Евфросиния Керсновская Сколько стоит человек (Повесть о пережитом)

ПРОЛОГ Тебя нет со мной, но ты — в моем сердце

Мама! Дорогая моя старушка! Мой первый и последний, единственный и незаменимый друг… Тебя уж нет, но ты — во всем, что меня окружает: это кресло — старое, но удобное (я его купила, потому что ты любила все уютное); стол — легкий и низкий, чтобы ты могла без напряжения к себе его пододвигать; множество подушек — твоё zestre[1], чтобы тебе всегда было удобно; радио, проигрыватель, множество пластинок (и сколько ты их еще собиралась купить!), ведь ты так любила музыку! Ты жила ею! Она была тебе нужна, как воздух… Ведь недаром накануне смерти, когда тебе явно не хватало воздуха, ты просила поставить пластинку с «Иваном Сусаниным». Тебе не хватало сил подпевать любимым ариям, но ты продолжала дирижировать уже слабеющей рукой: «…Ты взойди, моя заря, последняя…»

А картины? Ведь это твоя «галерея» развешана повсюду, куда бы мог упасть твой взор! Все их я рисовала для тебя, думая о тебе… Признаться тебе? Ведь мне пришло в голову рисовать там, в Норильске, сразу после того как я оставила за собой тюрьму, где рисовать было запрещено… Даже если б на это нашлись время и силы, не говоря уж о бумаге и красках… Не было еще ни тюфяка, ни простыни, не было даже своего угла, но я уже мечтала нарисовать что-то красивое, напоминающее прошлое, — то прошлое, которое неразрывно было связано с тобой, моя родная!

Спасибо Мире Александровне! Поехав в отпуск, она прислала мне масляные краски, и первое, что я нарисовала, — «Дубки» Шишкина — было посвящено тебе, моя дорогая!.. Я рисовала… и в мыслях бродила с тобой по тем местам, которые изображала. И я разговаривала с тобой, хотя и считала тебя мертвой, но… где-то в глубине души жила надежда — тот слабый огонек надежды, без которого жизнь темна. Ведь есть же разница между абсолютной темнотой, окружающей слепого, и (пусть самым слабым) зрением, когда еле-еле видишь источник света! Такой слабый источник света теплился в моей душе, и, рисуя, я как бы чувствовала, что ты со мной.

Не потому ли ты так любила мои картины, моя дорогая? Ты будто повторяла мои слова: «…Когда тебя нет со мной, я смотрю на твои картины и как будто гуляю там с тобой! И мы разговариваем. И потому я их так люблю! Вот эту. И — эту. И — ту». Ты так хотела, чтобы я рисовала!

Вообще ты хотела, чтобы жизнь моя была полней, интересней. Помню, как ты, будучи уже больной, когда в душе моей было горе и смятение (видимой опасности еще не было, но… сердце — вещун, и ледяная рука страха сжимала мне горло), ты, каждый раз беря газету, смотрела программу кино и уговаривала меня: «Пойди, посмотри! В „Дружбе“ то-то, в „России“ то-то. Vas! J'aime tant quand tu vas au cinema![2] Я не хочу, чтобы ты из-за меня лишала себя развлечений!»

Как мне было тебе сказать, что мне не до развлечений? Что тоска и предчувствие цепко держат меня? Что мне хочется взять тебя на руки, прижать к сердцу и грудью своей заслонить тебя от надвигающегося неумолимого рока? Единственное, что я могла придумать, — это… рисовать. Я ухватилась за эту возможность и принялась за марины[3] Айвазовского…

Добрая моя старушка! Ты не поняла моей «хитрости»… Ты так обрадовалась! Ты сидела в кресле. Я тебе наладила портативный столик, чтобы ты могла раскладывать пасьянс, а сама уселась у твоих ног и разложила свои краски, кисти… — Ты смотрела на меня своими добрыми, влюбленными глазами и не переставала восторгаться: «Vraiment! Tu as du talent! Tu dois faire de la peinture! Absolument! Promets le moi!»[4]

Да, моя дорогая! Ты хотела, чтобы я тебе обещала, и твоя воля для меня свята. И еще об одном ты меня просила: записать, хотя бы в общих чертах, историю тех лет — ужасных, грустных лет моих «университетов».. Хотя кое в чем Данте меня опередил, описывая девять кругов ада.«…Ты иногда рассказываешь то отсюда кусочек, то оттуда… Я никак не разберусь! Напиши все подряд, и когда ты мне прочтешь, то я, может быть, пойму…»

Нет, дорогая моя! Ты всей этой грустной истории не узнала… И не оттого, что ты там, «идеже несть воздыхания», а оттого, что вся моя жизнь в те годы была цепью таких безобразных и нелепых событий, которые не умещаются в разуме нормального человека… и не доходят до чувств того, кто этого не пережил…

Теперь я плачу…

Не о том, что я абсолютно одинока, что никому во всем свете нет дела до меня: до того, что меня радует, что огорчает, грустно ли мне или весело. И не оттого, что мне не о ком заботиться, некого приголубить с полным сознанием того, что моя любовь нужна кому-то, как майский дождь — растению. Нет! Я просто не могу смириться с мыслью, что после двадцати лет разлуки, прожитых вдали от меня, не имея никакой опоры, кроме себя самой, своих сил, своего ума и доброй воли, именно теперь, когда моя храбрая старушка с молодой душой смогла получить все, о чем она могла только мечтать: уютный домик, где все было устроено сообразно с ее вкусами, сад, который она сама считала «самым красивым из райских уголков», наконец, дочь, готовая радоваться ее радостью… И все это потерять, не успев как следует насладиться! Она так верила, что в моих объятиях она как бы застрахована от всякой беды! «Все, что ты делаешь, будет хорошо сделано! Я горжусь тобой! Ты — мое „все“! С тобой мне ничего не страшно…»

Не зря в последние минуты своей жизни она просила: «Не покидай меня („ne me quitte pas!“), не уходи никуда!» — и протягивала ко мне руки.

А я не сумела оправдать ее доверия… Смерть ее безжалостно обворовала…

И я плачу… Хоть не умею плакать: в горле будто железный комок: он меня душит, а облегчения нет…

Вот и получилось «вместо предисловия»!

Тетрадь первая.1939–1941. В Бесарабии

Через головы местных акул

Прежде я никогда не плакала. Когда умер отец, которого я боготворила, мне было не до слез: надо было спасать маму, чуть было не умершую с горя. Спасать не только ее жизнь, но и рассудок, которого она чуть не лишилась — так велико было ее горе…

Кроме того, что греха таить, Румыния была страна средневековая, феодальная, и когда главою семьи оказалась девушка, то многие акулы ринулись в надежде поживиться. Папа — юрист-криминолог и «джентльмен до кончиков ногтей» — отнюдь не был образцовым хозяином-земледельцем. Все хозяйство — забота о земле, о работе — давно было моей обязанностью, и я всегда была рада и горда, что он мог спокойно читать в шезлонге в своем саду, который он так любил; рядом с ним — мама, у его ног — любимая собака, и кругом мирная картина: вековые дубы, лужайка, сад, виноградник… Я гордилась тем, что могу дать ему возможность отдыхать, а не биться как рыба об лед: нелегко было вести хозяйство, когда из ничего надо было создать что-то. Кто видел, с какими трудностями приходилось встречаться мне? Папа, как английский король, «царствовал, но не управлял»[5]. Зато он пользовался неограниченным кредитом у местных богачей — скупщиков зерна: денег он брал сколько хотел, а расплачивался, когда реализовывал урожай, то есть к весне.

Умер отец в самый разгар осенних полевых работ, и кредиторы предъявили к оплате векселя раньше, чем покойника в гроб положили. Но они просчитались: вместо того, чтобы подписать кабальные обязательства, я через головы местных акул заключила сделку с Государственным федеральным банком, обязавшись поставить для экспорта зерно самой высокой кондиции. Один Бог знает, сколько мне пришлось для этого потрудиться!

Но это было потом. А пока что, едва похоронив отца, я сразу же расплатилась со всеми долгами и в дальнейшем ни разу не воспользовалась кредитом, который мне предлагали местные финансовые тузы. Но для того, чтобы доказать, что я твердо стою на ногах, мне пришлось не на шутку проявить «глазомер, быстроту, натиск»[6]. Горе должно было молчать, было не до слез.

«Странная война»

Слезы не приносят облегчения. Они лишь расслабляют, от них лишь подкашиваются ноги и туман застилает глаза. Необходимость борьбы, напротив, встряхивает, заставляет напрячь силы и обостряет взор.

Я решила твердо стать на ноги, добиться независимости и для этого прежде всего обзавелась идеальным сельскохозяйственным инвентарем лейпцигской фирмы «Эдельвайс», пожалуй, лучшей в мире.

К чему я это вспоминаю? Для того, чтобы объяснить, как это могло случиться, что повседневные хозяйственные заботы отвлекли мое внимание от грозных событий, потрясавших Европу. Нет, я неправильно выразилась. Я внимательно следила за сгущавшимися на горизонте тучами, но недостаточно вдумывалась в смысл событий: повседневные заботы заслоняли собой горизонт, и создавалось обманчивое впечатление, что гроза пройдет мимо.

В Европе разгоралась непонятная для нас «странная война». Обе стороны топтались, стоя друг против друга, и показывали одна другой кукиш в кармане. При поверхностном осмотре казалось, что «лава застыла», но подземные удары заставляли настораживаться.

Как-то не верилось, что, кроме Запада, существует еще и Восток. Наверное, оттого, что там происходило слишком много непонятного. Особенно с 1937 года. А тому, чего мы не понимаем, мы не верим. Только этим я могу объяснить свою близорукость!

Я работала с каким-то упоением, с остервенением. И результаты уже сказывались: я акклиматизировала новые виды злаков (шестирядную рожь, безостый ячмень, кукурузу «Чинквантино»), поставляла отделению народного хозяйства (Camera Agricola) сортовые семена, за что они мне предоставляли трактор для вспашки земли. Одновременно «встала на рельсы» ферма племенного скота — свиньи Ланкастер и овцы-метисы Каракуль.

Могла ли я больше внимания уделить отдаленным раскатам грома, будучи уверена, что гроза пройдет мимо?

Роковой год

Шел 1940 год. В марте я внесла последние деньги за инвентарь: хозяйство было чисто от долгов и процветало. Наступил июнь месяц.

27 июня, вернувшись вечером с поля и управившись с хозяйством, я подсела к маме — попить чаю. Лампу не зажигали: за окном горел закат — любимое «освещение» моей мамы, и мы сидели у открытого окна, пили не спеша чай и слушали радио. Девять часов. Из Бухареста передают последние новости: «Из Лондона сообщают…» Вначале — о положении на фронте, весьма печальном для Франции: немцы без всякого сопротивления шагают на юг; в Савойю вторглись итальянцы, но были отброшены; в Греции…

И вдруг тем же монотонным голосом диктор продолжает:

— Советский Союз высказал претензию на территорию Бессарабии. Смешанная комиссия в составе (имярек) генералов вылетает в Одессу для урегулирования этого вопроса…

Мама подносила ко рту чашку. Рука ее задрожала, и чашка со звоном опустилась на блюдце. Я помню ее растерянный взгляд:

— Как же так? Что же это будет?

До меня, кажется, не дошло то, что мы услышали. Или показалось чем-то несерьезным — очередной «уткой».

— Что будет — увидим. А пока что пей чай! — сказала я невозмутимо.

Теперь даже трудно себе представить, что сердце, которое должно было быть вещуном, ничего не возвестило. Как будто еще совсем недавно в прибалтийских республиках не произошло нечто подобное и как будто мы не могли догадаться, во что это выльется! Одно лишь несомненно: в этот вечер мы в последний раз уселись за стол безмятежно… Чай мы не допили и из-за стола встали в подавленном настроении. Мама расстроилась, а я… О, я не имела ни малейшего представления о том, что нас ждет. Ночью по Сорокской горе непрерывной вереницей шли автомашины с зажженными фарами. Мы думали, что это румынские. Нам и в голову не пришло, что в Бужеровке наведен понтонный мост и что это советские танки и бронемашины.

Не имела я ни малейшего представления о том, что в нашей жизни произошел крутой поворот и что все привычное, незыблемое оказалось уже где-то за чертой горизонта!

Утром, отправляясь в поле на пропашку сои, я зашла к маме и, поцеловав ее, сказала:

— Когда встанешь, послушай-ка, какие новости сообщат по радио.

Не пришлось прибегать к помощи радио! «Новости» явились сначала в виде советских самолетов. Один приземлился неподалеку от нашего поля. Еще несколько таких же небольших самолетов с ревом пронеслись, на бреющем полете, на запад.

Бросив работу, я поспешила домой. По дороге через деревню Цепилово проходили грязные, защитного цвета бронемашины, небольшие танкетки. То тут, то там стояли они у обочины дороги. Черные лужи смазочного масла виднелись на дорожной пыли, и измазанные бойцы что-то чинили.

Одна машина вышла из строя на перекрестке, неподалеку от нашего дома. Из нее текло что-то черное, и деревенские парни, подталкивая друг друга локтями, хихикали и острили:

— Как овечки: где стал, там и лужа…

Они шушукались, посмеивались, подталкивая одного немолодого уже мужичка, пока он не шагнул вперед и не спросил:

— Что ж это вы, ребята? Только что границу перешли — и сразу на ремонт?

На что механик буркнул сквозь зубы:

— Мы уже три месяца в походе…

Дома я мамы не застала: она ушла в город за новостями. Я пошла туда же. За сорокским мостом, метрах в 50-ти выше него, под откосом лежала опрокинутая машина. Рядом — труп солдата, укрытый плащ-палаткой. Лицо покрыто каской. На обочине сидел унылого вида солдат с винтовкой.

— Как это случилось? — спросила я.

— Горы-то какие! Разве выдержат тормоза?

Я удивилась: какие же это горы? Маленький уклон! Но ведь в мире все относительно!

«А где здесь у вас ба-а-а-рин?»

Встреча с нашими новыми хозяевами состоялась на следующий день. Воскресенье. В поле работ нет. Я отпустила в город не то на митинг, не то на парад своих рабочих — мальчишку Тодора и бездомного старика пьяницу дедушку Тому, приблудившегося как-то в ненастную зимнюю пору к нам, да так и оставшегося при хозяйстве. А сама я, задав корм всем находящимся дома животным, занялась огрынжами[7].

Работа грязная, неприятная: пыль, соломенная труха и навоз сыпались мне на голову и, смешиваясь с потом, текли по лицу ручьями.

Вдруг со стороны леса появилась группа всадников, военных. Один из них, подъехав ко мне, обратился с нескрываемой насмешкой:

— А скажи-ка, где здесь у вас ба-а-а-рин?

Я внимательно осмотрела его и его весьма неказистую лошаденку, воткнула вилы и, смахнув тыльной стороной руки пот с лица, не спеша ответила:

— Барин — это я!

У них был такой оторопелый вид, и поэтому я, чтобы вывести их из неловкого положения, продолжала:

— А что вам от меня нужно?

— У вас тут стог сена. Мы его возьмем для конной артиллерии.

Трудно сказать, что руководило мной. Было ли это желанием порисоваться, удивить? Или я решила, что лучше самой отдать, чем ждать, пока отберут, или подсознательно чувствовала, что таким путем я хоть что-то сохраню? Не знаю… Помню только, что я душой тянулась навстречу этим людям: ведь это были свои, русские. Не осточертевшие румыны. И я сказала:

— Это сено лесное, неважное; есть у меня в трех верстах отсюда хорошее полевое сено. Чистый пырей. И его много!

Они переглянулись.

— Это очень похвально, что вы идете нам навстречу. Кто же нам укажет, где это сено?

— Я поеду с вами. Мама! — обратилась я к маме, вышедшей на кухонное крыльцо. — Мама, я съезжу с конноартиллеристами, выдам им сено!

Я пошла, чтобы умыться, а четверо конников подъехали к дому:

— Мамаша, дайте напиться!

Мама вышла с кувшином красного вина и кружкой. Она ласково и немного смущенно их угощала, наливая чуть дрожащей рукой холодное ароматное вино.

Когда я, наскоро приведя себя в порядок, выходила из дому, в коридорчике между столовой и кухней мама меня остановила и, поцеловав, сказала:

— Ты обратила внимание, как он сказал «мамаша»? Мне он стал сразу близок, как сын, ведь и мой сын где-то там, на чужой стороне…[8] Даст ли ему там кто-нибудь напиться? «Мамаша!» Они, право же, очень славные ребята, не так ли?

Что я могла ей сказать? Я сама хотела верить, что это так…

С такими ли героями Суворов перешел Альпы?

Я удивлена. И немного разочарована. (Меня ждали еще долгие годы, полные удивления и разочарования, но это позже.)

Едем размашистой рысью. Я — без седла, на молодой вороной кобыле Свастике (названной так отнюдь не в честь Гитлера, а просто у нее на лбу белое пятнышко, напоминающее свастику). До могилы Марина все шло хорошо. От могилы — крутой спуск. Я, не меняя аллюра, устремляюсь вниз, перескакивая водомоины. На половине спуска оглядываюсь. Моих спутников нет… Удивленная, останавливаюсь. Ветеринар, политрук и старшина — далеко позади. Они спешились и ведут своих коней в поводу.

Вот-те на!

Вспоминаю машину, у которой не выдержали тормоза на совсем пустяковом (с моей точки зрения) уклоне. Позже, уже осенью, видела, как растерянный солдат разогнался вниз от синагоги по тропинке, что вела из Верхнего города в Старый город, в Сороках. Он не мог остановиться и бежал, испуганно повторяя:

— Вот она, страна Бессарабия!

Оказывается, все это были жители Полтавщины. У них местность равнинная, и наши холмы кажутся им горами!

Диспут под стогом сена

Сено подсчитали, обмерили, реквизировали.

— Сейчас выдам вам расписку.

— Зачем? Сено оплате не подлежит. К чему расписка?

— Чтобы с вас это же сено вторично не потребовали.

— Неужели и такое может случиться?

Мотаю на ус…

Сидим под стогом сена. Жарко. Легкий ветерок. Как пахнет нагретое сено!

Завязалась оживленная беседа. Вернее — словесная дуэль. Политрук и я. Ветеринар улегся под стогом и уснул. Странно! Он спит, но почему-то время от времени приоткрывает глаза и делает мне какие-то знаки. Не то подмигивает, не то предупреждает. Не пойму! Как далека была я от мысли, что можно поплатиться, высказывая свои взгляды. Это в XX веке! Никогда бы этому не поверила!

А чтобы мог пострадать не только тот, кто говорит, но и тот, кто слушает и не бежит тотчас, чтобы донести… Нет! Такого, наверное, и в самые дикие времена инквизиции не было!

Сколько горьких уроков получила я с тех пор, сколько знаний приобрела… Пожалуй, «приобрела» — не то слово. «Выстрадала» — вот как надо сказать. Но тогда, в тот ясный летний день, когда все мои «университеты» были еще впереди, — было простительно всего этого не знать…

Политрук говорил о непогрешимости партии. Я его просила объяснить, отчего в непогрешимой партии могли оказаться такие грешники, как Тухачевский, Уборевич, Якир — «имя же им легион», — и в чем критерий непогрешимости? Политрук воспевал коллективизацию, притом добровольную; я спрашивала, как перевести на русский язык понятие «добровольная» и чем объяснить голод 1933 года, о размере которого в то время я имела очень неверное представление, так как могла допустить возможность голода лишь на необитаемом, бесплодном острове, при кораблекрушении, а не в самой хлебородной в мире стране.

Я спрашивала, какой общественный или государственный орган контролирует поступки Сталина и каким путем народ может ограничить его власть и не дать ей превратиться в самодержавие?

Домой я возвращалась шагом. Мне нужно было разобраться в нашей беседе. Политрук явно разочаровал меня: ни на один из моих вопросов он не дал исчерпывающего ответа!

Отчего, однако, ветеринар спал? И так странно?

Кукона и дудука

К нам — к маме и ко мне — крестьяне нашего села (и не только нашего) имели привычку шли по всякому поводу. К маме шли все обиженные или считавшие себя таковыми: неправильно ли обложили налогом вдову или обошли пенсией старуху, cuconă (кукона, то есть барыня) найдет способ помочь. Неполадки в семье или не могут поделить наследство? Кукона посоветует. Кто устроит способного ребенка бедных родителей учиться за казенный счет? Разумеется, кукона! А если имел место жандармский произвол или вымогательство (увы, в Румынии это было нередко), то обиженные и обездоленные знали прямую дорогу к куконе.

Славная моя старушка! Будучи уже на пороге смерти, сохраняла она страстную любовь к справедливости и безграничную доброту; даже в 85 лет она вспыхивала от негодования, когда узнавала, что кому-то, обиженному, отказали в помощи! Излишне и говорить, что в те годы, под властью румын, мама была как бы негласным депутатом, призванным защищать всех обиженных.

Ко мне обращались реже, и обычно в двух случаях. Во-первых, если нужно было обзавестись хорошими семенами (желание видеть у всех посевы сортовыми семенами было моей слабостью, и я зачастую в ущерб себе всячески старалась их распространять). И во-вторых, если какое-либо событие захватывало врасплох: «Дудука (барышня) — ученая, она много книг прочла! Она должна знать!» Может быть, от множества прочитанных книг в голове и получается ералаш, но ко мне нередко заходили и старики, и молодежь и за стаканом вина или кружкой чая обсуждали то или иное событие. Что ж удивительного в том, что с первых же дней советской оккупации (принято говорить — «освобождения из-под власти бояр и капиталистов», но отчего не назвать все своими именами, ведь только вор не говорит «я украл», а «я позаимствовал») ко мне вереницей приходили из села люди:

— Что же это будет, дудука? Что нас ждет?

Я была настроена оптимистически… или хотела сама себя в этом убедить, ведь легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым!

— Что будет? Разумеется, со временем мы это узнаем. А пока что можно сказать лишь одно: пусть каждый занимается своим делом и делает его хорошо. Не поступай плохо — и никто тебя не обидит! Теперь у нас советские законы; значит, будем подчиняться советским законам. А мы — земледельцы. Наше дело — выращивать хлеб, и делать это нужно как можно лучше!

«Что это за базар?!»

Возвращаюсь я однажды с поля. Дело было в первых числах июля.

В комнатах пахнет нафталином.

— Мама! Это что здесь такое?!

Мама явно смущена. Сундук открыт. На кровати, на стульях разложены шерстяные вещи — нехитрое мамино рукоделие: шаль, чепчики, чулки, носки, кофты, свитера — из кроличьей и овечьей шерсти. И отборные каракулевые смушки[9].

— Мама! Что за базар?!

— Видишь ли, ко мне приходила Нина Димитриевна и посоветовала кое-какие зимние вещи отвезти в город… А вдруг решат, что у нас слишком много? Ведь могут забрать, как излишки, и оставят нам по одной лишь смене.

— Фу, мама, стыдись! Неужели мы должны красть собственные вещи? У нас нет ничего, приобретенного нечестным путем, и ничего мы не будем делать тайком, как злоумышленники, у которых совесть нечиста! Стыдись! Я этого от тебя не ожидала!

— И я так думала, но… Впрочем, ты, наверное, права.

И с этими словами мама опять сложила все свои чепчики и кофточки.

Разумеется, мама была неправа: «всего лишь по одной смене» нам не оставили.

Нас выгнали из дома босиком с непокрытой головой.

Румынский солдат

Время неумолимо бежало. Прошла первая неделя июля. Работала я как одержимая. Искала ли я в физической усталости защиту от подспудного беспокойства, порожденного какой-то неуверенностью? Не знаю…

Поздно вечером я ужинаю. Целый день работы в поле дает о себе знать: приятная усталость, удовлетворенность после хорошо выполненной работы и волчий аппетит. Ужинаю возле открытого настежь венецианского окна при лунном свете. Лампу я не зажгла: луна такая яркая! На ужин жареная картошка, хлеб, вино.

Открывается дверь — на пороге румынский солдат.

— Сева! Ты ли это? Слава Богу!

— Вот в этом-то я не так уж уверен, все ли слава Богу? Что тут происходит? Как наши? Я — прямо к тебе.

— Да все хорошо! Чего это у тебя такой расстроенный вид?

— Все хорошо, говоришь ты… пока? А может быть, так, как у того янки, который, падая с сорок второго этажа и пролетая мимо тридцатого, успел крикнуть своему товарищу: «Пока что все о’кей!»

Узнаю его историю. По окончании агротехнической школы, 17-ти лет, он пошел волонтером в артиллерию. Образованный, смышленый парень вскоре получил звание сержанта. Их часть стояла в Оргееве. Неожиданное появление советских танков и приказ уходить в Румынию застали их врасплох. Офицеры (на то они и румынские офицеры!) бросили свою часть на произвол судьбы и расторопность сержанта. Севка всегда был мальчиком практичным, любящим порядок. Он сжег брошенные начальством архивы, бросил походные кухни и пекарню, которые почему-то волокли в Румынию. Зато орудия с боеприпасами в целости и сохранности привел к мосту в Унгенах. Но тут на него нашли сомнения: он не хотел в Румынию, а как дезертировать без разрешения? Он привык, удирая с работы или с практического урока, спрашивать разрешения у старшего брата Сережи. Как быть? Следуя доброй привычке, он подошел к тому офицеру, которому передал на границе приведенную им артиллерийскую часть, и попросил разрешения дезертировать. К счастью, это был не румын, а венгр. Он внимательно осмотрел вытянувшегося перед ним во фрунт мальчика и спросил: «Ты кто? Румын?» — «Нет, русский». — «Так и ступай к русским!» Севка бросил свой наган в обозную повозку, пустил коня на мост, хлопнув его по крупу, и пошел пешком обратно.

— Вот я и не знаю, хорошо ли я поступил?

— Разумеется, хорошо! Ты же — русский! Здесь ты дома!

Разве бы я поверила, скажи мне кто-нибудь, что ни ему, ни мне в России не будет ни дома, ни родины?!

Не хочу краснеть за свои поступки

Я вела себя, как страус. Только вместо песка прятала голову в работу. Но даже я не могла не заметить, что атмосфера становилась все более и более душной, наэлектризованной. Ползли какие-то слухи. Все чего-то ждали. И — боялись. Когда ко мне в первый раз пришел какой-то субъект и предложил продать ему корову, я его попросту прогнала. Но за ним следом стали все чаще приходить люди, порой даже неплохие, и на все лады начинали меня уговаривать:

— Распродавай все, что можешь: скот, свиней, хлеб… Сегодня это твое, завтра им станут распоряжаться другие, а послезавтра это имущество будет для тебя петлей на шее и клеймом!

Мне это надоело. Ничего незаконного я не делала и делать не буду. Я подчиняюсь закону и оставляю за собой лишь одно: право смотреть людям в глаза и не краснеть за свои поступки.

Я пошла в сельский комитет и заявила:

— Давайте-ка пришлите своих уполномоченных ко мне! Я хочу, чтобы видели и взяли на учет все, что у меня есть. И я считаю себя за все в ответе: что будет сочтено излишком, что надо будет внести в фонд совхоза или колхоза — будет мною сдано сполна! Я не знаю нашей Конституции, но я знаю закон совести и не хочу кривотолков.

Гриша Пынзарь с понятыми, по моему настоянию, пришел и убедился, что у меня все как на ладони. Все переписали, обмерили. И я успокоилась.

Митинг, решивший нашу судьбу

В субботу, 9 июля, у нас в Цепилове был митинг. Я не пошла: была занята прополкой свеклы, что росла на опушке леса.

Издалека до нас долетали взрывы смеха, галдеж. Изредка свист.

Вечером ко мне пришли несколько пареньков.

— Ой, смеху было! Собрались мы. И вот приехали какие-то начальники. Стали всяко-разно говорить: «Мы, вас освободили, раскрепостили. Теперь у вас будет новая, счастливая жизнь! Вот у нас в колхозах получают даже по 2 килограмма на трудодень». Мы чуть со смеха не повалились! Чтобы мы за 2 килограмма хлеба работали, да на своих харчах! Тогда выступили Спиридон Мотрук и Леня Волченко. Они бедняки: ни кола ни двора — им и говорить ловчее. Их-то никто не попрекнет, не заподозрит! «Да что вы, — говорит Спиридон, — зачем мне ваши 2 килограмма в колхозе? Я пойду косить к нашей барышне и получу 50 килограмм в день. И накормят меня пять раз от пуза, а вечером кварту вина вдобавок!» И все поддержали: «Верно, — говорят, — не нужно нам ваших двух килограммов! Мы своим курам больше насыпаем!» На том и кончилось…

Увы! Я тогда и не поняла, что именно на этом окончилось все мое благополучие, все мои труды и надежды! Отныне судьба моя была предрешена. Впрочем — нет: предрешена она была куда раньше. А теперь все было лишь ускорено и обставлено самым впечатляющим образом.

Проекты, расчеты — наивные до слез!

Воскресенье, 10 июля. Ясный, летний день. Жарко. Еще несколько таких дней — и надо будет приступать к уборке хлеба. У меня 20 гектаров отборной пшеницы «Белая Банатка». Сорт очень хороший. Но имеет один недостаток: если он сегодня созрел, то сегодня его и убирай. Завтра он будет уже осыпаться. Но кто будет убирать?

Сколько раз в жизни мне приходилось замечать, что легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым. Вот и сейчас: я отказывалась видеть правду и цеплялась за веру в справедливость, в закон. Прежде всего, рассуждала я, нужно понять, какие у меня права и в чем заключаются обязанности. И самое главное — пшеница не должна осыпаться. Кто же может указать мне, ясно и точно, как эти сомнения разрешает закон, которому я решила безоговорочно подчиниться, не затаив в душе ни тени лукавства? Очевидно, представитель закона. А поскольку власти у нас были пока что лишь военные, то решено было сходить к военному прокурору.

Было воскресенье. Лошади должны были отдохнуть хорошенько: предстояла страда — самая напряженная рабочая пора. Погода замечательная, и мы с мамой решили утром, по прохладце, сходить пешком в город.

Как мы с ней шли последний раз в жизни по этой так нам хорошо знакомой дороге и о чем говорили, в памяти у меня не сохранилось. Мы просто шли через сельский выгон, затем — садами, где начинала созревать вишня. Вот дорога пошла петлять через виноградники, вниз. Блеснул Днестр — широкая серебряная лента. Отчего-то эта панорама так мне запомнилась, что и сейчас, через четверть века, мне кажется, что все это я видела вчера!

Больше по этой дороге не суждено нам было ходить. И никогда уже не было на душе так ясно и спокойно.

Зачем прокурор лгал?

И вот — мы у прокурора. Низкая комната — учительская в бывшем лицее, Liceul Xenopol[10].

За письменным столом — коренастый, симпатичный с виду военный, почему-то в фуражке. Я изложила ему все свои сомнения, все, что мне неясно. Как я решила, так и поступила, ничего не скрывая и не умалчивая.

Диалог был приблизительно таков. Для начала я перечислила до мельчайших подробностей все, что у меня есть. Не сочла нужным скрывать, что нас считают помещиками — по крайней мере, так мне сказали те конноартиллеристы, которые реквизировали сено.

Особенно я подчеркнула, что главный вопрос, который должен быть безотлагательно решен, это судьба 20 гектаров пшеницы, которая пропадет, если ее своевременно не убрать.

— Какие же вы помещики? — пожал плечами прокурор. — 46 гектаров, крестьянский дом в 3 комнаты. Это не помещичье, а кулацкое хозяйство. Не скрою: всего этого вам не оставят, да вы и сами не захотите, так как налоги были бы для вас непосильны! Дом и сад — безусловно ваши, живите, трудитесь, обрабатывайте то, что вы в состоянии обработать собственными руками, не используя наемный труд. Пару лошадей, соответствующий инвентарь — это по вашему выбору; корову или даже две вы также отберите, какие вам нравятся. Ну а мелкий скот: овцы, свиньи и разная там птица — это, безусловно, ваше…

— Понятно! И все же — главный вопрос: кому убирать пшеницу? Пусть она не моя, но пропадать она не должна! Ведь это народное богатство!

— Это вы правильно заметили! И за то, чтобы оно не пропало, вы в ответе. Собирать пшеницу должны вы.

— Ладно! Собрать нужно… Но как расплачиваться с уборщиками?

— А как у вас принято расплачиваться?

— Зависит от желания косарей. Чаще всего — от скошенной десятины: скосить, связать, сложить в кресты и подгресть. Можно — за пятый сноп; иногда за косу 3 пуда, то есть 50 килограммов в день. Харчи всегда мои. Иногда люди предпочитают за деньги, так как в это время года зерно дешевое, и если у человека своего хлеба довольно, то предпочитают получить деньгами. Но теперь это вряд ли возможно: денег мне взять негде. Да и неизвестно, какие деньги будут у нас в ходу.

— Да, это трудно решить… Что же, по-вашему, делать? Пшеница должна быть убрана!

— Что ж, за уборку дам пятый сноп. Так или иначе, пшеница будет в сохранности. А дальше вы укажете, как и что полагается делать.

— Желаю вам с мамашей полного успеха! Всегда обращайтесь к нам и можете рассчитывать на помощь. Я очень рад видеть с вашей стороны желание трудиться для общей пользы!

С крепким рукопожатием мы расстались. Как далеки мы были от мысли, что в ту минуту, когда этот человек — юрист, представитель закона, символ справедливости — так обнадеживающе жал мою руку и желал успеха, было уже решено — с его ведома — наглядно расправиться с нами, помещиками!

«С тобой я ничего не боюсь!»

Мы вышли из прокуратуры и остановились у крыльца. После полутемной комнаты солнце ослепило нас.

— Как все странно! — сказала мама. — Прокурор, кажется, очень славный, сердечный человек. И все же все это так необычно, что голова кружится! Сколько перемен! За ошибки надо платить… Не мы делали эти ошибки, а наши предки — все это дворянство, помещики царских времен! Они были эгоистичны и неразумны, они не могли, а может быть, и не желали заботиться о народе — дать ему образование и хороших чиновников, а не тех взяточников и картежников, о которых писал Чехов! Сколько было совершено ошибок! Мы с тобой никого никогда не обижали. А папа? Он был идеальный, кристально-чистый человек, наделенный гражданским мужеством. Своим отцом ты можешь только гордиться! И все-таки мы с тобой должны теперь расплачиваться за всех этих Победоносцевых и Сухомлиновых, за всех тех, кто не сумел создать великую Россию и довел страну до великих потрясений! Заметила ли ты: при прежней царской России главой нашей семьи был папа; когда мы переехали в Румынию, папа держался в стороне, а роль главы перешла ко мне — я знала в совершенстве язык, могла бороться с румынскими бюрократами, защищать наши интересы и добилась в этой борьбе победы. Теперь же, при советском строе, главой становишься ты: молодой строй — молодежи открывается дорога! Иди смело по ней! А я с тобой ничего не боюсь и верю, что с тобой я как у Христа за пазухой и что все будет хорошо! Идем же домой. И знаешь что? Сделаем сегодня на обед вареники с малиной! Вишни пока что зеленоваты… Свежая сметана у нас есть, а сахар сейчас купим: полкилограмма на сегодня нам хватит. В мой ридикюль больше и не войдет.

И мы пошли, оживленно разговаривая, домой. Становилось жарко, и мы избрали дорогу чуть более длинную — через лес. Если бы мы прошли обычным путем, через деревню, то мы увидали бы, как выгоняют из дома дядю Борю — младшего брата моего отца… Впрочем, что могли мы сделать? Отвести удар мы не могли. Что легче: видеть, что над тобой занесен топор, или получить удар неожиданно?

Короче говоря, занесенного топора мы не видели.

Вареники с малиной

Из лесу через сад и пустынный двор мы прошли в дом и переоделись. Мама сняла траурное платье и шляпу с вуалью, накинула легкий серенький халатик, надела туфли-шлепанцы и принялась за тесто для вареников; я сбросила сапоги, взяла решето и направилась в сад — нарвать малины.

Какая была крупная, сочная у нас малина!

С полным решетом возвращалась я из сада, пританцовывая и подсвистывая какой-то пичужке, кажется овсянке.

Это были последние в нашей жизни счастливые минуты…

Какая крупная, душистая малина! И вообще, как хороша жизнь, как ярко солнце на чистом, голубом небе! Наверное, мама уже раскатывает тесто. Малину нужно засыпать сахаром…

Кто взял у меня из рук решето с малиной? Не помню… Вот мама стоит в халате, перепачканном мукой; в руках, вымазанных тестом, черная сумочка. Зачем? Что это за люди? Чужие, незнакомые… Все молчат. Или я просто не слышу? Такое чувство, будто меня стукнули по голове. Не больно… Но я ничего не понимаю. И небо уже не голубое.

Как мы прошли с мамой через сад — не помню. Поняла я все, лишь когда мы очутились возле папиной могилы. Теперь я поняла: нас выгнали.

Это не ария Дубровского[11], это обухом по голове!

Ни стона, ни слезы не проронила мама, опустившись на колени и припав лицом к нагретой земле. Я опустилась с нею рядом и поцеловала крест…

Сколько времени прошло? минута? час? Не знаю…

Кругом нас — женщины. Много женщин. С детьми на руках. Вот Анисия со своей новорожденной. Вот Аксиния Ротарь, на руках у нее Василика, тоже мой крестник, — тот самый Василика, который упал в чугун вареной тыквы. Как он мне искусал руки, когда я оказывала ему скорую помощь! Да, врач сказал, это было чудо, что он остался в живых, и то лишь благодаря тому, что я сразу отвезла его в больницу.

А женщины отовсюду бегут, бегут. Что им нужно, всем этим женщинам? Я встаю.

— Идем, мама!.. — И помогаю ей подняться на ноги.

Что тут произошло! Боже мой! Женщины заголосили, срывая с головы платки. Те, у кого на руках были дети, побросали их на папину могилу. Вопли и рыдания баб, писк перепуганных ребятишек… Сквозь эту какофонию прорывались лишь отдельные выкрики:

— Кукона такая добрая — нам всем как родная мать! Последние пришли времена — конец света! Где это видано — из родного дома выгнать! Не замолить такого греха: на нас всех падет проклятие! Не будет добра ни нам, ни детям нашим! Проклятие падет на всех нас! Могилы разверзнутся от такой несправедливости!

Женщины ползали на коленях, хватая маму за край халата:

— Сними с нас проклятие! Не будет нам и детям нашим счастья!

Я тащила маму под руку. Она шла, не оглядываясь, не пролив ни единой слезинки. Возле папиной могилы остались женщины — большинство на коленях, простоволосые, провожающие нас воплями и причитаниями.

У нас с мамой слез не было.

И вдруг мне вспомнилось: несколько дней тому назад мама разбила свою чайную чашку — простенькую, беленькую — и неутешно плакала:

— Из этой чашки я пила, когда рядом со мной был мой Тоня!

И слезы лились рекой. Мама была неутешна. А ведь это была только чашка!

Какой мерой измеряется горе? И что такое слезы?

O tempora, o mores![12]

И вот мы снова в Сороках… Но как все изменилось! Когда мама, бывало, приезжала в Сороки — на своей рессорной бричке, нагруженной с верхом разного рода деревенскими подарками: кому индейка, кому корзина фруктов, крынка сметаны, ком масла или сотня яиц, — все встречали мою маму с распростертыми объятиями, ведь все знали, что, кроме этих мелочей, будет и что-либо покрупнее: воз дров, мешок отборной муки, картошка…

— Почему вас давно не видно?!

— А к нам когда?

Когда же Александра Алексеевна пришла пешком, в сером халатике, шлепанцах на босу ногу и с непокрытой головой, то вдруг оказалось, что места ни у кого нет:

— Ах! К нам из деревни родственники приехали…

— А у нас на постое военные…

Казалось, что горе, нас постигшее, заразно, и все, боясь заразиться, захлопывали перед нашим носом двери. Лишь одна старушка, Эмма Яковлевна Гнанг-Добровольская, предоставила в мамино распоряжение маленькую каморку.

— Мне 86 лет, — сказала старушка. — И, кроме Бога, бояться некого! Вы всегда были у меня желанной гостьей; располагайтесь и сейчас, как у себя дома.

Бессарабия: география, этнография и язык

Бессарабия — вполне определенное географическое понятие: с запада — Прут, с востока — Днестр; с Юга — Дунай и Черное море. Во всех других отношениях это «Ноев ковчег», но географически этот треугольник и есть Бессарабия. И все ее жители, независимо от языка, бессарабцы.

В настоящее время Бессарабии как таковой нет: ее середину с главным городом Кишиневом выдрали и прилепили… к Молдавии! А что она собой представляет? Автономная республика на левом берегу Днестра. Хотя все знают, что Молдавия — область в Румынии на реке Moldova. Нелепость! Как нелепость и русский алфавит для романского языка, каким является молдавский. Северная Бессарабия почему-то прилеплена к Украине вместе с Черновцами. Народ Западной Украины — русины, то есть гуцулы, или полуполяки; Черновцы — австрийской культуры. Зачем понадобилось «обавстриячить и ополячить» Хотин? Южная Бессарабия прилеплена к Украине (равно как и Одесса, хотя всем известно, что Одесса отличается от Иерусалима лишь тем, что в ней нет арабов).

Вопрос: есть ли такой народ — «бессарабцы»? Можно сказать: Бессарабию населяют молдаване, потому что самый распространенный в ней язык — молдавский. А почему? Потому что молдавский язык, язык романского корня, легче усваивается: он примитивен, грамматика его проста и запас слов невелик. Поэтому на севере светловолосые и светлоглазые Левандовские, Молчановские, Волченко, Мазнюки — явно украинского происхождения — говорят по-молдавски.

Центральная Бессарабия заселена также выходцами с Украины (на этот раз Великой, поднепровской Украины), и внешностью они похожи на украинцев. Фамилии их обычно указывают на профессию предков: Морарь (мельник), Пынзарь (ткач), Ротарь (колесник), Сырбу (цыган). Южная же Бессарабия, как я уже говорила, это и есть «Ноев ковчег»: там оседали колонисты из разных стран. Есть (вернее, было) много немцев; есть даже французы (например, Шабо), но куда больше балканских выходцев: греки, турки, гагаузы (крещеные турки), болгары, сербы, большая примесь цыган. И все это сильно сдобрено румынской примесью. Молдаване южной Бессарабии смуглы, черноглазы и черноволосы.

И все же весь этот конгломерат — «лоскутное одеяло» — был именно страной Бессарабией, населенной бессарабцами. Да, бессарабцами, хотя такого народа и нет! Но нельзя же выбросить из обращения специфическое понятие «одессит»?

Ловкий ход Румынии

Но в прошлом Бессарабия, население которой говорило по-молдавски, была фактически связана с Россией. Культурой она была обязана России, и некоторое, притом весьма незначительное, тяготение к Румынии отмечалось лишь на самом юге — в Измайловском и Кагульском уездах, и то лишь из-за того, что там протекает река Дунай, на которой расположен порт Галац.

Почему же в 1918 году Бессарабия добровольно перекинулась к Румынии? Было ли это действительно добровольное присоединение?

И да, и нет.

Было и давление, и применение силы. Но был и ловкий маневр: румыны обещали провести аграрную реформу, в результате которой помещичьи земли должны были стать собственностью крестьян.

Да, но советская власть еще раньше провозгласила лозунг «земля — народу».

Земля — всегдашняя мечта крестьянина. Но он ее хочет получить законным образом, а не путем насилия. Румыны это очень хорошо поняли: земля была экспроприирована у помещиков и продана крестьянам. Практически, она была конфискована у помещиков и подарена крестьянам. Видимость законности была соблюдена: помещики получили bonuri de expropriére[13], своего рода облигации, фактическая цена которых равнялась цене бумаги, а крестьяне выплачивали государству годовую аренду с рассрочкой на 10 лет. Земля была разделена поуездно, а уезд разделил ее на мужскую душу: если в уезде было много помещичьей земли, то на душу приходилось больше. Так, в Хотинском уезде пришлось по 2–2,5 десятины на душу, а в Кагульском — по 6,5. Помещики также обижены не были: в каждом имении было оставлено по 100 гектаров (но не на мужскую душу, а на всю семью).

Эта реформа 1918 года была ловким маневром: в России пылал пожар гражданской войны: белые никакой аграрной реформы провести не догадались; красные разрешили этот вопрос путем грабежа, то есть позволили все захватить путем насилия. В 1918 году еще не было известно, чем закончится борьба. И бессарабские крестьяне предпочли синицу в руке. Говорят, что был избран Сфатул Цэрий — своего рода Учредительное собрание — и проведен плебесцит, причем народ высказался за присоединение к Румынии.

Самоопределение народов и всякие там выборы и плебесциты, в принципе, выглядят красиво, но для того, чтобы это не было ни очковтирательством, ни обманом, это должно происходить без запугивания и нажима, то есть необходимо, чтобы народ был не только грамотным, но и культурным… и чтобы не было страха.

В Бессарабии же имелись налицо: с одной стороны — неграмотность, с другой — обман и сила. Но, «как бы ни болел, а умер благополучно» — и Бессарабия в 1918 году присоединилась к Румынии.

В дальнейшем же румыны, стремясь отрезать все пути к отступлению, стали всеми способами (в большинстве случаев — нелепыми) румынизировать насильственным путем Бессарабию и вели себя до того глупо и нетактично, что добились как раз обратного эффекта.

Недаром говорили, что генерал-губернатор Бессарабии Чупарка заслужил орден Ленина — до того он сумел своим неумеренным шовинизмом сделать все румынское столь одиозным, что в знак протеста население стало, как говорится, спать и видеть, когда же русские наконец прогонят осточертевших захватчиков.

Римская волчица в Кишиневе

Раз я уж так увлеклась историческим обзором, то приведу в качестве иллюстрации один из примеров антирумынского настроения, когда я в знак протеста приняла непосредственное участие в довольно смешной авантюре.

Дело было в 1924 году. Италия и Румыния вдруг вспомнили о своем родстве: ведь римляне ссылали своих каторжников в Дакию, на берега Дуная. По этой причине вдруг возникла горячая дружба. Однако дело было не в том, что Ромул и Рем, основатели города Рима, сосали волчицу, а в том, что Муссолини, основатель итальянской империи, охотно пососал бы румынскую нефть, которой Италии очень и очень не хватало! Вот и приехал к нам в Кишинев маршал Сполетти со всем генералитетом и привез городу Кишиневу в дар от города-побратима Рима статую волчицы, которую сосут два младенца — Ромул и Рем. 10 мая на празднестве Объединения Великой Румынии (Unirea Principatelor)[14] статуя должна была быть открыта в весьма торжественной обстановке. Группа мальчиков из антирумынской полудетской, полуподпольной организации решила устроить акт саботажа: Васька Лейдениус — рыжий, как морковка, чахоточный поэт лет восемнадцати (самый из нас всех старший) — сочинил подходящее к случаю четверостишие:

Своей Родине вы изменили —

Пошли под румынскую руку…

Так вы прежде корову доили,

А теперь — пососите-ка суку!

Я была привлечена в качестве художника — изобразить герб города Рима, эту самую злополучную волчицу с сосущими ее младенцами. Выгравировать на линолеуме, сделать трафарет, отпечатать должен был Вовка Ползик — чех, типографский ученик. Расклеивать по городу должны были мы вчетвером (четвертым был Колька Коновалов, такой же оголец, как и мы все). Но самое интересное было — залезть под покрывало и на цоколе из серого гранита написать через трафарет черной и красной типографскими красками это самое четверостишие. Писали Вовка и Колька, а мы с Васькой сторожили: я — на Александровской, Васька — в парке. В случае опасности я должна была ее отвлечь на себя — бегала я очень быстро!

Затея удалась на славу! К сожалению, на цоколе надпись с грехом пополам стерли; зато весь город выучил наизусть творение нашего рыжего поэта.

Душевная аберрация[15]

Удивляться ли тому, что 28 июня 1940 года советские войска были встречены как освободители? Колокольный звон, священники с хлебом-солью…

А как мама была растрогана тем, что солдат назвал ее «мамаша»! А я? Разве моя душа не рвалась навстречу им? Но зачем подчеркивать, что ошибки свойственны всем людям? Зачем снова и снова твердить, что легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым?

Помещики: разночинцы и однодворцы

Эта историческая справка нужна только для того, чтобы ни у кого не осталось сомнения: помещиков, или, как у нас повелось называть, бояр, в Бессарабии не было; большинство помещиков получили в 1918 году по сто гектаров на 3–4, а то и 7 и больше семей, а поскольку в подавляющем большинстве это были не земледельцы, не фермеры, сроднившиеся с землей, то они распродали остатки своей земли и пополнили ряды «интеллигентского пролетариата» — чиновников, кое-как живущих на свою зарплату, или, как у нас говорили, жалование. Некоторые пытались жить помещиками на доставшихся им 20–30 гектарах, но поскольку сами, своими руками работать они не умели (как не умели и руководить работами тогда, в дореволюционное время, когда они были настоящими помещиками, владеющими тысячами десятин), то запутались в долгах и влачили довольно-таки жалкое существование.

Очень немногие из помещиков сообразили, что на двух стульях сидеть нельзя, отказались от интеллигентских замашек, засучили рукава и стали крестьянами, обрабатывая со своими детьми свои участки: вставали с петухами и работали от зари до зари. Но работали они по старинке: на приобретение новейшего инвентаря и сортовых семян денег не было; на образование — тем более, так что их дети получали лишь начальное (бесплатное и обязательное) образование в сельских школах. Единственной уступкой их «благородному происхождению» было стремление выдать дочек замуж не за крестьян, а в город, за какого-нибудь учителя или чиновника, отрезав от семейного пирога гектаров 5-10 на приданое. Сыновья их женились на дочках зажиточных крестьян, стараясь получить в дом работницу хоть с каким-нибудь приданым — коврами, подушками…

Но были и такие, которых можно было бы назвать если не помещиками, то, по крайнем мере, фермерами широкого профиля. Это те, кто, получив сто гектаров на свой пай без сонаследников, мог развернуться. На весь наш уезд — 75х50 километров — таких было всего двое: Алейников и Яневская.

Фермеры: Алейников и Яневская

На этих двух представителях племени помещиков (пусть даже и в кавычках) остановлюсь поподробней.

Котик Алейников получил от отца сто гектаров поля с полуразрушенными строениями и кучей долгов. По счастью, кроме долгов, был у него в городе дом. Было и агрономическое образование, и кулацкая хватка. Дом он продал Государственному банку, переселился в свое «имение», кое-как все отремонтировал, подлатал и начал вести хозяйство, делая это довольно толково. Понимал, что надо расстаться со «старинкой». К сожалению, человек он был скверный: все его усилия были направлены на то, чтобы хорошие семена были только у него и — сохрани Бог — не достались соседям! Зерно он продавал или на мельницу, или на экспорт. Характерная подробность: имея племенных свиней, он холостил не только кабанчиков, но и свинок, чтобы ни у кого, кроме него, не было ни хорошей породы, ни хорошего посевного материала. Он был циничен в своем эгоизме, но откровенен.

Иное дело — Яневская.

У нее также было сто гектаров и полуразрушенная ода?я (двор, ферма). Оставшись в 1918 году вдовой с двумя детьми, она взялась за дело. Большой дом с коллонадой она ликвидировала. Зато отремонтировала нужные здания: конюшню, коровник и даже мельницу. Там же, в поле, построила небольшой жилой дом и принялась за хозяйство.

Вела она свое хозяйство толково и расчетливо — не боялась новшеств, понимала, что, не вложив ничего в землю, ничего, кроме крох, от земли не получишь. Введя очень высокую агротехнику, она добилась того, что земля приносила ей большой доход. Крестьяне работали у нее не в качестве батраков, а как издольщики: получали они не половину, а одну треть. Зато пользовались ее инвентарем, тяглом, семенами и даже харчами. Они ничего, кроме своего труда, не вкладывали. Зато безоговорочно выполняли все работы, которые были необходимы. За высокой агротехникой следила сама хозяйка. Держала она и агронома.

Высококачественные семена, превосходно подготовленная земля, удобрения, правильное чередование культур и идеальная обработка вполне оправдали себя: урожаи были самые высокие в уезде. Издольщики с 1/3 ее гектара получали больше, чем со своих полутора, а то и двух!

Но хватка у нее была железная, а жадность и скупость вошли в поговорку!

Должна оговориться: я ей многим обязана. У нее я научилась тому, чему по книжке не выучишься, а именно — работе.

Опытом она делилась охотно, секретов своего успеха не скрывала и, напротив, охотно давала весьма дельные советы. Семена у нее тоже можно было приобрести, равно как и племенной скот. Однако платить приходилось не только втридорога, а даже еще больше. И уж лишнего грамма не получишь!

Помещица-коммунистка, барчуки-комсомольцы

И все же самое удивительное — это ее левые убеждения: она считала себя коммунисткой, и ее дети были членами румынского комсомола. У нее собирались местные комсомольцы и «вели работу» среди крестьян. Например, сын ее, Данька, студент-строитель, читал им лекции о том, как путем стачки можно вынудить помещика стать на колени перед батраком. Крестьяне слушали и посмеивались: если бастовать в самую горячую пору, в жатву, с тем чтобы пшеница осыпалась, то кто же им возместит их долю, — ту треть, которая ведь тоже пропадет?

Яневская одобряла «передовые взгляды» своих детей, но своим рабочим отвешивала строго по одному фунту черного кислого хлеба и по фунту мамалыги. Приварок тоже был ниже всякой критики (я свиней кормила лучше). Зато детки-комсомольцы, как говорится, палец о палец за все лето, проводимое в имении матери, не ударяли! А лопали они жареных цыплят и разные деликатесы.

Сама Яневская была большая мастерица кулинарного дела. Да и кухарку держала первоклассную. Не скажу, чтобы я не умела вкусно готовить, но мы с рабочими питались из одного котла (лишь для папы я покупала городской хлеб — гугели — из еврейской пекарни Лейше).

Помню сценку. После обильного вкусного обеда все комсомольцы перешли на террасу, увитую розами и виноградом.

— Ксюнька! Подай варенья с водой! — и босоногая горничная со всех ног бросилась исполнять приказ.

— Что же ты, дура, приволокла вишневое варенье? Это для кухни! А нам давай клубничное!

Опять зашлепали босые пятки.

— Что же ты подаешь такую воду? Принеси свежей!

И Ксюнька со всех ног мчится к колодцу с ведром в руках. А комсомольцы горячо спорят о принципах марксизма.

Боже упаси, если кто-либо из семьи или гостей моего деда (маминого отца Алексея Дмитриевича Каравасили[16], вплоть до своей смерти в 1916 г. жившего в Кагуле[17], действительно помещика) решил бы потревожить горничных после обеда, от трех до пяти, когда они отдыхают!

Может быть, я опять отклоняюсь от темы и задерживаюсь слишком долго на том, что к делу не относится? Что ж, может, и так… Но бумага и чернила у меня есть, а времени… ох, как его много, когда не с кем перекинуться словом!.. И когда ночью и днем перед глазами милое, доброе лицо моей старушки, где каждая морщинка проникнута любовью и гордостью, и я будто слышу ее просьбу: «Lecture?»[18]

Любила она мой голос, мой стиль, и ей доставляло удовольствие слушать даже письма, которые я писала моим друзьям. Она смотрела на все сквозь призму любви, а поэтому видела все в ярких цветах. Ведь солнечный луч и материнская любовь, преломляясь, окрашивают все в самые яркие, самые чистые тона! Теперь для меня все серо… А я так ненавижу все серое!

Может быть, то, что я пишу, тоже серо? Но это так, как оно было: краски нигде не сгущены и не заменены более красивыми. Правда и только правда!

«Капиталисты»

Итак, Бессарабию нужно было освободить из-под власти бояр и капиталистов.

Говорить о капиталистах я не стану: я о них, их роли и судьбе знаю слишком мало. В Бессарабии индустрия была слишком ничтожна. Табак и спирт были государственной монополией; транспорт и банки — также. «Капиталистами» являлись сахарозаводчики и владельцы мельниц, но и они сильно зависели от государственного кредита. Мелкие коммерсанты и ремесленники на 90 процентов — евреи. Вели они дела по-семейному и, безусловно, обманывали и обирали население, как могли. Но все это была мелкая рыбешка. В политическом отношении были они левыми. Платонически благоговели перед Советским Союзом и свирепо ненавидели Гитлера, что, однако, не мешало им во время бойкота немецких товаров торговать этими товарами из-под полы.

Кое с кем из наших «капиталистов» я в дальнейшем встретилась. Но об этом — в свое время.

Бабулештская Кассандра Миша Георгица

Какова же была судьба «бояр»? Не буду обобщать. Не стану делать и выводов. Скажу лишь о том, что произошло на моих глазах или совсем рядом.

Не все были столь наивны, как я. Многие были так же дезинформированы, но вряд ли кто-нибудь так упорно закрывал глаза и не желал делать выводы! Начну с самых благоразумных. Таким был Миша Георгица — бывший гвардеец, ставший французским военным летчиком в 1915 или 16-м году. Он мирно жил в деревне Бабулешты на реке Реут. Имел 50 гектаров довольно-таки плохой земли и дрянненькую мельницу, получал пенсию как инвалид мировой войны (на войне он лишился глаза и был трижды сбит, причем один раз упал с гидросамолетом в Средиземное море, где его на 11-й день подобрал итальянский миноносец). Хороший охотник и любитель ковров, которые ткал по собственным рисункам артистически.

Когда 1 сентября 1939 года в Европе вспыхнула война, он спешно — в несколько дней — продал и землю, и мельницу, собрал свои ковры и уехал, к великому негодованию своих друзей и знакомых. Как его только не ругали! И трус, и паникер. Но он твердил свое: «Польшу разделят и слопают. А затем настанет и наш черед». Однако Бабулештской Кассандре никто не верил. Где-то гремел гром, но над нами небо было безмятежно-голубое, и не хотелось верить, что надвигается гроза. Говорят, что ослы чуют угрозу землетрясения за неделю. Наши «ослы» были куда более благодушны…

И вот вечером 27 июня с ясного неба грянул гром. Как реагировали так называемые «помещики»?

Во-первых, большинство предподчитало видеть ясное небо, чем слышать гром. Многие, услыхав вечером новости, да еще в такой весьма расплывчатой формулировке, решили подождать утра: «Утро вечера мудренее!» Другие в 10 часов вечера уже спали и проснулись утром 28-го уже от лязга советских танков. Те, что жили в районе реки Прут, похватали ребятишек и кое-что из скарба, как это бывает при наводнении, и успели бежать в Румынию. Многие так растерялись, что окаменели, как в кошмаре.

История знает много разных исходов. Их описывают свидетели (редко — объективно, так как те, кого гонит ужас, не замечают ничего вокруг); об этом пишут историографы, которые обычно подтасовывают данные, чтобы получилась стройная картина; что же касается политиков… Ну, эти просто извращают факты. Я же могу лишь пересказать то, что слышала более или менее достоверно.

Бжезовские из Солонца и Богосевичи из Стойкан, не теряя ни минуты, погрузили на подводы что было более ценного и успели ускакать. С чем они прибыли в Румынию, я не знаю: дороги были запружены, сзади наседали советские моторизированные части. Большинство беженцев бросило все в пути. Котик Алейников замешкался. Кто-то его выдал. Так или иначе, его задержали, арестовали и посадили в тюрьму.

Верный пёс

Любопытна судьба его собаки. Этот пес был гордостью своего хозяина. И правда, более уродливого пса я не встречала! Недаром же он получил медаль на выставке в Лондоне! Морда широкая и тупая, как у бегемота, была, вдобавок, украшена бакенбардами. Шерсть жесткая, как проволока, завитая крутыми колечками, в довершение всего — темно-лиловой масти. И в ботанике такой цвет — редкость; в зоологии же это был, должно быть, уникум!

Этот пес не покинул своего хозяина. Больше месяца прожил он возле тюремных ворот (ошибиться было невозможно: очень уж оригинальный был пес!), и я впоследствии, работая на ферме технико-агрономического училища, каждое утро проходила мимо тюрьмы и видела этого пса; когда Котика перевели в Белецкую тюрьму, пес побежал за машиной и продолжал свое дежурство там.

Зимой он замерз на посту. В ту же зиму умер и Котик. Такому псу надо было дать не приз, не медаль (даже золотую), а дворянское звание, что ли…

Так ушел последний из братьев Керсновских

Не могу не остановиться на судьбе моего дяди Бори — младшего и любимого брата моего отца. Нас разделял лишь сад, край леса и виноградник — всего около полуверсты.

Единственный из братьев Керсновских, рассчитывавший и впрямь быть помещиком (без кавычек). Старшие братья — юристы. Землей они не интересовались, особенно мой отец. Младшему, Борису, оставался дедовский дом, хозяйственные постройки, инвентарь, старый сад. Он же пользовался безвозмездно папиной долей, пока нас в Цепилове не было.

Однако хозяина земли из него не получилось.

Он был умен, начитан, но все его внимание было обращено на то, чтобы жить в свое удовольствие. Был он молод, красив, богат… Кругом было много недурных собой крестьянских девушек, далеко не равнодушных к подаркам, особенно если они исходили от красивого панича. А затем — корова, швейная машина и все, что надо для хозяйства «молодых». Женихи были не в претензии: богатое приданое покрывало грех.

Но однажды «грех» оказался здоровым, хорошим мальчишкой, и дядя Боря его усыновил. Однако вскоре на свет явился еще один мальчик, и девка ожидала третьего ребенка. Заговорила ль совесть? Сказалась ли привычка, годы? Или, что правдоподобней всего, в 1918 году, когда стерлись классовые грани, дядя Боря понял, что мать его троих детей может быть и перед людьми его женой, коль скоро уже 10 лет она была ею перед Богом. К сожалению, его жена — дочь кабатчика, бывшая прислугой «за все», еще до того как она попала к дяде Боре, — была глупа, неразвита и вульгарна, хотя по-своему красива: пышная блондинка, голубоглазая, белая и румяная. Родила она ему шестерых детей.

Имея 40 гектаров земли, прокормить шестерых детей и дать им образование было нелегко. В Румынии сельскохозяйственные продукты были очень дешевы, а промышленные — дороги. Дорого обходилось и образование детей. Дяде Боре приходилось нелегко. Сказалась весело проведенная молодость: здоровье сдало и характер окончательно испортился. Работать как образованный фермер он не умел, а если работать по старинке, оставаясь барином, то это не давало возможности даже сводить концы с концами.

К счастью, ребятишки подрастали и с детских лет впрягались в работу. Старший, Сережка, обладал недюжинными техническими способностями, а Севка был аккуратным и толковым хозяином. Невеселое было у них детство! Зимой бегать пешком в Сороки, в агротехническое училище, и вечером, в темноте, возвращаться после практики в поле или мастерских. И дома — чистить конюшни, кормить скот и готовить уроки. Ведь дорога в город и обратно — 15 километров! А тут в гимназию надо еще двух — Катю и Володю. Их отдали «на квартиру». И дома подрастает Ира. Да самая маленькая — Лена, которую звали Ленчик.

Тут приключилась беда: заболел Володька — курносый, вихрастый паренек, на редкость одаренный. В 10 лет он уже прочел почти всю дедовскую библиотеку. А как он рисовал! Отец в нем души не чаял. Но чахотка безжалостна: через год его не стало… Напрасно отец перезаложил свое имущество и влез в долги. Володьку не спасли, а положение всей семьи стало еще тяжелей. Единственная статья дохода — старая, полуразвалившаяся молотилка. С нею дядя Боря, грязный и измученный, разъезжал по окрестным деревням, обмолачивая с грехом пополам крестьянские тока. Механиком у него был Сережка.

«Отдайте мне мои рубашечки!»

Вся семья дяди Бори была в сборе. Даже Севка, дезертировавший из румынской армии, был уже дома.

В тот печальный воскресный день, когда мы с мамой возвращались от военного прокурора и собирались лакомиться варениками с малиной, незваные гости (или, верней, бессердечные хозяева) уже расправлялись с дядей Борей и его семьей.

Дяде Боре дали ведро для воды, буханку черного хлеба и велели уходить из отцовского дома, предварительно обшарив у всех карманы и отобрав деньги, часы и даже зажигалку и перочинный нож. Думаю, что настроение у старших было обалделое, как и у нас с мамой. Не то было с маленькой девочкой — Ленчиком. Ей, младшей в семье, никогда не доставалось никакой обновы, всегда приходилось донашивать обноски со старших братьев и сестер — десять раз перешитое и перелицованное. А тут ей вдруг счастье привалило: ее старшей сестре Катюше, ученице женской профессиональной школы, надо было сшить шесть детских (или кукольных) рубашечек: с кружевами, оборочками, с продернутыми ленточками, с вышивкой и, наконец, с цветной аппликацией — утенок и котенок. И вдруг… надо уходить из дому. Без рубашечек! Без ее нарядных, первых в жизни своих рубашечек!

Это все, что до нее дошло…

Она кинулась к тем незнакомым, чужим дядям, что выгоняли ее из дома:

— Отдайте мне мои рубашечки! Мои новенькие, красивенькие рубашечки! — кричала она, отчаянно уцепившись за дверь одной ручонкой, а другой задирая свое ситцевое платьице, чтобы показать, что на ней — старенькая, рваная рубашонка.

Мать схватила ее за руку и потащила к выходу. Но не тут-то было! Девчонка вырвалась из ее рук и вцепилась в притолоку двери: она просто ошалела от горя — кусалась, как звереныш, продолжая вопить истошным голосом:

— Мои рубашечки! Мои новенькие, красивые рубашечки!

Не выдержал тут и дядя Боря… С грохотом покатилось ведро по ступенькам крыльца:

— Будьте вы прокляты — вы и дети ваши! Да постигнет вас, Иродово племя, Божья кара!

Он пошатнулся, обхватив голову руками. Сережка и Сева его обхватили и повели вниз с крыльца.

— Папа, тише! Папа, успокойся! — бормотали они растерянно.

Так ушел Борис Керсновский из дома, где он родился, где умерли его отец и мать…

Граф-бунтарь

Так ушел последний из Керсновских. А откуда там взялся первый? Не многое могу я сказать о бессарабских помещиках вообще. В диких степях прежде почти не было оседлого населения. Что ни год, по ним проходили орды турок, татар; дрались там поляки и венгры и, разумеется, украинцы. Родовитого дворянства там не было, как не было и рабов.

Пожалуй, это и было причиной, по которой свободомыслящий дворянин, помещик из Волынщины граф Керсновский, бунтарь по тогдашним понятиям, вернувшись из своего рода почетной ссылки из Туркестана, дал «вольную» своим крепостным, не дождавшись реформы 1861 года, отменившей в России рабство. Но он пошел дальше: он наделил своих крестьян землей — из трех тысяч десятин он раздал им две; оставшуюся тысячу на Волыни продал и купил в Бессарабии у некоего Леонарда 800 десятин на месте деревеньки Хустынка, население которой было начисто вырезано турками. Там он и построил тот старый дом — деревянный, низенький, со множеством уютных комнат, с маленькими окошками, с коридорами, флигелями и всем тем старинным обликом, столь для нас обаятельным.

А кто же он был, этот самый Керсновский? Вот все, что я о нем знаю, об этом беспокойной судьбы человеке.

Родом из Волыни. Сирота. Опекун — православный — определил его, Антона, в пажеский корпус в Петербург (его брат Ромуальд и сестра Ванда остались католиками). Военную карьеру начал успешно — в гвардии.

С семейной карьерой дело обстояло хуже: женился он очень рано и через год овдовел; через неделю умерла и новорожденная дочь. Вскоре оборвалась и гвардейская карьера: неумный и неотесанный августейший солдафон великий князь Михаил, дядя императора, позволил себе грубую и неуместную шутку по поводу того, что Антон в 18 лет овдовел. Вспыльчивый юноша закатил ему самую верноподданическую пощечину. Конфуз! Судить офицера — дворянина и графа — нельзя. Получился бы скандал. Драться на дуэли было невозможно — члены царской семьи на это не имели права. Выход был один: по собственному желанию проситься в пограничные войска в Туркестан, как тогда называли Среднюю Азию.

В те годы Туркестан был конгломератом всяких княжеств, эмиратов, и неизвестно как еще назывались тамошние ханства. Атмосфера была очень накаленная: Англия стремилась через Афганистан протянуть свою лапу, чтобы подчинить себе Среднюю Азию, выйти к Каспийскому морю и — чем черт не шутит? — прикарманить Закавказье, а может быть, и Кавказ? 24 года провел Антон Керсновский в тех краях! Очень смуглый, как и мой отец, смелый до отчаянности, способный к языкам (он освоил почти все местные наречия), он сыграл немаловажную роль в подготовке борьбы, в результате которой стала возможной победа над английским влиянием и впоследствии — покорение Туркестана и присоединение его к России.

Пригодился и его талант инженера-топографа самоучки. Рискуя не просто жизнью (если б его разоблачили, то обычной смертью он не отделался бы!), он составил карту всей Афганской границы — тех мест, где еще не ступала нога европейца, во всяком случае, русского.

Однажды, уже в 1916 году, к нам в Одессе пришел старый уже генерал Димитрий Логофет, командовавший шестым конным Таурогенским полком, и осведомился, не является ли мой отец родственником тому Антону Антоновичу Керсновскому, который составил карту Афганской границы? Узнав, что это папин отец, старик расплакался. Оказывается, его отец, казачий есаул, проделал эту работу с моим дедом и впоследствии он сам — тогда еще совсем мальчишка — сменил своего отца, от которого он наслушался самых восторженных повествований о тех годах.

Безусловно, Антон Антонович-старший был незаурядный человек: проведя столько лет, лучших лет своей жизни, на далекой границе (к тому же на какой границе!), он не только не спился, как обычно спивались все офицеры отдаленных районов страны, а выучился и стал инженером. Как теперь сказали бы, без отрыва от производства.

Покинув Туркестан после почти четверти века азиатской карьеры, он принял участие в строительстве моста через Волгу в Самаре.

Но, видно, не суждено было ему пожинать лавры на мирном поприще! Шестьдесят третий год… Польское восстание… Антон Керсновский считал себя русским. Да он и был им! Во всяком случае, он был лоялен и понимал, что вражда России и Польши — нелепая политическая ошибка, вредная обеим сторонам, но…

Очевидно, ему ничего не забыли: ни пощечины, ни той вольной, что он дал крестьянам. Разумеется, такого фармазонства ему не простили, и какой-то генерал оскорбил его, поставив под сомнение его лояльность.

Седеющий полковник в 1863 году поступил так же, как безусый корнет за четверть века до того: он закатил оплеуху.

На этом и закончилась его инженерная карьера. Выйдя в отставку, он поселился в Цепилове и женился. Умер он, оставив вдову и шестерых детей. Моему отцу было 14 лет, когда он стал главой семьи. На то, чтобы поставить на ноги детей и дать им образование, ушло больше половины имения. Оставшиеся 300 гектаров братья и сестры поделили поровну: 42 гектара пашни и 8 — леса.

До революции наша семья жила в Одессе. В Цепилово мы приехали в 1919 году.

Одесса, 1919 год

Шел девятнадцатый — кровавый и необъяснимый по своей жестокости год. Таким он запечатлелся в моей детской памяти, что вовсе не похоже на ту стройную картину становления советской власти, которую спустя десятилетия создали наши историографы, поработавшие над тем, чтобы всему найти объяснение и оправдание.

…Крысы покидают корабль, которому угрожает опасность, ослы ревут, чуя угрозу землетрясения, хамелеоны меняют окраску, но наша русская интеллигенция, полностью лишенная инстинкта самосохранения, упорно не хотела верить, что расправа грозит и тем, кто не совершал дурных поступков.

Доказательством служит тот факт, что в ночь на 20 июня 1919 года все юристы Одессы (судейские) были арестованы на своих квартирах и расстреляны в ту же ночь. В живых, говорят, остались только двое: барон Гюне фон Гюненфельд и мой отец. Барона я встретила много лет спустя в Румынии. Он утверждал, что спасением своим обязан брату, сумевшему купить ему жизнь за миллион рублей золотом.

А вот что произошло с моим отцом.

Ночью нас разбудил стук сапог и бряцанье прикладов. Все мы спали на одной широкой кровати в той единственной оставленной нам комнате нашей бывшей квартиры, отобранной у нас после революции. Мама и брат плачут, а я — просто ничего не пойму! Помню, что отец снял со стены небольшой образ Спасителя в серебряном окладе и благословил нас. Его увели. Мы с братом — он в одной рубашонке, а я совсем голышом, — бежим следом, а мама, стоя посреди улицы в халатике, накинутом на ночную рубаху, кричит:

— Тоня, вернись! Вернись!

Ночь. Темнота. И сознание чего-то непоправимого.

Мама побежала на Ольгинский спуск, где отец, еще до революции, распутал какое-то сложное дело и выручил многих невинно пострадавших бедняков. Она среди ночи будила этих людей и просила их подписать просьбу о том, чтобы отца освободили. И многие поставили свою подпись!

Затем она обратилась… к знакомому чекисту, некоему греку по фамилии Папаспираки, очень порядочному человеку. (В это нелегко поверить, но и такие бывали!) Он часто у нас бывал в прежние времена: ухаживал за Марусей Ольшевской, красавицей-курсисткой, крестницей моего отца, которая, осиротев, воспитывалась у нас. Что думал о своей работе этот чекист, я не знаю. Но очевидно, мысли были невеселые, так как вскоре он покончил жизнь самоубийством, перерезав себе горло бритвой. Папаспираки ничем не обнадежил маму и только обронил:

— К девяти часам все будет решено.

Что было делать дальше? Куда идти? От кого ждать помощи?

Наискосок от нашего дома по Маразлиевской улице, на углу Александровского парка стояла церковь. Туда и пошла мама. Рухнув на колени перед Распятием, она так разрыдалась, будто душа с телом расстается.

Подошел священник:

— Ты потеряла близкого человека, дочь моя?

— Не знаю, но думаю, что да… — ответила она и излила ему свое горе.

— У тебя есть дети… И над всеми нами — Господь!

И с этой надеждой мама вышла из церкви.

— Барыня! Барин вернулся!

Это кричала на всю улицу Фроська, бывшая горничная адмирала Акимова, жившего когда-то в том же подъезде, что и мы.

Силы оставили маму, и она опустилась на каменные ступеньки паперти, протягивая руки и беззвучно шевеля губами: ни встать, ни произнести что-либо она не могла…

«Человек в коже»

Что же произошло?

Всех юристов, весь «улов» этой ночи — говорят, их было 712 человек — согнали в здание на Екатерининской площади, где разместилось это мрачное учреждение — Одесская ЧК. Заграждение из колючей проволоки. Статуя Екатерины Великой, закутанная в рогожу, с красным чепцом на голове. Шум. Толчея. Грохот автомобильных моторов, работающих без глушителя. И всюду китайцы. И латыши.

Прибывших выкрикивали по каким-то спискам и выводили небольшими группами по два, три или четыре человека. Отец провожал их глазами и не заметил, откуда появился человек в кожаной куртке. Он поднялся на нечто, напоминающее кафедру, полистал какой-то гроссбух и вдруг обратился прямо к папе:

— Керсновский! А вы чего здесь?

Отец вздрогнул, но ответил по возможности спокойно:

— Вам это должно быть лучше известно, чем мне.

— Ступайте!

Отец не сдвинулся с места.

— Ступайте! Здесь вас ничего приятного не ждет!

Отец повернулся и пошел в ту же сторону, куда уводили всех прочих.

— Не туда!

Отец остановился. «Человек в коже» что-то сказал по-английски двум китайцам, и они его повели к выходу.

Опять свет! Снова небо над головой. И удаляющийся треск моторов. Впереди колючая проволока и узкий проход, который вьется, огибая статую Екатерины, и поворачивает обратно — почти до самого входа. Папа роняет пенсне, и ему стоит усилия воли, чтобы его поднять, а не оставить там…

Но вот колючая проволока позади. Под ногами — брусчатка мостовой. Мерным шагом доходит папа до угла, и тут…

Безусловно, со времен своего детства не мчался известный юрист-криминолог с такой быстротой!

А в это время мы с братом были одни в осиротелой комнате. Я забилась в угол дивана и плакала. Брат, плакавший ночью, когда отца уводили, теперь не плакал — он быстро шагал, сжимая кулаки, и бормотал:

— Мне почти 14 лет, меня возьмут — должны взять — в Добровольческую армию. Я отомщу! Я сумею отомстить за папу!

И мы оба все поглядывали на стенные часы, висевшие на стене против единственного окошка в нашей комнатушке.

Стрелка приближалась к девяти.

Вдруг на часы упала тень, и я услышала, как брат закричал, топая ногами:

— Папа! Папа!

В окне был отец. Именно в окне, потому что дверью, выходящей в коридор, мы не имели права пользоваться, и окно заменяло нам дверь.

Легко соскочив в комнату, он подхватил нас обоих на руки:

— А где мама?

Этого мы не знали.

— Как же это тебя выпустили, папа?!

— Сам не понимаю. Должно быть, по ошибке. И возможно, сейчас за мною снова придут. Может быть, очень скоро. Я жду 20 минут. Бегите ищите маму!

…Через четверть часа за отцом снова пришли, но уже никого из нас не застали[19].

Кем же оказался тот «человек в коже», которому отец был обязан жизнью?! Спустя какое-то время отец, обладающий очень цепкой памятью, вспомнил, что встречал этого человека 11 лет назад!

— В операционной доктора Гиммельфарба[20], дело которого я вел в 1908 году, работал шестнадцатилетний юноша, который стерилизовал инструмент. Я его допрашивал в числе других по тому делу. Он и есть тот самый «человек в коже»!

Дело Гиммельфарба

Отшумела первая русская революция. Маятник истории качнулся в другую сторону и наступил период «реакции». Или отрезвления? Пожалуй, и того и другого.

В Одессе было неспокойно. Погромы и причины, их породившие, еще не были забыты. Не все мероприятия приводили к желанному спокойствию. Неразумно было и поведение черносотенцев, так называемого «Союза русского народа».

Но политика мало интересовала Антона Керсновского — единственного молодого криминолога-консультанта чуть ли не на весь юг России. С целым штатом специалистов (врач-токсиколог, врач-прозектор, фотограф, химик и кто-то еще) он выезжал на место, если надо было разбираться в запутанных случаях, когда одного знания законов и умения их применять было недостаточно. Когда же вызовов не было, то Керсновский вел дела на десятом участке Одессы, который славился самым высоким уровнем преступности.

Он был очень дружен с Вейтко Казимиром Антоновичем, судебным следователем самого фешенебельного участка № 1, куда входили улицы Дерибасовская, Ришельевская и Театральная площадь. Там убийства «по пьяной лавочке» и прочие виды насилия были редкостью. Чаще всего случались взломы сейфов и кражи драгоценностей.

Однажды Вейтко, получив телеграмму о том, что его престарелая мать тяжело больна, должен был срочно выехать к ней в Литву, и попросил папу заменить его. Разумеется, отец не мог ему отказать.

Вот тут-то и прогремел скандал!

В этом районе города была расположена сверхфешенебельная клиника доктора Гиммельфарба. Преуспевающий врач, действительно блестящий хирург-гинеколог — и вдруг…

Черносотенные газеты подняли ужасный шум по поводу того, что якобы во время операции Гиммельфарб так грубо толкнул свою операционную сестру, оказавшуюся на 5-м месяце беременности, что произошел выкидыш. Резонанс был потрясающий. Как?! Еврей погубил русского младенца?! Такой мерзавец не смеет порочить славное звание врача!

Страсти разгорелись, и карьере врача был бы положен конец, но следователь Керсновский повел дело холодно и беспристрастно. В результате обнаружилась истинная картина произошедшего.

Доктор Гиммельфарб проводил операцию кесарева сечения еврейской женщине, страдающей сердечной недостаточностью. Но операционная сестра, состоявшая в Союзе русского народа, умышленно мешала благополучному исходу операции: роняла нужный инструмент, подавала не то, что просил хирург. Когда по этой причине операция затянулась и состояние больной стало критическим, хирург предпочел обойтись без помощи операционной сестры. Он ее отпихнул (но она не падала!) и закончил операцию сам.

В ходе следствия Антон Керсновский обнаружил, что никакого выкидыша не было, впоследствии та медсестра сделала аборт (причем она была не на пятом, а на втором месяце беременности), воспользовавшись услугами незаконно практикующей акушерки.

На этот раз желтой прессе, раздувшей кадило и искавшей оправдание для погромщиков, нечем было поживиться!

В то время городским головой в Одессе был некто Пелликан — человек крайне правых взглядов, друг и приятель Маркова-второго. И вот генерал-губернатор Пелликан вызывает к себе следователя Керсновского.

В парадной форме, при орденах и дворянской шпаге, стоит перед ним строптивый следователь Керсновский, не желающий замять нарастающий скандал, который грозит обернуться против тех, кто раздул его, — черносотенцев.

Генерал-губернатор — первое лицо в Одессе и во всей Херсонской губернии, он же является главой корпуса жандармерии. Но судебная власть ему не подчиняется, и никто не имеет права оказывать давление на следователя, ведущего дело. Только общее собрание всех следователей Херсонской губернии — а было их 45 человек — имело право «приказывать», и то, если подобное решение вынесено единогласно.

Следующей инстанцией, минуя министра юстиции, являлся сам Государь Император.

— Начатое следствие я обязан довести до конца и собранные материалы передать в прокуратуру. На этом кончаются мои обязанности, — сказал мой отец.

— А я вам приказываю! — загремел голос разгневанного вельможи.

— Ваше приказание мне — ни тут и не там!

С этими словами следователь Керсновский ударил себя ладонью по лбу и, повернувшись на 180 градусов, хлопнул по…

Взвились фалды парадного с серебряным шитьем сюртука, брякнула дворянская шпага, и Керсновский покинул кабинет генерала-губернатора. Прямо оттуда пошел он в окружной суд и там, в кабинете его председателя Хладовского, написал и подал прошение об отставке.

Молодой преуспевающий юрист-криминолог, человек семейный, отец двух детей, сам перечеркивал так блестяще начавшуюся карьеру!

Но Хладовский отставки не принял и направил прошение отца вместе со своим отзывом на имя Государя Императора, минуя, как это положено, министра юстиции.

Резолюция Императора была краткой: «Следователь Керсновский прав».

Отец довел следствие до конца. Доктор Гиммельфарб был полностью реабилитирован, операционная сестра привлекалась к ответу за клевету и попытку шантажа, а акушерка — за нелегальную практику.

Материалы по этому делу были переданы в прокуратуру, где все и заглохло. Увы, не все юристы обладали мужеством!

«Ты судишь по этим книгам?»

Мне лет семь-восемь. Я на цыпочках вхожу в кабинет отца.

Вообще-то нам, детям, не разрешалось входить в его кабинет, когда он там занимался, но мне так хотелось взять с полки над большим зеленым диваном один из пяти томов «Жизни животных» Брэма! В этих увесистых, в переплетах, тисненных золотом, томах были такие интересные иллюстрации!

Нам разрешалось брать только эту книгу и «Историю Земли» профессора Неймайера. Но на сей раз мне захотелось познакомиться и с другими книгами, стоящими на этой же полке, красивыми, в голубом коленкоре, с серебряным тиснением и обрезом.

Я вытянула один том.

Не понимаю… Ничего интересного, ни одной иллюстрации! Поставила книгу на место и взяла другую, третью… Во всех книгах говорилось об уложениях, каких-то статьях закона, и параграфы, параграфы… И так все 28 томов!

Мне стало жутко. Неужели все это надо прочесть? И — можно запомнить?!

Я тихо подошла к креслу-вертушке, за которым сидел мой отец и засопела за его спиной. Мешать работе отца было строго воспрещено. Но любопытство и сомнение меня распирали, и я сопела…

Наконец он понял:

— Тебе что-то нужно, дочка?

— Я хотела спросить, тебе надо все-все это знать? Неужели ты судишь вот по этим книгам?

Папа повернулся на своем кресле, взял меня за плечи, поставил перед собой и сказал:

— Да, дочка! Я прочел все эти книги и обязан знать все эти законы, но когда надо принимать решение, руководствуюсь тем, что мне подсказывают ум и сердце!

Об отцах духовных

Это — о моем отце. Но следует сказать несколько слов об отцах духовных — о наших священниках. Скажем прямо: незавидна была их доля в те годы. Многие — вольно или невольно (чаще невольно) — приняли мученическую кончину; многие — вольно или невольно (чаще вольно) — стали ренегатами. К первым относится хорошо мне известный в детстве отец Александр[21].

Когда осенью 1917 года «лопнул» фронт на Дунае и толпы тех, кого никак нельзя было назвать «русской армией», прошли, круша и уничтожая (даже не грабя, а просто уничтожая) все, что могло подойти под рубрику «дворянского и помещичьего», то в Кагуле — городе, принадлежавшем некогда моему деду (к тому времени уже покойному) Алексею Димитриевичу Каравасили, — местный священник, отец Александр, вышел с крестом в руках, пытаясь образумить то «христолюбивое воинство», о сохранении которого он на протяжении стольких лет возносил молитвы, то одичавшие в окопах и озверевшие под влиянием подстрекательств люди (если это люди) избили его, затем, вспоров его живот, прибили гвоздем один конец кишки и гоняли его вкруг столба, пока все кишки на столб намотались. Там он и скончался. О судьбе матушки и шестерых его детей мне ничего не известно. Моя бабушка Евфросиния Ивановна Каравасили, с золовкой и сыном, спрятанные в толще камыша, слышали вопли и стоны мученика. Ночью, выйдя из укрытия, они с помощью верного человека пробрались через виноградники в «плавни» — заросли камыша, тянувшиеся до реки Прут — румынской границы. Проводник им и рассказал, как все произошло.

Времена меняются, и в 1940 году, когда советская армия под звуки «Катюши», которую распевали почти без отдыха, прошла через удивленную и ошеломленную Бессарабию, актов насилия, разумеется, не было. И население — искренне или из каких-либо соображений — с хлебом-солью, под колокольный звон встречало тех, кого, по простоте душевной и по воспоминаниям своих отцов, они считали «христолюбивым воинством», и священники были в рядах своей паствы. Естественно, что так оно и должно было быть: наши молдаване привыкли прислушиваться к словам священников и обращаться к ним за советом. К сожалению, многие оказались недостойными своего звания «пастыря» и отреклись от него… Что ж? Это — плохо, но — понятно. И если верно, что«…понять — простить», то пусть Господь простит им их слабость! Например, хорошо мне известный священник отец Финоген Апостолаки, некогда славившийся своими вдохновенными проповедями, с приходом советской власти круто «повернул оглобли» и заявил, что «давно пора покончить с этими нелепыми сказками, рассчитанными на человеческое невежество». И как же я была удивлена, когда в 1958 году, — после 18 лет разлуки я встретилась со своей мамой, и та мне с восхищением рассказывала, какие вдохновенные проповеди произносил о. Финоген Апостолаки и как он стойко и непоколебимо переносил гонения во имя Христа!

Тут на память приходит еще один священник — отец Петр Васильковский из Могилева Подольского. Сын священника, сосланного на Соловки и там погибшего, он сам отбыл трехлетний срок заключения на Соловках (в конце двадцатых и начале тридцатых годов такие срока — три или пять, а то и два года были обычными). Последние месяцы перед освобождением он провел в Могилевской тюрьме на «„ослабленном“ режиме»: жена имела с ним свидания и носила передачи. В день его освобождения она пошла его встречать, и тут их постигла беда: единственная их дочь, восьмилетняя Оля, баловалась с керосинкой («примусом»). Примус взорвался, девочка получила ожоги: обожжена была, собственно говоря, всего лишь левая рука, и молодой врач сказал, что это пустяки, но присутствующий там старый врач только головой покачал — дети очень плохо переносят ожоги. Увы, он был прав: через 8 дней девочка скончалась. Отец Петр с женой и тещей решили покинуть свою принесшую им так много горя родину и, отслужив на 40-й день панихиду по дочери, они все трое двинулись среди бела дня по льду через Днестр. Это был такой «верх нахальства», что советские пограничники открыли огонь с опозданием — тогда, когда стали стрелять с румынской стороны. Правда, когда беглецы дошли до половины пути, румынская сторона умолкла: беглецы и так шли к ним! С советской же стороны продолжали стрелять даже после того, как они вышли на берег. Теща — старенькая, слабенькая, а возможно, и перепуганная, не могла идти, и отец Петр нес ее на руках. Переход границы, особенно, как в данном случае, когда между обеими соседними державами не существует дипломатических отношений, рассматривается как преступление. И этот случай рассматривал военный трибунал. В тот день родители мои были в городе (в Сороках) и папин приятель, адвокат и страстный охотник Виктор Семенович Драганча, предложил зайти «послушать дело». И правда, это стоило труда! Защитник — молодой «локотенент» (лейтенант) рассмешил всех своей «защитной речью»:

— Что я могу сказать о своем подзащитном? Могу ли я проверить достоверность того, что он говорит? Нет… Но я знаю, что он человек хороший: добрый, самоотверженный. Посудите сами: иной человек был бы рад, чтобы между ним и его тещей пролегла бы река, а этот, мой подзащитный, на руках несет свою тещу. Телом своим укрывает ее от пуль! Нет! Я твердо верю, что такой человек не может причинить вреда стране, оказавшей ему гостеприимство!

Этот ли аргумент, или то благоприятное впечатление, которое отец Петр производил на всех, кто хоть раз с ним повстречался, но румыны — обычно очень предубежденные против всех русских — оказали ему доверие и дали ему приход в большом селе — Кунича Поляна. Но это было не только «доверие», но и нелегкая проблема. По существу, это было не одно село, а два, резко отличавшихся друг от друга. Больше того: между ними была давнишняя непримиримая враждебность на религиозной основе: Поляна была заселена хохлами — выходцами с Украины, говорящими по-украински (хоть и с примесью молдавских слов). Там же, в Поляне, была и церковь. В Куниче обосновывались кацапы — староверы-беспоповцы — очень обособленный и враждебный всему чужому, мирскому народ. Между обоими концами протекала речушка (кажется, Леурда). Зимой, особенно на Святках, на этой речушке происходило традиционное побоище, которому румынские жандармы, всегда довольные, когда русские меж собой не ладят, не очень препятствовали. Да и не только зимой происходили потасовки, в которых обычно верх одерживали кацапы, несмотря на то, что Поляна была раза в два больше Куничи. Вот какой неспокойный приход получил отец Петр! Я не знаю, личное ли обаяние тому причиной или воистину пастырский талант, но результаты, которых добился отец Петр, были поразительны! Доброта и полное бескорыстие, безграничная благожелательность и искреннее желание видеть всех счастливыми открыли ему путь к сердцам людей. Не только слово Божие, произнесенное в церкви, но и поведение, не противоречащее этому Божьему слову, побуждало людей прислушиваться к его советам, и — вопреки поговорке, гласящей, что «совета спрашивают для того, чтобы его не исполнить», — результаты были поразительны. Народ валом повалил в церковь. И не только потому, что отцу Петру разрешили — ввиду незнания им румынского языка — вести службу на более или менее привычном церковнославянском языке, а чтобы послушать его проповеди. В свободное время он знакомился со своей паствой, их бытом и запросами, ходил по домам, навещая больных, и мирил поссорившихся, и неизменно по вечерам на бревнах, для чего-то сваленных возле церковной ограды, неподалеку от дома священника, собирались люди — поговорить о своих нуждах и сомнениях и послушать беседу отца Петра на «божественную» (а иногда и на самую обыденную, крестьянскую) тему.

В первую же Пасху он поразил всех тем, что «доброхотные даяния» — а набралось их немало, как говорится, без преувеличения «на арбе не увезешь» — он раздал тем, кто победнее, одиноким, больным, многодетным… чем резко отличился от таких священников, как, например, наш — из села Околина — отец Филарет Коробчан, который, не довольствуясь доброхотными даяниями, буквально требовал с людей, откровенно говоря, непомерную долю, заваливал калачами и куличами чердак, чтобы впоследствии кормить свою птицу и свиней. Постепенно к «беседам на бревнах» стали присоединяться и староверы беспоповцы, и нередко было видно, как отец Петр шагает по улице, окруженный бородачами, или мирно беседует с ними, сидя на завалинке. Естественно, и драки пошли на убыль и — уже в ближайшие Святки — обычное побоище на льду речки Леурде не состоялось.

Но наступил 1940 год. Бессарабию освободили. А меня лично так «освободили» от всех моих хозяйственных забот… и вообще от всего хозяйства, что я долгое время пребывала в неизвестности о судьбе отца Петра. Лишь вспоминая его рассказы о Соловках (которые тогда, когда он их нам рассказывал, казались мне, что греха таить, несколько преувеличенными и эмоционально сгущенными), я думала: «Уж не постигла ли его беда. Его и матушку?» (Теща еще года за три умерла.)

Лишь зимой 1940/41 года, когда я работала на лесоповале в «лесу Михаловского», я повстречалась свозчиками из Куничи Поляны. Они рассказывали: — Ох, счастье, что наш батюшка успел скрыться вовремя вместе с матушкой! К нам нагрянули так неожиданно, прямо среди ночи, когда все мирно спали. Но кто-то успел упредить. Телефон был перерезан, и примарь и шеф жандармов не успели скрыться. Село было окружено солдатами. И сразу начался обыск. В других деревнях такого не было… В других местах танки и прочие машины прошли по дорогам, не задерживаясь, и те, кто хотел скрыться, уйти в Румынию, почти всюду успевали это сделать — без вещей, налегке, разумеется. А у нас — нет! Дудки! Птица бы не улетела! И что тут было! В один голос: «Где ваш поп? Не скрывайте: худо будет!» В погребах, на чердаках искали; все мучные лабазы переворошили, бочки с огурцами пораспечатали, копны сена штыкам и протыкали. А уж как строжились, угрожали… А то и награду сулили… Однако как в воду канул!

Лишь осенью — близко уж к престольному празднику, к Покрову, пришло от отца Петра письмо (я сам его читал!) Пишет: «Скажите, пусть не ищут меня в бочках с огурцами! Я, волей и милостью Божией, живу в Болгарии среди православных наших братьев, и молимся мы вместе с ними обо всех страждущих и угнетенных, и просим для вас всех милости Господней в предстоящих вам испытаниях. И правда: на душе неспокойно: пришли времена тяжкие… Неужели будет еще хуже?»

Разве знали мы, что нас ждет? Мыто думали: хуже не будет; значит, будет лучше. А то, что «хуже» — это тот «n», к которому всегда можно прибавить «единицу»… Нет! Этого мы не знали. А он, отец Петр, откуда он-то знал?

…Вот и вся история династии Керсновских с момента, когда первый, неугомонный вольнодумец, там обосновался и до того дня, когда последнего из его сыновей выгнали из старого дома, не разрешив его внучке взять с собой первую в ее жизни новенькую рубашечку.

Однако теперь можно вернуться к другой его внучке, тоже выгнанной из своего дома — босиком, с полураздетой матерью.

Начинаются университеты

На следующий день я пошла в горисполком. Нет, я не собиралась предъявлять претензий! Протестовать можно только, если есть хоть какая-нибудь законность. Об этом и речи быть не могло! Я рассуждала примерно так:

В настоящую минуту никто не может попрекнуть меня моим богатством: беднее меня нет никого. Кроме ситцевой рубахи и парусиновых штанов, нет у меня ничего — ни шапки, ни башмаков, ни куртки, чтобы ночью укрыться.

Наплевать! У меня есть руки, и работать я умею! Но для начала надо иметь хоть самые необходимые рабочие инструменты. Не голыми же руками работать? Мое имущество должно быть разделено между бедняками.

Я — один из них. И требую свою долю!

Шахтер, крестьянин, рабочий и я

Это заявила я, войдя в кабинет бывшей городской управы, ныне — горсовета.

Мягкий ковер — во всю комнату. Диван. Кресла. Массивный круглый стол. В помещении темновато. На окнах — тяжелые портьеры; за окнами — проливной дождь. С меня вода льет, как с утопленника. Босые ноги измазаны глиной.

Передо мной сидят трое. Один из них — тот, кто сидит слева, на кресле, Терещенко Семен Трофимович, — выгонял меня вчера из дому.

— С вами поступили правильно. И все, чем вы владели, вам так же не принадлежит, как и это кресло.

— Допустим. Но это кресло вряд ли принадлежит и вам, хоть вы на нем и сидите… и не догадываетесь предложить сесть и мне в одно из ваших кресел.

Кажется, не в бровь, а в глаз. Переглянулись. Я сажусь в кресло и продолжаю:

— Итак, я пришла за своей долей!

— А на какую долю вы претендуете?

— Косу, вилы, сапу, лопату, садовые ножницы и опрыскиватель. Этого мне достаточно для любой сезонной работы.

— Ну, для одного этого слишком много!..

— Я не одна: со мною мать.

— А мать пусть сама — тяп-тяп — поработает!

— И с насмешкой показывает, как надо, сгорбившись, работать.

— Матери 64 года. Свою мать вы можете, разумеется, пинком в зад вытолкать, а я не скот, который не понимает, что о старой матери заботиться надо.

Вступает в разговор тот, что справа: невысокий, чернявый, в сдвинутой на затылок кепке.

— Для нас паразит хуже скота. Вот я, например, шахтер; этот — рабочий, а вот этот — колхозник.

Встаю. Подхожу к нему, беру его за руку и переворачиваю ее ладонью вверх. Пухлая, мягкая рука. Кладу рядом свою: жесткая ладонь, покрытая мозолистой кожей с твердыми четырехгранными мозолями.

— Не знаю, какие руки у шахтеров! А вот такие, как ваши, я видела у архиерея. Купчихам их целовать, и только!

Кажется, разговор с помещицей оборачивается не в пользу трудового пролетариата! Тот, кто сидит в центре, пишет короткую записку.

Читаю: сапа, лопата, коса, садовые ножницы…

— Маловато! Но, учитывая вашу бедность, я большего и не прошу, мне и этого для начала хватит! Остальное мои нешахтерские руки как-нибудь и сами заработают!

Не знала-не гадала я, что именно мои шахтерские руки заработают все что надо, и не только для меня, но и для моей старушки.

Мама, дорогая моя мама! И дом, и сад, и все, что ты так любила, — все это заработали руки твоего шахтера!

Родное гнездо и во что его превратили

И вот еще раз — в последний раз! — переступила я порог своего дома… Нет, этот дом уже не был моим. Не потому, что его захватили чужие, бездушные люди, а потому, что своим бездушием они испакостили то, что было скромным, даже бедным, но таким милым и родным гнездом, в котором я росла и мужала, в котором думала и мечтала, в котором так дружно и просто, в любви и взаимном уважении жили мои родители. В том доме подошла к ним старость — не грустная и одинокая, а спокойная, и хоть печальная, но такая, каким бывает теплый осенний день, когда уже поредевшая листва так ярка, солнце так ласково и летающие мягкие паутинки — бабье лето — обещают тепло. В том доме закрыл навеки глаза мой отец; в том доме я читала его последнюю волю: «Тебе я поручаю мать; пусть никогда не чувствует она себя одинокой, и мое благословение всегда будет с тобой!»

Это было в том доме, в моем родном. А в этом?

Глаза отказывались верить, а сердце — чувствовать. Все, что было в доме ценного, было уже унесено. Спешу уточнить: действительно дорогих вещей у нас не было, ведь из Одессы мы ничего ценного не привезли, а здесь ценных вещей не на что было покупать. Все, что я могла сколотить, я вкладывала в хозяйство: инвентарь, племенной скот, добротные хозяйственные постройки. Ружья (а их было у нас немало: два охотничьих ружья 16-го калибра, одна берданка — моя любимая; старинное шомпольное ружье с громкой кличкой «Зауэр», мой винчестер, два нагана и папин браунинг) были сданы еще по первому требованию (кроме винчестера и нагана; но об этом — позже). Два радиоприемника — «Луксор» и «Телефункен» — и велосипед «Бреннабор» № 36… Вот, пожалуй, и все ценное.

Их я еще раз увидела. Шел гужевой обоз через наплавной мост на левый берег Днестра — мебель, детские коляски и прочие трофеи. На одной из подвод я увидела фисгармонию дяди Бори, граммофон, оба наших радиоприемника и на самом верху мой велосипед с самодельным багажником. Тогда я только усмехнулась. Вспомнилось стихотворение из «Огонька» времен первой мировой войны:

Сверхкронпринц взял сверхтрофеи,

Сверх-Вильгельму их несет:

Ножны, сабли, портупеи,

Зонтик дамский и капот.

Но после какая-то грусть, как говорится, накатила. В уезде, а может быть, и во всей Бессарабии, наше радио было первым. Это еще в году 28-м или 29-м. Оно казалось чудом. Привезла его из Бухареста мама. Для нее музыка — всегда была жизнь! Или, по меньшей мере, одно из прекраснейшего, что есть в жизни. Могу ли я забыть, как она «священнодействовала», как восторгалась и как умела и нас заразить своим восторгом?!

О эти вечера в нашем бедном, но до чего же уютном домике! Сколько раз и в каких нечеловеческих условиях я их вспоминала! Маленький «Луксор»! Ты приобщил меня к музыке Бетховена, Чайковского, ты дал мне возможность слушать оперы из Москвы и, наконец, ты (вернее, воспоминание о тебе) отогнал от меня Смерть, уже занесшую свою косу: в 1942 году в застенке барнаульской внутренней тюрьмы.

Вандалы еще не перевелись

Но то, что я увидела теперь, вызвало не столько горе или негодование, сколько отвращение.

Посреди двора были собраны все сельхозмашины: сеялка, плуги — простые и четырехкорпусные, распашники, бритвы, культиваторы… Несколько типов навешивали на них ярлыки: один срывал с подрамников картины, нарисованные моей любимой двоюродной сестрой Ирой, очень талантливой художницей; другой разрывал холсты на части, а остальные писали на них номера и вешали ярлыки на машины.

Меня передернуло, когда разрывали портрет моего отца, написанный Ирой незадолго до его смерти: седой смуглый старик сидит за столом с газетой в руках; перед ним — недопитый стакан чая. Портрет очень удался: глаза смотрели ласково, с чуть заметной усмешкой, а еще густые серебристые волосы крупными кольцами обрамляли высокий гладкий лоб, пересеченный лишь одной вертикальной чертой у переносицы, на котором выделялись прямые, лишь слегка тронутые сединой брови.

На мелком инвентаре висели ярлыки, сделанные из картины, на которой изображен Сергий Радонежский, благословляющий Дмитрия Донского в канун Куликовской битвы. Ира подарила эту картину мне ко дню именин (как известно, святая Ефвросиния, княгиня Суздальская, и святой Сергий Радонежский — 25 сентября). Я остановилась и рассмотрела обрывки: Ослябя и Пересвет, склонившиеся на свои мечи, были привешены к бороне «Зиг-заг», а простертые руки святого Сергия, благословляющего меч Дмитрия, на пятирядной сеялке.

К чему такой вандализм?

Этот вопрос можно было бы задавать еще много-много раз.

Я вошла в столовую. На полу — слой грязи; стены, прежде сплошь увешанные картинами, пусты… Теперь-то я знала, куда они делись! В углу — ворох тряпья, на столе — груда бумаг и фотографий. Чужие люди. Несколько наших, деревенских, поспешили ретироваться в соседнюю, мою, комнату.

Я передала записку тому, кто назвался главным. Он долго читал, хотя там было всего полторы строчки. Затем сказал:

— Ступайте! Вам выдадут!

Я протянула руку и взяла со стола фотографию моего отца, сделанную в год моего рождения — 1907-й.

— Разрешите взять карточку отца на память!

Он взял ее у меня из рук, пристально на нее посмотрел, затем со смаком разорвал ее на четыре части и бросил на пол. Затем порвал еще карточку племянницы маминой подруги и двоюродной сестры маминого отца, бросив сквозь зубы:

— Все это — проститутки!

Я получаю свою долю

Какой-то субъект в черной толстовке и ночных туфлях (это после дождя-то!) долго копался в сброшенном в кучу ручном инвентаре, выбирая мне то, что похуже.

Выбрать было нелегко: инструмент был у меня отборный и содержался в порядке. Выбирая садовые ножницы, он меня рассмешил: дал мне самые потертые, а это оказались самые хорошие — «Золинген», немецкие. Бывает, то, что не блестит, дороже золота!

Еще дали мне из вороха тряпья старую, потертую охотничью куртку моего отца. Сколько воспоминаний было с нею связано!

На обратном пути я шла мимо дома дяди Бори. Там еще продолжался дележ вещей, всякого хлама, не имеющего ровно никакой ценности. Но дают ведь бесплатно! И желающих поживиться хоть чем-нибудь при дележе риз было немало. Навстречу мне попалась одна женщина из соседней Околины. Она несла облупленную эмалированную кастрюлю и фаянсовый ночной горшок Ленчика. Проходя мимо меня, она низко наклонила голову, чтобы я ее не узнала, но напрасно.

— Что же, Ильяна, теперь-то ты разбогатела?

Она еще ниже опустила голову. Мне стало ее жаль…

Царь Соломон — мудрейший судья

Еще один раз побывала я в горсовете — в тот же день, еще под свежим впечатлением.

Зачем я туда пошла? Ведь получила все, что могла. Признаться, я хотела помочь моим «наследникам». Во мне были еще живы утопические идеи, и я не хотела верить, что все, созданное ценою таких трудов, так глупо погибнет. Царь Соломон — справедливейший судья — сумел отличить настоящую мать от самозванной: мать предпочла уступить своего ребенка чужой женщине, чем видеть его мертвым.

Для того, чтобы убедиться, что предо мной судьи, значительно уступающие и в мудрости, и в справедливости царю Соломону, я еще раз предстала пред светлые очи судей в горсовете.

— На сей раз я прихожу к вам не как человек лично в чем-либо заинтересованный, а как посторонний, но желающий предостеречь от ошибки и предотвратить зло. Поверьте: бывшее мое хозяйство хоть невелико, но, можно сказать, образцово. Оно может быть преобразовано в ядро колхоза, совхоза, кооператива — безразлично! Вы раздаете дойных коров, племенных свиней замечательной породы, каракулевых овец людям, которые поторопятся их зарезать и, чего сами не сожрут, скормят собакам. Пользы они не извлекут: не сумеют и не захотят. А имея то, что уже есть, года через два-три можно добиться блестящих результатов. Посудите сами: где вы найдете такого хряка, как Маломуд, величиной с корову и весом в 24 пуда? Какое от него потомство! А матки о восемнадцати сосках? Это же редкие экземпляры!

— Довольно! Нас не интересуют ваши редкие экземпляры! — прервал меня председатель. — Народ не желает хранить то, что ему напоминало бы помещиков! Народ создаст все, в чем он нуждается, своею собственной рукой!

Я так и не поняла, отчего народ должен сперва плюнуть в свою тарелку, а затем браться за ложку?

Народ умеет уничтожать

Народ, действительно, сумел стереть с лица земли все то, что создавалось годами: весь скот до последнего поросенка был перерезан.

Даже корова Вильма — золотая медалистка, дававшая 29 литров молока в день при жирности 4 и даже 4,75 процента, — не была пощажена.

Человек, ее получивший, Иван Мандаджи, попытался ее продать: сперва в Домбровенах, а затем в Сороках. Следующей ярмарки ждать он не стал: сам зарезал. Половину мяса пришлось выбросить: продать не смог, а засолить не догадался.

А Вильма была стельная…

Мяса у всех было достаточно. Особенно свинины.

Бедные ланкастеры! С каким трудом я их раздобыла! В Аккерманском уезде. Везла я их летом. Жара! И как я радовалась, что скоро порода эта будет распространена повсеместно.

Что выиграл на этом народ?

Пора говорить о себе, о своей жизни. Но — еще один экскурс в прошлое.

Без того, чтобы набросать портрет дедушки Томы, невозможно себе представить, до чего нелепо он выглядел, когда ему при разделе моего имущества досталась папина визитка![22]

Находка в соломе

Однажды, возвращаясь с заседки (вид охоты на зайцев, когда сидишь, притаившись, на опушке леса и подстерегаешь зайцев, выходящих в поле, или лисиц, крадущихся за зайцами), я остановилась возле скирды соломы. Солома, недавно привезенная с поля и разгруженная посреди двора, была рыхлая, не слежавшаяся. Вдруг я услышала шелест, шуршание и, наконец, вздох. Было холодно. Дул резкий ветер, гнал поземку. Ночью можно было ожидать непогоду — метель.

Что могло шевелиться в соломе? Собака? Нет, собаки обычно располагались в конюшне, под яслями. Может, свинья? Какая-нибудь свинья незаметно проскочила мимо меня, когда я им занесла подстилку и теперь мостится там, в соломе? Опять же — нет! Мои свиньи белые, а тут что-то темнеет. Уж, неровен час, не домовой ли? Я подошла ближе и уже собиралась потрогать ногой, как вдруг оно зашевелилось, послышался кашель и вздох — человеческий вздох:

— Кхе, кхе… о Господи!

Я замерла от удивления:

— Эй, кто там? Выходи!

Солома зашевелилась, и из нее появилось нечто напоминающее огородное пугало, сошедшее с шеста. Только вместо традиционной соломенной шляпы там, где у чучела должна была находиться голова, виднелся комок тряпья. Присмотревшись внимательно, я обнаружила, что вообще тряпки были основным материалом, из которого состояло чучело. Однако, когда оно встало во весь рост, то обнаружилось, что это высокий, невероятной худобы старик.

— Что ты здесь делаешь ночью в соломе, дедушка?

— Разрешите мне переночевать здесь, в соломе, или в конюшне.

— А откуда ты?

— Из Трефоуц.

Трефоуцы — деревня на берегу Днестра, километрах в 14-ти вниз по течению, уж никак не по пути.

Мне стало жаль старика. Я его повела на кухню, дала вина, горячего борща, хлеба с брынзой и, когда он все это проглотил, не прожевав, предложила ему лезть на печь и дала рядно укрыться. Рано поутру (вернее, еще в кромешной темноте), когда я обычно принималась за работу, я зашла на кухню и не обнаружила там ничего, кроме крепкого и весьма неприятного запаха немытого тела. Старик ушел, даже не взяв хлеба на дорогу. Каково же было мое удивление, когда я увидела в конюшне свет и услышала разговор!

Я подошла и заглянула вовнутрь. Фонарь «летучая мышь» висел на балке, а старик выгребал из-под лошадей навоз. Делал он это умело, толково: сперва сгребал сухую подстилку под ясли; более мокрую в угол, а навоз в кучу, к дверям. Самое же удивительное, что он, работая, все время разговаривал с лошадьми ласково, с любовью. И лошади, даже недоверчивый Дончик и злая Шельма, относились к нему тоже ласково и как будто понимали его!

Я вошла, поздоровалась с ним, взяла вилы и стала выбрасывать навоз через двери во двор. Так, вместе, закончили мы утреннюю уборку. Затем я взяла щетку и скребницу и принялась за чистку лошадей, а Тома, как он себя назвал, орудовал метлой, наводя лоск. Затем он исчез.

После того как я выдоила коров и занялась завтраком — поставила варить мамалыгу и молоко и разожгла самовар, — я хватилась: а где же старик? Не мог же он уйти, не поев?

Нашла я его в свинарнике. Сидел он в соломе и разговаривал с поросятами! И поросята сразу признали его своим: весело повизгивая, окружили его тесным кольцом и с визгом лезли на него, толкая друг друга розовыми пятачками.

Накормив его завтраком, я дала ему на дорогу хлеба с салом. Нашла для него теплую барашковую шапку и старый сукман из монастырского сукна. Но непогода разбушевалась вовсю: метель выла и швыряла снег будто лопатами. Сугробы и переметы росли на глазах! Тома не ушел. Не ушел и на следующий день; не ушел и тогда, когда непогода утихомирилась и солнце ярко и весело заиграло на свежевыпавшем снегу.

Томе некуда было идти…

Своей истории он мне не рассказывал. Вообще, разговорчив был он только с животными, с которыми мог вести бесконечную беседу. О себе же он не говорил. Никогда. И — ни с кем. Просто он остался и прижился. Видя, что уходить он не собирается и старается мне угодить, я ему сказала напрямик:

— Хочешь, оставайся! Буду тебе платить каждую субботу 150 лей и кормить. Захочешь уйти — уйдешь в любой день. Хочешь оставаться — место и за столом и на печке для тебя найдется!

— Барышня! Скажу тебе правду: я давно не был сыт и не спал в тепле. Но денег мне не давай: я все пропью… Ты меня одевай и корми. Только одевай в самое старое, рваное — такое, что пропить никак нельзя! Каждый день давай мне пачку махорки. Одну, но каждый день. А в субботу вечером дай мне вина и бутылку водки: я весь день в воскресенье буду пьян. Но только — один день. В понедельник ни-ни!

Мне стало смешно, но я приняла условие. Только не совсем: я съездила в город, в магазин старых вещей, и купила ему полное обмундирование: белье, костюм, сапоги, тулуп, теплые рукавицы и байковые портянки. Он не захотел брать:

— Это слишком хорошее, я его пропью…

Я настояла. И он сдержал слово: в бане помылся, оделся во все чистое и к вечеру был уже в своем прежнем тряпье. Пропил он все. Включая рукавицы и портянки.

Пришлось поверить его слову! Купила я ему опять «всю снасть», но на этот раз не второго срока, а по крайней мере четвертого. И все пошло на лад. Каждый день выкуривал свою пачку самосада; каждое воскресенье напивался. Причем тихо и спокойно. Пьяный, он не мог держаться на ногах и спал в обществе свиней, причем что-то бормотал и блаженно улыбался. Поросята его окружали, тормошили и наконец укладывались на него спать. Сначала я опасалась, что они ему отгрызут нос, но они, должно быть, умели с ним разговаривать или, по меньшей мере, понимали его.

Так прожил он у меня несколько лет. Но не круглый год! Когда созревали фрукты, то он шел в сторожа к евреям, покупавшим сад на корню. Жил в саду, в шалаше, питался компотом, который варил в горшочке на костре. Был он честен до щепетильности, с ним ни один жулик не мог войти в сделку, и он очень гордился своей репутацией.

Кончался сезон фруктов, и Тома возвращался ко мне «на зимние квартиры» — похудевший, оборванный, с ввалившимися щеками и слезящимися глазами. Я его снова одевала и откармливала. Силенки было у него не так уж много, но мы были довольны друг другом. Он знал, что будет сыт, пьян (раз в неделю) и нос в табачке; а я знала, что он любит животных. И нужно признаться: все животные любили его!

Как он дошел до подобного состояния? Это грустная история. Дом его был на самом берегу Днестра. Ему не раз предлагали перенести его повыше, но раз нынешний ледоход не снес его, отчего бы в будущем году быть беде? И все же несчастья случаются, причем всегда неожиданно. И опять же, их почти всегда можно если не предотвратить, то предвидеть, если не закрывать, причем умышленно, хотя и бессознательно, глаза.

В 1933 году надо было ожидать наводнения: Днестр очень рано стал; затем, при внезапно наступившем потеплении, вновь тронулся. Уровень воды, как при ледоходе бывает, быстро поднялся. А тут ударили морозы, и Днестр вновь остановился: весь лед был в торосах и это при максимальной ширине реки! Весной, когда вся огромная масса льда пришла в движение, она не могла вместиться в русле реки! К тому же Днестр — очень извилистая река. На крутых изгибах образовывались заторы, и вода рывком подымалась метров на 15–16. Такой затор образовался и в Трефоуцах. Когда он прорвался, то огромный вал воды, несущий льдины, обрушился, срезая все, что было на пути: дома, деревья, заборы…

Вот такой вал смыл и дом, и сараи Томы. Погибли и его жена, и единственный сын, пытавшиеся спасти корову. Там, где была его усадьба, осталось голое место. Уцелел один Тома. С горя он начал пить, а так как ничего, кроме четырех гектаров поля, у него не было, он пропил их. Остановиться не мог… За три-четыре года нестарый, крепкий мужик превратился в старика со слезящимися глазами. Он бы замерз той зимою, если бы не очутился у меня в скирде соломы.

Визитка и дедушка Тома

Во всякой трагедии есть доля фарса. Наверное, это для того, чтобы смех отвлек человека от горьких мыслей. Ведь смех — замечательное лекарство!

Только до смеха ли мне было, когда я увидела странную фигуру, продвигающуюся зигзагами по самой широкой улице нашей деревни — Белецкому тракту: брезентовые во множестве заплат брюки, босые ноги и… визитка!

Та самая визитка, купленная в Вене весной 1914 года. В ней сфотографирован отец. Она так ловко облегала его стройную фигуру. Почти 30 лет пролежала она, обернутая шелковой бумагой, в нафталине, не то как реликвия, не то дожидаясь, когда ее перешьют брату. Очень уж шикарное было сукно! Отчего она досталась именно Томе? Не знаю… Но Тома получил именно визитку и пару овец.

Визитку он не успел пропить, так как сразу пропил овец. А поскольку не было поросят, среди которых обычно отсыпался, то он и пошел бродить по селу.

В канаве, в которую он все-таки свалился, было совсем мало воды, так что утонуть он не мог. Но вода была зеленая от лягушачьей икры.

Бедная визитка в лягушачьей икре! И бедный Тома!

Зимой 1940–41 года он замерз.

Мир праху его!

Батрак на ферме

Итак, я начинаю новую жизнь. Время — июль месяц. Страда. Рабочие руки нужны. Очень нужны! Ведь все заняли выжидательную позицию и не торопятся идти на поденщину. Справные работящие хозяева, подрабатывающие на стороне в страду, для того чтобы подкрепить свое хозяйство, с опаской выжидают: а вдруг их обвинят в желании разбогатеть? Те же, у кого своего хозяйства нет, тоже ждут, чтобы им все дали бесплатно и без труда: ведь им все время твердят: «Кто был ничем — тот станет всем». А агротехническое училище очень нуждается в рабочих руках — у них большая показательно-учебная ферма.

Агроном Тиника пришел в смятение, когда я явилась на ферму с косой на плече и предложила свои услуги в качестве батрака. Ой и не хотелось ему! Легко ли решиться дать заработать кусок хлеба тому, кого постигла карающая десница власть имущих! Но рабочие руки были нужны. И я была принята в число рабочих. Только агроном побоялся вписать меня в книгу, в которой каждую субботу рабочие расписывались в получении зарплаты.

Первую неделю я работала на уборке хлебов: косила ячмень. Но уже на следующей неделе за мной закрепили четырех волов и четырехкорпусный плуг. И послали лущить стерню. Собственно, именно с этого дня я нашла свое место среди рабочих, в их трудовой семье; с этого дня ко мне стали относиться с должным уважением.

— Нет работы, которая могла бы меня испугать! — привыкла я говорить. — Пусть она меня боится!

Но все же я испытывала нечто чертовски похожее на страх, когда впервые подошла к плугу со своими четырьмя волами!

Дело в том, что волы были для меня terra incognita[23]. Хотя cap de bou (голова быка) — герб моей родной Бессарабии, я никогда, решительно никогда в жизни не имела дела с волами!.. Я привыкла к быстрой, спорой работе на конях. Причем все наши кони были бодрыми, проворными. К волам как виду транспорта или тяговой силе я испытывала буквально отвращение. Бывало, если какой-нибудь попутчик из знакомых крестьян предлагал меня подвезти на своем рогатом выезде и я соглашалась, то не далее как проехав полверсты, я не выдерживала воловьего темпа, выскакивала из каруцы[24] и, махнув рукой, шагала дальше пешком. А тут?

Выбирать и привередничать не приходится, и я смело взяла выделенных мне волов и пошла их закладывать.

Передняя выносная пара — рыжие трехлетки Бусцёк (Василек) и Трандафир (Шиповник) — были симпатичные бычки; зато дышловая пара Урыт (Злодей) и Боцолан (Толстомордый) пользовались, как я это потом узнала, дурной славой. Первое мое с ними знакомство могло оказаться и последним…

Урыт взглянул на меня злым глазом и, ринувшись неожиданно вперед, поддел меня рогом под ребро и так грохнул об землю, что у меня перехватило дыхание и в глазах потемнело. К счастью, я не растерялась и откатилась в сторону, когда он пытался меня затоптать.

Что поделаешь? Я уже знала, что жизнь — борьба, в которой допускаются и даже поощряются бесчестные приемы. Но я приняла решение: в любой борьбе — победить!

Стиснув зубы и с трудом переводя дух, я все же заложила в ярмо волов, и мы гуськом выехали на поле — недалеко от фермы, за перелеском. Впереди Дементий Богаченко, за ним я, а третьим — Василий Лисник, лучший работник фермы.

И опять разочарование! Лемеха оказались до того тупыми, что работать было просто невозможно. Вернее, это были не лемеха, а стертые до толщины пальца бруски. Плуг не держался в борозде, а утыкался, как свинья рылом, и лишь царапал землю. Вместо ровной борозды в 90 см шириной получалась какая-то извилина! А волы, между тем, выбивались из сил: глаза у них налились кровью, с вываленных языков длинными нитями стекала слюна. Они от натуги шатались, хрипели… Выехали мы на пашню в полдень, в самую жарынь, и волам было тяжело вдвойне.

— Черт знает что! — не выдержала я. — Разве такими тупыми лемехами пашут?!

— А то мы сами не знаем! — отозвался Василий. — Мы агроному еще в прошлом году говорили. И в позапрошлом… А он говорит: «Другие, мол, работали, а вы что за цацы такие?»

Я горячилась и негодовала. Меня в равной мере возмущала и бесхозяйственность руководства, и апатия самих рабочих.

— Ну чего там волноваться! — пожал плечами Дементий. — Они начальники, и их это не тревожит, а наше дело подчиненное. Вот дойдем до перелеска и остановимся. Посидим в холодке. А в шесть часов — домой!

— Нет, братцы! Мы сюда не в холодке сидеть, а работать посланы. Если работать нельзя, то надо на ферму возвратиться и сказать, что такими лемехами мы только волов угробим!

— Мы уже говорили. Да они мимо ушей пропускают. Вот посидим до шести часов и — айда! А раньше мы не смеем.

— Это обман. И потеря времени. И совести. Вернемся на ферму! Чтоб не терять дня, запрягите волов в повозки и принимайтесь вывозить навоз в поле. А я займусь лемехами.

— Не выдумывай! Нас заругают, если мы самовольно…

Я не стала слушать: подняла рычагом лемехи, повернула волов и решительно зашагала к ферме.

Даже будучи батраком, я оставалась в душе хозяином. Пассивная роль не для меня. Долгие годы, дальние края, голод и неволя не смогли изменить того, что всегда было моим лозунгом: если что-либо стоит делать, то делать — только хорошо.

Это всегда доставляло мне много хлопот, причиняло вред и было причиной многих лишений, но теперь, когда жизнь позади, я могу только сказать: спасибо вам, мои родители, спасибо за то, что вы научили меня любить правду и идти лишь прямым путем. Труден и мучителен этот путь, но идти по нему легко, потому что нет колебаний и сомнений. Низкий вам поклон!

Это был мой первый самостоятельный шаг в долгой-долгой подневольной жизни!

У цыгана дедушки Александра

Французский ключ, немного керосина, зубило, молоток и часа полтора времени мне понадобилось, чтобы отвинтить все 12 лемехов; гайки были сплющены, болты стерты.

Но вот лемеха — в мешке, мешок — на спине, и я шагаю босиком по стерне, прямиком в город. Я знаю хорошего мастера, виртуоза по части лемехов: цыгана Александра с цыганской магалы — предместья Сорок. Немного защемило сердце, когда я зашла в его мастерскую… Он уже окончил свой рабочий день. В горне догорали угли.

— Откуда Бог привел тебя, дудука? — удивился он.

— Дедушка Александр! Я знаю, что ты хороший мастер. Ты всегда натягивал мои лемеха. Выручай и теперь меня! Навари и загартуй эти 12 штук!

— А чьи они? — недоверчиво спросил он. — Если бы и не знал, что у тебя все отобрали, то все равно догадался бы, что не твои! Хозяин их до такого вида не доведет!

— Это с фермы технико-агрономического училища.

— Тьфу на них! У них свои мастера, свои инженеры, большие мастерские… Что за безобразие?! Это не лемеха! От них только «пятки» остались: их не натягивать, а наваривать надо!

— Разумеется! И наварить, и натянуть, и наточить, и закалить…

— Платить кто будет?

— Я!

Он посмотрел на меня недоверчиво.

— А деньги откуда? Тут не меньше чем на 200 рублей.

— Двухсот у меня нет. За всю неделю я заработала 195. Но надо оставить на хлеб себе и маме…

— Эх, горемыка ты!.. Так уж и быть: оставь себе 25 рублей, а я сделаю за 170. Только ты будешь раздувать горн!

И мы принялись за дело.

Цыганский горн с двумя маленькими мехами стоял под открытым небом. Низкая походная наковальня — прямо на земле, а возле нее, стоя на коленях, колдовал старый длиннобородый цыган. Искры улетали в темнеющее вечернее небо; все ярче пылал огонь, все красивее казалось раскаленное железо. Дед Александр выполнял серьезно, как религиозный обряд, свое дело.

Каждый лемех он накалял то до белого цвета, когда наваривал железо, — и тогда от каждого удара его молоточка брызгала, шипя, обильная окалина, — то до вишневого, то до алого. Погружал он их то в воду, то в масло, то в сырую землю, то в роговые стружки.

Что было действительно нужно, а что составляло ритуал, этого я не понимала. У меня онемела спина, затекли ноги и болели руки. Цыганам-то что, они привыкли работать в такой неудобной позе.

Наконец все 12 лемехов — острые, приятно пахнущие окалиной, — были готовы. Расплатившись, я сбегала купить себе полбуханки хлеба. Затем, собрав лемеха в мешок, скорым шагом направилась на ферму.

Я прошла мимо домика старушки Эммы Яковлевны. Где-то там спит моя родная, несчастная мама! Как хочется мне ее обнять! Но я не зайду к ней, пусть думает, что, там, на ферме, я сплю…

Зачем ей знать, что иду босиком по колючкам, морщась от боли в ребре после удара рогом проклятого Урыта, и несу на спине кучу железяк, за которые отдала свой недельный заработок? Она думает, что я куплю себе обувь.

Спи, моя птичка, спи, родная! Не знаю, что нас с тобою ждет, но верю: все будет хорошо — правда должна победить! Спи спокойно, мама!

Поздно добралась я до фермы. Вытряхнула из мешка лемеха, легла возле плугов на еще не успевшую остыть землю и уснула…

С первым лучом солнца я принялась за лемеха, и, когда рабочие стали собираться, все было готово: длинные, острые, черно-синие лемеха вытянулись «по шнурочку».

Бодро шла я за плугом. Хотелось не идти, а пританцовывать: лемеха легко и бесшумно резали землю, как масло, волы шагали без напряжения, и широкая черная борозда отбегала назад, блестя срезами.

Хорошо, когда на душе легко. Когда сознаешь, что хорошо сделал свое дело!

Только без слез!

Я работала с увлечением. Правильней было б сказать — с остервенением. Это была борьба. Притом беспощадная, так как себе я не позволяла ни малейшей слабости, не расходовала на себя ни одной лишней копейки: хлеб, огурцы, сыр, крутые яйца и чеснок. Это — питание. Об одежде я позабочусь позже.

А пока что у меня была цель. Вернее, две цели.

Вторая, более отдаленная, — это доказать, что я настоящий рабочий человек, отдающий все силы и добрую волю труду, приносящий пользу людям, стране. Ведь должны же наконец понять, что я не эксплуататор, не паразит! Что я могу быть только хорошим примером для людей доброй воли!

Но первая и главная цель — это обеспечить маме полную безопасность, спокойствие и, наконец, отгородить ее от контакта со злыми и глупыми людьми, которые по какой-то ошибке имеют возможность наносить жестокие и несправедливые удары. Я не сомневалась, что все это ошибка, которая со временем выяснится, но я не хочу подвергать маму ни малейшему риску!

И поэтому мы должны расстаться…

Это решение я приняла давно, но как сказать об этом маме?! Она не может себе представить разлуки со мной!

Идут дни, недели… Надо решаться. Но как?

Переселение народов

Нужно заметить, что в первое время это было легко: всем, кто желал уйти за границу, путь был открыт. Причиной такого «великодушия» было требование Гитлера (не надо забывать, что тогда мы были еще с ним друзьями!), чтобы немцам-колонистам была предоставлена возможность репатриации в Германию, которую их предки покинули лет 200 тому назад. Ну а под маркой немцев в Германию могли ехать и те, у кого было самое отдаленное и даже проблематичное родство с двоюродной тетушкой троюродного соседа. Уехать могли и те, у кого были родственники в Румынии. А у кого их не было, если учесть 22 года контакта с этой страной? Лишь только после того как целые села (главным образом, в районе реки Прут) стали уходить через границу, бросая на произвол судьбы домашнюю скотину и птицу, лишь тогда власти стали чинить некоторые трудности. Но пока что обмен шел довольно свободно: молодежь, в основном, солдаты и студенты, чьи семьи проживали в Бессарабии, возвращались домой; те же, для кого дым отечества оказался не в меру горек, рвались туда, «под гнет бояр и капиталистов».

Ушел в Румынию пешком дядя Боря с семьей. Я возмущалась, негодовала, упрекала их в малодушии.

— Ведь это недоразумение! В Советском Союзе умеют ценить труд! И там есть, где применить свои силы. Потерпите! Надо работать и не падать духом! Правда всегда победит!

Они меня считали отпетой дурой, я их — малодушными трусами. Жизнь сама показала, кто из нас был прав.

«Тебя ждет собачья жизнь!»

Не забуду я эту теплую лунную ночь. Я спала в саду, который ночью сторожила (днем работала на ферме). Было тепло. И так приятно пахло — травой и спелыми яблоками! Было тихо, и я просыпалась, когда яблоко падало на землю.

Вдруг — шаги. Я насторожилась. Шорох. Кто-то пробирается, шурша, через кусты винограда. Тот, кто идет, не скрывается. Он что-то ищет. Да это Сева!

— Севка, ты? Какими судьбами?!

— Я! Ты знаешь, мы уходим. Утром. Я пришел с тобой поговорить по-серьезному, в последний раз. Идите и вы с нами — ты и тетя Саша. Идите, а то поздно будет!

— Сева, опомнись! Ну, папа, мама, малыши… Это я еще допускаю. Но ты?! Здесь ты у себя, на своей родной земле, которую, как ты сам знаешь, нельзя унести на подошвах своих башмаков. А в Румынии? Что ждет тебя? Да подумал ты хоть о том, что ты дезертир, бросивший свою воинскую часть? Что тебя там ждет? Собачья смерть?

— Ждет ли меня там собачья смерть, я не знаю, но что здесь тебя ждет собачья жизнь, в этом я уверен.

Луна уже заходила за гряду тополей, когда мы расстались, так и не убедив друг друга.

Сева, Сева! Я часто вспоминала твои слова! Но не раскаиваюсь, что не избрала бегство.

Мы должны расстаться с мамой

На этот раз решение — единственное разумное решение за многие грядущие годы — было принято, и я начала подыскивать попутчиков, с которыми можно было бы отправить маму в Румынию. Деньги ей на дорогу я заработала. И даже с избытком. Случай подвернулся скоро: в Румынию уезжал пожилой священник с матушкой. В их одноконной бричке было место и для мамы.

Мне и сейчас больно вспоминать, с каким отчаянием, с какими слезами умоляла мама не разлучаться!

— Нет, нет! Без тебя я не уеду! Или ты со мной, или я с тобой! Ты — последнее, что у меня осталось, ты — мое «все»; без тебя я жить не могу, я умру с горя! Нет, ни за что!

И она цеплялась за меня руками, прижималась к моей груди и не отпускала меня ни на шаг…

Может быть, я действительно была жестока и все те испытания, которые в течение долгих лет валились на меня, как из рога изобилия, были справедливым наказанием за то, что я не послушалась голоса сердца и не выполнила волю отца? «Единственное, что я завещаю тебе особо, — это мать. Не покидай ее на старости лет! Пусть она никогда не чувствует одиночества, и мое благословение никогда не покинет тебя!»

Если бы я нашла слова, чтобы выразить, что я чувствовала, когда она рыдала на моей груди, заклинала меня, а я знала, что не могу выполнить ее просьбы, наверное, бумага, на которой я пишу, обуглилась бы, как от огня!

Целую неделю длилась эта борьба. Целую неделю, от среды до среды, мама всеми силами своей души пыталась меня переубедить. Даже ночью она прижимала меня к себе и вздрагивала, пугаясь, что меня с нею нет.

Излишне и говорить, что на работу я не ходила. К счастью, и попик задержался на неделю.

Нет, я не думала, что мы расстаемся навсегда! Даже не думала, что это надолго… Я была уверена, что мне не потребуется много времени, чтобы заслужить добрую славу, затем уважение, потом доверие и, наконец, полное признание: я буду полноправным полезным гражданином своей страны. И тогда я выпишу маму к себе, окружу ее любовью и заботой. Она будет гордиться своей дочерью! Тогда она поймет, что эта временная разлука была необходима. Ведь люди всякие бывают, и ошибки иногда повторяются. Я твердо верю, что правда всегда побеждает, но порой приходится вести упорную борьбу, сносить удары судьбы, испытывать боль, переносить лишения…

— Ведь пойми, мама, в борьбе ты мне можешь только мешать. Удар может рикошетом причинить и тебе боль! Ты не привыкла переносить лишения, и мысль о том, что ты по моей вине страдаешь, может лишить меня мужества. А мне нужны будут все мои силы, все мужество!

Но все эти аргументы не могли заставить замолчать сердце матери.

— Не покидай меня! Едем вместе в Румынию! Тебя там скорее оценят! Ты на любом поприще добьешься признания: ты умна, талантлива, настойчива и — это главное — всегда и во всем добросовестна! Ты никогда не обманешь доверия! И я буду гордиться тобой, и ты будешь рядом! А там, вдали от тебя, я с ума сойду от тревоги, от горя. Я чувствую, тут слишком много темных сил, тут всюду ложь.

Ложь — страшное оружие. Я это узнала на горьком опыте. Но для этого мне понадобились годы и годы. Кто знает, постигла ли я и сегодня всю глубину бездонной пропасти, из которой ложь протягивает свои цепкие щупальца и увлекает всех, кого ей удается захватить, в душную, зловонную атмосферу, в которой задыхается все живое?

Сердце матери — вещун. Все мои аргументы, по существу, стояли на кривых ножках. Только я упорно не желала видеть, что малейшего толчка или даже просто дуновения ветерка было бы достаточно, чтобы они опрокинулись, как карточные домики.

А ведь впереди были и ураганы, и землетрясения! Рухнули, рассыпались прахом целые страны, образовались непреодолимые горы и пропасти. Судьбы не то что людей, но и народов разметало, как сухие листья в бурю!

Но человек — ничтожнейшее из творений природы, — лишенный даже здоровых инстинктов, воображает, что будущее принадлежит ему: «L’avenir est à moi!» — «Non, Sire! L’avenir n’est à personne; l’avenir est à Dieu. Chaque fois, que l’heure sonne, tout ici-bas nous dit adieu»[25].

Сколько раз мама цитировала эти слова Виктора Гюго! Будущее принадлежит не нам, а Богу. По Его воле наступает час разлуки.

Наступил он и для нас, но лишь после того как я пустила в ход последний аргумент:

— Там ты сможешь что-нибудь узнать о сыне… Может быть, даже увидеть его!

Увы, у меня было очень мало на это надежды! Последнее письмо было от 14 февраля 1940 года. Несмотря на слабое здоровье и на то, что он даже не был французским подданным, он был призван в армию: «Грустно и несправедливо умирать на чужой земле и за эту чужую землю, когда я так хотел быть полезным моей родине!»

Три месяца не было от него вестей. Затем пришло извещение о смерти: «Погиб в боях под Даммартеном, в 50 километрах севернее Парижа». А через неделю другое: «Пропал без вести».

Ни того, ни другого извещения я маме не показала. Пыталась уточнить его судьбу, но 1 июня вступила в войну Италия. Связь прервалась.

Это еще один, и притом очень тяжелый, камень на моей совести.

Может, надежда отыскать своего сына примирила маму с мыслью о разлуке с дочерью? Но, так или иначе, она согласилась…

Может, я должна была проводить ее до самой границы? Нет! Затянувшееся расставание — двойное страдание. А мама — женщина энергичная, находчивая. Когда ей надо будет рассчитывать только на себя, она найдет в себе силы! У нее сильная и чистая душа; у таких всегда найдутся внутренние ресурсы. Это как стальная пружина, которая сгибается только для того, чтобы сильнее распрямиться.

Мама! Я верила в тебя.

И ты не обманула моего доверия: в течение двадцати лет ты его оправдывала!

С Богом, моя мужественная старушка!

Худая соловая[26] лошаденка тянет в гору бричку. В ней старички, батюшка с матушкой, и мама. Несколько узлов — имущество батюшки — и корзинка, которую дала бывшая мамина ученица. В ней провизия — хлеб, вино — и полотенце. Все мамино имущество.

Долгие годы была она перед моими глазами — такая, какой я ее видела тогда, в последний раз!

Не много удалось мне за эти три недели заработать, так что снаряжена она была более чем скромно: черное скромное платье, чулки и туфли — тоже черные, черная шляпка с плерезами[27] и траурная накидка из крепа. Худенькая фигурка, бледное лицо, воспаленные, но сухие глаза и знакомый излом красивых бровей.

Я иду рядом, положив руку на крыло брички. Мы молчим. Сзади, в нескольких шагах, моя приятельница Лара с дочкой Маргаритой на руках.

Подъем окончен. Здесь был когда-то шлагбаум. Отсюда — спуск. Поедут рысью. Надо попрощаться. Мы условились — только без слез! И держим слово.

Крепко обнимаю. Целую три или четыре раза и отступаю в сторону. Бричка тронулась.

С Богом!

Бричка покатилась. Я осталась одна. Нет, не совсем одна: ко мне подбежала моя крестница Маргарита, и я подхватила ее на руки. Я прижимала к себе девочку, и плечи у меня вздрагивали. Без слез. Просто спазм.

Бричка быстро удалялась. Но я еще видела, что мама сидит, повернувшись всем телом ко мне. Я все стояла и смотрела. Еще один раз я увидела их на следующем подъеме. Маму различить было уже нельзя. Но я знаю, что она смотрит, смотрит…

Прощай, моя мужественная старушка! Нет! До свидания!

Я думала — до скорого свидания. И не знала, что это свидание состоится через 18 лет! И то лишь благодаря тому, что в дни тяжелых испытаний и смертельных опасностей судьба меня каким-то чудом всегда щадила.

Что меня хранило: мамина любовь? отцовское благословение?

Одиночество и несостоявшаяся лапша

Первый раз в жизни я поняла, что такое одиночество. Я целые дни проводила среди людей — с ними работала, разговаривала и, вместе с тем, была одинока. В городе все меня знали; многие были (или считали себя прежде) моими друзьями, и среди них я была еще более одинока!

Наконец, в городе была Ира — мой лучший друг, alter egо[28]. Сколько лет мы были неразлучны! Мы понимали друг друга без слов. Но ее мать, сестра моего отца тетя Катя, боялась, что контакт со мной, на чью голову обрушилась карающая десница властей, может быть опасен. Она, как впрочем все, кого еще не смяли, не растоптали, дрожала, притаившись, как мышь под метлой.

Да что там! Я сама держалась в стороне от своих прежних близких знакомых. Но я тогда еще не могла себе представить, до чего жалки и презренны люди, когда они дрожат за свою шкуру, за свое благополучие! Не то что гражданского мужества, даже элементарной порядочности от них не жди! Противно было наблюдать, как все эти червяки копошились в страхе и искали, в какую бы щелку спрятаться!

Во всем этом я разобралась значительно позднее, и каждое из подобных открытий причиняло мне боль. На Иру смотреть было жалко! Я заходила к ней очень редко, раз или два в месяц. Было видно, что она всей душой рвалась ко мне, хотела хоть руку пожать, но ее мать меня боялась, и Ира не смела этого сделать, так как боготворила свою мать.

Я зарабатывала хорошо. А образ жизни вела совсем спартанский. Дело в том, что у меня не было паспорта, и я решила, что пока не получу его, то не буду жить ни под чьей крышей, дабы ни на кого не навлечь неприятностей. Вот и получилось, что, не имея угла, я не могла ничем обзавестись. А деньги… Это было нечто до того неопределенное: не то леи, не то рубли, что я на них покупала то муки, то масла, то сахара для тети Кати.

Сама я и жила, и питалась по-прежнему. В хорошую погоду спала на ферме. Вернее, прямо в поле, на охапке соломы. Иногда, особенно лунной ночью, я не могла уснуть. Луна светила так ярко! При лунном свете и пруд и вербы, растущие вокруг, были до того красивы! А лягушачий концерт так гармонировал с лунной ночью! Эта феерия будила столько воспоминаний! Как любила мама и лунную ночь, и кваканье лягушек! В такую ночь мне не спалось…

И вот тогда, когда я была действительно одна, совсем одна среди поля, я переставала чувствовать свое одиночество: мысленно я разговаривала с мамой, и так, за этим разговором, убаюканная лягушками, засыпала. Когда же шел дождь (а это случалось очень редко), я шла на виноградник старика Титарева и там, в шалаше, отсыпалась про запас, так как работала я по-прежнему с остервенением.

И все же один раз, 25 сентября по старому стилю, я хотела устроить себе банкет: отметить день своих именин и поесть горячей пищи — лапши с творогом. Я готова была съесть этой лапши целый таз! Три месяца на сыром, холодном пайке! Голодна я не была, но огурцы, хлеб, чеснок — все это так приелось!

Я принесла очень много разных продуктов тете Кате и считала себя вправе провести этот вечер с Ирой за миской горячей лапши. К этому дню в былые годы чего только я не привозила в подарок друзьям, родственникам!

Ира очень обрадовалась…

И вот наступил день 25 сентября. Работу мы закончили в 4 часа, а к шести я, спустившись напрямик бегом с горы, влетела в маленький домик, где жила тетя Катя с Ирой. Я спешила и заранее предвкушала, с каким наслаждением буду есть лапшу. Но напрасно, войдя в комнату, я взглядом искала накрытый, пусть не очень праздничный, но обильный стол. Ира была красной, как помидор, и не смотрела мне в глаза.

— А где же лапша с творогом? — сорвалось у меня как-то против воли.

Тетя Катя стояла ко мне спиной. Не оглядываясь, она буркнула:

— Какая еще лапша! Некогда мне с лапшой возиться!

А Ира, не подымая глаз, пробормотала, что кто-то, мол, что-то забыл. Мне стало ее до того жаль, что, скрывая обиду и разочарование, я тоже сказала что-то невразумительное:

— Правда, мы как следует не условились… — и повернулась к двери.

У Иры брызнули слезы из глаз, и, желая их скрыть, она бормотала что-то вроде: «Сейчас… подожди…» Тетя Катя так и не повернулась ко мне лицом. Я сделала вид, что так оно, собственно говоря, и лучше: уже поздно, а мне идти далеко, и вообще я очень тороплюсь…

Кое-как попрощавшись, я повернулась и бодро зашагала обратно в гору по крутой тропинке. Не доходя до синагоги, я уселась на краю оврага и долго смотрела вниз на белеющую ленту Днестра, на город, где зажигались огни.

В горле у меня комком застряла обида. Может быть, это были невыплаканные слезы? Затем побрела я, усталая, голодная и разочарованная. Даже хлебом не запаслась, возвращаясь на свою охапку соломы у пруда, где уже и лягушки молчали.

Так отпраздновала я последние свои именины на родной земле.

Пиррова победа

Если бы я умела делать выводы, обобщать, тогда каждый новый урок не являлся бы для меня неожиданностью.

Взять мою работу на ферме. Я там одержала победу, которая меня буквально окрылила. Мы трое соревновались по вспашке зяби. И вот сделали подсчет: Дементий Богаченко вспахал 21,5 гектара, Василий Лисник — 23, а я — 25!

Агроном боялся внести мою опальную фамилию в реестр рабочих: я не расписывалась, получая деньги. А тут моя фамилия заняла место на «золотой доске почета»! И лишь тогда меня внесли в книгу и я сразу расписалась за 9 суббот! Я торжествовала: ведь это первое признание! Увы, победа пиррова: через неделю меня уволили на том основании, что на ферме остаются лишь кадровые рабочие, а я — сезонный. Для меня это был удар: я так рассчитывала закрепить за собой успех и продолжать отличаться. Ведь я знала, что я хороший работник!

По существу, вся моя трудовая деятельность была цепью разочарований. Наверное, оттого, что я не хотела видеть истину. Ведь надо было сделать вывод из того, что никаких «кадров» на ферме не было; они постоянно нуждались в рабочих, а меня все же уволили.

Яневская, помещица-коммунистка, жила теперь в городе: там у нее был шикарный особняк на берегу Днестра. Она не дожидалась, чтобы ее выставили из Дубно (так называлось ее имение). Она оставила все народу, сорвав лишь с каждого куста по розе, и уехала на собственном выезде.

С собой увезла она только огромный букет роз. Но несколькими днями раньше она вывезла все, что можно было увезти, и раздала своим клевретам все, что было у нее лучшего: коровы, свиньи, овцы, ковры, птица, бочки со всякой снедью… Но делалось все это по-христиански: левая рука не ведала, что творит правая!

И дом у нее был очень большой: две террасы, посредине огромный холл, десяток комнат, «службы»… В холле, на мольберте — незаконченный портрет Сталина (сама хозяйка рисует!). Кругом — самый ярый густопсовый патриотизм. Ее отпрыски из кожи вон лезли, пытаясь доказать всем (а может быть, и себе самим), что они ярые комсомольцы и переменам ужасно рады!

Иногда в дождливую погоду я заходила к ним поговорить на самые животрепещущие темы. «Допустим, — рассуждала я, — тетя Катя боится, что я накликаю на нее немилость. А этим-то бояться нечего — они-то коммунисты!»

Теперь мне даже не верится, что можно было так, до наивности прямолинейно, думать! Как далека я была от того, что существует статья 58–10; что не только нельзя говорить, что думаешь, но нельзя слушать то, что говорят, и даже дышать одним воздухом с говорящим! Что единственное спасение — это скорее бежать с доносом на говорившего, чтобы тебя не опередили другие и ты не очутился в роли недонесшего, что рассматривалось как сообщничество и автоматически влекло за собой осуждение по той же статье. Годы и годы нужны нормальному европейцу, чтобы постигнуть подобную дикость! Но вся эта премудрость была для меня впереди.

А поэтому меня ожидал еще один ушат холодной воды, вылитый за шиворот: как-то на улице меня повстречала Ира. По всему было видно, что она меня специально поджидала. Я было обрадовалась. Отчего она мне не смотрит в глаза? Отчего покраснела?

— Яневская просила передать тебе, чтобы ты к ним больше не ходила, — выпалила она одним духом.

— И она тоже? — ошеломленно спросила я.

Ира так мучительно покраснела, что сердце сжалось у меня. Мне стало ее жаль: ведь мы понимали друг друга с полуслова, и я понимала, в каком смятении и отчаянии находится ее душа.

Еще один урок! Один из многих-многих, что мне предстояло еще получить. И — оплатить.

Лучше держаться от всех в стороне

Значит, от меня отвернулись все — и родные, и друзья! А между тем, по моему тогдашнему убеждению, именно я была самым настоящим советским человеком — честным, трудолюбивым, откровенным. Не было у меня не только враждебности, но даже самой обыкновенной осторожности. Не говорю уже — подозрительности.

В чем же дело?! Этого я еще долго не пойму. Много лет потребуется, чтобы я поняла, что все дело в сущности советской идеологии, которая сводится к одному слову, и слово это — ложь!

Но не все от меня отвернулись. По-прежнему приветлива и гостеприимна была старушка Эмма Яковлевна. Было ли это мужеством? Или храбростью неведения? Или ее глубокая религиозность помогала ей быть не от мира сего?

Хорошо ко мне относилась Лара, моя кума. Ну, тут было все ясно: она была очень добра и не очень умна. А поэтому на подлость не способна. Но тут уж я сама старалась держаться на известной дистанции, чтобы им не повредить: Лёка, ее муж, был агрономом.

Итак, я решила держаться от всех в стороне. И работать: к зиме надо было одеться, обзавестись кое-каким барахлишком. А пока что, не имея паспорта, жить буду под Божьей кровлей.

Двойная мораль относится не только к верблюдам

Много лет тому назад мне довелось беседовать с одним миссионером, вернувшимся из Северной Африки. Он был очень деморализован неуспехом своей миссионерской деятельности.

— Как внушить им христианское понятие о добре и зле? — возмущался он. — Толкуешь им, толкуешь: не желай, мол, ближнему того, чего себе не желаешь. А затем спроси его, что он из этого понял? И получишь ответ: «Плохо — это когда у меня украли верблюда; хорошо — когда я украл верблюда».

Увы, мне пришлось убедиться, что такая двойная мораль относится не к одним лишь верблюдам!..

Я думала: всякий честный труд, выполняемый человеком доброй воли и приносящий пользу работающему и работодателю, есть полезный труд. Однако у нас, оказывается, надо еще учесть, чей верблюд и кто украл.

Двойная мораль дикарей Северной Африки и «освободителей человечества» напоминает мне одно стихотворение:

Эта — знатная леди;

Эта — Джуди о’Грэди.

А в остальном они равны…

Я была далека от всех этих рассуждений и бралась за любую работу, кто бы мне ее не дал, и выполняла ее как можно лучше, не считаясь с тем, сколько лишних часов работаю я.

Виноградники к зиме должны быть подрезаны и закопаны; я подрезаю лозу не как-нибудь, а с учетом количества и длины лоз, наиболее соответствующих в каждом отдельном случае. При закапывании куста надо стараться не поломать ни одной веточки. Так получается дольше? Работать труднее? И заработок меньше? Да! Но качество — прежде всего.

Хозяева виноградников — мелкие чиновники, имеющие домики-усадьбы на горе («верхний город»), — оценили мою работу и стараются переманить меня к себе. Я беру работу «гуртом» и никогда не бросаю, не доделав. Так закончила я виноградник Гужи (лесничего), Витковских (семья служащего горисполкома) и перешла к Попеску Домнике Адреевне, соседке старушки Эммы Яковлевны.

Тут я в первый раз услышала о налогах, взымаемых натурой.

Начало новой эры

Никто и никогда не любил платить налоги. И никто не ворчит больше, чем налогоплательщик! Как ни малы были в Румынии налоги (они не превышали цены одного пуда зерна с гектара, а за дом и приусадебный участок платили лишь те, кто имел больше 4 гектаров поля), но я привыкла слышать воркотню: «Как? Я еще должен платить им налог, когда у меня сын в армии?» Или: «Безобразие! У меня дети, а им — плати налог?» И поэтому сначала я не поняла, почему Домника Андреевна (соседка Эммы Яковлевны) так охает, а когда она мне объяснила, то я просто не поверила: оказывается, сдала она за налог на заготпункт весь ячмень — не хватило; свезла пшеницу — опять не хватило! Отвезла весь урожай подсолнечника… и пришлось еще прикупить на стороне 60 пудов. А останется ли что-либо от кукурузы для скота и птицы — она и сама не знала.

— Ах, Фрося, Фрося! Какая вы счастливая! — говорила она, горестно вздыхая. — Вас раз выгнали из дому и больше не мучают; а из меня, что ни день, все жилы вытягивают!

Я начала прислушиваться, присматриваться… И оторопь на меня нашла! Оказывается, и в самом деле люди везли и везли все, что с них потребовали в качестве налога. А ведь потребовали весь урожай целиком! Элеваторов или хотя бы амбаров и навесов, чтобы вместить такое огромное количество зерна, не было. Были назначены сжатые сроки. Люди были напуганы. И везли, везли…

Лишь пшеницу и подсолнух (и то далеко не всё) смогли увезти к себе через Днестр, а остальное с грехом пополам пристроить под навесом. Рожь, ячмень, овес ссыпали в вороха под открытым небом. А ведь осень в Бессарабии всегда очень дождливая!

Но самое нелепое — это кукуруза, сваленная прямо на землю за околицей, неподалеку от дороги.

Кукуруза в початках отличается довольно высокой влажностью. Хорошо сохраняется она только в сусуяках — узких дощатых сараях шириной 1–1,5 м, стоящих на ножках. В полу и стенах щели; крыша тоже прилегает неплотно. Таким образом обеспечивается вентиляция. Иногда сусуяк делается плетенным из лозы, опрокинуто-коническим. В небольших ворохах можно держать кукурузу на чердаках, если обеспечена вентиляция через полукруглые оконца. Но тогда время от времени кукурузу надо перелопачивать, иначе она протухнет, заплесневеет, станет вредной и даже опасной для жизни.

Каково же было мое удивление, вернее возмущение, когда я увидела, как кукурузу сваливают прямо на мокрую землю, под осенние дожди! Вороха высотою с соломенный скирд уходили вдаль — от шоссейной дороги до Алейниковской церкви! Все поле было покрыто этими ворохами золотистых початков. Было ли это вредительством? Или головотяпством? Или и тем и другим вместе? Трудно сказать. Вернее всего, людей надо было любой ценой напугать и смирить. А что могло больше всего подействовать на молдаван, робких и покорных от природы?

Говорят, лихие запорожцы, чтобы поразить воображение обывателей, наряжались в шелка и бархат и демонстративно мазались дегтем, а дорогие сукна мостили в грязь, под ноги своим коням.

Это было, пожалуй, то же самое. Кукуруза, сваленная в огромные вороха, очень скоро нагрелась: сперва из нее пошел теплый пар; затем густой зловонный туман заволок все поле от мельницы Иванченко до Алейниковской церкви. Горы золотых початков превратились в зеленовато-бурую гниющую массу.

Люди, проезжающие по дороге в город, отплевывались и погоняли лошадей:

— От нас самих, от детей наших, от нашего скота забрали и сгноили.

И невольно жуть закрадывалась в их души: что это? Такое ли непомерное у них богатство, которому все не по чем, или это знамение грядущего голода?

«От великого до смешного — один шаг», — сказал Наполеон. Может быть, от грандиозного до преступного — еще меньше? Если для того, чтобы заколхозить все крестьянство, надо было его провести через голод 1933–1934 годов, то невольно задумываешься: было ли это случайное совпадение или обдуманное, преднамеренное злодейство? В Бессарабии эксперимент был прерван войной, но и того, что я видела до 13 июня 1941 года, было достаточно, чтобы прийти в ужас: меньше чем за один год такой богатый край, как Бессарабия, был окончательно разорен!

Не раз мысленно возвращаюсь я к этому последнему году, прожитому в Бессарабии и не нахожу ответа на вопрос: что это — головотяпство, вредительство, злоба, глупость или гениальнейшая дальновидность?

Вернусь немного назад, к тому времени, когда мы втроем работали на ферме — пахали зябь.

В обеденный перерыв мы выпрягали волов, пускали их попастись, а сами располагались где-нибудь в холодке, обедали и отдыхали. В Бессарабии не принято угрюмо молчать, как это бывает в России, где язык развязывается обычно лишь под влиянием водки, то есть как раз тогда, когда человек, начиная говорить, перестает слушать, так что беседы никогда не получается. Молдаване умеют и любят вести беседу. Умеют и слушать. И всегда находится кто-нибудь, кто охотно расскажет что-нибудь интересное, иногда и поучительное. Таким рассказчиком у нас был Дементий Богаченко.

Запомнился мне один из его рассказов.

Рассказ Дементия Богаченко

— Ездил я на днях на мельницу — из нового хлеба муки смолоть. Глянул на ворота, а там, где прежде на перекладине крест был, звезда теперь пятиконечная… Ну, думаю, не будет у нас больше хлеба! Даже если уродит — впрок не пойдет.

— Почему это ты так думаешь? — спросил Василий.

— А вот ты послушай. Крест, он о четырех концах. А пятый — это Сатана от гордости своей приделал: вот, мол, у меня свой крест будет, и концов у него больше! Ведь было время, когда Сатана еще не был проклят. Был он вроде еще ангел. Только уже гордыня его подтачивала. Из-за гордыни своей он и проклят был! Но это позже. А спервоначалу были они вдвоем: Бог и Сатана. И земли еще не было: одна вода кругом! И сказал Бог: «Скучно так, Сатана! Надо Землю создать, а на ней всякую красоту, изобилие и счастье создать! Но для начала надо из глубины моря горсть земли добыть. Нырни ты, Сатана, зачерпни земли со дна морского и принеси мне. Только, как будешь в горсть землю брать, скажи: „Именем Господа Бога моего!“» Нырнул Сатана — на самое дно морское опустился. А как стал землю зачерпывать, тут гордыня его обуяла: «Нет! — говорит. — Не хочу я именем Господа Бога что-то делать! Я сам все могу! Своим именем землю создавать буду!» Зачерпнул землю и поплыл наверх. Но, пока подымался, вся земля растворилась и сквозь пальцы утекла. Вынырнул Сатана, ан глядь: рука пустая… Усмехнулся Бог и говорит: «Что-то ты схитрить хотел, Сатана! Нырни-ка еще раз и делай, как я сказал!» Нырнул Сатана. Опять до самого дна опустился и опять не захотел имени Божьего на помощь призвать: «Все равно своим именем землю добуду!» — сказал. В обе руки землю нагреб и говорит: «Моим именем будет!» …И опять с пустыми руками на поверхность всплыл! «Сатана, Сатана! Не обманешь ты меня! — говорит Бог. — Ничего у тебя твоим именем не получится! Делай, как я тебе велел!» И в третий раз нырнул Сатана. Уж и кривился он и злился, аж корчи его скрутили, но все же сказал: «Именем Господа Бога моего». И тогда не растаяла у него в руках землица, не пошел прахом труд… И создал Бог, в первую очередь, маленькую часть земли — святую землю Палестину — там, где после Христос родился. И лег Бог спать. А Сатана и решил: «Дай я его, спящего, утоплю!» Потащил до края… а края-то и нет! Таскал он Его и на Север и на Юг, на Запад и Восток. И всюду образовывалась земля. А когда все материки были сотворены, проснулся Бог и говорит: «Вот хорошо!» Что у них там после было и как они поссорились — это я вам в другой раз скажу. А теперь только то замечу: кто захочет что-либо не именем Господа Бога нашего, а своим именем, Богу наперекор, у него всякое богатство сквозь пальцы протечет и прахом пойдет. Вот как увидел я, что хлеб не под крестом, а под пятиконечным знаком провозить приходится, так и подумал: а не получится ли и с хлебом то, что у Сатаны с землей, которую он со дна морского подымал?

И вот, глядя на горы гниющего зерна на берегу Днестра или на вороха кукурузы, уже сгнившей, мне вспомнился тот жаркий день, когда мы, сидя в тени стожка сена, слушали рассказ Дементия Богаченко.

Я неплохой специалист по части обрезки виноградников. И когда после сбора винограда наступило время обрезки, то на отсутствие работы пожаловаться я не могла и охотно бралась за эту работу. Поденно или сдельно (как у нас говорилось, гуртом) — для меня было безразлично: я работала на совесть. И я, и хозяева виноградников были довольны. Платили мне хорошо, кормили по вечерам досыта, и виноград, пропущенный сборщиками, был до того сладок!

Днем, работая на виноградниках за городом, в поле, я не замечала времени. Чтобы не грустить, я пела. Голос у меня был звонкий, и песня как бы помогала работать. Природный оптимизм брал верх, ведь небо было такое же, как прежде: ясное, голубое или хмурое, серое — оно все равно было небом, и хотелось как-то верить, что и люди — иногда ясные, другой раз хмурые — все же остаются людьми, и жизнь, очевидно, должна войти в нормальную колею. Вот лето сменилось осенью, а там и зима не замедлит явиться в свой срок; немного терпения — и опять весна… Должно быть, если запастись терпением, то все придет в норму: мои руки меня всем обеспечат, а дорогу я себе проложу — тут уж голова должна помочь. Ведь не звери же люди? Конституцию я знаю: она составлена разумно, справедливо.

Но возвращаюсь я в город и будто попадаю в душную комнату, полную дыма и угара: отовсюду, точно струйки дыма, ползут какие-то слухи. Не хотелось им верить! Но не верить было нельзя.

Однажды Лёка Титарев, муж Лары (тогда он работал агрономом неподалеку от Сорок и ежедневно возвращался домой), рассказывал, как он узнал, что решено уничтожить те два огромных дуба, стоящих в середине нашего сада: панская, мол, фанаберия[29]. Кому нужны такие огромные деревья, занимающие своей кроной полгектара? Но спилить их сразу не смогли. Дубы в три обхвата — где взять такую пилу? Дубы эти — самые большие в Бессарабии — уже перестали расти, а это бывает, когда дубу свыше пятисот лет.

Отметку сделал старик Влас — родоначальник самой старой в Цепилове семьи, а от его сына Илька отметка перешла к Костатию — тому самому дедушке Костатию, который был дядькой моего отца и лучшим другом всей его жизни.

Итак, решено было эти дубы взорвать. Но пока раздобывали аммонал, Лёка сумел на сей раз отстоять жизнь патриархов бессарабских лесов, указав на то, что эти дубы — исторические, они уже были мощными деревьями, когда Петр I во время Прутского похода проходил мимо них. Ведь царь перешел Днестр возле деревни Божаровки — ныне предместье Сорок.

Не знаю, эта ли историческая справка или отсутствие аммонала, но на этот раз нелепый акт вандализма был отложен.

Забегая вперед, скажу: то, что наши дикари не успели осуществить до войны, они сделали после. Когда в 1957 году я вновь посетила этот уголок — кусок души моей, моего детства, — то едва ли не самым тягостным для меня было видеть там, где некогда шумели кроны зеленых гигантов, — пустоту, воронку там, где были их корни, и превратившиеся в труху сгнившие стволы, распиленные на гигантские сутунки. И все это — поросшее высокой крапивой…

Что увидел агроном

Лёка Титарев — молодой, недалекий, но очень старательный и полный самых благих намерений парень, был направлен агрономом в большое село Котюжаны-Маре, километрах в 25–30 от Сорок. Ознакомившись с положением и настроением умов местного населения, он пришел в ужас и поспешил в уезд, в Сороки, с докладом о том, что происходит в подведомственном ему селе. А то, что там происходило, действительно давало повод бить тревогу!

Люди, деморализованные натуральными поставками, которые растут, как «драконовы зубы»[30], режут напропалую коров и волов. Рассуждают они примерно так: «С земли пришлось сдать столько, что себе ничего не осталось. Землю, значит, обрабатывать не стоит — все равно ничего не получишь! Следовательно, волов надо зарезать, так как продать их невозможно: нет на них покупателей. Да и деньги… Никак не поймешь, деньги они или нет? Опять же, и кормить скот нечем. Что же касается коров, то говорят, что государству придется сдать и молоко, и масло, и мясо, и даже кожу. Никто не может себе представить, путем какого фокуса с живой коровы можно сдать полкожи и центнер мяса (я сама куда позже постигла, каким путем можно это устроить)? А значит, и корову надо тоже зарезать».

Агроном без всяких комментариев просто привел статистические данные: летом, до «освобождения», было 2400 голов крупного рогатого скота — волов и коров, а к осени осталось едва 800… Собаки так объелись мясом, что едва шевелятся.

Я видела агронома после подачи докладной записки. На нем, как говорится, лица не было! Он был бледен как мел…

За него так взялись, что полетели пух и перья! Как он смел распространять подобные клеветнические выдумки, имеющие целью спровоцировать акты вредительства?! Сейчас же он должен вернуться на место, подсчитать все и выступить с докладом о том, каким толчком было освобождение народного хозяйства! Иначе — тюрьма сроком не меньше чем на десять лет!

Через неделю он выступил с докладом: скота вместо 2400 голов было уже около трех тысяч!

Вообще выражение «а не то — десять лет», как грозовая туча, нависло над всеми. И никто не мог понять: за что и почему может на него обрушиться закон. Само понятие «преступление» стало совсем непонятным.

Шоферы-механики, вызванные для переподготовки, ознакомившись с новыми механизмами, выразили недоумение, обнаружив, что то масло не поступает, потому что отверстие не просверлено, то швы расходятся:

— Это и есть, наверное, так называемый стахановский метод работы — лишь бы поскорее!

Приходится воровать собственное оружие

Оказывается, что если ты не сдал оружие, то за это причитается ни больше ни меньше, чем все те же десять лет. Это заставило меня крепко задуматься.

В первые дни, как только вышло распоряжение о сдаче оружия, я его сразу выполнила, будучи уверена, что мера эта временная и оружие будет мне возвращено. Ведь не употребляю же я его во вред? Ну, браунинг пусть не возвращают. А остальные должны вернуть! Однако я не все сдала. Винчестер, который я получила от дяди, страстного охотника, был красивый, как игрушка. На прикладе инкрустация — две серебряные кабаньи головы (дядя убил двух диких кабанов из этой винтовочки). И какой меткий бой! Еще был наган, уже довольно старый, 1918 года. Отец подарил его, когда мне исполнилось 16 лет. Подарок к дню рождения, он мне дорог, как память!

Я их хорошенько смазала и спрятала в скирде подсолнечных палок. Палки, связанные снопиками, были сложены в глубине двора узким зародом. Я вынула один снопик, всунула в образовавшееся отверстие винчестер и наган и заложила все опять на место снопом.

Казалось бы, черт с ними! Найдут их зимой, а до той поры все, может быть, и забудется. Однако беда была в другом: кобуру к нагану подарил мне наш добрый приятель, муж Яневской, человек, которого я очень уважала и ни за что не могла допустить, чтобы он из-за меня пострадал! А пострадать он мог: на внутренней стороне кобуры чернильным карандашом были написаны его имя и фамилия — Сергей Мелеги.

Будь что будет, а эту кобуру я должна взять обратно! И я приняла решение пробраться во двор моего бывшего дома и выкрасть свое оружие. Я, которая всегда гордилась тем, что вся моя жизнь, как свеча в фонаре, ясна и видна со всех сторон! Но это надо сделать. Собой я могу рисковать, но подводить друга?

Вот не думала я, что придется мне воровать! Пусть свое, но пробираться ночью, тайком… Тьфу!

Сырая ноябрьская темная ночь. Луна должна взойти лишь перед рассветом. Время самое подходящее — мокрые листья не будут шуршать. Задолго до полуночи я, пройдя лесом, вошла в сад. Мой сад… Вот овальная поляна, окруженная деревьями. Посредине папина могила. Опускаюсь на колени, обхватываю крест руками и прижимаюсь лицом к влажному столбу.

Мы снова вместе, папа!.. Где мама? Где брат? Живы ли? А я? Что ждет меня впереди? Здесь подо мною — склеп. Приготовлено в нем место для мамы и для меня.

Как бесконечно долго тянулась эта ночь! Надо было торопиться: полночь уже минула и луна того и гляди может взойти! На селе, не умолкая, лают собаки. Значит, люди ходят по селу. И во дворе у меня лают собаки, притом чужие. Я слыхала, что в доме устроили лавку сельпо и пустили библиотеку — по преимуществу французские книги — на обертки. Есть там, наверное, и сторожа и собаки.

Ждать дольше было еще опасней. И я пошла.

Казалось, могло ли произойти много перемен меньше чем за полгода? Однако это было так. На каждом шагу я останавливалась и с удивлением оглядывалась. Яблони — всегда такие ухоженные, аккуратно побеленные, прополотые — стояли с обломанными, изгрызенными ветвями или просто торчали пеньки (к ним привязывали лошадей конной артиллерии). Там, где обычно на мягких, хорошо обработанных грядках белели кочаны капусты, лебеда щерилась сухими бодылями и ноги путались в зарослях крапивы, бабьего зуба, дурмана… Особенно печально выглядел виноградник — некогда моя гордость. Двадцать четыре сорта! Каждый куст был мне знаком, имел свою физиономию. Я вздохнула. Сколько чужих виноградников я подрезала, закопала! А этот, посаженный моими руками с такой любовью, погибнет этой зимой! Под орехом, у малинника, я присела на корточки, чтобы прислушаться: до забора оставалось шагов двадцать, а за забором скирда, в которой проклятая кобура.

Предстоял самый рискованный отрезок пути, и, что хуже всего, совсем рядом со скирдой я услышала разговор: на лесенке, ведущей на чердак амбара, сидели двое и разговаривали — кажется, по-молдавски. Они курили — я видела огоньки папирос и почувствовала запах махорки. (Ветер — на меня: собака не учует!) Собака лежала рядом.

Я перекрестилась, опустилась на четвереньки и тихонько стала продвигаться к скирде. Я извивалась, как уж, и двигалась так осторожно, как кошка, но… То лист зашуршит, то сухой стебель треснет. Даже сердце так громко колотится в груди, что, чего доброго, его услышать могут. И на востоке, за вершинами дубов, небо озарилось: всходила луна… Нет! Лучше я приду в другой раз — в дождь или ветер: не так будет слышно…

А вдруг револьвер обнаружат? И кобуру Сергея Васильевича? Нельзя малодушничать! Вперед, только вперед!

Вот я проскользнула в лазейку забора, пробираюсь вдоль скирды и напряженно всматриваюсь: где тот сноп, за которым тайник?

Сторожа совсем рядом. Замолчали. Собака чихнула. Люди опять заговорили. С интервалами, лениво.

Потихоньку, с тысячей предосторожностей тащу сноп. О Боже мой! Как громко он шуршит! Вытащила! Увы, в тайнике пусто. Холодный пот прошиб меня… Спокойно! Это не тот сноп. Надо тащить рядом — тот, другой… Ура! Они здесь! Вытаскиваю винчестер, затем наган в кобуре. Расстегнула кобуру, вытащила из дула пробку. Порядок! Назад ползти еще труднее: в руке винчестер. Но у меня почему-то на душе спокойно. Пусть у сторожа ружье, но и я не безоружна! Лишь бы до виноградника, а там петлять можно. Дальше — лес. Ищи-свищи!

Проскользнув снова через лазейку, встаю на ноги и, пригибаясь, иду, все ускоряя шаг. От колодца — бегом. И вовремя — из-за деревьев показывает свои рога месяц.

Возле папиной могилы я задержалась на минуту, опустилась на колени, поцеловала землю и, не задумываясь, прошептала «спасибо», как будто это на самом деле папа помог мне из-под самого носа сторожей благополучно утащить злосчастное «вещественное доказательство»!

Теперь бодрым шагом, почти бегом, спешу в Сороки. Под мышкой — холщовый мешок. Кому какое дело, что у меня в мешке?

Уже рассвело, когда я вернулась в шалаш на винограднике. На работу я не пошла. Сегодня я гуляю!

Отчего останавливаюсь я так подробно на таком пустяке, как похищение собственного оружия? Ведь в дальнейшем мне пришлось столько пережить, перенести, что если обо всем вспоминать, то и жизни не хватит!

Что поделаешь, врезалась мне в память эта ночь!

Еще два раза побывала я на папиной могиле: в пасхальную ночь 1941 года и в июле 1957-го.

И в том, и в другом случае меня туда как бы потянуло с непреодолимой силой, будто папа сам позвал меня, чтобы там, у могильного креста, благословить: в 1941 году, перед началом моего крестного пути в Сибирь — на страдания и опасности, размеры которых и вообразить себе было невозможно; второй раз, прилетев из Заполярья в Молдавию специально, чтобы взять горсть земли с его могилы, я направилась туда, где смогла напасть на след моей мамы, которую столько лет считала мертвой!

И это изменило мою жизнь, поставило передо мной цель, заполнило пустоту и дало смысл моей жизни. Я перестала быть одинокой, я снова обрела любимого, близкого мне человека, самого близкого, самого нужного, самого любимого — мою мать.

Отец еще раз благословил меня, помог выполнить мой долг, завещанный им, и хоть последние годы своей жизни мама прошла, опираясь на руку своей дочери!

Милая, добрая, ласковая моя старушка! Перед смертью она мне говорила:

— Знай, что я — самая счастливая мать, а ты самая любимая дочь на свете!

Да будет воля Твоя, Господи!

Присматриваюсь к советским людям

Теперь, после рассказа о том, как отнеслись ко мне, или вернее, как отвернулись от меня мои родные и друзья, остается рассказать о тех немногих знакомствах с советскими людьми, которые были у меня еще там, в Бессарабии.

О тех, с кем довелось встретиться по ту сторону Днестра (и даже Урала), — после.

Впечатление, чисто внешнее, при встрече с русскими было, скорей, неблагоприятное. Бросалось в глаза, что это не те русские солдаты, которые своим бравым видом всегда и всем импонировали. Я думала, что ошибаюсь, что меня просто вводит в заблуждение их мешковатость, какой-то хилый, нетренированный вид. Но мое впечатление совпало с мнением старого военного врача — профессора Павловского, отца Яневской, или, как все его звали, Дедика. Старичок был буквально удручен:

— Ну разве это русские? Такие замухрышки!..

Да и поведение их было какое-то нерусское — настороженное, недоверчивое… Впрочем, на первых порах они так накинулись на всякую снедь, что переполнили больницы, и вышло распоряжение не продавать им продуктов питания. Все это казалось так странно!

Удивительное дело! Хотя мы и жили у самой границы, но не имели ни малейшего представления ни о голоде начала двадцатых годов, ни о катастрофическом голоде 33-го. Вот я, например, читала об этом в газетах, но до сознания не доходило, что на Украине, бывшей всегда русской житницей, мог быть голод! Все, что об этом писали, как бы скользило по поверхности сознания и оставляло лишь чувство какого-то недовольства: «Выдумывают тоже! Какой может быть голод? Да еще в такой богатой стране, как Россия!?» Пожалуй, лишь осенью, когда мы видели, как гниет под открытым небом хлеб, как гибнет скот и как остаются незасеянными поля, смогло возникнуть какое-то сомнение.

«23 года мы голодали, чтобы вас освободить…»

У Пети Малинды (он занимался скупкой свиней, изготавливал колбасы и торговал мясом) квартировали военные, в том числе политрук, в прошлом матрос, очень любивший поговорить на политические темы.

Как-то, присмотревшись к тому, как живут у нас рабочие, отнюдь не богатые люди, он с досадой воскликнул:

— Мы 23 года боролись, голодали, всякие лишения переносили, чтобы принести трудящимся всего мира свободу… А вы тут жрете колбасы и белый хлеб!

Девчонка, прислуга Малинды (это было как раз на посиделках: у нее собрались прясть шерсть, а парни пришли со скрипкой и флейтой — все веселились, и, как положено, на столе было приготовлено угощение — традиционные голубцы, пироги, колбасы, вино), спросила его:

— А разве мы вас просили голодать 23 года, чтобы освободить нас от колбасы и белого хлеба?

Очень скоро, месяца через два после освобождения, начали приезжать из-за Днестра семьи советских военнослужащих с детьми, бабушками, тетками… Удивительно, сколько «родственников» нахлынуло со всех концов!

Нельзя сказать, что они вели себя корректно. Нам была непривычна такая картина: кинулись они покупать все, что только попадалось на глаза! Торговля шла очень бойко, но не слишком честно. Я даже не могу понять, как это торговцы позволили так обвести себя вокруг пальца? Ведь владельцы магазинов были сплошь евреи, а глупого еврея в природе найти так же невозможно, как и медленного зайца!

В это время в Бессарабии имели хождение одновременно и русские рубли и румынские леи, но по курсу 1 лей = 2,5 копейки! Литр молока стоил 2 лея, то есть 5 копеек; килограмм сахара — 14 лей, то есть 35 коп., килограмм сала — 20 лей, то есть 50 копеек; хромовые сапожки — 150 лей, то есть 4 р. 50 коп. Имея рубли, они покупали не то что отрезы, а целиком штуки сукна, а кожи (хром, шевро) такими тюками, что едва могли их нести.

Как-то я пожаловалась:

— Очень мало в обращении копеек! Иногда пятачка невозможно разменять!

— Скоро копейки больше не понадобятся. Будут рубли, — сказала Паша Светличная, военфельдшер, жена младшего лейтенанта Гриши Дроботенко, квартировавшего у старушки Эммы Яковлевны.

Значение этих загадочных слов стало понятно лишь тогда, когда леи были изъяты из обращения и цены были приравнены к ценам, существовавшим внутри Советского Союза. К этому времени товары уже успели перекочевать к владельцам рублей. А впрочем, если бы купцы и могли предвидеть такого рода трюк, разве смогли бы они избежать грабежа? Пожалуй, нет: для жителей «освобожденной» Бессарабии закона не существовало.

Забегая вперед, могу сказать, что все купцы, и притом отнюдь не только богатые, но даже такие, содержимое лавки которых легко могло бы уместиться в короб, были отправлены в ссылку… А между тем, все они придерживались весьма левых взглядов и при румынах считались (во всяком случае, сами себя считали) просоветской ориентации.

Вот уж, действительно: темна вода во облацех!

Деревенские бабы удивлялись:

— Странные эти большевицкие куконы (барыни): идут на базар со своей ложкой. Из каждой крынки пробуют по ложке сметаны. Прошлась по базару — глядишь, и сыта!

Впрочем, эти куконы покупали все, что им нравилось. Но как-то для нас непонятно: купят фунтов 10 мяса, отварят, посолят и съедят. Или купят сразу три-четыре курицы и тоже — отварят и съедят! Ни луковицы, ни кореньев, ни гарнира, ни подливки. Просто варят и едят.

Не скоро открылась нам причина подобного примитивного обжорства! Разве могли мы догадаться?

Немножко пообжившись, познакомившись с нашими хозяйками, советские дамы кинулись записывать разные рецепты. Завели специальные тетрадки и записывали туда не только то, как готовить зразы с кашей, фаршированные перцы и голубцы, но и то, как мазать стены глиной с конским навозом и как белить: сперва известью с песком, а потом с синькой.

А на Пасху кто только не принялся под руководством местных хозяек печь куличи! Никогда прежде город не благоухал сдобным тестом так, как на Страстной неделе 1941 года!

Паша Светличная жарит на примусе какие-то жесткие, неаппетитного вида лепехи в форме больших вареников. С гордостью говорит:

— Такие пироги пекут у нас в Полтаве!

Удивляюсь… После она признается:

— Где мне было научиться стряпать? Учишься — питаешься в столовке, работать стала — тоже в какой-нибудь забегаловке. И тут и там — пшенная каша. А то и вовсе голод.

Как-то не верится. Думаю, просто неряха. Но тогда почему же и другие не умеют? Что, они тоже неряхи?

Как-то весной 1941 года работаю я в саду у старушки: выкорчевываю огромный засохший тополь. Подбегает ко мне Паша Светличная с письмом в руках:

— Пишет мне братишка Володя из Полтавщины: «Жизнь у нас стала очень хорошая: в магазине бывают булочки и конфеты, а на Пасху мама сделала нам вареники с творогом…» Как я рада, что у них все есть!

Все? Разве булочки и конфеты — это все? На Пасху полагается окорок, жареный поросенок, индюк и, разумеется, куличи, пасхи, бабы… А о яйцах, жареном барашке, колбасах и говорить нечего! А то — вареники! Это для будней, а не на Пасху.

Многое поняла я тогда, когда узнала настоящую цену корки черного хлеба!

Полупризнания полуправды

Гриша Дроботенко, младший лейтенант, его жена Паша Светличная, военфельдшер, и их дети: Люда пяти лет и Котя трех лет — первая советская семья, с которой мне довелось познакомиться, так как они квартировали у той старушки, у которой нашла пристанище мама до отправки в Румынию.

Что я нашла в них необычного? Прежде всего, то, что жена не носила фамилию мужа. Кроме того, смешно было видеть, как Гриша прилагал невероятные усилия, чтобы придать своему курносому, белобрысому и от природы добродушному лицу вид суровой грубоватости, которая тогда была в моде, особенно на фотографиях.

Это выражение было своего рода обязательным шаблоном, как теперь, в 1964 году, обязательно фотографироваться, особенно для журналов и газет, с сияющей улыбкой, всем своим видом подчеркивающей жадное стремление нашей молодежи к героическому труду на благо Родины, сообразно решениям очередного партсъезда.

Все неискреннее, наигранное у нормального человека вызывает всегда недоверие, но Гриша был до того добродушен, что его старание быть похожим на Наполеона было лишь смешным. Выпивал он ежедневно (по крайней мере, в первые три недели) по 3 литра молока!

После выяснилось, что он очень хороший, добрый парень, а жена его, несмотря на любовь к плоским и абсолютно неостроумным анекдотам, была хорошая, добрая, простая женщина и любящая мать.

Оба они буквально обалдели от восторга, видя, даже и по ничтожным остаткам, какая обеспеченная жизнь была в Бессарабии до их прихода и до чего она была непохожа на нищую, настороженную жизнь, к которой они привыкли с детских лет. Но Боже мой! До чего же они были вымуштрованы! Как они умели молчать или говорить лишь стереотипными фразами, будто вычитанными из газет! Лишь изредка, случайно прорывались одна-две фразы, от которых создавалось такое впечатление, будто в непроницаемом занавесе оказывается маленькая дырочка, сквозь которую можно бросить беглый взгляд на нечто совершенно незнакомое, чужое. Лишь много позже эти дырочки стали шире.

…Вижу, как лейтенант ловко справляется с чисто женской работой: подметает, моет пол, одевает детей. Высказываю удивление.

— Ничего нет удивительного! У родителей моих было 12 детей, и все мальчики. Я был третьим. Двое старших выполняли мужскую работу — вместо отца, а я все больше помогал матери: мыл, одевал малышей, кормил их, обстирывал, хату прибирал…

— Отец, значит, умер?

— Отца взяли… — запнулся, но все же пояснил: — Донесли, будто у него было припрятано золото. А какое там может быть золото, когда прокормить надо столько ртов? Однако пока дознались, он на Соловках помер…

Чем-то средневековым пахнуло на меня. Вспомнился «Тиль Уленшпигель» Шарля де Костера. Тогда, в темные годы инквизиции, соседи также доносили, если у кого-то было много золота. Но там нужно было донести не на то, что у человека имеется золото, а на то, что он непочтительно отзывается о святой инквизиции или о папе римском, а попутно, сжигая на костре преступника, конфисковывалось его золото, причем половину получала святая инквизиция, а половину — доносчик.

Фу, что за глупости проходят мне в голову! Ведь нет же теперь святой инквизиции!

Разве бы я поверила, если бы мне сказали, что и «святая инквизиция», и «папа римский» есть… И только существует совсем несущественная разница в их методах: теперь доносчик не получает часть имущества погубленного им человека, а он только не разделяет его участи за недоносительство!

Воскресенье. Теплый солнечный день. Я отдыхаю у старушки Эммы Яковлевны и жадно чищу ее сад, подготавливая его к зиме.

Паша с детьми сидит под орехом и занимается штопкой. Дети ей мешают:

— Мама, поиграй с нами в лошадки!

Она сердится. Я беру веревку, привязываю ее к горизонтальной ветке ореха, прикрепляю к ней опрокинутую вверх ножками табуретку, кладу в нее подушку. Качели готовы. Ребята в восторге! Паша восхищается еще больше, чем дети:

— Вы, Фрося, все умеете! И все у вас получается хорошо. И вы всегда бодрая, даже радостная, как будто в вашей жизни никогда не было и никогда не может быть никакого горя. Вы на нас не сердитесь…

— На кого это?

— Ну… Я не говорю — на нас лично. Но на нас, советских людей, которые лишили вас всего, разлучили с матерью и… кто знает?

— Э! Лес рубят — щепки летят! Неужели на весь лес сердиться только оттого, что одна щепка тебе — пусть даже и пребольно — по носу щелкнула? Глупо…

— Нет! Вы оттого на все так смотрите, что не видали настоящего ужаса, от которого всю жизнь избавиться не можешь… Оттого вы такая доверчивая.

— А вы что, подозрительны?

— Не… Не в том дело! Только когда насмотришься всякого ужаса, то на всю жизнь напуганным остаешься… Ах, если бы вы видели, что у нас в 33-м году творилось! Я в техникуме училась, там и паек получала. Получишь этакий маленький шматок хлеба. Получишь — и сразу его съешь. Домой не донесешь: все равно отберут, а то и убить могут!.. А что творили беспризорники!

— Откуда же в 33-м и вдруг беспризорники? Гражданская война уже 12–13 лет как окончилась!

— Откуда, спрашиваете вы? Прежде всего сироты. Родители детей спасали, а как сами с голоду померли, то дети и пошли кто куда. Кто послабее, те поумирали, а кто сумел грабежом прокормиться, вот те и беспризорники. А то родители из деревни привезут, да в городе и бросят: пусть хоть не на глазах умирают! По улицам трупы лежали. Сколько людоедства-то было!

Тут она осеклась и умолкла.

«Завралась вконец! — подумала я про себя. — Увидела, что очень уж неправдоподобно получается».

Увы! Не завралась она, а проболталась!

Наивная вера в серпастый-молоткастый

Время шло. Зима приближалась. В том году морозы наступили рано: уже в ноябре начинало подмерзать. Я все еще жила à la belle étoile[31], так как твердо решила, что поселюсь под крышей лишь тогда, когда получу паспорт. Почему-то я думала, что получение паспорта положит конец всякой классовой дискриминации: страна вручит мне этот самый серпастый-молоткастый и я стану полноправным гражданином Советского Союза. Еще долго до моего сознания не могло дойти, что именно в нашем бесклассовом государстве столько неравенств разных оттенков, столько классов, каст, от парии до полубога, сколько ни в одной стране древности — ни в Египте, ни в Индии, ни в Китае — и не придумали бы!

И вот мне выдают паспорт. Это было в день моего рождения, 24 декабря. Не скрою, я была очень рада.

Мне было невдомек, что 1 января 1941 года, в день, когда должен был состояться народный плебисцит и выборы, к урнам обязаны были явиться все 100 процентов населения. Аллилуйа должна быть единогласной — на все 100 процентов.

И вот я в отделении НКВД. Сижу. Отвечаю на множество вопросов. Некоторые из них до того нелепы, что кажутся неправдоподобными!

— Как вы эксплуатировали своих рабочих?

— Ни я их, ни они меня ни эксплуатировать, ни шантажировать не могли. Наши отношения были построены на обоюдной выгоде.

— Скажете еще! Ведь они от вас зависели?

— Скорее я от них могла зависеть: если человек не хотел у меня работать, у него была полная возможность прожить своим хозяйством, без моих денег; я же без наемного труда могла бы лишиться всего урожая. Одна, своими руками я не могла ни засеять, ни собрать урожай с 46 гектаров. Но отношения у нас были всегда самые хорошие: я знала, что каждый рад прийти ко мне на работу, так как я сама умею работать и умею ценить хороших работников, они же всегда были уверены, что получат сполна и в тот же день все, что им причитается, и, кроме того, будут хорошо накормлены.

— А чем, к примеру, вы их кормили?

— Ну, вареники и голубцы каждый день они не получали — возиться с ними было некогда. А получали они простую сытную пищу, причем в таком количестве, что хватало не только тому, кто работает, но и его родне, если они были поблизости. Например, работал у меня мальчишка Тодор Ходорог, а кушать с ним приходили из деревни его мать и две сестры. Я так и рассчитывала, чтобы хватило на четверых.

— А что же именно вы им давали?

— Меню было примерно такое. Утром, отправляясь в поле, брали лишь легкий завтрак: фрукты и белые калачи. К девяти часам в поле отправляла подводой еду на весь день: на завтрак чаще всего молочную лапшу, на обед борщ или какой-нибудь соус в глиняном горлаче (хорошо укутанный, он и в обед горячий). После обеда рабочие спали, пока не спадет жара. Часа в четыре, под вечерок, холодная простокваша (ее тоже в горлачах или деревянном бочонке прикапывали в землю, чтобы не согрелась). Иногда вместо простокваши — арбузы или виноград. Затем работали до заката, так как в жару, часов до четырех или пяти, был перерыв. Вечером возвращались с поля и тогда уже ели основную еду: борщ с мясом или салом, жареный картофель, пироги, яйца, брынза. Чем лучше еда, тем охотнее работает человек.

— Так вам и поверили! — презрительно фыркнул начальник.

Я пожала плечами: мне казалось естественным то, что я всегда хорошо кормила рабочих. Мне и в голову не пришло, что могло бы быть иначе.

— А теперь признайтесь откровенно… Дело это уже прошлое и ничего вам за это не будет: вы часто били своих рабочих? И чем?

— Что за нелепый вопрос? Если бы я кого-нибудь ударила, то получила бы сдачи или попала под суд. Перед лицом закона все — от короля до цыгана — равны. Кроме того, у нас в деревне…

Тут он меня перебил:

— «У нас в деревне…» Вы людей из своей деревни могли продавать?

Это меня взорвало:

— Продают скотину! А у нас люди. Вот вас не мешало бы погнать на скотопригонный рынок, чтобы вы поучились уму-рузуму у быков!

Что тут поднялся за шум! Но тут и я так рассердилась, что потеряла контроль над собой. Из соседнего кабинета явился какой-то милиционер постарше чином. Прошло немало времени, прежде чем шум улегся и я смогла сказать:

— Я терпеливо и откровенно отвечала на все вопросы, хотя особенным умом они не отличались. Но должны же знать даже самые глупые из ваших сотрудников, что крепостное право было отменено 19 февраля 1861 года, то есть уже 80 лет тому назад! Кроме того, в Бессарабии никогда, понимаете ли вы, никогда крепостного права не было!

Я еще не знала, что невольничий рынок не кошмар прошлого. Если б я тогда знала, как строился Норильск (да один ли Норильск?), как начальники производств отправлялись в Красноярск, где выбирали из числа невольников себе рабочую силу, как людей считают на штуки…

И вот я с паспортом! Прихожу к Эмме Яковлевне.

— А ну покажите! — говорит Паша.

Протягиваю ей.

— Ах, параграф 39-й!..

Беру. Смотрю. Да, написано «параграф 39». Ну и что с того? Если температура 39 градусов, то это плохо. А в паспорте… Не все ли равно? Все же спрашиваю:

— Что значит эта 39-я статья?

— Не знаю… Я просто так…

Знала она прекрасно! Узнала и я…

Землетрясение или… война?

Событие, не имеющее никакого отношения к политике — землетрясение.

Это было 9 ноября 1940 года. Я спала на завалинке в саду. Охапка сена. Укрываюсь тулупчиком, а сверху клеенка. Приснилась мне мама: стоит вся в черном, протягивает ко мне руки и с такой любовью мне говорит по-гречески: «Korizaki mo kalostomo!» («Девочка моя любимая!») Я хочу к ней, но не могу шевельнуться. А она как будто отделяется от земли и тает, шепча какие-то ласковые слова и протягивая ко мне руки. Я рванулась и… проснулась. Проснулась, а что-то не так! Как будто завалинка подо мной шевелится, вздрагивает. Тихо. Ветра нет. Две большие акации, что возле погреба, как-то странно трепещут. А дом — он был старый, деревянный — скрипит, так и стонет.

— Землетрясение! — сразу сообразила я.

И слышу — по всему городу собаки залаяли, петухи закукарекали; то тут, то там женщины заголосили.

Я вскочила, подбежала к окошку Дроботенко:

— Григорий Иванович, Паша! Укутайте детей, давайте их в окно! Дом может рухнуть…

— Что, война? Война? — кинулся к окну Гриша.

— Какая там война? Землетрясение…

Он успокоился:

— А я уже думал — война.

Все окончилось благополучно. Потом долго смеялись: «Война!» А собственно, что смешного?

Липовый чурбан и выборы

Первое января 1941 года. День плебисцита. День выборов!

Я всегда считала, что плебисцит — свободное волеизъявление народа. Выборы — это гражданский долг, обязующий каждого человека выбрать из нескольких возможных лучшего, а если лучшего нет — воздержаться. И в том и в другом случае человек должен быть спокоен и свободен. Ни принуждения, ни страха! О том, что должна соблюдаться тайна, и говорить не приходится.

Не плебисцит, а бутафория. Мне стыдно… Что поразило меня прежде всего, — это атмосфера какого-то бутафорского счастья, парада. Очевидно, что это не исполнение гражданского долга, которое обязывает к сдержанности, даже суровости, а что-то вроде карнавала: буфеты, в которых бесплатно раздают котлеты с черным хлебом (их никто не ел), гармошка, пляски… Даже как-то стыдно стало!

Я не люблю толпы и, где только есть возможность, избегаю толчеи. Поэтому, посмотрев на объявление: «Избирательный участок открыт с шести часов утра до двенадцати часов ночи», — решила не спешить. Схлынет толпа — пойду.

А пока что я решила приятно провести праздник: пошла к старичкам Милобендзским, захватив с собой липовый чурбан и пару досок. У Милобендзского Казимира Каликстовича, которого все для ясности называли просто Клистирыч, были всевозможные инструменты: он сам любил что-либо мастерить, а мне охотно разрешал в своей столярной мастерской работать. Из чурабана я решила сделать лошадь-качалку для Коти Дроботенко. Липа — приятный для работы материал, а инструмент у Клистирыча был отменный, наточен и налажен на славу. Из бесформенного чурбана постепенно получилось очень удачное туловище с головой: шея дугой, грудь, спина, круп — ну хоть Илье Муромцу да на такого коня! Выточила и приладила на шпунтах с клеем ноги и, пока клей застывал, приготовила качалку.

К вечеру конь был собран и даже опробован мною. Краска была заготовлена заранее, и, чтобы не откладывать на завтра, я решила сразу же его покрасить. Тогда останется лишь отделка: грива и хвост. Затем покрыть коня лаком, сделать седло со стременами и уздечку с бубенчиками. Таким дивным конем хоть кто мог бы гордиться!

Теперь зайду к Эмме Яковлевне, а оттуда — голосовать!

35 тысяч — «за», один — «против»

На коротком расстоянии (дом Эммы Яковлевны от дома Милобендзских отстоял на 4 квартала) меня по меньшей мере четыре раза приветствовали удивленным:

— А, это вы!

Так что я чуть было не усомнилась, уж я ли это в самом деле?! И не успела взойти на крыльцо, как меня обступили все обитатели этого дома, не на шутку встревоженные:

— Где это вы пропадаете? Вас с обеда ищут! Три раза приходили: из-за вас выборы не окончены, не могут голоса подсчитывать!

— Что за чушь? Там же написано до 12 ночи, а теперь и девяти еще нет!

— Да не смотрите на то, что написано! Всегда надо отголосовать — и с плеч долой, — объяснила Паша.

— Так бы и сказали: приходите пораньше! — И, пожав плечами, я повернула назад и пошла на избирательный участок.

Он был около синагоги. Длинный зал. Всюду портреты Сталина и еще многих мне незнакомых субъектов. Узнала лишь Ворошилова. Но я не стала разглядывать всю эту мишуру, показавшуюся мне неуместной.

Вся комиссия, человек 10–12, осыпала меня упреками за опоздание.

— Какое, к чертям, опоздание?! Сказано — до полуночи. Пришла бы я в полпервого, то сказали бы — опоздала. А вообще выборы свободные, непринудительные. Могли, значит, без меня обойтись!

Мне дали несколько разноцветных бумажек, кажется три или четыре. Я зашла в кабину и стала там их просматривать. Кто, кого, что и где должен представлять, было мне абсолютно неясно. Поняла лишь, кто были депутаты.

Андрей Андреевич Андреев… Это имя мне так же мало о чем говорит, как любой Иван Иванович Иванов. Но само имя Андрей мне нравилось: в детстве у меня был товарищ Андрюша. Против этого Андрея Андреевича Андреева я ничего не имела. Второго теперь уже не вспомню: тоже что-то незнакомое. Но третья кандидатура… О, эту я знала! Верней, о ней знала.

Мария Яворская… Да это же Маруська Яворская! Профессиональная проститутка — одна из тех, кто по вторникам приходила к городскому врачу Елене Петровне Бивол на медосмотр! Если во вторник утром мне случалось заходить к ветеринарному врачу Василию Петровичу Бивол, мужу Елены Петровны, то я видела этих ночных фей: они сидели на перилах террасы и обращали на себя внимание бесстыдной непринужденностью поз, накрашенными лицами, громким смехом и бесцеремонными шутками, которыми они обменивались с солдатами-пограничниками из находившейся по соседству казармы.

И это мой депутат?!

Но может быть, это не та? Читаю: «Беднячка… была в прислугах… бедная швея…» Ну разумеется, та самая! Ее пытались спасти, направить на путь истинный. Женское общество «Dragostea creştină» («Христианская любовь») ее не раз пыталось устроить на работу: то прислугой, то в швейную мастерскую, то раздатчицей в столовую для бедных. Напрасный труд: она предпочитала не работать, а зарабатывать.

Нет, если такую неисправимую особу ставят на одну ступеньку с теми двумя, что мне неизвестны, то извините, такие депутаты меня не устраивают.

И я перечеркнула всех трех.

Вложив бюллетени в конверт, я направилась к урне, но не успела опустить конверт, из рук моих его весьма бесцеремонно взял председатель — еврей, сапожный подмастерье. Но, прежде чем он успел его развернуть, я вырвала конверт из его рук и опустила в урну.

— Мой бюллетень — последний! Он будет лежать на самом верху. Когда вскроете урну, тогда и смотрите. А пока что хоть какую-то видимость соблюдайте.

И среди всеобщего молчания я пошла к выходу.

На следующий день, 2 января, я сидела у Милобендзских и доканчивала отделку своего коня — прилаживала ему пышный хвост. Клистирович прикреплял к уздечке медные бляхи и бубенчики, когда в комнату вошел один из начальства НКВД, квартировавший у Милобендзских. Чина его я так и не знаю: все эти ромбы и шпалы, кубики и прочее для меня навсегда остались загадкой. Опершись на стол кулаками, сказал:

— Подсчет голосов закончился еще ночью: 35 тысяч — «за» и один — «против».

И он многозначительно глянул на меня. Я не отвела глаз и, усмехнувшись, сказала:

— А лошадка хоть куда, не правда ли?

Я и не догадывалась, что играю с огнем, хотя от судьбы никуда не уйдешь. От поздних сожалений спасение лишь в одном — никогда не сходить с прямого пути и не искать спасения на окольных дорожках. Не то важно, какова твоя судьба, а то, как ты ее встретишь!

Мои напарники

Так начинался год 1941-й. Конец одной эры, начало другой. Роковой год, полный роковых событий и роковых ошибок. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait![32].

Восьмого декабря подмерзло, выпал снег. Легла зима. Работы на виноградниках закончились. Но я, разумеется, без дела не сидела. Купила два топора, пилу и навела справки, где, в каких учреждениях можно подрядиться пилить и колоть дрова.

Для подобной работы необходимо обзавестись напарником. Искать напарника мне не пришлось, он сам напросился. Это был Иван Бужор, сосед Домники Андреевны. Дом его был недостроен, и он очень обрадовался возможности подработать. Подрядились мы, если память мне не изменяет, по 25 копеек с пуда.

Заработали мы в первую неделю очень хорошо. Иван Бужор нахвалиться не мог! Но в следующий понедельник он на работу не вышел. Во вторник — снова… Я зашла к нему на дом, и он мне сказал, что его якобы наняли к лошадям кучером и он уже приступил к работе. Жаль! Бужор был хоть и цыган, но хороший работник.

Тут напросился ко мне еще один напарник, какой-то голодранец и пьянчужка, но я надеялась, что втянется в работу и привыкнет. Однако привыкнуть он так и не успел, дня через три сказал, что работать со мною не может: жена, дескать, заболела, с ребенком побыть некому. И я опять без напарника!

Тогда я вспомнила, что у Василия Лисника есть сыновья, ведь полная хата ребят — выбирай! Я пошла к Василию, и он мне дал своего старшего сына Ванюшку, парня лет 16-ти, невысокого коренастого паренька, очень рассудительного и словоохотливого. Работать с ним было очень приятно: он никогда не опаздывал, работал не торопясь, толково, как говорится, в охотку. Взялись мы за 200 рублей гуртом 1000 пудов напилить, поколоть и сложить в сарай так называемой алейниковской школы. За неделю мы окончили, играючи, и парню было даже неловко брать половину платы:

— Вы, тетя Фрося, берите себе 120 рублей, а мне и восьмидесяти рублей хватит. Ведь инструмент ваш; вы инструмент точите, правите, вы и работу находите. Я же вам только помогаю…

Но я, разумеется, на это не согласилась:

— Делить пополам легче, да и вообще лучше!

Глазной врач снимает с моих глаз повязку

Может быть, с ним бы я и поработала еще какое-то время, но получилось так, что однажды в воскресенье я, посвистывая, скорым шагом спускалась по крутой тропинке мимо синагоги в город и возле старого кладбища чуть не столкнулась со старушкой, идущей по этой же тропинке вверх. Я извинилась и хотела уже продолжать свой путь, как вдруг старушка заговорила со мной и оказалось, что это наша старая знакомая Феофания Петровна Буды, глазной врач.

Ее сын, Миша Буды, придерживался очень передовых взглядов как, впрочем, и его мамаша. Лет десять тому назад, будучи студентом-медиком, он принимал деятельное участие в какой-то стачке или террористической выходке (уж не помню точно, что именно там было), организованной румынской коммунистической партией. Так или иначе, а угодил он в тюрьму, где просидел с полгода, а потом, когда его выпустили, предпочел уехать во Францию, где закончил свое образование и остался там работать врачом. А его мамаша продолжала фрондировать, и румыны продолжали смотреть на нее косо.

Старушка очень обрадовалась встрече со мною. Она знала, как с нами поступили, как выгнали из дому, и она, всегда ратовавшая за свободу и справедливость, была глубоко возмущена и разочарована тем, что видела. Нет, ничего подобного она не ожидала и теперь очень рада, что ее сын во Франции, хотя уже больше года Франция воюет с Германией и она ничего не знает о судьбе сына теперь, когда Франция раздавлена. Ее Миша где-то в Африке продолжает бороться с фашизмом. Он может с чистой совестью бороться, продолжая верить в свои идеалы.

— А то здесь происходит такое, что я ни понять, ни объяснить не берусь. Вот и теперь с вами… Мне все Иван Бужор рассказал. Я так была возмущена!

— Чем возмущены? И где вы видели Бужора?

— Он работает у меня поденно: дорожку в саду мостит кирпичом, мусор убирает.

— Как же так? У вас? Поденно? Да ведь он в какое-то учреждение кучером поступил…

— Кучером? Нет! Он без работы. И страшно жалеет, что не может работать с вами. Он так был доволен, с вами так хорошо было работать! И работа хорошо оплачивалась. Но его вызвали в НКВД и сказали, что если он будет работать с вами, бывшей помещицей, то его возьмут на заметку как идеологического врага и тогда он сам окажется за бортом: его не примут в профсоюз. Да вы, оказывается, ничего об этом не знали?

В это время мы вошли в город, и, воспользовавшись этим, я распрощалась с доброй старушкой. Мне надо было остаться одной, чтобы во всем разобраться.

Мораль Волка по отношению к Ягненку

Так что же это все-таки получается? Неужели со мной все еще продолжают сводить счеты и добивать лежачего? Но ведь это подлость! А я все стараюсь себя убедить, что все это — ошибка!

Меня выгнали из дому, потому что я помещица, то есть паразит, не способный работать, эксплуатирующий трудящихся. Это неправда. Но они ошиблись. Пусть так!

Мне сказали, что отныне я должна работать: все, что мне нужно, зарабатывать своими руками. Ладно. Работать так работать. Это как раз то, что я всю жизнь делала. И я стала работать. Да еще как! Разве в соревновании по вспашке зяби не я заняла первое место?! Разве не занесли меня на Доску почета? Да, но сразу после этого оказалось, что в моей работе больше не нуждаются. Тогда сказали: сезон, мол, окончен! Остаются-де лишь годовые рабочие. Так это тоже была ложь?!

Говорят: «Ты должна работать». А сами на каждом шагу ставят подножку. Фу! Какая мерзкая ложь! Мерзкая и трусливая.

Это еще один урок. Я не догадывалась, что впереди еще много-много уроков. Впереди — все мои университеты…

Я продолжала работать с Ванюшкой. Но теперь я присматривалась к нему, прислушивалась к тому, что он говорит. И мне казалось, что неспроста он рассуждает примерно так:

— Есть на свете 64 страны. В каждой стране свои законы. Они в каждой стране разные, как и сами страны разные. Но всюду живут люди. Сами живут и другим не мешают жить в своем доме, в своей семье, где дети слушают родителей и верят им. Те, в свою очередь, учились уму-разуму у дедов своих. А вот в одной стране все наоборот: хотят, чтобы люди на головах ходили и чтобы яйца курицу учили…

И вот однажды, когда мы пилили дрова на Божаровке, подошел милиционер и через забор вызвал Ванюшку. Тот спокойно загнал топор в колоду, кивнул мне и пошел.

«Все, — подумала я. — Завтра не будет у меня напарника!»

Час спустя Ванюша вернулся, поплевав на руки, взял топор и спокойно принялся колоть дрова. Вечером, когда мы расставались, я его спросила:

— Что ж, завтра не придешь?

— Приду.

— Однако тебя вызывали в НКВД?

— А вы откуда знаете?

— Больше того, я знаю, что тебе говорили. Они тебе пригрозили, что если ты будешь со мной работать, то они тебя в профсоюз не примут и ты нигде работы не получишь.

Ванюша рот раскрыл от удивления.

— Да… Именно так и сказали. А я им ответил, что я сын рабочего, бедняка, у которого восемь детей. Отец мой — рабочий, и меня работать научил. Он ни у кого разрешения не просил и запрещений не боялся. Жил без чужой указки и мне также жить велел. О вас я им так и сказал: я бедняк, а она беднее меня. У меня есть крыша над головою, а ей на эту крышу еще заработать надо. Она хорошо работает и честно со мной заработком делится. Проживу без вашего профсоюза!

— Нет, Ванюша, не проживешь! Ты давеча правильно заметил: закон здесь вверх ногами стоит, и никто не знает, что плохо и что хорошо. Ты хочешь поступать по-справедливому, а это может причинить вред и тебе, и твоему отцу. Прощай, Ванюша! Сегодняшний заработок — вот он, бери его целиком и не поминай меня лихом!

Ванюша всплакнул немного, пошмыгал носом, немного покривился, не хотел брать денег, но под конец понял, что я знаю, что делаю. Мы пожали друг другу руки и расстались.

Я поняла этот урок так: я как прокаженная, меня все избегают и, что еще грустней, отныне я должна всех избегать, дабы не причинить им вреда.

Теперь мне вспомнился еще один урок, который преподала мне Паша Светличная, вскоре после того как я отправила маму за границу.

— А теперь и вам нужно уехать куда-нибудь подальше, где никто вас не знает, и начать жизнь сначала!

Тогда я возмутилась:

— От кого мне прятаться? Я не воровка, ничего не украла, никого не обидела. И стыдиться мне нечего! Напротив, своей работой я только горжусь!

Теперь я вижу, что мне предстоит выдержать травлю тем более беспощадную, что она абсолютно глупая, а с глупостью бороться — безнадежное дело! Кроме того, переменить место — этого еще мало. Надо надеть маску и лгать, лгать, заметать следы и опять лгать. Нет. Этого я не умею и не хочу уметь!

«Advienne que pourra!»[33] — говорила Жанна д’Арк. Однако, беря пример с нее, не следует упускать из виду, что ее сожгли на костре…

Заяц, философия и оптимизм

Поле зрения зайца равно 280 градусам, это почти что полная окружность целиком. К этому широкому кругозору приучила его матушка-природа, но еще вернее — страх. А человек видит всегда одну какую-нибудь сторону и чаще всего ту, которую ему видеть хочется. К тому же человек сам себе надевает шоры. Да и то, что находится в его и без того узком поле зрения, он видит не всегда правильно. Вернее, воспринимает лишь то, что соответствует его характеру, мировоззрению или даже просто настроению.

Я уверена, что именно в этом секрет оптимизма моей мамы: она никогда и ни в ком не видела зла, не могла заподозрить ничего плохого или нечестного, потому что всегда была полна энтузиазма и благожелательности. Отсюда безграничный оптимизм, помогший ей пережить очень много лишений и горя. На протяжении всей своей долгой жизни она замечала и запоминала лишь одно хорошее, и эти крупицы добрых воспоминаний тщательно нанизывала, как жемчуг, на нить своей памяти. И ярче драгоценных диадем сверкали и переливались лишь светлыми и чистыми цветами воспоминания о прошлой жизни, о близких людях, вообще обо всех и обо всем.

Часто, думая о ней, я вспоминала какую-то, кажется скандинавскую, сказку.

Сказка о жабах и розах

Злая мачеха-колдунья хочет погубить свою падчерицу — красивую, добрую, умную.

Падчерица купается в бассейне, а мачеха пускает в бассейн трех отвратительных жаб и говорит им:

— Плыви, Серая жаба! Плыви и влезь ей на голову — и станет она глупой; а ты, Зеленая жаба, вскарабкайся ей на лицо — и завянет ее красота; ты же, Черная жаба, присосись к ее сердцу — и яд твоей слюны убьет ее доброту, и станет она злой!

Поплыли три ядовитые жабы к ничего не подозревающей девушке и сделали, как велела колдунья: Серая Жаба забралась к ней на темя, Зеленая попозла по лицу, а Черная присосалась к груди.

Но была та девушка так чиста и невинна, что злые чары потеряли силу и превратились жабы в прекрасные розы: Черная — в красную; Серая — в розовую, как свет зари, а Зеленая — в прекрасную белую розу.

И поплыли розы по водам бассейна, а девушка, увидав их, воскликнула:

— Как прекрасна жизнь! И какие дивные эти розы! Должно быть, красную розу подарила мне Царица-ночь, в белую розу превратился луч лунного света, а розовая родилась из трелей соловьиной песни!

Она и не подозревала, что это ее чистота превратила Злобу и Зависть в прекрасные цветы.

К чему вспоминаю я сказки, когда цель моя — просто пройти еще раз шаг за шагом эти 20 лет моей жизни, мои университеты? Но ведь для того, чтобы туда попасть, нужно окончить, и притом успешно, школу.

О, я знаю: чтобы успешно пройти науки этих университетов, мне понадобились знания и навыки, вовсе не знакомые моей маме! Но отталкивать от души своей всякую грязь и по возможности превращать жаб в розы научила меня именно она — мама! До этого наследства никогда не дотянется своей грязной лапой жизненная проза!

Нет, не сдаюсь!

Итак, вокруг меня образовывалась все большая и большая пустота. Даже просто напарники, и те вынуждены были меня избегать. Что ж, подымаю и эту перчатку: буду бороться в одиночку. Я должна победить!

Подумав немного, я нашла выход из положения. У столярной пилы полотно закрепляется в рамку; отчего бы не приспособить подобным же образом поперечную пилу? Сказано — сделано. И вот я выступаю в поход, вооруженная до зубов. Я действую так. Вижу во дворе, где-нибудь под навесом штабель дров. Вхожу.

— Хозяйка, давайте-ка я напилю и наколю вам дров!

Обычно хозяйка рада иметь в готовом виде дрова, и она соглашается. Тем более что цену прошу я божескую. Мелкие чиновники — самые удобные клиенты. Дров у них, положим, не так уж много, зато это дело верное.

Но бывают и осечки. Захожу во двор гостиницы, той, что на базаре, возле газетного киоска Мейлера. Во дворе черт ноги сломит — дрова разгрузили прямо посредине! Кубометров десять-двенадцать. Мое предложение принято с восторгом. Я сразу же приступаю к работе. Пила визжит, чурочки так и сыпятся. Напилив достаточно, я их раскалываю и отбрасываю в сторону навеса. Сложу после. Работа спорится. Я уже проложила дорожку вдоль забора и переношу станок дальше. Небольшой морозец. Работать даже приятно. Я в солдатской косоворотке (реликвия русско-японской войны, подаренная мне Эммой Яковлевной). Волосы растрепались: работаю я без шапки и рукавиц.

— Дроворуб, а дроворуб!

Я даже не сразу понимаю, что это относится ко мне.

— Дроворуб! Это вам говорят!

Оборачиваюсь на голос. Милиционер? А черт его знает. Красный околышек.

— В чем дело?

— Идите за мной!

— Это с какой стати? И куда?

— На минутку. Здесь. Недалеко.

Идем. Действительно, недалеко: здание НКВД. Вводят в какой-то кабинет. С грохотом опускаю на пол топор и пилу. Подхожу к столу. Приглашение садиться. Несколько шаблонных вопросов. Наконец понимаю, в чем дело, то есть… именно не понимаю, в чем дело.

— Зачем вы дрова рубите?

— Я работаю. Кто не работает, тот не ест. А я есть хочу. И даже каждый день.

— Нет. Я вас спрашиваю: зачем вы работаете дроворубом?

— Неважно — кем, а важно — как. Я работаю хорошо.

— Отчего вы не устроитесь на более подходящую работу?

— Подходящую к чему? Подходящую к цвету глаз или форме носа?

— Я вас серьезно спрашиваю: зачем вы не устроитесь на более для вас подходящую работу — менее тяжелую, которая бы вам более подошла?

— Пожалел волк кобылу: оставил хвост да гриву! У меня была очень подходящая работа: дома. Но из дома вы меня выгнали и работу из рук вырвали. А топора вы у меня не отберете! И теперешняя моя работа не возбудит у вас зависти. Вот я и работаю!

— Это не работа. Это демонстрация!

— Demonstration по-французски означает «доказательство». Что ж, пусть будет так! Я выбираю самую тяжелую работу, а это доказывает, что с более легкой я справлюсь и подавно!

— Так вы рассчитываете и впредь…

— О том, что будет впредь, я не знаю, а рассчитывать я привыкла на свои две руки и на разум.

— Смотрите не просчитайтесь!

— То есть вы будете и впредь путать мои расчеты? Этому я охотно верю. А тому, что вы позвали меня, чтобы помочь, не поверю! А теперь извините — мне некогда. Сегодня я еще себе на обед не заработала. Прощайте!

Из пустого в порожнее

Я не ошиблась: мои расчеты и на сей раз были спутаны. Пока меня, оторвав от работы, водили переливать из пустого в порожнее, это время было использовано для того, чтобы обработать, то есть попросту припугнуть моих работодателей — еврейчиков, хозяев гостиницы. Когда я вернулась, они мне объявили, что передумали и сами решили пилить свои дрова. Хотели мне заплатить. Я отказалась брать деньги.

Еще один урок: когда нельзя напугать напарника, то запугивают работодателя. Глупо! Нет, не глупо. Гениально!

Встречает меня Домника Андреевна:

— Моему майору (у нее на квартире был майор, он выписал к себе свою семью: жену, несколько детей, мать и еще какую-то тетку) привезли три кубометра дров. Уже неделю посреди двора валяются. Я говорила с его женой, она так обрадовалась: «Напилите их и в сарай сложите».

Что ж, я с удовольствием! Принимаюсь за работу. Пилю, колю и в сарайчик складываю. Приходит домой майор. Увидал. Смутился. Подходит, протягивает мне три рубля:

— Это за то, что вы уже сделали. Но больше не нужно! Я сам этим займусь: мне нужны чурочки покороче.

— Я могу и короче.

— Не надо, я сам!

Швырнула ему деньги под ноги. Собрала свой инструмент и ушла.

Еще две недели все спотыкались об эти дрова. Затем майор нанял двух каких-то цыган, и они напилили дрова почти в два раза длиннее, чем пилила я. Уходя, они украли хозяйский платок.

Тут было над чем подумать! И я думала. Много разных мыслей приходило мне в голову. Одной только я не могла допустить — скрыться туда, где меня не знают. Нет, победить я должна именно здесь!

Хорошую работенку подыскал для меня Сергей Васильевич Мелеги — муж Яневской (он поселился не в ее богатом особняке, а снял комнатушку у бедных людей, так как не хотел компрометировать свою жену-коммунистку и своих пасынков-комсомольцев).

В сельскохозяйственной лаборатории — дом Ягелло на Бекировке — уже несколько лет в подвале было свалено тонн 10–12 огромных дубовых пней. Никто не решался к ним подступиться! Но дубовые пни страшны лишь тому, кто не умеет с ними обращаться. Вид у них, правда, устрашающий, однако дуб — дерево очень твердое, тяжелое, но колкое: надо только правильно рассчитывать, куда нанести удар, а затем терпеливо и умело орудовать парой клиньев и кувалдой. Спору нет, работенка не из легких, но прошли неполных пять дней работы — и пни превратились в осколки, а 200 рублей оказались в моем кармане. Сколько новых мозолей появилось на моих ладонях — это уже иной вопрос!

Автобиография

Я могла не гнаться за большим заработком: я приоделась, обзавелась постельным бельем, одеждой, обувью на все сезоны. Был у меня запас муки, сахара, круп, постного масла. Можно было разнообразить свою работу. Я то бралась выкорчевывать акации, тополя и ясени, растущие на границах усадеб и виноградников «на горе» (западная окраина города, его верхняя часть), а то ездила в лес и привозила дрова хозяевам, дававшим мне лошадей.

Эта работа мне особенно нравилась! Лес, тишина… Лишь лошади пофыркивают да полозья саней поскрипывают. На снегу сверкают яркие звездочки, а пушистый иней так рельефно выделяется на фоне зимнего неба! Не хотелось возвращаться в город. Лес, небо, лошади… Все такое родное, привычное, доброе, будто ничего не изменилось.

А люди — их словно подменили. Когда мне рассказывали, на какие гадости идут люди, чтобы сохранить свое мелкое, мещанское благополучие. Нет! Тут низость перешла все границы!

Автобиография, автопортрет… Мне казалось, что к обычным, рядовым гражданам это отношения не имеет. Автопортрет — это когда художник сам себя рисует, автобиографию пишет о себе писатель, поэт… Но чтобы все, буквально все писали автобиографии? Какая нелепость! Может, и автопортреты тоже? Но нет, это не нелепость. И даже не любопытство. Это способ человека заставить отречься от своего «я» и надеть стандартную личину, как можно более благонадежную и верноподданническую, и эту личину носить всю жизнь, начисто позабыв то, чем ты в действительности являешься. Вот и у нас все служащие должны были написать так называемые «автобиографии». И чего они только не выдумывали, чтобы превратиться вдруг в плебея! Чего не сделает страх с человеком, если только у этого человека душонка жиденькая, на тонких, комариных ножках!

Это не имеет прямого отношения ко мне, но хочется привести пример тех настроений, которые господствовали среди представителей нашей интеллигенции в начале сороковых годов.

Младшая сестра моего отца не блистала ни умом, ни образованием, ни талантом. В свое время это была просто недалекая, но хорошенькая девушка. Алексей Иванович Богачев, ее муж, был из бедной крестьянской семьи — старший из шести братьев. В люди его вывел местный поп, устроивший способного мальчика в кадетский корпус, который он окончил блестяще и стал офицером. Дворянство получил вместе с орденом св. Владимира. Хороший служака, он продвигался по иерархической лестнице медленно, но верно, помогая своей многочисленной родне. Чтобы закрепить свое положение в обществе, ему надо было жениться на девушке-дворянке из хорошей семьи. Невесту ему подыскали. Это была моя тетя Лиза. Можно сказать, это был брак по расчету, но очень удачный. Дядя Алексей оказался не только идеальным служакой, но не менее идеальным мужем: с жены своей он, как говорится, пушинки сдувал и на руках ее носил. Был он хорошим хозяином и обожал цветы, особенно розы. И за мягкий нрав заслужил кличку Божья Коровка. Солдаты — подчиненные — его боготворили.

Кто бы мог подумать, что на войне он окажется героем? При осаде Перемышля он лично произвел разведку того участка, куда ему предстояло вести свою часть. Перемышль был взят благодаря ему: его полк овладел двумя фортами. Главнокомандующий генерал Брусилов обнял его пред строем и приколол к его мундиру своего «Георгия». Его полк получил серебряные трубы и георгиевские ленты.

В одном из последних рывков, завершающих штурм Перемышля, дядя Алексей наскочил на фугас и был контужен. Из госпиталя приехал он на две недели к семье в Одессу. Приехал ночью. Его не ждали. Кухарка Варя впустила его в прихожую, но дверь в комнаты была заперта. Он не велел будить жену.

— Не надо, Варя, не буди барыню. Пусть спит, она устала, должно быть. Да и Леночке утром в гимназию идти. Пусть спят! А мы с Алешей поспим здесь.

И он лег на топчане, а денщик — рядом, на полу. Его он укрыл своей шинелью: «Ты ведь на полу». Он с фронта, после ранения — и думал, как бы не потревожить сон жены и дочери, как бы поудобнее устроить спать денщика.

Полностью своего отпуска он не использовал, поторопился обратно на фронт.

— Куда ты торопишься? Побудь с семьей! — говорил ему мой отец.

— Но ведь там тоже моя семья… И я не могу быть спокойным за них. А за Лизочку и детей я спокоен: надеюсь на тебя.

Во время революции его же солдаты его убили. Вернее, зверски замучили: с тела посрезали «ремни» кожи, вырезали «погоны», «лампасы», «ордена». Сестра его похоронила, но без головы: голову бросили в нужник.

И вот его дочь, его Леночка, в своей автобиографии написала, будто ее мать вышла замуж, будучи беременной, так что ее отцом был не царский полковник, а какой-то конюх-цыган.

Не постыдилась плюнуть на могилу отца и вылить ушат помоев на голову матери!

Иваныха и ее марксистские убеждения

Вспоминается еще один казус, на этот раз комический.

Жила-была в Сороках старая баба-пьяница, торговавшая семечками на горе, возле синагоги. Рядом с ее скамеечкой всегда стоял штоф денатурата, который она предпочитала всем другим спиртным напиткам. Нос у нее всегда был распухший, лиловый, мокрый. Часто, прихлебывая прямо из горлышка, она говорила:

Иваныха была — Иваныха е.

Иваныха пыла — Иваныха пье!

Трудно было поверить, что эта опустившаяся, обрюзгшая Иваныха когда-то, лет 40 тому назад, была горничной моей матери — тогда еще девушки — и каждый вечер расчесывала ей волосы!

Однажды, еще в конце лета, я возвращалась с работы босая. На ходу я вполголоса распевала «Бородино».

Иваныха загородила мне дорогу и, размахивая бутылкой денатурата, завопила:

— Наконец я дождалась, что вы, паразиты, босиком ходите! Довольно на шее трудящихся поездили!

— Работая у моих дедов-паразитов, ты дом себе купила, и приданое тебе подарили. Теперь ты все пропила. А я теперь босая, но денатурата не пью. К тому времени, когда ты под забором умрешь, я своими руками себе дом заработаю.

Так оно и случилось… Но не сразу. Иваныха еще в ту же зиму так напилась, что уже не очнулась.

А я сегодня в своем доме, но долог и мучителен был путь, приведший меня к собственному дому, заработанному моими руками!

Сапоги и понятие о справедливости

Однако не все злорадствовали, видя, что я вынуждена ходить босиком. Пока я не заработала достаточно денег, чтобы полностью обмундировать и отправить в Румынию маму, снабдив ее всем необходимым, я не тратилась ни на что, кроме хлеба, сыра, огурцов и чеснока — единственного моего питания в те дни.

И вот однажды, когда в дождливую погоду я лежала в шалаше на винограднике, ко мне крадучись подошла женщина, которую я на первых порах даже не узнала.

— Эй, тетенька, чего тебе здесь надо? Чего ищешь?

— Тебя ищу, дудука. Давно ищу… Случайно увидала, куда ты шла.

— Что-то тебя никак не признаю…

— Может, ты меня и не заприметила прежде. Я мать Тодора — парнишки, что у тебя работал. Ты ему, бывало, давала харчей побольше в поле, а я с девочками приходила, чтобы с ним поесть. Нам своего хлеба никогда до нового не хватало. Вдова я, и ты сама знаешь, что это такое — вдовье хозяйство, пока дети не подрастут. Много мы от тебя добра видели! Ты Тодору, мальчонке, платила, как взрослому работнику, а к каждому празднику из одежды что-либо справляла и Насте моей разные платьица. И от себя дала Тодору десятину кукурузы. Ох как это нас выручило! Иначе пришлось бы продать корову… А как с детьми да без молока прожить?

— Ну что там прошлое вспоминать! Тодор — хороший паренек. Он лошадей любил, и я им была довольна. Раз дала, значит, заслужил.

— Но ты-то, дудука, не заслужила того, чтобы на зиму глядя остаться босиком! При разделе твоего имущества Тодору достались сапоги. Но могу ли я допустить, чтобы он в твоих сапогах щеголял, а ты босиком ходила? За такой грех нас поразит проклятие! Вот сапоги. Бери их и носи на здоровье!

Она положила на порог шалаша мои сапоги, поклонилась мне земным поклоном и со словами «jarta mă» («прости, если я виновата») ушла.

Страх перед проклятием

Еще один «фотоснимок». Тоже где-то на винограднике. Только уже весной.

Пришла ко мне Наталия Чебанчук, косоглазая старая дева, деревенская портниха, и принесла мне штуку домотканого холста, полученную ею при разделе моего имущества на том основании, должно быть, что ее мать, старая суетливая Мариора, ткала это полотно. Дело в том, что мама любила собирать к себе деревенских баб, чтобы послушать разные байки.

Наши молдаванки — по существу, руманизированные украинки, а украинцы вообще славятся остроумием, наблюдательностью и многими талантами, в том числе и умением вести интересную беседу. Зимой много свободного времени. Вот и ставили у нас статы (ткацкий станок), и бабы, то та, то другая, ткали по одной основе полотна, за что и получали половину.

В материальном отношении маме это было вовсе невыгодно, но это был предлог устроить своего рода «женский клуб»: одна ткет, а остальные языками чешут. А мама их слушает и угощает чем Бог послал: чаем с пирогами, вином, фруктами…

На что мне был этот холст? До весны я уже не только «оперилась», но и обросла таким количеством всякой одежды, какой у меня и дома не было. Дома я на себя тратила очень мало — все шло на хозяйство. Теперь же приходилось расходовать на себя самое — вот и покупала то одно, то другое. Я сначала и брать этого холста на хотела, но Наталия очень настаивала и наконец призналась почему:

— Чужое, особенно то, что слезами полито, добра не приносит!

— Ну, над холстом-то я слез не проливала!

— Пусть не слезы… Но ты, дудука, коноплю сама мыкала, в воде вымачивала, сушила. А кукона так любила, когда мы на статах ткали! Но я это не к тому, а вообще. За такую обиду — все равно проклятие.

— Ну уж это… Брось говорить глупости! Стала б я холст проклинать! Хорошо, что он тебе и тетке Мариоpе достался: она его как-никак ткала.

— Нет, дудука, бери и носи на здоровье! Может быть, это снимет проклятие.

И тут-то она мне рассказала, в чем, как говорится, собака зарыта. Ее брата Спиридона назначили сторожить дом дяди Бори, так называемый «старый дом», и он туда переехал с женой и тремя детьми. Вскоре, еще в конце лета, заболел и умер от судорог его меньшой сын — трехлетний Григораш. Зимой заболела старшая дочь Ленуца. Болела она долго и, несмотря на усилия врачей, умерла — как раз в заговенье на Великий Пост. Теперь что-то стал худеть и жаловаться единственный оставшийся в живых шестилетний сын Прикотел. Спиридон отказался от должности сторожа в старом доме и поспешно переехал в свою полуразвалившуюся хату: «Барин Боря не зря проклинал тех, кто лишил крова его детей, когда Ленчик цеплялась за двери и кричала. Вот его проклятие и поразило моих детей!»

— Вы-то с мамой никого не проклинали, но может, отец твой из могилы проклял тех, кто хоть чем-нибудь поживился? Не надо мне чужого; не надо и греха!

Не этот ли страх перед проклятием, поражающим тех, кто допустил несправедливость, не пустил никого на нашу бывшую усадьбу? Меня поразил в 1957 году вид этого вымороченного имущества: развалины дома, сараев, пустырь на месте сада и уцелевший крест на могиле отца.

Даже и тогда сердечные дела

Прежде чем перейти к тому, что было весной, — последней весной, проведенной мною на родной земле, — задержусь на том, что произошло зимой…

Вышла замуж Ира.

Как будто это не имеет никакого отношения ни ко мне, ни к мировым событиям, которых я хоть мельком, но иногда касаюсь.

Замужество девушки можно лишь приветствовать. Остаться старой девой, будучи во всех отношениях зависимой, — невеселая перспектива, и это, пожалуй, даже хуже, чем брак без любви. А тут «любовь» была. Я ставлю кавычки, потому что о любви без кавычек, а тем более о большой любви, речи быть не могло.

Миша Плюм — внебрачный сын княжны Горчаковой, поехавшей против воли родителей в Италию, чтобы стать певицей. Певицей она не стала, но из Италии вернулась беременная и была изгнана из дома своими родителями. Грех княжны покрыл Петр Плюм — латыш, землемер. Миша был неплохой парень: умный (и особенно — остроумный), музыкальный, с самого детства очень независимый. Он всегда был душой общества, но не слишком высокопробного. И оно его изрядно развратило. Ира ему давно нравилась. И своей внешностью — она была высокая, стройная и красива несколько холодноватой красотой, и особенно чистотой, которой могла бы позавидовать сама Артемида. Он имел на нее виды еще тогда, когда Ира училась в Кишиневе в художественном училище. Для того он и сдружился с Юриком, ее братом, хотя для дружбы между ними не было предпосылок.

Ире Миша нравился. Даже очень! Но если она его и любила, то головой, а не сердцем. И Миша так и не решился с нею поговорить: его отпугивала ее слишком безгрешная чистота. Юрик был посвящен в Мишкины «виды»; может быть — и тетя Катя. Но тетя Катя и не собиралась выдавать Иру замуж! Дать Ире приданое значило бы уменьшить долю ее любимца Юрика, которого она боготворила. Иру же она никогда не любила. От самого ее рождения и даже раньше. Ира родилась очень не вовремя. Ее отец умирал от болезни сердца в Германии, в Наухайме, и тетя Катя из Туркестана ехала к нему попрощаться. Это был тяжелый период в ее жизни: умерла от туберкулезного коксита старшая дочь и тяжело заболел любимец Юрик, чуть не умерший от крупа. И родила она Иру на улице в Ташкенте, где у нее была пересадка. Оставив Иру на попечение кормилицы, она поехала дальше. А когда через год забрала дочь, то не могла отогнать мысли, что девочку подменили. Так и росла Ира нелюбимой дочерью, и, что просто необъяснимо, она обожала мать и была идеальной дочерью!

Тогда Миша решил жениться на другой девушке — хорошенькой, но глупенькой Тае. Поторопиться с женитьбой его побудил ревматизм, давший осложнение на сердце.

Он обратился к хорошему врачу, другу их дома Урбановичу и, дабы побудить его сказать правду, все ему выложил начистоту: «Хочу жениться, но не испортит ли это жизнь девушке? Пока она одна, то может рассчитывать как-то устроить свою жизнь; если же станет вдовой, и возможно с ребенком, то будет на всю жизнь обездолена». Врач ему сказал: «У тебя ревмокардит, и следующего приступа ревматизма ты не переживешь. Боюсь, не доживешь до ноября».

Осень он, однако, пережил и решил, не теряя времени, жениться на Тае. И все же он приехал к нам в Цепилово и попросил меня посодействовать, замолвив слово Ире. Я его отговаривала и указала без обиняков, что он ей не пара.

Так или иначе, вернулся он в Кишинев и вскоре женился на Тае. Родился и ребенок. Но семьи не получилось. Была ль виновата сама Тая, оказавшаяся плохой матерью и никудышной хозяйкой? Была ль виновата теща — потрясающе вульгарная мещанка? Или Мишка был для них слишком чуждым элементом? В общем, семья была далеко не идеальной. Замечу еще, что сын Юра был очень смышленый, способный мальчик, и, как это часто бывает у рано развивающихся детей, легко перенимал все плохое — и от отца и от матери.

Роковая ошибка Иры

Однажды, уже в конце зимы, я пошла навестить Иру. Встречалась я с ней очень редко, и то лишь тогда, когда приносила ее матери что-нибудь из продуктов. Жили они в очень стесненных условиях. Юрик работал шофером (развозил по уезду советских служащих — не то военных, не то полувоенных), зарабатывал мало, и на эти деньги надо было прокормить всю семью: жену с сыном Мишей, родившимся весной 1940 года, мать и Иру. Прежде это не было проблемой: один работник в семье мог прокормить даже большую семью. Теперь же мы начинали «переходить на новые рельсы», и нам становилось понятно, как это получается, что все члены семьи — и старики и женщины — должны работать, чтобы с грехом пополам сводить концы с концами! Нина, жена Юрика, умела хорошо шить, и стала брать работу на дом, а Ира устроилась на сдельную работу — писать лозунги, плакаты и прочее. Она, настоящий художник — талантливый, одухотворенный, — очень страдала от того, что приходится проституировать свой талант. Кроме того, работать приходилось в холодном, нетопленом сарае, да и зарабатывала она такой ценой очень мало. Я же, зарабатывая очень хорошо, приносила им целый транспорт: муку, сахар, сало.

В тот день я принесла килограммов десять крупноколотого сахара. Войдя в сенцы, я с удивлением остановилась. Навстречу мне выбежала Нина, загородила дорогу и, смеясь, воскликнула:

— Вход только по билетам!

Я шагнула в комнату и остановилась, пораженная. На парадно накрытом столе стояла керосиновая лампа на высокой ножке, и общество, сидящее за столом, имело немного сконфуженный вид. Я опешила: на почетном месте сидели Ира и Миша Плюм. Рядом с Ирой — тетя Катя, рядом с Мишей — Юрик. Все при параде.

Ира встала. Вся кровь бросилась ей в лицо, и на глазах заблестели слезы (замечу мимоходом: Ира никогда, даже в самом раннем детстве, не плакала).

— Вот видишь, Фофочка, это мой жених. Я выхожу замуж за Мишу!

Это было так неожиданно, что я даже не помню, что я в первую минуту сделала. В голове оставалась лишь одна мысль: «Не надо! Это ошибка!»

— Что ж ты ничего не скажешь? — продолжала Ира, и голос ее дрогнул.

Я подошла, протянула ей через стол руку, крепко пожала и, не выпуская, сказала:

— Совет да любовь! Дай вам Бог счастья!

Боюсь только, что в моих словах прозвучало такое же сомнение, как у кардинала Ришелье, ответившего д’Артаньяну: «Я буду рад вновь предложить вам место в своей гвардии… Если только мы с вами еще встретимся!» Тогда д’Артаньяну, бесстрашному д’Артаньяну стало жутко от того сомнения, которое прозвучало в любезных словах кардинала. Наверное, и Ира почувствовала нечто подобное за словами моего приветствия.

На следующий день мы с Сергеем Васильевичем Мелеги держали венцы над ними. Обряд венчания проходил в Алейниковской церкви. Венчалось несколько пар, пришлось ждать очереди.

Было нудно и тяжело — как на отпевании. Мне было очень жаль Иру, и я не могла сказать почему. Я уже знала, что Тая сбежала с каким-то Борисом. Миша взял развод. Ире предстояло заменить мать семилетнему Юре, мальчишке испорченному и развращенному, к тому же обожавшему мать, которая всегда ему давала взятки за молчание.

Ирусь, мой верный друг, что ты делаешь?! Для меня вся эта процедура была очень мучительной; боюсь, что для Иры тоже… Казалось, что все это нечто абсолютно нереальное, начиная с того, что я не имела права быть посаженной матерью, будучи незамужней. А венец я держала над невестой, одетой в коричневое пальто и берет.

Я не хотела идти на свадебный обед: мне все это казалось чем-то вроде поминок на похоронах, то есть кощунством. Но Ира так вцепилась в мою руку, с такой тоской прошептала: «Будь со мной! Не уходи…», что тоска еще сильней сжала мое сердце.

Отчего Ирина свадьба оставила у меня впечатление похорон? Я говорила себе: это потому, что всякое расставание тяжело. Scheiden tut Leiden![34]

Вечером я спешила домой, на гору.

— Подожди, мне надо поговорить с тобой, — сказал Миша. — Мы с Ирой тебя проводим и поговорим.

Мы шли по крутой тропинке мимо старого кладбища и большого оврага, над которым высится синагога. Сколько разных воспоминаний связано с этой тропинкой! И вот еще одно. Снег растаял уже повсюду. Деревья голые, черные; на каштанах уже набухали почки. Дул резкий ветер с востока; тучки неслись низко-низко.

Мы шли втроем, Ира в середине. Миша напевал:

Тучи над городом встали,

В воздухе пахнет грозой…

— Вот что я хочу тебе сказать! — вдруг оборвал песню Миша, когда мы были возле ворот старого кладбища. — Езжай и ты с нами! Здесь тебе оставаться опасно. Здесь все знают тебя, как знали твоего отца. Здесь ты — помещица. Даже когда дрова колешь! Здесь ты — дворянка. Даже если ты босиком и на руках мозоли.

— Здесь я — рабочий, твердо стоящий на ногах!

— Не обманывай себя! Ведь ты всегда была полезным членом общества, умеющим создавать материальные ценности, приносящие пользу многим людям. Но они этого ни видеть, ни знать не желают: для них ты — враг! И только враг. А врагов надо уничтожать. Обрати внимание — они боятся! Они держатся настороженно, особняком. Солдаты ходят лишь группами и всегда орут песни. Они не говорят с нами. И в глаза не смотрят! У колодцев стоят часовые. Я тебе говорю — они боятся. А тот, кто боится, всегда жесток!

— Ну что ж, со мной обошлись жестоко. Не спорю. Но это уже позади! Эта настороженность, о которой ты говоришь, результат той враждебности, с которой их встретили в Польше. Ведь большинство воинских частей, прежде чем попасть к нам, побывали уже в финской кампании или в Польше. Ты же знаешь, что финны мстительны и умеют ненавидеть! Что же касается поляков, то они, в довершение всего, еще лицемеры, привыкшие действовать исподтишка. Вот Юрику рассказывал тот военный, которого он возил в Хотинский уезд. Он так и говорил: «Бессарабцы тихие и ласковые, как телята. Приветливые и покорные. А вот с поляками — беда! Едешь в трамвае, а тебя сосед в упор пристрелит; зайдешь побриться, а тебе цирюльник бритвой по горлу полоснет!»

— Так-то оно так! Но это ничего не меняет. Для того, чтобы покорить и сломать сильных, гордых, нужно каждого в отдельности за горло взять, сдавить, чтобы кости захрустели, и заставить его стать на колени, даже если для этого нужно ему хребет переломать. А для того, чтобы заставить повиноваться все бессарабское серое стадо, достаточно у них на глазах расправиться с одним-двумя известными им людьми — и все стадо рухнет на колени! Поверь, тебе все равно переломят кости лишь для того, чтобы другие вспомнили Шевченко, который говорил: «От молдаванина до финна, на всех наречьях все — молчат». И, разумеется, повинуются.

Минуту мы молчали. Будто призрак грядущих испытаний, как тень Банко[35], сел рядом со мной на скамейку.

— Да, Миша! Пожалуй, ты прав Ира мне ближе родной сестры: она мой друг. Когда в душе сомнение, так хочется услышать голос друга! В тяжелую минуту так хочется пожать руку друга! А я по месяцу и больше Иру не видала. Теперь, когда мы расстаемся, скажу откровенно: я не хотела навлекать на нее опасность, которая тяготеет надо мной. Я знаю, что с меня не спускают враждебных глаз и постоянно ставят мне подножку. Я хорохорюсь и на словах ничего не опасаюсь. Но это не так! Сама чувствую, что я шпиль без громоотвода! Одно время я наивно полагала, что когда получу паспорт, то он мне послужит громоотводом. Теперь знаю, что это не так: в паспорте стоит «б/помещица» и «статья 39», которая, я знаю, добра не сулит. Такой шпиль, как я, в грозу опасен. Нет, друзья мои! На вас я не хочу накликать беду. Простимся же до лучших времен!

Мы с Ирой сидели на скамейке; Миша ходил перед нами взад-вперед. Затем он протянул руки: одну — мне, другую Ире. Мы встали и стояли, образуя кольцо. Ира сжимала мою правую руку, Мишка — левую. Миша опять запел — тихо, печально:

Мы простимся с тобой у порога.

И, быть может, навсегда!

Я вырвала руки, повернулась и побежала в гору. Оттуда я крикнула: «Завтра еще увидимся!» — и пошла таким беглым шагом, что дух перехватило. А в ушах звучало: «И, быть может, навсегда!»

Нет, не в ушах, а в сердце звучало это горькое слово «Навсегда»!

Мой верный друг, что ты наделала?

Утром Ира должна была уехать с Мишей на попутном грузовике. (Миша, сам шофер, знал всех шоферов Бессарабии и нашел машину). Я не хотела заходить к тете Кате. У меня создалось впечатление, что они все, а особенно Нина, жена Юрика, все это подстроили, чтобы избавиться от Иры. И меня не покидало чувство, что отчасти в этом повинна я.

Мы были неразлучны, всюду и всегда вместе. Верхом или на велосипеде, пешком или в бричке, где я — там и Ира, а где Ира — там и я. Когда она стояла за мольбертом, я была рядом, с книгой, и читала вслух. Случалось, когда мы работали на винограднике, мама со своим складным стульчиком сидела рядом и читала нам по-французски.

Ира, молчаливая и замкнутая со всеми, со мной могла вести бесконечные беседы. Никогда и ни с кем не было мне так легко, как с ней. Если я начинала фразу, она могла ее закончить, и даже молча мы понимали друг друга без слов.

Говорят, в дружбе равенства не бывает: один должен командовать, другой — подчиняться, и если это проходит без трения, то это и есть дружба. Если это действительно так, то я затрудняюсь решить, кто же из нас был главный? Со стороны могло показаться, что это я, потому что Ира на глазах у людей, даже близких, как-то съеживалась, «уходила в скорлупу». Я была независимой, прежде всего материально. Опять же, я была заводилой всегда и во всем, к тому же физически сильней. Но я, безусловно, склонялась перед ее духовным миром: ее талантом, умом, памятью и какой-то несгибаемой принципиальностью — неспособностью покривить душой. Ее суждениям я подчинялась безоговорочно, — я, не слишком-то склонная к подчинению!

Что же толкнуло ее на такой шаг, ведь не любовь же? Не та любовь, которая горит ярче огня и в которую можно ринуться, подобно мотыльку? Пожалуй, была и любовь, но недостаточная для того, чтобы повернуть на 180 градусов ее сдержанную, целомудренную гордость!

Отчего-то мне кажется, что она просто попала в ловушку: ей надо было уехать подальше от своей родни, чтобы на них не пала тень от ее дружбы со мной. Очевидно, ей казалось недостаточным, что мы видимся так редко. Прошлое было, и оно являлось угрозой для ее матери, брата. Она не знала, как уехать, как переменить фамилию. Как перестать быть угрозой? Миша мог наговорить ей много прекрасных, благородных слов. И за эти слова она и решилась выйти замуж. Не за человека.

И косвенно в этом повинна была я.

Грузовик исчез в тумане…

Со странным чувством вышла я ранним утром к мосту, через который обязательно должен был проехать грузовик. Я хотела еще раз увидеть Иру. Что-то мне подсказывало, что это последняя наша встреча. Мне так много надо было ей сказать! Лишь она одна знала все сокровенные мои мысли, лишь она могла понимать меня с полуслова или даже без слов. И именно поэтому я решила больше с нею не говорить, не прощаться: перед смертью не надышишься.

Было холодно. Густой туман оседал мелкими капельками. Я долго стояла на мосту. И вспоминала. Не то, что было вчера, это было слишком близким и почему-то казалось нереальным. Вспоминала я былые годы — детство, юность… Все то, что навсегда останется ярким.

Из тумана вынырнул грузовик и, обдав меня грязью, вновь растворился в тумане. В кузове поверх чего-то, укрытого березентом, сидела Ира в своем коричневом «подвенечном» пальто. Был ли с нею рядом Мишка или еще кто-нибудь, я не видела. Я смотрела только на Иру. Она махнула мне рукой, затем сорвала с головы берет и махала им, пока туман не опустил свой занавес.

Занавес опустился на все наше прошлое. А что ожидало нас в будущем, было скрыто за еще более непроницаемым занавесом. К счастью, никому не дано знать свое будущее. И все же я ушла с очень тяжелым камнем на душе.

Пирог со «счастьем»

Дело было под Новый год. Встречала я его у Витковских. Знала я эту семью и раньше: они были почти соседями Эммы Яковлевны. Кроме того, я обработала на зиму их виноградник, и они остались очень довольны работой. Жозефина Львовна, пожилая, несколько чопорная полячка, и ее дочь Леонтина, только недавно вышедшая замуж за мелкого служащего.

За новогодним столом нас было не очень много. Кроме хозяев, были я и Мелеги, и, разумеется, пригласили квартировавших у них советских офицеров с женами.

Я уже была более или менее знакома с доброй дюжиной советских офицеров и какого-нибудь одного мнения обо всех, разумеется, иметь не могла. По большей части, это были, пожалуй, симпатичные, но очень малокультурные ребята, все же значительно более культурные, чем их жены. Но общим у них было то, что они все были какие-то ненатуральные и неразговорчивые, однако вежливые. Правда, говорят, что настоящее свое лицо человек обнаруживает лишь в пьяном виде, а пьяными я их до этого вечера никогда не видела.

После расправы 1937 года в армии, по крайней мере в ее комсоставе, произошли огромные сдвиги, в результате которых на командных постах оказались люди не вполне соответствовавшие месту, на которое их вознесло это землетрясение. А о том, что многие вовсе не соответствовали, и говорить не приходится! Должно быть, именно с такими субъектами свела нас судьба на встрече Нового, 1941 года.

Рассадили нас по правилам строжайшего этикета. По правую руку каждой дамы — кавалер, в обязанности которого входит забота о своей соседке слева: подавать ей блюда, наливать вино, развлекать разговором — одним словом, ухаживать.

Я уже давно заметила, что когда собираются вместе «наши» и «ихние» (главным образом молодежь), то наблюдается то же явление, что и при смешении масла и воды: общество расслаивается. И эмульсия никак не получается, даже при наличии такого универсального эмульгатора, как вино.

В данном случае за новогодним столом сидела отнюдь не молодежь, а люди разных возрастов, и рассажены они были, как это принято в культурном обществе, но общего настроения, а тем более настроения праздничного, никак не получалось!

Больше всего старался Сергей Васильевич. Будучи платиновым эталоном хорошего воспитания, он умел вести разговор обо всем и со всеми, находил для этого самые разнообразные темы и, как говорится, задавал тон. Но какой тон мог быть в этой компании? Обратившись к сидящему напротив офицеру, Сергей Васильевич спросил:

— Что же это вы, товарищ, за своей дамой не ухаживаете?

Тот расхохотался и сострил:

— А чего мне за ней ухаживать? Я ее только пальцем поманю — и она сама ко мне спать прибежит!

И это — в присутствии ее мужа…

За стол сели мы часов около одиннадцати, причем оба командира были уже, как говорится, на взводе. И после нескольких рюмок вина совсем распоясались.

Не знаю, было ль правдой то, что один из них — старший по чину — рассказывал, или это он нарочно говорил, чтобы помучить хозяйку, в которой он, несмотря на всю ее любезность, не мог не чувствовать «врага», но то, что он говорил, было до того безобразно, что безобразней мог быть только вид того, кто это рассказывал!

— Стояли мы на самой польской границе. Наша застава тут, а ихняя напротив нашей, в фальварке, рукой подать! Получили мы приказ 13-го в полночь выступать. Темно. Тихо. Им и в голову не пришло! Вот тетери! И тревоги поднять не успели: приняли нас за своих. Я — в комнату. А там начальник заставы спит. Поверите ли, спит! С женой на кровати! Разные там подушечки-накидочки… Одеяло шелковое. Ну, он так и не проснулся: я в упор ему в висок выстрелил. Что тут было! Ха-ха! Его мозги ей все лицо залепили. Она — в обморок! Однако вскочила. В рубашке по комнате бегает, кричит «помогите!» — это по-ихнему «ратуйте». Я — дальше. Другими занялся. И поверите, заря еще не занялась, находит она меня. Одета. Спокойная! Только бледная… Так и не скажешь, что это она голову потеряла: пыталась его оживить — на руки его подымала! А теперь хоть бы что! Просит: «Разрешите, пан офицер, мне взять коня и коляску. Хочу уехать к своим в Польшу. Я женщина и не воюю, а там мои родные». Я и говорю ей: «Берите коня и самые нужные вещи. Можете ехать». Она, дура, и поверила! Понимаете — поверила! А ведь я-то понимал, что она с собой все свои драгоценности обязательно возьмет! Мы их искали и так и не нашли. Где б я их еще искал! Так я ведь понимаю, что они будут при ней! Выбрала она самого лучшего коня. Нужно вам знать, кони у них — картинки. Во! Разумеется, дальше первого перелеска она не уехала. Надо же было быть такой дурой! А коня я себе взял. Эх, конек был! Полгода я на нем ездил. После у меня его отобрали для кого-то из начальства, мать их… Да и сама красивая была. Только некогда было с бабами возиться — ее вещички были нужны!

Я не стала дожидаться продолжения: мне тяжело было смотреть на Жозефину Львовну. Я ушла… Было без четверти двенадцать. Всюду все сидят за новогодним столом, дожидаясь наступления Нового года; всюду и все задают себе тот же вопрос: что он принесет, этот 1941 год? Все надеются и все боятся…

Одним духом пробежала я те полтора-два квартала, что отделяли дом Витковских от Эммы Яковлевны. Старушка, как всегда стоя, читала Библию. Горб возвышался над головой. Она удивилась, отчего я ушла, не дождавшись встречи Нового года? Я не стала ей объяснять. Разве такое объяснишь? Настроение было самое подавленное.

Наступил год 1941-й!

И тут я вспомнила прошлогоднюю новогоднюю ночь, последнюю в родном доме, среди родных.

Мы собрались не в столовой, а в моей комнате, где был радиоприемник, повесили на стену часы-ходики и накрыли парадный стол. Мы — это мама, мы с Ирой и Сережа, сын дяди Бори. Сережа предпочитал встречать Новый год с нами. Он был значительно моложе нас, но разница в несколько лет заметна лишь в детстве; теперь же мы дружили на равных.

Парадный стол — звучит торжественно, но парадного там ничего не было, просто мы были всегда рады посидеть вместе — нам было хорошо в своей компании! А отмечали мы наступающий год более чем скромно: бокал своего вина, когда ходики пробьют 12 раз, чашка шоколада и гвоздь программы: Василопита — пирог в честь святого Василия, который должен был предсказать, кому из нас всех этот год принесет удачу? Для этого в сдобный пирог запекается золотая монета (в данном случае за неимением золота в пирог запекли серебряную монету в 250 лей с кувшинным профилем короля Карла II). Пирог разрезают по числу членов семьи и гостей, а одну долю оставляют для дома, то есть для всех.

В этот кусочек, предназначенный для дома, втыкается крестильный крест, и от него против движения часовой стрелки каждый берет по куску — по старшинству. Кому попадется монета, того ждет счастье в наступающем году!

И вот стрелки соединились и дребезжащий звон стареньких ходиков возвестил, что новый, 1940 год вошел в комнату через специально для этой цели отворенное окно. Мы встали с бокалами вина в одной руке, а другой — потянулись за своей долей «счастья».

— Дзинь! — брякнуло со звоном что-то на пол, покатилось и… замолкло.

С удивлением поглядели мы друг на друга, а затем — на свои «доли счастья», на ломти Василопиты. Что за притча? Мы все слышали, как монета звякнула, падая, как она покатилась. Но нигде ее не было видно! И в пироге нигде не было ее отпечатка — места, откуда она выпала!

Сережа и Ира с удивлением переглянулись: Новый год наступил, а мы не чокнулись, вина не выпили, и я со свечой лазила под столом, разыскивая укатившееся и пропавшее бесследно «счастье»! А мама вдруг рухнула головой на стол и горько расплакалась…

Всем стало как-то не по себе. Новый год надо встречать радостно, а тут вдруг слезы. Затем — куда же девалось из пирога «счастье»? Но напрасно мы искали — «счастье» исчезло. Не нашли этой монеты и на следующий день. Счастья ни для кого из нас не предвиделось…

Пусть это было просто совпадение, пусть в те годы несчастье подстерегало всех и на каждом шагу, но все же…

«Всему дому» счастья не было: из дома нас выгнали и семья распалась.

Мама? Покинув дом в одном халатике, уйдя в Румынию налегке, она в течение двадцати лет жила так, как не дай Бог никому!

Я? Ну, обо мне еще речь впереди, но все же то, что меня ожидало, на счастье похоже не было…

Мой брат? (Ему тоже была выделена доля пирога.) Тяжело раненный в 1940 году во Франции, он умер от последствий ранения.

Ира? Выйдя замуж, она вскоре заболела туберкулезом и умерла. Умирала она очень мучительно.

Сережа? Он был убит под Одессой.

Ну попробуй тут не быть суеверным!

Это было недавно, это было давно

Нужно заметить, что за неделю до Нового года, 24 декабря, был день моего рождения. Лара Титарева очень настаивала, чтобы вечером я зашла к ним отметить этот день, тем более что я как раз только получила паспорт и по наивности считала, что если мне его дали, то есть признали советской гражданкой, то дальше все пойдет гладко!

Из дому я вышла, намереваясь идти к Титаревым, и лишь дойдя до лавки Арона «La şapte gîşte» («У семи гусей»), повернула не направо, а налево и пошла сама не знаю куда. Выпал глубокий снег, продолжал сыпать еще, заметая все кругом. Дороги не было, на дорогах снега было выше щиколотки, а по целику — по колено. Я почти вышла за черту города: справа тюрьма, слева — кладбище; впереди — несколько хат и дальше степь. И ночь.

Сама не знаю, как я очутилась на кладбище! Помню только, что я бродила от креста к кресту, от памятника к памятнику, утопая в снегу.

В школьные годы 24 декабря совпадало с Рождеством Христовым, школьными каникулами, и я приезжала домой. Как было радостно на душе! Лошади — Васька и Антошка — бежали широкой рысью, сани заносило на раскатах, и я с нетерпением всматривалась в темноту, пытаясь разглядеть силуэты больших дубов.

А вот и дом! Маленький, уютный… Все окна освещены. Папа и мама ждут меня:

— С днем рождения, дочка! С приездом!

…Кругом кресты, могилы. В белесом мареве ничего не видать. Я спотыкаюсь о могильные холмики. Нигде не светит родное окошко! Никто не ждет меня…

Прошло много лет. Мы с мамой снова вместе. И она рассказывает мне, как провела она этот день в Бухаресте, 24 декабря 1941 года…

Румыны празднуют Рождество по новому стилю. У них — сочельник.

— Сида, ее сестра Мари Чунту собрались у племянницы Флорики Раковец. Елка и все что положено. Как они меня звали! Нет! Не могу, не могу. И не пошла. Так было грустно! Где ты? Что с тобой? Такая тоска напала! Не выдержала: оделась и вышла. Куда? Не знаю. Не понимаю, как пришла на кладбище. Снег идет — все дорожки замело. Я спотыкалась, падала, промокла с головы до пят… Вернулась озябшая. Разделась. Легла в кровать. Вдруг — телефон. Звонит Михай: «Вам письмо!» Это было письмо от тебя. Первая и последняя радость. Ну не совпадение?

«Как вы были счастливы…»

Однажды на Святки у Домники Андреевны был «вечер». Теперь бы это назвали самодеятельностью. Тогда это слово было нам неизвестно. Просто собралась молодежь и показывали кто что умеет, а старшие смотрели. Местные жители пригласили с собой своих постояльцев — советских военных и служащих с семьями.

Тут-то я и наблюдала это самое расслоение, когда, вопреки всем усилиям, не удается создать монолитность компании. Как это неестественно! Не смешиваются, как вода с маслом, и все тут! Какая-то непонятная несовместимость!

Теперь-то мне ясно, что никакой несовместимости и не было, а просто страх, что на тебя донесут, что сам сболтнешь что-нибудь лишнее или что в твоем присутствии кто-то сболтнет и это вынудит тебя самому доносить, чтобы на тебя не донесли за то, что сам не донес! Брррр! Доносы и страх ложились на все, как липкая паутина, как слой скользкой грязи!

Бессарабцы — люди очень гостеприимные; от природы они незлобивы и доверчивы. Кроме того, молодежи (да и одной ли молодежи?) свойственно надеяться, что все образуется.

Итак, мы веселились: то пели хором, то танцевали под несложный оркестр — две гитары, скрипка и кларнет. Разыгрывали шуточные сценки — комичные, остроумные.

В соседней комнате были накрыты столы, уставленные всякой деревенской снедью: колбасы, пироги, голубцы, холодец, шпигованная баранина, сдоба, варенье, фрукты и, разумеется, домашнее вино, наливки, квас, а для желающих в углу на специальном столике пел свою песню ведерный самовар.

Среди гостей была и мать того майора, который квартировал у Домники Андреевны (того, кто не захотел, чтобы я у него пилила дрова), сморщенная, худенькая старушка в платочке и розовой (ради праздника) кофточке. Она сидела в стороне и никто ее не замечал.

Вдруг кто-то всхлипнул. Это было неожиданно. Все вздрогнули и посмотрели в угол. Старушка всхлипывала, слезы текли по морщинистым, сероватого цвета щекам.

— Бабушка, вам плохо? Что с вами? — подскочила к ней Зина, дочь хозяйки.

— Бедные вы, бедные! Как вы были счастливы… И что ждет вас? — прошептала она, всхлипывая и утирая слезы уголком платка.

Ей дали воды, повели ее в другую комнату, уговаривали прилечь… Нам казалось (или мы хотели себя убедить, что нам это казалось), что ей нездоровится. Но эти слова: «Как вы были счастливы — и что ждет вас?» — камнем легли на сердце.

Что же все-таки ждет нас впереди?! И теперь я не могу объяснить, отчего я была так оптимистически настроена? Почему-то мне казалось, что все плохое позади, а дальше все пойдет на лад. Лишь изредка в душу закрадывалось сомнение.

Как-то — это было у Титаревых — собралось довольно многочисленное общество. Особенно обращал на себя внимание один советский служащий. Он производил очень выгодное впечатление человека, получившего не только образование (что само по себе случалось не часто), но и воспитание: чувствовалось то, что у нас принято называть «are sapte ani de acasa» — «семь лет, проведенных дома», то есть до школы. Меня только очень удивило, что он часто возвращался к своей биографии, делая упор на то, что он сын батрака и родители его, деды и прадеды были неграмотные бедняки. Я хотела, чтобы он разрешил мои сомнения, и, оставшись с ним наедине, задала вопрос:

— Не похоже, что в детстве вы ничего, кроме черного двора, не видели, что ваши родители были неграмотными…

Он усмехнулся и, убедившись, что поблизости никого нет, пожал плечами и сказал:

— Не солжешь — не проживешь.

Как? Даже свои, советские люди, и те должны лгать, скрывать, притворяться, хотя у них советская власть уже 23 года! Так как же тогда нам?!

«Поздравляю — сын!»

Гриша Дроботенко, младший лейтенант, должен на 5 месяцев уехать в Киев на какие-то курсы, чтобы получить следующий чин лейтенанта. Жена и дети остаются у нас в Бессарабии. Паша, его жена, беременна. Родит в его отсутствии. Я удивляюсь: одна, среди чужих людей, на чужбине? Отчего бы не поехать на Полтавщину, к матери?

— Ах, тут так хорошо! Разве можно сравнить? Всего вдоволь. Дети так хорошо развиваются.

Гриша отводит меня в сторону. Он немного смущен.

— Евфросиния Антоновна! Я на вас надеюсь: вы уж присмотрите за ребятишками и Пашей! Ведь, кроме вас, у нее никого нет.

Приближается срок родов. Паша не хочет в роддом:

— Я сама фельдшер. Я вам буду говорить, как и что, вы и примете роды.

С большим трудом удается ее уломать, и то в последнюю минуту: схватки уже начались. Я хочу бежать за извозчиком — балагуллой, но Паша боится: за извозчиком надо спускаться вниз, в город, до самой больницы, а затем кружным путем на гору.

— Идем пешком, напрямик. Я дойду!

Идем. Крутая тропинка бежит вдоль оврага. Спуск все круче и круче. Паша сразу осунулась, побледнела… Она то висит на моей руке, то, отталкивая меня, цепляется за забор или за дерево.

Вот мы и в городе. Ох как далеко до больницы! Это мне далеко, а ей? Кварталах в двух от больницы Паша чуть не падает. По лицу течет пот, она кусает губы, скрипит зубами… Наконец опускается на тротуар. Я перекидываю ее правую руку за свою шею, подымаю ее, держа левой рукой за талию, почти несу. Она едва перебирает ногами, спотыкаясь на каждом шагу. Какая-то женщина подхватывает ее с другой стороны, и кто-то бежит в больницу за носилками.

Наконец мы в приемном покое. Сдаю Пашу акушерке и со всех ног бегу назад: я не успела никому поручить ребятишек. Часа через три, устроив детей под присмотром Алисы, спешу в больницу. В приемный покой не пускают: «мертвый час». Вызываю к окошку дежурную и спрашиваю, как там Прасковья Ивановна Светличная? И слышу с удивлением:

— Все в порядке, папаша! Сын! Поздравляю — сын!

Я коротко стриженная, в бриджах и косоворотке. Папаша? Нет уж, извините, я тут ни при чем!

Торжественная процессия. Кажется, уже на пятый день забираю я Пашу с новорожденным домой. Ей не терпится — дома дети. Это было на Страстной неделе, во вторник. На сей раз едем на балагулле. Я купила для малыша «конверт» со всем детским приданым и очень удивилась тому, что Паша никогда не видела конверта — оказывается, советские женщины пользуются одеялом, в которое кутают ребенка!

Наша процессия представляла собой впечатляющее зрелище. Впереди я с новорожденным на руках (ну чем не папа?), за мной Паша с обоими скачущими от восторга малышами.

Из Киева возвращался лейтенант Дроботенко. Раньше, чем предполагалось. Я очень удивилась тому, что возвращение мужа вовсе не обрадовало Пашу. Напротив, она была явно огорчена.

— Муж возвращается — вам бы радоваться, а вы…

— Чему тут радоваться? После родов едва неделя прошла. А мужчина… Разве он это понимает?! Ему-то что? Давай да и только.

Признаться, я была просто огорошена!

Впоследствии я неоднократно слышала подобные жалобы от советских женщин, и тогда приходилось признать, что есть и практический смысл у некоторых религиозных обрядов.

Кто сможет доказать мужчине, что женщина после родов для него «запретный плод»? А так он знает (равно как знает это и его жена), что женщина после родов в течение сорока дней для него — табу. И это вплоть до того, как она на 40-й день, впервые после родов идет с ребенком в церковь — принять молитву. Давно известно, что подчиниться закону механически легче, чем сознательно обуздать себя! Отсюда — несомненная польза обряда!

Боюсь, однако, что это была не единственная причина беспокойства Паши. Должно быть, она думала, что неспроста лейтенанта досрочно отозвали в его часть!

Шел 1941 год. И неумолимо приближался июнь месяц.

Неудача «агитатора»

Меня ничто не беспокоило… Теперь, четверть века спустя, мне даже странным кажется, что именно эти последние мои месяцы вольной жизни на родине были самыми спокойными и беспечными в моей жизни! Оговариваюсь: беззаботность, беспечность — это далеко не то же самое, что счастье!

С чего бы мне испытывать озабоченность? Мама была вдали от всех здешних треволнений, среди добрых друзей. Она — бодрая, мужественная и умная женщина, сумеет пока что прожить безбедно. Она — первоклассный педагог, а следовательно, у нее всегда будет кусок хлеба. А я? Когда я была беззаботней, чем теперь? Любая работа мне по плечу, а значит, и заработок обеспечен!

В феврале я возила из леса хворост и заготовила торкала для виноградников; затем начала выкапывать лозы, производить котаровку, а там — подвязка виноградников… Хозяева, у которых я работала, меня кормили, так что даже этой заботы у меня не было!

Правда, и тут не обходилось без комических случаев! Однажды, когда я работала на винограднике, ко мне подошел какой-то еврейчик (явно желавший подчеркнуть причастность свою к комсомолу) и начал:

— Товарищ! Зачем ты работаешь на паразита-кулака? Брось работу! Ты заставишь его заплатить тебе в два, в три раза дороже! Или он будет вынужден отказаться от своего виноградника, и этот сад перейдет в руки тех, кто его обрабатывает, например тебе.

— А ну катись отсюда, щенок! — рявкнула я. — Уж не ты ли, паршивый жиденок, будешь мне указывать, как мне работать?! Иди засорять мозги тем, кто глупее тебя! А я имею свой ум и подчиняюсь своей совести!

«Агитатор» исчез еще проворней, чем появился…

Вызов из заграницы или провокация НКВД?

Однажды — дело было еще в феврале или в начале марта — получила я повестку: вызывают меня в НКВД.

Кабинет. Письменный стол. За столом какой-то военный. Встал. Поздоровался. Вежливо предложил мне сесть.

— У вас есть родственники в Румынии?

— Есть. Моя мать.

— Она прислала вам вызов. Вы можете ехать к ней в Румынию.

— Она знает, что в Румынию я ехать не собираюсь! Я ее сама туда отправила в августе прошлого года.

— Однако она вам прислала вызов и оплатила все дорожные расходы. Включая проезд на автобусе до железнодорожной станции Бельцы.

— Повторяю: в Румынию ехать я не собираюсь!

— А я бы вам советовал: пользуйтесь случаем, пока перед вами открыта дверь!

— Эта дверь ведет на задворки. К тому же задворки страны, враждебной моей родине. Эта дверь не для меня!

— А какая дверь для вас?

— Та, в которую можно войти, не опуская головы и не сгибая спину; та, что ведет к почетному месту, на которое мне дает право честный труд!

— А кто вам такую дверь откроет?

— Может быть, вы!

Он усмехнулся. Затем добавил:

— В таком случае, садитесь и напишите, что вы отказываетесь выехать за границу по вызову матери.

Я села за его стол и твердой рукой написала: «Не желаю покидать свою родину, которой надеюсь еще пригодиться; не желаю искать прибежища на задворках страны, враждебной моей родине».

На этом мы расстались. Я полагала, что поступила правильно и даже не догадывалась насколько! Как впоследствии выяснилось (почти через 20 лет), никакого вызова никто мне не высылал! Это была просто ловушка!

Пасха с парторгом

Тучи на политическом горизонте сгущались, но весна это весна, и когда ярко светит солнце, цветут сады, то о плохом думать не хочется…

Пасха была поздняя. Кажется, 4 мая. Или наоборот, 1 мая приходилось на 4-й день Пасхи, уж не помню. Одним словом, получилось удобно: те малодушные, кто пытался «и невинность соблюсти и капитал приобрести», могли с незначительной натяжкой совместить советский праздник с христианским. Я не собиралась хитрить и двурушничать, а решила как следует отметить этот праздник. Не столько для себя, сколько для Паши и ее детей. Подумать только: она никогда в жизни настоящего праздника не видела. Она так наивно гордилась тем, что умела зажарить на сковородке лепешки с толченой картошкой, называя их с гордостью «полтавскими пирогами», и самым шикарным блюдом считала вареники с творогом.

Я изготовила все то, что полагается к пасхальному столу: высокие сдобные «бабы» с румяными, чуть съехавшими набок шапками, душистая сырная пасха, запеченная в сдобном тесте, высокая пирамидка из тертого с желтками и изюмом творога, жареный барашек, молочный поросенок с хрустящей корочкой, индейка с ореховой начинкой, окорок и жареная свежая колбаса. Крашеные яйца и две вазы: одна с крюшоном из белого вина с апельсинами и яблоками, другая с «негритянской кровью» — красным вином с лимонами.

Это был настоящий пасхальный стол!

Он был пододвинут одним концом к кровати, на которой еще лежала Паша с новорожденным Юркой. Люда и Котя скакали по комнате, с восторгом любуясь всеми этими чудесами, поразившими все пять чувств юных советских граждан!

Я была довольна произведенным эффектом. Но эффект превзошел все ожидания! Не успела я в последний раз окинуть критическим взглядом все эти произведения кулинарного искусства, как в прихожей послышался топот многих ног, дверь открылась…

На Пашином лице с открытым ртом отразился ужас. Я повернулась и обомлела: на пороге стоял Гриша Дроботенко, трое офицеров, очевидно его товарищей, и парторг!

Тот парторг, которого Гриша и Паша боялись как черт ладана! Но есть ли хоть одно, пусть даже самое партийное сердце, которое бы не дрогнуло при виде такого праздничного стола?

Парторг проявил инициативу. Скинув фуражку, он осенил себя широким крестом и сказал:

— Похристосуемся, товарищи, с хозяйкой и — айда за стол!

Я с облегчением вздохнула и выскользнула из комнаты.

Несколько дней спустя лейтенант Дроботенко встретился со мной в темной прихожей и затащил меня в самый темный угол. Вид у него был смущенный.

— Я вас очень хочу просить, Евфросиния Антоновна…

— Пожалуйста. О чем?

— Видите ли, моя мать… Она не то, что я… Она старенькая…

— Чаще всего так и бывает: мать старше сына.

— Да я не то! Я вот что хочу сказать. Она, моя мать… Я хочу ее обрадовать. Она так всегда хотела… Одним словом, я очень вас прошу: окрестите моих детей! — наконец выпалил он. — По-настоящему! Чтобы и свидетельство было! Я отошлю матери метрики. То-то она обрадуется! Только, пожалуйста, так, чтобы парторг не узнал! Вы тут, дома, на половине старушки.

И, окончательно смутившись, он выбежал из дома.

Я пригласила священника и дьячка из собора. Принесли и купель. Церемония была очень торжественная! Заодно старушка Эмма Яковлевна, хоть она и лютеранка, захотела исповедаться и причаститься. Я держала на руках маленького Юру; Котя и Люда в парадных костюмчиках стояли чинно и старательно чмокали крест, поданный им священником. Было очень торжественно и даже как-то жутко.

Могла ли я представить себе, что в следующий раз увижу священника в облачении лишь через 20 лет, когда, гуляя с мамой в Москве, мы забредем в крошечную церковку на Воробьевых горах?

Беда надвигается

Но время шло. И наступил июнь — роковой июнь рокового 1941 года.

Я, старавшаяся прежде всегда быть в курсе дела, когда речь шла о том, что касается политики, теперь как-то утратила контакт с нею. Газеты были только советские. И были они до того пресны и бессодержательны, что одним своим видом наводили уныние. Радио… Да, слушая радио, можно было кое в чем разобраться, но это было нелегко. В эфире царил такой бедлам, что надо было часами разматывать клубки хитро переплетенной лжи, прежде чем, ухватив за ниточку, удавалось вытащить кусочек правдоподобной информации.

Своего радио я, разумеется, не имела, а заходя к знакомым, избегала подолгу у них задерживаться, так что приходилось довольствоваться обрывками разных вымыслов и домыслов, из которых было просто невозможно составить какое-то подобие правды о том, что происходит в Европе, а тем более в Азии или Америке.

Слишком трудно было разбираться в этом ералаше! И я подумала, что лучше не ломать голову над тем, чего я понять все равно не могу. Тем более если невозможно влиять на ход событий.

Я забыла один из афоризмов Гитлера, который стоил того, чтобы над ним призадуматься: если ты не интересуешься политикой, то политика тобой заинтересуется. И тогда — горе тебе! Но правильней было бы развить эту мысль следующим образом: интересуешься ли ты политикой или нет, но если ею руководит клика жестоких, бездушных и вдобавок глупых людей, то перед их жестокостью, порожденной страхом, ты бессилен. И тогда — горе тебе!

11 июня вышло распоряжение снять все антенны и сдать все радиоприемники.

Витковские, на винограднике у которых я только что закончила опрыскивание, антенну сняли, но ночью опять ее натянули и услышали странное сообщение из Болгарии. Советские власти, сообщалось, готовят в Бессарабии какие-то массовые мероприятия. Но в чем они будут состоять, этого мы никак не могли разобрать!

Вместе с тем, бросалось в глаза, что со всех окрестных сел были согнаны в город подводы. Возчикам, то есть самим хозяевам подвод, было велено запастись фуражом и едой на три дня. Во всех дворах стояли телеги, переминались с ноги на ногу лошади, бродили люди в сукманах с кнутом и торбой хлеба в руках. Все было непонятно и почему-то вызывало беспокойство и чувство надвигающейся беды.

«Тихо вшендзе… Цо то бендзе»

Я должна была на ночь пойти довольно далеко, в поле со стороны деревни Егоровки, где я подрядилась рано поутру начать опрыскивание виноградника бордосской жидкостью. Перед вечером я зашла к Сергею Васильевичу Мелеги, он жил не у жены, а снимал комнату где-то на улице Дворянской. Он был очень подавлен и встревожен. Свою тревогу он оправдывал ссылкой на Мицкевича:

Тихо вшендзе… Цо то бендзе!

«Тихо всюду… Что-то должно случиться». И правда: над всеми повисла какая-то гнетущая тишина. Сергей Васильевич рассказал мне странную историю. В Застынке, юго-восточном предместье города, жил один очень энергичный, жизнерадостный мужичок. На своем приусадебном участке он устроил питомник плодовых деревьев — полукарликовых и карликовых. Он и его три сына-подростка сами сеяли подвои, прививали на них лучшие сорта и с каждым годом богатели: его саженцы заслужили репутацию лучших в уезде.

Веселый и хлебосольный мужичок, он легко с людьми сходился и обзаводился друзьями. Разумеется, подружился он и с теми советскими военнослужащими, которые у него квартировали. О чем шла у них беседа в этот день, когда он распивал с ними свое лучше вино, неизвестно. Только после этого разговора его видели бледного и растерянного. Он шел, пошатываясь, хоть и не был пьян. Хватаясь за голову, он бормотал:

— Боже мой! Какой ужас! Вот не ожидал… Ах, Ироды, Ироды, что вы затеяли? За что такая кара?!

Вечером его вынули мертвого из петли.

Что такого могли поведать ему его друзья, что он — такой весельчак и жизнелюб — предпочел наложить на себя руки?

Он был один из тех, кто больше всех радовался приходу к нам Советской власти.

Разговор не клеился, как будто рядом с нами сидела тень повешенного, и мы задавали себе тот же вопрос: «За что такая кара?»

С тяжелым сердцем рассталась я с Сергеем Васильевичем и не торопясь, как-то нехотя побрела сперва на гору, к Эмме Яковлевне, а оттуда, захватив бараний полушубок и книгу Сенкевича «Пан Володыевский», направилась к месту работы, на виноградник.

Но ноги как-то не хотели идти туда, и против воли я присела на краю обрыва у синагоги и повернулась лицом к Днестру. С этой точки открывалась замечательная перспектива, и я никогда не могла пройти мимо, чтобы не остановиться и не полюбоваться знакомым мне с детства пейзажем.

Вечер, который я не могу забыть

Многое в жизни забывается; образы и картины меркнут, затягиваются дымкой времени и, наконец, совсем стираются, исчезают из памяти. Но некоторые моменты запечатлеваются с поразительной яркостью, и время бессильно ослабить яркость красок.

Никогда не забуду я этого вечера!

Я сидела на теплом, еще не успевшем остыть от дневного зноя камне, погрузив босые ноги в теплую, мягкую пыль. Было душно. Надвигалась гроза. На востоке, далеко-далеко, полыхали зарницы, но грома не было слышно. Небо было затянуто тучами. Время от времени на землю с громким шорохом падало несколько крупных редких капель и в воздухе появлялся тот странный запах, который напоминал мне Одессу, детство, дворника Тимофея, поливавшего из шланга асфальт во дворе дома № 40 по Маразлиевской улице, нашего дома.

На небе не было привычных ласковых звезд, зато целые созвездия сверкали на земле: желтые, голубые и красные — какие-то зубастые, напоминающие те «зубы людоеда», которыми мы в детстве пугали друг друга, когда в темноте брали в рот догоравшую спичку.

Вот эта самая большая звезда — на площади; эта — возле парка на Дубовой улице, возле бывшей управы. Возле них установлены громкоговорители, по три вместе, которые не умолкают ни днем, ни ночью. Днем они не так слышны, но теперь… Может быть, оттого, что они рядом со звездой, но кажется, что именно красные звезды, а не громкоговорители говорят, поют, играют. Чем темней, тем ярче; чем позднее, тем громче.

Каждая вспышка зарницы заставляет радио хрипеть, и казалось, что хрип вылетает из горла великана-людоеда со светящимися зубами и музыка от испуга прерывается.

К горлу моему подкатился комок, в носу защипало, и не капли дождя — крупные и прохладные — упали в пыль, а жгучие слезы: по радио передавали одну за другой столь знакомые пьесы и в той же последовательности, как я их уже не раз слышала и прежде!

И вспомнился мне тот вечер, когда я в первый раз слушала эту музыку, передававшуюся в той же последовательности из Москвы: «Песня Сольвейг» и «Танец Анитры» Грига, «Лебедь» Сен-Санса, отрывки из балетов Чайковского «Щелкунчик», «Спящая красавица», «Лебединое озеро». И в заключение — «Итальянское каприччио».

Исчезли «зубы людоеда» и серебристая лента Днестра, охватывающая дугой мыс, на котором расположена Цекиновка, исчезли светлячки города; не было больше ни черного неба, ни полыхающих вдали зарниц…

Перед глазами — иная картина.

Освещенная керосиновой лампой уютная комната; в кресле возле круглого столика, покрытого бархатной скатертью, сидит папа — смуглый стройный старик с тонкими, благородными чертами лица. Крупные кольца серебряных кудрей, на коленях сложенная газета, у ног — легавая Диана, а на спинке кресла зеленая от старости, с ярко-янтарными глазами любимая папина кошка. По другую сторону стола — Ира. Забыта книжка, и Ира с блестящими глазами и чуть вздрагивающими ноздрями вся обратилась в слух. Тень от ее головы падает на стену, где на бараньих рогах (для торжественности мы их называем турьими) мой арсенал: берданка и винчестер висят крест-накрест, и чуть пониже, над патронташем, шашка и кинжал. А за письменным столом, вся дрожа от восторга, священнодействует мама…

Теперь мы избалованы: всюду репродукторы, радиоприемники, телевизоры. Но тогда, в начале тридцатых годов, среди наших лесов слушать Москву — это было чудо и вызывало восторг! А мама — она просто наслаждалась! Восторгу ее не было предела! Она так любила музыку, так ее знала, понимала, ценила!

Я музыку тоже любила. Но не это было главное. И не музыка сама по себе перехватила мне горло, и не она выжала из глаз моих слезы. Просто на меня пахну?ло тем уютом, который царил в той комнате, той любовью, спокойствием и взаимным уважением, которые так тесно связывали всю нашу семью, и мне до боли захотелось человеческой жизни, доверия, любви — всего того, что было! Мне показалось, что это не я сижу на камне у синагоги, что я там, на ковре, у папиных ног, что рядом со мной Ира, любимая сестра, что я любуюсь полной воодушевления мамой и что я имею право на счастье!

О! Горе и одиночество пройдут, и я дождусь счастья! Я хочу жить! Хочу прижать к своему сердцу мою добрую, любимую, доверчивую и всегда восторженную маму! А для этого надо бороться: победа сама собой, без борьбы не приходит!

Музыка окончилась. Близилась полночь. По радио передавали последние известия. Но в ушах раздавался бравурный звон фанфар и где-то вдали слышался голос Сольвейг, а в душе моей чей-то голос повторял: «Борись! Терпи, не робей! Вперед, всегда вперед, только вперед! Правда всегда победит!»

Не знала я, что наступит критический момент, когда отчаяние захлестнет меня черной волной и смерть покажется мне желанным избавлением и что вот тогда знакомые звуки этой же музыки, вылетавшие из репродуктора в кабинете следователя Титова, мгновенно воскресят в памяти эту душную ночь, последнюю ночь на родной земле, сметут с души моей малодушие и напомнят: «Ты имеешь право на жизнь! Борись! Правда победит!»

Судьба…

Что значит это таинственное слово? Что было бы, если бы в эту ночь не пошел дождь? Не знаю… Лучше? Хуже? Но все должно было произойти именно так.

Ночью прошла гроза с сильным дождем, опрыскивать виноградник было нельзя. Почему я не повернулась на другой бок, не натянула тулуп на голову и не продолжала спать? Ведь я добралась до шалаша далеко за полночь и так редко имела возможность поспать всласть! Почему пошла босиком по грязи в город?

Судьба! Все та же судьба…

И час пробил

Я быстро шагала через Божаровку, предместье Сорок, и слышала плач и причитания. Может быть, думала я, в одном из этих домов кто-то умер и по древнему обычаю на восходе солнца женщины должны причитать по покойнику традиционное:

Взошло солнце, но для меня — темно…

Смерть закрыла твои очи,

черное горе крылами своими скрыло

свет очей моих…

А может быть, когда что суждено, то человек и глух и слеп к предупреждениям? Как это говорится в стихотворении «Канут» А.К. Толстого:

Его не спасти! Ему смерть суждена!

Влечет его темная сила!

Так это или нет, но я дошла до Титаревых. Они только что проснулись и собирались пить чай на крылечке, выходящем в сад. До чего же было мирно и радостно кругом. После ночной грозы солнце светит особенно ярко, птички щебечут особенно радостно и дышится как-то очень уж легко!

Не успели мы сесть за стол, как на крыльцо откуда ни возьмись взбежала соседка — полуодетая, непричесанная, с вытаращеннами глазами — и быстро-быстро зашептала:

— Вы слыхали? Петю Маленду среди ночи забрали! Не разрешили ничего с собой взять. Он, жена, дети — все оделись второпях во что попало. Матери не разрешили с ним попрощаться. Старушка хотела ему 100 рублей передать — не позволили! Старушка плачет! Все плачут! И многих, многих вот так среди ночи ни за что ни про что похватали, на подводы посажали и неизвестно куда везут!

Точно пелена спала с моих глаз. Так вот зачем в город согнали столько подвод! Так вот почему накануне изъяли радиоприемники! Теперь понятно, почему тот весельчак из Застынки вчера удавился!

