Итак, годы тюрьмы позади. Я на воле. Свобода! Только можно ли это назвать свободой? Я шагаю сквозь метель и ветер по огромному пустырю, на котором из неглубокого еще снега торчат пни. Тут была единственная в округе рощица лиственниц. Их безжалостно срубили, чтобы беглые заключенные не могли там прятаться. А ведь деревьям было лет по 400–500, и их было всего несколько десятков!
И вот я бреду по полю, утыканному пнями. На мне коротенькое платьице (единственная казенная вещь, не считая пары белья) и черный кожушок с воли, переданный мне Антошей Петкун. В руке — фанерный чемодан, в котором несколько медицинских книг (наследство доктора Мардны), карандаши, краски, черный комбинезон — память о шахте. И шубенный коврик. В кармане — 40 рублей и справка об освобождении, с которой я должна явиться в комендатуру и стать на учет, ведь я ссыльная.
Я свободна! Свободна ли?
За мной не ходит «попка с дудкой»; за «шаг вправо, шаг влево» никто не имеет права безнаказанно меня застрелить. Но такая «свобода» очень уж в кавычках. Я не сижу в клетке, но будто на привязи. Паспорта у меня нет; уезжать я права не имею и два раза в месяц должна отмечаться в комендатуре. У меня нет крыши над головой, но есть ядро, прикованное к ноге. Вот так надо понимать: «Я на свободе». И все же я не за решеткой и не за колючей проволокой, хоть ее кругом предостаточно.
Смеркалось. Выла метель. Крепчал мороз. Где проведу я ночь? Но «Бог не без милости, казак не без счастья, а свет не без добрых людей». Приют я нашла у той же Антонины Казимировны Петкун. Она сама ютилась «в углу»: в прихожей был отгорожен шкафом угол. Там, на полу, примостилась и я.
Для того чтобы устроиться на работу, нужна прописка. Неважно, что фиктивная. Такую липовую прописку устроила мне медсестра Калмыкова. И тогда я пошла устраиваться на работу. Куда? Ну, разумеется, на шахту.
Начальник отдела кадров в управлении угольных шахт майор Левин принял меня «на рога»:
— На работу в шахты женщин мы не берем. Это исключено. И речи быть не может.
Пока я с ним препиралась, доказывая, что у нас равноправие и что я уже шесть лет в шахте проработала, вдруг дверь соседней комнаты отворилась, и в комнату вошел мой бывший начальник Коваленко.
— Послушай, — обратился он к начальнику отдела кадров. — Я эту женщину знаю. Бери, не прогадаешь! Она — прирожденный шахтер. Если б все женщины работали, как она, я бы всех мужиков к чертовой матери прогнал и одними бабами бы работал.
Так вопрос о моей пригодности к работе в шахте был решен. Начальник 15-й шахты сразу меня узнал (мы с ним тушили пожар) и взял очень охотно. На следующий день я уже работала скрейперистом на самом низком окладе, так как, будучи ссыльной, не пользовалась никакими льготами.
Одним из первых знакомых, встреченных мной в шахте после моего освобожения, был Колька Пяньзин, наш бывший коногон. Он еще был заключенным. Статья его, 59–3 (бандитизм с убийством), не мешала ему идти в гору. Работал он горным мастером на участке Корниенко, считавшимся всегда одним из лучших.
Мы, как старые друзья, кореши, сердечно поздоровались.
— Ну как, Колька, хороший у вас начальник?
— Мировой! Лучшего быть не может! Дай ему тыщу рублей — на все спирт купит! У такого — лафа. И работа так и кипит! Все так и рвутся!
Так вот в чем секрет успеха участка Корниенко… Единственным стимулом, побуждавшим людей работать (вольных, и тем более заключенных), являлся спирт.
На нашем участке начальником был Павлов, молодой специалист, только что окончивший техникум, совсем еще мальчик — спокойный, обходительный, старательный и справедливый. Как начальник, он был обязан проводить беседы со своими подчиненными. О том, что проводить беседу — это значит убеждать людей в том, что предписано «свыше», я не сразу догадалась. На первой же беседе я несказанно удивилась. Поведав о том, как у нас партия и правительство заботятся о шахтерах, Павлов продолжил:
— А теперь я вам расскажу, в каких ужасных условиях живут и трудятся шахтеры Франции.
«Молодец! — подумала я. — Такой молодой и уже успел побывать во Франции. Видно, проходил там практику».
— А когда вы были во Франции? И как долго?
— Никогда я там не был! И не желаю там бывать! — с негодованием воскликнул Павлов.
Все с удивлением посмотрели на меня. Только тогда до меня дошло… Видеть, узнавать — ничего не надо. Непреложной истиной является то, что нам говорит партия, то есть правящий класс.
Я — работала. И работала как всегда хорошо, охотно. Но бытовые условия были у меня кошмарные. У Казимировны я не могла ютиться, к ней приходил ее кавалер — лагерный муж, и третий лишний был им ни к чему.
Если я работала ночью, то днем могла подремать в фойе кинотеатра, чаще всего ДИТРа. Но где выспаться, когда работаешь днем? Я нашла выход: в раздевалке бани, в отделении начальства (там мылась и я — единственная женщина на шахте) устраивалась на решетке, положенной на два смежных шкафа. Душно, сыро, с потолка каплет. Неудобно, но без сна, пусть даже такого, суррогатного, жить, а тем более работать, просто невозможно. Я знала, что рано или поздно получу место в общежитии, однако не торопила, не настаивала. Дело в том, что у меня не было ни простыни, ни одеяла, ни даже смены белья. Свои деньги из фонда освобождения я из гордости не взяла, а тех нескольких рублей, с которыми я вышла на волю, едва хватало на черный хлеб. В таком бедственном состоянии я не смогла бы появиться хотя бы у той же Веры Ивановны. Значит, надо было выкарабкиваться своими силами.
На первую свою зарплату я купила пару «солдатских» одеял, пару простынь, пару белья и пестренького ситца — застелить постель. Вскоре я получила место в общежитии — бывшем лагерном бараке из бутового камня с кирпичным полом и без потолка. Но мне все это казалось истинным блаженством!
В шахте наблюдалась большая нехватка грамотных инженерно-технических работников. Было решено подучить наиболее грамотных и способных, чтобы они могли быть горными мастерами.
Направили на учебу и меня.
Нас было 48 «студентов»: 47 мужчин и я. Аудитория находилась в учебном зале горноспасателей. Предметы — очень интересные, преподаватели — опытные и весьма эрудированные специалисты. Я занималась с огромным удовольствием, даже с увлечением, чего никак не скажешь о подавляющем большинстве «студентов».
Самым знаменательным событием было пятое марта 1953 года — день смерти Сталина. За два или три дня до этого поползли слухи: ОН болен… Об этом боялись говорить даже шепотом. Казалось, что кто-то прочтет их мысли. Боялись слышать о том, что ОН может болеть, а тем более — умереть. Боялись думать — а вдруг кто-нибудь догадается о подобных крамольных… надеждах!
Никогда не проступало более явственно, до чего порабощены люди такой огромной, но распластавшейся перед этим вампиром страны.
Утро 5 марта. Мы в аудитории, но о занятиях и речи нет. Все ходят на цыпочках, не смея взглянуть друг другу в глаза. Свершилось! Сердце тирана перестало биться. Hо все до того утратили способность принимать решения, что без «дирижерской палочки» не смеют реагировать. Староста студентов — командир горноспасателей Будник — как на угольях. Он то растерянно смотрит на «икону» — висящий над кафедрой портрет Сталина в окружении своих «святых»: Берии, Молотова и прочих, то высовывается из окна. Несмотря на мороз, окно настежь открыто. Из него виден город и, прежде всего, здание проектного отдела. Вывесят или не вывесят они траурное знамя? Что прикажут кричать: «ура» или «караул»? Вот по флагштоку проектантов поползло траурное знамя. Будник, как ошпаренный, шарахнулся и заметался. Надо вывесить траурное знамя, украсить крепом все портреты! В соседнем зале, в лаборатории, заголосили в истерике лаборантки.
«Дирижерская палочка» подала команду: все превратились в «убитых горем» идолопоклонников. Отчего-то вспомнились плакальщицы на восточных похоронах. Я не радуюсь. Не чувствую облегчения. Мне противно.
Шальные, нелепые дни! Ходульное горе, «почетные» караулы, массовые демонстрации, шествия, речи, резолюции… До чего же все пропитано ложью и страхом! Что это, ретроспективный страх? Или страх в кредит, авансом? Как может быть у целого народа такая бесхребетная душа?!
Всюду траурные стенды с фотографиями: Берия в почетном карауле, Берия произносит речь, Берия и Молотов в первой паре несут гроб с прахом «великого вождя».
Прошло немного времени, месяц-два или больше, врывается уже не помню кто, срывает портрет Берии из «иконостаса» и швыряет его на пол. Святотатство! Все в ужасе вскакивают. В чем дело?
— Берия — враг народа!
У всех, особенно у молодежи, возник вопрос: если ближайшие сподвижники Сталина оказались негодяями, заслуживающими смерти, то кем же был, в конечном счете, он сам? Кажется, только я одна не видела во всем происшедшем ничего удивительного. То есть я удивлялась, но только тому, что это так поздно замечено, ведь Берия и иже с ним — подлецы. Это же несомненно! Долгие годы я провела в своего рода безвоздушном пространстве, куда не проникают звуки из внешнего мира. Чувствовала я только одно: если нескольких гадов уничтожили, а другие змеи сбросили старую кожу, то клубок змей так им и остался.
На большом стенде с фотографиями похорон Сталина у Берии и впавших в немилость сталинских клевретов кто-то выскоблил лица, и вместо лиц остались белые овалы.
Все чаще повторялись славословия в адрес Маленкова. С его благословения или без, не знаю, но все чаще было слышно: «О, Георгий Максимилианович — это голова!», «Он прирожденный вождь!», «Он гениален!», «У него всеобъемлющий ум!» Растерявшиеся было подхалимы уже нашли, чей сапог лизать.
Чтобы оценить пейзаж, надо посмотреть на картину с некоторого расстояния. Чтобы правильно оценить то или иное событие, также нужна известная дистанция. Действовал закон инерции. Пока дух перемен дошел до Норильска, еще долгое время казалось, что все скользит по прежним рельсам.
