Может быть, еще долго пришлось бы дожидаться очереди на самолет, но мне повезло: самолет, возвращающийся со станции «Северный полюс-7» приземлился на «Надежде». Он мог взять на борт четырех человек. Я была ближе всех и не имела никакого багажа, кроме рюкзака.
Раз — и я в самолете!
Андерма — военно-воздушная база на берегу Ледовитого океана. Ветер с моря подогнал к самому берегу плавучие льды. И это в июле! Кругом ровная, поросшая низкой травой и ягодником тундра. Летом — уныло до отчаяния. А каково зимой?
Следующая остановка — в Архангельске, но город нас не принял: паводок залил аэродром. Летим в Череповец, но у них гроза. Что ж, летим дальше, над грозой, хотя так болтает, что кажется, будто молнии то вверху, то внизу. Очень интересно! А вот то, что у нас горючее на исходе, значительно менее интересно…
Делаем вынужденную посадку на картофельное поле. К счастью, поле колхозное: картошка не окучена, и все обошлось благополучно. Только один парнишка, не застегнувший ремни, подскочил и ушиб голову.
Пассажиры будут ждать машин, а я… Я рада пройтись босиком по размокшей земле. Пахнет травами, и дождь теплый-теплый, особенно после Норильска.
К вечеру дошла до Шереметьева, а оттуда — в Москву.
Дpугой самолет. Внизу — речушка. Что это? Днепр. «Чуден Днепр при тихой погоде», но когда смотришь на него сверху… Да что там, и Енисей, и Обь, не говоря о других реках, много теряют, если на них «смотришь свысока».
Неудивительно, что Днестра-то я и не приметила.
И вот мы в Рышкановке, то есть уже в Кишиневе, так как Рышкановка — воздушные ворота Кишинева, а значит Бессарабии.
Беру такси до Сорок. Жадно смотрю на эту столь мне знакомую дорогу: Кишинев — Оргеев — Флорешты — Сороки. Сколько воспоминаний о том беззаботном времени, когда мне и во сне не снились все те чужие дороги, по которым пришлось ходить в Сибири! Но те дороги — чужие. А эти? Многие из них оделись асфальтом; много новых поселков повырастало. Исчезли хутора. Еще больше лесов бесследно исчезло. Но все же это мой край — Бессарабия.
«Dahin, Dahin!..»[1]
В Сороках я отпустила такси. Отсюда, по дорогам моей юности, я пойду пешком. Но раньше нужно осмотреться, поискать знакомых. Но где они, эти знакомые? Даже сам город, и тот стал совсем незнакомым. Площадь, где стояла нелепая статуя Поэташа, застроена. Вернее, начато строительство. На ярмарочной площади что-то вроде парка. Грязно. Много развалин и полуразвалин. Только, кажется, один Днестр и не изменился. Но самым удручающим было то, что в городе, по-видимому, больше не осталось знакомых мне сорочан. Не находила я никого, кто хотя бы о них слышал или мог что-либо сообщить об их судьбе. Повсюду удивленные лица, покачивание головы и слова: «Никогда о таком не слыхал!» Тоска еще сильнее сдавила мое сердце, и я заспешила вон из этого, ставшего для меня таким чужим, города.
Быстрым шагом, почти бегом шла я по шоссе, обгоняя редких пешеходов, возвращавшихся с городского базара. Я пыталась разглядеть кроны двух гигантов дубов на фоне темневшего вдали Шиманского леса — тот маяк, по которому угадывалось родное Цепилово. Обогнала я и двух пешеходов — седого старика с козлиной бородой и красавца парня с бесагами[2] через плечо и в кучме — смушковой шапке, из-под которой выбивались крутые завитки черных кудрей. Этому щеголю на вид было лет двадцать.
«Ишь, красавчик! — подумала я. — Типичный флакэу[3], присоха деревенским девчонкам!»
Обогнав их, я обернулась, посмотрев на эту живописную пару. Вдруг старик рванулся ко мне и воскликнул:
— Дудука, дудука ноастра![4] — и со слезами припал к моему плечу. — Василика, смотри: это наша дудука! Жива, жива! А мы-то думали… А ты, дудука, помнишь своего крестника Василику, сына Вани Ротаря? Как он тебе руку искусал, когда ты его от смерти спасала?..
Ну как же! Теперь я узнала их обоих: Василика — это тот самый мальчонка, которому я оказывала первую помощь, когда он упал в котел с кипящей тыквой, которую варили для свиней. А старик… Да это же Тудос Ротарь! Я его помнила рыжим, а теперь он седой как лунь, но та же козлиная бородка. Ну как не узнать, ведь мы были почти соседями!
Мы шли, и он мне выкладывал все новости. Послушать его, так все умерли. Прежде всего, моя мама, затем — тетя Поля в Сороках, Ира в Цепилове, дядю Борю, кажется, убили румыны, а Сережа погиб на войне. Тогда я начала расспрашивать о крестьянах, о жителях нашей деревни. Уж тут он должен бы знать, но повторилось то же самое.
— Что делает семья Мандраджи?
Это болгары, семь лет у нас служившие, у которых я за эти семь лет крестила восьмерых младенцев.
— Ирина умерла, дети тоже, Филька на войне убит, а Иван ушел из дому и пропал.
— А твой брат Иван?
— Умер. И жена. И его и моя тоже. Сеня, Андрей на войне погибли.
— А Молчановские?
— Умерли все: отец и все три сына.
— Что же это? Чума у вас была, что ли?
— Нет! От голода в сорок седьмом году.
От голода? В Бессарабии?! В благодатной стране, где все растет, все родит? Палку воткни — и та вырастет. В чем дело?
Объяснил он мне так. Окончилась война. Бедность. Разорение. Люди последнее, что могли, посеяли. А урожай — до последнего зерна — забрали за налог. Есть нечего. Сеять нечего. Уходить не разрешают: чуть что — тюрьма. Кого посадили — жив остался, остальные умерли. Кто жив остался — в колхоз пошли. Теперь живут неплохо. Последние два-три года полегче стало.
Тут он опять залился слезами.
За этими грустными разговорами мы дошли до Цепилова. Тудос распрощался со мной и пошел в деревню, а я свернула в лес и пошла туда, где когда-то было мое родное гнездо.
Боже, до чего же грустно видеть, во что превратился тот райский уголок, который был для меня самым любимым, самым желанным, где каждая пядь полна воспоминаний, где все говорило о счастье, о скромном труде, о дружной, любящей семье, в которой все уважали друг друга.
И что я увидела?
Сказать, что я увидала пустыню, этого мало. Лучше сказать, чего я не увидела. Прежде всего — дубов. Тех двух гигантов, которые видели Петра Великого; которые были заметны, как маяк, отовсюду. Не нашлось такой пилы, чтобы их спилить. Их взорвали. Затем распилили на огромные сутунки и бросили. Сгнившие, заросшие крапивой, они лежали там, где их свалил нелепый вандализм.
Сада — два гектара, включая три лужайки, — не было и в помине. Несколько пней, несколько ям на месте выкорчеванных деревьев. Ничего, что могло хоть напомнить о тех деревьях лучших сортов. Вытоптанная толока, по которой бродят две стреноженных клячи, да поросенок на приколе. Там, где рос виноградник, образовался овраг. На месте дома — груда раскисшего ломнача, поросшего лебедой и крапивой.
Единственное, что осталось, — это колодец. Журавля нет, но кряжистый развилок уцелел. Напрасно пыталась я на картину этого запустения перенести то, что навсегда запечатлелось в моей памяти: аллея грецких орехов, ведущая к колодцу, вишневая роща, плантация карликовых яблонь и в глубине — шаровидная крона дубов. Только столб с развилком, с которого снят журавль, будто поднимает к небу руки жестом отчаяния.
Осмотрев все, я вернулась к кресту на папиной могиле. Почему уцелел этот крест? Этого я никак не могла себе представить.
Долго ли сидела я у креста, обхватив голову руками, не знаю…
Пора было идти. Я встала, взяла горсть земли с папиной могилы, сорвала пучок душистого чабреца, завернула все в платочек, поцеловала крест и, сказав «прощай», ушла, унося эту ладанку, как отцовское благословение.
Я знала, что больше сюда не вернусь.
Мне некуда было спешить. Больше того, мне некуда было идти. С тем же успехом я могла бы заночевать в лесу, в поле, но я шла в город. Казалось, будто еще что-то обязательно надо сделать. Но что?
У самого въезда в город я купила абрикосов. Первые абрикосы за 18 лет!
Я могла бы пойти вниз, в город, в гостиницу, откуда легче сесть в автобус, идущий на станцию. Но я свернула влево, от бывшей мельницы Иванченко. Прежде, до ссылки, там был пустырь; теперь — незнакомые дома неизвестных людей. Но я пошла именно туда.
Наверное, горсть земли с папиной могилы начертала мне этот маршрут.
Я могла бы пойти по улице, но пошла по тропинке и очутилась в чьем-то саду. Я не искала из него выхода, а перелезла через забор, затем — через второй, третий… И очутилась в чьем-то дворе. Слева сад, справа дом, низенький, миниатюрный. Посреди двора, сидя на табуретке, седенькая старушка варила абрикосовое варенье. Варила она его в медном тазу на углях. Старушка маленькая, миниатюрная. Но не она привлекла мое внимание, а варенье.
Старушка вынула вилкой ягоду и рассматривала ее на свет. Ягода была прозрачной, как янтарь. Варенье было из абрикосов, с которых бритвой срезана кожура… Таким способом варила варенье только моя мать. Кто же еще знает секрет янтарных абрикосов? И я подошла. Старушка подняла голову и с недоумением смотрела на нежданного гостя. Затем на лице у нее отразилось крайнее волнение, и она, взмахнув шумовкой, стала подниматься со своего треногого табурета.
— Ах, Фофочка, как обрадуется Александра Алексеевна, когда узнает, что вы живы!
— Александра Алексеевна? Моя мама? Жива?!
Все завертелось перед моими глазами. Я уронила абрикосы и села на землю.
— Мама — жива? Где она? — язык прилипал к моему горлу.
— Она в Румынии. Была жива в пятьдесят четвертом году. Но адреса не знаю.
…Что помогло мне найти маму? Абрикосовое варенье? Что меня вело? Случай или талисман — горсть земли с папиной могилы?
Вот что я узнала от Елены Георгиевны Смолинской, учительницы, которая вела математику в том же лицее, где мама преподавала французский и английский. Они очень дружили.
Маму убедили, что меня нет в живых: меня-де взяли в армию и я была убита под Одессой и похоронена где-то на Пересыпи. Свидетель моей смерти — Валька Качаунов, мой друг детства. Но легко ли матери поверить в смерть своего ребенка, если она своими глазами его мертвым не видала? И мама надеялась. Однажды, будучи на курорте в Сочи, Елена Георгиевна слышала по радио, как в «Международном розыске» моя мать из Румынии на всех языках обращалась с просьбой: «Если кто-нибудь знает что-нибудь о судьбе моей дочери Евфросинии Антоновны Керсновской, прошу сообщить по следующему адресу…» Но адрес Елена Георгиевна не запомнила: она сама была уверена, что меня нет в живых. Было это в 1954 году.
Кому только я ни писала, спрашивая о маме! А о Смолинской и не подумала. Я была уверена, что она в Румынии. В действительности они с мужем переправились через Днестр в лодке под обстрелом, когда немцы уже подходили к Сорокам. Перенеся уйму мытарств, они добрались до Новосибирска, где ее муж, Константин Витальевич, работал контролером на изготовлении мин и дрожал от стpаха в течение всей войны, так как калибр мин постоянно менялся (чтобы немцы не могли использовать попавшее им в руки снаряжение), и если партия мин, отправленная на фронт, оказывалась иного калибра, чем минометы, то контролера, а иногда и еще кого попало, обвиняли во вредительстве и публично расстреливали там же, во дворе фабрики.
Можно поверить, что они были без памяти рады, когда в 1944 году им разрешили возвратиться в Сороки. Их дом на берегу Днестра снесло паводком, когда немцы, отступая, взорвали гидроэлектростанцию на Мурафе, притоке Днестра. Восстанавливать его они не стали, а построили себе домик на горе, подальше от воды.
Славные старички не знали, куда меня посадить, чем угостить. Я попросила только одного: мамалыгу с молоком. Восемнадцать лет я ее не ела. Тут уж я отвела душу!
Hочью я не спала, а сидела и ломала голову над вопросами: к кому обратиться? как найти маму? Написав наугад несколько писем, я решила написать еще одно — Теодору Фуксу, дирижеру оперы в Румынской республике. Этот Фукс женат на маминой двоюродной сестре Ольге. Уж она-то должна знать!
Я спрашивала: жива ли мама? Если жива, то где она? Если умерла, то кто закрыл ей глаза? Затем сообщала вкратце о себе и просила сообщить маме обо мне, предварительно ее подготовив, ведь ей уже было 79 лет.
Обратный адрес я дала ессентукский — Алевтины Ивановны. Ответ, я рассчитывала, придет недели через две.
К тому вpемени я буду в Ессентуках. Две недели надо провести в пути — буду бродить. Это лучший способ облегчить ожидание. Какой же маршрут я изберу? Побережье Черного моря — Крым, Кавказ… Лучшей программы быть не может.
Исходная точка — Одесса. Город моего детства. Раннего детства. Одесса — город южный. Климат засушливый. Лето жаркое. Но на сей раз репутация Одессы оказалась подмоченной. В самом прямом, буквальном смысле: густой туман, моросящий, холодный дождь — неприветливо встретила меня Одесса. Я прошлась пешком по всему городу. Спустилась в порт по Потемкинской лестнице, убедилась в том, что билетов на «Адмирала Нахимова» нет ни в порту, ни в городском агентстве. Мне посоветовали добираться до Ялты своим ходом. До Херсона на какой-то калоше «Орион», оттуда поездом до Симферополя, а в Ялту — автобусом. Там билеты будут, и дело в шляпе.
«Орион» пойдет утром. А до утра? Одесса для меня — запретный город; в моем паспорте стоит параграф 39, а значит, в столицах республик, в крупных городах, на курортах и на морском побережье пребывание запрещено официально. Но ночлег не проблема, комфорт необязателен. Ведь есть парк, есть Лонжерон, есть Одесские Альпы. Кто мне помешает переночевать там неофициально? Дождь? Да, в этом приятного мало, но «все, что имеет темную сторону, должно иметь и светлую». Ни один легавый не «потревожит сон красавицы младой» в такой дождь. Ну а что сон будет не так уж роскошен, это само собой.
Закутавшись в одеяло и подстелив под себя рюкзак, я устроилась в кустах над обрывом неподалеку от крепости. Всю ночь дождь и маяк оспаривали друг у друга право не дать мне уснуть. Их соединенные усилия увенчались полным успехом: уснуть мне не удалось.
Кроме яркого луча света, хлеставшего меня по глазам с интервалом в несколько минут, и дождя, коварно забиравшегося холодными струйками за шиворот или тихо и ехидно подползавшего под меня в виде лужи, были и другие причины, мешавшие уснуть мне, отнюдь не избалованной комфортом. Воспоминания о прошлом, мысли о будущем… И в обоих случаях — лицо моей мамы. То улыбающееся, молодое, такое, как было у нее в далеком прошлом, когда здесь же, в Одессе, мы гуляли с ней в этом же парке. Или скорбное, под траурной вуалью, полное отчаяния, каким оно мне запомнилось в момент расставания в Сороках у шлагбаума.
Каким будет оно теперь, после стольких лет разлуки, стольких событий, страданий? Да увижу ли я ее глаза? Или они уже навеки погасли?..
Еще не наступил рассвет; еще все было болезненно-бледное, как всегда в конце ночи, когда я спустилась к морю. Побывав в Риме, нужно увидеть папу; в Одессе нужно искупаться — я и бултыхнулась в воду. Может быть, вода была и очень холодной, но после луж, в которых я провела ночь, она мне показалась вполне сносной. Плавая, я согрелась…
На палубе «Ориона», среди галдящих баб с корзинками, мешками и кошелками, я пригрелась, пообсохла и неплохо выспалась.
Херсон поразил меня пылью и мусором, гонимым по улицам сильным ветром, и, сев в вагон, я снова уснула — про запас. Вагон был ужасный: он, должно быть, чудом уцелел еще со времен русско-японской войны: он качался, скрипел, и казалось, вот-вот рассыплется. Но спалось в нем неплохо.
Наутро, хорошо отдохнув, я с любопытством стала разглядывать в окно поля Херсонщины и Северной Таврии — первые настоящие колхозные поля мирного времени, которые я могла рассматривать не с неба, а из окна.
То, что меня больше всего поразило, если не считать огрехов, это — вопиющая бесхозяйственность. В 1957 году весь юг был поражен катастрофической засухой: яровые погибли, кукуруза выросла на 15–20 сантиметров и засохла, как табак, озимые удалось собрать, но солома была очень короткая. И вот даже это ничтожное количество корма для скота не заскирдовали! Валялась солома в валках — там, где ее сбросил комбайн. Первый дождь — и незаскирдованная солома будет выщелочена и потеряет и ту ничтожную питательность, которую пока что имеет!
Второе путевое впечатление было от попутчиков-студентов, окончивших факультет иностранного языка, немецкого, и не умеющих не то что составлять, а просто перевести самую несложную фразу. Чему же их столько лет учили?!
Еще в Норильске я слышала восторженные отзывы о Крымском заповеднике. Что ж, если уж я в заповеднике, вернее, совсем рядом, в Симферополе, то не упущу же я оказии проверить, что там привлекательного!
Я собиралась побывать и в Севастополе, посмотреть знаменитую «Панораму», но оказалось, что ввиду его военного значения туда нужен специальный пропуск. И это когда война уже так далеко!
До заповедника я доехала автобусом. Дальше — пехом.
И сразу меня постигло разочарование. Начать с того, что лес — молодняк, и притом неухоженный. Вырублен он был лет двадцать назад, причем подчистую. Нет чтобы оставить семенники, необходимые для возобновления леса!
Еще больше не понравилось множество домов отдыха, всегда являющихся очагом некультурия — истребления всей живой природы в округе. Очень уж не гармонируют с величием природы толпы бездельников! Вместо того чтобы слушать пение птиц, они горланят свои песни (и всегда фальшиво: ведь не секрет, что самые ретивые певцы — именно те, кто лишен музыкального слуха; а в импровизированных хорах таких большинство). Они рвут подряд все цветы, не оставляя ничего на семена, отчего флора в окрестностях подобных учреждений предельно бедна. А сама природа центра Крыма бедна водой, настолько бедна, что не только нет возможности насладиться музыкой воды, но нечем и напиться.
Я упрямо карабкалась по глинистым гривам, поросшим чахлым лесом, спускалась в глубокие, но безводные овраги, карабкалась по скалам, покрытым колючим кустарником, и шагала по полянам, поросшим абсолютно сухой, шуршащей под ногами травой. Окончательно выбившись из сил, я добралась до Чатырдага. От намерения на него взобраться я отказалась из-за отсутствия воды. Год был исключительно засушливый, а Крым и в благоприятные годы сух, как перец. Одним словом, заночевала я, не осилив и начала настоящего подъема.
Острые скалы, чахлый кустарник, пронзительный ветер… Таково впечатление от первой моей ночи в Крыму. Поэтому углублять знакомство с Крымом на сей раз у меня настроения не было. Разумеется, отсутствие комфорта тут играло минимальную роль. Просто Крымский заповедник я отложила на неопределенный срок.
Жара. Я шагаю по размякшему шоссе в сторону моря и мечтаю о прохладном голубом просторе. Время от времени меня обгоняют грузовые машины. В конце концов я обращаю внимание на то, что в кузове каждого грузовика — странный груз: что-то похожее на буханки белого хлеба, а сверху — железный бак литров на сто. Наконец, когда опять одна из таких машин, груженных «буханками», появилась из-за поворота, я проголосовала, шофер остановил машину, и мы поехали.
Шофер оказался разговорчивым и на мой вопрос, что за странный груз он везет, ответил:
— Строительный камень. Туф. Из Евпатории.
Я удивилась. Уж чего-чего, а в Крыму камня хоть отбавляй! Зачем его везти, да еще издалека? И услышала странный рассказ:
— Мы возим строительный туф высшего качества для постройки в заповеднике — там, где он подходит к Ялте, чуть выше ущелья, — дворца для Хрущева. Нас всего шестьдесят машин. Дорога дальняя и тяжелая: из Евпатории в Симферополь, оттуда через Кутузовский перевал, а затем по-над Ялтой по заповеднику — все серпантин с горки на горку. И так — до Ялты. Там, на горе, и строится дворец для Никиты Сергеича. Слыхал я, что когда строили для царя дворец в Ливадии, то камень — тоже туф, только серый, — брали из Гурзуфа. Оттуда морем на барже в Ливадию. Морем это близко. А нам нелегко приходится. Заправочные станции бензина не дают, вот в баке и возим с собой запас. Если сухо, то ничего. А когда туман, асфальт скользкий, то бензина может не хватить, и приходится ждать, пока кто-нибудь из товарищей выручит.
Он мне рассказал и о том, как в прошлом году Хрущев в честь президента Тито устроил «царскую охоту»: согнали со всего заповедника всех полудомашних оленей и косуль. И почти всех перестреляли. Лично Тито застрелил 28 оленей. Разве это не варварство?!
Может, он бы еще что-нибудь рассказал, но бензин вышел. И путь в Алушту я продолжала пешком.
В Ялте я действительно попала на теплоход и отправилась морем, через Новороссийск и Туапсе, в Сочи. Следующая остановка — в Сухуми, но я предпочла сойти в Сочи и пройтись не спеша по побережью. Надо было, чтобы срок — две недели — как-то прошел! От курорта к курорту переезжала я морским трамваем (небольшим катерочком), но настоящего наслаждения красотами природы, дивным воздухом, теплым морем и чувством свободы — всем тем, что доставляло мне так много радости в прошлом году, — я не испытала. Может быть, из-за небывалой засухи, которая угнетающе действовала на все живое? Отчасти да, но не это главное.
Где бы я ни была, что бы ни делала, на что бы ни смотрела, мысли о маме не покидали меня ни на миг. Увижу ли я ее? Какая она будет? А вдруг она не сможет больше передвигаться от старости, от болезней. И я не смогу ее обнять, даже повидать? Меня за границу не пустят — у меня в паспорте пункт 39-й. Она будет ко мне рваться, страдать… А я? Что, кроме горького отчаяния, останется мне?
Но я гнала эти мысли от себя. Нет! Если Бог ее до сего дня сохранил, то не даст ей умереть вдали от меня.
Из Сухуми я могла через Клухорский перевал одолеть Большой Кавказ, а оттуда через Домбай — в Ессентуки. Но так я не протяну время. Давай продолжу свой путь до Поти, а оттуда в Кутаиси и вверх по реке Рион к ее истокам. А дальше — через Мамисонский перевал. Это, кажется, и есть Военно-Осетинская дорога. Там Шеви, очень красивая местность. Туда, я слышала, художники на этюды ездят. А одолев перевал, я посмотрю, куда идти.
Я подсела в кузов грузовика и до местечка Шеви ехала с семейством евреев: старый еврей и трое его сыновей — юношей лет пятнадцати — восемнадцати.
Вид у них был сугубо еврейский: рыжие, кучерявые, с горбатыми носами и оттопыренными ушами. Вдобавок старик был в лапсердаке и с пейсами. Но как же они отличались от таких же евреев из Думбравен или из Садагуры! До чего же «бытие определяет сознание»! В этом я убедилась, когда в пути шофер починял свой видавший виды драндулет и юноши вылезли «поразмяться». Кругом высились крутые скалы, утесы, глубокие расщелины. Нужно было посмотреть, с каким бесстрашием и смелостью, с какой ловкостью карабкались они по крутизне утеса, где, казалось, лишь ящерица могла проскользнуть! Как смело и легко перескакивали они через расщелину! Дух захватывает, когда смотришь на эти скачки и пируэты. Таких — типичных горцев — легко себе представить гарцующими на лихих конях. Джигиты! До чего же это не свойственно тем евреям, которых я с детства привыкла видеть за прилавком! И как поведение этих евреев не соответствует общепринятому взгляду, что евреи на это не способны!
Эти евреи-горцы, или, как их называют, таты, живут в деревне, ужасно напоминающей Думбравены: такие же тесно жмущиеся один к другому дома — деревянные, с крылечками; полное отсутствие зелени, грязь и толпы ребятишек лет до пяти-шести, абсолютно голых. Мальчишки — все обрезаны.
Я не прочь была бы попить молока и закусить. У меня было все самое необходимое: сыр, сахар и сухари, но я не знала, что это за перевал — Мамисонский. Может быть, до самого Владикавказа, то есть до Орджоникидзе, не будет возможности пополнить свой сухой паек. Но еще слишком свежо было воспоминание об одном весьма неприятном происшествии, имевшем место в Пицунде…
Я еле брела по Пицунде, утомленная невероятной жарой и жаждой. В киосках ничего не было, кроме вина, а в кафе в 1957 году впускали только по курортным книжкам. Я решила попpосить воды в одном из домиков, принадлежащих местным жителям. Из взрослых никого не было дома, и я обратилась к девочке лет одиннадцати-двенадцати:
— Девочка, дай мне, пожалуйста, попить водички!
Она направилась было к дому, но вдруг остановилась, о чем-то подумала и сказала:
— Вы, тетенька, посидите, а я схожу в погреб, принесу вам холодного молока.
«Вот славная девчушка!» — подумала я, присаживаясь на ступеньки крыльца. Я очень устала и незаметно уснула, опираясь на рюкзак…
Я даже не сразу поняла, что нужно этим двум пограничникам, с опаской глядевшим на меня, держа винтовки наперевес. Они внимательно рассматривали мой паспорт, отпускное свидетельство и взятое на всякий случай удостоверение о том, что я турист.
С удивлением я отвечала на все их вопросы. Лишь когда один из них крикнул кому-то: «Ничего! Это не диверсант! Можешь ее напоить!» — я обернулась и увидела ту самую девочку, что пошла «в погреб за молоком». Она с любопытством выглядывала из-за угла дома.
Уже в Норильске осенью меня ждала неожиданная трактовка этого происшествия. В День пограничника, перед тем как идти на работу, я лежала на кушетке и слушала концерт по заявкам. В промежутках между «номерами» рассказывали разные случаи. Вдруг… «Дети — наши помощники, храбрые и находчивые. Хоть в данном случае женщина оказалось просто прохожей, но ведь под видом безобидной туристки мог скрываться опасный диверсант. Эта маленькая храбрая девочка проявила мужество и находчивость: нашла благовидный предлог, чтобы не возбудить подозрения, „принесу, мол, из погреба молоко“, а сама сбегала на пограничный пост. Имея таких бдительных помощников, страна может быть спокойна за свои границы. Пограничники объявили благодарность этой девочке. В школе все знают об этом подвиге».
Подвиг?.. Какой позор! Казалось бы, чего проще: напои жаждущего, накорми голодного, окажи гостеприимство странствующему, защити слабого — вот чему следует учить детей с малых лет. И тогда действительно страна может не бояться: ее сила будет несокрушима, так как она будет опираться на настоящих людей — честных, добрых, благожелательных, не способных на гадость. Ложь, хитрость, недоверие, ненависть… Пусть взрослые, увы, знают об их существовании, но зачем отравлять ими детей?
«Ты, совративший единого из малых сих… Лучше тебе с жерновом на шее в омут упасть», — сказал Христос. Но разве напасешься столько жерновов? Да и найдутся ли такие омуты, на дне которых разместились бы все учителя подобной бдительности…
Итак, не задерживаясь, я прошла через аул, населенный татами, и пошла наугад туда, где должен был, по-моему, находиться Мамисонский перевал. Где-то там — ледник, из которого берет начало Рион — самая большая из рек, текущих в Черное море. Подъем был не крутой, но довольно обманчивый; область лесов осталась внизу; вот и карликовые березы попадаются все реже… Альпийские луга, покрытые густой травой, на которой разбросаны тут и там шаровидные, хорошо отшлифованные валуны. Какие мощные ползли здесь когда-то ледники! Вот, кажется, перевал. Нет, за этим «перевалом» — опять подъем. Так повторяется раза три.
Сгущалась темнота. Молодой месяц зашел, и я решила, что идти ночью по незнакомым горам опасно. Но вот вопрос: где найти ночлег? Ни кустика, ни сухой листвы. А на высоте вечных снегов ночью не так уж тепло даже в самое жаркое лето. Горы есть горы.
Кругом было множество валунов; с одной стороны возле них росли папоротники. Что ж, за неимением лучшего и это сойдет. Я устроилась с подветренной стороны, закуталась в одеяло и уснула, так как отмахала я немало и усталость давала о себе знать.
Но недолго могла я «беседовать с Морфеем». Этот греческий бог привык к более теплому климату. Проснувшись, я решила продолжать путь: звезды были до того неправдоподобно яркими, что можно было рискнуть, тем более что тропинка белела на темном фоне короткой, но густой, как войлок, травы.
В сомнительных случаях я ощупывала дорогу палкой. Но без приключения не обошлось. Я шла очень осторожно. Ветер затих, и тишина была полная, даже вода нигде не шумела. Вдруг я услышала, как покатился камень. Я остановилась и прислушалась. Шаги! Я пригнулась и на фоне неба ясно увидела силуэт человека, двигавшегося мне навстречу. Я метнулась в сторону, отползла немного и притаилась. Тишина. Шагов не слышно. Я чуть приподняла голову: тропинка была пуста.
Несколько минут я лежала, сжимая одной рукой палку, другой — кинжал. Полная тишина. Я еще выше поднялась. И тут увидела, как по ту сторону тропинки осторожно поднялась голова и сразу же опустилась. «Э, да ты боишься меня!» — подумала я, успокаиваясь. Несколько долгих минут ожидания. Затем осторожный шорох: ползет… Дальше, дальше — в сторону валунов. И торопливые шаги: туда, откуда я пришла. Когда звук удаляющихся шагов затих, я встала и пошла дальше.
Но вот и сам Мамисонский перевал.
Вначале передо мной встал огромный «цирк», опоясанный высокими моренами — следами, оставленными мощными ледниками, ныне уже исчезнувшими. Из ледника, еще остающегося в самом центре «цирка», вытекает Рион. Тут наблюдала я восход солнца.
Вправо по крутой, совсем голой горе — подъем к перевалу. Обычно здесь — снежник, но нынче он растаял и гора какая-то раздетая.
О том, где кульминационная точка перевала, можно догадаться: там небольшая метеоточка.