— Ну значит, и мой черед пришел! — спокойно, почти весело сказала я. И не успела окончить фразы, как увидела Алису, дочь Эммы Яковлевны. Она почти бежала по узкой улочке, что шла в обход главной улицы. Запыхавшись и размахивая руками, она еще издали кричала:

— Фросинька! За вами еще ночью приходили. Двое с ружьями. А утром пришли шестеро. Вооруженные. Кричали. Так сердились! Мы, говорим, не знаем… А они — свое. Ужас что происходит! Всех похватали! Домнику Андреевну, Витковских… Леонтина беременна, вот-вот ей родить! Жозефина Львовна больна — и все равно забрали… И Иванченко, и Гужа… Боже мой! Дети, старики… В чем попало — раздетых, больных… Ой, да что же это? Злодеев так не хватают, а ведь это мирные, работящие, ни в чем не повинные люди! Ах, Фросинька! Бегите, спрячьтесь! Куда-нибудь бегите… Может быть, спасетесь.

И она захлебнулась и умолкла. Добрая, растерянная, перепуганная Алиса.

— Бегут те, кто виноват, а прячутся трусы! — с некоторой напыщенностью сказала я. — Не стану я дожидаться, чтобы меня, как щенка, за шиворот тащили! Сама пойду. Прощайте!

Лара со слезами кинулась мне на шею.

— Возьми хоть чего-нибудь на дорогу!

— Эх, что там хитрить, выгадывать! Не до багажей тут… Сами слышали: детей, и тех полуголыми забирают! Пусть мои вещи вам остаются: может, после мне вышлете, а нет — так вам пригодятся! Рабочая одежда, одеяло — и хватит! Куда бы ни привезли, будет работа. Было бы здоровье (а у меня оно, слава Богу, есть) — хлеб будет.

А про себя подумала: «Вот деньги бы не помешали». Но что поделаешь, я свой заработок не торопилась получать и работодатели мне здорово позадолжали! И Гужа, и Витковские, и Домника Андреевна, да и сами Татаревы также… Но им хуже, чем мне: я хоть одна. Никто со мной и из-за меня страдать не будет. А я выдержу. Я все выдержу!

Последние шаги в «мирской» жизни

Когда человек постригается в монахи, он трижды должен поднять с пола ножницы, которые нарочно роняет постригающий. Это как напоминание: «Одумайся, пока ты не вычеркнут из числа живых!»

Нечто подобное имело место со мной в тот памятный день — пятницу 13 июня 1941 года. Последний день моей «мирской» жизни…

Подымаясь «на гору», я еще раз остановилась возле синагоги, на том самом месте, где накануне вечером я сидела, слушала музыку, прерываемую грозой, и смотрела на «зубы людоеда».

Гроза омыла вечно прекрасную природу, а люди — ничтожная плесень на лице земли — делали свое жестокое дело: сверху было хорошо видно, как бесконечная вереница телег, окруженных толпою людей, медленно движется вдоль Днестра. Хвост этого похоронного шествия, покидая город, проползал мимо Бекировского шлагбаума, а головы не было видно: должно быть, она, миновав Застынку, уже вытягивалась на Флорештское шоссе. Было что-то страшное в этой муравьиной дорожке, которая, если смотреть с большого расстояния, казалось, вовсе и не двигалась! До меня доносился какой-то назойливый шум вроде жужжания комаров, когда они танцуют на закате. Это был плач людей, над которыми издеваются люди, их же братья!

Я шла по немощеной улочке мимо маленьких домиков, окруженных тщательно возделанными садиками, где ярко цвели омытые грозой цветы, и так дико было видеть то открытые настежь двери и разбросанные по двору вещи: опрокинутый вазон герани, детскую куклу, — то наскоро заколоченные (должно быть, соседями) двери, то нетронутые дома, перепуганные хозяева которых растерянно жались друг к другу и разговаривали шепотом.

Казалось, вот-вот грянет гром и голос с неба спросит:

— Каин! Что сделал ты с братом твоим, Авелем?

«Благословляю вас на крестный путь!»

Первая на пороге встретила меня Паша. Она была смущена и растеряна. Слезы текли по ее лицу, и было видно, что она не притворялась, когда, обняв меня, всхлипывала:

— А вас-то за что? Такая добрая, работящая, хорошая…

— Не огорчайтесь, Прасковья Ивановна! Лес рубят — щепки летят! Может, еще все к лучшему обернется!

— Ах, нет, нет! Добра не ждите… Это не только бессмысленная жестокость, это обдуманное злодейство!

— Ладно! Перемелется — мука будет! Я одна. Здорова. Работать привыкла. Мне-то чего бояться?!

В дверях появилась Эмма Яковлевна.

— Бояться надо только Бога. Но на Него же надо и надеяться!

Седая, сгорбленная, она протянула ко мне руки:

— Я заменю вам мать и благословлю вас на крестный путь ваш! Уповайте на милость Господню и на молитвы матери вашей! Мое благословение будет сопутствовать вам повсюду, куда бы ни завели вас неисповедимые пути Господни! Аминь!

Я опустилась пред ней на колени, и старушка перекрестила меня и поцеловала в лоб.

Сборы были недолги: я надела солдатские штаны, кирзовые сапоги, коротенькую куртку на пояске. В рюкзак сунула смену белья, шорты и рубаху из домотканого холста, рабочие башмаки, кружку и ложку. В кармане папины часы (они случайно уцелели, так как были в чистке в тот день, когда нас выгнали из дома), его охотничий нож и 6 рублей — все мое «наличие». В другом кармане паспорт и фотография отца.

Я хотела взять свое одеяло, но Паша настояла, чтобы я взяла ихнее, из чистой шерсти: «Вы не знаете, что вас ждет. Вам оно еще как пригодится!»

Спасибо ей, хорошей, доброй русской женщине! Сколько раз спасало меня это одеяло! Жива ли сейчас эта самая Паша? Живы ли ее дети — мои крестники? Жив ли Гриша Дроботенко — простоватый паренек с добродушной улыбкой и доброй душой, напускавший на себя нарочито хмурый вид?

Великий постриг

Тихо было во дворе «богоугодного заведения» на Дубовой улице. Даже радио молчало. Я назвала себя и сказала, что меня не было дома, когда ночью за мною приходили. Мне сказали:

— Зайдите через часа полтора-два…

Звякнули ножницы, упав на пол первый раз.

Я пошла к Марье Петровне Аквилоновой, чтобы скоротать время. Это была женщина жизнерадостная, легкомысленная, но неглупая. Она мне надавала массу практических советов. И первым долгом — скрыться и замести следы:

— Наверное, вас считают уже высланной, и если скроетесь с глаз, то о вас позабудут…

— Нет! Ложь и малодушие для меня неприемлемы.

— Тогда надо запастись деньгами и взять с собой все, что можно превратить в деньги.

— Нет! Если меня насильственно увозят, обязаны и кормить, и обеспечить работой, а значит, и заработком.

— Вы наивный человек, Фрося! Вы не встречались со злом и поэтому не верите в него. Вам предстоит многому научиться, а за науку платят. Да поможет вам Бог!

Я была спокойна. Более того — беспечна. Сказать правду? Мне кажется, я была рада… Я чувствовала, что знакомство со мной сможет навлечь на людей неприятности. Разве не лучше удалиться? Не бежать, а именно уехать. Не надо ни лгать, ни скрываться. Пусть уж увозят!

Но какой это будет удар для мамы! А ведь от нее не скроешь! Во всех газетах Европы это бесчеловечное выселение будет комментироваться на все лады!

И меня осенило! Я купила шесть открыток, пометила их каждую другим месяцем — от июня до ноября. На первой, датированной 20 июня, я написала, что работаю на виноградниках и живу хорошо: здорова, спокойна, отношение ко мне хорошее; в июльской я писала, что работаю на уборке хлеба, на ферме; в августовской описывала молотьбу, а в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской — сезонные работы на виноградниках. А там, дальше…

Э, да я и не сомневалась, что в декабре я уже выйду в люди — заслужу почет и уважение и смогу написать маме всю правду!

Открытки я передала Аквилоновой, и она обещала опускать их по одной ежемесячно. И с легким сердцем опять пошла совать голову в петлю.

Но ножницы и во второй раз брякнули, падая на пол. Мне было сказано зайти еще раз. После обеда!

И снова я брожу по опустевшим, как при эпидемии чумы, улицам. Мне не хочется думать, что я вижу их в последний раз. Я бодрюсь, но чувствую, что ждет меня что-то недоброе.

Ожидание угнетает. Как перед казнью. И хочется пожать руку друга, хочется встретить понимающий взгляд, хочется выплакаться на груди родного человека!

Но где он, родной мне человек? Пройдет больше семнадцати лет, прежде чем единственный родной мне человек прижмет мою буйную голову к своей материнской груди. К той груди, в которой билось самое любящее, переполненное материнской гордостью сердце, ныне замолкнувшее навек.

Я решила зайти попрощаться с профессором Александром Дмитриевичем (или, как называли его, Дедиком), отцом Ирины Александровны Яневской. Его я нашла на террасе, выходящей в сторону Днестра, и была этому рада — в комнату я бы не зашла. Старичок, которому уже исполнилось 84 года, был очень подавлен событиями прошлой ночи. Дрожащими руками обнял он меня за плечи и поцеловал. Затем извлек откуда-то 25 рублей:

— Возьми, Фросинька! В дороге пригодится.

Я была тронута, но деньги вернула.

— Никто не знает, дорогой Александр Дмитриевич, что ждет вас самих завтра! И деньги могут вам больше понадобиться, чем мне: я молода, здорова, вынослива… Я все выдержу!

О храбрость неведения! Могла ли я предвидеть, что то, что меня ждет, превышает силы человеческие! И если я все это вынесла, то это результат чуда, материнской молитвы и заступничества отца перед Богом.

На этот раз мне не пришлось вновь подымать уроненные ножницы: великий постриг совершился, и в тот момент, когда я перемахнула через борт грузовика, судьба моя была уже решена…

Прощание с дубами

В машине нас было несколько человек, но запомнила я лишь трех. Прежде всего, мальчик лет восьми-десяти — Недзведский из деревни Воловица.

Его родителей, мелких помещиков (в кавычках, так как от помещиков-предков у них осталось пять-шесть десятин земли и полуразрушенная избушка на семью из пяти или больше человек), забрали ночью, а мальчик гостил у бабушки в деревне Боксаны, верстах в пятнадцати от Сорок.

Теперь его, маленького и беспомощного, без шапки и пальто, чужие люди везли в чужую сторону, неизвестно куда, и перепуганный ребенок посинел от слез и захлебывался от горя. Больно было смотреть на него!

Но и другие две девочки производили не менее жалкое впечатление: они были в белых бальных платьицах и в белых же туфельках на высоких каблучках. Это были сестры, окончившие среднюю школу: сегодня у них был «белый бал» — первый бал в их жизни, к которому они так готовились и первый раз в жизни одели высокие каблучки и сделали прическу.

Они жались друг к другу и цеплялись вдвоем за патефон с десятком пластинок — все их имущество. Взяли их прямо с бала. Где родители, они не знали. Они не плакали, а только дрожали мелкой дрожью, хотя июньский день был очень жаркий.

Машина тронулась. Я перекрестилась. Это получилось как-то инстинктивно.

Быстро убегала назад дорога. Я не глядела назад: меня некому было провожать… Жадно смотрела я на Днестр, на деревья, на меловую гору, ярко освещенную солнцем. Каждая пядь этой земли была связана с моим прошлым. Вот машина взобралась на гору и вырвалась напрямую, в сторону Стырлицкого леса. Теперь я смотрела туда, на запад, где за дубовым Шиманским лесом должны показаться они, наши любимые дубы-гиганты.

Прощайте, родные! Прощай, маяк моей молодости! С самого детства, откуда бы я ни возвращалась, эти два дуба, кроны которых издалека летом сливались в шар — весь кружевной зимой — всегда наполняли мое сердце теплом родного дома, теплом родительской любви. Теперь у их подножия лишь папина могила, которой я поклонилась в последний раз в пасхальную ночь. Тогда было сыро: пахло прошлогодней листвой и молодой травкой. Теперь сухой ветер бьет в лицо, и кажется, что дубы, затянутые дымкой, дрожат.

В последний раз я их увидела, когда машина с ревом ползла в гору. Затем они скрылись из вида. Обрывалась пуповина, связывавшая меня с родиной. Не той, о которой произносят напыщенные речи, а той, чью землю нельзя унести на подметках своих башмаков.

Прощай, Цепилово! Все мое прошлое, прощай!

Тетрадь вторая. 1941. Исход или пытка стыдом

В телячьем вагоне

Теперь я уже не помню, как попала в вагон. Помню толпу, солдат, крики, пинки, давку в вагоне, битком набитом растерянными и растерзанными людьми.

И тихий солнечный закат. Такой мирный, привычный, что просто не верилось, что может «равнодушная природа красою вечною сиять», когда в повалку лежат, цепляясь за кое-какой скарб, женщины, мужчины, дети в телячьем вагоне, где в стене прорезано отверстие со вделанной в него деревянной трубкой, которая будет нашей первой пыткой — хуже голода и жажды, так как мучительно стыдно будет пользоваться на глазах у всех такого рода нужником.

Пытка стыдом — первая пытка… А сколько их еще впереди! Человек умеет быть изобретательным, когда надо издеваться над себе подобными!

Еще сутки простояли мы на запасном пути на нашей станции Флорешты. Все так же шуршали камыши на Реуте, протекавшем у самой железнодорожной насыпи, все так же поблескивала вода; те же родные белые мазанки в беспорядке разбросаны на том берегу, все фасадом на восток, так же знакомы невысокие заборы с закругленными углами, сложенные из плоских камней; те же сливы и вишни, реже — яблони, айва, абрикосы; все те же колодцы с журавлями стоят группами по два-три в низине. И все это как будто уже чужое…

«Дети — наше богатство»

Что запомнилось мне в эти первые сутки неволи? Два события. Первое — рождение ребенка в соседнем вагоне № 39 (наш был последний, № 40; за нашим был лишь один служебный). Второе. Даже не знаю, как это назвать… Рассортировка? Разлука? Разрывание семей? Это что-то вроде тех сцен, которые описывает Бичер-Стоу в «Хижине дяди Тома», когда негритянские семьи продают по частям. Только тут были не негры. И происходило это в ХХ веке.

Расскажу по очереди.

Какой-то военный раза два обошел весь состав, вызывая какого-нибудь медика. Врачи среди нас, безусловно, были, но каждый надеялся: «Авось выпустят!» — и никто не желал оказаться эшелонным врачом. Видя, что никто не отзывается, я сказала, что, будучи ветеринарным фельдшером, могу оказать помощь и человеку, если уж очень нужно и лучшего специалиста нет. Меня вывели. Идти далеко не пришлось: помощь нужна была в соседнем вагоне.

О, наш вагон был счастливый! У нас было лишь шестеро детей, и то младшему был уже 6 лет. И больных у нас не было, если не считать двух старух. В соседнем же вагоне был кошмар! Одних детей там было 18. И вот в этом кошмарном уголке ада родилась девочка. Тринадцатый ребенок несчастной, перепуганной женщины! Ее муж, жандарм, сбежал в Румынию, а все семьи таких невозвращенцев подлежат высылке. Дети были изможденные, худые, в лохмотьях. Старший мальчик лет 14–15. Явный кретин: открытый рот, из которого течет слюна, бессмысленный взгляд, нечленораздельная речь…

Кому нужно было отправлять в ссылку беременную женщину с такой оравой детей? И вот в первый же вечер она родила. Роды, судя по ногтям новорожденной, были преждевременные. Послед не отделялся, матка не сокращалась, и роженица истекала кровью. Нужно было путем массажа «по Креде» удалить послед и затампонировать матку.

Я сказала, что тут без врача не обойтись, и, пока я кое-как ей пыталась помочь, в каком-то вагоне выявили врача, еврея Лифшица, и вдвоем мы с грехом пополам справились.

Лишь поздно ночью вернулась я в свой вагон и до утра не могла уснуть. И не оттого, что трудно было спать, скорчившись в три погибели, под стон и плач человеческого стада, сгрудившегося в тесном, неопрятном загоне, а потому что меня угнетал кошмар, увиденный мной в соседнем вагоне! Нет, разум человеческий отказывается понимать! Ну пусть меня надо выслать. Может быть, я бельмо на глазу! Может быть, я им действительно мешаю. Но куда погнали беременную женщину с целым выводком чуть живых детей, у которых и смены белья нет?! И — накануне родов!

Сколько раз, наблюдая подобные сцены, я не могла избавиться от мысли, что смерть — далеко не самый жестокий выход из положения.

«Семья — основа государства»

Утром — другой сюрприз. Сперва комиссия, составившая список и сверившая наличный состав со списочным. Затем другая комиссия, отобравшая по списку почти всех мужчин. Чем они руководствовались? По какому признаку разрывали семьи, разлучали матерей с сыновьями, жен с мужьями, я и по сей день не пойму! Часть мужчин, и притом вполне трудоспособных, были оставлены со своими семьями. С другой стороны, забирали довольно-таки ветхих стариков. И — что уж совсем непонятно — забрали из нашего вагона женщину, бывшую помещицу из Хотинского уезда, оставив, однако, в вагоне трех ее детей. Старшей еще и пятнадцати лет не было, а младший мальчик 12-ти лет — эпилептик: припадки повторялись ежедневно по утрам. Были они очень тяжелые: мальчик бился с пеной у рта и закатившимися глазами, прикусывал язык, марался и мочился, а затем несколько часов лежал как труп.

Бедные дети! Даже птенца, вывалившегося из гнезда, жалко. Но эти люди не имели человеческого (и даже звериного) сердца!

«Отцовский дом покинул я…»

Мысленно я возвращаюсь к первым часам моей неволи — к тем предвечерним часам в телячьем вагоне. Должна же была я при всем моем оптимизме почуять что-то недоброе?!

Ссылка… Это слово пробуждало много воспоминаний о прочитанном: Радищев, декабристы, Шамиль. Наконец, ссыльно-каторжные. Какое-либо преступление, мятеж, и виновных — обычно после суда и тюрьмы — отправляют в чужие края.

В голове путались обрывки песен: «Отцовский дом покинул я, травой он зарастет…» Нет, это не подходит! Ведь там говорится: «Малютки спросят про отца, расплачется жена…» Дети, жена не совершали преступления. Они остались дома. А здесь?

«Не за пьянство иль буянство и не за ночной разбой стороны родной лишился я… За крестьянский мир честной». Нет, и это не подходит. Зачем было брать тех двух девочек в бальных платьях, с патефоном? Или малыша Недзведского, гостившего у бабушки?

Так что же это за ссылка? Ах, вот! Это, наверное, подойдет — картина Ярошенко «Всюду жизнь»: зарешеченное окно «столыпинского» вагона; белоголовый мальчишка бросает крошки голубям; рядом с ним старик дед, грустно смотрящий на голубей, на внука, на небо. Это крестьяне, которых, как рассаду, вырвали отсюда, чтобы пересадить туда. Из земли — в землю. Со всем их крестьянским скарбом — с коровенкой, с плугом, с конягой.

Я убеждаю себя, что это так. Во всяком случае, похоже, но перед глазами встают вереницы самых разнообразных людей: Зейлик Мальчик, успевший захватить лишь детский ночной горшок; та старуха из Водян, успевшая взять лишь вазон цветущей герани и зажженную лампу; старик еврей, истекающий кровью от геморроя, беременная женщина на сносях, имеющая дюжину полураздетых детей и ни одной рубахи на смену. А те две девочки с патефоном?

И все это множество самых разнообразных людей — мелких служащих, лавочников, гулящих девок и учителей, которых роднило лишь одно: все они не понимали, что это с ними происходит, и плакали с перепугу и отчаяния!

И особенно когда взор падал на эту сбитую из досок и врезанную в стену трубу, в которую мы, мужчины и женщины, в большинстве знакомые, должны будем на глазах друг у друга отправлять естественные надобности.

Нет! Это было необъяснимо, непонятно и, как все непонятное, пугало.

Бежать? Не бежать?

Случайно я обнаружила, что вторая дверь нашего вагона — противоположная той, через которую нас загоняли, — не заперта снаружи. Я ее легонько толкнула, она поехала в сторону и… передо мной открылась до того знакомая мирная картина, что я просто окаменела. Разум отказывался понять, что все это: белые мазанки деревни Варваровки с садами и огородами, окруженными оградами из камня-плитняка, колодцы с журавлями и деревенское стадо — черяда, затянутое облаком пыли, возвращающееся с выпаса под лопотанье самодельных колоколец-таланок, и даже само солнце, низко стоящее над горизонтом по ту сторону Реута, — все это уже не мое, чужое, что скоро все это скроется, и, быть может, навсегда. И старый как мир инстинкт, тот инстинкт, который заставляет зверя, попавшего в ловушку, искать из нее выход, мне сказал: «Беги!»

И в самом деле, почему бы мне не бежать? Охрана не очень строга пока что. Несколько часовых ходят вдоль длиннейшего эшелона, но надежнее часовых — страх. Во-первых, страх за близких. Ведь людей забрали целыми семьями, и побег одного члена семьи неминуемо повлечет за собой репрессии против остальных и даже против тех близких, которые пока что уцелели. А затем страх сам по себе. Страх людей, лишенных имущества, привычной жизни, тех прав, которые казались неотъемлемыми. Страх людей, боящихся, как бы не было хуже.

Вспоминается анекдот: в первые годы «Великой Бескровной» двух интеллигентов ведут на расстрел. Один говорит: «Давай бежим!» Другой ему: «А хуже не будет?»

Я могла бы бежать. Несколько прыжков — и я в камышах речки Реут. Собак не видать. А если они и есть, то в воде след быстро потеряют. Скоро стемнеет. Ночь безлунная. К рассвету я буду в Оргеевских лесах — тех знаменитых Кодрах, где человека найти не легче, чем иголку в стоге сена! Кто из-за меня мог бы пострадать? Друзья от меня отвернулись, и я имела право не считать их друзьями. Ира, слава Богу, далеко. Тетя Катя? Она к этому времени — полуживая и почти совсем слепая — переселилась в лачугу где-то на окраине, и вряд ли кто-либо сочтет ее в ответе за это. Старушка Эмма Яковлевна? Однако проживающий у нее лейтенант удостоверит, что я жила там, где работала: у чужих людей.

Нет, за меня никто отвечать не будет. Так что же помешало мне бежать? Неужели и впрямь интеллигентское рассуждение «как бы хуже не было»? Нет! В безумии своем я считала, что хуже быть не может, а следовательно, будет лучше! Что это — глупость? Или надежда?

Если верить Шиллеру, человек надеется, что он рожден для лучшей доли:

Es ist kein leerer schmeichelnder Wahn,

Erzeugt im Gehirne des Thoren.

Im Herzen ku?ndet es laut sich an:

Zu was besserm sind wir gebohren.[1]

А когда становится уж очень тяжело, то эта самая надежда говорит:

Die Welt wird alt und wird wieder jung,

Doch der Mensch hoft immer Verbesserung![2]

Человек надеется на лучшее, исходя из того, что хуже быть не может!

О доверчивость, родная сестра глупости! Пора бы усвоить, что понятие «хуже» — это тот алгебраический «n», к которому всегда можно прибавить единицу! «Надежда — вольности сестра»… Нет, сестра глупости, равно как и доверчивость.

Рассуждать о том, правильно ли я поступила, не воспользовавшись этой возможностью поиграть в «кошки-мышки» в камышах, я могла сколько угодно, но исправить ошибку (если это и было ошибкой, в чем и поныне сомневаюсь) было поздно: утром двери уже были заперты.

И обман бывает гениальным

Днем, как я об этом упоминала, была совершена еще одна ненужная жестокость: разлучили семьи, отделив почти всех мужчин и часть женщин.

Не буду останавливаться на подробных описаниях этой «сортировки»: госпожа Бичер-Стоу сделала это более талантливо, чем сделала бы я. Но тогда, судя по ее описаниям, делалось все это примитивно, прямолинейно.

Tempora mutantur et nos mutamur in illis[3].

Здесь были не негры, в большинстве неграмотные, с младенческих лет знающие, что они — увы! — вещь, кому-то принадлежащая. Мы же привыкли считать себя людьми, свобода и неприкосновенность личности и собственности которых гарантированы Конституцией и охраняются законом.

Надсмотрщики никого не хлестали бичом и не тащили за шиворот; они просто вызывали по заранее составленному списку и успокаивали, улыбаясь, встревоженных женщин. Когда же вызванные не вернулись и женщины, почуяв недоброе, заголосили, — им солгали, их обманули.

Признаюсь, что в этом обмане замешана была и я.

— Кто из вас знает и русский и молдавский язык? Нам нужно растолковать женщинам, зачем мы взяли их мужей, — обратился конвоир к «населению» нашего вагона, самого близкого к служебному.

Разумеется, вызвалась я. Разве я знала, что сообщу им ложь?

Много времени потребовалось для того, чтобы окончательно убедиться, что у нас все от начала до конца построено на лжи, ложью питается и порождает лишь обман…

Вот что я должна была сообщать, когда меня водили из вагона в вагон:

— Женщины! Туда, куда вас привезут, ничего не приготовлено для вашего удобства. Мужчины поедут вперед, прибудут раньше и встретят вас на месте.

Это был, разумеется, обман. Но обман гениальный. Он очень облегчил задачу конвоиров: все были готовы покорно и терпеливо ехать туда, где семьи вновь соединятся.

Но мне стало как-то не по себе.

Если это так, то зачем же из нашего вагона взяли двух совсем дряхлых стариков, а нескольких молодых оставили? И зачем взяли женщину, оставив у нас ее троих детей?

Во всяком случае, никто больше не видал тех, кого в этот вечер забрали.

А видела я то, что в пути никто не пытался ни бежать, ни сопротивляться, ни даже плакать. Все жили надеждой:

— Приедем и там встретимся с мужьями, сыновьями, отцами. Пусть будет нам тяжело, но мы будем вместе.

С какой радостью кидались все к окнам, к щелям, если наш поезд проезжал мимо толпы людей, которых вели под конвоем!

— Наши мужья! Это они идут нас встречать!

И невдомек было, что это за бараки, для чего эти высокие изгороди из колючей проволоки с вышками по углам. За Уралом мы нередко видели эту картину, полагая, что это бурильные вышки нефтеразведки.

Да, «железный занавес» был герметичен. Хотя, надо признаться, мы сами не хотели за него заглядывать, когда в свое время газеты пытались кое-что растолковать. Каждый верит в то, во что хочется верить! Мы хотели верить, что «там» — суровая, гордая страна, окруженная врагами, которая мужественно преодолевает все препятствия и строит счастье. Сначала — свое, затем — всего человечества.

За год — с 28 июня 1940-го по 13 июня 1941 года — многое пришлось пересмотреть, сделать множество открытий и внести коррективы. А сколько неожиданностей было впереди!

Для многих оказалось потрясением, когда по прибытии на место ссылки выяснилось, что никаких мужей там нет.

И дикой выглядела та жестокость, тот цинизм, с которым обращались к женщинам, плачущим, причитающим в отчаянии:

— Где же мой Вася? А где мой Гриша?

— На что тебе именно Вася? Разве Петя хуже? Может, я заменю тебе твоего Васю?

Об этом Бичер-Стоу не писала.

15 июня после тщательной проверки нас еще раз пересчитали и поезд дернулся. Мы не привыкли к езде в товарных вагонах и попадали кто куда. Мы тронулись. В Резине, куда мы прибыли вечером, был мост через Днестр. В 1918 году он был взорван, а теперь с грехом пополам восстановлен. Поезд шел тихо-тихо; мост скрипел и вздрагивал, от свай расходились концентрические круги…

Из всех вагонов доносились плач и причитания: так голосят обычно по покойникам. Да и неудивительно: они прощались с родиной, с родной бессарабской землей… В некоторых вагонах затянули прощальную песню:

De ce m-at?i dus de linda? boi?

De ce m-at?i dus de — acasa??[4]

Последние отблески вечерней зари погасли. Наступила ночь…

Поминальник: во здравие или за упокой?

Наш вагон был предпоследним в эшелоне, последним был служебный. Публика в нашем вагоне была самая пестрая, самого неожиданного состава. По счастью, детей у нас было очень мало: маленьких, кажется, шестеро, да несколько подростков. Моложе 5–6 лет не было. В общем, было нас около сорока человек, но не всех я запомнила. Вот те, кто почему-то запомнился мне. Насколько мне известно, никто из них в Сороки не вернулся.

1. Мейер Барзак, владелец обувного магазина, лет 50-ти. Толстый, рыхлый, дряблый. C ним семья: жена, еще более рыхлая еврейка, больная диабетом, и дети: Лева лет 14-ти и Бейла 8 лет. И мать 92-х лет.

2. Даниил Барзак, младший брат Мейера, владелец трактира. С ним жена-красавица и сын лет шести.

3. Зейлик Мальчик, владелец кондитерского ларечка.

4. Еврейская чета (лавочники) с шустрым мальчишкой лет шести-семи, очень беспокойным, интересовавшимся, можно ли повстречать в тайге (та´йге, как он говорил) тигра?

На этом кончается перечень представителей городской торговли. Теперь — деревенские лавочники.

5. Старая ворчливая баба-молдаванка с сыном-трактирщиком.

6. Молодая красавица, вышедшая замуж за богатого лавочника, которого забрали, с сыном лет шести. Она не могла себе простить: вышла за старика в расчете на наследство, а угодила в ссылку!

Из числа мелких служащих, так называемых чиновников, запомнила следующих:

7. Цую — обжора и весельчак с очень симпатичной женою и девочками 8 и 12-ти лет — милыми, воспитанными.

8. Анна Михайловна Мунтян с сыном-студентом Лотарем Гершельманом. Учительница. Это были самые симпатичные, культурные люди.

9. Слоновская — учительница начальной школы с сыном Миней, студентом.

10. Кузина Лотаря с матерью. Очень хорошенькая девушка-выпускница. В дороге она очень болела, так как не могла испражняться на глазах у всех, особенно Лотаря, который ухаживал за ней еще в Сороках.

Больше всего было крестьян, мне незнакомых.

11. Молдаванка с двумя сыновьями и дочерью. Овцеводы. Это она так растерялась, что взяла с собой… вазон с геранью, а дочь — зажженную лампу.

12. Юноша молдаванин с матерью.

13. Попадья Елена Лупушоp.

Были и представитили «свободной профессии».

14. Две молоденькие проститутки из Сорок. Профессионалки, но умеющие держаться прилично. Сестры.

15. Проститутка из Бельц. Очень бесстыдная. Она вскоре перебралась в служебный вагон «уборщицей».

16. Крышталюк, проститутка более высокого класса, содержанка Иванченко, совладельца большой мельницы, но спившегося и опустившегося.

Было еще немало всякого люду, главным образом женщин, чьих мужей забрали во Флорештах, но разве в таком калейдоскопе разберешься?! Общим было одно: они плакали и были удручены постигшей их судьбою.

К чему я их вспоминаю? Да право же, ни к чему. Просто, насколько мне известно, в своей родной город не вернулся никто.

Что я знаю о них? Не очень много. Зейлик повесился. Иванченко вскоре умер. Сестры-проститутки — обе, вместе — попали в тюрьму.

Через 8 месяцев я бежала из ссылки и потеряла их из виду.

Размышления и сомнения

Медленно движется наш поезд. Мы едем… Нет, я неправильно выразилась: нас везут. И везут неизвестно куда. Везут, как нечто ворованное, что надо скрывать от людей: наш эшелон останавливают на разъездах, и во всяком случае так, чтобы не знали, где мы. Но теперь у меня много, очень много времени для размышлений.

Вот через несколько дней сравняется год, как я под советским владычеством. Отчего же я так еще плохо разбираюсь в сущности этого режима? Отчего встает вопрос: за что? Отчего приходишь к выводу, что опять что-то не так? Отчего, слушая радио (главным образом Москву), читая книги (преимущественно изданные в Европе), газеты (и советские, и просоветские, и антисоветские), представляешь какую-то определенную картину, которая потом оказывается абсолютно не соответствующей действительности?

Оттого ли, что СССР — это Россия, а Россия — это моя родина, а родина — это мать… Каждому хочется видеть свою мать доброй, умной, справедливой. Хочется доверчиво идти туда, куда тебя ведет твоя мать. И вдруг она оказывается вурдалаком и ведет тебя в трясину!

Нет, этого быть не может! Этому я не хочу верить! И опять мысли. И опять сомнения.

«Дети — наше богатство». А перед глазами картина: на полу вагона в луже крови и окровавленных тряпках — роженица. В кровавом студне барахтается новорожденная девочка. Заниматься ребенком некогда: пуповина кое-как перевязана. Из матери кровь так и хлещет. Искусанные губы — белые… И рядом 12 детей. Дети этой умирающей женщины. Их везут в ссылку. Куда? Зачем? За что?

Гнусный обман раскрылся, когда мы прибыли в Молчаново на Оби, откуда нас должны были распределить: тех, кто посильней, и одиноких должны были повезти дальше, на север; остальных — распределить по близлежащим лесным колхозам. Тут обман раскрылся во всем его цинизме.

Нужно иметь каменное сердца, чтобы смеяться, видя, как рыдают жены, как заламывают руки матери… А они — те, кто освободил нас из-под гнета помещиков и капиталистов, — смотрели на них, хохотали и отпускали похабные шутки.

Я разожгла в сторонке небольшой костерок, чтоб в его дыму спасаться от «проклятья нарымской тайги» — комаров. Мысли мои были безрадостны. Глядя на рыдающих женщин, я повторяла: «Слава Богу, что маму я отправила за границу!..»

«Гений и злодейство — две вещи несовместные». Так утверждал Моцарт, если верить Пушкину. Но мне снова приходит на ум, как гениально было задумано и осуществлено «злодейство», когда и без того обездоленных, ни в чем не повинных людей разлучили.

Сперва перекличка по списку: всех согнали в одну половину вагона и по алфавиту вызывали на другую половину. Значит, все налицо. После этого стали опять вызывать, но уже не по алфавиту. А когда таким образом отобрали 12 мужчин и одну женщину, их вывели и дверь заперли.

Вопли отчаяния женщин, плач детей…

Но этого мало. Всем оставшимся объявили, что «мужья ваши поехали вперед, чтобы все для вас приготовить, и там вас встретят…» Разве не гениально? Не будут пытаться скрыться, отстать от эшелона. Напротив! Женщины рвутся, чтобы поскорее вновь оказаться пусть и на чужбине, но в своей семье.

Что-то здесь не так!

В ту ночь — первую ночь в пути — я не могла уснуть. Мысли толпились в голове, я старалась разобраться в событиях трех последних дней — осмыслить, понять… Одно было ясно: что-то здесь не так! Но как я была далека от мысли, что еще долгие годы мне придется натыкаться на это «не так!» Во всех самых неожиданных аспектах. И даже теперь, когда я, старая и больная, растеряла все свои яркие перышки идеализма и доверчивости (притом нередко — с кусками живого мяса); когда я испытала все виды несправедливости и разочарования, мне все еще кажется, будто есть много неожиданного, что даст злой силе возможность лягнуть туда, где побольнее!

Что я могу сказать о самом путешествии? Что это был кошмар? Нет! Как раз нам, в нашем последнем, не таком перенаселенном вагоне, было не так уж плохо. К счастью, у нас было не так уж много детей, к тому же совсем не было грудных. И больных немного: припадочный мальчик 11 лет — эпилептик. Одна старуха с тяжелым гастроэнтероколитом. И девочка-старшеклассница, кажется, ее звали Музой. Она была очень хорошенькой, вся сорокская молодежь была от нее без ума, и двое ее ухажеров — Лотарь и Минька — ехали в этом вагоне. Ей было до того стыдно в присутствии всех знакомых мужчин, особенно ее кавалеров, испражняться в деревянную трубу, что у нее получилось что-то вроде спастического паралича сфинктера.

О люди! Те из вас, которые знают, что такое стыд — жгучий, горький, мучительный стыд, — вы поймете, как это невыносимо мучительно! В России ко многому относятся по-иному: в школе принято всей толпой идти в уборную; в бане женщины всех возрастов находятся вместе голышом; наконец, очень большое количество людей побывало в тюрьмах, где стыд совсем утрачивается. Даже медосмотры проводятся без учета какой-либо стыдливости! Но у нас в Бессарабии, где голышом мать никогда не покажется дочери, а отец — сыну, даже увидеть в зеркале собственное отражение считалось бесстыдством.

А тут приходится на глазах у знакомых оправляться! Пусть от стыда не умирают, но трудно передать словами, как это мучительно! Мы отгораживали эту трубу кто шалью, кто простыней. Постепенно мы хоть и со слезами стыда, но привыкли, а эта бедняжка Муза чуть не погибла.

А голод, жажда, духота, усталость? Все это, само собой, постоянно сопровождало нас, но это легче было переносить!

Люди, так резко, неожиданно и жестоко вырванные из привычной, родной обстановки, на первых порах чувства голода не испытывают — для этого они слишком морально угнетенные, пришибленные. Они просто не могут есть. Это состояние я перенесла год тому назад, когда нас с мамой выгнали из дому. Я как будто не отчаивалась и духом не падала и уже работала на ферме (притом здорово работала!), но целую неделю ну просто в рот ничего не брала! Так получилось почти со всеми, кто ехал в нашем вагоне.

Когда нам, раз в день обычно, приносили какую-то еду, чаще всего похлебку с какой-нибудь крупой, никто не хотел есть! Ее ели только трое: парень, страдавший малярией, его мать и я. И нам вполне хватало. Давали нам и хлеб, хоть и очень нерегулярно. По несколько булок. Мы сами его разделяли на всех. Многие и сами не ели, и сушить сухари не догадались (хоть я и указывала, но безуспешно), а затем выбрасывали зацветший хлеб! Эти горожане еще не знали истинной цены хлеба.

Ну а жажда? Ее мы испытали значительно позже. На первых порах ведра воды нам хватало. Да и после чего пить, если почти никто не ел? Кроме того, вначале погода была прохладной. С духотой мы столкнулись позже.

Что же касается усталости, то многие мучились оттого, что в тесноте нельзя было вытянуться как следует. Да и не все могли с непривычки спать на полу, в телячьем вагоне без рессор трясло и швыряло из стороны в сторону. Я же спала как убитая! Если бы у меня было хоть малейшее предчувствие того, что меня в дальнейшем ожидает, пожалуй, и я потеряла бы сон!

В неведомую даль

Нас везли как своего рода контрабанду. Нам просовывали в дверь то ведро похлебки, то ведро воды, то вытряхивали из торбы хлеб. На вопросы не отвечали, просьбы и жалобы не выслушивали. Даже просьбу о медицинской помощи.

Население нашего вагона было пестрое, по преимуществу не слишком интеллигентное: главным образом мелкие лавочники, чиновники и крестьяне. Преобладали крестьяне. Из интеллигенции — семья Мунтян. Из дворянства — я. Были три профессиональных проститутки.

Характерный эпизод. Одна из них вела себя безобразно: сквернословила, похабничала. К ней повадились ходить «в гости» конвоиры. Однажды, когда к нам на поверку зашел начальник эшелона, я к нему обратилась с просьбой прекратить это безобразие, ведь у нас здесь дети.

Ответил он мне — слово в слово — следующее:

— Да, я понимаю: ей обидно, что ее вроде приравняли к вам, бывшей помещице. Но что поделаешь? Приходится ей терпеть ваше общество!

Итак, нас везли… И никто в нашем вагоне не мог себе представить, куда же это нас везут? И через какие места? Однако постепенно я начала ориентироваться: то прочту название, то услышу. И на стене куском опоки[5] вычертила что-то вроде карты.

Название «Первомайск» мне ничего не сказало. Зато Кременчуг сразу поставил все на место. Так вот он, Днепр, который «чуден при тихой погоде»! Впечатления он на меня не произвел, как впоследствии и Волга. Должно быть, для того, чтобы оценить красоту, надо ее наблюдать не из узенького окошка телячьего вагона!

Сам Кременчуг, во всяком случае та его часть, через которую нас везли, произвел удручающее впечатление! Мы привыкли, что дома, даже самые убогие, были чисто побелены, окна застеклены, чисто промыты и покрашены. А то, что мы видели, было грязно, обшарпано: будто черт метлой пригладил и граблями причесал! Вместо стекол то куски фанеры, картона, то просто тряпье.

Дальше — хуже.

Украина, прекрасная Украина с вишневыми садочками, белыми мазанками, где ты?! Встречались деревни, где половина домов была заколочена. Были и какие-то полуземлянки, крытые дерном или соломой. Садиков с вишнями, подсолнухами, мальвами что-то очень мало. А поля! Большие, безбрежные… Только никак не понять, чем засеяны: пшеницей? сурепкой? осотом? А огрехи[6] на поворотах? Куда смотрят агрономы? Нет! Богатая Украина выглядела далеко не нарядно.

Но вот и Полтава. Сады. Много садов. Сразу чем-то пахнуло родным — напомнило Бессарабию. Но отчего они в таком ужасном состоянии? Сухие ветви, даже целые деревья. Неокопанные, неухоженные. Нам это казалось совсем непонятным, необъяснимым. Не так представляли мы себе колхозный строй!

Харьков. Сразу видно — промышленный центр: сколько железнодорожных путей! Какое огромное паровозное кладбище! И трубы. Целый лес труб. Боже мой! Сколько дыма, копоти, грязи! Просто невероятно!

Затем Воронеж, Тамбов, Пенза…

И вот мы приближаемся к Волге. Сызрань, станция «Батраки», и наш поезд на мосту через Волгу — на том самом мосту, в строительстве которого принимал участие и мой дед, полковник Антон Антонович Керсновский. Не думал он, что его внучку повезут через него в телячьем вагоне!

А о чем думала я, когда переезжала через эту реку, бывшую не раз трудно преодолимым рубежом для азиатских народов, рвавшихся в Европу? Думала я о том, что и для меня это будет нешуточным препятствием. И мысленно прикидывала, смогу ли ее переплыть при помощи пучков камыша? Вода с высоты моста казалась очень синей, какой-то выпуклой и неподвижной. Я знала, что граница Европы и Азии пролегает значительно дальше, по Уралу, но именно теперь, переезжая через Волгу, стало как-то особенно ясно, что Европа и все, что с детства привычно, остается позади.

Мама! Папа завещал мне никогда тебя не покидать… Ты говорила: «Tu es mon baton de vieillesse»[7]. А теперь ты одна, в чужой стране. И ты, Ира! Мой Ирусь, мой «сынку»! Мы были неразлучны. Но как хорошо, что тебя здесь нет! Ты сделала ошибку, выйдя замуж, но может быть, это спасло тебя от судьбы, подобной моей?

Увижу ли я вас, родные мои?!

«В воздухе пахнет грозой»

Думай не думай, а время бежит. Под колеса бесконечной вереницей ложатся километры; мимо проносятся города. Вот Куйбышев. Город похож на огромную деревню из одно- и двухэтажных изб, черных, грязных. Поражает отсутствие деревьев, садов, украшений. Мусор, трубы, грязь и дым.

Уфа! Там впервые меня под конвоем повели за кипятком. Дул сильный ветер и гнал целые тучи рыжей пыли. Пыль была повсюду — хрустела на зубах и резала глаза. Вот тут-то, на перегоне Уфа-Челябинск, произошла какая-то перемена по отношению к нам наших конвоиров: появилась сугубая враждебность, сменившая прежнее насмешливое отношение.

— Они стали злые, как осы, — сказал кто-то из нас.

Мы были отрезаны от всего, что было за стенами нашего телячьего вагона, но чувствовали — что-то нависло над нами: в воздухе пахнет грозой. В чем же дело? Обрывки фраз, произнесенных нашими конвоирами, заставляли призадуматься:

— Ну, теперь прощай, отпуск!

— И на увольнение нечего рассчитывать!

— Балда ты! Отпуск! Увольнение! Это все пустяки! Тут не тем пахнет…

А в самом деле — чем же?

В том месте, где мы перевалили через Урал, ничто не напоминало того, что принято называть «горами», скорее — пологие холмы, поросшие лесом. И почему-то запомнилась такая картина: возле самого полотна группа скал; на самой из них высокой — козел на фоне заката. Ей-Богу, он смеялся, тряся бородой!

С тех пор при слове «Урал» мне вспоминается этот козел. Может быть, оттого, что я ему завидовала? Ведь он был свободен.

Взбираясь на перевал, поезд полз медленно-медленно, и так заманчиво выглядели леса, тянувшиеся до самого горизонта и подходившие вплотную к железнодорожной насыпи!

Ночью был переполох. Мы долго стояли в лесу. Кто-то ходил. Грохотали отворяемые двери, заходили и к нам. Пересчитывали. Говорят, что из одного вагона кто-то бежал, разобрав пол. Все население этого вагона было наказано за то, что не помешало побегу.

Обелиск «Европа-Азия»

Не помню, кто первый вспомнил, что где-то здесь проходит та невидимая черта, что отделяет Европу от Азии… Как будто вот уже почти год с того дня, как та самая Азия шагнула через Днестр к нам в Европу? И все же сердце дрогнуло, когда мимо промелькнул обелиск — простой каменный обелиск. Ту сторону, на которой стоит надпись «Европа» и расстояние до Москвы, я не успела разглядеть, зато долго глядела вслед убегающему вдаль обелиску с надписью «Азия» и «8000 километров», не успела заметить до чего.

Поезд дугой огибал обелиск, и еще долго смотрела я туда, где исчезала Европа.

В Челябинске мы были ночью, но нас решили накормить, так как в Уфе нам ничего, кроме воды, не дали. Вопреки обыкновению, нам не принесли еду в вагон, а вызвали желающего сходить с конвоиром за баландой. Пошли я и Цую. Пока мы ожидали, к нам подошел какой-то рабочий.

— Откуда этот эшелон? Кто вы? За что вас?

Он не успел закончить своего вопроса, как конвоир грубо его оттолкнул со словами:

— Проходи! Не дозволено!

Рабочий зло плюнул, отошел на несколько шагов и громко крикнул:

— Недолго вам баб и детей с винтовкой гонять! Скоро вас самих в такие вагоны погрузят! Недолго уже…

И он скрылся в темноте. Что он имел в виду?! Было 18 июня 1941 года.

Запомнились разные мелочи. Hапример, когда со станции Флорешты тронулся наш эшелон и бабы завыли, запричитали, то в одном из вагонов запели хором школьники — и очень хорошо они пели! Но не какую-нибудь молдавскую песню о расставании (таких у молдаван очень много), а «Сулико». И всюду, где бы мы ни останавливались, Гужа, лесничий и товарищ зимних охот-облав моего отца, играл на своем кларнете очень печальную песню-жалобу:

De ce m-ati dus de linga boi?[8]

На запад, на запад!

А наш поезд продолжал свой путь на восток. Однако, чем дальше продвигался наш поезд, тем чаще приходилось нам подолгу стоять на полустанках или разъездах, на запасных путях. Долго мы так стояли. И — ждали. Чего? Кого? Все реже, все хуже нас кормили. Иногда казалось, что о нас попросту забыли и сами не знают, зачем и куда нас везут? Зато все чаще проносились мимо нас воинские эшелоны: теплушки с солдатами, платформы с военной техникой, укрытые брезентом, с часовыми. И все это с песнями, под звуки гармошки, мчалось навстречу нам — на запад!

Вторая декада июня 1941 года подходила к концу. Один день мне особенно запомнился. Было это где-то между Петропавловском и Омском. Жаркий июньский день. Кругом бескрайняя равнина, усеянная мелкими озерцами и березовыми перелесками. Жара ужасная, невыносимая! Не наша бессарабская сухая жара, а влажная, липкая. Как в паровой бане!

Железная крыша вагона раскалилась, как духовка. Двери заперты. Два узких оконца выходят на юг, и кажется, что сквозь них в вагон льет не воздух, а что-то густое, удушающее. Единственное облегчение — это лечь на пол и подышать в щелку на полу. Воняет мочой и экскрементами, но все же воздух попрохладней. Мы по очереди ложились «подышать» в щелку.

О еде никто не думал, хотя нас в последнее время все чаще забывали покормить. Зато жажда… Боже мой! Этого описать нельзя. Это надо испытать!

А кругом вода!

Весь луг до самого горизонта усеян озерцами, и эти озера будто усеяны какими-то темными точками. Что это такое? Неужели… Перевожу взгляд на озеро, расположенное неподалеку и подходящее к самой железнодорожной насыпи. И все становится ясно.

О том, что в Африке бегемоты в самую жару забираются в реку, я слышала, но чтобы подобным образом поступали коровы — этого я не знала! Но это так. Да, это коровы! Они входят в воду и погружаются в нее настолько, что на поверхности виднеются лишь ноздри. И — рога. Даже уши, которые каждое животное бережет от попадания в них воды, — находятся под водой.

Нет, это не жара заставляет их нырять! Я вспоминаю: бичь Сибири — это гнус: комары, мошка? всякие мухи, оводы, слепни. Одним словом, все то, что известно под общим, собирательным именем (и вполне заслуженным) — гнус.

Но в озере купались не одни коровы. Наши конвоиры, кроме, разумеется, тех, кто был на посту, резвились в воде, как дельфины: голые тела, хохот, брызги. А тут рядом, в соседнем вагоне, женщина, которая родила во Флорештах, высунувшись из окна (в их вагоне окна были, как в четвертом классе, а не как в товарных), монотонным голосом обращается с одной и той же просьбой ко всем военным, проходящим мимо. Она просит воду. Воду для того, чтобы выкупать ребенка и простирнуть пеленки.

В голосе ее отчаяние и вместе с тем покорность. Снова и снова обращается она к часовому. Никакого внимания! Да это и неудивительно: она говорит по-молдавски, хотя и указывает на ведро.

Хочу верить, что он ее просто не понимает.

Вот он поравнялся с нашим вагоном.

— Товарищ боец! — обращаюсь я к нему. — Эта женщина родила в поезде. И вот пошла уже вторая неделя, а ребенок не купаный и пеленки не стираны. Распорядитесь, чтобы ей разрешили постирать тряпки, а то ребенок заживо гниет!

Никакого внимания. Будто и не слышит.

Дожидаюсь, когда начальник эшелона проходит вдоль поезда и повторяю просьбу, заклиная его проявить человечность и не губить неповинного младенца.

— Это не ваше дело! И не суйтесь со своими советами!

Кровь ударила мне в лицо. Что-то сжало виски.

— Ребята! — крикнула я. — Поможем этой женщине и ее ребенку. Василика, Ионел, станьте у дверей и как только я скажу gata (готово), нажмите, чтобы она откатилась, а вы, Данилуца, держите меня за ноги, чтобы я не вывалилась, а когда я крикну «тащи», тогда и тащите.

Затем, высунувшись из окошка, я обратилась к женщине из соседнего вагона:

— Ga?teste caldarea: acus? it?e dau apa?![9]

Вооружившись поповским зонтиком — полотняным, с большим крючком, (его дала попадья доамна[10] Греку), я нырнула в окошко. Оно было очень узким. К счастью, я хорошо натренировалась дома, где было такое же узкое окошечко.

Все прошло как нельзя лучше: крючком зонтика я подхватила засов, выдернула его и крикнула: «Gata!» Дверь, поскрипывая колесиком, поползла. Я выпрыгнула. Солнце ослепило меня, и от вольного воздуха дух захватило. Прыжок — и я у соседнего вагона. Хватаю ведро и в три прыжка я уже у воды, зачерпнула ведром и, расплескивая воду, карабкаюсь вверх по насыпи.

Боже мой! Вот переполох поднялся! Из озера выскакивают купальщики и голышом бегут ко мне. Но дудки! Я уже у вагона, вытягиваясь на цыпочках, подаю ведро с водой, проливая почти половину в свои рукава.

От головы поезда несется начальник эшелона и орет:

— Товарищ Соколов! Почему не стреляете?

Конвоир, бегущий с другого конца эшелона, в тон ему кричит:

— А вы сами, товарищ старший лейтенант, почему не стреляете?

Я стою, скрестив руки. Не стоит возвращаться в свой вагон. Зачем навлекать неприятности на товарищей? С двух сторон меня хватают за руки и с проворством, достойным лучшего применения, надевают наручники. Так, не доезжая Омска, я впервые познакомилась с тем, что всегда считалось символом жандармского произвола: наручниками! Впрочем, это еще был самый безобидный вид произвола.

Надев наручники, меня засунули в какой-то железный шкаф с коленчатой вентиляционной трубой, находящийся в последнем, служебном вагоне.

— До прибытия на место будешь в карцере!

Ага! Значит, это и есть карцер? Что ж, тесновато. Но вентилируется неплохо. Даже приятно. А чтобы скоротать время, можно петь. Репертуар у меня богатый. И голос был неплохой. Можно отвести душу! Откровенно говоря, мои вечно вздыхающие товарищи по несчастью успели здорово мне надоесть, и я решила насладиться этим одиночеством. Вот только наручники… Чертовски неприятно, когда запястья прижаты вплотную одно к другому. Я и золотой браслет, подарок бабушки, никогда не носила за его сходство с кандалами.

Часа через два я уже добралась до украинских песен и старательно выводила:

Казал козак насыпаты высоку могылу,

Казал козак посадыты в головах калыну.

Дверь отворилась и меня вывели пред светлые очи начальника эшелона.

— Ну что, Керсновская, будете и впредь проявлять неподчинение?

— Обязательно! Обещаю всегда помогать тем, над кем вы издеваетесь!

Наручники, однако, с меня сняли, и я вернулась в свой вагон. Единственный результат заключался в том, что впоследствии на меня обращали сугубое внимание и на остановках и пересадках слышен был в первую очередь вопрос:

— Керсновская? Где Керсновская?

Будто бы эта Керсновская была если и не пуп земли, то уж по меньшей мере пуп эшелона!

Голос Левитана

Война… В этом страшном слове нет ни одной свистящей, шипящей или рокочущей буквы.

Но слово это — жуткое, роковое.

Серый, мутный рассвет едва пробивался сквозь сетку мелкого дождя. Наш эшелон стоял возле какой-то захудалой станции. Вернее, не доезжая станции.

В вагоне все еще спали, прижимаясь друг к другу и кутаясь кто во что мог, так как было прохладно. Меня разбудил холод — я укрыла своим одеялом заболевшую девочку. Что ж, если уж нельзя спать, то хоть подышу свежим воздухом!

Боже, до чего же вид из окошка кажется унылым! Кругом все пахнет мочой, фенолом, паровозным дымом и псиной! Хоть бы поезд тронулся! На ходу, может быть, и усну?

Откуда-то со стороны вокзала слышен хриплый лай громкоговорителя. Сперва я не вслушивалась: слишком далеко, все равно не разобрать! Затем обратила внимание: голос Левитана. Это первоклассный диктор, его всегда слушать приятно!

Мысль бродит далеко: вспоминаю, как там, в далеком Цепилове, мы часто слышали его голос. Но сегодня он как-то особенно торжественно скандирует, и я понимаю, что он передает речь Молотова.

Вдруг меня словно током дернуло! Я ударилась об оконную раму. Кругом все поплыло. Исчез запах фенола. Исчез дождь. Лишь голос Левитана рокотал, как гром.

Немцы на нас напали! Война…

Я не помню, кому и что говорила. Помню лишь, что меньше чем через минуту все были на ногах. Кто-то — кажется, Мейер Барзак — по-молдавски кричал соседнему вагону; те — дальше, и вскоре никто ничего не мог больше понять, так как над всем эшелоном поднялся такой галдеж, как от вороньей стаи!

Но Боже мой! Неужели я ослышалась? В этом галдеже я слышу радость! Торжество!

Было это на станции «Чик» под Новосибирском.

Свобода, Равенство, Братство в «бесклассовом» государстве

Странные мысли бродили у меня в голове. Мне кажется, что слова «Родина в опасности» могут и должны иметь лишь один результат: все внутренние разногласия должны быть забыты. Нужно одно: прежде всего победа. Любой ценой, любой жертвой!

Теперь кажется даже невероятным, что я могла быть до такой степени наивной. Мне казалось, что перед лицом народного бедствия мы все равны и классовый антагонизм должен замолкнуть. Я еще не знала, что в Советском Союзе все население разделено на огромное количество классов и каст, враждебных друг другу. Я еще не знала, что есть партийцы высшего сорта — авгуры; что есть партийные руководители, которые обязаны притеснять всех стоящих ниже, будучи сами использованы как исполнители партийных директив: у них нет своей воли, но есть власть. Значительно позже я выяснила, что есть еще одна разновидность партийных: это те, у которых нет ни воли, ни власти, но есть партбилет. Они нужны в роли барана-предателя. Как известно, бараны покорно следуют за тем бараном, который идет впереди. Бараны, как, впрочем, любое животное, пригнанное на бойню, чуют недоброе, и заставить их пойти в цех убоя порой почти невозможно! Тут-то и нужен специальный баран, приученный подчиняться руководству. Изо дня в день входит он в цех убоя, и все обреченное стадо покорно следует за ним.

Впрочем, полного сходства в поведении барана обычного и партийного нет: партийный отлично знает, что, когда от него потребуют на собрании выступить с почином — безразлично, потребует ли он увеличения производственной нормы, снижения оплаты или послужит примером сознательности, попросившись в отстающую бригаду, — все это делается для того, чтобы стадо без ропота поддержало инициативу, то есть пошло, не рассуждая, за партийным бараном.

И есть еще стадо — беспартийные. Но и эти неодинаковы. Есть беспартийные — лоцманы, сопровождающие акул; есть беспартийные — роботы и беспартийные — слякоть. Ни те, ни другие не имеют права думать, но первых выдвигают, а иногда и принимают в партию.

В ссылке, в Сибири, я наблюдала еще подразделение: вольные — это коренные сибиряки, потомки прежних каторжников; затем лишенцы, то есть те, кто был сюда сослан по воле Сталина и по указу Калинина; наконец, есть дети лишенцев. Это те, которые имеют надежду быть восстановленными.

Постепенно, ценой дорого обошедшихся мне уроков, начала я разбираться во всех этих оттенках нашего «бесклассового» общества.

А о том, на какие классы подразделяются те, кто находится в неволе, сколько видов и подвидов встречается у бытовиков и политических и какие нюансы отличают просто пятьдесят восьмую от спецлагеря и КТР, которые, в свою очередь, подразделяются на несколько категорий, — об этом в свое время. Поистине, в те годы вся страна была сплошная тюрьма, где нельзя было разобраться, где палачи, где жертвы и где будущие палачи и будущие жертвы.

Говорят, в этом повинен культ личности Сталина. Qui losa?[11]

Под стук колес надежды

Нет смысла день за днем описывать все наши мытарства! Достаточно несколькими штрихами набросать наиболее запомнившиеся «этапы крестного пути».

Отчего-то мне казалось, что дальше Новосибирска нас не повезут. В Новосибирске наш эшелон долго катали с одного пути на другой. Как все надеялись, что нас повезут обратно! Да что надеялись — верили!!! Всегда веришь тому, чего очень хочется.

Но вот мы опять едем. Смотрю на звезды. Куда, на запад? Нет, как будто на юг?

Наступило утро. Все спрашивают, просыпаясь:

— Скоро ли мы увидим обелиск «Азия-Европа»?

Приходится их разочаровывать: поезд идет на восток. Но это не Транссибирский двухколейный путь, а какая-то другая, новая ветка.

Как жаль, что я никогда не интересовалась географией Сибири! Все пристают ко мне с расспросами. Ведь я единственный образованный пассажир. Но что могу я сказать? Только то, что вижу: возделанные поля, менее убогие деревни. Навстречу поезда, груженные углем; обгоняют нас платформы с лесом. Отчего не наоборот? Значит, везут нас туда, где шахты. Мы все, и я особенно, в ужасе.

Дураки! Болваны! Идиоты! Попади мы в промышленный район, было бы куда лучше! Но как нам было об этом догадаться?

Наконец я ориентируюсь: мы проезжаем Ленинск и направляемся в сторону Сталинска. Опять двухколейный путь; кругом шахты, поселки… Это и есть Кузбасс? Да, это Кузбасс. Но здесь мы не останавливаемся. Минули Сталинск. Едем дальше на юг.

Горная Шория

Опять одноколейка. Кругом все выглядит по-новому. Кончилась степь. Пошли холмы. Затем крутые сопки. С трудом, пыхтя, тянет в гору паровоз длиннейший эшелон.

Приехали! Мы в Кузедееве.

Рыжие сопки. Темный хвойный лес. Ель, сосна, пихта, береза. Красивая — вся в водоворотах и порогах — река Кондома. Говорят, следующая станция — Тельбес, золотые прииски. Там кончается железная дорога. Вообще-то линия до Таштагола, но туда поезда не ходят. Хочется верить, что близко граница. Что, Алтайские горы? Ничего, можно осилить! А дальше? Монголия? Это что, заграница? Или еще наше? Ничего! За Монголией — Китай. Почему бы не рискнуть?

Безумью смелых пою я песню!

Увы! Моя песенка будет спета… Но не здесь. И не сейчас.

Скажу откровенно, Кузедеево мне понравилось. В полном смысле слова медвежий угол. Больше того, заповедник XVIII-го, а то, пожалуй, и XVII века.

Но тут колхозы, советская власть. В чем это проявляется? В наличии тяжелого, громоздкого управленческого аппарата, пришибленности и полной инертности крестьянства, организованного голода.

Но об этом после. А пока что нас поместили в пионерском лагере. Крохотные деревянные домики, в которые надо входить, согнувшись в три погибели. Вековые сосны. Дальше ели вдоль Кондомы.

Смородина, малина, — правда, лишь голые кусты. Но как все приятно пахнет! Какая красота! Какой простор! Это было последнее радостное человеческое ощущение, после которого потянулись долгие годы страдания, унижения и множества открытий.

Бенжареп-второй

Всего несколько часов наслаждались мы жизнью на пионерской даче. Нас разделили на группы и развезли по соседним колхозам.

Я попала в Бенжареп-второй.

Болотистая местность. Сопки — амфитеатром. Внезапно несколько домиков, крытых тесом, на очень высоком бревенчатом фундаменте. Кругом вода. Лужи, покрытые красноватым налетом. Плесень? Нет. Клопы! Первое, что бросается в глаза, это отсутствие людей рабочего возраста. Видны только древние деды в лаптях, гречушниках и посконных рубахах. Есть и детишки, какие-то неухоженные, все в болячках. Ни скотины, ни птицы, ни даже собак! Зато клопы, клопы, клопы! Все кишит ими. Стены просто шевелятся!

Надо приступать к работе — косить сено. Трава высокая, сочная. Всюду мочажины: под ногами хлюпает. Есть и хлеб — пшеница. Но на нее плохая надежда. Из центра прислали семена пшеницы, но они оказались для местного, очень влажного климата неподходящими: вымахала она метра на полтора-два ввысь, но колоса не дала и полегла. Кого-то за это расстреляли, но на урожай пшеницы это не повлияло. Следовало бы ее, не теряя времени, убрать на сено или на силос! Но без директивы сверху никто не решается проявить инициативу. Поэтому и косим на полянах траву и бурьян, который тут же и гниет. Косы для нас непривычные — короткие литовки. Нечем их направить: нет ни бабок, ни молотков, ни тем более брусков. Не работа, а горе!

Впервые пришлось столкнуться с характерной для колхоза бесхозяйственностью. С организованным голодом. И также с тупой покорностью.

Хлеба нам не полагалось. Выдали немного заплесневелого пшена. В чем его варить?

Со мной была женщина из деревни Вадяны. У нее трое сыновей и дочь в возрасте от 14 до 19 лет. Когда еще в Бессарабии 13 июня ее и детей, разбудив среди ночи, угнали в ссылку, они так растерялись, что взяли с собой зажженную лампу и вазон герани.

Предполагалось, что в Бенжарепе-втором после сенокоса мы организуем овцеводство на бессарабский лад, чтобы доить овец и изготавливать брынзу. Все это осталось в стадии проекта. Нас в спешном порядке вновь собрали в Кузедеево, посадили в вагоны…

Куда на этот раз нас повезут?

Надежда юношей питает…

На сей раз не надо было подгонять. Можно было и не запирать двери вагонов. Отпала необходимость в проверках. Ведь все были уверены, что мы едем домой. Признаюсь, вопреки всякой логике поверила и я. Ведь так хотелось этому верить!

Разум говорил совсем другое. Там — война… Кто же станет возвращать ссыльных на фронт? Особенно женщин и детей. Даже если перед лицом такой угрозы, как война, мозги наших притеснителей просветлели, то при всем желании они не могли катать наши эшелоны по путям, которые были нужны для перевозки войск. Кроме того, непреложная истина гласит, что страх усугубляет жестокость; если еще до начала войны с нами обошлись так варварски жестоко, то на что можно было рассчитывать тогда, когда война уже началась? Естественно, лишь на усугубление жестокостей.

Но все так хотели надеяться…

Паспорт

Как я уже говорила, я отправилась в ссылку уже после того, как ссыльных вывезли из Сорок. И получилось так, что при мне сохранился паспорт.

В Кузедееве некий майор Медведев обратился к нам с речью о желании нам всяческого благополучия. И добавил:

— Если у кого-либо из вас сохранился паспорт, то покажите его мне. Я его не отберу, хочу только посмотреть. Я его верну, обещаю.

Я шагнула вперед и протянула ему мой паспорт. Он его и по сегодняшний день рассматривает!

— Домнишора[12] Керсновская! Ну как можно быть такой доверчивой? Ай-яй-яй! Кому вы поверили? — встретили меня, укоризненно покачивая головой, мои товарищи по несчастью.

Когда я напомнила майору Медведеву о том, что он обещал паспорт вернуть, он дал мне расписаться в том, что я пожизненно ссыльная.

Сколько раз еще учили меня не доверять советской власти!

Тетрадь третья. 1941–1942. Вотчина Хохрина

К месту «вечного поселения»

И вот мы снова в Новосибирске. Опять нас катают с пути на путь. Скорее! Да скорее везите же нас домой!

Стоп, приехали! Вылезайте!

Что это? Пахнет сыростью. Вода, речной вокзал. У причала — баржа. Вот это домой! Значит, нас повезут по Оби на север?! Не всех: одному пожилому еврею (в Сороках он был шапочником, шил картузы «керенки» из старых брюк) сделалось дурно. Из горла хлынула кровь, и через несколько минут он был готов… Труп оставили на берегу, закрыв лицо картузом, а плачущую семью — двух старух и полдюжины детей — погрузили в баржу.

Шлепают плицы[1]. Топают на палубе матросы в широченных шароварах со множеством оборок на поясе. Едем. На каждой остановке часть ссыльных выкликают по списку. Домника Андреевна Попеску дает мне совет:

— Постарайтесь проскочить на берег с нами. Чем дальше на север, тем хуже! Здесь есть хоть колхозы, а там дальше — только лесоповал!

Лесоповал? Ну и слава Богу! Что мне в колхозе, лен трепать? Другого тут нет! Ну а на лесоповале я сумею доказать… Увы! Всегда я так.

О том, как мы приехали в Молчаново, и о разочаровании наших женщин, надеявшихся, что там их ожидают мужья, я уже говорила. Опять вопли, опять слезы, не первые и не последние. Если собрать все слезы, пролитые в Сибири, то пожалуй, будет понятно, отчего там столько болот и трясин — бездонных, как страдания неповинных людей.

Все дальше, все дальше! Сначала — на пароходе, затем — на катере и под конец — на паузке (самоходной барже, совсем маленькой). И вот мы в Суйге. Дикий вид был у нашего табора на берегу реки! Но как-то все воспрянули духом! Я улеглась в сторонке под сосной и с грустью смотрела на этих горе-переселенцев. Никто из них не привык укладываться спать на голой земле, да еще без ужина.

Какая разношерстная и неприспособленная компания! Цую — грузный мужчина, служащий. С ним щупленькая жена и две дочки. Зейлик Мальчик, кондитер. Во Флорештах его разлучили с женой и маленьким сыном, и он отдал им все свои вещи, оставив себе только… зеленый ночной горшок — предмет всеобщей зависти, так как ни у кого не было посуды, чтобы получать обед. Александровы, мать и 8 детей-погодков. Они зажиточные крестьяне из села Стойканы. Пражина — мать с тремя детьми (отец был полицейский, посажен в тюрьму). Мунтян, учительница с сыном от первого брака — Лотарем, и Елена Греку, попадья, которые были разлучены с мужьями во Флорештах. Мейер и Даниил Барзак, евреи-коммерсанты с кучей детей и матерью 90 лет. Дрейман, отец трех рыжих дочерей и владелец посудной лавчонки, которую можно было упаковать в две корзины. Иванченко, в прошлом совладелец мельницы, старик, выживший из ума.

Большинство из них неработоспособные, и все (кроме Александровых) физически не работавшие. Что ждет их впереди? Они расположились у костра и что-то варят. Говорят. Жестикулируют.

Не верилось мне, что мы уже в конце пути! Нет, не оставят нас здесь! Эти места уже обжиты, леса уже уничтожены, а то, что осталось, едва обеспечивает работой коренное население.

Утром выяснилось, что я права. Нас еще раз пересортировали: стариков и женщин с детьми оставили в Суйге, обрекая их на медленную голодную смерть, а всех работоспособных погнали еще дальше.

Неизвестность устрашала, и кое-кто из вполне работоспособных сумел откупиться и остаться в Суйге: это все же «центр» и как-никак под крышей жить можно. Из евреев не сумели откупиться лишь Дрейман и Зейлик; зато за своим сыном Лотарем Гершельманом увязалась его мать, Мунтян.

Признаться, в противоположность моим товарищам по несчастью, будущее меня нисколько не страшило. Напротив! Несмотря на то, что для оптимизма не было никаких оснований, теперь, когда над головой небо, а воздух так чист, так приятно пахнет смолой, невольно начинало казаться, что все самое неприятное уже позади. Все остальное зависит от нас.

Ведь предстоит работа! А в том, что касается работы, я была в себе вполне уверена. Разве могло мне тогда прийти в голову, что не работа была нужна, а уничтожение «нежелательного элемента», с тем чтобы добиться безоговорочной покорности от остальных?!

Мы шли по самым невероятным дорогам, вернее по полному бездорожью. Почва тут вообще зыбкая: в тот год вода вошла в свои берега совсем лишь недавно и повсюду под ногами хлюпало. Всюду были озера, лужи, заводи, протоки. Попадались очень красивые группы сосен, отражавшиеся в протоках, так называемых «старицах», поросших осокой и высокими цветами.

Так мы добрались до Черкесска, где большая часть «путешественников», выбившись из сил, осталась ночевать. Мы же — Лотарь с матерью, Иванченко, Зейлик и, разумеется, я — сели в лодку и продолжали путь по старице.

Временами это была широкая река, временами — совсем мелкая и узкая, заросшая осокой, поэтому лодка постоянно днищем чиркала по дну.

Лишь на второй день к вечеру добрались мы до своей лесозаготовки — барака на берегу Анги.

Первый враг — комары

Анга… С этим именем связано много открытий, подвигов и разочарований. Но больше всего приходилось удивляться!

Удивило меня и то, что барак, только что приплавленный в разобранном виде, оказался полным клопов. Удивляло и полное отсутствие — нет, не комфорта, а элементарной заботы о рабочем скоте, которым в данном случае являлись мы. Не было нужника. На нарах все спали вповалку, и места не хватало. Не было посуды. Баланду нам варили, но во что было ее получать? Самый счастливый был Зейлик — обладатель ночного горшка. У Лотаря была консервная жестянка, у меня — кофейничек. Остальные пользовались посудой из березовой коры. Но самое удручающее — это комары. Ни днем ни ночью не было от них покоя!

Мы начинаем валку леса. Прежде всего надо проложить узкоколейку для вывозки леса к речке Анге, где закладывалось катище — место, где на крутом берегу штабелюют лес. Зимой его скатят на лед, а весной сплавят «мулем» (не в плотах). На Чулыме лес свяжут в плоты и погонят их в Обь, а там катера потащат плоты вверх по Оби.

Но это будет зимой. А пока первый враг — комары. Пока что это хуже голода. С голодом мы вплотную столкнемся зимой, сейчас нас выручают грибы. Единственное спасение — дымари, костры из березовых гнилушек. Переходишь от дерева к дереву — волоки свои дымари! И еще деготь в смеси с рыбьим жиром: нальешь на руку этой вонючей смеси, смажешь за ушами, лицо и шею, и это дает возможность минуты две-три не страдать от укусов.

Не все в одинаковой степени страдали. Хуже всех переносил укусы Дрейман. У него температура поднялась до сорока; он распух и кровоточил. Что с ним сталось, не знаю: он куда-то исчез. На втором месте была я: лицо распухло, веки закрывали глаза. Чтобы увидеть свои ноги, надо было пальцами приподнять веки. Все тело зудело, горело и ныло, язык пересох — результат интоксикации. Но я пыталась шутить — это помогало терпеть.

Зато вечером, после гонга в 7 часов, я устремлялась бегом к речке, раздевалась второпях и кидалась в воду. Пока бежала к воде, комары тучей летели за мной; пока раздевалась, они облепляли все тело. Но хуже всего было уже после купания: огромные пауты (оводы) с разгону впивались в тело так, что брызгала кровь.

Дети в лесу

Нет! Речь идет не о Мальчике-с-Пальчике и не о Ване и Маше, а о детях 11–14 лет из поселков Черкесск и Каригод. Это школьники. Они обязаны работать на лесоповале.

Специальной детской нормы нет, а выполнить обычную человеческую норму, которую справедливость требует назвать буквально «нечеловеческой», разумеется, им не под силу. Эта работа дает детям право купить себе пайку хлеба в 700 грамм. Но даже если бы они предпочли свой иждивенческий паек хлеба в 150 грамм, им бы этого не разрешил леспромхоз, чьими крепостными является все местное таежное население.

Больно смотреть на этих малышей в отцовских картузах и материнских кофтах, ловко орудующих лопатами и поразительно сноровисто откатывающих стягами лесины!

Четырнадцать таких мальчишек и девчонок даны мне для выполнения вспомогательных работ на прокладке узкоколейки.

Они дети, но вместе с тем есть в них что-то взрослое: все эти дети родились кто на Украине, кто в Алтайском крае и пережили ужасы раскулачивания и ссылки. Здесь главным образом «улов» 1937 года, хотя есть и с 33-го. (Первый «улов» — 1930-го или 1931 года — едва успели нарыть землянки и почти все поумирали.) Кое-что они помнят: некоторым тогда было уже по 5–7 лет. Это, равно как и жизнь на «новой родине», наложило особый отпечаток на них, на их не по-детски серьезные разговоры.

Каждый рассказывает мне вкратце историю своей жизни, мытарства семьи, кто и где умер. Есть очень хорошие рассказчики. Например, все ребята Турыгины: Павлик, Шура и Володя. Рассказ Шуры до того ярок что, производит прямо-таки потрясающее впечатление.

Наконец очередь доходит до Таи — высокой, стройной, на редкость миловидной девочки с дивными косами. Ей лет 14. Она самая старшая из моей «бригады».

— А твой отец что, тоже ссыльный?

— Нет! — с гордостью отвечает Тая. — Он вольный.

— Я его что-то не встречала. Где он?

— Он — в тюрьме!

Один вольный — и тот в тюрьме!

Рассказ Таи поверг меня в недоумение. Оказывается, ее отец был продавцом и сделал растрату:

— Его все равно посадили бы. Так он решил: семь бед — один ответ. И устроил бабушке шикарные именины, угостил всех на славу — из восьми килограммов конфет брагу наварили. И пироги были!

До чего все это казалось мне диким!

А как дети ждали начала занятий в школе! Но пришло 1 сентября, и начальник леспромхоза отменил на этот год школу: «Война! Пока не унистожим фашистов — никакого учения. Надо работать!»

В ту зиму работали все. И самые слабенькие ребятишки одиннадцатилетний чахоточный Володя Турыгин и десятилетняя Валя Захарова были счастливы, что им досталась «легкая» работа кольцевиков. В любую погоду — и в пургу, и в пятидесятиградусный мороз — ходили они с сумками почты: отчеты, рапорты, доносы — из Усть-Тьярма в Суйгу, больше 50 километров в один конец! И за это получали право покупать себе 700 грамм хлеба!

Но это было зимой, а пока что стояло лето.

Напарница

Трудно было бы подобрать себе менее подходящую напарницу, чем Анна Махайловна Мунтян! Учительница. И как все учителя (и железнодорожники) королевской Румынии, очень «передовая». Она и ее муж — члены профсоюза. В Сороках они совместно с большинством педагогов организовали на паях кооператив: был у них магазин, были дачи на море — дома отдыха, лагеря здоровья для детей. Они молились на СССР, идеализировали все, что там происходит, и верили в непогрешимость его, как турок в Магомета, что не помешало им в ту печальную ночь 13 июня попасть в телячий вагон. Больше того, самого Василия Мунтяна — передового деятеля профсоюза, революционера и советофила — еще во Флорештах забрали вместе с большинством мужчин. И жена, вернее «соломенная вдова», продолжала свой путь в изгнание вместе с сыном от первого брака — Лотарем Гершельманом. Парень лет 19–20, студент Бухарестского университета, не числился в списке репрессированных и за свой матерью последовал добровольно. Когда же отбирали наиболее трудоспособных для работы на трудной рабочей точке, то тут уж мать последовала за сыном. Очутившись на Анге, мы образовали своего рода коллектив из представителей интеллигенции.

Лотарь с одним местным парнем (вольным, то есть потомком бывших каторжников) доставляли рельсы лодками из Черкесска, а мы с Анной Михайловной занялись прокладкой трассы. Мы валили и, где надо, корчевали деревья, а дети их разделывали, откатывали в сторону, а сучья складывали в кучи. Затем мы делали нивелировку почвы.

Анна Михайловна — моложавая, кудрявая блондинка, вся будто сложенная из булочек, была очень старательной. Пожалуй, слишком старательной, а это, если учесть ее полнейшую неопытность в том, что касается лесоповала, приводило к опасным ситуациям. Тайга неосторожных не щадит! На каждом шагу Анна Михайловна попадала в беду. Однажды я просто чудом успела ее — буквально в последний момент — выхватить из-под падающей лесины. Она сделала себе рабочий комбинезон из брюк своего мужа, мужчины крупного. Сама же Анна Михайловна была совсем миниатюрной: брюки мужа доходили ей до шеи. Осталось лишь превратить карманы в рукава. Вот за эти брюки из «чертовой кожи» я и успела ее схватить и выдернуть, когда лесина уже почти коснулась ее позвоночника.

Она была мужественной женщиной и долго крепилась, не падала духом. Дома, в Сороках, она преподавала кулинарию в женской профессиональной школе, окончив специальное кулинарное училище в Швейцарии, очень любила свою профессию и была большой лакомкой. Ей пришлось, безусловно, куда труднее, чем мне. Я уже почти год проходила «предварительную подготовку», и все те невзгоды, что мне пришлось перенести на протяжении этого года, основательно подготовили меня к лишениям, а к физическому труду я и до того была привычна.

А ей-то, каково было ей?!

Прямо из дома, уютного, как бонбоньерка, да в телячий вагон! Вчера еще — в кругу семьи, в привычной обстановке, с нею муж, сын… А сегодня она — лесоруб. Муж? Должно быть, в тюрьме… Сын? Он при ней, но легко ли ей, матери, сознавать, что из-за нее юноша, пред которым, казалось, было светлое будущее: карьера инженера, девушка, с которой у него наклевывался роман, — и вот он, ее сын, здесь, в нарымской болотистой тайге…

Вчера еще ее единственной заботой было «приготовить чего-нибудь вкусненькое», такое, что пальчики оближешь. А тут? Пайка хлеба и два раза в день пол-литра жидкого супа, в котором, как говорится, крупинка за крупинкой бегает с дубинкой!

Сколько раз она мне говорила:

— Ах, Фросенька, как я вам завидую! Вы и Лотарь можете есть этот ужасный черный хлеб, а я ну никак не могу! Я отдаю почти всю свою пайку Лотарю. Мы получаем сразу на двоих, и я себе отрезаю совсем тонюсенький ломтик.

И так длилось довольно долго. Но настал день, когда ее румяные щечки-яблочки поблекли и все те «булочки», из которых она как бы состояла, растаяли. О, тогда она оценила вкус черного хлеба! Она не только стала получать свою пайку отдельно от сына, но рычала, вырывая из его рук хлеб!

Но это было значительно позже.

Мы «ходим в гости»

Казалось бы, «не до жиру, быть бы живу»! Работа в лесу с семи утра до семи вечера — 12 часов. Работа тяжелая, напряженная, непривычная; от голода «кишка кишке кукиш кажет». После ужина, вместо того, чтобы отдыхать, мы с Лотарем по очереди ходим в Черкесск, в ларек за хлебом. Это значит, еще 6–7 километров топкими тропинками. Теперь даже не верится, что нам не приходило в голову выговорить себе хоть какую-нибудь мзду за эти путешествия, ведь носили мы хлеб для десятка людей и к каждой пайке аккуратно пришпиливали палочкой довески. Ночь не приносила отдыха, так как в бараке, несмотря на два дымаря (это тазы с березовыми гнилушками: один у входа, другой — в глубине), комары всю ночь не давали покоя. Им помогали еще и клопы. И все это без выходных.

Но все же мы с Лотарем решили сходить «в гости» в Суйгу к тем счастливчикам, которые там остались. В оба конца ни много ни мало 108 километров! Тогда мы еще не знали, что такое «выбиться из сил» и как нужно экономить, беречь эти тающие силы! Но как, откуда выкроить время?! Оказия сама собой подвернулась: нужны были люди, чтобы ночью грузить сено на паузки. И вот мы с Лотарем, поужинав, бежали в Черкесск. Если паузок нас ждал, мы грузили это сено; если же паузка еще не было или сена еще не подвезли, мы в ожидании работы валились на землю и засыпали. Хоть несколько минут мертвого сна!

В четверг и пятницу мы так и работали: днем — в лесу, ночью — на погрузке сена. Мы ошалели от усталости, но в субботу, проглотив свою баланду и захватив рюкзаки, бодро зашагали наугад. Дороги мы не знали, но я всегда очень хорошо ориентировалась и надеялась найти эту дорогу:

И с твердой верою в Зевеса

Он в глубину вступает леса[2].

Мы бодро двинулись в неизвестность: должна же быть какая-нибудь дорога? Во всяком случае, от Харска будет. А до Харска? Э, как-нибудь! На все воля Божья. В данном случае Его воля была, чтобы мы не заблудились в чащобе, не утонули в трясине или реке.

Следует заметить, что в этой части Сибири очень своеобразный грунт: не то зола, не то мельчайший песок, вроде того, что в песочных часах. Рельеф почвы абсолютно плоский, но с большим уклоном к западу, а поэтому все речки быстрые и глубокие, как щели, промытые водой. Мостов, по крайней мере таких, как это понимаем мы, вообще нет. Их заменяют поваленные через поток деревья и к ним шесты. Переходишь и оставляешь на берегу шест.

Есть кладки. Это отесанное сверху бревно, укрепленное на вбитых в дно сваях. Малейший паводок — и кладка под водой. Поэтому вдоль кладки ряд жердей вроде перил. Самое же оригинальное — это мост-фантом, мост-привидение, или попросту плавучий мост.

Кто этого не видел, тот не поверит, что нечто подобное существует в ХХ веке! Видала я на Кавказе мосты, висящие на стальных тросах. Здесь же вместо тросов — черемуховые вицы[3], ими же связаны между собой бревна. Крепится такой мост-призрак к растущим на берегу деревьям, разумеется, теми же самыми вицами. Весной в паводок он всплывает и выпячивается «брюхом». В данном же случае, в конце лета, когда вода спадает, этот мост провисает, и испытываешь жуткое чувство при виде глубокого каньона, в котором течет река. Просто диву даешься: на чем держится этот мост? Впрочем, вообще весь этот поход «в гости» мы совершили чудом, и остается лишь удивляться, что закончился он благополучно.

Стемнело, к счастью, уже после того как по кочкам перебрались через топь. Под ногами кочки качались, а если попробовать пройти по зеленому лужку, то он оказывался коварным зыбуном. Когда стемнело, то оказалось, что Лотарь близорук и вдобавок очень плохо видит в темноте. К счастью, у меня зрение было очень острое и ориентировалась я по звездам превосходно. (Вот когда пригодилось мое детское увлечение астрономией!) Идти надо было все время на юго-восток. Я скинула куртку и пошла вперед, а Лотарь не терял из виду мою белую холщовую рубаху.

Оставив позади спящий Харск, мы смогли идти более уверенно: немыслимая колея, пересеченная корнями и болотами, теряющаяся в мочарах[4], могла считаться, по сибирским понятиям, хорошей дорогой.

В Суйге

Когда побледнели звезды и небо стало какого-то нездорово-белесого оттенка, предвещающего рассвет, мы вышли на пойменный луг, на котором темнели копны сена. Тут-то мы почувствовали нечеловеческую усталость! Едва добравшись до ближайшей копны, мы рухнули к ее подножию, даже не подмостив себе под бока сена. Пока я извлекала из рюкзака одеяло, Лотарь уже спал. Примостившись рядом и укутав нас обоих одеялом, я «провалилась в небытие».

Солнечные лучи разбудили меня. И слава Богу! Если бы оставить Лотаря спать, сколько он хочет, то пришлось бы топать на Ангу, так и не побывав в Суйге. Не без труда я его растолкала, и, помывшись у ручья, мы бодро зашагали. Вот уже и смолокурня. Отсюда рукой подать до Суйги. То-то обрадуются нам наши «товарищи по несчастью»!

Нет, пожалуй, в насчастье дружба глохнет. Там, в домике на Анге, мы представляли все иначе. Мы жили надеждой, и настроение было бодрое. Тут надежда уже угасла, все были как пришибленные.

Признаться, я только теперь присмотрелась к Суйге. Вернее, к русской, именно советской русской деревне. Да еще расположенной в сердце северной тайги. Кузедеево, Бенжареп-второй промелькнули не как деревни, в которых живут — рождаются и умирают — люди, а как театральные декорации, нечто выдуманное. И сама Суйга, когда я ее в первый раз видела, промелькнула как во сне. Теперь я на нее посмотрела совсем иными глазами.

Нет, не такими ожидала я встретить своих земляков! Повсюду царило уныние, все были деморализованы.

Я еще не имела опыта в оценке людского страдания и поэтому осудила их слишком строго. Я привыкла к бессарабскому гостеприимству, и меня сразу покоробила та натянутая атмосфера, которую я встретила у Слоновских.

Мать Миньки Слоновского, которую я знала как жизнерадостную, еще не старую, хлопотливую и хлебосольную хозяйку, уныло сидела, нахохлившись, у погасшей плиты и жаловалась. На все: и что есть ничего, и что даже топлива нет, и что она больна и измучилась.

Я поняла, что здесь и кипятка не дождешься и что я ей мешаю угостить ее племянника Лотаря. Я не рассчитывала на «угощение», но хотела отдохнуть и послушать разговор о том о сем. Впрочем, в глубине души полагала, что и на мою долю найдется хоть немного грибной похлебки, приправленной мукой. Но создавшаяся атмосфера стала невыносимой, и я вышла, сказав, что пойду поброжу по селу. Ужасно хотелось лечь, отдохнуть, поспать, но комары уныло жужжали вокруг. Встречные глядели враждебно. Если это были местные, «аборигены», то удивляться не приходилось: хоть и не по своей воле, но мы явились, чтоб отбивать у них и без того скудный кусок хлеба. Если это были свои, то они предпочитали меня не узнавать: им было неудобно не пригласить меня, и это опять-таки было вполне понятно. За истекший месяц они поизносились, похудели. Одним словом, выцвели.

После полудня мы отправились в обратный путь. Лотарь был рад: Минька должен был с ближайшей группой прийти на нашу лесосеку. Он с восторгом рассказывал, как он поел картошки с молоком. Я солгала, что тоже поела, не уточняя, что съела тот ломтик хлеба, который принесла с собой. Перед рассветом мы были на Анге: почти не отдохнув, проглотили свою баланду и, захватив топоры, пошли на работу.

Дней через десять, действительно, прибыло пополнение, и с ним — Минька и Елена Греку, сдобная попадья, прибывшая с нами из Бессарабии.

Потапка

Тесно стало в бараке. Кроме нас, восьмерых бессарабцев, прибыли с полдюжины колхозников — вольных, отбывавших трудгужповинность.

Холодало. Установили чугунную разборную печурку — камбус. Назначили и дневальную — молодую изможденную женщину, незамужнюю, но с ребенком.

Мальчонке — звали его Потапка — было года два. Ходил он еще в рубашонке, штанов не имел и не умел говорить ничего, кроме «мамка» и «иси-ти-ти», что должно было означать «есть хочу» (сибиряки вместо «есть» говорят «исть»).

Что меня поразило, так это та житейская мудрость, которую уже успел приобрести этот юный гражданин, едва вышедший из эмбрионального состояния. Прибывшие на трудгужповинность колхозники привозили с собой продукты, полученные в своих колхозах. Ассортимент, может быть, и не отличался разнообразием, но разве можно было сравнить похлебку с солониной или вяленой рыбой, картошкой и овсяной крупой и хлеб — пусть овсяный, но отрезаемый аппетитными ломтями, — с нашим голодным пайком? И все же мы, ссыльные лесорубы, получали больше, чем она, уборщица-дневальная. А ее ребенок получал как иждивенец (тут я впервые встретилась с этим нелепым словом) всего 150 грамм хлеба и не имел права даже на нашу жидкую баланду!

Вот сцена, которую я наблюдала, притом неоднократно. Садится колхозник верхом на скамейку и начинает жадно чавкать. Как ни урезает себя во всем мать, а Потапка голоден. Казалось бы, вполне естественно для голодного ребенка подойти к тому, кто ест, чтобы тоже поесть. Но он знает: никто ничего ему не даст. Он не может еще сформулировать фразу «человек человеку — волк», но уже чувствует эту горькую истину. С тоской глядит он на чавкающего дядю. Даже не подходит, а напротив, отворачивается и сперва идет, а затем бежит к матери и, лишь зарывшись лицом в ее юбку, судорожно и неутешно плачет…

Поход за картошкой

Кто-то из вольных однажды сказал мне:

— В Харске один человек переезжает в Кривошеино на Оби и продает все. Может быть, продаст тебе картошки. Попытай счастья!

Нам дали выходной — сходить в баню в Черкесск. Я предложила Лотарю и Миньке пойти в Харск. Они отказались наотрез.

— Мы решили сходить в Черкесск. У нас есть деньги, и мы наверняка сможем поесть молока и рыбы.

И я решила идти одна. Задолго до рассвета сунула в рюкзак пустой мешок, взяла клюку и пошла. 20 верст туда и столько же обратно. Надо спешить — осенний день короток!

Серебрится иней, под ногами хрустит замеpзшая трава. Я бодро шагаю, легко перескакивая через попадающиеся на пути ручьи. Теперь я только удивляюсь, откуда бралась сила? И бодрость? Я не чувствовала слабости и усталости, на которые жаловались другие. У меня не было бюстгальтера на смену, и вначале это меня беспокоило: как быть, когда он порвется? Но вот пришло время, и я, выбросив порвавшийся, с удивлением обнаружила, что эта «деталь туалета» мне вовсе не нужна. Должна заметить как курьезный факт самозащиты организма, что у меня прекратилась менструация. В последний раз она была в день, когда нас выслали — 13 июня; через месяц лишь очень болела голова и только. Продолжалась эта пауза 4 года.

До Харска я добралась благополучно. Более того, мне удалось купить картошки. Три пуда — это целое богатство! Нелегко было уговорить продавца. Шутками-прибаутками и смелыми рассуждениями удалось мне «сломать лед». Он предпочел бы продать ее своим. Ведь к нам, пришлым нахлебникам, отношение было, скорее, враждебное. И не только потому, что мы являемся конкурентами, претендующими на тот хлеб, которого так мало в Нарымском крае, а оттого, что все те годы, что они страдали и умирали с голоду, мы в Бессарабии жили в сытости и покое, уверенные в завтрашнем дне. А эта ретроспективная зависть довольно сильна.

И вот картошка куплена: полпуда — в рюкзаке, а два с половиной пуда в узком длинном домашнем мешке. Нести удобно: рюкзак ловко сидит на спине, а поверх него поперек положен мешок, так что я могу идти, почти вовсе его не поддерживая. Первые 5 километров, до реки Хар, я прошлепала не останавливаясь. Надо было спешить: снег, начавший порошить с утра, усилился. Еще таяло, но все кругом побелело и приняло незнакомый вид. Значит, даже эфемерная тропа и та уже не видна!

Остановилась я возле переправы, опустив мешок на высокий, выше метра, пень. Глянула на переправу и ахнула: река прибывала, мостки посредине были уже залиты. Виднелись лишь перила. Мутная вода казалась зловеще-черной — на берегах уже лежал снег. Вокруг жердей, к которым были прикреплены перила, бурлили водовороты. Нужно напомнить, что хотя в Нарымском краю нет гор, но все реки, текущие на запад, имеют очень быстрое течение, так как местность между Енисеем и Обью имеет значительный уклон на запад.

Впоследствии мама не раз говорила, что каждый вечер, ложась спать, она добавляла к своей вечерней молитве: «Ангел-хранитель! Сбереги мою Фофочку!» (Так меня звали в детстве.) И это для ангела было далеко не синекура! Безработным он не был…

Должно быть, плывущее бревно проломило кладку посредине реки, но я, нащупав пролом ногой, сумела через него перебраться, не уронив картошку. Лишь выйдя на другой берег и оглянувшись на пройденную переправу, я испугалась так, что ноги у меня подкосились.

Снег сыпал густой, липкий. Все вокруг приняло абсолютно чужой, назнакомый облик, я шла неуверенно, ведь и тот намек на тропу, по которой я шла утром, окончательно исчез. Вскоре я убедилась, что сбилась с пути. Мне стало не по себе. Но вот я снова вышла на тропу, вернее на дорогу. Вот барак, рядом другой. Они пусты и заперты: люди на работе. Вот контора. Из трубы валит дым. Я вошла в сени. Пахнуло теплом. Я открыла дверь, шагнула на порог и… с отвращением отпрянула.

Я увидела картину полного благополучия и семейного счастья: за низким столиком вокруг большого эмалированного таза сидит вся семья. Глава ее — отец, здоровенный рыжий толстяк, весь лоснящийся от жира, и пять или шесть карапузов — налитых крепышей; рядом мать нарезает хлеб. Мать также крепкая, толстая и мордастая. В тазу лапша с бараниной, вся плавающая в жире.

Месяца два тому назад подобная картина могла бы меня лишь умилить, но теперь я сразу себе представила, скольких рабочих нужно обворовать, сколько детей заморить голодом, чтобы семья их начальника могла сожрать килограммов 5 мяса (не считая всего прочего), если на рабочего отпускают 50 грамм мяса (из коих 60 процентов — кости) и 20 грамм крупы или лапши в сутки?!

Выражение вороватого испуга и жест, которым старшие попытались прикрыть таз с мясом, подтвердили мою догадку. Удивительное дело! То, что я испытала, было более похоже на брезгливость, чем на негодование. Будто попала рукой в грязную слизь! Я не знала дороги, наступали сумерки, я устала и промокла, и впереди было кочковатое болото и зыбуны, которые надо было пройти засветло, но я не могла просить об услуге того, кто обворовывает голодных и обездоленных невольников! Я подхватила мешок и пошла наугад.

Какой инстинкт вел меня, не представляю; и еще меньше могу объяснить, откуда брались силы. Я шагала из последних сил, и мешок, который сперва казался мне легким, становился с каждым шагом тяжелее. Каждый шаг казался последним! Но вот лес поредел, я вышла на луг, и вдали, за излучиной реки, блеснул огонек. Какое счастье, что они догадались не погасить лампу! Я бы свалилась в полутора-двух километрах от цели. Но какими бесконечными показались мне эти километры! Один шаг — и я останавливалась, тяжело дыша. Я не смела опустить мешок на землю, так как чувствовала, что не смогу его поднять. Только вид огонька возвращал мне силы. Пройдя лужок, я очутилась в роще, за которой находился барак. Деревья заслонили огонек, и это окончательно лишило меня сил. Я свалилась…

Было далеко за полночь, когда я вновь с трудом взвалила на себя мешок и поплелась, дрожа от усталости. Вот лестница. Последним усилием я, ухватившись за перила, одолела и ее, но переступить порога не смогла: только рванулась вперед и растянулась на пороге. Мешок картошки глухо стукнулся об пол. Я потеряла сознание. Подняли меня Анна Михайловна и дневальная. Другие не захотели прерывать свой сладкий сон.

Тогда я была лучше, чем теперь. Я всегда старалась не приобретать житейской мудрости, которая покрывала своей копотью в душе то, что должно быть прозрачным, как хрусталь. И все же теперь я была бы неспособна поступить так, как тогда: разделила картошку на 5 равных долей и себе взяла лишь одну. Остальные предназначались Лотарю, его матери, Миньке Слоновскому (как кузену Лотаря) и Елене Греку, просто как землячке. Это была последняя картошка, доставшаяся мне в Нарымском крае!

А Лотарь и Минька этот свой выходной провели в Черкесске. Пили молоко, ели рыбу, сметану. На мою долю они не догадались чего-нибудь купить: то ли больше не нашли, то ли денег не хватило. Но тогда я еще не умела отличать force majeure[5] от эгоизма.

Вольные и ссыльные

Не могу сказать, чтобы я была ненаблюдательной. Просто иногда бывает недостаточно увидеть, чтобы заметить. Вернее, понять увиденное. И труднее всего в других заподозрить то, на что сам неспособен.

Я возмутилась, когда Елена Греку мне сказала:

— Очень бесстыдные здесь девушки! Особенно Аксинья. Любой из лесорубов их покупает за миску похлебки! И даже не отойдут подальше, а тут же, рядом, у крыльца…

Увы! Не только Аксинья, а и Нюра, Фрося, Мотя. Чего тут больше, голода или распущенности, определить я так и не смогла.

Груня Серебрянникова — вольная. Она не сослана тогда, когда раскулачивали или проводили коллективизацию. Она представительница «местной аристократии», предки которой были сюда сосланы за убийство еще при царях. Не то она вдова, не то мужа в 37-м забрали. Разобраться в этом трудно: у нее пятеро сыновей, причем все носят разные фамилии, к тому же еще птичьи: есть Ласточкин, Скворцов, Воронов, потом, кажется, какой-то не птичий и, наконец, пятый — Колька Орлов, который, по ее словам, сосал грудь до 7 лет.

— Запрягу ему коня, нагружу в сани назем, а он отвезет на огород и там раскидает. А как вернется, кнут за пояс и идет ко мне: «Мамка, титьку», — расказывает она с какой-то особой гордостью.

Турыгины — ссыльные. Должно быть, видали лучшие дни. Отец, в прошлом часовых дел мастер, начитанный, образованый, но «убитый судьбой» человек. Он и вся его семья — обреченные люди: здоровье у всех подорванное, а в тайге выживают лишь сильнейшие.

Пашке 18-й год. У него далеко зашедший туберкулез легких. Лесоруб. Обожает книги и сам немного поэт. И — художник: неплохо рисует палочкой на песке (бумаги нет, как нет и глины, почва там — лишь песок и торф). Шуре 16 лет — и тоже туберкулез. Любит петь. Очень слабеньким, но верным голоском. Замечательная рассказчица: говорит плавно, красиво и образно. Володьке 11 лет. Работает также в лесу. На редкость одаренный, смышленый мальчик с пытливым умом.

— Ах, если бы я мог учиться! И еще рисовать. Тетенька, давайте говорите со мной по-немецки. Я выучусь, ей-Богу!

И правда: работая рядом со мной, он постоянно расспрашивал и вскоре уже мог кое-как составлять фразы. Зимой он работал кольцевиком: носил почту из Суйги в Усть-Тьярм — 55 километров. Встречались мы редко, и он с такой грустью говорил:

— А я начинаю забывать немецкий… Как жаль…

Есть еще Вася-левша, лет шести. Хилый. С большими ушами и умными глазами. Он и мать — всегда больная, грустная женщина — никогда не выходили из барака. Поражало, как этот юный философ мог часами болтать босыми ногами, монотонно повторяя:

— Исть охота, а исть нечего!

Колька Орлов, которому было 10 лет, в лесу не работал. Право на 700 грамм хлеба (а не 150, причитающихся неработающему) он зарабатывал тем, что колол дрова для кухни и для барака. В свободное от работы время он любил играть с Володькой Турыгиным, и мать ему выговаривала:

— Сколько раз я тебе запрещала играть с Турыгиным. Он тебе не пара! Он ссыльный, а ты вольный!

Как меня поражало это деление на касты!

Бесклассовое государство

Постепенно я убеждаюсь, что в этой стране, в которой мне суждено был жить и которая претендует на звание «бесклассового государства», не только существуют резко разграниченные классы, но и между этими классами, верней кастами, глухая стена враждебности и недоверия.

Где-то наверху — господствующий класс, класс угнетателей. К ним я еще не успела присмотреться и соприкоснулась с ними лишь дважды: когда они руководили изгнанием нас с мамой из родного дома и во второй раз, когда они руководили «великим переселением народов» в телячьих вагонах из Бессарабии (и, как я впоследствии узнала, из Литвы, Латвии и Эстонии).

Затем — вольные. Потомки преступников, поженившиеся на татарках, а также представительницах северных, таежных народностей. В большинстве низколобые, скуластые, с прямыми черными волосами. Характер угрюмый, жестокий. Среди девчат попадаются миловидные, «пикантные».

Наконец, ссыльные тридцатых годов. Это очень пестрый контингент. Несчастный. Запуганный. Большинство — с Украины. Есть из Белоруссии. Есть с Алтая. Глубокие старики и молодежь. Люди сорокалетнего возраста отсутствуют. Много женщин с детьми. Как мне после объяснили, мужчин похватали в 1937 году по какой-то 58-й статье. Что это?

Там-то, в Нарымском крае, я впервые услышала про 1937 год, когда по рекам шныряли катера — «черные вороны» — и люди по ночам вздрагивали, заслышав рокот моторов. И люди исчезали без следа. Должна признаться, что когда в Бессарабии мы об этом читали в газетах, то до нас это не доходило, равно как не доходило и то, что во время раскулачивания и коллективизации людей высылали целыми семьями в Сибирь.

— Наверное, — говорили мы, — они совершили какое-либо тяжкое преступление: убийство, поджог, что ли, — и поэтому их выслали. Разве кого-то наказывают без вины?

Равно как не верили, что в 33-м году на Украине был голод.

— Слыханное ли дело, на Украине и вдруг голод?! Да Украина — это житница страны! Она всю Россию прокормит, да еще и для экспорта останется. Все это капиталисты от зависти клевещут!

Да-с! Поверишь лишь тогда, когда жареный петух тебя в ж… клюнет!

Но был еще один «класс», оставшийся для меня загадкой.

Как-то (еще до того, как к нам на Ангу прислали колхозников, покупавших местных девок за миску похлебки) к нам пригнали, главным образом на сенокос, молодежь лет семнадцати-восемнадцати. Сразу бросалась в глаза некая «порода»: черты лица, фигура, посадка головы, тонкие руки с длинными пальцами — все это указывало, что они рождены не местными вольными — низколобыми и тупоносыми жителями здешней тайги. Обуты они были в веревочные лапти или чуни из мягкой кожи без подметок. Одеты в колхозную дерюгу, и тем неожиданней было слышать, как они пели романсы Чайковского, Глинки или оперные арии. Разговорная речь была сильно засорена сибирским диалектом и матюгами, но в ней проскальзывали книжные обороты речи и неожиданные для тайги слова. И ко всеми этому они были неграмотны, или, в лучшем случае, малограмотны. Следует добавить, что они развратничали на глазах у всех и к тому же закатывали сцены ревности.

Что привело их в Сибирь? Что довело до такого состояния? Понять этого я так и не смогла. Говорили, что это дети ссыльных, потерявшие своих родителей и «усыновленные» колхозом. «Потерявшие»? Умерли они, что ли, от голода в 33-м году? Тогда, однако, умирали в первую очередь дети. Может, погибли родители в 37-м? Так за 3–4 года они не успели бы так одичать! Или их родители где-то живы, в тюрьме, а детей просто отобрали, как у наших женщин отбирали мужей, сыновей?

Много непонятного встречала я на каждом шагу! Кое-что поняла после. Но как поет Катя — «Ночь тиха» или Толя Гусев — «Средь шумного бала», этого я забыть не могу.

«Выстойка»

Сезон лесоповала на Анге подходил к концу. На зиму нас должны были перегнать на другую лесосеку. Куда — нам не объявляли, а пока что меня и Груню Серебрянникову откомандировали километров за сорок отсюда — в Усть-Тьярм.

В этом гиблом краю — в Нарымской тайге — лишь зимой, когда большинство болот замерзает, можно с грехом пополам передвигаться с места на место. Летом это почти немыслимо. К зимнему сезону надо подготовить дорогу — зимний путь, по которому зимой предстояло подвозить сено из Анги в Усть-Тьярм для лошадей лесовозчиков. «Дорога» — это не то слово, но другого я не нахожу, чтобы объяснить то, что ее заменяет. Еле заметная тропа вьется по так называемым «каргызовым болотам» — болотам, поросшим редкими, чахлыми, искривленными лиственницами и пихтами. Всюду жидкая и глубокая грязь, из которой выступают круглые кочки, поросшие осокой и змеевиком и напоминающие головы папуасов. Надо наступать на эти «головы», а они шатаются! Лишь оступишься, и весь сапог погружается в липкую грязь! Там, где поверхность болота гладкая, там зыбун, он и зимой не замерзает!

Удивительно, с какой уверенностью вышагивает Груня! Ничего не скажешь: кореная сибирячка-таежница! Когда дорога проходит по песчаным гривам, то продвигаться можно почти беспрепятственно, виляя между соснами; зато в ельнике работы было по горло: питательный слой, в котором располагаются корни, — всего несколько сантиметров, а глубже — песок. Так что при малейшем ветре деревья валятся, подымая на корнях своего рода стенку — вроде гриба с плоской шляпкой. Сдвинуть с места дерево, упавшее поперек дороги, невозможно. Приходится выпиливать проход, достаточный для прохождения саней, и образовавшийся сутунок[6] откатывать в сторону. Утомительная и весьма трудоемкая работа!

Предполагалось, что пробудем мы в пути дня 4, и продукты нам выдали на неделю. Вот что нам дали: по одному «кирпичу» хлеба; по стакану пшена (и то неполному); одну соленую щуку на двоих: Груне — голову, мне — хвост. Даже трудно поверить, что на таком пайке можно работать несколько дней, причем ночевать под открытым небом в летней одежде, в сапогах и даже без рукавиц! Но я была рада: хоть какое-то разнообразие. А то, что это опасно и трудно — ерунда!

Хорошо, что моим ментором[7] была опытная сибирячка, выросшая в тайге, среди болот! Без нее я бы замерзла на первом же ночлеге, если до того не утонула бы в зыбуне!

Накануне была еще золотая осень, но, когда мы выходили, уже основательно подмерзало. Мела поземка. К вечеру сильно приморозило. Мы, особенно я, промокли чуть не до пояса. Счастье, что Груня была не только хорошим проводником, но и опытным лесовиком. Она уверенно указала место для ночлега. Пока я рубила еловый лапник и связывала — старательно, но неумело — шалаш, Груня свалила две смолевых сухостоины, распилила их и обтесала так, что, положенные рядом, они почти вплотную прилегали одна к другой и были обращены комлями[8] чуть вверх и в сторону шалаша. Несколько смолевых щепок — и огонь запылал между бревнами, а жар — почти без дыма — потянул в наш шалаш. Вскоре мы не только обогрелись, но разомлели от приятной теплоты. Мы разулись и обсушились, вскипятили в кружках воду, и тогда я по достоинству оценила это гениальное сибирское изобретение! Называется оно, если память мне не изменила, нодия. И еще я поняла, какое это блаженство — попить кипятку! Его почему-то здесь называют чаем.

Наутро мы убедились, что это уже настоящая зима! Мороз был градусов 18–20. Мы быстро шли; еще быстрее расправлялись с валежниками и буреломом, преграждавшими путь. Надо было во что бы то ни стало добраться до Торгаевского балагана — среднее между сторожкой и шалашом, построенным некогда черкесским охотником Торгаевым. В щели дуло, в окне не было стекол. Но окно мы заткнули сеном, растопили печурку и вскипятили «чай». Здесь я съела последний кусочек хлеба. Осталась лишь кожа от соленой щуки, которую я весь следующий день сосала, чтобы обмануть щемящий голод.

Незадолго до полуночи к балагану подъехал лесной объездчик. Тут-то впервые я увидела то, что в Сибири называется «выстойка». Потную, тяжело водящую боками лошадь (расседланную, необтертую, ничем не укрытую) привязывают коротко, высоко задрав ей голову. И так, привязанную к дереву, оставляют часа на два! Она стоит вся заиндевевшая, кучерявая от мороза. На морде намерзает борода и сосульки. Лишь после такой выстойки лошадь поят, кормят и иногда вводят в стайку, хотя сама стайка — несколько досок — не меняет положения. И сибирские лошади просто на удивление крепки, выносливы и бесстрашны. Говорят, благодаря выстойке. Уж не оттого ли сами сибиряки до того крепки и упорны, что сами они на каждом шагу подвергаются подобной же «выстойке»? Не раз задумывалась я над этим вопросом…

Возвращение на Ангу

На четвертый день мы дошли до Усть-Тьярма. Последний день я подкреплялась лишь брусникой, которую добывала из-под снега. Это, может быть, вполне удовлетворяет куропаток, но для меня было явно недостаточно.

Груня решила остаться еще дня на два в Усть-Тьярме. Я же на следующий день еще задолго до рассвета пустилась в обратный путь. С собою взяла лишь топор и тот показался мне ужасно тяжелым. Голод подгонял меня: дадут же мне хоть чего-нибудь на Анге, даже если я вернусь днем раньше, а паек дали на неделю? В глазах рябило от голода и усталости. Но вот вдали замаячил барак. Увы! Он был пуст. Нетопленая печь. Снег на полу. Трудно было уснуть! Голод разрывал внутренности, усталость разламывала кости, и не было сил сходить в лес за дровами. Но все же я забылась тяжелым сном с кошмарами. Утром я поплелась в Харск.

Население нашего барака, очевидно, эвакуировали лишь накануне. Следы не успело занести, и я шла по хорошо утоптанной тропе. К полудню я была в Харске. Рабочих бараков там не было, и наших бессарабцев распределили по избам. В конторе мне указали, в чьей избе я буду жить: у белоруса Ивана. Там же я застала Анну Михайловну и Лотаря.

Близкое знакомство с русской избой

В сущности, в русскую рубленую избу вошла я впервые: те избы, в Кузедеве и Бенжарепе-втором, я видела лишь мельком, главным образом снаружи. Избегая клопов, я ночевала в кузнице, на горне. Здесь же, в Харске, зимой пришлось в этой избе жить. Черные, прокопченые стены и еще более черный потолок. Смрад, спертый воздух. Непроходимое невежество и непроглядная, но уже привычная нужда обитателей. И — тараканы. О клопах я не говорю. В том, что они вездесущи, я уже убедилась.

Короче сказать, впечатление был кошмарное: темно, грязно, воняет и все копошится и шуршит. И на этом фоне, кроме нас троих, хозяева: Иван, его жена Фрося, двое дочерей лет восьми-десяти и младенец Николай.

Как-то, еще в Анге, одна из дочерей Лихачева сказала:

— В Усть-Тьярме хорошо! Живешь в бараке — своя койка, тумбочка на двоих. Житуха! А вот когда расселяют по квартирам, как, например, в Харске, — ох не люблю! Нет хуже квартир!

Но у меня к баракам было какое-то отвращение: всегда в толпе, на глазах у всех: что-то от казармы и от стада. На квартире, казалось, лучше, все-таки в семье. Вот в Харске мне пришлось пересмотреть свои взгляды и отказаться от предубеждений. Спору нет, плохо в бараке, но на квартире хуже.

Но нам еще повезло: хозяева наши были сердечные люди. Больше того, благодаря их великодушию мы смогли хоть один раз поесть досыта! Впрочем, великодушие было не так уж удивительно, просто хозяин не был настолько голоден, чтобы съесть ту часть конских кишок, которая пришлась на его долю при разделе издохшей от чесотки леспромхозовской лошади… Эта конская требуха, не очищенная от содержимого, сперва немного протухла, а затем замерзла. Хозяин не стал с нею возиться и уступил ее нам с Лотарем. Труднее всего было эти кишки разморозить, что я и сделала у проруби на реке Хар. Дальше пошло все гладко: я их вычистила, выскоблила, вывернула и прополоскала.

Анна Михайловна, хоть и «профессор кулинарии», наотрез отказалась от попытки изготовить изысканное блюдо из этой требухи. И надо было видеть, как мы с Лотарем уплетали за оба уха это варево! Варила я его в чугунке без дна. Дно вставила деревянное и варила, обкладывая чугунок углями.

Ну и наелись же мы! Анна Михайловна не могла побороть отвращения и в нашей трапезе участия не принимала; мы же с Лотарем не смогли оторваться от чугунка, пока его не опорожнили. От еды мы разомлели и еле дышали.

— Давайте условимся, — сказал Лотарь, — ежегодно отмечать число 11 ноября — день, когда мы в первый раз поели досыта!

Увы! Правильней было бы сказать — в последний.

Щука и взаимная выручка

— В воскресенье будет полнолуние, — сказал нам хозяин. — Мы с Петром Чоховым пойдем ночью рыбачить. Если хочешь, попытай счастье и ты.

— Разумеется, хочу! Но надо же иметь какие-то снасти?

— Э, да ты не понимаешь! Нынче снега мало выпало. Лед толстый, рыба задыхается. Вот мы кое-где пробьем лунки — рыба к ним и подойдет дышать. Кроме того, мы знаем, где родники. Лед там тонкий — воздух просачивается. Есть места: ударь каблуком — и дыра! Вот из таких лунок рыбу черпаком знай выгребай на лед! Ну а которая от нас увильнет, снова к лунке вернется. Сможешь ее поддеть — твое счастье!

Разумеется, не рассказать об этом Лотарю было бы не по-товарищески. (Миньки уже не было, он вернулся в Суйгу.) Лотарь сперва с восторгом согласился. Когда же дошло до дела, тут уж другой разговор. После целого дня работы, когда все тело разломило от усталости, под шерстяным стеганым одеялом (он спал вместе с матерью) так тепло… Мороз лютый: градусов 30, должно быть! А там еще промокнешь, да на таком морозе… Нет, ни за что он не пойдет! И я пошла одна, захватив мешок.

Ночь была неправдоподобно красивой! Луна до того ослепительно-яркая, что звезд на небе почти не видать. Зато на снегу загорались и переливались разноцветыми искрами тысячи звезд. Полное безветрие. Сосны и ели не роняют снега. Тишина. Лишь изредка гулко треснет дерево. И опять белое безмолвие…

У Ивана и Петра «черпаки»: к держаку прикреплен обод из гнутой черемухи, на него натянут кусок сети. У меня — ничего в руках. И пустой мешок. Вот лунка. Быстро прорубив тонкий лед, проворно и ритмично погружая в прорубь черпаки, они выбрасывают на лед трепещущую рыбешку. Чебаки и окуни, реже — щучки и ерши. Идут дальше. Так и ко второй, и к третьей лунке. Вот они подходят к месту, поросшему тростником, возле крутого берега. Здесь ключи. Лед тонок, и, кроме того, тростники служат отдушинами. Петро просто каблуком пробивает лед. Рыбы под ним видимо-невидимо, и они начерпали две изрядных кучки.

Присмотревшись к этой процедуре и уловив, в чем секрет, я вернулась к первой лунке и принялась ловить рыбу просто руками! Рыба скользкая. Ухватить ее трудно. Зато если опустить обе руки сразу, растопырить пальцы и поддавать ими рыбу, то получается неплохо, и моя доля улова быстро росла. Мороз жег как огнем, но я увлеклась и почти его не замечала.

Там, где были родники, я при свете полной луны увидела большущую рыбину и, забыв об осторожности, окунула руки по самые плечи.

Ура! На льду трепыхается щука килограмма на три. Вот это рыбища! Знай наших! Чем я не рыбак?! И, в восторге от своей удачи, я забыла об осторожности. Вот возле мыска, круто спускавшегося вниз, растут тростники. Должно быть, тут лед тонкий. Я его пробью — и рыба моя!

Увы! Лед оказался слишком тонким и не рыба попала ко мне, а я — к рыбам!

По счастью, воды оказалось чуть выше колен, и я благополучно выкарабкалась. У проруби рыба так сгрудилась, что я о морозе и думать забыла: устремилась к воде и стала выбрасывать рыбу на лед.

Но мороз вновь напомнил о себе, когда охотничий пыл стал ослабевать. Я не решилась скинуть сапоги, так как опасалась, что они задубеют и я не смогу их надеть.

После неосторожности я совершила глупость: попыталась, задрав ноги кверху, вылить из сапог воду. В результате вода из сапог перекочевала в мои брюки и проникла даже под мышки. Чтоб не замерзнуть, пришлось поспешить домой. Но цель была достигнута: мешок был наполнен мелкой рыбешкой, и поверх нее я уложила свою «гордость рыболова» — крупную щуку.

Я мечтала об отварной щуке… Разумеется, мне бы и в голову не пришло есть ее самой! Мы бы ели ее втроем, душистую уху. Это не протухшие конские кишки, а свежая рыбина, пойманная мной, притом пойманная прямо руками.

Весть о моей удаче распространилась по Харску. И тут-то мое представление о взаимной выручке и святости товарищеста выдержало серьезное испытание.

Ко мне подошла Анна Михайловна и несколько смущенно сказала:

— Ах, Фросенька! Мы с Лотарем в такой беде, что никто, кроме вас, нас выручить не может! У нас нет ни копейки денег, и с этим переездом туда-сюда мы ничего не зарабатывали. Нам не на что выкупить свой паек! А тут одни соседи хотят справить именины и просят продать им эту щуку на заливное…

Даже если бы я не увидела в ее глазах мольбы, я б ей никогда не отказала. Я протянула ей щуку и сказала:

— Продавайте!

И отвернулась, чтобы скрыть свое разочарование.

Философия старика Лихачева

Еще тогда, когда мы направлялись в Ангу, мы заночевали на берегу.

Все побрели в поселок на берегу Чулыма, а я предпочла остаться с проводником, стариком Лихачевым, и его сыном Илюшей, пареньком лет двенадцати-тринадцати, курносым и вихрастым.

Сам Лихачев — ссыльный из Алтайского края, наблюдательный и остроумный — хоть о своем прошлом ничего не говорил, но видно было, что он видел лучшие дни.

Спасаясь от комаров, мы выбрали мысок, продуваемый со всех сторон, развели костер и, разумеется, вскипятили чай, то есть кипяток.

У меня был сахар — последних 6 кусков, еще из дому, и я их разделила поровну на нас троих. Лихачев взял сахар, повертел его в руках и как-то странно посмотрел на меня.

Когда мы попили чаю, он наконец заговорил:

— Слушай, Фрося, что я тебе скажу: береги для себя то, что у тебя есть! Я взял твой сахар — может, я его годами не видел, а мой Илюша, почитай, что его и совсем не видал. И ты его не скоро увидишь!

— Этих нескольких кусочков мне до самой смерти все равно не хватит! Кроме того, скучно глодать свою кость и ворчать на всех, как собака!

— Это так! Но жизнь здесь хуже собачьей! Собаку можно и пожалеть, а волку не на что и не на кого надеяться! Запомни мои слова — никогда и ничем не делись! Скрывай свои мысли, так как неосторожно сказанное слово может быть обращено против тебя и погубить тебя; скрывай, если тебе в чем-либо повезет: тебе могут позавидовать и погубить тебя; скрывай боль, скрывай страх, так как страдания и страх сделают тебя слабой, а слабых добивают: таков закон волчьей стаи; скрывай радость, ведь в нашей жизни так много страдания, что радость подозрительна и ее не прощают; но прежде всего, скрывай каждый кусочек хлеба, так как ты скоро поймешь, что наша жизнь на грани голодной смерти, и тебе также придется кружить в заколдованном круге: чтобы заработать кусок хлеба, надо затратить много силы, а чтобы сохранить силу, надо съесть весь тот хлеб, что ты заработал. Голод будет твоим постоянным спутником. А за спиной притаится смерть. От нее не жди пощады: она не прощает слабости, а силы у тебя скоро отнимет голод. И в борьбе со смертью и голодом никто, кроме тебя самой, тебе не поможет!

Должна признаться, что жизнь не опровергла ни одного из постулатов Лихачева, но я продолжала делать свои ошибки и, к счастью, не прониклась его мудростью.

Из Харска в Усть-Тьярм

Мы покидали Харск без сожаления. Не только потому, что ужасно надоели клопы и тараканы, и не оттого, что вся семья нашего хозяина непрерывно в той или иной форме «услаждала» наш слух. Младенец не ревел только тогда, когда мамаша хриплым голосом баюкала его:

Ах ты Коля-Николай!

Ты собакою не лай,

Ты коровой не мычи!

Да ты, мой Коленька, молчи!

Дочки пели пошлые частушки «городского» типа:

На столе стоит стакан.

Под стаканом — таракан.

Если хочешь познакомиться,

Подари мне сарафан.

А папаша мурлыкал унылую песенку и прерывал это мурлыканье лишь для того, чтобы выматериться. Впрочем — беззлобно.

Мы радовались тому, что получим возможность продуктивно работать. Возле Харска настоящего лесоповала уже не было: весь лес был давно уничтожен. Местные жители, старожилы, обосновались и обжились тут давно. Были у них коровы, за которых, впрочем, платили потрясающий «натуральный» налог, и не только молоком и маслом, но мясом и кожей: 16 килограммов мяса и 1/4 кожи с живой коровы в год!

Были огороды на задах, за домами. Упорно внося удобрения (торф, речной ил, мох), создавали на песке почву, на которой росла картошка, не крупнее ореха, капуста (не кочаны, а лишь лист), репа, брюква.

В этом году, впрочем, было приказано отрезать эти огороды, чтобы вынудить голодом всех людей работать на лесоповале. Они рыбачили и охотились, всячески изворачиваясь, собирали грибы, ягоды, кедровые орехи. Одним словом, местные жители боролись с голодом и умудрялись водить за нос Смерть… А на что было рассчитывать нам? Один раз, да и то случайно, выручила щука. А дальше как быть?

И вот мы идем по первому глубокому снегу. Впервые видела я хвойный лес зимой. И он меня буквально очаровал!

— Как декорация к опере «Жизнь за Царя»! — говорит Анна Михайловна.

Сходство этим и ограничивается: по мере того как нарастает усталость, сходство с оперой улетучивается, и, право же, мы больше похожи на отступающую наполеоновскую армию!

Картина оживилась лишь тогда, когда мы подошли к трясинам, ненадежным даже зимой. Лошадей нельзя был вести через них. Их пришлось повалить, связав ноги, и человек пять, разойдясь веером, на изрядном расстоянии друг от друга, перетаскивали их по очереди через опасные места. Веревки были привязаны к недоуздку, к связанным ногам и к хвосту. Вьюк переносили вручную. Затем опять вьючили лошадей.

Вспомнился рассказ, тогда показавшийся мне неправдоподобным, о том, как сторож из Усть-Тьярма (летом там никого, кроме сторожа, не было), доставил туда из Суйги… корову!

90 километров везли несчастную буренушку, связанную «по рукам и ногам», в обласке (долбленка из цельного ствола вербы), перетаскивая из речки в речку. Поистине, и людям и животным живется невесело в этом жутком краю!

«Хрен редьки не слаще» — и хваленый Усть-Тьярм оказался немногим лучше Анги, Харска или Суйги. Лес тут был, и даже очень устрашающий, но ходить приходилось очень далеко и отнюдь не по асфальту! По пути на работу надо было пересекать несколько речушек, характерных для этого края — быстрых и глубоких. Большинство из них замерзают поздно, и то остаются полыньи. Мостов и в помине нет: надо переходить по бревну, опираясь на жердь. Переходя по скользкому бревну, переносили с собой и жердь. Случается, что все жерди на одной стороне. Попробуй перебирись так!

Зато бытовые условия были лучше: койки, тумбочки — все топорное, но чистое. Здесь, в Усть-Тьярме, я смогла наконец купить себе — по особому разрешению — валенки и телогрейку. Даже трудно поверить, что до того, несмотря на морозы, доходившие иногда до 40 градусов, я могла работать в лесу по 12 часов только в курточке и кирзовых сапогах, что были на мне 13 июня в Бессарабии.

К сожалению, надежда на то, что в Усть-Тьярме с питанием будет больше порядка, не оправдалась. Мало того, что норма была до безобразия мизерная, продукты разворовывались начальством всех степеней и всех мастей!

Развеселил меня случай с Груней Серебрянниковой. На нашу лесосеку приезжал какой-то профсоюзный деятель, некто Антонов, и на следующий день Груня хвасталась «по секрету», что он ей обещал место повара. (За место у котла шла такая же борьба, как в Румынии за должность министра). Когда же Антонов уехал и выяснилось, что поварихой назначена своячница Антонова, барак наполнился воплями и проклятиями, причем не только одной Груни. Первой завопила она:

— Ах он гнида окаянная! За его обещание я с ним, гадом, переспала, а он назначил свою Дуську!

В том же смысле, но в несколько иных выражениях жаловались и вопили 8 девок из нашего барака — почти весь наличный бабий персонал!

«Я так хочу пшенной каши!»

Тут, в Усть-Тьярме, я впервые заметила, как сдает позиции Анна Михайловна. Куда подевались все те «булочки», из которых была будто вылеплена эта некогда весьма пышная дама? Одежда на ней обвисла, и лицо приняло землистый оттенок. Свою пайку черного хлеба, того самого, о котором она говорила: «…скорее умру, чем буду есть этот хлеб!» — стала она получать отдельно от Лотаря и жадно поедала его, стыдясь смотреть на сына.

Однажды ночью я увидела, что она сидит на своей койке, грустно уставясь в одну точку…

— Анна Михайловна, что это с вами? Отчего вы не спите?

— Я так хочу пшенной каши, Фросинька! Пшенной каши! С молоком…

В голосе ее слышались слезы…

В последние дни в Усть-Тьярме я как-то отдалилась от Анны Михайловны и Лотаря — единственных сорочан, с которыми меня связывала дружба. Анна Михайловна утратила бодрость духа и мужество и стала усиленно искать лазейки, чтобы как-нибудь пристроиться.

Помог случай: жена мастера Жарова рожала. Бабки-повитухи не было, и Анна Михайловна смекнула, что, выдав себя за акушерку, она войдет в милость к мастеру. Ее родовспомогательный дебют сошел блистательно — Жаров на радостях подарил ей целую буханку хлеба. Тот факт, что ей не пришло в голову угостить меня хоть ломтиком, навел меня на мысль, что старик Лихачев был не так уж далек от истины.

Ей дали более легкую работу: она с топором на плече гуляла вдоль ледянки (дорога, по которой свозят лес к катищу, то есть штабелям), расчищая ее от веточек и подсыпая, где надо, снег. Ее сын Лотарь тоже где-то устроился. Я стала для них обременительным знакомством и, чтобы их не смущать, сама отошла в сторону.

«Кошки — мышки» со смертью

Я испытала на своей шкуре, что это значит, но первая встреча со смертью, казалось бы неминучей, особенно запомнилась.

Лесоповал — работа опасная. И для того, чтобы по возможности уменьшить производственный травматизм, существуют правила техники безопасности. Одно из них гласит: нельзя подпиливать то дерево, на котором зависло спиленное дерево. Надо специальными крючьями — «кошками» — сдернуть зависшее дерево. Но надо перевыполнять нормы, которые сами по себе невыполнимы. Можно ли тут считаться с опасностью?

Работать приходится в самом напряженном темпе. Где там думать о технике безопасности? Самое первое правило — работать можно до наступления сумерек — звучало насмешкой: светало к 10-ти часам, в 3 часа пополудни был уже темно; мы работали от семи и до семи при свете костров, на которых сжигаются ветви, вершины и вообще весь некондиционный лес.

Несколько слов о нормах и о кондициях.

Я не берусь судить о том, как обстояло дело на других лесоразработках; а говорю лишь о том, что было в Суйгинском леспромхозе, где начальником был Димитрий Алексеевич Хохрин. Мы были отрезаны от всего мира, даже от НКВД. Для нас «царь и бог» был Хохрин, и мы, совсем беспомощные, были отданы на его милость. Много ли подобных Хохриных в Советском Союзе, я не знаю, но надеюсь, что нет, иначе это было бы слишком ужасно!

Когда его предшественник Андриаш был призван в армию (куда он так и не попал, так как эшелон, в котором он ехал, был уничтожен вражеской авиацией), разнеслась весть о том, что нашим начальником будет Хохрин. Я была повергнута в полнейшее недоумение: взрослые мужчины, черт возьми, лесорубы, — плакали в отчаянии.

— Ну, теперь мы все и наши семьи погибли! — говорили они.

Мне понадобилось не так уж много времени, чтобы понять, насколько они были правы!

По сей день мне не совсем понятно, на чем была основана его безграничная власть?! На том ли, что он вольный, партийный, и от одного его слова зависит величина и оплата нормы, количество и распределение отпускаемых продуктов, продолжительность рабочего дня? Или на том, что мы ссыльные, лишенные прав невольники? На том ли, что нашей жалобы никто не услышит, а если услышит, то все равно не поверит? На том ли, что голодная смерть угрожает нашим семьям и что эти самые семьи являются как бы заложниками, обеспечивающими покорность рабов?

Самодержавие — в любом масштабе — зло, так как власть над людьми побуждает к злоупотреблению властью; если же, как в данном случае, «самодержцем» является садист, к тому же помешанный… Нет! Тут я не нахожу слов. И никогда не смогу объяснить на словах весь ужас положения бесправных людей — пусть затравленных, но все же людей.

Норма, которая до Хохрина была 2,5 кубометра, была сперва повышена до 6 кубометров; затем он провозгласил военный график и потребовал 9 кубометров на человека, а под конец «принял обязательство», равное 12-ти кубометрам! Как могли люди, голодные, истощенные, вынужденые, как это было с нами, бессарабцами, работать на непривычном для нас морозе, выполнять подобные нормы?! Одну норму приходилось выколачивать за несколько дней.

Оплата первых сорока норм была смехотворной; после сорока ноpм начиналась дополнительная оплата; после восьмидесяти норм оплата снова возрастала, и лишь после выполнения ста двадцати она достигала более или менее нормального размера. Только попытайся их выполнить! Ведь необходимо было выполнить нормы одного вида. Если переменишь вид работы, то норма вообще анулируется!

Я, например, работала на раскорчевке, на прокладке узкоколейки, работала и подсобником, и ошкуровщиком, работала вальщиком и сучкорезом, меня посылали на прочистку зимней дороги и вообще перегоняли с места на место. Я бы долго, наверное, не разобралась, в чем дело, если бы дядя Педан — старейший и опытнейший лесоруб — не растолковал мне, почему меня перегоняют на другую работу, как только у меня набирается количество норм, близкое к сорока. Например, подсобным вальщиком — 38, сучкорезом — 36, а трелевщиком — 32.

Вторая заковыка, делающая труд непроизводительным, — это бракеровка.

Бракеровка — работа блатная, то есть легкая и неопасная. Лесоруб-раскряжевщик распиливает хлысты (то есть лесины) на бревна определенного назначения. Самая ценная лесина — это кумуляторный шпон, который идет на изготовление фанеры специального назначения — для нужд авиации (дело было в 1941 году). Для этого шпона кряжуют отборный кедрач — безукоризненный, без сучков, кремнины, синины[9] — длиною в 2,2 м. Затем идет шпала — кедр и лиственница, после этого телеграфник, распиловочный трех сортов и, наконец, дровяник, то есть лесины, у которых легкая кривизна, большие узлы от ветвей или — негабаритные. Причем дровяника должно быть не больше 5 процентов от общего количества.

Вот это настоящая ловушка!

Северный район. Сплошные болота. На этих болотах сотни лет вырастает этот лес, борясь за свое существование. Разве можно требовать, чтобы в вырубленной делянке (а рубить надо было все подряд, оставляя голую почву, даже пни надо было ошкуривать) было 95 процентов отборного леса? Особенно сосна: южнее, на более сухой почве, она хороша, но сосна тут, на крайнем севере, в болотах, к тому же вековая, обязательно с гнильцой или кривизной.

Свалишь, бывало, сосну, а у нее в сердцевине — гниль. Откомлюешь метр — снова гниль! Дальше отпиливаешь чурку, на сей раз сантиметров 70. Опять! Пусть даже не гниль, а лишь потемнение — все равно, режь дальше! Бывало, проработаешь изо всех сил целый день, и ни одного бревна тебе не запишут. Деловая древесина должна быть без дефектов, а дровяника не должно быть больше 5 процентов!

И самое поразительное, самое чудовищное, что весь лес, который не проходит высшим сортом, должен быть сожжен! Огромные лесины, распиленные на чурки, нужно сжечь! Вся осина, а там ее очень много, должна быть сожжена! Ну и, разумеется, все вершины, ветви, хвоя…

И вся эта каторжная работа производится совершенно бесплатно! А на какие деньги купить свою пайку хлеба?! Хлеб — это единственное, что сохраняет нашу жизнь! Нет денег — сегодня пайка пропадает: завтра на нее утеряно право. Что же удивительного в том, что работали все как одержимые?! Где уж тут думать о безопасности?

Если хлыст завис на соседней лесине, надо зацепить его «кошкой» и стащить. Но одному это не под силу. Да и «кошек» нет. Значит, остается одно: подпилить ту лесину, на которой хлыст завис. А если оба хлыста зависнут на третьем? Подпилить и его. Опасность же с каждым разом все больше!

Вот и получалось, что, работая, приходилось каждый день играть в «кошки-мышки» со смертью.

Однажды случилось, что шесть хлыстов зависли на седьмом. Но я считала себя уже достаточно опытным лесорубом и начала подрубать эту седьмую лесину, чтобы спилить и ее. Внезапно эта лесина сломилась, и все семь с воем и грохотом повалились на меня.

Бежать? Снег — по пояс, да и куда бежать, когда кругом в вихре снега валятся, круша и ломая все вокруг, смертоносные деревья?!

— Фрося, беги! — отчаянно завопила Груня Серебрянникова и грохнулась на снег в эпилептическом припадке.

Когда рассеялась снежная пыль, я с удивлением обнаружила, что цела и невредима, чудом оказавшись в «окне»: вокруг меня образовался сруб из перекрещенных деревьев. Выкарабкавшись из этого завала, я с еще большим удивлением увидела, что пятеро лесорубов, в том числе мастер Иван Жаров, бьются в эпилептическом припадке.

Вообще удивительно, до чего часто встречаются эпилептики среди сибирских лесорубов! Сами они это объясняют частыми травмами и постоянным нервным перенапряжением. Мне это, однако, не совсем понятно, так как в общем тамошний народ на редкость здоровый, закаленный, выносливый; туберкулез, равно как и венерические заболевания, там были неизвестны. Не было там и малярии, несмотря на обилие комаров. Если бы не истощение, вызванное хроническим недоеданием!

«Доклад» агитатора

Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, сказать трудно. Было ли это тогда, когда я подала воду несчастной матери новорожденного ребенка? (Меня с той поры взяли на заметку). Или когда, случайно не попав на этап, сама пошла в НКВД? Или когда не захотела с мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, 28 июня 1940 года, когда нас «освободили из-под гнета бояр»?

Каждый из этих этапов тернистого пути мог быть первым шагом. Однако мне кажется, что исход был предрешен 3 декабря 1941 года, на собрании в Усть-Тьярме, в клубе.

Это было событие! К нам на лесосеку, через тайгу — где на собаках, где на лыжах — приехал агитатор-докладчик. С самого того дня, когда мы на станции «Чик» слышали Молотова, говорившего по радио об объявлении войны, мы находились в полном неведении о том, что же происходит на свете. Можно себе представить, что меня не пришлось, как других, чуть ли не силой загонять в клуб! Я была смертельно усталой, но явилась, должно быть, первой, ожидая очень многого от этого доклада.

Повторяю, я была очень наивна и не имела представления о том, что у нас называется «докладом», какой однобокой должна быть информация и каким тупицей должен быть (или по меньшей мере казаться) докладчик. Меньше всего, однако, я знала, что можно — например аплодировать, и чего нельзя — мыслить, шевелить мозгами.

Лектор, которого сопровождал приехавший с ним из Суйги Хохрин, прочел по газете доклад Сталина на праздновании годовщины революции 7 ноября. Читал он нудно, без выражения, делая остановки после имени Сталина, когда полагались бурные аплодисменты.

Окончив газетную статью, он начал говорить, читая по бумажке, речь, смысл которой сводился к тому, что временное наступление врага объясняется тем, что Сталин, в своем миролюбии, не хотел ввязываться в войну. Все свои ресурсы страна использовала на то, чтобы увеличить благосостояние граждан, которых Сталин не хотел обременять военными расходами. Но Германия вероломно напала на миролюбивую страну и захватила нас врасплох. Но это вскоре в корне изменится. Стоит нам перестроить свою военную индустрию, и все пойдет на лад. И мы им покажем! А пока что Америка — наш верный, мощный и свободолюбивый союзник — снабдит нас всем необходимым, используя порты Дальнего Востока и Персидского залива.

Доклад окончен. Аплодисменты.

— Есть вопросы?

— Да, есть!

Я стояла (все стояли, скамеек не было) в первом ряду.

— Любопытно, а какова будет реакция Японии? — продолжала я. — Меня интересует, как она отнесется к американской помощи нам? Ведь по договору от 1935 года между Японией и Германией предусмотрено, что Япония не обязана вступать в войну, если агрессором является Германия, как это и былo в данном случае, но она обязана автоматически объявить войну каждой стране, которая будет помогать противнику Германии. Значит, следует ожидать, что Япония объявит войну Америке?

В клубе, очень маленьком помещении, битком набитом лесорубами, яблоку негде было упасть. Но когда я задала этот вопрос, вокруг меня образовалась пустота: последовала сцена из «Вия».

Гробовое молчание. Слышно только сопение и шарканье ног тех, кто торопится отойти от меня подальше.

Молчание становится тягостным. Я удивлена.

— Так как же, будет война между Японией и Америкой?

— Доклад окончен. Можете расходиться.

Пожав плечами, я повернулась и покинула опустевший зал.

Этот доклад, имевший для меня очень тяжелые последствия, имел место 3 декабря 1941 г. 8 декабря — Пирл Харбор. Нападение японцев без объявления войны на военно-морскую базу Америки на Гавайских островах, во время которого 75 процентов находившихся там судов был повреждено или потоплено.

Спустя год, когда я перед судом подписывала статью 206 о том, что ознакомлена с материалами следствия, я заартачилась и захотела и впрямь с ними ознакомиться. Тогда-то я увидела, что Хохрин написал на меня сто одиннадцать доносов, каждого из которых было довольно, чтобы меня засудить. Каждое мое слово, каждый поступок были там представлены как «неслыханная клевета». И, между прочим, тот мой вопрос, который я задала докладчику (о японо-германском договоре от 1935 года и о возможности японо-американской войны), он характеризовал как «гнусную клевету на миролюбивую Японию».

Но самое курьезное, что, даже когда меня судили, я еще не знала, что моя «гнусная клевета» уже через пять дней оказалась правдой!

Sic transit gloria mundi![10]

Лесосека на Ледиге

Дня через два мне был приказано явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огорчилась. Скорее, наоборот. Меня огорчала отчужденность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была хорошим другом. И меня огорчала перемена ее характера.

Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге! Суйга была «вотчиной» Хохрина, и хотя гнет его железной пяты простирался на все подвластные ему лесосеки, но именно в Суйге этот гнет достиг апогея.

Я все еще была оптимистически настроена, все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и, скажу прямо, искренняя любовь к родине выведут меня на прямую дорогу и дадут возможность занять место под солнцем!

Жила я в Суйге в так называемом колхозном бараке — сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудгужповинность. Колхозников в данный момент не было, и в бараках расположились вповалку на общих нарах ссыльные бессарабцы, именно те самые обездоленные, которые не пристроились «на квартире», где было хоть и грязно, но сравнительно тепло.

Итак, жили мы в бараке, питались в столовке, где получали два раза в день по пол-литра жидкой баланды по 24 копейки, а если баланда была «мясная», то есть сварена на бульоне из костей павшей лошади, то по 76 коп. Хлеб получали по вечерам после работы по списку. А работать ходили на речку Ледигу, километров за семь. Ближе весь лес был уже начисто сведен и почва уже начала заболачиваться.

Лес в тех краях сам собой не восстанавливается, так как вырубают и семенные деревья. Грунтовые воды подымаются, и вместо леса образуется болото.

Ледига — узенькая, но глубокая речушка. Типично нарымская: в полноводье кажется, что это самая безобидная речушка метров 7–8 в ширину, от силы 10. Казалось, курица вброд пройдет!

И лишь осенью, в «малую воду», и зимой, подо льдом, становилось ясно, что это такое, нарымские реки: русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший, текучий песок! Если упадешь в воду, то спасенья нет: по такому берегу не выкарабкаешься!

«Крепко о тебе кто-то молится, Фрося!»

Было ли это совпадением или действительно ангел-хранитель, которому мама ежедневно в своих молитвах поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, — не знаю. Но дело было так.

Работала я на катище, куда свозят лес, на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельные штабеля, а толстый лес я скатывала прямо на лед: его в первую очередь должен был подхватить весенний паводок. Инструктором на новой для меня работе был старик Кравченко — неунывающий хохол, единственный, не утративший добродушного украинского юмора и в противоположность всеобщей озлобленности относившийся ко всем благожелательно. Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.

— Вот еду я, еду, — рассказывал он, — а на уме пшенная каша. Рассыпчатая, духовитая. Со шкварками. Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал. Язви те с пшенной кашей! Пришлось ворочаться!

В то морозное утро снег скрипел под ногами, и казалось, что и воздух скрипит, попадая в легкие. Я застала на своем рабочем месте непорядок: горы толстых бревен были нагромождены в хаотическом беспорядке на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз? Обойдя сверху все это нагромождение, я пыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было! Надо выяснить, что же им мешает? Прихватив с собой надежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без труда спустилась на лед.

Ага, понятно! Огромный сутунок сантиметров 80 в поперечнике ударился торцом об лед, пробил его и застрял вертикально, а три следующие лесины зависли на нем, образуя своего рода «шатер», на котором в хаотическом беспорядке нагромоздилась целая гора бревен. Как тут быть? Мне этого затора никак не разобрать! А тут с минуты на минуту начнут подвозить новый лес, его будут сваливать все дальше и дальше от берега. Наверное, сутунок уперся в дно реки. Я его чуть пошевелю и отскочу в сторону. Риск — благородное дело. Рискну!

Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в который я уперлась стягом, подался… Я полагала, что бревно упирается в дно; но не учла, что эти таежные речки чертовски глубоки!

Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь. Лед, земля и, наверное, небо задрожали. Что-то рухнуло рядом со мной; стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рухнувшим наискосок. Гул, треск, грохот, грохот, грохот… И вдруг — тихо. Что-то еще вдалеке грохочет. Лед точно дышит. Из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся вдоль по реке. Почему-то вспомнились шары крокета.

Я еще не успела испугаться. И вдруг — все поняла. Я лежу в воде вдоль бревна, по которому «сфуговался» весь затор. А меня не задело. И лед не провалился. Ух! Встаю, и только теперь до меня доходит — и я чувствую холодное дыхание смерти. Подымаю шапку, машинально беру топор, стряхиваю с себя воду и смотрю вверх, на берег.

На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой прижимает к груди шапку, а другой быстро-быстро крестится. Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным! Он бросает мне вожжи и помогает выкарабкаться.

— Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится… Я думал, от тебя лишь кровавый след останется! Шуточное ли дело, 40 вагонеток леса через тебя перекатилось. Ну и ну!

Он даже с каким-то суеверным страхом смотрит на меня.

— Тебе ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная…

50 грамм хлеба

Ко мне на катище перед самым обеденным перерывом подошел Кравченко.

— Фрося! Я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья!

В обеденный перерыв нам полагается 20 минут отдыха. Обеда, разумеется, не было; «обед» — это надо было понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я поняла, что голод начинает меня побеждать. Отдых у костра был мне нужнее, чем ничтожный кусочек хлеба, но я была просто не в силах перестать думать о том, что где-то под бревнами лежит эта крошка хлеба, меньше чем в былое время мы бы бросили цыпленку!

Удивительное дело, я даже не помню, добралась я до него или нет? Помню только, что с ожесточением перекатывала эти бревна в течение всего обеденного перерыва.

«Пироги»

Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая руки тряпками. Обмороженные руки покрылись сперва пузырями, а затем язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая тряпки, я бередила раны. Топорище всегда было в крови.

Как-то, получив аванс 5 рублей, которых должно было хватить на неделю, но никак не хватало, потому что только за хлеб приходилось платить 96 копеек, я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно.

— Домнишора Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок, и из темноты в освещенное луной пространство шагнула маленькая детская фигурка, закутанная в телогрейку, и я узнала младшую дочку Цую. Худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась.

Я знала, что ее отец, типичный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, в последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей — двух маленьких девочек лет восьми и десяти — кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей и получающая как служащая лишь 450 грамм хлеба и два раза в день по пол-литра супа. Но дети как иждивенцы на суп не имели права и получали лишь по 150 грамм хлеба! Местные иждивенцы могли хоть кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу. Кроме того, они все лето заготавливали ягоды, грибы, орехи, а мальчики, даже совсем крохотные, умели рыбачить, ставить пади на глухарей. Но положение наших иждивенцев… О, это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость!

Девочка — кажется, ее звали Нелли — была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.

— Домнишора Керсновская! — повторила она. — Может быть, для вас это слишком много? Может, вы бы уступили один из них нам с сестрой?

— Что уступить? — спросила я, беспомощно озираясь.

Девочка смотрела куда-то мимо меня и бормотала:

— Они такие большие… Я думала… нам с сестрой…

— Но что же? Я не понимаю…

— Пироги… Они… Может быть, вам одного хватит?

Я повернулась туда, куда смотрела девочка. И поняла: на подоконнике, освещенные луной, лежали мои пухлые коричневатые… шубенные рукавицы!

— Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а рукавицы!

— Ах!

На глаза девочки набежали слезы и повисли на ресницах… Она закрыла лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура изображала такое горькое разочарование, что, будь у меня хоть один единственный пирог, я бы ей его отдала.

Я была голодна, мучительно голодна, но ни тогда, ни позже, даже на грани голодной смерти, я не испытывала звериного эгоизма.

Привыкнуть, вернее притерпеться, приспособиться, можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и морально. Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила сама и наблюдала на других.

Хуже всего переносят голод люди, привыкшие к калорийной, богатой белками и жирами пище. Они остро страдают, буквально звереют от голода, затем очень скоро падают духом и обычно погибают. Яркий тому пример — представители балтийских народностей. Особенно эстонцы. Они быстро переступают грань обратимости, и если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.

Куда делись все те рослые ребята, так браво шагавшие по Норильску? Алиментарная дистрофия, хроническая дизентерия (вернее, просто атрофия слизистой желудка и кишечника), все виды туберкулеза — и крупные скелеты, обтянутые серой шелушащейся кожей, перекочевали под Шмитиху, в братские могилы у подножия горы Шмидта.

Люди, привыкшие питаться «вкусно», некоторое время не поддаются голоду: отвратительная пища не вызывает у них аппетита, и, расходуя запасы всех своих «депо», они не испытывают голода, пока не подкрадется к ним истощение. Зато уж тогда они начинают метаться, очень страдают, малодушничают и готовы на любую подлость. Эти погибают морально раньше, чем физически.

Те же, кто не избалован и привык питаться чем попало и как попало, держатся сравнительно долго.

К счастью, я относилась именно к этой группе. Еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легок. Но и у моей выносливости был какой-то предел. Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, затем мучительные с непривычки морозы и тяжелый, изнурительный труд.

Двери столовой отворяются

Немалую роль играла неустроенность быта. После ночи, проведенной в тесноте и вони, когда уснуть мешали своего рода Сцилла и Харибда — клопы и холод: когда холод не дает уснуть, клопы меньше лютуют, а когда в бараке чуть теплее, то клопы берут реванш, — приходится уже в 5 часов утра, глухой ночью стать в очередь у дверей в столовой.

Боже мой, что происходит, когда эти двери открываются! Толпа, озверевшая от голода и сознания, что тем, кто отстал, ничего не достанется, устремляется внутрь, толкаясь и сбивая друг друга с ног. Прямо против двери стоял камбус — чугунная печь, и напиравшие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все торопились, чтобы не остаться без баланды, чтобы успеть ее выхлебать. Самым проворным был Зейлик Мальчик со своим ночным горшком. Эта озверелая толпа была до того отвратительна, что я нередко оставалась без супа. И это когда предстоял целый день тяжелой работы!

Чего же удивляться, если после этого начинались галлюцинации. Бывало, идешь и мечтаешь: «Эх! Кабы да вдруг на пути буханка хлеба лежала!» И эта булка начинала мерещиться.

Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это начало конца, все еще надеялась, что наступит какой-то перелом, что еще соберусь с силами и выплыву из этого водоворота: вот выполню 40 норм, стану получать чуть больше денег и тогда… Что тогда?! Все равно больше пайки не купишь. Да! Но хоть эта пайка не будет пропадать в те дни, когда не будет денег ее выкупить. Еще немного, еще одно усилие — и я встану на ноги!

Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о том, что его недуг смертелен, и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безнадежность своего положения.

День рождения

24 декабря. Мой день рождения. Не забыть мне этого дня…

Я работала сучкорубом с Петром Чоховым и Афанасьевым. Но моей обязанностью было обрубать сучья заподлицо (без задоринки), со всех сторон ошкуривать пни и сжигать все остатки: сучья, вершины, хвою, чурки, а то и целые неделовые лесины. Ветви — мокрые, на морозе не горят, а только шипят и извиваются. Девять костров горят в разных концах лесосеки. Лучше бы на большом костре… Но как притащить тяжелые вершины, чурки, бревна?! Кругом бурелом, корни, ямы от вывороченных корней. Спешу от костра к костру, надрываясь под тяжестью, спотыкаюсь, падаю, вскакиваю и вновь тащу, выбиваясь из сил…

Все ушли. Но я не справилась со своей работой, осталась. Ноги дрожат, подкашиваются. Я вся в поту! Рубашка мокрая, липнет к спине, дымится. Но я справлюсь! Скорее, скорей! Ведь сегодня — день твоего рождения!

Помнишь, как это было, когда ты жила дома? Папа, мама, да и вообще все — тебя поздравляли. Царила такая теплая, счастливая атмосфера… Как это могло быть, такое спокойствие, счастье? Ведь и в те годы где-то (может быть, именно здесь) люди страдали, надрывались от непосильного труда, голодали, теряли последние силы, отчаивались! А мы всего этого не знали, не подозревали и никогда бы не поверили, что все это возможно!

Костры горят… Спотыкаясь и падая, ношусь от одного костра к другому. Вот месяц спускается к вершинам леса. О, я справлюсь! Скорее, скорее! Ведь сегодня — день моего рождения!.. Перед глазами все плывет. Я голодна — до обморока, устала — до смерти. Нет, не могу! Хватаюсь за голову и с глухим стоном падаю в снег…Месяц зашел. В лесу совсем темно. Костры погасли. Я — никогда не справлюсь. Я побеждена…

Встаю, отряхиваю снег, подбираю шапку, телогрейку, одеваюсь и, захватив инструмент, бреду домой.

Полночь. До барака 7 километров. Ужина не будет. Едва плетусь, спотыкаясь. Сегодня день моего рождения.

Отцовские часы

И потянулись долгие дни, исполненные тоски и чувства обреченности. Я не сдамся. Я буду бороться до конца, но чувствую — конец близко.

Фактически это была уже не жизнь, а агония. Но можно ли сказать, что ссыльные бессарабцы были обречены? Нет, разумеется, не все. Но многие. А из числа тех, кто на свою беду попал к Хохрину, даже очень многие. Но все же у них по сравнению со мною было больше шансов. В момент, когда их забирали (а забирали их из дому), они захватили с собой все, что у них было ценного: деньги, драгоценности, вещи. Имея деньги в дополнение к тем, что нам весьма нерегулярно выплачивали заработок, не приходилось 2–3 дня работать натощак, причем невыкупленная пайка не возмещалась. Имея вещи, можно было кое-что на них выменять у местного населения: мясо (скот забивали с осени, а замороженное мясо висело на чердаке), капусту (пусть это был лишь зеленый лист), картошку величиной с орех, рыбу, грибы. Имея драгоценности… Ну, тут уже нетрудно догадаться, что за них можно было купить покровительство начальства.

В день, когда нас забрали в ссылку, 13 июня 1941 года, у меня было лишь 6 рублей. Мне неудобно было торопить с оплатой моих работодателей, а сами они не спешили. Вещи? Только те, что были нужны рабочему человеку. Притом летом. Даже хорошие хромовые сапоги я не взяла! После напишу и мне вышлют. Могло ли мне прийти в голову, что нас бросят, как щенят в воду: «Плывите, если сможете, а нет — тоните».

Но была у меня одна ценная вещь. Для меня вдвойне ценная и бесконечно дорогая: папины часы. Я их отдала в чистку, и, таким образом, их у меня не отобрали тогда, когда выгоняли из дома.

Часы папа получил в подарок от своего отца в день своего четырнадцатилетия, это был последний подарок его отца, умершего вскорости.

Эти часы были у папы в кармане, когда он умер: они продолжали тикать, когда папино сердце замолкло. Старинные, массивные, они были очень хорошие, на анкеровом[11] ходу, с 36-ю рубинами. На черном циферблате золотые римские цифры. И были четыре маленьких циферблата: кроме секунд, они показывали месяцы, дни, числа и фазы луны.

Все знали про эти часы. Мне и в голову не приходило их скрывать! И очень они понравились Хохрину. Бывало, не платят мне причитающиеся деньги. Обращаюсь в контору:

— Мне не на что свою пайку выкупить!

— У вас есть часы. Продайте их!

Протестую ли я оттого, что мне — уже в который раз — не дают доработать до сорока норм. И опять:

— У вас есть часы. Продайте их!

Это ли не вымогательство?!

— Умирать буду — разобью их и велю в гроб со мной положить! — запальчиво ответила я.

Согласна, все это было ни к чему. Хоронили бы меня все равно без гроба. И отобрали у меня эти часы в тюрьме. Но, разумеется, часы — это было не главное. В сопроводительном документе на меня указывали как на опасную личность (это еще с того дня, когда на меня в поезде надели наручники за то, что я подала воду роженице).

Но главное было то, что я не скрывала своего возмущения при виде несправедливостей и, что хуже всего, вступала в спор с Хохриным, когда его распоряжения были нелепы, жестоки или глупы…

Я ни разу не смолчала!

Это целая эпопея. Теперь всего и не вспомнишь, куда там! Ведь я чуть ли не ежедневно пыталась плетью перешибить обух…

Очень любил Хохрин проводить собрания. Не пойти на собрание никак нельзя. Пока все не соберутся, собрание не начинает, а пока собрания не закроет, столовая не открывается. Выхода нет!

Сгонит, бывало, смертельно усталых, голодных лесорубов в клуб и начинает. И всегда одно и то же:

— Фашистов мы унистожим, — именно так он произносил это слово. — А для этого необходимо…

И тут же преподносит или увеличение норм, графика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или еще что-нибудь: например — повышение качества древесины, то есть еще больше сжигать, оставляя лишь отборную.

В конце выступления обведет всех своими трупными глазами. Просто удивительно, до чего жуткие были эти глаза! Мутные, как у снулой рыбы, к тому же маленькие и неподвижные.

Все молчат… Кто осмелится спорить?!

Нет! Как перед Богом скажу, положа руку на сердце: ни разу, ни одного единственного раза я не смолчала!

— Норма! Кто дал вам право самовольно повышать норму? Она установлена государством. Для нашего же северного района она и так непомерно велика: световой день короток; мы и так нарушаем трудовой закон — закон, охраняющий безопасность трудящихся! Мы работаем в темноте. Представители профсоюза обязаны на месте установить размер нормы и ее оплату! Обязательства должны принимать рабочие сами, добровольно. А их берете вы и обсуждать не разрешаете. Официально у нас восьмичасовой рабочий день, но мы работаем по 12, и притом без выходных. Мы понимаем: сейчас война и наш трудовой фронт тоже фронт. Но допустимо ли урезать и без того смехотворный заработок? Вы говорите: «Повысить качество древесины». Но как превратить лес, триста лет боровшийся за существование в исключительно тяжелых условиях северных болот, в полноценный лес более южных районов, достигающий того же размера в 40 лет? Неужели для того, чтобы вы еще раз получили 40 тысяч рублей премии, надо сжечь еще больше леса низкого качества? Целесообразно ли превращать в дым лес, народное богатство?! И не преступно ли таким путем еще урезать и без того низкий заработок лесорубов?!

Можно себе представить жгучую ненависть «владыки жизни нашей», который не мог заставить замолчать строптивую букашку, какой, по существу, была я.

Лидочка и сорок мешков крупы для Красной Армии

Днем обычно в Суйге я не бывала. Но вот однажды сопровождала одного паренька, Бориса, которого зашибло лесиной. Сдав его «медсестре» (я не случайно ставлю это слово в кавычки, так как заведовать медпунктом назначал все тот же Хохрин, не по медицинскому образованию, а по блату, за покорность его воле) Оле Поповой, я решила зайти в магазин получить мою пайку, что избавило бы меня от необходимости вечером стоять в очереди, иногда до одиннадцати часов. Дверь была приоткрыта, и я зашла незамеченная. У прилавка стояла жена Хохрина Валентина Николаевна, складывая в корзинку кулечки.

— …Еще для Лидочки килограмм манной крупы, и еще для Лидочки килограмм пшена, и еще для Лидочки…

Тут продавец Николай Щукин заметил меня и заорал:

— Магазин не работает! Закройте двери!

Несколько слов о Лидочке. Это крупная, раскормленная девчонка двенадцати лет, хоть на вид можно ей дать и все 14.

Девочки ее возраста в Суйге, голодные и запуганные, работали в лесу, и без скидки на возраст. Но то были дети ссыльных, а Лидочка… В каждом ребенке есть что-то детское, приятное. В Лидочке, несмотря на ее возраст, было что-то отталкивающее, угрюмое и жадное.

Однажды, получая зарплату, я зачем-то зашла в заднюю комнату при конторе. Там на полу сидела девочка, перед которой были расставлены куклы и разные игрушки. Невольно я остановилась… Так давно не видела я детей с игрушками! Ведь местные дети тяжелым трудом зарабатывали свой голодный паек.

Девочка взглянула на меня исподлобья и затем, наклонившись над игрушками, сгребла их и заслонила собой от меня. В этом волчьем взгляде было столько ненависти и жадности, что я сразу догадалась — это дочь Хохрина.

«Нет, не принято!»

…И вот опять собрание. После традиционного заявления о том, что фашизм будет «унистожен», Хохрин объявил:

— Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной Красной Армии: я наложил бронь на сорок мешков пшена, которое будет отправлено в действующую армию. Решение принято единогласно.

— Нет, не принято! — вырвалось у меня…

Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы как-то общаться с местным населением, но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где жили люди семейные, то, что я видела, приводило меня в ужас. Дети, которых я встречала в Суйге, не имели детства. На пример, дети Ядвиги, польки. В первую мировую войну она была эвакуирована на восток и жила где-то возле Чернигова. Ее муж — солдат, попавший в плен к немцам, — из плена вернулся домой, в ту местность, что отошла к Польше. В 1927 году полякам, живущим в СССР, объявили, что они могут вернуться на родину. Радости ее не было предела! Она списалась с мужем, заполнила все анкеты, выполнила необходимые формальности и с нетерпением ждала. И дождалась: ее повезли… Не сразу она и поняла куда! Лишь после догадалась: не на родину везут ее, а в Сибирь. Навсегда.

Трудно поверить, через какие страдания она прошла. Но среди ссыльных она нашла себе мужа: горе плюс горе — получилась семья. Одним словом, выжила. Больше того, раз за разом она родила восьмерых девочек! Было нелегко, но жизнь наладилась.

Но наступил 1937 год.

Люди дрожали, слыша шум мотора катера — «черного ворона». И дрожали не напрасно: люди исчезали навсегда… Забрали и мужа Ядвиги, поляка.

Ядвига надрывалась на работе. Работали и старшие две девочки, тринадцати и четырнадцати лет, но только летом. Зимой у них не было одежды. Да и о малышах надо было заботиться, из лесу на себе дрова возить, печь топить, стирать, штопать. Восемь детей-иждивенцев получали по 150 грамм хлеба, а права на баланду были лишены: в столовой давали лишь одну порцию на рабочего. Получала Ядвига черпак ржаной «затирухи», горсть соли, ведро кипятку… И все «обедали»!

Однажды я зашла к Яше Наливкину, нашему возчику. Работал он старательно, но явно через силу. Одутловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки… Жена его редко выходила на работу.

— Болеет! — говорил Яша.

И вот я зашла в его лачугу. Зашла — и отшатнулась. Поперек широкой кровати лежало шестеро детей. Убитая горем мать, сгорбившись, сидела на табуретке и тупо глядела на своих детей. Детей?! Да разве можно было назвать детьми этих шестерых воскового цвета опухших старичков? Лица без выражения, погасшие глаза… Мать — еще молодая, но может ли быть возраст у такого страдания?

Обреченностью пахнуло на меня от этой картины. А ведь Хохрин каждый день угрожал и Яшу лишить пайки за то, что он саботирует, не выполняя нормы!

Чаще всего встречалась я с Валей Яременко — нам было по пути. Заходила я к ней по ее просьбе: она была в отчаянии, так как у ее сына Борьки был кровавый понос. Но как было помочь ей советом, когда единственным рабочим в семье была сама Валя, а делиться своей пайкой надо было со старухой свекровью и двумя детьми?

Меньшей девочке, тоже Вале, не было еще пяти месяцев, и мать кормила ее грудью. Но когда ее перебросили на лесосеку на Ледиге, то ей пришлось ходить за 7 километров. Кормила она ее лишь ночью. Да и какое уж там молоко при непосильной работе на морозе и когда своей пайкой надо накормить еще три голодных рта?

Муж ее работал неподалеку, в 18 верстах, но тоже без выходных, так что всю зиму они не виделись. Изредка с оказией он присылал ей немного денег, но, по правде говоря, на деньги в Суйге купить было нечего: в магазине были только бюсты Толстого и Горького и какие-то бутылочки с вычурными украшениями, а что можно купить у жителей, которые сами живут впроголодь и знают: ослаб — значит, умрешь.

От старушки-свекрови я слышала рассказ, которому в прежние времена ни за что бы не поверила!

Они с мужем и тремя детьми были одними из первых раскулаченных, откуда-то из-под Воронежа. Завезли их в верховья реки Кеть, и стали они рыть Кеть-Енисейский канал. Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную, лопатами и тачками. Жили в наскоро построенных землянках-бараках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок». Но вот пришло время, и по произведенным изысканиям выяснилось, что Енисей куда выше Кети и вообще от Енисея на запад сильный уклон и пришлось бы строить систему шлюзов, а это нерентабельно. Шлюзов строить не стали, работы прекратили, а о рабочих просто забыли. Когда несчастные это поняли, на них напал ужас. И — начался исход…

Захватив свой скарб и детей, люди устремились через топи и непроходимые дебри — на юг. Но сибирская тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами. Сперва беглецы побросали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а вешали на ветви деревьев: «За ними, мол, опосля придем». Ослабли они скоро, ведь питались лишь ягодами и орехами (грибы уже померзли). Вообще первый год — в ссылке или в заключении — дает самую высокую смертность: слишком резок переход.

Первыми стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем малыши, которых матери несли на руках, затем умирали мужики и в последнюю очередь — подростки и женщины. Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Суйгу. Валя и ее свекровь были из их числа.

— Когда умерла Ксеня, мы ее похоронили. Я плакала, убивалась. Как Савва умер, присыпали его только листьями. Горько было, но слез не было. Муж умер, я ему только платком лицо прикрыла, а сама подумала: ну, теперь уж мой черед. Как-то Ваня сам останется? Жутко парнишке одному в лесу помирать! Вот и Валя: осиротела — к нам прибилась. Куда ей одной? А тут вдруг падь нашли, а в ней — рябчик. Это нас и спасло: сварили похлебку, шалаш сложили и два дня в нем лежали, пока пришел охотник к своей пади. Он нас до Суйги и довел…

Подросли Ваня с Валей, поженились, дети у них родились. И опять голодная смерть детям в глаза глядит! Не в тайге, не в глуши, не в бегах, а у себя дома!

…Об этих ребятах и подумала я тогда, когда встала и сказала:

— Нет, не принято! — и, не дожидаясь, взошла, почти вбежала на помост к трибуне.

Никогда до этого случая я не говорила с таким жаром и никогда не была так уверена, что поступила так, как обязана была поступить:

— Отослать 40 мешков крупы, доставленных с таким трудом на край света, в непроходимые болота, отослать их в армию — просто нелепо. Здесь они крайне необходимы! Ведь теперь, в наступающему году судоходство по Оби резко ограничено, а по притокам и вовсе прекращено из-за нехватки горючего. Значит, пока транспорт не наладится, — а это будет не раньше, чем будут освобождены наши топливные бассейны, — сюда никакие продукты завозиться не будут. А это значит, наши лесосеки прекратят поставку леса, который теперь так нужен! Пусть вас не трогает голод и смерть здешних рабочих, но и вы должны понять, что наш кумуляторный шпон более необходим армии, чем несколько мешков крупы! Мы работаем для армии: мы сами — тоже армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьшению обороноспособности страны! Но допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть еще и другое: безобразное, преступное, жестокое. Это неизбежная голодная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках. Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти 40 мешков из здешней базы распределят по всем вашим точкам, где имеются дети. Пусть эти дети получат по 100, пусть даже по 50 грамм в день. Это, и только это, может их спасти от неминуемой гибели!

— Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! — как одной грудью прошептал весь зал. До чего велик был страх!

— Керсновская! То, что вы говорите, преступление! Вы агитируете против Красной Армии! Это саботаж! — завопил не своим голосом Хохрин.

— Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребенку — преступление? Сегодня я видела, как ваша жена без всякого ограничения покупала разных круп для вашей Лидочки, не говоря уж о том, что она из пекарни носит муку наволочками. И это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их помете — непереваренный овес, тот овес, который должен был пойти на крупу в наш суп? А в этом супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. И это все не преступление?!

— Вы ответите за вашу провокацию! — зашипел Хохрин. — Собрание закрыто! Расходитесь!

Да, за это выступление я расплатилась сполна. Уж и написал он «турусы на колесах» в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желавшим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.

«Симулянт»

Работать приходилось с невероятным напряжением, и отнюдь не только физически. Мало того, что нас «хлестали рублем», предъявляя все более и более строгие требования. Например, бревно выбраковывалось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было прощупать рукой. Сучок должен был быть обрублен заподлицо — как отполированный.

Вдобавок ко всему этому, над нами постоянно висела угроза суда за саботаж по ст. 58, п. 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал. Хохрин с часами в руках прятался за стволами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до истерики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали и перед глазами все плыло.

Запомнился мне такой случай. Как я уже говорила, мы работали втроем: я подготавливала дерево — отгребала снег, обрубала поросль; затем Петр Чохов лучковой пилой валил хлыст. Вслед за тем Афанасьев раскряжевывал его, стараясь выгадать как можно больше бревен высших сортов. Бревно каждого сорта своей, особой длины, и допустимая разница плюс-минус 2 см. После Афанасьева я обрубала сучья со всех сторон заподлицо, ошкуровывала пни и сжигала все «отходы»: сучья, вершины, чурки. Тогда приходил бракеровщик, обмеривал кубатуру бревна, его длину, сорт, и определял, не допустил ли раскряжевщик обмера и не пустил ли бревно низшим сортом? За каждую ошибку — штраф, а за обмер больше 2 см грозит суд по обвинению в саботаже.

Собственно говоря, моя работа была самая каторжная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оплачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло не в пример хуже. К вечеру смотреть на него было тяжело. Помню, как однажды он, ломая руки, опустился на пень.

— Фрося, — сквозь слезы взмолился он, — я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три месяца назад Сима родила мне дочку. Хоть бы до весны дотянуть — сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка! Засудят, в тюрьму угонят — и не увижу я ее. О Боже, Боже! Пожалей мое дитё…

Когда меня судили, то одно из обвинений строилось на доносе, написанном им, в котором он указывал, что я не одобряла распоряжений начальника. Очной ставки, однако, с ним не было: к тому времени Хохрин его уже засадил в тюрьму. Успел ли он повидать свою дочку, не знаю.

Разумеется, при таких условиях работы травматизм был весьма высок. И остается лишь удивляться, что он не был еще выше. Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой!

С колхозниками, отбывающими трудгужповинность, дело обстояло хуже. Хотя, казалось бы, должно быть как раз наоборот: они были сравнительно сытые, «на своих харчах», и никто их не подгонял, так как они должны были «закончить урок» и — айда до дому.

При мне была убита одна девушка. Многие ей позавидовали, так как смерть ее была легкой: сосновый сук прошил грудь и пригвоздил ее сантиметров на сорок к мерзлой земле. Но тут уже ничего не поделаешь: со смертью спорить не приходится и помочь бедняге оказалось уже невозможно. В другом случае — совсем иное дело: одного крепкого, как бык, колхозника зашибло пачкой (охапкой сучьев, застрявшей на соседнем дереве: ее можно не заметить, и она неожиданно срывается и может нанести тяжелое, порой смертельное, увечье). Череп не рассекло, потому что шапка-ушанка была очень плотной, но теменная кость была вдавлена, и человек был долгое время без сознания. В глубоком обмороке он пролежал минут 35–40, затем открыл глаза, но ни на что не реагировал. Потом — судороги, рвота и опять обморок.

Нет! Этому трудно поверить, но было именно так: Хохрин приказал ему работать. При сотрясении мозга, даже незначительном, если человек был без сознания минуту или меньше, первое, что необходимо пострадавшему, — это покой. Но Хохрин бубнил свое:

— Солдаты на фронте… Мы фашистов унистожим…

Человек подчинился, попытался работать. Домой его привели. Верней — приволокли. Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал:

— Освобождения не давать!

Первые день-другой ему, казалось, было не так уж плохо, хотя рвота мучила почти непрерывно. Затем боли начали усиливаться, сознание не возвращалось. Сначала он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, бормотать и под конец — кричать.

Возвращаясь с работы в колхозный барак, где мы жили, я уже издалека слышала:

— Головушка… За что? За что?.. Головушка…

Монотонно и непрерывно. Немного он успокаивался, когда я клала на голову холод. И так сама чуть живая от усталости, ночью, вернувшись с работы, я возилась с больным: меняла и споласкивала пеленки (он мочился непроизвольно), поила его и меняла компресс. Пусть он обречен, но я не могла иначе…

Тут у меня опять произошла крупная коллизия с Хохриным.

Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорей! Вот сейчас вымою больного, положу лед на голову, он притихнет немного и тогда — спать, спать! Но что это? В бараке темно. В темноте мечется больной:

— Головушка… О Господи!.. За что?.. Головушка…

В темноте топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.

— В чем дело? Почему темно? Где лампа?

— Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он проводит собрание.

— Так ведь в клубе есть большая лампа!

— Из клуба лампу Валентина Николаевна забрала: у ее лампы стекло лопнуло.

— Ах так!

И вихрем — в клуб. Куда и усталость делась! Мгновение задержалась на пороге. Ровно столько, чтобы услышать: «…Фашистов мы унистожим…» И твердым шагом — к трибуне.

— Дмитрий Алексеевич! Нам нужна лампа: у нас лежит тяжелобольной.

Немигающие глаза уставились на меня. «Глаза трупа», — подумала я и даже вздрогнула от отвращения.

— Ваш больной — си-му-лянт, — проскрипел он в ответ, — он просто не хочет работать.

— Этот «симулянт» умирает. И умирает оттого, что вынужден был работать с сотрясением мозга и повреждением черепа. Если бы тогда вы не заставили его работать, дали отлежаться, то теперь ему не пришлось бы лечь в могилу! А лампу велите принести из дому: у вас их две.

Я взяла лампу и, не потушив ее, понесла к выходу. «… сорвала важное производственное совещание, оставив зал в темноте», — значилось в доносе Хохрина.

Уму непостижимо!

Здесь я описываю лишь то, что видела сама, своими глазами, и лишь в редких случаях то, что слышала от очевидцев, не заинтересованных во лжи. Поэтому упомяну лишь вскользь, что Зейлик Мальчик (которому в столовой выбили глаз ногой, так как кто-то вскочил на плечи соседа и пробирался по головам к раздаточному окну) куда-то исчез, и, говорят, его нашли километрах в 18–20 повесившимся. Исчез также и рыженький Дрейман: пошел рыбачить и не вернулся. Утопился или просто утонул? А может, сбежал и замерз? А вот средневековую сцену, когда Барзак валялся в ногах у Хохрина, рвал на себе волосы (впрочем, там и рвать-то было нечего, поскольку Барзак был лысым), целовал ему ноги, умоляя о том, чтобы тот сменил гнев на милость, я видела сама.

Уму непостижимо! В ХХ веке…

Как я уже говорила, Барзака взяли со всей семьей, включая и мать 92-х лет. Был он в прошлом владельцем обувного магазина и сумел взять с собой целый чемодан модельной обуви. Казалось бы, такое «богатство» должно было помочь ему устроиться безбедно. Но кому, кроме самого Хохрина, могла в Суйге понадобиться модельная обувь? А Хохрин знал, что и так он эту обувь получит. Пожалуй, кроме обуви, водились у Барзака и деньги, но прокормить старуху мать, рыхлую и всегда больную жену и двух малолетних детей, устроить сына Леву, мальчишку четырнадцати лет, в кузню, да и самому устроиться возчиком — на это нужны были деньги и деньги. Возчиком работать было, безусловно, легче, чем лесорубом. Кроме того, можно было привезти на коне для себя топливо, а не тащить на горбе хворост из лесу. Но погрузить лесину на санки, закинуть ее конец на подсанок, увязать все это цепью на морозе — это требовало сноровки! А откуда толстому, с дряблой мускулатурой торговцу модельной обувью ее взять, сноровку-то?

И грустно, и смешно было видеть, как неумело берется он за дело! Там, где нужно было действовать стягом (рычагом), он пытался — со стоном и кряхтением — катить руками. Закрепить бревно цепью он также не умел. В пути бревно скатывалось, и надо было начинать все сначала. Отсюда невыполнение нормы, а систематическое невыполнение нормы влекло за собой смертный приговор, иначе и не назовешь исключение из списка на получение хлеба. Вот так-то бедняга Барзак, целуя валенки начальника, умолял его об «отмене приговора».

«Царь-Голод» и полномочный министр его — Хохрин!

Счастливая весть

В начале войны ссыльных не призывали в армию. Я подразумеваю старшее поколение. В первые же месяцы войны молодое поколение — те, кому было 18–19 лет, — были «восстановлены». Продолжая оставаться ссыльными, они получали право умирать за родину, то есть за Сталина, загнавшего их с родителями в Нарымские болота. Старших же стали брать в трудармию, куда-то в Томск на лесную биржу, где им приходилось не сладко.

С женой одного из этих трудармейцев я часто разговаривала. Вернее, говорила Нюра: ей просто надо было кому-нибудь излить свое горе. Помочь ей я не могла, но, очевидно, в том, что я ее терпеливо и с сочувствием выслушивала, было для нее какое-то утешение. Но вот однажды я ее встретила по пути в столовую.

— Фрося! — крикнула она мне вдогонку (в столовую все направлялись бегом, помня о том, что tarde venientibus — ossa[12]), — на обратном пути зайди на минуту. У меня радость!

«Должно быть, ее мужа отпускают домой!» — подумала я.

И вот я у Нюры. Вся семья в радостном возбуждении, Нюра так и сияет.

— Ты знаешь, мне с оказией принесли от Васи письмо. Вот оно, видишь? Муж пишет, что он женился…

Я чуть не скатилась от удивления под стол. «Боже мой, — думаю, — она рехнулась…»

— Так это и есть твоя радостная весть?

— Ага, ага! Да ты пойми, он женился; у нее муж на фронте, своя изба, огород, так что картошка своя. И — досыта. И корова дойная. Сейчас молока мало, но на Пасху отелится!

— Постой, постой! — прервала ее я. — Чему же ты-то радуешься?

— А то? Он сыт и мне не надо посылок снаряжать, ведь у меня шестеро, и все мал мала меньше… Я детям даже их 150 грамм не давала, все на сухари сушила! И мясо в печи высушивала, и из творога крупу сушила. Все от себя и от детей отрывала, чтобы он там не замер (то есть «не умер», как говорят по-сибирски). Теперь он жив будет. И даже сыт. И я смогу детей кормить.

Я понимала, что она в чем-то и права, но трудно перестроить свой образ мышления, и ее резоны как-то не доходили до меня.

— Но если он из Томска не вернется?

— Как не вернется?! Чай он ребятам отец, жалеет ведь он их! Да и муж после войны к своей-то возвернется…

— А если мужа убьют? Не останется он у вдовы?

Она на мгновение призадумалась. Затем махнула рукой и сказала:

— Там видно будет! Главное, он сыт. И я могу от детей не отрывать последнее. Пусть мы и не очень сыты, но все же не замрем, однако!

Я шла домой в раздумье: в чем же счастье? Пожалуй, как мать, она права. А женщина — это прежде всего мать.

Неподготовленная речь стахановца

Мои силы с каждым днем таяли. И все же, если сравнить с остальными моими земляками, то, пожалуй, я держалась куда лучше их. Они почти все совсем сдали. Хохрин не мог не видеть, что это уже не рабочая сила и что их надо подкормить, чтобы от них был какой-то прок, но он не допускал и мысли, что одного кнута бывает недостаточно.

Нет, он не был хозяином! Достаточно было посмотреть на лошадей… Возчики, перевыполнившие норму, получали право покупать пироги со свеклой или с брусникой. И этими пирогами угробили лошадей. Жутко был смотреть, как озверевшие от голода возчики избивали выбившихся из сил лошадей. Упавшая лошадь только вздрагивала от сыпавшихся на нее ударов, а возчик выл от отчаяния, видя, что пирога ему не видать. А лошади были замечательные. Вообще сибирские лошади крепыши. Если бы не эти пироги…

Впрочем, главное — это система Хохрина.

С людьми поступали так же неумно (о гуманности я уж и не говорю): обычные стимуляторы — голод и страх — действовали, как кнут на упавшую от усталости лошадь. Тогда Хохрин решил увеличить порцию собраний! Нас стали еще чаще сгонять в клуб, и каждого в отдельности он пилил за недостаточное рвение.

Среди лесорубов лучше всех справлялся с работой Вася Пушкарский — местный, и притом вольный. Вот на него-то Хохрин и рекомендовал нам равняться.

Пушкарский как стахановец пользовался огромными преимуществами: он получал и хлеб и суп вне очереди, имел право покупать две и даже три порции супа и второе блюдо — что-нибудь мясное, из конины. Хохрин был вполне уверен в том, что Пушкарский достаточно подготовлен, чтобы преданно вторить ему, Хохрину. Этим объясняется то, что он предложил Пушкарскому выступить с трибуны. Тот замялся, бормоча:

— Димитрий Алексеевич, я не умею… Да и сказать нечего.

— Иди, иди, Пушкарский! Поделись своим опытом, пусть и они знают, чего можно добиться при желании.

— Да ничего я им не могу посоветовать! Они ведь сами охотно…

— А я говорю: ты можешь и должен поделиться своим опытом! Не рассуждай, а рассказывай!

Пушкарский неохотно взошел на трибуну. С минуту стоял он, растерянный и удрученный. Но затем вдруг встряхнулся и заговорил:

— Вы хотите знать, почему я выполняю норму, а они нет? Так вот. Осенью я заколол быка. У меня есть мясо. Я иду на работу сытый. И с собой беру кусок мяса. У меня нет детей, нет и стариков дома. Жена работает со мной. И мы сыты… И все же вечером, кончая работу, я едва на ногах стою. Шатает меня, ровно ветром, аж руками за деревья хватаюсь…

Тут он махнул рукой и сошел с трибуны.

В зале царило гробовое молчание.

Больше стахановцем он не был. Стахановцем назначили, именно назначили, Васю Тимошенко.

Торжество Хама

Крепыш лет 18–19, пышущий здоровьем. Маленький череп, лунообразное лицо, оттопыренные уши. Пожалуй, добродушен. Безусловно — глуп. Оказался он самым подходящим для Хохрина экземпляром. Понял, какими он будет пользоваться преимуществами и сразу уверовал в то, что он и есть пуп земли. Для него в столовой отдельный стол, на столе вымпел, за спиной на стене надпись крупными буквами: «Стахановец». Он может покупать столько порций, сколько захочет, — а ведь в котел закладывают продукты по числу рабочих! Кроме того, в магазине ему продают в банках свиную тушенку и бобы в сале.

Ну до чего же стало отвратительно на него смотреть! Ходит вразвалку. На роже, лоснящейся от жира, ухмылочка. Словом, олицетворение того, что называется «торжествующий хам». В столовую он приходил с ведерком. Получит 8 порций супа с ржаными галушками, вольет в ведро жижу, распечатает банку мяса и демонстративно чавкает, развалясь за своим личным столом, вытянув ноги.

Мы, рабочие, старались держаться подальше, чтобы не чувствовать всю унизительность нашего положения. Но кое-кто из числа моих земляков постоянно там околачивались в надежде на рыбьи и вообще любые иные кости. Помню, как к нему подошел Александров, некогда редзеш (зажиточный крестьянин) из Стойкан, и умолял дать ему хоть немного жижи из ведра. Александров, еще недавно упитанный, круглолицый паренек тоже лет восемнадцати, был страшен: худой, растрепанный, заросший, грязный, сгорбленный, с лихорадочно блестящими глазами.

— Очень ты мне нужен! — ухмыльнулся Тимошенко. — Я эту жижу теленку отдам!

Мне вспомнилась Ядвига, которая порцию супа тоже лила в ведро, чтобы, разбавив водой, накормить своих восьмерых дочерей.

Мне стало бесконечно противно, я поспешила проглотить свою баланду и ушла.

…Позже, когда я сидела в КПЗ, нас, женщин, как-то погнали в баню. На обратном пути, на мосту, наш конвой встретился с мужчинами, которые уже возвращались из бани. В последнем ряду, жалкий и растерянный, плелся Вася Тимошенко.

Злорадство — отвратительная черта. Но почему-то в ту минуту я думала иначе…

Заработок со знаком «минус»

Я не присутствовала на том собрании, когда Хохрин провозгласил новый принцип, по которому работа каждого члена бригады будет учитываться отдельно.

Он категорически запретил всякую взаимопомощь! Каждый член бригады выполняет только свой вид работы и не помогает товарищу, а по выполнении своей работы выполняют всей бригадой работу, непосильную для кого-либо в бригаде, но выполняют за его счет!

Я не могу себе представить что-либо более идущее вразрез с учением Карла Маркса или хотя бы с логикой, не говоря уж о человечности.

У лесорубов, равно как и у шахтеров, очень развито чувство взаимной выручки. Даже голодные, ослабевшие и озлобленные, они понимают, что если я помогу Афанасьеву соштабелевать уже готовые бревна, то он мне поможет перевернуть сутунок, который, падая, пригвоздился суком в промерзлый грунт, и нет ничего удивительного, что мы оба поможем Чохову стащить «кошкой» зависший хлыст — срубленное дерево.

Но Хохрин сам лично следил, чтобы его распоряжение строго выполнялось. Никто не умел так, как он, незаметно подкрасться и выследить «нарушителя». Тогда — горе всей бригаде! Вся выполненная ими работа анулируется…

Он полагал, что таким путем человек будет работать с полной отдачей. Так оно и было… Как с теми лошадьми, которых забивали насмерть, когда они были не в силах даже встать, а не то что работать.

Я мастерски научилась орудовать стягом. Рычагом, как утверждал Архимед, можно перевернуть Землю, если найти надлежащую точку опоры. Но где найти ту точку, когда сосновое бревно длиной 8 метров и диаметром 80 сантиметров (в тонком конце) «пришпилилось» двадцатисантиметровым суком на глубину в 70 см?

И сейчас, когда с той поры прошло более четверти века, я помню, как темнело в глазах и будто вспыхивали зеленые огни, какой шум и звон стоял в ушах, а во рту ощущался привкус крови, когда, напрягая последние силы, я пыталась оторвать бревно от замерзшей земли!

Бесполезно! Это было явно не под силу даже мировому рекордсмену. И как торжествовал Хохрин, когда, после того как в конце дня бревно было перевернуто усилиями всей бригады, против моего имени он мог с наслажением в графе «заработок» поставить «ноль». Проработав с предельным напряжением 12 часов, я не заработала ни копейки. А один сучкоруб на соседней делянке, проработав целый день, задолжал 4 рубля 20 копеек!

Моя «лебединая песня»

Это было мое последнее выступление. Я ворвалась на помост, оттеснив Хохрина.

— Товарищи! — обратилась я с трибуны ко всему залу. — Даже больше, чем товарищи: братья! Так как каждая бригада — трудовая семья, а дети из одной семьи — братья, то разве допустимо, чтобы брат брату был врагом?! Чтобы брат отнимал у брата его трудовую копейку, его кусок хлеба, его жизнь?! Государство — это большая семья, а каждая семья, в том числе и трудовая, то есть бригада, рабочий коллектив, — это та живая клетка, одна из многих миллионов, из которых состоит государство! Так допустимо ли создавать вражду и сеять ненависть в трудовой семье, которая является составной частью нашего государства? Это безумное и преступное распоряжение, которое могло родиться только в душе злодея или — в уме безумца! В трудную для всей страны минуту более чем когда бы то ни было нужна взаимная выручка. Как там, на кровавом фронте, так и здесь, на трудовом!

…С полнейшим недоумением читала я потом среди материалов следствия тот донос Хохрина, в котором он полностью искажал мои слова, утверждая, что я призывала «работать лишь для своей семьи, с тем чтобы государство ослабло, было расчленено и наступила анархия на фронте и в тылу».

Как и по каким материалам пишется история?!

Вещий сон

Цепилово. Поляна в нашем лесу. Солнце заходит за большими дубами. Картина яркой осенней природы. Я сижу на пне, и на душе невероятная тоска, хотя я не отдаю себе отчета — отчего?

Вдруг на фоне заходящего солнца — силуэт. Кто-то подходит ко мне, и я ничуть не удивлена, что это покойный отец. Он в охотничьем костюме. Как дорога мне его стройная, несмотря на возраст, фигура, его благородная осанка, походка!

Горячая волна любви и отчаяния захлестывает меня. Я, заломив руки, соскальзываю с пня на колени:

— Папа! Мне так тяжело, так невыносимо тяжело, папа! Как долго смогу я выносить такие мучения? Я не могу больше…

Он с грустью смотрит на меня и произносит лишь одно слово: «Восемь».

На лес, на поляну наползает тьма. Я ничего не вижу. Лишь слышу, как шуршат опавшие листья под его ногами.

«Восемь» — лет? дней? недель?

Между тем днем, когда я, вооружившись косой, провела первую борозду моего подневольного труда в Кузедееве, и той ночью, когда я, забросив топор под ступеньки конторы и шагнув на лед, заглянула в черную прорубь, откуда на меня дохнула смерть, прошло — день в день — ровно 8 месяцев. Больше я не выдержала, но это был не конец, а начало. Начало нового периода жизни — побег из ссылки.

Шаг за шагом иду к концу

Если бросить камень, то сперва он летит с большой скоростью, почти параллельно земле, затем… Затем скорость его убывает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает.

В эти февральские дни 1942 года я была уже на той части траектории, которая круто идет вниз.

Как это жутко — чувствовать, что с каждым днем сил все меньше и меньше! Пожалуй, в старости каждый человек переживает нечто подобное, но там эти перемены носят совсем иной характер, и то, что старик утрачивает с каждым годом, я теряла с каждым днем. Старика сопровождает по дорожке, что ведет под уклон, старость. Меня же толкали в пропасть три спутника: голод, холод и непосильный труд.

И все-таки я боролась.

Следует объяснить, что местные собаки, охотничьи лайки, помогают в охоте не только на белок, колонков или бурундуков, но и на ценных зверей, таких, как соболь. Собак регистрируют осенью, и на них полагается 8 килограммов «отсыпного» в месяц, то есть в 3 раза больше, чем на ребенка. Поэтому охотники съели собак, но продолжали получать на них паек. Кто стал бы думать, что рано или поздно эта хитрость всплывет наружу? Люди жили сегодняшним днем.

К моему счастью, все местные собаки были съедены, и некоторое время меня выручали собачьи кости. Вываренные, обглоданные, обсосанные. Их можно было раздробить обухом топора и съесть. Но и эта лафа скоро отошла. Многие из моих земляков узнали об этом изобретении, и, поскольку патента на него у меня не было, то они перехватили мою идею. К тому же у них было преимущество: они не работали, откупаясь тем, что отдавали последние домашние вещи, и сидели дома, получая как иждевенцы по 150 грамм. Я же работала от темна до темна. На мою долю не оставалось и костей.

Миша Скворцов — последний бригадир, у которого я работала. У него в бригаде я была раскряжевщиком, а сучкорубом была Валя Яременко. Славный парень был этот Миша Скворцов! Терпеливый, с широкой улыбкой и, очевидно, очень добрый: я ни разу не видела его унылым. И никогда он не бранился! Скворцову было 18 лет. Он был женат, имел двоих детей, и жена его, Настя, ожидала третьего.

— Ради Бога, Миша! Когда ты успел? — воскликнула я от удивления.

— Отец с матерью оба умерли еще в первый год, как нас сюда выслали. А я почему-то уцелел. Пошел работать в лес. По первости, когда было мне 11 лет, я коногонил. Чуть подрос, лесорубом стал, подсобником. Годами был я мал, но поблажки мне никто не давал. Выполнял я работу взрослого мужика, ну и решил вскоре, что и впрямь мужик. Полюбил я Настю. Она старше меня на год. Мне было 14, ей 15. Ее родители согласились считать меня своим сыном. Ну вот мы и поженились. Сейчас сил у меня достаточно: детей я прокормлю, а лет через 10, когда мне будет 28, я буду конченый старик. Но к тому времени детишки уже подрастут и настанет их черед трудиться! Детства у меня не было, молодость проходит, и скоро наступит старость. Мы, лесорубы, как дятлы: всю жизнь тук да тук — и долго не живем.

И он опять улыбнулся. Но в его улыбке было столько безнадежности, что мне стало жутко. Любопытно, как бы это сумел описать в стихах Некрасов? Впрочем, ему было бы не до стихов тут, в тайге.

О Вале Яременко, работавшей у нас сучкорубом, я уже упоминала. Это она потеряла родителей во время «исхода» с Кеть-Енисейского канала и прибилась к семье Яременко. За Яременко-сына она и вышла замуж. Мужа Хохрин отправил на другую точку, а Валя здесь работала, мыкая горе с двумя детьми и свекровью. Она работала толково, проворно, буквально из кожи вон лезла, чтобы перевыполнить норму и получить право на пирожок с брусникой. Пирожок она отдавала пятилетнему сыну Борьке, а пятимесячную дочь кормила грудью! Но когда работать стали на Ледиге, километрах в семи от Суйги, то пришлось так долго быть в отсутствии, что молоко перегорело, грудь воспалилась и образовалась грудница (мастит).

Она так просила Хохрина не посылать ее на Ледигу, в такую даль! Но разве можно было разжалобить такого садиста? Что ему страдания женщины! Что ему смерть ее ребенка?!

Тяжело было смотреть, как она, стиснув зубы от боли, целый день махала топором, и каждый удар топора причинял ей нечеловеческие страдания! Грудницей была поражена правая грудь. Я бы с радостью помогла ей, несмотря на запрет Хохрина, но я едва-едва, с величайшим напряжением справлялась со своей работой. И все же помогала ей обрубать хоть часть сучьев и переворачивать особо тяжелые бревна. Миша тоже хоть изредка выполнял часть ее работы: подкатывал в кучки бревна, подготавливая для вывозки. Больше сделать он не мог, ему тоже надо было выжимать норму: дома ждали этого пирожка двое голодных галчат.

Однажды — уже вечерело — Хохрин обходил нашу делянку. Как всегда неожиданно, появился он из-за группы деревьев, откуда, очевидно, шпионил по своему обыкновению: не отдыхаем ли мы случайно и не помогаем ли друг другу?

На Валю страшно было смотреть: платок сбился набок, растрепанные волосы падали на глаза, в которых, в полном смысле этого слова, горел огонь безумия.

Когда Хохрин поравнялся с ней, она вогнала топор в пень, который ошкурила, ноги подкосились и она рухнула в снег.

— Дмитрий Алексеевич! Не могу… — простонала она.

— Не можешь? Умри! — И он пошел дальше.

Я не знаю, где предел отчаяния? Где конец терпению?

У меня потемнело в глазах, на этот раз не от слабости, и рука судорожно стиснула топор. «Убить! Убить гада!» — пронеслось в голове. Но он уже шагал прочь, и расстояние быстро увеличивалось…

У меня не было сил. На этот раз — физических.

Агония

Мою работу в те февральские дни можно сравнить только с беспорядочными движениями тонущего, над которым уже сомкнулась вода. Только смерть в воде легче. Мне изменили не только физические силы: ноги подкашивались, руки дрожали, сердце трепыхалось и не хватало дыхания. Отказывало и зрение. Все, на что я смотрела, начинало шевелиться и исчезало. Я различала силуэты, но что это, лошадь или человек, с уверенностью сказать не могла. Я призывала на помощь всю свою гордость, чтобы скрыть свою слабость. Я не хотела сдаваться!

Но самое унизительное — это была потеря памяти. Я забывала, какую работу мне надо делать, что я начала? Не могла вспомнить, где топор? Куда я положила пилу? Где вилы для сгребания хвои? А когда их находила, забывала, что надо было делать. Я металась, хватаясь то за то, то за другое, останавливалась, как в столбняке, чтобы через минуту опять лихорадочно заторопиться…

Воспоминания о последних днях моей работы в лесу у меня как-то перепутались, и осталось лишь тяжелое, мучительное чувство безнадежной, но упорной борьбы.

И все же настал день, когда часам к двенадцати Миша Скворцов сказал мне:

— Ступай-ка ты домой, Фрося! Ступай, пока еще на ногах стоишь. К вечеру, гляди, свалишься, а я и сам к концу дня едва на ногах держусь. Тогда уж мне тебя не дотащить!

И я пошла… Нет — поплелась.

Впервые видела я эту местность при свете дня. А то идешь на работу — ночь, идешь с работы — опять ночь. Теперь был яркий, солнечный день. Ели, пихты, сосны, кедры — все под шапками ослепительно-яркого снега. Тропа вилась то по чащобе, то по старым вырубкам, то через замерзшие болота. Но я все это плохо видела: в глазах мельтешило и плыло.

Первым долгом я направилась в контору, ведь нужно было сказать, что я ушла с работы! Иначе моя невыполненная норма ляжет на плечи Миши и Вали, и они не только не получат пирогов с брусникой, но и основная пайка будет им урезана.

Я сказала, что мне было плохо, что бригадир отправил меня, пока я еще держалась на ногах. Хохрин сидел, ссутулясь, за своим письменным столом и барабанил скрюченными, как паучья лапа, пальцами. Ни один мускул не дрогнул на его лице.

— Ступайте обратно, Керсновская, возвращайтесь на работу, — проскрипел его лишенный выражения голос, — и не прекращайте работу, пока норма не будет выполнена.

О чем он думал, не понимаю! Ведь ясно было, что я еле на ногах держусь. Четыре часа понадобилось мне, чтобы пройти эти 7 километров. И солнце уже заходило… Я с трудом добралась до колхозного барака и свалилась на доски нар — не то в забытьи, не то в обмороке.

Смертный приговор в рассрочку

Вечером, когда открылся магазин, я вместе со всеми пошла в очередь за пайкой. Когда подошла моя очередь, продавец Щукин сказал мне:

— Для вас пайки нет! Хохрин вычеркнул вас из списка на получение хлеба.

Я пошла в столовую, похлебала жидкую баланду из ржаных галушек — отрубей.

Спать, отдохнуть… Забыть голод, забыть Хохрина…

И все же на следующий день, голодная и окончательно обессилевшая, похлебав порцию пустой баланды, я пошла на работу и, стиснув зубы, в холодном поту рубила, пилила и катала бревна, пока не очнулась, лежа в снегу.

Миша Скворцов помог мне встать на ноги.

— Зайди в медпункт, к Оле Поповой! Мало надежды, что она тебя освободит от работы. Очень уж боится она не угодить Хохрину. Но попытайся!

И опять — бесконечный путь. Но, как это ни странно, чувствовала я себя лучше. В ушах стоял звон и перед глазами все плыло, но какая-то сила меня поддерживала. Порой даже кидало в жар.

Дойдя до Суйги, я зашла в первый же дом, так как мне ужасно захотелось пить. В этом доме, в клетушке, помещалась Пражина, жена (или вдова?) нашего бывшего сорокского начальника полиции, и ее трое детей-подростков. Тяжело, очень тяжело жилось им, однако они еще как-то сводили концы с концами. Она сумела прихватить с собой очень много ценных вещей, щедро одарив тех, кто пришел их арестовывать в ту памятную ночь 13 июня1941 года.

Пражина напоила меня кипятком, и мне стало лучше.

— Домнишора Керсновская, — сказала она, — вы больны, совсем больны! Надо померить температуру!

У нее, оказывается, был и термометр. И правда, температура была 38,6. Я решила пойти в медпункт.

Медицина в понятии Хохрина

Оля не только не была медсестрой, но даже не была просто умной бабой, способной помочь. Просто нужно было, чтобы числился медработник на лесоразработке, и Хохрин избрал ее.

Смела ль она в чем-либо с ним не соглашаться? Когда один рабочий получил травму — бревно торцом ударило его в область печени, — он сильно страдал. Даже дурак бы понял, что он тяжело болен: сильнейшая желтуха, рвота, боль, помраченное сознание. Но Хохрин не разрешил его освободить от работы, пока он не свалился без сознания и дня через три умер. А еще через три дня Оля Попова подписала акт о невыходе на работу с целью саботажа, составленный Хохриным для передачи в суд. Было это уже после того, как его похоронили.

Когда умирал от последствий черепной травмы колхозник (тот, кто в течение десяти дней до самой смерти повторял: «Головушка! За что?»), то она соглашалась с Хохриным, что это симулянт, не желающий работать.

Подробность, которая может показаться неправдоподобной: за трупом умершего колхозника должны были приехать родственники, а в ожидании их приезда его поместили в продуктовом складе, где его почти всего обглодали крысы.

Об этом я узнала год спустя в КПЗ, еще до суда, от той же Оли Поповой, которая сколько ни пресмыкалась, а общей судьбы не избежала: чем-то не угодила Хохрину, и он ее отдал под суд за саботаж.

И вот я в медпункте.

— Поверьте, Фрося, я вижу, я понимаю, вы болеете (с тем же успехом она могла бы сказать «умираете»), я могу вам дать порошок, два порошка. Но я не могу, не имею права дать вам больничный, освободить от работы! Распоряжения Димитрия Алексеевича касательно вас не допускают подобной возможности.

Да, план мести Хохрина предусматривал и эту возможность…

Я встала и пошла на свои нары. Но все же зашла в контору, чтобы не подводить своих товарищей. Я не вникала в то, о чем мне скрипел Хохрин. Это было повторение вчерашнего: вернуться в лес и не возвращаться, пока не будет выполнена норма.

Вечером в столовой мне было отказано и в черпаке баланды: по распоряжению Хохрина я была вычеркнута из числа получающих ее.

Прощеное воскресенье

Могильная плита захлопнулась. Выхода нет. Впереди — смерть… Мейер Барзак мог валяться в ногах и целовать сапоги, я нет.

Весь этот день 26 февраля я лежала пластом в каком-то лихорадочном полузабытьи. Я не спала. Должно быть, оттого, что была больна. И ни одной близкой души, ни одного сочувственного взгляда, ни одного доброго слова! Одна, совершенно одна.

Но вот в пустой барак вошли какие-то тени. Сон или явь? Может, это бред, галлюцинация? Нет! Это женщины. Здешние, суйгинские. Я даже узнаю Валину свекровь, старуху Яременко, и Арину Попову, мать лучшего возчика. Они подходят, крестятся, кланяются земным поклоном. Я слышу отдельные фразы, хоть не разбираю, кто и что сказал:

— Ты умираешь, Фрося, ангельская твоя душа! Ты за правду стояла, жалела нас и деток наших. Господи! Буди милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей легкую кончину и жизнь вечную во Царствии Небесном! Прости нас, грешных. Мы помянем тебя в молитвах…

Я слышала отдельные слова, но чаще — жужжание голосов. Что-то говорили о Феодоре Тироне[13], о «прощеванном дне», Великом посте и о заговенье…

— Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличии, — дошло до моего сознания, — и мы принесли тебе все, чтобы обрядить в могилу. Вот тут и медные пятаки, чтоб глаза закрыть; вот кто что может тебе на заговенье, а вот и свечка восковая…

В руку мне вложили восковую свечку, зажженную. Затем, крестясь и кланяясь, женщины ушли. Проходя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня, грешную». И у меня хватило силы отвечать: «Бог простит! Живите долго…»

Уходя, каждая клала к изголовью что-то из «женского снаряжения», а на скамейку кое-что съестное. Вот точный перечень этих «прощальных даров»: юбка из грубой шерсти, домотканая, в широкую полоску, серая с белым, широченная, в сборку; сорочка льняная, белая, домотканая; кофта зеленоватая, сильно выцветшая; пара белых чулок, льняных, домашней вязки; головной платок серо-белый, клетчатый, с бахромой.

Полный погребальный комплект!

Продукты же, принесенные ими, были в самом хаотическом ассортименте: 2 картофелины вареные и 3 сырые (величиной с орех); 2 маленьких луковицы и головка чесноку; кусок с ладонь величиною замерзшей кислой капусты; с полкило замерзшей сыворотки; горсть творогу. И, наконец, самый ценный из даров: ломтик хлеба — грамм сто. Это от Арины Поповой, матери лучшего возчика.

Дай вам Господь счастливой жизни и праведной кончины, добрые, обездоленные женщины!

Я опять осталась одна. Одна во всем бараке.

Но почему-то мне стало легче: я почувствовала, что здесь, в этом поселке, я не совсем одинока. Ведь пришли же со мной попрощаться эти совсем почти незнакомые женщины! Ведь обещали они молиться за меня! Да и на всем свете я не одна! Может, жива моя мать? Может, где-то там, вдалеке, молится она обо мне? Сколько крестьян — наших, цепиловских — вспоминают сегодня нас с мамой, так часто приходивших на помощь тем, кто был в нужде иль в беде, или болен?

А Ира? Мой славный, верный друг, Ирусь! «Сынку» звала я ее, а она меня — «батько». И вспомнилось мне, как мы были потрясены, прослушав впервые оперу «Аида», и как, вздрогнув, прошептала Ира:

— Они замурованы… Вдруг, проголодавшись, Радамес съест Аиду?

«Проголодавшись»… Я — голодна… Голодна?! Нет, я не есть хочу! Я хочу отомстить! Убить! Убить гада!

Собравшись с силами, я вскочила, схватила топор и ринулась в контору с твердым намерением зарубить Хохрина.

Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларек за хлебом или в очередь у дверей столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрепанная, с расстегнутым воротом рубахи, спешила я почти бегом, с безумным взглядом, размахивая зажатым в руке топором. Никто меня не остановил. Никто не задавал и вопросов. Голодные спешили «к кормушке», но все с удивлением оглядывались…

Вот освещенные окна. Контора. Там не жгут лучину, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле. Там горит лампа, и там за письменным столом сидит лицом к двери этот изверг — тот, кому я сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его «трупные» глаза и всажу ему топор между глаз. Рука не дрогнет. И топор не подведет. Мой топор как бритва: режет волос.

Вот только глянуть в его глаза!

Тетрадь четвёртая. 1942–1942. Сквозь Большую Гарь

Но на его глазах я не умру!

Я взбежала по ступенькам, резким движением рванула дверь и стала как вкопанная. Хохрин сидел за столом, и я чуть не наткнулась на него. Как долго стояла я за его спиной, сжимая в руках топор, не знаю… Было тихо. Я слышала, как колотится в груди сердце. Дьявол — покровитель Хохрина — надоумил его пересесть затылком к выходу. Его лысина была передо мной, но его мутных глаз я не видела.

Нет! Я — не убийца! Нанести удар из-за спины я не смогла!

Я медленно повернулась и пошла. Минуту постояла в нерешительности, затем бросила топор под крыльцо, прошептав:

— Папа! Я не убийца… Из-за спины? Нет! Не могу!

И поспешно зашагала назад, в барак.

Через год — я это узнала из показаний Хохрина в судебных материалах — Хохрин говорил, что слышал, когда я вошла, но думал, что это уборщица Груня Серебрянникова принесла дрова. Топор же был найден по моим указаниям там, куда я его бросила: под крыльцом.

Я в бараке. Но здесь я не останусь! Я умру — выхода нет, но не на глазах у Хохрина! Это унизительно — умирать от истощения. А он будет торжествовать и говорить скрипучим голосом:

— Она не хочет работать! Это саботаж! Великий Ленин говорил: «Кто не работает, тот не ест».

А когда все будет кончено, он вычеркнет мою фамилию. Его лесозаготовка даст самый высокий выход деловой древесины при самой низкой себестоимости. Его премируют… Ах, зачем он сидел спиной ко мне?

С лихорадочной поспешностью я сгребла в рюкзак все свои вещи, скатала и привязала сверху одеяло. Надела на себя вторую телогрейку, шапку, рукавицы, натолкала в карманы все прощеванные дары (даже свечки и пятаки, подаренные мне женщинами), подошла к порогу и с удовлетворением оглянулась: пустые нары! Как будто меня там никогда и не бывало! Слава Богу: и не будет!

Прорубь

Стемнело. Люди, как черные тени, неслись к столовой, к ларьку. Снег скрипел под их валенками, и они спешили что есть духу.

Колхозный барак стоял на отшибе: несколько шагов — и я была на берегу речки Суйги. Крутой спуск и белая лента покрытой снегом реки. За ней чернеет ряд прорубей. Суйга — глубокая, быстрая река.

Прорубь… В ней кончается власть Хохрина. В ней — конец всех мучений, конец издевательствам. Всему конец! Я сдернула с себя рюкзак, шагнула на самый край проруби и заглянула в нее. Я была уверена, что здесь, как и в Днестре, вода сразу под льдом. Я не учла того, что уровень лесных рек Сибири зимой резко падает, а лед толстый и прогибается медленней. Вода оказывается куда ниже льда. Так или иначе, если уж решил прыгать в прорубь, то не надо в нее заглядывать. Я склонилась над прорубью, и откуда-то из глубины на меня глянула черная вода, которая, урча и свиваясь в воронки, текла, как Стикс — река подземного царства.

Непонятный ужас охватил меня. Я шагнула и, переступив через прорубь, побежала, волоча по льду рюкзак, через реку, подальше от этого жуткого Стикса, чье урчанье будто преследовало меня. Взобравшись на противоположный, такой крутой, берег, тяжело дыша, выбившись из сил, я упала на колени.

— Боже! — прошептала я, сложив, как в детстве, для молитвы руки. — Боже! Укажи, что мне делать? И, что бы ни случилось, да будет воля Твоя!

И будто услышала я слова Кравченко: «Кто-то молится, крепко молится за тебя, Фрося!» Но кто? И я почувствовала, будто ласковая рука провела по моим волосам. Мама! Живая или мертвая, но душа ее со мной и молитва ее в критические минуты моей судьбы придает мне силы. А может быть, и отец, чей пример был для меня всегда лучшим компасом.

Я еще раз посмотрела в сторону Суйги. Ветер крепчал. Поднялась поземка и затянула белесоватым туманом ряды домиков и бараков. Поселок был погружен во тьму, и светилось лишь окно конторы, как глаз циклопа, который не спит и замышляет новые козни против несчастных людей, подвластных его произволу. Над Суйгой сквозь облака несся месяц с такой скоростью, что у меня от слабости закружилась голова и я опустила глаза. Взгляд мой упал на черную прорубь.

Я вскочила на ноги, нахлобучила шапку, подхватила рюкзак и повернулась спиной к Суйге, чтобы никогда, никогда ее больше не увидеть. Впереди была тайга. Темная, жуткая, чужая, враждебная. Впереди была, должно быть, смерть; позади была — и это уж наверняка — смерть.

Смерть — в рабстве. Смерть — на воле.

Alea jasta est[1]. Я сделала выбор. Передо мной открылась первая страница новой книги. И я не знала, что на ней будет написано…

Была ли прежде мысль о побеге?

Да, разумеется, о побеге я задумывалась еще в первый вечер неволи, в вагоне на станции Флорешты, когда я на закате солнца смотрела на камыши, растущие вдоль Реута. Тогда я эту мысль отогнала таким рассуждением.

1. Я с презрением отбросила даже мысль о возможности скрываться и сама явилась в НКВД.

2. Всякая перемена должна быть к лучшему, так как к худшему оно просто быть не может!

3. Мне претило искать спасения за границей, у врагов моей родины.

Затем мысль о побеге пришла, когда поезд шел через Урал. Ночь. Кругом леса. Отодрать доску в полу.

Но опять помешали те же рассуждения плюс еще одно: за побег одного из пассажиров телячьего вагона неприятности ожидают всех прочих.

В третий раз, и на этот раз весьма серьезно, я призадумалась над этим в Горной Шории: горы, леса, реки — все это были препятствия, но отнюдь не непреодолимые. Кроме того, мы там пользовались относительной свободой. Очень условной, но свободой! Но нас оттуда буквально через несколько дней забрали и повезли, как мы думали, обратно в Бессарабию.

Ну а затем, уже на Севере, мне казалось, что стоит лишь постараться и работать на совесть, как все образуется. А дальше я могу посоветовать любопытным прочесть у Виктора Гюго о переживаниях человека, попавшего в зыбучие пески, которые его медленно, но беспощадно засасывают[2]. Разве он не захотел бы любой ценой вырваться из смертоносных объятий зыбуна? Разве он не предпочел бы поплыть в открытый океан даже без надежды его переплыть, лишь бы не этот ужас?

Вплавь через Океан

Сначала мною руководила одна отчаянная мысль: не умереть на глазах у Хохрина! Итак, я ринулась вплавь через Океан… Я пошла на восток (луна заходила со стороны Суйги, и я повернулась к ней спиной). А затем…

Тут надо признаться: я и сегодня хорошо помню, что и как делала, но затрудняюсь сказать, зачем и почему? С того самого мгновения, как я перешагнула через черную прорубь, я не искала смерти; а после того, как мне почудилось прикосновение маминой руки к моим волосам и я вспомнила слова старика Кравченко: «Крепко, ох и крепко о тебе кто-то молится, Фрося!», — во мне пробудилось желание бороться — за жизнь, за победу. Но сознательно я ничего не решала. Может быть, хоть это и звучит нелепо, помогло то обстоятельство, что у меня был жар и я шла в полубессознательном состоянии.

Когда и почему я повернула на запад — не помню. Должно быть, ветер дул с востока, и я повернула по ветру: идти так было легче.

В этом году, зимой 1941–42 года, снега, по словам старожилов, выпало на редкость мало, сантиметров 50–60. «На ваше счастье, бессарабцы!» — посмеивались сибиряки и рассказывали о снегах в два метра. Для беглеца, не имеющего лыж, это было действительно счастье. К тому же уже образовался довольно плотный предвесенний наст, так что местами снег выдерживал такого истощенного субъекта, как я. Но, само собой, не в чащобах, где снег был рыхлый, а по опушкам и по руслам рек, где местами снег вообще сдуло.

Выбирая, где идти легче, я шла по руслам рек, которые к тому же все текли на запад, куда имеет уклон местность между Обью и Енисеем. Но не следует думать, что это было легко, что-то вроде туристического похода. Куда там! Речки, замерзшие на минимальном уровне воды, были сильно захламлены: тут был плавник и бурелом, и стволы подмытых деревьев, рухнувших вершиной вниз. Иногда русло было совершенно перегорожено ими! Порой река разливалась, превращаясь в озеро или болото, и на противоположном берегу я не находила продолжения русла и продолжала путь напролом, через чащобу и бурелом.

Ужасный это был путь! Недаром тайгу сравнивают с морем и, перефразируя поговорку, говорят: кто в тайге не бывал, тот Богу не маливался.

Почему в эти самые безнадежные дни я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Как будто уже перешагнула ту черту, после которой все страдания становятся нереальными. Не физические, разумеется, а психологические, к которым и относится отчаяние.

Откуда брались силы, чтобы идти? Когда я, обессилев, ложилась, зарывшись в снег, укутавшись одеялами, я все время чувствовала, что где-то совсем рядом на страже стоит Смерть. Должно быть, это заставляло меня просыпаться, когда я была на волосок от вечного сна.

Что давало мне силы встать и идти дальше?

Говорят, что самая ужасная из моральных пыток — это пытка надеждой; с другой стороны, без надежды нет и жизни. Мне же кажется, я считала: надеяться не на что, но попытаться можно.

Значительно позже, уже в неволе, во время бесконечных допросов у меня добивались узнать: кто давал мне советы, кто руководил моими поступками, кто ознакомил меня с местностью, по которой мне предстояло пройти? И тогда выяснилось, что я воспользовалась единственным шансом на спасение!

1. Я пустилась в путь 28 (или 26) февраля, когда самые большие морозы уже позади, но, с другой стороны, трясины еще не опасны, так как под неглубоким снегом покрывающие их мох и трава хоть и зыблются, но человека выдерживают, а так называемые «окна» покрыты льдом.

2. Шла я прямо на запад, не уклоняясь ни к северу, ни к югу, где встречались лесосеки, где меня могли бы приметить, а то и задержать. Если б я куда-либо уклонилась, то не дошла бы до Оби за трое суток. Там по прямой 150 километров.

Непонятно, как смогла я пройти через Большую Гарь.

Я слышала рассказы о ней. Это что-то вроде легенды. Расскажу, что знаю.

В начале прошлого века сухим летом случился пожар. Говорят, брат поджег избу родного брата из ревности. Погиб и он сам. А участок тайги 250х130 верст полностью сгорел. То ли по причине каинова проклятия, то ли по какой-либо иной причине, но ни лес на месте этой гари не возобновился, ни пни, покрывающие всю эту площадь, не сгнили, а постепенно вся эта гарь превратилась в бескрайную трясину: 300 ручьев туда впадает и ни один не вытекает. А черные смолевые пни так и стоят поныне. И каждая группа пней похожа на людей, сцепившихся не на жизнь, а на смерть.

Ни зверь туда не забежит, ни птица не залетит, человеку и подавно там делать нечего! Даже если случайно и забредет туда, то не вернется.

Но обо всем этом узнала я куда позже, а пока что больше суток шла я по какому-то шершавому льду и вокруг меня двигались какие-то странные черные фигуры: не то звери, не то люди.

Больше всего напоминали они борющихся голых негров. Я понимала, что это обгорелые пни, сучья, стволы. Но иллюзия была полная. Остановлюсь, гляну пристально — обгорелые деревья, пни; двинусь — и они зашевелятся, сплетаясь руками и изгибаясь в бесшумной борьбе.

И еще казалось мне, что я не одна: кто-то шел за мною и говорил мне шепотом что-то очень для меня важное, но, как только я напрягала внимание, то переставала слышать этот шепот. Краем глаза я смутно видела расплывчатую фигуру, следовавшую за мной, но стоило мне резко обернуться — никого там не было.

Казалось бы, можно с ума сойти от ужаса. Но мне нисколько не было страшно.

Напротив, мне казалось, что я смотрю откуда-то со стороны на эту жалкую фигуру, которая бредет одна через Великую Гарь.

Куда я вышла из тайги

Помню, что настало утро. Третье, четвертое? Бред покинул меня, и я впервые сознательно огляделась вокруг.

Я вышла из лесу. Уже рассвело, было 10 часов утра (папины часы — мирно тикали у меня за пазухой: у них был завод на неделю). Передо мной расстилалось пустое пространство. Морозный туман. Что это, поляна? Таких больших полян здесь нет. Болото? Болоту предшествует чахлый лес. Озеро? Река? Безусловно, река: прибрежный тальник повален ледоходом. Значит, река. Какая? Обь? Енисей? Великие сибирские реки текут на север; тальник повален вправо. Справа — север; я на правом берегу. Значит, Обь. Будь это Енисей, тальник был бы наклонен влево.

Да, это Обь! Мне надо идти на юг. Значит, влево. Почему мне обязательно нужно перейти на левый берег?

Причин много. Левый берег выше правого, значит, болот будет меньше. Идти мне придется не по самому берегу, а маленько отступив вглубь. Вдоль берега — дорога, населенные пункты и, следовательно, на каждом шагу НКВД. Затем: такая большая река, как Обь, — серьезное препятствие; лучше оставить его позади, пока можно перейти по льду. Да что там хитрить! На этом берегу — Хохрин.

С Богом! И я шагнула на лед.

Солнца не был видно, и вскоре в тумане скрылся берег. Не было ветра. Не было под снегом крупных торосов. Никакого ориентира!

Может, я иду вдоль реки? Может, кружусь? Шаг за шагом, час за часом — и ничего не видать. Белесая мгла морозного тумана. Жгучая, мучительная жажда. Скудные дары сердобольных женщин давно съедены. Даже не помню когда! Жар, бред, которые меня подхлестывали, окончились. Осталась лишь безграничная, бесконечная слабость. И воля к жизни. А потому — продолжаю шагать.

Смеркается. Туман редеет. Появляются звезды и… Берег! Высокий, будто реет в вышине. По нему вниз к реке вьется дорога. Присматриваюсь — прорубь. Еще одна, и еще одна. Это водопой.

Ура! Селение близко! Я спасена!

Сибирское «гостеприимство»

Вот уже видны избы. У прорубей я останавливаюсь. Лед разбит недавно, и новый лед тонок. Разбиваю его и пью… Быстро из рюкзака извлекаю полосатую юбку и клетчатый платок. Юбку напяливаю поверх шатанов, а платок — поверх шапки. Теперь — вперед! О, поскорее бы добраться до жилья, до тепла. Мне кажется, что я бегу! В действительности же я едва плетусь. Подъем бесконечен. О, скорее, скорее!

И вот я в деревне Нарга. Название ее я только потом узнала. Кажется, по-тунгусски это означает кладбище. Домов не видно. Вдоль улицы забор. Нет, не забор, а средневековый частокол, какими окружали крепости. Ворота массивные, с двухскатной крышей. В воротах калитка; рядом колода со стесанным верхом.

Стучу в ворота. Яростный лай пса. Стучу еще. Пес лает, захлебываясь. Гремит цепь.

Стучу, стучу, стучу…

— Это кто еще там?

— Впустите обогреться!

— Проваливай, откуда пришла!

— Я очень озябла, устала.

— Вот спущу кобеля, враз взбодришься!

Шаги удаляются. Пес продолжает заливаться. Псу простительно, на то он и пес.

Иду к следующим воротам. Повторяется тот же диалог. С тем же результатом. Восемь изб в деревне. Восемь ворот. Восемь псов и восемь бессердечных людей. Но разве это люди? Разве люди способны прогнать от своего порога измученного странника, прогнать в морозную ночь?

Обессилев, падаю на колоду у последних ворот. Дальше тайга. Холодная, безжалостная. Погибнуть в тайге — это понятно. Но на пороге дома, в котором живут люди?

Отчаяние сжимает горло. И вспоминаются рассказы Афанасьева и других ссыльных. Говорили они о том, как многие пытались бежать из ссылки на родину. И сколько из них погибло: кто утонул в трясине, кто с голоду сгинул. Но хуже всего было встретиться с местными жителями из приобских деревень!

— Бездушные, жестокие живут там люди! — говорил Афанасьев. — Они охотились на людей, как на зверя! Выслеживали, подстерегали, собаками травили. Ежели бедный им попадался, сдавали его властям, им за их поимку премию выплачивали. Но ежели бедолага при вещах, особенно если украинский кожух или шапка смушковая, или из носильных вещей что получше, то не было ему спасения: убивали! И не то чтобы их нужда на злодейство толкала. Нет, жили они справно: лошадей, коров помногу держали, извозом промышляли, пушниной, опять же рыбой. Они тогда, однако, единолично жили, но душа у них без жалости, звериная!

Тогда я слушала и не верила. А вот теперь убедилась: одна мне дорога — в тайгу.


Я встала и шагнула в сторону тайги. Но что это? Там, где кончается забор, где-то за околицей, в лесу, светится огонек. Нет, не в в лесу, а где-то ближе. Вроде свет в окне? Подхватив рюкзак, я опять собралась с силами и зашагала.

Дом. На отшибе. Ни забора, ни крытого двора. Маленький навес, стожок сена. Даже собаки нет! Постучала в дверь и, не получив ответа, дернула. Дверь открылась, и я вошла в сени. Нащупала дверь, отворила ее и замерла от удивления на пороге.

Ярко горели смолевые дрова в печи. То желто-оранжевые, то красные, почти бордовые блики перебегали по стенам и потолку, освещая довольно-таки странную группу в глубине просторной, почти пустой комнаты: на грубой самодельной скамье сидела женщина; в ее руках были весы. Нет, на Фемиду она похожа не была: глаза у нее не были завязаны и меча в руках у нее тоже не было. И все же то, что она творила, было в каком-то смысле актом правосудия. Впрочем, весы у нее были римские, с одной чашкой. Перед ней стояли трое девчушек-погодков. И выражение их лиц, и сами их позы олицетворяли глубочайшее разочарование и даже отчаяние.

Взор мой упал на то, что лежало на чашке весов. А лежал там кусок хлеба!

Он, словно магнит, заставил меня шагнуть вперед, и я вышла из темноты на середину комнаты, освещенной полыхавшим в печи пламенем. Не успела я и поздороваться, как женщина обратилась ко мне, будто мое присутствие было чем-то само собой разумеющимся…

— Вот, тетка, ты видишь? Мы с мужиком работаем в лесу и получаем по 800 граммов. Однако хлеб мы делим на всех поровну. Но ведь они, иждивенцы, получают по 200 грамм! А еще недовольны, хнычут: «Ты мало хлеба нам даешь». Так вот я и отмеряю то, что им положено. Пусть поймут, что такое пайка!

Я слышала слова, но смысл их не вполне доходил до меня — я видела хлеб. Только хлеб! И чувствовала, что мне становится дурно и я вот-вот упаду. Трясущимися руками я вытащила из-за пазухи деньги, завернутые в платок, — мою последнюю получку, 123 рубля, — протянула их женщине и, прошептав заплетающимся языком:

— Дай мне хлеба! — и опустилась без сил на пол.

Очнулась я возле печки. Женщина поила меня кипятком.

— Продай мне хлеба! — было первое, что я сказала.

— Хлеб — это жизнь. Моя и моих детей. Хлеба продать я не могу. Но у нас в леспромхозе пала от чесотки лошадь, и среди нас, рабочих, поделили мясо. Вот мяса я могу тебе продать. И возьму только 1 рубль. Принеси ей, сынок, кусок мяса на рубль.

Тут я увидела, что в комнате было еще двое мальчишек. Один из них вышел и вскоре вернулся с куском мороженого мяса почти черного цвета, граммов около четырехсот. Оно было и без того предельно жестким и к тому же замороженным. Как смогла я его изгрызть? Откуда взялась сила в челюстях?

Наверное, и на самом деле существует сила отчаяния: в одном случае она помогает изнеженному Арамису приподнять своими тонкими руками плиту, придавившую Портоса, в другом — сгрызть и разжевать такое мясо…

Затем, разомлев от еды и тепла, я свалилась там же, возле печи, прямо на пол и уснула тем сном, который недаром называется мертвым.

— Вам удивительно повезло, Фросинька! — сказал мне значительно позже, уже в 1945 году, доктор Мардна — видный специалист, терапевт. — Сырое мясо, съеденное малыми порциями, было единственной едой, которая не оказалась бы для вас гибельной после такого продолжительного изнурения голодом, морозом и переутомлением. Да, вам удивительно повезло в том, что первой пищей была эта замороженная сырая конина!

И снова вспомнила я слова старика Кравченко: «Крепко же за тебя кто-то молится, Фрося!»

Парабель

— Идя этой дорогой, попадешь в Парабель. Там в воскресенье ярмарка, — напутствовала меня эта добрая женщина.

На рассвете, собираясь с обоими мальчиками на работу, она дала мне пригоршню картофельной кожуры и турнепс (овощ, до того мною не виденный: с виду редька, только куда крупнее, а на вкус не то репа, не то брюква). Сварив и съев все это, я вышла в морозный рассвет. Все тело ныло от усталости, голова кружилась от слабости, под ложечкой сосало от голода. Но настроение было бодрое. Позади — Обь, впереди — Парабель.

Странное название… Имеет ли оно отношение к парабеллуму? Или к изречению «Si vis pacem, para bellum»[3]? Или это от немецкого Parabel — притча? Все равно! Там будет ярмарка, будут какие-нибудь продукты: молоко, рыба, мясо, сыр…

Днем ярко светило солнце, и я хорошо отдохнула в снегу возле стожка льна и почти всю ночь шагала по дороге, изредка сверяясь по звездам, и помогала мне бороться с усталостью мысль о том, чтоґ я куплю на ярмарке. Но вот наконец Парабель!

Ничего не скажешь, село большое и когда-то, видно, было богатое. Дома двухэтажные, с галерейками, балкончиками, с мезонинами. Много деревянных резных украшений, правда обветшалых. Следы краски. Просторные дворы, красивые ограды, дощатые тротуары. На окнах герань, фуксии, занавесочки. Прямая, широкая улица — Базарная. А вот и ярмарка — большое огороженное место с рундуками. Но чем же тут торгуют, черт возьми?

Повсюду, у рундуков и просто на площади, стоят и сидят старички и старушки. На платочках разложено что-то вроде конфет ирисок: зеленых, коричневых, бурых, желтых. И ничего, кроме них!

— Почем это? — спрашиваю я нерешительно, надеясь из ответа понять, что это за товар.

— Бери, бери, касатка, бери, родимая! Не пожалеешь! Сера самая лучшая, лиственничная.

Я отпрянула, будто щелчок в нос получила… Сера! Если есть что-нибудь, способное вызвать у меня отвращение, то это сибирская манера жевать лиственничную смолу — серу! Ее жуют поголовно все. И не только жуют, но чвякают и щелкают. Говорят, это помогает боротся с муками голода. Может быть… Но до чего удручающе было видеть, как женщины сидят, пригретые солнцем, на завалинке и, жмурясь от блаженства, жуют, чвякая, щелкая и издавая омерзительнейшие звуки!

Вот это ярмарка! А ведь когда-то тут было много скота, рыбы, меда, льна.

Деловое предложение

Как воздушный пузырь со дна подымается на поверхность, так и я инстинктивно стремилась на юг. Не было у меня плана, не было цели. Был инстинкт самосохранения и непрерывная борьба за жизнь. Надо было не замерзнуть, не умереть с голоду и не свалиться без сил. И еще надо было не попасть в лапы врагу. Голод, холод и усталость долгое время были моими постоянными спутниками. Должно быть, спасали меня очень крепкие нервы, ни колебания, ни страха не было.

Тайга не московский перекресток. Прохожие — такая редкость, что при всей своей угрюмости сибиряки при встрече не проходят мимо, не поздоровавшись. Так что я не удивилась, когда однажды обогнавший меня старик произнес приветствие:

— Здорова будь, тетка!

Единственное, что меня удивило, так это то, что дед, которому было уж никак не меньше 60-ти лет, а то и все 70, обратился ко мне «тетка». А было мне тогда 33 года. «Боже мой! Во что я превратилась, — подумала я. — Такой сморчок и зовет меня теткой! А ведь еще несколько месяцев тому назад никто не давал мне больше восемнадцати-двадцати лет!» Но ответила я честь по чести:

— Спасибо на добром слове! Будь здоров и ты!

— Куда идешь, тетка?

— Вперед.

— Так вот, если ты не спешишь, то послушай: я на один глаз слеп. Да и нога с германской еще войны не гнется. Да главное в том, что сторож я. Круглосуточный. Сам никуда отлучиться не могу, а весна не за горами, того и гляди без дров на лето останусь!

Из дальнейшего я поняла следующее. В их поселке не ссыльные, а вольные, следовательно военнообязанные, и все трудоспособное население мобилизовано: мужики в армии, бабы на лесоповале. А места кругом болотистые: зимой на санях всюду проедешь, а летом знай с кочки на кочку перескакивай!

— Дам я тебе кобылу с санями да внучку Нюрку: она знает, где сухостоин много. Смолевых. А ты-то лучковой пилой владеешь?

— А то как же? Разумеется!

— Ну вот и ладно! Заготовь ты мне дровишек хоть кубометра три! Я накормлю тебя и по 8 рублей за кубометр заплачу. Хлеба не обещаю, а картошки — от пуза!

И вот я — за работой.

Кобыла почтенного возраста мирно дремлет. Более колченогой и лопоухой в жизни своей не видала!

Спит, свернувшись калачиком и укрывшись дерюгой и моей полосатой юбкой, сопливая золотушная внучка. Свистит в моих руках пила, стучит топор, и весело мне работается.

Впереди — бесконечная, холодная тайга. Впереди полнейшая неизвестность: нет ни крова, ни хлеба, но я поела печеной картошки и работаю в меру сил, не надрываюсь — гнет Хохрина далеко!

Быть бродягой тоже нужно уметь!

И вот я снова шагаю. Дед остался доволен моей работой: я наготовила добрых пять кубометров, а посчитала за тpи — 24 рубля.

Что самое главное, он меня накормил и дал на дорогу сушеной картошки. Сибирский рецепт: мелкая картошка отваривается «в мундирах», затем очищается от кожуры и — в нежаркую печь. Получается нечто невероятно твердое, но съедобное: одной картофелины величиной с лесной орех хватает на два километра пути!

Опыт с заготовлением дров мне пригодился, и я не раз пользовалась им в селениях, отстоящих от Оби километрах в 60-100. Ближе это был опасно: в более густонаселенных районах люди развращены — слишком подозрительны и жадны. Мимо таких селений лучше прошмыгнуть, не останавливаясь и ни о чем не расспрашивая. Кроме того, зимой заготавливают дрова на лето лишь в особо болотистых местах, а болота к самой Оби не подходят.

Но пока что я шла по такой глухомани, где по двое-трое суток можно было не встретить жизни. Дорога, занесенная снегом, скорее угадывалась, чем прощупывалась, и порой оканчивалась в тупике, у навеса для сена, которое накашивали по полянам и свозили под такие навесы. Некоторые поляны засевались овсом, и тогда можно было очень неплохо переночевать в остатках соломы.

Барак бессарабцев

Солнце заходило, когда еле заметная тропа вывела меня на укатанную дорогу и за вершинами берез я увидела крыши, над которыми так заманчиво вились дымки. Я замедлила шаг и огляделась вокруг: стоит ли проситься на ночлег или лучше найти какую-нибудь ригу и заночевать в ней? Поселок, кажется, большой. Наверное, энкаведешников тут полно. На ночь глядя еды все равно не найдешь. Вот утром, пожалуй, можно найти работу за картошку! Однако мороз крепчал и к ночи мог дойти градусов до двадцати, а то и больше!

И вот когда я колебалась, вдруг взор мой упал на выцветший транспарант, на котором было написано: «Колхоз имени Ворошилова». Много колхозов было посвящено Ворошилову, но мне почему-то показалось, что это именно тот, куда были направлены снятые с баржи бессарабцы — еще тогда, когда нас везли по Оби. В какой-то колхоз имени Ворошилова был направлен и мой хороший знакомый агроном Сырбуленко с семьей. Может, в этот?

— В вашем колхозе живут бессарабцы? — спросила я, зайдя в первый попавшийся дом.

— Живут, бездельники! Но не в колхозе, а вон там, за околицей, на опушке леса, в сарае.

Действительно, в стороне от дороги, за поскотиной, виднелся полуразвалившийся сарай, занесенный снегом чуть не до крыши. Так совершенно случайно я очутилась среди своих земляков. И тогда выяснилось, что была Страстная Суббота, и я смогла встретить Пасху среди своих. Но Боже, что это была за печальная пасхальная ночь!

Вначале собрались все проживающие там бессарабцы: всего 32 человека, считая с детьми. Но вскоре все разошлись по своим углам, чтобы успеть заснуть, пока не выветрилось тепло от быстро остывающий печки-буржуйки, и мы — семья Сырбуленко и я — остались одни.

Это были они… и не они. Я не узнавала радушную, жизнерадостную хозяюшку, вечно распевающую веселые песенки; в притихших и напуганных мальчиках, робко жмущихся к отцу, я никак не могла узнать обоих «докторов Фаустов», вечно говорящих хором и ставящих самые немыслимые пиротехнические и химические опыты.

Но тяжелее всего было смотреть на самого Гришу Сырбуленко. Он ли это, тот веселый, остроумный собеседник, весь начиненный шутками и анекдотами, а теперь постаревший, убитый горем и весь какой-то растерявшийся человек, поминутно хватающийся за голову… Нет, этот мне абсолютно незнаком!

— Скажите, Евфросиния Антоновна, разве это и есть та самая советская власть, за которую я так страстно ратовал, во имя которой я боролся? Нет, произошла какая-то ужасная ошибка… Надеюсь, что когда-нибудь люди это поймут, но я до этого не доживу.

Дети вздрагивали и жались к отцу. Жена пыталась поднять настроение:

— Вы знаете, Фрося, сегодня пасхальная ночь. И мы с вами разговеемся. Увы! Единственное, что у нас есть, — это две картофелины и горсть дробленой пшеницы.

Пока поспевало это «пасхальное блюдо», мы сидели и тихо разговаривали. Кругом все спали, ведь голод легче переносить во сне.

Мысленно я перенеслась в 1941 год. Ту прошлогоднюю пасхальную ночь я провела одна на папиной могиле. Было сыро, пахло прелым листом, я сидела, обхватив руками крест. До меня доносился колокольный звон — радостный, торжествующий. Я поцеловала крест, прошептав: «Христос воскресе!» Затем повернулась лицом к западу, туда, где была моя мать, и повторила это древнее обнадеживающее приветствие: «Христос воскресе!»

Думала ли я тогда, где буду через год? Нет, тогда я вспоминала прошлую Пасху 1940 года, когда мы ожидали войны с Венгрией. Будущее оказывается всегда не таким, каким мы его себе представляем.

— А вот и угощение! — сказала Феня Сырбуленко, подавая на стол — деревянный ящик — жидкую, мутную, но такую вкусную похлебку.

Судя по тому, с какой жадностью принялись за нее ребята, видно было, что не я одна оценила по заслугам этот рататуй[4].

Мрачные предчувствия обычно исполняются

И вот мы с Григорием Сырбуленко одни. Дети и жена спят. Я, разомлев от тепла (тепло весьма условное, в действительности в бараке ужасно холодно), чертовски хочу спать, но мне бесконечно жаль Сырбуленко и я сочувственно слушаю его слова, похожие на бред.

— Я знаю, что скоро, очень скоро умру. Стоит мне уснуть, как мне снится одно и то же. Будто я проваливаюсь в яму или подвал… И на меня обрушиваются доски и сыпется земля. Проснусь, а у меня в ногах сидит белая фигура. Это смерть за мной приходит.

…Через год в нарымской КПЗ я повстречала некую Крышталюк (она ходила из села в село и гадала, пока не заработала 10 лет по ст. 58, п.7). Она с сестрой и племянницей тоже была в ту пасхальную ночь там, в бессарабском бараке. Она рассказала мне, что вскоре после моего ухода Сырбуленко заболел тифом и умер. Феня, его жена, лежала больная, и бедные мальчики потащили тело отца на салазках на кладбище, но вырыть могилу так и не смогли.

Видно, и впрямь смерть приходила за ним, как она обязательно приходит за теми, кто позволяет тяжелым мыслям одержать верх над волей к жизни.

Чуть не влипла!

Я потеряла счет дням, числам. Местность изменилась: чаще попадались села в 10–20 домов, больше распаханных полей, меньше трясин, болот.

Однажды к вечеру меня застал буран. Снег засыпал тропу, и я шла с трудом, прикидывая в уме, хватит ли у меня силы, чтобы шагать всю ночь, или я замерзну? Может, нарубить тесаком лапник, сделать шалаш и пусть его занесет снегом?

Вдруг — поляна, а посреди поляны — навес, и в нем — овсяная солома. Уф! Это спасение. И я нырнула под навес. Но что это? Свежий след саней! Кто-то совсем недавно выехал отсюда с санями соломы. Если едет на ночь глядя, значит, жилье близко. Рискну пойти по следу, пока он не заметен снегом, ведь так хочется переночевать под крышей, в тепле! Тут, положим, тоже крыша, но на четырех столбах, под которыми ветер гуляет.

И не подумала я, что лучше синица в руке, чем журавль в небесах!

Я не ошиблась: очень скоро зачернела поскотина с воротами, вот плетень, за ним стог сена, а чуть дальше — изба. Большая, пятистенная. Так приветливо светится окошко! Я вошла в просторную горницу, поздоровалась и попросилась переночевать. Встретили меня угрюмо, но не прогнали. Женщина указала мне место возле печи на полу.

Я расположилась, и приятное тепло стало проникать в уставшее, озябшее тело. Даже голод показался не таким уж жестоким, ведь я могла согреться! Уже сон начал меня осиливать, и я прогрузилась в то блаженное ощущение покоя, которое предшествует сну, когда услышала шепот: женщина что-то растолковывала парню, лежавшему на печи. До меня долетали лишь отдельные слова, обрывки фраз.

— Выйди тихонько, дай знать… Захватят сонную, — долетело до меня. И вмиг сна как не бывало!

Я лежала, прислушиваясь: парень вышел, за ним стукнула щеколда… вот он уже за воротами. Кого он позовет? Сколько их придет? Когда? Медлить нельзя. Вот женщина зашла за перегородку. Скомкав одеяло, я подхватила рюкзак и неслышно метнулась в сени. Судорожно нащупала деревянный засов с веревочкой, распахнула дверь… Ветер швырнул мне в лицо пригоршню снега и завыл насмешливо:

— Сибирское гостеприимство!

Дрожа, стою на улице, прислонясь к плетню. В каждом доме светятся окошки, но все они не кажутся мне больше приветливыми.

Ветер рвал из рук одеяло, которое я так и не успела сложить. Буран швырял с силой снег целыми лопатами. Тяжело, горько было расстаться с мыслью о тепле, о жарко натопленной печке, и я решила еще раз попытать счастья и постучалась еще в одну дверь. Дверь была на запоре. Я слышала, что кто-то вошел в сени и стоит за дверью, прислушиваясь. Я постучала сильней. Молчание. Тогда я сказала:

— Впустите, Бога ради, обогреться! Я одна и сбилась с пути…

— Ступай своей дорогой! — ответил мальчишеский, ломающийся голос.

— Буран. Дороги не видать. И уже ночь… Скажи отцу — он впустит. Не замерзать же человеку!

— Тятя в бане. Но и он не впустит. Не велено впускать! Много разных дезертиров нонче шляется. Приказано всех в НКВД сдавать!

Так вот оно что! Ну, раз НКВД занялось перевоспитанием сибиряков, то успех обеспечен! Их методы воспитания действуют безотказно — это я интуитивно чувствовала, хоть лишь значительно позже сумела понять весь ужас этих методов.

Я повернулась и пошла вдоль улицы, не заглядываясь на освещенные окна: за ними не было человеческого тепла, а лишь страх и подозрительность. Одно порождает другое.

Наконец я увидела то, что искала: скирду соломы. Перемахнув через плетень, по пояс в снегу добралась до скирды, отгребла снег и принялась за дело. К счастью, солома была еще не слежавшаяся, рыхлая, и я без особого труда смогла сделать нишу, куда заползла задом, заложила вход соломой, подперла ее рюкзаком. Снаружи бесновался буран, было холодно и тесно. Но скирда была гостеприимней людей, и я спокойно уснула.

Яркое утро и табун лошадей

Когда утром я осторожно высунула голову из своего тайника, мне пришлось зажмуриться: кажется, никогда я не видела более ослепительно белого снега! Солнце стояло уже высоко, было ясно и тихо, а свежевыпавший снег сверкал и переливался миллиардами ярких блесток.

Оказывается, накануне я прошла почти через всю деревню, а по северным масштабам деревня была велика, и скирда — мой ночной приют — стояла почти на самой околице: один-два дома, сарай, несколько стожков сена — и все. Дальше тайга. Но это уже вдалеке, почти у самого горизонта, за пахотными полями, — по здешним понятиям, весьма обширными. На первом же плане — большое озеро, занесенное снегом. Местами, где снег сдуло ветром, синел лед.

До чего же это была мирная картина! Пока я ею любовалась, внимание мое привлекло конское ржание, и, прокладывая путь сквозь глубокие сугробы, резво промчался на водопой табунок лошадей. В первый и последний раз за период моих скитаний здесь, в Сибири, видела я сытых, ухоженных лошадей, и сердце защемило той сладкой тоской, которую я всегда испытывала при их виде (лошадей, а не конских скелетов, обтянутых кожей, которых в дальнейшем встречала не раз).

Сколько воспоминаний, сколько родных картин пронеслось перед моим мысленным взором! Вот кобылица пьет воду, изредка поворачивая голову, чтобы взглянуть на жеребенка, который усердно сосет, изогнув шейку и помахивая от удовольствия султанчиком-хвостом; вот могучий жеребец, высоко подняв голову, оглядывает свой табун. На фоне яркого снега они кажутся темно-коричневыми или вороными.

Я решительно выкарабкиваюсь, привожу в порядок себя и свой багаж и плыву по пояс в снегу к воротам: люди, которые так хорошо ухаживают за своими лошадьми, не могут все до единого быть злыми! Мне не холодно, мороз невелик. Я хорошо отдохнула, но до чего же я голодна!

Пасха блаженных

На улице ни следа! Удивляюсь: вчера допозна всюду горел свет, а сегодня солнце уже вон где, а все спят!

Подхожу к последнему дому. Все указывает на то, что дом строил хозяин, и строил не только для себя, но и для сыновей, внуков. Бревна кондовые — одно к одному, хорошо подогнанные; крыша крутая, высокая; коньки, ставни, наличники — резные, нарядные; окна большие. Пристройки тоже добротные, но пустые, и крытый двор, видно, разобран.

Я еще не научилась с первого взгляда «читать историю», или, как теперь принято говорить, «автобиографию» хозяина, глядя на его жилье, и поэтому остановилась, с удивлением разглядывая это несоответствие: хозяйский дом и бесхозяйственность вокруг него (обратное было бы мне понятней). Пока я разглядывала жилище, дверь скрипнула и на пороге появился пожилой, но еще не седой, стройный суховатый мужик с длинной козлиной бородой. Не успела я рта открыть, чтобы попроситься в дом, как он поклонился мне сам со словами:

— Входи, прохожая! Гостьей будешь! — и посторонился, пропуская меня вовнутрь.

Не веря ни глазам, ни ушам, я робко вошла. Хозяин проводил меня в просторную комнату, где возле печи хлопотали три женщины: одна уже старая, очевидно жена хозяина, и две молодые, должно быть снохи.

— Садись, грейся! — сказал он. — А я еще кого-нибудь приведу. Трое сынов у меня в солдатах на фронте. Вот и не хватает к столу…

Я ничего не поняла.

Он вышел, но вскоре вернулся.

— Что-то нет никого, — сказал он вполголоса.

— Сходи покличь кого победнее! — посоветовала жена.

— Не то! Лучше, когда бы сами подошли…

Заметив мое недоумение, он усмехнулся и объяснил:

— Сегодня Пасха блаженных, то есть Красная Горка, как еще говорят. А у нас, у летгальцев, такой обычай: к столу должны садиться не меньше двенадцати человек. Тогда и Христос будет с нами.

Он еще раз усмехнулся и добавил:

— Зовут меня Климентий Петрус Кимм. Родом я из Латвии. В девятьсот пятом году за революцию боролся; в девятьсот седьмом за это сюда и попал… Работал. Своими руками избу срубил, хозяйством обзавелся, детей вырастил, на ноги поставил. Все было. А теперь сыновья… Бог знает, вернутся ли? Снохи, внуки… Нелегко без хозяйства жить! Но не жалуемся и свой обычай чтим: и в этот день за стол нас сядет двенадцать!

И с этими словами он вышел.

Вскоре он вернулся, приведя с собой двух растерянных парнишек-дроворубов. Как он объяснил, они сироты и ходят по дворам дрова колят.

Чинно, не торопясь все уселись на длинных скамьях вдоль стола. Хозяин каждому указал его место. Затем, взяв в руки толстую восковую свечу — из тех, что в старину называли венчальной, — засветил ее от лампадки, висевшей перед иконой (должна оговориться, что икона была явно католическая и изображала святую Цецилию с лилией в руках и с богатым ожерельем на шее), воткнул эту свечу в макитру[5], наполненную отборной пшеницей. Затем очень торжественно, стоя и опираясь руками о стол, сказал не то молитву, не то поучение, смысл которого был, если память мне не изменяет, следующий:

— Пшеница — это награда человеку за его труд, хлеб наш насущный, дарованный нам Богом; свеча — из воска, собранного безвестной труженицей-пчелой во славу Божию. А пламя свечи — символ того огненного языка, сошедшего с небес на учеников Христовых как благословение Господа нашего на жизнь праведную!

Затем он сел. Ни он, ни члены его семьи не крестились, садясь за стол. К какой вере принадлежал этот старый революционер, я не знаю. Но это была вера истинно христианская, потому что за пасхальный стол он усадил и глухонемого татарина, бродячего портного, который в этот день работал у него.

Прежде всего хозяйка подала на стол глиняные миски с медом, разведенным водой, и все стали крошить в это сусло тонкие белые сушки домашней выпечки и по двое черпать их из миски. Я оказалась в паре с хозяином; хозяйка и татарин, сидевшие на торцах стола, имели по миске.

Как давно я не пробовала ничего сладкого!

Из печи тянуло таким дивным ароматом жирной свинины, капусты, сала, жаренного с луком. Можно ли словами описать все эти ароматы! Хлеб, нарезанный толстыми краюхами, высился горкой возле меня. И это после стольких месяцев изнуряющего голода…

Но вот хозяйка ухватом извлекла из печи огромный чугун со щами и разлила их по глубоким мискам. Щи из свиной головы были до того наваристы, что можно было умереть от восторга, только понюхав их! Пока мы хлебали щи, хозяйка подала на деревянном блюде свинину, разделанную на куски, поставила на стол несколько солонок с солью и очищенные сырые луковицы. А краем глаза я уже видела огромный, глубокий противень, на котором шкворчала картошка, жаренная со свининой и луком.

Разве мог с этим сравниться нектар, которым питаются небожители?

Но увы! Этой амброзией мне не суждено было насладиться. На меня вдруг напала внезапная слабость: перед глазами все поплыло, голова закружилась… Неимоверным усилием я удержалась и не упала с лавки. Я слышала, как ложка упала на пол. Мне хотелось крикнуть: «Нет! Я хочу жареной картошки!» Но я поняла, что хочу спать и сейчас усну. Собрав последние силы, я заплетающимся языком пробормотала:

— Спасибо, не могу… Я хочу спать…

Кто помог мне выйти из-за стола? Кто отвел меня в горницу? Ничего не помню!

Проснулась, когда уже вечерело. Я лежала на полу, на войлочном коврике, и надо мной висели связки лука. Первое, что я почувствовала, это блаженное ощущение тепла; второе — запах лука

И тогда словно каленым железом обожгла меня мысль: я могла бы поесть отварной свинины и жареной картошки с луком, но уснула!

Как мне было обидно!

Очевидно, такая уж моя судьба: мне всегда невезет к моему же счастью. Тогда я не поняла, почему после жирных щей я опьянела?

Впоследствии доктор Мардна мне это объяснил: мой организм, и в частности органы кровообращения, приспособился к режиму крайнего голода, и стоило мне поесть питательной пищи, пусть и в малом количестве, как вся кровь прилила к органам пищеварения, что вызвало резкое малокровие мозга, а это привело к обморочному состоянию, перешедшему в сон, так как усталость у меня тоже была доведена до предела. Больше того, что я съела, переварить я бы не смогла, и всякий излишек пошел бы во вред. Голодающие чаще умирают не от голода, а от того, что съедено голодающим.

Колхоз имени Некрасова

Этот буран, который намел столько рыхлого снега, заставил меня пренебречь осторожностью и придерживаться торных дорог, а не заброшенных проселков и лесных троп. Но накатанная дорога, хотя ходить по ней и легче, привести может туда, куда ты вовсе не рассчитываешь попасть! В этом я убедилась, когда какой-то уполномоченный потребовал у меня документы и за неимение таковых доставил меня в сельсовет.

Первое, что мне врезалось в память, это силосные ямы: от них до того воняло, что я от души пожалела тот скот, что вынужден питаться подобной отравой.

Второе — это название колхоза: имени Некрасова. Того самого, который всегда заступался за обездоленных. Уж он-то не обошелся бы со мной столь враждебно!

А третье было уже в самом здании сельсовета или правления колхоза — этого я так и не разобрала. Видела я только одно: в просторной, побеленной мелом комнате — стол, покрытый красным сукном. На стенах кругом — воинственные лозунги и портреты вождей. Всего «иконостаса» я в ту пору не знала, но достаточно было узнать усатую физиономию рокового грузина, кошачью улыбку Молотова и прилизанную физиономию изверга Берии, чтобы понять, что я попала в весьма дурную компанию.

У людей, строго и чопорно восседавщих вокруг стола, вид был мало обнадеживающий. Вопросы были поставлены прямо:

— Кто вы? Откуда и куда идете? Почему нет бумаг?

Чтобы лгать, надо быть к этому подготовленным, надо иметь хоть какую-нибудь отправную точку и обладать особым талантом.

Всего этого у меня не было, и я ответила без обиняков: и кто я, и откуда; отчего попала в ссылку — сама не знаю, а отчего пыталась бежать — это легко понять.

Строгие и чопорные люди переглядываются; портреты со стен смотрят грозно. Ожидание становится тягостным… Но вот тот, кто в центре, встает.

— Вот что, тетка, — говорит он, — все это нам знакомо. Все мы также ссыльные. И редко кто из нас в свое время не пытался бежать. Иди своей дорогой. Может, тебе и повезет. Ступай! И смотри не попадайся!

Подхватываю рюкзак, говорю от всей души:

— Спасибо вам! — и направляюсь к двери. На портреты я не смотрю. Почему-то хочется им «натянуть нос».

Дед дает мне совет

Не всякий совет, данный с добрым намерением, добрый совет.

Мы сидим в полупустой горнице полуразрушенного дома. В этом доме, должно быть, жутко во время ледохода: он на самом берегу Оби и река, разливаясь, подобралась к нему вплотную.

В горнице невероятно холодно: под гулкими досками пола — пустота и в давно не конопаченных стенах — щели. Убранство комнаты говорит само за себя: огромная печь, давно не топленная, полати, печурка-буржуйка, колченогий стол под красное дерево, некогда бывший раздвижным, со множеством шатких ножек, пара лавок.

В углу гора того хлама, который сам собой зарождается в жилище одинокого старика: куча истлевших сетей, недоплетенные корзины, рассохшиеся кадушки, покоробившиеся весла и прочий никому не нужный хлам, который, впрочем, как нельзя больше гармонирует с никому не нужным, отжившим уже свой век стариком.

Мы сидим за столом и пьем чай, разумеется, вполне условный. Это густо заваренный иван-чай и брусничный лист. Пьем мы вприкуску. О сахаре, разумеется, и речи быть не может, а прикусываем мы мелкой моченой брусникой — невероятно кислой, но очень душистой. Время от времени дед вылавливает из туеска несколько ягод — для себя и для меня.

Но если чай не настоящий, то самовар — всамделишный, медный, весь в потеках ярь-медянки и накипи, с погнутым краном и помятыми боками, способный долго-долго петь свою песенку.

Сам дед как нельзя лучше вписывается в эту картину: лысенький, с седым пухом над ушами и седой пушистой бородой, он замечательно гармонирует и с помятым самоваром, и с рассохшимися кадушками, и даже с паутиной, свисающей отовсюду гирляндами. И вместе с тем он чем-то напоминает Николая чудотворца!

— Нет, милая! — говорит он. — Нет, от станка[6] до станка вдоль Оби ты не пройдешь! Раз тебя отпустили. Два отпустят. От силы — три. А как попадешь ты этакому безбожнику (а таких ох как много!), и быть тебе у того же Хохлика или как там его, анафему, звать-то? А ты подайся туда, где люди еще страха божия не утратили. Я тебя научу! Я здесь всю Сибирь-матушку во как знаю! С покойным родителем, Царство ему Небесное, я в обозе ходил и в Иркутcк, и в Челябинск. Было это еще до Балканской кампании. Затем сам извозом промышлял — в Алтай ходил, в Семиречье. Хлеб возил, рыбу соленую. А потом ям держал здесь, на Оби. Уж здешние края никто так не знает, как я! Не смотри, дочка, что я нищ и убог: не годы, а злоба антихристова к земле меня пригнула. Теперь уж мне крыльев не расправить! Летывал я, бывало, в такие края, где и волку путь заказан и лишь орлу доступ есть! Так вот, слушай! Иди ты отседа до деревни Воробьихи. Пройдя ее, поверни направо и иди вверх по реке Воробейке. Будет много притоков. Ты их минуешь, а когда дойдешь до слияния двух одинаковых речушек, ступай вверх по левой, по южной. Там дорога. Ты по ней дойдешь до деревни Сидоровки. Там расспросишь, как дойти до Измайлова-Петрова. На всяк случай я тебе сам расскажу: дорога пойдет по-над Сидоровкой по южной околице и прямо на заход солнца. Пересекает она одну за другой дюжину полян. Верстах в двадцати будет охотничий домик: там всегда есть спички, соль и запас сухих дров. Оттуда Измайлово-Петрово близко — по той дороге, что на юг. А ты сверни на тропу, что прямо на запад, и по ней дойдешь до скита. Живут там староверы. Живут они вдали от мирских треволнений, почитают лишь Господа Бога одного, и никакого им дела нет до советской власти, и та их тоже не трогает. Прохожему, который их о помощи просит во имя Божие, они не откажут. Так направят они тебя от скита к скиту, до самого Омска. И будет до него неполных восемьсот верст. В два, если не в три раза короче путь.

Трудно даже поверить, как это я могла, развесив уши, слушать и верить в существование скитов, не тронутых советской властью?

В оправдание своей глупости могу лишь указать на то, что с того дня, как нас вывезли из Бессарабии, я наталкивалась на столько неправдоподобных фактов, что «мой компас размагнитился» и я перестала доверять своей логике. Грань между вероятным и невероятным стерлась. К тому же легко поверить тому, чему хочется верить! Так и получилось, что, имея в запасе три репы, брюкву и пригоршню сушеной картошки, я предприняла самое рискованное из всех путешествие.

Мертвая деревня

Я бодро шагаю вверх по речке Воробейке. Дорога хорошо видна, но нет на ней ни следа, ни намека на след! И сама-то дорога заросла «частым ельничком-горьким осинничком». Удивительно! Может, люди не пользуются этой дорогой, ведущей по косогору, и проложили другую, более удобную?

На другой день к вечеру я добралась до Сидоровки. Деревня открылась мне внезапно. Ничто не указывало на близость жилья: ни лай собак, ни пенье петухов, ни мычанье коров. Не было ни следов, санных или пеших, ни столь приятного запаха дыма. Могильная тишина! Просто я вышла на поляну — прямо к поскотине — и увидела в долине, окруженной лесом, десятка два домов.

Сердце у меня упало: как будто спешишь на свидание с живым человеком, а застаешь его в гробу.

Солнце садилось. Холмы были окрашены розоватым светом, а в долинах залегли голубые и лиловые тени. Но тщетно, заслонясь ладонью от солнца, я искала розовые столбы дыма над крышами домов.

И на душу упала глубокая черная тень. Ни на одном оконном стекле не отразился отблеск зари. Окна и двери чернели, как глазницы черепа, и, полузанесенные снегом, напоминали лицо трупа, на котором снег не тает. Но я не хотела верить глазам — мне надо было пощупать руками. И я побрела через сугробы вниз в деревню.

Ближний осмотр лишь подтвердил мою догадку: деревня была пуста — жители ее покинули… Почему-то пришла на ум «Семья вурдалака» Алексея Толстого. Но нет! Вурдалаки переселялись в могилы, но не уносили с собой ни окон, ни дверей! Если в этом и замешаны упыри-кровопийцы, то не те, что в могилах. И осиновый кол тут не поможет.

Мне стало жутко при мысли о ночлеге в этом мертвом селении. Но выбирать было не из чего, и я расположилась в одном из пустых домов. И даже развела огонь в разрушенном очаге, благо была целая поленница сухих дров. Холодно мне не было. Однако мороз продирал по шкуре в предчувствии чего-то недоброго.

Казалось бы, все ясно: надо возвращаться, пока не поздно. Нет жизни в деревне — нет ее и в скитах; с брюквой и гоpстью каpтошки по бездоpожью, глухой тайгой немыслимо пройти те 800 верст, о которых говорил дед! И все же утром я шагала на запад — бесконечной цепью полян. Переночевав в охотничьем домике, в котором обещанных соли, спичек и сухих дров и в помине не было, я повернула прямо на запад, по еле заметной и уже почти заросшей просеке.

Чувствовалось приближение весны: днем снег оседал, зато ночью наст был настолько тверд, что выдерживал тяжесть человека, так что я выспалась днем у корней гигантской сосны, против солнышка, а ночью шагала, сверяясь по звездам.

Дед не солгал: просека привела меня к скиту, вернее, к тому, что было когда-то скитом.

Вал, увенчанный частоколом, ворота с покосившимся крестом указывали, что здесь действительно спасались от миpа пустынники. Но на то, что они, в конечном итоге, все равно не спаслись, указывала груда обгорелых бревен — огромных, лиственничных, которые горят неохотно и почти не подвержены гниению. Наверное, лет 10, а то и больше прошло с тех пор, как скит опустел. Куда делись пустынники? Они покинули скит… не все. Вернее, не все сразу: об этом говорили покосившиеся кресты.

«Не скажет ни камень, ни крест…»[7] — вспомнилось мне, и я вздрогнула: у меня только одна репка, а впереди свыше ста верст бездорожья, зимой, в тайге… И сил почти нет.

Я уселась на бревно и задумалась: «Эх, дед, дед! Здорово подвел ты меня: желаемое выдал за действительное! А я теперь в безвыходном положении… Впрочем, я ведь поверила тоже потому, что хотела верить, тоже желаемое приняла за реальное! Ну а чтобы умереть без борьбы — это уж дудки!»

И вот я шагаю назад, к охотничьей сторожке. Съедена последняя репка и немного брусники, на которую меня навели какие-то пичуги-лакомки: на гриве[8], в сосняке, ее легко можно было добыть из-под снега.

Куда теперь? Назад, на Сидоровку и Воробьиху? Дойду ли я? Или на юг, на Измайлово-Петрово? Может быть, туда и переселились люди из Сидоровки? Должно быть, так оно и есть. Айда на юг!

Вдохновение, география, упрямство

Еще издали мне стало ясно: Измайлово-Петрово так же мертво, как и Сидоровка. Я не стала туда заходить, а уселась на поваленную ель и призадумалась. Последняя моя надежда рухнула, как карточный домик.

Идти назад, на Сидоровку, и дальше, вдоль Воробейки, на восток, как Великая Армия Наполеона по Смоленской дороге? Не вдохновляющий прецедент.

А не попробовать ли на юг, параллельно Оби? Это рискованно, однако я пересекла много речушек, текущих на юг; значит, там какая-то крупная река, приток Оби. А где река, там и поселки. Какая досада, что я абсолютно не знаю здешних мест! Увы, с тех пор как проходила в третьем классе географию Сибири, я, наверное, ни разу не взглянула на карту этих мест! Меня интересовали Амазонка и Ориноко, Анды и Пиренеи, я мечтала побывать в Норвежских фьордах и на Балканах, но Томская губерния, вся заштрихованная болотами, не вызывала к себе интереса. Но все же я догадывалась: если будет река, то будут и селения. Живые, разумеется! А если не будут?

Ну что ж, двум смертям — не бывать. Иду на юг. Тем более, что по реке идти легче, это уже проверено на опыте! Но — чур! Опыт необходимо расширять. Появилось непредвиденное обстоятельство: на льду полыньи. Хотя оттепель еще не наступила, но из болот и зыбунов сочится вода, и местами лед синий, рыхлый. Может, источники? Неважно! Но осторожность нужна.

Только не отступать, не сдаваться! Упрямство, говорят, лишь на войне является добродетелью! Но разве я не на военном положении? И разве у меня недостаточно упрямства? Меня всегда попрекали этим пороком.

О порок! Помоги там, где добродетель бессильна!

Я иду. Сбиваюсь с пути. Вновь его нахожу. Отчаиваюсь и вновь обретаю надежду. Теряю силы, но иду. Затрудняюсь сказать, сколько дней — верней суток — продолжалась эта пытка. Бесчисленные речушки извивались, текли не туда, куда надо, терялись в болотах или заводили в зыбуны. Но я упрямо брела на юг: по солнцу, по звездам, по вдохновению.

Упрямством можно многого добиться: можно победить голод, усталость, страх… Но нельзя победить смерть. А эта беспощадная компаньонка моих скитаний, повсюду следовавшая по пятам за своей жертвой, вновь приблизилась ко мне и зашагала со мною в ногу. И шаги мои замедлились, ноги чаще стали заплетаться. Все труднее стало вытаскивать их из снега и из валежника. Чаще приходилось садиться, отдыхать. И все труднее вставать после отдыха.

Но вот настал вечер, когда отчаяние закралось в душу и силы пришли к концу.

Тоненький серп народившегося месяца не давал света, но он помогал держать направление, и мне почему-то казалось, что пока я вижу справа этот тоненький серп месяца, я не увижу слева косу Смерти, которая буквально наступала мне на пятки.

Вот я споткнулась и с трудом удержалась на ногах. Несколько шагов — и опять споткнулась, но на этот раз упала… и сразу же встала на ноги. Еще несколько шагов — и снова упала. Полежала немного, тяжело дыша, и, собрав последние силы, опять встала.

Я чувствовала, что все тело покрывается холодной испариной. Надо двигаться! Во что бы то ни стало — двигаться. Но вот я снова упала и на этот раз не могла встать. Я сбросила рюкзак, с головы куда-то в снег слетела шапка.

Повернувшись лицом к месяцу, я тяжело дышала, открывая рот, и единственной мыслью, оставшейся у меня в голове, была безмолвная мольба: «Хоть бы месяц еще немного не заходил!»

И вдруг где-то совем близко заревела корова. Я куда больше была подготовлена к тому, чтобы услышать трубу Архангела. Мычанье какой-то буренушки было полнейшей неожиданностью. Думаю, никакая небесная симфония не смогла бы меня поднять на ноги, а тут я так стремительно вскочила, что если в это самое мгновение Смерть уже склонялась надо мной, то, должно быть, я ее здорово огрела затылком по зубам!

Раз — шапка на голове; два — рюкзак за спиной; три — походный посох в руках. Я осмотрелась, и словно туман рассеялся. Мне сразу стало все ясно: кругом редкий, вырубленный лес, притоптанный снег и совсем недалеко, — с той стороны, где заходил месяц, была поскотина, а чуть левее — ворота. Будто на крыльях, мчалась я в ту сторону, откуда донеслось столь милое для слуха моего мычанье.

Орфей своей дивной музыкой укрощал зверей, но, будучи на моем месте, он признал бы, что иногда мирная корова может проделать такого же рода чудо, только «в обратном порядке».

Конец омской эпопеи

Так я попала в селение Черная Балка на реке с тем же названием. В первом же доме меня приняли хорошо и, узнав, что я заблудилась, дали мне горячей похлебки, после чего я, положив на стол горсть бумажных рублей, сказала:

— Возьмите сколько надо, — и уснула.

Женщина оказалась настолько порядочной, что взяла всего лишь один рубль и наутро напоила меня чаем с молоком и дала на дорогу две вяленых рыбины. Кроме того, она меня раздела и пересушила все мои вещи. Но этого я не помню. «Сон — прообраз смерти».

Дай Бог этой женщине счастья в жизни! Должно быть, она сама знакома со страданиями.

На этом закончилась моя попытка пробраться к Омску.

Встречаю ссыльных прибалтийцев и поляков

Лермонтов был прав: «долгий путь без цели»[9] — утомительное предприятие. Мне предстоял долгий путь; значит, надо было поставить себе какую-то цель. Я подразумеваю конечную цель; непосредственная — «не умереть на глазах у Хохрина» — была, пожалуй, достигнута: возможностей умереть было хоть отбавляй. Хохрин был далеко. Очередь была за конкретной целью. И я решила идти в Томск к польскому консулу. О том, как зародилась подобная бредовая идея, скажу позже. А пока что мне указали дорогу на Пудино и посоветовали оттуда идти в Кенгу, а дальше — на Бахчар. Вскоре, объяснили мне, наступит весна, а с нею такое бездорожье, что тут, в болотах, и вовсе пропадешь. Совет был дельный, и я, не теряя времени, им воспользовалась.

В тех местах я натыкалась на ссыльных того же улова, что я сама. Но не бессарабцев, а главным образом эстонцев. Работали они большей частью на лесоповале. Трудились старательно, и жилось им, казалось, не так уж плохо. Но бросалось в глаза, что тут были почти исключительно женщины, дети, подростки и юноши лет до двадцати двух. Мужчины от двадцати трех до сорока пяти лет отсутствовали. Впрочем, точно таким же образом были разбиты семьи наших бессарабцев. Должно быть, «протягивая руку дружбы братским народам», в первую очередь хватают за шиворот, а то и за горло, полноценных мужчин. О том, что их, жителей Прибалтики, таким же порядком умыкнули, как и нас, я лишь тогда узнала! Только нас 13 июня, а их 14-го.

Иное дело — поляки.

Как-то я попала в один лесной поселок. По всему было видно, что тут тоже народ пришлый и вряд ли по своей воле попавший в эту таежную глушь. Но вели они себя совсем иначе: из дома в дом сновали группы шумливых, говорливых горожан. Не было заметно, чтобы кто-либо из них работал или собирался работать. И вместе с тем нужда не наложила на них своего печального клейма.

Не утерпев, я задала давно вертевшийся на языке вопрос:

— Как это вас не заставляют работать?

— Не смеют! — последовал заносчивый ответ. — Мы поляки! Впрочем, видно было, что это польские евреи. На наше содержание Англия дает деньги, а Америка — продукты! Нас должны после победы над Германией репатриировать в свободную великую Польшу!

«Ну, — подумала я, — пошла писать губерния! Опять „от можа до можа!“[10] Неисправимы эти поляки!»

Из дальнейшего я узнала, что в Томске находился польский консул. (Польши и в помине не было; немцы в начале 1942 года, как чернила на промокашке, расползались по всей Европе.) Этот консул печется о поляках; он же вербует волонтеров, которые через Персию будут брошены против Германии и союзников.

Решено — иду в Томск!

Я шагала дальше, обдумывая создавшееся положение, и у меня зародился еще один безумный проект. Что я русская, это бесспорно. Но дед мой по отцу был поляк. Сирота, он по настоянию опекуна принял в кадетском корпусе православие. Его брат Ромуальд остался католиком, а сестра Ванда вышла за графа Кандыбу. В Польше у меня должна быть родня.

Отчего бы мне не обратиться к польскому консулу? Я могу в армии пригодиться в качестве медсестры (по образованию я ветфельдшер). Кроме того, хорошо знаю французский, немецкий, румынский и, разумеется, русский языки. Немного английский, испанский, итальянский. И, пожалуй, хуже всего — польский. Почему бы не попробовать? Гитлер — наш общий враг; значит, против моей родины идти не придется. Напротив, я могу быть связующим звеном между Польшей и Россией!

Решено: иду в Томск!

Борьба с врагами всех бродяг

Шла я большими переходами, расходуя последние деньги на турнепс и картофельную кожуру; я даже ни разу не воспользовалась возможностью заработать немного денег заготовкой дров: понимала, что к наступлению весенней распутицы должна выбраться из здешних болот!

Глубокий снег, выпавший во время последнего бурана, был рыхлым и глубоким. Приходилось придерживаться дорог, а это угрожало беглецу большими неприятностями. Я даже избегала расспрашивать о дороге: делала вид, что мне и так все знакомо. Однако внимательно прислушивалась к разговорам и мотала на ус: все услышанное могло мне пригодиться!

Зайдя однажды в Дом колхозника, своего рода заезжий двор, где можно отдохнуть и вскипятить чай, я купила тушку бурундука (вид древесной крысы с полосатой шкуркой) и, пока варила его, услышала, что до следующего населенного пункта — 72 километра. Заметив, что на меня косо поглядывает парень, продавший мне этого зверька, и что он о чем-то шепчется, я вынесла сперва свой рюкзак, а потом и недоварившегося бурундука с бульоном и зашагала в сырую холодную ночь.

Подкрепившись бурундуком, я шагала всю ночь напролет, и рассвет застал меня в невероятно унылой местности. На поляне, в стороне от дороги, темнел стожок прошлогоднего льна, и я свернула к нему в надежде отдохнуть. Не тут-то было!

«Усталость — самая мягкая подушка», но на сей раз уснуть я так и не смогла. Откуда взялась первая вошь, не знаю, но теперь они расплодились, и к голоду и стуже присоединился еще и это бич. Я не могла воспользоваться отдыхом. Лишь пока я двигалась, они меня не трогали. Стоило прилечь и пригреться под снопами льна, как все тело начинало зудеть и гореть. Таков удел бродяг всех эпох и всех народов. Пришлось шагать дальше, преодолевая усталость.

Среди дня солнце выглянуло из-за туч. На солнце начало подтаивать — во всяком случае, было не так уж холодно, и я решила воспользоваться получасовой передышкой, чтобы объявить войну своим мучителям. В сугробе у корней вековой сосны я вытоптала на солнечной стороне углубление и, раздевшись донага, уселась на рюкзак, накинула на плечи телогрейку и занялась «охотой».

Это неэстетичное воспоминание, но слов из песни не выкинешь, а эту песенку мне приходилось повторять ежедневно, дабы не быть заживо съеденной.

С тех пор ежедневно с двенадцати до часа дня, в самый адмиральский час[11], я занималась этим сугубо неадмиральским делом. Чаще всего я раздевалась лишь до пояса, так как оплот моих гонителей находился в майке.

Никогда не забуду первый улов. В одной лишь майке я их уничтожила 312 штук! На следующий день — 238; на третий — 112. Если каждая из них ужалит всего по 10 раз, то это больше трех тысяч укусов! Можно ли при этом спокойно отдохнуть?!

Слезы

Я не плаксива. И поэтому хорошо запомнила те редкие случаи, когда я плакала.

Я плакала, похоронив отца, и то лишь вечером, оставшись одна; я плакала, отправив маму за границу, но ночью, посреди поля, и только лишь звезды видели мои слезы; я плакала в ссылке 24 декабря — в день своего рождения, когда поняла свое бессилие, крушение всех моих надежд. Этих слез я не стыжусь. Но должна признаться, что однажды я плакала от разочарования, оттого что… Нет, лучше расскажу по порядку.

Погода испортилась: подул сильный ветер и пошел дождь пополам со снегом. Дело приняло плохой оборот: ночью подмерзнет, а я промокла. Чтоб не замерзнуть, шагать надо всю ночь. Но я уже иду 40 часов без отдыха, если не считать те час-полтора в колхозном доме. За это время съела полусырого бурундука. Силы мои на исходе.

«Скоро будет деревня», — утешала я себя и жадно вглядывалась в верстовые столбики: 70-й, 71-й и 72-й километр, а деревни нет как нет! Дождь со снегом шел не переставая. Валенки отсырели.

И вдруг за поворотом вижу я дохлую лошадь! Освежеванную. Кроваво-красную. Значит — свежую! Ура! Я рванула рысью. Откуда и сила взялась! Мясо — пусть дохлая конина — это спасение! Последний рывок. Последнее усилие. И я подбегаю. Увы! Меня ждало горькое разочарование. То, что я приняла за освежеванную тушу лошади, оказалось ошкурованным лиственничным сутунком…

Заболонь[12] у лиственницы такого темно-кровавого цвета, что она, особенно на фоне снега, вполне может сойти за освежеванную тушу.

Без сил я опускаюсь на это злополучное бревно и заливаюсь горькими слезами — от обиды и разочарования. Слезы полнейшей беспомощности…

Но здесь же взяла себя в руки и вслух обругала себя:

— Дура стоеросовая! Да разве здесь, в Советском Союзе, в таком голоде и нужде, когда уже всех собак поели, разве оставили бы павшую лошадь тебе? Тут любую падаль разделят в счет зарплаты. А ты выдумала!

Я встала и не оглядываясь пошла дальше. Отойдя буквально на несколько десятков шагов, я заметила в наступающих сумерках силуэты домов. Поселок оказался лишь на 75-м километре.

«Товарищ по несчастью» еще не значит «друг»

В трех или четырех домах меня и на порог не пустили. Мне все же удалось разжиться кое-какой едой (миска пустых щей, две репы, кружка кислого молока — все это за рубль), но меня попросили, чтобы сразу после еды я ушла. Я сделала вид, что это вполне отвечает моим желаниям.

И темная холодная ночь «открыла мне свои объятия»! Но, утолив (правильнее было бы сказать — обманув) свой голод, всего остального я уже не боялась. Выйдя за околицу, я не пошла прочь, а стала обходить деревню, подыскивая стожок более гостеприимный, чем дома, захлопнувшие двери перед моим носом. Найдя уютный стожок, я быстро, привычными движениями устроила себе замечательный ночлег.

Мороз крепчал, тайга гудела, но я уже видела во сне родное Цепилово, родных и друзей… Бледный свет пасмурного рассвета вернул меня к действительности. Но эта действительность преподнесла мне сюрприз. Еще не раскрыв глаза, сквозь смеженные веки я увидела, что в трех шагах от меня из того же стога вылезает какой-то взлохмаченный, небритый субъект. В его глазах отразился такой звериный ужас, что инстинкт, который заставляет жучка притворяться мертвым, подсказал мне самый правильный в данном случае образ действия: симулировать сон. Я, не открывая глаз, крякнула, повернулась на бок и, пробормотав что-то «сквозь сон», стала дышать глубоко, как во сне. Сквозь ресницы я зорко следила за моим товарищем по несчастью (и — по квартире) и мысленно прикидывала, сумею ли я выхватить тесак, который, ложась спать, засунула за пазуху?

Нелегко было мне дышать ровно и глубоко, когда сердце колотилось где-то в самом горле! И мысли с еще большей быстротой метались в голове: «Он испугался не меня, я сама по себе ему не страшна, а своего положения. Он, безусловно, скрывается. Кто он? Дезертир? Убийца? Или то и другое? Я — угроза для его жизни. Я могу его выдать. Он боится. А страх делает человека жестоким и беспощадным. Единственное спасение — это убедить его, что я сплю».

Кажется, моя тактика была самой мудрой. Мой компаньон по ночлегу, выбравшись из сена, даже не дал себе труда отряхнуться, а, подхватив небольшую котомку и дубинку, так рванул прямо в лес, что любо-дорого!

Я также не заставила себя долго упрашивать. Только все же отряхнула с себя сенную труху и застелила постель, то есть привела в прежний вид копну сена, чтобы никто с первого взгляда не смог определить, что она служила приютом паре бродяг. С этого дня я поверила, что дезертиромания не была плодом фантазии энкаведистов.

Я — в Кенге. Поселок как поселок, и Дом колхозника, как ему полагается, стоит при дороге. Но не успела я туда зайти, как выяснилось, что тут нужно сдать паспорт или удостоверение, что для меня — проблема. И я опять на улице.

В первом же доме, куда я, постучав, зашла, жил учитель. Он на меня накинулся с такой бранью, что я просто не могла уловить смысла в фонтане его воплей и проклятий. Даже отойдя на квартал, я слышала рулады этого желчного педагога. Из второго дома я сама выскочила, как пробка из шампанского: там поперек широченной кровати спал — в фуражке и сапогах — энкаведист. Тогда я применила давно проверенный метод: прошла через весь поселок, что оказалось нетрудно, так как он состоял из единственной улицы, застроенной лишь с одной стороны, выбрала самую бедную, захудалую избенку и смело зашла.

Крошки с тараканами

В комнате, пустой и убогой, возле остывающей уже печурки-буржуйки грелись дед и баба. Не было у них курочки рябой, да пожалуй, и разбитого корыта.

Как и все бедные люди, они радушно встретили меня, потеснились, чтобы и я могла погреться. Старик подбросил дров, чтобы вскипятить чай. Но на мою просьбу продать чего-либо съестного оба горестно вздохнули, переглянулись, и старуха сказала:

— Вот что скажу я тебе, дочка! Жили мы, двое позабытых Богом стариков. Но был у нас внучек — утеха старости, один он у нас остался. Сына в тридцать седьмом забрали, сноха к другому ушла. Но вот два года тому сравнялось — и внука, хоть он и малолеток, в тюрьму забрали. Хоть и недалеко — в Томске, пока годы не вышли. Ох и жаль нам кровиночку свою! Как-то освободился один его кореш, он от внука весточку принес. Все рассказал: где он, как там живет. Сказывает, шибко голодно, жалуется! Пропадает с голоду — и все тут! Ведь дитё еще! Ох и нелегко нам со стариком живется! Хлеба по 200 грамм получаем. Ни огорода, ни живности. Летом старик подрабатывает: где городьбу подправит, где кровлю починит. Опять же колодцы чистит. А я кудель пряду. Ну а зимой хворь одолевает. Однако насушили мы из своих граммов сухарей, и старик съездил в Томск, в Черемошки, в лагерь. С внуком свиданку получил, сухарики-то ему и передал, порадовал парнишку. Отвез ему и весь свой самосад — парень вроде бы и не курит, но на курево, сказывает, хлеба наменять можно. Так-то, доченька!

Затем переглянулись. Старик кивнул головой, и старуха добавила:

— Как видишь, путной корочки у нас нет. А вот крошки… очень они сорные — со всяким мусором! Смела я их, на чердаке они. Тодысь мы еще курочку держали — она бы их склевала! Но курочку-то у нас за налог забрали: причиталось с нее полста яичек сдать, а она и двух дюжин, чай, не снесла! Вот крошки, они и остались. Коль не брезгуешь — слазь на чердак, возьми их!

И вот я на чердаке. Передо мной куча мусора — крошки. Но, Боже мой, чего только там, кроме крошек, нет! Даже на меня сомнение напало. Что там был сухой березовый лист от банных веников, мелкий самосад и, разумеется, пыль — это бы еще полбеды. Хуже, что первое место в ряду этих примесей занимали тараканы! Сушеные и мелко накрошенные тараканы.

Тараканы во всех видах вызывают у меня непреодолимое отвращение! Но как отказаться от хлебных крошек!

Голод — беспощадный диктатор, и его воля — закон. Я надеялась, что сумею отделить крошки от тараканов, но — увы… Ни отвеять на ветру, ни отмыть их водой не удалось. Пришлось, поборов брезгливость и отвращение, съесть все подряд. И все же дня два я была не слишком голодной.

Переправа за переправой

То ли за Кенгой дорога стала хуже, то ли я сбилась с пути и пошла по таежной тропе, но трудно представить себе что-либо более кошмарное, чем тамошние болота в оттепель!

Тропу пересекали речушки. Вернее, каждая ложбинка превращалась в речушку. Кругом еще лежал снег, и откуда могло появиться столько воды — этого мне и до сей поры не понять!

Переправа через эти речки — это была целая серия акробатических трюков!

Летом этот район представляет собой сплошную трясину, а тогда, весной, это была сеть ручьев и речек. Обычно, идя вдоль такой речушки, можно было найти затор: поваленное дерево, на котором из бурелома, принесенного водой, образовалось что-то вроде гати, по которой, осторожно прощупывая дорогу, можно было пройти без особого риска и без слишком большой потери времени. Иногда дело обстояло сложнее.

Это, когда дерево, подмытое водой, упало через речку, но зависло на вершине дерева по ту сторону. Тут переправа осложнялась: надо было, сбросив лишнюю одежду, перекинуть ее вместе с рюкзаком и обувью на другой берег, а затем, используя эквилибристику, карабкаться по скользкому стволу на вершину «потустороннего» дерева, спуститься по нему на снег, одеться, обуться и, потеряв уйму времени и сил, продолжать путь.

Хуже всего приходилось, однако, когда не было деревьев и речка пролегала через заросли тальника. Такие речки приходилось пересекать вброд, а то и вплавь, раздевшись догола и перебросив всю свою «движимость» на ту сторону. Это было, безусловно, удовольствие ниже среднего.

Теперь мне даже трудно себе представить, как это я, почти не умея плавать, без всякого колебания смело лезла в черную на фоне снега воду, по которой шла шуга[13], а иногда и крупные льдины. Выбравшись на берег, я, подхватив весь свой скарб, пускалась бегом во все лопатки в чем мать родила и бежала, пока кожа просыхала и я хоть немного согревалась. Тогда я одевалась и опять шагала, пока очередная речушка вновь не вставала на моем пути.

Как-то заглянув в озерцо черной торфяной воды, я невольно расхохоталась: в своем отражении я увидела какое-то сходство с крылоногим посланцем богов Гермесом! Сандалий с крылышками, правда, не было, и вместо золотого тирса[14] на плече был посох, а на нем весь мой гардероб, но шапка и худощавая голая фигура, право же, неплохо дополняли сходство!

