— Евфросиния Антоновна, вы пойдете работать в морг.
— В морг? Еще чего! Нет! В морг я не пойду!
В морге мне делать нечего. Собственно говоря, между теми, кто еще не попал в морг, и теми, кто уже переселился туда из ЦБЛ, большой разницы нет, но больным — тем, кто страдает, — можно помочь, можно смягчить их страдания, можно тешить себя мыслью, что благодаря мне, моим стараниям, им хоть немного становится лучше. Это как-то оправдывает то, что я живу, хоть в жизни лично для меня нет никакой надежды. Работая в больнице, я чувствую, что кому-то нужна. А покойникам, им-то чем могу я помочь?
Опять я за бортом. И опять Вера Ивановна бросает мне спасательный круг! Нет, спасательного круга я, пожалуй, и не взяла бы — слишком глубоко было мое отчаяние и сознание безнадежности дальнейшей борьбы. Правильнее сказать, Вера Ивановна зацепила меня гарпуном, а тащить из воды поручила доктору Мардне.
— Фросинька! Ну будьте же благоразумны! Это нужно всем. Вы работали во всех отделениях, за эти два с лишним года приобрели большой опыт. Вы же не только отрабатывали свою смену, а с интересом присматривались, учились.
— Да! Меня действительно «учили», только наука впрок не пошла. Никогда не научусь я приспосабливаться и прислуживаться! Здесь, да и вообще везде, я не ко двору!
— Да выслушайте же меня до конца! Вера Ивановна давно видит, что Павлу Евдокимовичу нужен хороший помощник: надо разгрузить старичка! Это добрый человек. У него вы сможете многому научиться. Он хороший педагог, но самому ему работать трудно.
— Разве здесь кому-нибудь нужна работа? Я подразумеваю: добросовестная работа? Одним нужна туфта, очковтирательство, другим — заработок слева. А всем — лишь своя шкура!
— Вы не правы, Фросинька! Например, я не могу требовать от Павла Евдокимовича. А от вас смогу. Врачу очень важно хорошо произведенное вскрытие. Вы знаете, в Париже[1], в Сорбонне, есть морг, и на его фасаде золотыми буквами чуть ли не в метр высотой выгравированы слова: «Hie locus est ubi mors gaudet siiccurrere vitae». Вы только подумайте над этими словами: «Здесь Смерть радуется тому, что может быть полезной Жизни». Только в морге врач может проверить правильность своего диагноза или увидеть свою ошибку. А это поможет спасти столько жизней!
Смерть радуется тому, что может помочь Жизни… Эти слова убедили меня. Попробую еще раз! Подойду еще ближе к Смерти, войду в ее владения и попытаюсь заставить Костлявую Старуху помогать Жизни!
…Год, всего лишь год с небольшим моей работы в морге был очень насыщен событиями, поэтому этот год занимает довольно-таки большой отрезок моей биографии. Время исчисляется не единицами времени, а насыщенностью событиями. Это и есть, по-моему, причина того, что в старости время бежит быстро: новых впечатлений нет, а старые проскальзывают почти незамеченные. По этой же причине вертикальное измерение предмета кажется короче его горизонтального измерения, пустая комната — меньше наполненной… Лишь сравнение дает представление о реальной величине.
Моя прозекторская карьера закончилась большим разочарованием и подвела меня ближе к могиле, чем когда бы то ни было (по крайней мере в те годы).
В чем заключались мои обязанности в морге, до конца я так и не поняла. Легче сказать, в чем состояла моя работа. Я слишком старалась, меня ослепляли те слова Мардны, которыми он меня уломал. Я поставила себе целью как можно нагляднее показать врачу те патологические изменения, которые произошли в организме больного. Врач должен был сравнить то, что он видит, с тем, что он предполагал увидеть, то есть патолого-анатомическую[2] картину с эпикризом[3]. Это должно было помочь ему в аналогичном случае применить более эффективные методы лечения, в результате чего больного удалось бы спасти.
Все это правильно, но имеет ли это смысл?
Разберемся по существу. Хочет ли врач видеть свои ошибки? Скажем прямо — редко. Имеет ли врач возможность применить иное лечение? Почти никогда.
Имеют ли охоту все остальные сотрудники морга проявлять рвение или хотя бы затрачивать свое время на такую дотошную работу? Тут уже без всякого колебания можно ответить: нет!
Вот и получилось, что я устроила переполох в мирной, спокойной жизни работников морга! Я там нужна была — по французской поговорке — как собака в игре в кегли.
В морге, построенном совсем недавно, был уже собран неплохой «музей». На полках стояли банки с разными аномалиями органов. А посмотрев набор масок-макетов, можно было потерять (и даже — надолго) аппетит: остеосаркома, рожа, сифилитические гуммы и страшная трупная эмфизема.
— Итак, Евфросиния Антоновна, приветствую вас на новом поприще и смею обратить ваше внимание на тот факт, что отсюда лишь два пути: на волю или под Шмитиху. Советую из этого сделать надлежащий вывод и не ошибиться, — этими словами заключил Владимир Николаевич Дмоховский обход, во время которого он ознакомил меня с моим рабочим местом и попутно в легкой, шутливой форме объяснил мне значение, сущность и историю всех препаратов, заспиртованных или погруженных в раствор формалина. Все это пересыпалось остроумными замечаниями и такими пикантными подробностями, что трудно было не рассмеяться.
Тут же, на полках, были выставлены разные орудия преступления и результат их применения. Череп, в пяти местах пробитый кайлом, — результат картежного азарта. Проигравшийся урка играл… на свою собственную голову — по удару кайлом на ставку, но ему не везло: пять ставок было бито и пять ударов кайлом по черепу ему нанесли его товарищи-картежники. А вот кочерга — ее вынули из внутренностей другого азартного картежника. Он проиграл, и по условию игры ему эту кочергу затолкали в задний проход. Удивительнее всего то, что незадачливого игрока все же удалось спасти, заштопав его потроха.
Вообще последствия азартных игр были неплохо представлены в морге. Много курьезов довелось там увидеть. Расскажу один случай, смахивающий на детективный роман, и притом дурного вкуса.
Все мы знаем, что карты — пагубная страсть. Слово «картежник» ассоциируется у нас с Германом из «Пиковой дамы», с пушкинским «Выстрелом». Но у тех, кто имел дело с преступным миром, все эти «пиковые дамы» вызывают лишь улыбку. Лично я вспоминаю труп в матраснике и еще тысячу нелепейших и жестоких фарсов.
Однажды в морг доставили труп… Впрочем, что я говорю? Морг — именно то учреждение, куда доставляют не фисгармонию и не букет лилий, а именно трупы, так что правильнее сразу же указать на то, что труп был из ряда вон выходящий. Даже для Норильска.
Страшен труп шахтера, задохнувшегося при обвале в шахте. Не менее страшен труп, превращенный колесами паровоза в бесформенную груду окровавленного месива из мяса, костей и тряпья.
Не буду скрывать, что очень тягостное впечатление производят скелеты, обтянутые серой шелушащейся кожей с глубоко запавшими мутными глазами, все похожие друг на друга и все с одинаково удивленным выражением мутных глаз, как бы желающих задать недоуменный вопрос: «За что?»
Все это так. Однако хоть это и печально, но понятно. Во всяком случае обычно. Но здесь…
Дело было под Новый год. Труп доставили ночью. Был он найден где-то за ТЭЦ, на окраине города, упакованный в серо-белый полосатый матрасник. Когда окоченелый труп был извлечен (для чего матрасник пришлось распороть), то даже тем, кто привык к виду трупов, стало не по себе! Рот заткнут кляпом. Глаза вылезли из орбит. Лицо не то синее, не то черно-фиолетовое. Руки и ноги стянуты за спиной проволокой — тоже фиолетовые. Все указывало на то, что умер он не сразу.
Содрогаясь, я думала: «Как он должен был страдать, умирая!»
Задушил ли его кляп? Задохнулся ли он, будучи в такой неестественной позе? К тому же — в матраснике… Замерз уже его труп. Ясно было лишь одно: налицо убийство и предстоит следствие.
Шестипалый[4] следователь Рыжов повел его быстро, весьма остроумно и неожиданно успешно. Часов через десять все, что казалось загадочным, было распутано. Признаюсь, моя гипотеза рассыпалась прахом (я полагала, что это месть за предательство).
Следователь исходил из того, что это картежный проигрыш. Установить личность помог номер 212, вышитый на майке. Это номер, по которому белье сдавалось в прачечную. По нему узнали личность убитого. Затем — время убийства.
Тот, кто отвез за город и выбросил в снег свою жертву, допустил ошибку: он сразу завернул сани и вернулся в город. След поворота был явственно виден и лишь слегка припорошен снегом.
Звонок на метеостанцию:
— Когда ночью перестал идти снег?
— Около полуночи; в час пятнадцать ночи.
Еще звонок:
— Сколько лошадей на конбазе?
— Четыреста тридцать.
— Скольких не было на конбазе после полуночи?
— Пятидесяти.
— Кто из числа возчиков, за которыми закреплены эти лошади, — заядлый картежник?
На этот вопрос было труднее всего ответить: в карты играли все. Но самых заядлых было восемь. Не знаю, какими способами проверял следователь алиби подозреваемых, но так или иначе разыскал троих возчиков, игравших с тем, кто был найден в матраснике в результате очень уж неудачного для него кона.
Оба уголовники, но не урки. Они имели пропуск и жили при морге.
Жуко — не то чеченец, не то кабардинец. Сидел за убийство, по его словам, неумышленное. Из ревности. Несмотря на свои шестьдесят лет, бравый, стройный, моложавый. Свою лагерную «жену» — Нюру Гусеву, прачку, — он изрядно поколачивал. Из ревности.
Его отец, овдовев в третий раз, вновь женился и прислал сыну письмо: «Извини, сынок, что не дождался твоего возвращения домой, чтобы отпраздновать свадьбу, когда вся семья вместе. Но, видишь ли, годы мои уже не такие, чтобы можно было ждать…»
И то сказать, жениху уже минуло… сто двенадцать лет!
В обязанности Жуко входила доставка обедов, а это при карточной системе не так уж просто. Заведующий моргом доктор Никишин имел «литер» в ДИТРе[5], секретарь Дмоховский столовался в первой столовой, в противоположной части города. Кроме того, надо было сходить в зону и получить в ЦБЛ на нас троих, «заполярных казаков» (Жуко, Петро и меня), лагерный паек. Жуко еще ведал бельем и ходил его менять в ЦБЛ.
Петро Артеев менее красочная, но более деятельная фигура. Сидел он за ворованное в колхозе сено.
Высокий, огромной силы, красивый той вульгарной красотой «кума пожарного», неотразимого для кухарок, он был груб, жаден и хитер.
Обладая приятным голосом и верным слухом, он постоянно пел, но дальше первого куплета не шел. Рассуждал он примитивно, но по-своему правильно:
— Надо жить в свое удовольствие и делать то, что нравится: есть, пить, баб мять.
Баба у него была — Серафима, или, короче, Сима, заключенная с лагпункта «Нагорный». Она тоже ходила по пропуску и через день его навещала. Жуко на это время уходил, предоставляя ему свою койку. Жили они в узенькой клетушке, их койки стояли в два яруса. Место Петра — вверху.
Когда Сима уходила домой, Петро ее провожал до самой конбазы. Дорога круто шла в гору. Все эти сто пятьдесят метров Петро колотил свою Симу: бум, бум, бум — как в подушку. И Сима тихо, вполголоса, выла. Петро считал это лучшим видом профилактики, чтобы жена не изменяла.
Может быть, с точки зрения Библии, это так…
Как я уже говорила, Петро был музыкален. Но это не главный из его талантов. Здесь Аполлон вынужден был уступить пальму первенства Меркурию. В торговых, и притом не слишком честных, сделках он проявлял незаурядный талант. Присмотревшись к его «комбинаторским» способностям, я диву далась!
Умерших в лагере обычно доставляли голыми, прикрыв сани рядном[6]. Тех, кто умирал в лагерных стационарах, привозили также голыми, но в матраснике, причем матрасник сразу же возвращали.
Бывало, что покойника, сунув в матрасник, выносили в сарай, где он и ждал оказии в морг. Если, прислоненный к стене, он сползал и замерзал в форме зигзага, то и помучиться же приходилось, прежде чем удавалось его разогнуть и извлечь оттуда! Тех, кто умирал в ЦБЛ, доставляли в белье, которое потом Жуко уносил обратно. На этих бедолагах поживиться было нечем. Но случалось, что трупы заключенных и вольнонаемных доставляли с производства. Тут было на чем погреть руки!
Понятно, вещи полагалось сдать под расписку на вещевой склад при ЦБЛ. Их сдавали «наборами»: белье, верхняя одежда, шапка, валенки — все это складывалось в телогрейку и связывалось ремнем. К этому прикреплялась бирка с номером. Вещи вольных, теоретически, могли забрать родственники, но какие там родственники, когда это обычно были люди одинокие, недавно освободившиеся из лагеря, жившие где-нибудь в общежитии… Если же и оставалась жена, то она ограничивалась тем, что присваивала вещи, оставшиеся дома, а на спецовку, особенно если она была замарана кровью, не претендовала.
Тогда-то на сцене появлялся Петро Артеев.
У него всегда был набор всякого тряпья. Предполагаю, что за умеренную мзду он приобретал на складе ЦБЛ актированные вещи.
