Евфросиния Керсновская Сколько стоит человек (Повесть о пережитом)

Тетрадь третья. 1941–1942. Вотчина Хохрина

К месту «вечного поселения»

И вот мы снова в Новосибирске. Опять нас катают с пути на путь. Скорее! Да скорее везите же нас домой!

Стоп, приехали! Вылезайте!

Что это? Пахнет сыростью. Вода, речной вокзал. У причала — баржа. Вот это домой! Значит, нас повезут по Оби на север?! Не всех: одному пожилому еврею (в Сороках он был шапочником, шил картузы «керенки» из старых брюк) сделалось дурно. Из горла хлынула кровь, и через несколько минут он был готов… Труп оставили на берегу, закрыв лицо картузом, а плачущую семью — двух старух и полдюжины детей — погрузили в баржу.

Шлепают плицы[1]. Топают на палубе матросы в широченных шароварах со множеством оборок на поясе. Едем. На каждой остановке часть ссыльных выкликают по списку. Домника Андреевна Попеску дает мне совет:

— Постарайтесь проскочить на берег с нами. Чем дальше на север, тем хуже! Здесь есть хоть колхозы, а там дальше — только лесоповал!

Лесоповал? Ну и слава Богу! Что мне в колхозе, лен трепать? Другого тут нет! Ну а на лесоповале я сумею доказать… Увы! Всегда я так.

О том, как мы приехали в Молчаново, и о разочаровании наших женщин, надеявшихся, что там их ожидают мужья, я уже говорила. Опять вопли, опять слезы, не первые и не последние. Если собрать все слезы, пролитые в Сибири, то пожалуй, будет понятно, отчего там столько болот и трясин — бездонных, как страдания неповинных людей.

Все дальше, все дальше! Сначала — на пароходе, затем — на катере и под конец — на паузке (самоходной барже, совсем маленькой). И вот мы в Суйге. Дикий вид был у нашего табора на берегу реки! Но как-то все воспрянули духом! Я улеглась в сторонке под сосной и с грустью смотрела на этих горе-переселенцев. Никто из них не привык укладываться спать на голой земле, да еще без ужина.

Какая разношерстная и неприспособленная компания! Цую — грузный мужчина, служащий. С ним щупленькая жена и две дочки. Зейлик Мальчик, кондитер. Во Флорештах его разлучили с женой и маленьким сыном, и он отдал им все свои вещи, оставив себе только… зеленый ночной горшок — предмет всеобщей зависти, так как ни у кого не было посуды, чтобы получать обед. Александровы, мать и 8 детей-погодков. Они зажиточные крестьяне из села Стойканы. Пражина — мать с тремя детьми (отец был полицейский, посажен в тюрьму). Мунтян, учительница с сыном от первого брака — Лотарем, и Елена Греку, попадья, которые были разлучены с мужьями во Флорештах. Мейер и Даниил Барзак, евреи-коммерсанты с кучей детей и матерью 90 лет. Дрейман, отец трех рыжих дочерей и владелец посудной лавчонки, которую можно было упаковать в две корзины. Иванченко, в прошлом совладелец мельницы, старик, выживший из ума.

Большинство из них неработоспособные, и все (кроме Александровых) физически не работавшие. Что ждет их впереди? Они расположились у костра и что-то варят. Говорят. Жестикулируют.

Не верилось мне, что мы уже в конце пути! Нет, не оставят нас здесь! Эти места уже обжиты, леса уже уничтожены, а то, что осталось, едва обеспечивает работой коренное население.

Утром выяснилось, что я права. Нас еще раз пересортировали: стариков и женщин с детьми оставили в Суйге, обрекая их на медленную голодную смерть, а всех работоспособных погнали еще дальше.

Неизвестность устрашала, и кое-кто из вполне работоспособных сумел откупиться и остаться в Суйге: это все же «центр» и как-никак под крышей жить можно. Из евреев не сумели откупиться лишь Дрейман и Зейлик; зато за своим сыном Лотарем Гершельманом увязалась его мать, Мунтян.

Признаться, в противоположность моим товарищам по несчастью, будущее меня нисколько не страшило. Напротив! Несмотря на то, что для оптимизма не было никаких оснований, теперь, когда над головой небо, а воздух так чист, так приятно пахнет смолой, невольно начинало казаться, что все самое неприятное уже позади. Все остальное зависит от нас.

Ведь предстоит работа! А в том, что касается работы, я была в себе вполне уверена. Разве могло мне тогда прийти в голову, что не работа была нужна, а уничтожение «нежелательного элемента», с тем чтобы добиться безоговорочной покорности от остальных?!

Мы шли по самым невероятным дорогам, вернее по полному бездорожью. Почва тут вообще зыбкая: в тот год вода вошла в свои берега совсем лишь недавно и повсюду под ногами хлюпало. Всюду были озера, лужи, заводи, протоки. Попадались очень красивые группы сосен, отражавшиеся в протоках, так называемых «старицах», поросших осокой и высокими цветами.

Так мы добрались до Черкесска, где большая часть «путешественников», выбившись из сил, осталась ночевать. Мы же — Лотарь с матерью, Иванченко, Зейлик и, разумеется, я — сели в лодку и продолжали путь по старице.

Временами это была широкая река, временами — совсем мелкая и узкая, заросшая осокой, поэтому лодка постоянно днищем чиркала по дну.

Лишь на второй день к вечеру добрались мы до своей лесозаготовки — барака на берегу Анги.

Первый враг — комары

Анга… С этим именем связано много открытий, подвигов и разочарований. Но больше всего приходилось удивляться!

Удивило меня и то, что барак, только что приплавленный в разобранном виде, оказался полным клопов. Удивляло и полное отсутствие — нет, не комфорта, а элементарной заботы о рабочем скоте, которым в данном случае являлись мы. Не было нужника. На нарах все спали вповалку, и места не хватало. Не было посуды. Баланду нам варили, но во что было ее получать? Самый счастливый был Зейлик — обладатель ночного горшка. У Лотаря была консервная жестянка, у меня — кофейничек. Остальные пользовались посудой из березовой коры. Но самое удручающее — это комары. Ни днем ни ночью не было от них покоя!

Мы начинаем валку леса. Прежде всего надо проложить узкоколейку для вывозки леса к речке Анге, где закладывалось катище — место, где на крутом берегу штабелюют лес. Зимой его скатят на лед, а весной сплавят «мулем» (не в плотах). На Чулыме лес свяжут в плоты и погонят их в Обь, а там катера потащат плоты вверх по Оби.

Но это будет зимой. А пока первый враг — комары. Пока что это хуже голода. С голодом мы вплотную столкнемся зимой, сейчас нас выручают грибы. Единственное спасение — дымари, костры из березовых гнилушек. Переходишь от дерева к дереву — волоки свои дымари! И еще деготь в смеси с рыбьим жиром: нальешь на руку этой вонючей смеси, смажешь за ушами, лицо и шею, и это дает возможность минуты две-три не страдать от укусов.

Не все в одинаковой степени страдали. Хуже всех переносил укусы Дрейман. У него температура поднялась до сорока; он распух и кровоточил. Что с ним сталось, не знаю: он куда-то исчез. На втором месте была я: лицо распухло, веки закрывали глаза. Чтобы увидеть свои ноги, надо было пальцами приподнять веки. Все тело зудело, горело и ныло, язык пересох — результат интоксикации. Но я пыталась шутить — это помогало терпеть.

Зато вечером, после гонга в 7 часов, я устремлялась бегом к речке, раздевалась второпях и кидалась в воду. Пока бежала к воде, комары тучей летели за мной; пока раздевалась, они облепляли все тело. Но хуже всего было уже после купания: огромные пауты (оводы) с разгону впивались в тело так, что брызгала кровь.

Дети в лесу

Нет! Речь идет не о Мальчике-с-Пальчике и не о Ване и Маше, а о детях 11–14 лет из поселков Черкесск и Каригод. Это школьники. Они обязаны работать на лесоповале.

Специальной детской нормы нет, а выполнить обычную человеческую норму, которую справедливость требует назвать буквально «нечеловеческой», разумеется, им не под силу. Эта работа дает детям право купить себе пайку хлеба в 700 грамм. Но даже если бы они предпочли свой иждивенческий паек хлеба в 150 грамм, им бы этого не разрешил леспромхоз, чьими крепостными является все местное таежное население.

Больно смотреть на этих малышей в отцовских картузах и материнских кофтах, ловко орудующих лопатами и поразительно сноровисто откатывающих стягами лесины!

Четырнадцать таких мальчишек и девчонок даны мне для выполнения вспомогательных работ на прокладке узкоколейки.

Они дети, но вместе с тем есть в них что-то взрослое: все эти дети родились кто на Украине, кто в Алтайском крае и пережили ужасы раскулачивания и ссылки. Здесь главным образом «улов» 1937 года, хотя есть и с 33-го. (Первый «улов» — 1930-го или 1931 года — едва успели нарыть землянки и почти все поумирали.) Кое-что они помнят: некоторым тогда было уже по 5–7 лет. Это, равно как и жизнь на «новой родине», наложило особый отпечаток на них, на их не по-детски серьезные разговоры.

Каждый рассказывает мне вкратце историю своей жизни, мытарства семьи, кто и где умер. Есть очень хорошие рассказчики. Например, все ребята Турыгины: Павлик, Шура и Володя. Рассказ Шуры до того ярок что, производит прямо-таки потрясающее впечатление.

Наконец очередь доходит до Таи — высокой, стройной, на редкость миловидной девочки с дивными косами. Ей лет 14. Она самая старшая из моей «бригады».

— А твой отец что, тоже ссыльный?

— Нет! — с гордостью отвечает Тая. — Он вольный.

— Я его что-то не встречала. Где он?

— Он — в тюрьме!

Один вольный — и тот в тюрьме!

Рассказ Таи поверг меня в недоумение. Оказывается, ее отец был продавцом и сделал растрату:

— Его все равно посадили бы. Так он решил: семь бед — один ответ. И устроил бабушке шикарные именины, угостил всех на славу — из восьми килограммов конфет брагу наварили. И пироги были!

До чего все это казалось мне диким!

А как дети ждали начала занятий в школе! Но пришло 1 сентября, и начальник леспромхоза отменил на этот год школу: «Война! Пока не унистожим фашистов — никакого учения. Надо работать!»

В ту зиму работали все. И самые слабенькие ребятишки одиннадцатилетний чахоточный Володя Турыгин и десятилетняя Валя Захарова были счастливы, что им досталась «легкая» работа кольцевиков. В любую погоду — и в пургу, и в пятидесятиградусный мороз — ходили они с сумками почты: отчеты, рапорты, доносы — из Усть-Тьярма в Суйгу, больше 50 километров в один конец! И за это получали право покупать себе 700 грамм хлеба!

Но это было зимой, а пока что стояло лето.

Напарница

Трудно было бы подобрать себе менее подходящую напарницу, чем Анна Махайловна Мунтян! Учительница. И как все учителя (и железнодорожники) королевской Румынии, очень «передовая». Она и ее муж — члены профсоюза. В Сороках они совместно с большинством педагогов организовали на паях кооператив: был у них магазин, были дачи на море — дома отдыха, лагеря здоровья для детей. Они молились на СССР, идеализировали все, что там происходит, и верили в непогрешимость его, как турок в Магомета, что не помешало им в ту печальную ночь 13 июня попасть в телячий вагон. Больше того, самого Василия Мунтяна — передового деятеля профсоюза, революционера и советофила — еще во Флорештах забрали вместе с большинством мужчин. И жена, вернее «соломенная вдова», продолжала свой путь в изгнание вместе с сыном от первого брака — Лотарем Гершельманом. Парень лет 19–20, студент Бухарестского университета, не числился в списке репрессированных и за свой матерью последовал добровольно. Когда же отбирали наиболее трудоспособных для работы на трудной рабочей точке, то тут уж мать последовала за сыном. Очутившись на Анге, мы образовали своего рода коллектив из представителей интеллигенции.

Лотарь с одним местным парнем (вольным, то есть потомком бывших каторжников) доставляли рельсы лодками из Черкесска, а мы с Анной Михайловной занялись прокладкой трассы. Мы валили и, где надо, корчевали деревья, а дети их разделывали, откатывали в сторону, а сучья складывали в кучи. Затем мы делали нивелировку почвы.

Анна Михайловна — моложавая, кудрявая блондинка, вся будто сложенная из булочек, была очень старательной. Пожалуй, слишком старательной, а это, если учесть ее полнейшую неопытность в том, что касается лесоповала, приводило к опасным ситуациям. Тайга неосторожных не щадит! На каждом шагу Анна Михайловна попадала в беду. Однажды я просто чудом успела ее — буквально в последний момент — выхватить из-под падающей лесины. Она сделала себе рабочий комбинезон из брюк своего мужа, мужчины крупного. Сама же Анна Михайловна была совсем миниатюрной: брюки мужа доходили ей до шеи. Осталось лишь превратить карманы в рукава. Вот за эти брюки из «чертовой кожи» я и успела ее схватить и выдернуть, когда лесина уже почти коснулась ее позвоночника.

Она была мужественной женщиной и долго крепилась, не падала духом. Дома, в Сороках, она преподавала кулинарию в женской профессиональной школе, окончив специальное кулинарное училище в Швейцарии, очень любила свою профессию и была большой лакомкой. Ей пришлось, безусловно, куда труднее, чем мне. Я уже почти год проходила «предварительную подготовку», и все те невзгоды, что мне пришлось перенести на протяжении этого года, основательно подготовили меня к лишениям, а к физическому труду я и до того была привычна.

А ей-то, каково было ей?!

Прямо из дома, уютного, как бонбоньерка, да в телячий вагон! Вчера еще — в кругу семьи, в привычной обстановке, с нею муж, сын… А сегодня она — лесоруб. Муж? Должно быть, в тюрьме… Сын? Он при ней, но легко ли ей, матери, сознавать, что из-за нее юноша, пред которым, казалось, было светлое будущее: карьера инженера, девушка, с которой у него наклевывался роман, — и вот он, ее сын, здесь, в нарымской болотистой тайге…

Вчера еще ее единственной заботой было «приготовить чего-нибудь вкусненькое», такое, что пальчики оближешь. А тут? Пайка хлеба и два раза в день пол-литра жидкого супа, в котором, как говорится, крупинка за крупинкой бегает с дубинкой!

Сколько раз она мне говорила:

— Ах, Фросенька, как я вам завидую! Вы и Лотарь можете есть этот ужасный черный хлеб, а я ну никак не могу! Я отдаю почти всю свою пайку Лотарю. Мы получаем сразу на двоих, и я себе отрезаю совсем тонюсенький ломтик.

И так длилось довольно долго. Но настал день, когда ее румяные щечки-яблочки поблекли и все те «булочки», из которых она как бы состояла, растаяли. О, тогда она оценила вкус черного хлеба! Она не только стала получать свою пайку отдельно от сына, но рычала, вырывая из его рук хлеб!

Но это было значительно позже.

Мы «ходим в гости»

Казалось бы, «не до жиру, быть бы живу»! Работа в лесу с семи утра до семи вечера — 12 часов. Работа тяжелая, напряженная, непривычная; от голода «кишка кишке кукиш кажет». После ужина, вместо того, чтобы отдыхать, мы с Лотарем по очереди ходим в Черкесск, в ларек за хлебом. Это значит, еще 6–7 километров топкими тропинками. Теперь даже не верится, что нам не приходило в голову выговорить себе хоть какую-нибудь мзду за эти путешествия, ведь носили мы хлеб для десятка людей и к каждой пайке аккуратно пришпиливали палочкой довески. Ночь не приносила отдыха, так как в бараке, несмотря на два дымаря (это тазы с березовыми гнилушками: один у входа, другой — в глубине), комары всю ночь не давали покоя. Им помогали еще и клопы. И все это без выходных.

Но все же мы с Лотарем решили сходить «в гости» в Суйгу к тем счастливчикам, которые там остались. В оба конца ни много ни мало 108 километров! Тогда мы еще не знали, что такое «выбиться из сил» и как нужно экономить, беречь эти тающие силы! Но как, откуда выкроить время?! Оказия сама собой подвернулась: нужны были люди, чтобы ночью грузить сено на паузки. И вот мы с Лотарем, поужинав, бежали в Черкесск. Если паузок нас ждал, мы грузили это сено; если же паузка еще не было или сена еще не подвезли, мы в ожидании работы валились на землю и засыпали. Хоть несколько минут мертвого сна!

В четверг и пятницу мы так и работали: днем — в лесу, ночью — на погрузке сена. Мы ошалели от усталости, но в субботу, проглотив свою баланду и захватив рюкзаки, бодро зашагали наугад. Дороги мы не знали, но я всегда очень хорошо ориентировалась и надеялась найти эту дорогу:

И с твердой верою в Зевеса

Он в глубину вступает леса[2].

Мы бодро двинулись в неизвестность: должна же быть какая-нибудь дорога? Во всяком случае, от Харска будет. А до Харска? Э, как-нибудь! На все воля Божья. В данном случае Его воля была, чтобы мы не заблудились в чащобе, не утонули в трясине или реке.

Следует заметить, что в этой части Сибири очень своеобразный грунт: не то зола, не то мельчайший песок, вроде того, что в песочных часах. Рельеф почвы абсолютно плоский, но с большим уклоном к западу, а поэтому все речки быстрые и глубокие, как щели, промытые водой. Мостов, по крайней мере таких, как это понимаем мы, вообще нет. Их заменяют поваленные через поток деревья и к ним шесты. Переходишь и оставляешь на берегу шест.