Бедный Гермес! Нечего и говорить, что не подкрепись он теми сушеными тараканами, то свалился бы, так и не добравшись до Бахчара.

Первый деревянный город на моем пути

Я уже успела привыкнуть к виду деревянных домов в деревнях и даже таком крупном поселке, как Парабель. Но Бахчар был первый город, и притом деревянный город, на моем пути. Дома двух- и даже трехэтажные и вдруг — деревянные! Что-то от Ивана Грозного. Впрочем, как я впоследствии сама убедилась, Томск, прежняя столица Сибири, был тоже деревянный.

Бахчар я поторопилась проскочить поскорее, однако все же позволила себе роскошь — пообедала в ресторане. Увы! Тараканы с листьями веников и самосадом были все-таки сытней обеда в бахчарском ресторане! Тараканы были, как-никак, с хлебными крошками, а обед состоял из двух порций рассольника — мутной водички с кусочками кислых огурцов. Хлеб и мясо полагались только командировочным, да и то у них вырезали соответственный талон из карточек. Однако официантка, славная девушка, сунула мне тайком 100 грамм хлеба, сказав с мольбой:

— Только чтобы никто не увидел!

У какой-то тетки я купила два турнепса и 5 порций (горстей) соленой хамсы и пустилась на ночь глядя в путь, благо дорога от Бахчара пошла настоящая, насыпная, с двумя кюветами, полными воды.

Что поделаешь? Все, что имеет темную сторону, должно иметь и светлую. К сожалению, и обратная аксиома также неоспорима. На бахчарском тракте не было необходимости переправляться вброд через речки или пользоваться еще более рискованной воздушной переправой. Зато можно было нарваться на проверку документов. Поэтому приходилось шагать по ночам, а днем отсыпаться после очередной гигиенической процедуры.

Я бы, безусловно, влипла, так как эта дорога, Бахчар — Томск, была буквально усеяна мышеловками. Помог мне случай, а может быть, моя непрактичность.

Мои сбережения подходили к концу, и в поисках работы я забрела к одному бобылю-инвалиду. Я сгребла снег с его крыши, попилила, наколола и сложила в поленницы разный хлам — плахи, горбыли, чурки, старый тес, — за что он меня хорошо накормил: горох, тертый с чесноком, овсяный кисель — и дал на дорогу картошки.

Собираясь в путь, я переобулась в сапоги: промокшие валенки были тяжелы и не грели, и я, не задумываясь над тем, что не так уж богата, чтобы делать подарки, протянула их старику:

— Возьми их, дедушка! Ноги у тебя больные, а ты в онучах. Подсуши и носи на здоровье!

Старик даже прослезился! А затем, лукаво подмигнув мне, сказал:

— Слушай меня, дочка! Ты мне говорила, что дом, мол, сгорел и пробираешься к сродственникам. Так вот что я тебе скажу: погорельцы своих вещей не раздаривают! Что из огня спасли, за то еще как держатся, ой-ой! Но если ты все же к сродственникам добраться рассчитываешь, то не ходи днем по большой дороге! Там и заставы, там и патрули. Все те, кто не хотят на фронт попасть, все они из кожи вон лезут, чтобы подозрительных вылавливать. Долго ли тут до беды? Так вот: как светать станет, ты сворачивай с тракта на ту свертку, где сена иль соломы натрушено. Она тебя и доведет до риги иль навеса, а там — остатки сена иль соломы. Вот и отдыхай до самой ночи! Никто не потревожит: теперь распутица, снег смяк, кони проваливаются — никто возить не будет! Можешь спать спокойно. А и ночью: случись навстречу машина или что, ты через канаву сигай — и за сосну! И в Мельникове через Обь не ходи. Подымись к югу, до Воронова. Оттуда на Томск — проселком. Так-то вернее будет.

Не все советы, которые я получала, были разумные, но в том, что я этому совету последовала, мне не пришлось раскаиваться.

Все дороги, по которым я шла, могли привести меня к одному из двух: к могиле или к тюрьме. Важно было лишь одно: отодвинуть развязку на как можно более отдаленный срок.

С легким сердцем пустилась я в путь. Может быть, оттого, что цель, которую я себе поставила — визит к польскому консулу в Томске, — была близка, а может быть, и оттого, что в рюкзаке была котомка с почти настоящей пищей: пригоршня жареного гороха, вяленая рыбина и картуза два печеной картошки.

Даже в амплуа бродяги остаюсь хозяином

Попутно я делала открытия.

Я привыкла с любовью и уважением относиться к рабочему инвентарю: ни плуг, ни борона, после того как они сделали свое дело, не оставались под открытым небом, а о сеялке, жатке и тем более молотилке и речи быть не могло!

Высушенные, смазанные, покрашенные, помещались они в подкатном сарае, и я следила, чтобы в дверях или крыше не было щелей.

Каково же было мое удивление, когда, добравшись до первого тока, куда я свернула днем, чтобы выспаться, я увидела остатки соломы, растоптанную мякину, груды прогнивших отходов и молотилку — старинную, добротную, тяжелую, стоящую под открытым небом!

Не то что сарая или хотя бы навеса — просто крыши из досок или соломы над ней не было. Внутри полно снега.

Металл ржавеет, дерево коробится… С сеялки даже сошники не были сняты.

Первый раз, увидев подобную бесхозяйственность, я не могла глазам своим поверить.

В дальнейшем я часто видела и не такие формы головотяпства. Боюсь, что и настоящее время, почти четверть века спустя, я все еще продолжаю делать подобные «открытия», которые теперь уже никак невозможно ни объяснить, ни оправдать.

Тогда я очень многое объясняла войной, пока не убедилась, что причина еще более глубокая и беспощадная и кроется в самом жизненном укладе.

Впрочем, можно удивляться совсем другому: зачем было возмущаться отношением к техническому инвентарю, когда я еще совсем недавно могла изучать отношение к живому, двуногому инвентарю — людям!

Кошмарное зрелище

Понятно, ночью ходить по большой дороге безопасней, чем днем, но до чего же осточертело, завидев вдалеке фары машины, подбирать юбки и скакать через кювет. Я знала, что машину не остановят, даже если меня заметит представитель власти, едущий на ней. Открыть стрельбу может, но остановить? Нет! Ведь бензина не было; машины пользовались газогенераторами на березовых чурках и с трудом стартовали.

И все же, поскольку по мере приближения к Оби почва повышалась, трясины исчезли, леса поредели и появились большие площади распаханных полян, я решила расстаться со ставшим беспокойным большаком и идти на Вороново це?ликом, по азимуту. То, что я наблюдала по пути, повергло меня в недоумение: оказывается, хамское отношение к инвентарю — явление повсеместное. Повстречала я даже трактор, торчащий из грязи, как какое-то надгробие. Тамошние поля напоминали какое-то кладбище сельхозтехники. Даже моему неопытному глазу было заметно, что на этом кладбище уже успели помародерствовать любители запчастей, предвидя возможность в будущем с выгодой их продать. Но наиболее печальную картину увидела я в самом Воронове.

Я слыхала (вернее, читала в газетах, еще дома), что в Вороново есть Дом престарелых, и притом образцовый.

Большие двухэтажные бараки казарменного типа. Выглядят они уныло, зато очень просторные. Но неужели это сами престарелые так бодро суетятся у подъезда? И откуда там дети? Да и вообще я не вижу тут стариков.

Ответ на этот вопрос я получила, войдя в один из домов, должно быть — сотрудника этого учреждения. Вошла в другой, в третий… И всюду та же картина: в нежилой горнице устроено что-то вроде стойла. Невысокая перегородка разделяет комнату (иногда отделяет только угол). А за перегородкой на неопрятной, скудной соломенной подстилке. Нет, я не могу назвать этих призраков людьми! Мужчины это или женщины? Больше всего были они похожи на больных обезьян из неблагоустроенного зверинца. Сходство дополнял запах, присущий зверинцу: смесь запахов мочи, плесени и больного, к тому же старого, тела.

Говорят, самый счастливый возраст — это когда дети в одних трусиках резвятся на берегу моря и еще нельзя отличить мальчиков от девочек. И, безусловно, самые несчастные человеческие существа — это одинокие человеческие обломки, загнанные за перегородку на грязную солому. В этих неестественно маленьких, сгорбленных фигурках, замотанных в лохмотья неопределенного покроя и неописуемого цвета (не говоря о запахе), нельзя было отличить стариков от старух. Простоволосые старухи; старики, замотанные в рваные женские шали; покрытые пухом, будто паутиной, лица и лысые черепа. Все худые, все беззубые, с гноящимися глазами.

Ужас! Ужас! Ужас!

В четвертый дом я заходить не стала. Стоя посреди просторной площади, собиралась с мыслями. Но мысли разбегались, и перед глазами стоял сгорбленный, покрытый платком старик, протягивающий дрожащей рукой жестяную кружку и почти беззвучно шамкающий беззубым ртом:

— Воды бы мне, кипяточку…

Впоследствии я узнала, что стариков распихали по частным домам, а бараки отдали беженцам с Украины. Война ударила по всем, но почему-то мне кажется, что самый глубокий ужас — это беспомощные, обезьяноподобные фигурки в человеческом зверинце.

Я поспешила покинуть этот поселок. На опушке леса увидела какой-то не то подвал, не то разрушенное овощехранилище. Не без труда протиснулась я в эту развалину. Ярко светила луна. Было холодно и жутко.

Я не могла уснуть, несмотря на усталость и привычку спать в любых условиях. Что же мне мешало? Лунный свет? Непривычка спать в подвале? Холод? Но кажется, мне мешала уснуть мысль о тех несчастных стариках. Мое будущее было очень сомнительно. Но это было будущее. А у тех несчастных будущего не было, а настоящее — ужасно!

Обь ломает не только лед, но и мои надежды

Я стою на берегу Оби.

Море внушает ужас во время шторма; степь нагоняет страх, когда по ней гуляет буран; тайга всегда жутковатая штука, главным образом тогда, когда в вершинах воет ветер и стволы гудят и вздрагивают.

В данном случае погода была тихая, но нельзя было смотреть без какого-то суеверного ужаса, как по бескрайней реке стремительно неслись с грохотом и скрежетом огромные льдины. Земля содрогалась, и казалось, что это — тоже от ужаса.

Я стояла на самом берегу и испытывала двойное чувство: во-первых, восторг, без которого невозможно присутствовать при таком могучем явлении природы, а во-вторых, чувство глубокого разочарования… Прощай, надежда по льду перебраться на правый берег! Прощай, Томск и все сумбурные надежды на мифического консула!

На пароме — проверка документов. Нанять лодку? Спросят, почему не на пароме? Да и ждать долго. В последнем я глубоко ошибалась, так как исходила из ложной предпосылки. Я рассуждала примерно так. На Днестре ледоход длится две недели. Обь неизмеримо более могучая река, значит, ледоход затянется Бог знает на сколько времени! Ошибка была в том, что я не учла одного весьма важного фактора: Днестр течет с севера и вскрывается по частям, начиная с низовья. Затем вскрываются притоки: Русавы и три Мурафы — Верхняя, Нижняя, Средняя. Обь же течет на север. Вскрывается она, начиная с верховьев, ледоход дружный: лед, идущий сверху, уходит под лед, подымает и ломает его, и река сразу очищается. Все это я узнала позже, а пока что стояла и думала, как быть, куда податься?

Постояв на берегу Оби, вдоволь полюбовавшись этой поистине впечатляющей картиной, я вскинула рюкзак за плечи, повернулась спиной к реке и зашагала прочь от нее: если уж нельзя ее пересечь, то нечего задерживаться там, где людно, где селение следует за селением и в каждом из них НКВД.

После ночевки в подвале, в Воронове, прошел дождь и снег превратился в синеватую кашицу, а на открытых местах появлялись проталинки. Даже воздух стал каким-то весенним, с особым запахом. И солнце светило по-иному.

Я изрядно устала и присела отдохнуть, чтобы держать в некотором роде военный совет сама с собой. Мне надо было поставить себе какую-то цель и решить, каким образом ее достигнуть.

Дело идет к весне. Если зимой я вынуждена была тащить с собой все тряпье, способное защитить меня от мороза, то теперь нужно все лишнее выбросить: путь передо мной неблизкий, а сил, увы, мало. Прежде всего, расстаться надо было с моими штанами — теми холщовыми, домоткаными, стеганными мхом. Их уже и штанами трудно было назвать: целая мозаика дыр и заплат (дыр больше: рваных и прожженных). Но когда я отпорола пуговицы и крючок, я не смогла выбросить эти лохмотья и бережно повесила их на ветку старой дуплистой вербы.

Прощание со штанами

Повесив штаны на ветку дерева, я уселась на проталинке, погрузившись в воспоминания. Солнце клонилось к горизонту, сильно посвежело, и следовало подумать о ночлеге — ночью может сильно приморозить. Но я смотрела на эти штаны, и картины прошлого одна за другой возникали в моей памяти. Вечер. Также, как и теперь, заходит солнце. Заходит оно над родным, дубовым лесом. На поляне, там, где картофельное поле, я посеяла коноплю, и теперь мы дергаем эту коноплю. Мы — это я и две девчушки из нашего села: Надя и Таня. Мы торопимся закончить работу. Нам весело. После жаркого дня вечерняя свежесть так приятна!

Певунья Таня, смуглая кудрявая хохотушка, и ее более серьезная сестра Надя, мастерица рассказывать сказки, дергают коноплю; я ее связываю снопиками и устанавливаю для просушки шалашиками.

Только что мы допели песню про Ионела:

Cine vine de la vie? — Ionel cu palarie[15].

Дома нас ждет ужин: домашняя лапша с брынзой и шкварками, арбуз, дыня. А кто хочет — горячее молоко с калачами. Надо закончить работу да заката солнца. И я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, как там солнце? Но солнце слепит глаза, я ничего не вижу и только слышу звонкие голоса девочек, подбадривающих друг друга.

С поля возвращались рабочие, с дороги доносились то песня, то громкие голоса. Молдаване не любят молчать. Особенно после рабочего дня.

Последняя встреча с земляками

Но что это — бред, галлюцинация? Я и впрямь слышу с той стороны, где заходит солнце, молдавскую речь! Заслонившись рукой от заходящего солнца, всматриваюсь. Да! Я не ошиблась. Это мои земляки. Это чисто молдавская привычка громко разговаривать на ходу!

По тропинке из лесу идут двое. Я вижу лишь силуэты, но по голосу это женщина и мальчик-подросток. За плечами у обоих большие вязанки хвороста. Когда они почти поравнялись со мною, я обратилась к ним с приветствием:

— Вuna seara![16]

Оба — пожилая женщина и подросток лет четырнадцати — остановились как вкопанные. Минуту мы молча смотрим друг на друга, и вдруг мальчик бросает на землю свою вязанку и, всплеснув руками, кидается к матери:

— Мама! Да ведь это наша барышня!

Боже, что тут было! Старуха (которая оказалась вовсе и не старой) ринулась ко мне, тоже бросив свою вязанку хвороста, и заголосила. Я даже растерялась и не сразу узнала ее, Пержовскую из Околины, и сына ее Толика. Пошли расспросы, рассказы… Однако тут мы спохватились, что надо засветло добраться домой. Выяснилось, что ее мужа как отделили тогда от них, так и вестей о нем нет, как, впрочем, и о всех тех, кого тогда во Флорештах обманом забрали под предлогом отправить вперед, построить дом. Живут они в деревне со странным названием Гынгаса.

Самая ценная услуга

И вот я в гостях у своей гостеприимной землячки. Я видела бедность и нищету во всем их многообразии, так что не слишком удивилась их убогому жилью. Угостить нас, при всем ее желании, было нечем; кроме жидкой похлебки, приправленной лебедой, с несколькими картофелинами в кожуре, ничего у нее не было. Но век буду ей благодарна за лучшее из угощений: она истопила печь, нагрела воду, сделала щелок и так замечательно меня вымыла, а также выстирала и выпарила мою одежду, что я избавилась от вшей. Вымытая, я сидела голышом на печи, закутавшись в домотканую бурку (сукман), а Анна Пержовская стирала, кипятила и сушила мою одежду.

Молодец, ей-Богу, эта Анна Пержовская! Она нашла и лохань, и тазы, и корчаги; ее проворные руки успевали все. Она успела и меня подстричь, и поштопать и залатать мой изрядно-таки потрепанный гардероб. Да, проворны были ее руки, но следует отдать должное и языку: он нисколько не отставал от рук!

Неисповедимы пути Твои, Господи! Я, отдавая должное ее рукам, даже и не догадывалась, что не далее как завтра все те сведения, что она с неизъяснимой готовностью выкладывала, мне пригодятся куда больше, чем латки, которые она пришивала, чем щелок, которым она меня мыла, чем мочалка, которой она меня драила!

Чего она только не рассказывала! Все эти мытарства были мне и самой известны. Впрочем, я так давно не слышала человеческой речи, притом еще на молдавском языке, что, превозмогая сон, слушала до утра целую серию более или менее печальных историй обо всех знакомых, полузнакомых, а то и вовсе незнакомых своих земляках из Околины, Конишеску, Застынок и Сорок.

Учитель сельской начальной школы Препелица с сыном Володей работают на колхозной пасеке (он и дома славился как лучший пчеловод). Гарганчук и его трое сыновей, имевшие в Сороках на горе механическую мастерскую, хорошо зарекомендовали себя на местной МТС. Домника Андреевна Попеску с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием кое-как устроились: Зина — учительницей; сыновья — трактористы.

Самая длинная, запутанная и печальная история (которая, как оказалось, мне больше всего пригодилась) касалась одной почти незнакомой мне семьи Прокопенко. О них я знала только, что муж был преподавателем, кажется в семинарии, а жена акушеркой. Была еще и свояченица, имя и фамилия которой были мне неизвестны.

Грустная история заключалась вот в чем. Самого Прокопенко и свояченицу отправили зимой на лесоповал. Жена, беременная и с семилетним сыном, осталась в козхозе. На лесоповале самого Прокопенко задавило бревном, а когда об этом сообщили его жене, она от потрясения преждевременно родила. Роды оказались тяжелыми, и родились к тому же двойняшки, один ребенок родился, а другой оказался в поперечном положении — нужна была помощь, и ее повезли на санях в село Боборыкино, где есть больница. Это оказалось бесполезным: несчастная женщина, истощенная голодом и непосильной, к тому же непривычной, работой, умерла. И оба младенца тоже. Остался сирота семи лет, который побирается у чужих. Тетку с работы не отпустили, но пообещали, что к началу полевых работ, то есть к 1 мая, ее отпустят в колхоз.

Много, с увлечением рассказывала мне Анна Пержовская. Кое-что я запомнила; кое-что, задремав, пропустила. И не ждала-не гадала, что все эти байки сослужат мне службу!

Письмо в никуда

«Все равно, — сказал он ти-и-хо, — напиши… куда-нибудь». Мне всегда казалось, что эта фраза из песни о том, как расставались комсомольцы, довольно-таки глупа. Но однажды я тоже написала письмо «куда-нибудь».

Я не знала, куда иду, и имела мало шансов прийти куда бы то ни было; я не знала, жива ли моя мама и имела все основания полагать, что сведения о ее смерти правдоподобны; я не знала, вернется ли когда-нибудь Анна Пержовская в Бессарабию и если вернется, то есть хоть самый малый шанс, что она встретится с мамой и передаст ей мое письмо. Толик, ее сын, раздобыл обложку от тетради, а карандаш у меня в рюкзаке имелся. Письмо я написала по-французски. Вот, насколько я могу вспомнить, его содержание:

«Дорогая моя, любимая и далекая старушка! Злая сила нас разлучила, но Бог не допустит, чтобы это было навсегда. Я еще не знаю, каким путем и когда, но я уверена, что доберусь до тебя. Где ума не хватит, там сердце подскажет. Жди меня — и мы встретимся, ведь я обещала папе перед Богом, что я буду твоей опорой в старости, так что жди меня! Даже если тебе покажется, что нет никакой надежды, — не верь! И — жди. До свидания! Благослови тебя Господь и никогда не теряй надежды! Твоя Ф.»

Константин Симонов тогда еще не написал своего «Жди меня — и я вернусь. Только крепко жди!» Так что приоритет за мной.

Мама не получила этого письма, но она никогда не теряла надежды. Я шла разными путями, и все они, казалось, шли в противоположную сторону, но в конце концов привели меня к ней.

Неисповедимы пути Твои, Господи!

Французский ключ и русская шпиономания

Раннее утро. Я бодро шагаю по замерзшей за ночь дороге, похрустывая тонким ледком, затянувшим лужицы. Лес отступил. Возле дороги — зябь, и борозды парят, пригретые солнцем.

Удивляюсь: как тут стремительно сменяются времена года! Как быстро шагает весна! Еще несколько дней тому назад, казалось, зиме конца-краю не видать. Когда пошел дождь и снег превратился в синеватую кашицу, то я полагала, что еще долго буду месить ногами эту «шлепоялу». А вот сегодня совсем уже весна. В моей душе землепашца зазвенели какие-то струны, руки тянутся к плугу, и я жадно ловлю первую трель жаворонка.

Весна! Перед тружеником полей — вереница дней, полных напряженного труда, беспокойных ночей, постоянной заботы и тревоги. И все-таки это радостная пора надежд на будущее!

Вдруг… Что это лежит на дороге? Да ведь это большой новый разводной ключ! «Паровозный» зовут их у нас. Не иначе тракторист его обронил. Растяпа!

Я смотрела на ключ в раздумье. Потерян был он вчера — успел примерзнуть. За ним потерявший его не вернулся. Значит, не заметил. Не сегодня-завтра трактора выйдут в поле. Каково будет этому растяпе без ключа?

И я сделала непростительную глупость: вместо того чтобы обойти стороной группу зданий, разукрашенных флагами и лозунгами, я направилась прямо туда, вошла в ворота, над которыми висел транспарант со словами «Добро пожаловать» под надписью с названием колхоза «Путь Ленина», вошла в здание правления и, протягивая ключ одному из тех, кто был в зале, сказала:

— Вот ключ, утерянный, должно быть, одним из ваших трактористов. Я нашла его на дороге.

Всякий добрый поступок должен быть награжден, но награда моих поступков, верно, на небесах, а на земле с добрыми поступками мне всегда не везло.

Когда я повернулась и пошла к двери, один из присутствующих заступил мне дорогу, а другой схватил за плечо. Прежде чем я разобрала, в чем дело, набежала толпа правленцев — узнать их можно было по раскормленным рожам.

О том, что допустила ошибку, я поняла лишь тогда, когда во дворе целая орава мальчишек стала кричать:

— Шпиона поймали! Немецкого!

Откуда-то появились два здоровых лба. Один отобрал у меня рюкзак, а другой крепко ухватил за ворот телогрейки. Через полчаса я услышала:

— Ведите ее в Боборыкино в сельсовет и сдайте под расписку.

Во дворе уже гудела толпа. В меня полетели камни, палки, комья грязи, и под свист и улюлюканье меня повели, причем двадцать мальчишек еще долго следовали за нами, продолжая швыряться камнями.

До Боборыкина — большого села, которое могло бы сойти за небольшой городок, — было километров 6, но будь там все 60, я не успела бы опомниться — до того все это показалось мне глупо и неожиданно.

Я знала из литературы и воспоминаний очевидцев прошлой мировой войны и войны гражданской, что когда на фронте дела плохи, то в тылу, как зараза какая-то, распространяется шпиономания.

Но Боже мой, за тысячи и тысячи верст, в таком медвежьем углу? Может ли быть что-нибудь глупее?

Путаница бывает не только в оперетте!

И вот меня доставили в Боборыкино, в сельсовет. Было уже часов 9, а то и больше, но в сельсовете еще никого не было. Только уборщица мыла полы.

Один из моих конвоиров затеял с нею от нечего делать разговор.

— Чтой-то ты, тетя Дуся, в воскресенье полы моешь? Ай вчера недосуг было, что ли?

— И не говори, родной, — вздохнула старуха уборщица. — Вчера, чай, заполночь все заседали! Я было сунулась с уборкой, да какое там! Ведь приехал самый набольший начальник НКВД, из Томска. Ох и страшной, однако. О ем говорят, что ен не только тебя всего наскрозь видит, а и на семь пядей под тобой! Как глянул на меня — аж коленки у меня задрожали. Ты что, тетка, говорит, не знаешь, что теперь война и никаких воскресениев не положено? Велят — сполняй! И думать не моги!

«Ну, — думаю — повезло! Попала как кур в ощип! Мало что начальник НКВД, а еще на семь пядей сквозь землю видит. Пропала моя головушка!»

Сижу на ларе под окном и грустно смотрю в окошко. Солнце пригревает, весна…

На волю бы!

Но вот подъезжает бричка, запряженная крупным белым конем. Выскакивает какой-то тип в шинели и подобострастно помогает сойти другому — тоже в шинели, но в фуражке с красным околышком. Оба с портфелями.

Слышу обрывки фраз:

— Кого привели? Дезертира? Шпиона, говоришь? Ну, посмотрим.

Входят, здороваются. Садятся. Тот, кто на семь пядей под землей видит, во главе стола, другой — догадываюсь, что это местный комендант или милиционер, — по правую руку. Мне указывают место напротив. Сажусь. Молчим.

Да, у него пренеприятный, пристальный, будто сверлящий взгляд.

— Итак, кто вы?

Перед ним на столе лежит моя заборная книжка из Суйгинского леспромхоза. Скрывать нет смысла.

— Керсновская Евфросиния Антоновна, сослана из Бессарабии, из города Сороки.

Начальник — коменданту вполголоса:

— Ваши — из Сорок?

— Да!

— Вы эту знаете?

— Н-нет… Но я здесь недавно.

Я не умею хитрить и обычно попадаю впросак: как только открываю рот — выдаю себя с головой. Но бывают моменты, когда в течение одной секунды принимаешь решение, до которого за целые сутки размышлений не додумался бы. Вот и теперь после сказанной комендантом вполголоса фразы «я здесь недавно» меня будто озарило. Словами не передать все, что я чувствовала в то мгновение. Наверное, нечто подобное испытывает игрок в покер, когда он все поставил на карту, а карта плохая и вся надежда на блеф.

Смотрю в глаза начальнику и начинаю быстро и уверенно:

— Меня взяли с сестрой и зятем Прокопенко. У сестры сын был семи лет, и сама она в положении. Поселили нас в деревне Малава.

Взгляд начальника в сторону коменданта. Тот кивает.

Продолжаю:

— Зимой зятя как трудоспособного и меня как одиночку направили на лесоповал. Его там деревом убило.

Опять взгляд, опять кивок.

— А у сестры преждевременные роды, да еще близнецы. Одного родила, а с другим — неправильное положение. Ее повезли сюда, в Боборыкино, в больницу. Но умерла она. И оба младенца тоже.

Опять взгляд и подтверждающий кивок.

— Остался племянник, один-одинешенек, сирота. Меня отпустили. Я зятевы вещи взяла. Вот!

Тут я показываю на сапоги и военного образца штаны, которые видны из-под юбки, и вытягиваю из рюкзака куртку и кубанку Иры.

— Племянник, значит, в Гынгасе. Я за ним и пошла.

— А кого вы в Гынгасе знаете?

— Препелицу, учителя, и сына его Володю: они там в колхозе пасеку организовали. Они хорошие специалисты по части пчел.

Опять взгляд, опять кивок.

— Гарганчук с тремя сыновьями. Они слесари-механики на МТС. И еще Попеску Домника Андреевна с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием.

Взгляд. Подтверждающий кивок.

До сих пор все идет как по маслу. И вдруг… Всегда бывает это «вдруг».

— Малава… Это в каком районе?

И правда, в каком районе Малава?! Если мне назначено там жить до самой смерти, то не могу же я не знать, в каком это районе?! А я не знаю. Где-то здесь стык трех районов: Шигаровского, Кожушинского и Пихтовского. Но где их граница? В Пихтовском? Шигаровском? В Кожушинском?

Я растерялась. И невольно опустила глаза — непроизвольное движение растерявшегося человека. Но что это? Под ногами у меня бумажка — конверт, сложенный треугольничком. Бессознательно, совсем автоматически читаю адрес: «Иоган Штраус, деревня Ювала Кожушенского района». Ювала? — Малава?… И то и другое — чувашские названия. Должно быть, чуваши селились неподалеку; очевидно — тот же район.

Подымаю взор и отчеканиваю, глядя в глаза начальнику:

— Малава — Кожушинского района!

Комендант кивком головы подтверждает.

Я, будто невзначай, роняю шапку и вместе с шапкой подымаю конверт.

Молчим. Пристальный взгляд действительно сверлит. Просто физически неприятное ощущение.

— Вы — ссыльная. А вы самовольно отлучились с места ссылки, а это расценивается как побег. Признайтесь!

Значит, все ни к чему. Карта моя бита. Признаться, как будто даже легче стало. Чувство какой-то пустоты. Все потеряно.

— Да! Бежала, — сказала я, твердо глянув ему в глаза.

— Откуда?

— Суйга. На Чулыме.

— Так там же нет лесоповала!

— Как так нет? Да мы там американским кроскотом[17] такой лесище валили! Пила двухметровая, значит. А деревья… На вершину глянешь — шапка упадет!

— Чулым… Суйга? — как бы про себя повторил начальник, бросив беглый взгляд на мою заборную книжку, где действительно эти названия упоминались.

Не знаю почему, мне стало как-то спокойно: все стало на свое место: нечего ждать, не на что надеяться. И главное — не надо лгать. Судьба.

— Вот что! — вскинул голову начальник. — Если бы вы отлучились дольше чем на три дня, то вас следовало бы судить за побег. Но я попрошу, чтобы комендант, учтя ваши побуждения, был к вам снисходителен! Возвращайтесь в Малаву, заявите о своем возвращении и впредь не самовольничайте. Послезавтра или, может быть, даже завтра начинаются полевые работы, и вам будет предоставлена возможность загладить свою вину. А теперь можете идти.

Если бы рухнул потолок, если бы стол вылетел в окно, а оба начальника очутились на шкафу, то и тогда я не была бы более ошарашена, чем сейчас, когда услышала эти слова.

— Что же, идите! — повторил он.

Стены немного кружились, а пол колебался, как лодка на волнах. Тошнота подступала к горлу. Я сделала невероятное усилие, чтобы не упасть.

Он ничего не понял! Он под побегом подразумевал самовольную отлучку из Малавы, то есть километров на 20! А о том, что я бежала из Нарымского края, он и не подозревает!

Дрожащими руками я сгребла «вещи моего покойного зятя», сунула их в рюкзак и, пробормотав что-то непонятное, ринулась к двери.

— Стойте! А ваша заборная книжка? Она может еще вам пригодиться.

Стараясь овладеть собой, я вернулась к столу, взяла злополучную заборную книжку и нашла в себе силы извиниться за рассеянность, поблагодарить, поклониться и спокойно, хотя земля подо мной горела, вышла из помещения сельсовета.

Призрак белого коня

Спокойствия у меня хватило еще шагов на двадцать-двадцать пять, до поворота за угол, а потом…

Боже мой! Откуда иногда силы берутся?

Подобрав юбки, я ринулась с такой быстротой, которой бы позавидовал любой спринтер на беговой дорожке! Куда девались и голод и усталость? Я неслась, как на крыльях, время от времени с ужасом оборачиваясь: мне чудился топот за спиной, и я ожидала, обернувшись, увидеть догоняющую меня бричку, запряженную белым конем. Так, преследуемая призраком белого коня, я оставляла за собой километр за километром. Давно скрылось в голубоватой дымке Боборыкино, а я, то переходя на гимнастический шаг, то опять бегом, все продолжала оглядываться.

В чем же разгадка?

Обрывки мыслей путались у меня в голове, и я никак не могла понять, что же все-таки произошло? Лишь постепенно положение начало проясняться, и все же я разобралась в этой загадке. Но лишь тогда, когда узнала, что та речка, вдоль которой я шла накануне, петлявшая справа от меня в глубоком и крутом овраге, загроможденном льдинами, называлась Суйга. А где-то южнее, по железной дороге неподалеку от Новосибирска была станция Чулым!

Я — из лесозаготовки «Суйга» в бассейне реки Чулым; а тот начальник, который видит на семь пядей под землей, имел в виду эту речку Суйга, на которой расположена станция Чулым! Вот и попробуй доказать, что такого рода qui pro quo[18] возможно только в оперетте!

Поликратов перстень[19]

Наконец успокоившись (или просто обессилев), я пошла шагом и вновь обрела способность рассуждать.

Что это? Просто ли мне везет? Или жизнь — это цепь случайностей?

Замечталась, прощаясь со своими штанами, о том, как собирала коноплю, из прядева которой эти штаны были сотканы, и повстречалась с Анной Пержовской. Анна привела меня в «божеский вид»: я была хорошо помыта, моя одежда выстирана и залатана. Будь я грязной и в лохмотьях, это сразу навело бы на мысль, что я — беглец издалека. И до чего же было удачно, что она мне сообщила все те сведения, которые мне так пригодились для мистификации.

И то, что комендант был здесь недавно, еще новый человек, это ведь тоже везение!

Даже конверт, попавшийся случайно мне на глаза, помог правильно угадать район, к которому относилась Малава!

Везет, как Поликрату: того и гляди боги позавидуют. Впрочем — нет! Я так голодна, что позавидовать мне может разве что голодный волк зимней порой!

Чего не съест голодный человек

Но вот на пути — мост через ручей. При виде воды захотелось пить. Я сошла с дороги и спустилась к речке. Но что это? Прошлогодний гриб дождевик. Это далеко не лакомство для гурмана, но…

Гриб (или, верней, остаток того, что было грибом) был большой, но от него осталась только шкурка, напоминающая старую замшу, а внутри что-то с виду похожее на горчицу и немного сухих спор. И все же я съела его с большим удовольствием и почувствовала еще более мучительный, раздирающий внутренности голод.

Заслонившись рукой от солнца, я осмотрелась. При некоторой фантазии можно было вообразить себя не в Сибири, а в Бессарабии, если только постараться не замечать темную линию хвойных лесов вдалеке. Долина же была вполне знакомая: пологие холмы, поросшие прошлогодней травой, березовые колки, напоминающие наши заросли вишен и акаций, пойма реки, заросшая сухой осокой, вытоптанный скотом выгон, на котором торчат сухие бодыли конского щавеля и царской свечки, — все это так напоминало пойму Кайнары, Куболты или Леурды, куда мы с папой и с мош[20] Костатием ездили на дроф и жирующих уток. Сходство дополнялось выстрелами, которые раздавались то тут, то там: было, как я об этом узнала в сельсовете, воскресенье; полевые работы еще не начинались, и люди спешили воспользоваться последним выходным, чтобы поохотиться.

И опять, как всегда, внешнее сходство воскресило в памяти другие воспоминания — далекие, мирные, неправдоподобно счастливые времена.

Весна. Воскресенье. Охота… Но это не Сибирь, а Бессарабия. И нет этой страшной, исхудалой, измученной, преждевременно состарившейся бродяги, а есть жизнерадостная девчонка в ковбойской шляпе, похожая на веселого круглолицего парнишку, гордящегося своей берданкой. Я смотрю с восторгом и обожанием, как ловко и метко стреляет отец, как легко и проворно пробирается через болото мош Костатий — папин товарищ по охоте с детских лет, прообраз всех положительных персонажей из «Записок охотника» Тургенева. И я часто забываю стрелять, до того я погружена в восторженное созерцание!

«Чик-чи-чи-чик!» — застрекотала сорока, вспорхнув на молодой тальник. «Чик-чи-чи-чик!» — тревожно повторила она. Этот знакомый звук вернул меня к действительности. Я обернулась как ужаленная: сорок здесь было несколько. Которая из них всполошилась?

Взгляд мой упал на траву, и я вздрогнула: на сухой прошлогодней траве лежало свежее пушистое перышко! И внезапно во мне пробудился тот отдаленный предок, который не ходил в магазин за продуктами, а добывал их сам, стараясь, в свою очередь, не попасть кому-либо на обед.

Перышко. Свежее — на нем нет следов росы. Оно пролетело по ветру. Откуда ветер? Ага, вот оттуда. Несколько шагов против ветра — и опять. На этот раз несколько перьев.

«Чик-чи-чи-чик!» — услышала я вновь и на этот раз увидела сороку, скакавшую с веточки на веточку. Я направилась прямо к ней, и она не улетела, а только перелетела на соседний куст, продолжая негодующе цокотать. Заросли сухой осоки, прошлогодняя трава. В тени под кустами — снег. Везде чавкает вода. Как жаль, что у меня нет обоняния, свойственного детям природы! Но у меня есть разум, и он служит мне компасом.

Еще перья. Несколько капель крови. Я на верном следу! И вот… Ура! В траве — мертвый селезень-крыжень. Хотя сороки уже успели расклевать его внутренности, но он совсем свежий, даже не окоченевший!

Рюкзак летит в одну сторону, палка в другую. Прыжок — и я ринулась прямо на свою добычу, как будто сорока могла у меня отнять ее! Дрожащими руками хватаю я селезня и прижимаю его к себе, готовая защищать свое право на него.

Если кто-нибудь желает знать, чего не может съесть голодный человек, то могу сказать: я не могла съесть клюв, когти и маховые перья. Кости я раздробила, изгрызла и съела. Осколки ранили мне рот, я глотала их вместе со своей собственной кровью.

Затем я лежала, щурясь на солнце, смотрела на кружившихся в высоте коршунов и заснула. Хоть недолго, но я наслаждалась жизнью и покоем. Но сознание постоянной опасности, не покидавшее меня и во сне, заставило вскочить на ноги, собрать свой багаж и зашагать дальше. Солнце уже заходило, когда я прошла (вернее — проскочила) Малаву. В ней я не задержалась: меня преследовала мысль о коменданте и о той женщине, за которую я себя выдала, даже не зная ни ее имени, ни имени ее племянника.

Ночь, дождь, тьма кромешная

После заката не похолодало, а, наоборот, потеплело и пошел дождь. Моросящий, обложной. Дождь ночью, когда нет крыши над головой, это невеселая штука. В лесу плохо, но в степи в сто раз хуже.

Тишина. Полное безветрие. Слышно лишь легкое шуршание дождя и чавканье грязи под ногами. Единственный ориентир — это шум реки (той самой Суйги), которая беснуется в глубоком овраге меж нагроможденных льдин. Опасное соседство, но выхода нет. Тут что-то вроде дороги — глубокие колеи. Темнота хоть глаз выколи. Иду, прислушиваясь к реву, исходящему будто из-под земли. Жутко!

Но вот река притихла. Продолжаю идти как будто по дороге. И вдруг замечаю, что вовсе это не дорога, а борозды зяби! Я сбилась с пути.

Скажу прямо, — ничего страшного в этом не было: температура была плюсовая, так что опасности замерзнуть не было. Вряд ли и слабость свалила бы меня, ведь я съела селезня! Но мне было невесело: я смертельно устала, промокла и ко всему этому не была уверена, не иду ли я назад? Надо бы остановиться, дождаться рассвета, но как?

И вдруг где-то совсем недалеко запел петух; ему откликнулся другой, третий. Вот залаяла спросонья собака. Я моментально сориентировалась: идти на звук надо, отклоняясь от направления борозд вправо градусов на 45. Потянуло дымком — печным, домашним, и я пошла уверенней. Вот на фоне почти черного неба вырисовываются силуэты крыш, копны сена.

Тут дорогу мне пересекла канава, заросшая колючим кустарником, и за ней — сломанный плетень. В кромешной тьме форсирую канаву, перелезаю через прясло[21], продираюсь сквозь кустарник, стараясь не шуметь, и вот я в огороде: это нетрудно определить по ямкам от выкопанной картошки. Пахло дымом и теплом. Продвигаясь наощупь к источнику этих приятных ароматов, я наткнулась на баню. Как и следовало ожидать — в глубине огорода. Я обошла ее кругом, нащупала дверь и толкнула ее. На меня так и пахнуло теплом: баня еще не успела остыть. Быстро подстелив юбку, я положила в изголовье рюкзак и, не снимая сапог, а только обтерев их веником, укуталась одеялом. По всему телу теплой, ласковой волной пополз приятный сон.

И вдруг меня словно током ударило. Сон как рукой сняло: за стеной послышались чьи-то крадущиеся шаги. Кто-то обошел кругом баню — маленькую, наполовину вкопанную в землю избушку с одним крошечным оконцем — и дернул дверь. Но дверь я заперла на крючок из толстой проволоки. Крючок звякнул, но не поддался. Опять шаги, на этот раз — к оконцу. Внезапно стало совсем темно: чье-то лицо закрыло все окно. Я скользнула на пол, закинула рюкзак за спину, сгребла в охапку юбку, шапку и одеяло и, подкравшись к двери, оглянулась: лицо все еще заслоняло окно.

Неслышно откинув крючок, я, подымая дверь, чтобы она не скрипнула, осторожно ее открыла и выскользнула наружу. А там уж рванула во все лопатки, спотыкаясь и оступаясь в лунки от картофельных кустов. Несколько прыжков — и я стала точно вкопанная: знакомый жуткий рев достиг моих ушей. Исходил он откуда-то снизу. Кровь застыла в моих жилах: левая нога была занесена над пустотой. Передо мной зиял глубокий овраг, в глубине которого слабо белели льдины, а между ними бесновалась вздувшаяся от полой воды река.

Я отпрянула и оглянулась. Было уже не так темно: занимался мутный, точно больной, рассвет. В серую мглу уходили заплывшие борозды зяби. Никакого признака села! Ни домов, ни копен, ни бани, ни огорода, ни канавы с колючим кустарником и поломанным пряслом! Волосы зашевелились на моей голове… Что за наваждение?

«Многое, мой друг Горацио, недоступно нашим мудрецам!»[22] Только дурак ничему не удивляется и вполне удовлетворяется простым «материалистическим» объяснением.

Я пробовала разгадать эту загадку. Легче всего объяснить это так: я брела по размокшему полю, мечтала об отдыхе, тепле и уснула. Село с криком петуха, с запахом дыма, канава, огород с баней и все, что последовало за этим, мне приснилось. И только знакомый грозный звук — рев реки — разбудил меня в последний миг.

Но тогда отчего я была без шапки? Отчего юбка, которую я, пройдя Малаву, сняла и спрятала в рюкзак, — отчего эта юбка с шапкой были наскоро замотаны в одеяло? И, кроме того, у меня было ощущение, что я вышла из теплого помещения!

Можно объснить и иначе. Допустим, что все это было, и я действительно легла спать в бане, и даже успела отдохнуть, и лишь перед рассветом, увидев странный сон (а может, под действием угара, оставшегося в бане), я выскочила как угорелая, схватив юбку, шапку и одеяло, и помчалась очертя голову, пока не очнулась на краю гибели?

Но я не могла отбежать так далеко, что деревня скрылась из глаз! Четверть века прошло, а загадка так и не разгадана.

Пейзаж при свете молнии

Кажется, Толстой говорил, что счастливые все счастливы одинаково, а несчастные — каждый по-своему. Это относится к отдельным людям и группам людей: семье, обществу, государству. Но это же относится к отдельным отрезкам времени: дням, месяцам, годам.

Мои скитания на воле (если только подобную жизнь, жизнь затравленного зверя, можно назвать прекрасным словом «воля») продолжались пять месяцев, но более всего было пережито в первые один-два месяца. Когда каждый день мог оказаться последним и когда каждый шаг стоил невероятных усилий.

Я встречала мало людей, и встречи были короткими. Жизнь людей нарымской тайги мелькала передо мною, как пейзаж при свете молнии: ярко, но пристально присмотреться некогда.

Это был поединок с голодом, холодом, усталостью. Людей я встречала разных и хоть мельком, но кое-какие наблюдения все же сделала.

В дальнейшем я чаще встречалась с людьми и убедилась, что в этих встречах больше опасностей, чем во встречах с грозной, беспощадной, но справедливой природой. В борьбе с природой побеждает мужество, с людьми нужна хитрость. А значит, в этой борьбе я безоружна.

Не на хлеб, а на «полхлеба»

Иду на юг. Все время — на юг. Местность, по которой я иду, опять изменила свой облик: исчезли большие массивы распаханных земель с холмистым рельефом.

Вновь меня окружает тайга, где еще сохранился снег; опять болота, опять трясины. В этих болотах рождается Обь.

Дорога — черт ногу сломит: бревенчатые настилы, которые шевелятся и колышутся под ногами; редкие и бедные таежные поселки.

Я чувствовала себя уверенней: зима миновала, а небольшие заморозки не страшны.

К тому же всюду можно заработать — не на хлеб, а на «полхлеба», то есть на картошку, а значит, угроза голодной смерти также позади. Выручают меня стайки и огуречники.

Я не Геркулес, но…

Парадокс: в таежном краю, где так много строительного материала, не принято строить ни конюшен, ни коровников. Оговорюсь: как обстояло дело, когда кони были у всех, я не знаю. Теперь кони не имеют хозяев, так как коллективный хозяин не хозяин и те кони, которых я видала на лесоповале, содержались в ужасных (на мой взгляд) условиях: под открытым небом, на морозе, с обязательной «выстойкой» после работы. Осенью они были «в форме», зато к весне.

Лучше не говорить: замученные перевыполнением норм, обворованные (да и можно ли требовать, чтобы возчик, чьи дети опухли с голоду, не украл их овес — на кашу себе и своей семье) и все поголовно в чесотке.

Коровы — иное дело. Я не видела, как ухаживают за общественным стадом, зато своих коров любят и лелеют, но коровников все равно не строят, а содержат их в стайках.

Стайки — что-то вроде шалаша из обаполов[23], прислоненных к избе. Корова там стоит всю зиму, и навоз из-под нее не выгребают (так теплее), так что к весне корова уже на уровне крыши. Этот способ содержания скота, должно быть, изобрел Авгий, и то, что Геркулес сумел вычистить авгиевы конюшни, было ему засчитано как один из двенадцати бессмертных подвигов. Сходства с Геркулесом у меня не было (по крайней мере тогда), но в ту весну 1942 года я вычистила немало подобных «авгиевых конюшен». Причем действовала куда рациональней: Геркулес направил воду реки и смыл весь навоз, а это доказывает, что греки отнюдь не такие уж мудрецы, как нам говорили на уроках истории. Так много навоза пропало зря! Здесь же в дело шло все: прошлогодние огуречники, в которых навоз уже окончательно перепрел, использовались для посадки картошки, то есть их я разбрасывала по всей площади, предназначавшейся под картофель. Затем я разбирала стайку и накопившийся за зиму навоз выгребала, грузила на тачку и по доскам катила тачку в огород, где вываливала навоз кучками. Из них и сооружались огуречники — высокие грядки из навоза. Затем в них выдалбливались ямки емкостью с ведро. В них насыпалась земля, и, когда навоз, а следовательно и земля, нагревались, в них сажали огурцы и даже помидоры.

Работа была не из легких: уплотненный за зиму навоз приходилось долбить кайлом. Но, в общем-то, работа мне нравилась. Стайки — у южной стены, и, работая на солнцепеке, можно было сбросить верхнюю, так надоевшую одежду и работать в майке.

Хорошо, когда у хозяев была тачка. В большинстве случаев так оно и было, но если хозяин в армии, то все хозяйство, в том числе и тачка, приходят в упадок, и нередко таскать навоз приходилось «на горбе». Что ж, работы я не боюсь, пусть она меня боится, рассуждала я, взваливая «на горб» корзину с навозом!

До чего же я выглядела нелепо! Я так и не научилась толком повязываться платком! Женский платок на мне походил, скорее, на повязку средневекового флибустьера или на головной убор араба; юбку же я подтыкала, а еще чаще скидывала и вешала так, чтобы она была под рукой дабы не скандализировать старух.

Поработав день, два, а иногда и три на одном месте, поев, если и не досыта, то в полсыта картошки, иногда с молоком, и получив на дорогу той же картошки и немного денег, я шагала дальше на юг. Бывало, угощали меня репой, брюквой и чаще всего — турнепсом.

Шагая дальше, я рассуждала: дал Бог день — даст и пищу. Впрочем, главный расчет был на то, что руки, не боящиеся труда, найдут себе применение.

Увы, еще одно заблужение!

По меpе пpиближения к Новосибирску обстановка резко изменилась, разумеется к худшему. Стайки по-прежнему нуждались в чистке и огуречники — в навозе, но разлагающее влияние спекуляции и стяжательства давало о себе знать. Все города были переполнены беженцами. В Новосибирск, кроме того, эвакуировали многие заводы. Города росли. Притом не сами города, а их население. Траспорт и снабжение были в хаотическом состоянии. Цены на черном рынке были потрясающие: килограмм масла стоил теми деньгами 1500 рублей, а буханка хлеба — 250.

Жажда наживы охватила всех, кто жил неподалеку от Новосибирска. Люди предпочитали не делать вообще огуречников и не чистить стайки, лишь бы не кормить рабочего. Ведь картошку можно продать по баснословной цене! А рабочему можно сунуть несколько рублей, на которые здесь и одного турнепса не купишь. Так, терпя бедствие, я пересекла транссибирскую железную дорогу возле станции Чик — настолько близко от Новосибирска, что были видны трубы Кривощекова, предместья города. Ближайшая цель была отойти как можно дальше от Новосибирска, безразлично, в каком направлении! Туда, где меньше беженцев, спекулянтов и энкаведистов!

Не помню названия этой деревни. Помню только, что это было «по ту сторону экватора», то бишь железной дороги. Я помогла женщине распилить на дрова большую колоду, но она сказала, что накормить меня ей нечем, хотя я ей предлагала деньги.

— А чем это вы кур кормите? Какое-то серое месиво, что это такое?

— Это задохнувшаяся рыба. Нонче снега было мало, лед толстый. Вот рыба и задохнулась. Я ее из-под льда нагребла. Она размякла, но не протухла. Куры ништо, ее едят!

— Что ж, куры — божья тварь. И я тоже. Продай мне этого месива на рубль!

И тетка отвалила мне детское ведерко какой-то серой кашицы, в которой можно было разглядеть чешую, плавники, рыбьи головы… Не аппетитно! Однако куры едят и не дохнут.

Глухой «пророк»

Только в сыром виде съесть я эту гадость не решилась. Значит, надо найти более или менее гостеприимный дом. А такими бывают обычно самые обездоленные. Окинув взглядом улицу, я остановила свой выбор на большой пятистенной избе — без забора, почти без крыши, с окнами, заткнутыми соломой на месте выбитых стекол.

Тот, кто живет в такой развалюхе, не погнушается самым бедным прохожим! И на этот раз рассуждение оказалось справедливым.

Большая комната с прогнившим во многих местах полом. Большая печь, видно, давно не топленная. В ней склад хозяйского имущества, очевидно оттого, что это единственное место, куда не попадает вода (весь потолок в потеках). Возле печи буржуйка, в которой весело потрескивают дрова. На дворе день, но в горнице почти темно: окна заткнуты соломой и лишь один или два глазка еще застеклены. В комнате было трое: старик, похожий одновременно на Распутина, на Мельника из «Русалки» и на сумасшедшего отшельника Архангела из «Принца и Нищего» (больше всего на последнего), коза, оказавшаяся (если обоняние меня не обмануло и если запах исходил не от самого хозяина) козлом, и петух — большой, рыжий, очень старый и, очевидно, давно вдовствующий.

С первых же слов мне стало ясно, что старик здорово туг на ухо, чтобы не сказать более ясно — глух как пень. Но в буржуйке весело горел огонь, и старик, поняв, что мне нужно, не только разрешил варить эту сомнительную похлебку, но и дал красный бурак, чтобы исправить вкус — соли-то не было.

Не помню, я ли ему сказала, он ли сам догадался, но то, что я в бегах, он воспринял как должное и добавил, что иначе и быть не могло, ведь настали те времена, предсказанные Писанием, когда восстанет брат на брата и сын на отца.

Лиха беда начало, а когда начало было положено, то старик без всякого с моей стороны поощрения приступил к проповеди. Это легко понять: одинокому (поскольку козел и петух в счет не идут) человеку нужно время от времени отвести душу — выговориться. Беда была в том, что, как все глухие, он плохо соизмерял силу своего голоса. А голосовыми связками Господь Бог его не обидел.

Сперва старик просто ходил по комнате, разглагольствуя о том, какие тяжелые времена переживает Россия. Говорил он не так, как обычно говорят сектанты: о человечестве, о христианстве. А именно — о России. По мере того как он живописал бедствия, постигшие нашу родину, возбуждение его возрастало. Он начал размахивать руками и топать ногами так, что козел в такт его речи начал трясти бородой и кивать рогами (причем стал еще больше похожим на своего хозяина), а петух, дремавший на шестке у печи, вздрагивал, открывал глаза и топтался, усаживаясь поудобней.

— Три раза погибала Россия и три раза восставала из пепла и руин! Первый раз — от нехристей. От татар. Да равноапостольный князь Дмитрий Донской и молитвы преподобного Сергия Радонежского осилили орду. Второй раз погибель нависла над Россией через немцев, пришедших с севера. Но святой равноапостольный князь Александр Невский отвратил и эту беду. Князь бил их на Чудском озере, и небесная рать реяла над его дружиной, вселяя ужас во врага. Третий раз погибала Русь через ляхов, пришедших с запада. Повержена была во прах Москва и держава, но восстал весь народ с именем царя на устах и с именем Бога в сердце и поднялся на защиту своей родины. И рухнул враг! Угрожала еще и четвертая беда — Наполеоний с двунадесят языков. Сам Наполеоний — с юга родом и перед войной с Россией к фараонам египетским за силой и благословением ездил, но рассыпались, как злые чары, все его силы, так как встретили его россияне, сплоченные вокруг Бога и царя — отчего были они непобедимы! И объединились тогда все злые силы: с севера и с юга, с востока и с запада. Но даже ударив со всех четырех сторон, не повергли они Россию! Но где нет силы, там побеждает коварство. Не зря у Змия язык раздвоен! Своим лживым, раздвоенным языком вселил он разлад и вражду меж людей и, отравив их яблоком соблазна, выкрал у России сердце и душу. И вселились в ее душу враги с севера и с юга. И раздирают ее тело враги с востока и с запада. И видит брат врага в лице брата своего. И подымает сын руку на отца своего. И станет земля бесплодней камня во пустыне. И иссякнут источники, питающие ее. И воцарится во всей стране страх и ужас, ложь и ненависть. И свершится все предреченное святым Иоанном в Откровении!

Тут последовало описание всех тех ужасов, до которых могло додуматься некультурное человечество, до того как человечество «культурное» создало ужасы, которые и не снились тем, кто создавал картины Апокалипсиса.

Ни в Нарымской ссылке, ни шагая по тайге, я еще не постигла, когда и где необходимо молчать, до чего опасно уметь думать и как гибельно высказывать вслух свои мысли! Но все-таки я почувствовала, что в словах этого «пророка» кроется опасность, причем не только для того, кто говорит, но и для того, кто слушает.

О, я была далека от того, чтобы заподозрить существование инквизиторской статьи о недоносительстве! Такая мерзость и в голову прийти не могла, но мне хотелось попросить его говорить потише.

Голос старика гремел так, что… Нет, стекла не дрожали, они ведь были заменены соломой. Я с тоской поторапливала мой кофейник, в котором прела рыба, а как только она запенилась, закипая, я вылила ее в миску, поставила на огонь весь ее остаток и, пока он варился, второпях выхлебала эту дольно-таки противную тюрю. Второй порции я даже не дала закипеть как следует и с грехом пополам, поблагодарив глухого «пророка» за гостеприимство, выскочила с дымящимся кофейником в руках наружу.

Солнце светило так ярко, что после полумрака избы я сощурилась. Жаль было уходить, так и не доварив рыбы, но жаль было и старика. Я боялась его подвести.

Большая изба посреди обширного пустыря на самом почетном месте — против церкви (бывшей, от нее остались лишь груды мусора) — говорила о грустной истории одинокого старика. Собственно говоря, передо мной была страница истории, на которой, кроме того, было кое-что объясняющее смысл законов нашей Конституции, но я еще не научилась читать.

Эта страница осталась в моей памяти как картинка, на которой изображен одинокий старик. И только. Где его семья? Чем он живет? Козел, петух… Два столба на месте бывших ворот… Обломки кораблекрушения.

Суха-Вершина

Обходя стороной Новосибирск, я дала крюка и, желая выйти на южное направление, последовала совету спрямить дорогу километров на 10, пройдя через лес, посреди которого должна была находиться маленькая деревенька с заманчивым, учитывая весеннюю распутицу, названием Суха-Вершина.

Мокрая Долина следовало бы назвать эту трущобу. Снега как будто уже нигде не оставалось, но в этом лесу его было еще почти по колено, да еще талого, как простокваша. Всюду текли и бурлили ручьи, и я вскоре выбилась из сил и промокла.

Десять километров уже давно остались позади, когда деревня эта показалась так неожиданно, что я даже удивилась. И, разумеется, обрадовалась. Однако радость была совсем необоснованной: в какие бы двери ни стучала, слышалось одно и то же «приветствие»:

— Проходи мимо! А то собак спущу!

Меня это даже не удивило. Здесь, вблизи Новосибирска, люди привыкли, что выковыренные (эвакуированные) ходят толпой, и открывают им всегда охотно, но впускают лишь тех, кто за 3–4 картофелины отдает шелковую рубашку или тюль на занавеси. Цинизм и жестокость, с которыми обирали несчастых беженцев, мне уже были хорошо знакомы. Особенно ненасытными были члены правления: они, не задумываясь, могли отобрать у растерявшейся матери последнюю шерстяную юбку за стакан молока для больного ребенка!

Наконец из-за одной двери я услышала: «Войди!» Толкнув дверь, я вошла и обомлела. Комната была невелика, но и не мала; а вот куда ступить ногой, я не сразу и разобрала.

Против окна на стуле сидел не старый еще человек, страдающий тяжелейшей эмфиземой легких: бочкообразная грудь, раскинутые в сторону руки, одутловатое лицо и отечные ноги указывали на то, что дела его плохи.

Широкая кровать под пологом с горкой подушек, окна с занавесками и вазонами герани, фуксии и бальзаминов плохо сочетались с десятком лавок вдоль стен, на которых, по-видимому, спали. Громоздкая печь в углублении в полу и печка-буржуйка посреди комнаты занимали все свободное пространство, а открытый в подпол люк, по обеим сторонам которого к кольцу, ввинченному в пол, было привязано по теленку, повергли меня в замешательство.

Лавируя, как лоцман меж рифов, я добралась до стола и, повинуясь жесту хозяина, села на скамью. Не успела я открыть рот, чтобы попроситься на ночлег, как больной прерывающимся от одышки голосом заговорил:

— Мой шена топил пани. Хочешь пани?

Какую пани и за что утопила жена этого чуваша (что он чуваш, я сразу догадалась), я не поняла.

И он повторил:

— Мой шена топил пани… купаться пани… хочешь?

Тут я поняла! Оказывается, это приглашение в баню. Хочу ли я? О Боже мой! Да, разумеется, хочу!

Он объяснил, что баня через дорогу, в огороде, около колодца, и я, оставив рюкзак и обе телогрейки, пошла, предвкушая удовольствие.

Чувашская баня и позорное бегство

Баня врыта наполовину в землю и окружена предбанником в виде полукруглого плетня под открытым небом. Из волокового оконца валит пар. Прямо на снегу — несколько кучек грязных лохмотьев. Раздеваясь на снегу, думаю, куда бы положить одежду, чтобы еще больше ее не замочить?

Вдруг дверца бани открылась, и вместе с клубами пара из нее выскочила голая женщина с распущенными, как у леди Годивы[24], волосами и понеслась к колодцу. На ней — ничего, кроме волос… Но на этом сходство с леди Годивой оканчивается.

А вообще-то эта чувашская леди старая, уродливая, с отвислым желтым животом и тонкими ногами и руками. Набрав бадью воды, она возвращается и ныряет в подземелье.

Что ж, теперь мой черед. Отворяю дверь и, согнувшись в три погибели, ползу вниз. Баня по-черному, в полном смысле этого слова: прикоснувшись к притолоке, я сразу покрываюсь пятнами сажи.

Однако, прежде чем закрыть дверь, я успела кое-что рассмотреть. Клубы горячего пара чуть меня не задушили, но я успела разглядеть на полу лохань, а в ней двух, а может, и трех очумелых от пара младенцев.

Несколько женщин (все они показались мне старухами) на корточках копошились, а одна плескала из шайки на раскаленные железины каменки.

В следующее мгновение что-то меня толкнуло, подхватило, понесло, и, прежде, чем я опомнилась, эти мегеры распластали меня по полке, как шкуру на правиле, и принялись тереть, мять и хлестать чем-то мокрым. Безусловно, их намерения были самыми лучшими, но для меня все это было очень непривычным.

Мне показалось, что я задыхаюсь! Соскользнув с полка, я вырвалась и как пробка выскочила из этой бани! Подхватив свою одежду, я отбежала до середины огорода, где и оделась. Вот так баня!

Ночевала я на сеновале. Хозяева предложили мне лечь в комнате, но перспектива спать в обществе больного старика, его семьи, двух телят и восьми квартирантов… Нет, это было бы слишком!

Там я узнала, откуда эти квартиранты. Оказывается, что поволжских чувашей так же, как и немцев, насильственным образом эвакуировали. Причем почти так же, как и нас: среди ночи, под конвоем; они уходили, побросав всю домашность.

Это задолго до того, как немцы дошли до Сталинграда. И это еще своего рода милость, ведь поселили среди своих, чувашей!

Смешно и даже глупо было бы говорить, что путешествия расширяют умственные горизонты, применительно к моим скитаниям!

Сначала был жест отчаяния — побег, затем — балансирование на грани смерти, борьба с тайгой, морозом и голодом, а в дальнейшем, весной и летом, — целая серия ошибок.

Результат такого рода туризма мог быть только плачевный. Слишком мощна и гениально продумана была эта машина, меж шестеренок которой я вертелась, чтобы можно было на что-то надеяться!

Но я благодарю свою судьбу за то, что, прежде чем за мной захлопнулась дверь тюрьмы, я многое увидела своими глазами. Как известно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Больше того, многое, даже увиденное своими глазами, казалось невероятным, неправдоподобным и зачастую — просто дурным сном!

Вот так расширялись мои горизонты.

Деревня, превратившаяся в кладбище

Удивлялась я деревням, бывшим некогда большими, а сейчас напоминавшими лунный пейзаж — подполья и кучи битого кирпича.

Помню — Алексеевка. По всему видно, что были тут широкие улицы, большие богатые дома, на что указывают обширные, облицованные кирпичом, подвалы, а теперь от дома до дома полверсты. Ни двора, ни забора. Кладбище! Да еще такое, где уже побывали мародеры. Спрашиваю:

— Что тут произошло?

В ответ — косой взор и нечто невразумительное:

— Ушли в город.

От такой богатой и удобной земли? От бескрайних полей и лугов? Одним словом — от хозяйства? От достатка? Да! Нельзя быть богатым. Хозяев надо уничтожать. Человек себе не враг: никто не стремится стать бедным. Зачем заставляют людей ходить вверх ногами? Зачем требуют, чтобы они уверовали, что так лучше?

Результат: поля пустуют, села превращаются в кладбища. Где хлеб, который могли бы здесь сеять? Где скот, который мог бы здесь пастись? Об этом думала я, сидя на развалинах деревни.

А сколько еще подобных алексеевок попадалось мне на пути!

Опричник и колоски

Весна идет. Земля поспела. Я иду, и сердце у меня щемит: пора выходить в поле, сеять!

Судя по тому, как стремильно наступает весна, и лето не заставит себя долго ждать. Но никаких признаков полевых работ. И, однако, не скажешь, чтобы поля были пусты. Напротив! Куда ни глянь, маячат одинокие фигурки: дети, женщины, реже — мужчины. Если присмотреться, то замечаешь, что они наклоняются, что-то собирают. Но что? Ага, наверное, сморчки. У нас по весне их на стерне видимо-невидимо! Но нет, сморчки собирали бы в лукошки, короба, ведра, а тут что-то в котомки суют. И не только на стерне, но и на картофельном поле. Ясно видно, что они роются в грязи и выбирают пропущенную при копке картошку — мягкую, водянистую гниль.

Но что это? Где-то вдалеке послышался тоненький голосок:

— И-и-и-о-е-и-и-и!

Фигурки, разбросанные по полю, заметались и кинулись в сторону недалекого колка — березового перелеска.

Тут я разглядела, в чем дело. Какой-то всадник тяжело скакал по размокшей стерне на лошади, разбрасывающей мокрую землю копытами. «Вот-те и на! Опричник это, что ли?» — с удивлением подумала я, глядя на поднятый им переполох. Похоже было, что дело обстоит именно так. Только у этого опричника к седлу были приторочены не метла и песья голова, а с полдюжины котомок — от крошечной сумки до порядочной торбы!

Я не понимала, чем помешали этому опричнику дети и старухи, собиравшие сморчки или что бы там ни было? Мое недоумение было разрешено в ближайшей же деревне. Удивляясь моей наивности, человек, к которому я обратилась с вопросом, объяснил:

— Люди ходят на жниво и собирают прошлогодние колоски, а конные объездчики следят, чтобы они этого не делали: их избивают, отнимают зерно, штрафуют.

— Но отчего же, Боже мой? Всюду нужда, голод… Отчего лишать людей этой горсти зерна?

— Позволь нам, так мы все разбредемся по полям. Кто же будет работать? Трудодень — это палочка на бумаге. За этой палочкой ничего нет или от силы грамм 100, то есть опять же ничего, так как за харчи все равно взыщут. А за день колосками можно насобирать килограммов десять зерна.

— Но зерно, что в колосках, все равно пропадет?

— И так потери велики, а если отдать людям то, что осталось неподобранным, так они еще хуже подбирать будут.

— Людей нет, лошадей нет… А тут верховые носятся!

— Для этого и люди, и лошади найдутся. А ты, тетка, проходи лучше! С тобою тут и до беды недолго.

Хорошо весной в степи. Ветер, бывший зимой беспощадным врагом, сейчас теплой рукой ворошит мои волосы. Небо светло-голубое с чуть золотистыми облачками. Всюду жаворонки! И кажется, что этот золотистый оттенок и есть песня жаворонка и что это его переливчатая трель так приятно пахнет: немного — прошлогодней стерней, немного — молодой травкой, уже пробивающейся кое-где в долинах, немного — почками вербы и больше всего — запахом согретой, влажной земли. И все это — аромат весны.

Эх, до чего же легко дышится весной, даже голодному бродяге! Но не умею я бездумно наслаждаться текущей минутой. Бродяга я — сегодня! Но в прошлом я земледелец, хозяин. И при виде вопиющей бесхозяйственности в душе встает вопрос: кто виноват, как помочь?

Гемолитическая ангина

Как плохо убран хлеб! На каждом повороте — широкий огрех, вот целая полоса пропущена, а вот долинка, скошенная вручную и неубранная: гниет в валках хлеб… И невольно вспоминаю деревню, через которую только что прошла: потемневшие от голода люди, худущий, косматый, вываленный в навозе скот, кости вот-вот проткнут кожу.

Видела я толпы женщин и детей, перекапывающих вилами огороды в поисках пропущенной картохи. Ела и я вместе с хозяевами дранки[25] из этой гнили, сдобренные дурандой — хлопковым жмыхом. Видела конников, не пускающих людей к прошлогодней пшенице. И мучительно искала объяснения тому, чего не могла понять.

Не спеша шагаю по подсохшей уже полевой дороге. Меня обогнала группа ребятишек — должно быть, школьники со своим учителем. Они идут в том же направлении. Вот они рассыпались вдоль… Вдоль чего? Неужели это целый массив неубранной пшеницы?


Да, это так. Учитель что-то кричит. Сильный ветер рвет в клочья его слова. Но я понимаю все и без слов…

Ребята опускаются на корточки; то тут, то там крутится дымок. Вот вспыхнуло неяркое в солнечном свете пламя, и через минуту-другую низко над землей заклубился дым, и рыжим змеем с голубовато-бурым хвостом покатился огонь по полю.

Я стояла, точно жена Лота, обращенная в соляной столп. А учитель со своими помощниками пошел дальше, разбрасывая ногами снопы искр и облака черного пепла. Ветер гнал огонь и, казалось, вслед огню гнал и поджигателей, возглавляемых учителем. На фоне черного пепла ярко выделялись растрескавшиеся побелевшие или оранжевые, чуть поджаренные зерна пшеницы. На черном фоне они казались особенно крупными.

Долго стояла я, опираясь на свой посох, и смотрела вслед удаляющемуся палу. От вида черного поля все вокруг почернело. В ушах вместо песни жаворонка слышался лишь треск огня.

Весна пахла пожарищем. Долго я не могла забыть этого непонятного мероприятия, меня преследовал вид голодных людей и еще более голодного скота. И я ничего не понимала.

Правда, кроме первой версии (люди, дескать, перестанут работать, если им разрешить собирать то, что пропадает на поле), слышала я и вторую, официальную версию: перезимовавшая под снегом пшеница становится, мол, ядовитой, и люди, ее поедающие, заболевают злокачественной гемолитической ангиной со смертельным исходом.

Пророк Моисей, а позднее — Магомет, для того чтобы заставить своих последователей выполнять то или иное медицински целесообразное мероприятие, объявляли его религиозным ритуалом, а нарушение — смертным грехом. Не этим ли принципом объясняется «забота о здоровье» умирающих с голода людей?

Плесень вредна. Особенно стельным коровам и овцам. Однако их кормили гнилой соломой с крыш, а пшеницу без признаков плесени, по крайней мере макроскопических[26], жгли.

Ела я эту пшеницу, и притом сырую. И ничего, жива.

Выполнять обязательства выпало коровам

Я люблю землю. Люблю полевые работы на земле. Но больше всего люблю я весеннюю работу — посев.

Приятно собирать урожай, но жатва — это страда. Это напряженная работа, а в напряжении есть элемент страдания. То ли дело работа весенняя, веселая. Светлая, как надежда!

И вот — весна. Я иду полями. Иду и удивляюсь: нигде не видно крестьянина — хозяина, пришедшего с любовью навестить свою кормилицу-землю, пощупать, растереть в руках комок земли, понюхать, спросить: «Готова ли ты, матушка, к посеву?» В этом вопросе, обращенном к земле, чувствуется что-то торжественное, родное и понятное. А тут?

Крикливые, воинственные лозунги мозолят глаза на всех правленческих зданиях. Транспаранты, натянутые над улицей, хлюпают на ветру выцветшими полотнищами.

Молодежь согнали в кульстаны (барак в поле, вдали от села), и там они чего-то ждали. Чего? Не то семян, не то контролера над семенами, не то технику, еще не отремонтированную.

Время шло. Время бежало. И тут началась горячка, аврал: «Выполним досрочно!» Без техники. Без горючего. Кое-где приспособили газогенераторы, и трактор изрыгал тучи искр от березовых чурок. Но в большинстве случаев техника стояла на приколе, а выполнять обязательства выпало коровам и, разумеется, женщинам, детям.

Это была кошмарная весна! На каждом шагу пестрели лозунги: «Наш хлеб — удар по фашистам!», «Поможем Армии!», «Посевная — это наш участок фронта!» Что было в ту пору на фронте, тогда я даже не пыталась представить, зато картины этого тылового фронта глубоко врезались в мою память. Навсегда!

«У нас героем становится любой…»

Моросит холодный дождь. Слякоть. В такую погоду не работают, но приказано помогать армии. И помогают.

От взлохмаченных мокрых лошаденок валит пар. Мальчишка лет восьми-девяти, весь в мыле, трусит рядом: картуз, сбившийся набок, упирается в покрасневшие уши. Где-то лежат раскисшие, непомерно тяжелые обутки, и мальчишка трусит босиком, время от времени очищая борону. Борон две, и мальчонка не успевает встряхнуть обе, а они набирают комья пырея с мокрой землей и окончательно плывут поверху. Малыш останавливает лошадей и пытается поднять борону на попа?. Покрасневшие тонкие детские ручонки бледнеют от напряжения, но сил не хватает, и борона опять шлепается, еле оторвавшись от земли. Картуз сполз, закрывая нос, виден только растянувшийся, как щель, рот, и трудяга плачет в голос:

— Ма-а-а-мка-а!

Пелена дождя сузила горизонт. Где твоя мамка, несчастное, продрогшее и испуганное дитя?

Подхожу, очищаю обе бороны, немного укорачиваю гужи, чтобы бороны меньше загружались.

Продолжай свой путь к победе, несчастный герой!

«Есть женщины в русских селеньях…»

Пашут большой участок залежи. Должно быть, под свеклу. Жарко. Участок разбит на отдельные «загонки». Их около десятка. В каждой загонке — плуг, в каждом плуге — корова.

Даже привычным к ярму волам весной, особенно в жаркую погоду, тяжело в борозде… Что же сказать о корове?! Не скажу, что мне не было жаль и женщин, ведь пахари-то все исключительно женщины. Жаль! Очень жаль. Но корову — больше.

Шлея рассчитана на лошадь, с коровы она сползает: верх перескакивает через холку, низ жмет на горло. Корова, пройдя несколько шагов, с хрипом валится в борозду. Встает на колени и — снова падает. Язык вывален изо рта. С него тянутся длинные нити слюны. В выпученных, налитых кровью глазах — страх, удивление, боль. И еще — упрек.

Корова дойная. Вымя, растертое в кровь, болтается. Женщина ломает руки и голосит, ведь горем будет и то, что не справится с работой, и то, что от этой работы пропадет у нее молоко. Ведь корова — кормилица семьи. Весной вся надежда на молоко, которым можно забелить пареную крапиву и лебеду — единственное питание тех, кто должен и армию накормить, и фашистов разгромить.

Девчонка лет десяти-одиннадцати, подоткнув юбчонку, изо всех сил жмет на чапыги[27]. Тонкими ножонками, голыми по самый пах, упирается что есть сил, пытаясь храбро удержать плуг в борозде…

Нет! Я не за женское равноправие. По крайнем мере, не в такой степени и не в таком виде.

Да, досталось русским женщинам в те тяжелые годы. Но удивительно — тысячи верст от фронта, глубокий тыл…

Ты — и убогая, ты — и обильная…[28]

Но больше всего — несчастная.

Я — в деревне Кочки. Это кусочек Украины. Странно видеть в самом сердце Сибири такую родную картину: чистенькие, побеленные хаты, крытые аккуратными ржаными снопами-околотами; возле хаты — садочек, обнесенный затейливым плетнем. Лишь подойдя ближе, видишь свою ошибку: хаты — обыкновенные рубленые избы, но оштукатуренные и побеленные (извести в тех краях нет, и для побелки используют белую глину, за которой ходят за 30 верст!); снопы на крыше не ржаные, а из соломы яровой пшеницы, а садочки отнюдь не вишневые, в них растут черемуха, смородина, малина, кислица. И — цветы. Сейчас их, положим, нет, но хозяйка с гордостью показывает, какой высоты у нее бывают подсолнухи и мальвы.

Село основано выходцами с Украины еще во второй половине прошлого века. Язык, на котором они говорят, русский, вернее «сибирский», но в произношении угадывается украинский налет. Хотя изнутри стены не побелены, из-за тараканов и клопов, неразлучных спутников деревянных построек, но они чисто выскоблены и вымыты. И повсюду рушники с родным украинским узором.

Древнеегипетская картина

Аким Бедрач, у которого я работаю, видно, был когда-то зажиточным хозяином, сумевшим устоять на ногах, когда становление колхозов сметало и уничтожало все, что свидетельствовало о труде настоящих хозяев.

Семья: две дочери замужем, живут неподалеку; старшие сыновья на фронте; молодежь — сыновья и дочери — еще на Пасху были угнаны на кульстан, с тех пор дома не были. Обещали приехать тайком в ночь на Троицу — попариться в бане. Мать, больная язвой желудка, ждет с нетерпением этой ночи: соскучилась по детям.

Дом Акима Бедрача — на околице села. Приусадебный участок большой (должно быть, на нескольких хозяев). Надо засадить огород, ведь картошка — главная еда! Но как управиться, когда ни одного рабочего человека? Жена больна, а сам Аким работает в колхозной кузнице: делает и затачивает ножницы для стрижки овец.

Я для них просто находка! И я рада хоть немного пожить оседлой жизнью. Копаю от темна до темна и работаю, как говорится, на совесть. Но, разумеется, со всем я не справлюсь. Поэтому мне предоставили самый тяжелый участок — около озера, а другой, на изволоке, решено вспахать сохой, которая, к счастью, оставалась у Акима с дедовских времен на чердаке. Соха хорошая — кленовая. Крепкая и легкая. Но еще лучше упряжка: запрягутся в нее шестеро людей! То есть пятеро: старуха, сноха, обе замужних дочери и старшая внучка, а внук — мальчишка лет десяти — будет вести соху. Сам же Бедрач впряжется выносным.

Меня не на шутку забавляла перспектива лицезреть такую древнеегипетскую картину! И я не была разочарована. Аким наладил лямки, каждый занял указанную ему позицию. Аким скомандовал «с Богом!», все перекрестились и так пошли, что земля винтом за сохой ложилась!

Картина была и сама по себе довольно диковинная, но еще меня удивляло, что, работая, они испуганно озирались, а старик Аким время от времени бросал лямку, крался к забору и, спрятавшись среди прошлогодних бурьянов, выглядывал, как заяц.

Тогда я еще не знала, что колхозники не имели права в рабочее время заниматься своим огородом, хотя именно огород их и кормил. Аким должен был находиться в кузнице за колхозной работой, а не на своем огороде.

За те три недели (самые спокойные и, я бы сказала, счастливые за все долгие годы моих мытарств) молодежь семейства Бедрачей лишь один раз — глубокой ночью, тайком — приезжала домой. Это было в ночь под Троицу.

Старуха их ждала — топила баню. Тайком, в темноте, они попарились; в темноте же похлебали домашнего варева и еще задолго до рассвета вернулись на кульстан.

Я всегда поминаю добрым словом стариков Бедрачей. Оба были не очень стары, но худы и измотаны жизнью. Видно, что в прошлом это была крепкая семья. Теперь все пошло прахом: взрослые сыновья — на войне, подростки — на все лето в кульстане.

На трудодни не давали ничего, все заработанное вычиталось за харчи во время работы. Жить надо было с приусадебного участка, который старуха явно была не в силах обработать.

Я для них была просто находкой! Справедливость требует сказать, что и я старалась изо всех сил: от темна до темна я копала, не разгибая спины, а когда шел дождь, то рубила сечкой махорку-самосад.

В тесной баньке, в клубах едкой махорочной пыли я стучала сечкой, кашляя, чихая и проливая слезы.

Эта махорка была существенным вкладом в семейный бюджет: ее можно было выгодно обменивать на продукты и товары. Новосибирск было близко, всего километров 150. Я от всей души хотела отблагодарить людей, работая у которых я была сыта.

Никакой работой я не брезгала и с тем же увлечением, с каким копала огород и сажала картошку, изготавливала и кизяки.

Южнее Новосибирска начинаются степи, и в местностях, удаленных от железной дороги, с топливом вопрос стоит остро: ни дров, ни угля и в помине нет. Солома? Нет, солома сгниет или ее сожгут, но своим колхозникам соломы колхоз не даст.

Единственное топливо — это кизяки. На изготовление этого ароматного топлива идет любой навоз, но преимущественно коровий.

Сначала навоз надо вымесить ногами до однородной массы, а затем, напрессовав его в мокрую форму — ящик без дна, — вытряхнуть сразу пару кирпичей-кизяков.

Сушить их надо, переворачивая, а затем сложить в пирамиды. Для удобрения навоз не используется: в тех краях чернозем и без того богатый.

Нет! Я не из каинова племени!

И вот я снова шагаю по Сибири. Отнюдь не по моему желанию, но по моей вине…

Я не принадлежу к каинову племени, которому нечистая совесть не дает осесть на одном месте. Я так была измучена теми неожиданными и незаслуженными пинками и ударами, при посредстве которых Судьба (или злой рок) гоняли меня с одного места на другое, от одного тяжкого испытания к другому, что жизнь в Кочках у Бедрача казалась мне верхом счастья! Как хорошо, казалось мне, осесть там окончательно, вступить в колхоз, работать.

Плохо разбираясь в том, что такое колхоз, подсознательно я чувствовала, что это тоже одна из уродливых гримас какой-то неестественной, даже противоестественной, жизни, навязанной людям, заслуживающим более человеческой доли, но видела только лишь то, что хотела видеть: над головой небо, под ногами землю, в руках работу, а в награду за эту работу — котелок картошки, ломоть хлеба и возможность лечь и уснуть, пусть на голых досках, зато с уверенностью в том, что там, где я спала вчера, усну и завтра.

Нет! Я не из каинова племени! И я так истосковалась по оседлой жизни. Была ли такая возможность? Наверное — да. И, однако, я снова шагаю по Сибири.

Лгать и молчать?

Наверное, возможность где-то осесть все-таки была. По крайнем мере тогда, в 1942 году. Теперь, когда я об этом пишу, в 1966 году, прошло уже четверть века с той поры. Сижу у радио и слушаю: «Суровые годы Великой Отечественной войны. Вся страна в едином порыве… Все как один… Целеустремленность… Все обдуманно, все бьет в одну цель. Все верят: мы победим! Мы разгромим! Руководство твердо знает… Народ свято верит!» Одним словом, руководство все предвидит, кругом сплошной героизм и энтузиазм. И — никакой сумятицы.

Что было в европейской части страны, я не знаю, но тут, в Сибири, была неразбериха и страшный разнобой! Я видела толпы беженцев, стоящих табором под открытым небом вдоль железнодорожной линии. Семипалатинской? Барнаульской? Тогда я никак не могла разобраться, куда меня забросила судьба. Среди этой толпы было много одесситов, и я могла бы как-нибудь втереться, влиться в общий поток и разделить их судьбу. Но для этого надо было постигнуть две премудрости, без которых у нас немыслима жизнь: молчать и лгать… Лгать всегда и молчать — тоже всегда или почти всегда. Этой науки я так и не постигла до конца дней своих.

Итак, опять дорога без конца, без смысла, без цели. И виновата в этом я сама, не могу же я винить Бедрачей за то, что они знали жизнь в этой стране, а я нет?

Я не сумела отмолчаться, не сумела и соврать, сочинив что-либо более или менее правдоподобное о себе. И тех нескольких признаний, что сорвалось с моего языка, было достаточно.

— Фрося, голубушка, родная ты моя! Спасибо за то, что ты нам в работе так помогла, но тебе лучше идти дальше. Куда-нибудь в более глухие места — подальше от Новосибирска. Тут у нас могут документы спросить.

Легко сказать — куда-нибудь дальше! В глухих местах прохожих меньше и чужой человек заметней. Это и так было ясно! Понимала это и сама старуха. Но страх — беспощадный хозяин. Я еще не понимала, до чего ее страх был обоснован! И мне было очень обидно. Старуха явно хотела от меня откупиться и проявляла излишнюю, с моей точки зрения, щедрость: кроме торбы каральков, своего рода плюшек, она дала мне две красиво вышитые сорочки, полотенце и 120 рублей.

Агитбригада

Это был последний дом, где я прожила сравнительно долго, где надеялась прижиться и где развеялись все мои светлые (хоть и более чем скромные) мечты. Дальше, до самого того дня, когда за мной захлопнулись тюремные двери, то есть до 25 августа, я просто металась без цели, без надежды.

Не стоит описывать день за днем, шаг за шагом перипетии этого печального пути, в котором я теряла иллюзии, зато приобретала опыт и отвращение к этому опыту.

Сибирь и все с нею связанное было для меня так ново, неожиданно, непонятно и, как это ни странно, скорее интересно, чем страшно: поединок с природой меня не пугал! Иное дело люди.

Вначале я шла, придерживаясь большака, вдоль какой-то речушки, кажется Карасук. Так идти было легче, да и направление — хоть и не на юг, а на юго-запад — меня устраивало. Все шло гладко, пока я не завернула в одно село в надежде пополнить свой запас провизии. Но стоило мне открыть рот, чтобы попросить продать мне картошки, как меня задержали, отвели в сельсовет, заперли в какую-то каморку, сквозь щели которой я могла слушать, о чем говорят в комнате секретаря. Кое-что из услышанного было не лишено интереса. Куда-то в полевые станы выезжала агитбригада — для читки газет. Им выписывали продукты, выдавали подъемные.

Когда дверь за ними захлопнулась и загремели колеса, в комнате произошел довольно оживленный обмен мнениями:

— У, бездельники! Чтоб вам передохнуть, басурманы проклятые!

— У моей старухи все внутренности наружу вываливаются, а она день-деньской пашет и раз в месяц в баню не вырвется. А тут лбы здоровые разъезжают, газеты почитывают!

— Нам на трудодень и соломы охапку для животинки не дадут, а им вишь сколько пшена отвалили. И хлеба, паразиты проклятые!

— Наши сыновья на фронте погибают, чтобы разные жиды в тылу за их спиной прятаться могли!

Шум поднялся изрядный, и в нем потонул голос секретаря, пытавшегося объяснить, насколько нужное дело выполняют агитбригады. Затем хлопнула дверь и кто-то спросил:

— Кто тут высказывает недовольство? Кто сомневается в правильности правительственных директив?

Говорят, что когда Нептун в подводном царстве ударял своим трезубцем со словами «Quos eqo!»[29], то наступала такая же тишина.

Двое суток продержали меня в этом чулане. Два раза в день водили в нужник, но ни разу не накормили и даже не дали напиться. Я стучала в дверь, но мне говорили:

— Как только нас соединят со Славгородом, все решится!

Когда Славгород наконец отозвался, все решилось. Разговор был недолог:

— Задержали человека без документов. Да, старая… Да, баба… Если баба, то гнать в шею? Хорошо!

Затем — кому-то:

— Говорит: если баба — гони в шею!

Загремели ключи, дверь открылась, мне сунули мой рюкзак и сказали:

— Можете идти!

Меня шатало от голода и мучительно хотелось пить, но я не задержалась у бочки и не подошла к колодцу. Лишь выйдя за околицу, я напилась у родника.

В бескрайней степи

Небо светло-голубое, высокое. По нему не плывут, а будто стоят на месте легкие барашки. Шуршит сухая, прошлогодняя трава и чуть шелестит мягкая, молодая, зеленая, как изумруд. Все кругом звенит и поет, как это бывает только весной. Весна! Нет, пожалуй, это уже лето, но какое-то для меня непривычное, как будто ненастоящее.

В моей жизни это уже 33-я весна, но те 32 были бессарабские, южные. Начинается у нас весна в феврале. Развивается она постепенно и длится, как ей положено по календарю, три месяца. И в мае может уже назваться летом. В Сибири же она наступает как-то внезапно, торопясь, и, достигнув очень скоро летней зрелости, так и не становится по-настоящему летом.

Уже начало июня, но если посмотреть на все моими бессарабскими глазами, то похоже на апрель. Яркая, молодая зелень, чавканье под ногами влажной земли, обилие луж и булгаков[30] создавало полное впечатление весны. Оно еще усиливалось при виде перелетных птиц, и притом самых разнообразных. Шелест крыльев, кряканье, свист и трубные звуки ошеломляли меня с непривычки!

Однажды я как-то на закате увидела вереницу лебедей, неуклюже шагавших от лужи к луже. Серые, с длинными прямыми шеями, они поразительно мало походили на царственную птицу, скорее — на худых гусей. А сколько уток, гусей и прочей водоплавающей братии носилось тучами над многочисленными озерами! Многие из них, должно быть, здесь и гнездились.

Во мне заговорила дочь моего отца — страстного охотника. Эх! Мне бы зауэр или, на худой конец, мою берданку с боеприпасами!

Рыба небесная

Когда в библейские времена евреи шли через пустыню, Бог послал им манну небесную. Не в виде готовой манной каши — сладкой, на молоке и с маслом, а как-то иначе приготовленную.

А мне Бог посылал с неба рыбу. Нет, не фаршированную щуку и не заливного судака, а сырую. Иногда свежую, иногда чуть-чуть с душком. Но чаще всего — провяленную. Была она довольно противна, но съедобна. А дареному коню в зубы не смотрят.

Впрочем, чуда в этом не было: и речушки, и озерца изобиловали рыбой. Их берега заросли высоким бурьяном, тростником, кустарником, конским щавелем. Чаек тут было великое множество. Как ни ловко выхватывали они рыбу из воды, все же случалось, что добыча выскальзывала из их цепких когтей. Случалось, что, падая, рыба натыкалась на тростник и на солнце и ветру вялилась. Чайки ее не подбирали: то ли им легче было ловить рыбу из воды, то ли с их крыльями неловко было нырять в заросли. Во всяком случае, мне это было весьма на руку.

Не скажу, что это было изысканное блюдо, но полагаю, что и манна, спасшая евреев в пустыне, также была не высший сорт.

Маслозавод, заросший крапивой

Я шла на юг!

Жарко. Над степью — марево. Вот уже третьи сутки бреду по густой траве. Кругом, сколько глаз охватывает, почти абсолютно плоская степь и ни признака жилья! Ни дымка, ни следа. Впрочем, мне кажется, что здесь была когда-то дорога: видно что-то вроде колеи и трава тут темнее.

Тишина, но тишина степная: кругом степь поет, звенит… Но все это: и песнь жаворонка, и скрип коростеля, стрекотанье кузнечиков и шелест трав не имеет никакого отношения к человеку и ко всем тем немелодичным звукам — грохоту, скрежету, реву машин, — которыми знаменуется присутствие его. На груди необъятной степи нет следов от ран, которые он наносит своей кормилице-земле: не клубится пыль на дорогах, не зияют ранами траншеи и карьеры, не торчат, как бородавки, терриконы, не видать и струпьев — населенных пунктов с гигантскими занозами фабричных труб, будто бы воткнутых в небо. И все же дорога, несомненно, тут была. На это указывает полоса бурьяна, характерного для обочин дорог. Вот и церковь белеет вдали у самого горизонта.

Я прибавила шагу. Церковь вырисовывается все ярче, все ближе, но никаких признаков села. Мне часто попадались большие села без церкви, но церковь без села — это что-то необычное.

И вот я стою перед странным зданием. Церковь? Нет. Высокое двухэтажное здание с нелепым фронтоном и еще более нелепым подобием купола. Стекла верхних окон выбиты, нижние — заколочены, но дверь открыта настежь, и одна створка сорвана и висит. Перед зданием двор, обнесенный каменным забором, впрочем, полуразрушенным. Но самое удивительное — крапива. Сочная, темно-зеленая, она почти достигает второго этажа. Картина полного запустения. Тут, однако, все-таки кто-то живет: двор пересекает тропинка и посреди двора расстелен брезент, на котором что-то белеет, вроде крупы.

Пока я смотрела на это здание, удивляясь — в который уже раз — нелепости того, что видела, ко мне вышла женщина в белом халате не первой свежести. Я с нею поздоровалась и, не дожидаясь вопросов, сказала:

— Я издалека. Мне сказали, что здесь можно устроиться на работу.

— Какая тут работа? Последних коров, что еще не издохли, на мясо сдали! Я вот сушу казеин, что отсырел. Пока до осени поживу здесь с ребятишками. А вот как выкопаю картоху, подамся — куда-нибудь. Мужик на фронте. Еще вернется ли? А от маслозавода, сама видишь, что осталось!

Маслозавод! Я с удивлением взглянула на это нелепое здание, но промолчала.

— Что ж, значит, меня зря так далеко сгоняли! Как отсюда покороче пройти к станции?

— Станция? — она удивленно посмотрела на меня. — Это какая-такая станция? Прежде тут проходил Ямской тракт на Камень-на-Оби. А то еще есть чугунка на Барнаул, а в ту сторону — Кулунда. Но я там не бывала. Я здешняя, из Соленого Озера. А ты куда?

— Вот война кончится, скажу «домой», а пока что, где работу дадут, там и работать буду.

— Все в городе работу ищут, а ты во куда зашла!

— В городе очень уж голодно! Народу видимо-невидимо понагнали (это я от Бедрачей слыхала). Я бы на ферме предпочла.

— Эх, горемычная ты! Да какие тут фермы?! Видишь сама, какой у нас маслозавод? А ведь было время — сколько скота здесь люди держали! На вольных травах, бывало, к осени так раздобреет — спина как стол, хоть ложись! Да тут как начнут стога метать — глазом не окинешь, не перечтешь! Меня отец замуж отдавать не хотел: «Что это за жених? Голодранец: у него всего сорок коров». Так вот, как стали колхозы, то понастроили маслозаводы эти самые — молоко перерабатывать. Поначалу хорошо было: масло, сыры… Из обрата казеин делали. Да только затем все прахом пошло: то сено не убрали — оно и погнило, а как зима — скот и отощал. А по весне, почитай, половина осталась. То чесотка, то парша или поветрие какое иное.

Она пожала плечами и махнула безнадежно рукой.

— У нас говорят: от хозяйского глаза жиреет скотина, — сказала я.

Она вдруг испугалась и торопливо стала объяснять:

— Тут, понятно, злодеи виноваты, эти самые вредители. Их враги народа научили. И свои, и из заграницы.

— Самый большой враг — это глупость. Своя и заграничная!

Женщина поняла, что сболтнула лишнее, и поспешила исправить ошибку:

— Так вот что я тебе скажу: иди ты все на полдень. Как на большак выйдешь, расспроси. Будут там и фермы, и работа всякая.

Все же я у нее переночевала на сене (была у нее своя корова), но спала плохо. Вкусны были картофельные галушки в молоке, но я отвыкла от человеческой еды и резь в животе была ужасная.


Много сотен верст исходила я, потеряв уже всякую надежду где-нибудь прижиться. Я видела феноменальную по своему плодородию землю со слоем чернозема в несколько аршин и людей, питающихся пареной крапивой, чуть сдобренной молоком. Я видела бескрайные степи, в которых пропадала неиспользованная трава, и худых коров, пасущихся на привязи возле огородов.

Всему я искала объяснение, так как хоть война и легла тяжелым бременем на всех, но объясняла она далеко не все.

Мужчины ушли на фронт. Этим объясняется та непосильная нагрузка, что легла на плечи женщин и детей. Пашут мало и пашут плохо. Это тоже легко объяснить нехваткой дизельного топлива и тем, что машины пришлось заменить коровами и своим горбом. Труднее объяснить, почему люди, выращивающие хлеб, жестоко голодают, ведь урожай 1941 года они собрали? Ну, допустим, что хлеб целиком забрали для нужд армии и городов, хоть это не оправдание, но, по крайнем мере, объяснение.

Объяснить кое-как можно и то, что коровы — единственная надежда колхозников — голодают на привязи, меж тем как травы в степи пропадают неиспользованные. Тут просто головотяпство: все земли, окружающие село, вспаханы, к пастбищам не добраться — нет ни прогона, ни водопоя. Колхозное стадо где-то далеко, на ферме, в степи, а для собственных коров-кормилиц пастбища нет. Не лучше ли было оставить за селом выгон, а пахать землю за выгоном?

Многое я мотала себе на ус, и прежде всего то, что в липкой паутине страха никто не осмеливается не только указать на недостаток, но не смеет его и заметить. Никакой критики! А это значит — никакой надежды на улучшение.

Какая грустная жизнь на фоне ликующей природы, когда под ногами величайшее богатство — плодороднейшая земля!

Последние могикане

Но самую грустную, нелепую по своей жестокости сцену наблюдала я уже где-то в Рубцовской области.

Пришла я в большое село, домики которого разбежались по довольно-таки крутым берегам небольшой речушки. Выспалась я превосходно в каком-то овине — погода была теплая и за летние короткие ночи земля не успевала остыть. Не спеша помывшись, «причепурившись» и обувшись (в пути я сапоги сбрасывала и шагала босиком), собиралась хорошо позавтракать.

Была я очень богатой: проработав три дня на прополке картошки и гороха (в тех краях их сажали вместе: картошку — под лопату, а затем в гнездо втыкали по три горошины, и горох как бы лежал на картофельной ботве), я получила — неслыханная роскошь! — целую торбочку пшена, пережаренного с постным маслом. Горсть этого пшена, брошенная в мой кофейник, — и готов превосходный суп. Но на сей раз я захотела сварить настоящий кулеш — в настоящем котелке, на настоящем огне.

Окинув критическим взглядом всю деревню, я остановила свой выбор на полуразвалившейся избе. Она стояла в центре села, близ места, где угадывалась стоявшая здесь в прошлом церковь. Казалось, изба заболела проказой и все другие избы отшатнулись от нее в страхе. И стояла она, одинокая, на голом месте, заживо распадаясь. Половина пятистенной избы отсутствовала, оставшаяся же половина выглядела странно: окна с резными наличниками и почти без стекол, венцы из кондового леса и крыша из провалившегося гнилого теса и еще более гнилой соломы.

«Наверное, там живет какой-нибудь старичок бобыль, — подумала я, вспоминая „пророка“. — Он не станет допытываться!»

Я ошиблась. Но об ошибке не жалею. Я осталась голодной, хотя могла бы еще дня 4 быть сытой. Но и об этом не жалею. Знакомство с обитателями этой избы приоткрыло завесу над еще одной стороной советской действительности тех времен, которую иначе я могла бы и не заметить.

Подходя к избе, я услышала, что за стеной кто-то плакал и несколько голосов о чем-то спорили или жаловались. Желая оставить за собой возможность ретироваться, я тихонько подошла и встала за углом.

Ближе всего от меня стояла девушка-подросток, с материнской лаской обнимавшая за плечи худосочного мальчика лет 14–15. На завалинке сидела, сгорбившись, старуха, зажав меж колен руки и низко опустив голову. Рядом с ней сидела девушка и, оживленно жестикулируя, говорила:

— Не надо было! Вовсе не надо было ходить! Когда на наряде Пантелеич, то ходить — лишь себя позорить! Ох, горюшко! Хоть бы умереть! А так — хуже смерти!

Стоя в дверях, тихо плакала еще одна девушка. Обе девушки были уже немолоды, а на то, что они незамужем, указывали по-девичьи повязанные платки.

Против них стоял парень лет двадцати — высокий, красивый, но очень худой.

Он в чем-то оправдывался:

— Может, и взяли бы? Я ж не о себе думаю, а о вас! Легко мне, что ли, глядеть, как вы все пропадаете?

Я шагнула вперед и, сбрасывая на землю свой рюкзак, низко поклонилась со словами:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, аминь! — сказала «старуха», подымая голову, и я заметила, что она вовсе не старая еще, но очень измождена голодом и заботой.

— Вы, я вижу, голодны. Я тоже. Вот здесь у меня есть немного пшена. Сварите из него похлебку и поснедаем, что Бог послал!

Не знаю, что побудило меня отдать весь мой драгоценный запас. Но мне показалось, что чей-то до боли знакомый голос мне прошептал: «Помогай! И Бог тебе поможет!»

Вот, вкратце, что я узнала.

Когда в океане происходит землетрясение, то кораблю нет дела до его эпицентра: реальная опасность — это цунами. Жители этого медвежьего угла не слишком вникали в то, какие последствия будет иметь для них революция. Была война. Это — плохо. Окончилась война. Это — хорошо. Не стало батюшки-царя… Не поймешь, плохо это или хорошо? Гражданская война их и вовсе не коснулась. Изменились некоторые названия властей, но жизненный уклад остался тот же, основанный на почитании старших. Прежде все было проще, понятней: в семье — отец, в стране царь, а над ними над всеми Бог. У царя и у Бога было много посредников, плохих или хороших, но от них всегда можно было держаться в стороне. Самая же реальная власть — это был отец, хозяин.

Но вот в начале тридцатых годов и до них докатилась волна-цунами: началась коллективизация. Судна, успевшие поднять якоря и отдаться на волю волн, могли уцелеть. Крепко цеплялся якорем за родную, надежную землю хозяин-свекр; ни в чем не уступал ему в этом и сын — муж женщины, рассказывавшей мне об этом. «Пусть беднота вступает в колхоз, а я на своем хозяйстве своей головой думать хочу! И своими силами справлюсь!»

Захлестнула его волна-цунами, швырнула на скалы, разбила в щепы все его благосостояние. Но — не сразу. Сперва его взяли за горло, душа всякого рода налогами, разверсткой, поборами… Потом подошел 33-й голодный год. Ему бы смириться, сдаться… Не захотел упрямый старик: «Пройдет лихая година! Распадется нелепая затея, развалится! А настоящий хозяин на колени не станет!»

В чем была его вина, я так и не поняла. Но вот однажды вызвали его в сельсовет и домой он больше не вернулся. Говорят, в Рубцовку его угнали, а где он помер и как — об этом один Бог и знает. Не то сердце у него лопнуло, не то пристрелили «при попытке бежать».

Дело было весной. Надо было сеять. А тут пришли и описали за налог все: семена, лошадей, инвентарь. Оставили одну корову, и то яловую, а потребовали уплатить поставку: молоко, мясо, полкожи… Кинулся мужик в правление — проситься в колхоз. Не тут-то было! Не нужны, дескать, пережитки прошлого.

Чего только в те годы не пришлось повидать! Кто был подогадливей, тот сразу собрался с семьей и уехал куда глаза глядят. Иные семью бросили — бабу, мол, и ребят, авось, пощадят, — а сами скрылись. Может, где-нибудь живут, а может, и сгинули? Других среди ночи похватали и вывезли куда-то. Иных — со стариками и детьми; иных — лишь тех, кто в силе.

Ее мужик покорный: тише воды, ниже травы. Уж как он старался! День и ночь работал. Семья — голодом сидела… Все отдавал в счет поставок. Но пришел 37-й страшный год. Не помогла покорность, не помогло молчание. Взяли его среди ночи. Взяли, да не одного, а со старшим сыном Кешей. Говорят, здесь же, за селом, обоих и порешили. А где закопали — Бог весть! И попрощаться не дали.

— Осталась я с пятью ребятами, — продолжала женщина свой рассказ. — Старшей девахе, Панке, 19 лет было. Невеста! Да где уж, пять лет с той поры прошло… Не жизнь, а мучение горькое! Живем как зачумленные. Не то чтобы девок замуж взять — а девки все трое и работящи и пригожи, — но слова сказать им боятся. А может, брезгают. За сына Васятку так сердце и болит-замирает. Ему уже 19 лет. Ведь подумать: я мать, а хотела бы, чтобы его в армию забрали! С войны все же ворочаются иногда, а «оттуда» нет возврата. Нет, не берут. «Репрессированный», говорят. Это значит — опасный, вроде заразный! И так повелось, что всякий над нами измывается. Вроде чтобы другим, глядя на нас, страшно стало. Только и ждешь, какую новую казнь для нас выдумают? Идти никуда нельзя, ремеслом каким заняться — запрещено. Даже пустырь вокруг дома — гляди, какой большой, а картошку, и ту сажать не смей! Выделили нам одну десятину — верст за 20 от дома. Кругом луга, выпас: колхозная ферма там. Вот эту десятину мы обработать должны: вскопать лопатой, засеять и государству 60 пудов пшеницы сдать. А скотина там пасется — все вытопчет. Жить при той десятине не разрешают и бросить ее не смей! Копай, сей и покупай 60 пудов хлеба — отдай государству. А есть нам чего-то надо? Ни картошки, ни репы, ни зернышка. Крапиву сваришь, истолчешь, даже подсолить нечем. Лебеда — она с отрубями ничего бы, да и отрубей-то нет. Вот, как утро, идут дети, все пятеро, на колхозный двор, на работу просятся. Ведь даром работать — и то рады! Все хоть похлебки дадут или обрату и хлеба грамм 300–400. Народу мало, работать некому, а брать их все равно не хотят! Постоят, постоят и домой вернутся, плачут с голоду. А мне, матери, каково на это смотреть?

Нет, мне не жаль было, что я отдала им то пшено, которого мне хватило бы еще на несколько дней!

Последние могикане — недобитые единоличники…

С какой продуманной жестокостью мстили тем, кто был лучшим сыном своей земли — крестьянином!

Не раз и не два встречалась я с этими отчаявшимися людьми, которым не давали ни жить, ни умереть и которых держали как бы другим в устрашение.

Каждый раз удивлялась я той изобретательности, с которой их подвергали пытке. Ни одна семья не была в полном составе, так как вместе им все же было бы легче. Не всех мужчин забирали сразу, так как пытка страхом — ожидание неизбежной беды — вдвойне мучительна. У них не отбирали все сразу, так как с каждой потерей они могли страдать снова и снова, могли надеяться и вновь терять надежду, и каждый раз вновь отчаиваться.

Последовательность и дозировка издевательств обладала довольно широким диапазоном, но результат был один и тот же: физическая гибель после длительной моральной агонии.

Кто этого не видал, тот не поверит, как никто в Европе не верил ужасам голода 1933 года, террору 1937 года, раскулачиванию и ссылкам, начавшимся в конце двадцатых годов, испытанных нами в 1941 году и конца которым никто не мог предсказать!

Оптимистическая старуха Логинова

Забегая вперед, расскажу еще одну историю недобитой единоличницы. Услышала я ее уже в неволе.

Я как-то не заметила, когда именно привели Логинову в камеру. Признаюсь, первое впечатление было скорее неблагоприятным: как можно шутить и балагурить, когда за твоей спиной захлопнулась тюремная дверь и ты потерял свободу?

Но вскоре я заметила, что ее бесшабашность не что иное, как маскировка: что-то в ее глазах выдавало затаенное, безнадежное горе. Говорить по душам можно только с глазу на глаз, что довольно затруднительно, когда в маленькую комнатушку втиснуто 12 человек! И все же она рассказала мне свою историю. Обычную. И ужасную — для того, кто еще слишком европеец и не привык к тому, что стало обычным и признается нормальным, почти законным.

Вот ее рассказ:

«В школу мы не ходили, книг-газет не читали, и казалось нам, что в жизни все просто, все понятно: есть земля — мать и кормилица наша; есть хлебопашец — хозяин и слуга этой земли. Не всходить солнцу с запада, не жить мужику без своей земли, которой он всю жизнь свою посвятил и которая снабжала его всем, что было нужно ему, его семье и скотинке его. Словом, все хозяйство. И вдруг — колхоз… Да чья же это затея?

Кто первый пошел в колхоз? Голь, пришлый люд — те, кто никогда хозяином не был. И кому терять было нечего. За ними многие потянулись. Было это тогда, когда стали выселять и угонять невесть куда тех, кто показался властям подозрительным.

— Лучше в колхоз, — рассуждали, — чем в нарымские болота!

Но это от нечистого можно отчураться! А нам, крепким хозяевам, пощады не вышло.

Мой мужик с германской войны не вернулся. Жила я при сыне. Вот его-то, беднягу, и угнали однажды ночью. Угнали с семьей — женой и тремя ребятами, а меня, сама не знаю почему, оставили: живи как знаешь, только налог плати и поставки все справляй. А налоги, как снежный ком. Где тут выполнить было, чтобы единоличник мог уплатить налог! Нужны были им единоличники как бы для острастки: вот, мол, какая кара ждет тех, кто вовремя не подчинился! И тут уж изощрялись! Откуда только выдумка у них бралась?

Умереть я хотела. Да Бог смерти не давал… Казалось, хуже быть не может. Ан не тут-то было! Филипповский пост уж к концу подходил — постучалась ко мне старуха нищенка с узлом в руках. Глянула я, да так замертво и свалилась… Сноха это моя из ссылки домой добрела. С дитем — дочкой Надей. Не столько с ее слов — говорить она почитай что и не могла, только зубами лязгала, — а все же поняла я, что сын и оба внука там, в тех болотах. Ох, Господи, пошто караешь? Так и не оклемалась сноха. Да с чего бы ей было поправиться? Изба нетоплена. Не то что хлеба — картошки, и той не было!

То есть была у меня картошка. Двор я перекопала, глазки всю зиму собирала — с картошки вершок и донышко срезала, золой пересыпала — для семян. Так значит, была картошка. Осенью, как я ее выкопала, должна была колхозному правлению отдать их долю — три кучи, а четвертую — себе.

Я поделила:

— Приходите, выбирайте! Я вашу долю вам снесу, а тогда и свою приберу.

Иначе не имею я права ее трогать, ни Боже мой! Так нет, не выбирают! Я что ни день плачу:

— Разрешите хоть в горницу перетащить!

— Нет! Не смеешь трогать!

Ударили морозы — перемерзла вся картошка. Тогда и говорят:

— Купи три кучи хорошей картошки и сдай. Мороженая нам не нужна!

И что ты думаешь? Купила, отдала… Все, что в сундуке было, даже смертную сорочку и ту продала, чтобы расплатиться за картоху. А тут потеплело. Картошка размерзлась, потекла, прокисла и протухла. Тем и питалась. И не одна — овечку держала и трех куриц.

Да, не дожила до весны сноха, после Крещенья померла. Осталась я с внучкой Надюшей. Уж как я жалела сиротинку! Больше жизни ее любила. Такая она ласковая да приятная, будто самим Богом мне на утешение. Как ее живой сноха донесла? Как она выжила — без хлеба, без молока? На одной гнилой картошке, да изредка яичко.

Однако перезимовали. Оягнилась овечка, куры нестись стали. Крапива молодая пошла. Сварю крапивы, натолку с картошкой (зимой, пока она еще мерзлая была, я ее варила, чистила и сушила; дров не было, так я по межам бурьян ломала, им и топила!), Надюше яичко добавлю.

Расцвела сиротка, что вешний цвет! Румяная да голубоглазая — вся в отца удалась! Волосенки что колечки золотые! Глядишь — не наглядишься! Но недолго мы радовались. После Пасхи уже пришли изверги. Забрали овечку и двух кур. Третья каким-то чудом уцелела — недоглядели! Ох, горе-горькое!

Огород я вскопала, да посадить было нечего: мерзлая картошка ростков не дает. Думала я, променяю овечку на семенную картошку. Только обстричь бы ее до того — Надюше носочки вывязать иль еще чего…

Вот и остались мы ни с чем: мы с Надюшей да курица Пеструшка. Так что ты думаешь? Подсмотрели, что курица одна осталась, пришли и за ней. Хошь верь, хошь не верь, но и смеялись же мы! Пришли — чуть не весь сельсовет, да еще с понятыми.

— Давай курицу! — говорят.

— Берите — говорю, что тут скажешь?

И пошла тут потеха! Семеро ражих[31] мужиков гоняются по бурьянам за одной курицей! Испугалась Надя, за мою юбку уцепилась.

— Маманя! — кричит.

Она меня после смерти матери „маманей“ звать стала, видно, легче дитяте на свете жить, если это слово хоть кому сказать может.

— Маманя, спасай Пеструшку!

— Не плачь, дитятко, не плачь! Пеструшку все равно кормить нечем: ей там, в сельсовете, лучше будет.

Успокоилась девочка, смотрит, да как засмеется! Гляжу — и впрямь от смеха не удержаться: бурьян вырос густой да высокий. Канав, рытвин не видать. Пеструшка — поджарая, проворная — никак им в руки не дается! Мужики спотыкаются, падают, а курица, как змей, среди них вьется!

Однако поймали. Не стало и яичка, чтобы крапиву толченую сдобрить. А там вскоре и повестка пришла: поставку сдать — яйца, шерсть. Всегда я все выплачивала. Покупала и отдавала. Голодала, из кожи лезла. Но тут уж нечего было из дому несть продавать, не смогла я выплатить поставку эту — шерсть и яйца. Не помогли слезы, не пожалели и ребенка… Обвинили меня в саботаже — статья 58–14, и вот я здесь. Эх! Так оно и лучше! Чего горевать-то: Надюшу в детдом отправили, меня в тюрьму. Каждый день кусок хлеба дают — 350 грамм. И кипяток. У себя я хлеба уже с каких пор не видала! И Надюша хлеб получит. Пусть горький, но каждый день. Так лучше… И для нее, и для меня. Только горько подумать, что ласки она не узнает. Отца-мать, а потом и меня, старуху, сперва позабудет, а затем и возненавидит. Научат ее, мою кровинушку, на Сталина молиться, а родных своих ненавидеть. Ох, горько мне, горько…»

Когда Логинова начала свой рассказ, все спали валетом, и то полусидя, так как было невероятно тесно. Но не сладок и не крепок сон на тюремном полу! Все проснулись и постепенно придвинулись к порогу, где на параше сидела рассказчица и рядом с нею — я.

Тускло светила мигалка, все вздыхали. Каждый думал о своем горе, но воздух камеры был пропитан общим горем. Оно было всюду. И — во всем.

— Эх, бабоньки, — встрепенулась Логинова, — нечего грустить. Двум смертям не бывать, а тюрьмы не миновать. Давайте лучше вспоминать, как мы замуж выходили, как первую ночь с мужем проводили. Только чур всю правду! Без утайки!

И, не ожидая приглашения, она первая начала свои «воспоминания», пересыпая и без того разухабистый рассказ весьма солеными шутками и прибаутками. А в глазах затаилась тоска: «Надюша, дитятко родное, кровинушка моя последняя…»

Мой компас размагнитился

Птица знает, куда ей лететь, зверь знает, как ему жить, а человек — «царь природы», умеющий мыслить и рассуждать, вынужден полагаться не на безошибочный инстинкт, а на свой зыбкий разум и горький опыт.

Я шла дальше и делала ошибку за ошибкой. Я потеряла счет дням, не знала чисел, и если и говорила изредка с людьми, то убеждалась, что они живут по своему календарю, в котором фигурируют посты, праздники и какие-то непонятные мне приметы.

«Учись, мой свет! Ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни…» — говорил Боpис Годунов сыну[32].

Я плохо, слишком плохо знала Сибирь и приобретала опыт ценой быстротекущего времени. Долгое время я шла вверх по Алею, думая, что иду по Бии[33], в сторону Чуйского тракта, а попала опять в окрестности Рубцовки. Я хорошо, слишком хорошо знала Бессарабию и допустила грубую ошибку, перенеся бессарабские масштабы времени в Алтайский край. У нас пшеница созревает посредине лета, и молотьба у нас заканчивается задолго до осени. А здесь порой пшеница уходит под снег, а молотьба приходится на зиму.

Как ни мало знала я горы, особенно тамошние, мне стало ясно, что через Алтай, а тем более Памир осенью мне не пройти. Осень, как оказалось, не за горами!

Мой компас размагнитился. И я растерялась. В начале моего пути меня подгоняла энергия отчаяния. И выбор направления был ясен: как воздушный пузырек со дна подымается на поверхность, так и я с севера шла на юг. Но теперь надо было думать о том, что где-то придется зимовать и прежде всего осесть — устроиться на любую, пусть самую тяжелую работу.

И бродягу можно ограбить!

Когда жизнь выходит из своей привычной колеи, она просто превращается в цепь случайностей.

Я уже вышла за околицу деревни, когда красота пейзажа привлекла к себе мое внимание и вынудила остановиться.

Люблю деревья. Однако им редко удается уцелеть вблизи человеческого жилища. Русский мужик не посадит дерева даже в тех местах, где могут расти плодовые деревья. Более того, безжалостно и глупо, чтобы не сказать — преступно, уничтожают охранные леса по берегам водоемов и защитные, предотвращающие эрозию и наступление песков. Поэтому русские деревни выглядят на редкость неприветливо и уныло. Тут же меня очаровали огромные дуплистые вeтлы, росшие возле живописной речушки. По ту сторону — развалившаяся мельница с почерневшим колесом, пара сарайчиков и группа деревьев, за которыми угадывалась деревенька.

Зеленый луг, голубое небо, деревья, освещенные еще невысоко поднявшимся солнцем, осока, седая от росы, — все это заставило меня остановиться, присесть на корнях ветлы, чтобы полюбоваться красотой пейзажа.

Так я и погрузилась в созерцание этой картины.

— Здравствуй! Далече путь держишь?

Я вздрогнула: за моей спиной стояла старуха. Что-то меня в ней удивило, и, лишь присмотревшись лучше, я поняла что: левая рука по локоть отсутствовала. И старуха курила.

— Спасибо на добром слове! А иду я в Славгород.

— Далеко, значит? — Она меня словно ощупывала взглядом, так что даже стало как-то неприятно. — Зайди ко мне, вот возле мельницы моя изба. Помоги мне, калеке, управиться с дровами, а там поснедаем и айда, с Богом, в добрый путь!

Дров оказалось больше, чем я ожидала. Частью уже распиленные, часть мы распилили со старухой вдвоем. Я принялась их колоть и складывать в поленницу. Старуха пошла в дом стряпать, как она сказала.

Время близилось к полудню, когда я управилась с дровами. А вот и старуха вышла с папиросой в зубах — и позвала закусить. На столе стояла ароматная гороховая похлебка, горшок молока и несколько лепешек из отрубей с картошкой. Я давно не ела горячего, и у меня даже помутилось в глазах от голода при виде еды. Утолив первый голод, я огляделась и что-то знакомое увидела за стулом, на котором сидела старуха.

Ба, да ведь это мое одеяло! Я с удивлением перевела взгляд на старуху, и мне показалось, что какая-то странная перемена произошла с нею. Это больше не была та убогая калека, просившая о помощи! Передо мной сидела наглого вида женщина, попыхивающая папиросой-самокруткой из махры. Я растерянно перевела свой взгляд с одеяла на рюкзак, чтобы удостовериться, что мне это не снится!

Женщина, перехватив мой взгляд, усмехнулась:

— Я покупаю это одеяло. Сошью себе из него пальто!

— Но я его не продаю!

— Я положила в твою сумку килограмм топленого масла.

— Но я же говорю вам, что одеяла не продаю.

— Килограмм масла — хорошая цена за краденую вещь.

— Как краденую?! — вскочила я, чуть не перевернув стул.

— А так! Машка! — продолжала она в сторону горницы, где кто-то шевелился. — Поторопи оперативника! Скажи — дезертир, что с крадеными вещами, безобразничает!

Сомневаюсь, чтобы там вообще был какой-либо оперативник. Эта особа, скорее всего, была настоящая бандерша, одна из тех, кто безбожно обдирал несчастных эвакуированных (выковырянных, как тогда говорили). Таких «акул» было в тех краях много! Но все это я сообразила уже значительно позже. В ту минуту, однако, я поняла лишь одно: меня ограбили, и если я не смирюсь и не смолчу, то прощай, свобода!

На минуту я остановилась возле тех ветел, сидя на корнях которых я любовалась поленовским пейзажем, и оглянулась. На сей раз пейзаж утратил свою прелесть. И отнюдь не только оттого, что изменилось освещение.

Новые тревоги, новые проекты

Чепуха! Неужели потеря одеяла — такая уж незаменимая утрата?! Как сказать, иногда одеяло значит многое (и это не только по Джеку Лондону, у которого одеяло — ходячая монета для индейцев, покупавших жену за пару одеял). В первую же ночь, как и во все последующие, я могла в этом убедиться. Осень еще не наступила, но мош Костатий говорил:

A trecut Santa Maria —

Сaca-te in palaria[34].

Уж если в нашей благословенной Бессарабии после Успенья соломенная шляпа больше не нужна, то что сказать о Сибири? До Успенья оставались считанные дни, ночи были уже очень прохладные, хотя днем солнце жгло еще по-летнему.

Физически я была в форме: худая, обожженная солнцем и ветром, я могла идти, не ощущая своего тела, не чувствуя усталости. Хотя чувство голода ни на минуту не покидало меня, это не было истощением. Но надо быть откровенной: морально я была истощена.

Кроме того, надо было здраво рассуждать: как ни отчаянно было мое положение после побега, но у меня были теплая смушковая шапка (даже не упомню, где и когда я ее потеряла?), две телогрейки (ту, что была более порвана, я просто выбросила), стеганные хоть не шерстью и даже не ватой, а мхом брюки, повешенные мною на вербе где-то в окрестностях Томска. Валенки я отдала — не продала и даже не променяла, а именно отдала. И вот я лишилась одеяла.

Ясно было, что до наступления холодов надо где-то бросить якорь… Но где? Как? То, что я видела, — колхозы, совхозы, — вселяло в меня глубочайшее уныние. Поистине, тяжела доля русского крестьянства.

И все же изредка не этом безрадостном фоне бывали проблески чего-то похожего на жизнь. Еще весной довелось мне попасть в деревеньку со странным названием Мохнатка. Там было два колхоза, и меня поразила разница жизненного уровня работников обоих колхозов.

В одном все было как обычно: мякина, лебеда, березовая гнилушка заменяли хлеб, а пареная крапива, чуть сдобренная молоком, — приварок. В другом — имени Крупской — все выглядело иначе: дома имели жилой вид, скотина могла стоять на ногах и у людей был хлеб.

Из восторженных рассказов самих колхозников я поняла лишь одно — жили они нисколько не лучше других, пока председателя не призвали в армию. Колхозники наотрез отказались от председателя, которого им прислали, и выбрали из своей среды женщину, некую Курочкину.

— Хватит с нас, — говорили колхозники, почти сплошь женщины, — председателей мужиков-пьяниц! Они только горлапанят да перед начальством лебезят! А сами все пропивают с этим самым начальством! Работники — сплошь бабы, а председатель и все его подпевалы-мужики над нами измываются!

И Курочкина оправдала доверие людей.

Что тут правда, а что фантазия, судить не берусь. Я все это приняла на веру и решила так. Пойду в Мохнатку, поговорю напрямик с этой председательшей. Скажу ей всю правду, должна же она понять! Я ведь не преступник, не лодырь, не враг. Я умею работать честно, бескорыстно, с полной отдачей. Сейчас война. Стране, моей родине, нужны все ее силы, все люди там, где они могут принести пользу. Пусть до окончания этой войны я проработаю свой испытательный срок. Должны же в конце-то концов оценить меня как работника! Я зоотехник и агроном; землю люблю и знаю. Я могу и хочу быть полезной! Неужели этого не поймут?

До чего же я была наивна, даже после того, что довелось пережить в Бессарабии! Даже после работы на лесоповале! Даже после увиденного в Сибири! Я пыталась все объяснить и искала оправдание всему тому, что я видела, что испытала.

Легко обмануть того, кто хочет быть обманутым! А я так хотела, чтобы все было хорошо! И поверила, что это возможно.

…Свой закончила поход

Я не дошла до Мохнатки самый пустяк — несколько часов пути. Здесь, в какой-то захолустной деревеньке, имени которой я даже не запомнила, закончился мой поход. И закончился самым плачевным образом: меня задержала какая-то плюгавая девчонка. Рыжая. Слабосильная. Из тех, о ком в народе говорят: соплей перешибешь. Как раз из тех комсомольцев, которые ни за что не станут работать, а предпочитают корчить из себя начальство.

Мне бы плюнуть — и она бы перевернулась, но она потребовала предъявить ей документы и, когда я сказала, что их у меня нет, отвела меня в сельсовет.

И по нынешний день не пойму, что заставило меня подчиниться? Надеялась ли я, что меня и на этот раз отпустят? Нет, я просто об этом не думала.

Так что же? Я не чувствовала за собой вины. Я самовольно ушла с места ссылки, но у меня не было выхода. Хохрин, безусловно, садист. Такому нельзя доверить жизнь людей!

Я надеялась, что мое желание работать в колхозе имени Крупской, здесь, по-соседству, встретит сочувствие и одобрение.

Меня измотала бездомная, какая-то волчья жизнь, и я полагала, что в самом худшем случае, если меня снова отправят в Нарымскую ссылку, то на сей раз будет лучше: ведь я просто не могла допустить мысли, что хохринский деспотизм мог еще длиться!

Если б я тогда знала, какой деспотизм господствует — который год подряд — в целой стране, занимающей одну шестую всей земли!

В одном лишь я вполне уверена: никогда, ни под каким видом я не могла бы предвидеть того, что ожидало меня.

Почему я не пыталась спастись бегством?

Злая ирония судьбы! Как раз тогда, когда я сидела, запертая в чулане при сельсовете, там проездом была эта самая председательша Курочкина! Узнала она о том, что я хотела у нее работать, или просто пожалела меня? Во всяком случае, мне принесли от ее имени передачу — первую, последнюю и единственную за все долгие годы неволи: крынку молока и миску отварной картошки. Казалось бы, ничто не могло повредить моему пищеварению, а тут… Не в добрый час, должно быть, пришлось мне это приношение! От нервного потрясения, что ли, но после этой картошки с молоком у меня началась такая резь в желудке, что я была вся в холодном поту, и в глазах темнело.

Ночью меня выпустили «по нужде». Было темно, небо заволокли тучи. Падали редкие капли дождя. Чуть белел частокол, а за ним вершины деревьев, должно быть, ракитник вдоль речки Карасук.

Отчего я не махнула через ограду? Не решилась расстаться с рюкзаком, в котором было все мое имущество — папины часы и его фотография? Или врожденная порядочность не разрешала обмануть доверие того, кто меня выпустил? А может, боль и слабость сломили меня и у меня не хватило сил? Не знаю. Возможно и то, и другое, и третье… И все же мне кажется, причиной была надежда. Да! Я надеялась, что мне поверят, ко мне проявят сочувствие и помогут стать не бродягой, а тем, кем я всегда была — честным, добросовестным, умелым работником. Если б я знала, что меня ждет… О, если б хоть на мгновение предо мной чуть приоткрылось будущее! Я бы не колебалась ни минуты: смерть была бы избавлением.

К счастью, знать будущее нам не дано.

Тетрадь пятая. 1942–1944. Архив иллюзий

Опасный шпион

Хлопнула дверь. Скрипнул засов. Бесконечно долго звенят ключи. Какой отвратительный, противный, лязгающий звук! Отчего у тех ключей, которыми я в Цепилове отпирала амбар или конюшню, звук был мелодичный?

Я опустилась на каменный пол, обхватила руками колени и зажмурила глаза. Не видеть решетки. Не видеть параши. Не видеть…

Нет, я вижу, что это конец и знаю, что сама виновата. Разве можно быть такой доверчивой, такой глупой? Говорят, в театре роль дурака может играть только умный артист. Я не глупа, так отчего же не притворилась дурой? С дураков меньше спрос. Пожалуй, именно оттого, что не умею притворяться. Притворство и ложь мне претят. Затем — я слишком доверчива. Мне не приходит в голову видеть врагов в тех, с кем меня свела судьба. И у меня такой большой запас доброжелательности, желания помочь, быть полезной.

Когда меня доставили в Красноозерск (большое село, кажется районный центр), допросили, я ничего не скрыла. Кто я, каким образом очутилась в нарымской ссылке и почему ее покинула; каким путем шла и где побывала. Многое в этой эпопее могло показаться неправдоподобным, но это было!

Ночью меня внезапно вызвали к следователю. Он был просто чрезвычайно любезен и, я бы сказала, ласков.

— Нам нужна ваша помощь. Если бы вы могли нас выручить… — начал он заискивающим тоном. — Вы, наверное, знакомы с иностранными языками?

Меня просят о помощи… Да это моя самая слабая струна!

— Я в совершенстве владею французским; хорошо — румынским и немецким; знакома с английским и испанским, а также немного — с итальянским.

Он так и расплылся в улыбке:

— Ах, как хорошо! Мы перехватили телеграмму, в которой ничего не поймем. Может, поможете?

— С удовольствием.

Это был просто набор английских слов, телеграмма была отправлена из Cоte d'Azur[1] во Франции, адресована в Дели (Индия), и речь шла о родственниках.

Я очень старательно сделала подстрочный перевод. После этого мне было предъявлено обвинение, будто бы меня ввезли из Румынии через Турцию самолетом, я была заброшена сюда и спрыгнула с парашютом в Кулундинской степи.

Мое положение сильно ухудшила одна случайность, о которой я узнала значительно позже: где-то в степи был обнаружен парашют. Казалось бы, трудно выдумать более неподходящего «десантника-парашютиста», чем я, но неисповедимы пути Твои, Господи, и еще менее понятны те дебри, в которых блуждают мысли наших властей.

И вот за опасным шпионом захлопнулась дверь. На этот раз — крепко. Вот так фунт изюма! Чего-чего, но этого я не ожидала.

Увы! Мне пришлось сдать в архив не одну и не две из своих иллюзий…

Ночью привезли меня в Карасук. Втолкнули в какое-то помещение, которое могло быть как тюрьмой, так и багажным отделением. Скорее всего, это оно и было. За стеной с грохотом и пыхтением сновали поезда. На вторые сутки я совсем ослабела от голода и жажды и стала стучать в дверь. Наконец дверь открылась.

— Чего стучишь?

— Когда же в конце-то концов меня накормят?

— Пусть тебя твой Гитлер кормит!

Хлоп! Дверь закрылась. При чем тут Гитлер?

На третьи сутки мне дали ломоть хлеба и кружку воды. В тот же день со спецконвоем посадили в поезд и повезли. Куда? Я не спрашивала, все равно не скажут. В служебном вагоне тесно, но терпимо, зато при посадке в другие вагоны происходило нечто уму непостижимое.

Приехали в какое-то место, на первый взгляд показавшееся загородным курортом, а в последствии оказавшееся тюрьмой. Большая деревня раскинулась на слабо холмистой местности. Не мощеные, но широкие улицы. Песок, много песка — ветер подымает его тучами. Разбитый, скрипучий автобус везет нас за город. Несмотря на слабость от голода и все усиливающееся недомогание, с любопытством смотрю на ландшафт.

Редкий, но очень красивый сосновый бор. Кряжистые, кудрявые деревья со стволами медо-во-оранжевого цвета поражают своим веселым видом. В стороне сверкает зеркало какой-то реки. Я была далека от мысли, что это Обь, но оказалось — именно так.

Не успела я насладиться красотой пейзажа, как горькая действительность заставила меня спуститься с неба на землю, больше того — во двор Барнаульской первой тюрьмы. Как это было дико! Нечто средневековое, омерзительное. Неужели я — и вдруг в тюрьме? Что бы сказал на это мой отец?

Страшно? Нет! Стыдно? Ничуть! Я испытывала лишь брезгливость и омерзение с примесью негодования.

Часа два, а может и больше, стояла я в тюремном дворе. Затем конвоир откуда-то вынырнул, и после целого ряда формальностей мы опять очутились по ту сторону тюремной стены.

Мы шли пешком другой дорогой, вернее тропинкой, и, выйдя на пыльное шоссе, сели на попутную машину и вернулись в город. Втиснулись в автобус, осыпаемые бранью пассажиров:

— Вишь, фараон, ему, знать, можно — так он и бабу свою без очереди сажает!

Поехали в город, где имелись мостовые и тротуары — хоть и дрянные, но все же мощенные кирпичом или щербатыми цементными плитами. Теперь я знала, что город этот и есть Барнаул. При всем моем неудовлетворительном знании географии Сибири, я помнила, что здесь когда-то, еще до моего рождения, стоял пехотный полк, в котором мой дядя Вася ведал пулеметной командой.

Внезапно мои размышления были прерваны — мы приехали. Я немало удивлена, узнав, что это военный трибунал.

Примерно неделю сидела я в одиночке — довольно просторной камере без окна. Свет вспыхивал лишь на краткий миг, когда открывался волчок. Несколько мгновений — и снова тьма.

Я так и не сумела разглядеть своей комнаты. Кажется, стены были из бурого пористого камня, пол тоже каменный. Потолок довольно высокий. Где-то были дыры, из которых появлялись крысы. Слышалось шуршание и изредка — писк, когда я на них натыкалась. Кровать была железная, без тюфяка и без досок. Их заменяли железные полосы, переплетенные на манер лыка в лукошке. Крысы на кровать не влезали.

Когда включали свет, то я успевала заметить, что все стены исцарапаны надписями «Я не виновен!», повторенными множество раз.

Эта неделя в темной одиночке военного трибунала оказалась самым светлым периодом на протяжении ближайших лет. Невероятно, но это так. Отношение ко мне было вполне человеческое. Утром давали кружку теплой воды и кусок хлеба, который я без труда съедала в темноте, затем меня выпускали на оправку во двор — не тюремный, а скорей, хозяйственный. Я должна была опорожнить и сполоснуть парашу, оправиться и помыться. И никто меня не торопил.

Дни стояли жаркие, летние, хотя был конец августа. Я раздевалась и, оставаясь в одних трусах и майке, принимала душ: мылась, плескалась и обсыхала на солнышке, иногда до полудня, пока совесть мне не подсказывала, что пора и честь знать. Тогда я, прихватив парашу, направлялась в свою одиночку. Солдат впускал меня, и я шла прямо к кровати, стелила под ребра телогрейку и рюкзак, под голову — сапоги и предавалась воспоминаниям, наслаждаясь одиночеством.

Одиночество меня нисколько не угнетало, оно давало мне возможность отдохнуть душой и телом.

История литовской Ниобеи

Я воспоминала о тех нескольких кошмарных днях, проведенных в общей камере КПЗ, где на меня обрушилось столько новых впечатлений, столько горя разных сортов, что я, видя чужие страдания и выслушивая горестную повесть каждой из этих несчастных, измученных, одичавших от нужды и отчаяния женщин, забывала о себе.

Ни одним словом не обменялась я с той литовской женщиной, не знающей русского языка и не понимающей, за что ее сюда пригнали. Боюсь, горе настолько помрачило ее рассудок, что она и родного языка не поняла бы… Я не узнала, а может, просто забыла ее имя. Ее историю рассказали местные женщины, среди которых она жила.

Ее мужа, отца ее пятерых детей, забрали, и куда он делся, этого не знала ни она, ни тысячи и тысячи женщин, которых так же разлучили, разметав семью, как полову[2]. Отправили ее с детьми в один из здешних колхозов. Она работала, как местные колхозницы, на равных с ними правах, то есть не получая ничего — ни грамма — на трудодень. Но местные жители имели хоть какие-то при-усадебные огороды или коровенку, а она? Лично ее на работе «кормили», давая 400 граммов хлеба и пустую похлебку, но дома умирали с голода пятеро малышей! Мать пыталась накормить своих детей: она насыпала в чулки несколько горстей ячменя, чтобы сварить им кашу. Ее поймали, посадили и предъявили обвинение в хищении государственного имущества по закону «о колосках»[3] — беспощадному и едва ли не более безнадежному и нелепому, чем статья 58.

Мать посадили в КПЗ, а дети заболели скарлатиной. На что можно было надеяться, учитывая их крайнее истощение и отсутствие ухода! Кому нужны чужие сироты на фоне всеобщей нужды, голода? Больше того, у хозяев, к которым их подселили, тоже были дети… А поэтому заболевших детей лишили и крыши над головой: переселили в какой-то шалаш. Каждый день один из них умирал. Матери это сообщали. У нее не было сил, чтобы оплакивать того, кто уже умер. Она с ужасом ждала известия о смерти следующего, гадала, кто на очереди, и была бессильна хоть прижать к груди умирающего в безумной надежде укрыть его от смерти!

Не знаю, как сумела она спрятать и пронести с собой нательный крестик, вырезанный из кости. Не забуду я ее безумные глаза, когда она с отчаянием сжимала в руках крестик и шептала бескровными губами то ли имена детей, то ли молитву, а может быть, проклятье их палачам?

Нет, это издевательство не было результатом «культа личности», на который теперь валят все!

Безжалостны были Аполлон и Диана, убивая, одного за другим, всех детей Ниобеи, за то, что она оскорбила мать Аполлона и Дианы, но они обратили ее в камень — и страдания для нее были окончены. А эта несчастная мать литвинка осталась жива. Кого оскорбила она, взяв горсть ячменя для своих голодных детей?

О многом думала я, лежа на железной койке в темноте, слушая шорох и возню крыс. И поняла, что на фоне горя тех, кто бессилен помочь своим погибающим в страданиях близким, я счастлива, так как страдаю одна.

С улицы — Пушкин, со двора — Бенкендорф

«Выходи с вещами!» Когда слышишь эти слова, невольно сердце вздрагивает. Может быть, на свободу?

Мы шагаем по городу, направляясь, по всей видимости к его центру. Улица Пушкина. От этого имени на душе становится тепло. Поэт мужественный, честный. Невольно шепчу:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые в нем лирой пробуждал,

Что в наш жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Целый квартал красивых зданий с большими окнами, тюлевыми занавесками. Но странное дело — по тротуару никто не ходит, хотя сомнения нет — это центр города. Мое удивление еще больше возросло, когда, завернув за угол, мы очутились перед настоящими тюремными воротами.

Улица Пушкина — по ту сторону ворот. А по эту — настоящие тюремные корпуса.

Здания, фасадами выходящие на улицу, на все четыре квартала, подобны двуликому Янусу: наружу они улыбаются большими окнами с тюлевыми занавесками, а внутрь двора хмурятся оконцами с решетками и «намордниками».

Это Янус, одно лицо которого принадлежит Пушкину, а другое — Бенкендорфу.

Я как во сне. Очень плохом сне — кошмаре. Меня фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски — грудные железы к этому времени у меня совсем атрофировались.

— Грудь — не рожавшей! — изрекает одна из мегер.

— Во всяком случае, не кормившей! — уточняет другая.

Заставляют присесть — заглядывают в задницу.

— Тьфу! — не выдерживаю я. — Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.

Спускаемся по ступенькам в коридор — широкий, шикарный. Яркое освещение. Тишина. Надзирательница заглядывает в волчок и лишь после этого начинает греметь ключами. Дверь отворяется. Теперь ясно, почему так тихо: дверь чуть не 40 см толщиной, герметичная. Как в подвалах банка, где хранится золотой запас. Должно быть, тут очень опасные преступники…

И вот я в камере. Полуподвальное помещение. Окна высоко от пола. Впоследствии я узнала, что они на уровне двора. Темновато. На окне снаружи «намордники». Пол каменный. Стол. Три стула. Коек нет. После оказалось — есть три койки, которые открываются на ночь, а днем захлоп-нуты в стенку. Одиннадцать женщин. Я двенадцатая. Итак, я — в настоящей тюрьме, среди настоя-щих преступников. Кланяюсь и говорю:

— Здравствуйте, женщины!

— Ш-ш-ш-ш… Говорить можно лишь вполголоса.

Присматриваюсь к группе преступниц, среди которых волей-неволей очутилась и я. Преступницы? В этом нужно еще разобраться.

Знакомство состоялось очень скоро.

Прежде всего, узнав, что я новенькая, они меня познакомили с распорядком дня. В основном распорядок во всех тюрьмах один, но в каждой тюрьме — свой оттенок. Это Внутренняя (смысл этого слова для меня так и остался непонятным) тюрьма НКВД — самая усовершенствованная во всей Сибири. Сидят здесь исключительно политические. Режим рассчитан на то, чтобы люди сознались, в чем бы их ни обвинили, или — сошли с ума. Был еще третий выход — умереть.

В 6 утра — подъем; в 10 вечера — отбой. Днем нельзя ни лечь, ни прислониться, ни повернуться спиной к волчку (даже если ночью во сне повернешься — разбудят и заставят вновь повернуться к нему лицом). Допросы обычно по ночам. Весь день ждешь прихода ночи. И не только. Ждешь раздачи хлеба и кипятка, ждешь оправки, визита врача, прогулки, обеда. Но ни на минуту не забываешь, что наступит ночь и с ее наступлением допрос, который иногда длится от отбоя до подъема.


Присматриваюсь пристальней к своим товарищам по несчастью. Вот у стола на трех стульях сидят три старухи. Две из них — монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интриганок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи.

Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные глаза, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распухший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, которые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Стоит ей только прислониться, как щелкает волчок и голос тюремщика заставляет ее снова сесть прямо. Она как, и мы все, подследственная. В чем ее вынуждают сознаться, я не могла понять. Наверное, и она тоже. Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем артельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58, пункт 14, сокращенно 58–14.

Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.

— Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, козочка моя родимая, увижу ль я тебя когда нибудь?

У нее был маленький домик, крошечный приусадебный участок. В артели, изготавливающей стеганные одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество артельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.

Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание девочку-сиротку.

— Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое рукоделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели — просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не видывал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специальные у меня для этого были. Всему обучила я эту девочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и подумала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что сподобил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж — брошу я работу в артели, буду ее хозяйство вести, внуков богоданных растить». А вышло, что я не дочь, а змею подколодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю — стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели обвинения напросилась. Но очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова — все против советской власти, советских законов. Потому что она монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах, козочка моя ласковая!

Каждое утро натощак гадала старуха на бобах. Бобов как таковых, разумеется, не было. Их заменяли мелкие камешки, подобранные во дворе на прогулке. Она и меня научила этой ворожбе, и, ей же Богу, очень складно получалось! Теперь я начисто забыла эту «черную магию». Помню только, что старуха очень серьезно относилась ко всей этой процедуре. Нужно было, зажав в левой руке бобы, встряхнуть их девять раз, приговаривая:

— Сорок два боба — сорок две думы! Откройте мне правду, всю правду: что было, что будет, что на пути, что на душе!

Затем высыпать их на стол. По образовавшимся фигурам и количеству бобов в каждой из них можно напророчить все что хочешь. Выпадало, что старушке еще суждено встретить свою козу. Этой надеждой она и жила.

А почему бы и нет? Есть же где-то на небесах белый конь святого Георгия. Значит, есть и конюшня. «На счастье» там полагается козел. Если есть козел, то почему бы не быть козе? А на земле… Нет, — мало шансов было у несчастной монашки встретить свою козу на этом свете.

Третья «преступница» — обыкновенная старуха колхозница из тех, что день и ночь трудятся на полях, не получая решительно ничего за свой труд. Однажды, когда сильный дождь загнал всех под навес, она, кряхтя и охая от разыгравшегося радикулита, сказала:

— В ту германскую войну, когда царь забрал в армию моего мужика, то я, как солдатка, хоть и немного, а нет-нет чего-нибудь и получу: то дровишек бесплатно, то с податями облегчение. Нынче Сталин четырех моих сынов на войну забрал, и не то чтобы мне, старухе, помочь — еще и на работу бесплатную меня, больную, в такую непогодь гонят!

Через два дня ее арестовали, и вот уже восьмой месяц добиваются:

— Кто тебя подучил вести агитацию против партии и Сталина?

Я ей не поверила, мне казалось диким, что простая фраза, в которой все было правдой, могла быть причиной привлечения к уголовной ответственности пожилой женщины, чьи сыновья защищают родину!

Тема разговора у нее была одна: какую снедь можно приготовить из разного рода эрзацев, когда нет муки, чтобы было вкусно и выглядело аппетитно. Компоненты — все то, что растет на приусадебном участке и на что государство не может полностью наложить руку: картошка, тыква, репа, брюква, турнепс, лесная ягода и грибы, с некоторой долей пшена и творога. Богатая фантазия компенсировала бедность кулинарного арсенала!

Я замечала, и тогда и позже, что такого рода словесный онанизм на голодных заключенных действует гибельно — физически и морально.

Гейнша

Эту худющую женщину, чем-то похожую на обезьянку, болеющую чахоткой, я сначала даже не заметила. Она сидела съежившись на каменном полу, и глаза ее были грустны, как у больной мартышки. Однажды утром при раздаче хлеба эта несчастная «мартышка» горестно вздохнула:

— Oh Mein Gott![4] Когда же мне достанется горбушка?

Горбушка — это мечта всех заключенных, ведь они постоянно подвергаются пытке голодом, а горбушка, как-никак, более питательна, чем мякиш. В горбушке больше корки, а в мякише больше липкого теста, то есть воды. Хлеб получали мы по утрам. Буханка ржаного хлеба, недопеченного и со всякого рода примесями, разрезалась на восемь порций: сперва вдоль, а затем три разреза поперек. Получались четыре горбушки и четыре серединки-мякишки. Горбушек всегда меньше, так как надзиратели берут себе то, что получше. Вместо 350 граммов мы получали от силы 120–150.

Меня никто не выбирал старостой камеры, я как-то само собой оказалась в этом чине.

Например, на допрос никогда не вызывали по фамилии, а спрашивали:

— Кто на букву «К»?

И староста перечисляет всех, очевидно, чтобы никто не пытался уклониться, спрятаться или выйти вместо другого. Вызванный может не отозваться, и для того, чтобы его выявить, требуется время. Там все предусмотрено!

При всеобщем молчаливом одобрении я приняла на себя и другие обязанности старосты, например, записывать больного к врачу. Чистая проформа! Никакой медицинской помощи он не получал, кроме разве какого-нибудь порошка. Из камеры выносили только умирающего или тифозного больного.

Часов в 10 утра открывался волчок:

— Больные есть?

— Есть! Гейнц Анна. К фтизиатру или инфекционисту.

Иногда я говорила: «К терапевту!» — эффект был тот же. Помощи ни ей, ни монашенке оказывали. Обе умирали на наших глазах. Похоже, это делалось умышленно, чтобы усугубить в нас чувство безнадежности, сломить, деморализовать.


Староста получает и раздает хлеб и прочее питание, разложив пайки на столе — сначала горбушки, затем мякиши. Я раздавала по часовой стрелке — так, чтобы каждый получил горбушку, когда подойдет его очередь. Никто не мог два дня подряд получить горбушку. Должна признаться, что за все время, проведенное в этой тюрьме, я ни разу не воспользовалась своей горбушкой: уступала ее этой самой «мартышке», а если у нее и так была горбушка, то — той старухе, что была отечной, или одной из двух девочек — Томе или Вере, о которых речь впереди.

С того дня, как я услышала «mein Gott», я разговорилась с Гейншей.

Вот ее рассказ:

— Я вдова. То есть я так полагаю: моего мужа (да разве его одного!) забрали в 37-м году. Мы немцы-колонисты. Как и наши родители, родились и выросли в здешних краях, неподалеку от Славгорода, в 70-ти километрах. Было у меня два сына и две дочери: Якоб — учитель, Петер — тракторист, а девочки еще маленькие — Кэте и Милли, 12 и 13 лет. О бедные, бедные мои крошки! Как они там живут без матери?! Сыновей обоих забрали на фронт. Вскоре Петер был ранен осколком в грудь. Из госпиталя вернулся домой. С каждым днем становилось ему хуже. Он и до ранения был слабогрудым, а после ранения вспыхнул туберкулез с новой силой. А тут еще с питанием так плохо. Я одна работала день и ночь. Петер чахнул, чахнул и умер. Боже мой, Боже! Мой Петер! Такой ласковый, такой любящий сын. Бедный мой мальчик! А тут был ранен и Якоб. Для жизни не опасно — в коленную чашечку. Опасались, как бы не пришлось ампутировать ногу, но нет, обошлось. Только не сгибается нога. Вернулся он домой на побывку. Признали годным к нестроевой. Он, мой Якоб, очень хорошо учился — такой образованный, умный. «Мама, — говорит, — очень надо быть осторожным! Говорить нельзя и молчать нельзя. Надо только повторять, что в газетах, и — не думать, а то и мысли могут прочесть по глазам!» И все равно не уберегся. Ведь он немец, Якоб Гейнц. Значит — фашист. Вот его и забрали, за то, что немец. Отправили в тюрьму, в Славгород. Я знала, как в тюрьме плохо, мне так хотелось ему передачу принести. Ведь это не только хоть раз поесть досыта, а будто от матери ласку почувствовать, доброе слово услышать. Сначала не разрешали, потом следователь говорит: «Можете отнести». Приготовила я ему передачу: немного муки, масла, творога. Натерла крахмала, все смешала и напекла все сухое — коржики, бублики, плюшки. Понесла это все в Славгород. Пешком. Время рабочее — спешила. Не шла — бежала! Так спешила — воды попить не останавливалась. После полудня дошла. Ждать пришлось долго. Измучилась, ожидая. А тут приходит тот, что передачу брал, и приносит ее обратно: «Нет, мамаша, Якоба Гейнца! Отправили с этапом в Барнаул». Ноги у меня так и подкосились. Может, оттого следователь и разрешил передачу, что знал о том, что его уже угнали? Мне бы повернуться и домой идти. А как же с передачей быть? Ведь это я для Якоба приготовила. Раз не ему досталось, то пусть хоть его товарищам. Вроде как поминки… Смотрю я на этого солдата: молодой он, по возрасту, как мой Якоб. Он же меня и мамашей назвал. Отошла я было, да опять вернулась: «На, бери, сынок! Поешь сам и товарищей угости. Мой Якоб, как и ты, солдат. Покушайте за его здоровье! Это сдобное, домашнее. Все же вкуснее казенного пайка!» Отдала ему передачу, повернулась и пошла. Слезы глаза застилают. Иду, спотыкаюсь, как слепая. Далеко не отошла. Слышу — нагоняют меня: «Вы Гейнша, мать Якоба Гейнца?» — «Я», — говорю. — «Следуйте за мной!» Я даже обрадовалась, а вдруг мой Якоб еще здесь? Да могла ли я подумать, что тот самый солдат, кто мои сиротские крохи, политые материнскими слезами, взял, сразу к своему начальнику пошел и сказал: «Эта самая Гейнша — немка. Она нас ненавидит. Дала какие-то объедки и говорит: „Вы, советские солдаты, с голоду подыхаете, вот берите и жрите наши немецкие объедки“». Я так и обмерла: «Какие объедки? Да это самое что есть лучшее у меня и у детей моих! Я этому солдату, как сыну, угощение от всего сердца…» — «Врешь, фашистская гадина! Все вы ненавистью дышите! Хотите деморализовать советских солдат! Да не на таких попала! Мы — комсомольцы. А вы — немцы. А волка как ни корми, он волком остается!» Так и попала я в тюрьму. Может, мой Якоб в этой же тюрьме и мимо этой двери на прогулку ходит? А мои девочки? Что они там едят? У них ведь ничего не осталось! Теперь их из дому выселят или в чужие края в детдом отправят, разлучат? Или в колонию малолетних преступников? Oh mein Gott, mein Gott im Himmel![5] Сколько горя! Сколько сирот! И за что? Чем мои дети виноваты?


Сердце сжималось от тоски при виде этой измученной голодом и сломленной горем и болезнью, еще не старой, но уже обреченной женщины. Хотелось ей помочь, утешить… Но как? Тогда-то и уступила я ей мою горбушку. Невелика помощь, но пусть она поймет, что не все люди черствы и жестоки.

Нам полагалось десять минут прогулки во дворе. Но двор — это не то слово. Как это назвать — в колодце? в ячейке гигантского сота? в каменном ящике? в не засыпанной еще могиле? Крошечный дворик 8х8 метров при высоте стен тоже 7–8 метров. Но над головой небо! И в одном углу — солнце.

Нам всем были дороги эти десять минут, но больше всех верила в их благотворное влияние Гейнша. Она была так слаба! Сначала я ее поддерживала, не давая ей упасть, но вскоре настало время, когда я была вынуждена выносить ее на руках. Она была легка, как дитя!

У выхода во дворик была будка для дежурняка, который старательно заслонял от нас ходики, чтобы мы не знали времени. Я укладывала Гейншу под стенку, туда, где было немного солнца (она так тосковала по солнцу!), и включалась в это медленное вращение по часовой стрелке, заложив за спину руки и опустив голову, пока оклик «Заходи!» не прерывал это коловращение.

Одна из монашек — та, что была опухшей, — на прогулку не ходила: ее не держали ноги, не говоря о декомпенсированном сердце.

Эта «прогулка» была как бы заботой о здоровье, а скорее — удобством для детального шмона в наше отсутствие.

Если б знал, где упасть…

Если Гейншу, да и всех прочих, мне было жаль, то менее всего внушала мне жалость и сочувствие некая Комиссарова — молодая и еще не успевшая стать изможденной женщина.

Она металась, как зверь в капкане, и все время твердила:

— Я невиновна, я больше не буду! Я на все согласна, лишь бы выпустили! Я искуплю! У меня дочь Зина, ей 6 лет. Мой муж убит, а мы не регистрированы, и на Зину ничего не дают… Ее отправят в детдом, и я ее потеряю. Боже мой, если б меня выпустили!

Я не сомневаюсь, что она продала бы и отца и мать, и она не могла себе простить, что не опередила того, кто на нее донес. Вот как это было:

— Мы, работники местной спичечной фабрики, собрались отметить именины одного своего сотрудника. Именины не удались — было мало самогона. Из чего его гнать-то? Ни муки, ни сахара, из свеклы что за вино? Уйти — хозяина обидишь. Танцевать? Да там и молодежи-то не было. Люди образованные, солидные, но все жмутся. Ни анекдота, ни прибаутки не скажешь, ведь все знают: пьяному, если и сболтнет что лишнее, с рук сойдет, а трезвому — всяко лыко в строку! Ну вот, стали разные фокусы показывать: кто на картах, кто что умеет. А один возьми да начни рассказывать про масонов. Они считали число «5» роковым, число «3» — магическим, а если из цифр можно составить число «15», то это приносит несчастье. К примеру, первая германская война началась в 1914 году. Если сложить все цифры, то получится: 1+9+1+4=15. Эта же — будь она проклята, эта война, — началась в 1941 году, опять получается: 1+9+4+1=15. Масоны говорят, что число «15», то есть 5х3, самое роковое. А вот в Апокалипсисе говорится, что есть такое «звериное» число «666» — оно, дескать, и есть самое роковое! Если это число из спичек составить — вот так, то как раз на это пойдет 15 спичек, опять же роковое число! И из 15 спичек — смотрите сами — получается слово «змей», а ведь в змея обернулся сам сатана — отец зла, искуситель! Уж и не упомню, кто, складывая все те же 15 спичек, получил имя «Ленин». Тут все друг на друга зашикали, на что-то другое разговор перевели и забыли. Или притворились, что забыли. Но кое-кто не забыл. Три дня прошло — вызывают и спрашивают про антигосударственную организацию по заданию врага. Не сразу я сообразила, о чем это они, а когда поняла, то было уже поздно. Вот и предъявили мне обвинение в недоносительстве…

Так мое образование продвигалось вперед. Я ушам своим не верила. Мне, в моей «европейской ограниченности», казалось, что привлечь к ответственности можно только за содеянное. С трудом до меня начало доходить, что здесь, в этой стране, преступлением считается и сказанное, но чтобы можно было угодить в тюрьму за услышанное? Нет, это превосходит все, что могли бы придумать в горячечном бреду сумасшедшие! Увы, очень скоро мне пришлось убедиться в том, что ты можешь быть признан виноватым за то, что подумал или мог подумать, поскольку не можешь доказать, что ты не думал.

Комиссарова оказалась для нас всех, и особенно для меня, полезной. Как местная жительница, она знала на слух гудки местных производств, и благодаря ей мы знали время:

— Это спичечная фабрика! Значит, восемь часов. Гудит маслозавод — 12 часов. Обед!

В три часа — гудок мебельной фабрики, а в четыре не помню уж чей. Казалось бы, не все ли нам равно? А на поверку выходит, что именно таким, как мы, заживо погребенным, очень хочется знать время.

Спасибо домовому! Благодаря ему я стала обладательницей юбки (часть туалета, откровенно говоря, никогда не пользовавшаяся у меня успехом). Впрочем, юбка мне не помешала. Бессменные мои штаны, несмотря на свою добротность, надо было приберечь, а валяться здесь, на камнях подземелья, можно было и в юбке… А моя «похоронная» полосатая юбка, и без того прелая, превратилась в ленты, пригодные разве что на костюм папуаса.

Итак, спасибо домовому, хоть лично я его так и не видала. Однажды утром я обратила внимание, что все тело Комиссаровой усеяно следами щипков с отпечатками ногтей. Я очень удивилась: она всю ночь спала рядом со мной — ни ее, ни меня не вызывали на допрос.

— Ах! — обрадовано воскликнула Комиссарова. — Это домовой нащипал: он меня «выживает» — значит, я выйду на волю! Ты это заметила. Даю обет: если выйду на волю, то принесу тебе передачу и вот эту юбку, что на мне. Я небогата. Но слово даю и сдержу его!

Я посмеялась: куда домовому пробраться во внутреннюю тюрьму, это не чердак и не конюшня. Но смех смехом, а в тот же день после обеда ее вызвали и через час дежурнячка сказала:

— Соберите вещи Комиссаровой.

Я передала ей пальто, полушалок и полотенце — все ее имущество. А в четверг, день передач, была удивлена, когда объявили:

— Керсновская — передача!

У нас передач никто не получал. Мне дали кулек вареной картошки, которую я разделила на всех, и юбку — серую, парусиновую, со встречными складками. Эта юбка и клетчатый платок составляли мой женский гардероб на долгие годы.

Самой комической фигурой, если вообще в этом заведении может быть хоть что-нибудь комическое, была Параска, обвиненная в шпионаже. Кого-нибудь менее подходящего для шпионажа трудно себе представить. Она привлекала к себе внимание отнюдь не своим очарованием: уродливая, как смертный грех, прыщавая, гнилозубая, с жирными прядями жидких волос, и в довершение всего, до того косоглазая, что, как говорится, один глаз — на вас, другой — на Кавказ.

От нее требовалось признание, что ее к нам заслали финны для сбора сведений, которые она им и передавала. С допроса она возвращалась до того избитая и истерзанная, что жутко было на нее смотреть. Но даже в камере она продолжала тупо повторять:

— Не знаю я ничего, не виновата я!

Однажды, вернувшись, она сказала:

— Я призналась. Сказала, что передавала сведения. «Как?» В конвертиках. «Какие конвертики?» — спрашивают. Говорю — беленькие. Теперь бить не будут, ага?

Вскоре ее вызвали с вещами. Тогда мы были уверены — на свободу. Но теперь я знаю, что тех, кто был обвинен по статье 58-6, не выпускали.

Я еще многого не знала. Например, не могла себе представить, что за каждого осужденного следователь получал премию, а за признавшего свою вину — двойную, вроде как за перевыполнение плана. Но я уже начинала понимать, что те, кто хотел оставаться в тылу, должен был доказать, что его работа плодотворна, а сам он незаменим.

Эсэсовцы и лимонное печенье

Чтобы картинная галерея «преступников», среди которых я очутилась, была в полном комплекте, надо упомянуть еще о двух девочках из Ленинграда.

Тома Васильева и Вера, фамилию которой я забыла, были первыми жертвы ленинградской блокады, о которой я лишь тут впервые услышала.

Я видела тех, кто умирал от истощения в нарымской тайге, и сама, как говорится, дошла до ручки, но это все же другое дело. Я работала изо всех сил и голодала: здесь к недостаче питания добавилось физическое перенапряжение, и я не выдержала. Гейнша превратилась в скелет, потому что голод и туберкулез объединились, чтобы добить мать, растерявшую своих детей. Монашка тоже умирала от истощения: отек начался с ног, поднялся вверх — живот безобразно распух. В этом случае сдало сердце и развился цирроз печени. Тут — содружество голода и старости.

А дистрофики Вера и Тома — совсем еще дети, им 16–17 лет… До чего тяжело на них смотреть! Я слушала и, признаться, не верила, вернее, не могла понять…

Как гром с ясного июньского неба грянула война. И сразу ее костлявая рука дотянулась до Ленинграда. В истории не было такого прецедента, чтобы война не приближалась, а сразу свалилась на город, который никак нельзя было назвать пограничным, во всяком случае, с Германией. Горели склады. Пламя охватило полнеба, и зрелищем этого пожара, как рассказывала Вера, окончилось их детство.

Все, кто был в состоянии держать в руках лопату, были брошены на рытье противотанковых рвов. Вместе со своими старшими подругами взялась за лопату и Вера. Некоторое время немецкая авиация уделяла им не слишком много внимания, но однажды работающие женщины подверглись воздушному налету. В паническом страхе кинулись все в лес, кто куда, лишь бы подальше от того места, где ревели пикирующие самолеты, рвались бомбы, хлестали пулеметные очереди.

Когда первый страх прошел, девочки — их было с Верой пятеро — растерянно огляделись. Кругом лес, а кто из горожан, особенно девчонок, смог бы правильно сориентироваться? Долго бродила кучка заблудившихся перепуганных детей, и вдруг из кустов вынырнула группа солдат. Кровь застыла в жилах бедных девочек: это были немцы…

Вот как об этом рассказывала Вера:

«Боже мой, что тут произошло! Мы повалились на землю, цепляясь друг за дружку, и верещали, как недорезанные поросята! Вот, думали, теперь они нас изнасилуют, а потом замучат, отрезая по кусочку один палец за другим. Ведь нам об этом со всеми подробностями рассказывали очевидцы…

Тут один из них в форме „СС“, без каски и оружия, знаком велел остальным подождать и направился к нам. У нас в глазах потемнело, и мы зашлись криком.

— Девочки! — сказал он по-русски довольно чисто, хоть и с заметным акцентом. — Что же это вы так верещите? Не бойтесь: мы вам зла не причиним!

Он попытался к нам приблизиться, но мы заорали пуще прежнего. Он вернулся к своим, о чем-то с ними посовещался и вновь пошел к нам, продолжая увещевать:

— Да успокойтесь же, глупенькие! Нате покушайте: вы далеко от своих убежали и, должно быть, успели проголодаться! — и совал нам в руки шоколад.

Ну кто же в 15–16 лет откажется от шоколада? Как в первые же дни войны сгорели склады, мы были на очень скудном пайке, который уже несколько раз урезали. Всхлипывая, мы принялись за шоколад.

— Вам не плакать надо, а радоваться: у нас вы сможете спокойно дожидаться окончания войны и затем вернуться домой.

Тут мы как заревем пуще прежнего:

— Нет! Не хотим к вам! Хотим домой!

— Да знаете ли вы, что вас ждет дома? Ленинград уже блокирован. И теперь там несладко, а что будет зимой? Голод, холод, темнота, болезни… Даже воды не будет!

Но мы слышать ничего не хотели и продолжали в одну душу: „Хотим к маме!“

Постепенно немцы подошли к нам, окружили. Дали нам еще печенье, до чего же вкусное — лимонное! Полопотали, полопотали… Потом эсэсовец пожал плечами и сказал:

— Ну что ж, если уж так хотите, пусть будет по-вашему. Только верьте мне — вы пожалеете! Пойдете по этой просеке километра три и увидите поляну, а на ней полевая кухня… Ваша. Если поспешите, то еще поспеете к раздаче гречневой каши, они ее как раз варят. Поторапливайтесь!

Мы повторного приглашения не дожидались и пустились бегом во все лопатки, глотая слезы и шоколад и сжимая в руках пакетики с лимонным печеньем. Все было, как объяснил немец. Даже каша нам еще досталась. Одна беда — глупые мы были, вот и рассказали все. Солдат-кашевар сразу нас предупредил:

— Помалкивайте, девчата, о том, что у немцев побывали! О шоколаде, о печенье — нишкни, не то худо будет!

Мы спохватились и прикусили языки, но поздно, дело сделано! Нам этого так и не простили…

Что стало с другими, не знаю. Я устроилась парикмахером при воинской части. Работала день и ночь, не только брила и стригла, а по своей доброй воле помогала перевязки делать. Старалась, из кожи вон лезла, но замечала, что начальство на меня косо смотрит. Мне было страшно…

Отпускали меня домой мать проведать. Бывало, сэкономлю из своего пайка, маме несу. Все надеялась, что выживет она. Нет, не выжила. Без меня ее куда-то на санках свезли. Тут я решила на волю через озеро пробираться. К отцу, он с заводом на Урал эвакуировался.

Многие пытались пройти. Кто погиб, замерз: голодному долго ли, — а кто и проскочил… Мне-то удалось. Я уже радовалась, да не тут-то было, у нас и иголку в сене отыщут. Нашли и меня: как, мол, с работы самовольно ушла? Я не от работы, а от смерти уходила… Но кому докажешь, за это по Указу[6] восемь лет полагается! Задержали значит, по Указу, а там другое обвинение предъявили: мол, у немцев на службе состоишь. Завербовали, дескать, тогда, осенью еще, и послали для подрывной деятельности. В этом я и должна теперь признать себя виновной…»

Вера грустно понурилась, запустив костлявые пальцы в жидкие, хрупкие волосенки. Когда она подняла голову и улыбнулась своей улыбкой скелета, в каждой руке была горсть выкрошившихся волосенок.

Жутко было смотреть на этих истощенных до предела детей! Война отняла у них детство, блокада лишила родных, лишения сгубили здоровье и молодость. Так за что же «правосудие» хочет у них отобрать то малое, что осталось, — жизнь?

Хотя не было зеркала, друг друга-то они видели: мертвые, сухие волосы, шелушащаяся кожа у Веры и лиловые пятна фурункулеза у Томы. Но в этих девочках все же оставалось что-то «Das ewig weibliche»[7]. Они прихорашивались, обменивались платьями, хотя у них на двоих были только халатик, сарафанчик и две блузки. У Томы каким-то чудом сохранились каштановые пышные косы, и они делали друг другу прически.

Тамара Васильева тоже спасалась по «дороге жизни» и угораздила в когти смерти, которая медленно, но безжалостно ее душила. В чем заключалась ее вина (да была ли вообще какая бы то ни было вина?) — неважно. Нужно было лишь ее признание и подпись под ним.

Побои действуют не на всякого. Вернее, применимы не ко всякому. Если человек дошел до предельного истощения, то он впадает в прострацию или просто умирает. Побои в подобном случае — это скорая и, пожалуй, легкая смерть. А признания можно добиться разными способами. Наслушалась я разного. Но говорить буду о том, что испытала сама. Очень эффективный способ добиться признания заключается в том, чтобы довести человека до состояния невменяемости. Для этого надо вывести из строя его нервную систему. Легче всего это достигается путем переутомления.

От подъема до отбоя, то есть от 6 часов утра до 10 вечера, ты не имеешь права не только уснуть, но просто к чему-то прислониться и опустить голову. Об этом заботятся надзиратели и — будьте уверены! — заботятся «на совесть»: в этой должности они находятся в глубоком тылу, вне досягаемости вражеских бомб, и здесь они сыты, так что в их рвении можно не сомневаться. Когда же дается команда «отбой» и во дворе зажигаются ослепительные юпитеры, то подопытного кролика уводят на допрос. Как ведется допрос — безразлично. Возвращается он в камеру к подъему. И все начинается сначала.

Когда боль становится невыносимой, наступает шок и восприятие боли притупляется. Холод тоже мучительная пытка, но тут нечувствительность наступает еще скорей. Голод мучителен и унизителен: он сперва доводит до исступления, но затем интенсивность страдания падает. А переутомление, отсутствие сна, особенно в сочетании со многими другими факторами, приводит к своего рода «брокдауну»[8], когда разум и воля парализуются и бедный «подопытный кролик» подчиняется чужой воле.

Долго ли могла бороться Тома — ребенок, чуть не погибший в Ленинграде от истощения, чудом вырвавшаяся из блокады, чтобы попасть из огня да в полымя — во внутреннюю тюрьму, к следователю Лыхину? Ему надо было, чтобы она признала себя виновной в измене Родине, и она это «признание» подписала. Как она плакала, бедняга, взахлеб, с надрывом!

— С самого вечера, как приведут к нему, поставят — и стой не шевелясь до утра. Назавтра то же. И в следующую ночь, и все время. Сил нет! Весь день как в угаре, всю ночь как на кресте распятая. А он позвонит, и ему ужин несут. Он на моих глазах ест, чавкает, смакует, а я… до чего я голодна! У него котлеты жареные, картошка в масле плавает, хлеб белый, пышный такой, и чай с сахаром. Три куска в стакан бросил и говорит: «Подпишешь? Сможешь съесть и чаем запить. Не хочешь? Что ж, я сам поем, а ты стой!» Ест и смеется: «Могла бы поесть и спать пошла бы!» И так — каждую ночь. А сегодня я не выдержала: «Подпишу», — говорю. Все подписала — за две котлеты и стакан чая. Зачем я это сделала? Ведь я ни в чем не виновата!

В этом жизненном университете я сдала еще один зачет. Теперь я знала: те несчастные, что попали в эту тюрьму, не преступники, и эта тюрьма не бесчестит меня, как мне это по первости показалось. Зато узнала я и другое, значительно менее утешительное: если ты невиновен, то это не значит, что тебя из тюрьмы выпустят. Скорее, наоборот.

Регулярные процедуры

Прежде чем перейти к главному зачету этого семестра — допросам, когда мне, тогда еще доверчивому и благожелательному кролику, пришлось вести неравную борьбу со следователями, коснусь вкратце некоторых условий быта, ведь хоть закон и один, но способ его применения в каждой тюрьме свой. А тюрем повидала я немало.

Прежде всего, обычные регулярные процедуры, повторяющиеся изо дня в день в определенной последовательности, служат как бы вехами тюремной жизни. Это подъем, оправка, утренняя поверка, птюшки (раздача хлеба) и чай (теплая вода), прогулка, обед. Затем ужин (теплая вода), вечерняя поверка и отбой.

В этой тюрьме обед из двух блюд и хорошего качества, зато смехотворно малые порции: бульон из костей с ушками из белой муки, на порцию — неполное чайное блюдце, и каша манная, жидкая, как суп, но не больше одной ложки. Это было явным издевательством, имеющим целью вызвать выделение желудочного сока, что очень мучительно при пустом желудке!

Это ежедневные, так сказать, регулярные процедуры. Были еще нерегулярные: утром — запись к врачу, между обедом и ужином — ларек (у кого в канцелярии имелись деньги, те могли покупать горох лопаточками или репу), библиотека, то есть творения марксизма-ленинизма (я с большим интересом прочла переписку Маркса с Энгельсом, чем козыряла на допросах, доводя до белого каления своего следователя), жалобы и заявления (читай — «доносы и признания», для чего давали лист бумаги и карандаши). Была еще «баня», но очень редко. Передачи по четвергам. Но не для нас.

Все это приятные интермедии. В тюремной тоске ждешь их с нетерпением. Была еще одна очень неприятная процедура, повторяющаяся часто, но всегда неожиданно, ночью.

…В дверях скрежещет ключ. Заключенные просыпаются, как от прикосновения скользкого тела змеи: сон людей, терзаемых голодом, страхом, отчаянием, очень чуток. Никто не шевелится. Все притворяются спящими: «Если на допрос, то, авось, не меня. Пронеси Бог мимо!»

— Вставай! Раздеться догола! Стройся!

Это ночной шмон, самая нелепая, унизительная и часто повторяющаяся процедура.

И вот мы, голые, с поднятыми руками, гуськом выходим в коридор и выстраиваемся вдоль стены, всем телом и всей душой ощущая прикосновение рук дежурнячек. Из волос выдергивают тряпочки, распускают косы. Какая дикая картина! Разве может культурный человек вообразить себе что-либо подобное?! Рядом со мной, едва держась на ногах, стоит несчастная Гейнша. Чтобы не упасть, она хватается за мою поднятую вверх руку. Ее сухая кожа — цвета мореного дуба. Затем — обе монашки с присохшей на торсе, шелушащейся кожей и распухшими бледно-сизыми ногами. Волосы у всех расплетены. На этом выигрывает лишь Тома: ее каштановые волосы, все еще пышные и длинные, укрывают ее наготу, как у леди Годивы. Осматриваю всех. Говорят, «среди слепых одноглазый — царь». И среди этих безобразных призраков я пока что герой.

Шмон окончен. Мы продрогли и обессилели. Опускаем затекшие руки и возвращаемся в камеру — одеться и собрать свое имущество. Больше всего пострадали монашки: из их широченных юбок выдернули тесемки. Из наших трусов тоже. Из башмаков выдергивать уже нечего — они давно без шнурков.

Обычно мне удается спасти положение: когда мы идем на оправку, я всегда несу парашу. Поравнявшись с мусорной урной, якобы меняю руку и ловко выхватываю из урны моток выброшенных туда тесемок. Если же этот маневр не удается, что ж, приходится по рецепту «Тришкина кафтана» оторвать полу и ссучить другую тесьму.

Кабинет № 79

Но чаще скрежет ключей ночью возвещает иное.

Открывается волчок.

— Кто на букву «К»?

Я как-то сразу оказалась в роли старосты. Значит, мне отвечать.

— Комиссарова, Ковалева, Кузьмина, Керсновская…

— Имя, отчество, год рождения?

— Евфросиния Антоновна, тысяча девятьсот восьмого[9] года рождения.

— Выходи!

Гремят ключи, скрежещет засов. Дверь открыта.

Я в подземном коридоре. Руки за спину. Вперед!

Не оглядываюсь, знаю: конвоир идет за мной.

В нескольких местах коридор перегорожен толстой решеткой. Двери беззвучно отворяются, сами собой захлопываются. Сколько телефонов, кнопок, потайной сигнализации! Сколько труда, средств, изобретательности! Для чего? Против кого? Кому это нужно?

Коридор широкий, мощенный крупной плитой. Светло, тихо, пусто. Ничего не скажешь, тюрьма благоустроенная. Все эти лампочки, сигналы, автоматика… Подходишь к решетке — вспыхивает красный свет и двери гостеприимно распахиваются. Затем — синий свет, и решетка захлопывается. В стране разруха, а в тюрьме все работает образцово. На электростанциях не хватает топлива, все погружено во тьму. Счастлив тот, у кого есть коптилка на пихтовом масле. А в тюрьме разноцветная сигнализация, не говоря о тех юпитерах, от которых ночью светлее, чем днем!

Поистине, эта тюрьма — символ!

Сперва меня допрашивает в кабинете номер 79 (подумать только — 79!) следователь Соколов. Сижу на мягком диване. Соколов производит приятное впечатление: вежлив, предупредителен. Его внешность вводит меня в заблуждение. И я к нему — с открытой душой.

Неужели и теперь я так же наивна и доверчива, как прежде? Отчасти — да. Но я уже знаю, что они во мне видят врага и хотят это доказать. Знаю, что кругом — ложь и уловки, но объясняю это спортивным азартом. В моем сознании еще не умещается мысль, что можно получать премию за доказанную виновность, когда подписывают признание, что можно перевыполнить план по количеству осужденных! Даже теперь мне все еще не верится в то, что я слышала о 1937 годе! А ведь тогда, в 1937-м, не было катастрофической войны и экономической разрухи!

Я продолжаю придерживаться своей тактики: говорить правду, только правду, всю правду. Лгать — унизительно. Я хочу иметь право не опускать глаз. Говоря правду, я не впаду в противоречия, мне не придется метаться, как зайцу на облаве, и никто не ткнет меня носом, как нашкодившего щенка.

Теперь я расширила свой горький опыт. Теперь уже не доверчивость побуждает меня говорить правду, не вера в то, что правда поможет рассеять недоразумение. Правду говорю я из гордо-сти и оттого, что не могу побороть брезгливого отвращения ко лжи и к трусости.

О чем допрашивал меня Соколов? Вернее, о чем мы беседовали, так как допрос протекал в самой дружественной обстановке? Все было рассчитано на то, чтобы вызвать доверие, веру в великодушие, надежду на спасение. И — усыпить осторожность. А мне и притворяться не надо. Я ничего не скрываю и ни о чем не умалчиваю.

Много ночей ведется эта «непринужденная беседа». То с глазу на глаз, то их двое или даже трое. Кто-то входит, прислушивается к моим словам или задает ряд вопросов. Соколов нажимает то одну, то другую кнопку — на столе или внизу, под ним. А я безоговорочно выкладываю все, что у меня на душе: факты, наблюдения, рассуждения и выводы.

Иногда я удивляюсь, как это «случайно вошедший», оказывается, так хорошо знает те места, по которым я прошла, весь мой маршрут, шаг за шагом. Другой бойко говорит со мной об Одессе. Я и не скрываю, что Одессу знаю хорошо, но ту, какой она была до революции. Больше всего удивил меня один из этих «случайно зашедших», обнаружив неплохие знания о наиболее видных жителях города Сорок, назвав друзей моего отца Драганчей и Штефанелли, с которыми мы с папой так часто ездили на охоту.

После того как я с максимальной откровенностью ответила на все задаваемые вопросы, мне предложили подписать какую-то галиматью, что я заброшенный врагами диверсант!

На хвосте мочало — начинай сначала!

Я негодую, и мне невдомек, что это очень нужно всем этим «юристам», тратящим так много времени на то, чтобы доказать абсолютно недоказуемое и абсурдное!

Теперь меня водят на допрос не туда, в шикарные кабинеты, где окна без решеток и мягкая мебель. Теперь кабинеты совсем иные: они во внутренних зданиях. Окошки в них маленькие, зарешеченные, панели покрашены черной масляной краской и забрызганы подозрительными бурыми пятнами. Здесь сам воздух, тусклый свет — все пропитано горем и насыщено отчаянием.

Возле двери стул, но садиться на него мне не разрешается. Стой навытяжку. Стой от отбоя до подъема. А затем весь день — ожидание ночи, ожидание допроса, этой пытки усталостью, и все нарастающее чувство безнадежности.

Отчего для допросов выбирают преимущественно ночь? Чтобы «пациент» круглые сутки без отдыха был в состоянии перенапряжения? Оттого, что ночью человек слабее, ранимей? Что ночью все настораживает, пугает? Что ночью все страшней? Или просто сами следователи — неврастеники, а неврастеникам ночью легче быть палачами?

Безусловно, эти ночные допросы мучительны. Тогда отчего, страдая физически, я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Особенно страха смерти? Ведь она буквально на каждом шагу, из каждого угла протягивала свою костлявую руку! Нет, это не было апатией, тупой покорностью, не было и безразличием отчаяния. Не объяснялось это и надеждой: надеяться было бы просто безумием. Не было, пожалуй, и храбростью. Скорее всего, подобное отсутствие страха объяснялось твердой уверенностью, что никто за меня, и тем более из-за меня, не страдает.

Если неразделенная радость не радость, то горе, которое не ложится на душу близких, легче нести, если не поддаться панике в последнюю минуту. К счастью, панике я не подвержена. И иногда смерть казалась мне не таким уж плохим выходом из положения!

Меня допрашивали в разных зданиях. Из одного корпуса в другой, через двор, водили не надзиратели, а солдаты при оружии. Была ли это шутка или просто желание поиграть на нервах, но однажды конвоиры (на этот раз их было трое) повели меня по какому-то подземному коридору второго яруса и велели спуститься вниз в небольшое помещение, куда вели три или четыре ступеньки.

Яркий свет с потолочного плафона, черного цвета панели почти до потолка, на полу — густой слой «жужелицы», или угольной крошки… Не приходилось сомневаться, для чего нужно это помещение.

Однако нервы у меня были достаточно здоровые, и особого усилия не потребовалось, чтобы не обернуться. Напротив, подбоченясь, я осматривала это «уютное» помещение.

— Ведь ее не сюда? — услышала я за спиной.

— Ну! — и какое-то ворчание.

Несколько, нельзя сказать, чтобы очень веселых, секунд и:

— Выходи!

Я повернулась и вышла, процедив сквозь зубы:

— Дурачье!

Может быть, мое спокойствие было наигранным, искусственным? Может быть, мне просто удавалось играть роль? Но только я твердо решила не проявлять эмоций.

Разными коридорами водили меня к разным следователям. В одних корпусах была могильная тишина, в других слышался приглушенный звукоизоляцией вой — жуткий, звериный.

Говорили, что многие сходили с ума. Что ж, тут нет ничего невозможного. Иногда и мне не так-то легко было не вспоминать комнату с шершавыми стенами, изрытым полом и темными пятнами на потолке.

Гипноз — злой и добрый

Тянется ли в тюрьме время или бежит? На этот вопрос я так и не нашла ответа. Каждый час, а порой и каждая минута бесконечны. А дни бегут, бегут… Голод, допросы, усталость, разного ро-да унижения нанизываются, как бусы на нитку, и душат, душат. Кажется, что ты проваливаешься в бесконечно глубокий колодец; все меньше кружок света над головой, все удушливей атмосфера, а внизу темнота… Смерть.

В том, что волна безнадежности не захлестнула меня с головой, большую услугу сослужили мне романы Александра Дюма и стихи А. К. Толстого. Низкий им поклон до самой земли!

Сколько раз, когда какой-нибудь Лыхин пытался взять меня измором, я, стоя неподвижно, превозмогая боль в спине и плечах, старалась не замечать, как наливаются ноги расплавленным свинцом, и декламировала — с чувством, с толком, как «князь Курбский от царского гнева бежал», или — бодрый призыв:

Дружно гребите, во имя прекрасного,

Против течения!

Когда голод острыми когтями раздирал мои внутренности, в глазах плыло от слабости и казалось, что из-под ног ускользает пол, я вместе с Потоком-богатырем[10] переносилась со двора Владимира Красное Солнышко в Москву Грозного Царя и его палачей. Или на берег Невы, где наша интеллигенция все делала для того, чтобы привести Русь к царю Сталину и его опричнине.

И вот — кульминационная точка. Я снова в одном из шикарных кабинетов с венецианскими окнами, тюлевыми занавесками и мягкой мебелью. Следователь мне знаком — молодой, культурный, даже обаятельный человек, в прошлом педагог.

С самого первого нашего знакомства он вызвал к себе симпатию тем, что признал себя поклонником Пушкина, а для меня Пушкин — своего рода индикатор: я не встречала ни одного подлеца, который бы умел ценить Пушкина! Кроме того, и внешность у следователя располагающая: кудрявый блондин с ясными глазами и мягким, проникновенным голосом. На вид ему лет 26–27, и не верилось, что у него уже дети — школьники.

Перед лицом грубого, жестокого, скотоподобного, но хитрого следователя Лыхина все силы как бы сами собой мобилизовались для того, чтобы дать отпор. Иное дело — Степан Титов. Он обвораживал и зачаровывал, особенно, таких же как и я, кто еще не знал, что кроется за этим обворожительным фасадом и какие побуждения являются главной пружиной, приводящей в движение роль, которую он разыгрывал.

Он говорит, ласковый, одухотворенный, опираясь руками о письменный стол, весь подаваясь вперед, ко мне:

— Я все узнал о вас, Евфросиния Антоновна! Я понял ваш мужественный, гордый характер и вряд ли ошибусь. Теперь вам уже ясно, что ваша карта бита и спасения для вас нет! У вас ясный ум, и всю жизнь вы умели смотреть фактам в лицо! Перед вами альтернатива: или вас потащат, как трусливого щенка, или вы сумеете сами шагнуть навстречу неизбежному. Делайте сами выбор, который вам подскажет ваша мужественная душа!

Была ли это сила гипноза или попросту я была уже слишком измучена, чтобы бороться? Мне не за что было ухватиться, не на что опереться: под ногами зияла бездна, и тот «дух извращенности», о котором говорит Эдгар По, шептал: «Шагни вперед! Один шаг — и всего этого не будет: ни тюрьмы, ни страданий, из которых выхода нет!»

Ни доблестный д'Артаньян, ни благородный Атос не протянули мне руки, молчал Васька Шибанов, и Добрыня Никитич не нашел для меня слов ободрения…[11] Как загипнотизированный кролик, тянулась я к удаву. Казалось, никого больше на свете нет — он, я и тот листок бумаги, где нужно было мне поставить свою подпись.

Но нет, была еще музыка! С самого начала, одновременно со словами следователя Титова из репродуктора, висевшего над этажеркой у окна, лились приглушенные, но до чего знакомые, род-ные звуки!

Вот «Песнь Сольвейг» Грига. Это из «Лебединого озера», а это из «Щелкунчика». Когда, где, при каких обстоятельствах я все это в такой же последовательности слышала? Мне нужно это вспомнить! Обязательно нужно… Прежде чем я шагну туда, куда зовет меня «дух извращенности». Громкий, торжествующий звон литавр из «Итальянского каприччио» Чайковского заставил меня вздрогнуть, как от прикосновения раскаленного железа — и будто яркий свет вспыхнул в темноте и осветил до того знакомую мне картину — не одну, а две!

Вот я сижу возле старой синагоги в Сороках. Подо мной внизу светящаяся в темноте лента Днестра и редкие огни погруженного в сон города. Из репродуктора — там, на площади — доносятся «Песнь Сольвейг», те же отрывки из балетов Чайковского… С востока надвигается гроза: полыхают зарницы и где-то далеко-далеко еле-еле доносятся раскаты грома. Душно. Изредка рядом со мной падают редкие, крупные капли дождя. В темноте слышится шлепающий звук падающих капель, в воздухе висит запах мокрой пыли и полыни. Радио смолкло, и на меня накатилась волна воспоминаний…

Теперь же, в кабинете следователя, я вспомнила, как в ту ночь, когда надвигалась гроза, я каким-то вторым зрением увидела, скорее почувствовала, приближение другой — неведомой, но страшной грозы. Под влиянием этой музыки ожила картина родного дома, и она до того ясно представилась моему воображению, что показалось, будто я снова там…

Тридцатые годы. Родимый домик на опушке леса — скромная, уютная обстановка и то чувство беззаботного спокойствия, которое можно испытать только в своем доме, только в кругу любимой, дружной семьи, которая казалась мне самой надежной защитой против зла.

Отчего-то один вечер глубже всего запал в душу. Наверное, именно тогда каким-то образом достигнута была высшая гармония. В небольшой, более чем скромно обставленной комнате керосиновая лампа освещает группу людей, застывших при звуках очаровавшей их музыки. Это теперь радио — дело привычное, но тогда, в 1932-33 годах, да еще в лесу — это граничило с чудом! Одно за другим звучат мои любимые произведения. Горячая волна захватывает меня целиком, подкатывает к горлу и жжет глаза слезами восторга, так что я, свернувшись калачиком у папиных ног на меховой полости (так называемая «бараница», баранья кожа), заменяющей ковер, прижимаюсь лицом к Диане, папиной охотничьей собаке. Папа уронил газету на колени и застыл, чуть подавшись вперед. Ира, зажав руки меж колен, вся напряглась в восторге. Даже старая кошка зеленой масти, папина любимица, не шелохнувшись, сидит на спинке кресла, упираясь лапками о папину спину…

Также брякнули в последний раз литавры «Итальянского каприччио» и — смолкли. Да, я не дома, а во внутренней тюрьме НКВД в кабинете следователя, но я душой и телом ощущаю счастье, всепобеждающую красоту. И нет другого названия тому восторгу, который переживаешь как одно слово: жизнь!

Так бывает в горах, когда порыв ветра разрывает завесу тумана и появляется торжествующее, яркое солнце, то кажется невероятным, что всего лишь всего несколько мгновений тому назад все кругом было в клубах серого, мутного тумана.

Образы, возникшие в душе под влиянием этой музыкальной сюиты, и были тем порывом ветра, который развеял гипноз «духа извращенности», влекущего меня в пропасть. Не жизнь полураздавленного червяка, готового ценой унижения цепляться за жизнь; а та жизнь, где звучит музыка, где сияет солнце и где все согрето любовью.

Жизнь!

Спокойствие и уверенность вернулись ко мне, и я сказала, твердо глядя в глаза следовате-лю Титову:

— Вы правы! Такая жизнь не настолько уж привлекательна, чтобы стоило бояться смерти. Может быть, для меня это лучший выход из положения. Но перед лицом смерти лгать я не собираюсь. Я могу не одобрять вашей системы, могу возмущаться несправедливостями, ею порожденными, но я — русская и причинять вред моей родине, особенно в такое время, как сейчас, для меня так же невозможно, как поднять руку на родную мать! Все, что я говорила, — правда, и ничего иного вы от меня не услышите!

Малолетки: полуфабрикат и сырье

Звенят ключи, гремят засовы. Будь что будет! Прощай, Барнаул! Несколько часов простояла я на дворе загородной первой тюрьмы. Ни деревца, ни кустика, зато надо мною небо без решеток.

И опять переплет решетки в окнах столыпинских вагонов, на сей раз в форме ромба. Мне вспомнилась картина Ярошенко «Всюду жизнь»: перед вагонным окном, забранным решеткой, голуби. За окном люди. Ребенок смотрит на голубей и радуется; у деда взгляд грустный. Из глубины вагона мать ребенка с любовью и печалью глядит на сына.

Смотрю на своих попутчиц. Малолетние преступницы? Нет, пока еще дети. Голуби? Нет, пожалуй, неоперившиеся цыплята, которых слишком рано бросила наседка. Попутчицы мои — девочки в среднем лет тринадцати-четырнадцати. Старшая, лет пятнадцати на вид, производит впечатление уже действительно испорченной девчонки. Неудивительно, она уже побывала в детской исправительной колонии и ее уже на всю жизнь «исправили». Нездоровая бледность, наглые подведенные глаза, выщипанные брови, завивка перманент, крашенные перекисью волосы. Руки дрожат, глаза бегают. Развязна и болтлива. Может быть, рисуется?

— Не везет мне в жизни! И вообще, разве это жизнь? Мелкие кражи, чтобы с голоду не околеть. Вот кабы мне за границу, хотя бы в Польшу. Какая там шикарная работа в поездах — золото, меха, бриллианты… Риск? Да! Зато в случае удачи в золоте купаться можно. Уж там бы я себя показала!

Остальные девочки — их семеро — смотрят на свою старшую подругу с испугом и завистью. Если эта старшая уже полуфабрикат, то они еще сырье — просто перепуганные дети. Туго заплетенные и завязанные тряпочками косички, юбчонки из крашенины (холст, крашенный чернильным порошком), блузки из грубого холста, материнские кофты. В глазах — тоска и испуг, вот-вот брызнут слезы. Неразговорчивы: молчат, опустив голову. Они уже осуждены по закону «о колосках», попались на краже кто горсти, а кто и пригоршни зерна. Голод не тетка, а чужая тетка не мать. Все — сироты или почти сироты: отец на войне или уже убит; матери нет или угнали на работу. А дети есть хотят!

Самая маленькая — Маня Петрова. Ей 11 лет. Стриженная под нулевку, с большим ртом и серыми глазами навыкате, она ужасно похожа на лягушонка. Отец убит. Мать давно умерла. Жила с братом, который работал в кузнице. Его забрали в армию. Всем тяжело, кому нужна сирота? Она нарвала лука. Не самого лука, а пера. Над нею «смилостивились»: за расхищение дали не 10 лет, а один год.

…Пересылочная тюрьма в Новосибирске. Формируются и отправляются этапы, другие приходят на их место. Не так-то легко разобраться в этом калейдоскопе… Прежде всего, я присмотрелась к малолеткам. Здесь, на пересылке, — это нечто совсем иное!

Они лишь немногим старше тех девочек-колхозниц, которые и теперь еще, на нарах, рядом со мной, испуганно жались к стенке. У этих грусти и испуга и в помине нет! Их наряды (если нарядами можно назвать ту мишуру, назначение которой доказать, что они одеваются не для того, чтобы работать, а «зарабатывать»… — отнюдь не руками), их завивки перманент, обесцвеченные перекисью, их крашеные губы, подведенные глаза и выщипанные брови не гармонировали с еще детскими чертами лица и детской фигурой, зато вполне гармонировали с неизменной папиросой, хрипловатым голосом и манерами, свойственными проституткам низшего пошиба.

Что же касается их разговоров…

Мне казалось, что я выросла отнюдь не под стеклянным колпаком. В свое время, преодолевая отвращение, я знакомилась с порнографической литературой, которая, надо признаться, была очень распространена в городах Румынии и Бессарабии, не считая романов, печатавшихся «подвалом» в таких грязных газетах, как «Бессарабская почта». Но когда я слушала разговоры этих «детей», у меня к горлу подкатывало, как при тошноте.

Разумеется, я знала о существовании однополой любви, бывшей одной из излюбленных тем романов двадцатых годов, но знала, как о кольце Сатурна: оно так далеко, что это нереально. Даже теперь, лежа на верхних нарах и наблюдая за поведением и жестами этих малолеток, я не понимала пантомимы отдельных парочек. Зато слышала их разговоры. Если их сквернословие вызывало у меня отвращение, то цинизм этих детей привел меня в ужас!

Откуда, Боже мой, берутся эти развращенные, испорченные до мозга костей дети? Пока я безуспешно ломала свою голову над этим вопросом, ответ пришел сам собой. Вначале одна из новичков-малолеток, затем другая, третья, отделившись от стенки, робко подползли к краю нар. Их широко раскрытые глаза и рты указывали на любопытство, а то, как они закрывали ладошкой рот, сжимали руками щеки и охали, — на испуг, смешанный с восторгом и завистью. Они были заворожены и буквально застыли, впиваясь глазами в бесшабашное веселье этих бесстыжих тварей. Насторожив уши, они вслушивались, как те из девчонок, которых брали на кухню в качестве подсобных рабочих, не жалея красок на описание, рассказывали, когда, где и как они устраивались с тем или иным из поваров и что им после сеанса дали пожрать.

«Воспитание» малолетних правонарушительниц уже началось. А Христос говорил: «Истинно говорю вам: лучше с жерновом на шее упасть вам в омут, чем соблазнить единого из малых сих!» Он не рассчитал, что слишком много потребовалось бы жерновов…

О населении этой пересылочной тюрьмы я так и не смогла составить какое-то определенное мнение: состав ее непрерывно менялся. В закоулке у двери обосновались маленькие колхозницы и я.

Вот вливается новая группа малолеток. Та же экстравагантная, дешевая мишура, те же обесцвеченные перекисью кудри, та же циничная похабщина:

— Ты из Искитима? Мариинска? Встречала там Витьку Воропая? С Урала? Там у меня был знатный ё… Мишка-Дышло, все мне завидовали. Попадешь на Дальний Восток, может, встретишь Яшку-Три Ноги, передай ему привет!

Казалось, в свои 15 лет они уже знали «все и вся».

Час разлуки, час свиданья —

Им ни радость, ни печаль;

Им в грядущем нет желанья,

Им прошедшего не жаль.[12]

Не знаю, это ли подразумевал Лермонтов, но сам Демон, отец Зла, о лучшем материале и мечтать не мог!

Олень и волчья стая

Недолго я задержалась на пересылке, хотя могла бы там остаться до трубы Архангела. На этот раз я нарушила воровской закон.

Моих малолеток угнали неизвестно куда. Самую младшую, одиннадцатилетнюю Маню Петрову, дежурнячка в первый же день вырвала из этого шалмана и устроила у мамок — нянчить детей, рожденных в неволе. На освободившееся после них место на верхних нарах поместили этап, прибывший из Караганды.

Женщины — их было 24 — находились в состоянии крайнего истощения: вместо трех дней они были в пути 15 суток! Сперва их продержали в Акмолинске, затем повезли в сторону Петропавловска, но с полпути вернули и погнали почти до самого Магнитогорска… Снова вернули в Акмолинск, а оттуда в Барнаул. Видно было, что они уже почти «готовы», и их высадили в Новосибирске. Дотащились они в два часа ночи и имели все шансы не дотянуть до утра. Особенно плохи были мужчины. Женщины в заключении выносливей к голоду, и при прочих равных условиях мужчин умирает вчетверо больше.

Решено было весь этап ночью же накормить. Они сложили свои торбы, «сидора» по-лагерному, на нары рядом со мной, и поплелись за дежурнячкой.

Я уже было опять засыпала, когда шорох заставил меня встрепенуться: рядом со мной на нарах копошились какие-то тени. «Неужели их уже успели накормить?» — сквозь сон удивилась я, думая, что это уже вернулись новенькие из Караганды. Но странно! Почему же они высыпают содержимое торб и ворошат его руками? Блеснул нож — резкий звук разрываемой ткани… Сон как рукой сняло — это же малолетки шарят в нищенских пожитках! Хлеба, сухарей там нет. Так что им нужно?

— Вот блузочка фартовая, — слышу я перешептывание. — Табак-самосад…

— Это что такое? А ну брысь отсюда, соплячки!

Малолетки почти не обратили на меня внимания. Та, у которой был нож, распорола еще один сидор, не утруждая себя развязыванием тесемок. В следующее мгновение она полетела вверх тормашками на головы тех, кто сгрудился внизу. Вторая, третья и четвертая последовали за ней.

Шелест пронесся по камере. Три сотни растрепанных голов повернулись в мою сторону.

— Я ничего не видела! — проскандировала одна из них.

Им дали команду ничего не видеть. Значит, дано разрешение на расправу со мной.

— Я ничего не ви-де-ла! — откликнулось из разных углов.

Все легли и притихли, лишь малолетки — целая свора в несколько десятков штук — молча полукругом приближались ко мне. Свидетелей нет: «все спят».

Что и говорить, положение не блестящее… Я как олень, окруженный стаей волков. Только у оленя есть рога, и он может умереть сражаясь, а не головой в параше. Через полчаса или час приведут карагандинских новичков. Вряд ли смогу ли я до тех пор отбиваться… А если смогу? Все равно дежурнячка (даже двое, трое) побоится зайти: они храбры лишь по ту сторону дверей. Зна-чит, рассчитывать надо лишь на себя. Что ж, a la guerre сомме a la guerre![13]

Сколько времени прошло? Мне об этом судить трудно. Как будто они не приближаются, их стало вроде бы меньше… Я стояла в углу на верхних нарах, чуть пригнувшись, крепко упираясь ногами и напружинив все мускулы, готовая первой нанести удар.

Кто кого? Кажется, все же не одни хищные звери иногда пасуют перед спокойной силой или перед тем, что лишь кажется силой. А если это не сила, то что? Блеф или мужество?

Но вот загремели засовы. Дежурная впустила «накормленных» новеньких, и они заняли свои места на нарах. Они нисколько не удивились тому, что некоторые их сидора оказались раскуроченными. Удивлялись только, что я осмелилась вмешаться:

— Ведь это их право! Малолетки всегда обирают вновь поступивших!

Утром ко мне подошла староста камеры — «заслуженная» рецидивистка. У нас с ней произошел приблизительно следующий диспут «о законах»:

— Учти: малолетки имеют право курочить фраерские сидора и никто не смеет им мешать. Понятно?

— Учти: никто не имеет права обижать тех, кто и без того обездолен. И я этого не допущу. Понятно?

— Да ты сама фраерша! Смотри, как бы тебе не пришлось заглянуть на дно параши. Понятно?

Я прошла уже нелегкий путь и чувствовала, что самое тяжелое — впереди. На что опереться, когда силы изменяют? Что сможет поддержать меня, указать прямой путь, подсказать правильное решение? Безусловно, не страх. Уж это я твердо знала: кого страх однажды победил, тот будет его рабом всю жизнь.

«Agit qui voudra, advienne que pourra!» — говорила Жанна д'Арк, что в вольном переводе значит: «Выполняй свой долг, и будь что будет!» Разумеется, на эту тему я часто рассуждала сама с собой, а поэтому ответ был не в кармане.

— Не испугалась щенят — не испугаюсь и взрослых шакалов! Понятно?

Параша… Обычно это ведро. Вернее — смрадная бадья. Но здесь, когда в одной камере человек 300, а то и больше, это бочка ведер в 20–25, куда выливают быстро наполняющееся ведро. Но это еще не все. Параша — это символ тюремной солидарности и угроза нарушителю тюремного закона. Незадолго до моего прибытия на эту пересылку, там произошла очередная расправа. Какая-то женщина наябедничала — выдала, где блатные прячут нож. Утром ее нашли мертвой: ее утопили в параше. Виновных не нашли — все 300 человек ничего не видели. Иначе, в какую бы отдаленную тюрьму их не отправили, они бы не ушли от тюремного закона. А этот закон пощады не знает.

И снова мне пришлось удивляться: ни у кого в отношении меня не было заметно враждебности. Даже у малолеток.

Азербайджанские «преступники» и европейская тупость

Вот опять она, матушка Обь! Нет, не лежит к ней мое сердце. Широкая, полноводная, серая, по-осеннему холодная, течет она на север — туда, где лишь страдания, голод и холод, где и природа и люди неприветливы, враждебны.

Но вот я под конвоем доставлена на пароход «Ворошилов» — старую калошу с бортовыми колесами — плицами. Бесспорно, Ворошилов очень немолод, но эта калоша… Наверное, ровесница не Ворошилова, а Марка Твена, который плавал на подобной калоше по Миссисипи.

Меня вводят в общую каюту третьего класса и запирают. Нет, жизнерадостному Марку Твену здесь определенно делать нечего. Скорее, приходит на ум Бичер-Стоу, и кажется, что сейчас услышу заунывную песню негров «Down the river» — «Вниз по реке» — о том, что для тех, кого отправили вниз по Миссисипи, нет надежды.

Для моих попутчиков также нет надежды, и это мне очень скоро становится ясным. Тут женщины и дети. Три совершенно древних старухи, восемь женщин в расцвете сил и около тридцати детей, если эти лежащие рядками обтянутые желтой кожей скелеты можно считать детьми!

Ошеломленная и удрученная этой непонятной картиной, я попыталась разобраться в том, что здесь происходит. Женщины окружили меня и о чем-то расспрашивали, но я не могла понять ни слова ни полслова!

Они о чем-то посовещались, и наконец одна из них, помоложе, выступила вперед и дала мне понять, что хочет спросить меня о чем то.

— Меня зовут по-русски Соня, — сказала она и объяснила, что они все азербайджанцы. Она немного говорит по-русски, так как работала в городе.

Трудно было понять, о чем она меня расспрашивает: остальные семь женщин, перебивая друг друга, что-то ей подсказывали. Все три старухи тоже встали с пола и, дрожа и лязгая зубами, вступили в этот очень нестройный хор. Очевидно, их вопрос был мне передан первым — сказалось уважение к старым людям, присущее всем восточным народам. Махнув рукой в сторону иллюминатора, Соня спросила:

— Этот река Каспий? Мы по река в Каспий? Каспий — тепло. Мы — очень холодно.

И все глаза с надеждой так и впились в меня…

В Каспий… Несчастные, трижды несчастные вы люди! Эта река — путь к смерти… Течет она в Ледовитый океан, и много несчастных ссыльных могли сказать: «Оставьте всякую надежду — те из вас, кого несут на север безжалостные воды Оби».

Теперь, когда было еще всего-навсего начало осени, они жестоко зябли, хотя на них было надето все, что они сумели с собой взять. Старухи еще кутались в твердые, как жесть, ковры.

Но у меня не хватило духа сказать им горькую правду, и я ответила уклончиво:

— Нет, не в Каспий! Россия большая. Там много морей.

— Балшая, ох, балшая! — вздохнула Соня.

Выслушав мой ответ, все сникли: угасла и эта надежда. Но вскоре они опять затараторили: на сей раз речь шла о детях. Рассказ Сони меня буквально ошеломил… Это значит, что мое «высшее образование» подвигалось весьма туго, несмотря на богатый и весьма наглядный материал, на котором я могла бы просвещаться ежедневно. Моя европейская тупость не могла приспособиться к самым азбучным для советской психики истинам.

Их мужья, сыновья этих трех старух, были солдатами воинской части, сражавшейся в Крыму. Эта воинская часть сдалась в плен, как, впрочем, сам Севастополь, да и весь Крым. Теперь, через 25 лет, мы все знаем, что Севастополь — город-герой и его защитники тоже герои, но тогда почему-то считали всех подряд изменниками Родины, даже если они попали в плен тяжело-ранеными и единственная их вина заключалась в том, что немцы их не убили, а вылечили. Мужей признали изменниками (с чем, хоть и с большой натяжкой, еще можно было согласиться), но почему наказать за это решили их семьи?

В древности царь Митридат велел высечь море за то, что оно потопило его корабли. Мера логичная, хоть абсолютно не действенная. Теперешний деспот велел высечь… семьи, находившиеся «за горами и морями», за тысячу верст от тех, кто перед ним провинился. Если вообще тут была чья-либо вина, кроме его собственной. Логичности в этом поступке нет никакой, но эффект — огромный! Давно известно, что за родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить, если чувствуешь, что это твоя мать — добрая, терпеливая, любящая и всепрощающая.

Мужчин этой группы азербайджанцев, то есть стариков — мужей этих трех старух — и всех взрослых детей шестнадцати лет и старше, от них уже в пути забрали. Соня и другие матери надеялись, что их вернули домой, чтобы работать в колхозе, но это мне даже тогда показалось маловероятным. Затем отобрали и детей от двенадцати до шестнадцати лет. Куда, они не знали. Я, вспоминая «воспитание» малолеток, предпочла обойти этот вопрос молчанием. А их самих вот уж больше месяца («один луна и немножко», по словам Сони) возили по Средней Азии и теперь привезли сюда. За это время уже умерло восемь детей…

— Мы привык кушать лаваш, чурек… Арбуз — вот такой! Виноград! А нам давать хлеб, се-ледка… Мы, Азербайджан, рыба — нет! Селедка — тьфу! Хлеб ломай: серединка — п-ф-ф-ф — зеленый пыль! Дети болеть. Я говорил начальник: селедка-дети-умирай! Он смеятся! Дети умирать — смеялся? Зачем смеялся?!

Она всплескивает руками, все остальные ломают руки и смотрят в сторону детей. Я смотрю в ту же сторону. Пантомима не требует толкования: на нижних полках рядками лежат маленькие старички с ввалившимися глазами, заострившимися носиками и запекшимися губами.

Лишь один мальчонка лет одиннадцати-двенадцати составляет исключение: он карабкается на верхние нары, и из-под мохнатой папахи блестят черные глазенки. Представляю себе, как гордились эти матери, когда все их ребятишки были таким же шустрыми пострелятами!

Смотрю на ряды умирающих детей, на лужи коричневатой жижи, плещущейся на полу. Дизентерия. Дети умрут, не доехав до низовьев Оби, остальные умрут там.

«За родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить…» А за что должны умереть те азербайджанцы, которых послали защищать Крым? За то, что Сталин перед самой войной обезглавил армию? За то, что Гитлеру посылали поезда за поездами продовольствие и военное сырье, когда война уже была на пороге? Где же измена? Кто изменник?

Шлепают по воде плицы, медленно уплывают назад плоские, унылые берега. Плывет «down the river» наша старая калоша. И сколько же горя везет она с собой! Умерли еще двое ребятишек. Там, где Томь впадает в Обь, на правом берегу, мы их похоронили. «Мы» — потому что я вызвалась рыть могилу.

Странные это были похороны… Я впервые видела, как хоронят без гроба, не на кладбище и даже не на берегу, а у самой кромки воды. Подняться выше конвоир не разрешил. В мокром иле вырыла я неглубокую, сантиметров 80, яму, в которую сразу же стала набираться вода. Матери стояли, прижимая к груди свертки с застывшими скелетиками детей, и застывшими от тупого отчаяния глазами смотрели в эту яму.

— Я нарву осоки! — сказала я, направляясь к зарослям этой жесткой травы.

— Приставить ногу! — рявкнул конвоир, но я не обратила на него внимания.

Нарвав охапку осоки, я ее принесла и половину ее бросила в яму. Обе матери опустились на колени, опустили и положили рядышком сперва девочку, затем мальчика. Одним платком прикрыли их лица, сверху — слой осоки, осторожно, как бы боясь их потревожить, и встали с колен. Комья мокрой глины быстро заполнили могилу, а сверху я положила несколько камней. Затем гуськом мы вернулись к трапу.

Ни вздоха, ни слезы…

Я знаю, что у восточных народов похороны сопровождаются воплями, рыданиями, причитаниями… Поэтому особенно жутко было это молчание, насыщенное отчаянием. Эти еще молодые женщины производили впечатление старух. Но они — не плакали. Они — молчали. Может, горе уже сомкнулось над их головой и они смирились перед неизбежностью? Или поняли, что мертвым на-до завидовать?

Я понимала, что их положение безнадежно и им ничем нельзя помочь, но в душе чувствовала то, что Ален Бомбар[14] так правильно формулировал в своей книге «За бортом по своей воле»: «Люди, потерпевшие кораблекрушение, погибают не столько от самих лишений, сколько от ужаса перед этими лишениями».

Инстинкт мне подсказывал: надо бороться. Но когда меня выпускали на палубу, чтобы принести воду, вынести нечистоты и сделать уборку, в голове невольно бродила назойливая мысль: «Прыгни через борт! Это легче того, что тебе предстоит!» Но я гнала этот соблазн прочь.

Добиться какой-нибудь помощи для больных детей — об этом и речи быть не могло. Питание больным? Куда там!

— Они получили сухой паек — хлеб и селедку — на все время, что они будут в пути! Больше я ничего не знаю.

Я растолковала Соне, что хлеб — большие круглые караваи — превращаются в «зеленую пыль», поэтому плесень надо из середины выбросить, а остальное разломать, раскрошить и высушить; селедку из мешка выложить в большой луженый медный котел, камбану по-гpечески, брать оттуда, сколько надо на один-полтора дня, и вымачивать ее в пяти-шести водах. Добилась я и того, чтобы им давали кипяток, а не прямо воду из-за борта. Если бы это было сделано месяц тому назад! Впрочем, зачем лицемерить? Сибирь была для них смертельна и куда более мучительна, чем знаменитые газокамеры…

До сих пор, несмотря на ежедневные «лекции», я делала слишком ничтожные успехи и все еще надеялась на справедливость, поскольку я не совершала преступления. Должно быть, вид этих азербайджанских детей наконец протер мне очки!

Так или иначе, когда однажды ночью меня вызвали и повели по неосвещенным улицам какого-то местечка, я знала, что добра ждать не приходится. Мало ли, что я невиновна! Ведь все или почти все те, с кем мне приходилось до сих пор встречаться в тюрьме (из политических, разумеется), были невиновны и все же обречены. Но дети? У нас в Европе они были бы «детьми», но здесь… Могли же Валя Захарова восьми лет и Володя Турыгин, чуть постарше, работать кольцевиками, то есть носить почту, проходя туда и обратно 50 километров в день — зимой, в пургу? Дети в 12–13 лет работали на лесоповале. А Миша Скворцов, женившийся в 14 лет? Впрочем, это-то не умерли…

А пятеро детей той литовской женщины? Они-то в чем были виноваты? Все они умерли один за другим, но умирали где-то по ту сторону стены, я их не видела. А эти ни в чем не повинные дети умирали здесь, на моих глазах…

Нарымская капезуха

От тюрьмы нельзя требовать комфорта, но хотелось бы, чтобы какая-нибудь современная Бичер-Стоу побывала со мною в той конуре, где мне суждено было провести всю зиму 1942-43 года.

Низкая бревенчатая клетушка с одним широким, но низким зарешеченным окном без стекол. Зимой, когда морозы достигали 45–50 градусов, окно было заткнуто чем попало. Отопления было никакого. И это когда кругом непроходимая тайга, где дровяник (бревна с дефектом) сжигался еще на лесосеках! Истощенным, голодным, из-за тесноты лишенным возможности двигаться людям очень тяжело переносить холод. Впрочем, этот холод спасал нас от клопов, которые в мороз проявляют незначительную активность, забиваясь кучами в щели. Зато какое богатое поле деятельности для вшей! На площади в 8–9 квадратных метров сгрудилось до 20 женщин, лишенных возможности раздеться, помыться или, по крайней мере, побить вшей. Если даже не учитывать холода, то раздеться из-за тесноты было невозможно, а поймать вошь в темноте — абсолютно немыслимо. Что же касается мытья, то нам давали два раза в день по 200 граммов воды. Нелегко из этого количества выкроить что-либо на нужды гигиены, а ведь мы как-никак женщины!

Едва ступив на порог этой конуры, я остановилась и попыталась осмотреться, чтобы не наступить кому-нибудь на голову.

На стене справа висел шкафчик без дверцы и на нем — коптилка из пихтового масла, тускло освещавшая груды тряпья, в которых можно было угадать женщин-заключенных. Я стояла, с отвращением вдыхая смешанный аромат раздавленных клопов, немытых женских тел и параши. Вдруг один из этих узлов тряпья выполз из-под нар и ринулся меня обнимать, всхлипывая:

— Фрося, ты жива! Зачем ты его, гада, тогда не зарубила?! Тебя бы расстреляли, но скольких бы ты спасла! Да как бы мы все за тебя Богу молились!

В этой растрепанной старухе я никогда бы не узнала аккуратную круглолицую девушку Олю Попову, произведенную Хохриным в сан медсестры. Немного успокоившись, она мне рассказала совсем уж неправдоподобную по своей нелепости историю: Хохрин не только продолжал терроризировать подвластных ему несчастных лесорубов, но получал поощрение за поощрением и превзошел самого себя. Казалось, его совершенно перестало интересовать и количество, и дешевизна выданных кубометров, и их качество: все его усилия были направлены на то, чтобы уничтожить своих же рабочих. Морально это достигалось тем, что он разбрасывал по разным точкам членов одной семьи, не оставляя им возможности поддерживать друг друга, системой штрафов и разных комбинаций лишал их заработка, а следовательно — средств существования. Когда же они окончательно выбивались из сил, обвинял их в саботаже по статья 58–14 и отдавал правосудию для расправы.

Не избежали этой судьбы и те любимчики, чей пример должен был всех подхлестывать. В тот единственный раз, что нас гоняли в баню, встретились мы на мостике с группой мужчин-заключенных, которых уже гнали из бани. Ольга, шедшая рядом со мной, подтолкнула меня локтем, указав глазами:

— Смотри, в последнем ряду с краю Вася Тимошенко. Даже он, тот самый «стахановец», по которому все должны были равняться, — в тюрьме. Хохрин никого не щадит! Ах, Фрося, Фрося! И чего это ты…

Тут она горестно махнула рукой и еще ниже опустила голову.

Нет, Васю Тимошенко мне было не очень жаль: уж слишком живо было в моей памяти, как он, сытый, издевался над нами, голодными! Впрочем, трудно было поверить, что этот сгорбленный, сопливый, дрожащий от холода оборванец и есть тот самый «торжествующий хам», сидевший за персональным столиком с вымпелом и надписью «стахановец».

И потянулись тюремные будни… Подъем. Прогулка с парашей до нужника — ямы, стоя на краю которой приходилось отправлять естественные надобности на глазах у конвоира, пока остальные женщины в ожидании очереди заслоняют тебя от его взоров. Топтание возле того же нужника на нескольких квадратных метрах загаженного дворика, обнесенного высоким частоколом, охватывающим и здание КПЗ. Завтрак — дневная порция хлеба и полкружки воды. Обед… На нем нужно остановиться подробней.

Дело в том, что наша система обожает натуральные повинности и всякого рода поставки. Но что можно слупить с жителей тайги? Налог — мясо, молоко, кожи, шерсть, яйца. Это само собой. Трудгужповинность — бесплатная работа на своих харчах на лесоповале, вдали от дома, в ту пору года, когда у колхозника могло бы найтись время для отдыха, то есть зимой. Но есть еще и обязательные поставки, которые могут выполнять и дети, притом летом. Население было обязано сдавать государству ягоды: малину, чернику, голубику, бруснику, клюкву, для аптеки — березовые почки, кедровый стланик. И ценный продукт питания — грибы. Собирают их бесплатно и в обязательном порядке. Но грибы нуждаются в переработке: их надо, не теряя времени, сушить, солить, мариновать. Для этого нужна тара, соль и персонал.

У нас в мирное время, уже через 25 лет после войны, на целинных землях даже пшеница в буртах гниет по причине бесхозяйственности, поэтому легко себе представить, что получилось из грибов, которых в огромном количестве доставили во двор столовой и свалили под открытым небом — вроде бы заскирдовали. Они превратились в гниющую кучу черной слизи, распространяющую невыносимый смрад… Эту вонючую массу набирали вилами в ведро, заливали кипятком и приносили в тюрьму, где и раздавали нам по кружке. Надо признаться, что никто из женщин, кроме меня, не мог съесть эту вонючую, черную, горьковато-кислую жижу, иногда и не посоленную. Женщины обычно недолго задерживались в КПЗ: их осуждали и гнали этапом в Томск, где был большой «невольничий рынок», откуда их распределяли на работу по исправительно-трудовым лагерям. Ну а я… Я уже до того изголодалась, что даже этот «грибной суп» не вызывал у меня рвоты. Может быть, оттого что у меня вообще не было рвотного рефлекса?

После обеда ждать уже было нечего: ужин состоял из полкружки теплой воды.

В противоположность барнаульской тюрьме допросы производились днем, и официально никто не мешал спать. Сон — это счастье, он дает забвение! К сожалению, заснуть было очень нелегко: холод не давал уснуть, и голод также в этом принимал немалое участие, теснота не давала возможности вытянуться, к тому же нары были из плохо отесанных кругляков, а чтобы их нельзя было разобрать, они были стянуты железными полосами, через которые пропущены толстые болты, торчащие дюйма на 2–3. Ну а если удавалось уснуть, то клопы и вши заботились о том, чтобы сон был не слишком крепок.

Говорят, знакомясь с товарищами по тюрьме, узнаешь много любопытного и знакомишься с интересными типами. Может быть, где-то это и так. Но здесь, в нарымской КПЗ, ждали решения своей горькой участи самые обыкновенные, забитые жизнью и раздавленные горем женщины, раздираемые страхом за мужей и сыновей, которых, может быть, уже убили на фронте; тоской и страхом за оставшихся дома детей и матерей, обреченных на голод, а то и на голодную смерть, страхом и отчаянием при мысли о собственной беспомощности в зубьях безжалостных шестеренок правосудия. У многих еще с 1937 года кровоточили душевные раны, когда из семьи выдергивали кормильца, судьба которого так и осталась неизвестной, как непонятной была и его вина.

«Ночью все кошки серы», а от страха серыми становятся люди, но и на этом сером фоне можно разглядеть несколько более ярких пятен.

Самой разговорчивой, способной думать о чем-нибудь, кроме сегодняшнего дня, была Татьяна Жданова. Ее мужа Петю забрали как политического в 1937 году. С тех пор вестей о нем не было, говорят, расстреляли, но она все надеется, что он вернется. Работала не покладая рук. Летом — на рыбозаготовительном пункте, зимой ходила возчиком с обозами в Томск. Надо было прокормить слепую свекровь и двух дочерей. Весной старшая, Наташа, утонула: несла пустое ведро в засолочную, дурачась, надела его на голову и оступилась с крутого берега в реку. Было это в ледоход. Труп нашли месяца через два. Младшей, Альбине, шесть лет. Она ведет все хозяйство, ухаживает за слепой старухой и носит матери передачу — котелок картошки, два яйца, кусок рыбы. Идти пешком надо 32 километра…

Обвиняют Татьяну в том, что из рыбьих кишок она вытапливала жир, а из чешуи варила студень. Отчего лучше и кишки и чешую выбросить в Обь, чем их использовать, мне неясно. Нельзя и все тут.

Когда ей разрешали передачу, то на мою долю приходилась кожура с вареного картофеля, яичная скорлупа и рыбьи кости. Не густо! Но все-таки дополнение к грибной жиже.

Татьяна, кондовая сибирячка, хорошо знающая историю своего края, умела бесхитростно, но ярко описывать жизнь Сибири. Она и мне помогла разобраться во всех наслоениях и переменах последних лет. Неожиданно Таню выпускают. Это еще далеко не настоящая свобода, суд еще предстоит, а пока что она пойдет с обозом в Томск: не хватает возчиков. На прощание, собирая второпях свой скарб, она дарит мне штаны. Не новые, но еще крепкие, из «чертовой кожи».

— Я небогата, и у меня на руках двое голодных ртов. Может быть, в недалеком будущем расстанусь я с ними надолго, если не навсегда. Но ты так часто меня подбадривала, что я хочу, чтобы и ты помянула меня добрым словом. А в воскресенье принесу передачу. Многого не обещаю, но картошки хоть раз, а поешь досыта.

Присутствующий при этом конвоир Швец усмехнулся:

— Ничего из этого не получится!

Что и говорить, в его положении легко быть пророком.

Все, даже те, у кого нет никого как чуда ждут передачу. Она полагается раз в неделю по воскресеньям. Но, за очень редкими исключениями, лишь тем, кто признал свою вину. Как часто старухи или дети, пришедшие издалека, стоят за воротами КПЗ, до самой ночи и уходят домой, унося свои узелки.

В воскресенье Татьяна пришла с передачей, которую, разумеется, не приняли. Хотя тем, у кого следствие закончено, передачи разрешались, но уж на очень плохом счету числилась я. Издали, с холма, Таня помахала мне и, указывая на сумку, развела руками: дескать, не пропускают.

Спасибо тебе, Таня, за доброе намерение. Спасибо и за мужество. Теперь уж я знала: у нас требуется большое мужество, чтобы пожалеть опального и гонимого, да еще когда сам одной ногой в тюрьме. У нас принято одобрять тех, кто отворачивается от друзей и отрекается от родных, на которых обрушился гнев «хозяев».

Жены декабристов, что бы сказали вы, будь на месте Бенкендорфа — Берия, а на месте Николая I — Сталин? Впрочем, это нелепый вопрос. Ваши мужья были бы расстреляны, ваши дети — отправлены в детдома, а сами вы очутились бы «во глубине сибирских руд».

Непонятной для меня была Люба Богданова — высокая, крепкая девушка, сероглазая, со светлыми пушистыми волосами, загорелая до цвета кирпича, с белым от фуражки лбом и с сильными, в царапинах и ссадинах, в янтарных мозолях руками. Была она шкипером на паузке и, по-моему, заслуживала не десяти лет тюрьмы, а ордена за проявленное мужество.

Их судно совершало последний рейс, чтобы завезти запас товаров в сельпо прибрежных чулымских селений. Зима быстро, на три недели раньше срока надвигалась. В верховьях Чулыма прошли дожди. Река, и без того полноводная, вздулась, оторвала закрайки[15], и по реке пошел лед. Мороз крепчал, льдины росли, смерзались, и ледоход стал угрожающим.

Берега Чулыма крутые, песчаные, в половодье и ледоход их подмывает, и деревья рушатся в реку. В довершение всего, дизельное топливо было очень низкого качества, и против течения было почти невозможно продвигаться, особенно ночью: на стрежне слишком сильное встречное движение, под берегом течение значительно слабее, но возрастала опасность от льдин и коряг.

На ночь они пришвартовались к берегу, закрепив паузок веревками к деревьям, и… команда сбежала! Девятнадцатилетний шкипер Люба осталась одна на катере и принялась бороться со льдинами. Она спустила и закрепила вдоль носовой части корабля два бруса и сама с багром в руках отпихивала льдины. Когда льдины срезали брусья, она их заменяла другими. Каждую минуту льдины могли сорвать обшивку, разворотить борт и потопить судно вместе с его храбрым шкипером — глубина там, под самым берегом, большая, а берег отвесный: если бы судно набрало воды, швартовы бы лопнули, как соломинки. Люба это понимала, но как бросить свой корабль?

Наконец ледоход ослаб и Люба по доске перебралась на берег; в соседнем селении Каригоде подобрала четырех человек взамен сбежавшего экипажа, пообещав им по бутылке водки. Паузок они вывели из затора и благополучно завершили рейс, доставив все товары по назначению.

Ну, не так уж все — борясь день и ночь со льдинами, она питалась печеньем и поддерживала силы грогом: смесью кипятка, сахара и водки, — потратив на себя коробку печенья, две бутылки водки и три кило сахара, да команде добровольцев дала четыре бутылки.

Эта девчонка ценой нечеловеческих усилий, рискуя жизнью, спасла и судно и груз, выполнила задание и успела, пробиваясь сквозь лед, привести на зимовку судно в затон Моряковку, хотя на обратном пути уже наступил ледостав… Это ли не подвиг? Да. Но печенье, сахар, водка… Это же «расхищение государственного имущества», что, согласно закону «о колосках», карается десятью годами ИТЛ.

Dura lex, sed lex — дура![16]

На Любе была мужская, из пыжикового меха шапка, и ей без платка «было стыдно». Она очень обрадовалась, когда я согласилась отдать ей свой клетчатый платок в обмен на ее шапку, хотя в выигрыше была, безусловно, я.

Бедный шкипер Люба! В сущности, это была застенчивая, грустная девушка и слово «шкипер» к ней удивительно не подходило.

Совсем другой «тип» была Орлова, тоже Люба. Внешне она производила благоприятное впечатление — высокая, румяная, черноглазая, с черными косами и челкой. Она жила «в прислугах» у вдовца — работника торговли (в ту пору я была достаточно наивна, чтобы верить, что она была действительно прислугой). Когда Николая взяли в армию, она осталась сторожить его хозяйство. Николай дезертировал и вернулся домой, вернее, домой он только наведывался, брал, что ему надо, и рассчитывал так дождаться окончания войны. Ох как много было таких ожидателей!

Орлову, как укрывательницу, посадили. С допросов возвращалась она раскрасневшаяся, с блестящими глазами — веселая и… навеселе, принимаясь громко и очень хорошо петь «Летят утки». И теперь, когда я слышу эту песню, вспоминается мне эта красавица сибирячка, распевающая их в ужасной конуре, набитой горем и клопами.

Ее вскоре освободили, а недели через три опять она очутилась среди нас. Из ее сбивчивых рассказов можно было заключить, что ее Николая подстерегли и убили при попытке к бегству. Безусловно, она сама устроила ему западню, надеясь, что наследство достанется ей. Имущество дезертира, разумеется, было конфисковано, а его любовница хоть и сослужила службу органам, но ее, использовав для своих целей, судили по статье 163-17 как соучастницу и влепили 10 лет. Так ей и надо!

Была еще и третья Люба. Фамилия ее ускользнула из моей памяти, но забыть её саму трудно, очень уж была она самобытна: неунывающая, остроумная, затейница и потрясающе талантливая сказочница-импровизаторша. Те три недели, что она провела с нами, были самыми веселыми — да, веселыми, она и в тюрьме не давала тосковать!

Невысокого роста, с маленькими мышиными глазками, жидкими и жирными черными волосенками и прыщавым лицом, была она далеко не красавица. Но стоило ей только сказать:

— Ой, девки! Что мне сегодня приснилося! — как все привставали, теснились к ней поближе, так как знали, что она сочинит такое, что слушать будешь до самого вечера.

Рассказывала она и обычные сказки — с Бабой-Ягой, драконами, оборотнями, царями и царевичами, но ту же сказку каждый раз рассказывала по-иному. Однако лучше всего ей удавались импровизации на заданную тему. Например, скажу я ей первое, что взбредет на ум:

— Расскажи, как тебя за бабкой-повитухой послали.

Или:

— Почему дядя Иван не смог выкопать колодец?

Она и минуты не подумает и начнет как будто с удивлением:

— А ты откуда знаешь, что со мной тогда приключилось? Я и сама думала об этом рассказать…

Такой талант! Могла стать первоклассной артисткой, а была телятницей из Латгалии, и в тюрьму попала из-за телят. Телятник, в котором она работала, находился на одном берегу реки, а сено — на другом. Лошади возили по трудгужповинности лес, а сено не подвезли про запас. А тут лед пошел. Отсюда — бескормица. И соловьев баснями не прокормишь, а телят и подавно. Кормили их ветками, а тех, что собирались подыхать, резали на солонину. Это расценили как халатность, и Любку-cказочницу отправили в ИТЛ на 8 лет «исправляться».

Ну, такая «никогда и нигде не пропадет»!

Насколько Люба была приятным компаньоном, настолько противной была Машка-полудурок… Толстая, скотоподобная, она могла быть только тем, кем и была — шлюхой, из любви к искусству. Никогда и нигде не работала и наотрез работать отказывалась.

Трудно сказать, до какой степени была она на самом деле чокнутая, но от одного ее присутствия можно было спятить! Без табака она жить не могла, начинала вопить: «А-а-а!» — как затянет три ноты в минорном тоне. И так — часами. Пока кто-нибудь из дежурных ей не сунет окурок. Когда ее выпустили, все были рады.

Вспышка «сыновнего долга»

Злая судьба свела меня с тремя моими землячками из города Сорок. Все три — профессиональные проститутки. Две — очень безобидные и даже симпатичные. Сестры. Одной лет 20, другой 23. Младшая почти не знала по-русски, и старшая ее опекала. Вообще они были трогательно дружны. Зато Крышталюк… О, это был экземпляр! Жадная, лживая, подлиза и интриганка, не брезгующая ничем.

Когда после побега я попала в одном колхозе в барак, где проживали бессарабцы, я там встретила семью Сырбуленко, моих хороших знакомых. В том же бараке была и Крышталюк. Когда ее втолкнули в КПЗ, я очень удивилась, как это ее занесло так далеко на север. Оказалось, она ходила из села в село и гадала, выдавая себя за цыганку. Гадала она на картах, по линиям рук, толковала сны… Очевидно, власти сумели по-своему ее «истолковать».

От нее я узнала, что мрачные предчувствия не обманули беднягу Сырбуленко. Через месяц после того, как я там побывала, он заболел и умер. Мальчики на санках дотащили гроб с телом отца до кладбища, но похоронить его не смогли: земля была мерзлая, а сил у мальчиков не было. Жена Сырбуленко тоже болела. Выжила ли она, неизвестно. Бедные мальчики, «д-р Фауст» и помощник!

Отчего Крышталючка меня так невзлюбила? Потому что я знала о ее «домашней профессии»? Впрочем, у нее была просто потребность обливать всех помоями. Пока она, желая придать себе веса, всячески шпыняла меня, я ее полностью игнорировала. Но когда, желая меня уколоть, она стала поносить моего покойного отца, я сказала:

— Не смейте даже произносить имя человека, которого вы не знали и которого все знавшие его уважали.

— Это его уважали? Взяточника, которому…

Что хотела она еще сказать, не знаю. Не помня себя, я ринулась к ней и схватила за горло. Она была сытая, только что с воли, а я… Неизвестно, в чем у меня душа держалась. Но, очевидно, память отца, которого я боготворила, придала мне силы, и, прежде чем на ее вой прибежали дежурные, я ее отмочалила крышкой параши, как Бог черепаху. Понятно, за эту вспышку «сыновнего долга» я крепко поплатилась: старший дежурный скрутил мне руки за спиной сыромятным ремнем, а другой его конец захлестнул петлей на шее.

— Чтобы никто не смел ей помочь! — крикнул он грубо сбившимся в кучу перепуганным женщинам. — Если кто вздумает ослабить ремень, той тоже руки скручу!

Нестерпимо ныли перетянутые ремнем кисти рук. Петля давила на горло — казалось, что распухала голова… Дышать было нечем. Слабость, шум в ушах, пол уходил из-под ног, и, чтобы не упасть, я опиралась о стенку. Некоторое время мне удалось устоять на ногах, но недолго. Я упала. Смутно помню, что еще пыталась подняться, упираясь лбом в пол. Очнулась я уже развязанной. Первое, что почувствовала, был холод: голову и плечи мне облили водой.

В Томской тюрьме, той, что на Иркутском тракте, эта самая Крышталюк заболела тифом-сыпняком. Когда пришли брать ее в тюремную больницу, она упала мне в ноги и вопила:

— Простите меня, Евфросиния Антоновна! Бог меня покарал! Если вы меня не простите, я умру!

Академическая свобода

Однако пора вспомнить, что следствие по моему делу продолжается. Смехотворная версия о шпионе, приземлившемся на парашюте в Кулундинской степи, похожая на приключенческий роман, разумеется, отпала: все, что я говорила о своем побеге из ссылки и дальнейших скитаниях, нашло полное подтверждение. И все же допросы продолжаются. Зачем? Этого я никак не могу понять. Я не совершила ни одного дурного поступка по отношению к государству. Перед страной и ее законами я не виновна.

Меня с моей матерью выгнали из моего дома, где я никому не причиняла вреда и, наоборот, приносила пользу. Преследовали целый год, мешая спокойно работать, изгнали из родного края. За что? Меня везли, как скот. Зачем? Наконец завезли в болота и велели выполнять тяжелую, непри-вычную работу, искусственно создавая нечеловеческие условия, но я работала честно и добросовестно, несмотря на голод, холод, отсутствие одежды и медицинской помощи.

А что мне можно вменить в вину — побег? Но это был жест отчаяния — прыжок с лодки, которая несется к водопаду. Последний шанс. Я выплыла на берег и тем спасла свою жизнь. Разве это можно назвать преступлением?

Самым разумным, с моей точки зрения, было бы, расследовать мои жалобы на бесчеловечное и преступное поведение Хохрина, издевавшегося над всеми своими подчиненными, которых он довел до истощения, потери трудоспособности, тюрьмы или смерти. Все без исключения страдали от его произвола. Преступник не я, а Хохрин. Увы! За ним стоят власть, закон, партия — весь правящий класс во главе с московским Хохриным — Сталиным. И я пыталась противостоять всей этой махине, навалившейся на меня! Это не попытка плетью перешибить обух, а соломинка, пытающаяся остановить танк… Я недоумевала, а между тем все было так просто: я была виновна в том, что была права!

Теперь я знаю, что шла по ложному пути. Но если бы мне пришлось пройти весь этот путь сначала, я бы не попыталась шмыгнуть в кусты, а пошла бы по тем же своим следам, хотя на каждом шагу я резала в кровь об острые камни ноги, рвала о шипы свою кожу и расшибала лоб обо все острые углы, но на эту тропу страданий показывал указатель с надписью «правда». Иного пути мне бы не указали ни отец, ни мать.

В чем же меня обвиняли?

— Вы вели антисоветскую пропаганду.

— Антисоветскую пропаганду вели и теперь ведут те представители советской власти, которые своими поступками и распоряжениями топчут права своих подчиненных, безжалостно их эксплуатируют, запугивают и заставляют в ужасе пресмыкаться.

— Вы клеветали и сейчас клевещете.

— Я говорила правду. Говорю ее и сейчас. Расследуйте каждый из тех конкретных фактов, которые я называю, и все эти факты подтвердятся.

— Вы призывали к невыполнению норм и графиков.

— Я указывала Хохрину на незаконность его самовольно повышаемых норм — с 2,5 до 12 кубометров.

— Повышение норм было принято единогласно самими рабочими.

— Да, единогласно… по принципу «кто против?», когда все были в его власти!

— Вы призывали к неповиновению.

— Нет! Призывать к неповиновению тех, у кого руки и ноги связаны, а на шее петля, — нелепо. Я только указывала на невозможность выполнить голодному и усталому то, что абсолютно невыполнимо даже для сытого и здорового.

— Вы критиковали распоряжения начальника.

— Да, критиковала! Его распоряжения были глупы, жестоки и преступны.

— Например?

— Желая повысить процент деловой древесины, он приказал сжигать весь дровяник, если его больше восьми процентов. Выполняя это нелепое распоряжение, приходилось иногда сжигать 90 процентов поваленных деревьев, чего не допустили бы ни в одной культурной стране.

— Вы хвалите порядки буржуазных стран?

— Да. Если эти порядки заслуживают похвалы, если они лучше тех, что я вижу здесь. Я видела лесоповал в Карпатах. Там использовалось все: кора, щепа, ветки, обрезки шли на изготовление грубой бумаги. Ручей приводил в движение маленькую фабрику. А здесь жгут не только отходы, но и дровяник.

— На каждом собрании вы говорили недопустимые вещи.

— То, что я говорила, было правдой, горькой правдой. Хохрин запрещал членам одной бригады помогать друг другу, а я говорила, что на взаимной выручке и держится бригада, так как бригада — рабочая семья, прообраз самого государства. Сея враждебность в бригаде, он подрывал благосостояние и надежный фундамент страны.

— Вы призывали к неповиновению и выгораживали симулянтов.

— Он называл симулянтами тяжелобольных. Например, человека, у которого была ушиблена печень, или того, кто после ушиба головы болел менингоэнцефалитом. Оба эти «симулянта» умерли. А разве кормящая мать, работающая сучкорубом, симулянт, если у нее грудница?

Такого рода диалоги длились часами. Чего только мне не ставили в вину! Даже иногда трудно было себе представить, кто мог настрочить тот или иной донос. Например, кто мог сообщить, что, будучи в Горной Шории, в Кузедееве, я раскритиковала комбайн за то, что он или обмолачивает недозрелое зерно (отчего оно сморщивается, повышает процент отрубей и снижает всхожесть семян) или вытряхивает на землю много зерна, если оно перезрело. Я это действительно говорила и на допросе от своих утверждений не отступилась! Что это именно так, у нас догадались лишь в 1956 году, когда Хрущев при всей своей глупости все же это заметил.

Во всяком случае, тогда я не только не пыталась изменить смысл сказанного мной, но даже не подумала умолчать, скрыть свои взгляды. Я твердо верила в то, что называется «академической свободой». Каждый имеет право думать, говорить, писать или читать то, что он считает правдой, и имеет право убеждать других в том, что он считает разумным и справедливым.

Я могла бы, например, не говорить о том, что я видела, шагая по Сибири, о выслушанных мною жалобах и сделанных наблюдениях. Но мне тогда и в голову не приходило скрывать все виденное мною или не высказывать по этому поводу своего мнения.

Надышавшиеся злой пыли

Но были обвинения, которые я с негодованием отвергала! Никогда, ни одного мгновения мне не приходило в голову, что за все эти безобразия, несправедливости, тупость и прочее ответственность ложится на Россию, мою родину, чей путь был всегда непомерно труден и тернист и все же от падения к падению привел ее, наперекор всем прогнозам, на такие вершины, откуда она действительно могла смотреть свысока на все те страны, что, суетясь и ставя друг другу подножки, с постным и благопристойным видом вышагивали по некрутой лестнице, на которой постелен коврик, аккуратно закрепленный медными прутиками.

Пусть в настоящее время не все построено так, как мне этого бы хотелось, пусть не все, далеко не все я одобряю, пусть многое вызывает озабоченность и тревогу, но неужели всего этого достаточно, чтобы перечеркнуть тысячелетнее стремление вверх? Разве могла бы я (да и любой честный сын своей родины) пожелать, чтобы кто-то изловчился, подцепил ее крючком за ногу, столкнул в яму, оглушив ее в придачу так, чтобы легче было развалить все созданное и построенное ее сыновьями — нашими отцами и дедами? И все это — чтобы свести счеты или отомстить за личные неприятности? Нет! Трижды нет!

То, что я вот уже третий год наблюдала, утвердило меня в мысли, что многое нужно поставить с головы на ноги, много душных комнат проветрить и много мутных стекол протереть, чтобы с людей сошел, как паутина, весь этот слой затхлой пыли, который день за днем, год за годом оседает из всей этой атмосферы, насыщенной страхом и недоверием. Этот страх — самое ужасное на свете. Кто боится, тот пресмыкается. Кто пресмыкается, тот ненавидит. Но из ненависти не рождается ничего, кроме зла и лжи. А это — смерть! Единственное, что безнадежно и непоправимо. Я борюсь с этой «пылью», порождающей силикоз души — смертельную болезнь, но я понимаю, что лошадей на переправе не меняют и все силы, все старания должны быть направлены к одной цели, одной единственной — устоять и победить.

Это общая цель, а личное подождет!

Поэтому я самым категорическим образом отвергала как нелепую клевету, приписываемую мне Хохриным, а может следователем, желание победы немцам. Раньше я враждебности к немцам не питала, я была далека от мысли, что и они смогут до такой степени надышаться этой злой пыли и совсем ошалеть, но после 1934 года, то есть после расправы Гитлера со своими соратниками, я поняла, что грязными руками ничего чистого не создают. Тогда уже мне стало ясно, что, какими бы красивыми словами ни прикрывался диктатор, его оружие — страх. И страх — его хозяин!

К счастью, сколько ни старались все «юристы», какие бы каверзы ни выдумывали, факт остался фактом: никто и никогда от меня не услышал злого слова в адрес России, которая мне дорога несмотря ни на что!

Квинтэссенция лжи

Все это больше всего походило на толчение воды в ступе. Я говорила честно и бесстрашно всю правду по многим причинам. Тут было всего понемногу: и брезгливое отвращение ко лжи, и гордость, не допускающая и мысли об отступлении, и просто упрямство, а может быть, и отчаяние. Ведь мне уж было ясно, что спасения нет…

Но больше всего выводило меня из себя то, что моим словам следователи придавали абсолютно чуждый мне смысл, втискивая их в своего рода прокрустово ложе, чтобы создавалось впечатление, что мною руководили все пороки, приписываемые буржуазно-капиталистическому, помещичьему строю: эгоизм, жадность, трусость, злость!

Хохрин на очную ставку не явился, а прислал свои показания в письменной форме. Из них я узнала, что он слышал, как я вошла в контору, но думал, что это уборщица принесла дрова; он же подтвердил, что, по моему указанию, найден топор, брошенный мною под крыльцо. Зато на очную ставку явилась Тая, дочь нашей поварихи, та самая четырнадцатилетняя красавица, поразившая меня редким сочетанием неподдельной красоты и детской простоты, не сознающей ее.

Прошел год. Тае было теперь чуть больше пятнадцати, но мне было больно смотреть на нее. Видно, «сделала карьеру» — от былой свежести не осталось и следа. Была она одета по-городскому, безвкусно и вульгарно, в какой-то немыслимой шляпке, с прической, с подведенным, подскубанным, подкрашенным лицом. Но держалась она твердо, спокойно и уверенно.

— Я слышала от Керсновской много интересного, неизвестного мне о жизни в чужих краях. Она много видела и хорошо рассказывала о разных странах, городах, обычаях… Учила нас песням: она за работой всегда пела. А чтобы желала она зла нашей родине или хвалила Гитлера — нет, этого я ни разу от нее не слышала.

Она не только не оболгала меня, но даже не сказала того, что я говорила и что могло бы мне повредить. Например: «Бездомная собака в зимнюю пору счастливей здешних рабочих и даже начальников».

И вот меня отвели в смежное с судом здание, где прокурор должен был «ознакомить меня с материалом закончившегося следствия» — так называемое «подписание 206-й статьи». Это пустая формальность, и мне неясно, зачем прокурору понадобилось провести в беседе со мной полдня? Но мне, в сравнении с невероятной тоской в грязном, вонючем, холодном и темном клоповнике, среди плачущих, отчаявшихся, убитых горем баб, это было даже приятно.

Чисто, тепло, светло. Солнце играет на замерзших окнах. Удобно сижу на кожаном диване. По ту сторону стола, покачиваясь на стуле, сидит прокурор. На столе — гора бумаг. Одних доносов, написанных Хохриным, 111. Читаю не спеша. В этих бумагах — жизнь и смерть. Но я уже знаю, что для надежды места не осталось. Но спешить не собираюсь и читаю весь этот бред сумасшедшего садиста. Чтобы так исказить правду, надо быть Хохриным, но чтобы принять все это всерьез, кем надо быть? Вот здесь, на этой странице, квинтэссенция всего этого бреда. Здесь я должна поставить свою подпись.

Обмакиваю перо и не колеблясь пишу: «Ложь!»

— Что вы наделали?!

Салтымаков и берсерк[17]

Начальник местного НКВД — огромный, грузный, с бритой головой татарин. Голубоглазый, с белой кожей. Редкий экземпляр! Я его часто видела на допросах. Сам же он никогда меня не допрашивал. Велико было мое удивление, когда меня неожиданно привели к нему на допрос След-ствие окончено, с материалом ознакомлена, остается ждать суда… Из Новосибирска должен был прилететь какой-то Белобородов. Ну что ж, допрос так допрос.

Привели меня на второй этаж, рядом с кабинетом начальника милиции Николая Радкина. Светлая комната. Два окна. Между ними массивный письменный стол, за столом еще более массивный голубоглазый татарин. Над ним поясной портрет Сталина. Я чинно уселась на специальный стул возле двери. Рядом вешалка, на которой висят шинели. Слева дверь в кабинет начальника милиции.

Все началось с обычной рутины: имя, отчество, фамилия, год рождения… Я отвечала на все вопросы спокойно, точно, правдиво. Он записывал, как это обычно принято, а я не могла отогнать от себя мысль: «Ну до чего же подходящий типаж для того, кто захотел бы изобразить Малюту Скуратова — любимого палача Ивана Грозного. Беспощадный, подозрительный тиран и палач-опричник! А над этим опричником портрет его хозяина, беспощадного и подозрительного грузина. В этом — полная гармония: „Tel maеtre, tel serviteur“[18]. Вот только бороды и косматых волос не хватает этому Малюте!»

Вдруг в его лице произошла какая-то перемена: и без того узкие глаза-щелки еще сузились, резче выступили татарские скулы, и под ними словно заиграли желваки, как у рассерженного бульдога. Он уперся руками в стол и прохрипел:

— Довольно слушал я, как шипит эта фашистская гадина!

Вся его грузная туша выпрямилась во весь рост и двинулась на меня.

Инстинктивно встала и я. Отступать было некуда, и я шагнула навстречу двигающемуся на меня истукану. Второго шага сделать мне не пришлось. Стальные ручищи впились в мои плечи, и в следующее мгновение я была в воздухе, причем он так тряхнул меня, что я, как тряпичный паяц, взмахнула ногами и ударилась ими об стенку. С грохотом рухнула вешалка с шинелями, и оторванный лист оберточной бумаги полетел на бреющем полете через комнату.

Мои ноги коснулись пола раньше этого листа бумаги, и в то же мгновение я сжалась как пружина и с силой двинула кулаком в скулу Салтымакова. Не столько от удара, сколько от неожиданности, он завертелся на месте. Затем, рванув кобуру, выхватил наган и ринулся вперед. Кажется, я тоже… Должно быть, он этого не ожидал, и я напоролась щекой на дуло револьвера, но он не выстрелил, а шагнул назад, подымая револьвер.

Он — вооружен, а я безоружна, — так не пойдет! И я, отскочив к двери, схватила за спинку стоявший там стул, на котором до того сидела, и со всего размаха ударила им, метя по ногам Салтымакову.

То ли он отскочил, то ли я не рассчитала, но стул ударился об пол перед ногами Салтымакова и разлетелся в щепы. В руках у меня осталась половина спинки с ножкой, и я, размахнувшись, ринулась вперед. Наверное, меня охватила та ярость берсерка, в которую впадали древние викинги. Иначе немыслимо объяснить ни силы, откуда-то взявшейся, ни того, что я перестала видеть и соображать. Перед глазами у меня прояснилось лишь тогда, когда между нами оказался Николай Радкин, схвативший за руку Салтымакова. На пороге кабинета стояла Нина Гончарова, его секретарша — кудрявая блондинка с бледным кукольным лицом.

Раунд — в пользу слабейшего

Я снова сижу у двери (на другом стуле). Обломки стула и вешалка убраны. Время тянется, тянется… Сердце колотится где-то в горле. Руки сжаты в кулаки. Салтымаков, низко склонившись, что-то пишет. Неожиданно он задает мне очередной вопрос. Как ни в чем ни бывало. Я молчу. Салтымаков повторяет вопрос. Раз. Другой. Я молчу.

— Отчего вы не отвечаете?

— Ваш поступок позорен. А тому, кто порочит свое звание, я отвечать не буду!

Еще несколько минут молчания. Салтымаков пишет. Затем повторяет вопрос. Я молчу. Опять вопрос. Опять молчание. Салтымаков теряет терпение. Встает, знаком велит мне следовать за ним. Идем в кабинет Радкина.

— Она не хочет отвечать! Пусть подумает.

Я «думаю». Причем думаю, сидя на сундуке, покрытом ковром. Спешить мне некуда. И решение мое твердо.

Окончив свой рабочий день, уходит Нина Гончарова. Радкин, видимо, не прочь последовать ее примеру. Для него время тянется куда дольше, чем для меня: мне-то здесь лучше, чем в тесной конуре КПЗ. Но утомляет нервное напряжение. Радкин зевает. Затем начинает перебирать содержимое сейфа.

Наступает полночь.

Приходит Салтымаков. Жестом зовет меня. Вхожу, сажусь на прежнее место. И молчу по-прежнему. Наконец Салтымаков уходит. Приходит конвоир и уводит меня в камеру. Раунд — в пользу слабейшего.

Когда я «думала», сидя у Радкина, то пыталась додуматься до истинных причин и выходки Салтымакова, и «любезности» прокурора, проторчавшего со мной полдня.

У дедушки Крылова механик долго бился, пытаясь открыть ларчик, оказавшийся незапертым. Пожалуй, для наших горе-юристов я тоже была ларчиком! Правда была слишком проста, и все они пытались нащупать ту таинственную пружинку, нажав на которую, надеялись вдруг обнаружить «матерого шпиона». Прокурор-еврейчик, и как будто интеллигентный, пытался захватить врасплох на каком-нибудь противоречии. Малюта Скуратов, то бишь Салтымаков, больше верил старому испытанному средству — страху и боли: авось, расколется.

Хотя ларчик просто открывался, но сработан он был из добротного материала. Малюта к таким не привык. Сработала «пружинка», о которой он не догадывался. К счастью, в этот момент подвернулся Радкин.

Руки не умеют притворяться

Выше подымалось солнышко, которое видишь в течение нескольких минут у нужника. Морозы стояли сильные, и убрать фанеру, закрывавшую окно, было немыслимо.

Судили и угоняли в этап женщин, и вновь наполнялась камера КПЗ. Тому, кто этого не видел, трудно поверить, как беспощадно и бездушно было тогдашнее правосудие.

Погода установилась лётная. Ждали самолет, на котором должен был прилететь Белобородов.

И вот настал мой черед.

Очень жаль, что я не смогла со стороны посмотреть на эту довольно-таки нелепую картину! Нелепую, потому что я отлично понимала, что это пустая формальность: все заранее предрешено. Мои судьи, как авгуры древности, напускают на себя важный вид, хотя превосходно знают, что они винтики заводного механизма, а ключ, которым его заводят, совсем не здесь, не в Нарыме. Я понимала, что они заводные куклы, у которых вместо разума и души «лента с дырочками», как в шарманке, но я-то не хотела быть паяцем, которого дергают за веревочки, а когда представление окончено, бросают в корзину для хлама. Меня все равно выбросят в мусорную кучу, и не так уж важно, буду ли я там догнивать несколько лет или сгорю на костре сразу. Зато их, самоуверенных заводных кукол, я встряхну и напомню: правда не горит и не гниет.


Зал суда. Небольшая комната на втором этаже. Стулья, скамьи. Мне никто не предложил сесть, хотя я от слабости едва на ногах стояла. Подробности: стол секретаря и прочее — почти не заметила. Внимание привлекли судьи. Невысокий помост, стол под красным сукном и три фигуры за столом. Но из трех врезалась в память лишь одна, центральная. Это и был Белобородов. Маленький, аскетического вида старичок с совершенно голым, как яйцо, черепом и голубыми «детскими» глазами. Черты лица чем-то напоминали… брамина! Даже морщины на лбу походили на знак огня браминов. Слева от него сидел грузноватый тип средних лет с черным ежиком; он беззвучно барабанил пальцами и, кажется, не произнес ни слова. Справа от Белобородова сидела пожилая или, во всяком случае, мышастого цвета женщина, которая тоже молчала, только смотрела Белобородову в рот и согласно кивала головой.

Сознание нелепости и ненужности того, что происходит, ни на минуту не покидало меня. И я приняла бой с открытым забралом, более бессмысленный, чем любое из выступлений Дон-Кихота. На каждый вопрос, содержащий обвинение, я отвечала контробвинением и, вместе с тем, давала ответ по существу.

В доброе старое время, всего три-четыре года тому назад, я занималась разведением скота и обработкой земли, садоводством, огородом, немного — спортом, музыкой и литературой, но очень мало — политикой, хотя слышала, что в одной из своих речей Гитлер сказал: «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой и тогда — горе тебе!» Зато в библиотеке барнаульской тюрьмы я взяла объемистый том переписки Маркса и Энгельса, читала его и перечитывала, удивлялась ясности и чистоте их взглядов, прямоте и мужеству высказываний и пыталась себе представить, что бы они сделали, окажись на моем месте, видя страдания обездоленных людей? Как бы они объяснили расправы 1937 года и все насильственные мероприятия, не только против инакомыслящих, но вообще против мыслящих, не только против них самих, но и против их семей, детей, знакомых или просто людей, которые не успели на них донести и подвергались репрессиям за недоносительство? Маркс возмущался натуральными повинностями царской России: починка дорог, ямская… Энгельс пылал гневом и метал молнии против монастырской десятины. Что бы он сказал, если бы узнал, что с живой коровы надо в год сдать 40 кг мяса, 1/3 кожи, не считая молока? Или что из-за горсти ячменя умерло пятеро детей?! А те 38 азербайджанских детей, восемь женщин и три старухи, которых послали умирать от холода в низовья Оби?

Я приводила цитату за цитатой, указывая иногда страницу (тогда я еще это помнила!), и затем обрушивала целый шквал фактов, которые своими глазами видела, и предлагала Белобородову делать вывод самому.

Суриков мог бы с меня писать свою боярыню Морозову — понятно, только изображение «пафоса». Что же касается внешности… Боже, на что я была похожа! Бледная, худая, кожа да кости; волосы, стриженные под машинку, отрасли вихрами; в гимнастерке с разорванным воротом и штанах, сползающих с бедер…

Но если какой-нибудь художник захотел бы изобразить взбесившегося инквизитора, то лучшей натуры, чем Белобородов, во всем мире было не найти! Он привставал, весь подаваясь вперед и впиваясь скрюченными пальцами в красное сукно. Затем откидывался назад, судорожно комкая бумаги.

Странные у него были руки… В конце тридцатых годов я читала книгу Цвейга «24 часа в жизни женщины» («Vingt quatre heures de la vie d'une femme»), и на меня сильнейшее впечатление произвело замечание, что лицо, даже глаза, «зеркало души», могут вводить в заблуждение, но руки… Руки не умеют притворяться.

Я смотрела на руки Белобородова, не только на кисти рук, а на руки вообще — от плеч до кончиков ногтей, и они мне что-то напоминали. Но что? Лишь значительно позже я вспомнила, что когда-то в детстве мы на винограднике дяди Бори забавлялись тем, что выманивали тарантулов из их нор, опуская в нору восковой шарик на веревочке. Извлекая впившегося в воск тарантула, мы дразнили его, заставляя накидываться на нас. Белобородов напоминал мне разъяренного тарантула перед прыжком, хотя он сам совсем не был похож на это злое мохнатое насекомое, а, напротив, напоминал аскета — восточного мудреца, брамина. Но руки!

Сколько времени длился этот донкихотский поединок, я не заметила, как не заметила, когда из коридора вошел конвоир Швец. Лишь как-то мельком я увидела, что и он стоит уже в зале суда и на лице его какое-то странное, просветленное выражение.

— Суд удаляется на совещание.

Пустая формальность. Совещаться не о чем, и так все ясно. Швец, шагая со мной через двор, бормочет, посматривая искоса:

— Сама схлопотала! Надо же!

Должно быть, я не рассчитала своих сил. Шагала ли слишком быстро? Слишком ли ярок был свет в этот солнечный день 24 февраля 1943 года? Отвыкла ли я от воздуха или истощение и голод достигли предела? Скорее всего, все это вместе взятое было причиной того, что, когда я пыталась быстро взойти по крутой лестнице, ноги подо мной подкосились, я навалилась спиной на перила и, наверное, упала бы, не подхвати меня Швец. Он мне что-то говорил, и, когда смысл сказанного дошел до меня, я поняла, что мою физическую слабость он объяснил страхом смертного приговора:

— Я же тебе говорю: расстрел заменят!

Ручаюсь, что эта крутая лестница не слыхала более звонкого смеха!

— Неужели вы воображаете, что эта собачья жизнь так привлекательна, что я стала бы бояться смерти? Я просто ослабла от голода…

И вот я опять перед этой тройкой.

— Именем Союза Советских Социалистических Республик…

Чьим только именем не прикрываются тираны и палачи всех времен и народов! Ведь сжигали людей именем Господа Бога, именем милосердного Спасителя, Иисуса Христа? Ведь подвергали же пытке и казни ученых во имя чистой науки? Ведь… Тут я слышу заключительные слова:

— …к высшей мере социальной защиты — расстрелу.

Остается еще формальность: мое последнее слово. Пожимаю плечами и смотрю с усмешкой на Белобородова.

— Все, что бы я ни говорила, вы не услышите или не поймете. Самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Ну а тот, кто не хочет понимать, — самый глупый!

И опять на обратном пути Швец бормотал, что я «сама схлопотала». Он не читал Евангелия и не мог знать слов Христа: «Не мечите бисера перед свиньями».

Девиз Рогана

На другой день меня вывели из камеры и в дежурной комнате дали прочесть приговор — так сказать, «подержать в руках свою смерть», а затем дали лист бумаги и предложили здесь же написать кассацию, или просьбу о помиловании. Но надоела мне вся эта петрушка! Кроме того, человек на самом деле стоит столько, сколько стоит его слово, а мое слово было уже сказано.

Еще через день в камеру мне принесли и оставили лист хорошей бумаги и карандаш:

— Срок обжалования — 72 часа, и завтра он истекает.

Я пожала плечами:

— Для меня он уже истек.

И на листе написала: «Требовать справедливости — не могу, просить милости — не хочу». И подписалась.

«Дон-Кихот» оставался в своем репертуаре.

Впрочем, в ту минуту, вспомнился мне не Рыцарь Печального Образа, что было бы вполне уместно, а девиз заносчивых вельмож средневековья — Роганов: «Roi ne puis, Prince ne daigne, Rohan je suis!» («Королем быть не могу, принцем не стоит: я — Роган!»)

Кишащая клопами и смердящая всеми ароматами тюрьмы каморка — очень подходящий фон для гордого Рогана, который, поскольку не мог быть королем, считал ниже своего достоинства быть принцем.

Но целые сутки держать в руках неиспользованный лист такой хорошей бумаги? Нет, это было мне не под силу. И я его использовала: при слабом свете мерцающей коптилки, устроившись у порога на очень неудобном, но единственном в нашей камере седалище — параше, я рисовала с натуры ту бредовую картинку, которой (на этот раз уже могла с уверенностью сказать) мне недолго предстояло наслаждаться. У многих ли художников было такого рода ателье?

Прошло, пожалуй, дней около десяти или больше. Положение создалось нелепое: смертников полагалось изолировать, а меня некуда было девать. Вызвали меня как-то в дежурку, где секретарь Нина Гончарова, выслав всех из комнаты, объявляет, что приговор решено смягчить — расстрел заменить десятью годами ИТЛ.

— Вы рады, не так ли, Керсновская?

Рада? Это не то слово… Я знала, что если не случится чуда, то жизни мне не спасти. А чудес, особенно если для этого надо стать покорным, трусливым и трепещущим рабом, со мной не случается. Да что там лукавить, ожидание без надежды всегда тяжело. И я не люблю пассивной роли. Пусть лучше инициатива исходит от меня — ведь смерти у меня никто не отнимет. Горькая мысль, но как часто была она моим единственным утешением, когда казалась, что кругом нет проблеска света!

Тогда же Гончарова мне сказала, что за расстрел безоговорочно был лишь Белобородов:

— Ох, как вы его взбесили!

Остальные двое рассчитывали только попугать меня. Впрочем, не они одни убедились, что я не из тех, кто поддается запугиванию.

Счастье быть одиноким

Воскресное утро. Предрассветный мороз. В ту пору, когда «бархат ночи» уже полинял, а «парча рассвета» еще не расцвела на небе, все имеет паутинистый цвет, как выгоревшая на свету парусина.

Нас выстроили с вещами во дворе. Пересчитали, проверили по списку. Женщин — 11, и они не очень вымучены тюрьмой. У них и на воле жизнь не многим лучше каторги, но они как-то приспособились, ведь женщины очень живучи.

Затем принялись пересчитывать мужчин. Я даже не думала, что их так много наберется — 33 человека, и они в куда худшей форме. Среди них из рук вон плоха группа из пяти человек. Особенно главный виновный — Андрей Бибанин, смертник. Двое молодых парней, дезертировавших с фронта, и трое их укрывателей еще осенью, вскоре после моего прибытия, пытались совершить побег — сделали подкоп и вылезли из КПЗ. Но там же, в ограде, их поймали. Кажется, один из их группы отказался от попытки бежать и сам поднял тревогу, надеясь таким путем выслужиться. Их поймали, связали, заткнули рты и избивали до самого утра. Днем Татьяну Жданову брали, чтобы вымыть у них пол — он весь был залит кровью.

Андрею Бибанину и его товарищу, который умер сам после побоев, дали по вышаку, а всем прочим — по катушке, то есть 10 лет. Андрей Бибанин и его отец содержались отдельно, отец тоже был смертником, но ему заменили, — у обоих был такой же плачевный вид, как и у меня. Остальные содержались в КПЗ не очень долго или получали передачи, так что еще не успели дойти до ручки.

Вот и теперь все волновались и молили Бога, чтоб отправка этапа хоть немного задержалась. Ведь сегодня воскресенье, день передач: вот-вот подойдут матери, жены, дети со скромными узелками. Хоть еще раз поесть перед долгой, изнурительной дорогой, хоть издалека проститься перед долгой, может быть вечной, разлукой.

Горькая вещь — одиночество. Это палка о двух концах. Оно, с одной стороны, не дает стимула к борьбе за существование, так как не для кого бороться. С другой — придает мужества тому, кто знает, что его смерть никого не заставит страдать.

Все, кроме меня, надеялись, что хоть кто-нибудь придет к ним в это последнее воскресенье. Но нет… Бог ли не услышал молитвы? Черт ли подсказал нашим рабовладельцам поторопиться? На востоке небо чуть краснело, как от стыда, когда явился начальник милиции Николай Радкин и «благословил» наш этап в дорогу. Нас принял конвой во главе со старшим тюремщиком Леней Пощаленко. О чем Радкин говорил с ним, я не знаю, но заключительные слова я хорошо услышала и запомнила:

— Когда их сдашь из рук в руки в Томске, пусть хоть все умирают, но довести ты их должен живыми.

Все, знающие Николая Радкина, отзывались о нем с большой похвалой, как о человеке гуманном. Как же должны были рассуждать негуманные, безжалостные?

Двинулся наш караван, выполз из ворот, растянулся по еще не проснувшейся улице, поскрипывая мерзлым снегом, окутанный паром от дыхания. Впереди начальник конвоя на коне, затем мы, 11 женщин, потом опять верховой и группа мужчин — 33 человека, а позади двое саней с поклажей и провиантом, охранники. Перед этапом родным разрешили принести внеочередную этапную передачу, так что почти у каждого, кроме меня и Бибаниных, был сидор со снедью: сушеной картошкой, творожной крупой, лепешками из чего угодно — жмыха (дуранда), картофеля и гороховой муки. У тех, кто побогаче, вяленая рыба, сушеное мясо, сухари. Но люди все равно озирались и вздыхали. Каждый надеялся в последний раз увидать родных, хотя ясно, что в такую рань вряд ли кто успеет… Вдруг далеко позади послышался чей-то вопль:

— Вася! Соколик родимый! Кормилец мой ненаглядный!

Столько горя было в этом старческом задыхающемся голосе, столько беспомощного отчаяния в ее попытках догнать сына, что сердце, как говорится, кровью обливалось.

— Шире шаг! Не оглядываться! — рявкнули конвоиры.

А старуха размахивала клюкой и, не выпуская кулек с передачей, спотыкаясь и увязая в глубоком снегу, падая и вновь вскакивая — маленькая сгорбленная фигура — пыталась догнать конвой, спрямляя по целику путь.

Вот она выбралась на дорогу, но напрасны были ее усилия — расстояние все увеличивалось и увеличивалось. Она уже не кричала — видно, воздуха не хватало — и все еще рвалась вперед. А дорога шла в гору. Где там выдержать ее старому сердцу? Вот она упала. Встала, закружилась на месте и снова упала. Вновь встала и, не подбирая торбы с передачей, еще брела несколько шагов вслед удаляющемуся конвою. Затем упала и больше уже не подымалась…

Пока мы не завернули за два домика, стоящие на отшибе, и не стали спускаться вниз, на лед, по которому проходил зимний тракт, могли видеть темное, неподвижное пятно на дороге. Что с ней, умерла? Не выдержало старое сердце? Или просто рыдает и рвет на себе волосы? Встанет она? Или замерзнет? А что, собственно говоря, для нее лучше?

Какое иногда счастье — быть одиноким…

Эх, Сибирь, матушка Сибирь, много караванов с невольниками гнали по твоим просторам! Звенели прежде кандалы… Теперь их нет, они стали не нужны: в кандалы закованы не руки и не ноги, а души человеческие, и эти кандалы делают людей более покорными и беспомощными.

Нет! Отсутствие кандалов не указывает на смягчение нравов, не вызвано оно и экономией металла.

Человека заковывали, чтобы лишить его свободы движения. Этого же результата — при значительно меньшей затрате средств и материалов — достигают с помощью голода. Теперешние невольники должные напрягать все свои силы, чтобы не упасть обессиленными.

Кандалы облегчали работу надсмотрщикам. Никуда не убежит и не закованный кандальник нынешних дней. Никто не даст ему прибежища — побоятся! Никто его не накормит: все отмеряют хлеб на аптекарских весах, все бряцают цепями унизительного голода. Голодный или ставший от голода жадным охотно выдаст беглеца, лицемерно прикрывая лояльностью свою жадность и трусость. Потомки тех, кто оставлял на полочке за дверью хлеб для беглого каторжника, теперь сами помогут изловить беглеца. Все скованы одной цепью — круговой порукой, и тот, кто не помо-гает изловить беглеца, автоматически несет ответственность как соучастник.

…А там, на дороге, лежит старуха. Она хотела попрощаться с сыном. Рядом с ней торба, в которой смена белья и вареная картошка. Картошка замерзает; старуха тоже.

Хлеб наш насущный — черный, но вкусный

Христос завещал нам молитву Господню, и в ней первое, о чем мы просим Отца нашего Небесного, это: «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Не хлеб с маслом и не сдобную булку, а тот «насущный», что стоял между нами и мучительной, унизительной смертью.

Кто долгие годы сам голодал и видел, какое гибельное влияние имеет голод, — не хороший аппетит после работы на свежем воздухе, а тот голод, который наваливается на человека, душит его, помрачает рассудок и раздирает, будто крючьями, внутренности, — тот знает, что это не лицемерие и не ханжество, когда мы говорим или думаем, чувствуем подсознательно: «Благодарим Тебя, Создатель, яко насытил еси нас благодати Твоея».

В толковом словаре слову «голод» следует противопоставить слово «благодать», а антагонист благодати — отчаяние. Тогда легче будет понять, почему голод всегда граничит с отчаянием.

«Довести до Томска их надо живыми», — чтобы выполнить это напутствие, надо проявить находчивость и большую сметку. Впрочем, богатый опыт облегчал конвоирам эту задачу.

В этапе полагается 600 граммов хлеба в день на человека. Надо отмахать максимальное количество верст в день, иначе не хватит хлеба и арестанты умрут. Кроме того, из арестантского пайка как-то выкроить добавку к своему солдатскому пайку. За хлеб можно выменять у населения молоко, рыбу, мясо, кислую капусту, табак-самосад. Но если давать на человека меньше 600 граммов в день, то люди опять же умрут! Как же быть? Да очень просто: надо подымать людей в два часа ночи и гнать их без отдыха до заката. Эта система кошмарна по своей жестокости, но она достигает цели: неважно, сколько из них умрет по прибытии в Томск, но дойдут они живыми. Мало того, дойдут ранее назначенного срока, и у конвоиров останется «на мелкие расходы» сэкономленный хлеб.

Это еще не все. Опыт учит, что заключенные в пути должны как можно меньше пить, поэтому дают лишь одну кружку воды в сутки — вечером, после того как люди уже устроены на ночлег. Вечером дают и суточную порцию еды — кусок хлеба в 600 граммов («бабы их клюкою мерили?») Тот, кто имеет свои продукты, может вечером получить свой сидор и взять из него продуктов на несколько дней.

Ночлег не проблема: Вдоль Оби, некогда очень оживленного почтового тракта, на расстоянии 40–50 км один от другого, расположены станки, то есть бывшие почтовые станции. Теперь это большие полуразрушенные здания: изба с теплой и холодной половинами и конюшня. В теплой конвоиры устраивают меновой торг, стряпают, в холодную сгоняют всех невольников, дают им по кружке воды, ломтю хлеба и запирают. Параши нет, да она обычно и не нужна — засыпаешь как в яму проваливаешься. До двух часов ночи не так уж долго…

Остается упомянуть об одном очень мучительном испытании: отправлении естественных надобностей. Что касается меня, то именно это было причиной самого невыносимого страдания — хуже голода и жажды, хуже холода и самой нечеловеческой усталости.

Поскольку суточная норма воды не превышала 300 граммов, а есть снег нам не разрешалось, и каждая попытка каралась ударом приклада по спине, то количество мочи было минимальным. Хуже обстояло дело с опорожнением кишечника: как ни мало мы ели, но хлеб — грубая пища, в нем много отрубей, клетчатки, от которой кишечник должен быть освобожден. Пусть это происходит раз в два-четыре дня, а то и реже, но зато какая это пытка!

Спасибо Любе Крышталюк: ее большой платок с френзелями[19] — нас, женщин, выручал. Когда конвоиры давали команду «Оправьсь!», две женщины натягивали эту шаль и остальные по очереди скрывались за этой эфемерной занавесью, которую, не разрешали опускать до самой земли, чтобы конвоир мог видеть ноги испражнявшейся женщины. Что касается мужчин, то им приходилось отправлять естественные надобности на глазах у всех.

На редкость пустынной была дорога, проходящая в ту зиму по льду Оби. Если не считать партий невольников, которых раз или два в месяц гнали из каждого мало-мальски значительного населенного пункта, расположенного в бассейне Оби, другого движения вообще почти не было. Не считая изможденных полупривидений-полумертвецов — актированных заключенных, которых, как безнадежно больных и для работы непригодных, отправляли умирать домой, — за весь месяц мы повстречали два-три каравана саней.

Приближения саней я как-то не заметила. Я шла, наклонив голову, чтобы яркое солнце не слепило глаза, подавшись всем телом вперед, что помогает сохранить инерцию. Все внимание бы-ло направлено на то, чтобы не упасть от слабости. Обоз свернул с колеи и остановился. Бабы, гнавшие обоз, пожалели нас и уступили дорогу, чтобы мы, и без того еле-еле бредущие, не увязли в глубоком снегу.

Вдруг слышу:

— Фрося!

И сразу затем:

— Товарищ Пощаленко! Разрешите передать ей хлеба!

Да это Таня Жданова, пожалуй, самая симпатичная из тех, с кем мне довелось в ту памятную зиму кормить клопов.

Не дожидаясь разрешения, она вытряхнула из сумки надрезанный круглый каравай, подбежала и, сунув мне дрожащими руками этот хлеб, пробормотала скороговоркой:

— Эх, Фрося! Должно быть, в последний раз с обозом иду. Судить меня будут! Ведь меня до суда выпустили…

Вдруг — удар в грудь и подножка бросили меня в снег вверх ногами. Я почувствовала, что хлеб — хлеб! — у меня из рук вырвали, рядом со мной копошилась серая куча: это дрались из-за хлеба мужики. Он был мерзлый, раскрошить его было нелегко.

Татьяна усердно нахлестывала лошадей, стараясь поскорее покинуть место свалки.

Леня Пощаленко гарцевал на коне в выжидательной позе, положив руку на кобуру.

Я встала и пошла туда, где стояли сбившиеся в кучу женщины. Мужики тоже равняли строй. На месте потасовки только взрытый, потоптанный ногами снег да несколько пятен крови напоминали о том, что произошло.

Велико влияние голода на человека! Он срывает с него налет цивилизации и опять превращает в зверя. Не всегда это проявляется в одинаково уродливой форме, царь-голод каждый раз по-разному проявляет свою власть…

Наши конвоиры перестарались, внося разнообразие в свое «дополнительное питание». А ведь это значило — смерть! Если и в начале пути вместо полагавшихся по закону этапных шестисот граммов мы получали разрезанную на глазок булку на троих, то последнюю неделю буханку в 800 граммов давали на четверых. Соответственным образом удлинялись и дневные переходы. Никогда мне не забыть последний отрезок пути: Никольск — Игловск — Тигильдей.

Останавливались мы по-прежнему еще засветло, в темноте капусты ведь не наменяешь! Зато подымали нас буквально с полуночи, и те несколько часов, что мы шли «на свежие силы», но в темноте, были чуть ли не самые трудные. От слабости едва на ногах держишься, а оступившись, обязательно потеряешь равновесие и, если не уцепишься за соседа, упадешь! Нас гнали тесным строем, по трое в ряд, и когда один в строю падал, получалась невообразимая сумятица. Обычно я очень хорошо видела в темноте и все же именно я чаще всех падала, а из мужчин — отец и сын Бибанины. Хоть они и местные, но были лишены передач за попытку побега. Правда, прощальную передачу им разрешили. А попрощаться с матерью — нет.

Моряковский затон

До чего же красивы предвесенние утренние зори! И ясные дни, когда солнечные блики уже отливают золотом, а тени чуть сиреневые, нежные. Но впереди еще целый день напряженного хода, прежде чем вечером получишь свой кусок хлеба, с каждым днем все меньший, кружку воды и возможность упасть на голые доски и уснуть. В этот день у меня все чаще кружится голова и почва уходит из-под ног.

Мы покинули уже зимний тракт по замерзшей Оби и идем берегом, вдоль ее притока Томи. Где-то здесь, на берегу, я помогала прошлой осенью хоронить азербайджанских детей. Пережил ли хоть кто-нибудь из них эту зиму? Хотя бы тот шустрый парнишка лет двенадцати в большой папахе — единственный, кто еще держался.

Кругом лес — ели, сосны. Но я не могу смотреть на них. Стоит посмотреть на дерево, как кажется, что оно падает на меня. Смотреть надо лишь под ноги: одна нога вперед, затем другая, и опять…

Вдруг… Возле самого моего носка — картофелина величиной с воронье яйцо и даже больше. Мгновение — и она у меня в руке. И сразу — в рот! Она замерзшая и тверже камня. От холода ломит зубы и немеет язык. Хрустит на зубах земля. Я изгрызла ее раньше, чем она успела разморозиться. Удивительное дело, эта маленькая картофелина помогла мне восстановить равновесие: деревья перестали на меня валиться и смерзшийся снег больше не качался подо мною, как палуба корабля. Я смогла осмотреться. Солнце уже склонялось к верхушкам деревьев, а впереди виднелся какой-то поселок. Не обычная сибирская деревня с бревенчатыми избами — темными, приземистыми, а нечто совсем иное.

Кто-то из бывавших здесь пояснил:

— Моряковка — это новый поселок. Моряковский затон — бухта, где зимует речной Обский флот. Тут его не может затереть льдами в ледоход. Здесь и ремонтные мастерские, и дома для рабочих.

Помню, как мы вошли в поселок: по обе стороны широкой, прямой улицы с дощатыми тротуарами стояли с большими интервалами двухэтажные, из свежего теса, еще медово-желтого цвета дома. Редкие стройные одинокие сосны — остатки былой тайги. Огороды. На фасадах домов — красные полотнища, наверное, лозунги, транспаранты. Прочесть я ничего не могу: в глазах мельтешит. А вот клуб. Я удивлялась, почему все, что вижу, так ярко. Навстречу нам идет молодайка, румяная от мороза, на коромысле несет две бадейки, полные воды…

Тут я внезапно почувствовала мучительную жажду и нарастающую слабость. Напряжением воли я принудила себя идти вперед, но взгляд оставался словно прикованным к этому видению — бадейкам, полным воды.

Вдруг вокруг все померкло. Лишь фигура женщины с бадейками воды в центре моего поля зрения оставалась ярко освещенной. Но тьма надвигалась, как шторки затвора фотоаппарата, пока не поглотила все.

Тьма, непроглядная тьма кругом!

И прежде очень часто в глазах у меня темнело от слабости, но длилось это недолго. Но сей раз все обстояло иначе: я закрывала и вновь открывала, даже таращила, глаза, но тьма оставалась такой же непроглядной. Я продолжала идти, ощупывая рукой спину той, что шла впереди, а локтем — плечи моей соседки. Я напряженно прислушивалась к шагам и не слышала их. Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть, и некоторое время это мне удавалось. Но когда за чертой поселка дорога пошла под гору, на лед реки, я больше не смогла держаться на ногах и — без стона, без слова — рухнула ничком в снег.

— Жива! — услышала я, приходя в сознание, голос Лени Пощаленко, начальника конвоя. — Но вряд ли встанет.

— Встанет! Живуча. — услышала я грубый голос.

— Придется хлеба дать…

— Обойдется! — буркнул второй голос, и я узнала Швеца.

Я хотела встать, даже рванулась, но на мне будто лежала неимоверная тяжесть, не давая даже шелохнуться. И тьма, кромешная тьма…

Вдруг я почувствовала хлебный запах. Кто-то совал мне в рот маленький ломтик хлеба. Я лежала ничком лицом в снегу, вытянув руки вперед, и голова была ниже ног. Взять хлеб рукой я не могла, но, повернув голову в сторону, мне удалось ухватить хлеб губами. Ломоть хлеба граммов сто, толщиной в палец был замерзший, но я возила им по снегу из стороны в сторону и постепенно втянула его в рот. Сколько времени потребовалось, чтобы проглотить этот ломтик хлеба (и изрядное количество снега с ним), не знаю, но — о чудо! — я почувствовала, что тьма редеет, будто подымаешься со дна бассейна и видишь все сквозь воду. Вот я вынырнула окончательно и сразу, собравшись с силами, поднялась и осмотрелась. Моряковка была позади; передо мной лед не то залива, не то притока Томи. Мои товарищи стоят уже на противоположном берегу. Шатаясь и оступаясь на каждом шагу, побрела я к ним и заняла свое место в строю.

Каких усилий мне стоило пройти остававшиеся несколько километров! Все кругом казалось затянутым серовато-лиловой вуалью, в ушах звенели тысячи комаров, и сердце колотилось где-то в горле, а тело будто не мое. Шла с единственной мыслью: «Надо выдержать! Во что бы то ни стало выдержать!»

Солнце заходило, когда мы добрались до Тигильдея — последней остановки перед Томском. Впервые за все время этого «крестного пути» в помещении, куда нас загнали, были нары и окна, а в глубине печь, возле которой разместились конвоиры. Косой луч заходящего солнца пересекал все это помещение. Я уже проглотила свою пайку хлеба, с истинным наслаждением выпила кружку горячей воды. Сон уже мутил мое сознание, но я сопротивлялась, потому что хотелось еще немного полюбоваться пляской золотых, переходящих в оранжевый цвет пылинок.

— Керсновская! К дежурному! — рявкнул кто-то в дверях.

Что за напасть? Очарование золотистого луча исчезло.

В дежурной комнате при входе Леня Пощаленко сунул мне в руку кусок хлеба граммов в 400.

— На, спрячь! Перед выступлением съешь. Осталось до Томска совсем немного… Держись, не подведи!

Разумеется, до утра я не стала откладывать и сейчас же его проглотила. Разве можно было удержаться от соблазна?

В этот день — последний день этого кошмарного этапа — у нас было даже какое-то приподнятое настроение. Так уж устроен человек: заканчивая один отрезок жизненного пути, хочется ве-рить, что следующий, начинающийся отрезок будет лучшим, даже если начало нового пути — под тюремными сводами. Не на этом ли ни на чем не основанном оптимизме построен обычай поздравлять с Новым годом?

Слабо холмистая, пересеченная небольшими речками местность, почти лишенная растительности. Все чаще, все крупнее деревушки. Все больше телеграфных линий указывает на то, что мы приближаемся к крупному городу.

Еще бы, Томск — «порфироносная вдова»[20] Сибири, уступившая свою корону молодой столице — Новосибирску. Томск был знаменит своим университетом, медицинский факультет которого воспитал врачей, особенно окулистов, с мировым именем. Томск — торговый центр, когда-то оплот энергичного, предприимчивого, бесстрашного, а порой и бесшабашного купечества. Все это я хоть и понаслышке, а знала.

Мне же довелось увидеть совсем иной город: Томск — грязных, давно не чищеных улиц; Томск — лишенный света и отопления; Томск — пустых домов с разобранными на топливо заборами; Томск — переполненных до предела тюрем… Нет, не своим университетом могла похвастать бывшая столица Сибири, а своей тюрьмой на тракте Красноярск — Иркутск. Впрочем, тюрьма была построена в царское время, но «исправлена и дополнена» (а особенно — наполнена) в наше.

Вдали, на правом берегу Томи, в синей дымке уже был виден город. Мне казалось, что издали все города меж собой схожи, но этот поразил меня своим черным цветом. Объясняется это просто: до сих пор я разглядывала издалека лишь европейские города. Но вот мы спустились в долину, и город скрылся из виду. Томь мы перешли у поселка Черемошки, в нескольких километрах от города. Повсюду лесопильные заводы, лесообрабатывающие предприятия… Бревна, доски, горы опилок и толпы заключенных. — серых людей с серо-зелеными лицами. Всюду конвоиры с винтовками, полицейские собаки и колючая проволока.

Сколько лет, сколько бесконечно долгих лет суждено было мне видеть весь мир в рамке из колючей проволоки!

— Смотрите, а вот и наш Николай Щукин! — услышала я голос Лиды Торгаевой, красивой смуглой девочки, с которой я когда-то работала на Анге и к которой был неравнодушен Лотарь Гершельман. Ее присоединили к нам, кажется, в Молчанове: Хохрин и ее засадил за невыход или опоздание на работу, но не мог дать больше одного года, так как ей не было еще шестнадцати лет.

— Так ему, подлизе, и надо! Уж как старался! Нас обирал — все Хохрину таскал! Все его приказы выполнял! Скольких по его приказу хлеба лишал! Но с чертом так и бывает: сколько ему не служи, а в пекло все равно утащит! Мой батя — старый инвалид: он в лесу не работал, рыбачил. Уж сколько рыбы аспиду Хохрину поперетаскал! Все равно, как я приболела и два дня на работу не ходила — в тюрьму упек!

Я посмотрела туда, куда она указывала, и действительно увидала Щукина — подхалима, заведовавшего ларьком, ставленника Хохрина. Худой и ободранный, он отгребал на пилораме опилки.

«За Богом молитва не пропадет». А если молишься черту?

На ночлег при помощи пистолета

Бедняку открыты два пути: в больницу и в тюрьму. О том, что бедняку попасть в больницу очень даже нелегко, знают теперь все, а вот о том, что и в тюрьму не сразу попадешь, нам самим пришлось убедиться.

В городе свирепствовал тиф, сыпной и брюшной, и тюрьма принимала лишь тех, кто прошел через баню. Не сама санобработка была нужна, а справка о том, что мы выкупаны и наша одежда прошла прожарку.

Вот дом с надписью «Баня».

— Са-а-а дись!

И мы покорно опускаемся на снег посреди мостовой. Свищет ветер, гонит поземку. Время идет, а мы сидим, сидим… Сломленные усталостью, продрогшие, голодные… Пощаленко выходит и угрюмо бросает:

— Пошел!

И мы встаем, с трудом распрямляя окоченевшие ноги. Баня арестантов не принимает — топлива нет. А если есть, то купают лишь по заявкам. И мы бредем, совершенно раздавленные усталостью и отчаянием.

— Приставить ногу! Садись!

И мы опять стоим на корточках, тупо опустив голову.

— Пошел!

И все начинается сначала.