Характерен в этом отношении рассказ Ильницкого — начальника нашего взрывцеха, ездившего в Москву.
— Что у нас! У нас еще все по-старому. А вот когда я ездил в Москву, то поверьте, не знал, куда глаза девать, куда мне самому деться! Как стали в нашем купе анекдоты рассказывать (и представьте, даже о Сталине), я в ужас пришел! У нас если один из трех собеседников скажет что-нибудь крамольное, то двое других что есть духу бегут доносить. Бегут наперегонки!
На производственную тему написано много романов. Авторы их иногда даже талантливые писатели.
Обычно фабула такова. Агрономша или женщина-инженер борется с показухой, зазнайством, малодушием и карьеризмом своего начальника и с равнодушием сотрудников. Она натыкается на непонимание и проистекающие из этого враждебность и равнодушие окружающих. Ее энтузиазм вызывает осуждение. Начальство, и коллеги недовольны ее непреклонной честностью и настырностью. Даже лучшие из них не решаются ее поддержать. К счастью, находится какой-нибудь партийный руководитель — седой, аскетического вида, мудрый и с больным сердцем, который понимает ее стремление. Его вмешательство открывает глаза зазнавшемуся начальству. Идейная молодежь с молодым задором встает в поддержку ее начинаний. Правда торжествует. Ура!
Моя работа на шахте сложилась совсем иначе. Никто не поддержал меня вначале, и все предали в конце. Самую гнусную роль в моей грустной эпопее сыграло все партийное руководство.
Вся моя шахтерская карьера — это «крестный путь». Но я до самого конца была в состоянии какой-то эйфории. Прежде говорили: «За Богом молитва, а за царем служба не пропадет». Так думала и я: «За шахтой не пропадет!» — пока в финале моей шахтерской карьеры не прозвучал тот заключительный аккорд, при звуках которого я пробудилась от героически-эйфорического сна.
На вольном положении я проработала семь с половиной лет. Работала по-настоящему, с энтузиазмом, от всей души. И бескорыстно! Я никогда не интересовалась «выпиской», никогда не знала, сколько заработала, и по несколько месяцев не приходила за своей зарплатой. Когда вышло распоряжение, что можно свой заработок переводить в сберкассу, я первая сделала это. Я заменяла не вышедших на работу горных мастеров, не прося за это ни отгула, ни платы, так что очень часто работала три смены подряд и еще три часа из четвертой, то есть 27 часов, и это не евши и не пивши (правда, так было на аварии). С грустью и сожалением я вспоминаю этот безрассудный энтузиазм. Неправдоподобно и дико, но это так: я любила шахту!
Блестяще сдав экзамены и получив диплом с отличием, я вернулась в шахту. Но уже в роли помощника начальника участка № 8 Павлова. Я уже не рядовой шахтер, а ИТР.
Застала я большие перемены. Изменился «командный состав» и, надо сказать, резко изменился к худшему. В начале моей шахтерской карьеры, в 1947 году, вольным был один начальник шахты; главный инженер только что вылупился на волю, но еще с поражением прав. Из начальников участка вольным был один Байдин, некоторые мастера, один-два крепильщика — и все. Остальные были заключенными, в подавляющем большинстве малограмотными, а механики — самоучки. (Лишь один взрывцех был из вольных, и то в основном ссыльных.) Но, положа руку на сердце, могу сказать: все они были опытными, надежными шахтерами и работали с большим знанием дела — старательно и на совесть.
Теперь все начальство стало вольнонаемное. Все образованные, окончившие кто институт, кто техникум. Никто из них шахты не знал, работы не понимал. Все боялись ответственности. Бесспорно, ответственность — тяжелая ноша, и надо обладать мужеством, чтобы ее нести. Еще более неоспоримо, что шахтером может быть только человек мужественный. И до чего было противно наблюдать, как хитрит и юлит начальник, чтобы вынудить подчиненного выполнить невыполнимое, а самому остаться в стороне.
Зато контингент рабочих изменился к лучшему. Бытовики-уголовники и политические были куда-то отправлены, а работали исключительно каторжники. Сроки у них были от 15 лет (самый детский срок) до 25-ти. Были и «бургомистры», и «полицаи» — вообще те, кто при немцах занимал ту или иную должность, например учителя, священника. Но в большинстве случаев каторжниками были военнопленные. Как раз они-то оказались лучшими шахтерами. Пленных использовали на работах в шахтах на севере Франции и даже в Испании, куда немцы их одолжили для работ в Астурии. Работали они там в очень тяжелых условиях: голышом — в одних кожаных передниках, так так температура невыносимо высокая, к тому же их заливало водой..
Особенно запомнился мне бурильщик Шостак Лев Павлович, полковник. Человек уже пожилой, совершенно седой. Спокойный, вежливый и очень остроумный.
Скрейперистом у меня на участке был Ванюша Хапов, лейтенант. Нервный, порывистый, горячий в работе. Невероятно рыжий. Все ли соответствовало истине, что он говорил? Не знаю. Но очень многие это подтверждали. И я привожу его рассказ без комментариев.
— Попали мы в плен к немцам еще в самом начале войны. Наша часть… Не знаю, как это и назвать… Мы отступали. Цеплялись за каждый рубеж, но всегда получалось так, что немцы у нас в тылу. Все перемешалось: то ли мы в чужой части, то ли соседи к нам затесались? Нас было три товарища из одного села. Вместе росли, вместе учились, вместе и в плен попали. Работали мы в шахте на севере Франции. Очень тяжело было. Однако порядок просто на удивление. Идеальный, тут ничего не скажешь. Нужно что — крепежный лес или из механизмов что — напишешь на специальной дощечке и на ленту. А там снимут, прочтут и сразу все доставят, никакой волокиты. Жили в лагерях за проволокой, вроде как теперь. Освободили нас англичане. Впрочем, там и американцы были. Ох и радовались мы! Однако некоторые из нас возвращаться опасались. Вот я, да и многие другие, спрашиваем: «Посоветуйте, как нам быть?» А они ни да ни нет: «Это ваша Родина, — говорят. — Ваша страна, ваши законы, нравы и обычаи. Вам и решать. Если предпочтете остаться у нас, ничего особенного обещать не можем, а работу получите и жить сможете. А захотите домой ехать… Выбирайте сами. Вас не держим!» Оба моих кореша решили в Америку податься, а у меня, видите ли, мать-отец дома и девушка. Э, шутка ли, от всего родного отречься? Я и решился. Везли нас англичане через Гибралтар, Средиземное море. В Мраморном море объявляют: «Русские военнопленные! Сейчас с вами будет говорить генерал Власов! Хотите слушать его покаянную речь — ступайте к репродукторам!» Власов сдался англичанам, а они его нашим выдали, как изменника, нашему суду подсудного. А напоследок разрешили ему в своей вине покаяться, так как свою ошибку признал. Написал он свою речь. Дал на проверку англичанам. Проверили. Все правильно: кто в чем виноват — искупить вину свою должен; кто заблуждался — пусть объяснит; кто невиновен — тому, дескать, опасаться нечего. Написать-то он это написал и написанное перед глазами держал, а говорил он совсем другое: «Не верьте, ребята, что волк, надев овечью шкуру, так уж сразу овечкой стал. Кто лгать привык, тому лишний раз солгать нетрудно. А я перед лицом смерти стою, и лгать мне ни к чему. Встретят вас с почетом — со знаменами, с оркестром, а затем ждет вас жестокая расправа!» На этом оборвалась передача. Говорят, большой скандал получился. Наши с претензией: «Как это разрешили такие речи говорить?» А англичане оправдываются: «Мы, дескать, русского языка не знаем. Что написано было, переводчик проверил, а что говорил, того мы не поняли!» Мы приуныли, да поздно было: прошли мы Дарданеллы, а тут уж наше море — Черное, а скоро и Одесса. Что говорить, pодная земля. Свои, русские встречают, музыка играет, знамена, песни… Радость! Родную речь слышишь — слезы душат! Нет, соврал Власов-Иуда, соврал! Однако паспортов нам не дали. По домам распустили. А там уж что-то неладное почуяли. Работаешь, но как-то будто временно. Отлучаться никуда не разрешают, все на глазах вроде держат. Вопросы разные… А там то одного, то другого допрашивать стали, потом — «временно задерживать». И вдруг — пожалуй к ответу! И не как-нибудь, а как распоследний изменник. Стали всех каторгой награждать. Видно, правы были мои кореши: больно было от родной земли отрываться, но там они — люди. Живут, переженились, дети пошли. Зарабатывают хорошо: родителям подарки шлют. Отец одного из них тут на Железнодорожной улице живет. Старик, не работает. Так сын каждый месяц вещевую посылку шлет рублей на 2000, 2400, а то и больше. А мне вот влепили мне 20 лет каторги, и моим родным душу мотают. А за что? Скажи — за что?!
Другого каторжанина прозвали Вася-дурачок. Добродушный, простоватый парень, всегда смущенно улыбающийся. Товарищи по несчастью над ним беззлобно подтрунивали:
— Надоело, Васек, мух гонять? На каторгу не сам, что ли, напросился?
Да, так оно и было. Освободившись из плена, Вася последовал за теми из своих товарищей, кто отправился в Америку. Устроился на консервный завод где-то на юге — в цех, изготавливающий варенье из апельсинов, персиков. Работа у него была несложная: он откладывал в сторону треснувшие банки и укрывал их от мух, пока их не забирали для переработки. Но все было до того чуждым лесорубу из Перми, что он затосковал: «Хочу домой!» Ему не советовали, но когда начинается тоска по Родине, тут разум молчит.
Его не встречали с музыкой. Сразу с парохода упрятали в тюрьму, а затем влепили 15 лет каторги с конфискацией имущества. Он привез целый ворох обнов и смущенно вздыхал, когда ему напоминали про шубку для матери и шелковую накидку, предназначавшуюся невесте: «Я их так долго выбирал…»
Смотрела я на этих в большинстве еще молодых парней и не могла смириться с мыслью, что Родина могла оказаться для них такой злой мачехой. Для своих сыновей!
Но были и такие каторжники, которые никак не подходили для статьи 58-й. Один из них — Костюк или Костюков — ужасно негодовал, оттого что его приравняли «к этой контре», и считал себя самым настоящим патриотом-коммунистом.
