, чем начали рваться снаряды. И посвист пуль напомнил давний осенний день, Никитские ворота, гибель Василия… Далекий покуда фронт начался встречными солдатами. Они брели понурые, небритые. Беглецы, дезертиры. Кое у кого потемневшие бинты с запекшейся кровью.

Когда группа поравнялась с автомашиной, Вальтер поднялся навстречу. Его начальнический вид не произвел на бойцов впечатления.

Там, на гражданской войне, он не задумался бы. Рука потянулась к кобуре. Он совладал с собой и как ни в чем не бывало окликнул:

— Салюд, камарадас!

Не отозвались.

Он развел руки, останавливая людей.

— Постарайтесь меня понять. Кто переведет с французского?

— Ну? — одиноко и неприветливо отозвалась толпа.

— Я и мои солдаты приехали издалека вместе с вами драться против фашистов, бить их. Мои солдаты подойдут в ближайшие часы и помогут вам.

— Мы не ели двое суток. Не видим командиров.

— Еду получите только на передовой. С вашими командирами я еще не знаком. Надеюсь, и вы и я их вскоре увидим.

Часть людей повернула назад. Остальные продолжали путь.

Монторо удерживала колонна анархистов. Ее командир, рослый, седоголовый, с черно–красным галстуком, повязанным на смуглой шее, приветливо пригласил Вальтера на верхний этаж замка, откуда он руководил своими милисианос.

Просторная комната с потолком, сходящимся на конус, к окну придвинут стол с телефонным аппаратом, с бутылками и биноклями. Вокруг — кресла, под балдахином — кровать. Прочный благоустроенный быт. Незадача: с наблюдательного пункта просматривался восточный склон горы, а передовая — на западном.

— Не беда! — воскликнул командир, — Прорвутся к Монторо — будут у меня, как на ладони.

Пока что? Пока — безразлично. Монторо — генерал может спать спокойно — никогда не сдадут. Лучше смерть, чем отступление.

Дезертиры? А видана ли война без дезертиров? Раз в неделю расстреливать троих, пятерых мерзавцев — в остальных пробудится гордость.

Командир взлохматил пятерней седые волосы, возбужденными шагами мерил комнату. Само предположение о сдаче Монторо для него оскорбительно, невероятно.

Это был, по первому впечатлению, смелый и темпераментный человек, не имевший представления о военном искусстве. Единственное, чего добился Вальтер, — позвонили кому–то по телефону — узнал имена испанских командиров, сражавшихся обок: Галан и Мартинес Картон.

Вопрос о численности противника вконец удивил седоголового командира. Он бьет и будет бить фашистов безотносительно к их числу.

Вальтер, уже объехав город, окраины, удостоверился: ни препятствий, ни заранее подготовленных огневых позиций, никаких укреплений.

Смуглое живое лицо командира отражало недоуменную сосредоточенность. Чего от него хочет лысый генерал, расстеливший на столе свою простышо–карту с разноцветными линиями и стрелами, красными и синими знаками вопроса?

Беседа оборачивалась бесцельной тратой времени за стаканом терпкого — дубовый бочонок стоял тут же — вина. Вальтер сунул карту в планшет. Командир–анархист горячо прощался. Он был счастлив познакомиться с генералом… Многозначительно подмигнув, добавил: русским генералом.

— Я — поляк. Эль поляко.

— Не имеет значения, — пламенно заверил командир, — поляк, русский, немец, испанец. После всеобщей либертарной революции не будет наций и государств…

Далекие перспективы он видел яснее близких.

Вальтер досадливо крутил стек. Хоть какие бы данные о противнике. Он попросил Хосе повторить маршрут по окраинам Монторо.

— Алек, — обернулся он к адъютанту, — берите двухверстку, блокнот. Записывайте и отмечайте: здесь баррикаду, здесь подготовить эскарп… Хосе, тормоз.

Они въехали в прохладную тень нависшей над дорогой скалы.

— Мятежники будут последними болванами, когда не попытаются пустить сюда танки в обход Монторо. Мы — еще большими болванами, не преградив путь… Террасу взорвать. Пишите, Алек: попросить у генерала Посаса батальон фортификасионес [30], либо минно–подземный батальон… Тронулись. Хосе, не спешите. Сегодня ваша Карменсита, Хуанита будет спать без вас…

Стрельба со стороны Кордовы набирала отчетливость, все различимее винтовочное щелканье. Он знал это за собой: нарастает опасность — растет возбуждение.

Впереди на бугре, расставив ноги, маячил человек с биноклем. Вальтер издали узнал начальника артиллерии капитана Лгарда. Капитан не страшился пуль и не менял картинной позы.

— Алек, Хосе, машину в укрытие и — за мной.

Агард протянул генералу бинокль.

В глубине вражеской обороны взмывали, опадая, земляные всполохи.

— Прикажите приблизить огонь к переднему краю.

Агард крикнул сидевшему в окопчике телефонисту, тот передал на батарею.

Султаны приблизились.

— Еще доверните… Еще…

— Но наш батальон, мой генерал…

— До батальона добрых пятьсот метров.

Когда снаряды накрыли окопы мятежников, Вальтер удовлетворенно вернул бинокль начарту.

— Прыгайте в окоп… Бог мой! — изумился он, глядя на мужественных Хосе и Алека, — зачем я, старик, подвергаю опасности ваши юные жизни? На том свете с меня взыщут. А на этом… На этом вам придется временами подставлять свои юные, полные благих помыслов головы под пули…

Справа от дороги окапывалась англо–американская рота, слева — польская. Обе прибыли лишь вчера. Вальтер успел на бегу перекинуться с людьми из Варшавы, Лодзи, Кракова. Их появление — он сразу ощутил — что–то меняло в нем самом, в его положении командира интербригады. Что именно — он не взялся бы объяснить…

Ему предстояло убедиться: и штаб армии туманно информирован о мятежниках, развертывающих наступление от Кордовы.

Вальтер, как и назначили, явился к генералу Себастьяну Перейра Посасу к девяти утра.

Командующий, вежливо объяснил тучный не по годам и должности адъютант, делает утреннюю гимнастику. Через полчаса адъютант обрадовал известием: командующий принимает ванну. Еще полчаса, и Вальтер зван к командующему на завтрак.

Розово–выбрптый, волосок к волоску причесанный старепький генерал встретил Вальтера, как сына. В числе немногих генералов он сохрапил верность республике, несмотря на давление приятелей и коллег, незамедлительно примкнувших к Франко. Министр внутренних дел в правительстве Народного фронта, генерал Посас с пачала войны командовал армией.

Когда человеку под семьдесят, привычки не меняют. Генерал рано ложился и поздно вставал, утром занимался гимнастикой, принимал ванпу, долго завтракал, пересказывал сны, разбив яйцо, недоверчиво нюхал — свежее ли?

Вальтер пытался свернуть на свое.

— Дела, дела; дела — потом. Кофе и сигарета освежают мозг, — командующий прижал к плечам тоненькие ручки.

Быстро оценив ситуацию, командующий согласился: от Монторо многое зависит, колонна анархистов — не самое надежное прикрытие, падо эшелонировать оборону.

— Муй бьен, очень хорошо, — кивал одобрительно генерал, когда Вальтер делился своими намерениями.

Но память подводила, Посас не помнил номера частей, забывал имена, не имел представления о резервах.

— Гимнастика, увы, не излечивает от склероза. Но!.. — Старый генерал многозначительно поднял палец: — У меня имеется запасная голова, где я храню цифры, все имена. Вызовите майора Горахо, — приказал он толстому адъютанту.

Майор Горахо сыпал цифрами и фамилиями с быстротой, наводившей на мысль об их сомнительности. Получалось, что армия располагает несметными силами, однако сеньору Вальтеру ничем не может помочь. Разведка налажена превосходно, однако о численности войск противника надежных данных нет.

В фортификационном батальоне, в подрывниках Вальтеру было отказано.

Генерал Посас соболезнующе извинялся. Вот с чем у него плохо — с саперными войсками. Зато обещан тол. Вот с чем у него хорошо — со взрывчаткой.

Обстановка определялась. Мятежникам позарез нужен городок Лопера, дороги на Андухар и Хаэн, надо деблокировать гарнизон, окруженный в Санта Мариа де ля Кабеса…

У Вальтера смутно вызревала идея контрнаступления.

С кем посоветоваться? С начальником штаба капитаном Моранди отношения сложились подчеркнуто корректные. Вальтер ценил исполнительность начштаба. Однако тот держался отчужденно, настороженный, видно, первыми шагами командира «Марсельезы»: в таких условиях я — исполнитель. Приказывайте.

Наступать на неприятеля, не имея о нем представления?

Вальтер невзначай упомянул о разведке боем, и один из командиров батальонов переспросил: что такое?

— Разведка боем, — он сглотнул ругательство, — это — разведка боем.

Когда все расходились, Вальтер задержал Курта. Порой от него не добьешься словечка. Но малейший повод — и заливается, хохочет до упаду, сверкая золотыми зубами.

— Вам не обязательно объяснять, что такое разведка боем? Необходима рота, уже нюхавшая порох…

— Нюхали американцы и англичане. Но у них пораженческие настроения.

— Какие?

— Болтают, будто мы бездарно воюем.

— Вы как полагаете?

— Примерно также.

— Значит, вам можно?

— Должен отдавать отчет себе и вам.

— Однако не спешили.

— Не видел оснований. Сейчас вам придется учесть.

— Спасибо. Что думаете о командире роты?

— Ральф Фокс — коммунист. Но, — Курт неодобрительно оскалил золотые зубы, — писатель.

— Вы правы: каждый должен заниматься своим делом. Но война — общее дело… У его солдат чистые котелки?

— Чистые. Второй день без супа. Среди французов нашелся алжирец, ночами ворует у франкистов хлеб и консервы.

— Как бы его самого не уворовали. Так вот: у них, повторяю, чистые котелки, замаскированные окопы, никто не натер ноги. Это перевешивает пораженческие настроения?

— Фокс дал мне американский журнал. Я прочту подчеркнутое.

— «Причина отступления заключается главным образом в неспособности необстрелянных бойцов милиции устоять против артиллерийской и воздушной бомбардировки на открытой местности, настолько открытой, что они часто являются мишеныо для пулеметного огня с самолетов на бреющем полете. Продолжительные бомбежки и артиллерийский обстрел в ужасающей степени уменьшают численность плохо организованных колонн. Колонны меняют позиции по своему усмотрению, и естественно, что продовольствие, патроны и санитарные машины часто не могут их найти. Они потеряли веру в существование высшего командования, военную организацию. Они совершенно деморализованы, они беспорядочно бегут. Отступающие бойцы испытывают стыд, но они также испытывают и голод. Были такие, которые не убежали бы, но одним, без патронов, им оставалось только присоединиться к отступающим».

— Веселенькая картина. — Вальтер подтянул ремень. — Он дал вам в надежде, что передадите мне. Так?

— Думаю, да.

— Разведку боем поведет рота Ральфа Фокса.

— Прошу разрешить разведку мне, — Курт встал.

— Необходимость?

— Я прежде всего отвечаю за разведку, потом — за контрразведку.

— Что прежде, что потом — решаю я. На войне, как известно, убивают. Давая задание, я обязан рассчитать до грамма…

— Как в мелочной лавке.

— Как надлежит в армии, на войне. Ладно, вы пойдете с ротой Фокса. Помогите, но не связывайте. Отвечает он… Постарайтесь захватить пленного. Я свяжусь с соседями, чтоб поддержали огнем. Фокс доложит мне, когда вернется. Вы займетесь пленным.

Он остался в пустом прокуренном крестьянском доме, в сумрачной замкнутости грубо отесанных каменных стен. На металлической плошке, слабо освещая земляной пол, чадили лучины.

Он прошелся по полу, утрамбованному до каменной плотности, прикурил от лучины, сел к столу из толстых почерневших досок.

Что доложит Фокс?..

…Фокс не доложил. В штаб принесли его новую полевую сумку. Перед Вальтером лежали поспешно заполненные записные книжки, письма с лондонским штемпелем, синий конверт с женской фотографией. Все, что осталось от Ральфа Фокса.

Курту осколком разворотило челюсть.

Санитары, не найдя медицинского пункта, поставили носилки с Куртом возле штаба.

— Хорошо. Сам найду, — Вальтер рванул дверцу машины. — Устройте его на сиденье. Осторожнее, мать вашу, братья милосердия…

Медпункт и впрямь нелегко было отыскать.

Вальтер отозвал в сторону начальника санслужбы Дюбуа.

Он негромко и зло выплескивал все, что скопилось, пока колесили в поисках медицинского пункта. Дюбуа — чуть не на голову выше командира бригады, — не перебивая, выслушал.

— Хочу заметить, мой генерал, — сказал он, — впредь, когда захотите меня бранить, пользуйтесь польским. Он в этом отношении богаче и доступнее нам обоим. Мое имя Мечислав Доманьский. Дюбуа я в эмиграции. Еще просьба: пускай штаб определяет приказом место медпункта. Тогда будут знать в батальонах.

Взгляд умный, спокойный, не без насмешки.

— Хочу поглядеть, как раненые.

— В операционную нельзя. Остальные помещения — пожалуйста. Принесите генералу халат.

Впервые за последние дни Вальтер испытал нечто близкое к удовлетворению. Медицинская служба в бригаде — не сглазить бы — поставлена прилично, на начальника можно положиться.

В штабе он продиктовал капитану Моранди приказ: отныне англо–американской роте присваивается имя Ральфа Фокса.

— Подготовьте, пожалуйста, письмо военному министру. Нет, самому премьеру с просьбой дать высоте имя Ральфа Фокса… Да, всякий раз в приказе указывать дислокацию медицинского пункта. Все.

Моранди, вопреки обыкновению, не спешил уйти. Он с самого начала скептически смотрел на разведку боем. Теперь, когда прогноз подтвердился, ему не терпелось напомнить о нем.

Вальтер прекрасно видел, почему деловито–вежливый Моранди задерживался, но не склонен был затевать разговор. Поглядим еще, напрасна ли дорого оплаченная разведка?

Из собственных впечатлений, пз показаний пленного капрала — рота Фокса все же приволокла «языка», — из наблюдений на переднем крае какая–то, не полностью прорисованная, картина складывалась.

С педантичным Моранди не станешь делиться тем, что еще не укладывается в приказные формулы.

— Вы свободны.

В хрупкой ночной тишине, когда война напоминает о себе приглушенно–вялой перестрелкой, мозг упрямо пробивался к итогу.

Рота Фокса безболезненно вклинилась в оборону неприятеля. Сплошная это оборона, отдельные опорные пункты?..

Допустим: противник создал опорные пункты на переднем крае. Оборонительные же линии, траншеи — глубже. Однако и в глубине рота наткнулась не на траншеи, а на артиллерийские позиции, на танки.

Следующее допущение: мятежники пропустили роту Фокса, чтобы расстрелять потом из танковых пушек, пулеметов.

Но почему тогда так близко подтянута крупнокалиберная артиллерия?

Пленный уверял, будто атака республиканской роты — как снег на голову.

Активности республиканцев противник и в мыслях не держит. Потому не слишком обеспокоен своей обороной. Тяжелые орудия подтянуты для предстоящего наступления.

При такой версии атака интербригады — сюрприз для мятежников. Однако, располагая превосходством, легко оправиться от замешательства, преимущество первого удара сведется к нулю.

К нулю? Долбануть бы поосновательнее под девятое ребро…

Утром уныло гудела голова, хотелось лежать и лежать. Не последовать ли примеру старца Посаса — зарядка, ванна, неторопливый кофе, светская беседа с начальником штаба?

Обжигаясь, пил по маминому способу круто заваренный чай, чередуя глотки с затяжками сигаретой, когда Алек доложил: прибыл незнакомый офицер, черногорец либо турок.

— Когда вы в последний раз были в Турции, Алек?

— Вообще не был.

— Тогда зовите этого турка.

Более дорогого гостя не ждал. Не верилось — Хаджи Мамсуров, Ксанти.

Он белозубо смеялся, наливал себе чай.

— Пить хочу — помираю. Коньяк запрещен Кораном.

Не забыл Старик, спасибо ему, не забыл. Никто Вальтеру в эту минуту так не нужен, как Хаджи.

Их свели случайные встречи в коридорах НКО у Арбатских ворот, короткие совещания у Старика. Вдали от Москвы это давнее шапочное знакомство рождало близость, позволяющую безбоязненно выкладывать сомнения и горести.

— Разведка боем — целиком согласен — не напрасна. Надо этих самодовольных гадов постоянно допекать… Когда бы самодовольство только по ту сторону! Его и тут…

Хаджи провел ладонью над головой.

— Скажи этому твоему анархисту, — он держит Монторо потому лишь, что генерал Кейпо де Льяно не подбросил силенок, тот ведь на стенку полезет. Кстати, Кейпо де Льяно отнюдь не дурак, как расписывают в газетах. Демагог, компанейский выпивоха. Пьян, да умен… На Монторо он попрет не сегодня–завтра. Это уточнено. К сожалению, насчет численности и техники ясности нет. Разведка слабовата. Кроме того, гляди: прямое снабжение Лиссабон — Бадахос — Кордова… У Старика сейчас все клином сошлось на разведке…

Создавая так называемый четырнадцатый корпус, предназначенный для разведывательных и диверсионных целей, Берзин опирался на соотношение сторон. Республиканцы бедны артиллерией, авиацией. Следовательпо — взрывать эшелоны с танками в тылу, поджигать аэродромы. Одна мина заменит десятки недостающих на фронте орудий, удачная диверсия — эскадрилью бомбардировщиков.

— Загодя бы создавать в тылу базы, — заметил Вальтер.

— Чего уж там, надежнее оставить людей и взрывчатку, чем забрасывать потом… Если тебе придется отступать, имей в виду. Прикажи отобрать пятнадцать человек. Надежных, выносливых. Не морщись. Часть вернется к тебе. Мы их кое–чему обучим…

Вместе они обходили батальоны, часа два провели на НП у пробитых в крыше костела специальных щелей.

Вальтер позавидовал: с какой легкостью Хаджи взбегает по лестнице, как пружинисто спрыгивает. Куда ему с брюшком, обозначившимся под ремнем.

— Я бы все же оттянул наблюдательный пункт, — заметил Хаджи, когда они автомобилем возвращались в штаб. — Слишком выдвинут. Если б перед наступлением…

— Перед.

Хаджи насторожился.

— Объяснишь? А пока вот что: мы привыкли — кто с гражданской войны, кто с академии, кто с училища, — НП на колокольне. Господствующая точка. Противник тоже привык. Чуть что — пристрелялся. Есть и деликатная сторопа. Особенно в Испании. Католики они, сильно верующие. С костелом поосмотрительнее…

— Подумаю, — согласился Вальтер.

Когда они остались с глазу на глаз, Хаджи подтвердил его предположение: атакуя Моиторо, франкисты выявят свои силы.

— А я буду бить со стороны Лопера. Не верну Монторо — сорву их дальнейшее продвижение.

Они легли спать в одной комнате. Погасив свет, продолжали нескончаемый разговор. Все, что Мамсуров успел узнать, схватить цепким взглядом, он щедро передавал Вальтеру.

— Многое будешь делать на свой страх–риск. Такая система согласования, утверждения, утрясения… У них раньше на пятьсот солдат — генерал. Каждый строчит рапорты. Когда Примо де Ривера велел всем чиновникам являться на службу, не хватило стульев. Многое переменилось. Но бюрократизм живуч.

На следующее утро Хаджи попрощался, сел в машину. Вылез.

— Вот тебе тезку, — он снял с брючного ремня маленькую кобуру «вальтера». Ношу, два и всем советую.

27 декабря на рассвете мятежники предприняли штурм Монторо и через два часа овладели городом. Командир анархистской колонны то ли погиб в перестрелке, то ли застрелился. Вальтеру было не до него. Он диктовал Моранди загодя продуманный приказ:

— Захватить Лопера, выйти на линию Вилья делъ Рио, Бухалансе, Канате де ляс Торес и овладеть Монторо…


27 и 28 декабря бригада волна за волной атаковала Лопера.

Когда артиллерия потеряла связь между огневыми позициями и наблюдателями, Вальтер приказал наладить сигнализацию. Ночью потянули телефонный кабель.

Ожесточение атак и отпора росло. Мятежники безотказно подбрасывали резервы. У республиканцев ни авиации, ни танков. Количественный и технический перевес франкистов на третьи сутки достиг десятикратного превосходства. Они удержали Лопера и Монторо. Но от дальнейшего наступления отказались. Ради этого и сражалась под Кордовой 14‑я интернациональная бригада «Марсельеза», которую называли отныне бригадой Вальтера.


Даже располагай Вальтер в эти дни досугом и попытайся в неспешных беседах с поляками удовлетворить свою потребность знать, что творится на родине, вряд ли он представил бы себе всю сложность внутриполитического положения, на котором по-своему сказались испанские события.

Большинство приводимых ниже материалов остались неизвестными Вальтеру. Но они в той или иной степени определяли судьбы сражавшихся под его началом и рядом с ним поляков. Следовательно — и его судьбу.


Из письма польского представителя при КИМ (Коммунистическом Интернационале Молодежи) в Секретариат Коммунистического Союза Польской Молодежи (сентябрь 1936 года):

«Эту кампанию (поддержки Испании — В. К.) можно провести лишь тогда широко и с успехом, если отдадите себе отчет в том, что один может оказать помощь благодаря чувству пролетарской солидарности, другой — потому, что считает себя демократом, третий реагирует на лапы Гитлера, угрожающие и Польше, четвертый — потому, что является сторонником законного государства и противником фашистских узурпаторов, пятый протестует против убийства женщин и детей, исходя из чисто человеческой совести».


Из решения Центрального Исполнительного Комитета ППС (Польской Социалистической Партии) от ноября 1936 года:

«Нашествие на Испанию, угроза ее свободе и независимости при молчаливом согласии так называемых великих держав, гитлеровские провокации на границах Франции и Польши явно направлены против международных соглашений… Все это окончательно выявило банкротство каких–либо расчетов на мирные уступки со стороны международного фашизма».


В январе 1937 года в Варшаве на съезде крестьянской партии «Сгронництво людове» представитель Львовской организации предложил резолюцию:

«Съезд выражает убеждение, что братоубийственная война, развязанная в Испании иностранным вмешательством немецкого и итальянского фашизма, серьезно угрожает миру во всем мире. Съезд верит, что только победа законного испанского правительства, защищающего свою землю перед нашествием, положит конец мучениям крестьян и рабочих и предотвратит дальнейшие империалистические поползновения диктаторских государств».

Под нажимом руководства партии эта резолюция не была принята съездом.


Из донесения Келецкого воеводского управления Министерству внутренних дел о деятельности легальных организаций в ноябре 1937 года:

«Испанские события разделили на территории воеводства местных крестьянских деятелей на два лагеря, из которых один более сильный — состоит из пожилых и религиозных крестьян, относящихся к этим событиям с долей недоверия и известной скрытной симпатией к мятежным войскам. Другой лагерь, состоящий преимущественно из более молодых и радикальных элементов, склоняется полностью на сторону мадридского правительства, называя его народным правительством».


Варшавская газета «Добры вечур» 27 ноября 1936 года опубликовала воспоминания летчика Тадеуша Стрыховского, участвовавшего в бомбовых налетах на Мадрид: «С тяжелым сердцем я выполнял приказ бомбардировать собор Святого Людовика».


Польское правительство подписало соглашение по невмешательству. Симпатии его были на стороне мятежников, и, несмотря на эмбарго, оно продавало оружие Франко.

Докеры Гдыни бастовали в знак протеста против погрузки оружия для мятежников.


Правительственный официоз «Монитор» 11 декабря 1936 года предостерег польских граждан от вступления в армии борющихся в Испании сторон, угрожая лишением подданства.

Однако распоряжение от 29 июля 1936 года с грифом «секретно», разосланное всем польским консульствам за границей, было откровеннее и не играло в объективность:

«Министерство иностранных дел поручает посылать с копией в Министерство внутренних дел, в департамент безопасности, именные списки польских граждан, которые, по имеющимся в представительстве сведениям, направились в Испанию и вступили в красную армию (!) или приняли официальные обязанности на испанской государственной службе или в самоуправлении. На основе этих же списков Министерство внутренних дел после подтверждения, что данный польский гражданин фактически поступил на государственную службу в Испании — независимо от того, какого характера, принимал активное участие в боях или нет, — распорядится, чтобы соответствующая воеводская власть общей администрации приняла постановление об автоматической потере польского гражданства на основе ст. 11 пункта 2 закона от 20 января 1920 г.».

Как явствует из распоряжения, Тадеушу Стрыховскому, бомбившему города и села Испании, потеря гражданства не угрожала. Зато она угрожала добровольцам, бросившим призыв своему народу: «Каждый должен помнить, что дело Испании — это дело Польши».

Угроза эта была осуществлена.

Незадолго до гибели Ральф Фокс писал:

«В борьбе испанского народа сила любви и ненависти гармонирует с высотой и благородством цели; страсть очистилась идеей, и идея стала страстью. Подвергшаяся чудовищному оскорблению Испания ныне стала объектом любви и ненависти, страхов и желаний столь интенсивных, что они под силу только высшему напряжению человеческого духа».

IV

Мелкий холодный дождь. Моросит и моросит, пробирая до костей.

Люди предпочитают промозглую хмурь безоблачному небу. Тому, что было над Испанией в злосчастный день мятежа.

При такой погоде летчики люфтвафе отсиживаются в казино, в кафе неподалеку от аэродрома. Шлемы висят на спинках стульев. Проглянет солнце, вбежит дежурный, и проигравший в карты, в кости или домино вразвалочку направится к взлетной полосе.

Но пока дождь, Мадрид не оглашается воющими сиренами.

С самого утра мерзнут в очереди женщины в черных, перекрещенных на груди платках. Дверь лавчонки на замке, витрина укрыта мешками с песком. Хозяин посулил, вернее, ему посулили привезти баранину. Они ждут, будут подолгу ждать, эти мадридские матери полуголодных детей.

На стене, потемневшей от дождя, косо приклеенный портрет Лярго Кабальеро. Вождь, непреклонно вскинув голову, устремил свой взор вперед.

Угол трехэтажного дома, как гигантским ножом, срезан фугасной бомбой. Проемы между этажами заколочены деревянными щитами. Лишь в полутемной пустоте под крышей виднеются стол, кресло.

Почему его остановили этот дом, пемая очередь перед запертой дверью? Не так ли выглядит человеческая беда, становясь обыденной? Беда, которая заставляет ни свет ни заря подниматься и брести темными Новолипками, под железно–ритмичный стук колес ехать в переполненном поезде, спать в душном, пропахшем потным бельем и угаром бараке под Казанью, ютиться в ободранной квартиренке на московской окраине… Многоликая беда с тоскливо–однообразными чертами, темным платком, надвинутым на глаза. Как давно связала она его с этими людьми! Привела сюда, в Мадрид. Заставляет отрешенно сидеть в машине под недоуменными взглядами адъютанта и шофера, — генерал, который вечно спешит и подхлестывает других, ни с того ни с сего откинулся на сиденье.

Ни одна из женщин не оглянулась на машину, которую Хосе тщеславно украсил флажком командира бригады. Они нисколечко не похожи на оперных Кармен. Истерзаны годами давней нужды и месяцами войны — бомбами, артобстрелом, холодом, смертью, незримо пристроившейся к каждой мадридской очереди, каждой семье.

В сущности, он их почти не знает. Торжественные встречи, митинги, делегации с подарками… Под Хаэном с группой командиров заглянул в кабачок. С потолка свешивались гирлянды желтых и фиолетовых луковиц, красные стручки перца. Хромой старик в высокой овчинной шапке, угадав в нем главного, протянул цкантимплору: глиняную флягу с двумя горлышками, широким и узким. Ее надо наклонить над головой так, чтоб струя из узкого горла попадала в раскрытый рот. Редко кому удается с первого захода. И тогда — всеобщий хохот. Вальтер был уверен — удастся. На людях ему многое удается.

Он откинул голову — и ни капли мимо рта. Хромой старик восхищенно швырнул шапку об пол.

— Настоящий мужчина!

Старик говорил своим приятелям что–то, вероятно, лестное для Вальтера, судя по ухмылкам, не совсем пристойное… Поговаривают, будто Долорес Ибаррури остановила панику, презрительно кинув удиравшим бойцам: «Вы — не мужчины!»

Когда Вальтер вернул цкантимплору, Дюбуа–Доманьский, безучастно следивший за сценкой, улыбнулся.

— Вы, мой генерал, умеете снискать популярность.

— Это входит в круг моих служебных обязанностей.

Дюбуа–Доманьский говорил с ним по–польски, но обращался, как во французской армии: «мой генерал».

В этом обращении, в переходе с французского на польский содержалась, пожалуй, мимолетная ирония. Небольшая доза дружественной, вполне допустимой, когда дело не касалось службы. Сейчас ирония относилась к легкости, с какой Вальтер завоевывал незнакомых людей.

Его имя набирало известность. Корреспондент–очевидец расписал, как генерал Вальтер с криком «Длинным коли!» шел под Лопера в штыковую. (Не ходил он, и вообще до штыковой не дошло. «Длинным коли!» — это с занятий в Альбасете.)

…Мадридские женщины из очереди не оглядывались на него.

Зачастую чувствуешь себя одиноким, как перст. Не в том ли загвоздка, что о самом главном, переживаемом сегодня на углу мадридской улицы, говорить не заведено?

Через сорок минут он встретится с Горевым. Комбриг будет косить глаза на часы: на счету каждая минута. Быть советским военным атташе в нынешней Испании — должность из сложнейших на земле.

Вальтер с неприязнью глянул на светлеющее небо.

До Горева следовало в штабе Мадридского фронта повидаться с Ортегой или майором Матальяна. Они — парни с головой, растолкуют, кому он в конце концов подчинен, чьи приказы выполнять, когда один противоречит другому.

Под Кордовой временами казалось, будто он воюет в одиночку, никого не заботит его «Марсельеза». Тут, под Мадридом, куда бригада прибыла 11 января 1937 года, а утром 12‑го, начав наступление на Лас Розас, захватила первую траншею, еще больше давали себя знать неполадки военной машины. Машина не отлажена, ее лихорадит. Сырой туман, застилая Мадрид, избавляет от франкистской авиации. Но и республиканцам несподручно наступать в молочной дымке.

Штаб Мадридского фронта обжил добротное подземелье. В толстостенных сейфах, где теперь держат штабные бумаги, недавно хранились валютные запасы банка и министерства финансов.


…Едва вспыхнул мятеж, сподвижник Франко генерал Мола устремился на Мадрид с севера. Однако натолкнулся на отпор в горных теснинах Гвадаррамы. Народная милиция, отряды рабочих отбили натиск, укрепившись на гвадаррамских кряжах. Тогда мятежники сосредоточили усилия в Эстремадуре, обеспечив для нового наступления на Мадрид — теперь уже с запада — бесперебойно снабжаемый тыл — «нейтральную» Португалию. Франкистские армии, действовавшие на юге и севере страны, сомкну–лись, обрели выгодный плацдарм для рывка на столицу. И теперь наступают на открытой, слабо всхолмленной местности в долине реки Тахо. 4 сентября Талавера — западные ворота Мадрида — нала, мосты через Тахо остались невзорванными.

Республиканское командование не контролировало обстановку в этом районе, генеральный штаб не существовал, фактически фронт не управлялся.

Однако потеря Талаверы кое–чему научит. В тот же день, 4 сентября, правительство Хираля, где главные посты занимали буржуазные левореспубликанцы, подало в отставку, уступив место правительству Лярго Кабальеро с участием социалистов (основные портфели), коммунистов, левореспубликанцев, представителей каталонских и басских национальных партий. Лярго Кабальеро провозгласил: «Новое правительство — это правительство победы».

Численность республиканских войск к востоку от Талаверы увеличилась. Но не хватало командиров, техники, резервов…

Как неоднократно и в дальнейшем объективным трудностям сопутствовали субъективные просчеты, самообольщение, нерешительность, порой — саботаж и измена…

27 сентября мятежники овладели Толедо, куда богатые мадридцы ездили развлечься, погулять на берегу Тахо — каких–нибудь семьдесят километров.

Франко перенес в Толедо свой штаб. Эшелоны подбрасывали германское и итальянское снаряжение. В конюшне перебирал ногами белый конь, на котором предстояло въехать в столицу…

Война властно потребовала от республики создания единой, централизованной армии. Началось комплектование регулярных бригад, со скрипом преодолевалась штабная неразбериха. Опора Лярго Кабальеро, командующий Центральным фронтом Асенсио ставил палки в колеса, выдвигал собственные прожекты.

16 октября Кабальеро подписал декрет об учреждении в армии института военных комиссаров.

Наступала пора разумных решений. Но они не всегда осуществлялись.

Был скрупулезно разработан план строительства трех укрепленных поясов вокруг Мадрида. Он так и остался на бумаге. К работам приступили позже и по другому плану.

15 октября армия мятежников «Тахо» прорвала оборону и по равнине двинулась вперед, к Мадриду.

Генерал Асенсио заявил правительству: учитывая явное превосходство неприятеля, продолжать борьбу бессмысленно.

Однако войска отбивались, бросались в контратаки.

31 октября бои завязались у самого Мадрида.

У республиканцев отсутствуют резервы. Еще бы несколько дней, и закончилось бы формирование пяти испанских и двух интернациональных бригад. Но где их взягь, эти дни?

Хетафе, южный пригород столицы, уже у мятежников.

Правительство Лярго Кабальеро покидает Мадрид, за ним — военное министерство и штаб Центрального фронта…

Однако растерянность и паника сменяются порядком и исступленной решимостью. Компартия принимает на себя ответственность за защиту Мадрида.

Мятежный генерал Мола обещает, вступив в Мадрид, обратиться к миру с самой короткой речью: «Я — здесь». Сражающийся Мадрид объявляет: «Но пасаран!» («Они не пройдут!»)

7 ноября самоуверенное продвижение франкистов застопорилось. Им удалось зацепиться лишь за опушку пригородного парка Kaca дель Кампо, на юге захватить Карабанчель Бахо.

Тем временем подтягиваются республиканские бригады и трехтысячная колонна анархистов из Каталонии. В бой вступает 1‑я (11‑я), 2‑я (12‑я) интернациональные бригады.

Лобовой штурм Мадрида потерпел крах, франкисты выдохлись. Республиканское командование укрепляло город, готовило контрудар.

По этой причине и перебросили под Мадрид «Марсельезу». Ее совместные с бригадой Галана контратаки увенчались успехом. Лас Розас — небольшой городок на железнодорожной линии, в истоках реки Гвадаррамы, мог пригодиться в последующих операциях. Но как они планируются? Не добившись вразумительных ответов, сбитый с толку противоречивыми приказами штаба Центрального фронта и штаба Мадридского фронта, Вальтер в поисках ясности и в надежде на свидание с Горевым направился в столицу.

По ярко освещенной лестнице Горев спускался не спеша, с видом человека, мало обремененного заботами. Будто наносил визит вежливости: кожаное пальто на руке, в зубах трубка, белый платочек в кармане.

Насколько чужероден костюм на Берзине, настолько естествен и элегантен Горев в своей тройке. Лишь пиджак топорщился над правым задним карманом отутюженных брюк.

Горев задержался возле Вальтера, вынул трубку изо рта.

— Через пятнадцать минут к вашим услугам.

И скрылся в кабинете подполковника Винсенте Рохо.

— Ваш шофер понимает по–русски? — спросил Горев, когда, вернувшись от Рохо, поднимался с Вальтером по лестнице.

— Ни бум–бум!

— Мой еще больше «ни бум–бум». Однако предпочел бы, чтоб они приятно побеседовали в вашем «мерседесе», пока мы будем беседовать в моей «испано–сюизе».

На улице он накинул на плечи кожаный реглан.

— Погодка.

Они расположились на заднем сиденье, Горев приспустил боковое стекло, набил трубку «донхиллом». Движения у него быстрые, но ровные, не порывистые. Высокий лоб, оттопыренные уши, молодое, готовое вот–вот расплыться в улыбке лицо. Однако за два часа ни разу не улыбнулся.

— Предварительное замечание. Вы мне не подчинены ни формально, ни по существу. Вы — испанский генерал. И все. В отличие от других испанских командиров у вас не будет русского консультанта. Никто не утрет вам слезы, не подсунет шпаргалку. Ваша воля — воспользоваться моими советами либо послать меня…

Крепкое словечко вплеталось в гладкую книжную речь Горева, избавляя от подробностей.

— В положении, аналогичном вашему, пребывают Клебер, отчасти Лукач. В ноябрьские дни — не жалею красивых слов — Клебер проявил чудеса. Лукач же и смел, и умен, и лукав, и добр. Приплюсуйте: настоящий хозяин. У него транспорта больше, чем в любой бригаде. Боеприпасов тоже. Прекрасный лазарет… Неспроста и не в назидание расписываю Лукача. Вам действовать под Лас Розас совместно.

Вальтер это предвидел, внимательно и ревниво слушал все, что касалось уже знаменитого командира двенадцатой бригады. Они виделись. Правда, как–то поспешно, разговаривали на людях. Это беглое знакомство оставило у Вальтера ощущения неясные, он не сумел сразу ответить на сердечную открытость Лукача.

Сейчас Вальтера интересовало другое, — Лукач, по словам Горева, не церемонится со штатным расписанием, перекраивает его.

— Вы, я слышал, тоже не слишком почитаете штатный сносок? — вопросительно повернулся Горев.

— Пробую перестроить штаб. В несбыточной надежде приблизить к нашему штабригу.

Горев затянулся.

— Не к штадиву? Не исключено развертывание дивизий на базе бригад. Вуде оно станет осуществляться с умом. Вот какие вуаля…

— Не допускал такого оборота.

— Имейте в виду… Вернемся, однако, к вашему положению. Сегодня, я полагаю, вы переступили некие границы. Проявили большую настойчивость, чем падлежит командиру интербригады. Да, вы жаждали определенности. Но настойчивость ваша не соответствует должностному рангу. Чувствуете? Демонстрируя противоречия приказов двух штабов — Мадридского и Центрального, вы их невольно подвергали критике. Для этого имеются основания? У меня их во сто крат больше… Батальон бригады имени Домбровского в одну ночь получает четыре приказа. В каждом — свое направление действий… Помимо всего прочего, ничегошеньки не добьетесь. Необходимо быть политиком, дипломатом.

— Я приехал воевать, а не разводить дипломатию.

— Я приехал разводить, как вы соблаговолили заметить, дипломатию, а не… Все мы приехали сражаться с фашизмом, — Горев был выше личных обид. — Постепенно сами почувствуете пределы своих «должен» и «могу». Вы вправе спросить: как же быть?

Ответ сводился к тому, что необходимы верные ориентиры — люди, на которых можно положиться в штабе, среди командования.

— Матальяна — из сведущих офицеров. Ортега — партработник, но стоит дюжины штабников. Хочу надеяться, они вас правильно поняли. Но могли ведь сунуться черт те к кому. Ваше благородное негодование вышло бы боком и вам, и всем нам…

Он проговорил это с нескрываемым, злым осуждением. Но вместо напрашивавшегося ругательства повторил: «Вот какие вуаля». Трубка погасла, Горев не набивал ее, держал во рту, стиснув зубами черный мундштук. За недолгое свое пребывание в Испании он многое постиг и досадовал, что человек, дымящий рядом сигаретой, пригубивший хмельного винца славы, еще нуждается в поводыре. Любая оплошность того, кто приехал из Москвы, усложняла его, Горева, и без того сложные, тонкие функции. Вынужденный в Мадриде и Валенсии выказывать дипломатическую сдержанность, он разрешает себе безжалостную прямоту с советскими командирами и в докладных, направляемых в Москву.

— Расстановка фигур на шахматной доске не всегда соответствует их подлинной ценности. — Горев достал кожаный кисет, набил трубку, но не закурил. — Оборона Мадрида доверена генералу Миаха. Он наливается спесью, вступил во все партии, вплоть до комсомола. Но от этого не умнеет. Военное министерство, удирая в панике из Мадрида, прихватило машину Миахи. Старик ездил несколько дней на велосипеде. Проявляйте к нему ритуальное уважение. Всерьез не принимайте.

— Кого принимать, Владимир Ефимович?

— Гм, кого? Из тутошних, мадридских, Винсенте Рохо. Не всегда под боком? Я вам скажу, как отвечал у нас в академии один доблестный краской, не готовившийся к занятиям: «Буду действовать по обстановке». И вам рекомендую: «по обстановке».

Горев готов был улыбнуться. Еще вот–вот. Но достал спички, сломал одну, вторую, засопел трубкой.

— За такой ответ, предполагаю, послали меня подальше. Предпочитаю, когда вслух, вопреки дипломатическому протоколу.

— Среди наших советников — вы их еще слабо знаете — есть всякие. Такие, как Фриц [31] (дружит с Лукачем, ворожит ему) или Малино [32], дорого стоят. Полезно знакомство с Вольтером [33]. Ведает артиллерией… Но попадаются и доморощенные Александры Македонские. Ему клипок вострый и — одним махом всех побивахом.

Иногда рекомендации Горева не совпадали с представлениями Вальтера. Взять тех же журналистов. Ихнего брата немало в Мадриде. Есть и заведомый сброд, есть и скользкие персонажи. Но враждебность, какую проявил Вальтер, отказавшись принять корреспондентов, бестактна.

— Для нас небезразлично общественное мнение и в стране, и за границей, во всем мире. Его создает пресса… Убедительно прошу о благоразумии.

Вальтер сидел насупившись. Поучения Горева становились в тягость. Тем более что обоснованны.

Они, собственно, равны в звании, — оба комбриги, пожалуй, ровесники. Но у Горева великое преимущество — знания, опыт, приобретенный еще в Лондоне, в бытность заместителем военного атташе у Путны, и теперь здесь. Природный ум, понимает, ох, понимает, сукин сын, что к чему. Даже пожелай Вальтер возразить, не нашелся бы. Не любил он такое состояние.

Горев утверждал, что Вальтеру, помимо командного пункта на передовой, следует иметь постоянное жилье в Мадриде. Для чего? Народу ваяшо, что командиры в такое время селятся в Мадриде, — не сидят на чемоданах, не собираются бежать, как случилось с некоторыми генералами и министрами в ноябре. Испанские товарищи обеспечат охрану. Приезжая по делам в Мадрид, не придется задерживаться в гостинице, где всякой твари по паре.

— Особняки, виллы — на выбор. Эти кварталы фашисты не бомбят. Сберегают жилье хозяев… Отдохнуть по-человечески тоже не во вред, — закончил Горев. — По сему случаю — ко мне обедать.

В машине Вальтер, насупившись, молчал. Он не заметил дома со срезанным углом, очередь, все также жавшуюся к серой стене. Перед ним вставал иной Мадрид, чуть приоткрытый Горевым, — переплетение нитей, военных и политических, бугры и рытвины.

Терзало и другое: как сочетать веру в непререкаемость собственного авторитета с горькими уроками, получаемыми на каждом шагу? Хаджи сунул носом — и правильно — в НП на верхотуре костела. Горев отодвинул на место, словно мальчишку. Не думать, отвернуться? О чем прикажете думать? О собственной бригаде, которую он оставил шесть часов назад?..

— Кто напутствовал вас перед отъездом?.. Замнаркома волнуют перспективы германского вооружения, нас, грешных, взаимоотношения в мадридском подвале да снаряды к полковой 76‑миллиметровой. Каждому свое. Непростительно не делать выводы из войны, которая — боюсь — означает начало чего–то более грозного и кровопролитного. Вам не кажется?

Ну, что он от него хочет, почему не дает сказать о своей бригаде? Сам же твердит: каждому свое.

— Минутами, — отделался Вальтер ничего не значаще.

Горев впервые всмотрелся в его лицо, в резкие морщины, пересекающие лоб поперек и вдоль, холодновато–серые утомленные глаза.

Обед был сервирован на три персоны. Судя по бутылкам, хозяин знал толк в винах. Сели за стол — и объявился третий. Шумный, громоздкий, в ремнях, портупеях, толстогубый, с буйной шевелюрой. Горловина свитера легла на отложной воротничок, края которого украшали серебристые эмблемы.

— Здравия желаем, отче наш и учитель.

Он тряс руку Гореву, Вальтеру.

— Рад познакомиться, земля слухом полнится. Льщу себя надеждой, и обо мне наслышаны. Клебер собственной персоной.

По тому, как тщательно он выговаривал слова, как охотно прибегал к архаизмам, видно было: русский язык для него не родной. Вальтер кое–что слышал о прошлом того, кто сейчас представился как «генерал Клебер».

Следом за Клебером два бойца внесли плетеную корзину с вином, фруктами, коробками шоколада.

Горев нахмурился.

— Не обессудь, батюшка. Трофеи наших доблестных войск, презенты от дуче… Ценит он меня, не то, что ваша светлость.

— Бросьте, Клебер.

— Пока Клебер в Мадриде, спокойно строчите свои донесения, обличая его пороки и промахи. И поделом: критика — движущая сила…

— Вы бы лучше объяснили, почему бригада не удержалась под Эль Прадо?

— И на старуху бывает…

Он по инерции балагурил. Но беззаботность как рукой сняло.

— Вам лучше, чем кому бы то ни было, ведомо, какие потери понесла одиннадцатая и какие нанесла противнику.

Не рассчитывая на сочувствие Горева, он апеллировал к Вальтеру.

— С восьмого ноября Клебер грудью прикрывает Мадрид…

— Не преувеличивайте размеры собственной грудной клетки. — Горев постучал трубкой об стол. — Садитесь. Когда начинаете насчет своей груди, у меня впечатление, будто вы видите собственный бюст на гранитном цоколе.

Клебер безнадежно вздохнул.

— Скромность украшает большевика. Прорабатывали. Матушка–история нас рассудит.

— У нее, у матушки, найдутся заботы.

— Сухой вы человек, Владимир Ефимович, сухой. Среди братьев по оружию, как на дипломатическом рауте…

Прощаясь с Вальтером, Горев в коридоре приглушил голос:

— Клеберу невдомек, что он уже не командир одиннадцатой бригады. — И, предупреждая возможные вопросы: — Судьба играет человеком… даже когда он примеривается к памятнику при жизни.

В категорическом тоне атташе промелькнули нотки растерянности.

— Вот какие вуаля, — неожиданно печально закончил он.

Неспроста, быть может, Горев зазывал Вальтера обедать. Не хотел оставаться с глазу на глаз с Клебером…

Дождь, припустивший с утра, не утихал, и когда оборвался асфальт и «мерседес» забуксовал, погружаясь колесами в глину, Вальтер впервые за день облегчил душу, выложив Хосе все по поводу дерьмовых дорог, машин, водителей. И отправился с Алеком пешком.

Капитан Моранди доложил: особых происшествий не произошло. Да и что может произойти в таком тумане?

— А не особые? — переспросил Вальтер.

— Не особые? — постарался припомнить Моранди. — Несколько добровольцев из первой как будто роты тринадцатого батальона захватили огневую точку на высоте к западу от рощи…

Моранди обвел на карте высоту и пометил крестиком. Вальтер не следил за его карандашом.

— Помню. Нам она еще очень сгодится… Хочу не об этом, — он говорил, растягивая слова, останавливаясь. — Не об этом… Никто не приказывал. Сами, по доброй воле. Воспользовались туманом и лишним шансом получить пулю. Сколько их? Фамилии? Узнайте. Кто погиб, кто ранен? До последней детали.

— Слушаюсь.

Моранди почувствовал свою вину, но не склонен был преувеличивать эпизод и будущую роль высоты у рощи.

— Это — событие чрезвычайной важности, товарищ Моранди. Из тех, которые определяют войну. Смысл ее. Не поручусь, что таков «урок всей мудрости земной». Но военной — наверняка. Для меня сегодня — именно так.

Закончил буднично, как обычно при общении с Моранди:

— Приказ по бригаде. Поименная благодарность. Отпуск на двое суток в Мадрид. Зачитать во всех ротах. Политкомиссарам провести беседы…

Покидая Мадрид, Лярго Кабальеро вручил' генералу Миахе запечатанный конверт, разрешив вскрыть не ранее, как через двенадцать часов. Миаха в отчаянии разорвал конверт досрочно и прочитал приказ:

«Дабы иметь возможность выполнять основную задачу по обороне республики, правительство решило выехать из Мадрида и поручить Вашему Превосходительству оборону столицы любой ценой. Для помощи вам в этом трудном деле создается, кроме обычного административного аппарата, Хунта по обороне Мадрида с представителями всех политических партий, входящих в правительство, той же пропорции, в какой они входят в правительство. (Представители партий разбежались, безотносительно к пропорциям. Остался лишь коммунист Антонио Михе. — В. К.) … На случай, если, несмотря на все усилия, столицу придется оставить, тому же органу поручается спасти все имущество военного значения… В качестве Вашего штаба Вам придается Генеральный штаб, кроме той части, которую правительство сочтет необходимым взять с собой».

Приданной ему части Генерального штаба генералу Миахе обнаружить не удалось.

В ночь на 7 ноября шесть штабных офицеров во главе с начальником оперативного отдела, прихватив документы, перебежали к мятежникам.

Из донесения советского военного атташе комбрига В. Е. Горева об обстановке в Мадриде 7–8 ноября и о военном министерстве:

«В общем следует считать, что было сделано все, чтобы сдать Мадрид».

Из сводок, докладных записок, газет, приказов и других материалов, относящихся к тем дням:

«Бойцы, отметьте 19‑ю годовщину русской революции несокрушимым сопротивлением!.. Коммунисты — все на передовую! Ни одного района, ни одной ячейки, все члены которых не были бы на фронте».

«За Мадрид сражались батальоны Пятого полка: «Парижская Коммуна», «Ленинград», «Мадридская Коммуна», «Моряки Кронштадта». Первые два целиком погибли».

«Оружие брать у мертвых, не теряя ни секунды».

«Телами убитых укреплять парапет».

«Дневная нагрузка танковых экипажей (республиканских, состоящих по преимуществу из советских танков. — В. К.) колебалась от 16 до 18 часов работы».

Польская рота из батальона бригады имени Домбровского получила приказ Клебера держаться любой ценой до подхода подкреплений. И держалась. В роге осталось 5 человек.

Женщины приносили на мадридские баррикады кофе, коньяк, продукты. «Они говорили бойцам самые нежные и самые жестокие слова. Они обнимали храбрых и насмехались над теми, кто колеблется».

4 ноября в штабе мятежников для журналистов отпечатали на шести страницах описание взятия Мадрида. Для подробностей оставили пробелы. Фашистские газеты, не дожидаясь подробностей, вышли 7 ноября с сообщениями о вступлении Франко в Мадрид. Поток приветствующих его победу телеграмм захлестывал телеграф остававшегося республиканским Мадрида.

V

Высотка эта — темная зелень на подъеме, скалистая макушка — запомнится ему надолго.

Утром, когда туман белой, уходящей в небо лавиной поднялся с Сьерры–де–Гвадаррамы, после коротких огневых перекатов донеслось прерывистое тарахтенье моторов.

Пять бронированных машин двигалось в обход высоты, позади, глотая выхлопную гарь, — пехота.

Вальтер из своего сделанного наспех блиндажа видел: атака не слишком опасна. На высоте у него теперь пулеметная точка. Фланкирующий огонь отсечет пехоту от танков, и им без нее далеко не уйти — на гористых склонах не разгуляешься.

«Максим» с высоты включился вовремя, ему отозвался второй, третий. Танки замешкались, пехота прижала животы к земле.

Его «Марсельеза» начинает неплохо воевать. Он сбил на затылок фуражку, провел рукавом по красной потной полосе на лбу, которую она оставляла.

— Алек, спички.

Схватил коробок, чиркнул. Поднес к глазам бинокль.

Танки нацелили короткие стволы в сторону высоты.

Дудки. Снаряды, летящие по такой траектории, не опасны.

Откуда–то из тылов грохнула артиллерия. Разрывы зашторили вершину. Пехота сейчас накапливается для рывка.

— Товарищ Агард, ответить.

Маловато снарядов, артиллерийский ответ звучит жидко.

Мятежники бегут рассредоточенной цепью. Справа офицер. Движением отчаянным и ухарским сбросил плащ. Перебегает, падает, вскакивает. Из молодых, горячих. Под Лопера Вальтер беседовал с таким. На грудь нашито красное сердце величиной с ладонь.

— Что за знак, господин лейтенант?

— Сердце Иисуса…

Сейчас они, с сердцами из красной фланели на. мундирах, ползут на высоту, перебегают от валуна к валуну.

«Максим» молчит. Правильно молчит. Подойдут поближе — верное очереди. Выждать, схватить миг.

Бинокль болтается на ремешке. Сигарета погасла.

Пулемет безмолвствует. Минута упущена.

Вальтер срывает с шеи бинокль, сплевывает сигарету. Выпрыгивает из блиндажа. В осатанении, задыхаясь, по влажным камням, сквозь цепкий кустарник.

Окон отрыт углом. В острие его на утрамбованной площадке — «максим». Рядом, выбросив вперед мертвые руки, боец. На дне окопа недвижно скорчился второй. Третий зажимает окровавленными пальцами живот. Единственный невредимый бессмысленно жмет на гашетки. Пулемет со свешивающейся лентой молчит.

Взбешенный Вальтер плечом отталкивает черноволосого пулеметчика. Плевая задержка — перекос патрона.

Не видит, не слышит ничего. Только пехота, бегущая навстречу по отлогому склону. Только дрожащее тело пулемета…

Возвращается опустошенный и безучастный.

— Алек, санитаров на высоту. Двое ранено…

Франкистский орудийный огонь прикрывает откат пехоты…

В траншее у ветхого мостика его ждал человек тоже в черной кожаной куртке, в беретике, не слишком вязавшемся с круглым крестьянским лицом.

— Колонель Малино.

«Колонель» изъяснялся по–французски на уровне Вальтера.

Присели под мостом на холодные камни.

— Чего уж, колонель, мучиться. Меня предупреждал Горев.

— Перво–наперво, — Малино, переходя на русский, вздохнул облегченно, — товарищ Горев велел передать: бригада с сегодняшнего дня подчиняется штабу Центрального фронта. Генералу Миахе неподвластна. Один начальник лучше двух. Правда, в штабе Центрального к нашему брату с оглядкой. И по части волокиты мастера.

Разговор деловой, для Вальтера важный. Взаимодействие 14‑й и 12‑й интернациональных бригад, его и Лукача. Для этого и прибыл колонель Малино. Отбить атаки, добыть Махадаонду. Тогда Мадрид с–северо–запада прикрыт. Хорошо, да мало. Развернуться бы вовсю, отбросить врага от Сьерры–де–Гвадаррамы. Однако республиканское командование такой вариант не приемлет, отказывает в резервах. Петрович [34], Малино, Горев видят просчет Генштаба, но бессильны переубедить. Активные действия на северо–западе воспрепятствовали плану Франко по окружению Мадрида.

Сосредоточение вражеских частей в районе Харамы несомненно. Но и здесь командование медлит, не спешит собирать силы.

Задача Вальтера и Лукача: добиться максимальных успехов собственными скромными средствами.

— На вас, братцы, надежда.

Малино без труда освоился с Вальтером.

— По такой погоде яловые вернее хромовых, — он похлопал по голенищам. — От дегтя запах ядреный. Зато не промокают.

Насчет сапог Вальтер пропустил мимо ушей. Но когда Малино спросил о пулеметчиках, вскинулся.

— Инструктора бы.

— Подошлем. Постараюсь нынче ночью. По одному номеру от каждого расчета. Потом менять. Из легкораненых…

Малино передал поклон от Листера. Командир Пятого полка не забывал подмосковной школы, куда наведывался в свое время.

Присланный Малино инструктор занимался с пулеметчиками в столовой уцелевшего, если не считать сорванной крыши, помещичьего дома. Инструктор скомандовал по-русски: встать! Чеканным шагом кадрового командира приблизился к Вальтеру.

— Товарищ генерал, группа изучает материальную часть станкового пулемета. Докладывает капитан Гешос.

— Вольно.

Вальтер удерживал улыбку, глядя на вихрастого, русоголового «мексиканца» [35].

— Как объясняетесь, товарищ Гешос?

— Больше на пальцах, товарищ генерал.

— Желаю успехов, товарищи.

Лукач — сосед незаменимый. Продолжая атаки и контратаки под Лас Розас, Вальтер был спокоен за свой фланг. Когда кому–нибудь доставалось туго, сосед подставлял плечо.

К западу от Лас Розас высилось каменное здание почты, приспособленное мятежниками для обороны.

Вместе с Лукачем допрашивая перебежчика, они лишний раз удостоверились: заноза — этот четырехэтажный каменный дом.

И все–таки сообща, с помощью танкистов разгромили его. В отместку мятежники навалились на правый фланг Лукача. Поддерживая товарища, Вальтер активизировался иод Лас Розас.

Лукач легче, нежели Вальтер, переступал грань служебных отношений. В штабе у него было по–человечески тепло, не пахло канцелярией, чинопочитанием. С любым он по имени, разгуливал в шлепанцах на босу ногу, диктовал приказ, оттягивая большими пальцами подтяжки. Но и франтить любил — лакированные сапоги, замшевая куртка, мундир со светлыми отворотами. Эдакий белозубый бонвиван с неотразимой улыбкой, усиками и победным мужским обаянием. Кто заподозрит, что спина у него исполосована колчаковскими шомполами, на теле — девятнадцать шрамов?

Австро–венгерский офицер, угодивший в русский плен, он командовал в гражданскую войну ротой, форсировал Перекоп. Став писателем Матэ Залкой, выпустив «Добердо» — роман о жестокой бессмысленности мировой войны, — под именем Лукача уехал в Испанию.

В короткие часы фронтового затишья штаб двенадцатой интербригады уподоблялся писательскому клубу. Сюда зачастили Мария–Тереса Леон и Рафаэль Альберти, Хемингуэй и Жорж Сориа, Людвиг Ренн и Михаил Кольцов. В адъютанты Лукач взял молодого русского поэта из эмигрантской семьи — Алексея Эйснера. Но, сохраняя интерес к этим людям, Матэ Залка чувствовал себя теперь Лукачем, командиром и только командиром. С завистью разглядывал он карту Вальтера.