Есть кладки. Это отесанное сверху бревно, укрепленное на вбитых в дно сваях. Малейший паводок — и кладка под водой. Поэтому вдоль кладки ряд жердей вроде перил. Самое же оригинальное — это мост-фантом, мост-привидение, или попросту плавучий мост.

Кто этого не видел, тот не поверит, что нечто подобное существует в ХХ веке! Видала я на Кавказе мосты, висящие на стальных тросах. Здесь же вместо тросов — черемуховые вицы[3], ими же связаны между собой бревна. Крепится такой мост-призрак к растущим на берегу деревьям, разумеется, теми же самыми вицами. Весной в паводок он всплывает и выпячивается «брюхом». В данном же случае, в конце лета, когда вода спадает, этот мост провисает, и испытываешь жуткое чувство при виде глубокого каньона, в котором течет река. Просто диву даешься: на чем держится этот мост? Впрочем, вообще весь этот поход «в гости» мы совершили чудом, и остается лишь удивляться, что закончился он благополучно.

Стемнело, к счастью, уже после того как по кочкам перебрались через топь. Под ногами кочки качались, а если попробовать пройти по зеленому лужку, то он оказывался коварным зыбуном. Когда стемнело, то оказалось, что Лотарь близорук и вдобавок очень плохо видит в темноте. К счастью, у меня зрение было очень острое и ориентировалась я по звездам превосходно. (Вот когда пригодилось мое детское увлечение астрономией!) Идти надо было все время на юго-восток. Я скинула куртку и пошла вперед, а Лотарь не терял из виду мою белую холщовую рубаху.

Оставив позади спящий Харск, мы смогли идти более уверенно: немыслимая колея, пересеченная корнями и болотами, теряющаяся в мочарах[4], могла считаться, по сибирским понятиям, хорошей дорогой.

В Суйге

Когда побледнели звезды и небо стало какого-то нездорово-белесого оттенка, предвещающего рассвет, мы вышли на пойменный луг, на котором темнели копны сена. Тут-то мы почувствовали нечеловеческую усталость! Едва добравшись до ближайшей копны, мы рухнули к ее подножию, даже не подмостив себе под бока сена. Пока я извлекала из рюкзака одеяло, Лотарь уже спал. Примостившись рядом и укутав нас обоих одеялом, я «провалилась в небытие».

Солнечные лучи разбудили меня. И слава Богу! Если бы оставить Лотаря спать, сколько он хочет, то пришлось бы топать на Ангу, так и не побывав в Суйге. Не без труда я его растолкала, и, помывшись у ручья, мы бодро зашагали. Вот уже и смолокурня. Отсюда рукой подать до Суйги. То-то обрадуются нам наши «товарищи по несчастью»!

Нет, пожалуй, в насчастье дружба глохнет. Там, в домике на Анге, мы представляли все иначе. Мы жили надеждой, и настроение было бодрое. Тут надежда уже угасла, все были как пришибленные.

Признаться, я только теперь присмотрелась к Суйге. Вернее, к русской, именно советской русской деревне. Да еще расположенной в сердце северной тайги. Кузедеево, Бенжареп-второй промелькнули не как деревни, в которых живут — рождаются и умирают — люди, а как театральные декорации, нечто выдуманное. И сама Суйга, когда я ее в первый раз видела, промелькнула как во сне. Теперь я на нее посмотрела совсем иными глазами.

Нет, не такими ожидала я встретить своих земляков! Повсюду царило уныние, все были деморализованы.

Я еще не имела опыта в оценке людского страдания и поэтому осудила их слишком строго. Я привыкла к бессарабскому гостеприимству, и меня сразу покоробила та натянутая атмосфера, которую я встретила у Слоновских.

Мать Миньки Слоновского, которую я знала как жизнерадостную, еще не старую, хлопотливую и хлебосольную хозяйку, уныло сидела, нахохлившись, у погасшей плиты и жаловалась. На все: и что есть ничего, и что даже топлива нет, и что она больна и измучилась.

Я поняла, что здесь и кипятка не дождешься и что я ей мешаю угостить ее племянника Лотаря. Я не рассчитывала на «угощение», но хотела отдохнуть и послушать разговор о том о сем. Впрочем, в глубине души полагала, что и на мою долю найдется хоть немного грибной похлебки, приправленной мукой. Но создавшаяся атмосфера стала невыносимой, и я вышла, сказав, что пойду поброжу по селу. Ужасно хотелось лечь, отдохнуть, поспать, но комары уныло жужжали вокруг. Встречные глядели враждебно. Если это были местные, «аборигены», то удивляться не приходилось: хоть и не по своей воле, но мы явились, чтоб отбивать у них и без того скудный кусок хлеба. Если это были свои, то они предпочитали меня не узнавать: им было неудобно не пригласить меня, и это опять-таки было вполне понятно. За истекший месяц они поизносились, похудели. Одним словом, выцвели.

После полудня мы отправились в обратный путь. Лотарь был рад: Минька должен был с ближайшей группой прийти на нашу лесосеку. Он с восторгом рассказывал, как он поел картошки с молоком. Я солгала, что тоже поела, не уточняя, что съела тот ломтик хлеба, который принесла с собой. Перед рассветом мы были на Анге: почти не отдохнув, проглотили свою баланду и, захватив топоры, пошли на работу.

Дней через десять, действительно, прибыло пополнение, и с ним — Минька и Елена Греку, сдобная попадья, прибывшая с нами из Бессарабии.

Потапка

Тесно стало в бараке. Кроме нас, восьмерых бессарабцев, прибыли с полдюжины колхозников — вольных, отбывавших трудгужповинность.

Холодало. Установили чугунную разборную печурку — камбус. Назначили и дневальную — молодую изможденную женщину, незамужнюю, но с ребенком.

Мальчонке — звали его Потапка — было года два. Ходил он еще в рубашонке, штанов не имел и не умел говорить ничего, кроме «мамка» и «иси-ти-ти», что должно было означать «есть хочу» (сибиряки вместо «есть» говорят «исть»).

Что меня поразило, так это та житейская мудрость, которую уже успел приобрести этот юный гражданин, едва вышедший из эмбрионального состояния. Прибывшие на трудгужповинность колхозники привозили с собой продукты, полученные в своих колхозах. Ассортимент, может быть, и не отличался разнообразием, но разве можно было сравнить похлебку с солониной или вяленой рыбой, картошкой и овсяной крупой и хлеб — пусть овсяный, но отрезаемый аппетитными ломтями, — с нашим голодным пайком? И все же мы, ссыльные лесорубы, получали больше, чем она, уборщица-дневальная. А ее ребенок получал как иждивенец (тут я впервые встретилась с этим нелепым словом) всего 150 грамм хлеба и не имел права даже на нашу жидкую баланду!

Вот сцена, которую я наблюдала, притом неоднократно. Садится колхозник верхом на скамейку и начинает жадно чавкать. Как ни урезает себя во всем мать, а Потапка голоден. Казалось бы, вполне естественно для голодного ребенка подойти к тому, кто ест, чтобы тоже поесть. Но он знает: никто ничего ему не даст. Он не может еще сформулировать фразу «человек человеку — волк», но уже чувствует эту горькую истину. С тоской глядит он на чавкающего дядю. Даже не подходит, а напротив, отворачивается и сперва идет, а затем бежит к матери и, лишь зарывшись лицом в ее юбку, судорожно и неутешно плачет…

Поход за картошкой

Кто-то из вольных однажды сказал мне:

— В Харске один человек переезжает в Кривошеино на Оби и продает все. Может быть, продаст тебе картошки. Попытай счастья!

Нам дали выходной — сходить в баню в Черкесск. Я предложила Лотарю и Миньке пойти в Харск. Они отказались наотрез.

— Мы решили сходить в Черкесск. У нас есть деньги, и мы наверняка сможем поесть молока и рыбы.

И я решила идти одна. Задолго до рассвета сунула в рюкзак пустой мешок, взяла клюку и пошла. 20 верст туда и столько же обратно. Надо спешить — осенний день короток!

Серебрится иней, под ногами хрустит замеpзшая трава. Я бодро шагаю, легко перескакивая через попадающиеся на пути ручьи. Теперь я только удивляюсь, откуда бралась сила? И бодрость? Я не чувствовала слабости и усталости, на которые жаловались другие. У меня не было бюстгальтера на смену, и вначале это меня беспокоило: как быть, когда он порвется? Но вот пришло время, и я, выбросив порвавшийся, с удивлением обнаружила, что эта «деталь туалета» мне вовсе не нужна. Должна заметить как курьезный факт самозащиты организма, что у меня прекратилась менструация. В последний раз она была в день, когда нас выслали — 13 июня; через месяц лишь очень болела голова и только. Продолжалась эта пауза 4 года.

До Харска я добралась благополучно. Более того, мне удалось купить картошки. Три пуда — это целое богатство! Нелегко было уговорить продавца. Шутками-прибаутками и смелыми рассуждениями удалось мне «сломать лед». Он предпочел бы продать ее своим. Ведь к нам, пришлым нахлебникам, отношение было, скорее, враждебное. И не только потому, что мы являемся конкурентами, претендующими на тот хлеб, которого так мало в Нарымском крае, а оттого, что все те годы, что они страдали и умирали с голоду, мы в Бессарабии жили в сытости и покое, уверенные в завтрашнем дне. А эта ретроспективная зависть довольно сильна.

И вот картошка куплена: полпуда — в рюкзаке, а два с половиной пуда в узком длинном домашнем мешке. Нести удобно: рюкзак ловко сидит на спине, а поверх него поперек положен мешок, так что я могу идти, почти вовсе его не поддерживая. Первые 5 километров, до реки Хар, я прошлепала не останавливаясь. Надо было спешить: снег, начавший порошить с утра, усилился. Еще таяло, но все кругом побелело и приняло незнакомый вид. Значит, даже эфемерная тропа и та уже не видна!

Остановилась я возле переправы, опустив мешок на высокий, выше метра, пень. Глянула на переправу и ахнула: река прибывала, мостки посредине были уже залиты. Виднелись лишь перила. Мутная вода казалась зловеще-черной — на берегах уже лежал снег. Вокруг жердей, к которым были прикреплены перила, бурлили водовороты. Нужно напомнить, что хотя в Нарымском краю нет гор, но все реки, текущие на запад, имеют очень быстрое течение, так как местность между Енисеем и Обью имеет значительный уклон на запад.

Впоследствии мама не раз говорила, что каждый вечер, ложась спать, она добавляла к своей вечерней молитве: «Ангел-хранитель! Сбереги мою Фофочку!» (Так меня звали в детстве.) И это для ангела было далеко не синекура! Безработным он не был…

Должно быть, плывущее бревно проломило кладку посредине реки, но я, нащупав пролом ногой, сумела через него перебраться, не уронив картошку. Лишь выйдя на другой берег и оглянувшись на пройденную переправу, я испугалась так, что ноги у меня подкосились.

Снег сыпал густой, липкий. Все вокруг приняло абсолютно чужой, назнакомый облик, я шла неуверенно, ведь и тот намек на тропу, по которой я шла утром, окончательно исчез. Вскоре я убедилась, что сбилась с пути. Мне стало не по себе. Но вот я снова вышла на тропу, вернее на дорогу. Вот барак, рядом другой. Они пусты и заперты: люди на работе. Вот контора. Из трубы валит дым. Я вошла в сени. Пахнуло теплом. Я открыла дверь, шагнула на порог и… с отвращением отпрянула.

Я увидела картину полного благополучия и семейного счастья: за низким столиком вокруг большого эмалированного таза сидит вся семья. Глава ее — отец, здоровенный рыжий толстяк, весь лоснящийся от жира, и пять или шесть карапузов — налитых крепышей; рядом мать нарезает хлеб. Мать также крепкая, толстая и мордастая. В тазу лапша с бараниной, вся плавающая в жире.

Месяца два тому назад подобная картина могла бы меня лишь умилить, но теперь я сразу себе представила, скольких рабочих нужно обворовать, сколько детей заморить голодом, чтобы семья их начальника могла сожрать килограммов 5 мяса (не считая всего прочего), если на рабочего отпускают 50 грамм мяса (из коих 60 процентов — кости) и 20 грамм крупы или лапши в сутки?!

Выражение вороватого испуга и жест, которым старшие попытались прикрыть таз с мясом, подтвердили мою догадку. Удивительное дело! То, что я испытала, было более похоже на брезгливость, чем на негодование. Будто попала рукой в грязную слизь! Я не знала дороги, наступали сумерки, я устала и промокла, и впереди было кочковатое болото и зыбуны, которые надо было пройти засветло, но я не могла просить об услуге того, кто обворовывает голодных и обездоленных невольников! Я подхватила мешок и пошла наугад.

Какой инстинкт вел меня, не представляю; и еще меньше могу объяснить, откуда брались силы. Я шагала из последних сил, и мешок, который сперва казался мне легким, становился с каждым шагом тяжелее. Каждый шаг казался последним! Но вот лес поредел, я вышла на луг, и вдали, за излучиной реки, блеснул огонек. Какое счастье, что они догадались не погасить лампу! Я бы свалилась в полутора-двух километрах от цели. Но какими бесконечными показались мне эти километры! Один шаг — и я останавливалась, тяжело дыша. Я не смела опустить мешок на землю, так как чувствовала, что не смогу его поднять. Только вид огонька возвращал мне силы. Пройдя лужок, я очутилась в роще, за которой находился барак. Деревья заслонили огонек, и это окончательно лишило меня сил. Я свалилась…

Было далеко за полночь, когда я вновь с трудом взвалила на себя мешок и поплелась, дрожа от усталости. Вот лестница. Последним усилием я, ухватившись за перила, одолела и ее, но переступить порога не смогла: только рванулась вперед и растянулась на пороге. Мешок картошки глухо стукнулся об пол. Я потеряла сознание. Подняли меня Анна Михайловна и дневальная. Другие не захотели прерывать свой сладкий сон.

Тогда я была лучше, чем теперь. Я всегда старалась не приобретать житейской мудрости, которая покрывала своей копотью в душе то, что должно быть прозрачным, как хрусталь. И все же теперь я была бы неспособна поступить так, как тогда: разделила картошку на 5 равных долей и себе взяла лишь одну. Остальные предназначались Лотарю, его матери, Миньке Слоновскому (как кузену Лотаря) и Елене Греку, просто как землячке. Это была последняя картошка, доставшаяся мне в Нарымском крае!

А Лотарь и Минька этот свой выходной провели в Черкесске. Пили молоко, ели рыбу, сметану. На мою долю они не догадались чего-нибудь купить: то ли больше не нашли, то ли денег не хватило. Но тогда я еще не умела отличать force majeure[5] от эгоизма.

Вольные и ссыльные

Не могу сказать, чтобы я была ненаблюдательной. Просто иногда бывает недостаточно увидеть, чтобы заметить. Вернее, понять увиденное. И труднее всего в других заподозрить то, на что сам неспособен.

Я возмутилась, когда Елена Греку мне сказала:

— Очень бесстыдные здесь девушки! Особенно Аксинья. Любой из лесорубов их покупает за миску похлебки! И даже не отойдут подальше, а тут же, рядом, у крыльца…

Увы! Не только Аксинья, а и Нюра, Фрося, Мотя. Чего тут больше, голода или распущенности, определить я так и не смогла.

Груня Серебрянникова — вольная. Она не сослана тогда, когда раскулачивали или проводили коллективизацию. Она представительница «местной аристократии», предки которой были сюда сосланы за убийство еще при царях. Не то она вдова, не то мужа в 37-м забрали. Разобраться в этом трудно: у нее пятеро сыновей, причем все носят разные фамилии, к тому же еще птичьи: есть Ласточкин, Скворцов, Воронов, потом, кажется, какой-то не птичий и, наконец, пятый — Колька Орлов, который, по ее словам, сосал грудь до 7 лет.

— Запрягу ему коня, нагружу в сани назем, а он отвезет на огород и там раскидает. А как вернется, кнут за пояс и идет ко мне: «Мамка, титьку», — расказывает она с какой-то особой гордостью.

Турыгины — ссыльные. Должно быть, видали лучшие дни. Отец, в прошлом часовых дел мастер, начитанный, образованый, но «убитый судьбой» человек. Он и вся его семья — обреченные люди: здоровье у всех подорванное, а в тайге выживают лишь сильнейшие.

Пашке 18-й год. У него далеко зашедший туберкулез легких. Лесоруб. Обожает книги и сам немного поэт. И — художник: неплохо рисует палочкой на песке (бумаги нет, как нет и глины, почва там — лишь песок и торф). Шуре 16 лет — и тоже туберкулез. Любит петь. Очень слабеньким, но верным голоском. Замечательная рассказчица: говорит плавно, красиво и образно. Володьке 11 лет. Работает также в лесу. На редкость одаренный, смышленый мальчик с пытливым умом.

— Ах, если бы я мог учиться! И еще рисовать. Тетенька, давайте говорите со мной по-немецки. Я выучусь, ей-Богу!

И правда: работая рядом со мной, он постоянно расспрашивал и вскоре уже мог кое-как составлять фразы. Зимой он работал кольцевиком: носил почту из Суйги в Усть-Тьярм — 55 километров. Встречались мы редко, и он с такой грустью говорил:

— А я начинаю забывать немецкий… Как жаль…

Есть еще Вася-левша, лет шести. Хилый. С большими ушами и умными глазами. Он и мать — всегда больная, грустная женщина — никогда не выходили из барака. Поражало, как этот юный философ мог часами болтать босыми ногами, монотонно повторяя:

— Исть охота, а исть нечего!