— Я всем этим изменникам никак не пара, — говорил он мне. — Ну, посуди сама, в чем я виноват? Служил я ездовым в конной артиллерии. Вступили мы в Восточную Пруссию. Так это же фашистская страна? А фашистов, естественно, надо уничтожать, ведь не люди же они, гады. Ну вот, пас я лошадей на лужайке. Там не так, как у нас: деревни, луга… Там повсюду хутора, да какие нарядные! Домики, а меж ними сады, цветочки там разные, лужайки — газоны называются. Пасу я коней и поглядываю: чуть кто из домика высунется, я — хлоп! — и снимаю его. Знай наших! Вот и сидят они, ровно мыши под метлой. Вдруг вижу: из окошка второго этажа выглядывает какая-то старуха. Да наглость какая: так прямо из окошка и смотрит. Естественно, я ее пристрелил. Разрывная пуля ей под мышку попала — руку начисто оторвало. А оказалось, что она не немка, а полячка. И не только полячка, а еще и старая партийка. Приписали мне «терроризм» (статья 58, пункт 8), и попал я к этой контре. Откуда же мне было знать, что эта баба — не немка?
Среди каторжников были и такие, которых я считаю еще более гнусными преступниками. Например, Яша, работавший крепильщиком (фамилию его я не помню). Ему еще не было 18 лет, когда он служил в немецкой полиции. Он цинично выхвалялся тем, что сам, лично застрелил 27 комсомольцев — трех девочек и 24 мальчика. Да, это были дети, а не юноши и девушки, так как все комсомольцы старше 17-ти были эвакуированы.
— Да как ты мог, Яша?
— Да как! Связал им руки, вывел на опушку леса и перестрелял.
— А не пришло ли тебе в голову, что это дети?
— Это гаденыши! Я их уничтожил, чтобы из них не повырастали большие гады!
— Коммунизм — идея, учение. Коммунист может быть плохим. Но может быть и хорошим. Убить можно человека, но не идею. С идеей борются при посредстве идеи, а не револьвера. Если же свою идею ты можешь защищать только при помощи оружия, в таком случае дай такое же оружие и противнику. И решайте, как в старину: суд Божий. А убивать безоружных, связанных, к тому же детей, которые еще вообще своих «идей» не выработали… Нет, это подлость, которую простить нельзя!
Но как раз его-то и простили. Он был освобожден досрочно, потому что совершил преступление, будучи еще несовершеннолетним. Вот такого «великодушия» я уж никак не одобряю!
Как-то я его встретила в городе. Он работал на БОФе. Женился, было у него уже двое детей. Раздобрел.
А те дети, которых он убил на опушке леса? Снились ли они ему хоть когда-нибудь?
Сколько людей — столько судеб. У каждого свое горе.
Хорошая была пара крепильщиков — Билял и Максимук. Али Билял — крымский татарин, сухощавый, красивый горец с горящими глазами. Вспыльчивый, злой, мстительный. Служил у немцев полицаем. Ни в чем не раскаивался.
— Эх и пожил же я в свое удовольствие! Все меня боялись, все задабривали. Кто курицу несет, кто сметану. Что велю — все выполняют. И пикнуть не смеют. Ну, теперь за привольную жизнь расплачиваюсь. Не беда! Отбуду срок — в Караганду уеду. В Крым? Нет! Наших всех оттуда выслали. В Караганде лучше. В Крыму теснота, а там приволье. Работай — жить будешь!
Работал он, правда, очень хорошо: быстро и ловко.
Иное дело его напарник Максимук — гуцул, уже пожилой. Очень старательный. Топором и пилой владел виртуозно. Однажды он подошел ко мне и со слезами на глазах протянул мне обрывок газеты, сложенный «косячком».
— Прочтите, мастер! Это мне мать пишет. Она слепая.
Действительно: по газете карандашом были написаны переплетающиеся вкривь и вкось строки, к тому же по старой орфографии. Чего я не поняла, Максимук мне пояснил.
— Я попал в плен, а мою мать и сына выселили из дома. Оставили им сарайчик-времянку, так как сын работал в кузнице. Совсем мальчишка, а был уже на хорошем счету. Тяжело им было, но кое-как жили. А как взяли моего Ваню в армию на Дальний Восток, то потеряла мать кормильца! Потеряла и крышу над головой: «Сын — изменник Родины. Значит, виновата и ты». С тех пор ютится она в овине за селом. Сложила кое-как грубку[1]. Топила хворостом. А тут еще беда: от горя, еще когда я в плен попал, стала она слепнуть, а как меня засудили — и вовсе ослепла. Что она, слепая, может заработать? Из конопляных оческов на ощупь прядет она грубую нитку для мешковины. Голодает, бедная старушка! И вот получаю я письмо: «Были б у меня пятьсот рублей, могла бы купить теперь, осенью, ржаных озадков[2], и хватило бы мне на весь год». Антоновна, Христом Богом вас молю: пошлите эти пятьсот рублей моей старухе! Клянусь всем, что мне свято: за три-четыре месяца я вам верну из моих хозрасчетных денег!
У старика дрожали губы и текли слезы. Я поспешила его успокоить:
— Давай адрес. Сегодня же вышлю ей телеграфом.
Hедели чеpез три в результате очередной перетасовки рабочей силы Билял и Максимук были отправлены этапом не то на Каеркан, не то на рудник 7/9. О деньгах я и думать не думала — жаль было терять хороших крепильщиков.
Прошло месяца три-четыре. Иду я как-то на работу мимо клуба профсоюзов. Спустилась с горки и остановилась: по Железнодорожной улице гонят с работы на руднике 7/9 каторжан в одиннадцатое лаготделение. Надо было переждать, пока они пройдут.
Стоя на бугре, я смотрела на плывующий мимо меня серый, безликий поток. Все как положено: солдаты с винтовками наперевес, собаки на поводу, и номера, номера… На спинах, на шапках, на штанах… Номера, как на автомашинах. Я смотрела и не видела: все сливалось в серое месиво.
Вдруг что-то стукнуло о мой валенок и упало возле ноги: бумажка с вложенным в нее камешком, обвязанная ниткой. Быстро наступила я не нее ногой. Лишь бы конвой не увидел! Но все было спокойно: бесконечная людская змея продолжала ползти мимо. Когда последний конвоир с собакой прошел мимо, я быстро наклонилась, подняла сверток и сорвала нитку: в бумажке были деньги — те 500 рублей, что я выслала матери Максимука. На бумажке было аккуратно написано карандашом: «М. просил передать Вам деньги и благословение его матери: пусть Бог Вас благословит и пошлет Вам счастье, а Вашей матери — обеспеченную старость!»
Давно уже развод скрылся из виду, а я все стояла и смотрела на эту записку. О, эти деньги мне не были нужны! Я их не хотела брать от несчастного, обездоленного человека. А вот благословение старой слепой женщины мне было очень, очень дорого.
«…А вашей матери — обеспеченную старость!»
Моей матери уже нет в живых, думала я тогда. Но какова была ее старость?
Что меня тронуло и особенно изумило, так это способ, которым Максимук возвратил мне деньги. Не он, а кто-то другой, знавший меня, носил с их с собой, чтобы таким рискованным способом вернуть долг.
О таком чувстве долга менестрели сочинили бы балладу!
Я буквально надрывалась, работая там, где намечался прорыв. Ни горный мастер, ни тем более помощник начальника не обязан этого делать. Но я помогала таскать лес в забой и, пока крепильщики ставили рамы, отгружала скрейпером уголь в бункер.
Однажды мне крепко не повезло: мы с Билялом несли тяжелое бревно, я шла сзади и, когда мой аккумулятор внезапно погас, я запнулась и упала лицом на куски породы. Бревно стукнуло меня по затылку. В результате нос был сломан и свернут влево. Я его рукой поставила на место. Боль была адская, но я продолжала работать. На следующий день вид у меня был потрясающий: вокруг глаз черные «очки»; вокруг рта — тоже, а сам нос…
Помощник начальника участка — это тот же начальник, но работающий в ночную смену. Шахта работает на непрерывке, и он подменяет всех горных мастеров и самого начальника, когда они выходные. Значит, он должен быть опытным шахтером и грамотным инженером, знающим геологию, маркшейдерское дело, все виды шахтных механизмов и оборудования, буро-взрывные работы, крепежное дело. Помощник дает наряд ночной смене, а утром выходит из шахты с таким расчетом, чтобы попасть на утренний наряд и сообщить начальнику о положении на участке.
Все это я знала в совершенстве и выполняла добросовестно. Но не это было главное. Самое важное — закрыть наряды, то есть напустить тень на плетень: приписать себе невыполненные работы и так ловко все запутать, чтобы бухгалтерия заплатила больше, чем было заработано. Вот тут-то я не могла оправдать доверия — ни начальника, ни смены: я сообщала только правду… Что сам начальник, а с ним и я, останемся без премиальных — это еще не беда; хуже, если рабочие получат голодный паек. Вот это было плохо. И очень обидно.
Ох уж эта приписка! Это одна из причин, по которой я не могла быть горным мастером. На этом следует остановиться подробней, так как это характерно не для одной лишь шахты, но, увы, для всей нашей системы.
Допустим, я получаю наряд: поставить три рамы, отпалить два цикла в проходческом забое и погрузить 80 тонн угля.
То, что я застаю на участке, отнюдь не соответствует тому, что мастер предыдущей смены «звонил» из шахты, или, как принято говорить, «звонил положение на наряд».
— Забой закреплен, отпален! — бодро сообщал он начальнику, дающему наряд.
Излишне и говорить, что на участке я уже никого не застаю. Но в каком состоянии забой?!
Чтобы был хороший отрыв, высокий КПД и не повреждено крепление, надо палить «на три раза»: первые семь шпуров («вруб») выбрасывают клином середину забоя; следующие шесть «отбойных» шпуров отваливают от бортов к центру; оставшиеся два «посадочных» шпура выравнивают кровлю. Отрыв полноценный, проходка хорошая, крепление уцелело. Сделан полноценный цикл. Но для этого надо лезть в забой, в котором скопились ядовитые газы, откапывать и соединять детонаторы… Поэтому взрывник рад любому поводу, чтобы не делать отпалку «на три раза». Подчиняясь воле взрывника, горный мастер разрешает палить «хором», то есть зарядить покрепче и взорвать все сразу.