Вечереет. В редких окнах загорается тусклый свет: это зажигают коптилки из пихтового масла. Улицы в темноте. Надо устроиться на ночлег. Но как? Где? Ни один постоялый двор по причине тифа не принимает без справки из бани. Пощаленко решительно отворяет ворота постоялого двора и ведет нас к сараю. Слышен истошный визг бабы:

— Не пущу!

Пощаленко размахивает наганом:

— Заходи!

Нас заталкивают в сарай и запирают. Баталия на дворе постепенно затихает.

В сарае темно. Пахнет плесенью и нечистотами. Под ногами сухой навоз. Когда-то здесь была конюшня.

Стучим в двери, кричим…

— Ну, чего шумите?

— Выпустите нас на оправку!

— Начальник конвоя ушел. Не велел пускать!

— А хлеб? Воду?

— Ничего не знаю. Велел спать!

Темно. На ощупь выбираем место посуше. В противоположный угол идем по нуждой. Затем ложимся вповалку — мужчины, женщины. Спим…

Бичер-Стоу, где ты?

На следующий день все начинается сначала:

Наконец, слава Богу, мы в бане. Разделись. Вещи сдали в прожарку. Большая квадратная душевая. Стали. Ждем. Вдруг — кипяток, и сразу затем — холодная вода. Не успели еще и напиться, как вода окончилась.

— Выходи!

Ведут нас в холодный предбанник, мощенный крупными каменными плитами. Одежды нашей нет. В прожарке — холодно. Одежду смочили, но пара нет!

Стоим мы — одиннадцать голых, мокрых женщин — босые, на каменных плитах пола, в нетопленом помещении. С нами конвоир. В шубе с поднятым воротником, в валенках. По всему видно — ему холодно. А нам?!

Пять часов стояли мы в ожидании нашей одежды. Пять часов нам казалось, что сердце примерзает к ребрам и душа с телом расстается. За эти пять часов тело даже не обсохло после того холодного душа! Все спасение было в том, что мы плотно жались друг к другу, и те, кто был снаружи, протискивались вовнутрь. Так получалось своего рода непрерывное коловращение, и это согревало нас, не давало замерзнуть.

Но вот наконец нам выдали одежду из прожарки. Мокрую… Ее смочили, а сухого пара не оказалось. Но мы рады были одеть и такую — мокрую и холодную одежду.

В тюрьму! Скорее бы в тюрьму! Трудно поверить — тюрьма казалась нам пределом мечтаний. Вот доказательство того, что все на свете относительно.

Ворота тюрьмы. Перекличка. Проверка. Скорее, скорее! Мы голодны! Мы устали! И нам так холодно! Нас впустили в тюремный двор и отвели… в церковь. В бывшую церковь… Видно, ее начали разбирать: сняли купола и крышу. Сверху, с неба смотрят на нас яркие зимние звезды. Но в самом здании темно и холодно — ах, как холодно! Всюду снег. Бродят какие-то тени, нас ощупывают чьи-то грубые, жадные руки. Мы перепуганы и жмемся друг к другу. О, как холодно! Наверное, и звезды, смотрящие на нас с неба, тоже недоумевают…

Трудно сказать, как долго это длилось. Но вот нас вызывают. Не только нас, 11 женщин нарымского этапа, а еще столько же. Куда? Невольники не спрашивают: их перегоняют туда, куда сочтут нужным. Мы только подчиняемся. Молча.

В тюремном дворе — от ворот вправо — длинное одноэтажное здание, деревянное. Вводят в коридор и оставляют там в темноте. Холодно. Но все же не так, как там, в церкви. Стоим. Ждем… Неужели о нас забыли? Я решаю проявить инициативу — в движении не так холодно.

Идем. Темно. Сквозь редкие, расположенные высоко зарешеченные окна свет не освещает, но служит ориентиром.

Как будто откуда-то потянуло теплом. Из бокового коридора? Идем туда. Тут и окон нет, но, безусловно, теплее! Иду, ощупывая руками стены. Дверь? Да, дверь. Нажимаю. Она поддается! Отворилась, и на нас так и пахнуло влажным теплом.

— Это баня! Девчата, здесь тепло…

Какое блаженство — почувствовать наконец тепло! Мы находим полкъ, и все лезут повыше, где теплее.

Я не знала устройства парной бани; не знала, что такое «полки», потому что в Бессарабии никогда такого не было, и никуда ни старалась пролезть. Расположилась на самом низу, на лавке. Мгновение — и мы все уже спали.

Кто первый проснулся? Кто поднял тревогу? Не знаю… Разбудил меня топот и вопли. Все куда-то бежали, метались в темноте, налетали друг на друга, падали, кричали, звали на помощь…

Угорели… Вот когда я поняла, что значит «метаться как угорелый». Оказалось, что мы попали в баню для начальства. После того как начальство помылось, баня, правда, не успела остыть, но в ней накопился угар. Когда та из нас, кто вовремя проснулась, стала трясти и будить всех прочих, понимая опасность, то началась паника. Женщины бегали вокруг, вдоль стены, и не могли найти дверь. Повсюду слышно было:

— Катя! Надя! Даша! Люба!

А затем все вместе, хором:

— Спаси-и-ите!

Я не угорела. Должно быть, оттого, что спала на полу, но со стороны глядеть на все это было довольно жутко…

Но вот дверь отворилась и появился наш избавитель. Не ангел, нет, а просто тюремщик. Он стоял с фонарем «летучая мышь» и смотрел на нас с нескрываемым удивлением.

Мы ему несказанно обрадовались. Паника сразу прекратилась. Старичок имел очень жалкий, забитый вид, и я, помнится, этому очень удивилась. Удивляться, собственно говоря, было нечему. Как я узнала позже, тюремная обслуга: банщики, истопники, ассенизаторы — были также из числа заключенных. Даже многие конвоиры были так называемые самоохранники — заключенные-бытовики, то есть убийцы, воры и т. д. Им в руки давали винтовку и право убивать себе подобных. И самые безжалостные, жестокие конвоиры были именно эти самоохранники: они выслуживались из страха быть разжалованными.

Этот подагрический старичок отвел нас в «нашу» баню, где нам дали по одной шайке горячей воды и по горсти песка вместо мыла.

Из бани нас погнали — голых — через все здание, и нам пришлось дефилировать нагишом перед целым взводом гогочущих солдат. Среди нас были совсем молоденькие девушки, еще не заморенные, не утратившие женского обаяния. Под взглядами солдат девчата извивались, как от прикосновения раскаленного железа, и я удивлялась дежурнячкам, которые не сочли нужным избавить нас от этой пытки стыдом. Напротив, они ухмылялись, когда солдаты говорили:

— Богородицы! Ишь ты, смотрите, богородицы стыдливые!

Наконец мы получили из прожарки вещи, вернее то, что было нашими вещами. Теперь они превратились в покореженные от жара сухари. Все меховое съежилось: моя шапка едва налезала на кулак. Но нам это было безразлично! Единственное, о чем мы мечтали, — поесть и уснуть.

В камере, в которую нас загнали, были две откидные железные койки, вделанные в стену, и столик, закрепленный в полу. Камера очень высокая, и маленькое оконце с покатым подоконником под самым потолком. Высокая-превысокая печь, абсолютно холодная. В эту зиму 1942-43 годов, очень суровую, печей ни разу не топили — топлива не было. Впрочем, особой необходимости в отоплении тоже не было: в камеру для двоих нас втиснули 24.

И сразу нам дали тюремный паек: 350 граммов хлеба и кружку воды. Проглотили мы это «лакомство» буквально в одно мгновение, ведь двое суток ничего не ели. Но усталость побеждает все, даже голод. Мы уже были в невменяемом состоянии. И сразу, повалившись, уснули сидя (лечь было невозможно).

— Вста-а-а-ть! Безобр-р-разие! Заключенные спят после подъема! Всем на три дня штрафной паек!

Я вскочила на ноги — и тут же упала. Комната завертелась перед моими глазами. Какая-то бледная, желто-зеленая физиономия, открывая рот, дергалась и кружилась, как мне показалось, где-то под потолком. Я закрыла глаза, чтобы справиться с головокружением, и, лишь придя в себя, наконец поняла — это обход тюремного начальства.

Женщины проснулись, но, не имея сил встать, падали снова друг на дружку и засыпали или, стоя на четвереньках, бессмысленно моргали глазами.

— Мы из нового этапа. Пришли пешком из Нарыма. Всю ночь нас оформляли и лишь после подъема привели в камеру. Мы слишком переутомились. К тому же нас двое суток не кормили и…

— Р-р-расуждать смеешь? Молчать! — завопил он и из желтого стал сизым. — Р-р-раздеть и в кар-р-рцер!

Кто-то сорвал с меня через голову гимнастерку, потащил было и рубашку с короткими рукавами, но, убедившись, что под нею голое тело, оставил.

И вот я в карцере. Собственно говоря, сами карцеры, как я убедилась, пока меня вели по коридору, были превращены в тифозные изоляторы: на их черных железных дверях было мелом написано «Тиф» и стояла дата и количество больных. Меня же просто втолкнули в сортир и заперли за мной дверь. Что там Чацкий — «с корабля на бал», вот из тысячеверстного этапа да сразу в карцер — это, действительно, надо иметь особое счастье!

В царском нужнике

Я огляделась, чтобы рассчитать, куда поставить вторую ногу… Одна нога находилась в «ущелии» из замерзших экскрементов, покрывавших пирамидами, правильней сказать сталагмитами, весь пол. Лишь втиснув и вторую ногу по ту сторону одной из пирамид, я смогла осмотреться.

Нужник этот был длиною метров шесть, если не больше. Узкий у дверей, он в сторону стульчака расширялся. Правая, наружная сторона была прямая, левая вроде части боковой поверхности цилиндра. В глубине широкий, но низкий каменный стульчак на два очка. Два — а на оправку загоняли в это помещение целой камерой. Нас в камере — 24, но бывало и по 40 человек. Оправка начиналась в шесть часов, в полной темноте, так как свет в тюрьме был только в служебных помещениях, чаще всего это была керосиновая лампа. Обтереть ноги не было ни времени, ни возможности, а в камере все спали на полу и никто не мог разуться, так как всю зиму было не топлено.

Я заняла позицию возле окошка. Оно было вполне тюремное — узкое, с покатым подоконником и толстой решеткой, вдобавок без стекол. В моей более чем легкой одежонке мне было мучительно холодно, а от усталости мысли мешались и я ни на чем не могла сосредоточиться. Немного пофилософствовала, сравнивая тюрьму, построенную царем, с тем, во что она превратилась теперь, когда власть в руках трудящихся. Кто здесь сидел — воры, убийцы, конокрады, поджигатели? Или политические, которые боролись против царя, убивали министров, губернаторов, генералов — во имя свободы, демократии, счастья! А теперь кто? Круг моих знакомств среди заключенных был невелик, и кто из них был на самом деле преступником — решить было нелегко. Та старая монашка, у которой в жизни ничего не осталось, кроме белой козы? Или Гейнша, отдавшая передачу солдату? Или шкипер Люба, съевшая печенье, покуда боролась со льдами, спасая свое судно? Впрочем, есть и настоящие преступники, например Бибанин. Нет, отца, который носил в лес своему сыну еду и белье, я не могу осудить, ведь Андрюша был его сыном, а можно ли не пожалеть сына, прогнать его, тем более заманить в ловушку и выдать властям. Ну а сам Бибанин — дезертир, и это непростительное преступление.

Вспомнилось мне, как у самой околицы Томска Бибанина, как смертника, забрал в Первую тюрьму специальный конвой, чтобы смертный приговор привести в исполнение.

— Прощай, Андрюша! — тихо сказал, потупясь, старик.

— Прощай, батя.

И он пошел — худой, сутулый, чуть живой. Сам погиб и других подвел, в том числе и отца.

Тьфу, черт! Меня качнуло, и я чуть не упала. Нет, это недопустимо: «пирамиды» еще не успели как следует замерзнуть. Заснуть никак нельзя. Разве что присесть на каменный стульчак? Там можно найти местечко почище… Нет! Если усну — замерзну: я слишком слаба. Выжить зимой в тайге, и замерзнуть в нужнике — глупо.

Из окна дует. Тут еще холодней, зато воздух чище: он прилетает оттуда, из-за реки, он качал вершины елей. Он — свободен.

Ой! Опять меня качнуло так, что я чуть не упала. Чтобы сбить сонливость и подбодрить себя, я запела. Когда-то пела я довольно неплохо, но в ссылке у меня голос почти пропал. А теперь, когда губы, и без того запекшиеся, закоченели, а язык сухой и в горле першит, вряд ли что-то получится. Все равно попробую! Вначале — «Нелюдимо наше море». Как-то само собой получилось, что эта песня первая мне пришла в голову:

Но туда выносят волны

Только сильного душой!

Тут я почувствовала, что попала в самую точку, хотя одно дело — бороться с сердитым валом и грозной бездной и совсем иное — замерзнуть в нужнике среди гор экскрементов.

После «нелюдимого моря»[21], исполненного a capella[22], я переключилась с andante на allegro[23], иначе усталость и холод свалили бы меня с ног, и начала «Бородино». К счастью, — не для моих потенциальных слушателей, а для меня самой, до конца я его допеть не успела:

И залпы тысячи орудий

Слились в протяжный вой…

На этом месте дверь открылась, и я была водворена в свою камеру, где, напялив на себя всю имевшуюся в наличии одежду, «пала костьми» у параши и уснула.

Полагаю, что выпустили меня не из гуманных соображений, им просто надо было произвести уборку, прежде чем «пирамиды» успеют окончательно замерзнуть.

Гуманное изобретение

Если заглянуть в словарь, то против слова «тюрьма» стоит: «место, где преступники отбывают срок заключения». Но у нас каждое слово имеет, кроме официального, еще неофициальное значение. Поди-ка попробуй своими словами растолковать значение таких слов, как «свобода», «счастье», «любовь к родине». Э, да что там! Каждое с детства знакомое слово вдруг оказывается как бы «в маске». А что под маской? Это нелегко угадать.

Исправительный трудовой лагерь… Вот это поистине гуманное изобретение! Как будто бы даже не наказание: «исправительный»… Если исправляют, значит, делают лучше, чем был прежде. Помогают избавиться от дурных наклонностей и приобрести хорошие. Даже указано, каким путем: при посредстве труда. Ведь труд облагораживает! Кроме того, это не тюрьма (одно слово чего стоит!), а лагерь.

Хоть бы скорее!

Мое желание исполнилось очень быстро. Через два дня я попала на этап.

Из пришедших со мной из Нарыма в этот этап никто не попал. Во-первых, из них никто не был опасным политическим преступником, а если и были осужденные по статье 58, то лишь по пункту 14, то есть за саботаж. Этот «саботаж» расшифровывался так: люди просто выбились из сил и не смогли выполнить требований Хохрина, а если перевести на обычный язык — это были обыкновенные люди. И, безусловно, в лучшей форме, чем я. Их отправляли в лагерь, где требуются работоспособные люди. Я же, как говорится, дошла до ручки и, скорее всего, скоро умру. Для таких безнадежных полутрупов существует лагерь, на входе в который можно было бы написать, как в «Божественной комедии» на вратах адовых: «Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!»[24]. Но обо всем я узнала позже. А пока радовалась, что покидаю эту тюрьму.

Таким образом, меня отправили с группой 58-й статьи в лагерь около станции Межаниновка, где-то неподалеку от узловой станции Тайга.

«Высадили» довольно ускоренным и абсолютно неожиданным способом: поезд лишь притормозил, конвоиры раскрыли двери товарного вагона, в котором мы почти окоченели, и с криком «Прыгай, мать твою…» помогли тем, кто не решался прыгать в темноту, прямо в снег, куда-то вниз. Помогали они проделать это сальто кому — кулаком в спину, а кому — ногой чуть пониже. Минуты не прошло, как мы все уже барахтались в снегу, а поезд, набирая скорость, исчезал вдалеке.

Я, не дожидаясь пинка, выскочила едва ли не первой, упала на четвереньки и уткнулась лицом в снег. Вскочив на ноги, с удивлением осмотрелась: ни намека на станцию или хотя бы разъезд. Лес. Редкие сосны. Ели. Кустарник. Дороги нет. Нас погнали целиком. Местами мы увязали по колени, и было ужасно тяжело идти: конвоиры — молодые сытые ребята — нещадно нас понукали, так что грудь разрывалась — нечем было дышать!

Впрочем, это не бессознательная жестокость, а система: этапируемых гонят так, чтобы все силы, все мысли были поглощены одной заботой — выдержать, не свалиться… И вот таким темпом, почти бегом, мы отмахали семь километров.

Три одессита в «собачьем ящике»

Наконец-то пришли. Слава Богу! Сил больше нет… Высокий частокол. Ворота. Нас впускают. Но что это? Впереди еще один частокол, увенчанный колючей проволокой, и запертые ворота. Так это еще не конец наших мучений?! Нет, это лишь начало, главное издевательство впереди. Первое, что поражает, — это темнота. Впрочем, справа какое-то продолговатое здание, окна которого слабо освещены.

Наверное, тут баня. А предбанник где? Раздеваемся. Свертываем и увязываем свои вещи дрожащими от холода пальцами. Пальцы ног сразу заломило от холода. Скорее! Где же тут баня?

— А ну заходи! Пошевеливайся!

Передо мной открытая дверь в какой-то сарайчик. Солдат меня подталкивает, и я ступаю через порог. Дверь захлопывается, и я натыкаюсь на чьи-то дрожащие голые тела.

Истерический женский шепот:

— Кто еще? Мужчина? Женщина?

Я совсем обалдела и ничего не понимаю. Где я? Это какой-то ящик полтора на полтора метра. Высокий, как труба. Без крыши. Над головой — небо с крупными, спокойными звездами. Под ногами — лед. Запах мочи и голых тел.

— У меня ноги больные. Я не выдержу… — вздыхает мужской голос.

Нет, это уже слишком! И издевательству должен быть какой-то предел! Так вот с чего начинается исправительный трудовой лагерь!

Теперь этому трудно поверить, но я, хоть и очень страдала от холода, еще мучительней переживала стыд от сознания, что меня, голую, затолкали в один ящик с голыми мужчинами. Но еще сильней я страдала от отвращения — оттого что под голыми ногами размораживались экскременты, а я не могла ступить в сторону из-за тесноты.

Вызывали по двое, по трое. И надо же было так случиться: я оказалась самой последней!

Наконец и до нас дошел черед. Гуськом, торопясь и оступаясь, проковыляли мы через двор. Причем по дороге я обтирала ноги об снег.

Мы вошли. Большая грязная комната. Посредине, под висячей керосиновой лампой, большой стол — серый, грязный, ничем не застеленный. За столом около десятка тюремщиков и пара женщин в военной форме. В дальнем конце стола груда вещей: одежда, рукавицы-шубенки, меховые вещи, свитер, меховая безрукавка, чемодан — одним словом, то, что получше. Высокая, растрепанная и неопрятная, немолодая уже женщина подымает с пола связку вещей.

— Чьи вещи?

Старичок выходит вперед.

— Эти вещи мои, — сказал он, закрывая руками срам.

— Назад! — рявкнул, вскакивая со стула, один из псарей.

Бедный старичок отскочил, подняв руки, чтобы заслонить лицо. И началась отвратительная процедура осмотра и прощупывания грязных лохмотьев. После этого вещь возвращалась владельцу, и тот торопливо ее одевал. Но не все вещи после осмотра возвращались. Жилет домашней вязки, теплое кашне, носки — то, что получше, женщина отбросила в дальнюю часть стола. Старичок дергался, вздрагивал, но горестно опускал голову: ведь мы бесправны, а грабители — наши хозяева. Из опроса я узнала, что старичка зовут Футорянский и родом он из Одессы.

Следующая также была одесситкой — Кобылянская.

«Чудно! — подумала я. — Ведь и я тоже из Одессы родом. Итак, трое голых одесситов очутились в одном „собачьем ящике“ где-то возле Томска. Тесно на планете Земля!»

Бедная Кобылянская стояла, опустив голову, и если бы она не посинела от холода, то сгорела бы от стыда. На глазах у десятка мужчин тюремная надзирательница (или, как их тут называют, воспитательница) подымала одну за другой трусы, рубашку, полотенце, перепачканные засохшей кровью. Как благодарила я Бога за то, что с того самого дня, когда меня отправили в ссылку, у меня не стало месячных!

Последняя связка одежды и рюкзак положены на стол. «Ну, моими вещами вы не соблазнитесь», — думала я. Увы, я плохо знала своих новых хозяев! Когда все мои лохмотья были ощупаны, один из «воспитателей» пристально посмотрел на мой рюкзак и… бросил его в кучу награбленных вещей.

— Разрешите! — подняла я голос. — Мне и в тюрьме возвращали мешок для вещей.

— Р-р-разговор-р-ры! — зарычал он в ответ.

— Вы можете забрать завязку, а мешок — нет. Или, по меньшей мере, должны дать расписку.

Наверное, Валаам не так удивился, когда заговорила его ослица, ведь в старину к ослам, даже не говорящим человеческим голосом, относились с известным уважением, и после «чад и домочадцев» ослы и отчасти волы неоднократно упоминаются в Священном Писании. Но вслед за первым мгновением удивления у моих «воспитателей» глаза на лоб полезли, и я сообразила, что начинать знакомство с каждой новой тюрьмой с ее карцера явно не отвечает моим интересам.

Так лишилась я последней вещи, связывающей меня с моим прошлым… Прощай, мой верный рюкзак! «Английский», из добротного, непромокаемого материала, с такими хорошими пряжками и ремешками, сопровождавший меня в веселых походах на Карпаты, на берег родного моря; ты случайно спасся, когда меня выгнали из дому, потому что находился у Иры. Ты был со мною на всех этапах моего «крестного пути». И сейчас, глядя на тебя в последний раз, я поняла, что судьба преподала мне еще один урок: нет у нас такого обездоленного человека, которого нельзя было бы еще немного обездолить!

Наш кормилец и хозяин Вайсман

Нас снова пересчитали (а было в этапе 12 мужчин и 3 женщины); заскрипели входные ворота зоны, и нас повели в этапный барак.

Как я сама вскоре убедилась, весь этот лагерь был вполне забытый Богом и людьми и имел абсолютно безнадежный вид. Что же касается этапного барака, то даже на фоне общего запустения он имел еще более запущенный вид. Мы растопили давно не топленную печь, но, кроме дыма, из этой затеи ничего не получилось. Дымоходы были плотно забиты, зато щели в засыпных стенах давали свободный доступ свежему воздуху, хотя по непонятной причине дыма наружу не выпускали. Пришлось улечься на голых досках нижних нар. На верхних было менее холодно, но дым! Он весь скопился под крышей — потолка не было. Плотно прижавшись друг к другу, мы уснули. Засыпая, я утешала себя мыслью: «С этапами покончено. Здесь мне жить, здесь работать. Хоть пользу буду приносить! А уж если дело коснется работы, то последней я не буду!»

«Повторение — мать знания». Уж сколько раз доводилось мне повторять свой горький опыт, но настоящего знания нашей действительности я так и не приобрела — вплоть до 4 апреля 1960 года, когда, мне кажется, я сдала окончательный экзамен и смогла сказать: «Закончила я свои „университеты“, ничто меня врасплох не застанет!» Хотя — quien saber?[25]

Исправительно-трудовой лагерь… Звучит неплохо. Но что кроется за этими словами?

Наверное, это от мамы я унаследовала неисправимый оптимизм: хочется надеяться, хочется во всем видеть хорошее, но как-то на душе смутно. Оттого ли, что сама процедура при нашем прибытии меня возмутила? Раздетые догола мужчины и женщины были заперты в «собачьи будки», что-то вроде шкафа без крыши — босиком, на замерзших экскрементах… Или в душе поднялся протест, оттого что при проверке вещей у заключенных отбирали все, что приглянулось тюремщикам? Или я мучительно перенесла стыд, когда, голая, стояла перед всей этой комиссией? Или — и это скорее всего — в лицах этих рабовладельцев середины ХХ века я увидела такое смертельное равнодушие, которое страшнее ненависти?

Но это было там, по ту сторону частокола с колючей проволокой, а тут все должно быть иначе.

— Вы в бригаде Вайсмана, — говорит мне нарядчик — идите и у него получите свой хлеб.

Значит, мой кормилец, а следовательно и хозяин, Вайсман.

Мне указывают, где его найти. В сарае большой, как гроб, ящик. В ящике — хлеб, нарезанный пайками. Довески приколоты лучинками. Возле ящика с дощечкой в руке стоит сам Хайм Исакович Вайсман — высокий, стройный, лысый, как колено, старик — сын раввина из Гомеля. Не знаю, кем он был до 1937 года. Говорят, старый революционер, всю свою жизнь посвятивший борьбе за свободу и справедливость. Убежденный коммунист — один из тех, которые еще встречались до 1937 года. И судьба его была такой же, как судьбы тысяч и тысяч ему подобных. Но он не отчаялся, не обозлился. Во что он верил, что любил и что ненавидел, трудно было сказать. Никто от него не слышал ни жалобы, ни слова осуждения или похвалы по адресу тех, кто разбил его жизнь и растоптал его идеалы. Но я знаю одно: он был умен, очень умен, и весь свой ум, свой опыт — я бы сказала, мудрость — направлял на то, чтобы помочь своим бригадникам выжить. Но для этого приходилось проделывать чудеса, чтобы, закрывая наряды, сводить концы с концами и выкраивать для своих бригадников обычную гарантийную пайку хлеба в 670 граммов. Каким-то чудом это ему почти всегда удавалось.

В этом куске хлеба была жизнь, или, вернее, более медленный путь к смерти.

Шестьсот семьдесят граммов — это не так уж мало. Если бы только не это убийственное однообразие! Хотя человеческий организм — очень тонко устроенная живая лаборатория, но все же из одного хлеба, в котором к тому же было очень много соломы и воды, невозможно изготовить все необходимое для создания и поддержания живых клеток организма: белки, жиры, углеводы, витамины, ферменты… Даже если есть этот хлеб, как говорится, от пуза, и то организм со временем ощутил бы острую недостачу белков, витаминов, ферментов, а это, в свою очередь, помешало бы усвоить с пользой углеводы. Ведь мы были лишены возможности грызть кору деревьев, есть «гнилушки», траву, корни, листья. Эти добавки к горсти муки дают возможность человеку извлечь из нее все, что она может дать. Когда же питаешься только хлебом, и притом впроголодь, то образуется своего рода заколдованный круг: истощенный организм не в состоянии усвоить хлеб, а организм, неспособный усвоить хлеб, истощается. Атрофируются слизистые оболочки желудка и кишечника, «ворсинки» перестают всасывать хилус — питательные вещества, приведенные в такое состояние, когда они могут поступать в кровь и оттуда — в живые клетки организма.

Итак, кишечник не может использовать пищу и она извергается наружу. Это и есть голодный понос. Жидкие каловые массы раздражают истонченные стенки атрофированного кишечника, отсюда — слизистый стул, а затем и кровавый. Это уже голодный гемоколит, который легко принять за дизентерию, хотя дизентерийные микробы отсутствуют. По мере истощения, которое неустанно прогрессирует, образуются безбелковые отеки. Развивается самый ужасный вид авитаминоза — пеллагра.

Заслуга Вайсмана заключалась в том, что он умудрялся всеми правдами и неправдами сохранить своим бригадникам тот минимум, который им давал возможность подольше протянуть.

— Вы признаны инвалидом второй группы и можете работать сидя, — сказал Вайсман. — У нас в бригаде следующие цеха: изготовление деревянной игрушки, главным образом деревянных грузовичков; ширпотреб, то есть изготовление деревянных гребешков и портсигаров; наконец, бондарный цех, где делают бочарную клепку, черемуховые обручи и собирают бочки. Что предпочтете вы?

— Да здесь и выбирать нечего! Пойду в бондари.

— А вы что, знакомы с этим делом?

— Очень мало. Но это не на день, не на два, а на 10 лет. Обучусь ремеслу и буду хорошим бондарем. А делать никому не нужные гребешки и портсигары — бесполезная трата времени!

— Именно не день, не два, а 10 лет. И поэтому нужно попытаться выдержать эти 10 лет и не умереть от истощения!

— Но я хочу научиться полезному…

— Самое полезное, чему вам надо научиться в лагере, это «инстинкту самосохранения». Прежде всего надо выдержать. Когда вы еще станете хорошим бондарем! А пока что за невыполнение нормы сядете на штрафной паек… Это еще не все. Недостаточно быть даже хорошим бондарем. Надо уметь угождать начальству — всем, от начальника лагеря до последней дежурнячки. Кому бадейку сделать, кому ванночку, лохань или кадушку. Иногда я получаю за это какую-нибудь подачку, но даже и без того вынужден их всех ублажать, чтобы сохранить себя, свою жизнь, а заодно и жизнь своих бригадников: если начальство не закроет глаза на все ухищрения и приписки, которые я делаю, закрывая наряды, то 131 человек моей бригады получат вдвое меньше хлеба, а это значит… Нет, вы еще не знаете, что это значит. Вы только что прибыли, и это ваш первый лагерь. Советую вам в ваших же интересах: работая, всячески старайтесь сберечь свои силы и не пренебрегайте ничем для того, чтобы съесть лишний кусочек хлеба. Я вижу, вы негодуете? Вас возмущает мой цинизм? Шесть лет тому назад и я никогда бы не поверил, что стану так рассуждать… И уверяю вас, что значительно раньше, чем через шесть лет, вы со мной согласитесь, но только в том случае, если еще сегодня, даже не соглашаясь со мной, последуете моему совету и возьметесь за работу «полезную». Не в широком смысле, а в самом узком: полезную лично вам! Иначе будет поздно. Человек — не какой-то особенный герой. Обычный, нормальный человек может выдержать без пищи очень долго, больше месяца. Но фитиль… Извините, вы, быть может, не знаете, что так называют доходяг, то есть истощенных до предела людей, в которых жизнь еле теплится. Так вот, такой фитиль, дня два-три лишенный пищи, умирает.

…Всю эту науку преподал мне Хайм Исакович не сразу, а в несколько приемов, в течение тех дней, когда я, желая поступить по-своему, как мне казалось — правильно, пыталась стать бондарем.

Понятно, если есть желание освоить какое-либо ремесло, то рано или поздно успех будет достигнут.

Рано или поздно… Вся беда заключается в том, что в нечеловеческих условиях этого лагеря успех обязательно пришел бы слишком поздно.

Хороший человек был Хайм Исакович! Он не только помогал мне советом и практическим показом, но самую ответственную часть моей работы выполнял собственноручно, благодаря чему я получала гарантийную, а не штрафную пайку. Но так не могло, не должно было продолжаться.

В шесть часов — конец рабочего дня. Хоть чувство усталости никогда меня не покидало, но я знала, что от этой усталости невозможно отдохнуть, и поэтому не спешила на свои нары. Я умышленно не говорю — «домой», так как это слово будило во мне слишком священные для меня ассоциации, и я не хотела их профанировать. Итак, вместо того чтобы возвращаться в жилую зону, я предпочитала побродить по рабочей. Здесь на этот счет особенных строгостей не было — население лагеря было до такой степени истощено, что на них смотрели, как на покойников, немного задержавшихся на этом свете. Мое внимание привлекла постройка, похожая на жилой дом, в отличие от прочих, барачно-сарайного типа.

Толкнув дверь, оказавшуюся незапертой, я спустилась по ступенькам, ведущим вниз, в полуподвальное помещение и остановилась от удивления: посреди комнаты стоял мольберт, а за ним сидел одноногий старик с густыми усами и бровями, но совершенно лысый, если не считать венчика серебристых кудряшек на затылке. У него была одна нога. Культя другой опиралась на костыль.

Я встала за спинкой его стула и критическим оком осмотрела его творение. Хоть я и не художник, но в произведениях искусства разбираюсь, и мне сразу стало ясно, что этот мазила менее заслуживает звания художника чем я — бондаря, но если уж что-нибудь и надо делать, то уж лучше малевать неудачную имитацию Левитана, чем изготавливать деревянные гребешки, пригодные разве что на расчесывание тех остатков седых волос, что еще сохранились на затылке го-ре художника.

В это время в соседней комнате загремел стул и в дверях появился невысокий, молодцеватый мужчина среднего роста и, что меня больше всего удивило, средней упитанности.

— Вам что здесь надо? — спросил он не очень любезно, но, присмотревшись, продолжал более мягко: — А! Я, кажется, узнаю. Вы из нового этапа и хотите стать бондарем. Хотите заниматься полезным делом.

— Пока что присматриваюсь к вашим художественным произведениям.

Он держал в руках карандаш, из чего я сделала вывод, что он так или иначе тоже мазила.

Он посторонился, и я вошла во вторую комнату. Посреди комнаты стоял стол. Нет, не стол, а… алтарь. Что за черт, к чему он здесь? Да еще как будто бы для человеческих жертвоприношений: куб, сложенный из кирпичей и покрытый мельничным жерновом. В середине этого жернова чуть дымились остатки углей. Сбоку какое-то приспособление: колесо с ручкой, вроде колодезного ворота и лопасти в кожухе, а от кожуха — трубка, ведущая под жернов.

— То, на что вы смотрите, — выжигалка, — бросил он через плечо. — А вот посмотрите сюда. Может, подскажете, как нарисовать «Тройку»? Я хочу освоить этот узор для выжигания на портсигарах.

Я посмотрела на его эскиз и покачала головой: рисунок, над которым он корпел, даже отдаленно не напоминал «Тройку».

— Дайте бумагу, я попробую набросать…

— Бумагу? Да знаете ли вы, что во всем лагере нет ни обрывка бумаги? Даже стельки и задники старых ботинок давно пошли на курево. Вся бухгалтерия — и та давно на досках. Напишут, соскоблят и снова пишут. Вот и вы возьмите эту дощечку — и айда, попробуйте!

Я взяла портсигар и довольно неуклюже изобразила на нем три конские головы и шесть ног плюс один хвост… Головы эти были, по меньшей мере, страшные. Сидя на любом из этих коней, святой Георгий Победоносец на старинных иконах мог бы с большим успехом поражать дракона, но запрячь подобных чудовищ в тройку — это была бы недопустимая авантюра. Тот художник, что помоложе, — пришел в восторг:

— Великолепно! Это же просто великолепно!

Из скромности я поторопилась ретироваться. Однако эти кони сыграли немаловажную роль в моей судьбе и завезли меня гораздо дальше, чем можно было ожидать.

«Рабочий верблюд», одноногий художник, Заруцкий и я

— Я вас перевел к Заруцкому в выжигалку, — объявил мне Вайсман. — Он явился ко мне вчера просто с ультиматумом — ваша «Тройка» растоптала вдребезги его покой.

И вот я на новой работе.

С утра, получив суп в свой котелок, иду в выжигалку. Хотя я не стала бондарем, но котелок, вернее бадейку, я все же себе сделала.

— Этот котелок сделан из новой клепки, он хоть чистый. А если выдадут казенный, кто их знает! Могут дать такой, что в стационаре служил для больных ночным горшком, — сказал он.

Котелок описать легко — бадейка из отструганных березовых дощечек, стянутых обручами из ветвей черемухи, литра в полтора «водоизмещением». А вот баланду описать куда трудней. Горсть осадков — того, что выпадает под решето веялки, когда провеивают зерно. Там мелкая запаленная пшеница и рожь, там куколь, мышиный горошек, семена васильков и прочих сорняков. Все это в не раздробленном виде варится в воде и чуть-чуть сдабривается солью. Хоть это хлебово и горько на вкус, но съесть его можно. Беда лишь в том, что зерна не перевариваются. Все слишком голодны, чтобы не спеша пережевать их. Силенки не хватит, да и зубы от цинги и пиореи шатаются. Если бы зерна сплющили или истолкли, а еще лучше — смололи! А так… Может быть, это нарочно, чтобы доходяги, у которых кишки и без того с атрофированной слизистой оболочкой, скорее умерли от кровавого поноса?

Между преступным замыслом, преступной глупостью и не менее преступной халатностью трудно провести черту.

Итак, я завтракаю и сажусь за выжигалку. Мой напарник — старичок Федя Баландин, родом из Тамбова. На его обязанности — крутить колесо вентилятора, раздувающего березовые чурки, заменяющие уголь. Наша работа носит какой-то древнеегипетский характер. Баландин чем-то очень напоминает верблюда, вертящего водяное колесо, а я сижу сгорбившись в клубах едкого дыма от горящих чурок и орудую раскаленными жигалами. К вечеру мы оба угораем до полусмерти!

Но работа мне нравится, за ней я могу забыться: как-никак, это что-то творческое!

Сначала Заруцкий завалил меня портсигарами. Прежде на них выжигали два шаблона: «ветку ландыша» и «трубку». Я же ввела разнообразие: тут была и «Тройка», и все породы собак, и морские пейзажи — с маяками, лодками и прочее, и зимние пейзажи, и цветы, и даже самовар! Затем Заруцкий стал мне давать гладко обструганные березовые дощечки, которые шли на изготовление крышек шкатулок. На них я могла по своему усмотрению рисовать, вернее выжигать, целые картины.

Пока мой «рабочий верблюд» Баландин отдыхал, я шлифовала выжженный рисунок мелкой наждачной бумагой и подкрашивала углубления бейцем — специальной краской, усиливающей эффект. Последняя процедура — лаковое покрытие, и на этом моя задача заканчивалась.

В своей наивности я многого не понимала.

Во-первых, норма на 100 % — полторы картинки, а я так увлекалась, что делала их 7-10, то норму повысят и я сыграю некрасивую роль в отношении тех, кто будет после меня выполнять подобную работу. А не выполнить норму — значит получить штрафной паек. Мое неуместное рвение могло стоить жизни моим несчастным преемникам на этой должности.

Во-вторых, я не подумала о том, что до меня единственным художником считался одноногий старик — Семен Иванович Прошин. При всей своей бездарности он сумел прослыть художником, ведь «среди слепых одноглазый — царь». Мне и в голову не могло прийти, что он меня возненавидел! Дело шло не о славе, а о хлебе, то есть о жизни. Я же, ничего не подозревая, отвечала откровенно на все его вопросы, тем самым давая ему в руки оружие, которое он в любое время мог пустить в ход против меня. Не только мог, но — должен был донести: по советским законам того времени тот, кто слышал крамольные речи и не донес, считался соучастником преступления. Меня слышали трое: Заруцкий, Прошин и Баландин. Кто бы из них ни стал доносчиком, он бы погубил одновременно со мною и остальных двоих, а поэтому пока что никто не доносил.

А я, в простоте душевной, желала всем только добра.

Еще несколько лет тому назад Прошин не был лысым одноногим стариком. Ходил он по Московскому Кремлю, встречал и сопровождал многие иностранные делегации, так как был знаком с немецким и французским языками и немного — с английским.

Он считал, что ему в 1937 году здорово повезло: хотя ему, привыкшему только к партийной работе, пришлось катать и грузить круглый лес, из заключения все же есть надежда вернуться… Но и тут ему повезло: он сильно ушиб и разодрал себе колено и попал в больницу. Но выздоровление подвигалось быстро, и можно было опасаться, что в ближайшем времени вновь придется катать бревна… Тут-то он начал понемногу растравлять заживавшую было рану, и притом так удачно, что инфекция проникла в сустав. Отсюда — гнойный гонит, сепсис… Дело закончилось ампутацией и еще реампутацией бедра.

Теперь от катания бревен он избавился, но оказался перед незавидной перспективой — вырезать деревянные ложки в бригаде Немировского. Все обернулось так, что он готов был позавидовать своим товарищам, которые, получив пулю в затылок в застенках Лубянки, были избавлены от долгого и мучительного умирания от истощения.

Дело в том, что в бригаде Немировского, почти такой же многочисленной, как бригада Вайсмана, хотя и было, как и в прошлом году, 111 человек, но на протяжении года состав всей бригады полностью обновился, кроме самого бригадира. Остальные 110 человек умерли.

Объяснялся этот фокус очень просто: чтобы получить гарантию, то есть 670 граммов хлеба, надо было вырезать вручную 66 ложек из липы и тополя, а вырезать из липы удавалось лишь по 25–30, а если из тополя, то и того меньше.

В Сибири шутят, узнав о чьей-либо смерти:

— Ну что ж, ложки подешевеют!

Но это не о тех ложках, изготовленных в бригаде Немировского. За них люди расплачивались жизнью…

И тут у Прошина вдруг объявился «художественный талант». Заруцкий взял его в выжигалку и организовал художественное оформление ширпотреба. Прошин выжигал на портсигарах «трубки» и «ландыш», а в свободное время работал налево — малевал «ковры» и «картины» для вольнонаемных хозяев, которые снабжали его через Заруцкого материалом и расплачивались продуктами.

Повстречайся я с Заруцким на год-два позже, я бы угадала в нем подлеца, быть может.

Говорю «быть может», потому что и теперь мне тяжело за фасадом благожелательности и даже дружбы разгадать человека продажного. Теперь-то я знаю, чего можно ожидать там, где донос возведен в степень добродетели, а предательство вменяется всем с самого детства в обязанность, и все же снова и снова обжигаюсь и не могу (а впрочем, и не хочу!) привыкнуть к тому, чтобы видеть в каждом советском гражданине потенциального предателя. Хотя таков результат воспитания там, где правят диктаторы.

Но тогда, в самый расцвет тлетворного безвременья Сталина, Берии и Ко, мне и в голову не приходило, почему Заруцкий постоянно переводит разговор на самую горячую почву идеологических споров.

Впрочем, и без того я должна была себе задать вопрос, чем объясняется то, что он, заключенный с 1937 года, живет совсем неплохо — имеет собственную квартиру при выжигалке, пользуется услугами денщика, того самого Баландина, сумел сохранить бравый вид и нормальную упитанность?

Может, думала я, семья его поддерживает деньгами и посылками? Или местное начальство не может поверить в то, что он виновен? Ведь он из окружения маршала Тухачевского… И я верила, что очень многие не верят, не могут верить, что Тухачевский был врагом того строя, которому служил!

Мне тогда и в голову не могло прийти, что семьи репрессированных были подвергнуты подобным же репрессиям (расстреляны, загнаны в тюрьму, ссылку) или тем или иным способом замучены, или успели официально отречься от своих мужей, отцов, сыновей, братьев и дрожат теперь, пресмыкаясь, или затаились по углам, как мыши под метлой.

В сказке говорится: «третий — форменный дурак». Итак, в этой компании третьим был Федя Баландин. Но дураком он был не сказочным, а самым настоящим. Тихий, безобидный и какой-то обреченный. Уж этот едва ли мог оказаться доносчиком предателем!

Вряд ли было ему 45 лет. Пожалуй, меньше, но выглядел он глубоким стариком, абсолютно дряхлым. Боже, во что пеллагра превращает человека!

— Был я совсем мальчонкой еще, когда Колчак, — то ли генерал он был, то ли адмирал, не знаю, — занял наш город. Ну, пацаны, известное дело, им всюду надо побывать. Я тоже Колчака встречал, шапку вверх бросал, ура кричал. За это и пострадал. Я забыл, а они вспомнили.

Не забуду я Пасху 1943 года. Какого числа она была, я не помню, важно было не число, а угощение. В этот день невероятно вкусным лакомством угостил меня бедняга Баландин.

— Христос воскресе! — с какой-то особенной торжественностью возгласил он.

— Воистину воскресе!

— Ну, Фрося, что я припас! Вот с тобой и разговеемся…

И он бережно расстелил на краю горна белую тряпицу — в ней была соль — целая чайная ложечка! Это не всякий поймет, а оценит лишь тот, кто знает, что такое поделиться горстью соли!

Мы отщипывали от наших паек по кусочку, бережно макали в соль и благоговейно отправляли в рот. До чего же это было изумительно вкусно!

Но Баландин был как-то особенно грустен.

— Эх, Фрося, Фрося! Доживем ли мы до Пасхи Господней, до того дня, когда будем на воле? Хоть бы еще разок пшенных блинов поесть! Какие блины пекут у нас на тамбовщине!

Нет, не дожил ты до Пасхи Господней на воле, не поел и блинов в родной тамбовщине… Не зря был ты так грустен в то утро, когда мы «разговлялись» солью — той солью, что ты разделил со мной.

Через несколько дней я узнала, что Баландин сошел с ума: раздевшись догола, он с воем носился по зоне, налетая на стены, и жутко было слышать его вопли. Пеллагра сделала свое дело. В ту весну многие умирали от нее, и ничем им нельзя было помочь.

Три «D»: Dispepsia, Dermatitis, Dementia[26].

Сначала понос. Изнуряющий, затяжной, не поддающийся никакому лечению («лечили» их раствором марганцовки). Затем дерматит — сыпь вроде чесоточной. Осложнялась обычно пиодермией, фурункулезом, которому также ничем нельзя было помочь. Затем безумие и смерть.

Куриная слепота

Приближалась весна, прекраснейшее время года, но ничего хорошего она нам не сулила. Все живущее к началу весны слабеет. Человек не составляет исключения, а заключенный и подавно. К тому же и без того скудную пищу давали нам без соли…

Говорят, что дикие племена Африки и Океании не употребляют в пищу соли. Зато они едят много овощей и фруктов, богатых минералами, солями. А мы? Какие химические процессы происходит в нашем организме, мы не знали; как нарушается изотония крови и тканевых жидкостей, из-за того что взамен выделяемых организмом хлоридов запас их нечем пополнить, этого со стороны не видать; но самочувствие резко ухудшалось, усилился голодный понос, участились припадки, напоминающие эпилепсию. Слух и зрение слабели, и под влиянием авитаминоза население лагеря, около 800 человек, почти поголовно было поражено куриной слепотой.

На первый взгляд, это могло бы показаться даже комичным: солнце только что зашло, еще совсем светло, а целая вереница людей медленно, на ощупь продвигается вдоль стены. Рукой опираясь о стену, ощупывая дорогу перед собой палками, бредут они неуверенной походкой, будто в темноте!

Но ведь для них и на самом деле абсолютная темнота!

Это не настоящая, а куриная слепота, она была очень быстро ликвидирована весной, когда в тайге в изобилии появилась колба, то есть черемша, своего рода дикий чеснок. Сарра Абрамовна добилась того, что на сбор этой зелени снарядили всех бытовиков — политических за зону на работу не водили.

Но черемша появилась лишь в июне, а тогда, в апреле…

Трудно себе представить, до чего доходят голодные, отчаявшиеся люди, к тому же еще пораженные слепотой! Они торопятся получить свой черпак баланды, натыкаются друг на друга, падают, роняют котелки, иногда уже с супом, и тогда ползают на четвереньках, плачут от отчаяния, пытаясь сгрести зерно. Собрать эту горсть зерна со снега еще возможно, но под снегом толстый слой опилок — рядом пилорама. Что ж, в рот отправляют пригоршнями и опилки.

Меня, как говорится, Бог миловал и куриной слепоты я избежала. Можно заподозрить меня, пожалуй, в суеверии, что ли, но я твердо верила, что передо мной лежит лишь один путь: никогда не выгадывать — не искать спасения путем хитрости и лжи, поступать только так, как это одобрил бы мой отец, человек бескомпромиссной порядочности, и, что бы со мной ни случилось, воспринять это как волю Божью, а она во зло обратиться не может.

Так много значит — не испытывать сожаления о прошлом: «Ах, зачем я так поступила, а не иначе?» И не трепетать перед будущим: «Что сделать, чтобы избежать страдания, чтобы облегчить свою судьбу?»

Это залог морального здоровья, и рикошетом это помогало мне выжить в самых тяжелых условиях. Не знаю, как и почему, но тяжелых, необратимых форм авитаминоза я избежала.

Мука и мука

Настал день, когда я заметила, что у раздаточного окна не толпится народ. Никто не толчется у хлеборезки в ожидании появления бригадира с птюшками (пайками хлеба). Я поняла, в чем дело: на складе нет продуктов. Ничего нет! Ни муки, ни соли, ни озадков (отбросов зерна). Даже капустных кочерыжек, обгрызенных и потоптанных скотом с осени, замерзших и перезимовавших в поле под снегом, и тех больше нет! Пусть это и не питание, но все же их выкапывали из-под снега, рубили топором, превращая в щепу, заливали водой и варили — вода хоть пахла капустой, а сердцевину можно было жевать.

Но все окончилось. Ничего, кроме кипятка…

С 13 по 15-е апреля у нас во рту ничего не было. Тут я убедилась, насколько Вайсман был прав. Два-три дня без пищи — и фитиль умирает. Сколько несчастных доходяг, которые еще кое-как тянули, за эти три дня шагнули через барьер обратимости! Кое-кто умер сразу, иные, даже когда им дали сравнительно лучшее питание, подняться не смогли.

Вот когда я поняла, что рассказ о том, как здесь, в этом самом лагпункте, вымерли все до последнего человека те две тысячи китайцев, перешедшие границу в поисках спасения во время заварухи на Китайско-восточной железной дороге — это не плод больной фантазии и не горячечный бред. Тут же умерли испанцы, спасавшиеся от Франко. Одного я еще застала — звали его Сергей, настоящего имени не знаю, и родом он был из Барселоны. Те, что умирали теперь, были главным образом из улова 1937 года, но было немало и «молодежи» — из Крыма, с Украины, а в конце мая стали поступать новые кадры — из Ленинграда.

Но на этот раз наш час еще не пробил — стрелку роковых часов остановила мужественная женщина, принадлежавшая к отнюдь не геройскому племени колена Израилева, — врач Сарра Абрамовна Гордон, недавно назначенная начальником медсанчасти. Не подчиняясь начальнику лагпункта Лопатину, она — в самое бездорожье — отправилась верхом в Томск на лагерном коне-доходяге, который обычно возил только покойников на наше кладбище, вернее — на наш лагерный «скотомогильник».

Все собрались на холме возле водокачки, чтобы посмотреть, как Сарра Абрамовна, всю жизнь прожившая в Москве, первый раз за всю свою карьеру поедет верхом.

И было на что посмотреть!

Кляча по упитанности соответствовала нашему стандарту, а в Сарре Абрамовне было добрых шесть пудов весу! К тому же дорога была жуткая — набросанные поверх трясины бревна. И летом там было не ахти, а теперь…

Мы с замиранием сердца смотрели, как отправлялась в путь наша последняя надежда: кляча шаталась из стороны в сторону, оступаясь на бревнах, которые под ней шевелились, как живые. Сама Сарра Абрамовна колыхалась, как аэростат. Вслед ей неслись все наши молитвы и благословения. Доедет или не доедет? Добьется ли помощи?

Может быть, не следует лишать Сарру Абрамовну лаврового венка героини, но «правда, Платон, мне дороже…»[27] Спасая нас, она спасала и себя. Ее муж был репрессирован в 1937 году. Она избежала участи члена семьи врага народа и, не ожидая, пока «хозяева» передумают, покинула Москву, сама завербовалась врачом в эту систему ИТЛ и вот уже шестой год из кожи лезет, работая в самых захолустных лагерях, стараясь искупить вину ни в чем не повинного мужа. Но у нас ни на прощение, ни на искупление надеяться нельзя, и на ней все равно лежит клеймо жены врага народа.

Что же получилось бы в случае массовой гибели чуть ли не всего населения лагеря: пришлось бы признать преступную халатность начальника лагеря, члена партии, или вредительство врача — жены врага народа?

И все же Сарра Абрамовна до Томска (35 верст по качающимся бревнам!) добралась, и в тот же вечер из поезда, который лишь замедлил ход, выбросили несколько мешков муки.

Доставили мы их вручную на жердях, так как наша кляча еще не вернулась. Не так-то легко было найти полтора десятка таскальщиков, способных хоть свои-то ноги таскать! А ведь тут надо еще семь километров мешки тащить.

Разумеется, «без Грыця и вода не святыця», и без меня дело не обошлось, ведь набирали добровольцев. Могла ли я отказать себе в удовольствии вечерней прогулки, хоть и под конвоем, но под чистым небом?

Нужно сказать, что у конвоиров хватило ума не запрещать нам поесть муки, наоборот: один мешок специально для нас развязали и разрешили нам съесть целую пригоршню муки. И еще в пути дали немного — иначе доходяги самовольно растерзали бы мешок, нажрались и, пожалуй, околели бы.

Не забыть мне, какие были на следующий день рези в животе! Но надо ли удивляться тому, что голос рассудка молчал?

К слову сказать, я и тут учудила — все несли вчетвером один мешок, я же перла мешок сама, сделав из жердей волокушу.

Первая выпечка хлеба нам не досталась. Несмотря на весь конвой, озверевшие от голода люди ринулись на фургон, везший хлеб, изломали его и чуть не растерзали и конвой, и нашего Росинанта. И откуда у полупокойников прыть взялась?

Веселый Первомай

Вот уже месяц я здесь, в этом лагере. Месяц — изо дня в день, без отдыха, без выходных — выжигаю я на кедровых досках картины. Кроме своей работы, выполняю и норму Прошина — портсигары, чтобы он мог к 1 мая нарисовать ковер для кого-то из начальства. Заруцкий меня торопит, ведь кроме моей работы — картин (которую я выполняю на 700 %), он хочет подарить всем нашим начальникам картины, а женам начальников — шкатулки.

От дыма дерет в горле и слезятся глаза, но не беда: предстоят два выходных, 1-е и 2-е мая, и я смогу посидеть на солнышке, подышать чистым воздухом. Отдохнуть!

Работа закончена. Уф! Как я старалась, чтобы справиться с такой перегрузкой! Слава Богу, сделала все…

Проглотив свою баланду, устраиваюсь на штабеле досок возле выжигалки. Солнышко заходит, и его последние, косые, ярко-желтые лучи создают иллюзию тепла. У меня в руках кедровая веточка. Я с наслаждением ее нюхаю. Запах хвои усиливается запахом смолистых досок, и стоит закрыть глаза, как в памяти встают бескрайние леса Сибири — те места, по которым я в прошлом году шагала. Шишкинские пейзажи… А вот и еловые леса Карпат, охотничий павильон Франца-Иосифа и те далекие счастливые дни, когда мы лазили по горам с Ирой. Сколько там было земляники.

— Керсновская?

Очарование нарушено, но я все еще в блаженном настроении. Передо мной один из тех конвоиров, который помогал мне привязать мешок с мукой к жердям.

— Отдыхаешь? — у него какой-то смущенный вид.

— Отдыхаю! Наглоталась дыма и теперь проветриваю легкие. А в чем дело?

Я все еще улыбаюсь, нюхая кедровую лапу.

Солдат мнется. Вид у него определенно смущенный. Постояв еще с минутку, он резко поворачивается и быстро шагает прочь. С удивлением гляжу ему вслед.

Вечером, когда я возвращаюсь в свой барак, женщины при виде меня несказанно удивлены.

— Смотрите, Фрося пришла… Так ее не забрали?

— Меня? Зачем? Куда это? — удивляюсь я.

— Ах, она ведь новенькая!

— Да скажите же толком, в чем дело?

— Сюда приходил дежурняк из местной псарни и спрашивал вас.

— Ну и что же? Он и ко мне подошел, спросил, я ли Керсновская, постоял и ушел.

Женщины переглянулись.

— Видите ли, Фрося, — сказала одна из них, — в лагере такой обычай: когда праздник — Первое ли Мая, Октябрьские, или там День Конституции, — так на нас, политических, надо нагнать страху и вообще сделать нас еще более несчастными, подчеркнуть то, что мы «враги» и не имеем права на праздники. И вот в эти дни усиленно шмонают, делают особенно дотошную проверку и если не могут всех, то хоть кого-нибудь обязательно «репрессируют» — сажают в карцер, на усиленный режим. Поэтому за вами и приходили.

Я возмутилась.

— Что за нелепость! В карцер сажают тех, кто провинился, нарушает режим, ведет себя плохо. А я? С утра до ночи работаю не разгибая спины и за этот месяц план выполнила на 700 процентов. За что же меня наказывать?

На следующее утро к нам в секцию пришел дежурный, разбудил меня и, не дав времени получить хлеб, отвел в шизо — штрафной изолятор. Это тюрьма в тюрьме; здание, обнесенное оградой и колючей проволкой.

Так меня отблагодарили за мой труд, за 700 процентов к плану и образцовое поведение.

Узенькая клетушка полтора на полтора метра с одним зарешеченным окошечком-щелью, упирающимся почти вплотную в ограду лагеря. Тесно. Темно. Холодно. Нет нар, так что приходится сидеть на грязном полу. Но не это самое тяжелое, и не то даже, что в шизо получаешь штрафной паек — 350 граммов хлеба без приварка (раз в день жидкая бурда). Все это страдание физическое. Хуже всего, что я не одна! На полу валяется какая-то вдрызг пьяная, растерзанная и вся измазанная нечистотами и блевотиной девка. Это бытовичка. Живут они отдельно от нас и занимают привилегированное положение: работают на кухне и ходят за зону убирать и топить печи к вольнонаемным, по-лагерному — вольняшкам, которые живут неподалеку от зоны. Кроме того, они «обслуживают» всю псарню, то есть ее мужской персонал, и это их главная обязанность. В чем она заключается, я узнала позже. Судимы они за кражу, убийство, грабеж, и поэтому судьба их куда легче, чем, например, моя, так как я осуждена за то, что говорю правду, или тех женщин, среди которых я живу: в большинстве это «члены семьи».

Моя компаньонка попала в шизо, разумеется, не в честь Первомая. Напротив, она рассчитывала лихо кутнуть с солдатами-охранниками, но перестаралась — напилась раньше времени, нахулиганила и, очевидно, попалась на глаза тому, кто не был ее клиентом. Так она оказалась здесь и теперь, вне себя от досады, буйствует: катается по полу, изрыгает отвратительнейшую брань. Она опрокинула парашу, вся измазалась блевотиной и нечистотами, колотит крышкой параши и орет, орет…

Если что-нибудь на свете может вызвать отвращение, граничащее с ужасом, то это — пьяное существо, потерявшее человеческий облик, особенно женщина.

Но быть запертой с такой тварью в тесной клетушке! Нет, то что я испытывала, нелегко выразить словами! Кажется, я вообще не нашла бы подходящих слов, что же касается выражений, которыми эта дама сыпала как горохом, то я их слышала впервые в жизни.

— Педерасты… в горло! — орала она, колотя крышкой параши. И сразу переходила на умоляющую интонацию:

— Митечка, миленький, дай закурить…

И затем разражалась диким ревом и отборнейшим сквернословием.

Мне казалось, что эти грязные выражения прилипают к лицу, как паутина, в которой копошатся ядовитые пауки, а смрад водочного перегара, вонь от неопрятного тела и нездорового дыхания, смешанная с запахом параши, вызывали спазмы в желудке.

Это отвращение так и осталось в моей памяти неотделимым от праздника Первомая — такого весеннего, радостного, душистого.

Вечером девку, которая успела немного поспать, выпустили, и я как могла прибрала в камере: сгребла в угол блевотину и прочее. Когда мне принесли мою штрафную баланду, я ее выпила и попыталась уснуть, чтобы скоротать время, но это плохо удавалось: из щелей дуло и было очень холодно, ведь спать приходилось на полу, где всегда холодней…

Выпустили меня только утром 3 мая, прямо на работу, которая для меня всегда была утешением и, несмотря на удручающее окружение и голод, приносила творческую радость. Теперь я как-то потеряла к ней вкус. Трудно забыть ту обиду, которую я испытала! Я так хорошо, с увлечением и максимальной отдачей работала, а меня приравняли к пьяной уголовнице, которая служила сол-датам проституткой. Да что там приравняли! Для тех, кто распоряжался моей судьбой, я была хуже.

Раньше я приходила на работу задолго до восьми утра, когда являлись остальные. В лагерных бараках вообще не было никакого освещения, лишь в больнице горела лампа на пихтовом масле — с высокой трубой, удлинявшей стекло, — для тяги. Одевшись при свете лучин, которые жгла дневальная Юлия Михайловна, мы разбирали валенки и портянки, сушившиеся возле печки. Затем я шла к Вайсману за своим хлебом, получала черпак баланды, шла в выжигалку, разжигала в горне березовые чурки, при их свете ела свою баланду и сразу принималась готовить инструмент. Надо было выклепать и натянуть жигала, наточить их, заменить, где надо, рукоятки. Затем я брала доски и давала волю своей фантазии, делая на них наброски будущих картин.

Прежде и в обеденный перерыв с двенадцати до двух часов я, выпив свой суп — вонючую жижу из капустных «ножек», порубленных на щепу, опять принималась что-то доделывать и шлифовать свои поделки, не дожидаясь окончания перерыва. После работы я не торопилась в свой барак, задерживалась часа на двух-трех. Шлифовала шкуркой уже выжженные картины, оттеняла бейцем углубления, затем покрывала их политурой и лишь в полной темноте шла на свои нары, где и хлебала вечернюю баланду.

Урок, преподанный мне ко дню 1 Мая, до какой-то степени изменил мое поведение. Работала я уже без того фанатизма первого месяца моей лагерной страды. Признаться, я так мало бывала в своем бараке, что почти ничего не успела узнать о женщинах, среди которых очутилась; еще меньше — об остальных людях.

Теперь я стала больше присматриваться и прислушиваться к людям: утром и вечером — к нашим женщинам, а в обеденный перерыв шла в игрушечный цех, где руководителем был старичок Футорянский, еврей, — тот, с кем мы сидели голышом в «собачьем ящике». Это был очень осторожный, смертельно напуганный, но умный и вообще хороший человек. Он мне сообщил много любопытного про 1937 год и про то, как началась эта война (тогда он был еще на воле), а также давал очень разумные советы. Должна признаться, что я не верила или, во всяком случае, не очень верила тому, что он говорил. Не верила я также Василию Фелиди, греку из Крыма, когда он мне рассказывал о жестокостях и расправах в рядах нашей армии. Тогда все это казалось слишком нелепым, чтобы быть правдой.

Криминальная категория

Большим удобством являлось то, что наш барак находился, в виде исключения, не в жилой, а в рабочей зоне, там же, где и больница, в которой работало большинство наших женщин. Впрочем, слово «большинство» явно неуместно. Нас, политических, было всего восемь, и то я не всех запомнила.

Прежде всего, дневальная Юлия Михайловна Слюсарь из Одессы, с Молдаванки — очень спокойная, симпатичная, вообще какая-то уютная старушка. Каждой из нас старалась сделать что-нибудь приятное или хоть слово ласковое сказать. Внучата обычно обожают таких бабушек! Осуждена она была за измену Родине. Что подразумевается под статьей 58, пункты 1-а и 11, об «измене Родине», я и сегодня не очень-то понимаю. Ведь судили же (и осуждали на 20 лет каторги) глупых, забитых жизнью и нуждой женщин только за то, что, имея по 6 детей, они приняли в подарок от немцев корову. Так ли уж опасна для Родины корова? И солдат, попавший в плен тяжелораненым, в бессознательном состоянии, тоже был изменником Родины! И девчонку-санитарку пятнадцати лет, работавшую при немцах в больнице, чтобы прокормиться самой и прокормить парализованную мать, и ее меньшую сестренку тоже судили за измену Родине.

Каждый раз, встречаясь с таким широким диапазоном толкования понятия об измене, я не переставала удивляться. Но с годами мне хоть легче стало с этим разбираться; тогда же, в самом начале моего тюремного университета, я просто вставала в тупик.

Женщину, осужденную по одному делу с Юлией Михайловной — Марфу Белоконь, — расстреляли. Ну а Юлию Михайловну почему-то «пощадили» — заменили смерть медленным умиранием.

Четверо были членами семьи. Что это за криминальная категория, ни один культурный и даже не очень культурный, но не лишенный самого элементарного человеческого разума, осмыслить не может.

Обычно наказание следует за виной и искупает ее. То, что наказание у нас может без всякой вины просто свалиться на голову и при этом не искупает, а увековечивает вину, я уже начала понимать, а вот то, что виновными оказываются и члены семьи: жены, матери, дети, родственники, друзья, знакомые — как библейское проклятие «чадам и домочадцам» — это до того нелепо, что и теперь, через 30 лет после того, как этот «шедевр правосудия» расцвел махровым цветом, особенно в 1937 году, этому и теперь никто — ни в Европе, ни в Америке — никак не может поверить и отвергает как гнуснейшую, и притом неправдоподобную, клевету.

Вот и я, натыкаясь в лагере на этих членов семьи и выслушивая их дикую и нелепую повесть, только недоумевала и думала про себя: «Здесь что-то не так! Они от меня что-то скрывают, но я не так наивна, чтобы верить подобным сказкам». Много времени потребовалось, чтобы туман рассеялся и я увидела, как под беспощадным светом юпитеров кровоточит эта язва правосудия.

Если расправа над своими соратниками, братьями по оружию может иметь если не оправдание, то хоть объяснение в борьбе за власть, в страхе перед влиятельным соперником, то холодная расправа с их женами и детьми ничем не может быть объяснена, не то что оправдана. К примеру, расстреляли Тухачевского. Допустим, он был умен и образован, и поэтому тот, кто был глуп и бездарен, мог опасаться невыгодного сравнения, но зачем было убивать его жену и дочь?

Э, да что там! Тысячи и тысячи семей были разбиты вдребезги, и члены этих семей, даже если и не были сразу физически истреблены, то так или иначе пострадали. Скольких из этих несчастных я встречала, сколько горьких повествований мне довелось выслушать — всего этого не перечесть и не пересказать. И лишь тот, кто это сам пережил, поверит.

Итак, членами семьи были четверо. Марья Николаевна, некогда весьма высокопоставленная дама, которая даже теперь, через шесть лет, прошедших после 1937 года, никак не могла прийти в себя и смириться со смертью мужа — партийного работника, революционера. Ей протежировал Заруцкий, хорошо знавший. Иногда он устраивал ее не кухню чистить рыбу для больничного стола. Тогда она объедалась соленой рыбы, отекала, распухала и болела недели две.

Две другие старухи знали когда-то лучшие дни. Обе овдовели в 1937 году. Я помню их лица — обрюзгшие, землистые, с застывшим выражением безнадежного отчаяния. С наступлением весны они обе слегли и почти одновременно умерли.

Еще одна — рыжая Ядвига, полячка. Она была помоложе, работала также в больнице и часто ходила «мыть полы» за зону. Однажды, когда я высказала по этому поводу удивление, так как за зону обычно брали бытовичек, то на меня зашикали. Позже я узнала, что она промышляет абортами. В те годы это было небезопасно: аборт расценивался по статье 136 («преднамеренное убийство») и бил в обе стороны — по абортичке и по абортмахерше. Одним словом, Ядвиге жилось неплохо: безработица ей не угрожала.

Пожалуй, единственно интересная из моих однобарачниц — Вера Леонидовна Танькова, урожденная Невельская.

Родом из Эстонии, из Таллинна, дочь адмирала Невельского и внучка того Невельского, который при Николае I присоединил к Российской империи Приморье, открыл Татарский пролив, первый поднялся вверх по Амуру и, вопреки воле императора, объявил те края принадлежащими России.

Высокая, стройная, энергичная, образованная и, что не так часто встречается, умная и очень остроумная, она резко отличалась от остальных прибитых и сломленных судьбой женщин. Кроме того, была она моложе их всех и выглядела еще моложе своих сорока лет. Да и в неволе она находилась на два года меньше, ведь до 1939 года Эстония была самостоятельным, хоть и лимитрофным[28] государством.

Лотерея

— Девчата! Мы все в сборе, и я хочу с вами посоветоваться!

Некоторым из «девчат» было под 70, но в лагере отчего-то принято всех женщин называть «девушками», хотя здесь и двенадцатилетние малолетки вряд ли могут претендовать на это звание.

— У меня на воле не было детей. Каюсь, чуяло мое сердце, что муж мой плохо кончит, и не спешила я обзавестись потомством. Теперь мне 40 лет, и 15 лет срока, из коих 11 впереди. Так-то, девчата…

Она замолчала. Я смотрела на нее, не понимая, к чему она клонит. Перехватив мой удивленный взгляд, она рассмеялась.

— Я и забыла, Фрося, что вы младенец невинный! Я в вашем присутствии стесняюсь даже анекдоты рассказывать, боясь совратить младенца… Младенца? А ведь это идея! Вы же знаете, что при розыгрыше лотереи невинный ребенок вытаскивает билеты? Вот пусть Фрося это и сделает!

Видя, что я все еще не понимаю, она разъяснила:

— Когда я отбуду срок, мне будет уже за пятьдесят лет, и у меня не будет уже никакой надежды родить ребенка. Теперь, когда мне 40 лет, это уже предел для впервые рожающей. Теперь или никогда! А если никогда, то у меня не хватит сил, чтобы жить. Ведь если жить не для кого, то и ни к чему, когда вся жизнь — сплошное унижение и страдание. Я хочу ребенка! Хочу! Он мне нужен… Но без отца не может быть и ребенка. Это и вы, Фрося, должно быть, знаете. Так вот, я и прошу вас: выберите отца моему ребенку!

Все повернулись и уставились на меня. Вот так штука! Оказывается, это серьезно. Я задумалась. Мысленно перебрала всех, кто мог еще считаться мужчиной: из восьми сотен фитилей богатого выбора не было, ей Богу же, не было!

— Пожалуй, более подходящей кандидатуры, чем Заруцкий, не найти…

— Заруцкий? Пожалуй, как производитель он годится — еще молод, в хорошей форме, да и внешность привлекательная. Беда, однако, в том, что он подлец. Вы, я вижу, хотите встать на защиту своего начальника? Но поверьте моему чутью: у этого человека мелкая, низкая, скользкая душа, к тому же глуп, как индюк. А я верю в наследственность. Нет, не такого отца хочу я моему ребенку!

— Ну что же, если вам хочется, чтобы ребенку было что позаимствовать у отца, то более порядочного и умного человека, чем Вайсман, здесь я не встречала…

— Хайм Исакович действительно в моральном и умственном отношении — алмаз: он и в грязи не помутнел, и от ударов не разбился. Беда только — очень уж он лысый! Я немолода, а он вовсе старик. Очень жаль. Будь он помоложе… А так — и эта кандидатура отпадает. Разве что на худой конец?

— Мне кажется, Вера Леонидовна, билетик в этой лотерее для тебя вытяну я! — вмешалась Юлия Михайловна. — Нарядчика нашего, что недавно прибыл к нам, Мухамеджанова, видала? Он не русский — таджик или узбек, не знаю. Собой видный, молодой.

— А что, Юлия Михайловна, вы, может быть, и правы, только не лежит душа к этим дикарям, мало в них человеческого. Впрочем, над этим следует подумать.

Не знаю, долго ли она думала, но месяца через три разразился скандал. Убедившись в том, что она беременна, Вера Леонидовна отказалась от дальнейших услуг пылкого таджика, что привело к вспышке его темперамента, чуть было не сократившего пятнадцатилетний срок Веры Леонидовны. Он пытался ее зарезать, даже дважды, после чего обоих отправили в этап. Куда сплавили Мухамеджанова, не знаю, а Веру Леонидовну — в Новосибирск.

Весна, кровавый понос и ленинградцы

В самый разгар весны, когда через запретную зону, ограду и всю ее колючую проволоку в лагерь проникал запах цветущей черемухи, один из нежнейших ароматов нашей планеты, и по ночам звенели трели соловья — бедные, всего в три-четыре, реже пять коленцев, но все же такие милые, нежные, напоминающие, что это и в тюрьме весна, — население нашего лагеря как-то еще больше размякло, и по утрам видно было, что в телеге, выезжающей за ворота, лежит один, два, а то и больше трупов.

Сарра Абрамовна добилась того, чтобы питание хоть немного, но улучшили. Нам стали давать черемшу — вид дикого чеснока, что очень помогло страдающим куриной слепотой. Ввели премблюдо для отличников: ложка кислой капусты, а иногда затируха из отрубей. Но люди повально страдали кровавым поносом. Все закоулки зоны были изгажены кровавой слизью, ибо слабые, до предела истощенные люди не могли добраться до отхожего места.

Где тут был просто голодный понос, где пеллагра, а где бациллярная дизентерия, нелегко было разобраться, да смерть особенного различия и не делала. А тут еще прибыл новый этап, почти исключительно дети, преимущественно из Ленинграда — за самовольное бегство по «дороге жизни». Разве не горькая ирония судьбы: бежать из города, где смерть как нигде заглядывала всем в глаза, бежать по Дороге Жизни, чтобы в конце пути попасть в объятия все той же Курносой?

До сегодняшнего дня никак не пойму этого Указа о самовольном уходе с работы, особенно применительно к подросткам, которые и так уже два года питались явно недостаточно не только для того, чтобы расти и развиваться, а чтобы хоть жизнь сохранить. Действительно, так ли нужна была там их работа? Позднее я часто задавала ленинградцам, пережившим все ужасы блокады, этот вопрос.

Саму блокаду каждый воспринимал по-своему. Для одних это была эпопея, для других «просто кошмар». Но те и другие сходились в одном: никакой полезной работы никто из них не выполнял. Работа, вернее ее фикция, была нужна в такой же степени, как приговоренному к смерти нужно в ожидании приведения в исполнение приговора вставать, одеваться, умываться, причесываться и даже, идя на казнь, переступать через лужи. Так стоило ради какой-то фикции губить всю эту молодежь? Безусловно — нет.

Может быть, существовала другая причина этой жестокости: слишком деморализующее впечатление могли бы произвести рассказы этих потерпевших кораблекрушение на слушателей, которые не в Ленинграде, а в совсем иных местах всей огромной страны видели, что не все неполадки вызваны обязательно только фашистами, ведь халатность и неспособность предвидеть нельзя переложить на плечи немцев (до поры до времени, после это было сделано). Например, в первые же дни войны в Ленинграде сгорели продовольственные склады. Почему не были приняты меры для их охраны, защиты?

Объяснить нежелание того, чтобы ленинградцы расползлись по всей стране, прежде чем выработается правдоподобная, приемлемая для всех версия и все — город и люди — станут героями, можно и так.

Когда потерпевшие кораблекрушение прямо со своего плота попадают сразу в общество пассажиров спасшего их корабля, то, не успев прийти в себя, одуматься и сочинить более или ме-нее героическую историю своей борьбы со стихией, могут наболтать много лишнего о том, как безалаберно велась посадка на плот, как было забыто самое необходимое, как в борьбе за свою жизнь люди зверели, вплоть до случаев людоедства. Если же дать им время, прийти в себя, все обдумать, приукрасить, а кое-что и присочинить, и лишь затем позволить входить в контакт с пассажирами корабля или с обитателями твердой земли, то их рассказ, безусловно, будет выглядеть иначе: тут появятся и геройство, и самопожертвование, и мудрость руководителей. В подобных случаях люди не лгут — они и на самом деле начинают этому верить, по мере того как ужасные воспоминания отступают, прекратившиеся страдания бледнеют в памяти.

Заколдованный круг

Баня была у нас большой редкостью. Во-первых, водокачка приводилась в движение вручную. Несколько доходяг раскачивали тяжелый маятник, начинал вертеться маховик с коленчатым валом, на котором — поршень, качающий насосом воду. А когда с водой туго, где уж тут купать 800 гавриков? И вообще стоит ли тратить воду на тех, место которым уже обеспечено под землей…

Когда нас в первый раз погнали в баню, наши женщины внимательно меня осмотрели и скептически изрекли:

— Не выживет! Нет, не выживет, ведь вода по телу не скатывается, а кожа, как у мертвеца, мацерируется[29].

И все же пророчество явно не спешило сбыться.

Прошло два месяца, и вот мы снова в бане. Я совсем забыла о «вердикте», вынесенном мне в первую нашу баню. Женщины сами напомнили об этом.

Они с удивлением осматривали меня со всех сторон:

— Гляньте, бабоньки, Фрося-то наша совсем неплохо выглядит. Вода-то с кожи сбегает, значит еще справится и будет жить!

Но все же они чуть было не ошиблись.

Постепенно — так, что я и не заметила, я шагнула в заколдованный круг.

Обычный голодный понос, вызванный атрофией мускулатуры и слизистой кишечника, ускорил потерю организмом не только питательных веществ, но и тех солей, без которых невозможны процессы обменного характера, невозможна жизнь. У меня даже притупилось чувство голода, а когда понос стал кровавым, то я начала быстро терять силы, которых у меня и так было совсем немного. Спасти меня могло только чудо и это чудо свершилось.

Чудотворцем оказалась все та же Сарра Абрамовна Гордон, а орудием, которое помогло совершить чудо, стало нечто предельно простое и почти недостижимое: добавка к питанию — 20 грамм отварного мяса в день, а через день — стакан бульона из костей или стакан кипяченого молока.

Казалось бы, «гомеопатическая доза»? Да! Но это все, что было в распоряжении Сарры Абрамовны. Чтобы иметь возможность дать мне эти спасительные граммы, меня положили в стационар. Всего на одну неделю, и все же этого оказалось достаточно, чтобы я смогла выскочить из заколдованного круга, притом сколько бы мне ни пришлось впоследствии жестоко голодать, да еще работая на морозе, в нечеловеческих условиях, здоровье мое удивляло всех, и меня в том числе.

Высокая смертность в первый год неволи чаще всего объясняется именно подобным стрессовым состоянием, когда тебя будто кружит и засасывает водоворот и нет поблизости такого человека, как Сарра Абрамовна.

Ее ответ на мой вопрос, почему она из Москвы по доброй воле приехала на работу в лагерь, да еще такой гиблый, как этот, даже тогда показался мне не совсем вразумительным: она сказала, что не хочет, чтобы ее дочь — очаровательная беленькая девчушка лет шести-семи — узнала, что она приемыш.

Объясняется же все просто: ее мужа посадили в 37-м. Она его очень любила и даже боготворила, но, спасая свою шкуру, от него отреклась. Это вызывало у меня недоумение и отвращение: жены, дети, родители могли отрекаться от своих близких! Это акт такого морального насилия и деградации, в сравнении с которым проституция и сутенерство выглядят чем-то вроде добродетелей! А уехала она к чертям на кулички, так как это иногда давало возможность избежать участи члена семьи. Многим удавалось таким образом отсидеться в кукурузе

В те дни я слишком идеализировала Сарру Абрамовну. Если она тогда, 15 апреля, и совершила геройский поступок — поехала верхом в Томск и добилась для нас экстренной помощи, то, кроме человеколюбия и клятвы Гиппократа, обязательной для врача, тут сработал инстинкт самосохранения. Говорят, что подполковника Лопатина, начальника нашего л/п, отдали под суд и даже расстреляли после массовой смертности, явившейся результатом той трехдневной голодовки, когда в лампах наших «фитилей» догорели остатки горючего и «фитили» потухли.

Синеглазая Ванда

Наши койки стояли рядом в большой женской палате лагерного стационара, где яблоку негде было упасть. В мужской палате было куда хуже — там были не койки, а двухъярусные сплошные нары и в больницу клали лишь таких тяжелых больных, которые уже сами двигаться не могли.

Уж я насмотрелась на истощение самых разнообразных степеней, но такого образчика живого скелета я еще не встречала! На этой «мертвой голове» светились синие-синие, кобальтового оттенка, большие глаза. При крайнем истощении глаза обычно западают, становятся тусклыми, а у Ванды… Да что там! Глядя в эти глаза, можно было почти не замечать бритого наголо черепа, сухой кожи, прилипшей к костям, черных потрескавшихся губ, которые не могли закрыть двойной ряд красивых, хоть и покрытых засохшей слизью, зубов.

Она металась на кровати, ежеминутно вставая, вернее, подымаясь на руках, и тогда становилось еще страшней — на ней не было рубашки, ее пришлось бы слишком часто менять. Лежала она на клеенке, по которой почти непрерывно скатывались капли крови…

Я понимала ее, несчастную девочку, едва вышедшую из детского возраста. В каких-нибудь двух-трех сотнях шагов отсюда, за воротами стояла ее мать, с которой она два года не виделась и в надежде повстречать ее рискнула преодолеть все опасности «дороги жизни», которая и привела ее сюда. Дело в том, что тех подростков-«указников»[30], здоровье которых было безвозвратно погублено, чаще всего туберкулезом и пеллагрой, актировали, то есть списывали за непригодностью к работе, и родители или близкие могли их взять к себе. Но было строгое распоряжение не актировать тех, кто нетранспортабелен и должен в скором времени умереть. Не отпускали умирать домой и тех, чей вид мог послужить наглядным свидетельством того, к чему приводит исправительный трудовой…

— Скажите, тетя Фрося, только скажите мне всю-всю правду: мама не очень испугается, когда увидит меня? Я не хочу, чтобы она испугалась.

— Ну что ты, девочка! — пыталась я ее успокоить. — Разве может мама и вдруг испугаться своего ребенка? Ты больна. И мама это знает. Знает и то, что болезнь не красит.

— Вот это-то меня тревожит! Мама еще в самом начале уехала сопровождать маленьких детей на Урал и уже не могла вернуться. Я осталась с папой, но папа еще в первую зиму умер, а я стала работать: шила мешки, набивала их землей. Я и в Ленинграде уже очень плохо выглядела, но ведь мама помнит меня такой, какой я была до войны. Вы знаете, — тут она смутилась немного, — ведь я была красивая… Нет, правда, очень красивая! Кудрявая, румяная… А теперь я лысая, худая… страшная.

И она вопросительно, с надеждой на меня смотрела.

— Ну что ты, Ванда! Вишь, беда — кудрей нет! Кудри отрастут. А румянец в твои-то 16 лет — дело наживное. Уж об этом, поверь мне, мама позаботится. Да и теперь, какой бы ты ни казалась худой или, как ты говоришь, лысой, для мамы ты самая красивая! Вот выполнят все формальности, составят акт…

С какой благодарностью смотрели на меня ее доверчивые синие глаза. Должно быть, она улыбалась, хотя утверждать это трудно — оскал зубов, не прикрытых губами, всегда похож на улыбку.

Она протягивала мне руку, и я поглаживала эту холодную, затянутую сухой кожей руку — руку скелета. Но я знала со слов Сарры Абрамовны, что напрасно день и ночь не отходит от ворот мать этой девочки — ей отказали и не оставили никакой надежды… Так по нескольку раз в день повторялся этот разговор. И всегда, успокаиваясь, она протягивала мне руку и я ее гладила. А по клеенке скатывались капельки крови…

Смерть ее не была мучительной. Просто вместе с кровью окончилась и жизнь.

Почувствовала ли мать, когда в телеге под брезентом везли ее дочь в общую могилу?

Во что тюрьма превратила людей!

О цинге мне случалось слышать. Я знала, что это бич мореплавателей и полярных исследователей былых времен. Слово «витамины» не было мне знакомо, но я знала, что причина цинги — отсутствие свежих продуктов, особенно овощей и фруктов. Она вызывает тяжелое расстройство организма и может причинить, чаще всего косвенным порядком, смерть. Знала я также, что даже далеко зашедшее нарушение функций организма — беда поправимая, стоит только изменить состав пищи, введя в нее свежие овощи, фрукты и мясо, особенно сырое.

Иное дело — пеллагра.

Я не врач, я просто описываю то, что видела, над чем размышляла и то, что сама пережила.

Делать обобщения я могу, но делать выводы, пожалуй, права не имею, ведь за все 12 лет неволи я была всегда в менее благоприятных условиях, чем мои товарищи по несчастью, так как ни разу не пыталась выбрать более легкий путь, не поддалась соблазну извлечь для себя материальную выгоду и отвергала, как недостойное малодушие, возможность выбрать более легкий или менее опасный труд. Однако, я никогда не страдала ни одним из видов авитаминоза и, если не считать травм, болела лишь два раза: в Межаниновке — кровавым поносом, вызванным истощением, а в Норильске — сепсисом, начавшимся с повреждения колена, перешедшим в гнойный гонит и общее заражение крови. Обе болезни — смертельны. И в обоих случаях я выздоровела. Почему — не знаю. Мама утверждала — потому что она ежедневно в молитве обращалась к своему ангелу-хранителю, прося его превысить свои полномочия, ведь то, о чем она его просила, выходило за пределы его компетенции, а именно:

— Ангел-хранитель! Храни мою Фофочку!

У этого ангела-хранителя была, безусловно, не синекура!

Пеллагриков я редко видела. Они не покидали жилой зоны, я же все время была в рабочей зоне. Наш барак, вернее маленькая избушка, в которой помещались политические женщины, находился в той же рабочей зоне, отделенной от жилой — вахтой. Но иногда меня посылали с пропуском в жилую зону по какому-либо делу, и тогда я могла наблюдать так называемую «ОК»[31], то есть «отдыхающую команду», хотя правильнее было бы сказать «ПК» — «подыхающая команда».

Пеллагра похожа на авитаминоз, но это нечто совсем иное. Мышцы, атрофировавшиеся до того, что остается один апоневроз[32], все же могут вновь отрасти, жировая ткань тоже; кости, ставшие пористыми и хрупкими, могут вновь окрепнуть; кровь возвращается к нормальному составу, пеллагра же — состояние необратимое, так как поражает нервную систему, а атрофированные нервные клетки погибают навсегда.

В жилой зоне был склон, обращенный к югу. Вот на этот пустырек выползали пеллагрики погреться на солнышке. Жуткое зрелище! Не то буровато-серые бревна, укутанные тряпьем, не то тряпье, набитое опилками… Целыми днями лежали они рядами на буровато-серой земле. Иногда по этому же склону бродила наша лошаденка — та, что ввозила из-за ограды фургон с хлебом и вывозила из зоны покойников. Лошаденка пыталась найти уцелевший стебелек бурьяна, а доходяги ползали за ней и били кулаками по морде, пытаясь первыми выколупать из земли корешок или травинку.

Когда было тепло, они сбрасывали рубахи, а иногда и штаны, и тогда являли собой особенно жуткую картину: их тела были какого-то непривычного цвета: от серо-желтого до цвета мореного дуба. Пиодермией и фурункулезом страдали поголовно все; на местах, где были чирья, оставались сизые пятна, но были и пурпурные, и коричневые, реже — зеленовато-болотного оттенка. Что и говорить, богатая палитра. Так как чирья никогда не переводились, то пятна поражали разнообразием окраски. Запястья и шея, особенно затылок, были темного, как бы бронзового цвета и на этом фоне выделялся какой-то светлый пух. Иногда такой же пух вырастал на лбу и щеках. Зато волосы у всех были неживые — сухие, серого цвета. Во что тюрьма превратила людей!

Я знаю, что не все лагеря были такими, ведь руками заключенных были построены каналы, шахты; они освоили Крайний Север, создали в мертвой вечной мерзлоте богатейшие комбинаты. Но все эти титанические работы выполняли те, кто еще был работоспособен, а в такие лагеря, как л/п N 4 на станции Межаниновка, были интернированы те, кто уже не мог работать, но еще не успел умереть.

Вид их тел вызывал острую жалость и приводил в ужас, но если к ним попристальней присмотришься и особенно прислушаешься, то к жалости примешивалось недоумение, а затем отвращение. Как ни велика физическая деградация, умственная и моральная еще разительней, еще ужасней. Эти потерявшие облик человеческий полуживые существа, больше похожие на растерзанные тряпичные куклы, могли целыми днями ссориться, брюзжать, цинично и грязно сквернословить, с наслаждением отыскивая «больные места» своих товарищей по несчастью, чтобы причинить им возможно большее страдание.

Лишь значительно позже, когда случай свел меня со знающими врачами и я сама приобщилась к медицине, я поняла, что это результат поражения клеток мозга как центральной нервной системы.

Исключения бывали очень редко, к примеру, профессор Колчанов, в котором сохранилась любовь к своему «коньку» — родной Сибири. А может быть, он просто не дожил до этой стадии?

В рабочее время к нам в выжигалку редко кто-либо, кроме тюремных надзирателей, то бишь «воспитателей», заглядывал. Все, кто еще мог работать, работал, чтобы сохранить право на пайку и, следовательно, на жизнь, а те, кто по болезни освобожден… Ну, тем было не до того! И все же к нам заглядывал довольно часто один очень любопытный посетитель. Признаться, я его ждала с нетерпением. Был это Николай Николаевич Колчанов, профессор Томского университета, сибиревед.

Что это за наука? История? География? Этнография? Геология, ботаника или зоология? Должно быть, все это вместе взятое.

Ох, и умел же он свой товар — Сибирь — лицом показать! И любил же он эту самую Сибирь!

Придет, бывало, старичок, расположится со своим «рукомеслом». Плел он корзины из лозы на пороге выжигалки и начинает плести. Сперва — корзину. Затем мало-помалу заводит беседу, и не видишь уже сломленного неволей и голодом старика, плетущего какую-то паршивую корзину, а плетет он дивное кружево ярких образов, событий, да так красиво умеет все это преподнести! Начинаешь верить даже, что сибирский распроклятый гнус ничем не хуже райских птичек!

Если музыка Орфея могла покорять даже зверей, то можно было только удивляться, как его ораторское искусство не нашло пути к сердцу тех зверей, что в 1937 году обрекли его на медленную смерть.

Однажды я увидела, то, чего никогда не забуду. Два кухунных мужика, расконвоированные бытовики, снабжавшие кухню дровами, вынесли большой бачок с отходами больничной кухни.

За ними трусцой семенила группа десятка в полтора теней, бывших когда-то людьми. Мужики опрокинули в отлив бачок, и один из них погрозил кулаком группе доходяг, застывших в положении «стойки». Так делает стойку охотничья собака: она будто замерла, и только приподнятая лапа и вздрагивающий кончик хвоста говорят о том, что в следующий момент по команде «пиль» она сделает рывок в сторону дичи.

В числе первых делал стойку профессор Николай Николаевич Колчанов — оратор, способный очаровать и увлечь любую аудиторию своим вдохновением. Команды «пиль» не последовало, но стоило лишь «кухонным мужикам» удалиться, как все эти голодные, обезумевшие люди ринулись к отливу и, отталкивая друг друга, стали выгребать руками рыбную чешую, пузыри и рыбьи кишки, заталкивая все это поспешно в рот.

Перед глазами у меня финал этого зрелища: на скудной вытоптанной траве стоит на четвереньках профессор Колчанов; все тело его сотрясается — его рвет… Когда рвотные спазмы прекращаются, он сгребает с земли то, чем его вырвало, и вновь отправляет все это в рот…

— Ага! Судя по ошалелому выражению вашего лица, вы, очевидно, наблюдали «цвет нашей интеллигенции», которой до 1937 года страна могла по праву гордиться, — саркастически улыбнулся Прошин, когда я вернулась на работу в выжигалку.

Все реже заходил он к нам со своей недоплетенной корзиной, все короче становились его лекции, а вскоре совсем прекратились. В середине лета профессор Колчанов умер.

А где-то, еще ждала его семья и жена считала, сколько остается до встречи…

Голод и сам по себе далеко не тетка, но заключенные должны были еще и работать, а количество калорий, содержащихся в гарантийном пайке, могло дать возможность не умереть тому, кто находится в состоянии покоя. Когда человек, обессилев, не мог больше выполнять нормы, то его переводили на штрафной паек, что ускоряло физическую деградацию. К примеру, человек работал изо всех сил, стараясь заслужить плюсовой талон с «премблюдом», и умер от сердечной недостаточности тут же, на работе, иногда в больнице. Так умер у меня на глазах, точнее, на моих руках, молодой паренек из приволжских немцев — Вилли Энгель. Я зашла в игрушечный цех. Вилли, совсем еще мальчик, веселый и остроумный вначале, в последнее время как-то сник, но со мной всегда охотно болтал. На этот раз он собирал деревянный грузовичок. Вдруг, выронив отвертку, тихо осел на пол. Когда я его подхватила, взгляд его остекленел — он был мертв.

Иногда у человека развивается пеллагра, и он лишается трудоспособности, но не умирает. Вернее, не сразу умирает, доживает в специальных бараках для неработающих и заживо разлагается, причем душевно — раньше, чем физически. Это в неволе — самая ужасная судьба… Мне кажется, что более отвратительного типа, чем Лопатин, я в жизни своей не встречала.

Жил-был некто Лопатин… До лагеря жил в Москве, был работником искусства, был очень счастлив: искусство свое любил, детей (было их у него пятеро) обожал, а жену, с которой он жил душа в душу, буквально боготворил. Прошин его хорошо знал; знал и его семью и, как он мне сам говорил, полагал, что более цельного, одухотворенного счастья быть не могло. В 1937 году он по-терял его из виду. В этом нет нечего удивительного, ведь если во время землетрясения рухнул дом, то те, кто погребен под его обломками, обычно теряют друг друга из виду. Прошин мне рассказал, о той метаморфозе, которая происходила с его знакомым, как пеллагра превратила его в оборотня.

Снова свела их судьба, в Межаниновке. Тяжело было и тому и другому. Дико звучит слово «повезло», когда речь идет о Прошине, но это так, ему повезло: он остался без ноги, но сумел удержаться на той «наклонной плоскости», по которой продолжал катиться Лопатин. И эта «плоскость» привела его туда, куда вела и большинство ему подобных.

Его семья не подозревала о происшедшей в нем перемене. Его жена и дети не отреклись от него, идя на риск и лишения. Они продолжали писать ему письма, полные любви, нежности и надежды, а он… Какой гадости он им не приписывал, каких только грязных помоев, не выливал на них ушатами! Они добивались почти невозможного и слали ему посылки, благодаря чему он имел шансы через два года вернуться домой. Переселились куда-то в Среднюю Азию, хотя могли жить в Москве, хотели быть к нему поближе, помогать ему материально, знали, что после отбытия срока ему все равно в Москве бы жить не позволили. Старались к его возвращению свить для него уютное гнездышко. Какое ужасное разочарование ожидало их! Надеяться, что к ним вернется близкий человек, и найти в нем озверелого эгоиста, в котором сгнила душа!

К добру или к худу?

Этот вопрос, говорят, можно задать домовому, но кто в данном случае являлся домовым, было неясно и, кроме того, заключенные не имеют права задавать вопросы… И к чему? Им никто не ответит. Даже домовой.

Всякая неожиданность озадачивает. А то, что меня прямо с работы вызвали на этап, явилось для меня полнейшей неожиданностью.

Неожиданно вмешалась Гордон. Как врач, она воспротивилась: я только что перенесла кровавый понос и не полностью еще оправилась. Однако несколько минут разговора с начальником ее полностью «убедили».

Буквально через несколько минут я была уже за вахтой, не успев почти ни с кем попрощаться. Из женщин повидала лишь Юлию Михайловну. Заруцкий куда-то отлучился с работы, а Прошин уже несколько дней хворал. Успела я лишь на ходу пожать руку Хайму Исаковичу и от чистого сердца его поблагодарить. Угадав мой немой вопрос (гордость помешала задать его прямо), он сказал:

— К добру или к худу? Для нашего брата, что бы ни случилось, все к худу. Но вы не унывайте: боюсь, что здесь вам бы не поздоровилось. Тут вы слишком на виду. Попытайтесь на новом месте принять более защитную окраску.

И тут, как всегда, он был прав.

Мы быстро шагали лесной тропинкой. Лето было в самом разгаре, в расцвете молодых сил. Ни одного пожелтевшего листочка, завядшего цветка, сухой былинки. Цветы, птичьи голоса, лесные шорохи… А аромат! Не могу наглядеться, надышаться… До чего же прекрасна жизнь без оград и колючей проволоки!

Но ложка дегтя всегда наготове.

Нас трое заключенных и конвоир. Идем мы так скоро, что я быстро выдыхаюсь, запыхаюсь и выбиваюсь из сил. Много ли их после кровавого поноса? А тут еще портянка сбилась и нещадно трет ногу, но конвоир и слышать не хочет о том, чтобы дать возможность ее перемотать… Есть такой неписаный закон: в этапе заключенный должен испытывать страдание. Это как закрутка, одеваемая на нос строптивой лошади: отвлекающая боль делает ее покорной.

А жаль, было такое дивное утро! Из двенадцатикилометрового перехода по лесу лишь самое начало доставило мне радость, в дальнейшем боль испортила все. Так и запечатлелось у меня в памяти: аромат нагретой солнцем хвои, смородинного листа и боль в щиколотках.

Лишь через 13, бесконечно долгих 13 лет почувствовала я вновь такой аромат. Было это в лесах Армении, неподалеку от Дилижана. Удивительная штука — память: невольно я ощупала щиколотки…

Бытовички, ехавшие на пересуд, приставали к конвоиру, как к оракулу, с вопросом:

— А может нас да вдруг выпустят?

— Гм, зависит — какая статья.

— У меня статья 162 — кража. Я в прислугах была, и у хозяйки вещи пропали и деньги. Ну, меня в этом и обвинили.

— Кража, значит… Ну, это пустяковина! Каждому хочется чего-нибудь получше! Может, и выпустят.

— А меня одна баба оговорила. Она от аборта умирала… Вот, значит, у меня статья 136 — убийство!

— Э, чего там! Баб избыток! Беда — одна от аборта померла… Чай, тыщи баб еще осталось! Добро бы мужик. А так выпустят! Однако тебя-то за что? — обернулся он ко мне.

— У меня 58–10. Я правду говорила…

— Ну и сидеть будешь до звонка, как медный горшок, если только еще не добавят!

Вотчина Феньки Бородаевой

Снова я в Новосибирске. Но на этот раз не на пересылке, а в л/п N 4, станция Ельцовка (пригород Новосибирска).

Все здесь было иначе, чем в моем первом лагере. Там была клетка. И жили, вернее умирали, в ней какие-то птицы со склеенными, неопрятными перьями. Здесь была вольера, набитая всякими зверями и птицами. Кругом все шевелилось, в воздухе стоял гам, смрад и носились перья.

А если без аллегорий, то еще в этапном бараке в первую же ночь меня обворовали. Казалось бы что у нищего красть? И все же, у меня были сапоги и башмаки, то и другое — видавшее виды, но их можно было еще носить. Ботинки были на мне, а сапоги, рубашка, вышитое полотенце и один метр байки — в торбе. И когда я спала в этапном бараке на полу, положив под голову торбу, ее раз-резали, вытащили сапоги и сунули под голову скомканную тряпку. Удивительно, почему рубаху, полотенце и байку все же оставили?

Что ж, за науку платят. А это послужило мне наукой. До этого я была среди политических, статья 58, главным образом пункты 6, 8, 10 и 11, или странные обозначения: КРД — контрреволюционная деятельность, АСА — антисоветская агитация, АСВ — антисоветские выступления, СВЭ — социально-вредный элемент, и шут их знает что еще за шифры! Здесь же был сущий «Ноев ковчег», а там, где всякой твари по паре, приходится сталкиваться и страдать от соприкосновения со всякой нечистью — «нечистыми тварями».

Огромный барак. Двускатная крыша без потолка. Четыре ряда нар-вагонок. Семьсот человек (или, вернее, человекообразных зверей). Официально это женский барак, но в нем мужчин почти столько же, сколько и женщин. Те женщины, что без пары, уходят ночевать в мужской барак. Нары — голые. Оставить ничего нельзя. Ложась спать, засовываю шапку за пазуху, тщательно застегиваю телогрейку и башмаки завязываю на четыре узла. И то в первую же ночь просыпаюсь оттого, что кто-то дергает меня за ремешок левого башмака. Правый — уже снят с ноги.

Инстинкт бродяги сработал безотказно, как ружейная пружина. Мгновение — и я на ногах. Какая-то тень метнулась, перескакивая на соседнюю вагонку.

Прыжок — и я там же. Я не пытаюсь его схватить. Напротив, бросаюсь на него, толкая в спину. Он падает. Башмак отлетает в сторону. Кто-то его подхватывает на лету. Я не собираюсь ловить вора — их тут несколько сот, а я одна. Мне нужен мой башмак — я прыгаю вниз и успеваю вырвать свой башмак прежде, чем его успели передать. Возвращаюсь на свое место, нахожу портянку, обуваюсь. Сердце колотится. Болят ушибленные при ударе о нижние нары бока. Ложусь.

Тишина. Вор где-то здесь… Вернулся досыпать у своей шлюхи? Или притаился и дожидается, чтобы свести счеты? Ведь эти уголовники не то что в лагере, а и в тюрьме имеют при себе ножи, бритвы. Это я видела в новосибирской пересылке. Притом там были лишь женщины, а здесь…

Знаю твердо лишь одно: рассчитывать я могу только на себя. Начальству на нас плевать. Закон тебя не защищает. Ты — в волчьей стае, и если ты не волк, то горе тебе!

Следить за порядком и соблюдением каких-то правил, когда в этой огромной «вольере» 4000 заключенных, из коих три четверти — уголовники, и в числе их множество высококвалифицированных рецидивистов, — слишком кропотливое дело, и начальство передоверило эту заботу самым махровым уголовникам, назначив из их числа старост барака.

Псарня — pardon[33], наши «воспитатели» — заботятся о том, чтобы все поголовье осталось за колючей проволокой. Они же гоняют нас на работу и с работы — опять в наш загон.

О том, чтобы мы сохранили хоть какую-то работоспособность, заботится администрация лагеря. А о том, чтобы выжать из нас все что можно, заботятся те, кому продана наша рабочая сила. Производство в лагерь передает акцепты — сколько человек было на работе. Производство также сообщает своего рода рекомендацию, называемую выписка, кто в каждой бригаде заслужил свою пайку, кому за плохую работу следует эту пайку урезать и кто заслужил так называемое премблюдо. Производство же сообщает о не вышедших на работу, и если бедолага не вышел на работу, не получив из медпункта разрешение болеть, то его забирают в карцер, где и держат, чаще всего в нетопленом помещении и на штрафном пайке, до выхода на работу.

Следит за тем, чтобы петля безотказно затягивалась, целый штат душителей-нарядчиков. А о такого рода порядке, чтобы в самом бараке не было поножовщины и слишком вопиющих безобразий, заботится староста барака.

У нас старостой была Фенька Бородаева.

Жаль, что я не художник! Фенька стоила того, чтобы ее увековечить как образец бандерши, порожденной всеми тюремными пороками. Не могу поручиться, что она родилась в тюрьме, но вся ее жизнь, несомненно, прошла в этой тлетворной обстановке. В этой человеческой клоаке она была в своей стихии, и эта стихия ее признала и подчинялась ей. Вряд ли было ей больше чем 30–35 лет, и все было в ней «гармонично»: хриповатый, резкий голос, циничный взгляд, мерзкое сквернословие, непристойные жесты. Все — внешность и содержание — были именно такими, какими должны были быть. Наши воспитатели из ИТЛ не просчитались в выборе достойной помощницы на этом воспитательном поприще…

Я впрягаюсь в рабочую лямку

— Ну и повезло же тебе! В рубашке родилась, что ли? Записали в бригаду Мадаминова!

Я скорее смущена, чем обрадована:

— Но они ремонтируют разорванные шапки с фронта. А я не умею шить: иголка — оружие, которым я владею хуже всего.

— А нам вовсе и не нужно что-то делать лучше. Нам нужно устроится лучше. Чтобы нам бы-ло лучше. Работа в тепле и не тяжелая!

Мне трудно рассуждать по-лагерному. Меня трудно перевоспитать, как это принято в исправительном лагере.

Но я довольна. Цех большой, и после работы можно прикорнуть где-нибудь в уголке или под столом, на куче рваных шапок, и не идти в барак Феньки Бородаевой. Какое блаженство — спать, скинув обувь! Мягко, тепло. В благодарность за это «блаженство» я беру на себя кое-какие дополнительные обязанности: приношу воду, делаю уборку, хожу в прачечную за «сырьем» — выстиранными шапками, ведь с фронта привозят их окровавленными. Выполнить норму мне сначала нелегко, но старание возмещает нехватку умения.

Другим залатать и натянуть (распялить) на болванки 50 шапок дается легко, и они успевают еще пошить на сторону для нелегального заработка. Камнева перешивает казенные мешковатые платья, придавая им модный вид (женщины есть женщины, и в заключении — не меньше, чем где бы то ни было; им нужно подороже себя продать, и внешность должна быть авантажной[34]. Вера Николаевна Воропаева шьет бюстгальтеры. Старичок Капинус, наладчик Касымов и сам Мадаминов тоже что-то перешивают, крадучись, исподтишка.

Работая все время не разгибая спины, я справляюсь со своей нормой. Раз и навсегда приняв решение не стремиться к выгоде и нелегальным заработкам, я никому не завидую. Охотно сама рассказываю обо всем, что может интересовать моих новых товарищей, и еще охотней выслушиваю их повествования. У каждого — своя история, и что ни история, то горе. Вся бригада — политические, улова 1937 года или члены семьи.

Витюша Рыбников

Вскоре я перешла в ночную смену, которой руководил помощник бригадира Витюша Рыбников, в прошлом военный летчик.

Теперь, через 25 лет, только и слышишь по радио, в прессе и художественной литературе о героях Великой Отечественной войны, об орденах, которыми их награждали и продолжают награждать задним числом и, должно быть, будут награждать in saecula saeculorum[35], но вот почему капитана Рыбникова «наградили» десятью годами неволи и званием изменника Родины, это мне до сих пор неясно.

В воздушном бою самолет был серьезно поврежден, наблюдатель убит. Пилот пытался дотянуть до своего аэродрома, но это ему не удалось. Посадку пришлось сделать на «ничейной» земле. Наблюдателя Рыбников с трудом вытащил, надеясь, что тот жив, хоть сам был искалечен: перелом голени, ребер и общая контузия. Самолет он взорвал и, лишь выполнив все, что от него можно было требовать, пустился в путь к своим, забинтовав на манер лубка[36] ногу, чтобы сохранить в неподвижности поломанные кости.

Продвигался он ползком, волоча поломанную ногу, теряя сознание от боли и от потери крови, но продолжал стремиться к своим. От голода он не страдал, у него был запас шоколада, а вот жажда… И теперь он это вспоминал с ужасом. Однако, как он ни торопился, выбиваясь из сил, прошла неделя, прежде чем он дополз до первого сторожевого отряда. Ничего странного в этом не было — линия фронта откатывалась на Восток. Удивительно что судебные власти этого не смогли понять. Итак, он полз целую неделю, чтобы, добравшись до цели, узнать, что он — изменник Родины и якобы пробыл эту неделю у немцев, которые после инструктажа заслали его сюда в качестве шпиона!

Если бы я сама не была «шпионом, заброшенным в Алтайский край на парашюте», то не поверила бы такой глупости! Но в данном случае глупость еще разительней, ведь он был искалечен — с переломами и контузией.

И вот Витюша Рыбников ковыляет на укороченной ноге, опираясь на палочку, — наш бригадир. Хороший был он парень! Уравновешенный, вежливый, очень добрый, заботливый и веселый, способный ласковым словом или шуткой подбодрить, обнадежить. Только в глазах всегда было столько грусти…

Позже, уже в начале зимы, получил Витюша письмо из Алма-Аты, от сестры. Отца его тоже посадили по статье 58–10, как я поняла, за то, что он усомнился в справедливости приговора, вынесенного его сыну и заклеймившего его как изменника совсем незаслуженно. Но разве можно сомневаться в непогрешимости нашего правосудия? Сестра сгоряча осыпала его упреками: вот, мол, не только сам заслужил наказание, но и семью осиротил!

Где Витюша раздобыл хлороформ, так и осталось загадкой. Но ночью, когда в секции, где он жил, все спали, он вылил всю бутылку в кружку и опорожнил залпом. Доза была слишком велика, и его моментально вырвало. Эффект получился неожиданный. Сам он остался жив, но все от этого хлороформа угорели, а маленькая секция, где помещалось большинство бригадиров, так называемая «палата лордов», была битком набита: на двухъярусных нарах спали по меньшей мере 30 человек. Не помню, кто первый поднял тревогу:

— В палате лордов все поумирали, и наш Витюша тоже!

Но на месте происшествия первой оказалась я, так как палата лордов была почти рядом с нашим цехом. В нос мне ударил такой сильный запах хлороформа, что я отпрянула и в следующее мгновение ринулась опять, схватила стул, высадила им окошко и завопила, как недорезанный поросенок:

— Помоги-и-и-те!

Кто-то, услыхав мой крик, подумал, что это пожар, и заорал:

— Горим!

Народу сбежалось по «пожарной тревоге» уйма, и в несколько минут всех «лордов» повытаскивали на снег.

Тяжелое впечатление производят отравленные хлороформом, хоть вообще-то это считается легкой смертью. Лежат они как мертвые, но стоит их пошевелить или просто тронуть, они начинают трепыхаться и подскакивать, словно рыба, вынутая из воды! Впрочем, все окончилось благополучно: на снегу все они вскоре очнулись, лишь двух или трех пришлось отправить в больницу — одного старика в тяжелом состоянии. Сам же виновник переполоха недели две ходил зеленый, как жаба. Наверное, его бы судили дополнительно за саботаж, но, к счастью, дело было пересмотрено и его освободили — на фронте летчики были нужней, чем в пошивочной мастерской.

Утром по жалобе начальника режима меня вызвали в штаб к начальнику лагеря капитану Волкенштейну.

— Кто вам дал право разбивать окна?

— Это было не право, а обязанность. Эвакуация пострадавших требовала времени, а каждая лишняя минута могла бы быть причиной паралича сердца. В окне двойные рамы, притом примерзшие: отворить его было невозможно. Разбив окно, я создала сквозняк.

— По-моему, она права, — сказал Волкенштейн присутствующим. — Больше того, заслуживает похвалы.

Я всегда рада подчеркнуть, что и в этой, обычно гнусной, среде встречаются порядочные люди. И даже не так уж редко.

Осколки и обломки

Постепенно я начала разбираться в том хаотическом крошеве, каким мне сначала показалось население этого лагерного отделения, и обрела способность различать отдельные осколки людей и обломки их судеб, надежд — словом, прошлого.

Вот актриса из Мюнхена Шарлотта Кёниг. Она спасалась от Гитлера, уехав в страну победившего социализма. В тюрьме с 1938 года. Обвиняется, как и все ей подобные, в шпионаже, а сама обвиняет во всем Риббентропа (вернее, пакт, им заключенный). Блондинка, очень типичная, с виду немка. Медленно, но верно плывет по течению. А пока что ей цена — 400 граммов черного хлеба. Таким путем она надеется спастись.

— Я актриса! Не могу же я таскать кирпичи и в дождь и в мороз!

Но это ее не спасет. Еще немного — и ей больше ста граммов не дадут… Придется «перевыполнять норму», но не на кирпичах. А это женщин, даже актрис, к добру не приводит!

Вот Сириа Ойамаа, вдова (а может быть, еще не вдова?) эстонского офицера. Огромные, серые, какие-то чистые и удивленные, как у обиженного ребенка, глаза, волны серебристо-льняных волос и тот фарфоровый, прозрачный цвет кожи, свойственный иногда туберкулезникам.

Она ни слова не понимает по-русски и ничего не понимает по-лагерному. Она буквально надрывается, выполняя на строительстве самую тяжелую работу, и не может заработать даже гарантийного пайка. Она не понимает, чего от нее добиваются и нарядчик, и бригадир, а может быть, и еще целая свора лагерных придурков — мелких начальников из числа заключенных, иногда более беспощадных тиранов, чем псарня.

Где-то в низовьях Оби у нее осталась дочка пяти лет — среди чужих людей. У девочки какое-то замысловатое имя. Если девочка и выживет, ее все равно нельзя будет найти: свое имя она забудет, а кто знает, какое имя дадут ей чужие люди? Мужа еще на вокзале в Тарту вместе с другими мужчинами от семьи забрали.

Бедная Сириа! Все ее помышления — о ребенке, о муже, на встречу с которыми она все еще надеется. В наших джунглях ориентируется она плохо, и мало шансов на то, что джунгли ее пощадят.

Все это я узнаю от другой эстонки, Лейтмаа. Это пожилая уже дама, очень distingue[37]. Она очень изворотлива и тактична. Ее работа не дает ей возможности получить хотя бы 350 граммов хлеба, но, по крайней мере, она в тепле. Она срезает шерсть с тех мелких лоскутов, которых нельзя уже сшить. Из шерсти прядет грубую нить, а обрезки идут на сапожный клей. Она старается съесть эти обрезки или ворует и ест уже готовый клей. В этот клей добавляют какой-то яд, и все, кто его ест, умирают. Но она пока что жива.

Работает у нас Петя, паралитик. Ноги болтаются, как тряпки, но он передвигается на костылях, и притом очень ловко. Вскочив на стол, руками подтягивает ноги и укладывает их «калачиком». Очень красиво свистит, а иногда и поет слабым, но мелодичным тенором. Осужден по статье 58-1б, как изменник Родины так как был в плену у немцев. Он очень радовался, когда эшелон, в котором его везли в Германию, был разбит снарядами нашей авиации и ему удалось бежать. Но наши не простили того, что он был в плену, дали ему 10 лет и погнали восстанавливать залитую водой шахту. Во время обвала в шахте у него был поврежден позвоночник, что вызвало паралич. Он очень хорошо научился шить. Что ж, и это профессия, если уж остался калекой! Впрочем, он надеется, что его актируют и отпустят в Среднюю Азию, где у него мать и две сестренки.

Это несколько образчиков из числа тех, с кем я встречалась, разговаривала и кто все же не утратил еще образа и подобия человеческого.

Кормежка зверей

По утрам наступал тот счастливый момент, которого ждешь, хочешь ты в этом признаться или нет, все 24 часа в сутки: мы получаем хлеб. Максимальная пайка — 600 граммов. Ее получают лишь на тяжелой физической работе, и то при условии выполнения нормы. Мы, работающие в цехах, получаем 400 и 500 граммов. Последним причитается еще премблюдо: граммов 100–150 каши из отрубей или ложка кислой капусты из «черного листа». Суп тоже из «черной капусты» с рыбьими костями. Должно быть, это рыбы ископаемые: мяса у них нет, зато кости очень массивные. Однако если они основательно разварены, то их можно разжевать и даже проглотить.

Сама процедура кормления зверей не лишена красочности, а иногда сопряжена с опасностью. Может быть, этот эпизод теперь покажется смешным, но тогда все в нем было отвратительно, даже и мое поведение.

После того как бригадир нам раздал «птюшки», он идет к раздаточному окну, а мы выстраиваемся в затылок: сперва те счастливцы, что с премблюдом, затем остальные, а в конце — штрафные.

Все нервничают, волнуются:

— А вдруг не хватит?

Ошибка или просчет всегда возможны. К тому же, за пазухой, под телогрейкой, застегнутой на все пуговицы, всем телом ощущаешь тот кусок хлеба, который кажется пределом мечтаний. А кругом топчутся и толкаются целые толпы шакалов, и не поймешь, то ли это тоже бригада, ожидающая своего бригадира-кормильца, то ли настоящие шакалы, которые норовят вырвать из-за пазухи пайку или запустить в котелок свою грязную пятерню, чтобы выгрести со дна то, что погуще? Меня предупреждали, что здесь это явление обычное, но начинаешь верить лишь тогда, когда испытаешь на собственной коже.

Хотя «ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни», но настоящее ученье только тогда идет впрок, когда оно подтверждается наглядным опытом.

Вдруг чья-то костлявая рука из-за спины прижала плотно мое плечо и протиснулась за пазуху, чтоб вырвать оттуда хлеб. Одновременно передо мной выросла другая фигура и запустила руку в мой котелок.

Я никогда не была специалистом по джиу-джитсу[38], но во мне пробудился первобытный зверь, готовый зубами и когтями бороться за свою добычу. Опыта у меня не было, но инстинкт или атавизм заменили его мне — затылком я ударила в нос того, кто был сзади, а ногой лягнула в пах того, кто нападал спереди. Он изогнулся от боли дугой, и я коленкой поддала ему в зубы. Затем, обернувшись, замахнулась котелком и чуть было не огрела Касымова, спешившего ко мне на помощь.

В тот день я осталась без супа, зато заслужила всеобщее одобрение моего «высокого мастерства». Впрочем, в глубине души мне было стыдно — европейский дух еще не совсем выветрился, несмотря на успешное «воспитание» в исправительно-трудовом лагере.

Лукавые рабы

Еще один урок, который должен был сократить мне «опыты быстротекущей жизни», я получила, сажая капусту в подсобном хозяйстве.

Я работала в ночную смену и, когда вербовали добровольцев, с восторгом ухватилась за эту возможность хоть немного поработать в родной стихии, погружая руки в землю, ощущая ее аромат.

В совхоз нас везли на машине. Нам раздали по ящику рассады, по ведру и кружке. Я принялась за работу с душой, по-хозяйски: каждый росток сажала, плотно обжимала пальцами землю и поливала по полной кружке на корень. Разумеется, я отстала от девчат. Тут и удивляться было нечему — девки съели рассаду капусты! Вернее, они скусывали серединку, а сажали лишь боковые листья. И поливали одной кружкой десять корней.

Когда осенью нас гоняли на картошку, то результаты были налицо: все капустное поле «гуляло», там пышно разросся бурьян, и лишь на моей делянке красовались могучие кочаны капусты!

Горько же я поплатилась за свою добросовестность! Уж как меня ругали, как срамили — и лодырь я, и нарочно саботирую. Тех, кто сожрал сердечки у капусты, но зато окончил рано, накормили вареной картошкой, а мне в наказание поесть не дали. Мало того, что я лишилась своей лагерной баланды — черпака супа-рататуя — и до самого вечера работала не разгибая спины, да еще на обратном пути, пешком верст 7–8, надо мной все издевались. В довершение всего на следующий день мне выписали штрафной паек — за отставание в работе. Спасибо Витюше Рыбникову, он отстоял мое право на хлеб, так как я в ночную смену уже свою норму отработала.

Тогда я думала, что так оценивают честный труд лишь в лагере: «подневольный труд не может радовать, поэтому рабы всегда лукавят в работе…» Впоследствии я убедилась, что к сожалению, качество и добросовестность труда у нас вообще так редко ценят!

Горизонт, а не колючая проволока

«Уж небо осенью дышало…»[39]. Впрочем, нужно по справедливости отдать ей должное: в 1943 году осень в Новосибирске была на редкость милостивая. Весь сентябрь выдался на удивление теплый, ласковый, хоть нашему бессарабскому югу впору.

Я все еще работала в ночную смену. Теперь уже без напряжения схватывала свою норму — 50 шапок — и успевала до утра выспаться на ворохе шапок. Спала я всегда мало, так что весь день был в моем распоряжении. Вот я и пошла прошвырнуться по зоне… Всюду пусто и тихо: дневная смена ушла на работу, а ночная спала. Я брела меж бараков, опустив голову и, откровенно говоря, витала так далеко от этого тюремного настоящего, так погрузилась в прошлое, что не сразу очнулась, когда до меня дошло, что кто-то настойчиво зовет меня по имени:

— Фрося! Фрося!

Причем произносит мое имя так картаво, что получается «Фхося». Кто звал меня так, я уже позабыла и стала растерянно озираться.

Возле меня был барак, обнесенный колючей проволокой. Как я полагала, больница. В этом отгороженном пространстве прогуливалось несколько фигур в сиреневых трусах и майках. Вдруг… Я так и обмерла, увидев возле самой ограды высокую худую фигуру Веры Леонидовны. Она стояла, держась за проволоку.

Но до чего же она не была похожа на ту стройную, еще моложавую и миловидную женщину, какой я ее помнила по Межаниновке! Худая, изможденная… Страшная! Лицо все в коричневых пятнах, землистого цвета. Худые узловатые конечности и резко выпирающий живот, туго обтянутый майкой и трусами, подвязанными веревочками.

Больше всего меня удивило, что здесь были и мужчины и женщины, в одном бараке все вместе. Причем им оставили лишь нижнее белье. Чтобы они никуда не выходили, если сумеют перелезть через проволоку? Или чтобы не меняли свой хлеб на табак? Из-за подобной «меновой торговли» немало доходяг в лагере умирают. Но этим «ОП» хлеб не дают на руки, его сразу крошат и заливают супом.

Встреча с Верой Леонидовной и состояние, в котором я ее застала, привели меня в смятение. Она — на краю гибели. Ее надо спасти.

Должно быть, так уж устроен человек, что в нем открываются какие-то резервы, когда он знает, что нужен кому-то, чувствует, что его помощь, забота, поддержка, ну, короче говоря, друж-ба, необходима тому, кто слабее, беспомощнее, иначе как объяснить, откуда в ту осень брались у меня силы, чтобы обходиться почти без сна, и, будучи голодной и усталой до предела — переключиться на почти круглосуточную работу? Но Веру Леонидовну нужно было поддержать, ее будущего ребенка — спасти. В том состоянии, в каком она находилась сейчас, исход мог быть двоякий: или наступило бы прекращение беременности — выкидыш, или смерть во время родов. Ей нужно иное, более разнообразное питание.

А выход лишь один: надо работать на уборке овощей. Но наши невольники, если они были мало-мальски работоспособны, работали на строительных объектах. В те военные годы Новосибирск из довольно-таки захолустного городка превращался буквально на глазах в индустриальный центр первостепенного значения: туда эвакуировалось много военных производств, а для их своевременного ввода в строй нужны были поистине циклопические работы. Их, как во времена фараонов, производили толпы невольников.

Строительная техника у фараонов была, вероятно, на лучшем уровне. Иначе как объяснить то, что огромные каменные плиты весом до 20 тонн были подняты на огромную высоту? Мы же строили из кирпича и раствора, причем и то и другое таскали вручную. Так что в зоне работала лишь «слабосиловка», и из их числа набирали полевые бригады, куда входили или актированные, то есть полуживые от голода и болезней, или те, кто отработал в ночной смене и шел волонтером, уже полумертвый от усталости.

В числе последних была и я. Выполнив свою норму в 4–5 утра, я ложилась спать, с тем чтобы в 6.30 получить свой паек, в 7 часов выйти к вахте «на развод» и стать в ряды полевой бригады. После трех, а то и четырех пересчетов нас принимал конвой и вел на ту ферму подсобного хозяйства, где нам предстояло трудиться.

Собака-«милиционель»

Все с начала до конца было нелепо. Прежде всего, было невыносимо стыдно, особенно по-началу, идти под конвоем по улице. То есть стыдно не столько мне, сколько всем встречным: стыдно смотреть, как шесть, а то и десять здоровых, молодых мужчин ведут с винтовками в руках и с собаками дюжину или две полуживых, истощенных женщин… Стыдно!!! Оттого стыдно, что где-то на фронте такие же вот солдаты грудью своей защищают родную землю, а хозяева этой зем-ли сажают их матерей, жен, сестер, даже бабушек(!) в тюрьму, и такие же, как они, солдаты — тьфу, пропасть! — водят под конвоем этих самых женщин…

Ведут нас, 12 доходяг, из коих двое мужчин, таких, что краше в гроб кладут. Мы работали ночью. Мы не отдохнули и снова идем работать в надежде поесть хоть каких-нибудь овощей. Много ли толку будет от нашей работы? А ведь те шестеро солдат, молодых, сытых, здоровых, возьмись они за лопаты, то сделали бы в 7–8 раз больше нас, и притом шутя…

Нас сопровождают четыре собаки — сытые, гладкие. Если бы то, чем кормят этих собак, дали нам! Наверное, смерть, которую мы все ощущаем за своими плечами, надолго бы отступила от нас. Но нет: собаки — сыты, а мы? Нелепость, какая нелепость!

Но бывают и комичные моменты.

Ведут нас как-то мимо детей: девчушка лет четырех хлопает в ладоши и кричит радостно:

— Собачка, собачка!

Ее старший брат говорит с видом превосходства:

— Дула! И вовсе это не собака, а милиционель…

Вот на сей раз это не так уж нелепо, как могло бы показаться. Собака — друг человека. А эти собаки натасканы на человека. Нет, это не собаки.

И все же эти дни — осень 1943 года — были, пожалуй, не так уж и плохи. Прежде всего, была цель, ради которой стоило нести двойную нагрузку. Затем — это шло мне на пользу. Да, именно на пользу. Ведь чего особенно не хватало организму, так это витаминов, без которых даже то незначительное количество белков, главной составной части каждой клетки живого организма, которое все же содержится в хлебе, не усваивалось. Эти витамины содержались в овощах, в них же были и минеральные соли.

Одним словом, я прямо на глазах оживала!

Может быть, главное в этом было мое поразительное здоровье и выносливость. А затем… Когда под ногами земля, мягкая, душистая, а не захарканный грунт лагерной зоны; когда видишь перелески и вдали горизонт, а не колючую проволоку; когда в небе птицы — символ свободы, пусть это галки, грачи, но это вольные птицы! Это тот моральный фактор, который очищает душу от «окалины». Что ж, тогда можно даже не замечать солдата с винтовкой и собаку, натасканную на людей.

Между нами — горы и моря…

И, кроме того, песни. Да, песни. Оказывается, и в неволе поют, когда тюремщики этого не запрещают. Во время работы в поле петь не запрещалось. Правда, пели главным образом те, кто помоложе, и «рецидив» — рецидивисты, уже объездившие много тюрем, как у них говорится, «Крым, Рым, медные трубы и чертовы зубы». Репертуар был не очень изысканный, но все же кое-какие из песен мне даже нравились.

Чаще всего пели о постройке Беломорканала. Обычно слово «Беломор» ассоциируется с папиросами, а вот мне всегда вспоминается тюрьма. Начинается эта песня, как и большинство тюремных, с обращения к воле:

Ах, волюшка, милая воля!

Как счастье далеко мое…

Свободы мне больше не видеть,

В тюрьме умереть суждено.

Знакомая картина этапа:

Вот слышно — этап собирают,

По камерам крики идут:

«Ох, братцы, куда отправляют?»

«Поедем, куда повезут…»

Как известно, «все начинается с дороги», а поэтому:

Дорогу построили быстро,

Дорога крепка и сильна…

Как много костей на дороге!

Вся кровью она полита!

Что поделаешь, так создаются или, во всяком случае, начинаются все великие новостройки. И заканчивается песня выводом, по-моему, весьма спорным, хотя многие считают его справедливым:

За кровь уркагана и вора

Достанется счастье другим…

В царских тюрьмах политические создавали и распевали множество содержательных, за душу хватающих песен, хоть, понятно, процент политических был не так уж велик и в Сибирь чаще попадали за грабеж, поджог, убийство, конокрадство… В мое время процент политических был просто потрясающим. Безусловно, были среди них и поэты, и композиторы, но те, кто остался в живых… Наверное, о них в свое время мог бы сказать Тарас Шевченко: «От Бессарабии до финна, на всех наречьях все… молчат». Тут не запоешь… А поэтому песни были в ходу главным образом сентиментально-воровские, обращенные к матери, о которой эти самые рецидивисты, находясь на воле, почему-то обычно и вовсе не вспоминают:

Здравствуй, мать!

Прими поклон от дочки.

Или от сына — зависит от того, кто поет.

Пишет дочь тебе издалека.

Я живу, но жизнь разбита,

Одинока и нищенски бедна.

Затем — позднее, но, боюсь, не очень искреннее раскаяние, что не слушалась доброй, терпеливой, всепрощающей матери, и в конце — прощание:

Жалко мне, что брата не увижу,

Ведь его так нежно я люблю…

А тебе, моя родная мама,

На прощанье крепко руку жму.

Эта песня, хоть и тюремно-сентиментального характера, все же находила путь к моему сердцу: хотелось верить, что где-то и у меня есть брат, мать… А вот разухабисто-тюремные скользили мимо, не задевая души.

Не плачь, моя мама,

Не плачь, дорогая!

Живи ты, родимая, одна!

Меня присосала

Тюремная решетка,

Я с волей распрощался навсегда!

Что ж, может, и я распрощалась навсегда, но в этом нет моей вины. Ну а песни тех, для кого тюрьма — дом родной, были мне противны и ничего, кроме отвращения, не вызывали.

Опять по пятницам пойдут свидания

И письма горькие моей жены…

С припевом:

Таганка — я твой

бессменный арестант…

Таким туда лишь и дорога!

Грустные же песни, даже и тюремные, я пела охотно. Особенно когда в них описывают родную природу, дом, семью. Например — «Не для меня!».

Не для меня весна прийдет,

Не для меня Дон разольется,

А сердце радостно забьется

Восторгом счастья

— Не для меня!

Не для меня текут ручьи,

Текут алмазными струями!

А дева с ясными глазами,

Она цветет

— Не для меня!

Не для меня Пасха прийдет,

К столу родные соберутся:

«Иисус Христос воскрес!» —

Польются, нет, звуки те

— Не для меня!

А для меня — жестокий суд.

Осудят сроком бесконечным.

Возьмет конвой нас бессердечный

И отведет прямо в тюрьму.

А для меня — одна тюрьма.

Тюрьма холодная, сырая…

Сойдусь с народом заключенным…

Там пуля ждет давно меня.

Но больше всего нравилась мне песня на стихи Пушкина «Сижу за решеткой в темнице сырой…». Заканчивалась она так:

Нельзя мне, товарищ, с тобой улететь!

Весь век суждено мне в тюрьме просидеть…

Закованы ноги и руки в цепях,

Нет света уж больше в потухших очах…

Отчего-то при звуках этой песни мне вспоминалась Ира, мой лучший товарищ юных лет. Жива ли она «там, где за тучей синеют моря»?

Будто чуяло мое сердце, что как раз в эти сентябрьские дни она боролась со смертью. И между нами — горы, моря, решетки и смерть! Только в ином облике.

Колумбово яйцо[40]

Ладно! Допустим, я могу есть сырую картошку. Это очень хорошо, и поэтому я могу уделить хоть 100–150 граммов хлеба Вере Леонидовне из моей пайки. Но это не то, что ей так надо. Ей нужна также картошка, турнепс… Но как их пронести через вахту? О том, чтобы спрятать где-нибудь под одеждой, и думать нечего, ведь солдатам из псарни тоже несладко живется, и то, что они на нас находят, забирают себе, а поэтому шмонают с особым остервенением. Иногда удается зажать в кулак по небольшой картофелине и еще одну — во рту. Но и это, если заметят, отберут. А стыда, стыда-то сколько! Чувствовать на своем теле эти щупающие, бесстыдные, жадные руки!

Но голь на выдумки хитра. Изобретение мое было проще «колумбова яйца»! Крышка от консервной банки, пробитая гвоздем, превращается в терку, а несколько кусочков марли (на нее в цехе нашивали вату в шапки) — в мешочки.

Работая не разгибая спины на копке картофеля, я уходила далеко вперед, после чего можно было присесть и отдохнуть немного, пока меня догонят выбиральщицы — три-четыре женщины, выполняющие более легкую работу. Они выбирали картошку из земли в ведра, а затем ссыпали в мешки. Ну а я свой отдых использовала так: накопав про запас большую делянку, присаживалась отдыхать и принималась за дело. Обтерев (а иногда и облизав) картофелину, я натирала ее на самодельной терке, отжимала сок (и выпивала его) а мезгу складывала в мешочки, понемногу в каждый — так, чтобы он оставался плоским, — и рассовывала их под одеждой, прямо на тело. Весь день я находилась как бы в компрессах.

Откладывать эту процедуру на последний час работы было рискованно: к вечеру псари особенно внимательно на нас смотрели, чтобы облегчить себе задачу — шмон. И как ни щупали меня на вахте, ни разу я не засыпалась! Будь они более наблюдательны, может, и удивились бы некоторому несоответствию моей худобы и «пышности бюста». Впрочем, чаще прятала я добычу на животе. Водянка была настолько распространена, что на отвислые животы внимания не обращали.

Пожалуй, грех утверждать, что Бог мне помогал… Как-никак, это была кража. Тут уместней было бы обратиться к языческому богу, покровителю торговли и кражи Гермесу. Но, так или иначе, совесть у меня была чиста. Зато как радовалась Вера Леонидовна! Со слезами на глазах она прижимала к груди мокрые теплые мешочки с почерневшей мезгой, в которой, однако, заключалась жизнь ребенка и надежда матери.

Все же, может быть, не Гермес мне помогал?

Турнепс и старые знакомые

Позже, когда задул холодный ветер и стал перепадать снежок, нас стали гонять на турнепс и капусту. По-английски turnips означает «репа». А это какой-то гибрид: он похож и на редьку и на сахарную свеклу, на вкус как репа, только более водянистый. Растение это кормовое, поэтому вахтеры на него не очень зарились и позволяли иногда проносить в зону два-три турнепса, а то и больше. Особенно когда нам разрешали брать с собой котелки. Дни стояли сырые и холодные, мы работали весь день в поле на ветру, а поэтому если мы рубили капусту, то нам варили иногда котел капусты с турнепсом. Тогда это казалось божественным лакомством, особенно если было хоть немного посолено! Что и говорить, все на свете относительно…

И тут мне пришлось еще раз столкнуться с малолетками. На сей раз — мальчишками. Их барак находился в той же зоне, но был отгорожен. Но разве для них это препятствие? Они вынимали доску в уборной (она стояла на границе и, как бог Янус, смотрела в обе стороны) и очень часто шныряли повсюду, практикуясь в краже, а при случае — и в грабеже. Такого рода практика всегда входит в программу воспитания малолетних преступников, ведь выходят они из этой колонии уже вполне великовозрастными и к тому времени должны быть вполне многоопытными. Я все это знала, но второпях пренебрегла предосторожностями и прямо с вахты поспешила в барак доходяг к Вере Леонидовне.

Пробегая мимо той уборной, что находилась на границе с зоной малолеток, я внезапно оказалась в кольце этих маленьких, еще по-детски озорных, но уже по-взрослому опытных мальчишек. Не знаю, мамин ли ангел-хранитель подсказал мне единственно правильный ход в этом турнире, или это просто голос предков, которым часто приходилось принимать молниеносные решения, но я швырнула один турнепс шагов на 10–12 от меня и, когда вся стая ринулась за ним, отскочила к стенке барака, опустила котелок у подножия стены, скинула телогрейку и встала в оборонительную позу.

Бокс я не изучала, зато с фехтованием была знакома и понимала, что более длинное оружие — преимущество, если не допускать сближения. Мои руки были длинней, и била я в нос, но все же признаюсь, что так и не выяснила, каким чудом мне удалось довольно долго от них отбиваться. Затем они всей стайкой, как воробьи, упорхнули тем же путем, через нужник. Очевидно, на чужой территории были недостаточно смелы.

В окрестностях Новосибирска много полей (именно полей, а не огородов) было занято капустой. А в том 1943 году многие и более ценные культуры не успели убрать, и они ушли под снег. Но мы продолжали убирать капусту: город рос, как на дрожжах, а с питанием дело было туго. Трудно вообразить, до чего холодно работать в поле, будучи голодной и раздетой, вдобавок без отдыха, ведь я продолжала ночью работать в цеху. Впрочем, тем, кто ходил на капусту, выдали валенки.

Как-то Тамара Камнева сделала мне замечание за то, что я так долго уже хожу в поле и ни разу не отдала калым бригадиру Мадаминову — из тех овощей, что приношу в зону. Я очень удивилась и сказала, что себе самой я ни разу ничего не приносила. Когда удается принести овощи, то даю их приятельнице — беременной, очень истощенной и находящейся на краю гибели. Мне казалось, это так просто понять. Кажется, она мне не поверила. А вот я ей верила, просто потому, что привыкла верить, даже когда она говорила вещи совсем неправдоподобные.

Она была любовницей бригадира, и, собственно говоря, ее норму — 50 шапок — просто раскладывали на других, а она шила на машинке «налево» и заработок делила с Мадаминовым. Из-за этого машинка всегда была занята и многое приходилось делать вручную. Однако, она не хотела признать свою близость с бригадиром и, стеля под столом в цеху постель на двоих, говорила:

— Вы Фрося, не подумайте чего-нибудь! Мы с ним как брат и сестра. Он такой благородный, деликатный. Это такое утешение — знать, что у тебя есть бескорыстный друг!

И я никак не могла взять в толк, почему все ржали, как лошади, когда я утверждала:

— Они как брат и сестра, просто иметь бескорыстного друга — такое утешение!

Работа в поле закончилась: выпал слишком глубокий снег. Я весь день «топтала» капусту в хозяйственной зоне, отделенной от лагеря специальной вахтой. Там были склады, пекарня, конюшни и свиноферма.

В машину, похожую на огромную мясорубку, бросают кочаны капусты. Машина приводится в движение моторчиком, и нашинкованная капуста дождем сыпется в огромный чан, вделанный в землю. Верней, это бетонированный подвал, обшитый досками. Двух заключенных спускают в такой чан. Они в резиновых ботфортах. И весь день разравнивают вилами и уминают капусту, сладкую, сочную… Беда только, что за весь день нас ни разу не выпускают из ямы. Капуста от этого становится, должно быть, более пикантной. С тех пор я отношусь с недоверием к капусте, заготовленной таким способом в большой таре.

Очень утомительная и неприятная работа. Как ни стараешься увернуться, а до вечера успеешь промокнуть насквозь от падающей сверху капусты. Зато Вера Леонидовна чувствовала себя с каждым днем лучше и становилась увереннее в том, что ребенка она — всем чертям назло — сохранит!

Это — «аминь» рабов

Вечером мне объявили:

— С завтрашнего дня ты у нас не работаешь. Ночью отдыхай, а утром в семь часов выйдешь на развод.

Чего и следовало ожидать… Разумеется, Мадаминов не то что Витюшка Рыбников — тот за калымом не гнался. Впрочем, я не имела права обижаться: хоть и работала с двойной нагрузкой, но за эти три месяца значительно поздоровела. При моем здоровом организме и всегда бодром, оптимистичном настроении, тех овощей, которые я ела в сыром виде, было вполне достаточно, чтобы все пришло в относительную норму. Я была худа, очень худа, но это уже не была худоба, наводящая на мысль о привидении, вышедшем из могилы и готовом туда вернуться. Так имела ли я право находиться не там, где выбиваясь из сил, работали тысячи и тысячи таких же, как я, заключенных? Но все же это было очень тяжелое испытание. Пришлось опять поселиться в бараке Феньки Бородаевой. Опять полная невозможность раздеться, разуться, подсушить одежду и обувь… Опять надсадная брань, густым облаком висящая в воздухе… Опять грязный, циничный разврат, не имеющий ничего общего не только с любовью, но даже просто со случкой, каковая является естественным биологическим актом, цель которого — продолжение рода.

Мое счастье, что я умею работать и любую работу способна полюбить. Когда стараешься в каждый трудовой процесс внести что-то новое, усовершенствовать старые пути и изыскивать лучшие, каждая работа становится творчеством, а творчество — синоним радости. И все же очень уж безрадостной и мучительной была работа строителя в ту зиму 1943-44 годов.

Подчиняясь инстинкту самосохранения, каждый, сберегая свои силы, старался работать как можно меньше. Я не имею права осуждать их. У них была семья, а следовательно надежда в нее вернуться, и они имели право цепляться за жизнь. Хозяин бережет свою рабочую скотину, так как в случае ее смерти нужно покупать другую. Фараоны и те были не заинтересованы в смерти своих рабов, ведь чтобы добыть новых, надо идти на врага и выиграть войну. А у нас в новых и новых партиях невольников недостатка не было!

Может быть, действительно, человек — величайшая наша ценность, но люди вообще — это такая мелкая пыль и запасы ее так легко пополняются, что никому и в голову не придет ею дорожить!

Самое мучительное — это процедура доставки рабочей силы к месту работы.

Утро. Еще темно. Лишь яркие юпитеры на вахте режут глаза. Какой жуткий вид у всех этих худых, изможденных привидений, которые тянутся к вахте. Бригада за бригадой выстраиваются по пять в ряд, в затылок, одна за другой. Бригадиры с фанерками в руках выстраивают своих бригадников, сверяя «наличное поголовье» с тем, что значится в списке на фанерке. Нарядчики мечутся, проверяя готовность бригад к выходу, коменданты шныряют по баракам, выгоняя тех, кто не вышел, даже больных. После развода их проверят. Кого врач освободил от работы, отпустят в барак, а тех, кто официального освобождения не имеет, погонят сначала в шизо, где они получат штрафной паек, а потом под усиленным конвоем на работу в песчаный или каменный карьеры.

Каждый день приносит целую серию трагедий. Но кто замечает трагедию букашки, попавшей под колесо? А таких много, ведь врач имеет право освободить от работы лишь известный процент, а болеют доходяги не по процентам. Кроме того, голод вместе с усталостью — тоже, по существу, болезнь, а не просто неприятное ощущение.

Наша бригада подходит к первым воротам. Они открываются, и мы, построенные пятерками, входим во дворик. Ворота закрываются. Мы в своего рода «шлюзе», где нас внимательно проверяют, осматривают, если надо — обыскивают, а иногда куда-то уводят. Затем открывают те ворота, что выходят на волю, и опять нас пересчитывают. Ворота закрываются.

Мы — во власти конвоиров.

Сколько долгих горьких лет приходилось мне, начиная свой рабочий день, выслушивать эту молитву!

— За всякое невыполнение приказания конвоя — шаг вправо, шаг влево — конвой применяет оружие без предупреждения! Ясно?

И мы должны были отвечать дружным хором:

— Ясно!

Это — «аминь» рабов.

Сколько доходяг поплатились жизнью за попытку поднять на улице какую-нибудь корку, огрызок или окурок, только оттого, что голод заставляет забывать слова молитвы…

Муравейник призраков

Сибирская зима в радость человеку сытому, поевшему пельменей, одетого в шубу и шапку-ушанку, пимы и рукавицы-шубенки. Когда же ты истощен до предела и идешь на работу, похлебав рататуй из рыбьих костей и черного капустного листа, и на тебе бушлат, в котором вместо ваты очески хлопка с коробочками от семян, на руках тряпичные варежки, а на ногах ЧТЗ…

Наш лагерь — строительный, и поэтому до зоны оцепления площадью в несколько километров, на которой шло строительство военных заводов и жилых корпусов-казарм, идти недалеко, но эта «прогулка» очень мучительна: процессия растягивалась на целый километр, и трудно было перейти через железнодорожное полотно, по которому почти непрерывно следовали один за другим поезда с воинским снаряжением и материалами в огромных контейнерах американской упаковки с голубой звездой. Стоило остановиться, чтобы пропустить эти бесконечно длинные поезда, как опять начинался счет и пересчет всех рабочих, а когда он подходил к концу, появлялся эшелон.

Наконец мы у ворот зоны. Тут нас считают в последний раз. Расходимся бригадами по объектам, каждый из которых обнесен колючей проволокой.

Откровенно говоря, это строительство меня ошеломило своей грандиозностью и первобытностью. Куда ни глянь — здания, еще недостроенные, но в них уже работа идет полным ходом. Пустые оконные проемы и грохот механизмов, работающих в недостроенных помещениях. Груды мусора, горы строительных материалов и запах грушевой эссенции, столь свойственный заводам, изготавливающим боеприпасы. Бросались в глаза толпы людей: серые, худые, с землистыми лицами, все похожие друг на друга и каждый в отдельности — на нелепые огородные чучела.

Второе, что привлекало к себе внимание, это полное отсутствие работающих механизмов. Кое-где имелись транспортеры и лебедки, реже — краны, но они стояли: не то по причине неисправности, не то не были подключены к источнику питания, не то… Зачем механизмы, когда есть тысячи, десятки тысяч рабов? Сколько было их, безвестных, безответных, преступных или просто несчастных — всех тех, кого горькая доля уравняла, поставив на край голодной смерти и давая единственную возможность ее отсрочить: трудиться, чтобы выколотить 600 граммов хлеба и премблюдо.

И — строили, даже быстро. Только при возведении пирамид, должно быть, применялось больше техники.

10 часов. Поверка. Все бригады, работающие на данном объекте, должны выстроиться во дворе объекта. Даже тот, кто успел умереть, должен явиться на поверку. Впрочем, не сам. Его привозят в тачке, пристраивают к шеренге. Знай порядок, жмурик! Но привозили его уже раздетого почти догола. Как ни изодраны были его лохмотья, но кто-то, еще живой, в них кутался: холод — второй после голода враг. И все же на развод он пришел на своих ногах и до объекта дошел. Если бы ему дали этот день отдохнуть, то не лежал бы он тут на тачке! Впрочем, не все ли равно — сегодня, завтра… Ведь тот, кто выбился из сил, обречен.

Работа — очень утомительная. Наш объект — авиационный завод имени Чкалова — там изготавливают моторы для самолетов. Эти моторы на особых установках проходят проверку, разумеется, без глушителя. Даже тот, кто далек от законов физики, знает, что звук — это колебание воздушных волн. Все кругом колеблется, да как! Кажется, что стены качаются, небо пляшет и земля дрожит, как в лихорадке. Череп раскалывается, а мозг в черепе как масло в маслобойке. Даже в лагере, на расстоянии двух с половиной километров, этот рев моторов день и ночь заглушает все обычные звуки. Что же говорить о нашем объекте? Весь день объясняемся, как глухонемые. Да, рев моторов — это тоже своего рода пытка. Но и без этого шумового фактора есть от чего выбиться из сил!

Прежде всего — зима, притом лютая. Метелей, слава Богу, было мало, зато мороз стоял все время градусов 30–35. Красива сибирская зима! Яркое, светло-голубое небо; снег в тени чуть лиловый и золотисто-розовый на солнце. Даже дымки из труб подымаются прямо в самое небо, будто говорят о том, что здешний народ, сибиряки, должен быть крепким, мужественным. А как глянешь на эту вялую, унылую толпу, этот муравейник призраков — оторопь берет!

Все стройматериалы, даже на пятый этаж, таскали мы по обледенелым трапам, довольно широким — в три доски: на боковых были прибиты планки, а средняя гладкая, так как раствор — даже на верхние этажи — мы катали в железных тачках, и в мороз надо было гнать тачки бегом. Вместо перил — тонкие рейки или просто веревки, и движение по трапам — в обе стороны, так что приходилось разминаться.

Чаще всего я катала такую железную тачку с раствором. Вверх ее катить было очень тяжело, но вниз трудней и опасней, ведь навстречу шли люди с грузом, а на моих ногах были ЧТЗ на деревянных подошвах.

Да, четезухи стоят того, чтобы их увековечить в назидание потомству. Изготавливали их из старых автопокрышек Челябинского тракторного завода, откуда и название, а подметки прикрепляли деревянные. Было в них невероятно холодно и скользко. В довершение ко всему были они тяжелее, чем кандалы. Тот факт, что, несмотря на все это, еще сравнительно небольшой процент доходяг являлся на десятичасовую поверку в тачках, просто граничит с чудом!

В «шишках» — спасение

В первые же дни я обратила внимание на одну девчонку, которую просто нельзя было не заметить. Было ей лет 18–20, хотя трудно определить возраст, когда имеешь дело не с человеком, а с комком обнаженных нервов!

Она тоже катала тачку с раствором, и каждый раз, когда она хваталась за ручки тачки, сердце у меня замирало — хрупкая, с виду слабенькая, бледная от напряжения Галя, казалось, рухнет на трапе или сорвется с него, и просто не верилось, что она может справиться с такой тяжестью. На работе я с ней не заговаривала: она была на пределе и каждое слово могло вызвать взрыв, что еще хуже, срыв, а на такой опасной работе это слишком рискованно.

В зоне мы находились в разных бригадах, в разных бараках и не встречались вовсе. Но даже на земле тесно, а в тюрьме и подавно, так что мы все-таки встретились. А помогли этому клопы. В наших бараках производили дезинсекцию — морили клопов серным газом. И случаю угодно было, чтобы мы очутились рядом, ночуя в клубе на полу. Так я узнала ее грустную историю, одну из многих подобных историй.

То что называли «клубом», по существу, был этапный барак. Там помещались люди, чьи бараки закрывались для дегазации (дезинфекции и дезинсекции серой). Когда я пришла, то скамейки и более теплые места на полу были уже заняты, но все же я устроилась неплохо: рядом со мной не было щелей. Галя подошла, уселась возле меня на голый пол и заговорила так, будто мы только что прервали разговор:

— Значит, тебя тоже обворовали…

— Э, пустяки! Сапоги, те сразу украли, а больше у меня и воровать-то нечего.

— А у меня была кофточка и юбка шерстяная. Приготовила на волю: мне через две недели освобождаться. Вот их и украли. Из мужского барака — там, где урки. Их староста (он то знает кто!) наказал мне передать: «Пусть, мол, со мною переспит, и я велю отдать…» А ну его! — тут она передернула плечами. — Я, знаешь ли, не целка: невинность еще в малолетках потеряла — так просто, чтоб быть, как другие. Но это все ерунда. Говорят, если любовь, то это восторг неземной, что ли. А у меня без всякой там любви — одно отвращение и боль, больше и не пробовала. Но не в этом дело, я просто знаю, что обманет и продаст начальству. Возможно, у них так и договорено: попутают, а для них это предлог: «Пусть, еще исправляется! Раз дурного поведения, то недостойна на воле жить!» А мне лишь бы на волю… Не беда, что в тюремной юбчонке — заработаю! Я труда не боюсь, с чем угодно справлюсь!

И она гордо тряхнула головой. Тут я впервые заметила, что Галя очень миловидная девчонка с мягкими, пепельного цвета, волнистыми волосами, карими глазами и правильными чертами осунувшегося лица. Но она как-то вся словно поникла, потемнела и, опустив голову, продолжала:

— А если не выпустят… Ну, тогда мне вообще ничего больше не понадобится!

Она сидела рядом со мной в мокрой и перепачканной раствором одежде и дрожала мелкой дрожью. Мне стало ее жалко. У меня было немного стружек, которые я раздобыла в столярке. Я пододвинула стружки в изголовье, застелила своей байкой, затем скинула телогрейку, постелила ее на пол и сказала:

— Холод здесь собачий! Ложись рядом и укроемся вдвоем твоим бушлатом. Вдвоем теплее…

Она легла рядом, сбросила свой бушлат, и мы им укрылись. Откровенно говоря, я схитрила: в темноте она не заметила, что я ей уступила весь запас стружек и укрыла ее получше, стараясь своим телом согреть ей спину.

Так мы лежали некоторое время. Ее продолжала бить дрожь. Вдруг Галя повернулась ко мне и заговорила шепотом.

— Ты знаешь мою фамилию?

— Ну, знаю. Антонова.

— Антонова-Овсеенко. Ты, я слышала, из Румынии. Тебе это имя ничего не говорит. Так вот, я тебе скажу: мой отец был нашим полпредом в Испании, то есть в Барселоне, в той части Испании, что боролась с Франко. Тогда было две столицы: у Франко — Севилья, а у республиканской Испании — Барселона. А Мадрид как бы в стороне. Я была тогда совсем маленькой, но у нас так много об этом говорили, что я все-все помню. Папа… он был очень хороший человек! Он делал все, что мог, но Муссолини и Гитлеру, то есть Италии и Германии, легче было помогать фашистской Испании, чем нам — коммунистической. Разве папа был виноват, что победил Франко? Нет, сто раз нет! Но разве Сталин с чем-нибудь считался? Он всех и во всем подозревает и всегда находит причину, чтобы погубить тех, кого подозревает. Если у кого-нибудь кругом успех и повсюду удача, как у Тухачевского и Блюхера, значит, они собираются его спихнуть с престола. А если неудача, значит нарочно. Желают, мол, расшатать его устои. Одним словом, все и всегда виноваты, а виновным нет пощады! И обвинений не предъявляет, и оправданий не выслушивает… Он жесток и беспощаден! О, до чего же безжалостен и жесток!

Тут она начала так метаться, что я едва успевала ее укрывать бушлатом.

— Это неправда, что его расстреляли! И брата. Приговор был вынесен, но не приведен в исполнение. Папа и брат — оба живы! Они в Караганде. У папы нет права переписки, но я два раза получала от него записки. Ведь есть добрые люди среди тех, кто нас угнетает! Папа упросил, и кружным путем я дважды получала от него весточки. Я его почерк знаю! Мама умерла. Это я узнала еще тогда, когда была в детдоме. Говорят, умерла в тюрьме от горя. Но от горя не умирают, ведь я жива! Умерла она от истощения и болезни, она всегда была слабого здоровья. Я говорю: «когда была в детдоме». Но это был особенный детдом: там были такие, как я, дети репрессированных родителей. О, сколько их было тогда, таких детей, в 37-м, 38-м годах! Но к нам добавили трудновоспитуемых, врожденных кретинов и малолетних преступников. Все эти категории так перетасовали, что ничего нельзя было понять! Потом была комиссия, которая отделила слабоумных в спецшколы, а всех остальных — в колонию малолетних преступников… Как я плакала! Да не я одна, а все дети — те не сужденные дети репрессированных родителей. Но что мы могли доказать слезами? Вот и оказались малолетними преступниками, не совершив преступления. Мы ждали: вот исполнится нам по 16 лет, дадут паспорта и пойдем в ремесленные училища, ФЗУ, в мастерские. Я хотела быть токарем по металлу, фрезеровщиком. И вот исполнилось мне 16 лет… Меня вызвали, оформили… Я так радовалась! А оказалось — перевели в тюрьму… Якобы в малолетках я плохо себя вела! Весь год я работала и училась, шел мне семнадцатый. А как исполнилось 17, так сюда, «до особого распоряжения». Потом сказали — два года.

Она кинулась ничком и застонала:

— Я не могу больше, не могу! Мне тринадцати лет не было! Я была ребенком, имела право на детство! А так — кто я? Сирота, у которой отобрали живых родителей! Преступница, которая не совершала преступления! Детство прошло в тюрьме, юность тоже. На днях мне пойдет двадцатый год… Я хочу на волю! На волю! Я не переживу, если и теперь что-нибудь придумают. Вызовут и скажут: «За антисоветские высказывания — еще 10 лет». До тридцати годов… Раньше я молчала, только работала, как проклятая, стиснув зубы, из последних сил. Но я чувствую, что все это ни к чему! Мою судьбу решают те, кто вершит политику… Что я? Пылинка, которая кому-то мешает!

Я не знала, что бы такое ей сказать, не причинив боли и, главное, не повредив ей. Любые слова утешения могли быть истолкованы именно как антисоветские. Все как будто спят, но кто знает? Еще не зная, до чего близка к истине, я подсознательно чувствовала, что когда предательство объявлено добродетелью, оно не знает предела. Сознавая свою беспомощность, я только гладила ее по голове, как ребенка, и кутала в бушлат.

— Я даже пошла на гадость, на предательство, за которое мне стыдно, — всхлипывала она. — Подала заявление: просилась на фронт, на передовую санитаркой или в окопы — все равно. Сказала, что хочу искупить вину отца. Отца, который ни в чем не виновен! Мне даже не ответили… Могла бы раненых из боя выносить, я — сильная! Лучше бы я умерла за что-нибудь имеющее смысл. А так? Нет, дальше так жить я больше просто не в силах!

Постепенно она утихла. Катать тачку с раствором по трапу — это хоть кого сломит. И мы уснули: обе озябшие, несчастные. Но ей было хуже…

Проснулась я еще очень рано: на голом полу, в нетопленом помещении не разоспишься! Телогрейка была подстелена под Галей. Я укутала ее получше и ушла в одной гимнастерке. Чтобы согреться, разгребала занесенные снегом дорожки. Затем сходила за хлебом и супом. Когда вернулась в клуб, Гали уже не было. Ко мне подошла незнакомая очень симпатичная дама:

— Галя просила поберечь и передать вам телогрейку и этот платок. Боялась тут оставить. Народ такой: недоглядишь — и уведут… Очень вас благодарила за то, что вы ее обогрели. Она ершистая: ни с кем словом не обмолвится!

Так состоялось мое знакомство, а в дальнейшем переросшее почти в дружбу, с Эрной Лейман, имевшей немалое влияние на мою судьбу. К добру или к худу, и сегодня не могу с уверенностью сказать. Моя жизнь складывалась так, что, когда все, казалось, идет превосходно, очередной удар сбивал меня с ног. Но лишь только я задавала себе вопрос, за что на меня все шишки валятся, то оказывалось, что в этих «шишках» — спасение.


…Хилый рассвет захлебнулся в морозном тумане, насыщенном дымом. Оседающий иней был серым. Дышалось как-то особенно тяжело. И на душе было так же серо, холодно и душно.

Жаль было Галю, которую я с той самой ночи в клубе больше не видела: такие в минуту отчаяния и на пулю нарвутся, и голову себе разобьют, бросившись с верхнего этажа. Я бы хотела вселить в этот комок нервов немного надежды, так как предвидела, что её на волю не отпустят, ведь труднее всего помиловать того, перед кем виноват!

Жаль было и Веру Леонидовну, которой я теперь не могла уделить даже маленькой доли своей пайки. Беременность подходила к концу. Выдержит ли она роды? Выживет ли ребёнок?

Тетрадь шестая. 1944. Строптивый ветеринар

Повивальная бабка для свиней

Подошла очередь нашей бригады: первые ворота за нами захлопнулись. Мы — в «шлюзе»…

— Керсновская! Кто здесь Керсновская?

— Керсновская — я! А в чем дело?

— Скажите, вы можете принимать поросят?

— Что? Кого?

— Поросят… Можете принимать поросят?

— Ничего не понимаю… Какие поросята? Где?

— Ну, свинья разродиться не может. Вы говорили… в личном деле записано, что учились в ветеринарном.

Так прямо с вахты я попала на свиноферму оказывать акушерскую помощь свинье, которая не может разродиться.

На несколько минут мы зашли в какое-то здание, находящееся там же, в «шлюзе» (не подозревала я тогда, что мне еще придется побывать в этом хитром домике, и совсем по иному поводу). Короткая сцена, чем-то напоминающая известную картину Перова «Прибытие гувернантки в купеческий дом», и меня повели дальше, на ферму.

Боже, что я там застала! Нет, дело было вовсе не в том, что какая-то одна свинья не может опороситься. Все оказалось куда более серьезно.

Помещение большое и могло быть очень хорошим свинарником. Но в каком оно состоянии! А главное, в каком состоянии сами свиньи! Их 198. Все лежат, не могут встать на ноги и отчаянно визжат. И никого, кто бы мог им оказать помощь. К ним приставлены двое инвалидов. Они равнодушно говорят:

— Наше дело маленькое! Скажут налить в корыто — нальем, скажут убрать навоз — уберем. А дальше — не наше дело!

Оказывается, тут был ветеринар (заключенный, разумеется) по фамилии Смирнов. С дипломом. Но он «заболел», когда со свиньями стало твориться что-то неладное. «Заболела», притом в первый же день, и ветеринар Ирма Мельман. А свиньи между тем лежат, визжат и подыхают.

Признаться, я почувствовала, что самое благоразумное — это отказаться от исполнения ветеринарных обязанностей. Но имею ли я право отказать страдающему, даже если этот страдающий — свинья и если лично для меня из всей этой истории ничего не получится, кроме свинства?

Тщательный осмотр убедил меня в том, что все свиньи страдают ревматизмом — не настоящим, а так называемым пищевым, вызванным неправильным питанием и содержанием в грязи, в холоде и без движения. Эта болезнь особенно часто поражает свиней, где производители в близком родстве. Проявляется она в том, что здоровые, по существу, животные, парализованы болью в суставах. Они визжат от голода, но встать на ноги не могут. Особенно плохо супоросым маткам. Но это еще полбеды. Главная беда — другая, и в ней главная опасность: среди свиней имеются больные какой-то заразной болезнью.

Что это — рожа, чума, сибирская язва?

Меня будто подстегнуло что-то: дай-ка попытаюсь спасти свиней! Предстоит борьба. Но это как раз то, что мне больше всего по душе — азарт борьбы. Бороться и побеждать! Для этого нужна власть. Мне ее может дать лишь начальник лагеря лейтенант Волкенштейн.

Что ж, попытаюсь…

Гамлет решал вопрос «быть или не быть» гораздо дольше, к тому же не в окружении свиней, которым надо было помочь, и притом срочно. Перед самым моим приходом подох подсвинок, и я решила действовать. Осмотр и вскрытие не дали исчерпывающего ответа, оставалось одно — послать части органов в эпидемиологическую станцию. Упаковав в банку коленный сустав и части сердца, легкого, селезенки и тонкой кишки, я нашла конвоира и распорядилась таким авторитетным тоном, что он сейчас же повел меня к начальнику.

Застала я его в кабинете. Он собирался уходить и очень спешил. Я тоже. И поэтому объяснила ему несколько сбивчиво, что мне от него надо. Боже мой! Он так от меня шарахнулся, что я чуть не рассмеялась! Впрочем, все окончилось к обоюдному удовлетворению. Я объяснила, что по тем органам, которые находятся в банке, в эпидемстанции определят болезнь, от которой дохнут свиньи. Одновременно указала ему, что, как только будет установлен диагноз, необходимо срочно прислать сыворотку и все, что надо для прививки: шприц, йод, вату. А пока попросила дать мне немедленно двух-трех человек и известь, обычную и хлорную, чтобы привести в божеский вид все здание фермы. Одной прививки недостаточно: надо создать условия, отвечающие требованиям гигиены. Одним словом, мне нужно разрешение быть круглые сутки при свиньях.

Короче говоря, я сразу почувствовала себя в своем репертуаре, и если посмотреть со стороны, то можно было подумать, что начальник — я, а он — мой подчиненный. Впрочем, он был достаточно умен, чтобы выполнить все мои распоряжения. Удивляться тут нечему: Волкенштейн — еврей, и к тому же одессит, то есть дважды еврей. А глупого еврея, равно как и медленного зайца, в природе не бывает[1]. Он понял, что я говорю дело, и поступил соответственно.

Не помню, через день-два или больше, но к вечеру мне доставили ответ: паратиф «А». И дали одновременно материал, инструмент и двух инвалидов, чтобы помочь тащить и держать пациентов.

Генеральная уборка, мытье хлоркой и побелка всего помещения была приблизительно окончена, и я прилегла отдохнуть, чтобы за ночь управиться с прививкой. В это время я услышала со стороны входа звуки спорящих голосов и смогла разобрать слова:

— Я врач и имею право…

Говорил женский голос.

Врач! Вот и хорошо: наверное, мне в помощь, ведь я всего лишь фельдшер.

— Пропусти, Николай! — крикнула я вахтеру и поспешила навстречу плотной фигуре в шапке, закутанной платком.

Что-то знакомое… Приглядевшись внимательней, я ахнула:

— Сарра Абрамовна! Вот не ожидала…

— Керсновская! — заговорила она торопливо и сразу добавила: — Вернее, дорогая Евфросиния Антоновна! Вы знаете, я хорошо к вам относилась. Я желала и теперь желаю вам добра и поэтому хочу дать хороший совет: не беритесь вы делать прививку этим свиньям!

— Но позвольте…

Однако она нетерпеливо махнула рукой и продолжала:

— Волкенштейн — мой давнишний приятель. Будучи проездом, я его навестила, и он мне все рассказал: один врач, а затем и другой отступились от этой гиблой фермы. Они знали почему… Подумайте! У вас 58-я статья. Что бы вы ни делали, вы всегда на подозрении. Малейшая ошибка… Да нет, что там ошибка, малейшая неудача, даже от вас не зависящая — и вас обвинят во вредительстве, в саботаже. И ничто вас не спасет. Вас расстреляют! Поймите и поверьте: расстреляют!

Я видела, что говорит она от чистого сердца, весьма вероятно, она права, но… Quand le vin est tirе, il faut le boire[2].

— Расстреляют, говорите вы? — сказала я. — Но ведь то, что я делаю, — правильно, и это единственное, что можно сделать для спасения животных. Если я не приму мер, вот тогда я действительно буду повинна в их гибели.

— Да нет же, нет, Евфросиния Антоновна! Вас никто не может заставить. Вы не врач, а фельдшер. У вас даже нет документов, доказывающих это. Не берите на себя эту ответственность. Вас ничто не спасет, и из-за свиней вы лишитесь жизни. Я ручаюсь, что из-за этих обреченных свиней вас расстреляют!

— Если расстреливают за то, что честно выполняешь свой долг… А ведь долг всякого порядочного человека — прийти на помощь, без разницы — человеку иль свинье, ведь помогать надо всякому, кто нуждается в помощи. И если человека расстреливают за то, что, наоборот, заслуживает похвалы, то в такой стране, с такими законами, право же, жить и не стоит! Я понимаю, дорогая Сарра Абрамовна, практически правы вы, но принципиально — я. А от принципов, которых придерживалась всю жизнь, я из страха смерти отступать не собираюсь.

Рубикон

Я всегда придерживалась того мнения, что принятое решение нужно приводить в исполнение без колебания. А поэтому в ту же ночь прививку — всем без исключения — сделала. Но чтоб уж быть вполне откровенной, уверенности у меня не было ни в дозе, ни в препарате, ни, что хуже всего, в себе самой. Дозу определяют согласно живому весу, а я все определяла на глазок. Да еще надо было учесть степень истощенности и то, что наверняка имеются уже зараженные в инкубационном периоде. Чтобы принимать правильное решение в каждом отдельном случае, нужен большой опыт. Он дает уверенность. Ни того ни другого у меня не было.

Но о том, что творилось в моей душе, никто не должен был знать, и дело шло быстро, гладко и решительно. Не было ни белого халата, ни спирта. Иглы кипятились в моем котелке на плите, где варили свиной корм. Причем кипятила я только тогда, когда укол сделала подозрительному пациенту; в большинстве случаев просто протирала йодом. Йодом же протирала ухо, куда делала прививку. Мои помощники — старик Иван Яковлевич, похожий на Ивана Грозного, и сторож Николай — волокли ко мне отчаянно визжащих пациентов и после прививки водворяли их в клетки-изоляторы по группам, а сумасшедшая девка Ленка кипятила иглы, мыла и вытирала насухо уши, куда я должна была делать прививку. Она же присматривала за поведением уже привитых.

К утру все 198 прививок были закончены. Я перешла Рубикон!

Помощникам я разрешила отдыхать, а сама, убрав остаток материала (если будут больные, им придется вводить дополнительно лечебную дозу), принялась за кормежку. Руки у меня дрожали от усталости, ноги — от слабости, а поджилки — от страха. О, совсем не оттого, что мне Сарра Абрамовна напророчила! Просто это была реакция, ведь всю ночь я должна была демонстрировать спокойствие и уверенность, которых у меня не было.

Как бесконечно долго тянулся этот день! Я кормила овсом лежачих, поила их капустным супом, почти таким же, как тот, что нам давали в зоне, переворачивала их, убирала клетки, чуть не теряя сознание от слабости. К полудню разбудила помощников. Иван Яковлевич пошел за нашим питанием, Николай поволок на санях бочку за кухонными отходами, и тогда повалилась я на ворох гороховой соломы, приготовленной для подстилки свиньям.

Усталость меня сломила, и уснула я крепко. Но не тем спокойным, беззаботным сном, каким я уже долгие годы не спала. Напротив, сон был тревожный, мучительный, я бы сказала — утомительный. Во сне реальные заботы и бредовые кошмары так перемешались, что спросонья мне показалось, будто кошмар еще продолжается.

Кругом было темно, и я не могла разобрать, что это — темное, мягкое, подвижное, как спрут, и вместе с тем тяжелое — навалилось на меня. Сонное оцепенение еще владело мной, когда что-то острое вцепилось в мое ухо и что-то впилось в губу… Крысы!

От ужаса и отвращения я чуть было не закричала и что было сил вскочила на ноги. Десятка два омерзительных жирных крыс с голыми длинными хвостами посыпались с меня, глухо шлепаясь, как спелые груши.

Что может быть омерзительней крыс? Нахальные, злобные, с хищным оскалом и светящимися глазами, они появлялись по ночам целыми толпами из находящегося рядом армейского фуражного склада, и не было от них спасения! Они бродили по проходам, и стоило на одну из них наступить, как она со злобным писком подскакивала и впивалась острыми, как шило, зубами в ногу выше колена. В корытах с остатками пищи крысы образовывали черные живые шапки и являли немалую опасность для поросят, которые должны были в скором времени появиться.

Дальнейшие преобразования

Прошло три дня, и я смогла с облегчением сказать — прививка удалась. Один шаг был сделан, назревала необходимость во втором, менее опасном, но более сложном: надо было поставить на ноги парализованных болью ревматиков и, в первую очередь, создать гигиенические условия. Как говорится, наладить быт.

Кое-что мне уже удалось сделать: мы вычистили все помещения, удалили мокрую, смешанную с прокисшей пищей подстилку, вымыли полы, выскоблили стены и перегородки, побелили их и насыпали сухих опилок для подстилки. Но предстояло сделать еще ой как много! Убрать из окон солому и застеклить их, устроить прогулочный дворик, без чего нельзя ликвидировать ревматизм и предотвратить рецидив тифа. И самое сложное — устроить для свиней столовую, помещение в центре фермы, где бы находились кормушки и куда бы свиньи по очереди ходили партиями трижды в день. На ночь пустые кормушки можно переворачивать кверху дном, и в клетках не будет остатков еды, привлекающих крыс — разносчиц тифа.

В первый же обход, когда лейтенант Волкенштейн, поначалу весьма робко, заглянул на ферму, я его так энергично атаковала, что он сразу сдался. Да как было ему не сдаться, когда результат всего за одну неделю был уже ощутим — падеж прекратился, а свиньи на сухой подстилке (причем лежачих я кормила с рук) стали оживать.

Разве это не было самой наглядной агитацией?

— Вот что, начальник, — резюмировала я. — Все, что я сказала, не терпит отлагательства. Но на днях свиньи начнут пороситься, а они не могут на ногах стоять и передушат всех поросят. Придется день и ночь при них быть, и на это уйдут все 24 часа в сутки. Поэтому подберите толкового и, главное, честного, человека для административной и хозяйственной работы.

— Вы имеете кого-нибудь на примете?

— Нет. Я здесь никого не знаю и никого рекомендовать не могу, — сказала я просто и бесхитростно.

Он посмотрел на меня пытливо и не без удивления.

— Вы странный человек, Керсновская, — сказал он, и в голосе его послышалось уважение. — Странный, но честный. По-моему, вы правы. Я подыщу вам администратора, — тут он усмехнулся. — Теперь они, пожалуй, «болеть» не будут…

— Только не назначайте из тех, кто «болел». Я сказала — честного, а тот, кто, боясь ответственности, предпочитает «заболеть», тот трус и подлец!

— И опять, пожалуй, вы правы. Я найду порядочного трудягу, пусть даже он свинью от страуса не отличит. А уж вы его обучите.

Так на ферме появился Саша Добужинский.

Это был парнишка лет восемнадцати-девятнадцати, смуглый брюнет со слегка одутловатым, с нездоровой желтизной лицом. Сразу было видно, что это хорошо воспитанный юноша, видавший в свое время лучшую жизнь. Он расположил меня к себе тем, что честно признался:

— Когда-то надеялся я быть художником, хотя иногда полагал, что мог быть и поэтом. Затем надеялся, что профессия инженера будет более надежным якорем в моей судьбе. Но мне и во сне не снилось, что буду я заведовать свинофермой! Так вы, Фрося, — ведь вас Фросей зовут? — подсказывайте мне, советуйте! И дело, я надеюсь, пойдет на лад.

Его история до какой-то степени была схожа с историей Гали Антоновой-Овсеенко, но у него был большой запас юмора и оптимизма, что не давало ему впадать в отчаяние.

Сашин отец был инженером, кажется в Ленинграде. Но его брат, художник Добужинский, эмигрировал в Париж, а сестра Ольга Бенуа, тоже художница, жила в Риге, что и решило его судьбу — «родственники за границей». Это в 1937 году было таким преступлением, для которого пощады нет. И ее не было. Сначала исчез отец. Затем мать. Саша учился на «отлично», но школу он бросил, поехал на Урал, пытаясь замести следы: ФЗУ, работа днем, учеба — вечером… Работал — учился; учился — работал. И тут и там — с отличием. Молил: «Да минет меня чаша сия!» Но — не минула. Когда ему исполнилось 18 лет, вызвали в НКВД для какой-то пустяковой справки. Справка оказалась предлогом. И вот второй год он в заключении. У него даже не 58-я статья, а какие-то буквы. Кажется, СВЭ: социально-вредный элемент. Срок? Этого он тоже точно не знает: не то десять лет, а может быть, и восемь. До конца далеко, а когда нет за тобой вины, то всегда можно опасаться, что еще прибавят. «Но это между нами. Такие вещи не говорят!»

Я не только крестная, но и священник

Однажды рано утром, еще даже не светало, к вахте нашей фермы меня вызвал Николай:

— Какая-то женщина там волнуется. Вас зовет.

Выхожу. В морозной мгле — Эрна Карловна.

— Что случилось? Узнали что-нибудь о Гале?

— Я не о Гале. На этот раз пришла вам сказать, что Вера Леонидовна родила. Мальчик… Ох как тяжело она рожала! Трое суток мучилась. Хотели рассечь ребенка. Отказалась. Лучше, говорит, оба умрем. Или оба выживем. И выжила. Но до чего слаба! И молока ни капли. А ребенок крупный, только худой — ужас! Поят его ромашковым чаем. Если бы хоть сахар был, а так — вода.

Чем тут можно помочь? Я ей передала свою пайку — 300 граммов хлеба. С этого дня так и пошло: Иван Яковлевич, получая мой хлеб, отделял для меня граммов 100, а остальное давал Эрне Карловне — для Веры Леонидовны, а я перешла на свиной рацион, то есть на дуранду — хлопковый жмых.

Вера Леонидовна выписалась из родильного отделения. Против ожидания, мальчик пережил самые критические дни, но был плох, очень плох. У матери почти не было молока, а питание давали отвратительное. Мамки, то есть кормящие матери, получали тот же паек, что и все: 400 граммов хлеба, три раза в день суп из черной капусты или из отрубей, иногда с рыбьими костями или ржавыми рыбьими червивыми головами. Это прямой путь к авитаминозу. Я получала уменьшенный паек, так как считалась служащей, а не рабочей, и почти весь хлеб отдавала Вере Леонидовне, но что значили эти 200–250 граммов, когда ребенку нужно молоко?

И вот опять Эрна Карловна у меня.

— Фрося, — сказала она, — Вера Леонидовна просит вас окрестить ребенка. Вы знаете, я атеистка. Мои дети некрещеные, хотя в Латвии за это на нас косо смотрели. Вера Леонидовна так измучена, она столько страданий перенесла из-за этого ребенка, что было бы жестоко ей отказать. Ведь есть же такое поверье, что даже безнадежные дети после этого обряда выживают. Нельзя несчастную мать лишать этой надежды!

Я не лишена чувства юмора, и поэтому ясно отдавала себе отчет, до чего это нелепая картина: я — и вдруг в роли попа!

Но мало ли кем иной раз приходится быть…

Однажды в Бессарабии, в 1929 году, когда стояла особенно жестокая зима, я как-то раз оказалась в роли святого Георгия Победоносца и следующим летом сама слышала целую легенду о том, как «святой Георгий мало того что спас заблудившегося в поле человека, но дал ему понять, что он чуть не погиб в наказание за то, что накануне не оказал гостеприимства возчику, искавшему ночью приюта…»

Вообще окрестить слабенького ребенка in articulae mortis[3] вправе любой человек, который может прочесть «Символ веры». В крайнем случае имеет на это право и женщина.

Обряд крещения, несмотря на то что обстановка была по меньшей мере необычная, прошел очень торжественно и впечатляюще. Начать с того, что погас свет, и все происходило при свете свечи, оказавшейся у одной из мамок.

Свеча, воткнутая в бутылку, слабо освещала большой ящик, заменяющий аналой. На ящике — купель, то есть просто глубокая тарелка с водой, а также люлька, вернее чемодан из фанеры, в котором на небольшой подушечке слабо сучил ножками внук и правнук адмиралов Невельских, сделавших так много для России. Мамки с ребятишками на руках сгрудились в глубине небольшой комнаты, отведенной для них.

Крестик раздобыла все та же Эрна Карловна:

— Он освящен в Троице-Сергиевой Лавре, — сказала, вручая его мне, убежденная атеистка.

Я взяла крестик, погрузила его в воду и медленно и отчетливо прочитала молитву Господню — «Отче наш». Затем Вера Леонидовна вынула из чемодана своего ребенка, передала его мне и опустилась рядом с ящиком на колени, сжав руки и уронив на них голову.

В руках моих не было подушки, покрытой шелком, не было и кружевной накидки. Моему крестнику я могла подарить только кусок белой байки — все, что имела… Так лежал он у меня на руках, сжав кулачки на груди, и продолжал сучить ножками.

Я читала «Символ веры», смотря поверх свечи вдаль, и, по мере того как один за другим произносила слова, от которых отвыкла, мне все ясней вспоминалось, как я, собираясь в первый раз на исповедь, говорила слова «Символа веры» в папином кабинете, сидя на коленях у отца. Когда я дошла до слов: «И паки грядущаго со славой судити живым и мертвым, Его же царствию не будет конца», — то невольно повысила голос. И тут увидела, что женщины одна за другой опускаются на колени. Я чуть не забыла «Святую Апостольскую Церковь» и из-за этого дважды повторила: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века». А затем особенно торжественно: «Аминь!»

— Аминь! — сказала, подымая голову, Вера Леонидовна.

— Аминь! Аминь! — нестройно, вразнобой поддержали мамки с детьми на руках.

Дальше я уже совсем не знала, что надо делать. Полагается миропомазание, и за неимением святого мирра[4] я сделала его водой: окуная в нее крестик, я чертила знамя креста на лбу, на груди, в паху, на ладонях и подошвах ног, приговаривая:

— Пусть чувства твои будут чисты, разум — ясен! Пусть путь твой будет направлен к добру, поступки твои служат правде. Да будет воля Твоя, Господи! Аминь!

И опять все откликнулись:

— Аминь!

Малыш не пищал. Только широко раскинул ручонки и разжал кулачки, что облегчило мне работу, позволив начертать кресты на ладошках.

Затем я зачерпнула горстью правой руки воду из тарелки и окропила всего нового христианина со словами:

— Во имя Отца и Сына и Духа Свята крещается раб Божий Дмитрий! Аминь!—

Тут его терпение лопнуло и он запищал. Завернув его в баечку, я передала его Вере Леонидовне со словами:

— Мать! Расти сына себе на радость, людям — на пользу!

Должна признаться, с того самого момента, как я, опустив крестик в воду, читала «Отче наш», у меня было ощущение, что все это делаю не я, а сила, которая выше меня и мною руководит.

— Смотрите! Он сам взял грудь! Он сосет! Он сам сосет! — радостно зашептала Вера Леонидовна.

И действительно, малыш, которому до того приходилось сдаивать молоко в рот, ухватил сосок губами, уперся своими паучьими лапками в грудь и жадно сосал, причмокивая, как настоящий!

Мамки одна за другой подходили к «аналою», робко окунали пальцы в «купель» и мочили «святой водой» головки своих детей. Даже татарочка Патимат. А ведь были они почти все урки из преступного мира, и даже не верилось, что эти присмиревшие, такие женственные матери обычно сквернословят, курят и всячески опошляют себя и свое материнство.

…Я шла по зоне, погруженной в темноту. В свинарник я в ту ночь не вернулась. Не пропустили бы через вахту. Я пошла в женский барак лордов, куда меня перевели из шалмана Феньки Бородаевой, после того как я «заделалась ветеринаром». Мое место было на верхнем этаже вагонки, наискосок от Эрны Карловны.

— Ну как? — спросила она.

— Все хорошо, — ответила я тоже шепотом и, подумав немного, добавила: — Просто очень хорошо!

Разговаривать мне не хотелось. Я смотрела в окно на красную звезду Альдебаран, «цыганскую звезду», или это был Марс, бог войны — разобрать было нельзя. Я лежала и думала: что ждет нас всех — Веру Леонидовну, Митю, меня? «Грядущие годы таятся во мгле…» [5] Так было всегда, но в нашем положении — особенно. Даже «завтра» — загадка.

«Судьба играет человеком»

«Судьба играет человеком», а если заключенным, то не только судьба. Куда чаще произвол, притом жестокий.

Как-то на рассвете я услышала на вахте нашей свинофермы знакомый голос, в котором звучало отчаяние:

— Фхося!

Я узнала Веру Леонидовну. Она рвалась ко мне, пытаясь что-то сказать, но ее оттащили, и я смогла только разобрать:

— Нас отправляют неизвестно куда! Говорят, в Мариинск…

После мне передали, как обстояло дело.

Мамок не предупреждали, так как некоторые из них могли поубивать своих детей. Пришли и просто: айда, выходите! Вера Леонидовна смогла выскочить и крикнуть мне, что их отправляют. Другие и этого не смогли. У большинства отцы их детей были где-то здесь, чаще всего — в оцеплении строительных объектов. Матери надеялись, особенно если сроки были невелики, выйти на волю с ребенком и соединиться с отцом, образовать семью, ведь о чем же еще может мечтать женщина… Никто не хотел расставаться со своей мечтой, но кто считается с мечтой заключенных?

В Мариинских лагерях были детские дома для сирот. Туда устраивали детей заключенных, а также и детей репрессированных — членов семьи. Матерей рассылали кого куда. Теоретически, отбыв срок, они имели право получить своих детей. На практике же матери не хотели брать ребенка, не имея уверенности, что это их ребенок. Несчастные дети! Несчастные и матери. У одних отняли прошлое, у других — будущее. У всех — человеческие права…

Судьба играет человеком, а он и не догадывается, строит проекты, что-то создает, из кожи вон лезет…

Враг номер один — честный труженик

Саша Добужинский был хороший начальник: то, что он мог, выполнял на совесть, а в то, чего не понимал, носа не совал. В людях он разбирался. Убедившись, что я честный труженик, работающий с полной отдачей, он мне вполне доверял, к моим советам прислушивался и помогал осуществлять задуманный мною план: использовать имеющиеся ресурсы для достижения наилучших результатов.

Окна были застеклены, и в помещении стало светло, особенно после того как все деревянные части были вымыты, выскоблены и побелены. Сделали столовую, в которой могли кормиться одновременно 60-100 голов, в зависимости от величины. Была выделена родилка — теплое помещение рядом со свиной кухней. Там была электрическая лампочка и рядом кран. Когда помещение не использовалось по назначению, то оно превращалось в душевую, в которой я и Ленка купали свиней из шланга и мыли их щетками, так что они были белыми, как вата.

Снаружи, между юго-западной и юго-восточной стенами, был сделан прогулочный дворик. Он был всеми встречен «в рога»:

— Как так? У свиней ревматизм, им нужно тепло, а их на мороз выгонять?

Даже Саша заколебался. Но я настаивала, и Саша со своими сомнениями для перестраховки пошел к начальнику. Тот его спросил:

— Все мероприятия были полезны?

— Пока да.

— Значит, Керсновская дело знает. Пусть действует. Тоже — пока.

Дворик застлали соломой, свиней выгоняли группами, в зависимости от состояния их ног, и заставляли их ходить, не разрешая ложиться. В первые дни все сбегались смотреть на «свиной манеж», с сомнением покачивали головами и ждали повальных заболеваний и падежа. Но прошла неделя, две, и свиньи перестали хромать и стали, бодро похрюкивая, бегать, гоняться друг за другом, поддавая рылом под брюхо.

Я была рада, а Саша просто расцвел. Свиньи были здоровы. И — вовремя: начался опорос. Вот когда у меня прибавилось работы! От свиней я не отходила ни на шаг: принимала роды, присматривала за развитием слабых поросят. Таких было немало, ведь свиньи в период беременности болели.

Однажды я случайно наблюдала поразительную картину. Легла я как-то спать прямо в клетке, рядом со свиньей, что должна была вот-вот опороситься. Среди ночи я проснулась от непривычного для слуха топота. Осторожно высунув голову, я глянула через ограду и обмерла от удивления. Вахтер Николай — «инвалид», который ходил, хромая и опираясь на палочку, — лихо отплясывал что-то вроде трепака. Рядом с ним Петро, тот самый, кто является в цех чинить шапки, прыгая на костылях, так как после перелома позвоночника обе ноги у него парализованы, — пританцовывал довольно неуклюже, размахивая в воздухе своими костылями! Я даже ущипнула себя, чтобы убедиться, что не сплю. Ну и ну, вот это ловкач! Дней через десять при актировке безнадежных хроников его освободили. Я усмехнулась и нисколько не удивилась, когда один из моих бывших сослуживцев рассказывал, что, лишь только поезд тронулся, Петро выбросил в окошко оба костыля и показал конвоирам кукиш. Si non e vero, e ben trovato[6].

Нужно отдать должное Саше — он был очень энергичным начальником. Я ему подсказала, что овес, который нам отпускали, выгодней ободрать на крупорушке, и он добился для поросят овсяной крупы. Стали нам давать по три литра обрата и по ведру сыворотки для молодняка.

Может быть, это была одна из причин, меня погубивших, но все молоко до последней капли шло для слабых поросят от тех маток, у которых было мало молока или вовсе не было. Весь персонал был возмущен. И на воле люди молока не видят, а тут я даю молоко — поросятам! Три литра — это по пол-литра на каждого из нас. Как это было бы здорово!

— Да, — отвечала я, — но поросята бы подохли. Вы же видели, к чему привела недобросовестная работа? Мы бы попили молочка, а когда свиньи стали бы подыхать, ферму бы закрыли и вы пошли бы на стройку кирпичи таскать и в мороз и в непогоду. А так вы в тепле и не голодны. Пусть хлеба мало, но жмыха сколько угодно, и овсяная каша есть. То мерзлая картофелина, то мучные сметки из пекарни. Здесь вы сыты и в тепле. Цените это и не губите поросят!

С этого и началось крушение моей ветеринарной карьеры.

Вообще если в нашей стране кого-нибудь ненавидят и презирают всей душой, то это честного, добросовестного труженика. Это враг номер один.

Я была наивна и доверчива, слишком благожелательна ко всем. Когда Ирма Мельман, бывший ветеринарный работник этой свинофермы, зачастила к нам, мне и в голову не пришло, что это не с добрым намерением. В свиной кухне возле плиты было тепло, светло, чисто, уютно… Говорили, что здесь она встречается со своим любовником, каким-то уркой. Я этому не верила, Ирма казалась мне такой порядочной девушкой! Но даже если так, пусть судит ее Бог и ее совесть. Все несчастны, так пусть подберут хоть кроху счастья!

Как-то Саша мне рассказывал, что Ирма Мельман ведет подкоп и готовит на него атаку.

— Не нравится она мне. Что с того, что у нее диплом? Если она белоручка и трусиха, то какая польза от диплома? Тогда даже не пыталась спасать свиней, которые гибли, а теперь завидует!

А я, дурья голова, ее еще защищала и рассказала о моем разговоре с Саррой Абрамовной.

Как-то Ирма Мельман принесла целый сборник антирелигиозной поэзии, одно стихотворение глупее и пошлее другого. Трудно даже сказать, какое из них можно считать самым глупым.

Набирая овсяный отвар в котелок для поросят, страдающих поносом, я невольно прислушалась к чтению Ирмы Мельман.

— Не правда ли, Фрося, это стихотворение очень остроумно, даже лучше других! Не так ли?

— Не удивляюсь, что поэт, если уж его Бог обидел, мог такую ерунду написать. Очевидно, на лучшее он не способен. Впрочем, для чтения такой пошлятины лучшего места, чем свинарник, и не найти…

— Но в этом сборнике есть и стихи Маяковского!

— Очень жаль, если так… Я считала Маяковского если и не поэтом, то все же хоть умным человеком. Такая халтура не делает ему чести.

Ох и радовалась, должно быть, Ирма Мельман! Теперь у нее в руках было оружие, при помощи которого она могла открыть себе путь к утраченному раю, который, положим, здорово был похож на ад — тогда, когда я начала приводить его в порядок.

Мавр сделал свое дело — мавра нужно убрать

Я не подозревала, что скоро, очень скоро верну визит навестившему меня начальнику 3-го отдела, того самого учреждения, над входом в который вполне уместна надпись, увиденная Данте над входом в Ад: «Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!»[7].

Его присутствие я скорее почувствовала, чем увидела. Вернее, почувствовала взгляд, но, заметив мельком красный околыш, еще ниже склонилась над свиньей, которую мыла из шланга, растирая щеткой. Свинья от удовольствия похрюкивала, что дало мне возможность «не обратить внимания» на покашливание, но когда я услышала свою фамилию, то выпрямилась, отключив воду, и посмотрела на того, кто явно хотел лучше ко мне присмотреться.

— Вот это, я понимаю, работа! — сказал он одобрительно, хотя глаза смотрели холодно. — За такую работу можно и освободить досрочно.

— А меня не за плохую работу посадили! — сказала я, вновь пуская струю воды на спину своей питомицы.

По правде сказать, работа была уже сделана: свиньи здоровы, чисты, поросята подрастали, матки были покрыты… Чего же больше? Так держать и не сбиваться с курса.

«Мавр сделал свое дело, мавр может уйти…»[8]. То, что до сих пор шло на пользу дела, могло отныне только мешать…

Чем объясняется этот визит майора Калюты, я поняла значительно позже. Как это до меня не дошло, что именно требуется от ветеринара? А ведь должно было дойти в тот день, когда Саша, не решившись обратиться ко мне, подослал для переговоров Ивана Яковлевича.

— Вот что, Фрося… Видишь того подсвинка килограмм на 50? Надо на него написать акт о падеже. Ну, причину какую-нибудь найди… Например, проглотил гвоздь или еще чего-нибудь в этом роде…

И, видя мое удивление, продолжал скороговоркой:

— Полковник тут один едет в командировку в Москву. А там, в России, с мясом куда как плохо! Вот и надо ему чемодан свежинки прихватить.

Я возмутилась:

— Но ведь это и так все для них, не для нас же! Ну так пусть и получают на законном основании! А фальшивого акта я ни составлять, ни подписывать не стану!

— Как знаешь, только я не советую. Плетью обуха не перешибешь. Они свое получат, а тебе не простят. Саша это понимает.

— Понимаю и я. Но делать то, что незаконно, не могу. Саша может — пусть он это и делает!

Свинью зарезали. Чемодан мяса в Москву повезли. А майор Калюта пришел лично убедиться, не пора ли убрать с пути непокорного ветеринара?

Из угла в угол

Весна еще не вступила в свои права, но уже заявляет о своих намерениях: висят сосульки, звенит капель и ветер уже не обжигает, не царапает, а гладит, будто сильной, но ласковой, дружественной рукой.

Как всегда, еще в темноте я уже занята уборкой, чтобы затем приступить к кормежке поросят. Вдруг появляется нарядчик:

— Керсновская! Собирай вещи и на вахту!

Пора бы привыкнуть… Ведь если уж ты во власти слепой и жестокой силы, то успевай принимать удары. Откуда и зачем — не спрашивай!

Саша расстроен:

— Я ничего не знаю…

Должно быть, лжет, ведь ложь также входит в обязанность, как и многое другое.

Вещей у меня, кроме полотенца, сорочки да еще одной гимнастерки, нет. В пять минут собралась, попрощалась — и айда! В глазах — туман, в горле — комок… Обидно! Я успела привыкнуть к ним, полюбить этих моих питомцев, которых буквально отвоевала у смерти.

В чем дело? Ничего не понимаю! Я не умею сопоставить мое высказывание об антирелигиозной поэзии при Ирме Мельман, нежелание снабдить полковника незаконным мясцом, визит Калюты…

И вот маленький, совсем маленький лагпункт. Всего один объект мы строим — клуб Комсомола. Говорят, что это строят сами комсомольцы, но ни одного комсомольца и в помине нет. Рабочих тоже мало. Всего один барак: половина — мужчины, половина — женщины. Объект тут же, в зоне л/п. Это трехэтажное кирпичное здание. Работы ведутся вяло и бестолково. Если там, на окраине города, где строят заводы, работа напряженная, нужная, то здесь, ближе к центру, эта работа никому не нужна: там строят военные заводы, здесь просто мучают людей. Причем — бесцельно.

Помню, мы переносили штабель кирпича. Утром перенесли его из угла в угол, затем в следующий. К вечеру дня напряженной работы кирпич был сложен в том же углу, где он был утром. Результат? Некоторая часть кирпича разбита, а на руках кожа стерта в кровь. Рабочих рукавиц нам не положено…

Запомнился мне из непродолжительного пребывания на этом строительстве один день. Вообще в обеденный перерыв нам полагался час отдыха. Обеда, даже этой жидкой бурды, что давали на других объектах, нам не полагалось. Я обычно подымалась на самый верх, на стену третьего этажа, и гуляла там, наслаждаясь одиночеством. Головокружения я никогда не испытывала. В тот день дул сильный ветер. Я, по обыкновению, пошла по стене, любуясь простором, далеким горизонтом и даже дымом, валившим из множества труб.

Так я дошла до середины стены и тут почувствовала, как подо мной шатается под напором ветра стена. Я посмотрела вниз, и первый раз в жизни у меня от высоты закружилась голова. Но мне не было страшно, напротив, я подумала: «Хорошо бы туда упасть!» Но не упала и продолжала свою прогулку. Ветер свистел в пустых оконницах, стена вздрагивала и покачивалась.

И все же, что ждет меня?

Сталин, Америка и Пасха для заключенных

Наступил день 14 апреля 1944 года — Пасха. Я бы не догадалась. Дней я не знала, зачем их знать, заключенным выходных ведь не полагалось. И вдруг вечером в барак зашел дежурный и сказал:

— Ну, девчата, завтра вам отдых! Поблагодарите американцев: это их президент попросил товарища Сталина, чтобы вы на Пасху не работали… Отдыхайте!

Поднялся шум, и я так и не поняла, то ли кричали «да здравствует Сталин!», то ли «да здравствует Америка!»

Я вспомнила Марусю Богуславку[9]. Сама она «дiвка-бранка» — пленница, сама «побусурманилась ради сладкого житья». И вошла она в темницу, где томились в неволе «сiмь сот козакiв, бiдных невольнiкiв», и сказала им, что сегодня Великдень — Пасха… Как ее проклинали невольники:

А бодаi ти, Марусю Богуславко,

Щастя i долi не мала,

Що ти нам про Великдень казала…[10]

Как грустно Пасху встречать одному на чужбине, в неволе! Но не беда. Хоть отдохну, высплюсь… Сделаю так: спать буду днем, на солнышке, а ночь проведу без сна под открытым небом, на крыше барака. Спать в пасхальную ночь не положено. Да еще в духоте и смраде барака, воюя с клопами и слушая, как стонут и плачут во сне несчастные «дiвкi-бранки»… Нет, Пасха так Пасха!

Что же особенного в этой ночи? Это даже не какое-то определенное число, просто ночь… Весенняя, а значит, холодная, к тому же темная, ведь луна должна взойти к полуночи, и притом на ущербе. Все равно, скажешь «пасхальная ночь» — и столько нахлынет воспоминаний!

Ни к одному празднику так не готовишься, как к Пасхе. Ей предшествуют семь недель поста. Даже тот, кто поста не соблюдает, знает, что «сорок дней и сорок ночей» Христос провел в пустыне в борьбе с соблазном, отчаянием и тоской, так как в эти дни Он был человеком. Бог был человеком. И человеку на Пасху свойственно чувствовать свою близость к Богу… Даже если этот человек лежит на крыше, подстелив под себя какое-то тряпье, на примощенной на кирпичах доске, даже если этот человек вот уже четыре года постится и ощущает возле себя и вокруг не Бога, а совсем иное министерство!

И все же было какое-то очарование в этой ночи. Особенно когда взошло солнце — огромное, пасхальное, ясное. За всю эту морозную ночь я глаз не сомкнула. Может, от холода, а может, от воспоминаний.

Почему я каждую звездочку провожала с каким-то непонятно тоскливым чувством? Почему, когда взошло солнце и от его лучей сразу потеплело, не пасхальная радость, а какая-то тоска сжала сердце? Неужели это было предчувствие? Ведь не могла же я знать, что больше двенадцати лет не буду видеть нормального неба, когда день и ночь чередуются ежесуточно?

Я повернулась лицом к западу. Передо мной раскинулся огромный город, и косые лучи солнца заливали расплавленным золотом стены многоэтажных домов, окна которых вспыхивали и гасли, как бриллианты огромный диадемы в серебряной оправе уходящей на север величественной реки.

Но не на них я смотрела, а дальше, туда, где за лиловой утренней дымкой, далеко на западе осталось все, что было дорого мне. Там сейчас ползет грозное чудовище — война, превращающее все в ночь и в смерть… Всего это я не могла и не хотела видеть. Напрягая все силы своей души, слала я туда пасхальный привет: «Христос воскресе!» Воскрес для всех — живых и мертвых, для близких и далеких, для меня и для вас, мои родные! Свет победил тьму. Да будет так! Аминь.

Утро… Какое дивное утро первого свободного дня в неволе! Мне даже стало смешно от этого парадокса. Сегодня будет тепло. Надо поторопиться, чтобы успеть занять место на штабеле досок: сегодня там будет теснее, чем на модном пляже. И с телогрейкой в руках, дожевывая свой «пасхальный» хлеб, бегу к штабелю. По дороге мне попался мой бригадир, хороший дядька, который не раз говорил: «Приятно видеть, что хоть один человек в бригаде работает охотно и с душой». Я с ним поздоровалась, но он только как-то странно на меня посмотрел и остановился, будто хотел что-то мне сказать. Но я быстро прошмыгнула мимо: на «пляже» становилось все тесней.

Живительные лучи апрельского солнца наполняли каждую жилку каким-то блаженством. Сон, который всю эту ночь не осмеливался предъявлять свои права, подкрался, дунул теплым ветерком мне в глаза и тихонько поволок меня в страну грез. И очутилась я в Цепилове, возле виноградника. Смотрю на те два огромных дуба, что я так любила, а они прямо облеплены аистами, устраивающимися на ночлег. Из Алейниковской церкви доносится колокольный звон — то громче, то тише, в зависимости от ветра. Я знаю, что это пасхальный перезвон, хотя кругом летний пейзаж. И еще знаю, что надо идти домой, мама зовет. Но зовет отчего-то совсем непривычно: «Керсновская! Керсновская!»

Я с трудом просыпаюсь: это нарядчик меня зовет…

— Да проснитесь же наконец! Собирайтесь с вещами на вахту: этап!

Дома меня вернее всего будило слово «пожар», в заключении подобный эффект имело слово «этап». Это перемена, а для заключенного всякая перемена — к худшему.

Нас трое. Один конвоир. Значит, этап ближний. Должно быть, обратно в четвертое л/о. Ведь это радость, — может быть, назад, на ферму? Саша Добужинский сам говорил, что вся его надежда на мой опыт.

Никогда не забуду такого случая. Поздно вечером в трубе загорелась сажа, огонь с ревом вырывался метра на два из трубы. В первое мгновение все окаменели от страха, и только Саша, схватившись за голову, метался и кричал… Нет, не «вызывайте пожарную», а совсем другое:

— Фросю! Скорее Фросю! Фросю!

Я оправдала его надежду: схватив его же подушку и коврик, ринулась на крышу и заткнула подушкой трубу, оставив предварительно дверцу печки открытой, чтобы вся печь не взорвалась. Пламя не могло повернуть вниз и «задохнулось», а в помещение кухни устремился дым, окончательно потушивший огонь. Когда явились пожарные, все было в порядке, кроме Сашиной подушки, а сам он был в таком восторге, что чуть не расплакался, благодаря меня.

Да, наверное, это Саша. Он заведующий, вот и выхлопотал меня, своего помощника, который был и ветеринаром, и рабочим, и хозяином, притом без каких-либо претензий.

Впрочем, что я говорю, это я-то без претензий? Как раз у меня самые неприемлемые претензии! Я не могу допускать никакого мошенничества в угоду начальству. Гм, значит, не то, не ферма. Жаль… А что же тогда? Ах, как я не подумала! Это могла быть Эрна Карловна, она большой дипломат! У нее знакомства среди нарядчиков, и вообще латыши поддерживают друг друга, у них везде своя рука, поэтому им легче и самим устроиться, и друзьям помочь. Но если это все же что-то иное? Бог ты мой! Может, куда-нибудь в цех, в ночную смену? Это было бы очень хорошо. Тогда днем я смогла бы все лето работать в полевой бригаде. Тяжело это, без сна, зато услышать песнь жаворонков, подышать чистым воздухом и какой-нибудь зелени пожевать. Ведь не только на уборке урожая, а и на прополке моркови, свеклы, турнепса можно съесть то, что прореживаешь. Хорошо бы…

Кажется, все предусмотрела, все предвидела, все оборачивается к лучшему, отчего на сердце какая-то тоска? Я ее гоню, привожу ей всякие веские доводы, а она чуть притаится — и опять начинает шевелиться где-то в глубине, в самой глубине души. Как будто радоваться надо, а я не могу.

Вахта. Прошли первые ворота. Сейчас пройду и вторые. Куда пойти в первую очередь? Сегодня день нерабочий, можно не торопиться: хлеб мне дадут по вчерашней выработке, а вчера на подноске кирпича я заработала максимальную пайку — 600 граммов хлеба. Значит, поищу Эрну Карловну. Прямо с вахты — в барак лордов.

Но дверь вахты перед моим носом захлопывается.

— Следуй за мной! — и конвоир направляется в сторону того хитрого домика, откуда я и пошла тогда, зимой на ферму. Значит, все же свиноферма?

Лестница на антресоли. Коридор. Дверь направо. Небольшой тамбур. И вот я в светлом кабинете. Печь. Кожаный диван. Рядом большой письменный стол. За столом молодой, усталого вида худощавый человек в военной форме.

— Керсновская?

— Евфросиния Антоновна, 1908 год рождения, статья 58–10, срок 10 лет.

Это вместо: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» Таким образом происходит обмен приветствиями между начальством и заключенными.

— Я следователь. Вы знаете, что вы снова под следствием?

— Знаю.

Кто это сказал, так громко, звонко и спокойно?! Я чуть не оглянулась, до того мне показалось неправдоподобным, что это сказала я. Ведь еще минуту тому назад я была бесконечно далека от малейшего подозрения, что меня ждет, и вопреки какому-то внутреннему голосу была полна самых радужных надежд. Так откуда взялось это спокойное «знаю»?

Настал его черед удивиться:

— Знаете… Откуда? Кто вам сказал?

— Вы! А когда люди, подобные вам, говорят какую-либо гадость, у меня нет основания им не верить!

Должно быть, где-то в глубине души я все же была настроена на ожидание всего худшего. Это помогло мне перестроиться под огнем врага в боевой порядок — своего рода каре, — чтобы отражать вражеские атаки. В том, что предо мною не представитель правосудия, а враг, заранее уже вынесший свой приговор… О, в этом можно было не сомневаться!

И вот я иду по внутренней зоне, на сей раз — под конвоем. Я уже не принадлежу этой зоне, где я почти год ходила на работу, получала хлеб, знакомилась с людьми? Все мне кажется незнакомым, как будто я это вижу в первый раз. Всегда всем я желала добра, пыталась помочь, облегчить их горе хотя бы сочувствием. Теперь все это «не для меня».

Не для меня Пасха прийдет…

Ба, а ведь верно: сегодня Пасха! Не для меня… Даже в рамках тюремных будней.

А для меня — одна тюрьма…

Нет, не одна тюрьма, а в тюрьме тюрьма.

Прав ли Толстой, утверждавший, что все счастливые семьи счастливы на один лад, а несчастные несчастны каждая по-своему? Впрочем, одно дело семья, а другое — тюрьма. Тюрьмы, самые разные, с виду ни в чем не схожие, на самом деле все на одно лицо. Но из этого не следует, что «тюрьма» и «счастье» хоть в чем-нибудь соприкасаются…

Как я прежде не замечала этого здания? Вернее, я его видела, но думала, что это овощехранилище. Да так оно и было, но заключенным овощей не надо, а для тех отбросов, что им полагаются, не надо хранилища. Зато начальству нужно бомбоубежище. В начале войны, когда и в Новосибирске делалось затемнение и боялись бомбежки, это овощехранилище оборудовали под бомбоубежище. Теперь, когда авантюра Гитлера явно лопнула и его «непобедимая» армия неудержимо откатывается на запад, то бомбоубежище превратили в следственный изолятор, ведь война со своим же народом продолжается. Здесь, в лагере, то есть в лагерной тюрьме, глубоко под землей содержатся преступники, за тремя-четырьмя дверьми с замками и засовами.

В дежурке меня так основательно шмонали, как будто я прибыла не из бригады, работавшей тут близко, по соседству, а из заграницы.

Грохот, лязг, скрип. Третья дверь открылась.

Ух как глубоко! Крутая лестница — 28 ступенек. Да это настоящее подземелье! Коридор метров 15 длины. Свет падает из застекленного потолка. Почти темно тут!

Направо и налево узкие двери, над которыми низенькое оконце, забранное решеткой. Слева четыре камеры за номерами 1, 2, 3 и 4; справа — номера 8, 7, 6 и 5. В глубине топчан, место для дежурного. Его напарник наверху, в дежурке.

На каждой двери два замка: один запирает засов двери, второй запирает оконце для раздачи пищи. Есть еще «волчок» (по-французски очень точно называется «Иудин глаз»), закрытый «язычком».

Ничего не скажешь, построено на совесть!

Каменщик, каменщик в фартуке белом,

Что ты там строишь, кому?

— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,

Строим мы, строим тюрьму[11].

Эту тоже строили для себя рабы.

Камера № 8

Еще одни засов отперт, еще один отодвинут, дверь открылась и вновь захлопнулась. Я остановилась. Мне показалось, что тут абсолютная темнота.

— Не тушуйся! Это со свету кажется, что здесь, как у негра в ж… Так оно и есть, только когда негр скинул штаны: хоть немного света, а все же видно чуть-чуть. Привыкнешь — даже понравится! — послышался довольно приятный, с легкой хрипотцой голос.

— Присаживайтесь! У ногах правды нет, — добавил другой голос, сдобный, с украинским акцентом.

— Вот тут, посередке! Я вам освободила местечко, — откликнулся третий, еще совсем детский голосок.

— Да сколько же вас тут, черт возьми? — рассмеялась я.

И заметила: им пришлось по душе, что новенькая не вздыхает, не куксится. Это особенно неприятно, если сидишь в темноте под землей вчетвером, когда и одному в такой конуре тесно.

— Вот попривыкнут глаза, тогда и знакомиться будем, а пока садитесь, — произнес первый голос.

Я кое-как нащупала нары из кругляков с торчащими винтами, как это всегда делают для неудобства, и улеглась.

— Это правда, девчата, — сказала я. — Самое главное привыкнуть. Вот был однажды такой случай. Ходил как-то по городу в ярмарочный день запорожец-казак. Ходил-ходил, да и забрел в костел, в церковь, значит. Там ксендз проповедь говорит, что, мол, пьянство — грех, а кто горiлку пьет, тот на том свете деготь пить будет. Слушал-слушал казак, да и пошел на рынок к жиду Янкелю. Купил у него на копейку гарнец[12] дегтя, выпил, крякнул, рот утер, усы расправил и говорит: «Погано! Але не дуже: як приiобикнешь, то i це пити можно…»[13]. И пошел в шинок. Так оно всегда бывает: главное — привыкнуть.

С этого началось наше подземное знакомство с подругами по несчастью.

Все они знали, что следствие, суд и прочее — только ненужная формальность: судебным властям нужно как-то оправдать свое присутствие в тылу, вернее, свое отсутствие на фронте. Для этого и нужна их судебная деятельность, это и есть их фронт в глубоком тылу.

Попавшие в это подземелье на оправдание могут не надеяться. Меньше всего теряют те, у кого большие сроки, так как добавляют обычно до десяти лет, если не выносят смертного приговора. Поэтому больше всех теряла самая из нас младшая, Машка Братищева. Это была курносая толстощекая девчонка-сирота, воспитанница детдома. Она отбывала год за мелкую кражу, а когда уже оставалось меньше двух месяцев до освобождения, обварила кипятком руку и была на больничном. Оставаясь в зоне, она пошла на кухню подработать черпак баланды мытьем бачков. Там снюхалась с поваром и поняла, что, пользуясь его покровительством, сможет куда лучше питаться, чем таская кирпичи. Чтобы продлить бюллетень и не ходить на работу, она стала растравлять хлорной известью заживающую рану, как говорится, сделала мастырку. Но об этой хитрости узнали, ее посадили и обвинили в саботаже по статье 58–14.

Таким образом, ей было обеспечено 10 лет. (Так оно и случилось. Году этак в 56-м или 57-м я ее встретила в Норильске. Она отбыла 10 лет заключения и после освобождения там и осталась.)

Ее первый календарный год истек тогда, когда она сидела следственной в подземелье. А могла уже быть на воле…

Лида Арнаутова и ее «жена»

Остальные двое сидели по одному делу. Собственно говоря, виновной была одна Лида Арнаутова, а Маруся Якименко сама заявила о своей солидарности, чтобы не расставаться с подругой. Меня эта верность очень тронула, и я пришла в восторг от такой дружбы. Впрочем, пыл мой охладел, когда я разобралась, что к чему. Здесь налицо была однополая любовь, в лагере весьма распространенная и достигающая такого высокого накала — с ревностью, поножовщиной и убийством, — что просто диву даешься.

Подобного рода извращенности можно было ждать от пресыщенных бездельников, которые с жиру бесятся, а тут — физическая деградация, моральная угнетенность, необходимость работать, выбиваясь из сил, да и сама обстановка — в перенаселенных бараках, на глазах у всех, в тесноте. Но ничто не являлось препятствием, наоборот, это помешательство, как какая-то зараза, переходило от одних к другим, и они нисколько не стыдились, напротив — афишировали свой порок.

У мужчин, говорят, это носит куда более безобразный (если это возможно!) характер. Я видела только последствия: в 1948 году, когда из шахты попала в хирургическое отделение больницы, там бронировали две палаты для лечения сифилиса. Все больные были молодые, почти мальчики, и должны были пройти хирургическое лечение заднего прохода, суженного зарубцевавшимися сифилитическими язвами…

Историю Лиды Арнаутовой я слушала вроде как рассказ о том хохле, который выпил гарнец дегтя для сравнения: не хочешь — не слушай, а врать не мешай. Только когда ей вручили обвинительное заключение с хронологическим перечнем ее предыдущих судимостей, я смогла убедиться, что если не все, то большая часть ее похождений, увы, не вымысел.

Она была очень красивым ребенком. Жила в Москве. Ее украли, и помнит себя она уже в Ташкенте. Жила у женщины, которую называла мамой, хотя помнила, что ее мама умерла, а был где-то отец и брат Яша. «Мама» ее одалживала для ограбления квартир: она влезала в форточку и отпирала входную дверь. Затем шла в автомашину и засыпала.

Когда вся банда засыпалась и всех, включая «маму», посадили, ее, как сироту в возрасте семи с половиной лет, определили в детдом. Недолго пробыла она там, ее удочерила бездетная семья, оказавшаяся из той же шайки, только не попавшая за решетку. Лида подрастала, и ей уже давали более сложные поручения, например, вытащить из-под подушки пистолет. Она находила вполне естественным, что для удобства и безопасности приходилось вырезать всю семью. Бывало, подумает: «Опять много мяса будет!» — и идет спать в автомашину.

При очередном провале ее судили как малолетку. Было ей 10 лет, и пробыла она в колонии один год. Тогда-то отыскал ее родной отец и взял домой в Москву, где он работал в милиции или НКВД… Революционер, партийный работник с 1919 года, был он родом из Эстонии и бежал оттуда в СССР.

Год она прожила дома, но скучала: отца побаивалась, брат был ей чужой. Искала подходящей для себя компании и нашла. Отсюда — третья судимость. На сей раз была она в очень хорошей колонии: хорошие жизненные условия, ласковое обращение, хорошо поставленные школьные и профессиональные занятия. Этого для нее добился отец.

Но не в коня корм. Она подбила еще нескольких, и они сумели сбежать. «Работали» на поездах дальнего следования. Результат — четвертая судимость. На этот раз не один год, а три, притом в детской колонии строгого режима. Тут-то она и узнала, почем фунт лиха. Их пробовали приручить и по-хорошему и по-плохому. Они — бунтовать! Получилось еще хуже. Тогда самые забияки, семеро девчонок лет четырнадцати и чуть постарше, задушили подушкой дежурнячку. Начальство потребовало выдать главарей: кто подстрекал? кто убивал? Они отказались. Их посадили в изолятор усиленного режима. Там, на штрафном пайке и лишенные прогулки, они дошли до ручки. Тяжелее всего переносили отсутствие табака. Без курева буквально шалели! Глотали гвозди, резали себе жилы стеклом. Лида в знак протеста выжгла себе глаз химическим карандашом. А зачинщиков все равно не указали.

Тогда-то ее посетил отец. К этому времени его сын Яша умер. Лида — это все, что у него осталось от семьи… Она была в лагере на Яе[14]. Ей было 15 лет. Отца она тогда видела в последний раз. Он жив, но к ней больше не приезжал. Когда он увидел ее, страшную, исхудалую и к тому же с одним глазом, ему стало дурно, он упал, а после долго и тяжело болел.

Когда Лиде исполнилось 16 лет, она начала понимать, в какую трясину попала и что сама, своими руками затянула петлю на своей шее. Ужас ее охватил. Она пробовала вести себя образцово, накинулась на работу — думала, что еще не поздно стать на путь честной жизни. Но пять судимостей — непосильный груз, и она не могла порвать с прошлым: оно держало ее крепко, и черную репутацию ничем нельзя было отбелить.

Когда ей исполнилось 18 лет и она стала уже юридически взрослой, ее судили шестой раз. Она не была виновна, но, как ни клялась, что непричастна в этому делу (там был ограблен какой-то склад), ей не поверили… Просто-напросто всем рецидивистам за компанию влепили по 10 лет и отправили в самый страшный лагерь, в Искитим — туда, где выжигают известь.

Там у нее стал быстро прогрессировать туберкулез, а дышать приходилось едкой известковой пылью, которая выедает глаза и разрушает слизистые оболочки губ и десен, так что лица становятся ужасающе безобразными… На какие только уловки не шли, чтобы вырваться из Искитима! Единственный способ — заразиться сифилисом. Но даже за деньги она не могла найти сифилитика. Тогда она зажженной спичкой выжгла себе на внутренней поверхности срамной губы круглую язвочку, которая могла сойти за твердый шанкр. Хитрость эта была разоблачена, ее судили за саботаж и, учитывая, что это седьмая судимость и что режим в Искитиме особенно свиреп, приговорили к расстрелу.

Перед строем заключенных было объявлено, что приговор приведен в исполнение, то же самое сообщили и отцу, а ее перевели в 4 л/о на станции Ельцовка. Теперь, в 19 лет, она поняла, что для нее нет надежды, нет человеческой жизни, нет будущего.

И на нее напал ужас — настоящий панический ужас.

Не буду говорить о тех, для которых преступный мир с его атмосферой порока является той питательной средой, на которой только и может расти и процветать такая ядовитая плесень: чистота и свежий воздух для плесени — гибель. Даже если они оказываются в условиях вполне человеческих, на хорошо оплачиваемой работе, то избавиться от своих порочных особенностей просто не могут. Это как споры сибирской язвы: они находятся в состоянии анабиоза неограниченный срок, но, как только условия становятся благоприятными, злое начало оживает и начинает действовать. Я это наблюдала в Норильске, и не раз. А сколько на свете есть «порядочных» людей, только потому порядочных, что не было подходящего случая, чтобы стать на преступный путь.

С Лидой, мне кажется, дело обстояло совсем иначе. Она, окончившая высший университет преступности, могла бы, успешно применяя свои знания и опыт, очень неплохо жить, паразитируя на жертвах этой системы, воспитывающей и поощряющей все виды пороков. Но в ней пробудился протест — тоска по настоящей, совсем ей незнакомой жизни, отчаяние при мысли, что нет ей спасения. Два года назад она пыталась на самом краю пропасти за что-то ухватиться, но «правосудие» ее безжалостно в эту пропасть столкнуло, не пожелав разобраться в том, что с семилетнего возраста у нее не было почвы под ногами и что сознание необходимости обрести эту почву к ней пришло.

Мне кажется, я правильно поняла Лиду. Уже после суда над ней, когда ее с нами не было, в следственное подземелье поступила другая рецидивистка — Маша Перцева (вообще-то это была гречанка из Одессы Берута Гагара, выступавшая в роли разухабистой цыганки Маши Перцевой). Не подозревая, что я знала Лиду, она рассказывала, что та не лишена слабостей и мещанских добродетелей: могла плакать над разбившимся о проволоку воробушком, всегда брала под свою защиту беспомощных старух — добивалась, чтобы им снижали норму выработки, брали их на работу в кухне…

В свои девятнадцать с половиной лет она была очень красивая — стройная, высокая, породистого вида. Руки, ноги, овал лица, изгиб губ, точеный носик — все идеальной формы. Ловкая, гибкая, как тростинка, ведь ее тренировали для работы, как для цирка. Рыжевато-каштановые вьющиеся волосы зачесаны так, чтобы скрыть отсутствие правого глаза. Другой глаз золотисто-карий.

Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной «художественной» мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: «Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ».

Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.

И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя «Сталин» должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция — недостаточный восторг или молчание — уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.

Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.

— Это протест! — объясняла мне Лида. — Я так больше не могу и не хочу. Пусть дадут мне хоть какую-то надежду на человеческую жизнь или лучше уж пусть расстреляют…

Она не добилась ни того, ни другого. Опять ей дали 10 лет исправительно-трудовых лагерей! Если бы дали 100 лет, результат был бы тот же: туберкулез ей больше двух лет все равно не мог дать…

После суда она еще на несколько часов вернулась в наше подземелье, и как раз начальник 3-го отдела майор Калюта, обходя свои владения, зашел в нашу камеру.

Глядя на него, я ясно вспоминала ту лживость, с которой он мне сказал, что «за вашу работу вас следует досрочно освободить». Говоря это, он знал, что я уже в мышеловке и что сам он эту мышеловку захлопнет. Я так погрузилась в воспоминания, что даже не слышала, о чем шел между ними разговор. Внимание мое привлекло восклицание Лиды Арнаутовой:

— Дядя Гриша!

Она сразу осеклась и поправилась потухшим голосом:

— Гражданин начальник…

Калюта шагнул к Лиде, погладил ее по голове и, приподняв за подбородок опущенную голову, сказал с грустью:

— Эх, Лида, Лида! Хорошее это было время, когда ты мне говорила «дядя Гриша»…

И, помедлив, добавил:

— Я сообщил отцу, что ты жива.

Боже, что тут сделалось с Лидой! Она вскочила, схватившись руками за голову, с таким отчаянием закричала, топая ногами:

— Не надо! Не надо!

И, рыдая, упала на нары.

Калюта ее успокаивал, поглаживая по голове, как ребенка:

— Лида, ничего еще не потеряно, все может вернуться, возьми себя в руки… Я похлопочу. Ты еще молода и жизнь можешь начать сначала.

Но Лида была неутешна. Может быть, она понимала, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о смерти. Но не к несбыточной надежде!

Дежурняки

Охраняли нас двое тюремщиков, Васильев и Дунаев, которые, по существу, тоже сидели под замком, ведь ограда, где находилось наше подземелье, была заперта дополнительно еще и снаружи. Дежурили они посуточно: один отдыхал наверху в дежурке, у входа на лестницу, другой был все время внизу, в коридоре, днем освещенном потолочным окном, а ночью — лампочкой.

Васильев был курносый, безбровый, веснушчатый, как воробьиное яйцо, и, в общем-то, неплохой парень. Он нам не мешал даже петь песни и разговаривать громко. Напротив, иногда подходил к дверям, приоткрывал волчок и говорил:

— Что, девчата, приуныли? Спойте-ка что-нибудь задушевное!

Случилось как-то, что я пела молдавскую песню «Рассказ старого чабана». И тут выяснилось, что в угловой камере содержится девушка-молдаванка. Проходя мимо нашей камеры, она коротко бросила по-молдавски:

— Я буду петь. Обрати внимание на слова и помоги!

Я ждала с нетерпением: действительно, чем могу я помочь? Ведь я, как и она, здесь в неволе. В двойной, в тройной неволе!

Вскоре после завтрака из камеры № 5 послышался девичий, почти детский голосок — слабенький, но приятный. Пела она на мотив известного романса «Зачем на чужбину меня вы отдали», и была это грустная история бедной девушки:

Кто бы ты ни была, моя землячка,

заклинаю тебя твоими детьми,

твоими родителями, помоги мне!

Меня держат в одиночке,

так как оперативник хочет

меня принудить к сожительству,

и вся псарня стоит в очереди!

Меня мучают голодом и угрозами…

Я боюсь! Как будешь на допросе,

скажи своему следователю, что это знаешь.

Пусть меня переведут в вашу камеру!

Когда она допела этот «романс», я ответила:

— Am sa fac![15]

И правда, на первом допросе я завела речь об этом безобразии, и вскоре к нам ее перевели.

Когда открылась дверь, в нашу камеру вошла совсем еще девчонка — круглолицая, хоть и очень бледная, но не потерявшая еще детских черт лица, сероглазая, кудрявая, коротко стриженная. Её звали Земфира Поп.

Она работала уборщицей и украла какую-то печать и бланки, чтобы помочь побегу группы заключенных, с которыми должна была бежать и она. Кто в неволе не мечтает о свободе, тем более в 17 лет! Ее однодельцы были такие же дети, как и она сама. Самым старшим был ее брат девятнадцати лет. Им были предъявлены обвинения и в групповом терроризме, и в саботаже. За такой «букет» полагался расстрел.

Ее судьба мне неизвестна: меня осудили раньше.

Когда Васильев водил нас на оправку, то никогда не торопил и даже разрешал немного погулять по тесному дворику.

Зато Дунаев… О, это был очень неприятный тип! Васильев в его оправдание говорил, что таким он стал, вероятно, после тяжелого ранения в область печени. Может, это и является объяснением, но отнюдь не оправданием его злости. Когда он мог причинить нам неприятности, этой оказии он не упускал.

Звуковая галлюцинация

Следствие по делу Лиды Арнаутовой было закончено, и со дня на день ее могли вызвать на суд. В смертном приговоре она была уверена, ведь уже в прошлый раз ей дали вышак, заменив «катушкой» (десятилетним сроком) лишь условно, а она — на тебе! — затеяла писать плакаты, порочащие самого Сталина, подумать только!

Девчонка она была гордая, знала, что на суде будет начальство, в том числе майор Калюта, товарищ ее отца. Так что же делать, чтобы никто не принял ее бледность, результат трехмесячного пребывания под землей на сугубо голодном пайке, за результат волнения или, еще хуже, страха?

Бедняга! У нее было более чем законное основание быть бледной — туберкулез уже наложил на нее свою бесцветную печать.

Когда в мужской камере № 1, что была напротив нашей, обнаружили тиф-сыпняк, нас единственный раз как-то ночью повели в баню. Наверное, она сумела перебросить через ограду записку, и ей в кусочке мыла передали осколок зеркала и губную помаду. Как она обрадовалась! Теперь-то она была уверена: никто не подумает, что Лида Арнаутова боится смерти.

Но недолго продолжалась ее радость. Как ни надежно было припрятано ее сокровище (в щели нар с нижней стороны), но в канун 1 мая Дунаев учинил такой яростный шмон, что добрался и до этого тайника. Лида была обезоружена, и это чуть ли не в канун суда, где ей дана была последняя возможность козырнуть в игре, называемой «жизнью», где ее карты все равно были биты…

Здесь, в темном подземелье, как-то особенно ярко представляешь себе собственное бессилие перед бездушной жестокостью тех, кто может тебя раздавить, как козявку, даже не замечая твоего страдания. Казалось бы, такого рода размышления должны бы полностью поглотить наше внимание. Вовсе нет, все наши мысли обратились к одному: каким образом отомстить Дунаеву?

Первая идея пришла в голову Машке Братищевой.

— Вот что я вам скажу, девки! Они, значит, ни в грош нас не ставят. Мы, пусть даже нас тыщи, если мы с голоду околеем, то это для них тьфу и не больше. Но очень они боятся самоубийства. Это мне доподлинно известно. Вот рухнет, к примеру, стена и задавит целую сотню — им плевать. Составят акт и спишут. А вот под машину кто сиганул или удавился — им хана. На фронт отправят — прощай, теплое местечко!

План «самоубийства» мы разработали до мельчайших подробностей и отрепетировали так, чтобы все было без сучка и задоринки.

В потолке находилась вентиляционная труба. Свет через нее не проходил, мешало «колено». В трубе закреплялась щепка, я ее подобрала на дворе, должно быть, дежурняк колол полено на растопку. На этой лучинке и должен был висеть самоубийца — чучело, сделанное из Лидиной подушки, моей телогрейки, шапки и Машкиных ватных брюк.

Фигура получилась очень правдоподобная: вытянутая шея и свесившаяся набок голова, ноги в моих башмаках носками внутрь… Скреплено все было чулками так, что в полминуты чучело разбиралось и его составные части были на местах — в изголовье.

Дикий, нечеловеческий вопль потряс подземелье… Машка не преувеличивала — ее воя может испугаться сам леший из Брянского леса. Даже меня мороз по коже продрал.

Топот ног. Дунаев сорвался с топчана и вихрем промчался по коридору. Вот зажглась электрическая лампочка (ее зажигали, лишь когда надо было заглянуть в волчок), загремел замок, и слышно было, как Дунаев ахнул… Вслед за тем зазвенели ключи — видно, он не попадал ключом в скважину, — потом брякнул замок, загремел засов, дверь распахнулась так, что стукнула о наружную стену.

Дунаев вскочил в камеру, споткнулся о парашу… и грохнулся на «мирно спавшую» Марусю Якименко.

— Ай-ай-ай, с ума сошел! — завизжала Маруся.

Мы все «спросонья» хлопали глазами и «ничего не могли понять». От висельника не осталось и следа: мы бы четырех висельников успели ликвидировать, пока Дунаев отпирал двери! Думаю, что он и сам понял, до чего же у него был глупый вид, когда он не без труда вырвался из объятий Маруси, которая «с перепугу» вцепилась в него, продолжая визжать.

Нам стоило неимоверного труда не лопнуть со смеху… Но мы делали вид, что никак не поймем, в чем дело, ведь мы так крепко спали, что никак не можем очнуться.

— Кто кричал? — обрушился он на нас с вопросом.

Мы удивленно переглянулись, изобразили испуг и прижались друг к другу. Машка, у которой оказался неплохой драматический талант, вцепилась в меня, задрожала и зашептала свистящим шепотом:

— Тетенька, он сумасшедший, из тех, что буйные! Ай, боюсь!

Мы долго задыхались от смеха, вцепившись зубами в свои телогрейки, от напряжения даже искры из глаз сыпались, но ничем не выдали себя. Лишь заслышав, что он подкрался и подслушивает, не открывая волчка, я сказала, будто отвечая на вопрос:

— Нет, это не опасно. Звуковая галлюцинация. Так обычно начинается прогрессивный паралич. Окончательно он сойдет с ума года через три, не раньше…

Кажется, он так и остался в неуверенности. Во всяком случае, в ту ночь он плохо спал: раз шесть или семь зажигал свет и заглядывал в волчок. А утром довольно долго стоял за дверьми нашей камеры и прислушивался к научно-популярной лекции, которую я проводила:

— Когда только звуковая галлюцинация, это еще не так далеко зашло. Хуже, когда человеку мерещится то, чего нет. Например, кажется, что змея по полу ползет или покойник в гробу лежит…

Разумеется, проще всего было спросить заключенных в другой камере, слыхали ль они крик? Но дело в том, что он никогда ни с кем не заговаривал. Кроме того, он видел висельника! А этого проверить Дунаев никак не мог.

«Телепередача» смертнику

Вообще-то люди, наверное, курят для того, чтобы губить свое здоровье. В неволе к этому нужно добавить: чтобы причинить себе дополнительно страдание. Ведь купить курево негде, да и не на что, украсть тоже нелегко. Значит, остается выпрашивать, унижаясь, или продаваться — я подразумеваю не просто торговлю своим телом, на это нужен покупатель: в неволе табаком оплачивают труд доносчика. Голодный человек за хлеб не всегда пойдет на предательство, курящий же за пачку махорки, а то и за спичечный коробок самосада, продаст друга не раздумывая.

В нашей камере курящей была только Лида Арнаутова. У нее в зоне было много поклонников, в подавляющем большинстве уголовников. Они занимали привилегированное положение: многие ходили по пропуску, имели возможность добывать табак и, бывало, перебрасывали Лиде через забор закрутку-другую. А вот спичек не было, и тут на помощь приходили обыкновенные целлулоидные гребешки. Достаточно отломить небольшой кусочек зуба гребенки, туго закатать его «сосулькой» в вату, выскубанную[16] из телогрейки, и затем «накатать» огонь. Уложив «сосульку» на сухую доску, на полу или на нарах, прокатать ее несколько раз башмаком, еще лучше — доской, как скалку рубелем[17]. Затем быстро разорвать «сосульку», из которой вырвется дым. Стоит энергично помахать по воздуху обеими половинками, как они начинают тлеть.

Но есть еще тюремный закон: каждый, кто только может, обязан дать закурить смертнику.

Камера смертников — маленькая, почти как шкаф, без нар, была от нас наискосок — камера № 2. И передать смертнику папиросу могли только мы — при помощи «телеграфа».

Дело в том, что для уборки камеры у нас имелся голик — веник из прутьев. Этот веник мы развязывали, и хворостины связывали при помощи ниток из распущенного чулка: в рукояти было четыре хворостины, затем три, две, а последующие звенья — просто прутья. Очень это было неудобное приспособление!

Но однажды мне повезло. Как-то во время оправки я обратила внимание на груду кирпича, наваленная у ворот. Я предложила Васильеву:

— Давай, я сложу все штабелем. Хочется поразмяться, да и воздухом подышать.

Он согласился и днем выпустил меня поработать.

С какой радостью принялась я за дело!

Было жарко. Солнце так и жгло. От яркого света у меня рябило в глазах, а в ушах стоял звон от слабости. Даже когда я подымала два кирпича, кружилась голова и было невыносимо тяжело. Но это такое счастье — после темного подземелья видеть небо, солнце, птиц!

Вдруг под кирпичами я обнаружила моток проволоки. Спрятав его в штаны, я зашла в уборную и там намотала эту проволоку прямо на тело (я была в майке). Мирно дремавший на солнышке Васильев ничего не заметил.

Покончив с кирпичом, я вернулась в камеру и сразу показала проволоку девчатам:

— Вот это настоящий телеграф!

Видно, не в добрый час он у нас появился. В этот же день вечером в смертную камеру доставили женщину. Назавтра ее переведут в первую тюрьму. Разумеется, как только представилась возможность, мы сразу организовали «телепередачу»[18]. папиросы. Разумеется, уже зажженной.

Как только дежурняк пошел наверх за вечерней баландой, у нас закипела работа. Лида, стоя на параше, глядела в «перископ», то есть осколок стекла на фоне черной тряпки. Я приготовила «телеграф» и вскарабкалась на спину Машки Братищевой, а Маруся Якименко принялась «накатывать» огонь. Минута — и самокрутка, зажженная и закрепленная на конце «телеграфа», была благополучно переправлена в камеру № 2.

— Спасибо, девочки! — услышала я приятный и как будто знакомый голос. — Спасибо, но я не курю. Возьмите, вам самим пригодится!

— Кто вы? И за что вас? — спросила я.

— Я врач. Осуждена за саботаж. Давала медицинские освобождения тем, у кого температура была нормальная, но сердце сдало от переутомления. Что ж, я врач, а не палач: я свой долг выполняла. Ну ладно, я вот о чем хотела попросить. Я родом из Киева, Павловская Ксения Александровна. Может, кто из вас встретит моего отца, профессора…

— Полундра! — прошептала Лида, и передача на этом закончилась.

Топот шагов по лестнице, звон ключей, грохот засовов — знакомая тюремная симфония. Я выхватила у Лиды «перископ», но ничего не успела заметить: женщину уже вели вверх по лестнице.

Павловская Ксения Александровна… Неужели та самая?! Да, я помню, Ирина Александровна Яневская говорила, что в Киеве у нее есть старшая сестра, врач, крестная ее Даньки. Боже, как это было давно! Профессор Павловский… Дедик, как его все звали… Славный старикашка! Он хотел мне дать денег на дорогу в мой последний день на родине — день, когда меня отправляли в ссылку… Оттого голос мне показался знакомым. Голос как у Ирины Александровны, той самой, что, живя как у Бога за пазухой — в Бессарабии, неподалеку от нас, в своем имении Дубно, воображала, что она коммунистка, гордилась тем, что ее дети — комсомольцы, и все ссылалась на то, что ее сестра — настоящая, идейная коммунистка!

«Я врач, а не палач!»

За это ее расстреляют.

Месть за губную помаду

На сей раз это была месть так уж месть настоящая. Я и не думала, что представится такая оказия — поманежить до седьмого пота Дунаева!

Чистая случайность, что в то утро я, стоя на параше, осматривала коридор. Вернее, наблюдала за Дунаевым. Вот он принес фанерный чемодан с разрезанными пайками хлеба, и, предварительно их пересчитав, стал раздавать, начиная с камеры № 1.

Но что это? На откидной крышке чемодана лежат ключи — вся связка ключей, нанизанных на широкий сыромятный ремень. Ремешок поднялся «колечком»… Да он же сам подсказывает, что мне делать — это единственная в своем роде оказия!

Как пантера, метнулась я к той щели, где был спрятан наш «телеграф», выхватила его, загнула конец крючочком, вскарабкалась на парашу и глянула в «перископ». Дунаев взял две пайки и не спеша пошел вглубь коридора, к камере № 5.

— Дзинь! — чуть слышно звякнули ключи, следуя по траектории с крышки чемодана через решетку к нам в камеру.

И вот они у меня в руках!

Все на них уставились, разинув рот. Затем переглянулись и прыснули от смеха. Потом ринулись, толкаясь, к «перископу».

Дунаев закончил раздачу хлеба. Вот он не спеша, вперевалочку подходит к чемодану, протягивает руку и… рука повисает в воздухе. Недоумение. Это еще пока не тревога. Лишь немного резвее, чем обычно, идет он к топчану. Оттуда возвращается очень быстро и поспешно шарит на столике, хлопая крышкой чемодана. Затем бегом вверх по лестнице в дежурку.

Мы отплясываем священный танец краснокожих и валимся на нары, воя от смеха. Машка Братищева визжит, как поросенок…

— Вот теперь он икру мечет!

Назад идет медленно. Долго стоит у дверей нашей камеры. Мы подчеркнуто топчемся, одевая башмаки, и вполголоса переговариваемся:

— Что так долго нас не ведут на оправку? Может, у него опять галлюцинация или припадок?

Наконец, решается:

— Ну, девочки, хватит! Пошутили и довольно!

Негодующий голос Лиды Арнаутовой:

— Гражданин дежурный, ведите же нас поскорее на оправку!

— Я говорю, верните то, что вы взяли! Живо!

— Это хлеб? Нет, вы нам дали только четыре пайки, ни одной лишней. И ни одной горбушки!

— За то, что шумите, вообще сегодня не поведу!

Раздает кипяток. Весь день проходит тревожно. Вечером Васильев его не сменяет: очевидно, без ключей отказывается принять смену.

Но куда девать ключи?

Тут меня осенило. Пока Дунаев ходил в дежурку, я, развязав ремешок, рассовала ключи по щелям меж кирпичей, но не в камере, а снаружи, со стороны коридора. Сквозь решетку. А ремешок Машка вплела в свою косу.

На следующее утро еще до раздачи хлеба кто-то грохочет за дверьми. Я быстро наматываю «телеграф» вокруг пояса. Дверь открывается, и становится ясно, отчего он так долго гремел. Дунаев французским ключом вывинчивал болты из перекладин!

Никогда мы так долго не гуляли. Часа полтора кружили по дворику, наслаждаясь дивным майским днем. Мы знали, что Дунаев шмонает наши апартаменты, и заранее злорадствовали, что он до вечера будет ворошить экскременты в нужнике!

Лида была вполне отомщена. Дорого Дунаеву обошлась ее губная помада!

На третий день мне стало его жаль. Васильев все не желал его сменять, и Дунаев изрядно измучился. Весь день он завинчивал и развинчивал гайки болтов. Под глазами легли черные тени, и вообще вид у него был до предела несчастный. В любую минуту могло нагрянуть начальство. Он вызывал дежурнячку, которая очень старательно нас перещупала, заглядывая даже в рот. Затем вдвоем они обыскали каждый сантиметр нашей камеры. Напрасный труд!

До самого вечера Дунаев копался в нужнике, и вечером от него разило…

Мы довольно громко обменивались «догадками»:

— Знаете, девчата! Что-то с нашим дежурным не того… Наверное, ему опять что-нибудь попритчилось, и он с перепугу в штаны наложил. Может, привидение у него ключи отобрало, а у него медвежья болезнь объявилась?

Вечером я не выдержала:

— Однако, девчата, хватит его мучить, можно и амнистировать: как-никак, он после ранения. Проучили и хватит!

Пока он завинчивал дверь в дальней камере, я успела выковырять из щелей все ключи, собрала их в горсть да как шарахну по всему коридору! Девочки, которые смотрели в «перископ», говорили, что он кружился, как волчок, и не знал, который из ключей подхватить в первую очередь.

Заключительный аккорд нашего водевиля прозвучал на следующий день.

Накануне, возвращаясь в камеру, я подхватила и спрятала в параше кусок картона, на который в дежурке сметали мусор, и тщательно вырезала из него нашим «перископом» весьма характерную фигуру Дунаева. Корпела я над этой скульптурой долго, зато сходство получилось полное: фуражка набекрень, руки в карманах огромных «ушастых» галифе, низкая талия и ноги врозь, носками наружу.

Утром, выходя на оправку, я шла последней и, проходя мимо Дунаева, который стоял в своей излюбленной позе на крылечке, закрепила на перекладине эту фигурку. Картонный Дунаев был повешен на сыромятном ремешке, на который были нанизаны злополучные ключи!

Мы как могли затягивали наше пребывание во дворике: по очереди задерживались в отхожем месте, чтобы остальные могли вдоволь хохотать, сравнивая самого Дунаева с его изображением, висевшим прямо над его левым плечом. Но надо было и честь знать, ведь другие камеры ждали своей очереди.

— Пошли! — скомандовал Дунаев, посторонился, пропуская нас, и… окаменел: прямо перед его носом качался его двойник, повешенный на ремешке от ключей!

Боже, какими глазами посмотрел он на нас! Впрочем, не столько на нас, сколько на меня.

Борис-Голубые яйца

Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу, а поэтому, принимая самое активное участие в жизни и приключениях нашего подземного коллектива, все же следствие по моему делу — это главное, что меня мучило.

К чему из этого подземелья водят подследственных на допрос? Зачем переводить бумагу и писать то, что давно известно, или то, чему никто не верит? В чем бы тебя ни обвинили, ни одного слова обвинения, даже самого нелепого, ты отвести и опровергнуть не можешь. Но этот ритуал соблюдается с глупо-напыщенным видом, ведь вся эта петрушка оправдывает существование следственных органов.

Впрочем, иногда органы и извлекают какую-то пользу. Напуганные, малодушные, морально сломанные люди в безумной надежде заслужить смягчение своей судьбы пытаются очернить и потянуть за собой как можно больше соучастников.

Для меня же в этой нелепой процедуре было лишь одно достоинство: пока идешь туда и обратно, можно подышать не затхлым воздухом. И глаза хоть ненадолго, а отдыхают от необходимости таращиться из-за темноты.

Когда после первого допроса я описала внешность следователя, Лида воскликнула:

— Это Голубые яйца!

И добавила:

— Он еще не самый плохой из всей этой шайки.

Я поинтересовалась, откуда взялась эта странная кличка, и мне рассказали.

Как-то на Пасху следователь допрашивал одного подследственного. Это был лагерный повар, поляк, горячая голова. Выведенный из терпения, он схватил со стола чернильницу с синими чернилами и запустил ее в следователя, да так, что она попала ему за расстегнутый ворот рубахи и чернила растеклись, добравшись даже до сапог.

Свой поступок он мотивировал так:

— На Пасху принято красить яйца, вот я их и покрасил в голубой цвет!

Сколько я ни ломала голову, не могла догадаться, что же я сделала плохого? Мне казалось, что все мои поступки были правильными, намерения — добрыми, поведение — безукоризненным, и если уж на то пошло, то заслужила я только похвалу и благодарность. А получилось как раз наоборот!

Горький опыт мне подсказывал, что никакой ошибки тут нет. Это лишь в самом начале моих злоключений мне все казалось, что произошла ошибка, и когда ее найдут, то все встанет на место. С такого рода наивными надеждами было давно покончено, но в чем в данном случае моя вина, было мне абсолютно непонятно. Поэтому я с самым откровенным любопытством предстала пред светлые очи моего следователя, Бориса-Голубые яйца.

— Итак, вы обвиняетесь в том, что проникли на свиноферму с заранее обдуманной целью: в стороне от надзора вести антисоветскую агитацию и подрывную деятельность, направленную во вред советскому государству.

— Вот те на! А я-то думала, для того чтобы лечить больных свиней! Если от антисоветской агитации свиньи перестали дохнуть, то остается предположить, что они подыхали до моего прихода на ферму, оттого что изучали марксизм?

— Да вы… да вы… Отдаете вы себе отчет в том, что говорите?!

— Признаюсь, не очень. Слишком нелепо то обвинение, что вы мне предъявляете. Разве не глупо звучит такая фраза: я, оказывается, вылечила свиней путем антисоветской агитации. Образцовый порядок, заведенный мною на ферме, имел целью, по-вашему, антисоветскую агитацию и являлся подрывной деятельностью, а здоровое поголовье свиней наносит ущерб советскому государству? Извините, этого я не пойму.

— Вы все поймете, когда узнаете, что все ваши гнусные замыслы были разгаданы и мы получили сигнал тревоги! Но мы терпеливо следили за вашими поступками, пока мера терпения нашего не переполнилась…

— Знаете что, слезайте с ходулей и говорите человеческим языком. Не знаю, какие гнусные замыслы были у ваших соглядатаев, но хочу знать, зачем вам понадобилось действовать окольными путями. Хотите что-нибудь от меня узнать — задавайте вопрос, и я отвечу, не унижаясь до лжи. Это проще и куда порядочнее, чем подсылать кого-то, чтобы подглядывать и подслушивать то, чего нет!

— Мы знаем о вас все. Каждое ваше слово подтверждено свидетелями.

— И это тем более достоверно, что моими слушателями были обычно подшефные свиньи…

Должна отметить, что полемические реплики мне особенно удаются, и я не могла отказать себе в удовольствии щелкнуть по носу того, в чьих руках моя судьба. Может быть, я говорила с излишней резкостью, но я отлично понимала — терять все равно нечего. Коль скоро меня обвинили, все равно признают виновной, каким бы нелепым ни казалось обвинение.

— Вы даже осмелились непочтительно отозваться о великих советских поэтах и писателях. В этом проявилась ваша бессильная ненависть и злоба к советскому государству, которое своевременно вас обезвредило.

Так вот где собака зарыта! К тому, что следователь говорил дальше, я не прислушивалась… Наконец в моих руках был конец нити, и я напряженно думала, стараясь размотать весь клубок. Значит, на меня донесли, приведя мое мнение об антирелигиозных стишках, в том числе написанных Маяковским.

Кто написал этот донос?

Is fecit, cui prodest — «сделал тот, кому это выгодно». Выгодно это было Ирме Мельман, которой очень хотелось устроиться на синекуру — ветеринаром на образцово поставленную свиноферму. Таким путем она меня выжила.

Кто там был еще? Оба инвалида работали. Их она губить не станет. Затем свиная кухарка Фаина, хитрая баба из породы лукавых царедворцев, и Ленка-дурочка. Эти выполнят любую гадость, лишь бы угодить Ирме. Саша Добужинский! Вот этого она охотно засыпет, чтобы на его место устроить своего любовника Николая.

— Признайтесь, кто слышал, когда вы в своей ненависти обливали помоями верных сынов Советского Союза?

— Выбирайте свои выражения! Кормя свиней, я имела дело с помоями, но в разговоре — и в свинарнике, и здесь, у вас — я предпочитаю чистоплотность.

— Но вы в недопустимых выражениях порочили…

— Выражения, которые я употребляю, одобрены академическим словарем. А порочить бездарные вирши трудно. Прежде всего потому, что они уродливы и глупы, а значит, не могут считаться поэзией.

У следователя просто глаза на лоб полезли.

— Да вы знаете, что Маяковский — гордость нашей поэзии?

— Гордость нашей поэзии — Пушкин. Он говорит: «прекрасное должно быть величаво». А все эти косноязычные пошлости, рассчитанные на полуграмотных алкоголиков, не поэзия, а кривляние.

— Ну, знаете, вы превзошли все мои ожидания! Я собрал о вас много разных фактов, но после того, что вы сказали, я полагаю, что они не только соответствуют действительности, но даже недостаточно ее отражают…

— Уверяю вас, излишне было собирать факты в свинарнике, по задворкам и помойкам! Куда проще и значительно чистоплотней было бы расспросить меня о том, что вас интересует. Я презираю ложь и всякие увертки, и в том, что касается меня, скрывать мне нечего!

Он, кажется, неправильно истолковал мои слова и поэтому вернулся к тому, с чего начал:

— Так перед кем вы произносили свои крамольные речи?

— Перед котлом с поросячьей кашей!

— В ваших же интересах советую вам — без балагана!

— Благодарю за заботу о моих интересах. Но говорю я вполне серьезно: единственный раз я слышала чтение этого «раешника», когда зашла на кухню за кашей для поросят-сосунков. Набрав котел этой каши, я пошла кормить своих питомцев, когда Мельман меня спросила, прихожу ли я в восторг от этой «поэзии». В помещении был кто-то из рабочих свинофермы. Но кто именно, я не присматривалась. Мое внимание было занято поросятами.

Не стоит слишком рассусоливать перипетии этих допросов. Следствие шло, как и полагается следствию: все было заранее предрешено. Допросы велись, как положено такого рода допросам: смысл их был в том, чтобы, кроме меня, «закопать» еще кого-нибудь из заключенных. Все мое внимание было направлено на то, чтобы никому не повредить, даже Ирме Мельман.

Вот показания Саши Добужинского. Следователь говорит, будто Саша приписывает мне очень много антисоветских, подлежащих анафеме поступков. Он даже с укоризной покачивает головой:

— Ай, как нехорошо! Добужинский перестарался и валит на вас даже больше, чем я могу поверить. Выгораживает себя…

Мне даже смешно: очень уж грубо берет на пушку, хочет побудить меня вознегодовать и, в свою очередь, выдать какую-нибудь неосторожность Саши.

И опять бумаги, и опять доносы… Выплывают показания Заруцкого, Прошина, даже покойных Баландина, Футорянского…

Я была хоть и доверчивой, но уже не до такой степени, как на первом следствии. Мне все еще трудно было верить в существование той холодной жестокости, которая скрывается иногда за фасадом благожелательности. Но как все это изматывает нервы! Кого только ни пытались впутать, запугать, облить грязью, чтобы в конце концов загнать в угол, измучить страхом и превратить в доносчика, предателя.

О исправительно-трудовой лагерь! С каким садизмом производится там растление душ человеческих! Бумаги… Кипы бумаг! Допросы, свидетельские показания, доносы… Мне не дают их читать, а только показывают: вот показания Капинуса, Веры Михайловны, Мадаминова, Касымова. Всем им не сладко: скажи обо мне хорошее — окажешься соучастником, скажи плохое — опять виноват будешь, ведь тот, кто не донес, — укрыватель.

За каждым листком, за каждой бумажкой видишь, как корчится от страха, от ужаса перед занесенным каблуком чья-то человеческая душа, превращенная в извивающегося червяка!

Сколько грязи пытаются таким способом поднять со дна души человеческой! Когда в водоем не поступает свежий воздух, на дно его опускается все, что погибло без воздуха. Эта грязь разлагается, выделяя зловонный и ядовитый сероводород. Когда в духовный мир человека не поступают свежие мысли, чувства, переживания, в душе его также оседает черная зловонная тина. Когда ее взбалтывают, сероводород распространяет такое зловоние, что может отравить все и всех!

Гибель живой души в исправительно-трудовом лагере, рабство способствуют образованию и накоплению ядовитого сероводорода. Следователь при посредстве изощренной системы доносов и допросов ворошит этот зловонный осадок. И слабые люди гибнут и губят друг друга. Но можно ли их обвинить в том, что они слабы? Ведь все пущено в ход, чтобы разложить, ослабить, отравить!

Последняя унция, проламывающая спину лошади[19]

Бегут дни, недели, месяцы… Что теперь — май, июнь, июль? Одних угнали, другие заняли их место. Ни для кого надежды нет!

Тесно в подземелье. Темно кругом, и в будущем — нет просвета! Хочется знать, что происходит на свете? До могилы новости и события не доходят, а чтобы усугубить чувство безнадежности, на допрос чаще всего водят ночью.

Шел обычный допрос. Как обычно, следователь применял весь свой арсенал, пытаясь нащупать слабое место и, ловко сделав подножку, вынудить меня совершить то, что и является целью любого допроса — обычное предательство. Еще кого-нибудь запутать в антисоветское дело, наказуемое по статье 58.

Как всегда, нервы были напряжены до предела. В это время его куда-то вызвали, очевидно ненадолго, и он, вместо того чтобы меня отправить обратно в подземелье, повел вглубь коридора, открыл дверь налево, пропустил меня и сказал:

— Это мой человек, пусть здесь подождет.

Я уселась в углу на табурет и осмотрелась. В большой полутемной комнате было несколько столов. За каждым столом сидели женщины. На столе лежали ворохи писем, главным образом треугольники полевой почты. Рядом с женщинами на полу стояли объемистые плетеные корзины.

Я догадалась: здесь перлюстрируют письма.

До чего же я ненавижу все, что делается тайком, исподтишка! Подслушивать у дверей, подглядывать в замочную скважину, писать доносы, анонимки, читать чужие письма или нападать из-за спины — все это у меня всегда вызывало какое-то брезгливое отвращение, которое я даже словами описать не могу.

Я поборола отвращение и отвернулась к стене. Но любопытство взяло верх, и я против воли стала присматриваться к этой мерзкой процедуре. Вот та брюнетка, должно быть осетинка, проверяет письма, написанные незнакомыми мне буквами. Она водит по строчкам пальцем справа налево. Кто, кроме турок и арабов, так пишет? Наверное, все мусульмане? Та, возле окна, перлюстрирует немецкие письма. Читает внимательно и почти все уничтожает. А у этой тоже немецкие? Нет, наверное, эстонские, часто встречаются два «о» подряд.

Куда бы я ни смотрела, взгляд мой как магнитом притягивала та тощая женщина, которая была ближе всего от меня: отталкивающая: не старая и не молодая, не худая и не толстая, не седая, а какая-то полинявшая, бесцветная, как выгоревшее мочало. Унылый нос опускался к бесцветной, чуть выпяченной губе. Если бы скульптор или художник-импрессионист искал натуру, чтобы воплотить Бездушное Равнодушие, лучшего бы не нашел.

Перед ней лежал большой ворох писем, преимущественно треугольных, без марок, написанных часто на обрывках газет — потертые, измятые, размытые треугольники полевой почты… Живы ли еще те, кто их писал? Или, быть может, это последнее письмо того, кто отдал свою жизнь, защищая в том числе и вот эту ко всему равнодушную серую женщину? От нее зависит, прижмет ли мать к сердцу этот лоскут газеты или так никогда и не узнает ласку своего сына, излитую в неуклюжих словах — последних словах, обращенных к матери.

Но что это? Женщина даже не развернула этот треугольничек полевой почты! Она его просто разорвала и бросила в корзину… За ним — другой, третий… Затем, опять же не глядя, положила одно письмо в стопку. Потом снова два-три в корзину. И все это — не читая их, даже не разворачивая!

Это не цензура. Даже не самая строгая цензура! Это Слепой Случай, олицетворяемый бесцветной фигурой Тупого Равнодушия!

Я почувствовала, что больше не могу, теряю контроль над собой: комок отвращения подкатил к самому горлу. В кончиках пальцев началось легкое покалывание, холодный озноб прошел по спине к затылку. Казалось, волосы зашевелились, в глазах потемнело, и я скорее почувствовала, чем поняла, что это и есть та «последняя унция», которую я не в силах вынести…

— Ну вот и я! — послышался голос следователя. — Пошли!

Совершенно машинально я встала и пошла в двери. Нервы не выдержали. Я шла, шатаясь как пьяная, в голове была какая-то неразбериха, и понимала я лишь одно: так больше нельзя, я не хочу этого видеть! Довольно, хватит с меня! Люди, миллионы людей лишены всего. Их не рвут раскаленными клещами кровожадные палачи, но их медленно душат бесцветные, равнодушные, глухие ко всему призраки. Не могу больше! Довольно!

Единственное, чего я хотела в ту минуту, — умереть. Смерть, только смерть может избавить от этого кошмара без конца!

Дверь. За нею крошечный тамбур. Из него направо дверь к заместителю следователя, налево кабинет следователя. Я резко толкнула дверь кабинета, шагнула вперед и отпрянула: дверь ударилась об стену и, отскочив, стукнула меня по лбу.

Все, что произошло потом, так и осталось для меня неясным… Я никак не могу себя представить в роли карманного вора. Хорошо помню лишь, что следователь подался вперед и, протянув руку через мою голову, вновь открыл дверь. В это мгновение пола кителя поднялась, и я увидела в кобуре на поясе маленький пистолет. Кобура была расстегнута, рукоять пистолета была подле самой моей руки — правда, левой…

Как это получилось, что я двумя пальцами, как пинцетом, неслышно выхватила этот пистолет, переложила его в правую руку, а оттуда — в карман, и по сегодняшний день для меня загадка. Тут на атавизм ссылаться, как я это охотно делаю, нельзя: карманников у нас в роду не было.

Говорят, что самоубийце удается осуществить свой замысел даже тогда, когда, казалось бы, он невозможен. Это и дало повод поверью, что совершить грех черт помогает. Что ж, в этом нет ничего невероятного. В таком учреждении, как третий отдел, присутствие Бога не ощущается, а значит… Одним словом, тот ангел-хранитель, которому, по уверению мамы, она меня ежедневно поручала, просто-напросто зазевался.

А я, что я чувствовала? Что думала?

Ничего. Или почти ничего. Кругом, да и во мне самой, образовалась какая-то пустота и почти безразличие. Единственное, что осталось в моем сознании, — это уверенность, что не будет больше ни всех видов тюрем, на земле и под землей; не будет необходимости отвечать на вопросы, которые я почему-то мысленно отождествляла со щупальцами какого-то спрута, копающегося в моих внутренностях; и — в данную минуту это показалось мне самым главным — не будет того тупого равнодушия, которое уничтожает треугольнички полевой почты, те треугольнички, которых напрасно ждут матери…

Что для этого нужно сделать? О, так мало! Я даже не скрывала того, что делаю. Вынув из кармана пистолет, мельком осмотрела его. Дома я любила возиться с оружием, но действительно хорошо была знакома с барабанными револьверами: надежный работяга Наган, нарядный Смит и Вессон, старичок Кольт… Из пистолетов знакома была только с браунингом, но тут разобралась мгновенно. Отодвинула предохранитель и на мгновение задумалась: куда лучше — в висок, в рот или в подключичную впадинку? Последнее казалось самым надежным, учитывая малый калибр. Кость пуля может и не пробить, но уж сонную артерию разорвет наверняка.

Все это заняло секунду-две, не больше. Размышляя, я бросила беглый взгляд на следователя. Он обмакнул перо в чернила и что-то просматривал в бумагах, лежащих перед ним.

Мне показалось, что я смотрю на него со стороны. Стало даже смешно: вот в глупое положение попадет Борис-Голубые яйца! В его кабинете! Из его пистолета! Ха!

Что заставило меня глянуть в окно? Не знаю, просто как-то механически, уже подымая руку и держа палец на гашетке, я скользнула взглядом со стола на окно и…

Все как-то сразу изменилось. Будто в темноте, с которой глаза уже хорошо освоились, вдруг вспыхнул свет. Окно было открыто настежь. Решеток в нем не было, так как оно выходило в отстойник — дворик между двух вахт. Кабинет следователя был не на нижнем, полуподвальном этаже, а как бы на антресолях. Из окна не было видно ни здания, ни забора — ничего напоминающего тюрьму. Перед окном проходили телеграфные провода, и чуть ниже колебалась ветка тополя, серебристого тополя с еще молодыми, нарядными листочками: с одной стороны точно покрытыми лаком, с другой — мягкой, нежной, белой замшей. Небо голубое, каким оно бывает в начале лета, и по нему плывут белые облака, как паруса, надутые ветром. И, как было всегда и как всегда будет, — пара ласточек, чье гнездо, очевидно, находилось где-то поблизости, занимались своим радостным трудом: суетились, нося мошек своим птенцам, и лишь изредка усаживались на провода, будто чтобы обсудить вопросы воспитания птенцов.

Это и было чудо — красота настоящая, вечная! И — простая. Небо. Облака. Ветка — зеленая, свежая. Ласточки. И все это — будет. А меня… не будет? О нет! Еще буду!

Я буду стоять, обхватив руками ствол дерева, чуть вздрагивающего от прикосновения ласкового ветерка или от теплоты солнечного луча. Может, это будет не серебристый тополь, а дуб, липа или бук. И небо будет, и тучи. Может, пламенеющие в лучах заката или грозные, черные, вспыхивающие от змеек-молний. А птицы? Сколько их, вольных, быстрых, полных заботы о птенцах, о будущем! Для них и для меня оно будет. Будет!

Все это мелькнуло в голове за одно мгновение; в следующее мгновение я передвинула на место предохранитель и бросила пистолет на кожаный диван.

Я слышала, как он шлепнулся, но смотрела не в ту сторону, а в окно. Впрочем, буду откровенна: смотрела не на ласточек, а на створки окна, открывающиеся вовнутрь. В них, как в зеркале, отражалась та половина комнаты, где стояли письменный стол и диван.

Звук упавшего на диван пистолета заставил Бориса вздрогнуть. Взгляд в сторону пистолета, рывок руки к пустой кобуре, взгляд в приоткрытый ящик письменного стола, взгляд в мою сторону… Все это заняло одну секунду. Затем, неслышно отодвинув стул, он гибким кошачьим движением выскользнул из-за стола, схватил пистолет, вернулся к столу, сел за него, опустил пистолет в ящик стола, взял перо и обмакнул его в чернила.

Все это время он краешком глаза следил за мной. Но я смотрела в окно «с полнейшим безразличием», замечая в отражении все, что происходит.

Он начал что-то записывать. Рука его бегала по бумаге, но я заметила, что он ни разу не обмакнул перо. Мне стало смешно от этой хитрости: ему нужно было время, чтобы обдумать происшествие и принять решение.

Наконец спокойным голосом, будто ничего и не произошло, он продолжил допрос с того места, на котором он был прерван:

— Чем же вы можете объяснить, что у вас во всей зоне не было задушевных друзей, с которыми вы могли вести беседу?

Я передернула плечами, ответив вопросом на вопрос:

— А вы-то сами все можете объяснить или, по крайней мере, понять?

И в голосе моем звучала ничем не прикрытая насмешка.

— …А ведь я вас знаю, Евфросиния Антоновна!

— Поразительное откровение! Особенно если принять во внимание, что вот уже три месяца вы меня допрашиваете!

— Не в том дело. Мне о вас рассказывал мой друг Николай Салтымаков…

— А-а, — протянула я, усмехнувшись. — Не могу, однако, вас поздравить… Говорят, человека познают по его друзьям.

С допроса я шла легким шагом, в особо бодром настроении. Все кругом казалось мне необыкновенно ярким. Я замечала лишь то, что говорило о жизни и было особенно красивым. Видит Бог, в лагерной зоне не так-то легко найти объект для восторга, но восторг был в моей душе! Поэтому и небо было особенно голубым, и солнце высвечивало то ту, то эту песчинку, и она казалась самоцветом. Даже чахлая пылинка, пробивающаяся меж плит тропинки, говорила о жизни. Наваждение, так безжалостно навалившееся на меня в комнате перлюстрации, развеялось как дым. Уж не ангел ли хранитель махнул своими крыльями, разогнав злые чары?

Судебная комедия

Гремят ключи в неурочный час. За кем это?

— Керсновская!

Следствие уже недели две как закончено. Значит, суд. Иду через всю зону. Здесь я еще не была. Должно быть, служебные здания. Чисто. Грядки цветов — чахлых, пыльных. Кажется, и цветы какие-то заключенные!

Дело к вечеру. Солнце склоняется к горизонту. Это как раз то время, когда особенно хорошо передаются на расстояние звуки. Когда это я впервые заметила? Ах, помню: у себя в поле. Стоишь, бывало, на вершине холма, солнце склоняется к горе Христичи, и слышно, как громко тарахтит на спуске телега. До нее километра три, днем этого не услышишь вовсе. В деревне Пырлица собаки лают, а по дороге с другой горы гонят стадо. Доносится мычание коров, щелканье бичей из поскони, лай собак, звонкие голоса ребятишек. Предвечерняя пора — время лучшей акустики. Лучше, чем в глухую полночь, уж не говоря о полуденной поре.

— Вот и пришли, крестница! Видишь, все же я тебя крестить повел.

В голосе Дунаева не слышно злорадства. Наоборот, что-то вроде сочувствия. В чужую душу разве залезешь? И ему не сладко… Кто знает, живи он дома, каким бы он оказался. А так после тяжелого ранения вместо дома отправили на должность тюремщика. Он ли виновен?

Это что-то вроде клуба. Я сижу в «оркестровой яме». Рядом, за занавесом, слышу разговор:

— Сколько на сегодня, четверо? Теперь 6.30. Часов в 8 или 8.30 покончим со всеми и еще успеем…

Я не разобрала что, да это и неважно. В полночь, когда мне был вынесен приговор, они были, как говорится, чуть тепленькие.

Судил меня специальный лагерный суд, подобие народного: те же коренник и двое пристяжных. И еще был у меня защитник!

Я сразу от услуг защитника отказалась, мотивируя это тем, что я его ни разу не видела и словом с ним не обменялась.

Кто меня судил? В чем меня обвиняли? Попытаюсь ответить на оба вопроса.

Судили меня люди тупо скучающие, бездумные и вдобавок умом не блещущие. А обвиняли в том, что меня не удалось превратить в полураздавленного червяка, извивающегося в смертельном страхе.

Есть доля истины в том, что нет смысла «метать бисер пред свиньями». Но еще меньше смысла таскать всюду с собой торбу бисера, приберегая его для особого случая, ведь в ожидании этого случая бисеринки могут одна за другой просыпаться сквозь дерюгу и незаметно утеряться в грязи или вся торба с бисером может упасть в канаву с жидкой грязью и никто не увидит ничего, кроме холщовой торбы или грязи…

Нет, я швыряла бисер полной горстью! Я атаковала, но на сей раз избегала каверзных вопросов, способных увести меня в сторону, и вела диспут на литературно-художественную тему, ведь когда речь идет о стихах Пушкина, а начала я именно с него, то, воздавая должное красоте души поэта, его мужеству и величию духа, можно воспользоваться его «розгами» и, прикрываясь с тыла авторитетом великого имени, от всей души отхлестать всякое лицемерие, а потом всех пошляков и подхалимов, хулиганов и хамелеонов от поэзии, и заодно тех, кто лишь прикрывается поэзией, чтобы придать благовидность своей лакейской душонке!

Спор разгорелся жаркий и довольно отвлеченный. Я доказывала, что «Песнь о Соколе» куда выше, чем «Песнь о Буревестнике». К чему так восхвалять Буревестника? При резком падении барометрического давления в верхние слои воды попадают глубинные хищники, и рыбы верхних слоев выскакивают из воды, спасаясь от преследования. И тут-то жадный Буревестник ловит их и пожирает. Какое же это геройство? Просто жадная птица пользуется чужой бедой. И нечего высмеивать «жирного Пингвина», это действительно герой птичьего мира. Жир у него не от лени и не от обжорства, а для того, чтобы преодолевать ужасные морозы, которые не под силу Буревестнику. Как раз из всех птиц ближе всех к идеалу коммунизма именно Пингвин! Любой Пингвин, самец или самка, накормит любого птенца, своего или чужого. Повторяю, Буревестник — жадный хищник, не больше.

Раненый Сокол, который рвется в небо и умирает, пытаясь взлететь и встретить врага грудь к груди, — вот это символ! Также и Уж, для которого «небо — пустое место» и сырая расщелина куда милей, — это живой образ. Именно в «Песне о Соколе» Горький достиг высот поэзии.

По ходу этого диспута я время от времени поглядывала в зал. Сначала там сидел один Дунаев. Затем он вышел и позвал еще нескольких. Вскоре в зале собралось уже довольно много вольнонаемной элиты. Очевидно, третий отдел был где-то рядом, так как из него и из штаба многие пришли послушать наш диспут, часам к десяти зал был уже почти полный.

Затем интермеццо[20] — допрос свидетелей.

В фойе, где мне предстояло переждать перерыв, я постаралась пройти поближе от Саши Добужинского и, поравнявшись, сказала ему вполголоса:

— Саша, не выгораживайте меня. Мне не поможете, а себя погубите. Не надо, я все пойму, ведь иначе нельзя!

Свидетели дают показания

Ирма Мельман бойко говорит заученные фразы о своих верноподданнических чувствах и негодует по поводу того, что я их не разделяю.

Старый дед Иван Яковлевич пытается это подтвердить, но тут же признается:

— Фрося все время работала и с нами у печки не сидела. Мельман лишь один раз ее о чем-то спросила, так Фрося ей на ходу что-то ответила и ушла.

Зовут Сашу Добужинского. У него до предела несчастный вид. Быть более бледным и более жалким просто невозможно! Он стоит, опустив голову, и чуть не плачет.

— Что вы можете сказать о подсудимой?

Казалось, ноги у него подкашиваются и он вот-вот упадет. Тем большее впечатление производят его слова:

— Керсновская была самым лучшим, самым честным, самым добросовестным работником. Более преданного своему делу труженика я не встречал.

И он еще ниже опускает голову.

Бедный Саша! Не знаю твоей судьбы и боюсь, что ты себе повредил тем, что не поступил согласно мудрому правилу: «Падающего — подтолкни!»[21]. Хотела бы от всей души пожать тебе руку. Храбр не тот, кто не боится, а тот, кто умеет побороть страх.

И вот защитник все же берет слово:

— Моя подзащитная принадлежит к помещичье-капиталистическому классу, а поэтому и по происхождению, и по воспитанию является классовым врагом, из тех, которые всюду и везде стараются причинить вред советской власти. Подобные враги всегда опасны, особенно теперь, во время войны. Но поскольку она враг в силу вышеуказанных причин, вне зависимости от личных качеств, то это нужно учесть и проявить снисхождение. А поэтому я прошу для моей подзащитной десяти годов исправительно-трудового лагеря и пяти лет поражения в политических правах.

Если это было слово защиты, то что тогда оставалось делать обвинению?

Мне было предоставлено последнее слово, и я не отказала себе в удовольствии им воспользоваться. Прежде всего я поблагодарила своего защитника:

— Я никогда раньше не видела своего защитника и знаю о нем ровно столько же, сколько и он обо мне. Не хочу быть голословной и утверждать, что, происходя от людей, неспособных мыслить, он в пользу своей подзащитной ничего более вразумительного сказать и не мог… Но если в числе здесь присутствующих есть, как я надеюсь, люди образованные, то напомню, что в Бессарабии с 1918 года не было ни классов, ни сословий. Все — от короля до цыгана — были равны перед законом, так что я росла, не зная классовых предрассудков, с которыми столкнулась только здесь. Я из небогатой семьи, с детских лет сама работала и умела уважать труд и тех, кто трудится. Я ценю не только труд, но и правду, а поэтому не стану скрывать, что никаких иллюзий не имею и знаю, что если к самым благонамеренным людям подходить с предвзятой враждебностью, то надеяться на справедливость не приходится!

В 11.30 эта пародия на суд была окончена и мне вынесли приговор. Как и следовало ожидать, 10 лет ИТЛ и пять «по рогам». Отныне я числилась рецидивисткой.

Опять мы шли тем же путем к подземелью. Теплая летняя ночь, очень темная, с тусклыми далекими звездами. В ближайшие время меня куда-нибудь угонят. В том лагере, где заработал второй срок, не оставляют. Если сразу отправят, значит, недалеко. А если буду дожидаться большого этапа, тогда на край света.

Но не от мыслей о своем будущем мне было грустно. Оттого ли, что, сталкиваясь с тупой жестокостью и человеческой глупостью, душа протестует? Ведь к несправедливости сколько ни привыкай, а больно. А может…

Далеко в Париже в это день, 24 июня 1944 года, умирал мой единственный брат. Умирал от последствий ранения в грудь, осложненного туберкулезом. Ранен он был под Даммартеном в 1941 году, сражаясь с немцами в весьма расстроенных рядах французской армии. Он защищал Францию. Париж был блокирован. Голод помогал туберкулезу. И брат умер. Французы его оскорбляли за то, что он был русским, а СССР и Германия были тогда друзьями. А мой брат всю жизнь ненавидел немцев! Чем не парадокс?

Вот и меня судили, и даже во второй раз, за то, что я «принадлежу к классу паразитов». А в Румынии меня преследовали, называя «большевичкой», за то что я была русской, умела ценить труд и презирала паразитов… Опять парадокс!

— Пришли! — сказал Дунаев. — Завтра утром распрощаемся. А ты их здорово! — добавил он тихо и мотнул головой, как лошадь, которую донимает муха.

Тетрадь седьмая. 1944–1945. Оазис в аду

Дальний этап

Не буду лгать, бывало мне очень нелегко, но голод, тяжелый труд, притеснения со стороны начальства — все это я переносила значительно легче, чем общество уголовников, потерявших облик человеческий.

Отныне я числюсь за БУРом. Это барак усиленного режима для неисправимых преступников, кого считают хуже отребья, проживающего в бараке Феньки Бородаевой…

Работали мы в прачечной, где стирали окровавленное белье, доставленное с фронта, маскхалаты, пилотки. Я уверена, что все эти вещи куда лучше бы отстирались, если бы их просто поболтали в речке где-нибудь в ближнем тылу. Какой смысл полгода везти их за четыре тысячи километров, чтобы мы их стирали в холодной воде, притом без мыла? Наверное, единственной целью было издевательство.

Чтобы получить 400 граммов хлеба, надо было в день выстирать 300 пар кровавого, ссохшегося в комок до твердости железа белья, или две тысячи — да, две тысячи! — пилоток, или сто маскировочных халатов. На все это выдавали пилотку жидкого мыла. Особенно кошмарны были эти халаты. Намоченные, они становились твердыми, как листовое железо, а засохшую кровь хоть топором вырубай.

Ходили на работу десять — двенадцать женщин, но работали только я и абсолютно глухая финка. Остальным штрафной паек был так или иначе обеспечен, а пропитание они себе добывали по принципу:

— Зачем работать, пока моя п…. в состоянии заработать?

Получив по пилотке мыла и отпихнув нас от бака теплой воды, они стирали белье заведующего прачечной. Не его личное, а то, что он брал от начальства, вольных или заключенных, и от лагерных «лордов», расконвоированных или получающих посылки из дому и передачи. Это белье — его личный заработок. Он не мешал девкам подрабатывать, и вся вохра, свободная от службы, и немало заключенных «лордов» находили у них утешение в своем «холостяцком одиночестве».

Девки варили себе кулеш, ели картошку, пшено, с тошнотворным цинизмом похвалялись своей добычей и смеясь вспоминали и комментировали подробности своих похождений. Ну а мы с глухой финкой по двенадцать часов в день не разгибая спины терли в холодной воде окровавленные маскхалаты.

Говорили, что это финка была снайпером и, взятая в плен, оглохла от побоев. Она была очень опытной прачкой, работала как машина и меня научила пользоваться стиральной доской, чего я раньше не умела — у нас в Бессарабии таких досок в моде не было.

Приходилось весь день стоять в воде на каменном полу босиком, почти голышом, в одних трусах, ведь сушить одежду негде, да и скинуть ее, чтобы подсушить, невозможно: в бараке такой шалман, что последнюю портянку способны украсть. А ночи даже в середине лета были прохладные. Еще спасибо Земфире Поп: когда меня уводили из следственного подземелья, она дала мне меховой жилет. Его я стелила на доски и укрывалась телогрейкой.

Такая нечеловечески тяжелая работа и штрафной паек, который мне за нее давали, скоро бы меня доконали. К счастью, нас назначили в дальний этап. Что ж, пришла пора расстаться с Новосибирском… Жалеть, по правде говоря, не о чем. Еще один горький урок получила, еще немного опыта приобрела. Встретила здесь и хороших людей, но после суда их избегала, ведь я была как зачумленная — контакт со мной был опасен.

Всех, кто предназначался в дальний этап, согнали в специальный загон-этап, окруженный частоколом и проволокой. Напоминало это живодерню, куда свозят выловленных бродячих собак. Многие не желавшие уходить в дальний этап, главным образом уголовники с небольшим сроком, прятались по чужим этапам. Дней пять или шесть их ловили, как гицали[1] собак.

За эти несколько дней я могла бы хоть отдохнуть, но какое там! В бараке стоял такой гам — вопли, брань, мат… С мужской половины в женскую проникали дикие, озверелые уголовники-рецидивисты.

Одним словом, когда нас наконец построили, проверили, пересчитали и погнали, я вздохнула с облегчением… Ведь каждый раз надеешься, что хуже не будет!

Прав тот, кто действует без колебания

Все эти дни меня навещала Эрна Карловна Лейман. С ее стороны это было геройством, и я была очень тронута. Эрна Карловна была славная женщина, добрая, отзывчивая. Вместе с тем она обладала очень большой плавучестью — умела удерживаться на поверхности, не стремясь потопить других. Я в этом почти уверена. Говорю «почти», потому что лагерь — это хитроумно-изощренное приспособление, чтобы ставить людям ловушки, используя все их слабости, а иногда достоинства и добродетели. Вывернув человека наизнанку, он ставит его в такое безвыходное положение, что тот может и не заметить, как сделает подлость, а сделав ее однажды, становится жертвой шантажа. Дальше это как трясина, как пески-зыбуны. Чем больше барахтаешься, тем глубже увязаешь, и попавшим на путь предательства — вольного или невольного — назад возврата нет. За двенадцать лет неволи я видела много примеров такого рода трагедии. Но видела также, как люди настолько входят в роль, что этой трагедии и не ощущают. Наоборот, доходят до того, что ставят себе предательство в заслугу.

Я от души презираю тех, кто говорит «моя хата с краю». Не очень уважаю я и тех, кто слишком долго взвешивает все «за» и «против», прежде чем решиться действовать, боясь своим вмешательством повредить.

Сколько добрых дел остались не сделанными лишь оттого, что мы боимся натолкнуться на неблагодарность! Одним словом — боимся. А вот Эрна Карловна не боялась. Она — действовала, а не проходила мимо. Это она подсказала нарядчику, чтобы он меня ткнул на ферму. А что из всего этого получилось?

Свиньи были спасены. Это хорошо.

Да, но я получила второй срок — десять лет — и вторую судимость. Хорошо ли это? Нет. С двумя судимостями я «рецидивистка», значит, никакой надежды на амнистию, на скидку. Плохо!

Меня, как «рецидив», отправили в Норильск. Там я «выбилась в люди», а в Новосибирске бы погибла… Так это же хорошо!

Нельзя всего предвидеть, и поэтому прав тот, кто действует без колебания. А что из этого получается, видно не сразу.

Изнанка Красноярска

Вот и довелось мне познакомиться еще с одним крупным городом Сибири — Красноярском — и еще с одной мощной сибирской рекой — Енисеем. Но нас, заключенных, знакомили не с фасадом, а с изнанкой.

Изнанкой Красноярска являлось Злобино — «невольничий рынок» Норильского горно-металлургического комбината. Вместо красавца Енисея я видела лишь баржи, на которые мы грузили товары. Караваны по десять — двенадцать барж шли во главе с катером, доставлявшим их в порт Дудинку, перевалочную базу Норильска.

В Злобине, которое считалось восьмым лаготделением Норильска, приезжали начальники шахт, рудников и заводов приобретать для своих производств квалифицированных невольников, а неквалифицированных отправляли гуртом, как рабочее поголовье. Их использовали на строительстве — шахтном, дорожном, жилищном — и из их числа по мере надобности комплектовали «убыль» в шахтах и на других производствах, ведь смертность там была велика.

Теперь многие вполне искренне верят, что Норильск построен комсомольцами-энтузиастами. Но я-то знаю, каких «энтузиастов» сгоняли в Злобино со всех концов «необъятной родины моей»… Их заставляли сначала загружать баржи, затем самих загоняли в трюмы и отправляли down the river — вниз по реке, — только не по Миссисипи, а по Енисею, и не на хлопковые плантации, где жжет немилосердное солнце, а в Заполярье, где морозы также не знают пощады.

В Злобине я немного ожила и окрепла, хотя все время занималась погрузкой цемента и кирпича. Но работали мы только по восемь часов, и час давался на обеденный перерыв. Кормили нас похлебкой из соленой трески и кашей из американской сои, хлеба давали 760 граммов.

Гоняли раз в неделю в баню. После Новосибирска, где при входе в баню вместо мыла давали горсть песку, здесь мы получали — какое блаженство! — десять граммов мыла.

Женщины, работавшие на погрузке, вели борьбу за юбки и платки. Им приходилось все время сновать туда-сюда с грузом на спине между работающими транспортерами, и бывали несчастные случаи, нередко со смертельным исходом, из-за того, что юбка или концы платка попадали под ролики и женщин затягивало в каретку транспортера. Поэтому женщин заставляли работать в брюках и шапках. Но в таком виде они лишались своей женской привлекательности, а следовательно, снижался «заработок». Поэтому на вахте они появлялись в брюках и шапках, но сразу по выходе извлекались из брюк заправленные туда юбки, и все входило в обычную колею.

…Но вот настал и мой черед.

Повезло мне или нет, но две с половиной тысячи километров по Енисею мне довелось проплыть не на барже, а в огромной общей каюте «третьего класса», вместившей 240 «пассажиров», в основном рецидивистов. Енисей я так и не увидела. И все из-за того «избранного общества», в котором мне суждено было путешествовать.

Нас заперли, и в течение двух недель пути ни разу ни один из конвоиров не осмелился зайти в тот отсек, где находилась наша каюта!

Боже, что за безобразное животное — человек во власти всех пороков и дурных инстинктов, если его не обуздывает страх! Не потерявших человеческого облика оказалось лишь десять человек: я, восемь колхозниц — все в синих комбинезонах — вместе с бригадиром Аистовой и профессор Федоровский, ехавший в Норильск по спецнаряду, для научной работы. Остальные пассажиры — сорок женщин, все шлюхи как на подбор, и двести отъявленных бандитов. Времени они не теряли. Под нашей огромной каютой находился трюм, и в первый же день бандиты разобрали пол каюты, проникли в трюм, где находился багаж ехавших в Норильск пассажиров. Трудно даже описать, что там происходило!

«Все начинается с торговли», — говорят американцы. «С меновой торговли, когда дело касается дикарей», — добавляют путешественники.

В трюм допускались далеко не все, а только воровская элита. Лишь перед самым прибытием в Дудинку туда пустили всех: для удобства круговой поруки. Добытые из трюма товары обменивались… Не буду ставить точки над «i» — покупали эти товары наши «дамы», расплачиваясь… тем, что у них было. Некоторые из них занавешивали свои койки — иногда просто газетами, другие считали и это необязательным.

У «дам» появились атласные одеяла, подушки и одежда, которую они сразу принялись перешивать. На горячих трубах, идущих вдоль всей переборки, день и ночь пеклись лепешки, а куски сала пожирались просто так, их даже не прожевывали.

Непосредственным результатом этого излишества явился повальный понос еще в начале пути. Так как никто не хотел выносить содержимое параши, то вскоре эти три большие бочки переполнились, и при покачивании парохода их содержимое расплескивалось по каюте.

Самым большим наказанием для меня было безделье. Я всегда находила себе какую-нибудь работу, а поэтому взяла на себя заботу о параше: выносила ведрами содержимое бочек и выливала это «золото» за борт. Затем я же с кем-нибудь из «аистов» носила кипяток, хлеб, еду.

Енисей — одна из красивейших рек в мире. Особенно красива она была тогда, когда еще существовали пороги и стремнины, высокие берега, поросшие лесом, фантастически красивые скалы и утесы.

Но ничего этого я не увидела. Занятая делом, я на Енисей так и не полюбовалась. Для этого нужно надлежащее настроение и не такое гнусное окружение.

В неволе как-то не воспринимаешь красоту. В душе все притупляется: линии сглаживаются, краски блекнут.

Красота как бы перестает существовать…

Новые заповеди

Пророк Моисей с горы Сионской принес десять заповедей, которые сам Господь Бог отпечатал на каменных скрижалях. Но это было давно… И, может быть, неправда? Был он пророк башковитый, знал, что к чему, умел приспосабливаться и выходить сухим из воды. Так мог ли он оставаться в стороне, хотя бы даже в райских кущах, когда на земле произошло такое важное событие, как Октябрьская революция? Говорят, что тогда, вскоре после Октября, на небесах поднялся большой переполох. Помилуйте! Как тут разобраться, что к чему?!

Судили-рядили и решили:

— Пусть отправится туда святой Лука. Он человек грамотный — евангелист. Он разберется!

Недели не прошло — прислал телеграмму: «Сижу в Че-Ка. Евангелист Лука».

Всполошились пуще прежнего:

— Как это так? Лука — такой грамотный, образованный, кажется, даже податным инспектором работал, а тут… Нет, надо кого-нибудь поэнергичней! Пусть отправляется Илья-пророк. Он человек военный и в механизации, и в электротехнике сведущ.

Однако и тут не повезло. Опять телеграмма: «Сижу и я. Пророк Илья».

Совсем приуныли небожители:

— Ни умом, ни силой — ничем не возьмешь. Вот разве что ловкостью. Кто же тут лучше подойдет? Не иначе Моисей-пророк. Всех фараонов вокруг пальца обвел… Неужто чекистам попадется?

Отправился Моисей-пророк. Проходит неделя, вторая… Вот и третья на исходе.

— Ну, — думают, — амба! Засыпался и Моисей!

Вдруг телеграмма: «Жив-здоров. Комиссар Петров».

Не знаю, когда и на какой горе получены были новые заповеди. Сомневаюсь, что и на этот раз их выгравировали на камне. Но текст этих заповедей известен. Больше того, соблюдают их куда охотнее, чем те, старые, что были на каменных скрижалях.