Колька Орлов, которому было 10 лет, в лесу не работал. Право на 700 грамм хлеба (а не 150, причитающихся неработающему) он зарабатывал тем, что колол дрова для кухни и для барака. В свободное от работы время он любил играть с Володькой Турыгиным, и мать ему выговаривала:

— Сколько раз я тебе запрещала играть с Турыгиным. Он тебе не пара! Он ссыльный, а ты вольный!

Как меня поражало это деление на касты!

Бесклассовое государство

Постепенно я убеждаюсь, что в этой стране, в которой мне суждено был жить и которая претендует на звание «бесклассового государства», не только существуют резко разграниченные классы, но и между этими классами, верней кастами, глухая стена враждебности и недоверия.

Где-то наверху — господствующий класс, класс угнетателей. К ним я еще не успела присмотреться и соприкоснулась с ними лишь дважды: когда они руководили изгнанием нас с мамой из родного дома и во второй раз, когда они руководили «великим переселением народов» в телячьих вагонах из Бессарабии (и, как я впоследствии узнала, из Литвы, Латвии и Эстонии).

Затем — вольные. Потомки преступников, поженившиеся на татарках, а также представительницах северных, таежных народностей. В большинстве низколобые, скуластые, с прямыми черными волосами. Характер угрюмый, жестокий. Среди девчат попадаются миловидные, «пикантные».

Наконец, ссыльные тридцатых годов. Это очень пестрый контингент. Несчастный. Запуганный. Большинство — с Украины. Есть из Белоруссии. Есть с Алтая. Глубокие старики и молодежь. Люди сорокалетнего возраста отсутствуют. Много женщин с детьми. Как мне после объяснили, мужчин похватали в 1937 году по какой-то 58-й статье. Что это?

Там-то, в Нарымском крае, я впервые услышала про 1937 год, когда по рекам шныряли катера — «черные вороны» — и люди по ночам вздрагивали, заслышав рокот моторов. И люди исчезали без следа. Должна признаться, что когда в Бессарабии мы об этом читали в газетах, то до нас это не доходило, равно как не доходило и то, что во время раскулачивания и коллективизации людей высылали целыми семьями в Сибирь.

— Наверное, — говорили мы, — они совершили какое-либо тяжкое преступление: убийство, поджог, что ли, — и поэтому их выслали. Разве кого-то наказывают без вины?

Равно как не верили, что в 33-м году на Украине был голод.

— Слыханное ли дело, на Украине и вдруг голод?! Да Украина — это житница страны! Она всю Россию прокормит, да еще и для экспорта останется. Все это капиталисты от зависти клевещут!

Да-с! Поверишь лишь тогда, когда жареный петух тебя в ж… клюнет!

Но был еще один «класс», оставшийся для меня загадкой.

Как-то (еще до того, как к нам на Ангу прислали колхозников, покупавших местных девок за миску похлебки) к нам пригнали, главным образом на сенокос, молодежь лет семнадцати-восемнадцати. Сразу бросалась в глаза некая «порода»: черты лица, фигура, посадка головы, тонкие руки с длинными пальцами — все это указывало, что они рождены не местными вольными — низколобыми и тупоносыми жителями здешней тайги. Обуты они были в веревочные лапти или чуни из мягкой кожи без подметок. Одеты в колхозную дерюгу, и тем неожиданней было слышать, как они пели романсы Чайковского, Глинки или оперные арии. Разговорная речь была сильно засорена сибирским диалектом и матюгами, но в ней проскальзывали книжные обороты речи и неожиданные для тайги слова. И ко всеми этому они были неграмотны, или, в лучшем случае, малограмотны. Следует добавить, что они развратничали на глазах у всех и к тому же закатывали сцены ревности.

Что привело их в Сибирь? Что довело до такого состояния? Понять этого я так и не смогла. Говорили, что это дети ссыльных, потерявшие своих родителей и «усыновленные» колхозом. «Потерявшие»? Умерли они, что ли, от голода в 33-м году? Тогда, однако, умирали в первую очередь дети. Может, погибли родители в 37-м? Так за 3–4 года они не успели бы так одичать! Или их родители где-то живы, в тюрьме, а детей просто отобрали, как у наших женщин отбирали мужей, сыновей?

Много непонятного встречала я на каждом шагу! Кое-что поняла после. Но как поет Катя — «Ночь тиха» или Толя Гусев — «Средь шумного бала», этого я забыть не могу.

«Выстойка»

Сезон лесоповала на Анге подходил к концу. На зиму нас должны были перегнать на другую лесосеку. Куда — нам не объявляли, а пока что меня и Груню Серебрянникову откомандировали километров за сорок отсюда — в Усть-Тьярм.

В этом гиблом краю — в Нарымской тайге — лишь зимой, когда большинство болот замерзает, можно с грехом пополам передвигаться с места на место. Летом это почти немыслимо. К зимнему сезону надо подготовить дорогу — зимний путь, по которому зимой предстояло подвозить сено из Анги в Усть-Тьярм для лошадей лесовозчиков. «Дорога» — это не то слово, но другого я не нахожу, чтобы объяснить то, что ее заменяет. Еле заметная тропа вьется по так называемым «каргызовым болотам» — болотам, поросшим редкими, чахлыми, искривленными лиственницами и пихтами. Всюду жидкая и глубокая грязь, из которой выступают круглые кочки, поросшие осокой и змеевиком и напоминающие головы папуасов. Надо наступать на эти «головы», а они шатаются! Лишь оступишься, и весь сапог погружается в липкую грязь! Там, где поверхность болота гладкая, там зыбун, он и зимой не замерзает!

Удивительно, с какой уверенностью вышагивает Груня! Ничего не скажешь: кореная сибирячка-таежница! Когда дорога проходит по песчаным гривам, то продвигаться можно почти беспрепятственно, виляя между соснами; зато в ельнике работы было по горло: питательный слой, в котором располагаются корни, — всего несколько сантиметров, а глубже — песок. Так что при малейшем ветре деревья валятся, подымая на корнях своего рода стенку — вроде гриба с плоской шляпкой. Сдвинуть с места дерево, упавшее поперек дороги, невозможно. Приходится выпиливать проход, достаточный для прохождения саней, и образовавшийся сутунок[6] откатывать в сторону. Утомительная и весьма трудоемкая работа!

Предполагалось, что пробудем мы в пути дня 4, и продукты нам выдали на неделю. Вот что нам дали: по одному «кирпичу» хлеба; по стакану пшена (и то неполному); одну соленую щуку на двоих: Груне — голову, мне — хвост. Даже трудно поверить, что на таком пайке можно работать несколько дней, причем ночевать под открытым небом в летней одежде, в сапогах и даже без рукавиц! Но я была рада: хоть какое-то разнообразие. А то, что это опасно и трудно — ерунда!

Хорошо, что моим ментором[7] была опытная сибирячка, выросшая в тайге, среди болот! Без нее я бы замерзла на первом же ночлеге, если до того не утонула бы в зыбуне!

Накануне была еще золотая осень, но, когда мы выходили, уже основательно подмерзало. Мела поземка. К вечеру сильно приморозило. Мы, особенно я, промокли чуть не до пояса. Счастье, что Груня была не только хорошим проводником, но и опытным лесовиком. Она уверенно указала место для ночлега. Пока я рубила еловый лапник и связывала — старательно, но неумело — шалаш, Груня свалила две смолевых сухостоины, распилила их и обтесала так, что, положенные рядом, они почти вплотную прилегали одна к другой и были обращены комлями[8] чуть вверх и в сторону шалаша. Несколько смолевых щепок — и огонь запылал между бревнами, а жар — почти без дыма — потянул в наш шалаш. Вскоре мы не только обогрелись, но разомлели от приятной теплоты. Мы разулись и обсушились, вскипятили в кружках воду, и тогда я по достоинству оценила это гениальное сибирское изобретение! Называется оно, если память мне не изменила, нодия. И еще я поняла, какое это блаженство — попить кипятку! Его почему-то здесь называют чаем.

Наутро мы убедились, что это уже настоящая зима! Мороз был градусов 18–20. Мы быстро шли; еще быстрее расправлялись с валежниками и буреломом, преграждавшими путь. Надо было во что бы то ни стало добраться до Торгаевского балагана — среднее между сторожкой и шалашом, построенным некогда черкесским охотником Торгаевым. В щели дуло, в окне не было стекол. Но окно мы заткнули сеном, растопили печурку и вскипятили «чай». Здесь я съела последний кусочек хлеба. Осталась лишь кожа от соленой щуки, которую я весь следующий день сосала, чтобы обмануть щемящий голод.

Незадолго до полуночи к балагану подъехал лесной объездчик. Тут-то впервые я увидела то, что в Сибири называется «выстойка». Потную, тяжело водящую боками лошадь (расседланную, необтертую, ничем не укрытую) привязывают коротко, высоко задрав ей голову. И так, привязанную к дереву, оставляют часа на два! Она стоит вся заиндевевшая, кучерявая от мороза. На морде намерзает борода и сосульки. Лишь после такой выстойки лошадь поят, кормят и иногда вводят в стайку, хотя сама стайка — несколько досок — не меняет положения. И сибирские лошади просто на удивление крепки, выносливы и бесстрашны. Говорят, благодаря выстойке. Уж не оттого ли сами сибиряки до того крепки и упорны, что сами они на каждом шагу подвергаются подобной же «выстойке»? Не раз задумывалась я над этим вопросом…

Возвращение на Ангу

На четвертый день мы дошли до Усть-Тьярма. Последний день я подкреплялась лишь брусникой, которую добывала из-под снега. Это, может быть, вполне удовлетворяет куропаток, но для меня было явно недостаточно.

Груня решила остаться еще дня на два в Усть-Тьярме. Я же на следующий день еще задолго до рассвета пустилась в обратный путь. С собою взяла лишь топор и тот показался мне ужасно тяжелым. Голод подгонял меня: дадут же мне хоть чего-нибудь на Анге, даже если я вернусь днем раньше, а паек дали на неделю? В глазах рябило от голода и усталости. Но вот вдали замаячил барак. Увы! Он был пуст. Нетопленая печь. Снег на полу. Трудно было уснуть! Голод разрывал внутренности, усталость разламывала кости, и не было сил сходить в лес за дровами. Но все же я забылась тяжелым сном с кошмарами. Утром я поплелась в Харск.

Население нашего барака, очевидно, эвакуировали лишь накануне. Следы не успело занести, и я шла по хорошо утоптанной тропе. К полудню я была в Харске. Рабочих бараков там не было, и наших бессарабцев распределили по избам. В конторе мне указали, в чьей избе я буду жить: у белоруса Ивана. Там же я застала Анну Михайловну и Лотаря.

Близкое знакомство с русской избой

В сущности, в русскую рубленую избу вошла я впервые: те избы, в Кузедеве и Бенжарепе-втором, я видела лишь мельком, главным образом снаружи. Избегая клопов, я ночевала в кузнице, на горне. Здесь же, в Харске, зимой пришлось в этой избе жить. Черные, прокопченые стены и еще более черный потолок. Смрад, спертый воздух. Непроходимое невежество и непроглядная, но уже привычная нужда обитателей. И — тараканы. О клопах я не говорю. В том, что они вездесущи, я уже убедилась.

Короче сказать, впечатление был кошмарное: темно, грязно, воняет и все копошится и шуршит. И на этом фоне, кроме нас троих, хозяева: Иван, его жена Фрося, двое дочерей лет восьми-десяти и младенец Николай.

Как-то, еще в Анге, одна из дочерей Лихачева сказала:

— В Усть-Тьярме хорошо! Живешь в бараке — своя койка, тумбочка на двоих. Житуха! А вот когда расселяют по квартирам, как, например, в Харске, — ох не люблю! Нет хуже квартир!

Но у меня к баракам было какое-то отвращение: всегда в толпе, на глазах у всех: что-то от казармы и от стада. На квартире, казалось, лучше, все-таки в семье. Вот в Харске мне пришлось пересмотреть свои взгляды и отказаться от предубеждений. Спору нет, плохо в бараке, но на квартире хуже.

Но нам еще повезло: хозяева наши были сердечные люди. Больше того, благодаря их великодушию мы смогли хоть один раз поесть досыта! Впрочем, великодушие было не так уж удивительно, просто хозяин не был настолько голоден, чтобы съесть ту часть конских кишок, которая пришлась на его долю при разделе издохшей от чесотки леспромхозовской лошади… Эта конская требуха, не очищенная от содержимого, сперва немного протухла, а затем замерзла. Хозяин не стал с нею возиться и уступил ее нам с Лотарем. Труднее всего было эти кишки разморозить, что я и сделала у проруби на реке Хар. Дальше пошло все гладко: я их вычистила, выскоблила, вывернула и прополоскала.

Анна Михайловна, хоть и «профессор кулинарии», наотрез отказалась от попытки изготовить изысканное блюдо из этой требухи. И надо было видеть, как мы с Лотарем уплетали за оба уха это варево! Варила я его в чугунке без дна. Дно вставила деревянное и варила, обкладывая чугунок углями.

Ну и наелись же мы! Анна Михайловна не могла побороть отвращения и в нашей трапезе участия не принимала; мы же с Лотарем не смогли оторваться от чугунка, пока его не опорожнили. От еды мы разомлели и еле дышали.

— Давайте условимся, — сказал Лотарь, — ежегодно отмечать число 11 ноября — день, когда мы в первый раз поели досыта!

Увы! Правильней было бы сказать — в последний.

Щука и взаимная выручка

— В воскресенье будет полнолуние, — сказал нам хозяин. — Мы с Петром Чоховым пойдем ночью рыбачить. Если хочешь, попытай счастье и ты.

— Разумеется, хочу! Но надо же иметь какие-то снасти?

— Э, да ты не понимаешь! Нынче снега мало выпало. Лед толстый, рыба задыхается. Вот мы кое-где пробьем лунки — рыба к ним и подойдет дышать. Кроме того, мы знаем, где родники. Лед там тонкий — воздух просачивается. Есть места: ударь каблуком — и дыра! Вот из таких лунок рыбу черпаком знай выгребай на лед! Ну а которая от нас увильнет, снова к лунке вернется. Сможешь ее поддеть — твое счастье!

Разумеется, не рассказать об этом Лотарю было бы не по-товарищески. (Миньки уже не было, он вернулся в Суйгу.) Лотарь сперва с восторгом согласился. Когда же дошло до дела, тут уж другой разговор. После целого дня работы, когда все тело разломило от усталости, под шерстяным стеганым одеялом (он спал вместе с матерью) так тепло… Мороз лютый: градусов 30, должно быть! А там еще промокнешь, да на таком морозе… Нет, ни за что он не пойдет! И я пошла одна, захватив мешок.

Ночь была неправдоподобно красивой! Луна до того ослепительно-яркая, что звезд на небе почти не видать. Зато на снегу загорались и переливались разноцветыми искрами тысячи звезд. Полное безветрие. Сосны и ели не роняют снега. Тишина. Лишь изредка гулко треснет дерево. И опять белое безмолвие…

У Ивана и Петра «черпаки»: к держаку прикреплен обод из гнутой черемухи, на него натянут кусок сети. У меня — ничего в руках. И пустой мешок. Вот лунка. Быстро прорубив тонкий лед, проворно и ритмично погружая в прорубь черпаки, они выбрасывают на лед трепещущую рыбешку. Чебаки и окуни, реже — щучки и ерши. Идут дальше. Так и ко второй, и к третьей лунке. Вот они подходят к месту, поросшему тростником, возле крутого берега. Здесь ключи. Лед тонок, и, кроме того, тростники служат отдушинами. Петро просто каблуком пробивает лед. Рыбы под ним видимо-невидимо, и они начерпали две изрядных кучки.

Присмотревшись к этой процедуре и уловив, в чем секрет, я вернулась к первой лунке и принялась ловить рыбу просто руками! Рыба скользкая. Ухватить ее трудно. Зато если опустить обе руки сразу, растопырить пальцы и поддавать ими рыбу, то получается неплохо, и моя доля улова быстро росла. Мороз жег как огнем, но я увлеклась и почти его не замечала.

Там, где были родники, я при свете полной луны увидела большущую рыбину и, забыв об осторожности, окунула руки по самые плечи.

Ура! На льду трепыхается щука килограмма на три. Вот это рыбища! Знай наших! Чем я не рыбак?! И, в восторге от своей удачи, я забыла об осторожности. Вот возле мыска, круто спускавшегося вниз, растут тростники. Должно быть, тут лед тонкий. Я его пробью — и рыба моя!

Увы! Лед оказался слишком тонким и не рыба попала ко мне, а я — к рыбам!

По счастью, воды оказалось чуть выше колен, и я благополучно выкарабкалась. У проруби рыба так сгрудилась, что я о морозе и думать забыла: устремилась к воде и стала выбрасывать рыбу на лед.

Но мороз вновь напомнил о себе, когда охотничий пыл стал ослабевать. Я не решилась скинуть сапоги, так как опасалась, что они задубеют и я не смогу их надеть.

После неосторожности я совершила глупость: попыталась, задрав ноги кверху, вылить из сапог воду. В результате вода из сапог перекочевала в мои брюки и проникла даже под мышки. Чтоб не замерзнуть, пришлось поспешить домой. Но цель была достигнута: мешок был наполнен мелкой рыбешкой, и поверх нее я уложила свою «гордость рыболова» — крупную щуку.

Я мечтала об отварной щуке… Разумеется, мне бы и в голову не пришло есть ее самой! Мы бы ели ее втроем, душистую уху. Это не протухшие конские кишки, а свежая рыбина, пойманная мной, притом пойманная прямо руками.

Весть о моей удаче распространилась по Харску. И тут-то мое представление о взаимной выручке и святости товарищеста выдержало серьезное испытание.