В забое — густое облако удушливого газа. Уголь по всему штреку не выгружен, так что зачастую в забой надо пробираться ползком, по-пластунски. Вентилятор не включен: вентиляционные трубы или завалены углем, или вообще не протянуты. Весь уголь, накопившийся за две смены, волей-неволей отгружать мне.
И вот начинается напряженный, каторжный труд. Моя смена работала слаженно, дружно. Я достигла виртуозности в умении скрейперовать; я сажусь за скрейпер. Ребята — в забое. Это тоже нарушение правил безопасности: когда тяжелый ковш бегает в забое, там не должны находиться люди. Но как быть, если надо откапывать и выкатывать бревна?
Как только забой чист, ребята принимаются восстанавливать крепление, а я, перевесив блок на раму, выгружаю уголь в бункер. Затем «даю направление» (отмечаю центр забоя), бурильщик начинает бурить, а мы переходим на следующий день в забой, где положение нисколько не лучше.
Работа кипит, все «в ажуре». Я вызываю взрывника.
Тут начинается самое трудное, самое мучительное… И весь уголь выгружен. И рамы стоят — в самый забой. И осланцовано. И… Да что там! Придирка всегда найдется!
— Палим по правилам…
Чтобы взрывник согласился отпалить забой, ему разрешают палить «хором», то есть соединить все заряды и палить на один раз сразу все. Результат самый плачевный: аммонита сожжено в полтора-два раза больше (так как заряды увеличены), отрыва почти нет (заряд «просвистел», и остаются «стаканы»), нет и угля. Зато много рам (иногда 12–20) свалены взрывной волной. Но все равно цикл сделан. А следующей смене — все починять. И бесплатно!
Hа подобные сделки со взрывником я никогда не входила.
Компромиссное решение сводилось к тому, что взрывник сидел на «свежей струе», а я — в забое, кашляя и задыхаясь в клубах ядовитого газа ползала, соединяя провода на ощупь.
Но вот отпалка закончена. Отрыв хороший: 1,6–1,7 м. Рамы стоят. В забое чисто. Уголь отгружен. Притом не 80 тонн, а 150!
Конец смены. Я «звоню положение»: наряд перевыполнен. Перевыполнен? Как бы не так! Каждый горный мастер, сообщая диспетчеру о своем выполнении наряда, бессовестно врет, приписывая себе тонн 100 лишних. Но на ЦУСе подсчитывают те тонны, что фактически добыты и поступили на сортировку, а излишек, который горные мастера себе приписали, срезают. Причем срезают поровну со всех! И с меня, погрузившей 150 тонн при наряде в 80, срезают 100 тонн…
Получается, что я недодала 30 тонн и выполнила едва на 60 процентов. Соответственно срезают и рамы, и отрыв.
Выполняешь на 190 процентов, а засчитывают 60 процентов. Бесполезно спорить! На мое утверждение, что все, о чем я сообщаю, действительно выполнено, слышу равнодушное:
— Все так говорят…
Душа у меня болела при мысли, что моя смена, сделав в три раза больше, получит в два раза меньше.
— Поверь, Антоновна, — говорят ребята моей смены, — надо приписывать вдвойне! А то мы всегда в дураках!
Но я не могу. Я не могу лгать!
В шахте как нигде необходим истинный коллектив — взаимная выручка. И как раз с этим у нас обстояло хуже всего. Наоборот, все было направлено на то, чтобы сеять рознь, подхлестывать всех угрозой голода.
Для большего успеха потогонной системы нам оплачивают лишь взорванный (отпаленный) забой: отскрейперовать уголь из забоя, закрепить и забурить — в счет не идет. Не отпалил забоя — все равно что всю смену не работал. Значит, горному мастеру — выговор, а всем рабочим — голод. Сколько было несправедливых, нелепых, даже преступных правил! Например: надо не только зачистить, закрепить и забурить забой, но и выгрузить уголь со штрека в бункер — так, чтобы можно было идти по штреку во весь рост. Иначе взрывник палить не будет.
Сколько мучения, сколько лишений, сколько досады причиняет взрывник горному мастеру, а через него — всей смене!
А все из-за правил техники безопасности.
Как так? Забота о безопасности — ведь это замечательно. Да, но если бы речь действительно шла о ней… На самом же деле «безопасность» такого рода лишь снимает ответственность с начальства, превращается в пустую формальность, но дает в руки взрывника мощное оружие — шантаж. Положение горного мастера безвыходно: если он выполняет все требования взрывника, тогда тот не станет требовать соблюдения всех требований техники безопасности. Если же мастер чем-либо не угодит взрывнику, например, задержит его до конца смены и не отпустит домой пораньше, то взрывник начинает «выкобениваться» — требовать выполнения этих невыполнимых «Единых правил».
Правила техники безопасности при ведении взрывных работ — одни для всего Советского Союза. Но ведь шахты разные бывают. Да что шахты — пласты!
Что же получается? То, что подходит для одной шахты, для другой может оказаться абсолютно неприемлемым.
Самый старый угольный бассейн, так сказать «ветеран», — Донбасс. «Единые правила» вырабатывались в полном соответствии с тамошними условиями. Пласты Донбасса — маломощные, 1–1,5 м (а бывает и 0,4 м), в основном крутопадающие. Донецкий уголь куда тверже нашего, норильского. При взрыве уголь сам скатывается в бункер, так как пласт крутопадающий. И, если это твердый уголь, антрацит, то незаряженные шпуры не заваливает углем при взрыве, и их легко заряжать.
Но такой способ абсолютно непригоден для мощных, в 7–8 м, горизонтальных пластов в в шахтах Норильска. Почему? На горизонтальных пластах отпаленный уголь никуда не скатывается, а остается на месте. Значит, нижние шпуры оказываются засыпанными. Их приходится откапывать, выковыривать из них уголь и потом заряжать. Но чаще всего протолкнуть патрон и затрамбовать его не удается: при взрыве от сотрясения мягкий уголь «сплющивается», соседние шпуры или пласт смещаются, и их приходится перебуривать вновь. А для этого надо тащить в забой бурильный кабель, сверло, тяжеленный взрывобезопасный рубильник… И все это в клубах ядовитого газа!
Если учесть, что по тем же «Единым правилам» после каждого взрыва надо осланцевать забой, то есть белить стены инертной пылью, станет ясно, что это не работа, а издевательство. Притом бессмысленное и бесцельное. Тут наряд не то что на 101, а и на 5 процентов не выполнишь!
Что же делать? Зарядить все нижние шпуры и взорвать их «хором»? Но угля они не оторвут. Зато ударят по транспортеру, на который производится отпалка, и разобьют его вдребезги! Будут выбиты ряда два, а то и три стойки надо заново закреплять забой, расчищать борт, восстанавливать транспортер, если он не будет испорчен.
Как же быть?
«Единые правила» гласят: «Взрывник заряжает столько шпуров, сколько будет отпалено одновременно». Но наряд можно выполнить, только заряжая все шпуры сразу, а взрывая по одному или по два. Когда же образуется «ниша», то по три или по четыре. И все время «прокачивать» уголь, то есть включать транспортер, чтобы выгрузить хоть часть угля из забоя.
Все начальство и инженер по технике безопасности знают, что иного выхода нет и что отпалка всегда так производится, но официально это запрещено и, будучи трусливыми перестраховщиками, они делают вид, будто верят, что правила соблюдаются. Нарушителей привлекают к ответственности, штрафуют, понижают разряд, отстраняют от должности и даже отдают под суд! А начальники только в результате этих нарушений и получают премии и похвалу.
С каждым днем я убеждалась, что качество работы никто и никогда не оценит. Вокруг царит показуха и обман. Всю работу можно выполнять кое-как. Главное — уметь обмануть, приписать себе то, что не сделано. Кто более нагло себе приписывает, тот в выигрыше. Ведь срезать излишки будут со всех поровну. А тому, кто себе не приписывает ничего лишнего, не засчитают той работы, что выполнила его смена.
Нет! Таким «начальником» я не могу быть!
Еще одна причина, мешающая мне быть «хорошим начальником», — это мой взгляд на спирт. В Норильске водка успехом не пользовалась, в ходу был спирт 96-градусный.
Величайшая похвала начальнику — это слова Кольки Пяньзина о Корниенко: «Лучше начальника и быть не может! Дай ему тыщу рублей — на все спирт купит!» В моей шахтерской карьере это был главный камень преткновения. Я не могла и не хотела снабжать своих подчиненных спиртом. Может быть, надо было приносить им это зелье — предел мечты этих глубоко обездоленных людей? Если бы я снабжала рабочих этой отравой, они бы работали куда более охотно и были бы — хоть на час — счастливы.
— Антоновна! — говорил мне не раз бурильщик Травянко. — Купи мне за мои деньги бутылку спирта, и я буду ежедневно выполнять бурение на триста процентов.
Без сомнения, это самый легкий и самый верный способ добиться блестящих результатов, но спирт я раз и навсегда отказалась приносить в шахту. И не потому, что я не имела права выполнять просьбу заключенных — за это могли «дать 48 часов», то есть двое суток на сборы и — адью. Не страх мешал мне. Напротив, я отправляла на почту их письма и получала на свой адрес письма для них от тех родственников каторжан, которые от них не отвернулись. Таких героев было не так уж много… Я пересылала деньги семьям каторжан. Пусть жизнь на каторге несладка, но в те годы случалось, что семья где-нибудь в нищем колхозе нуждалась еще больше, чем заключенный в лагере. Шахтеров, даже и каторжников, хоть кормили! Их деньги я пересылала телеграфом, а это мне влетало в копеечку. Я покупала для них масло, сахар, макароны, хлеб. В те годы приходилось долго выстаивать в очереди, и больше чем полкило не давали, а я покупала для всех работников смены. Сколько часов вместо отдыха тратила я на эти поручения! И все это — не в счет.
Даже если отбросить лично мое отвращение к алкоголизму, была еще и другая причина моего отказа приносить в шахту спирт. Шахта — опасное место. Шахтеру необходима ясная голова и быстрая, четкая реакция. Здесь более чем где-либо надо быть трезвым. Сколько раз лишь благодаря моментально принятому правильному решению коса смерти свистела мимо моих ушей! Сколько раз ее костлявой руке не удавалось схватить меня за горло, так как я успевала угадать ее маневр!