Вот они:

I. Не думай.

II. А если думаешь — не говори.

III. А если говоришь — не пиши.

IV. А если пишешь — не подписывайся… И благо ти будет, и долголетен будеши на земли, в СССР…

Всего четыре заповеди! И все же, если из тех десяти заповедей я выполняла почти все, то из этих четырех заповедей «второго издания» я не выполнила ни одной. Никогда. Нигде.

Наглость Марефы и покорность «аистов»

Я, как назло, помещалась у самого входа, то есть возле параши.

Получилось это так. Восьмерых растерянных и перепуганных колхозниц затолкали в первую вагонку налево от входа. Только пароход отчалил — их, как фраеров, раскурочили. К ним подошли две бандитки, Кудряшова и татарка Марефа, потребовали их сидора и принялись за дело. Марефа — та хоть развязывала сидора, а Кудряшова просто вспарывала их ножом.

Тут рядом случайно оказалась я. Меня возмутила не столько наглость бандиток, сколько покорность «аистов». Ударом в глаз я обезвредила Марефу, затем крепко стукнула по темени Кудряшову, вырвала у нее нож и выбросила его в иллюминатор. Все это и минуты не заняло.

Я обругала дрожащих от страха «аистов», после чего устроила их в этом отделении, а сама расположилась у входа в их закоулок.

Этим дело и ограничилось, сама не знаю почему. Мне просто повезло. Должно быть, бандитская элита не хотела идти на мокрое дело, так как имела виды на ограбление трюма и рассчитывала на две недели веселой жизни.

С некоторым удивлением я подметила где-то на траверзе одной из Тунгусок[2], что нет больше ночи — одна заря переходит в другую. Не приходилось сомневаться, что Полярный круг где-то рядом и наше путешествие заканчивается.

Мое, впрочем, чуть не подошло к концу значительно раньше…

Стикс и Енисей

Знаю, что никто меня не звал на помощь, но я просто почувствовала, что кому-то моя помощь нужна, и ринулась в глубь каюты, где происходила какая-то возня: не то потасовка, не то игра.

И, Боже мой, что я увидала!

Вся свора бандитов развлекалась. Предмет этого развлечения — пожилой, интеллигентного вида мужчина с бородкой — профессор Федоровский. Сидящие на верхнем ярусе держали его за ноги и раскачивали в проходе между рядами вагонок. Он летал по воздуху, как волейбольный мяч, а окружавшая его свора, мужчины и женщины, гогоча от восторга, время от времени ударом подбрасывали его повыше. Старик не кричал. Может, просто задохнулся, повиснув вниз головой, а может, понимал, что это бесполезно.

Наверное, я тоже понимала, что мое вмешательство будет иметь для меня самые плачевные последствия, но я не могла бы и животное, которое мучают, предоставить его печальной судьбе, а тут передо мною был человек.

— Трусы! Как вам не стыдно?! — с негодующим криком бросилась я на выручку старику.

Только чудо (и отчасти мое вмешательство) помогло ему доехать до Дудинки, а не продолжать путешествие по другой реке — Стиксу…

Меня здорово поколотили. Подробностей не помню. Запомнилось почему-то, что били по голове ведром и ведро погнулось. Еще помню, что мой башмак выбросили через иллюминатор. Хотели и меня отправить туда же, но иллюминаторы оказались тесны.

Очнулась я уже в своем углу, и «аисты» суетились, прикладывая компресс к моей голове. Говорят, я сильно бредила. Кто-то вызвал врача — женщину, похожую, скорее, на санитарку. Ее больше всего интересовало, не тиф ли это. Температура, правда, держалась высокая — очень уж много было синяков и ссадин. Она меня всю вымазала йодом, дала аспирину и немного сахара, велев запить водой. До самой Дудинки чувствовала я себя отвратительно, но там встала на ноги, хоть и пришлось шагать по холодной грязи в одном башмаке.

С известным удовлетворением могла я наблюдать, как разделались с нашим этапом. На причале ждал целый отряд вохровцев. Все краденые вещи у бандитов отобрали (но в каком они были виде!). Почти всех мужчин сразу затарабанили на Каларгон, самую страшную штрафную командировку. Больше половины женщин тоже попали на штрафняк — озеро Купец, где велись работы на гравийном карьере.

Профессора Федоровского я потеряла из виду. Лишь года через два-три, узнав, где я нахожусь, он передал мне на шахту через чертежницу проектной конторы Ольгу Колотову очень трогательное, исполненное благодарности письмо. Все эти годы совесть его мучила, оттого что он не мог меня поблагодарить… А за что, собственно говоря? За то, что меня поколотили? Хотя, занявшись мной, они его бросили.

Профессора Федоровского посадили в 1937 году, но дали ему возможность завершить свою научную работу, имевшую оборонное значение. Где-то под Москвой в его распоряжении находились лаборатории и даже целый научный городок. Там у него был свой коттедж, в котором с ним жила жена. Он рассчитывал, и ему это обещали, что по завершении работы его выпустят на свободу. Когда же работа была окончена, его этапом отправили в Красноярск, где он в Злобине занимался погрузкой барж. Это был ученый — человек не от мира сего, и на погрузке толку от него было мало. Поэтому, когда он попросился в Норильск, где в образованных людях очень нуждались, эту просьбу удовлетворили. Преподавал он в горно-металлургическом техникуме, а жил не то во втором, не то в девятом лаготделении.

Бедняга… Не судьба была ему выйти на волю! Он даже не знал, какой у него срок, думал — десять лет. Но, когда этот срок истек, ему сказали, что пятнадцать. Он скончался от инфаркта. Человек, живший только наукой и для науки, умер в неволе, так и не поняв, за что его осудили…

Как роботы из фантастического романа

Дудинка — речной порт, но он принимает и океанские пароходы. Караваны барж приходят сюда и из Красноярска, и с низовьев Енисея — по Северному морскому пути из Мурманска. Дудинка, очень крупная перевалочная база, являлась четвертым лаготделением Норильска.

1944 год. Война. Шахты и рудники на материке, в европейской части страны, оккупированы врагом, взорваны, залиты водой… Норильск — это никель, столь нужный для войны. Почти весь он шел отсюда. Поэтому Норильск должен жить, должен работать.

Заключенные, составлявшие в те годы почти все население города, не должны умирать, не принося пользы. Они должны продуктивно работать, поэтому их нужно кормить. Американцы это понимают. Понимаем и мы, так как продукты, которые выгружаем из барж и грузим в вагоны, — американские (кроме соленой трески и солонины). Горы ящиков с консервами, салом, смальцем; горы мешков с тростниковым сахаром, соевой крупой.

И нас кормят!

У хорошего хозяина собака не стала бы есть то, что нам дают, но я после Томска и Новосибирска ахаю, глядя на такое изобилие: 800 граммов хлеба, два раза в день по литру баланды, густой от отрубей, а иногда и от крупяной сечки, и по 200 граммов соленой трески. Невероятно!

Но зато — работа… На часы не смотрят, смотрят на вагоны. Они маленькие, емкость их мизерная. Им нельзя простаивать. И мы работаем, как роботы из фантастического романа. Навигация очень непродолжительна, месяца два-три с половиной, и то последний караван барж обычно замерзает где-то на полпути.

Бывают «веселые» погрузки, которым мы радуемся: сахар, смалец, даже крупа. Тут не грех, если тара «нарушена» (а об этом заботятся урки), зачерпнуть горсть — и в рот. Какое блаженство!

Зато когда приходится грузить цемент — и тяжело, и пыли наглотаешься. Но еще хуже кирпичи. Не давали ни рукавиц-верхонок, ни «козочек» — приспособлений для переноски кирпичей на спине. Грузчики постоянно менялись: прибудет новый этап — старый этап идет дальше, так стоит ли расходовать рукавицы?

Приходилось таскать кирпичи голыми руками, и притом в бешеном темпе: вагоны были нужны под продукты. К вечеру на руках вместо кожи тонкая пленка и кровавые лохмотья.

Мое счастье, что я люблю работу и нахожу в ней удовольствие, если могу хорошо и красиво ее выполнить. А такая сноровистость помогает не слишком калечить руки. Если работать охотно, то легче не замечать боли и усталости и, что еще важнее, забывать свое горе.

Торт «Наполеон» в черном ущелье

Не суждено заключенному нагреть где-нибудь местечко! Лишь в могиле его больше не перегоняют с места на место, но там, как известно, не обогреешься.

Итак, настало время вновь сниматься с якоря. Одно утешало: Норильск — это конец пути… По крайней мере так мне казалось.

Теперь Норильск — крупный промышленный центр и к тому же красивый, благоустроенный город. Туда ведет ширококолейный железнодорожный путь. Имеется аэропорт. Автобусы доставляют приезжающих в центр города на Гвардейскую площадь.

Совсем не так добирались туда в 1944 году…

Узкоколейка петляет среди бесчисленных озер. Мы едем на открытых платформах, дребезжащих и качающихся. Ночь, а солнце светит — желтое и совсем неяркое. Сверкающая дорожка пролегла от него до самых колес нашего вагона, который чем-то похож на спичечную коробку, и катится она по какой-то игрушечной железной дороге.

Опускаясь все ниже, ниже, солнце коснулось горизонта и как бы покатилось по касательной. Первого августа оно еще не заходит, но через восемь — десять дней уже будут зажигать фонари.

Конец июля — еще не лето. Днем почти жарко, но теперь, несмотря на солнце, холодно. Конвоиры — их по двое на каждой платформе — отделены от нас экраном. Они явно зябнут в шинелях с поднятыми воротниками. Мы — на полу, согнувшись в три погибели. Ужасно неудобно! Ноги затекают, немеют, болят… Но вставать не разрешается.

Вдали видны горы. Вскоре горы и по сторонам. На соседней платформе мужчины что-то объясняют, жестикулируют. Среди них есть уже побывавшие в Норильске, хотя бы Мишка Карзубый: нет лагеря, где бы он не сидел.

Станция Каеркан. Самая высокая точка трассы. Нам разрешают сойти с платформы «за нуждой». У самого железнодорожного полотна — снег, оставшийся с зимы. На душе как-то гадко. Так подействовал вид снега в июле. Что же здесь будет зимой?

И все же грех жаловаться! Первые партии «заполярных казаков» прокладывали этот путь пешком. А нас из Дудинки в Норильск пусть битых 12 часов, но везли, вдобавок в июле. Куда хуже в конце сентября и в октябре ехать под снегом, дождем и пронизывающим ветром! И ведь самые большие этапы приходились как раз на конец октября, когда в Красноярске заканчивались погрузочные работы и к концу навигации требовалось освободить Злобинский «невольничий рынок».

До чего же неприглядным показался Норильск сквозь сетку дождя! Близость угольных шахт и мест, где живут, трудятся и умирают люди, лишенные всех человеческих прав, никогда не украшает место жительства. Мы смогли вдоволь налюбоваться Нулевым пикетом, так называется геодезическая точка, откуда начинается отсчет трассы Норильск — Дудинка.

Единственный вид — на ущелье меж двух крутых голых гор. Черное ущелье, по которому течет черный поток, а вдоль него лепятся какие-то черные постройки, свищущий ветер, тоже черный, черная жижа из глины и штыба, на которую нам велели присесть на корточки, замерзшим, голодным, усталым, — все это как нельзя более способствовало тому, что размышления наши были отнюдь не светлее окружающего ландшафта.

Когда мы, прошлепав пять верст по грязи, добрались до места назначения, то есть до девятого лаготделения, никто не счел нужным накормить новый этап. На следующее утро нас уже погнали на работу, так как лагерю нужны акцепты — подтверждение того, что заключенные отработали день и, таким образом, заработали право на свой хлеб и баланду.

Природа будто нарочно устроила кладовую своих богатств в таком месте, где до них добраться очень нелегко. Богатства эти — в недрах крутых гор, строение которых — почти горизонтальные пласты.

Большая часть шахт и рудников находится в двух горах, между которыми протекает Угольный ручей. На юго-восточном его берегу — гора «Святая Елена». В ней заключены рудные тела огромной мощности и причудливой формы. Разрабатывают ее в хвост и в гриву: и открытым способом, на манер пасхального кулича, и одновременно врезаясь снизу в глубь горы. По другому берегу Угольного ручья к северо. западу — гора Шмидта[3], или попросту Шмитиха, как торт «Наполеон»: мощные пласты угля чередуются с прослойками пустой породы. Впоследствии, будучи шахтером, я работала на четырех пластах: первый — мощностью в 7,5 м, второй — 6–6,5 м, третий — 2,8 м («пласт-убийца» со скользкой, как мыло, кровлей[4]); четвертый — 4,5 м.

В обеих горах — шахты. В них не спускаются, а подымаются. До входа в устье шахты № 15 надо осилить 1575 ступенек, в шахту № 13 — 390 ступенек, а лишь шахта № 11 — на уровне подошвы.

Основное, что добывали в Норильске, — это никель. Кроме того, медь, кобальт и молибден. Платиноиды — платина, золото и серебро — шли в отходы обогатительной фабрики, так называемые «хвосты». По трубам их отправляли в тундру и заливали ими озера: количество платиноидов в «хвостах» незначительно и добывать их считали невыгодным.

Огромное здание БОФа (Большой обогатительной фабрики) прилепилось, как ласточкино гнездо, к горе Рудной — «Святой Елене». Промплощадка, где находятся заводы, стоит на скальном грунте. Сам же город, или, как в то время говорилось, Горстрой, стоит на талике, то есть на замерзшем болоте глубиной 300 метров[5].

«Засекреченные кадры» и «заполярные казаки»

На заре своего существования весь Норильск был буквально опутан колючей проволокой: каждый строящийся дом, каждый отдельный объект, не считая целых «рабочих зон». Повсюду торчали вышки, на которых маячили «попки», так называемые самоохранники, то есть заключенные-уголовники, которых использовали как военизированную охрану. Тоже своего рода класс, военное сословие: они старались доказать, что достойны доверия, и поэтому были беспощадны к тем заключенным, которых конвоировали.

Заключенные работали даже на командных постах. И удивляться нечему: условия жизни тут крайне тяжелые, и по доброй воле в Норильск никто бы не поехал. В то же время это не просто место, куда можно загнать тех, кто по той или иной причине должен был исчезнуть, как, например, загоняли людей в болота Нарымского края.

Норильск тоже являлся местом, откуда не возвращаются, но тут была работа, которую необходимо выполнить прежде, чем умереть. Что же касается начальников-заключенных, то для них создавались условия, при которых можно руководить ответственными работами и по отбытии срока остаться на той же работе в качестве ссыльного. По мере того как Норильск обживался, менялся его внешний облик. Палатки сменились бараками, потом построили двухэтажные деревянные домики, а затем дома городского типа. Тогда уже стали приезжать направленные партией вольнонаемные работники.

Вначале ехали «добровольно искупать свою вину» те партийцы, которым в противном случае угрожала тюрьма. Затем «на ловлю счастья и чинов»[6] устремились в Норильск те, у кого был партбилет, но никаких знаний. Как те, так и другие, за очень редким исключением, ни уха ни рыла не понимали в работе. Таким партийным митрофанушкам придавали в подчинение опытных, знающих инженеров и ученых — заключенных или бывших заключенных, ссыльных. Они-то фактически и стали настоящими создателями огромного и богатейшего Норильского горно-металлургического комбината — проектантами, строителями и главами производств, выполнявшими всю ответственную работу, требовавшую опыта и ума.

Решительно все посаженные по статье 58 с целым букетом пунктов, эти «шпионы, диверсанты, вредители, террористы, изменники» — умные, честные, талантливые — занимались умственным трудом по своей специальности и лезли из кожи вон, чтобы их не послали на общие работы: кайлить мерзлый грунт, таскать тяжести, мерзнуть, выбиваться из сил и подвергаться издевательствам со стороны уголовников.

Этот класс был «мозгом» Норильска, но они вели себя, как говорится, тише воды, ниже травы и чувствовали постоянную угрозу смерти.

Несмотря на все их старания в течение уже четырех-пяти лет искупить не совершенные ими преступления, в 1941–1942 годах многих из них ликвидировали — по спискам, составленным Берией по приказу Сталина. В одной лишь Дудинке были пущены под лед несколько сотен (говорят — 700) жертв 1937 года.

Заключенные работали всюду, но это слово не встречалось нигде и никогда. Вместо него писали «з/к», а произносили «зэка», что расшифровывалось как «засекреченные кадры».

Например, нужны инженеры, врачи, техники… Правление комбината делает заявку:

— Пришлите столько-то белых конвертов.

Или — «голубых», «серых», «желтых»… А там уже знают, кого нужно. Правда, из тюрьмы сразу не отправляли работать по специальности. Сначала те же инженеры и врачи проходили физическую и психическую подготовку: разгружали баржи, разбирали плоты круглого леса, вытаскивая бревна из ледяной воды, долбили в вечной мерзлоте котлованы для ТЭЦ.

Лишь после того как они хлебнули горького до слез, те из них, кто выжил, были без ума от счастья, когда им предоставлялась возможность работать по специальности, и радовались тому, что получают талон на 200 граммов каши и 150–200 граммов соленой трески.

Никому из них и в голову не приходило сетовать на то, что жизнь разбита, что пришлось покинуть, быть может навсегда, родные места, друзей, близких. За счастье считали, что не надо стоять на вахте, а затем весь день мучительно мерзнуть от безжалостной пурги и надрываться на непосильной работе.

Жили они, как и мы, в бараках за колючей проволокой, но у них, так называемых «лордов», в бараке было тепло и чисто. Совсем другое дело — иметь одеяло и даже простыню, спать на тюфяке, набитом стружками (лагерный пуховик, «каждая пушина — полтора аршина»), а случалось, и на подушке из того же «деревянного пуха». Это не голые нары, где телогрейка — и тюфяк, и одеяло.

На вахте их считали совсем иначе. Они ходили по бригадному пропуску. У бригадира, тоже зэка, был список, и он отвечал за всех. Самые привилегированные имели индивидуальный пропуск, в котором значились место работы, часы и маршрут. Ну как не разбиться в лепешку, чтобы не потерять права на этакое благополучие!

Так обстояло дело с «засекреченными кадрами».

Мы, рабочие, тоже считались з/к, но для нас это слово расшифровывалось иначе — «заполярные казаки».

В царское время казаки с гордостью говорили:

— Граница империи Российской привязана к арчаку[7] казачьего седла!

С не меньшим правом, хотя и без особой гордости, могли сказать и мы, «заполярные казаки»:

— Граница, по крайней мере северная, привязана к хлястику телогрейки заключенного!

Не найти такой необжитой, угрюмой сторонки, где заключенные, замостив своими костями болота, не добывали бы из недр земли несметные богатства.

Мурманск, Воркута, Норильск, Магадан, Колыма — все это поднято из болот «заполярными казаками». Могилы их, огромные братские могилы, вырытые еще летом «про запас» в тундре, ничем не отмечены и никем не помянуты. Теперь их вообще вычеркнули из истории северного края. По «новейшим данным», его освоили энтузиасты-комсомольцы!

«Высокая» должность

Меня приписали к бригаде «аистов», которых я в пути защищала. Еще добавили туда дюжину немок. колонисток, так что подобралась бригада до полусмерти перепуганных, безобидных и очень старательных работяг.

Я, как всегда, бодро и охотно взялась за дело, не дожидаясь понукания, — это куда легче, и даже если устаешь, то не испытываешь гнетущего уныния.

Работали мы на строительстве в оцеплении № 13, в Горстрое, на постройке пятиэтажного дома под номером семь на Севастопольской улице, который вместил в себя уйму учреждений: исполком горсовета, дирекцию парторганизации, партбиблиотеку, собес и tutti quanti[8].

Я асфальтировала крышу дома. Безусловно, я занимала самую «высокую» должность и имела очень широкий кругозор. Здесь, как и в Новосибирске, каждый объект обносили забором и «попки» стояли на вышках. Но такого в Новосибирске не встречалось: на всех заборах пестрело великое множество плакатов, и на всех плакатах — руки… Руки в дружеском пожатии, руки солдат — русского, английского и американского — на фоне звездного знамени, юнион-джека и серпастого-молоткастого.

На стройку приезжал главный инженер строительства Грайпл[9]. Американец! Жил он на вольном положении, с женой. После войны, как я узнала позже, его опять перевели в лагерь, а жену выслали в Америку. Впрочем, в 1947 году он освободился, но на родину его не пустили. Тогда жена вновь вернулась в Норильск с сыном, рыжим мальчуганом. Он окончил у нас школу.

Работая на крыше самого высокого дома, я в свободные минуты посматривала по сторонам и все больше ощущала безнадежность окружающей обстановки. До чего все выглядело уныло!

С работы и обратно шли мы по доскам, настеленным на болото. Кругом чавкала вода. Дни с непривычной быстротой становились короче и короче. Все время сеял мелкий холодный дождь, с каждым днем холоднее и холоднее. Солнца не видно было. Тоска нарастала…

«Домашний очаг» и трудовые будни

Плохо быть подсобником! Делаешь самую тяжелую, неблагодарную работу: таскаешь кирпичи, раствор, лес, размешиваешь и подносишь бетон, выполняешь все земляные работы (а в те годы это делалось вручную) — и за все это «гарантия»!

Все плюсовые талоны («гарантия +1», «гарантия +2» и «гарантия +3»), то есть добавка ста или двухсот граммов хлеба, куска соленой рыбы и ложки каши, идут квалифицированным рабочим. Их уже обучили ремеслу, и их нужно сохранить на более долгий срок, а подсобников… Всегда новых подбросят, если этих не будет!

Идет ожесточенная борьба за существование, но без свободы действия. Подсобнику приходится найти путь к спасению или — не найти его. У кого хватает силы и сноровки, тот может попытаться приобрести квалификацию. Например, стать штукатуром, маляром, каменщиком, печником. Женщине, кроме того, надо заплатить «своей валютой» бригадиру строителей, прорабу, нарядчику, а иногда и. еще многим. Если она молода, привлекательна, еще не выдохлась и сохранила женское обаяние, успех ей обеспечен. Но тогда встает вопрос: а стоит ли работать, расплачиваясь своим телом за право работать? Очевидно нет, ведь за ту же цену можно не работать!

Это и есть второй путь к спасению. Надо признать, что в Норильске для женщин этот путь всегда оставался открыт, так как их, пропорционально количеству мужчин, было очень мало (приблизительно 1:6, 1:8, а то и 1:10). Они легко могли найти «покровителей», и тогда им угрожал не голод, а аборты.

Отсюда закон, по которому в Норильске плюсовые талоны предназначались только мужчинам. Женщинам даже на самых тяжелых работах выписывали лишь минимальный паек — «гарантию». Женщины, как и северные олени, должны были суметь прокормиться на подножном корму.

И по сей день осталось необъяснимым, откуда у меня в 36 лет и после четырех лет тяжелейших испытаний хватало силы и выносливости работать всегда с максимальной отдачей, не поступаясь никогда и ни при каких обстоятельствах своими принципами.

Все эти тяжелые годы я прошла так, что не было в моей горькой жизни ни минуты, в которой мне было бы стыдно признаться, и я знаю, что могла бы посмотреть в глаза моему отцу и сказать: «Твоя дочь имени твоего не опозорила».

Правда, если я осталась в живых, то это оттого, что мне везло.

Битва за хлеб

Кому охота холодным, промозглым утром вставать ни свет ни заря, чтобы битый час, а то и два простоять в очереди за хлебом для всей бригады?

Это обязанность бригадира.

Как-то само собой получилось так, что себе в помощники она выбрала меня. Сначала мы ходили вместе, затем я стала выходить пораньше, чтобы занять очередь, а потом появлялась Аистова, но с каждым днем все позже и позже.

Наш бригадный ящик в хлеборезке знали, так как я на нем нарисовала аиста, и мне стали выдавать хлеб, даже когда бригадирша опаздывала. Нередко бывало, что я приносила хлеб и талоны раньше, чем она просыпалась.

Так и в то утро… Получив все двадцать восемь паек, я не торопясь шагала с хлебным ящиком на голове вдоль деревянного забора, отделявшего женскую зону от малолеток.

Я ничего не услышала, просто какой-то инстинкт меня предупредил, и я почуяла опасность. Не оглянулась — на это уже не хватало времени, а быстрее молнии метнулась к стенке барака.

И вовремя! Целая орава мальчишек лет по 14–15 налетела без звука… Как призраки! К счастью, я опрокинула ящик кверху дном, так что хлеб был закрыт сверху. Откуда-то у меня в руке оказался камень-кругляк, наверное единственный в окрестности. Став левой ногой на ящик, навалившись на него всей своей тяжестью и заслоняясь левой рукой, в которой оказалась чья-то шапка, я правой, с зажатым в кулаке камнем, стала наносить удары направо и налево, норовя попасть в нос.

Я была выше нападающих, и руки мои были длиннее, но главное преимущество заключалось не в том — я понимала, что защищаю всю свою бригаду, и защищала ее с отчаянием.

Самое ужасное для меня — обмануть оказавших мне доверие!

Пришел ли кто-нибудь мне на помощь, или «попка» с вышки в зоне малолеток поднял тревогу? Просто, встретив неожиданный отпор, особенно после того как у вожака был расквашен нос, эти трусливые шакалы нырнули в лазейку в заборе. Одна доска еще качалась, когда я опомнилась и увидела, что никого нет. Лишь в одной руке у меня шапка, а в другой — камень.

Я вновь перевернула ящик, сложила в него хлеб, подхватила ящик под мышку и, не выпуская из правой руки камень, двинулась дальше.

Так и ввалилась я в барак, перепугав «аистов».

— Фрося, да ты вся в крови!

Но хуже всего, что одной пайки я все же не досчиталась, и пришлось мне идти на работу натощак.

И такие медики бывают!

Когда у меня заболело колено, я не заметила. Поначалу оно мне немного мешало, когда я на четвереньках ползала по крыше, нанося на нее слой асфальта, и посыпала горячую смолу просеянным шлаком. Потом появился сизый конусообразный прыщ и стало ломить всю ногу. Я попыталась обратиться к врачу. Не за освобождением, а хоть бы пластырь или ихтиоловую повязку наложили… Какое там! Работавшая с доктором Мейером медсестра Сорокина меня просто выгнала:

— Чего еще выдумала тоже! С прыщами лазят!

А тут торопят со сдачей дома. Дом, собственно говоря, почти закончен, первые два этажа заселены. (Говорили, что нижний уже нуждался в ремонте!) Но в трех верхних шла уборка, и я носила воду ведрами. А здание-то пятиэтажное!

Мне становилось все хуже и хуже. Температура поднялась до 38,6о.

— Отработаешь — вечером зайди…

Весь день бегом с ведрами вверх-вниз… Вверх — сердце колотится, но терпимо. Зато вниз… Боже мой, какая нестерпимая боль! В глазах темнеет. Язык как кусок сухой кожи. Озноб бьет так, что зубы стучат.

Вечером иду на прием. Температура 39,2о.

— Зайди утром.

Опытные люди говорят:

— К Сорокиной, мейеровской б…., с пустыми руками не ходят. Дай ей полотенце. У тебя там есть такое вышитое…

Да, есть. Полотенце и сатиновая сорочка. Обе вещи мне подарила старуха жена Акима Бедрача в деревне Кочки, где я какое-то время жила после того, как совершила побег из нарымской ссылки. Но я их этой шлюхе не дам. Не то что мне жалко, но это низость. Всякое вымогательство гнусно. Тот, кто дает взятку, так же мерзок, как и тот, кто ее домогается. Чтобы я дала взятку этой дряни? Чтобы я ее поощряла вымогать последнюю тряпку у таких же, как она, заключенных, только в сто раз более несчастных, чем она?! Никогда!

Утром в полубессознательном состоянии иду на работу. Нога как колода. Все тело в пятнах. На ноге они багровые.

Я носила воду — спускалась с лестницы, прыгая на одной ноге. Меня била лихорадка, и я надела меховой жилет, который мне подарила на прощание Земфира Поп. Когда свалилась, не помню. Нашли меня на лестнице. Я лежала вниз головой, прижимая к груди туго свернутый жилет.

Причина столь бурно развившегося тяжелого состояния — ослабление организма, оттого что я так усиленно работала. Гной не мог прорваться наружу и проник в кровяное русло. Если бы я не заартачилась и «помаслила лапу» медсестры Сорокиной, если бы она допустила меня пред светлые очи своего шефа, если бы доктор Мейер освободил меня от работы и оказал медицинскую помощь, если бы…

Одним словом, как всегда, очередная беда, которая могла бы мне стоить жизни, обернулась во спасение.

Если бы я не попала в больницу, то не сегодня, так завтра дубаря бы врезала.

Самая высокая смертность приходится на первую зиму в Заполярье, если туда попадаешь уже истощенным и измученным до предела, как это случилось со мной.

Артефакт

Я бредила, никого не узнавала, и прораб вызвал «скорую». Справедливость требует отметить, что «скорая» не очень торопилась. Скоро она появляется лишь при производственной травме, а заболевание, пусть даже самое тяжелое, подождет, ведь заболел заключенный.

Сам момент поступления в больницу запомнился хорошо, и не мне одной!

Дело в том, что в приемном покое меня только записали и направили в хирургическое отделение на третий этаж.

Вот тут-то я и не захотела, чтобы меня несли на носилках, и заявила категорически:

— Пойду сама!

И, став на четвереньки (вернее, на три «ноги» — четвертую, больную, я волокла за собой), смело поползла вверх по лестнице… За мной с носилками шли санитары, два дюжих парня — Саша и Миша. А на носилках лежал… свернутый в трубку жилет.

Подъем казался мне бесконечно долгим, как будто я подымалась на нью-йоркский небоскреб, но я упрямо ползла.

Жгучая боль в колене, озноб и неутолимая жажда — все это стерлось, исчезло из памяти, а вот стыд…

Мне было очень тяжело и стыдно, когда санитар Миша (не то узбек, не то татарин) обрабатывал меня, как это полагается при поступлении в больницу: мыл в ванной и обривал на теле волосы…

Меня направили на ампутацию бедра. Но принявший меня хирург Билзенс рассудил иначе: решил сохранить мне ногу!

Он нашел гнойный гонит (воспаление коленного сустава) и септикопиэмию, то есть общее заражение крови, и сразу после осмотра велел положить меня на стол в предоперационной. Помню, он сказал:

— Это артефакт![10]

Меня это очень обидело, но мне было слишком плохо, чтобы я могла протестовать. Я лишь вяло заметила:

— И не стыдно вам, доктор, обижать рабочего человека…

Дальше — провал в памяти.

Мне слышались гудки парохода. Один раз меня нашли в другом конце отделения, где я забилась за ванну. Старший санитар Костя меня принес в палату, и я пыталась ему что-то растолковать по-французски.

Дело в том, что недалеко от больницы проходила железнодорожная ветка. Гудок паровоза я принимала за пароходный. Значит, рядом порт… И меня преследовала мысль о побеге за границу Северным морским путем.

Помню руку со шприцем. В бреду мне казалось, что шприц держит не рука, а клешня, огромная и страшная… Впрочем, это оказалось не так уж далеко от истины. Старшей сестре Маргарите Эмилиевне вследствие флегмоны удалили средний палец, и рука имела сходство с клешней.

Один раз в шприце находилось что-то желтое, затем — синее… Соответственно я окрашивалась то в желтый, то в голубой цвет. Где-то раздобыли немецкий пронтозил ярко-красного цвета, и я приняла шарлаховый[11] оттенок. Ни один уважающий себя хамелеон не смог бы конкурировать со мной!

Но так или иначе я выжила. И не только выжила. Доктор Билзенс сумел сохранить мне ногу.

В палате для сумасшедших

Я уже не бредила, сознание вернулось ко мне. Положение мое оставалось еще довольно тяжелым, но дело явно шло на лад.

Меня поместили в палату № 12 — палату для сумасшедших, куда клали особенно тяжелых больных, когда не было сумасшедших. И все же я чувствовала что-то вроде блаженства! Под головой подушка, набитая, правда, не пухом, а стружкой, и лежала я пусть на жесткой, но чистой постели, на простыне и укрывалась одеялом с пододеяльником.

Рядом со мной лежала Поля Симакова. У нее была парализована нижняя половина туловища.

Поля была еще совсем девчонкой, когда ее осудили за измену Родине. Измена ее заключалась в том, что во время оккупации она пошла работать санитаркой — мыть полы в коридорах и лестничных клетках больницы в Киеве. Ей надо было прокормиться самой и прокормить мать, которая лежала без движения от водянки, и сестренку, которой еще не исполнилось четырнадцати лет. Самой Поле шел шестнадцатый. Понятно, после ухода немцев из Киева девчонке оказалось трудно найти этому оправдание.

— Ты должна была умереть!

Действительно ли родина заинтересована в столь нелепой смерти своих детей? Если она не сумела защитить их от немцев, то кто имеет право требовать, чтобы Поля не защищала от голодной смерти себя, свою мать и сестру?

Поля пыталась утверждать, что в немцах видела врагов.

— Почему тогда немцы тебя не расстреляли?

На этот вопрос она ответила вопросом:

— Почему вы об этом не спросите самих немцев?

В общем, ей дали десять лет, а сестру отправили в колонию. Мать успела к тому времени сама умереть.

В девятом лаготделении Поля работала на уборке снега: утаптывала снег на железнодорожной платформе. Неожиданно поезд рвануло, и Поля упала меж двух платформ. Придавило ее не то осью, не то буксой и переломало поясничные позвонки. Отсюда — паралич нижней половины тела. Уже на второй день у нее образовались пролежни на крестце и ягодицах, да такие глубокие, что обнажились кости. Она бы сгнила заживо, но, на ее счастье, главный хирург Кузнецов взялся ее прооперировать, чтобы освободить спинной мозг, зажатый обломками позвонков. Операция была очень тяжелая, но удачная. И вот уже более полугода лежит Поля ничком на подкладном круге. Круг на деревянном щите, в котором прорезана дыра. Под ней таз — моча и кал отделяются непроизвольно. Чувствительности в ногах нет…

В ту пору, когда мне уже немного полегчало, у Поли вдруг обнаружилась чуть заметная чувствительность в большом пальце левой ноги. Вскоре она смогла им чуть-чуть пошевелить. Значит, хоть медленно, но дело пошло на поправку!

Ее стали ежедневно носить в ванну, хотя она визжала от боли, как поросенок. После ванны ей назначили массаж, но никто ей его не делал. Сестры были слишком загружены работой — хирургическое отделение всегда битком набито!

Тут за дело взялась я. И сама-то чуть живая, я возилась с несчастной девчонкой по нескольку часов в день: массаж, пассивная гимнастика…

В больнице ко мне отнеслись вполне дружелюбно. Я так отвыкла от человеческого отношения, что от благодарности просто ошалела. Действительно, было чему удивляться. Я ведь отлично знала, что не обладаю даже в самой микроскопической дозе тем, что принято называть «обаянием» — качеством, которое располагает к себе с первого взгляда. Так в чем же дело? Отчего все так добры ко мне?!

Кажется, я нашла этому объяснение. В те времена, когда не было сульфамидных препаратов, пенициллина и тем более антибиотиков и единственная надежда возлагалась лишь на такие антисептические средства, как ривенал, метиленовая синька и уротропин (ну и на счастье, разумеется!), от общего заражения крови умирали все. А я — выжила.

Говорят, человеку свойственно любить не того, кто ему сделал добро, а того, кому он сам сделал добро. Звучит несколько цинично, но, мне кажется, не лишено правдоподобия. Если это учесть, то многое становится понятным.

Заведующего терапевтическим отделением доктора Мардну, знающего и любящего свою профессию врача, постоянно приглашали в качестве консультанта в другие отделения. Вызывали его и ко мне, как высококвалифицированного специалиста, ведь септические состояния очень часто осложняются эндокардитом, обычно «бородавчатым»[12]. А у меня обошлось без этого грозного осложнения, и доктор Мардна имел право до какой-то степени поставить это в заслугу себе, ведь лечение назначил мне он…

Кроме того, ему нравилось посидеть в нашей палате, где он мог отвести душу в откровенной беседе (разумеется, на немецком языке) со старшей сестрой хирургического отделения Маргаритой Эмилиевной — умной, начитанной, вполне интеллигентной женщиной.

Она также отнеслась ко мне очень хорошо и немало постаралась, выхаживая меня. Взять хотя бы те внутривенные вливания, которые окрашивали меня во все цвета радуги.

Я знаю, что она замолвила за меня словечко в разговоре со своим шефом, заведующим хирургическим отделением. Кузнецову, скорей честолюбивому, нежели человеколюбивому врачу, хотелось доказать успех своей первой на спинном мозге операции, и мои старания выходить его пациентку Полю Симакову, мою соседку по «сумасшедшей» палате, оказались ему на руку. Выяснилось также, что я немного рисую и разбираюсь в медицине. А ему очень требовался «медхудожник». Наверное, благодаря всему этому он в отношении меня был благожелательно настроен.

Билзенс. Кузнецов ему не доверял и всячески оттеснял его на задний план. А тут ему, молодому врачу и начинающему хирургу, удалось сохранить жизнь в таком тяжелом случае! И он так удачно дренировал коленный сустав, что полностью сохранил его подвижность!

Еще двое врачей проявили ко мне симпатию: инфекционист Попов и прозектор Никишин.

Ну, Никишин — это чудак и добряк. Он делился всем, что у него было, а точнее, отдавал все, что у него еще не отобрали, — мания, свойственная обычно только святым. Он мне дал первый и, пожалуй, единственный за все годы неволи подарок — коробку акварельных красок и цветные карандаши. Этот очень ценный для меня подарок сделан был, очевидно, от чистого сердца, так как прошел со мною через все годы неволи, через все шмоны, этапы и уцелел.

Попов, в ту пору болевший желтухой, лежал в терапии на втором этаже и говорил обо мне в весьма похвальном тоне с начальником нашей больницы (говорили именно «начальник», а не «начальница») Верой Ивановной Грязневой.

Все обстоятельства сложились в мою пользу.

Так или иначе, но меня, к великому моему удивлению и еще большей радости, после выздоровления не отправили назад в девятое лаготделение, а оставили на работе в центральной больнице лагеря — ЦБЛ. Я недоумевала… С моей стороны не делалось ни малейшей попытки, даже намека на попытку бросить якорь в этой гавани, прежде чем мой утлый челнок будет окончательно превращен в щепы.

И все же не сидел ли за рулем моего жизненного челна все тот же мамин ангел-хранитель?!

Может быть, я была неразумна и за эти два с половиной года моей медицинской деятельности наделала очень много ошибок. Наверняка я, «молясь, расшибала лоб», притом отнюдь не только себе, но и моим сослуживцам, а еще чаще — начальникам. Но за одно поручусь: я оставалась беззаветно предана своей работе, бескорыстна и не щадила себя, стремясь помочь тем несчастным, которым могла помочь, и все это — sans peur et sans reproche[13]. Бог мне свидетель. Он мне и судья.

Аллегория

Бескрайняя, жестокая пустыня… Олицетворение безнадежности. Лишь изредка встретишь колючий саксаул, и на большом расстоянии друг от друга попадаются колодцы с мутной, протухшей, солоновато-горькой водой. От этих колодцев зависит жизнь и судьба каравана, ведь колодец может обвалиться, иссякнуть. Наконец, его можно не найти… В этой пустыне смерть — постоянный спутник. Жестокий, беспощадный.

Я долго брела по этой вотчине смерти. Солнце безжалостно иссушало мою кровь, раскаленные камни жгли ноги, саксаул вонзал в них свои колючки… Я научилась ценить глоток горькой воды и привыкла к мысли о том, что от шакала в пустыне не жди пощады. И вдруг — группа пальм, и в их тени — родник. Оазис! Островок Жизни, окруженный владениями Смерти!

Да, именно таким оазисом и была центральная больница лагеря.

Я сумела оценить этот оазис и по сегодняшний день благодарна тому роднику, который дал ему жизнь, — сердцу Веры Ивановны Грязневой.

Она, начальник лагпункта ЦБЛ и самой центральной больницы, назначила меня медсестрой в хирургическое отделение…

В дантовом аду — девять кругов. В системе лагерей НКВД Советского Союза их было куда больше. Оттого ли, что чертей больше? Или грешников? Или под словом «грех» подразумевалось нечто совсем иное? Или современный Князь Тьмы был более ненасытен?

Знаю только одно: три из них находились в ЦБЛ.

Самый нижний круг — инфекционное отделение. Диагноз большинства поступающих в это отделение гласил: «Дизентерия при сопутствующей АД II или АД III», то есть при алиментарной дистрофии[14] второй или третьей степени.

Казалось, эти страшные с виду доходяги, поступавшие в И.О., или, как его называли, Филиал, попадают в какой-то фильтр, сквозь который капля по капле уходит их жизнь… И когда со слабым всплеском упадет последняя капля, то оставшуюся от человека оболочку — скелет, обтянутый сухой шелушащейся кожей серого цвета, — унесут в морг.

Понятно, легче и безопаснее всего сказать «дизентерия»!

Заведующий отделением доктор Миллер, з/к, в прошлом полковник медицинской службы, осужденный по статье 58–10 и приговоренный к расстрелу, который заменили «катушкой», то есть десятью годами, ничего, кроме дизентерии, найти не смел. Мог ли он, немец, сказать:

— Человек умирает оттого, что мышечный слой и слизистая оболочка его желудочно-кишечного тракта полностью атрофированы, а хлеб из протухшей муки с плесенью, соломой и озадками травмирует слизистую кишечника, что и является причиной гемоколита, который мы и выдаем за дизентерию. Ослабленный организм легко становится жертвой туберкулеза. Все это протекает на фоне авитаминоза и осложняется чесоткой, фурункулезом и пиодермией.

Миллер — знающий, эрудированный врач, но из соображений самосохранения он предпочитал быть черствым и бесчувственным по отношению к тем, кого спасти не мог.

Неприятно было присутствовать при том, как он вел осмотр вновь поступающих больных. Совершенно голые, они стояли перед ним навытяжку, и он ими командовал, как солдатами на плацу.

Совершенно иная атмосфера царила в терапии. На всем лежала печать привилегированного отделения: лучшее белье, лучшая мебель, лучшие кровати предназначались для второго этажа, а заведующий отделением доктор Мардна — благообразный, с седеющей бородой, в белоснежном халате, с неизменным фонендоскопом на поясе — производил впечатление настоящего профессора.

Чувствовалось, он считает своим долгом вернуть здоровье тем, кто попал в его отделение.

Не было не только необходимых медикаментов и полноценного питания, но даже возможности довести лечение до конца, так как 74 койки этого отделения были постоянно заняты, и сколько еще тяжелобольных ждали очереди, чтобы попасть в больницу!

Немногое находилось в его власти, но можно было с уверенностью сказать: все, что в его силах, будет сделано, и притом хорошо.

Начать с того, что доктор Мардна осматривал поступавшего больного со всем вниманием, ласково и терпеливо, что сразу внушало больному уверенность. А как много это значит для человека беспомощного, несчастного и потерявшего надежду!

Но все же самое нужное, самое важное отделение — хирургическое. Если в инфекционное больной поступал, чтобы умереть, в терапевтическое — чтобы выздороветь, то в хирургическом отделении человека надо было воскресить!

Хирургическое отделение

Оно всегда было переполнено, во всех палатах койки стояли впритык — столько, сколько их можно туда втиснуть. Дополнительные койки стояли в коридоре, в холле, на лестничных площадках, вплоть до ванной, и все были постоянно заняты.

Работы невпроворот. Все, от заведующего отделением Виктора Алексеевича Кузнецова до санитарки-коротышки Лизы, работали, как в лазаретах в боевой обстановке, а не как в обычной больнице.

Казалось бы, в таком исключительно гуманном учреждении, как больница, иначе и быть не могло. Увы! Чувства и побуждения работников ЦБЛ имели совсем другое истолкование…

Норильск создан руками заключенных и буквально на их костях, но те, кто руководил работами, кто создавал этот богатейший горно-металлургический комбинат, не были заинтересованы в том, чтобы заключенные, в большинстве политические, умирали, чем этот лагерь выгодно отличался от многих других лагерей смерти.

Вначале все начальство, кроме самого начальника комбината, состояло из заключенных, преимущественно улова 1937 года. В 1939 году в Норильске колонна демонстрантов на октябрьском параде растягивалась лишь метров на двенадцать, но постепенно количество вольнонаемных нарастало: те, которые по отбытии срока освобождались, лишались права на выезд и оставались на той же работе, но уже в качестве вольнонаемных. Многих, чей срок истекал где-нибудь на материке, за три — пять месяцев до освобождения этапировали в Заполярье. Их также домой не отпускали, и они закабалялись здесь, увеличивая таким путем процент вольных невольников Норильска.

В 1945 году истекал срок многих начальников производств, посаженных в 1937 году на «детский» срок — восемь лет. Эти начальники, сами неповинные жертвы террора, желали выполнять план (а попробуй-ка его не выполнить в годы войны!) и дорожили своими кадрами «заполярных казаков». Понятно, пополнить их количество, имея такой способ вербовки, как статья 58, не составляло труда. Однако дальность расстояния и короткая навигация осложняли дело. Так или иначе, в Норильске массового уничтожения заключенных запланировано не было. Нас не щадили, с нами не церемонились, нашей смертью не слишком огорчались, но пострадавших на работе лечили, требовали восстановления их работоспособности и скорейшего возвращения в строй.

Этим и объяснялась важность задач, стоявших перед работниками хирургического отделения.

Я не знаю, как работают в военных госпиталях прифронтовой полосы, но мне кажется, сходство тут полное. Правда, мы знали, что снаряд не пробьет потолок в операционной и что здание, где мы работаем, не рухнет нам на голову. Но в остальном…

Хирургическое отделение не может не принять больного на том основании, что нет свободных мест. Вот подъезжает к вахте санитарная машина. Мгновение — и старший санитар Саша Суханов, схватив носилки, опрометью бежит вниз, а за ним, накинув телогрейку, мчится маленькая удмуртка Лиза. Сестра спешит узнать, с чем поступил больной. Полураздавленный шахтер? Открытый перелом бедра? Перелом таза? Кипятят инструмент, готовят все, что надо для вытяжения…

Не успели, наскоро помыв пострадавшего, поднять его на третий этаж в предоперационную, как опять машина. На сей раз — «острый живот». Заворот кишок — очень частое явление, особенно когда раз в месяц заключенным выдают их паек сахара — 450 граммов (да, в Норильске заключенным дают сахар, не то что на материке!).

Доходяги выменивают свой сахар на хлеб, чтобы хоть раз в месяц поесть его почти досыта, и вот расплата за счастье съесть три пайки хлеба за один присест!

У истощенного человека кишки тонкие, как папиросная бумага; болтаются они на брыжейке[15], лишенной не только жира, но и мышечного слоя, и перепутываются. Это заворот кишок. Иногда комок хлеба не проталкивается по кишке, а увлекает ее за собой, выворачивая кишку, как чулок, до половины. Делается попытка «просифонить» беднягу. Порой удается устранить непроходимость. Если же «сифон» не удается, то требуется срочная операция, иначе часть кишечника некротизируется. Тогда — смерть.

И вот я «сифоню» больного, а Люба Симонова решает еще более сложную задачу: надо вывести кого-нибудь из палаты, чтобы поместить туда оперированного. Но кого? Все больные — тяжелые (легких лечат в лагерных стационарах). И куда положить? В палатах кровать к кровати впритык, в коридорах все занято, и на обеих лестничных площадках на импровизированных кроватях из щитов и стульев — полно. Нередко даже ванные заняты. Кто знает, скольких еще доставят ночью, когда дежурят одна сестра и двое санитаров.

Мне не раз приходилось цапаться с другими медсестрами. Чаще всего — со старшей сестрой хирургического отделения Маргаритой Эмилиевной. Все они очень на меня сердились и злились, что я «унижаю достоинство среднего медперсонала», выполняя обязанность младшего медперсонала. Но я помнила, как это было для меня мучительно стыдно, и если на дежурстве оказывались только мужчины-санитары, то я сама обрабатывала вновь поступающих женщин: мыла и сбривала с тела волосы. Я знала, что наши лагерницы сами меня бы высмеяли за подобную щепетильность, но все равно иначе не могла.

Все надо успеть: и новых больных принять, и назначения выполнить, и хлеб из хлеборезки принести, и покойников в морг носить. Морг за вахтой, а если пурга и снега по пояс?..

А уборка? Чистота должна быть безупречная, но легко ли это, если все так забито, что подойти к больным трудно. И еще им надо подавать судно.

Не знаю даже, когда труднее, ночью или днем. Ведь кроме срочных операций, абсолютно неожиданных, были еще операционные дни по вторникам и пятницам, когда производятся запланированные операции: язвы желудка, опухоли, холециститы и разная мелочь — аппендициты, грыжи, геморрои… По средам гнойные операции: паранефриты, резекция ребер при эмпиемах. А в остальные дни — перевязки. Тяжелых гнойных больных надо сперва снести в ванну, выкупать в растворе марганцовки, а затем — на перевязку. Работы уйма!

— Больного на перевязку!

Но санитары пошли на вахту за новым больным… Не беда! Сгребаю больного в охапку, несу в ванну, мою. Из ванной тащу в перевязочную на стол. Отношу следующего больного в ванну и бегу в перевязочную помочь врачу. Затем подаю следующего на стол, а другого — в ванну. Бегом туда, бегом сюда… Перевязки должны быть сделаны! А тут бежит санитарка:

— Архар Петрович!

«Архар» — это отнюдь не среднеазиатский горный баран, это Эрхардт Петрович Билзенс — второй врач хирургического отделения, мой непосредственный начальник.

— Архар Петрович, в операционную! Перфоративная язва! Виктор Алексеевич уже моется.

Эрхардт уходит. Я остаюсь одна… Не беда! Все перевязки будут сделаны! Ведь еще недавно меня саму носили в перевязочную, и я еще не забыла, какое облегчение испытывает больной, когда ему сделана свежая перевязка.

Врач или «закройщик» милостью Божьей?

Виктор Алексеевич Кузнецов — это наш «Бог» и вдобавок «громовержец». Ему повинуются моментально и беспрекословно.

Высокий, кажущийся еще выше благодаря очень маленькой голове, сухощавый, стройный, подобранный, он напоминает одновременно египетского жреца-авгура и генерала иезуитского ордена. Это первое, что бросается в глаза. Второе — это руки. Мускулистые, волосатые, они говорят о силе. А кисти — удлиненные, с длинными, тонкими и очень подвижными пальцами, пальцами пианиста, скрипача или хирурга — свидетельствуют о ловкости. Они в непрерывном движении: то сжимаются, то разжимаются, а чаще всего потирают одна другую, как при умывании. Лишь когда в руке скальпель, все становится на место и сразу видно: это мастер своего дела.

И тут встает вопрос: а врач ли он на самом деле? Врач, сознательно делающий то, что надо, и так, как надо, или милостью Божией «закройщик» — смелый, ловкий и бессердечный?!

Пожалуй, вместо знаний он обладал интуицией. Одно несомненно: руки у него были идеальные, а работоспособность — феноменальная.

Особенно мне запомнился один операционный день. Плановые операции — а их он провел девять — подходили к концу, когда доставили больную в состоянии шока: разрыв трубы при внематочной беременности, внутреннее кровотечение…

Срочная операция произведена блестяще: даже кровь из полости была использована и перелита.

— Ну, всё! — сказал Кузнецов.

Но в дверях появился медстатист Калинин:

— Поступают двое. Оба — «острый живот»… У одного перфоративная язва, у другого заворот кишок.

Перфоративная (прободная) язва заняла два с половиной часа. Начали операцию под спинномозговой анестезией, закончили под эфирным наркозом. Пока она длилась, второго больного после неудачной попытки «просифонить» тоже подготовили к операции и сразу же подали на стол, как только покончили с язвой. И эта операция благополучно проведена. Наконец всё! Ассистенты-то что, они сменялись, а Кузнецов 16 часов подряд оперировал! Кто-кто, а уж он-то заслужил свой отдых.

Hо бывают же такие дни — не успел он и пяти минут поспать, как вновь привезли «перфоративную язву». В общежитии врачей все спали. Я подошла к Кузнецову и тронула его слегка за плечо, сказав шепотом:

— Виктор Алексеевич!

— А?

— Перфоративная язва…

— Иду!

Через пять минут он уже в операционной.

Он не причинял боли. Казалось, что скальпель в его руке не режет, а лишь прикасается, как художник карандашом к бумаге. Да он и был художником. Художником-самородком, презирающим «школу», именно потому, что «школа» была ему незнакома. Все больные, особенно женщины, ему слепо верили:

— Если Виктор Алексеевич возьмется, все будет хорошо!

Это своего рода гипноз. Я тоже сначала была им загипнотизирована, но, отдавая должное его достоинствам, не могла не видеть недостатков. Недостатки его как врача открылись мне не сразу. Вернее, они продолжали открываться постепенно, но неуклонно. А вот как человека, лишенного всякой человеческой морали, я его узнала с первых дней работы в хирургии.

Он завидовал успеху каждого из подчиненных ему врачей, хотя все они являлись его учениками. Нет, это не «рабочая ревность» — желание сделать лучше всех и больше всех, а самый гадкий, самый низкий из всех видов зависти: он унижал, сеял недоверие к сопернику. Он мог спровоцировать врача и малейшую его неосторожность раздуть до размера преступления, притом позорного, оставив за собой право на «благородное негодование». Он был способен тихой сапой подкапываться под того, кого боялся. Имея пропуск, мог ходить за зону на консультации или в аптекобазу, а сам бегал в первый отдел, где и наушничал, не останавливаясь ни перед какой клеветой. Будучи большим специалистом по части абортов, он выручал жен начальников (в те годы аборт был запрещен и карался как убийство).

И при всем при том Кузнецов отнюдь не походил на злодея из мелодрамы. Напротив! С заискивающей иезуитской улыбкой, кланяясь и потирая руки, он, как выражаются в народе, «без мыла влазил…».

Говорят, что он и в лагерь попал из-за своего двуличного характера: капал на операционную сестру, которую не смог склонить к сожительству. Сестра испугалась: много ли требовалось в 1937 году, чтобы сгубить человека?! Она лишний раз доказала, что лучший вид обороны — нападение, и первая донесла на него: он, дескать, занимается шпионажем. Этого оказалось достаточно, чтобы Кузнецова посадили по статье 58–6, потребовав признания, в пользу какой из трех держав — Англии, США или Германии — он работал. После долгого колебания он решил, что наименьшее зло — Германия. Зато в 1941–1942 годах, во время дополнительных расправ с теми, кого посадили в тридцать седьмом, он чувствовал себя по меньшей мере неуютно! Может, страхом и объясняется его неутомимость в работе? Не думаю. Пожалуй, таким он был по природе.

Но я ни слова не сказала еще об одном его недостатке: он был бабник. То есть не просто бабник, что, может быть, является самым простительным из пороков, а хитрый развратник-шантажист.

И еще Кузнецов обожал «фимиам» и раболепство и ненавидел тех, кто замечал его ошибки. Больше всех ненавидел он Веру Ивановну Грязневу.

Наш начальник Вера Ивановна Грязнева

Как женщину — мать семейства — я узнала Веру Ивановну лишь почти десять лет спустя, а в те времена, в 1944 году, она была прежде всего нашим начальником.

Начальник л/п (лагпункта) ЦБЛ — это хозяин определенного количества рабов, не имеющих никаких человеческих прав, даже права какую-нибудь из рабынь назвать своей женой. Раб фигурировал под номером своего личного дела, и единственное, что нужно было знать о нем, — это статью и срок наказания.

Рабовладелец мог съездить в Красноярск на «невольничий рынок» в Злобине и набрать себе кадры, в зависимости от того, кто нужен: врач, истопник, слесарь. Если тот или иной раб оказывался неподходящим, его сплавляли в ту мясорубку, которая могла поглотить любое количество рабочей силы, — в шахту, рудник… В таких условиях начальнику недолго и очерстветь. Но в данном случае этого не случилось.

Честь и слава Вере Ивановне — начальнику, не утратившему человеческих чувств, человеку, который и в нас видел людей!

Очень высокого роста, стройная, красивая, она с первого взгляда производила благоприятное впечатление. При более близком знакомстве открывались все новые и новые достоинства этой удивительной женщины.

Она, казалось, «как дух Божий», витает над нами и так же всеведуща и вездесуща, как он. Скажем, «всеведения» можно добиться, используя взаимную слежку и наушничество, очень развитые среди заключенных; «вездесущесть» — это уже иное дело.

Факт остается фактом: не только с утра до ночи находилась она в своих владениях, а нередко и в самые глухие ночные часы в сопровождении своего завхоза Вайншенкера неожиданно появлялась как в здании больницы, так и в самых разных местах на больничной территории. Ничто не ускользало от ее взгляда: невытертая пыль в каком-нибудь закоулке, плохо заправленная кровать, невымытая плевательница или размазанная этикетка на лекарстве. Она вникала во всё: достаточно ли удобно человеку на вытяжении? Правильно ли уложен на подголовнике больной-сердечник? Заполнены ли истории болезни? Записаны ли назначения и как они выполняются?

Ведь бывает, что лишь после того, как больной умер, Кузнецов пишет в истории болезни, будто ему назначалась камфора с кофеином через каждые три часа… И обрушивается на сестру за невыполнение назначения, которого и не существовало!

При Вере Ивановне подобное было невозможно. У нее хватало энергии быть не только администратором, но и врачом, знающим своих больных и то, как их лечат.

Очень ценными ее качествами были терпеливость и внимательность. К ней обращались с уверенностью в том, что тебя выслушают и помогут, а это так важно, когда ты обездоленный, бесправный раб!

Питание — сложная математика

Санитары приносят в раздаточную питание. Справедливость требует признать, что пока начальником больницы была Вера Ивановна Грязнева, а шеф-поваром — Пышкин, то каждому больному давали все те продукты, что полагались на его «стол». Общая норма отпускалась на всех больных, и надо было выкроить разные диеты:

п/о (послеоперационный стол) — бульон, белые сухари, сгущенное молоко, разведенное водой;

четвертый стол — то же плюс манная каша и немного белого хлеба;

седьмой стол — бессолевой (самый разнообразный, калорийный, но без соли, зато каша или запеканка с сахаром);

тринадцатый стол — суп, каша, 300 граммов белого хлеба и 100 граммов черного, сгущенка с водой, немного рыбы;

пятнадцатый стол — самый грубый и невкусный, но более сытный (хлеб исключительно черный, но 730 граммов, соленая рыба, каша овсяная или пшенная).

Большинство больных получали пятнадцатый стол; зато тем, кто в тяжелом состоянии, давали пищи поменьше, но качеством получше.

Это очень усложняло работу. Старшие сестры составляли сводку по порционникам сообразно назначению врача; котловик и бухгалтер делали фокус, достойный алхимика, владеющего к тому же высшей математикой, а повар Пышкин совершал чудеса: каждый стол соответствовал своему назначению, и все было приготовлено хорошо и даже красиво.

Хвала тем, кто сумел это сделать, и низкий, до самой земли, поклон Вере Ивановне, которая этого добилась и следила за выполнением!

«Архар Петрович»

Больше всего мне пришлось работать с «Архар Петровичем» — Эрхардтом Петровичем Билзенсом, который вел всех больных гнойного отделения и травматиков. Он же ассистировал Кузнецову в операционные дни, работал в «чистой» операционной на всех срочных операциях.

У себя на родине был он «дамским врачом» (а точнее, дамским угодником).

Попал в неволю 14 июня 1941 года, на один день позже, чем мы в Бессарабии. С прибалтами проделали тот же фокус, что и с нами, только чуть иначе. Может быть, чуть трусливее и подлее. Почти всех врачей вызвали якобы на воинские маневры, где каждого под тем или иным предлогом отозвали в сторону и… Так они ничего и не поняли, пока не очутились в Сибири.

Значительно позже, уже в Норильске, их вызвали и повели под конвоем в первый отдел, где и зачитали приговор. Судило их Особое совещание…

Как это можно — судить человека, не совершившего преступления? Осудить еще до суда?! И как это возможно — не выслушать жертву? Все это так и осталось для меня секретом.

Но они не возмущались… До того ли было? Еще на Ламе[16], в двухстах километрах от Норильска, большинство невольников умерли от истощения, а те, кто попал в Норильск, с облегчением вздохнули: здесь хоть появилась надежда выжить.

Билзенсу повезло. Приступ гнойного аппендицита привел его в ЦБЛ, и Вера Ивановна решила, что из этого жалкого доходяги, умолявшего оставить его при больнице на любой работе, может получиться врач, который будет из кожи вон лезть, стараясь оправдать доверие.

Секрет отличной работы всех в ЦБЛ — от возчика, вывозившего из морга трупы под Шмитиху, где находилось кладбище, и до старшего хирурга — в том и заключался, что люди, хлебнувшие горя и понявшие весь ужас своего бесправия и зависимости от палачей, цеплялись обеими руками за возможность быть рабами хоть и очень требовательного, но справедливого хозяина.

Кузнецов не прочь был взвалить на Билзенса всю черную работу, но ревниво следил, чтобы тот мог и впредь оставаться лишь на заднем плане. Он позволял ему делать аппендэктомию или ушить грыжу, но к полостным операциям не допускал и не разрешал делать спинномозговую анестезию. Но Вера Ивановна судила иначе: врачу надо расти… И она помогла Билзенсу встать на ноги. Произошло это на моих глазах.

Дежурил по больнице в эту ночь Эрхардт Петрович, по хирургическому отделению — я. И вот в самую глухую пору ночи, в «собачью вахту», часов около двух, по больнице прошла со своим неизменным завхозом Вайншенкером Вера Ивановна. Кончив обход, она уже спустилась вниз, когда сразу же поднялся из приемного покоя санитар и позвал дежурного врача: поступил больной.

Я вихрем помчалась в приемный покой, чтобы скорее узнать, надо ли кипятить инструмент. Санитары были заняты: они наскоро обмывали какого-то скрюченного в три погибели старикашку серо-желтого цвета.

— Это заворот. Требуется срочная операция, — говорил Билзенс. — Суханов, сходите разбудите Виктора Алексеевича!

— Зачем беспокоить Виктора Алексеевича? Днем у него будут операции. Пусть отдыхает, — сказала Вера Ивановна.

— Но… он сам так хочет… Полостная операция…

— Ну и что же, вы ведь тоже хирург!

— Так надо же ассистента… — пробормотал, бледнея, Эрхардт Петрович.

— Я помоюсь и проассистирую вам.

И вот больной на столе.

Трудно сказать, кто бледнее: больной или врач?

Лида Педанова, ночная операционная сестра, подает Эрхардту иглу для люмбальной пункции, я удерживаю больного в сидячем положении. Мне кажется, что Эрхардт закричит: «Мама! Боюсь!» — и пустится наутек. Но нет! Хоть трудно быть бледнее Билзенса, но все идет нормально.

Операция прошла благополучно. Вера Ивановна могла быть довольна: Эрхардт Петрович был посвящен в настоящие хирурги! Но ему эти лавры достались недешево.

К вечеру у больного температура сорок… Ни сульфамидов, ни пенициллина тогда у нас еще не было. Билзенс ходил как в воду опущенный, а Кузнецов многозначительно потирал руки, подымая «свою тонкую бровь»…

Только после третьего скачка температуры Билзенс велел мне взять мазок крови на плазмодии малярии, которые и были обнаружены.

Лишь тогда мы все вздохнули с облегчением.

Медицинские фокусы

У Кузнецова все было просто. Поступил больной. Так, что у него резать? Ага, вот что! Раз-два — разрезал (иногда вовсе не то, что нужно), зашил и отвернулся от него. Дальнейшая судьба больного как человека его абсолютно не интересовала.

Впрочем, разрезал он и зашивал артистически.

Вот например: лезет бандит в окошко к человеку, которого он и его товарищи решили убить с целью ограбления. Но жертва не растерялась и оттяпала бандиту кисть руки топором. «Сограбители» разбежались, а пострадавшего доставили в больницу. Кисть болталась на лоскуте кожи, уцелела еще и радиальная артерия.

Кузнецов предпринял нечто невероятное: он пришил эту кисть. Прямо-таки ювелирная работа! Он сшил не только сосуды, но и нервы, и сухожилия, проделав это до того артистически, что кисть руки не только срослась, но восстановились ее функции.

Понятно, проделал он этот фокус в несколько приемов: то где-то отыскивал нерв, то вытягивал, расщеплял и сшивал сухожилия. В результате бандит мог играть на баяне и… снова лезть в окошко очередной жертвы.

Или случай Люды Кузнецовой. Эта девчонка отравилась электролитом, и пищевод, сожженный едкой щелочью, вылез наружу, как вывернутый наизнанку чулок. Виктор Алексеевич в пять приемов сделал ей «фальшивый пищевод»: вначале подшил желудок к брюшной стенке — сделал свищ, через который она могла бы питаться. Затем вывел часть тонкой кишки под кожей на груди, сшитой вовнутрь, и провел ее под нижнюю челюсть. Как производились эти операции, я не видела, а потому не смогла зарисовать. Видела только эту девку, когда она приходила для проверки. Чувствовала она себя превосходно, работала на конбазе, где была известна не столько своим искусственным пищеводом, сколько изощренным развратом. Вот такого рода кропотливой работе, вернее медфокусам, Кузнецов предавался с упоением и тут проявлял и терпение, и изобретательность.

Но изредка бывало и так: операция оказалась неудачной, положение осложнилось… Тогда Кузнецов направлял все усилия на одно: сбыть с рук больного. Таких передавали Билзенсу или переводили в терапевтическое отделение, где они умирали от раневого сепсиса[17].

Первая смерть

В заключении на каждом шагу натыкаешься на чье-либо страдание; в больнице его особенно много. И мне казалось, что наконец я нашла то, что мне так необходимо. Я могла все силы, все свое время, всю волю направить на то, чтобы помогать страдающим, приносить облегчение. Беззаветно. Бескорыстно. И подчас — неразумно. У меня всегда была склонность к расшибанию собственного лба, как только я начинала молиться…

Умирал старый татарин из Крыма. Впрочем, может, он и не был старым, но все умирающие от сепсиса производят впечатление глубоких стариков. У него был субпекторальный абсцесс[18]. Лежал он всегда неподвижно и молчал. Я часто подходила к нему, чтобы смазать ему язык и губы смесью глицерина, спирта и воды и удалить липкий налет с зубов. Он был в сознании, но ни на что не реагировал. Поэтому я удивилась, когда однажды вечером, в то время как я мерила ему температуру, он зашевелился, сел и позвал:

— Сестра!

Я подошла, оправила подушку и села у него в ногах.

— Сестра! Я буду умирать. Сегодня. Я тебя прошу: напиши моя жена! Напиши: «Твой мужик всегда думал о тебе. И дети. Два малчик — Али и Шапур. И один дэвичка. Патимат. И умирал — все думал. И когда жил — только она, одна. И дети…» Напиши — и Аллах тебе спасибо скажет! Жена у меня очень хороший, а дети совсем маленький…

Я записала адрес и обещала написать.

Наутро его койка была пуста.

Я написала то, о чем он меня просил.

Ну и влетело мне за это письмо! Как я могла допустить такую мысль, что из заключения можно писать прощальные письма?! Если еще хоть один раз посмею писать о чьей-либо смерти, то меня отправят в штрафной лагерь копать гравий.

Н-да! Еще скажет ли Аллах спасибо — неизвестно, а я получила еще один урок бесчеловечности: люди должны исчезать без следа. Сообщать о них ничего нельзя. И расспрашивать об исчезнувших нельзя.

Вольняшки и зэкашки

У нас работала одна в/н, то есть вольнонаемная сестра. Вольняшки, разумеется, всегда имели возможность паразитировать на зэкашках — не выходить на работу, а будучи на работе, ничего не делать. Это естественно. Но эта — уже пожилая женщина — побила все рекорды.

Младшего сына нашей старшей сестры, Маргариты Эмилиевны, как сына репрессированных родителей, взяли в трудармию, когда ему еще не исполнилось и семнадцати лет (старший, Витя, был в штрафниках у Рокоссовского). Будучи слаб здоровьем, не выдержал тяжелого труда — он плотил круглый лес где-то на Волге, а тут еще травма — перелом бедра. К легочному туберкулезу присоединился туберкулез костей. Бедро ампутировали, но болезнь прогрессировала.

Парнишка был обречен… Но легко ли в семнадцать лет смириться с мыслью о смерти? И может ли мать остаться безучастной, получая из саратовского госпиталя письма, в которых сын пишет: «Мама, я так голоден! Если бы я мог купить немного масла и хлеба, то я, быть может, и поправился бы!»

Чем ему могла помочь несчастная заключенная?

И все же — могла. Руки у нее были, как говорится, золотые, а Вера Ивановна смотрела сквозь пальцы на то, что ее работники в свободное от работы время занимались разными поделками: вышивали, мастерили разные безделушки, абажуры. В те годы купить все это было негде, и вольняшки, работавшие в ЦБЛ, их охотно покупали.

И вот Маргарита взялась за дело: она кроила и шила кукол, медвежат из старых пальтишек, коврики из лоскутков, выдумывала какие-то абажуры, делала аппликации… Не знаю даже, когда она отдыхала!

Как только набиралось 500 рублей, она их отдавала вольной медсестре Батуриной, с тем чтобы она их переслала в Саратов. Та приносила квитанции от переводов, но не давала их в руки, а только показывала на расстоянии:

— Я не имею права выполнять поручения заключенных, я и так рискую.

Наконец от Жени пришло письмо: «Можешь, мама, мне ничего не посылать. Уже все равно поздно!» И еще дней через десять пришло письмо от медсестры, в котором она сообщала о смерти Жени…

Боже мой! Как плакала несчастная мать!

И что же оказалось? Эта вольнонаемная стерва, которая как сыр в масле каталась, присваивала эти деньги, выдавая старые квитанции от заказных писем за квитанции денежных переводов. Бедный мальчик их так ни разу и не получил!

И это не единственный ее поступок такого рода.

Начиная с 1945 года в больницу стали поступать девушки-каторжанки из Западной Украины. Тяжелая выпала им доля! Строили они аэродром «Надежда» зимней порой на открытом всем ветрам поле. К нам попадали они в результате травмы, а в терапию — с воспалением легких. У некоторых из них были красиво вышитые сорочки или блузочки — последняя память о доме…

Батурина «покупала» эти вышивки за пайку хлеба в 400 граммов. Она узнавала, когда девушку должны выписать, и накануне забирала «купленную» вещь:

— Завтра принесу тебе хлеб.

А назавтра входил старший санитар и говорил:

— Спускайся в приемный покой, на выписку! Конвой с аэродрома!

Так хладнокровно и обдуманно обворовывала она обездоленных девочек…

Семьдесят два часа без перерыва

Когда погода бывала плохой, а зимой в Норильске она хорошей не бывает, Батурина на работу не приходила: у нее «заболевали зубы». Одним словом, всю зиму она «мучилась зубами», и я обычно заменяла ее. Да не ее одну! Так уж повелось: я без лишних слов заменяла отсутствующих. К этому так привыкли, что перестали замечать.

Однажды Люба Симонова заболела гриппом, Соня Макарьян желтухой. У Батуриной «болели зубы». И вот на третьи сутки моего бессменного дежурства — ночью, в пургу — на Промплощадке произошел большой пожар, повлекший за собой много жертв. Санитарная машина то и дело привозила все новые и новые партии обожженных.

При ожогах первая помощь иногда решает судьбу пострадавшего. А тут, на беду, дежурил доктор Никишин — прозектор. Помощь от него была невелика. К счастью, у нас имелась замечательная эмульсия от ожогов — американская — в запаянных бидонах. Я вызвала на подмогу Эрхардта Петровича, и к утру всех пострадавших обработали. Я уже «дошла до ручки», а меня опять никто не сменил.

Эрхардт после ночной работы отправился спать, а я пошла на обход с Кузнецовым. Земля качалась подо мной, в глазах все плыло: трое суток напряженной работы давали о себе знать, а тут привезли больного, требовавшего срочной операции. Работу, сопряженную с движением, я бы еще смогла выполнять, но тут надо было давать эфирный наркоз.

Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть. И тут, будто издалека, услышала насмешливый голос Кузнецова:

— Больной! Пощупайте пульс у сестры!

Помню, мне стало очень обидно, но разговаривать я уже не могла: операционная завертелась, я шагнула в сторону двери и… растянулась во весь рост на полу.

Разумеется, все это было очень глупо, но у меня всегда возникало желание сделать больше, чем это физически оказывалось возможным.

Может быть, это гордость?

Положим, для гордости в обычном смысле этого слова основания не было в тот момент, когда я грохнулась навзничь, продемонстрировав сиреневого цвета невыразимые…

Говорят, что я просто-напросто работаю всегда на износ, и говорят это с оттенком презрения и сознания собственного превосходства. Пусть так! Но я не жалею, что никогда не лукавила и не пыталась найти более легкую дорожку. В те годы горького и незаслуженного унижения мне очень облегчало жизнь сознание того, что я поступаю согласно девизу Жанны д’Арк: «Делай то, что считаешь правильным, и будь что будет!» Мне не приходилось ни колебаться, принимая решение, ни раскаиваться в том решении, которое я приняла.

Сулема

Как я уже говорила, Билзенс был очень старательным, добросовестным врачом. Может быть, с его стороны тут проявлялось желание утвердить за собой репутацию хорошего врача, чтобы лучше прижиться в ЦБЛ. Известную роль играло и недоверие к Кузнецову, который мог при малейшей оплошности его «сковырнуть». Так или иначе, он изо всех сил старался выхаживать своих больных, не ограничиваясь хорошо сделанной операцией.

Но бывали и промашки. Как-то поступил больной с аппендицитом. Когда же Билзенс произвел аппендэктомию, то выяснилось, что аппендикс был нормальным, а у больного правосторонний паранефрит[19]. Билзенс вскрыл и выпустил большое количество гноя. И тут началось! У этого больного, Есина, оказалась очень низкая свертываемость крови, и без всякой видимой причины то один, то другой сосуд начинал кровить. Да как! Обе операционные раны мешали и очень затрудняли оказание помощи, тем более что обычно кровотечение начиналось ночью, и притом неожиданно.

Больной терял много крови и слабел не по дням, а по часам. Ни хлористый кальций, ни желатин, ни противостолбнячная сыворотка, вводимая в больших дозах, не давали должного эффекта. И была у него первая группа крови, которую труднее всего достать. Бывало, пока Есина несут на стол, весь коридор залит кровью!

Билзенс был в отчаянии, а Кузнецов злорадствовал и, потирая с самодовольным видом руки, говорил со своей иезуитской ужимкой, что начинающие врачи, если не могут поставить правильный диагноз, не должны торопиться с операцией.

В ту пору впервые появились сульфамидные препараты, и им приписывали прямо чудодейственные свойства! Лишь Кузнецов их получал для своих больных — он сыпал сульфидин в брюшную полость, а остаток прятал в стеклянный шкаф в предоперационной.

Вот тогда-то и произошло событие, стоившее нам изрядной нервотрепки.

Ночью — очередное кровотечение у Есина. Вызванный мною Билзенс примчался очертя голову, перевязал кровивший сосуд, затампонировал и лишь тогда вспомнил о сульфидине, который решил (думаю — тайком от своего шефа!) израсходовать на «своего» Есина.

— Юн! Дай мне те два грамма сульфидина, что остались от последней операции.

Кореец Юн Ду Бей, операционный санитар, подошел к шкафчику, отпер его ключом, бывшим всегда при нем, и подал Эрхардту Петровичу порошок, сложенный, как и все аптекарские порошки.

— Вот, Евфросиния Антоновна, это порошок разделите поровну и дайте Есину и Марьясову за полчаса до завтрака, натощак.

Утром, собрав анализы, измерив температуру и раздав лекарства, я зашла в палату, где лежали два особо тяжелых больных Билзенса: Есин и Марьясов, мальчишка с гнойным полиартритом — воспалением суставов.

Пристроившись у окна, я разделила порошок сульфидина пополам.

— Эрхардт Петрович для вас раздобыл сульфидин. Уж он-то обязательно поможет!

Но тут я обратила внимание, что порошок какого-то странного цвета, чуть серовато-голубой. Я никогда не имела дело с сульфидином, но знала понаслышке, что это порошок белого цвета.

Невольно на меня сомнение нашло… Я сгребла порошок и поспешила к старшей сестре отделения.

— Маргарита Эмилиевна! Эрхардт Петрович велел мне дать этот порошок сульфидина поровну Есину и Марьясову, но…

— Что за «но»?

— Он какой-то… голубоватый.

— Его вам дал Эрхардт Петрович?

— Да, но…

— И он велел дать его Есину и Марьясову?

— Да, поровну. Но…

— Какие могут быть «но», когда ваш начальник велел вам сделать то или иное? Вам пора знать, что распоряжения начальника выполняют, а не обсуждают. Идите и делайте, что вам сказано!

Я вернулась в палату, разделила порошок и дала вначале Есину.

— Фу! Какая гадость! Ох и дрянь же, горечь-то какая, бр-р-р-р! Весь рот так и жжет! — замотал головой Есин, торопясь поскорее запить гадкий порошок.

— Подумаешь, интеллигенция! — засмеялся Марьясов. — Вот учись, как надо пить лекарства!

Одним духом он проглотил порошок и сам скривился как среда на пятницу.

— А и правда дрянь невообразимая, — сморщился он.

Мне стало не по себе… Выйдя за дверь, я лизнула бумажку, к которой пристали пылинки лекарства. Горько-жгучий вкус этих пылинок вновь вызвал тревогу. Сердце у меня упало… Как быть?!

Скорее в операционную! Юн уже пришел на работу (ночью его вызвали только на обработку). Он собирался кипятить инструмент.

— Юн! Что за порошок ты нам дал ночью?

— Сульфидин…

Это он сказал как-то неуверенно…

— Нет, Юн, не сульфидин… Скажи, Юн, скажи правду! Я дала выпить этот порошок… Пока не поздно — скажи! Может быть, это был хлорамин?

Юн опустил голову и будто через силу выдавил:

— Это была… сулема…

Сулема! Беспощадный яд, от которого нет спасенья! Раз всосавшись, он делает свое дело исподволь, не спеша. Он поражает, и притом необратимо, почки.

Я выскочила — будто вихрем меня подхватило. Минуты не прошло, как я, вооружившись ведром воды, чайником, желудочным зондом и воронкой, мчалась к тем, кого напоила сулемой. Пробегая мимо Маргариты Эмилиевны, второпях бросила:

— Это была сулема… Иду промывать желудок… Скажите кому надо…

После я узнала, какой поднялся переполох! Маргарита в первую очередь поставила в известность дежурного врача. На беду это оказался доктор Никишин. Хороший человек, но ужасно заполошный: он сразу стал звонить по телефону кому нужно и не нужно, что в больнице, дескать, отравили сулемой двоих больных. А пока сыр-бор разгорался, я, не теряя ни времени, ни головы, пропустила через желудки моих бедных жертв ведра по два воды…

Все хорошо, что хорошо кончается. Конец у этой пренеприятнейшей истории оказался, вопреки здравому смыслу, самый удачный. Эти тяжелобольные очутились в центре внимания: свыше им разрешили давать особое питание и все медикаменты, какие только можно было получить!

После этого случая у Есина прекратились кровотечения, и он быстро стал поправляться. Даже Марьясов, его товарищ по несчастью, пошел на поправку.

— Гадкое лекарство! И промывание желудка — ой и неприятная штука! Однако все же помогло, — рассуждали бедолаги и оставались далеки от мысли, что за необычный метод лечения был к ним применен.

Больше всех пострадал кореец Юн: его перевели в Филиал.

Мой «медовый месяц» на медицинском поприще

Полгода пролетели для меня как «медовый месяц» моей медицинской, а точнее — хирургической, карьеры. Где-то далеко на западе громыхала, затихая, война; на Эльбе наши части, встретившись с союзниками, обнимались, как братья; горел рейхстаг, и к тому времени бесславно окончил свое существование человек, появившийся из небытия и ушедший в небытие, оставив после себя море крови, горы трупов, развалины без конца и края и ужас — ужас перед безумьем человеческим.

Мы от всего этого были отгорожены и до того плохо осведомлены, что, можно сказать, пребывали в неведении. Наша жизнь замыкалась стенами, обнесенными колючей проволокой, и эти стены поглощали все звуки извне. Мы жили интересами своего маленького мирка, насыщенного страданиями, и, делая свою работу, забывали обо всем.

Мы не смели надеяться и должны были всего бояться. Сказанное слово (и даже несказанное), неуместный вопрос — все это могло погубить любого из нас… Кто, откуда нанесет удар? Неизвестно. Но это и неважно: все может погубить бесправного и беззащитного раба.

Заяц может убежать, птица — улететь, зверь — защититься, рыба — скрыться в глубине; любая рептилия может шмыгнуть в расселину камней или притаиться, приняв защитную окраску. Заключенный спастись не может. Одно остается — работа. И в работу я погрузилась с головой. Она стала для меня как наркотик для наркомана, а под его влиянием все кажется прекрасным. Может быть, поэтому я на первых порах идеализировала всех без разбору. Даже Виктора Алексеевича. Кажется, в этом и заключается очарование «медового месяца».

Гора с горой не сходится…

Идет вечерняя раздача лекарств и выполнение назначений вечернего обхода. Я ношусь из конца в конец по коридору из одной переполненной до отказа палаты в другую. Но куда я ни направляюсь, чувствую на себе взгляд мальчика, лежащего на запасной койке в коридоре, у самого поворота к лестнице.

Это самое беспокойное место: ведь каждый, проходя, против воли задевает за койку! Обычно сюда кладут выздоравливающих перед выпиской, а этого юношу, напротив, лишь сегодня утром прооперировали в гнойном отделении. Я сама давала наркоз и знаю, что этот подросток поступил из Каларгона — штрафной командировки с печальной славой. Он членовредитель. А их по распоряжению свыше клали на самые скверные места и давали самый плохой рацион — пятнадцатый стол. И выписывали при первой возможности.

Мне становилось как-то не по себе от его пристального взгляда, и я уже собралась его спросить, когда он сам обратился ко мне с вопросом:

— Сестра! Ты в Нарге была?

Нарга… Да это та самая неприветливая деревушка — первый встреченный мною после побега из Суйги населенный пункт, чуть было не ставший последним.

«Сибирское гостеприимство»… На меня будто вновь пахнуло тем смертельным отчаянием, которое я испытала, упав на колоду у последней избы!

Морозный туман… Наступающая ночь… и предчувствие вечной ночи, которая наступит, когда костлявая рука Смерти, тяжесть которой я уже чувствовала на своем плече, сожмет мое горло…

Да, это тот мальчик, что принес мне кусок мерзлой конины, вернувший меня к жизни! Сын той женщины, в чьем убогом доме я обогрелась и отдохнула. Встреча с ним лишний раз доказала давно известную истину, что мир тесен и в нем лишь гора с горой не сходится, а люди…

Ведь прошло свыше трех лет, стоивших добрых тридцати. За этот период времени мне пришлось во многих краях нашей необъятной страны тянуть черта за хвост. Единственной передышкой оказалась работа здесь, в центральной больнице лагеря в заполярном тюремном поселке Норильск, произведенном post factum[20] в «город, построенный энтузиастами-комсомольцами».

Я недоумевала: как этот паренек смог в проворной медсестре в белом халате узнать ту страшную старуху в полосатой юбке и прожженной телогрейке, которая как-то ночью постучалась в их избу?

— По голосу… и по походке, — ответил он.

Невероятно!

Неоплаченный долг

Он рассказал мне свою печальную, но, к сожалению, весьма заурядную для того времени историю.

Ему исполнилось пятнадцать лет (хотя по физическому развитию ему не дашь и тринадцати), и его взяли в ФЗУ. Правильнее сказать, послали на лесоповал валить березу, из которой изготавливали лыжи для нужд армии.

Он, как и многие фэзэушники, не выдержал голода и самовольно вернулся домой. Сразу стал работать на лесоповале, в лепешку разбивался от усердия.

Тяжелый труд, холод и даже голод все же не так страшны, когда рядом есть мать (отца еще раньше забрали на фронт, где его сразу же убили). От многих бед укроет мать, но перед беспощадным, нелепым и жестоким законом она бессильна. Детей, самовольно ушедших домой, судили «по указу». Всем, работавшим и не работавшим, под одну гребенку влепили срок и послали отбывать его в исправительный трудовой лагерь, а «исправляют» там главным образом при посредстве беспощадного голода. Бедный преступник совершил еще одно «преступление», он подделал талон на обед и таким путем закосил порцию баланды. Пойманный с поличным, нагрубил начальнику режима и для более полного исправления был направлен на Каларгон. А это почти наверняка — смерть, если не сумеешь стать уркой[21].

Не выдержав нечеловеческих условий, он искусственно вызвал глубокую флегмону правой ладони, то ли введя шприцем в руку керосин, то ли продернув сквозь ладонь иглу с ниткой, инфицированной спирохетой bucalis. На Каларгоне были специалисты по такого рода мастыркам[22].

Чтобы вырваться с Каларгона, есть три способа. Первый — убить кого-нибудь (безразлично кого, проще всего — фраера; тогда тюрьма, следствие и трафаретных десять лет ИТЛ по статье 136). Второй — заразиться сифилисом. Заболевших отправляют на 102-й километр — в лагерь, где лечат сифилитиков. (Способ технически трудноосуществимый: на Каларгоне нет женщин; женский штрафной лагерь, соответствовавший Каларгону, находился на озере Купец.) Третий способ — сделать мастырку. Тут выбор богатый: флегмона (разлитое гнойное воспаление клетчатки), язва, костоеда; выжигают глаза химическим карандашом, отрубают себе пальцы, кисти рук (помню случай: двое отрубили друг другу по одной ноге, то есть ступни), суют ногу под поезд, отмораживают руки (перетягивают шпагатом, обматывают тряпицей и мочатся на нее; на морозе она быстро отмерзает). Риск умереть от заражения крови велик, остаться навсегда калекой — еще больше, но все же это дает возможность попасть в больницу.

Самый радикальный способ избавиться от Каларгона — это сунуть голову в трубу печи, в которой обжигают известь. Смерть от угарного газа.

…Мне хотелось хоть чем-нибудь помочь пареньку. Я дала ему свой ужин: две ложки жидкой пшенной каши, черпак супа и стакан кипятка, забеленного сгущенным молоком, — все, что у меня было. Утром, получив пайку и выпросив у врачей их объедки, я понесла все это в больницу.

Увы! Парня я уже не застала. Выписывали обычно часам к десяти, но для членовредителя сделали исключение: отправили бедного мальчика вне очереди с попутным конвоем… Так я ничем, абсолютно ничем не сумела расквитаться за добро, сделанное мне матерью этого мальчика. Я даже не узнала его фамилии. Единственное, что мне запомнилось, — это название поселка — Нарга. Кажется, по-тунгусски это означает «кладбище»…

Этот неоплаченный счет остался камнем на моей совести.

Сколько раз, давая, как донор, свою кровь (бесплатно, разумеется) для спасения умирающих доходяг, я мысленно утешала себя: это в счет неоплаченного долга.

Донор-чудак

Нужно сказать, эксплуатировал меня Кузнецов беспощадно.

Он заметил, что я безотказный донор, а ему позарез нужна была кровь: он экспериментировал на людях, и, нужно признаться, в большинстве случаев удачно, но многие рискованные операции проводятся только в том случае, если есть возможность возместить серьезные кровопотери.

Счастье мое, что у меня не первая группа! Но даже при моей третьей группе он брал у меня не положенные двести, а пятьсот гpаммов, и не один, а два раза в месяц.

Но я только радовалась, что моя кровь может кого-то вернуть к жизни!

При всем при том я раз и навсегда отказалась от донорского пайка: две булки черного хлеба, полкило масла, кило сахара, кило соленой рыбы — паек, ради которого кое-кто из заключенных с готовностью становился донором.

Может, с моей стороны это было глупо, но я горжусь тем, что, хотя все время мучительно голодала, я ни разу не воспользовалась этим донорским пайком.

— Я своей кровью не торгую! Бог дал мне силу и здоровье… И то, что я могу спасти жизнь погибающего, — для меня достаточная награда!

Не скажу, что я оставалась безразлична к этому соблазнительному «натюрморту из хлеба и pыбы»: напротив, у меня слюнки текли при одном взгляде на такую роскошь.

Но кто раз смалодушничает, поддавшись соблазну, тот потеряет под собой твердую почву, а именно уверенность в непоколебимости своих принципов придавала мне силы в тяжелые минуты.

Этот выписанный мне паек я получала и сразу относила туберкулезникам — тем, у кого находили гнойный плеврит.

Затем я направлялась к заведующему лабораторией ЦБЛ (при больнице имелась лаборатория, и даже очень неплохая) Александру Павловичу Салтыкову по прозванию «Бог Саваоф» — за его библейскую бороду и величавый облик.

Нравился мне этот старик!

Неглуп, интересен как собеседник, вдобавок — большой оптимист, хоть судьба его отнюдь не веселая. Коммунист, притом из тех, кто в 1917 году делал революцию. Педагог, посвятивший себя работе с трудновоспитуемыми детьми, он боролся с беспризорностью, стал сотрудником и восторженным поклонником Макаренко.

Не знаю точно, когда и за что его посадили, но освобождаться должен был он 22 июня 1941 года!

Вместо воли его тормознули до особого распоряжения…

Ходили слухи, что он сексот (секретный сотрудник, то есть агент-информатор первого отдела, попросту стукач). Я с негодованием это отвергала, хотя впоследствии узнала, что это было именно так…

В свободное от работы время я любила забегать в лабораторию поговорить с самим «Саваофом» и его помощником Чакстыньшем — очень аккуратным, добросовестным, но крайне педантичным латышом, в прошлом военным летчиком.

Александр Павлович был расконвоирован и мог ходить за зону — в аптекобазу. Вот ему-то я и вручала те сто рублей, которые мне причитались наравне с донорским пайком.

В те годы на эти деньги можно было купить сто почтовых марок. Это значит, сто заключенных могли написать домой письма!

«Пиши письмо! Обязательно напиши!»

С самыми благими намерениями я убеждала больных писать письма домой. Боюсь, что я оказывала им медвежью услугу.

Уже пять лет жила я в «стране победившего социализма» и, несмотря на ежедневные и очень наглядные уроки, упорно цеплялась за правила человеческой морали, следуя которым у нас ничего, кроме горя, не испытаешь сам и ничего, кроме неприятностей, не причинишь близким.

Прежде всего, я узнавала, кто из больных не пишет домой и не хочет писать. Как ни странно, таких оказалось немало. Главным образом пленные, которых мы, «освобождая» из плена, объявляли изменниками Родины, независимо от того, сдались ли они в плен, будучи ранеными (даже в бессознательном состоянии), или, прикрывая отступление, бились до последнего патрона, попали ли в окружение, где, не бросая оружия, продолжали вести партизанскую войну…

Они могли быть трижды героями, но это во внимание не принималось: советский боец не должен живым попадать в плен, а если он попал, то срок десять лет ему обеспечен.

Такой неудачник рассуждал следующим образом: «Меня считают погибшим. Мать, жена, дети, близкие меня оплакали. Зачем растравлять их горе? Мертвый, я им не приношу вреда: я или „пал смертью храбрых“, или „пропал без вести“. Живой, я навлекаю на них позор, и они могут из-за меня пострадать: могут лишиться работы, могут быть высланы к чертям на рога. Я буду для них постоянным жерновом на шее. Кроме того, я могу умереть. Так что же им — вторично меня оплакивать?»

Впоследствии я узнала, что это действительно так, но тогда, в 1944–1945 годах, я старалась их убедить, что это неверно, жестоко, несправедливо.

— Мать не может смириться со смертью сына. Для нее это будет такая радость — узнать, что ты жив! А жена? Ты же отец ее детей! Закон, тебя осудивший, жесток и несправедлив, твое дело могут пересмотреть и тебя не только освободить, но еще и наградить за то, что ты прикрывал отступление. Ты вернешься домой! Если жена будет знать, что ты жив, она тебя дождется и вы опять заживете своей семьей!

Теперь, когда я это пишу, они реабилитированы, награждены, признаны героями. Нередко посмертно, так как сколько их умерло в лагере от поноса, от заворота кишок, от пули конвойного…

А тогда… Напиши они домой — и скольких придется вторично оплакивать. И каких только неприятностей они не навлекут на свои семьи?! Действительно, лучше им было оставаться мертвыми…

Медхудожник

Должно быть, все врачи испытывают литературный зуд, а если и не все, то честолюбивые — безусловно.

Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении выпадения прямой кишки и о резекции[23] тонких кишок при гемоколитах. Ему требовался медхудожник. Я иллюстрировала его работу.

Теперь я не сомневаюсь, что все это было просто опытами над двуногими кроликами, но тогда я еще верила в Кузнецова и принялась за это с большим энтузиазмом. Обычно человек видит то, что он хочет видеть, особенно при моей наивности и доверчивости. И много времени прошло, прежде чем я во всем этом разобралась. А пока что я с энтузиазмом прозелита принялась за это дело, и все свободное от работы время проводила, делая зарисовки отдельных моментов операции: или в перевязочной, рисуя препараты, или копаясь в медицинских книгах. Ведь недостаточно нарисовать пораженный орган; надо знать, как он выглядит в нормальном виде.

Все глубже входила я в медицину, все лучше разбиралась в ней. И невольно в душу стали закрадываться сомнения. Пусть Кузнецов хороший, пусть даже превосходный хирург, но… так ли уж нужно подшивать выпадающую кишку к апоневрозу, покрывающему крестец? Ведь это травма! Пусть операционная, но — травма! А ведь кишка выпадает, потому что от голода мышечный слой кишки атрофирован. Если бы человек не так голодал, то кишка бы не выворачивалась как чулок, не пришлось бы его резать, вскрывать брюшную полость.

То же самое с гемоколитом: целесообразно ли вырезать метр, два или три гиперемированной (воспалившейся) тонкой кишки? На сальнике, на брыжейке и, наконец, на самой кишке должно быть какое-то количество жира. Но ведь жир давно исчез! Кишки болтаются, трутся друг о дружку. А отсюда — раздражение, воспаление, спайки, боль… Надо устранить причину, а не вырезать «следствие»! Так хоть весь кишечник удали — пользы не будет.

Рисуя, я думала. А со своими сомнениями я обращалась к самому Виктору Алексеевичу. Трудно придумать что-нибудь менее дипломатичное!

Я работала день и ночь не покладая рук, но дни мои в хирургическом отделении были сочтены. Чтобы избавиться от слишком много думающего работника, Кузнецову требовались причина и предлог. А еще — замена.

Это как раз оказалось легче всего: он со своим пропуском мог ходить на консультации по лаготделениям и там подыскал настоящую художницу, а не такого свежеиспеченного дилетанта, как я. Ольга Бенуа из Риги, сестра художника Добужинского, эмигрировавшего за границу, была действительно талантливой художницей, но вовсе не разбиралась в медицине и испытывала непреодолимое отвращение ко всем этим кускам кишок и к виду заднего прохода во всех проекциях. Поэтому Кузнецов и в дальнейшем постоянно прибегал к моей помощи.

Ну а причина и предлог заключались в том, что я переусердствовала, Билзенс струсил, а Ляндрес оказался… тем, что он есть.

У людей встречаются недостатки: один — грубиян, другой — низкопоклонник, этот — предатель, продажный гад, тот — жесток. Но все же у всякого, даже самого скверного, есть крупица человечности.

Ляндрес воплощал в себе все пороки. Как он умел пресмыкаться и выслуживаться перед начальством! Как расстилался на брюхе перед тем, кто ему нужен! Крючкотворство и бюрократизм будто родились вместе с ним. Он испытывал огорчение, если не мог кого-то заставить страдать. Одному только можно удивляться: как в таком мелком во всех смыслах человечке умещалось столько злобы, жадности и злорадства?! Бывает любовь с первого взгляда — у нас с ним была ненависть с первого взгляда.

Все его боялись, так как никто не сомневался, что если представится случай навредить, вообще сделать пакость, то он уж оказии не упустит!

Он был у нас аптекарем и провизором, а считал себя чуть ли не Зевсом-громовержцем, хоть больше всего походил на злую моську. На всякого, получавшего лекарства в его аптеке, он смотрел как на личного врага.

Для меня он был своего рода «антивеществом», и первая же коллизия привела к катастрофе.

Поддельная подпись

— Боюсь, что наши старания напрасны и этого больного мы потеряем, — сказал Билзенс. — Септикопиэмия… перенес такую тяжелую полостную операцию. Одно остается — как можно скорее начать внутривенно десятипроцентный раствор сульфидина. Выпишите сейчас же, я подпишу, хотя знаю, как взбесится Ляндрес! Уже почти час, и он рассчитывает отдыхать до пяти. А в семь часов, когда лекарство будет готово, будет уже поздно… Надо сейчас, сию минуту! Я напишу: «Cito!»[24] Или, еще лучше: «Statim!»[25]

Я ринулась в процедурку, торопясь выписала рецепт и бегом помчалась за подписью Билзенса. Но… где он?! Туда, сюда… Как в воду канул! Пошел снимать пробу на кухню? Ведь он сегодня дежурный… И я помчалась на кухню.

Увы! И там его не оказалось. Оказывается — срочная операция. Кузнецов взял его как ассистента: он уже помылся, а про рецепт забыл!

Вместо лечащего врача подписать рецепт может дежурный врач. Но сегодня дежурный — тот же Билзенс! Как быть? Минуты бегут… Скоро Ляндрес уйдет отдыхать до пяти часов. Будет поздно, поздно, поздно… Умрет парень!

Еще дежурного может заменить начальник ЦБЛ — Вера Ивановна. Скорее! Вихрем лечу с третьего этажа вниз, на первый. Бегу к ее кабинету, стучу, дергаю дверь… Увы! Вера Ивановна ушла на обед домой и сегодня уже не вернется: ее сын, Женька, болен.

Стечение не зависящих от меня обстоятельств… Я сделала все, что могла. Значит, можно успокоиться и сидеть сложа руки? А в результате умрет человек, еще такой молодой! Его, наверное, дома ждет мать. Его глаза лихорадочно блестят, сухие губы растрескались и шепчут:

— Мама, мама…

И он умрет. Умрет оттого, что некому подписать рецепт!

Но стой! Ведь я могу точь-в-точь подписывать «Билзенс», так, что он сам не отличит! Сколько раз, когда я дежурю ночью, он приносит мне стопку своих историй болезни и просит:

— Вот здесь семьдесят восемь историй болезни. Я отобрал те, в которые надо мне самому записывать, а в эти — впишите вы: где — «status idem»[26], где — «без перемен», где — «жалоб нет» или «удовлетворительно». А я пойду отдохну.

Я-то знаю, что когда он дежурит, то в дежурной комнате его ждет очередная пассия: или Вера Пушкина — «постоянная», или одна из санитарок, или хохлушка-каторжанка из выздоравливающих. До историй ли ему болезней?!

Допустим, подписать рецепт, не имея на то права, — поступок незаконный. Это так. Но ведь он мне сказал: «Я подпишу»? Он не успел… Так должен ли из-за этого умереть человек? Я делаю то, что сказал мне врач и что нужно для спасения человека!

Ведь когда я писала «status idem» и подписывала «Билзенс», пока он развлекался со своей девкой, это действительно было нехорошо. Но он оставался доволен!

Твердой рукой подписываю я «Билзенс» и несу рецепт Ляндресу. И вовремя: он уже собирался уходить.

Ох и рассердился он! Аж зашипел, как кошка. Но — «statim!», то есть немедленно. И он принялся за дело.

…Нет! Угрызений совести я не испытывала. Напротив! На душе стало тепло: я надеялась, что паренек будет жить.

— Потерпи, голубчик, потерпи! Я знаю, что это больно, зато так верней! — говорила я, снимая жгут.

— Потерплю, сестрица… Ведь это поможет? Не правда ли, поможет?

— Разумеется, поможет!

Юноша смотрел на меня с такой надеждой…


— Вон! Вон из моего отделения! — гремел Кузнецов, театрально простирая волосатую руку и сверкая маленькими злыми глазами. — Я не потерплю у себя такого безобразия! Я своим врачам вообще не разрешаю распоряжаться сульфидином! Выдумали еще — раствор для внутривенных вливаний! Вон! Всех выгоню! На общие работы!

В моем лице он сводил счеты с Билзенсом. Непосредственно на него напасть он не посмел — Вера Ивановна ясно видела, что Билзенс — перспективный врач, талантливый хирург. Нападая на меня, он рикошетом обрушился и на него.

Билзенс был жалок. Все мое уважение к нему рухнуло.

Вместо того чтобы объяснить, почему он считает это лекарство необходимым, и к тому же срочно необходимым, и сказать: «Я велел выписать, но не успел подписать рецепта», — он лепетал, не смея взглянуть на меня:

— Я? Я ничего не говорил… Зачем вы это сделали?

Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает, а я всегда делала больше, чем от меня требовалось. У меня были самые лучшие намерения, и исполняла я назначение врача. Но у этого врача не оказалось гражданского мужества.

Когда Ляндрес, изготовив лекарство, пошел в общежитие врачей, он осыпал упреками Билзенса — заставил, мол, в обеденное время изготовить лекарство срочно, а тот боялся Ляндреса едва ли не больше, чем Кузнецова, и с перепугу предпочел отпереться:

— Я назначения не давал…

Тут Ляндрес ринулся к Кузнецову, который жил вместе с Сухоруковым отдельно от остальных врачей в маленькой кабине за гаражом и развлекался там со своей очередной любовницей — цыганкой Мирошниченко.

Можно себе представить, как он разъярился!

— Какая наглость! — Ляндрес задыхался и давился от злости. — Это уголовное дело! Я так не оставлю! Я не потерплю! Это же — сульфидин!!! Он нужен на фронте! Эта помещица умышленно его переводит! Она занимается вредительством! Она уже пыталась отравить больных сулемой!

…Самое печальное, что Кузнецов отменил внутривенный раствор сульфидина, и бедный паренек лишился своего последнего шанса на спасение. Через несколько дней он умер.

Единственным, кто на этом «выгадал», была я: Вера Ивановна перевела меня в терапевтическое отделение, и я смогла работать с таким замечательным врачом и высококультурным человеком, как доктор Мардна.

В хирургическом отделении я работала, продвигаясь на ощупь в темноте, в терапевтическом горел яркий свет — свет науки. Между светом и ученьем всегда можно поставить знак равенства. В терапевтическом отделении я училась.

Терапевтическое отделение

Людовик XIV мог говорить: «Государство — это я!» Доктор Мардна не говорил: «Терапевтическое отделение — это я!» — но тон отделению задавал он.

Гиппократ, отец медицины, знал, что к чему, когда говорил, что у врача три вида оружия в борьбе с недугом: слово, лекарство и нож. Причем на первое место выдвигал слово.

Справедливо и изречение: «Если после разговора с врачом больной уже чувствует облегчение, значит, врач хорош!»

От слова, от обращения врача, от умения внушать доверие и вселять надежду в больного зависит если не все, то очень многое. А умение обращаться с больными, даже самыми антипатичными, порой отталкивающими, у Мардны было!

Было и другое. Он знал свое дело и, что встречается куда реже, любил его.

Недаром он говорил:

— Не будь я врачом, я хотел бы быть… именно врачом и никем иным!

Третья отличительная черта доктора Мардны — потребность делиться опытом, учить своих младших сотрудников.

Тут мне действительно повезло.

Я всегда терпеть не могла механически выполнять свою работу, повторяя без изменения одно и то же изо дня в день.

Мне всегда хотелось понять суть того, что я делаю, чтобы с каждым разом делать это лучше, чем вчера.

Кроме меня средний медперсонал был представлен тремя фельдшерами. Это были Моня, Али и Александр Петрович. С Моней мы как-то сразу нашли общий язык, так как поклонялись одному кумиру — доктору Мардне.

Моня, вернее — Соломон Маркович Трегубов, еврей из Харбина, окончил русско-японскую гимназию и успел добраться до третьего курса медицинского института.

Он ненавидел японцев и всей душой рвался в Советский Союз, будучи экзальтированным юным коммунистом и неплохим поэтом к тому же.

При первой возможности он осуществил свою мечту — перешел границу в полной уверенности, что его встретят с распростертыми объятиями.

«Объятия» его встретили. Если не жаркие, то крепкие: судили его по статье 58–6 за шпионаж, дали десять лет и отправили в Норильск.

Все мы, четверо, охотно слушали интересные и наглядные лекции доктора Мардны, но самыми рьяными его «студентами» были мы с Моней. Мы смотрели ему буквально в рот, боясь пропустить хотя бы одно слово, молились на него, как на Бога, и считали величайшим счастьем, если доктор разрешал нам самим принять — выслушать, поставить диагноз и заполнить историю болезни.

Уж как мы старались не оконфузиться перед нашим кумиром — любимым учителем! До чего же дотошен был наш осмотр! Сам Лаэннек[27] не мог бы придраться к последовательности приемов осмотра: анамнез, осмотр, выстукивание и выслушивание.

С каким увлечением мы спорили о характере хрипов: мелкопузырчатые или среднепузырчатые? Какое прослушивается дыхание — ослабленное или только укороченное? И можно ли перкуссионный звук назвать Sehenkelton?

К большому нашему огорчению, доктор отнюдь не всегда соглашался с диагнозом нашего консилиума и, стараясь щадить наше «докторское» самолюбие, так деликатно указывал на допущенные ошибки, что мы только удивлялись, как это мы сами не догадались.

«Хруп-хруп»

От часа до пяти врачи отдыхали в своей секции. Мардна распорядился раз и навсегда, чтобы в случае поступления тяжелого больного его немедленно вызывали.

Но стоит ли его вызывать в 4.30, если в пять он и сам придет? Так рассуждала я, когда приняла тяжелого больного, которого доктор Бачулис из девятого лаготделения направлял к нам с диагнозом «крупозная пневмония». Что в таком случае полагается, я знала сама: устроила его в полусидячем положении, сделала ему укол подогретого камфорного масла с кофеином, положила к ногам грелку, принесла подушку кислорода и поручила одному выздоравливающему давать ему кислород, а сама пошла выписывать рецепт на сульфидин — по схеме Ивенс — Гайсфорда.

Одного лишь я не учла — того, что старший санитар Петя Урбетис — потрясающий дурак…

Пневмоники лежали в палате № 10, и Мардна приходил их туда осматривать. Но этого больного, очень тяжелого, пришлось положить в палату к более легким больным, страдающим плевритом, которые сами могли ходить на осмотр к доктору в кабинет.

Так вот, этот санитар Петя-Урбетя (в прошлом — литовский летчик, а в настоящем — феноменальный дурак, подхалим и наушник, любимчик старшей сестры Ошлей) сгреб его и поволок в физкабинет, куда к тому времени уже сошлись врачи.

Через несколько минут прибежал Петя-Урбетя:

— Антоновна, доктор вас зовет!

«Ну, — думаю, — задаст он мне за то, что недоглядела: ведь такого тяжелого больного с места трогать нельзя…»

Не очень смело вошла в физкабинет, ожидая нахлобучки. Передо мной предстала следующая картина. Под соллюксом[28] на топчане сидел больной; все врачи в сборе. Венеролог Туминас сидел за письменным столом, Кузнецов, Билзенс и Дзенитис стояли группой.

Мардна ходил по кабинету и, судя по тому, как он комкал бороду, сердился.

— С чем поступил этот больной? — грозно спросил он.

— С крупозной пневмонией. Я уже…

— Пневмония… Какого легкого?

— Я… Я не проверяла… Кажется — левосторонняя…

— Какая доля?

— Я же говорю, что не проверяла!..

— Выслушайте и скажите! — и с этими словами он протянул мне свой фонендоскоп.

Одно дело — «консилиум» с Моней Трегубовым, другое дело — экзамен на глазах всех наших врачей! Тут какая-то каверза! Надо — не спеша, смотреть в оба!

Грудная клетка симметрична; межреберья не сглажены. Значит, выпота[29] быть не должно.

На всякий случай, перкутирую, особенно «треугольник Раухфуса», где находится граница скопления выпота в легком. Нет, не то…

Перкутирую всю грудную клетку, стараясь выстукать область притупления — там, где легкое уплотнено воспалительным процессом и потеряло воздушность. Нет! И опеченения[30] нет.

Заставляю говорить «тридцать три», чтобы определить бронхофонию[31]. Дыхание прослушивается всюду, сквозь целый оркестр сливающихся хрипов всех калибров. Но что это?

«Хруп-хруп», «хруп-хруп»…

Трение плевры? Ерунда! Быть не может! Трение прослушивается при плеврите, когда экссудат уже рассасывается, то есть дело идет на поправку, а тут — тяжелейшее состояние! Губы, ногти — синюшны… При плеврите так бывает, когда выпот — «до зубов» (вернее, до второго межреберья). А в данном случае выпота нет: межреберья не сглажены, дыхание прослушивается… В чем же дело?

Внезапная догадка: щупаю пульс… «Хруп-хруп», «хруп-хруп»…

Это «хруп-хруп» — синхронно с ударами сердца. Выпрямляюсь, вынимаю фонендоскоп из ушей и развожу руками.

— Доктор! Я не нахожу крупозной пневмонии…

— Что же вы находите?

— Я… нахожу… перикардит[32]!

По тому, как доктор разглаживает бороду, вижу, что он доволен.

— Благодарю вас! Вы свободны. Можете идти.

Выходя из дверей, слышу:

— У меня средние медработники умеют поставить диагноз, а Бачулис… Врач, а не знает, что такое крупозная пневмония!

Иду по коридору и ног под собой не чую от гордости! Крупозную пневмонию легко распознать, но перикардит?! Редкостное заболевание! Я его встречаю впервые, симптомы знаю лишь из описания, со слов Мардны. И хруст не сбил с панталыку, не ляпнула — «плеврит».

А главное, там присутствовал Кузнецов.

Знай наших! Ты хоть и знаменитый хирург, но абсолютно никудышный диагност.

Али и «Тысяча и одна ночь»

Все персы, которых я раньше встречала, торговали туфлями. Впрочем, некоторые, побогаче, торговали халатами и даже коврами.

Перс Али-Юсуф-Задэ-Жин, один из фельдшеров терапевтического отделения, — яркая личность, но какое он имеет отношение к медицине — ума не приложу! Дипломат. Учился в Константинополе. Был персидским послом в Париже… Как попал к нам?

С его слов, случилось так. В Персии произошел очередной дворцовый переворот. У персов дурная привычка — сажать друг друга на кол. Стремясь избавиться от перспективы усесться на столь неудобное сиденье, он сиганул через границу. А дальше все ясно: статья 58, пункт 6 — шпионаж.

Али был хитер, вкрадчив, лжив и на руку нечист, но умел ко всем подмазаться. На все случаи жизни знал подходящие изречения из Корана и для подкрепления их мудрости мог рассказать «притчу», напоминавшую одновременно приключения ходжи Насреддина и отрывки из «Тысячи и одной ночи».

Долгое время я считала его просто жуликом, но однажды убедилась, что он не только жулик, но и дипломат. Хотя и от жулика, и от дипломата требуются находчивость, самообладание и умение принимать быстрые решения.

«О любви не говори, о ней все сказано…» А остальное — недосказано, и каждый раз можно ожидать чего-нибудь нового. Иногда это водевиль, иногда — трагедия.

Физкабинет. Мирная картина: мы с Моней, сдав дежурство Али, сидим по обе стороны письменного стола и смотрим с обожанием на доктора Мардну. Говорят, что внимание слушателей питает красноречие оратора, и поэтому неудивительно, что доктор — в ударе. Казалось бы, что может быть захватывающего даже в самом вдохновенном описании симптомов заболеваний почек — нефрозе, нефрите или уремии? Но все это иллюстрируется примерами, снабжается комментариями и пересыпается шутками, остротами и воспоминаниями студенческих лет… Повторяю: доктор был в ударе!

Но настоящий удар грянул как гром с ясного неба. Дверь вдруг распахнулась, взметнулись, как крылья, портьеры, и в физкабинет ворвалась, вытаращив глаза, маленькая санитарка — удмуртка Лиза.

— Вера Ивановна пришла!.. — выдохнула она громким шепотом. — И пошла… прямо в процедурку!

Доктор схватился за голову. Моня подскочил в ужасе. Лишь я, не посвященная в «тайны мадридского двора», хлопала в недоумении глазами.

Чтобы осмыслить катастрофу, надо знать следующее. Доктор Сухоруков (ухо-горло-нос), несколько перезрелый красавец брюнет, в прошлом рекордсмен по плаванию и прыжкам в воду с высоты, пользовался огромным успехом у женщин. Но наш «начальник», обычно умевшая снисходительно не замечать проявления этой «самой простительной из человеческих слабостей» (по крайней мере, по мнению Диккенса), в том, что касалось донжуанских похождений Сухорукова, проявила крайнюю непреклонность.

В тот период у Сухорукова был роман с Лялей Фадеевой, актрисой местного «крепостного театра». В прошлом крепостные актеры хоть и являлись чьей-то собственностью и зависели от хозяйской воли, но жили семьей. Наши «крепостные актеры» жили отдельно: мужчины — в первом лаготделении, а женщины — на лагпункте «Нагорный». Женщин на репетиции водили в первое лаготделение, а в театр (он был в Доме инженерно-технических работников) и тех и других водили под конвоем. Хлеб и баланду им выдавали в лагере.

Сухоруков мог выходить на работу из зоны без конвоя. Он был единственным врачом-отоларингологом и пять раз в неделю вел прием в поликлинике. Кроме того, его вызывали в инфекционную больницу вольнонаемного состава и на дом. Естественно, что родители тех детей, которых он лечил от скарлатины, дифтерии, отита, давали ему ценные подарки в качестве гонорара — сахар, масло, сгущенное молоко или американскую тушенку. В те годы все эти блага были строго нормированы, по карточкам, но как не уделить немного из этих благ тому, в чьих руках жизнь твоего ребенка?

Таким образом, Сухоруков оказывался обладателем «талисмана», открывавшего путь к сердцам красавиц, питавшихся баландой и тухлой треской.

Очень просто: граммов двести масла и банка сгущенки перекочевывают за кулисы театра, а оттуда — к врачу лагпункта «Нагорный», тоже заключенному. Он в день консультаций направляет Лялю Фадееву в ЦБЛ, так как у нее подозревают камни в желчном пузыре или какое-нибудь хроническое заболевание, требующее тщательного обследования и длительного наблюдения.

Но Ляля здорова, как ногайская кобылица! Что же нужно для ее госпитализации? То-то и дело, что для этого нужно, чтобы заведующий терапевтическим отделением нашел у нее симптомы тяжелого заболевания и положил ее к себе в палату № 12.

С одной стороны, Мардна трепетал от страха перед Верой Ивановной; с другой стороны, он подвергся сильному нажиму со стороны доктора Кузнецова — друга и приятеля Сухорукова, — и старшей сестры отделения — большой любительницы тушенки и сгущенки Марьи Васильевны Ошлей.

Вот и получилось так, что доктор Сухоруков вечерком зашел в процедурку, чтобы подготовиться к завтрашнему приему, Ляля из палаты пошла в женскую уборную, бывшую рядом с процедурной, Али случайно куда-то отлучился… Случайно дверь в процедурку оказалась открыта, случайно Ляля увидела в процедурке Сухорукова…

Дверь за ней была заперта уже не случайно.

Нигде наушничество и донос так не процветают, как в лагере. Кто оказался в данном случае стукачом — не знаю. Скорее всего, Валя Петрова — уркачка и рецидивистка, вахтерша в здании больницы и по совместительству стукачка. В общем, кто-то позвонил по телефону из приемного покоя на квартиру Веры Ивановны, а от квартиры до больницы — минуты три ходьбы…

Дальше — арифметика простая. Поднявшись по лестнице на второй этаж, Вера Ивановна твердым шагом направилась прямо к дверям процедурки — комнаты дежурной сестры, где находился шкаф с медикаментами, тумбочка, кипятильник со шприцами и топчан для выполнения процедур.

Твердой рукой дернула она за ручку двери. Разумеется, дверь была на запоре…

Тут Вера Ивановна допустила просчет. Вместо того чтобы потребовать отворить дверь, она пошла в ту палату, где находилась постель Ляли Фадеевой. Вера Ивановна должна была пересечь весь холл, вернее — большую лестничную клетку, войти в тамбур и лишь оттуда попасть в палату № 12.

Нет! Хоть Али и перс, но я допускаю, что он все таки не торговал туфлями… Он мог быть дипломатом. Пока Вера Ивановна шла в палату, он нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения.

Неизвестно откуда вынырнул Али, метнулся к двери и шепотом приказал:

— Николай Николаевич, откройте немедленно, сейчас же!

Дверь отворилась, Али ринулся вовнутрь, сгреб в охапку Лялю вместе с ее халатом и впихнул ее в женскую уборную — тут же, рядом с процедуркой. Затем нырнул в процедурку, захлопнул за собой дверь и запер ее. И вовремя: из двенадцатой палаты сюда шла быстрыми шагами Вера Ивановна.

Подойдя к процедурке, она сильно рванула за ручку двери и громко приказала:

— Отворяйте дверь!

За дверью что-то зашуршало, затем с грохотом покатилось, и послышался взволнованный шепот…

— Отворяйте немедленно! — В голосе звенела угроза.

Послышались возня, шаги… Дверь открылась. Вера Ивановна шагнула в комнату и остановилась в недоумении. Она увидела совсем не то, что ожидала увидеть. В процедурке царил беспорядок: на полу — лужа воды и опрокинутая миска; Али с полупустой кружкой Эсмарха. Возле топчана, застеленного клеенкой, стоял растрепанный доктор Сухоруков, подтягивая штаны.

Пауза затянулась…

Вера Ивановна понимала, что тут какая-то мистификация, что ее обвели вокруг пальца, но… концы были опущены в воду.

Если эта пауза затянется, то это уже поражение.

Вера Ивановна овладела собой и приняла единственно правильное решение: «поверить» тому, что видит. Она шагнула вперед и спросила сочувствующим тоном:

— Николай Николаевич, что это с вами, уж не заболели ль вы?

— Ах, Вера Ивановна! Мне так плохо! Я попросил Али поставить мне клизму…

— Вам «так плохо», а вы ни с кем из врачей не посоветовались? Вдруг это аппендицит? А вы — клизму! Разве так можно? А ну ложитесь! Я вас осмотрю.

— Правда, следовало посоветоваться, но теперь… Я думаю, клизма поможет…

— Ложитесь, ложитесь! Дело может оказаться серьезным.

Сухоруков, вздыхая, лег на топчан. Али шагнул к двери и прикрыл ее. В это мгновение Ляля как птичка выпорхнула из уборной и через секунду уже скрылась в дверях своей палаты.

А Вера Ивановна не спеша, методично ощупывала живот «больного». Тот кряхтел, охал, указывая «болевые точки», и покорно высовывал язык.

— Ничего серьезного! Это не аппендицит. Скорее всего, засорение или легкое пищевое отравление.

— Да, я тоже так думал… — сказал Сухоруков.

— Али! Дайте сюда английской соли.

— Да, да! Али мне даст английской соли, — бормотал Сухоруков.

— Нет! Английскую соль дам вам я! Так я буду уверена, что вы ее выпьете! Завтра — четверг. Ваш день консультаций. Вы должны быть здоровым!

И недрогнувшей рукой Вера Ивановна всыпала в кружку три ложки английской соли, размешала и дала ее выпить Сухорукову.

Это была месть за мистификацию.

В ту ночь Николаю Николаевичу было не до любовных утех…

Патимат

Вообще-то Али был грязным типом: он воровал сульфидин, предназначавшийся пневмоникам, и продавал его больным триппером. Он помогал два раза в неделю глазному врачу Дзенитису в вольной поликлинике, куда его выпускали по распоряжению Веры Ивановны, и получал за этот сульфидин разные деликатесы, которыми он делился со старшей сестрой Марьей Васильевной Ошлей. Он же вместо морфия, выписанного для очень страдающих больных, вводил им воду, а морфий продавал наркоманам. Очень ловкий жулик, он умел угождать начальству. Мардна его побаивался, но терпел. Впрочем, Али к нему относился почтительно и часто развлекал его, рассказывая притчи из Корана — их он знал бесконечное множество.

Но была у него и хорошая черта: он всячески старался быть полезным своим. Под «своими» я подразумеваю не только персов, а вообще всех мусульман.

Однажды в больницу поступила мусульманка. Али даже растерялся, никак не удавалось выяснить, к какому из кавказских племен она принадлежит, хотя они знали одни и те же молитвы, так как все мусульмане молятся на арабском языке — на языке Корана. И все же он не успокоился, пока не нашел одного пекаря, аварца из Дагестана, который понимал то наречие, на котором она говорила.

Бедняга! Она долго лежала в больнице — так долго, что научилась немного говорить по-русски, хотя сначала ни слова не понимала.

Ее посадили… за терроризм — статья 58, пункты 8,11. На улице в Махачкале убили какого-то коммуниста, и всю улицу посадили! У Патимат было пятеро детей: три мальчика и две девочки.

— Кого, Патимат, ты больше любишь, мальчиков или девочек?

Патимат смущенно улыбается.

— Малчык — болшэ; дэвичка — болшэ.

Она ни о чем не могла думать, кроме своих детей, и недоумевала, за что ее с ними разлучили. За что детей разослали по разным детдомам? Ни она, ни дети никого не убивали и ничего об этом убийстве не знали.

Сначала у нее было туберкулезное поражение кожи «purpura rheumatica»; постепенно туберкулез распространился, поразив буквально все органы гематогенным путем, через кровь. Умерла она от милиарного туберкулеза. Мне запомнился этот случай, потому что ни до, ни после я не встречала такой формы туберкулеза. На вскрытии обнаружилась жуткая картина! Все сердце — комок казеозных очагов туберкулеза величиной с горошину. Все, все было буквально нашпиговано этими очагами!

Все заключенные, глава церкви всей Эстонии Ыйнапуу, находили «вечный покой» в общей могиле, куда их, голых и без гробов, просто вываливали из большого ящика-фургона. Даже не штабелями, а навалом. Али выхлопотал для Патимат разрешение быть похороненной в гробу и одетой.

— Я не могу допустить, чтобы женщина-мусульманка голая лежала в куче голых мужчин-немусульман.

Он сам сколотил гроб, я дала свою рубашку и старенькое платьице, и несчастную Патимат хоть и свалили в общую яму с неверными, но одетую и в гробу.

Так похоронили «террористку», говорившую на непонятном языке…

— Малчык болшэ лублу; дэвичка болшэ лублу…

Бунт

Разумеется, очень неприятно смотреть, когда покойников — худых, голых, окоченелых — сбрасывают, как дрова, в ящик, да еще «валетом». Но, по существу, это к их страданиям ничего не прибавляет.

Другое дело — живые люди. Еще живые. Но такие же худые, серые… Только — еще не окоченевшие. Их заталкивают в одну палату, независимо от того, чем они больны: пневмония ли, операция ли какая, травма, гепатит, дизентерия или даже тиф. Их запирают на ключ и только два раза в день водят в нужник… Это отвратительно! Но так приказали «свыше» обращаться с КТР[33]… Что это такое? Картежники? Нет! Это каторжники.

В лагерях на материке я наблюдала два класса заключенных: бытовики и политические. После я столкнулась с расконвоированными, то есть счастливчиками среди несчастных. Чаще всего это были уголовники, и работали они, например, возчиками, а женщины — прислугой. Но встречались бесконвойные и из числа политических — служащие разных контор, учреждений; геологи, гидрологи; иногда — начальники производства или преподаватели, как, например, профессор Федоровский.

А вот тут, в ЦБЛ, в начале 1945 года появились эти КТР. Сперва я не придала особого значения тому, что палата № 5 все время на запоре, но затем призадумалась…

В эту палату положили молодого парня лет двадцати пяти, потерявшего сознание на работе от слабости. Его притащили на салазках в конце рабочего дня. Где и когда с него свалились варежки — никто не заметил, но руки у него были так обморожены, что их пришлось ампутировать по самые плечи. В эту же палату положили тифозного. К счастью, заразился лишь один — тот самый Лыга, безрукий, — и опять же, к счастью, он от тифа умер. Я говорю «к счастью», так как к чему жить несчастному безрукому каторжанину? Но мог заразиться и другой, ведь тифозных следует изолировать!

Много происходило подобных нелепостей. Но самое возмутительное — это невероятная теснота: маленькая палата, койки впритык.

Когда я одна осталась дежурить в ночь, первое, что я сделала после того, как все ушли и санитары закончили уборку, — это подошла к палате № 5, отперла дверь и, пряча ключ в карман, сказала:

— Выходите, ребята! Посидите на площадке: радио послушайте, чистым воздухом подышите!

Из палаты потянулись робко, один за другим, призраки — худые, серые, пыльные какие-то, с ввалившимися глазами…

Страшный вид! Вышли все — даже те, кто едва на ногах держался. И до самого утра сидели эти привидения возле радио, провожая меня взглядом, в котором сквозила какая-то собачья благодарность:

— Сестричка, сестричка! Доброе дело сделала ты нам! Хоть подышим, помоемся, новости послушаем… Из могилы вывела ты нас. Дай тебе Бог счастья!

Но, как положено, нашелся стукач, поторопившийся обо всем этом доложить дежурному врачу — вольнонаемной Ермолаевой. Она меня вызвала и напустилась:

— Керсновская! Как вы осмелились выпустить людей из пятой палаты? Ведь это все каторжники!

— Это прежде всего больные!

— На моем дежурстве вы выпустили в общий коридор изменников Родины!

— Для прокурора — они нарушители той или иной статьи; а для вас они — больные той или иной болезнью… Вы врач, а не прокурор…

— Но ведь это бунт! Вы нарушаете наши законы!

— И не в первый раз! За это у меня и статья пятьдесят восьмая…

— Дайте ключ от палаты!

— Я его потеряла.

(Он был у меня в кармане.)

О чем говорила Ермолаева с Верой Ивановной, не знаю. Но палата № 5 осталась незапертой, и вскоре тех, кто в ней лежал, распределили по отделениям, в зависимости от рода их заболеваний.

Несколько дней спустя при встрече Вера Ивановна заметила как бы вскользь:

— А ключ вы отдайте старшему санитару…

Что я и сделала.

Случай Алеши Назарова

Сколько интересных случаев довелось мне наблюдать! Об этом можно написать целую книгу.

Наблюдала я, каким бурным бывает бред у алкоголиков, болеющих пневмонией. Шестью простынями привязывали к кровати Барсукова, но он все их разорвал и, разбив головой двойную раму, ринулся вниз со второго этажа. Я его едва ухватила за ноги и так держала, пока не подоспела помощь.

Или другой больной — тоже пневмоник. Ему во время белой горячки повсюду мерещился чертик, и он, раздобыв где-то преогромный гвоздь, пытался этого чертика проткнуть.

Удары, наносимые этим охотником на чертей, оказывались далеко не безобидными: он протыкал насквозь две резиновые подошвы туфель, и все это смеясь:

— Эх! И выпьем мы с тобой на радостях, сеструха!

Два раза вводила я ему «на радостях» морфий, но безрезультатно: морфий его не брал! С большим трудом удалось мне его уговорить выпить хлоралгидрат. Лишь это его свалило с копыт!

Но все это — дело обычное; иное дело — случай Алеши Назарова.

Как и с чего начиналась его болезнь, я не знаю. Когда я его в первый раз увидала, он был ужасен! У него отказали обе почки. Кузнецов произвел декапсуляцию[34] обеих почек, и когда он убедился, что операция не помогла, то поспешил перевести его в терапевтическое отделение для «консервативного лечения», что расшифровывалось так: «Пусть умрет не у меня!»

Трудно описать, на что он был похож. Моча не выделялась, он распухал и весь наливался жидкостью. Есть он не мог абсолютно ничего: от всего его рвало. Внутривенно ничего нельзя было ему вводить.

Один раз, чтобы сделать вливание, пришлось разрезать ткани, набухшие водой. Но повторить венесекцию[35] нельзя! Даже первый раз обе операционные раны не заживали.

Мало того, кожа на боках, бедрах и голенях лопалась, и из нее сочилась сукровица. В довершение всего вокруг этих повреждений образовалось рожистое воспаление.

Так и лежал он, поджав ноги, распухший, как гора, а бока его свисали по обе стороны кровати. Повторяю: вид его был ужасен, а состояние — отчаянное. Но самое удивительное, он ни разу не пал духом! Когда бы ни вошли мы с врачом в палату, он встречал нас улыбкой.

— Ну, как дела, Алеша? — бывало, спрашивает Мардна.

— Да не так уж плохо, доктор! Ничего… Да вы, доктор, не расстраивайтесь, я не умру! А вы, сестрица, погодите, я еще буду вам помогать!

Выходя из этой палаты, доктор от недоумения всю бороду заправлял себе в рот и спрашивал меня, пожимая плечами:

— Скажите, Фросинька, чем живет этот человек?! Он мертв! Семь раз мертв… Но он живет! Откуда его организм черпает силы? Это его оптимизм дает ему силы для борьбы с мучительной смертью!

Сколько раз при помощи троакара[36] выпускали ему асцитную жидкость из брюшной полости, я уже не могу сказать!

Проделывали это из лежачего положения, перевернув его разбухшую тушу на бок. Когда же ему делали прокол, посадив на стул, то он сразу терял сознание и, пока вода текла из него, как из самовара, находился в глубоком обмороке. Однако, приходя в сознание, он улыбался и говорил:

— Не беда! Привыкну, сестрица! Вот увидите, все будет хорошо!

Трудно себе представить, но постепенно дело пошло на поправку. Сперва начала функционировать одна почка, затем другая.

И вот настал день… Нет, не день, а ночь. Я дежурила. Окончив ночную раздачу сульфидина, уселась в дежурке исправить порционники. Вдруг за моей спиной скрипнула дверь.

Я обернулась и замерла от удивления: опираясь на швабру, халат нараспашку, в дверях стоял, пошатываясь… Назаров! «Семь раз мертвый» и воскресший Назаров! Бледный, одутловатый, но, как всегда, улыбающийся:

— Что, сестрица, говорил я вам, что не умру, ага? Говорил, что еще вам помогать буду? И буду!

И правда. Слабый, страшный, но бодрый и неунывающий, он всегда находился возле тех, кто нуждался больше всего в помощи: одному поправит пузырь со льдом, другому принесет грелку, того напоит из поильника, подаст «утку» или судно, а с этим посидит, придерживая загубник кислородной подушки.

А там, смотришь, начал помогать санитарам делать уборку, перестилать постели или по утрам с тазом и чайником обходил лежачих больных, помогая им умываться.

Скажу откровенно: одна его улыбка и бодрое слово являлись сами по себе помощью. Разумеется, это была очень ценная помощь и больным, и мне.

Жаль мне его… КТР! Каторжник!.. Его не оставили бы на работе в больнице. Тяжелые работы, и только. После двухсторонней декапсуляции почек, после девятимесячной анурии[37]

Однако для него доктор сделал все, что нужно (вернее — все, что можно): его сактировали и отправили на материк. Надеюсь, что его, как актированного, отпустили домой. В противном случае… На материке, безусловно, было хуже, чем в Норильске. Уж это я знаю!

Вера Ивановна предложила доктору Мардне выступить с докладом по поводу этого уникального случая. Историю болезни — толстую, как Библия, — обработали (я составляла диаграммы), и доклад получился интересным, хоть казался неправдоподобным.

В заключение доктор Мардна сказал:

— Мы делали все, что в наших силах. Больной выздоровел, он в удовлетворительном состоянии — на что, по правде говоря, не оставалось надежды. Но я не могу всю заслугу приписать себе или медицине вообще: огромную помощь оказал нам сам больной, своим безграничным оптимизмом и всепобеждающей волей к жизни. Должно быть, этот фактор и являлся решающим.

Научные труды доктора Мардны

Я думаю, что настоящий врач не должен только лечить, пусть даже и очень хорошо, он должен толкать науку вперед, то есть обобщать, систематизировать свой опыт и делать выводы.

Собственно говоря, я — земледелец (в начале жизненного пути) и шахтер (в конце трудовой карьеры). Медицина лежит где-то посредине и занимает неполных три года. Этого куда как мало, чтобы считать себя специалистом. На это нет у меня ни права, ни нахальства. И все же я высказываю свой взгляд.

За тот период времени, что я работала у Мардны, я помню две интересные темы.

Первая — узкопрактическая: лечение абсцесса легкого сальварсановым препаратом мафорсеном. Рак легкого встречается часто, и когда дело доходит до стадии распада, то течение его быстрое и исход — всегда смерть. Абсцесс легкого — заболевание вообще очень редкое, но в условиях Норильска наблюдалось часто. Течение болезни — затяжное и очень мучительное. Причем не только для самого больного, но и для окружающих: трудно себе представить что-либо более зловонное, чем выделения из абсцесса в легком! Тянется это долго — год и больше, а кончается также смертью. Применение мафорсена творило чудеса! Другие сальварсановые препараты — новарсенол, миарсенол — вызывали лишь кровохарканье.

Вторая тема — гипогликемия[38]. Работа была проделана кропотливая, материал собран обширный, а выводы — весьма поучительные. Когда доктор Мардна закончил свой труд (а я его переписала печатными буквами, снабдила диаграммами, статистическими таблицами и иллюстрациями) и преподнес его Вере Ивановне, она его… уничтожила. Слишком очевидно становилось, что людей в лагере калечат!

О том, о сем… и о любви

В больнице все работали хорошо. Даже очень. На первом месте тут стоял инстинкт самосохранения. ЦБЛ — это оазис, а значит, жизнь. Для многих, причем отнюдь не только для молодежи, тут был еще другой стимул — возможность жить половой жизнью.

Говорят, обезьяны, помещенные в клетку, утрачивают нормальный, свойственный всему живому инстинкт воспроизведения рода и превращают его в какую-то нездоровую гипертрофированную похоть. Заключенные в лагере следуют их примеру.

Впрочем, это не совсем так: истощенное животное отнюдь не стремится совокупляться. Инстинкт подсказывает ему, что деторождение ни родителей, ни плод к добру не приведет. У заключенных и речи нет о деторождении! Все у них клином сошлось на одном: удовлетворить любой ценой свою похоть.

В ЦБЛ также пылали стpасти. Но все же это не так уж часто принимало безобразный характер. Иногда там встречалось то, что без особой натяжки можно приравнять к настоящей любви. А если и не к «поэтической» любви, то к обычному сожительству.

Взять, например, маленькую санитарку Лизу и ее Толика или того же Али и его Любу Симонову — немолодую уже медсестру.

Но самая трогательная пара — Моня Трегубов и Маруся Насонова.

Она служила солдатом и попала в окружение где-то на Северном Кавказе. Когда немцы оттуда ушли, она вернулась в свою воинскую часть. И, разумеется, ее и еще двух девчонок из их воинской части обвинили в измене Родине и дали по десять лет.

Она попала в больницу с воспалением среднего уха, долгое время лечилась, и затем ее зачислили санитаркой.

У Веры Ивановны была человеческая душа, а не бюрократическая паутина. На свои средства она устроила во дворе больницы «зеленый уголок»: посредине — фонтан с бассейном, в котором летом жили лебеди, казарка и пара уток, кругом — «клумбы», на которых посеяли сурепку и овес. Дорожки были посыпаны песком, и вдоль дорожек стояли скамейки.

Вода, земля, песок, скамейки… Как дорого это людям, лишенным всего! Летом, когда всю ночь светит солнце, свободные от работы сотрудники могли посидеть в «саду». Я беру это слово в кавычки, но насколько эта сурепка там, в Норильске, была нам дороже самых пышных роз, которыми любуетесь вы, вольные люди!

По тюремному закону нас после работы следовало пересчитать и загнать в стойло. Не знаю, как сумела этого добиться Вера Ивановна, но нас не считали и не загоняли. Мы могли дышать воздухом!

Там, в «саду», можно было видеть влюбленную парочку — Моню и Марусю (с обритой головой и ватой в ушах). Часами сидели они на скамейке, на почтительном расстоянии, держались за руки и молчали.

Когда я работала в морге, то есть за зоной, Моня Трегубов раза три в неделю туда заходил и передавал через меня маленькие записочки — чуть больше упаковки аптечного порошка — и я их относила Марусе. Она встречала меня и прямо расцветала, хватая записку! Если же записки не было, то она, ни слова не говоря, поворачивалась и мчалась по коридору в ванную. Усевшись на край ванны и закрыв лицо руками, она горько плакала…

Хоть этот роман благополучно завершился![39]

Сегре

Некоторые больные умирают до того обессиленные, что они ничего уже не сознают. К другим смерть подкрадывается исподтишка и расправляется вроде бы неожиданно. Большинство же умирающих надеются, цепляются за жизнь и ждут от нас помощи.

Эстонец Сегре запомнился мне именно тем, что он хотел умереть и, хотя очень страдал, просил меня не мешать ему умереть. У него был абсцесс легкого, и в очаге распада был поврежден крупный сосуд, что приводило к повторным кровохарканьям. Рано или поздно, во время одного из таких кровохарканий он бы все равно умер, но…

Я не могу согласиться с врачебной этикой, затягивающей агонию в безусловно безнадежных случаях, однако, я каждый раз останавливала это кровотечение. Соль, лед, хлористый кальций… И — опять отсрочка! Он еще не успел истощиться. В нем еще была сила, и он был молод. И все же во время очередного кровохарканья он отказался от этой отсрочки: отстранил меня рукой и, захлебываясь кровью, сказал:

— Спасибо, сестра! Но не мешай мне умереть… Мне тяжело, но пусть это скорее кончится… Не спасай… Не надо.

В глазах была и мука, и мольба.

Я не стала мешать Смерти делать свое дело… И кажется, я была права.

Ученик седьмого класса

Ни имени, ни фамилии его я не запомнила — еще совсем ребенок, ученик седьмого класса литовской гимназии. После мне сказали, что его осудили на десять лет за то, что он как-то крикнул:

— Да здравствует свободная Литва!

Ничего нет удивительного в том, что, очутившись в Норильске, он пришел в ужас и попытался бежать. Ведь «бежать» — это острая форма ностальгии. Через это проходят все, кто не получил предварительной закалки. Еще меньше приходится удивляться тому, что его поймали: ведь кругом болота, вода… Лишь одна стежка петляет меж озер — от Ергалаха на юг. Вдоль этой стежки — заставы. В заставах — собаки: и четвероногие, и двуногие, те и другие — одинаково беспощадные. Обычно беглецов просто убивают, а трупы выставляют напоказ в лаготделении. Но этому не повезло: когда его привели до Ергалаха, не оказалось грузовика. Не тащить же труп на себе?! Так что его доставили в Норильск. Он был в ужасном состоянии. Если бы его сразу привезли к нам, его можно было спасти. Но его бросили в тюрьму, предварительно избив, а когда все же доставили в больницу, то было поздно: он уже перешагнул черту, через которую пути назад нет…

Должно быть, мальчик был из хорошей семьи: сразу видно, что воспитание он получил.

Я и сейчас его помню. Он высох совсем, но его еще детская кожа стала не «пергаментной», а какой-то прозрачной, как тончайшая пластинка перламутра. И глаза. Огромные, черные, с длинными ресницами. Все лицо — одни глаза! Он не мог ни есть, ни пить. Пробовали вводить подкожно рингеровский[40] раствор. Он не рассасывался. Крови первой группы не было. Вводили глюкозу, и уже не помню, что еще. Доктор Мардна бился с ним, как мог, но надежды не было. Самое удивительное, что за все, будь то укол, грелка или просто ему подушку поправишь, он пытался улыбнуться и чуть слышно шептал:

— Мерси…

В последний раз он мне сказал «мерси» и умер.

На вскрытии желудок у бедного мальчика был словно из кружева: он сам себя переварил!

Китайская пословица до эпохи «великого Мао»

«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» — мудрая пословица, что можно сказать обо всех китайских изречениях до эпохи «великого Мао», когда китайцы стали изрекать ошеломляющую абракадабру.

Даже если бы мне сто раз подряд сказали, что у абсолютно здорового парня двадцати четырех лет от роду сердечная мышца может полностью атрофироваться, я бы не поверила. Но я это видела!

При мне поступил этот молодой каторжник, я даже фамилию его запомнила: Кондратьев. Когда доктор пытался сохранить эту молодую жизнь, я вспомнила мою безуспешную попытку принести в Святой Четверг зажженную свечу из церкви домой. Но та церковь была в соседнем селе, а ночь — ветреная. А для того чтобы погасла эта молодая жизнь, даже ветерка не понадобилось!

Без причины и чирей не вскочит, и, чтобы разобраться, в чем тут дело, я добилась разрешения пойти с доктором Мардной в морг на вскрытие. Я не так часто сопровождала его в морг, как мне бы этого хотелось, ведь каждый раз требовалось разрешение выйти за зону, и я обрадовалась, что этого разрешения добилась. Я очень интересовалась анатомией вообще, а патологической в частности. То, что я увидела, было поучительно: молодой, абсолютно здоровый парень умер оттого, что у него не осталось сердца…

Казалось бы, это неправдоподобно! Природа всегда распоряжается мудро, и ею предусмотрено, что сердце, этот маленький, но такой важный орган, снабжается «по первому литеру».

В чем же дело?!

А дело в том, что природа… не предусмотрела лагерную систему.

Голодающий организм пытается сохранить то немногое, что у него есть; он пытается сохранить жизнь, приближаясь в какой-то мере к анабиозу[41]. Но заключенный, для того чтобы получить свой кусок хлеба, должен работать, как бы истощен он ни был! А для этого он должен есть.

В этом заколдованном круге можно долго биться.

Обычно у голодного от непосильного труда развивается тяжелая форма миокардиодистрофии — слабости сердечной мышцы, и тогда любая, даже пустячная, болезнь приводит к смерти. Ну а этот Кондратьев работал через силу до конца. В больницу он попал уже тогда, когда спасти его было невозможно. На вскрытии выяснилось: снаружи эпикард как бы образовывал «торбу», в которую входили и из которой выходили крупные сосуды, внутри находились клапаны, перегородки. «Торба» оплетена коронарными сосудами, но самой сердечной мышцы не было!

Когда я взяла в руки эту маленькую, состоящую из какой-то слизистой субстанции «торбочку» величиной с крупную сливу и поставила ее на большой палец левой руки, сердце вывернулось как чулок…

«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…»

Нет! Такого — лучше никогда не видеть!

Суматоха в «Эстонии»

Все наши эстонцы пришли в волнение. «Наши эстонцы» — это Мардна, Реймасте (фтизиатр), Гейнц (невропатолог), два санитара — Август и Паадер, Янупере (с аптекобазы) и еще медстатист — фамилию его я не помню (в прошлом ученый и поэт). В чем дело? Отчего такая суматоха в «Эстонии»?

В приемном покое на носилках лежит борец-тяжеловес, занявший первое место среди борцов своей категории на Олимпиаде в Берлине в 1936 году[42]. О нет, он не болен! Он — здоров, совершенно здоров, но… он умирает. Я тоже побежала в приемный покой. Там я увидела доктора Мардну, склонившегося над грудой костей…

Длинные ноги с огромными ступнями доходили до дверей. Мардна задавал вопросы, и «кости» ему отвечали. Я не думала, что эти «кости» когда-нибудь вновь превратятся в человека. Мне и сейчас кажется чудом, что этот бывший чемпион все же выкарабкался! Тут мало знать, чем помочь, а надо иметь то, что нужно: медикаменты и питание. К счастью, организм не утратил способности усваивать. Сначала — глюкозу, кровь, физиологический раствор, а позже — еду.

Мардна старался раздобыть для своего протеже всевозможные объедки, и вскоре дело пошло на поправку. По выздоровлении его оставили истопником при больничной котельной, и по совместительству он снабжал кухню углем. Повара его подкармливали. Безусловно, не теми бифштексами, что необходимы борцу, а кашей, но в таком количестве, которого ему хватало, чтобы шутя подымать ящик с углем, какой и четверым не поднять! За доставку на кухню каждого такого ящика повара отваливали ему полуведерную кастрюлю пшенной каши с маслом.

Отныне кухня снабжалась углем бесперебойно!

…Года через два его забрали в качестве тренера в образовавшийся к тому времени спортзал — тренировать вольных спортсменов. Тренер в сравнении с кочегаром — это повышение, но через полгода он едва ноги таскал и умолял взять его обратно в котельную.

Что поделаешь, этакому силачу нужно питание. Хотя бы те полведра каши, что ему давали! Его организм не мог ограничиваться лагерной пайкой. А тренер получал «талон + 1», то есть 840 граммов хлеба, два раза в день по пол-литра баланды и одну. две ложки каши без жира или сто граммов трески.

В этом причина очень высокой смертности среди западников, особенно эстонцев. Они привыкли к пище, богатой белком, к мясу и молоку. Для них лагерный паек — это смерть.

Беглецы, съевшие своего товарища

Этот побег чуть не удался! Задержали их уже неподалеку от Игарки, обмороженных и чуть живых от усталости. Один — капитан дальнего плавания, бесстрашный, бесшабашный и до жути циничный. Другой — прожженный рецидивист. Был еще и третий. Но не «товарищ счастья и беды», а запас живого мяса. Оба они ничего не скрывали. Напротив, бравировали тем, что знают — ждет их пуля и им на это наплевать.

Эти двое, капитан и уркаган, выбрали одного паренька, еще новенького — не вымученного работой, крепкого, здорового и доверчивого. К тому же, как и все новички вообще, просто одержимого идеей побега. В его присутствии они якобы нечаянно проговорились о замышляемом побеге. Уступая настойчивым просьбам паренька, они позволили себя уговорить и под страшной клятвой поведали о своем проекте: по их словам, бежать совсем не так уж трудно. Парень умолял взять и его в компанию и сам предложил нести на себе львиную долю груза.

Сказано — сделано. Бежали они из зоны оцепления, когда дула поземка с севера, заметая следы и подгоняя в спину. Они миновали заставу и изрядно уже отмахали, почти не уставая, ведь весь багаж нес паренек! А там они его зарезали (экономно: собрав кровь в котелок, ее выпили), аккуратно срезали все мясо с костей, разрезали его на кусочки, заморозили и бодро продолжали путь.

— Да как у вас рука поднялась зарезать товарища?

— Так для того мы его и брали! И выбрали наиболее упитанного.

В больницу их доставили, так как они обморозились. Кроме того, их изрядно поколотили. В хирургическом отделении им оказали помощь и спустили на второй этаж, в терапевтическое.

Ох и боялся же доктор Мардна!

При всем моем к нему уважении надо признать, что храбростью он не отличался, но здесь и впрямь было от чего потерять душевное равновесие: бандитам все равно терять было нечего, а получить отсрочку они могли. Для этого требовалось совершить еще одно преступление: например, кого-нибудь убить, легче всего — «мамку» или новорожденного. Тюрьма, следствие, вся эта волокита… Это же выигранное время! А там… Кто знает?

Когда их наконец забрали, все с облегчением вздохнули, и я в том числе…

И это — мать?!

В лагере человеческих прав нет. Нет даже права, в котором не отказано животному: права рожать детей. Но они рождаются… Где, как, от кого они зачаты? Вариантов может быть несчетное множество. Реже всего в этом замешана любовь. Любовь боится разлуки, а в лагерных условиях беременность — это разлука, и обычно навсегда.

Женщины и дети. Эти два слова всегда рядом. Где женщина, там и ребенок. Маленький, беспомощный «пеленашка»; или тот, кто тянется к ней ручонками, лепеча «мама»; или бежит с ревом, ища спасения от всех бед в ее юбках; или тот, кто уже умеет думать и твердо знает, что самый дорогой, самый умный человек на свете — мама. Даже когда уже есть свои дети, то все равно самый искренний совет, самую бескорыстную помощь можно ждать от того человека, который зовется «мама».

Но лагерные матери — не мамы, а мамки. И это нечто совсем иное!

Спору нет, бывают женщины, которые не могут сказать ребенку: «Вот твой папа!» Но обычно такая женщина, отдавая свою любовь человеку, верит, что их жизненные пути сольются и что ее ребенок с полным правом возьмет за руку отца и скажет: «Папа!»

Единственный выход из положения — это аборт. Хотя в те годы он рассматривался как убийство и карался десятью годами лагеря, женщины шли на это и истекали кровью, умирали от сепсиса, становились калеками, делая аборт самым варварским способом — жгутом, свернутым из газетной бумаги, обмотанной ниткой…

Рожали обычно те, кто предпочитал быть мамкой, не работать. Я знавала одну, Федорова была ее фамилия. Толстая, вульгарная баба с наглыми глазами. Срок — десять лет по бытовой статье. Она уже родила шестерых и торопилась заделать седьмого. То, что она говорила, попросту жутко.

— Еще одного или двух рожу, и срок закончится! А всего-то я работала, если собрать отдельные дни, год или полтора. Декретный отпуск… Роды… А там — с ребенком: то он болеет, то я, то мы оба. Когда мне опять в декрет, то ребенок умирает — мне-то он не нужен! Ну, там, понос или что еще… Вот и Катька умрет, как только я в декрет пойду.

Бывало и так, что инстинкт брал верх, и тогда какая-нибудь отпетая рецидивистка становилась матерью-тигрицей, судорожно цепляющейся за своего ребенка. Тем хуже для нее, ведь ребенка у нее все равно забирали и отправляли в детдом на материк. Но бывали случаи, которые не так-то легко понять!

…Предутренние часы. Последние часы уходящей ночи. Вернее, ночного дежурства, так как сами понятия «день» или «ночь» в Заполярье — скорее условные, нежели реальные. Но все равно, это самые томительные часы, когда все уже сделано и хочется спать.

Санитары пошли получать хлеб для отделения.

Я — одна, брожу из палаты в палату. Не спит и Смерть… Где-то бродит в эти предутренние часы. Давно замечено, что именно в эти часы чаще всего умирают люди.

Вдруг странный, хоть и слабый, звук привлек мое внимание и заставил насторожиться:

— Гур, гур, гур, гур, гур…

Что это такое? Где это?! Ага! В женской палате, в одиннадцатой! Беззвучно ступая, я прошла мимо раздаточной, заглянула в палату и… обомлела. Молодая мамка, с буйно вьющейся рыжей шевелюрой, сама еще почти ребенок, держа одной рукой за ножки своего новорожденного сына, зажимает ему губы пальцами! В уголках губ — молоко. Личико ребенка — фиолетового цвета, и глаза вылезают из орбит. В одно мгновение я поняла все: эта рыжая дрянь убивает своего ребенка!

Скажу без ложной скромности, действовать быстро я умею. Вырвав у нее из рук ребенка, я вытряхнула из него молоко, бросила его на подушку и обеими руками вцепилась в ее рыжую шевелюру, подняла ее в воздух и стала трепать, как тряпку! Только и видно, как мелькают в воздухе ее ноги и полы ее халата! Женщины, а в этой палате их было девять, спросонок перепугались и подняли оглушительный визг. Дежурный врач Павел Евдокимович Hикишин, который на дежурстве спал не раздеваясь, примчался сломя голову на звук побоища.

— Фрося! Ты что делаешь?! — завопил он, врываясь в палату.

Я мотнула головой в сторону кровати — там, лежа на подушке, хрипел и кашлял ребенок.

— Она хотела убить его!

На мгновенье Павел Евдокимович замер. Затем, сделав кулаком рубящее движение, сказал:

— Всыпь ей хорошенько! — повернулся и вышел.

На этот раз ребенка удалось спасти, но ненадолго. Недели через две его нашли мертвым. Как всегда в подобных случаях, доискиваться до причины смерти не стали. Спазмофилия — и этим все подытожено. Кому, по существу, нужен лагерный ребенок? Впрочем, этому малышу еще повезло: хоть один человек о нем поплакал — его отец, немолодой уже фельдшер с ЦУСа[43].

— Ваня, Ваня! — заливался он слезами, обряжая ребенка и кладя его в нарядный гробик. — Я думал, вырастешь ты мне помощником… И вот я тебя в гроб кладу… Эх, Ваня, сыночек мой!

Казалось бы, отчего отцу не взять себе своего ребенка? Да, это так, если рассуждать по-человечески. Но есть закон. А закон нечеловеческий: признаться в связи с заключенным или заключенной — значит получить 24 часа, то есть быть уволенным с работы и высланным из Норильска на все четыре стороны, и притом с позором, после чего не так-то легко устроиться на работу, ведь этот проступок фиксируется в трудовой книжке.

Под «связью с заключенными» подразумевалась отнюдь не исключительно интимная связь. Просто любезность, сочувствие, любая помощь или услуга (накормить, подарить, даже купить за его же деньги какую-нибудь вещь или ответить на поклон, назвать по имени-отчеству) — все это могло быть истолковано как «связь с заключенным». Впрочем, все это делалось, но тайком, под страхом.

«Твой Мардна тебя продал…»

Я работала хорошо. Доктора Мардну я понимала с полуслова. Все его назначения выполняла пунктуально и разумно, а не машинально, а внутривенные вливания — даже виртуозно.

И все же пришел день, когда оказалось, что меня перевели на работу в инфекционное отделение.

Для меня это было большим и неожиданным ударом, как, впрочем, все перемены в моей жизни. Стоило лишь мне сказать или хотя бы подумать: «Теперь я стою на твердой почве», — как эта «почва» подо мной разверзалась и все мои «испанские замки» рушились, как карточные домики!

Так было в 1940 году, когда я, расплатившись со всеми своими долгами, наладила свое хозяйство так, что все работало как часики!

Хлоп!.. И меня «освободили из-под власти бояр»!

В 1941 году я уже снова, как ванька-встанька, твердо встала на ноги и шла по дороге почетного труда. К тому же очень неплохо зарабатывала.

Хлоп!.. И я укатила в телячьем вагоне в Сибирь.

Уж в каком гнусном лагере, в Межаниновке, где я очутилась среди умирающих, я была в роли выжигальщика по дереву единственным и как будто нужным работником.

Хлоп!.. И меня этапировали в Новосибирск.

Тут, казалось бы, меня оценили: я спасла все поголовье свиней и стала как будто «душой» свинофермы.

Хлоп!.. И я очутилась в роли строителя.

В этом качестве я тоже сумела стать нужной.

Хлоп!.. На сей раз ждал меня совсем неожиданный сюрприз: вторая судимость и этап в Норильск.

А в хирургическом отделении ЦБЛ разве я заслужила от Кузнецова такого рода спасибо?

Во всех этих случаях удар исходил от злых сил, во власти которых я была, словно щепка в потоке воды.

Но здесь?!

Узнала я об этом от Софьи Ивановны Макарьян, пожилой армянки, медсестры из хирургии. Она единственная никогда и никого не боялась и говорила всем, прежде всего Кузнецову, правду в глаза.

— Твой Мардна, на которого ты, как на Бога, молишься, тебя продал! Он трус! Ошлей хочет иметь в своем отделении только лакеев. Ты ей не подходишь. Она пошла к Вере Ивановне и сказала: «Или Фрося, или я!» Вера Ивановна вызвала Мардну и спросила его, а он, как и полагается трусу, поджал хвост и сказал: «Здесь начальник — вы, а я подчиняюсь вашей воле!»

Мне это показалось совершенно неправдоподобным, но, увы, это была правда.

Утром мне сказали:

— Ваша койка — в инфекционном отделении. Вас перевели туда: идите и работайте там.

«И раб послушно в путь потек…»[44]

Для меня это был тяжелый удар. Естественно, я задала себе вопрос: кто виноват? И себе же ответила: сама и виновата.

Я ведь отлично раскусила старшую сестру отделения Марию Васильевну Ошлей…

Неглупая, но вульгарная; с куриными мозгами, но с лисьей хитростью. Из партийных сливок общества, снятых с «крынки» в 1937 году, она, будучи абсолютно необразованной, умела острить и напускать на себя великосветский тон, в котором диссонансом звучали слова «малохольный», «пинжак» и другие.

Мардна видел ее насквозь, ненавидел, но боялся.

Он всячески пытался позолотить пилюлю, отчего она не становилась менее горькой, но глотать ее было легче.

— Евфросиния Антоновна! Мы люди подневольные. Вера Ивановна не спрашивала моего согласия, а поставила меня перед свершившимся фактом. Она говорит, что вам нужно поближе ознакомиться с инфекционными заболеваниями. Здесь вы с ними не встречаетесь, и это у вас большой пробел. А после работы приходите. Мы прокомментируем ваш опыт и посмотрим здешних больных. Это расширит ваш медицинский кругозор…

Работая в хирургии, я не обладала еще ни опытом, ни знанием, я отдавала все свои силы, физические и духовные, пытаясь помочь больным; в терапии мне не приходилось так много работать физически, зато появилось больше возможности учиться и таким путем повышать свою квалификацию: я стала как губка впитывать то, чему мог меня научить доктор Мардна.

Но что я могла делать в Филиале?..

Филиал

Инфекционное отделение, или, как его все звали, Филиал, — это большое здание барачного типа во дворе ЦБЛ. Производило оно тяжелое впечатление: и внешним видом, и контингентом больных, и тем, как поставлена была там работа.

Большой дощатый барак. Ряды нар с узкими проходами. Столбы, подпирающие потолок. Редкие окна, и то лишь с одной стороны. Все время горит электричество, и все равно царит полумрак. Спертый воздух и какая-то атмосфера безнадежности. На нарах ряды живых скелетов, пока живых. Резкие запахи — дыхания умирающих, больных тел, бедности и обреченности. Их пытаются перебить запахи хлорки, карболки и мыла «К», которым мажутся от чесотки.

Собственно говоря, чесотка, вызванная чесоточным клещом, так же редка, как дизентерия, вызванная дизентерийной палочкой… Иногда встречаются скарлатина, тиф, в основном брюшной тиф (а вообще тифозных было мало). Поносников большинство, и все они считались дизентериками. Спору нет, находились тут и на самом деле болеющие дизентерией, но в основном это был голодный понос. Когда кишечник истощенного человека не может использовать пищу, она извергается наружу. Жидкие каловые массы раздражают истонченные стенки атрофированного кишечника, отсюда — слизистый стул, а затем и кровавый. Это уже голодный гемоколит, который легко принять за дизентерию. И у всех — дерматит и пиорея[45]. Все в той или иной степени поражены туберкулезом. Такова самая большая палата, человек на 80–100. Вторая куда меньше. Там «вагонная система»: двухэтажные нары. Помещаются в ней человек 40–50. Все это сифилитики. Встречаются комбинированные: это когда сифилис сопровождается туберкулезом.

Население первой палаты вызывает жалость, второй — отвращение.

Есть еще женская палата, где помещаются главным образом сифилитички. И несколько боксов: в них лежат вольные. В те годы в городской больнице не существовало венерологического отделения. Кроме того, венеролог Туминас был заключенный и жил у нас в зоне.

Да, ничего не скажешь: этот круг ада расположен куда ниже других! В Филиале лежали самые тяжелые больные, в большинстве — обреченные. Как мне хотелось им всем помочь! Но к чему сводилась моя роль там? К проверке стула…

Сюзерен и его вассалы

Как всегда, многое, если не все, зависит от заведующего. Кузнецов требовал от своих работников неутомимости, оперативности и покорности; терпеть не мог самостоятельности и отрицал науку. Он верил в свою гениальность и интуицию, обожал фимиам, умел создавать себе рекламу, и больные верили в него, как в Бога. Мардна требовал от своих работников тяги к знанию и любви к своей работе. Сам был со всеми обходительным, сдержанным, даже ласковым. Больные его любили и всегда поминали добрым словом.

Миллер, заведующий инфекционным отделением, был груб, жесток и циничен. Как врач — весьма эрудированный; интересный и умный собеседник, но людей не ставил ни в грош. Он стремился окружить себя морально нечистоплотными людьми — пройдохами или дураками, нечистыми на руку и развратными, — чтобы возвышаться над ними, как Зевс-громовержец над илотами. Единственное, чего он требовал от своих сотрудников, — это чтобы они лежали пред ним во прахе, а все их грязные делишки его абсолютно не касались. Ни пятнышка не должно было попасть на его белоснежную мантию!

Как на вотчину доктора Миллера смотрели на это отделение и все его вассалы, начиная со старшей сестры-хозяйки Флисс.

Это была толстая старуха, еще молодящаяся. К этому времени уже вольнонаемная, отсидевшая положенные ей, как члену семьи, восемь лет без вины и даже без суда, по Особому совещанию. Ее мужа, видного партийного работника, забрали в 1937 году за то, что он поддерживал связь со своей престарелой матерью, жившей в глубокой нужде во Львовской области (тогда это была Польша). Он ей послал посылку, что расценили как шпионаж. С европейской точки зрения это трудно понять: знать, что муж ни в чем не виноват и все же — в тюрьме (о том, что он расстрелян, она узнала лишь через 18 лет), что он объявлен врагом народа. Продолжать ходить на работу, отправлять ежедневно тринадцатилетнюю дочь в школу и не знать, увидишь ли ее вечером…

Однажды пришел дворник:

— Внизу — из милиции: хотят проверить по паспорту вашу прописку.

Накинув платок, спустилась.

— Садитесь в машину. Проедем до отделения.

— Но я не могу уйти из дому, дочка в кино, а у нее нет ключа!

— Оставьте ключ дворнику. Кроме того, через пять минут вы будете дома!

Домой она не вернулась. Когда дочка пришла из кино, квартиру уже опечатали. Девочке сказали:

— Твой отец — враг народа. Твоей матери предложили выбирать: отречься от мужа и жить с дочерью или бросить дочь и переехать к мужу в ссылку. Мать тебя бросила, но ты не плачь — она твоих слез не стоит! Она поступила гадко, эгоистично, но комсомол тебе заменит недостойных, покинувших тебя, родителей!

Девочка озлобилась на родителей, особенно на мать:

— Как у нее хватило духу бросить меня и пойти с мужем, зная, что он — враг народа?!

А в НКВД…

— Ага! Ты знала, что муж — изменник, и не выполнила своего долга — не донесла?! Мы полгода терпеливо ждали, чтобы совесть в тебе проснулась… Теперь пеняй на себя!

Этап жен изменников Родины везли малой скоростью с большими остановками. За хлебом, за водой женщины ходили под конвоем. Кто-то где-то подобрал лоскут бумаги, у кого-то нашелся кусочек графита. Так Александра Михайловна Флисс написала письмо своей матери в Куйбышев. Осталось лишь его отправить. В Омске она пошла за кипятком. Конвоир следовал за ней по пятам, но все же на обратном пути она успела бросить записку девочке лет пяти. Самое удивительное, что письмо нашло адресата! Отец девочки увидел, как та подняла записку, и переслал ее, вложив в конверт и свою приписку: «Не отчаивайтесь, мамаша! Ваша дочь здорова и среди хороших людей!»

Старушка поспешила в Москву за внучкой, но та не захотела ее и слушать! Голодная, изменившаяся до неузнаваемости, в нетопленой комнате, она заявила:

— Знать вас не желаю! Все вы бесчестные, бессердечные люди! Партия и комсомол обо мне позаботятся! Но я никогда, никогда не прощу маме того, что она меня бросила и пошла жить к мужу, хотя и знала, что он предатель и враг народа!

Много времени прошло, пока правда — ужасная, жестокая правда — дошла до ее сознания. Она, разумеется, поняла, жертвой какого подлого обмана она стала, но «опавшие цветы на куст не возвращаются». Любовь к матери разбилась вдребезги. Как она ни старалась склеить эти осколки, результат этих стараний оказался ничтожен.

— Я всего лишилась: мужа, друзей, положения в обществе, привычного жизненного уклада, молодости… Я пережила унижение, страх, нужду, неволю. Все это я могу простить. Даже — забыть. Но они отравили душу моего ребенка… Этого простить нельзя!

Братья «во Сатане» и сестры без милосердия

Применимо ли в данном случае изречение: «Каков поп, таков и приход»? Нет! Доктор Миллер был не попом, а папой римским. И все в Филиале было пропитано духом католицизма времен упадка. Власть. Нерассуждающее повиновение. Видимость, а не сущность. Цель оправдывает средства. Разделяй и властвуй. Собственное благополучие превыше всего…

Лесть! Она на первом месте. Тем, кто умеет курить фимиам, обеспечено место в сердце Грозного Владыки. К ним он снисходил до дружбы…

Самым большим мастером по этой части был Саша Лещинский. Он так умел очаровать доктора Миллера, что тот во всем на него полагался и санкционировал все, что Саша ему подсказывал.

Кроме прямой лести, которая все-таки требует ума, есть более примитивная ее форма: подхалимство. Во всех поступках должны сквозить строки Беранже:

Но я червяк в сравненье с ним,

С Его Высочеством самим.

Каждый, кто хотел благоденствовать в Филиале, должен был стать подхалимом; дозировка подхалимажа допускалась индивидуальная.

Доктор Реймасте, еще молодой инфекционист, брал молчаливой покорностью. Возмущаясь в душе грубостью и бессердечием Миллера по отношению к больным и бранью и оскорблениями, чаще всего незаслуженными, по отношению к среднему медперсоналу, он молчал, плотно сжав губы и опустив голову. Не будучи согласен, он никогда не возражал. Если мог, поступал по-своему, не вступая в конфликт с Миллером, а иногда и со старшей сестрой. В противном случае шел на уступки. Реймасте терпеть не мог шахмат, но часами играл с Миллером — большим любителем и знатоком этой игры.

У Флисс подхалимаж был иного свойства: она во всем подражала своему шефу. С подчиненными — груба, но, встречая лесть, смягчалась; с больными — бессердечна и строго официальна. В отношении доктора Миллера — подчеркнуто дисциплинированна. Хотя, будучи уже вольной, могла бы к врачу-заключенному относиться свысока. Напротив, она старалась всегда ему угодить. Например, быть полезной на воле: что-нибудь купить или переслать письмо.

Довольно красочной фигурой был Вострецов Иван Васильевич, или, как его называли за сходство с китайцем, Ван-Вас. До 1937 года видный партийный работник Башкирии, он отлично умел ладить с Миллером. Назначений врача не выполнял, был плохим работником, но хорошим дипломатом. Он работал по совместительству в венерологическом кабинете поликлиники для вольнонаемных, и вольняги в обмен на услуги, не всегда легальные, расплачивались с ним продуктами, сахаром, что при карточной системе весьма ценилось. Он хорошо изучил своего шефа. Зная, что он легко взрывается, но скоро отходит, Ван. Вас никогда не попадал ему под горячую руку.

Бывало, забудет Ван-Вас выполнить какое-нибудь назначение, взять желудочный сок или иной какой анализ, сдаст дежурство и уйдет в барак. Вдруг вбегает санитар:

— Иван Васильевич! Вас вызывает доктор!

— Ага! — и садится пить чай.

Проходит четверть часа.

— Иван Васильевич! Доктор — страх как шумит!

— Ничего! Успокоится! — и наливает еще одну чашку.

Минут этак через пятнадцать — двадцать Ван-Вас говорит:

— Ну, теперь уже можно…

Запирает в тумбочку сахар и предстает пред грозные очи. Там он «припадал к стопам»: каялся и обещал исправиться. Доктор к этому времени уже остывал… Да и стоит ли ссориться с тем, кто выходит за зону?

Третий медбрат — Яков Ежов. Миллер вообще предпочитал мужчин в роли среднего медперсонала. Иначе трудно объяснить, как такой безнадежный тупица мог быть медработником. Наверное, Миллер держал его за глупость.

Ежов вскоре освободился, а все освобождавшиеся из ЦБЛ проходили через морг — жили там. Жмурики в морге не задерживались и после вскрытия с привязанной к пальцу левой ноги биркой направлялись под Шмитиху. Новоиспеченные же вольняги обычно задерживались на более продолжительный срок, до оформления на работу, после чего их обычно устраивали в общежитие или они сами устраивались где-нибудь в балкбх — в домишках из упаковочной тары, прилепленных целыми «грибницами» друг к другу.

Ежова назначили врачом в лагпункт. Что требовалось от такого врача? Чтобы он мог отличить живого от мертвого: живого гнал на работу, а мертвого отправлял в морг, а тех, кто и не живой и не совсем еще мертвяк, отправлял для «доработки» в ЦБЛ. Приехал туда с инспекцией сам Мездриков — «крупная шишка», начальник САНО (санитарного отдела Управления лагеря), шумливый, суматошный самодур, хотя человек и неплохой. Вот об этой встрече — Мездрикова и Ежова — рассказывал, когда я уже работала в морге, живший там Ежов.

— Подходит ко мне, значит, Мездриков, — с видимым самодовольством повествует Ежов, — и этак грозно спрашивает: «Вот вы мне и расскажите, какой профилактикой вы здесь занимаетесь?» — «Что вы, Глеб Борисович! Стыдно вам такие слова говорить! Никакой я профилактики в глаза не видывал! Я честно тружусь и делаю все, что положено!»

— Ну а Мездриков что на это сказал? — не моргнув глазом, спросил Владимир Николаевич Дмоховский, наступая мне под столом на ногу.

— Ни слова не сказал! — торжественно заявил Ежов. — Больше и не заикнулся! Ну, постой: я-то доищусь, кто это на меня наговаривает! Кто порочит меня как медработника?

В Филиале работали и сестры. Таня Туркина — хмурая, строгая и очень деловитая татарка из Астрахани, смуглая, со сросшимися на переносице бровями, кудрявая и, пожалуй, миловидная. Ее внешность портили землистый цвет лица и лиловые губы: в тринадцать лет она заболела сифилисом, и в двадцать пять у нее был люэтический эндокардит[46], аортит[47] и все что положено, если учесть, что она никогда не лечилась и даже не знала, что больна.

Зоя Шевченко — рыхлая блондинка, лживая, хитрая и вороватая до мозга костей. И — о чем трудно было догадаться, судя по внешности, — похотливая, как кошка, чего с цинизмом и не скрывала. Жила она с Ван-Васом.

— Хоть и старик, но хорошо снабжает продуктами с воли и, что еще важно, махоркой.

С Ван-Васом путалась и Таня, но до сцен ревности у них не доходило.

— Зачем нам ссориться? — говорила она. — Тебе нужно пожрать, мне покурить… Поделим старика по-хорошему.

Жила Зоя и с нарядчиком Белкиным («Иметь нарядчика — значит уберечь себя от опасности попасть на этап!»), и со всеми выздоравливавшими сифилитиками. Это уже для удовольствия.

Я помню, меня даже передернуло, когда она с поразительным бесстыдством «консультировалась» у Туминаса:

— Ну как, Станислав Игнатьевич? Леня Бубнов… можно?

— Лучше обожди еще недельку! — подумав, ответил Туминас.

Наконец, Ядвига Черепанова — Глазастая Задвига. Ни минуты она не сомневалась, что «пуп земли», вокруг которого вращается вся вселенная, — это она сама! И ни с кем, кроме своей персоны, считаться она не обязана. Меня возмущало в ней буквально все, но больше всего то, с какой бесцеремонностью она отбирала для себя все самое лучшее — седьмой стол, который выписывали для особо тяжелых почечных больных, и брала себе столько белых паек, сколько хотела, хотя медперсоналу полагался обычный лагерный паек. Глядя на нее, все остальные медбратья и медсестры выбирали себе то, что им нравится. Остатки Флисс разделяла между всеми больными — сотней несчастных, страдающих алиментарной дистрофией третьей степени, вызванной голодом, который и привел организм к катастрофическим, необратимым последствиям.

Венеролог поневоле

Сифилитики находились в ведении врача-венеролога Туминаса, литвина по происхождению. Типичный мирный мещанин, не имеющий ничего общего с политикой и признающий лишь одного бога — деньги, и то в таком количестве, чтобы тихо-мирно жить, иметь жену, детей, практику. А там хоть трава не расти!

Но вот наступила роковая для него и для многих жителей Прибалтики ночь на 14 июня 1941 года. В окрестностях происходили маневры советских войск. На мызу, где он проживал со своей матерью, пришли и вызвали его к внезапно заболевшему красному командиру.

— Вот на этой мызе!..

Далеко оказалось до мызы, где лежал больной.

— Нет, на том хуторе! Вон там, где мельница!

А когда наконец дошли, все военные врачи-литовцы были уже там. С них сорвали знаки отличия, объявили, что они арестованы, и погнали на станцию. Дальше — телячьи вагоны, бесконечно долгий путь и — Норильск. Здесь им зачитали приговор — десять лет. Всё!

Туминас — терапевт. Но он сообразил, что это невыгодно, и объявил, что он венеролог. Война породила невероятную вспышку венерических заболеваний: много больных было среди прибывавших с фронта, среди заключенных — мужчин и женщин. Эта болезнь приняла угрожающие размеры.

Венерологи были нарасхват. И разумеется, Туминаса расконвоировали, несмотря на то что он политический. Поди-ка найди венеролога-уголовника!

Кухонные калифы на час

Кто в условиях лагеря может подцепить сифилис? Тот, кто может купить себе женщину или принудить ее страхом или силой. К первой категории относятся те, в чьих руках возможность избавить от голода; ко второй — те, в чьих руках власть причинить страдание: замучить голодом, непосильным трудом, невыносимо тяжелыми условиями жизни.

Покупать себе женщин могли пекари, хлеборезы, заведующие продовольственными и вещевыми складами и занимавшие привилегированное положение в лаготделениях, лагпунктах и штрафных командировках. Таков состав больных палаты, в которой находились пациенты Туминаса.

Пекари, хлеборезы — обычно это не столько опасные, сколько противные типы. Самоуверенные и наглые в отношениях с политическими, они всячески пресмыкались перед начальниками, в том числе вольнонаемными, которые подчас всей семьей, с чадами и домочадцами, подкармливались за счет скудного лагерного пайка: жиры, мука, консервы — все это уходило налево. Поэтому начальство смотрело сквозь пальцы на то, что хлеборез систематически опрыскивает изо рта водой «птюшки» хлеба.

Хлеб… Его едят. О нем говорят. О нем думают, мечтают. «Хлеба горбушку — и ту пополам». Хлеб-соль. «Хлеб наш насущный…» — просили мы Бога. Но в лагере хлеб нам отмеривал строго по выписке хлеборез.

Это не так-то просто: каждому дать не «по потребности» и отнюдь не всегда по заслугам, а именно по выписке: кому — гарантия, кому — «талон + 1» или «+2», «+3» (это максимум!), а кому и штрафной или больничный, кому — этапный.

Жонглируя этой математикой, хлеборез всегда может выкроить в свою пользу достаточно хлеба, чтобы оплатить «любовь» изголодавшейся женщины. Но если можно купить одну женщину, то почему бы не купить двух, трех? Для этого достаточно недовешивать пайки, а затем щедро их обрызгивать изо рта водой.

Но случалось, что вместе с «любовью» хлеборез получал и сифилис. Таким же путем заражались заведующие складами, повара и прочие. Пусть на заключенного полагался (как в Новосибирске) один грамм жира. Значит, на две с половиной тысячи — это уже два с половиной килограмма, то есть столько, сколько надо, чтобы поджарить для начальства лепешки. И все же поварам удавалось и самим прокормиться, и подкармливать не слишком строгих «девушек», особенно малолеток. Это сословие кухонных калифов на час очень часто проворовывалось, но они всегда опять попадали на теплое и хлебное местечко, так как умели заблаговременно подмазать кого надо.

У нарядчиков, бригадиров и прорабов имелись еще более широкие возможности использовать своих подчиненных. Им не приходилось покупать женщин. Достаточно было припугнуть, а более строптивых «прижать»: заставить выполнять неблагодарную работу, выписывать самую малую пайку, при которой смерть от истощения гарантирована. «Покорных» женщин устраивали на более легкую работу, приписывая им чужую выработку, а следовательно, лучший паек.

И еще сифилисом болели «завы»: завбаней, завклубом… На эти должности назначали также бытовиков (не обязательно урок). Они по пропуску ходили за зону. В их обязанности входило вербовать информаторов, вызывать на откровенность и доносить кому надо. В виде поощрения им создавали «условия» (отдельная комната, сухой паек и прочее). Многие из них как сыр в масле катались. (И это в то время, когда бушевала война и миллионы людей — по обе стороны колючей проволоки — страдали, будучи ни в чем не виноваты!) Стали бы они себе отказывать в удовольствии, когда за кусок хлеба с маслом и стакан сладкого чая можно купить «любовь»?

Но на самой верхней ступени лагерной элиты стояли те, кто обслуживал за зоной вольняшек: портные, сапожники, всякого рода мастера. Разумеется, такого рода профессиями могли заниматься только бытовики. И это были самые желанные женихи! Уж они могли выбрать себе более изысканную даму, не из числа тех, кто говорит: «Давай пайку и делай ляльку!» Этим — давай модельные туфли.

О врачах не стоит и говорить: они котировались низко, никто их в лагере элитой и не считал, ведь все они контрики. Расконвоированные — те куда ни шло! Но таких мало: венеролог, отоларинголог, окулист… Остальные за зону не выходят. Для необузданного разврата у них не было материальной базы, а может быть, тут действовал и моральный тормоз?

Разумеется, врачи — тоже не без греха: кто спиртом пользовался, кто — морфием. Могли подрабатывать и абортами. Ну, на это в лагере и без врачей специалистов хватает! Одним словом, из числа врачей, насколько мне известно, сифилисом болел один только доктор Людвиг.

Если больные других палат вызывали дрожь ужаса (хоть и с примесью отвращения), жгучий стыд и желание им помочь, то сифилитики — ничего, кроме отвращения и негодования.

Лишь двоих мне было жалко. Один из них — Булгак, студент Бухарестского университета, родом из Бессарабии. Его взяли из больницы в Бухаресте (разумеется, после «освобождения»), признали изменником Родины, два года гоняли по этапам и лишь на третий — направили на лечение.

Он был убит горем:

— Зачем мне жить? Я ведь уже не человек, а развалина!

Второй — парикмахер Крылов, еврей, до смерти напуганный:

— Только бы вылечиться! Я буду всё делать, что доктор велит… Всё! Всё! Лишь бы выздороветь!

Но остальные… Наверное, одному Булгаку угрожала перспектива после первого курса лечения попасть на 102-й километр — раскомандировку, где долечивали сифилитиков. Остальные — уголовники, у них или пропуск, или блат, который, как известно, «старше наркома». Они будут лечиться амбулаторно, продолжая веселую жизнь.

Испанские туфли

Нет! Вся атмосфера Филиала была явно не по мне! Но я знала одно: надо делать все, что в моих силах, чтобы облегчать страдания больных. Я не могла и не хотела согласиться с тем принципом, на котором было все построено: спасать нужно лишь самих себя, а эти доходяги обречены. Если не умрут сегодня, то завтра, через неделю, месяц… Даже те немногие, которые будут выписаны «с улучшением»(?), умрут в ближайшее время в лагере. Непригодные к дальнейшей работе, кого сактируют и вывезут на материк, попадут в такие лагеря смерти, откуда и здоровые выходят лишь в могилу.

Отсюда вывод: надо раболепствовать перед начальником отделения, угождать старшей сестре, подрабатывать на стороне, всеми способами, включая самые нечистоплотные и даже преступные.

Все это я поняла хоть и не сразу, но очень скоро.

Теперь, когда все далеко позади, а конец жизни близок, говорю, положа руку на сердце: я не отступила ни на шаг от той линии, что мне завещана отцом. И шишки сыпались на меня как из рога изобилия!

Может быть, не следует слишком строго судить Александру Михайловну Флисс… Средний медперсонал был из рук вон плох: каждый думал лишь о том, чтобы хоть что-нибудь урвать в свою пользу, стащить… Все были твердо уверены, что главное — не надо и пытаться выхаживать больных. Они должны тихо лежать и безропотно умирать. Им и так оказано благодеяние: они могут умирать на больничной койке, а не на голых нарах в лагере. Бесполезно им цепляться за жизнь! То, что отпускается на их лечение, слишком ничтожно, чтобы оно могло им помочь, так уж лучше это использовать для своих нужд: с глюкозой попить чаю, аскорбиновой кислотой подкислить суп, витамины съесть, как конфеты, а что касается сульфидина и пенициллина, то их можно реализовать налево. Ван-Вас и Саша Лещинский работали в поликлинике, а вольняшки, болеющие гонореей, щедро платили продуктами за эти препараты.

И с перевязочным материалом дело обстояло не лучше. К чему переводить вату и марлю на инфекционное отделение, если их не хватает и для хирургического? Следуя установившемуся порядку, то малое, что отпускалось для наклеек на пролежни и перевязки, сестры присваивали для личных нужд. Поэтому Флисс запирала перевязочный материал и уносила с собой ключ… В праздничные и выходные дни она, как вольнонаемная, не приходила, и перевязочный материал был заперт. Это послужило поводом к первому конфликту.

В праздники, кажется октябрьские, дня два или три Флисс отсутствовала. Разумеется, отсутствовал и перевязочный материал. Какое это мучение! Для больных — физическое, для меня — моральное.

— Сестра! Вас зовут в процедурный кабинет!

Спешу. Стремительно вхожу и… замираю на пороге: выстроившись полукругом и спустив кальсоны, стоят 10–12 сифилитиков, наглядно доказывая, что перевязку им сделать и в самом деле необходимо… Зрелище отвратительное, но убедительное.

Вихрем мчалась я через зону к центральному корпусу. Снегом, как наждаком, обдирало голые ноги. Я спешила.

— Ты с ума сошла, Фрося! — всплеснула руками Софья Михайловна.

Узнав, в чем дело, она покачала головой:

— Рассердятся на тебя и Флиссиха, и Андрей Витальевич[48]!

Но материалом она меня щедро снабдила, хотя из-за этого ей пришлось крупно поговорить с операционной сестрой Мариной Сорокиной — любовницей и наушницей Кузнецова.

Покончив с сифилитиками, я принялась за всех лежачих с пролежнями, фурункулами и разными язвами. Ворочала, мыла, обрабатывала, перестилала… Лишь к утру я закончила эту неблагодарную работу.

Как были счастливы бедняги! Какое это облегчение — свежая, чистая повязка вместо пропитанной гноем нашлепки, разъедающей кожу вокруг раны!

Ну и досталось же мне за эту инициативу!

Я, сдав дежурство, ушла спать. Но меня разбудили и вызвали на расправу. Все накинулись на меня, даже санитары…

Отчего сердились санитары, я так и не сумела понять. Я их помощи не просила: кипяченую воду сама приносила и пол подтирала сама! Санитаров я от их «работы» не отрывала. Они ночью вязали из бельтингового корда испанские туфли. За эти туфли, легкие, прочные и красивые, вольняшки платили хорошие деньги, а испанскими их называли потому, что обучили норильчан этому ремеслу те испанцы, что, спасаясь от Франко, бежали к нам и оказались в лагерях, где и поумирали — по крайней мере в Норильске — все, до последнего.

Сердилась и Задвига Яновна: я кипятила в процедурке инструмент и мешала ей спать (все ночные дежурные Филиала спали в процедурке). Но больше всего сердилась Флисс: мало того, что я допустила «перерасход» материала (а она так гордилась умением экономить!); хуже всего, что пришлось «унижаться», занимая перевязочный материал в хирургическом отделении. А Кузнецов и Миллер откровенно недолюбливали друг друга.

Я знала, что Миллеру нельзя возражать; перед ним можно только преклоняться… Но на его грубое: «Как вы посмели?!» — я резко ответила:

— Я застала тут недопустимое безобразие и исправила, что могла.

Метод Лещинского

— Не может быть, доктор! Я… болен сифилисом? Нет! Это исключено, — растерянно бормочет молодой охранник на приеме у Туминаса.

— А ты хорошенько подумай! Припомни, с кем это ты побаловался.

— Да мне ли не помнить? В армию меня взяли совсем мальчишкой. Женщин я не знал. А там — война, ранение, госпиталь, опять война, плен… Затем освободили… и сразу посадили. Затем сюда привезли, этапом. Тут разобрались в моем деле, освободили и оставили работать охранником. Здесь я встретил девушку: молодую, красивую, здоровую — такую, о какой я всю жизнь мечтал. И сразу мы поженились. Она была моей первой женщиной! Единственной! Понимаете? Единственной!

— Ну а кто же она, эта «единственная»?

— О! Она — вне подозрения! Ее судили по указу, за самовольный уход с работы. Срок она отбывала в ЦБЛ — работала санитаркой.

— Но как же ее зовут?

— Рита Соколова! Маргарита Родионовна.

— Высокая такая? Светлая блондинка, красивая, с ямочками на щеках?

— Как? Откуда вы ее знаете? Доктор, откуда?

— Она состоит на учете как сифилитичка. Только бросила лечение после первого курса…

Парень схватился за голову, продолжая растерянно бормотать:

— Это невозможно! Она же в больнице работала…

Вернувшись домой, он убил свою жену, свою «единственную» — ту, что его заразила. Одна жизнь оборвалась. Вторая оказалась исковерканной. Ложь ведет к беде, иногда — и к смерти. Беда состояла в том, что больные после первого курса лечения, когда исчезают внешние признаки (твердый шанкр), считают себя здоровыми и самовольно прерывают лечение. Ведь уколы довольно-таки мучительные. Как это происходит в условиях лагеря, я убедилась, ознакомившись с «методом Лещинского».

Как я уже говорила, большинство сифилитиков или имели пропуска, или могли их получить на время лечения. Всех курсов лечения — шесть. Это длилось очень долго, и все это время больные должны были находиться под надзором врача и регулярно сдавать кровь на анализ.

Амбулаторное лечение проводил Саша Лещинский. Однажды получилось так, что он не смог вести прием. Его любовница Маруся Черемных, медсестра-лаборантка, вдобавок вольнонаемная, забеременела, и Сашу выпустили за зону по блату, чтобы он сам смог ей сделать аборт.

Провести очередной прием Флисс назначила меня.

Не хвастаясь, могу сказать, что внутривенные вливания я делала очень хорошо, даже если вены безнадежно попорчены, а чаще всего так оно и было. Я принялась за дело: отложила карточки больных, отнесла на вахту список тех, кого надо пропустить в больницу, вскипятила шприцы, иглы, пинцеты, расставила на столе все, что нужно. Но не могла я не заметить, что все, входя, растерянно оглядывались и спрашивали:

— А где же Саша?

Приходилось по два и по три раза настойчиво их упрашивать засучить рукав или приспустить штаны, в зависимости от того, что им полагалось по расписанию. «Должно быть, у Саши и впрямь очень легкая рука, — думала я, — не то что затвердения, а даже и следа нет на месте укола!» Мне было даже немного стыдно, что кое-кто просто отказался от очередного укола, о чем приходилось писать в лечебной карточке. Но вскоре все мои сомнения развеялись как дым.

Самые недисциплинированные пациенты — это нацмены. Просто диву даешься, до чего они боятся даже самого пустячного укола! Впрочем, как правило, все уголовники — трусы: рецидивисту искалечить человека — раз плюнуть; а увидит такой «герой» хоть капельку собственной крови и — хлоп в обморок!

Так вот, входит узбек, возчик с конбазы. Не раздеваясь, с кнутом в руке — прямо ко мне. Сует мне бумажку в десять рублей, после чего поворачивается и идет к выходу.

— Стой! Ты куда? И что это за деньги? А ну спускай штаны! Тебе сегодня биохиноль полагается!

— Ничего мне твой «киноль» не надо! Я же деньги давал.

— При чем тут деньги? Спускай штаны!

— Вай! Никакой совесть нету! Я ему десять рублей давал, а ему мало! Доктор Саша деньги брал, бумажка писал, колоть жопа не надо!

Тут мне все стало понятно: и смущенные взгляды, и вопросы, и даже отсутствие следов от укола.

Я вскипела! Как же это можно допускать?! Ведь недолеченный сифилис продолжает подтачивать организм больного. Да и сам этот человек может — и даже обязательно станет — продолжать распространять болезнь! Я забила тревогу. Прежде всего кинулась к Туминасу. Тот только рассмеялся.

— Ну и хитрец! — говорил он, щуря от смеха свои кошачьи глаза.

Флисс рассердилась:

— Даже если и так, как вы смеете выносить сор из избы? Ведь вы порочите все наше отделение! Да кто разрешит вам делать неприятности доктору Миллеру? А что если Вера Ивановна узнает?

Затем вызвал меня Миллер.

— Я вижу, Евфросиния Антоновна, что вы не сделали никакого вывода из вашей практики в хирургическом и терапевтическом отделениях. Так я вам подскажу: никому ваши добродетели не нужны. У всех есть своя голова на плечах! — затем, усмехнувшись: — Все хотят жить. Живите же и вы. И другим не мешайте!

— Вот именно! Для того чтобы подлецы не мешали людям жить, надо искоренять ложь и обман, где бы они ни встречались! — сказал моими устами Дон Кихот.

Еще один камень лег на мою душу. Даже камни не скажут «аминь!» после очередного и бесплодного моего выступления в защиту правды.

Правда! Кому она нужна?

Подобный метод Лещинского вести амбулаторный прием сифилитиков должен был вызвать всеобщее негодование. Негодовала, увы, я одна…

«Человек стоит столько, сколько стоит его слово!»

Тучи вокруг меня сгущались. Чувствовалось, что «в воздухе пахнет грозой».

Я расшибала себе лоб обо все острые углы. А находить такие углы я всегда умела… Когда ночью дежурил Ежов, мы оставались без лекарств. Выписывать лекарства — обязанность ночного дежурного, но Ежов был до того глупым и безграмотным, что выписывать не мог. Приходя на дежурство, я сама их выписывала, а это нарушение правил. Отсюда — скандал: аптекарь жалуется Миллеру, а он разносит меня за то, что выполняю не свою работу.

С Ядвигой я — на ножах. Если мы дежурим вдвоем ночью, то это мучение: стоит двум полуживым доходягам обменяться шепотом репликой, как Ядвига врывается в палату и орет, тараща глазища: «Тихо! Соблюдать тишину! Молчать!!!» — таким голосом, что все больные вскакивают с перепугу.

Я высказываю свой взгляд на подобный способ добиваться тишины. Задвига жалуется на меня Флисс, и я получаю разнос.

Если я дежурю с Зоей, то тоже не лучше.

Зоя запирается с очередным «неопасным» сифилитиком в процедурке, а я ее все время беспокою: то шприц кипячу для очередного укола или вливания, то банки беру, то клизму.

Напрасно Салтыков при каждой встрече с укором декламирует:

А он, мятежный, ищет бури…

Как будто в бурях есть покой[49].

Буря надвигается…

Она уже близка. И неизбежна.

Разразилась она, как обычно, по моей вине.

Все сестры так или иначе подрабатывали на стороне. У некоторых были на самом деле золотые руки. Маргарита Эмилиевна мастерила кукол, медвежат, делала аппликации, абажуры; Женя Шитик из бухгалтерии очень хорошо шила.

Но большинство вышивали. Особенным спросом пользовались вышивка «ришелье» и египетская мережка.

Разумеется, официально это не разрешалось, но Вера Ивановна требовала, чтобы ее подчиненные хорошо работали, в нерабочее же время они могли заниматься своим промыслом.

Это допускалось при условии, что все будет шито-крыто, особенно в том, что касается связи с вольнонаемными: до начальства не должно было доходить, что вольняги в обмен на художественные произведения подкармливают заключенных.

Но вышивальщицам нужны ножницы, чтобы вырезать «ришелье». А у вышивальщиц нет твердой уверенности в том, что нужно соблюдать заповеди Моисеевы, и поэтому ножницы из процедурного кабинета исчезли.

Так же таинственно пропали и вторые ножницы. Флисс принесла из дому свои.

В те годы ножницы (как, впрочем, и многое другое) считались весьма дефицитным товаром, и Флисс стала требовать, чтобы, заступая на дежурство, медсестры расписывались в специальном журнале, что «ножницы не будут украдены».

Вечер. Я являюсь на дежурство и иду в процедурку, где обычно происходит сдача дежурства: количество больных, поступившие, убывшие, особенно тяжелые; назначения, анализы… Затем я расписываюсь в том, что дежурство мною принято. Всё!

Нет, не всё…

Подходит Флисс и кладет передо мною еще одну тетрадь.

— Распишитесь!

Читаю и с негодованием выпрямляюсь:

— Что такое? Что я «не украду ножницы?»

— Да!

— Я приняла дежурство. Я отвечаю за все! За жизнь более чем ста человек, за то, что выполню все назначения, сделаю все, чтобы им помочь… Наконец, за пожарную безопасность. За все!

— Но вы должны расписаться в том, что ножницы не будут украдены.

— Человек стоит столько, сколько стоит его слово. Подпись — то же слово. Ронять своего достоинства я не могу!

— А я требую. Значит, вы должны!

Рядом за шахматами сидят Миллер и его ординатор — молодой инфекционист Реймасте.

Миллер — фанатик шахматной игры. Но еще больше — дисциплины. Не отрывая взора от шахматной доски, он рявкает:

— Вы должны выполнять то, что вам приказывают, а не рассуждать!

— Животные могут не рассуждать, а человек обязан!

— Вы или подпишите, или мы расстанемся!

— Тогда прощайте!

Я повернулась, выскочила из процедурки, вихрем промчалась по коридору, рванула входную дверь и выскочила наружу.

Черная полярная ночь меня встретила, завыла и швырнула мне в лицо острый, как битое стекло, снег.

Было от чего прийти в отчаяние!

Слоненок! О киплинговский Слоненок! Он задавал неуместные вопросы, и его все, все без исключения, колотили. И после очередной трепки он уходил, изрядно помятый, но нельзя сказать, что особенно удивленный. Мне тоже пора уже перестать удивляться. Только у Слоненка имелось огромное преимущество: он был на воле, а я…

Никогда инстинкт самосохранения еще не поднимал во мне голоса. Молчал он и теперь. Но душа… Душа была ранена, и она корчилась от боли. Не от страха, нет, а именно от боли.

Я знала, что ЦБЛ — это оазис. Он спас меня от смерти и дал возможность акклиматизироваться, окрепнуть, — одним словом, пройти через тот период, который обычно является роковым для тех, кто не умеет приспосабливаться.

Большинство заключенных погибают в первые год-два, от силы — три.

Я балансировала на грани смерти в томской Межаниновке, новосибирской Ельцовке. Пожалуй, в Норильске я бы с этой грани соскользнула. Спасением оказалась ЦБЛ.

Где бы я ни трудилась, я делала все, что могла, и куда больше, чем была обязана, но мне это ничего, кроме «шишек», не принесло.

Прежде надеялись, что после войны все устроится, думали, что все эти нелепые страдания — следствие войны. Теперь война окончилась, а заключенным стало еще хуже: придумали каторгу, строгости усилились. Прибывают все новые и новые партии заключенных; срок заключения с десяти лет поднялся до двадцати пяти. То, о чем рассказывают, приводит в недоумение.

И нигде ни звездочки, ни малейшего просвета! Как темно, как безнадежно темно на душе!

Может быть, именно тогда я подумала о смерти?.. Не о той, что подстерегает на пути. Не о той, что нагоняет и набрасывается из-за спины, а о той, навстречу которой сам идешь.

Тетрадь восьмая. 1946–1947. Инородное тело

Здесь Смерть может помочь Жизни

— Евфросиния Антоновна, вы пойдете работать в морг.

— В морг? Еще чего! Нет! В морг я не пойду!

В морге мне делать нечего. Собственно говоря, между теми, кто еще не попал в морг, и теми, кто уже переселился туда из ЦБЛ, большой разницы нет, но больным — тем, кто страдает, — можно помочь, можно смягчить их страдания, можно тешить себя мыслью, что благодаря мне, моим стараниям, им хоть немного становится лучше. Это как-то оправдывает то, что я живу, хоть в жизни лично для меня нет никакой надежды. Работая в больнице, я чувствую, что кому-то нужна. А покойникам, им-то чем могу я помочь?

Опять я за бортом. И опять Вера Ивановна бросает мне спасательный круг! Нет, спасательного круга я, пожалуй, и не взяла бы — слишком глубоко было мое отчаяние и сознание безнадежности дальнейшей борьбы. Правильнее сказать, Вера Ивановна зацепила меня гарпуном, а тащить из воды поручила доктору Мардне.

— Фросинька! Ну будьте же благоразумны! Это нужно всем. Вы работали во всех отделениях, за эти два с лишним года приобрели большой опыт. Вы же не только отрабатывали свою смену, а с интересом присматривались, учились.

— Да! Меня действительно «учили», только наука впрок не пошла. Никогда не научусь я приспосабливаться и прислуживаться! Здесь, да и вообще везде, я не ко двору!

— Да выслушайте же меня до конца! Вера Ивановна давно видит, что Павлу Евдокимовичу нужен хороший помощник: надо разгрузить старичка! Это добрый человек. У него вы сможете многому научиться. Он хороший педагог, но самому ему работать трудно.

— Разве здесь кому-нибудь нужна работа? Я подразумеваю: добросовестная работа? Одним нужна туфта, очковтирательство, другим — заработок слева. А всем — лишь своя шкура!

— Вы не правы, Фросинька! Например, я не могу требовать от Павла Евдокимовича. А от вас смогу. Врачу очень важно хорошо произведенное вскрытие. Вы знаете, в Париже[1], в Сорбонне, есть морг, и на его фасаде золотыми буквами чуть ли не в метр высотой выгравированы слова: «Hie locus est ubi mors gaudet siiccurrere vitae». Вы только подумайте над этими словами: «Здесь Смерть радуется тому, что может быть полезной Жизни». Только в морге врач может проверить правильность своего диагноза или увидеть свою ошибку. А это поможет спасти столько жизней!

Смерть радуется тому, что может помочь Жизни… Эти слова убедили меня. Попробую еще раз! Подойду еще ближе к Смерти, войду в ее владения и попытаюсь заставить Костлявую Старуху помогать Жизни!

…Год, всего лишь год с небольшим моей работы в морге был очень насыщен событиями, поэтому этот год занимает довольно-таки большой отрезок моей биографии. Время исчисляется не единицами времени, а насыщенностью событиями. Это и есть, по-моему, причина того, что в старости время бежит быстро: новых впечатлений нет, а старые проскальзывают почти незамеченные. По этой же причине вертикальное измерение предмета кажется короче его горизонтального измерения, пустая комната — меньше наполненной… Лишь сравнение дает представление о реальной величине.

Моя прозекторская карьера закончилась большим разочарованием и подвела меня ближе к могиле, чем когда бы то ни было (по крайней мере в те годы).

В чем заключались мои обязанности в морге, до конца я так и не поняла. Легче сказать, в чем состояла моя работа. Я слишком старалась, меня ослепляли те слова Мардны, которыми он меня уломал. Я поставила себе целью как можно нагляднее показать врачу те патологические изменения, которые произошли в организме больного. Врач должен был сравнить то, что он видит, с тем, что он предполагал увидеть, то есть патолого-анатомическую[2] картину с эпикризом[3]. Это должно было помочь ему в аналогичном случае применить более эффективные методы лечения, в результате чего больного удалось бы спасти.

Все это правильно, но имеет ли это смысл?

Разберемся по существу. Хочет ли врач видеть свои ошибки? Скажем прямо — редко. Имеет ли врач возможность применить иное лечение? Почти никогда.

Имеют ли охоту все остальные сотрудники морга проявлять рвение или хотя бы затрачивать свое время на такую дотошную работу? Тут уже без всякого колебания можно ответить: нет!

Вот и получилось, что я устроила переполох в мирной, спокойной жизни работников морга! Я там нужна была — по французской поговорке — как собака в игре в кегли.

Отсюда два пути: на волю или под Шмитиху

В морге, построенном совсем недавно, был уже собран неплохой «музей». На полках стояли банки с разными аномалиями органов. А посмотрев набор масок-макетов, можно было потерять (и даже — надолго) аппетит: остеосаркома, рожа, сифилитические гуммы и страшная трупная эмфизема.

— Итак, Евфросиния Антоновна, приветствую вас на новом поприще и смею обратить ваше внимание на тот факт, что отсюда лишь два пути: на волю или под Шмитиху. Советую из этого сделать надлежащий вывод и не ошибиться, — этими словами заключил Владимир Николаевич Дмоховский обход, во время которого он ознакомил меня с моим рабочим местом и попутно в легкой, шутливой форме объяснил мне значение, сущность и историю всех препаратов, заспиртованных или погруженных в раствор формалина. Все это пересыпалось остроумными замечаниями и такими пикантными подробностями, что трудно было не рассмеяться.

Тут же, на полках, были выставлены разные орудия преступления и результат их применения. Череп, в пяти местах пробитый кайлом, — результат картежного азарта. Проигравшийся урка играл… на свою собственную голову — по удару кайлом на ставку, но ему не везло: пять ставок было бито и пять ударов кайлом по черепу ему нанесли его товарищи-картежники. А вот кочерга — ее вынули из внутренностей другого азартного картежника. Он проиграл, и по условию игры ему эту кочергу затолкали в задний проход. Удивительнее всего то, что незадачливого игрока все же удалось спасти, заштопав его потроха.

Вообще последствия азартных игр были неплохо представлены в морге. Много курьезов довелось там увидеть. Расскажу один случай, смахивающий на детективный роман, и притом дурного вкуса.

Труп в матраснике

Все мы знаем, что карты — пагубная страсть. Слово «картежник» ассоциируется у нас с Германом из «Пиковой дамы», с пушкинским «Выстрелом». Но у тех, кто имел дело с преступным миром, все эти «пиковые дамы» вызывают лишь улыбку. Лично я вспоминаю труп в матраснике и еще тысячу нелепейших и жестоких фарсов.

Однажды в морг доставили труп… Впрочем, что я говорю? Морг — именно то учреждение, куда доставляют не фисгармонию и не букет лилий, а именно трупы, так что правильнее сразу же указать на то, что труп был из ряда вон выходящий. Даже для Норильска.

Страшен труп шахтера, задохнувшегося при обвале в шахте. Не менее страшен труп, превращенный колесами паровоза в бесформенную груду окровавленного месива из мяса, костей и тряпья.

Не буду скрывать, что очень тягостное впечатление производят скелеты, обтянутые серой шелушащейся кожей с глубоко запавшими мутными глазами, все похожие друг на друга и все с одинаково удивленным выражением мутных глаз, как бы желающих задать недоуменный вопрос: «За что?»

Все это так. Однако хоть это и печально, но понятно. Во всяком случае обычно. Но здесь…

Дело было под Новый год. Труп доставили ночью. Был он найден где-то за ТЭЦ, на окраине города, упакованный в серо-белый полосатый матрасник. Когда окоченелый труп был извлечен (для чего матрасник пришлось распороть), то даже тем, кто привык к виду трупов, стало не по себе! Рот заткнут кляпом. Глаза вылезли из орбит. Лицо не то синее, не то черно-фиолетовое. Руки и ноги стянуты за спиной проволокой — тоже фиолетовые. Все указывало на то, что умер он не сразу.

Содрогаясь, я думала: «Как он должен был страдать, умирая!»

Задушил ли его кляп? Задохнулся ли он, будучи в такой неестественной позе? К тому же — в матраснике… Замерз уже его труп. Ясно было лишь одно: налицо убийство и предстоит следствие.

Шестипалый[4] следователь Рыжов повел его быстро, весьма остроумно и неожиданно успешно. Часов через десять все, что казалось загадочным, было распутано. Признаюсь, моя гипотеза рассыпалась прахом (я полагала, что это месть за предательство).

Следователь исходил из того, что это картежный проигрыш. Установить личность помог номер 212, вышитый на майке. Это номер, по которому белье сдавалось в прачечную. По нему узнали личность убитого. Затем — время убийства.

Тот, кто отвез за город и выбросил в снег свою жертву, допустил ошибку: он сразу завернул сани и вернулся в город. След поворота был явственно виден и лишь слегка припорошен снегом.

Звонок на метеостанцию:

— Когда ночью перестал идти снег?

— Около полуночи; в час пятнадцать ночи.

Еще звонок:

— Сколько лошадей на конбазе?

— Четыреста тридцать.

— Скольких не было на конбазе после полуночи?

— Пятидесяти.

— Кто из числа возчиков, за которыми закреплены эти лошади, — заядлый картежник?

На этот вопрос было труднее всего ответить: в карты играли все. Но самых заядлых было восемь. Не знаю, какими способами проверял следователь алиби подозреваемых, но так или иначе разыскал троих возчиков, игравших с тем, кто был найден в матраснике в результате очень уж неудачного для него кона.

Санитары Жуко и Петро

Оба уголовники, но не урки. Они имели пропуск и жили при морге.

Жуко — не то чеченец, не то кабардинец. Сидел за убийство, по его словам, неумышленное. Из ревности. Несмотря на свои шестьдесят лет, бравый, стройный, моложавый. Свою лагерную «жену» — Нюру Гусеву, прачку, — он изрядно поколачивал. Из ревности.

Его отец, овдовев в третий раз, вновь женился и прислал сыну письмо: «Извини, сынок, что не дождался твоего возвращения домой, чтобы отпраздновать свадьбу, когда вся семья вместе. Но, видишь ли, годы мои уже не такие, чтобы можно было ждать…»

И то сказать, жениху уже минуло… сто двенадцать лет!

В обязанности Жуко входила доставка обедов, а это при карточной системе не так уж просто. Заведующий моргом доктор Никишин имел «литер» в ДИТРе[5], секретарь Дмоховский столовался в первой столовой, в противоположной части города. Кроме того, надо было сходить в зону и получить в ЦБЛ на нас троих, «заполярных казаков» (Жуко, Петро и меня), лагерный паек. Жуко еще ведал бельем и ходил его менять в ЦБЛ.

Петро Артеев менее красочная, но более деятельная фигура. Сидел он за ворованное в колхозе сено.

Высокий, огромной силы, красивый той вульгарной красотой «кума пожарного», неотразимого для кухарок, он был груб, жаден и хитер.

Обладая приятным голосом и верным слухом, он постоянно пел, но дальше первого куплета не шел. Рассуждал он примитивно, но по-своему правильно:

— Надо жить в свое удовольствие и делать то, что нравится: есть, пить, баб мять.

Баба у него была — Серафима, или, короче, Сима, заключенная с лагпункта «Нагорный». Она тоже ходила по пропуску и через день его навещала. Жуко на это время уходил, предоставляя ему свою койку. Жили они в узенькой клетушке, их койки стояли в два яруса. Место Петра — вверху.

Когда Сима уходила домой, Петро ее провожал до самой конбазы. Дорога круто шла в гору. Все эти сто пятьдесят метров Петро колотил свою Симу: бум, бум, бум — как в подушку. И Сима тихо, вполголоса, выла. Петро считал это лучшим видом профилактики, чтобы жена не изменяла.

Может быть, с точки зрения Библии, это так…

Как я уже говорила, Петро был музыкален. Но это не главный из его талантов. Здесь Аполлон вынужден был уступить пальму первенства Меркурию. В торговых, и притом не слишком честных, сделках он проявлял незаурядный талант. Присмотревшись к его «комбинаторским» способностям, я диву далась!

Умерших в лагере обычно доставляли голыми, прикрыв сани рядном[6]. Тех, кто умирал в лагерных стационарах, привозили также голыми, но в матраснике, причем матрасник сразу же возвращали.

Бывало, что покойника, сунув в матрасник, выносили в сарай, где он и ждал оказии в морг. Если, прислоненный к стене, он сползал и замерзал в форме зигзага, то и помучиться же приходилось, прежде чем удавалось его разогнуть и извлечь оттуда! Тех, кто умирал в ЦБЛ, доставляли в белье, которое потом Жуко уносил обратно. На этих бедолагах поживиться было нечем. Но случалось, что трупы заключенных и вольнонаемных доставляли с производства. Тут было на чем погреть руки!

Понятно, вещи полагалось сдать под расписку на вещевой склад при ЦБЛ. Их сдавали «наборами»: белье, верхняя одежда, шапка, валенки — все это складывалось в телогрейку и связывалось ремнем. К этому прикреплялась бирка с номером. Вещи вольных, теоретически, могли забрать родственники, но какие там родственники, когда это обычно были люди одинокие, недавно освободившиеся из лагеря, жившие где-нибудь в общежитии… Если же и оставалась жена, то она ограничивалась тем, что присваивала вещи, оставшиеся дома, а на спецовку, особенно если она была замарана кровью, не претендовала.

Тогда-то на сцене появлялся Петро Артеев.

У него всегда был набор всякого тряпья. Предполагаю, что за умеренную мзду он приобретал на складе ЦБЛ актированные вещи.

Следует уточнить: время от времени вещи, остающиеся от покойников, вновь шли в дело, как бывшие в употреблении, второго и третьего срока, а те, что уже никуда не годны, актировались — их рубили топором и уничтожали.

Филипп Македонский[7] говорил: «Любую крепость можно взять, если к ней ведет тропа достаточно широкая, чтобы по ней мог пройти осел, груженный золотом».

В Норильске, особенно в лагере, роль золота всегда играл спирт. Имея возможность ходить в город по пропуску, Петро мог покупать спирт девяностошестиградусный, который для выполнения плана продавали во всех лавках, даже обувных.

Быстрее, чем в цирке, происходило превращение: хорошая одежда, после того как к ней была привязана бирка, оказывалась лохмотьями, а над плитой нашей котельной сушились валенки, и Петро придавал вещам покойника «почти новый вид», напевая с иглой в руках:

— Ах, да ты кали-и-ну-у-ушка!

На следующий день он торопился на базар, который находился совсем рядом, за «озером Хасан».

Меркурий покровительствовал не только коммерсантам (и жуликам), но и дипломатам. Поэтому Петро ловко маневрировал, избегая встречи с оперативниками. Ведь заключенным, даже имеющим пропуск, точно указан маршрут, по которому они имеют право ходить. Базар в этот маршрут, увы, включен не был, а поэтому нередко Петро приходил с рынка в сопровождении оперативника. Они уединялись в клетушке санитаров, и Жуко, разумеется, опять уступал им свою жилплощадь. Спирт. Закуска. Спокойный сон… И оперативник уходил вполне довольным, а Петро избегал репрессий.

Обязанность Артеева заключалась в том, чтобы большой «цыганской» иглой зашить труп после вскрытия. Увы! Благородная цель — добиться, чтобы Смерть помогала Жизни, — вряд ли способна была его вдохновить…

Моя ошибка заключалась в том, что я не учла всеобщего желания поскорее отделаться от жмуриков: зашить их и перетаскать в ящик, заменяющий «заполярным казакам» катафалк.

Виртуоз Дмоховский

О Владимире Николаевиче Дмоховском я уже упоминала. Я знала его и раньше — он часто заходил к Мардне, который его очень уважал за ум, острый и гибкий, за порядочность и особенно за непоколебимый оптимизм и какую-то универсальную доброжелательность. В атмосфере уныния и гнетущего страха очень приятно встретить человека, который просто не способен на что-нибудь злое и любит и понимает природу.

Многие его недолюбливали за остроумие. Туповатые люди (таких большинство) не умеют ценить юмор и любую шутку воспринимают как нечто для себя обидное. В действительности же его шутки никогда не перерастали в злословие.

Он записывал протоколы вскрытий. Почерк у него был бисерный, мелкий, но четкий. Но главная его обязанность, в исполнении которой он достиг виртуозности, — это взятие отпечатков пальцев у покойников.

Отпечатки брал он и у больных, лежавших в больнице, но это штука нехитрая; взять же их у покойника, и притом красиво и без помарок, — дело нелегкое.

Но у каждого человека, даже самого идеального, всегда найдется слабое место. У Владимира Николаевича имелся существенный недостаток: никогда нельзя было с уверенностью сказать, что он выполнит то, за что взялся… Нет, он не забывал (память была у него поистине энциклопедическая, феноменальная), а просто относился к своим обязанностям легкомысленно.

Больше всего любил он прогулки в тундру. Летом спешил поскорее разделаться со своей работой и улизнуть в тундру, откуда приносил целые снопы цветов, делал из них букеты и дарил их всем медсестрам и просто больным, преимущественно женщинам.

Разумеется, писать протоколы — вещь скучная, и его вполне устраивало то, как производилось большинство вскрытий до моего появления в морге: разрезал брюхо, зашил и подтвердил то, что врач написал в эпикризе.

Он тоже не старался убедить Смерть помогать Жизни, но в силу своего добродушия не протестовал, тем более что за работой мы могли «посвистеть» вволю.

Жил грешно — умер не смешно

Самой красочной фигурой был «заведующий производством» доктор Никишин. В нем было столько противоречий, что вряд ли можно сказать: «Я его знаю; я понял его!»

De mortuis nihil nisi bene[8]

Он был святой, но я так и не разобрала — христианский или турецкий?

Это был бессребреник, и более того: он прилагал усилия и немалую изобретательность, чтобы раздать все, что у него было. Но все это выливалось в совершенно нелепую форму: чем более откровенным негодяем был человек, тем еще более безграничным кредитом он пользовался у Павла Евдокимовича!

Он был будто создан для того, чтобы быть обманутым. Его добротой злоупотребляли все, кто хотел. А такая доброта становится величиной отрицательной. Его все любили, но, боюсь, никто не уважал. Разгадка этого удивительного явления заключалась в том, что он… был трус!

Безусловно, он был коммунист. Пожалуй, единственный коммунист, которого я встречала в Советском Союзе или о котором я когда-либо слышала.

Но мне кажется, что тридцать седьмой год, когда Сталин так жестоко и нелепо расправлялся со своей же компартией, его сломал. И сломал окончательно.

Сломанный человек лишается своей души. Если до этой «травмы» душа в жизни такого человека играла второстепенную, а то и третьестепенную роль, то ее утрату он переносит легко, ведя счастливую жизнь самодовольного скота и становясь равнодушным ко всему, что хоть чуть-чуть выше его брюха. Он покорен и послушен, и то место, где была душа, зарубцовывается так, что и шрама не видно!

Иное дело, если у человека душа была чем-то важным, может быть, главным в жизни!

Такой, если и не сойдет с ума, — это уже не человек, а пустой футляр из-под человека, который продолжает испытывать боль в том месте, где была душа, — боль. фантом в том органе, которого уже нет!

Вот таким футляром, из которого вынута душа, но осталась боль, и был Павел Евдокимович.

Очень хотелось ему быть похожим на Суворова. Оттого и повелись все его чудачества.

Маленького роста, подвижный, он обычно двигался вприпрыжку, гримасничая и показывая язык. Обладая непропорционально маленькому росту мощным и красивым голосом, он охотно пел. Только Суворов пел на клиросе, а Никишин — в морге.

Суворов спал всегда на охапке сена, а Никишин — на семи стульях, подстилая вместо тюфяка старое ватное одеяло, давно развалившееся на куски.

Суворов питался из солдатского котла, и в этом Павел Евдокимович, пожалуй, заткнул его за пояс.

Нас было пятеро, и каждый получал свое питание. Мы, трое заключенных, — овсяный суп и кашу из могары (дикое просо, кормовое), Дмоховский — что-то вроде супа с макаронами и котлеты с гречкой из столовой № 1, а сам Никишин был прикреплен к ДИТРу — лучшей из столовых — и получал что получше: суп с фрикадельками, жареную рыбу, оладьи… Все это смешивалось и делилось поровну. Получалось нечто невероятное, но по-суворовски.

Суворов при всех своих регалиях одевался всегда в походную форму. Павел Евдокимович постоянно носил треух, телогрейку и брюки, заправленные в сапоги, и все это далеко не первого срока.

Увы! На этом сходство кончалось.

Суворов по утрам обливался холодной водой, а Павел Евдокимович боялся воды как черт ладана. Зато по утрам бегал голышом по моргу и смазывал все тело техническим вазелином.

Самое же разительное отличие заключалось в том, что Суворов говорил всем правду в глаза, и, чем выше было начальство, тем больше ему доставалось от непокорного старика.

У Павла Евдокимовича получалось наоборот: он всем старался угодить, а уж перед начальством буквально распластывался на брюхе и вилял хвостом.

Суворов никогда не вызывал чувства жалости. Его просто нельзя было жалеть. Когда вместо почета и благодарности за неправдоподобно героические походы он умирал в опале, одинокий, страдающий от открывавшихся старых ран, — даже тогда этот маленький старичок был велик!

А на Павла Евдокимовича невозможно было смотреть без чувства жалости, особенно когда он делал потуги втиснуть в «футляр» взамен вырванной души свою партийность, надеясь, что она прирастет и закроет незаживающую рану.

Никишин часами просиживал в парткабинете, окруженный сочинениями «великого Сталина», и делал выписки своей вычурной славянской вязью. А над ним смеялись…

Он пошел даже на такую низость, которая была ему абсолютно не к лицу: стал добровольным и бескорыстным информатором, так как его убедили, что таким путем он служит интересам партии.

Завербовавшие сами презирали его и дали ему конспиративную кличку Абсцесс.

Когда в 1950 году Сталин и Ко сочли нужным вновь «прикрутить гайку» и по многострадальной стране прокатилась новая волна репрессий, то у этого самого «Якова верного, pаба примерного»[9] отобрали паспорт.

По сути дела, его перевели вновь на положение ссыльного полузаключенного, которого без дополнительной процедуры можно посадить за решетку или выслать в любой глухой угол нашей Великой Страны, хотя можно и помиловать. А пока что он обязан ходить в комендатуру на регистрацию и работать без договора, без льгот, без права посетить родственников…

Это случилось как раз тогда, когда истек пятилетний срок поражения в правах (освободился он в 1945 году) и он так надеялся наконец получить «чистый паспорт» без параграфа 39!

Произошло это в канун Первомая.

Как смертельно раненный человек еще продолжает бежать, прежде чем рухнуть, так и Павел Евдокимович еще пошел на первомайский парад и даже нес красное знамя, а затем… умер от кровоизлияния в мозг.

Нет, к нему не подходит выражение «жил грешно и умер смешно».

Может быть, это и очень грешно — быть информатором, то есть потенциальным предателем тех, кто считал его другом, но я твердо верю, что он прилагал все усилия, чтобы не знать ничего такого, что могло бы кому-нибудь повредить.

Смертью своей он искупил свой грех: умер не «смешно», а как подобает настоящему человеку!

Он — врач. И симптомы начинающегося кровоизлияния были ему понятны. В соседней комнате спал доктор Миллер, только что освободившийся и временно проживавший в морге, но Павел Евдокимович не позвал его: «Помогите!» Он стал приводить в порядок деньги, доверенные ему заключенными.

Его репутация щепетильного и порядочного в денежных делах привела к тому, что очень многие заключенные отдавали ему на сохранение свои гроши, ведь в лагере денег держать невозможно — их или соседи украдут, или при шмоне дежурняки отберут.

У него накопилось много «вкладов», и, прежде чем потерять сознание, он разложил деньги на бумажки, написал, чьи они и сколько, перевязал каждый пакетик бинтиками и лишь после этого разбудил Миллера.

Говорить он уже не мог. Объяснил жестами и свалился. Взор был сознательный и выражал страдание. Физическое? Душевное? Кто знает… Из глаз текли слезы.

Вскоре он потерял сознание и через день умер.

Хочу надеяться, что перед смертью душа, вырванная в 1937 году, вернулась в свой «футляр».

Не исключена возможность, что ее, как и душу Фауста, ангелы отобрали у Сатаны со словами:

Wer immer strebend sich bemuht

Den konnen wir erlosen[10].

(Кто стремился и не знал покоя, тот заслужил прощение!)

Я знаю, что добро перевесило зло: он так много моральных мук перенес, что с лихвой расплатился за свой единственный грех — трусость!

Рабочий день в морге

Утро. На работу я являюсь всегда раньше положенного времени. Иногда это вызывает переполох. Павел Евдокимович, думая, что это Жуко принес завтрак, бежит открывать дверь… несколько налегке. По утрам он делает разминку, как говорится, в чем мать родила, а, зная, как несчастливо сложилась его жизнь, никак не скажешь, что он в сорочке родился… Он голышом улепетывает по коридору, сверкая пятками (и не одними только пятками!). Затем со столов, на которых производится вскрытие трупов, срываются «призраки» и, кутаясь в белые покрывала, убегают по направлению к уборной. Ничего сверхъестественного в этом нет. Просто те, кто освобождается из ЦБЛ, до того как им удается отрегулировать свой жилищный вопрос, обычно проживают в морге, спят на столах в прозекторской и укрываются простынями, предназначенными для того, чтобы покрывать трупы.

Мы с Артеевым, а иногда и я одна, приносим из покойницкой трупы и раскладываем их на столах. Затем моем руки и идем в соседнюю комнатушку — канцелярию, куда Жуко приносит все завтраки. Павел Евдокимович все смешивает, делит поровну, и мы все вместе завтракаем.

Владимир Николаевич острит и балагурит. Павел Евдокимович рассказывает, и притом с увлечением, о курьезах в своей практике, делится воспоминаниями юных лет.

Затем мы принимаемся за дело.

Бывает, что Павел Евдокимович еще до завтрака что-то записывает в своих книгах и принимается за завтрак, когда я уже приступаю к первому вскрытию.

Просто диву даешься, до чего можно привыкнуть к обстановке морга, где все напоминает о смерти!

Впрочем… Сколько раз смерть от голода, непосильного труда и холода угрожала мне самой! И если вспомнить, скольких приходилось наблюдать «покойников», которые были еще не совсем мертвыми, еще бились, пытаясь заработать свою пайку и таким путем еще немного отсрочить смерть, то видеть этих несчастных, уже успокоившихся навеки, не так уж и тяжело.

И все-таки даже мне порой было странно смотреть, как Никишин, завтракавший в соседней комнате, вдруг вбегал в прозекторскую с миской пшенной каши в руке и начинал мне объяснять, тыча ложкой чуть ли не в самые потроха вскрытого трупа:

— Обрати внимание, Фросинька, на гиперемию толстого кишечника! Это колит, результат хронической дизентерии. Вот кровоизлияния! Тут! И тут!

После этого, зачерпнув кашу и отправив ее в рот, он продолжал пояснения с обычными для него выразительными жестами. Ничего необычного он в этом не видел. Привычка!

Следователь и самоубийца

В связи с этим мне вспоминается один комичный случай. Да, именно комичный, несмотря на обстановку macabre[11]!

Совсем рано. Жуко еще не принес завтраки. Павел Евдокимович в своей каморке был занят составлением месячного отчета, когда в прозекторскую вошел молодой лейтенант в форме НКВД. Он производил, скорее, приятное впечатление: брюнет с височками а-ля Пушкин; в новеньком кителе tire а quatre epingles[12] и начищенных до зеркального блеска сапогах.

Он сказал, что пришел присутствовать при судебно-медицинском вскрытии самоубийцы, и, несколько смущаясь, пояснил, что только что демобилизовался из армии, где служил военным юристом, и что это его первое вскрытие.

Откровенно говоря, с этим первым вскрытием ему явно не повезло. И не только оттого, что повесившийся старичок был пренеприятнейшим экземпляром покойника…

Как только Павел Евдокимович, занятый своим отчетом, сказал: «Фросинька, покажи товарищу Павловскому все что надо», — я твердо решила показать ему все… Даже то, чего вовсе не надо. «Ну, постой же, — подумала я, — поездили такие, как ты, следователи на мне… Дай-ка уж и я поезжу на одном из них вволю».

Собственно говоря, никакого подозрения на убийство тут и быть не могло.

Дело обстояло так. Старик освободился из заключения уже больным. Выезда освободившимся тогда не разрешали, особенно зимой. И он устроился сторожем на базу. Недуг прогрессировал, и положение бедняги стало явно безнадежное: у него был абсцесс легкого, или, точнее, рак.

Распад легкого — это ужасно не только тем, что больной страдает… Более потрясающего зловония, чем от расплавляющегося легкого, которое при кашле вытекает в виде зелено-желтого гноя, вообразить невозможно. Один такой больной наполняет смрадом всю больницу.

Видно, оттого его в нее и не положили, благо был предлог: он уже вольный, и больница лагеря — не для него.

В то же время в больницу для вольнонаемного состава его не помещали, так как он еще не имел полугодового стажа по вольному найму.

Денег у него не было, от угла ему отказали. Ему негде было умереть! Он зашел к товарищу, выпил у него кружку кипятку и повесился на пожарной лестнице.

Что в таком случае нужно показать следователю? Внешний осмотр — что, мол, нет следов борьбы, насилия. Надрыв сонной артерии, который наблюдается у повешенных. Пятна Тардье на эпикарде сердца, указывающие на асфиксию[13]. Содержимое желудка, чтобы установить, за сколько часов до смерти он принимал пищу и — для очистки совести — не был ли самоубийца пьян.

Нет, такая программа меня не устраивала!

Я решила произвести вскрытие lege artis[14]: «Уж ты у меня все посмотришь и оценишь!»

Он был бледен как мел. У него во рту все время собиралась слюна, и он ежеминутно отворачивался, чтобы сплюнуть то в умывальник, то в плевательницу.

Но я не давала ему передышки.

— Обратите внимание! — заливалась я соловьем. — Не только легкие, но и все органы вовлечены в распад: через диафрагму, per continuetatem[15], гнойники образовались в печени; воротной веной занесены в сердце…

И я находила, еще и еще, на что бы «обратить внимание».

Запах был такой, что даже мне трудно было устоять на ногах. Но следователь выдержал, и мне пришлось сложить оружие.

— Павел Евдокимович! — объявила я торжественно. — Вскрытие окончено!

— Ну вот и превосходно! — сказал жизнерадостно доктор Никишин, входя в прозекторскую и бодро потирая руки. — Теперь неплохо бы и подзакусить!

Бедный следователь! Все, что он ел последние три дня, пропало ни за что ни про что! Чего мне при всех стараниях сделать так и не удалось, Павел Евдокимович добился одной фразой.

Я, корчась от смеха, выскочила в покойницкую и упала на топчан.

Когда прокурор плачет…

В большой сушильной печи, где-то на Промплощадке, был обнаружен труп. Печь заперли в субботу, и вроде никого в ней не было. В понедельник, однако, когда печь открыли, там оказался труп мастера. Он был под вагонеткой (через печь проходили рельсы вагонеточной линии).

Что же произошло? Преступление? Несчастный случай?

Предположить можно было и то, и другое. Мастер мог быть убит наехавшей на него вагонеткой. Его, живого, могли запереть в печи, случайно или умышленно, где он и умер от перегрева, недостатка кислорода, от ядовитых газов… Но возможно, его убили и уже мертвого подбросили под вагонетку.

Буквально через пять минут, после того как труп был доставлен в морг, следом за ним явился прокурор города Случанко со своим штатом — всего человек восемь, все почему-то в парадной форме. В те годы работники НКВД (а ими являлись чуть ли не все вольнонаемные работники Норильского комбината) любили щеголять в военной форме, чем-то напоминая мне «земгусаров»[16] времен Первой мировой войны.

Впервые видела я такое количество золотопогонников советского типа! Ведь я была уже в неволе, когда ввели все эти финтифлюшки: погоны, лампасы и всякие побрякушки.

Это дело всех всполошило: погибший был человеком партийным, и его очень недолюбливали подчиненные — сплошь заключенные.

Ни до, ни после я не видала подобного образца трупной эмфиземы!

Распухший как гора; голова распухшая, шаровидная, величиной чуть ли не с четверик, черного цвета, ничем не напоминающая черты человеческого лица.

А запах!..

Запах любого разлагающегося трупа отвратителен. Этот же труп был вдобавок какой-то полувареный, полупеченый, полугнилой, сладковато-тошнотворный. В довершение всего — горячий!

Вскрытие производила я под руководством Павла Евдокимовича, который, по обыкновению, страшно суетился, спешил и мешал.

Картина была ясна и не оставляла никаких сомнений: налицо было убийство.

Следы борьбы — ссадины, нанесенные еще живому. Размозженные вагонеткой ткани трупа. Отсутствие пятен Тардье, которые обязательно были бы на эпикарде при асфиксии и отравлении газами. И самое главное — это затылок, проломленный ударом тупого предмета. Кровоизлияния в мозг и в субарахнеидальное[17] пространство.

На то, чтобы разобраться в этом, едва ли потребовалось бы больше пяти минут, если бы Дмоховский успевал записывать протокол.

Но тут случилось непредвиденное.

Павел Евдокимович, суетясь и стремясь проявить активность, вдруг ринулся к полке, схватил банку концентрированного формалина, густого, как мед, и… вылил содержимое банки во вскрытую брюшную полость.

Что тут было!

Даже несколько капель формалина, вылитых на горячие внутренности, заставили бы всех чихать, а здесь — целая банка! Все схватились за носовые платки и ринулись к выходу, заливаясь слезами.

Я упала на топчан, задыхаясь от смеха и формалина, а Павел Евдокимович стоял с банкой в руках, чихал и повторял:

— Какой же я дурак!

Прокурор, чихая и кашляя, бормотал из-за дверей:

— Вы-то люди, должно быть, привычные, а нам с непривычки тяжеловато.

Да, за все эти тяжелые годы смеяться мне случалось, пожалуй, только в морге.

«Я убила своего ребенка!»

Но не следует думать, что в морге происходили исключительно комичные сцены.

Бывали и трагичные.

Однажды утром — мы не успели еще и позавтракать — дверь от толчка распахнулась и в прозекторскую с воплем ворвалась простоволосая полураздетая женщина:

— Я убила своего ребенка!

На вытянутых руках женщины беспомощно моталось тельце мертвого ребенка, очаровательной девочки месяцев пяти-шести.

Детоубийство — дело уголовное. И Павел Евдокимович связывается по телефону с прокурором Случанко, подробно пересказывая ему то, что успела сообщить убитая горем мать:

— Как это произошло? Да ведь теснота-то какая! Комнатушка метров одиннадцать. На столе старики, дед с бабкой. Под столом моя сестра. В углу, возле шкафа, квартирант с женой и ребенком. Ну а на кровати мы с мужем. В ногах двое старшеньких наших, а эта малышка возле меня.

— Сходите-ка вы сами на место происшествия, посмотрите, как там и что, — изрек прокурор.

Часа через полтора-два Павел Евдокимович вернулся.

— Ну, Фросинька! — сказал он, плюхнувшись на стул, и в удивлении развел руками. — Скажу я тебе, ума не приложу, как они живут. Единственное, что меня удивляет: как это бабушка не задавила дедушку? Как они не придушили квартиранта? И как вообще они не передушили друг друга?

Прокурор распорядился оставить дело без последствий. Состав преступления тут, безусловно, отсутствовал.

Бесперспективная ситуация

Если б я умела трезво смотреть на жизнь, то сразу бы сообразила, что со своим желанием добросовестно работать придусь в морге не ко двору. Если бы у меня сильнее был развит инстинкт самосохранения и слабее — совесть, мне следовало бы принять защитную окраску. Но… тогда я была бы не я.

Я не чистюля. Но я не могла примириться с тем, что называют показухой.

Уборка после окончания вскрытий сводилась к тому, что Павел Евдокимович, надев огромные резиновые перчатки, собственноручно размазывал по полу кровь, нечистоты, асцитную жидкость, гной и засовывал тряпку за батарею отопления.

Грязные топчаны, ставшие от засохшей крови похожими на изделия из дорогих сортов красного и черного дерева, покрывались чистыми простынями, а тела выпотрошенных и наскоро зашитых покойников санитары заносили в специальный ящик (на колесах или полозьях), заменяющий катафалк. И каждый принимался за свои, лично свои дела.

Никишин отправлялся на прогулку пешком до Горстроя. Эта прогулка называлась «Большой круг кровообращения». Дмоховский шел гулять, Артеев — на рынок; Жуко — также заниматься делами, то ли коммерческими, то ли любовными, а я… Я принималась за уборку. Настоящую.

Сколько селедочных головок, превратившихся в черную — вроде ихтиола — клейкую массу, выковыряла я из многочисленных батарей! Затем, вымыв половую тряпку, я принималась за мытье полов и вообще всего, что может быть вымыто.

За эти «санитарные мероприятия» мне крепко доставалось от всех: санитары ворчали, боясь, как бы и их не заставили работать, а Павел Евдокимович уверял меня, что это вредно и опасно, так как подобным образом можно разворошить инфекцию, помешав ей «самоуничтожаться».

Когда же я выстирала его простыни (были они цвета мореного дуба), он завопил, что этого не потерпит: они-де были пропитаны техническим вазелином, который, по его мнению, является лучшей дезинфекцией.

Больше я простыней не трогала, а делала лишь уборку.

Затем я принимала душ и садилась за учебники нормальной и патологической анатомии. Иногда приходилось рисовать для Кузнецова части органов, которые он удалял при операциях. Чаще всего это были отрезки тонкого кишечника.

Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении геморрагических энтеритов[18]. Нужно было или нет удалять полтора-два метра кишки, я не знаю, но «подопытных кроликов» было достаточно.

«Добро пожаловать!»

Доставляли покойников в любое время дня и ночи, но чаще всего после полудня, когда оставалась я одна. Нередко мне приходилось вносить их без посторонней помощи. Это было не так уж трудно: трупы с периферии, особенно с Каларгона и Алевролитов, — это были трупы истощенных до предела людей. Случалось, я подхватывала пару жмуриков под правую и под левую руку и без особенного труда волокла их в покойницкую. Их доставляли иногда совершенно голыми, но чаще — в матрасниках, которые сразу же возвращались. Впрочем, самым возмутительным было то, что можно довести людей до такого состояния… Однако трудно сказать, какой вид смерти ужаснее.

Двери морга для всех были открыты. Над его дверьми надо было написать не напыщенную фразу Сорбонны «Здесь Смерть радуется тому, что может помочь Жизни», а просто — «Добро пожаловать!»

Здесь, в глубоком тылу…

При возникновении поселка Норильск в 1935 году смертность среди заключенных была не так-то высока. Все приходилось создавать из ничего и работать в нечеловеческих условиях, но зэков было не так уж много и их преждевременная смерть являлась нежелательной, поскольку доставлять новые «кадры» было не так-то легко, ведь даже узкоколейки еще не было. Поэтому питание было значительно лучше: люди голодали, но умирали не от голода. Одежда выдавалась (особенно тем, кто работал на морозе) соответственная условиям Крайнего Севера с его морозами и пургой при ураганном ветре: бушлаты на вате, валенки и даже полушубки. Условия жизни были сносными: после работы разрешалось отдыхать, да и на работу можно было идти без особенной волокиты. Но постепенно все это начало изменяться. Разумеется, к худшему.

Ничего удивительного! Поначалу все начальство, за исключением считанных единиц, было из заключенных. Старались они изо всех сил, и за страх, и за совесть: им было известно, что множество таких же, как они, лучших представителей интеллигенции, было безжалостно и нелепо уничтожено советской Фемидой, специально сдвинувшей повязку с глаз, чтобы нанести удар по лучшим людям. Знали они также, что занесенный над ними меч Фемиды может безжалостно уничтожить любого из них без малейшей с их стороны вины. Чтобы избежать подобного финала или по крайней мере отсрочить его, они совершали буквально чудеса, строя мощный комбинат в столь гиблом месте. Начальство понимало: у людей должны быть силы, чтобы не сразу умереть.

Перемены наступили незадолго до Второй мировой войны, вернее тогда, когда в Европе уже запахло порохом.

С одной стороны, в Норильск хлынули вольнонаемные (в подавляющем большинстве партийные)… я не скажу — специалисты, но те, кто при известных условиях мог сойти за специалиста. Ничего трудного в этом не было: любой балда мог с успехом стать начальником предприятия, если главным инженером был настоящий специалист, разумеется, заключенный. Когда война втянула в свою гигантскую мясорубку и Советский Союз, эта замена з/к-руководителей партийными пошла ускоренными темпами, ведь на руководителей таких предприятий, как в Норильске, распространялась бронь, и вообще там они были как у Христа за пазухой.

В то же время многие з/к-начальники из тех, кто создал Норильск, стали освобождаться: они выходили из лагеря, но почти все остались там на положении ссыльных, на второстепенных должностях, хотя по-прежнему именно на них лежали все обязанности и ответственность.

Это отразилось на положении заключенных: начальство перестало быть заинтересованным в их, пусть относительном, благополучии.

Между з/к-руководителями и з/к-исполнителями оборвалась связь. Прекратилась круговая порука.

Но не только это способствовало ухудшению быта заключеных. Просто количество рабов стало возрастать чуть ли не в геометрической прогрессии.

Сперва хлынули «засекреченные кадры» из захваченных перед войной лимитрофов: Эстонии, Латвии, Литвы, а также восточных районов Польши и Бессарабии. Многих из них судили заочно «тройки», Особое совещание, и они даже не знали за что.

Остальным давали статью 58, пункт 10. Десять лет по этой статье получали за малейшее слово неудовольствия.

Затем стали поступать «дезертиры» — те, кто уклонялся от военной службы: отбился, заблудился или умышленно скрылся, — а заодно их семьи, знакомые и все, кто не донес на них.

А там — лиха беда начало! Когда чаша весов военного счастья стала склоняться на нашу сторону, то тогда-то суды и стали свирепствовать. Да как! Кого только нельзя было подвести под рубрику государственного преступника, а точнее, изменника Родины!

Этап за этапом прибывали в Норильск. Все новые и новые невольники вливались в до отказа наполненные концлагеря, окруженные колючей проволокой.

Вводились все новые и новые строгости, к тому же абсолютно ненужные.

Надежнее заграждений, через которые пропущен ток (как это, по-видимому, было в немецких лагерях смерти), Норильск был окружен непроходимыми трясинами и глубокими озерами. Мороз, голод, бескрайние просторы непроходимой тундры — более надежная охрана, чем вооруженные автоматами эсэсовцы, но огромный штат надзирателей и целая армия наших «эсэсовцев» должны были как-то оправдывать свое существование здесь, в глубоком тылу. Им совсем не улыбалась перспектива оказаться на передовой! Куда приятнее и, главное, безопаснее было проявлять свою власть над безоружными, лишенными прав, заморенными голодом и измученными трудом «изменниками Родины».

И вот в Норильск прибывает еще одна волна (на сей раз — цунами) заключенных — политических каторжан, так называемых КТР.

Несметное количество бесплатной рабочей силы — рабсилы, невольников — привело к тому, что дорожить их жизнью стало незачем. Прокормить, одеть и правильно использовать такую «армию» было невозможно: во всей стране царили голод, разруха. Так на что могли надеяться «изменники Родины»? Ясно, что питание, отпускаемое для заключенных, проходило через руки всей «псарни». Все наиболее питательное к этим рукам прилипало. Голодный человек опасен, а изможденная голодом тень человека покорна и вполне безопасна. Отсюда — прямой расчет: надо было заставить человека потерять силы, волю, достоинство и даже облик человеческий.

На это и была направлена вся система лагерей, лицемерно именуемых «исправительными» и «трудовыми».

Всё забыто, и все забыты…

Теперь, когда жизнь целого поколения отделяет нас от окончания войны, все выглядит иначе.

Ловко орудуя ножницами и клеем, можно изменить до неузнаваемости любое литературное произведение.

Книгу истории, хотя страницы ее и написаны кровью, можно изменить еще основательнее. В распоряжении тех, кто ее редактирует, не только ножницы и клей. Тут и «воспоминания», написанные по специальной программе, и «художественная литература», выполняющая то же задание, но пользующаяся более богатыми средствами, так как ей нет надобности «подгонять под ответ», когда есть более эффективный способ: воздействовать, минуя разум, непосредственно на чувства.

Тут и еще более впечатляющий метод воздействия — кино…

Кино — это огромная сила, заставляющая не умозрительно, а зрительно, почти осязаемо воспринимать то, что желательно выдать за реальность. Ведь то, что мы видим, пусть даже на экране, мы чувствуем: оно движется, говорит, живет и умирает. Трудно критически относиться к существованию того, что видишь! В этом — сила кино…

Разумеется, у человека есть ум. Ум — это память, логика и опыт, свой и чужой, приобретаемый ценой ошибок и оплаченный страданием. Не задумываясь, ставлю я на первое место память.

«Ничто не забыто, никто не забыт!» — слышу я очень часто. Эти гордые слова красуются на памятниках, они фигурируют в качестве эпиграфов.

Увы! Всё забыто, и все забыты…

Не в том беда, что переименовывают города, улицы, снимают памятники, убирают портреты, лозунги, переделывают уже изданные книги, вырезают и заменяют страницы энциклопедических словарей, замазывают и склеивают их листы. Взятый в отдельности, каждый из этих фактов смешон. Но когда все это, вместе взятое, направлено на то, чтобы у человека отнять память, заменить логику покорностью, скрыть или извратить уроки истории, — это ужасно и преступно.

Люди моего возраста помнят, как происходила эта фальсификация событий, судеб людей, фактов, но они молчат. Так спокойнее и безопаснее.

Еще несколько лет, и мы, последние очевидцы и революции, и нэпа, и коллективизации, и сталинского террора, — мы умрем, и некому будет сказать: «Нет! Было вовсе не так!»

Поэтому я и пытаюсь «сфотографировать» то, чему я была очевидцем.

Люди должны знать правду, чтобы повторение таких времен стало невозможным.

Катафалк

«И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать…» Не знаю, как взглянул бы Пушкин на похороны по лагерному разряду.

Меня всегда коробило, когда голые трупы, мужчины и женщины, сваливались вперемежку в специальный ящик, в котором их везли в могилу.

«Могилы» — это траншеи на двести жмуриков. Когда траншея была наполнена, то ее закапывали, если это было летом. Зимой жмуриков присыпали снегом, а закапывали их уже весной или летом.

Поначалу заключенных хоронили в гробах, кое-как сколоченных из горбылей.

По мере того как смертность возрастала, это становилось все сложнее, но не потому, что на пилорамах не хватало горбылей. Напротив, огромное количество отходов сжигалось. Дело было не в этом.

Приходилось заготавливать слишком много могил, вернее, траншей для братских могил. Их рыли про запас летом в тундре, под Шмитихой. Они наполнялись водой — гробы всплывали… Одним словом, возня.

Вот тогда и пришло распоряжение изготовить этот самый катафалк — вместительный ящик с крышкой.

Жмуриков после вскрытия, которое было обязательным (чтобы среди покойников не затесался беглец, ведь со вспоротым брюхом далеко не убежишь!), клали голыми в ящик, отвозили под Шмитиху и сваливали в ямы, куда помещалось по двести — триста «дубарей».

Ирония судьбы — в первой же партии пассажиров катафалка оказался мастер, его изготовивший. Судьба, как всегда, была несправедлива: он являлся лишь исполнителем чужой воли — идея ведь была не его.

Жизнь ушла из них до смерти

Возвращаясь ко времени моей работы в морге, я вновь и вновь повторяю, что это было самое счастливое из всех этих мучительных лет неволи. Если только вообще слово «счастливый» применимо по отношению к «производству, где начальником доктор Никишин Павел Евдокимович». Так было принято называть морг в Норильске. Начальство города было буквально помешано на засекреченности названий учреждений, объектов, заводов. Все, что только подходило под это весьма растяжимое понятие, именовалось производством.

«Счастливое время — пребывание в морге…» Но это возмутительно! А трупы? Те трупы, что надо ежедневно вскрывать, а затем зашивать и голых выволакивать и укладывать «валетом» в этот жуткий ящик? Слова «счастливое время»… и эти страшные трупы?

Может быть, это парадокс, но так оно и есть: тот животный ужас, который свойственно испытывать человеку при виде мертвеца, возможен только тогда, когда тело не утратило человеческого облика. Но в подавляющем большинстве несчастные жмурики еще при жизни утратили облик человеческий: серая, сухая, шелушащаяся кожа, обтягивающая кости; глубоко ввалившиеся глазные яблоки — дряблые, мутные, обтянутые тонкой пленкой век; выпирающие сквозь кожу ребра и, наоборот, опухшие, как подушки, ступни ног. Казалось, что еще до смерти жизнь ушла из них. И до чего же они были похожи один на другого! Разница была лишь в росте.

Иное дело, когда поступает труп человека, которого смерть «сразила», а не просто погасила чуть тлеющей фитилек. Особенно тяжело видеть в морге мертвого ребенка.

Вот кудрявый, упитанный, на редкость красивый мальчик лет восьми, умерший от ожога всего тела. Ожог до того поверхностный, что даже не верится, что он мог быть причиной смерти. Притом — быстрой. В душе подымается протест: неужели его смерть была неизбежна?!

Вот хорошенькая девчушка, умершая от дифтерии: родители не разрешили сделать трахеотомию[19]. На лице застыло какое-то скорбно-удивленное выражение, и в душе закипает негодование: как это можно?

Девочка. Беленькая-беленькая. Такую легче всего себе представить сосущей грудь матери. А между тем ее, завернутую в коричневую бумагу, нашли в снегу. Кто, какой моральный урод мог совершить подобное злодеяние?

Уголовники, как правило, трусливы. Но когда они имеют дело со слабыми и беззащитными жертвами, то жестокость их не знает границ.

Знак равенства

Шесть трупов лежат на столах в прозекторской. Их убил рецидивист Никитин. Помогала ему его любовница-немка, также рецидивистка.

Не могу отвести глаз от девочки лет одиннадцати. двенадцати, в белой блузке, с пионерским галстуком. Она была убита ударом топора в темя. В обоих детских кулачках — белые как лен волосенки. Видно, она рвала на себе волосы, глядя на то, как убивают мать и двух ее сестер. Зарублены также квартирант и его жена. Остался в живых лишь отец девочки: он был на работе, на ТЭЦ.

Что могло толкнуть человека (если этого Никитина можно назвать человеком) на такое злодеяние? Очень просто: месть.

Он снимал угол в балкй и выкрал у хозяина хлебные карточки. Хозяин его выгнал, удержав паспорт:

— Верни карточки и получишь паспорт!

В результате — шесть трупов. Если бы хозяин случайно не задержался на работе, трупов было бы семь, а убийца ходил бы на воле: у него было неплохое алиби. Утром (девочка уже собралась в школу) Никитин с любовницей подошли к балку, женщина постучалась и, когда квартирантка спросила, кто это, сказала:

— Это я, Минна. Я занимала у хозяйки сто сорок рублей и по пути на работу решила их занести.

Женщина отворила дверь и… упала с разрубленной головой, не успев вскрикнуть.

Встревоженный наступившей тишиной, квартирант сунулся в темную прихожую, где Никитин сбил его с ног и, пока Минна навалилась на упавшего, нанес ему пять или шесть ударов топором, после чего они ворвались в комнату, по которой металась в ужасе мать, прижимавшая к груди пятимесячного ребенка, которого она как раз кормила.

С ней они повозились довольно долго: мать укрывала ребенка собой, ей нанесли несколько ударов топором в спину. Затем, перевернув ее навзничь, Никитин разрубил голову младенцу и грудь, которую он сосал. Пятилетнего ребенка убила Минна: разбила ему череп об угол плиты.

Школьница в пионерском галстуке смотрела на эту дикую расправу и в ужасе рвала на себе волосы.

Тревогу подняли ребята, зашедшие по пути из школы узнать, почему девочка не пришла на занятия. Они увидали на пороге кровь. Дверь была заперта, никто не отзывался, и труба не дымила.

А хозяин балка узнал о несчастье лишь в пять часов вечера. В морг он ворвался как безумный и рухнул без сознания на пороге.

В те годы смертная казнь была отменена (по крайней мере официально). Какое наказание угрожало Никитину за это преднамеренное, хорошо обдуманное, безобразное по своей жестокости преступление? Да те же десять лет, что и мне за критическое замечание в адрес не понравившихся мне стихотворений!..

В математике знак равенства указывает именно на равенство. Но что означает знак равенства в нашем правосудии?!

Жертвы песчаного карьера

Вот четыре мертвые девчонки-уголовницы. Старшей из них года двадцать два. Какой мучительной, должно быть, была их смерть!

Бригаду ШИЗО[20] погнали на песчаный карьер. Солнце пригревало, песок оттаивал, и стены карьера угрожали обвалом. Девчата долго упирались, не соглашались приступать к работе, но угрозами и ударами их заставили спуститься в яму. Борт осел, песок сполз и присыпал девчатам ноги. Десять или двенадцать успели выкарабкаться. Остальные четверо были прихвачены песком.

Казалось бы, песок — это что-то сыпучее, мягкое. Ан не тут-то было! Несчастные стояли вертикально, и их засыпало все выше и выше, дробя и ломая кости и суставы. Засыпало их лишь по низ живота. Лобковые кости были раздроблены. Когда их откопали, они были мертвы. Внутренние органы не были повреждены. Они умерли от боли: шок. От боли они царапали себе лицо и рвали волосы.

Мне почему-то бросилось в глаза несоответствие: грубая, грязная спецодежда — телогрейки, ватные брюки — и аккуратные, безукоризненно чистые, обшитые кружевами бюстгальтеры первого размера на совсем еще детской груди.

Бедные жужу! Пусть это уголовницы, воровки, шлюхи, но… Не они ли еще совсем недавно были в лагере малолеток, где их обучили лагерной премудрости: «Цель жизни — уметь извлекать пользу из порока»… Из всех пороков, и в первую очередь — из похоти, для возбуждения которой все эти бантики, челочки, кружева, бесстыдные слова и развязные манеры.

Пусть все это заслуживает осуждения. Но, Боже мой, не такой ужасной казни!

Преступление и наказание… Какая Фемида вас взвесит и уравновесит свои весы?!

Любовь по-норильски

Вот женщина. Молодая, красивая… Вольная. К ней пришел «лагерный муж». Он заключенный. Уголовник и поэтому привилегированный: ходит по пропуску. Он пришел к своей «жене» (у нее свой балук). Она его ждала. Приготовила угощение, выпивку. Они закусили, выпили. Затем, как это и полагается, продолжение в постели (в желудке чай, коньяк, печенье; во влагалище — сперма). Затем «милый» заткнул ей рот и всю искромсал и исполосовал ножом. Нет! Он ее не пырнул сгоряча, из ревности… Он старался «продлить удовольствие», нанося раны как можно более мучительные, но не безусловно смертельные.

Мучилась она, истекая кровью, долго.

Джек Лондон задает вопрос: «Чем человек отличается от зверя?» И сам на него отвечает: «Тем, что зверь не обижает свою самку».

Отчего же подобное убийство называется «зверским», а не «человечным»?

Неизвестный № 8

Еще пример. Человек молодой, хорошо одетый: не только «кустум» или «пинжак», но хорошее, чистое белье. Может быть, в прошлом он был з/к, но волосы не оболванены, хорошо промыты и уложены.

Кто он? Неизвестно. И никогда известно не будет. Никто его не опознал.

Удар ножа снизу вверх, под ребро.

Сняты отпечатки пальцев. Фотографии — анфас и пpофиль. Подшито к протоколу: «Неизвестный № 8». Похоронили. Никто за вещами не пришел. Петро Артеев их заменил актированным хламом и продал на рынке. Неизвестный № 8…

Белый бинтик

Доставили к нам однажды взрывника, вернее то, что от него осталось: кучу мяса и костей, внутренностей и лоскутов одежды, завернутых в брезентовый плащ. Нелегко было записать результат внешнего осмотра, а вскрывать вообще было нечего. Но это не производило такого впечатления.

А вот тот шахтер… Тот врезался мне в память. Его зажало меж двух стоек и постепенно все сильнее зажимало осыпающейся кровлей. Сперва он звал на помощь. Затем умолял прикончить топором или кайлом. Никто не решился.

Японцы говорят, что настоящий друг — это тот, кто не колеблясь поможет умереть. У этого бедняги «настоящего друга» не нашлось.

Эпикард весь в круглых, как черная смородина, пятнах — признак асфиксии. Ничего удивительного: через лопнувшую диафрагму желудок проник в грудную полость — я его обнаружила там, где должно было быть сердце. Язык откушен. Вместо глаз — два сгустка крови. Но почему-то больше всего поразило меня другое: большой палец на ноге был аккуратно забинтован белым бинтиком. Бедняга! Перед тем как идти в шахту, он пытался «закосить» освобождение и зашел на медпункт. У него палец был обморожен и ноготь слез. Будь на приеме более человечный дежурный фельдшер или будь у самого шахтера на несколько закурок махорки, чтобы подмаслить фельдшера, ему было бы разрешено остаться в бараке. И никогда бы он не догадался, какая ужасная смерть прошла мимо!

А так… она мимо не прошла.

К чему было тщательно забинтовывать чистым бинтиком палец, когда через пару часов…

«Сказка — ложь, да в ней намек…»

Сколько лет с тех пор прошло! И до чего же все эти подробности запечатлелись в памяти!

1640 вскрытий! 1640 трупов прошли через мои руки. И все-таки, а tout prendre[21], именно этот год с небольшим, что я проработала в морге, был, повторяю, самым беззаботным, самым, я бы сказала, человечным из всех лет неволи.

Может быть, я — чудовище? Не думаю. Скорее всего, причины подобной аномалии были таковы: во-первых, в морге я видела результат, когда сами страдания были уже позади (вроде разницы между событием и описанием события); во-вторых, ничто там не напоминало, ежедневно и ежечасно, что я раб. И еще (а это главное): там господствовало равенство.

Как-то слышала я одну такую эстонскую побасенку. Однажды лютой зимой какой-то Воробей так продрог, что свалился на дорогу и совсем было замерз, да проходившая мимо лошадь подняла хвост и… Так или иначе, очутившись в теплом навозе, Воробей отогрелся и сразу же принялся чирикать: «Жив-жив!» Проходившая мимо Кошка услышала и съела Воробья.

Мораль сей песни такова: коль попал в г… и тебе там тепло, то сиди и не чирикай!

Глупо? Может быть. Но в г… или не в г…, я никогда не могла не «чирикать», хотя давно уже заметила, что вокруг сколько угодно кровожадных Кошек и Хорьков.

Можно ли поставить знак равенства между двумя понятиями: «сказать ложь» и «умолчать правду»?

По-моему, можно. Второе, впрочем, благовиднее. Только для меня и то и другое неприемлемо.

«…Добру молодцу урок», которого я не желаю признавать

Обычно санкарта рядового доходяги — это листок, сложенный пополам. Иногда еще один-два листика. На первой странице — фамилия, имя, отчество, статья, срок. Затем: сколько раз обращался в санчасть. В конце: «Жалобы на общую слабость. Жидкий стул с кровью. Направляется в ЦБЛ по поводу дизентерии».

За этим листком не видишь трагедию человека, который цепляется за жизнь, работая в надежде получить премблюдо и «талон + 1» или даже «+2», что дает право на ложку каши, дополнительных 100–150 граммов хлеба, а то и куска рыбы. Но голод, непосильный труд, непривычные морозы, а иногда депрессия сталкивают его в заколдованный круг: он теряет силы и больше не выполняет нормы, а невыполнение нормы влечет за собой урезанный паек. Он бьется как муха в паутине.

Бесполезно. Дистрофия. Атрофия мышц и слизистых оболочек, в том числе и пищеварительного тракта.

Хлеб из отходов, неободранный овес «жуй-плюй» не перевариваются, раздражают стенки кишечника. Понос. Обычный голодный понос, но при этом слизь, кровь.

Тогда ставят диагноз «дизентерия» и отправляют в ЦБЛ, чтобы не повышать смертность своего местного стационара.

Понятно, на такой канве любой недуг может вышить свой узор. Чаще всего — туберкулез.

Так умирают многие заключенные в первый, второй, третий год лагерной жизни.

Из Филиала — инфекционного отделения, владений доктора Миллера — доставили труп. Обыкновенный. Такой, какие оттуда доставлялись часто. Пожалуй, ежедневно. Немолодой уже, хотя дистрофики, даже совсем молодые, выглядят стариками. Истощение — предельной степени. Диагноз — тоже самый обыкновенный: дизентерия; алиментарная дистрофия третьей степени. В больницу его доставили неделю тому назад, очевидно, в таком состоянии, что помочь ему было невозможно.

Что же привлекло мое внимание в данном случае? Санкарта! Не санкарта, а целая книга: пухлая, со множеством вклеенных анализов, рентгеноскопий и прочего. Но главное — статья КРД[22], улов 1937 года. Образование — высшее. Работает бухгалтером. Уже отсидел девять лет. Остался год. В санкарте отмечается, что больной всегда получал диетпитание. Hу, еще бы — бухгалтер!

«Нет! — подумала я. — Не от голодного пайка и не от непосильного труда на морозе отправился ты в лоно Авраамово».

Перелистав санкарту, я поняла все.

Три года тому назад — первые жалобы. Дальше больше: затрудненное глотание, похудание.

Приводили его на консультацию, но в больницу не положили: «Нет мест». (То ли не сумел подмазать? То ли надеялся дотянуть до воли?) Жалобы все более и более отчаянные: не только есть не может, но и воду глотает с трудом. Когда истощение достигло предела, его наконец сплавили в ЦБЛ. С диагнозом «дизентерия» его должны принять, даже если диагноз липовый.

Просмотрев санкарту, я поняла, в чем дело. На всякий случай провела рукой по его животу и сразу прощупала в области желудка опухоль. Рак!

Заглянула в историю болезни. О раке — ни слова. Ни намека.

Ладно! Спасти его было уже невозможно. И все же… Имеет ли право врач не осмотреть больного? Нет! Не имеет.

Имею ли право я при вскрытии «не заметить» раковой опухоли и подтвердить эпикриз? Нет! Не имею! Ведь «hie locus est…»

Так значит, ко всем неприятностям — еще одна? Ну и что же?! Как говорила Жанна д’Арк: «Поступай, как считаешь правильным, и будь что будет!»

Доктор Миллер охотно ходил в морг на вскрытия своих жмуриков. Не то чтобы мертвецами он интересовался больше, чем живыми… Нет!

Прогулка за зону — это предлог, чтобы отлучиться из осточертевшего Филиала с его угнетающей атмосферой, а главное, поболтать с Владимиром Николаевичем Дмоховским, в то время уже успевшим освободиться.

И вот — входят.

Владимир Николаевич садится за свой стол, где он записывает протоколы. Миллер рядом. Не взглянув на прозекторский стол, на котором лежит тело, продолжает беседу.

Подождав немного, спрашиваю:

— Ну как, начнем?

— Начинайте! — не оборачиваясь в мою сторону.

— Ничего к эпикризу не прибавите? — спрашиваю, демонстративно проводя рукой так, чтоб опухоль была заметна.

— Добавлять нечего! Все ясно: дизентерия, алиментарная дистрофия третьей степени.

— А еще?

— Ничего больше. Это и есть причина смерти.

— А по-моему, причина смерти — кахексия[23], вызванная интоксикацией в результате распада раковой опухоли.

— Какая наглость! Как она смеет? — вскакивая на ноги, завопил доктор. — Какая-то санитарка будет меня учить! Делай свое дело!

Я сдержалась. Что ж, буду «делать свое дело»…

Одним движением я вскрыла брюшную полость. Сквозь стенки желудка выпирала опухоль, которая проросла в печень и в поджелудочную железу.

Когда я вскрыла желудок, то чуть не задохнулась от смрада.

Опухоль напоминала мясистый цветок; отдельные «дольки» плавали в распадающейся массе…

Я молчала. Миллер смотрел с полнейшим безразличием.

Дмоховский переводил взгляд с меня на него.

Я пожала плечами и продолжала. Весь кишечник — и тонкий, и толстый — был гиперемирован. Да иначе и быть не могло при такой интоксикации!

И тут раздался голос Миллера:

— Гиперемия толстого кишечника. Пишите: дизентерия и алиментарная дистрофия третьей степени.

— Нет! Рак. Кахексия, вызванная раковой интоксикацией.

— Молчать! Не твое дело!

— Свое дело я знаю, чего нельзя сказать о вас…

Кондрашка его не хватил, но он стал багровым, как разгневанный индюк, и наклонился через стул, замахнувшись кулаком для удара. Я подняла руку и направила лезвие ножа в его сторону. Миллер попятился.

Опрокинув стул, вскочил Владимир Николаевич. Не помню, что он говорил… Шутил, по обыкновению, и увел доктора Миллера в соседнюю комнату, в канцелярию.

Вскрытие закончила я одна.

Смерть, может быть, и радовалась тому, что она смогла помочь Жизни, но мне было не до смеха!

Еще одно «торжество»

Время шло, и беда (вернее, целая серия бед) неумолимо надвигалась. К счастью, будущее от нас скрыто, и это дает право надеяться и мечтать. А иногда — и торжествовать. Даже в морге. Одно такое мое «торжество», к тому же последнее, я и опишу.

Случай был с виду самый обыкновенный. Из инфекционного отделения (не из Филиала, а с первого этажа главного корпуса, где заведующей была сама Вера Ивановна) доставили доходягу, умершего от туберкулеза.

В больницу он попал из Каларгона — самой страшной из штрафных командировок — в тяжелейшем состоянии. Оттуда иных и не доставляли: обычно тамошние «пациенты» попадали прямо в морг. Заболел он недавно; болезнь развивалась бурно (это и насторожило меня: для туберкулеза нехарактерно!). Жалобы: боль в правом боку. Рентген (больного успели сносить туда на носилках) показывает: вся нижняя и большая часть средней доли правого легкого усыпаны очагами. Диагноз: туберкулез легких.

Что все от начала до конца неверно — было для меня ясно. Почему? Откуда такая уверенность?! Разумеется, известная наблюдательность и способность шевелить мозгами мне до некоторой степени помогли. Но главное — палец. Да, да, большой палец на левой ноге, замотанный грязной тряпицей. Весь секрет моей «гениальности» в том и заключался, что совсем недавно я уже столкнулась при вскрытии с аналогичным случаем. Точь-в-точь таким! Труп доставили также с Каларгона, и у него было запущенное обморожение конечной фаланги большого пальца. Септический тромбофлебит.

Путь, по которому продвигались тромбы, целые колонии микробов, проследить не стоило труда: вверх по бедренной вене; оттуда — в подвздошную, в воротную… В печени — множество абсцессов, и через купол диафрагмы далее — в нижнюю долю правого легкого. Смерть от септикопиэмии. В данном случае стоило лишь посмотреть на полуотгнивший большой палец левой ноги и на всю ногу, раза в два толще правой; стоило прочесть жалобы на боль в правом боку; стоило заметить нехарактерную для туберкулеза локализацию очагов в нижней доле правого легкого (туберкулез всегда поражает одну или обе верхушки легкого, а не нижнюю долю), как все становилось на место.

Но вот и они… Появляется в сверкающем белизной, туго накрахмаленном халате Вера Ивановна. «Вожди-герои шли за ней…»[24], то есть начальники отделений: доктоp Мардна и доктор Миллер.

— Здравствуйте, Евфросиния Антоновна! — Вера Ивановна, как всегда, корректна. — Покажите нам, что мы здесь имеем? Больной при поступлении был уже настолько тяжел, что я и не разобралась как следует! Туберкулез легких, без всякого сомнения. Вначале — обычная форма. Но… организм ослаблен; условия очень тяжелые. Это и способствовало общей диссеминации[25]. А милиарный туберкулез дал такую картину: помраченное сознание и тому подобное. Это и ускорило летальный исход.

— А по-моему, нет!

Я не успела развить свою мысль, как доктор Миллер издал какой-то рычащий звук, который можно было истолковать и как смех, и как проклятие.

— Опять эта фантазерка со своими домыслами!

— А что же, по-вашему?

— Обмороженный палец.

— Ну, это уж, знаете… — закипел, как самовар, доктор Миллер.

— Оттуда инфекция распространилась по венам и вызвала септикопиэмию. Прежде всего, поражена была печень. Отсюда и боли в правом боку. Затем, per continuetatem[26], через купол диафрагмы — в легкое. Отсюда — рентгенография, симулирующая туберкулез. Если не учесть нехарактерную для туберкулеза локализацию в нижней доле легкого…

— Что за бред! — не унимался из чистого упрямства мой постоянный оппонент.

— Что ж, Евфросиния Антоновна, если вы это утверждаете, то докажите.

И я доказала это lege artis[27]: весь путь по восходящей венозной системе, от большого пальца левой ноги до печени, правого легкого, сердца и селезенки.

— Благодарю вас, Евфросиния Антоновна! Благодарю вас!

Об одном я только умолчала: о том, что подобное вскpытие — тютелька в тютельку — я совсем недавно проделала под эгидой Павла Евдокимовича. А старикан, когда он был в ударе, умел очень наглядно все демонстрировать и комментировать.

Так что в данном случае заслуга моя была не так уж велика!

Я поступила не как врач, а как фокусник: не открыла секрета. Но так ли это плохо?

Клятвы Гиппократа я не давала… Да и вреда от этого не было.

Наверное, знание только тогда имеет цену, когда умеешь накапливать и применять свой опыт.

Одним словом, мы со Смертью могли обменяться сердечным (или бессердечным?) рукопожатием. Она меня уже кое-чему научила, и — Боже мой! — с каким пылом стремилась я поделиться своими знаниями на пользу Жизни! А отсюда — все мои неприятности.

В чужом кегельбане

Бедняга Павел Евдокимович! До того дня, как Злая Судьба (в облике Веры Ивановны) подсунула ему меня в качестве «помощника», он был счастлив… Нет, почти счастлив, так как восемь лет неволи и клеймо «врага народа» его слишком глубоко травмировали. Ему так хотелось вытравить это клеймо! Он не мог смириться с мыслью, что оно пожизненно, и старался втереться в среду партийцев, надеясь на то, что, видя его постоянно, они рано или поздно признают его своим.

Ему хотелось прослыть общественником: читать доклады, выступать на собраниях. Повседневная работа в морге его абсолютно не интересовала. Единственное, к чему он стремился, — это сглаживать углы, не противоречить и сохранять со всеми хорошие отношения. Как прозектор, он этого достигал самым простым и безошибочным способом: патолого-анатомическое заключение никогда не должно расходиться с диагнозом, записанным в эпикризе лечащим врачом.

А для того чтобы не заметить расхождения, лучше всего не смотреть.

До моего появления все шло превосходно. Петро Артеев вспарывал трупам животы и сразу же зашивал их. Затем Петро и Жуко выносили трупы, складывали их «валетом» в ящик и закрывали крышкой. Это устраивало всех. Раз! — распорол. Два! — зашил. Три! — утащил… Следующий!

Владимир Николаевич записывает все «данные вскрытия». Тяп-ляп — уборка сделана. Все готово, в протокол вскрытия старательно записаны имя, отчество, фамилия, даты рождения и смерти, статья и срок… и, как нечто второстепенное, патолого-анатомический диагноз, который обычно списывался из истории болезни. Затем каждый принимался за свое главное занятие. Павел Евдокимович быстрым темпом совершал пробежку до Соцгорода или до Горстроя — «Большой круг кровообращения», а затем шел в партийную библиотеку или к «высокопоставленным» знакомым.

Владимир Николаевич обожал прогулки. Встретив по пути знакомых, он мог часами «свистеть» (на морском диалекте — «травить»).

Жуко Байтоков и Петро Артеев принимались за свое настоящее занятие, граничившее одним концом с колдовством, а другим — с уголовным делом. Жуко заносил в больницу белье, снятое с покойников, доставленных со стороны. Причем все хорошие вещи чудесным образом превращались в лохмотья, которые актировали, после чего они опять возвращались в морг — в резерв Жуко. Все же хорошие вещи Петро уносил на «озеро Хасан» — в балкн, что возле рынка. Там шла бойкая, хоть и не совсем легальная торговля. Как и с кем он делился, я не знаю. Но довольны были все…

С моим появлением в морге, увы, идиллия окончилась. Я твердо верила тому, что «здесь Смерть радуется тому, что может помочь Жизни», и Павел Евдокимович, выполняя волю свыше, то есть Веры Ивановны, принялся меня обучать. Он был прирожденный педагог, и учиться у него было одно удовольствие. К тому же я хотела освоить работу прозектора в совершенстве.

Петро, не скрывая досады, ворчал:

— Кому это нужно? Разрезал, зашил — и хватит!

По окончании вскрытия я долго и тщательно все мыла и чистила, что вызывало всеобщее негодование.

Успехи я делала огромные; еще больше было желание применить на практике приобретенные познания. Но больше всего мне хотелось приносить пользу. Это рвение прозелита в сочетании с благородством Дон Кихота предопределило мою участь.

Игра в кегли пользуется у французов большим успехом. Кегли заменяют им бильярд. Поэтому, если чье-либо присутствие особенно нежелательно, так и говорят: «Он как собака, затесавшаяся в игру в кегли».

Вот такой собакой, затесавшейся в партию игры в кегли, была я…

Доктор Никишин не смел идти против воли Веры Ивановны, пожелавшей натаскать меня на прозектора. Вместе с тем он не хотел менять своих привычек — прогулок по «Большому и Малому кругам кровообращения». Если не предвиделось вскрытий в присутствии начальства, то он уходил, а я дотошно копалась в потрохах, подмечая те или иные отклонения от нормы, устанавливала причину смерти, выявляла соответствие или несоответствие (второе случалось чаще) с тем, что предполагал врач.

До того, как я попала на этот «кегельбан», расхождений не было, и все были довольны. А теперь?!

Инфекционист Попов рвет и мечет!

Юноша лет семнадцати, ехавший с матерью в Норильск к отцу, заболел еще в пути, на пароходе. Поскольку этим пароходом была старая калоша «Мария Ульянова», то она плелась, шлепая лопастями, недели две, так что парень был доставлен в очень тяжелом состоянии — в помраченном сознании. Врач-инфекционист Георгий Александрович Попов поставил диагноз «брюшной тиф» и, как говорится, раздул кадило: дезинфекции, бактериофаг, прививка пентовакцины…

Спору нет, лучше напоить людей мерзким бактериофагом[28], чем дать вспыхнуть опасной инфекции, особенно в условиях Норильска.

На вскрытии я обнаружила милиарный туберкулез: все органы, включая сердце, были не только усыпаны «просом», но буквально проросли казеозными очагами величиной с горошину, а пейэровых бляшек[29] в тонком кишечнике и в помине не было.

Клинически оба эти недуга сходны. И нет позора в том, что врач их не смог дифференцировать, тем более что больного доставили в больницу в бессознательном состоянии и он вскоре скончался. Помочь ему все равно никто бы не смог… Но самолюбие врача было уязвлено: он предпочел бы бороться и победить вспышку брюшного тифа: дескать, «моя бдительность»… А тут записано в протоколе, что никакого тифа и не было. Значит, так будет доложено директору комбината.

Еще враг: доктор Баев.

Немолодой уже инженер Сорокин отсидел десять лет за «контрреволюционную деятельность». Не успев хоть мало-мальски очухаться после освобождения, слег в больницу: боль в груди; печень и селезенка увеличены, падение сердечной деятельности, нарастающая слабость…

Лечащий врач Баев признал вспышку туберкулеза, перешедшего из латентной формы в активную и распространившегося гематогенным путем по всему организму. Милиарная форма. Признал инженера Сорокина безнадежным. Никакого лечения, кроме кодеина внутрь и морфия подкожно. Через десять дней больной скончался. Диагноз: «милиарный tbc».

На вскрытие пришел доктор Денцель. Баев сказал:

— Мне неинтересно. Тут нет никакого сомнения. Помочь было невозможно…

При вскрытии никакого туберкулеза, тем более милиарного, я не обнаружила. Признала: крупозная пневмония в стадии серого опеченения, с неразрешившимся очагом, перешедшим в нагноение в левой нижней доле. Миокардиодистрофия. В печени — застойные явления.

Денцель сконфужен.

— Не пишите этого! Пусть будет милиарный tbc.

— Как это так — «не пишите»?!

— Ведь помочь ему все равно нельзя…

— Теперь нельзя. Но десять дней тому назад можно было. И нужно! Сульфидин, по Ивенс — Гайсфорду, давали? Не давали! Даже камфоры с кофеином для поддержания сердца не дали, а ведь крупозная пневмония — это, по словам Лаэннека, «одно из самых грозных заболеваний сердца». А чем вы сердцу помогали?

Когда Павел Евдокимович узнал от Денцеля о моей непреклонности, то он за голову схватился:

— Фросинька, что ты наделала?! Ведь это Баев! Он научные труды пишет…

— Тем более недопустима подобная грубая ошибка!

Куда там! Павел Евдокимович вырвал протокол из книги и переписал все заново, подтвердив в угоду вольному врачу Баеву диагноз «милиарный tbc». Сомневаюсь, чтобы Смерть «радовалась», а вот в том, что доктор Баев негодовал, я ничуть не сомневаюсь.

Художества Хаи Яковлевны

Допускаю: врач может ошибаться. Но никакой врач не имеет права экспериментировать на живых людях, особенно если этот «врач» — Хая Яковлевна Кузнецова, теперь уже вольная, а «подопытные кролики» — заключенные.

Неужели можно было смолчать, если у человека, который умер на восемнадцатый день после операции, я обнаружила между печенью и диафрагмой… салфетку — чуть не полметра марли?!

А можно ли обойти молчанием то, что после тотальной резекции желудка пищевод свободно свисает в брюшную полость?

Из всех врачей Хая Яковлевна была самой злой и мстительной, к тому же абсолютно никчемной. Может быть, Виктор Алексеевич был еще более злопамятным, но он по крайней мере был талантлив до гениальности, хоть и авантюрист высшей марки.

Неизвестный герой и семеро расстрелянных

Замечу мимоходом, что я далека от того, чтобы утверждать, будто я — единственный рыцарь без страха и упрека Норильского комбината. Однажды я присутствовала, только присутствовала на вскрытии…

Впрочем, об этом случае стоит рассказать подробнее.

В тот день — дело было в конце зимы 1947 года — я была в морге одна. Вечерело. Я сидела у окна и до того погрузилась в воспоминания, что даже не обратила внимание на подъехавший к моргу грузовик. Из машины повыскакивало около десятка солдат, и вскоре все заходило ходуном.

В «разгрузке» я участия не принимала, а поскольку санитаров не было, то солдаты сами таскали трупы.

Через несколько минут на полу зала, или аудитории, уже высилась груда тел, вернее — окровавленных лохмотьев, из которых торчали то пара ног, то рука со скрюченными пальцами, то окровавленное лицо…

Я пыталась протестовать:

— Отнесите тела в покойницкую! Завтра утром будет произведено вскрытие. Сегодня уже поздно…

Тот, кто был за старшего, возразил:

— Некогда возиться! У нас свой врач. Нам нужен протокол! И без промедления!

Тут я заметила врача. «Своего», как они сказали, врача.

Представьте себе восточного человека роста ниже среднего, гладко остриженного, одетого в «лагерный фрак» — бушлат, в котором рукава разного цвета. В глаза бросался мертвенный цвет лица и крайне растерянный вид.

Я приготовила инструмент и, пока мы надевали халаты, узнала, что это за трупы. Еще одна неудачная попытка побега. Одна из многих… И, как все без исключения неудачные попытки, закончилась она в морге.

Обычно беглецов бывает один или двое, реже — трое. Живьем их не берут.

Впервые видела я сразу семерых и, откровенно говоря, усомнилась, что это беглецы: полураздетые, изможденные…

Куда бежать из Норильска? Из Норильска, откуда бежать просто невозможно!

Знала я также, что Павел Евдокимович все такого рода вскрытия, которые должны были, по правде говоря, считаться судебно-медицинскими, сводил к простой формальности: доказательству того, что они были застрелены при попытке побега. Об этом я думала, когда садилась записывать протокол вскрытия.

Извини меня, мой брат-прозектор! Я неправильно оценила твою бледность. Ты понимал опасность. Ты боялся… Но ты оказался человеком. Притом мужественным. Человеком с большой буквы.

— Внешний осмотр… Три пулевых отверстия… Дайте пуговчатый зонд. Так. Первое огнестрельное ранение… Входное отверстие сзади, в нижней части бедра. Кость раздроблена. Второе входное отверстие — в левом подреберье, выходное — в области правой ключицы. Стреляли по лежачему… Третье — в лицо. В упор…

— Да ты бредишь, гад! Они все застрелены на бегу!

— Возможно… Если он продолжал бежать с раздробленным бедром, не останавливался и после второго ранения, которое само по себе смертельно. Затем он продолжал бежать… задом наперед, пока пуля, попавшая в лицо, его не остановила. Следы ожога — на лице…

Я записывала, вертясь, как черт на заутрене, и сажала кляксы от восхищения.

— Ты брось эти штучки, фашист! — хрипел старшина, поднося кулак к самому носу врача.

Тот побледнел еще больше, если только это вообще было возможно. Вид у него был совсем несчастный, но — решительный.

— Следующий… Входное отверстие — спереди, в правую сторону шеи… Висок проломлен твердым тупым предметом, должно быть, прикладом. Следующий… Огнестрельное, в лицо… Выходное — в затылке, размер шесть на десять сантиметров. Следующий… Два огнестрельных ранения в грудь, спереди; одно — сквозное, другое — пуля в позвоночнике. Следующий… Два огнестрельных ранения в живот, спереди… Грудная клетка в области сердца проломана: след каблука…

— Ну, постой же, гад! Твое место, фашистский подонок, с ними — вот в этой куче!

Слабое подобие улыбки слегка тронуло абсолютно бескровные губы. Не подымая глаз:

— Знаю! Но вскрытие, пожалуй, сделаю не я…

Ты пристыдил меня, бесстрашный ученик Гиппократа (или Зенона[30], быть может?). Он знал, что ему, носящему клеймо 58-й статьи, пощады не будет. И — не дрогнул… Не тот храбр, кто не боится, а тот, кто, боясь, не гнется!

Я знала, что рано или поздно (скорее, рано, чем поздно) его доставят в морг. Но я его не узнаю: все доходяги, умирающие на общих работах, на одно лицо. А имени его я не знала…

Радость, которой не очень легко радоваться

— Фрося! Ты знаешь новость? Доктор Мардна освобождается! — сказал Жуко Байтоков, вернувшись из ЦБЛ. — Вот радость-то какая! Четыре года ему скостили! Может — домой!

— Неужели! Вот счастье! Как он, должно быть, рад!

Я обрадовалась… Я должна была радоваться: «Счастье друзей — наше счастье». Но что такое, вообще-то, счастье?

Вечером, вернувшись в зону, я пошла в физкабинет. Я знала, что там обязательно найду Мардну.

Он был, как всегда, на своем посту. Рядом с ним Мира Александровна.

Я быстро вошла:

— Доктор, я так рада!..

Я говорила «рада», но, должно быть, от радости голос сорвался и глаза наполнились слезами. Я делала невероятные усилия, чтобы их сдержать, и вид у меня был растерянный…

Доктор Мардна быстро встал, обошел вокруг письменного стола, обнял меня одной рукой за плечо, другой — утер своим платком слезы и поцеловал меня в лоб. Первая, последняя… единственная ласка за все долгие годы, вплоть до того дня, когда меня поцеловала моя старушка. Но это было еще так бесконечно далеко!

Платок с вышитой монограммой «Л.Б.» он мне сунул в карман. Он и теперь у меня. Реликвия!

Это было 13 марта. Первого апреля 1947 года Мардна уехал к себе на родину, в Таллин. Вера Ивановна пыталась его удержать: лучше уехать, проработав немного на вольном положении, чем прямо из лагеря… Но он не послушался «голоса разума», и как ему пришлось впоследствии каяться![31]

«Брак или партбилет?»

В старину «лесной рыцарь» спрашивал, направляя дуло мушкета на грудь путешественника: «Кошелек или жизнь?» Редко кто-либо сомневался, что жизнь дороже! И тот, кто ценою кошелька сохранял свою жизнь, не подвергался преследованию.

А что бывает, если… нет, не в лесу, а в парткоме ставят вопрос по тем же «лесным» законам: «Партбилет или семейное счастье?» В 1947 году на этот вопрос было нелегко и небезопасно отвечать, если человек не хотел растоптать душу любимого и вместе с тем боялся попасть в немилость.

О том, как не удалась семейная жизнь нашего начальника Веры Ивановны Грязневой, я уже упоминала: она году этак в сорок втором вышла замуж за врача Смирнова, осужденного в 1937 году, но реабилитированного в сорок первом (бывало и такое!). Его первая жена отреклась от него в печати (а такое бывало куда чаще!), однако после его реабилитации раскаялась: ее, дескать, вынудили отречься…

Вера Ивановна не обратилась к «суду Соломонову», чтобы, наподобие библейских мамаш, разделить мужа пополам. Она уступила его целиком, хотя была беременна. Так родился ее старший сын Женька.

Этим закончилась первая глава… За ней — глава вторая.

В лагпункте ЦБЛ жили не только медики, но и прочая «крепостная интеллигенция»: инженеры, артисты и другие. Они были «крепостными» все той же Веры Ивановны, но до какой-то степени находились на положении «оброчных»: принадлежали ей, а работали на стороне.

В этой зоне было двое Поповых, врач и инженер. гидролог. Оба из одного и того же этапа — с Соловков; оба — по отчеству Александровичи, и номера их личных дел сходные, как, например, 79036 и 79039. Только врач — Георгий Александрович, а инженер — Евгений Александрович. Статья и срок у обоих идентичны.

За какие-то заслуги (злые языки говорят — за стукачество, хотя официально — за то, что придумал скармливать заключенным «витаминный» корм — зелень сурепки) Георгию Александровичу было решено снизить срок заключения на год. По ошибке же Вера Ивановна подала ходатайство за другого Попова — за Евгения, и Евгения Александровича освободили досрочно.

Нужно заметить, что у Георгия Александровича от досады разлилась желчь. Ошибку, впрочем, исправили, и он тоже получил скидку.

Так или иначе, это qui pro quo[32] закончилось браком, и притом очень счастливым. Евгений Александрович действительно был редкой души человек, глубоко порядочный и добрый. Через год у него и Веры Ивановны родилась дочь Наташа.

К сожалению, за второй главой последовала и третья…

В 1947 году Сталину опять моча в голову ударила и он снова начал закручивать гайки. Мы в неволе мало о чем узнавали, и то с опозданием. Поэтому для нас было сенсацией то, что произошло с Верой Ивановной: ее вызвали в горком партии и велели расторгнуть брак с бывшим «врагом народа» или отдать партбилет. Она предпочла последнее…

Вера Ивановна имела мужество сказать:

— Я нашла в нем друга на всю жизнь!

Нигде, никогда, никому в цивилизованном обществе не пришло бы в голову, что женщина могла бы поступить иначе! Немыслимо даже себе представить, чтобы женщина была поставлена перед подобной дилеммой. Но в Советском Союзе все выглядит по-иному, совсем наоборот: постановка такого ультиматума подразумевается сама собой.

Вполне естественно было бы ожидать того, что Вера Ивановна отречется от мужа.