По мере того как я спускалась с перевала, жара становилась невыносимее. Глядя сверху на выжженную долину, мне расхотелось спускаться. И я пошла по еле заметной тропинке, ведущей к какому-то жилью на высокогорном пастбище. Добралась я туда часам к двум, в самое пекло. Скалы, казалось, были раскалены, как внутренность печи.
Аул — несколько убогих, сложенных из камней саклей, овечья кошара и какая-то стена из обмазанного глиной хвороста. К стене прислонены жерди для сена. Аул казался пустым, но свежий овечий навоз, сваленный в овраг, указывал на то, что здесь живут. Ах, вот и «житель»! В тени этой стены сидел изнуренного вида старик, только что, должно быть, перенесший приступ малярии. Я поздоровалась. Он ответил и, потеснившись на камне, служившем скамьей, пригласил меня отдохнуть.
После традиционных замечаний о погоде и вопросов о здоровье я спросила, почему все имеет такой нежилой вид: горы неиспользованного навоза, а грядки под окнами даже и не вскопаны.
— Прежде мы тут с весны до поздней осени жили. Тогда здесь было хорошо. Но теперь этому приходит конец. Нас заставляют переселяться в долину. Вот взгляни туда! — сказал он, указав рукою вниз. — Да разве там жить можно? Там воды — ни капли! Было время — долина была богатая, плодородная. Видишь сторожевые башни? Там богатые селения были. Одни кладбища остались.
Действительно, невдалеке от башен чернели четырехугольники торчащих вертикально могильных камней. По всей долине виднелись следы пересекающихся под прямым углом арыков.
— Это еще в прошлом веке, когда Шамиль бунтовал, царь велел вырубить все леса — вон на тех горах. Не стало лесов — не стало ручьев, и арыки пересохли. Все засохло, и жизнь ушла. И уже никогда не вернется, потому что лес больше не вырастет.
— А почему лес не вырастет? — задала я глупый вопрос.
Дед покачал головой.
— Ты гор не знаешь, потому и не понимаешь. Так слушай. Стоит лес. Зимой снег на полторы-две сажени выпадет, весной медленно тает. Вода в землю и под землю уходит. И все лето ручейки из под земли бегут. А вот срубили лес. Зимой снег выпал, а весной сразу растаял. Паводок сорвал землю и смыл ее с гор. Остался голый камень. Горы умерли. За ними умерла и долина: без воды нет жизни. Наши деды переселились в горы. Тут травы хорошие. И родники есть. Ну, нынче и здесь беда: травы выгорели. Скот стравил те луга, что были для сенокоса. На зиму кормов не будет. Да что зимой, уже и теперь травы нет: скот пыли наелся, брюхо позаклеило. Скот уже гибнет, как погибнем и мы, когда нас переселят в долину.
Дед грустно покачал головой, склоняясь на свою клюку.
Я тоже молчала. Зачем переселять людей в долину? Для более удобного надзора. И мне вспомнилось, как 15 лет тому назад я удивлялась, почему в сибирской тайге выселяли людей с расчищенных полян в села, где тесно и земли не хватает.
Интересы — не людей, а их надзирателей!
— А объясните мне, отец, где это вы так хорошо по-русски говорить выучились? — задала я вопрос, так как дед действительно складно говорил по-русски, и здесь, пересказывая его рассказ, я только чуть-чуть отшлифовала его.
Дед усмехнулся:
— Я в русской армии при царе служил. В пятнадцатом году у генерала Юденича служил. Под Сарыкамышем был, Карскую область брал… Я фельдфебелем был. Чего только не навидался! Однажды, помню, турки загнали нас в горы. В такие горы, где воды вовсе нет. Жара стояла ужасная. Целую неделю вырваться не могли. Вот где настоящий ад. Неделю без воды в такую-то жару! Люди с ума сходили, умирали… И вот нашли большую лужу. А посреди лужи — мертвый ишак. Это турки нарочно. Так поверишь, больше полвека прошло — и теперь душа переворачивается, как вспомню. Пили мы эту воду! Плакали — а пили.
Дед предлагал у них заночевать, но до ночи было далеко, свежий воздух меня не пугал, а мысль о духоте тесной сакли как-то ассоциировалась с дедовым дохлым ишаком.
К вечеру я спустилась. Еще засветло. Тропинка была до того головокружительная, что даже в сумерках по ней идти было бы немыслимо. Найти стожок сена и думать было нечего. Вся трава выгорела. Я с трудом наскубала жесткого паюша, нагребла под бок песка и… Усталость — самая мягкая постель.
И я неплохо бы выспалась, кабы не голод.
Утром я набрела на турбазу. Как всегда, народу было много, а продуктов мало. Как это принято, меня отказались накормить. Турбаза — злая мачеха для «диких» туристов. К счастью, свет не без добрых людей. Какой-то дядька уступил мне две банки селянки и одну пачку концентрата гречневой каши, а повариха наскребла (за «умеренную плату») перловой каши.
Разузнав, какая дорога куда ведет, я не пошла «по маршруту» в Орджоникидзе, а свернула в долину Цеи.
О речке Цее я уже слышала. Быстрая, капризная, с крутыми берегами. Когда-то это был непроходимый маршрут: тропа, врубленная в скалу над пропастью, где бушует бурная Цея. Теперь вместо тропы в скале вырублена дорога, а в особенно опасных местах пробиты туннели, которые иногда следуют анфиладой, по два или по три.
Долина этой бурной речки пришлась мне очень по душе. Вдоль ущелья шла извилистая тропа, до которой долетали брызги. Грохот водопадов, порогов был как дикая песня самих гор. По глубокому ущелью тянул ветерок, и впервые, даже в полдень, дышалось легко.
В одном месте через речку Цею был протянут стальной трос (нужно признать, очень «растрепанный»), а на нем — «люлька», то есть грубая плаха, привязанная тросами, подвешенными к двум колесикам, катящимся по тросу. В воскресенье лесорубов, пользующихся этим видом транспорта, не было, и мне захотелось испробовать и этот «воздушный корабль». Делают же это другие!
Сказано — сделано. Перебирая руками, с большим трудом я перебралась на левый берег Цеи. Когда эта авантюра была завершена, я сама себя обругала. Теперь у меня была надежда, пусть и очень неопределенная, на то, что мама жива, и я не имела права на подобную авантюру. А впрочем, если это сравнить с шахтой, то это еще цветочки.
Я шагала, не чувствуя усталости: идти по течению горной реки очень легко и приятно. За каждым поворотом — новый вид, и каждый по-своему хорош.
Но вскоре ущелье превратилось в долину, а пенистый поток — в быструю речку. А вот и «следы цивилизации»: большой, живописно расположенный дом. Должно быть, дом отдыха. Еще несколько десятков шагов, и я остановилась, увидев и другие следы нашей культуры… Растительность вырублена, и на обнаженном пустыре, покрытом галечником, — частокол, увенчанный козырьками из колючей проволоки. Внутри — тесовые крыши бараков, а по углам — вышки. Да, те самые вышки, на которых «попки» охраняют трудовой исправительный лагерь!
Тюрьма!
Вся красота окружающей природы померкла. Зловонная падаль в самом прекрасном, цветущем саду заглушает аромат лилий; тюрьма на фоне Кавказских гор издает такое же зловоние.
Чуть дальше — до чего же знакомая картина: несколько заключенных, молодых парней, голых до пояса, дочерна загорелых и все же нездоровых на вид, и почти столько же охранников с волкодавами.
Здесь, на Кавказе, — и тоже лагеря?! Это не политические… Пусть! Все равно в душе что-то перевернулось от отвращения. И мне расхотелось продолжать эту прогулку. Будь сейчас попутная машина…
Мимо меня, подскакивая на ухабах, прогромыхал грузовик. Это было так неожиданно, что я не успела даже попытаться его остановить. Вот досада! Ну ладно, следующую уж я не пропущу!
Несколько шагов — и я услышала шум голосов. «Если это не свадьба, то, наверное, драка», — подумала я. Это было ни то, ни другое. За поворотом дороги стоял тот самый грузовик, а возле него — трое: водитель, старик в войлочной шапке и подросток.
Старик размахивал руками и орал:
— Теленки хотел умирал! Надо акт писать и резать!
— Ничего не знаю, — упирался водитель. — Я должен доставить и тебя и телят в совхоз. Кто из вас сдохнет раньше — меня не касается. Никакого акта подписывать не буду!
— Нет акт — теленки продал! Ти виноват, я виноват. Оба суд будит. Надо резать — без акт нельзя!
Мальчишка обалдело смотрел, то на них, то на кузов автомашины. Следуя за его взглядом, я сразу все поняла: кузов был наполнен не то мертвыми, не то умирающими телятами. Я подошла, поднялась на колесо и заглянула…
Нет, телята были пока что живы. Но все худые, грязные, со свалявшейся шерстью и непомерно вздутыми животами.
— Вот что, — сказала я, соскакивая с колеса. — Телята плохи, спору нет. Но самое плохое, что вы их везете в самую жару. Те, что послабее, попадали, и их чуть не задавили. Вам далеко их везти?
— Еще часа полтора, — сказал водитель.
— Ну, полтора часа они выдержат. Я ветеринар и вам помогу.
Под моим «мудрым руководством» дело пошло на лад. Мы подняли на ноги упавших телят и пересортировали их: тех, кто послабее, вперед, к кабине: тех, кто посильнее, назад. Всех моpдами по ходу машины. Тех, кто совсем ослаб, мы поддерживали коленями и открывали им пасть так, чтобы ветер дул им прямо в рот.
— Поехали! — крикнула я шоферу. — На ухабах полегче!
Это была, безусловно, дикая картина: машина мчится в облаках пыли; в кузове, верхом на телятах, три фигуры. И у телят — широко разинутые пасти.
Обычно я смотрю по сторонам — любуюсь природой. Но на сей раз мне было не до пейзажей. Надо, чтобы свежий воздух попадал телятам в глотку. Я не заметила даже, как, загрохотав, проезжая по мосту, машина подъехала к совхозу.
Я с трудом разогнула спину. Руки вымазаны слюной; ноги по щиколотку в буро-зеленой жиже. Но телята — живы!
Водитель и оба чабана настоятельно зазывали меня зайти подкрепиться и отдохнуть. В иное время я бы не отказалась, но непреодолимая сила меня влекла вперед. Скорее в Ессентуки! Там должна меня ждать весточка от мамы. Должна ждать! Ну а если нет?
Асфальтовое шоссе плавится под ногами. Солнце в зените: я наступаю на свою тень. Ажурный мост через Терек и ровная, почерневшая от жары лента шоссе показались мне особенно скучными. Но я знала, что между Нальчиком и Орджоникидзе циркулирует множество автобусов и что существуют специальные автобусные остановки. На одной из них я уселась в ожидании машины. Увы! Hесмотря на мои отчаянные сигналы, они мчались мимо.
И вот я шагаю, обливаясь потом. Ноги липнут к асфальту и чвякают, с трудом отрываясь. Вдруг — шелест шин по асфальту. Я обернулась: меня догоняла шикарная легковая машина чисто-белого цвета, и, что меня особенно удивило, двигалась она абсолютно бесшумно. Не рассуждая, я подняла обе руки и скрестила их — настоятельная просьба остановиться. Я и понятия не имела, что белая машина правительственная, и никто не имеет права ее останавливать.
Как и следовало ожидать, машина промчалась мимо, и я погрозила ей вслед кулаком, проворчав про себя: «Чертей вам в печенку, паскуды!»
Но что это? Не пройдя и ста метров, машина стала. Двое в чесучовых костюмах и шляпах из рисовой соломки вышли из нее, подошли к растущей у дороги кукурузе, и один из них смерил высоту растения (в долине Терека кукуруза была хорошей — уже выше роста человеческого).
Когда я поравнялась с ними, один из них сказал, обращаясь ко мне:
— Вы рассердились на нас, товарищ турист? Но вы направляетесь в Нальчик?
— Да!
— А мы сворачиваем в сторону. По этой дороге километров 10.
— Что ж, в такую жару и десять километров — шерсти клок, — не очень вежливо сказала я.
— Тогда садитесь. До развилки довезем.
Один из них — тот, что похудее, — пересел к шоферу, а я с другим — на заднем сиденье.
Признаюсь: в такой шикарной ездить мне не приходилось. Больше всего меня поразило, что можно говорить, не повышая голоса. Сначала я пожаловалась: автобусы на остановках по просьбе не останавливаются. И осеклась, заметив, что взгляд моего соседа устремлен на мои кеды. Было чему удивляться: на фоне шикарного ковра бежевого цвета с нежно зеленым узором мои «белые» кеды были тоже зелено-коричневого цвета.
Бедные телята! Они страдали тяжелой формой несварения желудка…
— Вы смотрите на мою обувь? Дело, однако, в том, что я оказывала помощь больным телятам. Их везли машиной, и проводники, растерявшись, хотели их прирезать. Я взялась помочь им доставить телят живыми до места назначения.
— Больные телята? А что с ними случилось?
Тут я, не жалея красок, живописала все, что видела: и выгоревшие пастбища, и сенокосы, стравленные еще в начале лета, и скот, вынужденный есть пыль, пытаясь грызть выжженную траву. И то, в каких условиях транспортируют молодняк, у которого желудки забиты пылью, в те хозяйства, где еще есть корм.
Вот и развилка. Шофер обернулся, глядя вопросительно. Мой сосед махнул рукой, и мы помчались дальше.
— Это любопытно. А откуда вы идете и что интересного видели в пути?
— Интересного — много, но утешительного — не очень, — ответила я и рассказала о той безрадостной картине засухи, которую наблюдала: о потрескавшейся земле, об осыпающейся листве… Не пропустила и «положительного»: то, как было мобилизовано население, чтобы соединенными усилиями использовать воды реки Бзыбь для спасения цитрусовых плантаций возле Пицунды.
— Да, нынешняя засуха — тяжелое испытание, — сказал, покачивая головой, мой сосед.
— Засуха — это несчастье, но еще хуже бесхозяйственность. Пусть яровые посевы пропали, пусть кормовые не удались, но зачем было бросать незаскирдованную солому озимых хлебов? Как обмолачивали хлеба, как сбрасывали с хедера, так она и лежит по всему полю. Пусть солома — бедный корм, но, пока ее дождь не выщелочил и не сгноил, она все же — единственный корм, тот корм, пользуясь которым, мы будем Америку перегонять!
В начале беседы стрелка спидометра рыскала где-то между 100 и 120 км, но скоро она сползла на 80 км, а затем и на 60 км. Не только тот гражданин, что пересел к шоферу, но и сам водитель прислушивался. Развилки же мелькали одна за другой. О повороте больше и речи не было.
— Это все так. Но как быть? Не хватает техники; не хватает людей, чтобы правильно использовать ту технику, которая имеется.
— Правильно использовать? А это правильное использование техники и людей, когда в такое горячее время шестьдесят автомашин возят туфовый камень из Евпатории в Симферополь, из Симферополя в Алушту, а оттуда, через заповедник, выше Ялты — туда, где для Хрущева дворец строят? Когда царю Николаю строили дворец в Ливадии, то туф брали по соседству, в Гурзуфе, а для Никиты Сергеича — по горам, на машинах! В кузове маленькая кучка туфа — машина больше по «серпантину» не осилит. И еще бочка с горючим сверху. Это правильное использование?
— Вы что-то путаете, товарищ турист! Наверное, вы говорите о дачах для членов Верховного Совета в Хосте?
— Хоста — это одно, а дворец в Крымском заповеднике — это другое.
Шофер вел машину совсем тихо и сидел, полуобернувшись к нам. Мой сосед махнул рукой:
— Вези нас прямо в Нальчик! Там пообедаем и вернемся для инспекции.
— Куда вас отвезти, товарищ турист? На автовокзал или к поезду?
Расстаемся мы на площади у автовокзала. Оба чесучовых гражданина (и даже водитель) выходят из машины.
— Я очень рад, что мы вас подвезли. Вы наблюдательны и в сельском хозяйстве разбираетесь. Разрешите полюбопытствовать, с кем мы имели удовольствие путешествовать?
— Я мастер-взрывник восьмого участка шахты № 15 «Северная» Норильского горно-металлургического комбината Керсновская Евфросиния Антоновна.
— Очень приятно, — сказал один из них, пожимая мне руку. — Особенно приятно, потому что беседа наша была интересной и как раз имела прямое отношение к нам. Я — заместитель министра земледелия из Москвы Мацкевич, а это министр земледелия Кабардино-Балкарской республики.
Уже когда они, пожав поочередно мою руку, укатили на своей бесшумной машине, до меня дошло: можно же так влипнуть! Да, бывают казусы на свете! Впрочем, могу, не хвастая, сказать, что я не подвержена чинопочитанию и никакие — даже самые горькие — опыты не научили меня скрывать свои взгляды и взвешивать, что можно сказать, а о чем лучше умолчать. Правда — это свет. Fiat lux![5]
Из Нальчика в Ессентуки — автобусом. Нет, это далеко не та белая министерская машина… Жара, грохот, запах перегорелого масла. Бр-р-р! Но разве об этом я думаю? Я тороплюсь: скорее, скорее! В Ессентуках должно меня ждать письмо. Или телеграмма. Но что будет в письме? Жива ли мама? Или не дождалась она весточки от своей дочери? Или… Самое страшное — это узнать, что она больна, без движения. Ведь ей уже почти 80 лет! И чего стоят эти последние 17 лет! Одинокая, в чужой стране, потерявшая сразу все: сына, дочь, крышу над головой, кусок хлеба… И ко всему этому — война. Самая беспощадная, самая ужасная и самая нелепая из войн. Могла ли она пережить все это? Она, такая впечатлительная, нервная?
От автовокзала я мчусь почти бегом. Стучусь.
Ребятишки, как всегда, встречают меня радостно:
— Тетя Фрося!
С меня стягивают рюкзак, тормошат, засыпают вопросами. Стол накрыт для вечернего чая. Светло, уютно..
— Есть для меня письмо, телеграмма?
— Для вас? Откуда? Нет, ничего нет.
Трудно скрыть свое разочарование; еще труднее — набраться терпения и ждать, ждать… Но почему бы не попытаться убежать от тоски?
За ужином речь шла о горах. Евгений Александрович что-то рассказывал о Бечойском перевале, о Приэльбрусье. Бечо? Ну что ж, Бечо так Бечо. Схожу в горы дней на десять. Так все легче ждать.
Получила ли я настоящее удовольствие от этого рейда в горы? Безусловно, я могла бы ими по-настоящему насладиться, если бы не тот вопрос, который день и ночь звучал в моем сердце: жива ли она, моя старушка? Погода держалась ясная, ровная; места, по которым пролегал мой путь, ошеломляюще прекрасны. Но, на что бы я ни смотрела, все это я видела словно не одна, а с нею вместе. Ее тень была рядом со мной, и я ловила себя на том, что мысленно разговариваю с ней. Как часто точно холодная рука сжимала мое сердце при мысли: «А если все это мираж и ее уже нет?» И тогда все становилось каким-то пустым, чужим, далеким…
Нет, сидеть и ждать я бы не смогла!
Горы — это огромное утешение. Ведь недаром говорят, что горы — это подножие трона Творца Вселенной.
Так пусть же горы придут мне на выручку!
Амос Грин не мог ориентироваться в Париже без зарубок на деревьях; в старину грузины не могли ориентироваться в степи, не видя гор. То, что мне объяснил Евгений Александрович, было не очень вразумительно: пройти местечко Тегенекли, а затем речки Адер-су и Адель-су. Что-то — вправо, что-то влево. А затем — вверх, вверх, до ледников. Главное — найти речку Юсенги и подняться по ней. Там, слева, ледники Шхельды, а справа огромный ледник Долра (как будто на них таблички с надписями!). Посредине и будет перевал Бечо высотой 3400 м.
Это недостаточно наглядно? Что правда, то правда, но где-то там, не то справа, не то слева, должен находиться старичок Эльбрус, а с противоположной стороны — гора Учба. Как их отличить? Да очень просто. Эльбрус почти на тысячу метров выше, и у него — двойная вершина, и вершина эта снежная; а Учба, хоть в ней четыре тысячи метров, абсолютно неприступна: склоны до того круты, что снег на них не задерживается.
Что ж, в городе можно расспросить о дороге, а в горах надо самому «шевелить рогами».
Подумать только, посольство грузинского царя Георгия, вернувшись из Руссии, от царя Бориса, говорило:
— Бог наказал ту страну! Он не дал им гор, так что в России невозможно находить свою дорогу.
Разве это не доказывает того, что все на свете относительно?
— А вы не подвержены головокружению? — ответил альпинист вопросом на мой вопрос, как выйти к речке Юсенги, где проходит тропа, ведущая к Бечо.
— Нет! — ответила я, слегка удивившись.
— Тогда, как выйдете из нашего лагеря, дойдете до горного потока, перейдете на правый берег и ступайте вверх по течению.
Смысл вопроса о головокружении стал мне ясен, когда я увидела, что на правый берег переходить надо отнюдь не по мосту. На высоте четырех или пяти метров через бурный поток было переброшено бревно, укрепленное кольями.
К счастью, я действительно головокружению не подвержена.
Первый шаг был сделан. Я на верном пути. Солнце еще освещало вершины гор, но в долине Юсенги уже сгущались сумерки, и, когда мне попался замечательный грот, я решила, что для ночлега лучшего места не найдешь. И порисовать еще успею!
Тропа, ведущая вверх по течению Юсенги, меня нисколько не утомила. День был солнечный, жаркий, но близость речки, берущей начало в ледниках, тень от невысоких, но густых сосен и папоротников, мох и трава — скрадывали жар. Попадалось много мрачного вида скал сизо-фиолетового (почти черного) и серого цвета.
Но вот впереди засверкала ослепительно-белая в форме шлема-буденовки снежная гора. Напрасно ломала я себе голову над вопросом, что за гора передо мною. И невдомек мне было, что это старый знакомый, великан Эльбрус! Я привыкла его видеть совсем в другом ракурсе: его двойная вершина возвышалась над всеми другими. Теперь же обе его вершины были «в створе».
Но вот это сверкающее чудо скрылось за отрогами более близких гор. И напрасно ждала я, когда эта гора вновь покажется…
Исчезли деревья. Вот и кустарники карликовой березы закончились. Передо мной «цирк» — амфитеатр голых сероватых гор, опоясанных моренами. На каменистой почве еле угадывается тропа. Километрах в двух вправо — не то полуразрушенная избушка, не то палатка. Благоразумие подсказывает, что надо позаботиться об отдыхе, о ночлеге, чтобы с утра штурмовать незнакомый мне и, говорят, довольно страшный перевал.
Но солнце еще высоко, я не устала. Где ночь застанет, там и ночлег. «Воин укладывается на землю и укрывается небом», — говорили мои предки-спартанцы. Да, на землю. А если камни? Или лед? Зато укроюсь я не небом, а своим видавшим виды «одеялом» — куском солдатского сукна.
И я быстро зашагала по тропе.
Лето 1957 года выдалось небывало жарким и сухим. В августе большинство снежников (фирновый лед) растаяло, а новый снег запаздывал. Хоть я и не очень опытный альпинист, но и мне было ясно, что та часть «цирка», абсолютно голая, и есть снежник, переходящий в ледник. Там, где растет трава, всегда видна тропинка, на снежнике тоже остаются следы. Но здесь иное дело: голый камень и сразу ледник.
Эй, остановись! Не иди дальше! Заночуй! На леднике ничего не видать! Если тут и прошли альпинисты, то днем: их следы смыло солнце. Эй, остановись!
Но что же это? Из-за обломков скал и валунов вынырнула темная фигурка. На фоне солнца она была силуэтом. Но вот фигура приблизилась, и я ахнула: старуха, которой, как говорят, «в обед — сто лет», бодро семенит навстречу мне, почти бежит. Да не порожняком, а с неудобной ношей: на ее спине высокая, цилиндрической формы корзина, наполненная сливами.
Это решило вопрос. Старуха со сливами прошла, так неужели же я буду собираться с силами, прежде чем ступить на лед? Она смогла пройти со сливами. А я? Что я, испугаюсь? И я бодро зашагала по льду.
Но куда ни глянь — лед волнами уходит вверх. Ни следа, ни зарубки, на намека на тропу. И все круче, круче… Вправо — крутой спуск, влево — то же самое. Скользко! А у меня ни «кошек», ни ледоруба…
К счастью, я вспомнила, что у меня в рюкзаке — запасные шерстяные носки. Я их натянула поверх кедов и привязала бечевкой. Теперь, оседлав это ребро, «куриную грудку», я передвигалась где ползком, где на четвереньках. Нет, старуха, наверное, знает более легкий путь. Ведь она постоянно носит фрукты на турбазу. Черта с два она тут пройдет! Однако надо торопиться: солнце заходит, а ночевать на этом скольком ребре мне не улыбается.
Последнее усилие — и последний луч солнца освещает жалкую фигуру горе-альпиниста: мокрого, исцарапанного, но довольного, что под ногами — площадка, усеянная камнями, а не лед.
Первым долгом надо построить себе «гостиницу». Строительного материала достаточно, и вот овальная загородка готова. Жаль, что нет ни земли, ни песка — одни камни. Мелкими камушками выровняла пол. На них постелила рюкзак, вынув из него все, что было. Это кровать. Башмаки заменят подушку. Но как быть со штанами и носками? Они мокры, хоть выжимай. Одеваю на себя все, что есть в резерве, а штаны прикрепляю к палке на манер знамени. Все в порядке. Окидываю взглядом панораму и… Что за диво? Откуда здесь, на леднике, на высоте чуть не четыре тысячи метров, — бабочка?
Но занесло же меня в столь неуютное место! Может, и она турист?
Проводив глазами ярко-желтую лимонницу, я свернулась калачиком, укрывшись с головой одеялом и, прежде чем «Морфей простер ко мне свои объятия», я уже спала. Увы! Столь сладкий сон был непродолжителен. Еще не было и девяти часов, как холод дал о себе знать.
Надо было определить, с какой стороны дует такой пронизывающий ветер? Я осмотрелась — и замерла от восторга: огромные яркие звезды, не мигая, смотрели на меня, и казалось, что они близко-близко… Ущербная луна только всходила. Мне она еще не была видна. Окружающие утесы заслоняли ее, но свет ее озарял гигантский излом ледника Долры. Высота излома была метров четыреста, и он как бы сам светился зеленоватым светом. С этого ледника и дул тот ровный, чертовски холодный ветер.
Трудно уснуть в таком неуютном каменном гнезде! Острые камушки впиваются в ребра; мокроватое белье будто притягивает весь холод, который сочится сквозь все щели и забирается под одеяло. Бр-р-р!
Понятно, хорошо быть оптимистом. Впрочем, по утрам все кажется легче и проще, даже если всю ночь пришлось «дрожжи продавать». Впрочем, я была предупреждена, что предстоит еще много трудностей до так называемых Ложных ворот, после чего можно будет вздохнуть с облегчением.
Спуск не всегда легче подъема. Каждый шаг готовил мне сюрпризы, чаще всего не очень приятные.
С самого начала меня ждало печально зрелище: там, откуда начинается южный ледник, под скалой лежала мертвая лошадь. Жаль было вьючную труженицу гор, погибшую при исполнении своего лошадиного долга. Это было своего рода предупреждение: ведь я неоднократно видела, с какой уверенностью эти ладные горские лошадки ловко карабкаются по самой немыслимой крутизне, и все же… Но до какой-то степени это меня и ободрило: значит, я на верном пути, где-то здесь действительно проходит вьючная тропа.
Сумела же здесь пройти старуха со сливами!
«И с твердой верою в Зевеса» ступила я на испещренный трещинами лед.
Я не люблю ледников, трещиноватых — в особенности. Из всех ледников я предпочитаю тот, где хранят сметану. Больше всего я люблю горы, поросшие лесом, но и на голых камнях чувствую себя более или менее «дома». Но вот когда кругом все ненадежно и скользко, когда где-то глубоко, в темной расщелине ревет вода и надо через эту трещину перескочить… Что ж, я это делала, и довольно успешно, но это мне не приносило огромного удовольствия. Так или иначе, когда я миновала Ложные ворота и под ногами оказалась настоящая тропа, я сказала: «Уф!»
Впоследствии я слышала, что Евгений Александрович возмущался, узнав, что я в одиночку пошла через такой перевал, как Бечо, — и это тогда, когда, как оказывается, у меня есть мать и я не одинока. Это правда. И я сама себе этого простить не могу. Но объяснить попытаюсь. Когда в Ессентуках для меня не оказалось письма из Румынии, я решила, что все надежды напрасны. Или Смолинская ошиблась, или мама скончалась после 1954 года. Вспыхнувшая было надежда погасла. И осталась боль, которой легче переболеть в одиночестве. А что может быть лучше гор? Впрочем, я мысленно все время разговаривала с мамой, особенно когда видела что-нибудь красивое. Ведь у моей мамы всегда была способность так остро чувствовать красоту!
По мере того как я спускалась с Большого Кавказского хребта, передо мной открывалась широкая панорама: впереди синел Сванетский, а еще дальше — Гагрский хребты; справа — отроги Большого Кавказа, а слева… Тут я сама не поняла, что это за чудо-юдо? Два копьеобразных наконечника, серых, покрытых острыми зубьями, на которых, как клочья ваты, налипли облака, торчали прямо в небо.
Я догадалась, что это и есть Учба.
Мне показалось, что гора близко, и я свернула в ее сторону. Было это около полудня, а к закату солнца я убедилась, что гора нисколько не приблизилась.
Прежде чем устроиться на ночлег, я зарисовала эту неправдоподобную гору с максимальной скрупулезностью. Заночевала я на высокогорном пастбище, использовав чью-то «гостиницу», сложенную из плитняка.
Утром, убедившись, что с этой стороны к горе не подойдешь, я решила пойти в обход. Для этого я спустилась в долину реки Долра.
Но до того, как добраться до самой реки, мне пришлось пересечь, по меньшей мере, тысячу ручьев, вытекающих из ледника. Из этих ручьев и образуется река Долра. Если через некоторые из них можно перепрыгнуть, а через другие — пройти по камням, то немало было и таких, через которые приходилось шлепать вброд по липкой глине, притом весьма холодной.
Добравшись до суши, я с большим удовольствием просушила обувь и, чтобы не терять времени, сделала несколько эскизов. Собственно говоря, за каждым поворотом тропы открывались все новые пейзажи — один красивее другого. Воздух был так чист, краски до того ярки и свежи, что я не могла оторваться от альбома.
Наверное, я бы задержалась в долине Долры, даже несмотря на то что мой запас провианта, и без того скудный, уже подошел к концу, но, как это говорится в «Слове о полку Игореве»: Игорь «мыслию поля мерит — от Великого Дону до Малого Донца». Так и я уже мыслию горы меряла — до Ессентуков.