Следует уточнить: время от времени вещи, остающиеся от покойников, вновь шли в дело, как бывшие в употреблении, второго и третьего срока, а те, что уже никуда не годны, актировались — их рубили топором и уничтожали.
Филипп Македонский[7] говорил: «Любую крепость можно взять, если к ней ведет тропа достаточно широкая, чтобы по ней мог пройти осел, груженный золотом».
В Норильске, особенно в лагере, роль золота всегда играл спирт. Имея возможность ходить в город по пропуску, Петро мог покупать спирт девяностошестиградусный, который для выполнения плана продавали во всех лавках, даже обувных.
Быстрее, чем в цирке, происходило превращение: хорошая одежда, после того как к ней была привязана бирка, оказывалась лохмотьями, а над плитой нашей котельной сушились валенки, и Петро придавал вещам покойника «почти новый вид», напевая с иглой в руках:
— Ах, да ты кали-и-ну-у-ушка!
На следующий день он торопился на базар, который находился совсем рядом, за «озером Хасан».
Меркурий покровительствовал не только коммерсантам (и жуликам), но и дипломатам. Поэтому Петро ловко маневрировал, избегая встречи с оперативниками. Ведь заключенным, даже имеющим пропуск, точно указан маршрут, по которому они имеют право ходить. Базар в этот маршрут, увы, включен не был, а поэтому нередко Петро приходил с рынка в сопровождении оперативника. Они уединялись в клетушке санитаров, и Жуко, разумеется, опять уступал им свою жилплощадь. Спирт. Закуска. Спокойный сон… И оперативник уходил вполне довольным, а Петро избегал репрессий.
Обязанность Артеева заключалась в том, чтобы большой «цыганской» иглой зашить труп после вскрытия. Увы! Благородная цель — добиться, чтобы Смерть помогала Жизни, — вряд ли способна была его вдохновить…
Моя ошибка заключалась в том, что я не учла всеобщего желания поскорее отделаться от жмуриков: зашить их и перетаскать в ящик, заменяющий «заполярным казакам» катафалк.
О Владимире Николаевиче Дмоховском я уже упоминала. Я знала его и раньше — он часто заходил к Мардне, который его очень уважал за ум, острый и гибкий, за порядочность и особенно за непоколебимый оптимизм и какую-то универсальную доброжелательность. В атмосфере уныния и гнетущего страха очень приятно встретить человека, который просто не способен на что-нибудь злое и любит и понимает природу.
Многие его недолюбливали за остроумие. Туповатые люди (таких большинство) не умеют ценить юмор и любую шутку воспринимают как нечто для себя обидное. В действительности же его шутки никогда не перерастали в злословие.
Он записывал протоколы вскрытий. Почерк у него был бисерный, мелкий, но четкий. Но главная его обязанность, в исполнении которой он достиг виртуозности, — это взятие отпечатков пальцев у покойников.
Отпечатки брал он и у больных, лежавших в больнице, но это штука нехитрая; взять же их у покойника, и притом красиво и без помарок, — дело нелегкое.
Но у каждого человека, даже самого идеального, всегда найдется слабое место. У Владимира Николаевича имелся существенный недостаток: никогда нельзя было с уверенностью сказать, что он выполнит то, за что взялся… Нет, он не забывал (память была у него поистине энциклопедическая, феноменальная), а просто относился к своим обязанностям легкомысленно.
Больше всего любил он прогулки в тундру. Летом спешил поскорее разделаться со своей работой и улизнуть в тундру, откуда приносил целые снопы цветов, делал из них букеты и дарил их всем медсестрам и просто больным, преимущественно женщинам.
Разумеется, писать протоколы — вещь скучная, и его вполне устраивало то, как производилось большинство вскрытий до моего появления в морге: разрезал брюхо, зашил и подтвердил то, что врач написал в эпикризе.
Он тоже не старался убедить Смерть помогать Жизни, но в силу своего добродушия не протестовал, тем более что за работой мы могли «посвистеть» вволю.
Самой красочной фигурой был «заведующий производством» доктор Никишин. В нем было столько противоречий, что вряд ли можно сказать: «Я его знаю; я понял его!»
De mortuis nihil nisi bene[8]…
Он был святой, но я так и не разобрала — христианский или турецкий?
Это был бессребреник, и более того: он прилагал усилия и немалую изобретательность, чтобы раздать все, что у него было. Но все это выливалось в совершенно нелепую форму: чем более откровенным негодяем был человек, тем еще более безграничным кредитом он пользовался у Павла Евдокимовича!
Он был будто создан для того, чтобы быть обманутым. Его добротой злоупотребляли все, кто хотел. А такая доброта становится величиной отрицательной. Его все любили, но, боюсь, никто не уважал. Разгадка этого удивительного явления заключалась в том, что он… был трус!
Безусловно, он был коммунист. Пожалуй, единственный коммунист, которого я встречала в Советском Союзе или о котором я когда-либо слышала.
Но мне кажется, что тридцать седьмой год, когда Сталин так жестоко и нелепо расправлялся со своей же компартией, его сломал. И сломал окончательно.
Сломанный человек лишается своей души. Если до этой «травмы» душа в жизни такого человека играла второстепенную, а то и третьестепенную роль, то ее утрату он переносит легко, ведя счастливую жизнь самодовольного скота и становясь равнодушным ко всему, что хоть чуть-чуть выше его брюха. Он покорен и послушен, и то место, где была душа, зарубцовывается так, что и шрама не видно!
Иное дело, если у человека душа была чем-то важным, может быть, главным в жизни!
Такой, если и не сойдет с ума, — это уже не человек, а пустой футляр из-под человека, который продолжает испытывать боль в том месте, где была душа, — боль. фантом в том органе, которого уже нет!
Вот таким футляром, из которого вынута душа, но осталась боль, и был Павел Евдокимович.
Очень хотелось ему быть похожим на Суворова. Оттого и повелись все его чудачества.
Маленького роста, подвижный, он обычно двигался вприпрыжку, гримасничая и показывая язык. Обладая непропорционально маленькому росту мощным и красивым голосом, он охотно пел. Только Суворов пел на клиросе, а Никишин — в морге.
Суворов спал всегда на охапке сена, а Никишин — на семи стульях, подстилая вместо тюфяка старое ватное одеяло, давно развалившееся на куски.
Суворов питался из солдатского котла, и в этом Павел Евдокимович, пожалуй, заткнул его за пояс.
Нас было пятеро, и каждый получал свое питание. Мы, трое заключенных, — овсяный суп и кашу из могары (дикое просо, кормовое), Дмоховский — что-то вроде супа с макаронами и котлеты с гречкой из столовой № 1, а сам Никишин был прикреплен к ДИТРу — лучшей из столовых — и получал что получше: суп с фрикадельками, жареную рыбу, оладьи… Все это смешивалось и делилось поровну. Получалось нечто невероятное, но по-суворовски.
Суворов при всех своих регалиях одевался всегда в походную форму. Павел Евдокимович постоянно носил треух, телогрейку и брюки, заправленные в сапоги, и все это далеко не первого срока.
Увы! На этом сходство кончалось.
Суворов по утрам обливался холодной водой, а Павел Евдокимович боялся воды как черт ладана. Зато по утрам бегал голышом по моргу и смазывал все тело техническим вазелином.
Самое же разительное отличие заключалось в том, что Суворов говорил всем правду в глаза, и, чем выше было начальство, тем больше ему доставалось от непокорного старика.
У Павла Евдокимовича получалось наоборот: он всем старался угодить, а уж перед начальством буквально распластывался на брюхе и вилял хвостом.
Суворов никогда не вызывал чувства жалости. Его просто нельзя было жалеть. Когда вместо почета и благодарности за неправдоподобно героические походы он умирал в опале, одинокий, страдающий от открывавшихся старых ран, — даже тогда этот маленький старичок был велик!
А на Павла Евдокимовича невозможно было смотреть без чувства жалости, особенно когда он делал потуги втиснуть в «футляр» взамен вырванной души свою партийность, надеясь, что она прирастет и закроет незаживающую рану.
Никишин часами просиживал в парткабинете, окруженный сочинениями «великого Сталина», и делал выписки своей вычурной славянской вязью. А над ним смеялись…
Он пошел даже на такую низость, которая была ему абсолютно не к лицу: стал добровольным и бескорыстным информатором, так как его убедили, что таким путем он служит интересам партии.
Завербовавшие сами презирали его и дали ему конспиративную кличку Абсцесс.
Когда в 1950 году Сталин и Ко сочли нужным вновь «прикрутить гайку» и по многострадальной стране прокатилась новая волна репрессий, то у этого самого «Якова верного, pаба примерного»[9] отобрали паспорт.
По сути дела, его перевели вновь на положение ссыльного полузаключенного, которого без дополнительной процедуры можно посадить за решетку или выслать в любой глухой угол нашей Великой Страны, хотя можно и помиловать. А пока что он обязан ходить в комендатуру на регистрацию и работать без договора, без льгот, без права посетить родственников…
Это случилось как раз тогда, когда истек пятилетний срок поражения в правах (освободился он в 1945 году) и он так надеялся наконец получить «чистый паспорт» без параграфа 39!
Произошло это в канун Первомая.
Как смертельно раненный человек еще продолжает бежать, прежде чем рухнуть, так и Павел Евдокимович еще пошел на первомайский парад и даже нес красное знамя, а затем… умер от кровоизлияния в мозг.
Нет, к нему не подходит выражение «жил грешно и умер смешно».
Может быть, это и очень грешно — быть информатором, то есть потенциальным предателем тех, кто считал его другом, но я твердо верю, что он прилагал все усилия, чтобы не знать ничего такого, что могло бы кому-нибудь повредить.
Смертью своей он искупил свой грех: умер не «смешно», а как подобает настоящему человеку!
Он — врач. И симптомы начинающегося кровоизлияния были ему понятны. В соседней комнате спал доктор Миллер, только что освободившийся и временно проживавший в морге, но Павел Евдокимович не позвал его: «Помогите!» Он стал приводить в порядок деньги, доверенные ему заключенными.
Его репутация щепетильного и порядочного в денежных делах привела к тому, что очень многие заключенные отдавали ему на сохранение свои гроши, ведь в лагере денег держать невозможно — их или соседи украдут, или при шмоне дежурняки отберут.
У него накопилось много «вкладов», и, прежде чем потерять сознание, он разложил деньги на бумажки, написал, чьи они и сколько, перевязал каждый пакетик бинтиками и лишь после этого разбудил Миллера.
Говорить он уже не мог. Объяснил жестами и свалился. Взор был сознательный и выражал страдание. Физическое? Душевное? Кто знает… Из глаз текли слезы.
Вскоре он потерял сознание и через день умер.
Хочу надеяться, что перед смертью душа, вырванная в 1937 году, вернулась в свой «футляр».
Не исключена возможность, что ее, как и душу Фауста, ангелы отобрали у Сатаны со словами:
Wer immer strebend sich bemuht
Den konnen wir erlosen[10].
(Кто стремился и не знал покоя, тот заслужил прощение!)
Я знаю, что добро перевесило зло: он так много моральных мук перенес, что с лихвой расплатился за свой единственный грех — трусость!
Утро. На работу я являюсь всегда раньше положенного времени. Иногда это вызывает переполох. Павел Евдокимович, думая, что это Жуко принес завтрак, бежит открывать дверь… несколько налегке. По утрам он делает разминку, как говорится, в чем мать родила, а, зная, как несчастливо сложилась его жизнь, никак не скажешь, что он в сорочке родился… Он голышом улепетывает по коридору, сверкая пятками (и не одними только пятками!). Затем со столов, на которых производится вскрытие трупов, срываются «призраки» и, кутаясь в белые покрывала, убегают по направлению к уборной. Ничего сверхъестественного в этом нет. Просто те, кто освобождается из ЦБЛ, до того как им удается отрегулировать свой жилищный вопрос, обычно проживают в морге, спят на столах в прозекторской и укрываются простынями, предназначенными для того, чтобы покрывать трупы.
Мы с Артеевым, а иногда и я одна, приносим из покойницкой трупы и раскладываем их на столах. Затем моем руки и идем в соседнюю комнатушку — канцелярию, куда Жуко приносит все завтраки. Павел Евдокимович все смешивает, делит поровну, и мы все вместе завтракаем.
Владимир Николаевич острит и балагурит. Павел Евдокимович рассказывает, и притом с увлечением, о курьезах в своей практике, делится воспоминаниями юных лет.
Затем мы принимаемся за дело.
Бывает, что Павел Евдокимович еще до завтрака что-то записывает в своих книгах и принимается за завтрак, когда я уже приступаю к первому вскрытию.
Просто диву даешься, до чего можно привыкнуть к обстановке морга, где все напоминает о смерти!
Впрочем… Сколько раз смерть от голода, непосильного труда и холода угрожала мне самой! И если вспомнить, скольких приходилось наблюдать «покойников», которые были еще не совсем мертвыми, еще бились, пытаясь заработать свою пайку и таким путем еще немного отсрочить смерть, то видеть этих несчастных, уже успокоившихся навеки, не так уж и тяжело.
И все-таки даже мне порой было странно смотреть, как Никишин, завтракавший в соседней комнате, вдруг вбегал в прозекторскую с миской пшенной каши в руке и начинал мне объяснять, тыча ложкой чуть ли не в самые потроха вскрытого трупа:
— Обрати внимание, Фросинька, на гиперемию толстого кишечника! Это колит, результат хронической дизентерии. Вот кровоизлияния! Тут! И тут!