— Мне так не передать обстановку, не прочитать местность.

Он сокрушался, старательно переносил на карту огневые точки и неприятельские позиции.

— Не скромничайте, Лукач, штаб у вас, как часы.

— Разве я жалуюсь? Немножко завидую. У кого–то получается лучше, чем у меня.

В другой раз сказал, однако, без зависти:

— Не умею так: любой ценой. Вы, товарищ Вальтер, насколько заметил, всегда прибавляете: любой ценой. Почему — любой?

— Любой — значит думать о приказе, а не о цене.

— Нельзя о том и о другом? Наверно, я плохой командир.

— Не набивайтесь на комплименты. Просто мы разные люди.

— Все люди разные, дорогой Карль Карлович.

Когда они оставались наедине, Лукач называл его по имени–отчеству, старательно выговаривая все буквы и смягчая «л».

Потери выбивали Лукача из колеи, он приходил в отчаяние, случалось, плакал. Вальтера это раздражало — на войне слез не напасешься. Ему тоже не в радость подписывать сводки потерь. Но рвать волосы, впадать в транс… Думать надо о тех, кто сейчас поднимается в бой.

Несходство между ними вырастало в преграду. Каждый стремился ее не замечать, но удавалось далеко не всегда. Однажды Лукач, начав издалека, подобрался к главному, заранее боясь отказа.

— Я не разведчик. Увы. Зато обладаю кое–каким нюхом, — он шумно втянул носом воздух в подтверждение. — У вас на гауптвахте, на губе, сидит один… польско–французский товарищ…

— «Товарищ»… Шкура барабанная, — Вальтер бил стеком о сапог.

— Мои друзья, — Лукач сделал широкий жест, означавший, что друзей много, — мои друзья… просят проявить снисходительность. Там еще двое…

— Забирайте…

Лукач возликовал.

— Алеша, Алеша, — он возбужденно звал адъютанта, — я вам говорил: генерал Вальтер великодушен, сейчас напишет записочку.

Он доставал из полевой сумки блокнот, совал в руки Вальтеру карандаш.

Вечером Вальтер сидел с Хаджи. Тот пил крепкий чай, Вальтер прикладывался к стакану с вином.

— Умница, смельчак. И нате, — слезливая барышня. Не выносит анархистской вольницы и — вступается за дезертиров… Ладно, просто паникеров.

— Не сужу. По мне лучшего командира, чем Лукач, не надо.

— Ведь и я ценю.

Вместе с Хаджи прибыли пятеро разведчиков. Предстояло переправить их через линию фронта, подыскать проводника.

— Я троих заслал, — мимоходом заметил Вальтер.

— Глубоко? — насторожился Хаджи.

— Километров на пятьдесят, прощупать тылы.

— Напрасно. Этим занимается «Служба военной разведки» и XIV корпус. Зачем кустарить?

— Дождешься от вашей «службы». Я не вчера родился.

— Действия в расположении противника тоже надо координировать. Иначе дров наломаем. «Службу» не спеши хаять. Кое–что предпринимается. Поэтому и приехал.

— Я‑то надеялся по дружбе.

— Правильно надеялся. На тебя намечено покушение.

Вальтер рассмеялся.

— Пиф–паф, ой–ой–ой. Черная маска. Детективный роман.

— Помнишь Дурутти? Готовят террористические акты против тебя, Листера, Модесто, Лукача… Я чувствовал бы себя спокойнее, если бы был Курт. Ему еще загорать в госпитале.

Хаджи интересовали штабные командиры — нельзя ли ждать подвоха?

— Нельзя, — отрезал Вальтер, — головой ручаюсь.

— А русский старик?

— Все б служили, как старый Ежмантовский, мы бы оба спали спокойно.

Полковник царской армии, врангелевский офицер, Ежмантовский на склоне лет во искупление вины перед родиной приехал из Франции в Испанию и служил капитаном в республиканской армии. Приглядевшись к Ежмантовскому, Вальтер забрал его в штаб. Под Брунете доверил оперативный отдел. Увидев, что старику трудновато, учредил для него специальную должность офицера–наблюдателя. Позднее поручил конный обоз. Старый кавалерист расцвел, создал школу верховой езды. Зимой тридцать седьмого года он заболел, был отправлен в Барселону, прислал генералу письмо: жаждал умереть на поле брани, придется на больничной койке — туберкулез.

Вальтер послал нарочного в Барселону, наказав отыскать лучших врачей. Подлечат — эвакуировать в Одессу.

Подлечить не удалось. Ежмантовский скончался…

Хаджи подтвердил: франкисты накапливают войска на Хараме. Предстоит переброска республиканских частей.

Существуют признаки, по которым командирский глаз, чуткое ухо сквозь сегодняшнюю перестрелку угадает завтрашний день, более грозный и опасный.

Январское фронтовое равновесие приближалось к концу. Лярго Кабальеро ввел всеобщую воинскую повинность.

Мобилизация осуществлялась, однако, из рук вон плохо. Слухи, самые невероятные, ползли отовсюду: вот–вот начнется небывалое наступление, прибыли сверхмощные орудия (в Альбасете привезли восемьдесят пушечных стволов, лафеты к ним загнали в другой конец страны).

О предстоящих событиях Вальтера предупреждали и зачастившие к нему представители. Он заметил, как плотный человек в сером плаще, указывая вперед палкой, подгонял бойцов в атаку.

— Выясните, Алек, кто это, и доставьте ко мне.

Оказалось, советник Купер.

— Не могу допустить, товарищ генерал, чтобы вы игнорировали командира бригады и подменяли командира батальона. Не смею рисковать вашей жизнью.

— Ты за мою жизнь не в ответе. Лишний раз сходить в атаку всякому польза. Закалка.

Вальтер не пускался в рассуждения. Купер же, напротив, охотно распространялся о преимуществах штыкового боя, рукопашной, кавалерийского рейда.

— Умники развелись: автоматическое оружие, легированные стали, броня… В старые времена, к примеру, один генерал был против, чтоб к пушкам щитки ставили: трусость рождает.

— Тот генерал считал еще, что рабочих, студентов и евреев нельзя брать в конницу.

— Предрассудки, царю служил. Но к полезному надо прислушиваться. Учитывать надо: наша промышленность еще не все может осилить…

Вот в чей огород Горев кидал камушки, вот он, доморощенный Александр Македонский!

— Простите, товарищ Купер, нет времени для полемики.

— Ты меня при посторонних не критикуй.

— Здесь нет посторонних. Здесь мои офицеры…

Тяжелый осадок остался на душе после визита Купера.

Настолько тяжелый, что Вальтер поделился с Лукачем.

— Это смелый человек, дорогой Карль Карлович. Я знаком с ним по гражданской войне. Очень смелый.

Лукач расслабленно прохаживался по комнате, останавливался у окон, любуясь закатными отсветами на горной гряде.

— Удавалось в молодости — сберегается на всю жизнь. Конная лава для товарища Купера — молодость, клинок — победа.

— За это кровью харкать будем… Пионерам бы рассказывал…

— Откуда такая мрачность, милый Карль Карлович. Купер не из тех людей, которые определяют стратегические цели.

— На то и надежда, что не он.

— Не вижу беды, ежели советский генерал сам ведет в атаку.

— А что подумал испанский комбат, его батальон?

— Какой смелый у нас советник из Мексики, подумал комбат… Возможно, я командир–дилетант…

— Вы, Лукач, не дилетант. Когда расплюетесь с литературой…

Лукач мягко перебил:

— Не расплююсь. Чехов писал: у него литература и медицина, как жена и любовница. Одна надоест, идет к другой. Я, правда, не Чехов. Моя литература — тоже война. Сейчас не разрешаю себе ничего, кроме донесений. Гляжу на Людвига Ренна, слюнки глотаю. Потом, когда мы будем живы, я попробую…

Лукач уговаривал его остаться, но он сухо попрощался.

Чудной, однако, человек, этот Вальтер, размышлял Лукач, когда гибнут люди, делает вид, будто с гуся вода. А после пустякового препирательства с Купером точно в воду опущенный.

Как–то Лукач шутливо упрекнул его: вы диктатор, Вальтер, тиран. Тот насупился. Два года назад его назвала тираном дочка Тося, когда он велел ей помочь маме. Сверчевский отправился в школу, рассказал всему классу: жду, ребята, вашего приговора — тиран я или нет? Класс абсолютным большинством голосов постановил: нет. Дочка стала шелковой. До поры до времени…

Вспомнив эту откуда–то известную ему историю, Лукач утвердился в мысли: сложный, противоречивый человек командир «Марсельезы»…

Вальтер работал до часу ночи: читал показания пленных, изучал документы, письма. Курил и думал. Пил кофе и думал. Он давно приучил себя к мысли: мое дело — солдатское. Никаких отступлений, умозрительности. В великом и необъятном долге революционера он берет на себя армейский труд, и не пытайтесь отвлечь, расслабить.

Сейчас он сосредоточен на одном: обстановка перед бригадой. Что она таит, чем чревата?

'У противника двойной расчет. Не увенчается успехом сосредоточенный удар по республиканским линиям — перейти к обороне. Затяжная окопная война на этом участке сулит ему определенные преимущества. С горных вершин он нависает над Мадридом.

Еще бы разок посмотреть, как все выглядит вблизи, из первой траншеи.

С этим намерением он уснул, проспал несколько часов и с ним же проснулся. Тщательно брился: щеки, островки на висках. Дольше обычного ваксил хромовые сапоги.

— Завтрак отменяется, — оживленно приветствовал он адъютанта. — Наносим визит его превосходительству рядовому бойцу Испанской республики. Вместе завтракаем, обедаем, обсуждаем солдатское меню и текущий момент.

Часам к двенадцати развиднелось. В бинокль стали различимы прерывистые черные изгибы траншей. Вальтер легко поднимался на высоту с пулеметной точкой. Ту самую, памятную.

Расчет не терял понапрасну времени. Ячейка затаилась под двойным бревенчатым накатом.

— Нельзя ли ствол пулемета тоже загнать под крышу? Неровен час, заденет осколком.

Вместе с расчетом он расширил опорную площадку.

— Попробуйте хотя бы вы.

Черноволосый боец уверенно нажал на гашетки, дал длинную очередь.

— Великолепно, — похвалил Вальтер. — Задержки не страшны?

— О нет, капитан Гешос — большой специалист, обучил пулеметному искусству.

— Когда я осваивал это искусство, — припомнил Вальтер, — давненько было — мой, скажем так, капрал велел разбирать и собирать замок с завязанными глазами. Теперь уже не сумею. Впрочем, была не была, попробую.

Он склонился к прицелу, бросил черноволосому:

— Будете вторым номером, следите за лентой.

И ударил. Отпустил, нажал, отпустил. Все отчетливо услышали ритмы «Кукарачи».

— Мне было приятно провести с вами время, — сказал он, на прощание пожимая руки. — Примите на память о сегодняшнем дне, — достал из кармана и протянул черноволосому перочинный ножик. — Память о нашей сегодняшней стрельбе.

На самом правом фланге, неподалеку от запасного командного пункта, Вальтер наткнулся в окопе на невысокого человека в очках и глубоко натянутом берете, в длинном синем пальто, застегнутом на все пуговицы.

Пристально вглядевшись в лицо Вальтера, человек спросил на чистом русском:

— Не ошибаюсь, комбриг Вальтер? Я Кольцов. Простите, вторгся в ваши пределы, полагал, будто еще во владениях Лукача. «Шел в комнату, попал в другую».

С самого начала он перехватил инициативу. Вместо корреспондентских вопросов сам давал пояснения.

— Намеревался к вам нагрянуть, совершить обряд знакомства — чин чином.

Близорукие глаза весело щурились за толстыми стеклами. Кольцов не скрывал иронию по поводу «обряда знакомства». Но коль скоро военные товарищи почитают этот обряд…

— От Лукача запросто не уйдешь. Венгерское хлебосольство. Не менее знаменитое, чем русское, испанское, польское… Не заметил, как кончилась бригада Лукача и началась ваша. Фланги сомкнуты. Явление нечастое в испанской войне. Не только по причине легкомыслия. Здешний командир почитает свой батальон или бригаду суверенным островом. Что за околицей — не его забота.

— Не верится, чтобы мало–мальски грамотный командир вел себя, как феодал.

— Обожаю, когда сомневаются. Еще старик Декарт советовал все подвергать сомнению. Однако в молодой армии с путаными традициями и без современного опыта наличествуют психологические особенности. Вот какие вуаля, изрек бы наш друг Горев. Вы с Лукачем притерлись, воюете слаженно. Но вы со своим левым соседом, а Лукач с правым, насколько смею судить, взаимодействие не наладили. Пытались, верно ведь, пытались? Потом по–российски махнули рукой: сами с усами, обойдемся.

Разговор отдавал легкой пикировкой. Вальтера это устраивало. Тем более ироничный собеседник охотно делится наблюдениями.

— Не вздумайте печься о моей безопасности, — остановился Кольцов, — не втирайте очки, будто передний край начинается в трех километрах от первой траншеи. Не такая уж я штафирка…

— Мне известно ваше воинское звание и некоторые полководческие идеи.

— Например? — насторожился Кольцов. — Держу пари, вы по поводу одной дивизии, достаточной для победы. Оцепили мою проницательность?

— Проницательность — да, идею — нет.

— Она была правомерна для своего момента. Устаревшие идеи выглядят комично. Я бы с наслаждением посмеялся вместе с вами. Есть своеобразное удовольствие в издевке над собой. Но весь оптимизм я расходую на корреспонденции, все упорство — на переговоры с некоторыми лицами, не желающими отличать черное от белого. Шкода часу [36], сказали бы ваши земляки.

Кольцова, как и многих, беспокоило готовящееся наступление к югу от Мадрида. Франко нацелился перерезать дорогу на Валенсию, взять столицу измором — не мытьем, так катаньем.

Республиканский Генштаб намечал контрнаступление. Но подготовка велась через пень колоду.

Кольцов и Вальтер прогуливались под деревьями.

Вальтер подивился, насколько досконально вник Кольцов в ситуацию по обе стороны фронта. Образцы и калибры германских орудий, принципы размещения, система боепитания. Состав мятежной армии, настроения. Переформировка марокканских частей.

— Несмотря на склоки и подсиживания, мятежные генералы действуют слаженно. Приказы отдаются для исполнения, а не на предмет бесконечных полемик… На занятиях отрабатывают только наступление… Когда–нибудь я с вас сдеру вдвойне за эту информацию, — посулил Кольцов. — Сегодня о вашем участке писать не намерен.

Вальтеру не хотелось отпускать Кольцова.

— Не отважусь состязаться с Лукачем в хлебосольстве. Но рюмка коньяка, стакан доброго вина, чашка кофе.

— Воспользуюсь. Но опять–таки не сегодня. Чувствуйте себя должником. Мне надо ехать и в пути обдумать, о чем писать. Автомобиль — место, где удается думать в одиночестве. Вы заметили: война — полное отсутствие одиночества… Будете в Мадриде — наведайтесь в «Палас».

— Там госпиталь.

Вальтер знал доподлинно: в «Паласе» лежал раненый Курт.

— Там я нашел укромное пристанище… Это имеет свои плюсы… Послушайте, — Кольцов снял очки, поглядел на стекла. Без очков он чувствовал себя настолько беспомощно, что прервал речь. — Слишком официально величать друг друга, как на пригласительных билетах: товарищ и фамилия. По имени–отчеству вы меня можете, я вас, видимо, нет. А просто: Вальтер — Кольцов?

— Принимается. Рад с вами познакомиться, Кольцов.

— Взаимно, Вальтер.

Вальтер смотрел вслед невысокому человеку в синем пальто, удалявшемуся быстрыми мелкими шажками.

Отбив атаки, бригады Лукача и Вальтера несколько продвинулись вперед по межгорной лощине. В этих операциях они пользовались поддержкой танков. Вальтер удивился, увидев, как из люка головной машины вылез Кольцов в засаленном комбинезоне. Из следующей машины, кряхтя, извлекая из недр Т-26 могучее тело, поблескивая бритым черепом, вылез генерал Де Пабло'. Появлению Де Пабло и Кольцова радоваться не следовало. Танкисты заплутались, двигались на Махадаонду, а вышли под Лас Розас. Генерал Де Пабло знал по–испански единственное слово «фуэго» (огонь).

Когда отгремели бои под Махадаондой, последовал приказ о переводе бригад на Хараму. Туда, где мадридское сражение вступало в новую фазу.

Осенью 1942 года 13‑я гвардейская дивизия сражалась на берегу Волги. Штабной блиндаж лепился в 300 метрах от реки. Внутри на стене висел план Мадрида. Так велел командир дивизии генерал Александр Ильич Родимцев, в бытность свою в Испании — инструктор пулеметного дела капитан Гешос.

Среди бумаг Сверчевского хранились переписанные от руки отрывки из стихотворения К. Симонова.


Кружится испанская пластинка.

Изогнувшись в тонкую дугу,

Женщина под черною косынкой

Пляшет на вертящемся кругу. [37]

Одержима яростною верой

В то, что он когда–нибудь придет,

Вечные слова «Jo te ąuiero» [38]

Пляшущая женщина поет.

В дымной, промерзающей землянке,

Под накатом бревен и земли,

Человек в тулупе и ушанке

Говорит, чтоб снова завели…

VI

Автобусами и грузовиками бригаду перевозили на юго–запад от Мадрида. После реквизиции автобусы и грузовики принадлежали профсоюзу. Возникала в них нужда — и военное ведомство обращалось к профсоюзу, профсоюз бросал клин, призывая шоферов потрудиться во славу республики. Кто–нибудь из профсоюзных вождей садился за руль головной машины, и колонна трогалась.

Ни бомбежка, ни бездорожье, ни поломки — ничто не сорвет перевозку. Пусть водителю достанется пять, десять рейсов.

Рота за ротой — в обшарпанные автобусы с фанерными щитами вместо окон, под провисший брезент заляпанных грязью (мылись лишь места, где лозунги) грузовиков. Быстрей. В Араганду.

Грунтовые и разбитые гусеницами шоссейные дороги — глина проступала сквозь трещины в асфальте — засасывали колеса. Глохли моторы, буксовали «лысые» покрышки. К умолкшей машине сбегались шоферы, толкали, упершись плечами в заднюю стенку.

Интербригадовцы просились пособить; среди них немало шоферов. Но неумолимые испанские водители не уступали баранку. Пропахшая табаком и бензином кабина с непременной маскотой — амулетом, с фотографиями жен, невест, детей, киноактрис и тореадоров — дом шофера, и он не только старается выполнить профессиональный долг, но и блюсти законы гостеприимства: пассажирам должно быть удобно и приятно. В подходящую минуту готов объяснить, кому принадлежал баррочный дворец и какая бомба разметала замок XVII века.

В районе сосредоточения царила торопливая сутолока. Автомобильные гудки, ржание лошадей, мулов. Помещений не хватало, кухни не поспевали, обед приходился на ужин.

Фронт был прорван, перед Арагандой зияла брешь, протараненная танками и орудиями. С минуты на минуту в нее хлынут мятежные войска и разольются, обтекая Мадрид с юга.

Такое нельзя допустить. Как — глухой обороной или броском навстречу?

Встречный бой труднейший. Особенно для частей, только–только подброшенных, не успевших прийти в себя.

Франкистский штаб отвергал вероятность встречного боя.

На это и уповал Вальтер, склоняясь к решению, какого не ждут, какое всего опаснее, но, осуществившись, даст наилучший результат. В его распоряжении не часы — секунды. II голодные, продрогшие — едва ноги держат — люди.

Все мимолетно, не уставно: задача по карте, без рекогносцировки, без оценки противника, представления о рубеже, где произойдет бой.

— Я взываю к вам, — с каменной тумбы у старого колодца на тесной рыночной площади он старался перекричать толпу. — Мы обязаны наступать, вопреки всему. Вопреки правилам, которым вас учат командиры. Я тоже нарушу правило и почту за честь идти с вами в солдатском строю… Да здравствует Испания!

Легко спрыгнул с тумбы, уступив ее Алеку. Следовало перевести с польского буквально, не страшась высокопарности.

…Вальтер шел в общей цепи, придерживая левой рукой правый локоть, навскидку бил из парабеллума. Пока не стемнело и не взвихрилась слепая, озверелая свалка.

Он не передал бы ее подробностей: не помнил их. Как не помнят, не видят себя люди в чаду ночного боя.

Ночной рукопашной 14‑я бригада закрыла зияющий прорыв, ослабила угрозу Араганде.

Успех укрепил Вальтера в сознании: принятое решение было верным. Но почему приходится принимать именно такие решения?..

В эти дни он не однажды наезжал в Мадрид, наблюдая, как война все больше вгрызалась в город. Вместо наспех собранных баррикад, прогнивших мешков с песком возводили каменные, скрепленные цементом стены. На пересечении улиц закладывали кирпичом окна, оставляя амбразуры. У Моста Принцессы, на берегу Мансанарес, речушки, где издавна женщины полоскали белье и где возницы поили коней, бойцы сгружали однотипные деревянные ящики. Минировать мосты надлежит ночью, не на виду у жителей и противника. На худой конец пускай днем, чем вообще не минировать, как мост через Тахо…

На улицах меньше людей и все больше бездомных собак с втянутыми животами. В зоопарке, однако, зверье получало установленную на время войны норму.

Городская жизнь приноравливалась к фронту. Поезда метрополитена курсировали с обычными интервалами. Не закрывалась оперетта, в драматическом театре, под крышей, продырявленной снарядом, ежевечерне давали «Мухерес де фуэго» («Огненные женщины»). Нескончаемые очереди у касс кинотеатров. Патрули в теплых куртках, добротных суконных штанах, заправленных в высокие ботинки на толстой подошве, шапчонках с наушниками…

После того как «Марсельеза» вступила в Харамское сражение и выиграла встречный бой, Вальтер начал вникать в новую ситуацию.

До чего же пагубны медлительность и бестолковщина!

Республиканское командование тоже готовило «Канны»: удар на запад из района южнее Мадрида и встречный — с севера.

С незапамятных лет, едва люди начали воевать, окружение неприятеля — самое заманчивое. Впрочем, не часто достижимое.

В феврале 1937 года плану, разработанному германскими офицерами в штабе Франко, противостоял план республиканского Генштаба. Коса на камень. Кто опередит? Кто кого одолеет?

Республиканцы — не впервой с начала войны — преувеличивали свой армейский потенциал. Сосредоточение велось неэнергично, операция четырежды откладывалась.

Но сама перспектива ее рождала у мятежников нервозность. Тоже не завершив концентрацию, утром 6 февраля они предприняли фронтальную атаку. На одних участках уперлись в стойкую оборону, на других встретили растерявшиеся батальоны.

Увлекшись идеей наступления, республиканское командование не укрепило западный берег Харамы. Мятежники захватили плацдарм, потом и весь западный берег.

Обстановка выглядела бы иначе, прояви Мадридский штаб предусмотрительность, перебрось пораньше части.

Не с кем даже перекинуться словом. Малино безвылазно в войсках, Горев — в Валенсии. Штаб Мадридского фронта охвачен лихорадкой — не подступишься. С Кольцовым?

Решено, он заедет в «Палас», в госпиталь к Курту. Попутно навестит Кольцова. Прихватит с собой Дюбуа–Доманьского.

Доманьский все чаще сопровождал его в поездках. Отношения их, перейдя рамки служебных, становились дружескими. Обоюдная симпатия и интербсы дела. Чего уж там, Вальтер говорил по–французски далеко не как парижанин, в его методах командования немало непривычного для французов. Но с ним на короткой ноге Дюбуа-Доманьский, истинный интеллигент, улыбка полна шарма, свой человек в рабочих пригородах Парижа и на Монпарнасе, в Латинском квартале.

Они свернули к многоэтажным зданиям Гран Виа. Вальтер не услышал выстрела, лишь заметил кружок на ветровом стекле.

Дюбуа–Доманьский, сидевший сзади, пригнул головы ему и Хосе. Просвистели две пули. Еще дырочка в стекле и царапина на дверце.

«Мерседес» остановился у кафе. Вальтер недоуменно оглянулся.

— Что стряслось? Шальная пуля?

— Не пуля, а три. И не шальные, — Доманьский не скрывал волнения. — Стреляли в вас, Вальтер…

— Пускай это происшествие останется между нами.

— Не мне вас учить, но о таких… происшествиях, — Доманьский не мог оправиться, — полагается немедленно…

— Вы правы. Не стоит меня учить. Докладывать имеет смысл о неожиданностях и о том, что послужит уроком. Это — не неожиданность.

Хосе лениво прислушивался к их тарабарщине. Мотор, слава деве Марии, не задет. Окруженные тонкой паутинкой отверстия на ветровом стекле эффектны. Он не станет менять стекло. О чем они судачат? Война, вот и стреляют.

У главного входа в «Палас» — самого большого мадридского отеля — из санитарной машины выгружали раненых. Госпиталь начинался с нижнего холла, уставленного носилками, пропахшего эфиром. У регистрационной стойки на электрической плитке кипятились шприцы.

Среди носилок сновали сестры. Немолодая сестра (черный с проседью локон как приклеен к виску) сурово потребовала, чтоб товарищи командиры надели халаты, и лишь тогда с разрешения начальника госпиталя посетят товарищей раненых.

Курт лежал на втором этаже в конце длинного коридора, за ширмой, разрисованной аистами и желтыми лилиями. Замысловатая повязка скрывала лицо, оставив просветы для рта, носа, глаз.

Вальтер отослал санитара, принесшего обод. Поднес к губам Курта поильник с бульоном.

Курт мыча протестовал, — руки у него целы.

— Берегите силы. Понадобятся. И цените — не каждый день вас кормит с ложечки генерал.

Достал из полевой сумки апельсины, выбрал, пощупав, те, что мягче, разрезал и выжал сок в стакан.

— Эта война надолго. Она будет длиться дольше, чем мы надеялись в Альбасете и под Кордовой…

В кабинете начальника госпиталя, худого испанца с вьющимися баками, Вальтер встретился с Дюбуа–Доманьским.

— Я бы еще побеседовал с профессором, — Доманьский кивнул в сторону испанского коллеги, — и зашел бы за вами через…

— Тридцать минут.

Вальтер вернулся в машину, надел шинель, застегнулся и направился к боковому подъезду.

Лишь в гигантской гостинице, в городе, вздыбленном войной, могли соседствовать под общей крышей столь разные миры, как госпиталь для раненых и апартаменты Кольцова.

Вальтер бросил на столик в прихожей стек, перчатки, фуражку и, не снимая шинели, вошел в огромную комнату с кружевными занавесями и бархатными гардинами, раздольным, как футбольное поле, столом, на котором теснились вазы с конфетами, бутылки вина, блюда с колбасой и сыром. Угол стола занимали склеенные листы топографической карты. Чтоб не сползли, их прижали гильзой от зенитного снаряда. На подоконнике среди книг и газет небрежно валялись кольт и «лейка».

В аристократических покоях хозяйничали фронт и богема.

Люди толпились у стола, курили, удобно устроившись на диванах, мягких пуфах, в глубоких креслах, сбрасывая пепел в высокие серебристые пепельницы на витых ножках. Вальтера ошарашило количество шинелей, кожаных пальто, офицерских плащей с медными пряжками. Но удивление следовало оставить при себе. Он поклонился в дверях, Кольцов поднялся из–за стола. В вельветовых коричневых брюках, сером, грубой вязки свитере.

— Генерал Вальтер…

По тому, как повернулись головы, Вальтер понял: его знают. Тем лучше, легче сохранить непринужденную независимость.

— Судя по тому, что наш гость не снял шинели, он не располагает временем, чтобы познакомиться с каждым. Он мне поверит: это — достойные представители рода человеческого.

Кольцов держался в своей, видимо, обычной роли насмешливого и циничного хозяина. Взял Вальтера под руку, провел в комнату поменьше с двумя кроватями, в свой кабинет.

Одна женщина печатала на машинке, другая, прижав плечом телефонную трубку, быстро писала, третья, лежа на ковре, раскладывала влажные фотографии. С одной Кольцов говорил по–русски, со второй по–немецки, с той, что занималась снимками, на плохом испанском языке. Со всеми одинаково свободно, чуть пренебрежительно.

— Уединение, каким располагаю… Вы случайно, ответный визит и тому подобное.

Он продолжал в прежнем ключе. Но без наигранного оживления, все суше.

— Восьмого Франко взял Малагу. Мятежники форсировали Хараму. А дальше… Мне неясно, почему вас с очевидным опозданием перебросили под Араганду? Допустимо всякое. Кто–то считает вас хорошим командиром и придерживал про запас. Замечу в скобках: этот «кто–то» может руководствоваться не лучшими побуждениями, совсем напротив. Другой «кто–то» считает вас плохим командиром и потому тоже придерживает про запас. Еще вероятность: готовятся три новые дивизии, вас могут назначить в одну из них. Раз что–то новое, как же без волокиты…

— Надо бы раньше…

— Почти все, что мы сегодня делаем, следовало делать вчера. Даже вам случайно заехать ко мне.

От иронии ничего не осталось. За столом сидел щуплый, в растянутом свитере, в вельветовых брюках, потертых на худых коленях, человек с нервно подрагивающим плечом и ничего не упускающими близорукими глазами.

— Плечо у меня вроде вашего. По той же причине. Но мы — мужественные вояки, и нам все нипочем. У вас давно?

— С гражданской.

— У меня более свежего происхождения.

Он перехватил за горлышко пузатую бутылку с золотой нашлепкой, помахал ею, плеснул в рюмки остатки арманьяка, выпил разом, как водку. Подошел к тумбочке, за которой печатала русоволосая женщина, взял из стопки несколько страниц.

— Скромные наблюдения над контратаками. Досужие эскизы.

Сосредоточенно, пункт за пунктом, Вальтер читал текст, завидуя приметливости и лаконизму.

— Конкретно, беспощадно. Когда бы дошло…

Кольцов глянул с несвойственной ему робостью.

— По сути?

— Частность. Не убежден, надо ли атаковать более компактными группами?

— Командиры теряют управление.

— Потому что сами и бойцы слабо подготовлены. Чем компактнее, тем больше урон.

— Останемся каждый при своем мнении. Держите меня за дилетанта.

— Я и в мыслях…

— Держите, держите, знаю вашего брата ге–не–ра–ла, — в нем говорило задетое самолюбие. — Все на фронте занимаются не своим делом, не внимают веймарскому старцу Гете, поучавшему: пусть каждый знает свое ремесло. И вы не исключение. То с пистолетом в атаку, то повышенный интерес к «Милисианос де культура» [39]. Певичка какая-нибудь?.. У любви, как у пташки, крылья… Наилучший метод овладеть иностранным языком, которому скверно обучают в наших школах и вузах… Аскетизм — пережиток прошлого. Не теряйтесь, Вальтер. И не обижайтесь. На меня столько народа обижено. Слабого пола, сильного пола, сверхсильного…

Он снова разбавлял все иронией, растекался многословием.

— Научившись водить пером, я убедился: в литературе все сильны. Как брат врача, знал, что в медицине — любой дока. И в военном ремесле — не боги горшки обжигают.

— Не столько обжигают, сколько бьют. Санитарке не дают скальпель и не поручают трепанацию…

Как о чем–то само собой разумеющемся, Кольцов обронил:

— Ваши суждения о массировании частей на нужном участке доведу до соответствующих товарищей.

И опять, впадая в дурашливый топ:

— Выдам за свои, потребую авторское свидетельство и орден. Что остается бедняге–журналяге?

— Бог подаст… Кто такой этот, в большой комнате? Волосы назад, глаза навыкате, нервный тик.

— Взаимный интерес. Избавьте от разведупровской стойки. У него интерес отвлеченно пси–хо–ло–ги–чес–кий.

— Мне б его заботы.

Кольцов, прицениваясь, скособочился.

— Не сдюжите. Он здесь со второго дня войны. Командует эскадрильей. По непроверенным сведениям, самолеты приобретены им на свои кровные. Был сбит. Кроме того, он — Андре Мальро.

В дверях показался Дюбуа–Доманьский.

— Мой генерал, я прибыл…

15 февраля состоялось решение немедленно свести республиканские части на Хараме в три пехотные дивизии: «А», «В» и «С». Командование дивизией «А» возлагалось на генерала Вальтера, «В» — на генерала Галя (венгерского коммуниста Яноша Галича), «С» — на майора Энрике Листера. Дивизию «А» составляли кроме 14‑й батальоны 12‑й интербригады, 5‑я и 33‑я испанские бригады. Штаб 14‑й бригады развертывался в штадив, чтобы в дальнейшем стать штабом прославленной 35‑й пехотной дивизии. Но слава, сражения тридцать пятой — впереди. Пока что поспешная — фронт упрямо подползает к Араганде — перестройка.

Республиканское командование не отказалось от идеи контрнаступления. Новых командиров, едва познакомившись, Вальтер предупреждал: готовьтесь к наступлению.

Процедуру знакомства он старался обставить поторжественнее. Являлся гладко выбритый, в отутюженном мундире, сверкающих, несмотря на распутицу, сапогах. После представления — радушный жест хлебосола: милости прошу к столу. Приглядывался, прислушивался. Особенно к тем, кто из 5‑й бригады, где силен анархистский дух.

Создавалась дивизия, и всплывали непредвиденные — поди угадай — проблемы. Не вдруг, исподволь он начал улавливать в тоне штабных командиров, когда они обращались к строевым, нотки высокомерия. Им, штабникам, все понятно, все ведомо, у них связь с Мадридом, они строчат приказы, дают указания.

Вальтер почувствовал прилив ярости. Но укротил себя. Не от него ли самого идет? Нет, не грешен. Случается, подменяет штабников, начальников служб. Груб с командирами бригад? Не без того. Но в спеси никто не обвинит, камень не бросит. Школа Горбатова: высокомерие — величайший порок для командира.

Учинить в штабе разнос, напомнить, где раки зимуют, почем фунт окопного лиха? Грозно. Однако убедительно ли? Все и без того по горло сыты разносами.

После вечернего совещания Вальтер попросил штабных остаться. Да, измучены, да, недосыпают, многих и сейчас ждет не постель, а осточертевший стол или оседланная лошадь, и все–таки: прошу остаться. На каких–нибудь десять минут.

Говорил час. Не повышая голоса, поименно не упрекая.

Существует разница — и немалая — между штабным офицером и строевым. Не к тому клонит, чтоб принизить штабников. Напротив, за каждого ручается головой, каждому доверяет, как самому себе. Однако в бой ведет командир роты, батальона, бригады — отец своим солдатам, на нем великая ответственность за жизнь человеческую. Подобная ответственность предполагает абсолютный авторитет. Ущемить его — оскорбить не только командира, но и подчиненных ему людей. Посеять в нем сомнение в собственных силах, праве отдать приказ, идти на смерть и вести других.

Высокомерие — насколько ему довелось наблюдать — бывает двоякого происхождения. Либо от успеха, кружащего голову, либо от глупости, получившей власть. В штабе дивизии нет Наполеонов и Клаузевицев. Отъявленных глупцов тоже нет. Откуда же спесь? Откуда, дорогие мои сотоварищи из штаба дивизии «А»?

Не всегда у него получалось столь доверительно, как в этот более или менее тихий вечер, когда где–то ухнуло два снаряда, бомбардировщик удовольствовался осветительной ракетой, медленно спускавшейся на парашюте. В безжизненно белом свете дома, деревья, шпиль костела обрели четкие, как тушью обозначенные, тени; они блекли по мере того, как ракета гасла, приближаясь к земле.

Когда не при такой идиллии, а средь захлебывающегося пулеметного лая, в залитом водой кювете офицер связи Станислав Пухальский повысил голос на замешкавшегося командира–испанца и добавил несколько уже известных интербригадцам крепких испанских выражений, Вальтер накинулся на офицера.

Голос его звучал хрипло, плечо подергивалось.

— Где вы воспитывались, Пухальский, кто открыл вам национальное превосходство, какой болван внушил мысль о спасительной миссии? Не нас должны благодарить испанцы, мы — их. Они предоставили нам возможность и свою землю, чтобы сражаться с фашизмом, расистской мерзостью, с Гитлером — врагом Польши не меньше, чем Испании… Никогда не забуду вам этого, пан Пухальский.

Падал липкий снег, видимость никудышная, обстановка складывалась неблагополучно, — на правом фланге атаковала марокканская конница. (Расчет верный: прицельный огонь затруднен даже по демаскирующим обычно белым тюрбанам.) Вальтер взял себя в руки. Не сошелся же свет клином на этом эпизоде, не раздувает ли он его?

Худой, словно щепка, Станислав Пухальский — смелый малый, ни в чем не подвел комдива, безотказно выполнял опасный долг офицера связи. Но Вальтер не желает знать о его добродетелях и доблестях. Сам вспыльчивый, как порох, не забудет грубости Пухальского, к ней — пусть безотчетно — примешивается ненавистнейшее, отвратительное чувство национального превосходства.

Ни сейчас, направив Пухальского с поручением в 5‑ю бригаду («Не желаю вас видеть»), ни впоследствии, сталкиваясь с оттенками того, что в сердцах назвал «мессианством», жаждавшим благодарности, он не менял своего взгляда, не терпел высокомерия к испанским командирам и солдатам, людям с обостренным чувством человеческого достоинства. (Не зря французы говорят: горд, как испанец.)

Ругая — случалось, яростно — какого–либо испанского офицера за промахи, Вальтер никогда не задевал национальной струны. Не потому, что знал: нельзя, бестактно, некрасиво. Просто–напросто в нем самом отсутствовала национальная спесь.

Могло показаться странным, что среди людей, по доброму и высокому побуждению приехавших в Испанию, нет–нет да явит себя национальное чванство. Французский капитан с ехидной усмешкой отзывается о туповатом капрале: «Англичане, друзья мои, консерватизм и тупость в крови»; немец–комиссар, месяц назад удравший из концлагеря, пустит по поводу неповоротливой польской роты: «Славянская заторможенность».

Он настоял, добился, чтоб английского командира, угрожавшего испанцу оружием, отдали под военный суд.

За англичанина вступились: был навеселе, следует ли из–за пустяков?

— Не пустяк. Колонизаторские замашки, британский офицер в Индии. Национализм способен погубить самое благое начинание.

— Испанский товарищ простил англичанина.

— Я не прощу. А франкисты, те принесут благодарность. Им подарок: глядите на интервентов…

В боевых донесениях костил «мелкую, мерзкую, вонючую грызню о национальном превосходстве одних наций над другими…».

С удовлетворением и достоинством он напишет о штабе дивизии: «Национальные отношения в самом штабе резко выделялись чистотой и, я бы сказал, здоровьем. Я не могу припомнить ни одного хотя бы мелкого случая трения на национальной почве».


Натиск мятежников на восточном берегу Харамы втягивал всю дивизию «А», вместе с бившимися южнее дивизиями «В» и «С», в сражение. Как и прежде, не хватало артиллерии. Атаки отражали пехотой и пушками танков.

От перегрузок, от машинного смрада и духоты танкисты почти теряли сознание. Помогая друг другу, выкарабкивались из люков, нетвердо ступали на землю, долго и жадно пили холодную воду, засаленным рукавом вытирали лицо и — снова в танки.

Продвижение мятежников измерялось теперь дорого оплаченными метрами. Самый ощутимый результат — захват ими высоты Пингарон, стайки домиков на каменистой площадке. С высоты просматривались тылы обеих сторон.

Ночной атакой республиканцы вернули Пингарон. Утром мятежники вновь взяли гору.

Пингарон вырастал в ключевую позицию Харамской битвы, насущную цель дивизии «С», усиленной артиллерией, поддержанной авиацией. Насущную и трудно осуществимую: противник успел укрепиться, насовав среди чахлого кустарника пулеметные точки, испещрив склоны сетью траншей. В густых кронах оливковых деревьев прятались солдаты. Приблизятся республиканские танки — в них сверху летят гранаты, бутылки с воспламеняющейся жидкостью.

Об очередной атаке Пингарона Вальтера известил правый сосед — командир 4‑й испанской дивизии Хуан Модесто. С обросшим смолистой щетиной Модесто, столяром из Андалузии, Вальтер вел знакомство с Москвы. В Испании они свиделись так, будто вчера расстались. Был он, что называется, душа–парень.

Вражеская агентура, располагая достаточными данными о республиканских военачальниках, числила Хуана Модесто среди наиболее серьезных. Покушение на него произвели одновременно с выстрелами в Вальтера. К счастью, также безуспешно.

На Хараме ему выпала сложная задача: развивая наступление с севера на Мараньоса, овладеть переправами у Сан Мартин де ла Вега и, соединившись с Листером, которому надлежало захватить злополучный Пингарон, замкнуть кольцо вокруг Харамской группировки мятежников. План — лучше не вообразишь. Его бы надежно обеспечить.

Оставаясь с глазу на глаз, Вальтер и Модесто не называли замысел утопичным, подобрали ему определение — дерзкий. В узком командирском кругу допускалось критиковать вышестоящие штабы за робость, неповоротливость, волокиту. Но не за широту, размах оперативного плана, даже незаземленного…

В последних числах февраля 1937 года, когда на холмах пробилась свежая зелень и зацвел миндаль, словно по уговору, обе стороны одинаково занялись проволочными заграждениями в несколько колов. Верный признак стабильной обороны.

Харамское сражение, крупнейшее на первом этапе испанской войны, иссякло. Противники не добились своих целей. Ни тот, ни другой вариант «Канн» не состоялся. Но мятежники понесли более ощутимые потери в личном составе и технике. Республиканцы утратили часть побережья Харамы, выиграв все же оборонительный раунд. Впервые народная армия действовала согласованно, впервые удалось массировать удары на узком участке.

Под Харамой Вальтер принял закабаляющее правило: что ни день, что ни бой — запись: место, приказ, силы, потери. Писал убористо, бегло, но цифры вырисовывал. Бывало, отклонялся от суховатого перечисления, узких колонок: стволы, снаряды, люди. Возможны три решения, какое взять?

Для чего писал, урывая минуты? По неосознанной тяге. Лишь под Брунете пришел к мысли: сгодится, когда испанская война станет памятью, первым итогом, уроком на будущее.

Писал на листках. Не было чернил — карандашом, потом карандаш обводил чернилами. От листков к тетрадям. Разобыкновенным школьным тетрадям в клеточку с серовато–голубоватыми обложками. Каким ветром их занесло в Испанию? На обложке вверху изображен танк, грозно задравший нос и пушку в небо (много от него проку: днище обнажено для неприятельского огня), на другой — просто типографскими наклонившимися буквами: «Тетрадь», ниже — «ученика (цы)», «класса», «школы». Пустоту над тонкими линейками между словами надлежало заполнить нетвердой рукой какой–нибудь Тоси, Зори… Он берег эти тетради и складывал в портфель разрозненные листки…


Эхо мадридского единоборства разнеслось по свету. Имена командиров республиканских бригад и дивизий со страниц испанских газет перекочевали в газеты разных стран земпого шара.

Раньше других называл обычно эти имена Михаил Кольцов, оповещая советских читателей. И «наводил» западных корреспондентов, устраивал встречи, помогал наладить контакты.

Важно было — не ради славы, ради дела, — чтоб набрали вес также имена людей, менее заметных, воевавших не на переднем крае, а за штабными столами. Их раз–два и обчелся, штабников, кто остался верен республике и каждодневным, каждоночным трудом подтверждал свою верность.

Михаил Кольцов писал:

«Почему–то ни в одной газете, ни мадридской, ни другой испанской, до сих пор нет ни одной строчки о Винсенте Рохо. Репортеры изощряются в описаниях и характеристиках командиров и комиссаров, интендантов и санитарных инспекторов, они печатают огромные портреты певиц и балерин, выступающих в госпиталях, а о человеке, который фактически руководит всей обороной Мадрида, — ни полслова.

Я думаю, это вовсе не по враждебности или антипатии, а просто «в голову не пришло». Иногда здесь не приходят в голову самые ясные вещи…

Как начальник штаба обороны Мадрида, подполковник Рохо держит в руках все нити сложной паутины частей, групп, батарей, отдельных баррикад, саперных команд и авиационных эскадрилий…»

Газета «Эль Сосиалиста» отозвалась:

«Понадобилось, чтобы русский журналист Мигель Кольцов открыл нам личность Винсенте Рохо и этим помешал нашей скверной традиции — пренебрегать и не замечать наших людей… Мы благодарны Мигелю Кольцову за открытие, которое он сделал, за показ человека, который в тишине своей скромной комнаты отдает все силы спасению Мадрида. Пусть это послужит нам уроком и предостережением, столь важным в условиях нынешней борьбы».


В апрельский вечер тридцать седьмого года в квартире Сверчевских на улице Разина раздался телефонный звонок. Анна Васильевна взяла трубку.

— Говорит Кольцов. Здравствуйте.

— Какой Кольцов?

— Из «Правды».

— Здравствуйте, здравствуйте, товарищ Кольцов.

— Карл Карлович просил кланяться.

— Карл… Вы его увидите?

Трубка хмыкнула.

— Может статься. Все в семье здоровы, благополучны? Помощь какая–нибудь нужна?

— Все, все… Ничего не надо… Передайте Kajstfy Карловичу. Мы кланяемся, мама, дочки, целуем…

— Спасибо. Передам.


В канун мая того же тридцать седьмого года 6‑й класс 331‑й московской школы отправился на экскурсию в Музей Революции, где открылась выставка, посвященная войне в Испании.

В центральном зале экскурсовод протянул указку к застекленному портрету человека в военной фуражке, двубортной шинели, со стеком в руке, обтянутой перчаткой.

— Перед вами, ребята, герой испанской войны, легендарный Вальтер… В следующей комнате я покажу…

Лишь одна девочка задержалась у портрета, и классная руководительница позвала:

— Не отставай, Сверчевская. Что–нибудь неясно — обратись к экскурсоводу.

Зоре все было ясно, яснее, чем экскурсоводу и классной руководительнице. Но она была дочерью своего отца, с малых лет приученная к сдержанности, к умению молчать, даже если сил нет сдержать радость, изумление, гордость, обиду.

VII

Когда канонада сменяется тишиной, на маскировочной ветке, воткнутой в бруствер, набухают почки, боец недоуменно озирается вокруг. Неужто кончилось?

В слепящей синеве безобидным крестиком плывет самолет, вокруг него ватные комочки зенитных разрывов. Оборвавшаяся пулеметная очередь из разрушенного дома на берегу. Одиночный выстрел снайпера. Натруженный автомобильный гул на высохших рытвинах.

Не кончилось. Война прервалась, чтоб начаться с новой яростью. Где? Когда?

Ломают голову командиры и штабники. Авиация фотографирует дороги и подозрительно меняющие очертания перелески. Ксанти сличает показания пленных. (Испанцы правы: «пленный всегда говорит, как пленный», веры ему нет.) Не нравится ему этот район Сигуэнсы. Что вынюхивает итальянская рекогносцировочная группа в поросших дубняком горах?..

Дюбуа–Доманьский выколачивает в Мадриде дополнительно перевязочные материалы. Раненые эвакуируются лишь в самых неотложных случаях. На своих врачей можно положиться. Молодой Лен Кроум стоит десятерых хирургов.

Генерал ценит ветеранов, вместе с начальником медслужбы обходит полевой лазарет 35‑й, как она теперь значится, дивизии.

— Вы бы не протестовали, Метек, из выздоравливающих и легкораненых создадим учебные команды? Нет, бронь боже, никаких маршей, шагистики. Материальная часть оружия, элементы тактики… С точки зрения психотерапии… — Он обнимает Доманьского за плечи.

— На разе [40], старый…

— Отдыхать будем после войны, — объявляет Вальтер в штабе и не устает повторять в бригадах. — А пока — совершенствовать оборону и учиться.

После Харамы командование не пренебрегает тылами (проблемы коммуникаций, снабжения выдвинулись на первый план; Мадрид остался без железной дороги), налаживает централизованное управление войсками. Вальтера порадовал приказ о запасном учебном батальоне в каждой дивизии…

Его властное требование дисциплины, безоговорочного порядка уже не вызывало недоумения ни у подчиненных, ни в испанских штабах. Но и сам он постепенно понимал: любая война, любая армия своенравны. Частые митинги, удивлявшие поначалу, теперь пришлись по душе. От многоголосых всплесков, неистовых выкриков веяло молодостью, бурными месяцами Москвы семнадцатого года.

Только не поддаваться уподоблениям. Французы правы: на войне как на войне. Но справедливо и русское: Федот да не тот. Здешние митинги прежде всего воспламеняют. Железная логика может оставить равнодушными, а горячий клич, острая импровизация, образное слово накаляют страстную толпу. После Хосе Диаса, Галло, Долорес Ибаррури не пробубнишь по шпаргалке. Всего сильнее потрясала Ибаррури. Женщина, красавица — и мужественный пафос, огненные призывы. Бережно держа под локоть, он вел ее к трибуне.

— Товарищ Вальтер, — смеялась Долорес, — у вас замашки аристократа, голубая кровь. Я же простолюдинка.

— И я не из Потоцких, не из Радзивиллов, — оправдывался он, передавая букет, который держал наготове Алек.


Неспроста итальянские офицеры выезжали на рекогносцировку в Сигуэнсу, карабкались на скалистые откосы. Удар отсюда предполагалось нанести одновременно со встречным через Хараму. Но Харамское наступление поневоле началось раньше, его плачевные итоги не утихомирили мятежных полководцев. Само название итальянских дивизий, объединенных в экспедиционный корпус, внушало страх: «Божья воля», «Черное пламя», «Черные стрелы». Четвертая дивизия именовалась не столь устрашающе — «Литторио», зато была полностью механизирована. Техника в объеме, какой не снился республиканцам, резервы, о каких они и не мечтали.

Итальянские генералы, в чьих головах еще бродил абиссинский хмель, распланировали продвижение по дням, часам. От начального залпа (на рассвете 8 марта) до захвата Мадрида (15 марта). 13 марта вступала Харамекая группировка — капкан захлопывался. Эввива дуче! Доблестные итальянские воины в круглых шапочках, отороченных каракулем, коричневых рубашках, черных бриджах, начищенных желтых крагах маршируют по Гран Виа.

Грохнула итальянская артиллерия, в сторону Гвадалахары устремились желтые, не сменившие после Абиссинской кампании краску, танки. Слабые, едва сколоченные республиканские части, державшие оборону на широком фронте, дрогнули.

Итальянские бандеры (батальоны) выходили на оперативный простор.

Командование Центрального фронта принялось кроить тришкин кафтан — перебрасывать бригады из–под Харамы. Однако Гвадалахара — главное направление или демонстрация для отвода глаз? Лишь 11 марта принимается решение: все силы под Гвадалахару. Остановить противника, затем — контрнаступление.

Накал битвы под Гвадалахарой определялся для Вальтера числом покидавших Харамское побережье частей. Чем их меньше, тем шире фронт 35‑й дивизии. Каждый вечер звонит Рохо. В голосе извинения, заклинания, надежда: товарищ Вальтер едва не в одиночестве, но надо, надо, надо…

Вальтер и полковник Пюц — в нарушение штатного расписания командиру 35‑й дивизии дали заместителя и хорошо сделали — не вылезают из батальонов. Не давать противнику покоя, теребить вылазками, огнем орудий, постоянно меняющих позиции.

На полчаса по пути в Мадрид заскочил Хаджи, предупредил: у итальянцев танкетки с огнеметами. Разведка о них слышала, но применяются впервые.

— Испепеляющая струя… Прикажи углубить окопы. Где удастся — насыпные укрытия. Жди чего угодно. Звереют…

С Хаджи две группы динамитчиков. Одной предстоит взорвать понтонный мост на Хараме, второй — полотно железной дороги Мадрид — Бадахос.

Предвкушавший лавры итальянский корпус не выдержал контрнаступательного натиска республиканских бригад под Гвадалахарой, штурмовых ударов авиации. Поспешный отход обратился в паническое бегство. «Божья воля» как дивизия перестала существовать. «Литторио» отводили с быстротой, вынуждавшей побросать винтовки, пулеметы, тягачи, орудия. В межгорной долине догорали огнеметные танкетки, черные остовы автомобилей источали едкий дымок.


После Гвадалахары, когда и на Хараме франкисты утихомирились, Вальтер часто виделся с Рохо, Горевым. Военная ситуация тесно переплеталась с политической.

— В наш век трудно соблюсти военспецевскую непорочность, — Горев разгонял трубкой дым, поясняя: — Чтоб вы не кривились.

— Я не от дыма. Об армии и политике мне читали прописи еще в академии. Самому доводилось читать… На большую политику не замахиваюсь. Я о хлебе насущном. Почему у меня артиллерия не имеет боекомплекта, а под Альбасете — не байки — «Кондор» разбомбил склад со снарядами? Почему в Генштабе, военном министерстве только появится кто–то с мозгами — и нет. Я не лезу в их кухню. Мне снаряды нужны, нужно, чтоб перестали тасовать дивизию.

— Ваши «почему» — детский бугорок рядом с моими. Впрочем, на некоторые попробую ответить. В донесении имел честь дословно процитировать Кабальеро: «Теперь я знаю, что такое тактика и стратегия. Тактика — это когда нападают с фронта, стратегия — когда атакуют в обход». Мне протелеграфировали: «Не сочиняйте анекдотов…» Не мы лишь с вами умные, не одни ропщем. Вы не следите за печатью, а мне по долгу службы… Компартия, «Мундо обреро» начали помаленьку критиковать линию кабальеристов. Вместо «Но пасаран!» выдвинули «Пасаремос!» [41]. Призывы не заменяют орудий. Но воздействуют на людские головы. Долго так не протянется. Этому старому… не устоять на капитанском мостике. Кто заменит? Не нам решать.

В Германии специальный отдел Генштаба ведает Испанией. Помимо него — ни винтовки, ни человека, ни шага. Здесь же у семи нянек… И имеем — вуаля; да еще в Мадриде — Купера. Митинги, речи и — один допотопный дробовик на двоих… Я вам не читаю доклад об армии и политике, вы мне не втолковывайте про Комитет невмешательства и международную обстановку. Испанская проблема серьезнее, нежели всем нам виделось вначале. Полумеры — пусть вынужденные — всего лишь полумеры. Не нам решать, по хлебаем…

— Раз не нам, — Вальтер устало поднялся, — позвольте откланяться.

— Вам несладко приходится. Однако я с великой радостью поменялся бы с вами. Вопреки лекциям, которые мы слушали и сами читали, вы воюете — я занимаюсь политикой.


В коридорах гостиницы «Гэйлор», где останавливался атташе, громко звучала русская речь. В коридоре здоровались, щелкали каблуками.

«Гэйлор» был островком относительного благополучия, островком без постоянных обитателей. Многие русские, сражавшиеся в Испании, до него ни разу не доплыли. Для большинства он служил местом мимолетных встреч. Как сейчас для Горева и Вальтера.

Они шли через просторный холл «Гэйлора», два советских комбрига. Один в элегантном костюме, второй в мундире испанского генерала.

Распрощались у входа в буфет, где продавали московскую водку, «Казбек», «Беломор», ленинградские конфеты, советское шампанское. Вальтер взял «Мишек» и попросил у буфетчицы кулек понаряднее, коробку «Вишни в шоколаде» перевязать лентой.

Сейчас придет домой, сбросит мундир. Он поймал себя на «домой».

Как это началось?

Студенческий театр «Ла Барака» показывал сцены из Лопе де Вега. После антракта — концерт. Дремавший на «Овечьем источнике», Вальтер вздрогнул от треска кастаньет. Гитарные переборы нарастали, широченная юбка убыстряющимся волчком кружила на эстраде. Круженье, кастаньеты, гитара.

На крики «оле», «браво», «бис» выбежала невысокая, плотненькая балерина, легко и весело тряхнула черными кудрями.

Вальтер наклонился к Алеку.

— Цветов. Побольше…

Штабные командиры ужинали вместе со студентами и артистами. Балерина сидела против Вальтера. Между ними — огромный букет.

После рюмки Вальтер отодвинул букет, после второй — отважился пригласить сеньориту Изабеллу на вальс.

Беспредметный разговор он поворачивал в нужное ему русло..

Среди бойцов — таланты. Поют, декламируют, пляшут. Тарантелла, карманьола, полька. Куда как было бы славно, если б сеньорита помогла — за ней будут присылать машину — группе «Милисианос де культура»…

Иногда он заглядывал на репетиции. Изабелла обучала любителей азартно и весело. Уморительно передразнивала неумелых. Теряя терпение, сама пускалась в пляс.

Они ужинали вместе со всеми в штабной столовой. Иногда вдвоем.

Изабелла привезла толстенный альбом: фотографии, вырезки из газет — рецензии, заметки.

— Я плохо читаю по–испански.

— Тут написано, какая я балерина, сколько я выступала перед нашими бойцами.

Его умилило наивное тщеславие.

— Мне не нужны газеты.

— Как это не нужны! Не всякую балерину хвалят. Даже «Мундо обреро»! И анархисты, а они — против танцев.

Альбом — самое дорогое, что уцелело у Изабеллы. Ее дом в Мадриде разбит. Она ночует у подруги. Нельзя ли, чтоб альбом хранился в штабе? Она теперь почти военная.

Нежданная–негаданная Изабелла объявилась в суматошный февральский день на Хараме. Вальтер опешил.

— Немедленно… Алек, кто свободен, пожалуйста, отвезите пани Изабеллу.

Она посмотрела на него пристально, с высокомерной усмешкой.

Генерал понимает, что такое война, но не понимает женщин, испанок. Ее нельзя привезти, увезти. Она сама выбирает свое место. Не надо сердиться. Она никому не помешает. Вечером обещала сеньору Дюбуа — он галантнее генерала — выступить перед ранеными. А ночью вернется. Ей здесь не страшно.

Особнячок, выделенный Вальтеру в Мадриде, ошеломил Изабеллу. Она бродила по комнатам, рассматривала себя в зеркала. Зачем республиканскому генералу дворец?