Страх, предательство и пресмыкательство — это и есть три кита, на которых зиждется незыблемость нашего строя! Это обязательно для всех вообще; для начальника же (к тому же дважды начальника: ЦБЛ и лагпункта) это было conditio sine qua non[33]. А в 1947 году, когда в Европе трещали все подпорки, на которых мир пытался сохранить равновесие, и вновь вырисовывался призрак 1937 года, не отречься от мужа — это был героизм.

Рухнула «главная пальма»

Пословица «Всяк своего счастья кузнец» относится только к свободным людям; невольники же зависят от многих, и притом абсолютно от них не зависящих, обстоятельств. Каковы бы ни были для Веры Ивановны последствия сделанного ею выбора, карьера ее как начальника, безусловно, была окончена, несмотря на все ее заслуги в том, что было достигнуто в ЦБЛ. Да что там! Заслуги в нашей стране никогда не принимаются во внимание. Пожалуй, наоборот…

Но здесь речь не о жертвах Сталина. Это был просто отголосок сталинизма. Веру Ивановну действительно, как говорится, потащили по кочкам. Она уехала в отпуск (первый отпуск за девять лет Заполярья) на материк, а вернулась оттуда уже не начальником, а рядовым врачом.

Тут уместно вспомнить бессмертную «Хижину дяди Тома», ту часть, где речь идет о рабах либерального рабовладельца Сен-Клера. При жизни хозяина рабы были счастливы, тем хуже им пришлось после его смерти…

Мы, невольники Сен-Клера, могли ожидать аукциона и отправки down the river[34] со всеми обычными для невольников последствиями.

Я никогда не задумывалась над судьбой, которая меня ожидает. Впрочем, если бы и увидела надвигавшуюся на меня опасность, то не побежала бы соломку подстелить. Да и вряд ли попытка эта увенчалась бы успехом.

Слишком много факторов было «против» меня, а «за» было только одно: я поступала так, как повелевала мне совесть. А этого, как известно, никогда не прощают.

Кроме того, сама судьба была против меня.

Во-первых, уехал доктор Мардна, который меня очень ценил и к чьему мнению все прислушивались.

Во-вторых, я успела, работая в морге, всем врачам насолить, указывая им их ошибки, чего все люди очень не любят, а врачи в особенности.

В-третьих, закатилась звезда Веры Ивановны… Когда умирала жена фараона, то вместе с ней хоронили ее придворных дам. Впрочем, нет! Сравнение неуместно: придворная дама и я — понятия несовместимые! Просто воля начальника вынуждала терпеть присутствие такого «инородного тела», как я.

«Оазис» перестал быть оазисом: рухнула «главная пальма», прохладный родник был бессилен бороться со злыми песками. Со всех сторон запахло тюрьмой.

Валя и Крамаренко

Прежде всего, в ЦБЛ начались ежедневные (и даже дважды в день) поверки — процедура абсолютно бессмысленная и нелепая: счет никогда не сходится, потому что те, кто на работе, переходят с места на место. Но если смысла в этом не было, то цель — унизить и напомнить, что ты не человек, — вполне достигалась: тех, кто после работы или перед ночной сменой спит, будят, подымают, заставляют выстраиваться и отвечать на оклик, говоря статью и срок…

Еще унизительнее, когда солдаты-вохровцы врывались в женскую секцию и заглядывали во все углы. Все занавески, салфеточки, покрывала — все, что скрашивало унылый вид барака, велено было убрать.

Особенно отличался некий Крамаренко: он любил появляться неожиданно и наслаждался смятением женщин, застигнутых полураздетыми.

Но так уж бывает: на самом темном, унылом фоне может вспыхнуть искорка смеха, и тогда, будто после грозы, легче дышится.

В нашей секции жила Валя, работавшая то дневальной, то вахтером. Это была уголовница-рецидивистка, разухабистая девка из породы «оторви и брось» (сокращенно — «оторва»). В общем, девка неплохая — веселая, добрая, очень чистоплотная, но матерщинница что надо…

— Я его проучу, — сказала она. — Вот увидите, перестанет врываться, как татарин!

Однажды, когда в окне мелькнула фигура Крамаренко, устремившегося к сеням, откуда был вход к нам, Валя выскочила из постели.

Она подбежала к двери, повернулась задом к самому порогу и, согнувшись в три погибели, стала нашаривать под нарами валенки. Была она в одной коротенькой рубашонке. Крамаренко рывком распахнул дверь и ринулся в секцию… Больше без стука он не входил.

У «коня» было больше рвения, чем сил

И все же той «последней унцией груза, которая проламывает спину лошади», был Ляндрес.

Да! На мою беду, в 1947 году освободился Ляндрес и в ожидании собственной квартиры поселился в морге, в комнате, где проживал Дмоховский.

Случалось, что в чудовищную мясорубку тридцать седьмого года, перемалывавшую тела и души лучших граждан этой многострадальной страны, попадал и такой ядовитый скорпион. Думаю, что это была не случайность, а закономерность: ведь один такой субъект, как Ляндрес, мог оговорить, обливая самой черной клеветой, всех, кого ему велят (и даже куда больше!). Таким путем он пытался добиться смягчения своей участи, и в этом, нужно сказать, он преуспел.

Безукоризненным чутьем Ляндрес угадывал, кто может быть ему полезен, и умел артистически пресмыкаться; это же чутье помогало ему распознавать людей, раскусивших всю его гнусность. К ним у него пощады не было…

Мне уже приходилось сталкиваться с людьми беспощадно жестокими, злыми, грубыми. Но более отталкивающего сочетания низкопоклонства и жестокости — и все это на фоне партийного подхалимства — я не встречала.

Более несходных характеров, чем у Ляндреса и Никишина, нельзя и вообразить! Но на первый взгляд было и сходство: оба обожествляли компартию и ее «папу» — Иосифа Первого. Но и тут — с диаметрально противоположных позиций.

Доктор Никишин носил ВКП(б) в сердце своем и твердил молитву уж не помню какого святого: «Верю, Господи! Помоги неверию моему…» Ляндрес носил партию как кокарду на лбу и, размахивая ею как знаменем, вопил: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет — пророк его!» Только его Магомет назывался Сталиным.

Даже будучи оба малого роста, они «носили» этот рост каждый по-своему. Никишин — подвижный, подтянутый, явно играл под Суворова. Ляндрес — дряблый, надутый, почему-то напоминал Лягушку, желавшую сравняться с Волом.

Весной 1947 года случился характерный казус, свидетелем которого я не была, но Дмоховский так ярко его живописал!

В поселке Валек на реке с тем же названием, километрах в десяти от Норильска, скоропостижно скончался врач-заключенный, тоже улова 1937 года, но расконвоированный. Там он был единственным врачом, обслуживавшим геологов, вольных и зэков, и так хорошо умел угодить всем, что начальство разрешило похоронить его на тамошнем кладбище, а не тащить в морг, а оттуда голым везти в знаменитом катафалке и сваливать в общую яму. Но все заключенные должны были подвергнуться анатомированию.

Итак, доктор Никишин со своим инструментом отправился на Валек. С ним увязался Ляндрес. Необходимость своего присутствия он мотивировал тем, что надо проверить наличие медикаментов: ведь этим заключенным доверять нельзя!

Они остались и на похороны. Никишин произнес у открытой могилы такую прочувствованную речь, что до слез растрогал и бывших его пациентов, и сотрудников — одним словом, всех, и они снабдили его тремя большущими рыбинами свежего копчения (основное население Валька — рыбаки).

Регулярного сообщения между Вальком и Норильском в те годы не было, и их подбросила до девятого лаготделения попутная машина, ехавшая в совхоз, а оттуда до Соцгорода добираться надо было пешком.

Никишин был хороший ходок, Дмоховский тоже. Оба они были в сапогах, и бездорожье им было нипочем. Но с Ляндресом дело обстояло хуже. В галошах и пальто, непривычному к ходьбе человеку пришлось туго.

Однако Никишин нашел выход из положения: он предложил… перевозить его на спине через лужи и участки особенно непроходимой грязи!

И, хотя Никишин был значительно старше Ляндреса, но Ляндрес принял это предложение как нечто должное и взгромоздился на спину старика…

Увы! У «коня» было больше рвения, чем сил, и, переходя через особенно глубокое болото, Никишин увяз и… уронил Ляндреса в грязь!

Тот ужасно рассвирепел и долго не мог ему этого простить, особенно после того как Павел Евдокимович разделил поровну эти три рыбы на нас шестерых.

Как я уже упоминала, Никишин был настоящим коммунистом в лучшем смысле этого слова и не разрешал себе никаких прерогатив. Даже те полкило сгущенного молока, которые ему, как вольному, давали за вредность (за работу в морге), он разделил между нами поровну, хотя сам был большим сладкоежкой.

— Представьте себе! Мне полагалась половина, то есть полторы рыбины, а он разделил на всех… Такую рыбу дал каким-то заключенным! Они не имели на нее никакого права, а он им дал столько же, сколько и мне!

Следующий месяц был для меня очень мучительным, полным разочарования, обиды и даже отчаяния.

Бедный Павел Евдокимович! Ему было едва ли не хуже, чем мне.

Говорят: «Храбрый умирает один раз, трус — сто раз…»

Он метался: а вдруг на место Веры Ивановны назначат Хаю Яковлевну?! Ту самую, чьи «ошибки», последствием которых была смерть, Фрося внесла в протокол? И доктор Кузнецов ею недоволен, а Кузнецов ой как опасен, он может любой донос написать! Кузнецов — специалист по абортам, в те годы запрещенным, и те начальники, у которых есть жены, еще как к нему прислушиваются! А затем здесь, в морге, расположился, и, по-видимому, надолго, Ляндрес. Ему надо угодить… Ляндрес — известный стукач.

Булавочные уколы или укусы ядовитого насекомого?

…В морг я приходила рано утром, а уходила после ужина.

Все вольные и расконвоированные могли уходить и приходить в любое время. Я была бессменным дежурным, ведь покойников могли доставить когда угодно. Иногда надо было сделать срочное вскрытие, дать справку или ответить на телефонный вопрос.

И в будни, и в выходные я была на своем посту. Тут я могла изучать анатомию — медицинская библиотека была неплохая.

Наконец, я могла рисовать.

В морге я не так горько чувствовала свою неволю.

Я сижу за книгой. Фасции, сухожилия… Я с головой ушла в схему. Уже пятый час. Скоро Жуко принесет ужин.

Ляндрес пришел с работы. Прошел в кабинет Павла Евдокимовича.

Слышу:

— Эта заключенная еще здесь? Она свою работу закончила. Пускай идет в зону: заключенной здесь нечего находиться в нерабочее время!

У Павла Евдокимовича очень несчастный вид. Он мнется, не смотрит мне в глаза:

— Ты бы, Фросинька, шла отдыхать…

Я ухожу. Без ужина. Ляндрес не скрывает своего торжества.

Воскресенье… Разве я знаю, воскресенье это или пятница? Люди умирают, не заглядывая в календарь.

Иду, как всегда, в кабинет. Там накрыт стол, и мы все завтракаем вместе. Но в воскресенье Ляндрес «дома»:

— Скажите этой заключенной, что в воскресенье она должна оставаться в зоне. Пусть уходит!

— Фросинька! Сегодня ты не должна работать! Иди домой, отдыхай.

Я знаю: он сам страдает, но боится. А кто боится, тот жесток, хоть и сам мучается.

Метиленовая синька

Я не сильна в диалектическом материализме, но специалисты утверждают, что исторические события не сменяют друг друга плавно, а движутся как бы импульсами. Сначала что-то накапливается, затем фаза накопления переходит в фазу движения, и происходит нечто вроде толчка или взрыва.

Иногда мне было просто невмоготу: как говорится, атмосфера накалялась. С каждым днем Ляндрес все больше и больше становился хозяином в морге, а Никишин все более стушевывался. Видно, Ляндpес и не собирался никуда переезжать из удобной, бесплатной и близкой от места работы комнаты…

А что оставалось делать мне?! Работать! В работе было для меня все. Но кому была нужна моя работа?! Увы! Я уже начала понимать, что вскрытие нужно лишь для того, чтобы скрывать ошибки врачей: не вскрытие было нужно, а скрытие.

Патриархально-товарищеские отношения развеялись как дым. Я приходила тогда, когда Ляндерс уже уходил на службу, и уходила сразу после уборки. Оставалась обычно без завтрака и обеда (иногда дневальная их на меня получала). Ела лишь по вечерам, а для человека хронически голодного это очень нелегко.

И все же не помогли никакие предосторожности…

Прихожу я, и первое, что вижу, — это Ляндрес. А за ним наш больничный маляр Калинин с подручным. Ляндрес держит в руках две колбы с метиленовой синькой, той самой, которая считалась настолько дефицитной, что ее выдавали чуть ли не каплями, лишь для хромоцистоскопии[35].

Входя, я слышу:

— Я хочу, чтобы моя комната — комната, в которой я живу, — была хорошо побелена, а поэтому прошу вас, Владимир Николаевич, присмотреть, чтобы вся метиленблау была вылита в известь. Этим заключенным я не верю, они могут часть припрятать: все они воры…

— Это они, эти заключенные, — воры?! — не стерпела я, вихрем влетая в комнату. — Это они — воры? А вы? Вы, укравший у больных это дефицитное лекарство? Настолько дефицитное, что вы отпускаете лишь для хромоцистоскопии и то лишь по десять граммов! Сколько же вы украли у больных этой метиленовой синьки, чтобы покрасить ею стены «своей» комнаты?

Боже! Что тут произошло!

В соседней комнате метался, воздымая руки, Павел Евдокимович, а Владимир Николаевич, согнувшись в три погибели, корчился от смеха… И было от чего!

Ляндрес на мгновение присел, держа перед собой обе колбы. За его спиной ухмылялись маляры.

— Да как она смеет, мерзавка! — завопил, побагровев, злобный карлик. — Да как эта фашистка осмелилась!.. Вон! Сию же минуту — вон!!! Чтобы больше духа ее тут не было!

Он, уличенный в хищении медикамента; он, незаконно проживающий в морге, не имеющий ничего общего с ЦБЛ (так как работал уже на аптекобазе), — и это он оскорблял меня! Меня, находящуюся на своем рабочем месте!

Могла ли я подумать, что Павел Евдокимович, добрый, честный, справедливый, который, как говорится, мухи не обидит, докончит дело, начатое Ляндресом, и добьет меня? А случилось именно так.

Он подскочил ко мне, приговаривая: «Ступай, ступай, Фросинька!» — и подталкивал меня за плечи к дверям. Я рванулась вперед, выскочила из комнаты, ринулась к крыльцу, сбежала по ступенькам и в халате и тапочках на босу ногу побежала мимо конбазы в зону.

Годы и годы прошли с той поры, но и теперь я ощущаю то чувство «смертельного ранения».

Казалось бы, за семь лет неволи пора бы обрасти толстой кожей, но получилось наоборот: с меня будто содрали кожу, все нервы были обнажены. Я вся была кровоточащей раной и желала лишь одного — смерти…

Только не к лагерным «пираньям»!

Сколько раз за эти годы я смотрела Смерти в глаза… Сколько раз Костлявая протягивала ко мне свои руки… И сколько раз еще ее тень упадет на мой путь, а холодное дыхание пахнет мне в лицо…

Я с нечеловеческим упорством боролась с ней. Случалось, что я бросала ей вызов, как на поединке, или стояла на ее пути, не делая ни малейшей попытки уклониться от ее косы. Но впервые я почувствовала, что нужно самой шагнуть ей навстречу, потому что я ощущала себя побежденной. На этот раз — окончательно.

Однажды в нарымской тайге, на лесосеке, среди догорающих костров, я поняла: требования, предъявленные мне, невыполнимы. Я чувствовала свое поражение и, перешагнув через прорубь, ушла в лес замерзать. Я видела: достигнув предела истощения, бороться я не могу.

Смерть казалась желанным избавлением и в барнаульской внутренней тюрьме НКВД, после того как следователь Титов обрисовал мне безнадежность моего положения.

Когда меня вторично судили в Новосибирске, я не хотела умирать, но не хотела и бороться за жизнь. Но во всех тех случаях было совершенно другое соотношение сил: у меня — слишком мало возможностей, против меня — слишком много всего.

Тут иное дело. Мне действительно повезло, когда я попала в ЦБЛ. Это был единственный шанс на спасение. Если бы я пошла на компромисс со своей совестью, если бы я научилась ставить свой интерес превыше всего, то могла бы спасти свою жизнь. Но это оказалось для меня невозможным. А теперь и последняя карта бита!

Как сказал Владимир Николаевич Дмоховский, когда я пришла впервые на работу в морг: «Помните, Евфросиния Антоновна, из морга лишь два пути: на волю или в могилу!» Да, третьего пути нет! Значит, мне остается лишь один путь — в могилу…

Решиться шагнуть навстречу смерти — всегда трудно. Даже если измучен трудом, голодом, усталостью, холодом. Но тут было еще труднее. Силы и здоровье у меня восстановились. С любой работой я справлялась шутя и чувствовала, что приношу пользу. Но я оказалась инородным телом, выброшенным отовсюду.

Я не смогу сломать свою гордость и попытаться прижиться в одном из отделений, откуда меня уже выжили. И я не хочу опять в любом лагере начинать все сначала, чтобы заработать третий, а то и четвертый срок, скатываться все ниже и ниже, в общество неисправимых рецидивистов — настоящих отбросов уголовного мира. А меня туда с наслаждением затолкают те, в чьих руках моя судьба. И политического фраера постигнет судьба незадачливого пловца в Бразилии, попавшего в реку, изобилующую кровожадными пираньями. Только рыбы действуют быстро, а лагерные «пираньи» будут годами глодать живое тело.

Нет, хватит с меня! Выбор сделан: смерть.

«Давай дружить, Оки!»

Одесса. Девятнадцатый год. Жаркий летний день. Ни ветерка. Море цвета снятого молока. Раскаленный желтый камень. Серая пыльная лебеда. На скале сидят двое детей. «Замухрышка-замарашка» в рваной матроске и еще один, уже подросток, в белом. Тот, кто поменьше, обращается к старшему:

— Давай дружить, Оки!

— Дружить… А знаешь ли ты, что такое «дружить»?

— Ну, разумеется, знаю! Дружить — это, прежде всего, быть верным и честным с тем, с кем дружишь. Спешить на помощь, не думая об опасности. Делить все: и горе и радость. Одним словом, бескорыстно помогать жить…

— «Помогать жить», говоришь ты? Да, то, что ты говоришь, правильно. Но это еще не всё. На друга, настоящего друга, налагается еще одна обязанность, пожалуй — самая главная: если надо, то друг должен помочь умереть…

Так сказал Оки. Сатсума Но Митори Оки, японский мальчик (ками сама).

…Разговоры с ним, его странная манера мыслить имели огромное влияние на развитие моего интеллекта, потому что «Замухрышка-замарашка» — это я.

Удивительное это было время. Я очень многим обязана тебе, Оки!

Но теперь, в ЦБЛ, не было у меня друга, настоящего друга, способного дать совет, помочь выжить… и, если нет иного выхода, — умереть.

Когда смерть — меньшее зло

Является ли самоубийство само по себе выходом из положения? Даже тогда, когда я над этим вопросом еще не задумывалась, я чувствовала, что та молодая каторжанка Таня (ее фамилию я забыла) была права, когда сказала: «Такая жизнь меня не устраивает!» — и пошла прочь от конвоя, чтобы конвоир ее застрелил… Что он и сделал.

Ясно: она потеряла надежду.

А я? На что еще могла надеяться я?!

Для всякого живого существа самой природой предусмотрены меры, помогающие избегать опасности: птица имеет крылья, заяц спит с открытыми глазами, букашка притворяется мертвой, хамелеон меняет окраску… Есть еще одно: сильный может бороться.

Ни улететь, ни убежать я не могу; прибегать к мимикрии не хочу. Остается — борьба. И я боролась, черт возьми!!! Семь лет я боролась.

Я не выпускала из рук то оружие, которое мне давала совесть: я стремилась быть до предела честной и правдивой, изо всех сил старалась быть справедливой и благожелательной. И чего я достигла? Все, что я считала правильным, приводило к очередному провалу, причина которого в моем мировоззрении. Ни изменить себя, ни повлиять на окружение я не могу.

Здесь, в центральной больнице лагеря, где, казалось бы, существовали самые благоприятные условия, я потерпела сокрушительное поражение. Так что же ждет меня в любом ином лагере? Опять погрузиться в трясину, но на этот раз — без надежды? Опять донос, следствие, суд… Ясно: такая жизнь меня также «не устраивает». А значит, выход один — смерть.

Откладывать? Не стоит! Но до чего же трудно отказаться от жизни! Я здорова, жизнерадостна. Кто смеется громче меня? Кто охотнее поворачивается лицом к ветру?

Колебание… Нерешительность… Нет! Все это мне чуждо! Но отчего же все-таки так трудно решиться? Понимаю! Это оттого, что я не вижу в ближайшем будущем чего-нибудь, что еще хуже, еще гаже смерти, когда смерть — еще наименьшее зло.

Что ж это такое, когда смерть — меньшее зло?!

Известное дело, шахта. И правда, что может быть на свете хуже шахты?! Из окон больницы или с крыши морга было видно ущелье, в глубине которого постоянно клубился черный дым. Иногда этот дым подымался огромными клубами, казалось, до самых туч.

— Там, под открытым небом, прямо в буртах, выжигают кокс, — говорил Владимир Николаевич. — Это Угольное ущелье, где расположены шахты — ужас всех заключенных! Туда направляют тех, кто провинился, или тех, кого надо обуздать и сделать шелковыми.

Решено: пусть отправят меня в шахту!

Я не собиралась искать там смерти. Я хотела просто-напросто «сжечь свои корабли» и, добившись того, что мне скажут: «Собирайтесь! Вас отправляют в шахту!» — взять у Жизни расчет.

— Вы с ума сошли, Евфросиния Антоновна! — воздел руки к небу нарядчик Белкин.

— А знаете ли вы, что это такое — шахта? — ужаснулся Лузин, бухгалтер ЦБЛ.

— Ни в какую шахту вы не пойдете, — отрезал начальник лагпункта ЦБЛ Иванов (после ухода Веры Ивановны власть раздвоилась: начальником лагпункта ЦБЛ стал майор Иванов, а начальником самой больницы назначили врача Атарову). — Вам найдут и здесь работу.

— В шахту и только в шахту! И нигде иначе я работать не стану!

— Как так не будете? А кто же вас кормить будет?

— Пока не отправите меня в шахту, я пайку не возьму!

Сказано — сделано: с этого дня я объявила голодовку. Не в знак протеста, а просто: я у вас не хочу работать, а потому не вправе есть ваш хлеб.

Был конец мая. Солнце уже не заходило. Погода стояла хорошая, и снег быстро оседал и начинал таять. Я целыми днями разбивала сугробы, разбрасывала снег, чтобы он быстрее таял. За любым делом легче было переносить муки голода и думать о приближении неизбежной развязки. Впрочем, как раз «развязка» была достаточно хорошо продумана. В котельной больницы находилась кабинка с ванной. Там купались после работы рабочие котельной, а по вечерам стирали белье те из женщин, кто не мог сделать этого в отделении. Вот я и решила: когда мне скажут собираться на вахту, где ждет конвоир, который должен отвести меня в первое лаготделение, то я заскочу в котельную, которая радом с вахтой. В котельной такой грохот, что никто не услышит, когда я открою кран горячей воды. Опустив руку в воду, я бритвой перережу на запястье артерию. Бритва была у меня своя, и очень хорошая, еще с той поры, когда я работала в хирургическом отделении.

Меня еще один раз вызывал к себе начальник лагеря майор Иванов. Я голодала уже больше недели, и он мог воочию убедиться, что я не собираюсь отступать.

— Тебя доставили сюда не из первого, а из девятого лаготделения, со строительства, так что отправят тебя туда же, а не на шахту.

— На строительстве я работала временно, до распределения. В вашей воле отправить меня куда хотите. Но я прошу — на шахту.

— Чудачка! Сама хочет того, чего никто не хочет… Ладно! Пусть будет так: отправят тебя на шахту.

Я собрала все вещи, которые мне выдали в ЦБЛ, и отнесла все их сдавать. Все! Даже платье, подаренное мне Маргаритой Эмилиевной.

— Что вы делаете? — возмутился бухгалтер Лузин. — Это здесь Вера Ивановна так постановила, что все получают одеяло, белье… Во всех других лагерях выдают по нескольку штук на бригаду. Будете валяться на голых досках! Оставьте себе хоть одеяло и телогрейку!

— Мне ничего не нужно!

Неожиданная развязка

— Керсновская! Через полчаса будьте на вахте: за вами придет машина.

Это голос нарядчика Белкина. С тем же успехом мог он быть трубою архангела. Только та возвещала воскресение из мертвых…

Пора!

Зажав бритву в кулаке, я ринулась к двери и… угодила головой в чей-то живот. То ли от слабости, то ли от неожиданности, но у меня в глазах потемнело. Когда я вновь обрела способность соображать, до меня донеслись, будто издалека, слова:

— Что я слышу? Только что узнал на вахте, что вы нас покидаете. Павел Евдокимович, бедняга, все эти дни сам не свой! Места себе не найдет… Вы не думайте, он неплохой старикан…

Так говоря, Дмоховский теснил меня обратно в секцию, где я скорей упала, чем села, на голые нары, а он сел рядом со мной. Признаться, в голове у меня был кавардак, и я просто не могла следить за нитью беседы. Незаметно я выдернула из-под ручки моего фанерного чемодана записку и, скомкав ее, сунула вместе с бритвой в карман.

И вот Белкин опять в дверях:

— Евфросиния Антоновна, на вахту!

— Я вам помогу поднести к машине вещи, — говорит Владимир Николаевич.

А какие у меня, Боже мой, вещи?! Чемодан — «наследство» доктора Мардны. В нем несколько потрепанных медицинских книг, мои рисунки, краски, бумага… Вот еще: коврик из шубки. Я его в последнюю минуту свернула и перевязала шпагатом.

Слышу слова Дмоховского:

— Знайте, Евфросиния Антоновна, вы — наша! Когда вам там надоест, вы передайте записочку через одноглазую Катьку, что работает на свиноферме, и мы вас тотчас же заберем обратно.

Мой путь — в шахту!

И вот я в кузове грузовой машины. Дмоховский мне машет рукой, но я, как загипнотизированная, смотрю на двери котельной. Котельная, кабинка с ванной проплывают мимо. Это уже прошлое, оно позади.

В лицо пахнул весенний ветер, и от яркого солнца закружилась голова. Я стояла в кузове, с трудом балансируя на ухабах, и прошлое уходило все дальше. И тут у меня возник вопрос: а что же впереди?

Когда я твердила «в шахту!», я имела в виду не шахту, а смерть. О самой шахте, о том, где она находится и где живут люди, работающие в ней, я ни разу так и не подумала. Единственное знакомство с шахтерами — это те раздавленные и искореженные трупы, которые попадали в морг…

Я повернулась к ущелью и попыталась угадать, где же это моя будущая шахта. На какой-то миг взгляд задержался на двух или трех рядах одноэтажных домиков, прилепленных на манер ласточкиных гнезд к крутому склону горы. Мне и в голову не пришло, что это и есть лагпункт «Нагорный», где проживают женщины, всего около восьмисот «голов», работающие в оцеплении рудников и шахт, и что меня везут именно туда…

Хотя я уже три года была в Норильске, рассматривала его я впервые. Правда, три недели я работала в Горстрое — городе, который строился для вольнонаемных в четырех километрах от Норильска, но что я там видела? Из-за колючей проволоки нас выводили, чтобы, пройдя по мосткам, брошенным на чавкающее болото, мы опять очутились за высоким дощатым забором и все той же колючей проволокой, которыми был обнесен объект.

Затем ЦБЛ, где я могла из окон второго и третьего этажей смотреть на улицу, по ту сторону которой было озеро, а дальше — гора Рудная. Идя в морг, я видела конбазу, котельную и за «озером Хасан» — грибницу балкув, а за ними — ДИТР.

Разглядывая город из кузова машины, я видела то же самое: по фасаду улицы — ряд двухэтажных домов, позади них — бутовые бараки лагерного стиля. Местами оставалась еще колючая проволока, а кое. где — лишь столбы. Видно, недавно отданы эти бараки под вольняшек.

Вот машина спустилась к железнодорожной станции Нулевой пикет и стала подыматься в гору. Тут все приняло нормальный для Норильска вид: и справа, и слева потянулись лагеря. Слева — КТР, строившие Большую обогатительную фабрику; справа — второе лаготделение.

Вдруг машина развернулась вправо и поползла круто вверх, к тому «ласточкину гнезду», что я видела. У вахты меня высадили и почти без формальностей впустили в зону и сказали:

— Ступай в восьмой барак.

Я подхватила свой «багаж» и, пересиливая головокружение и тошноту, прошла одним духом по лестнице вверх-вниз, через вахту и очутилась в зоне.

В глазах потемнело от слабости. Я приметила столб, и у меня едва хватило сил дойти и ухватиться за него, чтобы не упасть. Так, обнимая столб, я старалась справиться с сердцебиением и отдышаться… Тахикардия. Наверное, двести ударов в минуту… Я захлебывалась и чувствовала, что вот-вот упаду и потеряю сознание. К счастью, меня никто не видел, и я могла не спеша двинуться в путь.

Мой путь — в шахту!

Тетрадь девятая: 1947–1952. Черная роба или белый халат

Лагпункт «Нагорный»

Нелегок был мой путь в шахту! Даже двести метров от вахты до барака я осилила с превеликим трудом. В бараке меня встретили хорошо. Там оказалась женщина, недавно вернувшаяся из центральной больницы лагеря и знавшая о том, что я добивалась отправки в шахту и долго держала голодовку. Отчего это вызвало ко мне симпатию, не знаю. Может быть, оттого что иногда сумасшедших считают святыми? Тогда я могла сойти за дважды святую: добиваться отправки из ЦБЛ в шахту было явным безумием, объявлять же с этой целью голодовку — безумием вдвойне.

Меня накормили, чего в лагере нельзя требовать даже от близких друзей. Хлеба мне дать не могли, зато супа из голов соленой трески, заправленного отрубями, и вики (мелкой кормовой чечевицы) с примесью земли я могла поесть. В пределах благоразумия, разумеется: после одиннадцати дней голодовки всякое «излишество» могло оказаться роковым.

Впрочем, великодушие обитательниц восьмого барака несколько обесценивалось тем обстоятельством, что здесь жили «лорды» (работающая в городе аристократия) и мамки.

Лагпункт «Нагорный» прилеплен к южному склону горы Шмидта, или, как ее называют, Шмитихи. Кому и зачем надо было строить такое неудобное «ласточкино гнездо», мне не совсем ясно. Очевидно, здесь велись изыскания: были пробиты несколько шурфов, а поскольку рабсилы (в данном случае не рабочей, а рабской силы) хватало, то и построили этот лагпункт. Но никакой шахты тут не заложили, рабочих перегнали в первое лаготделение, поближе к шахтам и рудникам, а в опустевшие бараки согнали женщин из других лаготделений.

«Дайте покормить его впоследний раз!»

Чрезмерная усталость, съеденный суп и нервное напряжение последних дней свалили меня с ног, и я, едва взобравшись на верхние нары, уснула мертвым сном. Но не настолько мертвым, чтобы не проснуться от душераздирающих рыданий. Сначала я не уловила смысла представившейся мне картины. Какая-то старушка быстро, мелкими шагами, спешила покинуть барак; в ее руках был маленький ребенок, завернутый в синее одеяльце, а под мышкой— клюка. От быстрой ходьбы полы бурнуса и кисти выцветшего платка хлопали, как крылья курицы в период линьки. В проходе против окна стоял, широко расставив ноги, солдат-охранник и отпихивал молодую женщину, почти девочку, которая рвалась к старухе.

— Мама, постойте! Дайте мне его в последний раз покормить!

В дверях стояла группа мамок. Вздыхая, они говорили:

— Счастливая она, Маруся! Счастливый и ее Валера: все родной глаз за ним доглядит. Пусть через десять лет, да встретятся. А наши, где они расти будут? Если живы останутся, что их ждет — арестантский детдом? Или кто-то возьмет «в дети»? А если и вернут, кто скажет, мой ли он?

Все на свете относительно, и представление о счастье тоже. Я видела только жестокость: у молодой матери отбирают ее первенца. Мать не увидит его первого шага, не услышит слова «мама», сказанного ей сыном. Но он будет не у чужих. После я узнала, что старуха не мать, а бабушка Маруси Белоконь, воспитавшая и саму Марусю, оставшуюся сиротой. Там, в деревне на Украине, старуха будет растить сироту, а тут, в лагере, его мать станет проституткой… Это неизбежно. Она не выдержит голода и труда.

«Ноев ковчег»

Из лагпункта «Нагорный» гоняли конвои во все стороны: больше всего — в Угольное Оцепление (шахты 11 и 13/15 — уголь; рудник 7/9 — никель и медь; рудник 2/4 — силикаты, РОР — рудник открытых работ и «Кислородный»). Там же жили работники ЦУСа — центральной угольной сортировки. Меньшее количество водили в сторону города: служащих, рабочих, геологов и проектантов, тех, кто работал в поликлинике, больнице для вольнонаемных, и… грязнорабочих. Жили на «Нагорном» и бесконвойные, и те, у кого был бригадный пропуск. Еще были малые группы: артистки крепостного театра и мамки — сюда сгоняли всех беременных, которые уже не работали и вот-вот должны были рожать. Одним словом, «Ноев ковчег». Количество «голов» — от 800 до 1000.

Вопреки всем законам ИТЛ, меня никто не торопил на работу, хотя мне и в голову не приходило обратиться в санчасть. Впоследствии я узнала, чем объясняется это «великодушие». Я была до того истощена перед отправкой сюда, что все были уверены — я свалюсь и санчасть вернет меня в центральную больницу лагеря, где я и образумлюсь. Со мной не прислали «аттестата» на питание, и меня акцептировала, то есть ставила на довольствие, ЦБЛ. Всего этого я тогда не знала. А те, кто это придумал (Никишин? Миллер? Иванов?), не знали меня.

С утренним разводом я пошла за акцептом от шахты. Какую шахту я избрала полем своей деятельности? Смешно, но я даже не знала, сколько этих шахт имеется! Ведь я и мысли не допускала, что до этого дойдет. Когда не знаешь, то лучше всего предоставить решать случаю. Я просто стала в пятерку (здесь нас считали пятерками) и лишь в пути узнала от случайной соседки — высокой красивой девушки, украинки-западницы, — что это шахта № 11. Что ж, может, это даже лучше, чем чертова дюжина — № 13.

Раскомандировка

В раскомандировке — толчея. Меня немного оглушило: грязь, угольная пыль, шахтеры — все, как черти, черные.

В те годы шахтеров в баню гоняли лишь раз в десять дней или даже дважды в месяц… Они в чем работали, в том и в зону первого лаготделения ходили. За отличников производства хлопотала шахта, и им выдавали второй комплект. Некоторым разрешалось получить посылкой из дому одежду. Эти счастливцы, сбросив грязную одежду, заталкивали ее под нары, связав в узел. Затем, сполоснув лицо и руки, надевали чистую. Весьма условно — чистую! Но большинство, выколотив одежду об угол барака, надевали ее вновь.

Вольнонаемные шахтеры, а таких можно было по пальцам перечесть: начальник шахты, один-два начальника участка, пара-другая бурильщиков и горных мастеров и все взрывники — имели свою баню. В ней также мылись ИТР, хотя почти все они были з/к. В ту пору заключенными были и главный инженер, и его заместитель, начальник вентиляции, начальник движения, маркшейдеры, геологи, главный механик — весь «мозг» шахты.

Была еще баня второго сорта — для заключенных-отличников из представителей наиболее ответственных профессий: главным образом бурильщиков и крепильщиков. Если на участке, где работа идет в три смены, имеются три бурильщика и шестеро крепильщиков, то «лицензий» на баню — две для бурильщиков и четыре для крепильщиков. Отсюда вывод: та смена, что отстает, теряет право мыться в бане, и шахтеры вынуждены идти в зону немытыми. Это до известной степени подгоняет ведущих рабочих, но иногда ведет к обратному эффекту. Второпях крепильщики так ставят крепление, что при отпалке в следующую смену оно выбивается: «уходит» кровля, нарушаются транспортеры, — словом, вся смена не выполняет наряда и лишается плюсовых талонов на питание. Под землей, где над людьми постоянно нависает смерть, идет борьба за дополнительные 150–200 граммов хлеба и лепешку холодной каши (так называемой запеканки), за право помыться.

Обо всей этой премудрости я узнала значительно позже. В тот день я только обалдело смотрела на водоворот черных призраков и не знала, куда мне податься.

Я и ахнуть не успела, как раскомандировка уже опустела: все черные призраки скрылись в пещере— устье штольни, ведущем от самой раскомандировки в шахту. Да иначе и быть не могло, 11-я шахта дальше всех в Угольном Оцеплении — дальше, чем шахта 13/15, рудник 7/9, подъемник на «Кислородный». Пока женщины туда добирались, наряд уже кончался.

От ворот поворот

— Да что вы, девушка! Посмотрите, на что вы похожи. Нет и нет! Таких из больницы мы не берем, таких в больницу отправляем! Посудите сами, мы акцептируем человека — рабочую единицу. А что мы получаем? Привидение, ноль!

Я чувствую, мне худо: голова кружится, в ушах — звон, в глазах — туман. Еще немного, и я упаду. Чтобы этого не случилось, я поворачиваюсь и выхожу из кабинета начальника 11-й шахты Таранухина.

Через двенадцать лет я пришла к нему на прием в профсоюз горняков, так как общежитие, где я жила, забрали под бухгалтерию домоуправления, и я осталась без жилья.

— Признаюсь, товарищ Керсновская, я маху дал тогда, когда вы пришли на работу устраиваться! Слыхал, слыхал о вас много хорошего. Как же, вы настоящий шахтер!

И он распорядился выделить мне ордер на отдельную комнату в бывшем управлении железной дороги, по улице Горной, 24.

Но это будет двенадцать лет спустя. А тогда, в 1947 году, этот же самый Таранухин дал мне от ворот поворот. Не скрою, он был прав. Даже съев десяток голов соленой трески с отрубями, я не наверстала той потери, что нанесла себе голодовкой.

Наконец клюнуло

За то, что мне не повезло на 11-й шахте, я должна еще раз поблагодарить свою судьбу. Или ангела-хранителя? Попав на шахту 13/15, я вытянула тот единственный выигрышный билет, который вернул мне веру, надежду и любовь — веру в справедливость, надежду на победу и любовь к своему делу — то, без чего жизнь не имеет смысла и не стоит труда быть прожитой…

Я пристроилась в пятерку бригады шахты 13/15 и благополучно дошла до подъемника, вернее крытой галереи, в которой была лестница в 400 ступенек, ведущая в раскомандировку — сердце шахты.

Новая раскомандировка — большое двухэтажное здание из кирпича — в то время пока еще строилась, а старая ютилась в небольшом деревянном сарае у входа в штольню.

Большой зал, по всем четырем его стенам — маленькие кабинки: участковые раскомандировки. Клетушка не больше курятника — кабинет начальника, а диспетчерская — ну, право же, как обычный нужник. Зато у женщин этой шахты была своя баня, чем-то напоминающая водяную мельницу. Так же, как творило у мельницы, под полом шумел Угольный ручей; так же сновал туда-сюда банщик дядя Миша, похожий на мельника, который, как известно, сродни черту.

Пока девчата побежали в баню, чтобы переодеться в спецовки, я вступила в галерею подъемника. Hо сколько бы я ни съела тресковых голов, без хлеба это не то, а четыреста ступенек и в нормальном состоянии — не кот начхал. Девчата переоделись и обогнали меня прежде, чем я прошла полпути, а когда я добралась до раскомандировки, там было уже пусто.

Я решительно шагнула в какую-то клетушку и оказалась совсем рядом с человеком, лицо которого было все в синих пятнах (следы взрыва). У него был стеклянный глаз. Это оказался диспетчер шахты Ананьев.

— Я хочу работать на шахте! И я буду здесь работать! Сейчас я немного не в форме, но через несколько дней это пройдет. Укажите мне, к кому обратиться.

— Вы на шахте работали?

— Я шахты никогда не видела.

— Увидите — за-пла-че-те! — сказал он многозначительно.

Я тряхнула головой:

— Вам не придется мне слезы утирать, поверьте!

Он хмыкнул. Подумал с полминуты и сказал:

— Ладно, пошли.

В углу за столиком стоял худощавый мужчина и, наклонившись, что-то записывал.

— Павел Васильевич! Вот женщина на работу просится. Возьми ее!

Видя, что тот смотрит на меня с явным недоверием, Ананьев добавил:

— Ты не смотри, что она с виду дохлая. Она сама просится. Значит, стараться будет!

Павел Васильевич все еще колебался.

— Тебе же человек нужен, так что тебе стоит, попробуй!

— Ладно! — наконец решил он. — Идем в комнату инструктажа.

И пошел сажеными шагами в соседний сарай — мехцех. Там он взял из шкафа какую-то книгу, записал мою фамилию и сказал:

— Распишись!

Это означало, что я прошла инструктаж.

Тут же мне выдали аккумуляторную лампу. И вот я — шахтер.

Павел Васильевич Горьков, горный мастер проходческого участка № 1, шагает по тропинке, проложенной по южному склону Шмитихи, почти у самой вершины. Вид отсюда если и не красивый, то обзор широкий. Бескрайняя тундра поблескивает тысячами озер. Местами — еще снег; кустарники ажурные, будто кружево довольно путаного узора. Вот там — речка Валек, приток реки Норилки. Вдали горы. Это Талнах. Еще дальше — горы у озера Лама. Где-то там озеро Пясино, оттуда вытекает река Пясина, впадающая в Ледовитый океан… Но некогда заниматься географией, мы в устье шахты. Мгновение — и погружаемся в темноту и грохот.

«Увидите — за-пла-че-те…»

Можно не плакать. Но общее впечатление, надо признаться, жуткое.

Все эти штольни, штреки, просеки пересекают друг дружку под разными углами. Эти ходы то утыкаются в заброшенную выработку, которую уже покинули, предоставив ей завалиться самой, то вдруг круто поднимаются на верхний пласт, то обрывом спускаются на нижний пласт (ведь всех пластов, говорят, 14). Местами они соединены лестницами, местами просто ямами — бункерами, куда транспортерные ленты или скрейперные лебедки ссыпают уголь верхнего пласта на нижний, где через особые люки уголь погружается в вагонетки. Заброшенные бункера зияют как черные колодцы глубиной в шесть — восемь метров и вмещают десять — двенадцать, а некоторые и до сорока тонн угля. Для того, чтобы подняться на-горб и вновь увидеть Божий свет, нужно три километра три тысячи метров пройти под землей по этим жутким подземным щелям, пробитым сквозь пласты угля и носящим странные названия: штольня, бремсберг, штрек, просека, лава, засечка и… тьфу, кто запомнит эти тарабарские имена, которыми обозначают все эти пути страдания — то широкие, то до того узкие, что кажется, вот-вот борты, густо подпертые столбами крепления, окончательно сомкнутся (что и действительно нередко встречается). Иногда кровля так низка, что ежеминутно ударяешься лбом о перекладины и можешь убедиться, что, как ни надежно крепление, но «П»-образные столбы врастают в нижний пласт и кровля опускается все ниже и ниже. А местами свод кровли находится так высоко, что крепление построено в три яруса.

После яркого солнечного света темнота кажется абсолютной, а грохот огромного зубчатого колеса лебедки, приводящий в движение трос непрерывки, оглушает так, что даже теряешь равновесие. Во время работы все стучит, скрипит, грохочет, стонет и производит такой своеобразный шум, которого нигде, кроме шахты, не встретишь. Хотя слышимость очень плохая, зато хорошо чувствуешь колебание воздуха, который мечется по шахте, ударяясь о стены и не находя из нее выхода.

Но несколько шагов по штольне — и все не так уж страшно: глаза приспосабливаются к темноте, и света аккумулятора вполне достаточно, чтобы уверенно идти вперед.

Навстречу медленно двигаются вагонетки с углем. Они сцеплены по четыре, и их ведет один человек. Присматриваюсь лучше и вижу, что они прикреплены к тросу, который движется где-то под потолком. Рядом — трос, движущийся в обратном направлении: он тащит порожние вагонетки в глубь шахты. Движение в шахте в те годы было левостороннее. Говорили, что все линии монтировали американцы. Любопытно приспособление, при помощи которого вагоны цепляют к движущемуся тросу. Это железная завитушка на манер бараньего рога: легкого наклона руки достаточно, чтобы «баранчик» лег на трос, и тогда он держится мертвой хваткой. Снимается он так же легко, но сам никогда не соскакивает. Зовется он «контррасцепка». Но вот — натяжная головка непрерывки. Дальше уже простая лебедка тащит по 12–20 вагонов. Трос тянется по почве между рельсов. Тут движение невелико. Это уже участок № 1 — наш, проходческий.

Горьков привел меня в выработку, полную дыма и угля.

— Вот тут засекли печку. Выкинь из нее уголь — вот сюда, в штрек, да побыстрее! Я пришлю бурильщика.

Он повернулся и исчез за углом.

Что за печка? Я знала, что в печке пекут хлеб, а что это за печка, — не поняла. Равно как не поняла, что такое штрек. Но что надо делать, я догадалась. Тут же лежали лопата и кайло.

Принимаюсь за дело. Мне стало жарко. И душно. Я сбросила куртку, засучила рукава, поплевала на руки и пошла ворочать изо всех сил. Никогда не забуду этот первый десяток тонн угля, выброшенных мною из забоя. Я с ожесточением бросала полные лопаты угля. Лопата была большая, сил — мало, воздуха совсем не хватало, но я работала не разгибая спины.

Уже почти все! Еще немного, еще совсем немного…

— Э, девка, так не пойдет! — услышала я как будто издалека. — Когда газ, уходить надо! Так и концы отдать недолго.

Я сообразила, что меня куда-то несут, рванулась, и меня положили на землю. С трудом я встала и ошалело оглянулась. Возле меня стояли двое.

— Там немного осталось. Я сейчас кончу…

— Или шахта тебя прикончит, — сказал тот, что помоложе.

Как я после узнала, этот улыбчивый парень — наш бурильщик Володька Йордан. Другой, с жировиком над глазом, — участковый механик-слесарь Иван Богданович (вернее, Иоганн Готлиб) Штамп. Так я познакомилась с угарным газом и с двумя хорошими товарищами, с которыми проработала почти шесть лет.

В ШИЗО вместо хлеба кайло

В те годы выходных заключенным вообще не полагалось, а пересмену делали, выходя «через восемь». Это очень тяжело. Если утренняя смена заканчивается в четыре часа, то на вахту пока соберутся, то уже пять, а то и все шесть часов. В зону добираешься к семи вечера. Пока получишь свою баланду, пока поешь — вот уже и восемь вечера, а в полдесятого надо собираться на развод, чтобы быть в шахте в полночь. От моего первого дня в шахте меня разломило изрядно. А тут сразу, не отдохнув, опять на работу! А хлеба я так и не получаю, питаюсь объедками, что мне оставляет дневальная. Все те же тресковые головы.

Утром, вернувшись из шахты, я решила пойти к нарядчику — выяснить, где же, наконец, мое питание. Увы, я совсем забыла, что бывает поверка.

Люди работают в разные смены, и очень часто женщины остаются в Угольном Оцеплении, у любовника, а чтобы сошелся счет, подруга выходит с разводом и сейчас же возвращается вместо той, что развлекается, а та через восемь часов уходит в зону за нее. У наших дам подобная выручка — закон, поэтому поверка оказывается филькиной грамотой. Но формальность дороже всего бюрократам, а если она дает возможность покуражиться над бесправными заключенными, то для «псарни» это просто наслаждение! Сколько раз тех, которые после изнурительного труда легли отдыхать, будят, чтобы пересчитать!

Вернувшись с ночной смены и убедившись, что моей пайки все нет, я пошла в бухгалтерию. И вдруг мне навстречу — начальник режима. Укажу попутно, что на эту должность назначают самого жестокого из числа псарей. Или право проявлять жестокость развращает даже и неплохого человека? Несомненно одно: профессия, а тем более профессия палача, налагает свою печать.

— Ты чего это шляешься по зоне?

— Я иду в бухгалтерию. Я работаю, а своей пайки вот уже четыре дня не получаю.

— А, еще смеешь рассуждать? Забрать ее в ШИЗО!

И вот я вместо отдыха — в штрафном изоляторе.

Я была голодна, до предела измучена и охотно повалилась бы на голые доски в нетопленом помещении, где гулял ветер. Уснуть… Отдохнуть… Но дежурнячка вывела меня на работу. Надо было кайлом и ломом раздолбить целую гору нечистот, скопившихся за зиму, и выбросить их за частокол.

В Евангелии сказано: они просят хлеба, а им дают камень. Так те просили подаяния, а я — своего, заработанного в шахте, хлеба! И то получила кайло и гору нечистот.

В пять мне разрешили отдыхать. Питания, даже того, что дают штрафникам (350 граммов хлеба и два раза в день по пол-литра жидкой баланды), мне не полагалось.

Первое, но не последнее столкновение с «псарней»

В восемь часов меня разбудили: ночью предстояла работа.

— Послушайте, я всю ночь работала в шахте, здесь весь день убирала нечистоты. Разве допустимо вторые сутки работать без отдыха и без еды?!

— Поздно рассуждать! Я уже расписалась, что всех пятерых, что тут сидят, посылают мыть полы в казарме после побелки.

Погода очень приятная. Солнце, которое уже давно не заходит, светит каким-то густо-желтым светом — особенный цвет ночного солнца.

Жучки, мои компаньонки, перебрасываются непристойными шутками с конвоирами. Они, видимо, рады и предвкушают удовольствие. Вохровская казарма где-то на Железнодорожной улице. Грязи тут после побелки — по колено; работы — невпроворот.

Девки скрываются со словами:

— Мы ненадолго, ты тут как-нибудь сама.

Всю ночь я скоблю, мою, выношу помои, таскаю воду. И простая известь разъедает руки, а тут белили хлорной известью! Во всех пальцах известь выела глубокие дыры. Течет кровь. Когда я выкручиваю тряпку, в ведро течет красная вода.

Прошу солдат дать мне хотя бы того, чем смазывают ружья. Искали. Не нашли.

— Как-нибудь обойдешься!

К утру, измученная, ошалевшая от усталости, я закончила уборку всей казармы. Когда за нами пришел конвоир, появились и те четыре девки. Вид у них был утомленный, но довольный. Они многозначительно хмыкали, на ходу что-то жевали и в узелках несли пшенную кашу. Когда мы добрались «домой», то есть в штрафной изолятор, у меня был вид… Я даже не берусь подыскать сравнение! Больше всего подошло бы — «как с креста снятой», тем более что ладони были все в крови. Было очень больно.

А тут — еще сюрприз:

— На работу собирайсь!

Я уже знала, что ни на какую пощаду рассчитывать не приходится, но все же, когда в штрафной изолятор заглянула медсестра (для проформы, разумеется!), я указала на свои израненные руки и попросила помощи.

Вначале эта сестра немилосердия Гутя, хорошенькая, но очень развратная брюнеточка, пожала плечами и сказала:

— Пустяки.

Затем, присмотревшись, принесла вазелин и смазала раны.

Воспользовавшись оказией, я высказала свою жалобу:

— Я двое суток работаю, днем и ночью. Можно ли, не дав отдыха, вновь посылать меня на работу?

Гутя с дежурнячкой со смеху покатились:

— Она устала! Ой, не могу… Ей надо отдохнуть!

И они продолжали захлебываясь смеяться.

Наконец до меня дошло. Женщин посылали в казарму не для работы, а как проституток для солдатского борделя, их кормили, поили, платили по договоренности. И им это нравилось.

Встреча на кладбище

Нас под конвоем привели на кладбище под Шмитиху — ту часть кладбища в долине, что была отведена под заключенных. Нам предстояло закопать семь могил. Или — «скотомогильников»? В каждой 200–250 трупов. На каждую могилу — двое могильщиков. Работа дается «на урок». Сделал — отдыхай.

И вот я стою над могилой. Это ров, полный воды. Из воды высовывается то плечо, то посинелая голова с оскаленными зубами, то живот, зашитый «через верх» толстой ниткой.

Никогда не забыть мне ни той картины, ни тех мыслей, что она вызвала во мне. Этого забыть нельзя.

— Так вот, где довелось нам встретиться вновь! Я вас потрошила — я вас и похороню. Простите меня, братья мои! Это чистая случайность, что я еще не с вами.

И все же я была далека от мысли, что именно в эти минуты такая же судьба стояла за моими плечами.

Коблы

Моя напарница — Ваня. Да, Ваня! Как здесь принято называть, кобел, то есть мужская половина такого рода пары сожителей. В женском лагере «супружеских пар» куда больше, чем в мужском. Хотя в мужских лагерях гомосексуализм — явление куда более обычное, чем лесбианство у женщин, но пары — явление редкое. Впрочем, объясняется это отнюдь не моральными (или, быть может, аморальными?) причинами. Просто там любой смазливый юнец, если его хоть однажды «протрут» (пусть даже путем насилия), становится публичной девкой и под страхом смерти не смеет никому отказать. Выражение «под страхом смерти» — отнюдь не для красного словца: их с беспощадной жестокостью убивают или увечат. Иногда спасение можно найти в дальнем этапе, хотя в данном случае «худая слава бежит», вернее, не отстает. Избавление наступает в результате сифилиса, ведущего к образованию звездообразного рубца и сужению, иногда почти заращиванию заднего прохода.

У женщин это безобразное явление редко принимает угрожающий характер. Чаще всего это смешно или просто вызывает брезгливость. Коблом, как правило, является мужеподобная девка, но если в природе у высших существ мужская особь крупнее и сильнее женской, то лагерные коблы скорее напоминают мужские особи низшего порядка, как у пауков, червей. Они, по сравнению с самкой, мельче, хрупче.

Я, слава Богу, редко сталкивалась с этой породой и действительно «мерзкую» наблюдала лишь однажды. Это была Зоя Чумакова, или, как ее чаще называли, Зоя Чума — высокая стройная блондинка с широким ртом почти без губ и прищуренными серыми глазами. На ее счету было шесть лагерных убийств. Убивала она своих «жен» из ревности. Ее отправили на штрафную командировку Купец, где после еще двух убийств ее наконец расстреляли.

Двое из известных мне коблов были даже симпатичны: Юля, нарядчица, сожительствовала с медсестрой Гутей. Они были в том же бараке «лордов», восьмом бараке, где в первое время проживала и я. Иногда обитательницы барака приходили в веселое настроение, когда эта пара, сопя и кряхтя, заставляла дрожать нары.

Опять на волосок от смерти!

Ваня была славная девчонка, хоть и недалекая. Она производила впечатление безобидной, беззлобной полудурочки. Глядя на меня, она принялась за работу, как говорится, не за страх, а за совесть.

Краем глаза, однако, я заметила, что только мы двое по-настоящему и работаем. Но я никогда не оглядываюсь на то, как работают другие, и это никоим образом не влияет на мое отношение к труду. Ваня была девчонкой-крепышом, вроде гриба боровика, и от работы не отлынивала.

Бр-р-р, что это была за работа! Вырвешь из груды глины ком побольше и — плюх! Стараешься погрузить в воду ноги покойного, но он опрокидывается, глина соскальзывает, и жмурик упорно выплывает на поверхность. Было от чего прийти в отчаяние! Адская работа! Но вот могила зарыта, остатки земли сложены холмиком. Можно разогнуть спину и отдохнуть. Только мы выполнили задание, остальные практически еще и не приступали к делу. Ваня уселась на могильный холм. Я очищала грязь с сапог.

— Эй! Что там расселась! Давай работай! — услыхала я.

— Вы же нам «на урок» дали! Мы свой урок выполнили!

— А-атставить р-р-разговоры! Кому говорю?

Затем глухой звук удара и плаксивый голос Вани:

— Не бейте! Мы свой урок кончили…

Неправда, будто беззащитность обезоруживает! Напротив! Может быть, конвоир ограничился бы пинком-другим, но девчонка закрыла руками голову и жалобно завыла. И этого было довольно, чтобы конвоир впал в ярость: он стал наносить удары прикладом по спине. Сначала — слегка, но с каждым разом — сильнее.

Я вначале обомлела при виде этой сцены. Но когда я увидела, что конвоир побледнел, закусил губы и размахнулся, чтобы обрушить окованный приклад на спину девчонки, у меня в глазах потемнело, и я потеряла над собой контроль. Одним прыжком я подскочила к конвоиру, вцепилась обеими руками в винтовку, сначала толкнула ее, а затем дернула на себя.

Конвоир оступился, попал ногой в свежезарытую могилу, потерял равновесие и… Не знаю, как это получилось, но винтовка оказалась у меня в руках.

Я отдала ее и отступила на пару шагов.

Щелкнул затвор, конвоир рванул на прицел…

Черный глазок дула почти касался моего лица. Через прорезь глядел на меня человеческий глаз, и в нем я видела смерть. Тишина. Гнетущая тишина безвоздушного пространства. Успело мелькнуть: «Не дрогни! Сохрани достоинство!»

Но вот дуло метнулось вверх, а приклад стукнул о землю.

— Счастье твое, — медленно и тихо сказал конвоир, — что я видел вчера, как ты окровавленными руками пол у нас в казарме мыла.

По дороге в зону я спрашивала себя: как это получается, что помимо моей воли и всем правилам наперекор всякая неудача оборачивается мне во спасение? И опять вспомнила возчика — там, на Оби: «Крепко за тебя кто-то молится, Фрося!» Наверное, крепко.

Через несколько дней на том же кладбище, под Шмитихой, конвоир застрелил «за неповиновение» цыганку — бригадира БУРа. Ее тоже звали Фрося.

Совпадение или судьба?

Начало карьеры

Экипироваться мне помогли мамки. В подавляющем большинстве это были жучки — сплошная отрицаловка. Казалось бы, с таким фраером, как я, контакта у них не должно было возникнуть. Но на поверку получилось как раз наоборот.

Мое поведение на кладбище снискало мне популярность. Одна дала мне штаны, другая — потрепанную телогрейку. Кто-то пожертвовал старые башмаки, к которым я приладила голяшки от чьих-то кирзовых сапог. Теперь я могла работать в спецуре, а домой идти в чистом. Это поистине большое счастье!

Но настоящим шахтером почувствовала я себя немного позже, после двух, следовавших одно за другим столкновений: первое — с начальством, второе — с самой шахтой.

Наш развод приводили на Угольное очень поздно, и вот почему. Мужчинам до шахты было рукой подать, а нам шагать километра два с половиной. Исчитали нас дважды: при выходе из лагпункта «Нагорный» и при входе в Угольное Оцепление. Кроме того, мужчины выходили из зоны, уже одетые в спецовки, а нам надо было переодеваться внизу, в женской бане, и лишь затем подниматься в раскомандировку шахты, где наряд обычно был уже дан и шахтеры — в шахте. Мы бежали им вдогонку и догоняли их уже на участке. А наш участок, проходческий, был самым дальним: шагать до него приходилось километра три. Все это было ужасно неудобно.

Женщин в шахте вообще было мало. На нашем участке всего две, кроме меня: одна — «на кнопках», другая — на подъемной лебедке.

Я же еще в первый день категорически заявила, что «на моторах», то есть на женской работе, быть не желаю и хочу пойти на настоящую работу — в забой.

Обычно отпалку оставляли к смене в каком-нибудь забое, где еще не был установлен скрейпер. Ее надо было отгрузить вручную. Это и была моя работа.

В тот день мы, как обычно, пришли с опозданием. Девчата пошли к своим моторам, а я нашла отпаленную рассечку и, не теряя времени, принялась «шуровать».

Угля там за глаза хватило бы на всю смену: тонн восемь-девять с перекидкой на шесть метров. Но я, сбросив телогрейку, со всем рвением неофита так старалась, что меньше чем за полсмены забой был очищен.

Вся в поту, еле дыша от усталости, я поспешила к центральному транспортеру. Наверное, горный мастер там, так пусть он пошлет в забой бурильщика, а мне укажет, где следующий забой, ожидающий отгрузки. Признаюсь, я была очень довольна собой, что так быстро справилась с углем. Значит, к смене мы успеем его отпалить.

Прием, который мне устроил Горьков, поставил меня в тупик.

— А, ты здесь? Оказывается, пришла. А я на тебя передал «невыход». Сама виновата!

Передал «невыход»… Это значит, что когда развод вернется на «Нагорный», то меня прямо с вахты возьмут в штрафной изолятор и, голодную, погонят на работу. Затем в ночь я снова пойду на работу, на этот раз в шахту, и, вернувшись, получу талон на штрафной паек (за вчерашнюю провинность) — 350 граммов хлеба и черпак пустой баланды.

Я даже рот открыла от удивления. Ведь виноват был он, а не я!

Ну, допустим, что я, не разыскав горного мастера, принялась за работу: я-то знала, какую работу выполнять. А он? Прежде чем сообщить по телефону положение, а заодно и «невыходы», он обязан был обойти все забои своего участка, в том числе и тот, где я отгружала уголь. Если не видел меня, то Олю Бабухивскую и Галю Галай видел. Мог их спросить!

— Павел Васильевич! Нас и так поздно привели, не хотелось еще терять время. Я думала, что девчата вам скажут. И ждала, что вы, делая обход участка, сами…

— Вот еще! Стану я слушать оправдания каждой бля…

Грязное слово не успело слететь с его губ. Реакция была молниеносной: прямым ударом кулака припечатала я это слово к его губам. От неожиданности он покачнулся и в следующее мгновение ринулся ко мне, замахнувшись кулаком. Я отскочила к стоявшему рядом скрейперу: на редукторе лежал короткий и острый расшкивовочный ломик. Схватив его, я шагнула по направлению к мастеру. Тот остановился и попятился. Я отбросила ломик и, безоружная, продолжала смотреть в лицо горному мастеру.

— Павел Васильевич! Вы не только подлец, но и трус! Подлецов бьют, а трусов презирают!

С этими словами я повернулась и пошла. Куда? Об этом я не думала. Просто шла вон из шахты…

Инженер Слука

— Девушка! Что случилось? Куда ты идешь? Травма?

Это окликнул меня уже на штольне высокий худощавый шахтер.

— Нет, не травма! Я ухожу!

— Ухожу? Вот-те и на! Пока смена не окончена, никто не имеет права уходить из шахты. За это — ШИЗО.

— Ну и пусть!

— Нет, ты скажи толком, что случилось? Я дежурный по шахте и обязан знать, что происходит.

— Я дала пощечину горному мастеру, который оскорбил меня.

— Ты… Он оскорбил, а ты его — по морде? Вот это да! Расскажи, как это было.

Я рассказала. Он слушал. Выразительное, чуть насмешливое лицо, изрезанное глубокими морщинами, так и подергивалось от смеха.

— Ай да ну! Первый раз такое слышу! Вот что. Я заместитель главного инженера Слука. Я позвоню Горькову и намылю ему холку. А ты возвращайся. Иначе, сама знаешь, ШИЗО. Тут уж я не волен…

— Зато я вольна… даже в неволе! Замучить меня — можно. Заставить проглотить оскорбление — нельзя!

Он пристально посмотрел на меня и вдруг стал серьезен:

— Вы, может быть, правы… Сделаем так. Идите помойтесь и к восьми часам зайдите в кабинет начальника шахты. Я буду там. Мы разберемся. А пока что я распоряжусь, чтобы вас пустили помыться.

Интермеццо на лоне природы

Помывшись, я не спеша поднялась на Шмитиху в ожидании, какой оборот на сей раз примет моя судьба. На душе было спокойно. Какое это счастье, когда не испытываешь колебаний, прислушиваешься к голосу своей совести и подчиняешься только ее приказаниям! У нас почему-то это называется анархизмом. Мне кажется, приклеив грязный, но знакомый ярлык на чистое, но чуждое нам понятие, мы тем самым оправдываем наши трусливые и малодушные поступки.

В моем распоряжении — часа два свободного времени в общении со свободной природой. Сколько лет я была лишена этой возможности!

Бедная, очень бедная природа. Особенно здесь, на высоте метров 500–600 над тундрой. Еще недели две тому назад тут кружила метель. И теперь в расщелинах лежит снег — серый, ноздреватый. Но здесь, где все 24 часа светит солнце, пусть малокровное, но не знающее отдыха, трава уже вымахала, и в ней мелкие невзрачные цветочки. Здесь нет земли. Какое-то крошево из камней, а трава растет. На голых камнях — лишайники, жизнь, не только растительная. Вот, например, эта птичка — маленькая, белесая. Это пуночка. Отчего ты не летишь вниз, где теплее? Ах! У нее тут гнездо. Боже мой, я чуть не легла на него! В нем — два крохотных яичка. Извини меня, пташка! Я не хочу лишать тебя счастья — семьи, родного гнезда.

И я отползаю в сторону, хоть мне было очень удобно там, возле гнездышка. Будь счастлива, пуночка! Прими наилучшие пожелания от той, у кого нет гнезда, нет счастья…

Суд, на сей раз скорый, правый и милостивый

В кабинете начальника шахты капитана Коваленко — маленькой дощатой комнатушке в деревянной раскомандировке шахты — все бедно, грязно, убого. Но в моих глазах эта убогая комната сияет, ведь нет на свете ничего ярче справедливости.

— Ты, Павел Васильевич, не прав! Не прав как горный мастер. Ведь ты звонил положение, не ознакомившись с тем, что делается на участке, а то бы заметил, что эта вот женщина работает в забое. Из-за своей нерасторопности ты не только сообщил «невыход» на своего рабочего, но не дал заявку на отпалку этого забоя. Твоя смена потеряла, таким образом, один цикл[1]. Ты не прав как мужчина, так как ты оскорбил словом женщину, которая, насколько я понимаю, хорошая, честная труженица и перед которой ты сам был виноват. Но больше всего ты виновен как шахтер. Шахтер должен быть прежде всего хорошим товарищем. Пусть ты или я — вольнонаемные, но под землей судьба у нас одна, и перед лицом смерти мы все равны. Под землей мы все — товарищи. Я не оправдываю аргумента в виде пощечины, даже если это «веский» аргумент. Но в данном случае это всего-навсего отпор на твой несправедливый поступок. Поэтому если не хочешь, чтобы тебе был объявлен выговор, то признай свою вину и извинись!

— Извини, Керсновская, я не хотел тебя обидеть, — сказал, не поднимая головы, Горьков.

— Я принимаю ваше извинение, Павел Васильевич, но не считаю возможным в дальнейшем работать в вашей смене. А поэтому прошу перевести меня в смену горного мастера Ионова — ту, что соревнуется со сменой Горькова.

Так и было решено. Я вышла не в первую смену, а в третью, то есть не с полуночи, а с четырех часов дня.

В дальнейшем мы с Горьковым были в хороших отношениях, и как-то он сказал:

— У тебя, Ионов, на погрузке под обоими бункерами две девки, а у меня — трое мужиков и баба. Притом мои четверо грузят тридцать шесть — сорок вагонок, а твои двое — семьдесят две и даже девяносто шесть!

— Зато у меня одна из этих двух — Керсновская!

— Что правда, то правда. Жалею, что уступил ее тебе.

Маяк во тьме, а не могила!

Вот с этого знаменательного объяснения в кабинете начальника шахты 13/15 что-то изменилось во мне. Я поняла, что шахта, которая, в моем представлении, была до того отвратительна, что годилась лишь на то, чтобы облегчить решение умереть, оказалась, наоборот, тем светлым маяком, который светил мне в самой кромешной тьме и как бы говорил: «Ты не одна! Держи равнение на мой свет, и он выведет тебя сквозь шторм и тьму — к спасению».

Каким утешением было для меня, что я полюбила шахту — работу в ней, моих товарищей. Сколько раз я слышала: «Ты — дядя Том!» В этих словах звучали упрек и презрение. Нет, я не дядя Том. Его можно было жалеть и даже уважать. А мне… мне можно было завидовать. Нет, завидовать всем тем страданиям, лишениям, несправедливости и издевательствам, через которые мне пришлось пройти, ей-Богу, нечего. Завидовать можно лишь тому, что во всех испытаниях у меня был «спасательный круг» и в самой кромешной тьме светил маяк — шахта. Может быть, это был не спасательный круг, а амулет, а свет маяка — мираж? Что ж, действительно, многое я преувеличивала. Но я верила. А вера, как известно, горами двигает.

«Под землей мы все равны» — это было как бальзам на мою израненную душу. Я этому верила, потому что хотела верить. Легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым. Можно с презрением провести аналогию с «верностью дяди Тома», но лучше все же сослаться на Пушкина:

Тьмы пошлых истин нам дороже

Нас возвышающий обман[2].

Пусть это обман, но он был мне дорог! Хотя это не мешало мне заметить, что вольнягам работать среди заключенных было не житье, а малина.

Коварство вольняг

Когда Шишкин, знаменитый рекордсмен-крепильщик, орденоносец, депутат и прочая и прочая, «шел на рекорд», то дюжина заключенных, побросав свою работу, таскали, замеривали, пилили и заделывали крепежный лес, а Шишкин только забивал клинья и записывал себе весь результат.

Впрочем, это было выгодно всем. Рабочие хоть и не выполнят наряд и дня на два-три им урежут их пайку граммов на 150–200, но Шишкин принесет им по целой буханке, а то и немного масла или сахара. Тогда была карточная система, но вольняги не голодали и могли угостить хлебом зэкашек, спрятав в карман несколько тысяч рублей, и повесить себе на грудь «Героя труда». И участок (во всяком случае его начальник) в накладе не был — слава шишкинских рекордов поднимала его репутацию.

Ну а я и не пыталась извлекать выгоду для себя.

— Ты уж постарайся, Фрося! Поднажми и подготовь забой, чтобы мы могли закрепить и забурить его. Ладно?

Передо мной двое вольняг: крепильщик Шишкин и бурильщик Леонов.

— Постараюсь, если успею.

Говорю с сомнением в голосе: судя по усталости, смена близится к концу.

— Успеешь! — и «герои труда» уходят куда-то в глубь забоя.

Сделаю, сколько смогу. Ведь в конце смены они пройдут мимо меня. Тогда, значит, уходить пора. Завтра ремонтный день, всем добычникам и проходчикам — выходной, так как путейцы будут перестилать пути штольни. Как хорошо, что завтра выходной! Это раз в два-три месяца. Можно отдохнуть на солнышке…

Я работаю. Ритмично наклоняюсь, поддеваю большой (40х60 см) лопатой уголь, разгибаюсь и, поддав коленом, швыряю как можно дальше. Я устала. Смертельно устала. Спина и руки горят, губы и даже язык пересохли. До конца смены осталось всего полчаса. Я очищу место для крепления, Шишкин поставит три-четыре рамы… Я тороплюсь. Вот сейчас, наверное, придет Шишкин, и мы пойдем на-горб. Хоть бы скорее он прошел! Я устала и голодна.

Статистикой давно отмечено, что большинство аварий происходит в конце смены, когда усталость ослабляет внимание и притупляет реакцию. Доказательства этой истины не заставили себя долго ждать.

Когда я, дрожа от усталости и спешки, не побереглась и неосторожно прислонилась к борту забоя, не заметив, что борт отслоился, произошло то, что и должно было произойти, — отслоившийся пласт скользнул и накрыл меня. Каким-то чудом я в последнюю долю секунды рванулась вперед и ускользнула от главной массы угля, но удар по спине получила крепкий. В рот и в нос набился уголь. Грохот и полная темнота. Я ползу куда-то на четвереньках.

Тишина, темнота и ужас.

Такой ужас, что я даже не чувствовала боли и не обратила внимания, что у меня из носу течет кровь.

Когда в шахте наступает тишина, это еще более жутко, чем грохот, так как создает впечатление безнадежной могилы. Тогда вспоминаешь, что над головой миллионы и миллионы тонн угля, породы, камня, щебня и всего прочего, из чего состоит Шмитиха, недра которой мы, шахтеры, столь дерзко сверлим, бурим, кайлим, взрываем, а затем подпираем креплением, то есть ничтожнейшими спичками, и лезем, и лезем все дальше в недра этой горы.

Кто знает, что это такое — темнота? Темно ночью в лесу. Темно осенней безлунной ночью в непролазной грязи проселочной дороги, когда льет дождь. Темно туманной ночью на вспаханном поле. Темно в погребе, если закрыть двери. Пусть это и кромешная тьма, но не абсолютная!

В шахте, где до устья свыше трех километров, это нечто совсем другое, ни с чем не сравнимое. Это темнота Смерти.

Говорят, в смертельной опасности разум проясняется и многое непонятное начинаешь понимать.

Многое поняла и я. Мне стало ясно, что я попала в ловушку! Шишкин и Леонов ушли, воспользовавшись каким-то другим, неизвестным мне выходом. (Разве я могла знать, что там, в глубине выработки, есть ход, соединяющий ее со старой 13-й шахтой!) Оставлять своего подручного одного в незакрепленном забое они не имели права, а это значит, что они никому не скажут, что я в шахте. А я… Что им за дело, если я опоздаю на вахту, застряну в Угольном Оцеплении и проведу здесь этот долгожданный выходной голодной, не отдохнув?! Итак, здесь, на участке, и во всей шахте я одна, и раньше чем через сутки никто в забой не зайдет. Если при попытке выбраться я запутаюсь в старых, заброшенных выработках, то никто меня разыскивать не станет, так как никто не знает, что я в шахте. Но, оставаясь на месте без движения, при температуре минус восемь градусов, голодная и усталая, я замерзну. Значит, надо выходить. Я собралась с мыслями и стала соображать. Самое трудное — это добраться до подъемной лебедки на первом бремсберге; дальше по рельсам я выберусь из шахты. Но как добраться до этой самой лебедки?! Я недавно в шахте, всего несколько дней. Я не знаю боковых выработок. Знаю только путь, по которому хожу.

Что ж, с Богом!

Прежде всего, в какую сторону? Падая, я перекувырнулась через голову. Значит, надо нащупать грудь забоя, стать к ней спиной и — айда! Сначала надо пройти мимо гезенка — провала на второй пласт глубиной восемь метров.

Вооружившись черенком от поломанной лопаты, пускаюсь в путь, убедившись, что аккумулятор безнадежно поломан — оторвана крышка, разбита лампа и стекло, надорван кабель. Вот под ногами — пустота. Это и есть провал. Обхожу его справа. Теперь поворот влево — в старую выработку. Мимо! Дальше поворот вправо. Не знаю куда. Мимо! Где же еще один поворот, влево? Пора ему быть, а его нет.

Как обманчивы расстояния в темноте! Вот он, поворот влево. Туда нельзя, там провалы и газ — окись углерода. Или это в правой выработке газ?.. Однако мне как раз надо вправо, там будет трап — крутой, по доске с планками. Часть — с перилами, часть— без. Поворачиваю вправо. Почему нет трапа?! Может, повернуть обратно? Но найду ли я свой поворот? Роняю свою палку. Она куда-то укатилась— вниз… А, вот он, трап! Только этот ли? Где же стена? Кругом пусто. Спокойно! Без паники. Ты прошла тайгу, пройдешь и шахту. Но в тайге хоть и была трясина под ногами, зато над головой — небо. Ух! Трап окончился. Я куда-то вышла. Брожу, выставив руки, щупая почву ногами. Отчего-то в темноте запрокидываешь голову. Ура! Рельсы! Я на бремсберге. Надо найти лебедку, и оттуда пойдет штольня.

Кажется, можно не волноваться — опасность уже позади. Но темнота, нечеловеческая усталость, нервное напряжение берут свое. Темнота? Но уже нет темноты! Перед глазами вспыхивают огоньки. Откуда-то падают лучи рассеянного света. Что-то мерцает, как муаровая лента. И звенят, звенят бубенчики…

Хлоп! Я растянулась во весь рост — до чего трудно в темноте удерживать равновесие!

В какую сторону идти, туда или сюда? Мне кажется, я иду правильно, но почему так долго нет натяжной каретки? Куда сворачивают рельсы? Боже мой, я вернулась к лебедке первого бремсберга!

Опять огоньки. Что это, снова бред усталости? Нет, эти огоньки не расплываются и не исчезают. Это ремонтники-путейцы — утренняя смена. Голубоватым светом светится устье шахты. Там выход на поверхность, но я иду не туда. Я сворачиваю влево, в нишу, выходящую на обрыв, на восток. Там — солнце. Солнечный свет ударяет тысячью лучей; свежий ветерок волной накрывает меня с головой. Ноги подкашиваются, и я без сил валюсь на прогретые солнцем камни. Я счастлива. Мне хочется плакать, и… я засыпаю.

Шахта с темнотой не победила. Победил свет.

Поцелуй мертвой

Я все лучше узнавала шахту, и она все больше нравилась мне. Очень хорош был наш «рабочий коллектив» — настоящая рабочая семья. Были и политические, были и уголовники: воры, растратчики и даже убийца-грабитель — коногон Колька Пянзин, очень славный парень. Но подавляющее большинство — статья 58. И тон задавали они.

Уверенность в том, что товарищ рядом, необходимо шахтеру, а сознание того, что тебе в беде помогут, — великая сила! Но все-таки есть сила, которая от нас не зависит. Назови ее Богом или судьбой, роком или счастьем — все равно: мы ее видим, но постичь ее нам не дано…

В этот день мне нездоровилось: все тело ломило, ноги были налиты свинцом, а голова распухла и гудела. Мастер шел быстро, и я едва за ним поспевала. Лопата, лом и кайло на этот раз были особенно тяжелы.

Когда мы пришли на место, мастер взял у меня лом и принялся обирать кровлю. Новички недооценивают эту нужную работу, и в этом причина гибели очень многих неопытных рабочих.

Я считала себя опытным шахтером. Это через два месяца с начала моей шахтерской деятельности! Лишь лет через пять-шесть, будучи старым подземным волком, я стала понимать, что нужны годы и годы, чтобы быть с шахтой на «ты». А тогда я смотрела на мастера с неудовольствием. Не сумею я, что ли, обобрать кровлю? Это так просто!

Сначала обобрать ее лапкой оборочного лома; затем простукать и там, где кровля бунит (издает глухой звук), — раздолбать ее «пикой» лома. Чего он копается?

— Вот что, Фрося, этот забой чертовски ненадежен. На верхнем пласту здесь целики, и они жмут, а обобрать как следует не удается… Ты постарайся забой очистить, чтобы утренняя смена его закрепила. Но не торопись, за кровлей присматривай и чуть что не так — уходи. Я еще ее оберу. И когда будут палить в просеке — бросай и уходи. Поняла? Услышишь первый свисток — уходи в штрек к транспортеру. Вернешься после отбоя, то есть третьего свистка. Поняла?

— Ладно уж…

Ионов зашагал прочь, а я принялась за дело.

Как всегда, я работала с остервенением, будто сводя личные счеты с углем. Груда угля на глазах таяла.

Я разгибала спину лишь тогда, когда что-нибудь в кровле привлекало мое внимание; затем опять со скрежетом погружала лопату в груду угля.

Но перед моими глазами был не уголь: мысли уносили меня далеко-далеко. И во времени, и в пространстве.

Я дома, в Цепилове. Зима. Сани-розвальни запряжены парой сытых лошадей. Я вывожу навоз. Загоняю вилы глубоко и с силой выворачиваю слежавшиеся пласты темно-бурого маслянистого перегноя. Поддеваю на вилы раза в два-три больше, чем это положено. Рубашка прилипла к спине, и от меня валит пар.

— Ну зачем ты надсаживаешься? — слышу я голос отца. — Смотрю на тебя и не пойму: ведь это не работа, а мучение! И вид у тебя какой-то страдальческий!

— Что ты, папа, мне нисколько не трудно! Вот вывезу еще саней пять, а вечерком с Ирой и Сережкой сбегаем на лыжах в Шиманский лес. Ночь будет дивная…

Как легко дышалось! Как ясно было на душе! Как приятно было отдохнуть в кругу друзей после хорошо выполненной работы, когда мы, разрумянившиеся и голодные, возвращались из лесу домой, а на столе пел песню самовар и стояло большое блюдо ароматных пышек!

…Трель свистка вернула меня из Цепилова в забой. Это не навоз, который я вожу во фруктовый сад. Не буду я на лыжах пробираться вдоль опушки покрытого инеем леса, и пышки не ждут меня дома… Я в забое, в котором во время отпалки оставаться опасно. Скоро сюда доползет кисловатый дым, от которого горько во рту, останавливается дыхание и мучительно болят подреберья. Иду к центральному транспортеру. Пока идет отпалка, не теряя времени, буду делать уборку транспортера. «Порыв не терпит перерыва», и поэтому во время работы я не люблю отдыхать. Некоторое время усердно зачищаю откаточный штрек. Нет, определенно, я сегодня не в форме. Надо передохнуть.

Выпрямившись, я оперлась на лопату и задумалась… Транспортерная лента бежала, ролики вертелись с легким гудением, изредка поскрипывая. Черной змеей вился угольный поток, крупные глыбы угля будто плыли, и их грани поблескивали при свете моего аккумулятора. Я смотрела на движущуюся ленту транспортера, но видела совсем иную картину…

Ночь, темная ночь. Но не темнота шахты и не норильская летняя ночь с ее заспанным, усталым солнцем. Я видела южную августовскую ночь — темное, как синий бархат, небо, на котором брызгами рассыпаются падающие звезды.

С трех сторон поляну обступает дубовый лес. Посреди поляны — копна сена. Мы зарылись в душистое сено и смотрим на звезды. В лесной калабатине[3] квакают лягушки. Изредка у корней дубов вспыхивают запоздалые светлячки. Небо перечерчивают зигзаги бесшумно летящих летучих мышей. На трубе конюшни сова-сплюшка монотонно повторяет через равные интервалы: «Сплю… Сплю…» Давно пора идти домой, ложиться спать, но так не хочется нарушать очарование летней ночи! Но вот на селе запел петух, где-то далеко — в Околине? в Конишеску? в Пырлице? Ему откликнулся другой. Скоро полночь.

…Но что это? Кто-то идет вдоль транспортера, идет ко мне. Идет без света! Аккумулятор погас? Но как он идет! Уверенно, не спотыкаясь об свалившиеся с транспортера комья угля! Не иначе это Степан Никанорыч, участковый механик, он здесь так часто ходит, что ему знакома каждая неровность почвы. Надо ему посветить под ноги. Мой аккумулятор американский, его можно настроить на «дальний луч». Я хочу снять лампочку с шапки, и холодный ужас сжимает сердце: я не могу ни шевельнуть рукой, ни повернуть головы. Одновременно до сознания доходит, что я не могу видеть человека, идущего без света по штреку, ведь свет моего аккумулятора падает на стену передо мной. Но я вижу, вижу! Вот фигура замедляет шаг как бы в нерешительности. Шаг. Еще шаг. И таинственный гость вступает в освещенное моим фонарем пространство.

Я узнас… Волосы зашевелились под моей шапкой… Или это струйки холодного пота? Передо мной — женщина. Нет, это не одна из наших шахтерок, неуклюжих, как связка тряпья, черных от угольной пыли. Передо мной — убитая месяца два тому назад нарядчица Кира Павловна Пушкина.

…Пасмурное утро. Тучки, как клочья грязной ваты, прилипли к склонам Шмитихи, и из них, как из пульверизатора, сеет мельчайшая водяная пыль. Я бреду в свой барак. Напрасно я не ложилась спать. Напрасно дожидалась утра, чтобы отнести в починку башмаки, разлезшиеся по всем швам. Их в мастерской не приняли: «И так работы много без твоих бахил!» И тут нужен блат!..

— Что это вы прогуливаетесь, Керсновская? Не спится?

— Хорошо тем, кто на работе спит — башмаки не рвутся. А я третий раз несу в починку, и не принимают.

— Ах так! Пойдем, я это устрою.

Мастерская возле вахты. Кира Павловна шла в первое лаготделение сдавать наряды. Ей по пути. Мы вошли в мастерскую.

— Вот что, — сказала Кира Павловна, — договоримся: Керсновская — лучшая наша шахтерка. Ее починку выполняйте в первую очередь, а на этот раз замените ее рваные — на починенные.

Я была так ей благодарна, что, не находя подходящих слов, просто проводила ее до вахты, держа под мышкой ботинки второго срока, но вполне еще хорошие. Я так и не сумела сказать ей спасибо. Она легко взбежала по ступенькам вахты и, махнув мне рукой, улыбнулась.

Когда через несколько часов наш развод гнали на работу, мы уже знали, что ее нет в живых. Ее зверски убил некий Добровольский — ее любовник, бандит-рецидивист, работавший парикмахером в Оцеплении. Ревность? Садизм? Скорее всего, патологическая похоть убийства: в ту пору за убийство больше десяти лет не давали, а такие моральные уроды всю жизнь проводили в лагере, жили там очень неплохо и могли позволить себе время от времени давать волю своим дурным инстинктам.

…На вахте Угольного Оцепления в телеге под брезентом лежал труп Киры Павловны. Под телегой— темная лужа, и сквозь щели в дне телеги свисали сосульки запекшейся крови. Изредка по ним сбегали капли и, повисев на этом «сталактите», беззвучно отделялись: кап, кап, кап… Последний, кто видел ее живой, была я.

Да! В ярко освещенном круге стояла покойница… Хорошенькая какой-то кукольной красотой: среднего роста, очень женственно-хрупкая; круглое, с мелкими чертами лицо, обрамленное светлыми кудряшками; чуть вздернутый носик; красивый изгиб рта. На ней был сарафан с круглым вырезом и блузка в каких-то цветочках, с открытой шеей и короткими пышными рукавами (я никогда не замечаю, кто и как одет, но на этот раз я была точно загипнотизирована, и все эти подробности отпечатались, как на светочувствительной бумаге). Больше всего запомнилось мне, что руки ее были заложены за спину, а глаза закрыты. Но я чувствовала, что сквозь веки она видит меня…

Сколько времени покойница смотрела на меня закрытыми глазами, я не знаю. Но вот она пошевелилась и, не открывая глаз, отделилась от стены и направилась в мою сторону. Я напрягла все свои силы, но оцепенение было полным — я не могла даже мигнуть.

Вот она близко… Вот — рядом! Губы складываются, как для поцелуя, она поднимается на носки… Ее лицо с закрытыми глазами придвигается вплотную, холодные губы касаются моей левой щеки. Холодное, такое холодное прикосновение, что я его ощутила как ожог.

Я вздрогнула. Круг света метнулся по стене. Я была одна. Меня била дрожь, сердце колотилось где-то в горле. Рука судорожно сжимала черенок лопаты. Глухо рокотали, изредка поскрипывая, ролики транспортера, мимо меня по ленте проплывала, тускло поблескивая, река угля. Свисток взрывника (три продолжительных свистка — сигнал отбоя) вернул меня к действительности. Отпалка закончена, надо возвращаться в забой.

Стряхнув с себя наваждение, я зашагала к своему забою. Мне все это почудилось… Вернее, я уснула, и все это мне приснилось… Понятно, мне нездоровится. Наверное, жар, и это был горячечный сон… Уснуть стоя можно. Но почему я, уснув, не уронила из рук лопату?! Напротив, я так сжимала черенок лопаты, что руку до боли свела судорога.

В забое все было по-прежнему. Нет, не совсем… Как будто трещин в кровле прибавилось. Или мне это кажется? Попробовала обобрать ломом — не поддается. Ну, черт с тобой, скорее бы кончить с этим забоем! Осталось уже немного. Но на душе как-то неспокойно. Стараюсь не думать, но не могу выбросить из головы поцелуй мертвой.

Все произошло так быстро, что… Откровенно говоря, только чудом я осталась в живых, когда рухнула кровля! Впрочем, это чудо, как и большинство чудес вообще, объясняется очень просто. От визита покойной Киры Павловны нервы были у меня до того взвинчены, что когда я услышала за спиной какой-то шорох, будто кто-то смял газету, то я ринулась одним прыжком в глубь забоя, и это спасло меня. Я втиснулась в самый угол, даже не успев испугаться и не выпустив, однако, лопату из рук. Что-то рухнуло совсем близко, слегка чиркнув по правому плечу, и все кругом дрогнуло. Треск, грохот, гулкие удары. Меня толкнуло воздушной волной; удар по лопате вырвал ее из моих рук. От густой пыли стало темно, в рот и в нос набилось столько угля и пыли, что, казалось, дышать невозможно. Лишь когда сверху уже ничего больше не валилось, я сообразила: вся кровля моего забоя рухнула. Пыль оседала, и вскоре я смогла осмотреться. Над головой образовался высокий «кумпол». На том месте, где за минуту до того стояла я, возвышалась груда угля до самого «кумпола». Лишь возле левого борта, казалось, уголь не доходил до кровли.

Я вскарабкалась на этот перевал, нырнула в щель и на животе скользнула на другую сторону завала. Слава Богу! Я не отрезана от штрека. Мощная камерная балка хоть и соскользнула с одной из стоек и согнулась дугой под тяжестью огромной глыбы, но в углу есть щель. Не теряя времени, я, как уж, проползаю, не дожидаясь того, что балка рухнет.

— Мастер! У меня… не совсем благополучно, — сказала я горному мастеру Ионову, которой как раз шел в мою сторону. Не спрашивая, он прибавил шаг.

…Мы стоим молча у входа в забой. Уцелеть в таком забое?!

Чисто русским жестом мастер задумчиво чешет затылок и, ни слова не говоря, поворачивается и уходит. Далеко в штреке загораются яркие огоньки: это идет смена. Я иду на-гора. Шагаю бодро. Сердце радуется. Уже видно устье шахты — ослепительный, кажущийся голубоватым, если смотреть из шахты, свет. Солнце! Жизнь! Я — жива!!! И странное дело, куда девалось все мое недомогание? Ломоту, жар, головную боль как рукой сняло. Усталости — и той нет. Или и в самом деле это было предчувствие? Предупреждение об опасности?

«Есть на свете многое, мой друг Горацио, чего не постигнуть нашим мудрецам!» Ну разве Гамлет не был прав? Многое ли знают мудрецы?

Бедная Кира Павловна! Не суждено вам увидать ваш родной Ленинград, по которому вы так тосковали! Но если я сегодня, сейчас вижу солнце и могу надеяться, что увижу и свободу, то это — благодаря вам. Спасибо, Кира Павловна!

Знакомство на «вулканической почве»

Наступила осень. Если северное лето, по словам Пушкина, «карикатура южных зим», то осень… Карикатура должна вызывать улыбку, но осень в Норильске вызывает отвращение. Холодный дождь, пронизывающий ветер и грязь. Грязь везде. А у меня нет верхней одежды. Тут не до улыбок!

Заключенным не полагается такая роскошь, как две телогрейки, две шапки. С непокрытой головой и без телогрейки в шахте никак нельзя. Но и до шахты в чем-то надо добираться: стоять на разводе, шагать до Оцепления, стоять и там, пока считают, и еще с километр идти до раскомандировки. Женщины всеми правдами и неправдами обзаводятся тем, что им надо. Начальство смотрит на это сквозь пальцы. Спецовку, которая остается в шахтерской раздевалке, не отбирают, она не числится. Я оставила в шахте ту телогрейку, что мне выдали в лагере, а на работу ходила в гимнастерке, с непокрытой головой. Это привело к конфликту, который мог бы разрешиться самым плачевным для меня образом, если бы не Анка Гурская — девочка-полячка, бывшая каторжанка, которой совсем недавно заменили 15 лет КТР на 10 лет ИТЛ, но у нее было мало шансов дотянуть до окончания этого срока по причине слабого здоровья и твердых жизненных устоев.

Наше знакомство состоялось на почве… Скорее всего, на «вулканической почве». Как-то в один из последних летних дней, желая использовать ту ничтожную толику солнечных лучей, что выпала на мою долю, я сидела на травке в зоне лагеря «Нагорный». Травка в северной природе — понятие условное. Пляж на склоне Шмитихи — это просто несколько веточек рододендрона без листьев, под которыми чавкало что-то вроде торфа. Мое блаженное dolce far niente[4] прервал детский голосок с ярко выраженным польским акцентом:

— Разрешите вас побеспокоить, пани Эфразия.

Я взглянула с удивлением.

Передо мной стояла высокая тонконогая девчушка. Мне бросилась в глаза ее худоба, нежная, как бы просвечивающая кожа лица, усыпанная веснушками, с которой резко контрастировали грубые, с обломанными ногтями, руки. И еще один контраст: длинные, до плеч, французские локоны трубочкой и потертый грубый меховой жилет. На спинке жилета видно место, с которого спорот номер, нашитый или написанный масляной краской на одежде у каторжан (в спецлагере номера были куда меньше, не больше букв газетного заголовка). И ко всему этому — большие карие глаза, смотрящие прямо и как-то доверчиво.

«Несчастная девочка!» — мелькнула мысль. Однако жизнь, полная неожиданностей, научила ничему не удивляться, даже тому вопросу, который она задала:

— Пани, я знаю, образованная. Может, пани мне скажет, какой есть самый большой действующий вулкан на свете?

— Самый большой — Попокатепетль в Мексике или Котопахи в Южной Америке, а в Европе — Этна или Везувий.

— Большое вам благодарю, пани Эфразия! Я им сказала, что пани знает! — со смешным восторгом сказала девочка и, поклонившись, вернулась к своим бригадницам.

Храбрый Воробушек

Не то чтобы мы подружились c Анкой Гурской… Я в шахте, она на ЦУСе. У меня тяжелая работа; у нее слабое здоровье… Сил хватало только на то, чтобы, поев свою баланду, свалиться на нары. Опять же, мы редко работали в одну смену. У нас пересмену делали вперед, то есть на восемь часов позже. На ЦУСе было хуже: у них пересмена делалась назад. Так что не больше чем в течение одной недели за месяц вышагивали мы на работу и с работы вместе. Мое счастье, что в этот день наши смены совпадали…

Несколько дней моросил холодный дождь, и дорога была покрыта глубоким — по щиколотку — слоем жидкой, как густая сметана, грязи из глины и угольного штыба. Сходство со сметаной ограничивалось ее густотой, но цвет! Как всегда в дурную погоду, конвоиры были в отвратительном расположении духа и искали предлога, чтобы сорвать свою злость. На ком же срывать злость, как не на беззащитных рабынях, находящихся в их власти! Предлог? Ну, это не проблема: кто ищет, тот находит.

Женщины, идя в строю, потихоньку перешептывались, несмотря на грозное рычание конвоира:

— Р-р-р-разговор-р-ры!

Желая наказать женщин, конвоир выбрал место, где лужа была особенно глубокой, и рявкнул:

— Ложи-и-ись!

Это команда, которую надо выполнять моментально и беспрекословно, но… ложиться в такую лужу?

— Ложи-и-ись!

И с угрожающим видом он рванул винтовку.

Одна за другой женщины стали опускаться в грязь, стараясь присесть на корточки, на колени, опираясь на руки.

— Неповиновение?! На брюхо ложись! Или применю оружие!

У меня в глазах потемнело от негодования. Не только оттого, что придется погрузиться в эту черную, вонючую и холодную жижу, и притом переодеться не во что, ведь гимнастерка и штаны — это и моя одежда, и постель, а, вымазанная грязью, я не смогу даже влезть на свои нары. Самое возмутительное то, что мы — люди, рабочие, только что отработавшие свою смену в шахте, — отданы в полное распоряжение какому-то негодяю-уголовнику (самоохрана вербовалась исключительно из уголовников) и этот садист имеет над нами право жизни и смерти!

Все женщины легли. Молчание. Стою только я.

— Ложись! Кому говорю! Или…

— «…конвой применяет оружие без предупреждения. Понятно?» Эту «молитву» читают нам каждый день на разводе. Мне — все понятно. Но я не лягу. Вернее, лягу, лишь когда меня уложит пуля. Это понятно всем.

Вдруг — срывающийся детский голосок:

— Нет! Не смеешь ее убивать! Не смеешь!

Из грязи вскочила высокая тоненькая фигурка и ринулась под самое дуло винтовки, заслоняя меня собой. Храбрый Воробушек! Растрепанные волосы, развязавшийся платок, расстегнутая меховая жилетка — все это напоминало взъерошенные перышки воробья, кинувшегося на собаку.

Одна за другой повставали все женщины. Похоже было, что вторично они не подчинятся грозному рычанию конвоира. И конвоир это понял.

Приключение с «орлом» на бремсберге

Говорят: «На ловца и зверь бежит». Так и на меня— разные происшествия. И не только зверь, но и «орел». А что такое в шахте «орел», стоит рассказать.

Мы вдвоем с Машкой Сагандыковой обслуживали оба бункера. Однажды была сильная пурга, и железная дорога не успевала вывозить уголь, поэтому порожняк подавали на участок с большими перебоями. Незадолго до конца смены Машка в ожидании порожняка пошла вверх по бремсбергу[5] с Иваном Штампом и Володькой Йорданом разгрузить «козу» крепежного леса. Я, вооружившись лопатой, прочищала подъездные пути к бункерам и прислушивалась с нетерпением, когда же наконец подадут порожняк. Бункер вот-вот наполнится, и придется останавливать транспортер.

Вот наверху слышен грохот. Наконец-то!

Но что это? Вместо ровного перестука колес — какой-то гул, переходящий в громоподобный грохот. Боже мой! Это — «орел»! Порожняк не успели прицепить к тросу лебедки, и он мчится с нарастающей скоростью вниз по бремсбергу, а навстречу ему, вверх, идут Машка, Йордан и Штамп. На этом отрезке бремсберга между нижним и верхним бункерами в бортах нет ниш, и бремсберг недостаточно широк, чтобы разминуться с порожняком.

Их гибель неизбежна…

Неизбежна? Нет! Надо задержать порожняк. Как? Свести с рельс, «забурить» весь состав…

Но как? Как? Несколько секунд — и будет поздно… Стрелку! Нужно сделать стрелку под верхний бункер. Состав на такой скорости, разумеется, не свернет под бункер, но опрокинется. Люди будут спасены. Люди… А я?! Ведь стрелочного перевода нет. Надо подбежать, наклониться, перенести рукой «перо»… Успею ли отскочить в сторону?

Это теперь я рассуждаю. Тогда рассуждать было некогда. Весь план действий сверкнул, как вспышка магния. В следующее мгновение я уже перенесла «перо» стрелки и отскочила, как кузнечик.

Тр-р-р-рах! — «гром пошел по пеклу»…

Я еще увидела, как вагоны подскочили в воздух, весь состав вздыбился горбом, ударившись в кровлю… Дальше ничего не было видно: меня что-то подбросило, аккумулятор погас… и мое сознание тоже.

Очнулась я на руках у Штампа. Он старался меня усадить на кучу угля, повторяя:

— Жива! Жива!

Рядом ухмылялся Володька Йордан, мотая головой:

— Молодец, Фрося!

Возле вагонов стоял горный мастер Ионов, лебедчица Оля Бабухивская и коногон Колька Пянзин, а Машка Сагандыкова отчаянно сквернословила, обрушивая на бедного коногона весь арсенал бранных слов — казахских, русских и лагерных.

Сгоряча я не только встала на ноги, но и помогала ликвидировать аварию. Требовалось не только поставить на рельсы вагоны, но и разобрать весь завал: крепление было буквально разметано, кровля рухнула. Лишь когда я почувствовала, что штаны полны крови и в сапогах хлюпает (я упала на железные рештаки и распорола бок), я попросила мастера отпустить меня на перевязку. Но он начал скулить, что некого поставить на сектор, а бункер необходимо отгрузить к смене. И я осталась, завязав шейным платком распоротый бок, и проработала еще полтора часа. Затем пошла в первое лаготделение, в санчасть, где мне наложили 12 швов. Но рана уже инфицировалась, почти все швы разошлись, и пришлось несколько дней полежать в бараке.

Нет худа без добра! В зону лагпункта «Нагорный» навестить меня приезжал парторг нашей шахты Борис Иванович Рогожкин. Увидав, что у меня нет постели, распорядился, чтобы мне выписали одеяло, а заодно телогрейку и шапку.

Таким образом, я встретила зиму «во всеоружии».

Иван Губа

Говорить о шахте и не вспомнить Ивана Михайловича Байдина — невозможно. Не только потому, что он был моим первым начальником, просто его всегда считали эталоном начальника.

Он был настоящий шахтер, а это лучшая похвала в устах подчиненных, к тому же невольников. Замечательный тип шахтера-самородка — неграмотного, но знающего свое дело так, как ни один университет не научит.

— Байдин этого бы не допустил!

— Будь тут Иван Михайлович, до этого бы не дошло…

— Вот вернется Байдин!..

Да что за чудо морское этот Байдин? Наконец он вернулся из отпуска. Ладно, посмотрим.

Я его сразу узнала (по описанию). Сидел он на бревне — худой, высокий, с отвисшей губой. Его так и звали — Иван Губа — и утверждали, что ветер по штольне дует не от вентилятора, а от его губы.

Подхожу.

— Вы Иван Михайлович, наш начальник?

— Я.

— А я — Керсновская. Работаю под насыпкой в смене Ионова. Есть неполадки, которые своими силами ликвидировать не могу. А помощи взять неоткуда.

— Покажи! — и он встал, причем еще больше стал похож на складной аршин, который растянули.

Шагал Байдин ужасно быстро, как, впрочем, и все, что он делал.

Показываю:

— Вот здесь бункер просел. Течка находится не над вагоном, а сбоку, поэтому много угля сыплется мимо и приходится догружать вручную. А здесь поставили подпорку, да так, что мешает действовать сектором: того и гляди, руку поломает. Под нижним бункером неполадки исправили, а такой пустяк, как сигнал, не наладили. Надо удлинить сигнальный трос метров на восемь. Даю сигнал «вперед» и бегу сломя шею, чтобы успеть «дать бока» на стрелке. Не успею, значит, вагон «забурится», а пока добегу, чтобы дать «стоп», уже все вагоны с рельсов сошли!

Посмотрел молча. Повернулся — и зашагал прочь.

На следующий день все неполадки были ликвидированы.

Да, правду говорили ребята, Байдин во все вникает. И еще говорили: «С Байдиным не страшно, он из беды выручит!» Большей похвалы для шахтера не бывает. Очень скоро я своими глазами увидела, что это так.

Случай с Сережкой Казаковым

Самая скучная работа в шахте — это отгрузка пустой породы. Наши мощные пласты в пять и даже в семь с половиной метров не нуждаются в подрыве кровли, так что с пустой породой, или, как принято ее называть, просто породой, встречаемся мы редко, и обычно ее запихивают в забутовку — за доски, которыми обшиты рамы (крепление проходческой, то есть подготовительной выработки), а в очистных забоях, лавах и камерах породу оставляют в отработанных забоях — завалах. Но попадаются диабазовые дайки — «интрузии» (это магма, которая еще в расплавленном виде была втиснута в уголь) или замещения, когда в угле — целые пласты песчаника. Их приходится бурить, взрывать, а вагонов для отгрузки породы на-горб не дают, ее просто с транспортера отбрасывают прямо в штрек. Когда штрек загроможден до отказа, назначается уборочный день. В план шахты это не входит, и диспетчер очень неохотно дает вагоны. В план участка это тоже не идет, и работа по породе не оплачивается. Начальству и вольнягам не выплачивают денег, а нам, заключенным, урезают питание. К тому же порода раза в три тяжелее угля, края у нее острые и скользит она плохо.

Одним словом, отгрузка породы — сущее наказание для всех.

Мы отгружаем породу. Машка подгоняет по одному вагону порожняк. Я на секторе их гружу. До чего же трудно «вытряхнуть» сектор! Порода не скользит, за все цепляется, застревает. Вдвоем, пыхтя и надрываясь, откатываем груженый вагон, формируем партии по четыре вагона. Машка бежит к лебедке и спускает партию, а я мчусь вниз, чтобы отцепить и выкатить вагоны на штольню, загнать и прицепить порожняк. Даю сигнал подъема и мчусь вверх по бремсбергу, чтобы на стрелке принять партию порожняка. Затем вдвоем с Машкой загоняем порожняк в тупик, за бункер. И все начинается сначала.

Тяжелый, непосильный труд! Теперь мне просто не верится, что, голодная и всегда усталая, я могла 17 раз за смену бегом подниматься по бремсбергу длиной в полкилометра.

Но вот получилась заминка. Наверху, на первом пласту, в штреке, по транспортеру порода ссыпалась в бункер, а мы были на втором пласту, в штольне, где проложены рельсовые пути.

На «головке» транспортера, сбрасывающего породу в бункер, стоял моторист — совсем еще мальчишка, Сережка Казаков. Порода хуже скользит, чем уголь, и Сережка проталкивал ее шестом.

Должно быть, он допустил неосторожность: влез сам в бункер, чтобы подшурудить породу, оступился и свалился вниз, а следом за ним рухнула и порода.

Как его сразу не задавило? Наверное, породу заклинило сводом и лишь часть ее тяжести давила на беднягу.

Он задыхался, хрипел, звал на помощь. А с транспортера продолжала сыпаться порода. Секунда. Две. Десять… Может быть, минута — и свод рухнет!

Мы растерялись. В бункере погибает человек, а мы не можем ему помочь. Не знаю, откуда взялся Байдин, но мне показалось, что это само собой, — он должен был появиться в такую минуту.

— Моторист в бункере! — крикнула Машка.

— Его завалило породой! — добавила я.

Жаль, что некому было со стороны посмотреть и оценить, что это значит — настоящий начальник.

Ни малейшего намека на суету. Ни одного лишнего слова. Ни одного неуверенного жеста. Все предельно точно, коротко, ясно. Кажется, он даже не распоряжался, а каким-то телепатическим путем управлял нами. Машка подкатывала порожняк, Байдин, держа рычаг сектора, артистически действовал им, загружая вагоны. Я откатывала груженые (а ведь это две тонны!).

Был ли это результат умения Байдина или случайность, но порода, нависшая над Сережкой, не сдвинулась с места. Оставив сектор открытым, Байдин нырнул через течку в бункер. Мы замерли. И вот его ноги, бесконечно длинные ноги, «складной аршин», появились в щели течки.

— Тащите… — услышали мы приглушенный шепот.

Мы вцепились, я — в левую, Машка — в правую ногу, и изо всех сил, но без рывков, по возможности плавно, потащили их из течки. Сначала — ноги, затем — Байдин и наконец Сережка Казаков.

И вовремя. С грохотом рухнула порода. Бункер задрожал. Я едва успела захлопнуть сектор.

Никогда не забуду я эту картину: длинная, нескладная фигура и вдруг — меланхолически-томная поза, в какой обычно снимаются поэты. С выражением предельной усталости привалился он к сектору бункера. С пальцев капает кровь: оборваны ногти. Перед ним на рельсах лежит Сережка — истерзанный, окровавленный, посиневший от асфиксии. Его голова — на коленях у Машки Сагандыковой. Он еще не может отдышаться, но уже пытается что-то сказать. С окровавленных губ чуть слышно срывается:

— Иван… Ми-михайлович… спасибо…

А тот — тихо, будто про себя, и так грустно-грустно:

— А у меня… девять душ детей и жена больная…

Не пришлось выпить за здоровье Байдина…

Несколько лет спустя случай свел меня с Сережкой Казаковым. Дело было в столовой ДИТРа — единственном большом здании в старом городе, в котором находились библиотека, столовая и прочее; там же показывали кино.

Сначала в этом здоровенном круглолицем парне с копной огненно-рыжих волос я не узнала мальчишку-моториста, которого вытащил из бункера Байдин.

— Фрося, неужели не помнишь? Тогда, на тринадцатой…

Он подсел к моему столу.

— Выпьем за встречу, по-шахтерски!

— Учти, Сергей, хоть я и шахтер, но по-шахтерски ни пить, ни материться так и не научилась.

— Даже «за наши славные дела»?

— Только компоту.

— Да что ты, в самом деле! Впрочем, я знаю тост, от которого отказаться никак нельзя: так выпьем за нашего старого начальника, за Байдина, за Ивана Губу, справедливого шахтера! За здоровье Ивана Михайловича!

— Да ведь Байдина уже в живых нет, прошлым летом умер. Говорят — почки…

Казаков, как подшибленный, опустился на стул, изменившись в лице.

— Байдин?.. Байдин умер? Я… из Игарки. Там освободился, работал… В первый отпуск приехал, чтобы поблагодарить. Ведь у него куча детей и больная жена, а он жизнью рисковал, спасая… Кого? Заключенного! Мальчишку, который по собственной вине в бункер свалился! Он бы за меня и не отвечал. Ну, горного мастера бы пропесочили, а ему бы ничего… Так ведь он в бункер влез! Меня из-под зависших глыб откопал, ухватил за челюсть и вытащил! Вытащил, понимаешь? Разве такое можно забыть?!

Нет! Забыть этого нельзя. Он и меня вытащил! Не за челюсть. И не из-под породы. Ради меня жизнью он не рисковал. Но то, что он сделал, я никогда, никогда не забуду!

Самый холодный день 1948 года

В неволе все дни одинаковы, и месяцы, и годы какие-то безликие. Но этот день мне хорошо запомнился, потому что 8 февраля был самый холодный день в ту зиму: мороз стоял минус 60 градусов. Ветра, правда, не было вовсе, но дышать было невозможно. Казалось, что какая-то раскаленная жидкость обжигает легкие.

Я очень устала на работе. Сказывалось отсутствие тренировки — в тот день я впервые вышла на работу после травмы. У меня был перелом левого предплечья без смещения лучевой кости. Гипс сняли. Осталась лонгетка. Я могла еще дней десять кантоваться, но Машка Сагандыкова рассказывала, как им тяжело: участок перешел на новое место, сдав нарезанные выработки добычникам. Почти все рабочие заняты переноской оборудования, а план горит. Шахтеры — хорошие товарищи. И Байдин… Нет, я должна быть там, с ними. Пусть рука моя еще не совсем в порядке, не беда. Вагоны катать можно и плечом.

— Евфросиния Антоновна, вы настаиваете, и я вас выписываю на работу по собственному желанию, учтите! — говорила Татьяна Григорьевна Авраменко, наш новый врач (она недавно прибыла к нам из лагеря КТР — каторжного, после того как ей заменили пятнадцать лет КТР десятью годами ИТЛ).

— Ладно, не подведу. Я за себя отвечаю.

Я и не подозревала, как скоро я ее подведу…

Стычка с Малявкой

Девчата 11-й шахты, как всегда, запаздывали на вахту. Дело в том, что на этой шахте многие заключенные-начальники имели свои заначки, что-то наподобие комнатушек, где они принимали своих лагерных «жен» на полусемейных правах. Эти привилегированные любовники и были причиной того, что всем собравшимся на вахту, где нас ждал конвой, приходилось ожидать. На этот раз конвоир не захотел ждать, даже в бараньем тулупе ему было холодно, и повел нас — шахту 13/15 и рудник 7/9. Но не успели мы отойти и ста метров, как девчата 11-й шахты прибежали на вахту, и дежурный с вахты крикнул, чтобы мы обождали, а сам стал пропускать их, считая по пятеркам. Наш конвоир был очень зол: он охотно бы проучил опоздавших, заставив их ждать следующего развода. Но мы остановились. Пришлось и ему ждать.

Я всегда шла в первой пятерке с края, очень близко от конвоира. Мы все обернулись и смотрели, как девчата пятерками пускались бегом и пристpаивались в хвосте нашего конвоя. Разозленный конвоир-коротышка по кличке Малявка, раздосадованный задержкой, решил сорвать злость, а так как я была ближе всего к нему, то ударил меня ногой в зад. Я обернулась, смерила его взглядом и сказала:

— Ну и дурак!

Заключенные должны все сносить безропотно. Поэтому Малявка от неожиданности рот открыл. Затем ринулся вперед, замахнувшись, чтобы ударить меня прикладом.

Наверное, мне было суждено стать чемпионом рукопашного боя — от удара я увернулась и подставила руку так, что получился как бы рычаг с перевесом в прикладе. Меховые рукавицы у Малявки задубели, и винтовка выскользнула из его рук и нырнула в сугроб. Он молча ее поднял и не сказал ни слова. Зато когда нас пересчитывали на вахте, он указал на меня:

— Вот эта бунтовала и вырвала у меня винтовку!

Дело приняло плохой оборот.

Меня ввели в помещение вахты, и дежурнячка сунула мне лист бумаги:

— Пиши объяснение!

Объяснение — это формальность для того, чтобы на законном основании посадить человека в штрафной изолятор.

— Я в вашей власти. Но здесь объясняться мне не перед кем. Завтра, когда будет начальник лагеря, перед ним я и буду объясняться! — сказала я, пожимая плечами.

Всего шесть часов вечера, но это глубокая ночь в Заполярье. Невыносимо холодно: воздух кажется густым, он с трудом проникает в легкие. Неба не видно, оно затянуто морозной мглой.

Я устала, до дурноты устала. Невыносимо мозжит рука, с которой только-только сняли гипс. Впрочем, все болит. Так бывает всегда, когда, не втянувшись, выполняешь тяжелую работу. И я голодна. Очень голодна. Все торопятся, бегут в столовую, получают свою баланду и, выпив ее, разумеется без хлеба (хлеб — это утром), залезают на нары и могут спать.

Как хочется спать! А меня ведут в штрафной изолятор.

Мы миновали санчасть. Вот столовая. Несколько женщин стоят с котелками. Среди них Машка Сагандыкова — моя верная напарница.

Вот и пятый барак — последний в этом ряду. Несколько женщин стоят смотрят, кого ведут.

Навстречу нам попадается начальник режима лейтенант Полетаев.

— Вот веду женщину. Отказалась писать объяснение. Какая гордая! — усмехаясь, говорит дежурнячка.

— Гордая? Вот мы собьем с нее гордость! — и, размахнувшись, он ударяет меня по лицу.

Звук второй пощечины раздается почти одновременно. Не знаю, как это у меня получилось. Я не была подготовлена к подобному способу сбивать гордость, но реакция была молниеносной и точной. Если от удара, который нанес он мне, я пошатнулась, и шапка съехала на бок, то ответная оплеуха чуть не сбила его с ног, а шапка его покатилась куда-то в темноту.

Пятеро женщин видели, как начальник режима получил пощечину, вполне им заслуженную.

Лейтенант Полетаев ринулся ко мне, но сдержался и прошипел неестественно тихим голосом:

— Веди ее сюда… Ну, постой!

Расправа

Да, заплатил он мне сполна! И — с лихвой.

Когда он схватил меня за руку, желая ее заломить, я, в свою очередь, вцепилась в его руку и нечеловеческим усилием завернула ее так, что он чуть не упал. Но этого отчаянного напряжения хватило очень ненадолго. А дальше он по одному выкручивал мне пальцы. Боль ни с чем не сравнимая, разве что — с моим упрямством. Помнится, я смогла ему крикнуть «трус» и «подлец», даже несколько раз. Откуда у человека берутся силы, чтобы не только выдержать страдание, но и противостоять ему? Когда он выкручивал мне пальцы, чтобы заставить меня упасть на колени, я на колени не стала. Тогда он стал избивать меня кулаками. Затем, очевидно, разбив руки, схватил табуретку и стал наносить ею удары, которые я, теряя силы, почти не могла хоть сколько-нибудь амортизировать здоровой рукой.

Он потерял всякий контроль над собой и, ослепленный яростью, безусловно, убил бы меня. К счастью, в коридоре за дверью стояла дежурнячка, та самая, что меня вела сюда с вахты. Ей абсолютно не улыбалась перспектива оказаться соучастницей убийства. Дежурнячек набирали из числа досрочно освобожденных уголовниц. Полетаев — партийный, ему легче уклониться от ответственности. Кроме того, были свидетели, в том числе Машка Сагандыкова. И кто знает, как отнесется к убийству шахта? Так или иначе, дежурнячка ножом откинула крючок, ворвалась в комнату, где Полетаев избивал меня, и вырвала у него из рук табуретку.

Что там потом происходило, не помню. Наверное, я была без сознания. Очнулась я, когда дежурнячка меня трясла. Комната кружилась, и пол словно ускользал из-под меня.

— Раздеть до рубашки и — в холодную! — донеслось как бы издалека.

Дежурнячка начала стаскивать с меня телогрейку. Я ее отпихнула, скинула телогрейку, гимнастерку и расстегнула пояс от штанов.

— Не надо, довольно! Ступай, хватит! — торопила она меня, подталкивая к дверям.

В холодной

Разумеется, ШИЗО не курорт. Даже общая камера не отапливается, но оба ее окна застеклены, а через дверь, верх которой — решетка без стекол, проникает немного тепла из коридора, где топится печь дежурной комнаты. Кроме того, в общей — вагонные нары и, забившись под потолок, провинившиеся хоть и мучительно зябнут, но не замерзают. Нары — голые горбыли, меж которыми щели пальца в полтора-два. А чтобы «воспитание» было более доходчивым, штрафным дают 400 граммов хлеба, два черпака жидкой баланды в день и гоняют на самую тяжелую работу — в песчаный или гравийный карьер. Зимой это невесело, но все же это рай в сравнении с холодной!

За мной захлопнулась дверь. Загремел засов, зазвенели ключи, брякнул замок. Я огляделась. Было не очень темно, а когда глаза привыкли, то даже почти светло. Сверху, из пятого барака, сквозь маленькое горизонтальное окошко с толстыми железными прутьями без стекол проникал свет. К сожалению, проникал и снег. Узкая комнатушка была припорошена снегом. В углу лежал сугроб. На мне были ватные брюки и валенки, но выше пояса — изорванная, окровавленная рубаха. И голая голова— рассеченная, окровавленная. Кровь текла горячая, но сразу застывала, образуя корку. Я сделала несколько шагов и привалилась к стене. Холод стены обжег спину. Я отшатнулась, ноги меня не удержали, и я опустилась в снег.

Все ныло, мозжило, болело на все лады, но больше всего — левая рука. Пальцы и вся кисть опухли, и рука стала тяжелой, будто налитой расплавленным свинцом. В голове, казалось, грохотал трактор.

И все же холод перекрыл все остальное, и мне стало ясно, что надо превозмочь боль, головокружение и тошноту и двигаться, двигаться, двигаться…

«Правосудие»: что можно и чего нельзя

Опять раздался скрип, звон и грохот отпираемой двери.

— Керсновская — в дежурку!

Минуту тому назад мне казалось, что боль и холод наконец сломили меня, но тут… Я не знаю, откуда у человека берутся силы, когда вроде бы все резервы исчерпаны. Если борешься за свою жизнь — это инстинкт самосохранения; если надо смело глянуть в лицо смерти — это гордость. Здесь было что-то иное, но что? На это могли бы ответить, пожалуй, только индийские йоги или тот индеец, который, даже привязанный к столбу пыток, поет «Песнь Смерти»!

В дежурку я вошла твердым шагом с высоко поднятой головой, но вместо Полетаева там встретил меня другой офицер. Он смерил меня взглядом и буркнул, указывая на лист бумаги на столе:

— Пиши объяснение!

— Я уже сказала: объясняться буду только перед начальником, лейтенантом Амосовым.

— Я его заместитель лейтенат Путинцев.

— Я вас не знаю.

Он уставился на меня колючим взглядом. Молчание затянулось.

— А что это врач Авраменко со своими сестрами из-за тебя забегали? — вдруг спросил он.

— Врач Авраменко знает, что меня в ШИЗО сажать не за что. Кроме того, она знает, что без санкции врача никто не имеет права сажать человека в ШИЗО. Особенно человека, еще не оправившегося после производственной травмы. Она и на работу меня выписала по моему желанию: я должна была еще лечиться.

— А мы не верим заключенному-врачу! Завтра здесь будет вольный врач из первого лаготделения.

— Тем лучше! К моей жалобе начальнику Норильского комбината будет также приложена справка о нанесении побоев, подписанная вольнонаемным врачом.

Опять наступила пауза. Я прилагала нечеловеческие усилия, чтобы не дрожать, но не заикнулась о своей одежде.

Не дождавшись, он сам сказал:

— Одевайся и пойдешь в общую.

— Нет, не пойду! Останусь в холодной.

Он промолчал. Видно, его самого не устраивало, чтобы те несколько жучек, что сидели в общей, видели, до чего я изувечена.

Путинцев понимал, что администрация на сей раз влипла…

Вообще жизнь заключенного ломаного гроша не стоила. Их ставили в условия, в которых они не могли выжить.

Так было с офицерами из стран Прибалтики: их держали на Ламе, пока они почти все поголовно не поумирали. Умерли? Тем лучше!

Заключенных ликвидировали по спискам, присылаемым из центра: сколько в одной только Игарке было пущено под лед в 1941–1942 годах! Получен приказ — и выполнен.

Обрекали на смерть целые группы нежелательных иностранцев: китайцы с КВЖД, испанцы, военнопленные японцы — с мертвыми было меньше возни, чем с живыми.

Наконец, были штрафные командировки. Там со штрафниками местное начальство расправлялось, как ему заблагорассудится: чем больше отрицаловки вымрет, тем лучше — выжившие наберутся страху.

Но в некоторых случаях надо было соблюдать видимость законности. Это когда заключенные работали на производстве, которое было заинтересовано в их жизни и работоспособности. Одним из таких производств была наша шахта.

Конвоир мог меня застрелить вне зоны за неповиновение, но в зоне меня, шахтера, никто не смел без основания ни убить, ни заморить насмерть, ни даже просто изувечить.

Путинцев отлично понимал, что они оба превысили свою власть: Полетаев — избив меня, нанеся увечья и решив меня заморозить, а он, Путинцев, — не посчитавшись с мнением врача, не давшей санкции на содержание меня в штрафном изоляторе. Значит, им надо было избавиться от врача Авраменко и от улики, то есть от меня, а для этого — убрать меня из зоны, а там видно будет: можно застрелить «при попытке побега» или что-нибудь в этом роде.

Поэтому меня и оставили в холодной. Тем пяти женщинам, которые видели «обмен любезностями», легче заткнуть глотку страхом, чем жучкам, сидевшим в общей камере: среди них были такие оторвы, которые могли бы, узнав от меня, что и как, все это разгласить.

Горох и саботаж

Одна из обязанностей лагерного врача — снять пробу и написать в специальном журнале, что пища годна к раздаче. Пусть это самая отвратительная пища, но она уже сварена и лучше все равно не станет. Раздача пищи в шесть утра. В 6.30 — развод, и рабочие утренней смены собираются на вахте.

В эту ночь повариха (заключенная из числа уголовниц и поэтому находящаяся на привилегированном положении и пользующаяся всякого рода поблажками) выходила за зону к своему любовнику на «Кислородный», что на вершине горы «Святая Елена». Было ли это с ведома Путинцева, который дежурил по лагерю в ту ночь, не знаю, но это ему оказалось на руку. Повариха вернулась в зону уже в шестом часу и засыпала в котлы горох (хоть и червивый, но сухой) не в два часа, а почти в шесть, то есть перед самой раздачей. К моменту раздачи горох был абсолютно сырой, и врач, снимая пробу, написала: «Пища к раздаче непригодна».

Вышла заминка: посылать людей работать до вечера натощак или не выпускать их из зоны?

На работу их все равно погнали, это естественно, но Путинцев обвинил врача Авраменко в намерении сорвать развод, то есть в акте саботажа. Это уж, безусловно, козырь, на котором он мог отыграться: снять врача с работы и назначить следствие.

Следственные органы прибудут не раньше девяти утра. До этого времени горох, безусловно, успеет развариться и срок за саботаж (статья 58, пункт 14) врачу Авраменко обеспечен.

Но у нее и так статья 58. И тому, у кого она уже имеется, надеяться на пощаду не приходится! А дома на Украине у нее дочь, которую она оставила четырехлетней сиротой в колхозе у почти слепой старухи…

Отказчица должна пойти на песчаный карьер

Грохочут запоры моей камеры:

— Собирайся на работу!

— Никуда я не пойду!

— Как так не пойдешь?

— Я ни в чем не виновата. А меня избили, изувечили… Я должна повидать начальника лагеря лейтенанта Амосова.

Проходит некоторое время. Опять отпирают дверь.

Я с трудом двигаюсь. За ночь все ссадины и кровоподтеки опухли, а левая рука как подушка. Правый глаз заплыл: я его вообще не могу открыть. Чтобы не замерзнуть, я всю ночь бродила по камере и лишь каким-то чудом еще жива. Но я беру себя в руки и направляюсь к двери.

Сильный удар по затылку — и я падаю ничком в снег.

— Ты не хочешь идти на работу? Так получай же!

За этим следует несколько пинков сапогом.

Вскакиваю:

— Пусть врач из первого лаготделения меня осмотрит! И начальник лагеря!

Бранные слова и тумаки сыплются на меня градом. Меня тащат через всю зону. Я молча, но яростно сопротивляюсь. Только что могу я — избитая, искалеченная?!

Вот вахта. Восемь-девять женщин — весь «урожай» ШИЗО — стоят уже по ту сторону, дожидаясь меня.

Начальник режима говорит конвоиру:

— Это злостная отказчица и симулянтка! К тому же членовредитель. Она должна, обязательно должна пойти на песчаный карьер!

— Ну, пошевеливайся! — и с этими словами один из конвоиров размахивается и бьет меня прикладом меж лопаток.

Падая, я еще слышу, как отчаянно кричит одна девчонка-мотористка с нашего участка, которая часто попадала в штрафной изолятор из-за неудачных любовных похождений:

— Что вы делаете? Она не отказчица! Она — лучшая наша работница!

Не знаю, умышленно или нечаянно, но удар пришелся по затылку. Боли я не почувствовала. Все озарилось, будто освещенное вольтовой дугой. И я лечу, лечу… И — темнота.

Кто-то меня поднимает, сажает в снег, но я опять валюсь. Перед глазами все серовато-мутное, в ушах будто звенят колокольчики. Но вот начинаю соображать. Где я? Ах, да… Агде девчата? Их уже увели. С трудом встаю на ноги и нетвердым шагом иду, сама не знаю куда.

— Керсновская! К начальнику! Скорее, скорее!

К начальнику… Да, к начальнику я пойду.

«Байдин в беде не покидает!»

Штаб — такой же барак, как и все. В середине — прихожая, направо — УРЧ[6], налево — секретарь, а в глубине — большая комната, кабинет начальника.

Обстановка кабинета тоже обычная: письменный стол в глубине, направо — диван, налево — ряд стульев.

За столом — начальник лагеря лейтенант Амосов. В противоположность лейтенантам «от псарни», таким, как Полетаев и Путинцев, он — настоящий. На эту должность попал с фронта, после ранения. Говорят, человек порядочный, не из породы палачей.

Мне кажется, мой вид его потряс. Он явно смущен.

— Что там произошло, Керсновская?

Мне очень трудно стоять. В голове звон, пол уплывает из-под ног, в глазах все качается и мерцает. Рассказываю коротко, сжато, не скрывая ничего. Впрочем, то, что Полетаеву влепила пощечину, преподношу в дипломатическом виде: дала, мол, сдачу! Когда дошла до того, как Полетаев мне выкручивал руки и я поначалу сопротивлялась и чуть было не закрутила ему руку за спину, то тип, сидевший на диване, отгородившись газетой, рванулся и оказалось, что это сам Полетаев.

— Неправда! — завопил он обиженно. — Не могла она…

Я, не обращая на него внимания, продолжала. Но здесь произошло нечто непредвиденное. Дверь распахнулась, на пороге появился Бабкин — вольнонаемный работник УРЧ, дурачок (но брат его был прокурором по сектору заключенных).

Глаза его лезли на лоб. Он захлебывался:

— Только что звонили с шахты 13/15. Сюда едет Байдин, и с ним — парторг!

Тут Бабкин споткнулся об порог и растянулся во весь рост.

Байдин?! Ну, разумеется! Байдин не покидает в беде. Это я сама видела, когда он лез в бункер, спасая Казакова. Как он узнал? Да это Машка Сагандыкова ему сказала на наряде, моя славная Машка… А что же теперь будут делать они? Наверное, поспешат убрать меня с глаз долой, ведь мой вид — улика. Скажут, что я со штрафниками на работе, а потом… Такие, как Полетаев и Путинцев, сумеют убрать «вещественные доказательства». Мертвые не обличают.

Нет, я отсюда не уйду!

Я взглянула на Амосова, и мне стало смешно. Вспомнилась заключительная картина из «Ревизора» — та же оторопь, растерянность: все застыли и молчат.

Но вот в дверях вновь показался Бабкин.

— Байдин уже на вахте! На нашей вахте… Сейчас…

Не знаю, с чем сравнить то, что я чувствовала. Мне казалось, что я слышу шаги Байдина, даже когда он был еще на вахте. Но теперь это уже не галлюцинация. Хлопнула дверь, шаги в прихожей и голос:

— Стахановцы у нас — лучшие люди; Керсновская — лучшая из наших стахановцев. Что вы сделали с Керсновской?

В ту же минуту на пороге появилась долговязая фигура Байдина.

Следом за ним вошел парторг нашей шахты Борис Иванович Рогожкин, в пальто, с портфелем под мышкой.

Переступая порог, Байдин повторил свой вопрос:

— Что вы сделали с Керсновской?

Вопрос чисто риторический — посреди комнаты стояла, широко расставив ноги, чтобы не упасть, сама Керсновская, и нетрудно было увидеть, что с ней сделали. Заплывшие глаза, изорванная, испачканная кровью одежда и особенно распухшая, как подушка, кисть руки не требовали объяснения.

Тремя шагами пересек он комнату, поздоровался за руку с начальником лагеря, с начальником режима и со мной. Затем взял стоявший у стены стул и, подавая его мне, сказал: «Садись, Антоновна!»

— Так что же вы сделали с Керсновской? — повторил он в третий раз, садясь на диван.

Рогожкин сел рядом.

— Она обматерила конвой… — начал было Полетаев.

— Да вы шутите! Мы, шахтеры, что греха таить, на язык несдержанны. Так не то чтобы она сама, а даже в ее присутствии самые отъявленные матерщинники сквернословить перестают! Нет, тут что-то не так. Расскажи-ка ты, Антоновна, как оно все было на самом деле!

И я рассказала. Всё. Байдин не давал меня прерывать, хотя он и так все знал: частично — со слов Машки, а остальные факты были налицо, в прямом и переносном смысле. И все же он не мог скрыть жест возмущения, когда я говорила, как меня, избитую и раздетую, заперли в холодную, а затем (не только без санкции врача, но несмотря на ее протест) пытались погнать на песчаный карьер.

Амосов сидел как в воду опущенный. Полетаев вертелся как на раскаленных углях. В прихожей топтались вся вольнонаемная челядь, прислушиваясь к тому, что происходит в кабинете. Борис Иванович Рогожкин все время что-то записывал, а когда я окончила, встал.

— В чем вина Керсновской? — начал он. — В том, что она сказала конвоиру, что он дурак. Это вполне соответствовало действительности и было ясно без слов. За это конвоир ее ударил прикладом. Она от удара увернулась, и он выронил из рук винтовку, что в его пользу не говорит. Дальше что? Не выслушав ее, не расспросив свидетелей, не дав ей поесть после целого дня работы, не получив санкции врача, Керсновскую повели в ШИЗО. А теперь: за что начальник режима дал ей пощечину? Чтобы сбить с нее гордость… Я не буду указывать на то, что побои вообще недопустимы. Укажу лишь на то, что в нашем понятии гордость, в особенности обоснованная гордость, — чистое, облагораживающее чувство. И как раз Керсновская имела полное право на гордость в самом лучшем смысле этого слова: совсем еще недавно она проявила мужество и находчивость, сумела предотвратить аварию и спасти трех своих товарищей, причем — рискуя своей жизнью. На хорошую шахтерскую гордость имела право Керсновская! А кто дал право товарищу Полетаеву сбивать эту гордость пощечиной? Керсновская реагировала молниеносно, не задумываясь над тем, какие это будет иметь последствия лично для нее самой. Именно так, молниеносно, не задумываясь над опасностью, угрожавшей ей, кинулась она наперерез вагонам и успела перевести стрелку, чем и спасла своих товарищей, чудом отделавшись легким ранением. А теперь взгляните, что сделал с ней тот, кто призван быть воспитателем доверенных ему заключенных? И является ли воспитательной мерой содержание избитой, уже немолодой женщины в холодной? Да еще раздетой, и это когда мороз — минус 54 градуса? А что кроется за намерением отправить эту женщину в таком состоянии на работу на песчаный карьер?.. Работу, которая является тяжелым наказанием даже для здоровых нарушителей режима?.. Товарищ Амосов! Полагаю, что вам понятна несоизмеримость вины Керсновской с тем, что она перенесла. И вы сделаете надлежащий вывод.

Вид у Амосова был… Ой!

— Идите, Керсновская, в санчасть или в барак, куда хотите. Лечитесь и отдыхайте, сколько вам понадобится.

— Иван Михайлович, спасибо! И вас благодарю, Борис Иванович!

Затем — короткий поклон в сторону Амосова, взгляд, полный презрения, — Полетаеву.

Собрав все свои силы, чтобы идти твердым шагом, я покинула штаб. В дверях я успела услышать:

— А поведение товарища Полетаева мы разберем по партийной линии.

В санчасть я не пошла, не хотела подводить Татьяну Григорьевну Авраменко. Я понятия не имела об истории с горохом и «саботажем», но инстинктивно чувствовала, что мне этой победы не простят, следовательно, не простят и врачу, которая за меня заступилась. Если за моей спиной стояла шахта, то Татьяна Григорьевна была беззащитна. Ее счастье, что Амосов — порядочный человек.

Вероятно, именно в этот день в моем сознании окончательно окреп миф, который на протяжении стольких долгих лет скрашивал мое существование и придавал силы и мужество в те моменты, когда было особенно тяжело, — миф о том, что «в шахте все за одного и один — за всех», что это братство, в котором «несть еллин и иудей»[7], что «в шахте честный работяга может рассчитывать на справедливость».

Увы, много лет спустя этот миф развеялся. Впрочем, миф ли это? Ведь любой миф, помогающий жить и бороться, становится истиной. А вот на вопрос «Что есть истина?» еще никто не ответил…

Придя в барак, я извлекла свой НЗ — несколько листков бумаги — и написала жалобу с описанием этого происшествия. Жалобу адресовала Воронину, тогдашнему начальнику всех норильских лагерей, и послала ее в заведующему моргом Павлу Евдокимовичу Никишину, с просьбой передать ее Вере Ивановне Грязневой для вручения Воронину. «Ангелом» же, доставившим это послание в морг, явилась одноглазая Катька, работавшая на свиноферме десятой столовой.

Так или иначе, жалоба дошла.

«Неисповедимы пути Твои, Господи!» И ничего удивительного, если для того, чтобы послание дошло до адресата, пришлось ему пройти столько путей-дорог, преодолеть столько препятствий и пересадок.

Конец венчает дело. Полетаева понизили: звание лейтенанта, хотя и младшего, ему «улыбнулось», и он стал сержантом. Официально — за то, что он «не соответствовал званию»; будто бы оно присвоено ему по ошибке.

Часто, возвращаясь с работы, я видела Полетаева со щупом в руках: он прощупывал уголь на вахте и всегда старался повернуться спиной, когда я — как всегда, в первой пятерке с краю — проходила мимо него.

Вообще злорадство мне не свойственно, но боюсь, что то, что я испытывала, глядя на него, чертовски походило именно на злорадство!

Все виды шмона и натюрморт с арбузами

Время шло. Дни, месяцы, годы. Короткое лето сменялось мучительно длинной зимой…

У времени нет настоящего мерила: часы, минуты, секунды — все это хотя и точно, но надумано. Вдействительности время может лететь или тянуться, и, что самое удивительное, оно не подчиняется законам арифметики, по крайней мере в неволе. Из бесконечно долгих дней складываются очень быстро промелькнувшие годы. Оглянешься на такой в страданиях и муках прожитый год — и что же?! Вместо длинной-длинной прожитой, вернее, выстраданной вереницы дней видишь ссохшийся комочек чего-то серого, бесформенного и с ужасом и отвращением думаешь: «Так неужели же это целый год моей жизни?!»

Над этим стоит призадуматься. Мне кажется, что объем времени зависит от количества новых впечатлений, а быстрота его течения — от положительных или отрицательных эмоций. Только этим и можно объяснить подобную метаморфозу.

Прожитая жизнь — это как бы панорама, уходящая вдаль. В детстве мы всё видим крупным планом. Былинка, камушек, ползущая букашка — все заметно, крупно, значительно, иногда огромно. Каждый шаг — это что-то интересное, новое. Дальше мелочи становятся менее значительными. На том отрезке, где прежде был шаг, теперь без труда умещается дом, дальше — целое село, а еще дальше — лес, горы, большие пространства. Но те несколько шагов первого плана кажутся больше далеких, огромных пространств. В этом весь секрет того, что в детстве каждый сезон года, а подчас и один день до того насыщен новыми впечатлениями, что кажется очень большим. А теперь, на склоне лет, нового до того мало, что не успеешь оглянуться, а двух-трех месяцев как не бывало!..

В шахте для меня сосредоточилась вся жизнь. Яприходила на работу голодная и усталая и уходила еще более голодная и усталая. Но с каждым днем я приобретала знания, навыки… Одним словом, становилась по-настоящему опытным шахтером.

Но зато в зоне… О, до чего же унизительно быть бесправным рабом, всецело во власти всех этих полетаевых, путинцевых и прочих, вся изобретательность которых направлена на то, чтобы и без того горькую судьбу сделать невыносимой! Иногда легче перенести удар палкой, чем бесчисленные уколы заостренной спичкой. А именно такими уколами нас донимали постоянно.

Какая гнусная процедура — шмон! На вахте шмонают. Отвратительно ощущать прикосновение этих пальцев, которым не можешь запретить трогать любой закуток твоего тела! Противно, вернувшись с работы, найти весь свой жалкий скарб перерытым, истерзанным! А к какому-нибудь выходному приурочивают повальный шмон. Весь день уходит на него. Перегоняют всех в соседнюю секцию с вещами и вызывают по одиночке. Щупают, роются…

Дежурнячки стараются хоть что-нибудь отобрать у заключенных, какую-нибудь собственную вещь, не записанную в инвентарную книжку: юбку, что-нибудь из белья, подушку, полотенце — в хозяйстве этих мегер все найдет применение! Даже кочережку и совок отбирают у дневальной! Ложку (если хорошая), зеркальце, не говоря уж о нитках, иголках, ножницах… Особенно неистовствуют они перед такими праздниками, как 7 Ноября, Новый Год, 1 Мая. К праздникам «мужья» что-нибудь приносят своим лагерным «женам».

Казалось бы, у меня нечего забирать: никто мне не принесет ни сахара, ни макарон, а когда раз в месяц дают «зарплату» — 35 рублей, то на эти деньги можно было купить у мужиков пайку хлеба (700 граммов) или пайку мыла. Мужики продавали это мыло, чтобы купить коробочку махорки у тех, кто получает посылки.

Как ни соблазнительно было съесть хоть раз в месяц вторую пайку хлеба, но приходилось покупать мыло: тех двухсот граммов, что нам выдавала шахта, явно не хватало.

И все же и у меня было что прятать от шмона! Это богатство — акварельные краски, цветные карандаши, флакон туши и бумага — как-то ускользнуло от «бдительного ока» еще в тот день, когда я прибыла из ЦБЛ. Но после мне объяснили, что у меня его обязательно отберут, и я приняла меры, чтобы этого не случилось. В больнице я рисовала для хирурга Кузнецова препараты — иллюстрации к его научному труду по оперативному лечению энтеритов и операциям при выпадении прямой кишки. Эти краски были в моем чемодане. Там я их и обнаружила, когда, вместо того чтобы очутиться на том свете, оказалась на лагпункте «Нагорный».

В бараке «лордов» я поселилась в углу, на верхних нарах, возле самого окна. А над окном, чтобы придать бараку культурный вид, висела «картина». Откровенно говоря, трудно создать более нелепый, грубый натюрморт! Кто-то изобразил арбузы, но содержание неважно, главное — пустое пространство за картиной, между рамой и стеной. Снизу было видно, что картина пристает неплотно. Я это учла и при помощи блоков (из катушек) и шпагата сделала приспособление: стоило потянуть за веревку, и коробка с моим «имуществом» взвивалась и опускалась за раму. Не знаю, Божья ли воля, мое ли счастье или мамины молитвы, но через все шмоны прошло мое богатство и уцелело. Какое это было для меня утешение!

Я не художник, и раньше мне не приходило в голову попробовать на этом поприще свои силы. Просто я из семьи, где все рисовали. Отец замечательно изображал животных; мать вышивала шелком картины, а брат еще в десятилетнем возрасте так поразил художника-передвижника Кузнецова[8] своими батальными картинками, что он пришел к нашим родителям с просьбой: «Дайте мне вашего сына в ученики! Ручаюсь, что он прославит меня как своего учителя больше, чем все мои работы!» Во всяком случае, я и не пыталась: куда уж мне! А тут вдруг выяснилось, какое это счастье — рисовать! Хоть что-нибудь изобразить хорошее, красивое, непохожее на все то, что меня окружает!

Что я рисовала? Как это ни странно— сказки, иллюстрации к басням и вообще всякие детские сюжеты. Это было как противоядие от окружающей меня среды.

«Партизан» Жуков и художник, который его не испугался

Как-то Амосов был в отпуске, и временно на его месте оказался некто Жуков. Был ли он действительно чокнутый или просто напускал на себя блажь, но ему ужасно нравилось повергать всех в ужас. Говорят, что был он не злой, просто самодур, наслаждавшийся своей властью.

— Я партизан! Меня все боятся! — любил он повторять.

Дело было летом.

Иду я на работу, и по пути на вахту перехватывает меня секретарша Жукова — хорошенькая татарочка.

— Керсновская! Скорее к начальнику!

Вроде я ни в чем не провинилась, однако «к начальнику» — это всегда означает неприятность.

Вхожу в кабинет начальника. Сидит этакий рыжий детина бульдожьего типа.

— Это ты рисовала?

Мать честная, как они сюда попали?! На письменном столе разложены все мои рисунки — зверюшки из сказок.

— Да, я!

— На шахту ты не пойдешь. Будешь рисовать в клубе.

— Извините, я — шахтер. Работаю на шахте и работаю хорошо, а в клубе мне делать нечего, там без меня обойдутся. А теперь, извините, я спешу: развод на вахте. Прощайте!

Более глупой физиономии трудно и вообразить! Он был похож на вареного рака.

По пути на вахту меня догнала секретарша.

— Что вы наделали! Разве можно так говорить с начальником? Да еще таким, как Жуков?

Пожимаю плечами:

— Значит, можно.

Удивительнее всего, что это не только обошлось, но и рисунки мои были мне возвращены.

Крепостные актрисы в стране победившего пpолетаpиата

Жили-были в старину помещики. Случалось, приходила им в голову блажь: создать свой театр из крепостных.

Меня всегда коробило при мысли, что художника, музыканта, актера могли за любую провинность выпороть на конюшне, разжаловать в скотники или продать, а то и променять на борзую. Мало ли что может прийти в голову самодуру, если у него в руках власть, а у подвластных нет прав!

Наши писатели не жалели красок (главным образом темных), чтобы изобразить самые душераздирающие сцены страданий этих артистов-рабов. Я была далека от мысли, что когда-нибудь своими глазами увижу нечто подобное. Но я их видела. Больше того, я с ними жила в одном сарае — в «палате лордов».

Крепостной театр. В Норильске, в середине ХХ века…

Какая дикость, нелепость! Артист-заключенный, которого ведут в театр под конвоем и который выслушивает на вахте традиционное напутствие: «Шаг влево, шаг вправо, конвой применяет оружие без предупреждения. Ясно?» Мне, например, это так никогда и не стало ясно…

На репетиции их водили в первое лаготделение, где жили крепостные актеры-мужчины, в лагерный клуб[9], а выступали они в ДИТРе.

Далеко за полночь вваливались артисты в барак, продрогшие и усталые, стуча промерзшими валенками, и спешили к своим котелкам с остывшей баландой, которую на них получала старушка дневальная.

И как эти крепостные актрисы дорожили своей работой! Больше всего мне запомнились Наталка Марущенко и Надя, фамилию ее я начисто забыла.

Наталка была изменник Родины, статья 58, пункт 1-б. Статья военная. В настоящее время она, безусловно, реабилитирована и, должно быть, имеет ордена, медали. Но тогда, в те годы, когда мясорубка нашего правосудия беспощадно втягивала, дробя и круша, жизнь и судьбы всех или почти всех попавших в окружение, тогда судьба девушки-солдата, оказавшейся со своей частью в окружении, была обычной: пока в районе Минеральных Вод стояли немцы, девушки скрывались в горах, в горных аулах — где кто мог; когда же через три месяца немцы ушли, девчата явились, разыскав свою часть. Тут их и запрятали за решетку на 10 лет!

В актрисы Наталка попала случайно.

Высокая, стройная, с большими, слегка навыкате, голубыми глазами и русой косой, недурна собой и с хорошим голосом, она обладала музыкальностью и врожденным остроумием, как и большинство украинок.

Она смертельно боялась лишиться звания «крепостной актрисы», которым была обязана своему лагерному «мужу» — действительно талантливому актеру Йонецу, актеру еще с воли. В крепостной театр он попал с шахты, где работал бурильщиком. Может быть, Наталка больше дорожила самим Йонецом, чем театром? Кто знает!

Иное дело — Надя. Театр для нее — цель жизни.

Надя — дочь прокурора города Минска. Перед самым началом войны окончила Минское театральное училище. Эвакуироваться не смогла: мать была тяжело ранена в первой же бомбежке.

После смерти матери ее угнали в Германию, где ее ждала тяжелая работа на текстильной фабрике, голодный паек, жизнь в бараках на полутюремном режиме — это и было «сотрудничество» с врагом. К концу войны бомбежки стали ежедневными. Страх и радость — надежда на освобождение. Безграничная радость, когда это освобождение наступило… Позорный суд. Боль и обида приговора: за сотрудничество с немцами статья 58, пункт 3. Третий пункт дает «всего лишь» три года исправительно-трудовых лагерей. Это после трех лет подневольного труда!

Рухнули девичьи мечты; погублена карьера актрисы; растоптана душа человека… Растоптана и дочерняя любовь, так как в своем отчаянии Надя с последней надеждой обратилась к отцу: «Папа! Пусть никто, даже ты, не можешь мне помочь, но ты можешь, ты должен мне поверить: я ни в чем перед Родиной не виновата!» — «Советское правосудие не ошибается. Ты виновата и должна искупить свою вину честным трудом!» — ответил ей родной отец. Боже мой, как плакала бедная девушка: «Ты не отец мне, ты — палач. Будь ты проклят!»

Должно быть, судьба ее подслушала: в конце 1947-го или в начале 1948 года прокурор и сам попал под суд и получил 10 лет.

— Так ему и надо! «Советское правосудие не ошибается»… Вот и искупай свою вину перед Родиной!

Тяжело слушать, с каким злорадством дочь проклинает отца. Но у меня не хватило духу ее осудить.

Мейстерзингеры из Норильска

Но даже на самом мрачном, безрадостном фоне вспыхивали комические сцены! Исполняли их актеры-любители. Экспромтом.

Катька Чуркина и Марийка Черная поспорили: они решили не говорить, а торжественно декламировать. Проигравшей будет та, кто первая перейдет на прозу. Целый день все наши шахтерки со смеху покатывались! Марийка — маленькая, белобрысая и курносая хохлушка, ламповщица, хочет погладить белье своему лагерному «мужу» — ламповщику Илюше. Катька, производственная дневальная, протестует против перерасхода угля:

«О свет души, моя подружка!

Если хочешь гладить брючки

Для Илюши, мил дружка,

При-не-си-ка у-голь-ка-а-а!»

Марийка возмущается:

«Приношу я уголек,

Чтобы греть свой утюжок.

А ты лодырь и балда!

Недовольна ни-ког-да-а-а!»

Катька наводит порядок в секции и ворчит:

«Кто сей злодей-Искариот,

Такой-сякой и в нос, и в рот!

Кто утащил мою метлу?

Она должна стоять в углу!»

Марийка опять негодует:

«Закрывайте, гады, двери!

Что вы прете, точно звери!»

И все это с самыми патетическими жестами, громовым голосом и на мотив, более всего подходящий для современной оперы.

Все шло гладко до вечерней поверки. Но вот пришла дежурнячка.

Большинство девчат, кроме тех, кто должен был идти на работу «с ноля», уже разделись и легли на нары. Все соскочили с нар и выстроились в две шеренги. Началась перекличка: дежурная называет фамилию, а названная говорит свое имя и отчество. Очередь дошла до Марийки.

— Черная!

Марийка, скромная и очень робкая девчушка, буквально умирала от страха, но… азарт! Приняв театральную позу и заломив над головой руки, она запела тоненьким голоском:

— Мария Миха-а-айлов… — и, переходя на бас, — на-а-а!

Дежурнячка от неожиданности оторопела и просто по инерции назвала следующую фамилию:

— Чуркина!

Катька, в противоположность робкой Марийке, была сквернословка и матерщинница, знающая уйму непристойных анекдотов и весь порнографический лагерный фольклор. Если уж Марийка выдержала фасон, то Катьке и сам Бог велел. Пытаясь встать на пуанты, она кулаком ударила себя в грудь и, потрясая другой рукой, взревела шаляпинским басом:

— Ка-те-ри-на Сте-па-а-а-нов-на-а-а!

— Это что за безобразие?! Да как вы смеете! — тут дежурнячка захлебнулась от негодования.

Сидеть бы обеим «театралкам» в штрафном изоляторе, если бы сама дежурнячка не оказалась большой поклонницей Мельпомены. Узнав, в чем дело, она рассмеялась.

— Счастье ваше, что Путинцев пошел в шестой барак. Не миновать бы вам ШИЗО.

Хоть и редко, но и в рядах «псарни» встречались еще не совсем очерствелые палачи.

Работорговцы и рабовладельцы

У нас были две разновидности хозяев: лагерь и производство, то есть горно-металлургический комбинат.

В упрощенном виде это можно представить так: те, кто нас угнетает, и те, кто нас эксплуатирует.

Не надо сгущать краски: не всякий рабовладелец обязательно жесток и беспощаден. Это не в его интересах. Но если производства были рабовладельцами, то лагерь был работорговцем. Впрочем, и это не совсем точно: лагерь не продавал свой живой товар, а отдавал его в аренду; рабовладелец же был лишь временным хозяином, он платил лагерю за аренду, но распоряжаться нашей судьбой не мог.

В Норильске это было особенно заметно, так как наша продукция была первостепенной важности, особенно во время войны, ведь Норильск давал 60 процентов всего никеля страны.

А медь, кобальт? А уголь для североморского транспорта? Это не то что ложки, деревянные гребешки и портсигары в мастерских на материке, в Межаниновке например. Там умри все заключенные — и это безразлично: освободится место для других. Свято место пусто не бывает!

Иное дело Норильск.

Во-первых, пополнение сюда прибывало в трюмах и в баржах североморским путем или по Енисею, а период навигации очень короток.

Во-вторых, в шахтах, рудниках и горячих цехах люди приобретают квалификацию, и производства дорожили квалифицированными кадрами.

Сначала были просто ИТЛ — исправительно-трудовые лагеря: обычные, усиленного режима, штрафные командировки.

Но наше «бесклассовое» государство одержимо манией разделять всех на классы — и привилегированных, и «деградированных». Так возникли сначала КТР, затем Горлаг[10]. И то и другое, в свою очередь, продолжало делиться на своего рода подклассы. Происходило это как-то закулисно. До нас это доходило в виде недомолвок, полудогадок, полузагадок, и, откровенно говоря, всего этого я так до конца и не поняла. По каким признакам тех или иных людей вдруг вызывали на этап и угоняли в неизвестном направлении?

Правы были деды, когда пришли к заключению: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся».

Казалось, уж мне ни то, ни другое не угрожало. Пусть не было у меня роскоши, но от нищеты-то я могла «заречься»: ну, недород, ну, пусть пожар, но не семь лет подряд, как во сне фараона?! Но выгнали нас с мамой из дому — раздетых и разутых, даже без сумы!

И все же никогда бы мне в голову не пришло, что и тюрьмы мне не миновать. Однако и через это пришлось пройти.

Но даже в неволе, на самом дне этой ямы, и то никак нельзя было зарекаться от какого-нибудь нового, неожиданного и незаслуженного удара. Тогда, когда его совсем не ждешь. И оттуда, откуда, казалось бы, тебе ничто не угрожает. Это одна из особенностей советского правосудия.

Рыбный садок, или Плачут ли от радости

Какие страхи терзали нечистую совесть Сталина и какими методами пытались его клевреты — Берия, Абакумов и Кo — создать для него иллюзию безграничного могущества и абсолютной безопасности, никто из нас не знал. На нас только время от времени сыпались удары. Ни избежать их, ни уклониться, ни хотя бы спросить «за что?» мы не могли.

Среди нас были две японки, обе учительницы. Маленькие, хрупкие, как куколки. Ночью их вызвали и увели. Стороной мы узнали, что они расстреляны. И для шахты 13/15 наступил черный день: по каким-то там «статейным признакам» очень много шахтеров, и притом лучшие работники — бурильщики, механики, слесари, были угнаны этапом туда, где формировался этот самый Горлаг.

Докатилась очередь и до наших девчат.

Нас, женщин, в шахте работало 200–240 «голов». Бытовичек было не больше 40; из числа остальных, политических, — процентов 60–70 хохлушки, так называемые «бандеровки». История когда-нибудь скажет свое слово (может быть, даже уже и сказала, только мне оно неизвестно?) о том смутном времени, когда украинцы и поляки, находясь между молотом и наковальней — СССР и Германией, — боролись по принципу «все против всех». Настоящей бандеровкой, боровшейся с оружием в руках, была одна Галя Галай, остальные — самые обыкновенные деревенские девчонки. Их целыми семьями судили за то, что кто-то из них «знал и не донес» на брата, отца, жениха-самостийника. Или хлеба дали, крынку молока, или рану перевязали какому-то бандеровцу, скрывавшемуся в лесу.

Каждый лагпункт напоминал рыбий садок.

Податься было некуда, а черпак хозяина раз за разом погружался в садок и выхватывал то того, то другого.

Черпак погрузился, и десятка полтора-два девушек, бледных и растерянных, стоят в ожидании отправки. Казенные вещи сданы; свои — увязаны в узелки, котомки или фанерные чемоданчики, перевязанные бечевкой.

Дежурнячки роются в них, как шакалы, отбирая все, что не было внесено в категорию «личных вещей», когда девчата прибыли на лагпункт «Нагорный»: сапоги, «москвички»[11], юбки, купленные на свою грошовую зарплату, выменянные на хлеб, а чаще всего — подаренные «мужьями».

Но не это огорчает их больше всего! Нет, не это… Каждая из девчонок оставляет в Угольном Оцеплении близкого человека — «мужа», хоть и лагерного.

«Мужья» делились на три главные категории.

Вольняшки — горные мастера, взрывники и прочая «холостежь», главным образом из числа недавно освободившихся.

Почти все они имели в самом Оцеплении (чаще всего — на РОРе) свои балки, куда к ним и приходили их «жены» на часок-другой после работы или оставались в оцеплении до следующего развода, если удавалось уговорить подругу выйти с разводом за оставшуюся — для счета на вахте. Вольняшки самым бессовестным образом водили за нос своих «жен».

Рассуждали они так: «Вольных женщин в Норильске мало. Да они и носом крутят, их и содержи, и одевай: пальто зимнее, пальто демисезонное, платье, то да се. А заключенной? Килограмм сахара, полкило масла в месяц, юбка, сапоги, да на лето ситчик на платье. А уж она старается! Ублажает, не ворчит, а если забеременеет, то это уж не мое дело. Пусть рожает или аборт делает. Мне-то что?»

Вторая разновидность (и таких большинство) — это заключенные более или менее обеспеченные: мастера, разные завы, бригадиры или просто горлохваты, которые могут чего-то там перехватить у вольняшек, выполняя их работу в шахте, или могут что-либо выжать обманом или шантажом у своих подчиненных и таким путем заиметь «плевательницу», в которую можно выплюнуть свое семя.

Наконец, те, кто действительно нашел себе пару, которая и впрямь мнится ему самой подходящей для роли жены. Но их меньшинство.

У бытовичек было даже по нескольку «мужей». У политических (если не считать большую часть «военных») это совсем иное дело: они всерьез считали, что эти лагерные мужья и по-настоящему их мужья, и тот, кто освобождается первым, будет ждать.

А девчата-хохлушки всех считали своими сужеными. Не на сегодня, а на всю жизнь.

И вот черпак подхватил очередную партию трепещущих рыбок. Впереди — страх неизвестного; позади — горечь разлуки. И кругом — отчаяние на фоне полнейшей беззащитности.

Среди этапниц — Марийка Черная, маленькая смешливая певунья с бородавкой на курносом носу. Бледная, дрожащая.

Рядом плачет Маша Кирийчок.

— Вера Кузьминишна! — уж в который раз обращается она к своей напарнице, пожилой и рябой учительнице из Ясной Поляны. — Вы хоть изредка простирните моему Ване рубаху, его вши заедят без меня!

И она заливается слезами.

Марийка Черная еще ниже опускает голову. Она думает о своем Илюше, с которым она работает в ламповой. Им освобождаться хоть и через целых пять лет, но вместе. В ламповую возьмут другую девушку. Рушится ее мечта быть и на воле его женой…

Вот входит Катя Буханцева, нарядчица. В ее руке — список этапниц.

— Становись на перекличку! Конвой на вахте!

Стоя у стола, Буханцева вызывает девушек по фамилии. Они отвечают и проходят в двери. Печальная процессия дефилирует мимо стола.

— Черная!

— …Марья Михайловна, 1928 года рождения, статья 58–1-а, срок 10 лет.

— Ты остаешься от этапа. Ступай на свое место!

И без того бледная Марийка бледнеет еще больше, глаза стекленеют… В следующее мгновение она рухнула головой на стол. Чемоданчик покатился. А Марийка бьется головой и обеими руками об столешню и рыдает, рыдает… Она рыдает от счастья. Не оттого, что ее выпустят на волю… Нет! Она остается в неволе, но там, где она познала призрак счастья — того эфемерного счастья, которое может в любое мгновение рассеяться как дым.

Что же произошло? А вот что: на «Нагорном» была еще одна Черная, и тоже Мария (только не Михайловна, а Федоровна) и, что значительно важнее, она была зубным врачом. Работала в поликлинике, обслуживала вольных и неплохо зарабатывала (главным образом, налево). На этап была назначена она, а не Марийка, но… Короче говоря, она купила Буханцеву, чтобы подменить одну Черную другой. Почему в самую последнюю минуту эта махинация расстроилась, я не знаю.

У этой истории счастливый конец. Году этак в 54-м я встретила в городе Марийку с ее Илюшей. Они улыбались и буквально сияли от счастья. Один из немногих случаев, когда дом, построенный на песке, устоял — наперекор всем сейсмическим толчкам.

Я видела еще один случай, когда плачут от pадости. Человек лет пятидесяти, почти двух метров ростом и в плечах косая сажень, пошатнулся, как от удара, схватился руками за голову и рухнул на скамью в раскомандировке восьмого участка: он не мог говорить — из горла вырывалось что-то вроде икоты и слезы лились в три ручья. Так реагировал бригадир КТР (не картежник, а каторжник!) Отто Берлайн, немец из Днепропетровска, на весть о том, что дело его пересмотрено, он признан невиновным и может оформляться на волю.

Табачный наркоман

Трудно себе представить фигуру более унылую и нелепую, чем осланцовщица Альвина Ивановна! Эстонка. Фамилии ее я не помню. Женщина интеллигентная, в прошлом — телеграфистка.

Осланцовщица — это рабочая вентиляции, которая должна осланцовывать выработки, то есть разбрасывать деревянной лопаточкой инертную пыль (молотый камень) по стенкам забоя, дабы обезвредить угольную пыль, способную взрываться, а взрыв пыли еще более опасен, чем взрыв газа метана.

Осланцовщице приходится всю смену таскать тяжелые ведра с каменной пылью. Альвине Ивановне это было явно не под силу (в свои 50 с лишним лет болела она туберкулезом костей, в частности левого плеча).

Мне ее было бесконечно жаль, и не только поэтому, но и потому, что на нее сыпались одно за другим все несчастья.

Сначала умер от туберкулеза легких единственный сын — шестнадцатилетний юноша. Затем за неосторожно сказанное слово было осуждена по статье 58–10 на 10 лет восемнадцатилетняя дочь. Ее отправили куда-то на Урал, где следы ее исчезли. Очевидно, умерла, а об умерших в лагере ничего родным не сообщалось.

Наконец, ее восьмидесятидвухлетняя мать оступилась и упала, сломав себе шейку бедра. Ее положили не в больницу, так как положение было безнадежно, а в инвалидный дом, где за ней должны были ухаживать такие же обездоленные старики, как она сама.

Альвину Ивановну я видела всегда в слезах, глаза у нее не просыхали. Единственное утешение она находила в табаке, но махорка была очень дорога, ее выдавали в порядке поощрения лучшим работникам. В обмен на махру можно было купить все что угодно из того, что имели заключенные: мыло, хлеб, сахар, новые портянки, белье, обувь…

Мужчины ради курева становились промотчиками, и в наказание за проданные вещи им выдавали вещи-обноски третьего срока. Женщины, не задумываясь, ложились под того, кто соглашался отсыпать спичечную коробку махорки — эталон меры, принятый в лагере.

Что оставалось делать Альвине Ивановне? Собирать окурки и «стрелять бычки», то есть попрошайничать.

Наша шахта взрывоопасна, курить в ней нельзя. А часто людям легче перенести трехдневную голодовку, чем провести восемь часов без курева.

У нас работала маленькая узбечка Ася. Нужно признать, была она прехорошенькая и недостатка в табаке не испытывала. Курила она непрерывно. Когда она ела, то в одной руке была самокрутка, а в другой — ложка. И засыпала она с папиросой во рту. Вот кому было трудно свыше восьми часов в шахте без курева!

Страшно было смотреть, как эта девочка брела по шахте нетвердым шагом, шатаясь от борта к борту, с безумно вытаращенными глазами и слюнявым ртом. Однако со временем и она привыкла.

Альвина Ивановна себя «обманывала» книгой. Не знаю, где она их брала и где прятала, но я ее часто заставала в забое за чтением. Сгорбившись, она сидела на ведерке с инертной пылью и читала при свете шахтерского аккумулятора.

Осланцовщицы, газомерщицы (те, кто берет пробы воздуха), мальчишки, подвешивающие вентиляционные трубы (в сороковые годы еще не было прорезиненных труб), — все рабочие вентиляции выходили из шахты раньше, чем мы, забойщики, так как им не приходилось сдавать смену. Я же выходила из шахты обычно последней: я любила полностью, без недоделок, закончить свою работу, и сдать смену на месте. И все же часто заставала на устье Альвину Ивановну, когда все работники вентиляции уже давно помылись и отдыхали, если не были у «мужей».

Откуда такое рвение? Очень просто. Выходя из шахты, мужчины вынимали где-то припрятанную папиросу и в ожидании клети жадно закуривали. Папироса, как у индейцев трубка мира, обходила десять жадных ртов.

Альвина выпрашивала эти бычки, когда они уже обжигали губы.

Унизительная процедура! Да еще если учесть, что мужчины с особенным наслаждением оскорбляют женщину, которая перед ними унижается. Альвина Ивановна дико ненавидела всех русских без разбора и все же унижалась, выпрашивая окурки.

Правда, дождавшись последней клети, на которой поднимались начальники, она собирала неплохой «урожай»: начальники перед тем, как войти в шахту, курили последнюю и не ждали, пока окурок обожжет губы. Они тушили окурок в плевке и раздавливали его каблуком. Эти слюнявые лепешки и были добычей Альвины Ивановны.

Вот до чего может пасть человек, ставший наркоманом, даже если наркотик — табак.

Выхожу из шахты. На устье — Альвина Ивановна. Подходит клеть. Из нее высыпает десятка два шахтеров. Задерживаются, чтобы выкурить последнюю.

— Сейчас я сделаю то, за что себя ненавижу и презираю, — говорит Альвина Ивановна и направляется с развязным видом к курящим шахтерам.

— Покурим?

— Кто покурит, а кто и… пососет!

С видом побитой собаки она обходит всех. С тем же результатом. Так и кажется, что она виляет хвостом.

— Ненавижу… ненавижу… — тихо шепчет она чуть не плача.

Кого?.. Их? Себя?

«Не в шумной беседе друзья познаются…»

Дружба — одно из самых прекрасных, а может быть, и самое прекрасное из чувств, на которое способен человек.

Дружба чище и бескорыстнее любви, влекущей друг к другу мужчину и женщину. Может быть, дружба выше материнской любви, так как в ней нет ослепления и предвзятости.

Дружба — это редкость. Все очень ценное редко. Наверное, потому так редко встречаются алмазы. Дружба должна быть и крепкой, как алмаз, и светится она тем же чистым светом — как бриллиант.

Настоящая дружба может завязаться только в юности, пока душа чиста. Лишь такая дружба выдерживает все испытания, в том числе и испытание временем.

Существует ли лагерная дружба? Нет и тысячу раз нет!

Я даже сомневаюсь в существовании фронтовой дружбы. Дружба может вспыхнуть лишь в чистой душе. А душа тех, кто призван быть убийцей, укрыта чехлом кровавого цвета.

Но там, где невозможна истинная дружба, все же благожелательное отношение и стремление помочь вполне возможны.

С Альвиной Ивановной мы не были в дружбе. С моей стороны это была жалость, но жалость активная. Я решила ей помочь. Прежде всего, надо помочь ей уйти из шахты. А там врач Авраменко поднажмет, чтобы ее взяли в поликлинику, в город. Но как вырвать ее из шахты? Здесь же всегда не хватает рабочей силы. Любой!

Иду к начальнику шахты. Пускаю в ход все свое красноречие:

— От этой старухи шахте — никакой пользы! Она не справляется с работой!

— Эта самая легкая работа, но нужная. Она — рабочая единица, и отпустить ее я не могу, разве что она найдет себе замену.

И вот я вновь хожу, ищу кого-нибудь, кто пожелал бы работать в шахте. Да кто же по своей доброй воле вдруг пойдет на шахту?! Куда только я не обращалась! Случай (вернее, дневальная барака № 5) мне помог: одна девчонка, работающая в дорожно-строительной бригаде, снюхалась с движенцем с нашей шахты и не прочь была устроиться поближе к любовнику.

Променять бригадный пропуск на «шаг вправо, шаг влево…»? Действительно, «любовь», даже в кавычках, творит чудеса! Я от радости ног под собой не чуяла, когда доставила эту жучку (в ДСА работали исключительно жуковатые) и начальник разрешил Альвине Ивановне с шахтой распрощаться.

По моей просьбе врач Авраменко сумела ее устроить в регистратуру поликлиники. Как я была рада!

Черная тетрадь

Альвина Ивановна хоть и работала в городе, но жить продолжала в седьмом бараке, в шахтерском. Я ее устроила рядом с собой на верхотуре и предложила ей пользоваться моей постелью, когда мы работали в разные смены, то есть почти всегда, так как в вентиляции, как и на ЦУСе, пересмену делали «назад», а у нас, добычников и проходчиков, «вперед».

Спала я не на голых досках. На двадцать женщин нашего участка выдали шесть одеял; мне — в первую очередь, а в роли матраца у меня был коврик из овчины, перешитый из жилета Земфиры Поп.

В моем овчинном коврике существовал тайник под бывшим карманом, куда была зашита черная тетрадь. Когда я работала в ЦБЛ, то в этой клеенчатой тетради тушью записала мельчайшим шрифтом историю моих злоключений: ссылка, побег, тюрьма, лагерь…

Тетрадь была тонкая, овчина — грубая, с твердыми швами. Сколько шмонов она прошла незамеченной! Сколько раз Путинцев рылся в моих шмотках! И — бесполезно.

Я дала прочесть ее лишь Альвине Ивановне и вновь зашила на место.

Однажды я пошла в вещевой склад обменять ботинки. Заведовал складом единственный на нашем лагпункте зэк-мужчина, некто Капулер, или, как его у нас называли, Капочка. Это был весьма порядочный человек — еврей, некогда начальник норильского торготдела, где он «заработал» 25 лет. У нас на «Нагорном» он был очень недолго, меньше двух месяцев. Как долгосрочник, он не имел права на привилегированную работу.

Я получила ботинки и собиралась идти. Вдруг…

— Скажите, товарищ Керсновская, а у вас ничего не пропадало?

Вопрос Капочки поставил меня в тупик.

— Пропадало? Да у меня и пропадать нечему!

— А вы припомните.

Я пожала плечами.

— Ну, я вам напомню: у вас пропала черная тетрадь…

Я повернулась спиной к свету, но ответила с наигранным удивлением:

— Черная тетрадь?

— Да, эта самая черная тетрадь. Мне там очень понравилось, как вы вспоминаете вашего отца и его взгляд на правосудие. Эту тетрадь читали в штабе… И знаете, кто ее принес? Ваша приятельница! Та, о которой вы так заботитесь, — Альвина Ивановна.

— Ложь! Это ложь! — невольно вырвалось у меня.

— Вы сделали непростительную ошибку: вы ей доверились. Напрасно! В лагере никому нельзя доверять. Знаете, за сколько она вас продала? Ха-ха! За две пачки махорки! Я сам их выдавал! Я их дал Путинцеву, а тот ей дал лишь одну. Как она взвыла: «Вы обещали две!» А тот: «Я обещал за материал, а ты принесла беллетристику». Ваше счастье, что тетрадь взял Амосов. Он сказал: «Это беллетристика». И запер в ящик стола. Вот Путинцев и не дал второй пачки. А она — в слезы. Так-то!

Две пачки махорки… «Я сейчас сделаю то, за что буду сама себя презирать…» И — делала. «Ты обещала материал…» «Материал», по которому меня должны были судить в третий раз. На этот раз дали бы не 10 лет, а 25. И этапом угнали бы на штрафную командировку, на озеро Купец, в карьер… А я вместо отдыха после работы бродила, подыскивая ей замену, чтобы спасти ее! Однако нужно быть справедливой. Может быть, есть все-таки если и не оправдание, то что-то вроде смягчающего вину обстоятельства? Пожалуй, есть. Табак — наркотик. Он дает забвение. А наркоманы — люди безвольные.

Любопытно, сколько махорки можно купить на 30 сребреников?

Больше я ее не видела. Я сказала дневальной, что поскольку она работает в городе, то пусть переходит в восьмой барак. Поняла ли она?..

Лагерное сватовство

Анджик Мельконьян… Молоденькая, до полусмерти напуганная, совсем беспомощная девочка, на беду — поразительно красивая. Признаюсь, я не особенная поклонница восточной красоты, но Анджик была действительно красивой: несколько крупноватый, но правильной формы нос, безупречный овал лица и огромные черные глаза под сросшимися на переносице, но тонкими и длинными бровями. Ко всему этому — нежная, хоть и смуглая, с румянцем кожа и волнистые каштановые волосы. У армянок редко бывает хорошая фигура, но Анджик в свои 19 лет была очень пропорционально сложена.

Ей было три месяца, когда в 1930 году не то курды, не то турки устроили резню и вырезали все население той горной деревушки, где она родилась. Среди немногих уцелевших, то есть успевших убежать в горы, был ее брат Ованес восьми лет от роду. Он нашел в груде тряпья мирно спавшую сестренку. Ее отвезли в детдом в Ереване, а брата — в Ростов-на-Дону, где он превратился в Ваню и полностью обрусел. Анджик выросла в детдоме, окончила начальную школу и ФЗУ, после чего устроилась на местный шарикоподшипниковый завод. Она была всем довольна: работой, товарищами, своей судьбой.

— Тота Фроса! — безбожно коверкала она мое имя. — Ереван… О, это так прекрасно! Наш завод — самый хороший. И соседи — все хорошие люди! Ижених был у меня, Ованес, такой хороший!

Желая сделать самокат соседскому ребенку, она выбрала из кучи брака колесико и, даже не завернув его, понесла через вахту. И — села.

Беспощадной статьи от 7 августа 1932 года уже не было, но начальство решило устроить показательный суд на страх врагам. Показательный — значит беспощадный. И ей припаяли семь лет.

Это и само по себе много. Дать семь лет тюрьмы семнадцатилетней девочке — значит отобрать лучшие годы жизни! Это бесчеловечно. Но направить ее — девушку, почти ребенка — на подземные работы в шахту, туда, где она вынуждена будет вращаться среди озверелых мужчин, зачастую уголовников-рецидивистов, изголодавшихся по женщине, — это преступно!

Она пришла в ужас и инстинктивно потянулась за защитой ко мне — пожалуй, самой старшей и, безусловно, наиболее твердой из всех шахтерок нашей шахты.

И я приняла ее под свою защиту.

Если только могла быть речь о защите: мы вместе шли на работу, но затем она оставалась на лебедке в штольне, а я уходила дальше, в забой. И все же каждый день восемь бесконечно долгих часов она дрожала от ужаса, потому что все имевшие на нее виды запугивали ее.

— Тота Фроса! Мне говорят: «Выбирай одного, и это будет твой муж. Иначе все соберутся и пропустят тебя хором!» Ой, что мне делать? Тота Фроса, я боюсь!

Что могла я ей сказать? Это вполне реальная перспектива. Одна надежда: ее лебедка — на довольно оживленной штольне, и каждый «претендент» будет следить, чтобы она другому не досталась. Но если все же каждый захочет получить свою долю?..

Забрезжила и другая надежда: я написала от ее имени просьбу о пересмотре дела. А вдруг поможет?

Однажды после работы Анджик подошла ко мне очень расстроенная и сказала со слезами на глазах:

— Тота Фроса! Я дала согласие. Сегодня — последний день я девушка… — и слезы градом покатились из ее глаз.

— Кто же он?

— Степаньян.

Глиномес нашей шахты Степаньян… Старый сутулый армянин с гнилыми зубами, слезящимися глазами и вечно мокрым носом. В его обязанность входило налепить машиной пыжей из глины, чтобы затрамбовывать шпуры.

— И… ты его любишь?

— Ой, что ты, тота Фроса! — она вся передернулась от отвращения. — Он такой противный! Но он мой земляк, он меня хоть пожалеет!

— Никто не пожалеет тебя, Анджик, поверь мне!

— Но что мне делать? Скажи, что мне делать?! — и она театрально всплеснула руками.

— Не падай духом! Подожди по крайней мере, пока не придет ответ на твое прошение, а пока что будь возле меня.

Я старалась успокоить перепуганную девочку, но сама была очень и очень неспокойна. Чем могла я ей помочь?!

Мы получаем наряд и собираемся в шахту. Девчата не спешат надевать свои робы — они разговаривают, тихонько напевают песни…

Здесь, в новой раскомандировке, не то, что в старой халупе. Здание двухэтажное, просторное. Я уже переодеваюсь — натягиваю бязевые подштанники со штрипками, рубаху… Стала завязывать штрипки. Вдруг шевельнулась тревожная мысль: «А где же Анджик?» И будто в ответ на этот вопрос откуда-то со стороны лестничной клетки до меня донесся приглушенный вопль:

— Тота Фро…

Крик оборвался, и послышался шум возни.

У шахтера реакция должна быть мгновенной — такова уж специфика нашей работы. И соответственным образом я отреагировала: мгновение — и я, ударом ноги распахнув дверь, ринулась к лестнице. На ступеньках пролета что-то копошилось. В полутьме я разглядела силуэты трех горилл и макаку. Я сразу догадалась о том, что где-то там — Анджик, ведь в «макаке» я узнала Степаньяна.

— Негодяи! — взревела я не своим голосом и, оттолкнувшись от верхней ступеньки, прыгнула, в буквальном смысле этого слова, им на голову. Обеими ногами я угодила одному из горилл прямо в лицо. Затем, всей тяжестью, второму — на брюхо и, вцепившись ему в горло, вместе с ним покатилась на третьего.

Сам «жених», сутулый и кривоногий, уже со всех ног улепетывал вниз по… Нет, даже если и «по матушке», то не «по Волге», а по лестнице.

Что тут было!

Тридцать девчонок завизжали что есть сил. Снизу, из раскомандировки, начальники участков, которые с тяжелыми книгами нарядов направлялись сдавать наряды, устремились вверх по лестнице, а десяток горных мастеров — в более или менее раздетом виде (а некоторые — в чем мать родила) — сверху, из итээровской раздевалки, бежали вниз. Впереди всех — мастер участка № 6 старик Иван Шабля, седой как лунь и голый как червяк, но в шахтерской каске.

Грохот стоял такой, будто раскомандировка рушится. Но хохот присутствующих перекрыл даже визг девчат. И неудивительно. Представьте себе клубок, медленно катящийся вниз по лестнице, и меня в кальсонах со штрипками, отплясывающую на нем ирландскую джигу!

Как потом выяснилось, Анджик заставили (не без вмешательства Степаньяна) вторично расписаться в книге инструктажа, из-за чего она отстала и попала в ловушку.

Долго шахтеры не могли забыть этой баталии! Бывало, если ребята подерутся, то им говорят:

— Ну разве так дерутся? Вот ты попробуй, как Антоновна, — обеими ногами да прямо в морду заехать! Вот это понимаю — мастер спорта по боксу, класс «козел»!

Happy end

Нечасто лагерные драмы имеют счастливую концовку, тем приятнее упомянуть о таком редком случае. Не прошло и четырех месяцев, как пришел результат той просьбы, с которой я от имени Анджик обратилась, прося пересмотреть слишком суровый приговор.

Анджик освободили. Ее вернули с вахты — с развода. Быстро оформили и уже к двум часам должны были вывести на волю, но… В это трудно поверить, но Анджик захотела дождаться, когда я вернусь с работы, чтобы попрощаться и сказать спасибо, и она дождалась, несмотря на нетерпение конвоя!

Что ее уже освободили, я знала: сменщицы сообщили об этом в шахте. Но что она будет ждать меня, я не ожидала. Увидев меня, она всплеснула руками, кинулась мне на шею и, глотая слезы и путая слова, повторяла:

— Спасибо тебе, тота Фроса! Не только за то, что ты написала, ведь я не хотела, и не умела, и не надеялась. Это ты! Но еще больше спасибо, что ты удержала меня, помнишь, тогда? Знай, что в Ереване есть у тебя дочь! Я буду ждать тебя. У меня есть жених. И мне не будет стыдно смотреть ему в глаза! У меня не было матери. Теперь ты моя мать!

Загадка, так и не разгаданная

Я спешила на работу. Все уже были на своих рабочих местах, а я опаздывала, так как получала из ремонта свое сверло. Я почти бежала, прыгая со шпалы на шпалу, и смотрела себе под ноги. Вдруг, подняв глаза, увидела впереди себя спину Байдина.

«Ой, как поздно! — подумала я. — Начальники уже поднялись в шахту. Значит, клеть отцепили. А я еще не приступила к работе! Надо догнать его и объяснить, что я задержалась из-за сверла».

И я припустила изо всех сил. Но, странное дело, как я ни торопилась, расстояние не только не уменьшалось, а наоборот — увеличивалось. Байдин подался влево, приблизился к борту и вдруг исчез.

«Вот не знала, что там есть гезенок на первый пласт! — удивилась я. — На обратном пути обязательно обследую его. А пока что проскочу по уклону и успею приступить к работе раньше, чем Иван Михайлович подойдет в мой забой».

Но никто ко мне не заходил. Когда же пришел бурильщик Йордан, я его спросила:

— Ну как, доволен Иван Михайлович тем, как мы тут работали, пока он болел?

— Иван Михайлович? Да он и сейчас болеет. Говорят, совсем плох. Его отправили куда-то в Караганду.

— Да ты бредишь, Володька! Я его сама видела на штольне.

— Обозналась, должно. Мало ли долговязых на шахте!

— Да нет, Иван Михайлович один такой. Каска круглая только у него. И походка — будто шаги меряет.

— Нет, это был не Байдин! Наверное, привидение, — закончил он, смеясь.

Вдруг будто ледяная рука сжала мое сердце: а был ли там гезенок? Уходя с работы, я внимательно обследовала весь тот самый участок штольни, где я видела Байдина. Кругом — глухие стены и ни намека на гезенок! Все борта зашиты затяжками и осланцованы уже давно. Как же так? Я видела своими глазами! Кто же это был?

Через неделю механик Мартыщенко, временно заменявший Байдина, сказал на наряде:

— Должен сообщить вам грустную весть: несколько дней тому назад в Караганде скончался Байдин. Не щадил он себя, надорвался, почки и отказали. Эх, не будет у нас такого начальника, как Иван Михайлович!

Из всех присутствующих только для меня это не было неожиданностью.

Вторая попытка стать медиком

Мне не потребовалось много времени, чтобы стать шахтером. Шахтером настоящим. Верным. Убежденным.

И все же однажды я шахте изменила.

Каждый человек ищет объяснение и оправдание своих поступков. Я не исключение. Объяснение заключается в следующем. Начальником к нам назначили с 11-й шахты некоего Власенко Василия Власовича. Это был «начальник наоборот», то есть совмещал в одном лице все смертные грехи, которые могут встретиться у плохих начальников. Он не знал шахты, не знал шахтерского труда, не имел представления о том, что можно требовать от шахтера и чего нельзя. Но хуже всего то, что это был паникер, и вдобавок малодушный. А уж нытик — непревзойденный и неповторимый.

В шахте нельзя просто работать — в шахте приходится бороться, и надо иметь волю к победе.

Иногда забой, в котором мы рассчитывали работать по чистому углю, оказывался перекрытым диабазовой дайкой. Приходилось порой приостанавливать добычу из-за нехватки крепежного леса или не поданного вовремя порожняка.

В любую минуту, вместо того чтобы спокойно работать, могло оказаться, что надо второпях выносить оборудование под угрозой аварии. Предвидеть всего нельзя — парировать все можно! А Василий Власыч умел лишь ныть, скулить и осыпать всех упреками. Атмосфера на участке создалась невыносимая.

Невольно вспомнилось, как прошлым летом на нашу шахту приходил заведующий хирургическим отделением ЦБЛ Виктор Алексеевич Кузнецов. Приходил… за мной.

Это была сенсация! Все шахтерские девчонки прибежали ко мне. Тогда я отказалась покинуть шахту. Но теперь я колебалась. Кузнецов был сама любезность. Обещал интересную, плодотворную работу: это, дескать, не прежняя больница, где было тесно; здесь целый больничный городок!

Мне надо было принять решение: быть или не быть медработником (или по меньшей мере медхудожником). Врач Авраменко с жаром уговаривала меня. И тут, как назло, подвернулся «предлог»: кусок угля свалился мне на ногу с борта. Травма пустячная: отрыв наружной лодыжки. Пара недель с гипсовой «стремянкой» — и все бы прошло, но это был благовидный предлог, и я решила: попытаюсь еще раз.

Клозетный конфликт

Большой рыдван «скорой помощи», ныряя в ухабы и разбрызгивая лужи, ползет куда-то за город. Поворот — приехали! Так, значит, это и есть больничный городок?! Влево — ряды бараков. Высокий забор из колючей проволоки. Повсюду вышки с «попками». Это шестое лаготделение. Рядом — три двухэтажных корпуса (из них достроен лишь один— хирургический). Котельная. Еще несколько недостроенных зданий. Тропинки из строительного мусора. Кругом чавкает болото. Внешний вид более чем непрезентабельный.

Внутри задумано неплохо, но недостроено. На первом этаже свой рентгенкабинет. Это огромное удобство! Но вообще видно, что все построено «на гихер»[12]: двери не закрываются, окна не открываются, в полах — щели. Отопление работает плохо, водопровод — еще хуже.

Персонал? Пожалуй, все недоделки не имели бы значения, будь во главе больницы дельный начальник и расторопный завхоз. И если бы все работали с душой. Но в том-то и беда, что всего того, что было в старой больнице, здесь нет.

Начальник больницы Елизавета Ивановна Урванцева, в полувоенной форме и сапогах, производила впечатление фельдфебеля в юбке. Грубая и бездушная, она ценила только дисциплину и безоговорочное повиновение.

Привожу пример. Это мелочь, но «в капле росы отражается солнце».

Канализация (как, впрочем, все в этой новой, но рассчитанной исключительно на заключенных больнице) была неудачна. Чуть что она засорялась, и получалось что-то вроде «антиперистальтики». Из унитазов текло через край…

Тут-то и поразила меня Елизавета Ивановна. Она отдала приказ: всему среднему медперсоналу явиться за получением инструкций!

Вере Ивановне Грязневой это не пришло бы в голову. Она бы просто сказала то, что хотела сказать, и к ее словам, безусловно, все бы прислушались.

Мы выстроились шеренгой и с удивлением услышали:

— Вы должны следить за больными, идущими в уборную. Они засоряют канализацию! Каждый, направляясь в сортир, несет в руке кто — кусок ваты, кто — бинта, а кто — обрывок бумаги. Так вот, вы должны это отобрать!

Все с удивлением переглянулись. Разумеется, единственным, кто решился ответить, была я.

— А чем же, вы думаете, они подотрутся? Полой халата! А халатов — один-два на палату, то есть на двенадцать человек. Во что превратится халат? Да халаты и так — тьфу! И так они ими подтираются. Я бы, напротив, стала всячески поощрять чистоплотность, снабдила бы больных хоть каким-нибудь подтирочным материалом. А чтобы не засорялись унитазы, достаточно поставить рядом ведро. Хотя бы банку от сгущенного молока емкостью десять литров. Ведь их выбрасывают на свалку!

Это первая коллизия. Отношения были испорчены.

Хирургическое отделение в лицах

Кузнецову, главному хирургу, я была нужна как художник-иллюстратор. Он собирался писать монографию об оперативном лечении выпадения прямой кишки. Выпадение, вернее выворачивание, прямой кишки в момент дефекации и просто при любом напряжении, натуге — явление в лагерях весьма распространенное. Истощение, полное исчезновение жировой клетчатки, и все это при непомерно тяжелой физической работе, — причина этого явления. Кузнецов решил устранить этот дефект оперативным путем. Раньше это никому не приходило в голову. В этом и заключался его научный труд, который я снова должна была иллюстрировать, как это я уже делала, когда он — тоже оперативным путем — лечил энтериты, вырезая метрами участки воспаления тонкого кишечника.

Можно было не бояться, что «подопытных кроликов» не хватит. Он ходил на консультации по всем лаготделениям, узнавал через местных эскулапов, есть ли жалобы на «выпадения», и рекомендовал направлять таких больных (вернее было бы сказать — истощенных) в ЦБЛ. «Кроликам» обещали, что не придется больше пальцами, да еще на морозе, вправлять кишку, выворачивающуюся наподобие чулка!

«Кролики» валом валили! Доходяги были рады любой ценой попасть в больницу. Лежать, отдыхать, три раза в день получать питание и настоящий хлеб, а не лагерный суррогат — пусть же за все это блаженство доктор режет и шьет все, что ему угодно!

Поначалу и меня эта идея увлекла. Но вскоре я к ней охладела. Правда, кишка больше не могла вывернуться, но какой ценой? Ее подшивали к апоневрозу, то есть к «изнанке» позвоночника у основания копчика. Как-никак, это полостная операция. И есть ли уверенность, что кишка не оторвется или, что куда страшнее, не порвется при запоре?

Еще хуже был второй способ: кисетный шов на анальное отверстие. Если рана инфицировалась и образовывался парапроктит, тогда Кузнецов переводил больного в гнойное отделение к другому врачу и больше не интересовался его судьбой. На какие мучения обрекал он доверившегося ему бедолагу?..

Хирургический корпус ЦБЛ занимал большое двухэтажное здание, и контакта с другими отделениями у нас вовсе не было. По-моему, это плохо. Особенно в том случае, когда старший хирург хоть и виртуоз ножа, но откровеннейший профан в том, что касается неразрезанного пациента! Анаш старший, Кузнецов, еще и ненавидел терапевтов и не признавал врачей узких специальностей. Что ж, может, его симпатии на стороне хирургов? Я стала присматриваться к хирургам.

Его жена в счет не шла: в хирургическом отделении была она тем, что у фармацевтов называется «наполнителем».

Глебова Надежда Алексеевна. Маленького роста, старательная, очень себе на уме. Она еще не решила, на чем остановить свой выбор — на хирургии или гинекологии.

Пуляевский, или, как его называли, Пуля. Парторг. Отвратительный тип. Старый дурак, окончательно выживший из ума.

Это плеяда далеко не ярких, зато вольнонаемных врачей.

Яркими личностями были врачи-заключенные.

Карл Карлович Денцель, рентгенолог, был мне давно знаком. Большой, неуклюжий, добродушный, лысый как колено и неестественно бледный. Никто и никогда не видел его взволнованным, а тем более сердитым. Работал он добросовестно, но держался в тени. Зачем лезть вперед? За ним никакой вины, кроме немецкого происхождения, не было, а срока — 20 лет! Как рентгенолог он был незаменим. Как хирург он не пытался стать выдающимся. Одним словом, симпатяга, но далеко не светило. Впрочем, поговаривали, что в частной практике (он занимался нелегальными абортами) он проявлял куда больше жизни…

Второй немец, Сигурд Генрихович Людвиг, в противоположность Денцелю — личность на редкость яркая. Немцем можно было его считать весьма условно — он был из крымских колонистов. Отец— врач, расстрелян в тридцать седьмом. Они с матерью уцелели, но весной 1941 года Людвиг был арестован и выслан в Караганду, где он, студент последнего курса мединститута, которому оставалось до диплома три месяца, освоил новую специальность — вывозил в поле навоз. Вскоре, однако, и эту специальность пришлось бросить: его этапом отправили в Норильск, где он… Тут я затрудняюсь сказать, к счастью или к несчастью, заразился сифилисом. Трудно считать сифилис счастьем! Это, однако, ему помогло. Попав в больницу, он там и остался на работе. Сначала в венерологическом отделении, а затем, закончив лечение, — в качестве врача-универсала, в том числе и хирурга. Больница на этом не прогадала: Людвиг был врачом по призванию — все, за что он брался, осваивал в совершенстве. Понятия «как-нибудь» для него не существовало. В этом он был настоящим немцем!

Кузнецов, артист и шулер, в хирургии не признающий ничего, кроме ловкости рук, однажды сказал:

— Людвиг берет все крепкой задницей, — намекая на его феноменальную усидчивость и настойчивость.

Вот пример.

Приходит Людвиг ко мне в перевязочную:

— Евфросиния Антоновна, обучите меня французскому языку!

— Вы его хоть немного знаете?

— Абсолютно нет.

— Учебники, какие-нибудь пособия у вас есть?

— Ровно ничего, даже словаря.

— Так это же невозможно!

— Но это очень нужно. Освободившись лет через пять-шесть, я не смогу работать ни в одной порядочной больнице — немец, политический преступник… В городах мне не разрешат жить. Значит, я буду врачом в захолустье, поэтому мне необходимо освоить все отрасли медицины, в том числе отоларингологию: «ухо-горло-нос». Я раздобыл замечательный учебник по этой специальности, но он на французском языке. Мне надо его выучить!

И он его выучил. Как? Да вот так: он приходил со своей увесистой «библией», и мы начинали читать слово за словом, фразу за фразой. На каждом слове приходилось останавливаться и объяснять все: правописание, произношение, значение…

Боюсь, что я неважный педагог, но он был идеальным учеником. Вскоре дело пошло на лад: своего он добился.

Разумеется, эта дополнительная нагрузка была для меня нелегким бременем. Работы у меня всегда было больше всех допустимых норм, и Людвиг пытался, как мог, вознаградить меня за труд: после урока мы пили чай. С сахаром! С хлебом — не лагерным, из разных отбросов, а настоящим — черным, ржаным, из муки. Настоящей! Бывало, что Людвиг приносил коробку каких-нибудь консервов.

Ходил он по пропуску. В его обязанности входило обследование заключенных в лаготделениях для выявления случаев заболевания сифилисом. Ну а попутно были у него пациенты среди вольнонаемных, предпочитавшие лечиться, скрывая свою болезнь.

Вольняшки платили хороший калым натурой: американской тушенкой, паштетом. Часть калыма доставалась и на мою долю.

Наверное, картина были дикая: в стерилизаторе булькает кипяток, в колбе заварен чай. На перевязочном столе — полотенце, а на нем — деликатесы. Оба мы не были брезгливыми, и испортить аппетит было бы нелегко.

— Этим ножом в последний раз мы разрезали газовую гангрену, — говорю я, отрезая длинным ножом ломти ржаного хлеба.

Людвиг шпателем мажет на хлеб паштет, и мы с аппетитом ужинаем. Это такая редкость — по-настоящему поужинать!

Осилив свою французскую книгу, Людвиг с успехом применял на практике приобретенные знания. Но недолго: его отправили в Горлаг, где он был, пожалуй, самым ценным врачом, мастером на все руки.

Много лет спустя встретила я его уже на воле. Но он был не врачом, а инженером-электриком… Он получил медицинское образование; он работал врачом свыше десяти лет, но «бумажку» не успел получить, и ему не разрешили держать экзамен. Предложили вновь поступить на первый курс. Удивительный бюрократизм! Не добившись ничего, он работал электромонтером, заочно окончил институт и стал инженером-энергетиком. Зарабатывает в три раза больше, чем врач, но, как он сам мне признался, «рана не перестала кровоточить», так как настоящее его призвание — медицина и только медицина.

Николай Семенович Ванчугов, военный врач, герой Севастополя… Пардон! Изменник Родины, статья 58–10. Измена его заключалась в том, что после падения Севастополя он попал в плен. Еще инкриминировали ему саботаж. Впрочем, это обвинение до того дико, до того нелепо, что даже после всего пережитого и увиденного плохо умещается в голове. Обвинялся он в том, что не убил 16 бойцов, а пытался их лечить! Точнее, ему было приказано замуровать в погребе 16 солдат, больных тифом, чтобы инфекция не распространилась среди осажденного гарнизона. Больные были без сознания, а погреб был тесен, и если закрыть отдушину, то все кончилось бы скоро: еще 16 героев пали бы «смертью храбрых». Но Ванчугов, который тогда был врачом-инфекционистом, продолжал их тайком лечить. Отсюда — обвинение в саботаже.

Среди заключенных, лечившихся в ЦБЛ, было много фронтовиков, перенесших ранения; встречались боевые санитары, медсестры. Много страшных, нечеловеческих историй в этом роде довелось мне услышать, но впервые об этом говорил мне врач.

Впрочем, Ванчугов был мне весьма антипатичен: какой-то запуганный, ненадежный, скользкий. Как раз такой тип врача очень нравился Кузнецову.

Он любил «делать хирургов». Для этого он выбирал среди попавших в неволю врачей «сырой материал» — с политической статьей, разумеется. Обычно это был человек сломанный. Период негодования, протеста из-за несправедливости уже далеко позади; позади и период надежды: «Они разберутся!..» Кругом — щемящий ужас и страх. Страх голода, страх тяжелой, физической работы, страх перед расправой, когда знаешь, что невиновен, но чувствуешь полную беспомощность перед тупой и жестокой силой, во власти которой находишься.

И вот такой субъект попадает в больницу. С аппендицитом, грыжей, фурункулезом — безразлично. Перед ним открывается «путь к спасению» — возможность остаться в больнице. Работать в тепле, в сравнительно человеческих условиях, к тому же у такого знаменитого хирурга, как Виктор Алексеевич Кузнецов! И он их натаскивал: дрессировал, не щадя самолюбия, и на каждом шагу давая почувствовать свое превосходство.

Иногда ученик оказывался слишком способным. Так было с Билзенсом. Он, впрочем, прибеднялся и долго был очень скромным, но Кузнецов почувствовал, что этот латыш становится опасным. Билзенс был хоть и не такой ловкий «закройщик», как Кузнецов, зато выхаживал своих больных, заслужив таким путем хорошую репутацию. И Кузнецов его охотно «уступил» (чтобы не сказать — сплавил) в Игарку.

Но если Кузнецов кого-либо ненавидел, так это Евгения Даниловича Омельчука. Круглолицый, полный, с тихим голосом и добродушной улыбкой, он производил впечатление увальня, всячески старался остаться в тени. Для меня он так и остался загадкой. Украинец, родом из Чехословакии. Почему он оказался военным врачом в немецкой армии? Ведь немцы чехов не мобилизовывали! Ему дали расстрел, затем заменили его пятнадцатью годами каторги, а каторгу сменили на десять лет ИТЛ. Врач-педиатр… Когда стал он таким эрудированным хирургом? Он «не владеет» немецким языком… Но когда из спецлагеря приводили на операцию немцев-военнопленных, меня вызывали как переводчика, и однажды, войдя в палату, где лежал немецкий офицер, я услышала, как Омельчук вполголоса вел с ним беседу.

Врач он был действительно первоклассный, когда хотел… Впоследствии его отправили в спецлагерь. Кузнецов не мог ему простить удачной операции на сердце.

«Под грудь он был навылет ранен…»

Оказывается, даже с ранением в сердце можно остаться в живых. «Неисповедимы пути Господни!» А что ж тогда сказать, если в игру вступает и лукавый враг рода человеческого?

Рядом с больничным городком, как стали называть ЦБЛ, находилась шестая зона — самое большое лаготделение. Была новогодняя ночь. Какой-то бытовик, срок которого был на исходе, сумел раздобыть спирт, напился и полез через проволочное заграждение в зону ЦБЛ, где проживали женщины, главным образом медсестры и санитарки. Это «приключение» было прервано пулей охранника, и лагерный донжуан свалился буквально у порога хирургического отделения. Второе совпадение: наши санитары как раз принимали какого-то больного. Видя более тяжелого клиента, они его сгребли и вне очереди понесли, минуя приемный покой, прямо в предоперационную. Третье совпадение: врач попался им у самого входа. И наконец, четвертое совпадение: этим дежурным врачом как раз был Омельчук.

На этом совпадения закончились, и началась медицина. Раненого, не раздевая, уложили на стол. Пока мы срезали с него одежду (именно срезали, а не снимали), врач наскоро мылся, а я вводила пентатол, как вводный наркоз, и сразу же перешла на эфир в очень малых дозах, только чтобы продлить действие пентатола. Омельчук тут же приступил к операции. Он разрезал по краю os sternum[13], перекусил ребра и открыл грудную клетку, как форточку. Пуля прошла через перикард, распорола левый желудочек и вышла под лопаткой. Образовался гемоторакс. Кровь в полости перикарда еще не успела свернуться, и этим, наверное, объяснялось то чудо, в силу которого человек был еще жив. Три шва хирург наложил на сердце, и три раза сердце останавливалось. Омельчук пальцами делал массаж, и сердце оживало. Затем освободил перикард от сгустков крови, зашил его и закрыл «форточку». И все это так быстро! Я давала наркоз и не смогла получше разглядеть этот фокус.

Двое суток он был на кислороде, еще две недели был очень плох — синюшный, весь в липком поту, в Но вскоре уже сам сидел. Цвет лица у него, не скрою, был далеко не идеальный: все нюансы синюшного, сиреневого и серого. Недели через три-четыре начал сам вставать. А через два месяца выписался прямо на волю: срок его окончился, когда он лежал в больнице.

Прав был Омельчук: «Кому суждена виселица, того пуля не берет».

Надя Хром-хром

С электровозом лучше не встречаться в узком месте. Почему Надя Хорошилова решила перебежать ему дорогу? На этот вопрос она так и не сумела ответить:

— Знала, что не успею, а побежала.

Но задавать вопросы и получать ответы мы смогли значительно позже, а груда истерзанного мяса и переломанных костей, лежащая перед нами на столе в предоперационной, дать нам интервью не могла. Невольно вставал вопрос: «А стоит ли пытаться?» Однако, хоть и мало оставалось надежды, но сделано было все, что в силах человеческих, и бедная девочка была превращена в подобие мумии фараоновой.

У нее были переломаны оба бедра (одно — оскольчатый перелом), обе голени, оба предплечья и левое плечо, несколько ребер. В двух местах проломлена голова. Множество ссадин и контузий всего тела. Ко всему — тяжелейший шок. Еще до того, как приступить к «сборке» ее разрозненных «деталей», надо было, перевязав зияющие сосуды, ввести ей литра два противошокового раствора.

С поразительной ловкостью и умением придавал Омельчук этой груде обломков надлежащий вид: сверлил кость, продевая спицу для вытяжения, делал репозицию отломков, фиксируя их гипсом, зашивал, заклеивал…

Когда очередь дошла до ран на голове, я обратила внимание, что ее не обстригли: волна пышных рыжевато-каштановых волос свисала чуть ли не до пола.

Я хотела исправить эту оплошность, но Омельчук остановил меня:

— Не надо, Евфросиния Антоновна! Такие красивые волосы… Пусть хоть это возьмет с собой в могилу.

Но бывают еще и чудеса! Я осталась на вторую смену, что со мной нередко случалось, и пришла к дежурному врачу. Дежурил все тот же Омельчук.

— Евгений Данилович! Дайте морфий для Хорошиловой, она очень страдает, — сказала я, подавая ему рецепт.

— Для этой, что с одиннадцатой шахты? Да разве она жива? — удивился он.

— А мертвой морфий не был бы нужен! — возмутилась я.

— Да быть этого не может!

Омельчук встал и быстро, чуть ли не бегом, поспешил в палату, где лежала несчастная девочка. Я,недоумевая, последовала за ним. Он вынул из кармана ампулу морфия и продолжал с удивлением осматривать свою пациентку, пока я делала укол.

— Похоже, однако, что мы еще обстрижем ее прекрасные волосы, — сказал он, улыбаясь.

Будь на ее месте мужчина, вряд ли бы он выжил. А она не только выжила, но и поправилась настолько, что почти не хромала.

По выздоровлении Надя Хром-хром устроилась копировщицей в проектном отделе, где я ее встретила, уже будучи на воле. Она с благодарностью вспоминала… электровоз, по милости которого она избавилась от шахты и приобрела специальность, а впоследствии нашла мужа. О том, чем она обязана Омельчуку, она как-то не думала.

Мой «сын» Хачетуров

Я так и не раскусила Омельчука, но ясно было одно: работая с Кузнецовым, он явно прибеднялся, видимо, опасаясь талантливого, но очень коварного, завистливого и морально нечистоплотного патрона. Зато, когда он мог показывать поистине высокий класс, не слишком рискуя навлечь на себя недовольство Кузнецова, то он это делал, особенно если надо было кропотливо, шаг за шагом отвоевывать человека у смерти.

Случай сам по себе был тяжелый: человек попал под поезд, груженный кирпичом. Прежде чем паровоз, который шел задним ходом, остановился, бедняга превратился в нечто, весьма мало похожее на «образ и подобие Божие». Но он остался жив. Об этом мне сообщили по телефону с Нулевого пикета— с железнодорожной станции. Послав санитара за хирургами, отдыхавшими после работы, и не дожидаясь прихода операционной сестры, я поставила инструмент для полостной операции и для обработки, не забыв и аппарат Боброва для переливания крови, и всего того, что требовалось для определения группы крови.

Хирурги кончали мыться, когда на стол в предоперационной положили изуродованного человека. Кузнецов подошел, взглянул на него и возмущенно воскликнул:

— Безобразие! Сколько раз я говорил, чтобы такие абсолютно безнадежные случаи не тащили сразу наверх! Если он умрет в приемном покое, то его смерть моему отделению не засчитывается. Если же его внесли в хирургическое отделение, то будет считаться, что он умер у меня. Такая неосмотрительность портит мою статистику!

И то сказать: я еще не видела более обескровленного живого человека! Губы у него были белы как бумага. Особенно меня поразил крупный сосуд в развороченной паховой области: сосуд зиял, но не кровил. Пульса, разумеется, не было.

Машинально я размешивала кровь с сыворотками для определения группы крови. Э, да что я вижу! У него группа «Б» — третья группа, моя! А если попробовать?

— Доктор, у него третья группа!

— Ерунда! Ваша кровь может пригодиться там, где есть надежда. В данном случае это бессмысленно.

— Когда понадобится, дам еще. Вам-то чего жалеть? Кровь-то моя, а мне не жалко. А вдруг?..

— Я сказал — ерунда!

С этими словами Кузнецов «размылся» и вышел из предоперационной, хлопнув дверью.

И тут… Нет, это показалось мне невозможным! Яопиралась рукой об стол, и вдруг этот «покойник» коснулся пальцем моей руки: бескровные губы шевелились, он силился что-то сказать. Я наклонилась к самым его губам и скорее догадалась, чем услышала:

— Спасите… Доктор… Спасите… Я один у матери… Она… ждет…

Я посмотрела на Омельчука. Он пожал плечами:

— Если вы настаиваете… Что ж, можно попытаться!

Я себя не пожалела: взяла самую толстую иглу. Переливали кровь путем перекачивания — теплую, без подогрева, без цитрата. Занималась этим операционная сестра Тамара Клотц и резервная сестра Верочка Савельева, а Омельчук с поразительной быстротой и ловкостью перевязывал сосуды, чтобы кровь из них не выливалась. Делалось все не по правилам. Некогда было принести стол, чтобы я могла лечь рядом. Перекачивали также быстрее, чем положено: пол-литра за какие нибудь три-четыре минуты. И, пожалуй, взяли больше чем пол-литра. У меня закружилась голова и зашумело в ушах. Потом Верочка стала вводить рингеровскую жидкость, но уже капельным способом. Я следила: когда же появится пульс? Вот губы чуть-чуть, самую малость порозовели. Вот… Кажется мне или это на самом деле?!

— Пульс… Доктор! Есть пульс! Прощупывается!

Омельчук оперировал. Тамара Клотц ассистировала. Верочка продолжала капельное вливание и одновременно корнцангом подавала инструмент, а я давала наркоз. К тому же не эфир, а хлороформ. Моя задача была отнюдь не из легких. Эфир был дефицитен, и Кузнецов его запер для «своих» операций, главным образом гинекологических: внематочная беременность и кесарево сечение. А хлороформ… О, это опасная штука! Особенно в данном случае, когда жизнь теплилась, как огонек свечи на ветру. Надо было удержать больного «на грани»: чуть недодашь — шок; лишнюю каплю дашь — смерть. Даже сама не пойму, каким чутьем я руководствовалась! Нескольких капель хлороформа хватило, чтобы его усыпить; затем, с интервалами, я добавляла по одной капле. Операция длилась бесконечно долго, но закончилась успешно. Всю ночь не отходила я от постели больного. Это не входило в мои обязанности, ведь я дежурила днем, но это был такой необыкновенно тяжелый случай! К тому же — моя кровь. Но самое главное — утереть нос Кузнецову!

Время шло. События сменялись, менялась и наша судьба.

Кузнецов избавился от сопеpника, который, даже оставаясь в тени, заставлял иногда меркнуть трескучий фейерверк «великого хирурга Заполярья» — Омельчука отправили в спецлагерь.

Я окончательно разочаровалась в медицине и отряхнула прах больничный со своих шахтерских бахил. Вновь я в дружной шахтерской семье — проходческой бригаде. Наш участок — самый дальний; в нем много разбросанных на большое расстояние забоев, и обычно мы собираемся у центральной лебедки и оттуда уходим все вместе, чтобы никто не остался в беде.

Бурильщик Володька Йордан наконец вышел на работу. Он долго и очень тяжело болел: «ангина Людовика» — глубокая флегмона шеи. Омельчук ее вскрывал, я ему помогала. Но выписался он тогда, когда Омельчук был уже в спецлагере, а я опять работала в шахте.

— Так вот, когда я выписывался из ЦБЛ, вдруг — мать честная! — вползает в палату какое-то страшило: заштопанное, забинтованное, все в гипсе! Однако скачет на костылях. «Есть ли, ребята, — спрашивает, — кто-нибудь из первого лаготделения, кто выписывается?» — «Я, — говорю, — из первого». — «Так вот, браток, найди ты там кого-нибудь из шахты 13/15». — «Я из этой самой шахты», — перебиваю я его. «Отыщи там мою мать и скажи ей: Хачетуров жив, поправляется, уже ходить начинает». — «Вроде бы всех женщин на нашей шахте знаю, а Хачетуровой, кажется, нет». — «Слушай! Она мне мать, но не та, что меня родила, а та, что своей кровью мне жизнь вернула. Она — милосердная сестра. Вай-вай! Всем — настоящая сестра, а мне — мать. Но она на шахту ушла!» — «Э, — говорю, — да это наша Фрося! С нашего участка. Как же, я хорошо ее знаю». — «Знаешь? — обрадовалось это пугало. — Так ты ей скажи: я матери на Кавказ написал, что она мне свою кровь дала, когда я уже мертвый был. А я у матери один… Мне уже осенью срок исполняется. Меня и мать и сестра там ждут. Так вот, мать велит ей передать: она за нее Богу молится. И всю жизнь молиться будет! Так и скажи: эта молитва ее от беды убережет и домой вернет». Вот оно что, Фрося! За тебя теперь турецкий Бог горой стоит!

В шахте — непроглядный мрак и вечная мерзлота; над головой не небо, а миллионы тонн бездушного камня. Но мне показалось, что в душу проник луч света и осветил все вокруг. И было так тепло и радостно.

«Все должно быть гармонично…»

Медхудожником была я только в нерабочее время; основная же работа у меня была в перевязочной хирургического отделения. Фактически до меня перевязочной как таковой и не было. Заведовал ею какой-то вольнонаемный — дурак и алкоголик. Ксчастью, он почти не показывался на работе, и перевязки делали врачи и сестры, кто во что горазд. Там даже санитарки не было! Сначала Кузнецов назначил санитаркой хорошенькую девчонку — артистку КВО (культурно-воспитательного отделения) Темникову. Она неплохо исполняла монолог Лжедимитрия у фонтана, но в первый же день при виде гниющей кости (остеомиелит бедра) упала в обморок и наотрез отказалась от такой «ужасной работы». Вторая избранница Кузнецова, тоже смазливая девчонка, проработав два дня, вернулась на прежнюю работу в санбаклабораторию. Тогда Кузнецов предложил мне самой подобрать себе помощницу.

— Вы знаете своих девушек на «Нагорном». Подберите по своему вкусу, а я затребую. Желательно бытовичку.

Перебрав в уме всех девчат, я остановилась на Маше Симаковой.

Это была на редкость старательная, аккуратная мотористка с участка № 3. Она неоднократно была премирована, и не зря. Ее не приходилось «тыкать носом». Ни на кого не оглядываясь, она выполняла всю работу, и не только свою, а и своих сменщиц. Характером веселая, приветливая и очень добрая, мягкая и ласковая какая-то. Педантично чистоплотная, работать она могла день и ночь. Лучшей санитарки и не придумать. К тому же бытовичка, сидела за мелкую кражу.

Но бедняга была феноменально уродлива! Передние зубы выбиты на допросе, курносая до умопомрачения, как говорят, «через ноздри кишки видны». Сероватые, тусклые, жиденькие волосенки дополняли ее портрет. Мне и в голову не приходило, что Кузнецов раcсчитывал, что я ему подыщу одалиску для его гарема. И я от души радовалась: наконец-то будет у меня надежная помощница. Но, Боже мой, что произошло в понедельник! Понедельник — перевязочный день и день гнойных перевязок. Маша кипятила инструмент, а я пошла за списком тех, кого предстояло обрабатывать. Возвращаясь, я вдруг услышала «раскаты грома»:

— Вон из моего отделения! Чтобы духа твоего здесь не было!

Закрывая лицо руками, Маша пятилась к двери.

— В чем дело? Это моя санитарка! — воскликнула я, подбегая.

— Чтобы такая уродина работала в моем отделении?! Никогда! Чтобы через полчаса ее отправили назад!

— Она замечательная работница! А ей здесь не красоту показывать, а гнойные бинты стирать и всякую грязь убирать!

Но он меня не слушал и уже мчался по коридору.

Я кинулась к Урванцевой. Ее не было. Омельчук только улыбнулся и развел руками. Так я вновь осталась без санитарки. Бедная Маша! Я даже попрощаться с ней не успела. А Кузнецов как ни в чем не бывало пришел ко мне. Ясно: он не хотел терять медхудожника! Со сладенькой иезуитской улыбочкой он сказал, потирая руки:

— Вы не сердитесь, Евфросиния Антоновна, я погорячился. Поверьте, я не хотел вас обидеть, но эта девушка весь вид отделения портила. Вы знаете, как я дорожу репутацией нашего отделения. А такое страшилище способно испугать любого больного. Помните, как Чехов говорил: «Все должно быть гармонично…» — и так далее. Ну, не сердитесь, прошу вас очень! Больше вмешиваться не буду, выбирайте кого хотите.

Я была совершенно дезориентирована. Я полагала, что, став вольным, Кузнецов изменится к лучшему, а выходит, что он еще хуже, чем прежде. Как же так? Чего ему еще нужно? Третья жена к нему приехала. Квартира — на Гвардейской площади в «бельэтаже». Заработок ему обеспечен, ведь аборты делают все жены начальников, и хороший специалист нарасхват. Откуда же такая ярость, когда его похотливые вожделения были обмануты?

Что ж, попробую еще раз. Пишу врачу Авраменко: «Пришлите мне Ольгу Бабухивскую!»

Испытательный срок

На всю шахту Ольга Бабухивская прославилась тем, что ни один горный мастер и ни один бригадир не могли вынудить ее к сожительству. Ее послали навалоотбойщиком в лаву. Грузить уголь приходилось ей наравне с мужчинами, а пайку все равно выписывали минимальную — «гарантию». Она буквально «дошла», но не сдалась. Взрывник Леонов, вольнонаемный, пытался покорить ее ценным подарком: суконная юбка, килограмм масла и сапоги. Она с презрением отвернулась. На ее счастье, Байдин взял ее лебедчицей на наш участок. И не пожалел об этом. Быстрая, расторопная и аккуратная, она с любой работой справлялась легко. Как-то Ольга мне сказала, что и бабка, и мать у нее были повитухами и ее заветная мечта — стать акушеркой. Да и осудили ее (на 10 лет как изменницу Родины) за то, что она перевязала двух бандеровцев, приползших к ним на гумно и истекавших кровью.

Ольга — высокая, стройная девушка с волосами цвета ржаной соломы и карими глазами. Пожалуй, ее можно было назвать красивой. Прямые брови и подбородок «лопаточкой» указывали на упрямый характер, но слишком тонкие губы лишали ее того, что принято называть обаянием.

Я была рада за нее, за больных и, разумеется, за себя. С каким вниманием присматривалась она ко всему, как быстро запомнила названия и назначения медикаментов и инструментов, с какой готовностью выполняла любую работу! Но санитаркой ее не оформили. Кузнецов сказал, что она должна пройти испытательный срок, а я уже начинала понимать, что это означает… Впрочем, к «испытаниям» приступили многие. Сначала — старший санитар. Осечка. Затем — оба медбрата (Кузнецов решил постепенно заменить медсестер мужчинами, но результат был далеко не блестящий: медбратья без зазрения совести воровали спирт, морфий заменяли водой, а из иноземцевых капель выпаривали опий).

— Цецю! — сказала мне Ольга (вместо того чтобы называть меня «сестра», она упорно говорила мне «цецю», то есть «тетя»). — Возьмите меня в барак к себе! Здесь мне покоя нет. Не успею я лечь спать, как кто-нибудь из медбратьев вызывает меня якобы на работу, а сам пристает и угрожает!

Так мы и сделали: вечером, поужинав, она пробиралась ко мне на верхотуру — в барак. Если ночью вызывали меня на обработку травматика, то шла и она. С дежурным врачом или без него мы оказывали первую помощь, а иногда накладывали гипс. Затем вместе же делали уборку и отправлялись досыпать, если оставалось на то время. Чем не идиллия? Увы, в условиях лагеря идиллия длится недолго.

Высокая ампутация

Иногда человеку просто не везет. С самого начала постигла неудача, затем — вторая, третья, и все пошло наперекос.

Доставили с рудника паренька восемнадцати лет с переломом плеча. Перелом закрытый, без осколков. Пустяк! Устроить «самолет» (проволочная шина, согнутая под прямым углом и укрепленная к корсету), сделать вытяжение, фиксировать, и через месяц-полтора все в порядке. Но ему не повезло: обрабатывал его Ванчугов. Как все глупые люди, он, сам не зная, как делать, никого не спрашивал и советов не признавал. Вместо вытяжения он наложил глухой гипс на всю руку, даже на кисть до пальцев!

Второе невезение: юноша с неправильно наложенным гипсом попал в палату Пуляевского. Пуля — классический рамолитик[14]. Как могли допустить, чтобы такая выжившая из ума развалина была врачом, не знаю. Скорее всего, оттого что он был парторгом больницы. Впрочем, выжившему из ума вольному врачу надо дать возможность работать, то есть зарабатывать заполярные длинные рубли. Кого же доверить его заботам? Не вольнонаемных же! Пусть распоряжается жизнью и здоровьем заключенных: их страдания и смерть не так уж интересуют начальство. Жена Пули, врач-ушник, должна дотянуть до пенсии, а пока что пусть Пуля получает свои сто процентов полярных.

Третье невезение: придя на дежурство в субботу вечером, я обратила внимание на то, что пальцы больного юноши холодны и нечувствительны. Грозный симптом! Сосуды пережаты, и это угрожает омертвением. Я сразу пошла к дежурному врачу, но не повезло и в четвертый раз. Дежурным врачом был все тот же Ванчугов — он и слушать не хотел о том, что гипс наложен неправильно!

В воскресенье я была выходная, но пришла: на душе было неспокойно. Я хотела добиться снятия гипса, так как это единственный способ избежать гангрены. Пуляевский был не только слабоумен, но еще и упрям, с огромным самомнением. Он требовал, чтобы никто не касался его палаты, и никто не посмел. Когда же в понедельник гипс сняли, гангрена уже началась: два пальца, указательный и средний, были мертвы. Ампутировать надо было лишь два уже погибших пальца, но сколько возни, сколько койко-дней! Это «портит статистику». К тому же гнойная ампутация — это медленное заживление вторичным натяжением, при руке «на самолете», с вытяжением. Куда проще ампутировать всю кисть, а культю зашить, тогда заживать будет первичным натяжением. Так рассуждал Кузнецов.

И тут пятое невезение. Молодая врач-практикантка воскликнула:

— А вы знаете, Виктор Алексеевич, я еще никогда не видела высокой ампутации руки!

— Вы сможете не только ее видеть, но и сами ее сделать, — галантно улыбаясь, сказал Кузнецов.

В самом деле, отрезать всю руку до плеча — это «чистая» операция. Через восемь дней снять швы и выписать больного — и никакого «самолета» с вытяжением, при котором нужно полтора-два месяца. Кроме того, хорошенькой Наде Глебовой предоставляется возможность сделать высокую ампутацию.

Быстрый оборот койки… Минимум койко-дней… Цепочка невезений замкнулась. Судьба молодого паренька была решена.

Официально больной должен дать согласие на ампутацию. И он дал, но — на ампутацию двух пальцев! Даю наркоз. Больной засыпает. Постой, что они затеяли? Ведь они собираются ампутировать плечо!

Я прекращаю наркоз:

— Надежда Алексеевна! Ведь это правая рука! Поражены, по существу, лишь два пальца…

— Сестра! Давайте наркоз!

— Но… Правая рука… Он не давал согласия!

— Да как вы смеете! Санитарка! Зови сестру Любченко давать наркоз!

Кузнецов вне себя от негодования.

Наложен жгут. Разрезали ткани. Надя перевязывает сосуды. Визжит пила, перепиливая кость. Вот с глухим звуком упала рука — правая рука — в таз.

С шумом распахивается дверь. На пороге — санитар.

— Виктор Алексеевич! Приехал Воронин. Он с Елизаветой Ивановной идет сюда.

Что тут стало с Виктором Алексеевичем! Он, врач, ассистирующий на операции, схватил ампутированную руку и стал с ней метаться по комнате, как кошка на пожаре! Сорвав стерильную простыню, которой был укрыт инструмент, он с лихорадочной поспешностью искал, куда бы ее спрятать. Ведь начальник норильских лагерей Воронин мог бы обратить внимание, что при гангрене двух, всего двух пальцев, была ампутирована вся рука, то есть «рабочая единица» сделана нетрудоспособной. Это предрешило участь Ольги Бабухивской. Кузнецов не мог простить тем, кто видел его — «великого хирурга» — в столь неавантажном ракурсе. Как Ольга на него смотрела, зажимая рот руками!

Ее так и не оформили санитаркой: она продолжала работать, числясь больной. Работала Ольга отлично, но вскоре ее выписали и отправили не обратно, на лагпункт «Нагорный», а в спецлагерь — лагерь усиленного режима. Опять я осталась без санитарки!

Непокорная Лэся

Каждый день приносил все новые и новые разочарования. ЦБЛ, этот некогда оазис в пустыне бесчеловечности, превратился в нечто вполне лагерное. На каждом шагу натыкалась я на возмутительное безразличие к страданиям и несправедливость. Жестокость и бесчувствие стали фоном, на котором протекала наша жизнь. Один из характерных примеров — случай с Лэсей Кульчицкой, операционной санитаркой.

Роль операционной санитарки — ответственная и очень нелегкая. Она вместе с сестрой заготавливает материал — «шарики», салфетки большие и маленькие; она стерилизует в автоклаве материал, операционные простыни, халаты, маски, инструмент и, разумеется, делает уборку в операционной, предоперационной, автоклавной и кабинете Кузнецова. Да всего и не перечесть! И сколько бы операций ни было, днем и ночью она первая приступает к работе и последняя ее заканчивает.

Внешность у Лэси запоминающаяся: брови — ласточкино крыло, точеный носик, красивый рисунок губ, с которых не сходила улыбка. Улыбалась она тем более охотно, что зубы у нее были очень красивы, а улыбка — обаятельна. Ко всему этому — жгучие черные глаза. И — волосы. В операционной волосы не должны быть видны, но при первой же возможности она выпускала свои французские локоны, спадающие до плеч.

В числе больных, приходивших ко мне ежедневно в перевязочную, был некто Семенов — изрядно занудливый тип, очень боявшийся за свое здоровье. Поступил он к нам с тяжелой травмой — разрывом уретры. Прежде этого рода травма считалась безнадежной, но Кузнецов починял уретру весьма остроумным способом: он делал разрез в области промежности, вводил в разрез катетер: одним концом — в мочевой пузырь, а другим — наружу, сквозь оба отрезка поврежденной уретры. Катетер закреплялся лейкопластырем, и его конец опускался в подвешенную бутылочку. Таким образом, моча не скапливалась в пузыре, а выделялась каплями в бутылочку, а уретра заживала. Когда уретра срасталась, катетер удаляли. Только уже после его удаления, чтобы отверстие не сузилось, надо было его бужировать, то есть вводить гибкие бужи — кожаные прутики с небольшой пуговкой на конце, постепенно подбирая бужи все большего сечения. Процедура, что и говорить, мучительная для больного и далеко не из приятных для меня. С Семеновым приходилось ежедневно подолгу заниматься, и, лежа на столе, он обычно развлекал меня болтовней.

— Ой, сестрица, что я вам расскажу! — начал он, располагаясь на столе поудобнее. — Только вы никому не говорите, так как мне может здорово влететь.

Я уверила его в моей полной незаинтересованности в этом, и он продолжал:

— Пробрался я сегодня тайком в кабинет. Там справа есть дверь. Она постоянно закрыта, а в ее глубокой нише, за портьерой стоят весы. Дай, думаю, взвешусь. А вдруг, Боже упаси, я похудал? Исхудать, потерять силы — это же конец! Вот я и рискнул самовольно взвеситься. Только подошел, стал на весы, а тут кто-то входит. Я так и замер, притаившись в углу за портьерой! Но не утерпел и выглянул. Вижу — Лэся из операционной. Подходит она к письменному столу, отперла ящик и стала какие-то инструменты раскладывать[15]. Вдруг скрипнула дверь. Я выглянул и обомлел: сам Кузнецов. Дверь на ключ и к Лэсе. Та выпрямилась, попятилась: «Что вы, что вы, Виктор Алексеевич!» А он: «Ты что это, — говорит, — не понимаешь?» Прижал Лэсю к столу, а сам уже ее юбчонку задирает. Ну, думаю, пропал я! Увидит — сразу выпишет! Но, однако, смотрю. Тут Лэся рванулась, нырнула под стол и — в угол. Стол, он в углу стоит, наискось. За ним — угол отгороженный. Лэся и забилась туда. «Виктор Алексеич, побойтесь Бога! У вас жена… Стыдно! Да и у меня жених, Михаил, тоже в заключении. Но он на меня надеется, ждет, верит мне. Нам вместе освобождаться…» — «Чепуха все это! Брось артачиться, не то худо будет: на общие работы пойдешь!» А она — так гордо на него, ногой как топнет: «И пойду! А чести своей девичьей вам, старику, не отдам!» Так и сказала, ей-богу. Ох и обозлился же он! Весь, как туча, почернел: «Постой же, дрянь, вот увидишь!» — и подался. А Лэся вся так и дрожит, бедняга. Как она вышла, я — шасть в дверь — и давай Бог ноги! И про весы забыл…

Я уже успела убедиться, что, выйдя на волю, Кузнецов стал куда меньше заниматься работой и куда больше — удовлетворением своей похоти. Я знала хитрость и коварство Кузнецова. Обид он не прощает. И все же я полагала, что, имея такой богатый выбор (все девки, которым он делал аборт, предварительно «проходили обследование» при закрытых дверях), он не станет губить непокорную Лэсю, ведь она образцовая операционная санитарка, очень нужная работница его коллектива.

Нет, обиду он ей не простит, особенно того, что она назвала его стариком. Какой же он предлог найдет? Я не догадывалась, как легко это можно устроить.

Маленькие палочки и большие последствия

В операционной всегда должен быть большой запас палочек с ватным тампоном для смазывания йодом операционного поля. Их, как и весь материал, должна заготавливать и стерилизовать санитарка. Но это просто физически невозможно, чтобы операционная санитарка, и так перегруженная сверх всякой меры, могла еще наколоть и выстругать 200–300, а то и больше палочек. Естественно, она поручала заготовить палочки кому-нибудь из выздоравливающих, отдавая ему за труд свою пайку хлеба.

На следующий день после события, о котором рассказывал Семенов, Лэся, по обыкновению, принесла в палату выздоравливающих обрезки досок, нож и хлеб.

И вот, когда больной, весь усыпанный стружками, усердно строгал палочки, в палату внезапно ворвался начальник режима Сорокин — маленький и очень злой тип. Минуя три палаты, он ринулся в четвертую и — прямо к тому доходяге, что стругал палочки.

Выхватывая у него из рук нож, он завопил:

— Кто дал право санитарке Кульчицкой давать заключенному оружие?!

Больной растерялся и пробормотал, что он всегда заготавливает палочки для операций.

Спасать положение ринулась врач Надя Глебова:

— Это я дала ему нож!

— Неправда! Это санитарка, заключенная! И за это она будет наказана!

Вот и ответ на вопрос. Так Кузнецов отомстил девушке, не пожелавшей ценой своей девичьей чести заплатить за право на чистую работу в тепле, за работу, отвечающую ее слабому здоровью. На следующий день Лэсю угнали в седьмое лаготделение на общие работы, без права на трудоустройство.

Года через три, будучи уже на воле, я ее увидела на улице. Была пурга, на улицах — заносы, и Лэся с бригадой слабосиловки расчищала улицу возле первого магазина. Я бы ее не узнала, до того она была измученной, почерневшей!

Я накупила белых булок и, пользуясь тем, что конвоир повернулся спиной к ветру, сунула их в фанерный ящик на санках, в котором девочки вывозили снег…

Году этак в 1955-м я была приглашена на свадьбу Лэси и ее Михаила. Лэся — помолодевшая, счастливая, опять с французскими локонами, и ее Михаил, типичный чернобровый украинский парубок, замечательно подходили друг другу. Народу пришло мало. Комнатка совсем крохотная. Да и друзья молодых были, наверное, еще «там»…

И вдруг на бал явилась «тринадцатая фея» — Кузнецов! Потирая руки и улыбаясь своей иезуитской улыбочкой, он, как ни в чем не бывало, подошел поздравить молодых.

Я оставила свой подарок — постельное белье — и под благовидным предлогом: «Работа, мол!» — распрощалась. Мне было душно в атмосфере лжи и лицемерия.

Рама Бэйера

Как это заметно, когда начальник не соответствует занимаемому им месту! Нет, Грязнева более соответствовала своему месту, чем Урванцева, и коллектив врачей был совсем иной. В прежней ЦБЛ все врачи, кроме одного-двух эпизодических, были заключенные, и притом почти все одного набора. Здесь большинство врачей были вольнонаемные, работавшие без интереса и, что еще хуже, без чувства ответственности, а заключенные врачи — с бору по сосенке. Единственной их заботой было «прожить день до вечера» и сорвать свое маленькое удовольствие — трусливый «суррогат любви». Процветало среди них и пьянство.

Что тут было делать мне, белой вороне? Инстинкт самосохранения подсказывал: надо принять защитную окраску и выполнять волю сильнейшего, то есть Кузнецова. А совесть диктовала: надо помогать страдающим, ориентироваться на Омельчука.

Разумеется, я избрала последнее.

То, что Омельчук был мастером по части гипсов, — это факт. Быстро, уверенно и очень точно производил он репозицию отломков, а мне приходилось, следуя его указаниям, второпях делать остальное, так как эта операция производилась без всякой анестезии, как принято говорить, «под крикаином»: два санитара тянули в разные стороны переломанную конечность, что доставляло пациенту явно не слишком большое удовольствие.

По этому поводу Омельчук говорил, пожимая плечами:

— У нас гипс накладывали, пользуясь рамой Бэйера, и применяли анестезию, вводя в область перелома один-два грамма раствора дикаина. Удивляюсь Кузнецову! Он об этом и слушать не хочет: баловство, мол. А так? Мало того, что человеку больно, но еще — зови двух санитаров. И спешить приходится. А вынужденная спешка и качество несовместимы!

После того как Омельчука сплавили в спецлагерь, всех травматиков Кузнецов поручил Пуляевскому. Да, этому выжившему из ума, полуслепому рамолитику! Не помню ни одного правильно наложенного им гипса: всегда после рентгена гипс приходилось срезать и делать репозицию заново!

Этой переделкой занимались мы с Людвигом. Если поступал открытый перелом, то, естественно, обработку делали в предоперационной, там же сразу и гипс накладывали. Хуже обстояло дело с закрытыми переломами: Пуля объявил гипсовым днем четверг и лишь в исключительных случаях — субботу. Какое это мучение для пострадавшего — лежать иногда целую неделю с переломом, кое-как фиксированным лубками! Каждое движение причиняет страдание: отломки костей травмируют ткани, а доска, из которой сделан лубок, повреждает кожу. Если больной поступал после трех часов (Пуля отбывал в три часа, а то и раньше), то мы с Людвигом накладывали гипс самовольно, Пуля даже не замечал этого. Так и повелось: если закрытый перелом поступал ночью, то санитар сообщал нам, и мы с Ольгой шли в перевязочную, накладывали гипс, делали уборку, и все было шито-крыто.

Обычно в аптеку, которая находилась в соседнем корпусе, ходила за медикаментами старшая сестра Любченко, хохлушка. Толстая, остроумная и хитрая. Но однажды, когда она приболела, в аптеку пошла я.

— Послушайте, Евфросиния Антоновна! — обратилась ко мне заведующая аптекой Марья Николаевна Гейнц. — Вы работаете в перевязочной? Так может, хоть вы заберете из аптеки эти железины? Уж год, как их выписали и не берут!

— А что это за железины?

— Какая-то рама. Тут и руководство.

Да это и есть пресловутая рама Бэйера, о которой говорил Омельчук! Не помня себя от радости, я поволокла эти «железины» — в действительности очень красивые никелированные трубки — к себе в перевязочную. Ночью, крадучись, я пробралась туда и принялась за изучение аппаратуры.

Все было предельно просто: за несколько минут рама монтировалась из трубок и привинчивалась к перевязочному столу справа или слева, по обстоятельствам. Из своих брюк и сапога я сделала макет ноги и упражнялась, укрепляя эту «ногу» к раме с помощью подвесок под коленом и на голеностопном суставе, откуда шнур пропускался через блок. К шнуру подвешивалась подставка, на нее накладывалось столько гирь, сколько нужно, чтобы равномерно натянуть отломки, которые обычно смещались в силу контрактуры мышц. Что же касается руки, то тут в макете не было необходимости: я упражнялась на своей руке. Разобрав раму, я пошла спать. И во сне мерещилась мне эта рама!

Таким путем открылась новая эра гипсования! Рецепт дикаина я подсунула на подпись Людвигу.

И вот появился первый пациент моей рамы Бэйера. У молодого рудокопа, упавшего из дэмпкара — самоопрокидывающегося вагона, был закрытый перелом голени. Когда его клали на стол, он стонал, дрожал и скрипел зубами.

Сердце у меня колотилось быстрее обычного, но руки не дрожали, когда я, ощупав место перелома, вонзила иглу шприца, стараясь действовать по инструкции.

— Ох, полегчало! — вздохнул с облегчением парень.

Вздохнула и я.

Ольги уже со мной не было, и помогал мне молодой каторжанин из выздоравливающих.

Все было еще легче и удобнее, чем я даже ожидала. К удобно закрепленной ноге я постепенно прибавляла груз; отломки растягивались, и я их складывала. Когда они встали на место, я наложила бинты, сделала «стремя», на него круговой гипс и закруглила, не торопясь, стопу. Делая это, я мирно разговаривала с больным, который лежал спокойно и отвечал на мои вопросы. Когда гипс застыл, его отнесли в палату. На рентгене выяснилось, что репозиция — идеальная. Уф! На душе отлегло: рама Бэйера себя оправдала. Невольно чувствуешь гордость, когда «первый блин», вопреки поговорке, получается пышный и румяный!

По вторникам и пятницам, в операционные дни, я работала в операционной наркотизатором, если не было необходимости зарисовывать достижения Кузнецова для научных трудов. В понедельник и субботу — гнойные операции, по четвергам — гипс, и по всем дням — перевязки. Это плановые работы, а сколько внеплановых операций и обработок! Но по-настоящему я получала удовлетворение от «ночных» гипсов, которые накладывала, пользуясь рамой Бэйера и обезболиванием.

Но, к сожалению, всегда находятся люди, которые вполне бескорыстно любят ставить палки в колеса. Для таких цель жизни — наушничество.

Я собиралась натирать гипсовые бинты. Работа была в самом разгаре: я сама перекаливала на железном листе в котельной гипс; толкла, терла, просеивала… И лишь после этой предварительной и весьма трудоемкой работы натирала и скатывала гипсовые бинты. Приготовленные подобным кропотливым образом бинты были неплохие: скоро схватывались и не превращали постель больного в песчаный пляж.

Вдруг с треском распахнулась дверь, и в перевязочную буквально бурей ворвался Кузнецов. В три шага он достиг шкафа, за которым в разобранном виде находилась рама.

— Кто разрешил притащить сюда это безобразие?! Я не потерплю самовольничания у себя в отделении! — зарычал он, хватая в охапку трубки рамы и швыряя их на пол.

— Это не безобразие, а рама Бэйера. И выписана она для хирургического, а не лично чьего-либо отделения. Я пользуюсь ею для работы, и притом небезуспешно.

— А как вы осмеливаетесь делать анестезию перелома? Вы можете сделать жировую эмболию!

— Анестезия не только снимает боль, что и само по себе неплохо, но и расслабляет мускулатуру, что облегчает репозицию отломков. Что же касается эмболии, то я ввожу не в сосуд, а в ткани, что и проверяю поршнем.

— Я не потерплю, чтобы в моем отделении ставили эксперименты на живых людях!

И кто мне это сказал? Тот, кто калечил людей, зашивая им кисетным швом задний проход, подшивал кишку к позвоночнику и нисколько не расстраивался, калеча «подопытных кроликов»!

Нет, этого я перенести была не в состоянии! В душе у меня что-то воспротивилось дальнейшему моему пребыванию в больнице. Решение было принято: в шахту! Там тяжелее, опаснее, но чище… на душе. Однако принять решение — это одно, осуществить его — это другое. Нужен был какой-то толчок. Долго ждать его не пришлось.

Закон парных явлений

Не помню, кто (но, очевидно, наблюдательный человек) заметил, что в событиях, происшествиях и особенно в несчастных случаях и преступлениях наблюдается какая-то парность. Если поступил один с очень редким видом травмы, то жди вскоре и второго с такой же травмой. Так было и в данном случае. Стоило поступить одному уже немолодому каторжанину с разрывом уретры, как вслед за ним доставили и другого — совсем еще молодого парня с такой же травмой. Обоих прооперировал, и очень удачно, Кузнецов. На этот счет он был мастер. Обоим, сделав разрез в области промежности, он ввел катетер: одним концом — в мочевой пузырь, другим, — соединяя оба отрезка мочеиспускательного канала, — наружу. Моча, не задерживаясь в мочевом пузыре, каплями поступает в баночку. Заживление пошло быстро, и оба больных уже ходили, придерживая баночку рукой и отвечая на шутки, на которые не скупились товарищи по несчастью. Но судьба готовила неожиданный удар. То есть не судьба, а Пуляевский. Говорят, судьба — индейка. И почему-то считают индейку дурой. Вот Пуляевский — настоящий индюк, глупый и надутый. А когда власть в руках глупца, к тому же партийного… Обоих бедолаг положили в палату Пуляевского, палату травматиков. И Пуля вознегодовал оттого, что Кузнецов прооперировал обоих по-своему.

— У нас, — бурчал он, — делали в подобных случаях sectio alto — свищ мочевого пузыря, и моча «сифоном» стекала через резиновый шланг наружу.

— …А больные, помучившись с месяц или два, умирали от сепсиса, вызванного мацерацией[16], — подсказал Людвиг.

Пуляевский надулся — совсем как индюк:

— Вы, молодой человек, материнское молоко с губ сотрите и тогда будете спорить с людьми, имеющими многолетний опыт.

Мы с Людвигом переглянулись. Нам стало ясно, что спорить с выжившим из ума вольным врачом бесполезно.

Но вот настал этот роковой день. Было воскресенье. Из вольных никого — ни Кузнецова, ни Урванцевой. К несчастью, один все же был: Пуляевский. Он дежурил по больнице.

— Сестра! — обратился ко мне Пуля (он так и не запомнил, как звали средних медработников хирургического отделения). — Сестра, подготовьте к операции в гнойном отделении тех двух, что с баночками ходят. Я их прооперирую так, как нас учили.

— Они уже прооперированы, причем удачно. И на пути к полному выздоровлению.

— Я распоряжаюсь, а не собираюсь вступать в препирательства с какой-то девчонкой!

— И я не собираюсь с вами спорить. Но их оперировал Кузнецов. Он — заведующий отделением. Он знал, что и как делать!

— Я лучше знаю, как положено поступать! Это мои больные, из моей палаты, и я сделаю так, как считаю нужным!

— А я считаю нужным не допустить подобного самодурства! Я не впущу вас и инструмента не дам! — воскликнула я, заслоняя собой дверь.

В это время к дверям перевязочной подошло целое шествие: санитар Август и медбрат вели под руки растерянного больного, который был уже без кальсон. Он испуганно ежился, одной рукой натягивая вниз подол рубахи, другой — придерживая баночку. Все сестры следовали за ним.

— Санитар! — завопил Пуля. — Отопри или взломай дверь, а вы, — сказал он, обращаясь к сестрам, — приготовьте инструмент. Кто из вас умеет давать наркоз?

— Я дам наркоз! — с готовностью сказала Любовь Яковлевна, всегда лебезившая перед вольными врачами.

Зажимая ключ в кулаке, я ринулась вниз в поисках хоть кого-либо из вольных, но куда там! Кто из вольняшек будет в воскресенье на рабочем месте!

Что делать? Как спасти обоих несчастных? Убедить этого злого дурня невозможно. Надо ему запретить! Но что могу сделать я?! Я же видела, весь наш персонал и не думает протестовать. Напротив, они с готовностью предлагают свои услуги.

Вихрем помчалась я — как была, в тапочках — по снегу, через всю зону, в штаб. Урванцева являлась начальником больницы; начальник же зоны был какой-то квазивоенный, носивший славную фамилию Суворов.

Я буквально силой прорвалась в кабинет начальника и сразу получила «по носу»:

— Куда прешь, сумасшедшая?!

— Извините, но дело срочное. Необходимо предотвратить непоправимую беду! Врач Пуляевский абсолютно некомпетентен как врач, но он, пользуясь тем, что заведующего хирургическим отделением сегодня нет, решил повторно прооперировать двух больных, которых оперировал Кузнецов. Оба уже почти здоровы, а то, что затеял Пуляевский, сделает их положение безнадежным. Надо остановить безумного старика, пока он их не погубил!

— А твое-то какое дело?

Это было сказано таким безразличным тоном, что я пристально взглянула ему в глаза и поняла, что здесь меня не поддержат.

Однако я не могла сдаться!

— Я медсестра. Забота о больных — мой долг.

— А мне какое до них дело?

И правда, разве таким есть какое-либо дело до страданий и гибели людей?

— Начальника больницы нет; заведующего отделением — тоже. Если вы не убедите Пуляевского подождать до прихода Кузнецова, то эти оба, уже выздоравливающие, погибнут!

— Товарищ Пуляевский — дежурный, и он отвечает за то, что делает. Ступай и не вмешивайся не в свое дело. Эй, уберите ее!

И я опять очутилась во дворе больницы и растерянно осмотрелась вокруг. Невольно взор устремился туда, в сторону Шмитихи.

Шахта! Ну, разумеется, мое место там.

Нет, центральная больница была не той, прежней, что оставила когда-то глубокий след в моей душе! Да, страшная это штука — шахта, но самое страшное — это неволя, а как раз в шахте я меньше всего чувствовала гнетущий ужас этого слова. Это должно казаться безумным шагом: променять чистую работу в теплом и светлом помещении на тяжелую и опасную работу в темной и холодной шахте! Питаться пусть не досыта, но трижды в день и вполне доброкачественными продуктами и предпочесть этому «жуй-плюй» из неободранного овса и баланду из протухшей трески дважды в день. Тут прошел через больничный двор — и ты на работе, а там надо выстаивать на вахте все разводы, шагать под конвоем, мерзнуть у рогаток. Что и говорить, разница огромная и отнюдь не в пользу шахты. Но я поставила за правило всей моей жизни не входить в сделки с совестью.

Майор Джумаев, заменивший Урванцеву, ушедшую в отпуск, вытаращил глаза, услышав мою просьбу об отправке на шахту. Он переспросил дважды, рассмеялся и отказал.

Но я знала, что добьюсь своего, и добилась.

И вновь возвращается на круги своя…

Вновь весенний ветер бьет в лицо. Знакомая вахта — и вот я в седьмом бараке. Удивление и недоумение на лицах у всех:

— Как, ты опять к нам вернулась? Ты, лучшая из сестер больницы?

— На шахте я тоже вроде не из худших!

Однако на душе лежит камень. Как встретит меня шахта? Ведь я по своей воле сменила черную робу на белый халат.

К шести часам вернулась утренняя смена. Машка Сагандыкова ворвалась бурей в барак и кинулась мне на шею:

— Как хорошо, что ты вернулся, тёта Фроса! Я знал, что ты вернешса! Все мы знал! Начальник наш, Аброськин, говорит: «Не хватает у нас Керсновской!» А вот ты снова с нами! Будем на пару с тобой рекорд делать!

И все же я была не в своей тарелке, входя в раскомандировку шахты 13/15, но вскоре все сомнения рассеялись. Одним из первых встретил меня горный мастер Ионов. Улыбаясь, он протянул мне руку:

— К нам, к нам, в нашу смену! Нам во как нужны хорошие работники!

Аброськин, наш новый начальник, был мне и прежде знаком. Дельный, справедливый мужик. Он указал мне место рядом с собой, и я уселась на черную, отполированную угольной пылью лавку, на которой потеснились мои старые товарищи. Все наперебой объясняли мне положение на участке.

Будто и не было тех нескольких месяцев, что я провела среди белых халатов. Здесь, среди черных спецовок, стало как-то светлее.

Шахта, ты меня не подведешь! Даже если мне суждено здесь погибнуть, как многие, многие… Шахта, я с тобой! «Ave! Morituri te salutant!»[17]

«Эти руки принадлежат тебе!»

Просто удивительно, до чего легко и естественно я вошла в «свою борозду», которую мне, как старому коню, не пристало портить. Будто и не было этого перерыва — гастролей в больницу лагеря. Но однажды воспоминание о моей медицинской карьере нахлынуло на меня…

Ужасно неприятно зимой, проработав смену в шахте и смыв с себя уголь, идти на вахту, куда должны собраться все. Лишь тогда конвой принимает нас по счету и гонит в зону. (Никогда не повернулся мой язык, чтобы сказать «домой», потому что «дом» — это слишком святое слово, чтобы называть им барак — наше тюремное стойло!) Девчата тянутся по одиночке. Никто не хочет быть первым. Поэтому быть первой и показать другим «пример мужества» выпадало на мою долю.

В тот памятный день (вернее, в темную полярную ночь) я, по обыкновению, пришла раньше всех. Сильный ветер гнал жесткую, как толченое стекло, поземку. Я устала. Подъем сил, вызванный напряжением на работе, спадал, по мере того как холодный ветер, проникая под телогрейку, выгонял последнее тепло шахтерской бани. Нарастала нечеловеческая усталость. Стало неудержимо клонить ко сну, и мне пришло в голову зайти погреться на расположенную поблизости пилораму. Однако долго я там не задержалась — слишком много темных личностей собралось туда «на огонек», и я вернулась на вахту и села возле проходной в снег с твердым намерением не уснуть. Но глаза сами собой стали слипаться, когда меня разбудил чей-то голос:

— Сестра! Сестрица! Не спи! Я тебя сразу узнал.

Я с удивлением посмотрела: кто это обратился ко мне со столь непривычным для шахтера словом «сестра»? Из окошка проходной падал луч света на фигуру в бушлате, закутанную по самые глаза.

— Ты откуда взялся?

— Все равно ты меня не узнаешь, но это ты должна узнать. Вот эти руки… Это твои руки!

И он протянул ко мне руки. Луч света упал на них: одна была изуродована рубцами, другая замотана тряпкой. И я их узнала…

— Алиев! Это ты, Алиев?!

Я вспомнила, как в больницу доставили «скорой помощью» паренька-татарина с тяжелыми ожогами конечностей. Работая в обувной мастерской, где ремонтировали сапоги, он вышел ночью по нужде, забыв, что у самого порога стоит котел расплавленной смолы. Второпях он оступился и упал в эту смолу. Ожоги третьей степени были ужасны. Но ногах лишь «кольца» вокруг голеней, чуть выше башмаков, но на руках… Вместе со смолой отстала не только кожа, но и ткани, обнажив сухожилия и кости.

— Безнадежное дело! Придется ампутировать обе кисти! — был единогласный приговор всех врачей.

Ампутацию назначили на ближайший день гнойных операций — на понедельник.

— Остаться без обеих рук… Какой ужас! Неужели, доктор, нет возможности хоть что-нибудь спасти? — спросила я Омельчука.

— Боюсь, что нет. Не думаю, чтобы отмершая часть сама собой отпала. Если не ампутировать, то это вызовет сепсис и смерть от септикопиэмии.

Это было в пятницу. Суббота, воскресенье, понедельник…

Несчастный татарчонок смотрел с такой мольбой! Если терять нечего, то почему бы не попытаться выиграть?

Каждое утро я приходила на два часа раньше, чем нужно, и принималась за Алиева. Соблюдая величайшую осторожность, я отмачивала повязку, удаляла отмершие ткани, делала марганцовую ванночку для обеих рук и накладывала повязку с сульфидиновой эмульсией. К счастью, парень оказался на редкость терпеливым. И доверчивым.

В понедельник, хоть и была назначена ампутация, я сделала обработку еще до света.

— Сестра! Подавайте больного для ампутации!

— Доктор! Я его уже перевязала. На сегодня у нас много и без него.

— Ну, в следующий операционный день, в среду!

В среду повторилось то же самое. И в субботу. Ив понедельник.

— Однако должен же я посмотреть, что там происходит! Давайте сюда больного!

Что сказать? Больной не температурит сверх нормы. Общее состояние — неплохое. Раны? А кто знает? А вдруг?..

— Что ж, ждали долго. Подождем еще, — и Омельчук усмехнулся, взглянув на меня. — Вы, Евфросиния Антоновна, очень непослушный подчиненный, но инициативный сотрудник. И отзывчивый человек…

И вот передо мной стоит Алиев и с гордостью демонстрирует свои руки.

— Это не мои руки. Они твои. Ты их спасла. Они тебе принадлежат, и я это всегда помню! Меня актировали. Как откроется навигация, отправят домой. А пока что я дневалю на пилораме. Делаю, как ты учила: распариваю, делаю гимнастику, чтобы разработать суставы. Они все лучше и лучше двигаются. Левая уже совсем хорошо. Будет и правая. Но с правой я не спешу, пусть раньше домой отпустят!

Что ж, еще один, кому я сумела помочь. Еще один, кто это понял и оценил. И это единственная радость, которая может выпасть на мою долю…

Да разве этого мало?!

Какому хозяину мы достанемся?

В шахте произошло важное событие: по 15-й штольне наконец был пущен электровоз. Сразу поползли слухи, что в скором времени наша шахта распадется на две: 13-ю и 15-ю. И встал вопрос: вкакую шахту мы попадем? Кто будет нашим начальником, точнее, хозяином? Лучшими из претендентов были начальник шахты Коваленко и главный инженер Гордеенко. Кто из них будет на пятнадцатой? Никто по окончании смены не торопился на-горб. Мы ждали, какие новости принесет новая смена. Собирались группами, спорили, строили планы, предположения. Ведь судьба невольника во многом зависит от хозяина.

Начальник шахты Коваленко вполне заслуживал нашего уважения. В его справедливости я сама успела убедиться в конфликте с Горьковым. Обычно за глаза начальника всегда ругают, а здесь то и дело слышишь:

— Андрей Михайлович — капитан НКВД. Как будто он нас должен презирать и за людей не считать, но он правильный мужик, даром что партейный: он нас в обиду не дает!

— А Гордей тем хорош, что дело свое туго знает. Он чует шахту: всегда знает, когда угрожает опасность. Он не заставит лезть к Курносой под косу. С ним — спокойнее.

Но «человек предполагает, а Бог располагает», и все эти предположения и сомнения разрешились самым неожиданным образом.

Пожар в шахте

Наш участок наряду с проходкой приступил и к добыче: вся смена с горным мастером Сидоркиным работала в лаве, я же — довольно далеко от них, на проходке, то есть нарезке новых «столбов».

В тот день все шло нормально: я забурила «под клин», отскрейперовала уголь из забоя, но отгрузить его не успела, так как энергии не стало; затем электроэнергию дали вновь, но транспортер стоял и почему-то его не включали, несмотря на повторные сигналы. «Ну, черт с вами, — подумала я, — чтоб времени не терять, возьму приямки для крепления и забурю забой. А отгружу уголь потом!»

Я разметила забой, протянула кабель, подключила электросверло и приступила к бурению.

Признаться, меня удивляла непривычная тишина: не слышно ни грохота скребковых транспортеров, ни громыхания рештаков, от ритмичного качания которых содрогается забой. Не вздрагивало все кругом от проходящего неподалеку электровоза, хотя откаточная штольня находилась совсем рядом.

Вдруг за спиной послышались торопливые шаги и шуршание осыпающегося угля. Оглянувшись, я увидала работника вентиляции. Меня поразил его вид: он тяжело дышал и тревожно озирался. В руках — потухшая газомерная лампа.

— Ты что здесь делаешь?! — завопил он не своим голосом. — Бросай все и беги из шахты!

— Это с какой вдруг стати? — удивилась я.

— Бросай все, спеши, уходи… В шахте пожар на втором участке!

«Пожар» — жуткое слово, «пожар в шахте» — страшно вдвойне.

Совсем недавно произошло несколько ужасных взрывов газа метана на шахте 11-й, повлекших за собой пожар. От первого взрыва погибло 64 человека, а от последующих — еще 240. Их изуродованные трупы с вылезшими из орбит глазами, рельсы, свернутые в спираль, расплющенные вагонетки — все это трудно забыть.

— Все уже вышли. Спеши! — бросил он мне и исчез.

Почему-то я не испугалась. «Взрыва не произошло; значит, можно надеяться, что и не будет, — рассудила я. — Воображаю, что творится на выходе из шахты!»

Не спеша я собрала кабель, отключила трансформатор, вскинула на спину сверло и пошла на-гора.

Подходя к устью шахты, я услышала «гул прибоя»: на выходе образовалась пробка: все толкали друг друга, давились и матерились. Тут я застала своих товарищей — всю смену. Они стояли в ожидании, когда представится возможность идти дальше.

— Это ты, Антоновна? Вот хорошо, что ты вышла, — сказал несколько смущенный горный мастер.

«Да, — подумала я. — Ты-то не позаботился о том, чтобы меня предупредить».

— А вы, мастер, участок обесточили? Трансформатор отключили?

Вопрос был не праздный: Василий Сидоркин был назначен к нам недавно и мог не знать, где у нас центральный трансформатор.

Так оно и оказалось.

— Нет! Я не знаю, где он.

— А вот дойдете до перемычки и сразу налево.

Он только махнул рукой.

— Чтобы я туда вернулся? А пропади он пропадом!

Я положила сверло, повернулась и пошла обратно.

— Вернись, Антоновна! — крикнул он вдогонку, но не очень уверенно, ведь пришлось бы признаться, что, уходя, он оставил участок под напряжением.

Странное чувство испытывала я, идя обратно в покинутую всеми шахту. Казалось, что где-то здесь, рядом, расхаживает Смерть, еще не решившая, что ей предпринять. Я отключила наш трансформатор и пошла дальше, к следующему участку, на котором возник пожар. Зачем? На это я вряд ли сумела бы ответить. Любопытство? Желание «потянуть черта за хвост»? В этом я и сама себе не признавалась, говоря, что хочу, мол, проверить, отключен ли их трансформатор. Впрочем, не зря: трансформатор мирно гудел, а железные двери трансформаторной камеры были настежь открыты.

Я обесточила и этот участок. Наступила такая тишина, какую на поверхности трудно себе представить. Еще труднее было поверить, что где-то совсем близко, рядом, разгорается пожар!

При одном этом слове испытываешь какую-то нервную дрожь. Нельзя без волнения наблюдать пожар: треск и рев пламени, извивающиеся и будто отрывающиеся и улетающие ввысь языки, где-то в высоте рассыпающиеся огненными «галками», багровый отблеск на небе, то разгорающийся, то замирающий, будто огненный дракон дышит!

Здесь ничего этого нет. Мертвая тишина. Пожалуй, чуть теплее, чем обычно. Ну и какой-то незнакомый запах. И то, если ты уже предубежден и придирчиво обращаешь на каждую мелочь внимание. Но в этой темноте и тишине притаился враг — невидимый и неизвестный, коварный и беспощадный. Он может вызвать взрыв газа метана и угольной пыли, когда те, кто не погиб сразу, будут долго и мучительно умирать в завале. Может тихо и незаметно подкрасться в виде коварного угарного газа, лишая сил и валя с ног человека, сознание которого сохраняет ясность, чтобы познать весь ужас смерти.

Я отключила электроэнергию, захлопнула железную дверцу трансформаторной камеры, заперла ее, повесила ключ в специальный шкафчик и пошла назад.

Своих я застала все там же, у входа — давка еще продолжалась.

Подсобники горноспасателей

Тушение подземного пожара, как вообще ликвидация всех аварий на шахте, — дело военизированных отрядов горноспасателей. Они вольные. Нам, заключенным, не доверяют. Но мы числимся за шахтой! Нас приводят. Мы сидим в раскомандировке. Затем уводят. И записывают акцепт — 50 процентов. Это голодно. Очень голодно. Зато можно отдохнуть и ждать: без работы нас не оставят, хоть нелепую, но найдут. Пассивное ожидание не dolce far niente[18], а просто апатия. А это явно не по мне.

Иду в кабинет начальника шахты. Там полно народа. Все специалисты по тушению пожара. Почти все мне незнакомы.

— К кому тут можно обратиться по делу?

— А что это за дело?

— Я полагаю, что многие наши шахтеры пошли бы добровольно помогать горноспасателям ликвидировать аварию.

Присутствующие переглянулись.

— А ведь это идея! Мы не имеем права кого-то взять как горноспасателей. Но почему бы не использовать тех, кто этого желает, в роли подсобников?

И вот мы — «горноспасатели».

Нет, для этого недостаточно надеть резиновые сапоги и вздрючить на хребтину тяжелый и ужасно неудобный кислородный аппарат. И даже пройдя самый обстоятельный инструктаж и расписавшись в полудюжине увесистых фолиантов, еще нельзя сказать, что ты уже знаком со всеми каверзами и неожиданностями, с которыми приходится сталкиваться при ликвидации аварийного положения на шахте. Со всеми этими тонкостями нужно столкнуться и, столкнувшись, набить шишки.

Первую «шишку», едва не оказавшуюся для меня роковой, набила я буквально в первый же день моей горноспасательской деятельности.

Горноспасатели отгораживали перемычками[19] завалы, через которые кислород проникает к месту пожара; из завалов же просачиваются в шахту продукты неполного сгорания, в том числе угарный газ. Особенно опасен он тем, что не имеет ни запаха, ни цвета. Удельный вес его равен единице. И замечаешь его присутствие обычно слишком поздно, при полном сознании уже не хватает сил, чтобы спастись бегством. Теоретически это известно всем, но лучше всего познается эта истина, как и множество других, на собственном опыте.

За приобретение этого опыта я чуть было не заплатила жизнью.

Нас было много. Горноспасатели, снабженные кислородными аппаратами и обушками, вырубали ложе для кирпичной кладки. Подсобники подносили им кирпич и раствор. Я сбросила телогрейку и каску и повесила их вместе с аккумулятором на колышке, вбитом в стойку. А сама, засучив рукава, размешивала, или, как говорится, «гарцевала», раствор из песка, цемента и воды, заготовленных возле дощатого корыта, вернее ящика для раствора. Несмотря на минусовую температуру, я обливалась потом. Смотреть по сторонам было некогда.

Несколько раз ко мне подбегал молодой специалист инженер Усков и задавал один и тот же вопрос:

— Керсновская, голова не болит?

— Нет, не болит, — был стереотипный ответ.

Болеть-то она и правда не болела, но вскоре я стала замечать, что она немного кружится. Приписала я это усталости и довольно-таки противному запаху бензола.

Работать приходилось тем более напряженно, что все могли по очереди выходить подышать на свежую струю, а меня сменить было некому. Скорее, скорее!

Но что это? Лопата как будто к днищу приросла. А, понимаю, она под гвоздь попала. Надо выдернуть! Но отчего же я не могу ее выдернуть? Лопата такая тяжелая… Руки сами разжимаются… Лопата погружается в раствор…

Догадка быстрая, как молния: все ушли, я — одна. И я угорела!

Спасаться! Скорее спасаться!

Машинально я потянулась за телогрейкой. Рука чуть приподнялась и бессильно упала… Ноги стали подгибаться.

«Три минуты — и смерть…» — мелькнуло в голове.

Ноги как из ваты. Нечеловеческим усилием я рванулась к люку, проделанному в бункере. Все вертится… Под ногами нет ничего. Или нет — к ногам приклеена вся шахта. Надо оторваться! Я рванулась. Люк надвинулся на меня. Смутно помню, что с грохотом куда-то качусь.

— Ну что, хлебнула?

Надо мной улыбающаяся физиономия начальника шестого участка Соломко. Рядом Илюша Сухарев, горный мастер. Отчего они вверх ногами? Нет, это я лежу на трапе вниз головой. Меня тормошат, помогают встать. Все перед глазами плывет. Я стою, беспомощно хватаясь за воздух руками. Кто-то надевает на меня телогрейку, нахлобучивает каску, сует в руки аккумулятор:

— Ступай на-гора! Продышись!

Иду по штольне и покачиваюсь, налетая то на один, то на другой борт.

— Ну и хватила хмельного! — слышу насмешливый голос Соломко.

Смеется! А ведь еще немного и — всё… Теперь я на практике знаю, что такое — угарный газ.

Реверс

Чего греха таить: мы, шахтеры-забойщики, смотрим на рабочих участка вентиляции свысока. Но это в «мирное время». Когда же создается аварийная ситуация, то волей-неволей приходится ежечасно оглядываться на тех, в чьих руках воздух, а следовательно и жизнь.

Мы помогали горноспасателям ставить перемычку в заброшенном уже забое. Печка соединяла его с вентиляционной штольней, по которой с большой скоростью неслись клубы дыма с аварийного участка. Обычную (деревянную, с дверкой) перемычку сняли и устанавливали кирпичную, на растворе.

Горноспасателей-кладчиков было двое. Нас, подсобников, было пятеро, в том числе вольный начальник участка немец Фрей, очень старательный и заботливый, но худющий — «в чем душа держится» (не зря его кличка была Цыпленок). Был еще Розенберг — молоденький немец из военнопленных. Очень трусливый парень, который больше мешал, чем помогал, за что не раз выслушивал: «Жаль, что не тебя в Нюрнберге повесили!»

Настоящих работников было трое: механик Штамп, бурильщик Йордан и я.

«Сделай дело, потом гуляй смело» — с этим мудрым правилом, однако, не соглашаются лодыри всех времен.

Работа подвигалась слишком быстро, с точки зрения горноспасателей, которые опасались, что если они закончат кладку перемычки заблаговременно, то их могут, не ровен час, послать на помощь другим кладчикам. Поэтому они «тянули резину», усаживаясь отдыхать, чтобы дотянуть до конца смены (горноспасатели работали по шесть часов, мы — по восемь).

Меня всегда выводило из себя недобросовестное отношение к работе. Но если особого рвения трудно требовать от заключенных, голодных и обездоленных, то ведь горноспасатели — вольные, притом они хорошо получали. Самое возмутительное — это нежелание учесть, что работа опасная, ведь в каких-нибудь трех-четырех метрах под нами проходят клубы ядовитого дыма и газов. Осталось несколько рядов положить, и — отдыхай, черт возьми! Так нет, уселись.

— Заведем хоть брезент! — говорю.

— Вот еще!

Меня так и тянуло взглянуть еще и еще раз на это ядовитое облако, ползущее под нами. Освещенное моим аккумулятором, оно казалось белым как снег.

Оба горноспасателя примостились возле своих кислородных аппаратов и мирно посапывали.

Вдруг бег клубящегося облака как будто замедлился. Нет, я не ошиблась: движение не только замедлилось, но даже остановилось. Происходило что-то непонятное. Облако закипело, вспучилось и ринулось через незаконченную перемычку в бункерную камеру.

Что тут произошло!

Освещенный сверху, дым казался белым. Теперь же он заволок все густой, черной, удушливой тучей.

Горноспасатели, вместо того чтобы надеть свои кислородные аппараты и дымозащитные очки и помочь нам выбраться из дыма, подхватили свои аппараты и, сбивая нас с ног, ринулись одновременно с размаху на лестницу. Треск, звук падения и ругань…

Мы очутились в ловушке: лестница сломана и под нами — шесть метров высоты. В ту пору у нас еще не было респираторов. Дым, газ, темнота. Дышать нечем. Дым ест глаза. Положение создалось отчаянное.

— Спускайся по веревке! — кашляя, командовал Фрей. — Розенберг — первый!

Но Розенберг не то испугался, не то растерялся. Вперед скользнул Йордан, вслед за ним — Штамп. Розенберг свалился без сил: он терял сознание. На ощупь я продела под него веревку, и вдвоем с Фреем мы спустили его вниз. Судя по тому, что груз становился все тяжелее, я поняла, что Фрей теряет силы.

«Свалится!» — подумала я. Несмотря на его сопротивление — он хотел пропустить меня вперед, — я обмотала его веревкой и спихнула в люк. Ролик загрохотал, и веревка, обжигая мне ладони, понеслась…

— Есть! — крикнул снизу Штамп. — Я держу веревку! Спускайся, Фрося!

И вовремя. Я уже задыхалась. Помню, что Йордан и Штамп меня подхватили и я больно ударилась обо что-то.

Что же произошло?

Об этом мы узнали, выйдя из шахты.

Кто-то (это так и осталось невыясненным) позвонил дежурной на центральном вентиляторе Шуре Суворовой и распорядился немедленно дать реверс[20], и девчонка опрокинула струю, отчего дым и газы поползли по шахте. К счастью, жертв не было, но пострадали многие. Бедную девчонку чуть не засудили, хотя вся ее вина была в том, что она немедленно выполнила полученный ею приказ, не допытываясь, кто его дает. А вот позорное поведение горноспасателей никакого наказания за собой не повлекло!

Я вытаскиваю инженера Пожевилова из забоя

Теперь уже и нам, заключенным, выдали «самоспасатели» — противогазы с угольным фильтром, а если приходилось длительное время работать в загазированном забое, то и респираторы — кислородные аппараты. Правда, устаревшего образца — ужасно тяжелые. Работать с такой тяжестью за спиной было очень неудобно, и мы норовили, сбросив респиратор, таскать кирпичи и прочие стройматериалы налегке, зная, что за это придется расплачиваться головной болью и всем, что положено при отравлении. Одно правило, однако, соблюдалось свято: держались мы в куче, никто не работал в одиночку.

Наша группа работала на пятом участке в ночную смену. Задание — поднести как можно больше кирпича к тому месту, где в дневную смену горноспасатели будут выкладывать перемычку. Забой был сильно загазирован, и работать приходилось не снимая респираторов. Каждый час мы, сбросив респираторы минут на десять, выходили на штольню, то есть на свежую струю, продышаться.

Забой старый: кровля просела, почву «поддуло», так что ходишь, согнувшись в три погибели, и кирпичи приходится нести в руках перед собой. Какая досада, что нет «козочек», — с ними куда легче носить кирпичи на спине.

А ведь совсем неподалеку, на втором участке, на аварийном, имеются в избытке эти самые «козочки»! Там самый опасный район: в глубине забоя горит уголь. Продукты сгорания отсасывает по вентиляционной штольне центральный вентилятор. Когда надежно перекроют и этот забой, тогда перекроют и вентиляционную штольню. Кислород перестанет поступать — и амба! Огонь, лишенный кислорода, мало-помалу погаснет. А для проверки в перемычку вделывают железные трубы с герметическими заглушками: время от времени оттуда будут брать пробы воздуха и по ним судить о том, как протекает затухание пожара. Однако в этом забое установить перемычку с первого раза не удалось: температура воздуха поднялась до 70 градусов и концы труб раскалились докрасна. Тогда, отступив на несколько метров, установили временную перемычку из досок, обшитых асбестом, засыпали промежуток инертной пылью (молотым камнем) и за этим щитом стали вновь возводить перемычку.

Эту самую ответственную работу выполняли лишь в присутствии начальства, днем. Начальство, как известно, ночью предпочитает спать, а никто не хочет нести всю ответственность, то есть работать в отсутствие начальства.

В ночную смену работы на втором участке не проводятся. Если бегом, то минут за пять-десять можно обернуться. Как раз то самое время, что мне положено для продышки. Пусть думают, что я — «по нужде». Я обернусь быстро, а победителей, как известно, не судят.

Дождавшись очередной продышки, сбрасываю для легкости телогрейку и бегу во всю прыть. На штольне пусто, тихо. Здесь, где обычно все грохочет и движутся партии вагонеток, все замерло. Дует холодный, морозный ветер, та самая «свежая струя». Здесь безопасно… пока. Но вот поворот на второй участок. Подбежав к забою, я остановилась, чтобы «запастись» кислородом и оглядеться. Да, здесь уже чувствовалась близость огня: веяло теплом, кругом лужи. В воздухе витал уже знакомый мне запах, какой-то аптечный — запах бензола.

Вдохнув несколько раз поглубже, всей грудью, я мчусь в забой, как ловцы жемчуга — в морскую пучину. Метров 20 туда и столько же обратно. «Козочки» лежат кучей у борта. Хватаю штук пять и без оглядки бегу обратно. Уф! Вдыхаю полной грудью. Все в порядке! Но все ли? Теперь, когда я в полной безопасности стою на свежей струе в штольне, мне вспоминается, что в забое было что-то необычное. Как будто там светился шахтерский аккумулятор…

В шахте постоянно видишь эти лампочки. Самого человека не видно, но о его присутствии говорит этот слабый огонек.

Но ведь в этом забое никого нет! Так откуда там быть аккумулятору? Наверное, мне померещилось. А вдруг?.. Ведь это смерть! Нужно принять решение. Сейчас же. И это решение должно быть правильным. Я не колеблюсь: надо выяснить и помочь, если надо. Бросив «козочки», я набираю воздух и опять ныряю в забой.

Да, мне не померещилось: огонек светится. Еще несколько скачков, и передо мной, верхом на неоконченной перемычке, человек! Жив? Мертв? Сомнения нет: это Пожевилов — специалист по тушению подземных пожаров, переведенный к нам с 11-й шахты. Но ведь он только что, каких-нибудь десять минут тому назад был у нас в забое, где мы складывали кирпичи. Он с нами говорил, предупреждал быть особенно осторожными из-за присутствия коварного угарного газа в забое. Он был этой ночью дежурным по аварийной шахте и от нас пошел дальше — в обход. Сразу после этого я побежала за «козочками». И вот он передо мной. И — мертв… Нет, не может быть! Он угорел. Его надо спасать. Но как? Он крупный, плотный мужчина. До «свежей струи» больше двадцати метров… И я без респиратора. Знаю из собственного опыта, что до самого того момента, когда уже поздно спасаться, не чувствуешь приближения опасности.

Но это я теперь рассуждаю — тогда я действовала. Схватив его за плечо, я его сильно тряхнула:

— Алексей Николаевич, очнитесь!

Голова его бессильно мотнулась, и он еще больше осел. Я его рванула изо всех сил на себя, и он грохнулся с перемычки на кучу битого кирпича. И я услышала не то вздох, не то стон.

— Жив! — обрадовалась я и, не теряя времени, ухватилась за лямки респиратора и сдернула Пожевилова с кирпичей на «подошву» — гладкую почву. Мне не приходило в голову бежать за помощью. Я знала: в моем распоряжении считанные минуты. Если замешкаюсь — смерть. Hе только ему, но и мне.

Чтобы вытащить Пожевилова, надо сначала глотнуть воздуха, и я мчусь на свежую струю, жадно, до головокружения, вдыхаю воздух и ныряю, как в воду, в ядовитую атмосферу забоя. Теперь я действую без колебаний: вцепившись в лямку, пячусь задом, упираясь каблуками в угольную крошку. Продвигаемся мы довольно быстро, но еще быстрее покидают меня силы. Воздуха не хватает, в ушах шумит, сердце колотится где-то в самом горле. Глотнуть бы еще воздуха, но нельзя. Тяни! Тяни изо всех сил! Осталось немного: штольня рядом! Откровенно говоря, последние два-три метра я уже не могу восстановить в памяти. Смутно помню, как хрустел лед на лужах. Значит, я уже на штольне.

Когда в голове прояснилось, я обнаружила, что лежу рядом с Пожевиловым на льду ничком и лед холодит мне лицо.

Я довольно легко встала и только собралась делать Пожевилову искусственное дыхание, как увидела, что глаза его открыты и взгляд довольно осмысленный. Уф! Слава Богу, он жив. И жить будет! Тогда я его подтащила к борту, посадила, прислонив поудобнее к стене, всунула в рот загубник и приоткрыла посильнее кнопку Байпаса, подающую кислород.

— Алексей Николаевич, вам лучше? Вы отдохните— и на-гора. Здесь свежая струя, вы дойдете. А мне надо торопиться: меня хватятся.

С этими словами я подхватила свои «козочки» и побежала на слегка заплетающихся ногах.

Правильно ли я поступила, бросив его, мягко говоря, не совсем в форме? Пожалуй, да. Может, оно и лестно было для меня, если бы все на шахте узнали, что я с опасностью для жизни спасла человека, но рыльце у меня было в пушку, ведь я грубо нарушила жесткий закон — на тушении подземного пожара категорически запрещается всякая самодеятельность, вроде моей экспедиции за «козочками». Впрочем, моего отсутствия никто не заметил, а «козочки» нам еще как пригодились!

И главное, я думала, что для самого Пожевилова это был бы большой конфуз: он, специалист по ядовитым газам, образующимся при пожаре, которому доверена забота о нашей безопасности, — и вдруг так обмишуpился! Его, как куль картошки, из забоя вытащила девка! Авторитет Пожевилова был бы подорван. А это вред для самой шахты.

Тайное становится явным

После этого прошло четыре года. Я, уже вольная, училась по программе горно-металлургического техникума на курсах горных мастеров. Шахтную вентиляцию читал Пожевилов (Сталин уже умер, и свои пушистые сталинские усы он сбрил). Никогда не забуду того дня, когда он нас знакомил с газом СО, хотя практически все мы — увы! — были с ним очень даже знакомы.

— Угарный газ — коварный газ, — сказал он. — Метан легче воздуха, его мы обнаруживаем у кровли; углекислота тяжелее, она стелется по почве, по «подошве»; присутствие сероводорода выдает его запах; окислы азота — цвет. СО не имеет ни запаха, ни цвета, и удельный вес его равен удельному весу воздуха. И вот что я вам скажу: я — опытный, старый шахтер, специалист по шахтным газам, но если бы не присутствующая здесь Керсновская, то лекции о шахтных газах читал бы вам кто-нибудь другой!

И он, не хитря и не лукавя, рассказал, как при всей своей опытности чуть не погиб.

— В ту ночь я был дежурным по шахте и делал обход. Ответственность — очень тяжелая штука. Я дотошно осматривал все забои. Дойдя до выработки второго участка, где была незаконченная перемычка, я хотел осмотреть, как ведет себя эта перемычка, под прикрытием которой велись работы. В выработке было тихо и тепло. Перешагивая через перемычку, я на мгновение задержался, прислонясь спиной к борту. Мгновение! Всего одно мгновение, но его оказалось достаточно: усталость взяла верх, и сон сморил меня. Загубник выскользнул изо рта, и я хлебнул газа. Я сразу же очнулся, но был уже словно парализован: я не мог пошевельнуться, но понимал, что это смерть. Как там очутилась Керсновская, не знаю. Это было грубое нарушение! Одна в загазиpованном забое без респиратора… Тройное нарушение! Но меня она вытащила на свежую струю. Каким-то чудом ей это удалось. И каким-то чудом не осталась она сама в этом забое…

Моя «лебединая песня» на шахте «Заполярная»

Свершилось то, о чем так долго упорно поговаривали, к чему готовились: шахта 13/15 распалась на две шахты. И это случилось в результате пожара, преждевременно. У 15-й шахты, «Заполярной», еще не было ни устья, ни подъемника, ни раскомандировки, ни даже бани!

Самое неожиданное, и к тому же неприятное, что начальниками этих шахт не стали ни Коваленко, ни Гордиенко. Коваленко пошел на повышение, а Гордиенко на понижение.

Коваленко получил чин майора НКВД (кстати, во время полета в Красноярск, где ему был присвоен этот чин, самолет потерпел аварию, хотя сам Андрей Михайлович отделался лишь контузией) и место в горнорудном управлении, его назначили начальником управления угольных шахт. А Гордиенко, опытнейший и знающий руководитель, лучше которого и представить себе немыслимо, оказался опять лишенцем: у него отняли паспорт и стоял вопрос о его высылке в места еще более отдаленные. Это очень характерно. Тогда, в 1950–1951 годах, именно так поступали со всеми политическими, уже отбывшими срок. Гордиенко перевели в вентиляцию и поручили ему окончательную ликвидацию последствий пожара — заливку аварийных забоев. А ведь 15-я шахта была поистине детищем Ефима Васильевича! Наперекор начальству, которое требовало, чтобы шахта проходилась «прямым ходом», Гордиенко сумел настоять, чтобы шахта отрабатывалась «обратным ходом».

Разница огромная! Работая «прямым ходом», наравне с прокладкой основных, капитальных выработок, вели и очистные работы. Шахта сразу давала уголь, но какой ценой? Рядом с выработками, которым предстояло стоять годы и годы, находились завалы, из-за чего горное давление до того увеличивалось, что приходилось с ним непрерывно бороться.

При «обратном ходе» этого нет. Пройдя до намеченной границы шахтного поля, начинают очистные работы и, постепенно отступая, оставляют завалы, к которым уже больше не возвращаются. Надо было иметь немало мужества, чтобы противиться этому «давай-давай» партийных хапуг, живущих сегодняшним успехом, без заботы о завтрашнем дне.

Гордиенко же настоял на том, чтобы по штольне был пущен полукрупный электровоз, а не маленький, способный тащить лишь однотонные вагонетки. Этот расход с лихвой окупился. И появилась возможность развернуться. И все же Гордиенко был признан не заслуживающим доверия и отстранен от ответственных работ!

Слухи ползли все настойчивее: скоро всех женщин из шахт и рудников уберут и лагпункт «Нагорный» — «ласточкино гнездо» на груди Шмитихи— ликвидируют.

Много рождалось разных лагерных «уток». Чаще всего — предполагаемая амнистия, приуроченная к какому-нибудь юбилею. Например, к тридцатилетнему юбилею революции, в 1947 году, или в 1950-м, к пятилетию Победы. Сколько было разговоров, надежд! А обернулось все усилением режима и спецлагерями.

Но в данном случае «утка» была зловещей и поэтому могла быть правдой.

Хоть и нелегкая эта штука — шахта, но девчата к ней уже притерлись, притерпелись. Когда над твоей душой не торчит «попка» с винтовкой — это уже счастье.

А я за четыре года стала настоящим шахтером, полюбила свою трудную и опасную работу и была благодарна шахте: меня там ценили и уважали. Работая так, как я работала, там можно было сократить срок неволи — заработать зачеты. За один отработанный день — три дня зачета.

Итак, наш участок отошел к 15-й шахте. Ходить на работу было очень далеко. Нас водили, как и прежде, до Оцепления. Затем мы шли до 13-й шахты, а оттуда, уже под землей, до 15-й шахты спускались вниз. Это 1575 ступенек! Получали наряд и опять поднимались по тем же ступенькам в шахту, а после работы опять спускались, чтобы выкупаться в бане ЦУСа. Баню не достроили, и вода почти всегда была холодная. Назад нас вели с девчонками угольной сортировки. Целое кругосветное путешествие! Больше двух часов ходьбы! Но мы были и этому рады, лишь бы не седьмое лаготделение, где находилось тысяч пять заключенных, из которых добрая половина — бытовички.

Работала я на смешанном участке № 8 у горного мастера Васи Сидоркина. Смешанным участок был, потому, что давал он одновременно и добычу, и проходку. На первом пласту он давал коксующийся уголь из лав и камер; на втором пласту — нарезал для себя «столб». Главное — добыча из забоев первого пласта; по ней надо было выполнять план. Проходка же — это будущее. Она очень нужна, но за нее не платят. Значит, тот, кто работает на проходке, всегда будет получать минимальный паек — «гарантию».

Я охотно взяла на себя проходку. Голодать мне было не привыкать, зато полная свобода действий: я и мой забой!

Приходя, я осматривала и обирала кровлю, забуривалась под клин, вешала ролик, отскрейперовывала от забоя весь уголь и перевешивала ролик на раму. Затем провешивала забой, то есть определяла маркшейдерское направление забоя, отмечала центр забоя и ямки для крепления. Доставляла в забой крепежный лес на две-три рамы, затяжку, клинья, брала приямки. Лишь после этого я шла к мастеру, чтобы он дал кого-нибудь, чтобы поставить со мной рамы. Поставив рамы, я забуривала забой и отправлялась на бремсберг к телефону и через диспетчера вызывала взрывника. Возвращаясь, я прихватывала глиняных пыжей, которыми затрамбовывают патроны в шпурах. Дожидаясь прихода взрывника, я отгружала скрейпером уголь в бункер. Когда приходил взрывник, мы вдвоем заряжали забой и палили. Взрывник очень неохотно лезет в забой, я же очень хорошо переносила ядовитые газы, так что практически отпалку производила сама. Пока забой проветривался, я заканчивала погрузку угля и начинала весь цикл сначала.

Мне нравилось добиваться самого высокого КПД проходки на один цикл. За одну отпалку я продвигалась почти на два метра. Когда работают лишь «для галочки» — только, чтобы записать себе «цикл», — забой продвигается лишь на 80 см, а то и на 35.

Такая работа меня вполне удовлетворяла. На любой иной я могла бы чуть меньше голодать, но зато тут имела полную независимость и работала «со вкусом» — от всей души.

В этот день все шло своим чередом. Забой был готов к отпалке. Я побежала на бремсберг, вызвала взрывника и, наложив на затяжку глиняных пыжей, быстро зашагала назад. Второпях я допустила непростительную неосторожность: чтобы идти было легче, каску вместе с телогрейкой я оставила в забое. Дойдя до сопряжения (перекрестка) штрека с откаточной штольней, по которой был проложен транспортер, обслуживающий три участка, я остановилась как вкопанная — этого обычно абсолютно спокойного сопряжения было не узнать. Все вокруг стонало и трещало, стойки на глазах колченожились, а одну, особенно толстую, выкручивало буквально как половую тряпку.

Я просто остолбенела, увидев эту картину. «Сейчас произойдет обвал! — подумала я. — Даже если лава и не сядет, то все работающие в ней будут отрезаны от выхода. Надо подхватить кровлю — не дать ей обрушиться. Надо выводить из лавы людей. Надо сообщить по телефону диспетчеру…»

Все это надо! Но с чего начать? Казалось бы, в первую очередь следовало позвонить диспетчеру. Он пошлет рабочих, вызовет горноспасателей. Но когда прибудет помощь? По подземным выработкам— это так далеко! Пока я доберусь до телефона, кровля рухнет. Люди — те, что в лаве, — будут отрезаны завалом. Пожалуй, лучше сообщить горному мастеру в лаве. Он выведет людей. Там их человек 30–35. На бремсберге есть лес. Можно «подхватить» кровлю, а уж затем звонить диспетчеру. А если произойдет обвал, а диспетчер не поставлен в известность? Пока с других участков позвонят, чтобы узнать, почему транспортер остановился, пока моторист пойдет… Решено. Прежде всего — в лаву: вывести людей с инструментом и ликвидировать аварийное положение своими средствами. А там и помощь подоспеет. Все эти рассуждения заняли столько времени, сколько понадобилось, чтобы сбросить с плеча затяжку с пыжами.