С конца 1953 года повсюду стали намечаться перемены. Пришла пора освобожденным парторгам лишиться своей синекуры: парторги отныне стали выполнять свои архипастырские, то бишь партийные, обязанности по совместительству. И очень многих настоящих, опытных шахтеров, но не имеющих высшего образования, стали заменять людьми с «высшим образованием», окончившими институт марксизма-ленинизма и подобное ему политпросвещение. Для шахты это была сущая беда!
Злой рок подложил мне свинью: парторг был направлен к нам на участок начальником.
Лев Маркович Пищик мог быть парторгом. Но шахтером — ни в коем случае! Он шахты не знал, не имел ни малейшего представления о том, что можно выполнить, что — невозможно. Его святое правило: для себя надо всегда оставить лазейку и действовать так, чтобы ответственность ложилась на кого-нибудь иного. Бездушное отношение — закон: надо как можно меньше дать и как можно больше взять.
Как раз тогда наш участок перешел на третий пласт и стал смешанным. Кроме проходки, мы стали давать и добычу, то есть, помимо штреков и просек, появились и лавы. Вот тут-то Пищик и показал себя. Он придумал способ, не рискуя ничем и оградив себя от всякой ответственности, зарабатывать премию за экономию крепежного леса путем очень опасной махинации. Она заключалась в том, чтобы вторично использовать крепежный лес, вырубая уцелевшие стойки в отработанных лавах, которые уже заброшены. Но для этого надо очень хорошо знать пласт и чувствовать поведение забоя.
Пищик не был шахтером, но хитрости ему было не занимать! Он свел до минимума заказ на крепежный лес и подогнал так, что этот лес поступал в дневную смену, то есть от 8-ми до 16 часов, когда в шахте находится сам начальник. Пищик в шахту заходил лишь часа на два — с 10-ти до 12 часов — и то не всегда. Я, заместитель начальника, отвечала за смену от полуночи до 8 часов утра.
Каждый день повторялась одна и та же комедия. Пищик писал в книгу нарядов: «За лесом в лаву без меня не ходить. Эта вырубка леса будет производиться в дневную смену, лично под моим руководством». И давал мне в этом расписаться.
Я приходила в полночь на участок и что же я там находила? Уголь весь выгружен «под метелочку» и нет ни щепки крепежного леса! Значит, нам нельзя работать, так как прежде всего надо закрепить то, что отработано предыдущей сменой. Затем сделать свой цикл и потом — подготовку для дневной смены, чтобы утренняя смена могла сразу же приступить к погрузке угля.
Но как это сделать? Сесть и просидеть всю смену и оставить рабочих голодными? Люди есть хотят! Мы должны грузить уголь! Выхода нет. Мы все идем в лаву и, играя со смертью, вырубаем и выносим достаточное количество крепежного леса, чтобы выполнить наряд. Экономия леса налицо. Hаряд выполнен. И Пищик, придя на участок в десять утра, вовсе не должен идти в лаву за крепью, рискуя жизнью! Дневная смена получит заказанный лес и закрепит лаву. Следующая смена, работающая с 4-х до 12-ти, получает закрепленный забой и может приступать к работе. И только ночной смене опять предстоит рискованная экспедиция.
Пищику — «выполнение», «экономия» и премия. Мне — смерть или суд: ведь я расписалась, что за лесом в лаву не пойду. А сколько еще каверз выдумывал этот хитрый и жадный парторг!
Еще трещат морозы, еще свистит пурга, но что-то, еще невидимое, уже предсказывает: быть весне! И с нетерпением ждешь первую ласточку, которая того и гляди погибнет, если дохнёт на нее уходящая зима.
Нечто подобное испытывали мы тогда, когда робко и неуверенно, как полет первой ласточки, поползли слухи: если Берия и ему подобные — преступники, если и Сталин не непогрешим, то не пора ли пересмотреть, так ли уж безусловно виновны те, кто был ими осужден? Не пора ли разобраться? Или, по меньшей мере, выслушать тех, кого осудили Берия и иже с ним? Какие-то сдвиги стали намечаться. Началось с того, что стали пересматривать дела тех, кто по болезни утратил трудоспособность. Затем стали освобождать тех, кто в момент совершения преступления был малолетним и уже успел отбыть больше половины срока. Каторжане воспрянули духом. В каждом пробудилась надежда.
Но в нашем «бесклассовом» государстве так мало равенства, что даже в праве на такое крошечное правосудие не все были перед законом равны. Кроме обычных каторжников, были еще спецкаторжники из так называемого спецлагеря, зона которых находилась на 25-м заводе: им объявили, что их дела пересмотру не подлежат и не объяснили, по какой причине. Заключенные не имеют права на коллективные выступления, но, вопреки этому правилу, свыше двухсот наиболее «знатных» из числа спецкаторжников написали петицию о пересмотре их дел, ввиду того, что они себя в измене Родине виновными не признают. В числе подписавших эту петицию были видные генералы, адмиралы, политработники и те чудом уцелевшие герои, которые так долго не сдавались в подземельях Брестской крепости.
Дирекция лагеря решила с ними расправиться и распорядилась арестовать бунтарей, осмелившихся подписать петицию. Каратели встретили сопротивление. Завязался «бой»: с одной стороны было пущено в ход огнестрельное оружие, с другой — кирпичи из разобранных печей.
Исход «боя» был предрешен.
Подробности этого действа я знаю от наших взрывников, общежитие которых было на пятом этаже здания, стоящего рядом с 25-м заводом. Им хорошо было видно, как расстреливали бунтовщиков. Среди расстрелянных были 10 из 12-ти героев Брестской крепости. Об этом я узнала от одной нашей медсестры, чей жених, в прошлом артист и художник, был с двумя уцелевшими героями этапирован в Магадан.
Весна была все же жестока к неосторожным ласточкам.
Эхо этих расстрелов прокатилось по всем шахтам и рудникам, где работали каторжане. Они жили в одиннадцатом лаготделении — в долине рядом с кладбищем под Шмитихой, и им было хорошо видно, как подъезжали грузовики, груженные трупами, как из-под окровавленного брезента выгружали трупы и сваливали их в заранее выкопанные канавы, полные воды. С каким настроением пошли после этого люди на работу, догадаться нетрудно. Мрачно молчали они в раскомандировке, получая наряд. Ни слова не говоря, пошли в шахту, получили инструмент, пришли на участок и сели. Я поняла: работать они не будут.
Они сидели и молчали. Я стояла, глядя на них, и тоже молчала.
Первым прервал молчание крепильщик Жданов:
— Не обижайся на нас, Антоновна, но работать мы не будем. Старайся, хоть в лепешку разбейся, а благодарность нам одна — пуля.
Постояв в раздумье некоторое время, я приняла решение: о сидячей забастовке буду молчать. Сообщив, как положено, диспетчеру положение по забоям, я взяла с собой горного мастера, недавно освободившегося Федю Виснера:
— Вот, Виснер, бери сверло, коронки и ступай бури в лаве, а я буду зачищать забои и выгружу уголь.
Так принялись мы вдвоем за работу; 14 человек — вся смена — сидели молча и неподвижно.
Через некоторое время меня вызвали к телефону. Говорил диспетчер. В голосе его чувствовалась растерянность:
— Товарищ Керсновская, что у вас на участке?
— Грузим, бурим, — ответила я лаконично. Повесив трубку, усмехнулась: «Воображаю, какой переполох в шахте!»
Я не ошиблась: переполох был феноменальный. В час ночи уже все начальство Норильского комбината было на ногах. Нагрянули и к нам на шахту. Горные мастера, начальники и их помощники, работавшие в ту смену, скулили по всем телефонам, разбудили и вызвали в шахту всех начальников. Только у нас на участке № 8 был полный порядок: Федя бурил, я грузила.
Еще раз вызвал меня к телефону диспетчер и получил тот же спокойный ответ: «Грузим, бурим…» С нашего участка уголь шел непрерывно. Я переходила с одной скрейперной лебедки на другую и грузила полным ковшом.
После смены меня вызвали для нагоняя к начальнику шахты. У него собрался весь «конклав».
— Отчего вы умолчали о том, что у вас рабочие бунтуют?
— Потому что они не бунтовали.
— Как это не бунтовали?! А что они делали?
— Переживали свою горькую обиду. За это я их не осуждаю: их можно понять, им должно сочувствовать!
— Но вы обязаны были сообщить. Диспетчер вас спрашивал.
— Диспетчер спросил меня, что у нас на участке, я и ответила: «Грузим, бурим». Это вполне соответствовало истине: я всю смену грузила, а Виснер бурил.
Сутки шахта не работала. Затем…
Первым встал Травянко:
— Эх, ребята, пустые это хлопоты. Правды нет и не будет! Антоновне — неприятности, а нам — никакой пользы. Да и холодно сидеть без дела.
Одни за другим повставали все и принялись за дело.
Мертвый в гробе — мирно спи!
Жизнью пользуйся, живущий!
Нет! У тех бедняг и гробов-то не было, «мирно спать» им приходилось под Шмитихой, в холодной водичке. Что же касается пожелания живым… Можно ли это назвать жизнью?
Говорят: «Правосудие — это как дешевая колбаса. Когда узнаешь, из чего это состряпано, то пpотивно станет». Из каких компонентов состоит советское правосудие, мне никогда не было ясно; а то, что я наблюдала в 1954-м и 1955 годах, окончательно повергло меня в недоумение.
Если вначале освобождали лишь после пересмотра дела с опросом свидетелей, привлечением материалов, и тянулось все это довольно долго, то после дело пошло куда быстрее. Накануне пересуда заключенного вызывали в УРЧ и предупреждали, что он должен безоговорочно признать все пункты обвинения и его освободят, если он уже отбыл половину своего срока, принимая во внимание зачеты, введенные в 1950 году. В противном случае с ним канителиться не будут: сиди, мол, до конца срока.
Впервые я об этом услышала от уборщика, мывшего полы в конторе шахты:
— Если меня вызовут, я все признаю, хоть в обвинении и слова правды нет. Мне лишь бы до дому, к жинке под бочок. Она меня уже семь лет ждет. Знает, что я не виновен. И отец с матерью знают. И вся деревня знает, что меня оговорили. Так мне-то наплевать, что в бумажках написано!