Даже любя природу так, как я, надо иметь еще и надлежащее настроение, чтобы по-настоящему насладиться ею.
Лес — наше богатство… И как же безобразно оно используется! Сколько раз с горечью приходилось убеждаться, что с лесами у нас обращаются бессердечно и глупо.
Там, куда уже проведены дороги, на месте прежних лесов, украшавших Кавказ, виднеются пустоши, поросшие жиденьким кустарником — осиной главным образом. «Утюжат» их лавины, ничему не давая возможности расти, а вешние воды смывают с крутизны всю землю, и там, где рос лес, где журчали ручейки, остается голый, безнадежно голый камень.
Это там, куда проведены дороги, но вот здесь, вдоль речки Долры, по склонам гор и дороги-то нет. А лес?.. Во что превращен лес?!
Скажут — «в деловую древесину».
Я обследовала весь путь этой деловой древесины. «И железная лопата в каменную грудь… врежет страшный путь». И врезала: узким карнизом вьется подобие дороги. От дороги вверх — лес уже уничтожен; бревна покотом спускаются вниз. Те, что задержались на этой дороге, будут погружены на сани (да, именно сани, запряженные волами, ибо иной вид транспорта здесь не принят по причине бездорожья), сброшены в Ингур и мулем сплавлены вниз по течению. Те же бревна, что не остановились на дороге, а перескочили ее, останутся там гнить, даже если они совсем рядом, потому что снизу вверх никто их грузить не станет.
Мы «богаты»: мы используем лишь то, что можно взять без усилий, и таким путем достигаем «высокой производительности труда»! А какова дальнейшая судьба сплавленного леса? В низовьях Ингури, в городе Зугдиди, столице Мингрелии, реку перегораживают цепи. Лес вылавливают, доставляют на местный лесопильный завод и превращают в эту самую деловую древесину. Но между теми полноценными бревнами, что были сброшены в реку в ее верховье, и теми, что будут выловлены в Зугдиди, огромная разница. Ингури — бурная, горная река: пороги, скалы, водопады — все в ней бурлит, грохочет, и сброшенные в реку бревна до того обтачиваются, что от них остаются «рожки да ножки». Весь залив Очамчиры, куда впадает Ингури, покрыт слоем щепы. Говорят, что много бревен, проскочив заграждение в Зугдиди, уходят в море, где опускаются на дно.
Об этой грустной судьбе зеленого золота рассказал мне лесник из местечка Местия. И этот рассказ в немалой степени способствовал тому, что настроение у меня основательно испортилось.
Долина реки Ингури (по-русски — Ингур) очень живописна, и в другое время пройти по знаменитой Ингурской тропе — тогда еще настоящей «тропе» — доставило бы мне огромное удовольствие. Но могла ли я получать удовольствие, когда в душе, как заноза, ныла все та же мысль: «Жива ли мама? Ждет ли меня в Ессентуках весть о ее судьбе?» И я решила воспользоваться любой оказией, чтобы скорее добраться до побережья, где ходят автобусы, поезда, а из Адлера — самолеты. Но встречу ли я тут машину?
Оказывается, несмотря на ужасную «тропу», грузовики иногда рискуют по ней проехать. Но подобные рейсы разрешаются автоинспекцией, только если водитель — шофер первого класса, имеет большой опыт вождения машин по горному бездорожью. Он может перевозить не более четырех центнеров груза или не более шести пассажиров. Ну и само собой, у водителя и у пассажиров нервы должны быть стальные.
В верховьях Ингури открыли недавно золотые прииски. Сообщение с прииском осуществляют самолеты-«кукурузники» и вьючные животные: кони и ишаки. Но до местечка Местия, что у подножья Учбы, от Зугдиди ходят грузовые машины, доставляющие строителям (вернее, государственным рабочим) все, что им необходимо. Совершая обратный рейс, водители не прочь подзаработать, а для этого необходимо нарушать правила безопасности. Водители набирают столько, сколько может в машину влезть (полный кузов картошки, а поверх нее 20–30 татар или ингушей), и ездят они исключительно ночью, не зажигая фар. Это безопаснее на случай встречи с автоинспекцией.
Вот поэтому-то я терпеливо ждала в одном ауле, пока на грузовик грузили картошку «с верхом». Каково же было мое удивление, когда на нагруженную до предела машину начали карабкаться люди! Оживленно болтая, стали они рассаживаться плотно друг к другу, как кукурузные зерна в початке. Не падали они только потому, что держались друг за друга. И это — пока машина стоит во дворе. Что же будет, когда она тронется в путь по бездорожью или, что еще хуже, по пресловутой Ингурской тропе, вьющейся по узкому, ничем не отгороженному карнизу? К тому же этот путь предстоит проделать ночью с незажженными фарами
И эта безумная авантюра казалась всем действующим лицам — водителю, пассажирам и провожающим — чем-то вполне обычным.
Было ли это «безумством храбрых», мусульманским фанатизмом или глупостью, но, как я ни торопилась, а все-таки предпочла идти пешком. Однако пешком идти мне не пришлось. В этом же ауле я наткнулась на группу туристов: четырех парней, трех девчат, имевших весьма потрепанный и голодный вид. Они очень оживленно обсуждали все ту же транспортную проблему. Имелась в виду еще одна попутная машина до Зугдиди, но водитель заломил 200 рублей (старыми деньгами), они же могли дать только 100. Они отдыхали по путевке в альплагере и уже сильно поистратились, а им предстояло провести еще неделю на берегу моря и оставить деньги на обратный билет. Я предложила им оплатить 50 процентов, то есть 100 рублей. Сделка состоялась, и мы водрузились в кузов драндулета.
Ночь была лунная, панорама гор — феерическая, дорога — немыслимая, машина, безусловно, видавшая виды, водитель — лихой джигит, а мои компаньоны — дрожащие от холода юнцы. Мне-то полбеды: свитер, вязаные рейтузы и носки — все из натуральной шерсти — помогали мне сохранять оптимизм. Иначе обстояло дело у моих спутников: в лагере им выдавали одежду и постель, на побережье Черного моря им также дадут все необходимое, но добирались они туда в своем весьма летнем одеянии…
Вполне естественно, что я им дала свое походное одеяло из солдатского сукна. Сбившись в кучу и укрывшись одеялом, они, безусловно, согрелись бы, но… Тут необходимо некоторое отступление.
«Трудящиеся Советского Союза имеют право на оплаченный отпуск». В их распоряжении санатории, дома отдыха, альплагеря и турбазы — все, что нужно, чтобы поправить здоровье, отдохнуть и получить удовольствие. Как это понимает молодежь, по крайней мере те девчата, с которыми я проживала в общежитии в Норильске, — они мне сами объяснили. На те три-четыре недели, на которые им выдаются путевки, они подбирали себе «напарника», и считалось, что это своего рода «свадебное путешествие». Эта кратковременная матримониальная интермедия имела то преимущество перед настоящим свадебным путешествием, что не налагала никаких взаимных обязательств, и они знали, что не успеют надоесть друг другу. А вот то, что они не успели «насладиться» друг другом до такой степени, что и здесь, в машине…
Парочка уединялась (если это слово подходит в данной ситуации) под моим одеялом, чтобы уступить место следующей парочке. Какова была роль «седьмого» лишнего, я так и не выяснила…
В Очамчире я села в автобус до Сухуми; из Сухуми электричкой — в Адлер. Там самолетом — до Минвод. Опять электричка — и я в Ессентуках. Пешком (вернее, бегом) — и я на Комсомольской улице.
— Есть для меня что-нибудь?
— Нет, ничего!
В ту же ночь, часа в два пополуночи, поднялся переполох: все собаки со всей околицы лаяли до потери чувств.
Я спала во дворе на раскладушке. Обычно разбудить меня нелегко, особенно если я вернулась из похода. Но на сей раз будто сердце мне подсказало: «Это — мне!» И я не ошиблась: старичок дядя Ваня принес мне срочную телеграмму.
Лай собак, стук калитки разбудил и спящих в доме. На пороге показалась Алевтина Ивановна в ночной рубашке, за нею Ариша, и, протискиваясь вперед, протирая глаза кулачками, заспанный толстяк Саша настойчиво допытывался: «Где реактивный самолет?»
Но я ничего не видела и не слышала: я читала и перечитывала невероятно безграмотно переведенную международную телеграмму: «Благословляю, целую, обнимаю». И опять — «благословляю». А сердце пело на все лады: «Жива, жива, моя старушка! Единственная, родная!»
И я боялась расплескать то счастье, которое не могло вместиться в моем сердце.
У меня еще полтора месяца отпуска. Но на что он мне? У меня есть мама. Мне надо что-то сделать для нее. Первым делом надо познакомиться… Ведь прошло семнадцать лет! Разве только семнадцать? Если окинуть взглядом те годы, то кажется, что событий и переживаний хватило бы на семнадцать веков. Ведь время измеряется событиями, его насыщающими. А эти события… О, они были жестокими; каждое из них оставляло глубокий след. Шрам на душе? Морщину на лице?
Прежде всего — сфотографироваться. Сказано — сделано. Я в «походной форме»: штормовка, кеды, рюкзак за плечами, в руке — моя «клюка». Это твоя дочь, мама! Тебе не надо знать, какой она была в те ужасные годы испытаний. Ты видишь улыбающегося туриста. Так лучше!
А теперь надо выслать ей деньги. У меня — аккредитив. Я пошлю все, что при мне, оставив лишь на билет.
Боже мой, до чего я наивна! Прожив столько лет в Советском Союзе, до меня еще не дошло: то, что в любой стране является само собой подразумевающимся, здесь оказывается просто невозможным.
В Ессентуках на почте на меня посмотрели, как на сумасшедшую, бежавшую из психиатрической лечебницы, а затем сказали, что за границу деньги переводят только через Госбанк.
Я отправилась в Москву. В Госбанке мне сказали, что надо разрешение министерства финансов и санкцию Микояна. Три дня я обивала все пороги в министерстве, прежде чем убедилась, что мои честным трудом заработанные деньги я не имею права послать своей матери — одинокой женщине 79 лет. Наконец — опять в Госбанке — какой-то еврей подсказал мне, как быть: надо обратиться к адвокату Иностранной юридической коллегии; он выхлопочет для меня право просить шахту № 15, на которой я работаю, ходатайствовать о предоставлении мне права высылать в Румынию ежемесячно 150 рублей (старыми!). Это при моем заработке в 3–4 тысячи, а то и 4600 рублей в месяц. И всю эту волокиту надо выполнять ежемесячно. Сначала просить начальника шахты; тот запрашивает бухгалтерию, которая дает справку о моем заработке. Справку я опять несу к начальнику шахты, и он подписывает разрешение высылать моей матери эту смехотворную сумму, которой хватает, как говорится, не на хлеб, а на соль. Но это еще не все. Справку я посылаю в Инъюрколлегию и лишь после того, как они подтверждают ее получение, я могу им выслать деньги. Месяца через три-четыре мама их получит.
Здравый смысл отказывался мириться с таким чудовищным бюрократизмом!
Когда я уже приехала в Норильск, то посоветовалась с адвокатом. Он подтвердил, что эта возмутительная процедура и есть единственный способ выслать матери деньги. Я была ошеломлена и спросила:
— А мы-то сами? Могут ли нам выслать деньги из «капиталистического мира»?
В ответ он мне рассказал случай из своей практики:
— Мой клиент — литовец. В 1939 году его родители выехали в Германию. Он остался — хотел закончить образование. В 1941 году попал в ссылку, а затем был осужден. Свой срок отбыл в Норильске. Здесь проживает и теперь. Во время войны, когда Прибалтика была во власти немцев, его отец вернулся в Литву, получил обратно свои реквизированные советской властью заводы, продал их и опять уехал на Запад. После войны перебрался в США, расширил свое предприятие и еще разбогател. Недавно он скончался и оставил по завещанию все свое имущество единственному сыну. Согласно завещанию, стоимость его предприятия была полностью, в золотой валюте, переведена в советский банк. И мой клиент получил извещение, что на его имя поступило в Госбанк свыше сорока миллионов, которые ему было «предложено»… пожертвовать на какое-нибудь полезное дело, оставив себе что-то около ста тысяч рублей. Он пожелал, чтобы здесь, в Норильске, была построена гостиница-общежитие для людей родом из Прибалтики. В этом ему было отказано на том основании, что это «нездоровый национализм». Тогда он от них просто отказался: «Делайте сами, что хотите». И это был самый разумный выход из положения.
Этот рассказ не имел отношения ни к моим деньгам, ни к моей маме, но он давал понять, что в СССР совершенно иные понятия о справедливости, о деньгах и о праве ими распоряжаться.
Итак, я опять в Норильске. Опять шахта. Опять моя работа — мастера буро-взрывных работ.
Но какая огромная разница!
Теперь я не одинока! В ящике для писем если не каждый день, то через день ждет меня объемистый конверт из бурой глянцевитой бумаги, надписанный крупным, твердым, так хорошо мне знакомым почерком, а в нем — несколько страниц, где с каждой строчки смотрят на меня глаза матери — любящие, верящие и ничего не понимающие…
«Моя дорогая Фофо!
Наконец я нашла Норильск на карте. Этот город почти на Енисее, а я-то искала его гораздо дальше, в Ледовитом океане, на одном из островов, расположенных севернее, как, например, земля Франца Иосифа, далеко-далеко, поскольку это Заполярье. Бедняжечка, мое сердце обливается кровью оттого, что ты так далека. Ну, мужества тебе и мне!
Я даю уроки и получаю за это обед. Утром и вечером — молоко с хлебом, но молоко порошковое, оно вкусное, не нужно стоять в очереди, чтобы получать его. Я живу очень хорошо, у меня прекрасная комната со всеми удобствами, а на твою долю выпали все немыслимые неудобства. Думаю о том, что ты шагаешь семь-восемь километров от шахты до комнаты по черной пурге…»
О себе она пишет мне все. И я вижу, как эта одинокая, преклонного возраста женщина, потерявшая все, кроме оптимизма и доброты, шла своим трудным, но благородным путем. Только оптимизм помог ей не сломиться под тяжестью ударов жестокой судьбы, и только лишь доброта не дала очерстветь сердцу…
«Почему нужно, чтобы я попросила, чтобы ты прислала мне денег? Я этого не понимаю, они мне не нужны. У меня есть все, что мне нужно. Я давала в долг многим людям, так как знаю, что если мне понадобится помощь, то помогут. Ты видишь, тебе помогли добрые друзья, это значит, Бог меня вознаградил. Если бы не было трех денежных реформ, то у меня могло бы быть много денег. Когда я получала шесть тысяч лей в месяц, я откладывала на старость. Накопила сто семнадцать тысяч лей и отдала их моему брату Алеше. Он был так болен — рак. Он умер, и деньги тоже. От ста семнадцати тысяч у меня осталось двенадцать лей. Очень обидно, но так…
Я обязательно отыщу книгу Джека Лондона „Любовь к жизни“, которую ты мне рекомендовала прочесть, чтобы я поняла все. Увы, я отлично понимаю все, так как все это эхом отзывается в моем сердце — весь пройденный тобою крестный путь. Я так хочу узнать, правда ли моя обожаемая крошка — герой Джека Лондона — прошла через все несчастья и ужасные испытания, как она очутилась в тундре-тайге — лицо в снегу, без еды, на краю смерти! Я не понимаю, как она прошла через Сибирь? Мой герой все это время был в одиночестве? Я вся обмираю, когда начинаю об этом думать. Почему? При каких обстоятельствах? Одна гадалка на кофе сказала мне, что видит женщину, перепрыгивающую со льдины на льдину и бегущую через широкую реку. Меня ее рассказ просто ошеломил. Значит, это правда?!»
Я ждала этих писем! У меня было, чего ждать! Появилась какая-то личная цель жизни. Но была также и шахта, была моя репутация — все знали, что на меня, на мою работу можно смело положиться. Но Боже мой, как это стало отныне тяжело для меня! Ведь моя работа — смертельно опасная. Раньше об опасности я никогда не думала. Это не было ни геройством, ни фатализмом. Была уверенность, может быть, горькая, но помогающая сохранять спокойствие, что моя смерть никого не заставит страдать.
Могла ли я и теперь утешать себя этой мыслью?
В романах пишут, что можно жить двойной жизнью. Оказывается — не только в романах. Тогда я жила именно такой жизнью.
В шахте у меня все шло по-старому, я всей душой уходила в работу. Как и прежде, делала всегда больше, чем от меня требовалось, не оставалась в стороне от «общешахтных» дел, вносила рационализаторские предложения, боролась за устранение недостатков, никогда не проходила мимо того, что считала неправильным. Как и прежде, выходила из шахты последней. Бывало, диспетчер уже поднимал тревогу, опасаясь, что со мной что-нибудь случилось. И чуть не ежедневно я спускалась пешком — как-никак 1754 ступеньки (потому что клеть уже отцепляли, и начиналась подача леса, механизмов), а зимой это, видит Бог, неприятно. Бывало, резиновые сапоги так обмерзали, что для того, чтобы их снять, приходилось их «оттаивать» горячей водой под душем.
Но когда, помывшись и одевшись в чистое, я выходила за территорию шахты, начиналась «другая жизнь». Я спешила. Мысли мои бежали вперед: ждет ли меня письмо? С каким нетерпением разрывала я конверт, чтобы прочесть: «Mon enfant adore!» **1 ** «Мое милое дитя!» (фр.)** — и все те строки, исполненные материнской любви…
«Моя дорогая! Я только что „совершила путешествие“ по Кавказу — я видела Кавказ в кино! У альпинистов из кино была специальная обувь с приспособлениями, которые они прикручивали к подошвам. А ты? На фотографии ты просто в белых шлепанцах. Родная моя, ты рискуешь жизнью!
А озеро Рица — какой восторг! Оно так прекрасно, что мне захотелось задержаться, чтобы подольше им насладиться, но в кино все крутится так быстро… Милая крошка, как бы мне хотелось повидать все это вместе с тобой летом! Почему ты считаешь, что это путешествие будет для меня утомительным? Ничуть! Только бы нам ничего не помешало!
Как жаль, что придется ждать еще полтора года! А уж тогда ты возьмешь меня к себе насовсем. Ты — опора моей старости. Ты станешь нежить меня, будешь печь пироги, а я сготовлю вареники с вишнями, которые мы с тобой когда-то так любили!..»
Затем я писала. И не только моей старушке.
Пришлось вести переписку с разными инстанциями, чтобы добиться разрешения на нашу встречу в будущем году. Казалось бы, чего проще: выслать старушке денег на дорогу; выправит она заграничный паспорт — и с Богом! Ан не тут-то было. Со скрипом ворочается громоздкая бюрократическая машина. Сколько справок, удостоверений, свидетельских показаний, подтверждающих, что Kersnowsky — это и есть Керсновская, моя мать! Сколько автобиографий, с упоминанием самых отдаленных родственников! Пришлось даже найти поручителя (им оказалась Алевтина Ивановна Грязнева, которая нотариально заверила свою расписку в том, что предоставит маме местожительство и выпроводит ее по истечении срока).
Год пролетел. Все справки получены. Получено и разрешение на отпуск. Как неохотно оно было дано! Ведь получается, что еду я в отпуск третий год подряд и все летом. Но, учитывая такой особый случай, — свидание с восьмидесятилетней матерью, которая с 1941 года считалась мертвой… Да и в прошлом году я вернулась на работу больше чем за месяц до конца отпуска.
Одним словом, препятствий нет: я могу ехать в Одессу, где мама уже будет меня ожидать.
Впрочем, препятствие все равно есть: очередь на самолет. Но на этот счет у меня есть опыт: работаю ночью, а днем с рюкзаком в аэропорту.
«Бог не без милости, казак не без счастья». И я лечу.
Одесса. Город моего детства. Улица Свердлова (а я ее знала как Канатную). В глубине двора парадное, где на третьем этаже ждет меня мама. Восемнадцать лет тому назад я провожала ее в Румынию — в глубоком трауре, с отчаянием в душе, но без слез, стройную, моложавую для своих шестидесяти двух лет. Какой увижу я ее теперь?
Единым духом взбежала я на третий этаж. Звонок… Дверь открыла Маруся — крестница моего отца и моя первая и любимая учительница. Каюсь — я ее просто не увидала. Я видела седую, благообразную даму, но смотрела как бы сквозь нее и, даже не поздоровавшись, спросила: «Мама — есть?» Но ответа я не ждала: ведь вот она, в дверях столовой! Старенькая, седенькая, с беспомощно разведенными руками и с такими знакомыми, сияющими от счастья и радости, любящими, бесконечно ласковыми, совсем молодыми глазами!
Наверное, есть слова, чтобы описать, как произошла наша встреча, но у меня этих слов нет. Мы были счастливы. Просто счастливы. Очень. До боли.
Все было как в сказке. Перекинув мост в прошлое, мы вернулись — но не в то время, когда расстались в Бессарабии, а в куда более отдаленное, на 40–50 лет назад, когда мы жили все вместе в Одессе на Маразлиевской улице. Как будто вернулась молодость (ко мне — детство) и живы те, кого уж нет: папа, Нюся… Мы все вместе в том далеком прошлом. И в теперешнем настоящем. И не было сорока лет разлуки…
Мы решили провести наш «медовый месяц» на море. На нашем Черном море. Мама всегда его так любила! В ожидании теплохода «Украина», на котором мы собирались начать наше «свадебное путешествие», мы были неразлучны. Мама была неутомима: она все хотела повидать, всюду побывать. На катере, на пляже или — просто в парке.
Там, в парке, мы впервые наблюдали полет спутника. Это было торжественно: сначала предупредили, потом повсюду погас свет и вся публика, задрав голову, смотрела на небо. А маленькая звездочка, то вспыхивая ярче, то почти погасая, словно кувыркалась в высоте. И странное чувство нас охватило, будто действительно наступила новая эра.
Солнце клонилось к западу, когда мы поднялись на теплоход «Украина» и торжественно прошествовали на верхнюю палубу. Ни я, ни мама иначе как на вольном воздухе не могли бы себе представить это путешествие. И правда: никакая каюта «люкс» не могла бы сравниться с нашей! Бархатное небо, усеянное звездами; море — как зеркало, а воздух.! Дыши — не надышишься! Убаюкивающий стук машины, шепот разрезаемой волны, а на душе — такой покой и безбрежная радость!
Маму я устроила с комфортом: шезлонг (я его купила в Одессе), на нем, на двух подушках — мама. Ноги на чемодане. Я ее укутала своим видавшим виды одеялом и пледом, а сама улеглась рядом, прямо на палубе. Ночь была теплая, несмотря на то, что мы были в открытом море. Мы не могли уснуть. Нам так много надо было рассказать друг другу, что мы… молчали и смотрели на небо. Опять пролетел спутник.
Из Сочи мы продолжили наше путешествие на морских трамваях — маленьких катерах, курсирующих от курорта к курорту. Но сначала прожили пару дней под чинарой. Я сняла эту «зеленую квартиру», где мы чувствовали себя превосходно. Впрочем, платила я, как за комнату. Но зачем нам была комната? «У Черного моря чинара стоит молодая…» Чинара — красивое дерево. Рядом инжир, увитый виноградом, и сквозь зелень — «самое синее в мире, Черное море мое!», как поет Георг Отс.
Теперь это вспоминается, как сон. Да это и был сон, то есть мечта! Да смела ль я когда-нибудь мечтать о большем счастье?!
Мама с восторгом приняла мою идею: ехать на юг, в Сухуми, останавливаясь на два-три дня в Хосте, Адлере, Гаграх, Пицунде, Новом Афоне. Гудауту я умышленно опустила, там плоское место, пустынное и непривлекательное.
Душа радовалась при виде того, как эта восьмидесятилетняя старушка ликовала, как школьница на каникулах! Ее и без того очень ясные, яркие глаза прямо сияли от восторга! Часами она могла смотреть на волны, слушая «музыку моря». Теперь же со своей «утраченной и вновь обретенной дочерью» она была счастлива вдвойне, втройне.
Какой это был счастливый месяц! Наверное, самый счастливый в моей жизни. Ведь счастье в том и заключается, чтобы наслаждаться им в настоящем времени, не терзаясь воспоминаниями о пережитых страданиях и не думать, содрогаясь, о предстоящих. Мы были вместе: я и мама. Нас связывала любовь. Любовь матери к ее единственной дочери, которая для матери — всегда ребенок, и моя любовь к ней — несколько более сложная, так как в ней сливалась любовь к счастливому прошлому с потребностью «излить избыток чувств», неизрасходованных на эгоистические потребности, и еще желание опекать, лелеять свою добрую старушку.
А кругом прекрасная природа: синее море, ласковое небо, свежий бриз, яркая субтропическая зелень — не совсем привычный пейзаж, создающий впечатление феерии.
Не обошлось без комичных «интермеццо». Одно из них — это мамино негодование по поводу моего купального костюма. Нет, это не было бикини — фиговый листок и пара микроколпачков на соски! Это был весьма приличный купальник. Но в мамино время мужчины купались в закрытых костюмах (если не считать тех, кто купался голышом, а именно таких было большинство). Женщины же купались в костюмах с рукавчиками и юбочками поверх панталончиков до колен.
И вот в Адлере мама тоже решила купаться. Поверх сорочки она надела длинную байковую ночную рубашку с манжетами на рукавах. На ногах — мои кеды. И в таком виде она торжественно прошествовала по пляжу и погрузилась по горло в теплую воду.
Смело могу утверждать, что мой купальник не привлек к себе ничьего внимания. Зато буквально все купающиеся собрались поближе, с явным любопытством рассматривая столь целомудренную купальщицу в байковой розовой, в белую полоску, ночной рубахе. Я давилась от смеха, глядя, как она, исполненная достоинства, плещется в волнах, не обращая внимания на объективы фотоаппаратов, нацеленные на нее.
В Гагры мы прибыли при свежем ветре и довольно приличной волне. Катерок-трамвай взлетал, как качели, и проваливался, поднимая фонтаны брызг. Мама была в восторге — она всю жизнь мечтала о бурном море. Пассажиры попрятались в каюту. На палубе, кроме нас с мамой, было лишь несколько любителей сильных ощущений.
Промокнув от брызг, можно обсушиться на солнышке; иное дело — мокнуть ночью под дождем. И я решила искать крышу над головой.
Но не тут-то было, Гагры — это уже Грузия. А грузины нас, негрузин, мягко выражаясь, не очень любят. Они не торопились оказывать нам «радушный прием» даже за приличную мзду. Тем более лишь на три дня.
Оригинальный город — Гагры. Горы подходят вплотную к морю. На узкой полосе побережья — одна настоящая улица. Зато тянется она километров десять! «Мористей» этой улицы — цепочка парков, санаториев, скверов. Вдоль всего этого — пляж. По другую сторону центральной улицы — другая магистраль, по которой проложена железнодорожная линия, причем она все время ныряет в туннель. За линией крутой стеной подымаются горы, поросшие лесом. В нижней части этой горы, как ласточкины гнезда, прилепилось несколько домиков, гостиница. Дальше — лес.
Я не решилась тащить маму (и чемодан, не считая складного кресла) в лес, предвидя, что ночью хлынет дождь.
В одном месте гору прорезала бурная речонка, и вдоль нее прилепились к склонам горы два ряда домиков. Туда, вверх по реке, мы и направились. Нам повезло: мы попали к русской женщине.
— Места у меня сейчас нет, — сказала она. — Приходите часа через два-три. Я что-нибудь соображу.
Сказано — сделано. Оставив свой багаж, мы пошли к морю полюбоваться «разбушевавшейся стихией» — мама всегда обожала рев волн. В свое время в Одессе, я помню, она не пропускала ни одного шторма и всегда вместе с папой шла на Лонжерон полюбоваться волнами.
Наша казачка (так она сама отрекомендовалась) нас не подвела. Когда, вдоволь налюбовавшись бушующим морем, мы пришли, наш «коттедж» был уже готов: к стене своего дома она прилепила небольшой навес из битого шифера, ржавого железа и фанеры. Крыша опиралась на два столба; две стены — сложены из камней. Внутри — топчан из какой-то двери, положенной на камни. И даже «матрац» из веток и травы. Проворная казачка успела эту постройку еще и побелить!
В Гаграх мы прожили несколько дней. Мы бродили по парку и говорили. Вернее, говорила почти все время мама. То, о чем могла бы порассказать я, было слишком ужасно…
Иногда мы ходили смотреть тренировки на теннисных кортах. Когда-то мама была очень неплохой теннисисткой и находила этот спорт красивым и благородным.
Находясь в Гаграх, я не упустила возможность показать маме озеро Рица. За билетами отправилась на турбазу, откуда ходили экскурсионные машины.
Тут не обошлось без приключений, и неприятных. Первое — меня не пуcтили в автобус:
— Есть распоряжение не впускать в автобус женщин в штанах!
— Но я в походе! Не могу я в рюкзаке таскать гардероб!
— Вот туристы пусть и ходят пешком!
Легко сказать — пешком. Семь километров туда и столько же назад. Мама будет беспокоиться. Ну что ж, пойду!
— Вас в автобус не пускают? Вам на турбазу? Мы в ту же сторону. Садитесь, гражданка, подвезем! — так ко мне обратились какие-то грузины, ехавшие на своей машине.
Я было шагнула к машине, когда человек, сидевший рядом с водителем, сказал по-молдавски, однако, смотря не на меня, а совсем в другую сторону:
— Лучше — не садись!
Меня точно кипятком ошпарило — ведь это же грузины!
— Благодарю! Пробегусь и пешком!
Удивительное дело: откуда мой земляк знает, что я говорю по-молдавски?
Третья неприятность заключалась в том, что, когда мы с мамой явились на турбазу, рейсовый автобус ушел раньше срока. Но мы нашли попутчиков и отправились на легковой машине.
И тут мама оказалась на высоте. Она не ахала и не охала, когда на полном ходу мы мчались по узенькому карнизу, петляя, как зайцы, по скалам. Мне кажется, что она просто не отдавала себе отчета в опасности подобного лихачества.
Разумеется, Рица произвела на маму огромное впечатление. Приятно было видеть, как преклонного возраста женщина способна так по-молодому приходить в восторг.
Вот эти-то восторги и завели нас слишком далеко. Точнее, на ту сторону озера. Только дойдя до водопада, места моей ночевки в прошлое мое путешествие в эти края, я спохватилась. Нам надо было не опоздать на обратный рейс, а до места сбора идти километров пять, если не больше. Вот тут-то моей старушке пришлось показать класс!
— Держись за мой пояс! — сказала я ей, взяв ее, таким образом, на буксир, и мы поспешили спортивным шагом в обратный путь вокруг озера.
Это был марафонский бег!
Последние два километра мы уже бежали по-настоящему. Мама буквально висела, держась за пояс крючком своего зонтика, а другой рукой — за самый пояс.