После этого, зачерпнув кашу и отправив ее в рот, он продолжал пояснения с обычными для него выразительными жестами. Ничего необычного он в этом не видел. Привычка!
В связи с этим мне вспоминается один комичный случай. Да, именно комичный, несмотря на обстановку macabre[11]!
Совсем рано. Жуко еще не принес завтраки. Павел Евдокимович в своей каморке был занят составлением месячного отчета, когда в прозекторскую вошел молодой лейтенант в форме НКВД. Он производил, скорее, приятное впечатление: брюнет с височками а-ля Пушкин; в новеньком кителе tire а quatre epingles[12] и начищенных до зеркального блеска сапогах.
Он сказал, что пришел присутствовать при судебно-медицинском вскрытии самоубийцы, и, несколько смущаясь, пояснил, что только что демобилизовался из армии, где служил военным юристом, и что это его первое вскрытие.
Откровенно говоря, с этим первым вскрытием ему явно не повезло. И не только оттого, что повесившийся старичок был пренеприятнейшим экземпляром покойника…
Как только Павел Евдокимович, занятый своим отчетом, сказал: «Фросинька, покажи товарищу Павловскому все что надо», — я твердо решила показать ему все… Даже то, чего вовсе не надо. «Ну, постой же, — подумала я, — поездили такие, как ты, следователи на мне… Дай-ка уж и я поезжу на одном из них вволю».
Собственно говоря, никакого подозрения на убийство тут и быть не могло.
Дело обстояло так. Старик освободился из заключения уже больным. Выезда освободившимся тогда не разрешали, особенно зимой. И он устроился сторожем на базу. Недуг прогрессировал, и положение бедняги стало явно безнадежное: у него был абсцесс легкого, или, точнее, рак.
Распад легкого — это ужасно не только тем, что больной страдает… Более потрясающего зловония, чем от расплавляющегося легкого, которое при кашле вытекает в виде зелено-желтого гноя, вообразить невозможно. Один такой больной наполняет смрадом всю больницу.
Видно, оттого его в нее и не положили, благо был предлог: он уже вольный, и больница лагеря — не для него.
В то же время в больницу для вольнонаемного состава его не помещали, так как он еще не имел полугодового стажа по вольному найму.
Денег у него не было, от угла ему отказали. Ему негде было умереть! Он зашел к товарищу, выпил у него кружку кипятку и повесился на пожарной лестнице.
Что в таком случае нужно показать следователю? Внешний осмотр — что, мол, нет следов борьбы, насилия. Надрыв сонной артерии, который наблюдается у повешенных. Пятна Тардье на эпикарде сердца, указывающие на асфиксию[13]. Содержимое желудка, чтобы установить, за сколько часов до смерти он принимал пищу и — для очистки совести — не был ли самоубийца пьян.
Нет, такая программа меня не устраивала!
Я решила произвести вскрытие lege artis[14]: «Уж ты у меня все посмотришь и оценишь!»
Он был бледен как мел. У него во рту все время собиралась слюна, и он ежеминутно отворачивался, чтобы сплюнуть то в умывальник, то в плевательницу.
Но я не давала ему передышки.
— Обратите внимание! — заливалась я соловьем. — Не только легкие, но и все органы вовлечены в распад: через диафрагму, per continuetatem[15], гнойники образовались в печени; воротной веной занесены в сердце…
И я находила, еще и еще, на что бы «обратить внимание».
Запах был такой, что даже мне трудно было устоять на ногах. Но следователь выдержал, и мне пришлось сложить оружие.
— Павел Евдокимович! — объявила я торжественно. — Вскрытие окончено!
— Ну вот и превосходно! — сказал жизнерадостно доктор Никишин, входя в прозекторскую и бодро потирая руки. — Теперь неплохо бы и подзакусить!
Бедный следователь! Все, что он ел последние три дня, пропало ни за что ни про что! Чего мне при всех стараниях сделать так и не удалось, Павел Евдокимович добился одной фразой.
Я, корчась от смеха, выскочила в покойницкую и упала на топчан.
В большой сушильной печи, где-то на Промплощадке, был обнаружен труп. Печь заперли в субботу, и вроде никого в ней не было. В понедельник, однако, когда печь открыли, там оказался труп мастера. Он был под вагонеткой (через печь проходили рельсы вагонеточной линии).
Что же произошло? Преступление? Несчастный случай?
Предположить можно было и то, и другое. Мастер мог быть убит наехавшей на него вагонеткой. Его, живого, могли запереть в печи, случайно или умышленно, где он и умер от перегрева, недостатка кислорода, от ядовитых газов… Но возможно, его убили и уже мертвого подбросили под вагонетку.
Буквально через пять минут, после того как труп был доставлен в морг, следом за ним явился прокурор города Случанко со своим штатом — всего человек восемь, все почему-то в парадной форме. В те годы работники НКВД (а ими являлись чуть ли не все вольнонаемные работники Норильского комбината) любили щеголять в военной форме, чем-то напоминая мне «земгусаров»[16] времен Первой мировой войны.
Впервые видела я такое количество золотопогонников советского типа! Ведь я была уже в неволе, когда ввели все эти финтифлюшки: погоны, лампасы и всякие побрякушки.
Это дело всех всполошило: погибший был человеком партийным, и его очень недолюбливали подчиненные — сплошь заключенные.
Ни до, ни после я не видала подобного образца трупной эмфиземы!
Распухший как гора; голова распухшая, шаровидная, величиной чуть ли не с четверик, черного цвета, ничем не напоминающая черты человеческого лица.
А запах!..
Запах любого разлагающегося трупа отвратителен. Этот же труп был вдобавок какой-то полувареный, полупеченый, полугнилой, сладковато-тошнотворный. В довершение всего — горячий!
Вскрытие производила я под руководством Павла Евдокимовича, который, по обыкновению, страшно суетился, спешил и мешал.
Картина была ясна и не оставляла никаких сомнений: налицо было убийство.
Следы борьбы — ссадины, нанесенные еще живому. Размозженные вагонеткой ткани трупа. Отсутствие пятен Тардье, которые обязательно были бы на эпикарде при асфиксии и отравлении газами. И самое главное — это затылок, проломленный ударом тупого предмета. Кровоизлияния в мозг и в субарахнеидальное[17] пространство.
На то, чтобы разобраться в этом, едва ли потребовалось бы больше пяти минут, если бы Дмоховский успевал записывать протокол.
Но тут случилось непредвиденное.
Павел Евдокимович, суетясь и стремясь проявить активность, вдруг ринулся к полке, схватил банку концентрированного формалина, густого, как мед, и… вылил содержимое банки во вскрытую брюшную полость.
Что тут было!
Даже несколько капель формалина, вылитых на горячие внутренности, заставили бы всех чихать, а здесь — целая банка! Все схватились за носовые платки и ринулись к выходу, заливаясь слезами.
Я упала на топчан, задыхаясь от смеха и формалина, а Павел Евдокимович стоял с банкой в руках, чихал и повторял:
— Какой же я дурак!
Прокурор, чихая и кашляя, бормотал из-за дверей:
— Вы-то люди, должно быть, привычные, а нам с непривычки тяжеловато.
Да, за все эти тяжелые годы смеяться мне случалось, пожалуй, только в морге.
Но не следует думать, что в морге происходили исключительно комичные сцены.
Бывали и трагичные.
Однажды утром — мы не успели еще и позавтракать — дверь от толчка распахнулась и в прозекторскую с воплем ворвалась простоволосая полураздетая женщина:
— Я убила своего ребенка!
На вытянутых руках женщины беспомощно моталось тельце мертвого ребенка, очаровательной девочки месяцев пяти-шести.
Детоубийство — дело уголовное. И Павел Евдокимович связывается по телефону с прокурором Случанко, подробно пересказывая ему то, что успела сообщить убитая горем мать:
— Как это произошло? Да ведь теснота-то какая! Комнатушка метров одиннадцать. На столе старики, дед с бабкой. Под столом моя сестра. В углу, возле шкафа, квартирант с женой и ребенком. Ну а на кровати мы с мужем. В ногах двое старшеньких наших, а эта малышка возле меня.
— Сходите-ка вы сами на место происшествия, посмотрите, как там и что, — изрек прокурор.
Часа через полтора-два Павел Евдокимович вернулся.
— Ну, Фросинька! — сказал он, плюхнувшись на стул, и в удивлении развел руками. — Скажу я тебе, ума не приложу, как они живут. Единственное, что меня удивляет: как это бабушка не задавила дедушку? Как они не придушили квартиранта? И как вообще они не передушили друг друга?
Прокурор распорядился оставить дело без последствий. Состав преступления тут, безусловно, отсутствовал.
Если б я умела трезво смотреть на жизнь, то сразу бы сообразила, что со своим желанием добросовестно работать придусь в морге не ко двору. Если бы у меня сильнее был развит инстинкт самосохранения и слабее — совесть, мне следовало бы принять защитную окраску. Но… тогда я была бы не я.
Я не чистюля. Но я не могла примириться с тем, что называют показухой.
Уборка после окончания вскрытий сводилась к тому, что Павел Евдокимович, надев огромные резиновые перчатки, собственноручно размазывал по полу кровь, нечистоты, асцитную жидкость, гной и засовывал тряпку за батарею отопления.
Грязные топчаны, ставшие от засохшей крови похожими на изделия из дорогих сортов красного и черного дерева, покрывались чистыми простынями, а тела выпотрошенных и наскоро зашитых покойников санитары заносили в специальный ящик (на колесах или полозьях), заменяющий катафалк. И каждый принимался за свои, лично свои дела.
Никишин отправлялся на прогулку пешком до Горстроя. Эта прогулка называлась «Большой круг кровообращения». Дмоховский шел гулять, Артеев — на рынок; Жуко — также заниматься делами, то ли коммерческими, то ли любовными, а я… Я принималась за уборку. Настоящую.
Сколько селедочных головок, превратившихся в черную — вроде ихтиола — клейкую массу, выковыряла я из многочисленных батарей! Затем, вымыв половую тряпку, я принималась за мытье полов и вообще всего, что может быть вымыто.
За эти «санитарные мероприятия» мне крепко доставалось от всех: санитары ворчали, боясь, как бы и их не заставили работать, а Павел Евдокимович уверял меня, что это вредно и опасно, так как подобным образом можно разворошить инфекцию, помешав ей «самоуничтожаться».
Когда же я выстирала его простыни (были они цвета мореного дуба), он завопил, что этого не потерпит: они-де были пропитаны техническим вазелином, который, по его мнению, является лучшей дезинфекцией.
Больше я простыней не трогала, а делала лишь уборку.
Затем я принимала душ и садилась за учебники нормальной и патологической анатомии. Иногда приходилось рисовать для Кузнецова части органов, которые он удалял при операциях. Чаще всего это были отрезки тонкого кишечника.
Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении геморрагических энтеритов[18]. Нужно было или нет удалять полтора-два метра кишки, я не знаю, но «подопытных кроликов» было достаточно.
Доставляли покойников в любое время дня и ночи, но чаще всего после полудня, когда оставалась я одна. Нередко мне приходилось вносить их без посторонней помощи. Это было не так уж трудно: трупы с периферии, особенно с Каларгона и Алевролитов, — это были трупы истощенных до предела людей. Случалось, я подхватывала пару жмуриков под правую и под левую руку и без особенного труда волокла их в покойницкую. Их доставляли иногда совершенно голыми, но чаще — в матрасниках, которые сразу же возвращались. Впрочем, самым возмутительным было то, что можно довести людей до такого состояния… Однако трудно сказать, какой вид смерти ужаснее.
Двери морга для всех были открыты. Над его дверьми надо было написать не напыщенную фразу Сорбонны «Здесь Смерть радуется тому, что может помочь Жизни», а просто — «Добро пожаловать!»
При возникновении поселка Норильск в 1935 году смертность среди заключенных была не так-то высока. Все приходилось создавать из ничего и работать в нечеловеческих условиях, но зэков было не так уж много и их преждевременная смерть являлась нежелательной, поскольку доставлять новые «кадры» было не так-то легко, ведь даже узкоколейки еще не было. Поэтому питание было значительно лучше: люди голодали, но умирали не от голода. Одежда выдавалась (особенно тем, кто работал на морозе) соответственная условиям Крайнего Севера с его морозами и пургой при ураганном ветре: бушлаты на вате, валенки и даже полушубки. Условия жизни были сносными: после работы разрешалось отдыхать, да и на работу можно было идти без особенной волокиты. Но постепенно все это начало изменяться. Разумеется, к худшему.
Ничего удивительного! Поначалу все начальство, за исключением считанных единиц, было из заключенных. Старались они изо всех сил, и за страх, и за совесть: им было известно, что множество таких же, как они, лучших представителей интеллигенции, было безжалостно и нелепо уничтожено советской Фемидой, специально сдвинувшей повязку с глаз, чтобы нанести удар по лучшим людям. Знали они также, что занесенный над ними меч Фемиды может безжалостно уничтожить любого из них без малейшей с их стороны вины. Чтобы избежать подобного финала или по крайней мере отсрочить его, они совершали буквально чудеса, строя мощный комбинат в столь гиблом месте. Начальство понимало: у людей должны быть силы, чтобы не сразу умереть.