Ко мне подошла Анна Михайловна и несколько смущенно сказала:

— Ах, Фросенька! Мы с Лотарем в такой беде, что никто, кроме вас, нас выручить не может! У нас нет ни копейки денег, и с этим переездом туда-сюда мы ничего не зарабатывали. Нам не на что выкупить свой паек! А тут одни соседи хотят справить именины и просят продать им эту щуку на заливное…

Даже если бы я не увидела в ее глазах мольбы, я б ей никогда не отказала. Я протянула ей щуку и сказала:

— Продавайте!

И отвернулась, чтобы скрыть свое разочарование.

Философия старика Лихачева

Еще тогда, когда мы направлялись в Ангу, мы заночевали на берегу.

Все побрели в поселок на берегу Чулыма, а я предпочла остаться с проводником, стариком Лихачевым, и его сыном Илюшей, пареньком лет двенадцати-тринадцати, курносым и вихрастым.

Сам Лихачев — ссыльный из Алтайского края, наблюдательный и остроумный — хоть о своем прошлом ничего не говорил, но видно было, что он видел лучшие дни.

Спасаясь от комаров, мы выбрали мысок, продуваемый со всех сторон, развели костер и, разумеется, вскипятили чай, то есть кипяток.

У меня был сахар — последних 6 кусков, еще из дому, и я их разделила поровну на нас троих. Лихачев взял сахар, повертел его в руках и как-то странно посмотрел на меня.

Когда мы попили чаю, он наконец заговорил:

— Слушай, Фрося, что я тебе скажу: береги для себя то, что у тебя есть! Я взял твой сахар — может, я его годами не видел, а мой Илюша, почитай, что его и совсем не видал. И ты его не скоро увидишь!

— Этих нескольких кусочков мне до самой смерти все равно не хватит! Кроме того, скучно глодать свою кость и ворчать на всех, как собака!

— Это так! Но жизнь здесь хуже собачьей! Собаку можно и пожалеть, а волку не на что и не на кого надеяться! Запомни мои слова — никогда и ничем не делись! Скрывай свои мысли, так как неосторожно сказанное слово может быть обращено против тебя и погубить тебя; скрывай, если тебе в чем-либо повезет: тебе могут позавидовать и погубить тебя; скрывай боль, скрывай страх, так как страдания и страх сделают тебя слабой, а слабых добивают: таков закон волчьей стаи; скрывай радость, ведь в нашей жизни так много страдания, что радость подозрительна и ее не прощают; но прежде всего, скрывай каждый кусочек хлеба, так как ты скоро поймешь, что наша жизнь на грани голодной смерти, и тебе также придется кружить в заколдованном круге: чтобы заработать кусок хлеба, надо затратить много силы, а чтобы сохранить силу, надо съесть весь тот хлеб, что ты заработал. Голод будет твоим постоянным спутником. А за спиной притаится смерть. От нее не жди пощады: она не прощает слабости, а силы у тебя скоро отнимет голод. И в борьбе со смертью и голодом никто, кроме тебя самой, тебе не поможет!

Должна признаться, что жизнь не опровергла ни одного из постулатов Лихачева, но я продолжала делать свои ошибки и, к счастью, не прониклась его мудростью.

Из Харска в Усть-Тьярм

Мы покидали Харск без сожаления. Не только потому, что ужасно надоели клопы и тараканы, и не оттого, что вся семья нашего хозяина непрерывно в той или иной форме «услаждала» наш слух. Младенец не ревел только тогда, когда мамаша хриплым голосом баюкала его:

Ах ты Коля-Николай!

Ты собакою не лай,

Ты коровой не мычи!

Да ты, мой Коленька, молчи!

Дочки пели пошлые частушки «городского» типа:

На столе стоит стакан.

Под стаканом — таракан.

Если хочешь познакомиться,

Подари мне сарафан.

А папаша мурлыкал унылую песенку и прерывал это мурлыканье лишь для того, чтобы выматериться. Впрочем — беззлобно.

Мы радовались тому, что получим возможность продуктивно работать. Возле Харска настоящего лесоповала уже не было: весь лес был давно уничтожен. Местные жители, старожилы, обосновались и обжились тут давно. Были у них коровы, за которых, впрочем, платили потрясающий «натуральный» налог, и не только молоком и маслом, но мясом и кожей: 16 килограммов мяса и 1/4 кожи с живой коровы в год!

Были огороды на задах, за домами. Упорно внося удобрения (торф, речной ил, мох), создавали на песке почву, на которой росла картошка, не крупнее ореха, капуста (не кочаны, а лишь лист), репа, брюква.

В этом году, впрочем, было приказано отрезать эти огороды, чтобы вынудить голодом всех людей работать на лесоповале. Они рыбачили и охотились, всячески изворачиваясь, собирали грибы, ягоды, кедровые орехи. Одним словом, местные жители боролись с голодом и умудрялись водить за нос Смерть… А на что было рассчитывать нам? Один раз, да и то случайно, выручила щука. А дальше как быть?

И вот мы идем по первому глубокому снегу. Впервые видела я хвойный лес зимой. И он меня буквально очаровал!

— Как декорация к опере «Жизнь за Царя»! — говорит Анна Михайловна.

Сходство этим и ограничивается: по мере того как нарастает усталость, сходство с оперой улетучивается, и, право же, мы больше похожи на отступающую наполеоновскую армию!

Картина оживилась лишь тогда, когда мы подошли к трясинам, ненадежным даже зимой. Лошадей нельзя был вести через них. Их пришлось повалить, связав ноги, и человек пять, разойдясь веером, на изрядном расстоянии друг от друга, перетаскивали их по очереди через опасные места. Веревки были привязаны к недоуздку, к связанным ногам и к хвосту. Вьюк переносили вручную. Затем опять вьючили лошадей.

Вспомнился рассказ, тогда показавшийся мне неправдоподобным, о том, как сторож из Усть-Тьярма (летом там никого, кроме сторожа, не было), доставил туда из Суйги… корову!

90 километров везли несчастную буренушку, связанную «по рукам и ногам», в обласке (долбленка из цельного ствола вербы), перетаскивая из речки в речку. Поистине, и людям и животным живется невесело в этом жутком краю!

«Хрен редьки не слаще» — и хваленый Усть-Тьярм оказался немногим лучше Анги, Харска или Суйги. Лес тут был, и даже очень устрашающий, но ходить приходилось очень далеко и отнюдь не по асфальту! По пути на работу надо было пересекать несколько речушек, характерных для этого края — быстрых и глубоких. Большинство из них замерзают поздно, и то остаются полыньи. Мостов и в помине нет: надо переходить по бревну, опираясь на жердь. Переходя по скользкому бревну, переносили с собой и жердь. Случается, что все жерди на одной стороне. Попробуй перебирись так!

Зато бытовые условия были лучше: койки, тумбочки — все топорное, но чистое. Здесь, в Усть-Тьярме, я смогла наконец купить себе — по особому разрешению — валенки и телогрейку. Даже трудно поверить, что до того, несмотря на морозы, доходившие иногда до 40 градусов, я могла работать в лесу по 12 часов только в курточке и кирзовых сапогах, что были на мне 13 июня в Бессарабии.

К сожалению, надежда на то, что в Усть-Тьярме с питанием будет больше порядка, не оправдалась. Мало того, что норма была до безобразия мизерная, продукты разворовывались начальством всех степеней и всех мастей!

Развеселил меня случай с Груней Серебрянниковой. На нашу лесосеку приезжал какой-то профсоюзный деятель, некто Антонов, и на следующий день Груня хвасталась «по секрету», что он ей обещал место повара. (За место у котла шла такая же борьба, как в Румынии за должность министра). Когда же Антонов уехал и выяснилось, что поварихой назначена своячница Антонова, барак наполнился воплями и проклятиями, причем не только одной Груни. Первой завопила она:

— Ах он гнида окаянная! За его обещание я с ним, гадом, переспала, а он назначил свою Дуську!

В том же смысле, но в несколько иных выражениях жаловались и вопили 8 девок из нашего барака — почти весь наличный бабий персонал!

«Я так хочу пшенной каши!»

Тут, в Усть-Тьярме, я впервые заметила, как сдает позиции Анна Михайловна. Куда подевались все те «булочки», из которых была будто вылеплена эта некогда весьма пышная дама? Одежда на ней обвисла, и лицо приняло землистый оттенок. Свою пайку черного хлеба, того самого, о котором она говорила: «…скорее умру, чем буду есть этот хлеб!» — стала она получать отдельно от Лотаря и жадно поедала его, стыдясь смотреть на сына.

Однажды ночью я увидела, что она сидит на своей койке, грустно уставясь в одну точку…

— Анна Михайловна, что это с вами? Отчего вы не спите?

— Я так хочу пшенной каши, Фросинька! Пшенной каши! С молоком…

В голосе ее слышались слезы…

В последние дни в Усть-Тьярме я как-то отдалилась от Анны Михайловны и Лотаря — единственных сорочан, с которыми меня связывала дружба. Анна Михайловна утратила бодрость духа и мужество и стала усиленно искать лазейки, чтобы как-нибудь пристроиться.

Помог случай: жена мастера Жарова рожала. Бабки-повитухи не было, и Анна Михайловна смекнула, что, выдав себя за акушерку, она войдет в милость к мастеру. Ее родовспомогательный дебют сошел блистательно — Жаров на радостях подарил ей целую буханку хлеба. Тот факт, что ей не пришло в голову угостить меня хоть ломтиком, навел меня на мысль, что старик Лихачев был не так уж далек от истины.

Ей дали более легкую работу: она с топором на плече гуляла вдоль ледянки (дорога, по которой свозят лес к катищу, то есть штабелям), расчищая ее от веточек и подсыпая, где надо, снег. Ее сын Лотарь тоже где-то устроился. Я стала для них обременительным знакомством и, чтобы их не смущать, сама отошла в сторону.

«Кошки — мышки» со смертью

Я испытала на своей шкуре, что это значит, но первая встреча со смертью, казалось бы неминучей, особенно запомнилась.

Лесоповал — работа опасная. И для того, чтобы по возможности уменьшить производственный травматизм, существуют правила техники безопасности. Одно из них гласит: нельзя подпиливать то дерево, на котором зависло спиленное дерево. Надо специальными крючьями — «кошками» — сдернуть зависшее дерево. Но надо перевыполнять нормы, которые сами по себе невыполнимы. Можно ли тут считаться с опасностью?

Работать приходится в самом напряженном темпе. Где там думать о технике безопасности? Самое первое правило — работать можно до наступления сумерек — звучало насмешкой: светало к 10-ти часам, в 3 часа пополудни был уже темно; мы работали от семи и до семи при свете костров, на которых сжигаются ветви, вершины и вообще весь некондиционный лес.

Несколько слов о нормах и о кондициях.

Я не берусь судить о том, как обстояло дело на других лесоразработках; а говорю лишь о том, что было в Суйгинском леспромхозе, где начальником был Димитрий Алексеевич Хохрин. Мы были отрезаны от всего мира, даже от НКВД. Для нас «царь и бог» был Хохрин, и мы, совсем беспомощные, были отданы на его милость. Много ли подобных Хохриных в Советском Союзе, я не знаю, но надеюсь, что нет, иначе это было бы слишком ужасно!

Когда его предшественник Андриаш был призван в армию (куда он так и не попал, так как эшелон, в котором он ехал, был уничтожен вражеской авиацией), разнеслась весть о том, что нашим начальником будет Хохрин. Я была повергнута в полнейшее недоумение: взрослые мужчины, черт возьми, лесорубы, — плакали в отчаянии.

— Ну, теперь мы все и наши семьи погибли! — говорили они.

Мне понадобилось не так уж много времени, чтобы понять, насколько они были правы!

По сей день мне не совсем понятно, на чем была основана его безграничная власть?! На том ли, что он вольный, партийный, и от одного его слова зависит величина и оплата нормы, количество и распределение отпускаемых продуктов, продолжительность рабочего дня? Или на том, что мы ссыльные, лишенные прав невольники? На том ли, что нашей жалобы никто не услышит, а если услышит, то все равно не поверит? На том ли, что голодная смерть угрожает нашим семьям и что эти самые семьи являются как бы заложниками, обеспечивающими покорность рабов?

Самодержавие — в любом масштабе — зло, так как власть над людьми побуждает к злоупотреблению властью; если же, как в данном случае, «самодержцем» является садист, к тому же помешанный… Нет! Тут я не нахожу слов. И никогда не смогу объяснить на словах весь ужас положения бесправных людей — пусть затравленных, но все же людей.

Норма, которая до Хохрина была 2,5 кубометра, была сперва повышена до 6 кубометров; затем он провозгласил военный график и потребовал 9 кубометров на человека, а под конец «принял обязательство», равное 12-ти кубометрам! Как могли люди, голодные, истощенные, вынужденые, как это было с нами, бессарабцами, работать на непривычном для нас морозе, выполнять подобные нормы?! Одну норму приходилось выколачивать за несколько дней.

Оплата первых сорока норм была смехотворной; после сорока ноpм начиналась дополнительная оплата; после восьмидесяти норм оплата снова возрастала, и лишь после выполнения ста двадцати она достигала более или менее нормального размера. Только попытайся их выполнить! Ведь необходимо было выполнить нормы одного вида. Если переменишь вид работы, то норма вообще анулируется!

Я, например, работала на раскорчевке, на прокладке узкоколейки, работала и подсобником, и ошкуровщиком, работала вальщиком и сучкорезом, меня посылали на прочистку зимней дороги и вообще перегоняли с места на место. Я бы долго, наверное, не разобралась, в чем дело, если бы дядя Педан — старейший и опытнейший лесоруб — не растолковал мне, почему меня перегоняют на другую работу, как только у меня набирается количество норм, близкое к сорока. Например, подсобным вальщиком — 38, сучкорезом — 36, а трелевщиком — 32.

Вторая заковыка, делающая труд непроизводительным, — это бракеровка.

Бракеровка — работа блатная, то есть легкая и неопасная. Лесоруб-раскряжевщик распиливает хлысты (то есть лесины) на бревна определенного назначения. Самая ценная лесина — это кумуляторный шпон, который идет на изготовление фанеры специального назначения — для нужд авиации (дело было в 1941 году). Для этого шпона кряжуют отборный кедрач — безукоризненный, без сучков, кремнины, синины[9] — длиною в 2,2 м. Затем идет шпала — кедр и лиственница, после этого телеграфник, распиловочный трех сортов и, наконец, дровяник, то есть лесины, у которых легкая кривизна, большие узлы от ветвей или — негабаритные. Причем дровяника должно быть не больше 5 процентов от общего количества.

Вот это настоящая ловушка!

Северный район. Сплошные болота. На этих болотах сотни лет вырастает этот лес, борясь за свое существование. Разве можно требовать, чтобы в вырубленной делянке (а рубить надо было все подряд, оставляя голую почву, даже пни надо было ошкуривать) было 95 процентов отборного леса? Особенно сосна: южнее, на более сухой почве, она хороша, но сосна тут, на крайнем севере, в болотах, к тому же вековая, обязательно с гнильцой или кривизной.

Свалишь, бывало, сосну, а у нее в сердцевине — гниль. Откомлюешь метр — снова гниль! Дальше отпиливаешь чурку, на сей раз сантиметров 70. Опять! Пусть даже не гниль, а лишь потемнение — все равно, режь дальше! Бывало, проработаешь изо всех сил целый день, и ни одного бревна тебе не запишут. Деловая древесина должна быть без дефектов, а дровяника не должно быть больше 5 процентов!

И самое поразительное, самое чудовищное, что весь лес, который не проходит высшим сортом, должен быть сожжен! Огромные лесины, распиленные на чурки, нужно сжечь! Вся осина, а там ее очень много, должна быть сожжена! Ну и, разумеется, все вершины, ветви, хвоя…

И вся эта каторжная работа производится совершенно бесплатно! А на какие деньги купить свою пайку хлеба?! Хлеб — это единственное, что сохраняет нашу жизнь! Нет денег — сегодня пайка пропадает: завтра на нее утеряно право. Что же удивительного в том, что работали все как одержимые?! Где уж тут думать о безопасности?

Если хлыст завис на соседней лесине, надо зацепить его «кошкой» и стащить. Но одному это не под силу. Да и «кошек» нет. Значит, остается одно: подпилить ту лесину, на которой хлыст завис. А если оба хлыста зависнут на третьем? Подпилить и его. Опасность же с каждым разом все больше!

Вот и получалось, что, работая, приходилось каждый день играть в «кошки-мышки» со смертью.

Однажды случилось, что шесть хлыстов зависли на седьмом. Но я считала себя уже достаточно опытным лесорубом и начала подрубать эту седьмую лесину, чтобы спилить и ее. Внезапно эта лесина сломилась, и все семь с воем и грохотом повалились на меня.

Бежать? Снег — по пояс, да и куда бежать, когда кругом в вихре снега валятся, круша и ломая все вокруг, смертоносные деревья?!

— Фрося, беги! — отчаянно завопила Груня Серебрянникова и грохнулась на снег в эпилептическом припадке.

Когда рассеялась снежная пыль, я с удивлением обнаружила, что цела и невредима, чудом оказавшись в «окне»: вокруг меня образовался сруб из перекрещенных деревьев. Выкарабкавшись из этого завала, я с еще большим удивлением увидела, что пятеро лесорубов, в том числе мастер Иван Жаров, бьются в эпилептическом припадке.