— Далеко ли еще? — спрашивала она, запыхавшись.
— Jusqu`au tournant[6], — отвечала я неизменно. А повороты повторялись каждые сто-двести шагов.
Мы поспели вовремя.
Но самым красивым, самым приятным местом всего побережья мама, как и я, признала Пицунду. С трех сторон — море, с четвертой — дивный сосновый лес. И до чего же вода чистая! А воздух! Мы часами сидели под соснами, любуясь солнечным закатом и приближением ночи. Или утром с дебаркадера наблюдали, как прозрачные медузы в неимоверном количестве колыхались в зеленоватой воде.
Мама была довольна всем! Даже отсутствием нормального питания.
В Новом Афоне мама не решилась сопровождать меня на Иверскую гору. — Нет уж, — говорила она. — Еще раз jusqu`au tournant? Хватит, пожалуй.
И она поджидала меня в монастырском парке, где по озеру, окруженному плакучими ивами, плавают белые и черные лебеди, а вековые кипарисы протыкают небо своими веретенообразными вершинами.
Я же поднялась на Иверскую гору. Я так хотела дать старику-монаху денег для покупки ладана! Но увы, старика я уже не застала… Как прежде, там ходили толпы отдыхающих, заплевывая и засоряя окурками могилы, но некому уже было шептать молитвы и кадить ладаном…
Cухуми. Конечный пункт нашего путешествия. Здесь мы обосновались «с комфортом» на две недели. Тоже не под крышей, но все же в густой беседке, увитой виноградом; на настоящей кровати.
До чего же быстро промелькнули эти две недели!
Целыми днями мы пропадали на берегу моря. То гуляли вдоль набережной, в тени гималайских сосен и кипарисов, то сидели на скамейках под цветущими олеандрами и говорили, говорили… Но странное дело, мы, так много пережившие за 18 лет разлуки, — я, прошедшая всю голгофу ссылки, тюрем и лагерей, и мама, через которую перекатился тяжелый каток войны, — мы обе, не сговариваясь, воскрешали в памяти давно прошедшие годы. Даже не Цепилово, с 20-го по 41-й год, а мое детство, Одессу, и еще более отдаленные времена — Кагул, мамино детство, юность.
Что это было? Боязнь ли коснуться незажившей раны? Или что-то вроде «заклинания» нашего будущего?
Мама мне рассказывала о своем, как она говорила, «прекрасном, необычном романе».
— Хочу, чтобы ты знала одно — если ты и Антон-маленький — богатые человеческие материалы, то это оттого, что мы с твоим отцом очень этого хотели, когда зачинали вас. Мы оба были нормальными здоровыми людьми и до свадьбы сохраняли невинность (по-русски, кажется, целомудрость). Уж мне-то ты поверишь, но может быть, у тебя возникнет сомнение в отношении отца, ведь мужчины с восемнадцати лет действуют иначе. Однако твой отец был исключением из правила.
Признаться, до знакомства с твоим отцом у меня был легкий флирт с братом Сиды, Андреем К. Но тогда мой отец поднялся на дыбы, ведь этот человек был слишком стар — ему пятьдесят, а мне двадцать два. С моей стороны это была не, любовь, а просто симпатия. Он же меня обожал, и мне было его жалко.
Я уже тогда была знакома с твоим отцом, он жил в нашем городке два с половиной года и очень любил меня. Но он был так горд и сдержан, что никому своих чувств не показывал. Антон Антонович редко заходил к нам, и всякий раз, когда он появлялся у нас, то надевал очень темные очки. Позже он признался, что надевал их специально, когда отправлялся к нам, так как мог разглядывать меня и не показывать этого. Хитрость своего рода! Ему предлагали переехать в большой город, но он этого не делал из-за меня. В свободное время он ходил на охоту и катался на мотоцикле. Он любил быть один, любоваться природой, а в плавнях были прекрасные места. И вот 26 октября, в день святого Дмитрия, на именины моего старшего брата мои родители пригласили двух докторов и Антона Антоновича. Он только что вернулся из Цепилово, из отпуска, но 28 октября он не посмел придти, на велосипеде приехал на дачу и доехал до ореховой аллеи. Но он не мог больше ждать и 29-го явился на дачу.
У моей сестры болел желудок, и она приняла слабительное. Она была в гостиной и должна была пройти через холл, чтобы дойти до уборной. Тогда мама сказала мне на греческом языке: пойди с мсье на террасу, погуляйте немного, чтобы сестра смогла пройти, она не одета. Я сказала по-русски: «Антон Антонович, хотите погулять?» Он ответил: «С удовольствием!» И вот с большим удовольствием мы пошли на террасу. Это мама меня послала, сама я не посмела бы сказать молодому человеку «хотите погулять?» Выйдя на террасу, мы увидели, что погода прекрасная, солнце клонится к закату, небо великолепное. И я и он — мы так любили природу! Он сказал мне: «Хотите погулять немного больше?» На что я ответила: «С удовольствием!» И вот мы с удовольствием пошли погулять дальше. Мы приятно разговаривали обо всем понемногу, дошли до поворота, откуда дача уже не видна, сели на траву в рощице. И вдруг я ему сказала: «Снимите очки, они такие черные!» — «Почему? Это каприз?» — «Да, я капризная, вот и все!»
Я пришла в ужас, что сказала это, и в безумном порыве встала и поцеловала его в оба глаза от всего сердца. Он смотрел на меня с такой любовью. Я вскочила, а он сказал: «Неужели, Суня, ты любишь?!» Я сказала «да» и побежала. Он тоже встал и сказал: «Ради Бога, не бегайте, это увидят с террасы и подумают Бог знает что». И так в чрезвычайном волнении мы оба вернулись. Как раз в это время доктор зашел навестить мою сестру, боялись брюшного тифа, но все обошлось. Он мне сказал: «Я больше не приду, пока не поговорю с Алексеем Дмитриевичем». Вечером, когда все ушли, я пошла к маме пожелать доброй ночи и сказала: «Мама, я обручилась с Антоном Антоновичем». Она рассердилась и сказала: «Не говори глупостей, не хочу ничего подобного слышать».
Мы не могли ждать. Мой отец был в городе, а Антон Антонович 30 октября на закате приехал на велосипеде на то самое место, где мы сидели накануне, и вырезал на дереве, около которого мы сидели тогда, эту дату. Случайно и я тоже пошла туда, не зная, что встречусь с ним. Мы поцеловались с большой любовью, такой прекрасной и чистой. Через несколько минут он ушел, а я вернулась домой.
Несколько дней спустя мой отец поехал в город, чтобы оплатить визит доктора. Твой отец, живший рядом с доктором, увидел его и сказал: «Алексей Дмитриевич, прошу и ко мне». Мой отец очень симпатизировал твоему отцу и на минутку зашел к нему. Они обменялись несколькими банальностями, и Антон Антонович сказал: «Алексей Дмитриевич, прошу руки Александры Алексеевны!». Мой папа был поражен: «А вы поговорили с моей дочерью?» — «Разумеется. И получил ее согласие». Мой отец встал и сказал: «Я поговорю и Евфросиньей Ивановной и дам Вам ответ. Мы как раз переедем в город».
На следующее утро я шла по холлу, там был папа, он притянул меня к себе на колени и сказал: «Антон Антонович делает предложение. Ты выйдешь за него замуж? Он очень приятный. Если ты его любишь, я не против…»
Но вот и пришло к концу наше черноморское путешествие. Поездом добрались мы до Ессентуков. Тут ждала меня основательная головомойка. Оказывается, «органы» уже давно «икру мечут» по поводу иностранки, приехавшей из Румынии и растворившейся «в сиянии голубого дня» на территории Советского Союза!
Вот уж не пришло мне в голову, что старушка 80 лет может для кого-то оказаться опасной! Оказывается, наша встреча с мамой не должна была иметь место вне досягаемости «всевидящего ока»!
Еще месяц прожили мы в Ессентуках у милой, доброй Алевтины Ивановны, чувствуя себя как у Христа за пазухой.
Но вот настала пора расставаться. Еще на два года или навсегда? Ее возраст… Моя работа… Между нами ляжет граница, протянутся бесконечные просторы «необъятной родины моей» и еще более необъятная и безграничная злоба и жестокость. Но как раз об этой последней и самой большой опасности я и не подумала в тот яркий, солнечный день, когда посадила маму в самолет на аэродроме в Минеральных Водах.
Старый аэродром на окраине города. Самолет маленький — на 28 мест. Я стояла у самого самолета, и мама мне улыбалась из иллюминатора. Когда самолет двинулся с места, я ее перекрестила.
— Не горюй! — услышала я за своей спиной. — Старушка вернется!
Это сказал кто-то из работников аэропорта. И стало сразу как-то легче на душе. Как будто сочувствие совершенно мне незнакомого человека являлось своего рода ручательством того, что она действительно вернется.
Через два дня улетела и я. На Север. В шахту.
Я никогда не была требовательна к бытовым удобствам. Жила в общежитии, среди девчат, и была вполне довольна. После того как Мира Александровна Барская вышла на пенсию и уехала из Норильска, она уступила мне свое место в общежитии медработников, оставив кошку Маркизу с хорошим приданым: шифоньер, топчан, угловой столик, репродуктор, посуда, занавески. Казалось бы, чего лучше? Но в начале 1958 года это общежитие было ликвидировано, и для меня нигде не нашлось места: я осталась буквально на улице, так как наружную стену сломали.
Не было счастья, да несчастье помогло: я наконец обратилась в профсоюз, в котором не состояла, и совсем неожиданно получила комнату… в пять квадратных метров. Какое блаженство — иметь свой угол, не быть все время на глазах у чужих людей!
Шкаф отделял «кухню» — с электроплиткой, ведрами, кастрюлями, тазами (все это — тоже наследство уезжающих друзей). За шкафом у окна — топчан, на котором я спала, ела, рисовала, читала, писала письма. Всюду приходилось протискиваться бочком, но это была моя квартира. Впервые за 19 лет!
Приходить в восторг, оттого что можешь жить в такой конуре?! Смешно? Сколько раз я сама презрительно пожимала плечами, читая стихотворение Маяковского, в котором он говорит, что у него ванна и два крана — «хол» и «гор». И вот я в восторге, оттого что могу втиснуться в клетушку, где нет воды (по воду приходилось ходить на Железнодорожную улицу), нет нужника (который был еще дальше, на улице Заводской — полтора квартала).
Большое удобство — это близость к шахте. Дом был на самом Нулевом пикете, то есть до шахты рукой подать, если идти напрямик, через занесенные снегом балки, образующие некое подобие грибницы, так называемые шанхайчики. Приходилось перешагивать через антенны радио и зорко смотреть, чтобы не угодить ногой в чью-либо трубу.
Было у моей «квартиры» и неудобство: соседи-железнодорожники пьянствовали еще больше, чем шахтеры. Мои визави через коридор постоянно дрались, а те, что над головой, постоянно плясали; ну а вопли, пение и матюги неслись со всех сторон, как трассирующие пули.
К счастью, обладая здоровыми нервами, я могла полностью отключаться, как бы запирая на ключик свои уши, и абсолютно не слышать того, чего не хотела слушать.
От одиночества я стала… нет, не алкоголиком, а художником
Как ни утомительна работа в шахте, как ни хочется после нее отдохнуть, а все же ограничиться лишь работой и сном невозможно. Ведь не только тело нуждается в пище и отдыхе. А душа этот отдых и пищу получает в общении с людьми чем-то тебе близкими.
Такой душевный отдых я находила в семье бывшей начальницы ЦБЛ Веры Ивановны Грязневой и у Евстафьевых.
По выходным я ходила к Вере Ивановне. Меня влекло в эту вполне нормальную семью, где было трое славных ребятишек, которые тоже всегда радовались моему приходу. Приятно было побеседовать, сидя за круглым столом, уставленным вазонами цветов. С ее мужем Евгением Александровичем было о чем поговорить. И вообще, атмосфера этой семьи действовала успокаивающе. Как теперь принято говорить, «способствовала разрядке напряженности».
У Евстафьевых я бывала почти ежедневно: идя на работу или возвращаясь обратно, я проходила мимо их жилья (слово «квартира» как-то не подходило к их весьма убогому жилищу в мрачном доме-общежитии, бывшем лагерном бараке). Я их очень любила, этих старичков! Каждый был в своем роде уникумом. Заходила я и в медицинское общежитие к своим медицинским друзьям-однополчанам.
Но все они, одни за другими, достигали пенсионного возраста. А выйдя на пенсию, только безумец мог бы остаться в таком нечеловеческом месте жительства!
Так и получилось, что сначала уехала Марго, затем Мира. Потом уехали в Ленинград Поповы-Грязневы и под конец — Евстафьевы.
Итак, я осталась одна. Вот тогда-то я и стала рисовать.
Из Москвы Мира Александровна прислала мне масляные краски. И с этого дня, как только представлялась хоть малейшая возможность, я налаживала свое «ателье»: садилась на топчан, клала на колени куртку, на куртку — фанеру, раскладывала вокруг краски, скипидар, масло, керосин, тряпки, кисти… Что и говорить: комфорта нет, но вдохновение восполняет его отсутствие. Цель достигнута: душа отдыхает и набирается сил. В мыслях я бродила по горам Кавказа или по залам музеев — Третьяковки или Русского художественного.
Я была профаном в этом деле. Посоветоваться было не с кем. До всего надо было доходить «на ощупь». Тем больше радости получала я от рисунков, хоть и были они далеко не шедевры.
Второе мое «прибежище» — библиотека; третье — природа. Но в Норильске у природы очень уж небольшое поле деятельности и еще более ограничен срок, в течение которого возможен контакт с этой самой природой, без слишком большой опасности для жизни.
А в остальном все шло по-старому: напряженно, но монотонно. Работала я все так же неугомонно, вкладывая в работу весь свой опыт, все умение и желание «сегодня сделать лучше, чем вчера». Хотя пора было убедиться, что подобного рода усердие в работе ничего, кроме раздражения, у окружающих не вызывает. Быть белой вороной — незавидная доля.
На мою беду, начальником участка был все тот же отвратительный тип — Пищик.
Правда, помощник начальника Гаращенко был очень хорошим человеком, и когда я работала в ночную смену, в смену помощника, то я буквально отдыхала душой: спокойный, никогда не теряющий самообладания, знающий свое дело и умеющий ценить это знание у других… С таким начальником можно было работать. Поэтому меня привело в недоумение то, как и почему вынужден он был покинуть шахту!
Его судьба должна была бы меня насторожить, не будь я глуха, как тетерев на току.
Гаpащенко рано осиротел, но отца и мать заменил ему старший брат. Их связывала взаимная любовь, которая у младшего граничила с обожанием. Он твердо верил, что лучше, умнее и справедливее его братани нет на свете. Брат был ярым коммунистом, а он сам — не менее ярым комсомольцем. О, как он гордился братом! Как он мечтал быть на него похожим! И каким ударом была для него та роковая ночь в 1937 году, когда их обоих арестовали как врагов народа и той самой советской власти, служению которой он надеялся посвятить всю свою жизнь!
Брат был расстрелян, а он сам в течение десяти лет проходил все испытания «исправительного» лагеря.
Удар обрушился на юношу, почти мальчика, и что-то в нем надломилось: ярый, воинствующий безбожник стал вдумчивым, глубоко религиозным человеком. Образования он не успел получить, но ему посчастливилось в неволе быть среди образованных, культурных людей — лучших представителей интеллигенции, и они научили его думать.
Выйдя на волю, он много читал, главным образом религиозно-философскую литературу. Своей твердой верой в то, что христианская любовь и всепрощение — единственная надежда человечества, он меня удивлял!
Впрочем, своих взглядов он никому не навязывал.
Каково же было мое удивление, когда однажды он пришел ко мне, принес книги Льва Толстого, которые брал у меня, и сказал, что уезжает. С чего бы это вдруг? Ведь у него нигде и никого нет. Нет и другой профессии. Он шахтер, и притом хороший. На шахте его ценят. Так в чем же дело?
А «дело» оказалось вот в чем.
Умер Сталин. Убрали Берию, Абакумова и прочих палачей. Ликвидировали большую часть лагерей, выпустили на волю многих невинно пострадавших невольников — жертв сталинского произвола. Злой туман, в котором так долго задыхалась вся страна — многострадальная родина — рассеялся, и, как в сказке братьев Гримм, лопались один за другим обручи, так долго сковывающие изнывающую под гнетом душу. Казалось, еще немного, еще чуть-чуть свежего ветерка — и остатки тумана окончательно сгинут, как тьма — с восходом солнца.
И задумал Гаращенко сделать то, на что наша Конституция дает нам право: устроить храм Божий. Нет, не церковь и не часовенку даже, а просто маленькую молельню, где бы верующие могли собраться, помолиться, совершить христианские обряды. В Норильске было много, очень много старушек, приехавших к своим сыновьям, дочерям, отбывшим срок заключения и не получившим право вернуться на родную сторону. Эти старушки сильно тосковали без привычного для них богослужения. Домик — небольшой балок — был подготовлен. Нашелся священник, готовый в свободное от работы время отправлять церковную службу. И средства, главным образом свои сбережения, предоставил Гаращенко для этого, как думалось ему, доброго дела.
И тут… Трудно даже себе представить, что тут произошло! «Кто подослал? Кто стоит за этим антисоветским актом? Кто субсидирует эту гнусную провокацию?»
За него принялись кагебешники. При обыске у него изъяли богатую коллекцию фотоснимков с икон древнерусских мастеров и уникальное собрание иллюстраций Гюстава Доре к «Божественной комедии» Данте… И допросы, допросы, допросы…
— Вы этого себе и представить не можете, Евфросиния Антоновна! Только увидев своими глазами, можно этому поверить. Это татарская орда, только и ожидающая зеленой травки, чтобы ринуться на Русь. Все осталось прежним — кадры, архив… При первой возможности «орда» ринется! Я решил спасаться бегством, хотя уверен, что преследовать они будут и впредь.
Я смотрела ему вслед и удивлялась: такой умный, рассудительный человек — и бежит без оглядки. На него, может быть, ножкой топнули, а он — в панику!
Значение песни ему невдомек.
Он весел, как был и с почину,
И, видя, как он от догадки далек,
Певец продолжает былину…
Я была не менее беспечна и доверчива, чем князь Канут. Я шла свои путем, не думая о том, что…
Тот меч, что он завтра вонзит тебе в грудь,
Сегодня уж он его точит!
Я была бесконечно далека от мысли, что я уже «взята на мушку» и что кто-то готовится нанести мне удар. Напротив, на последнем отрезке моего шахтерского пути далеко не все было черного цвета. Наш профсоюзный босс сам, по собственной инициативе обратился ко мне:
— Срок вашего поражения в правах истек уже два года тому назад. Отчего вы не заключаете договор? Ведь это даст вам право на множество льгот!
— А я и прежде не считала себя менее достойной, чем теперь. Мною брезгали. Это правда обида. Притом абсолютно назаслуженная. Что же касается льгот… Эх, в этих ли льготах — счастье?
Так стала я членом профсоюза.
И еще: шахта сама, автоматически хлопотала о снятии с меня судимости, когда исполнилось семь лет моей «безупречной службы» на этом предприятии. Я даже понятия не имела, что мое дело разбиралось в суде: была в это время на работе.
— Поздравляю вас с чистым паспортом! — сказала мне женщина в милиции, вручая мне паспорт без ограничений, обусловленных параграфом 39.
— Получается, сначала наплевали в лицо, затем дали утереться и поздравили, что плевок стерт, — сказала я, пожав плечами.
Женщина посмотрела на меня пристально и почему-то добавила:
— Прежде я работала в отделе кадров и видела ваше личное дело, но только лишь теперь вижу вас в лицо.
Как-то я, уже в рабочей робе, зашла в кабинет начальника шахты, чтобы дежуривший в ночь заместитель Левченко подписал мне путевку на взрывные работы.
Вокруг стола сидели начальники участков — все молодые инженеры — и дружно ломали себе головы над вопросом: как извлекать корни высших степеней? Никто дальше квадратного корня не кумекал.
Постояв некоторое время за их спиной и видя их тщетные усилия, я взяла карандаш и показала им, как это делается.
Однажды, зайдя к Мусеньке Дмоховской, я застала ее в полном отчаянии. Она мне объяснила, в чем причина:
— К Октябрьским праздникам меня не премировали…
— О Боже мой, да стоит ли из-за такого пустяка расстраиваться? Представьте себе, меня однажды премировали отрезом зеленого панбархата на платье, черт возьми! Я его и брать не стала! Подарки, говорю, могли мне делать папа с мамой, или те, кого я могу, в свою очередь, отдарить. Кичина, начальника участка коммунистического труда, премировали… брюками! Когда-то я своего конюха «премировала»: к Рождеству — зимним, а к Пасхе — летним костюмом. Уж я или вы как-нибудь сможем купить то, что нам надо.
— Ах, да как вы не понимаете! Не в премии дело, а в том, что если не премировали, то это значит, я взята на заметку. Наверное, они узнали, что папа сидел по пятьдесят восьмой статье. Боже мой! Что теперь будет?
«Что за нелепость? — думала я. — Какое отношение имеет прошлое ее отца к тому, что ее обошли очередной подачкой?»
Страшению моря царевич не внял,
Не внял на великое горе,
Спускает ладью он на пенистый вал
Ой море, ой синее море!
Год 1959-й — последний год моей заполярной эпопеи — подходил к концу. В конце ноября ко мне пришел наш профорг. Дело в том, что на Угольном ручье, в районе шахт и рудников, был построен огромный кинотеатр — больше чем на тысячу мест — для шахтеров и рударей. В первый раз там проектировалась грандиозная новогодняя елка и «встреча». Зал был огромный, но надо было его чем-нибудь украсить, чтобы не был он похож на сарай.
— Я слышал, Евфросиния Антоновна, что вы умеете рисовать, — обратился ко мне профорг. — Выручите нас! Мы вам приготовим рамки с натянутым холстом, обеспечим клеевыми красками, и вы нарисуйте что-нибудь на сказочные темы! Уж сами что-нибудь придумайте! Руководство шахт и рудников так вас просит! Вам заплатят ваш средний заработок…
— Ну уж это — нет! — перебила я его. — Если вы приготовите рамки к первому декабря, то я успею что-нибудь сообразить, но — в свободное от работы время. На нашем участке нужен взрывник, а не мазила. Не хватало еще, чтобы мои товарищи своей работой оплачивали мои новогодние «шедевры»!
— Но вы не выдержите!
— Уж об этом предоставьте заботу мне. Только обеспечьте меня всем необходимым.
Обеспечили меня с большим опозданием и далеко не всем, что было нужно. Лишь 14 декабря доставили первые подрамники. Ни красок, ни кистей не дали. Лишь столярный клей, мел и синьку. К счастью, будучи проездом в Ленинграде, я накупила много разных красок — акварель, гуашь, темпера, цветная тушь. И все эти мои запасы были пущены в ход.
Работала я в ночную смену. Выходя из шахты поутру, я забегала домой, чтобы накормить Маркизу и, захватив хлеба, сыра и каких-нибудь консервов, спешила в театр, где за экраном было мое «ателье». Стул, облезлый диван, на котором я часа два спала, перед тем как в 10.30 идти на работу, электроплитка на табуретке. На ней я разогревала краски, но еще чаще варила кофе — единственное, что могло мне помочь выдержать две недели без сна. И кругом — краски и подрамники с натянутым на них холстом.
С какой охотой, чтобы не сказать одержимостью, выполняла я эту работу! С какой радостью убеждалась, что она мне удается! Я с гордостью думала о том, что оставлю о себе добрую память.
В последний день, 31 декабря, мне принесли еще один подрамник — пятиметровой длины.
— Евфросиния Антоновна, постарайтесь уж как-нибудь, нарисуйте здесь на фоне звездного неба Деда Мороза на тройке! Он будет снаружи, над входом, мы осветим его прожектором. Будет так эффектно!
За 31-е число я уже отработала ночь. И вот из последних сил я весь день возилась над этой «тройкой» чуть не в натуральную величину.
Шахтеры и рудари уже собирались в залы театра, где все было готово для новогоднего бала. Уже в буфете зазвенели стаканы, когда я, шатаясь от усталости, в полуобморочном состоянии брела домой.
Выходные я пролежала пластом: отсыпалась за две недели сумасшедшего напряжения. Ни в столовую, ни в магазин не было ни охоты, ни сил сходить. Попью чаю с черствым хлебом — и спать.
Третьего числа, когда мы собрались в раскомадировке, девчата с восторгом рассказывали, как красиво был оформлен зал:
— Ни в одном клубе не было таких панно — только в нашем шахтерском. Всех премировали, благодарили, отмечали. Всех! Даже тех, кто хоть одну звездочку вырезал из серебряной бумаги или на ниточку хлопья ваты нанизал. А вот о тебе, Антоновна, что-то никто и не упомянул…
— Чепуха! — отмахнулась я. — Вы все там на глазах были, а я без задних ног за все это время отсыпалась.
На душе было ясно, радостно, весело. Сознание хорошо выполненной работы само по себе является наградой.
Украдкой певец на него посмотрел,
И жалость его охватила:
Так весел Канут, так доверчив и смел,
Кипит в нем так молодо сила…
И я была весела. Еще три с небольшим месяца — и получу пенсию, пошлю маме телеграмму, мы встретимся, и на этот раз ничто нас не разлучит, кроме смерти.
О смерти я помнила. А вот о КГБ — позабыла.
Быстро время бежит! В начале февраля появилось солнце. Полярная ночь закончилась. Скоро, уже с марта месяца, можно будет в выходные дни уходить на лыжах в тундру — проветривать легкие. А пока что в свои выходные я рисовала маслом две картины (полтора метра на метр): копию «Трех богатырей» Васнецова и копию «Отдыха после боя» Непринцева. Я хотела, чтобы они украсили наш весьма убогий шахтерский буфет при раскомандировке. И старалась же я! От всей души!
В этом году решено было отпраздновать «женский день» 8 Марта с большим размахом. Лишь в нашей шахте остались женщины. Этим были довольны все, не только женщины. Ведь на повременке, притом сравнительно низкооплачиваемой, мужчины работать не желают. Приходится ставить к моторам забойщиков по очереди, оплачивая смену, проработанную на «женской» работе, по его среднему заработку. Кроме того, случайный моторист не болеет за свое рабочее место: «Зачем чистить, смазывать, убирать вокруг? Завтра тут буду работать не я».
Девчата чувствовали себя именинницами. В коридоре раскомандировки был установлен большой стенд, на котором вывесили портреты лучших работниц шахты.
Как всегда торопясь, я почти бегом направилась в кабинет главного, чтобы подписать путевку на взрывчатку. В коридоре возле стенда группа взрывников покуривала, рассматривая фотографии. Один из них, непутевый, но добродушный чуваш Антоша Пуртов, чем-то возмущался:
— Полюбуйтесь! — донеслось до меня. — Всех баб здесь отметили. Даже Ленку Глухову, которая в сатураторной в белом халате околачивается и нам зельтерскую воду в фляжки наливает. А наша Антоновна, единственная женщина — настоящий шахтер, и вдруг ее-то здесь и нет.
— Было бы смешно, — усмехнулась я, замедляя шаг, — поместить меня среди наших девчат. Трактору не место среди швейных машин!
И, смеясь от души остроумному, как мне казалось, объяснению забывчивости начальства, я побежала дальше, не придав никакого значения этому «симптому немилости». Забыли! Ведь я на мужской работе работаю. А можно было призадуматься над такого рода забывчивостью: я единственная женщина-шахтер, о которой молва шла и на 11-й шахте, и на рудниках 7/9 и 2/4!
Лично я не придавала никакого значения, выносят ли мне благодарность, как ни разу не поинтересовалась выпиской: сколько я заработала — столько мне и дадут. А благодарность? Должно быть, запишут в трудовую книжку. Да разве мне это нужно? Я работаю для души.
— Антоновна! Завтра по выходе из шахты к девяти часам зайдите в медпункт. Там вы пройдете медицинскую комиссию, — сказал на вечернем наряде Володя Зарудин, наш новый помощник начальника, молодой специалист, заменивший Гаращенко.
— Это с какой стати? — возмутилась я. — Я же со своим участком прошла комиссию — рентген и все прочее.
— Не знаю, не знаю, это распоряжение управления угольных шахт, и я за вас расписался. Уж вы меня не подведите!
Что за нелепость! Мне осталось три недели до выхода на пенсию. Еще месяца не прошло со времени последней комиссии, где я была признана совсем здоровой. И, кроме того, идти на комиссию прямо после работы — напряженной, опасной, требующей полной отдачи всех сил, физических и душевных, всех нервов?! Молодой, крепкий мужчина после подобной смены будет далеко не в форме. А я как-никак женщина, и к тому же отнюдь не молодая: мне уже 52 года. Хоть бы часа три отдохнуть!
Это кто-то умышленно решил мне подложить свинью. Но кто? Все на шахте ко мне хорошо относятся, все ценят мою работу… Нет, не все. Начальник участка Пищик… Этот меня очень не любит! Раньше я была ему нужна. Никто лучше меня не справлялся с целикам. Каждая отпалка была «произведением искусства», так как приходилось каждый шпур обдумать — рассчитать его глубину, направление, величину заряда. Кто еще стал бы из кожи лезть, если за это не платят, а опасность большая? Hо теперь я дорабатываю последние дни, и Пищику от меня уже не так много пользы. Если меня выставят из шахты, то я на этом могу очень много потерять. Кто знает, получу ли я пенсию? Всегда можно по-разному толковать закон о пенсии: считать ли год за два, если расчет стажа будут производить не в шахте? Ведь я — член профсоюза чуть больше года. А… а как же мама? Она ждет!
В большом «смятении чувств» вошла я в комнату. Там, кроме нашего шахтного врача, молоденькой девушки Ани, я увидела еще четверых: Селегеневу, заведующую нашей горняцкой поликлиникой, терапевта Юру Марковну Циер и двух незнакомых мне мужчин.
Первой за меня принялась Аня. Выслушав довольно поверхностно сердце и легкие, она стала измерять давление. В нем, как я полагала, заключалась для меня главная опасность. Если систолическое давление превысит 150 мм, то под землей работать нельзя.
Ура! На левой руке 125/80.
Теперь — правая: 120/80. Еще раз — ура!
Аня переглянулась со всеми, встала и сказала:
— Посидите здесь, я еще не окончила. Я на несколько минут…
И выбежала из комнаты.
В ожидании ее возвращения у нас завязалась беседа. Начала ее Юра Марковна, которую я знала еще по работе в морге. Но вскоре нить разговора перешла к незнакомому мне мужчине в коричневом костюме.