Вальтер, сам недоумевавший, объяснил, что не дворец, просто богатый дом, брошенный хозяином. В нем размещался детский сад, теперь детей эвакуировали в Валенсию.

Изабелла ездила с концертами, и он никогда не. знал, застанет ее или будет один в пустых комнатах.

Сегодня он возвращался от Горева с обычной, но не всегда сбывающейся надеждой увидеть Изабеллу. Вместо Изабеллы его ждал незнакомый мужчина, давненько не брившийся, в незастегнутой рубахе когда–то защитного цвета, теперь белесой и грязной, с сигарой в зубах, загорелыми залысинами и ногами на столе. Полноватый незнакомец не спеша снял со стола ноги, вынул сигару, расправил крепкие плечи.

— Хэлло, генерал, мое имя Эрнест Хемингуэй. Журналист, иногда пишу книги. Мои книги иногда переводят на русский… Вы, конечно, не знаете русского языка, не знаете польского, книг не читаете, о Хемингуэе не слышали.

— Господин Хемингуэй, я вижу, принадлежит к тем корреспондентам, которые задают вопросы и сами на них отвечают. Меня это вполне устраивает.

— Меня — нет. Я любознательнее, чем подозреваете.

— Сумею ли удовлетворить ваше любопытство?

— У меня мало времени и много вопросов, — он достал из брюк блокнот, выдернул из нагрудного кармана «паркер». Помимо того, я голоден, меня мучит жажда и переворачивает внутренности от вашего французского языка.

— Смерть от голода и жажды в этом доме вам не угрожает. Что до языка… Попытаемся договориться на французском. Иного выхода нет. Русский и польский вам неизвестны.

— Армейский подход. Накормить, напоить и избавиться. Я немножко не такой журналист, и напоить меня трудно. У вас в руках конфеты. Но я не лакомка… О, моя приятельница обожает русские сладости.

— У твоей подруги, — огорчился Вальтер, — губа не Дура.

— Почту за честь.

Он передал Хемингуэю коробку.

— Вы славный малый, генерал…

Вальтера передернуло от фамильярного тона. Но Хемингуэй и бровью не повел.

— Уникальное для вашего брата чувство юмора. Мы добьемся взаимного понимания.

Надежды гостя оказались преждевременными. Первые же вопросы насторожили Вальтера.

— Вы обратились не по адресу, господин Хемингуэй.

— Я не господин, отыщите в своем бездонном словарном мешке другое обращение. В Испании я адреса не путаю… Вы обыкновенный генерал. Вам нужны чины, ордена, женщины, выпивка.

— Равно как обыкновенному журналисту — бабы, виски, гонорар и острые приправы для читателей: взрывы, таинственные агенты, выстрелы из–за угла.

— В десятку. Именно за этим я сюда приехал. Ради гонорара битый час выуживаю из вас секреты приготовления пикаптных блюд.

Не замечая пепельницы или не желая тянуться, оп стряхивал пепел себе на ладонь, держа ее горсткой.

— Ремис. Я ошибся, атакуя нахрапом. С Лукачем, Ренном, с хитроумным Кольцовым у меня получается. На Веласкеса, 63 [42], меня не титулуют «господином». Допустил фальстарт, начнем от нуля… Когда на арене убивают быка, это — прекрасное искусство. Когда режут человека — отвратительно. Война не обходится без жестокостей. Есть жестокость слепая, глухая, глупая. Убивают за то, что верит в бога, а не в Карла Маркса или в Карла Маркса, а не в бога, убивают от бессмысленной ярости, гнева, накопленного столетиями… Меня не занимает прибавочная стоимость и классовое самосознание. Я верю в добро и людское благородство. Потому сижу в Мадриде, а не с братьями по перу, которые выбрали Бадахос… [43] Я верю в человека, но не верю в победу без крови. Если жестокость, то справедливая и оправданная. Надо убивать, кого надо.

Хемингуэй неуклюже прошелся по комнате, ссыпал пепел в цветочный горшок.

— Отличное удобрение… Нельзя не проливать кровь? Тогда пусть из нее вырастет что–нибудь более разумное, чем вырастало до сих пор. Нигде нет людей добрее и беспечнее, чем в Испании. И нигде так легко и бездумно не лезут за ножом… Потому меня интересует тот, кто сражается трезво. Я спрашивал у вас о товарище Курте.

— Он тяжело ранен.

— Где лежит, в каком госпитале?

— Не докладывали.

Действительно, глупо. Оба взяли неверный тон.

Хемингуэй щелкнул зажигалкой, он курил сигару, глубоко затягиваясь, как папиросу. Говорил, уставившись в быстро темнеющее окно.

— Я любил эту страну, когда для вас она была рыжим четырехугольником на карте. Мне никто не велел ее любить, и я приехал не по призыву Коминтерна. Я могу зарабатывать верные деньги в местах, где плещут теплые волны и чирикают птички. Я выбрал Испанию давно и прочно. Вам понятно — вторая родина?

— Да.

Хемингуэй оглянулся на него.

Еще минута, другая, и город за окном растает в ночи, прошитой трассирующими очередями.

— Вы, Вальтер, из тех людей, которые мне нужны, — он произнес неторопливо, между затяжками. — Нужны — на войне это первая категория. И в любви, и в литературе. Вероятно, вообще в жизни… Спасибо за шоколадные конфеты. Надеюсь, я не обездолил кого–нибудь. Мы скоро свидимся. Я предпочитаю виски…

При следующей встрече виски не понадобилось. Хемингуэй приехал на командный пункт вместе с кинооператором Норисом Ивенсом. День выдался знохгный, небо и земля дышали жаром навстречу друг другу. Батареи мятежников вели огонь по площадям. Экономя снаряды, им отвечали пулеметами.

Ивенс полз вперед, Хемингуэй волочил за ним коробки и ручной пулемет. Оба вконец вымотались. Ивенс сел в машину. Хемингуэй остался в штабе.

Он устроился в углу, подвинул второй стул для ног и откинулся, застыв в этой позе на все два часа. Прислушивался или ничего не замечал? Неужто этот крупный шумный человек способен так долго, так настойчиво отсутствовать, находясь на командном пункте, живущем повседневно–взвинченной жизнью?

Вальтера вызвали в штаб фронта, и он предложил Хемингуэю место в своем «мерседесе», лишившемся последних остатков былого лоска.

Оба курили, отдыхая на низком заднем сиденье.

— Ваш партайгеноссе Ивенс — чистейший эксплуататор. Мало того, что я сочиняю текст к его фильму, я еще, как щенок, таскаю коробки… Два часа в штабе… Штаб вычеркнут. Это не мое. Но вы… Впрочем, не стану повторяться. Помогите мне отыскать парня из батальона Линкольна. Американец, беловолосый, Том.

— При всем желании…

— Его направил к вам товарищ Ксанти.

— Ксанти?

Вальтер насторожился. Хемингуэй обходит его на круге.

— Наведу справки.

— Не случится ли так, генерал, что когда–нибудь мы вспомним Испанию как лучшее время нашей жизни?.. Да, вам привет от Курта. Он уже ворочает языком. Крайне неохотно…


Миновал год со дня зловещей сеутской радиопередачи. Под безоблачным небом все явственнее возвышалось нечто, шатко передвигающее ноги, — франкистская разновидность фашизма. С приметливостью старательного ученика оглядывался Франко на старших собратьев и наставников. Эко браво получалось у Гитлера: барабанная дробь, стотысячное «хайль», факельные шествия, отрепетированный балаган партайтагов. Дуче играл в народного трибуна, закатывал пламенные речи, на трудовых празднествах сбрасывал мундир, махал лопатой, пока пот не выступит на белом гладком теле разъевшегося нувориша.

Ничего похожего Франко еще не умел. Генерал, путчист, он загодя презирал любую идеологическую подкладку, от слова «социализм», которое, играючи, швыряли толпам Гитлер и Муссолини, его воротило. Ему бы власть, да побыстрее и чтоб никаких «Народных фронтов». Побыстрее не получалось. Первые полки полегли, новобранцы маршировали под военные оркестры и костельный перезвон. Франко звал к спасению святой веры и опасливо оглядывался — защитники христианства, марокканцы, творили намаз [44].

Приходилось довольствоваться чем бог пошлет. Посылал негусто.

Программа фаланги, подхваченная Франко, гласила: «Мы преисполнены веры в высокую миссию Испании… Мы провозглашаем, что историческим предназначением Испании является империя. Мы требуем для Испании ведущего места в Европе».

При замене «Испании» на «Германию» гитлеровский оригинал проступает незамедлительно.

«Воинский дух должен пронизывать всю испанскую жизнь», — возвещает программа вслед за фюрером.

По части хлеба насущного и государственного устройства фаланга предлагала мешанину из истин, добытых Салазаром и Муссолини: «Мы отвергаем капиталистическую систему, которая пренебрегает потребностями народа, обезличивает частную собственность и превращает рабочих в бессердечную массу, обреченную на нужду и отчаяние. Наши духовные и национальные чувства требуют отбросить марксизм… Наш строй сделает невозможной классовую борьбу, поскольку все, принимающие участие в производстве, представляют собой органическое единство. Государство будет считать частную собственность средством реализации личных, семейных и общественных целей и будет охранять частную собственность перед крупным финансовым капиталом, спекулянтами и ростовщиками».

Не только идеи, но и терминология бралась напрокат.

«Фаланга стремится к новому порядку… Чтобы установить этот новый порядок, надо в ходе борьбы сменить ныне существующую систему».

Фалангистский идеолог Серрано Суньера иезуитски объяснял: «Позицию фаланги можно сформулировать следующим образом: несколько либеральная в свете своих интеллектуальных интересов, несколько демократическая волею истории, несколько социалистическая, так как стремится к справедливости и учитывает случайные черты современной эпохи. Однако антилиберальная, антидемократическая и антисоциалистическая, так как того требуют догматы католицизма, незыблемой испанской действительности и иерархия общечеловеческих ценностей».

Лоскутные программы всякому что–то сулят, а когда в стране крестьянской, малограмотной и религиозной костел благословляет программу, она обретает власть дурмана. Пока–то он рассеется и крестьянин увидит: под звон колоколов, убаюкивающие обещания у него забирают недавно полученную землю; пока сельский учитель, поспешно произведенный в лейтенанты, получивший мундир с сердцем Иисуса, убедится: те, кто радеют за Испанию, плевать хотели на ее историю, культуру и будущее, и на языке Сервантеса они формулируют свои откровения: «Дисциплина, прямая, как палка, должна быть математически взвешена», создают литературные шедевры: «Рыцарь фаланги обратился к застенчивой сестре милосердия…» Короче говоря, пока солнце взойдет…

Испания переживала великую трагедию гражданской войны, превратившейся в войну национальнореволюционную. Клявшиеся Испании, продавали ее, душили, втаптывая в грязь гусеницами из рейнского металла, пронзая золингеновскими штыками, топча сапогами, хранившими пыль Абиссинии.

VIII

Терпеливо, без эмоций — все по местам, через сито. Что главенствует во встречах, разговорах, недоразумениях и мельканиях последних недель?

Не зажигая света, сбросив сапоги, Вальтер вытянулся на широкой софе, накрытой клетчатым шотландским пледом.

Задача сформулирована неверно. Все — главное, кроме очевидных пустяков. Нет не главного, почти нет. Чем, однако, встревожен всего более? Горев, разговор в «Тэйлоре». Дипломата припекло. Вывалил свои «вуаля».

Они мне… Не желаю. В чужое влезешь, на свое не хватит. Чужое? Область, которую Горев очертил своей трубкой, не чужая. Однако — не близкая. Не гость он в ней и не хозяин. Приглашенный, допущенный, одаренный — в пределах, конечно, — минутной доверенностью.

Тебе ли жаловаться на недостаток доверия? Сколько их, кто командует дивизией в Испании? А Смоленск, Москва, работа в Коминтерне?..

Сегодня он придет к выводу, облечет в слова.

Он занимается войной. Не в мировом масштабе, не во всеиспанском. Но непосредственно. У него — ни много ни мало — дивизия. Каждая дивизия исполнит все, как следует, выложится до последнего, тогда мы выиграем в Испании. Вот на чем он стоит. Лично.

Сейчас он задернет шторы, включит люстру, настольную лампу и — разлюбезное занятие: мудровать над картой, когда копошится идейка…

Вальтер машинально притоптывает ногой в носке.

Поспешно — как обычно — переброшенную к северо-западу от Мадрида дивизию развернули фронтом на Авилу, провинциальный центр в горах памятной Вальтеру Гвадаррамы, неподалеку от Сеговии. Операция ведется с переменчивым исходом, от стычки к стычке.

За ночь он продумал все, рассчитал до снаряда, предусмотрел контратаки с флангов и утром предложил новому начштаба Курту Денису, Пюцу и комиссару дивизии Лискано план штурма высоты Кабеса Гранде.

Мадридский учитель Лискано — старый испанский социалист, из тех, кого их собственный лидер Лярго Кабальеро вынудил усомниться в выборе. Покинув социалистов, Лискано не спешил вступить в компартию. Вальтер был обескуражен: присланный в дивизию комиссар — беспартиен. Да и вид: рыжий, веснушчатый, вечно запотевшие очки.

Беспартийный конопатый комиссар, идя в атаку, снимал очки, аккуратно укладывал в чехольчик, перед стрельбой доставал, протирал стекла, тщательно целился, мягко нажимал спусковой крючок.

Участие в атаке входило в число прямых, хоть и неписаных, обязанностей политкомиссаров. Вальтер этого не одобрял: слишком велики потери политсостава. Лискано стоял на своем: призывной речи, не подтвержденной лично, грош цена.

Выслушав план Вальтера, Лискано с задумчивой осторожностью, с какой вообще касался военных проблем, спросил:

— Поправьте меня, и я принесу извинения. Нельзя ли не докладывать об этом прекрасном плане в штаб фронта?

Денис расхохотался.

— Наш комиссар схватил быка за рога. Штаб примется согласовывать во всех инстанциях. Вплоть до противника. Видывали.

Штурм — как и рассчитывал Вальтер, неприятель его не ждал — увенчался захватом высоты. На макушке, на горном ветру, реял привязанный к сосне флаг республики.

Но штаб фронта запретил развивать успех.

Он еще не перестроился, этот тяжеловесный штаб, не приспособился к новым политическим и военным условиям.

В начале мая в Барселоне вспыхнул антиправительственный путч. Отряды анархистов захватили центральные улицы, телефонную станцию, перекрыли подходы к городу. Анархистская верхушка, верная своему тезису: «хороших правительств не бывает, бывают плохие и очень плохие», пыталась в Каталонии учредить «власть безвластия».

Отозванные с фронта части и сами каталонцы не без усилий и жертв, вопреки лавировавшему премьер–министру, подавили путч. Лярго Кабальеро оставалась лишь отставка. Новый кабинет возглавил социалист Хуан Негрин. Кабальеристы портфелей не получили, влияние компартии увеличилось.

Когда Вальтеру расписывали подробности барселонских передряг, их перспективы, он морщился. Путч подавлен. Негрин, кажется, более прям и энергичен, чем Кабальеро. Приэто на посту военного министра? Лучше, нежели Асенсио, потому что хуже, чем Асенсио, не бывает. Но ни симпатий, ни надежд не внушает. Комбинатор до мозга костей. Смешно о костях, видя заплывшую салом тушу. Хитрец и циник, человек улицы, сумевший нажить капитал и войти в фешенебельные салоны. Чревоугодник, самодовольно проводящий ладонью между грудью и брюхом: верхняя часть принадлежит социализму, нижняя — мне… Первый предложил оставить Мадрид…

Вальтер не раз наблюдал бесшабашную удаль анархистов. В стремительной атаке годятся. Но для долгого, упорного боя… Он помнил седовласого анархистского командира под Кордовой, помнил, как в январе у Араваки колонна анархистов открыла фронт. Однажды сам пробовал задержать анархистский батальон, который направлялся в тыл судить товарища за трусость, — нельзя же голосовать на передовой? Осудив и приведя приговор в исполнение, вернулись на позиции… Три дня тому назад он встретился с анархистом — командиром соседней бригады. Тот нежил на солнце покрытое рубцами тело и повторял: в мае самые сильные ультрафиолетовые лучи, врачи ему прописали.

Отдели комичное от трагедии, кровь, пролитую в схватках с мятежниками и на мостовой Барселоны…

Одно отрадно: началась чистка тылов, реорганизация Генштаба…

Вечером 28 мая, когда Лискано, Денис и Вальтер ужинали, пламя «летучей мыши» вздрогнуло, кто–то откинул полог палатки.

— Подарите мне эту высоту. Из–за нее я разбил ботинки, порвал последнюю пару штанов, — Хемингуэй горбился под низким парусиновым сводом.

— За нее платили кровью, — наставительно заметил Лискано, подвигаясь, уступая место гостю.

— Послушайте, генерал, — Хемингуэй, не дожидаясь приглашений, складной вилкой извлекал мясо из консервной банки, — я больше не бедный родственник, не обязан клянчить: разрешите, покажите.

Он вытер руки о рубашку, достал бумажник, из него — белый листок.

— Мандат. Печать Службы военной разведки. Подпись командира четырнадцатого корпуса полковника Доминго.

Вальтер подвинул к себе фонарь, выкрутил фитиль, прочитал, сложил бумажку по складкам.

— Спрячьте и никому не показывайте. Чтоб не засмеяли.

— То есть как?

Вилка Хемингуэя задержалась перед ртом.

— Сомневаетесь в подлинности?

— Не сомневаюсь. Потому и прячьте.

— Вы взгляните, — Хемингуэй совал бумажку под нос Лискано и Денису. — Кто–то из нас сбрендил.

Его бесила невозмутимость Вальтера.

— Внимательно изучайте документы. Тем более полученные от разведки. Кроме штампа и подписи, подтверждающих, что «камарада Эрнесто — так вас величают испанцы? — Хемингуэй может быть допущен…», внизу знак вопроса. Очень убедительный знак.

— Проклятый македонец… Он зачем–то проверял мандат.

— Македонец?

— Этот ваш Ксанти…

— Я принимал его за черногорца. Алек — за турка… Вы правы — македонец… Не сокрушайтесь, дон Эрнесто, — Вальтер испытывал сострадание. — Разрешаю в полосе дивизии выбирать себе место и пулю. Желаете с разведчиками…

— Спасибо, генерал. Мне всегда дьявольски везет. Оставлю у вас спальный мешок. Мне нужно в горы…

— Ночью в горах холодно. Даже в мае. Сбрасывайте рваные ботинки. У нас одинаковый номер. Здесь приказываю я. Держите толстые носки… Если отправите своего героя в горы, обуйте как следует. И пускай он, в отличие от автора, не накачивается спиртным.

Хемингуэй сосредоточенно шнуровал высокие горные ботинки Вальтера.

— Он будет сосать леденцы, мыть руки перед едой и разводить капусту, чтобы обзавестись потомством.

— Насчет капусты у вас не слишком…

Хемингуэй натянул шнурок, немигающе уперся в Вальтера.

— Когда вы играете, когда на самом деле?

— О том же намеревался спросить вас.

Не прощаясь, Хемингуэй покинул палатку.

Утром спальный мешок его покоился нетронутый на том же месте, где лежал вечером. Но причин для беспокойства не было. Ночью ничего не стряслось. Разведчики вернулись благополучно.


Ветер благих перемен донесся до Гвадаррамских гор. Вальтера вызвали в штаб фронта, чтобы узнать мнение о предстоящих операциях. Где, когда, какими силами и средствами? Глупо было пренебрегать советами русских товарищей, непростительно глупо… Командарм Штерн, назначенный главным военным советником вместо товарища Берзина, справедливо указывает на неразумность разрозненных операций.

— Успехи тридцать пятой в районе высоты Кабеса Гранде у меня, товарищ Вальтер, сверхэнтузиазма не вызывают. На вашем месте я бы поступил так же. Но не от хорошей жизни. Бессистемному перемалыванию частей под Сеговией, по моему разумению, пора положить конец.

Командарм Штерн обладал вызывающим у Вальтера зависть даром моментально оценивать свои силы, противника, местность. Несмотря на репутацию командира, быстрого в решениях, сам Вальтер мучился от своей тугодумности, склонности подолгу подсчитывать, въедливо читать карту. Скорые ответы являлись в минуты озарения. Они редки. Как белые вороны. Ему удавалось, правда, ловить этих ворон на глазах восхищенных очевидцев. Но сам он не очень–то обольщался.

У невысокого, осанистого Штерна властные движения человека, который издавна привык приказывать, заранее уверенный: выполнят. Потому что он, командарм Штерн, немало на своем веку воевал, учился, рисковал собой и не отдаст неисполнимого приказа.

— Генеральный штаб республики приступил к плану военных действий в объеме страны. Поздновато, но… Штаб Центрального фронта будет готовить солидный удар под Мадридом. Я полагаюсь на ваше содействие. Товарищ Рохо назвал вашу фамилию. Нажимайте на взаимодействие. Это — ахиллесова пята.

— Только бы это.

— Не сразу Москва строилась. Отрабатывайте взаимодействие.

Командарм пребывал в состоянии той возбужденной уверенности, какую Вальтер подмечал у военачальников, недавно сошедших с парохода или самолета.

— В случае чего, — ко мне с любым вопросом.

— Товарищ командарм…

— Мое имя — Григорий Михайлович.

— Могу ли я, Григорий Михайлович, при необходимости непосредственно адресоваться в Москву?

— Обязаны. Но и меня не игнорируйте. Москва мне холку мылит…


Его наконец признали — после Харамы и Гвадалахары. Присвоили генерала, назначили начальником Генерального штаба, и Винсенте Рохо работал теперь не со связанными руками.

До чего своевольно распорядилась им судьба. По натуре он книжник, война для него предмет исследования. Как инфузория под микроскопом. Воспитанник сиротского военного училища, профессор кадетского корпуса, кумир слушателей, выделявших его среди тусклых начетчиков, занудливо перечислявших даты и битвы…

Ныпе его выученики возглавляют полки у Франко. Имя любимого учителя предано анафеме в первые же дни войны, когда тот, профессор, командовал колонной народной милиции.

Раньше других испанских офицеров, не переставая удивляться их инертности, консерватизму, Рохо понял: эта война непохожа на все прежние. Искать прецеденты, как в британском судопроизводстве, — погубить республику. Он хотел, чтоб республика жила, и — угодил между молотом и наковальней. Прежние ученики командовали более умело, чем многие новые соратники и начальники. Он доказывал, бился головой о холодную стену предубеждения. На штабных совещаниях зачастую оставался в одиночестве, в военном министерстве слыл чудаком с завиральными фантазиями. Пробовал поступать по–своему. Ставили на место: превышение власти. Ехал в бригады, пытался учить на КП, отмахивались: не до премудростей.

Когда правительство и громоздкая, полуразвалившаяся колымага Генерального штаба осенью тридцать шестого укатили в Валенсию, Рохо остался с несколькими офицерами в подвале министерства финансов. Его группа да два–три человека из хунты обороны образовали штабной центр Мадрида.

Его ценил Горев, о нем писал Кольцов, с ним советовался Хосе Диас, но начальники — непосредственные и повыше — не замечали. Нет лучшего средства развлечь генерала Асенсио, правую руку Лярго Кабальеро, как сказать гадость о Винсенте Рохо, этом очкарике, книжном черве, влюбленном в «гран капитана».

Была у Рохо слабость — он повсюду возил с собой бронзового «гран капитана» — скульптуру самого почитаемого им средневекового полководца Гонсалеса Фернандеса де Кордова.

Сейчас она украшала кабинет генерала Рохо, где шла предварительная наметка будущей операции.

С первых шагов — проблема. Нельзя всесторонне готовить операцию, не привлекая целиком Генштаб, службы, минуя штаб Центрального фронта. А привлечь… Рохо не раз представлялся случай убедиться, чем это кончается.

Задания от сих до сих? И выполнят от сих до сих, принесут бумагу с грифом «Секретно», с высокопарными фразами. Чем ничтожнее бумага, тем охотнее метят знаком секретности, рассчитывая «засекретить» ее легковесную многозначительность.

Он советуется — не жалуется, никогда не жалуется — с командармом Штерном, атташе Горевым: не привлечь ли к разработке командиров частей, выборочно, прощупывая одновременно, на что пригодна бригада, дивизия? Командарм одобряет и рекомендует попутно инспектировать часть, составить собственное о ней мнение. Советские товарищи — в полном распоряжении генерала Рохо.

Впервые Вальтер чувствовал: операция разрабатывается. Отрадно даже, что Рохо, вызывая его на откровенность, сам не спешил выложить карты. Правильно, правильно, генерал. Штабная служба — не хмельное застолье, душа нараспашку ни к чему.

Сам он испытывал нечто вроде преклонения перед штабом. Верно изречено: война штабов — война умов. Его пристрастие к карте, доскональному докладу, четкому рапорту — от почитания штабной культуры, привитого еще в Академии, потом — Александром Васильевичем Горбатовым, от въедливого педантизма Алексея Макаровича Перемытова.

— Скрытность, всемерная скрытность перегруппировки. Это я из собственного опыта, товарищ Рохо.

— Всемерная, — задумался Рохо, — всемерная… Штаб Центрального фронта поставлен в известность о предстоящих учениях. Потому и перегруппировываем.

За год войны Винсенте Рохо из кабинетного мудреца превратился в изощренного и отважного штабного деятеля.

— На всякой перегруппировке, на всякой операции учимся… Вы спрашивали, о чем обычно забывают. Нелишне запросить прогноз, предположительное число солнечных дней, количество осадков.

Рохо записал в рабочей книжке, негромко постучал карандашом, подбадривая Вальтера: давай выкладывай, не до амбиции.

— Штаб разведает резервы. Наличные и какие могут появиться. Но при угрожающем для себя характере противник осуществит дополнительную мобилизацию.

— Учли. Исходя из линии фронта примерно на май.

— Она меняется, и не в нашу, увы, пользу. Призывной контингент у Франко увеличивается. Я о Севере…

На Севере, под Бильбао, мятежники наступали, пользуясь господством в воздухе, а также изоляцией Страны басков, отторгнутой войной от остальной Испании. Не овладев, вопреки клятвам, Мадридом, Франко готовил союзникам сюрприз — Бильбао.

Эхо Северного сражения перекатывалось по кабинету Винсенте Рохо. Нельзя усилить фронт в Стране басков, но можно вынудить неприятеля оттянуть энное количество полков, стволов, самолетов.

Подготовка новой операции под Мадридом велась основательно. Но для нее ощутимо не хватало времени.


Вальтер видел: возле его дома остановился «быоик», вылез Кольцов. Часовой, узнав в лицо, приветственно вскинул кулак. По тому, как шел Кольцов, подняв плечи и опустив голову, он догадался: не ради веселья и не от скуки этот визит.

Не успел Кольцов вернуться из Бильбао — гибель Лукача. Осколок настиг, когда дивизия Лукача начала атаки на Уэску, чтобы помочь Северу.

— Не тратьте времени, не разжевывайте: война без жертв не бывает. Не старайтесь развлечь праздной болтовней.

Ничего этого делать Вальтер и не намеревался. Но Кольцов, как заведенный.

— Задайте вопрос: что там, в Москве? Будете сто двадцать пятым. На месте белокаменная. Метро функционирует. На Театральной девушки в косынках продают сирень, в меде духи «Красная Москва», в Большом мосторге…

Меньше всего Вальтера интересовала мода на духи и Большой мосторг.

— Просьбу выполнил. Ни о чем не просили? По собственному почину позвонил вашей жене, кланялся. У них все в порядке.

Вальтер не мог просить: Кольцов не предупредил о поездке. Но странно, он редко вспоминает дом, семью. Будто не километры между ними — десятилетия. Не дается жизнь в двух измерениях.

— В землянке, говорю, ночует, шилом бреется. Наши жены, пока мы…

Вальтеру начинала надоедать эта манера.

— Ваши жены, насколько я заметил, Кольцов, при вас.

— Лень давать сдачи. У меня дурное расположение духа и мрачные видения.

Вальтер уважал этого человека как немногих. Телефонный звонок домой — лишнее подтверждение: уважал не напрасно. Раз Кольцов не в своей тарелке, имеются тому причины. Ему, Вальтеру, неизвестные. Кольцов хорошо информирован. Недавно из Москвы. Не влезая в душу, Вальтер попробует потихоньку перевести стрелку.

— Гвадалахара продемонстрировала…

— Гвадалахара? Республика вымела под метелку закрома, бросила до последнего солдата и выиграла сражение. Сколько раз выигравшие бой проигрывали войну!.. Думаете, расшалились нервишки?!

Кольцов строчил с пулеметной скоростью, мелькали короткие руки, на лбу выступила испарина. Он срывался с места, снова плюхался в кресло.

— Через полвека — из нас трава прорастет — историки станут спорить, сочинять диссертации: почему да отчего?.. Я из тех, кто предпочитает триумфы. Громкие, быстрые. Не такая уж редкость — охотники до торжеств, предшествующих празднику. Солисты на барабане. Бредовая идея насчет одной дивизии… Врал я, будто весь оптимизм расходую на корреспонденции. Бодрый тон ценится не только в газетах. Мои цидульки шли по высокой траектории… Не за себя… Когда гибнет Лукач, прикидываешь о душе и общей цене.

— Михал Ефимыч, я заварю крепкого чая. По маминому рецепту.

— Тьфу мне на ваш чай. Коньячку бы.

— С радостью.

— Без оной.

Теперь он сидел, закрыв глаза, сцепив на животе руки и вертел один большой палец вокруг другого.

Вальтер на кухне вскипятил чай, принес на подносе. Положил, как делала мама, сверху на каждый стакан чайную ложечку.

Кольцов не менял позы, не открывал глаза.

— Вы неплохой мужик, Вальтер. Я тоже не самый скверный. Нас здесь много — неплохих. Неплохие гибнут. Мексиканцы из Курска, из Питера, из Минска. Эта конспирация — нелепость. Конспирировать надо при крайней нужде и стопроцентной уверенности, что хоть сутки тайна продержится.

Он пил, смакуя, принюхиваясь, горячий, крепкий чай.

— Спасибо вашей маме. Кое–чему она своего сына научила. Я тоже поучу… Трудное время начинается, Вальтер… Непозволительны две крайности. Недооценить Гитлера, как кое–кто из нас на первых порах. Вторая — при плохом обороте удариться в панику. Свойство проигравших ура–оптимистов.

— Не проиграем.

— Я не в рамках вселенного прогресса.

— Я тоже. Сбитые самолеты, сожженные танки, скошенная солдатня. Это Гитлер не швырнет на Советский Союз, на Францию, на чехов.

— У него техника растет, как на дрожжах. Ему ворожат на Западе. Кто тайно, кто явно. Своих башибузуков, заметьте, прячет подальше от огня. Чихает он на любительскую инсценировку невмешательства. Берет нахрапом. Иначе не выиграть…

— Мне эта премудрость не с руки. Я по программе для младших классов. У меня — дивизия.

— Ну да, генерал, приказ есть приказ… Это вы перед Хемингуэем ломайте комедию.

— Ни перед вами, ни перед кем не ломаю. Приказ есть приказ. Я здесь тоже не святость блюду. Наломал дров и еще — никуда не деться — наломаю. В одном не грешен: не брехал. Это мне на страшном суде не предъявят.

— Страшный суд не самое страшное, дорогуша. Земной похлеще.

— Ни на каком. Не желаю премудрости, которая толкает к выкрутасам. Дипломатическим, политическим, тактическим. Кто без них не может, воля его. Моя правда сугубо специальная. Какова она, эта война, в полосе наступления, на участке обороны стрелковой дивизии. Моя правда еще сгодится. Испания — начало…

— Завидую, у кого однолошадное хозяйство. Вам завидую, Мальро, Людвигу Ренну. Покойному Залке завидовал. Творящим бессмертное.

— Вы, Кольцов, сами напишите «Войну и мир».

— Ни в жисть. Если подфартит, если уцелею в этой заварухе, сочиню о вас очеркишко.

Он что–то приглушил в себе. Пил, похваливая, третий стакан чая.

— Секрет заварки прост: не надо жалеть чаю. Все истины просты.

Кольцова тянуло на разговор о литературе, соглашался и на такого собеседника, как Вальтер.

— «Войну и мир» современник не поднимет. Утонет в фактах, сгорит на костре собственных страстей. Не слишком красиво?

Вальтер удовлетворенно почувствовал: Кольцов отходит понемногу. Но вообще–то у него сейчас — душевный раскардаш. Похоже, не только от испанских забот… Однако собрал себя, невозмутимо покачивает ножкой.

— И Хемингуэй «Войну и мир» не сдюжит, — в Кольцове пробуждался литературный полемист. — Но если кто-нибудь и потянет что–то близкое, скорее всего он. Я — журналист, политик, ему — страсти людские, острые коллизии. Сунется в «Гэйлор», хлебнет с нашими водчонки, похлопает по плечу на Веласкеса, 63, зайдет на Серрано, 6, в ЦК испапский. Для репортажей и общего представления. В одно ухо входит. Слушает он другим — как испанцы песни поют, как звенит шпага торреро, как пьяный бормочет, как девчонка шепчет, деревья ночью шумят, умирающий стонет. Ему самое безобидное: разведка — контрразведка, взрывы — подрывы… Уломал меня, я — Хаджи. Два вечера кряду вдыхал наш трезвенник Хаджи дух сивухи, которым благоухает Хем.

— Хаджи ему отплатил.

Вальтер рассказал историю с мандатом Хемингуэя, который Хаджи увенчал знаком вопроса. Кольцову история доставила несказанное удовольствие. Он смеялся, захлебываясь, снимая очки, вытирая глаза.

— Я продам. У меня не залежится.

— Прошу вас. Не люблю быть источником.

— Штучка вы, Вальтер. Соглашаюсь. Вся нынешняя беседа, как говорят поляки: в два глаза.

— Поляки, когда не косые, говорят: в четыре глаза.

— Многовато. Но лишь бы не больше… И еще, тоже между нами. Не «Война и мир», дневниковые заметки. Для себя и для потомства… Я вам показывал несколько страничек. Помните, прицепились к какой–то мелочи? И — начистоту. У меня эта папочка с кнопочкой случайно с собой, в машине.

Кольцов быстро собирался. Спички, карандаши, папиросы — все по карманам. Ни одного движения впустую.

Папка эта не случайно с собой, подумал Вальтер, не только дурное настроение и одиночество привели вас, Кольцов, «на огонек». Все мы, вероятно, штучки…


Хемингуэй и война в Испании (Несколько отрывков и примечания к ним):

«Впереди у нас, по–видимому, много лет необъявленных войн. Писатели могут участвовать в них по-разному. Впоследствии, возможно, придут и награды. Но это не должно смущать писателей. Потому что наград еще долго не будет. И не стоит писателю особенно надеяться на них. Потому что, если он такой, как Ральф Фокс и некоторые другие, его, возможно, не будет на месте, когда настанет время получать награду».

Из речи «Писатель и война», произнесенной в июне 1937 года на Втором конгрессе американских писателей (Хемингуэй отправился на конгресс вскоре после беседы с Вальтером в горах под Сеговией с твердым намерением вернуться).


«Вот момент, к которому готовятся все остальное время на войне. Момент, когда шесть человек идут вперед, навстречу смерти, идут по земле и каждым своим шагом утверждают: эта земля — наша. Из шести человек осталось пять. Потом из четырех — трое, но эти трое остались и зарылись в землю. Они и удержали позиции. И с ними остались другие четверки, тройки, пары, — которые были шестерками. Мост — в наших руках».

Из дикторского текста к фильму «Испанская земля», который снимал Ивенс по сценарному плану Хемингуэя.

Деньги за прокат фильма поступили в фонд помощи Испании, гонорар за напечатанный сценарий Хемингуэй передал вдове врача XII интербригады Хейльбруна, павшего под Уэской.

На гонорар от военных корреспонденций, а также на собранные средства (около 40 000 долларов) Хемингуэй приобрел оборудование для республиканских госпиталей.

«Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, и я подписал договор на весь срок. Не помню, когда именно, но я подписал».

Это слова американца — контрразведчика Филипа из пьесы «Пятая колонна». Пьеса писалась осенью и в начале зимы 1937 года в полупустом мадридском отеле «Флорида», где не ладилось с отоплением, и Хемингуэй включал электроплитку, согреваясь и жаря на ней яичницу. Отправляясь на фронт, прятал рукопись в скатанный матрас. За время работы над пьесой в отель «Флорида» попало свыше тридцати снарядов.

«Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее. На время войны он подчинил себя коммунистической дисциплине. Здесь, в Испании, коммунисты показали самую лучшую дисциплину и самый здравый и разумный подход к ведению войны. Он признал их дисциплину на это время, потому что там, где дело касалось войны, это была единственная партия, чью программу и дисциплину он мог уважать».

Таковы отдельные мысли Роберта Джордана, героя романа «По ком звонит колокол». Партизанский отряд, о котором рассказывается в нем, действует в последних числах мая 1937 года — с вечера субботы до полудня вторника — в горах Гвадаррамы, где предстоит наступление под Сеговией.

Роман завершеп в 1940 году, и это объяснено автором: «После Испанской войны я должен был писать немедленно, потому что знал, что следующая война надвигается быстро, и чувствовал, что времени остается мало».

Переведенный на многие языки, роман этот приобрел мировую известность. Однако испанцами — участниками войны — был встречен по–разному. Кое-кто отзывался как о карикатурном, оскорбительном для сражавшихся, другие, как об одном из лучших романов XX века.

После второй мировой войны вице–министр обороны Польской Народной Республики генерал Кароль Сверчевский был с визитом в Соединенных Штатах Америки. На пресс–конференции его спросили, в частности, как он относится к роману «По ком звонит колокол», какого мнения о генерале Гольце, прототипом которого, как известно, послужил Вальтер.

Генерал Сверчевский сказал, что романа не читал и не имеет ничего сказать по поводу Гольца. В Хемингуэе ценит смелого антифашиста и хорошего — чему был свидетелем — пулеметчика.

IX

Операция — ей суждено именоваться Брунетской — достигла той стадии, когда все добытое на земле и с воздуха, отданное хранящейся в сейфе бумаге, возвращается на землю. Возвращение это скрытное, потаенное, — чтобы былинка не шелохнулась, куст не задрожал в знойно–зыбкой полуденной нерушимости.

— Командирские фуражки долой. Всем пилотки. Не высовываться из траншей. Не размахивать руками. Не удержусь я, вяжите меня.

Командир V корпуса Хуан Модесто проводит рекогносцировку с командирами частей. Они следили по карте, как стрела из района северо–западнее Мадрида прорывает фронт мятежников дальше на юг и с тыла вонзается в противника. Навстречу ей стрела из юго–восточных мадридских предместий. Вражеские коммуникации разрублены, войска в кольце. Неотвратимая угроза Мадриду снята, натиск Франко на Севере остановлен, наступление на Юге сорвано.

Все ближе «Д» — день, когда план начнет осуществляться. Все оживленнее короткие ночные дороги, безлюдные в солнечные часы.

До наступления остается несколько суток, и Вальтер получает приказ — гром среди ясного летнего неба: 14‑я бригада выходит из его подчинения. «Марсельеза», с которой начинал под Кордовой, остается в горах Гвадаррамы. 69‑й тоже предстоят свои задачи. Взамен поступают 11‑я интернациональная, прогремевшая еще в ноябрьских боях в университетском городке, 32‑я и 108‑я испанские бригады. В последнюю минуту, на бегу…

Вернулся из госпиталя Курт — розоватый шов стягивает щеку, перекашивает подбородок, но не мешает улыбаться, обнажив золотые ряды зубов.

Теперь подле Вальтера два Курта — начальник штаба Курт Денис и начальник разведки Курт, просто Курт, без фамилии. Как он, Вальтер, без имени.

Втроем они обходят новые бригады. Безрадостно. Людям недостаточно былых побед. Необходимы отдых, еда, новое обмундирование взамен дырявых курток, крепкая обувь, командиры, которые после ночи блужданий не приведут, как случилось с одним батальоном, обратно в деревню, откуда вышли.

Вальтер чертыхается, но когда Денис на ломаном французском пробует усомниться (годятся ли в бой?), огрызается:

— Годятся! Накормите, дайте отоспаться. Прав я? — он апеллирует ко второму Курту.

Курт не спешит с ответом. Поглядим.

— Никаких «поглядим»! Пусть проникнутся: командование дивизии ими гордится. Загодя гордится, авансом.

35‑я дивизия во втором эшелоне. Второй он, пока стрелы на карте, а там — не опомнишься — первый. Это предположение Вальтера сбылось не полностью. Дивизия участвовала в операции не целиком, отдельными батальонами и бригадами. 108‑я действовала обособленно. Вальтер сохранил при себе лишь пулеметную роту, которую успел скомплектовать на марше. Она очень сгодилась — артиллерийский парк дивизии — пара стареньких пушчонок калибра 76 мм.

…Для командира не бывает двух одинаковых боев. Одинаково неудачных, одинаково удачных, одинаково безрезультатных.

Под Брунете Вальтеру выпала редкая роль. Будучи комапдиром дивизии второго эшелона, он совмещал в себе участника и — минутами — наблюдателя. Это удавалось еще и потому, что с высоты, где приказал вырыть щель для НП, открывался вид на всхолмленную, поросшую перелеском местность. Модесто, желая получше разглядеть, что творится впереди, приезжал к Вальтеру.

Мало доверяя письменным приказам, Модесто не уставал детализировать их устно, наталкивал подчиненных, подсказывал им.

С точки зрения канонических военных правил это скорее подлежало крптпке. Но Вальтер видел необходимость такой практики, сам ее придерживался. Для командиров, которые недавно выдвинулись — они составляли большинство, — были недостаточны сжатые формулировки письменного приказа. Они нуждались в пояснениях. Это и делал Модесто. Легко, ненавязчиво, терпеливо подводя командира к черте, когда следующий, самостоятельный шаг если не на сто, то на девяносто процентов безошибочен.

Из окопа на покатой вершине просматривались подступы к Кихорне и фруктовые сады Брунете, дальше угадывалось пересохшее русло Гвадаррамы, пыльный асфальт шоссе. Рукой подать.

Каждый метр прокаленного солнцем песка, каждый сантиметр тени под олпвами пропитаются кровью. Гарь, удушливый дым, запах окалины и сладковатый тлен окутают фруктовые рощи.

Идея командира V корпуса Хуана Модесто: затемно окружить опорные пункты Льянос, Кихорна и Брунете. На рассвете — атака, захват переправ через Гвадарраму. Тридцать пятая во втором эшелоне: для развития успеха либо отражения контратак.

Вальтер соглашался с планом. Но где–то копошились пеяспые возражения: нельзя ли в обход населенных пунктов? Он их глушил как неправомерные. На испанском театре война обычно привязывалась к городам и деревпям, широкий обходной маневр не применялся.

Модесто ставил на потаепность ночного сосредоточения, внезапность и одновременность рассветной атаки. Танки вступят днем, в разгар.

Разумно. Только бы обеспечить скрытность, внезапность.

Наивно полагаться на глухое неведение неприятеля. Но и располагая примерными данными о предстоящей операции, он не знал ни дня, ни часа, ни точного места. Не знал, пока на окраине Кихорны не увидел республиканских бойцов.

Намеченное на пятое июля осуществилось шестого.

Республиканская пехота стянула обруч вокруг Брунете, авиация обрушила бомбовый запас. Франкистский батальон был частично пленен, частично уничтожен. Вражеские гарнизоны в Льянос, Кихорне и Вильянуэва де ля Каньяда снабжались лишь вьючными мулами.

С падением Вильянуэва де ля Каньяда открылся беспрепятственный путь на Брунете.

Лишь один человек сохранял в эти раскаленные дни невозмутимую сдержанность, не изменял ни тона, ни одежды. Гореву, в его светлом в полоску костюме, досаждала жара. Не выпуская изо рта трубку, распространяя терпкий аромат «донхилла», он обмахивался шляпой из тонкой соломки.

От него Вальтер узнал, что Модесто не дают резервов.

Не добившись разрешения главного командования (оно поступило позже), Модесто приказал перебросить интербригаду на грузовиках через Брунете и овладеть перекрестком дорог южнее Кихорны.

Проезжая Брунете, Вальтер опешил: дивизия Листера, вместо того чтобы развивать успех, безболезненно захватить переправы через Гвадарраму, отдыхала. Бойцы валялись в тенистых садах, мулы пощипывали травку, танкисты укрывали ветками машины.

В первую неделю республиканцы сохраняли тактическое преимущество, перевес в численности, технике. Но недостаточно его использовали.

Когда–то мятежники выработали схему наступления. Теперь появилась республиканская: 30–40 минут артиллерийская подготовка, пауза, бомбовый налет.

Шаблонные атаки натыкались на крепнущее сопротивление. Еще недавно небо принадлежало «чатос» и «москас» [45], теперь в нем все больше птичек из легиона «Кондор» и итальянских самолетов.

9 июля завязались схватки за утопавшую в дыму Кихорну. В помощь соседней с ним дивизии Кампессино Вальтер направил два батальона 11‑й бригады. Вскоре Курт доложил: один батальон прибыл, другой где–то застрял, командир исчез.

Вальтер оглядел всех набившихся в штабную щель.

— Вы, лейтенант Пухальский, разыщите батальон. Командира расстрелять на месте… Пальчики дрожат?

Сжатые в кулак пальцы Пухальского не дрожали. Сдерживая волнение, он ел глазами генерала.

— Командира обезоружить. С конвоем в штаб. Батальон поведете сами…

В 16 часов 15 минут командир 11‑й бригады Отто Флятер [46] сообщил: оба батальона наступают успешно, захвачены пленные и трофеи, Кихорна вот–вот будет нашей.

Вечером, как обычно, докладывал Доманьский. Поступило 16 раненых солдат и унтер–офицеров, тяжело раненный лейтенант… Пухальский.

— Тяжело?

— Проникающее в живот, потеря крови. Безнадежен.

— Капитан Денис, остаетесь за меня… Хосе, на медпункт…

Кровать была коротка, и простыня коротка. Натянутая на лицо, она обнажила известковую белизну пальцев ног.

В пустой комнате под выбеленным потолком желтела лампочка, слабо трепыхалась марля, затянувшая окно, за стеной надрывно стонали.

Вальтер опустился на колени, поднял простыню, приник губами к холодному лбу. Он забылся, прижавшись головой к железному краю госпитальной кровати.

…Боевые порядки мятежников уплотнялись от часа к часу. Курт, допрашивая пленных, едва успевал называть, а Денис наносить на карту номера все новых частей Франко. Черный штабной ящик пополнялся бумагами, изъятыми у франкистов: солдатские книжки, офицерские удостоверения, письма из дому, листовки с отпечатанной молитвой к деве Марии, порнографические открытки. Марокканцы в плен почти не попадались; им втемяшили, будто республиканцы режут пленных, Магомет же зарезанных не принимает…

Курт Денис не был штабным офицером. Ни по призванию, ни по образованию. Но смелый и смышленый, лишенный амбиции и наделенный воображением, он старался изо всех сил. Внутренне конфузился, чувствуя, что Вальтер его подчас подменяет, считая медлительным, однако вида не подавал и перенимал все, что мог.

Генерал внушил ему мысль: начальник штаба обязан — да, дорогой геноссе Денис, обязан — знать противостоящего неприятеля. Узнавать — любым способом. На счастье, ему помогал его тезка, ведавший разведкой и обладавший особым чутьем.

Курт платил Вальтеру личной преданностью, не всегда, впрочем, и не во все его посвящая. Вальтер не сразу заметил неизменно сопровождающих его двух дюжих бойцов.

— Как прикажете объяснить, товарищ Курт?

— Как суровую необходимость.

Спорить с Куртом бесполезно.

Когда Вальтер накануне Брунете, расставаясь с «Марсельезой», забрал в штаб дивизии капитана Харчевского, оп ждал возражений Курта. Но тот не заикнулся.

— Почему вы не спрашиваете меня о белогвардейской гидре?

— Я спрашивал, кого следует.

Он уже слышал о странной дружбе генерала с бывшим белым офицером, угрюмым, морщинистым Харчевским, который ходил в надвинутой на глаза большой фуражке, из-под нее высовывались мясистый нос и ежик седеющих усов. Удовлетворил любознательность и, как отметил про себя Вальтер, отвалился.

Капитан Харчевский двадцать лет назад служил у Петлюры. С этого он и начал, представившись Вальтеру в Альбасете.

— Глядите, мы здесь самые давние знакомые, — усмехнулся комдив. — Имел счастье воевать с петлюровцами. Командовали ротой? Получите взвод.

На Хараме, заменив убитого командира, Харчевский принял батальон. Он никогда не переспрашивал, не просил помощи. Коротко повторял приказ и — «слушаюсь».

Немного в бригаде и в дивизии командиров, которые не жаждали бы дружеской беседы по поводу любого приказа.

Харчевский держался в стороне, не брал слова на совещаниях, но Вальтер имел достаточно случаев убедиться: у бывшего петлюровца на плечах голова была.

Как–то вдвоем они выпили, Харчевский снял фуражку, погладил бритый череп, набрался смелости.

— Вы, товарищ генерал, москвич? Бывали на Пименовской?

— Не слыхивал про такую.

— Как же так?

Впервые он выглядел взволнованным; попросив стек, чертил на земле.

— Петровка, Каретный ряд. Тут церковь Святого Пимена. Меня в ней крестили, отца отпевали…

— Улица сейчас — Краснопролетарская.

— Краснопролетарская?.. Церковь уцелела?

— Боюсь соврать. Я в другом районе.

— Разрешат мне вернуться? Обещали на Рю де Гренелль… [47]

Этот разговор, проведенные стеком на земле линии, русские названия окончательно сблизили их.

В канун Брунете Вальтер назначил Харчевского комендантом штаба, и тот не сдержался.

— Мне не простят…

— Я не прощу, если штаб будет плохо размещен или часовые будут дрыхнуть, если не обеспечите оборону командного пункта.

Со штабом все в порядке. А на поле боя…

Развернулись, подняв пыль, танки. Передний подбит, крутится в песке, сорвалась гусеница. Откинув люк, выскакивает танкист. Срывает шлем, пытаясь сбить пламя с промасленного комбинезона.

Валится на песок, черные губы слабеют: «Братики, братики, братики!..»

В штабе 5‑го корпуса Вальтер застает Штерна и Горева. Командарм освоился в испанском мундире, с маузером в деревянной колодке.

Вальтер доложил Штерну о дивизии, задействованной бригадами, батальонами, ротами. Записал замечания и теперь покуривал в углу, дожидаясь Модесто, в полслуха прислушиваясь к разговору Горева и Штерна. Они не стеснялись в спокойной уверенности: никто, кроме комдива 35‑й, по–русски не понимает. Испанский офицер спит, положив голову на стол между пустой тарелкой и полевым телефоном.

Для штаба корпуса использованы выложенные кирпичом подвалы нескольких домов. Они соединены траншеями, внутри поделены дощатыми переборками, снаружи прикрыты каменным парапетом. Подвалы и парапет защищают от осколков. Но не от духоты. Штерн вытирал мокрым платком лоб. Воспитанный в армейских правилах, по которым дисциплина начинается с внешнего вида, и в мыслях не держал расстегнуть мундир.

Главного советника в общем удовлетворяла первая стадия Брунетского сражения. Франко снял с Севера всю авиацию, не менее двух десятков артиллерийских батарей, около тридцати батальонов отборного корпуса «Наварро».

Горев скептически соглашался: снял, перебросил.

А проку?

— Север получит передышку.

— Передышка не прибавит техники. Чего стоит пресловутый «железный пояс» [48]… По неуточненным данным, Гитлер гонит самолеты через воздушное пространство Франции. Заправляются в Германии, садятся в Испании.

— Вы односторонни, Владимир Ефимович.

— Через месяц стукнет год, как я сюда прибыл.

— В Москве отдают должное.

— Гран мерси. Если б я повторял за другими всякие «вуаля»…

— Легче на поворотах, товарищ Горев.

— Прошу извинить. Я существо экстерриториальное. Служба научила скептицизму.

Не впервой Вальтер наблюдал, как Горев демонстрирует свою независимость. Он не скрывал пренебрежения к Куперу, на совещании в Мадриде, слушая речь Марти, разжег трубку и вышел покурить. Что за этим?

Вопреки обыкновению, сегодня атташе горячился.

— Брунетская операция в конечном счете сковывающая. А на весы брошено все.

Командарм сохранял невозмутимость.

— Сие от нас не зависит. Чтобы постичь характер Брунетской операции, нет нужды целый год загорать под испанским небом.

Авторитетом человека, занимающего более высокий пост, информированного, он осаживал собеседника. Тем более что Горев Америки не открыл. Почти все что ему и самому известно. Но он вызывал атташе на откровенность; долгий армейский опыт научил его прислушиваться не только к тем, кто поддакивает. Штерн был достаточно уверен в себе, чтобы ценить и чужой ершистый ум.

Тонкостей таких Вальтер, естественно, не улавливал. Он не сомневался: Горев самолюбив. Что с того? Лучше многих ориентируется в испанской ситуации, точен в анализе, заглядывает дальше.

— На данном этапе, товарищ командарм, — в отличие от других советских командиров он обращался к Штерну только по званию, — меня беспокоят два обстоятельства. Ближайшее — под Брунете. Фронт вытягивается пузырем, мешком. Горловина от десяти до двенадцати километров. Франко попытается перерезать.

— В этой связи я и прибыл к Модесто, этим занимается Генштаб.

— Занимается ли он Арагонским фронтом? Покончив на Севере, Франко обрушится на Арагон.

От предсказания Горева, не вызвавшего возражений Штерна, потная рубашка на спине Вальтера мигом высохла. Он не подал виду. У него своих забот полон рот, раздерганная на батальоны дивизия дерется в сорока — пятидесятиградусном пекле. Обмелели ручьи, воду подвозят ночью на ослах и автомашинах. Люди измотаны, в рукопашной с марокканцами дошло до кинжалов. Трофейные полуавтоматические винтовки отказывают, едва в затвор попадают песчинки. Он не может, не смеет думать о Сантандере, Арагоне…

Каждый день на Вальтера обрушивались новости. Потеряна связь с батальонами. Восстановлена. Опять нарушена. В роковые моменты офицер связи Владислав Бутковский пробирался через кордоны, доставлял приказы, приносил донесения.

Левее, под Романиолос, сражалась бригада «Домбровского», где у Бундовского оказалось полно приятелей. Ему в первую очередь Вальтер был обязан постоянной информацией о домбровчаках.

Вальтер не упускал из виду обособленно действовавшую 108‑ю бригаду. 11 июля в 12 часов 50 минут он занес в дневник [49]: «Командир 2‑го батальона 108‑й бригады погиб, и уже нет командиров батальонов, — осталось по три офицера в каждом». Назавтра: «Командир 32‑й бригады докладывает, что саперы не могут строить укреплепия в связи с отсутствием материалов» (мин и колючей проволоки).

Эту нехватку, как и многие другие, вызывали перебои в снабжении. Ни легковой, ни грузовой машине не проскочить днем. В блеклом небе над пустыми дорогами барражировали немецкие и итальянские самолеты.

Все чаще дневниковые записи о бомбежках, все больше о фортификационных укреплениях. («На участке 11‑й интербригады выполнены следующие работы: 190 м проволочных заграждений, 50 м противотанковый ров и 70 м траншей».)

Атаки сменялись контратаками. После каждой в песчаных воронках хоронили убитых. Раненых оттаскивали на одеялах.

На место раненого начальника артиллерии Агарда заступил Вальтер Роман [50], остававшийся, несмотря на болезнь, в строю.

Когда брунетским вечером с докладом явился заместитель Доманьского Лен Кроум, Вальтер насторожился.

— Где начальник медслужбы? Ранен?

— Мягкие ткани…

Не отрывая пера, Вальтер написал:

«С получением настоящего приказываю отбыть в Мадрид, в госпиталь в отеле «Палас». Приказ подлежит немедленному исполнению. Дивизия — не дискуссионный клуб на Монпарнасе. Обязанности начмеда возлагаю на т. Леп Кроума.

Крепко обнимаю

В.

Р. S. Через полтора часа позвоню начальнику госпиталя и проверю».

— Есть какие–нибудь вопросы?

Леп Кроум осваивал русский язык по самоучителю. Изъяснялся с грехом пополам. Однако у него и у коллег имелся вопрос, не разрешив который он не считал допустимым вступить в должность исполняющего обязанности начальника медико–санитарной службы. Смысл мучительно составленного вопроса примерно таков: врачей мало, раненых много; не правильнее ли спасать тех, у кого есть шансы выжить и не терять времени, медикаментов на безнадежных.

Ответ Вальтера, если убрать выражения, не принятые в печати, сводился к следующему: генерал не подозревал, что среди врачей есть людоеды. Но сумеет вылечить от людоедства — отправит на передовую, и, когда ранят, пусть размышляют — безнадежно ли положение и целесообразно ли лечить?..

Сколько ни клал Франко свою пехоту и марокканскую конницу — не перерезал горловину Брунетского мешка, не окружил республиканские части. Теперь он обрушивается на Врунете свежими бригадами. Предельно вымотанная — дневная жара настолько истомляла людей, что они не засыпали ночью, — 11‑я дивизия начинает отход.

Прикрывая пролом, Модесто бросает в контратаки последние резервы. Вальтер собирает остатки, подчищает тыловые подразделения, задерживает и посылает на передовую отступающих бойцов соседних дивизий.

Без снисхождения пишет о собственных промахах и чужих. Когда начальник штаба 11‑й дивизии подыскивает оправдание паникерам, Вальтер отметает его доводы: «Это неправда».

26 июля неприятель обрушился на Вильянуэва де ля Каньяда, положение достигло кризисной точки, но 11‑я интербригада, поддержанная несколькими танками, отбила натиск.

Это был последний бой 35‑й дивизии под Врунете. Ночью наступила смена частей.