Вообще удивительно, до чего часто встречаются эпилептики среди сибирских лесорубов! Сами они это объясняют частыми травмами и постоянным нервным перенапряжением. Мне это, однако, не совсем понятно, так как в общем тамошний народ на редкость здоровый, закаленный, выносливый; туберкулез, равно как и венерические заболевания, там были неизвестны. Не было там и малярии, несмотря на обилие комаров. Если бы не истощение, вызванное хроническим недоеданием!

«Доклад» агитатора

Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, сказать трудно. Было ли это тогда, когда я подала воду несчастной матери новорожденного ребенка? (Меня с той поры взяли на заметку). Или когда, случайно не попав на этап, сама пошла в НКВД? Или когда не захотела с мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, 28 июня 1940 года, когда нас «освободили из-под гнета бояр»?

Каждый из этих этапов тернистого пути мог быть первым шагом. Однако мне кажется, что исход был предрешен 3 декабря 1941 года, на собрании в Усть-Тьярме, в клубе.

Это было событие! К нам на лесосеку, через тайгу — где на собаках, где на лыжах — приехал агитатор-докладчик. С самого того дня, когда мы на станции «Чик» слышали Молотова, говорившего по радио об объявлении войны, мы находились в полном неведении о том, что же происходит на свете. Можно себе представить, что меня не пришлось, как других, чуть ли не силой загонять в клуб! Я была смертельно усталой, но явилась, должно быть, первой, ожидая очень многого от этого доклада.

Повторяю, я была очень наивна и не имела представления о том, что у нас называется «докладом», какой однобокой должна быть информация и каким тупицей должен быть (или по меньшей мере казаться) докладчик. Меньше всего, однако, я знала, что можно — например аплодировать, и чего нельзя — мыслить, шевелить мозгами.

Лектор, которого сопровождал приехавший с ним из Суйги Хохрин, прочел по газете доклад Сталина на праздновании годовщины революции 7 ноября. Читал он нудно, без выражения, делая остановки после имени Сталина, когда полагались бурные аплодисменты.

Окончив газетную статью, он начал говорить, читая по бумажке, речь, смысл которой сводился к тому, что временное наступление врага объясняется тем, что Сталин, в своем миролюбии, не хотел ввязываться в войну. Все свои ресурсы страна использовала на то, чтобы увеличить благосостояние граждан, которых Сталин не хотел обременять военными расходами. Но Германия вероломно напала на миролюбивую страну и захватила нас врасплох. Но это вскоре в корне изменится. Стоит нам перестроить свою военную индустрию, и все пойдет на лад. И мы им покажем! А пока что Америка — наш верный, мощный и свободолюбивый союзник — снабдит нас всем необходимым, используя порты Дальнего Востока и Персидского залива.

Доклад окончен. Аплодисменты.

— Есть вопросы?

— Да, есть!

Я стояла (все стояли, скамеек не было) в первом ряду.

— Любопытно, а какова будет реакция Японии? — продолжала я. — Меня интересует, как она отнесется к американской помощи нам? Ведь по договору от 1935 года между Японией и Германией предусмотрено, что Япония не обязана вступать в войну, если агрессором является Германия, как это и былo в данном случае, но она обязана автоматически объявить войну каждой стране, которая будет помогать противнику Германии. Значит, следует ожидать, что Япония объявит войну Америке?

В клубе, очень маленьком помещении, битком набитом лесорубами, яблоку негде было упасть. Но когда я задала этот вопрос, вокруг меня образовалась пустота: последовала сцена из «Вия».

Гробовое молчание. Слышно только сопение и шарканье ног тех, кто торопится отойти от меня подальше.

Молчание становится тягостным. Я удивлена.

— Так как же, будет война между Японией и Америкой?

— Доклад окончен. Можете расходиться.

Пожав плечами, я повернулась и покинула опустевший зал.

Этот доклад, имевший для меня очень тяжелые последствия, имел место 3 декабря 1941 г. 8 декабря — Пирл Харбор. Нападение японцев без объявления войны на военно-морскую базу Америки на Гавайских островах, во время которого 75 процентов находившихся там судов был повреждено или потоплено.

Спустя год, когда я перед судом подписывала статью 206 о том, что ознакомлена с материалами следствия, я заартачилась и захотела и впрямь с ними ознакомиться. Тогда-то я увидела, что Хохрин написал на меня сто одиннадцать доносов, каждого из которых было довольно, чтобы меня засудить. Каждое мое слово, каждый поступок были там представлены как «неслыханная клевета». И, между прочим, тот мой вопрос, который я задала докладчику (о японо-германском договоре от 1935 года и о возможности японо-американской войны), он характеризовал как «гнусную клевету на миролюбивую Японию».

Но самое курьезное, что, даже когда меня судили, я еще не знала, что моя «гнусная клевета» уже через пять дней оказалась правдой!

Sic transit gloria mundi![10]

Лесосека на Ледиге

Дня через два мне был приказано явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огорчилась. Скорее, наоборот. Меня огорчала отчужденность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была хорошим другом. И меня огорчала перемена ее характера.

Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге! Суйга была «вотчиной» Хохрина, и хотя гнет его железной пяты простирался на все подвластные ему лесосеки, но именно в Суйге этот гнет достиг апогея.

Я все еще была оптимистически настроена, все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и, скажу прямо, искренняя любовь к родине выведут меня на прямую дорогу и дадут возможность занять место под солнцем!

Жила я в Суйге в так называемом колхозном бараке — сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудгужповинность. Колхозников в данный момент не было, и в бараках расположились вповалку на общих нарах ссыльные бессарабцы, именно те самые обездоленные, которые не пристроились «на квартире», где было хоть и грязно, но сравнительно тепло.

Итак, жили мы в бараке, питались в столовке, где получали два раза в день по пол-литра жидкой баланды по 24 копейки, а если баланда была «мясная», то есть сварена на бульоне из костей павшей лошади, то по 76 коп. Хлеб получали по вечерам после работы по списку. А работать ходили на речку Ледигу, километров за семь. Ближе весь лес был уже начисто сведен и почва уже начала заболачиваться.

Лес в тех краях сам собой не восстанавливается, так как вырубают и семенные деревья. Грунтовые воды подымаются, и вместо леса образуется болото.

Ледига — узенькая, но глубокая речушка. Типично нарымская: в полноводье кажется, что это самая безобидная речушка метров 7–8 в ширину, от силы 10. Казалось, курица вброд пройдет!

И лишь осенью, в «малую воду», и зимой, подо льдом, становилось ясно, что это такое, нарымские реки: русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший, текучий песок! Если упадешь в воду, то спасенья нет: по такому берегу не выкарабкаешься!

«Крепко о тебе кто-то молится, Фрося!»

Было ли это совпадением или действительно ангел-хранитель, которому мама ежедневно в своих молитвах поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, — не знаю. Но дело было так.

Работала я на катище, куда свозят лес, на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельные штабеля, а толстый лес я скатывала прямо на лед: его в первую очередь должен был подхватить весенний паводок. Инструктором на новой для меня работе был старик Кравченко — неунывающий хохол, единственный, не утративший добродушного украинского юмора и в противоположность всеобщей озлобленности относившийся ко всем благожелательно. Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.

— Вот еду я, еду, — рассказывал он, — а на уме пшенная каша. Рассыпчатая, духовитая. Со шкварками. Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал. Язви те с пшенной кашей! Пришлось ворочаться!

В то морозное утро снег скрипел под ногами, и казалось, что и воздух скрипит, попадая в легкие. Я застала на своем рабочем месте непорядок: горы толстых бревен были нагромождены в хаотическом беспорядке на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз? Обойдя сверху все это нагромождение, я пыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было! Надо выяснить, что же им мешает? Прихватив с собой надежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без труда спустилась на лед.

Ага, понятно! Огромный сутунок сантиметров 80 в поперечнике ударился торцом об лед, пробил его и застрял вертикально, а три следующие лесины зависли на нем, образуя своего рода «шатер», на котором в хаотическом беспорядке нагромоздилась целая гора бревен. Как тут быть? Мне этого затора никак не разобрать! А тут с минуты на минуту начнут подвозить новый лес, его будут сваливать все дальше и дальше от берега. Наверное, сутунок уперся в дно реки. Я его чуть пошевелю и отскочу в сторону. Риск — благородное дело. Рискну!

Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в который я уперлась стягом, подался… Я полагала, что бревно упирается в дно; но не учла, что эти таежные речки чертовски глубоки!

Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь. Лед, земля и, наверное, небо задрожали. Что-то рухнуло рядом со мной; стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рухнувшим наискосок. Гул, треск, грохот, грохот, грохот… И вдруг — тихо. Что-то еще вдалеке грохочет. Лед точно дышит. Из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся вдоль по реке. Почему-то вспомнились шары крокета.

Я еще не успела испугаться. И вдруг — все поняла. Я лежу в воде вдоль бревна, по которому «сфуговался» весь затор. А меня не задело. И лед не провалился. Ух! Встаю, и только теперь до меня доходит — и я чувствую холодное дыхание смерти. Подымаю шапку, машинально беру топор, стряхиваю с себя воду и смотрю вверх, на берег.

На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой прижимает к груди шапку, а другой быстро-быстро крестится. Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным! Он бросает мне вожжи и помогает выкарабкаться.

— Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится… Я думал, от тебя лишь кровавый след останется! Шуточное ли дело, 40 вагонеток леса через тебя перекатилось. Ну и ну!

Он даже с каким-то суеверным страхом смотрит на меня.

— Тебе ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная…

50 грамм хлеба

Ко мне на катище перед самым обеденным перерывом подошел Кравченко.

— Фрося! Я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья!

В обеденный перерыв нам полагается 20 минут отдыха. Обеда, разумеется, не было; «обед» — это надо было понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я поняла, что голод начинает меня побеждать. Отдых у костра был мне нужнее, чем ничтожный кусочек хлеба, но я была просто не в силах перестать думать о том, что где-то под бревнами лежит эта крошка хлеба, меньше чем в былое время мы бы бросили цыпленку!

Удивительное дело, я даже не помню, добралась я до него или нет? Помню только, что с ожесточением перекатывала эти бревна в течение всего обеденного перерыва.

«Пироги»

Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая руки тряпками. Обмороженные руки покрылись сперва пузырями, а затем язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая тряпки, я бередила раны. Топорище всегда было в крови.

Как-то, получив аванс 5 рублей, которых должно было хватить на неделю, но никак не хватало, потому что только за хлеб приходилось платить 96 копеек, я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно.

— Домнишора Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок, и из темноты в освещенное луной пространство шагнула маленькая детская фигурка, закутанная в телогрейку, и я узнала младшую дочку Цую. Худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась.

Я знала, что ее отец, типичный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, в последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей — двух маленьких девочек лет восьми и десяти — кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей и получающая как служащая лишь 450 грамм хлеба и два раза в день по пол-литра супа. Но дети как иждивенцы на суп не имели права и получали лишь по 150 грамм хлеба! Местные иждивенцы могли хоть кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу. Кроме того, они все лето заготавливали ягоды, грибы, орехи, а мальчики, даже совсем крохотные, умели рыбачить, ставить пади на глухарей. Но положение наших иждивенцев… О, это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость!

Девочка — кажется, ее звали Нелли — была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.

— Домнишора Керсновская! — повторила она. — Может быть, для вас это слишком много? Может, вы бы уступили один из них нам с сестрой?

— Что уступить? — спросила я, беспомощно озираясь.

Девочка смотрела куда-то мимо меня и бормотала:

— Они такие большие… Я думала… нам с сестрой…

— Но что же? Я не понимаю…

— Пироги… Они… Может быть, вам одного хватит?

Я повернулась туда, куда смотрела девочка. И поняла: на подоконнике, освещенные луной, лежали мои пухлые коричневатые… шубенные рукавицы!

— Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а рукавицы!

— Ах!

На глаза девочки набежали слезы и повисли на ресницах… Она закрыла лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура изображала такое горькое разочарование, что, будь у меня хоть один единственный пирог, я бы ей его отдала.

Я была голодна, мучительно голодна, но ни тогда, ни позже, даже на грани голодной смерти, я не испытывала звериного эгоизма.

Привыкнуть, вернее притерпеться, приспособиться, можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и морально. Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила сама и наблюдала на других.

Хуже всего переносят голод люди, привыкшие к калорийной, богатой белками и жирами пище. Они остро страдают, буквально звереют от голода, затем очень скоро падают духом и обычно погибают. Яркий тому пример — представители балтийских народностей. Особенно эстонцы. Они быстро переступают грань обратимости, и если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.

Куда делись все те рослые ребята, так браво шагавшие по Норильску? Алиментарная дистрофия, хроническая дизентерия (вернее, просто атрофия слизистой желудка и кишечника), все виды туберкулеза — и крупные скелеты, обтянутые серой шелушащейся кожей, перекочевали под Шмитиху, в братские могилы у подножия горы Шмидта.

Люди, привыкшие питаться «вкусно», некоторое время не поддаются голоду: отвратительная пища не вызывает у них аппетита, и, расходуя запасы всех своих «депо», они не испытывают голода, пока не подкрадется к ним истощение. Зато уж тогда они начинают метаться, очень страдают, малодушничают и готовы на любую подлость. Эти погибают морально раньше, чем физически.

Те же, кто не избалован и привык питаться чем попало и как попало, держатся сравнительно долго.

К счастью, я относилась именно к этой группе. Еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легок. Но и у моей выносливости был какой-то предел. Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, затем мучительные с непривычки морозы и тяжелый, изнурительный труд.

Двери столовой отворяются

Немалую роль играла неустроенность быта. После ночи, проведенной в тесноте и вони, когда уснуть мешали своего рода Сцилла и Харибда — клопы и холод: когда холод не дает уснуть, клопы меньше лютуют, а когда в бараке чуть теплее, то клопы берут реванш, — приходится уже в 5 часов утра, глухой ночью стать в очередь у дверей в столовой.

Боже мой, что происходит, когда эти двери открываются! Толпа, озверевшая от голода и сознания, что тем, кто отстал, ничего не достанется, устремляется внутрь, толкаясь и сбивая друг друга с ног. Прямо против двери стоял камбус — чугунная печь, и напиравшие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все торопились, чтобы не остаться без баланды, чтобы успеть ее выхлебать. Самым проворным был Зейлик Мальчик со своим ночным горшком. Эта озверелая толпа была до того отвратительна, что я нередко оставалась без супа. И это когда предстоял целый день тяжелой работы!

Чего же удивляться, если после этого начинались галлюцинации. Бывало, идешь и мечтаешь: «Эх! Кабы да вдруг на пути буханка хлеба лежала!» И эта булка начинала мерещиться.

Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это начало конца, все еще надеялась, что наступит какой-то перелом, что еще соберусь с силами и выплыву из этого водоворота: вот выполню 40 норм, стану получать чуть больше денег и тогда… Что тогда?! Все равно больше пайки не купишь. Да! Но хоть эта пайка не будет пропадать в те дни, когда не будет денег ее выкупить. Еще немного, еще одно усилие — и я встану на ноги!

Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о том, что его недуг смертелен, и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безнадежность своего положения.

День рождения

24 декабря. Мой день рождения. Не забыть мне этого дня…

Я работала сучкорубом с Петром Чоховым и Афанасьевым. Но моей обязанностью было обрубать сучья заподлицо (без задоринки), со всех сторон ошкуривать пни и сжигать все остатки: сучья, вершины, хвою, чурки, а то и целые неделовые лесины. Ветви — мокрые, на морозе не горят, а только шипят и извиваются. Девять костров горят в разных концах лесосеки. Лучше бы на большом костре… Но как притащить тяжелые вершины, чурки, бревна?! Кругом бурелом, корни, ямы от вывороченных корней. Спешу от костра к костру, надрываясь под тяжестью, спотыкаюсь, падаю, вскакиваю и вновь тащу, выбиваясь из сил…

Все ушли. Но я не справилась со своей работой, осталась. Ноги дрожат, подкашиваются. Я вся в поту! Рубашка мокрая, липнет к спине, дымится. Но я справлюсь! Скорее, скорей! Ведь сегодня — день твоего рождения!

Помнишь, как это было, когда ты жила дома? Папа, мама, да и вообще все — тебя поздравляли. Царила такая теплая, счастливая атмосфера… Как это могло быть, такое спокойствие, счастье? Ведь и в те годы где-то (может быть, именно здесь) люди страдали, надрывались от непосильного труда, голодали, теряли последние силы, отчаивались! А мы всего этого не знали, не подозревали и никогда бы не поверили, что все это возможно!

Костры горят… Спотыкаясь и падая, ношусь от одного костра к другому. Вот месяц спускается к вершинам леса. О, я справлюсь! Скорее, скорее! Ведь сегодня — день моего рождения!.. Перед глазами все плывет. Я голодна — до обморока, устала — до смерти. Нет, не могу! Хватаюсь за голову и с глухим стоном падаю в снег…

Месяц зашел. В лесу совсем темно. Костры погасли. Я — никогда не справлюсь. Я побеждена…

Встаю, отряхиваю снег, подбираю шапку, телогрейку, одеваюсь и, захватив инструмент, бреду домой.

Полночь. До барака 7 километров. Ужина не будет. Едва плетусь, спотыкаясь. Сегодня день моего рождения.

Отцовские часы

И потянулись долгие дни, исполненные тоски и чувства обреченности. Я не сдамся. Я буду бороться до конца, но чувствую — конец близко.