Против подобной беседы я не имела никаких возражений, напротив! То, что кровяное давление (единственная, как я думала, для меня опасность) в полном порядке, подняло мое настроение, и я сама была не прочь поговорить с людьми, тем более что подсевший ко мне поближе собеседник оказался очень умным и образованным человеком. О чем только мы ни говорили! Я даже не обратила внимания, что человек в коричневом костюме наводил разговор то на одну, то на другую тему: о работе, об истории, о литературе, даже о тригонометрии. И как-то так направлял беседу, что я должна была высказывать свое мнение обо всех и обо всем. И я была, как говорится, в ударе. Остальные трое лишь изредка подавали реплики.
Наконец мой собеседник встал и поспешно куда-то вышел. Вскоре он вернулся с Аней.
— Ах, извините, я вас задержала, — сказала она и, ткнув фонендоскопом меня пару раз в ребра, закончила осмотр.
Уже стоя в дверях, я сказала с деланным упреком:
— Эх, как бы я сладко спала у себя дома, кабы не вы!
— Не жалейте, Евфросиния Антоновна! Зато теперь, поверьте мне, вы сможете спать спокойней! — сказала Юра Марковна.
Через несколько дней, посмотрев в новом кинотеатре картину по опере «Хованщина», зашла поделиться впечатлением к Дмоховской. В разговоре она спросила:
— У вас была на днях комиссия?
— Да, была. А вы-то откуда знаете?
— Моя подруга Селегенева мне рассказала все: кто комиссовал и по какому поводу.
Я пожала плечами.
— Комиссовала наша Аня. А по какому поводу? Я полагаю, что это Пищик хотел мне свинью подложить.
Но то, что я узнала от Марьи Владимировны, возмутило меня до глубины души.
— Селегеневу, как начальницу вашей поликлиники, вызвали в управление угольных шахт и велели с двумя врачами-психиатрами вас освидетельствовать и признать психически ненормальной, чтобы уволить с работы в шахте. Но Селегенева и Циер, которые обе вас очень уважают, решили вывести вас из шахты иным путем, а именно — по причине высокого кровяного давления, чтобы не лишать вас возможности устроиться где-нибудь и доработать до пенсии. Когда же оказалось, что давление у вас в норме, тогда терапевт ушла и за вас принялся врач-психиатр. Он в беседе тщательно вас изучил и затем вызвал Аню, чтобы закончить эту процедуру. Когда вы ушли, он, то есть Меркурьев, обратился к Селегеневой: «Не хочу обижать присутствующих, но должен признать, что из всех известных мне здесь в Норильске женщин самый во всех отношениях полноценный интеллект как раз у этой Керсновской. А вы, — обратился он к Селегеневой, — доставьте мне на обследование этого вашего начальника, который решил признать ее сумасшедшей».
Я была буквально потрясена и в довершение всего удивлена. Этого Коваленко (не нашего Андрея Михайловича, а того, кто был начальником Управления угольных шахт) я видела только однажды, года два тому назад, когда нас, женщин, работающих в шахте, решили уволить и собрали в клубе, чтобы об этом объявить. Тогда мне не дали слова, но женщины устроили обструкцию и добились того, что мне разрешили говорить от их имени, что я с успехом и сделала.
Но даже после разговора с Мусенькой Дмоховской я не поняла, где тут «собака зарыта».
Еще одно — последнее — предупреждение могло бы мне открыть глаза на надвигающуюся опасность. Но я была в состоянии, которое иначе, как «эйфория», не назовешь. Тот певец, который пытался намеком спасти князя Канута, оказался бы так же бессилен, пытайся он мне растолковать значение «зловещих предзнаменований».
Но это был не «певец», а Федора Гылка, моя землячка.
— Вы слышали, что произошло с Масловым? — испуганным шепотом спросила она меня. — Как? Вы даже не слышали? Но об этом все только и говорят. Вся местная газета — только о нем. О том, как его судили в зале театра и что обвинителем был самый главный чекист. Это поворот к методам сталинских времен!
Оказывается, речь шла о враче «скорой помощи» Николае Маслове. Ах, врач? И судили его врачи? Ну, это обычная склока, которая так часто встречается (к сожалению, разумеется) среди представителей самых, казалось бы, гуманных профессий — врачей и педагогов. Только чем им не потрафил Коля Маслов, безотказный трудяга, готовый днем и ночью, в любую погоду мчаться туда, где случилось несчастье? Ах, говорят, что он морально разложившийся субъект? Алкоголик? Тут что-то не то. Кто же здесь, в Норильске, не пьет? Может, он и выпивает, но на работе трезв как стеклышко. И вообще человек интеллигентный и несчастный: в финскую войну попал в плен, а значит, автоматически был объявлен изменником Родины, осужден на 10 лет и заклеймен пожизненно.
О нем я вспомнила, когда зашла к Мусеньке Дмоховской.
— Да, это была очень унизительная и мучительная процедура. Для него и для нас.
— Для вас? А вы-то причем? — удивилась я.
Маслова судили «товарищеским» судом за то, что он «морально разложился». Это предлог, для того чтобы организовать позорное зрелище, когда беззащитного человека дружно топчут его же товарищи, а он, как червяк, извивается и умоляет о пощаде. И никто из медработников не мог уклониться от участия в этой расправе, ведь обвинителем выступал местный глава КГБ. Его же распоряжением всех — от врачей до санитарок — обязали под расписку явиться в помещение Заполярного театра. Все знали, что дело вовсе не в пьянстве (пил он у себя дома и только когда был «выходной»), а в том, что, владея английским языком, он слушал заграничные радиопередачи и, бывало, делился с друзьями тем, что услышал.
Ему угрожало изгнание из Норильского комбината с потерей всех льгот, в том числе и льготного стажа. Бедняга плакал, стоя на коленях, умолял, каялся, обещал исправиться. И тогда одна из медработниц, с разрешения обвинителя, предложила взять Маслова на поруки, понизив в должности, но из комбината не изгонять. На чем и порешили, ошельмовав его до предела.
— Как? И вы, Марья Владимировна, принимали также участие в этой экзекуции? — воскликнула я в негодовании.
— Разумеется! Иного выхода не было, если я не хотела и себя погубить!
«Нет, до чего может дойти малодушие и эгоизм этих медработников! Какое счастье, что я успела „отряхнуть прах“ этой организации с ног своих! До чего же это гнусно! Вот уж ничего подобного не могло бы произойти на шахте!» — думала я, бодро шагая из Горстроя домой, поглядывая на гору Шмитиху — туда, где находилась шахта.
Моя шахта! Смертельно опасна шахтерская работа, но тверда и надежна шахтерская дружба и взаимная выручка. И ни разу не пришло мне в голову спросить себя: а как же попытка объявить меня сумасшедшей? А как же Геращенко?
Я торопливо шагаю по штольне. Позади — очень тяжелая ночная смена, но на редкость удачная отпалка. На душе так радостно и спокойно, как бывает только тогда, когда чувствуешь какую-то особенную гордость от хорошо выполненной работы.
При выходе из шахты, получая свой жетон, слышу:
— Керсновская, зайдите к часу дня в отдел кадров!
Что им может от меня понадобиться? И на что он мне сдался? Для сдачи документов на предмет получения пенсии — еще рано: до 15 апреля чуть больше трех недель. Медицинская комиссия? Так я буквально на днях прошла эту самую комиссию. Свериться, по какому разряду меня проводят? Так вопросы заработка меня не интересовали и тогда, когда мне предстояло еще работать и работать, а теперь, когда остались считанные дни, и подавно! Да, совсем немножко — и моя старушка склонит свою седую голову на мое плечо и обопрется на мою руку, чтобы уже до самой могилы не терять этой опоры.
А впрочем… Ба! Да понятно, в чем тут дело! Вот уже недели две в раскомандировке висит объявление, приглашающее всех шахтеров зайти в ОК — проверить трудовые книжки. Во всей шахте, наверное, я одна не интересуюсь своим заработком. Разумеется, это и есть причина вызова. Ладно, уж загляну к ним.
Я не торопясь убрала комнату, сварила похлебку-универсал из сушеных овощей, поела и легла спать около одиннадцати утра без особенной уверенности в том, что я пойду в отдел кадров. Даже проснувшись к часу, я не знала, что делать. Лучше всего повернуться на другой бок и снова уснуть. С другой стороны, в кинотеатре «Луч» идет картина «Процесс откладывается». Ладно — иду в кино!
Лишь запирая дверь и натягивая рукавицы, я вдруг переменила решение, повернула направо и зашагала к шахте. Бодро шагая под лучами холодного, но яркого солнца, я дальше всего была от мысли, что плыву навстречу рифу, на котором, может быть, разобьется мой корабль — совсем уже в виду той пристани, где я рассчитывала спокойно бросить якорь.
Навстречу мне попалась наша рассыльная.
— Как хорошо! Я уже за вами шла, а вы — вот вы и сами.
— А где бы вы меня нашли? Вам известен мой адрес?
— Улица Горная, 24.
— Верно… Квартира пять.
В отделе кадров я уселась в ожидании, пока двое или трое шахтеров решат свои вопросы. Прошло несколько минут. Кто-то приоткрыл за моей спиной дверь, и начальник отдела кадров обратилась ко мне:
— Евфросиния Антоновна, зайдите в парткабинет. Вас там ждут.
И сердце мне не подсказало, что я стою на пороге еще одного «университета», долженствующего пополнить мое «высшее образование», которое я, в доверчивой наивности, считала законченным.
На пороге парткабинета я остановилась. Никого из шахтеров здесь не оказалось. Лишь какой-то высокий, худощавый полувоенный стоял у стола. На фоне окна он выделялся в виде силуэта. Я не могла себе представить, зачем я ему понадобилась.
— Вы не ошиблись, — сказал он, видя мое замешательство. — Да, это я вас вызвал.
И жестом он мне указал на стул, продолжая стоять.
— Вы давно в шахте? Как работа? Как относятся к вам начальники, товарищи? Нет ли у вас каких-либо жалоб, претензий?
Я скорее удивилась, чем насторожилась. Однако отвечала так, как это делала всегда: с максимальной доброй волей и минимальной осторожностью, так как мне органически претят всякого рода расчет и «прощупывание». Может, это идиосинкразия к малодушию, но я брезгаю надевать личину притворства, сознательно отбрасываю все, чем можно было бы заслониться от ожидаемого удара.
Затем он сел, придвинул к себе довольно-таки объемистую папку и заглянул в свои бумажки.
— В органы государственной безопасности поступили тревожные сигналы о некоторых ваших словах и поступках, и я хочу, чтобы вы со всей откровенностью ответили на все мои вопросы. Вы помните, как-то у вас не совсем хорошо получилось с лотерейными билетами?
— Я за них заплатила наличными, разорвала их на четыре части и вернула товарищу Поликарпову. Да, это было.
— Ну вот, видите! Как это можно назвать? Государственная лотерея — и вдруг вы рвете ее знаки!
— Я их не «вдруг» порвала. Этому предшествовал довольно продолжительный диспут. Билеты мне не предложили взять, а обязали. Я возразила, говоря, что не беру билеты не оттого, что мне жаль денег, и в доказательство того деньги ему дала, а билеты взять отказалась, мотивируя тем, что я принципиально против всякого рода азарта: картежной игры, рулетки и прочих порождений итальянского темперамента. Мечтать о том, чтобы дать пять рублей и получить 35 тысяч, — безнравственно и глупо. Получается, тот, кто выиграл, — подлец, а тот, кто проиграл, — дурак. А я — рабочий. Мой труд оплачивается, и притом хорошо. С моего заработка удерживается налог, и немалый. Таким образом, и я и государство выполняем обоюдно все наши обязательства.
— Так вы говорите, что билеты порвали оттого, что вам их навязывали?
— Безусловно. В нынешнем году насильно их никому не всучивали, и я, чтобы никто не думал, что я скуплюсь, взяла билеты, заплатила за них и, даже не взглянув на номера, отдала их забойщику Пасечнику, дочери которого в этот день исполнялось восемь лет: «На, бери — на счастье девочки!»
— Однако это еще не все. Вы помните… Вы ведь художник, не правда ли?
Я собралась возразить, но он остановил меня жестом и продолжал:
— Вы нарисовали боевой листок. Там изображен ваш участок. Много разбросанного инструмента…
Я силилась вспомнить, какая еще ересь вкралась в один из тех «Крокодилов», на которые я тратила свое свободное время, а иногда и последние листы столь дефицитного ватмана?
— Вы там изобразили… гм… такой нехороший символ. Вообще, как-то так получилось…
Вспомнила! Я изобразила, как все шахтеры нашего участка мечутся по всем забоям в поисках хоть одной исправной шуровки, а горный мастер Матлах объясняет Крокодилу, который явился в качестве общественного инспектора, что у нас так принято.
— Я пририсовала Матлаху свастику и подписала карандашом «Геббельс». Это его кличка.
И я рассказала, почему это сделала.
Матлах — это отвратительный тип: трусливый в минуты опасности, лживый и изворотливый; с начальством — подлиза и низкопоклонник; наглый, когда мог себе это позволить. Матлаху всячески мирволил Пищик. Его смена вышла на одно из первых мест исключительно благодаря моей отпалке. Когда надо, я оставалась на час или на два часа по окончании смены, не говоря уж о том, что, не щадя своего здоровья, лезла в газ, не дожидаясь проветривания забоя, и добивалась самого высокого КПД при минимальном расходе взрывчатки, стараясь не повредить крепление. (Это не похвальба. Просто я любила свою работу и душу в нее вкладывала.) Матлах не мог оценить честный труд. Он видел в этом мою слабость и окончательно обнаглел: откладывал отпалку одного, а то и двух забоев на время после окончания смены и требовал, чтобы я работала эти лишних два часа, причем эти требования сопровождал угрозами и дошел до того, что стал разрешать себе похабную брань. Я его осадила и предложила извиниться. Он осыпал меня отборной бранью. Смена уже окончилась, все ушли. Если б не хамство Матлаха, я поработала бы лишних два часа. А так — я ему сказала: «Мое рабочее время истекло. Пусть отпалку производит следующая смена, которая приступит с восьми часов». Уйти на-гора я не могла, так как забой был заряжен. Но и Матлах не имел права уйти. Впрочем, он-то ушел и, воспользовавшись тем, что я осталась в заряженном забое, сочинил такую лживую историю, что сам Геббельс — мастер пропаганды — позеленел бы от зависти! В довершение всего он принудил татарина Фатахова подписаться в качестве «свидетеля». Заварился такой сыр-бор, что всполошилось все высшее начальство комбината. Разумеется, у лжи — короткие ноги, и все это было распутано. Вот тогда-то я в нашей раскомандировке на боевом листке пририсовала Матлаху свастику и надпись «Геббельс».
Конев что-то листал в своей папке. Я — ждала.
— У вас есть знакомые, с которыми вы переписываетесь? Например, на Украине, в Сумах? Есть? Ну так вот. Вы написали такое возмутительное письмо, что они вознегодовали, прислали это письмо органам ГБ. Люди сознательные…
— Вы хотите сказать, что у старушки, которой я написала письмо, оно было выкрадено? Или при перлюстрации задержано? Старушка болеет, чувствует себя несчастной — у нее отобрали пенсию. В свое время она[7] за мной ухаживала, и, быть может, благодаря ее уходу, у меня не ампутировали ногу. Я пишу ей бодрые, юмористические письма, которые ей поднимают жизненный тонус: подбодрить больного — значит помочь ему побороть болезнь.
— Но отдаете ли вы себе отчет, что умышленно извращаете смысл знаменитой, единственной в своем роде речи, которая является краеугольным камнем целой эпохи и открывает новую эру — эру великой семилетки?!
Я напряженно думала: о каком это, черт возьми, из моих писем идет речь? Лишь услыхав слово «семилетка», я вспомнила!
Конев между тем вынул из папки письмо (Ага! Hе копия и не просто донос, а оригинал! Любопытно, кто это оказался предателем и выкрал все письмо?) и прочел из него несколько отрывков. Ничего там не было криминального, ну абсолютно ничего! Просто в остроумных выражениях я отобразила, какой кавардак образуется в голове у неискушенного слушателя после речи Хрущева, когда добрых пять с половиной часов на голову сыплется целая лавина статистических данных. Счетная машина, и та зарапортовалась бы!
Конев явно старался раскусить меня, хотя в его вопросах и в том, как он реагировал на мои ответы, не было заметно предвзятости. Но если я взята на мушку еще в 1958 году («дело» с билетами лотереи), это значит, что уже третий год они накапливали материалы (папку-то во как разнесло!), чтобы «выступить из тьмы», откуда было легко наблюдать за каждым моим шагом. Так не для того же они столько ждали, как бы ловчее накинуть мне петлю на шею, чтобы ее сегодня снять!
И все же у меня осталось впечатление, что он усомнился в целесообразности расправы надо мной. Оценил ли он искренность и прямодушие (хотя это как раз и есть самые непростительные грехи)? Или он почувствовал разницу между теми пресмыкающимися, которые в страхе извиваются, лишь только видят над собой занесенный каблук, могущий раздавить их самым безжалостным образом, и мной, готовой встретить судьбу с достоинством?
— Мы продолжим разговор завтра в моем кабинете следователя госбезопасности — четвертый этаж, сорок третий кабинет. В два часа дня. Время вас устраивает?
Усмехнувшись, я пожала плечами.
— Это не теща приглашает на блины. Ваши приглашения не принято отклонять.
Он тоже усмехнулся и крепко пожал мне руку. И… пожелал успеха.
Мне отчего-то вспомнился средневековый обычай: перед тем как казнить осужденного, палач преклонял пред ним колени и просил у него прощения.
С фасада это самый обыкновенный пятиэтажный дом. Надо зайти со двора. Там на нижнем этаже находится милиция и есть соответственная вывеска, а вот на втором, третьем, четвертом и пятом этажах никакой вывески не найдешь, но стоит только пройтись по этим длинным коридорам с двойным рядом черных узких дверей, на которых лишь таблички с номерами, стоит только присмотреться к снующим по коридорам людям в военных, полувоенных, слегка военизированных и штатских костюмах, стоит заглянуть в эти кабинеты, в которых стоят шкафы — простые и несгораемые, как невольно вспоминаются слова Гаращенко: «Поверьте: это татарская орда в ожидании зеленой травки!»
Четвертый этаж. Кабинет № 43. На сей раз я меж двух огней: кроме лейтенанта, меня обрабатывает майор.
Кто один раз прошел через это, тот знает, что у каждого водоворота есть дно воронки; чем тяжелей предмет, попавший в водоворот, тем быстрее он будет поглощен бездной. А на мне такой запас тяжелых грузил, что было бы наивно надеяться на спасение без чуда. Где надежда, что корабль, вовлеченный в сказочный Мальмстрем, вдруг начнет вращаться против вращения воронки и выберется из водоворота?
И все же пассивно ждать гибели — не в моем характере.
Я слушаю плавную, гладкую речь майора. Полное впечатление, что он читает главу, давно уже читанную и перечитанную:
— …Происки классового врага… затаенная злоба, прорывающаяся наружу… дворянское происхождение… аристократическое воспитание… преклонение перед Западом… попытки затормозить наши гигантские успехи… бессильная клевета… стремление воздействовать на слабых духом…
— Добавьте еще «выполнение директив из заграницы», «стремление ниспровергнуть существующий строй» и «возврат к капитализму». Это давно знакомая мне, старая-престарая пластинка, напетая еще двадцать лет тому назад Берией и двадцать раз мне надоевшая. Давайте говорить не по шаблону. Нет и не было у меня озлобленности против моей Родины, как нет и не было желания с кем-то свести счеты за все те испытания, через которые я прошла за последние двадцать лет. Только прежде я полагала, что я — жертва недоразумения, ошибки, несчастного стечения обстоятельств, одним словом — недоразумения. Мне казалось, что стоит мне распахнуть свою душу, показать, что нет в ней темных закоулков, и все станет ясным. Хотя если смотреть через черные очки, то белого цвета вообще не увидишь… Я взяла себя в руки с твердым намерением доказать, что у меня слово с делом не расходится. Для этого мне не пришлось делать усилия и ломать себя: честное отношение к труду и глубокое уважение к правде были привиты мне с детства, и им я останусь верна до смерти! Теперь я вижу, что для вас «бдительность» и «недоверие» — синонимы. И убеждать вас я ни в чем не собираюсь. Ведь самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. А ваши уши так плотно занавешены профессиональными предрассудками, что никакой «вопль души» в них не проникнет, разве что вой побитой собаки. Не рассчитывайте! Скулить я не буду!
Если лейтенант меня «обстругал» на четвертом этаже, майор «сверлил» на третьем, то обдирать последнее живое мясо рашпилем предстояло полковнику на втором.
Странное дело, и логика, и жизненный опыт указывают на то, что добрых палачей и справедливых работников КГБ в природе не встречается. Больше того, привыкнув во всех подозревать что-то плохое, эта порода людей утрачивает ясность ума и неизбежно глупеет. Это прогрессирующий недуг. Следовательно, чем выше чин, тем ярче выражены эти особенности работников так называемых органов.
Однако в книгах и особенно в кинокартинах, наталкиваешься на совершенно иной типаж.
«Дело Румянцева» — одна из картин, в которой повеяло чистым воздухом в 1956 году: ни душных испарений застенков, ни слащаво-приторных ароматов. Шофер был хитро вовлечен в доставку контрабандного груза, сам того не зная. Против нее все очень хитро подстроено. За него — его безукоризненное прошлое и его товарищи по работе. Следователь исходит из предвзятого мнения: «Обвинен — значит, виноват». Полковник НКВД — седой, мудрый и, разумеется, с больным сердцем, верит в невиновность Румянцева. Он ищет виновных и находит их.
И вот исподволь в воображении запечатлевается образ такого полковника — седого, аскетически выглядящего. Он — сама мудрость, доброта и справедливость. За плечами у него долгая нелегкая жизнь и огромный опыт. Но есть и то, что превыше всего, — вера в человека, безграничная доброжелательность, терпение по отношению к тому, кто оступился, и такт по отношению к своим талантливым, но иногда не в меру горячим сотрудникам. Жаль, что в жизни такие не встречаются! Но, как любил говорить Вольтер: «Лгите, лгите! Хоть что-нибудь да останется!»
«Полковник? Ну, уж этот разберется, все поймет и растолкует своим переусердствовавшим подчиненным!» — в таком оптимистичном настроении я смело вошла в большой темноватый кабинет полковника Кошкина.
Первое, что я увидела, — это большой, во весь рост, портрет Дзержинского в шинели до самых пят, почему-то с кавалерийской саблей. Полковник, чем-то похожий на него, сидел напротив этого портрета за массивным письменным столом.
Я смело подошла, поклонилась и сразу обратилась к нему:
— Товарищ полковник, я вынуждена обратиться к вам с жалобой! Мне обидно, что товарищ майор…
— Смотрите, ей, оказывается, обидно! — скрипучим голосом, пофыркивая, как рассерженная кошка, прервал меня полковник. — Это ей-то еще может быть обидно!
Я остановилась резко, как говорится, на всем скаку. С глаз будто пелена спала, и я посмотрела совсем иным взглядом на этого полковника.
Нет, он не походил на тех мудрых, добрых и умных полковников из кинокартин! Передо мной сидел злобный старикашка с мутными глазами снулой рыбы и желтушным цветом лица. Мне показалось, что на меня опрокинули ушат холодной воды, но это сразу прояснило ситуацию и показало мне, с кем я имею дело.
И все встало на место.
— Та-ак… — протянула я. — Теперь еще скажите: «волк из Брянского леса тебе товарищ» — и все будет ясно.
И, не дожидаясь приглашения, я села. Сел и майор.
Умные люди говорили мне, и не раз, что глупо переть на рожон, еще глупее — сражаться с мельницами, но глупее всего — это метать бисер перед свиньями.
Дон Кихот мне всегда был дорог. Еще с тех пор, как я, шестилетняя девчонка, отколотила своего восьмилетнего братишку за то, что он хохотал, читая о его злоключениях. В наказание меня посадили на час в чулан под лестницей. Таким образом, еще чуть не полвека тому назад я впервые пострадала за свою верность Дон Кихоту. Могу ли я изменить тебе теперь, о Рыцарь Печального Образа?! Я испытывала странное ощущение, что-то вроде тоски и отчаяния, и щемящую боль от сознания, что это нанесет смертельный удар моей бедной далекой старушке, которая с гордостью и доверием ждет, что я на днях с честью завершу свою шахтерскую карьеру! Как бы ни скребли на душе кошки, я знала, что забрало у меня поднято, а карманы — полны бисера.
Итак, я сидела на мягком стуле у стола, перпендикулярного письменному столу полковника; майор — напротив; лейтенант у маленького столика в глубине комнаты, возле портрета Дзержинского.
Начало было обескураживающее: он спел всю ту же стократ надоевшую пластинку. Только диапазон был более мощный и бездушный. Я смотрела на полковника Кошкина, и у меня создалось и, чем дальше, тем больше усиливалось впечатление, что это актер, хорошо знающий свою роль, но глухой и только оттого не проваливающий всей пьесы, что он знает, где выдержать паузу, когда сказать свою реплику и что ему ответят. Как играют другие, его не интересует. В своей роли он не собьется.
И все же пришлось сбиться!
На все его стереотипные фразы я находила меткие возражения; необоснованные нападки парировала логичными рассуждениями, а предвзятые мнения опровергала примерами, фактами.
Завязалась своего рода дуэль, в которой, хотя противников было трое и нападали они одновременно и со всех сторон, преимущество (но не сила!) переходило явно на мою сторону.
И вот противники замерли «в третьей позиции», выражаясь языком фехтовальщиков, — позиции, дающей возможность и атаковать, и парировать.
— Вы — опытный спорщик и в совершенстве владеете диалектикой. Признайтесь: вы этому специально обучались?
— Да!
Всех троих будто электрическим током дернуло:
— Где?!
— В ветеринарной практике. Там я имела возможность заметить, что человек умеет мыслить здраво, делать выводы и четко их высказывать. Ну а скотина может лишь укусить, лягнуть или боднуть, в зависимости от своих ресурсов. Я — человек.
(Этот выпад рапирой, достойный д’Артаньяна или Атоса, отнюдь не улучшил моей позиции, но — пусть Бог меня простит! — иногда горсть бисера заменяет картечь…)
Последовавшее за этим молчание, хоть и не очень продолжительное, все же показалось слишком затянувшимся.
— А что вы скажете по поводу подобного рода выходки?
Полковник протянул руку, и лейтенант, как, очевидно, было заранее условлено, протянул ему лист, густо исписанный незнакомым мне почерком:
— Будете ли вы отрицать, что говорили о товарище Хрущеве, о какой-то его даче на Кавказе?
— Не на Кавказе, а в Крыму. Возле Ялты. Там, где Крымский заповедник ближе всего подходит к Ялтинскому ущелью. Да, говорила.
— Так вы не отрицаете?..
— Я никогда не отрицаю истину. Однако, мне кажется, об этом здесь я ни с кем не говорила.
— А где же? Когда? С кем? Расскажите подробнее и не пытайтесь отпираться.
— Дело в том, что я случайно попала туда, где строится эта дача.
И я подробно рассказала о том, что произошло в 1957 году, когда я, спеша из Одессы в Ялту сухим путем, попала в Крымский заповедник. Меня подвез шофер одной из шестидесяти грузовых машин, возивших туф для дачи Хрущева из Евпатории через Симферополь в самую горячую пору уборочной страды.
— А что вы говорили о царе?
— Не говорила, а слышала. Те же шоферы рассказывали, что когда строили для царя дворец в Ливадии, то туф брали поблизости, из Гурзуфа. Он серый. Не такой богатый, как желтый туф из Евпатории.
— А вы подумали, для кого вы камня пожалели? Ведь Хрущев — это величайший гений человечества! Он заслуживает, чтобы ему строили не дом из камня, а памятник из гранита, хрусталя и золота! Ведь он создал величайшую науку — науку о мире. Он этим осчастливил все человечество!
— Это не резон, чтобы оставить коров без фуража!
— Вы опять за свое!
— Так вы же сами пожелали, чтобы я рассказала, с кем я об этом разговаривала! Из Крыма я направилась на Кавказ, прошлась по Черноморскому побережью через Мамисонский перевал в долину Цеи, и уже в Осетии меня подвезли в своей машине двое незнакомых мне граждан. Они расспрашивали меня о том, что я видела в Северной Таврии, в Крыму и на Кавказе. Я им рассказала о тяжелых последствиях катастрофической засухи и о бесхозяйственном отношении к соломе, которую не заскирдовали. Один из моих попутчиков и сказал, что, дескать, не хватает ни техники, ни рабочих рук. Ну, тогда я и указала, что первым делом надо было спасти солому — единственный корм для скота, а там уже можно и дом строить для Хрущева. Они довезли меня до Нальчика. Спросили, кто я и чем занимаюсь. Я представилась. Прощаясь, они крепко жали мне руку и благодарили за все сообщенные им наблюдения, так как это как раз по их специальности: один из них был министр земледелия Кабардино-Балкарии, а другой — заместитель министра земледелия из Москвы.
— Так за что же они вас благодарили?
— Затрудняюсь сказать. Умному человеку полезные знания не мешают. Но если вам это непонятно, то обратитесь к ним самим.
— А когда это было? — вмешался майор.
— в 1957 году. Числа этак седьмого или девятого августа.
Больше к этому вопросу они не возвращались.
Полковник несколько раз пытался путем наводящих вопросов выяснить, кто еще разделяет мои взгляды, на кого я пытаюсь воздействовать, признав попутно (и вполне обоснованно), что вряд ли кто-либо воздействовал на меня.
Я сказала, что самый надежный поверенный — это подушка. Но поскольку я с самого детства обхожусь без подушки, то и этого поверенного у меня нет. Самый же ненадежный поверенный — это бумага. Доказательство налицо: несколько иронических, шутливых фраз, написанных больной старушке, впавшей в уныние, шутка, путем которой я пыталась ее подбодрить, и — поди ты!
А с рабочими моего коллектива? Нет, право же, с ними я говорю на работе и — о работе. Опыт у меня большой, и желание им поделиться вполне естественное. Однако этим и ограничивается мой контакт с ними.
— В ваших словах чувствуется пренебрежительное, надменное и даже враждебное отношение к коллективу.
— Нисколько. Просто помимо работы нет у нас контакта.
— Чем же, кроме пренебрежения, можете вы это объяснить?
— Скорее всего, очень печальным обстоятельством: наши шахтеры просто не могут себе представить, что можно приятно провести время — пошутить, побеседовать и даже потанцевать — без того, чтобы предварительно себя не отравить алкоголем. Сесть за стол без поллитры им кажется просто нелепым. А я, кроме чая, ничего не пью.