Трап, соединяющий первый пласт со вторым, был слишком далеко, и я решила воспользоваться гезенком — вентиляционной выработкой, соединяющей оба пласта. Довольно рискованный акробатический номер — лезть по шатким перекладинам в этой каменной трубе! Зато не прошло и двух-трех минут, как я была уже в лаве.

Без видимой спешки подошла я к Сидоркину и сказала вполголоса (опять же для того, чтобы не вызвать паники):

— Вася, выводи сейчас же людей. На сопряжении, в откаточном, положение угрожающее: вот-вот произойдет обвал. Надо подхватить кровлю!

И тут случилось то, на что я не рассчитывала. Сидоркин мне не поверил:

— Что ты мелешь? Какой обвал? Да там нет ни малейшего горного давления. Не может быть опасности!

— Не теряй времени! Положение угрожающее: если сейчас еще есть время, то через несколько минут будет поздно!

Но он, не слишком спеша, пошел к трапу, ведущему вниз. Я его не осуждаю: весть, принесенная мной, была просто неправдоподобна! Откуда ему или мне было знать, что Шмитиха дала трещину? Весь угол, выходящий на север в сторону Горстроя, та его часть, где на месте гибели самолета поставлен обелиск, чуть осел. На поверхности образовалась трещина метров двадцать шириной, а точка упора рычага пришлась как раз на это сопряжение.

Вернулся Сидоркин. Теперь он убедился, что положение действительно угрожающее, растерялся и совсем потерял голову. Выводить людей из лавы? Поздно! Кровля рухнет, и все, в том числе и он сам, будут отрезаны. Надо немедленно подхватить кровлю! Крепежный лес — он тут, рядом, на бремсберге! Озираясь, он увидел двух лесогонов, идущих вниз от лебедки. Прихватив их обоих, он побежал с ними за стойками, не подумав о том, что здесь нет крепежного инструмента, чтобы замерить, отрезать и заклинить стойки.

К счастью, в моем забое, совсем рядом, нашлось все, что нужно. Я ринулась туда, сгребла весь свой инструмент: топор, пилу, лом, кайло, шуровку и лопату, не забыв несколько заготовленных мной клиньев, — и помчалась к месту аварии, перескакивая через все препятствия. Когда Вася Сидоркин с лесогонами приволокли три бревна, весь необходимый инструмент был под рукой. Я расчистила наиболее угрожающее место и уже «брала приямок». Пока они «подхватывали» наиболее угрожаемый участок, я — опять же по гезенку — поднялась в лаву, вывела людей (с инструментом) и помчалась к телефону — сообщить об аварийном положении.

Диспетчер мне тоже сначала не поверил. До того все это было неправдоподобно, что походило на дурную шутку. К счастью, диспетчером был Ананьев — опытный шахтер с лицом, изрешеченным взрывом, и стеклянным глазом. Одно время он работал начальником на нашем участке (еще на шахте 13/15) и знал меня хорошо, так что он сообщил об аварии на те три участка, что были за нашим и в случае обвала оказались бы отрезанными. Когда же Сидоркин распорядился, расставив подоспевших из лавы рабочих, то он сбегал к телефону и подтвердил все сказанное мной.

Тут уж пошла кутерьма! На ликвидацию аварии бросили все силы. Целую неделю длилась борьба со взбунтовавшейся Шмитихой, и наконец была одержана победа. Этого, увы, мне не довелось увидеть… То, о чем все время говорили, свершилось. Женщин вывели из шахты и угнали в седьмое лаготделение. Свою шахтерскую «лебединую песню» я спела, а услышала ее эхо несколько позже.

Премия

Какое это счастье — спать! По крайней мере, для меня. Я сплю. И нет для меня ни тюрьмы, ни лагеря, ни всего того, что меня окружает. Я снова в Цепилове, вокруг меня шумят дубы. Где-то ржет кобылица, и ей в ответ заливисто ржет жеребенок. Скрепит журавль колодца. Ветер колышет душистые листья ореха, и где-то рядом — отец, мать. Все мне дорого, близко…

Но почему так холодно?

Впрочем, это становится ясно, когда я открываю глаза. Я не в Цепилове. Я на полу этапного барака седьмого лаготделения. Начался новый отрезок моей подневольной жизни.

Наверняка не самый приятный.

Ноябрь в Заполярье — это глухая зима. Ночь. Пурга. Все самое отвратительное, что только могла придумать природа и что становилось еще отвратительнее стараниями людей, имевших власть над другими, бесправными и абсолютно беспомощными людьми (вернее, не людьми, а заключенными).

— Керсновская! Тебя вызывают в штаб к начальнику! — разбудил меня голос посыльной.

Я уже спала на своей верхотуре после целого дня тяжелой работы на морозе. Кости еще гудели от тех кирпичей, которые я таскала весь бесконечно долгий и беспросветно темный день. Я только начала согреваться: из меня как бы сочился холод, накопленный на работе и особенно по пути с работы — километров пять против ветра.

«В чем я провинилась?» — подумала я, но вопроса этого не задала. Заключенный всегда виноват. Даже если за собой никакой вины не чувствует. И поэтому я напялила на себя весь мой весьма скудный гардероб. ШИЗО не отапливается, и пытка холодом— одно из распространенных видов наказаний (точнее, издевательств).

И вот я стою навытяжку перед заместителем начальника седьмого лаготделения Кирпиченко. Впервый раз (но, увы, не в последний) встречаюсь я с этим «злым гением» нашего лаготделения. Он довольно долго и с явной подозрительностью осматривает меня с ног до головы.

— Ты Керсновская?

— Керсновская Евфросиния Антоновна, статья 58, пункт 10, срок — 10 лет.

— Ты работала в шахте?

— На шахте 13/15, а после ее разделения — на шахте 15.

Опять он уставился на меня, кривя губы под крючковатым носом, и опять я с наигранным безразличием смотрела на его переносицу. Мое сердце сильно колотилось (что греха таить?) при напоминании о шахте, черной шахте, единственном светлом пятне на фоне темных лет неволи.

— Вот! Это тебе!

И он, вынув из конверта листок бумаги, на котором было что-то напечатано, протянул его мне.

Я читала, и строчки плясали перед моими глазами: «На торжественном собрании по поводу Дня шахтера 23 августа 1951 года начальник участка № 8 Сидоркин Василий (ага, он уже начальник!) предложил премировать… сто рублей… высказать благодарность… мужество и находчивость… предотвратить аварию… могущую причинить человеческие жертвы… материальные убытки…»

Я смутно помню, как Кирпиченко взял из моих рук эту бумагу и сказал:

— Можешь идти. Премию тебе выдадут!

Я словно летела на крыльях сквозь ночь и непогоду, и сердце пело.

Слезы душили меня.

Шахта вспомнила обо мне! Шахта сказала мне спасибо!

Меня уже там не было, и не было никакого интереса поощрять отсутствующего. Но начальник участка, когда надо было назвать самого достойного извсех, назвал меня — женщину, уже изгнанную из шахты!

В бараке встретили меня удивленные взгляды:

— Как это тебя не посадили?

Репутация Кирпиченко вполне оправдывала подобный вопрос.

Впрочем, своей премии — ста рублей — я так и не получила. Но разве имело это какое-нибудь значение?

«Снежки»

В книгах часто встречаешь героев, которых обуревает «демон далеких дорог». Каюсь: в свое время я им завидовала. Не совсем искренне, но все же… Я сама мечтала о дальних дорогах, может быть, именно оттого, что очень уж хорошо было мне у себя дома.

А в неволе, когда этапы так же неотвратимы, как смена времен года, казалось бы, они не должны пугать, ведь у тебя нет ничего своего — ни семьи, ни работы, ни даже нар, на которых спишь. И все же любой этап пугает. Не оттого ли, что когда у человека нет ни прав, ни свободы, то он может ожидать от любой перемены лишь перемены к худшему?

Этап — это прежде всего сдача казенных вещей. Казалось бы, чего проще, сдаешь то, что получил из лагерной каптерки: валенки или ботинки, телогрейку или бушлат, смену белья, миску, ложку. Иногда в виде особого исключения люди получали одеяло и обязаны были его сдать. Вот тут и начиналась свистопляска. Те, кто ведал вещдовольствием (обычно вольнонаемные, к тому же семейные), щедрой рукой черпали из каптерки все, что могли использовать — продать, обменять, а записывали недостающие вещи в специальные книжки заключенных, особенно женщин, ведь женщины всегда умеют — всеми правдами и неправдами — прибарахлиться. И вот эти вещи конфискуются взамен «утерянных» (а в действительности неполученных) казенных вещей. А чтобы ни одна мало-мальски хорошая вещь не могла ускользнуть от жадных глаз дежурнячек, они роются в личных вещах своих жертв и не менее жадные руки обшаривают бесцеремонно их тела… Трудно найти слова, чтобы объяснить тем, кто не подвергался этой унизительной процедуре — инвентаризации и обыску!

Лично для меня изгнание из шахты было тяжелым ударом. Из-под ног ускользал последний клочок твердой почвы. Значит, опять ощущение трясины, готовой вот-вот сомкнуться над головой, и уверенность в том, что никто не услышит твоего призыва о помощи…

Достоевский утверждает, и у меня нет основания ему не верить, что самое жестокое по своей нелепости наказание — это перекидывать с места на место никому не нужный песок. Песок в седьмом лаготделении мы не перекидывали. Но кирпичи с места на место перекладывали. Работы для нас не было, а не работать мы не имели права. Отсюда — нелепый, почти сизифов труд.

Но самое неприятное — это дорога на работу. Вели нас в Горстрой мимо зданий, которые строили бытовики — центр управления комбината, банк и еще что-то значительное. Смело можно сказать, что нас прогоняли «сквозь строй» с молчаливого одобрения конвоиров.

Наша бригада была сплошь политические, а наши конвоиры — самоохранники. Не приходится удивляться, что они находили остроумными выходки тех уркачей, которые осыпали нас бранью и насмешками, выстраивались в оконных проемах, делая непристойные телодвижения и выставляя напоказ свои половые органы.

Еще хуже было то, что они сопровождали эти «шутки» снежками, в которые были закатаны куски льда и обломки кирпича. Проходя под градом этих «снарядов», мы не смели нарушить строй, так как в этом случае нас останавливали и заставляли перестраиваться под градом камней. Редко кто из нас не получал удара камнем, а бывало и хуже: одной хохлушке камнем оторвало кусок уха, а другую мы вынесли без сознания.

Нет ничего удивительного в том, что когда нарядчица однажды объявила о моем переводе в ЦБЛ, то я обрадовалась.

ЦБЛ в 1951 году

И все же радоваться было нечему. То, что я на этот раз застала, было так далеко от того, чем оно должно быть! Начальница больницы Урванцева была поглощена одной заботой: ей надо было угадывать, в чем на данный отрезок времени заключается «партийная линия». Больше всего она боялась, что ее могут заподозрить в симпатии к заключенным и в послаблении режима. Так что администрация была сугубо тюремная. Настоящие врачи — Омельчук и Людвиг — были в Горлаге. Появились новые — Арканов и Аликперов, оба бывшие военнопленные, осужденные в 1947 году, когда возобновившаяся волна репрессий захлестывала все новые и новые толпы «изменников Родины» из числа тех, кто и понять не мог, в чем он виноват. Они были оглушены и растеряны, находились в состоянии какой-то прострации.

Медицину я себе без клятвы Гиппократа никак не представляю. Медицина — это служение; морально раздавленные люди на такого рода служение не годятся.

Ванчугов… Ну, этот сумел приспособиться: он был бездарен, но покорен хозяйской воле. Такой «верный холоп» вполне устраивал Кузнецова. Пока он сносил, даже с благодарностью, все издевательства шефа, то мог быть спокоен за свою судьбу.

Молодые врачи-вольняшки, пройдя практику на заключенных, перешли на работу в город.

Сильно увеличился «удельный вес» Пуляевского. Он не был ничтожеством, как Ванчугов; он был величиной отрицательной. Когда верховным главнокомандующим является такой беспринципный авантюрист, как Кузнецов, а пациенты — стадо бесправных подопытных заключенных, то бездарная «отрицательная величина» — огромная опасность.

Кто я была? Строптивая, но бесправная заключенная за номером 79036, представитель среднего медперсонала, обязанная пассивно подчиняться. Мне некуда было отступать— шахты за мной больше не было. Шансов уцелеть в создавшихся условиях не оставалось. К счастью, моральный фактор играл для меня всегда главную роль. Я говорю — «к счастью», потому что он всегда облегчал выбор пути и образ действия. Мне никогда не приходилось мучиться сомнениями и раскаиваться в принятом решении, так как путь, по которому я шла, мог быть только тот, который указывала мне совесть.

Но это не исключало существования фактора материального. На этот раз и в этом отношении дело в ЦБЛ обстояло далеко не блестяще. Работали в две смены: ночную и дневную, по 12 часов. Считая время на развод и дорогу — 14 часов. Питание мы получали в лагере двухразовое. Значит, похлебал баланду, съел хлеб и через 15 часов снова хлебай лагерную баланду, на сей раз без хлеба. Врачи жили и питались при больнице, а сестры и санитары… Можно ли осуждать их за то, что они кормились за счет больных? Но лиха беда начало. Началось с того, что они черпали из кастрюли, предназначавшейся для больных, а потом уж выработалась привычка забирать себе все, что повкуснее. Может быть, это донкихотство, но именно в этом, как и во всем прочем, я компромиссов не допускала, что вызывало недовольство остальных: в моем «воздержании» они чуяли (и не без основания) порицание себе.

Но, разумеется, не это главное. Главное — это работа, то есть долг медика — забота о больных, о тех, кто доверен нашей заботе и куда больше нуждается в этом и без того недостаточном питании. Я-то по крайней мере была здорова. Да! Здорова и сильна. Как это у Алексея Толстого князь Курбский говорит Шибанову:

«Ты — телом здоров, и душа не слаба,

А вот и рубли в награждение!»

Вот так и я однажды попала в роль Васьки Шибанова. Только рублей мне никто не сулил.

«Консультация»

Хотя ЦБЛ утратила свою былую славу, но другого «медицинского центра» не было, и туда продолжали приводить на консультацию больных из разных лагерей. Кому — поставить диагноз, кого — госпитализировать, предписать лечение, обследовать, положить на операцию… Для многих заключенных это была последняя надежда на спасение.

И вот на консультацию зачастила Масяева из седьмого лаготделения. Здорова она была, как кобыла, и никакой консультации ей не было нужно. Но в ЦБЛ в хирургии лежал в глазном отделении один из ее любовников, засыпавший себе глаза химическим карандашом.

Кто не слыхал о Масяевой?

Масяиха — урка, уголовница-рецидивистка, некоронованная королева преступного мира.

Всякий король, равно как и королева, должен быть символом, иметь неограниченную власть и опираться на силу. Все это у Масяихи имелось. Символом она была, безусловно. Символом преступности. В ее неограниченной власти было что-то мистическое, словно существовал какой-то гипноз, который побуждал всех уркачек к фанатичному повиновению и мистическому обожанию. Что же касается силы… Ну, сила была вполне реальной: это были поддержка и благословение со стороны лагерных властей на основе давно испытанного и проверенного принципа: «Я — тебе, а ты — мне». Для полной картины остается добавить, что была она уже далеко не первой молодости, но по-своему красива — красотой раскормленного, никогда не работавшего животного. Ну а темперамент… Нет, не буду обижать сравнением животных! Официально она числилась комендантом какого-то барака. Фактически никакой работы не выполняла. У нее была своя «квартира»: комната с кухней в бараке «лордов»— лучшем бараке зоны. Там она жила со своим сыном Иваном-богатырем — здоровым, раскормленным бутузом, шестым по счету лагерным байстрюком. Обычно лагерные дети находились при мамках, пока их кормили грудью. Отлученных, их отправляли в Дом младенца, в Горстрой, а оттуда — в какой-либо детдом, чаще всего в Красноярск. Для масяихиного отродья сделали исключение. Больше того, ей выделили пару «шестерок»: одна нянчила Ивана-богатыря, другая стряпала. Продукты, любые по ее выбору, ей давали из лагерной кухни, где неофициально питалось и лагерное начальство, кроме начальника лаготделения капитана Блоха. Дефицитные продукты всеми правдами и неправдами доставляли ей в виде оброка.

Сложная и грязная эта система оброков по зависимости. Уркачки знали, что нарядчицы пошлют их на работу, а значит, и на «заработки» (кого — «по специальности», например карманщиц, кого — на заработки «передком»), куда захочет Масяиха, и жучки покорно платили ей калым. Стоило им засопаться — их выручала та же Масяиха, имевшая у начальства неограниченный блат.

Начальство ценило Масяиху за то, что она держала в повиновении весь преступный мир седьмого лаготделения, не допуская никакой самодеятельности, что очень облегчало работу руководства. И еще одна особенность роднила Масяиху с «псарней»: она, как и все урки, зверски ненавидела фраерш, то есть интеллигенцию (основной контингент 58-й статьи), и бандеровок — хохлушек, главным образом западниц, осужденных по той же 58-й статье (но по другому пункту, за измену Родине) за национализм, сепаратизм и прочие «измы». Всем этим и объяснялось всемогущество Масяихи.

Врач-заключенная из седьмого лаготделения не смела ей отказать в направлении на консультацию в ЦБЛ; нарядчица не смела ее завернуть с вахты; в приемном покое больницы никто не смел ее притормозить. В ЦБЛ ей была открыта «зеленая улица». Кто осмелился бы ей сказать «нельзя»? У санитаров, вахтеров, врачей — у всех были любовницы, проживавшие в седьмом лаготделении, в феодальной вотчине этой самой Масяихи.

Все знали ее жестокость. Кто не побоялся бы ее беспощадной мести?

Кому не люба на плечах голова?

Чье сердце в груди не сожмется?

И Масяиха прямо с вахты направлялась на второй этаж, набросив на плечи первый попавшийся ей врачебный халат, висевший в раздевалке, беспрепятственно шла в палату глазников, с неподражаемым бесстыдством раздевалась и ложилась в постель к своему «избраннику».

Не будем говорить о безнравственности и неэтичности подобного «действа». На это можно было бы закрыть глаза. Но если это повторяется регулярно, каждый вторник, то рано или поздно кто-нибудь стукнет об этом начальству Норильского лагеря… Вдруг кто-нибудь из верхов нагрянет?! Ведь не скажет же, допустим, Ванчугов: «Я не посмел вытащить эту бандершу из постели, так как мою любовницу в седьмом лаготделении изувечат или убьют»?

Впрочем, был выход — отказать в консультациях всему седьмому лаготделению.

Но это нельзя ничем мотивировать. В лаготделении пять тысяч женщин. Оно рядом. И конвой всегда есть.

No passaran Масяихе

Невольно на князя сомненья нашли…

Вдруг входит Шибанов в поту и пыли:

«Князь! Служба моя не нужна ли?

Вишь, наши меня не догнали!»

Нет, своих услуг я Ванчугову не предлагала.

— Евфросиния Антоновна! — сказал он мне, не глядя в глаза. — Вы должны не пустить эту женщину на второй этаж.

Понятно, Ванчугов поступил со мной нехорошо. Это было подло, трусливо и жестоко. Но я не могла проявить малодушие и отказаться выполнить его распоряжение, хотя и понимала, чем это мне угрожает.

Шибанов в ответ господину:

«Добро!…А я передам и за муки

Письмо твое в царские руки»[21].

Ванчугова в тот день я вообще больше не видела. Он отлично знал, на что меня обрекает.

«…И много, знать, верных у Курбского слуг,

Что выдал тебя за бесценок!

Ступай же с Малютой в застенок!»

Впрочем, не было у меня времени задумываться над опасностью этого поручения и над его последствиями — Масяева уже поднималась по лестнице.

Я шагнула вперед и встала на верхней ступеньке.

— Посторонним вход запрещен! — сказала я твердо.

Она даже опешила от неожиданности.

— Да ты что, очумела?! Я — Масяева.

— Вам тут делать нечего, Масяева!

— А ну, уматывай…

Здесь последовал отборный лагерный «букет», от которого покраснел бы не только ломовой извозчик, но и его лошадь.

С этими словами она шагнула вперед и ударила меня под ложечку. Но я этого ждала, заслонилась, отбила ее руку и нанесла ей удар в подбородок. С какой яростью ринулась на меня эта бешеная тигрица! Мое преимущество было в том, что я стояла на несколько ступеней выше. Зато она была куда опытнее меня, особенно по части запретных ударов, ведь недаром за ней числилось несколько мокрых дел.

Я дралась отчаянно, как Леонид, царь Спартанский, в Фермопилах, и меня, должно быть, постигла бы его участь, с той, однако, разницей, что памятника со словами «Остановись, прохожий!» никто бы мне не поставил. Санитары, сестры и врачи — все на это время «притаились в кукурузе». Но тут подоспели мне на помощь с полдюжины выздоравливающих и вынудили ее, визжащую и изрыгающую немыслимые сквернословия, отступить.

Фраер-честняк

Через день или два ко мне подошла Вера Богданова — одна из отпетых жучек-рецидивисток, с детства не выходивших надолго из лагерей. Красивая какой-то наглой красотой: крупная, курносая, с карими веселыми глазами и зубами, как тыквенные семечки. Жила она с девчонкой-коблом, похожей на развратного мальчишку, — Люсиком.

Должна подчеркнуть, что я — отъявленнейший «фраер», и все же пользовалась симпатией у тех урок, которые в лагере именуются «честными ворами»[22]. Такая симпатия вызвана была тем, что я, будучи образованной, не соглашалась ни на какую поблажку, даже на бригадирство, и не искала легкой работы. Например, умея неплохо рисовать, я отказывалась от работы в культурно-воспитательной части, в клубе. Словом, не стала «сукой» (то есть не приняла ни звания, ни послабления из рук начальства). Случилась своего рода аномалия: фраер-честняк.

— Скажи, Фрося, это правда, что ты выгнала нашу Масяиху из ЦБЛ?

— Сущая правда!

— Ай как нехорошо! А я спорила, говорила — не может быть!

— Что поделаешь! Она повадилась туда ходить на случку, а из-за нее женщины, нуждающиеся в лечении, не смогли бы попасть на консультацию к специалисту.

— Жаль, очень жаль… Тебя могут убить или изувечить. И я помочь тебе не могу.

— А я о помощи не прошу. И пощады не жду!

— Один совет могу дать тебе: береги лицо, особенно глаза. Подставляй спину. Особенно под первые удары. И когда упадешь, то постарайся — ничком и туда, где побольше снегу. Можешь кричать. Авось кто-нибудь и выручит…

— За дружеский совет спасибо. А вот чтобы кричать, так уж этого не будет. Не надо мне вашей пощады, не надо мне и помощи от псарей.

— Поверь, Фрося, мне очень жаль. Но иначе нельзя. Желаю тебе удачи…

Что-то вроде:

Если смерти — то мгновенной,

Если раны — небольшой!

Я отлично понимала, что эта «экзекуция» неизбежна. А уж если так, то лучше — скорее. Ожидание всегда тяжело. Но пусть уж на открытом месте, а не где-нибудь в нужнике. Короче говоря, я и не пыталась прятаться за чью бы то ни было спину, скорее — наоборот.

Как-то вечером к нам в барак пришла какая-то мамка и сказала, что врач Авраменко, которая работала в зоне, в лагерном Доме младенца, получила дурные вести из дому и хочет со мной посоветоваться. Каких еще вестей можно ждать из дому, когда там осталась сирота с полуслепой старухой? Чем могу я помочь? Но в беде вопросов не задают.

Татьяна Григорьевна удивилась, увидев меня в столь поздний час. Зато я не удивилась, когда быстро вошла мамка и сказала ей на ухо, но достаточно громко, что группа жучек поджидает меня, чтобы устроить мне «темную».

Татьяна Григорьевна побледнела:

— Сюда они зайти не посмеют. А затем, когда будет обход, вы с дежурным до барака дойдете.

— Ну нет, не хватало еще, чтобы я у псарни защиты искала! Мой счет — мне и платить. Кроме того, вам не след в это грязное дело впутываться: вам среди этих жучек жить. Нельзя с ними отношения портить: эти подонки мстительны и готовы на любую гадость.

И я быстро вышла из комнаты. В темных сенях задержалась минуты на две. Не для того, чтобы собраться с духом, а для того, чтобы глаза привыкли к темноте.

Глупо было бы утверждать, что я не испытывала страха. Страх как и боль: нет человека, который бы его не испытывал, но не всякий ему поддается.

Я открыла дверь, спустилась с крыльца. На Промплощадке полыхало зарево коксовых печей, и в его багровых отблесках я увидела семь фигур, выстроившихся полукругом.

— Э, да вас совсем немного! — бросила я с презрением. — Всего лишь семеро на одного. Кликнули б еще хоть с полдюжины на подмогу!

Кто командовал и кто нанес первый удар, я не разобрала. Они ринулись все сразу, и удары железных кочережек посыпались на меня градом. Я рванулась вперед, пытаясь вырвать из рук одной из жучек железный прут, и еще успела пожалеть, что не прихватила кочергу, стоявшую у Татьяны Григорьевны возле печки. Но это длилось мгновение. Затем под градом ударов я свалилась ничком в снег, закрывая лицо руками. Действовала я инстинктивно или невольно поступила так, как мне советовала Верка Богданова?

Некоторое время я лежала без сознания. Багровое зарево уже почти угасло. К счастью, мороз был невелик, и я не успела обморозиться. Я села и, набрав пригоршню снега, прижала к лицу. Губы были разбиты, из носа текла кровь, левый глаз заплыл. Но, в общем, лицо не очень пострадало. Зато все тело так ныло, что я едва смогла встать на ноги. Добравшись до барака, я с трудом влезла на свою верхотуру (к счастью, мое место — первое сверху возле дверей), захватив с собой тазик снега.

До самого утра прикладывала я снег к разбитой физиономии и лишь после того, как развод ушел, забылась — далеко не сладким сном. Спала я очень недолго. Меня разбудила дневальная.

— Керсновская, вас вызывают в штаб! Сегодня дежурный Кирпиченко.

Тьфу, пропасть, опять Кирпиченко! Везет мне…

— Ты нас не обманывай! Говори, кто тебя избил? И из-за чего?

— Я оступилась на льду и разбила лицо о железную трубу водопровода! — развела я руками.

Чего уж только не наговорил мне Кирпиченко! И улещал («Мы всегда на стороне человека интеллигентного…»), и обещал («Того, кто нам доверится, мы сумеем уберечь и защитить…»), но больше всего запугивал и угрожал («Это лишь начало! Они на этом не успокоятся…») или, наоборот, обрушивался всем своим гневом на меня: «Ты из их шайки! Ты их покрываешь! Мы на всех управу найдем!»

Я продолжала стоять на своем: расшиблась — и баста. И в санчасть не пошла. Не имея освобождения, я в ночь пошла на работу, хоть меня сильно лихорадило. Дежурил в ту ночь Аликперов, до работы меня не допустил и дал мне освобождение на три дня. Ночь была спокойная — никого не привозили, и мы всю ночь проболтали в приемном покое. Первый и единственный раз поговорили по душам, и мне, право же, стало жаль этого уже немолодого азербайджанца. Он считал, что, продолжая лечить раненых защитников Севастополя после падения города, он выполнял свой долг, и не мог понять, почему через два года после окончания войны оказалось, что он, чтобы не стать «изменником», должен был застрелиться, да и раненым надо было умереть, а не выздоравливать в плену у немцев. Вообще-то давно известно, что логика не относится к точным наукам…

Иду как-то вечерком по зоне. Задумалась и, как это часто бывает, не обратила внимания, что кто-то со мной поравнялся, пока не услышала:

— Ты молодец, Фрося!

Смотрю — рядом Богданова.

— А знаешь почему? — и, не дождавшись ответа, продолжала: — Хорошо держалась: не дрогнула, на помощь не звала. Никакого шухера. Теперь — лады. Больше никто тебя из наших не тронет. Это законно!

— Для меня закон — это то, что совесть велит. Ваши законы не про меня писаны. Дрожать я не привыкла. А помощь… Чья помощь? Уж не псарни ли?! Нет, Вера, я помощь могу принять лишь от того, кого уважаю. И видит Бог, их не так уж много, да и тех подводить неохота. Нет, я делаю лишь то, в чем без стыда могу признаться. При всех. И не опуская глаз. Так мне спокойнее. А там будь что будет!

— И все же я повторяю: ты молодец, Фрося! Наша жизнь воровская, постыдная. Но и у нас есть душа. Мы недостойны твоего уважения, но тебя мы уважаем. И в обиду не дадим.

С этими словами она повеpнулась и ушла.

И правда: все «оторвы» относились ко мне с непонятным почтением. А в седьмом лаготделении, где выходить из барака в одиночку немногие осмеливались, это чего-нибудь да стоит!

Из медиков — в железнодорожники

Прямых путей, должно быть, вообще не бывает, это даже из геометрии явствует, хотя я лично предпочитаю геометрию Эвклида со всеми его прямыми и параллельными линиями, которые, по-честному, никогда не пересекаются, и с аксиомами, которых не надо доказывать. Но тут речь не об Эвклиде, а о докторе Пумпурсе. Этот долговязый латыш комиссовал женщин. Делалось это вовсе не для того, чтобы заботиться об их здоровье, а просто надо было выявить первую категорию, пригодную для самой тяжелой физической работы на морозе. Проверял ли для этого Пумпурс сердце, легкие, общий habitus[23]? Вовсе нет! Все внимание обращал исключительно на половые органы: в одних и тех же резиновых перчатках, даже не делая вид, что их моет, ковырялся во влагалищах женщин, а гинекологическое «зеркало» лишь окунал в раствор хлорамина. Когда очередь дошла до меня, я твердо заявила:

— Я virgo; смотрите, если это вам нужно, но… глазами, а расковыривать hymen я не позволю.

— Я ничего не знаю! Все должны быть освидетельствованы мной одинаковым образом.

— Кроме девственниц, как в данном случае, — возразила я.

— Никаких исключений! Иначе направлю, как первую категорию, в распоряжение лагеря.

Так я попала в бригаду, расчищающую железнодорожные пути.

На участке Амбарная — Зуб-Гора

Это была тяжелая и очень неблагодарная работа. Для железной дороги не бывает актированных дней. Наоборот, чем злее пурга, чем больше снега, тем напряженнее работа: устанавливать и переносить щиты, расчищать пути… А кайлить лед! На юге люди думают, что лед — это что-то хрупкое: ударь — и расколется. Но на морозе в 50–55 градусов лед твердый, как железо.

Когда не было заносов, то нас заставляли кайлить лед в котлованах. Нормы на все виды работ были кошмарные. Тот, кто составлял эти «нормы», не имел представления о том, что такое мороз.

Но если рыхлого снега надо было погрузить на санки и отвезти на 40 метров — 220 кубометров на человека, то льда вырубить и выбросить с тройной перекидкой из котлована — 11 кубометров. И кайло, и лом при таком морозе вязки и тверды, как металл. При ударе или отскакивают или увязают, и отколоть даже крошку очень трудно, не то что 11 кубометров.

Выполнить норму невозможно. А это значит — голодный паек, что особенно мучительно на таком морозе.

Несколько лучше обстояло дело с расчисткой путей в пургу, особенно в ночную смену. Разумеется, 220 кубометров на человека никто не выполнял, но поди-ка проверь — ночью, в пургу! Можно брать цифры с потолка.

Пожалуй, сравнительно легкой работой была переноска щитов. Эту работу выполняли сразу по окончании очередной пурги. Пурга обычно бушует три-четыре дня и прекращается внезапно. После, дня через три, мороз достигнет уже космических размеров, но в первый после пурги день еще «тепло», то есть градусов 25–30. Работать можно! Вот через несколько дней наступит настоящая стужа: все затянуто густой мглой, непроницаемой, как лондонский туман, и воздух обжигает легкие, создавая впечатление, что это не воздух, а вода, и ты буквально захлебываешься и задыхаешься.

Но самой тяжелой, хоть и хорошо оплачиваемой (до 900 граммов хлеба!) работой была смена лопнувших от мороза рельсов. Да, я не оговорилась: сжимаясь от холода, рельсы разрываются! Когда устанавливалась тихая морозная погода, тогда-то и приходилось зорко следить, чтобы вовремя найти и заменить лопнувший рельс. А для того чтобы все было под рукой, мы загодя развозили по нашему участку Амбарная — Зуб-Гора рельсы на разборной дрезине из двух скатов. Сколько раз приходилось второпях сбрасывать рельсы с дрезины, а затем и саму дрезину с путей при приближении поезда, а потом опять собирать ее и погружать рельсы! Один погонный метр весил 32 кг.

Но сама работа по замене рельсов мне нравилась, и я даже подумывала: не стать ли мне мастером-путейцем? Для этого, впрочем, нужно было получить пропуск. Хоть у меня была статья 58-я, политическая, но сроку, учитывая зачеты, оставалось уже меньше года, и если производство будет ходатайствовать, то это вполне возможно.

Какая наивность! Я, по обыкновению, не учитывала того, что я «на прицеле», как рецидивист, человек опасный: думающий и не скрывающий этого. Не о пропуске надо было думать, а о том, что за мной по пятам новый, на этот раз третий, срок бродит! А это уж наверняка обозначало бы конец. О воле я еще не думала, слишком привыкла видеть рядом с собой смерть. Но и об угрозе третьего срока я тоже почему-то не думала.

И ассенизатор — человек

Неожиданно наступила оттепель. Нет, не конец зимы, а просто окно в весну. Полярная ночь позади. Уже 3 февраля солнце окрашивает в оранжевые и розовые тона далекие горы Ламы и близкие — Талнаха. Вскоре оно освещает дым, поднимающийся из труб ТЭЦ, и вот из-за горы в полдень выкатывается солнце. Правда, оно тут же прячется, но мы знаем, что с каждым днем все дольше будет оно смотреть на людей. И это — весна!

Библия говорит, что когда Ной увидел радугу, он ее воспринял как обещание: «Надейся! Потопа больше не будет!» Когда после долгой полярной ночи видишь вновь солнце, то его появление воспринимаешь так же, как призыв к надежде: «Надейся! Все темное проходит. И — будет день!» А для заключенного все темное — это неволя, а солнце — символ свободы.

Но не только солнце указывает на приближение весны; говорят об этом и горы замерзших нечистот, выросшие до угрожающих размеров у порогов общежитий, в которых живут железнодорожники.

Вначале весь Норильск состоял из лагерей. По мере того как увеличивалось количество вольнонаемных (главным образом за счет отбывших уже наказание «заполярных казаков»), лагеря перемещались на периферию, а бараки — большие сараи из бутового камня — превращались в общежития. Населяющие их люди — и семейные, и одинокие — безобразно загаживали территорию. Канализации не было, уборная — одна на несколько бараков, и все нечистоты выливали прямо с крыльца.

Убрать их должны были, разумеется, заключенные. Вот тут-то у меня произошел первый конфликт с нашим бригадиром — вольнонаемным из уголовников. Hа железной дороге не было срочной работы, и он, не согласовав с лагерем, самовольно использовал нас для уборки территории «своих» общежитий.

Заключенные — люди подневольные и обязаны выполнять любую работу, но известные правила санитарии должны соблюдаться. Когда долбишь кайлом и ломом замерзшие экскременты, то к концу смены волей-неволей перепачкаешься. Мы рассчитывали на то, что нам выдадут резиновые рукавицы и сапоги. Но нам даже рукавиц не дали. При скученности, в которой мы жили, не имея возможности ни помыться, ни переодеться, перспектива быть вымазанным в нечистотах днем и ночью, причем неизвестно, как долго, никому не улыбалась. Однако заключенные не имеют права коллективно не только протестовать, но вообще обращаться с какой бы то ни было просьбой. Любое коллективное выступление расценивается как преступление по статье 58–11.

Как тут быть? Кто-то один должен заявить протест. Разумеется, это сделала я.

Смену мы отработали. Но вечером я объявила:

— Завтра без резиновых рукавиц работать не буду!

— Ты что? Бунтовать? А знаешь, что за это полагается? — заорал, рассвирепев, бригадир.

— Знаю! Но знаю также, что ассенизатору полагается спецодежда. Это профилактика от тифа и дизентерии.

Рукавицы нам дали.

Вскоре мы снова стали работать на железной дороге.

Общественная уборная

Это необходимое учреждение теперь почему-то называют «туалет». Куда правильнее его старое название — нужник. Но оказывается, что иногда его можно назвать и по-иному, а именно: случный пункт. У жучек в ходу присказка: «Давай пайку и делай ляльку». Cреди недавно освободившихся железнодорожников, не успевших обзавестись «подругой жизни» (а это далеко не просто, так как в те годы женщин было раза в 4–5 меньше, чем мужчин), спрос намного превышал предложение, и вся эта холостежь додумывалась до самых неожиданных способов отыскать плевательницу, чтобы выплюнуть свое семя: любая жучка была желанной. Внешность и возраст значения не имели: «Пусть рожа овечья, лишь бы п…. человечья», — говорили в таком случае. Женщин, желающих заработать добавок к лагерному пайку — что-нибудь вроде белой булки или горсти конфет, сахара или кусочка масла, — всегда было достаточно. Дороже приходилось платить конвоиру: тут без бутылки водки, а то и коньяка не обойтись. Что же касается «места действия», то что может быть удобнее (во всяком случае безопаснее) нужника?

Строился он для нужд лагеря. Тогда в двухсекционных бараках жили от 150 до 200 заключенных, и на пять бараков строили один нужник. Один, но добротный и, главное, вместительный. Теперь, когда бараки превратились в общежития, где живут человек 20–30, очереди там не собирались. Поэтому, договорившись с кавалером и отправив в карман мзду, конвоир загонял всю бригаду в нужник. Туда же заходит и кавалер — «новобрачный на час» (вернее, на полчаса).

Обстановка не вдохновляющая…

«Культурный уровень человека определяется по тому, как он ведет себя в отхожем месте и… в библиотеке», — изрек какой-то мудрец. О культурном уровне железнодорожников можно было составить не очень утешительное мнение. Но никакой мудрец не смог предвидеть, как еще можно себя вести в данном случае.

Груды замерзших экскрементов вокруг «очков» и желтоватая наледь на всем полу не мешали кавалеру сначала угостить каким-либо лакомством свою избранницу, а затем…

Трудно даже себе представить: стоя среди замерзших экскрементов, на глазах или почти на глазах (так как перегородка, разделяющая «очки», лишь условность) у всей бригады и конвоира, стоящего в дверях…

Нет! Это нужно увидеть, чтобы понять, до чего могут дойти люди. Невольно задаешь себе вопрос: «Да люди ли это?»

Привычная реакция на оскорбление

Весна 1952 года только побаловала нас улыбкой. Затем наступили холода и метели. В том году и лета не было: 1 июля порошила «крупа», а 21 июля на горах, окружающих Норильск, уже лежал снег. Лишь три недели длилось это лето!

Но что будет летом, мы не знали. А пока что приходилось из кожи лезть, чтобы обеспечивать движение поездов на нашем участке. Переставлять щиты, расчищать заносы, кайлить, менять рельсы… К концу смены все уже едва на ногах стояли и норовили поскорее шмыгнуть в обогревалку — сарай, в котором топилась печурка, где и дожидались гудка ТЭЦ, по которому мы заканчивали работу. И я была не прочь погреться у печурки, но видно, горбатого могила исправит, и бросить работу недоделанной я не могла.

В тот злополучный вечер я задержалась на линии, закручивая гайки на рельсах, которые мы заменили. Работа ответственная. Уставшая и озябшая, я зашла в обогревалку одновременно с гудком ТЭЦ.

Первое, что я увидела, был бригадир. Первое, что я услышала, — чудовищное и нелепое оскорбление:

— Вот проститутка! Не успела досыта по……., так теперь наверстывает, б….! А тут ее жди!

Реакция на оскорбление была у меня всегда одинаковая. В данном случае отреагировала я как всегда — кулаком в морду. И нужно сказать — от всей души. Кулак у меня, что ни говори, шахтерский. Попала я ему прямо в глаз. Фара получилась знаменитая!

Пока он вопил, держась за подбитый глаз, вошел конвоир. Мы построились, и нас повели в зону. Подбитый бригадир, светя своей фарой, помчался вперед.

Я не сомневалась, что это предвещает мне мало удовольствия: я осмелилась поднять руку на вольнонаемного.

Против ожидания, на вахте никто меня не задержал. Говорят, кого Бог решил наказать, того лишает разума. Видно, Бог решил меня наказать, иначе чем объяснить мою неразумную беспечность? Когда дневальная собирала нашу мокрую одежду, чтобы нести ее в сушилку (мы вытаскивали рельсы из наледи), я не оставила себе ничего из теплых вещей.

Рассыльная объявила:

— Керсновская! Немедленно идите в санчасть!

Я пошла туда налегке, в черном комбинезоне скрейпериста, даже не успев поесть — дневальная запоздала принести баланду. Девчата не отказали бы мне в телогрейке, но мне и в голову не пришло, что Кирпиченко, заместитель начальника лаготделения, давно меня возненавидевший, решил со мной расправиться. Зная о «происшествии», он распорядился не задерживать меня на вахте, а решил подождать, когда уйдет капитан Блох (начальник седьмого лаготделения и весьма порядочный человек) и власть перейдет к нему!

В эту ловушку я и попала, голодная и раздетая.

В темном коридоре санчасти на меня набросились два каких-то «сбира» и скрутили мне за спиной руки. Щелк! И запястья были тесно сжаты наручниками.

Снова наручники

С наручниками я была вообще-то знакома, но не с такими. Эти были с каким-то приспособлением, которое при малейшем движении, даже при кашле, стягивали запястья все сильнее и сильнее. А попробуй-ка сохранить неподвижность, когда руки стянуты за спиной и кружится голова! Несколько нетвердых шагов — и боль достигла такой степени, что в глазах заплясали огненные свечки. Я едва удержалась на ногах, и трещотка наручников щелкнула еще раз.

В таком состоянии меня втолкнули в приемную врача. Маленькая, бледная, вся сжавшаяся от страха Вера Семеновна Дивинская, еврейка, родом из Одессы, дрожа, с ужасом смотрела то на меня, то на Кирпиченко.

— Тут что-то не так, — бормотала она, дрожа как осиновый лист. — Керсновскую я знаю: она не могла первая напасть. Надо ее сначала выслушать…

— Да как ты смеешь, фашистская гадина, рассуждать? — заорал Кирпиченко, стукнув кулаком. — Сейчас же подпиши справку!

Вера Семеновна сжалась еще больше.

— Но вы все же прежде узнайте, кто виноват, — лепетала она заплетающимся от ужаса языком.

— Да бросьте вы, Вера Семеновна, с ним спорить! — воскликнула я. — Прокурор разберется, кто из нас виноват. Подписывайте! А я объявляю голодовку, требуя прокурора!

Меня «в толчки» выставили из комнаты, и от этих толчков наручники так сдавили руки, что я от боли потеряла равновесие, рухнула на пол и потеряла сознание. Очнулась я от кашля, вызванного запахом нашатырного спирта.

Голодная забастовка

Наручники были сняты, но руки сделались как чужие: под ногтями чернели полоски крови, хотя боли я не чувствовала. Кисти рук были вялы и бессильны. Если левая еще сохранила способность кое-как двигаться, то правая висела безжизненной плетью.

Меня поместили в одиночную камеру ШИЗО. Я сразу потребовала прокурора, отказавшись от пищи. Когда же мне силком всовывали в окошечко миску баланды и хлеб, я все это демонстративно выбрасывала в парашу.

Именно оттого, что я никогда не колебалась, принимая то или иное решение, мне было легко приводить его в исполнение. Самое мучительное — это сомнение и обусловленное им колебание. Даже голод, на сей раз добровольный, не доводил меня до исступления, а проявлялся, скорее, нарастающей слабостью. Меня, правда, очень угнетал паралич правой кисти. Замечу, что функция левой руки восстановилась уже на следующий день. Правая же оставалась вялой еще в течение недели, после этого она функционально восстановилась, но чувствительность, болевая и тепловая, еще долгое время отсутствовала, а три пальца, большой, указательный и средний, были лишены осязания свыше года.

Соблазн

Каждую ночь дежурнячки выводили меня в дежурку при ШИЗО и там оставляли наедине c тарелкой еды и белой булкой. Признаюсь, это была тяжелая пытка. Я готова была съесть, как изысканное лакомство, заплесневелые отруби и гнилую свеклу. А здесь передо мной стояла миска мяса, тушеного с чесноком с жирной томатно-луковой подливкой и душистая булка с румяной хрустящей корочкой… От одного их аромата можно было с ума сойти!

В числе моих предков со стороны отца были рыцари. С материнской стороны были морские пираты и горные разбойники — самые уважаемые профессии в годы турецкого владычества в Греции. Факиров и индийских йогов среди них не было. Однако моей стойкости мог бы позавидовать любой факир.

Объяснение с Кирпиченко

Однажды, на третий или четвертый день мое тет-а-тет c миской тушеной говядины было нарушено. В комнату вошел Кирпиченко и уселся напротив меня.

— Чего ты добиваешься, Керсновская? Если мы сочтем нужным, тебя будут кормить насильственным образом.

— Попробуйте! Насилие — ваше оружие.

— …Или ты умрешь.

— Возможно и так! И это в вашей власти.

— Ты хочешь обратиться к прокурору? Что ж, это твое право. Я тебе дам бумагу. Пиши! Я передам прокурору, даже если это будет жалоба на меня.

— А это и будет жалоба на вас! Исключительно на вас. Бригадир оскорбил меня незаслуженно. Я ему дала пощечину. Вполне заслуженную. С ним мы квиты. А вы меня истязали и искалечили. Я требую справедливости!

— Мой долг — передать жалобу. И я ее передам, — пожал плечами Кирпиченко.

И тут же, в его присутствии, я написала левой рукой заявление на имя прокурора Случанко. В нем я вкратце изложила суть этого происшествия.

Как выяснилось впоследствии, Кирпиченко его не передал.

«Не верь мне! Я наседка…»

Скрежещут запоры, дверь открывается, и в камеру вталкивают рыдающую девушку. Она падает на колени возле нар и всхлипывает.

Сквозь слезы прорываются горькие жалобы:

— За что, за что такое издевательство? С детских лет одно страдание… А в чем я виновата? В том, что отец мой поляк и был женат на англичанке. Я виновата в том, что родители говорили мне правду! Но я давно сирота. В тридцать седьмом отца посадили. Мать, говорят, меня бросила и уехала на родину, за границу. А может быть, это неправда?! Может быть, проклятые палачи ее убили? Мне было одиннадцать. За что меня бросили в колонию? Разве я отвечаю за родителей? Но родители мои… Это были такие чудные, добрые и благородные люди! Я не стыжусь своих родителей. Пусть их палачам будет стыдно!

Меня тронуло это горе, и, желая приласкать, утешить эту девушку, я наклонилась, обхватила ее за плечи и попыталась поднять.

И вдруг я услышала шепот, тихий, но ясный:

— Не верь мне, я наседка!

Я отпрянула с удивлением, прислушалась. Может, мне померещилось? Слуховая галлюцинация? Или потустороннее предупреждение?

А девушка продолжала рыдать:

— Но не будет же это длиться вечно? Самый живучий тиран когда-нибудь умрет! Ведь это нам, всей стране, принесет освобождение. Должно принести освобождение, не так ли?

И она, будто ожидая моего ответа, умолкла.

У меня в голове был сумбур. Я была уверена, что слышала эти слова: «Не верь… наседка…» Но кто их произнес?! Между нами возник какой-то невидимый барьер. Я с трудом заставила ее встать, усадила рядом с собой, взяла за плечо и, глядя прямо в глаза, сказала — спокойно и строго:

— Кто не страдал, тот ничего не понимает. А тот, кто страдал, тот умеет прощать. Только измены и предательства нельзя простить. Предатель не заслуживает счастья и недостоин его. А ты успокойся. Сядь. Расскажи свое горе и сама увидишь: если совесть у тебя чиста, то все устроится. И ты получишь то, что заслуживаешь!

Она еще долго жаловалась на свою горькую судьбу, но какое-то предубеждение мешало мне ей поверить.

На следующий день ее вызвали. В камеру она не вернулась. Позже я узнала, что это была Ванда Янковская, бригадир ШИЗО, уголовница-«сука», умеющая войти в доверие и «пришить дело» тем, кто ей верил.

Никогда не была я так близка к новому сроку, когда надежда на близкое освобождение становилась уже реальностью!

И все же она ли меня предупредила? И почему? Мне вспомнилась Верка Богданова: «Ты молодец, Фрося! Мы недостойны твоего уважения. Но мы тебя уважаем. И наши тебя в обиду не дадут!»

Странная эта штука — воровской закон. Мы постигаем учения разных древних философов, а кто проникнет в тайну лагерной философии «честных воров»?

Свет не без добрых людей, даже в Норильске

Дни шли. Силы мои таяли. Сестра, заходившая в ШИЗО по утрам, была встревожена: кровяное давление угрожающе падало; пульс почти не прослушивался. И надеяться было не на что: Кирпиченко моего заявления прокурору не передал.

Но прокурор в это дело все же вмешался. И вовремя — я осталась жива. Больше того, это послужило мне на пользу.

Как? Да так: «Не имей сто рублей…»

Ста друзей у меня не было. Однако в нужную минуту нашлись. Вернее, нашлась: Антонина Казимировна Петкун. Эта, недавно освободившаяся из лагеря женщина была действительно добрым, хорошим человеком и верным другом. Одна из расконвоированных женщин встретила ее в городе и рассказала о том, что я в штрафном изоляторе, что объявила голодовку и требую прокурора, но — не дождусь его…

Сначала Антоша кинулась в ЦБЛ, но там ее так встретили, что чуть 24 часа не дали за связь с заключенными. Тогда она обратилась к моему бывшему начальнику Коваленко. Тот позвонил прокурору, знает ли он о том, что к нему обращалась некая Керсновская (тут он характеризовал меня как образцового шахтера). Прокурор был болен, но распорядился, чтобы его заместитель занялся этим делом. Заместитель позвонил начальнику седьмого лаготделения капитану Блоху. И тут выяснилось, что Блох ничего не знал: Кирпиченко расправился со мной втихаря.

Капитан Блох сомневается

Прошла уже неделя, как я голодала в знак протеста. Неожиданно меня вызвали к Блоху. До того мне не приходилось с ним встречаться, но я слышала о его гуманности. Говорили, что он попал в систему МВД на руководящую должность, так как ему угрожала участь «руководимых» — вроде нас. Еврей, родом из Одессы. Был в действующей армии. В чем он проштрафился, не знаю. Но, будучи в рядах угнетателей, он был человечен по отношению к угнетенным.

Яркое солнце. Ослепительно белый (особенно после темноватой каморки ШИЗО) снег, хотя уже и подтаявший. Весенний — и тоже какой-то яркий — воздух ошеломил и опьянил меня. Я пошатнулась и чуть не упала. Надо было собрать все силы, чтобы не упасть.

Кабинет Блоха был по тамошним понятиям прямо-таки шикарный: высокий, оклеенный обоями, с ковром на крашеном полу. Большие окна, мягкая мебель и даже стеллажи, уставленные книгами. Тюлевые занавески, абажур, живые цветы в вазонах.

Одного взгляда ему оказалось достаточно, чтобы оценить положение. Он встал, посмотрел вопросительно.

— Вам плохо? Садитесь! — жест в сторону кресла. — Может быть, вызвать врача? Какие-нибудь капли?

У меня «в зобу дыханье сперло» — я отвыкла от человеческого отношения.

— Благодарю… Сейчас пройдет.

Комната поплыла в моих глазах, и я упала в кресло, сползая на пол.

Наш разговор был непродолжительным. Я поняла, что он обо всем уже расспросил врача Дивинскую и со своим заместителем он тоже успел поговорить «по душам». Проект Кирпиченко намотать мне срок явно провалился.

— Поправляйтесь! Отдохните и наберитесь сил. А потом зайдете ко мне и скажете, где бы вы хотели работать.

— Благодарю вас, начальник! Я уже и теперь могу сказать, где бы я хотела работать: грузчиком на базе ППТ.

— Но это самая физически тяжелая работа! — сказал Блох, с сомнением глядя на полуживого заморыша, каким я в ту пору выглядела.

— Именно так! Но я живуча и в несколько дней встану на ноги. Работать я умею. И никакая, даже самая тяжелая работа меня не испугает. Зато так можно заработать зачеты — даже три дня за день. А это мне и нужно!

— Пусть будет по-вашему! — сказал он, подумав. — Я отдам соответствующий приказ.

Поблагодарив его, я откланялась. Голова все еще кружилась от слабости, но сердце ликовало: работа, которой добивались всеми правдами и неправдами (последнее — чаще), сама плыла мне в руки!

Я зашла в санчасть поблагодарить Дивинскую и вернулась в свой барак. Девчата были на работе. В бараке было тихо, и мне показалось даже, что тепло. С наслаждением растянулась я на своей верхотуре. Дневальная откуда-то принесла миску жидкой, зато горячей баланды. Много ли нужно человеку?

База ППТ

Перевалочная продуктово-товарная база (ППТ) находилась на полпути между поселком и Горстроем. Большое пространство, огороженное глухим частоколом метра четыре в высоту и тройным рядом колючей проволоки на самом частоколе. С отступом метра на три от него вокруг запретной зоны — еще забор из колючей проволоки. Почти в центре города! При мне был случай: «попка» с вышки застрелил мальчишку лет 13–14, заскочившего в азарте за футбольным мячом в запретную зону.

Грузчиками на базе работали исключительно женщины. То, что в колхозах самую тяжелую работу выполняли женщины, это понятно: мужчины там, особенно в военное время, — большая редкость, и занимали они весьма привилегированное положение. В заключении же, особенно в заполярных лагерях, например Норильском, все как раз наоборот: мужчин там раз в десять больше, чем женщин. Уж для такой тяжелой работы мужчины бы нашлись! Но они безобразно нагло воруют, а еще больше того — портят. Пугать озверевшего от голода мужика трудно и небезопасно. А женщины, особенно девчата-украинки, pобкие, покорные, так дорожили этой работой, на которой можно в два-три раза сократить срок заключения, а иногда и поесть чего-нибудь!

Разгружали мы вагон кондитерских изделий, главным образом конфет. Конвоир, долго наблюдавший, как быстро и старательно бегают девушки и как бережно штабелируют они ящики, наконец возмутился:

— Дуры! Ох и дуры, как посмотрю я на вас, девчата! Вагон конфет уже выгрузили и ни одной конфетины не попробовали. Да разбейте же вы хоть один ящик!

— Та хиба можно? — робко спросила Люба, коренастая хохлушка с большими серыми глазами и толстой косой цвета ржаной соломы.

— Ну что ты скажешь? — развел руками конвоир. — Урони, будто нечаянно.

Люба сбросила с плеча ящик, но как-то очень осторожно: он упал плашмя и не разбился.

Конвоир даже плюнул от негодования:

— Ну и балда! Да разве же так разбивают? Да ты его на угол хрясни, да покрепче!

Долговязая шустрая Марыся сообразила лучше Любы и мигом сбросила ящик с плеча, да так ловко, углом об подтоварник, что он треснул. Круглые конфеты «Яблочко» рассыпались и покатились по всему перрону. Девчата кинулись подбирать конфеты, набивая ими рот и засовывая их, куда попало.

Комендант метался, ругаясь, а конвоир хохотал, потешаясь:

— Пусть хоть разок девочки полакомятся!

Это был на моей памяти единственный случай «открытого грабежа». Случалось нам поесть, и даже досыта, соленой трески, когда разбивалась бочка; бывало, приносили с собой свою пайку, чтобы съесть ее, обмакивая в хлопковое масло, когда перекачивали его из цистерн. Но не помню случая, чтобы распороли мешок сахара-рафинада или испортили круг сыра. Дело не только в том, что девчата дорожили работой, которая сулила им свободу по зачетам. Просто эти западницы не знали колхозов, были воспитаны в уважении к собственности и имели понятие о грехе.

Но никакая заповедь не запрещает есть то, что обрабатываешь. Мы без зазрения совести ели треску, муку, жмых. Но все это не шло в сравнение с теми упоительными днями, когда нам приваливало счастье: надо было извлекать из бочек колбасу, залитую салом. Двое-трое девчат покрепче, я в том числе, подкатывали бочки, сбивали обручи, вываливали их содержимое на столы. Те, кто послабее или постарше, очищали колбасы от сала и складывали снова в бочки. Сало тоже шло в бочки. Затем я вставляла дно, набивала обручи и катила их в штабеля. Такая работа была редкостным счастьем, всего два или три раза. Но как эти счастливые дни запомнились! Аромат… Чего стоил аромат колбас! Впрочем, я так напряженно работала, что поесть почти не успевала. Трудно поверить, но это факт.

Полгода я проработала грузчиком. Самой легкой работой, казавшейся мне отдыхом, была разгрузка муки в мешках по 70 кг или сахара-рафинада — по 75 кг. Эти легкие мешки казались нам «игрушками», зато их приходилось носить далеко и поднимать на штабеля. Чаще всего я имела дело с бочками соленой трески и достигла почти виртуозности в их штабелировке: пользуясь двумя покотами[24] и веревкой, я штабелировала бочки в шесть ярусов. Горох и сахар-песок были в мешках по 100 кг, и носить их, особенно по трапу, было очень тяжело. Но самое ужасное — это «океанские ящики», то есть ящики со спиртом в бутылках. Ящики эти поступали без перевалки в Дудинку, куда доходили по Енисею океанские суда. Длинные, как гробы, они были ужасно тяжелые и к тому же невероятно неудобные. Весили они 114 килограммов! Бывало, в глазах темно, ноги подкашиваются, а во рту металлический вкус крови. Сил нет! А комендант зудит, как тупая пила, напоминая ежеминутно, что каждый ящик стоит 2400 рублей. Надо торопиться, за простой вагонов расплачивается бригада. Каждая минута простоя — это урезанная пайка. А ведь в ней наша жизнь. Кроме того, от оценки нашей работы зависят зачеты, то есть близость свободы.

Бедные девочки-хохлушки! Редкий день обходился без того, чтобы хотя бы одну из них не увезла «скорая помощь». Сколько надрывались на работе, становились калеками! А кто из них не мечтал выйти замуж, иметь детей…

Ораз-Гюль

Ораз-Гюль — поистине красочная фигура. Молодая туркменка, настоящая восточная красавица. Не какой-нибудь «цветок гарема», а бесстрашная дочь степей. Бросалась в глаза та легкость, с которой она легко и свободно, будто играючи, ворочала невероятные тяжести. И все это с такой охотой, что оставалось только удивляться.

— Роза, — спросила я ее, — как это ты, женщина, поднимаешь такие немыслимые тяжести?

Ораз-Гюль усмехнулась:

— У нас так: женщина делает всю тяжелую работу. Мужчина — господин; женщина — слуга. Шариат!

Этим словом она как бы подвела черту. Шариат — мудрый закон. Он завещан предками. Его не обсуждают, а выполняют. И этим гордятся!

Как-то получилось, что эта диковатая туркменка по-настоящему привязалась ко мне и даже переселилась ко мне на верхотуру.

Со мной она разговаривала по-русски, делая большие успехи. Когда она старалась правильно говорить, у нее ничего не получалось, но когда она волновалась, то речь ее становилась куда глаже, в ней появлялось больше гортанных звуков и чужих слов, но меньше «провалов», то есть остановок в поисках недостающих слов.

Больше всего меня поражала ее наивная вера в правоту и незыблемость тех понятий, которые ей были внушены с детства. Не в этом ли секрет живучести магометанства? Например, когда однажды я пробовала ей объяснить несправедливость магометанского отношения к женщинам, она даже обиделась:

— Так пожелал сам Бог, а он все лучше знает!

Она гордилась своим именем, потому что так называют и мальчиков, и девочек.

— Есть много красивых женских имен, например Салтан. Но имя Ораз — это самый большой праздник, как у вас Пасха. Это имя дают всем: и мальчикам, и девочкам. А второе имя, Гюль, — это цветок роза. Так зовут меня русские. Но я Ораз!

В свои 25 лет была она уже почти совсем седая, хотя волосы имела густые, пышные, заплетенные в две толстые косы.

Она рассказала мне историю своей жизни.

Ее отец, мулла, был когда-то самым уважаемым аксакалом поселка. Но времена переменились. Отец и старший брат вынуждены были бежать за границу, которая была в нескольких шагах от порога дома, через арык. Мать и шестеро братьев остались. Замуж ее выдали рано — в 13 лет. Муж был хороший. И вся семья приняла ее хорошо. Она была счастлива. Но началась война. Мужа и его брата взяли в армию, но, как и многие их земляки, они дезертировали, надеясь переждать войну в кустарниках, что росли в оврагах. Она знала об этом и даже носила им еду. Кто и как об этом узнал, кто и почему их выдал — осталось неизвестным. Но их поймали, судили и расстреляли, а ее осудили за то, что она не выдала мужа и деверя. Она была беременна. Родила в тюрьме, будучи еще подследственной. Молоко у нее пропало: она много плакала. Она умоляла, чтобы ребенка отдали ее матери, которую выпустили как к делу непричастную. Мать бы выкормила ребенка козьим молоком. Но от нее требовали, чтобы она назвала всех, кто знал о дезертирах. Ребенок — ее сын, ее первенец — умирал у нее на руках, но могла ли она преступить закон — предать семью мужа?! Она продолжала твердить, что, кроме нее, никто не знал о дезертирах. Ребенок умер. Ее, пятнадцатилетнюю вдову, осудили на 10 лет. Что ждет ее в будущем? Пятнадцати лет она попала в тюрьму. В тюрьме она стала матерью. В тюрьме она стала вдовой. В тюрьме умер ее первенец. В тюрьме прошла ее молодость…

Подходил срок ее освобождения.

Она знала, что выезда ей не дадут, особенно в пограничную зону. Но одним этапом с ней прибыл один ее земляк. Он уже освободился. Работал парикмахером. Он заплатил нарядчику, чтобы устроить ее грузчиком на базу ППТ. Тут она скоро освободится, и они поженятся.

Правда: каждое утро и каждый вечер, когда нас вели по улице Октябрьской, на углу возле гостиницы стоял немолодой уже туркмен и махал ей в знак привета рукой.

— Ты его любишь, Ораз-Гюль?

— Люблю? — она призадумалась. — Нет! Я любила мужа. Но муж убит. А женщина должна принадлежать мужчине. Умер муж — вдова идет к его брату. Но брат мужа с ним вместе расстрелян. И на родину мне нет пути. А этот человек обо мне заботится. К тому же он из моего народа. Я буду ему хорошей женой. Я рожу ему детей. Надеюсь — сыновей. Он будет моим хозяином. Так повелел шариат.

И вот наступил день, когда по зачетам окончился для Ораз-Гюль срок заключения. Как она волновалась!

— Фрося! — просила она меня. — Пойди со мной в УРЧ! Я неграмотна, я плохо знаю русский язык. Я боюсь!

Разумеется, я пошла.

Все формальности шли своим чередом: все эти обязательства, все подписки, унижающие человеческое достоинство, были даны. Казалось бы: «Отряхни прах от ног своих и иди…» Но нет! Отчего-то энкаведист, оформлявший ее освобождение, счел нужным напутствовать ее следующим советом:

— Ты могла убедиться, в чем заключалась твоя ошибка и за что ты понесла наказание. Если бы ты сразу честно и откровенно все рассказала органам, то не отбывала бы наказания!

До этого случая я полагала, что глаза вспыхивают и мечут искры только в стихотворениях. Но надо было посмотреть в эту минуту на Ораз-Гюль. И без того высокая, она стала как бы еще выше. Глаза ее— без всякой метафоры — загорелись, как у дикого зверя.

— Меня осудили на десять лет. И все десять лет, всю мою молодость я выполняла то, к чему меня приговорили!

Куда делась вся ее застенчивость! Ведь до этой минуты она говорила еле слышно, спотыкаясь на каждом слове, а сейчас слова — громкие, гортанные — сыпались, как камни на железную крышу.

— Я должна была работать, и я работала, — продолжала она. — И работала хорошо. Но если бы я продала своего мужа — отца моего ребенка и сына человека, в чьем доме я жила, и женщины, чей хлеб я ела, то меня надо было убить, как с-с-собаку! Шариат! Ш-ш-шар-р-риат!

Она вся напряглась, как натянутая струна, и вся дрожала, сжимая кулаки. Глаза ее метали молнии.

Энкаведист смотрел на нее ошалелым взглядом. Я не стала дожидаться, пока он придет в себя от неожиданности, подхватила под руку Ораз-Гюль и потащила ее к выходу.

Я боялась, что такой взрыв может ей дорого обойтись, и вздохнула с облегчением, лишь когда она скрылась в проходной. Все это было очень неожиданно, и я даже не заметила, что мы не попрощались.

Вот так Ораз-Гюль! А мы-то считаем, что мусульманские женщины нам бесконечно благодарны за то, что мы их избавили от гнета законов шариата!

Опять в нарымские болота?!

Наступил август 1952 года. И пришел тот день, когда, учитывая зачеты, истек срок моего заключения. Последний день я работала на базе ППТ.

На следующий день мне велели зайти в бухгалтерию — получить причитающиеся мне 242 рубля. Остальные 2000 рублей были переведены в так называемый фонд освобождения.

Не все заключенные зарабатывали так много. Многие — так мало, что оставались должны государству за свою тюремную пайку. Это дико? Да. Но с момента введения хозрасчета мы оплачивали свою минимальную пайку; часть заработанных нами денег нам давали на руки как зарплату, и на эти деньги мы могли прикупить себе чего-нибудь из питания в лагерной столовой. Но это право имелось у нас лишь теоретически, оно было доступно лишь тем, кто не работает и может целый день торчать в очереди. Большая же часть нашего заработка шла в фонд освобождения. Из этого фонда брали деньги для оплаты содержания тех, кто болеет, и для оплаты дороги тем, кому разрешено уехать. Их давали тем, кто стал калекой. Кроме того, люди одинокие, бездомные могли подать заявление на имя начальника и получить 50 процентов своих денег.

За два года хозрасчета в фонд освобождения было взято заработанных мной денег свыше 4000 рублей, так что я могла получить свыше 2000 рублей. Излишне и говорить, что я отказалась от этих тюремных денег. Я не калека и, выйдя на волю, заработать себе на жизнь сумею! Из тех 242 рублей, которые мне дали на руки, я отложила для себя сто, а на остальные купила в лагерной столовой, простояв в очереди полдня, пирожков для всей моей бригады.

На следующий день я должна была покинуть этот лагерь, но мне объявили: на волю меня не выпустят, так как я присуждена (без суда, разумеется!) к пожизненной ссылке в Нарымский край, откуда я бежала и куда меня отправят этапным порядком.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» — говорят в таком случае. Если бы я работала хуже, у меня было бы меньше зачетов и срок освобождения пришелся бы на зиму, когда нет навигации. Тогда держать иждивенца лагерь бы не стал, и меня бы выпустили. А раз навигация открыта, то с попутным конвоем меня должны отправить в Красноярск, а оттуда в Новосибирск.

Там, на пересылке, я буду ждать открытия навигации на Оби и опять же под конвоем буду доставлена в Нарым, в те самые болота, откуда я больше чем 11 лет тому назад бежала.

Судьба моя будто нарочно изощрялась, протаскивая меня взад-вперед через огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы.

Казалось бы, следовало испытывать отчаяние. Нарымские болота — это гнус, комары, голод, отсутствие всякой, даже самой примитивной, культурной жизни. Ни книг, ни газет, ни радио, ни просто бумаги и карандаша! Это полное отсутствие медицинской помощи. Наконец, безденежье и изнурительный, беспросветный труд. Короче говоря, борьба за существование без надежды на успех.

В Норильске жизнь бесправного ссыльного была не очень сладка, но здесь существовало множество преимуществ. Прежде всего возможность выбрать себе работу, за которую выплачивали деньги, и это позволяло купить что-нибудь помимо баланды. Можно было читать книги, слушать радио. И что особенно важно, в Норильске было очень много культурных людей.

Но все это не вывело меня из равновесия: жизнь мне ничего не сулила, смерть не страшила. Что бы меня ни ожидало, я твердо знала, что не проявлю ни малодушия, ни страха.

Странные дни наступили! Меня не оставили как заключенную, до «особого распоряжения», что нередко применялось к особо «опасным» политическим заключенным, но и вольной, хотя и ссыльной, я не стала. Никаких формальностей, связанных с окончанием срока, не выполнялось, однако из бригады Якименко я выбыла, и хлеб мне приносила дневальная.

Но самым непривычным было то, что я не ходила на работу. Двенадцать лет я не знала, что такое не чувствовать усталости, и вот я фланирую, как человек-невидимка! Иногда для зарядки я помогала девчатам на строительстве лагерной столовой в зоне.

Чаще всего я рисовала. Я не хотела дразнить гусей, афишируя то, что у меня есть краски и бумага, но и не считала нужным это скрывать, ведь срок я уже отбыла.

Так прошло почти два месяца.

Василий Теркин помог

Однажды я сидела на своей верхотуре, разложив вокруг все свои причиндалы. На коленях — сложенная телогрейка, на ней — фанера. Это мой рабочий стол. Вокруг огрызки карандашей, обмылки красок, тушь… Все мое богатство, все утешение!

Как раз я только что закончила акварель в четверть листа ватмана — копию картины Юрия Непринцева «Отдых после боя». Она мне очень нравилась. На фоне заснеженных перелесков, где расположились закамуфлированные орудия, Василий Теркин что-то рассказывает группе бойцов. В картине нет ничего ходульного, нарочито героического! Все до предела естественно, полно жизни: скрытые в кустах орудия, грустное лицо легкораненого танкиста, беззаботно хохочущий паренек и немолодой уже солдат, хлебающий из котелка свой обед и все же прислушивающийся к рассказу Теркина. Но лучше всех сам Теркин — некрасивый, с расплывчатыми чертами лица и носом картошкой. Все в нем до предела человечно, живо!

(Теперь уже полностью утрачено чувство жизненности в произведениях искусства. У советских людей в изображении современных художников испепеляющий взор, аскетические складки плотно сжатых губ, на щеках желваки, как у собаки, которая хочет укусить. Все пропитано ненавистью и твердой решимостью обязательно убить ненавистного врага.)

Я с огромным удовольствием и, наверное, поэтому весьма удачно нарисовала эту сценку. Она мне до того нравилась, что я, любуясь ею, продолжала то тут, то там подправлять отдельные штрихи. Увлекшись, я не заметила, как в наш барак вошла группа военных. Неожиданный вопрос вернул меня с Парнаса на землю, вернее на верхние нары.

— Это что, больная?

От неожиданности я вздрогнула. Передо мной стоял генеральского вида военный в серой папахе и в шинели с золотыми погонами.

— Нет, я здорова.

— Отчего не на работе? И кто разрешил заключенной иметь в бараке недозволенный материал?

— Я… не заключенная… — не совсем уверенно сказала я.

— Как это так? Объяснитесь!

Кратко и точно, не без некоторого юмора отвечала я на его вопросы, ничего не пытаясь смягчить или скрыть.

Он заставил меня уточнить некоторые факты и даты. Что-то даже велел записать. Затем они повернулись и ушли, но с полпути он вернулся.

— Все же покажите, что вы там изобразили?

Я ему протянула уже вполне законченный рисунок.

— О, да это замечательно! «Отдых после боя» Непринцева. А вы говорите, работали шахтером, а затем грузчиком. Почему не художником?

— Потому что я не художник. А «художником» в кавычках быть не хочу. Шахтером я была без кавычек.

— Но вы так хорошо, так живо это изобразили! Нет, правда, этот Теркин мне очень нравится!

— Я очень рада. А если он вам нравится, то возьмите его себе.

— Как, вы мне отдаете эту акварель? И вам не жаль?

— Чего там жалеть, захочу — еще раз нарисую. Это доставляет мне удовольствие.

— Ну что ж, спасибо! — сказал он, свертывая бумагу в трубочку. — Желаю вам поскорее выйти на волю!

С этими словами он повернулся и вышел из барака к своим компаньонам, топтавшимся в снегу за порогом. Я была довольна: мое детище досталось любителю.

«Водораздел»

На следующий день меня вызвали в УРО[25] — на освобождение. Уж не Теркин ли был тому причиной? Если верить Твардовскому, добрый мужик был Василий! Сам не унывал и других из беды выручал. Следует ли удивляться той роли, которую он сыграл в моей судьбе?

В шахте, где я еще проработала семь с половиной лет, я могла десять раз погибнуть, а в нарымской тайге — дожить до глубокой старости.

Все могло быть… Но именно этот день был водоразделом в моей жизни! Потекла моя жизнь по нелегкому, опасному пути, через множество водоворотов и порогов, но привела к величайшей награде, которую могла мне подарить судьба. Я нашла свою мать, и последние годы своей жизни моя старушка прожила со мной счастливо.

Мы жили вдвоем в своем доме, обеспеченные моей пенсией, заработанной в шахте. Попади я тогда в нарымскую тайгу, всего этого не было бы. Даже если после смерти Сталина и отмены ссылки я смогла бы куда-нибудь податься и устроиться где-нибудь в колхозе, то работала бы за трудодни и волокла за собой свое прошлое. Ведь именно шахта сняла с меня судимость, а вместе с ней 39-й пункт, закрывающий мне доступ в город.

Этот день был решительным в моей судьбе!

Через тюремный порог — на волю

Все же тут чуть было не произошла осечка.

Что поделаешь, pаз и навсегда я решила никогда не задавать себе вопроса: «Что мне выгодно?» и не взвешивать все «за» и «против», когда надо принимать решение, а просто спросить себя: «А не будет мне стыдно перед памятью отца?» — и поступать так, как велит честь. Глупость? Донкихотство? Может быть. Но это придавало мне силы и закаляло волю: у меня не было сомнений, колебаний, сожалений — одним словом, всего, что грызет человеку душу и расшатывает нервы.

Отчего опять, в который уже раз возвращаюсь я к этому рассуждению? Да очень просто! Ведь вся жизнь — цепь соблазнов: уступи один раз — и прощай навсегда, душевное равновесие! И будешь жалок, как раздавленный червяк. Нет! Такой судьбы мне не надо: я — человек!

Так как же должен был поступить этот человек, когда ему предлагают подписать «обязательство» о том, что я порываю всякие отношения с теми, кто остался в неволе, и вдобавок обещаю забыть все, что там было, что там видела и пережила, и никогда и никому ничего о лагере не разглашать!

Ознакомившись с содержанием этого документа, я с негодованием отказалась его подписать.

— В неволе я встречала много хороших, достойных всякого уважения людей. Кое-кто еще там остается. Я сохраняю о них добрую память и буду рада быть им полезной. Забыть же то, что там видела и пережила, абсолютно невозможно! Даже проживи я еще сто лет!

— Но эта подпись — простая формальность…

— Подпись — это слово, данное человеком! И человек стоит ровно столько, сколько стоит его слово. Я не могу так низко себя оценить!

И меня отвели обратно. Но ненадолго:

— Керсновская! На выход! С вещами!

И вот я уже за вахтой. Хмурый, холодный день. Вернее, сумерки. Колючий морозный снег несется поземкой. Кругом белесая мгла. Я не оглянулась на седьмое лаготделение — я и без того знала, что и вахта, и ворота, и ряды бараков погружаются в снежную мглу. Впереди тоже ничего не видно, кроме вихрей сероватого снега. Где-то за этим белесым занавесом ждал меня чужой город — Норильск.

Но никто в этом городе не ждал меня…

Тетрадь десятая. 1952–1955. Под «крылышком» шахты

«Яко наг, яко благ»…

Итак, годы тюрьмы позади. Я на воле. Свобода! Только можно ли это назвать свободой? Я шагаю сквозь метель и ветер по огромному пустырю, на котором из неглубокого еще снега торчат пни. Тут была единственная в округе рощица лиственниц. Их безжалостно срубили, чтобы беглые заключенные не могли там прятаться. А ведь деревьям было лет по 400–500, и их было всего несколько десятков!

И вот я бреду по полю, утыканному пнями. На мне коротенькое платьице (единственная казенная вещь, не считая пары белья) и черный кожушок с воли, переданный мне Антошей Петкун. В руке — фанерный чемодан, в котором несколько медицинских книг (наследство доктора Мардны), карандаши, краски, черный комбинезон — память о шахте. И шубенный коврик. В кармане — 40 рублей и справка об освобождении, с которой я должна явиться в комендатуру и стать на учет, ведь я ссыльная.

Я свободна! Свободна ли?

За мной не ходит «попка с дудкой»; за «шаг вправо, шаг влево» никто не имеет права безнаказанно меня застрелить. Но такая «свобода» очень уж в кавычках. Я не сижу в клетке, но будто на привязи. Паспорта у меня нет; уезжать я права не имею и два раза в месяц должна отмечаться в комендатуре. У меня нет крыши над головой, но есть ядро, прикованное к ноге. Вот так надо понимать: «Я на свободе». И все же я не за решеткой и не за колючей проволокой, хоть ее кругом предостаточно.

Смеркалось. Выла метель. Крепчал мороз. Где проведу я ночь? Но «Бог не без милости, казак не без счастья, а свет не без добрых людей». Приют я нашла у той же Антонины Казимировны Петкун. Она сама ютилась «в углу»: в прихожей был отгорожен шкафом угол. Там, на полу, примостилась и я.

Для того чтобы устроиться на работу, нужна прописка. Неважно, что фиктивная. Такую липовую прописку устроила мне медсестра Калмыкова. И тогда я пошла устраиваться на работу. Куда? Ну, разумеется, на шахту.

Единственная женщина на шахтах

Начальник отдела кадров в управлении угольных шахт майор Левин принял меня «на рога»:

— На работу в шахты женщин мы не берем. Это исключено. И речи быть не может.

Пока я с ним препиралась, доказывая, что у нас равноправие и что я уже шесть лет в шахте проработала, вдруг дверь соседней комнаты отворилась, и в комнату вошел мой бывший начальник Коваленко.

— Послушай, — обратился он к начальнику отдела кадров. — Я эту женщину знаю. Бери, не прогадаешь! Она — прирожденный шахтер. Если б все женщины работали, как она, я бы всех мужиков к чертовой матери прогнал и одними бабами бы работал.

Так вопрос о моей пригодности к работе в шахте был решен. Начальник 15-й шахты сразу меня узнал (мы с ним тушили пожар) и взял очень охотно. На следующий день я уже работала скрейперистом на самом низком окладе, так как, будучи ссыльной, не пользовалась никакими льготами.

Одним из первых знакомых, встреченных мной в шахте после моего освобожения, был Колька Пяньзин, наш бывший коногон. Он еще был заключенным. Статья его, 59–3 (бандитизм с убийством), не мешала ему идти в гору. Работал он горным мастером на участке Корниенко, считавшимся всегда одним из лучших.

Мы, как старые друзья, кореши, сердечно поздоровались.

— Ну как, Колька, хороший у вас начальник?

— Мировой! Лучшего быть не может! Дай ему тыщу рублей — на все спирт купит! У такого — лафа. И работа так и кипит! Все так и рвутся!

Так вот в чем секрет успеха участка Корниенко… Единственным стимулом, побуждавшим людей работать (вольных, и тем более заключенных), являлся спирт.

На нашем участке начальником был Павлов, молодой специалист, только что окончивший техникум, совсем еще мальчик — спокойный, обходительный, старательный и справедливый. Как начальник, он был обязан проводить беседы со своими подчиненными. О том, что проводить беседу — это значит убеждать людей в том, что предписано «свыше», я не сразу догадалась. На первой же беседе я несказанно удивилась. Поведав о том, как у нас партия и правительство заботятся о шахтерах, Павлов продолжил:

— А теперь я вам расскажу, в каких ужасных условиях живут и трудятся шахтеры Франции.

«Молодец! — подумала я. — Такой молодой и уже успел побывать во Франции. Видно, проходил там практику».

— А когда вы были во Франции? И как долго?

— Никогда я там не был! И не желаю там бывать! — с негодованием воскликнул Павлов.

Все с удивлением посмотрели на меня. Только тогда до меня дошло… Видеть, узнавать — ничего не надо. Непреложной истиной является то, что нам говорит партия, то есть правящий класс.

Квартирный вопрос в самой острой форме

Я — работала. И работала как всегда хорошо, охотно. Но бытовые условия были у меня кошмарные. У Казимировны я не могла ютиться, к ней приходил ее кавалер — лагерный муж, и третий лишний был им ни к чему.

Если я работала ночью, то днем могла подремать в фойе кинотеатра, чаще всего ДИТРа. Но где выспаться, когда работаешь днем? Я нашла выход: в раздевалке бани, в отделении начальства (там мылась и я — единственная женщина на шахте) устраивалась на решетке, положенной на два смежных шкафа. Душно, сыро, с потолка каплет. Неудобно, но без сна, пусть даже такого, суррогатного, жить, а тем более работать, просто невозможно. Я знала, что рано или поздно получу место в общежитии, однако не торопила, не настаивала. Дело в том, что у меня не было ни простыни, ни одеяла, ни даже смены белья. Свои деньги из фонда освобождения я из гордости не взяла, а тех нескольких рублей, с которыми я вышла на волю, едва хватало на черный хлеб. В таком бедственном состоянии я не смогла бы появиться хотя бы у той же Веры Ивановны. Значит, надо было выкарабкиваться своими силами.

На первую свою зарплату я купила пару «солдатских» одеял, пару простынь, пару белья и пестренького ситца — застелить постель. Вскоре я получила место в общежитии — бывшем лагерном бараке из бутового камня с кирпичным полом и без потолка. Но мне все это казалось истинным блаженством!

Я учусь

В шахте наблюдалась большая нехватка грамотных инженерно-технических работников. Было решено подучить наиболее грамотных и способных, чтобы они могли быть горными мастерами.

Направили на учебу и меня.

Нас было 48 «студентов»: 47 мужчин и я. Аудитория находилась в учебном зале горноспасателей. Предметы — очень интересные, преподаватели — опытные и весьма эрудированные специалисты. Я занималась с огромным удовольствием, даже с увлечением, чего никак не скажешь о подавляющем большинстве «студентов».

5 марта 1953 года

Самым знаменательным событием было пятое марта 1953 года — день смерти Сталина. За два или три дня до этого поползли слухи: ОН болен… Об этом боялись говорить даже шепотом. Казалось, что кто-то прочтет их мысли. Боялись слышать о том, что ОН может болеть, а тем более — умереть. Боялись думать — а вдруг кто-нибудь догадается о подобных крамольных… надеждах!

Никогда не проступало более явственно, до чего порабощены люди такой огромной, но распластавшейся перед этим вампиром страны.

Утро 5 марта. Мы в аудитории, но о занятиях и речи нет. Все ходят на цыпочках, не смея взглянуть друг другу в глаза. Свершилось! Сердце тирана перестало биться. Hо все до того утратили способность принимать решения, что без «дирижерской палочки» не смеют реагировать. Староста студентов — командир горноспасателей Будник — как на угольях. Он то растерянно смотрит на «икону» — висящий над кафедрой портрет Сталина в окружении своих «святых»: Берии, Молотова и прочих, то высовывается из окна. Несмотря на мороз, окно настежь открыто. Из него виден город и, прежде всего, здание проектного отдела. Вывесят или не вывесят они траурное знамя? Что прикажут кричать: «ура» или «караул»? Вот по флагштоку проектантов поползло траурное знамя. Будник, как ошпаренный, шарахнулся и заметался. Надо вывесить траурное знамя, украсить крепом все портреты! В соседнем зале, в лаборатории, заголосили в истерике лаборантки.

«Дирижерская палочка» подала команду: все превратились в «убитых горем» идолопоклонников. Отчего-то вспомнились плакальщицы на восточных похоронах. Я не радуюсь. Не чувствую облегчения. Мне противно.

Шальные, нелепые дни! Ходульное горе, «почетные» караулы, массовые демонстрации, шествия, речи, резолюции… До чего же все пропитано ложью и страхом! Что это, ретроспективный страх? Или страх в кредит, авансом? Как может быть у целого народа такая бесхребетная душа?!

Всюду траурные стенды с фотографиями: Берия в почетном карауле, Берия произносит речь, Берия и Молотов в первой паре несут гроб с прахом «великого вождя».

Прошло немного времени, месяц-два или больше, врывается уже не помню кто, срывает портрет Берии из «иконостаса» и швыряет его на пол. Святотатство! Все в ужасе вскакивают. В чем дело?

— Берия — враг народа!

У всех, особенно у молодежи, возник вопрос: если ближайшие сподвижники Сталина оказались негодяями, заслуживающими смерти, то кем же был, в конечном счете, он сам? Кажется, только я одна не видела во всем происшедшем ничего удивительного. То есть я удивлялась, но только тому, что это так поздно замечено, ведь Берия и иже с ним — подлецы. Это же несомненно! Долгие годы я провела в своего рода безвоздушном пространстве, куда не проникают звуки из внешнего мира. Чувствовала я только одно: если нескольких гадов уничтожили, а другие змеи сбросили старую кожу, то клубок змей так им и остался.

На большом стенде с фотографиями похорон Сталина у Берии и впавших в немилость сталинских клевретов кто-то выскоблил лица, и вместо лиц остались белые овалы.

Все чаще повторялись славословия в адрес Маленкова. С его благословения или без, не знаю, но все чаще было слышно: «О, Георгий Максимилианович — это голова!», «Он прирожденный вождь!», «Он гениален!», «У него всеобъемлющий ум!» Растерявшиеся было подхалимы уже нашли, чей сапог лизать.

По инерции

Чтобы оценить пейзаж, надо посмотреть на картину с некоторого расстояния. Чтобы правильно оценить то или иное событие, также нужна известная дистанция. Действовал закон инерции. Пока дух перемен дошел до Норильска, еще долгое время казалось, что все скользит по прежним рельсам.

Характерен в этом отношении рассказ Ильницкого — начальника нашего взрывцеха, ездившего в Москву.

— Что у нас! У нас еще все по-старому. А вот когда я ездил в Москву, то поверьте, не знал, куда глаза девать, куда мне самому деться! Как стали в нашем купе анекдоты рассказывать (и представьте, даже о Сталине), я в ужас пришел! У нас если один из трех собеседников скажет что-нибудь крамольное, то двое других что есть духу бегут доносить. Бегут наперегонки!

Не буду следовать литературным канонам

На производственную тему написано много романов. Авторы их иногда даже талантливые писатели.

Обычно фабула такова. Агрономша или женщина-инженер борется с показухой, зазнайством, малодушием и карьеризмом своего начальника и с равнодушием сотрудников. Она натыкается на непонимание и проистекающие из этого враждебность и равнодушие окружающих. Ее энтузиазм вызывает осуждение. Начальство, и коллеги недовольны ее непреклонной честностью и настырностью. Даже лучшие из них не решаются ее поддержать. К счастью, находится какой-нибудь партийный руководитель — седой, аскетического вида, мудрый и с больным сердцем, который понимает ее стремление. Его вмешательство открывает глаза зазнавшемуся начальству. Идейная молодежь с молодым задором встает в поддержку ее начинаний. Правда торжествует. Ура!

Моя работа на шахте сложилась совсем иначе. Никто не поддержал меня вначале, и все предали в конце. Самую гнусную роль в моей грустной эпопее сыграло все партийное руководство.

Вся моя шахтерская карьера — это «крестный путь». Но я до самого конца была в состоянии какой-то эйфории. Прежде говорили: «За Богом молитва, а за царем служба не пропадет». Так думала и я: «За шахтой не пропадет!» — пока в финале моей шахтерской карьеры не прозвучал тот заключительный аккорд, при звуках которого я пробудилась от героически-эйфорического сна.

На вольном положении я проработала семь с половиной лет. Работала по-настоящему, с энтузиазмом, от всей души. И бескорыстно! Я никогда не интересовалась «выпиской», никогда не знала, сколько заработала, и по несколько месяцев не приходила за своей зарплатой. Когда вышло распоряжение, что можно свой заработок переводить в сберкассу, я первая сделала это. Я заменяла не вышедших на работу горных мастеров, не прося за это ни отгула, ни платы, так что очень часто работала три смены подряд и еще три часа из четвертой, то есть 27 часов, и это не евши и не пивши (правда, так было на аварии). С грустью и сожалением я вспоминаю этот безрассудный энтузиазм. Неправдоподобно и дико, но это так: я любила шахту!

Мои подчиненные-каторжане

Блестяще сдав экзамены и получив диплом с отличием, я вернулась в шахту. Но уже в роли помощника начальника участка № 8 Павлова. Я уже не рядовой шахтер, а ИТР.

Застала я большие перемены. Изменился «командный состав» и, надо сказать, резко изменился к худшему. В начале моей шахтерской карьеры, в 1947 году, вольным был один начальник шахты; главный инженер только что вылупился на волю, но еще с поражением прав. Из начальников участка вольным был один Байдин, некоторые мастера, один-два крепильщика — и все. Остальные были заключенными, в подавляющем большинстве малограмотными, а механики — самоучки. (Лишь один взрывцех был из вольных, и то в основном ссыльных.) Но, положа руку на сердце, могу сказать: все они были опытными, надежными шахтерами и работали с большим знанием дела — старательно и на совесть.

Теперь все начальство стало вольнонаемное. Все образованные, окончившие кто институт, кто техникум. Никто из них шахты не знал, работы не понимал. Все боялись ответственности. Бесспорно, ответственность — тяжелая ноша, и надо обладать мужеством, чтобы ее нести. Еще более неоспоримо, что шахтером может быть только человек мужественный. И до чего было противно наблюдать, как хитрит и юлит начальник, чтобы вынудить подчиненного выполнить невыполнимое, а самому остаться в стороне.

Зато контингент рабочих изменился к лучшему. Бытовики-уголовники и политические были куда-то отправлены, а работали исключительно каторжники. Сроки у них были от 15 лет (самый детский срок) до 25-ти. Были и «бургомистры», и «полицаи» — вообще те, кто при немцах занимал ту или иную должность, например учителя, священника. Но в большинстве случаев каторжниками были военнопленные. Как раз они-то оказались лучшими шахтерами. Пленных использовали на работах в шахтах на севере Франции и даже в Испании, куда немцы их одолжили для работ в Астурии. Работали они там в очень тяжелых условиях: голышом — в одних кожаных передниках, так так температура невыносимо высокая, к тому же их заливало водой..

Особенно запомнился мне бурильщик Шостак Лев Павлович, полковник. Человек уже пожилой, совершенно седой. Спокойный, вежливый и очень остроумный.

Скрейперистом у меня на участке был Ванюша Хапов, лейтенант. Нервный, порывистый, горячий в работе. Невероятно рыжий. Все ли соответствовало истине, что он говорил? Не знаю. Но очень многие это подтверждали. И я привожу его рассказ без комментариев.

Рассказ Ванюши Хапова

— Попали мы в плен к немцам еще в самом начале войны. Наша часть… Не знаю, как это и назвать… Мы отступали. Цеплялись за каждый рубеж, но всегда получалось так, что немцы у нас в тылу. Все перемешалось: то ли мы в чужой части, то ли соседи к нам затесались? Нас было три товарища из одного села. Вместе росли, вместе учились, вместе и в плен попали. Работали мы в шахте на севере Франции. Очень тяжело было. Однако порядок просто на удивление. Идеальный, тут ничего не скажешь. Нужно что — крепежный лес или из механизмов что — напишешь на специальной дощечке и на ленту. А там снимут, прочтут и сразу все доставят, никакой волокиты. Жили в лагерях за проволокой, вроде как теперь. Освободили нас англичане. Впрочем, там и американцы были. Ох и радовались мы! Однако некоторые из нас возвращаться опасались. Вот я, да и многие другие, спрашиваем: «Посоветуйте, как нам быть?» А они ни да ни нет: «Это ваша Родина, — говорят. — Ваша страна, ваши законы, нравы и обычаи. Вам и решать. Если предпочтете остаться у нас, ничего особенного обещать не можем, а работу получите и жить сможете. А захотите домой ехать… Выбирайте сами. Вас не держим!» Оба моих кореша решили в Америку податься, а у меня, видите ли, мать-отец дома и девушка. Э, шутка ли, от всего родного отречься? Я и решился. Везли нас англичане через Гибралтар, Средиземное море. В Мраморном море объявляют: «Русские военнопленные! Сейчас с вами будет говорить генерал Власов! Хотите слушать его покаянную речь — ступайте к репродукторам!» Власов сдался англичанам, а они его нашим выдали, как изменника, нашему суду подсудного. А напоследок разрешили ему в своей вине покаяться, так как свою ошибку признал. Написал он свою речь. Дал на проверку англичанам. Проверили. Все правильно: кто в чем виноват — искупить вину свою должен; кто заблуждался — пусть объяснит; кто невиновен — тому, дескать, опасаться нечего. Написать-то он это написал и написанное перед глазами держал, а говорил он совсем другое: «Не верьте, ребята, что волк, надев овечью шкуру, так уж сразу овечкой стал. Кто лгать привык, тому лишний раз солгать нетрудно. А я перед лицом смерти стою, и лгать мне ни к чему. Встретят вас с почетом — со знаменами, с оркестром, а затем ждет вас жестокая расправа!» На этом оборвалась передача. Говорят, большой скандал получился. Наши с претензией: «Как это разрешили такие речи говорить?» А англичане оправдываются: «Мы, дескать, русского языка не знаем. Что написано было, переводчик проверил, а что говорил, того мы не поняли!» Мы приуныли, да поздно было: прошли мы Дарданеллы, а тут уж наше море — Черное, а скоро и Одесса. Что говорить, pодная земля. Свои, русские встречают, музыка играет, знамена, песни… Радость! Родную речь слышишь — слезы душат! Нет, соврал Власов-Иуда, соврал! Однако паспортов нам не дали. По домам распустили. А там уж что-то неладное почуяли. Работаешь, но как-то будто временно. Отлучаться никуда не разрешают, все на глазах вроде держат. Вопросы разные… А там то одного, то другого допрашивать стали, потом — «временно задерживать». И вдруг — пожалуй к ответу! И не как-нибудь, а как распоследний изменник. Стали всех каторгой награждать. Видно, правы были мои кореши: больно было от родной земли отрываться, но там они — люди. Живут, переженились, дети пошли. Зарабатывают хорошо: родителям подарки шлют. Отец одного из них тут на Железнодорожной улице живет. Старик, не работает. Так сын каждый месяц вещевую посылку шлет рублей на 2000, 2400, а то и больше. А мне вот влепили мне 20 лет каторги, и моим родным душу мотают. А за что? Скажи — за что?!

Вася-дурачок, которому надоело варенье

Другого каторжанина прозвали Вася-дурачок. Добродушный, простоватый парень, всегда смущенно улыбающийся. Товарищи по несчастью над ним беззлобно подтрунивали:

— Надоело, Васек, мух гонять? На каторгу не сам, что ли, напросился?

Да, так оно и было. Освободившись из плена, Вася последовал за теми из своих товарищей, кто отправился в Америку. Устроился на консервный завод где-то на юге — в цех, изготавливающий варенье из апельсинов, персиков. Работа у него была несложная: он откладывал в сторону треснувшие банки и укрывал их от мух, пока их не забирали для переработки. Но все было до того чуждым лесорубу из Перми, что он затосковал: «Хочу домой!» Ему не советовали, но когда начинается тоска по Родине, тут разум молчит.

Его не встречали с музыкой. Сразу с парохода упрятали в тюрьму, а затем влепили 15 лет каторги с конфискацией имущества. Он привез целый ворох обнов и смущенно вздыхал, когда ему напоминали про шубку для матери и шелковую накидку, предназначавшуюся невесте: «Я их так долго выбирал…»

Смотрела я на этих в большинстве еще молодых парней и не могла смириться с мыслью, что Родина могла оказаться для них такой злой мачехой. Для своих сыновей!

«Откуда было мне знать, что она не немка?!»

Но были и такие каторжники, которые никак не подходили для статьи 58-й. Один из них — Костюк или Костюков — ужасно негодовал, оттого что его приравняли «к этой контре», и считал себя самым настоящим патриотом-коммунистом.

— Я всем этим изменникам никак не пара, — говорил он мне. — Ну, посуди сама, в чем я виноват? Служил я ездовым в конной артиллерии. Вступили мы в Восточную Пруссию. Так это же фашистская страна? А фашистов, естественно, надо уничтожать, ведь не люди же они, гады. Ну вот, пас я лошадей на лужайке. Там не так, как у нас: деревни, луга… Там повсюду хутора, да какие нарядные! Домики, а меж ними сады, цветочки там разные, лужайки — газоны называются. Пасу я коней и поглядываю: чуть кто из домика высунется, я — хлоп! — и снимаю его. Знай наших! Вот и сидят они, ровно мыши под метлой. Вдруг вижу: из окошка второго этажа выглядывает какая-то старуха. Да наглость какая: так прямо из окошка и смотрит. Естественно, я ее пристрелил. Разрывная пуля ей под мышку попала — руку начисто оторвало. А оказалось, что она не немка, а полячка. И не только полячка, а еще и старая партийка. Приписали мне «терроризм» (статья 58, пункт 8), и попал я к этой контре. Откуда же мне было знать, что эта баба — не немка?

Достойный последователь Ирода и Фюрера

Среди каторжников были и такие, которых я считаю еще более гнусными преступниками. Например, Яша, работавший крепильщиком (фамилию его я не помню). Ему еще не было 18 лет, когда он служил в немецкой полиции. Он цинично выхвалялся тем, что сам, лично застрелил 27 комсомольцев — трех девочек и 24 мальчика. Да, это были дети, а не юноши и девушки, так как все комсомольцы старше 17-ти были эвакуированы.

— Да как ты мог, Яша?

— Да как! Связал им руки, вывел на опушку леса и перестрелял.

— А не пришло ли тебе в голову, что это дети?

— Это гаденыши! Я их уничтожил, чтобы из них не повырастали большие гады!

— Коммунизм — идея, учение. Коммунист может быть плохим. Но может быть и хорошим. Убить можно человека, но не идею. С идеей борются при посредстве идеи, а не револьвера. Если же свою идею ты можешь защищать только при помощи оружия, в таком случае дай такое же оружие и противнику. И решайте, как в старину: суд Божий. А убивать безоружных, связанных, к тому же детей, которые еще вообще своих «идей» не выработали… Нет, это подлость, которую простить нельзя!

Но как раз его-то и простили. Он был освобожден досрочно, потому что совершил преступление, будучи еще несовершеннолетним. Вот такого «великодушия» я уж никак не одобряю!

Как-то я его встретила в городе. Он работал на БОФе. Женился, было у него уже двое детей. Раздобрел.

А те дети, которых он убил на опушке леса? Снились ли они ему хоть когда-нибудь?

Билял, Максимук и 500 рублей

Сколько людей — столько судеб. У каждого свое горе.

Хорошая была пара крепильщиков — Билял и Максимук. Али Билял — крымский татарин, сухощавый, красивый горец с горящими глазами. Вспыльчивый, злой, мстительный. Служил у немцев полицаем. Ни в чем не раскаивался.

— Эх и пожил же я в свое удовольствие! Все меня боялись, все задабривали. Кто курицу несет, кто сметану. Что велю — все выполняют. И пикнуть не смеют. Ну, теперь за привольную жизнь расплачиваюсь. Не беда! Отбуду срок — в Караганду уеду. В Крым? Нет! Наших всех оттуда выслали. В Караганде лучше. В Крыму теснота, а там приволье. Работай — жить будешь!

Работал он, правда, очень хорошо: быстро и ловко.

Иное дело его напарник Максимук — гуцул, уже пожилой. Очень старательный. Топором и пилой владел виртуозно. Однажды он подошел ко мне и со слезами на глазах протянул мне обрывок газеты, сложенный «косячком».

— Прочтите, мастер! Это мне мать пишет. Она слепая.

Действительно: по газете карандашом были написаны переплетающиеся вкривь и вкось строки, к тому же по старой орфографии. Чего я не поняла, Максимук мне пояснил.

— Я попал в плен, а мою мать и сына выселили из дома. Оставили им сарайчик-времянку, так как сын работал в кузнице. Совсем мальчишка, а был уже на хорошем счету. Тяжело им было, но кое-как жили. А как взяли моего Ваню в армию на Дальний Восток, то потеряла мать кормильца! Потеряла и крышу над головой: «Сын — изменник Родины. Значит, виновата и ты». С тех пор ютится она в овине за селом. Сложила кое-как грубку[1]. Топила хворостом. А тут еще беда: от горя, еще когда я в плен попал, стала она слепнуть, а как меня засудили — и вовсе ослепла. Что она, слепая, может заработать? Из конопляных оческов на ощупь прядет она грубую нитку для мешковины. Голодает, бедная старушка! И вот получаю я письмо: «Были б у меня пятьсот рублей, могла бы купить теперь, осенью, ржаных озадков[2], и хватило бы мне на весь год». Антоновна, Христом Богом вас молю: пошлите эти пятьсот рублей моей старухе! Клянусь всем, что мне свято: за три-четыре месяца я вам верну из моих хозрасчетных денег!

У старика дрожали губы и текли слезы. Я поспешила его успокоить:

— Давай адрес. Сегодня же вышлю ей телеграфом.

Hедели чеpез три в результате очередной перетасовки рабочей силы Билял и Максимук были отправлены этапом не то на Каеркан, не то на рудник 7/9. О деньгах я и думать не думала — жаль было терять хороших крепильщиков.

Прошло месяца три-четыре. Иду я как-то на работу мимо клуба профсоюзов. Спустилась с горки и остановилась: по Железнодорожной улице гонят с работы на руднике 7/9 каторжан в одиннадцатое лаготделение. Надо было переждать, пока они пройдут.

Стоя на бугре, я смотрела на плывующий мимо меня серый, безликий поток. Все как положено: солдаты с винтовками наперевес, собаки на поводу, и номера, номера… На спинах, на шапках, на штанах… Номера, как на автомашинах. Я смотрела и не видела: все сливалось в серое месиво.

Вдруг что-то стукнуло о мой валенок и упало возле ноги: бумажка с вложенным в нее камешком, обвязанная ниткой. Быстро наступила я не нее ногой. Лишь бы конвой не увидел! Но все было спокойно: бесконечная людская змея продолжала ползти мимо. Когда последний конвоир с собакой прошел мимо, я быстро наклонилась, подняла сверток и сорвала нитку: в бумажке были деньги — те 500 рублей, что я выслала матери Максимука. На бумажке было аккуратно написано карандашом: «М. просил передать Вам деньги и благословение его матери: пусть Бог Вас благословит и пошлет Вам счастье, а Вашей матери — обеспеченную старость!»

Давно уже развод скрылся из виду, а я все стояла и смотрела на эту записку. О, эти деньги мне не были нужны! Я их не хотела брать от несчастного, обездоленного человека. А вот благословение старой слепой женщины мне было очень, очень дорого.

«…А вашей матери — обеспеченную старость!»

Моей матери уже нет в живых, думала я тогда. Но какова была ее старость?

Что меня тронуло и особенно изумило, так это способ, которым Максимук возвратил мне деньги. Не он, а кто-то другой, знавший меня, носил с их с собой, чтобы таким рискованным способом вернуть долг.

О таком чувстве долга менестрели сочинили бы балладу!

Приписка и «все так делают»

Я буквально надрывалась, работая там, где намечался прорыв. Ни горный мастер, ни тем более помощник начальника не обязан этого делать. Но я помогала таскать лес в забой и, пока крепильщики ставили рамы, отгружала скрейпером уголь в бункер.

Однажды мне крепко не повезло: мы с Билялом несли тяжелое бревно, я шла сзади и, когда мой аккумулятор внезапно погас, я запнулась и упала лицом на куски породы. Бревно стукнуло меня по затылку. В результате нос был сломан и свернут влево. Я его рукой поставила на место. Боль была адская, но я продолжала работать. На следующий день вид у меня был потрясающий: вокруг глаз черные «очки»; вокруг рта — тоже, а сам нос…

Помощник начальника участка — это тот же начальник, но работающий в ночную смену. Шахта работает на непрерывке, и он подменяет всех горных мастеров и самого начальника, когда они выходные. Значит, он должен быть опытным шахтером и грамотным инженером, знающим геологию, маркшейдерское дело, все виды шахтных механизмов и оборудования, буро-взрывные работы, крепежное дело. Помощник дает наряд ночной смене, а утром выходит из шахты с таким расчетом, чтобы попасть на утренний наряд и сообщить начальнику о положении на участке.

Все это я знала в совершенстве и выполняла добросовестно. Но не это было главное. Самое важное — закрыть наряды, то есть напустить тень на плетень: приписать себе невыполненные работы и так ловко все запутать, чтобы бухгалтерия заплатила больше, чем было заработано. Вот тут-то я не могла оправдать доверия — ни начальника, ни смены: я сообщала только правду… Что сам начальник, а с ним и я, останемся без премиальных — это еще не беда; хуже, если рабочие получат голодный паек. Вот это было плохо. И очень обидно.

Ох уж эта приписка! Это одна из причин, по которой я не могла быть горным мастером. На этом следует остановиться подробней, так как это характерно не для одной лишь шахты, но, увы, для всей нашей системы.

Допустим, я получаю наряд: поставить три рамы, отпалить два цикла в проходческом забое и погрузить 80 тонн угля.

То, что я застаю на участке, отнюдь не соответствует тому, что мастер предыдущей смены «звонил» из шахты, или, как принято говорить, «звонил положение на наряд».

— Забой закреплен, отпален! — бодро сообщал он начальнику, дающему наряд.

Излишне и говорить, что на участке я уже никого не застаю. Но в каком состоянии забой?!

Чтобы был хороший отрыв, высокий КПД и не повреждено крепление, надо палить «на три раза»: первые семь шпуров («вруб») выбрасывают клином середину забоя; следующие шесть «отбойных» шпуров отваливают от бортов к центру; оставшиеся два «посадочных» шпура выравнивают кровлю. Отрыв полноценный, проходка хорошая, крепление уцелело. Сделан полноценный цикл. Но для этого надо лезть в забой, в котором скопились ядовитые газы, откапывать и соединять детонаторы… Поэтому взрывник рад любому поводу, чтобы не делать отпалку «на три раза». Подчиняясь воле взрывника, горный мастер разрешает палить «хором», то есть зарядить покрепче и взорвать все сразу.

В забое — густое облако удушливого газа. Уголь по всему штреку не выгружен, так что зачастую в забой надо пробираться ползком, по-пластунски. Вентилятор не включен: вентиляционные трубы или завалены углем, или вообще не протянуты. Весь уголь, накопившийся за две смены, волей-неволей отгружать мне.

И вот начинается напряженный, каторжный труд. Моя смена работала слаженно, дружно. Я достигла виртуозности в умении скрейперовать; я сажусь за скрейпер. Ребята — в забое. Это тоже нарушение правил безопасности: когда тяжелый ковш бегает в забое, там не должны находиться люди. Но как быть, если надо откапывать и выкатывать бревна?

Как только забой чист, ребята принимаются восстанавливать крепление, а я, перевесив блок на раму, выгружаю уголь в бункер. Затем «даю направление» (отмечаю центр забоя), бурильщик начинает бурить, а мы переходим на следующий день в забой, где положение нисколько не лучше.

Работа кипит, все «в ажуре». Я вызываю взрывника.

Тут начинается самое трудное, самое мучительное… И весь уголь выгружен. И рамы стоят — в самый забой. И осланцовано. И… Да что там! Придирка всегда найдется!

— Палим по правилам…

Чтобы взрывник согласился отпалить забой, ему разрешают палить «хором», то есть соединить все заряды и палить на один раз сразу все. Результат самый плачевный: аммонита сожжено в полтора-два раза больше (так как заряды увеличены), отрыва почти нет (заряд «просвистел», и остаются «стаканы»), нет и угля. Зато много рам (иногда 12–20) свалены взрывной волной. Но все равно цикл сделан. А следующей смене — все починять. И бесплатно!

Hа подобные сделки со взрывником я никогда не входила.

Компромиссное решение сводилось к тому, что взрывник сидел на «свежей струе», а я — в забое, кашляя и задыхаясь в клубах ядовитого газа ползала, соединяя провода на ощупь.

Но вот отпалка закончена. Отрыв хороший: 1,6–1,7 м. Рамы стоят. В забое чисто. Уголь отгружен. Притом не 80 тонн, а 150!

Конец смены. Я «звоню положение»: наряд перевыполнен. Перевыполнен? Как бы не так! Каждый горный мастер, сообщая диспетчеру о своем выполнении наряда, бессовестно врет, приписывая себе тонн 100 лишних. Но на ЦУСе подсчитывают те тонны, что фактически добыты и поступили на сортировку, а излишек, который горные мастера себе приписали, срезают. Причем срезают поровну со всех! И с меня, погрузившей 150 тонн при наряде в 80, срезают 100 тонн…

Получается, что я недодала 30 тонн и выполнила едва на 60 процентов. Соответственно срезают и рамы, и отрыв.

Выполняешь на 190 процентов, а засчитывают 60 процентов. Бесполезно спорить! На мое утверждение, что все, о чем я сообщаю, действительно выполнено, слышу равнодушное:

— Все так говорят…

Душа у меня болела при мысли, что моя смена, сделав в три раза больше, получит в два раза меньше.

— Поверь, Антоновна, — говорят ребята моей смены, — надо приписывать вдвойне! А то мы всегда в дураках!

Но я не могу. Я не могу лгать!

Потогонная система

В шахте как нигде необходим истинный коллектив — взаимная выручка. И как раз с этим у нас обстояло хуже всего. Наоборот, все было направлено на то, чтобы сеять рознь, подхлестывать всех угрозой голода.

Для большего успеха потогонной системы нам оплачивают лишь взорванный (отпаленный) забой: отскрейперовать уголь из забоя, закрепить и забурить — в счет не идет. Не отпалил забоя — все равно что всю смену не работал. Значит, горному мастеру — выговор, а всем рабочим — голод. Сколько было несправедливых, нелепых, даже преступных правил! Например: надо не только зачистить, закрепить и забурить забой, но и выгрузить уголь со штрека в бункер — так, чтобы можно было идти по штреку во весь рост. Иначе взрывник палить не будет.

Сколько мучения, сколько лишений, сколько досады причиняет взрывник горному мастеру, а через него — всей смене!

А все из-за правил техники безопасности.

Как так? Забота о безопасности — ведь это замечательно. Да, но если бы речь действительно шла о ней… На самом же деле «безопасность» такого рода лишь снимает ответственность с начальства, превращается в пустую формальность, но дает в руки взрывника мощное оружие — шантаж. Положение горного мастера безвыходно: если он выполняет все требования взрывника, тогда тот не станет требовать соблюдения всех требований техники безопасности. Если же мастер чем-либо не угодит взрывнику, например, задержит его до конца смены и не отпустит домой пораньше, то взрывник начинает «выкобениваться» — требовать выполнения этих невыполнимых «Единых правил».

Правила техники безопасности при ведении взрывных работ — одни для всего Советского Союза. Но ведь шахты разные бывают. Да что шахты — пласты!

Что же получается? То, что подходит для одной шахты, для другой может оказаться абсолютно неприемлемым.

Самый старый угольный бассейн, так сказать «ветеран», — Донбасс. «Единые правила» вырабатывались в полном соответствии с тамошними условиями. Пласты Донбасса — маломощные, 1–1,5 м (а бывает и 0,4 м), в основном крутопадающие. Донецкий уголь куда тверже нашего, норильского. При взрыве уголь сам скатывается в бункер, так как пласт крутопадающий. И, если это твердый уголь, антрацит, то незаряженные шпуры не заваливает углем при взрыве, и их легко заряжать.

Но такой способ абсолютно непригоден для мощных, в 7–8 м, горизонтальных пластов в в шахтах Норильска. Почему? На горизонтальных пластах отпаленный уголь никуда не скатывается, а остается на месте. Значит, нижние шпуры оказываются засыпанными. Их приходится откапывать, выковыривать из них уголь и потом заряжать. Но чаще всего протолкнуть патрон и затрамбовать его не удается: при взрыве от сотрясения мягкий уголь «сплющивается», соседние шпуры или пласт смещаются, и их приходится перебуривать вновь. А для этого надо тащить в забой бурильный кабель, сверло, тяжеленный взрывобезопасный рубильник… И все это в клубах ядовитого газа!

Если учесть, что по тем же «Единым правилам» после каждого взрыва надо осланцевать забой, то есть белить стены инертной пылью, станет ясно, что это не работа, а издевательство. Притом бессмысленное и бесцельное. Тут наряд не то что на 101, а и на 5 процентов не выполнишь!

Что же делать? Зарядить все нижние шпуры и взорвать их «хором»? Но угля они не оторвут. Зато ударят по транспортеру, на который производится отпалка, и разобьют его вдребезги! Будут выбиты ряда два, а то и три стойки надо заново закреплять забой, расчищать борт, восстанавливать транспортер, если он не будет испорчен.

Как же быть?

«Единые правила» гласят: «Взрывник заряжает столько шпуров, сколько будет отпалено одновременно». Но наряд можно выполнить, только заряжая все шпуры сразу, а взрывая по одному или по два. Когда же образуется «ниша», то по три или по четыре. И все время «прокачивать» уголь, то есть включать транспортер, чтобы выгрузить хоть часть угля из забоя.

Все начальство и инженер по технике безопасности знают, что иного выхода нет и что отпалка всегда так производится, но официально это запрещено и, будучи трусливыми перестраховщиками, они делают вид, будто верят, что правила соблюдаются. Нарушителей привлекают к ответственности, штрафуют, понижают разряд, отстраняют от должности и даже отдают под суд! А начальники только в результате этих нарушений и получают премии и похвалу.

С каждым днем я убеждалась, что качество работы никто и никогда не оценит. Вокруг царит показуха и обман. Всю работу можно выполнять кое-как. Главное — уметь обмануть, приписать себе то, что не сделано. Кто более нагло себе приписывает, тот в выигрыше. Ведь срезать излишки будут со всех поровну. А тому, кто себе не приписывает ничего лишнего, не засчитают той работы, что выполнила его смена.

Нет! Таким «начальником» я не могу быть!

Может ли существовать Норильск без спирта?

Еще одна причина, мешающая мне быть «хорошим начальником», — это мой взгляд на спирт. В Норильске водка успехом не пользовалась, в ходу был спирт 96-градусный.

Величайшая похвала начальнику — это слова Кольки Пяньзина о Корниенко: «Лучше начальника и быть не может! Дай ему тыщу рублей — на все спирт купит!» В моей шахтерской карьере это был главный камень преткновения. Я не могла и не хотела снабжать своих подчиненных спиртом. Может быть, надо было приносить им это зелье — предел мечты этих глубоко обездоленных людей? Если бы я снабжала рабочих этой отравой, они бы работали куда более охотно и были бы — хоть на час — счастливы.

— Антоновна! — говорил мне не раз бурильщик Травянко. — Купи мне за мои деньги бутылку спирта, и я буду ежедневно выполнять бурение на триста процентов.

Без сомнения, это самый легкий и самый верный способ добиться блестящих результатов, но спирт я раз и навсегда отказалась приносить в шахту. И не потому, что я не имела права выполнять просьбу заключенных — за это могли «дать 48 часов», то есть двое суток на сборы и — адью. Не страх мешал мне. Напротив, я отправляла на почту их письма и получала на свой адрес письма для них от тех родственников каторжан, которые от них не отвернулись. Таких героев было не так уж много… Я пересылала деньги семьям каторжан. Пусть жизнь на каторге несладка, но в те годы случалось, что семья где-нибудь в нищем колхозе нуждалась еще больше, чем заключенный в лагере. Шахтеров, даже и каторжников, хоть кормили! Их деньги я пересылала телеграфом, а это мне влетало в копеечку. Я покупала для них масло, сахар, макароны, хлеб. В те годы приходилось долго выстаивать в очереди, и больше чем полкило не давали, а я покупала для всех работников смены. Сколько часов вместо отдыха тратила я на эти поручения! И все это — не в счет.

Даже если отбросить лично мое отвращение к алкоголизму, была еще и другая причина моего отказа приносить в шахту спирт. Шахта — опасное место. Шахтеру необходима ясная голова и быстрая, четкая реакция. Здесь более чем где-либо надо быть трезвым. Сколько раз лишь благодаря моментально принятому правильному решению коса смерти свистела мимо моих ушей! Сколько раз ее костлявой руке не удавалось схватить меня за горло, так как я успевала угадать ее маневр!

Парторг становится шахтером

С конца 1953 года повсюду стали намечаться перемены. Пришла пора освобожденным парторгам лишиться своей синекуры: парторги отныне стали выполнять свои архипастырские, то бишь партийные, обязанности по совместительству. И очень многих настоящих, опытных шахтеров, но не имеющих высшего образования, стали заменять людьми с «высшим образованием», окончившими институт марксизма-ленинизма и подобное ему политпросвещение. Для шахты это была сущая беда!

Злой рок подложил мне свинью: парторг был направлен к нам на участок начальником.

Лев Маркович Пищик мог быть парторгом. Но шахтером — ни в коем случае! Он шахты не знал, не имел ни малейшего представления о том, что можно выполнить, что — невозможно. Его святое правило: для себя надо всегда оставить лазейку и действовать так, чтобы ответственность ложилась на кого-нибудь иного. Бездушное отношение — закон: надо как можно меньше дать и как можно больше взять.

Как раз тогда наш участок перешел на третий пласт и стал смешанным. Кроме проходки, мы стали давать и добычу, то есть, помимо штреков и просек, появились и лавы. Вот тут-то Пищик и показал себя. Он придумал способ, не рискуя ничем и оградив себя от всякой ответственности, зарабатывать премию за экономию крепежного леса путем очень опасной махинации. Она заключалась в том, чтобы вторично использовать крепежный лес, вырубая уцелевшие стойки в отработанных лавах, которые уже заброшены. Но для этого надо очень хорошо знать пласт и чувствовать поведение забоя.

Пищик не был шахтером, но хитрости ему было не занимать! Он свел до минимума заказ на крепежный лес и подогнал так, что этот лес поступал в дневную смену, то есть от 8-ми до 16 часов, когда в шахте находится сам начальник. Пищик в шахту заходил лишь часа на два — с 10-ти до 12 часов — и то не всегда. Я, заместитель начальника, отвечала за смену от полуночи до 8 часов утра.

Каждый день повторялась одна и та же комедия. Пищик писал в книгу нарядов: «За лесом в лаву без меня не ходить. Эта вырубка леса будет производиться в дневную смену, лично под моим руководством». И давал мне в этом расписаться.

Я приходила в полночь на участок и что же я там находила? Уголь весь выгружен «под метелочку» и нет ни щепки крепежного леса! Значит, нам нельзя работать, так как прежде всего надо закрепить то, что отработано предыдущей сменой. Затем сделать свой цикл и потом — подготовку для дневной смены, чтобы утренняя смена могла сразу же приступить к погрузке угля.

Но как это сделать? Сесть и просидеть всю смену и оставить рабочих голодными? Люди есть хотят! Мы должны грузить уголь! Выхода нет. Мы все идем в лаву и, играя со смертью, вырубаем и выносим достаточное количество крепежного леса, чтобы выполнить наряд. Экономия леса налицо. Hаряд выполнен. И Пищик, придя на участок в десять утра, вовсе не должен идти в лаву за крепью, рискуя жизнью! Дневная смена получит заказанный лес и закрепит лаву. Следующая смена, работающая с 4-х до 12-ти, получает закрепленный забой и может приступать к работе. И только ночной смене опять предстоит рискованная экспедиция.

Пищику — «выполнение», «экономия» и премия. Мне — смерть или суд: ведь я расписалась, что за лесом в лаву не пойду. А сколько еще каверз выдумывал этот хитрый и жадный парторг!

Печальная судьба «первых ласточек»

Еще трещат морозы, еще свистит пурга, но что-то, еще невидимое, уже предсказывает: быть весне! И с нетерпением ждешь первую ласточку, которая того и гляди погибнет, если дохнёт на нее уходящая зима.

Нечто подобное испытывали мы тогда, когда робко и неуверенно, как полет первой ласточки, поползли слухи: если Берия и ему подобные — преступники, если и Сталин не непогрешим, то не пора ли пересмотреть, так ли уж безусловно виновны те, кто был ими осужден? Не пора ли разобраться? Или, по меньшей мере, выслушать тех, кого осудили Берия и иже с ним? Какие-то сдвиги стали намечаться. Началось с того, что стали пересматривать дела тех, кто по болезни утратил трудоспособность. Затем стали освобождать тех, кто в момент совершения преступления был малолетним и уже успел отбыть больше половины срока. Каторжане воспрянули духом. В каждом пробудилась надежда.

Но в нашем «бесклассовом» государстве так мало равенства, что даже в праве на такое крошечное правосудие не все были перед законом равны. Кроме обычных каторжников, были еще спецкаторжники из так называемого спецлагеря, зона которых находилась на 25-м заводе: им объявили, что их дела пересмотру не подлежат и не объяснили, по какой причине. Заключенные не имеют права на коллективные выступления, но, вопреки этому правилу, свыше двухсот наиболее «знатных» из числа спецкаторжников написали петицию о пересмотре их дел, ввиду того, что они себя в измене Родине виновными не признают. В числе подписавших эту петицию были видные генералы, адмиралы, политработники и те чудом уцелевшие герои, которые так долго не сдавались в подземельях Брестской крепости.

Дирекция лагеря решила с ними расправиться и распорядилась арестовать бунтарей, осмелившихся подписать петицию. Каратели встретили сопротивление. Завязался «бой»: с одной стороны было пущено в ход огнестрельное оружие, с другой — кирпичи из разобранных печей.

Исход «боя» был предрешен.

Подробности этого действа я знаю от наших взрывников, общежитие которых было на пятом этаже здания, стоящего рядом с 25-м заводом. Им хорошо было видно, как расстреливали бунтовщиков. Среди расстрелянных были 10 из 12-ти героев Брестской крепости. Об этом я узнала от одной нашей медсестры, чей жених, в прошлом артист и художник, был с двумя уцелевшими героями этапирован в Магадан.

Весна была все же жестока к неосторожным ласточкам.

Сидячая забастовка

Эхо этих расстрелов прокатилось по всем шахтам и рудникам, где работали каторжане. Они жили в одиннадцатом лаготделении — в долине рядом с кладбищем под Шмитихой, и им было хорошо видно, как подъезжали грузовики, груженные трупами, как из-под окровавленного брезента выгружали трупы и сваливали их в заранее выкопанные канавы, полные воды. С каким настроением пошли после этого люди на работу, догадаться нетрудно. Мрачно молчали они в раскомандировке, получая наряд. Ни слова не говоря, пошли в шахту, получили инструмент, пришли на участок и сели. Я поняла: работать они не будут.

Они сидели и молчали. Я стояла, глядя на них, и тоже молчала.

Первым прервал молчание крепильщик Жданов:

— Не обижайся на нас, Антоновна, но работать мы не будем. Старайся, хоть в лепешку разбейся, а благодарность нам одна — пуля.

Постояв в раздумье некоторое время, я приняла решение: о сидячей забастовке буду молчать. Сообщив, как положено, диспетчеру положение по забоям, я взяла с собой горного мастера, недавно освободившегося Федю Виснера:

— Вот, Виснер, бери сверло, коронки и ступай бури в лаве, а я буду зачищать забои и выгружу уголь.

Так принялись мы вдвоем за работу; 14 человек — вся смена — сидели молча и неподвижно.

Через некоторое время меня вызвали к телефону. Говорил диспетчер. В голосе его чувствовалась растерянность:

— Товарищ Керсновская, что у вас на участке?

— Грузим, бурим, — ответила я лаконично. Повесив трубку, усмехнулась: «Воображаю, какой переполох в шахте!»

Я не ошиблась: переполох был феноменальный. В час ночи уже все начальство Норильского комбината было на ногах. Нагрянули и к нам на шахту. Горные мастера, начальники и их помощники, работавшие в ту смену, скулили по всем телефонам, разбудили и вызвали в шахту всех начальников. Только у нас на участке № 8 был полный порядок: Федя бурил, я грузила.

Еще раз вызвал меня к телефону диспетчер и получил тот же спокойный ответ: «Грузим, бурим…» С нашего участка уголь шел непрерывно. Я переходила с одной скрейперной лебедки на другую и грузила полным ковшом.

После смены меня вызвали для нагоняя к начальнику шахты. У него собрался весь «конклав».

— Отчего вы умолчали о том, что у вас рабочие бунтуют?

— Потому что они не бунтовали.

— Как это не бунтовали?! А что они делали?

— Переживали свою горькую обиду. За это я их не осуждаю: их можно понять, им должно сочувствовать!

— Но вы обязаны были сообщить. Диспетчер вас спрашивал.

— Диспетчер спросил меня, что у нас на участке, я и ответила: «Грузим, бурим». Это вполне соответствовало истине: я всю смену грузила, а Виснер бурил.

Сутки шахта не работала. Затем…

Первым встал Травянко:

— Эх, ребята, пустые это хлопоты. Правды нет и не будет! Антоновне — неприятности, а нам — никакой пользы. Да и холодно сидеть без дела.

Одни за другим повставали все и принялись за дело.

Мертвый в гробе — мирно спи!

Жизнью пользуйся, живущий!

Нет! У тех бедняг и гробов-то не было, «мирно спать» им приходилось под Шмитихой, в холодной водичке. Что же касается пожелания живым… Можно ли это назвать жизнью?

Чудеса в юридическом решете: как каторжан освобождали

Говорят: «Правосудие — это как дешевая колбаса. Когда узнаешь, из чего это состряпано, то пpотивно станет». Из каких компонентов состоит советское правосудие, мне никогда не было ясно; а то, что я наблюдала в 1954-м и 1955 годах, окончательно повергло меня в недоумение.

Если вначале освобождали лишь после пересмотра дела с опросом свидетелей, привлечением материалов, и тянулось все это довольно долго, то после дело пошло куда быстрее. Накануне пересуда заключенного вызывали в УРЧ и предупреждали, что он должен безоговорочно признать все пункты обвинения и его освободят, если он уже отбыл половину своего срока, принимая во внимание зачеты, введенные в 1950 году. В противном случае с ним канителиться не будут: сиди, мол, до конца срока.

Впервые я об этом услышала от уборщика, мывшего полы в конторе шахты:

— Если меня вызовут, я все признаю, хоть в обвинении и слова правды нет. Мне лишь бы до дому, к жинке под бочок. Она меня уже семь лет ждет. Знает, что я не виновен. И отец с матерью знают. И вся деревня знает, что меня оговорили. Так мне-то наплевать, что в бумажках написано!

— А все же?

— Там написано, будто я и еще несколько хлопцев по приказу немцев побросали раненых красноармейцев в колодец. И дровами забросали. Они якобы еще три дня там стонали, умирая. Так то все брехня…

Я чуть не шарахнулась от него в ужасе. А вдруг он и впрямь такое чудовище? Такой добродушный, всегда улыбающийся парень… Так и не могла я избавиться от этой мысли: «А вдруг?..» Да, мое «высшее образование» еще не было завершено.

Одно время освобождали буквально пачками. Я имела пропуск в одиннадцатую зону, так как там жили мои работники, и воспользовалась им, чтобы присутствовать на пересмотре дела моего бригадира Гриши Цыбульского.

Суд имел место в лагерном клубе, на сцене. И, право же, это был не суд, а водевиль.

После вступительных формальностей и установления личности Цыбульскому задали три вопроса.

— Кто такой маршал Жуков?

Цыбульский ответил.

— Что ты знаешь о маршале Ворошилове?

Цыбульский рассказал в нескольких словах биографию луганского слесаря.

Третий вопрос был подобен двум первым. Ответов на эти вопросы было довольно, чтобы Цыбульский вышел на волю!

«Убийца» своих внуков

Я, как единственная женщина в шахте, мылась в душе для начальников, маленькой кабине рядом с душем для ИТР. В этом крыле банщиком был старичок — лысый, седой, дряхлый. Однажды, когда я, помывшись, пробиралась, стыдливо драпируясь полотенцем, навстречу мне шагнул этот самый старичок.

— Антоновна, хоть вы подайте мне совет! — воскликнул он. — Как мне быть? Завтра будет мне пересуд. Меня предупредили, что я должен признать все, в чем меня обвиняют. Но это ложь! Чудовищная ложь! И я никак не могу…

— Но ведь, дедушка, всюду ложь! Какая же такая особенная ложь, что вас так особенно испугала?

— Каюсь в своей вине: я был при немцах бурмистром. Собачья это жизнь, собачья и работа. День-деньской на всех: гав! гав! Надо лошадей, подводы? С меня требуют — хожу собираю. Надо людей на работы — опять я гавкаю. Свои проклинают; враги угрожают. О Господи, Твоя воля! За страх служил я им, но служил: в этом и виноват. За эту вину, за свое лакейство вот уже десять лет на каторге. Но ведь обвиняют меня в том, что я всех женщин и детей в церковь загнал и сжег их, и своих внуков в том числе. Но этого же не было! Ни внуков своих, никого никто не сжигал! Я уже стар, мне недолго жить. Если я на себя такую напраслину возведу, то какими глазами я на людей смотреть буду?! Ведь не успею я эту ложь с себя смыть, так и в могилу этот позор унесу. Не могу я, не могу… О Боже, как мне быть?

— Ей Богу, не знаю, что и посоветовать. Ценой лжи можно получить свободу. А вот как смыть с себя ложь — этого уж я не знаю.

— Антоновна! Нас учили: «Не убий». Но самоубийство еще хуже, так как ни покаяться, ни искупить греха самоубийца не может. Еще учили: «Не послушествуй на брата своего свидетельства ложна». Так если на другого клеветать нельзя, то неужели на себя можно?

На другой день на суде дед стоял на своем: был немцам слугой, но палачом не был. Его вернули обратно в лагерь. Через пять месяцев еще раз вызвали. Он признал, что сжигал детей, и его освободили! Это было в августе, в самом начале. Деду повезло: с 9 августа вдруг вышло распоряжение прекратить все пересмотры. Не повезло нашему газомерщику Рыбко: его дело должно было слушаться 8-го, но отложили на 9-е. Бедный Рыбко очутился «на крючке» и отзвонил еще пять лет.

«Отказ»

Сколько раз приходилось мне с горечью убеждаться, что в Советском Союзе честный труд невозможен. Больше того, он карается! Поощряется только горлопанство, показуха и туфта. Я это уже поняла, но перевоспитаться на советский лад все равно не могла и не хотела.

Проходчики в погоне за циклами отрывались от почвы, а я выполняла неоплачиваемую работу: разбуривала почву и сажала забой на подошву! Короче говоря, я билась, как рыба об лед, а страдали рабочие моей смены. Разумеется, легче, безопаснее и выгоднее просто давать циклы и плевать на то, что забой отрывается от почвы и, оставляя в почве уголь, перерезает пласт. Помню случай, когда штрек, перерезав даже междупластие (2,5 м!), перешел со второго пласта на первый. Но я все время боролась за то, чтобы не допускать такого преступного отношения к углю — невосполнимому запасу природного богатства.

Приблизительно тогда же, когда пересматривали дела каторжан, попала я в аварию. Я чуть было не погибла или, что еще хуже, чуть не ослепла.

В тот злосчастный день мы по обыкновению исправляли один очень нехороший забой. Он был ужасно длинный — свыше 70-ти метров длины. К тому же на полпути была «кобыла» — каменный порог. Из-за этого порога из забоя не был виден скрейпер. Вот в этом-то и опасность! Скрейперисту просто невозможно работать без шуровщика, чтобы не бегать туда-сюда, а шуровщику находиться в забое опасно, так как из-за «кобылы» нет возможности пользоваться световым сигналом.

Мы отпалили шпуров 20 по почве, и я сама пошла шуровать в забое — не хотела никого посылать туда, где опасно. На скрейпере был Рябец — старательный, но глуповатый хохол. Ковш уже «пробрал середину», и я подумывала о том, чтобы перевесить ролик на борт, когда… Затрудняюсь сказать, что именно произошло. Взрыв? Я видела свет, но звука не услышала. Удар? Боли я не почувствовала. И — темнота. Полнейшая, кромешная темнота… Меня спас инстинкт, который подсказал мне, контуженной и оглушенной, что надо уходить от ковша, и я стала судорожно карабкаться на стену угля. Где-то рядом елозил тяжелый ковш, выгребая из-под меня уголь. Если я свалюсь под ковш, он меня размочалит в лохмотья! Лампочка была разбита, лицо заливало кровью, я ничего не слышала. В голове стоял такой шум, будто камни валятся на железную крышу над головой. Я ощущала только толчки, когда ковш поднимался к блоку и обрушивался вниз, вытаскивая из-под меня уголь. Каким-то чудом я доползла до борта, нащупала крепление и в полной темноте поползла к выходу из забоя. Добравшись до «кобылы», я увидела свет — аккумулятор скрейпериста Рябца. Я так обрадовалась, что глаза у меня целы, что ослабла и, кажется, потеряла сознание.

Нашел меня Рябец. Когда из забоя поплыли клубы дыма, он смекнул, что случилось что-то из ряда вон выходящее. Он пошел в забой. Дойдя до «кобылы», он увидел меня, всю в крови, сидящую у борта с открытыми глазами, но без признаков жизни, по его словам. Он испугался и убежал. Лишь выбежав из забоя, он одумался и вернулся. Рябец помог мне встать и дойти до телефона. Я позвонила диспетчеру, сообщила о том, что ранена «отказом» и сказала, чтобы он прислал кого-нибудь сменить меня, а заодно ликвидировать еще один «отказ», который я еще до взрыва обнаружила.

Взрыв «отказа» — всегда большой скандал для шахты. И обычно пострадавший или убит на месте, или сильно изувечен. Диспетчер раскудахтался и собирался послать за мной носилки, вернее за моими «бренными останками», но я сказала ему, что выйду и сама. Не стану же я по телефону сообщать разные подробности!

Действительно, мне повезло. Это было просто чудо! Очевидно, в почве остался не взорвавшийся заряд и нож скрейперного ковша ударил по детонатору, чем и вызвал взрыв. Может быть, между мной и зарядом был ковш, принявший на себя главный удар? К тому же я шуровала, сильно наклонившись, и осколки ударили по дну каски. Это спасло мои глаза. Правда, лицо и особенно губы были буквально нафаршированы мелким углем, а более крупные осколки изрешетили мою брезентуху, но сравнительно мало — мою шкуру.

Когда пришел мастер вентиляции, я сдала ему смену, и бригадир Цыбульский довел меня до штольни, которую в те времена уже освещалась лампами дневного света, дававшими мало света и очень много шума.

В медпункте из меня повытаскивали наиболее крупные куски угля, после чего я пошла в горную поликлинику, где меня часа три мучили, вытаскивая глазным пинцетом всю «мелкую крошку». Операция — отнюдь не из приятных. Но благодаря ей я стала не слишком рябой.

В больницу я идти не хотела — перед выпиской мне не удалось бы скрыть, что я на левое ухо оглохла: барабанная перепонка лопнула и из уха сочилась кровь. А для работы под землей слух необходим: отстукивание кровли дает возможность предвидеть ее обвал. Там каждый шорох или скрип полон значения и зачастую служит грозным предостережением. Впрочем, я знала, что слух восстановится — моясь под душем, я «слышала» как падали капли воды мне на голову, как град камней по железной крыше.

Я лежала в общежитии, и Маргарита Эмилиевна кормила меня с ложечки бульоном из куропатки. Ох и нелегко же было протиснуть сквозь струпья распухших губ ложечку бульона!

Я не стала продлевать бюллетень, чтобы избежать комиссии, и вышла на работу с физиономией, сильно напоминающей бифштекс.

«Энтузиасты» — вербованные и добровольные

Вернувшись на шахту, я застала целый переворот. Всех каторжан убрали из шахты (кажется, на шахты Каеркана) и заменили их вольнонаемным контингентом. Вот это получился винегрет!

Самая надежная часть, костяк шахты, — бывшие заключенные. Контингент, на который пока что нельзя было положиться, но на кого все же можно было надеяться — демобилизованные воины, «добровольно» завербовавшиеся на Крайний Север. (Собака тоже добровольно лижет горчицу, если ей вымазать горчицей под хвостом!) Отслуживших солдат не демобилизовывали, пока они не высказывали желание «добровольно» завербоваться на три года. Некоторые по пять месяцев пересидели свой срок военной службы, надеясь на то, что их все равно отпустят домой, но, убедившись, что надежды на вишневые садочки родной Украины рухнули, потянулись на шахты Заполярья. Это были неопытные шахтеры, но хорошие ребята, чего никак нельзя было сказать о вербованных «энтузиастах». Не зря надолго слово «вербованный» стало синонимом лодыря, хапуги и прогульщика — одним словом, того, кто зовется «подонок». Особенно печальную славу заслужили посланники ленинградского комсомола.

К счастью, у нас в шахте не удержалось ни одного из тех, кто прибыл первым набором.

Знакомство «энтузиастов» с норильской погодой

Зима в 1954 году выдалась ранняя и сразу жестокая. А тут, как на беду, вышло распоряжение выдать зарплату в самый канун октябрьских праздников.

Я, как помощник начальника, давала наряд смене.

— Ребята, — говорила я им. — Вы, ленинградцы, понятия не имеете, что это такое, наша коварная погода. Когда такой лютый мороз и в воздухе — морозная мгла пополам с дымом, то достаточно выйти за порог, как потеряешь всякую ориентировку. Особенно если вы хоть немного выпьете. Я понимаю, насколько безнадежно убеждать вас соблюдать трезвость, но об одном прошу: принесите заблаговременно выпивку и закуску в общежитие и, выпив первую рюмку, не покидайте общежитие ни под каким видом! Достаточно пьяному упасть, как он через двадцать минут — на всю жизнь калека, через полчаса — труп.

Через три дня были подведены «итоги» 37-й годовщины Октября: по нашей шахте 36 человек из числа вербованных «энтузиастов» получили тяжелые обморожения. Причем одному молодому и вдобавок женатому парню ампутировали обе кисти рук и обе ступни!

Удар пришелся не по коню, а по оглобле

Этот плачевный инцидент вызвал энергичную реакцию: правление комбината распорядилось изъять из продажи весь спирт. Но удар пришелся не по коню, а по оглобле. Во-первых, спекуляция расцвела махровым цветом. Цена 96-процентного спирта, пол-литра бутылка которого стоила 54 рублей, сразу подскочила до 250 рублей и выше, в отдельных случаях — до 275-ти и даже до 300 рублей. Говорят, что его доставляли на нартах из Игарки, но я сомневаюсь. Скорее всего, сами торготделовцы торговали им из-под полы налево через подставных.

Во-вторых, исчез из продажи весь сахар, а также мука, что было очень чувствительно. В условиях Крайнего Севера сахар — это быстрое восстановление сил, бодрости и трудоспособности. Все принялись гнать самогон. Всюду бродило сусло, и работали на полный ход самогонные «самовары». Из одного килограмма сахара получалось пол-литра первача (горючего) и бутылка из-под шампанского «казенной» 40-градусной.

Третий результат — самый неожиданный. В конце месяца нечем было платить людям зарплату. Банк был пуст, поступлений от торговых организаций явно не хватало. Главный доход оказался от спирта!

Шахтеры, зарабатывая бешеные деньги, в конце месяца, как правило, рыщут в поисках трешки на хлеб. Ничего удивительного, ведь у нас клеймят позором стяжателей, которые не пропивают всего своего заработка! И то, куда же девать деньги, если купить чего-нибудь ценного негде, поехать попутешествовать — не пустят, тратиться на культурные нужды — не принято, да на это нет ни желания, ни возможности. Остается одно — спирт.

Месяца через два жизнь опять забила ключом. Во всех магазинах опять была та же картина: на одной полке — какой-нибудь товар, на другой — шеренги бутылок спирта… Могут ли ампутированные руки перетянуть на весах справедливости кучу денег?

Баба-бурильщик

В это время законсервировали 12-ю шахту — «Западную». Официальная версия гласила, что накопилось слишком много угля, который не успевали вывезти, а в буртах его держать опасно: могло возникнуть самовозгорание. Но мне кажется, у тут была совсем другая причина. Шахта осталась без рабочей силы — каторжан убрали, а вербованные разве согласятся жить где-то в тундре, возле шахты Западной, в лагерных бараках? Это годилось для заключенных, а вольных и калачом туда не заманишь.

Когда на «Западной» работали невольники, то начальство не очень себя обременяло. Из города они приезжали поездом, когда хотели, ведь начальники не опаздывают, а задерживаются. Вот и получилось, что весь «комсостав» шахты Западной был крайне разболтан и недисциплинирован. Они привыкли получать зарплату с премиальными и не работать. С закрытием шахты все начальство хлынуло на другие шахты. Но они отвыкли от настоящего труда. О том, чтобы им пойти работать бурильщиками, крепильщиками или слесарями, не было и речи. Значит, кого-то надо снять, чтобы на освободившееся место устроить это «перелетное» начальство. Но кого? Как всегда в первую очередь убирают женщину, выполняющую «мужскую» (то есть хорошо оплачиваемую) работу.

Разумеется, первой, кому пришлось уступить свое «звание и чин», была я. На мое место помощником начальника назначили некоего Рыбалко — раздобревшего от безделья, ленивого и тупого начальника участка с законсервированной шахты.

Конечно, я могла бы сказать (да и говорили!), что это вполне соответствует моему желанию. Занимать ответственный пост — не по мне, если это сопряжено с общепринятыми нечестными методами работы. Но, не кривя душой, признаюсь: самолюбие мое было очень больно ранено.

Казалось бы, я могла оспаривать это решение. Диплом, дающий мне право на звание ИТР, причем диплом с отличием, давал мне больше прав, чем какому-нибудь полуграмотному Рыбалке! И я, безусловно, доказала свое шахтерское мастерство — знание и умение. Был и другой выход — пойти на более легкую работу, например скрейперистом. Это нетрудно и хорошо оплачивается. Но я выбрала третье: я бросила вызов всем перелетным начальникам и «молодым энтузиастам» — всем, кто боялся тяжелого физического труда. Я стала бурильщиком, то есть взялась за самый тяжелый и ответственный труд, требующий, кроме огромной затраты силы, большого опыта, смекалки и храбрости.

Это, безусловно, самая тяжелая из работ, которые мне приходилось выполнять в шахте. Бурильщик обязан обеспечить свою смену углем и оставить своим сменщикам подготовку, то есть достаточно угля, чтобы навалоотбойщикам было что грузить, пока их бурильщик им подготовит поле действия. Нелегко было тащить ежедневно из сверловой километра за три, а то и больше, электросверло, весившее 19 кг, с кабелем и взрывобезопасным штепселем, и двухметровую штангу! Все нужно проверить, опробовать. И сколько возни с кабелями, трансформаторами, рубильниками, пока все наладишь! Еще тяжелее — выносить из шахты все это хозяйство после работы, когда от усталости сам едва на ногах стоишь. А само бурение? Ведь это не просто просверлить дырку или даже сотню дырок! Надо их забурить правильно — так, чтобы «оторвало» хорошо, да чтобы крепление не нарушить и рештаки скребкового транспортера не повредить. Чтобы не усложнить работу взрывника, надо все учесть. Если лава правильно забурена, то при отпалке более половины угля «прокачивается» самотеком, что очень облегчает работу всех навалоотбойщиков. Ну а что чертовски тяжело — это держать на весу сверло со штангой, которая вращается до двух тысяч оборотов в минуту. А если штанга кривая, тогда от тряски кажется, что зубы изо рта выскакивают! А если бурильные коронки плохо заточены или малого калибра, так что штанга застревает? А если буришь, когда скребок работает и так и норовит подцепить кабель или схватить за ногу? А если в лаве отпалочный газ? И, наконец, если в угле вкрапление породы, замещение, дайки или осадочные породы? Все эти «если» надо преодолеть, и двадцать человек должны быть обеспечены углем. Да еще какой взрывник попадется. Бывает, что в отместку за то, что его не отпускают с полсмены домой, он все перебьет и испаскудит.

Но цель была достигнута. Те из «энтузиастов», кто не сбежал, а прижился в шахте, начали присматриваться к выполняемой мной работе. Кое-кому из них, наверное, стало стыдно: если женщина не боится бурильного сверла, то почему бы не попробовать и самому? Наконец один из них, узбек Махмуд Мамаев, несмело подошел ко мне и, помявшись, выпалил:

— Антоновна, научи меня! Я тоже хочу бурить.

С радостью и большим терпением принялась я обучать Махмуда этой премудрости, стараясь не отпугнуть его трудностями. Вскоре еще двое — Горячих и Коромыслов — стали моими учениками.

Но тут произошла маленькая интермедия, чуть было не положившая конец моей шахтерско-педагогической и вообще какой бы то ни было карьере.

Погребены в завале

Когда лава отработана, начинается работа в соседнем разрезе, который будет превращен в очередную лаву. Но между ними слишком толстый целик. Что делать? Взять еще пару циклов? Рискованно: лава может «сесть». Оставить так? Тоже не годится: слишком много угля пропадает. Да и целик представляет опасность для нижнего пласта. Он будет, как каблук, давить на его кровлю.

Было принято разумное решение отработать этот целик камерами, выгружая уголь скрейпером на скребковый транспортер. Неразумным было только азербайджанское упрямство Ахундова, тогдашнего нашего помначальника.

В каждой из четырех камер мы уже взяли по несколько циклов, и пора было сматываться: лава урожающе «стонала», ломая крепление.

— Махмед Юлаич, — уже третий раз за смену подходила я к Ахундову. — Давайте выносить оборудование — лава «дышит».

— А ты, Антоновна, б…ишь! — ответил он.

Мне не оставалось ничего делать, как пойти бурить. Мамаев, работавший в соседней камере[3] на скрейпере, зашел со мной в камеру. Он сказал, что хотел бы освоить бурение камеры на 25 шпуров, но, наверное, ему просто было страшно в лаве.

Мы оба находились в камере, что нас и спасло. Лава села буквально в одно мгновение. Окажись мы там, где были всего за полминуты до этого… Но наш час еще не пробил. По крайней мере, на этот раз. И все же это было жутко.

Воздушной волной нас швырнуло в грудь забоя. Аккумуляторы погасли, нас оглушило, рот и нос были забиты угольной пылью. Что-то шуршало и сыпалось. Барабанные перепонки испытывали такое сильное давление, что не удавалось встать на ноги. Признаюсь — ужас охватил меня.

Вдруг я услышала отчаянный стон:

— Антоновна! Что с нами теперь будет?!

У моих ног что-то копошилось, судорожно хватая меня за колени.

Это моментально заставило меня взять себя в руки. Странное дело, стоило кому-то с надеждой обратиться ко мне, как страх куда-то исчез. Осталась только мысль о том, что надо успокоить и подбодрить того, кто взывает о помощи. Не зря царь Давид говорил: «Страх — это отсутствие помощи со стороны разума».

— Ничего, Мамаев! — бодрым голосом сказала я. — Лава села, но мы здесь, в камере, в безопасности. Давай на ощупь починим наш свет. Аккуратно насади крышку на аккумулятор, и он засветится.

Я первая «оживила» свой аккумулятор и помогла Махмудке. Понятно, в темноте всегда страшнее. Но то, что мы увидели при свете аккумулятора, было далеко не утешительно. Огромные глыбы породы и угля заполняли все до кровли.

— Сейчас посмотрим, если вдоль рештаков будет просвет, мы пролезем, а нет, тогда подождем. Или к нам проложат через завал путь, или пробьются через целик. Нештяк! Это сущие пустяки! А ты и испугался!

Я ему подбадривающе улыбнулась. И он тоже заулыбался, хоть губы были совсем белые. Полагаю, что и я была не слишком румяна.

Оставив Махмудку в глубине забоя, я стала обследовать глыбы, закрывающие выход из забоя. Они поддавались довольно легко, и я стала откатывать их в сторону.

Кругом царила поистине мертвая тишина. Могила… Как я и полагала, между бортом целика и рештаками было некоторое свободное пространство. Но далеко ли оно тянется? До штрека метров 15–16, если и его не завалило. Кривизна борта мешает видеть, что там. Я отстегнула пояс с аккумулятором и сняла телогрейку. Держа аккумулятор в руке, так как на спине он мог бы зацепиться, я решила попытаться проползти.

— Антоновна, не бросай меня здесь! — завопил Махмудка.

— Я тебя и не собираюсь бросать! Ты ползи за мной. Или хочешь ползти впереди?

— Ой, нет! Ведь может придавить и застрянешь…

— Вот потому-то я и лезу первой. Если застряну — ты поможешь. Ладно?

Понятно, что лучше бы подождать, потушив аккумуляторы, и стучать в грудь забоя. Из разреза этот стук должны были услышать. Но ждать очень тяжело. И я рискнула. В ту пору я была довольно тонкой и очень гибкой. Ползти я могла почти без толчков. А за мной, буквально за пятками, полз, посапывая, Мамаев.

Нам повезло. Вдоль всего скребка тянулся коридор, но самое главное, что ближе к откаточному штреку лава не села, и мы могли сначала встать на колени, а затем — во весь рост. То-то было радости!

Ахундов, сам белый как мел, бросился на радостях нас обнимать и ощупывать. Нас наперебой поздравляла вся смена, и было с чем!

Воздушная волна была такой большой силы, что перевернула наизнанку ленточный транспортер на штреке и выбила, как пробки из шампанского, вентиляционные перемычки.

Отпуск. Природа. Развлечения

Время шло. Бежали годы. События сменяли друг друга. А для меня все оставалось по-прежнему: весь свет сошелся клином на шахте, на работе, в которую я ушла с головой. Я жила, как в шорах, не позволяя себе замечать жизни. Это был какой-то фанатизм.

Три года я проработала на вольном положении, и мне нужно было использовать свой отпуск, чтобы он не пропал. Провела я его в Норильске.

Возможно, комары, к которым я так и не смогла привыкнуть, помешали мне почувствовать красоту северной природы. В солнечные ветреные дни, когда комаров было не так много, я купалась в озерах и даже загорала. При тихой погоде верхний слой воды — теплый, он нагревается солнцем, которое светит круглые сутки, но если опустишь ноги чуть глубже, то их будто обжигает мертвящий холод. Во многих озерах, промерзающих до дна, летом оттаивает лишь верх, а на дне лежит лед.

Зелень в тундре яркая, сочная, трава растет быстро, но под травой хлюпает вода, ноги куда-то проваливаются, и повсюду бездонные трясины. Есть тут и цветы, преимущественно желтые, оранжевые и без запаха. (Исключение составляют незабудки, обладающие нежным ароматом, меж тем как на юге они не пахнут вовсе!) Даже маки, и те желтые. Самые яркие цветы — это оранжевые жарки, махровые лютики и фиолетовый борец, весьма ядовитый. Но вегетационный период до того короток, все так быстро, прямо на глазах, цветет и плодоносит, что кажется, будто природа говорит: «Жизнь коротка. Между рождением и смертью — одно мгновение!» Контакт с такой природой нагоняет тоску и вместо освежающей радости порождает лишь неудовлетворенность и грусть.

Нет, не люблю я север!

Так отчего я не поехала на юг?

На этот вопрос не так-то легко ответить. Может быть, из «негритянской гордости»? Куда я могла поехать с паспортом, в котором значится, что мне запрещено посещать места «только для белых» — столицы, курорты, города? Какой уж тут отдых, если в любой момент тебя имеют право оттуда выставить, так как ты лишена прав.

Дома отдыха — не для меня, ведь я была признана недостойной состоять в профсоюзе. Понятно, шахта меня ценила, и мне бы дали направление в какую-нибудь дыру для цветных, но гордость не позволила бы мне воспользоваться «милостынькой».

Это была какая-то ничем не объяснимая «фобия». Я страстно любила жизнь, свободу, простор, природу и вместе с тем упорно отказывалась от возможности провести свой отпуск на материке. Идя в шахту, я как бы бросала вызов смерти и для поддержания у себя какого-то героизма отчаяния не хотела испытывать сожаления — просто жалости — к самой себе, к этой горькой судьбе, которая могла быть совсем иной в ином месте.

Или я просто боялась, очутившись вновь в «человеческих» краях, вновь воскресить отчаяние, оттого что для меня там места нет, что придется возвращаться в могилу? Но ведь я же могу взять расчет и уехать насовсем! Но когда вспомнишь, где мне, бывшей политзаключенной, нельзя проживать, а где можно; когда подумаешь, как и когда устраиваться на работу, если ты лишен прав и не можешь быть членом профсоюза, когда пpедставишь, что придется сносить тысячу унижений и быть во власти «органов» без защитного крылышка моей шахты, где меня знают, где ценят, где я чувствую под ногами твердую почву, а рядом — плечо товарища… Нет! Лучше не тревожить душу: прошлое умерло, будущего не будет. Держись за свое настоящее!

Поэтому свой отпуск (только три недели, без льгот!) я провела, сторожа квартиру Грязневой. В те дни, когда я не ходила в тундру, я рисовала. Как раз тогда появилось у меня это хобби. Моя приятельница Мира Александровна Барская прислала мне из Москвы масляные краски, и я сразу увлеклась живописью. Не видя вокруг себя ничего яркого, красивого, я всей душой потянулась к воспроизведению на холсте того, чего не могла видеть в «живом состоянии». Эти рисунки — пусть неумелые, не всегда удачные — являлись для меня огромным утешением.

Другой вид духовной пищи — книги. Выбор ее — однообразной, лишенной «витаминов», «ферментов» и «солей», — был не так уж богат, но за долгие годы неволи я так изголодалась, что любая жеваная солома, любое чтиво, даже тенденциозное и нафаршированное программной идеологией, жадно поглощалось мною. Часто, «полемизируя» с автором, я воскрешала в памяти прошлое. И сравнение того, что я знала, с тем, что мне внушали, наполняло каким-то смыслом тяжелую, одинокую жизнь.

Когда слишком мечтаешь об отпуске

Какой-то рок тяготеет над теми, кто слишком нетерпеливо рвется в отпуск.

Три смерти на нашей шахте. Три человека погибли от несчастного случая. И все они собирались в отпуск.

Путеец, мастер движения Муха, бахвалился тем, что, когда приедет домой, то измордует свою жену, прижившую дочку за годы его отсутствия. А «отсутствовал» он почти 15 лет! Муха ехал на переднем сидении электровоза. В темноте не было видно, что на путях стоит «коза», груженная рельсами, и электровоз на нее наскочил. Рельс прошел через грудь мастера Мухи, размозжив сердце.

Другой движенец, машинист Лагутин, высунулся из электровоза, не зная, что на штольне установлен столб — временное крепление просевшей кровли. Ему начисто оторвало голову: электровоз продолжал свой путь с туловищем машиниста, а на его голову, лежащую на штольне, наткнулся дежурный по шахте инженер Мосин. Лагутин собирался на материк, где его ждала невеста, чтобы вернуться вдвоем с ней в Норильск. Вместо «вдвоем» у него получилось «надвое».

Но печальней всего был случай с Аржбой.

Аржба

Это был очень очень симпатичный грузин (вернее, аджарец, но в те годы я еще не знала, что грузинами являются и абхазец, и мингрел, и сван, и хевсур и много еще разных горцев). В нем не было заметно ни зазнайства, ни враждебности ко всему негрузинскому. Одним словом, это был хороший товарищ и настоящий шахтер. Невеселая его судьба! Семнадцати лет пошел он со школьной скамьи на фронт. Ранение. Плен. И все как положено: изменник Родины, 10 лет. Он их отбыл на шахте. Проявил ум и инициативу. Освободился и вскоре стал горным мастером, а затем помощником начальника участка.

После отмены «сталинской» пожизненной ссылки ему разрешили поехать в отпуск на Кавказ. Как он радовался!

— Ты понимаешь, Антоновна, двенадцать лет я не видел матери! А я у нее один… Как она меня ждет! Не дни — часы считает! И я тоже. Но теперь уже недолго. Билет на самолет у меня в кармане. Еще две ночи — и меня здесь не будет.

Он ошибался: ему осталась одна — всего лишь одна — ночь…

Диспетчер вызвал меня к телефону:

— Антоновна! На соседнем с вашим участке при ликвидации «отказа» погиб помощник начальника Аржба. Там нет ни одного ИТР. Идите туда, примите смену и встретьте комиссию горнотехнической инспекции.

Меня будто громом поразило: «…А как меня мама ждет!»

Не успел, бедняга, побывать на родине, не обнял родную мать, не взглянул на родные горы! Пусть меня никто нигде не ждет, но все же непростительно умереть, так и не повидав ничего, кроме угля, камня, грязного снега, унылых болот, не подышав чистым воздухом, не пропитанным серным газом и всеми прочими зловониями Норильска. Это жестоко и несправедливо — умереть, не побывав на материке, где есть природа, если уж нет матери, нет близких.

Так думала я, стоя возле растерзанного трупа, в котором трудно было узнать смуглого красавца с блестящими глазами под сросшимися бровями.

Ну нет! На материк я съезжу. Это — решено!

Тетрадь одиннадцатая. 1956–1957. На вершине

Из Азии — в Европу

Я решила перейти на работу взрывника. Недели через две я закончу специальные курсы, после экзамена получу звание мастера буро-взрывных работ. Я твердо решила показать высокий класс, даже рискуя навлечь на себя гнев всего взрывцеха.

Понятно, работа моя опасна: cмерть всегда рядом. Такова доля шахтера. Но есть и почет, причитающийся шахтеру.

Я продолжала плыть по очень опасному фарватеру, не подозревая, как много омутов подстерегают меня на пути. Могло показаться, что я выплыла на свободу. Хотя бурный поток по-прежнему изобиловал неожиданными рифами и омутами, но руки у меня были развязаны, и я могла грести.

С гордостью могу сказать, что я никогда не цеплялась, ища спасения, но и никогда не отдавалась на волю волн. Я боролась. И, признаюсь, меня пугала перспектива очутиться в тихой, спокойной и вполне безопасной заводи. Особенно на столь непродолжительный срок, как отпуск. Ведь льготный отпуск мне не полагался. Так стоит ли терять темп, чтобы потом опять втягиваться в лямку? Может, не стоит ехать?

— Евфросиния Антоновна, хватит капризничать! Алевтина Ивановна вас так приглашает провести отпуск у нее в Ессентуках. И мы с ребятами будем там. Она поручила мне уговорить вас…

И уговорила.

Вере Ивановне Грязневой это не составило труда — я всей душой рвалась хоть краем глаза посмотреть на «Большую Землю», пожить в семье, как говорится, погреться у чужого костра…

И вот я лечу. Маленький самолет, всего на 24 места. Я на 25-м. Это откидное сидение в самом хвосте возле дверей. В хвосте сильно треплет, зато крыло не мешает смотреть. И я смотрю.

Тундра всегда неприглядна. Непригляднее всего — ранней весной, то есть в середине июня, да еще если на нее смотришь сверху. Снег, изрезанный ручьями, проталинами и испещренный озерками. Озера — темные, черные (сверху видно дно; вода не блестит, не отражает неба). Уныло. Дико. Не менее диким, зато впечатляющим, оказался Урал. Низкие облака лежали в долинах, и из этого белоснежного моря выступали, как утесы, вершины Урала — плоские, но с крутыми склонами. И ярко-голубое небо!

Невольно вспомнилось, как 15 лет тому назад, почти день в день, я пересекала Урал с запада на восток в телячьем вагоне. Это было куда южнее, и в той части Урала уже стояло лето. Обелиск «Европа-Азия»… Где теперь эта черта, разделяющая два континента и две полосы времени? Должно быть, возле той высокой, с двойной вершиной, плоской горы.

Садимся в Ухте. Это уже Европа, но очень похожая на Сибирь где-нибудь неподалеку от Нарыма: чахлый лес, болота…

Самолет заправлялся около получаса; пассажиры также ринулись «заправляться» в столовку. Я тоже не прочь разговеться чем-нибудь, присущим материку, но толчея очереди мне противна.

Я постояла у ограды, с любопытством разглядывая всамделишных, живых коров, пасущихся в поскотине и позванивающих боталами. Пахло навозом и чем-то давным-давно забытым. Пусть это была Европа, но Европа пока для меня совсем незнакомая, хотя уже не чужая, не враждебная.

Сыктывкар — столица «комиков»

Сык-тык… Нет, не сразу справишься с названием столицы Коми АССР — Сыктывкар.

Вот уж не назвала бы столицей этот заштатный уездный городок, даже если это столица «комиков». Любопытно, как прежде их звали — зыряне? С виду — русские, а язык совсем непонятен!

Городок мне понравился. Одноэтажные (редко двухэтажные) деревянные домишки, некоторые — с довольно красивой резьбой. Наличники, ставни, крылечки, коньки… Дощатые тротуары, поросшие травой улицы… Местоположение городка очень авантажное: на слиянии двух рек. Одна из них — Вычегда, а другая, кажется, Устюг. Прежде, наверное, и город назывался Усть-Устюг — над каким-то полуразвалившимся подвалом висела потемневшая бронзовая табличка с надписью (старой орфографией), гласившая, что там находится художественный музей Усть-Устюга. К сожалению, он был закрыт. А жаль! Пейзажисту здесь есть что изобразить. Обе реки глубокие, извилистые; кругом хвойные леса, много зелени. К сожалению, очень много и комаров — моих безжалостных врагов. Зато воздух!.. Чистый, ароматный — особенно после Норильска.

Солнце долго не заходило, ведь был период белых ночей. Кроме того, мы летели на запад и выгадали у солнца четыре часа. Спать не хотелось, и всю ночь я бродила по берегам рек. Воспоминания буквально навалились на меня. Но я думала не о родном для меня прошлом в Бессарабии. Нет! Я вспоминала хвойные леса Сибири — болота Нарыма и истоки Оби, где сливаются Бия и Катунь; Горную Шорию и Алтай. Много красивых мест попадалось мне и там. Все это — мое прошлое, но пока что еще чужое. Все это не Бессарабия!

Непривлекательная «вдова»

Признаться, я ожидала от знакомства с «порфироносной вдовой», сделавшей мезальянс с Совнаркомом, очень многого. Hо, откровенно говоря, была разочарована: у города нет своего собственного лица — чего-то характерного. И нет ощущения стройного целого.

В Москве очень трудно ориентироваться. Если не считать Кремля и трех «буйков» возле него: храма Василия Блаженного, Манежа и кинотеатра «Ударник» — глазу не за что зацепиться!

По Москве можно бродить очень долго, но глазу не на чем отдохнуть. Лишь с Ленинских гор видна панорама города, очень условно — столичного.

Зато метро меня очаровало! Московское метро — это не только пути сообщения, это произведение искусства. В нем много выдумки, богатства, несколько кричащего, и, что я больше всего ценю, разнообразия.

С тех пор, то есть с 1956 года, я не раз побывала в Москве, подробно осмотрела все, что заслуживает быть увиденным, но не могу сказать, что хорошо ее знаю. Как в первый раз, я лучше всего ориентируюсь, прибегая к помощи метро. И то, что при первой встрече меня больше всего поразило: нелюбезность самих москвичей, которые будто все без исключения опаздывают на поезд, — с каждым разом лишь больше и больше находит свое подтверждение.

По музеям Москвы

Я побывала всюду, где положено. Кремль с его запущенными соборами мне не понравился, Грановитая палата меня утомила — я объелась впечатлениями.

Иное дело Третьяковка! Там я могла провести весь день, правда, досадуя на то, что освещение очень неудачное. Картины «блестят», и, отыскивая удобный угол зрения, я наступала на ноги экскурсантам, бредущим целыми стадами. Досадно, что настоящие произведения искусства впритык, одно к одному, громоздятся до самого потолка, а добрая половина залов отведена под пропагандистскую героику революции, колхозов и второй мировой войны. Слащавые идиллии со стерильно чистыми доярками и хорошо отмытыми коровами, которые умильно таращат глаза, будто говорят: «Мы выполнили пятилетку в четыре года!» Блеск мартеновских печей и оголтелые комсомольцы, воплощение трудового энтузиазма, ничем не уступающие вышеупомянутым коровам: у них бычьи шеи и горы мускулов, каждая рука толще ляжки. И все это — в багрово-фиолетовом, неправдоподобном освещении.

Не то беда, что это вообще имеет очень мало общего с искусством, ведь и портреты святых, царей и вельмож тоже далеки от жизненной правды, но они красивы, выполнены со вкусом и из хорошего материала. А что можно сказать о больших полотнах, на которых жухлыми красками нарисованы иллюстрации к сводкам Информбюро, или о бесконечных рядах газетных карикатур? В свое время и на своем месте они были уместны. Но отвести им лучшие залы в художественном музее?!

В этих десяти или одиннадцати залах мне понравилась одна картина: «Письмо с фронта» Лактионова, и то потому, что очень хорошо передан солнечный луч, пробившийся сквозь щель и падающий на доски крыльца.

В величественном здании — Пушкинская Аудитория[1]. Больше всего понравился мне там отдел скульптуры. Одна фигура «Кондотьера» — огромная, на еще более огромном коне — чего стоит!

Вообще я могу часами любоваться скульптурами, будь то миниатюры Паоло Трубецкого, резьба по дереву Антокольского или «Ручеек» Родена. Только, избави Бог, не топорные уроды в плащ-палатках или в спортивных футболках!

Нищенка и мороженое

Самым приятным районом Москвы мне с самого начала показался Старый Арбат. Там, на третьем этаже дома № 45 я встретила одного из «друзей-однополчан» — бывшего норильчана, сотрудника морга Дмоховского. Убежденный патриот Арбата, он, наверное, как-то повлиял на меня. Несмотря на то, что сильно болел астмой, Дмоховский ознакомил меня с Москвой. Где мог, сам меня сопровождал, а если не мог, то помогал советом.

Первая из «достопримечательностей», им показанных, была старушка нищенка.

— Взгляните на эту дряхлую старушку!

Я посмотрела по направлению его руки. Там, наискосок от Театра имени Вахтангова, в переулке сидела, сгорбившись, старая-престарая фигурка, чем-то напоминающая высохший мухомор, сильно посыпанный пылью.

— Целый день она сидит, выпрашивая копеечки. Но как только сумма копеечек достигнет девяноста, она, не теряя ни мгновения, покупает мороженое! И так весь день.

Старушка пересчитывала свои копеечки, передвигая их высохшим пальчиком по ладошке. Мы с Владимиром Николаевичем пошарили по карманам и дали ей горсть мелочи. Торопливо поблагодарив, она, отсчитала необходимую ей сумму и, зажав в кулачке, спотыкаясь и постукивая клюкой, чуть ли не бегом поспешила к мороженщику, стоявшему в том же переулке на тротуаре.

Надо было видеть, с какой жадностью разворачивала она дрожащими руками обертку мороженого, с каким вожделением впилась в брикет своими беззубыми деснами и как, урча и облизывая пальцы, она наслаждалась!

Покончив с мороженым, старушка вновь стала подсчитывать свои ресурсы, предвкушая будущий миг наслаждения. Каждая порция мороженого доставляла ей радость. В промежутках она жила в ожидании этой радости.

Тема для размышления: могут ли мелкие огорчения, каждое из которых пустяк, но следующие друг за другом, превратить жизнь в страдание? И могут ли такие радости, как мороженое этой нищенки, сделать ее счастливой?

Дары земли на алтаре исчезнувшего божества

Съездили мы с Дмоховским на ВДHХ. Поразил меня лишь один павильон: грузинский.

После выступления Хрущева, «разоблачившего» Сталина и его культ, началась подвижка льдов, сопутствовавшая наступившей оттепели. Как известно, таяние льдов идет неравномерно. Кое-где идолища Сталина были убраны, кое-где они еще оставались. Но как быть здесь, в Москве, на выставке, где столько народа — и приезжих, и москвичей?

Здание — с огромным куполом. В центре купола — сам «Бог-Саваоф» с усами и трубкой. А с двух сторон — толпы народа, представители всех республик, приносящие дары своему обожаемому кумиру и отцу. Все они едят глазами своего кумира. Во всех позах и выражениях лиц такая безграничная преданность и любовь, какую только мог изобразить холоп-художник на лицах холопов-верноподанных для культурно-воспитательного воздействия на толпы рядовых холопов.

Вдруг приказ: «Убрать божество!» И убрали. Вернее, закрасили розовой краской. Но толпы верноподанных, приносящих дары, остались. И по-прежнему смотрят они и справа и слева, со всех сторон, с безграничной любовью и преданностью… на пустое место!

Нелегальная Мира и отварная капуста

Мои «мемуары» просто отображают злоключения человека неглупого (я надеюсь!), но доверчивого и наивного, попавшего в водоворот событий, характерных для того времени. Я описываю подробно, точно и, по мере возможного, беспристрастно то, что я пережила и что пережили люди, встречавшиеся мне на пути.

О том, что я переживала после 1940 года, у меня осталось мало приятных воспоминаний. Толстой говорил, что все счастливые семьи счастливы на один лад; несчастные же — каждая по-своему. Но боюсь, что в те годы было так много несчастья, что получалось наоборот: все были одинаково несчастны, кто по причине войны; кто по вине Сталина. Но еще чаще — по той и другой причине одновременно.

Так могу ли я отказать себе в удовольствии мысленно вновь пройти через эти месяцы, когда я была по-настоящему счастлива?

Мне казалось, что все это сон. Вот я проснусь и пойду в шахту, и там будет «настоящее». А здесь…

Я не могла покинуть Москву, не повидав Миру Александровну. Она уехала в отпуск месяц тому назад, когда я еще не думала ехать на материк. Она дала мне свой адрес: я должна была писать на адрес ее бывшей домработницы Ольги, проживавшей на Большой Якиманке, на шестом этаже того дома, где на седьмом этаже жил Юрий Гагарин — будущий космонавт.

Мне и в голову не пришло, что Миропа проживает там нелегально! Она бывшая заключенная, бывшая жена расстрелянного в 1937 году бывшего соратника Тухачевского, и у нее в паспорте параграф 39, как, впрочем, и у меня. Лица с этим параграфом не имели права проживать не только в Москве, но и вообще во всех городах, кроме самых захолустных.

Когда я наивно обратилась к дворничихе с вопросом: «Где мне можно повидать Барскую?» — то в ответ последовала такая буря негодования, что я поспешно отретировалась.

Впрочем, Мира Александровна, щедрая натура, раздавала такие чаевые, что дворничиха меня догнала и объяснила что к чему. Тайком она доставила меня куда надо, и мы поговорили в мирной обстановке, поминая минувшие дни.

— Чем вас угостить, Фросинька, родная? Тут все есть! Ветчина? Торт? Тут я знаю кондитерскую — подвальчик возле МХАТа… Пирожные с кремом там умопомрачительные — язык проглотишь!

— Если можно, отварите капусту с солью и маслом.

И я съела целый кочан! Никогда, кажется, я не ела ничего вкуснее.

На юг!

Однако — хватит Москвы. На юг! Дальше на юг! И, по обыкновению, подхватив рюкзак, я сказала «бывайте здоровы», махнула на Курский вокзал, купила билет на ближайший поезд, проходящий через Минводы. На прямой, до Кисловодска, надо было билет заказывать, и я поехала каким-то драндулетом, который высадил меня в полночь в Минводах, а сам покатил дальше. Впервые я почувствовала себя на юге: теплая, темная-претемная южная ночь со всполохами зарниц и редкими крупными каплями дождя. Я не зашла в зал ожидания. Я сидела в станционном сквере и вспоминала. Ждать пришлось около четырех часов. Я взяла тетрадку и нарисовала этот сквер. Никогда прежде я не пробовала рисовать с натуры, но теперь решила попробовать.

Первая электричка пошла в четыре часа. В пять я уже была в Ессентуках. Что мне там делать в такую рань? И я поехала дальше. До конца пути, то есть до Кисловодска.

Половина шестого утра в середине июня в Кисловодске — это феерия для того, кто долгие годы жил в Заполярье и не видел ничего, кроме шахты и тундры!

Я была голодна и, завернув на рынок, купила творогу и сметаны в свой походный котелок. Я пошла по тропе вверх, — туда, где сосны. Затем огляделась вокруг. Внизу шумит ручей. Гора. Сосны. Тишина. Поют птицы. Какое мне дело, что это знаменитый Кисловодский лечебный парк? Курортники еще спят, и никто не может мне помешать позавтракать на природе.

Позавтракав, я пошла дальше, все дальше, не чувствуя усталости, упиваясь ароматом трав. Кажется, лишь теперь до меня дошло, до чего ужасны были все 16 лет испытаний и лишений, и, наряду с восторгом настоящего, я осознала весь ужас прошлого.

К полудню я добралась до Большого Седла. Отсюда открывалась замечательная панорама гор с двуглавым Эльбрусом вдали. Воздух был так чист, так прозрачен! Я улеглась в тени скал и уснула. Разбудило меня солнце. Оно уже склонялось к западу, и если я не собиралась ночевать здесь, а ночевка без воды мне не улыбалась, то пора было идти. Спускалась я быстро и в сумерки добралась до электрички.

И вот я в Ессентуках. Мне объяснили, как дойти до санатория «Россия». Оттуда рукой подать до места, где жила Алевтина Ивановна Грязнева, со своей сестрой Верой Ивановной, ее мужем и тремя ребятишками.

Я шла по улице Анджиевского, вдоль курортного парка. Вдоль аллеи в два ряда — липы в цвету и почти без запаха!

«Боже мой! — подумала я с грустью. — За все эти долгие годы, проведенные в Заполярье, мое обоняние притупилось. Я дышала там такой зловонной дрянью, такими зловредными газами, что не ощущаю даже аромата лип!»

Мне невдомек было, что обоняние мое тут ни при чем. На Северном Кавказе, а точнее почти на всем Кавказе, цветы и фрукты почти лишены аромата. Даже жасмин. Лилии и те лишь чуть-чуть пахнут! А олеандр (в Сочи и Сухуми это крупный кустарник, сплошь покрытый цветами) абсолютно лишен аромата!

Тетя-гид

Без особого энтузиазма постучала я в окошко дома № 18 по Комсомольской улице. Ну кому нужен чужой человек?

Неожиданно все оказалась совсем наоборот. Меня встретили чуть ли не бурными овациями. Ребятишки с радостным визгом бросились ко мне и буквально на мне повисли! И как-то сразу я почувствовала себя будто в родной семье, и все мои сомнения, удобно ли навязывать людям свое присутствие, развеялись, как туман: я была в кругу друзей, почти дома! И я всей душой отдалась этому счастью. Дети меня звали «тетя Фрося». Я слишком мало знала нравы и обычаи Советского Союза. Мне как-то в голову не приходило, что там, где отменены привычные формы вежливости — «сударыня» или «мадам», где детей не учат с ранних лет называть людей по имени-отчеству, там такие обращения, как «тетенька», «дяденька», «мамаша», «бабушка» указывают чаще всего не на теплоту чувств, а на примитивность воспитания.

Впрочем, мне и теперь кажется, что ребята в самом деле любили меня. А я так изголодалась по семье, по дружеской, теплой атмосфере, что всей душой вошла в роль «тети», которая так хорошо помнит свое счастливое детство, что вполне может быть старшим другом ребят. Первым делом я принялась знакомить их с природой, ведь в Норильске они ее не видели, а на материке были слишком угнетены взрослыми, которые или забыли свое детство, или вовсе его не имели.

Увы! Родители часто забывают романтику детства и начинают искренне думать, что детей надо кормить, одевать и запрещать все то, что является прелестью детства: делать открытия и допускать неосторожности. Опытный педагог (в греческом значении этого слова, то есть тот, кто водит за собой детей) должен очень осторожно употреблять слово «нельзя», даже когда у самого поджилки дрожат от сознания ответственности, которую он на себя берет.

Так вот, я брала с собой всех четырех малышей. В Пятигорске на озере мы брали лодку и воображали себя исследователями Амазонки. Я рассказывала ребятам об анаконде, о крокодилах, о хищных рыбах пираньях и попутно учила их грести. В Кисловодске мы шли на Красные Камни, и там ребята с восторгом карабкались по скалам, каждый — сообразно своему характеру. Мамы радовались, что дети не путаются у них под ногами, и не слишком вникали в подробности наших походов.

Мне было нелегко, зато я знала, что ребятам это пойдет на пользу. На первых порах они на каждом шагу попадали впросак: то Сашка-маленький застревал в кустах терновника, как библейский баран Авраама, то Наташа попадала в жгучую крапиву. Попутно я знакомила ребят с видами и особенностями деревьев, на какие из них можно влезать и как, а какие хрупки и ненадежны. Люди должны любить природу, а для этого они должны ее знать. И знакомство это должно состояться в детстве.

Развалка

Еще в поезде по пути из Минвод я обратила внимание на крутые горы-батолиты, как бы пробившие лбом поверхность Северо-Кавказского плоскогорья. Особенно меня заинтересовала гора Развалка возле Железноводска. На пятигорской турбазе мне отказались сообщить какие-либо сведения о ней на том основании, что она опасна и к ней приближаться. Гора как бы разваливается: с нее ползет река камней. На единственном доступном склоне, на южном, бывают подвижки камней. Разумеется, это только подогрело мое любопытство.

С горами у меня знакомство было, пожалуй, шапочное. Я хорошо знала тайгу — мертвую, страшную, с ее болотами, трясинами и гнусом; знала я степи — бескрайние, пустые, жуткие; знала, хоть и не очень, и тундру — самое безнадежное место на свете, если не считать безводных пустынь. Но горы? Будучи в Горной Шории, я гор избегала, а когда дошла до алтайских гор во время побега из ссылки в 1942 году, то уже до того выдохлась, что спасовала после нескольких неудачных попыток.

Теперь я решила познакомиться с Кавказом и поехала в Железноводск. Начну с того, что я Развалку не нашла. И, чтобы разрешить эту топографическую загадку, взобралась на Железную.

Все горы-батолиты видны с ее вершины как на ладони. Впереди, прямо на юг, чуть не полгоризонта занимала Бештау (что означает «пять гор»: из них отсюда видны только четыре). Справа к ней примыкало несколько маленьких гор, вернее, очень крутых батолитиков, очень живописных (впоследствии их безжалостно уничтожили: взорвали для строительных материалов). Вдали слева — Машук, у подножия которой расположен Пятигорск. А вот и Развалка — на северо-северо-восток. Не мудрено, что я ее не увидела, ведь ее заслонял лес. Ладно! Теперь от меня не уйдешь!

Надо засечь направление, спуститься в овраг, и там начнется подъем к Развалке. А покажется она, только когда подойдешь вплотную к ее подножию. Было уже за полдень, когда я добралась до ее подошвы. Разумнее было бы вернуться, отложив подъем на завтра. Но откладывать?! Это никогда не входило в мою программу. И я начала подъем.

Мне повезло: я сразу определила путь, по которому можно взобраться на гору. Даже более опытный альпинист не сориентировался бы лучше. Я начала подъем по оползню.

Камни шевелились, качались. Покатость была велика, и если оползень не пополз, то это объяснялось формой обломков и отсутствием щебня: камни плоские, и порода эта — бештаунит — почти такая же твердая, как диабаз. Но иногда, чаще всего весной, оползень приходит в движение и как бы нехотя, шурша, движется. По склону Развалки, в ее лесистой части, лежат крупные обломки высотой от двух до четырех метров, которые в свое время скатились с горы. Такие «камушки», разумеется, никакими препятствиями не остановишь. Иное дело — мелкие осколки. Они, натыкаясь на дерево, останавливаются, порой вклиниваясь в него. На них наползают следующие, и постепенно дерево оказывается в «плену».

Я не могла не обратить внимания на эти деревья. Как велика в них воля к жизни! Как мужественно они сопротивляются каменным захватчикам! Я то и дело останавливалась, вытаскивала из рюкзака альбом и зарисовывала эти измученные борьбой, но не сдающиеся деревья-герои.

Так появилась серия набросков, неумелых, но старательных.

О том, что вскоре придется вернуться в шахту, просто невозможно было думать, когда кругом — дикая красота неприступного склона этой в высшей степени любопытной горы; когда воздух будто настоян на ароматах, не имеющих ничего общего с шахтными газами или ароматами норильской промплощадки, источающей все отвратительнейшие смрады производств сернокислотного, плавильного, коксохима и tutti guanti[2]. Впервые за столько лет я была вполне счастлива. До того счастлива, что даже не подумала о том, что время близится к вечеру, а я не прошла и половины пути до вершины по очень ненадежным, шевелящимся подо мной камням, что и справа и слева крутые обрывы, расщелины и можно угодить под камнепад!

На каждом шагу я хваталась за свой альбом

Вот липа, заваленная обломками скал. Скалы пытались ее стереть с лица земли, а она охватывает их своей древесиной. Одиннадцать длинных, гибких ветвей тянутся, будто щупальца спрута, стараясь вырваться на простор.

Вот дуб. Метр в поперечнике и не больше метра в высоту. Он, как Самсон, засыпанный обломками рухнувшего дворца. Его могучие руки-ветви искривлены самым фантастическим образом. Они почти сухи и обросли толстыми подушками мха, но на них то тут, то там пробиваются молодые побеги, украшенные султанами крупных, красиво изрезанных листьев.

Вот граб. Сколько испытаний выпало на его долю, но он жив! И на уцелевших побегах отсвечивают изумрудом на солнце его зубчатые листы.

Этот ясень не выдержал неравной битвы! Он погиб. Сухие сучья его, как подагрические руки, подняты вверх, к небу. Что это, последняя мольба о помощи или проклятие? А камни все сильнее сжимают свои безжалостные объятия… И тут же, из расщелины камней, вырастает ядовитый борец. И плющ неплохо себя чувствует у подножия погибшего дерева. И мох находит для себя питание.

Многообразна жизнь, и безжалостна борьба за существование!

Останавливаясь на каждом шагу, любуясь причудливыми зубцами и делая зарисовки, я и не заметила, как подкрался вечер. Скалы стали розовыми, а тени — голубыми. Как всегда, на закате громче стали все звуки: грохот поезда, свист электровоза — все, что так не вязалось с красотой первозданной, не тронутой человеком природы.

На вершине

Я увлеклась, стараясь как можно точнее перенести в свой альбом контур юго-западного склона — причудливое кружево камней, над которыми кружились орланы. Нагретый за день камень излучал тепло, но из расщелин уже поползла прохлада. Надо было решать: спускаться вниз, чтобы завтра с утра возобновить подъем, или заночевать здесь, на полпути, а утром преодолеть оставшуюся часть подъема? Разумеется, я решила заночевать здесь, выбрав плоский камень, защищенный с трех сторон от ветра. Одеяла со мной не было, но не беда! Вытряхнув из рюкзака свитер и юбку, я подстелила под себя рюкзак, сделала из камней изголовье. Поужинала (у меня осталось немного кефира и хлеба). Затем надела свитер, укутала ноги юбкой и погрузилась в воспоминания.

Все те же звезды светили мне, что и в походах моей юности — с Ирой в Карпатах; то же небо расстилалось надо мной, что и в Сибири, когда я ночевала в алтайских перелесках. Но о Сибири не хотелось думать, и я мысленно перенеслась через Кавказские горы и Черное море — в родные края… Родные? Да может ли край быть родным, когда у меня там никого не осталось? Как никого? Там осталась моя молодость — часть моей души. С этим мыслями я уснула.

Не скажу, что спать на Развалке было очень уютно. Развалка — своего рода феномен. Тут на 43-й параллели, в недрах горы — вечная мерзлота (объясняется это наличием углекислоты). Из всех щелей тянет холодом. Недаром там растут «представители северной флоры»: рябина, можжевельник. Я изрядно продрогла и с первым проблеском рассвета собрала свои пожитки и ускоренными темпами начала восхождение. Тут уж пришлось как следует помогать себе руками: карабкаться, цепляясь за выступы скал, выжиматься на руках, ползти.

Несколько раз я натыкалась на отвесные скалы. По бокам зияли обрывы, которые не грех бы назвать и «пропастями». Случайно я нашла расщелину, по которой, упираясь ногами и спиной, смогла влезть, как по трубе. Так добралась до верхних скал. Последнее усилие — и я на вершине горы.

Удивительный вид у этой вершины! Будто несколько пластов, надвинутых один на другой, образуют карниз, нависающий над пустотой. А какая дивная панорама! Там встретила я восход солнца 26 июля 1956 года и там приняла решение: хочу увидать Кавказ!

Район Минеральных Вод, в центре которого находятся Ессентуки, — это Северный Кавказ, но поди-ка догадайся, что это Кавказ! Просто плоскогорье, пересеченное оврагами и утыканное батолитами (их 18; самый большой — Бештау). В ясную погоду виден Эльбрус, бесстыдно высовывающий из-за горизонта двойную вершину (хоть бюстгальтер на нее одевай!), и лишь ясным утром видна вся гряда Большого Кавказа. Но как к нему добраться?

Решение подсказала мне Алевтина Ивановна.

— Почему бы вам не съездить в Тбилиси? Туда из Кисловодска ходит маленький автобус по Военно-Грузинской дороге, через Крестовый перевал.

Идея! Кто же из читавших Пушкина и Лермонтова не мечтал о Военно-Грузинской дороге и о Крестовом перевале?!

Грузия и грузины

И вот я — в маленьком, разбитом и помятом драндулете, который, дребезжа и фыркая, катит по шоссе.

А вот и Терек! Но какой же это Терек?! Разве он «рвет и мечет»? И никакая фантазия не поможет увидеть «мохнатую гриву»! Течет себе речка, правда быстрая, вся в воронках водоворотов, но все равно вполне мирная. А может, и коварная?

Тут мое внимание привлекли все выше поднимающиеся скалы из пластинчатой породы аспидно-фиолетового оттенка, похожие на грифельные доски.

Пока я разглядывала полуразрушенные башни (сторожевые вышки), машина, натужно пыхтя, ползла вверх. Здесь Терек уже иной: поверхность реки стала бугристой, вспоротой тут и там обломками скал. Каждая из этих — в воротнике из желтой пены.

Надвинулись горы, нависли над дорогой, будто пытаются столкнуть ее в овраг, в тот обрыв, куда все глубже проваливается Терек. Но это обман зрения: русло Терека все круче поднимается, и он с ревом мчится нам навстречу.

Наш драндулет, пыхтя и скрипя, окутанный паром, бежит по ухабистому шоссе, бесчисленное количество раз перебегая с берега на берег по разнообразнейшим мостам, не внушающим никакого доверия. Теперь я воочию убеждаюсь, что ревущий, косматый, весь из пены и переплетенных причудливым образом струй Терек — действительно напоминает живое, разъяренное существо.

Дарьяльское ущелье! Причудливые горы, напоминающие театральные декорации, скалы, нависающие над дорогой, пещеры — всего этого из окошка драндулета через головы пассажиров не разглядишь, как ни верти шеей. Если хочешь насладиться путешествием, соверши его верхом. Или пешком. Так даже лучше — не надо заботиться о лошади. Зато на коне не надо смотреть под ноги — конь умен и дорогу выбирает правильно. Можно глядеть по сторонам, оглядываться назад или, запрокинув голову, смотреть на небо: днем — на облака, иногда очень причудливые; ночью — на звезды. Вы, никогда не путешествовавшие на коне, не знаете неба!

Но и пешком очень хорошо, хотя, безусловно, утомительно. Пеший может рассматривать все, что ему захочется: и далекий горизонт, и букашку под ногами, и птичку, распевающую на ветке, и светлячка у корня дерева. Per pedes apostolorum[3] — идеальный вид транспорта, когда нет надобности спешить.

А пока что наш драндулет выписывает «мыслите»[4] по немыслимым серпантинам Крестового перевала, то и дело ныряя в туннели, которые тогда только строили. Затем — спуск. Голубая Арагва, Черная Арагва.

Грузия… Здесь ее чувствуешь в аромате шашлыка и чеснока, в большом количестве галдящих людей, толпящихся в трактирах. Маленькие деревушки, тучи ребятишек, поджарые свиньи, тощие коровы, женщины в черном — тоже тощие.

Близ того монастыря на слиянии Арагвы и Куры (слияния не видно, ибо там плотиной подняли уровень Куры и образовали очередное «море»), где когда-то гордо умирал Мцыри, машина вдруг испортилась и водитель объявил, что стоять будем не меньше часа.

По-моему, просто драндулет нуждался в отдыхе. И большинство пассажиров-грузин тоже. Дело в том, что рядом, на перекрестке, стояла пивнушка — маленький деревянный балаган, в котором, кроме пива, торговали еще и вином. Я удивилась не хитрости водителя и не жажде пассажиров, а тому, что в этой пивнушке, удаленной от населенных пунктов и обслуживающей случайных клиентов, околачивались трое продавцов. Три здоровых лба: один наливал, другой подавал, а третий деньги получал!

Впрочем, в Грузии я всюду натыкалась на ту же картину. Мужчины — на легкой работе: парикмахер, официант. На вокзале мужчина продает эскимо, и тут же бригада женщин меняет рельсы — те, что весят 32 килогpамма погонный метр! В горах бригада женщин разбирает завал, перегородивший дорогу. Во всей бригаде, ворочающей камни ломами и кайлами, один мужчина — учетчик. Впрочем, те женщины были из Мингрелии. Я как-то слышала, что все милиционеры — мингрельцы. Могло ведь быть и так, что все мингрельцы — милиционеры, а все остальные работы выполняются женщинами?

«Храм воздуха»

В Тбилиси прибыли мы в девять часов вечера, но о ночлеге мечтать было нечего. Шел 1956 год. Грузия только что получила изрядную взбучку и лишилась всех своих привилегий, дарованных «папой Сосо». Поэтому тот, кто говорил по-русски, на гостеприимство мог не рассчитывать.

Улицы, пересекавшие центральные проспекты, упирались одним концом в Куру, другим — уходили за город. У Куры мне делать было нечего, и я двинулась в противоположную сторону. Не скажу, что из города было легко выбраться. Все улицы заканчивались в чьем-нибудь дворе, переполненном собаками и ребятишками. Те, кто не спал, поднимал шум. Так как все спали на верандах, балконах или просто в саду, то от этого шума просыпались остальные и шумели еще больше…

Я долго кружила по этим тупикам, но, на мое счастье, взошла луна. При ее свете я заметила церковь и двинулась туда, держа курс на колокольню. Расчет был верный: я попала на кладбище. Ну где еще найдешь лучший ночлег? Грузины чтут своих покойников, и могильные плиты широки, хорошо отшлифованы и содержатся в образцовом порядке. Они обсажены самшитом, кипарисом, лавром — всем, что дает густую тень и создает уютную обстановку.

Никогда не случалось мне спать на более богатой кровати! Черный мрамор, превосходно отполированный; в головах — высокий обелиск, увенчанный крестом. Нагретый за день камень был еще теплым, в кустах светились светлячки. Под мелодичный треск цикад я уснула. К утру стало прохладно, села роса. Залеживаться на своем мраморном ложе я не стала и, собрав свой рюкзак, бодро зашагала по направлению к горе, господствовавшей над городом.

Говорят, Грузия — богатая страна. Безусловно, она богата солнцем. А почва, как и в Крыму, оставляет желать лучшего: когда я пересекала один за другим множество оврагов, то из-под ног сыпался «хрящ» из серой шиферной крошки. Наконец вышла на шоссе, ведущее к церкви, где похоронен Грибоедов, и дальше — на вершину горы, к «храму воздуха».

Это определенное место, где хорошо дышится. Я не знала, какому святому посвящена церковь, но догадалась, что был это святой добрый, любящий зверей. На иконах святой был изображен то с оленем, то с туром, с косулей, то с медведем.

Было еще рано. Фуникулер не работал, и я поднялась вдоль него на вершину горы. Этот «храм воздуха» действительно грандиозен. Видно, папа Сталин не скупился на украшение столицы своей родины. Все строилось с размахом, но так и осталось недостроенным.

Очень мне понравилась терраса. Крыши как таковой нет; над головой — небо, солнца не видно. Дело в том, что «крыша» из ячеек высотой в метр: солнечные лучи гаснут в ячейках. Циркуляция воздуха свободная, но сквозняка быть не может: нагретый воздух поднимается через ячейки, а не дует.

Парк на вершине горы сделан с размахом: сажали уже большие деревья в глубокие ямы, выдолбленные в «хряще». Всюду проложен водопровод, который не действует. И на всем — печать обреченности, включая большую статую Сталина и стенды из мраморных плит с описанием героической биографии «любимого вождя».

И все же здесь хозяин — Сталин

Первое, что видишь, это ОН. В 1956 году Сталин был уже развенчан; больше того — ошельмован. Всюду его статуи убирали.

В моей детской хрестоматии была картина: низвергнутого Перуна, привязанного к конским хвостам, волокут в Днепр, и толпа, объятая ужасом, смотрит на это.

«Князь Никита» не делал этого так открыто, как князь Владимир. Статуи исчезали ночью, и так, что никто не знал ни кто это сделал, ни куда дели идола. Но в Тбилиси статуи Сталина еще не решались убрать. Этого идола никто не тащил в Куру. Больше того, у вокзала устанавливали еще одну статую кумиpа, но на паpу с Лениным. Расчет был ловкий: на Ленина никто pуки не поднимет.

Побродив по парку на вершине горы, я решила пообедать в ресторане «храма воздуха». Увы! Мне не повезло. В меню все блюда назывались по-грузински и состояли из трав и приправ. Единственное знакомое мне блюдо — сырники со сметаной — в меню числилось, но в действительности отсутствовало. Пришлось ограничиться двойной порцией мороженого.

Что делает приезжий, желающий ознакомиться с городом, если у него нет путеводителя? Задает вопросы аборигенам. Так поступила и я. И сделала открытие: никто не понимает вопроса, заданного по-русски. Да полно! Нужно проверить, так ли это.

Вот идет приличного вида гражданин лет пятидесяти пяти. Наверное, он еще до революции учился в гимназии. Подхожу к нему и с любезной улыбкой спрашиваю по-французски:

— Pardon, monsieur! Dites donc, oû se trouve la Gallerie Nationale de Beaux Arts?[5]

Замешательство. Затем грузин пытается, путая французские слова с немецкими, что-то мне объяснить. Постепенно он переходит на русский язык. Я великодушно соглашаюсь его понять.

Следуя его указаниям, в музей я попала. Но ждало меня полное разочарование. Если в отделе прикладного искусства было на что смотреть — утварь, чеканка, ковры, то залы живописи были пусты. Лишь против входа висел портрет старого чабана на фоне гор. На стенах светлые пятна от висевших там прежде картин. Пустота! Лишь позже я догадалась, куда же делись картины. Очевидно, весь музей был заполнен портретами «вождя» и сценами из его «героической биографии». А после того, как Хрущев ошельмовал (и вполне заслуженно) Сталина, началось гонение. Сначала — на его портреты, затем — на статуи. Убрать-то убрали, а заменить было нечем: ведь годы и годы все вращалось вокруг «великого», прославляли лишь его одного. Вот и результат: музей был пуст.

Город мне не понравился. Жара, пыль, сухие листья, голые деревья. А люди ужасно неприветливые, вернее, откровенно враждебные.

Лишь потом я узнала, до чего неудачно выбрала я время, чтобы выносить суждение о грузинах! Оказывается, в 1955 году по всей Грузии прокатилась волна протеста. Сепаратисты требовали — не на бумаге, а на деле — полной автономии. Репрессии, и очень жестокие, прокатились по всей стране. Страх вынуждает молчать и покоряться, но добрых чувств он внушить не может. Грузины никогда нас не любили; в 1956 году — откровенно ненавидели.

Хоть всего этого я и не знала (до Норильска слухи не доходили, вернее, я так была поглощена шахтой, что к слухам не прислушивалась), но все же поспешила покинуть город.

Семеновский перевал

Куда я направилась? Для начала — в Армению. Цель? Озеро Севан и Семеновский перевал. Не знаю, каков он был при Лермонтове, но нынче трудно сыскать что-либо менее романтическое, чем тот первый в моей альпийской авантюре перевал. Единственное, что его украшало, — это широкий кругозор и богатые травы альпийских лугов. Поистине это был сплошной букет в мавританском стиле.

Поезд, который пыхтел, фыркал и полз, как черепаха, добрался до Кировокана в полночь. Вагон остановился за перроном. Не успела я соскочить с подножки, как поднялась суматоха, сопровождаемая воем, визгом и дикими воплями. «Кого-то режут!» — подумала я, пускаясь наутек. Наверное, кровная месть и дикари сводят счеты. Однако все оказалось куда пpоще: это была свадьба. Друзья провожали молодых на поезд и выкрикивали разные добрые пожелания. Вот как можно ошибиться, когда речь идет о Кавказе, когда действующие лица — горцы, а источником информации является классическая литература!

Хотя на карте Кировокан значится крупным городом, но его вокзал показался мне заштатным полустанком. Было темно и пустынно. Отойдя метров на двести, как мне показалось, в поле, я выбрала песчаную ложбинку и устроилась на ночлег.

Утром, проснувшись, я убедилась, что ночью все кошки серы. Оказалось, что я спала на чьих-то задворках. Это лишний раз доказывает, что на ночлег следует устраиваться засветло.

Было пасмурно. Я не могла ориентироваться и, чтобы не брести наугад, решила зайти в город и узнать, в каком направлении искать этот самый Семеновский перевал. Но аборигены, очевидно, невнимательно читали Лермонтова и затруднялись указать нужное направление. Кто-то предположил, что это на Ереванском шоссе. Сомневаться я не стала, вышла на шоссе, проголосовала и очутилась в кузове грузовой автомашины.

И мы помчались навстречу солнцу!

Как приятно быстро мчаться, вдыхая полной грудью утренний воздух, напоенный прохладой гор, близость которых ощущается. Но постой! Что-то мне вспоминается… Когда это я в последний раз ехала в кузове, и был такой же теплый пасмурный день, и так же пахло скошенной травой? Ах да, это было 13 июня 1941 года. Я так же стояла в кузове машины. Но я смотрела не вперед, а назад: туда, где над вершинами Шиманского леса вырисовывались на фоне неба купола наших патриархов-дубов. У моих ног рыдал семилетний мальчишка Недзведский, а в углу сидели, прижавшись друг к другу, две перепуганные девочки в платьицах с их «белого бала» и прижимали к себе патефон.

Нет, не надо об этом вспоминать! Впереди — Кавказ!

«Апостольский» вид транспорта — единственный, дающий возможность оценить ту настоящую природу, по которой я так изголодалась за долгие годы в Норильске. Те две недели, что я осваивала район курортов, были лишь подготовкой к походу. Но там слишком ощущалась близость города, а здесь было больше простора. И тишины.

Спешить было некуда, и я могла делать зарисовки деревьев, сплошь покрытых наростами, и буков на краю крутого оврага. Я всегда любила бук, хоть мое любимое дерево — дуб. Но если дуб мне нравится своей кряжистостью и напоминает могучего богатыря, то бук — аккуратный, строгий, подтянутый — кажется аристократом лесов. Впрочем, каждое дерево по-своему хорошо, и я не знаю, кому отдать предпочтение. Меньше других мне нравятся акация и береза.

Я карабкалась по сопкам и делала все новые и новые открытия. Вот крутая, как кулич, сопка. Внизу преобладает акация — та самая, которую я привыкла видеть в городах. Здесь она — жительница лесов. Выше — царство лиственных пород. Заметней всего липа. Но я ее не столько вижу, сколько обоняю. И тут убеждаюсь, что липа в горах Дилижана — не в пример ессентукской — пахнет, да еще как! Но удивительнее всего, что пахнет и акация, которая обычно у нас цветет раньше липы. Вершина горы поросла сосняком. Он тоже благоухает. И еще целая феерия ароматов: аромат смолы, цветущего шиповника и земляники!

На одной полянке я решила отдохнуть. Корявые сосны, окруженные «воротничками» цветущих шиповников, и густое, но невысокое разнотравье так и манили прилечь! Но полежать мне так и не пришлось. Оказалось, что я плюхнулась в самую середину грядки клубники. Никогда я не видела такого количества лесной клубники! Не сходя с места, я досыта наелась душистых ягод и после такого неожиданного завтрака продолжала путь. И без того я задерживалась слишком долго, чтобы сделать набросок то сосны, уцепившейся корнями за скалу и с любопытством смотрящей вниз, то поваленного дерева, полусгнивший ствол которого послужил пищей мху, грибам и пышным зарослям папоротников. Невольно в памяти звучали слова: «Мне время тлеть, тебе — цвести!»

Но надо было поторапливаться: время подходило к полудню, а до перевала было еще ой как далеко!

Я спустилась вниз и зашагала по шоссе. Становилось жарко, очень жарко. А чуть в стороне, в каменистом овраге, шумела горная речка. Разумеется, я свернула к ней.

Все горные ручьи в период паводка превращаются в грозные потоки, ворочающие обломки скал. Ложе ручья вылизано и отполировано паводком, а сам ручей, перескакивая с камня на камень, местами устраивался на отдых в углублениях, напоминающих огромную купель, так и манящую путника окунуться, смыть с себя рыжую дорожную пыль. Я не стала противиться соблазну. Быстро разделась, надела купальник и, не теряя времени, бултыхнулась в «купель». Но выскочила я из нее еще быстрее! Вода было до того холодная, что буквально обжигала, как кипяток. Чтобы согреться, я распласталась на плоском камне, как камбала на сковородке, и, как та самая камбала, чуть было не изжарилась — до того были раскалены армянским солнцем эти прибрежные камни!

Так, окунаясь и поджариваясь, я наслаждалась тем, что дает жизнь всей природе: солнцем, воздухом и водой. Это понять может лишь тот, кто долгие годы был этого лишен! И не пришла мне в голову даже мысль о том, что существует какой-то там ревматизм или радикулит. Для меня не существовало ничего, кроме окружающей меня природы и полной моей свободы.

Неужели где-то есть шахта, где в данную минуту мои товарищи глотают мерзлую пыль и вдыхают смрадные газы, заменяющие шахтерам воздух?

В мире ничего не существовало, кроме неба с пылающим солнцем, скал, поросших колючим кустарником, и ледяной бурлящей речки Агетев. Впрочем, были еще огромные зонтичные цветы борщевика, называемого также «чертовой дудкой». И в самом центре вселенной — я, лежащая на разогретом солнцем камне.

Что это — эгоизм? Или отдых от забот? Но зная, что время близится к закату и темнеет здесь рано, я «поднажала», чтобы засветло проскочить Дилижан.

Дилижан — курорт Армении. Что в нем целебного, не знаю. Скорее всего, туда сбегают люди, прячась от жары и городской духоты. Разумеется, свежего воздуха здесь хватает. И окрестности живописны, но слово «курорт» не слишком вяжется с видом неопрятных лачуг-шанхайчиков, жавшихся друг к другу. Но все это не очень портило впечатление, так как ароматный воздух лесов и прохлада гор скрашивали все остальные дефекты, кроме одного: здесь нельзя было купить ничего съестного.

Выйдя за околицу, я свернула с дороги в чащу леса. Устраиваться на ночлег надо засветло, убедившись, что тебя никто не выследил.

Вряд ли можно было найти более укромный уголок, чем группа скал на холме, окруженная лиственным лесом с густым подлеском. В расщелине скалы, под прикрытием старого граба, я устроила из листьев и травы «ложе» и сразу уснула, еще до наступления полной темноты. Разбудила меня взошедшая после полуночи луна. И больше я уже не могла уснуть: камни остыли и, кроме того, что-то все время шуршало. Поэтому я даже была рада, когда стало светать. Собрав свои манатки, я осторожно сползла с каменного «ложа» и чуть было не села верхом на поджарую черно-пегую свинью. Так вот кто шуршал и мешал мне спать!

«Конек-Горбунок»

Шоссе, поднимаясь к перевалу, шло широкими петлями серпантина, и я, чтобы сократить путь, пошла тропинкой, вьющейся по крутому косогору.

Дивное утро! Звенели жаворонки в небе, звенели косы косарей, косивших траву по крутым склонам. Вдруг из-за поворота, словно из-под земли, выросло странное существо и двинулось по тропинке навстречу мне.

Я отступила в сторону и с недоумением посмотрела на груду мешков, ящиков и всякой домашней утвари, увенчанную человеческой головой с армянским носом. Голова была обмотана платком и курила трубку. Все это двигалось на игрушечных ножках, снабженных крошечными копытцами, словно Конек-Горбунок из сказки!

Хоть мы и «рождены, чтоб сказку сделать былью», однако, присмотревшись, я поняла, что это — незаменимое в горных условиях грузотакси с длинными ушами, то есть обыкновенный ишак. Необыкновенной была лишь бессовестность седока, длинные ноги которого волочились бы по земле, если бы он их не поджимал.

Да, ишак прямо-таки незаменим в горах. До чего он добродушен и умен! И как его оклеветали!

Озеро Севан

Солнце еще не зашло, и можно было смело продолжать путь, но мне хотелось на перевале встретить восход. Разумнее было бы, перескочив парапет, устроиться на ночь в густой траве, но мне не хотелось, чтобы меня освещали фары автомашин. И я полезла вверх на откос и улеглась в канавку, где земля была рыхлой. Оказалось, что там были высажены крошечные саженцы сосен. Вот среди этих саженцев я и щелкала зубами до рассвета. С востока, со стороны озера Севан и окружающих озеро гор, тянуло пронзительным холодом. Высота около двух с половиной километров давала о себе знать. Всю ночь ревели на подъеме моторы, и свет фар автомашин то упирался в низко нависшие облака, то полосовал откосы гор.

Рассвет меня разочаровал. Наверное, оттого, что я не выспалась. А вид озера Севан, откровенно говоря, огорчил. Уникальное, самое большое в мире высокогорное озеро, расположенное на высоте 2000 м, безжалостно уничтожается — из него по подземному туннелю выпускают воду, приводящую в движение Ереванскую ГЭС. В результате озеро мелеет в год на два метра. На нем уже образовалось больше трехсот «островов», а монастырь, некогда построенный на острове, уже очутился на полуострове и вскоре будет далеко на берегу.

Мне всегда больно смотреть на разбазаривание природных ресурсов, особенно — уникальных и неповторимых.

Недаром один английский ученый назвал человека не гомо сапиенс, а «голой обезьяной» и доказал, что эта голая обезьяна в конце концов уничтожит на земле все живое. Сначала уничтожит «вредных» (с его узко эгоистической и далеко не всегда оправданной точки зрения) животных; затем тех, кого можно съесть, затем всех остальных — в надежде, что так для него, голой обезьяны, больше останется пищи. Такая катастрофа, может быть, не так уж близка, а вот лесные богатства, водные ресурсы и богатства недр — все это уничтожается с помощью техники и для того, чтобы создать эту самую технику!

Это «плановое хозяйство» напоминает мне того заключенного в новосибирском лагере, который выпускал из вены свою кровь на сковородку, чтобы поджарить ее и съесть, пока не умер, обескровленный.

Об этом думала я, стоя на берегу озера Севан.

«Купы риба!»

— Купы риба! Карошый риба! Свэжий!

Вздрогнув, я обернулась. Передо мной стоял… Гаврош в армянском издании и протягивал мне огромную — сантиметров в восемьдесят — форель.

Не успела я ему сказать, что у браконьеров я ничего не покупаю, как мальчишка вместе со своей рыбиной исчез в кустах. Кто-то ехал на мотоцикле с прицепом.

Проблема снабжения курортников Дилижана продуктами питания, по крайней мере рыбой, несколько прояснилась.

Беременный идол

Побродив по берегу озера, я решила поскорее добраться до Еревана: запасы мои, сухари и сахар, окончились, а пополнить их было нечем. В ларьках мелких поселков была абсолютная пустота. Хлеба завозили очень мало. Ни сахара, ни чего бы то ни было и в помине не было. Надо было спешить в столицу. Попутная машина довезла меня почти до города.

Ереван расположен высоко, но его окрестности — еще выше, так что в город дорога идет под гору. И вот при въезде в город я увидела каменную бабу. В довершение всего — беременную.

Грубо вытесанный идол должен был изображать Сталина как великого полководца, но поскольку он засунул правую руку за пазуху, то, если глядеть с определенной точки, создается впечатление, что это беременная каменная баба.

Армяне славятся как талантливые резчики по камню. Но, глядя на это каменное страшилище, трудно об этом догадаться.

Опять вспомнился святой Владимир, велевший свалить идола Перуна, привязав его к конским хвостам. Сколько тракторов понадобится, чтобы стащить с пьедестала этакое идолище?

Шапочное знакомство с Ереваном и неудавшееся — с Араратом

Теперь я жалею, что как следует не познакомилась с Эриванью. Мне очень хотелось увидеть Арарат, третий красавец-великан Кавказа. «Поднимутся на тост заздравный Эльбрус, Казбек и Арарат…» Тот Арарат, к которому причалил Ноев Ковчег! Тот Арарат, на котором «растет красный виноград»!

В небе висела горячая мгла. Гор не было видно. У Арарата был не приемный день.

Ждать перемены погоды? Где, в городе? Ну нет! Осмотреть город нужно, но задерживаться в нем — нет.

Осмотр длился недолго, но я успела заметить, что особенной враждебности ко всему русскому куда меньше, чем у грузин. На вопросы отвечают охотно, сильно жестикулируя.

Но день клонится к вечеру, и, верная своим правилам, я отправилась на поиски ночлега. Надо, прежде всего, выйти за город. Может быть, мне попадется, как в Тбилиси, уютное кладбище с удобной мраморной плитой надгробия?

Из города я выбралась без затруднений: каменный истукан служил мне маяком.

И вот я уже в поле.

Ничто не указывает на то, что рядом столица республики. Казалось, что я перенеслась во времени и пространстве и очутилась в диком краю во времена средневековья. Крутые склоны гор буквально засыпаны камнями. Чтобы вспахать делянку, надо сложить эти камни стенкой, так что поле будто из клеток. Крупные камни сложены на манер заборов, а мелких девать некуда. Все поле усеяно булыжником, и под каждым камнем если не скорпион, то фаланга или тарантул.

Пришлось немало повозиться, чтобы обезвредить для себя местечко. И то всю ночь казалось, что эта нечисть — рядом и все время шевелится.

Насколько уютнее чувствовала я себя на тифлисском кладбище!

Арбуз, гуси и «американский шпион»

Утром, поразмыслив, я решила вернуться в Тбилиси, а оттуда не спеша пройти по знаменитой Военно-Грузинской дороге. И вот я снова в кузове автомашины, и мимо меня мелькают знакомые уже картины: озеро Севан, Семеновский перевал, Дилижан. Не доезжая до Кировокана, я слезла, чтоб не подвести водителя, потому что инспекция запрещает возить пассажиров.

В город я вошла пешком. Узнав, что поезд будет лишь в 10 часов вечера, я вернулась в город и пошла на рынок. Там я увидела арбузы. Боже мой… Последний раз я видела арбуз 16 лет тому назад в Бессарабии. За все эти долгие годы я никаких фруктов в глаза не видела. Сколько лет я и хлеба досыта не едала, но арбузы мне часто снились. И вот они здесь, передо мной, наяву.

Я купила арбуз и дыню и пошла на станцию, чтобы там, не спеша, насладиться ими. Усевшись в привокзальном сквере, я расправилась с арбузом. Передо мной встал вопрос: куда же девать арбузные корки? Я оглянулась и не нашла ни мусорной урны, ни ящика для отходов. Собрав корки, я совершила «круг почета» по скверу. Завидев нечто вроде гроба возле станционного ресторана, я поспешила к нему. Увы, это был ящик для льда.

Я растерянно оглянулась.

— Ва! Бросай корки тут. У началнык есть гуси: они съедят.

Три или четыре молодых армянина с любопытством наблюдали за моими манипуляциями. Это один из них подал мне совет призвать на помощь гусей.

Гусь — птица полезная. В старину, я слышала, гуси Рим спасли, но хорош была бы я гусь, если бы бросила корки в палисаднике!

Я продолжала разыскивать что-нибудь, приспособленное для сбора пищевых отходов, тычась то в тот, то в другой угол…

Уже собралась целая группа, человек 14–15 бездельников, оживленно что-то обсуждающих и идущих по пятам за мной.

— Бросай на дорогу! Тут свиньи ходят. Они подберут, — подал мне кто-то совет.

Свиньи? Да! Но в том и беда, что я-то не свинья!

Наконец, отчаявшись, я пошла за станцию, даже за семафор, и там выбросила арбузные корки.

Когда я возвращалась на станцию, меня встретила уже целая толпа во главе с милиционером.

— Ваши документы!

Недоумевая, я протянула ему паспорт и отпускное свидетельство. Он мне их не вернул. Я оказалась арестованной. За что? За то, что я не бросила арбузные корки посреди дороги? Что за нелепость! Я потребовала начальника милиции. Оказалось, что за ним послали: он был где-то на свадьбе. А в 10 часов — мой поезд. Билет уже взят. Ох, и получился у нас с ним «разговор по душам»! Впрочем, все хорошо, что хорошо кончается. Начальнику милиции пришлось хуже: воскресный вечер со свадьбой, на которой он был почетным гостем, для него был испорчен, я же благополучно прибыла в Тбилиси. Там я не задержалась: «атмосфера» в городе была уж очень накаленная. Да и вообще города меня нисколько не привлекали. Меня ждали горы! Для начала я решила основательно ознакомиться с Военно-Грузинской дорогой.

Лермонтов ошибался

Кто из нас, поклонников Пушкина и Лермонтова, не мечтал увидеть своими глазами эту самую Военно-Грузинскую дорогу, бессознательно надеясь отыскать на ней следы колес брички или подков верхового коня любимых поэтов, воспевших Кавказ? В детстве мечтала об этом и я. Что же? Годы прошли. Страдания, разочарования, тяжелые испытания набросили густую серую пелену на все несбывшиеся юношеские мечты. Но вот я на Кавказе. Где-то за Полярным кругом — шахта со всеми ее смертельными опасностями. В нее я вновь вернусь, но сейчас я — на Кавказе. И я пройдусь пешком по Военно-Грузинской дороге.

До Крестового перевала лучше всего доехать автобусом. Отрезок пути между Тбилиси и Пасанаури — это цепь грузинских деревушек, грязных, неопрятных, население которых не только неприветливо, но откровенно враждебно.

Вот справа, на сухом, выжженном холме, виднеются развалины монастыря, где, если верить Лермонтову, прожил свою короткую жизнь Мцыри. Здесь сливаются Арагва и Кура. Здесь был мост, построенный римлянами, кажется Гнеем Помпеем Великим. Теперь мост — под водой: на Куре воздвигнута плотина гидроэлектростанции, и водохранилище поглотило этот образчик римского строительства.

Но где тот лес, в непроходимой чаще которого заблудился Мцыри? Где он боролся с барсом? Кругом абсолютно голые скалы. Впрочем, на моей уже памяти столько лесов исчезло и столько дичи перевелось, что, может быть, Лермонтов был прав. В одном он был введен в заблуждение. Мцыри пострадал вовсе не от когтей барса! Нет! Он просто попытался пройти прямиком через лес… В Грузии стоит на несколько шагов углубиться в заросли возле дороги и попадаешь в такое хитросплетение из разных сортов колючих кустарников, что даже не вступая в борьбу с барсом, в этих зарослях можно лишиться не только одежды, но и кожи!

Пасанаури

Вот и Пасанаури, последний крупный населенный пункт перед Крестовым перевалом. Остановка. Шофер, новичок на этом маршруте, явно нервничает перед началом опасного перевала. Он снова и снова проверяет — обнюхивает и вылизывает — свою машину.

Это займет часа два. Пассажиры бредут кто куда. Большинство — в пивнушку, проверить репутацию грузинских вин.

Наблюдаю довольно редкую по нынешним временам картину. Старый дед, правоверный мусульманин с окладистой бородой, совершает омовение, без чего, как и без молитвы, и есть нельзя. Он уселся под забором, искусно сложенным из гальки и глины, и начал истово совершать омовение: лицо, бороду, руки. Затем принялся за ноги. Сначала одну. Скинул чувяк, два вязаных носка. Вымыл ногу, обул и принялся за вторую.

И на всю эту религиозно-гигиеническую процедуру ему потребовалось пол-литра воды — обыкновенная бутылка из-под пива. Ничего не скажешь, Магомет приучил своих адептов экономно расходовать воду!

Еще одну достопримечательность успела я осмотреть: грузинскую пекарню. Не ту обычную, в которой пекут те самые «кирпичи», к которым мы все привыкли, а ту, где выпекают настоящий лаваш.

Вот это, можно сказать, экзотика.

Темный, из дикого камня, неоштукатуренный сарай. Никак не скажешь, чтобы очень чистый, как отнюдь не сверкают чистотой оба работающие там старика-пекаря. Все на вид очень непривычно. И в первую очередь — сама печь. Это очаг грушевидной формы, напоминающий глиняную бочку. Где-то внизу горит огонь, но куда выходит дым и каким чудом держатся прилепленные к внутренним стенкам очага лепешки теста, непонятно.

Этот лаваш очень аппетитно пахнет, а вот проверить его на вкус мне не удалось. Оба неаппетитного вида старика наотрез отказались продать хоть кусочек лепешки под предлогом, что это, дескать, заказ на свадьбу…

Пока шофер снова и снова, раз 10 подряд, проверял неисправность своей колымаги, пока прочие пассажиры попивали вино в забегаловке (а этого рода заведения на каждом углу), я бродила по местечку, знакомясь с местной архитектурой.

Нет, ничего специально грузинского я тут не подметила! Обыкновенные одно- и двухэтажные дома с наружными коридорами и множеством навесов, беседок. Ни сакли с плоской кровлей, ни наружных глухих стен… Все — как принято на юге.

Самым любопытным зданием, после того как мы покинули Тбилиси, была старая крепость (или, может быть, церковь, или замок?) в старой столице Грузии Мцхете. Но весь этот строительный ансамбль так быстро промелькнул, что в памяти остались лишь три полуразрушенных башни (или колокольни), крутой холм. И все это — на холме, увитом плющом и, боюсь, колючками.

Хоть и любят грузины свою родину, хоть дорожат памятниками своей старины, но охранить их от безжалостной «руки времени» (да одного ли времени?) они не могут.

Крестовый перевал

Но вот машина выверена, как часы, и мы пускаемся в путь.

Последняя перед подъемом деревушка Кобэ — всего несколько домишек. Но мы имеем удовольствие их лицезреть снова и снова: дорога в гору вьется серпантином. Она все время под нами, но с каждым витком она все меньше и меньше. Мотор ревет из последних сил и, признаюсь, на поворотах сердце слегка замирает. И вдруг перед нами совсем мирная картина во вполне грузинском стиле.

Полдюжины здоровых мужиков в расцвете сил сидят на парапете дороги, поджав под себя ноги, и торгуют. Здесь дорога образует нечто вроде ровной площадки. Сбоку — цементированный бассейн. Посредине него труба, из которой бьет фонтан минеральной воды. Машины тут обычно останавливаются, и предприимчивые грузины не упускают возможности предложить пассажирам свой товар: два-три яблока, горсть слив, огурец, пару помидоров, початки вареной кукурузы. Товара — на копейки, возможность его сбыть проблематична. Но тяга к коммерции у грузин непреодолима.

Когда я была на Крестовом перевале спустя 12 лет, все изменилось до неузнаваемости и, безусловно, к лучшему. Если прежде каждую зиму лавины срезали бровку дороги, то теперь в наиболее опасных местах дорога проходит по туннелю или под бетонным куполом, покоящимся на своего рода бимсах (балках). Довольно остроумная постройка! Так дорога защищена от снежных лавин. Затем — туннель, и перед выходом — опять бимсы. Благодаря этому Крестовый перевал утратил свою дурную славу и превратился в доступную в течение почти круглого года дорогу, требующую от пассажиров некоторого фатализма, а от водителя — крепких нервов или привычки.

На перевале два креста. Высоко стоит большой крест, поставленный царем Давидом — не то Основателем, не то Строителем. Грузины с большой готовностью и любовью говорят о своих царях. Все они были чем-то замечательны, но человеку постороннему разобраться в их заслугах нелегко.

Несколько ниже современной дороги, почти над самой пропастью, приземистый крест, высеченный из цельного камня. Поставлен он по настоянию Пушкина на том месте, где он повстречал печальный кортеж с гробом Грибоедова.

Пытаюсь разрешить географическую проблему: Грибоедов был убит в Тегеране, а похоронен в Тбилиси. Какими же судьбами последний путь Грибоедова пролегал через Крестовый перевал?

Но вот — спуск. Спуск по северному склону перевала всегда считался более опасным, чем по южному — к Голубой Арагве.

Туннель. Еще туннель. Кажется, их семь. При выходе из последнего туннеля машина останавливается: желающие могут попить очень хорошего нарзана.

Впрочем, к источнику ведет крутая и длинная лестница и желающих, кроме меня, нет.

Казбеги

Перевал позади. Вот и Казбеги, то есть Казбек. Первоначально это было местожительство начальства местных овцеводов. В долине в «настоящих» домах живет вся овцеводческая «аристократия»: председатели, счетоводы, бригадиры, учетчики… Сами чабаны с семьями и со всем своим скарбом живут в горах, там, где отары. А на базе этого поселка создали курорт.

Мне неясно, названо ли местечко «Казбеги» в честь Казбека (по-грузински «Казбеги») или в честь поэта, жившего здесь и творившего под псевдонимом Казбеги?

Поразительно, до чего у грузин много поэтов! Прежде всякий, у кого больше двух баранов, был «батоно» — князь. Князей отменили. Зато их место заняли поэты, в городах — научные сотрудники. Ну а в столице — академики.

Самого Казбека я не видела: с того самого дня, когда он, поспорив с Шат-горою, нахлобучил шапку облаков, он очень редко показывает свое лицо… Думаю, что и до этого спора он был так же нелюдим. Что ж, не видно Казбека — буду смотреть на дорогу, знаменитую Военно-Грузинскую дорогу. Впервые шагала я по дороге пролегавшей над облаками и при этом асфальтированной, с телеграфными столбами, с кюветами. Внизу, скрытый облаками, ревел невидимый Терек. Казалось, скалы дрожали от этого рева.

«Пронеси, Господи!»

С каждым поворотом перед моими глазами вырастали причудливые скалы, будто взятые из театральных декораций, к тому же самой неправдоподобной раскраски. Никто уже этого больше не увидит: все это уничтожено, взорвано и превращено в куда более безопасную, но, без всякого сравнения, менее интересную дорогу.

Взять хотя бы знаменитую скалу «Пронеси, Господи!», нависавшую некогда не только над дорогой, но чуть ли не над самым Тереком. С нее не только крупные глыбы, но даже целые скалы срывались, перекрывая дорогу. Большая ее часть была уже взорвана, но и того, что осталось, было более чем достаточно, чтобы проникнуться к ней уважением. Я расположилась под ней с намерением ее зарисовать, но мне стало не по себе. Я вспомнила шахтерское правило: не задерживаться без крайней необходимости под «незакрепленным навесом» и, подхватив свой альбом и рюкзак, перебралась в более безопасное место.

Казбек снял свою шапку

Солнце было еще высоко, но в ущелье уже наступили сумерки. Пора было позаботиться о «приличном ночлеге», то есть выбрать камни подальше от дороги, в таком месте, где меньше опасности от катящихся вниз камней и где самой не покатиться бы во сне. А найти такой удобный номер в гостинице Господа Бога в этом районе не так-то легко. Я долго карабкалась по головокружительной «козьей» тропе, пока меня не захватила ночь. Лезть дальше было опасно. Выбранное мной место казалось горизонтальным, но это был всего-навсего обман зрения. Пришлось подмостить себе под бок несколько камней и свой посох. Не очень мягко, но я никогда не была избалована комфортом. Спартанцы всегда были идеалом моей юности. Пригодилось это и в зрелом возрасте.

Проснулась я на рассвете. Оглянулась и ахнула от восторга: передо мной на ярко-голубом небе ослепительно белел красавец Казбек.

В ущельях лежали буро-фиолетовые тени, но лучи солнца быстро скользили вниз, заливая все расплавленным золотом.

Я схватилась за альбом…

Лучи солнца стремительно скользили вниз: с вершин — в долину, выгоняя ночные тени. Окраска гор менялась с такой быстротой, что у меня руки опустились. Это надо увидеть. Передать — невозможно.

Теперь, после того как я прошла столько красивейших кавказских маршрутов, должна признать, что по красоте они все превосходят Военно-Грузинскую дорогу, но тогда я всей романтической душой была настроена на то, чтобы прийти от нее в восторг. И на всем протяжении пути я приходила в восторг!

Горы, пещеры, скалы, Терек… Казалось бы, одно и то же, но я все время была в приподнятом настроении. И мне казалось, что я не одна, что рядом со мной — Ира. Мысленно я делилась с ней своим восторгом.

Разделенное горе — полгоря. Разделенная радость — двойная радость. Горе свое я несла одна, а радостью делилась с теми, кого нет…

Легко шагать, легко дышать

Как легко шагать по Военно-Грузинской дороге! Не чувствуешь ни тяжести рюкзака, ни собственного веса. Я пою во все горло, и хотя рев Терека заглушает мой голос, но само пение доставляет мне радость. Как легко дышится! И даже не верится, что где-то ждет меня шахта… Сколько раз, надышавшись ее ядовитыми эманациями, я брела после смены, еле передвигая ноги, и мне казалось, что в грудь мне забит кол!

Чистый воздух гор — эликсир жизни!

Может, я не учла того, что, идя по течению Терека, я иду под гору? Уклон на глаз не очень заметен, но он существует и облегчает путь. Но в то утро я ни о чем не думала, а просто радовалась жизни.

Все круче горы. Отвесные скалы сходятся все ближе. Громче ревет Терек: скалы отражают и усиливают грохот его бурунов. Это самое узкое место. Это — Дарьяльское ущелье. Как замок запирает дверь, так старая крепость запирает вход в ущелье.

Зубчатые башни, узкие бойницы, мощные стены, ворота… Все сложено из крупных, хорошо пригнанных один к другому камней. Но все впечатление старины портят пустые бочки от дизельного топлива и бензина, нагроможденные на полянке — бывшем учебном плацу.

На другом берегу Терека, на неприступной скале — развалины. Опять замок той же вездесущей царицы Тамары. Вот вредная баба!

Солнце стояло высоко, но в ущелье было сумрачно и прохладно. Мрачное это место. Искривленные, свисающие из расщелин скал сосны усугубляют впечатление. Почва дрожит от рева Терека, и кажется, что скалы ущелья вот-вот сомкнутся.

Ущелье расширилось. Правый берег — более пологий. Тут строилась гидроэлектростанция, взамен той, что сорвал паводок. Шиферные горы — будто из грифеля черно-фиолетового цвета… Мрачное впечатление усугублялось еще тем, что погода начала портиться: низкие тучи поползли с гор и будто слились с туманом в долине Терека. Я миновала сторожевую башню, сложенную из черного плитняка. Долина расширилась. Вот и первое поселение — деревня Ларси, возле которой велись работы по ремонту гидроэлектростанции.

Мое путешествие близилось к концу. От всего увиденного я была в телячьем восторге. И все же в эту бочку меда попала, пусть и небольшая, ложка дегтя. Не люблю я вида взорванных скал, развороченной земли. Машины, ворочающиеся во взорванном грунте, наводят на мысль о червях, копошащихся в ране, нанесенной матери-земле. Этот вид испортил мне настроение, и я почувствовала усталость. А усталость напомнила о необходимости отдохнуть, а заодно и подкрепиться.

Великое переселение… коров

Так оно всегда получается: когда внимание отвлечено чем-нибудь приятным или, наоборот, страхом и опасностью, то не чувствуешь усталости и забываешь о еде. Теперь же я поняла, до чего бы хорошо выпить молока и отдохнуть часок-другой, и, свернув с дороги, зашагала по направлению к деревне.

Но меня ждало горькое разочарование. Перед моим носом с треском захлопывались двери, и за ними слышалось непонятное, но явно враждебное бормотание.

Наконец, я свернула в усадьбу, где на тыне сушились несомненно русские вышитые сорочки. Я не ошиблась: здесь меня не встретили бранью. Женщина угостила меня кислыми огурцами и хлебом, а я ее — сахаром, в те годы весьма дефицитным. Отсутствие молока объяснила она мне так:

— Корову мы держим. Уж так мы привыкли: ну что за хозяйство без коровы? Но правду сказать, одна маета с коровой. Молоко сдавай, масло сдавай. Шкуру, мясо тоже сдавай. А откуда все это возьмешь, если «частным» коровам отвели пастбище без водопоя?! Туда девять верст, да обратно девять. Весь день по жаре без воды. Какое уж тут молоко?

Тому, что меня так враждебно встретили, она не удивилась.

— Э, что теперь! Вот прежде, до прошлого года, так вовсе нам, русским, житья не было. В лавку, бывало, носа не кажи. Не то что из очереди, а из самой лавки в три шеи вытолкают и ни за что ни про что поколотят. Сил не было! Теперь хоть приутихли.

— Не пойму, это отчего же?

— Разгромили их, вот напуганные и ходят.

— Разгромили? Кого это? И как?

— Известно кого, грузин. Да ты что, не видела? Как шла ты по дороге, что, не догоняли тебя машины с коровами?

Теперь-то я вспомнила, что меня то и дело обгоняли грузовики, груженные самыми разнообразными коровами: упитанными и худыми, яловыми, стельными или дойными, ревущими от боли, причиняемой распираемым молоком выменем. Уже тогда я задавала себе вопрос: «Что это за великое переселение коров?»

Женщина рассказала мне историю, которой я с трудом смогла поверить:

— Грузины всегда были нам враждебны, хотя при Сталине жилось им очень даже привольно, прямо как у Христа за пазухой. А им все мало. Все им, и никому ни крохи. А как помер Сталин, то они перепугались, что пришел их царству конец. И тут они вспомнили, что Сталин им обещал полную независимость еще в первую революцию. Сам Сталин был революционер, и многие грузины, почитай что все, были против царя. Он им и обещал, что ровно через пятьдесят лет Грузия станет совсем самостоятельной. Они и ждали. Хотя они и так как сыр в масле катались: ни поборов никаких, ни податей не платили. Сталин о своих во как заботился! А как подошел 55-й год, они и потребовали того, что им Сталин обещал. Да и не как-нибудь, а со скандалом. Стали русских избивать. Особенно в Поти распоясались: стали бить там наших матросов. Тут и наши за них принялись: танки двинули, огонь открыли. В порошок их стерли. Не только все их льготы отменили: то, например, что налогов не платили, — а и за прошлое взимать стали. Вот и поотбирали у них всех коров. На мясо!

Да, теперь все предстало предо мной в несколько ином свете. Кое-что стало понятно, но далеко не все. А главное, я поняла: слишком оторвалась я от действительности. В шахте — увлекалась работой, в отпуске — отдыхом, в горах — природой. Я совсем упустила из виду, что борьба идет повсюду. Борьба глупая, бесчестная, воодушевляемая злобой. Такая борьба может привести лишь к несчастью. И не раз еще это повторится.

Нет, хорошо ли мне лично или плохо, но закрывать глаза на то, что творится на белом свете, нельзя. Равнодушие равносильно соучастию.

Лиха беда начало

Военно-Грузинская — позади. И Терек уже просто быстрая речка. И горы уже не горы, а сопки. Есть даже очень крутые, но нет уже мощи Кавказских гор. Сделав последнюю зарисовку орлиных гнезд на Белых горах, я села на грузовик и — айда в Ессентуки.

Но тигр, попробовавший человеческого мяса, становится людоедом. Я, побродив по горам, стала туристом. Нет, это слово слишком опошлено. Я стала горным бродягой.

Мне захотелось побывать в Тебердинском заповеднике и, перевалив через Большой Кавказский Хребет, добраться до моря.

Теперь, когда туда проложены шоссейные дороги и курсируют автобусы, заповедник перестал быть заповедником, а милая изумрудная Домбайская Поляна превращена в заезжий двор, толкучку и вообще во все то, чем отвратительны курорты, куда съезжаются толпы праздных зевак, заваливающих всю территорию бумагами, жестянками, бутылками и прочими продуктами цивилизации. Они изгадили все, что могли, а остальное уничтожили строители со своими мощными бульдозерами. Не дай Бог технику — в руки вандалов! Даже воздух — и тот отравлен цементным заводом, над которым висит облако пыли, оседающей серой вуалью на некогда золотисто-изумрудные пышные заросли папоротников.

Но зачем оплакивать то, что непоправимо?

Не говори с тоской: «их нет»,

но с благодарностию — «были»…[6]

Военно-Сухумская дорога

Автобус довез меня до Черкесска — невероятно грязной, унылой, утопающей в болоте черкесской «столицы». Взвалив «на хобот» увесистый рюкзак, я зашагала вверх по Кубани. Отмахав до вечера верст двадцать, я заночевала в поле, а на следующий день, пользуясь попутными машинами, возвращавшимися порожняком в местные крошечные шахтенки, добралась до Карачаевска, а оттуда, где сливаются Кубань и Теберда, — до одноименного курорта. Крутые скалы, поросшие кустарником, шум горной реки и вдали пятна снежников на горах. Тут уже Кавказ.

Теберда — последний «культурный населенный пункт». Я сунулась, по наивности своей, на турбазу, рассчитывая получить если не помощь, то хоть совет. Какое там! Вся турбаза окрысилась на меня — за Тебердой начинается заповедник, куда посторонним нет пути. В Домбай доставляют лишь тех, у кого имеется путевка в альплагерь.

Как быть?

Вежливость нам предписывает спрашивать разрешения, жизненный опыт учит, что иногда можно обойтись без этого разрешения, а логика подсказала, что в данном случае именно это — самое правильное решение. Его я проверю на опыте завтра, а сегодня меня очень заинтересовал крутой склон ущелья, в котором расположена Теберда.

Этот склон считается опасным: там возможен камнепад. Но на вершине какие-то странности: сосна растет вверх корнями и еще дальше какой-то Чертов мост из камней, висящих в воздухе. Обязательно надо посмотреть на это чудо вблизи. Переночевала я на турбазе, но без ведома хозяев, так сказать, инкогнито.

Ночь была прохладной, ярко сверкали звезды. Мне не спалось. И опять я думала об Ире. Как она мечтала о Кавказе! «Вот бы нам с тобой там побывать! Тогда и умереть было б не жаль…» Не довелось тебе, Ирусь! Но в мыслях мы здесь вдвоем.

Еще не занялась заря, как я начала восхождение, полагая к полудню вернуться назад. Но было уже за полдень, и подъем становился все труднее. Камни шатались, и я ползла по карнизам зигзагами. Признаюсь, у самого Чертова моста я не была и назад спускаться тем же путем не решилась. Чертов мост не имеет ничего общего ни с Суворовым, ни с Багратионом; зато в том, что его построил черт, сомнения быть не может — Бог не стал бы создавать подобную чертовщину.

Я перевалила через кряж и, продираясь с трудом через заросли и бурелом, спустилась в долину, а оттуда, обогнув этот кряж с севера, вошла в Теберду.

Хорошо, что я оставила на турбазе свой рюкзак. Ночевать пришлось снова под гостеприимной сосной.

Контрабандным путем — в заповедник

Не пускают в заповедник? Что ж, это правильно, если учесть культурный (вернее, некультурный) облик советского человека. Но я-то вреда заповеднику не причиню. Однако меня тоже не пускают. Как это говорил Кмициц[7]: «Проси! Не дают? Сам бери!»

Значит — вперед.

Но выполнить это решение было не так-то легко, в чем я убедилась, когда, пройдя через весь курорт и полюбовавшись Черным озером — Кара-Кёль, я дошла до «рогатки»: тут кончалась курортная зона и начинался заповедник.

Увы, передо мной был забор из колючей проволоки. Один его конец спускался в бурную Теберду, другой — упирался в скалу. В том месте, где шоссе пересекало забор, находились ворота, будка и вахтер.

Я уселась неподалеку, у ворот, извлекла альбом, карандаш и принялась зарисовывать еще незнакомые мне, но влекущие, как магнит, снежные вершины: ледник Софруджу.

Вахтер внимательно следил за рождением произведения искусства и отлучался только, чтобы проверить пропуск и подорожную самосвалов, груженных асфальтом для уже начинавшегося строительства шоссе).

Когда проезжала одна из машин, я проскользнула вслед за ней.

— Куда?! Туда нельзя! — завопил вахтер.

— Я художник, и здесь рисую, — сказала я, садясь сразу за воротами.

Я дождалась следующей машины и, как только она остановилась в воротах и вахтер занялся проверкой, сгребла свой альбом, подхватила рюкзак и в два прыжка была уже в кустах. Ищи-свищи, только кусты затрещали.

Свобода! Красота! И — никаких курортников.

Снежные вершины приковали мой взор. Вперед! В Домбай!

Даже трудно поверить, что каждый поворот тропы, чуть ли не каждый шаг, открывал все новые пейзажи — один прекрасней другого. Как ни торопилась я, но на каждом шагу останавливалась, очарованная дикой красотой.

Тропа на редкость живописна. Кругом — крутые горы. Рядом шумит Аманаус. Папоротники то изумрудно-зеленые, то золотисто-зеленые в лучах солнца. Как сверкают капли росы! А запах! Мне казалось, что я — в сказке, на той самой папоротниковой поляне, воспетой Алексеем Толстым в балладе об Илье Муромце и ожившей на картине Шишкина «Папоротники»!

Топчет папоротник пышный

Богатырский конь…

Домбайская Поляна… В этом месте был когда-то монастырь. Умели монахи правильно выбирать место, где можно было спасаться: приносить пользу людям и чувствовать близость Бога. Монахи были проводниками через Большой Кавказский Хребет — между Кубанью и Черным морем. Звон колокола указывал заблудившемуся в горах путь к спасению. И, вместе с тем, нигде так не чувствуешь ничтожества и всемогущества человека, как перед лицом гор — подножия Божьего престола!

Но философией я занялась позже, а в первую мою встречу с Большим Кавказом у меня просто глаза разбегались.

В середине августа на высоте 2500 м, у подножия мощных ледников, ночи холодные. Иней покрывает траву, а у меня даже одеяла не было. (В дальнейшем я всегда брала его с собой в горы.) Попытка получить место в палаточном лагере не увенчались успехом: меня, дикого туриста, отвергли, хоть половина палаток пустовала. Не беда! Ночлег у корней вековой ели ничуть не хуже.

Я устала, но прежде всего схватилась за альбом, чтобы запечатлеть изумрудно-зеленую поляну с палаточным лагерем на фоне гор. До самой темноты рисовала я — неумело, хоть и старательно. Опыта у меня не было, но энтузиазм — огромен и радость творчества — и того больше.

Ко мне подошел профессор-дендролог. Здесь он был со своим сыном, студентом-метеорологом, снимавшим каждые два часа показания аппаратов. Старичок возмущался негостеприимством руководителей, вынудивших меня ночевать на морозе. И ночью профессор и его сын меня раза два будили, чтобы убедиться, что я не замерзла. Они очень удивлялись, когда я им говорила, что мне вовсе не холодно.

Значит — вперед.

— У вас идеальная терморегуляция! — восклицал профессор.

Как могла я ему объяснить, что эта «терморегуляция» — результат тяжелой проверки на прочность в те годы, когда приходилось бороться и с холодом, и с голодом, и с непосильным трудом, и с постоянной усталостью, не смея жаловаться на чью бы то ни было жестокость!

Дорога на Алибек

Я люблю лошадей, люблю деревья, но чем же объяснить тот факт, что вид поверженного лесного гиганта очаровывает меня и я могу часами любоваться им, а вид мертвой лошади порождает лишь чувство горькой жалости? Лошадь — млекопитающее, как и человек, и смерть лошади — нечто вроде memento mori[8] нам, людям. А мертвое дерево говорит нам о жизни, о преемственности, что ли. Но спиленное дерево вызывает у меня боль и негодование, как убийство, как любое насилие.

Об этом и о многом другом думала я, шагая к Алибеку. Дорога была видна все время, но Алибека не было. Кругом — лесная чаща. Внезапно лес кончился, дорога вильнула вправо, и передо мной сверкнул ледяной шапкой Алибек. Казалось, он так близко, совсем рядом! К обманчивым расстояниям в горах мне предстояло еще привыкнуть.

Я долго еще шагала. Лес уже стал чахлым, «северным». Мощные деревья остались уже позади. Последнюю группу мощных елей я встретила в защищенной от ветров долине возле альпийского лагеря «Буревестник».

Встретить туристов на подходе к леднику Алибек — не диво. Они туда ходят толпами. Встречаются и пары…

Первое, что я увидела, — это была большая сломанная ель, на которой аккуратно, на плечиках, развешена одежда, мужская и женская. Под деревом сидел мужчина, читающий вслух увесистую книгу. По ту сторону дерева, на костре, разожженном меж двух камней, в закоптелом котелке женщина варила обед.

Идиллия? Да. Но действующие лица этой идиллии были несколько неожиданного вида. Немолодой плотный мужчина, седой и почти лысый, был в одних трусах. Женщина — маленькая, сухонькая, проворная старушка.

Лишь присмотревшись, я увидела неподалеку палатку. Я познакомилась с семейством альпинистов. Их было трое. И представляли они три поколения. Третий экземпляр — Валька Ольховская, славная семнадцатилетняя девчонка — подошла попозже, и мы вместе похлебали рисовой каши с компотом из сухофруктов.

Так завязалась наша дружба у подножия Алибека.

Судьба карачаев

Еще сутки я посвятила Домбаю. Побывала на леднике Алибек, ходила к Турьему озеру, не без труда вскарабкалась на Семенов-Баши.

Погода была ясная, и просторы альпийских лугов, просматриваемые с вершины, потрясли меня своей красотой. Но дивная трава, густая, как войлок, состоящая из всех видов клевера, столь любимого овцами, остается неиспользованной из-за головотяпства тех, кто, выселив с бескрайних альпийских лугов карачаев, одним махом уничтожил столь развитое в былые времена овцеводство. На изумрудной траве чернеют черные пятна: это крапива, выросшая на местах, где прежде были кошары.

О нелепой расправе над карачаями я узнала несколько позже — в следующем году. Будучи в тех краях, я говорила с ними самими, и не переставала удивляться.

Карачаи — самое миролюбивое из всех кавказских племен. Пожалуй, единственное, не питавшее враждебных чувств к русским. Они славятся своим трудолюбием и покорностью. Но во время войны и их попутал сатана, и они обрадовались Гитлеру. В наказание их, как и крымских татар, выселили в Караганду. У нас, к сожалению, такая мера принимается просто росчерком пера, без учета последствий. Наказывая провинившихся, еще сильнее наказываем мы экономику своей страны. Несметные отары превосходных овец карачаевской породы, согнанные в кубанские земледельческие колхозы, погибли. Замечательная порода карачаевских овец перестала существовать! Но сами карачаи в Караганде отлично прижились. Дело в том, что они очень трудолюбивы и предприимчивы. Они, горцы, жившие в каменных саклях, построили себе саманные дома, крытые соломой, наладили поливное сельское хозяйство, разводя сахарную свеклу, рис, завели коров.

Но вот наступило царствование Хрущева. И опять же росчерком пера карачаев вырвали из Караганды и пересадили не в их родные горы, а в долину Кубани. В Караганду же направили комсомольцев осваивать уже освоенные целинные земли. Карачаи были очень недовольны. В Караганде они обзавелись хозяйством — у каждого было по две коровы. Привезли с собой мешками сахар, рис. А тут кубанские казаки встретили их, как нахлебников.

— Жили мы в саклях из плитняка. Имели овец, ишаков, коней. Послали нас в Караганду. Научились мы строить дома из соломы, крыть их околотами. Вот теперь строим дома деревянные. Кроем их дранкой…

С этой самой дранки мое интервью и началось. Я в ужас пришла. Оказывается, Хрущев разрешил переселенцам рубить лес в заповеднике и делать дранку кустарным способом, при котором до 90 процентов идет в отходы, то есть попросту спихивается в пропасть. Свалят такие кустари гигантскую пихту метров в 30–40, наколют из нее пару пачек дранки — поросенку на клетку едва-едва хватит, и все остальное — в отвал. Душа болит, когда глядишь на такое безжалостное расточительство! Но кого в этом винить?!

Через перевал под конвоем? Нет, с меня хватит!

Тогда, в 1956 году, было не так просто пройти Клухорским перевалом, если ты не имел туристической путевки.

От Домбая до Клухорского перевала группа шла под конвоем: впереди — милиционер и вооруженный проводник; сзади — опять милиционер и ишак. Между ними цепочка туристов.

Нет уж, походила я под конвоем. С меня хватит! И я решила пробираться на свой страх и риск.

Опасность, наверное, существовала и на самом деле. Массовое выселение чеченцев и ингушей не могло сойти так гладко, как, например, молдаван из Бессарабии. Во-первых, из гор труднее выселить; во-вторых, там легче скрываться. Да и народности эти в достаточной мере непокорные… Многих не поймали; еще больше удрали с дороги или уже с места ссылки. Сколько бы их ни погибло, какая-то часть все же вернулась. А прожить им как-то надо… Пусть даже кунаки помогают. Но ограбить туристов — очень уж соблазнительно.

Я не жалею времени, которое потратила на эту довольно-таки утомительную прогулку. Было очень жарко, и я неоднократно купалась в ледяной реке. Впрочем, купалась — не то слово. Я выбирала заводь и, уцепившись за ветку, погружалась в ревущую пучину. Жутковато!

Но Ганачхир — позади. Такое уж правило у кавказских рек, даже речушек: с впадением притока, пусть самого мизерного ручья, река меняет свое имя. Так и теперь: это уже не Ганачхир, а Северный Клухор.

Но пора было подумать о ночлеге, и я выбрала себе в гостинице у Господа Бога номер со всеми удобствами: постель из сухого песка с подушкой из камня, с проточной водой из звенящего родничка и несколькими кустами спелой малины на ужин. Если голод — лучший повар, то усталость — самая мягкая постель.

Я — у начала серпантина, который сколько уж лет подряд тянут к Клухорскому перевалу. Бились с этой дорогой при царе, тянули ее в послереволюционное время, а во время войны — немцы. Слава Богу, ничего из нее не вышло: снежные лавины срезают бровку и весной все начинается с нуля.

У подножия — «Северный приют», палаточный лагерь для туристов. Расположен он возле метеостанции. За ее территорию хода нет без проводников и милиции. Не беда! Пробираюсь через кусты и дальше — по-пластунски. Вот я на тропинке, проложенной вдоль горного потока Северный Клухор, который здесь каскадами низвергается со скалы на скалу и ревет так, что чувствуешь, как дрожат под ногами скалы. Торопясь до заката уйти как можно дальше, я карабкаюсь вверх по мокрым от брызг и пены утесам.

Здесь, вверху, еще светло. Но внизу, в долине, уже сгущаются тени. Остающийся световой день уйдет на зарисовки. Однако займусь я ими лишь после того, как приготовлю себе под навесом скалы ложе из папоротников, по возможности мягкое и не очень мокрое.

Какой кругозор!

Сажусь на скалу. Она дрожит от пенистого водопада. Странно, кажется, что она рвется вверх. Это — обман зрения, но все же как-то непривычно.

Остро ощущаю обиду оттого, что я одна сижу здесь и любуюсь одна. Ирусь, Ирусь! Как часто вспоминаю я тебя! Ты умела мечтать и наслаждаться красотой природы. Как ты мечтала о Кавказе, о горах! И вот я сижу здесь, в одном из красивейших уголков мира, и разговариваю с тобой. Мысленно. Тебя нет… И никогда не будет у меня товарища, умеющего понимать и чувствовать горы — их величие и красоту.

Долго сидела я и не могла оторвать взор от этой неповторимой красоты. Только восход солнца может конкурировать с красотой заката. Но там доминируют яркие, оранжевые тона, а здесь наоборот: вершины тускнеют, становятся прозрачными, а из глубины долин поднимаются густые фиолетовые тени. Только отдельные маленькие облака, как клочки ваты, прилипают к груди «утеса-великана».

Лишь когда уже зажглись звезды, необыкновенно-яркие на такой высоте, мне стало по-настоящему холодно, и я забралась в свою пещеру. Уже с вечера было холодновато в моей квартире, ведь она на одной лестничной клетке с вершинами Большого Кавказа. Но не беда, зато можно спать спокойно — тропа проходит далеко и никто меня не побеспокоит. И торопиться некуда: на перевале снег за ночь смерзнется и на леднике — скользко. Посплю. Но еще лишь занималась заря, как чьи-то шаги заставили меня насторожиться Кто может быть тут, возле самого Клухорского перевала, на почти голых скалах, да еще в неурочное время! Сон как рукой сняло. Любопытство взяло верх над осторожностью, и я высунулась из своего закутка. Густой туман, как ватное одеяло, застилал все. Но что-то двигалось в этом тумане. Да тут пасутся коровы! Сколько их, две, три, шесть?

Осторожно, на четвереньках вылезла я из своего укрытия. Вдруг «коровы», как метеоры, рванули с места и в одно мгновение, мелькнув в воздухе, скрылись в тумане. Я успела разглядеть обращенные назад рога. Это были… туры. Да, эти неуловимые, прославившиеся своей осторожностью туры!

Смелость города берет а перевал — тем более

Идти через Клухорский перевал в одиночку, не имея опыта, и к тому же рано утром, по морозу — это более чем неосторожно. Надо пройти по леднику, обрывающемуся к Клухорскому озеру, — по косогору градусов в 45. Собственно говоря, это не настоящий ледник, а снежник — слежавшийся снег «фирн». Днем он размякает, но утром, пока солнце не размягчило корку, очень рискованно ступать по нему. А я пришла туда еще до восхода солнца.

Сначала надо было перебраться, прыгая с камня на камень, через речку Северный Клухор, вытекающую из Клухорского озера, а всего в нескольких шагах от этой «переправы» речка низвергается водопадом с высоты 25–30 метров. Когда идут группой, то там натягивают веревку.

Вообще веревка, взаимная выручка плюс опыт — это много значит.

И я, даже не спеша, зарисовывала все, что меня особенно поражало. А удивляться было чему! Отчего два озера, расположенные в одном кратере и разделенные лишь ледяной перемычкой, разного цвета? То, что побольше, — красивого голубовато-зеленого цвета, а то, что рядом с ним, — чернильно-черное? Откуда берутся на снегу и на скалах кроваво-красные потеки? (Впоследствии я разузнала, что так называемая «кровяная плесень» — это особый микроскопический грибок.)

Все же я с облегчением вздохнула, когда опасный косогор остался позади.

Начинался спуск. Камни, снег, лед… Кругом мрачные, почти черные пики, к которым, будто клочья ваты, пристали облака. Но вот налетел порыв ветра. И ветер этот донес и сюда, к самому леднику, тепло южного моря.

Впереди — Абхазия.

Вниз я мчалась, отпустив тормоза: скакала с камня на камень, а если попадались языки снега, то, садясь верхом на палку, неслась, как баба-яга на помеле. Дорогу мне указывала звонкая речушка Южный Клухор.

Просто удивительно, как это до Александра Гумбольдта людям не пришло в голову, что, спускаясь с горы вниз, человек проходит через разные климатические зоны? На протяжении одного дня пути из заоблачных высот я спустилась до уровня моря и наконец — в субтропиках..

Долина реки Клыч

Более дикой и вместе с тем величественно-прекрасной картины, чем долина реки Клыч, я не могу себе представить. За каждым поворотом тропы — панорамы одна прекраснее другой. Но где взять слова, которые могли бы описать их? Для этого надо быть художником слова и художником вообще. А я… Я была всего-навсего шахтером в отпуске, то есть выходцем из могилы, который ни на минуту не может забыть, что скоро — ох, как скоро! — придется вновь в нее вернуться и, быть может, навсегда.

Но грустные мысли лишь изредка омрачали бескрайний восторг, как маленькие облачка набегают на солнце ясным летним днем. Я старалась не думать о будущем и беззаботно прыгала по обломкам скал, спускалась по еле заметной тропинке, увлекая за собой мягкую, бурого цвета, щебенку.

Тропа вьется по самому карнизу на головокружительной высоте. Что там внизу, я не вижу: боюсь подойти к краю тропы — туда, где камни под ногами шевелятся. Слышно, как шумит Клыч, мчащийся с камня на камень. Зато хорошо виден противоположный берег. Склоном его не даже не назовешь — с удивлением смотрю и никак не могу понять, каким чудом большие, в форме веретена пихты растут, будто прилепленные к вертикальной скале? А дальше одна выше другой поднимаются гигантскими зубцами гряды гор, и последняя гряда, вся в пятнах снежников, как бы подпирает небо.

Это — правый берег Клыча. А каков левый?

Я не могу этого рассмотреть: скалы нависают надо мной. Откуда-то сверху, будто с самого неба, низвергаются водопады в «широком ассортименте»: тут и могучие каскады, от грохота которых под ногами дрожат скалы, и множество ручейков, которые, точно пряди седых волос, свисают над пропастью и концы их кудрявятся завитками пены.

Так хотелось всю эту красоту запечатлеть, что я то и дело рассупонивала свой рюкзак и пыталась перенести на бумагу всю эту красоту.

Безумная мечта! Разве можно поймать радугу в ведро?!

«Счастливые часов не наблюдают». Должно быть, я была очень счастлива, так как ночь захватила меня буквально врасплох. Но мои предки спартанцы утверждали, что воин ложится на землю и укрывается небом, так что постель мне была обеспечена. Что касается ужина (он же и обед), то пара сухарей, немного сахара и ледяная вода quantum satis[9] решали и эту проблему.

Теперь я могла любоваться грядой Большого Кавказа с южной его стороны, продолжая восхищаться контрастом: пышная зелень первого плана и грозные великаны, подпирающие небеса, там, позади.

Снежный «мост»

Я перешла через один из притоков реки Клыч по мосту… Кажется, что в этом удивительного? Люди с незапамятных времен пользуются мостами. Но этот мост не был рукотворным. Создал его не гений человеческий, не техника, а одно из грозных явлений природы — лавина.

Зимой тысячи тонн снега срываются с крутых гор и излюбленными маршрутами устремляются в долину. Обычно лавины несутся вдоль неглубокого ущелья, имеющего форму лотка. На этих «лотках» ничего не растет, кроме прижатых к земле, измученных березок. После таяния снегов там вырастают пышные травы, главным образом корневищные. Ну а внизу, в долине, огромные массы снега, так называемые лавинные выносы, лежат долго, иногда до самой осени, уплотненные почти как лед. Но «лед» этот коварен: внизу его подрывает горный поток, а сверху он становится ноздреватым, рыхлым, и трудно угадать, достаточно ли толст его слой и выдержит ли он тяжесть человека? То тут, то там зияют провалы, в глубине которых грохочет поток.

Этот «мост» был уже не первым на моем пути, но, признаюсь, он был самым жутковатым, так как «окна» почти сливались и перемычки между ними казались очень уж хрупкими.

Впоследствии я не раз удивлялась, с какой уверенностью выбирают свой путь лошади горцев с тяжелыми вьюками, седоками, а порой и с целым выводком ребятишек на спине. Когда я привыкла к подобного рода мостам, то поняла, что не так уж они опасны, если знаешь их секрет.

Туризм и вандализм

Хоть мое любимое дерево — дуб, олицетворение могущества, но буки мне дороги тем, что у каждого из них — своя физиономия, каждое красиво по-своему. Я как-то по-особенному люблю эти нарядные, мощные и вместе с тем изящные деревья. Стволы на редкость чистые, гладкие, какие-то опрятные, дымчато-голубоватые, а не болезненно-бледные, как у березы. Корни будто исполняют замысловатый балетный танец, а ветви гибкие, причудливо изогнутые. Что же сказать о буках вековых, раскидистых, вытанцовывающих свой колдовской танец на крутых косогорах в окружении буйной поросли рододендронов и папоротников? Как гармонируют с их светлой корой черно-кожистые листья рододендронов, золотисто-изумрудные папоротники и сочные листья мать-и-мачехи! Тут и там низенькие молоденькие елочки в пышных кринолинах, будто они пришли в гости и боятся помять свои нарядные юбочки.

Сквозь буковую рощу виднелись палатки. Это и был «Южный приют». Но я не торопилась к костру. Долго сидела я, как очарованная, пытаясь перенести на бумагу эту неповторимую красоту.

Но, забегая вперед, расскажу о том, что произошло на этом же месте в следующем году — об этой обиде, об этом горе, о котором и теперь, через столько лет, не могу вспомнить без боли.

Я шла «против шерсти», то есть от моря до Большого Кавказского хребта. Это вообще труднее. К тому же приходилось карабкаться в гору, склоны которой были раскалены, так как лучи солнца падали на нее под прямым углом. Но я торопилась, чтобы засветло дойти до «Южного приюта» и вволю порисовать буки, столь мне год назад приглянувшиеся.

Вот на противоположном, правом берегу Клыча — крутой обрыв, весь, как пчелиный сот, изрытый пещерами. В них, по словам сванов, зимой туры прячутся от непогоды. Одному Богу известно, как они туда добираются. А вот те три водопада. Сейчас я обогну этот овраг и… Но что это такое? Неужели я ошиблась? Это совсем не тот райский уголок, от которого нельзя оторвать глаз.

Площадка, на которой выстроился десяток палаток, стол под брезентовой крышей, плоский камень, навес — все это осталось таким, как было, но куда делись мои буки? Где заросли рододендронов? Где яркая зелень папоротников? Вместо всего этого — рыжая земля, покрытая сожженными солнцем листьями папоротников, густая щетина острых пеньков от срубленных рододендронов…

Тут и там пни. Их корни больше не напоминают ног Лешего, исполняющего балетный танец, а похожи больше всего на щупальца мертвого спрута. А между ними — тела мертвых деревьев, как тела богатырей, нарубленных на куски каким-то великим людоедом.

Я стояла, как жена Лота, обращенная в соляной столб. Я не видела горящей серы и смоляного дождя, низвергающегося с неба, но и той картины разрушения, что была передо мной, оказалось достаточно, чтобы потерять дар речи.

Два десятка «людоедов» комсомольского возраста сидели возле огромного костра, а несколько дикарей из их компании накатывали на костер огромное бревно — целый ствол одного из поверженных гигантов. Взрывы смеха, гогот, треньканье гитары, обрывки глупейших песен, почему-то считающихся самыми подходящими для туристов, — все это было так дико и нелепо, как танец на кладбище.

— Что вы делаете? — разлетелась я к ним. — Да как же вам не стыдно? Вы же комсомольцы! Уж если такие прекрасные деревья погублены, то пусть от этого будет хоть какая-то польза! Каждый день в этот «приют» приходят группы туристов. Им приходится собирать валежник, чтобы сварить ужин. Пусть эти деревья пойдут на дрова, а не на ветер!

Песня оборвалась. Кое-кто как будто понял. Но вот раздался чей-то голос:

— Да что вы слушаете какую-то старуху?

И песня «Жора, подержи мой макинтош» понеслась в наступающие сумерки.

Бревно вкатили. Сноп искр взвился, как вопль отчаяния. Я кипела от негодования. Кипела — и взорвалась. Взрыв произошел, когда к костру подошел еще молодой нагловатого вида мингрелец и напустился на меня:

— Кто разрышыл тэбэ ходыть в горы — нэ в партии, а одна? Нэпорадок!

— Непорядок? А то, что здесь происходит, — порядок?!

— Нэ командуй! Здэсь я началнык. Я распорадылся вырубить дэрэвья — очыстить территорию: тэперь бандиты не подойдут.

О чем можно было спорить с этим тупым, самодовольным мингрельцем? В чем можно было убедить комсомольцев?

С болью в душе я повернулась и зашагала прочь.

На косогоре я еще раз остановилась, чтобы взглянуть на то, что было когда-то таким красивым уголком.

Костер полыхал; его отблески озаряли единственное уцелевшее дерево: у его корней был закуток для свиньи. Свинье нужна тень. Ради свиньи пощадили этот бук. Свинья спасла хоть кроху той красоты, которую уничтожили люди. И в ярком пламени виднелась шеренга палаток и нависающий над рекой нужник.

Странная судьба у этого лагеря. По словам свана-проводника, это место облюбовали для своего штаба немцы-парашютисты во время войны. Прежде всего, они взяли в трубы воду горного ручья, провели воду в палатки, на кухню и сделали промывной нужник. Весь десант погиб. Их лагерь остался, и на его базе был построен «Южный приют». Водопровод вышел из строя. Уборная была заменена более привычной — висящей над рекой, из которой берут питьевую воду и где туристы умываются. Бдительный начальник вырубил все деревья, и место стало опасным в отношении лавин. Через несколько лет во время грозы хлынувший с гор поток грязи — так называемая «сель» — смыл весь лагерь. Спаслась полосатая свинья.

«Пресс-конференция»

Но все это было впереди… Тогда же, усталая, но полная восторга, я захлопнула свой альбом и пошла к «Южному приюту», на свет костра.

Последняя группа туристов ушла в Сухуми; другая группа не прибыла. Заведующий и кастелянша спали. А у костра, на котором закипал медный чайник, сидели старики-сваны, проводники, было их пятеро.

Так состоялось мое первое знакомство со сванами.

Сваны — это грузины, но среди них часто встречаются люди с серыми и голубыми глазами. И характер у них покладистый, хоть культура и ниже.

Встретили меня хорошо и пригласили к костру.

Не помню, с чего у нас завязалась беседа, но продолжалась она до рассвета, несмотря на то, что из пятерых стариков лишь один знал сносно русский язык. Он задавал мне вопросы, переводил им мои ответы, и они очень серьезно их обсуждали и задавали дополнительные вопросы. Затем опять следовали новые.

Я была поражена! Эти полудикие люди, всю жизнь прожившие в горах, не имеющие ни радио, ни газет, были очень любознательны и интересовались самыми неожиданными вопросами. Что они интересовались Сибирью, в этом не было ничего удивительного: уж очень много горцев было туда сослано после войны. Но они требовали, чтобы я объяснила, почему в Сибири такие большие реки и почему они текут на север? Очень дотошно добивались объяснения полярного дня и полярной ночи. «Внимание аудитории вдохновляет оратора» — это я на себе испытала. Кроме того, я угостила стариков сахаром, а они его давно не видали: даже в городах-курортах Минеральных Вод сахар бывал обычно лишь зимой. Приятно было смотреть, с каким удовольствием они пили крепкий чай, громко хрупая сахар крепкими, несмотря на старость, зубами.

Под утро, когда уже садилась роса и птицы начали свой утренний концерт, пресс-конференция была закончена. Мы легли спать. Старики пошли в палатку, а я прикорнула у костра. Но мне что-то не спалось, и вскоре я встала, умылась, раздула огонь, так как было прохладно, и уселась рисовать.

Все приводило меня в восторг, даже эта столовая под брезентовым навесом, где стол — массивная плаха, а скамейки — из расколотых бревен. Сквозь грохот горного потока прорывался шелест листвы мощных буков и пение птиц. Я была счастлива. О том, что где-то есть шахта, целики третьего пласта, я забыла.

«Мы кунаки!»

— Ты когда пойдешь дальше, на Сухуми? — оторвал меня от этого занятия голос старика-проводника. — Я бы тебя проводил немного: здесь близко есть опасный переход через снежный мост. А через час я пойду назад, через Клухор, за следующей партией.

Хорошо, что этот снежник я проходила с таким опытным проводником, как этот старик! Он мне очень толково объяснил, где и в чем опасность, как распознавать намечающийся провал.

За этим снежником мы расстались. Я хотела ему заплатить за услугу, но он не взял.

— Ты нас всех сахаром угостила. Теперь мы кунаки. Будешь в Сухуми, заходи прямо к моему сыну, — адрес его я пропустила мимо ушей. — Завтра я пойду в Квами-Аджер получить по карточке свой хлеб, а оттуда поеду к сыну. Так что приходи: мы с сыном и его жена будем ждать.

Меня это очень тронуло. Ведь я знала, что им, этим проводникам, очень трудно живется. Каждый день карабкаться через Клухорский перевал! Туда — порожняком, а обратно — сопровождать неопытных туристов, которых иногда приходится чуть ли не на руках тащить через опасные места. И за все это — 150 рублей (старыми деньгами, то есть 15 рублей нынешними, после реформы шестидесятых годов)! Да еще каждые пять дней ходить горными дорогами по 35 километров в один конец, чтобы купить свой хлеб!

Я не воспользовалась его любезным предложением. Погода была хорошая, и я ночевала под чинарой в школьном саду. Директор школы разрешил это диким туристам.

И все-таки мы встретились. Я покупала на колхозном рынке дыни, когда ко мне подошел проводник с упреком, что я пренебрегла его гостеприимством. В оправдание я сказала, что там, в саду, мне очень хорошо: море совсем рядом. И все же он — на этот раз с сыном — нашел меня под чинарой, когда я уже собиралась в путь.

— Вай, нехорошо! Мы кунаки. Чай вместе пили. Вай!

…Багатская Стена… Да! Это уж стена так стена! Совершенно отвесная, жуткая… Внизу, на глубине 400 метров, шумит и пенится бурная горная река. Вверх уходит та же диабазовая стена, но ее как-то не замечаешь… Невольно все внимание приковано к пропасти, по карнизу которой вьется высеченная в скале дорога.

Тот, у кого слабые нервы, пусть не пускается в путь по этому проклятому карнизу! Тому, кто не видел, с какой спокойной уверенностью местные шоферы ведут свои древние драндулеты по самой кромке карниза, над пропастью, тому просто не поверится, что это вообще возможно! Одно крыло черкает по стенке; из-под противоположного колеса сыпется щебенка. Клаксон непрерывно сигналит, чтобы, не ровен час, кто-нибудь не попал навстречу: ехать вперед до предела рискованно; а каково пятить машину? Вот минули крутой поворот… Петля… Тут хотя бы видно, что впереди. Затем — обойти еще один угол и… Слава Богу! Карниз переходит в дорогу, если «дорогой» можно назвать крутой серпантин, полный неожиданностей.

Только теперь замечаешь, как учащенно колотится сердце!

…Уже в следующем, 1957 году был закончен туннель через оба выступа Багатской Стенки, и теперь можно ехать с зажженными фарами без боязни. Лишь при въезде глянешь на покинутый ныне карниз… И холодок пройдет по плечам. Даже не обратишь внимание, что вдали на горизонте, если воздух чист, видно Черное море…

Новый Афон

Родное, с детства мне знакомое Черное море! Наконец-то я снова на твоем берегу! Лежа на песке у самой кромки воды, я чувствую себя дома. Будто не было ни Сибири, ни Норильска, ни шахты.

Хорошо купаться на рассвете! На сухумском пляже пусто. Вдали море освещено солнцем, но его еще не видно: горы, поросшие лесом, подходят к самому берегу. Города, можно сказать, и не видно. Город мне чужой. Там жарко, шумно. Курорт! Слишком много людей. И все чужие.

Здесь все для меня ново: я «открываю» черноморское побережье. Сажусь на катер — морской трамвай.

Куда приехали? Новый Афон. Тот самый, о котором с благоговением и восторгом нам рассказывали монашки, когда мы с папой и мамой ездили в монастырь Кошеловку на престольный праздник. У них была не то картина, не то икона с довольно-таки лубочным изображением Афонского монастыря.

Спору нет, умели монахи выбирать место для монастыря. Умели его и благоустраивать.

В живописной долине — большой, красивый монастырь, окончательно изгаженный и опошленный пристройками, выпадающими из величественной панорамы. Там дом отдыха. Играет музыка, снуют отдыхающие.

В парке аллея огромных мрачноватых кипарисов. Точно гигантские, почти черные, веретена уходят в небо. Это импонирует!

С гор течет холодный, кристально чистый ручей. На нем монахи построили первую в России гидроэлектростанцию. (Вторая — «Белый уголь» возле Ессентуков.) Очень красиво оформили «каскады», озера, облицованные диабазовыми плитами. Рядом старинная церквушка святого Симеона. Внизу, в парке, еще несколько озер с мостиками, беседками, островками и лебедями — белыми и черными. Все продуманно, добротно и красиво.

Остальное вполне современно: пивные, кафе, чебуречные, шашлычная, столовая. Все для курортников. Хлеба в продаже нет. Его привозят в ларек раз в день. И очередь стоит круглосуточно: днем — дети, ночью — взрослые. А после войны уже прошло одиннадцать лет. И карточная система отменена!

Говорят, это в наказание грузинам за их бунт с требованием независимости.

Где-то здесь должен быть старый монастырь-крепость, а в нем — часовня Иверской Божьей Матери. Об этом в мегафон говорил экскурсовод. Вон на той горе! Иду туда. Расположение этого монастыря на крутой горе, имеющей форму трехгранной пирамиды, делало его почти неприступным.

Одна грань — отвесная диабазовая скала — абсолютно неприступна; другая — тоже крутая, осыпающаяся. Ее очень легко защищать. Третья, обращенная к морю, более полога, но она целиком превращена в крепость. По ней зигзагом проложена дорога, облицованная камнем, с высоким парапетом. Своего рода крепость. На углах зигзага — башни, водосборные площадки, цистерны для воды (зимой выпадает много осадков.).

Начали ее строить в IX веке. И простояла бы она еще не одно столетие, если бы в 1932 году, когда изгоняли монахов, все это не было взорвано динамитом: и сама Иверская святыня, и башни, и цистерны, и водосборные площадки, и даже контрфорсы на дороге. Не поленились и втащить на гору пневматическую машину, чтобы забурить шпуры.

Многие шпуры не осилили монастырскую кладку и «пошли навылет». И зияют дыры — упрек и позор этому акту вандализма.

До чего грустно мне стало, когда я зашла в одну из полуразрушенных башен! Стояли они там, где дорога, укрепленная контрфорсами, образовывала зигзаг. Стены башни, несмотря на то, что их взрывали, устояли, но пилон, на который упирались десять арок, поддерживающих верхний ярус, рухнул. Центральная колонна хотя и рухнула, но не рассыпалась. Она вывернула фундамент, на котором стояла, и лежит теперь, опираясь на стену, как некий символ, говорящий, что есть устои, неподвластные динамиту. Как есть символы, неподвластные клевете и злой, даже очень злой, воле.

В чем секрет этой «монашеской» кладки? Я попробовала отколупать ножом кусочек извести, соединяющей камни, но она была твердой, как фарфор. Я пыталась отломить хоть маленький кусочек кирпича из замка арок, но он звенел и не поддавался. Бесполезно! Нож скрипел, как по стеклу.

«Мы строим быстро, красиво, крепко и дешево»

Вдруг внимание мое привлекли голоса. Я тихонько выглянула. Перед башней — там, где прежде была водосборная площадка, — стояла группа экскурсантов. Жирный экскурсовод-грузин, размахивая руками, вещал:

— …Меж тем, как мы теперь, в Советском Союзе, умеем строить быстро, крепко, красиво и дешево, монахи использовали самые примитивные способы строительства.

С моря налетел порыв ветра, пошевелил тяжелые плети плюща, обвивающего башню. Мне показалось, что сама башня горестно вздохнула и ветерок унес ее печальные слова:

— Века пронеслись надо мною… Ни непогода, ни ураганы, ни вражеские набеги, ни корни мощного плюща не смогли сдвинуть ни одного камня моих стен. Не советская ли власть, не советский ли динамит нанесли смертельное увечье моей «примитивной» монашеской кладке?..

Но вряд ли эта жалоба дошла до сознания этих людей.

Очищение от скверны на Афонской горе

Я не спеша шла в гору, осматривая развалины, носящие те же следы нашей «культуры», и пыталась мысленно восстановить эту груду обломков и догадаться, каково было их первоначальное назначение.

Но вот вершина горы. С душевным трепетом перемахнула я через каменную ограду — все-таки это монастырская ограда. Можно было дойти до калитки, но меня отталкивал топот, свист, пение и смех экскурсантов. Хотелось отмежеваться от них, как от чего-то непристойного. Кроме того, я хотела спокойно порисовать, а затем, когда стемнеет, прикорнуть на суховатой траве, покрывающей жесткую каменную крошку.

Стемнело неожиданно быстро. Я не успела закончить рисунок и решила здесь же выспаться, а утром закончить этюд.

Мне казалось, что красивее Иверской горы ночью не может быть места на черноморском побережье, но я убедилась, что природа многолика и красота ее до того многообразна, что, наслаждаясь ею, нельзя воскликнуть, подобно Фаусту: «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!» Ведь каждое мгновение прекрасно по-своему. Впрочем, прав и Маленький Принц, сказав, что самое прекрасное — это то, что видишь сердцем.

Мое сердце за долгие годы неволи и каторжного труда так изголодалось по прекрасному, что поглощало его в неимоверном количестве и никак не могло им насытиться, точнее — пресытиться. Но если верно говорят, что разделенное горе — полгоря, а разделенная радость — двойная радость, то для полной радости мне не хватало возможности ею поделиться.

Ирусь, сынку! Чего тебя нет со мной!

Уже Оле-Лукойе брызнул мне в глаза сладким молоком, когда странный звук разом заставил меня очнуться: будто где-то мерно позванивали бубенчики. Я посмотрела на небо: может быть, это летит какая-нибудь незнакомая мне птичка? Но нет, где-то рядом раздался вздох. И снова звон бубенчиков. То громче, то тише. Сомнений нет — это оттуда, где возле стены находятся могилы похороненных здесь настоятелей.

Я не суеверна и никогда не боюсь того, что могу объяснить. Но тут мне стало не по себе. Могилы были осквернены, разграблены. Уж не жалуются ли их потревоженные хозяева на тех, кто потревожил их покой?

Что-то беловато-прозрачное медленно проплыло вдоль стены, выделяясь на ее темном фоне. Призрак? Вот он наклонился, кашлянул… Опять зазвенели бубенчики. Я встала на четвереньки, вытянула шею и, не мигая, стала следить за «призраком». Вот он вошел в отраженный свет луны, и все сразу стало понятно: это старичок монах в добела выгоревшей рясе и скуфейке медленно шел от могилы к могиле, наклоняясь, чтобы поднять разбросанные тут и там окурки. Возле каждой могилы он встряхивал кадилом: это и были «бубенчики», привлекшие мое внимание.

Мне будто что-то сдавило горло, и в глазах защипало. Бедный старичок монах, оставленный здесь сторожем, чтобы поить экскурсантов водой из цистерны (единственной уцелевшей после взрыва), выполняет свой долг перед оскверненной святыней, которую изо дня в день продолжают осквернять толпы экскурсантов. Хилый, дряхлый, весь выцветший до прозрачности, бродит он меж могил, шепча молитву, убирает мусор, и окуривает их ладаном.

Как только он ушел, я сгребла свой плащ и рюкзак перелезла через ограду и вышла за пределы монастыря. Не пристало мне, женщине, нарушать монастырский устав! Впрочем, это было, скорее, данью уважения к старичку, чем к монастырскому уставу.

Эту ночь на Иверской горе я никогда не забуду.

Я люблю южную, теплую, лунную ночь. Люблю море, освещенное луной, игру света и теней в лесу. Люблю таинственный, фосфоресцирующий свет гнилых пней, яркий свет светлячка в росистой траве, таинственное мерцание летающих светлячков.

Я лежала на лужайке и наслаждалась сочетанием тишины разрушенного монастыря и отдаленным дыханием спящего моря.

Разве можно в такую ночь уснуть? Это все равно что обокрасть себя, ведь такая ночь — поистине дар Божий. В такую ночь легко забывается все плохое и на душе становится легко и радостно.

Утром старичок монах был несказанно удивлен, когда на рассвете я зашла напиться и дала ему 50 рублей — на ладан. Я быстро зашагала вниз с горы, а он стоял, опираясь на свой посох, и качал головой, то ли от старости, то ли от недоумения…

Пицунда, что сделали с тобой!

Просто не верится, что сосны могут подойти так близко к самой кромке соленой воды. Это особая солеустойчивая порода реликтовой сосны. Какое дивное место! Как приятно встречать рассвет на самом берегу!

Песок выстыл за ночь, зато вода сохранила солнечное тепло, будто для того, чтобы подарить его мне, когда утренний холодок меня разбудит.

«Я обязательно сюда вернусь. Тут самое красивое место побережья», — думала я тогда, не зная, что Хрущев обнесет глухой стеной весь ту часть полуострова, где растут сосны, для себя и своих клевретов. Да, современные цари умеют укрываться от глаз своих верноподданных!

Какое горькое разочарование ожидало меня, когда я уткнулась в пятиметровую глухую стену, вдобавок еще увенчанную острыми металлическими прутьями! Двенадцать километров тянулась эта стена, и даже ворота были забраны чугунными плитами. Метрах в четырех от стены — колючая проволока. Пройдешь по хорде весь полуостров и не догадаешься, какой прекрасный за ней лес. Лишь в самом конце стена поворачивает к морю, подходит к линии прибоя и уходит в море железной решеткой. Через решетку видно, что лес уже превращен в парк (асфальт, фонари) и заложены дачи для вельмож.

Для простого народа, в том числе для курортников из тамошних домов отдыха, оставлен участок пляжа метров 50, с двумя десятками сосен. Дальше идет пионерлагерь, отгороженный сеткой, как вольер, а затем — пристань, пограничная застава с запретной зоной и рыбокомбинат с присущим рыбам ароматом.

После падения Хрущева половину его «заповедника» отвели под строительство четырнадцатиэтажных безобразных домов отдыха и, как это у нас принято, уничтожили почти все сосны. Зато понатыкали пивнушек, павильонов и статуй из штукатурки потрясающей вульгарности.

Мир праху твоему, Пицунда!

Рассвет на озере Рица

Гагры — узкая полоса между горами, поросшими лесом, и побережьем. Горы почти вплотную подходят к морю. Лишь одна улица — улица Сталина, разумеется, переименованная в улицу Мира. Единственное, что делает Гагры привлекательным — это парк-дендрарий с прудами и водоплавающей птицей, зарослями бамбука и экзотическими деревьями.

Оттуда я направилась на озеро Рицу, о красоте которого много слышала. Чутье мне подсказывало, что его обязательно изгадят. Надо повидать Рицу, пока она заслуживает еще название «Голубая Рица». Когда лес вырубят (а его обязательно вырубят!), она превратится в серую.

Пожалуй, стоило бы пройти пешком эти 70–80 км, отделяющих Рицу от моря, но там шоссе. Идти по шоссе — это совсем не то, что по тропе, где не шмыгают автомашины и не воняет асфальтом. А поэтому сажусь в экскурсионную автомашину и смотрю, как досадно быстро мелькают живописные пейзажи. Дорога все время идет в гору.

Горы вплотную обступили высокогорное озеро. Оно образовалось оттого, что вершина одной из гор сползла и перегородила речку Гегу. Этим объясняется его глубина (350 метров) и крутизна берегов.

Озеро красиво. Даже очень красиво. Но впечатление портят моторные шлюпки, которые с грохотом и смрадом носятся туда-сюда. Уместнее были бы гребные лодки — с них можно любоваться красотой, и они не шумят и не воняют. Но шум и вонь повсюду, и всюду машины с их выхлопными газами.

Обхожу озеро: ищу спокойного местечка, чтобы полюбоваться его красотой.

Самое красивое место — верхняя часть озера. Есть еще остров, но там — вилла Сталина. В 1956 году это еще было табу. Впрочем, весь чистый берег озера, где нет пивных и чебуречных, отведен под дачи вельмож: Берии, Молотова, Микояна, Кагановичей… Если кое-кого из них убрали, то высокие глухие заборы остались, и зона осталась запретной.

До чего же нашему народу свойственно делиться на вельмож и рабов!

И все же я отыскала местечко, на которое не нашлось любителя. Со скалы на скалу низвергается серией водопадов поток. Летом это ручей, но видно, что во время паводка он становится грозным потоком, выворачивающим с корнем деревья.

Тут я смогла спокойно посидеть, отдохнуть, и полюбоваться озером. Солнце клонилось к закату, и в ущельях сумерки собирались с силами, чтобы набросить вуаль на этот пейзаж. Однако ночевать тут не очень приятно: брызги и шум.

Впрочем, найти место для ночлега оказалось не так уж сложно: чуть-чуть углубившись в скалы, я нашла в корнях гигантской пихты мягкую постель из прошлогодней хвои. Заснула я, как всегда, очень скоро, но вскоре и проснулась.

Луна, хоть и на ущербе, ярко светила, и в лунном луче я увидела белочку, отплясывающую у меня на груди чечетку. От неожиданности я шевельнулась, и этот комочек быстрее молнии метнулся вверх по стволу. Это оказалась белочка. Разумеется, белочку я заинтересовала не как арена для ее хореографических выступлений. В сумке под головой у меня были хлеб и яблоки. Острые зубки зверька быстро расправились с сумкой, но, увы, полакомиться она так и не успела. Никогда не поверила бы, что этот обычно столь осторожный зверек может быть до такой степени нахальным!

«Лучшее время жизни — молодость; лучшее время дня — утро». Точнее, раннее утро, рассвет. И я не упустила возможности полюбоваться Рицой на рассвете, но как описать прелесть и, вместе с тем, быстроту, с которой сменяются оттенки?

Небо светлое, прозрачное; на фоне неба — розовато-перламутровые горы, которые, сбросив свои шапки в долину, любуются образовавшимся у их ног озером. А само озеро… Есть ли еще где-нибудь более нежное сочетание голубых и зеленых тонов? А контраст освещения леса? Ярко-изумрудный там, где его освещали косые лучи восходящего солнца, и почти черный в тени. Все это сверкало и переливалось, так что невозможно было оторваться от этой картины.

Дикий курорт

Дорога была незнакомая, далекая. Надо было поторапливаться, но мне было жаль расставаться с озером. И я бродила по берегу, пока не вымокла до нитки в холодной утренней росе. Тогда я выбралась на шоссе. Оно уже было нагрето солнцем. Приятно было обсыхать под еще не яркими его лучами.

Шоссе шло всего лишь 12 километров — до «сталинского нарзана»; дальше — неведомые мне тропы. Где-то — тропа на Кисловодск, мимо Эльбруса; где-то — на Драконовые озера. Я же хотела пройти через перевал Аур-Дур к Красной Поляне, а оттуда опять к морю.