Фактически это была уже не жизнь, а агония. Но можно ли сказать, что ссыльные бессарабцы были обречены? Нет, разумеется, не все. Но многие. А из числа тех, кто на свою беду попал к Хохрину, даже очень многие. Но все же у них по сравнению со мною было больше шансов. В момент, когда их забирали (а забирали их из дому), они захватили с собой все, что у них было ценного: деньги, драгоценности, вещи. Имея деньги в дополнение к тем, что нам весьма нерегулярно выплачивали заработок, не приходилось 2–3 дня работать натощак, причем невыкупленная пайка не возмещалась. Имея вещи, можно было кое-что на них выменять у местного населения: мясо (скот забивали с осени, а замороженное мясо висело на чердаке), капусту (пусть это был лишь зеленый лист), картошку величиной с орех, рыбу, грибы. Имея драгоценности… Ну, тут уже нетрудно догадаться, что за них можно было купить покровительство начальства.

В день, когда нас забрали в ссылку, 13 июня 1941 года, у меня было лишь 6 рублей. Мне неудобно было торопить с оплатой моих работодателей, а сами они не спешили. Вещи? Только те, что были нужны рабочему человеку. Притом летом. Даже хорошие хромовые сапоги я не взяла! После напишу и мне вышлют. Могло ли мне прийти в голову, что нас бросят, как щенят в воду: «Плывите, если сможете, а нет — тоните».

Но была у меня одна ценная вещь. Для меня вдвойне ценная и бесконечно дорогая: папины часы. Я их отдала в чистку, и, таким образом, их у меня не отобрали тогда, когда выгоняли из дома.

Часы папа получил в подарок от своего отца в день своего четырнадцатилетия, это был последний подарок его отца, умершего вскорости.

Эти часы были у папы в кармане, когда он умер: они продолжали тикать, когда папино сердце замолкло. Старинные, массивные, они были очень хорошие, на анкеровом[11] ходу, с 36-ю рубинами. На черном циферблате золотые римские цифры. И были четыре маленьких циферблата: кроме секунд, они показывали месяцы, дни, числа и фазы луны.

Все знали про эти часы. Мне и в голову не приходило их скрывать! И очень они понравились Хохрину. Бывало, не платят мне причитающиеся деньги. Обращаюсь в контору:

— Мне не на что свою пайку выкупить!

— У вас есть часы. Продайте их!

Протестую ли я оттого, что мне — уже в который раз — не дают доработать до сорока норм. И опять:

— У вас есть часы. Продайте их!

Это ли не вымогательство?!

— Умирать буду — разобью их и велю в гроб со мной положить! — запальчиво ответила я.

Согласна, все это было ни к чему. Хоронили бы меня все равно без гроба. И отобрали у меня эти часы в тюрьме. Но, разумеется, часы — это было не главное. В сопроводительном документе на меня указывали как на опасную личность (это еще с того дня, когда на меня в поезде надели наручники за то, что я подала воду роженице).

Но главное было то, что я не скрывала своего возмущения при виде несправедливостей и, что хуже всего, вступала в спор с Хохриным, когда его распоряжения были нелепы, жестоки или глупы…

Я ни разу не смолчала!

Это целая эпопея. Теперь всего и не вспомнишь, куда там! Ведь я чуть ли не ежедневно пыталась плетью перешибить обух…

Очень любил Хохрин проводить собрания. Не пойти на собрание никак нельзя. Пока все не соберутся, собрание не начинает, а пока собрания не закроет, столовая не открывается. Выхода нет!

Сгонит, бывало, смертельно усталых, голодных лесорубов в клуб и начинает. И всегда одно и то же:

— Фашистов мы унистожим, — именно так он произносил это слово. — А для этого необходимо…

И тут же преподносит или увеличение норм, графика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или еще что-нибудь: например — повышение качества древесины, то есть еще больше сжигать, оставляя лишь отборную.

В конце выступления обведет всех своими трупными глазами. Просто удивительно, до чего жуткие были эти глаза! Мутные, как у снулой рыбы, к тому же маленькие и неподвижные.

Все молчат… Кто осмелится спорить?!

Нет! Как перед Богом скажу, положа руку на сердце: ни разу, ни одного единственного раза я не смолчала!

— Норма! Кто дал вам право самовольно повышать норму? Она установлена государством. Для нашего же северного района она и так непомерно велика: световой день короток; мы и так нарушаем трудовой закон — закон, охраняющий безопасность трудящихся! Мы работаем в темноте. Представители профсоюза обязаны на месте установить размер нормы и ее оплату! Обязательства должны принимать рабочие сами, добровольно. А их берете вы и обсуждать не разрешаете. Официально у нас восьмичасовой рабочий день, но мы работаем по 12, и притом без выходных. Мы понимаем: сейчас война и наш трудовой фронт тоже фронт. Но допустимо ли урезать и без того смехотворный заработок? Вы говорите: «Повысить качество древесины». Но как превратить лес, триста лет боровшийся за существование в исключительно тяжелых условиях северных болот, в полноценный лес более южных районов, достигающий того же размера в 40 лет? Неужели для того, чтобы вы еще раз получили 40 тысяч рублей премии, надо сжечь еще больше леса низкого качества? Целесообразно ли превращать в дым лес, народное богатство?! И не преступно ли таким путем еще урезать и без того низкий заработок лесорубов?!

Можно себе представить жгучую ненависть «владыки жизни нашей», который не мог заставить замолчать строптивую букашку, какой, по существу, была я.

Лидочка и сорок мешков крупы для Красной Армии

Днем обычно в Суйге я не бывала. Но вот однажды сопровождала одного паренька, Бориса, которого зашибло лесиной. Сдав его «медсестре» (я не случайно ставлю это слово в кавычки, так как заведовать медпунктом назначал все тот же Хохрин, не по медицинскому образованию, а по блату, за покорность его воле) Оле Поповой, я решила зайти в магазин получить мою пайку, что избавило бы меня от необходимости вечером стоять в очереди, иногда до одиннадцати часов. Дверь была приоткрыта, и я зашла незамеченная. У прилавка стояла жена Хохрина Валентина Николаевна, складывая в корзинку кулечки.

— …Еще для Лидочки килограмм манной крупы, и еще для Лидочки килограмм пшена, и еще для Лидочки…

Тут продавец Николай Щукин заметил меня и заорал:

— Магазин не работает! Закройте двери!

Несколько слов о Лидочке. Это крупная, раскормленная девчонка двенадцати лет, хоть на вид можно ей дать и все 14.

Девочки ее возраста в Суйге, голодные и запуганные, работали в лесу, и без скидки на возраст. Но то были дети ссыльных, а Лидочка… В каждом ребенке есть что-то детское, приятное. В Лидочке, несмотря на ее возраст, было что-то отталкивающее, угрюмое и жадное.

Однажды, получая зарплату, я зачем-то зашла в заднюю комнату при конторе. Там на полу сидела девочка, перед которой были расставлены куклы и разные игрушки. Невольно я остановилась… Так давно не видела я детей с игрушками! Ведь местные дети тяжелым трудом зарабатывали свой голодный паек.

Девочка взглянула на меня исподлобья и затем, наклонившись над игрушками, сгребла их и заслонила собой от меня. В этом волчьем взгляде было столько ненависти и жадности, что я сразу догадалась — это дочь Хохрина.

«Нет, не принято!»

…И вот опять собрание. После традиционного заявления о том, что фашизм будет «унистожен», Хохрин объявил:

— Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной Красной Армии: я наложил бронь на сорок мешков пшена, которое будет отправлено в действующую армию. Решение принято единогласно.

— Нет, не принято! — вырвалось у меня…

Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы как-то общаться с местным населением, но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где жили люди семейные, то, что я видела, приводило меня в ужас. Дети, которых я встречала в Суйге, не имели детства. На пример, дети Ядвиги, польки. В первую мировую войну она была эвакуирована на восток и жила где-то возле Чернигова. Ее муж — солдат, попавший в плен к немцам, — из плена вернулся домой, в ту местность, что отошла к Польше. В 1927 году полякам, живущим в СССР, объявили, что они могут вернуться на родину. Радости ее не было предела! Она списалась с мужем, заполнила все анкеты, выполнила необходимые формальности и с нетерпением ждала. И дождалась: ее повезли… Не сразу она и поняла куда! Лишь после догадалась: не на родину везут ее, а в Сибирь. Навсегда.

Трудно поверить, через какие страдания она прошла. Но среди ссыльных она нашла себе мужа: горе плюс горе — получилась семья. Одним словом, выжила. Больше того, раз за разом она родила восьмерых девочек! Было нелегко, но жизнь наладилась.

Но наступил 1937 год.

Люди дрожали, слыша шум мотора катера — «черного ворона». И дрожали не напрасно: люди исчезали навсегда… Забрали и мужа Ядвиги, поляка.

Ядвига надрывалась на работе. Работали и старшие две девочки, тринадцати и четырнадцати лет, но только летом. Зимой у них не было одежды. Да и о малышах надо было заботиться, из лесу на себе дрова возить, печь топить, стирать, штопать. Восемь детей-иждивенцев получали по 150 грамм хлеба, а права на баланду были лишены: в столовой давали лишь одну порцию на рабочего. Получала Ядвига черпак ржаной «затирухи», горсть соли, ведро кипятку… И все «обедали»!

Однажды я зашла к Яше Наливкину, нашему возчику. Работал он старательно, но явно через силу. Одутловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки… Жена его редко выходила на работу.

— Болеет! — говорил Яша.

И вот я зашла в его лачугу. Зашла — и отшатнулась. Поперек широкой кровати лежало шестеро детей. Убитая горем мать, сгорбившись, сидела на табуретке и тупо глядела на своих детей. Детей?! Да разве можно было назвать детьми этих шестерых воскового цвета опухших старичков? Лица без выражения, погасшие глаза… Мать — еще молодая, но может ли быть возраст у такого страдания?

Обреченностью пахнуло на меня от этой картины. А ведь Хохрин каждый день угрожал и Яшу лишить пайки за то, что он саботирует, не выполняя нормы!

Чаще всего встречалась я с Валей Яременко — нам было по пути. Заходила я к ней по ее просьбе: она была в отчаянии, так как у ее сына Борьки был кровавый понос. Но как было помочь ей советом, когда единственным рабочим в семье была сама Валя, а делиться своей пайкой надо было со старухой свекровью и двумя детьми?

Меньшей девочке, тоже Вале, не было еще пяти месяцев, и мать кормила ее грудью. Но когда ее перебросили на лесосеку на Ледиге, то ей пришлось ходить за 7 километров. Кормила она ее лишь ночью. Да и какое уж там молоко при непосильной работе на морозе и когда своей пайкой надо накормить еще три голодных рта?

Муж ее работал неподалеку, в 18 верстах, но тоже без выходных, так что всю зиму они не виделись. Изредка с оказией он присылал ей немного денег, но, по правде говоря, на деньги в Суйге купить было нечего: в магазине были только бюсты Толстого и Горького и какие-то бутылочки с вычурными украшениями, а что можно купить у жителей, которые сами живут впроголодь и знают: ослаб — значит, умрешь.

От старушки-свекрови я слышала рассказ, которому в прежние времена ни за что бы не поверила!

Они с мужем и тремя детьми были одними из первых раскулаченных, откуда-то из-под Воронежа. Завезли их в верховья реки Кеть, и стали они рыть Кеть-Енисейский канал. Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную, лопатами и тачками. Жили в наскоро построенных землянках-бараках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок». Но вот пришло время, и по произведенным изысканиям выяснилось, что Енисей куда выше Кети и вообще от Енисея на запад сильный уклон и пришлось бы строить систему шлюзов, а это нерентабельно. Шлюзов строить не стали, работы прекратили, а о рабочих просто забыли. Когда несчастные это поняли, на них напал ужас. И — начался исход…

Захватив свой скарб и детей, люди устремились через топи и непроходимые дебри — на юг. Но сибирская тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами. Сперва беглецы побросали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а вешали на ветви деревьев: «За ними, мол, опосля придем». Ослабли они скоро, ведь питались лишь ягодами и орехами (грибы уже померзли). Вообще первый год — в ссылке или в заключении — дает самую высокую смертность: слишком резок переход.

Первыми стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем малыши, которых матери несли на руках, затем умирали мужики и в последнюю очередь — подростки и женщины. Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Суйгу. Валя и ее свекровь были из их числа.

— Когда умерла Ксеня, мы ее похоронили. Я плакала, убивалась. Как Савва умер, присыпали его только листьями. Горько было, но слез не было. Муж умер, я ему только платком лицо прикрыла, а сама подумала: ну, теперь уж мой черед. Как-то Ваня сам останется? Жутко парнишке одному в лесу помирать! Вот и Валя: осиротела — к нам прибилась. Куда ей одной? А тут вдруг падь нашли, а в ней — рябчик. Это нас и спасло: сварили похлебку, шалаш сложили и два дня в нем лежали, пока пришел охотник к своей пади. Он нас до Суйги и довел…

Подросли Ваня с Валей, поженились, дети у них родились. И опять голодная смерть детям в глаза глядит! Не в тайге, не в глуши, не в бегах, а у себя дома!

…Об этих ребятах и подумала я тогда, когда встала и сказала:

— Нет, не принято! — и, не дожидаясь, взошла, почти вбежала на помост к трибуне.

Никогда до этого случая я не говорила с таким жаром и никогда не была так уверена, что поступила так, как обязана была поступить:

— Отослать 40 мешков крупы, доставленных с таким трудом на край света, в непроходимые болота, отослать их в армию — просто нелепо. Здесь они крайне необходимы! Ведь теперь, в наступающему году судоходство по Оби резко ограничено, а по притокам и вовсе прекращено из-за нехватки горючего. Значит, пока транспорт не наладится, — а это будет не раньше, чем будут освобождены наши топливные бассейны, — сюда никакие продукты завозиться не будут. А это значит, наши лесосеки прекратят поставку леса, который теперь так нужен! Пусть вас не трогает голод и смерть здешних рабочих, но и вы должны понять, что наш кумуляторный шпон более необходим армии, чем несколько мешков крупы! Мы работаем для армии: мы сами — тоже армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьшению обороноспособности страны! Но допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть еще и другое: безобразное, преступное, жестокое. Это неизбежная голодная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках. Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти 40 мешков из здешней базы распределят по всем вашим точкам, где имеются дети. Пусть эти дети получат по 100, пусть даже по 50 грамм в день. Это, и только это, может их спасти от неминуемой гибели!

— Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! — как одной грудью прошептал весь зал. До чего велик был страх!

— Керсновская! То, что вы говорите, преступление! Вы агитируете против Красной Армии! Это саботаж! — завопил не своим голосом Хохрин.

— Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребенку — преступление? Сегодня я видела, как ваша жена без всякого ограничения покупала разных круп для вашей Лидочки, не говоря уж о том, что она из пекарни носит муку наволочками. И это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их помете — непереваренный овес, тот овес, который должен был пойти на крупу в наш суп? А в этом супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. И это все не преступление?!

— Вы ответите за вашу провокацию! — зашипел Хохрин. — Собрание закрыто! Расходитесь!

Да, за это выступление я расплатилась сполна. Уж и написал он «турусы на колесах» в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желавшим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.

«Симулянт»

Работать приходилось с невероятным напряжением, и отнюдь не только физически. Мало того, что нас «хлестали рублем», предъявляя все более и более строгие требования. Например, бревно выбраковывалось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было прощупать рукой. Сучок должен был быть обрублен заподлицо — как отполированный.

Вдобавок ко всему этому, над нами постоянно висела угроза суда за саботаж по ст. 58, п. 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал. Хохрин с часами в руках прятался за стволами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до истерики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали и перед глазами все плыло.

Запомнился мне такой случай. Как я уже говорила, мы работали втроем: я подготавливала дерево — отгребала снег, обрубала поросль; затем Петр Чохов лучковой пилой валил хлыст. Вслед за тем Афанасьев раскряжевывал его, стараясь выгадать как можно больше бревен высших сортов. Бревно каждого сорта своей, особой длины, и допустимая разница плюс-минус 2 см. После Афанасьева я обрубала сучья со всех сторон заподлицо, ошкуровывала пни и сжигала все «отходы»: сучья, вершины, чурки. Тогда приходил бракеровщик, обмеривал кубатуру бревна, его длину, сорт, и определял, не допустил ли раскряжевщик обмера и не пустил ли бревно низшим сортом? За каждую ошибку — штраф, а за обмер больше 2 см грозит суд по обвинению в саботаже.

Собственно говоря, моя работа была самая каторжная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оплачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло не в пример хуже. К вечеру смотреть на него было тяжело. Помню, как однажды он, ломая руки, опустился на пень.

— Фрося, — сквозь слезы взмолился он, — я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три месяца назад Сима родила мне дочку. Хоть бы до весны дотянуть — сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка! Засудят, в тюрьму угонят — и не увижу я ее. О Боже, Боже! Пожалей мое дитё…

Когда меня судили, то одно из обвинений строилось на доносе, написанном им, в котором он указывал, что я не одобряла распоряжений начальника. Очной ставки, однако, с ним не было: к тому времени Хохрин его уже засадил в тюрьму. Успел ли он повидать свою дочку, не знаю.

Разумеется, при таких условиях работы травматизм был весьма высок. И остается лишь удивляться, что он не был еще выше. Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой!

С колхозниками, отбывающими трудгужповинность, дело обстояло хуже. Хотя, казалось бы, должно быть как раз наоборот: они были сравнительно сытые, «на своих харчах», и никто их не подгонял, так как они должны были «закончить урок» и — айда до дому.