Мимо Вальтера, привалившегося к дереву, не замечая его и невидимые им, брели люди. Опираясь на палки, еле передвигая ноги. Не нарушая спустившейся на Брунето тишины.

4 июля 1937 года, когда республиканские части занимали исходное положение, готовясь к Брунетской битве, в Валенсии открылся международный антифашистский конгресс писателей. 6 июля конгресс переехал в Мадрид. 7 июля делегация бойцов внесла в зал знамя франкистов, захваченное в Брунете.

Вечером для делегатов дали концерт. Первой выступала испанская балерина с кастаньетами. Она вылетела на аплодисменты, раскланялась, быстро пробегая глазами по рядам, где писатели сидели вперемежку с командирами. В антракте, переодевшись, вышла в фойе, продолжая кого–то высматривать.

К ней приблизился невысокий человек в толстых очках — она его где–то встречала — и объяснил по-испански с русским акцентом (она хорошо знала этот акцент), что генерала здесь нет. Но 4 июля они мельком виделись в Валенсии. Сейчас он там…

Человек показал короткой ручкой в сторону, откуда прибыли бойцы с трофейным стягом.


Из Постановления ЦК Коммунистической партии Испании в связи с положением на Севере страны:

«…Слабость военной политики явилась причиной ослабления армии, а недостатки обороны обусловили успехи противника; отсутствие единства в политике руководителей молодежных организаций; допущение слабости и нерешительности в переводе мощных промышленных предприятий на работу на военные нужды; вражда между партиями социалистов, анархосиндикалистов и коммунистов — вот основные причины тяжелых поражений республиканцев на Севере…»

X

Когда война отступает в прошлое, вспоминают места боев — зеленая опушка, окруженная окопами, костел на городской окраине, деревня, пылающая впереди. Когда война — настоящее, она прежде всего — время. Минута атаки, сутки марша, часы отдыха. За опоздание — кровь. Но и точность — не гарантия бескровной удачи.

Вы у меня допытывались, Хемингуэй, важен ли момент взрыва? Сегодня над дивизией не рвутся снаряды, вернувшийся из госпиталя Метек Доманьский лечит от фурункулеза и поноса — обычных солдатских болезней — и добивается, чтоб все пили кипяченую воду. Найдется ли в вашей будущей книге страничка для моего приказа: под личную ответственность командиров запретить употреблять сырую воду? А для учебного расписания — тоже под личную ответственность: каждое занятие — пятьдесят минут? Ни себе, ни бойцам я не могу разрешить роскошь свободного времени. Если они все же умудряются писать письма, ходить в кино, иногда — крутить походные романы, то объясняется это чаще всего солдатским искусством обманывать командира и время.

Мне не справиться с простейшей задачей — учебной, боевой, — покуда командиры не научатся дорожить минутой и согласовывать действия. Завершая совещания, я прошу всякий раз сверить часы. По чьим? По моим, Хемингуэй, только по моим.

Время в дивизии определяется не по Гринвичу, а по часам комдива.

На войне все имеет начало, но конец неведом. Стремительный штурм затягивается в многодневное сражение, жизнь обрывается задолго до старости.

Не знаю, когда кончится передышка. Но хочу выжать из нее все возможное и сверх того. Полевые занятия проведу с танками, приучу бойцов не отставать от танков, не любоваться издали. Это очень важно, взаимодействие пехоты с танками: минуты и скорости.

На войне время диктует все, вплоть до личных отношений.

Мой новый шофер, мадридский комсомолец Маноло — Хосе ранен при Брунете, «мерседес» искарежен — расположил меня прежде всего сообразительностью. Он увидел, что есть для командира дивизии минута. Потом уже я разглядел, какой это славный и добросердечный малый, увидел его улыбку, — такого бы сына…

Изучая путь тридцать пятой, будущий историк — тот, кого упоминал Кольцов, — вряд ли догадается, как сковывало дивизию оформление приказа в ее же штабе. Я пишу по–польски, адъютант переводит на французский, писарь — на испанский, комиссар Лискано, вспомнив учительское прошлое, кряхтя и хмыкая, протирая очки, правит текст. Л время идет.

Минута на войне способна сблизить и разлучить. О нашей дружбе с Модесто наслышаны все, он от души и от испанской щедрости хвалит мою дивизию; меня никто не переубедит: он — лучший из командиров испанских соединений. Однако в ночь с 20 на 21 августа не было брани, какую бы я не обрушил на его голову и его штаб, разыскивая их, как гласил приказ, на шоссе Сарагосса — Асайла у 56-километрового столба. Штаб укрылся в оливковой роще, не позаботившись ни об указателе, ни о маяке [51].

Зато дневное выдвижение 11‑й и 15‑й интербригад, вместо намеченного приказом на ночь, — на моей совести.

Приказ корпуса Курт Денис и я читали вечером при карманном фонарике. В общем пункте, регулирующем передвижение частей, ни строки об одиннадцатой и пятнадцатой. Мы не разглядели, что о них упоминается в самом конце, после размашистой подписи командира корпуса. Этим я и оправдывался перед Модесто, когда он чуть не с кулаками накинулся на меня.

К счастью, у нас обоих хватило ума и выдержки. Присутствие подчиненных охладило страсти.

Модесто остывает быстрее меня. Но насчет времени я понимаю не хуже…


Приказ 35‑я дивизия получила 15 августа в 5 часов 45 минут. Приготовиться к погрузке и переброске на «другой фронт», взять «все необходимое для боя».

«Другой фронт» — вскоре выяснилось — Арагонский. Точнее — Сарагосский его участок. Здесь предстояли многообещающие события.

Когда Вальтер — уже после передислокации — прочитал директиву командования: «Провести смелое и решительное наступление на Сарагоссу не только с целью вынудить противника оттянуть свои силы от Сантандера, но и для того, чтобы подкрепить и воодушевить восстание», ему вспомнился разговор между Горевым и Штерпом насчет отвлекающих операций и безнадежности Севера.

О рабочем восстании в Сарагоссе трубили газеты, радио.

Вальтер вызвал Курта.

— Какая информация о внутреннем положении в Сарагоссе?

— Газетная.

— Спасибо. Свяжитесь с разведотделом пятого корпуса, постарайтесь также с полковником Доминго. Попробуйте заслать кого–нибудь в Сарагоссу.

Факт восстания не подтверждался. Франкисты подавили вспышки недовольства, волнения. Однако республиканская пропаганда затеяла шумиху, командование, не проверив, увидело в восстании залог успешного наступления.

Концентрическое наступление четырех ударных группировок к исходу первого дня операции приводит к освобождению Сарагоссы — шестого по величине города Испании, оплота мятежников в Арагоне. План, опиравшийся на опыт и мощь республиканских частей, все же эти опыт и мощь преувеличивал, не соразмерял свои возможности и сложность маневра. Противник только что не приравнивался к нулю. Арагонский фронт держали по преимуществу анархистские бригады, чей боевой девиз ныне гласил: «Лучше пользоваться свободой, нежели рисковать из–за нее жизнью». На передовой царило умиротворение, солнечными ваннами жертвовали лишь ради футбольных матчей с «ненавистным врагом».

Накануне Сарагосской операции 35‑я дивизия пополнилась 15‑й интербригадой, состоявшей из англо–американцев, славянского батальона имени Димитрова и испанского батальона. Вальтер давно приметил командира этой прокаленной Харамой бригады — проворного, коренастого хорвата Владимира Чопича, не обладавшего зычным басом, властными повадками, но неплохо управлявшегося со своими многопартийными и многоязычными батальонами. Чопичу помогала коминтерновская выучка, однако не хватало командирского образования. Мировая война — нынешний подполковник кончил ее в унтер–офицерском звании — была единственной его академией.

Две остальные бригады — 11‑ю и 32‑ю — Вальтер изучил под Брунёте. До подробностей, до скрытой пелюбви к штыкам и детской привязанности к старым французским каскам, не спасавшим от пуль.

Все три бригады, поредевшие в брунетском аду, заняли исходный рубеж в зеленой долине полноводной Эбро.

Наблюдательный пункт — высота Эль Корнеро — обеспечивал далекий обзор. Впереди — плоские крыши Кинто (где–то, когда–то он видел похожие крыши, стены из слегка отесанного камня… Гурзуф…), кладбище на западной окраине, петля Эбро — на восточной. Отличный НП. Но достоинства его оценили командиры бригад, артиллерийские начальники, представители авиации и всевозможных штабов, вплоть до Генерального. Улица Горького в выходной день, Гран Виа в воскресенье…

Вальтер нацелился на Кинто, и командир корпуса подтвердил: это — замок на дверях к Сарагоссе. Сбить его труднее, чем они полагали, рассматривая карту в просторной палатке Модесто.

Три часа вместе с командирами бригад Вальтер из окопа на Эль Корнеро, то есть с расстояния четырех километров, рассматривал Кинто. Траншеи полного профиля, местами удвоенные, утроенные, пулеметные точки под железобетонными колпаками, колючая проволока. Курт составил справку: гарнизон Кинто 1500 человек, 20–25 пулеметов, 8–10 полевых орудий, несколько мортир.

Вальтер понимал: решит бой за кладбище, поднимающееся над деревней, за костел, за высоту к югу от Кинто.

Вплоть до 23 августа он проводил рекогносцировки в разное время суток, «приучая» командиров к Кинто, к расположению окопов, огневых точек, улиц, изгибам кладбищенской ограды. Чтоб никаких сюрпризов.

— Никаких? — усомнился Чопич.

— Беру обратно. Поменьше сюрпризов. Согласны?

Он уже видел, какой надлежит быть операции: прежде всего — кладбище, одновременно окружение и наступление на Кинто с севера.

В 6.00, в соответствии с приказом, из тенистой рощи поднялись головные батальоны. Впереди разведчики с ручными пулеметами.

Не зря, не зря он бился на учениях, еще в Альбасете начал с переползания по–пластунски…

Роты продвигались перебежками. Плотнее неприятельский огонь — короче перебежка. Но и расстояние между сторонами укорачивается, достигая броска ручной гранаты. «Лимонки» рвутся в окопах мятежников.

Оборона кладбища опиралась на бетонированные огневые точки. Это Вальтер предвидел и обратился к начальнику артиллерии армии: надо бить с открытых позиций.

У того глаза полезли на лоб, — с открытых позиций среди бела дня?..

— Средь бела, прямой наводкой…

Вальтера не брал загар. От волнения лицо становилось серым, краснели глаза.

Он приказал командиру своей двухорудийной батареи капитану Карро прицепить пушку к грузовику, приблизиться к кладбищу на 400 метров и — огонь в упор.

Смельчак Карро [52] орудовал, словно на учениях. Мятежников оглушили прицельные выстрелы, сливавшиеся с разрывами.

Республиканские батальоны, охваченные восторгом и энтузиазмом, не спешили, однако, вперед. Л надо бы…

Второй заход авиации тоже не без проку. Не так, правда, как если б свою пехоту известили о нем загодя и она приготовилась к броску.

В 18.00 августовское солнце клонится к закату. Последний в этот день рывок увенчался захватом кладбища.

С рассветом следующего дня — наступление на деревню. В 9.00 поступили сведения, что жители хотят уйти из Кинто. В ту же минуту по приказу командира дивизии фронт умолк. Крестьяне, придя в себя от испуга, покидали дома с круглыми трубами, напоминавшими стволы старинных орудий.

Узел сражения стягивался к костелу. За его каменными, в метр толщиной стенами мятежники с пулеметами чувствовали свою неуязвимость. Добровольцы подбегали к бреши, оставшейся после авиабомбы, бросали гранаты и отходили, унося убитых и раненых.

Тогда–то и возникла идея — поджечь костел, выкурить оттуда гарнизон. Вальтер заколебался, — и на войне признаются границы дозволенного. Однако во что обойдется гуманизм?

Мешки с сеном облить бензином и маслом, поджечь и вместе с гранатами — в проем.

В ответ — крики о сдаче, белый флаг.

Командир роты, направившийся принять капитуляцию, напоролся на пулеметную очередь.

Вальтер настоял на своем. Начартарм выделил две батареи.

Но и после сотни артиллерийских снарядов костел продолжал огрызаться. Лишь к ночи, брошенный последними защитниками, он окончательно умолк.

Вальтер удивился: в руках полковника Пюца — гранаты.

— Не делайте большие глаза, у вас вид почище.

Он был прав. Портупея рассечена осколком, парабеллум за пазухой, порваны брюки, разбито в кровь колено.

Командование дивизией, штабники провели этот день в батальонах — так заведено Вальтером. Однако не ослабляется ли руководство дивизией как целым организмом?

Об этом он и думал, безразлично перемалывая челюстями кусок мяса.

Уже доложили о пленных и о трофеях. О полном очищении Кинто. Не поступили только сведения о раненых.

Вальтер вызвал Лен Кроума. Где майор Доманьский?

Еще днем отправился с санитарами в Кинто.

Все, что вам известно?

— Все, товарищ генерал.

Вальтер встал. Пюц отодвинул свою тарелку.

— Я с вами.

Они лазили среди мертвых тел и разрушенных баррикад — на свет карманного фонаря откликались франкистские «кукушки».

Нигде. Никаких следов.

— Попробуем утром? — отчаявшись, заикнулся Пюц.

Вальтер даже не удостоил ответом.

Близился туманный рассвет, когда в подвале со сломанной деревянной лестницей, заплесневелыми бочками и плетеными корзинами они обнаружили кем–то оставленного здесь Доманьского.

Вместо белого халата — кровавые клочья. Выходное отверстие на затылке не позволяло сомневаться: дум–дум.

Вдвоем с Пюцем вынесли тело.

Вдруг что–то в нем надломилось.

Лысый болван… Границы гуманности… Они… разрывными… в белый халат…

Он захлебывался.

— Пленных офицеров… До последнего… Всех… Из пулемета…

И упал на землю.

Его подняли. Лен Кроум сделал укол. Он впал в забытье.


…Тело майора Мечислава Дюбуа–Домапьского доставили в Париж. Он похоронен на кладбище Пер–Лашез у Стены коммунаров…


С освобождением Кинто неприятель лишился оплота на этом участке. Остатки гарнизона капитулировали. 35‑й дивизии досталась вся техника, какой он располагал.

Внушительная победа, одержанная сравнительно малыми силами, давала пищу для размышлений.

Как и Модесто, он за реальный штурм Бельчите вместо иллюзорного овладения Сарагоссой. Добивался и добился: 35‑я дивизия получила приказ — на Бельчите.

Бельчите — орешек покрепче Кипто. Капониры, надолбы, минные заграждения. Прочные городские дома не чета деревенским халупам Кинто. Духовная семинария, муниципалитет, костел, комендатура превращены в крепости.

Днем 31 августа Вальтера ошарашила телеграмма командующего армией: «Вы назначаетесь начальником всех сил, действующих против Бельчите, включая танки и артиллерию, с правом самостоятельного вызова авиации. Бельчите нужно овладеть сегодня же».

Права небывалые. Еще более небывалый срок.

Недоуменно перечитывал телеграфную ленту — «сегодня же».

Командующий прикинул: республиканских частей под Бельчите столько–то, мятежных в Бельчите столько–то. Явный перевес первых. Следовательно — «сегодня же». Ему тоже важен фактор времени.

В уличных сражениях, в схватках за дом, за этаж инициатива в руках младшего командира. По своей воле, своим умом — отсюда начинается победа.

Уже никого не надо убеждать в преимуществах огня прямой наводкой. Орудийные расчеты сами выкатывают пушки. В проломы стен и баррикад устремляется пехота. Здание за зданием, улица за улицей.

Утром 6 сентября над муниципалитетом в Бельчите взметнулось республиканское знамя.

Полторы тысячи пленных, свыше двух десятков пулеметов…

В комнатах муниципалитета Вальтер развернул командный пункт. Прочитал директиву Генерального штаба от 1.1Х-37 г.

Директива подбивала итоги первой недели Сарагосского наступления. Конечная цель не достигнута. Сарагосса не взята. Однако противник вынужден перебрасывать войска, теряя территорию, престиж.

Хорошо, что теперь Генштаб оперативно оценивает обстановку. Но верен ли анализ? Что–то Вальтер не обнаружил переброски крупных соединений. Перед фронтом его бригад — их постоянно рокировали вдоль Эбро — одна и та же 151‑я дивизия мятежников. Зачем же преувеличивать, тешиться самообманом?

Ему не нравилась собственная критичность. Без нее спокойнее. Знай улыбайся фоторепортерам, давай интервью.

Он улыбался, давал. И критические нотки потихоньку глохли. Возможно, заглохли еще больше, когда бы 15‑ю интернациональную бригаду не вернули обратно на юг, не кинули в бой. Без подготовки, без обеспечения, без серьезной необходимости и надежды на успех. Посадили на танки и погубили вместе с танками…

Он зарекался не лезть не в свои дела, не его, исполнителя, забота решения и приказы, идущие сверху.

Когда кровь пятнадцатой залила опаленную танковую броню, зароки утратили власть.

Главный военный советник предоставил ему право обращаться прямо в Москву. Он воспользуется этим правом. Даже при угрозе вызвать огонь на себя. Потому что и он виноват. Вообще неизвестно, как примут необычное донесение командира дивизии.

Писалось с выношенной быстротой, с безразличием к стилю, без боязни повториться. Почерком, утратившим каллиграфичность.

«…Категорически протестую против методов нашей работы, результатом которой явилась эта трагедия».

Не по мелочам счет, не спор с соседом из–за кучки паникеров. Авторитет громких имен не удержит перо. Листер ведет себя, «точно феодал, не зависимый ни от кого и не желающий повиноваться кому бы то пи было». Его дивизия, действующая в авангарде, не выполнила ни одного приказа. «На Клебера [53] мы по сумели оказать должного давления». «…24‑я стрелковая дивизия взяла курс на отход при малейшем нажиме противника».

Он называл поименно советников, «одержимых манией захвата Сарагоссы», но не вникавших в обстановку. «Они видели войска такими, какими хотели их видеть… Это самая главная и основная ошибка… Нужно учить молодую героическую Народную армию, исходя из жизни, брать ее такой, какая она есть, — хорошей или плохой, но всегда конкретной».

Он не стремился к сногсшибательным выводам, его мысли — он знал — разделяют Горев, Малино, Штерн. «Состояние армии сейчас таково, что нельзя позволить себе роскошь частных операций. Нужно получить хотя бы небольшую передышку, чтобы впервые и серьезпо взяться за учебу».

Пусть бы тот, кому доведется читать письмо в Москве, представил себе, как выглядит дело, как безответственно обошлись с единственным танковым полком.

«К преступному решению прибавилась преступная организация десанта… Вина за гибель полка лежит на всех нас. Я, единственный здесь, на Арагоне, строевик, как никто из советских работников, знающий армию и ее возможности, также повинен в том, что, случайно узнав перед рассветом о намеченной операции, недостаточно резко возражал против этого преступления…»

Он отложил перо. Закурил. Свеча оплывала. В углу посапывал дежурный телефонист. Ночь без выстрелов, гула моторов в небе.

Налил из термоса кофе. Пил мелкими глотками, перечитывая написанное. Чернила в ручке кончились, и он дописывал карандашом.

Не потому, что принято заканчивать высокой нотой. Он так думал:

«Разгром полка, трагическая по своей бессмысленности утрата наших героических товарищей ни в коей мере не должны ослабить нашу энергию, поколебать нашу веру в победу…»

Он имел основание писать:

«Как непосредственный и ближайший свидетель атаки бронетанкового полка, хочу засвидетельствовать исключительный героизм наших товарищей–танкистов, исключительную их дисциплинированность, полное и безоговорочное выполнение своей задачи. Они сделали и дали больше, чем можно было от них требовать».

…Делопроизводство в штабе тридцать пятой велось на испанском языке, машинок с русским шрифтом не водилось. Утром, со свежей головой, он собственноручно перепишет набело.

Телефонист, пробудившись, виновато глянул на генерала.

— До этой минуты вы могли спать, — Вальтер собрал бумаги, — я дежурил у телефона. Поменяемся ролями.

Отведенная под Мадрид и пополненная 15‑я интербригада вернулась в лоно 35‑й дивизии в середине декабря, когда с вздымавшихся над Теруэлем гор дул снежный ветер, винтовочные затворы морозно прилипали к пальцам, поземка перемела дороги. К вечеру 16 декабря республиканцы взяли город в кольцо, не на шутку перепугав Франко. Он по радио взывал к блокированному гарнизону, спешно слал подкрепления, отказавшись от операции под Гвадалахарой.

Окружение сужалось. Густой снег слепил глаза, но не останавливал бойцов, наступавших на город и отбивавших атаки на внешнем обводе. Теруэль был освобожден.

31 декабря мятежники обрушили всю артиллерию и авиацию (проглянуло солнце), бросили всю пехоту, чтоб вернуть крепостные ворота к городу — Конкуд и Муэла де Теруэль. Республиканские части начали откатываться.

Наступил момент, когда город был без войск. Но снова повалил снег. Франкистская разведка прошляпила отход, генералы примеривали праздничные мундиры к новогоднему вечеру. Республиканцы вернулись в Теруэль.

В традиционно метельную ночь на окраине Теруэля 35‑я дивизия встречала 1938 год. Вальтер слонялся из роты в роту, из залы в залу по необъятному дворцу с гобеленами, тяжелой темной мебелью, изразцовыми печами, весело пылающими каминами. Он чокался, пел, смеялся.

Испанцы встретили его шуточной песней–импровизацией о «генерале поляко». Танцоры — бархатные жилеты, красные ленты перехватывают под коленями белые чулки — все быстрее, до мелькания перебирали ногами.

У немцев — концерт: конферансье, декламация, хор: «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте…»

Англичане тоже встретили комдива песней. Он попросил Лен Кроума перевести.

Лен Кроуму везло, вечно попадал впросак.

— Содержание этой песни не поддается переводу, товарищ генерал.

— Над чем смеется Гарри Поллит?

(Секретарь Компартии Великобритании Поллит приехал на новогодний вечер к землякам.)

— Английский юмор, товарищ генерал, специфический… Наши товарищи поют, что в дивизионных складах водятся крысы… Они огромны и кровожадны, как коты…

— Спросите, пожалуйста, у товарища Гарри Поллита, что его развеселило?

— Товарищ Поллит говорит: это чисто английский вид критики и самокритики… На кухне, надо полагать, варят мало мяса.

— Переведите товарищу Поллиту и всем английским товарищам: я — за критику. Но не в новогоднюю ночь. Предлагаю тост за доблестных линкольновцев, за светлую память Ральфа Фокса…

В начале января фронт застыл вокруг Теруэля. Война ушла под землю. Саперы осваивали катакомбы, прорывали штольни, закладывали взрывчатку. Рушились крепостные стены.

Мятежники не сразу раскусили подземную тактику. Республиканцы маскировали взрывы артиллерийскими налетами.

На гром подземный Франко ответил громом с неба. Его. истребители снижались над окопами. Потери республиканцев росли. Командование оставалось без резервов.

Прикрываясь авиацией, неприятельский штаб перебросил свыше 100 тысяч солдат. После небывалых бомбежек мятежники ворвались в Теруэль, добивая на улицах окоченевших раненых…


После трагедии под Фуэнтес де Эбро Вальтер зачастил в 15‑ю интербригаду. Не только сознание своей вины — оно гнездилось прочно, — но и желание покалякать с земляками из входившего в бригаду батальона имени Димитрова. На «польские посиделки» собирались и домбровчаки. Их 13‑я бригада на Эбро и под Теруэлем нередко соседствовала с 35‑й дивизией, многие помнили Дюбуа–Доманьского, дружили с солдатами и командирами из Польши.

«Посиделки» обычно у Тадеуша Ковальчика, филолога из Краковского университета. Полиглот Ковальчик владел арабским языком и был незаменим в случаях, когда марокканцы все же попадались в плен.

Вальтер услышал, что Тадеуш ранен и, прихватив бутылку вина, плитки шоколада, отправился в гости.

Ранение оказалось неопасным, Ковальчик со стаканом вина в левой руке (правая на черной перевязи) рассказывал подробности.

Натолкнувшись в темноте на патруль, он принялся выяснять: «Кто вы?» Патрульные поинтересовались:

«А вы?» Патруль — это были франкисты — дал очередь из ручного пулемета. Ковальчик с простреленной рукой ретировался.

— Всему виной мой испанский язык.

— Заблуждаетесь, — поправил Вальтер. — Это из–за интеллигентской манеры сперва спрашивать, потом доставать пистолет…

Сказал и осекся. Вопреки обыкновению, его шутка никою не развеселила. Пошутил беззлобно, ради красного словца. Он питал простонародное уважение к интеллигентности и сам не жаловал острот подобного толка. Сорвалось нечаянно и неуместно.

С недавних пор его земляки болезненно реагировали на любое замечание об интеллигентности, непролетарском происхождении, близости к партийному руководству.

Домбровчаков и поляков, служивших в 35‑й дивизии, вызывали на уединенные беседы приезжавшие из Альбасете представители. Их фамилии — Янов, Богданов («Жан») — ничего Вальтеру не говорили. Но появился более, чем обычно, набычившийся Марти.

— Вас это не касается, товарищ Вальтер, мне нужны члены польской компартии. Распорядитесь выделить отдельную комнату.

Хотя беседы велись «в четыре ока», Вальтеру не составило труда выяснить их странное содержание. Речь касалась буржуазных и мелкобуржуазных интеллигентов в руководстве КПП, горе–теоретиков, путаников. Дальше — больше, — беспринципное соглашательство, связь с отъявленными врагами… В нынешнем виде партии не существовать, надо собирать проверенные кадры для обновления…

Непонятно все это, тревожно. Кое с кем из «буржуазных и мелкобуржуазных» он встречался, испытывая уважение, помня о Березе Картузской, тюремных камерах, отнявших у них годы, здоровье. Правда, товарищ Редыко — да будет земля ему пухом — предупреждал: бдительность и еще раз бдительность. Правда, некоторые, окончившие подмосковную школу, попадали в полицейские лапы.

Помог бы разобраться Густав Рваль, представитель польской компартии в Испании. Он чуть оправился после побега из тюрьмы, долговязый, по–тюремному тощий. Любые брюки, любая армейская рубашка ему не в пору: коротки и широки.

Увидев его впервые, Кольцов сострил: у всех — телосложение, у товарища Рваля — теловычитание.

Они успели сдружиться,, доверительно потолковать о польских делах (немногие судили о них с такой ясностью и непреклонностью, как Рваль) и об испанских (тут первенство оставалось за Вальтером). Сейчас бы о польских. Вальтер искал, как подступиться. Всегда улыбчивый, Рваль почему–то помрачнел, замкнулся.

Оправдываясь, кинул в спину уходившему Вальтеру: — Меня отзывают…

Вальтер оглянулся уже из машины. Рваль стоял, пренебрегая дождем, перед штабным домиком «Домбровского» в излюбленной своей позе: ноги циркулем, руки под отвисшей портупеей…


В 1938 году состоялось решение Исполкома Коминтерна о роспуске Коммунистической партии Польши. Секретариат, нелегально находившийся в Польше, подтвердил его постановлением о самороспуске. Руководители КПП обвинялись в раскольничестве, измене рабочему классу, службе в дефензиве…

В марте 1956 года решение о роспуске КПП, как необоснованное, было отменено. Лидерам партии — честным коммунистам — вернули их добрые имена.


История польского революционного движения тоже имела своего Азефа, своего Малиновского. Судьба Сверчевского–Вальтера на одном из витков соприкоснулась с судьбой такого человека.

…В 1947 году во Вроцлаве хоронили железнодорожного служащего. В костеле — усопший отличался религиозностью — служили траурную мессу. Когда гроб засыпали, профсоюзный активист прочувствованно отметил скромность и трудолюбие умершего.

Гранильщики вычеканили на мраморной плите крест, даты рождения и смерти, фамилию «Рошковский».

Спустя несколько месяцев прибывшие из Варшавы люди в штатском скептически оглядели плиту. Ее не хватило бы для всех фамилий покойного…

В 1934 году в Варшаве вышла антикоммунистическая книга Яна Альфреда Регулы «История Коммунистической партии Польши в свете фактов и документов». Освещение вполне определенное — полицейское. Автор, было видно, пользовался документами из архивов «двуйки» и консультировался в Министерстве внутренних дел. Но он явно имел доступ и к партийным документам, был знаком с конспиративным устройством партии.

Гитлеровцы, оккупировавшие в 1939 году польскую землю, воспользовались услугами специалиста по «коммунистическому вопросу» господина Бердыха. Под этой фамилией Регула консультировал гестапо в оккупированной Варшаве.

В 1944 году, не успев удрать с немцами, он под новой фамилией всплыл во Вроцлаве и закончил здесь свои дни прежде, чем был изобличен. То была вторая — настоящая — его смерть. В отличие от инсценированной полицией в 1933 году, когда тело «товарища Редыко» — так он назывался в ту пору — извлекли из затопленного водой карьера.


В октябре 1937 года, оценив в боях бригаду «Домбровского», Вальтер обратился к ней с письмом: «Дорогие товарищи!

От имени 35‑й дивизии и от своего лично шлю вам самые сердечные и самые искренние пожелания в связи с первой годовщиной работы — первой настоящей бригаде польских трудящихся.

Прошел год, как на испанскую землю, на которой когда–то, век назад, кавалеристы Козетульского и уланы Дзевановского прокладывали путь вторжению Наполеона в ущелье Самосьерры и на улицы Сарагоссы, — на эту землю год тому назад пришли первые группы польских шахтеров, рабочих и крестьян, чтобы плечом к плечу с героическим испанским народом вести борьбу с фашизмом Гитлера и Муссолини, чтобы жертвовать собой за свободу, за хлеб, за будущее трудящихся Польши.

Kaca дель Кампо и Сыодад Университарья, бесчисленные бои батальона им. Домбровского под Мадридом, а позднее Харама, разгром фашистов под Гвадалахарой, тяжелые бои в операции под Брунете и последний героический труд на Арагоне — таковы этапы вначале батальона, а затем бригады им. Домбровского в борьбе за лучшее завтра нашей польской Отчизны.

Польская бригада является одной из наиболее преданных среди интернациональных бригад. Ее боевой пыл и высокий моральный дух вошли в поговорку. Она не знала и не будет знать малейших колебаний в трудных ситуациях, не знала и не узнает отступления без приказа.

Бригада им. Домбровского — это первая в истории и пока единственная бригада вооруженных сил польских рабочих и крестьян, которая своим самоотверженным трудом реализует старый прекрасный лозунг, начертанный на ее знаменах: «За вашу и нашу свободу».

Ваша бригада является первой, а значит, кадровой единицей будущей вооруженной армии Народной Польши. Это обязывает к примерному порядку в своих рядах, требует подъема военной дисциплины на более высокий уровень.

Этого от вас, товарищи, требует трудящаяся Польша. Этого требуют интересы борьбы с бандой фашистских псов, этого требует от вас и здешнее руководство.

Еще раз самые искренние поздравления и благодарность поляка своим землякам и пожелание, чтобы знамя польской бригады им. Домбровского гордо и как можно выше развевалось среди знамен бригад республиканской армии, чтобы оно было прежде всего видно всем, кто нас сюда прислал, — польским трудящимся.

Мадрид, 21. Х-1937 г.

Вальтер, генерал».

XI


Они давно засылали гонцов. По–польски церемонные переговоры — рюмка коньяка растягивается на час — завершались одинаково: неплохо бы бригаде Домбровского войти в 35‑ю дивизию. Вальтер благодарно прижимал к груди ладонь. И ничего не менялось.

Теперь, весной тридцать восьмого, когда Франко, овладев Теруэлем и разделавшись с Севером, почувствовал себя хозяином положения, когда стянул к Эбро корпуса «Наварро», «Арагон», итальянский экспедиционный корпус генерала Берти и испанский, когда соотношение сил приобрело убийственную невыгодность для республики, Вальтер твердо сказал себе: пора.

Он помчался в Валенсию, в Барселону, где обосновались сейчас советники, в Альбасете, говорил в Генеральном штабе, встретился с Марти.

— Польские сентименты, товарищ Вальтер. Национальный вопрос мы рассматриваем с классовых позиций. Руководство бригады надобно освежить. Мы вернемся к этому вопросу…

— Мне нужны люди, которые будут понимать с полуслова. Дивизия пять месяцев без начальника штаба.

— Трудно, трудно, — Марти отказался от поучений. — Командных кадров недостаточно.

Бригада Домбровского, несмотря на свой 13‑й номер, числилась среди лучших. Она начинала батальоном Домбровского в Мадриде осенью тридцать шестого, потом — Харама, Гвадалахара. Возглавлявшего батальон лодзинского металлиста Яна Барвиньского [54] назначили командиром бригады. Вальтер не числил его среди образцовых офицеров. Но любил за смелость и искренность.

Фронтовой путь бригады имени Домбровского, обстановка на Эбро — достаточно веские доводы, чтобы не затевать длинной торговли с Марти, не касаться «польских сентиментов». Тем более, тут Марти попал в точку.

Не так Вальтер принимал бригаду Домбровского, как вымечтал. Без митинга, концерта, праздничного обеда.

Костер дымил, люди, поворачиваясь то спиной, то боком к тлеющему огню, сушили одежду. Боец в натянутой на лоб мокрой пилотке пробовал разогреть консервы. Открытая банка перевернулась. Никто не предложил свою. И никто не обратил внимания на человека в блестевшей от дождя кожаной куртке, который на корточках рассматривал сваленное в кучу оружие.

— С таким оружием много не навоюешь.

— У меня брюхо заржавело, не то что винтовка, — боец в мокрой пилотке за словом в карман не лез. — Все дают советы, но не дают жратвы.

— С сегодняшнего дня будете получать горячую пищу.

— Матка боска, этот Христос одним хлебом накормит бригаду и еще обещает суп с плюснами.

— Я не Христос, я — Вальтер. Ваша фамилия? За нечищенную винтовку выговор перед строем.

Он не ожидал, что его имя возымеет такое действие.

Бойцы вскочили, разобрали оружие. Разнеслась команда: «Становись!»

— Отставить. Я вам покажу, как разводят костер. Чтоб не только дым, но и тепло… Какие новости из Варшавы?..


…Барвиньский отказался от коньяка.

— Я не генеральского сословия. Уважаю чистую.

— А я уважаю крепких командиров.

— Давай, Янек, в открытую. Ты умеешь прижать бойца к сердцу, умеешь дать по заднице. Но толк получается, когда это делают одновременно, а не поочередно.

Комиссар бригады Станислав Матущак одобрительно поблескивал очками. Он соглашался с каждым словом командира дивизии. Даже еще не произнесенным.

— Отрадно, что товарищ Матущак солидарен со мной. Еще больше обрадуюсь, узнав, что он следит за батальонными кухнями…

Широкая, 70-километровая лавина франкистского наступления разлилась по правому берегу Эбро. Во что бы то ни стало рассечь республику, покорить прижатую к Пиренеям Каталонию.

Бельчите — гордость 35‑й дивизии. Вальтер помнил каждую улочку, каждую комнату в доме муниципалитета, где писал донесение в Москву. Бельчите — дверь в Сарагоссу, дверь, по которой дубасили артиллерийскими снарядами, — у Франко.

Сутки удерживали Лесеру, деревеньку между Бельчите и Ихаром. Прибрежная равнина, не зацепишься. Бойцы не успевают окопаться, не хватает лопат, колючей проволоки.

Через боевые порядки дивизии день и ночь валят валом отступающие солдаты. Кое–кого удается задержать, включить в свои роты, пересилить неверие и отчаяние. Но при общем хаосе круговая оборона недостижима. Остается взрывать за собой дороги, мосты.

Отступая, Вальтер выделял грохочущие батальоны разрушения и неслышные группы для партизанских действий. Группами занимался Курт. Под Лесерой он ушел с отрядом и больше не возвратился.

Где, какую смерть ты принял, златозубый молчун Курт? Не узнать, как не узнать и твоей фамилии…

Вальтер отправил назад в строй дюжих телохранителей, приставленных к нему Куртом.

Арагонский фронт трещал. По–весеннему бурная Эбро размывала низовья. Средиземноморское побережье сотрясалось от прибоя непрерывных бомбежек. Массовые налеты на Барселону и Валенсию отозвались капитулянтским эхо. Кабальеристы из социалистической партии — за немедленные переговоры о мире с Франко. Военный министр Прието — за капитуляцию. Негрин удалил его с поста.

Рабочие и солдатские манифестации скандировали на улицах Барселоны: «Долой капитуляцию!», «Сопротивление до победы!»

Реорганизованное правительство, возглавляемое вповь Хуаном Негрином, приняло декларацию «13 пунктов» — о целях Республики в войне. Первейшая — независимость и неприкосновенность Испании, освобождение территории от иностранных военных сил.

Война вздымалась на новый гребень.

Обстановка в долине Эбро складывалась так, что Вальтер то командовал целой группировкой, то — орудийным расчетом.

Реденькой цепочкой растянулась дивизия перед разливом вражеского наступления.

Марокканская конница окружила один островок, кавалеристы, спешившись, поползли вперед.

Домбровчаки отстреливались из трех пушек. Когда осталась последняя, дрогнули. Марокканцы — на конях, с изогнутыми саблями, победным гиком. И вдруг им навстречу, подминая кусты, — танк.

Вальтер спрыгнул с Т-26. Он повернул танк в трех километрах отсюда. От растерянного танкиста ничего, кроме «плохо, конец», не добился.

— Обратно!

Лейтенант моментально скрылся в люке. Вальтер вскочил на броню. Теперь он здесь. Не робейте, земляки!

Сам к орудию. Осколочными в упор.

Вздыбились арабские скакуны, захлебнулись кровавой пеной. Теперь уже марокканцы отстреливались из–за теплых конских туш.

Когда стемнело, они вновь зашли двумя группами с тыла. Меньшая с гранатами, шумным «ура». Другая — по-тихому, прихватив с собой раненых и три «максима».

Уже углубились в кустарник, Вальтер вернулся. Вынул замок из пушки. Пошептался с командиром–танкистом. Тот подогнал машину к прибрежному откосу. Под откос заложили взрывчатку… Танк, кувыркаясь, полетел в Эбро.

Он сидел, обратившись в слух, под деревом. Дожидался последних. Затрудненно поднялся, подтянул ремень на впалом животе, негромко свистнул, сломал сук, подозвал раненого танкиста.

— Опирайтесь… Вот вам палка…

Куда он подевался, стек, купленный в лавчонке в Альбасете?..

Он учил бить прямой наводкой из гаубиц, связанные бечевой гранаты метать под танковые гусеницы, превращать кювет в окоп, поджигать на ветру бикфордов шнур: «Глядите, делайте, как я». Учил но на тренировочной площадке. Не было тишины, учебной полосы, не было той относительной нормальности, какая позволяет управлять дивизией с командного пункта.

Судьба каверзно подшутила над 15‑й бригадой. Первой бравшая Бельчите, теперь, когда еще не зарубцевались шрамы, полученные в атаке, отдавала город врагу. Огрызаясь, откатывалась по южному берегу Эбро.

С новой яростью сражение взвихрилось у города Каспе, на пересечении дорог в Барселону, Теруэль, Валенсию. Дремотный городок обретал значение стратегического пункта, — маловато коммуникаций оставалось у республиканской Каталонии.

Три батальона 15‑й бригады, приданные дивизии Листера, угодили в окружение. На левый берег Эбро пробилась половина. Погиб комиссар бригады Дорна, попал в плен начальник штаба Роберт Мерриман — Боб…

У Франко хватало войск и техники, чтобы наступать по обоим берегам Эбро, шесть раз на день штурмовать Каспе и рваться к Лериде, расположенной на полпути между Сарагоссой и Барселоной.

Вальтера огорчил, но не удивил приказ о переподчинении бригады «Домбровского» 46‑й дивизии, оборонявшей Лериду. Офицер, доставивший приказ, передал заверепия начальника Генерального штаба Винсенте Рохо: бригада, выполнив задачу, вернется в 35‑ю дивизию.

Не успел дочитать приказ, на стол лег новый. Руководство 13‑й бригадой полностью обновлялось. На место Яна Барвиньского — советский командир Михаил Харченко, его заместителем — Болеслав Молоец (Эдвард), вместо Виктора Мазрицера — начальником штаба Тадеуш Оппман, вместо Станислава Матущака — комиссаром испанец Варела. Заменялись командиры батальонов.

Кое–какие перемещения нелишни. Но почему через его голову, зачем, скажем, новый начальник штаба, когда прежний вполне справлялся. Оппману он бы нашел место.

Допустимо ли без крайней нужды перетряхивать весь комсостав, когда бригада стремительным пешим маршем направляется на новый участок?

Марти угроз на ветер не бросает: «…Следует освежить. Мы еще вернемся к этому вопросу…» Вернулся.

Вальтер распорядился выдать солдатам запасные портянки.

Вдруг — полчаса назад и не помышлял — сказал Пюцу:

— Останетесь за меня… Я с ними. И Харчевский.

Четыре часа в общем строю, глядя под ноги, исподволь следя за Харченко. Новый командир бригады распоряжался хватко, испанская офицерская фуражка на нем как будто годы. Широкий в кости, склонный к полноте, он был скор в реакциях, настойчив в приказах, которые отдавал низким гудящим голосом. Родной украинский язык помогал ему легко справляться с польским.

Харченко в Испании не первый день. Но до сих пор ходил в советниках, и между тем его положением и нынешним, командира «Домбровского», — пропасть. Перескочит ли?

Вальтер отозвал Харченко:

— Пеший марш измотает людей и в срок не поспеем.

— Что попишешь, товарищ генерал.

— Пока мы топали–пылили, нас обогнало свыше сотни автобусов и грузовиков. Добрая половина — порожняк.

— Вас понял, товарищ генерал. В случае чего…

Харченко похлопал по кобуре.

— Только учтите…

— Не нарываться на высокое начальство, — усмешливо подхватил Харченко.

— Счастливо вам, Михаил.

— Спасибо, товарищ генерал, на добром слове.

Вальтер, однако, не спешил возвращаться в дивизию.

Еще короткий разговор с капитаном Харчевским.

Новому командованию, пусть бы и комбриг не оплошал, нелегко с марша в бой. Бывалый вояка Харчевский поможет и проследит за постоянной связью со штабом тридцать пятой.

— Слушаюсь.

Харчевский насупленно глядел из–под надвинутого на нос козырька.

Мог ли Вальтер подозревать: это — последняя их встреча, следующей ночью Харчевского убьют. Это случится в кромешной тьме, когда перед головной походной заставой замаячат расплывчатые тени, когда Харчевский крикнет: «Освободить дорогу!» — и получит в грудь итальянскую пулю.

Перед Вальтером немудрящий скарб из кожаного ранца Харчевского. Книга с поблекшим золотым тиснением. Он открыл страницу, заложенную потрепанной лентой:


Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.


Не понять, не измерить?

Недавно он бы поморщился — метафизика, «российский сентимент». Сейчас перебирал страницы…

…Не ехать нам с вами, капитан Харчевский, с улицы Разина через площади Ногина, Дзержинского, через Сретенку к Сухаревской, вдоль Самотечного бульвара на Краснопролетарскую, что в далекие времена вашего детства именовалась Пименовской…

Под Леридой, отражая вместе с другими частями группировки Листера корпус «Арагон», домбровчаки оправдали надежды командования. Генерал Рохо сдержал обещание, и тринадцатая возвращалась на переформировку в 35‑ю дивизию.

Сколько дорогих могил оставила эта бригада, скольких похоронила в горах и на равнинах Испании! Еще в метельные февральские дни под Теруэлем Вальтер пришел проститься с командиром батальона Яном Ткачевым, с комиссаром другого батальона Ламасом и его заместителем Айзеном, с Гутманом, командиром роты имени Ботвина…

Сейчас он пробежал взглядом по рядам и не находил многих. Убиты? Ранены? В плену? Без вести? [55]

Он стиснул челюсти, шагнул вперед.

— Пусть испанские товарищи мне простят, буду говорить по–польски. У меня впервые после долгого времени появилась возможность произнести речь на родном языке…

Ваша бригада пришла в мою дивизию в первые дни этого тяжелого периода, который мы теперь переживаем. Прибытие ее означает приток свежей крови в дивизию, в которой борется старая 11‑я и более молодая 15‑я бригады. Теперь к нам прибыла 13‑я бригада имени Домбровского. Она имеет боевые традиции первого батальона под Мадридом и свою собственную традицию, выкованпую во многих боях на всех фронтах Испании.

Мнение о действиях бригады под Леридой принадлежит к таким, какие хотелось бы иметь о всех бригадах.

Ваша бригада относится к тем частям, которые в сложной и тяжелой обстановке вели себя лучше других. 13‑я бригада своей боевой деятельностью под Леридой доказала, что стоит на уровне передовых бригад испанской армии.

Но этого мало для вас как бригады и для нас как дивизии. Следует поднять выше работу, ибо каждый будущий бой будет тяжелее тех, которые мы миновали. Это обязывает к напряженной работе. Потому что одним энтузиазмом еще нельзя воевать. Энтузиазм и плохо работающий пулемет — это брак. Энтузиазм и хорошая работа пулемета могут задержать танки и итальянские бандеры.

Поэтому я обращаюсь к вам, товарищи, поднимайте культуру владения оружием. Нельзя считать, будто все уже освоено. Было бы очень плохо, если б роты сказали себе: все уже сделано, последние бои проведены безошибочно [56].

Вальтер не причислял себя к безудержным оптимистам. Но придерживался взгляда: пока воля не сломлена, последний патрон не выпущен, надо драться. От количественного и технического соотношения зависит не все. История войн учит… Без истории ясно: силы республики не исчерпаны полностью. Раз так — биться. «Надо думать лишь о том, о чем надо». Его ободрила эта формула, пришлась по душе. «Лишь о том, о чем надо».

— Вам, товарищ Торунчик, сосредоточиться на учебном расписании.

Перестановки в 13‑й бригаде не прекращались. Генрих Торунчик вступил в должность нового начальника штаба. У него круто поднимавшийся к макушке лоб, увеличенный ранними залысинами, нос мягкой грушей. Тихие, незлобивые глаза.

Поди угадай, что именно ему предстоит принять под свое начало «Домбровского» и другие интернациональные части при последнем исходе из Каталонии. Угадай, что годы сведут их в польских уже мундирах и Генрих Торупчик до конца останется одним из самых близких твоих друзей…

Вальтер не разрешал себе выключаться из ритма, расслабляться. Заполнял до отказа каждый час. Забот сегодняшних и завтрашних хватало.

Набив машину подарками, он отправился в госпиталь, в Барселону. Из госпиталя на Монте Лючию. В доме на горе, неподалеку от монастыря, размещалась скромная штаб–квартира советников. Новые лица.

На залитой солнцем булыжной улице у цветочпого магазина — Мальро.

— Рад, что генерала Вальтера коснулось дуновение • весны.

— Весне все возрасты покорны.

— Цитата?

— Вольный пересказ…

Вальтер играл в грубоватого солдата, который, однако, не так прост, умеет ввернуть латинское изречение, строчку из Мицкевича, Лермонтова, сослаться на Чехова.

Мальро зазывал к себе в гостиницу. Вальтер слабо отказывался.

— Мы ни до чего не договоримся. Вам нужна на войне психология, мне — дисциплина, порядок.

Мальро, улыбаясь, косился на букет.

— И вам не только дисциплина.

Вальтер благодушно согласился:

— И вам не одна психология.

Он знал: подполковник авиации Мальро вторично сбит, продолжает командовать эскадрильей, закончил книгу «Надежда», герой которой — этого Вальтер, разумеется, не знал, — шеф республиканской разведки Гарсия, утверждал, что «апокалипсис братства», всеобщее благодушие не гарантируют победу. «Апокалипсис, жажду которого каждый носит в себе… по прошествии некоторого времени обречен на верное поражение по одной простой причине: природа Апокалипсиса такова, что он не имеет будущего». Возражая против христианского милосердия, Гарсия размышляет: «Революцию не сделаешь с помощью этой вашей морали. Вся сложность и, быть может, драма революции в том, что ее не сделаешь и без морали».

Вальтер распахнул перед Мальро дверцу автомобиля. Маноло подвез их к гостинице.

Не успели поднять по первой рюмке — ввалилась орава журналистов. Среди них — сутулый, с гладким пробором, смутно знакомыми вислыми усами.

— Мы с вами, товарищ генерал, встречались. Смоленск, редакция окружной газеты… Сообщу по старой дружбе.

Отошли к окну.

— Вас отзывают.

Абсурд. Час назад на Монте Лючия никто не заикнулся.

— Все–то ваш брат вынюхивает.

— Служба такая, — сообщнически подмигнул корреспондент.

Вальтера пронзило: правда.

Он сбежал по лестнице. В машину.

Маноло всякого навидался на берегах Эбро, но сейчас почувствовал: стряслось небывалое. Для него, испанского юноши, отец и мать превыше всех. Но генералу принадлежало место исключительное, на которое не смели претендовать и родственники. Он не обманывался: лысая генеральская голова не излучала сияния. Вообще с момента вступления в комсомол Маноло перестал верить в святых. Однако потребуйся — он пойдет за генерала на крест.

Вальтеру не удавалось совладать с собой. Ранить, понизить, убить… Все допускал. Но оторвать от Испании?! Он — не «таинственная сила Коминтерна», как писала франкистская газета. Он — Испания. Камень на этой забитой войсками и обозами дороге, капля в окрававленной Эбро…

Когда смятение чуть улеглось, его качнуло на заднюю спинку, охватила слабость. Дышалось трудно. Астма?

Приказ поступил через три дня. Одновременно — постановление испанского правительства о награждении генерала Вальтера высшим военным орденом «Płaca Laureada de Madrid».

Он отнюдь не испытывал безразличия к званиям и наградам. Но сейчас подумал зло и несправедливо: золотят пилюлю.

8 мая Вальтер подписал прощальный приказ по дивизии и велел назавтра собрать весь штаб, командование бригад — прощальный обед.

Длипные столы под оливковыми деревьями, белые скатерти, тосты. Штабные, начальники служб, командование бригад, телефонисты, офицеры связи, вестовые, писари. Он обошел всех, обнимая и целуя каждого.

— Спасибо тебе… Я тебя не забуду… Ты был надежным другом…

Вопреки неписаному закону республиканской армии, где все, безотносительно к должностям и званиям, обращались друг к другу на «ты», Вальтер предпочитал «вы». Но сегодня он шел между столами, обнимал, чокался:

— Если бы не ты под Брунете… Я был спокоен, когда ты рядом… Спасибо тебе за Кинто…

Он низко всем поклонился.

— Простите меня.

Просил прощения не за вспышки самодурства, несправедливую вспыльчивость, грубость — преходящие армейские грехи.

Он винится, потому что покидает их, когда отчетливо, отбросив за ненадобностью шоры, видит конец и помнит начало. Нет у него сейчас слова, кроме «простите»…

Он снова поклонился и пошел, сгорбившись, сцепив за спиной руки, подергивая плечом.

На пароходе ему отвели отдельную каюту. Маленькую, тесную, с иллюминатором под потолком. Но — отдельную. Он не вынес бы соседства.

Как сюда попал его чемодан с заграничными наклейками, два портфеля документов и записок? Откуда ящик с вином?

Потом — Марсель, тряский вагон до Парижа. Самолет до Копенгагена. Ленивые волны мутной Балтики… Неодолимое оцепенение. Ватный туман отрешенности.


В центре Варшавы на площади Звыченства (Победы) горит вечный огонь над могилой неизвестного польского солдата. На стенах арок, ограждающих могилу, названы города, реки и горы: «Войско Польское в боях с фашизмом и гитлеризмом». Перечень, занимающий несколько плит, открывают Мадрид 1936 года, Гвадалахара 1937 года, Эбро 1938 года…

Солнце обесцвечивает бьющее из земли пламя. Дрожит в неверном свете черное переплетение решетки, дрожат алые и белые гвоздики на могильном мраморе. Застыли молодые солдаты с начищенными пуговицами и новенькими винтовками.

Лишь малыши, играя вокруг арок в прятки, нарушают почетный покой.

Часть третья ВАРШАВА

I

Подполковник, не вставая с кресла, потянулся, потер ладони, провел рукой по раскрытой папке.

Некогда синий картон переплета приобрел линялую голубизну. Однако линии, составлявшие пятиконечную звезду на обложке, не утратили свой четкий контур. Порыжевшие чернильные буквы выстроились под звездой в длинную фамилию с витиеватым хвостиком над заключительным «й». Строкой ниже — буквы чуть поменьше, но так же четко, старательно образовали имя и отчество.

Склонившись над папкой, подполковник, не торопясь, с паузами, читал:

— Сверчевский… Карл… Карлович… Комбриг…

Сощурил глаза на сидевшего наискосок через стол человека в белой гимнастерке, будто ища подтверждения, и снова опустил удлиненную голову.

За два десятилетия армейской службы бумаг накопилось много, папка распухла, матерчатые завязки размочалились. Подполковник перелистывал анкеты, аттестации, представления, характеристики. Еще недавно он служил в небольшом забайкальском гарнизоне ПНШ [57] полка по тылу. Несколько месяцев назад обосновался в наркоматском кабинете у Арбатских ворот. От него в какой–то мере зависели судьбы людей, чьи должности, звания и награды продолжали внушать легкий трепет. Он старался выработать в себе непреклонную безапелляционность. Но частенько не удерживался, бросал на именитого собеседника растерянный взгляд. Как сейчас на отрешенно молчавшего комбрига в просторной, старательно отутюженной гимнастерке, еще попахивающей утюгом.

Подполковник, не выпуская из пальцев карандаш, неспешно листал «личное дело». Кончив, выдвинул ящик письменного стола и достал чистую анкету.

— Поподробнее, товарищ комбриг, каждый пункт. Без прочерков.

Разъяснения — ему почудилось — звучат извинительно, и он суховато дополнил:

— Чтобы никаких неясностей… Вон круглый столик. Курить у нас нельзя.

Сверчевский достал «паркер». Но подполковник встревоженно вскинулся:

— Оторвались, оторвались, товарищ Сверчевский. Зелеными чернилами не положено. Только фиолетовыми. Мы, кадровики, формалисты…

(Опять словно бы оправдывается…)

— Эту анкетку пустим на черновик. Потом уж начисто фиолетовыми.

Свежезаполненные четыре страницы подполковник читал еще внимательнее и медленнее, чем прежние. Иные строчки подчеркивал красным концом карандаша, иные — синим.

— Прохождение службы — позавидуешь. За спецкомандировку — испанский орден. А сестра, понимаете, за границей. Врат, извините, арестован. Вы, конечно, за сестру–брата не отвечаете…

Еще там, в Испании, вместе с туманными слухами, с приказом об отзыве к Сверчевскому пришла тревожная тоска. Трагический курьез с Максом (он настаивал: да, да, курьез), несомненно, разрешится. Семейная беда усиливала тягостное недоумение, но к служебным делам касательства не имела. Он комбриг РККА, возглавлявший в Испании дивизию. Таким и извольте принимать.

Но так его принимали там, где ему хотелось иного, — среди родни, друзей; с оттенком неуместной, на его взгляд, почтительности: герой, знаменитость. Героя он в себе не видел, но соглашался: пусть видят другие, только, конечно, не близкие. Знаменитость осталась там, среди журналистов, писателей, интербригадцев. Знаменитостью был Вальтер, но не Сверчевский.

Он не находил верного тона ни с близкими, ни сейчас, в наркомате.

— По вопросу дальнейшего прохождения службы, товарищ комбриг, наведайтесь дней через пяток.

— Через пять дней?

— Деньков через пять, семь.

В коридорах наркомата шуршали под ногами мятые газетные листы, путь преграждали стремянки и козлы.

Красноармейцы перекликались с девчатами в косынках и заляпанных краской спецовках. Шел ремонт.

У пятиугольной станции Арбатского метро его задержал командирский патруль. Капитан с повязкой вежливо попросил удостоверение и объяснил, что товарищ комбриг нарушил форму одежды. При летней гимнастерке — в зимних диагоналевых галифе.

— Вы уж извините, — оправдывался капитан, возвращая красную книжечку.

К подполковнику он явился через пять дней, потом еще через пять.

К осени ремонт закончился. В кабинете поменяли мебель, круглый стол вынесли. Теперь здесь сидел майор, неунывающе и неподобающе веселый. Он называл себя «заядлым перестраховщиком», пытался позабавить Сверчевского собственной остротой: «Для резерва нужна нерва» — и старой армейской присказкой: «Солдат спит — служба идет».

Сверчевский еще не терял надежды вернуться в Испанию. Не хотел, вопреки разуму, признать ее несбыточность. Получается, можно жить в двух измерениях. Смотреть на закатанные до локтей футболки, майки, сарафаны и — жмуриться от слепящей пестроты испанской толпы.

Из комнаты дочерей он перенес к себе патефон. Вместо Утесова зазвучали испанские пластинки. Пластинка замолкала, он подкручивал ручку и пускал сначала. Слушал, обхватив голову руками. Или вышагивая из угла в угол. Ни о чем не думая.

Ему не доводилось прежде так надолго и так далеко уезжать, и отъединяющее он вспоминал теперь чаще того, что сближает. Было же когда–то заведено: он обедает у себя, а не за общим столом. Нельзя ли к этому вернуться? Да и спать он может на диванчике в своей комнате. На ее стене красовалась фотография танцовщицы, которая позировала на эстраде, изогнувшись, правая рука опущена, левая вскинута, обнажена спина.

Антонина Войцеховна строго посмотрела: дочери подрастают, а отец… Чтобы не видела больше этого безобразия.

Он покорно отодрал кнопки, убрал снимок.

С неделю ходил как в воду опущенный, не заводил патефон. Вдруг воспрянул: может, написать об интербригадах? Многим ли известно столько, сколько ему? Когда–то в Смоленске сотрудничал в окружной газете, вроде получалось…

Перечитал, веря и не веря: неужто все это было? — дневники, копии приказов. И засел. С утра до ночи.