— А все же?
— Там написано, будто я и еще несколько хлопцев по приказу немцев побросали раненых красноармейцев в колодец. И дровами забросали. Они якобы еще три дня там стонали, умирая. Так то все брехня…
Я чуть не шарахнулась от него в ужасе. А вдруг он и впрямь такое чудовище? Такой добродушный, всегда улыбающийся парень… Так и не могла я избавиться от этой мысли: «А вдруг?..» Да, мое «высшее образование» еще не было завершено.
Одно время освобождали буквально пачками. Я имела пропуск в одиннадцатую зону, так как там жили мои работники, и воспользовалась им, чтобы присутствовать на пересмотре дела моего бригадира Гриши Цыбульского.
Суд имел место в лагерном клубе, на сцене. И, право же, это был не суд, а водевиль.
После вступительных формальностей и установления личности Цыбульскому задали три вопроса.
— Кто такой маршал Жуков?
Цыбульский ответил.
— Что ты знаешь о маршале Ворошилове?
Цыбульский рассказал в нескольких словах биографию луганского слесаря.
Третий вопрос был подобен двум первым. Ответов на эти вопросы было довольно, чтобы Цыбульский вышел на волю!
Я, как единственная женщина в шахте, мылась в душе для начальников, маленькой кабине рядом с душем для ИТР. В этом крыле банщиком был старичок — лысый, седой, дряхлый. Однажды, когда я, помывшись, пробиралась, стыдливо драпируясь полотенцем, навстречу мне шагнул этот самый старичок.
— Антоновна, хоть вы подайте мне совет! — воскликнул он. — Как мне быть? Завтра будет мне пересуд. Меня предупредили, что я должен признать все, в чем меня обвиняют. Но это ложь! Чудовищная ложь! И я никак не могу…
— Но ведь, дедушка, всюду ложь! Какая же такая особенная ложь, что вас так особенно испугала?
— Каюсь в своей вине: я был при немцах бурмистром. Собачья это жизнь, собачья и работа. День-деньской на всех: гав! гав! Надо лошадей, подводы? С меня требуют — хожу собираю. Надо людей на работы — опять я гавкаю. Свои проклинают; враги угрожают. О Господи, Твоя воля! За страх служил я им, но служил: в этом и виноват. За эту вину, за свое лакейство вот уже десять лет на каторге. Но ведь обвиняют меня в том, что я всех женщин и детей в церковь загнал и сжег их, и своих внуков в том числе. Но этого же не было! Ни внуков своих, никого никто не сжигал! Я уже стар, мне недолго жить. Если я на себя такую напраслину возведу, то какими глазами я на людей смотреть буду?! Ведь не успею я эту ложь с себя смыть, так и в могилу этот позор унесу. Не могу я, не могу… О Боже, как мне быть?
— Ей Богу, не знаю, что и посоветовать. Ценой лжи можно получить свободу. А вот как смыть с себя ложь — этого уж я не знаю.
— Антоновна! Нас учили: «Не убий». Но самоубийство еще хуже, так как ни покаяться, ни искупить греха самоубийца не может. Еще учили: «Не послушествуй на брата своего свидетельства ложна». Так если на другого клеветать нельзя, то неужели на себя можно?
На другой день на суде дед стоял на своем: был немцам слугой, но палачом не был. Его вернули обратно в лагерь. Через пять месяцев еще раз вызвали. Он признал, что сжигал детей, и его освободили! Это было в августе, в самом начале. Деду повезло: с 9 августа вдруг вышло распоряжение прекратить все пересмотры. Не повезло нашему газомерщику Рыбко: его дело должно было слушаться 8-го, но отложили на 9-е. Бедный Рыбко очутился «на крючке» и отзвонил еще пять лет.
Сколько раз приходилось мне с горечью убеждаться, что в Советском Союзе честный труд невозможен. Больше того, он карается! Поощряется только горлопанство, показуха и туфта. Я это уже поняла, но перевоспитаться на советский лад все равно не могла и не хотела.
Проходчики в погоне за циклами отрывались от почвы, а я выполняла неоплачиваемую работу: разбуривала почву и сажала забой на подошву! Короче говоря, я билась, как рыба об лед, а страдали рабочие моей смены. Разумеется, легче, безопаснее и выгоднее просто давать циклы и плевать на то, что забой отрывается от почвы и, оставляя в почве уголь, перерезает пласт. Помню случай, когда штрек, перерезав даже междупластие (2,5 м!), перешел со второго пласта на первый. Но я все время боролась за то, чтобы не допускать такого преступного отношения к углю — невосполнимому запасу природного богатства.
Приблизительно тогда же, когда пересматривали дела каторжан, попала я в аварию. Я чуть было не погибла или, что еще хуже, чуть не ослепла.
В тот злосчастный день мы по обыкновению исправляли один очень нехороший забой. Он был ужасно длинный — свыше 70-ти метров длины. К тому же на полпути была «кобыла» — каменный порог. Из-за этого порога из забоя не был виден скрейпер. Вот в этом-то и опасность! Скрейперисту просто невозможно работать без шуровщика, чтобы не бегать туда-сюда, а шуровщику находиться в забое опасно, так как из-за «кобылы» нет возможности пользоваться световым сигналом.
Мы отпалили шпуров 20 по почве, и я сама пошла шуровать в забое — не хотела никого посылать туда, где опасно. На скрейпере был Рябец — старательный, но глуповатый хохол. Ковш уже «пробрал середину», и я подумывала о том, чтобы перевесить ролик на борт, когда… Затрудняюсь сказать, что именно произошло. Взрыв? Я видела свет, но звука не услышала. Удар? Боли я не почувствовала. И — темнота. Полнейшая, кромешная темнота… Меня спас инстинкт, который подсказал мне, контуженной и оглушенной, что надо уходить от ковша, и я стала судорожно карабкаться на стену угля. Где-то рядом елозил тяжелый ковш, выгребая из-под меня уголь. Если я свалюсь под ковш, он меня размочалит в лохмотья! Лампочка была разбита, лицо заливало кровью, я ничего не слышала. В голове стоял такой шум, будто камни валятся на железную крышу над головой. Я ощущала только толчки, когда ковш поднимался к блоку и обрушивался вниз, вытаскивая из-под меня уголь. Каким-то чудом я доползла до борта, нащупала крепление и в полной темноте поползла к выходу из забоя. Добравшись до «кобылы», я увидела свет — аккумулятор скрейпериста Рябца. Я так обрадовалась, что глаза у меня целы, что ослабла и, кажется, потеряла сознание.
Нашел меня Рябец. Когда из забоя поплыли клубы дыма, он смекнул, что случилось что-то из ряда вон выходящее. Он пошел в забой. Дойдя до «кобылы», он увидел меня, всю в крови, сидящую у борта с открытыми глазами, но без признаков жизни, по его словам. Он испугался и убежал. Лишь выбежав из забоя, он одумался и вернулся. Рябец помог мне встать и дойти до телефона. Я позвонила диспетчеру, сообщила о том, что ранена «отказом» и сказала, чтобы он прислал кого-нибудь сменить меня, а заодно ликвидировать еще один «отказ», который я еще до взрыва обнаружила.
Взрыв «отказа» — всегда большой скандал для шахты. И обычно пострадавший или убит на месте, или сильно изувечен. Диспетчер раскудахтался и собирался послать за мной носилки, вернее за моими «бренными останками», но я сказала ему, что выйду и сама. Не стану же я по телефону сообщать разные подробности!
Действительно, мне повезло. Это было просто чудо! Очевидно, в почве остался не взорвавшийся заряд и нож скрейперного ковша ударил по детонатору, чем и вызвал взрыв. Может быть, между мной и зарядом был ковш, принявший на себя главный удар? К тому же я шуровала, сильно наклонившись, и осколки ударили по дну каски. Это спасло мои глаза. Правда, лицо и особенно губы были буквально нафаршированы мелким углем, а более крупные осколки изрешетили мою брезентуху, но сравнительно мало — мою шкуру.
Когда пришел мастер вентиляции, я сдала ему смену, и бригадир Цыбульский довел меня до штольни, которую в те времена уже освещалась лампами дневного света, дававшими мало света и очень много шума.
В медпункте из меня повытаскивали наиболее крупные куски угля, после чего я пошла в горную поликлинику, где меня часа три мучили, вытаскивая глазным пинцетом всю «мелкую крошку». Операция — отнюдь не из приятных. Но благодаря ей я стала не слишком рябой.
В больницу я идти не хотела — перед выпиской мне не удалось бы скрыть, что я на левое ухо оглохла: барабанная перепонка лопнула и из уха сочилась кровь. А для работы под землей слух необходим: отстукивание кровли дает возможность предвидеть ее обвал. Там каждый шорох или скрип полон значения и зачастую служит грозным предостережением. Впрочем, я знала, что слух восстановится — моясь под душем, я «слышала» как падали капли воды мне на голову, как град камней по железной крыше.
Я лежала в общежитии, и Маргарита Эмилиевна кормила меня с ложечки бульоном из куропатки. Ох и нелегко же было протиснуть сквозь струпья распухших губ ложечку бульона!
Я не стала продлевать бюллетень, чтобы избежать комиссии, и вышла на работу с физиономией, сильно напоминающей бифштекс.
Вернувшись на шахту, я застала целый переворот. Всех каторжан убрали из шахты (кажется, на шахты Каеркана) и заменили их вольнонаемным контингентом. Вот это получился винегрет!
Самая надежная часть, костяк шахты, — бывшие заключенные. Контингент, на который пока что нельзя было положиться, но на кого все же можно было надеяться — демобилизованные воины, «добровольно» завербовавшиеся на Крайний Север. (Собака тоже добровольно лижет горчицу, если ей вымазать горчицей под хвостом!) Отслуживших солдат не демобилизовывали, пока они не высказывали желание «добровольно» завербоваться на три года. Некоторые по пять месяцев пересидели свой срок военной службы, надеясь на то, что их все равно отпустят домой, но, убедившись, что надежды на вишневые садочки родной Украины рухнули, потянулись на шахты Заполярья. Это были неопытные шахтеры, но хорошие ребята, чего никак нельзя было сказать о вербованных «энтузиастах». Не зря надолго слово «вербованный» стало синонимом лодыря, хапуги и прогульщика — одним словом, того, кто зовется «подонок». Особенно печальную славу заслужили посланники ленинградского комсомола.