При мне была убита одна девушка. Многие ей позавидовали, так как смерть ее была легкой: сосновый сук прошил грудь и пригвоздил ее сантиметров на сорок к мерзлой земле. Но тут уже ничего не поделаешь: со смертью спорить не приходится и помочь бедняге оказалось уже невозможно. В другом случае — совсем иное дело: одного крепкого, как бык, колхозника зашибло пачкой (охапкой сучьев, застрявшей на соседнем дереве: ее можно не заметить, и она неожиданно срывается и может нанести тяжелое, порой смертельное, увечье). Череп не рассекло, потому что шапка-ушанка была очень плотной, но теменная кость была вдавлена, и человек был долгое время без сознания. В глубоком обмороке он пролежал минут 35–40, затем открыл глаза, но ни на что не реагировал. Потом — судороги, рвота и опять обморок.

Нет! Этому трудно поверить, но было именно так: Хохрин приказал ему работать. При сотрясении мозга, даже незначительном, если человек был без сознания минуту или меньше, первое, что необходимо пострадавшему, — это покой. Но Хохрин бубнил свое:

— Солдаты на фронте… Мы фашистов унистожим…

Человек подчинился, попытался работать. Домой его привели. Верней — приволокли. Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал:

— Освобождения не давать!

Первые день-другой ему, казалось, было не так уж плохо, хотя рвота мучила почти непрерывно. Затем боли начали усиливаться, сознание не возвращалось. Сначала он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, бормотать и под конец — кричать.

Возвращаясь с работы в колхозный барак, где мы жили, я уже издалека слышала:

— Головушка… За что? За что?.. Головушка…

Монотонно и непрерывно. Немного он успокаивался, когда я клала на голову холод. И так сама чуть живая от усталости, ночью, вернувшись с работы, я возилась с больным: меняла и споласкивала пеленки (он мочился непроизвольно), поила его и меняла компресс. Пусть он обречен, но я не могла иначе…

Тут у меня опять произошла крупная коллизия с Хохриным.

Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорей! Вот сейчас вымою больного, положу лед на голову, он притихнет немного и тогда — спать, спать! Но что это? В бараке темно. В темноте мечется больной:

— Головушка… О Господи!.. За что?.. Головушка…

В темноте топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.

— В чем дело? Почему темно? Где лампа?

— Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он проводит собрание.

— Так ведь в клубе есть большая лампа!

— Из клуба лампу Валентина Николаевна забрала: у ее лампы стекло лопнуло.

— Ах так!

И вихрем — в клуб. Куда и усталость делась! Мгновение задержалась на пороге. Ровно столько, чтобы услышать: «…Фашистов мы унистожим…» И твердым шагом — к трибуне.

— Дмитрий Алексеевич! Нам нужна лампа: у нас лежит тяжелобольной.

Немигающие глаза уставились на меня. «Глаза трупа», — подумала я и даже вздрогнула от отвращения.

— Ваш больной — си-му-лянт, — проскрипел он в ответ, — он просто не хочет работать.

— Этот «симулянт» умирает. И умирает оттого, что вынужден был работать с сотрясением мозга и повреждением черепа. Если бы тогда вы не заставили его работать, дали отлежаться, то теперь ему не пришлось бы лечь в могилу! А лампу велите принести из дому: у вас их две.

Я взяла лампу и, не потушив ее, понесла к выходу. «… сорвала важное производственное совещание, оставив зал в темноте», — значилось в доносе Хохрина.

Уму непостижимо!

Здесь я описываю лишь то, что видела сама, своими глазами, и лишь в редких случаях то, что слышала от очевидцев, не заинтересованных во лжи. Поэтому упомяну лишь вскользь, что Зейлик Мальчик (которому в столовой выбили глаз ногой, так как кто-то вскочил на плечи соседа и пробирался по головам к раздаточному окну) куда-то исчез, и, говорят, его нашли километрах в 18–20 повесившимся. Исчез также и рыженький Дрейман: пошел рыбачить и не вернулся. Утопился или просто утонул? А может, сбежал и замерз? А вот средневековую сцену, когда Барзак валялся в ногах у Хохрина, рвал на себе волосы (впрочем, там и рвать-то было нечего, поскольку Барзак был лысым), целовал ему ноги, умоляя о том, чтобы тот сменил гнев на милость, я видела сама.

Уму непостижимо! В ХХ веке…

Как я уже говорила, Барзака взяли со всей семьей, включая и мать 92-х лет. Был он в прошлом владельцем обувного магазина и сумел взять с собой целый чемодан модельной обуви. Казалось бы, такое «богатство» должно было помочь ему устроиться безбедно. Но кому, кроме самого Хохрина, могла в Суйге понадобиться модельная обувь? А Хохрин знал, что и так он эту обувь получит. Пожалуй, кроме обуви, водились у Барзака и деньги, но прокормить старуху мать, рыхлую и всегда больную жену и двух малолетних детей, устроить сына Леву, мальчишку четырнадцати лет, в кузню, да и самому устроиться возчиком — на это нужны были деньги и деньги. Возчиком работать было, безусловно, легче, чем лесорубом. Кроме того, можно было привезти на коне для себя топливо, а не тащить на горбе хворост из лесу. Но погрузить лесину на санки, закинуть ее конец на подсанок, увязать все это цепью на морозе — это требовало сноровки! А откуда толстому, с дряблой мускулатурой торговцу модельной обувью ее взять, сноровку-то?

И грустно, и смешно было видеть, как неумело берется он за дело! Там, где нужно было действовать стягом (рычагом), он пытался — со стоном и кряхтением — катить руками. Закрепить бревно цепью он также не умел. В пути бревно скатывалось, и надо было начинать все сначала. Отсюда невыполнение нормы, а систематическое невыполнение нормы влекло за собой смертный приговор, иначе и не назовешь исключение из списка на получение хлеба. Вот так-то бедняга Барзак, целуя валенки начальника, умолял его об «отмене приговора».

«Царь-Голод» и полномочный министр его — Хохрин!

Счастливая весть

В начале войны ссыльных не призывали в армию. Я подразумеваю старшее поколение. В первые же месяцы войны молодое поколение — те, кому было 18–19 лет, — были «восстановлены». Продолжая оставаться ссыльными, они получали право умирать за родину, то есть за Сталина, загнавшего их с родителями в Нарымские болота. Старших же стали брать в трудармию, куда-то в Томск на лесную биржу, где им приходилось не сладко.

С женой одного из этих трудармейцев я часто разговаривала. Вернее, говорила Нюра: ей просто надо было кому-нибудь излить свое горе. Помочь ей я не могла, но, очевидно, в том, что я ее терпеливо и с сочувствием выслушивала, было для нее какое-то утешение. Но вот однажды я ее встретила по пути в столовую.

— Фрося! — крикнула она мне вдогонку (в столовую все направлялись бегом, помня о том, что tarde venientibus — ossa[12]), — на обратном пути зайди на минуту. У меня радость!

«Должно быть, ее мужа отпускают домой!» — подумала я.

И вот я у Нюры. Вся семья в радостном возбуждении, Нюра так и сияет.

— Ты знаешь, мне с оказией принесли от Васи письмо. Вот оно, видишь? Муж пишет, что он женился…

Я чуть не скатилась от удивления под стол. «Боже мой, — думаю, — она рехнулась…»

— Так это и есть твоя радостная весть?

— Ага, ага! Да ты пойми, он женился; у нее муж на фронте, своя изба, огород, так что картошка своя. И — досыта. И корова дойная. Сейчас молока мало, но на Пасху отелится!

— Постой, постой! — прервала ее я. — Чему же ты-то радуешься?

— А то? Он сыт и мне не надо посылок снаряжать, ведь у меня шестеро, и все мал мала меньше… Я детям даже их 150 грамм не давала, все на сухари сушила! И мясо в печи высушивала, и из творога крупу сушила. Все от себя и от детей отрывала, чтобы он там не замер (то есть «не умер», как говорят по-сибирски). Теперь он жив будет. И даже сыт. И я смогу детей кормить.

Я понимала, что она в чем-то и права, но трудно перестроить свой образ мышления, и ее резоны как-то не доходили до меня.

— Но если он из Томска не вернется?

— Как не вернется?! Чай он ребятам отец, жалеет ведь он их! Да и муж после войны к своей-то возвернется…

— А если мужа убьют? Не останется он у вдовы?

Она на мгновение призадумалась. Затем махнула рукой и сказала:

— Там видно будет! Главное, он сыт. И я могу от детей не отрывать последнее. Пусть мы и не очень сыты, но все же не замрем, однако!

Я шла домой в раздумье: в чем же счастье? Пожалуй, как мать, она права. А женщина — это прежде всего мать.

Неподготовленная речь стахановца

Мои силы с каждым днем таяли. И все же, если сравнить с остальными моими земляками, то, пожалуй, я держалась куда лучше их. Они почти все совсем сдали. Хохрин не мог не видеть, что это уже не рабочая сила и что их надо подкормить, чтобы от них был какой-то прок, но он не допускал и мысли, что одного кнута бывает недостаточно.

Нет, он не был хозяином! Достаточно было посмотреть на лошадей… Возчики, перевыполнившие норму, получали право покупать пироги со свеклой или с брусникой. И этими пирогами угробили лошадей. Жутко был смотреть, как озверевшие от голода возчики избивали выбившихся из сил лошадей. Упавшая лошадь только вздрагивала от сыпавшихся на нее ударов, а возчик выл от отчаяния, видя, что пирога ему не видать. А лошади были замечательные. Вообще сибирские лошади крепыши. Если бы не эти пироги…

Впрочем, главное — это система Хохрина.

С людьми поступали так же неумно (о гуманности я уж и не говорю): обычные стимуляторы — голод и страх — действовали, как кнут на упавшую от усталости лошадь. Тогда Хохрин решил увеличить порцию собраний! Нас стали еще чаще сгонять в клуб, и каждого в отдельности он пилил за недостаточное рвение.

Среди лесорубов лучше всех справлялся с работой Вася Пушкарский — местный, и притом вольный. Вот на него-то Хохрин и рекомендовал нам равняться.

Пушкарский как стахановец пользовался огромными преимуществами: он получал и хлеб и суп вне очереди, имел право покупать две и даже три порции супа и второе блюдо — что-нибудь мясное, из конины. Хохрин был вполне уверен в том, что Пушкарский достаточно подготовлен, чтобы преданно вторить ему, Хохрину. Этим объясняется то, что он предложил Пушкарскому выступить с трибуны. Тот замялся, бормоча:

— Димитрий Алексеевич, я не умею… Да и сказать нечего.

— Иди, иди, Пушкарский! Поделись своим опытом, пусть и они знают, чего можно добиться при желании.

— Да ничего я им не могу посоветовать! Они ведь сами охотно…

— А я говорю: ты можешь и должен поделиться своим опытом! Не рассуждай, а рассказывай!

Пушкарский неохотно взошел на трибуну. С минуту стоял он, растерянный и удрученный. Но затем вдруг встряхнулся и заговорил:

— Вы хотите знать, почему я выполняю норму, а они нет? Так вот. Осенью я заколол быка. У меня есть мясо. Я иду на работу сытый. И с собой беру кусок мяса. У меня нет детей, нет и стариков дома. Жена работает со мной. И мы сыты… И все же вечером, кончая работу, я едва на ногах стою. Шатает меня, ровно ветром, аж руками за деревья хватаюсь…

Тут он махнул рукой и сошел с трибуны.

В зале царило гробовое молчание.

Больше стахановцем он не был. Стахановцем назначили, именно назначили, Васю Тимошенко.

Торжество Хама

Крепыш лет 18–19, пышущий здоровьем. Маленький череп, лунообразное лицо, оттопыренные уши. Пожалуй, добродушен. Безусловно — глуп. Оказался он самым подходящим для Хохрина экземпляром. Понял, какими он будет пользоваться преимуществами и сразу уверовал в то, что он и есть пуп земли. Для него в столовой отдельный стол, на столе вымпел, за спиной на стене надпись крупными буквами: «Стахановец». Он может покупать столько порций, сколько захочет, — а ведь в котел закладывают продукты по числу рабочих! Кроме того, в магазине ему продают в банках свиную тушенку и бобы в сале.

Ну до чего же стало отвратительно на него смотреть! Ходит вразвалку. На роже, лоснящейся от жира, ухмылочка. Словом, олицетворение того, что называется «торжествующий хам». В столовую он приходил с ведерком. Получит 8 порций супа с ржаными галушками, вольет в ведро жижу, распечатает банку мяса и демонстративно чавкает, развалясь за своим личным столом, вытянув ноги.

Мы, рабочие, старались держаться подальше, чтобы не чувствовать всю унизительность нашего положения. Но кое-кто из числа моих земляков постоянно там околачивались в надежде на рыбьи и вообще любые иные кости. Помню, как к нему подошел Александров, некогда редзеш (зажиточный крестьянин) из Стойкан, и умолял дать ему хоть немного жижи из ведра. Александров, еще недавно упитанный, круглолицый паренек тоже лет восемнадцати, был страшен: худой, растрепанный, заросший, грязный, сгорбленный, с лихорадочно блестящими глазами.

— Очень ты мне нужен! — ухмыльнулся Тимошенко. — Я эту жижу теленку отдам!

Мне вспомнилась Ядвига, которая порцию супа тоже лила в ведро, чтобы, разбавив водой, накормить своих восьмерых дочерей.

Мне стало бесконечно противно, я поспешила проглотить свою баланду и ушла.

…Позже, когда я сидела в КПЗ, нас, женщин, как-то погнали в баню. На обратном пути, на мосту, наш конвой встретился с мужчинами, которые уже возвращались из бани. В последнем ряду, жалкий и растерянный, плелся Вася Тимошенко.

Злорадство — отвратительная черта. Но почему-то в ту минуту я думала иначе…

Заработок со знаком «минус»

Я не присутствовала на том собрании, когда Хохрин провозгласил новый принцип, по которому работа каждого члена бригады будет учитываться отдельно.

Он категорически запретил всякую взаимопомощь! Каждый член бригады выполняет только свой вид работы и не помогает товарищу, а по выполнении своей работы выполняют всей бригадой работу, непосильную для кого-либо в бригаде, но выполняют за его счет!

Я не могу себе представить что-либо более идущее вразрез с учением Карла Маркса или хотя бы с логикой, не говоря уж о человечности.

У лесорубов, равно как и у шахтеров, очень развито чувство взаимной выручки. Даже голодные, ослабевшие и озлобленные, они понимают, что если я помогу Афанасьеву соштабелевать уже готовые бревна, то он мне поможет перевернуть сутунок, который, падая, пригвоздился суком в промерзлый грунт, и нет ничего удивительного, что мы оба поможем Чохову стащить «кошкой» зависший хлыст — срубленное дерево.

Но Хохрин сам лично следил, чтобы его распоряжение строго выполнялось. Никто не умел так, как он, незаметно подкрасться и выследить «нарушителя». Тогда — горе всей бригаде! Вся выполненная ими работа анулируется…

Он полагал, что таким путем человек будет работать с полной отдачей. Так оно и было… Как с теми лошадьми, которых забивали насмерть, когда они были не в силах даже встать, а не то что работать.

Я мастерски научилась орудовать стягом. Рычагом, как утверждал Архимед, можно перевернуть Землю, если найти надлежащую точку опоры. Но где найти ту точку, когда сосновое бревно длиной 8 метров и диаметром 80 сантиметров (в тонком конце) «пришпилилось» двадцатисантиметровым суком на глубину в 70 см?

И сейчас, когда с той поры прошло более четверти века, я помню, как темнело в глазах и будто вспыхивали зеленые огни, какой шум и звон стоял в ушах, а во рту ощущался привкус крови, когда, напрягая последние силы, я пыталась оторвать бревно от замерзшей земли!

Бесполезно! Это было явно не под силу даже мировому рекордсмену. И как торжествовал Хохрин, когда, после того как в конце дня бревно было перевернуто усилиями всей бригады, против моего имени он мог с наслажением в графе «заработок» поставить «ноль». Проработав с предельным напряжением 12 часов, я не заработала ни копейки. А один сучкоруб на соседней делянке, проработав целый день, задолжал 4 рубля 20 копеек!

Моя «лебединая песня»

Это было мое последнее выступление. Я ворвалась на помост, оттеснив Хохрина.

— Товарищи! — обратилась я с трибуны ко всему залу. — Даже больше, чем товарищи: братья! Так как каждая бригада — трудовая семья, а дети из одной семьи — братья, то разве допустимо, чтобы брат брату был врагом?! Чтобы брат отнимал у брата его трудовую копейку, его кусок хлеба, его жизнь?! Государство — это большая семья, а каждая семья, в том числе и трудовая, то есть бригада, рабочий коллектив, — это та живая клетка, одна из многих миллионов, из которых состоит государство! Так допустимо ли создавать вражду и сеять ненависть в трудовой семье, которая является составной частью нашего государства? Это безумное и преступное распоряжение, которое могло родиться только в душе злодея или — в уме безумца! В трудную для всей страны минуту более чем когда бы то ни было нужна взаимная выручка. Как там, на кровавом фронте, так и здесь, на трудовом!

…С полнейшим недоумением читала я потом среди материалов следствия тот донос Хохрина, в котором он полностью искажал мои слова, утверждая, что я призывала «работать лишь для своей семьи, с тем чтобы государство ослабло, было расчленено и наступила анархия на фронте и в тылу».

Как и по каким материалам пишется история?!

Вещий сон

Цепилово. Поляна в нашем лесу. Солнце заходит за большими дубами. Картина яркой осенней природы. Я сижу на пне, и на душе невероятная тоска, хотя я не отдаю себе отчета — отчего?

Вдруг на фоне заходящего солнца — силуэт. Кто-то подходит ко мне, и я ничуть не удивлена, что это покойный отец. Он в охотничьем костюме. Как дорога мне его стройная, несмотря на возраст, фигура, его благородная осанка, походка!