В газетах печатали короткие сообщения «На фронтах Испании», иногда — обзорные статьи, изредка — схемы боевых операций. Сообщения, если вчитаться, схемы, если вдуматься, безрадостны, но в статьях преобладал оптимизм. Поддавшись ему, Сверчевский пытался в записках сгладить ошибки и неудачи интербригад.

Легко, с запалом начатая работа застопорилась. Он оборвал ее на полуслове, испытав облегчение. Не то.

Мешала сосредоточиться и неслабеющая тревога за Макса.

Он, Карл, рано почувствовал себя постаревшим. Макс, которому перевалило за тридцать, оставался мальчишкой, и по–мальчишески торчали у него уши. Карл жил жизнью ответственной, полной всевозможных забот. Макс же, весельчак, душа нараспашку, слесарил на электроламповом заводе. Подвластен он был двум страстям: летом — футбол, зимой — лыжи. Карл пытался его остепенить: не футболом единым… Макс беззаботно отбивался:

— Не желаешь, чтобы спортом, могу водкой или…

— Я тебе покажу «или», — у тебя дочь растет.

— Вот и гоняю мяч. После хорошей игры — никаких «или»… Между прочим, у тебя три.

— Что — «три»?

— Не что, а кто. Три дочери. Это я так, к слову.

Чепуха какая–то, курьез. Однако — чепуха, курьез, а на Сверчевского упала тень. Ощущение упавшей тени Сверчевский пытался отогнать. Какая тень? Еще в Испании его известили о награждении орденом Красного Знамени. Приехав, удостоился ордена Ленина.

Награды, правда, не гарантировали от превратностей…

При встречах со знакомыми Сверчевский избегал этих тем. О том–то и том–то разговаривать не станет.

В Испании надо было быстро находить контакты с людьми, одолевать межчеловеческие преграды, межъязыковые. Теперь, дома, следовало взять себя под уздцы.

Родственное чувство, никогда не дремавшее в нем, пробуждалось с небывалой силой в минуты семейной радости, еще властнее — опасности. Все отступало, блекло, тускнело.

Несчастье с Максом — и он не находит себе места, усилием воли удерживает себя от необдуманных шагов. Когда Калинин вручал ему ордена, долго тряс руку, он прикусил губу, чтобы не попросить о Максе.

Жизнь, давно налаженная, освоенная до самых мелких подробностей, сейчас словно ускользала от него. Обычнейший разговор: «Ну, как дела?» — не получался. Его делом оставалась Испания. На вопрос: «Как там, дома?» — тоже не всякому ответишь.

У Никитских ворот его окликнули:

— Карл, Карлушка… Не признаешь?

Сверчевский мялся.

— Толя я, Толя Чиж. Из пятьсот десятого. Чижов…

Он обнял грузного мужчину в толстовке и панаме, стараясь оживить в памяти молодцеватого взводного, — вместе воевали в двадцатом году.

— Он, гадаю, или нет, — горячо спешил Чижов, — отбреет, пошлет подальше…

— Рад, очень рад тебя видеть.

Сверчевский не кривил душой. Давно забытый однополчанин — никогда особенно и не дружили — сейчас пришелся как нельзя кстати. Подхватил не слишком упиравшегося Чижова под руку.

— Возле Моссовета в полуподвальчике столовка. Кисло–сладкое мясо и холодная водочка. На улице тридцать градусов жары, а тебе сорокаградусную со льда…

Чижов покладисто кивал.

— В кои веки встретились. Неужто без водочки. Нехристи мы, что ли?..

Они приканчивали лафитник. Чижов вытирал салфеткой рыхлое, потное лицо.

— Я в начальники — ни за какие коврижки. В славе, почете не нуждаюсь. Скоро десять лет на своей должности. Название у нее длинное: заместитель заведующего институтом по административно–хозяйственной части. Смысл короткий: завхоз.

Карл кивал. Очень ему нравился откровенный, бесхитростно–скромный Чижов.

— Ты, Толя, мне наподобие брата. Давай, Толя, посошок. Запиши мой телефон. Я — твой служебный. Завтра перезвонимся…

Наутро недоуменно рассматривал телефонный номер, нацарапанный на обрывке меню. Ни он Чижову не позвонил, ни Чижов ему.

И все–таки встреча эта не прошла бесследно. Его потянуло к тем, давним, из юности, из начала. Он зачастил на «Потешку», к Сереже, Зине. Ни о чем там тебя не расспрашивают, в душу не лезут. Подводные рифы минуются сами собой.

Он отбросил все — мысли, тревоги о ком–либо, кроме Макса.

Надев парадную гимнастерку с тремя орденами, отправился в прокуратуру. Верил — разберутся, обязательно разберутся…

В день суда он зашел к Анне Александровне, жене Макса.

— Тебе туда ни к чему.

Анна невпопад пробормотала:

— Ты, как на праздник… При полном параде.

Он расправил гимнастерку под утяжеленным кобурой ремнем.

— Я при пистолете. Если Макс виноват, собственноручно пристрелю.

— Ты… ты же сам твердил: курьез…

— Всякие бывают курьезы!..

Макса судили в небольшой зальце Московского городского суда на Каланчевской улице.

Обвинения, одно нелепее другого, отпали. Свидетели сняли прежние показания. Когда осталась лишь «клевета на советский спорт», прокурор отказался от речи.

Суд удалился, чтобы вынести приговор, и милиционер-конвоир кивнул Сверчевскому:

— Вы бы, товарищ командир, братца папиросой угостили. Все будет в порядочке.

Через пятнадцать минут Максимилиана Карловича Сверчевского полностью оправдали.

Карл подошел к наголо остриженному брату с торчащими ушами. Расцеловал и дал подзатыльник.

Такого праздника давно не помнил род Сверчевских. Все за маминым столом. Карл распевал никем здесь не слышанные песенки Ханки Ордонувны и Зоей Терне [58], которые польский ветер вместе с домбровчаками принес в Испанию. Больше всего домашним понравился варшавский шлягер «Знаю улочку в Барселоне…».

В разгар веселья Анна Александровна дернула Сверчевского за рукав.

— Револьвер не прихватил?

— Какой револьвер?

— В Макса стрелять.

Он расхохотался.

— Спятила.

— Утром–то грозил.

А он хохотал, хохотал.

— Я?.. Макса?..


Сверчевский стоял на том, что в их семье — семья эта включала не только его собственное бабье царство, но и маму, братьев с женами, сестер с мужьями, племянников и племянниц — должна царить неуклонная иерархия. На вершине — мама. Ступенькой ниже — он: прежде всего он — брат, уже потом отец своих дочерей. Его дочерям — тьфу–тьфу — не пришлось изведать безотцовщину, горечь чужбины. Поэтому ему, старшему среди сестер и братьев, тверже других держащемуся на земле, нести главную ношу.

Сейчас для Сверчевского свет клином сошелся на Максе. Он любовался братом, как ребенком. Занимался его гардеробом. Поджидал у проходной электрозавода, чтобы вместе пообедать (шашлык в «Арагви», в новом ресторане на Горького). Или пойти на потрясающую антифашистскую кинокартину «Профессор Мамлок». Или на концерт молодого ленинградского артиста Райкина. Он задаривал Макса. («Такой берет не снился и пижонам с Петровки», «Этому ремню — заграничный! — сносу не будет».)

Вместе с возвращением Макса он и сам постепенно возвращался к семье — маме, Нюре, дочерям.

Что там в дневниках у девчонок? Нахватали троек. А Тоська кончает десятилетку…

В ателье для высшего комсостава, говорят, объявился первоклассный портной. Нюре надо сшить темный костюм. Он сам выберет фасон. Разбирается лучше женщин. Да и повидал побольше.

Однажды пришел домой с маленькой черноволосой девчушкой на руках. Под недоуменным взглядом Анны Васильевны уложил в кровать. Обернулся, виновато почесывая затылок.

— Вот какое дело… Дочку прижил в Испании…

— Это тебе — пустяк. Ума не требуется.

— Не взыщи, Нюра, грешен перед тобой.

— Ладно уж. Как звать?

— Кармен.

— Красиво, — согласилась Нюра, рассматривая спящую девочку. — Три есть, будет четвертая. Сына не завел?.. Похожа на маму.

Фамильное сходство признавалось всеми. Сама Антонина Войцеховна подтвердила: на старой детской фотографии у нее такое же выражение.

Весь дом завертелся вокруг маленькой, как ее окрестили, «Карминки». Платьица, игрушки.

Пока не заявилась мать Кармен, жена одного из испанских комдивов, и не забрала дочь.

Сильнее всех расстроилась Анна Васильевна.

— Дурень ты лысый, — тихо выговаривала она ночью. — Паши вон какие вымахали. А тут дите малое.

Сверчевский, и сам уверовавший в розыгрыш, вошедший в роль, был огорчен.

В июне 1939 года Сверчевский получил назначение в Военную академию имени Фрунзе старшим преподавателем на кафедру службы штабов. Начальник академии комдив Хозин, прощупывая нового лектора в ознакомительной беседе, заметил, что не худо бы защитить кандидатскую диссертацию. Учитывая испанское прошлое Сверчевского, он бы рекомендовал практическую тему.

— Сейчас входит в моду военно–историческая проблематика. Кого потянуло на Куликово поле, кого на Березину. Словно нет тем посвежее, понасущнее, так сказать. Не спеша обмозгуйте какую–нибудь операцию. Посоветуйтесь с коллегами.

— Думал.

— Вот и славно. Годика два–три поработаете…

— Не убежден, что мы располагаем такими сроками.

Комдив смерил комбрига оценивающим взглядом, уточняя служебную дистанцию между ними.

— Я тоже не приверженец Кунктатора [59]. Но эра кавалерийских наскоков уходит в прошлое. В науке, между прочим, такая эра вообще не существовала… Какую проблему вы хотели бы предложить Ученому совету?

— Действия 35‑й дивизии в Сарагосской операции. К началу учебного года постараюсь представить первый вариант.

— Предупреждаю: боевые заслуги соискателя при защите в расчет не принимаются.

— Они слишком скромны, чтобы соискатель возлагал на них надежды.

Смирение паче гордости, неприязненно подумал начальник академии, гонора мужику не занимать. Самонадеянных комдив Хозин неумолимо ставил на место.

— Предупреждаю также: диссертация должна базироваться на анализе документов и фактов. Вам понадобится допуск к оперативным материалам.

— Не понадобится. Копии всех документов, а также оперативный дневник штаба дивизии у меня дома.

— Каким образом? Вы хотите сказать…

— Так точно. Привез с собой.

Сверчевский любил ошарашивать не только подчиненных, но и начальство, любил самую минуту ошарашенности.

Когда он вышел, комдив Хозин велел адъютанту принести личное дело Сверчевского. Похоже, у этого бритого или лысого — не разглядел — типа есть школа и хватка.

Он пробежал анкеты и характеристики, подшитые в голубовато–линялой папке с размочаленными завязками. И утвердился в мысли: школа есть. Поглядим, что выдаст на–гора.

Приступая к диссертации, Сверчевский наметил: кончить к 1 сентября. Хотя бы вчерне. И не только по причинам, какие он назвал начальнику академии, но и по причине, которую трудно счесть серьезной. На старомодно–тяжеловесном пресс–папье с отлитой в виде пенька ручкой стоял витой вензель: К. К. S. И дата: 1 /IX — 1900. О чем думал отец, когда по традиции старых мастеров метил собственными инициалами свои изделия? Мог ли предположить, что среди считанных варшавских вещей, попавших в московскую квартиру сына, будет и эта? Что розоватая промокательная бумага, прижатая чугунной плиткой, придется на последнюю страницу описания действий 35‑й испанской дивизии под Сарагоссой?

Сын его, торопившийся в академию, чтобы успеть до конца дня передать рукопись машинистке, не подозревал: именно сегодня, 31 августа 1939 года, Гитлер скрепил подписью «Директиву № 1 по ведению войны»: завтра начнется нацистское вторжение в Польшу…


Сверчевского никогда не увлекала научная карьера. Но, занимаясь Сарагосской операцией, почувствовал пробуждающийся интерес историка. Удаление обладает своими преимуществами. Их надо использовать. И не только для истории.

Он трудился с всегдашней дотошностью, но когда при защите услышал «незаурядно», «смелый анализ», «глубина мысли», когда на решение Ученого совета актовый зал отозвался аплодисментами и начальник академии напомнил: это — Ученый совет, а не футбольный матч, он, в новеньком генеральском [60] кителе, растерялся. Вместо ритуально принятой благодарности научному руководителю и уважаемым оппонентам, заговорил о тех, кто отдал жизнь…


Ученый совет Академии имени Фрунзе решил выдвинуть диссертацию К. Сверчевского «Действия 35‑й дивизии в Сарагосской наступательной операции республиканцев, август — сентябрь 1937 г.» на Сталинскую премию. Была создана специальная комиссия. Вот выдержки из ее подробного заключения.

«35‑я дивизия сыграла исключительную роль в этой операции. Конечные результаты всей операции измеряются результатами действий 35‑й дивизии; в то время как остальные части республиканцев не добились более или менее значительных результатов, 35‑я дивизия сыграла основную роль в захвате двух крупнейших пунктов противника, преграждавших путь к Сарагоссе: Кинто и Бельчите…

Наличие в труде элементов мемуарности придает ему образность, живость изложения и описаниям операций — большую выпуклость. Труд читается очень легко и с большим интересом.

Необходимо отметить одну очень ценную особенность труда, состоящую в следующем: автор излагает события почти с фотографической точностью не только в отношении фактов и дат, но и в отношении самого характера деятельности и работы отдельных соединений, частей и лиц, принимавших участие в операции. Автор рисует события объективно, не прикрашивает действительность, не скрывает ошибок 35‑й дивизии. Одинаково правдиво он описывает как положительные, так и отрицательные факты.

Наряду с описанием фактов стойкости и упорства республиканских войск, фактов отваги и подлинного героизма, мы встречаем в труде много неприкрашенных фактов неумения, нераспорядительности, безынициативности со стороны даже лучших командиров республиканской армии…

…Труд Сверчевского, пожалуй, больше, чем какой–либо труд по войне в Испании, дает возможность составить себе правильное представление о характере войны в Испании и характере Народной армии республиканской Испании.

В труде Сверчевского отсутствует ложный пафос и «героический» стиль, каким обычно авторы пишут о Народной армии Испанской республики. Тов. Сверчевский рассказывает только языком фактов — положительных и отрицательных. Подобное изложение дает больше всего возможности увидеть настоящий героизм республиканских бойцов, самоотверженную борьбу и героизм интернациональных частей республиканской армии, бойцов многих наций и народов, проникших в Испанию с единственным желанием — своей жизнью внести свою долю в дело борьбы с международной реакцией…

…Данный труд является вполне оригинальным документальным трудом, тщательно разработанным на основе архивных документов и воспоминаний участников…

Труд фиксирует внимание на важных проблемах, над которыми сейчас работает наша Красная Армия: вопросы разведки, управления, взаимодействия родов войск. Причем эти вопросы рассматриваются в масштабе мелких подразделений пехоты, что актуально для Красной Армии именно в данный момент.

Объективность, правдивость и точность изложения, насыщенность меткими фактами, живость и образность изложения выделяют этот труд в лучшую сторону среди военно–исторических трудов и делают его примером и образцом военно–исторического описания. Вследствие этого комиссия считает труд Сверчевского достойным выдвижения на Сталинскую премию».

II

Его втягивало в события, размах и контуры которых терялись в дымной пелене надвигающихся лет, в противоречивых прогнозах сослуживцев. Он не был прозорливее других, но благодаря Испании был опытнее многих.

Об испанском опыте говорилось все громче, прямее. «Красная звезда» публиковала статьи о боевых действиях авиации. Географические пункты не упоминались, реки и города обозначались начальными буквами. Но ни для кого не оставалось секретом: воздушные бои развертывались в безоблачном небе Испании.

Военная академия имени Фрунзе также приобщала слушателей к испанскому опыту. Закрытую лекцию для профессоров и преподавателей читал Д. Г. Павлов. Человек, чья безусловная отвага в Испании была гласно подтверждена званием Героя Советского Союза, высоким армейским постом, высказывал в академической аудитории взгляды на использование танков в современной войне. Взгляды эти, не отличавшиеся новизной, были отвергнуты многими авторитетами у нас и на Западе, недавно снова возобладали среди части командиров.

Павлов обрушился на теорию «глубокой операции». Массированное применение танков, танки ДД [61] себя не оправдывают. Ставку надлежит делать на танки НПП [62]. И как припев: «Испания показывает…», «Мадридская операция учит…»

Неужели не видит, удивлялся Сверчевский, отличия Пиренейского театра военных действий от восточноевропейского? Да и там — будь достаточно машин… Что стоит разгромить — камня на камне не останется — эту теорию! (Превратится в практику — дорого заплатим.)

— Имеются ли вопросы к лектору? — начальник академии осторожно стучал карандашом по красному сукну, оглядывая шуршащие листками ряды.

Молчащий зал подтверждал предположение Сверчевского: не все разделяют взгляды Павлова.

— От лица собравшихся, от командования академии и политотдела разрешите поблагодарить товарища Павлова за содержательную лекцию. Относительно танков НПП… Лично я отношу этот вопрос к подлежащим дискуссионному обсуждению…

Доставая папиросы, Сверчевский направлялся к выходу.

Аудитория не готова к обсуждению в зале, но не откажется от него в курилке. Тем более в той, какая по неписаным академическим законам закреплена за преподавателями.

Они стояли в углу среди сизоватого дыма, слоями уплывавшего в вентиляционную решетку. Двое, которых армейская служба свела когда–то у шаткого мостика под Мадридом, а теперь в московском многоэтажном здании с декоративно вознесенным на постамент танком перед ним.

—> Поверь, Карл Карлович, процентов семьдесят разумеет, что к чему, — рассуждал тот, кто в Испании именовался «колонель Малино». — Но не в академиях такие дела решаются. Это красиво звучит: «Академия — кузница кадров». Куются кадры на войне. Здесь — подготовочка.

— Потому и надо готовить с толком.

— Стараемся… Упор на танки НПП не только от теоретической слабости, но и от индустриальных возможностей. Гудериан строит свои расчеты, опираясь на рейнскую сталь, на Круппа.

— Будем держаться за НПП, Урал пустит металл на другое.

— Отчасти согласен. Надо ориентировать промышленность в соответствии с военной доктриной. Но учти и момент психологический: в гражданскую войну — ни танков, ни авиации, а выиграли. В Испании и танки, и самолеты…

— Мало было. Кому, как не Павлову…

— Ты на Павлова кипишь гневом. Я же от его лекции большой беды не вижу. Вот если в войсках начнет гнуть неразумную линию, тогда беда.

Хитровато–простодушная улыбка покинула круглое лицо Малиновского.

— Хочу надеяться: не дадут. Насколько мне ведомо, Григорий Михайлович Штерн — помпишь по Испании? — за глубокие танковые клинья. Там, на Дальнем Востоке, Жуков — тоже не на павловских позициях.

Бывший «колонель Малино» («только антр ну») рассказал Сверчевскому, как кто–то «прыткий», составляя учебный план, убрал лекции по «глубокой операции». Хозин, не снисходя до объяснений, велел восстановить все темы.

— Не так оно все просто, разлюбезный Карл Карлович, дважды генерал. Советский и испанский.

«Дважды генерал» ночами готовил к печати «Сарагосскую операцию» и подрабатывал переводами военных текстов с французского, испанского, польского.

Он слыл хорошим лектором, знающим преподавателем, въедливым экзаменатором. По мере того как утверждался в этом качестве, его ночные мысли и дневные суждения обретали резкую — до угловатости — форму. Под ними — растущая тревога.

Когда Сверчевский вел семинарское занятие, веснушчатый старшин лейтенант (вспомнился рыжий Лискано, но тот был неторопливо вдумчив, этот — живчик, не в силах дождаться перерыва, за десять минут до звонка достает папиросы) поднял руку.

— Вы, товарищ генерал, и другие преподаватели, выражаетесь деликатно: «вероятный противник», а от нас требуете конкретных решений. Какая же конкретность, когда он — «вероятный»?

— Вам читают организацию и тактику зарубежных армий.

— Но нам рекомендуют психологически себя подготовить. Верно? — старший лейтенант обежал заговорщицким взглядом класс: «Ребята, глядите…» — Как же психологически, когда одно, к примеру, французская армия, другое — японская, третье — германская?

— Принимая во внимание серьезность вопроса, недостаток времени, а также всеобщее намерение покурить, ответ дам после перерыва.

Слушатели, стуча подкованными сапогами, гремя стульями, устремились к дверям.

— Не завидую вам, Карл Карлович, — присутствовавший на занятиях заместитель начальника кафедры щелкнул портсигаром. — Парень, как говаривали у нас в кадетском корпусе, устраивает антракт в надежде посадить преподавателя в лужу. Но вам…

— Легче, чем кажется, Георгий Анисимович.

— Дай–то боже.

Но звонку дежурный выкрикнул неизменное «товарищи командиры». Сверчевский подал знак: садитесь.

— Я не стану ухмоняться от вопроса, заданного старшим лейтенантом…

Рыжий парень с «кубарями» в петлицах вскочил за столом.

— Старший лейтенант Еремеев.

— Тем более, вопрос товарища Еремеева не потерял актуальности и после перерыва. В решении учебных задач, в психологической, как выразились, подготовке исходите из структуры, тактики, вооружения и идеологии гитлеровской армии.

Класс насторожился. С некоторых пор из лекций исчезли выражения «гитлеровская армия», «нацисты». Старались обходиться без них. «Национал–социалистическая Германия» или еще нейтральнее — «германские вооруженные силы». А теперь генерал Сверчевский — как до августа тридцать девятого. Ходят слухи, будто воевал в Испании. Таким, быть может, дозволено?

Конопатый лейтенант тянул руку, не унимаясь.

— Мы тут спорили. Ведь с Германией договор…

— Проблемы дипломатии и международной политики в мою компетенцию не входят. Позволю себе лишь заметить: не ради того Гитлер подталкивал и оснащал Франко, растоптал Польшу, чтобы из–за Буга любоваться Советским Союзом. Окончившим военную академию желательно мыслить не только в категориях тактики, но и стратегически. Готов повторить: противником будут вооруженные силы фашистской коалиции. Поскольку для меня этот вопрос недискуссионный, хочу верить, что и для вас, моих слушателей, он перестанет быть таковым. Впрочем, на досуге позволительно спорить о чем угодно. Я вот с женой двадцать лет спорю, кому у стенки спать.

Он не заблуждался относительно красной цены острот подобного сорта. Что с того? Популярность не роскошь — предмет первой армейской необходимости.

— Не крутовато ли, Карл Карлович? — заместитель начальника кафедры протянул портсигар. — Кроме «Нашей марки» ничего душа не приемлет. Кашель. Может, старость?

— Вам ли, Георгий Анисимович, о старости? С такой-то выправкой.

Генерал не прочь был посетовать на годы, надеясь услышать опровержения, лестные слова о фигуре, безупречной выправке.

— Фигура? Старая кожа на старых костях. Солиден лишь годами да стажем. Но и при стаже своем не решился бы эдак, сплеча.

— Были времена, и вы рубили.

— Что–то не припомню.

— Зато я по сей день помню: «Товарищ Сверчевский показал, что командовать полком ему не под силу…» Я на ваш вопрос предложил атаку населенного пункта с ходу, без разведки.

— Так–таки «не под силу»? Молодому слушателю? По меньшей мере непедагогично. Примите запоздалые извинения.

— Примите запоздалую благодарность. Куда ж педагогичнее — на всю жизнь запомнил.

Оба рассмеялись. Коротко и не очень весело. Оглянуться не успеешь, годы бегут.

— Откровенность за откровенность. Тем паче при столь давнем знакомстве. Вы впрямь полагаете войну с Гитлером неотвратимой?

— А вы сомневаетесь?

— Как старшему по возрасту и должности мне принадлежит приоритет, когда задаются вопросы. Даже в неофициальной беседе.

Они снова засмеялись. Старому генералу смех этот показался, однако, неуместным.

— Польша, Испания… Сочувствую вашей трагедии.

— Нашей трагедии, — спокойно поправил Сверчевский. — Общей.

— Безусловно, безусловно. Я не политик, но всем сердцем… Внук на действительной. Под Смоленском…

Генерал, пытаясь сохранить присутствие духа, размеренно прошелся по комнате с учебными схемами на стенах, образцами боевых документов, расписанием занятий. Не на шутку взволнованный, он не хотел в этом признаваться и самому себе, еще меньше — холодновато–невозмутимому коллеге. (Как будто неглуп, штабные и командные навыки, почти интеллигентен, но педагогические приемчики… И этот трогательный призыв к лейтенантам мыслить стратегически…) Он не желал изменять своему обыкновению выражать мысли точно, с долей определенной предусмотрительности.

— Терминологическая чересполосица чревата, согласитесь, некоторым сумбуром в молодых головах, что с точки зрения военной педагогики крайне нежелательно. Я побаиваюсь, как бы выразиться, некоего скепсиса.

— Ваши опасения, Георгий Анисимович, возможно, обоснованны. — Сверчевский сидел на обтянутом дерматином диванчике и говорил, не замечая вышагивающего собеседника. Будто в пустоту. — Но я больше боюсь, как бы на наши уже немолодые головы вдруг не посыпались с безоблачного неба бомбы. Как бы командиры вашего внука не ударились в панику, не гадали, с какой стороны летят неприятельские самолеты, какие на них опознавательные знаки. Из каких орудий выпущены снаряды, рвущиеся вокруг. Нечто подобное, Георгий Анисимович, я видел вблизи. Вблизи и недавно.

Вечером Сверчевский достал со шкафа в прихожей чемодан с пестрыми наклейками и шрамами от долгих путешествий. Вынес на лестничную площадку, вытряс.

Еще в Старо–Константинове Горбатов требовал, чтобы каждый командир держал дома чемодан с самым необходимым: две смены белья, бритва, мыло, полотенце, носки, портянки. И Перемытов на учебных тревогах проверял содержимое командирских чемоданов. Но без напоминаний и тренировок привычка отмирает.

Отчуждение первых послеиспанских месяцев, пережитое тяжко и безгласно Анной Васильевной, сменилось возвращением ее Карла. На вечные перекосы его настроений — то залихватское веселье, то угрюмая немота — она не реагировала: норма.

Вчера вечером, когда Зоря сбила велосипедом женщину, отец отчитывал ее монотонно и многословно, без знаков препинания, с непременным обращением «ясновельможная пани» («Ты не замечаешь людей у тебя барская способность генеральской доченьки видеть только собственный пупок мерзкая буржуазность полное пренебрежение к другим в твои тоды я работал…»). Разнос увенчался приказом немедленно разобрать велосипед («чтобы больше никогда…»). Наутро последовал новый приказ, отданный громко и весело: доставай велосипед, будем собирать.

Это была норма.

Но чемодан с обтрепанными наклейками — угроза норме.

Пряча волнение, Анна Васильевна спросила:

— Командировка?

— Нет. На всякий пожарный.

Успокаивая жену, поцеловал ей руку.

— Як бога кохам, на всякий пожарный.

Сверчевский вдумчиво отбирал, укладывая в чемодан, вещи. Мятая алюминиевая мисочка для бритья куплена в Тамбове. Помазок с желтой костяной ручкой из Испании. Егерьское белье продал увольнявшийся в запас смоленский штабник. Бритва «Жиллет» — память от Горбатова…

Он не слышал звонка.

Ты что, оглох?

Нгора заспанная, в халате.

— Какой–то там черноволосый. Ночь, полночь, а он — в гости.

Алюминиевая мисочка покатилась по полу.

— Хуан!

Они не разжимали объятий, намертво обхватив друг друга.

— Вальтер! — выдохнул Модесто со стоном. — Вальтер!..

Вопросы, вопросы… Тоська, посланная на такси к Елисееву. Нюра вначале: «Ты сдурел?», через час, нарядная, в новом платье, накрывает на стол. Сперва — бутылки, блюда, рюмки. Потом — стопка грязных тарелок, сдвинутая к углу. Все спят. На спинке стула — генеральский китель, на другом — ворсистый пиджак.

А они — ни в одном глазу. Уже не так сумбурно, не так перебивчиво. Двое в спящей квартире, спящем доме, спящем городе.

— Это печально, Вальтер, это очень печально, когда гибнут люди и гибнет республика.

Модесто остановился у раскрытого чемодана.

— Я его помню, этот чемодан. Ты уезжаешь?.. Правильно, очень правильно. Держи наготове каждый из нас такой чемодан восемнадцатого июля — может быть, история повернулась бы по–другому… Ты не обидишься, если я спрошу: в твоей стране у всех есть такие чемоданы?

— Не у всех, Хуан.

'— Это печально, Вальтер, люди не видят — к ним идет война. Ты теперь не Вальтер? Сверцзевски? Трудно для испанца… О, Кароль, Карл — хорошо… Сейчас надо много думать. Нам, испанцам, и всем. Было много ошибок. Люди хотят сделать хорошо, но ошибаются, и получается плохо. Это печально.

Сверчевский помнил его искрометным, весело–громогласным и громогласно–суровым. Сейчас приглушенным рефреном: «Это печально». И бледность сквозь загар.

— Нам, Хуан, надо думать не меньше вашего.

— Важно, чтобы все думали и думали верно. Еще важнее — не только думать. Не тайна, Кароль, чем ты занимаешься?

Модесто взял в руки переплетенную в коричневый коленкор папку, бережно раскрыл.

— Я не очень хорошо читаю по–русски. Если ты любезно прочтешь, буду благодарен… Сарагосская операция?.. Тридцать пятая дивизия?.. О, Кароль, у нас еще есть вино? Я хочу выпить за твое здоровье. Испания не забудет тебя, Вальтер…


Группами и в одиночку, открыто и полуконспиративно, с подлинными документами и с липовыми испанские командиры — те, что не остались в партизанских отрядах Астурии, приезжали в Советский Союз. Селились в «Люксе», в «Москве», в общежитиях. Для сирот с Пиренейского полуострова открывали детские дома, санатории, школы. Словно предчувствуя собственную беду, Россия давала кров и хлеб тем, кого эта беда уже постигла.

На улице Разина в доме с не слишком хорошо налаженным бытом испанцы — самые желанные гости. Анна Васильевна могла кое–как накормить своих, отделаться «московскими булочками» — они продавались на каждом углу, разрезанные булочки с вложенной внутрь котлетой, — но для черноволосых готова была расстараться, разбиться в л-епешку; ради них она всегда принаряжалась…

Модесто слабо сопротивлялся, когда с наступлением холодов Кароль заставил его взять купленное некогда егерьское белье.


В кабинете Сверчевского еще перекатывалось эхо испанской войны. Спорили у карты, бывшие командиры дивизий доказывали свою правоту и напоминали о промахах соседей. Лишь представительная Долорес в неизменно черном платье, с черепаховым гребнем в черных волосах вносила успокоение. Как и там, за Пиренеями, Сверчевский встречал ее цветами, целуя руку, а она, продолжая давнюю игру, высказывала сомнение в его пролетарском прошлом.

— Хорошо, хорошо, — великодушно смеясь, соглашалась она, — из рабочей аристократии.

Но бывало и так, что Ибаррури, Модесто и Сверчевский отделялись от общей компании и вели какие–то свои разговоры.

Здесь, на улице Разина, и встречали Новый год. Анна Васильевна привлекла жен испанских командиров, сестер Карла, и стол ломился от польских, испанских, русских блюд.

Разрумянившиеся у плиты женщины торопливо переодевались в комнате дочерей. Мужчины по просьбе Вальтера пели «Астурию».

Как веселились, как дурачились эти люди, пережившие одну из самых тяжких трагедий века!

Под утро, когда астма напомнила о себе, Сверчевский незаметно вышел в свою комнату, открыл форточку и облегченно втянул ноздрями мягкий морозный воздух.

Он курил у открытой форточки, прислушиваясь к запомнившимся еще по варшавскому детству звукам: дворники скребли покрытые наледью тротуары.

Начинался тысяча девятьсот сорок первый год.

В сгущенном сумраке секретности рождаются тайны. Потом тайное, становясь явным, рождает в людях запоздалое негодование, изумление, горечь.

По стечению обстоятельств работа над документом, отрывки из которого будут сейчас приведены, заканчивалась в те же осенние дни сорокового года, в какие писались выводы комиссии, выдвигавшей «Сарагосскую операцию» генерал–майора К. Сверчевского на Сталинскую премию. Документ составляли германские генштабисты, причастные к войне в Испании.

«Целью кампании против Советской России является: стремительными действиями уничтожить расположенную в Западной России массу сухопутных войск, воспрепятствовать отводу боеспособных сил в глубину русского пространства, а затем, отрезав западную часть России от морей, прорваться до такого рубежа, который, с одной стороны, закрепил бы за нами важнейшие районы России, а с другой, мог бы послужить заслоном от ее азиатской части. При этом оперативное пространство России, где развернутся боевые действия на первом этапе, разделено припятскими болотами на две части, так что локтевая связь между группами войск, действующими севернее и южнее болот, может быть установлена только в ходе преследования.

Предлагаемый «План операции» имеет целью изложить основные принципы ведения боевых действий на севере и на юге, акцентируя особое внимание на тех участках обоих оперативных пространств, где, исходя из общих соображений, целесообразно будет нанести главные удары…»

В «Плане операции» детально рассматривались три возможных варианта предстоящих военных действий.

«I. Русские захотят нас упредить и с этой целью нанесут превентивный удар по начинающим сосредотачиваться у границы немецким войскам.

II. Русские армии примут на себя удар немецких вооруженных сил, развернувшись вблизи границы, чтобы удержать в своих руках новые позиции, захваченные ими на обоих флангах (Балтийское и Черное моря).

III. Русские используют метод, уже оправдавший себя в 1812 г., т. е. отступят в глубину своего пространства, чтобы навязать наступающим армиям трудности снабжения, а затем лишь в дальнейшем ходе кампании нанесут контрудар».

В соответствии с двойным грифом: «Совершенно секретно. Только для командования» — документ попал в руки тех, кому адресовался.

III

Сапоги Сверчевский чистил в три приема. Сперва густо ваксил. Давая крему подсохнуть, закуривал. Докурив папиросу, поочередно натягивал сапоги на левую руку, слегка плевал на носок и голенища и обрабатывал жесткой щеткой. Заключительная фаза: сапоги на ноге, две мягкие щетки, наконец, бархотка, наводящая глянец.

Чистить сапоги он любил, времени для этого ему хватало. Особенно в это солнечное с ленцой воскресенье. Вчера они с Нюрой допоздна засиделись у Зины и остались ночевать на «Потешке». Теперь долго завтракали, балагурили.

Голос диктора, объявлявшего о выступлении Молотова, донесся в прихожую, когда Сверчевский приступил ко второй стадии чистки обуви. С сапогом, нелепо болтавшимся на согнутой руке, он вошел в комнату и прослушал недолгую речь.

Нюра застыла.

— Война, Карлуша, война…

Он возвратился в прихожую, дочистил сапоги, пересек двор, где играли малыши, и направился к телефону–автомату, намереваясь позвонить дежурному по академии. Трубку поднял помдеж и сказал, что дежурный по другому аппарату принимает телефонограмму. Позвонить следует минут через десять. Через десять минут дежурный выпалил скороговоркой: общий митинг, после чего конкретные указания.

За полчаса улицу словно подменили. Не осталось и следа воскресной беззаботности. Во дворе на чахлой зелени валялись брошенные детьми обручи.

Сверчевский пошел к Преображенской площади в надежде поймать такси. Но уже через сотню шагов к нему подрулила «эмка», и незнакомый водитель готовно распахнул дверцу.

Молодой московский шофер связывал генеральскую форму с войной, хотел приблизить его к войне, победному завершению ее.

— На Берлин? Или завернем куда?

Сверчевский попросил на Пироговку, к академии.

— Моментом, — заверил шофер. — В две недели раздолбаем их?

— Вы какого года рождения?

— Призывного. Не суть важно… Ну, за два месяца?

— Женаты?

— Пацанка у меня жена… Танки у нас какие! Видел на параде.

— Дети есть?

— Пацаненок, семь месяцев… Я ж кумекаю — военный секрет: в какой срок?

— Открою секрет: у Гитлера тоже — танки, авиация…

— Им против нас… Приказали бы вы, мы бы прямо по Минке на передовую.

— Не дотянем. Клапана стучат.

Шофер понравился Сверчевскому, он шоферу — не шибко.

Речи Сверчевский слушал краем уха. Конкретные указания сводились к тому, что надлежит ждать дальнейших указаний.

Когда радио оповестило о войне, Сверчевский не испытал потрясения и подивился собственному неудивлению. Он сознавал, чего хочет. В разговоре с шофером, на митинге мысль приобрела отчетливость.

Несколько позже, когда определились три основных направления боевых действий, он, утвердившись в своей мысли, уточнил ее: дивизия, запад. Не полк и не штадив; корпус не потянет. Желательно: командир дивизии на Западном направлении.

Последнее время ему недоставало душевной ясности. Сегодня она появилась. Враг, которого он все годы не переставал ощущать врагом, стал таковым для всех.

Медленно он идет из академии. Через Смоленскую площадь, площадь Восстания. Папироса на лавочке у Патриарших прудов. Улица Горького, Красная площадь. Машинально отвечает на неумелые приветствия новобранцев в топорщащихся — вчера со склада — гимнастерках, не замечая, кивает лейтенантам и майорам, успевшим привинтить на петлицы зеленые «кубики» и «шпалы». Невысокого роста человек со сверкающими, будто недоступными пыли, сапогами, отсутствующе–холодным взглядом. Военторговскими кудесниками–портными сшитый китель выдает брюшко, наводящее, как и бледное морщинистое лицо, на мысль, что генералу крепенько за пятьдесят (ему нет еще и сорока пяти). Не только военные, штатские оглядываются. В такие дни — безмятежно самоуверенное, не прошибешь, спокойствие. Послеобеденный променад среди разгоряченных людских потоков.

Белели специально окрашенные кромки тротуаров. Цветные квадраты покрывали брусчатку Красной площади.

Резанули — до сердечного спазма — мешки с песком, которыми обкладывали широченную витрину напротив Центрального телеграфа. Такие же мешки закрывали стекла нижнего этажа «Телефоники» и отеля «Палас».

Он цепко фиксировал приметы перехода Москвы на военный лад и, заглядывая в недалекое будущее, представлял себе школы, превращенные в госпитали, безобидные такси — в машины офицеров связи. Дальше не заглядывал.

Дальше — вдовы, сироты, «пацанки», которым не рожать пацанов.

Его не слишком трогали страсти, кипевшие в академии.

Друг–приятель смоленской еще поры, доцент на кафедре общей тактики, показал текст телеграммы наркому: «Готов идти командиром взвода».

— Я бы тебя, Володя, и отделенным не взял. Когда полковник просится на взвод, он не ощущает армейской ответственности. Сколько военных промахов оттого, что люди не на своих местах!

— С твоей, Карл, ледяной рассудочностью…

— Принимаю как комплимент. Нынче рассудочность — товар дефицитный. Запасайся, война надолго.

— К началу учебного года нам предстоит читать итоговые лекции по Берлинской операции.

— Эх, Вова–Вовуля. Когда мальчишка–шофер верит в молниеносную победу, — это куда ни шло. Хотя и имеет отрицательную сторону: внутренне не готов к длительной войне, голоду, бессонным маршам… Но кадровому командиру, кандидату наук…

Предпочитая упреки в высокомерии дурной славе пессимиста, Сверчевский часто отмалчивался. Ему было о чем думать. Дивизия. Его смущали дивизионные «сорокапятки» — сдюжат ли, если немцы усилят броневую защиту танков? Худо, что вся дивизионная артиллерия на конной тяге. Для парада — красиво, сам любит коня. Но на фронте лучше тягачи, «челябинцы». В последние годы обновилась техника. Успеют ли ее освоить красноармейцы из запаса?

Ловил себя на том, что среди преподавателей и адъюнктов присматривает командиров полков, штабников, начальников служб.

Он занимался своей воображаемой дивизией, пальцем не шевельнув, чтобы обрести дивизию наяву.

Приказ поступил на исходе первой недели войны: генерал–майор Сверчевский назначен командиром стрелковой дивизии, подготовляемой для Западного направления.

Великую надежду вселило в него это назначение! Там, наверху, его расценивают так же, как он сам себя. Не забыто: он давно занимается западным театром. Еще со Смоленска. И позже. Испания — тоже приближение к западному театру.

Лишь теперь, когда на все, не относящееся к сборам, остались минуты, он разрешил себе подумать о ближайшем будущем семьи.

С эвакуацией нечего пороть горячку. Разве что бомбежки…

Макс пренебрег броней и записался добровольцем. Сверчевский разделял это побуждение.

Через полторы недели, прибыв по делам из Вязьмы в Москву, Сверчевский заскочил в школу–новостройку у Семеновской заставы, где Макс проходил курс обучения одиночного бойца; в три минуты договорились с его начальством. Красноармеец Сверчевский М. К. поступал в распоряжение генерал–майора Сверчевского К. К. Совесть его была чиста — не на теплое тыловое местечко пристраивал брата.

248‑я стрелковая завершала формирование, готовясь выступить на передовую. Штаб ее, как и многие штабы тех дней, помещался в школе, возвышавшейся над ветхими бревенчатыми домишками, деревенски пышными палисадниками с акацией. Сверчевскому не улыбалось соседство с железнодорожным мостом. В начале первого же командирского совещания взвыли, холодя кровь, сирены. Он подавил неподконтрольную дрожь и продолжал сидеть, закинув ногу на ногу, бросив руки на учительский стол. Разрывы недалеких бомб отзывались легким дребезжанием оконного стекла, на стенах покачивались портреты классиков мировой литературы. Наступала пауза — и он продолжал «тронную речь». Бомбежка усиливалась — замолкал. Перерывы были важнее речи. Он хладнокровно закуривал, жестом приглашая остальных курить, пристально вглядывался в бледные лица.

Завтра молва о совещании, перекурах дойдет до полков. И отлично, пусть дойдет. Командиры будут стараться так же держать себя при бомбежках. И отлично, пусть стараются.

Укомплектовав полки и батальоны, получив технику, дивизия, совершая ночные марши, выдвинулась к Днепру.

899‑й стрелковый полк окопался на западном берегу, остальные — на восточном. Сверчевскому приглянулся командовавший полком восемьсот девяносто девятым Филипп Николаевич Ромашин. Деловит, скромен. Позади империалистическая война и гражданская. Такие дороги своим упорством. Оборона любит терпеливых.

Однако невозмутимый Ромашин переспросил, когда генерал приказал рыть окопы без брустверов.

— Да, да, — подтвердил генерал. — Зато с прочными накатами на уровне земли. Бруствер не столько защищает, сколько демаскирует. Для ведения огня — открытые площадки…

На рубеже Днепра и реки Вопь Резервный фронт создавал оборонительную полосу. На западе не смолкало Смоленское сражение, а здесь не выпускали из рук лопаты. Сверчевский не слушал жалобы на переутомление бойцов, не принимал всерьез рассуждения о том–де, что чрезмерный упор на оборону уменьшает наступательный потенциал войск. Лишь однажды раздраженно бросил: «Умей испанцы строить оборону, и война у них сложилась бы по–иному…»

Дерн, прикрывавший накаты, пророс, слившись с зеленью травы, кустарника, а в августе вместе с травой пожелтел.

Бойцы созидали и обживали оборону. Вместо лисьих нор отрыли землянки. На нарах — самодельные матрацы, набитые сеном. На стенах — плакаты, картинки из «Огонька», «Фронтовой иллюстрации».

Сверчевский ежевечерне обходил землянки, блиндажи. Были в том расчет и потребность.

Более десяти лет он не соприкасался с красноармейцами и сейчас старался восполнить пробел. Общение укрепляло его в мысли, что неудачи первых недель преодолимы. Окопавшийся боец недоступен пуле и осколку, освоенная оборона — несокрушима.

Бомбы, которые, пролетая, сбрасывали наугад «юнкерсы», его не смущали. Еще меньше смущали фашистские листовки. Их полагалось, не читая, сдавать политрукам, командирам. Уполномоченные особого отдела с излишним, по мнению Сверчевского, рвением следили за этим.

— Вы предлагаете дать волю фашистской заразе? — спросил начальник дивизионной контрразведки.

— Берите листовку. Идемте.

Он остановил топавшее мимо отделение, усадил на землю, прочитал листовку. От вульгарных виршей о красотках–молодухах, которые ждут не дождутся сдавшихся в плен бойцов, до стихотворной концовки: «Бейте комиссаров. Их морды просят ударов».

Прочитав, пустил листовку по рукам.

— Поглядите, размалевали.

Рисунок изображал пышную, аж выпирала из сарафана, «молодуху» в кокошнике, с подносом. На подносе — дымящийся гусь и поллитровка. Рядом парнишка в косоворотке, наяривающий на балалайке.

— Стишки почитайте. Я по этой части не мастак, но стиль, по–моему, сортирный. Норовят купить за рупь двадцать. Балалаечка, водочка, титьки ведерные. Для себя — Лорелея златокудрая, Бах, Вагнер… Сверхчеловеки засраные…

Он не походил на классического «отца солдатам»: бывал груб, хватался за пистолет. Но это не мешало любить, жалеть, ценить солдата. Любил и жалел от природной сердобольности; уважал, заботился, помня солдатскую долю. Признавал и распространенный в командирской среде принцип: «Ты моих солдат не трожь». (Дескать, потребуется — сам мозги вправлю.)

А тут на честь его солдат посягали с высоты арийского превосходства. У него вызывала гадливость любая национальная спесь. Нюх на нее не подводил. Бах же и Вагнер добавлялись ради агитационной убедительности. Отличить их он не мог, и когда однажды Тося затащила на концерт Вагнера в Большой зал консерватории, он уснул, несчастная дочь не знала, куда деваться от стыда…

Начальник особого отдела обещал доложить куда следует о ценном начинании, а пока — сдавайте листовки, не читая.

В конце августа в дивизию прибыл командующий Резервным фронтом генерал армии Жуков. Вместе со Сверчевским он обходил и объезжал оборонительную полосу двести сорок восьмой. Хвалить было не в правилах командующего. Не ругал — и на том спасибо.

Жуков ставил вводные в зависимости от вероятных направлений атак. Система обороны предусматривала любые, казалось, варианты.

— Вы, я понял, не склонны отступать?

— Так точно, товарищ командующий.

Перед отъездом Жуков сообщил о нашем наступлении на Ельнинский выступ.

— Важен оперативный эффект и психологический. Да и прощупать противника. Мало знаем, плохо. Учтите.

Когда в дивизию завернул молодой, смуглый капитан, помощник начальника разведки армии, Сверчевский отложил дела, чтобы с глазу на глаз поговорить с ним. Капитан, выяснилось, слушавший его лекции в академии, направлялся на передний край за сведениями. Кроме того, должен перебросить через фронт три разведгруппы, снабженные радиостанциями.

Держался он скованно, чуть что, краснел. Когда в блиндаж спустился дивизионный инженер и Сверчевский мгновенно перевел разговор на бутылки с горючей смесью, вовсе растерялся.

— Не скромничайте, капитан, вы абсолютно правы: бутылка с горючей жидкостью надежнее связки гранат.

Инженер вышел, и Сверчевский хмуро поинтересовался:

— Сколько я вам поставил на экзамене?

— Отлично.

— Завысил. Слабо усвоено главное правило: ваша работа не терпит гласности…

Два с половиной месяца — в жару и при ночной прохладе, под дождем и под ясным солнцем — дивизия зарывалась, уходила в землю. Выгорели гимнастерки, огрубели до мозольной твердости ладони. Мускульной упругости набрались тела.

Пристреляно каждое дерево, каждый бугорок, любовно составлены таблицы огня.

Рождалась объединявшая всех уверенность: здесь немцам не пройти, не поить коней из Днепра. Где–то у кого–то возможны неудачи. Но не в двести сорок восьмой.

В последних числах сентября за Сверчевским прилетел «У-2». В Вязьме собирали командиров дивизий Резервного фронта; со дня на день ожидается новое наступление противника, надо отработать по картам вопросы взаимодействия и обеспечения стыков.

Под вечер Сверчевский шел по аэродрому — предстояло тем же «кукурузником» вернуться в дивизию.

Услышав у темневшего рядом «Дугласа» польскую речь, оторопело замер.

Несколько человек в гражданском, в странных полупальто негромко разговаривали между собой. Слов он не разобрал, но это были польские, голову на отсечение, слова.

К Сверчевскому вплотную приблизился командир — два ряда золоченых пуговиц, «шпалы» в петлицах, малиновый околыш фуражки.

— Проходите, проходите.

— Когда говорят со старшим по званию, просят разрешения обратиться.

— Виноват, товарищ генерал. Однако настоятельно прошу: пройдите отсюда.

«Кукурузник» летел, прижимаясь к темнеющим внизу деревьям. Сверчевский коченел в своем кожаном реглане.

Кто эти люди, кто они, говорившие на прифронтовом вяземском аэродроме по–польски?

Он отогнал назойливую, но ненужную мысль. Слишком много нужных. Рожденных сегодняшним совещанием.

1 октября неожиданным приказом дивизия отводилась на станцию Новодугинскую для погрузки в эшелоны. Дивизия совершала марш–бросок на восток. С запада, нагоняя ее, нарастала канонада.

Разворачивалось новое немецкое наступление на Москву.

Подошедший первым к Новодугинской батальон занимал теплушки, когда последовал приказ: немедленно вернуться на прежние позиции, не допустить форсирования Днепра противником.

Однако позициями уже завладели немцы. Мост у Холм-Жирковского прогибался под танками с белыми крестами на бортах.

Всевозможные варианты боя предусмотрел Сверчевский. Кроме такого [63].

Но и противник не мог взять в толк, почему пустуют окопы и огневые позиции. Не таится ли тут подвох? Вместо того чтобы развивать успех, немцы принялись приспосабливать захваченные окопы для отражения атаки с востока.

И хотя Сверчевский был сбит с панталыку, видел, что дивизию обстреливают из ею же отрытых окопов, он догадывался о недоумении гитлеровских офицеров и, пользуясь им, контратаковал с ходу, продвинулся к Холм–Жирковскому.

Это была его первая и последняя боевая удача в сорок первом году. Удача — вопреки потерянным позициям, времени.

На дивизию навалилась вражеская авиация, из–за Днепра ударили тяжелые орудия. Батальоны залегли в открытом поле. Посланная к соседям разведка вернулась ни с чем. Фланги у дивизии оставались открытыми. Стрельба доносилась с севера и юга.

Ночью багряно пылало со всех четырех сторон горизонта. Поползло, зловеще жужжа, опасное словцо сорок первого года — окружение.

На рассвете Сверчевский вызвал командиров, собрал политотдельцев и сказал бесстрастно, почти занудливо, как начинал лекцию, когда бывал не в настроении:

— Бой в окружении является закономерной разновидностью боевых операций. Поскольку некоторые товарищи это забыли, позволю себе напомнить…

Кончил, правда, менее академично:

— Того, кто поддастся панике и проявит нераспорядительность, ждет расстрел.


Когда «кукурузник» со Сверчевским, развернувшись над Вязьмой, взял курс на запад, командир в фуражке с малиновым околышем приблизился к гражданским, беседовавшим по–польски.

— Ваш черед, товарищи. Надевайте парашюты.

Он проверил, насколько хорошо у каждого подогнан парашют, подтянул ремни, напомнил: сигнал к выброске над южной окраиной Варшавы — прерывистые гудки; не следует спешить, дергая вытяжное кольцо. Каждому пожал руку.

— Счастливо…

Несчастье постигло их еще на аэродроме.


Беря разбег, «Дуглас» колесом попал в воронку от бомбы (у «кукурузника» взлетная полоса короче), и хвост отвалился. Сидевший в хвостовой части парашютист погиб.

Это была первая группа польских коммунистов в Москве, предназначенная для заброски в Польшу.

Место погибшего занял его товарищ, подготовленный и проинструктированный в течение нескольких дней.

Очень скоро группа вылетела с Внуковского аэродрома.

К концу 1941 года в Варшаве находились видные партийные работники Марцелий Новотко, Павел Финдер и другие. Благополучно приземлилась также радистка Мария Руткевич. Однако рация при выброске была потеряна. Вскоре прилетел новый радист — Метек Хейман — с аппаратурой. С этого же самолета прыгали Малгожата Форнальская и Янек Красицкий.

Коммунистическое подполье в Варшаве, разветвляясь, находя и объединяя нелегальные группы, устанавливало связь с Москвой.

IV

Самое скверное время — утро. Проснуться окоченевшим в стогу сена, увидеть на траве рассветный иней, убедиться, что людей поубавилось.

Осенние ночи долги. От вечерних сумерек до утренних многое менялось. И не к лучшему.

Днем обычно держались все вместе, верили: надежнее. Ночные сомнения разъединяли. Уходили поодиночке, по двое. Авось так легче просочиться через немецкие заставы, прошмыгнуть мимо комендатур.

До середины октября дивизия все же оставалась дивизией. Обескровленной, продрогшей на сыром ветру, промокшей на дожде и в болотах, но — дивизией. Конец ей положила безуспешная попытка прорвать окружение.

Сверчевский безответно снес гневные упреки, обрушенный него, как и на других комдивов, генерал–лейтенантом Лукиным, возглавлявшим окруженные под Вязьмой войска. Приказ Лукина — протаранить кольцо тремя группами — с самого начала представлялся сомнительным.

Бить — так кулаком, а не тремя растопыренными пальцами. Генерал Лукин понимал это не хуже подчиненных. Но бродившие внутри котла части сами собой образовали три почти обособленные группы со своими артполками каждая…

Практическая неразрешимость задачи, отчаянность вяземской ситуации вызвали ярость Лукина. (Потеряв в окружении ногу, М. Ф. Лукин попал в плен, устоял перед соблазнами щедро оплачиваемой измены, вынес ад Маутхаузена…)

Когда иссякли патроны и снаряды, когда были взорваны орудия, Сверчевский приказал выводить красноармейцев небольшими группами. Сам он возглавлял остатки штабных подразделений.

Однако еще несколько дней замечал вокруг себя бойцов из полков, командиров, которым велел действовать самостоятельно. Он приписывал это не авторитету своему. На людей влияли генеральские звездочки в петлицах кожаного реглана, красная фуражка. Влияли, вынуждая его мучительно искать выход.

Найти не удавалось, гипноз генеральского звания слабел, группа Сверчевского превращалась в группку отощавших, безоружных людей. Их удерживала вместе кухня. Макс шутил, подбадривая: были бы гроши да харчи хороши.

Эти немецкие кухни на гусматических колесах Сверчевский помнил с Эбро. Под Вязьмой такой котел с топкой попался в кювете возле обгоревшего грузовика.

Кухпя не остывала. В ней варили прихваченную морозом картошку. Соли не было, и сладковатый кулеш вызывал тошноту. Но чем дальше углублялись в лес, тем реже удавалось добыть картошку. Кипятили воду, грели руки о теплые стенки котла. Костры разводили редко. Немецкие самолеты роились над лесом и не жалели бомб.

Котелок был на двоих с Максом. Каждый, мучимый голодом, норовил зачерпывать реже, чтобы другому досталось больше и погуще.

Впервые Макс сам старался опекать старшего брата, заходившегося в сиплом астматическом кашле.

Спортивное прошлое помогало Максу вернее, чем Карлу его армейская искушенность.

Двигались, растянувшись в глубину. Двое впереди. По одному справа и слева.

Хотя ждали всякого, длинная в утренней тиши очередь немецкого «универсала» застигла врасплох, распластала на припорошенной снегом траве.

Очередь оборвалась, и мальчишеский голос звонко выкрикнул:

— Рус!.. Плен!..

Призыв подхватили, кустарник задорно скандировал:

— Рус — плен!.. Рус — плен!..

Люди медленно вставали, не стряхивая прилипшей грязи, травы, и, подняв руки, гуськом тянулись на крик. Склонив головы, стараясь не замечать тех, кто остался.

Сверчевский испытывал к сдающимся презрительную жалость. Он не судил их, почитая свою вину большей. Винил себя в поспешности, с какой выполнил приказ об отводе с Днепра. Следовал приказу? Исполнительность не освобождает от необходимости работать собственной головой, связаться — пусть это трижды сложно — с тем, кто отдает приказ, вникнуть в обстановку…

Глядя на сдающихся в плен, он понял: постепенно и неохотно осознаваемое чувство собственной вины сковывало его. А его пассивность только помогала сломаться людям, верившим ему, с надеждой взиравшим на генеральскую фуражку.

Вопреки уговорам Макса, он не менял кожаный реглан на шинель, фуражку — на кепку с ватной подкладкой, раздобытую братом. Не из гордости. Он не снимал с себя ответственности и вины.

Последние дни, поддавшись общему настроению, он помышлял лишь о том, как выбраться из окружения. А шоссе Вязьма — Можайск гудело немецкими грузовиками, отряды Тодта [64] восстанавливали железнодорожное полотно между Вязьмой и Ржевом…

Их осталось семеро, и Сверчевский, откашлявшись, сказал:

— Вчера на пересечении просек лежали кем–то брошенные ящичные мины. Кто запомнил место? Ладно, я пойду сам.

Все шестеро последовали за ним. Он знал — и то лишь в лицо — двоих из штаба дивизии. Старик с шеей, обмотанной платком, в валенках с галошами нерешительно заметил:

— У меня, товарищ генерал, нет саперного опыта. Вроде бы для подрыва необходим бикфордов шнур?..

— Обойдемся без шнура. Я немного в этом разбираюсь.

После долгих блужданий нашли просеку. Соорудили носилки, уложили на них мины и двинулись к станции Александрино, что южнее Новодугинской. Сверчевский хранил карту этого района. У Александрино лес подступал вплотную к железной дороге. Когда ее заминировали в двух местах, он впервые за последние дни испытал облегчение. Война предоставляет лишь одну возможность — воевать.

Теперь не грех подумать о картошке. Стемнеет — что-нибудь сообразим. Его охватило возбуждение, говорливость.

— У тебя жар.

Макс приложил ладонь ко лбу. Как мать, когда заболевал кто–нибудь в семье. Градусников она не признавала.