К счастью, у нас в шахте не удержалось ни одного из тех, кто прибыл первым набором.
Зима в 1954 году выдалась ранняя и сразу жестокая. А тут, как на беду, вышло распоряжение выдать зарплату в самый канун октябрьских праздников.
Я, как помощник начальника, давала наряд смене.
— Ребята, — говорила я им. — Вы, ленинградцы, понятия не имеете, что это такое, наша коварная погода. Когда такой лютый мороз и в воздухе — морозная мгла пополам с дымом, то достаточно выйти за порог, как потеряешь всякую ориентировку. Особенно если вы хоть немного выпьете. Я понимаю, насколько безнадежно убеждать вас соблюдать трезвость, но об одном прошу: принесите заблаговременно выпивку и закуску в общежитие и, выпив первую рюмку, не покидайте общежитие ни под каким видом! Достаточно пьяному упасть, как он через двадцать минут — на всю жизнь калека, через полчаса — труп.
Через три дня были подведены «итоги» 37-й годовщины Октября: по нашей шахте 36 человек из числа вербованных «энтузиастов» получили тяжелые обморожения. Причем одному молодому и вдобавок женатому парню ампутировали обе кисти рук и обе ступни!
Этот плачевный инцидент вызвал энергичную реакцию: правление комбината распорядилось изъять из продажи весь спирт. Но удар пришелся не по коню, а по оглобле. Во-первых, спекуляция расцвела махровым цветом. Цена 96-процентного спирта, пол-литра бутылка которого стоила 54 рублей, сразу подскочила до 250 рублей и выше, в отдельных случаях — до 275-ти и даже до 300 рублей. Говорят, что его доставляли на нартах из Игарки, но я сомневаюсь. Скорее всего, сами торготделовцы торговали им из-под полы налево через подставных.
Во-вторых, исчез из продажи весь сахар, а также мука, что было очень чувствительно. В условиях Крайнего Севера сахар — это быстрое восстановление сил, бодрости и трудоспособности. Все принялись гнать самогон. Всюду бродило сусло, и работали на полный ход самогонные «самовары». Из одного килограмма сахара получалось пол-литра первача (горючего) и бутылка из-под шампанского «казенной» 40-градусной.
Третий результат — самый неожиданный. В конце месяца нечем было платить людям зарплату. Банк был пуст, поступлений от торговых организаций явно не хватало. Главный доход оказался от спирта!
Шахтеры, зарабатывая бешеные деньги, в конце месяца, как правило, рыщут в поисках трешки на хлеб. Ничего удивительного, ведь у нас клеймят позором стяжателей, которые не пропивают всего своего заработка! И то, куда же девать деньги, если купить чего-нибудь ценного негде, поехать попутешествовать — не пустят, тратиться на культурные нужды — не принято, да на это нет ни желания, ни возможности. Остается одно — спирт.
Месяца через два жизнь опять забила ключом. Во всех магазинах опять была та же картина: на одной полке — какой-нибудь товар, на другой — шеренги бутылок спирта… Могут ли ампутированные руки перетянуть на весах справедливости кучу денег?
В это время законсервировали 12-ю шахту — «Западную». Официальная версия гласила, что накопилось слишком много угля, который не успевали вывезти, а в буртах его держать опасно: могло возникнуть самовозгорание. Но мне кажется, у тут была совсем другая причина. Шахта осталась без рабочей силы — каторжан убрали, а вербованные разве согласятся жить где-то в тундре, возле шахты Западной, в лагерных бараках? Это годилось для заключенных, а вольных и калачом туда не заманишь.
Когда на «Западной» работали невольники, то начальство не очень себя обременяло. Из города они приезжали поездом, когда хотели, ведь начальники не опаздывают, а задерживаются. Вот и получилось, что весь «комсостав» шахты Западной был крайне разболтан и недисциплинирован. Они привыкли получать зарплату с премиальными и не работать. С закрытием шахты все начальство хлынуло на другие шахты. Но они отвыкли от настоящего труда. О том, чтобы им пойти работать бурильщиками, крепильщиками или слесарями, не было и речи. Значит, кого-то надо снять, чтобы на освободившееся место устроить это «перелетное» начальство. Но кого? Как всегда в первую очередь убирают женщину, выполняющую «мужскую» (то есть хорошо оплачиваемую) работу.
Разумеется, первой, кому пришлось уступить свое «звание и чин», была я. На мое место помощником начальника назначили некоего Рыбалко — раздобревшего от безделья, ленивого и тупого начальника участка с законсервированной шахты.
Конечно, я могла бы сказать (да и говорили!), что это вполне соответствует моему желанию. Занимать ответственный пост — не по мне, если это сопряжено с общепринятыми нечестными методами работы. Но, не кривя душой, признаюсь: самолюбие мое было очень больно ранено.
Казалось бы, я могла оспаривать это решение. Диплом, дающий мне право на звание ИТР, причем диплом с отличием, давал мне больше прав, чем какому-нибудь полуграмотному Рыбалке! И я, безусловно, доказала свое шахтерское мастерство — знание и умение. Был и другой выход — пойти на более легкую работу, например скрейперистом. Это нетрудно и хорошо оплачивается. Но я выбрала третье: я бросила вызов всем перелетным начальникам и «молодым энтузиастам» — всем, кто боялся тяжелого физического труда. Я стала бурильщиком, то есть взялась за самый тяжелый и ответственный труд, требующий, кроме огромной затраты силы, большого опыта, смекалки и храбрости.
Это, безусловно, самая тяжелая из работ, которые мне приходилось выполнять в шахте. Бурильщик обязан обеспечить свою смену углем и оставить своим сменщикам подготовку, то есть достаточно угля, чтобы навалоотбойщикам было что грузить, пока их бурильщик им подготовит поле действия. Нелегко было тащить ежедневно из сверловой километра за три, а то и больше, электросверло, весившее 19 кг, с кабелем и взрывобезопасным штепселем, и двухметровую штангу! Все нужно проверить, опробовать. И сколько возни с кабелями, трансформаторами, рубильниками, пока все наладишь! Еще тяжелее — выносить из шахты все это хозяйство после работы, когда от усталости сам едва на ногах стоишь. А само бурение? Ведь это не просто просверлить дырку или даже сотню дырок! Надо их забурить правильно — так, чтобы «оторвало» хорошо, да чтобы крепление не нарушить и рештаки скребкового транспортера не повредить. Чтобы не усложнить работу взрывника, надо все учесть. Если лава правильно забурена, то при отпалке более половины угля «прокачивается» самотеком, что очень облегчает работу всех навалоотбойщиков. Ну а что чертовски тяжело — это держать на весу сверло со штангой, которая вращается до двух тысяч оборотов в минуту. А если штанга кривая, тогда от тряски кажется, что зубы изо рта выскакивают! А если бурильные коронки плохо заточены или малого калибра, так что штанга застревает? А если буришь, когда скребок работает и так и норовит подцепить кабель или схватить за ногу? А если в лаве отпалочный газ? И, наконец, если в угле вкрапление породы, замещение, дайки или осадочные породы? Все эти «если» надо преодолеть, и двадцать человек должны быть обеспечены углем. Да еще какой взрывник попадется. Бывает, что в отместку за то, что его не отпускают с полсмены домой, он все перебьет и испаскудит.
Но цель была достигнута. Те из «энтузиастов», кто не сбежал, а прижился в шахте, начали присматриваться к выполняемой мной работе. Кое-кому из них, наверное, стало стыдно: если женщина не боится бурильного сверла, то почему бы не попробовать и самому? Наконец один из них, узбек Махмуд Мамаев, несмело подошел ко мне и, помявшись, выпалил:
— Антоновна, научи меня! Я тоже хочу бурить.
С радостью и большим терпением принялась я обучать Махмуда этой премудрости, стараясь не отпугнуть его трудностями. Вскоре еще двое — Горячих и Коромыслов — стали моими учениками.
Но тут произошла маленькая интермедия, чуть было не положившая конец моей шахтерско-педагогической и вообще какой бы то ни было карьере.
Когда лава отработана, начинается работа в соседнем разрезе, который будет превращен в очередную лаву. Но между ними слишком толстый целик. Что делать? Взять еще пару циклов? Рискованно: лава может «сесть». Оставить так? Тоже не годится: слишком много угля пропадает. Да и целик представляет опасность для нижнего пласта. Он будет, как каблук, давить на его кровлю.
Было принято разумное решение отработать этот целик камерами, выгружая уголь скрейпером на скребковый транспортер. Неразумным было только азербайджанское упрямство Ахундова, тогдашнего нашего помначальника.
В каждой из четырех камер мы уже взяли по несколько циклов, и пора было сматываться: лава урожающе «стонала», ломая крепление.
— Махмед Юлаич, — уже третий раз за смену подходила я к Ахундову. — Давайте выносить оборудование — лава «дышит».
— А ты, Антоновна, б…ишь! — ответил он.
Мне не оставалось ничего делать, как пойти бурить. Мамаев, работавший в соседней камере[3] на скрейпере, зашел со мной в камеру. Он сказал, что хотел бы освоить бурение камеры на 25 шпуров, но, наверное, ему просто было страшно в лаве.
Мы оба находились в камере, что нас и спасло. Лава села буквально в одно мгновение. Окажись мы там, где были всего за полминуты до этого… Но наш час еще не пробил. По крайней мере, на этот раз. И все же это было жутко.
Воздушной волной нас швырнуло в грудь забоя. Аккумуляторы погасли, нас оглушило, рот и нос были забиты угольной пылью. Что-то шуршало и сыпалось. Барабанные перепонки испытывали такое сильное давление, что не удавалось встать на ноги. Признаюсь — ужас охватил меня.
Вдруг я услышала отчаянный стон:
— Антоновна! Что с нами теперь будет?!
У моих ног что-то копошилось, судорожно хватая меня за колени.
Это моментально заставило меня взять себя в руки. Странное дело, стоило кому-то с надеждой обратиться ко мне, как страх куда-то исчез. Осталась только мысль о том, что надо успокоить и подбодрить того, кто взывает о помощи. Не зря царь Давид говорил: «Страх — это отсутствие помощи со стороны разума».