Перемены наступили незадолго до Второй мировой войны, вернее тогда, когда в Европе уже запахло порохом.
С одной стороны, в Норильск хлынули вольнонаемные (в подавляющем большинстве партийные)… я не скажу — специалисты, но те, кто при известных условиях мог сойти за специалиста. Ничего трудного в этом не было: любой балда мог с успехом стать начальником предприятия, если главным инженером был настоящий специалист, разумеется, заключенный. Когда война втянула в свою гигантскую мясорубку и Советский Союз, эта замена з/к-руководителей партийными пошла ускоренными темпами, ведь на руководителей таких предприятий, как в Норильске, распространялась бронь, и вообще там они были как у Христа за пазухой.
В то же время многие з/к-начальники из тех, кто создал Норильск, стали освобождаться: они выходили из лагеря, но почти все остались там на положении ссыльных, на второстепенных должностях, хотя по-прежнему именно на них лежали все обязанности и ответственность.
Это отразилось на положении заключенных: начальство перестало быть заинтересованным в их, пусть относительном, благополучии.
Между з/к-руководителями и з/к-исполнителями оборвалась связь. Прекратилась круговая порука.
Но не только это способствовало ухудшению быта заключеных. Просто количество рабов стало возрастать чуть ли не в геометрической прогрессии.
Сперва хлынули «засекреченные кадры» из захваченных перед войной лимитрофов: Эстонии, Латвии, Литвы, а также восточных районов Польши и Бессарабии. Многих из них судили заочно «тройки», Особое совещание, и они даже не знали за что.
Остальным давали статью 58, пункт 10. Десять лет по этой статье получали за малейшее слово неудовольствия.
Затем стали поступать «дезертиры» — те, кто уклонялся от военной службы: отбился, заблудился или умышленно скрылся, — а заодно их семьи, знакомые и все, кто не донес на них.
А там — лиха беда начало! Когда чаша весов военного счастья стала склоняться на нашу сторону, то тогда-то суды и стали свирепствовать. Да как! Кого только нельзя было подвести под рубрику государственного преступника, а точнее, изменника Родины!
Этап за этапом прибывали в Норильск. Все новые и новые невольники вливались в до отказа наполненные концлагеря, окруженные колючей проволокой.
Вводились все новые и новые строгости, к тому же абсолютно ненужные.
Надежнее заграждений, через которые пропущен ток (как это, по-видимому, было в немецких лагерях смерти), Норильск был окружен непроходимыми трясинами и глубокими озерами. Мороз, голод, бескрайние просторы непроходимой тундры — более надежная охрана, чем вооруженные автоматами эсэсовцы, но огромный штат надзирателей и целая армия наших «эсэсовцев» должны были как-то оправдывать свое существование здесь, в глубоком тылу. Им совсем не улыбалась перспектива оказаться на передовой! Куда приятнее и, главное, безопаснее было проявлять свою власть над безоружными, лишенными прав, заморенными голодом и измученными трудом «изменниками Родины».
И вот в Норильск прибывает еще одна волна (на сей раз — цунами) заключенных — политических каторжан, так называемых КТР.
Несметное количество бесплатной рабочей силы — рабсилы, невольников — привело к тому, что дорожить их жизнью стало незачем. Прокормить, одеть и правильно использовать такую «армию» было невозможно: во всей стране царили голод, разруха. Так на что могли надеяться «изменники Родины»? Ясно, что питание, отпускаемое для заключенных, проходило через руки всей «псарни». Все наиболее питательное к этим рукам прилипало. Голодный человек опасен, а изможденная голодом тень человека покорна и вполне безопасна. Отсюда — прямой расчет: надо было заставить человека потерять силы, волю, достоинство и даже облик человеческий.
На это и была направлена вся система лагерей, лицемерно именуемых «исправительными» и «трудовыми».
Теперь, когда жизнь целого поколения отделяет нас от окончания войны, все выглядит иначе.
Ловко орудуя ножницами и клеем, можно изменить до неузнаваемости любое литературное произведение.
Книгу истории, хотя страницы ее и написаны кровью, можно изменить еще основательнее. В распоряжении тех, кто ее редактирует, не только ножницы и клей. Тут и «воспоминания», написанные по специальной программе, и «художественная литература», выполняющая то же задание, но пользующаяся более богатыми средствами, так как ей нет надобности «подгонять под ответ», когда есть более эффективный способ: воздействовать, минуя разум, непосредственно на чувства.
Тут и еще более впечатляющий метод воздействия — кино…
Кино — это огромная сила, заставляющая не умозрительно, а зрительно, почти осязаемо воспринимать то, что желательно выдать за реальность. Ведь то, что мы видим, пусть даже на экране, мы чувствуем: оно движется, говорит, живет и умирает. Трудно критически относиться к существованию того, что видишь! В этом — сила кино…
Разумеется, у человека есть ум. Ум — это память, логика и опыт, свой и чужой, приобретаемый ценой ошибок и оплаченный страданием. Не задумываясь, ставлю я на первое место память.
«Ничто не забыто, никто не забыт!» — слышу я очень часто. Эти гордые слова красуются на памятниках, они фигурируют в качестве эпиграфов.
Увы! Всё забыто, и все забыты…
Не в том беда, что переименовывают города, улицы, снимают памятники, убирают портреты, лозунги, переделывают уже изданные книги, вырезают и заменяют страницы энциклопедических словарей, замазывают и склеивают их листы. Взятый в отдельности, каждый из этих фактов смешон. Но когда все это, вместе взятое, направлено на то, чтобы у человека отнять память, заменить логику покорностью, скрыть или извратить уроки истории, — это ужасно и преступно.
Люди моего возраста помнят, как происходила эта фальсификация событий, судеб людей, фактов, но они молчат. Так спокойнее и безопаснее.
Еще несколько лет, и мы, последние очевидцы и революции, и нэпа, и коллективизации, и сталинского террора, — мы умрем, и некому будет сказать: «Нет! Было вовсе не так!»
Поэтому я и пытаюсь «сфотографировать» то, чему я была очевидцем.
Люди должны знать правду, чтобы повторение таких времен стало невозможным.
«И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать…» Не знаю, как взглянул бы Пушкин на похороны по лагерному разряду.
Меня всегда коробило, когда голые трупы, мужчины и женщины, сваливались вперемежку в специальный ящик, в котором их везли в могилу.
«Могилы» — это траншеи на двести жмуриков. Когда траншея была наполнена, то ее закапывали, если это было летом. Зимой жмуриков присыпали снегом, а закапывали их уже весной или летом.
Поначалу заключенных хоронили в гробах, кое-как сколоченных из горбылей.
По мере того как смертность возрастала, это становилось все сложнее, но не потому, что на пилорамах не хватало горбылей. Напротив, огромное количество отходов сжигалось. Дело было не в этом.
Приходилось заготавливать слишком много могил, вернее, траншей для братских могил. Их рыли про запас летом в тундре, под Шмитихой. Они наполнялись водой — гробы всплывали… Одним словом, возня.
Вот тогда и пришло распоряжение изготовить этот самый катафалк — вместительный ящик с крышкой.
Жмуриков после вскрытия, которое было обязательным (чтобы среди покойников не затесался беглец, ведь со вспоротым брюхом далеко не убежишь!), клали голыми в ящик, отвозили под Шмитиху и сваливали в ямы, куда помещалось по двести — триста «дубарей».
Ирония судьбы — в первой же партии пассажиров катафалка оказался мастер, его изготовивший. Судьба, как всегда, была несправедлива: он являлся лишь исполнителем чужой воли — идея ведь была не его.
Возвращаясь ко времени моей работы в морге, я вновь и вновь повторяю, что это было самое счастливое из всех этих мучительных лет неволи. Если только вообще слово «счастливый» применимо по отношению к «производству, где начальником доктор Никишин Павел Евдокимович». Так было принято называть морг в Норильске. Начальство города было буквально помешано на засекреченности названий учреждений, объектов, заводов. Все, что только подходило под это весьма растяжимое понятие, именовалось производством.
«Счастливое время — пребывание в морге…» Но это возмутительно! А трупы? Те трупы, что надо ежедневно вскрывать, а затем зашивать и голых выволакивать и укладывать «валетом» в этот жуткий ящик? Слова «счастливое время»… и эти страшные трупы?
Может быть, это парадокс, но так оно и есть: тот животный ужас, который свойственно испытывать человеку при виде мертвеца, возможен только тогда, когда тело не утратило человеческого облика. Но в подавляющем большинстве несчастные жмурики еще при жизни утратили облик человеческий: серая, сухая, шелушащаяся кожа, обтягивающая кости; глубоко ввалившиеся глазные яблоки — дряблые, мутные, обтянутые тонкой пленкой век; выпирающие сквозь кожу ребра и, наоборот, опухшие, как подушки, ступни ног. Казалось, что еще до смерти жизнь ушла из них. И до чего же они были похожи один на другого! Разница была лишь в росте.
Иное дело, когда поступает труп человека, которого смерть «сразила», а не просто погасила чуть тлеющей фитилек. Особенно тяжело видеть в морге мертвого ребенка.
Вот кудрявый, упитанный, на редкость красивый мальчик лет восьми, умерший от ожога всего тела. Ожог до того поверхностный, что даже не верится, что он мог быть причиной смерти. Притом — быстрой. В душе подымается протест: неужели его смерть была неизбежна?!
Вот хорошенькая девчушка, умершая от дифтерии: родители не разрешили сделать трахеотомию[19]. На лице застыло какое-то скорбно-удивленное выражение, и в душе закипает негодование: как это можно?
Девочка. Беленькая-беленькая. Такую легче всего себе представить сосущей грудь матери. А между тем ее, завернутую в коричневую бумагу, нашли в снегу. Кто, какой моральный урод мог совершить подобное злодеяние?
Уголовники, как правило, трусливы. Но когда они имеют дело со слабыми и беззащитными жертвами, то жестокость их не знает границ.
Шесть трупов лежат на столах в прозекторской. Их убил рецидивист Никитин. Помогала ему его любовница-немка, также рецидивистка.
Не могу отвести глаз от девочки лет одиннадцати. двенадцати, в белой блузке, с пионерским галстуком. Она была убита ударом топора в темя. В обоих детских кулачках — белые как лен волосенки. Видно, она рвала на себе волосы, глядя на то, как убивают мать и двух ее сестер. Зарублены также квартирант и его жена. Остался в живых лишь отец девочки: он был на работе, на ТЭЦ.
Что могло толкнуть человека (если этого Никитина можно назвать человеком) на такое злодеяние? Очень просто: месть.
Он снимал угол в балкй и выкрал у хозяина хлебные карточки. Хозяин его выгнал, удержав паспорт:
— Верни карточки и получишь паспорт!
В результате — шесть трупов. Если бы хозяин случайно не задержался на работе, трупов было бы семь, а убийца ходил бы на воле: у него было неплохое алиби. Утром (девочка уже собралась в школу) Никитин с любовницей подошли к балку, женщина постучалась и, когда квартирантка спросила, кто это, сказала:
— Это я, Минна. Я занимала у хозяйки сто сорок рублей и по пути на работу решила их занести.
Женщина отворила дверь и… упала с разрубленной головой, не успев вскрикнуть.
Встревоженный наступившей тишиной, квартирант сунулся в темную прихожую, где Никитин сбил его с ног и, пока Минна навалилась на упавшего, нанес ему пять или шесть ударов топором, после чего они ворвались в комнату, по которой металась в ужасе мать, прижимавшая к груди пятимесячного ребенка, которого она как раз кормила.
С ней они повозились довольно долго: мать укрывала ребенка собой, ей нанесли несколько ударов топором в спину. Затем, перевернув ее навзничь, Никитин разрубил голову младенцу и грудь, которую он сосал. Пятилетнего ребенка убила Минна: разбила ему череп об угол плиты.
Школьница в пионерском галстуке смотрела на эту дикую расправу и в ужасе рвала на себе волосы.
Тревогу подняли ребята, зашедшие по пути из школы узнать, почему девочка не пришла на занятия. Они увидали на пороге кровь. Дверь была заперта, никто не отзывался, и труба не дымила.
А хозяин балка узнал о несчастье лишь в пять часов вечера. В морг он ворвался как безумный и рухнул без сознания на пороге.
В те годы смертная казнь была отменена (по крайней мере официально). Какое наказание угрожало Никитину за это преднамеренное, хорошо обдуманное, безобразное по своей жестокости преступление? Да те же десять лет, что и мне за критическое замечание в адрес не понравившихся мне стихотворений!..
В математике знак равенства указывает именно на равенство. Но что означает знак равенства в нашем правосудии?!
Вот четыре мертвые девчонки-уголовницы. Старшей из них года двадцать два. Какой мучительной, должно быть, была их смерть!
Бригаду ШИЗО[20] погнали на песчаный карьер. Солнце пригревало, песок оттаивал, и стены карьера угрожали обвалом. Девчата долго упирались, не соглашались приступать к работе, но угрозами и ударами их заставили спуститься в яму. Борт осел, песок сполз и присыпал девчатам ноги. Десять или двенадцать успели выкарабкаться. Остальные четверо были прихвачены песком.
Казалось бы, песок — это что-то сыпучее, мягкое. Ан не тут-то было! Несчастные стояли вертикально, и их засыпало все выше и выше, дробя и ломая кости и суставы. Засыпало их лишь по низ живота. Лобковые кости были раздроблены. Когда их откопали, они были мертвы. Внутренние органы не были повреждены. Они умерли от боли: шок. От боли они царапали себе лицо и рвали волосы.