Горячая волна любви и отчаяния захлестывает меня. Я, заломив руки, соскальзываю с пня на колени:

— Папа! Мне так тяжело, так невыносимо тяжело, папа! Как долго смогу я выносить такие мучения? Я не могу больше…

Он с грустью смотрит на меня и произносит лишь одно слово: «Восемь».

На лес, на поляну наползает тьма. Я ничего не вижу. Лишь слышу, как шуршат опавшие листья под его ногами.

«Восемь» — лет? дней? недель?

Между тем днем, когда я, вооружившись косой, провела первую борозду моего подневольного труда в Кузедееве, и той ночью, когда я, забросив топор под ступеньки конторы и шагнув на лед, заглянула в черную прорубь, откуда на меня дохнула смерть, прошло — день в день — ровно 8 месяцев. Больше я не выдержала, но это был не конец, а начало. Начало нового периода жизни — побег из ссылки.

Шаг за шагом иду к концу

Если бросить камень, то сперва он летит с большой скоростью, почти параллельно земле, затем… Затем скорость его убывает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает.

В эти февральские дни 1942 года я была уже на той части траектории, которая круто идет вниз.

Как это жутко — чувствовать, что с каждым днем сил все меньше и меньше! Пожалуй, в старости каждый человек переживает нечто подобное, но там эти перемены носят совсем иной характер, и то, что старик утрачивает с каждым годом, я теряла с каждым днем. Старика сопровождает по дорожке, что ведет под уклон, старость. Меня же толкали в пропасть три спутника: голод, холод и непосильный труд.

И все-таки я боролась.

Следует объяснить, что местные собаки, охотничьи лайки, помогают в охоте не только на белок, колонков или бурундуков, но и на ценных зверей, таких, как соболь. Собак регистрируют осенью, и на них полагается 8 килограммов «отсыпного» в месяц, то есть в 3 раза больше, чем на ребенка. Поэтому охотники съели собак, но продолжали получать на них паек. Кто стал бы думать, что рано или поздно эта хитрость всплывет наружу? Люди жили сегодняшним днем.

К моему счастью, все местные собаки были съедены, и некоторое время меня выручали собачьи кости. Вываренные, обглоданные, обсосанные. Их можно было раздробить обухом топора и съесть. Но и эта лафа скоро отошла. Многие из моих земляков узнали об этом изобретении, и, поскольку патента на него у меня не было, то они перехватили мою идею. К тому же у них было преимущество: они не работали, откупаясь тем, что отдавали последние домашние вещи, и сидели дома, получая как иждевенцы по 150 грамм. Я же работала от темна до темна. На мою долю не оставалось и костей.

Миша Скворцов — последний бригадир, у которого я работала. У него в бригаде я была раскряжевщиком, а сучкорубом была Валя Яременко. Славный парень был этот Миша Скворцов! Терпеливый, с широкой улыбкой и, очевидно, очень добрый: я ни разу не видела его унылым. И никогда он не бранился! Скворцову было 18 лет. Он был женат, имел двоих детей, и жена его, Настя, ожидала третьего.

— Ради Бога, Миша! Когда ты успел? — воскликнула я от удивления.

— Отец с матерью оба умерли еще в первый год, как нас сюда выслали. А я почему-то уцелел. Пошел работать в лес. По первости, когда было мне 11 лет, я коногонил. Чуть подрос, лесорубом стал, подсобником. Годами был я мал, но поблажки мне никто не давал. Выполнял я работу взрослого мужика, ну и решил вскоре, что и впрямь мужик. Полюбил я Настю. Она старше меня на год. Мне было 14, ей 15. Ее родители согласились считать меня своим сыном. Ну вот мы и поженились. Сейчас сил у меня достаточно: детей я прокормлю, а лет через 10, когда мне будет 28, я буду конченый старик. Но к тому времени детишки уже подрастут и настанет их черед трудиться! Детства у меня не было, молодость проходит, и скоро наступит старость. Мы, лесорубы, как дятлы: всю жизнь тук да тук — и долго не живем.

И он опять улыбнулся. Но в его улыбке было столько безнадежности, что мне стало жутко. Любопытно, как бы это сумел описать в стихах Некрасов? Впрочем, ему было бы не до стихов тут, в тайге.

О Вале Яременко, работавшей у нас сучкорубом, я уже упоминала. Это она потеряла родителей во время «исхода» с Кеть-Енисейского канала и прибилась к семье Яременко. За Яременко-сына она и вышла замуж. Мужа Хохрин отправил на другую точку, а Валя здесь работала, мыкая горе с двумя детьми и свекровью. Она работала толково, проворно, буквально из кожи вон лезла, чтобы перевыполнить норму и получить право на пирожок с брусникой. Пирожок она отдавала пятилетнему сыну Борьке, а пятимесячную дочь кормила грудью! Но когда работать стали на Ледиге, километрах в семи от Суйги, то пришлось так долго быть в отсутствии, что молоко перегорело, грудь воспалилась и образовалась грудница (мастит).

Она так просила Хохрина не посылать ее на Ледигу, в такую даль! Но разве можно было разжалобить такого садиста? Что ему страдания женщины! Что ему смерть ее ребенка?!

Тяжело было смотреть, как она, стиснув зубы от боли, целый день махала топором, и каждый удар топора причинял ей нечеловеческие страдания! Грудницей была поражена правая грудь. Я бы с радостью помогла ей, несмотря на запрет Хохрина, но я едва-едва, с величайшим напряжением справлялась со своей работой. И все же помогала ей обрубать хоть часть сучьев и переворачивать особо тяжелые бревна. Миша тоже хоть изредка выполнял часть ее работы: подкатывал в кучки бревна, подготавливая для вывозки. Больше сделать он не мог, ему тоже надо было выжимать норму: дома ждали этого пирожка двое голодных галчат.

Однажды — уже вечерело — Хохрин обходил нашу делянку. Как всегда неожиданно, появился он из-за группы деревьев, откуда, очевидно, шпионил по своему обыкновению: не отдыхаем ли мы случайно и не помогаем ли друг другу?

На Валю страшно было смотреть: платок сбился набок, растрепанные волосы падали на глаза, в которых, в полном смысле этого слова, горел огонь безумия.

Когда Хохрин поравнялся с ней, она вогнала топор в пень, который ошкурила, ноги подкосились и она рухнула в снег.

— Дмитрий Алексеевич! Не могу… — простонала она.

— Не можешь? Умри! — И он пошел дальше.

Я не знаю, где предел отчаяния? Где конец терпению?

У меня потемнело в глазах, на этот раз не от слабости, и рука судорожно стиснула топор. «Убить! Убить гада!» — пронеслось в голове. Но он уже шагал прочь, и расстояние быстро увеличивалось…

У меня не было сил. На этот раз — физических.

Агония

Мою работу в те февральские дни можно сравнить только с беспорядочными движениями тонущего, над которым уже сомкнулась вода. Только смерть в воде легче. Мне изменили не только физические силы: ноги подкашивались, руки дрожали, сердце трепыхалось и не хватало дыхания. Отказывало и зрение. Все, на что я смотрела, начинало шевелиться и исчезало. Я различала силуэты, но что это, лошадь или человек, с уверенностью сказать не могла. Я призывала на помощь всю свою гордость, чтобы скрыть свою слабость. Я не хотела сдаваться!

Но самое унизительное — это была потеря памяти. Я забывала, какую работу мне надо делать, что я начала? Не могла вспомнить, где топор? Куда я положила пилу? Где вилы для сгребания хвои? А когда их находила, забывала, что надо было делать. Я металась, хватаясь то за то, то за другое, останавливалась, как в столбняке, чтобы через минуту опять лихорадочно заторопиться…

Воспоминания о последних днях моей работы в лесу у меня как-то перепутались, и осталось лишь тяжелое, мучительное чувство безнадежной, но упорной борьбы.

И все же настал день, когда часам к двенадцати Миша Скворцов сказал мне:

— Ступай-ка ты домой, Фрося! Ступай, пока еще на ногах стоишь. К вечеру, гляди, свалишься, а я и сам к концу дня едва на ногах держусь. Тогда уж мне тебя не дотащить!

И я пошла… Нет — поплелась.

Впервые видела я эту местность при свете дня. А то идешь на работу — ночь, идешь с работы — опять ночь. Теперь был яркий, солнечный день. Ели, пихты, сосны, кедры — все под шапками ослепительно-яркого снега. Тропа вилась то по чащобе, то по старым вырубкам, то через замерзшие болота. Но я все это плохо видела: в глазах мельтешило и плыло.

Первым долгом я направилась в контору, ведь нужно было сказать, что я ушла с работы! Иначе моя невыполненная норма ляжет на плечи Миши и Вали, и они не только не получат пирогов с брусникой, но и основная пайка будет им урезана.

Я сказала, что мне было плохо, что бригадир отправил меня, пока я еще держалась на ногах. Хохрин сидел, ссутулясь, за своим письменным столом и барабанил скрюченными, как паучья лапа, пальцами. Ни один мускул не дрогнул на его лице.

— Ступайте обратно, Керсновская, возвращайтесь на работу, — проскрипел его лишенный выражения голос, — и не прекращайте работу, пока норма не будет выполнена.

О чем он думал, не понимаю! Ведь ясно было, что я еле на ногах держусь. Четыре часа понадобилось мне, чтобы пройти эти 7 километров. И солнце уже заходило… Я с трудом добралась до колхозного барака и свалилась на доски нар — не то в забытьи, не то в обмороке.

Смертный приговор в рассрочку

Вечером, когда открылся магазин, я вместе со всеми пошла в очередь за пайкой. Когда подошла моя очередь, продавец Щукин сказал мне:

— Для вас пайки нет! Хохрин вычеркнул вас из списка на получение хлеба.

Я пошла в столовую, похлебала жидкую баланду из ржаных галушек — отрубей.

Спать, отдохнуть… Забыть голод, забыть Хохрина…

И все же на следующий день, голодная и окончательно обессилевшая, похлебав порцию пустой баланды, я пошла на работу и, стиснув зубы, в холодном поту рубила, пилила и катала бревна, пока не очнулась, лежа в снегу.

Миша Скворцов помог мне встать на ноги.

— Зайди в медпункт, к Оле Поповой! Мало надежды, что она тебя освободит от работы. Очень уж боится она не угодить Хохрину. Но попытайся!

И опять — бесконечный путь. Но, как это ни странно, чувствовала я себя лучше. В ушах стоял звон и перед глазами все плыло, но какая-то сила меня поддерживала. Порой даже кидало в жар.

Дойдя до Суйги, я зашла в первый же дом, так как мне ужасно захотелось пить. В этом доме, в клетушке, помещалась Пражина, жена (или вдова?) нашего бывшего сорокского начальника полиции, и ее трое детей-подростков. Тяжело, очень тяжело жилось им, однако они еще как-то сводили концы с концами. Она сумела прихватить с собой очень много ценных вещей, щедро одарив тех, кто пришел их арестовывать в ту памятную ночь 13 июня1941 года.

Пражина напоила меня кипятком, и мне стало лучше.

— Домнишора Керсновская, — сказала она, — вы больны, совсем больны! Надо померить температуру!

У нее, оказывается, был и термометр. И правда, температура была 38,6. Я решила пойти в медпункт.

Медицина в понятии Хохрина

Оля не только не была медсестрой, но даже не была просто умной бабой, способной помочь. Просто нужно было, чтобы числился медработник на лесоразработке, и Хохрин избрал ее.

Смела ль она в чем-либо с ним не соглашаться? Когда один рабочий получил травму — бревно торцом ударило его в область печени, — он сильно страдал. Даже дурак бы понял, что он тяжело болен: сильнейшая желтуха, рвота, боль, помраченное сознание. Но Хохрин не разрешил его освободить от работы, пока он не свалился без сознания и дня через три умер. А еще через три дня Оля Попова подписала акт о невыходе на работу с целью саботажа, составленный Хохриным для передачи в суд. Было это уже после того, как его похоронили.

Когда умирал от последствий черепной травмы колхозник (тот, кто в течение десяти дней до самой смерти повторял: «Головушка! За что?»), то она соглашалась с Хохриным, что это симулянт, не желающий работать.

Подробность, которая может показаться неправдоподобной: за трупом умершего колхозника должны были приехать родственники, а в ожидании их приезда его поместили в продуктовом складе, где его почти всего обглодали крысы.

Об этом я узнала год спустя в КПЗ, еще до суда, от той же Оли Поповой, которая сколько ни пресмыкалась, а общей судьбы не избежала: чем-то не угодила Хохрину, и он ее отдал под суд за саботаж.

И вот я в медпункте.

— Поверьте, Фрося, я вижу, я понимаю, вы болеете (с тем же успехом она могла бы сказать «умираете»), я могу вам дать порошок, два порошка. Но я не могу, не имею права дать вам больничный, освободить от работы! Распоряжения Димитрия Алексеевича касательно вас не допускают подобной возможности.

Да, план мести Хохрина предусматривал и эту возможность…

Я встала и пошла на свои нары. Но все же зашла в контору, чтобы не подводить своих товарищей. Я не вникала в то, о чем мне скрипел Хохрин. Это было повторение вчерашнего: вернуться в лес и не возвращаться, пока не будет выполнена норма.

Вечером в столовой мне было отказано и в черпаке баланды: по распоряжению Хохрина я была вычеркнута из числа получающих ее.

Прощеное воскресенье

Могильная плита захлопнулась. Выхода нет. Впереди — смерть… Мейер Барзак мог валяться в ногах и целовать сапоги, я нет.

Весь этот день 26 февраля я лежала пластом в каком-то лихорадочном полузабытьи. Я не спала. Должно быть, оттого, что была больна. И ни одной близкой души, ни одного сочувственного взгляда, ни одного доброго слова! Одна, совершенно одна.

Но вот в пустой барак вошли какие-то тени. Сон или явь? Может, это бред, галлюцинация? Нет! Это женщины. Здешние, суйгинские. Я даже узнаю Валину свекровь, старуху Яременко, и Арину Попову, мать лучшего возчика. Они подходят, крестятся, кланяются земным поклоном. Я слышу отдельные фразы, хоть не разбираю, кто и что сказал:

— Ты умираешь, Фрося, ангельская твоя душа! Ты за правду стояла, жалела нас и деток наших. Господи! Буди милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей легкую кончину и жизнь вечную во Царствии Небесном! Прости нас, грешных. Мы помянем тебя в молитвах…

Я слышала отдельные слова, но чаще — жужжание голосов. Что-то говорили о Феодоре Тироне[13], о «прощеванном дне», Великом посте и о заговенье…

— Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличии, — дошло до моего сознания, — и мы принесли тебе все, чтобы обрядить в могилу. Вот тут и медные пятаки, чтоб глаза закрыть; вот кто что может тебе на заговенье, а вот и свечка восковая…

В руку мне вложили восковую свечку, зажженную. Затем, крестясь и кланяясь, женщины ушли. Проходя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня, грешную». И у меня хватило силы отвечать: «Бог простит! Живите долго…»

Уходя, каждая клала к изголовью что-то из «женского снаряжения», а на скамейку кое-что съестное. Вот точный перечень этих «прощальных даров»: юбка из грубой шерсти, домотканая, в широкую полоску, серая с белым, широченная, в сборку; сорочка льняная, белая, домотканая; кофта зеленоватая, сильно выцветшая; пара белых чулок, льняных, домашней вязки; головной платок серо-белый, клетчатый, с бахромой.

Полный погребальный комплект!

Продукты же, принесенные ими, были в самом хаотическом ассортименте: 2 картофелины вареные и 3 сырые (величиной с орех); 2 маленьких луковицы и головка чесноку; кусок с ладонь величиною замерзшей кислой капусты; с полкило замерзшей сыворотки; горсть творогу. И, наконец, самый ценный из даров: ломтик хлеба — грамм сто. Это от Арины Поповой, матери лучшего возчика.

Дай вам Господь счастливой жизни и праведной кончины, добрые, обездоленные женщины!

Я опять осталась одна. Одна во всем бараке.

Но почему-то мне стало легче: я почувствовала, что здесь, в этом поселке, я не совсем одинока. Ведь пришли же со мной попрощаться эти совсем почти незнакомые женщины! Ведь обещали они молиться за меня! Да и на всем свете я не одна! Может, жива моя мать? Может, где-то там, вдалеке, молится она обо мне? Сколько крестьян — наших, цепиловских — вспоминают сегодня нас с мамой, так часто приходивших на помощь тем, кто был в нужде иль в беде, или болен?

А Ира? Мой славный, верный друг, Ирусь! «Сынку» звала я ее, а она меня — «батько». И вспомнилось мне, как мы были потрясены, прослушав впервые оперу «Аида», и как, вздрогнув, прошептала Ира:

— Они замурованы… Вдруг, проголодавшись, Радамес съест Аиду?

«Проголодавшись»… Я — голодна… Голодна?! Нет, я не есть хочу! Я хочу отомстить! Убить! Убить гада!

Собравшись с силами, я вскочила, схватила топор и ринулась в контору с твердым намерением зарубить Хохрина.

Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларек за хлебом или в очередь у дверей столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрепанная, с расстегнутым воротом рубахи, спешила я почти бегом, с безумным взглядом, размахивая зажатым в руке топором. Никто меня не остановил. Никто не задавал и вопросов. Голодные спешили «к кормушке», но все с удивлением оглядывались…

Вот освещенные окна. Контора. Там не жгут лучину, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле. Там горит лампа, и там за письменным столом сидит лицом к двери этот изверг — тот, кому я сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его «трупные» глаза и всажу ему топор между глаз. Рука не дрогнет. И топор не подведет. Мой топор как бритва: режет волос.

Вот только глянуть в его глаза!

Загрузка...