— Я совершенно здоров, самочувствие превосходное.

Чувствовал себя он никак не превосходно. Последние дни ходил с температурой. Но не желал в этом признаваться себе, того меньше — показывать остальным.

— Раз ты такой специалист, назначу тебя начсандивом.

Чужие голоса, суматошные выстрелы оборвали разговор. Немцы прочесывали полосу отчуждения. До леса —! рукой подать. В предвечерних сумерках прицельный огонь маловероятен. Разве что по черному пятну генеральского реглана.

Он бежал впереди, Макс — замыкающим, следил, чтобы никто не отстал. Вчера он расхвастался: шинель пробита в двенадцати местах, а у него — ни царапины. Неуязвим.

Карл цыкнул: нельзя так говорить, постучи по деревяшке…

Немцы заметили бегущих. Пулеметные трассы стлались над землей.

Сверчевский видел: до лесу ему не дотянуть. Не хватит дыхания. Каким–то чудом Макс оказался рядом, обхватил за пояс. (Никакого чуда, он всегда помнил про астму, душившую брата.)

— Еще, Карлуша, еще…

Макс выпустил его. Кто–то другой тянул теперь Сверчевского.

В лесу он огляделся. Пятеро. Рванул назад: где Макс?

Его схватили, удержали силой.

— Нельзя, товарищ генерал, нельзя.

Автоматно–пулеметные очереди стихли вместе с быстро сгущавшейся темнотой. На востоке в небе далекими искрами вспыхивали зенитные разрывы. Москва до утра отбивала воздушный налет…

Макс лежал там, где его скосила пуля, кем–то раздетый догола: обнаженное тело в насмешку перетягивал брючный ремень.

Тот самый, некогда подаренный Карлом.

…Сверчевский от всего устранился. Спутники, однако, делали вид, будто повинуются его приказам, советуются с ним.

Обошли лесами Гжатск, взяли южнее Волоколамска.

Немецкое наступление в этом районе застопорилось. 16‑я армия Рокоссовского сдерживала напор. Артиллерийский гул нарастал, фронт приближался.

Он сидел на сваленной сосне, зябко запахнувшись в негреющее кожаное пальто, мечтая лишь о затяжке. Самосад, которым делился старик в валенках с галошами, кончился два дня назад.

— Так–то, товарищ генерал…

Старик устало присел рядом.

Впервые Сверчевский внимательно всмотрелся в его лицо и понял: это не старик. Он казался таким из–за сивой щетины, разношенных валенок с галошами.

— Я из фронтовой прокуратуры. Был направлен разобраться на месте. Ни командировочным предписанием, ни каким–либо иным документом сейчас не располагаю…

Линию фронта они миновали ночью, сами не заметив. Утром увидели в деревне красноармейские ушанки, услышали русскую речь.

Выходившим из окружения здесь не удивлялись. Их отводили в избу, где за столом сидели оперуполномоченный Особого отдела и представитель политотдела 16‑й армии.

Оперуполномоченный рассматривал фотографию на удостоверении Сверчевского. Седая клочковатая борода неузнаваемо изменила лицо. Однако особиста уже не удивляли такие превращения. Он встал и протянул удостоверение.

— У меня к вам нет вопросов.

Батальонному комиссару из политотдела Сверчевский предъявил партийный билет и присел на табурет, расстегнул обтрепанное, с висящим карманом кожаное пальто.

Увидев на кителе три ордена, оперуполномоченный толкнул локтем батальонного комиссара.

— Силен мужик.

Сил мужику доставало лишь попросить хлеба и стакан воды.

Особист сорвался с места, крикнул в сени:

— Басков, мигом из комсоставской столовой термос с чаем, бутерброды. Одна нога здесь, другая — там.

Блаженно обжигаясь, Сверчевский пил из алюминиевой кружки сладкий чай.

Тем временем перед батальонным комиссаром и оперуполномоченным проходили его спутники, те, с кем он пробивался из окружения. Ни у кого из пятерых документов не было. Никаких.

Когда дверь за последним захлопнулась, Сверчевский поднял глаза на уполномоченного.

— Пишите: нижеуказанные командиры…

— У нас не принято, товарищ генерал.

— Нижеупомянутые командиры Рабоче–Крестьянской Красной Армии, находясь в сложных условиях окружения, продемонстрировали мужество и верность Советскому государству… Точка. Проставьте фамилии. С новой строки: я, генерал–майор Сверчевский, готов подтвердить это устно и письменно перед любой инстанцией…

Он расписался, вопреки обыкновению старательно выводя каждую букву.

Штаб 16‑й армии предоставил Сверчевскому легковушку, и, не будь дорога забита обозами, засветло успел бы в Москву.

При въезде в столицу машину задержали на контрольно–пропускном пункте, напоминавшем укрепленный узел: отрытые щели, противотанковые ежи, дот. Выяснилось, что у машины нет пропуска для ночной езды по городу. Однако полковник в новом белом полушубке предложил в своей «эмке» подбросить до Кировских ворот.

От Кировских Сверчевский едва не бежал, срезая углы, выгадывая метры и минуты. Через Телеграфный переулок, Кривоколенный, Армянский, Петроверигский.

И замер в темном, как и улица, парадном подъезде.

Сколько раз там, под Вязьмой, когда шансов увидеть близких, Москву почти не оставалось, он в полудреме проделывал подъем по этой лестнице. Четыре ступеньки, площадка, первый марш, второй…

Он перевел дыхание, прежде чем надавить на кнопку звонка.

Обычно он нажимал отрывисто, коротко и сердился, если не сразу открывали.

Сейчас долго держал палец на кнопке, слыша, как за закрытой дверью в коридоре разносится назойливое дребезжание. Потом — тишина. Он надавил снова. Потом дал два длинных звонка соседям — Захаровым. Теперь не отпускал палец, вдавливая слабо пружинившую кнопку.

Удостоверившись в конце концов, что квартира пуста, опустился на истоптанные ступени, изнеможенно прислонясь к решетке перил, и — мгновенно забылся. Очнулся так же внезапно.

На улице стыл ночной мрак, с крыши здания Наркомтяжпрома ритмично тявкали зенитные пушки–полуавтоматы.

Он не стал ждать, пока откроется метро, и отправился пешком через тревожно спящий город. Он не думал, застанет ли маму, Тадека, вообще кого–либо из семьи. Не думал, что им сказать. Ни о чем не думал. И шел, как придется, не выбирая улиц.

На пересеченной баррикадами Комсомольской площади патруль пригласил его в зал ожидания Казанского вокзала.

— Сегодня налет бешеный. Переждали бы в бомбоубежище…

— Спасибо. Спешу.

Он не шарил в темноте, ища звонок. Что есть силы барабанил в обитую войлоком дверь.

По ту сторону двери послышались шаркающие шаги, звяканье цепочки, хриплый со сна голос Тадека:

— Кто здесь?.. Карл?!..

Дверь распахнулась.

— Макс убит.


8 октября 1941 года Военный совет Западного фронта (командующий генерал–лейтенант И. С. Конев; 10 октября его сменит генерал армии Г. К. Жуков) передал командирам соединений, находившихся в окружении под Вязьмой, радиограмму:

«Вывести войска за Вязьму. Иначе катастрофа. Идти день и ночь. Темп 70 километров в сутки. Вы нужны для защиты Москвы».

Генерал–лейтенант Лукин получил этот приказ (радиосвязь с Лукиным оборвалась двумя днями позже). Сверчевский о нем не знал. Но и те, кто знал, и те, кто не знал, выполнить приказ были бессильны.

Сражавшиеся в окружении войска все же сделали свое, хоть и несоразмерное с задачей, дело, сковав в начале операции 28 гитлеровских дивизий, в последние дни — 14.

V

— Как вы, Сверчевский, дошли до жизни такой?

Генерал армии стоял к нему спиной, лицом к развернутой на стене карте, и спрашивал через плечо. Сверчевский видел тяжелую челюсть, залысину над чуть побелевшим виском.

— Как дошли? — повторил Жуков, и сам ответил с уничтожающей издевкой:

— Пешечком, пешечком притопал. Во фрицевских сапогах…

Когда в ГУКе [65] Сверчевскому передали: немедленно вызывает командующий Западным фронтом генерал армии Жуков, он не ждал ничего хорошего. Но этот тон, широкая спина, обращенная к собеседнику, сковывали, не давали собраться с мыслями. Стоя навытяжку, он неуверенно докладывал.

Короткие, через плечо брошенные реплики убеждали, что Жуков слушает. Когда Сверчевский уклонялся от какого–то важного Жукову направления, тот бесцеремонно обрывал.

— Занимая рубеж на Днепре, дивизия отразила бы натиск?

— Скорее всего — да.

— Меня не устраивает такой ответ. Да или нет?

— При достаточной артиллерийской поддержке — да.

— Почему не спрашиваете о силах противника?

— Должен был их знать. Штабы армии и фронта также обязаны были меня информировать.

— Обязаны. Но их оплошности — вам не оправдание.

Сверчевский постепенно улавливал ход мысли Жукова: командующий, видимо, хочет выяснить — предотвратимо ли было вяземское окружение? Вероятно, Сверчевский не первый из тех, на ком Жуков проверяет свои выкладки. В меру сил Сверчевский постарается ему помочь, не заботясь о том, как будут истолкованы объяснения.

Между крутым командующим фронта и подавленным командиром дивизии устанавливалось некое подобие контакта. Жуков смягчился.

— Садитесь, в ногах правды нет.

Сам он то поднимался на цыпочки, то опускался. Но теперь уже боком к Сверчевскому, переводя взгляд с него на карту.

— Зная замысел неприятеля, можно противопоставить ему свой контрплан.

— Чтобы реализовать контрплан, товарищ Сверчевский, необходимы силы, резервы… Ответьте лучше: до какого момента ваша дивизия сохраняла боеспособность?

— До десятого–одиннадцатого октября.

— Я не о дате. До какого момента дивизия оставалась в окружении активно действующей единицей?

— Пока имела боеприпасы и командиров.

— А командиры не потеряли голову.

— Командиру не дано право терять голову.

— Азбучные истины проповедуйте своим подчиненным. На какое место вы сейчас претендуете?

— На скамью подсудимых.

Жуков презрительно повернулся к нему.

— Самобичевание — не средство уйти от ответственности.

И вдруг открыто улыбнулся.

— Вопрос о вашем назначении решит ГУК, а мне — объяснительную записку. Без лишних подробностей и… самокритичных излишеств.

Сверчевский взялся за дверную ручку, когда вновь раздался хрипловатый голос командующего:

— К вашему сведению, генерал Калинин положительно оценивает контратаки двести сорок восьмой в районе Холм–Жирковский. Это, конечно, не повод почивать на лаврах. Степан Андрианович — добрая душа. Не чета мне.

Объяснительную записку Сверчевский составлял в госпитале. В том же Лефортовском госпитале, где лежал в двадцатом году. Тогда — раненый краском, теперь — генерал, задыхающийся от астмы, сваленный воспалением легких, подавленный мрачными думами.

Госпиталь, как и прежде, был окрашен в желтый цвет. По разметенным дорожкам прогуливались «ходячие», бродили, опираясь на палочки, на костыли, с повязками из-под шапок, с черными через шею косынками для покоящейся в гипсе или бинте руки.

Сверчевский и после разрешения врачей не гулял. Его устраивал бокс в генеральском отделении. Не хотелось никого видеть, слушать разговоры о ранениях, извлеченных осколках. Ему–то о чем рассказывать? О воспалении легких, астме? О том, как лишился дивизии?

Он лежал, уставившись в лампочку под матовым шаром больничного абажура.

Выписавшись из госпиталя, Сверчевский с удивлением узнал, что Жуков приказал дать ему отпуск, а также самолет, чтобы навестить эвакуированную семью.

Уже во время болезни Сверчевскому стало известно, что семья в Кирове, а в Кирове знали, что он лежит в московском госпитале. Встретивший на аэродроме горвоенком заверил: с жильем для семьи будет порядок. Семья пока что ютилась в подвале.

— Где Макс? — спросила мать, нетвердыми шагами ступая от кровати.

— Ранен.

Она положила обе руки на его вздрагивающее плечо.

— Мать нельзя провести… Макса нет.

Хоть бы слезинка. Она вернулась к кровати, сдернула одеяло. Легла.

Больше Антонина Войцеховна не поднималась.

Вечером ждало объяснение с Анной, женой Макса, не подозревавшей, что она вдова.

Еще на лестнице Анна почувствовала запах дорогого табака.

— Макс!

Столько народу в комнате и такая тишина!

— Где Макс? — она подступала к Карлу, недобро вглядывалась в его почерневшее лицо. — Где Макс?

— Ранен.

Трясущимися пальцами вынула папиросу из коробки «Казбека». Сверчевский чиркнул спичкой.

— Давай, Аня, покурим во дворе. Маме дышать нечем.

На лестнице она в третий раз спросила, догадываясь, но не желая верить.

В короткие дни отпуска Сверчевский помогал жене по кухне, проверял, как Марта и Зоря готовят уроки, провожал Анну на работу.

Но чаще всего сидел подле матери. Молчал, как она.

Такой и оставил ее. Чтобы никогда больше не увидеть.

На обратном пути в Москву перед Сверчевским с новой назойливостью всплыл вопрос, заслоненный до поры до времени положением семьи. На какое место ему претендовать, какую должность принять как достойную и посильную.

Его удел — война. Или приближение к ней, когда она приближалась. Иных поворотов судьбы он не мог вообразить.

И yадо же — предписание в город, удаленный на тысячи километров от передовой, билет в сторону, противоположную фронту.

Не хуже других он оценил значение победы под Москвой, но придерживался прежнего мнения: война надолго. Теперь такое мнение не почиталось еретическим. Вручая предписание, начальник ГУКа рассуждал о подготовке командного состава для длительных военных действий. При подобной перспективе не обойтись без налаженных «кузниц кадров». Сверчевский, насупленно выслушавший его напутствия, в этом месте улыбнулся, вспомнив разговор с Малиновским.

Зимой 1942 года поезд Москва — Красноярск шел не быстрее, чем летом 1915‑го поезд Варшава — Москва.

Из окна хорошо натопленного международного вагона смотрел Сверчевский на Россию. Глазами человека, усыновленного безбрежно темневшей в ночи и белевшей днем страной. Нет для него экзотики в сиротливых церквушках, не умиляют черные рубленые избы или свежий кирпич фабричных стен. Слишком свое, кровное, чтобы рождало эмоции. Более свое, чем год назад. Под Вязьмой он хлебнул беды из общего котла. Крестьянки прятали его на сеновалах, совали на дорогу теплую краюху, пахнущую прокаленным подом…

На станциях он обычно маячил у окна, изредка прогуливался по перрону, вознесенный над снующей толпой своей невозмутимостью, каракулевой папахой, сапогами со звенящими шпорами.

В соседнем, набитом под завязку вагоне ехал всклокоченный старик с безумно оцепеневшим взглядом. Молва разнесла его историю по всему составу.

Старик где–то под Житомиром потерял семью. При нем насиловали дочь и внучку, потом пристрелили, прямо в кроватях, с задранными на голову юбками. Его же вытолкали: поглядел — теперь ступай, дед, иди. Он шел. Дошел до Москвы, влез в поезд, забился на третью полку.

Узнав о старике, Сверчевский распахнул чемодан, вытащил свитер, шерстяное белье, схватил со столика банку свиной тушенки…


Близился конец растянувшегося на две недели путешествия, и все не связанное с предстоящим утрачивало значение и остроту. Даже Киров, семья не имели сейчас над ним безусловной власти. Думал он о деле, которое ожидает, чувствуя, однако, как оно вызывает в нем несогласие, протест. Какого черта он, бывалый генерал, обязан заниматься обучением будущих лейтенантов? Именно потому, отвечал он себе, что — бывалый. Логично, но обиды не уменьшает.

Так и шли параллельно два потока — мысли о будущей работе и обида, сопряженная с ней.

Принимая эвакуированное в Ачинск Киевское пехотное училище, Сверчевский чаще всего слышал: «не хватает». Не хватало помещений для занятий и коек в казарме, учебных пособий и столовой посуды, не хватало преподавателей и персонала в санитарной части. Вскоре ему предстояло удостовериться, что иным преподавателям не хватает знаний, педагогических навыков.

Сверчевскому меньше всего льстила слава «новой метлы». Однако он не мирился с преподавателями, которые вели занятия, как пять лет назад, не мирился с программой, составленной до войны и торопливо перекроенной в ее начале. Налаживал подсобное хозяйство, ночью проверял температуру в командирском общежитии (зима сорок второго выдалась долгая, лютая, голодная, с топливом было худо), весной организовал бригаду рыбаков, снабжавших кухню училища и семьи офицерского состава.

Быстрее всего он снискал популярность среди курсантов — стриженых ребят, кончивших владивостокские десятилетки. На них неотразимо действовали его ордена, испанское прошлое, его умение классно бить из любого оружия, разводить костер на ветру, метать финку так, что она врезалась в ствол…

Преподавателей завоевать было труднее. Больно круто забирал новый начальник, въедливо перечитывал их конспекты, демонстративно метил красным карандашом недостающие запятые. Когда Сверчевский ввел на учениях стрельбу боевым патроном, многие насторожились: где гарантия от несчастного случая?..

Однако и с преподавателями он совладал. Решали его военные знания. Не вообще, но применительно к взводу, роте.

Не отрепетированные импровизации, сражающие аудиторию (к ним он порой тоже прибегал), — точное владение предметом.

Сложнее складывались отношения со штабом округа. Безусловные сами по себе достоинства как раз и настораживали. Неплохо, конечно, когда у начальника пехотного училища геройское прошлое, ордена, научная степень. С другой же стороны, такого генерала посылают в тыловое училище, вероятно, не за прошлые заслуги.

Командующий округом не уставал ставить в пример Ачинское училище, но начальника держал на удалении. Рапорты с просьбой направить на фронт — Сверчевский но переставал строчить их из Ачинска — клал под сукно и всякий раз осаживал: с горки виднее, кому где нести службу.

Сверчевский пригрозил, что обратится с рапортом, минуя округ…

Когда Сверчевский, вконец потерявшись от горя, примчался в Новосибирск просить отпуск, чтобы лететь в Киров хоронить мать, комапдующий его не отпустил…

На окружных совещаниях Ачинское училище неизменно значилось в передовых. В характеристиках и аттестациях на Сверчевского — их с начала сорок третьего года запрашивали чаще, чем на кого–либо другого, — отмечались военно–организаторские качества начальника училища, идейно–моральная устойчивость. О повышенном интересе, который к нему проявляется, Сверчевский догадывался. О причинах знал немного, однако больше, чем командующий округом, подписывающий характеристики и аттестации.

Кружными путями, в конверте с бесчисленными штемпелями добралось до Сверчевского письмо Александра Завадского. В 1934 году Олек Завадский учился в подмосковной коминтерновской школе, вернувшись в Польшу, получил пятнадцатилетний приговор. (Это был его третий арест.) В 1939 году он оказался в Западной Белоруссии, где стал воеводой Пннска. При наездах в Москву бывал у Сверчевского. С началом войны связь между ними оборвалась.

Судя по письму, Олек с недавних пор служил в рабочем батальоне Красной Армии под Сталинградом. Но сейчас писал из Москвы.

Сверчевский захотел, не откладывая, ответить. Взяв в руки перо, поостыл. Ачинск расписывать, о Максе писать, о Вязьме? Пытаться рассеять туман, какой напустил Олек на двух вырванных из тетради страничках? Напустил — следовательно, имелись причины.

Письмо Завадского породило легкое беспокойство. Вдаваться во все это тем не менее не было у него ни времени, ни охоты. На носу — весна: очередной выпуск, новый набор, полевые учения…

Выпуск отмечался с неуклонно–педантичной торжественностью: перед строем зачитывали приказ о первом офицерском звании, вручались первые погоны с узким просветом и лейтенантскими звездочками. Начальник напутствовал с подобающим подъемом.

Лейтенантов готовили ускоренно, свою речь Сверчевский помнил назубок, но всякий раз остро ощущал расстояние, отделяющее его от свежеиспеченных офицеров. Большинству из них недолго красоваться в погонах. Взводному — поднимать в атаку… Но сейчас юный офицер улыбчив, косится на свежий, еще не примятый шинелью погон. Все перед ним расцвечено радужными красками надежд. И эшелон, и будушие атаки, и письма, какие он будет слать с передовой вчерашней однокласснице, и ответные из далекого Владивостока, и уверенность, что смерть, увечье, беда караулят кого угодно, только не его. У него впереди — неистребимая молодость, удачи, любовь…

Сверчевский всматривался в юные, старательно, до царапин выбритые лица, скользил взглядом по едва успевшим отрасти, но уже тщательно зачесанным назад волосам.

У меня, сравнивал он, все позади. Кроме старости. Мой удел — будничные заботы о новом наборе, об авитаминозе, которым грозит весна, о летних лагерях. Ну, конечно, семейные обязанности.

Работа глушит тоску. Одиночество напоминало о себе вечерами, когда стихали классы и коридоры, замолкал телефон, а в незашторенное окно колко светили сибирские звезды.

Он не спешил домой. Лучше уж здесь, в пустом кабинете с картой, где флажками обозначена линия фронта, с просторным письменным столом; в левой тумбе — три читаные–перечитанные тома: Чехов, Лермонтов, Сенкевич.


Письмо Завадского, полученное Сверчевским в Ачинске, касалось организации поляков, проживающих в Советском Союзе. Цели уточнялись, возможности определялись, о задачах ведутся споры. Инициаторы группируются вокруг редакции «Nowe Widnokręgi». (Хотя «Новые горизонты» выпускались во Львове с тридцать девятого года, потом в Куйбышеве с мая сорок второго, Сверчевский не читал ни одного номера.) Завадский упоминал двух деятелей. Имя Ванды Василевской было Сверчевскому хорошо известно; об Альфреде Лямпе он слышал впервые…

В январском номере «Новых горизонтов» редакция после долгих колебаний напечатала письмо Тадеуша В. (С фамилиями авторов приходилось обращаться осторожно. За статью, напечатанную в Советском Союзе, отвечать перед гестапо пришлось бы родне автора, оставшейся в оккупированной Польше.) Тадеуш В. писал:

«Сегодня, когда весь мир содрогается от орудийного гула, когда подходит момент окончательного расчета с немцами, когда все прогрессивное, все человеческое на всех континентах и во всех странах ринулось в бой, — мы не хотим оставаться пассивными созерцателями.

Разумеется, нам понятно значение работы в тылу, понятно, что фронт надо снабжать оружием и продовольствием, но мы знаем: путь к родине и свободе прокладывается личным участием в борьбе.

И вовсе мы не думаем, что для этого надо сражаться в песках Африки или на фронтах Норвегии. От Великих Лук значительно ближе до Польши, чем из Тобрука…

Надо, чтобы нашелся кто–то, кто сформирует части такой польской армии, которая самым прямым путем, через Великие Луки и Украину, понесет на родину польское знамя с боевым лозунгом «За вашу и нашу свободу!»…

Мы уже сдали боевой экзамен в Варшаве, в Польше 1939 года. Теперь мы хотим сражаться в своих частях, с польским командованием, за родную польскую землю…» [66]


Пока письмо Завадского совершало свое долгое путешествие (сперва в Киров, оттуда в Ачинск), Союз польских патриотов окончательно оформился. Во главе его стали В. Василевская, А. Завадский и А. Лямпе. Союз обратился к Советскому правительству с предложением приступить к формированию польского соединения.

8 мая 1943 года состоялось решение:

«Совет Народных Комиссаров СССР удовлетворил ходатайство Союза польских патриотов в СССР о формировании на территории СССР польской дивизии имени Тадеуша Костюшко для совместной с Красной Армией борьбы против немецких захватчиков».

В августе 1943 года по просьбе СПП было принято постановление о формировании 1‑го польского корпуса.

VI

Лес вздымался над песчаной отмелью Оки и уходил к Шатуре, Ярославлю, Костроме, в Заволжье. Сосновые чащи разряжались вырубками, березовыми рощами, проселочными дорогами. Над ними маячили тригонометрические вышки и арматурные опоры шатурской энергосети.

Старинное название — Сельцы — предупреждало о деревенской укромности. Станцию Дивово обнаружишь только на крупномасштабной карте.

Подъезжая к Дивову, Сверчевский рассматривал себя в зеркале, вмонтированном в дверь купе: китель с накладными карманами, серебряный галун на манжетах, погонах и пилотке с белым орлом.

На нем была форма польского генерала, и он старался не забыть, что на приветствия, какими его встретят на станции, надлежит ответно бросить к виску не плотно сжатую ладонь, а лишь два пальца. В соответствии с польским воинским ритуалом.

Здесь, в глубине исконной России, отчем краю Есенина, рождалось народное Войско Польское. В Селецкие лагеря стекались поляки, лишившиеся родины и развеянные по белу свету. Фетровые шляпы, клетчатые кепки, береты, тюбетейки, войлочные казахские панамы…

Он принял рапорт, пожал руки. Соблюдая формальности, но больше интересуясь небритыми людьми, сидевшими у обшарпанных чемоданов и самодельных сидоров. Следы бездомья и странствий настолько явны, что и спрашивать не о чем. Разве самого себя: какие потребны усилия, чтобы сделать их солдатами?

В пыли проселочной дороги от Дивово к Сельцам «виллис» заместителя командира 1‑го корпуса Войска Польского обогнал не только толпу с чемоданами и заброшенными за плечи мешками, но и ладный строй, запевавший по–польски «Катюшу».

Она уже шла на полный ход, армейская работа, превращающая мирного человека в бойца.

На сборном пункте у понтонного моста через Оку новобранцев расспрашивали о мирной профессии и определяли в подразделения. Офицер–танкист, негораздый в польском, угощал папиросами трех варшавских металлистов, приехавших из Красноярского края.

Под соснами белели палатки. Перед палатками — газоны, огороженные вогнутыми в землю прутьями, выложенные белыми камешками пястовские орлы [67], увитые гирляндами из хвои арки.

Сверчевский испытал сложные чувства. Была неуверенность, робость перед неясным. Робость, вызванная как раз тем, что это неясное содержало крупицы ему известного или предсказуемого. Не вчера родился.

Когда осенью 1941 года в районе Бузулука комплектовалась подчиненная лондонскому эмигрантскому правительству польская армия генерала Андерса, Сверчевский молил господа, чтоб его не послали в Бузулук. (В молитвах не было нуягды: советских командиров к Андерсу не направляли.)

Он имел представление о некоторых андерсовских офицерах и догадывался: с ними ему кашу не сварить. Судьба этой армии оставляла его равнодушным, ее отказ выступить на советско–германский фронт не слишком удивил.

В Селецких лагерях с их пястовскими орлами и гирляндами из хвои, безусловно, не андерсовские традиции. Но какие?

Гирлянды, объяснили ему, сохранились от праздника — 15 августа. Сверчевский не подал виду: ему ничегошеньки не известно об этой дате. К счастью, сопровождающий его разбитной румяный офицер не дожидался вопросов.

15 августа отмечали в Польше праздник солдата, учрежденный во времена советско–польской войны 1920 года. Среди командования и в культурно–просветительном отделе велись дебаты: надлежит ли новому Войску Польскому отмечать торжественные даты довоенной польской армии. Верх одержали сторонники Дня солдата. Однако проводили его в новом духе — не ненависти к Советской России, но верной дружбы с ней.

Такой точки зрения придерживался и генерал Зигмунт Берлинг, довоенный польский подполковник, возглавлявший теперь 1‑ю дивизию имени Костюшко и одновременно 1- й корпус Войска Польского.

Сверчевский мысленно согласился с Берлингом. Еще он подумал: если празднование Дня солдата вызывает споры, какие тогда вопросы разрешаются бесспорно?

На совещании Сверчевский увидел в общих рядах и одинаковой форме коммунистов, культпросветработников, отбывавших сроки в тюрьмах «санационной» Польши, и офицеров, верой и правдой служивших ей. Иным культпросветчикам впору комиссарскую тужурку. В глазах кое–кого из строевых командиров без труда читалось: демократическая Польша — куда ни шло, но нельзя ли, проше пана, без марксова учения?

В той же штабной палатке сидели и русские командиры–инструкторы в обычных своих гимнастерках, вообще не понимавшие по–польски и отдаленно представлявшие себе эту страну по лихой песне о «псах–атаманах» и «польских панах».

Сверчевский был един в трех лицах: «товарищ генерал», «пане генерале», «обывателе (гражданин) генерале». Польскую речь перемежал русскими словами, русскую — польскими. Сам оратор и сам переводчик, пытавшийся сейчас быть понятым всеми категориями офицеров, с одинаковым любопытством следивших за ним.

Интерес этот подогревался не только легендами о «генерале Вальтере» [68], но и надеждой, что он, прошедший три войны, родившийся в Варшаве, кончивший академию в Москве, причастный к Коминтерну, разберется — беспристрастно и разумно — в проблемах молодого Войска Польского. Он хотел оправдать надежды, давал выговориться и пламенной «комиссарской тужурке», и церемонному «проше пана», и тем, кто не «тужурка» и не «проше пана».

Все касалось его, абсолютно все. И рассчитанная на три. месяца программа обучения, и обкатка «тридцатьчетверок» в танковом полку имени героев Вестерплятте, и новые истребители в авиаполку «Варшава», и конфликты в женском батальоне имени Эмилии Плятер…

Сложно это, головоломно. Но доступнее, чем переплетенная десятками нитей область взаимоотношений внутри командования, между штабом и культурно–просветительным отделом, командованием и Союзом польских патриотов, офицерами, подофицерами, солдатами, представлявшими едва не все партии довоенной Польши…

Перекрывая сомнения и споры, над вечерними лагерями плыли величавая «Присяга» на текст, написанный Марией Конопницкой в конце XIX века, и родившийся здесь же «селецкий гимн» «Ока» («Залитый кровью берег Вислы — причина страданий и боли, наша Висла, Висла, наша Висла в немецкой неволе…»). Пели еще «Белых орлов»

(«…Хорошо тебе, моя люба, белых орлов вышивать, мы же, бедные вояки, должны на кровавом поле рядами стоять…») и самую старую, самую любимую «Спрашивала Кася про своего Яся…».

В первые дни Зигмунт Берлинг настороженно следил за заместителем: не комиссара ли приставили? Сверчевский подчеркнуто тянулся, щелкал каблуками. Демонстрировал, как признался Завадскому, «лояльную подчиненность». И не менее пристально приглядывался к Берлингу: все–таки тот недавно возглавлял штаб в одной из андерсовских дивизий. Но сумел подавить сомнения, оценил комдива, которому суждено одновременно занимать пост комкора, то есть собственного начальника.

Ему случилось увидеть, как дверца автомобиля размозжила Берлингу фалангу пальца. Ни вскрика, пи стона. Генерал попросил перебинтовать руку и сел в машину…

Берлинг почувствовал, что заместитель менее всего склонен комиссарствовать, не чурается тяжкой строевой работы, обладает организаторским даром и политическим тактом.

Сверчевский находил общий язык с коммунистами, возглавлявшими культурно–просветительную работу. Они же, к удивлению его и сожалению, не всегда находили общий язык друг с другом. Неутомимо спорили о характере просветительской деятельности, методах политической пропаганды, степенп партийного влияния в войске.

Он обязан был понять, кто прав, насколько. В застольном разговоре развязывались языки, и Сверчевский, отодвинув стакан («А ты пей»), слушал. Перейти на «ты» было легче (в Испании ему это редко когда удавалось), чем вникнуть в суть разногласий.

Тогда ему вспомнился дельный совет, полученный в испанскую пору: найди верный ориентир и, не теряя самостоятельности, сверяйся по нему.

Сверчевский вслушивался, всматривался. Круг был широк — прпокскнй район: Сельцы — Дивово — Белоомут, где дислоцировались части корпуса, Москва, где находилось правление Союза польских патриотов и Александр Завадский создавал Центральное бюро коммунистов Польши.

Выбор Сверчевского пал на Альфреда Лямпе, наезжавшего в Сельцы с Василевской либо Завадским.

Василевская и Завадский выступали перед солдатами. Лямпе в кепчопке, патяпутой на бритый череп, речей не держал. Ходил медленно, тяжело дышал. С ним шушукалась Василевская перед выступлением, шепотом спрашивала после: «Так, Альфред?»

То немногое, что услышал Сверчевский от Лямпе, заставило его задуматься. Лямпе рассматривал рождающееся на Оке войско как начало возрождения нации. Сплочение людей различных взглядов, но единых в стремлении к демократической, независимой родине виделось ему предвестием завтрашней Польши.

— Объединяющие силы могущественнее антагонистических.

И уточнил:

— При нынешних обстоятельствах.

Уточнение показалось недостаточным.

— При обстоятельствах трагических.

Но и это объяснение его не удовлетворило.

— Социальный антагонизм сам по себе не устраняется. Ни при каких обстоятельствах. Однако гибкое, гуманное руководство пролетарской партии… Надо искать, думать… И не только о гранях внутрипольской ситуации, но и о границах Польши, которые, надеюсь, на западе пройдут где–нибудь вдоль Одера, Нейсе…

Сверчевский не поверил ушам своим: Польша под оккупацией, а Лямпе рассуждает о границах.

— Не рано, Кароль. Об этом надо загодя. Новые границы скажутся на внутрипольских проблемах и взаимоотношениях Польши с внешним миром…

Осенью сорок третьего в Селецких лагерях Сверчевскому начала открываться Польша осени тридцать девятого: события, имена, подробности. Отрывочно, крупицами. Он узнал, что за столицу билась и добровольческая рота польских коммунистов, входившая в Рабочую бригаду обороны Варшавы, — члены распущенной КПП, беглецы из лагерей и тюрем, нелегалы, жившие в родной стране под чужими именами. Красное знамя роты украшал девиз: «Мадрид — Варшава».

Когда перед Сверчевским выросла куча вопросов, он, исписав блокнот, условившись по телефону с Василевской, поехал к ней в Москву. Ванда Василевская открыла дверь, и он расхохотался: поверх полковничьих погон болтались завязки кухонного передника.

— Будешь смеяться — не получишь борща.

— Польская писательница, советский офицер, жена украинского драматурга осваивает малороссийский борщ.

Лямпе, полулежавший на кожаной кушетке в просторной комнате, поднялся, тяжело переводя дыхание.

— Не терзайте себя, курите.

Кивнул бритой головой на видневшуюся за окном церковку:

— Чудо как хороша.

Религия значилась в перечне вопросов, которые Сверчевский наметил обсудить. Не далее как вчера вполне уважаемый товарищ, капепевец с тюремным стажем, заявил: не для того он сидел в Павиаке, чтобы сейчас лобызаться с распространителями опиума для народа.

— Лобызаться не обязательно, — устало заметил Лямпе.

Он снова прилег на кушетку, снял очки в массивной профессорской оправе. Профессором Лямпе не был. Его специальность — партийная работа, частое место жительства — тюрьма. Там и застала война тридцать девятого года. Когда охрана разбежалась, он с товарищами выломал дверь камеры и ушел на восток.

— Принципиальность тоже желательна, — сказал Лямпе. — По тактика диктует свои правила игры.

Сверчевский осторожно выдохнул дым.

— Игра? Тактика?

Лямпе потер лоб ладонью.

— Скорее — стратегия. Линия на многие годы. Покуда мы, коммунисты, не переубедим народ, религиозное большинство. Польша — страна католическая. Соглашение с костелом — тактический маневр? Да, ксендзы не глупее нас. У католической церкви достаточный опыт политической деятельности. Сомневаюсь, чтобы борьба с ней отвечала интересам послевоенной Польши. Сильно сомневаюсь. Истинный атеизм предполагает уважение к вере и верующим, честный спор, когда побеждают аргументами. Если кто–то из наших товарищей, пользуясь вынужденным досугом Павиака, не обдумал всерьез такой существенной проблемы, то не хворает ли он «детскими болезнями», от которых предостерегал Ленин?

Сверчевский услышал то, что хотел услышать. То, что не давало покоя, когда в Сельцах припоминал уроки Испании. Лямпе довел до завершения родившиеся у него мысли.

— Наша активная работа в культурно–просветительном аппарате войска не озпачает, будто мы сводим свои задачи к культуртрегерству или воспеванию Польши «от моря до моря».

Лямпе употребил выражение, поразившее Сверчевского своей точностью: национальная травма. Боль от разделов, лишения государственности, от попыток искоренить национальную культуру. От едкого дыма газовых камер Треблинки, Майданека, Освенцима.

— Но если из этих несчастий, боли захотят изготовить изысканное национальное блюдо, доступное лишь полякам, и станут смаковать его, а мы — молча, либо громогласно — признаем идею национальной исключительности, пусть даже родившуюся из беды, нам как партии останется лишь участвовать во всеобщем краковяке. Не желал бы присутствовать при этом…

К обеду появился Александр Завадский. Деловитый, торопливый, строгий. Увидев перед Лямпе стопку, сверкнул глазами на Ванду, на Сверчевского и слил водку в графин.

— Но, Олек…

— Партии нужен здоровый Лямпе.

Василевская разливала борщ, Сверчевский отсутствующе любовался церковкой за окном. Только что отважно рассуждавший Лямпе опустил свою шишковатую, наголо обритую голову, нужную партии.

В его спокойной рассудительности угадывалось что–то от мечтателя, мыслящего широко, но не без кабинетной умозрительности. Не потому ли Сверчевский, отвергая для себя малейший утопизм, тянулся к Лямпе? Тот отвечал постоянной готовностью помочь. Лучше других он видел сложность положения Кароля, к которому апеллировали и как к военному авторитету, и как к коммунисту, и как к поляку…

10 декабря 1943 года Альфред Лямпе скоропостижно скончался, играя с маленькой дочерью в гостиничном номере «Москвы».

…Сверчевский, держа конфедератку в согнутой руке, стоял в гулком зале московского крематория. Над гробом Лямпе говорила, давясь слезами, Ванда Василевская:

— Там, в Польше, и тут, в СССР, каждая минута его жизни была посвящена напряженной борьбе за свободу и счастье народа. Мыслью и сердцем он был всегда с борющейся родиной…

Потом держал надгробную речь Александр Завадский. В парадном мундире, с тщетным стремлением являть несгибаемость.

— Он, варшавский интеллигент, придя к нам, принес любовь к свободе, широкий кругозор, неукротимую революционную энергию, а мы платили ему самым дорогим, чем располагаем, — безграничным доверием.

Качества его характера и ума быстро выдвинули его в идейного руководителя. И вот этого человека нет среди нас. Нет его дальновидного ума. Мы болезненно ощущаем эту потерю сегодня и, может быть, еще более болезненно будем ощущать ее завтра…

Олек выразил мысль, единственную мысль, сверлившую сейчас мозг Сверчевского. Генерал не верил, будто нет незаменимых людей. Слишком часто убеждался: есть.

Еще 1 сентября, в четвертую годовщину нацистского нападения на Польшу, Берлинг с дивизией имени Костюшко отбыл на Западный фронт, оставив Селецкпе лагеря на попечении заместителя.

Сверчевский сопровождал эшелоны до пункта разгрузки — Вязьмы. До чего же ему хотелось — не суждено командиром, пусть скромным наблюдателем — быть при вступлении костюшковцев в бой. Но понимал: свяжет Берлинга. Даже то, что Сверчевский богаче военным опытом — для него фронт оборвался всего два года назад, а для Берлинга четыре, — будет сковывать командира дивизии, принимающей крещение огнем. Лишь непосредственно ведущий бой командир — самый знающий, самый авторитетный.

Маршрут озадачил шофера. Генерал велел ехать к железнодорожному мосту. Заглянул в школу поблизости, где заменяли стеклом фанеру в выбитых окнах, поговорил с высокой женщиной в шинели, директором десятилетки, угостившей его яблоками. (Сверчевский поинтересовался у директора: можно ли машиной добраться до станции Александрино? Нельзя. С грехом пополам до Торбеева, дальше — грязища непролазная. В Александрино останавливается местный поезд. Он останавливается на всех станциях и полустанках и вообще ходит раз в сутки без расписания.)

Тогда Сверчевский приказал ехать на аэродром. Тяжелые катки разравнивали раскисшее поле, замаскированные ветками самолеты ожидали команды на вылет. Команда не поступала из–за низкой облачности. Летчики в землянке забивали «козла» и хрустели яблоками. Они охотно болтали с генералом, носившим польский конверт на голове, но не хуже их говорившим по-русски.

— Чего вы там потеряли, в Александрино, товарищ генерал? Задрипанная станция. Единственный объект — зеленая будка: либо касса, либо клозет.

Сверчевский распил бутылку сухого вина с командиром эскадрильи, задумчивым кареглазым грузином лет двадцати, и принял в подарок ящик яблок.

Это был редкостно яблочный год, сравнимый лишь с тысяча девятьсот сорок первым.

«Виллис» неспешно проехал по тихим вяземским улочкам, мимо обгоревших деревянных домишек, разбомбленных каменных зданий, похилившихся заборов и палисадников, мимо яблочных садов.

— На всю железку, — распорядился генерал. — В Сельцы.

Выдвижение дивизии имени Костюшко на передовую означало, что советское командование, в оперативном подчинении которого находились польские части, не намерено растягивать до бесконечности их комплектование и обучение. Польские полки служили подкреплением советских дивизий, поредевших в летнем наступлении, и — силой политической, стимулом для нового подъема антигитлеровской борьбы в восточноевропейских странах, прежде всего — в Польше.

Когда Берлинг со штабом первой дивизии, вобравшим наиболее знающих офицеров, уехал, Сверчевский не то чтобы растерялся. Но степень взаимопонимания с разными категориями командиров была различной. Всего ближе — домбровчаки.

За штурмовой батальон он спокоен. Батальон возглавляет Генрих Торунчик. Тот, кто был начальником штаба бригады имени Домбровского, кого он наставлял на Эбро, тот, кто уже после него выводил из Каталонии остатки интербригад… Залысины, слившись, образовали лысину. Но так же ровен тихий взгляд Торунчика, тверд негромкий голос, отдающий приказ.

Другого домбровчака, заместителя командира 1‑го полка капитана Юлыоша Гюбнера, он обнял, прощаясь, на окраине Вязьмы. И этот не подкачает.

Он полагается на домбровчаков, верит в них.

Из Польши, из разных стран, куда их выбросило волной эмиграции, они собрались в Испании, с первыми интербригадцами вступили в Мадридское сражение, с последними ушли за Пиренеи. Интернированы во французский концлагерь в Туре, оттуда — в Аржель–сюр–мер. В 1941 году в пароходных трюмах доставлены в Северную Африку. Под раскаленно–белесым солнцем, на 120 граммах хлеба в день… Долгая дорога к берегам Каспийского моря (домбровчаки родом из Западной Украины и Западной Белоруссии были признаны советскими подданными и получили возможность приехать в Советский Союз). Полтора месяца добирались из Красноводска до Рязани. Во все глаза глядели на своих новых соотечественников, на страну, сгибавшуюся под бременем войны. Люди на станциях взирали на них с не меньшим изумлением: пробковые шлемы и красноармейские гимнастерки, ломаная русская речь, африканский загар.

Домбровчакам установили гвардейский паек и опи делились им на перронах, получая взамен забытое лакомство — семечки. Когда поезд застревал, сами ремонтировали колею и грузили уголь.

Они рвались на фронт. Но — Войско Польское, орел белый, полевые алтари, полковые капелланы?.. «Нельзя ли, слушай–ка, Вальтер, в Красную Армию?»

Нет. Здесь вы нужнее. Польше, революции, наконец, лично мне. Постарайтесь преодолеть свое благородное целомудрие. В нашем возрасте невинность — добродетель относительная.

Сверчевский заявился к ним на партсобрание, возгласив с порога:

— Нех бендже похвалены Иисус Христос и его матка…

Не такие это хлопцы, чтобы не понимали шуток.

На встрече с Вандой Василевской он нагнулся к кудлатому парню в тонком свитере поверх гимнастерки, которого помнил по Кинто.

— Михал, она кончит — немедленно комплимент. Женщины, даже самые идейные, это обожают.

— Ты умеешь лучше, генерал.

— Не могу же я повторяться. Быстро, холера ясна.

Он ткнул парня в бок. Тот поднял рюмку.

— За нашу польскую Пассионарию!

Когда сел, Сверчевский шепнул:

— Тройка с плюсом за находчивость.

— Скупишься, генерал, находчивость дороже стоит.

— Если без подсказки…

Золотые ребята домбровчаки. Но много ли их? С боями станет того меньше. А численность войска будет расти; впереди у Советской Армии районы, где сравнительно велик польский призывной контингент. Впереди, наконец, Польша.

Проблема номер один — офицерские кадры.

Осенний ветер гудел, раскачивая сосны. От дождей провис потемневший брезент палаток на берегу мрачноватой Оки.

Самое время, подумал Сверчевский, приступать к ночным занятиям. И пора заменять палатки землянками.


В конце сентября 1943 года дивизия имени Костюшко начала пеший переход по Варшавскому шоссе в направлении Ярцево — Смоленск. 11 октября, в канун наступления, командование обратилось к личному составу с призывом:

«Вперед в бой, солдаты 1‑й дивизии! Перед нами великая, священная цель, а на пути к ней смертельный враг! По его трупам проложим себе путь в Польшу!

Вперед к победе! Да здравствует Польша!»

Битвой под Ленино начинается путь Войска Польского к Варшаве и Берлину.

13 октября в 1.30 ночи Сверчевский в Сельцах подписал приказ:

«По полученным в настоящий момент сведениям, вчера, 12 октября сего года, 1‑я дивизия имени Тадеуша Костюшко взломала немецкую оборонительную полосу и выполнила боевую задачу.

Честь и слава дивизии имени Костюшко, которая собственной кровью первая открывает нам ворота в любимую отчизну.

Честь и слава первым героям, павшим в борьбе за свободную, независимую и демократическую Польшу…»

За бои под Ленино Советское правительство наградило орденами и медалями 242 офицера и солдата 1‑й пехотной дивизии имени Костюшко. Трое удостоились звания Героя Советского Союза: капитан Юльюш Гюбнер [69], капитан Владислав Высоцкий и автоматчица Анель Кшпвонь. Последние двое — посмертно.

Гулкими раскатами партизанской войны ответила Польша на бои под Ленино. В очередной раз провалились гитлеровские планы создать на польской земле «спокойствие смерти и страха».


5 января 1942 года на конспиративной квартире в Варшаве произошла первая представительная встреча коммунистов, переброшенных через фронт, с теми, кто действовал в подполье. Встреча положила начало Польской Рабочей Партии (ППР), к которой присоединились левые группировки, в том числе прокоммунистический «Союз борьбы молодых». Программная декларация звала к «объединению всех сил на борьбу с оккупантами не на жизнь, а на смерть, к созданию Национального фронта для борьбы за свободную, независимую Польшу, объединяющую все силы народа, за исключением изменников и капитулянтов».

Учреждалась военная организация — Гвардия Людова. Каждый член ППР — солдат Гвардии Людовой. Двери открыты и беспартийным, и Батальонам Хлопским, и Армии Крайовой. Один из последующих приказов гласил: «Эти боевые единицы имеют право сохранять не только свои традиции и название, но и идеологические взгляды. Совместными усилиями с Батальонами Хлопскими, а также со всеми лояльными представителями организации Армии Крайовой нужно положить конец братоубийственной войне».

Новая польская армия рождалась на полигонах Селецких лагерей, в бою под Ленино. И на родной земле, не смирившейся под гитлеровским сапогом.

24 октября 1942 года спецгруппа Главного командования ГЛ бросила бомбу в варшавский Кафе-клуб — увеселительное заведение, предназначенное только для немцев. Это был акт возмездия за гибель 50 патриотов, повешенных на улицах Варшавы…

Генеральным секретарем действовавшего в подполье ЦК ППР избрали Марцелия Новотко. После его гибели 28 ноября 1942 года руководство партией принял Павел Финдер. Павла Финдера и Малгожату Форнальскую гитлеровцы расстреляли 26 июля 1944 года, когда сквозь глухой кирпич Павиака уже доносились орудийные раскаты.

«Союз борьбы молодых» возглавляли последовательно: Ганка Шапиро–Савицкая (погибла в марте сорок третьего со словами: «Я служила людям и за них умираю»), Янек Красицкий (погиб в сентябре того же года от жандармской пули на ночной варшавской улице), Зофья Яворская (Данка) осталась в живых…

В ночь под новый 1944 год по инициативе ППР в Варшаве, где по тротуарам настороженно патрулировали гитлеровцы, была созвана Крайова Рада Народова — подпольный парламент левых сил. На основе декрета Рады создавалась Армия Людова, в которую влились Гвардия Людова, ряд левых военных организаций, часть Батальонов Хлопских, некоторые отряды Армии Крайовой, в целом подчиненной лондонскому эмигрантскому правительству.

Немецкий наместник в Польше генерал–губернатор Г. Франк заявил: «Банды острейшим образом угрожают безопасности страны, нашим поставкам военной промышленности, эксплуатации лесов, вывозу леса и т. д.»

VII

Отступая на запад, война цеплялась за водные рубежи, таилась в лесных массивах, отбивалась на оборонительных полосах, норовила отсидеться за «неприступными» валами. Наступала теперь не только Советская Армия. После Ленино 1‑й корпус был преобразован в 1‑ю Польскую армию (командующий — генерал 3. Берлинг, заместители — генералы К. Сверчевский и А. Завадский).

Весной 1944 года сражения перенеслись на территорию Западной Украины. Треть Люблинского воеводства контролировалась партизанами — польскими и советскими.

В Люблинско–Брестской операции 1‑я Польская армия была нацелена на Варшаву.

21 июля Крайова Рада Народова в только что взятом Хелме приняла декрет об образовании Польского Комитета Национального Освобождения, временно наделенного функциями правительства. ПКНО огласил программный манифест революционных преобразований и строительства народного государства. Крайова Рада взяла на себя верховную власть над 1‑й Польской армией и объединила ее с Армией Людовой в единое Войско Польское. Главком — Михал Роля–Жимерский, довоенный польский генерал, недавний руководитель Армии Людовой. Войско Польское подчинялось Верховному командованию Красной Армии в пределах оперативного использования на фронте.

После двадцати девяти лет разлуки Сверчевский вернулся на польскую землю.

Последние одиннадцать месяцев он ведал комплектованием и обучением польских частей — сначала в Селецких лагерях, потом на Украине, как начальник Главного штаба формирований, теперь — на Любелыцине.

В Сумах случались дни — прибывало до трех тысяч мобилизованных и добровольцев. Три тысячи обедов, три тысячи пар обмундирования, три тысячи котелков, три тысячи мест на нарах…

— Хлопцы, — убеждал он измученных солдат, — лучше согнать десять потов на маневрах, чем быть один раз убитым.

— Товарищи командиры, — взывал он к советским инструкторам, — я не допущу малейших скидок на слабое знание польского языка, поблажек, какие вздумаете давать, обучая поляков.

— А вы, — обращался Сверчевский к офицерам культурно–просветительного управления, — обязаны устанавливать контакты с католиками, безбожниками, легионерами, осадниками, пилсудчиками, пепеэсовцами, с чертом, дьяволом. Лишь бы против Гитлера.

— Мне необходимо понять вашего брата, Леон, — доверительно признавался он полковнику Букоемскому. — Вы служили у Андерса.

— И ушел вместе с Берлингом.

— Но в отличие от Берлинга были адъютантом Пилсудского.

— Шестнадцать дней в далекой молодости.

— Имей я шестнадцать дней на знакомство с каждым офицером…

— Я не изучал Пилсудского. Я ему верил.

— А теперь верите мне? Непостижимо.

— На свете много чудес, друг Горацио. Андерс объявил меня советским агентом, арестовал, когда я сказал, что воевать, как играть на скачках, надо в открытую. Я не был ничьим агентом и не желаю служить вместе с Леоном Козловским [70]. Ну, имею слабости, люблю скачки.

— Баб вы любите, Букоемский.

— Запрещено уставом?

— Пользуетесь своей неотразимостью. Вы приехали ко мне в Москву, мои сморкачки, кажется, обалдели. Что за колечко вам презентовала Тоська? Не краснейте, полковник, не стройте из себя гимназистку… Все–таки почему, почему вы пришли к нам?

— Возможно, — Букоемский светски улыбнулся, — возможно, пане генерале, из–за вас лично. В тридцать восьмом году из Испании вернулся польский офицер Ян Кен- дер.Не слышали? Зато он о вас наслышан. Служил в разведке у Франко. Тот Кендер сказал мне: у красных был башковитый генерал Вальтер. Кажется, поляк, кажется, настоящая фамилия Сверчевский. У меня хорошая память. Иначе нельзя на бегах. В сорок первом году у Андерса я услышал про советского генерала Сверчевского…

— Забавно, но нетипично.

— У поляков, пане генерале, типично не бывает. Наша отчизна — страна с нетипичной историей. Это надо иметь в виду вашим партийным коллегам.

— Моих партийных коллег не трогайте. Пока вы нетипично играли на бегах, они типично сидели в тюрьмах.

— Могу быть свободным, пане генерале?

Полковник Букоемский скрипнул сапогами, вытянулся во весь свой уланский рост, расправил плечи, лучезарно улыбнулся.

Сверчевский с удовольствием пожал холеную ладонь.

Назавтра предстояла встреча с представителем АК генералом Домброва. Генерал намеревался оговорить условия, на каких мог бы с группой своих офицеров вступить в Войско Польское. Сверчевский хотел подготовиться к беседе.

Букоемский — славный мужик, честный офицер, отличный артиллерист. Но не очень–то помог завтрашней встрече. Сверчевский вызвал инструктора культурно–просветительного управления.

Этот не умел щелкать каблуками, не находил места для длинных рук, гимнастерка выбивалась из–под ремня, брюки свисали над сапогами.

— Садись, Збышек, садись и слушай. Збышек, ты самый старший среди нас. Тебе пятьдесят шесть.

— Пятьдесят пять, Кароль.

— Ты коренной поляк, потомственный пролетарий. Так? Ты долго сидел по тюрьмам.

— Двенадцать лет, семь месяцев и двадцать три дня.

— Збышек, одни говорят про АК — герои, патриоты, другие — фашистские подонки. Что ты думаешь?

— Я рядовой солдат партии.

— Мы добиваемся, чтоб и солдатский котелок варил… Я не был в Польше тридцать лет. Прости, двадцать девять. Хочу понять.

— Когда есть партийная установка, самодеятельность не нужна. Я — солдат.

— Ты не солдат, ты…

Он грохнул кулаком по заваленному бумагами столу. В бешенстве оттолкнул кресло. Спохватившись, взял себя в руки.

— Извини, Збышек. Я нагрубил. Прости…

Инструктор достал из широченных брюк кисет, сложенную гармошкой газету, желтыми пальцами курильщика оторвал лоскуток, свернул козью ножку и, не испросив разрешения, затянулся махрой.

— Солдаты партии, уважаемый товарищ Кароль, тем отличаются от рядовых войска, что им не обязательно носить в ранце маршальский жезл. Лучше не носить… Я тебя прощаю. В АК, вероятно, имеются и герои и сволочи. Сволочи наверху, герои в «Кедыве» [71]. Партия разберется.

Он снова затянулся, встал и, не прощаясь, удалился.

8 августа 1944 года Сверчевского назначили командующим 2‑й армией Войска Польского, формируемой в Люблине.

Древний Люблин кипел. Пыль от автомашин, конных обозов, танков оседала на листве каштанов и вековых лип. Литовская площадь неутомимо митинговала. Боковыми улочками, опасливо прижимаясь к тротуарам, серо–зеленые колонны пленных обтекали бурлящую площадь.

На окраине из Замка Любельского, отороченного каменным кружевом башенок, бойцы в противогазах выносили трупы (уничтожить заложников гестаповцы успели, зарыть — не хватило времени) и опускали в свежевырытые могилы. В тенистом переулке танкисты заправляли машины, не обращая внимания на аршинные буквы лозунга, украшавшего забор: «Большевизм — наш враг! На бой с большевизмом!»

Под штаб второй армии отвели здание, недавно принадлежавшее гестапо. Обособленные комнаты, забранные решетками окна.

Сверчевский наотрез отказался разместить там штаб. Брезгливость? Да. Но и политическая целесообразность. В штаб армии люди должны приходить с открытым сердцем. Пусть и с сомнениями. Тот, кто зовет поляков на бой с большевизмом, не преминет воспользоваться и этим: штаб народной армии принял по наследству помещение гестапо.

Давно, чуть не четверть века назад, случай свел его с молодым люблинцем. Кажется, если память не изменяет, тот упоминал какой–то популярный ресторан на улице Краковское предместье.

На Краковском предместье, доложили ему, ресторан Рутковского. Первый этаж — обеденные залы, второй — биллиардная.

— Устраивает, — решил Сверчевский. — Оставим пану Рутковскому — не обидится — один зал. Все остальное — под штаб. Биллиардные столы сдвинуть к стене. Шары будем гонять после войны…

Много раз он автоматически произносил: «после войны», «будущая Польша». Но лишь в Люблине подумал о послевоенном будущем как о реальности. Подумал с волнением, радостью, тревогой…

— Позвольте, товарищ генерал?

Вошел бледный, гладко причесанный, вечно кашляющий офицер Службы информации [72]. В тридцать девятом он удрал из варшавской тюрьмы, чтобы воевать за Варшаву.

— Что у тебя, Анджей?

Ночью обстрелян грузовик с солдатами, двое ранено. На заведомо разминированной окраинной улице взорвалась противотанковая мипа: убиты ездовой и лошадь. По городу расклеены враждебные листовки, на заборах снова: «Большевизм — наш враг!» Задержаны трое подозрительных.

— Подозрительные — твоя печаль, Анджей. Меня интересуют виновные. Найти из–под земли…

Вот откуда шла тревога за будущее.

Пристроив в лузу пепельницу, он взгромоздился на биллиардный стол. Закурил.

Нужно сильное войско, твердая рука.

Презрительно улыбнулся, адресовав презрение самому себе. Образец генеральского мышления: армия — панацея от всех бед.