Мне почему-то бросилось в глаза несоответствие: грубая, грязная спецодежда — телогрейки, ватные брюки — и аккуратные, безукоризненно чистые, обшитые кружевами бюстгальтеры первого размера на совсем еще детской груди.
Бедные жужу! Пусть это уголовницы, воровки, шлюхи, но… Не они ли еще совсем недавно были в лагере малолеток, где их обучили лагерной премудрости: «Цель жизни — уметь извлекать пользу из порока»… Из всех пороков, и в первую очередь — из похоти, для возбуждения которой все эти бантики, челочки, кружева, бесстыдные слова и развязные манеры.
Пусть все это заслуживает осуждения. Но, Боже мой, не такой ужасной казни!
Преступление и наказание… Какая Фемида вас взвесит и уравновесит свои весы?!
Вот женщина. Молодая, красивая… Вольная. К ней пришел «лагерный муж». Он заключенный. Уголовник и поэтому привилегированный: ходит по пропуску. Он пришел к своей «жене» (у нее свой балук). Она его ждала. Приготовила угощение, выпивку. Они закусили, выпили. Затем, как это и полагается, продолжение в постели (в желудке чай, коньяк, печенье; во влагалище — сперма). Затем «милый» заткнул ей рот и всю искромсал и исполосовал ножом. Нет! Он ее не пырнул сгоряча, из ревности… Он старался «продлить удовольствие», нанося раны как можно более мучительные, но не безусловно смертельные.
Мучилась она, истекая кровью, долго.
Джек Лондон задает вопрос: «Чем человек отличается от зверя?» И сам на него отвечает: «Тем, что зверь не обижает свою самку».
Отчего же подобное убийство называется «зверским», а не «человечным»?
Еще пример. Человек молодой, хорошо одетый: не только «кустум» или «пинжак», но хорошее, чистое белье. Может быть, в прошлом он был з/к, но волосы не оболванены, хорошо промыты и уложены.
Кто он? Неизвестно. И никогда известно не будет. Никто его не опознал.
Удар ножа снизу вверх, под ребро.
Сняты отпечатки пальцев. Фотографии — анфас и пpофиль. Подшито к протоколу: «Неизвестный № 8». Похоронили. Никто за вещами не пришел. Петро Артеев их заменил актированным хламом и продал на рынке. Неизвестный № 8…
Доставили к нам однажды взрывника, вернее то, что от него осталось: кучу мяса и костей, внутренностей и лоскутов одежды, завернутых в брезентовый плащ. Нелегко было записать результат внешнего осмотра, а вскрывать вообще было нечего. Но это не производило такого впечатления.
А вот тот шахтер… Тот врезался мне в память. Его зажало меж двух стоек и постепенно все сильнее зажимало осыпающейся кровлей. Сперва он звал на помощь. Затем умолял прикончить топором или кайлом. Никто не решился.
Японцы говорят, что настоящий друг — это тот, кто не колеблясь поможет умереть. У этого бедняги «настоящего друга» не нашлось.
Эпикард весь в круглых, как черная смородина, пятнах — признак асфиксии. Ничего удивительного: через лопнувшую диафрагму желудок проник в грудную полость — я его обнаружила там, где должно было быть сердце. Язык откушен. Вместо глаз — два сгустка крови. Но почему-то больше всего поразило меня другое: большой палец на ноге был аккуратно забинтован белым бинтиком. Бедняга! Перед тем как идти в шахту, он пытался «закосить» освобождение и зашел на медпункт. У него палец был обморожен и ноготь слез. Будь на приеме более человечный дежурный фельдшер или будь у самого шахтера на несколько закурок махорки, чтобы подмаслить фельдшера, ему было бы разрешено остаться в бараке. И никогда бы он не догадался, какая ужасная смерть прошла мимо!
А так… она мимо не прошла.
К чему было тщательно забинтовывать чистым бинтиком палец, когда через пару часов…
Сколько лет с тех пор прошло! И до чего же все эти подробности запечатлелись в памяти!
1640 вскрытий! 1640 трупов прошли через мои руки. И все-таки, а tout prendre[21], именно этот год с небольшим, что я проработала в морге, был, повторяю, самым беззаботным, самым, я бы сказала, человечным из всех лет неволи.
Может быть, я — чудовище? Не думаю. Скорее всего, причины подобной аномалии были таковы: во-первых, в морге я видела результат, когда сами страдания были уже позади (вроде разницы между событием и описанием события); во-вторых, ничто там не напоминало, ежедневно и ежечасно, что я раб. И еще (а это главное): там господствовало равенство.
Как-то слышала я одну такую эстонскую побасенку. Однажды лютой зимой какой-то Воробей так продрог, что свалился на дорогу и совсем было замерз, да проходившая мимо лошадь подняла хвост и… Так или иначе, очутившись в теплом навозе, Воробей отогрелся и сразу же принялся чирикать: «Жив-жив!» Проходившая мимо Кошка услышала и съела Воробья.
Мораль сей песни такова: коль попал в г… и тебе там тепло, то сиди и не чирикай!
Глупо? Может быть. Но в г… или не в г…, я никогда не могла не «чирикать», хотя давно уже заметила, что вокруг сколько угодно кровожадных Кошек и Хорьков.
Можно ли поставить знак равенства между двумя понятиями: «сказать ложь» и «умолчать правду»?
По-моему, можно. Второе, впрочем, благовиднее. Только для меня и то и другое неприемлемо.
Обычно санкарта рядового доходяги — это листок, сложенный пополам. Иногда еще один-два листика. На первой странице — фамилия, имя, отчество, статья, срок. Затем: сколько раз обращался в санчасть. В конце: «Жалобы на общую слабость. Жидкий стул с кровью. Направляется в ЦБЛ по поводу дизентерии».
За этим листком не видишь трагедию человека, который цепляется за жизнь, работая в надежде получить премблюдо и «талон + 1» или даже «+2», что дает право на ложку каши, дополнительных 100–150 граммов хлеба, а то и куска рыбы. Но голод, непосильный труд, непривычные морозы, а иногда депрессия сталкивают его в заколдованный круг: он теряет силы и больше не выполняет нормы, а невыполнение нормы влечет за собой урезанный паек. Он бьется как муха в паутине.
Бесполезно. Дистрофия. Атрофия мышц и слизистых оболочек, в том числе и пищеварительного тракта.
Хлеб из отходов, неободранный овес «жуй-плюй» не перевариваются, раздражают стенки кишечника. Понос. Обычный голодный понос, но при этом слизь, кровь.
Тогда ставят диагноз «дизентерия» и отправляют в ЦБЛ, чтобы не повышать смертность своего местного стационара.
Понятно, на такой канве любой недуг может вышить свой узор. Чаще всего — туберкулез.
Так умирают многие заключенные в первый, второй, третий год лагерной жизни.
Из Филиала — инфекционного отделения, владений доктора Миллера — доставили труп. Обыкновенный. Такой, какие оттуда доставлялись часто. Пожалуй, ежедневно. Немолодой уже, хотя дистрофики, даже совсем молодые, выглядят стариками. Истощение — предельной степени. Диагноз — тоже самый обыкновенный: дизентерия; алиментарная дистрофия третьей степени. В больницу его доставили неделю тому назад, очевидно, в таком состоянии, что помочь ему было невозможно.
Что же привлекло мое внимание в данном случае? Санкарта! Не санкарта, а целая книга: пухлая, со множеством вклеенных анализов, рентгеноскопий и прочего. Но главное — статья КРД[22], улов 1937 года. Образование — высшее. Работает бухгалтером. Уже отсидел девять лет. Остался год. В санкарте отмечается, что больной всегда получал диетпитание. Hу, еще бы — бухгалтер!
«Нет! — подумала я. — Не от голодного пайка и не от непосильного труда на морозе отправился ты в лоно Авраамово».
Перелистав санкарту, я поняла все.
Три года тому назад — первые жалобы. Дальше больше: затрудненное глотание, похудание.
Приводили его на консультацию, но в больницу не положили: «Нет мест». (То ли не сумел подмазать? То ли надеялся дотянуть до воли?) Жалобы все более и более отчаянные: не только есть не может, но и воду глотает с трудом. Когда истощение достигло предела, его наконец сплавили в ЦБЛ. С диагнозом «дизентерия» его должны принять, даже если диагноз липовый.
Просмотрев санкарту, я поняла, в чем дело. На всякий случай провела рукой по его животу и сразу прощупала в области желудка опухоль. Рак!
Заглянула в историю болезни. О раке — ни слова. Ни намека.
Ладно! Спасти его было уже невозможно. И все же… Имеет ли право врач не осмотреть больного? Нет! Не имеет.
Имею ли право я при вскрытии «не заметить» раковой опухоли и подтвердить эпикриз? Нет! Не имею! Ведь «hie locus est…»
Так значит, ко всем неприятностям — еще одна? Ну и что же?! Как говорила Жанна д’Арк: «Поступай, как считаешь правильным, и будь что будет!»
Доктор Миллер охотно ходил в морг на вскрытия своих жмуриков. Не то чтобы мертвецами он интересовался больше, чем живыми… Нет!
Прогулка за зону — это предлог, чтобы отлучиться из осточертевшего Филиала с его угнетающей атмосферой, а главное, поболтать с Владимиром Николаевичем Дмоховским, в то время уже успевшим освободиться.
И вот — входят.
Владимир Николаевич садится за свой стол, где он записывает протоколы. Миллер рядом. Не взглянув на прозекторский стол, на котором лежит тело, продолжает беседу.
Подождав немного, спрашиваю:
— Ну как, начнем?
— Начинайте! — не оборачиваясь в мою сторону.
— Ничего к эпикризу не прибавите? — спрашиваю, демонстративно проводя рукой так, чтоб опухоль была заметна.
— Добавлять нечего! Все ясно: дизентерия, алиментарная дистрофия третьей степени.
— А еще?
— Ничего больше. Это и есть причина смерти.
— А по-моему, причина смерти — кахексия[23], вызванная интоксикацией в результате распада раковой опухоли.
— Какая наглость! Как она смеет? — вскакивая на ноги, завопил доктор. — Какая-то санитарка будет меня учить! Делай свое дело!
Я сдержалась. Что ж, буду «делать свое дело»…
Одним движением я вскрыла брюшную полость. Сквозь стенки желудка выпирала опухоль, которая проросла в печень и в поджелудочную железу.
Когда я вскрыла желудок, то чуть не задохнулась от смрада.
Опухоль напоминала мясистый цветок; отдельные «дольки» плавали в распадающейся массе…
Я молчала. Миллер смотрел с полнейшим безразличием.
Дмоховский переводил взгляд с меня на него.
Я пожала плечами и продолжала. Весь кишечник — и тонкий, и толстый — был гиперемирован. Да иначе и быть не могло при такой интоксикации!
И тут раздался голос Миллера:
— Гиперемия толстого кишечника. Пишите: дизентерия и алиментарная дистрофия третьей степени.
— Нет! Рак. Кахексия, вызванная раковой интоксикацией.
— Молчать! Не твое дело!
— Свое дело я знаю, чего нельзя сказать о вас…
Кондрашка его не хватил, но он стал багровым, как разгневанный индюк, и наклонился через стул, замахнувшись кулаком для удара. Я подняла руку и направила лезвие ножа в его сторону. Миллер попятился.
Опрокинув стул, вскочил Владимир Николаевич. Не помню, что он говорил… Шутил, по обыкновению, и увел доктора Миллера в соседнюю комнату, в канцелярию.
Вскрытие закончила я одна.
Смерть, может быть, и радовалась тому, что она смогла помочь Жизни, но мне было не до смеха!
Время шло, и беда (вернее, целая серия бед) неумолимо надвигалась. К счастью, будущее от нас скрыто, и это дает право надеяться и мечтать. А иногда — и торжествовать. Даже в морге. Одно такое мое «торжество», к тому же последнее, я и опишу.
Случай был с виду самый обыкновенный. Из инфекционного отделения (не из Филиала, а с первого этажа главного корпуса, где заведующей была сама Вера Ивановна) доставили доходягу, умершего от туберкулеза.
В больницу он попал из Каларгона — самой страшной из штрафных командировок — в тяжелейшем состоянии. Оттуда иных и не доставляли: обычно тамошние «пациенты» попадали прямо в морг. Заболел он недавно; болезнь развивалась бурно (это и насторожило меня: для туберкулеза нехарактерно!). Жалобы: боль в правом боку. Рентген (больного успели сносить туда на носилках) показывает: вся нижняя и большая часть средней доли правого легкого усыпаны очагами. Диагноз: туберкулез легких.
Что все от начала до конца неверно — было для меня ясно. Почему? Откуда такая уверенность?! Разумеется, известная наблюдательность и способность шевелить мозгами мне до некоторой степени помогли. Но главное — палец. Да, да, большой палец на левой ноге, замотанный грязной тряпицей. Весь секрет моей «гениальности» в том и заключался, что совсем недавно я уже столкнулась при вскрытии с аналогичным случаем. Точь-в-точь таким! Труп доставили также с Каларгона, и у него было запущенное обморожение конечной фаланги большого пальца. Септический тромбофлебит.