— Так вы этим хотите сказать, что наша прекрасная молодежь, наши рационализаторы, с беззаветным энтузиазмом строящие коммунизм, не что иное, как алкоголики?
— Пусть они и не алкоголики. Вернее, не все еще алкоголики, но стоит мне хоть раз увидеть человека в состоянии унизительном и гадком, каким он становится в пьяном виде, как я навсегда теряю к нему уважение. А я среди пьяных буду иметь еще более глупый вид.
— Возмутительно! Ведь вы оскорбляете весь ваш шахтерский коллектив! В своей дворянской заносчивости вы ставите себя неизмеримо выше их и клеймите их презрением, обзывая алкоголиками. Так вот, что я думаю, — сказал он, захлопывая свою папку и оборачиваясь к своим сотрудникам. — Мы вынесем поведение Керсновской на обсуждение шахтерского коллектива, который она оскорбляет своим пренебрежением!
Мне стало… смешно. Не те теперь времена, чтобы действовать так, как в те годы, когда меня за непочтительное отношение к стихам Маяковского упрятали на 10 лет за решетку и отдали в распоряжение какого-то охранника, имеющего право пристрелить меня без предупреждения за «шаг вправо, шаг влево».
Ясно, что коллектив натравят на меня, заставят расправиться со мной и вместе с тем на самих себя нагонят страх. Ему, коллективу, дают «палку о двух концах»: одним будут колотить меня; другим — себя. Мне будет больно. Им — страшно.
Я понимала всю безнадежность моего положения. Но на языке у меня всегда вертится злой чертенок, изредка скрывающийся в бутылке чернил. И я не утерпела и съехидничала:
— На днях вы судили Маслова за то, что он пьянствовал; сегодня принимаетесь за меня — за то, что я не пьянствую. Вот прокрустово правосудие!
Осталось еще выполнить одну формальность: написать «объяснение».
Казалось бы, расшифровка этого слова предельно проста. Надо в четкой, ясной форме изложить причины и побуждения, приведшие к тому или иному результату. Я это сделала: кратко, точно и бесхитростно. Оказывается, это не то, что им надо: «Напишите обстоятельно, на пяти-шести страницах». Да напиши я хоть на шестидесяти страницах, они ничего не поймут! Им не ясность нужна, а мое унижение.
Это — желание помучить страхом. Страх, как и инстинкт самосохранения, свойственен всему живому. И я могу испытывать страх, тоску, отчаяние, но тот, кто поддается чувству страха, становится подлецом.
Я написала объяснение на шести страницах, рассыпая бисер перед теми, кто не может и не хочет понять его ценности. С моей стороны это было не только глупое расточительство, но еще более глупая доверчивость: я обнажила свою душу, указала на все свои побуждения и, таким образом, дала возможность палачам тщательно продумать каждый наносимый мне удар. Впрочем, я не обманывала себя и поэтому закончила объяснение следующими словами:
«Убедить вас я ни в чем не могу, потому что самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Лицемерие и ложь мне претят; я не могу последовать мудрому совету Пушкина и сказать:
Я стал умен и лицемерю:
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь — мои стихи…»
Почему же, почуяв опасность, я не обратилась за помощью и даже защитой — к шахте? Разве начальник шахты не знал меня? Разве не помнил, какое участие я приняла при тушении пожара, первая организовав бригаду добровольцев-горноспасателей? Не он ли ценил меня как рационализатора, подавшего немало дельных предложений? А профсоюз? Разве не он призван оберегать и защищать шахтеров, особенно лучших из них? А начальники участков? По крайней мере, те из них, кто был настоящей «шахтерской косточкой», те, с кем я работала 10–13 лет? И, наконец, Кичин, наш депутат? Я была уверена, что все они вместе и каждый в отдельности сумеют защитить меня. Наверное, оттого-то я никого о заступничестве не просила, что это казалось мне до такой степени само собой разумеющимся, что было бы стыдно — даже намеком — указать им, в чем их товарищеский долг. Взаимная выручка у шахтеров всегда на первом месте.
Как не пришло мне в голову сопоставить попытку выбросить меня за борт, признав сумасшедшей, с тем жестоким обычаем древности, когда в шторм выбрасывали за борт того, на кого боги разгневались? Я слишком верила в свою шахту. Было бы просто стыдно усомниться в ее верности мне!
Казалось, наступило затишье. Меня оставили в покое. Мне в голову не пришло, что это затишье перед бурей…
— Антоновна! Завтра, в понедельник, можешь не выходить на работу. Тебе выходной! — сказал утром на наряде Пищик.
«Вот это здорово!» — обрадовалась я. Долго работала я в ночной смене, а это изматывает. В ней самая напряженная отпалка и (это уже по моей доброй воле) два лишних часа рабочего времени. Солнца, можно сказать, не видишь. А погода установилась — ясная, тихая, морозы уже не лютуют. Самая хорошая погода для лыжной прогулки. Эх, махну я в тундру! На Зуб-гору, а оттуда — на Валек. В этом году, моем последнем году в Заполярье, я еще ни разу не ходила в тундру: в феврале морозы лютые, да и световой день короток (солнце показывается лишь третьего февраля). В марте день уже достаточно долог, но Кошкин мне все изгадил: даже в выходной «инквицизия» не дает вздохнуть.
Из моей смены все уже давно из шахты вышли, помылись, одна я еще в шахте — иду, почти бегу по штольне.
Новая смена уже заступила — разошлись по забоям. Электровозы еще не грохочут по штольне: еще не засыпали первую партию вагонов. Мало встречных, и почему-то все оборачиваются, смотрят мне вслед. Некоторые окликают:
— В чем дело, Антоновна?
Я только машу рукой. Чего тут спрашивать? Пора бы привыкнуть, что я последней выхожу из шахты.
— Постой, Антоновна! — хватает меня за руку взрывник Антоша Пуртов. На работу он никогда не торопится и всегда задерживается на устье шахты и покуривает про запас. — Объясни ты мне, что это за нападение на тебя?
— Э, да я всегда последней из шахты! Мне не привыкать-стать! — и я вырываюсь и почти бегом спешу к подъемнику.
Клеть еще не отцеплена. Очевидно, грузов нет. Но меня не хотят спускать. Я очень устала. И побаливает палец на ноге (недавний перелом). Звоню диспетчеру: обычно он дает распоряжения спустить меня. Неприятно удивлена его ответом: «Спустишься и пешком!» Не очень-то любезно: ведь запоздала я потому, что не хотела бросать работу недоделанной, и диспетчер это знает. Приходиться с больной ногой спускаться по лестнице — 1575 ступенек.
В бане ни души. Тороплюсь помыться — может, еще успею в кино на семь часов, не заходя домой? Что же, надо только забежать в буфет, перехватить хоть пару пирожков — и айда!
Почти бегом я проскочила через зал раскомандировки. Что-то мне подсказало, и я бессознательно, боковым зрением увидела нечто знакомое, очень знакомое… Большими, чуть не в полметра черными буквами было выведено: «Недостойное поведение т. Керсновской… Собрание… Товарищеский суд…»
Дальше я ничего не прочла. Или — не поняла? Или — не запомнила?
Слова «недостойное поведение» в сочетании с моей фамилией — это небывалый гротеск, который не мог уместиться в моем сознании. И не оттого, что я привыкла к справедливости и к правильной оценке. Сколько ударов наносила мне жизнь, и не счесть, но ведь это — шахта! Моя шахта!
Нет, это как дурной сон, виденный мною в детстве: я подбегаю к маме с протянутыми руками, и вдруг фигура оборачивается и вместо милых, родных мне черт — какая-то маска с дикими глазами.
Тогда, в детстве, я закричала, просыпаясь; теперь я повернулась и ушла. Душа у меня кричала от ужаса и отвращения, но я не пробудилась от сна…
Дома я застала письмо от мамы. Бедная моя старушка пространно и обстоятельно писала о книге Джевахарлала Неру «Открытие Индии»:
«Я читаю… Это очень интересно, но все снова и снова я думаю о тебе. Ты помнишь, в Пятигорске, в центре города, есть бульвар. Называется „Цветник“. И там — стенд, а на стенде надпись: „Труд — дело чести, славы, доблести и геройства“. Я еще тогда сказала: „Какой прекрасный лозунг!“ Ведь это о тебе написано! Ты права, дочь моя, стоит быть гражданином страны, провозгласившей такой лозунг. Как тебя, наверное, любят и ценят! Только вот не знаю, понимают ли?»
У меня правило: маме отвечать сразу. Я взяла бумагу, ручку… В голове — пульсирующая боль. Руки дрожат. Сделала усилие и написала: «Моя любимая старушка!» Буквы получились, будто левый рукой написанные, и сквозь них проступило морщинистое лицо с доброй, доброй улыбкой. Но затем все заплывает, становится серо-зеленого цвета, и на этом фоне появляются жирные, черные буквы: «Недостойное поведение…» И затем: — «Труд — дело чести, славы, геройства…» Золотые буквы не в силах одолеть черных… И никого, кто мог бы почувствовать правдивость, горечь и любовь тех слов, которые рвались наружу и оставались в душе — глубокие, немые…
Всю ночь я не спала. Вернее, после бесплодной и безнадежной попытки уснуть я зажгла свет и принялась читать a livre ouvert[8] «Северное Сияние». Глаза слипались от усталости — ведь я на работе себя не щадила, но стоило погасить свет, как я сразу понимала, что не усну. Думала. Старалась додумать до конца, разобраться, понять.
Ясно одно: меня втянуло в водоворот и центростремительной силой увлекает в глубь воронки. Казалось бы, это и должно меня больше всего огорчать. Отчего же получается как-то не так?..
Рушатся все карточные домики: надежда выйти на пенсию, поселиться со своей старушкой где-нибудь на юге, копаться в земле, выращивать цветы и чувствовать на себе ласковый взгляд матери, изредка ходить в горы, впитывать в себя все то чистое, что может дать только контакт с природой, и обо всем этом рассказывать ей, моей родной, любимой… Это не современно? Ну и пусть. Небо тоже не современно, и восход солнца, и вечерняя заря, и звезды. Все это вечно. И — прекрасно.
Разумеется, тяжело расстаться с наивной картиной такого буколического счастья. Противно чувствовать себя «на мушке» и осязать липкий взгляд вездесущих «ангелов-хранителей». Никогда не иметь друзей. Даже просто знакомых: ведь страх делает людей подлецами.
Наконец, материальная катастрофа. Семь с половиной лет работы на шахте Заполярья считаются как 15 лет подземного стажа, что дает мне право на пенсию в 1200 рублей. И лишь имея обеспеченных 1200 рублей ежемесячно, я имею право взять из заграницы на иждивение свою мать.
Изгнанная за недостойное поведение из Норильска, я лишаюсь льготного стажа. С чем я остаюсь? Семь с половиной лет трудового стажа. И только. Право на пенсию я получу… через 12 лет, когда мне будет 65 лет, а маме — 95. Hо где и кем я смогу работать на материке?
А мама так ждет! Она считает дни! Все это равносильно смертному приговору. Мне. И моей матери.
Но ведь со смертью я уже сколько лет играю в кошки-мышки. И нервы у меня выдерживают.
Так что же меня так подкосило?!
Пусть это смешно, но эта та куча мусора, которая осталась на том месте, где когда-то стоял «испанский замок» — моя шахта, на чьем фронтоне красовались священные для меня слова: «Труд — дело чести, славы, доблести и геройства».
Понедельник 4 апреля. Сегодня — день расправы надо мной. Приказ предстать за несколько часов до «гражданской казни» пред грозные, то бишь «кошкины», очи имел цель подвергнуть меня моральной пытке. Невеселое это занятие — сидеть несколько часов в прихожей и заниматься очень неблагодарным делом: разгадывать ребус своей (и, что гораздо хуже, маминой) судьбы. Глупо и унизительно! Сиди и рассматривай оба коридора, куда выходят двери кабинетов следователей, площадку и лестничную клетку! Провожай глазами снующих туда-сюда военных, полувоенных, штатских и прочих типов!
Нет, этого удовольствия я вам не доставлю!
Я предпочла провести эти часы иначе. Расстегнув свое кожаное пальто, я расположилась на диване поудобнее. Рядом положила свою полевую сумку, вынув из нее две плитки шоколада и книгу шведского писателя Акселя Мунте «Легенда о Сан-Микеле».
Аксель Мунте — большой души человек, и его книга всегда производит сильное и сложное впечатление: глубина взглядов и простота, ясность, правдивость, какая-то душевная чистота, немного фатализма, немного мистицизма и красота видны в каждой строчке этого врача-писателя, этого Человека с большой буквы!
Мне, старому шахтеру, свойственно, однако, по примеру сентиментальных девиц прошлого века загадывать на любимой книге, открывая ее наугад.
Я открыла и увлеклась чтением.
Автор чуть было не поддался соблазну. Светила полная луна… Ему было 26 лет… Молодая графиня, тоскующая в загородном замке… Прогулка вдвоем в лодке… Крик совы, нарушивший очарование этой ночи… Затем — диалог с собакой и, чтобы не рисковать еще одной подобной прогулкой по озеру, он предпочел прогулку в Лапландию. Цепь приключений и случайностей. Случайно из обрывка газеты он узнал об ужасной эпидемии холеры в Неаполе. Он врач. Его место — там. И вот он в Неаполе, в самом центре эпидемии.
Тут есть над чем подумать!
Что заставляет его бросить все, что приятно, красиво, что способствует успеху в обществе, карьере, богатству? Что же это такое, что превыше всего, что привело его в грязнейшие трущобы, наполненные умирающими, крысами и мертвецами? Какие побуждения заставляют преодолеть страх?
Если (как я в этом не раз убеждалась) страх делает человека подлецом, то не напрашивается ли вывод, что, преодолевая страх, человек поднимается на такую высоту, куда уже не долетают брызги грязи?
Страница за страницей; шоколад — квадратик за квадратиком, и душа обретает равновесие, — то равновесие, которое помогает человеку верующему встать на ноги после молитвы в храме Божием… Ой, да простит меня святой Никола, Мир Ликийских Чудотворец, «покровитель в пути сущих, в темницах пребывающих, всех неправедно гонимых»! Уж до чего же не похоже логово КГБ на храм Божий!
Вдруг «раздался глас», отнюдь не «свыше» (что вполне понятно: выше — чердак), а снизу (что тоже вполне естественно для подобных «ангелов»).
— Евфросиния Антоновна! Зайдите ко мне.
И вот я опять в кабинете полковника. Самого полковника нет. Принимает меня майор. Со сдержанной и самодовольной улыбочкой, аккуратный и, я бы сказала, до какой-то степени привлекательный, он садится, предлагая сесть и мне.
— Ну, как настроеньице? — спрашивает он с елейной улыбочкой.
— Соответственное… — отвечаю я, пожимая плечами.
— А если сформулировать точнее?
— То, что является нормальным для человека, который ждет расправы.
— Так вы знаете?
— Знаю! А могла бы и не знать. Мало того, что меня не предупредили, но лишь после того как убедились, что я в шахте, куда всегда на работу иду первой, — вывесили порочащее меня объявление. И парторг туда же: сначала вызвал и обработал начальников, затем обошел раскомандировки и особо пригласил всех «явиться выразить свое негодование».
— И что же? Людям самим предоставляется делать выводы, но факты надо было сообщить и осветить.
— Но вряд ли естественным светом. Эти «факты» были сформулированы так: Керсновская вела переписку со всеми — вы понимаете? — всеми столицами Европы. И стали гадать: о чем?! О, она знает девять языков! Она умна! Это тоже, очевидно, преступление? Она — на все способна!
— Ну, чего нет, того никто не докажет.
— Положим, чаще бывает наоборот: легче доказать то, чего нет, чем опровергнуть ложь.
Аксель Мунте подействовал на меня значительно благотворнее, чем бром. Я даже беззаботно улыбнулась портрету Дзержинского. Затем взяла на себя инициативу в разговоре и повела речь о шахте, о работе, как будто нет у меня никаких забот и будто это не я двое суток не спала.
К щекотливому вопросу первым вернулся майор:
— Вы должны прийти пораньше, зайти в шахтком. Может, вам что-нибудь посоветуют… Кроме того, чтобы вас не искали…
— Меня? Искать? А что я, в прятки играю? И что они могут мне «посоветовать»? Это я могла бы им посоветовать не нападать из-за спины. Для того чтобы они поняли неблаговидность своего поведения, их следовало бы перевоспитать, но это не в моей компетенции. А в пять двадцать я буду там, где надо. И никому искать меня не придется.
На этом разговор закончился.
Уже на лестнице майор меня спросил, хотя в интонации чувствовался не вопрос, а, скорее, утверждение:
— Так завтра вы зайдете к нам?
— Зачем?
— Может быть, попросить о чем-либо…
— Сомневаюсь! Просить… Чего? Справедливости? Так справедливости не просят, а требуют… если есть, от кого ее ожидать. А просят лишь о милости и снисхождении.
— Все же вы, наверное, зайдете.
— Если вы прикажете. А по своей инициативе — нет.
Яркий, солнечный апрельский день. Время — 17.15. Пять минут до открытия собрания. Обычно собрать людей нелегко. В ход пускаются приманки: буфет с пивом, даровое кино и прочее. И то люди тянутся, тянутся… И открывается собрание, если ему вообще суждено открыться, с большим опозданием.
Но на сей раз — нет. Время еще не вышло, а места уже все заняты.
Чувствую себя неважно: во рту сухо, и губы будто бумагой обклеены. Боюсь, кабы голос не изменил. Настроение, однако, приподнятое: предстоит борьба, а в борьбе я не сдаюсь. Плохо, что, кроме шоколада, я ничего не ела. Выпила только кружку горького черного кофе.
Вхожу в переполненный зал и останавливаюсь: сесть некуда!
Пока происходит процедура «избрания» президиума, оглядываю зал. Не людей (вижу пятна вместо лиц), а помещение.
Сколько здесь в новогоднюю ночь было развешено моих картин! С какой любовью я их рисовала — «на добрую память» моей шахте!
…Постепенно настраиваюсь на боевой лад. И наступает спокойствие.
Какой-то вихрастый паренек уступает мне место в первом ряду, прямо против трибуны, и сам садится на пол у моих ног. Рядом с ним — татарчонок (они вдвоем сидели на одном месте). Оба паренька не наши: не шахтеры, а рудари. Это видно по въевшейся в кожу каменной пыли.
Председательствует бригадир участка коммунистического труда Скипор (в школе таких обычно называют «шестиухая чабря»). Слово дают обвинителю — полковнику Кошкину:
— Тридцать пять минут и десять минут на вопросы. Хватит?
Тот кивает головой. В зале — тихий ропот, вроде пения с закрытым ртом.
Что можно сказать о выступлении полковника? Говорит он как можно было ожидать. Сначала — наша счастливая действительность: успехи во всем, особенно в строительстве; заслуги партии и ее мудрое руководство. Затем переходит к делу:
— Но не всем эти наши успехи по душе. Есть элементы, враждебные нашему строю. Они обезврежены, но злобу свою скрыть не могут, и она время от времени прорывается наружу. К таким отщепенцам принадлежит Керсновская, которую вы призваны осудить. Вот факт. Вы знаете, как партия и правительство заботятся о здоровье населения, в частности женщин. Забота эта проявляется в том, чтобы женщины не работали на тяжелых и вредных работах, например в шахтах. (В зале ворчание.) И вот здесь, на собрании, эта самая Керсновская выступила с заявлением, что эта забота маскирует желание вытеснить женщин с высокооплачиваемых должностей, ограничив их деятельность половой тряпкой и помойным ведром! (В зале ворчание, возгласы отрывистые, вполголоса: «А разве не так?») Или другое: вы знаете, что денежно-вещевая лотерея имеет целью отнюдь не азарт, как это пытается изобразить Керсновская, а жилищное строительство. Пятьдесят процентов идет на выигрыши, пятьдесят — на строительство. Может быть, сама Керсновская живет в квартире, построенной на эти деньги! А между тем, получив билеты первой лотереи, она их разорвала под тем предлогом, что их навязывали силой. Она, видите ли, «не переносит принуждения участвовать в азартной игре»! (Шум, возгласы: «Действительно принуждали!», «Может быть, она хотела „Волгу“ выиграть?», «Но ведь деньги-то она дала!») А в декабре она нарисовала на боевом листке Геббельса со свастикой — той отвратительной эмблемой, вокруг которой группируются все реваншисты, как, например, в настоящее время в Западной Германии. Но мало того, она умышленно извращает факты и осмеливается критиковать, притом в очень едкой, пасквильной форме, директивы XXI партсъезда. Вот письмо, которое она написала по этому поводу. К счастью, оно попалось на глаза комсомольцу, который свято выполнял свой долг и переслал его нам. Вот, например, с чего оно начинается: «Промойте свои очки хлорной известью, так как писала я это письмо, болея гриппом, — тем китайским гриппом, который мы получили в обмен на нашу полноценную пшеницу!» (Смех.) Как, наш могучий союзник, социалистический Китай, снабжает нас гриппом?! (Смех усиливается.) Или вот дальше. Она слышала по радио историческую речь Никиты Сергеевича Хрущева и, вместо того чтобы проникнуться восторгом перед картиной развернутого строительства коммунизма, позволила себе извратить все факты. Читаю: «Пять с половиной часов длилась эта речь. И пять с половиной часов на мою бедную голову лился непрерывный поток тонн, миллионов кубометров, гектаров, киловатт-часов, процентов и прочего, пока температура не поднялась у меня до сорока градусов, все в голове перемешалось и я так и не запомнила, сколько тонн расплавленного чугуна будет выдоено от каждой фуражной коровы…» (Смех.) Этого довольно… (Возгласы: «Просим, просим!» Полковник вновь нехотя берет письмо.) «Не могу припомнить, сколько силоса будет заложено на каждого студента, сколько „деловых поросят“ будет получено от каждой племенной доярки; помню лишь, что с одной птицефермы будет получено примерно двадцать пять миллионов киловатт-часов…» (Смех усиливается.)
Полковник решительно откладывает письмо в сторону и, несмотря на возгласы, дальше не читает. Вид у него скорее негодующий, чем победоносный. Я не могу удержаться от смеха, хотя понимаю все последствия, которые может иметь не только сам факт существования этого письма, но и веселье слушателей. Все это очень не вовремя: как раз жужжит кинокамера, и пара юнцов в брючках дудочкой носятся с фотоаппаратами, прикрепленными к спинкам стульев.
— Дальше в том же тоне она пишет о нашей героической молодежи, осваивающей целинные земли. Я не стану цитировать (Возгласы: «Просим, просим!»), так как это слишком возмутительно. Больше того: прочтя гнусный пасквиль некого Дудинцева, она нашла, что он недостаточно крепко выразился. Дескать, действительность еще темнее! И вот, представьте себе, эта самая Керсновская, порочащая своим присутствием весь коллектив, считает себя неизмеримо выше вас. Она подчеркивает, что не могла ни с кем из вас сдружиться, так как все шахтеры — алкоголики. Было бы вернее искать объяснение ее изолированности в том, что она дворянка, помещица, презирающая вас, простых рабочих. Она постарается говорить о своих заслугах и «пустить слезу». О, это она умеет! Но не поддавайтесь! Таким людям нет места в вашем коллективе!
«Бурные аплодисменты»… президиума в количестве пяти человек. В зале — несколько хлопков со стороны фойе, где возле дверей сосредоточились начальники и «придурки». Одиноко хлопает в первом ряду Скрыпник (второй экземпляр «шестиухой чабри»).
Полковник остается на трибуне в ожидании вопросов. Никто их не задает. Наконец — один вопрос с места:
— Если вам было известно о «недостойном поведении» Керсновской еще в период первой лотереи, чего вы ее не одернули или не подсказали нам, коллективу?
— Мы ждали. Надеялись, что она одумается.
С места:
— Вы накапливали материал!
Другой:
— Вы надеялись, что она станет недворянкой?
Полковник ждет. Вопросов нет. Прошло уже больше 45-ти минут. Он сходит с трибуны.
Скипор встает.
— Слово имеет товарищ Керсновская.
Я встаю. Не спеша — тут всего несколько шагов — иду к трибуне и, положив на край ее небольшую картонную обложку, в которой деловые письма и дубликаты статей, посланных мною в разные газеты и журналы, отстегиваю часы, кладу их рядом и спрашиваю:
— Сколько минут вы мне даете?
— А сколько вам надо?
— Минут тридцать.
— Слишком много. Хватит десяти. И десять на вопросы.
В зале гудение. Гудение усиливается. Затем возглас: «Обвинителю — тридцать пять, а ей — десять?» Затем сразу из разных концов зала: «Дайте тридцать! Тридцать пять!», «Пусть говорит сорок пять минут!», «Пусть выскажет все, что нужно!»
Председатель стучит стеклянной пробкой по графину. Шум не прекращается. Удивляюсь, как это графин не разбивается.
— Хорошо, пусть будет также тридцать пять минут.
Шум смолкает. Говорю «спасибо» в сторону зала.
Не умею я говорить что-нибудь заранее подготовленное. Мне легче всего даются реплики, полемика вообще. Отчасти — дедукция. Я еще не знаю, что буду говорить, и пока что у меня одна забота: не подвел бы голос.
— Товарищи! (Слава Богу, голос звучит громко и четко.) Вы в большинстве — молодежь, недавно прибывшая на шахту. Среди вас нет тех, кто со мной работал десять и больше лет здесь, в этой шахте, когда во мне было больше сил и веры в справедливость. А раз нет свидетелей, которые могли бы подтвердить мои заслуги, то я доставлю удовольствие товарищу полковнику и о былых своих заслугах говорить не стану. Обещаю, что и слезы моей он не увидит. Буду говорить о настоящем. В конце декабря — вот здесь, на этой самой сцене, — со мной были председатель шахткома Ивашков и парторг Ефимов, только что аплодировавшие товарищу полковнику, требовавшему моего осуждения. Но тогда оба они восхищались моим поведением и находили его достойным похвалы: я работала круглые сутки в течение двух недель. Выходя из шахты, я шла сюда и вот тут, на этой самой сцене рисовала картины, которые, как многие из вас видели, под Новый год украшали стены этого зала. Это пустяк по сравнению с той преданностью труду, которую я проявляла в шахте. И все же они сочли нужным мне пообещать: шахтком — Почетную грамоту и благодарность шахты, а партком — лучшую туристическую путевку. И слово свое они сдержали! Позавчера, в субботу, когда уже все после смены помылись и отдыхали, я по обыкновению, задержалась после смены для дополнительной работы (отпалила еще тридцать четыре шпура) и в шестом часу спускалась из шахты — пешком, так как клеть была отцеплена. В раскомандировке, против самого входа, я увидела эту самую обещанную «почетную грамоту» за подписью шахткома — «благодарность» шахты я уже получила. Ну а путевку… Вас для того и собрали, чтобы вы мне ее выписали. Спасибо руководству моей шахты! (Поклон в сторону президиума. Чувствую, что голос вот-вот сорвется. Немного воды — и все в порядке.) Начну с письма. По-моему, выкрасть письмо или злоупотребить доверчивостью старушки — более подходит под рубрику «недостойного поведения», чем сам факт его написания. В этом письме в юмористическом тоне я описывала, какое впечатление у меня осталось от такой дозы статистики. Шарж, гротеск, фельетон, карикатура не требуют той точности, которую мы вправе ожидать от фотографии или бухгалтерского отчета. Они требуют ума. Для их понимания также требуется ум. Я бы отклонилась от цели, если стала бы доказывать давно известную истину: ум, как и порох, опасен лишь тогда, когда находится под давлением. Теперь — об оскорблении, нанесенном нашему союзнику Китаю. Тут я просто удивляюсь! От вирусного испанского гриппа, прокатившегося по Европе после первой мировой войны, погибло двадцать миллионов, и испанцы не обиделись. И ни один Антон не обиделся оттого, что гангрену зовут «антонов огонь». (Смех.) Отчего же Китаю обижаться на то, что я болела китайским вирусным гриппом? Вместо того чтобы процитировать несколько отрывков из моего письма и тенденциозно их комментировать, прочли бы все письмо целиком — и все бы убедились, что это бодрое, остроумное письмо без всякого злого умысла. Теперь — о лотерейных билетах. Лотерея, как и картежная игра или рулетка, — все это нечто, возбуждающее азарт. А я не поощряю азарта, даже преследующего благую цель — строительство и прочее. Если бы меня насильно заставили купить билет в игорный дом, я так же предпочла бы его уничтожить: и сама бы не пошла в карты играть и другого вместо себя бы не послала. Ну а если кому нравится, что ж, пусть играет. Что же касается свастики и надписи «Геббельс», которые я пририсовала горному мастеру Матлаху, так это знак моего к нему презрения! «Геббельс» — его кличка. И заслужил он ее не умом, а подлостью. К слову сказать, те, кто эту карикатуру вместе с доносом передали в органы госбезопасности, сами, будучи полицаями, носили эту свастику.
— Неправда! Я сам проверял этого горного мастера! Он не был осужден по пятьдесят восьмой статье! — дернулся полковник.
— Не о нем разговор. Матлах вполне достойный доверия человек: он сидел за перепродажу краденых вещей. (Смех.) А карикатуру вам доставили Сосновский и Скалыга — напарники и в шахте, где они в одном забое работают, и в немецкой полиции, где они оба в свое время… не «Крокодилов» рисовали. (Смех в зале. Председатель пытается разбить графин стеклянной пробкой.) Остается последний вопрос: о женщинах. Об их правах и обязанностях. Да, я говорила, что под видом лицемерной заботы об их здоровье их всячески выживают с высокооплачиваемых должностей. И отнюдь не по решению Верховного Совета или в соответствии с нашим законодательством. Революция дала женщинам права, и Конституция их подтвердила. А если их под предлогом «заботы» ущемляют, то в этом я виню произвол местного начальства. Я писала и в местную «Заполярную правду», и в красноярский «Труд», и в журнал «Работница», и товарищу Фурцевой. С той же мыслью я выступала на собрании в этом самом зале в прошлом году, когда нас сюда собрали — не для того чтобы нас выслушать, а чтобы объявить о вашем решении оставить нас без работы. (Весь зал гудит.) Я и сейчас повторяю: да, в условиях Заполярья работа на морозе, в пургу для женщин очень мучительна и вредна. (Много женских голосов: «Верно!») Объяснять, пожалуй, больше нечего. Из тридцати минут, которые я просила, прошло двадцать пять. Остальные пять я уступаю товарищу полковнику. (В зале — дружное, но сдержанное гудение.)
Только сейчас замечаю, что народу еще прибавилось: сидят друг у друга на коленях, стоят вдоль стен, в проходах, в фойе.