Если люди разных партий, взглядов, религий, неодинакового происхождения и достатка способны сражаться под общим знаменем с пястовским орлом, с одинаковым волнением слушать мазурку Домбровского [73], то, горько наученные уроками разобщения, многие грядущие проблемы они решат более мудро, менее мучительно. Однако в чудеса он не верит.

В масштабах своей армии он, командующий, определяет политическую линию. Не стопроцентно. Но свои девяносто намерен использовать до последнего. Чуть–чуть приструнить тех, кто ничего не хочет слышать, кроме: аковцы — прислужники оккупантов. В АК и впрямь каждой твари по паре…

К лондонским эмигрантским деятелям и аковский генерал Домброва не питает симпатии. Но не желает пожимать и «руку Москвы».

— Но мою–то вы пожали, господин генерал, — заметил Сверчевский.

— Во–первых, господин генерал, — Домброва разгладил красно–белую повязк [74], — я получил хорошее воспитание. Во–вторых, у вас чисто варшавское произношение…

Домброва выдержал паузу. Сверчевский смотрел ему прямо в глаза.

— В-третьих, питаю робкую надежду, что ваша рука не запятнана польской кровью.

— Мы с вами, господин генерал, заслужили воинские звания не на спортивных стадионах.

— У всякой армии, — возразил Домброва, — свои принципы и методы. В Армии Крайовой, например, каждый волен думать, что хочет.

— Такая армия небоеспособна.

— Разница взглядов не мешает одинаково любить мать–отчизну.

— Но снижает боеспособность.

— Чем–то приходится жертвовать. Война не исключает компромиссов. Наша беседа — тоже компромисс. Каждый прикидывает, глядя на собеседника, кого в нем больше — врага или друга? Не так ли?

Вспоминая беседу, Сверчевский размышлял: необходим водораздел между аковцами и аковцами. Между рядовыми и командованием. Между командованием, находящимся в Польше, и тем, что сидит в Лондоне. Между АКиНСЗ, ЗВЗ [75]

Поэтому, дорогие мои коллеги из культпросветуправления, из информации, я намерен беседовать с каждым польским офицером, который пришел из лесу, с хуторов, далеких фольварков, со всяким, кто воевал или отсиживался, ожидая своего часа. Кто, повинуясь оккупационной привычке, предпочтет прийти ночью, назовет вымышленную фамилию, слегендирует биографию…

Я ценю выпускников советских офицерских училищ, где готовят поляков — командиров пехотных, танковых, артиллерийских, авиационных подразделений. Вижу, сколько делают для нас советские офицеры [76]. Но нужны командиры полков, дивизий, корпусов. Крайне желательно, чтобы они говорили по–польски, не заглядывая в карманный разговорник.

В пропахшем нафталином мундире с погонами майора, с крестьянской торбой пришел Михал Касея.

Генерал разглядывал гладко выбритого, коротко остриженного майора, утратившего армейскую стать. Майор, не выказывая робости, разглядывал генерала, вид и имя которого ему ничего не говорили. Касею смутила необычность штаба, стулья, сваленные в кучу. Еще больше — первые вопросы генерала: сын, жена, где перемогались в годы оккупации?

Касея ждал расспросов о прежней службе. А тут — о семье.

Он рассказал, что сын работает на мельнице, жена — в конторе. Сам же, подобно многим польским офицерам, жил под чужим именем, по подложным документам. С партизанами связи не имел. В тридцать девятом командовал батальоном.

Вопроса: почему не партизанил? — не последовало.

Зато к кампании тридцать девятого года генерал непрестанно возвращался.

— Из крупнокалиберного пулемета по «юнкерсам»? Не от хорошей жизни.

— Да, — подтвердил, словно винясь, Касея, — не от хорошей. Мало зениток. Мало истребителей.

Следующий вопрос застиг Касею врасплох: какие офицеры лучше — служившие в австро–венгерской или в старой русской армии?

Те, что из австро–венгерской, пожалуй, уместнее на штабных должностях, из русской — на строевых.

Сверчевский возбужденно потер руки.

— Так и предполагал.

Теперь вопросы обрушивались со стремительностью водопада, и мужицки обстоятельный Касея едва успевал собраться с мыслями.

Почему в тридцать девятом был слабый приток добровольцев? Скоротечность кампании? А сейчас? Куда прибились бывшие подхорунжие? В деревню, в ремесло. Пойдут ли к нам? Где скрываются бывшие офицеры? Конспирация, третьего не знают? Снова: пойдут к нам? Снова: поверят — пойдут. Трудно убедить? Нелегко–Иногда Сверчевский что–то записывал, пристроив блокнот на биллиардном сукне. И опять: вопрос — ответ, вопрос — ответ.

— Бронек, — позвал Сверчевский адъютанта, — полковника Нарбута ко мне.

Через пять минут звякнул шпорами начальник штаба полковник Нарбут. Выглядел он браво, имел славное партизанское прошлое [77]. Но штабная деятельность не относилась к его сильным сторонам.

Сверчевский представил друг другу полковника и майора.

— Майор Касея поступает в распоряжение штаба. Вы жаловались, Нарбут, не хватает карт, неточные. Майор послужит живой картой Любелыцины. За время оккупации исходил ее вдоль и поперек.

Сверчевский остановил их, уходящих, в дверях.

— Дайте товарищу Касее, — он сделал ударение на «товарищу», — «виллис», оформите приказом краткосрочный отпуск… Надеюсь, вы, майор, увидитесь не только с женой и сыном, но и кое с кем из прежних сослуживцев… У вас есть награды?

— В двадцатом году…

— Возвращайтесь, пожалуйста, при орденах. Предстоит закладка памятника в честь Красной Армии. Польские офицеры с боевыми наградами украсили бы торжество…


Он проснулся среди ночи с внезапно ясной головой.

«Чепуха, чушь сплошная. Гожусь ей в отцы. Меня эа глаза называют стариком. Верно называют… Давно не писал Нюре… Седина в голову, бес в ребро. Седина — не про меня…»

Ему стало смешно.

«На старости лет. Сдурел. Она же крутит роман с Бронеком».

Мысль об адъютанте Бронеке его успокоила, и он уснул.

Утром Бронек был откомандирован в парашютный батальон, а подофицер Влада Пехоцкая, занимавшая должность плутонового [78], прикомандирована к управлению армии.

Началось это на Украине.

Зам по тылу, заметив нерадивость генеральского повара, решил, что девушка с этими обязанностями справится лучше. Пехоцкая, наслышанная о суровом генерале, отнекивалась изо всех сил.

Генерал оказался не зверем. Усталый, пожилой человек. И беспомощный. Вечером чаю для него не вскипятят. Он не спеша чистил сапоги, но не видел, что ему дают на завтрак. Когда не было ужина, безропотно отправлялся в постель, допоздна лежа с книжкой.

Влада посмотрела, что читает генерал. На стуле, придвинутом к кровати, лежали Чехов и Лермонтов. О русской литературе у подофицера Пехоцкой представление было отдаленное. Зато она твердо знала: раз поручено, надо заботиться о генерале. Не обязательно ему вечером доедать холодные остатки от обеда.

Генерал едва замечал подофицера. Благодарил за стакан горячего чая, за свежее постельное белье. Редкие разговоры носили характер отвлеченный и поучительный: следует читать польскую и русскую классику, народная Польша даст образование и работу молодежи.

Пехоцкая уважительно слушала и дивилась: до чего мудрый человек, вот что значит долгая жизнь. Она внимала его советам.

Однажды ночью он вышел покурить. В проходной комнате сидела Пехоцкая. На ней была не гимнастерка, а белая блузка. Белая, белейшая, невиданной белизны…

На следующий день ни с того ни с сего он расшумелся на командирском совещании; ему надоели «плятерувны». («Плятерувнами» называли бойцов женского батальона имени Эмилии Плятер, но Сверчевский имел в виду вообще всех связисток, медсестер, писарей.) Это что за солдаты — гимнастерки не сходятся. Он выразительно показал, где не сходятся.

Кто–то попробовал перечить: совсем недавно генерал ставил в пример «плятерувну», которая, будучи часовым, заставила его лечь на землю, так как он забыл пароль.

— Что с того? — бушевал Сверчевский. — Что с того? Они и дисциплинированны из страха.

Он надумал послать Пехоцкую с подругой в Красноярский край. Пусть расскажут семьям польских солдат о жизни войска. Живое слово, еще из женских уст, убедительнее газетных статей. Попутно он поручил Пехоцкой навестить в Москве его семью, передать жене привет и посылочку.

Решение это представлялось Сверчевскому на редкость удачным. Он ходил, усмехаясь.

Через полторы недели спросил начальника культпросветуправления, не вернулась ли из командировки эта самая… Пехоцкая. Тот выпучил глаза: хорошо, если уже добралась до Москвы.

— Верно, — кивнул Сверчевский.

Спустя неделю повторил свой вопрос…

Вернувшихся из поездки расспрашивал долго и радостно. Его радость чем–то задела Пехоцкую. Словно не видел родную дочь десять лет. Она попросила отправить ее в полк.

Генерал немедленно согласился. Наотмашь вычеркнул Пехоцкую из памяти. Раз и навсегда.

Война откатилась дальше на запад, и Висла стала линией фронта. Части 1‑й армии Войска Польского, входившие в состав 1‑го Белорусского фронта, участвовали в боях на Варецко–Магнушевском плацдарме, освобождали Прагу — восточный, зависленский, пригород Варшавы.

Сверчевский поехал в Пулавы, к Висле.

Он спустился к берегу, зачерпнув мутной воды, плеснул на лицо. И повернулся к почтительно застывшему сопровождению.

— Какой–нибудь… летописец распишет, как генерал Сверчевский омыл свой светлый лик в прозрачных водах Вислы.

— Так ведь правда…

— Что ж мне, ходить неумытым? Пылища–то.

(«Серые ряды» — нелегальная харцерская организация). Варшавских гаврошей называли «кайтеками» — мальчишками.

14-летний «кайтек» Здислав Цеменьский (псевдоним Русик–второй) участвовал в захвате Монетного двора. Тяжело раненный, вел огонь с крыши.

«Кайтек» Генрих Вардак (15 лет) дважды ранен — при атаке Монетного двора и после отступления каналами в центр города.

«Кайтек» Анджей Бернацкий ранен при неудачном штурме Гданьского вокзала. Выполз под утро со своей винтовкой и прихватил винтовку убитого товарища.

В харцерской дружине «Завиша» при 122‑й средней школе из тридцати «кайтеков» осталось в живых трое. Пятнадцатилетний Мечислав Ковальский был погребен под развалинами рухнувшего здания. Его сверстник Ежи Бергер погиб, вырываясь из облавы.

Одиннадцатилетний Зигмунт Подляский участвовал в боях за Гданьский вокзал, в сражениях в Старом Мясте и на Замковой площади, в атаке костела Пресвятой девы Марии. Ночью рассыпал на дорогах стальные шипы. Попал в плен вместе с 49 самыми юными солдатами. После освобождения Варшавы пошел опять в школу.

9 августа подпольный бюллетень «Речь Посполита» писал: «По инициативе харцеров в Варшаве работает почта, обслуживающая почти все районы города… К сведению всех пользующихся услугами почты: писать коротко и ясно, адресовать разборчиво… В случае отсутствия адресата письмо возвращается. Письма военнослужащих (гитлеровской армии. — В. К.) уничтожаются».

На конверты наклеивались специальные марки — миниатюрные плакаты, призывавшие к борьбе.

Сотни ребят с харцерскими значками гибли, выполняя обязанности почтальонов…

Многими признаками определяется героизм народа и всенародность борьбы. Участие детей, возраст идущих под пули добровольцев — не последний признак.

VIII

В плывущих ночных мыслях, когда Сверчевский, отложив томик Чехова, погасив чадящую немецкую плошку с коротким фитилем, ждал сна, в недолгие эти минуты воображение рисовало идеальную армейскую машину, где все подсчитано, предусмотрено, скрупулезно соотнесены стороны и проиграны варианты на случай отклонения. Машина, как и надлежит фантастическому устройству, не ведала рывков, сама ее структура, отлаженность исключали ложь вышестоящему и угрозы стоящему ниже. Более всего, по его наблюдениям, приближался к идеалу корпус офицеров Генерального штаба.

Сверчевский охотно встречался с теми из них, кто приезжал из Москвы, и теми, кто входил в небольшую группу генерала Молоткова — старшего офицера Генштаба при Войске Польском.

Офицеров этих молодых, невысоких чином, отличали армейская культура, чувство собственного достоинства, вдумчивость.

— Вы полагаете, — подполковник Генерального штаба настойчиво добивался ясности, — вы полагаете создание третьей армии Войска Польского реальным предприятием?

На этот счет Сверчевскому как раз недоставало уверенности. Но ответ по типу «бабушка надвое сказала», очевидно, не устраивал молодого подполковника, скуластого, в добротно пригнанном кителе с золотыми погонами. (Он не выдавал себя за фронтовика, не носил зеленые полевые погоны. Но и не кичился столичной осведомленностью, близостью к верхам.)

— Есть Главнокомандование Войска Польского, Главный штаб, им и карты в руки, — уклончиво ответил генерал.

Однако уйти в кусты не удавалось, генштабист не пускал.

— Их позиция известна. Кому, как не польским товарищам, знать мобилизационный потенциал своей страны.

Но ум — хорошо, два — лучше, три — превосходно. Создание новой армии Войска Польского — проблема организационно сложная. Вам это, дай бог, как известно. Потому Генштаб дорожит вашими соображениями. Тем более вопрос этот увязывается со следующим — посложнее.

Сверчевский насторожился.

— Речь идет о Польском фронте.

Сверчевский проглотил едва не сорвавшееся слово, абсолютно недопустимое при идеальной армейской машине, которую конструировал в ночном воображении.

— Я не вижу необходимых для Польского фронта офицерских кадров.

Подполковник удовлетворенно кивнул головой с явно «шапошниковским» пробором. Не потому, что Сверчевский сказал о нехватке польских офицеров и генералов. Его радовала возможность доложить твердую точку зрения генерала Сверчевского.

Курить в присутствии дымившего папироской командующего он не смел и тяготился затянувшейся беседой. Но мысль прервать ее, не уяснив необходимых мнений о создании 3‑й армии, представлялась невероятной.

Сверчевский это понимал и, как ни приятен был разговор с подполковником, затягивать его до бесконечности тоже не собирался.

— Вам так и предстоит доложить: генерал Сверчевский не располагает достаточными сведениями, дабы быть определенным… Существуют армейские проблемы, которые, увы, решаются экспериментально.

Он остался недоволен своим ответом. В идеальной военной структуре подобное экспериментирование вряд ли допустимо. Но идеальные механизмы функционируют только в его воображении.

Из далеких, очень далеких времен — курсы «Красных коммунаров», Тамбов, академия двадцатых годов? — всплыла чья–то лукавая физиономия: не давай начальству советов, самого заставят выполнять… От его разве советов зависит? Не от его, — легче?

Он сидел, зажатый двумя богатырского сложения генералами, на приеме, который давался Главкомом Войска Польского Роля–Шимерским в честь командующего 3‑й армией. Справа — начальник Главного штаба ВП генерал Владислав Корчиц, слева — генерал Станислав Поплавекий, принявший 2‑ю армию. Между ними он, командующий 3‑й армией Кароль Сверчевский.

Генерал Корчиц шептал ему в ухо утешительные слова, генерал Поплавский шептал в другое. Корчиц называл «Карлушей» (они знакомы с двадцать первого года по курсам «Красных коммунаров»), Поплавский — «Карлом Карловичем» (знакомы с тридцать девятого цо Академии имени Фрунзе). Смысл был одинаков: не кручинься, и на твой век войны хватит.

Роля–Жимерский самозабвенно изображал перспективы Войска Польского: еще одна армия, потом — фронт, потом… Имея такого выдающегося мастера по войсковым формированиям, как «шановны» [79] генерал Кароль Сверчевский…

Сверчевский, уныло глядя на изящные чашечки кофе — Роля–Жимерский полонизировал стиль Люблинской ставки — думал, что рюмашка родимой сейчас пришлась бы больше по душе. Думал он и о тех причинах своей тоски, о которых полные сочувствия к нему соседи и не подозревают.

Главком закончил тост и спросил, нет ли у Сверчевского каких–либо просьб. Сверчевский сказал, что относящиеся к 3‑й армии вопросы он обсудил с Корчицем и готов незамедлительно вернуться к себе, в Томашув.

Едва Сверчевский вылез в Томашуве из «виллиса», ему доложили: из батальона, расквартированного за городом, вчера дезертировало восемь человек, сегодня — двенадцать.

Командный состав батальона насчитывал единственного офицера, два дня назад прибывшего из Рязанского училища.

Переходя с «товарища генерала» на «пане генерале», прижав к туловищу слегка дрожавшие руки, он пытался обрисовать обстановку, заранее признавая свою вину.

— Обойдется, сынок. Прикажи собрать людей.

Пока батальон строился, на лужайке появился босой мальчуган с костлявой коровой. Сверчевский обнял мальчика за плечи, повернулся к солдатам.

— Мы воюем, чтобы осенью дети не ходили босыми, не пасли коров, а были сыты и учились в школе… Больше мне вам нечего сказать.

Занеся ногу в «виллис», бросил:

— У кого кишка слабая, пусть драпает. Но оставит оружие. Оно нам потребуется.

Дезертирство он сумел одолеть. Не только речами; трибунал судил без снисхождения.

Однако скомплектовать армию не удалось: не хватило резервов, недоставало офицеров. Эксперимент не увенчался успехом. Сформированные части влились во 2‑ю армию. Сверчевский снова принял командование над ней, понимая, что минувшие два месяца были не напрасны: Поплавский наладил занятия, воспользовавшись учебными разработками 1‑го Белорусского фронта (Главнокомандование Войска Польского еще не успело их подготовить).

Идея Польского фронта отпала.


16 января 1945 года возглавляемая Поплавским 1‑я армия вместе с советскими частями приступила к форсированию Вислы, 17‑го завершила его и ворвалась в Варшаву. В 14.00 генерал Поплавский рапортовал правительству Польской республики и командующему 1‑м Белорусским фронтом: столица Польши освобождена.

…Идеальная военная машина, безотказно действовавшая в воображении Сверчевского, справлялась со сложнейшими межфронтовыми задачами. Он детально продумал и мысленно провел Варшавскую операцию.

Но не вторая, а первая армия вместе с советскими дивизиями брала Варшаву, и не его, Сверчевского, подпись значилась под победной радиограммой. Не судьба.

Но слишком знаменателен день, чтобы впустить в свою переполненную жизнь что–либо, отдающее уязвленным самолюбием.

17 января он примчался в Варшаву и не сразу узнал город, не сразу понял: пепелище.

Он ехал через Мокотув, и сравнительно уцелевшие дома Пулавской внушали надежду. Но дальше — сваленные фонарные столбы поперек мостовой. Перед чудом сохранившимся шпилем храма Сбавителя начинались руины Маршалковской — город без улиц и домов. Регулировщики указывали направление танкам. Саперы расчищали проходы и обезвреживали мины. Сквозь припорошенные снегом доски в воронку на углу Котиковой провалился «студебеккер».

Из–под земли, из кротовой глубины выстывших подвалов, погребов, бункеров, выходили, щурясь на январском солнце, несуразно одетые люди. Жители города, перенесшего бомбежки тридцать девятого года, пятилетнюю оккупацию, Варшавское восстание…

Он помнил: Добра, 4. Когда «виллис» застрял среди рухнувших стен, выскочил из машины. Шел, полагаясь на врожденное чутье. Увидев повисшие в воздухе стропила моста Понятовского, взял влево, на сохранившийся дом.

Приблизившись, увидел: дом наполовину разрушен. Над подъездом висела на одном гвозде эмалированная табличка с цифрой «4».

Он пробежал через двор и взлетел по лестнице. На площадку выходили три двери. Центральную украшала позеленевшая медная пластинка «X. и Я. Тоувиньские». Нажал кнопку звонка. Постучал кулаком, грохнул прикладом автомата. В одну дверь, другую…

Поднялся этажом выше, спустился вниз. Ни живой души.

Вернувшись, безнадежно сказал Владе, которую так и не удалось вычеркнуть из памяти «раз и навсегда».

— Никого. Никаких признаков жизни.

— Выпиши мне увольнительную.

Три дня ее не было, и не было, вероятно, подвала, который бы она не обшарила.

На четвертый день Влада вошла, вытерла ушанкой лицо.

— Хенрика и Янек ждут тебя…

Сверчевский посмотрел на нее благодарно и восхищенно.

Правда, он все время на нее так смотрел.


В ночь на 29 января 2‑я армия, покинув район формирования, двинулась к фронту. Начался период маршей.

Переходы осуществлялись ночами, при потушенных фарах, без костров, с запечатанными рациями. Иногда днем устраивались митинги. Народ Польши всматривался в свою армию.

Это не было праздничным знакомством. Перепаханные бомбами, снарядами города. Люди, державшиеся на последней черте, — там, где отчаяние сливается с истовостью. Польша не покорилась Гитлеру, и ее нелегко рождающаяся армия — разбитые сапоги, изнуренные ночными переходами солдаты — шла довершать дело.

Сверчевский понимал: передислокации непосредственно касаются заключительного этапа войны. Но рад был услышать это от командующего 1‑м Белорусским фронтом маршала Жукова в первых числах марта, накануне переброски армии в район Чарникува.

Жуков, как обычно, начал без предисловий, не удостоив ответом приветственное «здравия желаю». Но был настроен дружелюбно.

— Вам к лицу польский мундир.

Сверчевский видел, как постарел Жуков за два с небольшим года: отяжелела челюсть, глубже ушла складка, разделяющая подбородок, поседели редкие волосы.

Благодушного расположения хватило лишь на первые фразы. Не вызвали ли последние победы легкого кружения командирских голов? Неприятель еще силен. Сосредоточивает значительные силы в Восточной Померании. Группировка «Висла» готовит контрудар.

— Сами определяйте смысл и значение предстоящего марша.

— Первая армия воюет, вторая марширует, — невесело отшутился Сверчевский.

Маршал обогнул двухтумбовый дубовый стол и заглянул Сверчевскому в глаза. Они были почти одного роста. Взгляд сверху давался ему не благодаря двум или трем лишним сантиметрам. Даже не благодаря посту. Он больше и лучше знал эту войну.

— Когда в кино будут показывать битвы, залпы, баталистику, мы с вами постараемся не забыть, что иной умело осуществленный марш — как снег на голову противника, дорого стоит… Генералы, правда, обижаются: за бой дают ордена, за марш — выговора…


Во второй половине марта армия Сверчевского, преодолев маршрут Варшава — Лодзь — Познань, прибыла в Гожув Велькопольский (тогда — Ляндсберг). После чего поступил приказ о переподчинении 1‑му Украинскому фронту и о сосредоточении в районе к северу от Вроцлава. Это был последний форсированный марш по раскисшим дорогам и без дорог. Без достаточного транспорта, с горючим на исходе… Едва успевали перевести приказ штаба фронта с русского на польский, следовал новый приказ. Едва связисты успевали размотать катушки, приходилось сматывать.

И все–таки весенняя распутица — не осенняя. Первые капли — не зарядивший в октябре дождь.

В бивачной жизни, где долог переход и короток привал, Сверчевский заново открывал свои полки и дивизии, солдат, с которыми — на том стоял — пойдет в наступление. И, быть может, с марша, прямо с марша.

Он распекал армейское квартирмейстерство, не давал спуску штабникам, случалось, вступал в спор с тылами фронта. Постоянно думал о солдате, убежденный: солдату решать исход войны. (Бой может выиграть генерал.) И еще помнил, сколько утрат позади у каждого, с каким грузом каждому вступать в битву.

Он не подстраивался под солдат, присаживаясь к ним. То — его стихия. Однако греб к тому берегу, который сам намечал.

— Да, хороша, хороша, — нахваливает он едва различимые контуры любительской фотографии. — С певестой тебе повезло.

— А ты покажи. Двойняшки? Счастье привалило…

Вдруг: откуда он знает эти падающие на плечи волосы, эти раскосые глаза, короткий — ноздрями вперед — смешной нос?

— Сказочные локоны, — Сверчевский вглядывается в снимок.

— Обывателе [80] генерале! — восклицает подпоручик в очках, в ботинках с обмотками. — Белые, мягкие. Лен.

Сверчевский возвращает фотографию. Эва–белая. Была еще и Эва–черная.

Подпоручик снимает очки, протирает о рукав шинели.

Они, студенты Краковского университета, полюбили друг друга. Какая любовь!.. Оба придерживались «левицы». Эва шагнула дальше — к коммунистам. Он сочувствовал, давал деньги МОПРу. Она не втягивала его в свой партийный круг. Случись что–нибудь — у ребенка должен быть отец. Да, у них дивная дочка. Вылитая мать.

На ладони у Сверчевского новая фотография: Эва с мужем (в франтовато–побеДном мужчине с галстуком–бабочкой не сразу разглядишь небритого очкастого подпоручика).

Вдруг молодая жена надумала ехать учиться в Москву.

— Она, обывателе генерале, не по–женски независимая.

«Положим, зависимая. Эх, Эва, Эвуня–белая, не полагалось сообщать, даже любимому мужу, что едешь в Москву. Тем более ехала ты в школу…»

— Жена, — подпоручик ушел в воспоминания, — вернулась осенью тридцать шестого.

«Последний польский выпуск, незадолго до его отъезда в Испанию…»

Вернулась серьезная, суровая — и с головой в партийные дела. Почему–то не рассказывала о Москве.

«Этого еще недоставало…»

Подпоручик, тогда краковский адвокат, бесконечно уважал свою Эву и не докучал расспросами.

В тридцать девятом будущий подпоручик отправился погостить к родне в Перемышль. Эва с дочкой осталась в Кракове. Война. Он — в Советском Союзе. Она — в оккупированной Польше… Краков уже освобожден; он шлет письма во все концы. Но никаких следов жены и дочери.

— Обывателе генерале, я адресовался в Краковскую Раду, в воеводство. Неужели не могут разыскать?

«Дочку ты разыщешь, а жену…»

— Разыщут, обязательно разыщут.

В августе прошлого года Сверчевского, извиняясь, просили зайти в информацию. У человека, с которым желательно ему встретиться, прострелена нога.

Узнал он его сразу:

— Томаш!

— Товарищ Вальтер!

Подсел на низкую тахту, гладил седую голову тридцатилетнего Томаша. Слушал.

Они составляли тройку: Томаш, Эва–белая и Эва–четь ная. Потом, в Кракове, в Жешуве прибавились новые. Война дала пополнение. Вместе с пополнением — провокатора. В сорок третьем арестованных казнили. Томаш успел в канун ареста скрыться в лесу…

— …Вы правда, обывателе генерале, разделяете мои надежды?

— Правда, друг, правда.

— Приглашаю в гости. Будет приятно познакомить вас с женой.

Ложь во спасение? Слишком невинно для громкого: ложь. Не голубоглазое он дитя, чуть что — терзаемое уколами совести. И не рефлектирующий интеллигент. Генерал, по необходимости политик и пропагандист. Ему смешон товарищ, о котором когда–то довелось рассказывать Альфреду Лямпе. Нетерпимый атеист, романтик. Лично он, Сверчевский, запросто подает команду «К молитве».

Однажды неожиданно для всех и для самого себя поцеловал хоругвь, которую скрывали от немцев. Поцеловал, воздавая должное людям, прятавшим католическую хоругвь и советских пленных, рисковавшим собой. Поцеловал — и губы не пойдут волдырями. Этот пуританский романтизм вот где у него. Но не от того усталость. Не от детски невинной лжи во спасение. И не от необходимости кого–то драить, распекать, чихвостить, кому–то давать дрозда.

Он устал быть постоянно бодрым.

Не настолько, однако, чтобы разрешить себе, человеку настроений, дурное расположение духа. По крайней мере, на людях. «Посему, когда вы, мои солдаты, подофицеры, офицеры, видите меня веселым, бодрым, не воображайте, будто я играю».

— Сейчас я расскажу вам (это солдатам на обеденном привале) про мою вчерашнюю встречу с ксендзом.

Ксендз ждет у околицы, приглашает генерала под свой кров: что бог послал. Послал не густо, но и не скудно.

Все чинно, церемонно. Прислуживает скромница–экономка.

Я — пану ксендзу: «У пана губа не дура». Он — мне: «Бывали и получше». Я — ему: «Не сомневаюсь». Он кричит экономке: «Марыся, бимбер». Хорош первач. У «помидора» [81] губа не дура…

Католическая Польша охоча до анекдотов про ксендзов. Он это понимал и бил без промаха.

Вечером в полевой командирской столовой он рассказывал офицерам другую историю:

— Недавно вышел из лесу партизанский отряд. Не АК, не АЛ, не Батальоны Хлопские, — сам по себе. Командир в летах, полковник. Фамилия, разумеется, с потолка. Он — мне: «Слышал, господин генерал из–под Жушува?» Откуда слышал, бог ведает. Чего про меня не плетут… «Да, — говорю, — из тех мест, именьице небольшое». Он улыбается, усы топорщит: «Соседи. У меня тоже именье в Жухнувском воеводстве. Странно, что не встречались». Я — ему: «Ничего странного, я почти всегда путешествовал». У него губы к ушам: «Далеко изволил господин генерал путешествовать?» — «По разным заграницам». Он — мне: «Не был ли господин генерал в тридцатом или двадцать девятом году в Смоленске? Путешествуя попросту?» У меня — глаза на лоб. В то время, дорогие коллеги, я служил в Смоленске, в штабе округа. Смотрю я на господина полковника: усы закручены, шинель прожжена, у конфедератки угол пулей срезан. «Не был ли господин полковник тогда майором, не служил ли он в Белостоке…» Хохотали мы — аж стены ходуном ходили… Сейчас обывателе полковник работает в разведотделе нашей первой армии. Генерал Йоплавский на него не нарадуется…

Неиссякаемая тема для любой аудитории (офицеров, подофицеров, рядовых) — ординарец командующего Ян Моляревич. Плут, но не мошенник. Бездельник, но не паразит. Лентяй, но не трус. Выпивоха, но не алкоголик… Командующий, махнув рукой, оставил за ординарцем единственную обязанность: беседовать с ним час в день по–испански. (Моляревич был в Испании, отсюда и генеральское всепрощение.)

Сколько в нескончаемых историях Сверчевского правды, сколько выдумки? Обрастая деталями, они расходились по полкам, дивизиям, создавая в армии атмосферу, какой добивался командующий, окружая — против чего он не возражал — его имя легендами.


Из донесения Военного Совета 1‑го Белорусского фронта Верховному Главнокомандующему:

«Фашистские варвары уничтожили столицу Польши — Варшаву. С жестокостью изощренных садистов гитлеровцы разрушали квартал за кварталом. Крупнейшие промышленные предприятия стерты с лица земли. Жилые дома взорваны или сожжены. Городское хозяйство разрушено. Десятки тысяч жителей уничтожены, остальные были изгнаны. Город мертв».

Сообщение ставки Гитлера от 12 апреля 1945 г. «Верховное главнокомандование объявляет: Города — важные узлы коммуникаций. Поэтому они должны обороняться и удерживаться до последнего патрона, невзирая ни на какие посулы и угрозы, которые передаются парламентерами или по вражескому радио. Личная ответственность за выполнение этого приказа возлагается на военных комендантов, назначенных в каждом городе, за невыполнение этой солдатской обязанности они будут приговорены к смертной казни. Такая же участь постигнет всех гражданских лиц, которые попытаются отговорить военное комендантство от выполнения этой обязанности или будут препятствовать в выполнении их задач…»

Донесение начальника штаба дивизии «Великая Германия» генерала Шпетера:

«У немецкой стороны сложилось убеждение, что на восточном берегу реки Нейсе накапливаются свежие сибирские силы — это новые ударные части, молодые, отлично оснащенные, с высоким боевым духом».

IX

По восточному берегу Нейсе развертывалась 2‑я армия Войска Польского.

Немецкий начальник штаба допустил оплошность и в характеристике противостоящих частей. Более двух месяцев армия совершала непрерывные марши, позади у нее сотни и сотни километров…

На Нейсе Сверчевского словно подменили. Как рукой сняло благодушную разговорчивость. Сух, лаконичен, желчен.

Забраковав наблюдательный пункт, выбранный начинжем, он приказал оборудовать его на высокой сосне в двух километрах от Ротенбурга. Влез по прибитым перекладинам, долго смотрел, переводя взгляд справа налево.

Дома Ротенбурга под крышами из красной черепицы выглядели игрушечно. Обсаженная липами дорога на Дрезден просматривалась почти до Будишина. С севера лес не доходил до дороги.

Эта дорога, левая часть полосы предстоящего наступления, более всего интересовала Сверчевского. Тут намечал он главный удар, и Военный Совет 1‑го Украинского фронта утвердил решение.

Спустившись с НП, свои многообразные впечатления от сказочной картины Сверчевский смачно сформулировал офицерам: дерьмо.

На НП его продуло, он не мог согреться, и Ян Моляревич, проявляя небывалое трудолюбие, притащил дрова, затопил камин. В большом зале постепенно теплело, становилось уютно.

Сверчевскому вспомнилось почему–то, как Лукач разгуливал по штабу в шлепанцах. Этого он себе не позволит. Но расстегнуть китель в присутствии своего замполита Эдмунда Пщулковского можно. Для Пщулковского армейские «можно–нельзя» — лес темный…

Лес. К нему прежде всего относилось «дерьмо», кинутое Сверчевским, когда он слез с НП. Пщулковский этого не понимал тогда, как и сейчас не понимает, почему командующий не в своей тарелке. Откровенность, установившаяся между ними, давала замполиту право спросить без околичностей. Не делал он этого из природной деликатности. Хоть и хотелось. Пщулковский умел сложное сводить к простому. Не упрощать, а упрямым ходом мысли добиваться ясности. Нравился он Сверчевскому и умением оставаться незаметным.

Когда в Варшаве отыскались Тоувиньские, когда они повидались, еще не веря в подлинность встречи, и Хеня с помощью Влады, которую она, истовая католичка и великая праведница, приняла безоговорочно и без расспросов, Сверчевского потянуло на Леншо, на Качу. Показать кому–нибудь из новых друзей: здесь я бегал мальчишкой. Он позвал Пщулковского.

От дома уцелела стена с торчавшей трубой.

— Клянусь, Эдмунд, та самая труба.

Он принюхался.

— Вонь, клянусь, та самая. Неистребимая. Переживет поколения, правительства, войны…

Пщулковский принадлежал к людям, чистосердечием которых Сверчевский дорожил. Но на Нейсе в их отношениях что–то разладилось. И оба старались вернуть утраченное.

Подполковник Пщулковский показал текст листовки, какую предстоит отпечатать. Сверчевский, надев очки, не спеша прочитал, добавил в первом абзаце «мать–отчизпа», в последнем «мать Польша».

— Не слишком ли много «мать»? — улыбнулся Пщулковский. — Однако кашу маслом не испортишь.

— Эдмунд, — Сверчевский обернулся вместе со стулом, — тебе нравится, как горят поленья в этом камине? Мне — нет. Не потому, что помещичий. Очень быстро разгорелись… Мне все время что–нибудь не нравится. У меня портится характер. Расторопный Моляревич собрал чурки у блиндажа. Свежее дерево, а горит, как порох. Это мне и не нравится.

Он чувствовал, что будет говорить, долго говорить, объясняя себя не только Пщулковскому, но и самому себе.

— Тебе выпало счастье, Эдмунд, ты — агроном. Знаешь, как выращивают хлеб, картофель. У меня скучное, прикладное восприятие жизни. От леса на том берегу Нейсе жду всяких пакостей — засад, завалов, ловушек, спрятанных резервов. Глядя, как легко занялись дрова, жду лесного пожара. Представляешь себе, что такое для наступающей армии — лесной пожар?.. Тебя уже не радует камин. Я добился своего, испортил тебе настроение. Ты и пословицу привел аппетитную про кашу с маслом. У меня в голове польская поговорка о горчице после обеда.

— Наш план утвердил командующий фронтом, карандашом не притронулся. Это что–нибудь значит?

— Значит, мы не круглые идиоты, и маршал Конев надеется, что, когда план полетит к чертовой матери… Опять «мать»?.. Мы не совсем оплошаем. Мы планируем дымовую завесу, но лесной пожар вспыхивает без плана… Мне отвратительны милые домики на окраине Ротенбурга. У них непробиваемые каменные стены, попрочнее тех, что в Кинто и Бельчите. Тогда не было фаустпатронов… Из окошек будут бить по машинам Кимбара [82]. А они необходимы для Будишина, Дрездена. Практически у меня одна дорога на Будишин. Сколько на ней мостов? Все будут взорваны. Мою неприязнь к красавице Нейсе можно не объяснять: форсирование под огнем, понтонные переправы… Еще не окончательно испортил тебе настроение? Минуточку терпения, я закончу свое черное дело. Твоя бодрость от штатской непорочности. В цивильном мозгу не может существовать все предугадывающая военная машина…

Ни за что на свете, никому, даже Владе, он не признался бы, что такая машина существует в его собственном затухающем, но еще ясном перед сном сознании…

— Ты крепко понюхал пороха под Ленино. Однако сохранил сознание гражданского человека, свято верящего в армейскую слаженность. Ты в детстве любил духовую музыку?.. Когда–то я верил в планы, обожал графики, расписания, разноцветные схемы. Какую я имел вычерченную оборону в сорок первом! Не оборона — учебное пособие… Война вот–вот кончится, а в оставшиеся дни будет планово и беспланово литься кровь. Еще какая! Имей в виду, замполит, на исходе войны люди наименее охотно подставляют себя под пули. Осенью сорок первого под Вязьмой я не думал: хочется мне жить или нет. Постарев, в апреле сорок пятого, знаю доподлинно: хочется…

Он велел адъютанту вызвать из оперативного отдела Касея.

Разговор, начатый с Пщулковским, продолжал с Касеей.

— Мы с вами, майор, старые служаки, пожилые люди. Помним: кто рано встает, тому бог подает. Достаньте, Касея, из заднего кармана брюк свою записную книжечку. Найдите страницу, где записано, когда восходит солнышко шестнадцатого апреля. Ту сладкую минуту, в какую даже грешники спят сном праведников.

— Солнечное время четыре сорок. Среднеевропейское — шесть сорок.

— Шесть сорок. Совпадает с моим талмудом. Я имею слабость перепроверять самого себя… Шесть сорок. Темно. А тут еще леса. Подготовьте, Касея, шифровку. Нет, не записывайте. Легко запомнить: «Ч» — шестнадцатого четвертого сорок пятого, восемь ноль ноль. Моя подпись. Повторите.

— «Ч» — шестнадцатого четвертого сорок пятого, восемь ноль ноль, Кароль Сверчевский.

— Не надо «Кароль». Достаточно «К». Прячьте, Касея, записную книжку. Теперь я полезу в свой карман.

Он встал, застегнул пуговицы на кителе и достал из кармана нодполковничьи погоны.

— Главнокомандование Войска Польского удовлетворило наше с товарищем Пщулковским представление и досрочно присвоило вам звание подполковника. Поздравляю вас, подполковник Касея… Звездочки вышиты искусной женской рукой, не со склада.

От неожиданного перехода Касея забыл подобающую формулу ответа и по–штатски пробормотал: «Спасибо».

— Лично я, — Сверчевский снова сел, — не считаю присвоение звания досрочным. С тридцать восьмого года утекло много воды. Нацепляйте новые погоны. Отпразднуем на том берегу Нейсе. Да будет на то воля божья и замполита.

Артиллерийская подготовка началась затемно. Залпы «катюш» прочертили в ночном небе траектории для крупнокалиберных снарядов. Короткие вспышки разрывов и медленно гаснущий свет ракет освещали саперов, наводивших мосты. Пехота по горло в студеной воде форсировала Нейсе. Мосты готовили для тяжелой артиллерии, танкового корпуса, для резервов.

Гром глухо доносился слева, отчетливее — справа. Развертывалось наступление по всему фронту. 2‑я армия составляла его левое крыло в закипавшем Берлинском сражении.

Упал командующий артиллерией Пырский, из пробитого осколком горла хлестала кровь. Однако управление огнем не нарушалось.

Еще шаг — и можно уверовать в безупречную отлаженность наступления. Лесной пожар — он все–таки занялся — почти не задержал пехоту, от фаустпатронов пострадали немногие машины.

За два дня прорваны три позиции немецкой обороны. Корпус Кимбара набирает темпы. А темпы сейчас — все. Прерывая доклад Кимбара, Сверчевский орет в трубку: «Напшуд!»

Не потому, что старший начальник должен подгонять младшего, и даже не потому, что темп ниже запланированного [83].

Просматривая донесения в штаб фронта, он снижает их победный пафос. Боится потом попасть в смешное положение?

Много ли он видел эту войну?

Дни, недели, командуя стрелковой дивизией в сорок первом году. Ни дивизию, ни корпус, ни армию в наступление он не вел.

Когда–то Малиновский поучал: в нашем деле через ступеньку сигать нежелательно.

Он сиганул. Неосвоенное практически пытается восполнить обостренной интуицией. Восполнимо ли?

Когда командный пункт в зоне пулеметного огня, условия для психологических раздумий не наилучшие. И все-таки.

Сознавая, что война кончается, он не надеялся на слабое сопротивление. Однако и такого упорства не предвидел. Если не считать узкого клина, острием вбитого танками в Будишин, сопротивление не только не ослабело, напротив, ожесточилось. Неприятельские силы, похоже, возрастают, освежаются.

Гитлеровцы, нащупав открытый фланг необстрелянных поляков, бросили мотопехоту, танки.

Сверчевский приказал Кимбару оттянуть часть сил от Будишина, контратаками в юго–восточном направлении прикрыть оголенный фланг. Остальным дивизиям — продолжать наступление.

Он видел ближнюю цель противника, но не различал дальнюю. Фронт второй армии растянулся, сама армия разделилась на три группировки: первая продолжала наступление на Дрезден, вторая прикрывала левый фланг, третья вела бои в дымившихся лесах.

При такой час от часу усложняющейся обстановке желательно все же знать намерения противника.

Кое–что он запоздало и постепенно узнавал. Сведения, добытые боем, вытянутые из пленных.

Командующий немецкой группой армий «Центр» фельдмаршал Шернер сосредоточил мощную ударную группировку для флангового контрудара по 1‑му Украинскому фронту. Ее состав еще не уточнился, приказ Гитлера, конечная задача Шернера еще не были известны.

20 апреля противник настолько активизировался, что главные силы танкового корпуса пришлось снять с Дрезденского направленпя и перебросить для отражения нарастающих контратак слева. Командующий фронтом согласился с таким решением. Но и ему, устремленному на Берлин, не хватало ясности. Что делается в районе Ротенбург — Будишин? Поэтому, минуя прорвавшиеся немецкие танки, на командный пункт Сверчевского прибыл начальник штаба фронта генерал армии Петров.

Когда–то в Испании в смутную минуту к нему приехал Хаджи Мамсуров и пусть не спас, но сказал дело. Мамсурова Сверчевский знал лично. С Петровым встречаться не доводилось.

Прослуживший всю жизнь в армии, Сверчевский выработал свою шкалу командирских достоинств. Она могла не совпадать с взлетами и падениями должностной карьеры. Сверчевский, например, не признавал теоретических открытий Павлова относительно танковых корпусов, но, когда Павлова летом сорок первого обвиняли в трусости и измене, этому он не верил.

Имя Петрова Сверчевский числил не ниже многих громких имен. Увидев генерала, обликом напоминающего чеховского интеллигента с пенсне и старомодными усами, утвердился в своем мнении. Тем более, что этот никогда не повышающий голоса генерал оборонял Одессу и Севастополь, вел через Карпаты 4‑й Украинский фронт.

Накануне Берлинской операции Петрова назначили начальником штаба к Коневу. Причины перемещения Сверчевскому известны не были и его не касались. Щекотливейший момент — первый.

Командующего фронтом — существует такая тонкость в Советской Армии — называют «товарищ командующий». Если он не Маршал Советского Союза. Потому что командующий или маршал может быть лишь один на фронт.

До Берлинской операции Петров всегда был «товарищ командующий». Сперва армией, потом — фронтом. Сейчас впервые к нему, как и прочим генералам, надлежало обращаться по званию.

Сверчевский так не желал. Хоть бы раз прежде встретиться с Петровым — все было бы просто. А так — кто знает?

Он щелкнул каблуками, вытянулся.

— Здравия желаю… Иван Ефимович.

Петров чуть дольше, чем принято, задержался взглядом на польском генерале и вместо формулы «доложите обстановку» попросил:

— Введите, пожалуйста, в курс дела.

Не поднимая головы, Петров следил по карте. Когда неподалеку грохнул выстрел, но разрыва не последовало, заметил:

— «Фердинанд». Болванка… Продолжайте.

Эта ли болванка или чрезмерное хладнокровие начальника штаба, но Сверчевский сорвался.

Почему он, командующий армией, не информирован о противнике? Какого черта левый сосед, генерал Коротеев, топчется на месте?

Когда речь коснулась Коротеева, Петров презрительно скривился.

— Дурной тон — валить на соседа. Пятьдесят вторая, которой командует Константин Аполлонович Коротеев, — он сделал ударение на имени и отчестве, давая понять, что оценил обращение Сверчевского к нему самому, и назидательно подчеркивая вместе с тем свое уважение к левому соседу польского генерала [84], — несколько месяцев не выходит из наступательных боев. У Коротеева дивизии с номерами и длинными названиями, но без личного состава. Однако, смею заверить, Коротееву и вам будет оказана помощь…

Петров сообщил о немецких резервах, которыми усиливается группировка Шернера. Ей поручено прорваться на тылы наступающего 1‑го Украинского фронта, изолировать, окружить его.

— Бред какой–то, — вырвалось у Сверчевского.

— Не думаю, — возразил Петров. — В их ситуации это по–своему правомерно. Но идея рождена по картам и военно–историческим прецедентам. Без учета реальности. А реальность такова: война Гитлером проиграна. Наша победа будет полной, коль мы возьмем Берлин. Жуков и Конев заверили Верховного, что наши войска способны взять его раньше англо–американцев, которые сейчас — отдадим должное — донельзя мобильны… Надеюсь, вы понимаете, командование фронтом сделает все возможное, чтобы вам помочь. Но главное направление — Берлин…

Сверчевский это понимал, начинал понимать и еще кое–что. Вопрос вертелся на языке. Он прикусил язык. Петров это видел.

— Да, командование фронтом не знало силы группировки и намерения противника в полном объеме. В частности, не знало сил Шернера. Мне не надо вам напоминать, что окончательный потенциал и замысел неприятеля раскрываются в процессе операции.

Верно, подумал Сверчевский, последняя фраза содержит долю истины и в общем убедительна. Особенно, если давать интервью газетчикам.

Но предъявлять кому–либо претензий он не смел. В течение пяти дней подготовки к наступлению занимался чем угодно, кроме разведки. Удовольствовался сведениями, полученными от сменяемых частей, от штаба фронта, постоянным наблюдением. Не послал разведку дальше перкой позиции, не попытался взять «языка» в глубине обороны.

Действует, видимо, гипноз приближающейся победы, даже когда отвергаешь его с порога, предостерегаешь подчиненных.

— Задача ваша, генерал, — снова две головы над картой, — продолжать наступление на Дрезден. Иначе невозможно. Иначе, — Петров оторвался от карты, — подведете своего правого соседа, который успешно продвигается. Это нехорошо подводить соседа… Вопросами вашего взаимодействия будет непосредственно заниматься начальник оперативного управления генерал Костылев. Ждите его.

Сверчевский знал Костылева, умевшего восстанавливать нити управления, обладающего редким у штабников организаторским напором.

Пока суд да дело, командующий 2‑й армией отдал приказ — продолжать наступление.


Из директивы Ставки Верховного Главнокомандования от 3 апреля 1945 года:

«Ставка Верховного Главного Командования приказывает:

Подготовить и провести наступательную операцию с целью разгромить группировку противника в районе Котбус и южнее Берлина.

Не позднее 10–12 дней операции овладеть рубежом Бреелитц–Виттенберг и далее по реке Эльбе до Дрездена. В дальнейшем, после овладения Берлином, иметь в виду наступать на Лейпциг.

Главный удар силами пяти общевойсковых армий и двух танковых армий нанести из района Трибель в общем направлении Шпремберг — Бельциг…

Для обеспечения главной группировки фронта с юга силами 2‑й армии Войска Польского и частью сил пятьдесят второй армии нанести вспомогательный удар из района Кольсфурт в общем направлении Бауцен — Дрезден…»

Из Дневника ОКВ [85]:

«22 апреля 1945 г. Гитлер принимает наконец для самого себя решение не бежать на юг, а лично руководить борьбой за Берлин и остаться в имперской канцелярии… Гитлер в первый раз высказывает мысль о том, что война проиграна».

Из записок офицера ставки вермахта:

«В ночь с 20 на 21 апреля после разговора с Гитлером… я собирался уже покинуть помещение для оперативных совещаний. В этот момент посланник Хевель из министерства иностранных дел просунул голову в дверь и спросил: «Мой фюрер, есть ли у вас для меня какие–либо приказания?» Когда Гитлер ответил, что приказаний не будет, Хевель сказал: «Мой фюрер, сейчас без пяти секунд 12 часов. Если вы намерены еще достичь чего–либо с помощью политики, то позже уже ничего невозможно будет сделать». Тихим, совершенно изменившимся голосом Гитлер ответил, медленно покидая помещение и с трудом волоча за собой ноги: «Политика? Больше я политикой не занимаюсь. Она мне опротивела. Когда я буду мертв, вам много придется заниматься политикой».

X

Такой же приказ — продолжать наступление — получили немецкие части, действующие против 2‑й армии Войска Польского.

Передовые отряды докладывали Сверчевскому из–под Дрездена. Радиограммы принимались на командном пункте, простреливаемом немецкими пулеметами, под частые разрывы тяжелых мин.

Ситуация, возможная лишь в воображении фантаста или на фронте.

На талой земле перепутались гусеничные следы «тридцатьчетверок» и «фердинандов», «исов» и «тигров».

Генерал Кимбар из открытого люка рассматривал в бинокль одинокую башню кирхи на северной окраине Дрездена.

На отчетной карте Шернера командный пункт 2- й польской армии был заключен в аккуратное колечко, означавшее окружение.

С колечком тернеровские штабники поспешили. Но свой клин в основание клина, забитого в немецкую оборону польскими полками, они небезуспешно углубляли и расширяли.

Прорыв поляков к Дрездену, соединившийся с общим наступлением 1‑го Украинского фронта, представлял угрозу всей группировке Шернера «Центр». Немецкий клин в районе Будишина угрожал 1‑му Украинскому фронту. Угроза, нависшая над вермахтом, опаснее. Война уже проиграна. Тем не менее действовал Шернер осатанело: пропадать — так с музыкой; тонуть — топить всех, своих и чужих.

Домик из нештукатуренного кирпича отделяли от стриженого кустарника 600 метров. В кустах залегли немецкие автоматчики. Кто–то подполз к ним с тыла, сверкнула на солнце крышка термоса.

Сейчас у них утренний кофе.

— Ян, — окликнул Сверчевский ординарца. — Нет ли кофе?

Чья–то рука протянула командующему флягу с остывшим чаем.

Расстегнув тугой ворот, Сверчевский пил из горлышка. Жадно и долго, привалившись к спинке вольтеровского кресла. Слева стояли зеленые и коричневые ящики полевых телефонов. Тот, который больше всего интересовал Сверчевского, безмолвствовал вторые сутки. Связь со штабом фронта не восстанавливалась. Петров пытался связаться через соседний советский корпус. Но такая связь не устраивала ни Петрова, ни Сверчевского. Генерал Костылев не мог пробиться к дому, прочно сложенному из красного кирпича.

— Есть ли смысл в том, что мы торчим рядом с немцами? — Пщулковский не спал две ночи, зарос щетиной и говорил, растягивая слова больше обычного. — Пусть я агроном, но не вижу резона.

Сверчевский подумал: так способен сказать человек, откровенный и смелый, не склонный дипломатничать [86]. Ответил не сразу.

— Смысла, вероятно, нет. Ты, Эдмунд, неисправимо цивилен. Есть необходимость…

Мелькнула мысль о необходимости, становящейся смыслом. Но стоит признать любую необходимость высшим смыслом, и получится бессмыслица. Вчера он натолкнулся на гурьбой валивший в тыл батальон. Следовало, вероятно, вызвать командира, задать перцу… Он принял команду, объяснил задачу с помощью нескольких крепких выражений, потом вместе с батальоном захватил деревеньку, где теперь КП. Правильно ли поступил? Поразмыслим на досуге.

Сейчас досуга нет. Еще бы десять спокойных минут.

— Товарищи офицеры! — он выкрикнул вдруг по–русски, хотя рядом находились преимущественно поляки и штабным языком был польский. — Личное оружие — к бою. Гранаты готовы?

К позавтракавшим немцам подползло два взвода. Офицер в черной пилотке танкиста парабеллумом указывал на кирпичный дом. Пулемет МГ нашаривал окна верхних этажей. Офицер в уме не держал, что это КП польской армии. Но сюда тянулся кое–как замаскированный кабель, ночью слышался автомобильный мотор. Немецкий устав рекомендует в подобных случаях поступать не мешкая, инициативно. Офицер–танкист почитал устав.

Подъема Сверчевский не испытывал. Меньше всего хотел вести в рукопашную ближайших помощников. Но что попишешь?

Обошлось без рукопашной. Отстреливались из ППШ, из пистолетов, пустили в ход ручные гранаты…

Ставя задачу пятой дивизии, прозрачно кодируя телефонный разговор (танки — «коробочки», снаряды — «огурцы», атака — «свадьба»), он добавлял открытым текстом: Саша, не зарывайся.

Генерал Вашкевич призывает лишь «напщуд». И командарм отечески остужает комдива, порой велит ему оттягивать штаб. Хотя в общем согласен с Вашкевичем: штаб должен наступать на пятки войскам.

Когда рывок вперед, надежда на 5‑ю пехотную.

У комдива «семерки» полковника Миколая Прус–Вепцковского иной склад. Еще в Люблине Сверчевский почувствовал в нем волевую решимость и врожденную порядочность. Человек этот мог быть только самим собой. В тридцать девятом от бомбы погибла жена, и оставшийся с маленьким сыном полковник батрачил у помещиков.

Ни в AK, ни в АЛ не вступал, испытывая недоверие к тем и к другим.

Поколебавшись, Прус–Венщшвский явился в бывший ресторан Рутковского и опешил, когда Сверчевский после трех часов беседы и четырех стаканов чаю назначил его командиром дивизии.

— Господин генерал, — смутился он, — я не коммунист.

— Вас назначают командиром, а не комиссаром.

Однако Главнокомандование Войска Польского не спешило его поддержать. «Санационный» офицер, отсиживался всю оккупацию.

— Хотим привлечь кадровых офицеров и надеемся найти среди них подписчиков «Правды» с двадцатого года…

Прус–Венцковский остался комдивом. Принимая вторую армию, Поплавский поставил недоверчивый знак вопроса против его фамилии.

— Пилсудчик какой–то.

— Побольше бы нам таких пилсудчиков.

Вернувшись во вторую армию, Сверчевский не отказал себе в удовольствии спросить насчет Прус–Венцковского.

— Побольше бы нам таких пилсудчиков, — живо отозвался Поплавский.

Утром 22 апреля начальник штаба фронта передал приказ: 7‑ю пехотную дивизию переподчинить 52‑й армии, на стыке с которой назревала катастрофа — немецкий танковый прорыв. Петров назвал именно Прус–Венцковского. Генерал Коротеев незамедлительно создал группу Венцковского, усилив ее своими частями.

Надежного командира всегда отличишь. Будь то порывистый Вашкевич, воспитанный Советской Армией, или замкнутый, неторопливый Прус–Венцковский, пришедший из старой польской. Только первого иной раз надо придержать, второго — подтолкнуть…

Немецкие танкисты окружили КП 5‑й пехотной. Начальник культпросветотдела застрелился. Ганеного Вашкевича захватили в плен.

В этот гибельный час Сверчевский находился в одном из батальонов «пятерки». Когда оттащили в подвал последнего поручика с перебитой ногой, он собрал подофицеров — их осталось с десяток — и признался: положение критическое, и, если кто–то испытывает страх, пусть скажет. Подофицеры молчали. Генерал объяснил:

— Не такая ситуация, чтобы петушиться.

Двое сокрушенно пробормотали:

— Боимся.

— Отлично! — воскликнул Сверчевский. — У вас хватило мужества и честности. Один командует батальоном, второй — заместитель. По местам. Я за вас командовать батальоном не стану…

В конце апреля более чем кстати прибыл посланец штаба 1‑го Украинского фронта генерал–майор Костылев. Его уверенная распорядительность, личное знакомство с командирами советских дивизий, действовавших обок, упрощали головоломные еще пять минут назад задачи.

1‑й танковый корпус пришлось целиком стянуть к Будишину. В накаленных сражениях участвовало свыше ста машин одновременно.

Над кирпичными развалинами, над обломками бетонных оград, над обгоревшими липами вздымались черные клубы.

Любой ценой остановить Шернера, прикрыть войска, штурмующие Берлин.

Дымная пелена раздалась, и солнечно–синее — из конца в конец — небо простерлось над головой. Тишина звенела неумолчными птичьими голосами. Каким чудом выжили птицы в обуглившихся садах вокруг Будишина, где изнеможенно застыл фронт?

Легкий майский ветер с горных хребтов Саксонской Швейцарии сушил земляные холмы братских могил.

Не конец. Его преддверие. Поросшая лесом Саксонская Швейцария, за ней — Чешская Швейцария: рубежи финального наступления.

С Гитлером, Имперской канцелярией, кончено. Пора завершать с Шернером, группировкой «Центр», раскинувшейся внутри подковы, образованной 1‑м, 4‑м и 2‑м Украинскими фронтами. (Вторым командует маршал Р. Я. Малиновский; расстояние от его КП до КП Сверчевского по прямой не столь велико. Но между ними — миллионное войско Шернера, угрожающее теперь восставшей Праге.)