Путь, по которому продвигались тромбы, целые колонии микробов, проследить не стоило труда: вверх по бедренной вене; оттуда — в подвздошную, в воротную… В печени — множество абсцессов, и через купол диафрагмы далее — в нижнюю долю правого легкого. Смерть от септикопиэмии. В данном случае стоило лишь посмотреть на полуотгнивший большой палец левой ноги и на всю ногу, раза в два толще правой; стоило прочесть жалобы на боль в правом боку; стоило заметить нехарактерную для туберкулеза локализацию очагов в нижней доле правого легкого (туберкулез всегда поражает одну или обе верхушки легкого, а не нижнюю долю), как все становилось на место.
Но вот и они… Появляется в сверкающем белизной, туго накрахмаленном халате Вера Ивановна. «Вожди-герои шли за ней…»[24], то есть начальники отделений: доктоp Мардна и доктор Миллер.
— Здравствуйте, Евфросиния Антоновна! — Вера Ивановна, как всегда, корректна. — Покажите нам, что мы здесь имеем? Больной при поступлении был уже настолько тяжел, что я и не разобралась как следует! Туберкулез легких, без всякого сомнения. Вначале — обычная форма. Но… организм ослаблен; условия очень тяжелые. Это и способствовало общей диссеминации[25]. А милиарный туберкулез дал такую картину: помраченное сознание и тому подобное. Это и ускорило летальный исход.
— А по-моему, нет!
Я не успела развить свою мысль, как доктор Миллер издал какой-то рычащий звук, который можно было истолковать и как смех, и как проклятие.
— Опять эта фантазерка со своими домыслами!
— А что же, по-вашему?
— Обмороженный палец.
— Ну, это уж, знаете… — закипел, как самовар, доктор Миллер.
— Оттуда инфекция распространилась по венам и вызвала септикопиэмию. Прежде всего, поражена была печень. Отсюда и боли в правом боку. Затем, per continuetatem[26], через купол диафрагмы — в легкое. Отсюда — рентгенография, симулирующая туберкулез. Если не учесть нехарактерную для туберкулеза локализацию в нижней доле легкого…
— Что за бред! — не унимался из чистого упрямства мой постоянный оппонент.
— Что ж, Евфросиния Антоновна, если вы это утверждаете, то докажите.
И я доказала это lege artis[27]: весь путь по восходящей венозной системе, от большого пальца левой ноги до печени, правого легкого, сердца и селезенки.
— Благодарю вас, Евфросиния Антоновна! Благодарю вас!
Об одном я только умолчала: о том, что подобное вскpытие — тютелька в тютельку — я совсем недавно проделала под эгидой Павла Евдокимовича. А старикан, когда он был в ударе, умел очень наглядно все демонстрировать и комментировать.
Так что в данном случае заслуга моя была не так уж велика!
Я поступила не как врач, а как фокусник: не открыла секрета. Но так ли это плохо?
Клятвы Гиппократа я не давала… Да и вреда от этого не было.
Наверное, знание только тогда имеет цену, когда умеешь накапливать и применять свой опыт.
Одним словом, мы со Смертью могли обменяться сердечным (или бессердечным?) рукопожатием. Она меня уже кое-чему научила, и — Боже мой! — с каким пылом стремилась я поделиться своими знаниями на пользу Жизни! А отсюда — все мои неприятности.
Бедняга Павел Евдокимович! До того дня, как Злая Судьба (в облике Веры Ивановны) подсунула ему меня в качестве «помощника», он был счастлив… Нет, почти счастлив, так как восемь лет неволи и клеймо «врага народа» его слишком глубоко травмировали. Ему так хотелось вытравить это клеймо! Он не мог смириться с мыслью, что оно пожизненно, и старался втереться в среду партийцев, надеясь на то, что, видя его постоянно, они рано или поздно признают его своим.
Ему хотелось прослыть общественником: читать доклады, выступать на собраниях. Повседневная работа в морге его абсолютно не интересовала. Единственное, к чему он стремился, — это сглаживать углы, не противоречить и сохранять со всеми хорошие отношения. Как прозектор, он этого достигал самым простым и безошибочным способом: патолого-анатомическое заключение никогда не должно расходиться с диагнозом, записанным в эпикризе лечащим врачом.
А для того чтобы не заметить расхождения, лучше всего не смотреть.
До моего появления все шло превосходно. Петро Артеев вспарывал трупам животы и сразу же зашивал их. Затем Петро и Жуко выносили трупы, складывали их «валетом» в ящик и закрывали крышкой. Это устраивало всех. Раз! — распорол. Два! — зашил. Три! — утащил… Следующий!
Владимир Николаевич записывает все «данные вскрытия». Тяп-ляп — уборка сделана. Все готово, в протокол вскрытия старательно записаны имя, отчество, фамилия, даты рождения и смерти, статья и срок… и, как нечто второстепенное, патолого-анатомический диагноз, который обычно списывался из истории болезни. Затем каждый принимался за свое главное занятие. Павел Евдокимович быстрым темпом совершал пробежку до Соцгорода или до Горстроя — «Большой круг кровообращения», а затем шел в партийную библиотеку или к «высокопоставленным» знакомым.
Владимир Николаевич обожал прогулки. Встретив по пути знакомых, он мог часами «свистеть» (на морском диалекте — «травить»).
Жуко Байтоков и Петро Артеев принимались за свое настоящее занятие, граничившее одним концом с колдовством, а другим — с уголовным делом. Жуко заносил в больницу белье, снятое с покойников, доставленных со стороны. Причем все хорошие вещи чудесным образом превращались в лохмотья, которые актировали, после чего они опять возвращались в морг — в резерв Жуко. Все же хорошие вещи Петро уносил на «озеро Хасан» — в балкн, что возле рынка. Там шла бойкая, хоть и не совсем легальная торговля. Как и с кем он делился, я не знаю. Но довольны были все…
С моим появлением в морге, увы, идиллия окончилась. Я твердо верила тому, что «здесь Смерть радуется тому, что может помочь Жизни», и Павел Евдокимович, выполняя волю свыше, то есть Веры Ивановны, принялся меня обучать. Он был прирожденный педагог, и учиться у него было одно удовольствие. К тому же я хотела освоить работу прозектора в совершенстве.
Петро, не скрывая досады, ворчал:
— Кому это нужно? Разрезал, зашил — и хватит!
По окончании вскрытия я долго и тщательно все мыла и чистила, что вызывало всеобщее негодование.
Успехи я делала огромные; еще больше было желание применить на практике приобретенные познания. Но больше всего мне хотелось приносить пользу. Это рвение прозелита в сочетании с благородством Дон Кихота предопределило мою участь.
Игра в кегли пользуется у французов большим успехом. Кегли заменяют им бильярд. Поэтому, если чье-либо присутствие особенно нежелательно, так и говорят: «Он как собака, затесавшаяся в игру в кегли».
Вот такой собакой, затесавшейся в партию игры в кегли, была я…
Доктор Никишин не смел идти против воли Веры Ивановны, пожелавшей натаскать меня на прозектора. Вместе с тем он не хотел менять своих привычек — прогулок по «Большому и Малому кругам кровообращения». Если не предвиделось вскрытий в присутствии начальства, то он уходил, а я дотошно копалась в потрохах, подмечая те или иные отклонения от нормы, устанавливала причину смерти, выявляла соответствие или несоответствие (второе случалось чаще) с тем, что предполагал врач.
До того, как я попала на этот «кегельбан», расхождений не было, и все были довольны. А теперь?!
Юноша лет семнадцати, ехавший с матерью в Норильск к отцу, заболел еще в пути, на пароходе. Поскольку этим пароходом была старая калоша «Мария Ульянова», то она плелась, шлепая лопастями, недели две, так что парень был доставлен в очень тяжелом состоянии — в помраченном сознании. Врач-инфекционист Георгий Александрович Попов поставил диагноз «брюшной тиф» и, как говорится, раздул кадило: дезинфекции, бактериофаг, прививка пентовакцины…
Спору нет, лучше напоить людей мерзким бактериофагом[28], чем дать вспыхнуть опасной инфекции, особенно в условиях Норильска.
На вскрытии я обнаружила милиарный туберкулез: все органы, включая сердце, были не только усыпаны «просом», но буквально проросли казеозными очагами величиной с горошину, а пейэровых бляшек[29] в тонком кишечнике и в помине не было.
Клинически оба эти недуга сходны. И нет позора в том, что врач их не смог дифференцировать, тем более что больного доставили в больницу в бессознательном состоянии и он вскоре скончался. Помочь ему все равно никто бы не смог… Но самолюбие врача было уязвлено: он предпочел бы бороться и победить вспышку брюшного тифа: дескать, «моя бдительность»… А тут записано в протоколе, что никакого тифа и не было. Значит, так будет доложено директору комбината.
Еще враг: доктор Баев.
Немолодой уже инженер Сорокин отсидел десять лет за «контрреволюционную деятельность». Не успев хоть мало-мальски очухаться после освобождения, слег в больницу: боль в груди; печень и селезенка увеличены, падение сердечной деятельности, нарастающая слабость…
Лечащий врач Баев признал вспышку туберкулеза, перешедшего из латентной формы в активную и распространившегося гематогенным путем по всему организму. Милиарная форма. Признал инженера Сорокина безнадежным. Никакого лечения, кроме кодеина внутрь и морфия подкожно. Через десять дней больной скончался. Диагноз: «милиарный tbc».
На вскрытие пришел доктор Денцель. Баев сказал:
— Мне неинтересно. Тут нет никакого сомнения. Помочь было невозможно…
При вскрытии никакого туберкулеза, тем более милиарного, я не обнаружила. Признала: крупозная пневмония в стадии серого опеченения, с неразрешившимся очагом, перешедшим в нагноение в левой нижней доле. Миокардиодистрофия. В печени — застойные явления.
Денцель сконфужен.
— Не пишите этого! Пусть будет милиарный tbc.
— Как это так — «не пишите»?!
— Ведь помочь ему все равно нельзя…
— Теперь нельзя. Но десять дней тому назад можно было. И нужно! Сульфидин, по Ивенс — Гайсфорду, давали? Не давали! Даже камфоры с кофеином для поддержания сердца не дали, а ведь крупозная пневмония — это, по словам Лаэннека, «одно из самых грозных заболеваний сердца». А чем вы сердцу помогали?
Когда Павел Евдокимович узнал от Денцеля о моей непреклонности, то он за голову схватился:
— Фросинька, что ты наделала?! Ведь это Баев! Он научные труды пишет…
— Тем более недопустима подобная грубая ошибка!
Куда там! Павел Евдокимович вырвал протокол из книги и переписал все заново, подтвердив в угоду вольному врачу Баеву диагноз «милиарный tbc». Сомневаюсь, чтобы Смерть «радовалась», а вот в том, что доктор Баев негодовал, я ничуть не сомневаюсь.
Допускаю: врач может ошибаться. Но никакой врач не имеет права экспериментировать на живых людях, особенно если этот «врач» — Хая Яковлевна Кузнецова, теперь уже вольная, а «подопытные кролики» — заключенные.
Неужели можно было смолчать, если у человека, который умер на восемнадцатый день после операции, я обнаружила между печенью и диафрагмой… салфетку — чуть не полметра марли?!
А можно ли обойти молчанием то, что после тотальной резекции желудка пищевод свободно свисает в брюшную полость?
Из всех врачей Хая Яковлевна была самой злой и мстительной, к тому же абсолютно никчемной. Может быть, Виктор Алексеевич был еще более злопамятным, но он по крайней мере был талантлив до гениальности, хоть и авантюрист высшей марки.
Замечу мимоходом, что я далека от того, чтобы утверждать, будто я — единственный рыцарь без страха и упрека Норильского комбината. Однажды я присутствовала, только присутствовала на вскрытии…
Впрочем, об этом случае стоит рассказать подробнее.
В тот день — дело было в конце зимы 1947 года — я была в морге одна. Вечерело. Я сидела у окна и до того погрузилась в воспоминания, что даже не обратила внимание на подъехавший к моргу грузовик. Из машины повыскакивало около десятка солдат, и вскоре все заходило ходуном.
В «разгрузке» я участия не принимала, а поскольку санитаров не было, то солдаты сами таскали трупы.
Через несколько минут на полу зала, или аудитории, уже высилась груда тел, вернее — окровавленных лохмотьев, из которых торчали то пара ног, то рука со скрюченными пальцами, то окровавленное лицо…
Я пыталась протестовать:
— Отнесите тела в покойницкую! Завтра утром будет произведено вскрытие. Сегодня уже поздно…
Тот, кто был за старшего, возразил:
— Некогда возиться! У нас свой врач. Нам нужен протокол! И без промедления!
Тут я заметила врача. «Своего», как они сказали, врача.
Представьте себе восточного человека роста ниже среднего, гладко остриженного, одетого в «лагерный фрак» — бушлат, в котором рукава разного цвета. В глаза бросался мертвенный цвет лица и крайне растерянный вид.
Я приготовила инструмент и, пока мы надевали халаты, узнала, что это за трупы. Еще одна неудачная попытка побега. Одна из многих… И, как все без исключения неудачные попытки, закончилась она в морге.
Обычно беглецов бывает один или двое, реже — трое. Живьем их не берут.
Впервые видела я сразу семерых и, откровенно говоря, усомнилась, что это беглецы: полураздетые, изможденные…
Куда бежать из Норильска? Из Норильска, откуда бежать просто невозможно!