Я собралась уходить с трибуны, но меня вернули отвечать на вопросы.
Вопрос с явно враждебной интонацией:
— Пусть скажет, на какой такой полезной работе она работала?
— Сначала навалоотбойщиком, затем канатчиком: грузила, откатывала и цепляла к подъемному канату вагонетки. Затем года три — скрейперистом-проходчиком. В конце 1952 года, освободившись из заключения, работала горным мастером и помощником начальника. Когда к нам на шахту прибыли «молодые энтузиасты», никто не проявил энтузиазма к бурильному электросверлу, и тогда я, старая тетка, оказалась более храброй, чем молодые герои: я стала бурильщиком и бурила два с половиной года. Лишь в 1957 году я перешла на более легкую, хотя, пожалуй, более вредную и опасную работу взрывника.
— Вам заплатили за то, что вы здесь, в театре, работали?
За меня отвечает председатель:
— Это было в порядке общественной нагрузки!
Тот же голос продолжает:
— Общественная нагрузка — это час-два в день; она же работала день и ночь, не заходя домой. Здесь же, в театре, и спала одним глазом!
— Разрешите ответить мне. Я сама поставила условие: я сделаю все, что сделать в силах, и платы мне не нужно. Единственным моим условием было — это чтобы художественная работа не отзывалась дурно на моей основной работе, так как я прежде всего шахтер, а не художник.
Из другого конца зала кричат:
— А вам хоть благодарность-то вынесли?
— Сегодня — за все отблагодарят!
Вопрос:
— Пусть скажет, за что ее судили?
— Первый раз — за то, что добивалась справедливости и начальству правду в глаза говорила. Второй раз — за то, что прокурору не понравился мой взгляд на стихотворения Маяковского. Я, правда, не отрицаю его ума и идейности, но стихи люблю красивые и легко остающиеся в памяти. А стихи Маяковского читать труднее, чем по канату ходить!
Вопрос с той стороны, где сидят начальники:
— Вы романтик или фанатик?
— Когда дело касается труда, — и то и другое, но больше всего — дура, так как верила, что у нас труд действительно «дело чести, славы, доблести и геройства».
Председатель объявляет перерыв. В зале — шум, но почти никто не встает из боязни потерять место. Народу битком набито.
То, что последовало после перерыва, было для меня особенно тягостным. Я еще не могла предвидеть, какой конфуз ожидает организаторов этого «показательного товарищеского суда». Я видела только подлость! В том, что страх делает человека подлецом, — я не сомневалась. Если же человек и от рождения немного подлец, то он даже не испытывает стыда. Однако сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из них испытывал удовольствие от этой подлости.
Не успел Скипор провозгласить, что собрание продолжается, как сразу добавил:
— Слово имеет товарищ Кичин!
И Кичин уже перелезал через журналистов — с правой стороны, а не шел слева, по ступенькам, возле которых сидела я.
Зал бурно и явно враждебно реагировал. Отовсюду неслось: «Кичин — назад!», «Не хотим!», «Не он!» Наконец, более членораздельно: «Не по выбору начальства!», «Не по назначению!» Председатель старается разбить графин. Предшахткома, стоя, машет руками:
— Тише, товарищи, тише! Товарищ Кичин записался во время перерыва.
— А не вчера ли еще?!
Мне жаль Кичина. После техникума, в 1947 году, он проходил практику на нашем участке и его дали в обучение мне. Под моим руководством он постигал шахтерскую науку. Теперь он начальник «участка коммунистического труда», молодой специалист, член партии, депутат, активист… «Без такого Грыця и вода не святится». Красивый красотой вербного херувимчика — весь бело-розовый, как выхоленный поросенок, кудрявый, с серо-голубыми глазами навыкате.
Ему долго не удается начать из-за шума в зале. Когда же начинает говорить, то спотыкается на каждом слове, пока полковник ему не дает стакан воды. Лишь после этого ему удается запустить пластинку: «негодование коллектива», «суровое наказание», «разлагающее влияние», «требуем увольнения из комбината» — и все это на фоне «мудрого руководства родной партии» и «великой семилетки»…
Нужно сказать, что все начальники с поразительным убожеством фантазии повторяли слово в слово эту «пластинку». Разница был лишь в том, что одни начинали с «негодования» и кончали «семилеткой», а другие наоборот.
Жужжит киноаппарат, щелкают затворы. Включен и магнитофон. Хотя очень уж убого это выступление! И все время из зала выкрики: «Хватит!», «Довольно!», «Кичин, уходи!»
Кичину и самому неудобно меня шельмовать — я не раз палила у него на участке, и он всегда был очень доволен мною. Наконец, как ему показалось, он нашел безопасную тему: забота о женщинах (как раз на его участке очень много женщин-мотористок). Он, как может, изворачивается:
— Хотя женщины у нас и не выполняют тяжелой работы, но это шахта, и им приходится мыться…
В это время из глубины зала раздается громоподобный бас:
— Кичин! А твоя жена не подмывается?
Из Кичина, как из проколотого пузыря, вышел весь воздух. Оборвав фразу на полуслове, он спешно ретируется, да так, что не видно, куда он исчез.
Зал гудит, а трибуну буквально врывается Нинка Курчавина, мотористка. Из-за барьера трибуны ее почти не видно. Говорит она лицом к президиуму. На зал даже и не смотрит.
— Я первая записывалась после перерыва! — кричит она еще на ходу. — И я видела, что у вас уже двадцать начальников записаны, но первая буду говорить я! Вот вы — партийный? (Начальнику шахты Новоселову.) Вы? (Председателю шахткома.) И вы? (Парторгу.) Нет! Нет у вас партийной совести! Вот она (указывает она на меня), хоть и беспартийная, но совесть у нее партийная! Когда муж меня бросил, я была в отчаянии: двое детей, старшая — после операции аппендицита…
— Говори о деле! — перебивает председатель.
— Я о деле и говорю! В доме ни гроша. Я обратилась к вам, начальнику шахты, и в шахтком. Вы оба отказали мне в помощи, а вы, товарищ Ефимов, вы, парторг, просто меня выгнали. Как быть в такой беде? А девки и говорят мне: «Сходи к Антоновне! — это, значит, к ней, к Керсновской. — В беде она помочь не откажется». А как я пойду? Ведь я ее не знаю. Однако пошла. На дом. Она сидит, рисует. Так и так, говорю, помогите. В аванс верну. «Сколько тебе нужно?» — спрашивает. Говорю: «Двести рублей». — А сама думаю: «Хоть бы пятьдесят дала!» А она вынимает из ящика двести рублей, протягивает их мне, а сама говорит: «Возвращать не торопись: пусть ребенок сначала поправится». Так должны поступать коммунисты!
И так же, вихрем, как взлетела на трибуну, так и сбежала, смешно вильнув весьма округлым задом, обтянутым синим пальто.
В зале — шум. Возгласы: «Это труженица», «Она как мать», «Вечный пахарь», «Пример всем рабочим!»
Опять попытка разбить графин и опять:
— Слово имеет товарищ Новоселов.
Ему идти недалеко: от стола президиума до трибуны — шаг. От всех тех благодарностей и похвал, которые он мне в свое время расточал, до этого выступления с трибуны — путь куда более далекий…
Человек он какой-то неприятный, скользкий. Но мне всегда казалось, что он меня ценит. И теперь очень тяжело слушать лишь одни отрицательные слова. Пусть они с той же заигранной пластинки, но, как начальник, он задает тон. И вот все, что он говорит, сводится к одному: уволить и выслать Керсновскую из комбината в 48 часов.
Зал гудит.
— С каких пор увольняют лучших?
Однако есть и аплодисменты: хлопают — президиум и… я. (Смех.)
— Слово имеет товарищ Фокин.
Фокин как и Кичин: молодой, партийный, из ведущих. Но путь к верхам у него иной: с шестнадцати лет пошел он коногонить, затем — взрывником, горным мастером, и так — вплоть до начальника участка.
Смотрю на него с любопытством: низенький, коренастый, курносый. Он не подлец. Он рабочий. Любопытно, как-то он выйдет из положения?
Есть такие шуточные картинки: лицо разделено пополам, одна половина хмурится, а другая улыбается: «Jean gui rit et Jean gui grogne»[9]. Таково и выступление Фокина.
— В дни развернутого строительства коммунизма, когда страна шагает от победы к победе, мы можем только возмущаться недостойным поведением Керсновской.
Это говорит хмурая половина лица — «Ванька, который ворчит»; но вот поворачивается улыбающаяся сторона…
— Керсновскую я знаю с сорок седьмого года. Я коногонил на том участке, где она работала. Она всегда была примером честного отношения к труду. Когда в шахту в пятьдесят четвертом году пришла молодежь — никто не хотел бурить. Тогда она взяла сверло и показала всем пример трудолюбия и мужества. Я не одобряю ее высказываний и выношу ей за них порицание, но в труде и в быту — как шахтер и как товарищ — она может считаться примером!
Аплодисменты. Когда он, спускаясь с трибуны, проходит мимо меня, я говорю:
— Спасибо, товарищ!
Интересно! Он был в президиуме… Отчего после выступления он туда не вернулся?
— Слово имеет товарищ Боровенко.
Юлия Корнеевна — сама любезность. Сплошная улыбочка. Бывало, еще за двадцать метров начинает источать мед. Но то, что она теперь говорит, отнюдь не сладкого вкуса и дурно пахнет.
Она работает в ОТиЗе, а проводят ее слесарем-подземником. Это вполне объясняет ее старание выполнять волю «хозяев». Но она не ограничилась повторением той же пластинки, а добавила от себя несколько рулад на тему о классовом враге, о «гидре капитализма», подчеркнула мое происхождение и предполагаемую озлобленность и закончила чуть ли не требованием публичной казни.
Мне было противно и грустно: у нее есть сын — моряк Черноморского флота; еще жива мать — такая же старенькая, как моя. Мне казалось, что делать подлость может лишь тот, кому некого стыдиться.
— Слово имеет товарищ Ефимов.
Это гвоздь программы — парторг. Тот протоиерей, который провозглашает анафему. «Протоиерей» этот в свое время был расстригой — сидел по 58-й статье, но после реабилитации постарался наверстать упущенное.
— Не нахожу слов, чтобы высказать свое негодование. Товарищ полковник не все прочел в ее гнусном письме. Она порочит наших энтузиастов, стремящихся освоить целинные земли. Слушайте! «Объявили набор девушек, именно не женщин вообще, а девушек, как будто речь идет об известном количестве кобылиц, предназначенных к покрытию их местными жеребцами…» (В зале смех.) Вон таких злопыхателей из нашего коллектива, вон! Это дворянка! До мозга костей дворянка! (Спасибо хоть за это!) Она считает себя неизмеримо выше вас! Она не соизволит снизойти до вас, коллектива!
Полковник, сидящий рядом с трибуной, вступает в «дуэт»:
— К тому же она — графиня! Образование получила за границей!
Ефимов продолжает:
— Она вас презирает и говорит, что ей с вами говорить не о чем, потому что вы все алкоголики. Вон из нашего коллектива! Вон из комбината!
Я смотрю, как гримасничает от злости этот старик, и силюсь припомнить, говорил ли он когда-нибудь в доброжелательном тоне? Кажется, нет. Даже когда он обещал мне лучшую туристическую путевку.
— Слово имеет товарищ Сапаева.
Вдова недавно погибшего в забое шахтера протискивается по проходу. Смело идет, высоко держа голову. Говорить она начинает, еще не дойдя до трибуны.
— Человек, только что говоривший с этой трибуны, — парторг. Но слышал кто-нибудь от него хоть раз человеческую речь? Видел ли человеческое обращение?
Председатель:
— К делу, к делу!
— Это и есть — к делу. По делам человека и судят. Все, кто знает Керсновскую, знают и ее дела — всю ее честную трудовую жизнь, ее отношение к товарищам. А вот знает ли парторг свое дело? Знает ли председатель шахткома? Знает ли начальник шахты? Когда моего мужа в шахте убило, я три дня от горя без памяти лежала. Квартира нетоплена — угля нет. Один ребенок сухую грудь сосет, другой — сухой хлеб грызет. Керсновская пошла, на шахте выписала уголь, пятьсот рублей дала покойнику костюм купить. А вы и гроба порядочного сделать не смогли! И памятник старый приволокли. Вам ли осуждать человека чуткого, отзывчивого, хоть и не партийного?
Атмосфера явно накаляется. Я слышу за спиной гудение, но неудобно оборачиваться, чтобы посмотреть.
Наблюдаю за теми пареньками, что уступили мне место. Оба совсем мальчишки. Один татарчонок, на редкость хорошенький — разрумянился смуглым румянцем, узкие глазенки так и сверкают! Он сидит передо мной на ступеньках трибуны и весь так и подскакивает от волнения! То на меня смотрит, то на трибуну, то на президиум. Всплескивает руками и не находит слов. Изредка вскрикивает: «Он говорила!.. А она почему сказал?!»
Паренек, который сидит рядом со мной на корточках, ну, ни дать ни взять прицепщик с картины «Ужин тракториста» — вихрастый, губошлепистый. Он так и ерзает, провожая тех, кто на меня нападал, выразительным: «У, гадина!» — когда они, спускаясь с трибуны, проходят мимо.
Я отвлеклась и не разобрала звания и фамилии оратора, которому дали слово. Поняла лишь, что он из «Заполярной правды».
— Она прислала нам статью — злостные нападки на уважаемых партийных работников из горнотехнической инспекции. Я переслал статью в управление угольных шахт, а ей написал зайти в редакцию. И знаете, что она мне ответила? (Читает мое письмо.) «Я по ошибке вообразила, что газета — это орган общественного мнения, то есть совесть общества, а после прочла, что это — орган КПСС и горсовета. Я ни в партии, ни в горсовете не состою, и поэтому где уж мне, шахтеру, с посконным рылом в калашный ряд соваться!» Вы понимаете? Оскорбление партии и ее органов!
В зале — шум:
— Это не шахтер! Что ему нужно в нашем коллективе?
Затем раз за разом выступают Скрыпник и его жена, недавно принятые в партию. Эту пару прозелитов руководство усиленно выдвигает, а коллектив дружно отталкивает. Ничего, кроме той же «заигранной пластинки».
«Осуждайте себя за ее ошибки!»
— Слово имеет товарищ Романенко.
Клара Романенко вряд ли чувствует под собой твердую почву. У нее, как и у Юлии Боровенко, все предпосылки к тому, чтобы поддаться инстинкту самосохранения: ее также проводят подземным работником.
Начальство уверено в ее покорности.
Тем более я глубоко поражена и растрогана ее выступлением. Говорит она спокойно, обстоятельно и с глубоким убеждением. Говорит, а не читает:
— Все обвиняют Керсновскую в том, что она написала письмо. Мы все за это выносим ей порицание. А подумали вы, какова жизнь у этой самой Керсновской? У нас у всех заботы, пусть даже огорчения. Но у нас у всех — семья, дети. У каждого есть кто-то, кто нам дорог, а ей дорога одна лишь работа, которой она отдала себя целиком. И она одинока… Я не собираюсь вас разжалобить: Керсновская не жалости заслуживает, а понимания. Ей не с кем поговорить, поделиться своими мыслями, развеять горечь одиночества! Не от презрения стоит она в стороне от коллектива! Напрасно товарищ полковник и товарищ парторг это утверждают. С нами ей действительно… ну, как это сказать? В шахте наши девочки — совсем девчонки в сравнении с ней, и не только по возрасту, но и по умственному развитию. А мужчины? Кто же не знает, что к какому из шахтеров ни придешь, прежде всего надо распить с ним «читок». А она не пьет. Вы — парторг, шахтком, начальник шахты, — да поинтересовались ли вы, как отдыхает Керсновская? (Из зала: «Секретарь, отчего ты не записываешь?») Попытались ли вы привлечь ее к себе? Может, эта горечь одиночества и побудила ее написать это письмо? Вам нужна была ее работа, но вам не нужен был человек, ее выполняющий! Осуждайте себя за ее ошибки!
И маленькая смелая женщина, шапка которой едва виднелась из-за борта трибуны, быстро сбежала вниз. Она — единственная из тех, кто был «за» меня и кому зал не побоялся аплодировать.
— Слово имеет секретарь комсомольской организации товарищ Павличенко.
Если не считать парторга, то этот косноязычный и слегка лупоглазый вождь молодежи, осуществляющий руководство между буфетом и своим письменным столом, больше всего бы хотел съесть меня с потрохами. Его страшно подкусила та часть моего письма, в которой я указала, что шахтеры, идущие утром в шахту, могут получить в буфете стакан жидкого киселя и пару черствых пирожков, и это на весь день, а все «кабинетные шахтеры» (их принято называть «шахтные придурки»), у которых есть и обеденный перерыв, все равно по утрам не остаются обиженными: для них щи с блинчиками, мясо с тушеной картошкой и какао.
Павличенко заговорил о своих буфетных обидах, но ему не дали развернуться. Буфет трудно было повести под политику, и люди расхрабрились. Со всех сторон послышались возгласы:
— Когда привезли свежие сосиски, вы их все разобрали!
— Тушеных кроликов кто съел?
— Из двадцати ящиков пива пять досталось шахтерам, а пятнадцать — начальству!
Председатель хочет объявить десятиминутный перерыв, но слово просит немолодая уже работница вентиляции Логинова. Просит уже десятый раз. Голоса из зала: «Пусть говорит!» Очень неохотно председатель дает ей слово.
— Говорить я буду с места, — начинает Логинова, — мой гардероб не подходит для трибуны. Но меня услышат все, так как говорить я буду то, что известно всем. Я не дворянка, не мещанка, и мне совершенно безразлично, какого происхождения Керсновская. Да и какое это имеет значение? Важно то, что она — труженица. О таких говорят: «великий пахарь». Керсновская — пример для нас и на работе и в быту. Она нам как мать; мы к ней и за помощью, и за советом, и никого она не оттолкнет! Попробуй обратись к начальнику шахты, он и в глаза тебе не смотрит. Шахтком? Для него мы не люди. А к парторгу и не подходи: накричит и выгонит. Не смотрите, что Керсновская не в партии. От этого партия только прогадала!
Впечатление такое, что людей стало еще больше. Может, у меня в глазах двоится? Лишь позже я узнала, что кое-кто из присутствующих сбегал в «шанхайчики» по соседству, где проживали шахтеры и рудари, сообщив: «Антоновна — ух, дает!» И все, кто смог втиснуться в зал театра, собрались, чтобы собственными глазами увидеть, как тот «оркестр», который должен был разыгрывать фарс по нотам, где-то сфальшивил.
А пока что все шло своим чередом. Сейчас мне дадут последнее слово. Затем прения, и приговор. Однако не тут-то было. Скипор объявляет, что еще не говорили 19 ораторов (из тех, кого заранее записали).
— Хватит! Керсновской — последнее слово!
Опять я на трибуне. Невольно обращаю внимание, что нет ни кинокамер, ни фотоаппаратов. Не вижу и журналистов. Мне дурно, перед глазами все плывет… Но я вполне уверена, что выдержу.
За краем сцены, отделенные занавесками, еще два стола. За ними сидят те, кто не хотел быть в зале: начальство УУШ. Дальше вижу формы госбезопасности: узнаю майора — как всегда, с улыбочкой. Вспоминаю Акселя Мунте, шоколад, портрет Дзержинского с «улыбкой» умирающего… Минутная слабость проходит. И, как всегда бывает в минуты душевного напряжения, сразу успокаиваюсь и мне становится смешно.
— Товарищи! Мне дали право сказать последнее слово. Но что могу я сказать? Ведь все решено заранее. На одной чашке весов — моя трудовая жизнь, тринадцать лет безупречной работы, а на другой — вот этот могущественный «треугольник» (Жест в сторону президиума.): начальник шахты, парторг и председатель шахткома. И с ними еще «привесок», причем весьма увесистый.
— А что вы подразумеваете под «привеском»?
Этот вопрос задает один из руководителей горнотехнической инспекции, председатель ЦК профсоюзов. Не вспомню его фамилии, хотя именно он в свое время разрешил, в виде исключения, мне, женщине, работать на сугубо мужской работе мастера буро-взрывных работ.
— Органы государственной безопасности, разумеется! (Широкий жест в сторону полковника и тех, кто за кулисами.) Что перевесит? Сомневаться не приходится…
Я безнадежно махнула рукой, спускаясь с трибуны.
— Стойте, товарищ Керсновская, еще не все!
Полковник говорит с места:
— Она — злобная дворянка, типичная помещица и даже графиня — каждым своим словом порочит партийное руководство всей страны и своего коллектива. И это она говорит о своей безупречной репутации! И это она осмеливается порочить действительно безупречных начальников!
— Безупречных?
В глазах у меня все поплыло…
— Об их «безупречных» поступках, из-за которых у меня уже были серьезные конфликты, я еще нынче утром говорила господину майору…
Тьфу, черт, язык подвернулся… Рукой закрыла глаза и пошатнулась. Чувствую, что совсем зарапортовалась, и мотаю головой, как собака, которой клещ вцепился в ухо. Выпиваю всю воду из стакана. Успокаиваюсь. Поворачиваюсь к ступенькам, и снова меня останавливают.
Скипор:
— Товарищ Керсновская! Вы имеете еще что-нибудь сказать?
— Нет!
Вид у Скипора озадаченный.
— Вы хотите что-нибудь обещать коллективу?
— Нет!!
— Вы… попросите, то есть может быть, хотите…
— Нет!!!
Это третье «нет» я почти кричу.
— И это ваше последнее слово?..
— Да!
Рубящий жест рукой.
Весь зал будто бы вздохнул, что-то вроде «уф!». Еще раз махнув рукой, возвращаюсь на место.
Курносый «прицепщик» с картины «Ужин тракториста» улыбается. Татарчонок — тоже, но все лицо мокро от слез. У меня сердце колотится, как после бега.
И вот уже бежит на трибуну секретарь комсомольской организации Павличенко:
— Первый пункт: осудить недостойное поведение Керсновской. Второй пункт: уволить Керсновскую из Норильского горно-металлургического комбината. Третий пункт: усилить массово-политическую работу в коллективе. Кто «за» — поднимите руку!
Дружно поднимает руки… весь президиум. В зале… Да, в зале пять поднятых рук. Пять! Конфуз…
В первом ряду — Скрыпник с женой; среди начальников трое: Пищик, Зозулин, Кичин.
— Кто против?
Лес рук.
— По пунктам!
Ивашков явно старается протащить второй пункт. Однако постепенно его видоизменяет:
— Уволить не из комбината, а из шахты?
— Нет!
— Уволить с участка, но оставить на поверхности?
— Нет!
Борьба завязалась между двумя проектами. Проект Шевцова: понизить в чине. Из взрывника — в машинисты транспортера. Проект Молчанова: оставить на прежней работе и ограничиться замечанием. Ивашков и весь президиум рвут и мечут, стараются измотать людей: голосуют уже двадцатый раз.
Я не выдерживаю: вскакиваю на сцену, ударяю по трибуне картонной папкой, в которой мои записки, и сдавленным голосом кричу:
— К черту! Не надо мне ни пенсии, ни вашего помилования!
Кто-то хватает меня за штаны, кто-то — за руки. Меня волокут на место.
Наконец резолюция принята. Резолюция Молчанова. В ней не изменено ни слова. Вот она: «1. Вынести порицание Керсновской (без какого то ни было упоминания о „недостойном поведении“). 2. Оставить Керсновскую на прежней работе мастера буро-взрывных работ вплоть до выхода ее на пенсию. 3. Усилить массово-политическое воспитание в коллективе».
Аплодисменты. Шум. Толчея. Все встают. Я в три прыжка взлетаю на трибуну. Занавес опускается. Я стою перед трибуной, подняв руку, и кричу неожиданно очень твердым голосом:
— Спасибо, товарищи!
Наклонившись, ныряю под занавес и оказываюсь на сцене рядом с полковником и Ко.
Быстрым шагом пересекла я по диагонали сцену, направляясь к двери, ведущей в фойе. Проходя мимо майора, не удержалась: на мгновение замедлив шаг, я сказала елейным голосом — точь-в-точь, как несколько часов назад майор спрашивал меня:
— Ну? Как настроеньице?
В фойе, у дверей на сцену — группа взрывников. Старик Быховой подходит ко мне, обеими руками берет меня за руку, трясет ее и говорит:
— Спасибо тебе, Антоновна!
— Мне? Это я должна вам, товарищи, сказать спасибо! А мне-то за что?
— Как за что? Да за то, что не дрогнула, не поползла на брюхе, не унижалась, не молила о пощаде! За это от имени всех наших товарищей еще раз — спасибо!
Протискиваюсь к выходу и слышу со всех сторон — от знакомых и незнакомых — ободряющие слова. Некоторые извиняются: «Я, Антоновна, хотел было выступить, но, сама понимаешь…» Увы, понимаю. Впрочем, больше всего говорят одно и то же: «Молодец! На брюхе не ползала!», «Спасибо!», «Я так боялся, что будешь каяться!»
Со мной вышла целая толпа. Я думала, что они уже расходятся. Но нет. Меня провожали до железной дороги, а некоторые — до самого дома. Но затем они вернулись: в зале театра были обещаны танцы.
Прощаясь со мной, многие повторяли: «Спасибо за то, что не унижалась!»
Суд закончился уже около одиннадцати часов, но я знала, что не усну. Долго сидела я на своем топчане… По свежей памяти я с ходу записала с максимальной точностью все, что произошло — всю процедуру, все выступления. И мне становилось все яснее и яснее, что подобный конфуз — невероятное поражение КГБ, а это — немыслимо, недопустимо и ненаказанным не может остаться. Закончила я эту запись следующими словами: «Сказать, что это — все? Конечно, нет. Если это победа, то даже не пиррова победа. Пирр сказал: „Еще одна такая победа — и я останусь без войска!“ Я же могу сказать: эта победа меня погубила».
Никогда, никогда мне не простят того, что страх не всех превратил в подлецов! Могло показаться, что, хотя меня и взяли на мушку, но вышла осечка. Нет, это не осечка. У «них» осечки не бывает… Это детонатор замедленного действия. Остается ждать, когда произойдет взрыв.
Долго ждать не пришлось. Месть началась уже на следующий день. Когда я пришла на работу, Пищик сказал, что меня вызывает начальник шахты.
Новоселов объявил мне, что, вопреки постановлению товарищеского суда, он отстраняет меня от работы — моей работы, которой я так гордилась и которую так артистически выполняла! Этому я не очень удивилась: ведь бьют туда, где больнее.
Что же, я на любой работе не спасую. Пойду рядовым забойщиком на погрузку. Пусть мне 53 года и я не могу ворочать на равных с молодыми шахтерами, которым по 25 лет. Даже если я от них не отстану (а я не отстану, так как у меня есть и воля, и сноровка!), то все равно: за деньгами я не гонюсь. Пусть у грузчиков четвертый или даже пятый разряд. А мне пусть дают второй. Лишения меня не пугают.
Каково же было мое удивление, когда уже на следующий день приказом меня назначили мотористкой — именно это всеми силами пытался протащить Ивашков, но именно это было отвергнуто решением товарищеского суда.
На шахте все знали, как я горжусь званием шахтера и тем, что ни одного дня не была на легкой работе: нажимать кнопки.
Новоселов знал, что мое уязвимое место — это рабочая гордость, и удар нанес метко.
— Мало ли что решил товарищеский суд! Здесь вопрос доверия, а я вам не доверяю. Тут я администратор. Я и решаю, могу или нет доверить вам взрывчатку.
— Ладно! Hо лопату доверить можно?
— Нет! Есть решение: в шахте женщин терпят, но лишь на легкой работе. Например, мотористки.
— Пусть так. В шахте нельзя на тяжелой работе, а на поверхности можно? Значит, назначьте меня на погрузку леса и механизмов на поверхности!
— Но вы не выдержите! Это же тяжело! — даже вроде растерялся Новоселов.
— Вот и посмотрим, есть ли такая работа, как бы тяжела она ни была, с которой бы я не справилась.
Вдруг в кабинет начальника шахты ворвался парторг Ефимов. Он был вне себя: бледный, весь дергался и размахивал руками — ну совсем как марионетка, которую дергают за веревочку. Он метался, обегая вокруг стола и «кивал пальцем» на меня, как на ребенка, которого хотят напугать.
— Вы думаете о том, что вы наделали? Стоило вам в конце лишь слово сказать, и через две недели мы бы вас на пенсию провожали, как Ананьева, с Почетной грамотой и именным подарком!
Понять его было не так уж трудно: «суд» должен был попасть в газету, показываться, как киножурнал, а получился конфуз: 2000 рударей и шахтеров с удивлением убедились, что страх еще не всех сделал подлецами! Каково было после этого ему, парторгу, организовавшему это судилище по распоряжению полковника госбезопасности?
«Стоило вам лишь слово сказать…» — это значит унижаться, умолять о пощаде, изъявлять раскаяние, обещать исправиться и дать возможность коллективу «взять раскаявшегося преступника на поруки»? Все казалось им ясно и просто: кто решится отказаться от пенсии? К тому же они знали, что удар придется по моей матери.
Если бы это не звучало слишком напыщенно, я бы сказала, что «в душе моей взорвалась буря негодования», но комизм ситуации пересилил. Невозможно было без смеха видеть, как кривлялся и дергался от злости этот старикашка. И я рассмеялась. Да как! Можно было ожидать чего угодно, но не смеха. Поэтому нет ничего удивительного, что из соседнего кабинета, кабинета «главного», поспешили явиться сам главный — Левченко (кстати сказать, единственный из начальников, не пожелавший присутствовать на судилище, организованном полковником Кошкиным: тогда он остался на вторую смену под землей) и Шишкин — главный инженер УУШ (в прошлом — начальник нашей шахты, я с ним проработала пять лет).
Зная, что происходит в кабинете начальника шахты, и предвидя, как я болезненно перенесу «разжалование», они никак не могли понять причины моего смеха.
Что ж, тем лучше. Теперь узнают.
— И вы рассчитывали, что я поползу на брюхе за личным именным подарком? Да будет вам стыдно! Не об именном подарке шла речь, и даже не о личной катастрофе, связанной с потерей права на пенсию. Речь шла о жизни и благополучии моей матери — и то я не смогла унизить свое человеческое достоинство. Стыдно вам, бездушные люди!
Таким образом, я стала грузчиком-лесогоном. Хотели меня грохнуть об землю, чтобы полюбоваться моим унижением. Не вышло! Я сама спрыгнула. Толчок получился такой сильный, что все во мне заныло, но я удержалась на ногах.