— Ничего, Мамаев! — бодрым голосом сказала я. — Лава села, но мы здесь, в камере, в безопасности. Давай на ощупь починим наш свет. Аккуратно насади крышку на аккумулятор, и он засветится.
Я первая «оживила» свой аккумулятор и помогла Махмудке. Понятно, в темноте всегда страшнее. Но то, что мы увидели при свете аккумулятора, было далеко не утешительно. Огромные глыбы породы и угля заполняли все до кровли.
— Сейчас посмотрим, если вдоль рештаков будет просвет, мы пролезем, а нет, тогда подождем. Или к нам проложат через завал путь, или пробьются через целик. Нештяк! Это сущие пустяки! А ты и испугался!
Я ему подбадривающе улыбнулась. И он тоже заулыбался, хоть губы были совсем белые. Полагаю, что и я была не слишком румяна.
Оставив Махмудку в глубине забоя, я стала обследовать глыбы, закрывающие выход из забоя. Они поддавались довольно легко, и я стала откатывать их в сторону.
Кругом царила поистине мертвая тишина. Могила… Как я и полагала, между бортом целика и рештаками было некоторое свободное пространство. Но далеко ли оно тянется? До штрека метров 15–16, если и его не завалило. Кривизна борта мешает видеть, что там. Я отстегнула пояс с аккумулятором и сняла телогрейку. Держа аккумулятор в руке, так как на спине он мог бы зацепиться, я решила попытаться проползти.
— Антоновна, не бросай меня здесь! — завопил Махмудка.
— Я тебя и не собираюсь бросать! Ты ползи за мной. Или хочешь ползти впереди?
— Ой, нет! Ведь может придавить и застрянешь…
— Вот потому-то я и лезу первой. Если застряну — ты поможешь. Ладно?
Понятно, что лучше бы подождать, потушив аккумуляторы, и стучать в грудь забоя. Из разреза этот стук должны были услышать. Но ждать очень тяжело. И я рискнула. В ту пору я была довольно тонкой и очень гибкой. Ползти я могла почти без толчков. А за мной, буквально за пятками, полз, посапывая, Мамаев.
Нам повезло. Вдоль всего скребка тянулся коридор, но самое главное, что ближе к откаточному штреку лава не села, и мы могли сначала встать на колени, а затем — во весь рост. То-то было радости!
Ахундов, сам белый как мел, бросился на радостях нас обнимать и ощупывать. Нас наперебой поздравляла вся смена, и было с чем!
Воздушная волна была такой большой силы, что перевернула наизнанку ленточный транспортер на штреке и выбила, как пробки из шампанского, вентиляционные перемычки.
Время шло. Бежали годы. События сменяли друг друга. А для меня все оставалось по-прежнему: весь свет сошелся клином на шахте, на работе, в которую я ушла с головой. Я жила, как в шорах, не позволяя себе замечать жизни. Это был какой-то фанатизм.
Три года я проработала на вольном положении, и мне нужно было использовать свой отпуск, чтобы он не пропал. Провела я его в Норильске.
Возможно, комары, к которым я так и не смогла привыкнуть, помешали мне почувствовать красоту северной природы. В солнечные ветреные дни, когда комаров было не так много, я купалась в озерах и даже загорала. При тихой погоде верхний слой воды — теплый, он нагревается солнцем, которое светит круглые сутки, но если опустишь ноги чуть глубже, то их будто обжигает мертвящий холод. Во многих озерах, промерзающих до дна, летом оттаивает лишь верх, а на дне лежит лед.
Зелень в тундре яркая, сочная, трава растет быстро, но под травой хлюпает вода, ноги куда-то проваливаются, и повсюду бездонные трясины. Есть тут и цветы, преимущественно желтые, оранжевые и без запаха. (Исключение составляют незабудки, обладающие нежным ароматом, меж тем как на юге они не пахнут вовсе!) Даже маки, и те желтые. Самые яркие цветы — это оранжевые жарки, махровые лютики и фиолетовый борец, весьма ядовитый. Но вегетационный период до того короток, все так быстро, прямо на глазах, цветет и плодоносит, что кажется, будто природа говорит: «Жизнь коротка. Между рождением и смертью — одно мгновение!» Контакт с такой природой нагоняет тоску и вместо освежающей радости порождает лишь неудовлетворенность и грусть.
Нет, не люблю я север!
На этот вопрос не так-то легко ответить. Может быть, из «негритянской гордости»? Куда я могла поехать с паспортом, в котором значится, что мне запрещено посещать места «только для белых» — столицы, курорты, города? Какой уж тут отдых, если в любой момент тебя имеют право оттуда выставить, так как ты лишена прав.
Дома отдыха — не для меня, ведь я была признана недостойной состоять в профсоюзе. Понятно, шахта меня ценила, и мне бы дали направление в какую-нибудь дыру для цветных, но гордость не позволила бы мне воспользоваться «милостынькой».
Это была какая-то ничем не объяснимая «фобия». Я страстно любила жизнь, свободу, простор, природу и вместе с тем упорно отказывалась от возможности провести свой отпуск на материке. Идя в шахту, я как бы бросала вызов смерти и для поддержания у себя какого-то героизма отчаяния не хотела испытывать сожаления — просто жалости — к самой себе, к этой горькой судьбе, которая могла быть совсем иной в ином месте.
Или я просто боялась, очутившись вновь в «человеческих» краях, вновь воскресить отчаяние, оттого что для меня там места нет, что придется возвращаться в могилу? Но ведь я же могу взять расчет и уехать насовсем! Но когда вспомнишь, где мне, бывшей политзаключенной, нельзя проживать, а где можно; когда подумаешь, как и когда устраиваться на работу, если ты лишен прав и не можешь быть членом профсоюза, когда пpедставишь, что придется сносить тысячу унижений и быть во власти «органов» без защитного крылышка моей шахты, где меня знают, где ценят, где я чувствую под ногами твердую почву, а рядом — плечо товарища… Нет! Лучше не тревожить душу: прошлое умерло, будущего не будет. Держись за свое настоящее!
Поэтому свой отпуск (только три недели, без льгот!) я провела, сторожа квартиру Грязневой. В те дни, когда я не ходила в тундру, я рисовала. Как раз тогда появилось у меня это хобби. Моя приятельница Мира Александровна Барская прислала мне из Москвы масляные краски, и я сразу увлеклась живописью. Не видя вокруг себя ничего яркого, красивого, я всей душой потянулась к воспроизведению на холсте того, чего не могла видеть в «живом состоянии». Эти рисунки — пусть неумелые, не всегда удачные — являлись для меня огромным утешением.
Другой вид духовной пищи — книги. Выбор ее — однообразной, лишенной «витаминов», «ферментов» и «солей», — был не так уж богат, но за долгие годы неволи я так изголодалась, что любая жеваная солома, любое чтиво, даже тенденциозное и нафаршированное программной идеологией, жадно поглощалось мною. Часто, «полемизируя» с автором, я воскрешала в памяти прошлое. И сравнение того, что я знала, с тем, что мне внушали, наполняло каким-то смыслом тяжелую, одинокую жизнь.
Какой-то рок тяготеет над теми, кто слишком нетерпеливо рвется в отпуск.
Три смерти на нашей шахте. Три человека погибли от несчастного случая. И все они собирались в отпуск.
Путеец, мастер движения Муха, бахвалился тем, что, когда приедет домой, то измордует свою жену, прижившую дочку за годы его отсутствия. А «отсутствовал» он почти 15 лет! Муха ехал на переднем сидении электровоза. В темноте не было видно, что на путях стоит «коза», груженная рельсами, и электровоз на нее наскочил. Рельс прошел через грудь мастера Мухи, размозжив сердце.
Другой движенец, машинист Лагутин, высунулся из электровоза, не зная, что на штольне установлен столб — временное крепление просевшей кровли. Ему начисто оторвало голову: электровоз продолжал свой путь с туловищем машиниста, а на его голову, лежащую на штольне, наткнулся дежурный по шахте инженер Мосин. Лагутин собирался на материк, где его ждала невеста, чтобы вернуться вдвоем с ней в Норильск. Вместо «вдвоем» у него получилось «надвое».
Но печальней всего был случай с Аржбой.
Это был очень очень симпатичный грузин (вернее, аджарец, но в те годы я еще не знала, что грузинами являются и абхазец, и мингрел, и сван, и хевсур и много еще разных горцев). В нем не было заметно ни зазнайства, ни враждебности ко всему негрузинскому. Одним словом, это был хороший товарищ и настоящий шахтер. Невеселая его судьба! Семнадцати лет пошел он со школьной скамьи на фронт. Ранение. Плен. И все как положено: изменник Родины, 10 лет. Он их отбыл на шахте. Проявил ум и инициативу. Освободился и вскоре стал горным мастером, а затем помощником начальника участка.
После отмены «сталинской» пожизненной ссылки ему разрешили поехать в отпуск на Кавказ. Как он радовался!
— Ты понимаешь, Антоновна, двенадцать лет я не видел матери! А я у нее один… Как она меня ждет! Не дни — часы считает! И я тоже. Но теперь уже недолго. Билет на самолет у меня в кармане. Еще две ночи — и меня здесь не будет.
Он ошибался: ему осталась одна — всего лишь одна — ночь…
Диспетчер вызвал меня к телефону:
— Антоновна! На соседнем с вашим участке при ликвидации «отказа» погиб помощник начальника Аржба. Там нет ни одного ИТР. Идите туда, примите смену и встретьте комиссию горнотехнической инспекции.
Меня будто громом поразило: «…А как меня мама ждет!»
Не успел, бедняга, побывать на родине, не обнял родную мать, не взглянул на родные горы! Пусть меня никто нигде не ждет, но все же непростительно умереть, так и не повидав ничего, кроме угля, камня, грязного снега, унылых болот, не подышав чистым воздухом, не пропитанным серным газом и всеми прочими зловониями Норильска. Это жестоко и несправедливо — умереть, не побывав на материке, где есть природа, если уж нет матери, нет близких.
Так думала я, стоя возле растерзанного трупа, в котором трудно было узнать смуглого красавца с блестящими глазами под сросшимися бровями.
Ну нет! На материк я съезжу. Это — решено!