Знала я также, что Павел Евдокимович все такого рода вскрытия, которые должны были, по правде говоря, считаться судебно-медицинскими, сводил к простой формальности: доказательству того, что они были застрелены при попытке побега. Об этом я думала, когда садилась записывать протокол вскрытия.
Извини меня, мой брат-прозектор! Я неправильно оценила твою бледность. Ты понимал опасность. Ты боялся… Но ты оказался человеком. Притом мужественным. Человеком с большой буквы.
— Внешний осмотр… Три пулевых отверстия… Дайте пуговчатый зонд. Так. Первое огнестрельное ранение… Входное отверстие сзади, в нижней части бедра. Кость раздроблена. Второе входное отверстие — в левом подреберье, выходное — в области правой ключицы. Стреляли по лежачему… Третье — в лицо. В упор…
— Да ты бредишь, гад! Они все застрелены на бегу!
— Возможно… Если он продолжал бежать с раздробленным бедром, не останавливался и после второго ранения, которое само по себе смертельно. Затем он продолжал бежать… задом наперед, пока пуля, попавшая в лицо, его не остановила. Следы ожога — на лице…
Я записывала, вертясь, как черт на заутрене, и сажала кляксы от восхищения.
— Ты брось эти штучки, фашист! — хрипел старшина, поднося кулак к самому носу врача.
Тот побледнел еще больше, если только это вообще было возможно. Вид у него был совсем несчастный, но — решительный.
— Следующий… Входное отверстие — спереди, в правую сторону шеи… Висок проломлен твердым тупым предметом, должно быть, прикладом. Следующий… Огнестрельное, в лицо… Выходное — в затылке, размер шесть на десять сантиметров. Следующий… Два огнестрельных ранения в грудь, спереди; одно — сквозное, другое — пуля в позвоночнике. Следующий… Два огнестрельных ранения в живот, спереди… Грудная клетка в области сердца проломана: след каблука…
— Ну, постой же, гад! Твое место, фашистский подонок, с ними — вот в этой куче!
Слабое подобие улыбки слегка тронуло абсолютно бескровные губы. Не подымая глаз:
— Знаю! Но вскрытие, пожалуй, сделаю не я…
Ты пристыдил меня, бесстрашный ученик Гиппократа (или Зенона[30], быть может?). Он знал, что ему, носящему клеймо 58-й статьи, пощады не будет. И — не дрогнул… Не тот храбр, кто не боится, а тот, кто, боясь, не гнется!
Я знала, что рано или поздно (скорее, рано, чем поздно) его доставят в морг. Но я его не узнаю: все доходяги, умирающие на общих работах, на одно лицо. А имени его я не знала…
— Фрося! Ты знаешь новость? Доктор Мардна освобождается! — сказал Жуко Байтоков, вернувшись из ЦБЛ. — Вот радость-то какая! Четыре года ему скостили! Может — домой!
— Неужели! Вот счастье! Как он, должно быть, рад!
Я обрадовалась… Я должна была радоваться: «Счастье друзей — наше счастье». Но что такое, вообще-то, счастье?
Вечером, вернувшись в зону, я пошла в физкабинет. Я знала, что там обязательно найду Мардну.
Он был, как всегда, на своем посту. Рядом с ним Мира Александровна.
Я быстро вошла:
— Доктор, я так рада!..
Я говорила «рада», но, должно быть, от радости голос сорвался и глаза наполнились слезами. Я делала невероятные усилия, чтобы их сдержать, и вид у меня был растерянный…
Доктор Мардна быстро встал, обошел вокруг письменного стола, обнял меня одной рукой за плечо, другой — утер своим платком слезы и поцеловал меня в лоб. Первая, последняя… единственная ласка за все долгие годы, вплоть до того дня, когда меня поцеловала моя старушка. Но это было еще так бесконечно далеко!
Платок с вышитой монограммой «Л.Б.» он мне сунул в карман. Он и теперь у меня. Реликвия!
Это было 13 марта. Первого апреля 1947 года Мардна уехал к себе на родину, в Таллин. Вера Ивановна пыталась его удержать: лучше уехать, проработав немного на вольном положении, чем прямо из лагеря… Но он не послушался «голоса разума», и как ему пришлось впоследствии каяться![31]
В старину «лесной рыцарь» спрашивал, направляя дуло мушкета на грудь путешественника: «Кошелек или жизнь?» Редко кто-либо сомневался, что жизнь дороже! И тот, кто ценою кошелька сохранял свою жизнь, не подвергался преследованию.
А что бывает, если… нет, не в лесу, а в парткоме ставят вопрос по тем же «лесным» законам: «Партбилет или семейное счастье?» В 1947 году на этот вопрос было нелегко и небезопасно отвечать, если человек не хотел растоптать душу любимого и вместе с тем боялся попасть в немилость.
О том, как не удалась семейная жизнь нашего начальника Веры Ивановны Грязневой, я уже упоминала: она году этак в сорок втором вышла замуж за врача Смирнова, осужденного в 1937 году, но реабилитированного в сорок первом (бывало и такое!). Его первая жена отреклась от него в печати (а такое бывало куда чаще!), однако после его реабилитации раскаялась: ее, дескать, вынудили отречься…
Вера Ивановна не обратилась к «суду Соломонову», чтобы, наподобие библейских мамаш, разделить мужа пополам. Она уступила его целиком, хотя была беременна. Так родился ее старший сын Женька.
Этим закончилась первая глава… За ней — глава вторая.
В лагпункте ЦБЛ жили не только медики, но и прочая «крепостная интеллигенция»: инженеры, артисты и другие. Они были «крепостными» все той же Веры Ивановны, но до какой-то степени находились на положении «оброчных»: принадлежали ей, а работали на стороне.
В этой зоне было двое Поповых, врач и инженер. гидролог. Оба из одного и того же этапа — с Соловков; оба — по отчеству Александровичи, и номера их личных дел сходные, как, например, 79036 и 79039. Только врач — Георгий Александрович, а инженер — Евгений Александрович. Статья и срок у обоих идентичны.
За какие-то заслуги (злые языки говорят — за стукачество, хотя официально — за то, что придумал скармливать заключенным «витаминный» корм — зелень сурепки) Георгию Александровичу было решено снизить срок заключения на год. По ошибке же Вера Ивановна подала ходатайство за другого Попова — за Евгения, и Евгения Александровича освободили досрочно.
Нужно заметить, что у Георгия Александровича от досады разлилась желчь. Ошибку, впрочем, исправили, и он тоже получил скидку.
Так или иначе, это qui pro quo[32] закончилось браком, и притом очень счастливым. Евгений Александрович действительно был редкой души человек, глубоко порядочный и добрый. Через год у него и Веры Ивановны родилась дочь Наташа.
К сожалению, за второй главой последовала и третья…
В 1947 году Сталину опять моча в голову ударила и он снова начал закручивать гайки. Мы в неволе мало о чем узнавали, и то с опозданием. Поэтому для нас было сенсацией то, что произошло с Верой Ивановной: ее вызвали в горком партии и велели расторгнуть брак с бывшим «врагом народа» или отдать партбилет. Она предпочла последнее…
Вера Ивановна имела мужество сказать:
— Я нашла в нем друга на всю жизнь!
Нигде, никогда, никому в цивилизованном обществе не пришло бы в голову, что женщина могла бы поступить иначе! Немыслимо даже себе представить, чтобы женщина была поставлена перед подобной дилеммой. Но в Советском Союзе все выглядит по-иному, совсем наоборот: постановка такого ультиматума подразумевается сама собой.
Вполне естественно было бы ожидать того, что Вера Ивановна отречется от мужа.
Страх, предательство и пресмыкательство — это и есть три кита, на которых зиждется незыблемость нашего строя! Это обязательно для всех вообще; для начальника же (к тому же дважды начальника: ЦБЛ и лагпункта) это было conditio sine qua non[33]. А в 1947 году, когда в Европе трещали все подпорки, на которых мир пытался сохранить равновесие, и вновь вырисовывался призрак 1937 года, не отречься от мужа — это был героизм.
Пословица «Всяк своего счастья кузнец» относится только к свободным людям; невольники же зависят от многих, и притом абсолютно от них не зависящих, обстоятельств. Каковы бы ни были для Веры Ивановны последствия сделанного ею выбора, карьера ее как начальника, безусловно, была окончена, несмотря на все ее заслуги в том, что было достигнуто в ЦБЛ. Да что там! Заслуги в нашей стране никогда не принимаются во внимание. Пожалуй, наоборот…
Но здесь речь не о жертвах Сталина. Это был просто отголосок сталинизма. Веру Ивановну действительно, как говорится, потащили по кочкам. Она уехала в отпуск (первый отпуск за девять лет Заполярья) на материк, а вернулась оттуда уже не начальником, а рядовым врачом.
Тут уместно вспомнить бессмертную «Хижину дяди Тома», ту часть, где речь идет о рабах либерального рабовладельца Сен-Клера. При жизни хозяина рабы были счастливы, тем хуже им пришлось после его смерти…
Мы, невольники Сен-Клера, могли ожидать аукциона и отправки down the river[34] со всеми обычными для невольников последствиями.
Я никогда не задумывалась над судьбой, которая меня ожидает. Впрочем, если бы и увидела надвигавшуюся на меня опасность, то не побежала бы соломку подстелить. Да и вряд ли попытка эта увенчалась бы успехом.
Слишком много факторов было «против» меня, а «за» было только одно: я поступала так, как повелевала мне совесть. А этого, как известно, никогда не прощают.
Кроме того, сама судьба была против меня.
Во-первых, уехал доктор Мардна, который меня очень ценил и к чьему мнению все прислушивались.
Во-вторых, я успела, работая в морге, всем врачам насолить, указывая им их ошибки, чего все люди очень не любят, а врачи в особенности.
В-третьих, закатилась звезда Веры Ивановны… Когда умирала жена фараона, то вместе с ней хоронили ее придворных дам. Впрочем, нет! Сравнение неуместно: придворная дама и я — понятия несовместимые! Просто воля начальника вынуждала терпеть присутствие такого «инородного тела», как я.
«Оазис» перестал быть оазисом: рухнула «главная пальма», прохладный родник был бессилен бороться со злыми песками. Со всех сторон запахло тюрьмой.
Прежде всего, в ЦБЛ начались ежедневные (и даже дважды в день) поверки — процедура абсолютно бессмысленная и нелепая: счет никогда не сходится, потому что те, кто на работе, переходят с места на место. Но если смысла в этом не было, то цель — унизить и напомнить, что ты не человек, — вполне достигалась: тех, кто после работы или перед ночной сменой спит, будят, подымают, заставляют выстраиваться и отвечать на оклик, говоря статью и срок…
Еще унизительнее, когда солдаты-вохровцы врывались в женскую секцию и заглядывали во все углы. Все занавески, салфеточки, покрывала — все, что скрашивало унылый вид барака, велено было убрать.
Особенно отличался некий Крамаренко: он любил появляться неожиданно и наслаждался смятением женщин, застигнутых полураздетыми.
Но так уж бывает: на самом темном, унылом фоне может вспыхнуть искорка смеха, и тогда, будто после грозы, легче дышится.
В нашей секции жила Валя, работавшая то дневальной, то вахтером. Это была уголовница-рецидивистка, разухабистая девка из породы «оторви и брось» (сокращенно — «оторва»). В общем, девка неплохая — веселая, добрая, очень чистоплотная, но матерщинница что надо…
— Я его проучу, — сказала она. — Вот увидите, перестанет врываться, как татарин!
Однажды, когда в окне мелькнула фигура Крамаренко, устремившегося к сеням, откуда был вход к нам, Валя выскочила из постели.
Она подбежала к двери, повернулась задом к самому порогу и, согнувшись в три погибели, стала нашаривать под нарами валенки. Была она в одной коротенькой рубашонке. Крамаренко рывком распахнул дверь и ринулся в секцию… Больше без стука он не входил.
И все же той «последней унцией груза, которая проламывает спину лошади», был Ляндрес.
Да! На мою беду, в 1947 году освободился Ляндрес и в ожидании собственной квартиры поселился в морге, в комнате, где проживал Дмоховский.
Случалось, что в чудовищную мясорубку тридцать седьмого года, перемалывавшую тела и души лучших граждан этой многострадальной страны, попадал и такой ядовитый скорпион. Думаю, что это была не случайность, а закономерность: ведь один такой субъект, как Ляндрес, мог оговорить, обливая самой черной клеветой, всех, кого ему велят (и даже куда больше!). Таким путем он пытался добиться смягчения своей участи, и в этом, нужно сказать, он преуспел.
Безукоризненным чутьем Ляндрес угадывал, кто может быть ему полезен, и умел артистически пресмыкаться; это же чутье помогало ему распознавать людей, раскусивших всю его гнусность. К ним у него пощады не было…
Мне уже приходилось сталкиваться с людьми беспощадно жестокими, злыми, грубыми. Но более отталкивающего сочетания низкопоклонства и жестокости — и все это на фоне партийного подхалимства — я не встречала.
Более несходных характеров, чем у Ляндреса и Никишина, нельзя и вообразить! Но на первый взгляд было и сходство: оба обожествляли компартию и ее «папу» — Иосифа Первого. Но и тут — с диаметрально противоположных позиций.
Доктор Никишин носил ВКП(б) в сердце своем и твердил молитву уж не помню какого святого: «Верю, Господи! Помоги неверию моему…» Ляндрес носил партию как кокарду на лбу и, размахивая ею как знаменем, вопил: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет — пророк его!» Только его Магомет назывался Сталиным.