«Там, где кончается асфальт…» Сколько раз об этом говорилось, писалось… Какие только аспекты этого вопроса не рассматривали!

Вот еще один «аспект».

Асфальт кончается круглой площадкой. Посредине, прямо из трубки, фонтанирует источник целебного нарзана. К этому источнику съезжаются больные в надежде на исцеление. Образовался целый городок из палаток, фанерных домиков, автомашин. И неизбежное дополнение к грузинскому пейзажу: сыны гор, потомки «Витязя в тигровой шкуре», сидят кружком, разложив на салфетках свой товар: кучка помидоров, пара огурцов, несколько початков вареной кукурузы, одно-два яйца…

Встреча с троглодитами

Поблизости от «сталинского нарзана», на берегу ручья рос красивый дуб — редкий гость среди хвойных деревьев. Я решила его нарисовать и так увлеклась, что не обратила внимания на группу туристов, подошедших к источнику со стороны гор. Разумеется, после трех дней перловой каши с комбижиром они накинулись на помидоры и огурцы.

— Какая досада! Есть помидоры — нет соли!

Этот горестный вопль вернул меня с Парнаса на землю.

— Вот соль! Берите! — сказала я, высыпая почти весь свой запас. После этого, считая, что знакомство завязано, я обратилась к вожаку туристской группы студентов, как я поняла из их разговора:

— Ну как тропа? Есть ли опасные места?

Вместо ответа — молчание.

— Вы уже прошли этим путем, а я еще лишь собираюсь туда. Можете что-либо посоветовать?

— А откуда у вас карта? — ответил он вопросом на вопрос, подозрительно смотря на мою ученическую карту восьмого класса.

— Ну, из этой карты не много поймешь, — рассмеялась я. — Это школьное пособие. Хотелось бы узнать получше предстоящий мне путь.

— А мы не доверяем тем, кто рисует. Может, вы шпион?

Вот уже чего я никак не могла ожидать! Студенты — и такой шедевр глупости! Я не знала, смеяться или сердиться.

— Батюшки-светы, да видано ли? В наш век, когда фотография чудеса творит, шпион от руки дуб рисует?

— А я вот, например, слышал, что один шпион начертил расположение наших позиций на своей ляжке! — упрямо сказал студент.

— Может быть, он на своей заднице изобразил минные поля? Стыдно, молодой человек, что такие глупые книги читаете, и еще более стыдно, что этой глупости не замечаете.

— Мы должны быть бдительными! Мы окружены врагами! — продолжал бубнить студент, и видно было, что его товарищи с ним согласны.

От подобной бдительности мне стало до того тошно, что даже ясное утро как будто померкло. Неприятный осадок остался даже после того, как один паренек вернулся, когда вся группа ушла, и сказал мне, извиняясь:

— Вы не сердитесь, гражданка, это они по глупости. Нам все время о бдительности твердят, вот мозги и засорились.

Сколько нужно свежего воздуха, чтобы проветрить этот угар!

Долгожитель

С изрядно испорченным настроением я вскинула «на хобот» свой рюкзак и, не оглядываясь, пошла по первой попавшейся тропе.

— Эй, дэвушка! Ты тоже на Малка идешь?

Я обернулась. Мне показалось, что меня догоняет мальчик. Нет, это был не мальчик, а, наоборот, худощавый старичок, с легкостью юноши перескакивающий с камня на камень. Одет он был в черную черкеску с гозырями[10]. В одной руке — увязанные в узелок харчи, в другой — длинный кнут.

— Нет, — сказала я, останавливаясь. — Я иду в Красную Поляну, а оттуда — в Адлер.

— …А попадешь в Кисловодск, мимо Эльбруса. Но не беда! Там будет повертка — я ее тебе покажу: она выведет тебя на тропку. По ней пойдешь до перевала, а на вершине перевала — опять влево и тогда завтра к вечеру выйдешь к Красной Поляне. А если от перевала возьмешь вправо, так это на Драконовы озера и на Кордывач. А где же твоя партия? Почему одна?

— Я без партии. Там молодежь. Я им не компания. А те, что моих лет, из них давно труха сыпется, те со мной не пойдут. А как вы? Вы ведь тоже один.

— Я здесь родился. Здесь и живу. И здесь работаю: гоняю гурты скота из Приэльбрусья, с речки Малки, на мясокомбинат в Сухуми.

Меня поразило, что он так свободно говорит по-русски. Но еще более поразила меня история, которую он мне рассказал. Привожу ее дословно.

— В царское время я на Дальнем Востоке три года прожил. Во Владивостоке мой сын жил — на русской был женат. Уже трое внучат было. А тут русско-японская война. Призвали его в армию из запаса. В Манджурии он и погиб. Вот я и поехал за снохой и внучатами, да и застрял там. Беспорядки были, поезда не ходили. Пока все утряслось, я там жил, а в 1907 году домой вернулся с семьей сына. Я внучат нашему языку обучил, а сноха меня русскому обучила.

Да, горцы знают секрет элексира молодости! В 1905 году у его сына было трое детей. Значит, сыну тогда было лет 30, а моему попутчику лет 50. Но с тех пор уже прошло более 50-ти лет. Значит, старику уже за сто лет, а он — худощавый, подтянутый, стройный — шагает с проворством юноши! С куском хлеба и кнутом в руке он к вечеру уже перевалит через Гагрский хребет и назад погонит гурт скота.

Гроза на Гагрском хребте

Тропа шла по Сванетскому хребту. Справа был большой Кавказ с Эльбрусом; слева — Гагрский хребет. Так объяснял мне дед, который не был «бдительным» и не боялся, что я нарисую карту Драконовых озер на своей заднице. Я шла по такому густому, не тронутому пилой лесу, что порой глаз было не отвести от могучих деревьев, что попадались на каждом шагу. Какое счастье, что еще есть места, куда невозможно проложить дорог! Ведь бездорожье — это единственная возможность спасти природу от вандализма цивилизации.

Все время меня сопровождал шум воды. Иногда целый водяной оркестр, исполняющий своеобразную симфонию, где на фоне рева отдаленного водопада и рокота бурного потока звенят два-три родничка.

Я часто останавливалась, чтобы послушать эти чистые, ничем не опошленные звуки природы или сделать набросок поваленного ствола, на полуистлевшем теле которого выросла целая гурьба пышных елочек. А на крутом подъеме такая сеть корней, будто лесные великаны нарочно пытаются подставить мне подножку.

Я не заметила, как стемнело. Пора было позаботиться о ночлеге. И то сказать: я устала. Не так-то много я прошла, каких-нибудь 30–35 километров, и не встретилось особенно крутых подъемов (я шла почти параллельно хребту), но какая-то странная разбитость будто веревкой спутывала мне ноги. А тут еще так быстро темнеет…

С полудня небо было затянуто облаками, и под пологом ветвей, смыкающихся над головой, я смотрела не на небо, а лишь под ноги из-за корней и камней. Вдруг небо раскололось надо мной, горы заходили ходуном, и все лешие захохотали.

Это не ночь, а гроза!

Так вот чем объясняется усталость, упадок энергии! Но теперь не до рассуждений. Гроза в горах — не шутка. Я почти спустилась к долине. Скорее назад, в гору! С минуты на минуту можно ожидать, что отовсюду понесутся потоки воды.

Я выбрала бугор, на котором лежало поваленное дерево, и с лихорадочной быстротой стала строить себе берлогу: привалила к нему валежник, ветки елки, а сверху — папоротник.

И — вовремя!

Трудно описать эту Вальпургиеву ночь. Это было страшно и прекрасно! В природе творилось что-то невообразимое! Молнии какого-то неистово-фиолетового цвета свивались в клубки и непрерывно сверкали, будто метались, на ослепительно-ярком фоне. Дождь обрушился стеной, но его не было слышно, так как гром не замолкал ни на минуту, как колесница Вотана, которая несется в непрерывном грохоте с горы на гору, с Гагрского на Сванетский хребет. И все это — вокруг меня!

Длилось это недолго. Гроза умчалась куда-то за Эльбрус. Но отдохнуть мне в моей берлоге так и не удалось: все комары из окрестностей набились туда и выжили меня. Пришлось покинуть шалаш и расположиться на мокром мху под непрерывной капелью. Комары и тут меня не оставили в покое: уснуть удалось лишь после того, как я укрыла лицо еловой лапой, а сверху натянула марлю.

Наверное, я походила на сыр на прилавке, укрытый от мух.

К вечеру следующего дня я спустилась в Красной Поляне. Хвойный лес уступил место лиственному, преимущественно из буков и граба и каких-то еще незнакомых мне деревьев из семейства ильмовых. Их называют ченарями.

Возле группы ченарей и буков я обнаружила источник нарзана. Глубокий, искристый, он был покрыт крышей из дранки. Это был самый живописный источник нарзана и, как я впоследствии узнала, самый вкусный. Но проверить все это на практике мне не довелось. Я изнывала от жажды, но охота пить прошла, когда я увидела в нем мертвых лягушек. Бедные лягушки! Попадая в богатую углекислотой воду, они погибали, как собаки в знаменитом Собачьем гроте возле Неаполя.

Конец отпуска: «петух пропел…»

Адлер, Сочи. Все это ярко, красиво. Море теплое, синее, ласковое, но я чувствовала, что уже конец пути. Пока — конец моей кавказской эпопеи, а затем и конец отпуска. А там — Норильск, шахта и опять все привычное, давно знакомое.

Впрочем, до Норильска еще рейд в Ленинград.

Скажу прямо: бывшая столица Российской империи меня просто очаровала. Петергоф. Фонтаны. Ночь в петергофском парке. Затем город — памятники, музеи. Несмотря на то, что был октябрь, стояла замечательная погода — дивная золотая осень. Ленинград показал себя с лучшей стороны.

А теперь — в Норильск.

Отчего-то вспомнился старый солдат из «Жанны д’Арк» Бернарда Шоу. Тот, кто появляется в заключительной сцене (вернее, в послесловии, когда через 500 лет Жанна д’Арк встречается со старым солдатом). Раз в год, в день ее казни, он получал отпуск из ада. Такую милость заслужил отъявленный грешник тем, что подал Жанне, которую вели на казнь, крест, связанный из двух палочек.

Он грешник, а я не очень (во всяком случае, не до такой степени, чтобы попасть в ад), но общее у нас одно: он гуляет по земле, поет песню — одним словом, наслаждается своим отпуском, хотя знает, что когда запоет петух, он должен вернуться в ад. Ни отчаяния, ни протеста. Просто — отпуск окончен.

И мой отпуск окончен. Я возвращаюсь под землю.

Просто — пропел петух.

Почему я решила стать взрывником?

Встретил меня хмурый осенний Норильск. Холодно. Сыпет дождь с крупой. Осенний день, но на день не похожий: было два часа пополудни, но уже густые сумерки. Скоро, через два-три недели, полярная ночь. Я гнала от себя мысли, что где-то там, где я еще так недавно была, светит солнце, на деревьях фрукты.

В эту же ночь, так и не отдохнув с дороги, я — с корабля на бал — вышла на работу. На мою новую работу — взрывником.

После освобождения я с 1953 года работала горным мастером и помощником начальника участка.

Когда к нам на шахту прибыли «молодые энтузиасты» и никто из них не проявил энтузиазма к бурильному электросверлу, я стала бурильщиком.

Наконец я решила перейти на более легкую, хотя, пожалуй, более вредную и опасную работу взрывника. Что за дикая фантазия толкнула меня на этот путь — самый короткий из всех, что ведут ad patres?[11] Чтобы быть «хорошим» горным мастером, нет необходимости знать или уметь работать. Не нужно и уметь руководить работой. Нужно лгать. Вступать в соревнование, брать повышенные обязательства и рапортовать о досрочном их выполнении. Приписка… Это одна из причин, по которой я не могла быть горным мастером.

О том, что ложь у нас узаконена и является обязательной, мне следовало бы знать еще с 1940 года, с того времени, как нас в Бессарабии «освободили из-под власти бояр». Лично для меня этот период — год 1940-й и начало 1941-го — был самым, я бы сказала, беззаботным: из дома меня выгнали; маму я уже отправила в Румынию. Я была молода, здорова. Я батрачила и, будучи хорошим работником, хорошо зарабатывала. И твердо надеялась, что как хорошего «идейного» труженика, меня рано или поздно оценят и признают.

Но не все могли быть такими беззаботными. Например, молодой агроном, муж моей приятельницы, Лёка Титарев.

Как-то вечером, после работы, я заглянула к ним и застала Леку в «великом чувств расстройствии». Он только что вернулся из инспекции по району.

— Представьте себе, что я обнаружил! В Кугурештах осталось всего 800 голов рогатого скота! Еще недавно было 2400 голов — коров и волов, а теперь только 800! И то больше коров. А ведь чем-то надо будет пахать, сеять!

— Как? Неужели подохли?

— Какое там подохли! Режут их хозяева, режут наперегонки. Как дошло до них, что налог платить придется и деньгами, и натурой, так и пошло-поехало: собаки зажирели, поперек себя толще стали, на мясо уже и не смотрят! А хозяин что? Режет! Лишь бы избавиться от скотины, чтобы налога не платить. Возьмет мясо, что получше, а остальное — в овраг.

Долго еще кипятился молодой агроном: «Завтра же доложу: надо срочно принимать меры!»

На следующий день я его опять видела. После того как он доложил о встревожившем его «открытии», на нем, как говорится, лица не было.

— Не успел я толком ничего рассказать на этой самой инспекции, так на меня как налетят! Меня, дескать, классовый враг на свою сторону переманил, да распространяю я клеветнические слухи, силясь посеять панику в умах трудящихся. Не иначе как завербовали меня кулаки и я стал их подпевалой. За распространение такой злостной клеветы меня под суд отдать надо. А чтобы загладить свою вину, я должен завтра же подготовить отчет и выступить с ним на собрании.

— Лёка! Но ведь это абсурд! Если не принять срочных мер…

Лёка замахал руками:

— За то, что я попытался предупредить об угрожающей нашему хозяйству катастрофе, мне угрожают десятью годами тюрьмы… А у меня жена… Двое детей… Родители…

Через два дня он выступил с докладом о том, что все обстоит благополучно. Посевная будет проведена в срок на самом высоком агротехническом уровне. Крупного рогатого скота было 2400 голов, а теперь уже 3000.

С тех пор прошло 16 лет… И все эти годы я каждом шагу встречала ложь и очковтирательство. Я не смирилась, не признала, что «все так делают». Все, но не я.

Итак, у меня созрело твердое решение: я буду взрывником.

Не будет хвастовством, если я скажу, что в любой выполняемой мной работе я никогда не повторяю механически одни и те же операции, а напротив: каждый раз пытаюсь внести какое-либо усовершенствование. Таким путем можно достичь виртуозности. Разумеется, не без того, чтобы иногда ошибаться. Это только говорят, будто взрывник ошибается лишь однажды. Не все ошибки смертельны. Можно и даже нужно ошибаться… осторожно. И делать правильные выводы из своих ошибок.

Я знала, что, как взрывник, буду мастером своего дела.

Наконец-то я на своем месте

Большинство людей нуждаются в поощрении, а еще чаще — в понукании. О себе могу сказать обратное: мне больше всего мешает, а иногда вредит излишек рвения. Разве не это мешало мне тихо-спокойно работать в больнице лагеря? А в морге? Не всюду ли я расшибала свой упрямый лоб, стремясь к самым благим целям? И в шахте на каждом шагу я взваливала на свои плечи значительно больше, чем было необходимо. Но в роли взрывника я чувствовала себя буквально как рыба в воде. Тут избыток рвения не мог никому стать костью поперек горла (по крайней мере, я так думала).

Реальное препятствие — это так называемые «Единые правила взрывных работ». Единые… Не могут они быть едиными для всей страны! Пласты бывают мощные и тонкие, крутопадающие и горизонтальные, засоренные, мягкие, твердые, цельные и раздавленные. И в каждом отдельном случае бурить, а следовательно, и палить, надо по-разному. Спрятаться за бумажную ширму «правил» и шантажировать — это легче всего. Это снимает ответственность, но это не для меня. Я лицемерить не стану!

До какой-то степени, я была своего рода штрейкбрехером среди взрывников, потому что я не желала пользоваться ни одной из привилегией, которых они сумели для себя добиться. Взрывники прекрасно понимали, как много от них зависит, и отчаянно шантажировали горных мастеров: «Захочу — отпалю все, что угодно, обходя все законы и правила, а не пойдешь мне навстречу — забракую любой забой». «Причин» всегда найдется достаточно! А под «пойдешь мне навстречу» подразумевалось очень и очень многое. Основное их требование — палить «хором» (что всегда дает плохой результат, оставляет много отказов, выбивает крепление и нарушает транспортер). Второе требование — это подписать путевку о благополучной отпалке, даже если в забое лесоповал и столпотворение вавилонское. Главное же — не вызывать взрывника в начале смены, когда все они в аммонитном складе «забивают козла» или спят. И отпускать пораньше на-гора.

Я, напротив, являлась на участок вместе со сменой и сама заботилась, чтобы все взрывные работы были произведены своевременно, без спешки и с максимальной эффективностью. Больше того, имея большой опыт, я помогала правильно разметить и забурить любой забой, заботясь и о направлении, и о том, чтобы не произошло отрыва от почвы, что избавляло маркшейдеров и геологов от излишних забот.

Как приняли меня в число своих собратьев взрывники? Откровенно говоря, несколько настороженно. Ведь сколько они мне крови попортили в бытность мою горным мастером! Кроме того, они видели, что я нисколько не дорожу их прерогативами — возможностью путем шантажа сводить свою работу до минимума. Но вскоре они убедились, что я иду своим путем и не пытаюсь и их заставить следовать моему примеру.

Сначала, как и все взрывники, я работала по одному месяцу на каждом участке, а затем — месяц подменным. Потом все начиналось сначала.

Не скрою, это мне очень нравилось: шахта огромная, работы велись на четырех пластах и были очень разнообразны. А если я чего-нибудь действительно не переношу, то это однообразия.

Разные пласты, разные участки, разные люди, разные начальники. Было что понаблюдать и над чем подумать.

На новой работе я вскоре освоилась. Отношения со взрывниками потеплели, когда они подметили, что я выручаю всех, кто ко мне обращается за помощью, и притом выручаю безвозмездно и без отработки.

— Антоновна, выйди завтра за меня: мне жену из роддома забрать надо!

— Антоновна, отработай вторую смену на пятом участке! Ко мне отец прилетает. Надо его на «Надежде» встретить!

А то просто перехватят меня и сунут путевку в руки:

— Сходи за Антошу Пуртова! Пьян в дребезину. Узнают — премии лишат…

И Антоновна безотказно оставалась на вторую смену, хоть это и запрещено. Переутомление могло быть причиной несчастного случая.

Бывали и комические сцены:

— Ты в кино собираешься, Антоновна? Купи и на нас всех билеты: мы пообедаем и прямо к началу придем.

Покупаю десять билетов. Сажусь в глубину, к самой стеночке. Они приходят к самому началу. Но «пообедали» они так, что лыка не вяжут. Когда зажигают свет, то выясняется, что я в блокаде и вылезти не могу: девять взрывников спят как убитые. Под общий смех я тормошу своих «кавалеров».

Удивительное дело, в Советском Союзе все пьют, но больше всего те, кто меньше всего на это имеют право: шахтеры, и особенно взрывники. В шахте абсолютно непьющих было двое: я и главный инженер Гордиенко Ефим Васильевич, которого ласково называли «Гордей».

«Учись и ты честно трудиться!»

Согласно советской Конституции, все имеют право на труд. Иное дело, все ли имеют желание этим правом воспользоваться. Курьезное явление! Когда резко сократилось количество лагерей (в 1956–1957 годах в Норильске, например, не осталось ни одного лагеря для политических, и только на ТЭЦе остался заштатный лагерь для бытовиков-малосрочников), обслуживавшую их «псарню» рассовали по производствам. Только тогда бросилось в глаза, что за отбросы человечества были наши «воспитатели», которым мы были отданы для «исправления». Потеряв теплые местечки, где они могли паразитировать, распоряжаясь толпами бесправных рабов, они растерялись, так как для честного труда были абсолютно непригодны. Большинство из них очень скоро опустилось, пополнив собой армию тех, кто околачивается возле магазинов, высматривая себе компаньонов, чтобы купить одну «на троих».

И к нам на шахту направили несколько человек из «псарни». Не знаю, было ли это просто случайностью или волей судьбы, но одного из бывших дежурняков дали мне в качестве подносчика. Будь это не дежурняк с «Нагорного», а обыкновенный новичок со стороны, я бы его приучала исподволь, давая время привыкнуть. Ведь с непривычки шахта — это не фунт изюма. Но жалеть того, кто издевался над беззащитными женщинами?! Нет, поблажки я ему не давала!

— Ты мстишь мне, Керсновская! — жалобно скулил он, когда с двумя сумками аммонита, путаясь с непривычки в ремнях сумок, аккумулятора и самоспасателя, спотыкаясь и налетая на стойки крепления, он трусил рысцой за мной по бесконечным подземным выработкам, где и привычному человеку не так легко пройти с сорока килограммами аммонита.

— Мстить? Тебе? Много чести! Просто нужно, чтобы ты понял: честный труд шахтера — это не то же, что бабам на вахте под юбки заглядывать!

Hадолго его не хватило. В шахте из «опричников» никто не прижился, что еще больше повысило мое уважение к шахтерскому труду.

В работе не бывает мелочей, но у мехцеха есть план

Я шла на работу, как охотник на крупного зверя: знаешь, что опасно, трудно, но азарт побуждает рваться навстречу опасности.

Работа взрывника опасна. Это естественно. Но иное дело, когда натыкаешься на опасность, которая не предусмотрена программой. Шпуры для взрывников готовят бурильщики, но коронки для электросверла постепенно срабатываются. Хотя коронки, то есть наконечники с твердыми победитовыми лезвиями, и затачивают, и наваривают, но со временем диаметр шпура, забуренного сработанной коронкой, уменьшается. В конце концов патрон в такой шпур не входит. При заряжании патрон застревает в самом устье шпура!

Так как же быть?

Я шла на риск. Каждый патрон загоняла в шпур трамбовкой, по которой била кувалдой. Особенно опасно забивать тот патрон-боевик, в который заделан детонатор. Детонатор мог взорваться от малейшего нажима или толчка.

Вот парадокс! Там, где опасности нет, заставляют соблюдать технику безопасности с самой нелепой скрупулезностью. Там же, где опасность, и притом вопиющая, наоборот, натыкаешься на глухую стену непонимания, вернее, нежелания понять. Казалось бы, чего проще: выбраковать коронки, диаметр которых меньше нормы, и заказать в мехцехе новые. Но добиться этого невозможно.

Заместитель главного, инженер Мосин, мне объяснил причину:

— У мехцеха есть план. Выполнение плана обеспечивает им премиальные. План дается в тоннах, по весу. Сделают они один скрейперный ковш — и у них есть один центнер продукции. На таких маленьких деталях, как коронки, плана не выполнишь. Вот они и выпускают то, что им обеспечивает выполнение плана. Заставить их мы не можем. Выхода нет.

Но выход я нашла. Взяла пару стертых коронок и несколько хороших коронок для сравнения, патрон с боевиком, трамбовку и кувалду. С этим снаряжением я, как была, в рабочей спецовке, потопала в Управление угольных шахт. Ох и рожи были у них у всех, когда я грохнула им на стол все мои атрибуты!

Я объяснила им, каким путем приходится заряжать забой. Когда к ним вернулся дар речи, они напустились на меня:

— Да как вы смели… И вы еще признаетесь!

— Я не ханжа. И лицемерия не терплю. Да, я нарушала правила безопасности. И вы это знали, как знаете и причину, по которой нельзя добиться изготовления нерентабельных коронок. Своему начальству я говорила, а вам писала. И все напрасно.

— Да вас за такое грубое нарушение немедленно уволить надо! Вы не можете работать взрывником!

— А я и навалоотбойщиком работать не боюсь. И не во мне одной дело. Все вынуждены идти на риск.

С работы меня не сняли, зато всем бурильщикам выдали новенькие коронки. Начальство было недовольно скандалом. Зато взрывники меня благодарили:

— Молодец, Антоновна! Себя не пожалела, зато дело сделала!

А-ля подземный Бомбар: добровольно потерпевший крушение[12]

Так незаметно наступил 1957 год. Год, который оказался не только переломным в моей судьбе, но стал как бы началом новой эры в моей жизни.

Если в тюрьме время тянется мучительно долго, а вместе с тем дни мелькают, как телеграфные столбы, когда на них смотришь в окошко вагона, то, работая в шахте, замечаешь как раз обратное: каждая рабочая смена до предела насыщена событиями, а время будто топчется на одном месте.

Но мне это было совершенно безразлично: я жила сегодняшним днем, его борьбой, моей «гладиаторской» работой. Я была до того убеждена, что в будущем меня ничего не ждет, кроме смерти, что не замечала бега времени. Мне не пришло бы в голову воскликнуть: «Остановись, мгновение! Ты прекрасно!»

В шахте я работала с увлечением — запоем. Воевала с начальством, по-прежнему донкихотствовала, оставаясь рыцарем без страха и упрека, Так было до того, как я глотнула ветра горных вершин. Кавказские горы околдовали меня! Какая-то частица моей души осталась в тех далеких горах. Однако в темную полярную ночь горы как будто уходили куда-то вдаль и становились нереальными. И тогда казалось, что на свете нет ничего, кроме шахты.

В один из таких моментов одержимости я приняла опрометчивое решение: я взяла на себя отпалку в целиках третьего пласта.

Положа руку на сердце, могу сказать: я была хорошим товарищем. Но не хочу кривить душой, утверждая, что решила «положить живот за други своя». Нет, все было проще. Меня попросту дернул бес.

Дело в том, что никто из взрывников не желал идти в пресловутые целики на злополучный участок № 8, где начальником был Пищик Мейер Лейбович — человек скользкий, ни уха ни рыла не понимающий ни в шахте, ни в шахтерском труде, но с высшим образованием (однако не горным, а партийным). Он был парторгом шахты, пока существовала такая должность, но когда это превратилось в дополнительную нагрузку, то он стал начальником участка.

У начальника рабочий день ненормированный. У хорошего начальника это означает, что он всегда там, где он нужен, не считаясь с тем, день это или ночь, рабочее это время или отдых после работы. У плохого начальника все наоборот: он всегда умеет уклониться от работы и особенно — от ответственности за нее. Уж в этом Пищик был непревзойден! Он мог так ловко дать наряд, что при любых обстоятельствах сам оставался в стороне, а виновными оказывались буквально все. С хорошим начальником можно работать спокойно, если вообще можно назвать «спокойной» работу в шахте. С Пищиком же работа превращалась в форменную нервотрепку.

Поэтому ничем, кроме вмешательства лукавого, нельзя объяснить тот факт, что я добровольно вызвалась производить отпалку в целиках третьего пласта. Мотивировала я эту выходку тем, что все взрывники люди семейные, у них жены, дети. А я одинока. Это можно было толковать так: «в смерти моей — никого не винить». Бравада была вдвойне нелепа и не могла быть объяснена даже тем, что «на людях и смерть красна». В шахте смерть всегда безобразна. И — отвратительна.

Целики третьего пласта

Что такое целики?

Легче всего ответить, что это — неизбежное зло. А точнее, это уголь, что остается в бортах тех выработок, в которых работы закончены и которые «идут на посадку», то есть обрушиваются. Оставлять их нельзя, потому что заваленные лавы, камеры, штреки наполнены рыхлой горной массой, а целики твердые, и через них горное давление передается на кровлю выработок, находящихся на нижнем пласту. Это делает работу на нижерасположенных пластах очень опасной, порой совсем невозможной. Значит, целики надо ликвидировать. То, что можно, — забрать, остальное — хотя бы разрыхлить.

При любых обстоятельствах эта работа опасная. Даже очень опасная.

Что же можно сказать о целиках третьего пласта?

Кровля этого подлючего пласта даже в самом хорошем, нормально закрепленном забое ненадежна, потому что состоит из скользкого аргиллита, так называемого мыльника — осадочной породы, больше всего напоминающей спрессованный тальк.

Работа под кровлей — это игра со смертью, ведь такая скользкая кровля не предупреждает об угрожающем обвале. Обычная кровля покрывается сетью трещин и бунит (то есть при постукивании издает характерный звонкий звук). Ее можно обобрать: при помощи специального оборочного лома с твердой лапкой обвалить все, что плохо держится. Наконец, непосредственно перед обвалом кровля начинает «капать»: с нее обрываются небольшие комочки. Эти комочки — грозное предупреждение, после которого остается лишь одно: без оглядки улепетывать во все лопатки.

Иное дело — мыльник. Смотришь — кровля гладкая, без трещин; стучишь — звук глухой, тупой. И вдруг, без малейшего предупреждения — шарах! И вместо забоя — груда аргиллита, а над ней «кумпол» — куполообразный свод.

Закрепленный забой тоже «садится», когда горное давление увеличивается сверх нормы, но происходит это постепенно. Вот что-то вроде вздохнуло в глубине забоя, «застонала» стойка. Потрескивая, изогнулась другая. Что-то зашуршало, зашелестело… То тут, то там будто кто-то ходит, потрескивая сучьями…

Недаром во время работы в лаве, особенно старой лаве, где уже сделано много циклов, горный мастер время от времени выключает агрегаты и дает команду «прислушаться» к наступившей тишине.

Лава предупреждает об опасности. Но не на третьем пласту. Там ей ничего не стоит «обыграть» крепление, даже самое надежное.

Все как будто спокойно, и вдруг из кровли, охнув с глухим шелестом, выскальзывают комья аргиллита в форме линз, и, прежде чем услышишь звук падения, получишь удар воздушной волны, и все заволакивается пылью. Все это, разумеется, если ты находишься не в самом забое. В противном случае, твоя шахтерская карьера окончена и ты не сможешь полюбоваться (разумеется, после того как рассеется пыль) следующим «пейзажем»: стойки стоят — они не поломаны, не выбиты. Они торчат, как растопыренные пальцы. А сами они засыпаны. Иногда выше чем до половины.

Это кровля «обыграла» крепление.

Ко всему можно привыкнуть. Привыкла я и к целикам третьего пласта. Но это вовсе не значит, что я перестала замечать опасность. Наоборот, я лучше научилась чувствовать ее близость, и это придало мне уверенности. Больше того: постепенно я приняла на себя и обязанности бурильщика. То есть бурильщик приносил сверло, а бурили мы вместе. А иногда — я одна.

Это граничило с чудом: почти год — и ни одной серьезной аварии! Даже оборудование удавалось почти всегда вынести из забоя. Но, по совести говоря, эта работа требовала такого нечеловеческого напряжения, я до того уставала, что, когда работа в целиках подходила к концу, я решила попросить очередной отпуск. Тоже летом.

Ура! Я и в этом году поеду в отпуск!

— Вы же знаете, что отпуск мы даем сразу за три года. И, кроме того, если один раз мы даем отпуск летом, то в следующий раз — зимой, — сказал в ответ на мою просьбу начальник шахты Новоселов.

— Да, но я шестнадцать лет провела на Крайнем Севере, и все без отдыха. В прошлом году я использовала отпуск за один год и месяц взяла без содержания. Теперь мне причитается отпуск за два с половиной года, так что через полгода я должна его использовать, чтобы он не пропал. Через полгода — зима. А зимой мне отпуск ни к чему. У меня нет семьи, нет дома. Для меня отпуск — это время, которое я могу провести под открытым небом, в горах, в лесу, на берегу моря. Кроме того, в ближайшее время целиков не предвидится. Вот пройдут два-три лавы, старые выработки «сядут», горное давление уравновесится. К тому времени я ворочусь, отдохнув, набравшись сил. А то, откровенно говоря, целики меня здорово «заездили». И мне придется от них отступиться.

Полагаю, что последний резон был решающим. Отпуск мне был разрешен. Больше того: руководство шахты было настолько любезно, что мне разрешили, оформив отпуск, продолжать работать в шахте, пока подойдет моя очередь на самолет.

Впрочем, это «великодушие» могло быть объяснено тем, что в целиках было еще работы на несколько дней.

Так или иначе, но я ног под собой не чуяла от радости.

Не искушай судьбу

Говорят: не искушай судьбу! И правда, есть что-то роковое в судьбах тех, кто, подобно мне, оформив отпуск, продолжает ходить на работу. Может быть, оттого, что мысли их уже далеко? Или внимание рассеяно и нет той собранности, которая так нужна шахтеру?

Два подобных случая в прошлом году я видела своими глазами: горный мастер Аржба подорвался, подбуривая «отказ». О рассеянности тут и речи быть не могло. То же самое — мастер движения Муха, которого проткнул насквозь рельс: он ехал на электровозе и не мог видеть, что на пути выкатилась «коза», груженная рельсами. В третьем случае, может, и была повинна рассеянность: машинисту электровоза оторвало голову стойкой, которой подперли в штольне треснувший верхняк. Он знал, что там стойка. Знал, да забыл и высунулся.

Но разве думаешь о том, что и тебя может подстерегать коварная судьба, которой будто досадно, что кого-то ждет радость?

Пусть радость близко, но не надо забывать, что в шахте смерть еще ближе.

На этот раз Курносая чуть было меня не перехитрила. Нет, я не забыла о горе Шмитихе и о коварстве третьего пласта, мечтая о кавказских горах. Я работала очень четко и внимательно, но кровля, скользкая, как тальк, «обыграла» крепление так неожиданно!

Первый комок меня стукнул по затылку, и я упала ничком на железный рештак. Сознание я потеряла буквально на мгновение, но встать не смогла: отнялись ноги.

К счастью, со мной в забое был помощник начальника участка Александр Алексеевич Поликарпов. Несмотря на угрозу неминуемого близкого обвала, он подскочил ко мне и, схватив, «как кота — поперек живота», вытащил из лавы. В следующее же мгновение пыль окутала нас непроницаемым облаком, и все кругом задрожало от грохота: лава «сыграла»…

Я ему обязана жизнью. Хотя в момент опасности, как правило, шахтер товарища не бросает. Для него это естественно. «Чувство локтя» просто необходимо в такой опасной работе.

Но «сорвать наряд» нельзя, и я доработала смену с огромной шишкой на лбу. Чтобы унять боль, я прикладывала ко лбу глиняные пыжи.

Сначала — в Цепилово, затем — на Кавказ

Через пару дней мне повезло: я смогла наконец улететь на материк. Но не прямо на Кавказ, как это было мной сначала запланировано. Под влиянием столь недавно пережитой мной опасности меня стала преследовать следующая идея. Рано или поздно шахта расправится со мной, и если уж мне суждено лечь во враждебную всему человеческому вечную мерзлоту, то пусть со мной в могиле будет хоть горсть родной цепиловской земли! Эту ладанку положит мне в гроб Мира Александровна.

Решено: я заеду в Цепилово и возьму горсть земли с папиной могилы.

Тетрадь двенадцатая. 1957–1960. Возвращение

Путешествие в прошлое

Может быть, еще долго пришлось бы дожидаться очереди на самолет, но мне повезло: самолет, возвращающийся со станции «Северный полюс-7» приземлился на «Надежде». Он мог взять на борт четырех человек. Я была ближе всех и не имела никакого багажа, кроме рюкзака.

Раз — и я в самолете!

Андерма — военно-воздушная база на берегу Ледовитого океана. Ветер с моря подогнал к самому берегу плавучие льды. И это в июле! Кругом ровная, поросшая низкой травой и ягодником тундра. Летом — уныло до отчаяния. А каково зимой?

Следующая остановка — в Архангельске, но город нас не принял: паводок залил аэродром. Летим в Череповец, но у них гроза. Что ж, летим дальше, над грозой, хотя так болтает, что кажется, будто молнии то вверху, то внизу. Очень интересно! А вот то, что у нас горючее на исходе, значительно менее интересно…

Делаем вынужденную посадку на картофельное поле. К счастью, поле колхозное: картошка не окучена, и все обошлось благополучно. Только один парнишка, не застегнувший ремни, подскочил и ушиб голову.

Пассажиры будут ждать машин, а я… Я рада пройтись босиком по размокшей земле. Пахнет травами, и дождь теплый-теплый, особенно после Норильска.

К вечеру дошла до Шереметьева, а оттуда — в Москву.

Дpугой самолет. Внизу — речушка. Что это? Днепр. «Чуден Днепр при тихой погоде», но когда смотришь на него сверху… Да что там, и Енисей, и Обь, не говоря о других реках, много теряют, если на них «смотришь свысока».

Неудивительно, что Днестра-то я и не приметила.

И вот мы в Рышкановке, то есть уже в Кишиневе, так как Рышкановка — воздушные ворота Кишинева, а значит Бессарабии.

Беру такси до Сорок. Жадно смотрю на эту столь мне знакомую дорогу: Кишинев — Оргеев — Флорешты — Сороки. Сколько воспоминаний о том беззаботном времени, когда мне и во сне не снились все те чужие дороги, по которым пришлось ходить в Сибири! Но те дороги — чужие. А эти? Многие из них оделись асфальтом; много новых поселков повырастало. Исчезли хутора. Еще больше лесов бесследно исчезло. Но все же это мой край — Бессарабия.

«Dahin, Dahin!..»[1]

В Сороках я отпустила такси. Отсюда, по дорогам моей юности, я пойду пешком. Но раньше нужно осмотреться, поискать знакомых. Но где они, эти знакомые? Даже сам город, и тот стал совсем незнакомым. Площадь, где стояла нелепая статуя Поэташа, застроена. Вернее, начато строительство. На ярмарочной площади что-то вроде парка. Грязно. Много развалин и полуразвалин. Только, кажется, один Днестр и не изменился. Но самым удручающим было то, что в городе, по-видимому, больше не осталось знакомых мне сорочан. Не находила я никого, кто хотя бы о них слышал или мог что-либо сообщить об их судьбе. Повсюду удивленные лица, покачивание головы и слова: «Никогда о таком не слыхал!» Тоска еще сильнее сдавила мое сердце, и я заспешила вон из этого, ставшего для меня таким чужим, города.

Встреча с Тудосом Ротарем

Быстрым шагом, почти бегом шла я по шоссе, обгоняя редких пешеходов, возвращавшихся с городского базара. Я пыталась разглядеть кроны двух гигантов дубов на фоне темневшего вдали Шиманского леса — тот маяк, по которому угадывалось родное Цепилово. Обогнала я и двух пешеходов — седого старика с козлиной бородой и красавца парня с бесагами[2] через плечо и в кучме — смушковой шапке, из-под которой выбивались крутые завитки черных кудрей. Этому щеголю на вид было лет двадцать.

«Ишь, красавчик! — подумала я. — Типичный флакэу[3], присоха деревенским девчонкам!»

Обогнав их, я обернулась, посмотрев на эту живописную пару. Вдруг старик рванулся ко мне и воскликнул:

— Дудука, дудука ноастра![4] — и со слезами припал к моему плечу. — Василика, смотри: это наша дудука! Жива, жива! А мы-то думали… А ты, дудука, помнишь своего крестника Василику, сына Вани Ротаря? Как он тебе руку искусал, когда ты его от смерти спасала?..

Ну как же! Теперь я узнала их обоих: Василика — это тот самый мальчонка, которому я оказывала первую помощь, когда он упал в котел с кипящей тыквой, которую варили для свиней. А старик… Да это же Тудос Ротарь! Я его помнила рыжим, а теперь он седой как лунь, но та же козлиная бородка. Ну как не узнать, ведь мы были почти соседями!

Мы шли, и он мне выкладывал все новости. Послушать его, так все умерли. Прежде всего, моя мама, затем — тетя Поля в Сороках, Ира в Цепилове, дядю Борю, кажется, убили румыны, а Сережа погиб на войне. Тогда я начала расспрашивать о крестьянах, о жителях нашей деревни. Уж тут он должен бы знать, но повторилось то же самое.

— Что делает семья Мандраджи?

Это болгары, семь лет у нас служившие, у которых я за эти семь лет крестила восьмерых младенцев.

— Ирина умерла, дети тоже, Филька на войне убит, а Иван ушел из дому и пропал.

— А твой брат Иван?

— Умер. И жена. И его и моя тоже. Сеня, Андрей на войне погибли.

— А Молчановские?

— Умерли все: отец и все три сына.

— Что же это? Чума у вас была, что ли?

— Нет! От голода в сорок седьмом году.

От голода? В Бессарабии?! В благодатной стране, где все растет, все родит? Палку воткни — и та вырастет. В чем дело?

Объяснил он мне так. Окончилась война. Бедность. Разорение. Люди последнее, что могли, посеяли. А урожай — до последнего зерна — забрали за налог. Есть нечего. Сеять нечего. Уходить не разрешают: чуть что — тюрьма. Кого посадили — жив остался, остальные умерли. Кто жив остался — в колхоз пошли. Теперь живут неплохо. Последние два-три года полегче стало.

Тут он опять залился слезами.

За этими грустными разговорами мы дошли до Цепилова. Тудос распрощался со мной и пошел в деревню, а я свернула в лес и пошла туда, где когда-то было мое родное гнездо.

В разоренном «родном гнезде»

Боже, до чего же грустно видеть, во что превратился тот райский уголок, который был для меня самым любимым, самым желанным, где каждая пядь полна воспоминаний, где все говорило о счастье, о скромном труде, о дружной, любящей семье, в которой все уважали друг друга.

И что я увидела?

Сказать, что я увидала пустыню, этого мало. Лучше сказать, чего я не увидела. Прежде всего — дубов. Тех двух гигантов, которые видели Петра Великого; которые были заметны, как маяк, отовсюду. Не нашлось такой пилы, чтобы их спилить. Их взорвали. Затем распилили на огромные сутунки и бросили. Сгнившие, заросшие крапивой, они лежали там, где их свалил нелепый вандализм.

Сада — два гектара, включая три лужайки, — не было и в помине. Несколько пней, несколько ям на месте выкорчеванных деревьев. Ничего, что могло хоть напомнить о тех деревьях лучших сортов. Вытоптанная толока, по которой бродят две стреноженных клячи, да поросенок на приколе. Там, где рос виноградник, образовался овраг. На месте дома — груда раскисшего ломнача, поросшего лебедой и крапивой.

Единственное, что осталось, — это колодец. Журавля нет, но кряжистый развилок уцелел. Напрасно пыталась я на картину этого запустения перенести то, что навсегда запечатлелось в моей памяти: аллея грецких орехов, ведущая к колодцу, вишневая роща, плантация карликовых яблонь и в глубине — шаровидная крона дубов. Только столб с развилком, с которого снят журавль, будто поднимает к небу руки жестом отчаяния.

Осмотрев все, я вернулась к кресту на папиной могиле. Почему уцелел этот крест? Этого я никак не могла себе представить.

Долго ли сидела я у креста, обхватив голову руками, не знаю…

Пора было идти. Я встала, взяла горсть земли с папиной могилы, сорвала пучок душистого чабреца, завернула все в платочек, поцеловала крест и, сказав «прощай», ушла, унося эту ладанку, как отцовское благословение.

Я знала, что больше сюда не вернусь.

Абрикосовое варенье

Мне некуда было спешить. Больше того, мне некуда было идти. С тем же успехом я могла бы заночевать в лесу, в поле, но я шла в город. Казалось, будто еще что-то обязательно надо сделать. Но что?

У самого въезда в город я купила абрикосов. Первые абрикосы за 18 лет!

Я могла бы пойти вниз, в город, в гостиницу, откуда легче сесть в автобус, идущий на станцию. Но я свернула влево, от бывшей мельницы Иванченко. Прежде, до ссылки, там был пустырь; теперь — незнакомые дома неизвестных людей. Но я пошла именно туда.

Наверное, горсть земли с папиной могилы начертала мне этот маршрут.

Я могла бы пойти по улице, но пошла по тропинке и очутилась в чьем-то саду. Я не искала из него выхода, а перелезла через забор, затем — через второй, третий… И очутилась в чьем-то дворе. Слева сад, справа дом, низенький, миниатюрный. Посреди двора, сидя на табуретке, седенькая старушка варила абрикосовое варенье. Варила она его в медном тазу на углях. Старушка маленькая, миниатюрная. Но не она привлекла мое внимание, а варенье.

Старушка вынула вилкой ягоду и рассматривала ее на свет. Ягода была прозрачной, как янтарь. Варенье было из абрикосов, с которых бритвой срезана кожура… Таким способом варила варенье только моя мать. Кто же еще знает секрет янтарных абрикосов? И я подошла. Старушка подняла голову и с недоумением смотрела на нежданного гостя. Затем на лице у нее отразилось крайнее волнение, и она, взмахнув шумовкой, стала подниматься со своего треногого табурета.

— Ах, Фофочка, как обрадуется Александра Алексеевна, когда узнает, что вы живы!

— Александра Алексеевна? Моя мама? Жива?!

Все завертелось перед моими глазами. Я уронила абрикосы и села на землю.

— Мама — жива? Где она? — язык прилипал к моему горлу.

— Она в Румынии. Была жива в пятьдесят четвертом году. Но адреса не знаю.

…Что помогло мне найти маму? Абрикосовое варенье? Что меня вело? Случай или талисман — горсть земли с папиной могилы?

Без меня меня… похоронили

Вот что я узнала от Елены Георгиевны Смолинской, учительницы, которая вела математику в том же лицее, где мама преподавала французский и английский. Они очень дружили.

Маму убедили, что меня нет в живых: меня-де взяли в армию и я была убита под Одессой и похоронена где-то на Пересыпи. Свидетель моей смерти — Валька Качаунов, мой друг детства. Но легко ли матери поверить в смерть своего ребенка, если она своими глазами его мертвым не видала? И мама надеялась. Однажды, будучи на курорте в Сочи, Елена Георгиевна слышала по радио, как в «Международном розыске» моя мать из Румынии на всех языках обращалась с просьбой: «Если кто-нибудь знает что-нибудь о судьбе моей дочери Евфросинии Антоновны Керсновской, прошу сообщить по следующему адресу…» Но адрес Елена Георгиевна не запомнила: она сама была уверена, что меня нет в живых. Было это в 1954 году.

Кому только я ни писала, спрашивая о маме! А о Смолинской и не подумала. Я была уверена, что она в Румынии. В действительности они с мужем переправились через Днестр в лодке под обстрелом, когда немцы уже подходили к Сорокам. Перенеся уйму мытарств, они добрались до Новосибирска, где ее муж, Константин Витальевич, работал контролером на изготовлении мин и дрожал от стpаха в течение всей войны, так как калибр мин постоянно менялся (чтобы немцы не могли использовать попавшее им в руки снаряжение), и если партия мин, отправленная на фронт, оказывалась иного калибра, чем минометы, то контролера, а иногда и еще кого попало, обвиняли во вредительстве и публично расстреливали там же, во дворе фабрики.

Можно поверить, что они были без памяти рады, когда в 1944 году им разрешили возвратиться в Сороки. Их дом на берегу Днестра снесло паводком, когда немцы, отступая, взорвали гидроэлектростанцию на Мурафе, притоке Днестра. Восстанавливать его они не стали, а построили себе домик на горе, подальше от воды.

Славные старички не знали, куда меня посадить, чем угостить. Я попросила только одного: мамалыгу с молоком. Восемнадцать лет я ее не ела. Тут уж я отвела душу!

Бродить — лучший способ облегчить ожидание

Hочью я не спала, а сидела и ломала голову над вопросами: к кому обратиться? как найти маму? Написав наугад несколько писем, я решила написать еще одно — Теодору Фуксу, дирижеру оперы в Румынской республике. Этот Фукс женат на маминой двоюродной сестре Ольге. Уж она-то должна знать!

Я спрашивала: жива ли мама? Если жива, то где она? Если умерла, то кто закрыл ей глаза? Затем сообщала вкратце о себе и просила сообщить маме обо мне, предварительно ее подготовив, ведь ей уже было 79 лет.

Обратный адрес я дала ессентукский — Алевтины Ивановны. Ответ, я рассчитывала, придет недели через две.

К тому вpемени я буду в Ессентуках. Две недели надо провести в пути — буду бродить. Это лучший способ облегчить ожидание. Какой же маршрут я изберу? Побережье Черного моря — Крым, Кавказ… Лучшей программы быть не может.

Одесса-мама могла быть и поласковей со мной

Исходная точка — Одесса. Город моего детства. Раннего детства. Одесса — город южный. Климат засушливый. Лето жаркое. Но на сей раз репутация Одессы оказалась подмоченной. В самом прямом, буквальном смысле: густой туман, моросящий, холодный дождь — неприветливо встретила меня Одесса. Я прошлась пешком по всему городу. Спустилась в порт по Потемкинской лестнице, убедилась в том, что билетов на «Адмирала Нахимова» нет ни в порту, ни в городском агентстве. Мне посоветовали добираться до Ялты своим ходом. До Херсона на какой-то калоше «Орион», оттуда поездом до Симферополя, а в Ялту — автобусом. Там билеты будут, и дело в шляпе.

«Орион» пойдет утром. А до утра? Одесса для меня — запретный город; в моем паспорте стоит параграф 39, а значит, в столицах республик, в крупных городах, на курортах и на морском побережье пребывание запрещено официально. Но ночлег не проблема, комфорт необязателен. Ведь есть парк, есть Лонжерон, есть Одесские Альпы. Кто мне помешает переночевать там неофициально? Дождь? Да, в этом приятного мало, но «все, что имеет темную сторону, должно иметь и светлую». Ни один легавый не «потревожит сон красавицы младой» в такой дождь. Ну а что сон будет не так уж роскошен, это само собой.

Закутавшись в одеяло и подстелив под себя рюкзак, я устроилась в кустах над обрывом неподалеку от крепости. Всю ночь дождь и маяк оспаривали друг у друга право не дать мне уснуть. Их соединенные усилия увенчались полным успехом: уснуть мне не удалось.

Кроме яркого луча света, хлеставшего меня по глазам с интервалом в несколько минут, и дождя, коварно забиравшегося холодными струйками за шиворот или тихо и ехидно подползавшего под меня в виде лужи, были и другие причины, мешавшие уснуть мне, отнюдь не избалованной комфортом. Воспоминания о прошлом, мысли о будущем… И в обоих случаях — лицо моей мамы. То улыбающееся, молодое, такое, как было у нее в далеком прошлом, когда здесь же, в Одессе, мы гуляли с ней в этом же парке. Или скорбное, под траурной вуалью, полное отчаяния, каким оно мне запомнилось в момент расставания в Сороках у шлагбаума.

Каким будет оно теперь, после стольких лет разлуки, стольких событий, страданий? Да увижу ли я ее глаза? Или они уже навеки погасли?..

Еще не наступил рассвет; еще все было болезненно-бледное, как всегда в конце ночи, когда я спустилась к морю. Побывав в Риме, нужно увидеть папу; в Одессе нужно искупаться — я и бултыхнулась в воду. Может быть, вода была и очень холодной, но после луж, в которых я провела ночь, она мне показалась вполне сносной. Плавая, я согрелась…

Колхозное поле мирного времени

На палубе «Ориона», среди галдящих баб с корзинками, мешками и кошелками, я пригрелась, пообсохла и неплохо выспалась.

Херсон поразил меня пылью и мусором, гонимым по улицам сильным ветром, и, сев в вагон, я снова уснула — про запас. Вагон был ужасный: он, должно быть, чудом уцелел еще со времен русско-японской войны: он качался, скрипел, и казалось, вот-вот рассыплется. Но спалось в нем неплохо.

Наутро, хорошо отдохнув, я с любопытством стала разглядывать в окно поля Херсонщины и Северной Таврии — первые настоящие колхозные поля мирного времени, которые я могла рассматривать не с неба, а из окна.

То, что меня больше всего поразило, если не считать огрехов, это — вопиющая бесхозяйственность. В 1957 году весь юг был поражен катастрофической засухой: яровые погибли, кукуруза выросла на 15–20 сантиметров и засохла, как табак, озимые удалось собрать, но солома была очень короткая. И вот даже это ничтожное количество корма для скота не заскирдовали! Валялась солома в валках — там, где ее сбросил комбайн. Первый дождь — и незаскирдованная солома будет выщелочена и потеряет и ту ничтожную питательность, которую пока что имеет!

Второе путевое впечатление было от попутчиков-студентов, окончивших факультет иностранного языка, немецкого, и не умеющих не то что составлять, а просто перевести самую несложную фразу. Чему же их столько лет учили?!

Крымский заповедник

Еще в Норильске я слышала восторженные отзывы о Крымском заповеднике. Что ж, если уж я в заповеднике, вернее, совсем рядом, в Симферополе, то не упущу же я оказии проверить, что там привлекательного!

Я собиралась побывать и в Севастополе, посмотреть знаменитую «Панораму», но оказалось, что ввиду его военного значения туда нужен специальный пропуск. И это когда война уже так далеко!

До заповедника я доехала автобусом. Дальше — пехом.

И сразу меня постигло разочарование. Начать с того, что лес — молодняк, и притом неухоженный. Вырублен он был лет двадцать назад, причем подчистую. Нет чтобы оставить семенники, необходимые для возобновления леса!

Еще больше не понравилось множество домов отдыха, всегда являющихся очагом некультурия — истребления всей живой природы в округе. Очень уж не гармонируют с величием природы толпы бездельников! Вместо того чтобы слушать пение птиц, они горланят свои песни (и всегда фальшиво: ведь не секрет, что самые ретивые певцы — именно те, кто лишен музыкального слуха; а в импровизированных хорах таких большинство). Они рвут подряд все цветы, не оставляя ничего на семена, отчего флора в окрестностях подобных учреждений предельно бедна. А сама природа центра Крыма бедна водой, настолько бедна, что не только нет возможности насладиться музыкой воды, но нечем и напиться.

Я упрямо карабкалась по глинистым гривам, поросшим чахлым лесом, спускалась в глубокие, но безводные овраги, карабкалась по скалам, покрытым колючим кустарником, и шагала по полянам, поросшим абсолютно сухой, шуршащей под ногами травой. Окончательно выбившись из сил, я добралась до Чатырдага. От намерения на него взобраться я отказалась из-за отсутствия воды. Год был исключительно засушливый, а Крым и в благоприятные годы сух, как перец. Одним словом, заночевала я, не осилив и начала настоящего подъема.

Острые скалы, чахлый кустарник, пронзительный ветер… Таково впечатление от первой моей ночи в Крыму. Поэтому углублять знакомство с Крымом на сей раз у меня настроения не было. Разумеется, отсутствие комфорта тут играло минимальную роль. Просто Крымский заповедник я отложила на неопределенный срок.

Дворец для Хрущева

Жара. Я шагаю по размякшему шоссе в сторону моря и мечтаю о прохладном голубом просторе. Время от времени меня обгоняют грузовые машины. В конце концов я обращаю внимание на то, что в кузове каждого грузовика — странный груз: что-то похожее на буханки белого хлеба, а сверху — железный бак литров на сто. Наконец, когда опять одна из таких машин, груженных «буханками», появилась из-за поворота, я проголосовала, шофер остановил машину, и мы поехали.

Шофер оказался разговорчивым и на мой вопрос, что за странный груз он везет, ответил:

— Строительный камень. Туф. Из Евпатории.

Я удивилась. Уж чего-чего, а в Крыму камня хоть отбавляй! Зачем его везти, да еще издалека? И услышала странный рассказ:

— Мы возим строительный туф высшего качества для постройки в заповеднике — там, где он подходит к Ялте, чуть выше ущелья, — дворца для Хрущева. Нас всего шестьдесят машин. Дорога дальняя и тяжелая: из Евпатории в Симферополь, оттуда через Кутузовский перевал, а затем по-над Ялтой по заповеднику — все серпантин с горки на горку. И так — до Ялты. Там, на горе, и строится дворец для Никиты Сергеича. Слыхал я, что когда строили для царя дворец в Ливадии, то камень — тоже туф, только серый, — брали из Гурзуфа. Оттуда морем на барже в Ливадию. Морем это близко. А нам нелегко приходится. Заправочные станции бензина не дают, вот в баке и возим с собой запас. Если сухо, то ничего. А когда туман, асфальт скользкий, то бензина может не хватить, и приходится ждать, пока кто-нибудь из товарищей выручит.

Он мне рассказал и о том, как в прошлом году Хрущев в честь президента Тито устроил «царскую охоту»: согнали со всего заповедника всех полудомашних оленей и косуль. И почти всех перестреляли. Лично Тито застрелил 28 оленей. Разве это не варварство?!

Может, он бы еще что-нибудь рассказал, но бензин вышел. И путь в Алушту я продолжала пешком.

Прошлогодний маршрут, но в обратном направлении

В Ялте я действительно попала на теплоход и отправилась морем, через Новороссийск и Туапсе, в Сочи. Следующая остановка — в Сухуми, но я предпочла сойти в Сочи и пройтись не спеша по побережью. Надо было, чтобы срок — две недели — как-то прошел! От курорта к курорту переезжала я морским трамваем (небольшим катерочком), но настоящего наслаждения красотами природы, дивным воздухом, теплым морем и чувством свободы — всем тем, что доставляло мне так много радости в прошлом году, — я не испытала. Может быть, из-за небывалой засухи, которая угнетающе действовала на все живое? Отчасти да, но не это главное.

Где бы я ни была, что бы ни делала, на что бы ни смотрела, мысли о маме не покидали меня ни на миг. Увижу ли я ее? Какая она будет? А вдруг она не сможет больше передвигаться от старости, от болезней. И я не смогу ее обнять, даже повидать? Меня за границу не пустят — у меня в паспорте пункт 39-й. Она будет ко мне рваться, страдать… А я? Что, кроме горького отчаяния, останется мне?

Но я гнала эти мысли от себя. Нет! Если Бог ее до сего дня сохранил, то не даст ей умереть вдали от меня.

Из Сухуми я могла через Клухорский перевал одолеть Большой Кавказ, а оттуда через Домбай — в Ессентуки. Но так я не протяну время. Давай продолжу свой путь до Поти, а оттуда в Кутаиси и вверх по реке Рион к ее истокам. А дальше — через Мамисонский перевал. Это, кажется, и есть Военно-Осетинская дорога. Там Шеви, очень красивая местность. Туда, я слышала, художники на этюды ездят. А одолев перевал, я посмотрю, куда идти.

Непривычного облика евреи

Я подсела в кузов грузовика и до местечка Шеви ехала с семейством евреев: старый еврей и трое его сыновей — юношей лет пятнадцати — восемнадцати.

Вид у них был сугубо еврейский: рыжие, кучерявые, с горбатыми носами и оттопыренными ушами. Вдобавок старик был в лапсердаке и с пейсами. Но как же они отличались от таких же евреев из Думбравен или из Садагуры! До чего же «бытие определяет сознание»! В этом я убедилась, когда в пути шофер починял свой видавший виды драндулет и юноши вылезли «поразмяться». Кругом высились крутые скалы, утесы, глубокие расщелины. Нужно было посмотреть, с каким бесстрашием и смелостью, с какой ловкостью карабкались они по крутизне утеса, где, казалось, лишь ящерица могла проскользнуть! Как смело и легко перескакивали они через расщелину! Дух захватывает, когда смотришь на эти скачки и пируэты. Таких — типичных горцев — легко себе представить гарцующими на лихих конях. Джигиты! До чего же это не свойственно тем евреям, которых я с детства привыкла видеть за прилавком! И как поведение этих евреев не соответствует общепринятому взгляду, что евреи на это не способны!

Эти евреи-горцы, или, как их называют, таты, живут в деревне, ужасно напоминающей Думбравены: такие же тесно жмущиеся один к другому дома — деревянные, с крылечками; полное отсутствие зелени, грязь и толпы ребятишек лет до пяти-шести, абсолютно голых. Мальчишки — все обрезаны.

«Бдительность»

Я не прочь была бы попить молока и закусить. У меня было все самое необходимое: сыр, сахар и сухари, но я не знала, что это за перевал — Мамисонский. Может быть, до самого Владикавказа, то есть до Орджоникидзе, не будет возможности пополнить свой сухой паек. Но еще слишком свежо было воспоминание об одном весьма неприятном происшествии, имевшем место в Пицунде…

Я еле брела по Пицунде, утомленная невероятной жарой и жаждой. В киосках ничего не было, кроме вина, а в кафе в 1957 году впускали только по курортным книжкам. Я решила попpосить воды в одном из домиков, принадлежащих местным жителям. Из взрослых никого не было дома, и я обратилась к девочке лет одиннадцати-двенадцати:

— Девочка, дай мне, пожалуйста, попить водички!

Она направилась было к дому, но вдруг остановилась, о чем-то подумала и сказала:

— Вы, тетенька, посидите, а я схожу в погреб, принесу вам холодного молока.

«Вот славная девчушка!» — подумала я, присаживаясь на ступеньки крыльца. Я очень устала и незаметно уснула, опираясь на рюкзак…

Я даже не сразу поняла, что нужно этим двум пограничникам, с опаской глядевшим на меня, держа винтовки наперевес. Они внимательно рассматривали мой паспорт, отпускное свидетельство и взятое на всякий случай удостоверение о том, что я турист.

С удивлением я отвечала на все их вопросы. Лишь когда один из них крикнул кому-то: «Ничего! Это не диверсант! Можешь ее напоить!» — я обернулась и увидела ту самую девочку, что пошла «в погреб за молоком». Она с любопытством выглядывала из-за угла дома.

Уже в Норильске осенью меня ждала неожиданная трактовка этого происшествия. В День пограничника, перед тем как идти на работу, я лежала на кушетке и слушала концерт по заявкам. В промежутках между «номерами» рассказывали разные случаи. Вдруг… «Дети — наши помощники, храбрые и находчивые. Хоть в данном случае женщина оказалось просто прохожей, но ведь под видом безобидной туристки мог скрываться опасный диверсант. Эта маленькая храбрая девочка проявила мужество и находчивость: нашла благовидный предлог, чтобы не возбудить подозрения, „принесу, мол, из погреба молоко“, а сама сбегала на пограничный пост. Имея таких бдительных помощников, страна может быть спокойна за свои границы. Пограничники объявили благодарность этой девочке. В школе все знают об этом подвиге».

Подвиг?.. Какой позор! Казалось бы, чего проще: напои жаждущего, накорми голодного, окажи гостеприимство странствующему, защити слабого — вот чему следует учить детей с малых лет. И тогда действительно страна может не бояться: ее сила будет несокрушима, так как она будет опираться на настоящих людей — честных, добрых, благожелательных, не способных на гадость. Ложь, хитрость, недоверие, ненависть… Пусть взрослые, увы, знают об их существовании, но зачем отравлять ими детей?

«Ты, совративший единого из малых сих… Лучше тебе с жерновом на шее в омут упасть», — сказал Христос. Но разве напасешься столько жерновов? Да и найдутся ли такие омуты, на дне которых разместились бы все учителя подобной бдительности…

Кто больше испугался?

Итак, не задерживаясь, я прошла через аул, населенный татами, и пошла наугад туда, где должен был, по-моему, находиться Мамисонский перевал. Где-то там — ледник, из которого берет начало Рион — самая большая из рек, текущих в Черное море. Подъем был не крутой, но довольно обманчивый; область лесов осталась внизу; вот и карликовые березы попадаются все реже… Альпийские луга, покрытые густой травой, на которой разбросаны тут и там шаровидные, хорошо отшлифованные валуны. Какие мощные ползли здесь когда-то ледники! Вот, кажется, перевал. Нет, за этим «перевалом» — опять подъем. Так повторяется раза три.

Сгущалась темнота. Молодой месяц зашел, и я решила, что идти ночью по незнакомым горам опасно. Но вот вопрос: где найти ночлег? Ни кустика, ни сухой листвы. А на высоте вечных снегов ночью не так уж тепло даже в самое жаркое лето. Горы есть горы.

Кругом было множество валунов; с одной стороны возле них росли папоротники. Что ж, за неимением лучшего и это сойдет. Я устроилась с подветренной стороны, закуталась в одеяло и уснула, так как отмахала я немало и усталость давала о себе знать.

Но недолго могла я «беседовать с Морфеем». Этот греческий бог привык к более теплому климату. Проснувшись, я решила продолжать путь: звезды были до того неправдоподобно яркими, что можно было рискнуть, тем более что тропинка белела на темном фоне короткой, но густой, как войлок, травы.

В сомнительных случаях я ощупывала дорогу палкой. Но без приключения не обошлось. Я шла очень осторожно. Ветер затих, и тишина была полная, даже вода нигде не шумела. Вдруг я услышала, как покатился камень. Я остановилась и прислушалась. Шаги! Я пригнулась и на фоне неба ясно увидела силуэт человека, двигавшегося мне навстречу. Я метнулась в сторону, отползла немного и притаилась. Тишина. Шагов не слышно. Я чуть приподняла голову: тропинка была пуста.


Несколько минут я лежала, сжимая одной рукой палку, другой — кинжал. Полная тишина. Я еще выше поднялась. И тут увидела, как по ту сторону тропинки осторожно поднялась голова и сразу же опустилась. «Э, да ты боишься меня!» — подумала я, успокаиваясь. Несколько долгих минут ожидания. Затем осторожный шорох: ползет… Дальше, дальше — в сторону валунов. И торопливые шаги: туда, откуда я пришла. Когда звук удаляющихся шагов затих, я встала и пошла дальше.

Но вот и сам Мамисонский перевал.

Вначале передо мной встал огромный «цирк», опоясанный высокими моренами — следами, оставленными мощными ледниками, ныне уже исчезнувшими. Из ледника, еще остающегося в самом центре «цирка», вытекает Рион. Тут наблюдала я восход солнца.

Вправо по крутой, совсем голой горе — подъем к перевалу. Обычно здесь — снежник, но нынче он растаял и гора какая-то раздетая.

О том, где кульминационная точка перевала, можно догадаться: там небольшая метеоточка.

О том, как цветущий край превращается в пустыню

По мере того как я спускалась с перевала, жара становилась невыносимее. Глядя сверху на выжженную долину, мне расхотелось спускаться. И я пошла по еле заметной тропинке, ведущей к какому-то жилью на высокогорном пастбище. Добралась я туда часам к двум, в самое пекло. Скалы, казалось, были раскалены, как внутренность печи.

Аул — несколько убогих, сложенных из камней саклей, овечья кошара и какая-то стена из обмазанного глиной хвороста. К стене прислонены жерди для сена. Аул казался пустым, но свежий овечий навоз, сваленный в овраг, указывал на то, что здесь живут. Ах, вот и «житель»! В тени этой стены сидел изнуренного вида старик, только что, должно быть, перенесший приступ малярии. Я поздоровалась. Он ответил и, потеснившись на камне, служившем скамьей, пригласил меня отдохнуть.

После традиционных замечаний о погоде и вопросов о здоровье я спросила, почему все имеет такой нежилой вид: горы неиспользованного навоза, а грядки под окнами даже и не вскопаны.

— Прежде мы тут с весны до поздней осени жили. Тогда здесь было хорошо. Но теперь этому приходит конец. Нас заставляют переселяться в долину. Вот взгляни туда! — сказал он, указав рукою вниз. — Да разве там жить можно? Там воды — ни капли! Было время — долина была богатая, плодородная. Видишь сторожевые башни? Там богатые селения были. Одни кладбища остались.

Действительно, невдалеке от башен чернели четырехугольники торчащих вертикально могильных камней. По всей долине виднелись следы пересекающихся под прямым углом арыков.

— Это еще в прошлом веке, когда Шамиль бунтовал, царь велел вырубить все леса — вон на тех горах. Не стало лесов — не стало ручьев, и арыки пересохли. Все засохло, и жизнь ушла. И уже никогда не вернется, потому что лес больше не вырастет.

— А почему лес не вырастет? — задала я глупый вопрос.

Дед покачал головой.

— Ты гор не знаешь, потому и не понимаешь. Так слушай. Стоит лес. Зимой снег на полторы-две сажени выпадет, весной медленно тает. Вода в землю и под землю уходит. И все лето ручейки из под земли бегут. А вот срубили лес. Зимой снег выпал, а весной сразу растаял. Паводок сорвал землю и смыл ее с гор. Остался голый камень. Горы умерли. За ними умерла и долина: без воды нет жизни. Наши деды переселились в горы. Тут травы хорошие. И родники есть. Ну, нынче и здесь беда: травы выгорели. Скот стравил те луга, что были для сенокоса. На зиму кормов не будет. Да что зимой, уже и теперь травы нет: скот пыли наелся, брюхо позаклеило. Скот уже гибнет, как погибнем и мы, когда нас переселят в долину.

Дед грустно покачал головой, склоняясь на свою клюку.

Я тоже молчала. Зачем переселять людей в долину? Для более удобного надзора. И мне вспомнилось, как 15 лет тому назад я удивлялась, почему в сибирской тайге выселяли людей с расчищенных полян в села, где тесно и земли не хватает.

Интересы — не людей, а их надзирателей!

— А объясните мне, отец, где это вы так хорошо по-русски говорить выучились? — задала я вопрос, так как дед действительно складно говорил по-русски, и здесь, пересказывая его рассказ, я только чуть-чуть отшлифовала его.

Дед усмехнулся:

— Я в русской армии при царе служил. В пятнадцатом году у генерала Юденича служил. Под Сарыкамышем был, Карскую область брал… Я фельдфебелем был. Чего только не навидался! Однажды, помню, турки загнали нас в горы. В такие горы, где воды вовсе нет. Жара стояла ужасная. Целую неделю вырваться не могли. Вот где настоящий ад. Неделю без воды в такую-то жару! Люди с ума сходили, умирали… И вот нашли большую лужу. А посреди лужи — мертвый ишак. Это турки нарочно. Так поверишь, больше полвека прошло — и теперь душа переворачивается, как вспомню. Пили мы эту воду! Плакали — а пили.

Дед предлагал у них заночевать, но до ночи было далеко, свежий воздух меня не пугал, а мысль о духоте тесной сакли как-то ассоциировалась с дедовым дохлым ишаком.

К вечеру я спустилась. Еще засветло. Тропинка была до того головокружительная, что даже в сумерках по ней идти было бы немыслимо. Найти стожок сена и думать было нечего. Вся трава выгорела. Я с трудом наскубала жесткого паюша, нагребла под бок песка и… Усталость — самая мягкая постель.

И я неплохо бы выспалась, кабы не голод.

Утром я набрела на турбазу. Как всегда, народу было много, а продуктов мало. Как это принято, меня отказались накормить. Турбаза — злая мачеха для «диких» туристов. К счастью, свет не без добрых людей. Какой-то дядька уступил мне две банки селянки и одну пачку концентрата гречневой каши, а повариха наскребла (за «умеренную плату») перловой каши.

На «воздушном корабле» через Цею

Разузнав, какая дорога куда ведет, я не пошла «по маршруту» в Орджоникидзе, а свернула в долину Цеи.

О речке Цее я уже слышала. Быстрая, капризная, с крутыми берегами. Когда-то это был непроходимый маршрут: тропа, врубленная в скалу над пропастью, где бушует бурная Цея. Теперь вместо тропы в скале вырублена дорога, а в особенно опасных местах пробиты туннели, которые иногда следуют анфиладой, по два или по три.

Долина этой бурной речки пришлась мне очень по душе. Вдоль ущелья шла извилистая тропа, до которой долетали брызги. Грохот водопадов, порогов был как дикая песня самих гор. По глубокому ущелью тянул ветерок, и впервые, даже в полдень, дышалось легко.

В одном месте через речку Цею был протянут стальной трос (нужно признать, очень «растрепанный»), а на нем — «люлька», то есть грубая плаха, привязанная тросами, подвешенными к двум колесикам, катящимся по тросу. В воскресенье лесорубов, пользующихся этим видом транспорта, не было, и мне захотелось испробовать и этот «воздушный корабль». Делают же это другие!

Сказано — сделано. Перебирая руками, с большим трудом я перебралась на левый берег Цеи. Когда эта авантюра была завершена, я сама себя обругала. Теперь у меня была надежда, пусть и очень неопределенная, на то, что мама жива, и я не имела права на подобную авантюру. А впрочем, если это сравнить с шахтой, то это еще цветочки.

И здесь заключенные!

Я шагала, не чувствуя усталости: идти по течению горной реки очень легко и приятно. За каждым поворотом — новый вид, и каждый по-своему хорош.

Но вскоре ущелье превратилось в долину, а пенистый поток — в быструю речку. А вот и «следы цивилизации»: большой, живописно расположенный дом. Должно быть, дом отдыха. Еще несколько десятков шагов, и я остановилась, увидев и другие следы нашей культуры… Растительность вырублена, и на обнаженном пустыре, покрытом галечником, — частокол, увенчанный козырьками из колючей проволоки. Внутри — тесовые крыши бараков, а по углам — вышки. Да, те самые вышки, на которых «попки» охраняют трудовой исправительный лагерь!

Тюрьма!

Вся красота окружающей природы померкла. Зловонная падаль в самом прекрасном, цветущем саду заглушает аромат лилий; тюрьма на фоне Кавказских гор издает такое же зловоние.

Чуть дальше — до чего же знакомая картина: несколько заключенных, молодых парней, голых до пояса, дочерна загорелых и все же нездоровых на вид, и почти столько же охранников с волкодавами.

Здесь, на Кавказе, — и тоже лагеря?! Это не политические… Пусть! Все равно в душе что-то перевернулось от отвращения. И мне расхотелось продолжать эту прогулку. Будь сейчас попутная машина…

Медицинская помощь телятам

Мимо меня, подскакивая на ухабах, прогромыхал грузовик. Это было так неожиданно, что я не успела даже попытаться его остановить. Вот досада! Ну ладно, следующую уж я не пропущу!

Несколько шагов — и я услышала шум голосов. «Если это не свадьба, то, наверное, драка», — подумала я. Это было ни то, ни другое. За поворотом дороги стоял тот самый грузовик, а возле него — трое: водитель, старик в войлочной шапке и подросток.

Старик размахивал руками и орал:

— Теленки хотел умирал! Надо акт писать и резать!

— Ничего не знаю, — упирался водитель. — Я должен доставить и тебя и телят в совхоз. Кто из вас сдохнет раньше — меня не касается. Никакого акта подписывать не буду!

— Нет акт — теленки продал! Ти виноват, я виноват. Оба суд будит. Надо резать — без акт нельзя!

Мальчишка обалдело смотрел, то на них, то на кузов автомашины. Следуя за его взглядом, я сразу все поняла: кузов был наполнен не то мертвыми, не то умирающими телятами. Я подошла, поднялась на колесо и заглянула…

Нет, телята были пока что живы. Но все худые, грязные, со свалявшейся шерстью и непомерно вздутыми животами.

— Вот что, — сказала я, соскакивая с колеса. — Телята плохи, спору нет. Но самое плохое, что вы их везете в самую жару. Те, что послабее, попадали, и их чуть не задавили. Вам далеко их везти?

— Еще часа полтора, — сказал водитель.

— Ну, полтора часа они выдержат. Я ветеринар и вам помогу.

Под моим «мудрым руководством» дело пошло на лад. Мы подняли на ноги упавших телят и пересортировали их: тех, кто послабее, вперед, к кабине: тех, кто посильнее, назад. Всех моpдами по ходу машины. Тех, кто совсем ослаб, мы поддерживали коленями и открывали им пасть так, чтобы ветер дул им прямо в рот.

— Поехали! — крикнула я шоферу. — На ухабах полегче!

Это была, безусловно, дикая картина: машина мчится в облаках пыли; в кузове, верхом на телятах, три фигуры. И у телят — широко разинутые пасти.

Обычно я смотрю по сторонам — любуюсь природой. Но на сей раз мне было не до пейзажей. Надо, чтобы свежий воздух попадал телятам в глотку. Я не заметила даже, как, загрохотав, проезжая по мосту, машина подъехала к совхозу.

Я с трудом разогнула спину. Руки вымазаны слюной; ноги по щиколотку в буро-зеленой жиже. Но телята — живы!

Водитель и оба чабана настоятельно зазывали меня зайти подкрепиться и отдохнуть. В иное время я бы не отказалась, но непреодолимая сила меня влекла вперед. Скорее в Ессентуки! Там должна меня ждать весточка от мамы. Должна ждать! Ну а если нет?

Неожиданное интервью с министрами

Асфальтовое шоссе плавится под ногами. Солнце в зените: я наступаю на свою тень. Ажурный мост через Терек и ровная, почерневшая от жары лента шоссе показались мне особенно скучными. Но я знала, что между Нальчиком и Орджоникидзе циркулирует множество автобусов и что существуют специальные автобусные остановки. На одной из них я уселась в ожидании машины. Увы! Hесмотря на мои отчаянные сигналы, они мчались мимо.

И вот я шагаю, обливаясь потом. Ноги липнут к асфальту и чвякают, с трудом отрываясь. Вдруг — шелест шин по асфальту. Я обернулась: меня догоняла шикарная легковая машина чисто-белого цвета, и, что меня особенно удивило, двигалась она абсолютно бесшумно. Не рассуждая, я подняла обе руки и скрестила их — настоятельная просьба остановиться. Я и понятия не имела, что белая машина правительственная, и никто не имеет права ее останавливать.

Как и следовало ожидать, машина промчалась мимо, и я погрозила ей вслед кулаком, проворчав про себя: «Чертей вам в печенку, паскуды!»

Но что это? Не пройдя и ста метров, машина стала. Двое в чесучовых костюмах и шляпах из рисовой соломки вышли из нее, подошли к растущей у дороги кукурузе, и один из них смерил высоту растения (в долине Терека кукуруза была хорошей — уже выше роста человеческого).

Когда я поравнялась с ними, один из них сказал, обращаясь ко мне:

— Вы рассердились на нас, товарищ турист? Но вы направляетесь в Нальчик?

— Да!

— А мы сворачиваем в сторону. По этой дороге километров 10.

— Что ж, в такую жару и десять километров — шерсти клок, — не очень вежливо сказала я.

— Тогда садитесь. До развилки довезем.

Один из них — тот, что похудее, — пересел к шоферу, а я с другим — на заднем сиденье.

Признаюсь: в такой шикарной ездить мне не приходилось. Больше всего меня поразило, что можно говорить, не повышая голоса. Сначала я пожаловалась: автобусы на остановках по просьбе не останавливаются. И осеклась, заметив, что взгляд моего соседа устремлен на мои кеды. Было чему удивляться: на фоне шикарного ковра бежевого цвета с нежно зеленым узором мои «белые» кеды были тоже зелено-коричневого цвета.

Бедные телята! Они страдали тяжелой формой несварения желудка…

— Вы смотрите на мою обувь? Дело, однако, в том, что я оказывала помощь больным телятам. Их везли машиной, и проводники, растерявшись, хотели их прирезать. Я взялась помочь им доставить телят живыми до места назначения.

— Больные телята? А что с ними случилось?

Тут я, не жалея красок, живописала все, что видела: и выгоревшие пастбища, и сенокосы, стравленные еще в начале лета, и скот, вынужденный есть пыль, пытаясь грызть выжженную траву. И то, в каких условиях транспортируют молодняк, у которого желудки забиты пылью, в те хозяйства, где еще есть корм.

Вот и развилка. Шофер обернулся, глядя вопросительно. Мой сосед махнул рукой, и мы помчались дальше.

— Это любопытно. А откуда вы идете и что интересного видели в пути?

— Интересного — много, но утешительного — не очень, — ответила я и рассказала о той безрадостной картине засухи, которую наблюдала: о потрескавшейся земле, об осыпающейся листве… Не пропустила и «положительного»: то, как было мобилизовано население, чтобы соединенными усилиями использовать воды реки Бзыбь для спасения цитрусовых плантаций возле Пицунды.

— Да, нынешняя засуха — тяжелое испытание, — сказал, покачивая головой, мой сосед.

— Засуха — это несчастье, но еще хуже бесхозяйственность. Пусть яровые посевы пропали, пусть кормовые не удались, но зачем было бросать незаскирдованную солому озимых хлебов? Как обмолачивали хлеба, как сбрасывали с хедера, так она и лежит по всему полю. Пусть солома — бедный корм, но, пока ее дождь не выщелочил и не сгноил, она все же — единственный корм, тот корм, пользуясь которым, мы будем Америку перегонять!

В начале беседы стрелка спидометра рыскала где-то между 100 и 120 км, но скоро она сползла на 80 км, а затем и на 60 км. Не только тот гражданин, что пересел к шоферу, но и сам водитель прислушивался. Развилки же мелькали одна за другой. О повороте больше и речи не было.

— Это все так. Но как быть? Не хватает техники; не хватает людей, чтобы правильно использовать ту технику, которая имеется.

— Правильно использовать? А это правильное использование техники и людей, когда в такое горячее время шестьдесят автомашин возят туфовый камень из Евпатории в Симферополь, из Симферополя в Алушту, а оттуда, через заповедник, выше Ялты — туда, где для Хрущева дворец строят? Когда царю Николаю строили дворец в Ливадии, то туф брали по соседству, в Гурзуфе, а для Никиты Сергеича — по горам, на машинах! В кузове маленькая кучка туфа — машина больше по «серпантину» не осилит. И еще бочка с горючим сверху. Это правильное использование?

— Вы что-то путаете, товарищ турист! Наверное, вы говорите о дачах для членов Верховного Совета в Хосте?

— Хоста — это одно, а дворец в Крымском заповеднике — это другое.

Шофер вел машину совсем тихо и сидел, полуобернувшись к нам. Мой сосед махнул рукой:

— Вези нас прямо в Нальчик! Там пообедаем и вернемся для инспекции.

— Куда вас отвезти, товарищ турист? На автовокзал или к поезду?

Расстаемся мы на площади у автовокзала. Оба чесучовых гражданина (и даже водитель) выходят из машины.

— Я очень рад, что мы вас подвезли. Вы наблюдательны и в сельском хозяйстве разбираетесь. Разрешите полюбопытствовать, с кем мы имели удовольствие путешествовать?

— Я мастер-взрывник восьмого участка шахты № 15 «Северная» Норильского горно-металлургического комбината Керсновская Евфросиния Антоновна.

— Очень приятно, — сказал один из них, пожимая мне руку. — Особенно приятно, потому что беседа наша была интересной и как раз имела прямое отношение к нам. Я — заместитель министра земледелия из Москвы Мацкевич, а это министр земледелия Кабардино-Балкарской республики.

Уже когда они, пожав поочередно мою руку, укатили на своей бесшумной машине, до меня дошло: можно же так влипнуть! Да, бывают казусы на свете! Впрочем, могу, не хвастая, сказать, что я не подвержена чинопочитанию и никакие — даже самые горькие — опыты не научили меня скрывать свои взгляды и взвешивать, что можно сказать, а о чем лучше умолчать. Правда — это свет. Fiat lux![5]

Найду ли я свой путь к Бечо?

Из Нальчика в Ессентуки — автобусом. Нет, это далеко не та белая министерская машина… Жара, грохот, запах перегорелого масла. Бр-р-р! Но разве об этом я думаю? Я тороплюсь: скорее, скорее! В Ессентуках должно меня ждать письмо. Или телеграмма. Но что будет в письме? Жива ли мама? Или не дождалась она весточки от своей дочери? Или… Самое страшное — это узнать, что она больна, без движения. Ведь ей уже почти 80 лет! И чего стоят эти последние 17 лет! Одинокая, в чужой стране, потерявшая сразу все: сына, дочь, крышу над головой, кусок хлеба… И ко всему этому — война. Самая беспощадная, самая ужасная и самая нелепая из войн. Могла ли она пережить все это? Она, такая впечатлительная, нервная?

От автовокзала я мчусь почти бегом. Стучусь.

Ребятишки, как всегда, встречают меня радостно:

— Тетя Фрося!

С меня стягивают рюкзак, тормошат, засыпают вопросами. Стол накрыт для вечернего чая. Светло, уютно..

— Есть для меня письмо, телеграмма?

— Для вас? Откуда? Нет, ничего нет.

Трудно скрыть свое разочарование; еще труднее — набраться терпения и ждать, ждать… Но почему бы не попытаться убежать от тоски?

За ужином речь шла о горах. Евгений Александрович что-то рассказывал о Бечойском перевале, о Приэльбрусье. Бечо? Ну что ж, Бечо так Бечо. Схожу в горы дней на десять. Так все легче ждать.

Получила ли я настоящее удовольствие от этого рейда в горы? Безусловно, я могла бы ими по-настоящему насладиться, если бы не тот вопрос, который день и ночь звучал в моем сердце: жива ли она, моя старушка? Погода держалась ясная, ровная; места, по которым пролегал мой путь, ошеломляюще прекрасны. Но, на что бы я ни смотрела, все это я видела словно не одна, а с нею вместе. Ее тень была рядом со мной, и я ловила себя на том, что мысленно разговариваю с ней. Как часто точно холодная рука сжимала мое сердце при мысли: «А если все это мираж и ее уже нет?» И тогда все становилось каким-то пустым, чужим, далеким…

Нет, сидеть и ждать я бы не смогла!

Горы — это огромное утешение. Ведь недаром говорят, что горы — это подножие трона Творца Вселенной.

Так пусть же горы придут мне на выручку!

Амос Грин не мог ориентироваться в Париже без зарубок на деревьях; в старину грузины не могли ориентироваться в степи, не видя гор. То, что мне объяснил Евгений Александрович, было не очень вразумительно: пройти местечко Тегенекли, а затем речки Адер-су и Адель-су. Что-то — вправо, что-то влево. А затем — вверх, вверх, до ледников. Главное — найти речку Юсенги и подняться по ней. Там, слева, ледники Шхельды, а справа огромный ледник Долра (как будто на них таблички с надписями!). Посредине и будет перевал Бечо высотой 3400 м.

Это недостаточно наглядно? Что правда, то правда, но где-то там, не то справа, не то слева, должен находиться старичок Эльбрус, а с противоположной стороны — гора Учба. Как их отличить? Да очень просто. Эльбрус почти на тысячу метров выше, и у него — двойная вершина, и вершина эта снежная; а Учба, хоть в ней четыре тысячи метров, абсолютно неприступна: склоны до того круты, что снег на них не задерживается.

Что ж, в городе можно расспросить о дороге, а в горах надо самому «шевелить рогами».

Подумать только, посольство грузинского царя Георгия, вернувшись из Руссии, от царя Бориса, говорило:

— Бог наказал ту страну! Он не дал им гор, так что в России невозможно находить свою дорогу.

Разве это не доказывает того, что все на свете относительно?

Даже Эльбрус можно не узнать

— А вы не подвержены головокружению? — ответил альпинист вопросом на мой вопрос, как выйти к речке Юсенги, где проходит тропа, ведущая к Бечо.

— Нет! — ответила я, слегка удивившись.

— Тогда, как выйдете из нашего лагеря, дойдете до горного потока, перейдете на правый берег и ступайте вверх по течению.

Смысл вопроса о головокружении стал мне ясен, когда я увидела, что на правый берег переходить надо отнюдь не по мосту. На высоте четырех или пяти метров через бурный поток было переброшено бревно, укрепленное кольями.

К счастью, я действительно головокружению не подвержена.

Первый шаг был сделан. Я на верном пути. Солнце еще освещало вершины гор, но в долине Юсенги уже сгущались сумерки, и, когда мне попался замечательный грот, я решила, что для ночлега лучшего места не найдешь. И порисовать еще успею!

Тропа, ведущая вверх по течению Юсенги, меня нисколько не утомила. День был солнечный, жаркий, но близость речки, берущей начало в ледниках, тень от невысоких, но густых сосен и папоротников, мох и трава — скрадывали жар. Попадалось много мрачного вида скал сизо-фиолетового (почти черного) и серого цвета.

Но вот впереди засверкала ослепительно-белая в форме шлема-буденовки снежная гора. Напрасно ломала я себе голову над вопросом, что за гора передо мною. И невдомек мне было, что это старый знакомый, великан Эльбрус! Я привыкла его видеть совсем в другом ракурсе: его двойная вершина возвышалась над всеми другими. Теперь же обе его вершины были «в створе».

Но вот это сверкающее чудо скрылось за отрогами более близких гор. И напрасно ждала я, когда эта гора вновь покажется…

Ледник и старуха со сливами

Исчезли деревья. Вот и кустарники карликовой березы закончились. Передо мной «цирк» — амфитеатр голых сероватых гор, опоясанных моренами. На каменистой почве еле угадывается тропа. Километрах в двух вправо — не то полуразрушенная избушка, не то палатка. Благоразумие подсказывает, что надо позаботиться об отдыхе, о ночлеге, чтобы с утра штурмовать незнакомый мне и, говорят, довольно страшный перевал.

Но солнце еще высоко, я не устала. Где ночь застанет, там и ночлег. «Воин укладывается на землю и укрывается небом», — говорили мои предки-спартанцы. Да, на землю. А если камни? Или лед? Зато укроюсь я не небом, а своим видавшим виды «одеялом» — куском солдатского сукна.

И я быстро зашагала по тропе.

Лето 1957 года выдалось небывало жарким и сухим. В августе большинство снежников (фирновый лед) растаяло, а новый снег запаздывал. Хоть я и не очень опытный альпинист, но и мне было ясно, что та часть «цирка», абсолютно голая, и есть снежник, переходящий в ледник. Там, где растет трава, всегда видна тропинка, на снежнике тоже остаются следы. Но здесь иное дело: голый камень и сразу ледник.

Эй, остановись! Не иди дальше! Заночуй! На леднике ничего не видать! Если тут и прошли альпинисты, то днем: их следы смыло солнце. Эй, остановись!

Но что же это? Из-за обломков скал и валунов вынырнула темная фигурка. На фоне солнца она была силуэтом. Но вот фигура приблизилась, и я ахнула: старуха, которой, как говорят, «в обед — сто лет», бодро семенит навстречу мне, почти бежит. Да не порожняком, а с неудобной ношей: на ее спине высокая, цилиндрической формы корзина, наполненная сливами.

Это решило вопрос. Старуха со сливами прошла, так неужели же я буду собираться с силами, прежде чем ступить на лед? Она смогла пройти со сливами. А я? Что я, испугаюсь? И я бодро зашагала по льду.

Но куда ни глянь — лед волнами уходит вверх. Ни следа, ни зарубки, на намека на тропу. И все круче, круче… Вправо — крутой спуск, влево — то же самое. Скользко! А у меня ни «кошек», ни ледоруба…

К счастью, я вспомнила, что у меня в рюкзаке — запасные шерстяные носки. Я их натянула поверх кедов и привязала бечевкой. Теперь, оседлав это ребро, «куриную грудку», я передвигалась где ползком, где на четвереньках. Нет, старуха, наверное, знает более легкий путь. Ведь она постоянно носит фрукты на турбазу. Черта с два она тут пройдет! Однако надо торопиться: солнце заходит, а ночевать на этом скольком ребре мне не улыбается.

Последнее усилие — и последний луч солнца освещает жалкую фигуру горе-альпиниста: мокрого, исцарапанного, но довольного, что под ногами — площадка, усеянная камнями, а не лед.

Первым долгом надо построить себе «гостиницу». Строительного материала достаточно, и вот овальная загородка готова. Жаль, что нет ни земли, ни песка — одни камни. Мелкими камушками выровняла пол. На них постелила рюкзак, вынув из него все, что было. Это кровать. Башмаки заменят подушку. Но как быть со штанами и носками? Они мокры, хоть выжимай. Одеваю на себя все, что есть в резерве, а штаны прикрепляю к палке на манер знамени. Все в порядке. Окидываю взглядом панораму и… Что за диво? Откуда здесь, на леднике, на высоте чуть не четыре тысячи метров, — бабочка?

Но занесло же меня в столь неуютное место! Может, и она турист?

Проводив глазами ярко-желтую лимонницу, я свернулась калачиком, укрывшись с головой одеялом и, прежде чем «Морфей простер ко мне свои объятия», я уже спала. Увы! Столь сладкий сон был непродолжителен. Еще не было и девяти часов, как холод дал о себе знать.

Надо было определить, с какой стороны дует такой пронизывающий ветер? Я осмотрелась — и замерла от восторга: огромные яркие звезды, не мигая, смотрели на меня, и казалось, что они близко-близко… Ущербная луна только всходила. Мне она еще не была видна. Окружающие утесы заслоняли ее, но свет ее озарял гигантский излом ледника Долры. Высота излома была метров четыреста, и он как бы сам светился зеленоватым светом. С этого ледника и дул тот ровный, чертовски холодный ветер.

Трудно уснуть в таком неуютном каменном гнезде! Острые камушки впиваются в ребра; мокроватое белье будто притягивает весь холод, который сочится сквозь все щели и забирается под одеяло. Бр-р-р!

Понятно, хорошо быть оптимистом. Впрочем, по утрам все кажется легче и проще, даже если всю ночь пришлось «дрожжи продавать». Впрочем, я была предупреждена, что предстоит еще много трудностей до так называемых Ложных ворот, после чего можно будет вздохнуть с облегчением.

Спуск не всегда легче подъема. Каждый шаг готовил мне сюрпризы, чаще всего не очень приятные.

С самого начала меня ждало печально зрелище: там, откуда начинается южный ледник, под скалой лежала мертвая лошадь. Жаль было вьючную труженицу гор, погибшую при исполнении своего лошадиного долга. Это было своего рода предупреждение: ведь я неоднократно видела, с какой уверенностью эти ладные горские лошадки ловко карабкаются по самой немыслимой крутизне, и все же… Но до какой-то степени это меня и ободрило: значит, я на верном пути, где-то здесь действительно проходит вьючная тропа.

Сумела же здесь пройти старуха со сливами!

«И с твердой верою в Зевеса» ступила я на испещренный трещинами лед.

Я не люблю ледников, трещиноватых — в особенности. Из всех ледников я предпочитаю тот, где хранят сметану. Больше всего я люблю горы, поросшие лесом, но и на голых камнях чувствую себя более или менее «дома». Но вот когда кругом все ненадежно и скользко, когда где-то глубоко, в темной расщелине ревет вода и надо через эту трещину перескочить… Что ж, я это делала, и довольно успешно, но это мне не приносило огромного удовольствия. Так или иначе, когда я миновала Ложные ворота и под ногами оказалась настоящая тропа, я сказала: «Уф!»

Впоследствии я слышала, что Евгений Александрович возмущался, узнав, что я в одиночку пошла через такой перевал, как Бечо, — и это тогда, когда, как оказывается, у меня есть мать и я не одинока. Это правда. И я сама себе этого простить не могу. Но объяснить попытаюсь. Когда в Ессентуках для меня не оказалось письма из Румынии, я решила, что все надежды напрасны. Или Смолинская ошиблась, или мама скончалась после 1954 года. Вспыхнувшая было надежда погасла. И осталась боль, которой легче переболеть в одиночестве. А что может быть лучше гор? Впрочем, я мысленно все время разговаривала с мамой, особенно когда видела что-нибудь красивое. Ведь у моей мамы всегда была способность так остро чувствовать красоту!

Гора Учба: профиль, фас, вид с тыла

По мере того как я спускалась с Большого Кавказского хребта, передо мной открывалась широкая панорама: впереди синел Сванетский, а еще дальше — Гагрский хребты; справа — отроги Большого Кавказа, а слева… Тут я сама не поняла, что это за чудо-юдо? Два копьеобразных наконечника, серых, покрытых острыми зубьями, на которых, как клочья ваты, налипли облака, торчали прямо в небо.

Я догадалась, что это и есть Учба.

Мне показалось, что гора близко, и я свернула в ее сторону. Было это около полудня, а к закату солнца я убедилась, что гора нисколько не приблизилась.

Прежде чем устроиться на ночлег, я зарисовала эту неправдоподобную гору с максимальной скрупулезностью. Заночевала я на высокогорном пастбище, использовав чью-то «гостиницу», сложенную из плитняка.

Утром, убедившись, что с этой стороны к горе не подойдешь, я решила пойти в обход. Для этого я спустилась в долину реки Долра.

Но до того, как добраться до самой реки, мне пришлось пересечь, по меньшей мере, тысячу ручьев, вытекающих из ледника. Из этих ручьев и образуется река Долра. Если через некоторые из них можно перепрыгнуть, а через другие — пройти по камням, то немало было и таких, через которые приходилось шлепать вброд по липкой глине, притом весьма холодной.

Добравшись до суши, я с большим удовольствием просушила обувь и, чтобы не терять времени, сделала несколько эскизов. Собственно говоря, за каждым поворотом тропы открывались все новые пейзажи — один красивее другого. Воздух был так чист, краски до того ярки и свежи, что я не могла оторваться от альбома.

Наверное, я бы задержалась в долине Долры, даже несмотря на то что мой запас провианта, и без того скудный, уже подошел к концу, но, как это говорится в «Слове о полку Игореве»: Игорь «мыслию поля мерит — от Великого Дону до Малого Донца». Так и я уже мыслию горы меряла — до Ессентуков.

Даже любя природу так, как я, надо иметь еще и надлежащее настроение, чтобы по-настоящему насладиться ею.

Грустная судьба зеленого золота Кавказа

Лес — наше богатство… И как же безобразно оно используется! Сколько раз с горечью приходилось убеждаться, что с лесами у нас обращаются бессердечно и глупо.

Там, куда уже проведены дороги, на месте прежних лесов, украшавших Кавказ, виднеются пустоши, поросшие жиденьким кустарником — осиной главным образом. «Утюжат» их лавины, ничему не давая возможности расти, а вешние воды смывают с крутизны всю землю, и там, где рос лес, где журчали ручейки, остается голый, безнадежно голый камень.

Это там, куда проведены дороги, но вот здесь, вдоль речки Долры, по склонам гор и дороги-то нет. А лес?.. Во что превращен лес?!

Скажут — «в деловую древесину».

Я обследовала весь путь этой деловой древесины. «И железная лопата в каменную грудь… врежет страшный путь». И врезала: узким карнизом вьется подобие дороги. От дороги вверх — лес уже уничтожен; бревна покотом спускаются вниз. Те, что задержались на этой дороге, будут погружены на сани (да, именно сани, запряженные волами, ибо иной вид транспорта здесь не принят по причине бездорожья), сброшены в Ингур и мулем сплавлены вниз по течению. Те же бревна, что не остановились на дороге, а перескочили ее, останутся там гнить, даже если они совсем рядом, потому что снизу вверх никто их грузить не станет.

Мы «богаты»: мы используем лишь то, что можно взять без усилий, и таким путем достигаем «высокой производительности труда»! А какова дальнейшая судьба сплавленного леса? В низовьях Ингури, в городе Зугдиди, столице Мингрелии, реку перегораживают цепи. Лес вылавливают, доставляют на местный лесопильный завод и превращают в эту самую деловую древесину. Но между теми полноценными бревнами, что были сброшены в реку в ее верховье, и теми, что будут выловлены в Зугдиди, огромная разница. Ингури — бурная, горная река: пороги, скалы, водопады — все в ней бурлит, грохочет, и сброшенные в реку бревна до того обтачиваются, что от них остаются «рожки да ножки». Весь залив Очамчиры, куда впадает Ингури, покрыт слоем щепы. Говорят, что много бревен, проскочив заграждение в Зугдиди, уходят в море, где опускаются на дно.

Об этой грустной судьбе зеленого золота рассказал мне лесник из местечка Местия. И этот рассказ в немалой степени способствовал тому, что настроение у меня основательно испортилось.

Правила, обязательные для автотранспорта Ингури…

Долина реки Ингури (по-русски — Ингур) очень живописна, и в другое время пройти по знаменитой Ингурской тропе — тогда еще настоящей «тропе» — доставило бы мне огромное удовольствие. Но могла ли я получать удовольствие, когда в душе, как заноза, ныла все та же мысль: «Жива ли мама? Ждет ли меня в Ессентуках весть о ее судьбе?» И я решила воспользоваться любой оказией, чтобы скорее добраться до побережья, где ходят автобусы, поезда, а из Адлера — самолеты. Но встречу ли я тут машину?

Оказывается, несмотря на ужасную «тропу», грузовики иногда рискуют по ней проехать. Но подобные рейсы разрешаются автоинспекцией, только если водитель — шофер первого класса, имеет большой опыт вождения машин по горному бездорожью. Он может перевозить не более четырех центнеров груза или не более шести пассажиров. Ну и само собой, у водителя и у пассажиров нервы должны быть стальные.

…И то, как они выполняются

В верховьях Ингури открыли недавно золотые прииски. Сообщение с прииском осуществляют самолеты-«кукурузники» и вьючные животные: кони и ишаки. Но до местечка Местия, что у подножья Учбы, от Зугдиди ходят грузовые машины, доставляющие строителям (вернее, государственным рабочим) все, что им необходимо. Совершая обратный рейс, водители не прочь подзаработать, а для этого необходимо нарушать правила безопасности. Водители набирают столько, сколько может в машину влезть (полный кузов картошки, а поверх нее 20–30 татар или ингушей), и ездят они исключительно ночью, не зажигая фар. Это безопаснее на случай встречи с автоинспекцией.

Вот поэтому-то я терпеливо ждала в одном ауле, пока на грузовик грузили картошку «с верхом». Каково же было мое удивление, когда на нагруженную до предела машину начали карабкаться люди! Оживленно болтая, стали они рассаживаться плотно друг к другу, как кукурузные зерна в початке. Не падали они только потому, что держались друг за друга. И это — пока машина стоит во дворе. Что же будет, когда она тронется в путь по бездорожью или, что еще хуже, по пресловутой Ингурской тропе, вьющейся по узкому, ничем не отгороженному карнизу? К тому же этот путь предстоит проделать ночью с незажженными фарами

И эта безумная авантюра казалась всем действующим лицам — водителю, пассажирам и провожающим — чем-то вполне обычным.

Было ли это «безумством храбрых», мусульманским фанатизмом или глупостью, но, как я ни торопилась, а все-таки предпочла идти пешком. Однако пешком идти мне не пришлось. В этом же ауле я наткнулась на группу туристов: четырех парней, трех девчат, имевших весьма потрепанный и голодный вид. Они очень оживленно обсуждали все ту же транспортную проблему. Имелась в виду еще одна попутная машина до Зугдиди, но водитель заломил 200 рублей (старыми деньгами), они же могли дать только 100. Они отдыхали по путевке в альплагере и уже сильно поистратились, а им предстояло провести еще неделю на берегу моря и оставить деньги на обратный билет. Я предложила им оплатить 50 процентов, то есть 100 рублей. Сделка состоялась, и мы водрузились в кузов драндулета.

Одеяло и его роль в отдыхе трудящихся

Ночь была лунная, панорама гор — феерическая, дорога — немыслимая, машина, безусловно, видавшая виды, водитель — лихой джигит, а мои компаньоны — дрожащие от холода юнцы. Мне-то полбеды: свитер, вязаные рейтузы и носки — все из натуральной шерсти — помогали мне сохранять оптимизм. Иначе обстояло дело у моих спутников: в лагере им выдавали одежду и постель, на побережье Черного моря им также дадут все необходимое, но добирались они туда в своем весьма летнем одеянии…

Вполне естественно, что я им дала свое походное одеяло из солдатского сукна. Сбившись в кучу и укрывшись одеялом, они, безусловно, согрелись бы, но… Тут необходимо некоторое отступление.

«Трудящиеся Советского Союза имеют право на оплаченный отпуск». В их распоряжении санатории, дома отдыха, альплагеря и турбазы — все, что нужно, чтобы поправить здоровье, отдохнуть и получить удовольствие. Как это понимает молодежь, по крайней мере те девчата, с которыми я проживала в общежитии в Норильске, — они мне сами объяснили. На те три-четыре недели, на которые им выдаются путевки, они подбирали себе «напарника», и считалось, что это своего рода «свадебное путешествие». Эта кратковременная матримониальная интермедия имела то преимущество перед настоящим свадебным путешествием, что не налагала никаких взаимных обязательств, и они знали, что не успеют надоесть друг другу. А вот то, что они не успели «насладиться» друг другом до такой степени, что и здесь, в машине…

Парочка уединялась (если это слово подходит в данной ситуации) под моим одеялом, чтобы уступить место следующей парочке. Какова была роль «седьмого» лишнего, я так и не выяснила…

Медународная телеграмма

В Очамчире я села в автобус до Сухуми; из Сухуми электричкой — в Адлер. Там самолетом — до Минвод. Опять электричка — и я в Ессентуках. Пешком (вернее, бегом) — и я на Комсомольской улице.

— Есть для меня что-нибудь?

— Нет, ничего!

В ту же ночь, часа в два пополуночи, поднялся переполох: все собаки со всей околицы лаяли до потери чувств.

Я спала во дворе на раскладушке. Обычно разбудить меня нелегко, особенно если я вернулась из похода. Но на сей раз будто сердце мне подсказало: «Это — мне!» И я не ошиблась: старичок дядя Ваня принес мне срочную телеграмму.

Лай собак, стук калитки разбудил и спящих в доме. На пороге показалась Алевтина Ивановна в ночной рубашке, за нею Ариша, и, протискиваясь вперед, протирая глаза кулачками, заспанный толстяк Саша настойчиво допытывался: «Где реактивный самолет?»

Но я ничего не видела и не слышала: я читала и перечитывала невероятно безграмотно переведенную международную телеграмму: «Благословляю, целую, обнимаю». И опять — «благословляю». А сердце пело на все лады: «Жива, жива, моя старушка! Единственная, родная!»

И я боялась расплескать то счастье, которое не могло вместиться в моем сердце.

У меня еще полтора месяца отпуска. Но на что он мне? У меня есть мама. Мне надо что-то сделать для нее. Первым делом надо познакомиться… Ведь прошло семнадцать лет! Разве только семнадцать? Если окинуть взглядом те годы, то кажется, что событий и переживаний хватило бы на семнадцать веков. Ведь время измеряется событиями, его насыщающими. А эти события… О, они были жестокими; каждое из них оставляло глубокий след. Шрам на душе? Морщину на лице?

Прежде всего — сфотографироваться. Сказано — сделано. Я в «походной форме»: штормовка, кеды, рюкзак за плечами, в руке — моя «клюка». Это твоя дочь, мама! Тебе не надо знать, какой она была в те ужасные годы испытаний. Ты видишь улыбающегося туриста. Так лучше!

Как выслать деньги маме за границу

А теперь надо выслать ей деньги. У меня — аккредитив. Я пошлю все, что при мне, оставив лишь на билет.

Боже мой, до чего я наивна! Прожив столько лет в Советском Союзе, до меня еще не дошло: то, что в любой стране является само собой подразумевающимся, здесь оказывается просто невозможным.

В Ессентуках на почте на меня посмотрели, как на сумасшедшую, бежавшую из психиатрической лечебницы, а затем сказали, что за границу деньги переводят только через Госбанк.

Я отправилась в Москву. В Госбанке мне сказали, что надо разрешение министерства финансов и санкцию Микояна. Три дня я обивала все пороги в министерстве, прежде чем убедилась, что мои честным трудом заработанные деньги я не имею права послать своей матери — одинокой женщине 79 лет. Наконец — опять в Госбанке — какой-то еврей подсказал мне, как быть: надо обратиться к адвокату Иностранной юридической коллегии; он выхлопочет для меня право просить шахту № 15, на которой я работаю, ходатайствовать о предоставлении мне права высылать в Румынию ежемесячно 150 рублей (старыми!). Это при моем заработке в 3–4 тысячи, а то и 4600 рублей в месяц. И всю эту волокиту надо выполнять ежемесячно. Сначала просить начальника шахты; тот запрашивает бухгалтерию, которая дает справку о моем заработке. Справку я опять несу к начальнику шахты, и он подписывает разрешение высылать моей матери эту смехотворную сумму, которой хватает, как говорится, не на хлеб, а на соль. Но это еще не все. Справку я посылаю в Инъюрколлегию и лишь после того, как они подтверждают ее получение, я могу им выслать деньги. Месяца через три-четыре мама их получит.

Здравый смысл отказывался мириться с таким чудовищным бюрократизмом!

Литовец и американские миллионы

Когда я уже приехала в Норильск, то посоветовалась с адвокатом. Он подтвердил, что эта возмутительная процедура и есть единственный способ выслать матери деньги. Я была ошеломлена и спросила:

— А мы-то сами? Могут ли нам выслать деньги из «капиталистического мира»?

В ответ он мне рассказал случай из своей практики:

— Мой клиент — литовец. В 1939 году его родители выехали в Германию. Он остался — хотел закончить образование. В 1941 году попал в ссылку, а затем был осужден. Свой срок отбыл в Норильске. Здесь проживает и теперь. Во время войны, когда Прибалтика была во власти немцев, его отец вернулся в Литву, получил обратно свои реквизированные советской властью заводы, продал их и опять уехал на Запад. После войны перебрался в США, расширил свое предприятие и еще разбогател. Недавно он скончался и оставил по завещанию все свое имущество единственному сыну. Согласно завещанию, стоимость его предприятия была полностью, в золотой валюте, переведена в советский банк. И мой клиент получил извещение, что на его имя поступило в Госбанк свыше сорока миллионов, которые ему было «предложено»… пожертвовать на какое-нибудь полезное дело, оставив себе что-то около ста тысяч рублей. Он пожелал, чтобы здесь, в Норильске, была построена гостиница-общежитие для людей родом из Прибалтики. В этом ему было отказано на том основании, что это «нездоровый национализм». Тогда он от них просто отказался: «Делайте сами, что хотите». И это был самый разумный выход из положения.

Этот рассказ не имел отношения ни к моим деньгам, ни к моей маме, но он давал понять, что в СССР совершенно иные понятия о справедливости, о деньгах и о праве ими распоряжаться.

«Двойная жизнь»: шахта и мама

Итак, я опять в Норильске. Опять шахта. Опять моя работа — мастера буро-взрывных работ.

Но какая огромная разница!

Теперь я не одинока! В ящике для писем если не каждый день, то через день ждет меня объемистый конверт из бурой глянцевитой бумаги, надписанный крупным, твердым, так хорошо мне знакомым почерком, а в нем — несколько страниц, где с каждой строчки смотрят на меня глаза матери — любящие, верящие и ничего не понимающие…

«Моя дорогая Фофо!

Наконец я нашла Норильск на карте. Этот город почти на Енисее, а я-то искала его гораздо дальше, в Ледовитом океане, на одном из островов, расположенных севернее, как, например, земля Франца Иосифа, далеко-далеко, поскольку это Заполярье. Бедняжечка, мое сердце обливается кровью оттого, что ты так далека. Ну, мужества тебе и мне!

Я даю уроки и получаю за это обед. Утром и вечером — молоко с хлебом, но молоко порошковое, оно вкусное, не нужно стоять в очереди, чтобы получать его. Я живу очень хорошо, у меня прекрасная комната со всеми удобствами, а на твою долю выпали все немыслимые неудобства. Думаю о том, что ты шагаешь семь-восемь километров от шахты до комнаты по черной пурге…»

О себе она пишет мне все. И я вижу, как эта одинокая, преклонного возраста женщина, потерявшая все, кроме оптимизма и доброты, шла своим трудным, но благородным путем. Только оптимизм помог ей не сломиться под тяжестью ударов жестокой судьбы, и только лишь доброта не дала очерстветь сердцу…

«Почему нужно, чтобы я попросила, чтобы ты прислала мне денег? Я этого не понимаю, они мне не нужны. У меня есть все, что мне нужно. Я давала в долг многим людям, так как знаю, что если мне понадобится помощь, то помогут. Ты видишь, тебе помогли добрые друзья, это значит, Бог меня вознаградил. Если бы не было трех денежных реформ, то у меня могло бы быть много денег. Когда я получала шесть тысяч лей в месяц, я откладывала на старость. Накопила сто семнадцать тысяч лей и отдала их моему брату Алеше. Он был так болен — рак. Он умер, и деньги тоже. От ста семнадцати тысяч у меня осталось двенадцать лей. Очень обидно, но так…

Я обязательно отыщу книгу Джека Лондона „Любовь к жизни“, которую ты мне рекомендовала прочесть, чтобы я поняла все. Увы, я отлично понимаю все, так как все это эхом отзывается в моем сердце — весь пройденный тобою крестный путь. Я так хочу узнать, правда ли моя обожаемая крошка — герой Джека Лондона — прошла через все несчастья и ужасные испытания, как она очутилась в тундре-тайге — лицо в снегу, без еды, на краю смерти! Я не понимаю, как она прошла через Сибирь? Мой герой все это время был в одиночестве? Я вся обмираю, когда начинаю об этом думать. Почему? При каких обстоятельствах? Одна гадалка на кофе сказала мне, что видит женщину, перепрыгивающую со льдины на льдину и бегущую через широкую реку. Меня ее рассказ просто ошеломил. Значит, это правда?!»

Я ждала этих писем! У меня было, чего ждать! Появилась какая-то личная цель жизни. Но была также и шахта, была моя репутация — все знали, что на меня, на мою работу можно смело положиться. Но Боже мой, как это стало отныне тяжело для меня! Ведь моя работа — смертельно опасная. Раньше об опасности я никогда не думала. Это не было ни геройством, ни фатализмом. Была уверенность, может быть, горькая, но помогающая сохранять спокойствие, что моя смерть никого не заставит страдать.

Могла ли я и теперь утешать себя этой мыслью?

В романах пишут, что можно жить двойной жизнью. Оказывается — не только в романах. Тогда я жила именно такой жизнью.

В шахте у меня все шло по-старому, я всей душой уходила в работу. Как и прежде, делала всегда больше, чем от меня требовалось, не оставалась в стороне от «общешахтных» дел, вносила рационализаторские предложения, боролась за устранение недостатков, никогда не проходила мимо того, что считала неправильным. Как и прежде, выходила из шахты последней. Бывало, диспетчер уже поднимал тревогу, опасаясь, что со мной что-нибудь случилось. И чуть не ежедневно я спускалась пешком — как-никак 1754 ступеньки (потому что клеть уже отцепляли, и начиналась подача леса, механизмов), а зимой это, видит Бог, неприятно. Бывало, резиновые сапоги так обмерзали, что для того, чтобы их снять, приходилось их «оттаивать» горячей водой под душем.

Но когда, помывшись и одевшись в чистое, я выходила за территорию шахты, начиналась «другая жизнь». Я спешила. Мысли мои бежали вперед: ждет ли меня письмо? С каким нетерпением разрывала я конверт, чтобы прочесть: «Mon enfant adore!» **1 ** «Мое милое дитя!» (фр.)** — и все те строки, исполненные материнской любви…

«Моя дорогая! Я только что „совершила путешествие“ по Кавказу — я видела Кавказ в кино! У альпинистов из кино была специальная обувь с приспособлениями, которые они прикручивали к подошвам. А ты? На фотографии ты просто в белых шлепанцах. Родная моя, ты рискуешь жизнью!

А озеро Рица — какой восторг! Оно так прекрасно, что мне захотелось задержаться, чтобы подольше им насладиться, но в кино все крутится так быстро… Милая крошка, как бы мне хотелось повидать все это вместе с тобой летом! Почему ты считаешь, что это путешествие будет для меня утомительным? Ничуть! Только бы нам ничего не помешало!

Как жаль, что придется ждать еще полтора года! А уж тогда ты возьмешь меня к себе насовсем. Ты — опора моей старости. Ты станешь нежить меня, будешь печь пироги, а я сготовлю вареники с вишнями, которые мы с тобой когда-то так любили!..»

Затем я писала. И не только моей старушке.

Пришлось вести переписку с разными инстанциями, чтобы добиться разрешения на нашу встречу в будущем году. Казалось бы, чего проще: выслать старушке денег на дорогу; выправит она заграничный паспорт — и с Богом! Ан не тут-то было. Со скрипом ворочается громоздкая бюрократическая машина. Сколько справок, удостоверений, свидетельских показаний, подтверждающих, что Kersnowsky — это и есть Керсновская, моя мать! Сколько автобиографий, с упоминанием самых отдаленных родственников! Пришлось даже найти поручителя (им оказалась Алевтина Ивановна Грязнева, которая нотариально заверила свою расписку в том, что предоставит маме местожительство и выпроводит ее по истечении срока).

Год пролетел. Все справки получены. Получено и разрешение на отпуск. Как неохотно оно было дано! Ведь получается, что еду я в отпуск третий год подряд и все летом. Но, учитывая такой особый случай, — свидание с восьмидесятилетней матерью, которая с 1941 года считалась мертвой… Да и в прошлом году я вернулась на работу больше чем за месяц до конца отпуска.

Одним словом, препятствий нет: я могу ехать в Одессу, где мама уже будет меня ожидать.

Впрочем, препятствие все равно есть: очередь на самолет. Но на этот счет у меня есть опыт: работаю ночью, а днем с рюкзаком в аэропорту.

«Бог не без милости, казак не без счастья». И я лечу.

И настал день встречи с мамой…

Одесса. Город моего детства. Улица Свердлова (а я ее знала как Канатную). В глубине двора парадное, где на третьем этаже ждет меня мама. Восемнадцать лет тому назад я провожала ее в Румынию — в глубоком трауре, с отчаянием в душе, но без слез, стройную, моложавую для своих шестидесяти двух лет. Какой увижу я ее теперь?

Единым духом взбежала я на третий этаж. Звонок… Дверь открыла Маруся — крестница моего отца и моя первая и любимая учительница. Каюсь — я ее просто не увидала. Я видела седую, благообразную даму, но смотрела как бы сквозь нее и, даже не поздоровавшись, спросила: «Мама — есть?» Но ответа я не ждала: ведь вот она, в дверях столовой! Старенькая, седенькая, с беспомощно разведенными руками и с такими знакомыми, сияющими от счастья и радости, любящими, бесконечно ласковыми, совсем молодыми глазами!

Наверное, есть слова, чтобы описать, как произошла наша встреча, но у меня этих слов нет. Мы были счастливы. Просто счастливы. Очень. До боли.

Все было как в сказке. Перекинув мост в прошлое, мы вернулись — но не в то время, когда расстались в Бессарабии, а в куда более отдаленное, на 40–50 лет назад, когда мы жили все вместе в Одессе на Маразлиевской улице. Как будто вернулась молодость (ко мне — детство) и живы те, кого уж нет: папа, Нюся… Мы все вместе в том далеком прошлом. И в теперешнем настоящем. И не было сорока лет разлуки…

Черноморская идиллия

Мы решили провести наш «медовый месяц» на море. На нашем Черном море. Мама всегда его так любила! В ожидании теплохода «Украина», на котором мы собирались начать наше «свадебное путешествие», мы были неразлучны. Мама была неутомима: она все хотела повидать, всюду побывать. На катере, на пляже или — просто в парке.

Там, в парке, мы впервые наблюдали полет спутника. Это было торжественно: сначала предупредили, потом повсюду погас свет и вся публика, задрав голову, смотрела на небо. А маленькая звездочка, то вспыхивая ярче, то почти погасая, словно кувыркалась в высоте. И странное чувство нас охватило, будто действительно наступила новая эра.

Солнце клонилось к западу, когда мы поднялись на теплоход «Украина» и торжественно прошествовали на верхнюю палубу. Ни я, ни мама иначе как на вольном воздухе не могли бы себе представить это путешествие. И правда: никакая каюта «люкс» не могла бы сравниться с нашей! Бархатное небо, усеянное звездами; море — как зеркало, а воздух.! Дыши — не надышишься! Убаюкивающий стук машины, шепот разрезаемой волны, а на душе — такой покой и безбрежная радость!

Маму я устроила с комфортом: шезлонг (я его купила в Одессе), на нем, на двух подушках — мама. Ноги на чемодане. Я ее укутала своим видавшим виды одеялом и пледом, а сама улеглась рядом, прямо на палубе. Ночь была теплая, несмотря на то, что мы были в открытом море. Мы не могли уснуть. Нам так много надо было рассказать друг другу, что мы… молчали и смотрели на небо. Опять пролетел спутник.


Из Сочи мы продолжили наше путешествие на морских трамваях — маленьких катерах, курсирующих от курорта к курорту. Но сначала прожили пару дней под чинарой. Я сняла эту «зеленую квартиру», где мы чувствовали себя превосходно. Впрочем, платила я, как за комнату. Но зачем нам была комната? «У Черного моря чинара стоит молодая…» Чинара — красивое дерево. Рядом инжир, увитый виноградом, и сквозь зелень — «самое синее в мире, Черное море мое!», как поет Георг Отс.

Теперь это вспоминается, как сон. Да это и был сон, то есть мечта! Да смела ль я когда-нибудь мечтать о большем счастье?!

Мама с восторгом приняла мою идею: ехать на юг, в Сухуми, останавливаясь на два-три дня в Хосте, Адлере, Гаграх, Пицунде, Новом Афоне. Гудауту я умышленно опустила, там плоское место, пустынное и непривлекательное.

Душа радовалась при виде того, как эта восьмидесятилетняя старушка ликовала, как школьница на каникулах! Ее и без того очень ясные, яркие глаза прямо сияли от восторга! Часами она могла смотреть на волны, слушая «музыку моря». Теперь же со своей «утраченной и вновь обретенной дочерью» она была счастлива вдвойне, втройне.

Какой это был счастливый месяц! Наверное, самый счастливый в моей жизни. Ведь счастье в том и заключается, чтобы наслаждаться им в настоящем времени, не терзаясь воспоминаниями о пережитых страданиях и не думать, содрогаясь, о предстоящих. Мы были вместе: я и мама. Нас связывала любовь. Любовь матери к ее единственной дочери, которая для матери — всегда ребенок, и моя любовь к ней — несколько более сложная, так как в ней сливалась любовь к счастливому прошлому с потребностью «излить избыток чувств», неизрасходованных на эгоистические потребности, и еще желание опекать, лелеять свою добрую старушку.

А кругом прекрасная природа: синее море, ласковое небо, свежий бриз, яркая субтропическая зелень — не совсем привычный пейзаж, создающий впечатление феерии.

Не обошлось без комичных «интермеццо». Одно из них — это мамино негодование по поводу моего купального костюма. Нет, это не было бикини — фиговый листок и пара микроколпачков на соски! Это был весьма приличный купальник. Но в мамино время мужчины купались в закрытых костюмах (если не считать тех, кто купался голышом, а именно таких было большинство). Женщины же купались в костюмах с рукавчиками и юбочками поверх панталончиков до колен.

И вот в Адлере мама тоже решила купаться. Поверх сорочки она надела длинную байковую ночную рубашку с манжетами на рукавах. На ногах — мои кеды. И в таком виде она торжественно прошествовала по пляжу и погрузилась по горло в теплую воду.

Смело могу утверждать, что мой купальник не привлек к себе ничьего внимания. Зато буквально все купающиеся собрались поближе, с явным любопытством рассматривая столь целомудренную купальщицу в байковой розовой, в белую полоску, ночной рубахе. Я давилась от смеха, глядя, как она, исполненная достоинства, плещется в волнах, не обращая внимания на объективы фотоаппаратов, нацеленные на нее.

В Гагры мы прибыли при свежем ветре и довольно приличной волне. Катерок-трамвай взлетал, как качели, и проваливался, поднимая фонтаны брызг. Мама была в восторге — она всю жизнь мечтала о бурном море. Пассажиры попрятались в каюту. На палубе, кроме нас с мамой, было лишь несколько любителей сильных ощущений.

Промокнув от брызг, можно обсушиться на солнышке; иное дело — мокнуть ночью под дождем. И я решила искать крышу над головой.

Но не тут-то было, Гагры — это уже Грузия. А грузины нас, негрузин, мягко выражаясь, не очень любят. Они не торопились оказывать нам «радушный прием» даже за приличную мзду. Тем более лишь на три дня.

Оригинальный город — Гагры. Горы подходят вплотную к морю. На узкой полосе побережья — одна настоящая улица. Зато тянется она километров десять! «Мористей» этой улицы — цепочка парков, санаториев, скверов. Вдоль всего этого — пляж. По другую сторону центральной улицы — другая магистраль, по которой проложена железнодорожная линия, причем она все время ныряет в туннель. За линией крутой стеной подымаются горы, поросшие лесом. В нижней части этой горы, как ласточкины гнезда, прилепилось несколько домиков, гостиница. Дальше — лес.

Я не решилась тащить маму (и чемодан, не считая складного кресла) в лес, предвидя, что ночью хлынет дождь.

В одном месте гору прорезала бурная речонка, и вдоль нее прилепились к склонам горы два ряда домиков. Туда, вверх по реке, мы и направились. Нам повезло: мы попали к русской женщине.

— Места у меня сейчас нет, — сказала она. — Приходите часа через два-три. Я что-нибудь соображу.

Сказано — сделано. Оставив свой багаж, мы пошли к морю полюбоваться «разбушевавшейся стихией» — мама всегда обожала рев волн. В свое время в Одессе, я помню, она не пропускала ни одного шторма и всегда вместе с папой шла на Лонжерон полюбоваться волнами.

Наша казачка (так она сама отрекомендовалась) нас не подвела. Когда, вдоволь налюбовавшись бушующим морем, мы пришли, наш «коттедж» был уже готов: к стене своего дома она прилепила небольшой навес из битого шифера, ржавого железа и фанеры. Крыша опиралась на два столба; две стены — сложены из камней. Внутри — топчан из какой-то двери, положенной на камни. И даже «матрац» из веток и травы. Проворная казачка успела эту постройку еще и побелить!

В Гаграх мы прожили несколько дней. Мы бродили по парку и говорили. Вернее, говорила почти все время мама. То, о чем могла бы порассказать я, было слишком ужасно…

Иногда мы ходили смотреть тренировки на теннисных кортах. Когда-то мама была очень неплохой теннисисткой и находила этот спорт красивым и благородным.

Находясь в Гаграх, я не упустила возможность показать маме озеро Рица. За билетами отправилась на турбазу, откуда ходили экскурсионные машины.

Тут не обошлось без приключений, и неприятных. Первое — меня не пуcтили в автобус:

— Есть распоряжение не впускать в автобус женщин в штанах!

— Но я в походе! Не могу я в рюкзаке таскать гардероб!

— Вот туристы пусть и ходят пешком!

Легко сказать — пешком. Семь километров туда и столько же назад. Мама будет беспокоиться. Ну что ж, пойду!

— Вас в автобус не пускают? Вам на турбазу? Мы в ту же сторону. Садитесь, гражданка, подвезем! — так ко мне обратились какие-то грузины, ехавшие на своей машине.

Я было шагнула к машине, когда человек, сидевший рядом с водителем, сказал по-молдавски, однако, смотря не на меня, а совсем в другую сторону:

— Лучше — не садись!

Меня точно кипятком ошпарило — ведь это же грузины!

— Благодарю! Пробегусь и пешком!

Удивительное дело: откуда мой земляк знает, что я говорю по-молдавски?

Третья неприятность заключалась в том, что, когда мы с мамой явились на турбазу, рейсовый автобус ушел раньше срока. Но мы нашли попутчиков и отправились на легковой машине.

И тут мама оказалась на высоте. Она не ахала и не охала, когда на полном ходу мы мчались по узенькому карнизу, петляя, как зайцы, по скалам. Мне кажется, что она просто не отдавала себе отчета в опасности подобного лихачества.

Разумеется, Рица произвела на маму огромное впечатление. Приятно было видеть, как преклонного возраста женщина способна так по-молодому приходить в восторг.

Вот эти-то восторги и завели нас слишком далеко. Точнее, на ту сторону озера. Только дойдя до водопада, места моей ночевки в прошлое мое путешествие в эти края, я спохватилась. Нам надо было не опоздать на обратный рейс, а до места сбора идти километров пять, если не больше. Вот тут-то моей старушке пришлось показать класс!

— Держись за мой пояс! — сказала я ей, взяв ее, таким образом, на буксир, и мы поспешили спортивным шагом в обратный путь вокруг озера.

Это был марафонский бег!

Последние два километра мы уже бежали по-настоящему. Мама буквально висела, держась за пояс крючком своего зонтика, а другой рукой — за самый пояс.

— Далеко ли еще? — спрашивала она, запыхавшись.

— Jusqu`au tournant[6], — отвечала я неизменно. А повороты повторялись каждые сто-двести шагов.

Мы поспели вовремя.

Но самым красивым, самым приятным местом всего побережья мама, как и я, признала Пицунду. С трех сторон — море, с четвертой — дивный сосновый лес. И до чего же вода чистая! А воздух! Мы часами сидели под соснами, любуясь солнечным закатом и приближением ночи. Или утром с дебаркадера наблюдали, как прозрачные медузы в неимоверном количестве колыхались в зеленоватой воде.

Мама была довольна всем! Даже отсутствием нормального питания.

В Новом Афоне мама не решилась сопровождать меня на Иверскую гору. — Нет уж, — говорила она. — Еще раз jusqu`au tournant? Хватит, пожалуй.

И она поджидала меня в монастырском парке, где по озеру, окруженному плакучими ивами, плавают белые и черные лебеди, а вековые кипарисы протыкают небо своими веретенообразными вершинами.

Я же поднялась на Иверскую гору. Я так хотела дать старику-монаху денег для покупки ладана! Но увы, старика я уже не застала… Как прежде, там ходили толпы отдыхающих, заплевывая и засоряя окурками могилы, но некому уже было шептать молитвы и кадить ладаном…

Cухуми. Конечный пункт нашего путешествия. Здесь мы обосновались «с комфортом» на две недели. Тоже не под крышей, но все же в густой беседке, увитой виноградом; на настоящей кровати.

До чего же быстро промелькнули эти две недели!

Целыми днями мы пропадали на берегу моря. То гуляли вдоль набережной, в тени гималайских сосен и кипарисов, то сидели на скамейках под цветущими олеандрами и говорили, говорили… Но странное дело, мы, так много пережившие за 18 лет разлуки, — я, прошедшая всю голгофу ссылки, тюрем и лагерей, и мама, через которую перекатился тяжелый каток войны, — мы обе, не сговариваясь, воскрешали в памяти давно прошедшие годы. Даже не Цепилово, с 20-го по 41-й год, а мое детство, Одессу, и еще более отдаленные времена — Кагул, мамино детство, юность.

Что это было? Боязнь ли коснуться незажившей раны? Или что-то вроде «заклинания» нашего будущего?

«Снимите очки, они такие черные!»

Мама мне рассказывала о своем, как она говорила, «прекрасном, необычном романе».

— Хочу, чтобы ты знала одно — если ты и Антон-маленький — богатые человеческие материалы, то это оттого, что мы с твоим отцом очень этого хотели, когда зачинали вас. Мы оба были нормальными здоровыми людьми и до свадьбы сохраняли невинность (по-русски, кажется, целомудрость). Уж мне-то ты поверишь, но может быть, у тебя возникнет сомнение в отношении отца, ведь мужчины с восемнадцати лет действуют иначе. Однако твой отец был исключением из правила.

Признаться, до знакомства с твоим отцом у меня был легкий флирт с братом Сиды, Андреем К. Но тогда мой отец поднялся на дыбы, ведь этот человек был слишком стар — ему пятьдесят, а мне двадцать два. С моей стороны это была не, любовь, а просто симпатия. Он же меня обожал, и мне было его жалко.

Я уже тогда была знакома с твоим отцом, он жил в нашем городке два с половиной года и очень любил меня. Но он был так горд и сдержан, что никому своих чувств не показывал. Антон Антонович редко заходил к нам, и всякий раз, когда он появлялся у нас, то надевал очень темные очки. Позже он признался, что надевал их специально, когда отправлялся к нам, так как мог разглядывать меня и не показывать этого. Хитрость своего рода! Ему предлагали переехать в большой город, но он этого не делал из-за меня. В свободное время он ходил на охоту и катался на мотоцикле. Он любил быть один, любоваться природой, а в плавнях были прекрасные места. И вот 26 октября, в день святого Дмитрия, на именины моего старшего брата мои родители пригласили двух докторов и Антона Антоновича. Он только что вернулся из Цепилово, из отпуска, но 28 октября он не посмел придти, на велосипеде приехал на дачу и доехал до ореховой аллеи. Но он не мог больше ждать и 29-го явился на дачу.

У моей сестры болел желудок, и она приняла слабительное. Она была в гостиной и должна была пройти через холл, чтобы дойти до уборной. Тогда мама сказала мне на греческом языке: пойди с мсье на террасу, погуляйте немного, чтобы сестра смогла пройти, она не одета. Я сказала по-русски: «Антон Антонович, хотите погулять?» Он ответил: «С удовольствием!» И вот с большим удовольствием мы пошли на террасу. Это мама меня послала, сама я не посмела бы сказать молодому человеку «хотите погулять?» Выйдя на террасу, мы увидели, что погода прекрасная, солнце клонится к закату, небо великолепное. И я и он — мы так любили природу! Он сказал мне: «Хотите погулять немного больше?» На что я ответила: «С удовольствием!» И вот мы с удовольствием пошли погулять дальше. Мы приятно разговаривали обо всем понемногу, дошли до поворота, откуда дача уже не видна, сели на траву в рощице. И вдруг я ему сказала: «Снимите очки, они такие черные!» — «Почему? Это каприз?» — «Да, я капризная, вот и все!»

Я пришла в ужас, что сказала это, и в безумном порыве встала и поцеловала его в оба глаза от всего сердца. Он смотрел на меня с такой любовью. Я вскочила, а он сказал: «Неужели, Суня, ты любишь?!» Я сказала «да» и побежала. Он тоже встал и сказал: «Ради Бога, не бегайте, это увидят с террасы и подумают Бог знает что». И так в чрезвычайном волнении мы оба вернулись. Как раз в это время доктор зашел навестить мою сестру, боялись брюшного тифа, но все обошлось. Он мне сказал: «Я больше не приду, пока не поговорю с Алексеем Дмитриевичем». Вечером, когда все ушли, я пошла к маме пожелать доброй ночи и сказала: «Мама, я обручилась с Антоном Антоновичем». Она рассердилась и сказала: «Не говори глупостей, не хочу ничего подобного слышать».

Мы не могли ждать. Мой отец был в городе, а Антон Антонович 30 октября на закате приехал на велосипеде на то самое место, где мы сидели накануне, и вырезал на дереве, около которого мы сидели тогда, эту дату. Случайно и я тоже пошла туда, не зная, что встречусь с ним. Мы поцеловались с большой любовью, такой прекрасной и чистой. Через несколько минут он ушел, а я вернулась домой.

Несколько дней спустя мой отец поехал в город, чтобы оплатить визит доктора. Твой отец, живший рядом с доктором, увидел его и сказал: «Алексей Дмитриевич, прошу и ко мне». Мой отец очень симпатизировал твоему отцу и на минутку зашел к нему. Они обменялись несколькими банальностями, и Антон Антонович сказал: «Алексей Дмитриевич, прошу руки Александры Алексеевны!». Мой папа был поражен: «А вы поговорили с моей дочерью?» — «Разумеется. И получил ее согласие». Мой отец встал и сказал: «Я поговорю и Евфросиньей Ивановной и дам Вам ответ. Мы как раз переедем в город».

На следующее утро я шла по холлу, там был папа, он притянул меня к себе на колени и сказал: «Антон Антонович делает предложение. Ты выйдешь за него замуж? Он очень приятный. Если ты его любишь, я не против…»

В Ессентуках милиция нас «потеряла»

Но вот и пришло к концу наше черноморское путешествие. Поездом добрались мы до Ессентуков. Тут ждала меня основательная головомойка. Оказывается, «органы» уже давно «икру мечут» по поводу иностранки, приехавшей из Румынии и растворившейся «в сиянии голубого дня» на территории Советского Союза!

Вот уж не пришло мне в голову, что старушка 80 лет может для кого-то оказаться опасной! Оказывается, наша встреча с мамой не должна была иметь место вне досягаемости «всевидящего ока»!

Еще месяц прожили мы в Ессентуках у милой, доброй Алевтины Ивановны, чувствуя себя как у Христа за пазухой.

Но вот настала пора расставаться. Еще на два года или навсегда? Ее возраст… Моя работа… Между нами ляжет граница, протянутся бесконечные просторы «необъятной родины моей» и еще более необъятная и безграничная злоба и жестокость. Но как раз об этой последней и самой большой опасности я и не подумала в тот яркий, солнечный день, когда посадила маму в самолет на аэродроме в Минеральных Водах.

Старый аэродром на окраине города. Самолет маленький — на 28 мест. Я стояла у самого самолета, и мама мне улыбалась из иллюминатора. Когда самолет двинулся с места, я ее перекрестила.

— Не горюй! — услышала я за своей спиной. — Старушка вернется!

Это сказал кто-то из работников аэропорта. И стало сразу как-то легче на душе. Как будто сочувствие совершенно мне незнакомого человека являлось своего рода ручательством того, что она действительно вернется.

Через два дня улетела и я. На Север. В шахту.

«Квартира» в пять квадратных метров, но своя

Я никогда не была требовательна к бытовым удобствам. Жила в общежитии, среди девчат, и была вполне довольна. После того как Мира Александровна Барская вышла на пенсию и уехала из Норильска, она уступила мне свое место в общежитии медработников, оставив кошку Маркизу с хорошим приданым: шифоньер, топчан, угловой столик, репродуктор, посуда, занавески. Казалось бы, чего лучше? Но в начале 1958 года это общежитие было ликвидировано, и для меня нигде не нашлось места: я осталась буквально на улице, так как наружную стену сломали.

Не было счастья, да несчастье помогло: я наконец обратилась в профсоюз, в котором не состояла, и совсем неожиданно получила комнату… в пять квадратных метров. Какое блаженство — иметь свой угол, не быть все время на глазах у чужих людей!

Шкаф отделял «кухню» — с электроплиткой, ведрами, кастрюлями, тазами (все это — тоже наследство уезжающих друзей). За шкафом у окна — топчан, на котором я спала, ела, рисовала, читала, писала письма. Всюду приходилось протискиваться бочком, но это была моя квартира. Впервые за 19 лет!

Приходить в восторг, оттого что можешь жить в такой конуре?! Смешно? Сколько раз я сама презрительно пожимала плечами, читая стихотворение Маяковского, в котором он говорит, что у него ванна и два крана — «хол» и «гор». И вот я в восторге, оттого что могу втиснуться в клетушку, где нет воды (по воду приходилось ходить на Железнодорожную улицу), нет нужника (который был еще дальше, на улице Заводской — полтора квартала).

Большое удобство — это близость к шахте. Дом был на самом Нулевом пикете, то есть до шахты рукой подать, если идти напрямик, через занесенные снегом балки, образующие некое подобие грибницы, так называемые шанхайчики. Приходилось перешагивать через антенны радио и зорко смотреть, чтобы не угодить ногой в чью-либо трубу.

Было у моей «квартиры» и неудобство: соседи-железнодорожники пьянствовали еще больше, чем шахтеры. Мои визави через коридор постоянно дрались, а те, что над головой, постоянно плясали; ну а вопли, пение и матюги неслись со всех сторон, как трассирующие пули.

К счастью, обладая здоровыми нервами, я могла полностью отключаться, как бы запирая на ключик свои уши, и абсолютно не слышать того, чего не хотела слушать.

От одиночества я стала… нет, не алкоголиком, а художником

Как ни утомительна работа в шахте, как ни хочется после нее отдохнуть, а все же ограничиться лишь работой и сном невозможно. Ведь не только тело нуждается в пище и отдыхе. А душа этот отдых и пищу получает в общении с людьми чем-то тебе близкими.

Такой душевный отдых я находила в семье бывшей начальницы ЦБЛ Веры Ивановны Грязневой и у Евстафьевых.

По выходным я ходила к Вере Ивановне. Меня влекло в эту вполне нормальную семью, где было трое славных ребятишек, которые тоже всегда радовались моему приходу. Приятно было побеседовать, сидя за круглым столом, уставленным вазонами цветов. С ее мужем Евгением Александровичем было о чем поговорить. И вообще, атмосфера этой семьи действовала успокаивающе. Как теперь принято говорить, «способствовала разрядке напряженности».

У Евстафьевых я бывала почти ежедневно: идя на работу или возвращаясь обратно, я проходила мимо их жилья (слово «квартира» как-то не подходило к их весьма убогому жилищу в мрачном доме-общежитии, бывшем лагерном бараке). Я их очень любила, этих старичков! Каждый был в своем роде уникумом. Заходила я и в медицинское общежитие к своим медицинским друзьям-однополчанам.

Но все они, одни за другими, достигали пенсионного возраста. А выйдя на пенсию, только безумец мог бы остаться в таком нечеловеческом месте жительства!

Так и получилось, что сначала уехала Марго, затем Мира. Потом уехали в Ленинград Поповы-Грязневы и под конец — Евстафьевы.

Итак, я осталась одна. Вот тогда-то я и стала рисовать.

Из Москвы Мира Александровна прислала мне масляные краски. И с этого дня, как только представлялась хоть малейшая возможность, я налаживала свое «ателье»: садилась на топчан, клала на колени куртку, на куртку — фанеру, раскладывала вокруг краски, скипидар, масло, керосин, тряпки, кисти… Что и говорить: комфорта нет, но вдохновение восполняет его отсутствие. Цель достигнута: душа отдыхает и набирается сил. В мыслях я бродила по горам Кавказа или по залам музеев — Третьяковки или Русского художественного.

Я была профаном в этом деле. Посоветоваться было не с кем. До всего надо было доходить «на ощупь». Тем больше радости получала я от рисунков, хоть и были они далеко не шедевры.

Второе мое «прибежище» — библиотека; третье — природа. Но в Норильске у природы очень уж небольшое поле деятельности и еще более ограничен срок, в течение которого возможен контакт с этой самой природой, без слишком большой опасности для жизни.

Гаращенко… и церковь в Норильске

А в остальном все шло по-старому: напряженно, но монотонно. Работала я все так же неугомонно, вкладывая в работу весь свой опыт, все умение и желание «сегодня сделать лучше, чем вчера». Хотя пора было убедиться, что подобного рода усердие в работе ничего, кроме раздражения, у окружающих не вызывает. Быть белой вороной — незавидная доля.

На мою беду, начальником участка был все тот же отвратительный тип — Пищик.

Правда, помощник начальника Гаращенко был очень хорошим человеком, и когда я работала в ночную смену, в смену помощника, то я буквально отдыхала душой: спокойный, никогда не теряющий самообладания, знающий свое дело и умеющий ценить это знание у других… С таким начальником можно было работать. Поэтому меня привело в недоумение то, как и почему вынужден он был покинуть шахту!

Его судьба должна была бы меня насторожить, не будь я глуха, как тетерев на току.

Гаpащенко рано осиротел, но отца и мать заменил ему старший брат. Их связывала взаимная любовь, которая у младшего граничила с обожанием. Он твердо верил, что лучше, умнее и справедливее его братани нет на свете. Брат был ярым коммунистом, а он сам — не менее ярым комсомольцем. О, как он гордился братом! Как он мечтал быть на него похожим! И каким ударом была для него та роковая ночь в 1937 году, когда их обоих арестовали как врагов народа и той самой советской власти, служению которой он надеялся посвятить всю свою жизнь!

Брат был расстрелян, а он сам в течение десяти лет проходил все испытания «исправительного» лагеря.

Удар обрушился на юношу, почти мальчика, и что-то в нем надломилось: ярый, воинствующий безбожник стал вдумчивым, глубоко религиозным человеком. Образования он не успел получить, но ему посчастливилось в неволе быть среди образованных, культурных людей — лучших представителей интеллигенции, и они научили его думать.

Выйдя на волю, он много читал, главным образом религиозно-философскую литературу. Своей твердой верой в то, что христианская любовь и всепрощение — единственная надежда человечества, он меня удивлял!

Впрочем, своих взглядов он никому не навязывал.

Каково же было мое удивление, когда однажды он пришел ко мне, принес книги Льва Толстого, которые брал у меня, и сказал, что уезжает. С чего бы это вдруг? Ведь у него нигде и никого нет. Нет и другой профессии. Он шахтер, и притом хороший. На шахте его ценят. Так в чем же дело?

А «дело» оказалось вот в чем.

Умер Сталин. Убрали Берию, Абакумова и прочих палачей. Ликвидировали большую часть лагерей, выпустили на волю многих невинно пострадавших невольников — жертв сталинского произвола. Злой туман, в котором так долго задыхалась вся страна — многострадальная родина — рассеялся, и, как в сказке братьев Гримм, лопались один за другим обручи, так долго сковывающие изнывающую под гнетом душу. Казалось, еще немного, еще чуть-чуть свежего ветерка — и остатки тумана окончательно сгинут, как тьма — с восходом солнца.

И задумал Гаращенко сделать то, на что наша Конституция дает нам право: устроить храм Божий. Нет, не церковь и не часовенку даже, а просто маленькую молельню, где бы верующие могли собраться, помолиться, совершить христианские обряды. В Норильске было много, очень много старушек, приехавших к своим сыновьям, дочерям, отбывшим срок заключения и не получившим право вернуться на родную сторону. Эти старушки сильно тосковали без привычного для них богослужения. Домик — небольшой балок — был подготовлен. Нашелся священник, готовый в свободное от работы время отправлять церковную службу. И средства, главным образом свои сбережения, предоставил Гаращенко для этого, как думалось ему, доброго дела.

И тут… Трудно даже себе представить, что тут произошло! «Кто подослал? Кто стоит за этим антисоветским актом? Кто субсидирует эту гнусную провокацию?»

За него принялись кагебешники. При обыске у него изъяли богатую коллекцию фотоснимков с икон древнерусских мастеров и уникальное собрание иллюстраций Гюстава Доре к «Божественной комедии» Данте… И допросы, допросы, допросы…

— Вы этого себе и представить не можете, Евфросиния Антоновна! Только увидев своими глазами, можно этому поверить. Это татарская орда, только и ожидающая зеленой травки, чтобы ринуться на Русь. Все осталось прежним — кадры, архив… При первой возможности «орда» ринется! Я решил спасаться бегством, хотя уверен, что преследовать они будут и впредь.

Я смотрела ему вслед и удивлялась: такой умный, рассудительный человек — и бежит без оглядки. На него, может быть, ножкой топнули, а он — в панику!

Значение песни ему невдомек.

Он весел, как был и с почину,

И, видя, как он от догадки далек,

Певец продолжает былину…

Я была не менее беспечна и доверчива, чем князь Канут. Я шла свои путем, не думая о том, что…

Тот меч, что он завтра вонзит тебе в грудь,

Сегодня уж он его точит!

«Чистый» паспорт

Я была бесконечно далека от мысли, что я уже «взята на мушку» и что кто-то готовится нанести мне удар. Напротив, на последнем отрезке моего шахтерского пути далеко не все было черного цвета. Наш профсоюзный босс сам, по собственной инициативе обратился ко мне:

— Срок вашего поражения в правах истек уже два года тому назад. Отчего вы не заключаете договор? Ведь это даст вам право на множество льгот!

— А я и прежде не считала себя менее достойной, чем теперь. Мною брезгали. Это правда обида. Притом абсолютно назаслуженная. Что же касается льгот… Эх, в этих ли льготах — счастье?

Так стала я членом профсоюза.

И еще: шахта сама, автоматически хлопотала о снятии с меня судимости, когда исполнилось семь лет моей «безупречной службы» на этом предприятии. Я даже понятия не имела, что мое дело разбиралось в суде: была в это время на работе.

— Поздравляю вас с чистым паспортом! — сказала мне женщина в милиции, вручая мне паспорт без ограничений, обусловленных параграфом 39.

— Получается, сначала наплевали в лицо, затем дали утереться и поздравили, что плевок стерт, — сказала я, пожав плечами.

Женщина посмотрела на меня пристально и почему-то добавила:

— Прежде я работала в отделе кадров и видела ваше личное дело, но только лишь теперь вижу вас в лицо.

Корни высших степеней

Как-то я, уже в рабочей робе, зашла в кабинет начальника шахты, чтобы дежуривший в ночь заместитель Левченко подписал мне путевку на взрывные работы.

Вокруг стола сидели начальники участков — все молодые инженеры — и дружно ломали себе головы над вопросом: как извлекать корни высших степеней? Никто дальше квадратного корня не кумекал.

Постояв некоторое время за их спиной и видя их тщетные усилия, я взяла карандаш и показала им, как это делается.

«Не в премии дело…»

Однажды, зайдя к Мусеньке Дмоховской, я застала ее в полном отчаянии. Она мне объяснила, в чем причина:

— К Октябрьским праздникам меня не премировали…

— О Боже мой, да стоит ли из-за такого пустяка расстраиваться? Представьте себе, меня однажды премировали отрезом зеленого панбархата на платье, черт возьми! Я его и брать не стала! Подарки, говорю, могли мне делать папа с мамой, или те, кого я могу, в свою очередь, отдарить. Кичина, начальника участка коммунистического труда, премировали… брюками! Когда-то я своего конюха «премировала»: к Рождеству — зимним, а к Пасхе — летним костюмом. Уж я или вы как-нибудь сможем купить то, что нам надо.

— Ах, да как вы не понимаете! Не в премии дело, а в том, что если не премировали, то это значит, я взята на заметку. Наверное, они узнали, что папа сидел по пятьдесят восьмой статье. Боже мой! Что теперь будет?

«Что за нелепость? — думала я. — Какое отношение имеет прошлое ее отца к тому, что ее обошли очередной подачкой?»

Страшению моря царевич не внял,

Не внял на великое горе,

Спускает ладью он на пенистый вал

Ой море, ой синее море!

Хочу оставить о себе добрую память

Год 1959-й — последний год моей заполярной эпопеи — подходил к концу. В конце ноября ко мне пришел наш профорг. Дело в том, что на Угольном ручье, в районе шахт и рудников, был построен огромный кинотеатр — больше чем на тысячу мест — для шахтеров и рударей. В первый раз там проектировалась грандиозная новогодняя елка и «встреча». Зал был огромный, но надо было его чем-нибудь украсить, чтобы не был он похож на сарай.

— Я слышал, Евфросиния Антоновна, что вы умеете рисовать, — обратился ко мне профорг. — Выручите нас! Мы вам приготовим рамки с натянутым холстом, обеспечим клеевыми красками, и вы нарисуйте что-нибудь на сказочные темы! Уж сами что-нибудь придумайте! Руководство шахт и рудников так вас просит! Вам заплатят ваш средний заработок…

— Ну уж это — нет! — перебила я его. — Если вы приготовите рамки к первому декабря, то я успею что-нибудь сообразить, но — в свободное от работы время. На нашем участке нужен взрывник, а не мазила. Не хватало еще, чтобы мои товарищи своей работой оплачивали мои новогодние «шедевры»!

— Но вы не выдержите!

— Уж об этом предоставьте заботу мне. Только обеспечьте меня всем необходимым.

Обеспечили меня с большим опозданием и далеко не всем, что было нужно. Лишь 14 декабря доставили первые подрамники. Ни красок, ни кистей не дали. Лишь столярный клей, мел и синьку. К счастью, будучи проездом в Ленинграде, я накупила много разных красок — акварель, гуашь, темпера, цветная тушь. И все эти мои запасы были пущены в ход.

Работала я в ночную смену. Выходя из шахты поутру, я забегала домой, чтобы накормить Маркизу и, захватив хлеба, сыра и каких-нибудь консервов, спешила в театр, где за экраном было мое «ателье». Стул, облезлый диван, на котором я часа два спала, перед тем как в 10.30 идти на работу, электроплитка на табуретке. На ней я разогревала краски, но еще чаще варила кофе — единственное, что могло мне помочь выдержать две недели без сна. И кругом — краски и подрамники с натянутым на них холстом.

С какой охотой, чтобы не сказать одержимостью, выполняла я эту работу! С какой радостью убеждалась, что она мне удается! Я с гордостью думала о том, что оставлю о себе добрую память.

В последний день, 31 декабря, мне принесли еще один подрамник — пятиметровой длины.

— Евфросиния Антоновна, постарайтесь уж как-нибудь, нарисуйте здесь на фоне звездного неба Деда Мороза на тройке! Он будет снаружи, над входом, мы осветим его прожектором. Будет так эффектно!

За 31-е число я уже отработала ночь. И вот из последних сил я весь день возилась над этой «тройкой» чуть не в натуральную величину.

Шахтеры и рудари уже собирались в залы театра, где все было готово для новогоднего бала. Уже в буфете зазвенели стаканы, когда я, шатаясь от усталости, в полуобморочном состоянии брела домой.

Выходные я пролежала пластом: отсыпалась за две недели сумасшедшего напряжения. Ни в столовую, ни в магазин не было ни охоты, ни сил сходить. Попью чаю с черствым хлебом — и спать.

Третьего числа, когда мы собрались в раскомадировке, девчата с восторгом рассказывали, как красиво был оформлен зал:

— Ни в одном клубе не было таких панно — только в нашем шахтерском. Всех премировали, благодарили, отмечали. Всех! Даже тех, кто хоть одну звездочку вырезал из серебряной бумаги или на ниточку хлопья ваты нанизал. А вот о тебе, Антоновна, что-то никто и не упомянул…

— Чепуха! — отмахнулась я. — Вы все там на глазах были, а я без задних ног за все это время отсыпалась.

На душе было ясно, радостно, весело. Сознание хорошо выполненной работы само по себе является наградой.

Украдкой певец на него посмотрел,

И жалость его охватила:

Так весел Канут, так доверчив и смел,

Кипит в нем так молодо сила…

И я была весела. Еще три с небольшим месяца — и получу пенсию, пошлю маме телеграмму, мы встретимся, и на этот раз ничто нас не разлучит, кроме смерти.

О смерти я помнила. А вот о КГБ — позабыла.

«Трактору не место среди швейных машин!»

Быстро время бежит! В начале февраля появилось солнце. Полярная ночь закончилась. Скоро, уже с марта месяца, можно будет в выходные дни уходить на лыжах в тундру — проветривать легкие. А пока что в свои выходные я рисовала маслом две картины (полтора метра на метр): копию «Трех богатырей» Васнецова и копию «Отдыха после боя» Непринцева. Я хотела, чтобы они украсили наш весьма убогий шахтерский буфет при раскомандировке. И старалась же я! От всей души!

В этом году решено было отпраздновать «женский день» 8 Марта с большим размахом. Лишь в нашей шахте остались женщины. Этим были довольны все, не только женщины. Ведь на повременке, притом сравнительно низкооплачиваемой, мужчины работать не желают. Приходится ставить к моторам забойщиков по очереди, оплачивая смену, проработанную на «женской» работе, по его среднему заработку. Кроме того, случайный моторист не болеет за свое рабочее место: «Зачем чистить, смазывать, убирать вокруг? Завтра тут буду работать не я».

Девчата чувствовали себя именинницами. В коридоре раскомандировки был установлен большой стенд, на котором вывесили портреты лучших работниц шахты.

Как всегда торопясь, я почти бегом направилась в кабинет главного, чтобы подписать путевку на взрывчатку. В коридоре возле стенда группа взрывников покуривала, рассматривая фотографии. Один из них, непутевый, но добродушный чуваш Антоша Пуртов, чем-то возмущался:

— Полюбуйтесь! — донеслось до меня. — Всех баб здесь отметили. Даже Ленку Глухову, которая в сатураторной в белом халате околачивается и нам зельтерскую воду в фляжки наливает. А наша Антоновна, единственная женщина — настоящий шахтер, и вдруг ее-то здесь и нет.

— Было бы смешно, — усмехнулась я, замедляя шаг, — поместить меня среди наших девчат. Трактору не место среди швейных машин!

И, смеясь от души остроумному, как мне казалось, объяснению забывчивости начальства, я побежала дальше, не придав никакого значения этому «симптому немилости». Забыли! Ведь я на мужской работе работаю. А можно было призадуматься над такого рода забывчивостью: я единственная женщина-шахтер, о которой молва шла и на 11-й шахте, и на рудниках 7/9 и 2/4!

Лично я не придавала никакого значения, выносят ли мне благодарность, как ни разу не поинтересовалась выпиской: сколько я заработала — столько мне и дадут. А благодарность? Должно быть, запишут в трудовую книжку. Да разве мне это нужно? Я работаю для души.

Странный «сюрприз»: медицинская комиссия

— Антоновна! Завтра по выходе из шахты к девяти часам зайдите в медпункт. Там вы пройдете медицинскую комиссию, — сказал на вечернем наряде Володя Зарудин, наш новый помощник начальника, молодой специалист, заменивший Гаращенко.

— Это с какой стати? — возмутилась я. — Я же со своим участком прошла комиссию — рентген и все прочее.

— Не знаю, не знаю, это распоряжение управления угольных шахт, и я за вас расписался. Уж вы меня не подведите!

Что за нелепость! Мне осталось три недели до выхода на пенсию. Еще месяца не прошло со времени последней комиссии, где я была признана совсем здоровой. И, кроме того, идти на комиссию прямо после работы — напряженной, опасной, требующей полной отдачи всех сил, физических и душевных, всех нервов?! Молодой, крепкий мужчина после подобной смены будет далеко не в форме. А я как-никак женщина, и к тому же отнюдь не молодая: мне уже 52 года. Хоть бы часа три отдохнуть!

Это кто-то умышленно решил мне подложить свинью. Но кто? Все на шахте ко мне хорошо относятся, все ценят мою работу… Нет, не все. Начальник участка Пищик… Этот меня очень не любит! Раньше я была ему нужна. Никто лучше меня не справлялся с целикам. Каждая отпалка была «произведением искусства», так как приходилось каждый шпур обдумать — рассчитать его глубину, направление, величину заряда. Кто еще стал бы из кожи лезть, если за это не платят, а опасность большая? Hо теперь я дорабатываю последние дни, и Пищику от меня уже не так много пользы. Если меня выставят из шахты, то я на этом могу очень много потерять. Кто знает, получу ли я пенсию? Всегда можно по-разному толковать закон о пенсии: считать ли год за два, если расчет стажа будут производить не в шахте? Ведь я — член профсоюза чуть больше года. А… а как же мама? Она ждет!

В большом «смятении чувств» вошла я в комнату. Там, кроме нашего шахтного врача, молоденькой девушки Ани, я увидела еще четверых: Селегеневу, заведующую нашей горняцкой поликлиникой, терапевта Юру Марковну Циер и двух незнакомых мне мужчин.

Первой за меня принялась Аня. Выслушав довольно поверхностно сердце и легкие, она стала измерять давление. В нем, как я полагала, заключалась для меня главная опасность. Если систолическое давление превысит 150 мм, то под землей работать нельзя.

Ура! На левой руке 125/80.

Теперь — правая: 120/80. Еще раз — ура!

Аня переглянулась со всеми, встала и сказала:

— Посидите здесь, я еще не окончила. Я на несколько минут…

И выбежала из комнаты.

В ожидании ее возвращения у нас завязалась беседа. Начала ее Юра Марковна, которую я знала еще по работе в морге. Но вскоре нить разговора перешла к незнакомому мне мужчине в коричневом костюме.

Против подобной беседы я не имела никаких возражений, напротив! То, что кровяное давление (единственная, как я думала, для меня опасность) в полном порядке, подняло мое настроение, и я сама была не прочь поговорить с людьми, тем более что подсевший ко мне поближе собеседник оказался очень умным и образованным человеком. О чем только мы ни говорили! Я даже не обратила внимания, что человек в коричневом костюме наводил разговор то на одну, то на другую тему: о работе, об истории, о литературе, даже о тригонометрии. И как-то так направлял беседу, что я должна была высказывать свое мнение обо всех и обо всем. И я была, как говорится, в ударе. Остальные трое лишь изредка подавали реплики.

Наконец мой собеседник встал и поспешно куда-то вышел. Вскоре он вернулся с Аней.

— Ах, извините, я вас задержала, — сказала она и, ткнув фонендоскопом меня пару раз в ребра, закончила осмотр.

Уже стоя в дверях, я сказала с деланным упреком:

— Эх, как бы я сладко спала у себя дома, кабы не вы!

— Не жалейте, Евфросиния Антоновна! Зато теперь, поверьте мне, вы сможете спать спокойней! — сказала Юра Марковна.

Через несколько дней, посмотрев в новом кинотеатре картину по опере «Хованщина», зашла поделиться впечатлением к Дмоховской. В разговоре она спросила:

— У вас была на днях комиссия?

— Да, была. А вы-то откуда знаете?

— Моя подруга Селегенева мне рассказала все: кто комиссовал и по какому поводу.

Я пожала плечами.

— Комиссовала наша Аня. А по какому поводу? Я полагаю, что это Пищик хотел мне свинью подложить.

Но то, что я узнала от Марьи Владимировны, возмутило меня до глубины души.

— Селегеневу, как начальницу вашей поликлиники, вызвали в управление угольных шахт и велели с двумя врачами-психиатрами вас освидетельствовать и признать психически ненормальной, чтобы уволить с работы в шахте. Но Селегенева и Циер, которые обе вас очень уважают, решили вывести вас из шахты иным путем, а именно — по причине высокого кровяного давления, чтобы не лишать вас возможности устроиться где-нибудь и доработать до пенсии. Когда же оказалось, что давление у вас в норме, тогда терапевт ушла и за вас принялся врач-психиатр. Он в беседе тщательно вас изучил и затем вызвал Аню, чтобы закончить эту процедуру. Когда вы ушли, он, то есть Меркурьев, обратился к Селегеневой: «Не хочу обижать присутствующих, но должен признать, что из всех известных мне здесь в Норильске женщин самый во всех отношениях полноценный интеллект как раз у этой Керсновской. А вы, — обратился он к Селегеневой, — доставьте мне на обследование этого вашего начальника, который решил признать ее сумасшедшей».

Я была буквально потрясена и в довершение всего удивлена. Этого Коваленко (не нашего Андрея Михайловича, а того, кто был начальником Управления угольных шахт) я видела только однажды, года два тому назад, когда нас, женщин, работающих в шахте, решили уволить и собрали в клубе, чтобы об этом объявить. Тогда мне не дали слова, но женщины устроили обструкцию и добились того, что мне разрешили говорить от их имени, что я с успехом и сделала.

Но даже после разговора с Мусенькой Дмоховской я не поняла, где тут «собака зарыта».

Дело Маслова

Еще одно — последнее — предупреждение могло бы мне открыть глаза на надвигающуюся опасность. Но я была в состоянии, которое иначе, как «эйфория», не назовешь. Тот певец, который пытался намеком спасти князя Канута, оказался бы так же бессилен, пытайся он мне растолковать значение «зловещих предзнаменований».

Но это был не «певец», а Федора Гылка, моя землячка.

— Вы слышали, что произошло с Масловым? — испуганным шепотом спросила она меня. — Как? Вы даже не слышали? Но об этом все только и говорят. Вся местная газета — только о нем. О том, как его судили в зале театра и что обвинителем был самый главный чекист. Это поворот к методам сталинских времен!

Оказывается, речь шла о враче «скорой помощи» Николае Маслове. Ах, врач? И судили его врачи? Ну, это обычная склока, которая так часто встречается (к сожалению, разумеется) среди представителей самых, казалось бы, гуманных профессий — врачей и педагогов. Только чем им не потрафил Коля Маслов, безотказный трудяга, готовый днем и ночью, в любую погоду мчаться туда, где случилось несчастье? Ах, говорят, что он морально разложившийся субъект? Алкоголик? Тут что-то не то. Кто же здесь, в Норильске, не пьет? Может, он и выпивает, но на работе трезв как стеклышко. И вообще человек интеллигентный и несчастный: в финскую войну попал в плен, а значит, автоматически был объявлен изменником Родины, осужден на 10 лет и заклеймен пожизненно.

О нем я вспомнила, когда зашла к Мусеньке Дмоховской.

— Да, это была очень унизительная и мучительная процедура. Для него и для нас.

— Для вас? А вы-то причем? — удивилась я.

Маслова судили «товарищеским» судом за то, что он «морально разложился». Это предлог, для того чтобы организовать позорное зрелище, когда беззащитного человека дружно топчут его же товарищи, а он, как червяк, извивается и умоляет о пощаде. И никто из медработников не мог уклониться от участия в этой расправе, ведь обвинителем выступал местный глава КГБ. Его же распоряжением всех — от врачей до санитарок — обязали под расписку явиться в помещение Заполярного театра. Все знали, что дело вовсе не в пьянстве (пил он у себя дома и только когда был «выходной»), а в том, что, владея английским языком, он слушал заграничные радиопередачи и, бывало, делился с друзьями тем, что услышал.

Ему угрожало изгнание из Норильского комбината с потерей всех льгот, в том числе и льготного стажа. Бедняга плакал, стоя на коленях, умолял, каялся, обещал исправиться. И тогда одна из медработниц, с разрешения обвинителя, предложила взять Маслова на поруки, понизив в должности, но из комбината не изгонять. На чем и порешили, ошельмовав его до предела.

— Как? И вы, Марья Владимировна, принимали также участие в этой экзекуции? — воскликнула я в негодовании.

— Разумеется! Иного выхода не было, если я не хотела и себя погубить!

«Нет, до чего может дойти малодушие и эгоизм этих медработников! Какое счастье, что я успела „отряхнуть прах“ этой организации с ног своих! До чего же это гнусно! Вот уж ничего подобного не могло бы произойти на шахте!» — думала я, бодро шагая из Горстроя домой, поглядывая на гору Шмитиху — туда, где находилась шахта.

Моя шахта! Смертельно опасна шахтерская работа, но тверда и надежна шахтерская дружба и взаимная выручка. И ни разу не пришло мне в голову спросить себя: а как же попытка объявить меня сумасшедшей? А как же Геращенко?

Ничего не подозревая…

Я торопливо шагаю по штольне. Позади — очень тяжелая ночная смена, но на редкость удачная отпалка. На душе так радостно и спокойно, как бывает только тогда, когда чувствуешь какую-то особенную гордость от хорошо выполненной работы.

При выходе из шахты, получая свой жетон, слышу:

— Керсновская, зайдите к часу дня в отдел кадров!

Что им может от меня понадобиться? И на что он мне сдался? Для сдачи документов на предмет получения пенсии — еще рано: до 15 апреля чуть больше трех недель. Медицинская комиссия? Так я буквально на днях прошла эту самую комиссию. Свериться, по какому разряду меня проводят? Так вопросы заработка меня не интересовали и тогда, когда мне предстояло еще работать и работать, а теперь, когда остались считанные дни, и подавно! Да, совсем немножко — и моя старушка склонит свою седую голову на мое плечо и обопрется на мою руку, чтобы уже до самой могилы не терять этой опоры.

А впрочем… Ба! Да понятно, в чем тут дело! Вот уже недели две в раскомандировке висит объявление, приглашающее всех шахтеров зайти в ОК — проверить трудовые книжки. Во всей шахте, наверное, я одна не интересуюсь своим заработком. Разумеется, это и есть причина вызова. Ладно, уж загляну к ним.

Я не торопясь убрала комнату, сварила похлебку-универсал из сушеных овощей, поела и легла спать около одиннадцати утра без особенной уверенности в том, что я пойду в отдел кадров. Даже проснувшись к часу, я не знала, что делать. Лучше всего повернуться на другой бок и снова уснуть. С другой стороны, в кинотеатре «Луч» идет картина «Процесс откладывается». Ладно — иду в кино!

Лишь запирая дверь и натягивая рукавицы, я вдруг переменила решение, повернула направо и зашагала к шахте. Бодро шагая под лучами холодного, но яркого солнца, я дальше всего была от мысли, что плыву навстречу рифу, на котором, может быть, разобьется мой корабль — совсем уже в виду той пристани, где я рассчитывала спокойно бросить якорь.

Навстречу мне попалась наша рассыльная.

— Как хорошо! Я уже за вами шла, а вы — вот вы и сами.

— А где бы вы меня нашли? Вам известен мой адрес?

— Улица Горная, 24.

— Верно… Квартира пять.

В отделе кадров я уселась в ожидании, пока двое или трое шахтеров решат свои вопросы. Прошло несколько минут. Кто-то приоткрыл за моей спиной дверь, и начальник отдела кадров обратилась ко мне:

— Евфросиния Антоновна, зайдите в парткабинет. Вас там ждут.

И сердце мне не подсказало, что я стою на пороге еще одного «университета», долженствующего пополнить мое «высшее образование», которое я, в доверчивой наивности, считала законченным.

Лейтенант

На пороге парткабинета я остановилась. Никого из шахтеров здесь не оказалось. Лишь какой-то высокий, худощавый полувоенный стоял у стола. На фоне окна он выделялся в виде силуэта. Я не могла себе представить, зачем я ему понадобилась.

— Вы не ошиблись, — сказал он, видя мое замешательство. — Да, это я вас вызвал.

И жестом он мне указал на стул, продолжая стоять.

— Вы давно в шахте? Как работа? Как относятся к вам начальники, товарищи? Нет ли у вас каких-либо жалоб, претензий?

Я скорее удивилась, чем насторожилась. Однако отвечала так, как это делала всегда: с максимальной доброй волей и минимальной осторожностью, так как мне органически претят всякого рода расчет и «прощупывание». Может, это идиосинкразия к малодушию, но я брезгаю надевать личину притворства, сознательно отбрасываю все, чем можно было бы заслониться от ожидаемого удара.

Затем он сел, придвинул к себе довольно-таки объемистую папку и заглянул в свои бумажки.

— В органы государственной безопасности поступили тревожные сигналы о некоторых ваших словах и поступках, и я хочу, чтобы вы со всей откровенностью ответили на все мои вопросы. Вы помните, как-то у вас не совсем хорошо получилось с лотерейными билетами?

— Я за них заплатила наличными, разорвала их на четыре части и вернула товарищу Поликарпову. Да, это было.

— Ну вот, видите! Как это можно назвать? Государственная лотерея — и вдруг вы рвете ее знаки!

— Я их не «вдруг» порвала. Этому предшествовал довольно продолжительный диспут. Билеты мне не предложили взять, а обязали. Я возразила, говоря, что не беру билеты не оттого, что мне жаль денег, и в доказательство того деньги ему дала, а билеты взять отказалась, мотивируя тем, что я принципиально против всякого рода азарта: картежной игры, рулетки и прочих порождений итальянского темперамента. Мечтать о том, чтобы дать пять рублей и получить 35 тысяч, — безнравственно и глупо. Получается, тот, кто выиграл, — подлец, а тот, кто проиграл, — дурак. А я — рабочий. Мой труд оплачивается, и притом хорошо. С моего заработка удерживается налог, и немалый. Таким образом, и я и государство выполняем обоюдно все наши обязательства.

— Так вы говорите, что билеты порвали оттого, что вам их навязывали?

— Безусловно. В нынешнем году насильно их никому не всучивали, и я, чтобы никто не думал, что я скуплюсь, взяла билеты, заплатила за них и, даже не взглянув на номера, отдала их забойщику Пасечнику, дочери которого в этот день исполнялось восемь лет: «На, бери — на счастье девочки!»

— Однако это еще не все. Вы помните… Вы ведь художник, не правда ли?

Я собралась возразить, но он остановил меня жестом и продолжал:

— Вы нарисовали боевой листок. Там изображен ваш участок. Много разбросанного инструмента…

Я силилась вспомнить, какая еще ересь вкралась в один из тех «Крокодилов», на которые я тратила свое свободное время, а иногда и последние листы столь дефицитного ватмана?

— Вы там изобразили… гм… такой нехороший символ. Вообще, как-то так получилось…

Вспомнила! Я изобразила, как все шахтеры нашего участка мечутся по всем забоям в поисках хоть одной исправной шуровки, а горный мастер Матлах объясняет Крокодилу, который явился в качестве общественного инспектора, что у нас так принято.

— Я пририсовала Матлаху свастику и подписала карандашом «Геббельс». Это его кличка.

И я рассказала, почему это сделала.

Матлах — это отвратительный тип: трусливый в минуты опасности, лживый и изворотливый; с начальством — подлиза и низкопоклонник; наглый, когда мог себе это позволить. Матлаху всячески мирволил Пищик. Его смена вышла на одно из первых мест исключительно благодаря моей отпалке. Когда надо, я оставалась на час или на два часа по окончании смены, не говоря уж о том, что, не щадя своего здоровья, лезла в газ, не дожидаясь проветривания забоя, и добивалась самого высокого КПД при минимальном расходе взрывчатки, стараясь не повредить крепление. (Это не похвальба. Просто я любила свою работу и душу в нее вкладывала.) Матлах не мог оценить честный труд. Он видел в этом мою слабость и окончательно обнаглел: откладывал отпалку одного, а то и двух забоев на время после окончания смены и требовал, чтобы я работала эти лишних два часа, причем эти требования сопровождал угрозами и дошел до того, что стал разрешать себе похабную брань. Я его осадила и предложила извиниться. Он осыпал меня отборной бранью. Смена уже окончилась, все ушли. Если б не хамство Матлаха, я поработала бы лишних два часа. А так — я ему сказала: «Мое рабочее время истекло. Пусть отпалку производит следующая смена, которая приступит с восьми часов». Уйти на-гора я не могла, так как забой был заряжен. Но и Матлах не имел права уйти. Впрочем, он-то ушел и, воспользовавшись тем, что я осталась в заряженном забое, сочинил такую лживую историю, что сам Геббельс — мастер пропаганды — позеленел бы от зависти! В довершение всего он принудил татарина Фатахова подписаться в качестве «свидетеля». Заварился такой сыр-бор, что всполошилось все высшее начальство комбината. Разумеется, у лжи — короткие ноги, и все это было распутано. Вот тогда-то я в нашей раскомандировке на боевом листке пририсовала Матлаху свастику и надпись «Геббельс».

Конев что-то листал в своей папке. Я — ждала.

— У вас есть знакомые, с которыми вы переписываетесь? Например, на Украине, в Сумах? Есть? Ну так вот. Вы написали такое возмутительное письмо, что они вознегодовали, прислали это письмо органам ГБ. Люди сознательные…

— Вы хотите сказать, что у старушки, которой я написала письмо, оно было выкрадено? Или при перлюстрации задержано? Старушка болеет, чувствует себя несчастной — у нее отобрали пенсию. В свое время она[7] за мной ухаживала, и, быть может, благодаря ее уходу, у меня не ампутировали ногу. Я пишу ей бодрые, юмористические письма, которые ей поднимают жизненный тонус: подбодрить больного — значит помочь ему побороть болезнь.

— Но отдаете ли вы себе отчет, что умышленно извращаете смысл знаменитой, единственной в своем роде речи, которая является краеугольным камнем целой эпохи и открывает новую эру — эру великой семилетки?!

Я напряженно думала: о каком это, черт возьми, из моих писем идет речь? Лишь услыхав слово «семилетка», я вспомнила!

Конев между тем вынул из папки письмо (Ага! Hе копия и не просто донос, а оригинал! Любопытно, кто это оказался предателем и выкрал все письмо?) и прочел из него несколько отрывков. Ничего там не было криминального, ну абсолютно ничего! Просто в остроумных выражениях я отобразила, какой кавардак образуется в голове у неискушенного слушателя после речи Хрущева, когда добрых пять с половиной часов на голову сыплется целая лавина статистических данных. Счетная машина, и та зарапортовалась бы!

Конев явно старался раскусить меня, хотя в его вопросах и в том, как он реагировал на мои ответы, не было заметно предвзятости. Но если я взята на мушку еще в 1958 году («дело» с билетами лотереи), это значит, что уже третий год они накапливали материалы (папку-то во как разнесло!), чтобы «выступить из тьмы», откуда было легко наблюдать за каждым моим шагом. Так не для того же они столько ждали, как бы ловчее накинуть мне петлю на шею, чтобы ее сегодня снять!

И все же у меня осталось впечатление, что он усомнился в целесообразности расправы надо мной. Оценил ли он искренность и прямодушие (хотя это как раз и есть самые непростительные грехи)? Или он почувствовал разницу между теми пресмыкающимися, которые в страхе извиваются, лишь только видят над собой занесенный каблук, могущий раздавить их самым безжалостным образом, и мной, готовой встретить судьбу с достоинством?

— Мы продолжим разговор завтра в моем кабинете следователя госбезопасности — четвертый этаж, сорок третий кабинет. В два часа дня. Время вас устраивает?

Усмехнувшись, я пожала плечами.

— Это не теща приглашает на блины. Ваши приглашения не принято отклонять.

Он тоже усмехнулся и крепко пожал мне руку. И… пожелал успеха.

Мне отчего-то вспомнился средневековый обычай: перед тем как казнить осужденного, палач преклонял пред ним колени и просил у него прощения.

Старая пластинка

С фасада это самый обыкновенный пятиэтажный дом. Надо зайти со двора. Там на нижнем этаже находится милиция и есть соответственная вывеска, а вот на втором, третьем, четвертом и пятом этажах никакой вывески не найдешь, но стоит только пройтись по этим длинным коридорам с двойным рядом черных узких дверей, на которых лишь таблички с номерами, стоит только присмотреться к снующим по коридорам людям в военных, полувоенных, слегка военизированных и штатских костюмах, стоит заглянуть в эти кабинеты, в которых стоят шкафы — простые и несгораемые, как невольно вспоминаются слова Гаращенко: «Поверьте: это татарская орда в ожидании зеленой травки!»

Четвертый этаж. Кабинет № 43. На сей раз я меж двух огней: кроме лейтенанта, меня обрабатывает майор.

Кто один раз прошел через это, тот знает, что у каждого водоворота есть дно воронки; чем тяжелей предмет, попавший в водоворот, тем быстрее он будет поглощен бездной. А на мне такой запас тяжелых грузил, что было бы наивно надеяться на спасение без чуда. Где надежда, что корабль, вовлеченный в сказочный Мальмстрем, вдруг начнет вращаться против вращения воронки и выберется из водоворота?

И все же пассивно ждать гибели — не в моем характере.

Я слушаю плавную, гладкую речь майора. Полное впечатление, что он читает главу, давно уже читанную и перечитанную:

— …Происки классового врага… затаенная злоба, прорывающаяся наружу… дворянское происхождение… аристократическое воспитание… преклонение перед Западом… попытки затормозить наши гигантские успехи… бессильная клевета… стремление воздействовать на слабых духом…

— Добавьте еще «выполнение директив из заграницы», «стремление ниспровергнуть существующий строй» и «возврат к капитализму». Это давно знакомая мне, старая-престарая пластинка, напетая еще двадцать лет тому назад Берией и двадцать раз мне надоевшая. Давайте говорить не по шаблону. Нет и не было у меня озлобленности против моей Родины, как нет и не было желания с кем-то свести счеты за все те испытания, через которые я прошла за последние двадцать лет. Только прежде я полагала, что я — жертва недоразумения, ошибки, несчастного стечения обстоятельств, одним словом — недоразумения. Мне казалось, что стоит мне распахнуть свою душу, показать, что нет в ней темных закоулков, и все станет ясным. Хотя если смотреть через черные очки, то белого цвета вообще не увидишь… Я взяла себя в руки с твердым намерением доказать, что у меня слово с делом не расходится. Для этого мне не пришлось делать усилия и ломать себя: честное отношение к труду и глубокое уважение к правде были привиты мне с детства, и им я останусь верна до смерти! Теперь я вижу, что для вас «бдительность» и «недоверие» — синонимы. И убеждать вас я ни в чем не собираюсь. Ведь самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. А ваши уши так плотно занавешены профессиональными предрассудками, что никакой «вопль души» в них не проникнет, разве что вой побитой собаки. Не рассчитывайте! Скулить я не буду!

Сто раз повторенная ложь становится правдой

Если лейтенант меня «обстругал» на четвертом этаже, майор «сверлил» на третьем, то обдирать последнее живое мясо рашпилем предстояло полковнику на втором.

Странное дело, и логика, и жизненный опыт указывают на то, что добрых палачей и справедливых работников КГБ в природе не встречается. Больше того, привыкнув во всех подозревать что-то плохое, эта порода людей утрачивает ясность ума и неизбежно глупеет. Это прогрессирующий недуг. Следовательно, чем выше чин, тем ярче выражены эти особенности работников так называемых органов.

Однако в книгах и особенно в кинокартинах, наталкиваешься на совершенно иной типаж.

«Дело Румянцева» — одна из картин, в которой повеяло чистым воздухом в 1956 году: ни душных испарений застенков, ни слащаво-приторных ароматов. Шофер был хитро вовлечен в доставку контрабандного груза, сам того не зная. Против нее все очень хитро подстроено. За него — его безукоризненное прошлое и его товарищи по работе. Следователь исходит из предвзятого мнения: «Обвинен — значит, виноват». Полковник НКВД — седой, мудрый и, разумеется, с больным сердцем, верит в невиновность Румянцева. Он ищет виновных и находит их.

И вот исподволь в воображении запечатлевается образ такого полковника — седого, аскетически выглядящего. Он — сама мудрость, доброта и справедливость. За плечами у него долгая нелегкая жизнь и огромный опыт. Но есть и то, что превыше всего, — вера в человека, безграничная доброжелательность, терпение по отношению к тому, кто оступился, и такт по отношению к своим талантливым, но иногда не в меру горячим сотрудникам. Жаль, что в жизни такие не встречаются! Но, как любил говорить Вольтер: «Лгите, лгите! Хоть что-нибудь да останется!»

«Полковник? Ну, уж этот разберется, все поймет и растолкует своим переусердствовавшим подчиненным!» — в таком оптимистичном настроении я смело вошла в большой темноватый кабинет полковника Кошкина.

Первое, что я увидела, — это большой, во весь рост, портрет Дзержинского в шинели до самых пят, почему-то с кавалерийской саблей. Полковник, чем-то похожий на него, сидел напротив этого портрета за массивным письменным столом.

Я смело подошла, поклонилась и сразу обратилась к нему:

— Товарищ полковник, я вынуждена обратиться к вам с жалобой! Мне обидно, что товарищ майор…

— Смотрите, ей, оказывается, обидно! — скрипучим голосом, пофыркивая, как рассерженная кошка, прервал меня полковник. — Это ей-то еще может быть обидно!

Я остановилась резко, как говорится, на всем скаку. С глаз будто пелена спала, и я посмотрела совсем иным взглядом на этого полковника.

Нет, он не походил на тех мудрых, добрых и умных полковников из кинокартин! Передо мной сидел злобный старикашка с мутными глазами снулой рыбы и желтушным цветом лица. Мне показалось, что на меня опрокинули ушат холодной воды, но это сразу прояснило ситуацию и показало мне, с кем я имею дело.

И все встало на место.

— Та-ак… — протянула я. — Теперь еще скажите: «волк из Брянского леса тебе товарищ» — и все будет ясно.

И, не дожидаясь приглашения, я села. Сел и майор.

В лапах Кошкина

Умные люди говорили мне, и не раз, что глупо переть на рожон, еще глупее — сражаться с мельницами, но глупее всего — это метать бисер перед свиньями.

Дон Кихот мне всегда был дорог. Еще с тех пор, как я, шестилетняя девчонка, отколотила своего восьмилетнего братишку за то, что он хохотал, читая о его злоключениях. В наказание меня посадили на час в чулан под лестницей. Таким образом, еще чуть не полвека тому назад я впервые пострадала за свою верность Дон Кихоту. Могу ли я изменить тебе теперь, о Рыцарь Печального Образа?! Я испытывала странное ощущение, что-то вроде тоски и отчаяния, и щемящую боль от сознания, что это нанесет смертельный удар моей бедной далекой старушке, которая с гордостью и доверием ждет, что я на днях с честью завершу свою шахтерскую карьеру! Как бы ни скребли на душе кошки, я знала, что забрало у меня поднято, а карманы — полны бисера.

Итак, я сидела на мягком стуле у стола, перпендикулярного письменному столу полковника; майор — напротив; лейтенант у маленького столика в глубине комнаты, возле портрета Дзержинского.

Начало было обескураживающее: он спел всю ту же стократ надоевшую пластинку. Только диапазон был более мощный и бездушный. Я смотрела на полковника Кошкина, и у меня создалось и, чем дальше, тем больше усиливалось впечатление, что это актер, хорошо знающий свою роль, но глухой и только оттого не проваливающий всей пьесы, что он знает, где выдержать паузу, когда сказать свою реплику и что ему ответят. Как играют другие, его не интересует. В своей роли он не собьется.

И все же пришлось сбиться!

На все его стереотипные фразы я находила меткие возражения; необоснованные нападки парировала логичными рассуждениями, а предвзятые мнения опровергала примерами, фактами.

Завязалась своего рода дуэль, в которой, хотя противников было трое и нападали они одновременно и со всех сторон, преимущество (но не сила!) переходило явно на мою сторону.

И вот противники замерли «в третьей позиции», выражаясь языком фехтовальщиков, — позиции, дающей возможность и атаковать, и парировать.

— Вы — опытный спорщик и в совершенстве владеете диалектикой. Признайтесь: вы этому специально обучались?

— Да!

Всех троих будто электрическим током дернуло:

— Где?!

— В ветеринарной практике. Там я имела возможность заметить, что человек умеет мыслить здраво, делать выводы и четко их высказывать. Ну а скотина может лишь укусить, лягнуть или боднуть, в зависимости от своих ресурсов. Я — человек.

(Этот выпад рапирой, достойный д’Артаньяна или Атоса, отнюдь не улучшил моей позиции, но — пусть Бог меня простит! — иногда горсть бисера заменяет картечь…)

Последовавшее за этим молчание, хоть и не очень продолжительное, все же показалось слишком затянувшимся.

— А что вы скажете по поводу подобного рода выходки?

Полковник протянул руку, и лейтенант, как, очевидно, было заранее условлено, протянул ему лист, густо исписанный незнакомым мне почерком:

— Будете ли вы отрицать, что говорили о товарище Хрущеве, о какой-то его даче на Кавказе?

— Не на Кавказе, а в Крыму. Возле Ялты. Там, где Крымский заповедник ближе всего подходит к Ялтинскому ущелью. Да, говорила.

— Так вы не отрицаете?..

— Я никогда не отрицаю истину. Однако, мне кажется, об этом здесь я ни с кем не говорила.

— А где же? Когда? С кем? Расскажите подробнее и не пытайтесь отпираться.

— Дело в том, что я случайно попала туда, где строится эта дача.

И я подробно рассказала о том, что произошло в 1957 году, когда я, спеша из Одессы в Ялту сухим путем, попала в Крымский заповедник. Меня подвез шофер одной из шестидесяти грузовых машин, возивших туф для дачи Хрущева из Евпатории через Симферополь в самую горячую пору уборочной страды.

— А что вы говорили о царе?

— Не говорила, а слышала. Те же шоферы рассказывали, что когда строили для царя дворец в Ливадии, то туф брали поблизости, из Гурзуфа. Он серый. Не такой богатый, как желтый туф из Евпатории.

— А вы подумали, для кого вы камня пожалели? Ведь Хрущев — это величайший гений человечества! Он заслуживает, чтобы ему строили не дом из камня, а памятник из гранита, хрусталя и золота! Ведь он создал величайшую науку — науку о мире. Он этим осчастливил все человечество!

— Это не резон, чтобы оставить коров без фуража!

— Вы опять за свое!

— Так вы же сами пожелали, чтобы я рассказала, с кем я об этом разговаривала! Из Крыма я направилась на Кавказ, прошлась по Черноморскому побережью через Мамисонский перевал в долину Цеи, и уже в Осетии меня подвезли в своей машине двое незнакомых мне граждан. Они расспрашивали меня о том, что я видела в Северной Таврии, в Крыму и на Кавказе. Я им рассказала о тяжелых последствиях катастрофической засухи и о бесхозяйственном отношении к соломе, которую не заскирдовали. Один из моих попутчиков и сказал, что, дескать, не хватает ни техники, ни рабочих рук. Ну, тогда я и указала, что первым делом надо было спасти солому — единственный корм для скота, а там уже можно и дом строить для Хрущева. Они довезли меня до Нальчика. Спросили, кто я и чем занимаюсь. Я представилась. Прощаясь, они крепко жали мне руку и благодарили за все сообщенные им наблюдения, так как это как раз по их специальности: один из них был министр земледелия Кабардино-Балкарии, а другой — заместитель министра земледелия из Москвы.

— Так за что же они вас благодарили?

— Затрудняюсь сказать. Умному человеку полезные знания не мешают. Но если вам это непонятно, то обратитесь к ним самим.

— А когда это было? — вмешался майор.

— в 1957 году. Числа этак седьмого или девятого августа.

Больше к этому вопросу они не возвращались.

Полковник несколько раз пытался путем наводящих вопросов выяснить, кто еще разделяет мои взгляды, на кого я пытаюсь воздействовать, признав попутно (и вполне обоснованно), что вряд ли кто-либо воздействовал на меня.

Я сказала, что самый надежный поверенный — это подушка. Но поскольку я с самого детства обхожусь без подушки, то и этого поверенного у меня нет. Самый же ненадежный поверенный — это бумага. Доказательство налицо: несколько иронических, шутливых фраз, написанных больной старушке, впавшей в уныние, шутка, путем которой я пыталась ее подбодрить, и — поди ты!

А с рабочими моего коллектива? Нет, право же, с ними я говорю на работе и — о работе. Опыт у меня большой, и желание им поделиться вполне естественное. Однако этим и ограничивается мой контакт с ними.

— В ваших словах чувствуется пренебрежительное, надменное и даже враждебное отношение к коллективу.

— Нисколько. Просто помимо работы нет у нас контакта.

— Чем же, кроме пренебрежения, можете вы это объяснить?

— Скорее всего, очень печальным обстоятельством: наши шахтеры просто не могут себе представить, что можно приятно провести время — пошутить, побеседовать и даже потанцевать — без того, чтобы предварительно себя не отравить алкоголем. Сесть за стол без поллитры им кажется просто нелепым. А я, кроме чая, ничего не пью.

— Так вы этим хотите сказать, что наша прекрасная молодежь, наши рационализаторы, с беззаветным энтузиазмом строящие коммунизм, не что иное, как алкоголики?

— Пусть они и не алкоголики. Вернее, не все еще алкоголики, но стоит мне хоть раз увидеть человека в состоянии унизительном и гадком, каким он становится в пьяном виде, как я навсегда теряю к нему уважение. А я среди пьяных буду иметь еще более глупый вид.

— Возмутительно! Ведь вы оскорбляете весь ваш шахтерский коллектив! В своей дворянской заносчивости вы ставите себя неизмеримо выше их и клеймите их презрением, обзывая алкоголиками. Так вот, что я думаю, — сказал он, захлопывая свою папку и оборачиваясь к своим сотрудникам. — Мы вынесем поведение Керсновской на обсуждение шахтерского коллектива, который она оскорбляет своим пренебрежением!

Мне стало… смешно. Не те теперь времена, чтобы действовать так, как в те годы, когда меня за непочтительное отношение к стихам Маяковского упрятали на 10 лет за решетку и отдали в распоряжение какого-то охранника, имеющего право пристрелить меня без предупреждения за «шаг вправо, шаг влево».

Ясно, что коллектив натравят на меня, заставят расправиться со мной и вместе с тем на самих себя нагонят страх. Ему, коллективу, дают «палку о двух концах»: одним будут колотить меня; другим — себя. Мне будет больно. Им — страшно.

Я понимала всю безнадежность моего положения. Но на языке у меня всегда вертится злой чертенок, изредка скрывающийся в бутылке чернил. И я не утерпела и съехидничала:

— На днях вы судили Маслова за то, что он пьянствовал; сегодня принимаетесь за меня — за то, что я не пьянствую. Вот прокрустово правосудие!

Осталось еще выполнить одну формальность: написать «объяснение».

Казалось бы, расшифровка этого слова предельно проста. Надо в четкой, ясной форме изложить причины и побуждения, приведшие к тому или иному результату. Я это сделала: кратко, точно и бесхитростно. Оказывается, это не то, что им надо: «Напишите обстоятельно, на пяти-шести страницах». Да напиши я хоть на шестидесяти страницах, они ничего не поймут! Им не ясность нужна, а мое унижение.

Это — желание помучить страхом. Страх, как и инстинкт самосохранения, свойственен всему живому. И я могу испытывать страх, тоску, отчаяние, но тот, кто поддается чувству страха, становится подлецом.

Я написала объяснение на шести страницах, рассыпая бисер перед теми, кто не может и не хочет понять его ценности. С моей стороны это было не только глупое расточительство, но еще более глупая доверчивость: я обнажила свою душу, указала на все свои побуждения и, таким образом, дала возможность палачам тщательно продумать каждый наносимый мне удар. Впрочем, я не обманывала себя и поэтому закончила объяснение следующими словами:

«Убедить вас я ни в чем не могу, потому что самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Лицемерие и ложь мне претят; я не могу последовать мудрому совету Пушкина и сказать:

Я стал умен и лицемерю:

Пощусь, молюсь и твердо верю,

Что Бог простит мои грехи,

Как Государь — мои стихи…»

Почему я не обратилась за помощью к шахте?

Почему же, почуяв опасность, я не обратилась за помощью и даже защитой — к шахте? Разве начальник шахты не знал меня? Разве не помнил, какое участие я приняла при тушении пожара, первая организовав бригаду добровольцев-горноспасателей? Не он ли ценил меня как рационализатора, подавшего немало дельных предложений? А профсоюз? Разве не он призван оберегать и защищать шахтеров, особенно лучших из них? А начальники участков? По крайней мере, те из них, кто был настоящей «шахтерской косточкой», те, с кем я работала 10–13 лет? И, наконец, Кичин, наш депутат? Я была уверена, что все они вместе и каждый в отдельности сумеют защитить меня. Наверное, оттого-то я никого о заступничестве не просила, что это казалось мне до такой степени само собой разумеющимся, что было бы стыдно — даже намеком — указать им, в чем их товарищеский долг. Взаимная выручка у шахтеров всегда на первом месте.

Как не пришло мне в голову сопоставить попытку выбросить меня за борт, признав сумасшедшей, с тем жестоким обычаем древности, когда в шторм выбрасывали за борт того, на кого боги разгневались? Я слишком верила в свою шахту. Было бы просто стыдно усомниться в ее верности мне!

Казалось, наступило затишье. Меня оставили в покое. Мне в голову не пришло, что это затишье перед бурей…

«Труд — дело чести, доблести и геройства»

— Антоновна! Завтра, в понедельник, можешь не выходить на работу. Тебе выходной! — сказал утром на наряде Пищик.

«Вот это здорово!» — обрадовалась я. Долго работала я в ночной смене, а это изматывает. В ней самая напряженная отпалка и (это уже по моей доброй воле) два лишних часа рабочего времени. Солнца, можно сказать, не видишь. А погода установилась — ясная, тихая, морозы уже не лютуют. Самая хорошая погода для лыжной прогулки. Эх, махну я в тундру! На Зуб-гору, а оттуда — на Валек. В этом году, моем последнем году в Заполярье, я еще ни разу не ходила в тундру: в феврале морозы лютые, да и световой день короток (солнце показывается лишь третьего февраля). В марте день уже достаточно долог, но Кошкин мне все изгадил: даже в выходной «инквицизия» не дает вздохнуть.

Из моей смены все уже давно из шахты вышли, помылись, одна я еще в шахте — иду, почти бегу по штольне.

Новая смена уже заступила — разошлись по забоям. Электровозы еще не грохочут по штольне: еще не засыпали первую партию вагонов. Мало встречных, и почему-то все оборачиваются, смотрят мне вслед. Некоторые окликают:

— В чем дело, Антоновна?

Я только машу рукой. Чего тут спрашивать? Пора бы привыкнуть, что я последней выхожу из шахты.

— Постой, Антоновна! — хватает меня за руку взрывник Антоша Пуртов. На работу он никогда не торопится и всегда задерживается на устье шахты и покуривает про запас. — Объясни ты мне, что это за нападение на тебя?

— Э, да я всегда последней из шахты! Мне не привыкать-стать! — и я вырываюсь и почти бегом спешу к подъемнику.

Клеть еще не отцеплена. Очевидно, грузов нет. Но меня не хотят спускать. Я очень устала. И побаливает палец на ноге (недавний перелом). Звоню диспетчеру: обычно он дает распоряжения спустить меня. Неприятно удивлена его ответом: «Спустишься и пешком!» Не очень-то любезно: ведь запоздала я потому, что не хотела бросать работу недоделанной, и диспетчер это знает. Приходиться с больной ногой спускаться по лестнице — 1575 ступенек.

В бане ни души. Тороплюсь помыться — может, еще успею в кино на семь часов, не заходя домой? Что же, надо только забежать в буфет, перехватить хоть пару пирожков — и айда!

Почти бегом я проскочила через зал раскомандировки. Что-то мне подсказало, и я бессознательно, боковым зрением увидела нечто знакомое, очень знакомое… Большими, чуть не в полметра черными буквами было выведено: «Недостойное поведение т. Керсновской… Собрание… Товарищеский суд…»

Дальше я ничего не прочла. Или — не поняла? Или — не запомнила?

Слова «недостойное поведение» в сочетании с моей фамилией — это небывалый гротеск, который не мог уместиться в моем сознании. И не оттого, что я привыкла к справедливости и к правильной оценке. Сколько ударов наносила мне жизнь, и не счесть, но ведь это — шахта! Моя шахта!

Нет, это как дурной сон, виденный мною в детстве: я подбегаю к маме с протянутыми руками, и вдруг фигура оборачивается и вместо милых, родных мне черт — какая-то маска с дикими глазами.

Тогда, в детстве, я закричала, просыпаясь; теперь я повернулась и ушла. Душа у меня кричала от ужаса и отвращения, но я не пробудилась от сна…

Дома я застала письмо от мамы. Бедная моя старушка пространно и обстоятельно писала о книге Джевахарлала Неру «Открытие Индии»:

«Я читаю… Это очень интересно, но все снова и снова я думаю о тебе. Ты помнишь, в Пятигорске, в центре города, есть бульвар. Называется „Цветник“. И там — стенд, а на стенде надпись: „Труд — дело чести, славы, доблести и геройства“. Я еще тогда сказала: „Какой прекрасный лозунг!“ Ведь это о тебе написано! Ты права, дочь моя, стоит быть гражданином страны, провозгласившей такой лозунг. Как тебя, наверное, любят и ценят! Только вот не знаю, понимают ли?»

У меня правило: маме отвечать сразу. Я взяла бумагу, ручку… В голове — пульсирующая боль. Руки дрожат. Сделала усилие и написала: «Моя любимая старушка!» Буквы получились, будто левый рукой написанные, и сквозь них проступило морщинистое лицо с доброй, доброй улыбкой. Но затем все заплывает, становится серо-зеленого цвета, и на этом фоне появляются жирные, черные буквы: «Недостойное поведение…» И затем: — «Труд — дело чести, славы, геройства…» Золотые буквы не в силах одолеть черных… И никого, кто мог бы почувствовать правдивость, горечь и любовь тех слов, которые рвались наружу и оставались в душе — глубокие, немые…

То, что я теряю

Всю ночь я не спала. Вернее, после бесплодной и безнадежной попытки уснуть я зажгла свет и принялась читать a livre ouvert[8] «Северное Сияние». Глаза слипались от усталости — ведь я на работе себя не щадила, но стоило погасить свет, как я сразу понимала, что не усну. Думала. Старалась додумать до конца, разобраться, понять.

Ясно одно: меня втянуло в водоворот и центростремительной силой увлекает в глубь воронки. Казалось бы, это и должно меня больше всего огорчать. Отчего же получается как-то не так?..

Рушатся все карточные домики: надежда выйти на пенсию, поселиться со своей старушкой где-нибудь на юге, копаться в земле, выращивать цветы и чувствовать на себе ласковый взгляд матери, изредка ходить в горы, впитывать в себя все то чистое, что может дать только контакт с природой, и обо всем этом рассказывать ей, моей родной, любимой… Это не современно? Ну и пусть. Небо тоже не современно, и восход солнца, и вечерняя заря, и звезды. Все это вечно. И — прекрасно.

Разумеется, тяжело расстаться с наивной картиной такого буколического счастья. Противно чувствовать себя «на мушке» и осязать липкий взгляд вездесущих «ангелов-хранителей». Никогда не иметь друзей. Даже просто знакомых: ведь страх делает людей подлецами.

Наконец, материальная катастрофа. Семь с половиной лет работы на шахте Заполярья считаются как 15 лет подземного стажа, что дает мне право на пенсию в 1200 рублей. И лишь имея обеспеченных 1200 рублей ежемесячно, я имею право взять из заграницы на иждивение свою мать.

Изгнанная за недостойное поведение из Норильска, я лишаюсь льготного стажа. С чем я остаюсь? Семь с половиной лет трудового стажа. И только. Право на пенсию я получу… через 12 лет, когда мне будет 65 лет, а маме — 95. Hо где и кем я смогу работать на материке?

А мама так ждет! Она считает дни! Все это равносильно смертному приговору. Мне. И моей матери.

Но ведь со смертью я уже сколько лет играю в кошки-мышки. И нервы у меня выдерживают.

Так что же меня так подкосило?!

Пусть это смешно, но эта та куча мусора, которая осталась на том месте, где когда-то стоял «испанский замок» — моя шахта, на чьем фронтоне красовались священные для меня слова: «Труд — дело чести, славы, доблести и геройства».

Загадываю на любимой книге

Понедельник 4 апреля. Сегодня — день расправы надо мной. Приказ предстать за несколько часов до «гражданской казни» пред грозные, то бишь «кошкины», очи имел цель подвергнуть меня моральной пытке. Невеселое это занятие — сидеть несколько часов в прихожей и заниматься очень неблагодарным делом: разгадывать ребус своей (и, что гораздо хуже, маминой) судьбы. Глупо и унизительно! Сиди и рассматривай оба коридора, куда выходят двери кабинетов следователей, площадку и лестничную клетку! Провожай глазами снующих туда-сюда военных, полувоенных, штатских и прочих типов!

Нет, этого удовольствия я вам не доставлю!

Я предпочла провести эти часы иначе. Расстегнув свое кожаное пальто, я расположилась на диване поудобнее. Рядом положила свою полевую сумку, вынув из нее две плитки шоколада и книгу шведского писателя Акселя Мунте «Легенда о Сан-Микеле».

Аксель Мунте — большой души человек, и его книга всегда производит сильное и сложное впечатление: глубина взглядов и простота, ясность, правдивость, какая-то душевная чистота, немного фатализма, немного мистицизма и красота видны в каждой строчке этого врача-писателя, этого Человека с большой буквы!

Мне, старому шахтеру, свойственно, однако, по примеру сентиментальных девиц прошлого века загадывать на любимой книге, открывая ее наугад.

Я открыла и увлеклась чтением.

Автор чуть было не поддался соблазну. Светила полная луна… Ему было 26 лет… Молодая графиня, тоскующая в загородном замке… Прогулка вдвоем в лодке… Крик совы, нарушивший очарование этой ночи… Затем — диалог с собакой и, чтобы не рисковать еще одной подобной прогулкой по озеру, он предпочел прогулку в Лапландию. Цепь приключений и случайностей. Случайно из обрывка газеты он узнал об ужасной эпидемии холеры в Неаполе. Он врач. Его место — там. И вот он в Неаполе, в самом центре эпидемии.

Тут есть над чем подумать!

Что заставляет его бросить все, что приятно, красиво, что способствует успеху в обществе, карьере, богатству? Что же это такое, что превыше всего, что привело его в грязнейшие трущобы, наполненные умирающими, крысами и мертвецами? Какие побуждения заставляют преодолеть страх?

Если (как я в этом не раз убеждалась) страх делает человека подлецом, то не напрашивается ли вывод, что, преодолевая страх, человек поднимается на такую высоту, куда уже не долетают брызги грязи?

Страница за страницей; шоколад — квадратик за квадратиком, и душа обретает равновесие, — то равновесие, которое помогает человеку верующему встать на ноги после молитвы в храме Божием… Ой, да простит меня святой Никола, Мир Ликийских Чудотворец, «покровитель в пути сущих, в темницах пребывающих, всех неправедно гонимых»! Уж до чего же не похоже логово КГБ на храм Божий!

Вдруг «раздался глас», отнюдь не «свыше» (что вполне понятно: выше — чердак), а снизу (что тоже вполне естественно для подобных «ангелов»).

— Евфросиния Антоновна! Зайдите ко мне.

«Справедливости не просят, а требуют!»

И вот я опять в кабинете полковника. Самого полковника нет. Принимает меня майор. Со сдержанной и самодовольной улыбочкой, аккуратный и, я бы сказала, до какой-то степени привлекательный, он садится, предлагая сесть и мне.

— Ну, как настроеньице? — спрашивает он с елейной улыбочкой.

— Соответственное… — отвечаю я, пожимая плечами.

— А если сформулировать точнее?

— То, что является нормальным для человека, который ждет расправы.

— Так вы знаете?

— Знаю! А могла бы и не знать. Мало того, что меня не предупредили, но лишь после того как убедились, что я в шахте, куда всегда на работу иду первой, — вывесили порочащее меня объявление. И парторг туда же: сначала вызвал и обработал начальников, затем обошел раскомандировки и особо пригласил всех «явиться выразить свое негодование».

— И что же? Людям самим предоставляется делать выводы, но факты надо было сообщить и осветить.

— Но вряд ли естественным светом. Эти «факты» были сформулированы так: Керсновская вела переписку со всеми — вы понимаете? — всеми столицами Европы. И стали гадать: о чем?! О, она знает девять языков! Она умна! Это тоже, очевидно, преступление? Она — на все способна!

— Ну, чего нет, того никто не докажет.

— Положим, чаще бывает наоборот: легче доказать то, чего нет, чем опровергнуть ложь.

Аксель Мунте подействовал на меня значительно благотворнее, чем бром. Я даже беззаботно улыбнулась портрету Дзержинского. Затем взяла на себя инициативу в разговоре и повела речь о шахте, о работе, как будто нет у меня никаких забот и будто это не я двое суток не спала.

К щекотливому вопросу первым вернулся майор:

— Вы должны прийти пораньше, зайти в шахтком. Может, вам что-нибудь посоветуют… Кроме того, чтобы вас не искали…

— Меня? Искать? А что я, в прятки играю? И что они могут мне «посоветовать»? Это я могла бы им посоветовать не нападать из-за спины. Для того чтобы они поняли неблаговидность своего поведения, их следовало бы перевоспитать, но это не в моей компетенции. А в пять двадцать я буду там, где надо. И никому искать меня не придется.

На этом разговор закончился.

Уже на лестнице майор меня спросил, хотя в интонации чувствовался не вопрос, а, скорее, утверждение:

— Так завтра вы зайдете к нам?

— Зачем?

— Может быть, попросить о чем-либо…

— Сомневаюсь! Просить… Чего? Справедливости? Так справедливости не просят, а требуют… если есть, от кого ее ожидать. А просят лишь о милости и снисхождении.

— Все же вы, наверное, зайдете.

— Если вы прикажете. А по своей инициативе — нет.

«Гражданская казнь»

Яркий, солнечный апрельский день. Время — 17.15. Пять минут до открытия собрания. Обычно собрать людей нелегко. В ход пускаются приманки: буфет с пивом, даровое кино и прочее. И то люди тянутся, тянутся… И открывается собрание, если ему вообще суждено открыться, с большим опозданием.

Но на сей раз — нет. Время еще не вышло, а места уже все заняты.

Чувствую себя неважно: во рту сухо, и губы будто бумагой обклеены. Боюсь, кабы голос не изменил. Настроение, однако, приподнятое: предстоит борьба, а в борьбе я не сдаюсь. Плохо, что, кроме шоколада, я ничего не ела. Выпила только кружку горького черного кофе.

Вхожу в переполненный зал и останавливаюсь: сесть некуда!

Пока происходит процедура «избрания» президиума, оглядываю зал. Не людей (вижу пятна вместо лиц), а помещение.

Сколько здесь в новогоднюю ночь было развешено моих картин! С какой любовью я их рисовала — «на добрую память» моей шахте!

…Постепенно настраиваюсь на боевой лад. И наступает спокойствие.

Какой-то вихрастый паренек уступает мне место в первом ряду, прямо против трибуны, и сам садится на пол у моих ног. Рядом с ним — татарчонок (они вдвоем сидели на одном месте). Оба паренька не наши: не шахтеры, а рудари. Это видно по въевшейся в кожу каменной пыли.

Полковник в своем репертуаре

Председательствует бригадир участка коммунистического труда Скипор (в школе таких обычно называют «шестиухая чабря»). Слово дают обвинителю — полковнику Кошкину:

— Тридцать пять минут и десять минут на вопросы. Хватит?

Тот кивает головой. В зале — тихий ропот, вроде пения с закрытым ртом.

Что можно сказать о выступлении полковника? Говорит он как можно было ожидать. Сначала — наша счастливая действительность: успехи во всем, особенно в строительстве; заслуги партии и ее мудрое руководство. Затем переходит к делу:

— Но не всем эти наши успехи по душе. Есть элементы, враждебные нашему строю. Они обезврежены, но злобу свою скрыть не могут, и она время от времени прорывается наружу. К таким отщепенцам принадлежит Керсновская, которую вы призваны осудить. Вот факт. Вы знаете, как партия и правительство заботятся о здоровье населения, в частности женщин. Забота эта проявляется в том, чтобы женщины не работали на тяжелых и вредных работах, например в шахтах. (В зале ворчание.) И вот здесь, на собрании, эта самая Керсновская выступила с заявлением, что эта забота маскирует желание вытеснить женщин с высокооплачиваемых должностей, ограничив их деятельность половой тряпкой и помойным ведром! (В зале ворчание, возгласы отрывистые, вполголоса: «А разве не так?») Или другое: вы знаете, что денежно-вещевая лотерея имеет целью отнюдь не азарт, как это пытается изобразить Керсновская, а жилищное строительство. Пятьдесят процентов идет на выигрыши, пятьдесят — на строительство. Может быть, сама Керсновская живет в квартире, построенной на эти деньги! А между тем, получив билеты первой лотереи, она их разорвала под тем предлогом, что их навязывали силой. Она, видите ли, «не переносит принуждения участвовать в азартной игре»! (Шум, возгласы: «Действительно принуждали!», «Может быть, она хотела „Волгу“ выиграть?», «Но ведь деньги-то она дала!») А в декабре она нарисовала на боевом листке Геббельса со свастикой — той отвратительной эмблемой, вокруг которой группируются все реваншисты, как, например, в настоящее время в Западной Германии. Но мало того, она умышленно извращает факты и осмеливается критиковать, притом в очень едкой, пасквильной форме, директивы XXI партсъезда. Вот письмо, которое она написала по этому поводу. К счастью, оно попалось на глаза комсомольцу, который свято выполнял свой долг и переслал его нам. Вот, например, с чего оно начинается: «Промойте свои очки хлорной известью, так как писала я это письмо, болея гриппом, — тем китайским гриппом, который мы получили в обмен на нашу полноценную пшеницу!» (Смех.) Как, наш могучий союзник, социалистический Китай, снабжает нас гриппом?! (Смех усиливается.) Или вот дальше. Она слышала по радио историческую речь Никиты Сергеевича Хрущева и, вместо того чтобы проникнуться восторгом перед картиной развернутого строительства коммунизма, позволила себе извратить все факты. Читаю: «Пять с половиной часов длилась эта речь. И пять с половиной часов на мою бедную голову лился непрерывный поток тонн, миллионов кубометров, гектаров, киловатт-часов, процентов и прочего, пока температура не поднялась у меня до сорока градусов, все в голове перемешалось и я так и не запомнила, сколько тонн расплавленного чугуна будет выдоено от каждой фуражной коровы…» (Смех.) Этого довольно… (Возгласы: «Просим, просим!» Полковник вновь нехотя берет письмо.) «Не могу припомнить, сколько силоса будет заложено на каждого студента, сколько „деловых поросят“ будет получено от каждой племенной доярки; помню лишь, что с одной птицефермы будет получено примерно двадцать пять миллионов киловатт-часов…» (Смех усиливается.)

Полковник решительно откладывает письмо в сторону и, несмотря на возгласы, дальше не читает. Вид у него скорее негодующий, чем победоносный. Я не могу удержаться от смеха, хотя понимаю все последствия, которые может иметь не только сам факт существования этого письма, но и веселье слушателей. Все это очень не вовремя: как раз жужжит кинокамера, и пара юнцов в брючках дудочкой носятся с фотоаппаратами, прикрепленными к спинкам стульев.

— Дальше в том же тоне она пишет о нашей героической молодежи, осваивающей целинные земли. Я не стану цитировать (Возгласы: «Просим, просим!»), так как это слишком возмутительно. Больше того: прочтя гнусный пасквиль некого Дудинцева, она нашла, что он недостаточно крепко выразился. Дескать, действительность еще темнее! И вот, представьте себе, эта самая Керсновская, порочащая своим присутствием весь коллектив, считает себя неизмеримо выше вас. Она подчеркивает, что не могла ни с кем из вас сдружиться, так как все шахтеры — алкоголики. Было бы вернее искать объяснение ее изолированности в том, что она дворянка, помещица, презирающая вас, простых рабочих. Она постарается говорить о своих заслугах и «пустить слезу». О, это она умеет! Но не поддавайтесь! Таким людям нет места в вашем коллективе!

«Бурные аплодисменты»… президиума в количестве пяти человек. В зале — несколько хлопков со стороны фойе, где возле дверей сосредоточились начальники и «придурки». Одиноко хлопает в первом ряду Скрыпник (второй экземпляр «шестиухой чабри»).

Полковник остается на трибуне в ожидании вопросов. Никто их не задает. Наконец — один вопрос с места:

— Если вам было известно о «недостойном поведении» Керсновской еще в период первой лотереи, чего вы ее не одернули или не подсказали нам, коллективу?

— Мы ждали. Надеялись, что она одумается.

С места:

— Вы накапливали материал!

Другой:

— Вы надеялись, что она станет недворянкой?

Полковник ждет. Вопросов нет. Прошло уже больше 45-ти минут. Он сходит с трибуны.

Скипор встает.

— Слово имеет товарищ Керсновская.

Мое «слово»

Я встаю. Не спеша — тут всего несколько шагов — иду к трибуне и, положив на край ее небольшую картонную обложку, в которой деловые письма и дубликаты статей, посланных мною в разные газеты и журналы, отстегиваю часы, кладу их рядом и спрашиваю:

— Сколько минут вы мне даете?

— А сколько вам надо?

— Минут тридцать.

— Слишком много. Хватит десяти. И десять на вопросы.

В зале гудение. Гудение усиливается. Затем возглас: «Обвинителю — тридцать пять, а ей — десять?» Затем сразу из разных концов зала: «Дайте тридцать! Тридцать пять!», «Пусть говорит сорок пять минут!», «Пусть выскажет все, что нужно!»

Председатель стучит стеклянной пробкой по графину. Шум не прекращается. Удивляюсь, как это графин не разбивается.

— Хорошо, пусть будет также тридцать пять минут.

Шум смолкает. Говорю «спасибо» в сторону зала.

Не умею я говорить что-нибудь заранее подготовленное. Мне легче всего даются реплики, полемика вообще. Отчасти — дедукция. Я еще не знаю, что буду говорить, и пока что у меня одна забота: не подвел бы голос.

— Товарищи! (Слава Богу, голос звучит громко и четко.) Вы в большинстве — молодежь, недавно прибывшая на шахту. Среди вас нет тех, кто со мной работал десять и больше лет здесь, в этой шахте, когда во мне было больше сил и веры в справедливость. А раз нет свидетелей, которые могли бы подтвердить мои заслуги, то я доставлю удовольствие товарищу полковнику и о былых своих заслугах говорить не стану. Обещаю, что и слезы моей он не увидит. Буду говорить о настоящем. В конце декабря — вот здесь, на этой самой сцене, — со мной были председатель шахткома Ивашков и парторг Ефимов, только что аплодировавшие товарищу полковнику, требовавшему моего осуждения. Но тогда оба они восхищались моим поведением и находили его достойным похвалы: я работала круглые сутки в течение двух недель. Выходя из шахты, я шла сюда и вот тут, на этой самой сцене рисовала картины, которые, как многие из вас видели, под Новый год украшали стены этого зала. Это пустяк по сравнению с той преданностью труду, которую я проявляла в шахте. И все же они сочли нужным мне пообещать: шахтком — Почетную грамоту и благодарность шахты, а партком — лучшую туристическую путевку. И слово свое они сдержали! Позавчера, в субботу, когда уже все после смены помылись и отдыхали, я по обыкновению, задержалась после смены для дополнительной работы (отпалила еще тридцать четыре шпура) и в шестом часу спускалась из шахты — пешком, так как клеть была отцеплена. В раскомандировке, против самого входа, я увидела эту самую обещанную «почетную грамоту» за подписью шахткома — «благодарность» шахты я уже получила. Ну а путевку… Вас для того и собрали, чтобы вы мне ее выписали. Спасибо руководству моей шахты! (Поклон в сторону президиума. Чувствую, что голос вот-вот сорвется. Немного воды — и все в порядке.) Начну с письма. По-моему, выкрасть письмо или злоупотребить доверчивостью старушки — более подходит под рубрику «недостойного поведения», чем сам факт его написания. В этом письме в юмористическом тоне я описывала, какое впечатление у меня осталось от такой дозы статистики. Шарж, гротеск, фельетон, карикатура не требуют той точности, которую мы вправе ожидать от фотографии или бухгалтерского отчета. Они требуют ума. Для их понимания также требуется ум. Я бы отклонилась от цели, если стала бы доказывать давно известную истину: ум, как и порох, опасен лишь тогда, когда находится под давлением. Теперь — об оскорблении, нанесенном нашему союзнику Китаю. Тут я просто удивляюсь! От вирусного испанского гриппа, прокатившегося по Европе после первой мировой войны, погибло двадцать миллионов, и испанцы не обиделись. И ни один Антон не обиделся оттого, что гангрену зовут «антонов огонь». (Смех.) Отчего же Китаю обижаться на то, что я болела китайским вирусным гриппом? Вместо того чтобы процитировать несколько отрывков из моего письма и тенденциозно их комментировать, прочли бы все письмо целиком — и все бы убедились, что это бодрое, остроумное письмо без всякого злого умысла. Теперь — о лотерейных билетах. Лотерея, как и картежная игра или рулетка, — все это нечто, возбуждающее азарт. А я не поощряю азарта, даже преследующего благую цель — строительство и прочее. Если бы меня насильно заставили купить билет в игорный дом, я так же предпочла бы его уничтожить: и сама бы не пошла в карты играть и другого вместо себя бы не послала. Ну а если кому нравится, что ж, пусть играет. Что же касается свастики и надписи «Геббельс», которые я пририсовала горному мастеру Матлаху, так это знак моего к нему презрения! «Геббельс» — его кличка. И заслужил он ее не умом, а подлостью. К слову сказать, те, кто эту карикатуру вместе с доносом передали в органы госбезопасности, сами, будучи полицаями, носили эту свастику.

— Неправда! Я сам проверял этого горного мастера! Он не был осужден по пятьдесят восьмой статье! — дернулся полковник.

— Не о нем разговор. Матлах вполне достойный доверия человек: он сидел за перепродажу краденых вещей. (Смех.) А карикатуру вам доставили Сосновский и Скалыга — напарники и в шахте, где они в одном забое работают, и в немецкой полиции, где они оба в свое время… не «Крокодилов» рисовали. (Смех в зале. Председатель пытается разбить графин стеклянной пробкой.) Остается последний вопрос: о женщинах. Об их правах и обязанностях. Да, я говорила, что под видом лицемерной заботы об их здоровье их всячески выживают с высокооплачиваемых должностей. И отнюдь не по решению Верховного Совета или в соответствии с нашим законодательством. Революция дала женщинам права, и Конституция их подтвердила. А если их под предлогом «заботы» ущемляют, то в этом я виню произвол местного начальства. Я писала и в местную «Заполярную правду», и в красноярский «Труд», и в журнал «Работница», и товарищу Фурцевой. С той же мыслью я выступала на собрании в этом самом зале в прошлом году, когда нас сюда собрали — не для того чтобы нас выслушать, а чтобы объявить о вашем решении оставить нас без работы. (Весь зал гудит.) Я и сейчас повторяю: да, в условиях Заполярья работа на морозе, в пургу для женщин очень мучительна и вредна. (Много женских голосов: «Верно!») Объяснять, пожалуй, больше нечего. Из тридцати минут, которые я просила, прошло двадцать пять. Остальные пять я уступаю товарищу полковнику. (В зале — дружное, но сдержанное гудение.)

Только сейчас замечаю, что народу еще прибавилось: сидят друг у друга на коленях, стоят вдоль стен, в проходах, в фойе.

Я собралась уходить с трибуны, но меня вернули отвечать на вопросы.

Вопросы зала

Вопрос с явно враждебной интонацией:

— Пусть скажет, на какой такой полезной работе она работала?

— Сначала навалоотбойщиком, затем канатчиком: грузила, откатывала и цепляла к подъемному канату вагонетки. Затем года три — скрейперистом-проходчиком. В конце 1952 года, освободившись из заключения, работала горным мастером и помощником начальника. Когда к нам на шахту прибыли «молодые энтузиасты», никто не проявил энтузиазма к бурильному электросверлу, и тогда я, старая тетка, оказалась более храброй, чем молодые герои: я стала бурильщиком и бурила два с половиной года. Лишь в 1957 году я перешла на более легкую, хотя, пожалуй, более вредную и опасную работу взрывника.

— Вам заплатили за то, что вы здесь, в театре, работали?

За меня отвечает председатель:

— Это было в порядке общественной нагрузки!

Тот же голос продолжает:

— Общественная нагрузка — это час-два в день; она же работала день и ночь, не заходя домой. Здесь же, в театре, и спала одним глазом!

— Разрешите ответить мне. Я сама поставила условие: я сделаю все, что сделать в силах, и платы мне не нужно. Единственным моим условием было — это чтобы художественная работа не отзывалась дурно на моей основной работе, так как я прежде всего шахтер, а не художник.

Из другого конца зала кричат:

— А вам хоть благодарность-то вынесли?

— Сегодня — за все отблагодарят!

Вопрос:

— Пусть скажет, за что ее судили?

— Первый раз — за то, что добивалась справедливости и начальству правду в глаза говорила. Второй раз — за то, что прокурору не понравился мой взгляд на стихотворения Маяковского. Я, правда, не отрицаю его ума и идейности, но стихи люблю красивые и легко остающиеся в памяти. А стихи Маяковского читать труднее, чем по канату ходить!

Вопрос с той стороны, где сидят начальники:

— Вы романтик или фанатик?

— Когда дело касается труда, — и то и другое, но больше всего — дура, так как верила, что у нас труд действительно «дело чести, славы, доблести и геройства».

Председатель объявляет перерыв. В зале — шум, но почти никто не встает из боязни потерять место. Народу битком набито.

То, что последовало после перерыва, было для меня особенно тягостным. Я еще не могла предвидеть, какой конфуз ожидает организаторов этого «показательного товарищеского суда». Я видела только подлость! В том, что страх делает человека подлецом, — я не сомневалась. Если же человек и от рождения немного подлец, то он даже не испытывает стыда. Однако сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из них испытывал удовольствие от этой подлости.

Проституированные души

Не успел Скипор провозгласить, что собрание продолжается, как сразу добавил:

— Слово имеет товарищ Кичин!

И Кичин уже перелезал через журналистов — с правой стороны, а не шел слева, по ступенькам, возле которых сидела я.

Зал бурно и явно враждебно реагировал. Отовсюду неслось: «Кичин — назад!», «Не хотим!», «Не он!» Наконец, более членораздельно: «Не по выбору начальства!», «Не по назначению!» Председатель старается разбить графин. Предшахткома, стоя, машет руками:

— Тише, товарищи, тише! Товарищ Кичин записался во время перерыва.

— А не вчера ли еще?!

Мне жаль Кичина. После техникума, в 1947 году, он проходил практику на нашем участке и его дали в обучение мне. Под моим руководством он постигал шахтерскую науку. Теперь он начальник «участка коммунистического труда», молодой специалист, член партии, депутат, активист… «Без такого Грыця и вода не святится». Красивый красотой вербного херувимчика — весь бело-розовый, как выхоленный поросенок, кудрявый, с серо-голубыми глазами навыкате.

Ему долго не удается начать из-за шума в зале. Когда же начинает говорить, то спотыкается на каждом слове, пока полковник ему не дает стакан воды. Лишь после этого ему удается запустить пластинку: «негодование коллектива», «суровое наказание», «разлагающее влияние», «требуем увольнения из комбината» — и все это на фоне «мудрого руководства родной партии» и «великой семилетки»…

Нужно сказать, что все начальники с поразительным убожеством фантазии повторяли слово в слово эту «пластинку». Разница был лишь в том, что одни начинали с «негодования» и кончали «семилеткой», а другие наоборот.

Жужжит киноаппарат, щелкают затворы. Включен и магнитофон. Хотя очень уж убого это выступление! И все время из зала выкрики: «Хватит!», «Довольно!», «Кичин, уходи!»

Кичину и самому неудобно меня шельмовать — я не раз палила у него на участке, и он всегда был очень доволен мною. Наконец, как ему показалось, он нашел безопасную тему: забота о женщинах (как раз на его участке очень много женщин-мотористок). Он, как может, изворачивается:

— Хотя женщины у нас и не выполняют тяжелой работы, но это шахта, и им приходится мыться…

В это время из глубины зала раздается громоподобный бас:

— Кичин! А твоя жена не подмывается?

Из Кичина, как из проколотого пузыря, вышел весь воздух. Оборвав фразу на полуслове, он спешно ретируется, да так, что не видно, куда он исчез.

«Не вы партийная, а она!»

Зал гудит, а трибуну буквально врывается Нинка Курчавина, мотористка. Из-за барьера трибуны ее почти не видно. Говорит она лицом к президиуму. На зал даже и не смотрит.

— Я первая записывалась после перерыва! — кричит она еще на ходу. — И я видела, что у вас уже двадцать начальников записаны, но первая буду говорить я! Вот вы — партийный? (Начальнику шахты Новоселову.) Вы? (Председателю шахткома.) И вы? (Парторгу.) Нет! Нет у вас партийной совести! Вот она (указывает она на меня), хоть и беспартийная, но совесть у нее партийная! Когда муж меня бросил, я была в отчаянии: двое детей, старшая — после операции аппендицита…

— Говори о деле! — перебивает председатель.

— Я о деле и говорю! В доме ни гроша. Я обратилась к вам, начальнику шахты, и в шахтком. Вы оба отказали мне в помощи, а вы, товарищ Ефимов, вы, парторг, просто меня выгнали. Как быть в такой беде? А девки и говорят мне: «Сходи к Антоновне! — это, значит, к ней, к Керсновской. — В беде она помочь не откажется». А как я пойду? Ведь я ее не знаю. Однако пошла. На дом. Она сидит, рисует. Так и так, говорю, помогите. В аванс верну. «Сколько тебе нужно?» — спрашивает. Говорю: «Двести рублей». — А сама думаю: «Хоть бы пятьдесят дала!» А она вынимает из ящика двести рублей, протягивает их мне, а сама говорит: «Возвращать не торопись: пусть ребенок сначала поправится». Так должны поступать коммунисты!

И так же, вихрем, как взлетела на трибуну, так и сбежала, смешно вильнув весьма округлым задом, обтянутым синим пальто.

В зале — шум. Возгласы: «Это труженица», «Она как мать», «Вечный пахарь», «Пример всем рабочим!»

И это начальник «моей» шахты!

Опять попытка разбить графин и опять:

— Слово имеет товарищ Новоселов.

Ему идти недалеко: от стола президиума до трибуны — шаг. От всех тех благодарностей и похвал, которые он мне в свое время расточал, до этого выступления с трибуны — путь куда более далекий…

Человек он какой-то неприятный, скользкий. Но мне всегда казалось, что он меня ценит. И теперь очень тяжело слушать лишь одни отрицательные слова. Пусть они с той же заигранной пластинки, но, как начальник, он задает тон. И вот все, что он говорит, сводится к одному: уволить и выслать Керсновскую из комбината в 48 часов.

Зал гудит.

— С каких пор увольняют лучших?

Однако есть и аплодисменты: хлопают — президиум и… я. (Смех.)

Ванька улыбается, Ванька ворчит

— Слово имеет товарищ Фокин.

Фокин как и Кичин: молодой, партийный, из ведущих. Но путь к верхам у него иной: с шестнадцати лет пошел он коногонить, затем — взрывником, горным мастером, и так — вплоть до начальника участка.

Смотрю на него с любопытством: низенький, коренастый, курносый. Он не подлец. Он рабочий. Любопытно, как-то он выйдет из положения?

Есть такие шуточные картинки: лицо разделено пополам, одна половина хмурится, а другая улыбается: «Jean gui rit et Jean gui grogne»[9]. Таково и выступление Фокина.

— В дни развернутого строительства коммунизма, когда страна шагает от победы к победе, мы можем только возмущаться недостойным поведением Керсновской.

Это говорит хмурая половина лица — «Ванька, который ворчит»; но вот поворачивается улыбающаяся сторона…

— Керсновскую я знаю с сорок седьмого года. Я коногонил на том участке, где она работала. Она всегда была примером честного отношения к труду. Когда в шахту в пятьдесят четвертом году пришла молодежь — никто не хотел бурить. Тогда она взяла сверло и показала всем пример трудолюбия и мужества. Я не одобряю ее высказываний и выношу ей за них порицание, но в труде и в быту — как шахтер и как товарищ — она может считаться примером!

Аплодисменты. Когда он, спускаясь с трибуны, проходит мимо меня, я говорю:

— Спасибо, товарищ!

Интересно! Он был в президиуме… Отчего после выступления он туда не вернулся?

Мне казалось, делает подлость лишь тот, кому некого стыдиться

— Слово имеет товарищ Боровенко.

Юлия Корнеевна — сама любезность. Сплошная улыбочка. Бывало, еще за двадцать метров начинает источать мед. Но то, что она теперь говорит, отнюдь не сладкого вкуса и дурно пахнет.

Она работает в ОТиЗе, а проводят ее слесарем-подземником. Это вполне объясняет ее старание выполнять волю «хозяев». Но она не ограничилась повторением той же пластинки, а добавила от себя несколько рулад на тему о классовом враге, о «гидре капитализма», подчеркнула мое происхождение и предполагаемую озлобленность и закончила чуть ли не требованием публичной казни.

Мне было противно и грустно: у нее есть сын — моряк Черноморского флота; еще жива мать — такая же старенькая, как моя. Мне казалось, что делать подлость может лишь тот, кому некого стыдиться.

Старикашка, злой до глупости

— Слово имеет товарищ Ефимов.

Это гвоздь программы — парторг. Тот протоиерей, который провозглашает анафему. «Протоиерей» этот в свое время был расстригой — сидел по 58-й статье, но после реабилитации постарался наверстать упущенное.

— Не нахожу слов, чтобы высказать свое негодование. Товарищ полковник не все прочел в ее гнусном письме. Она порочит наших энтузиастов, стремящихся освоить целинные земли. Слушайте! «Объявили набор девушек, именно не женщин вообще, а девушек, как будто речь идет об известном количестве кобылиц, предназначенных к покрытию их местными жеребцами…» (В зале смех.) Вон таких злопыхателей из нашего коллектива, вон! Это дворянка! До мозга костей дворянка! (Спасибо хоть за это!) Она считает себя неизмеримо выше вас! Она не соизволит снизойти до вас, коллектива!

Полковник, сидящий рядом с трибуной, вступает в «дуэт»:

— К тому же она — графиня! Образование получила за границей!

Ефимов продолжает:

— Она вас презирает и говорит, что ей с вами говорить не о чем, потому что вы все алкоголики. Вон из нашего коллектива! Вон из комбината!

Я смотрю, как гримасничает от злости этот старик, и силюсь припомнить, говорил ли он когда-нибудь в доброжелательном тоне? Кажется, нет. Даже когда он обещал мне лучшую туристическую путевку.

Не все забывают добро

— Слово имеет товарищ Сапаева.

Вдова недавно погибшего в забое шахтера протискивается по проходу. Смело идет, высоко держа голову. Говорить она начинает, еще не дойдя до трибуны.

— Человек, только что говоривший с этой трибуны, — парторг. Но слышал кто-нибудь от него хоть раз человеческую речь? Видел ли человеческое обращение?

Председатель:

— К делу, к делу!

— Это и есть — к делу. По делам человека и судят. Все, кто знает Керсновскую, знают и ее дела — всю ее честную трудовую жизнь, ее отношение к товарищам. А вот знает ли парторг свое дело? Знает ли председатель шахткома? Знает ли начальник шахты? Когда моего мужа в шахте убило, я три дня от горя без памяти лежала. Квартира нетоплена — угля нет. Один ребенок сухую грудь сосет, другой — сухой хлеб грызет. Керсновская пошла, на шахте выписала уголь, пятьсот рублей дала покойнику костюм купить. А вы и гроба порядочного сделать не смогли! И памятник старый приволокли. Вам ли осуждать человека чуткого, отзывчивого, хоть и не партийного?

Атмосфера явно накаляется. Я слышу за спиной гудение, но неудобно оборачиваться, чтобы посмотреть.

Наблюдаю за теми пареньками, что уступили мне место. Оба совсем мальчишки. Один татарчонок, на редкость хорошенький — разрумянился смуглым румянцем, узкие глазенки так и сверкают! Он сидит передо мной на ступеньках трибуны и весь так и подскакивает от волнения! То на меня смотрит, то на трибуну, то на президиум. Всплескивает руками и не находит слов. Изредка вскрикивает: «Он говорила!.. А она почему сказал?!»

Паренек, который сидит рядом со мной на корточках, ну, ни дать ни взять прицепщик с картины «Ужин тракториста» — вихрастый, губошлепистый. Он так и ерзает, провожая тех, кто на меня нападал, выразительным: «У, гадина!» — когда они, спускаясь с трибуны, проходят мимо.

Я отвлеклась и не разобрала звания и фамилии оратора, которому дали слово. Поняла лишь, что он из «Заполярной правды».

— Она прислала нам статью — злостные нападки на уважаемых партийных работников из горнотехнической инспекции. Я переслал статью в управление угольных шахт, а ей написал зайти в редакцию. И знаете, что она мне ответила? (Читает мое письмо.) «Я по ошибке вообразила, что газета — это орган общественного мнения, то есть совесть общества, а после прочла, что это — орган КПСС и горсовета. Я ни в партии, ни в горсовете не состою, и поэтому где уж мне, шахтеру, с посконным рылом в калашный ряд соваться!» Вы понимаете? Оскорбление партии и ее органов!

В зале — шум:

— Это не шахтер! Что ему нужно в нашем коллективе?

Затем раз за разом выступают Скрыпник и его жена, недавно принятые в партию. Эту пару прозелитов руководство усиленно выдвигает, а коллектив дружно отталкивает. Ничего, кроме той же «заигранной пластинки».

«Осуждайте себя за ее ошибки!»

— Слово имеет товарищ Романенко.

Клара Романенко вряд ли чувствует под собой твердую почву. У нее, как и у Юлии Боровенко, все предпосылки к тому, чтобы поддаться инстинкту самосохранения: ее также проводят подземным работником.

Начальство уверено в ее покорности.

Тем более я глубоко поражена и растрогана ее выступлением. Говорит она спокойно, обстоятельно и с глубоким убеждением. Говорит, а не читает:

— Все обвиняют Керсновскую в том, что она написала письмо. Мы все за это выносим ей порицание. А подумали вы, какова жизнь у этой самой Керсновской? У нас у всех заботы, пусть даже огорчения. Но у нас у всех — семья, дети. У каждого есть кто-то, кто нам дорог, а ей дорога одна лишь работа, которой она отдала себя целиком. И она одинока… Я не собираюсь вас разжалобить: Керсновская не жалости заслуживает, а понимания. Ей не с кем поговорить, поделиться своими мыслями, развеять горечь одиночества! Не от презрения стоит она в стороне от коллектива! Напрасно товарищ полковник и товарищ парторг это утверждают. С нами ей действительно… ну, как это сказать? В шахте наши девочки — совсем девчонки в сравнении с ней, и не только по возрасту, но и по умственному развитию. А мужчины? Кто же не знает, что к какому из шахтеров ни придешь, прежде всего надо распить с ним «читок». А она не пьет. Вы — парторг, шахтком, начальник шахты, — да поинтересовались ли вы, как отдыхает Керсновская? (Из зала: «Секретарь, отчего ты не записываешь?») Попытались ли вы привлечь ее к себе? Может, эта горечь одиночества и побудила ее написать это письмо? Вам нужна была ее работа, но вам не нужен был человек, ее выполняющий! Осуждайте себя за ее ошибки!

И маленькая смелая женщина, шапка которой едва виднелась из-за борта трибуны, быстро сбежала вниз. Она — единственная из тех, кто был «за» меня и кому зал не побоялся аплодировать.

Иногда и на пирожках можно споткнуться

— Слово имеет секретарь комсомольской организации товарищ Павличенко.

Если не считать парторга, то этот косноязычный и слегка лупоглазый вождь молодежи, осуществляющий руководство между буфетом и своим письменным столом, больше всего бы хотел съесть меня с потрохами. Его страшно подкусила та часть моего письма, в которой я указала, что шахтеры, идущие утром в шахту, могут получить в буфете стакан жидкого киселя и пару черствых пирожков, и это на весь день, а все «кабинетные шахтеры» (их принято называть «шахтные придурки»), у которых есть и обеденный перерыв, все равно по утрам не остаются обиженными: для них щи с блинчиками, мясо с тушеной картошкой и какао.

Павличенко заговорил о своих буфетных обидах, но ему не дали развернуться. Буфет трудно было повести под политику, и люди расхрабрились. Со всех сторон послышались возгласы:

— Когда привезли свежие сосиски, вы их все разобрали!

— Тушеных кроликов кто съел?

— Из двадцати ящиков пива пять досталось шахтерам, а пятнадцать — начальству!

«Она не в партии, но от этого партия только прогадала!»

Председатель хочет объявить десятиминутный перерыв, но слово просит немолодая уже работница вентиляции Логинова. Просит уже десятый раз. Голоса из зала: «Пусть говорит!» Очень неохотно председатель дает ей слово.

— Говорить я буду с места, — начинает Логинова, — мой гардероб не подходит для трибуны. Но меня услышат все, так как говорить я буду то, что известно всем. Я не дворянка, не мещанка, и мне совершенно безразлично, какого происхождения Керсновская. Да и какое это имеет значение? Важно то, что она — труженица. О таких говорят: «великий пахарь». Керсновская — пример для нас и на работе и в быту. Она нам как мать; мы к ней и за помощью, и за советом, и никого она не оттолкнет! Попробуй обратись к начальнику шахты, он и в глаза тебе не смотрит. Шахтком? Для него мы не люди. А к парторгу и не подходи: накричит и выгонит. Не смотрите, что Керсновская не в партии. От этого партия только прогадала!

Трижды «нет»

Впечатление такое, что людей стало еще больше. Может, у меня в глазах двоится? Лишь позже я узнала, что кое-кто из присутствующих сбегал в «шанхайчики» по соседству, где проживали шахтеры и рудари, сообщив: «Антоновна — ух, дает!» И все, кто смог втиснуться в зал театра, собрались, чтобы собственными глазами увидеть, как тот «оркестр», который должен был разыгрывать фарс по нотам, где-то сфальшивил.

А пока что все шло своим чередом. Сейчас мне дадут последнее слово. Затем прения, и приговор. Однако не тут-то было. Скипор объявляет, что еще не говорили 19 ораторов (из тех, кого заранее записали).

— Хватит! Керсновской — последнее слово!

Опять я на трибуне. Невольно обращаю внимание, что нет ни кинокамер, ни фотоаппаратов. Не вижу и журналистов. Мне дурно, перед глазами все плывет… Но я вполне уверена, что выдержу.

За краем сцены, отделенные занавесками, еще два стола. За ними сидят те, кто не хотел быть в зале: начальство УУШ. Дальше вижу формы госбезопасности: узнаю майора — как всегда, с улыбочкой. Вспоминаю Акселя Мунте, шоколад, портрет Дзержинского с «улыбкой» умирающего… Минутная слабость проходит. И, как всегда бывает в минуты душевного напряжения, сразу успокаиваюсь и мне становится смешно.

— Товарищи! Мне дали право сказать последнее слово. Но что могу я сказать? Ведь все решено заранее. На одной чашке весов — моя трудовая жизнь, тринадцать лет безупречной работы, а на другой — вот этот могущественный «треугольник» (Жест в сторону президиума.): начальник шахты, парторг и председатель шахткома. И с ними еще «привесок», причем весьма увесистый.

— А что вы подразумеваете под «привеском»?

Этот вопрос задает один из руководителей горнотехнической инспекции, председатель ЦК профсоюзов. Не вспомню его фамилии, хотя именно он в свое время разрешил, в виде исключения, мне, женщине, работать на сугубо мужской работе мастера буро-взрывных работ.

— Органы государственной безопасности, разумеется! (Широкий жест в сторону полковника и тех, кто за кулисами.) Что перевесит? Сомневаться не приходится…

Я безнадежно махнула рукой, спускаясь с трибуны.

— Стойте, товарищ Керсновская, еще не все!

Полковник говорит с места:

— Она — злобная дворянка, типичная помещица и даже графиня — каждым своим словом порочит партийное руководство всей страны и своего коллектива. И это она говорит о своей безупречной репутации! И это она осмеливается порочить действительно безупречных начальников!

— Безупречных?

В глазах у меня все поплыло…

— Об их «безупречных» поступках, из-за которых у меня уже были серьезные конфликты, я еще нынче утром говорила господину майору…

Тьфу, черт, язык подвернулся… Рукой закрыла глаза и пошатнулась. Чувствую, что совсем зарапортовалась, и мотаю головой, как собака, которой клещ вцепился в ухо. Выпиваю всю воду из стакана. Успокаиваюсь. Поворачиваюсь к ступенькам, и снова меня останавливают.

Скипор:

— Товарищ Керсновская! Вы имеете еще что-нибудь сказать?

— Нет!

Вид у Скипора озадаченный.

— Вы хотите что-нибудь обещать коллективу?

— Нет!!

— Вы… попросите, то есть может быть, хотите…

— Нет!!!

Это третье «нет» я почти кричу.

— И это ваше последнее слово?..

— Да!

Рубящий жест рукой.

Весь зал будто бы вздохнул, что-то вроде «уф!». Еще раз махнув рукой, возвращаюсь на место.

Курносый «прицепщик» с картины «Ужин тракториста» улыбается. Татарчонок — тоже, но все лицо мокро от слез. У меня сердце колотится, как после бега.

«Проекты», нервотрепка и приговор

И вот уже бежит на трибуну секретарь комсомольской организации Павличенко:

— Первый пункт: осудить недостойное поведение Керсновской. Второй пункт: уволить Керсновскую из Норильского горно-металлургического комбината. Третий пункт: усилить массово-политическую работу в коллективе. Кто «за» — поднимите руку!

Дружно поднимает руки… весь президиум. В зале… Да, в зале пять поднятых рук. Пять! Конфуз…

В первом ряду — Скрыпник с женой; среди начальников трое: Пищик, Зозулин, Кичин.

— Кто против?

Лес рук.

— По пунктам!

Ивашков явно старается протащить второй пункт. Однако постепенно его видоизменяет:

— Уволить не из комбината, а из шахты?

— Нет!

— Уволить с участка, но оставить на поверхности?

— Нет!

Борьба завязалась между двумя проектами. Проект Шевцова: понизить в чине. Из взрывника — в машинисты транспортера. Проект Молчанова: оставить на прежней работе и ограничиться замечанием. Ивашков и весь президиум рвут и мечут, стараются измотать людей: голосуют уже двадцатый раз.

Я не выдерживаю: вскакиваю на сцену, ударяю по трибуне картонной папкой, в которой мои записки, и сдавленным голосом кричу:

— К черту! Не надо мне ни пенсии, ни вашего помилования!

Кто-то хватает меня за штаны, кто-то — за руки. Меня волокут на место.

Наконец резолюция принята. Резолюция Молчанова. В ней не изменено ни слова. Вот она: «1. Вынести порицание Керсновской (без какого то ни было упоминания о „недостойном поведении“). 2. Оставить Керсновскую на прежней работе мастера буро-взрывных работ вплоть до выхода ее на пенсию. 3. Усилить массово-политическое воспитание в коллективе».

Аплодисменты. Шум. Толчея. Все встают. Я в три прыжка взлетаю на трибуну. Занавес опускается. Я стою перед трибуной, подняв руку, и кричу неожиданно очень твердым голосом:

— Спасибо, товарищи!

Наклонившись, ныряю под занавес и оказываюсь на сцене рядом с полковником и Ко.

Быстрым шагом пересекла я по диагонали сцену, направляясь к двери, ведущей в фойе. Проходя мимо майора, не удержалась: на мгновение замедлив шаг, я сказала елейным голосом — точь-в-точь, как несколько часов назад майор спрашивал меня:

— Ну? Как настроеньице?

«Спасибо тебе, Антоновна!»

В фойе, у дверей на сцену — группа взрывников. Старик Быховой подходит ко мне, обеими руками берет меня за руку, трясет ее и говорит:

— Спасибо тебе, Антоновна!

— Мне? Это я должна вам, товарищи, сказать спасибо! А мне-то за что?

— Как за что? Да за то, что не дрогнула, не поползла на брюхе, не унижалась, не молила о пощаде! За это от имени всех наших товарищей еще раз — спасибо!

Протискиваюсь к выходу и слышу со всех сторон — от знакомых и незнакомых — ободряющие слова. Некоторые извиняются: «Я, Антоновна, хотел было выступить, но, сама понимаешь…» Увы, понимаю. Впрочем, больше всего говорят одно и то же: «Молодец! На брюхе не ползала!», «Спасибо!», «Я так боялся, что будешь каяться!»

Со мной вышла целая толпа. Я думала, что они уже расходятся. Но нет. Меня провожали до железной дороги, а некоторые — до самого дома. Но затем они вернулись: в зале театра были обещаны танцы.

Прощаясь со мной, многие повторяли: «Спасибо за то, что не унижалась!»

У «них» осечки не бывает…

Суд закончился уже около одиннадцати часов, но я знала, что не усну. Долго сидела я на своем топчане… По свежей памяти я с ходу записала с максимальной точностью все, что произошло — всю процедуру, все выступления. И мне становилось все яснее и яснее, что подобный конфуз — невероятное поражение КГБ, а это — немыслимо, недопустимо и ненаказанным не может остаться. Закончила я эту запись следующими словами: «Сказать, что это — все? Конечно, нет. Если это победа, то даже не пиррова победа. Пирр сказал: „Еще одна такая победа — и я останусь без войска!“ Я же могу сказать: эта победа меня погубила».

Никогда, никогда мне не простят того, что страх не всех превратил в подлецов! Могло показаться, что, хотя меня и взяли на мушку, но вышла осечка. Нет, это не осечка. У «них» осечки не бывает… Это детонатор замедленного действия. Остается ждать, когда произойдет взрыв.

Долго ждать не пришлось. Месть началась уже на следующий день. Когда я пришла на работу, Пищик сказал, что меня вызывает начальник шахты.

Новоселов объявил мне, что, вопреки постановлению товарищеского суда, он отстраняет меня от работы — моей работы, которой я так гордилась и которую так артистически выполняла! Этому я не очень удивилась: ведь бьют туда, где больнее.

Что же, я на любой работе не спасую. Пойду рядовым забойщиком на погрузку. Пусть мне 53 года и я не могу ворочать на равных с молодыми шахтерами, которым по 25 лет. Даже если я от них не отстану (а я не отстану, так как у меня есть и воля, и сноровка!), то все равно: за деньгами я не гонюсь. Пусть у грузчиков четвертый или даже пятый разряд. А мне пусть дают второй. Лишения меня не пугают.

Каково же было мое удивление, когда уже на следующий день приказом меня назначили мотористкой — именно это всеми силами пытался протащить Ивашков, но именно это было отвергнуто решением товарищеского суда.

На шахте все знали, как я горжусь званием шахтера и тем, что ни одного дня не была на легкой работе: нажимать кнопки.

Новоселов знал, что мое уязвимое место — это рабочая гордость, и удар нанес метко.

— Мало ли что решил товарищеский суд! Здесь вопрос доверия, а я вам не доверяю. Тут я администратор. Я и решаю, могу или нет доверить вам взрывчатку.

— Ладно! Hо лопату доверить можно?

— Нет! Есть решение: в шахте женщин терпят, но лишь на легкой работе. Например, мотористки.

— Пусть так. В шахте нельзя на тяжелой работе, а на поверхности можно? Значит, назначьте меня на погрузку леса и механизмов на поверхности!

— Но вы не выдержите! Это же тяжело! — даже вроде растерялся Новоселов.

— Вот и посмотрим, есть ли такая работа, как бы тяжела она ни была, с которой бы я не справилась.

Вдруг в кабинет начальника шахты ворвался парторг Ефимов. Он был вне себя: бледный, весь дергался и размахивал руками — ну совсем как марионетка, которую дергают за веревочку. Он метался, обегая вокруг стола и «кивал пальцем» на меня, как на ребенка, которого хотят напугать.

— Вы думаете о том, что вы наделали? Стоило вам в конце лишь слово сказать, и через две недели мы бы вас на пенсию провожали, как Ананьева, с Почетной грамотой и именным подарком!

Понять его было не так уж трудно: «суд» должен был попасть в газету, показываться, как киножурнал, а получился конфуз: 2000 рударей и шахтеров с удивлением убедились, что страх еще не всех сделал подлецами! Каково было после этого ему, парторгу, организовавшему это судилище по распоряжению полковника госбезопасности?

«Стоило вам лишь слово сказать…» — это значит унижаться, умолять о пощаде, изъявлять раскаяние, обещать исправиться и дать возможность коллективу «взять раскаявшегося преступника на поруки»? Все казалось им ясно и просто: кто решится отказаться от пенсии? К тому же они знали, что удар придется по моей матери.

Если бы это не звучало слишком напыщенно, я бы сказала, что «в душе моей взорвалась буря негодования», но комизм ситуации пересилил. Невозможно было без смеха видеть, как кривлялся и дергался от злости этот старикашка. И я рассмеялась. Да как! Можно было ожидать чего угодно, но не смеха. Поэтому нет ничего удивительного, что из соседнего кабинета, кабинета «главного», поспешили явиться сам главный — Левченко (кстати сказать, единственный из начальников, не пожелавший присутствовать на судилище, организованном полковником Кошкиным: тогда он остался на вторую смену под землей) и Шишкин — главный инженер УУШ (в прошлом — начальник нашей шахты, я с ним проработала пять лет).

Зная, что происходит в кабинете начальника шахты, и предвидя, как я болезненно перенесу «разжалование», они никак не могли понять причины моего смеха.

Что ж, тем лучше. Теперь узнают.

— И вы рассчитывали, что я поползу на брюхе за личным именным подарком? Да будет вам стыдно! Не об именном подарке шла речь, и даже не о личной катастрофе, связанной с потерей права на пенсию. Речь шла о жизни и благополучии моей матери — и то я не смогла унизить свое человеческое достоинство. Стыдно вам, бездушные люди!

«Не наживайте себе беды, ребята!»

Таким образом, я стала грузчиком-лесогоном. Хотели меня грохнуть об землю, чтобы полюбоваться моим унижением. Не вышло! Я сама спрыгнула. Толчок получился такой сильный, что все во мне заныло, но я удержалась на ногах.

Работа эта, сама по себе очень нужная (ведь без крепежного леса и без оборудования шахта работать вообще не может), использовалась в качестве наказания на тот или иной срок. На нее направляли всех проштрафившихся, главным образом тех, кто прогуливал по пьянке. Наряду с основной работой, и без того нелегкой, надо было вести борьбу со снежными заносами, причем эта дополнительная нагрузка не учитывалась. Оплата была минимальная — 800 рублей в месяц, то есть меньше, чем получает банщица.

Немалое удовлетворение получила я тогда, когда ко мне подходили парни — наши шахтеры, молодежь, в большинстве мне вовсе незнакомые, — и говорили:

— Как же это, Антоновна? Мы, коллектив, все голосовали за то, чтобы ты осталась на своей работе. А они… Хочешь, мы потребуем?

— Нет, ребята, не наживайте себе беды. Мне вы не поможете. Ничего! Разжалованный в рядовые, шахтер чувствует себя лучше, чем они — севшие в лужу!

Однако я недооценила полковника Кошкина: те, кто избрал своим оружием ложь, научились владеть им поистине виртуозно. В чем я не замедлила убедиться.

Предупреждение об опасности

Уже на следующий день после суда ко мне на работу — туда, где я разгружала вагон крепежного леса, — подошел Евдокимов, один из наиболее интеллигентных взрывников.

— Антоновна, я к тебе по поручению Федорова — нового у нас на шахте инженера. Он начальник первого участка. Ты его не знаешь. И он тебя не знал, пока не увидел, как ты держалась на суде. Он лишь в тот день пришел на нашу шахту и хочет тебя пpедостеречь: жди нападения! Кошкин этого так не оставит! Вот что рассказал Федоров. Когда занавес был опущен, полковник дал волю своей ярости… Ох и влетело же нашему начальству! Ругал он их, особенно Ефимова и Ивашкова, чуть ли не наpавне с тобой. Обвинял в предумышленной организации провала. Нельзя, дескать, было допустить подобной огласки! Надо было в раскомандировке шахты, в присутствии человек трехсот, — так, чтобы каждого в лицо знать, под контролем. А то собрались все незнакомые: с одиннадцатой шахты, с рудников 7/9 и 2/4. Да и на нашей шахте ведь две с половиной тысячи шахтеров. Мало ли, что они думают! И на трибуну допустить надо было только своих, проверенных, которые говорили бы то, что нужно. А то — какой позор! Даже Фокин, партийный, выдвиженец, всем обязанный шахте, и то не мог ограничиться осуждением, а начал ее хвалить: «Она в труде и в быту является примером!» Затем насел на редактора: надо все это в печати осветить надлежащим образом! Уж на что все эти журналисты — лакейские души, но тут уж и редактор запищал: «Никак невозможно! Ведь очевидцев почти две тысячи человек, да еще скольким расскажут… Тут если палку перегнешь, то еще хуже получится, так что никак нельзя будет поправить». Уж извивался он, как червяк! И все же умудрился как-то утихомирить полковника, подмаслить его: «Дайте срок — придумаем что-нибудь». На чем они там порешили, неизвестно. Однако Федоров уверен, что над тобой нависла гроза…

Грозы я не боюсь, но…

«Гроза!» Гроза может быть разрушительной, последствия ее могут быть гибельными, но… Гроза — это нечто очистительное, формируется она в верхних слоях атмосферы, и от электрических разрядов образуется озон, которым так легко дышится.

Нет, грозы я не боюсь. Кроме того, мне осталось уж так мало до выхода на пенсию! Правда, в два раза больше, чем работай я в шахте: на поверхности стаж перестает быть льготным. Вместо двух недель — еще месяц.

Неужели полковник рассчитывает, что у людей, на чьих глазах он потерпел такое фиаско, столь короткая память? Нет! Для нового удара у него просто нет времени. И как всегда, я была наивна до глупости.

Бесполезная попытка опровергнуть ложь

Не гроза, не ливень обрушился на мою голову, а ушат помоев. А точнее, статья в «Заполярной правде» от 17 апреля 1960 года.

«…До меня дошло, что на днях состоялся товарищеский суд над некоей Керсновской, примазавшейся к коллективу шахты „Заполярной“, и я пришел в ужас, что в своем великодушии, которое нельзя ничем объяснить, кроме неопытности и доверчивости нашей молодежи, товарищи не заметили, кто скрывается за личиной „труженицы, беззаветно преданной своему шахтерскому долгу“. Да знают ли они, возмужавшие уже в послевоенные годы, что эта самая Керсновская в августе 1944 года, будучи на службе в немецкой полиции, повинна в неслыханном злодеянии? Под ее руководством множество женщин, ни в чем не повинных детей и немощных стариков было согнано в церковь в Могилеве Подольском и сожжено! Кровь стынет в жилах, когда я вспоминаю этот ужасный день! И никогда не забуду, что вот эта самая Керсновская, на чьих руках никогда не высохнет кровь невинных жертв, сумела обмануть коллектив, так ловко замести следы и с таким успехом носить личину советского человека…»

Подписана была эта фальшивка «работник ДОЦ» (деревообрабатывающего цеха).

Подлецов много, но не все сто процентов. Есть и честные люди. Более того — мужественные. Одним из таких оказался Моня Трегубов, некогда работавший со мной в центральной больнице лагеря. Как и я, поклонник и ученик доктора Мардны. Увлекался Моня не только медициной. Он писал стихи, и даже хорошие. Освободившись, он изменил медицине и перешел на работу в торговый отдел бухгалтером, но верность поэзии сохранил. Будучи членом литературного кружка, Моня был хорошо знаком с Быковым, редактором «Заполярной правды». Он пошел в редакцию и высказал свое негодование:

— Это ложь! Такое обвинение вообще нельзя публиковать в газете, не проверив предварительно. А поскольку это ложь, то ее следует опровергнуть. Чем занималась Керсновская до войны, я не знаю. Ручаюсь же вот за что: судили ее вторично 24 мая 1944 года в Новосибирске; в Норильск прибыла этапом 1 августа 1944 года в тяжелом состоянии, где ее с большим трудом спасли от смерти. Из ее личного дела явствует, что отправлена она была в ссылку в Сибирь еще до начала войны. Таким образом, все, написанное о ней в вашей газете, — ложь!

— Тут я бессилен что-либо изменить! Эту статью принес в редакцию полковник госбезопасности товарищ Кошкин. Судите сами, могу ли я это опровергнуть?

Как часто с тех пор, читая газеты, за строками многих статей я вижу полковника Кошкина…

Я была бессильна перед подобной клеветой. Это был подлый удар. Но — меткий. И он, безусловно, достиг цели. На шахте были товарищи, которые меня знали с 1947 года. Знали как хорошего работника, и еще лучше — как товарища, стойкого в опасности, готового прийти на помощь, рискуя жизнью. Знали мою донкихотскую правдивость. Таких старых шахтеров было мало. Большинство же лишь видели, что на меня напали и я защищалась. Они понимали, что нападают подло, трусливо, из страха перед той «оккультной» силой, которая всех душит, прижимает к земле. И они видели, что я не сдаюсь. Значит, на моей стороне правда. И они меня поддержали. И вдруг — такое ужасное разоблачение! «Кого мы защищали? Кого оправдали? Какой ужас!»

…Опять вспоминаются дни моего давно прошедшего детства.

Девятнадцатый год. Лонжерон. Берег Черного моря. Мы сидим на скале. «Мы» — это я и Оки, японский мальчик, с которым у меня была странная дружба: мы вели не по летам серьезные разговоры.

В данном случае мы обсуждали, что можно считать самым мучительным чувством.

— По-моему, — сказала я, — самое мучительное — это бессилие перед лицом несправедливости.

— Отчасти ты права, — отвечал, помолчав, Оки. — Но еще хуже — это стыд, оттого что ты обманул доверие близкого тебе человека. Несправедливость — это боль, которую можно пережить. А обмануть доверие?.. Это позор, который искупить может только смерть.

Мне тогда шел двенадцатый год, а этому философу еще не было четырнадцати…

Прощай, шахта!

И вот последний день я отработала. Подала документы на пенсию. Сдала каску, спецовку, инструмент. Прощай, шахта!

Был ясный майский день. Яркое солнце, ослепительно белый, свежевыпавший снег…

Как много значила для меня шахта! Да, я любила ее… Гордилась тем, что я шахтер.

Мне было бы больно с ней расставаться, если бы даже я знала, что впереди — вполне заслуженный отдых и рядом со мной, опираясь на мою руку, сможет отдыхать без тягостных забот моя старушка — любящая и любимая. Что поделаешь, всякое расставание тягостно. И недаром говорят, что любят не за то, что ты получил, а за то, что ты отдал. А шахте я отдала очень много, и я имела право ее любить.

Мне было бы очень тяжело с нею расстаться, если бы… Если бы грязное пятно не легло на все то, что для меня было светлым воспоминанием…

Я уходила с шахты. В последний раз обернулась. И вдруг показалась группа людей. Пользуясь погожим весенним днем, все начальство шахты делало обход поверхности: начальник, главный инженер, предшахткома, парторг, несколько начальников участков и впереди всех — Кичин.

Резко повернувшись, я пошла им навстречу.

— Все, Антоновна? Уходишь? — спросил Кичин и, улыбаясь, протянул мне руку.

Я прошла мимо него и подала руку главному:

— Прощайте, Николай Сергеич! Только вы не испачкали нашу шахтерскую дружбу. Спасибо вам!

И ушла, не обернувшись больше ни разу.

Все? Нет, это еще не все. Как я ни спешила, но горький пример Маргариты Эмилиевны послужил тому, что я знала: недостаточно сдать документы на получение пенсии; надо получить в руки удостоверение. И тогда — айда!

Второй ушат помоев

…И вот в моих руках «Заполярная правда» от 11 мая 1960 года. На второй странице статья «Не выйдет, Керсновская!» Опять какой-то мой «знакомый» возмущается тем, что я сумела притвориться казанской сиротой и обмануть доверчивую молодежь:

«Все хамелеоны умеют принимать защитную окраску. Но у них это просто маскировка, которая помогает скрыться от опасности или подкрасться незамеченным к жертве. Куда опаснее те хамелеоны, которые в течение долгих лет сидят, притаившись, время от времени выплевывая ядовитую слюну исподтишка. Трудно поверить, что эта женщина в шахтерской спецовке долгие годы дожидается того момента, когда она снова сможет развернуться во всю ширь своей настоящей натуры и стать такой же, как ее родители! Я хорошо знал эту семейку. Богатые помещики, весь смысл жизни которых был в издевательстве над теми, кто волей злой судьбы зависел от их произвола! Ее мать била по щекам прислугу, не разрешая ей отворачиваться от ударов. А отец, тот вообще не расставался со специальной плеткой — единственным способом „общения“ с подчиненными. Нет! Вам не дождаться плетки вашего папаши! Вам не повернуть вспять колеса истории!»

Какой-то гнусный клеврет Кошкина или сам Кошкин смеет порочить память моего отца — человека, благороднее и справедливее которого я себе и представить не могу. Он всегда был тем эталоном, по которому я сверяла свои поступки. А мама? Олицетворение доброты и доверчивости, всегда готовая ринуться на помощь. Она у нас всегда была адвокатом всех обездоленных, и единственное, что я могла поставить ей в упрек, это — ее доверчивость. И это их я позволю обливать грязью? Пусть я бессильна перед клеветниками. Но бездеятельной я не буду!

Облачаюсь в доспехи и бросаю перчатку полковнику

Имело ли смысл обращаться за справедливостью к прокурору? Ведь у меня было достаточно времени и возможности, чтобы убедиться, что там, где нет правосудия, на справедливость рассчитывать не приходится? Но так я поступила просто потому, что о недавно назначенном к нам прокуроре Кретове я слышала весьма лестные отзывы. Кроме того, я как-то зашла в ДИТР, где он читал доклад о причинах детской преступности и мерах борьбы с ней, и мне понравились, показались правильными высказываемые им взгляды.

К тому же я по старой памяти все не могла избавиться от правил, присущих законодательству культурных стран, по которым юридическая власть главенствует над властью полицейской, то есть над так называемыми «органами».

Наивно? Глупо? Но я решила призвать к ответственности полковника КГБ.

Честно, откровенно и ничего не скрывая, обратилась я к прокурору Кретову в письменной форме:

«Во все времена все люди (а если и не все, то по крайней мере лучшие из них) считали правильным выслушать человека прежде, чем высказать ему порицание. И даже если человек очень антипатичен, то все же судить надо „ad rem“[10], а не „ad hominem“[11].

Я (пусть даже по собственной своей вине) была взята „на мушку“ органами госбезопасности, и с тех пор — свыше двух лет каждый мой поступок (пусть — проступок) рассматривался очень неблагожелательным взглядом, о чем я не имела ни малейшего представления.

Все шло, как в таких случаях полагается, нормальным путем: мои начальники были использованы в качестве соглядатаев; товарищей по работе превратили в доносчиков и, наконец, было раздобыто одно (а может быть, и не одно?) письмо, написанное мною одной моей знакомой — больной старушке.

И вот, когда мне до пенсии оставалось недели три, пришло время „нажать на гашетку“. Не скажу, что получилась осечка (у органов госбезопасности осечек не бывает), но — камуфлет.

Мне инкриминировалось многое: мое выступление 16 марта 1959 года на собрании в клубе, куда нас, женщин, собрали, чтобы объявить, что (под предлогом „заботы“ о нашем здоровье) нас решено было лишить работы; статью мою в газету „Труд“ на эту же тему; лотерейные билеты 1-й лотереи, которые я, оплатив полностью, разорвала, мотивируя это тем, что не одобряю азартных игр, особенно навязанных силком; письмо, адресованное старушке в Сумы и очутившееся у полковника Кошкина, с которым я отнюдь не мечтала вступать в переписку…

Пожалуй, это несчастное письмо и оказалось той „последней унцией, которая проламывает конскую спину“ (хотя, с другой стороны, именно это письмо и указывает на мое доверие к нашим законам, не запрещающим свободы слова и гарантирующим тайну частной переписки).

Разумеется, случись это несколькими годами раньше, одного этого злосчастного письма было больше чем достаточно, чтобы упрятать меня лет на 25, а то и понадежней! Я там призналась, что, слушая речь товарища Хрущева, не сумела запомнить, „сколько чугуна будет выдоено от каждой фуражной коровы, сколько „деловых поросят“ будет получено от одной племенной доярки, сколько силоса заложат на одного студента“, потому что на мою бедную голову пять с половиной часов сыпались проценты, миллионы тонн, гектаров, киловатт-часов…

Так ведь это шутка (пусть даже и неуместная), но не „извращение директив“! Шуткой было и то, что от слишком частого упоминания Хрущевым своей поездки к Айзенхауэру и удачной фотографии задней стороны Луны у меня получилось: „полет Хрущева на Луну“ и „фотография задней части Айзенхауэра“.

Далее в письме я высказала мнение, что это ненормально, когда молодым ребятам, демобилизованным из армии и имеющим право обзавестись семьей — найти себе подругу по душе, — дают путевку на целину, а затем объявляют набор некоторого количества девушек для отправки на целину… Как будто речь идет о каком-то количестве кобылиц, предназначенных для покрытия местными жеребцами.

Может быть, подобная аналогия пришла мне на ум, потому что до того, как стать шахтером, я была зоотехником? Но доля правды в этом есть!

Но едва ли не самым тяжким грехом был признано то, что я осмелилась высказать о книге Дудинцева „Не хлебом единым“ следующее: „По существу, там много розовой водицы. Где это видано, чтобы судья записал „особое мнение“, так как есть сомнение в виновности подсудимого… И это — когда речь идет об экономическом шпионаже“.

И далее: „Богиня Фемида сбросила с глаз повязку, надела очки и смотрит… не на то, какая чаша перевесит на весах правосудия, а кем была бабушка подсудимого (умершая, к тому же, лет 60 тому назад)“.

Я знаю, что все это очень неосторожно… Как неосторожно (а может быть, и глупо) то, что я обращаюсь к Вам, но я дорого, очень дорого заплатила за опыт, который и заставил меня сделать такой горький вывод, а то, что последовало, лишь подтвердило этот вывод (по крайней мере, в той части, что касается „богини Фемиды“): меня взяли в обработку органы госбезопасности…

Сначала — загарпунил лейтенант Конев; затем добивали майор (фамилии его я не знаю) и полковник Кошкин.

Задача их была несложная — против меня говорило все.

Мое происхождение. (Впрочем, как раз дедушка, умерший в 1877 году, то есть даже не 60, а 83 года тому назад, был дворянином, помещиком и — о ужас! — графом! Правда, он провел 24 года в ссылке и, вернувшись оттуда, отказался от графского титула, дал вольную своим крестьянам, наделив их землей, а сам переселился с Волыни в Бессарабию, так как там никогда не было крепостного права). Против меня и мое прошлое: до освобождения Бессарабии в 1940 году у меня, на моих 42 га, была маленькая, но образцовая ферма племенного скота и семенное хозяйство, где я акклиматизировала новые сорта злаков, чтобы снабжать сортовыми семенами и племенным молодняком крестьян.

Вот еще одно „темное пятно“ моей биографии: зоотехническое и агрономическое образование я действительно получила за границей, что в глазах полковника Кошкина — тяжелый грех.

И все же 28 июня 1940 года я не „убежала за границу“, а наоборот, с радостью и надеждой ожидала прихода своих, русских… Хотя чувствовала, что ждут меня испытания.

А ждать себя они не заставили: перед самой войной меня сослали в Нарымский край, где я работала на лесоповале. Там меня судили в 1943 году по ст. 58, п. 10 (за то, что я добивалась справедливости) и вторично в июне 1944 года в Новосибирске (по той же статье — за то, что мне не нравятся стихи Маяковского).

Дважды судимая. И оба раза по ст. 58, п. 10. Разве можно было после этого на что-то надеяться?! Но я надеялась… Больше того — я твердо верила. Все 20 лет верила, что в Советском Союзе труд действительно „дело чести, славы, доблести и геройства“!

Всегда я выбирала самый тяжелый труд, выполняла его с беззаветным, хоть и ослиным, упрямством и все ждала, что этот лозунг, который я проводила в жизнь, не щадя ни жизни, ни здоровья, все же перевесит и склонит весы в мою сторону. Я верила в это! А вера — это опиум: она ослепляет, обманывает… Вот и я сама себя обманывала и упорно не замечала тревожных симптомов.

Для меня было тяжелым и неожиданным ударом оказаться „на мушке“ у госбезопасности. И когда? Как раз тогда, когда позади — 13 лет работы на шахте, на моей шахте, где я работала на тяжелых и ответственных работах, где на моем счету числились спасенные мною жизни, предотвращенные аварии, немало внедренных рацпредложений.

Я надеялась с почетом закончить свою шахтерскую карьеру и ждала только права на пенсию, чтобы сказать своим товарищам-шахтерам „счастливо отработать“ и услышать от них „счастливо отдохнуть!“, то приветствие, которым мы, шахтеры, обмениваемся при сдаче смены.

Речь идет не только обо мне, о моей судьбе, но и о судьбе моей матери. Семнадцать лет считала я ее мертвой и лишь недавно узнала, что она жива и все эти годы учительствовала в Румынии. Я послала ей вызов. Но, чтобы получить право взять старушку на свое иждивение, я, выйдя на пенсию, должна была иметь 1200 рублей в месяц.

И все же, предвидя крушение всех своих надежд, я не пыталась ни найти лазейку, ни отвести удар, ни принять защитную окраску и прибегнуть к лицемерному раскаянию и лживым обещаниям.

Как всегда, я избрала оружием откровенность, а защитой — труд. И, как и положено, все пошло обычным порядком: с каждым словом я увязала все глубже. И все же поведение полковника Кошкина, по-моему, порочит само понятие „правосудие“: он решил расправиться со мной, натравив на меня моих же товарищей! Будто бы я их презираю, бросаю им вызов, не желая общаться с ними, называю их алкоголиками…

Мне казалось, что все это слишком нелепо, чтобы быть реальным! Все это слишком похоже на дурной сон!

Но нет! Это был не сон. Это был удар. И притом удар, нанесенный мне в спину…

После того как я ушла в шахту (а шла я на работу всегда первая), шахтком вывесил в раскомандировке объявление о товарищеском суде, который будет разбирать „недостойное поведение“ Керсновской, а парторг обошел кабинеты участков и науськивал рабочих на меня.

„Суд“ состоялся.

Нехорошо, некорректно вел себя полковник! В то время как говорила свое „последнее слово“ (всего 3–4 фразы), он меня на каждом слове прерывал: „Она дворянка, помещица!“, „Она графиня!“, „Она вас презирает: вы для нее — чернь!“, „Она вас считает алкоголиками!“, „Она училась за границей“.

И что же? Неожиданно (прежде всего для меня) коллектив меня поддержал:

Как ни бился парторг, как ни путал предшахткома, люди настояли на том, чтобы меня оставили на работе мастера-взрывника на моем участке. За эту резолюцию голосовали поголовно все… Кроме президиума.

Этого простить нельзя… Хотя… Разве я виновата, что у молодежи все же есть совесть и они почувствовали, что со мной поступили нехорошо? Они заступились и… переборщили. Моя ли это вина?!

Дальше — тоже нехорошо. Нечестно. Не по-шахтерски. Меня ударили по самому чувствительному месту — по моей шахтерской гордости… Я так гордилась своею виртуозностью при отпалке — умением сделать правильный расчет заряда, направления и глубины шпуров, добиться большого количества угля, высокого КПД, умением сохранить крепление, не нарушить кровлю — и все это при минимальном расходе взрывчатки!

И все же, вопреки постановлению коллектива, меня „разжаловали“, и я, оставившая так много своего здоровья в забое (и немало крови!), работаю кем-то вроде ассенизатора на поверхности!

Но это еще не все!

Меня предупредили уже на следующий день, что полковник потребовал от журналистов, чтобы меня если не сейчас, то в ближайшее время облили грязью. Ждать долго не пришлось. Уже 17 апреля — меньше чем через две недели — полковник Кошкин через подставное лицо, какого-то неизвестного мне рабочего деревообделочного цеха, написал в газету гнусную клевету, будто я служила немцам и в августе 1944 года организовала массовое убийство женщин г. Могилева, согнав их в церковь, где их сожгли.

Я была выслана из Бессарабии 13 июня 1941 года, еще перед началом войны. В июне 1944 года меня вторично судили по ст. 58, п. 10. Первого августа 1944 года я была уже в Норильске, а 20-го лежала в ЦБЛ с тяжелым общим сепсисом (а „сжигала“ я людей 24 августа).

Не прошло и месяца, как второй ушат помоев был снова вылит на меня. Но на сей раз запачкана была не только я, но и мои родители, которых тоже какой-то из друзей полковника описывал как отвратительных извергов-крепостников. Пройдет еще некоторое время, клевреты полковника поднакопят еще порцию нечистот и вновь выльют их на меня.

Расчет верен: товарищи, заступившиеся за меня, должны ужаснуться при мысли, кого они защищали! Вы — представитель высшей юридической власти города Норильска, и к вам я обращаюсь за справедливостью. Если злодеяния, о которых говорит полковник, были совершены мной, то нет и быть не может мне прощения. Если же это гнусная клевета, то к ответственности должен быть привлечен полковник».

Если Фемида в очках, а прокурор — в шорах, где же искать правосудия?

Отправив это послание прокурору, я приготовилась к очередному сражению с ветряными мельницами. Документы: трудовую книжку, свидетельство о горно-техническом образовании, сберкнижку, дневник и письмо к маме — я отнесла к Мусеньке Дмоховской. В Рыбкоопе купила штормовку и брюки на случай — кто знает? — путешествия на Колыму или Магадан…

«Будь что будет!» — как говорила Жанна д’Арк.

Через несколько дней получила вызов в прокуратуру: «Во вторник в 11 часов утра, к прокурору Кретову».

Ровно без пяти одиннадцать передаю повестку секретарше прокурора.

— Да, я знаю. Прокурор меня предупредил, что вы должны прийти. Он уехал по срочному вызову и будет здесь в час дня. Он просит вас обождать.

— Так я зайду к часу.

— Нет-нет! Он очень просил, чтобы вы не уходили.

Не очень весело сидеть в полутемном коридоре на одном из стульев, выстроившихся в ряд вдоль стены. Но со мной все та же книга Акселя Мунте, и с ним эти два часа пролетят незаметно. Сажусь у окна, в самой глубине коридора.

Стрелка часов подходит к часу. Шаги на лестнице. Ага! Я склонилась над книгой, но смотрю в открытую створку окна. Это прокурор… Как только за ним закрылась дверь, через какую-нибудь минуту дверь опять приоткрылась, выглянула секретарша, глянула влево, вправо и скрылась. Но меня не пригласили зайти, хотя, кроме меня, на приеме никого не было. Почему? Мне кажется, я догадалась, в чем тут дело. Я засекла время. Проверю, правильна ли моя догадка? Прошло 20 минут. Если моя догадка верна, то сейчас он должен появиться. Я еще не знаю кто, но уже догадываюсь откуда.

Снова шаги. Ба, этого типа я сразу узнала! Там, в штаб-квартире КГБ, он был в полусинем (даже ярко-синем) костюме. Но та же плотная, слегка мешковатая фигура, крупная голова с соломенно-желтыми волосами, белесые брови, крупный рот. Память на лица у меня неважная, но этого я запомнила превосходно. Хотя сейчас наблюдала лишь его отражение.

Еще две минуты, и секретарша просунула голову в коридор.

— Товарищ Керсновская! Заходите.

Если и было до того у меня какое-то доверие, вернее уважение к прокурору, то оно изрядно уменьшилось. Точнее, окончательно улетучилось. Да разве могло быть иначе? Получив мою исповедь — нет, вопль израненной души — он поспешил поставить об этом в известность органы. Очевидно, получил от них указание и не посмел выслушать меня с глазу на глаз. Придя к себе и убедившись, что я здесь, он связался по телефону со штабом КГБ и дожидался прихода «доверенного лица» полковника.

Все это я успела обмозговать, пока шла за секретаршей. Ввела она меня в какой-то довольно большой зал, где во главе длинного стола сидел прокурор. В этой же комнате, кроме нас двоих, находился и тот белесый большеголовый крепыш в синем костюме. Он стоял к нам спиной и рассматривал какие-то бумаги.

Последняя горсть бисера, рассыпанная мною в кабинете прокурора

Я быстро подошла к прокурору и поздоровалась. Он ответил и, слегка привстав, указал жестом на стул.

— Садитесь! — и, когда я взялась за спинку стула, добавил скороговоркой, — будьте осторожны!

«Будьте осторожны»?.. Как это понимать? Неужели похоже, что я сяду мимо стула? Или он хочет, но не смеет сказать: «Берегитесь: мы не одни…»?

Не успела я усесться, как он сам начал:

— Я внимательно прочел ваше заявление, разобрался в нем и вот что я вам скажу: начальник вашей шахты Новоселов был не прав. Постановление товарищеского суда гласило, чтобы вас оставить на вашей работе, а он перевел вас на более низкооплачиваемую работу. И поскольку у вас к моменту выхода на пенсию оставалось шесть месяцев неиспользованного отпуска, то вы на этом потеряли что-то около пятнадцати или двадцати тысяч рублей. И мы заставим Новоселова уплатить вам эти деньги из своей зарплаты.

— Плевать мне на эти деньги! Не за этим я к вам обратилась!

— Так чего же вы добиваетесь? — у прокурора был довольно-таки ошалелый вид.

— Чего я хочу? Уж во всяком случае, не денег! Я не калека: у меня есть руки, ноги и голова — там, где ей положено. Мне и моей старушке матери хватит того, что я имею. А к вам я обратилась за справедливостью! Когда полковнику Кошкину не удалось науськать на меня моих товарищей, то он использовал нашу газету, заставив ее, путем запугивания, напечатать гнусную клевету на меня; прошло некоторое время — и он снова воспользовался этим грязным методом. Захочет — и еще раз выльет на меня свой ночной горшок! Справедливости не просят, ее требуют! И вот я требую разобраться в том, что — правда, а что — ложь. Если я виновата, в чем меня обвиняет Кошкин, — в убийстве женщин и детей, — пусть меня расстреляют! Если же это способ опорочить неугодного ему человека, то надо призвать его к ответу!

Прокурор сидел, как курица под дождем, а тот субъект в синем перестал делать вид, что он занят какими-то бумагами, подошел к столу и несколько раз порывался вмешаться. У меня не осталось больше сомнения, что тут никакие груды бисера не помогут.

Я умолкла. Еще раз взглянула на этих двух представителей власти, юридической и полицейской, затем махнула рукой, сказала: «Эх, вы!» — и вышла.

Предела подлости не бывает

Еще один «урок» — последний ли? — я успела получить буквально накануне того дня, когда покидала Норильск.

Комната, где я жила, уже не была моей. Перед отъездом я сделала обмен с соседями через коридор: «жучкой» Ленкой и ее «мужем» Васей, железнодорожником, который бывал трезв (относительно) лишь по пятницам. Они меня очень просили. Их комната хоть была больше моей (семь квадратных метров против моих пяти с половиной), зато она была сырая, а моя почти сухая.

Мне пришлось немало повозиться, пока я добилась разрешения на этот обмен.

Все свои вещи я отдала Нинке Курчавиной. Она должна была позвать ребят, чтобы унести шкаф, топчан, письменный стол и прочее. Я с грустью смотрела на опустевшую клетушку, в которой столько было пережито, передумано…

Вдруг дверь с шумом раскрылась, в комнату буквально влетела Ленка — простоволосая, растрепанная, грохнулась передо мной на колени и поползла, теряя галоши.

— Плюнь мне в рожу и скажи, что я — сволочь и б….!

— Тебе виднее… — сказала я, пятясь от неожиданности.

— Нет, ты так и скажи! Ты — вот как всегда была к нам добра! Когда кто-нибудь из нас заболеет, к кому за помощью мы обращались? К тебе! А когда в конце месяца нам на хлеб денег не хватало, кто нас выручал? Только ты! Ведь ты знала, что мы никогда долгов не возвратим, но не отказывала. А сколько от нас было тебе беспокойства: пьянки, ругань, драка, скандал за скандалом! Стал бы кто на твоем месте хлопотать, чтобы мы переселились в сухую комнату? Так знай же! Майор КГБ вызвал Васю к себе и велел, как только почтальон опустит письмо в твой ящик, его вытащить и отнести его в их штаб на Гвардейскую площадь. Там он ожидал с четверть часа. Затем возвращали письмо, целехонькое…

Тошнота подкатила к моему горлу… Стpоки, полные материнской любви, и взоры палачей, которые дотошно выискивают, что же извлечь из них такого, что можно использовать против ее столь горячо любимой дочери!

Нанести удар материнской рукой! Может ли быть что-либо более гнусное?! Но это и есть «советская система».

Век живи — век учись. Каждый раз мне кажется, что мое «высшее образование» завершено, и каждый раз я делаю печальное открытие: предела низости не бывает. Это тот «n», к которому всегда можно прибавить единицу, и получится «n+1».

Что будет следующей «единицей»?

Жить мне осталось недолго… Может быть, «минет меня чаша сия»?

Эпилог

[12]


Мама! Ласковая моя старушка! Я выполнила твое желание… Всё, что здесь написано — правда. А правда — вечна. Но иногда эта правда ужасна… Может, такую правду лучше вычеркнуть из памяти? Но что тогда останется… Ложь, только ложь! А ложь, даже красивая ложь — всё равно зло. Значит, вычеркнув из памяти ужасную правду, остается пустое место, куда заползает ложь. А неведение — бессильно.


Так пусть живет правда! И — да сгинет ложь!!!


***

Ессентуки,

вторая половина 60х гг. — начало 70х гг.

Загрузка...