Работа эта, сама по себе очень нужная (ведь без крепежного леса и без оборудования шахта работать вообще не может), использовалась в качестве наказания на тот или иной срок. На нее направляли всех проштрафившихся, главным образом тех, кто прогуливал по пьянке. Наряду с основной работой, и без того нелегкой, надо было вести борьбу со снежными заносами, причем эта дополнительная нагрузка не учитывалась. Оплата была минимальная — 800 рублей в месяц, то есть меньше, чем получает банщица.
Немалое удовлетворение получила я тогда, когда ко мне подходили парни — наши шахтеры, молодежь, в большинстве мне вовсе незнакомые, — и говорили:
— Как же это, Антоновна? Мы, коллектив, все голосовали за то, чтобы ты осталась на своей работе. А они… Хочешь, мы потребуем?
— Нет, ребята, не наживайте себе беды. Мне вы не поможете. Ничего! Разжалованный в рядовые, шахтер чувствует себя лучше, чем они — севшие в лужу!
Однако я недооценила полковника Кошкина: те, кто избрал своим оружием ложь, научились владеть им поистине виртуозно. В чем я не замедлила убедиться.
Уже на следующий день после суда ко мне на работу — туда, где я разгружала вагон крепежного леса, — подошел Евдокимов, один из наиболее интеллигентных взрывников.
— Антоновна, я к тебе по поручению Федорова — нового у нас на шахте инженера. Он начальник первого участка. Ты его не знаешь. И он тебя не знал, пока не увидел, как ты держалась на суде. Он лишь в тот день пришел на нашу шахту и хочет тебя пpедостеречь: жди нападения! Кошкин этого так не оставит! Вот что рассказал Федоров. Когда занавес был опущен, полковник дал волю своей ярости… Ох и влетело же нашему начальству! Ругал он их, особенно Ефимова и Ивашкова, чуть ли не наpавне с тобой. Обвинял в предумышленной организации провала. Нельзя, дескать, было допустить подобной огласки! Надо было в раскомандировке шахты, в присутствии человек трехсот, — так, чтобы каждого в лицо знать, под контролем. А то собрались все незнакомые: с одиннадцатой шахты, с рудников 7/9 и 2/4. Да и на нашей шахте ведь две с половиной тысячи шахтеров. Мало ли, что они думают! И на трибуну допустить надо было только своих, проверенных, которые говорили бы то, что нужно. А то — какой позор! Даже Фокин, партийный, выдвиженец, всем обязанный шахте, и то не мог ограничиться осуждением, а начал ее хвалить: «Она в труде и в быту является примером!» Затем насел на редактора: надо все это в печати осветить надлежащим образом! Уж на что все эти журналисты — лакейские души, но тут уж и редактор запищал: «Никак невозможно! Ведь очевидцев почти две тысячи человек, да еще скольким расскажут… Тут если палку перегнешь, то еще хуже получится, так что никак нельзя будет поправить». Уж извивался он, как червяк! И все же умудрился как-то утихомирить полковника, подмаслить его: «Дайте срок — придумаем что-нибудь». На чем они там порешили, неизвестно. Однако Федоров уверен, что над тобой нависла гроза…
Грозы я не боюсь, но…
«Гроза!» Гроза может быть разрушительной, последствия ее могут быть гибельными, но… Гроза — это нечто очистительное, формируется она в верхних слоях атмосферы, и от электрических разрядов образуется озон, которым так легко дышится.
Нет, грозы я не боюсь. Кроме того, мне осталось уж так мало до выхода на пенсию! Правда, в два раза больше, чем работай я в шахте: на поверхности стаж перестает быть льготным. Вместо двух недель — еще месяц.
Неужели полковник рассчитывает, что у людей, на чьих глазах он потерпел такое фиаско, столь короткая память? Нет! Для нового удара у него просто нет времени. И как всегда, я была наивна до глупости.
Не гроза, не ливень обрушился на мою голову, а ушат помоев. А точнее, статья в «Заполярной правде» от 17 апреля 1960 года.
«…До меня дошло, что на днях состоялся товарищеский суд над некоей Керсновской, примазавшейся к коллективу шахты „Заполярной“, и я пришел в ужас, что в своем великодушии, которое нельзя ничем объяснить, кроме неопытности и доверчивости нашей молодежи, товарищи не заметили, кто скрывается за личиной „труженицы, беззаветно преданной своему шахтерскому долгу“. Да знают ли они, возмужавшие уже в послевоенные годы, что эта самая Керсновская в августе 1944 года, будучи на службе в немецкой полиции, повинна в неслыханном злодеянии? Под ее руководством множество женщин, ни в чем не повинных детей и немощных стариков было согнано в церковь в Могилеве Подольском и сожжено! Кровь стынет в жилах, когда я вспоминаю этот ужасный день! И никогда не забуду, что вот эта самая Керсновская, на чьих руках никогда не высохнет кровь невинных жертв, сумела обмануть коллектив, так ловко замести следы и с таким успехом носить личину советского человека…»
Подписана была эта фальшивка «работник ДОЦ» (деревообрабатывающего цеха).
Подлецов много, но не все сто процентов. Есть и честные люди. Более того — мужественные. Одним из таких оказался Моня Трегубов, некогда работавший со мной в центральной больнице лагеря. Как и я, поклонник и ученик доктора Мардны. Увлекался Моня не только медициной. Он писал стихи, и даже хорошие. Освободившись, он изменил медицине и перешел на работу в торговый отдел бухгалтером, но верность поэзии сохранил. Будучи членом литературного кружка, Моня был хорошо знаком с Быковым, редактором «Заполярной правды». Он пошел в редакцию и высказал свое негодование:
— Это ложь! Такое обвинение вообще нельзя публиковать в газете, не проверив предварительно. А поскольку это ложь, то ее следует опровергнуть. Чем занималась Керсновская до войны, я не знаю. Ручаюсь же вот за что: судили ее вторично 24 мая 1944 года в Новосибирске; в Норильск прибыла этапом 1 августа 1944 года в тяжелом состоянии, где ее с большим трудом спасли от смерти. Из ее личного дела явствует, что отправлена она была в ссылку в Сибирь еще до начала войны. Таким образом, все, написанное о ней в вашей газете, — ложь!
— Тут я бессилен что-либо изменить! Эту статью принес в редакцию полковник госбезопасности товарищ Кошкин. Судите сами, могу ли я это опровергнуть?
Как часто с тех пор, читая газеты, за строками многих статей я вижу полковника Кошкина…
Я была бессильна перед подобной клеветой. Это был подлый удар. Но — меткий. И он, безусловно, достиг цели. На шахте были товарищи, которые меня знали с 1947 года. Знали как хорошего работника, и еще лучше — как товарища, стойкого в опасности, готового прийти на помощь, рискуя жизнью. Знали мою донкихотскую правдивость. Таких старых шахтеров было мало. Большинство же лишь видели, что на меня напали и я защищалась. Они понимали, что нападают подло, трусливо, из страха перед той «оккультной» силой, которая всех душит, прижимает к земле. И они видели, что я не сдаюсь. Значит, на моей стороне правда. И они меня поддержали. И вдруг — такое ужасное разоблачение! «Кого мы защищали? Кого оправдали? Какой ужас!»
…Опять вспоминаются дни моего давно прошедшего детства.
Девятнадцатый год. Лонжерон. Берег Черного моря. Мы сидим на скале. «Мы» — это я и Оки, японский мальчик, с которым у меня была странная дружба: мы вели не по летам серьезные разговоры.
В данном случае мы обсуждали, что можно считать самым мучительным чувством.
— По-моему, — сказала я, — самое мучительное — это бессилие перед лицом несправедливости.
— Отчасти ты права, — отвечал, помолчав, Оки. — Но еще хуже — это стыд, оттого что ты обманул доверие близкого тебе человека. Несправедливость — это боль, которую можно пережить. А обмануть доверие?.. Это позор, который искупить может только смерть.
Мне тогда шел двенадцатый год, а этому философу еще не было четырнадцати…
И вот последний день я отработала. Подала документы на пенсию. Сдала каску, спецовку, инструмент. Прощай, шахта!
Был ясный майский день. Яркое солнце, ослепительно белый, свежевыпавший снег…
Как много значила для меня шахта! Да, я любила ее… Гордилась тем, что я шахтер.
Мне было бы больно с ней расставаться, если бы даже я знала, что впереди — вполне заслуженный отдых и рядом со мной, опираясь на мою руку, сможет отдыхать без тягостных забот моя старушка — любящая и любимая. Что поделаешь, всякое расставание тягостно. И недаром говорят, что любят не за то, что ты получил, а за то, что ты отдал. А шахте я отдала очень много, и я имела право ее любить.
Мне было бы очень тяжело с нею расстаться, если бы… Если бы грязное пятно не легло на все то, что для меня было светлым воспоминанием…
Я уходила с шахты. В последний раз обернулась. И вдруг показалась группа людей. Пользуясь погожим весенним днем, все начальство шахты делало обход поверхности: начальник, главный инженер, предшахткома, парторг, несколько начальников участков и впереди всех — Кичин.
Резко повернувшись, я пошла им навстречу.
— Все, Антоновна? Уходишь? — спросил Кичин и, улыбаясь, протянул мне руку.
Я прошла мимо него и подала руку главному:
— Прощайте, Николай Сергеич! Только вы не испачкали нашу шахтерскую дружбу. Спасибо вам!
И ушла, не обернувшись больше ни разу.
Все? Нет, это еще не все. Как я ни спешила, но горький пример Маргариты Эмилиевны послужил тому, что я знала: недостаточно сдать документы на получение пенсии; надо получить в руки удостоверение. И тогда — айда!
…И вот в моих руках «Заполярная правда» от 11 мая 1960 года. На второй странице статья «Не выйдет, Керсновская!» Опять какой-то мой «знакомый» возмущается тем, что я сумела притвориться казанской сиротой и обмануть доверчивую молодежь:
«Все хамелеоны умеют принимать защитную окраску. Но у них это просто маскировка, которая помогает скрыться от опасности или подкрасться незамеченным к жертве. Куда опаснее те хамелеоны, которые в течение долгих лет сидят, притаившись, время от времени выплевывая ядовитую слюну исподтишка. Трудно поверить, что эта женщина в шахтерской спецовке долгие годы дожидается того момента, когда она снова сможет развернуться во всю ширь своей настоящей натуры и стать такой же, как ее родители! Я хорошо знал эту семейку. Богатые помещики, весь смысл жизни которых был в издевательстве над теми, кто волей злой судьбы зависел от их произвола! Ее мать била по щекам прислугу, не разрешая ей отворачиваться от ударов. А отец, тот вообще не расставался со специальной плеткой — единственным способом „общения“ с подчиненными. Нет! Вам не дождаться плетки вашего папаши! Вам не повернуть вспять колеса истории!»
Какой-то гнусный клеврет Кошкина или сам Кошкин смеет порочить память моего отца — человека, благороднее и справедливее которого я себе и представить не могу. Он всегда был тем эталоном, по которому я сверяла свои поступки. А мама? Олицетворение доброты и доверчивости, всегда готовая ринуться на помощь. Она у нас всегда была адвокатом всех обездоленных, и единственное, что я могла поставить ей в упрек, это — ее доверчивость. И это их я позволю обливать грязью? Пусть я бессильна перед клеветниками. Но бездеятельной я не буду!
Имело ли смысл обращаться за справедливостью к прокурору? Ведь у меня было достаточно времени и возможности, чтобы убедиться, что там, где нет правосудия, на справедливость рассчитывать не приходится? Но так я поступила просто потому, что о недавно назначенном к нам прокуроре Кретове я слышала весьма лестные отзывы. Кроме того, я как-то зашла в ДИТР, где он читал доклад о причинах детской преступности и мерах борьбы с ней, и мне понравились, показались правильными высказываемые им взгляды.
К тому же я по старой памяти все не могла избавиться от правил, присущих законодательству культурных стран, по которым юридическая власть главенствует над властью полицейской, то есть над так называемыми «органами».
Наивно? Глупо? Но я решила призвать к ответственности полковника КГБ.
Честно, откровенно и ничего не скрывая, обратилась я к прокурору Кретову в письменной форме:
«Во все времена все люди (а если и не все, то по крайней мере лучшие из них) считали правильным выслушать человека прежде, чем высказать ему порицание. И даже если человек очень антипатичен, то все же судить надо „ad rem“[10], а не „ad hominem“[11].
Я (пусть даже по собственной своей вине) была взята „на мушку“ органами госбезопасности, и с тех пор — свыше двух лет каждый мой поступок (пусть — проступок) рассматривался очень неблагожелательным взглядом, о чем я не имела ни малейшего представления.
Все шло, как в таких случаях полагается, нормальным путем: мои начальники были использованы в качестве соглядатаев; товарищей по работе превратили в доносчиков и, наконец, было раздобыто одно (а может быть, и не одно?) письмо, написанное мною одной моей знакомой — больной старушке.
И вот, когда мне до пенсии оставалось недели три, пришло время „нажать на гашетку“. Не скажу, что получилась осечка (у органов госбезопасности осечек не бывает), но — камуфлет.
Мне инкриминировалось многое: мое выступление 16 марта 1959 года на собрании в клубе, куда нас, женщин, собрали, чтобы объявить, что (под предлогом „заботы“ о нашем здоровье) нас решено было лишить работы; статью мою в газету „Труд“ на эту же тему; лотерейные билеты 1-й лотереи, которые я, оплатив полностью, разорвала, мотивируя это тем, что не одобряю азартных игр, особенно навязанных силком; письмо, адресованное старушке в Сумы и очутившееся у полковника Кошкина, с которым я отнюдь не мечтала вступать в переписку…
Пожалуй, это несчастное письмо и оказалось той „последней унцией, которая проламывает конскую спину“ (хотя, с другой стороны, именно это письмо и указывает на мое доверие к нашим законам, не запрещающим свободы слова и гарантирующим тайну частной переписки).
Разумеется, случись это несколькими годами раньше, одного этого злосчастного письма было больше чем достаточно, чтобы упрятать меня лет на 25, а то и понадежней! Я там призналась, что, слушая речь товарища Хрущева, не сумела запомнить, „сколько чугуна будет выдоено от каждой фуражной коровы, сколько „деловых поросят“ будет получено от одной племенной доярки, сколько силоса заложат на одного студента“, потому что на мою бедную голову пять с половиной часов сыпались проценты, миллионы тонн, гектаров, киловатт-часов…
Так ведь это шутка (пусть даже и неуместная), но не „извращение директив“! Шуткой было и то, что от слишком частого упоминания Хрущевым своей поездки к Айзенхауэру и удачной фотографии задней стороны Луны у меня получилось: „полет Хрущева на Луну“ и „фотография задней части Айзенхауэра“.
Далее в письме я высказала мнение, что это ненормально, когда молодым ребятам, демобилизованным из армии и имеющим право обзавестись семьей — найти себе подругу по душе, — дают путевку на целину, а затем объявляют набор некоторого количества девушек для отправки на целину… Как будто речь идет о каком-то количестве кобылиц, предназначенных для покрытия местными жеребцами.
Может быть, подобная аналогия пришла мне на ум, потому что до того, как стать шахтером, я была зоотехником? Но доля правды в этом есть!
Но едва ли не самым тяжким грехом был признано то, что я осмелилась высказать о книге Дудинцева „Не хлебом единым“ следующее: „По существу, там много розовой водицы. Где это видано, чтобы судья записал „особое мнение“, так как есть сомнение в виновности подсудимого… И это — когда речь идет об экономическом шпионаже“.
И далее: „Богиня Фемида сбросила с глаз повязку, надела очки и смотрит… не на то, какая чаша перевесит на весах правосудия, а кем была бабушка подсудимого (умершая, к тому же, лет 60 тому назад)“.
Я знаю, что все это очень неосторожно… Как неосторожно (а может быть, и глупо) то, что я обращаюсь к Вам, но я дорого, очень дорого заплатила за опыт, который и заставил меня сделать такой горький вывод, а то, что последовало, лишь подтвердило этот вывод (по крайней мере, в той части, что касается „богини Фемиды“): меня взяли в обработку органы госбезопасности…
Сначала — загарпунил лейтенант Конев; затем добивали майор (фамилии его я не знаю) и полковник Кошкин.
Задача их была несложная — против меня говорило все.
Мое происхождение. (Впрочем, как раз дедушка, умерший в 1877 году, то есть даже не 60, а 83 года тому назад, был дворянином, помещиком и — о ужас! — графом! Правда, он провел 24 года в ссылке и, вернувшись оттуда, отказался от графского титула, дал вольную своим крестьянам, наделив их землей, а сам переселился с Волыни в Бессарабию, так как там никогда не было крепостного права). Против меня и мое прошлое: до освобождения Бессарабии в 1940 году у меня, на моих 42 га, была маленькая, но образцовая ферма племенного скота и семенное хозяйство, где я акклиматизировала новые сорта злаков, чтобы снабжать сортовыми семенами и племенным молодняком крестьян.
Вот еще одно „темное пятно“ моей биографии: зоотехническое и агрономическое образование я действительно получила за границей, что в глазах полковника Кошкина — тяжелый грех.
И все же 28 июня 1940 года я не „убежала за границу“, а наоборот, с радостью и надеждой ожидала прихода своих, русских… Хотя чувствовала, что ждут меня испытания.
А ждать себя они не заставили: перед самой войной меня сослали в Нарымский край, где я работала на лесоповале. Там меня судили в 1943 году по ст. 58, п. 10 (за то, что я добивалась справедливости) и вторично в июне 1944 года в Новосибирске (по той же статье — за то, что мне не нравятся стихи Маяковского).
Дважды судимая. И оба раза по ст. 58, п. 10. Разве можно было после этого на что-то надеяться?! Но я надеялась… Больше того — я твердо верила. Все 20 лет верила, что в Советском Союзе труд действительно „дело чести, славы, доблести и геройства“!
Всегда я выбирала самый тяжелый труд, выполняла его с беззаветным, хоть и ослиным, упрямством и все ждала, что этот лозунг, который я проводила в жизнь, не щадя ни жизни, ни здоровья, все же перевесит и склонит весы в мою сторону. Я верила в это! А вера — это опиум: она ослепляет, обманывает… Вот и я сама себя обманывала и упорно не замечала тревожных симптомов.
Для меня было тяжелым и неожиданным ударом оказаться „на мушке“ у госбезопасности. И когда? Как раз тогда, когда позади — 13 лет работы на шахте, на моей шахте, где я работала на тяжелых и ответственных работах, где на моем счету числились спасенные мною жизни, предотвращенные аварии, немало внедренных рацпредложений.
Я надеялась с почетом закончить свою шахтерскую карьеру и ждала только права на пенсию, чтобы сказать своим товарищам-шахтерам „счастливо отработать“ и услышать от них „счастливо отдохнуть!“, то приветствие, которым мы, шахтеры, обмениваемся при сдаче смены.
Речь идет не только обо мне, о моей судьбе, но и о судьбе моей матери. Семнадцать лет считала я ее мертвой и лишь недавно узнала, что она жива и все эти годы учительствовала в Румынии. Я послала ей вызов. Но, чтобы получить право взять старушку на свое иждивение, я, выйдя на пенсию, должна была иметь 1200 рублей в месяц.
И все же, предвидя крушение всех своих надежд, я не пыталась ни найти лазейку, ни отвести удар, ни принять защитную окраску и прибегнуть к лицемерному раскаянию и лживым обещаниям.
Как всегда, я избрала оружием откровенность, а защитой — труд. И, как и положено, все пошло обычным порядком: с каждым словом я увязала все глубже. И все же поведение полковника Кошкина, по-моему, порочит само понятие „правосудие“: он решил расправиться со мной, натравив на меня моих же товарищей! Будто бы я их презираю, бросаю им вызов, не желая общаться с ними, называю их алкоголиками…
Мне казалось, что все это слишком нелепо, чтобы быть реальным! Все это слишком похоже на дурной сон!
Но нет! Это был не сон. Это был удар. И притом удар, нанесенный мне в спину…
После того как я ушла в шахту (а шла я на работу всегда первая), шахтком вывесил в раскомандировке объявление о товарищеском суде, который будет разбирать „недостойное поведение“ Керсновской, а парторг обошел кабинеты участков и науськивал рабочих на меня.
„Суд“ состоялся.
Нехорошо, некорректно вел себя полковник! В то время как говорила свое „последнее слово“ (всего 3–4 фразы), он меня на каждом слове прерывал: „Она дворянка, помещица!“, „Она графиня!“, „Она вас презирает: вы для нее — чернь!“, „Она вас считает алкоголиками!“, „Она училась за границей“.
И что же? Неожиданно (прежде всего для меня) коллектив меня поддержал:
Как ни бился парторг, как ни путал предшахткома, люди настояли на том, чтобы меня оставили на работе мастера-взрывника на моем участке. За эту резолюцию голосовали поголовно все… Кроме президиума.
Этого простить нельзя… Хотя… Разве я виновата, что у молодежи все же есть совесть и они почувствовали, что со мной поступили нехорошо? Они заступились и… переборщили. Моя ли это вина?!
Дальше — тоже нехорошо. Нечестно. Не по-шахтерски. Меня ударили по самому чувствительному месту — по моей шахтерской гордости… Я так гордилась своею виртуозностью при отпалке — умением сделать правильный расчет заряда, направления и глубины шпуров, добиться большого количества угля, высокого КПД, умением сохранить крепление, не нарушить кровлю — и все это при минимальном расходе взрывчатки!
И все же, вопреки постановлению коллектива, меня „разжаловали“, и я, оставившая так много своего здоровья в забое (и немало крови!), работаю кем-то вроде ассенизатора на поверхности!
Но это еще не все!
Меня предупредили уже на следующий день, что полковник потребовал от журналистов, чтобы меня если не сейчас, то в ближайшее время облили грязью. Ждать долго не пришлось. Уже 17 апреля — меньше чем через две недели — полковник Кошкин через подставное лицо, какого-то неизвестного мне рабочего деревообделочного цеха, написал в газету гнусную клевету, будто я служила немцам и в августе 1944 года организовала массовое убийство женщин г. Могилева, согнав их в церковь, где их сожгли.
Я была выслана из Бессарабии 13 июня 1941 года, еще перед началом войны. В июне 1944 года меня вторично судили по ст. 58, п. 10. Первого августа 1944 года я была уже в Норильске, а 20-го лежала в ЦБЛ с тяжелым общим сепсисом (а „сжигала“ я людей 24 августа).
Не прошло и месяца, как второй ушат помоев был снова вылит на меня. Но на сей раз запачкана была не только я, но и мои родители, которых тоже какой-то из друзей полковника описывал как отвратительных извергов-крепостников. Пройдет еще некоторое время, клевреты полковника поднакопят еще порцию нечистот и вновь выльют их на меня.
Расчет верен: товарищи, заступившиеся за меня, должны ужаснуться при мысли, кого они защищали! Вы — представитель высшей юридической власти города Норильска, и к вам я обращаюсь за справедливостью. Если злодеяния, о которых говорит полковник, были совершены мной, то нет и быть не может мне прощения. Если же это гнусная клевета, то к ответственности должен быть привлечен полковник».
Отправив это послание прокурору, я приготовилась к очередному сражению с ветряными мельницами. Документы: трудовую книжку, свидетельство о горно-техническом образовании, сберкнижку, дневник и письмо к маме — я отнесла к Мусеньке Дмоховской. В Рыбкоопе купила штормовку и брюки на случай — кто знает? — путешествия на Колыму или Магадан…
«Будь что будет!» — как говорила Жанна д’Арк.
Через несколько дней получила вызов в прокуратуру: «Во вторник в 11 часов утра, к прокурору Кретову».
Ровно без пяти одиннадцать передаю повестку секретарше прокурора.
— Да, я знаю. Прокурор меня предупредил, что вы должны прийти. Он уехал по срочному вызову и будет здесь в час дня. Он просит вас обождать.
— Так я зайду к часу.
— Нет-нет! Он очень просил, чтобы вы не уходили.
Не очень весело сидеть в полутемном коридоре на одном из стульев, выстроившихся в ряд вдоль стены. Но со мной все та же книга Акселя Мунте, и с ним эти два часа пролетят незаметно. Сажусь у окна, в самой глубине коридора.
Стрелка часов подходит к часу. Шаги на лестнице. Ага! Я склонилась над книгой, но смотрю в открытую створку окна. Это прокурор… Как только за ним закрылась дверь, через какую-нибудь минуту дверь опять приоткрылась, выглянула секретарша, глянула влево, вправо и скрылась. Но меня не пригласили зайти, хотя, кроме меня, на приеме никого не было. Почему? Мне кажется, я догадалась, в чем тут дело. Я засекла время. Проверю, правильна ли моя догадка? Прошло 20 минут. Если моя догадка верна, то сейчас он должен появиться. Я еще не знаю кто, но уже догадываюсь откуда.
Снова шаги. Ба, этого типа я сразу узнала! Там, в штаб-квартире КГБ, он был в полусинем (даже ярко-синем) костюме. Но та же плотная, слегка мешковатая фигура, крупная голова с соломенно-желтыми волосами, белесые брови, крупный рот. Память на лица у меня неважная, но этого я запомнила превосходно. Хотя сейчас наблюдала лишь его отражение.
Еще две минуты, и секретарша просунула голову в коридор.
— Товарищ Керсновская! Заходите.
Если и было до того у меня какое-то доверие, вернее уважение к прокурору, то оно изрядно уменьшилось. Точнее, окончательно улетучилось. Да разве могло быть иначе? Получив мою исповедь — нет, вопль израненной души — он поспешил поставить об этом в известность органы. Очевидно, получил от них указание и не посмел выслушать меня с глазу на глаз. Придя к себе и убедившись, что я здесь, он связался по телефону со штабом КГБ и дожидался прихода «доверенного лица» полковника.
Все это я успела обмозговать, пока шла за секретаршей. Ввела она меня в какой-то довольно большой зал, где во главе длинного стола сидел прокурор. В этой же комнате, кроме нас двоих, находился и тот белесый большеголовый крепыш в синем костюме. Он стоял к нам спиной и рассматривал какие-то бумаги.
Я быстро подошла к прокурору и поздоровалась. Он ответил и, слегка привстав, указал жестом на стул.
— Садитесь! — и, когда я взялась за спинку стула, добавил скороговоркой, — будьте осторожны!
«Будьте осторожны»?.. Как это понимать? Неужели похоже, что я сяду мимо стула? Или он хочет, но не смеет сказать: «Берегитесь: мы не одни…»?
Не успела я усесться, как он сам начал:
— Я внимательно прочел ваше заявление, разобрался в нем и вот что я вам скажу: начальник вашей шахты Новоселов был не прав. Постановление товарищеского суда гласило, чтобы вас оставить на вашей работе, а он перевел вас на более низкооплачиваемую работу. И поскольку у вас к моменту выхода на пенсию оставалось шесть месяцев неиспользованного отпуска, то вы на этом потеряли что-то около пятнадцати или двадцати тысяч рублей. И мы заставим Новоселова уплатить вам эти деньги из своей зарплаты.
— Плевать мне на эти деньги! Не за этим я к вам обратилась!
— Так чего же вы добиваетесь? — у прокурора был довольно-таки ошалелый вид.
— Чего я хочу? Уж во всяком случае, не денег! Я не калека: у меня есть руки, ноги и голова — там, где ей положено. Мне и моей старушке матери хватит того, что я имею. А к вам я обратилась за справедливостью! Когда полковнику Кошкину не удалось науськать на меня моих товарищей, то он использовал нашу газету, заставив ее, путем запугивания, напечатать гнусную клевету на меня; прошло некоторое время — и он снова воспользовался этим грязным методом. Захочет — и еще раз выльет на меня свой ночной горшок! Справедливости не просят, ее требуют! И вот я требую разобраться в том, что — правда, а что — ложь. Если я виновата, в чем меня обвиняет Кошкин, — в убийстве женщин и детей, — пусть меня расстреляют! Если же это способ опорочить неугодного ему человека, то надо призвать его к ответу!
Прокурор сидел, как курица под дождем, а тот субъект в синем перестал делать вид, что он занят какими-то бумагами, подошел к столу и несколько раз порывался вмешаться. У меня не осталось больше сомнения, что тут никакие груды бисера не помогут.
Я умолкла. Еще раз взглянула на этих двух представителей власти, юридической и полицейской, затем махнула рукой, сказала: «Эх, вы!» — и вышла.
Еще один «урок» — последний ли? — я успела получить буквально накануне того дня, когда покидала Норильск.
Комната, где я жила, уже не была моей. Перед отъездом я сделала обмен с соседями через коридор: «жучкой» Ленкой и ее «мужем» Васей, железнодорожником, который бывал трезв (относительно) лишь по пятницам. Они меня очень просили. Их комната хоть была больше моей (семь квадратных метров против моих пяти с половиной), зато она была сырая, а моя почти сухая.
Мне пришлось немало повозиться, пока я добилась разрешения на этот обмен.
Все свои вещи я отдала Нинке Курчавиной. Она должна была позвать ребят, чтобы унести шкаф, топчан, письменный стол и прочее. Я с грустью смотрела на опустевшую клетушку, в которой столько было пережито, передумано…
Вдруг дверь с шумом раскрылась, в комнату буквально влетела Ленка — простоволосая, растрепанная, грохнулась передо мной на колени и поползла, теряя галоши.
— Плюнь мне в рожу и скажи, что я — сволочь и б….!
— Тебе виднее… — сказала я, пятясь от неожиданности.
— Нет, ты так и скажи! Ты — вот как всегда была к нам добра! Когда кто-нибудь из нас заболеет, к кому за помощью мы обращались? К тебе! А когда в конце месяца нам на хлеб денег не хватало, кто нас выручал? Только ты! Ведь ты знала, что мы никогда долгов не возвратим, но не отказывала. А сколько от нас было тебе беспокойства: пьянки, ругань, драка, скандал за скандалом! Стал бы кто на твоем месте хлопотать, чтобы мы переселились в сухую комнату? Так знай же! Майор КГБ вызвал Васю к себе и велел, как только почтальон опустит письмо в твой ящик, его вытащить и отнести его в их штаб на Гвардейскую площадь. Там он ожидал с четверть часа. Затем возвращали письмо, целехонькое…
Тошнота подкатила к моему горлу… Стpоки, полные материнской любви, и взоры палачей, которые дотошно выискивают, что же извлечь из них такого, что можно использовать против ее столь горячо любимой дочери!
Нанести удар материнской рукой! Может ли быть что-либо более гнусное?! Но это и есть «советская система».
Век живи — век учись. Каждый раз мне кажется, что мое «высшее образование» завершено, и каждый раз я делаю печальное открытие: предела низости не бывает. Это тот «n», к которому всегда можно прибавить единицу, и получится «n+1».
Что будет следующей «единицей»?
Жить мне осталось недолго… Может быть, «минет меня чаша сия»?