В бурном победном наступлении, когда противник то отрывался, то вгрызался в горные вершины, то нападал из засад в заминированных дефиле, Сверчевскому приходилось, что ни час, перегруппировывать своп дивизии, в движении меняя задачу и темп.

В ночь на 8 мая группа «Центр» начала поспешный отход.

Сверчевский отменил артподготовку и приказал наращивать скорость преследования. По радио сообщили: с 24.00 8 мая вступает в силу акт о безоговорочной капитуляции Германии. Но он велел продолжать выполнять задачу. Шернер отказался сдаваться, и одни его части завязывали арьергардные схватки, другие в спешке бросали автоматы и пушки.

Кимбар радировал о десятках «тигров», ведущих огонь из укрытий.

— Не десятки, не путай с детскими колясками.

Кимбар не путал. Но там, где сейчас находился Сверчевский, царила умиротворенная тишина и уже трудно было поверить в десятки «тигров». Хорошо, что польский солдат увидел взмокшую спину бегущего солдата–немца и принесет с войны эту память.

Стены Будишина взывали огромными плакатами: «Siegen oder Sibirien!» [87]. В чешских городках Судет альтернатива изменилась: «Tod oder Sibirien!» [88]

Собственный конец гитлеровская компания воспринимала как конец народа, страны, света. С какой минуты она почувствовала такую нерасторжимость с миром? Ощутив пеньковое вервие на кадыке? Выспрашивая придворных врачей о смертельных дозах яда?

Сверчевский давно и люто ненавидел гитлеровцев. Слушал рассказы коминтерновцев, бежавших из лагерей, тельманцев в Испании. Не спеша, барак за бараком осмотрел Освенцим и Майданек…

Вначале пузырилась брага национальной лести. Тем более что позади — проигранная война, позор Версальского договора, немощь и нищета Веймарской республики. Но мы — «самые». Самые трудолюбивые, аккуратные, преданные «фатерланду» (позже вместо «фатерланда» подставили «фатера» — фюрера). «Самые» — это почти неотразимо. Особенно подкрепленное куском хлеба. Сперва с маргарином, потом — с повидлом, наконец — со сливочным маслом.

Уверовали в «самых». Принялись избавлять планету от «несамых» — коммунистов, социал–демократов, пасторов, колеблющихся интеллигентов, плутократов, душевно-больных, от евреев, славян, цыган, французов–лягушатников. Вожди не скупились на воодушевляющие излияния, национальная лесть пивной пеной хлестала через край. Но ни в мыслях, ни в жизни не приравнивали себя к восторженно скандирующим толпам. Зато теперь — нерасторжимое единение смертников.

…Трофейный «мерседес» с открытым верхом мчал по укатанному гудрону вдоль цветущих по обе стороны дороги яблонь.

Сверчевский обернулся.

— Владка, посмотри!

На заднем сиденье подофицер Влада Пехоцкая прижимала к глазам мокрый платок.

За яблонями — пологие склоны горных лугов. На них — брошенные орудия, танки, гигантские соты шестиствольных минометов, громоздкие тягачи, штабные автобусы, ощерившиеся антеннами.

Среди однообразной зелено–черной техники желтела разводами «амфибия». Он не удержался, подошел, ткнул сапогом упругие шины. Из Африки, роммелевская. Эка тебя занесло!

Откуда–то вывалилась ватага военнопленных американцев. Одеяла на плечах, ранцы за спиной, непокрытые головы.

— Хэлло, генерал!

Вытолкнули вперед одного с сивыми запорожскими усами и нашивками капрала на вылинявшей куртке.

— Хэлло, ваше превосходительство, — несмело пробормотал американский украинец.

— Привет, браток.

Потрепал капрала по седеющим вихрам. Тот разглядывал пилотку с кокардой, отороченные серебряным кантом погоны.

— Царя, ваше превосходительство, вернули?..

Сверчевский, смеясь, объяснил, что орел не двуглавый — польский…

На перекрестке рядом с тоненькой русской девчушкой–регулировщицей застыл плотный пожилой чех–офицер в извлеченном со дна сундука мундире при регалиях.

Сверчевский ежеминутно оборачивался к Владе: посмотри! Пусть она увидит. Вот ради чего он прожил свои сорок семь лет, слушал свист пуль у Никитских ворот, в казачьих станицах Дона, в тамбовской чащобе, на полигоне военной академии, на мадридской окраине, на железнодорожной ветке Вязьма — Ржев, на зеленом берегу Нейсе…

Хотелось замечать только незамутненно–радостное, ликующе–победное. Но он прожил сорок семь и усталым глазом цеплялся и за то, что сегодня можно бы пропустить.

— Хлопцы, — Сверчевский из машины позвал двух польских автоматчиков, волочивших перину, — что это значит?

— То ж немецкая, обывателе генерале.

— Мы ж — поляки…

В городке Красна Липа по мостовой маршировала нестройная колонна гражданских с белыми нарукавными повязками и лопатами на плече. Замыкал шествие припадавший на ногу старик в толстых очках с проволочной оправой. Рядом — румяный парень, белая рубашка, галстук, винтовка.

Сверчевский вылез из «мерседеса». Парень охотно растолковал, пользуясь четырьмя языками: чешским, польским, немецким и русским. Этих местных немцев поселят в отведенные им дома, обяжут носить повязки, ходить только по мостовой, убирать улицы.

— Они совершпли преступление?

— Евреи, которых сгоняли в гетто, тоже не были преступниками, — рассудительно ответил молодой чех.

Тогда Сверчевский — не менее спокойно — посоветовал ему забрать лопату у полуслепого немца, немедленно снять нарукавные повязки. Он разделяет благородный гнев жителей, но сомневается, крайне сомневается в оправданности гетто для немцев.

— Но гитлеровцы…

— Поэтому мы так не должны.

На выезде из города чешки в расшитых цветным узором юбках черпали из пивной бочки большими фаянсовыми кружками, угощая польских и русских солдат. Он с удовольствием осушил облитый глазурью литровый кубок с металлической крышкой.

Вместе с обычной сводкой о раненых и больных в штаб поступила не совсем вразумительная записка начальника армейского полевого госпиталя. Среди раненых немцев находился солдат с оторванными ногами, в тяжелом состоянии. Солдат настаивает — ни больше ни меньше — на встрече с командующим и уверяет, будто командующий, узнав, что он друг некоего Курта, сам тут же приедет.

Начальник госпиталя извинялся за несуразную просьбу раненого немца, но, будучи человеком гражданским, счел за благо…

Начальник штаба армии генерал Санковский был человеком военным и пунктуальным. Раз документ поступил, о нем полагается доложить. Но командующий не терпит непроверенных данных. Санковский командировал в госпиталь штабного майора, знавшего немецкий.

Майор передал по телефону: немец дышит на ладан, но продолжает настаивать на встрече с командующим, которого называет Вальтером–Сверчевским, и на своем знакомстве с каким–то Куртом. Ни фамилию Курта, ни собственную не назвал. Имя раненого — Иоганн.

Генерал Санковский доложил командующему. Между прочим, в конце, собирая в папку бумаги, Сверчевский уныло отмахнулся: не морочьте голову.

И вдруг вскинулся. Где госпиталь? Вызвать машину! Спасти немца! Любой ценой!

Дорога забита войсками, техникой, нескончаемыми толпами пленных. Сверчевский сорвал маскировочные щитки с фар. Шофер не снимал ладонь с клаксона. Люди ошеломленно шарахались от бешено летевшей машины, слепящего света.

Госпиталь шумно праздновал победу. Начальник широким жестом пригласил командующего к столу, подмигнул двум врачихам — польке и русской. Те бросились к генералу, защебетали. Он поцеловал им руки и осторожно отстранил.

— Где? — кинул он виновато молчавшему майору.

— Juź nie żyje [89].

— Где?

— Третий этаж. Я распорядился отдельную палату.

Посреди комнаты на полу стояли парусиновые носилки. На них — странно короткое тело. Забинтованные культи ног — кровь черными пятнами запеклась на бинтах, солдатская рубашка с завязками вместо пуговиц. Лицо прикрыто вафельным полотенцем.

Сверчевский осторожно приблизился к носилкам.

— Сними полотенце, — не оглядываясь, приказал майору.

Снизу доносился разнобой веселых голосов.

— Принеси стул. Спасибо. Уходи.

Он сел подле носилок.

Нет, не видел. Ни в Москве, ни в Подмосковной школе, ни в Испании.

Но этот человек знал Курта. От него — мою фамилию. Ему доверял Курт.


Над Москвой гремел победный салют. Варшава отплясывала среди руин. С Карлова моста в Праге пускали фейерверк. На улицах Лондона жгли маскировочные шторы. В Берлине солдаты, подсаживая друг друга, расписались на стене рейхстага. Перед Белым домом качали офицеров советской военной миссии.

Он сидел в пустой комнате. Не было сил отвести взгляд от воскового лица. Не было сил подняться.


Листки из рабочего блокнота К. Сверчевского.

27/IV-45–101V-45 [90]


«Командиру 1 т. к. ВП

Г-м Кимбар!

Вы лично [91] отвечаете за своевременное выдвижение 2 т. бр. (17)' танков на рубеж Коттен — оз. Большанах.

Бригада по Вашему личному докладу час тому назад была на ходу.

Командарм 2 ВП

12.45

27.04.45 Г-л К. Сверчевскийь. «Тов. Санковский!

Когда будете говорить с Петровым, прошу передать необходимость наведения организ. порядка в этой каше.

Или

а) Наше, Корчагинское и Полубояровские х-ва будут управляться кем–то одним.

Или

б) Пусть каждое из этих х-в получит собственную полосу.

27.04.45

23.30 Сверчевский».


«Ком. 8 и. д.

Полк. Гражевичу.

Вы лично отвечаете за наведение порядка во вверенных Вам частях и за удержание их на месте любой ценой. Отправить офицеров штаба на передовую. Трусов и дезертиров расстреливать. Создать особые отряды задержания беглецов. Очистить собственные тылы от бежавших с фронта.

Нынешнее положение дивизии является результатом Вашей беспомощности и нерешительности. Держать оборону любой ценой.

27.04.45

10.45 К. Сверчевский». «Шифр — срочно

Москва. Польское представительство. Модзелевскому.

Для Сверчевской.

1. Наилучшие поздравления и пожелания Первомаем.

2. Денаттестат послан половине апреля. Апрель — май должны получать по старому аттестату.

3. У меня все порядке. Неплохо бьем фрицев.

30.04.45

10.20 Сверчевский».


«Г. Кимбар!

Сегодня к 20.00 со своими танками во что бы то ни стало должны быть на Эльбе у Пырна, Штатвелен, Острау.

Эта задача особой важности и д. быть выполнена любой ценой.

8.05.45

12.30 Сверчевский».


«В. срочно.

ГШВП [92]. Варшава.

Маршалу Роля–Жимерскому.

1. Настоятельно прошу ускорить присвоение обещанных Вами генеральских званий Габеру, Евтееву, Грешковскому, Ванцковскому.

2. Армия хорошо выполняет задачу фронта…

3. Отдельными частями вышел сегодня Чехословакию. Хочу сегодня же преодолеть Судеты.

9.05.45

13.00 Сверчевскии».


«ГШВП. Варшава.

Маршалу Роля–Жимерскому.

Труп Вашкевича найден, находится в Рауша. Вашкевич замучен фашистами.

Посылаю сводный батальон для отдания воинских почестей.

Прошу выслать представителей ГШВП для похорон к 12 т/м в Рауша. Вашкевич будет похоронен в Бундцлау.

Одновременно прошу присвоить 5 дивизии имя Героя Советского Союза генерала Вашкевича [93].

Сверчевский».


«ГШВП. Варшава.

Веславу [94], Берману, Минцу, Завадскому. Сердечно благодарю за поздравлепия. Польское войско создала партия, она же — источник его мужества.

Вчера перешли границу Чехословакии, неся освобождение нашей славянской союзнице.

Дух войск великолепен.

Гордимся, что 2 Армия вбивает последний гвоздь в гроб фашизма.

Слава партии.

10.05.45 Сверчевский».

XI

С семнадцатого года жизнь Сверчевского состояла из войн, подведения их итогов, подготовки к следующим. Война обучила его ремеслу разрушения. Какое количество стволов, боеприпасов и бомб необходимо, чтобы превратить в развалины городской квартал, перепахать поле, рассеченное трапшеями? Как поднять на воздух многотонный мост, высчитать длину детонирующего шнура для взрыва водокачки либо пятиэтажного дома? Где, как быстрее отрыть шурфы, подложить мины? По этой части он был дока.

Предел созидательного воображения — блиндаж, штурмовой мостик, понтонная переправа, проволочные заграждения. Он моментально обнаруживал ошибку в расчетах начальника инженерной службы.

Цель войн представлялась настолько очевидной, что Сверчевский редко вспоминал о ней. Для практического ее претворения предназначались другие люди — хозяйственные деятели, инженеры, экономисты, строители. Пусть каждый возделывает свой огород. Не всегда, правда, получается у каждого со своим. Ничего хорошего — по крайней мере на войне — из этого, как правило, не выходит. Сам он давно и властно ощутил собственное призвание. Этого призвания на его век ему хватит.

Послевоенный пост командующего Познанским военным округом правомерен. Тем паче округ развертывается на базе 2‑й армии. Но — Главный Инспектор Военного осадничества?

Естественно, он признает историческое значение западных земель, о границе по Одеру и Нейсе слышал еще от Лямпе. Готов выступить с докладом. Однако эти разговоры о цементе, пилах, сметах, о гвоздях как «проблеме номер один»… Увольте.

— Не прикажет ли мне пан воевода являться на совещания со счетами под мышкой?

Прижав локтем воображаемые счеты, он показал пальцем в воздухе, как щелкает костяшками.

Но быстро, быстрее, чем следовало ожидать, Сверчевского притянула эта искони чуждая ему жизнь.

Для него многое значили родственные связи, но понятие «семейный дом» оставалось далеким. Особенно после смерти матери и замужества старших дочерей.

Западные земли могли обжить семейно осевшие люди, а не бродяги — «шабровники» [95]. Как политик он это понял раньше, нем почувствовал человечески. Если вскоре почувствовал, то потому, возможно, что сам постепенно обретал дом. Не в Познани, куда приезжала Анна Васильевна, но в Лодзи, где поселилась Влада. Однако прежде, чем лодзинский дом стал своим, он вошел в другие недостроенные дома.

На учениях в Сельцах или под Люблином, хваля солдат за добротный блиндаж, он просил позвать «ставить веху». Слыхивал о таком сельском обычае, — заканчивается строительство избы и «ставится веха»: под крышей крест–накрест крепят топор и пилу. Напоминание о давнем польском обычае, он знал, приятно солдатам.

Наступило время «ставить вехи».

Стоило приехать в какую–нибудь строящуюся деревеньку, пройти по улочке, желтеющей свежей стружкой, неизменно заявлялся солдат–ветеран. Без погон, с топором в руках.

Неужто генерал забыл? Ну да, под Ротенбургом (Будишином, на Нейсе) они лежали бок о бок; снаряд как бухнет под деревом (на крыше, в кювете, на грядках…).

Дымилась миска с фляками, на тарелке тугим черным кольцом свернулась катанка.

Чем крыть крышу — шифером или железом? Одно дороже, другое — практичнее. Сразу дешево и практично? Увы, не бывает…

— Янка, добавь фляков… Это моя жена, обывателе генерале.

Сверчевский вытирал салфеткой рот, галантно склонялся к шершавой руке крестьянки.

Неизведанная жизнь, возможно, чем–то и привлекательна. Так или иначе, он обязан знать цену на кровельное железо и шифер, не сидеть свадебным генералом на хозяйственных совещаниях в воеводстве…

Сверчевский чувствовал за спиной свежевыструганные стропила, слышал звонкий перестук молотков, когда шли заседания Контрольного совета для Германии и он возглавлял польскую делегацию. Корректность дипломатической полемики не делала его уступчивее.

— Польша, как и Советский Союз, пострадала больше, нежели страны, которые вы, господа, представляете. А потому имеет право на максимальное возмещение.

Фельдмаршал Монтгомери, глава английской военной миссии, давая в своей резиденции в Шпандау прием в честь Сверчевского, намеревался прощупать поляка. Вопреки предостережениям советников о непомерном гоноре польского генерала, он увидел перед собой нисколько не чопорного, скорее — хитровато–простодушного человека.

— Господин фельдмаршал, надо надеяться, информирован обо мне как о старом агенте Коминтерна?

— В вашей папке план революционного мятежа в Лондоне?

— Почти угадали.

Сверчевский дернул «молнию». В раскрытой папке лежали полоски линолеума.

— Вы строите виллу? — участливо поинтересовался сухощавый фельдмаршал.

— Мы отстраиваем страну. Уничтожена треть жилого фонда, свыше половины школ.

Генерал больше не улыбался, фельдмаршал — не шутил. По окончании приема в зал ворвалась ватага корреспондентов, и собеседники выразили искреннее удовлетворение встречей.

Британский фельдмаршал, многозначительно улыбаясь, заявил, что по роду своей деятельности издавна интересуется «красными генералами» и обратил внимание на господина Сверчевского еще в те времена, когда тот в Испании именовался Вальтером. Он рад, что встретился с генералом Вальтером–Сверчевским за столом союзнических переговоров, а не как с противником на поле битвы.

Сверчевский, не желая остаться в долгу, сообщил, что следит за доблестным фельдмаршалом с тех далеких лет, когда тот, окончив академию в Сандхерсте и отвоевавшись против кайзеровской Германии, начал свою славную армейскую карьеру. Особенно близко стало полякам имя фельдмаршала со времен Тобрука [96].

Монтгомери ответил светским кивком и заверением, что Лондон не забудет, кому он обязан разгадкой секрета «Фау» [97].

Оба, уместно напомнив о Тобруке и о «Фау», слукавили, несколько преувеличив степень осведомленности друг о друге. Монтгомери получил справку об испанском прошлом Сверчевского из своего штаба за полчаса до встречи. О том, что Монтгомери — выпускник академии в Сандхерсте, Сверчевский узнал, попросив переводчика час назад прочитать ему биографию фельдмаршала по английскому справочнику «Кто есть кто?..».

Завершая пресс–конференцию, сухопарый фельдмаршал высказал смелую точку зрения: мир — настолько шаткое здание, что генералы, сведущие в инженерном деле, возможно, сумеют лучше укрепить его, нежели штатские политики и дипломаты.

Сверчевский ограничился нейтральным поклоном, и, когда в высоком полутемном холле — день был сентябрьский, хмурый — вспыхнули блицы, простецки улыбнулся в объектив. Монтгомери перед фотографированием надел неизменный берет с серебряными эмблемами.


С февраля 1946 года Кароль Сверчевский — заместитель Министра обороны Польской Народной Республики.

Польской армии предстояло не просто перестраиваться — строиться заново. И война для нее еще не кончилась. В лесах прятались вооруженные отряды террористической организации «Вольность и неподлеглость» [98] («ВиН»), на дорогах взрывались автомашины, пулеметные очереди оглашали ночь.

Аграрная реформа сопровождалась накалом классовых страстей. Национализация натолкнулась на сопротивление в стране и за границей. США оспаривали закон о национализации предприятий, некогда принадлежавших американским владельцам, хотя польское правительство выплачивало компенсацию. Примас (глава католической церкви в Польше) Хлонд потребовал отменить реформу и национализацию…

Все это будоражило армию. Учебные тренировки прерывались боевыми операциями, поднятые по тревоге солдаты тушили загоревшиеся казармы…

Помимо того, поиски и разногласия в строительстве Войска Польского. Неизбежные хотя бы потому, что люди, составлявшие войско, пришли из разных военных школ, партий, социальных слоев, принеся каждый свое.

Маршал Роля–Жимерский, возглавлявший Министерство обороны, — польский офицер старой выучки. Первый заместитель Спыхальский — архитектор по специальности, посвятивший себя партийной работе. У второго вице–министра, Сверчевского, позади Советская Армия, Испания, польские формирования. Он полагал, что целесообразнее всего опираться на советский военный опыт, внося необходимые поправки.

Такой взгляд разделяли не все. Применимы ли организационные принципы Красной Армии на польской почве? Сомневались в собственных силах: пусть бы советские товарищи задержались подольше.

Сверчевский выступал с лекциями о фронтовых и межфронтовых операциях Великой Отечественной войны, детально, не жалея себя, анализировал Дрезденское сражение. С готовностью отвечал на любые вопросы. Услышав сетования: нам не хватает квалифицированных польских офицеров, он пересказывал разговор с Прус–Венцковским под Будишином. Маловато офицеров? Капралов — на роты, на батальоны — поручиков. Пусть учатся.

Когда Сверчевского публично спросили: откуда началось обновление Войска Польского? — ответ прозвучал моментально и неожиданно: от Мадрида. Развивая эту мысль, он написал статью «Возрождение Войска Польского началось под Мадридом».

…Жил он, разрываясь между домом в Варшаве и домом в Лодзи, не свободный от дум о московском доме.

Разгранлинии проведены четко. Варшава — огромный кабинет в Министерстве на Аллее Неподлеглости, нежилая квартира на Кленовой с казенной мебелью и изнывавшим от безделья Яном Моляревичем. Лодзь — это Влада. Москва — Шора и дочери.

Но разгранлинии хороши на карте.

Анна Васильевна, наезжая в Варшаву, видела: жизнь на Кленовой не налажена, Моляревич просыпается, чтобы отобедать в молочном баре, на пианино — давно не включавшаяся электрическая плитка. Но видела она и то, что Карл не слишком нуждается в этом доме.

Он сказал:

— Дочери должны жить там, где родились.

Она подтвердила:

— Человек должен жить там, где он родился.

Карл родился в Варшаве, Нюра — в Москве. Разговор оборвался.

Он хотел рассказать о Владе, о ребенке, которого они ждут.

Нюра бросила взгляд, исключающий объяснения. Она знала о лодзинской квартире. Молчала мужественно и гордо. Карл молчал пришибленно, виновато. Молчаливое отчуждение царило в доме на Кленовой.

Анна Васильевна уезжала. Электроплитка по–прежнему украшала пианино.

Когда совершали налет приятели, сослуживцы, Сверчевский будил Моляревича. Тот сонно загибал пальцы.

— Мы имеем полбутылки водки, лук, черный хлеб…

И останавливался в глубокой задумчивости.

— Где–то лежит колбаса. Да, вчера я принес рис из молочного бара. Ты съел?

(В день победы они выпили на брудершафт.)

— Это все? — удивлялся Сверчевский.

— Страна переживает трудности восстановительного этапа…

Под напором Сверчевского Ян посещал общеобразовательные курсы. Изредка.

Отсутствие припасов в доме объяснялось, однако, не нерадивостью Моляревича. По распоряжению Сверчевского вице–министерский паек почти целиком раздавался живущим по соседству инвалидам. Эту свою обязанность Ян исполнял исправно и огласке не предавал. Диалог о черном хлебе и луке исполнялся для публики.

— Ты, как всегда, прав, Янек. Помой, пожалуйста, тарелки и нарежь хлеб…

А в Лодзи, на Бруковой, 29, покой и умиротворение. Тихие, чистые комнаты, стол, на котором будет помидоровый суп — многолетняя мечта, о которой он не заикался Владе. Но Влада знала. Она знала про него почти все — высказанное и обойденное молчанием.

В Лодзь он приезжал в субботу, да еще раз–другой на неделе.

Лодзь — новая его жизнь и продолжение давней дружбы с домбровчаками.

С того дня, как Оверчевский встретил в Сельцах домбровчаков, он уверился: ближе и дороже у него никого нет.

Не слишком жаловавший собрания и слеты, до которых была охоча послевоенная Польша, он не пропускал ни единой встречи ветеранов Испании, будь то торжественное заседание или скромная вечеринка у кого–нибудь на квартире. В 1946 году возглавил польскую делегацию на слете участников испанской войны, созванном в Белграде. Значок домбровчаков носил над орденскими планками.

«Солдата свободы» — газету польских волонтеров в Испании — редактировал львовский коммунист, доктор философии, ученый–химик, полиглот Мечислав Шлеен.

Кругленького, лысоватого, близоруко–очкастого Шлеена в Сельцах Сверчевский учил носить офицерский ремень. Не под хлястиком, не на хлястике, чуть выше.

— Мне повезло, Метек, есть область, в которой я сильнее тебя.

Шлеен, по–девичьи конфузясь, заливался краской и пытался скрыть от генерала прожженный бок шинели.

Близорукий, недотепистый Шлеен и в Испания и на этой войне лез в огонь, сохраняя самообладание и боясь лишь попасться на глаза генералу. Сверчевский строго-настрого наказал ему не соваться под обстрел.

— Ты образованный человек и обязан помнить: Наполеон в африканском походе при малейшей опасности давал команду: ослов и ученых в середину…

Прежде он его ценил, теперь, в Лодзи, где Шлеен, так и не научившийся носить шинель, возглавлял офицерскую политическую школу, проникся любовью. Не переставал восхищаться: мне бы такие знания, такую доброту, такую голову. Армейская неумелость, которую он никому не прощал, на этот раз вызывала умиление. И житейская беспомощность Шлеена, и рассеянность, и бессребреничество, и даже отсутствие чувства юмора (услышав анекдот, Шлеен, без всякой улыбки, недоумевал: это нелогично). Разве что о Максе Сверчевский пекся когда–то так, как сейчас о Метеке («Ты должен носить теплый свитер», «Заказал для тебя новые сапоги», «Записал тебя к профессору–эндокринологу, пора заняться твоей базедовой»).

С Метеком он делился и служебными заботами и семейными. Добряга Шлеен не принадлежал к друзьям поддакивающим. Лгать он не умел, субординационного трепета не ведал и, случалось, осаживал Сверчевского. Мягко, словно извиняясь.

…Это был счастливейший лодзинский вечер. Он с Владой, Метек с Зосей, приехавший из Варшавы Гюбнер.

— Так, — поднялся Сверчевский, — Метек — трезвенник, Владе нельзя, Юлек…

Он с сомнением покосился на Гюбнера.

— Рюмку… Учитывая воинские заслуги… О, прости меня, Зося, но на тебя ляжет главная нагрузка. Творческая. А на меня — эта.

Он щелкнул пальцем по бутылке. Он был в ударе. Оп что–то затевал.

— Мы пьем за Испанию. Полковник Гюбнер, песню. Какую? Чему тебя учили в университетах, в академиях?.. Мне не нужна твоя эрудиция. Мне нужен твой хваленый голос… «Астурия».

Нехитрый мотив Гюбнер помнил верно, но забыл слова.

— Зося, — не унимался Сверчевский, — ты же знаешь испанский. Переведи. Пусть в Польше поют «Астурию».

— Поможешь?

— Буду подпевать.

Астурия — единственная земля на свете.

Астурия — земля моей молодости.

Не свистел он и не подпевал.

А испанская песня, становясь польской, пела о парне, который обещает вернуться, если не погибнет, сорвать влажный от росы цветок и отдать той, что вденет его в свои черные волосы…

Он осторожно гладил белые волосы Влады.


Из письма К. Сверчевского[99]:

«Влада моя!

Сегодняшний день завершает два неразрывных минувших года. По–всякому жилось нам это время. Иногда вместе, чаще — врозь. Долгие месяцы счастья — нередкие сомнения; постоянная жажда встречи и укоры совести, чувство непреходящей благодарности и чувство вины перед Тобой…

Что означает эта годовщина? Свяжет ли наше двухлетие еще прочнее нас с тобой или станет предвестием близящихся ссор, неприязни и охлаждения?..

Сегодня такой торжественный день, мне так хочется провести этот наш праздник вместе. Но только без слов. Слова не в силах передать глубину чувств, передать желания, возникающие в моем сердце, которое уже принадлежит не мне…

Светает, за окном спит чужой, незнакомый город. Безмерное пространство разделяет нас. Но вы настолько во мне, что достаточно прикрыть глаза, чтобы почувствовать вас рядом.

Влада, любимая! До чего же хочется увидеть Тебя, поговорить с сыночком. Он уже, наверное, вырос, сидит, узнает Тебя. Как он меня встретит? Удивится, широко откроет глазенки и… отвернется? А, может, если ты рассказываешь ему об отце, сразу меня узнает и поздоровается? Как мне его не хватает — моей единственной в мире надежды. И тебя нет.

Без Тебя мне плохо все дни, особенно сегодня. Оттого–то и набегают воспоминания, всплывает недавнее прошлое, обостряются тоска и боль. Так что не удивляйся, что я начинаю вспоминать. Ведь сегодня наш, только наш день.

Знакомо ли тебе небывалое ощущение, которое приносит солнечный свет? Представь себе позднюю осень. Нескончаемые серые, нудные, слякотные дни. Они ползут, словно черепахи, ложатся на сердце камнем, и такая печаль в душе, что берет отчаяние.

Вдруг неожиданность — солнечное утро… Ты просыпаешься, протираешь глаза и встаешь другим человеком — свежим, отдохнувшим, жаждущим жизни. Скорей на солнце! Посмотри, как преобразился мир… Стал светлым, теплым, радостным. Ты и сам начинаешь все воспринимать по–другому, забыв про вчерашнюю слякоть… Одного солнечного дня достаточно, чтобы потом пережить осеннее ненастье и зимние вьюги.

Ты — такой вот звонкий, солнечный, весенний день в моей осени. Тобой озарены месяцы, проведенные вместе, Ты озаряешь и дни холодные, дождливые, дни без Тебя. Ты принесла мне жадную радость работы, безмерное желание жить. Кроме Тебя, единственной, мне не нужен никто.


Весенняя Украина… Снежно–белая блузка, непослушные волосы из–под пилотки. Детские глаза, не видящие ничего дурного и темного, манящая девичья гибкость… С того дня Ты уже не могла отторгнуть меня от себя, хоть и была еще ничьей.

Потом — отпуск, недели тоскливого ожидания и радость новой встречи. Потом — не всегда приятные Тебе мои приезды в полк, чтобы хоть издали полюбоваться Тобой…

Вот и годовщина нашей любви. Помнишь ли Ты этот день, Влада?..

Будто и не миновали годы с тех пор. Мне ты все видишься тогдашней… Все это время я сильно и неизменно люблю тебя. За Твою искренность, за нашего малыша, за Тебя самое, дорогая моя. За то, что Ты такая, какай есть…


Никогда ни для кого больше Ты не будешь таким неслыханным счастьем. Может, когда–нибудь, когда меня не станет, Тобой овладеет беспамятство и Ты забудешь, что я был у Тебя. Но это долго не продлится. Умопомрачение пройдет, Ты вернешься душой к своему первому возлюбленному — отцу ребенка… Никто, кроме него, не будет, прощаясь с жизнью, думать о Тебе как о самом дорогом на свете.


Пусть Тебе живется, Влада, хорошо, счастливо. Пусть еще лучше будет малышу. Да станут счастье и тепло сопутствовать Тебе и ему как можно дольше. Лишь этого я желаю в наш праздник.

Выпей, Влада, рюмку вина за нас троих. Только одна выпей. Все до капельки. И за то, что миновало, и за наш завтрашний день.

Пора спать. Тебе надо отдохнуть. Но перед тем убаюкай нашего маленького… Спой ему колыбельную, спой ему о нас… О том, каким счастьем он наполняет нашу любовь. Поцелуй его. Укутай от ночного холода. Пусть спит спокойно. Ему надо много сил, чтобы жить…


Я знаю, что не принесу Тебе облегчения. Но слова сами просятся на язык.

Мне так нужно, чтобы Ты постигла мою тоску по Тебе, любимая, и по малышу. Тогда Ты себя поймешь лучше и меньше станешь сетовать на жизнь и на меня.

Не осуждай за эту исповедь. Пойми ее и ответь. Можешь без слов. Но ответь.

Влада, Ты моя желанная.

13/14 октября 1946 г.»

XII

Это письмо две ночи кряду Сверчевский отстукивал на машинке в номере нью–йоркского отеля «Ленгсингтон»…

…Растянувшись на десятилетия, драма истории развеяла поляков от Австралии до Канады. Теперь страна собирала блудных сыновей. Западные территории подкрепляли этот призыв земельными наделами, льготами. Новая Польша с готовностью протягивала руку помаленьку забывающим родной язык полякам. Однако она и сама нуждалась в помощи и понимании — внутри и вовне. Люди, живущие вдали, должны убедиться: родина — не кабинеты лондонских политиканов–эмигрантов, но народ, возрождающий свои города и деревни.

Миссий, подобной этой, заокеанской, на долю Сверчевского не выпадало. Впервые в послевоенной истории польский генерал в ранге вице–министра посещал США, Канаду, Мексику.

Аплодирующие делегаты III Конгресса американских славян расступились, освобождая проход, по которому шел, приветственно подняв руку, Сверчевский–Вальтер в парадном мундире с боевыми наградами Советского Союза, Испании, Польши. Назавтра, 22 сентября, он выступал на митинге в Медисон–сквер–гарден. Толпа откликалась на каждую фразу, прежде чем репродукторы успевали дать ее по–английски.

Сверчевский встречался с фермерами, банкирами, лесорубами, журналистами… Захлестывал шквал вопросов: на каких условиях дается ссуда, плодородны ли новые земли, почем строительные материалы, разрешено ли говорить по–польски, правда ли, что на улицах Варшавы насилуют женщин, что такое социализм…

Когда иссякало терпение, он отделывался шутками. Насилуют лишь на специально обозначенных улицах, пани вольна выбрать маршрут. Социализм — это когда нет фраков и цилиндров, зато много школ, больниц и спичку не делят на четыре части.

Кто–то сказал, будто возвращаются на родину лишь младшие офицеры. В его делегации полковник и майор из Лондона. Прошу пощупать мундиры. Английская шерсть…

Пресс–конференции — бои местного значения. В Сверчевском пробуждался азарт, он подносил ко рту кружок с четырехугольником микрофона, переводя дыхание, когда раздавались аплодисменты, возвышая голос, чтобы перекричать свист.

После очередного митинга его, измочаленного, везли в ресторан с польской кухней, где пел хор девушек в цветистых гуральских юбках. Хозяин мечтает сфотографироваться с генералом. Портрет выставит в витрине. Неплохая реклама. В ателье — это, правда, на другом конце города — их ждет фотограф–поляк.

Скрюченный подагрой искусник в широких брюках-гольф, путая польский и английский, долго примеривался, менял заслонки в прожекторном фонаре. Фотографировал вместе с хозяином ресторана и отдельно. Не отпустил сразу. В соседней комнате ждет кофе. Тем временем проявлялись негативы, печатались снимки.

С зернистой матовой бумаги исподлобья смотрел Сверчевский; чуть размытые светотени морщин, рельефные складки от носа к уголкам рта, отечная темнота под глазами. Умело нарушенный фокус смягчил линии, затуманил жесткость взгляда…

Как представитель Польши и ее армии, он возложил венок к могиле Неизвестного солдата на воинском кладбище Арлингтон в Вашингтоне. Как посланец поляков, сражавшихся в Испании, вручил значок домбровчаков Полю Робсону. Растроганный Робсон пел песни — те, что когда-то в Испании с Эрнстом Бушем. После них на эстраду выпархивала Изабелла…

Военные круги Америки оказывали польскому вицеминистру надлежащие знаки внимания, давали в его честь приемы. Это не мешало, разумеется, приставить к нему двух задумчивых «ангелов–хранителей» в штатском. «Ангелы» попались из начинающих, и, когда очень уж надоедали, вице–министр исчезал, оставляя их с носом.

Вечерами в гостиницу к Сверчевскому врывались линкольновцы — ветераны Мадрида и Эбро. Он переставал быть вице–министром, дипломатом. Просто — Вальтер. Перед ним не «мистеры», «джентльмены», «сеньоры», «паны». Просто постаревшие ребята, которых — прямо–таки удивительно — помнит по именам. Помнит не только тех, что сегодня пришли, но и тех, что не придут никогда. Имена, имена, могилы…

В подтяжках и шлепанцах он расхаживал по номеру.

— Извини меня, Боб.

— Какие церемонии, Вальтер! Мы не на Уолл–стрите. Как ты с твоей пролетарской гордостью… Зачем якшаться с толстосумами, добродетель которых только в том, что они обладатели фамилий, оканчивающихся на «пшский», «ржский»…

— У твоего «форда», Боб, низко поставлен руль. Не мешает?

Он похлопал линкольновца по круглому животику.

— Когда в освобожденной Варшаве пустили трамвай, это было празднество… Мой фронтовой друг ведает у нас кооперативной торговлей. Перед ним много трудностей. Но меньше всего ему мешает пролетарская гордость… Да, у него невыносимо шипящая фамилия — Пщулковский… Ты не был эмигрантом, Боб?

— Я сражался в Испании.

— От души рад, что ты приобрел недурной «фордик». Чокнемся, Боб, за пролетарскую гордость…

После ухода линкольновца он вызвал офицера для поручений, еще одного обладателя «шипящей» фамилии — Яна Кживицкого.

— Мне почудилось, Ян, ты чем–то раздосадован. Выкладывай.

Кживицкий признался, что расстроился из–за письма жены. Послал в подарок часы, а она, оказывается предпочла бы обручальное кольцо. Беременную женщину оно украшает лучше, чем часики.

— Откуда нам было взять кольца, обывателе генерале? Мы поженились, выйдя из концлагеря, оборванные и босые.

— Янек, вас ждет счастье. Успокой жену…


В час возвращения в Варшаву среди встречающих он заметил женщину на сносях.

— Пани Кживицкая?

Протянул ей синюю коробочку, обтянутую внутри алым бархатом.

По сей день пани Кживицкая носит обручальное кольцо, привезенное из Америки генералом Сверчевским.


Россия пятнадцатого года интриговала его, юнца, своей загадочностью. Испания тридцать шестого увлекла вихревым порывом. Польша сорок четвертого потрясла глубиной трагедии. Америка сорок шестого оставляла безразличным либо раздражала кощунственно сытым благополучием. Раздражала тем сильнее, что сравнивал ее с далекой от благополучия и сытости своей страной.

Здесь, на удалении, он до боли почувствовал: своей. Его маленькому Каролю в ней расти и жить…

14 октября Влада растерянно приняла из рук почтальона международную телеграмму, поздравлявшую с двухлетием. Не сразу вспомнилось: «14 октября южнее Риги наши войска…»

Днем в американских холлах, гостиничных ресторанах, пресс–клубах Сверчевский знакомил людей с Польшей. Ночами тревожно думал о ней. Думал как человек и политик. Без упрощений, неизбежных в речах и спорах. Без национального умиления перед заокеанскими соплеменниками.

Сестре он писал: «Среди них много тупиц». Жаловался на тоску: «Я болен от здешнего пребывания. Тянет на родину — нет сил».

Планировавшаяся на три недели поездка продолжалась три месяца. Как было предположить, что в Соединенных Штатах придется вести, например, переговоры о гобеленах, вывезенных немцами из Вавеля, а американцами — из Западной Германии (он настоял, гобелены вернули)… Не планировалась покупка племенных лошадей.

Но когда представители американской Полонии [100] вручили чек на солидную сумму, Сверчевский отправился по конным заводам. Он знал толк в лошадях и знал, как нуждается в них деревня. Сам отбирал и давал адреса воеводств, ни одно не обделив.


…Кони прибыли, когда его уже не стало.


Не планировалась, конечно, и пневмония. Не долечившись, не выдержав стерильной больничной скуки, он удрал из госпиталя.

На обратном пути Сверчевский остановился в Париже, провел несколько дней с отовсюду съехавшимися бойцами «Марсельезы», с испанскими эмигрантами. Товарищ, выделенный французской компартией, чтобы сопровождать его в Париже, сообщил, что здесь живет бывшая испанская балерина Изабелла. Не хочет ли Вальтер повидаться?

Сверчевский колебался — хочет или нет?

Какое–то время, разъяснил французский товарищ, Изабелла бедствовала, однако от помощи отказывалась.

— Устройте свидание, — неохотно попросил Сверчевский.

В назначенный час товарищ усадил его за столик в бистро и удалился.

Он узнал ее издали по пританцовывающей походке. Вблизи узнать было труднее. Зачем выставлять папоказ располневшие руки?

— Салюд, Иха! Как живешь?

— Ты не забыл?

Ихой Сверчевский называл Изабеллу редко, она сама себя так называла. Это имя вспомнилось почему–то при виде ее обнаженных рук.

— Я слышала, ты министр, что–то вроде?

— Вроде.

— Ты счастлив, Вальтер?

— В нашем возрасте трудно точно ответить.

— Когда не хочешь или не знаешь, что сказать. Возраст пи при чем. Ты совсем плохо говоришь по–французски. Зато я научилась.

Она кивнула. Кельнер принес два стакана с напитком фиолетового цвета, блюдце с жареными орешками. Сверчевский отхлебнул и отодвинул.

Изабелла сжала высокий стакан ладонями. Он улыбнулся. И прежде она так делала.

— У меня счастья нет. Никогда не будет. Представляешь себе одинокую старость женщины в чужой стране?

Сверчевский потянулся за бумажником.

— Платить не надо.

Он узнал этот ее безапелляционный жест рукой.

— Я здесь работаю. Раньше вон на той эстраде. Теперь — на кухне. Нет, нет, мне не нужны деньги, не смей… Мы никогда не увидимся. У меня есть вещи, твои подарки. Я верну. Дай визитную карточку.

Наморщив лоб, она читала.

— Это кошмарно: Сверцзевски. Хорошо, что ты скрывал фамилию.


Уже когда его не стало, на Кленову поступила посылка. Сотрудники, распечатавшие картонную коробку, обескураженно составили акт: платки шерстяные и шелковые, браслеты из серебра и кости, черепаховый гребень, серьги, перстень с аметистом…

В Лодзи он носил по комнате маленького Кароля. Попросил Владу распеленать.

— Хочу почувствовать его вес.

Снова ходил, подрагивал плечом.

В ночь Сильвестра достал фотографию — ту, из Америки, — и подписал Владе.

Влада, прочитав, содрогнулась. Новогодние пожелания звучали предсмертным напутствием. Он желал ей счастья, советовал, как растить сына, призывал полугодовалого Кароля, «когда будет нужно, погибнуть и кровью доказать любовь и преданность нашему народу».

— Какая гибель? Зачем ты это пишешь? Что тебя мучит?

— Раньше я думал: жаль, что моя Влада такая молодая. Теперь я понял: это хорошо. Ты его поставишь на ноги… Не могу избавиться от дурных предчувствий. Вероятно, я суеверен.

У сестры Хени, все на той же Добра, 4, он, опустив голову, шагал из комнаты в комнату — дверь против двери через коридор.

— Как маятник, туда — сюда. Не поспеваю за тобой, ничего не слышу, — взмолилась Хеня.

Круто, все так же не поднимая головы, он замер перед ней.

— Когда я умру, люди поймут, зачем я жил, почему бывал жесток.

С Мечиславом Шлееном велась долгая беседа о его здоровье.

— Достаточно уже моей базедовой, моей стенокардии, — прервал Метек. — Примемся за тебя. Ты пьешь больше, чем принято на приемах. Грубишь чаще, чем дозволено вице–министру.

— Больше, чаще… Меня преследуют мысли о смерти.

— Надо отдохнуть. Ты сейчас в лучшей своей поре…

— Я читал стихотворение, русское или польское: к человеку наконец привалили счастье, любовь, достаток. Следом — смерть…

— Ты спятил. Война кончилась.

— Кончилась? Каждый божий день на мой стол кладут сводку: убитые, раненые; убитые, раненые. Поляки, польскими пулями. Так не может длиться.

— Не будет, — заверил Шлеей. — Кровопролитию положим конец… Когда умирает один человек, это трагедия; когда умирают тысячи, это только статистика.

Шагавший, как всегда, из угла в угол Сверчевский пораженно остановился.

— Статистика? Доля исторической правды…

— Скорее государственного цинизма, — не согласился Шлеен.

— Такое изрекается с политического Олимпа.

— Черчилль не сказал о миллионах.

Шлеена вдруг покинула назидательная невозмутимость.

— Да, да, о миллионах. Когда уничтожаются и Олимпы, и политики, и полководцы, и статистики… Я всего лишь скромный армейский политработник. Но человеческая мудрость, извини меня, — постичь тысячи смертей как тысячи трагедий. Не меньше и не проще….Фанатикам, начетчикам, пусть и честным, не хватает терпения. Знаешь почему? Им не хватает глубокой убежденности.

Метека уносило в высь философских обобщений, Сверчевского же притягивало земное, близкое. Он закурил и виновато загасил папиросу, придавив о дно пепельницы.

— Черт те что себе позволяю. Курю при тебе… — Сверчевский вдруг рассмеялся.

— Про меня с похвалой пишут в газетах. Но никто не говорит, что я — добрый и умный. Журналисты — ненаблюдательный народ.

Шлеен не умел легко перестраиваться на веселый лад.

— Наша идея велика, бессмертна, — наставительно продолжал он. — Но те, о ком мы говорим, способны изрядно напакостить. Стрелять легче, чем убеждать. Крепкий кулак весомее слова…

— Неплохо сказано насчет стрелять и убеждать, про тяжелый кулак. Я воспользуюсь. Хочется выглядеть мудрым и добрым.

— В том есть историческая необходимость, Кароль.

— Для меня в данный момент — служебная. Завтра отправляюсь инспектировать юго–восточные гарнизоны. Горы, леса… Когда там будет мир и порядок, Польша вздохнет облегченно. Может быть, я избавлюсь от своих идиотских предчувствий.

Он порывался уйти, но снова садился или начинал ходить, вертел в руках портсигар.

— Мы к этому вернемся, когда я вернусь. Хороший каламбур?

Шлеен успокоил: это не каламбур.

Прощаясь, он обнял, поцеловал Шлеена.


23 марта 1947 года самолет вице–министра вылетел из Лодзи и в 15.45 приземлился в Кракове.

Вместе с командующим округом генералом Прус–Венцковским Сверчевский обсудил план и маршрут инспекции. Краков, Жешув, Ярослав, Санок, Перемышль, Балигруд. Расписано до минуты.

Однако, вопреки программе, Сверчевский предложил Венцковскому съездить в Вавель. Прус–Венцковский вежливо удивился.

— Ни разу в жизни там не был, — оправдывался вице–министр.

Еще больше удивился Венцковский, когда Сверчевский решил встретиться с ректорами высших учебных заведений Кракова.

Перед вами, заверил он, не генерал и не вице–министр, а гражданин Польши, который много поездил по свету и немало повидал. Которого волнует будущее страны.

Он рассуждал о традициях Краковского университета, о польской культуре и интеллигенции.

В Саноке Сверчевский обрадованно принял приглашение рабочих вагонного завода. Обязательно, обязательно придет. Давно мечтает поговорить с рабочими. По душам, без речей и президиума. Только вернется из Балигруда…

В ходе инспекции вице–министра интересовал быт солдат и офицеров, методы обучения, воспитания, состояние казарм, борьба с Украинской повстанческой армией (УПА), а также с отрядами «ВиН» и «НСЗ».

Сверчевский был возмущен, узнав, что в 26‑м пехотном полку солдат, дважды награжденный «Krzyżem walecznych» («Крестом доблестных»), не имеет звания даже старшего стрелка, а другой, получивший два ранения, не удостоился ни одной награды. В 28‑м полку похвалил стенную газету: отражает жизнь полка, а не перепечатывает, как некоторые, статьи из центральной прессы. В 30‑м выразил недовольство солдатской кухней: селедка да селедка.

ФИНАЛ

По материалам расследования, актам экспертизы, показаниям свидетелей и подсудимых.

21 марта 1947 года сотни [101] «Гриня» (75 человек) и «Стаха» (55 человек), оперировавшие в районе Санок — Леско, после налета на две деревеньки начали готовиться к повой акции. На подготовку (отдых, чистка и проверка оружия, ремонт обмундирования и обуви, разведка) отводилось 7 дней. Руководил подготовкой и дальнейшими действиями сотен «Гринь». «Стах» выполнял обязанности помощника.

27 марта в 19.00 «Гринь» приказал рано ложиться, предупредив: подъем — 4.00, завтрак — и в путь.

Желая выиграть время, генерал Сверчевский при инспектировании пользовался самолетом «У-2» или скоростным автомобилем марки «опель–супер». Ночной отдых максимально сокращался. В Ярославе «легли спать в 3.00 ночи. Генерал Сверчевский наметил встать в 7.00». (Из донесения генерала М. Прус–Венцковского.)

27 марта в 19.30 вице–министр Сверчевский прибыл в Санок, где совещался с генералом Прус–Венцковским, командиром 8‑го и. д. полковником Билецким и другими офицерами о действиях против сотен «Стаха» и «Гриня». Ситуация в районе осложнялась тем, что бывший начальник местного управления госбезопасности Жубрит сбежал в лес, сколотил отряд «Пылающее сердце божьей матери», примкнув к «НСЗ» и установив одновременно контакт с бендеровцами. Генерал Сверчевский обратил внимание на боевое единогласие польских националистов и украинских: лишний довод в интернациональном воспитании Войска Польского. Развивая этот тезис, генерал назвал имена героев–украинцев, которых помнил по Испании и 2‑й армии. Вернувшись от воспоминаний к сегодняшним задачам, он поручил уточнить: верно ли, будто «Стах» и «Гринь» в прошлом офицеры СС, узнать их подлинные фамилии. Неоднократно напоминал об амнистии 1946 года, о недопустимости применения репрессий к семьям бежавших в лес (тем более не каждый бежавший — враг). Он требовал активности в борьбе с УПА, «НСЗ», «ВиН» и великодушия к вернувшимся с повинной, широкой, терпеливой разъяснительной работы среди всех слоев польского и украинского населения.

(Совещание не протоколировалось; высказывания и замечания Сверчевского воспроизводятся по рабочим записям участников.)

28 марта генерал Сверчевский поднялся в 5.00. Начал по обыкновению с бритья. К завтраку, как и во все дни инспекции, попросил, еще с вечера, помидоровый суп.

На генерале была зеленая нательная рубаха армейского образца, повседневный мундир с орденскими планками, офицерские сапоги, шинель однобортная без ремня, конфедератка с серебряным шитьем и тремя звездочками.


28 марта «Гринь» скомандовал подъем в 4.00. После завтрака на скорую руку обе сотни построились. «Гринь» приказал больным, поварам и сапожникам выйти из строй: В строю осталось человек сто (показания бендеровца «Квятка» (Юзефа Питуха).

Отряд выступил походной колонной по три, совершая стремительный, без привалов, марш.

Посетив гарнизон в Леско, Сверчевский, сопровождаемый генералом Прус–Венцковскпм, полковником Билецким, начальником политотдела дивизии капитаном Цесарским (его предшественника забили до смерти рукоятками пистолетов люди Жубрита), командиром 34‑го и. и. подполковником Герхардом, еще несколькими офицерами и охраной, в 7.50 прибыл в Балигруд. Выслушал доклад начальника гарнизона, побеседовал с солдатами. По просьбе войта [102] по телефону вызвал врача к заболевшей женщине.

Из Балигруда предстояло вернуться в Леско. Однако Сверчевский выразил непредвиденное желание посетить приграничный гарнизон в Тисне. Его предостерегли: поездка небезопасна, дорога не разведана. Сверчевский сказал: и в Варшаве кирпич может упасть на голову. (Про кирпич он повторял несколько раз на протяжении инспекции.) Вице–министру напомнили, что гарнизон Тисны маленький, далекий. Стоит ли рисковать? Стоит, настаивал Сверчевский, людям в глуши приятно любое новое лицо, даже генеральское. Особенно в канун Вельканоци.

Тисна по телефону была предупреждена о визите вице–министра (этот разговор, подобно всем переговорам о маршруте инспекции, велся открытым текстом).

Дальше двигались в следующем порядке:

«Додж–три четверти» (18 солдат, 2 офицера, 2 пулемета, автоматы ППШ, винтовки и гранаты. Старший — подполковник Герхард).

Открытый «додяо> (от «опеля» отказались из–за плохой дороги) с генералами Сверчевским (рядом с водителем), Прус–Венцковским, полковником Билецким, подпоручиком Лучником и четырьмя солдатами.

Грузовик ЗИС с 19 солдатами, подпоручиком Крысиньским и хорунжим Блюмским.

В 300 м от Балигруда передний «додж» остановился из–за неисправности. Все три машины находились в плохом техническом состоянии; у этой — из 6 свечей работали 4, протекал радиатор.

Сверчевский взял в свой «додж» подполковника Герхарда. Его машина ехала теперь впереди ЗИСа с охраной.

Группа насчитывала 33 человека: 2 генерала и 6 офицеров с пистолетами, 25 солдат.

Солнце освещало зеленые склоны Бешад, белели островки снега в тенистых впадинах.


Своих людей «Гринь» расположил на высотах, откуда просматривалась проселочная дорога на Тисну. В прозрачном утреннем воздухе «додж» и ЗИС были, как на ладони (проверено следственным экспериментом).

Возле сожженной деревни Яблонка, где горы нависли над бревенчатым мостом, валялись лошадиные скелеты.

Сверчевский вопросительно обернулся к Герхарду. Тот обт. яснил, что здесь бендеровцы неоднократно устраивали засады. Сверчевский признал: место прямо–таки уготовано для засад.

В подтверждение разнеслась пулеметная очередь.

Сверчевский приказал водителю: полный вперед.

«Додж» проскочил мостик и наиболее простреливаемый участок, ЗИС остановился, не доезжая моста.

Сверчевский выскочил из машины и стал разворачивать группу углом назад. Не дать приблизиться бендеровцам, не допустить ближнего боя с численно превосходящим противником.

В донесении капитана А. Цесарского указывается, что местность использована генералом Сверчевским наиболее целесообразно, боевой порядок — наиболее удачный.

В беседе с пишущим эти строки генерал в отставке Цесарский в 1974 году подтвердил свое давнее донесение и дополнил: если б не решимость и распорядительность Сверчевского, бендеровцы перестреляли бы всех, как куропаток.

Ян Герхард в статье «Балигруд, 28 марта, 9 утра» отвергает предположение, будто в действиях Сверчевского был элемент бравады. Генерал поступал в соответствии с воинским уставом и своим неизмепным принципом: командовать и принимать на себя всю полноту ответственности должен старший.

Сопровождение Сверчевского отстреливалось настолько интенсивно, развернулось настолько неприступно, что часть бендеровцев пыталась отступать. Их остановил «Грипь» с автоматом, прижатым к животу. Остальные стрелки сотен продолжали прицельный огонь…

В затянувшейся ожесточенной перестрелке сказалось численное, огневое и позиционное преимущество бендеровцев. Погиб подпоручик Крысиньский, убит водитель «доджа» Стшельчик, в обе ноги ранен хорунжий Блюмский. Загорелась трава, занялся лес. Под прикрытием дыма, заволакивавшего теснину, бендеровцы попробовали обойти группу слева.

Сверчевский приказал Герхарду оставить прикрытие, сам же двинулся через речку. Уже с пулей в животе. Но с ясной еще головой: «Герхард, обеспечь оборону на том берегу!»

Он сбросил шинель. Шел, качаясь, падая, по грудь в воде, замутненной кровью.

На помощь кинулись Билецкий и Цесарский.

Его свалила вторая нуля. Он снова поднялся. Тогда настигла третья. Последняя из сотен, чей свист он слышал за свои пятьдесят лет.


Он знал, он давно ждал только такого конца — ос колок, пуля. Но никогда не думал о быстротечности жизни.


«Балигруд. Кросненское воеводство. В этом районе тридцать лет назад — 28 марта 1947 г. погиб смертью солдата пламенный коммунист и патриот, сын рабочей Варшавы, участник Октябрьской революции, легендарный полководец в сражениях на Эбро и Нейсе генерал Кароль Сверчевский.

В воскресенье текущего месяца тысячи жителей Бещад, представители воеводств юго–восточной Польши… приняли участие в патриотической манифестации, которая состоялась под Балигрудом в память о генерале, в связи с 30-ой годовщиной со дня его гибели…»

Из сообщения Польского Агентства Печати

от 27 марта 1977 г.


Сюда приехали также собратья Сверчевского по оружию, ветераны революционной борьбы, защитники Мадрида, солдаты и офицеры Великой Отечественной войны, соратпики по Войску Польскому и по строительству народной Польши, руководители государства и советские гости. Собрались и те, кто знал генерала Вальтера лишь по книгам и портретам, взял его имя для своих школ, заводов, полков. Венки, сплетенные из красных и белых цветов Польши, легли на землю, впитавшую его кровь.

Над многотысячной толпой, над морем голов прозвучали подхваченные горным эхом слова Владислава Броневского:


Жить тебе вечно на стягах и в марше,

В песне протяжной труб заводских,

В металле станков, в раздолье пашен,

В волнах Вислы, в сердцах людских…


1972–1977


Описание боевого подвига К. Сверчевского во время гражданской войны.


Командир Красной Армии К. Сверчевский. 1924 год.


Из послужного списка К. Сверчевского.


Генерал Вальтер — командир интернациональной бригады.


Долорес Ибаррури и генерал Вальтер обходят строй бойцов 35‑й дивизии.


Топографическая карта генерала Вальтера в период Сарагосской операции.


Генерал–майор К. Сверчевский после возвращения из Испании.


Страница из диссертации К. Сверчевского, посвященной боевым действиям 35‑й дивизии в боях за Сарагосец.


Войско Польское. Генерал Сверчевский на позициях бронебойщиков.


Генералы Войска Польского В. Корчиц и К. Сверчевский перед выступлением 2‑й армии на фронт.


Перед операцией на Нейсе.


Карта и приказ К. Сверчевского. Относятся к последним дням войны.


Генерал Сверчевский среди солдат и офицеров Войска Польского.


Москва. 24 июня 1945 года. Представители Войска Польского на параде Победы. Второй слева — генерал Сверчевский.


Генерал Сверчевский среди молодежи.


Один из последних снимков Кароля Сверчевского.


Загрузка...