Даже будучи оба малого роста, они «носили» этот рост каждый по-своему. Никишин — подвижный, подтянутый, явно играл под Суворова. Ляндрес — дряблый, надутый, почему-то напоминал Лягушку, желавшую сравняться с Волом.
Весной 1947 года случился характерный казус, свидетелем которого я не была, но Дмоховский так ярко его живописал!
В поселке Валек на реке с тем же названием, километрах в десяти от Норильска, скоропостижно скончался врач-заключенный, тоже улова 1937 года, но расконвоированный. Там он был единственным врачом, обслуживавшим геологов, вольных и зэков, и так хорошо умел угодить всем, что начальство разрешило похоронить его на тамошнем кладбище, а не тащить в морг, а оттуда голым везти в знаменитом катафалке и сваливать в общую яму. Но все заключенные должны были подвергнуться анатомированию.
Итак, доктор Никишин со своим инструментом отправился на Валек. С ним увязался Ляндрес. Необходимость своего присутствия он мотивировал тем, что надо проверить наличие медикаментов: ведь этим заключенным доверять нельзя!
Они остались и на похороны. Никишин произнес у открытой могилы такую прочувствованную речь, что до слез растрогал и бывших его пациентов, и сотрудников — одним словом, всех, и они снабдили его тремя большущими рыбинами свежего копчения (основное население Валька — рыбаки).
Регулярного сообщения между Вальком и Норильском в те годы не было, и их подбросила до девятого лаготделения попутная машина, ехавшая в совхоз, а оттуда до Соцгорода добираться надо было пешком.
Никишин был хороший ходок, Дмоховский тоже. Оба они были в сапогах, и бездорожье им было нипочем. Но с Ляндресом дело обстояло хуже. В галошах и пальто, непривычному к ходьбе человеку пришлось туго.
Однако Никишин нашел выход из положения: он предложил… перевозить его на спине через лужи и участки особенно непроходимой грязи!
И, хотя Никишин был значительно старше Ляндреса, но Ляндрес принял это предложение как нечто должное и взгромоздился на спину старика…
Увы! У «коня» было больше рвения, чем сил, и, переходя через особенно глубокое болото, Никишин увяз и… уронил Ляндреса в грязь!
Тот ужасно рассвирепел и долго не мог ему этого простить, особенно после того как Павел Евдокимович разделил поровну эти три рыбы на нас шестерых.
Как я уже упоминала, Никишин был настоящим коммунистом в лучшем смысле этого слова и не разрешал себе никаких прерогатив. Даже те полкило сгущенного молока, которые ему, как вольному, давали за вредность (за работу в морге), он разделил между нами поровну, хотя сам был большим сладкоежкой.
— Представьте себе! Мне полагалась половина, то есть полторы рыбины, а он разделил на всех… Такую рыбу дал каким-то заключенным! Они не имели на нее никакого права, а он им дал столько же, сколько и мне!
Следующий месяц был для меня очень мучительным, полным разочарования, обиды и даже отчаяния.
Бедный Павел Евдокимович! Ему было едва ли не хуже, чем мне.
Говорят: «Храбрый умирает один раз, трус — сто раз…»
Он метался: а вдруг на место Веры Ивановны назначат Хаю Яковлевну?! Ту самую, чьи «ошибки», последствием которых была смерть, Фрося внесла в протокол? И доктор Кузнецов ею недоволен, а Кузнецов ой как опасен, он может любой донос написать! Кузнецов — специалист по абортам, в те годы запрещенным, и те начальники, у которых есть жены, еще как к нему прислушиваются! А затем здесь, в морге, расположился, и, по-видимому, надолго, Ляндрес. Ему надо угодить… Ляндрес — известный стукач.
…В морг я приходила рано утром, а уходила после ужина.
Все вольные и расконвоированные могли уходить и приходить в любое время. Я была бессменным дежурным, ведь покойников могли доставить когда угодно. Иногда надо было сделать срочное вскрытие, дать справку или ответить на телефонный вопрос.
И в будни, и в выходные я была на своем посту. Тут я могла изучать анатомию — медицинская библиотека была неплохая.
Наконец, я могла рисовать.
В морге я не так горько чувствовала свою неволю.
Я сижу за книгой. Фасции, сухожилия… Я с головой ушла в схему. Уже пятый час. Скоро Жуко принесет ужин.
Ляндрес пришел с работы. Прошел в кабинет Павла Евдокимовича.
Слышу:
— Эта заключенная еще здесь? Она свою работу закончила. Пускай идет в зону: заключенной здесь нечего находиться в нерабочее время!
У Павла Евдокимовича очень несчастный вид. Он мнется, не смотрит мне в глаза:
— Ты бы, Фросинька, шла отдыхать…
Я ухожу. Без ужина. Ляндрес не скрывает своего торжества.
Воскресенье… Разве я знаю, воскресенье это или пятница? Люди умирают, не заглядывая в календарь.
Иду, как всегда, в кабинет. Там накрыт стол, и мы все завтракаем вместе. Но в воскресенье Ляндрес «дома»:
— Скажите этой заключенной, что в воскресенье она должна оставаться в зоне. Пусть уходит!
— Фросинька! Сегодня ты не должна работать! Иди домой, отдыхай.
Я знаю: он сам страдает, но боится. А кто боится, тот жесток, хоть и сам мучается.
Я не сильна в диалектическом материализме, но специалисты утверждают, что исторические события не сменяют друг друга плавно, а движутся как бы импульсами. Сначала что-то накапливается, затем фаза накопления переходит в фазу движения, и происходит нечто вроде толчка или взрыва.
Иногда мне было просто невмоготу: как говорится, атмосфера накалялась. С каждым днем Ляндрес все больше и больше становился хозяином в морге, а Никишин все более стушевывался. Видно, Ляндpес и не собирался никуда переезжать из удобной, бесплатной и близкой от места работы комнаты…
А что оставалось делать мне?! Работать! В работе было для меня все. Но кому была нужна моя работа?! Увы! Я уже начала понимать, что вскрытие нужно лишь для того, чтобы скрывать ошибки врачей: не вскрытие было нужно, а скрытие.
Патриархально-товарищеские отношения развеялись как дым. Я приходила тогда, когда Ляндерс уже уходил на службу, и уходила сразу после уборки. Оставалась обычно без завтрака и обеда (иногда дневальная их на меня получала). Ела лишь по вечерам, а для человека хронически голодного это очень нелегко.
И все же не помогли никакие предосторожности…
Прихожу я, и первое, что вижу, — это Ляндрес. А за ним наш больничный маляр Калинин с подручным. Ляндрес держит в руках две колбы с метиленовой синькой, той самой, которая считалась настолько дефицитной, что ее выдавали чуть ли не каплями, лишь для хромоцистоскопии[35].
Входя, я слышу:
— Я хочу, чтобы моя комната — комната, в которой я живу, — была хорошо побелена, а поэтому прошу вас, Владимир Николаевич, присмотреть, чтобы вся метиленблау была вылита в известь. Этим заключенным я не верю, они могут часть припрятать: все они воры…
— Это они, эти заключенные, — воры?! — не стерпела я, вихрем влетая в комнату. — Это они — воры? А вы? Вы, укравший у больных это дефицитное лекарство? Настолько дефицитное, что вы отпускаете лишь для хромоцистоскопии и то лишь по десять граммов! Сколько же вы украли у больных этой метиленовой синьки, чтобы покрасить ею стены «своей» комнаты?
Боже! Что тут произошло!
В соседней комнате метался, воздымая руки, Павел Евдокимович, а Владимир Николаевич, согнувшись в три погибели, корчился от смеха… И было от чего!
Ляндрес на мгновение присел, держа перед собой обе колбы. За его спиной ухмылялись маляры.
— Да как она смеет, мерзавка! — завопил, побагровев, злобный карлик. — Да как эта фашистка осмелилась!.. Вон! Сию же минуту — вон!!! Чтобы больше духа ее тут не было!
Он, уличенный в хищении медикамента; он, незаконно проживающий в морге, не имеющий ничего общего с ЦБЛ (так как работал уже на аптекобазе), — и это он оскорблял меня! Меня, находящуюся на своем рабочем месте!
Могла ли я подумать, что Павел Евдокимович, добрый, честный, справедливый, который, как говорится, мухи не обидит, докончит дело, начатое Ляндресом, и добьет меня? А случилось именно так.
Он подскочил ко мне, приговаривая: «Ступай, ступай, Фросинька!» — и подталкивал меня за плечи к дверям. Я рванулась вперед, выскочила из комнаты, ринулась к крыльцу, сбежала по ступенькам и в халате и тапочках на босу ногу побежала мимо конбазы в зону.
Годы и годы прошли с той поры, но и теперь я ощущаю то чувство «смертельного ранения».
Казалось бы, за семь лет неволи пора бы обрасти толстой кожей, но получилось наоборот: с меня будто содрали кожу, все нервы были обнажены. Я вся была кровоточащей раной и желала лишь одного — смерти…
Сколько раз за эти годы я смотрела Смерти в глаза… Сколько раз Костлявая протягивала ко мне свои руки… И сколько раз еще ее тень упадет на мой путь, а холодное дыхание пахнет мне в лицо…
Я с нечеловеческим упорством боролась с ней. Случалось, что я бросала ей вызов, как на поединке, или стояла на ее пути, не делая ни малейшей попытки уклониться от ее косы. Но впервые я почувствовала, что нужно самой шагнуть ей навстречу, потому что я ощущала себя побежденной. На этот раз — окончательно.
Однажды в нарымской тайге, на лесосеке, среди догорающих костров, я поняла: требования, предъявленные мне, невыполнимы. Я чувствовала свое поражение и, перешагнув через прорубь, ушла в лес замерзать. Я видела: достигнув предела истощения, бороться я не могу.
Смерть казалась желанным избавлением и в барнаульской внутренней тюрьме НКВД, после того как следователь Титов обрисовал мне безнадежность моего положения.
Когда меня вторично судили в Новосибирске, я не хотела умирать, но не хотела и бороться за жизнь. Но во всех тех случаях было совершенно другое соотношение сил: у меня — слишком мало возможностей, против меня — слишком много всего.
Тут иное дело. Мне действительно повезло, когда я попала в ЦБЛ. Это был единственный шанс на спасение. Если бы я пошла на компромисс со своей совестью, если бы я научилась ставить свой интерес превыше всего, то могла бы спасти свою жизнь. Но это оказалось для меня невозможным. А теперь и последняя карта бита!
Как сказал Владимир Николаевич Дмоховский, когда я пришла впервые на работу в морг: «Помните, Евфросиния Антоновна, из морга лишь два пути: на волю или в могилу!» Да, третьего пути нет! Значит, мне остается лишь один путь — в могилу…
Решиться шагнуть навстречу смерти — всегда трудно. Даже если измучен трудом, голодом, усталостью, холодом. Но тут было еще труднее. Силы и здоровье у меня восстановились. С любой работой я справлялась шутя и чувствовала, что приношу пользу. Но я оказалась инородным телом, выброшенным отовсюду.
Я не смогу сломать свою гордость и попытаться прижиться в одном из отделений, откуда меня уже выжили. И я не хочу опять в любом лагере начинать все сначала, чтобы заработать третий, а то и четвертый срок, скатываться все ниже и ниже, в общество неисправимых рецидивистов — настоящих отбросов уголовного мира. А меня туда с наслаждением затолкают те, в чьих руках моя судьба. И политического фраера постигнет судьба незадачливого пловца в Бразилии, попавшего в реку, изобилующую кровожадными пираньями. Только рыбы действуют быстро, а лагерные «пираньи» будут годами глодать живое тело.
Нет, хватит с меня! Выбор сделан: смерть.
Одесса. Девятнадцатый год. Жаркий летний день. Ни ветерка. Море цвета снятого молока. Раскаленный желтый камень. Серая пыльная лебеда. На скале сидят двое детей. «Замухрышка-замарашка» в рваной матроске и еще один, уже подросток, в белом. Тот, кто поменьше, обращается к старшему:
— Давай дружить, Оки!
— Дружить… А знаешь ли ты, что такое «дружить»?
— Ну, разумеется, знаю! Дружить — это, прежде всего, быть верным и честным с тем, с кем дружишь. Спешить на помощь, не думая об опасности. Делить все: и горе и радость. Одним словом, бескорыстно помогать жить…
— «Помогать жить», говоришь ты? Да, то, что ты говоришь, правильно. Но это еще не всё. На друга, настоящего друга, налагается еще одна обязанность, пожалуй — самая главная: если надо, то друг должен помочь умереть…
Так сказал Оки. Сатсума Но Митори Оки, японский мальчик (ками сама).
…Разговоры с ним, его странная манера мыслить имели огромное влияние на развитие моего интеллекта, потому что «Замухрышка-замарашка» — это я.
Удивительное это было время. Я очень многим обязана тебе, Оки!
Но теперь, в ЦБЛ, не было у меня друга, настоящего друга, способного дать совет, помочь выжить… и, если нет иного выхода, — умереть.
Является ли самоубийство само по себе выходом из положения? Даже тогда, когда я над этим вопросом еще не задумывалась, я чувствовала, что та молодая каторжанка Таня (ее фамилию я забыла) была права, когда сказала: «Такая жизнь меня не устраивает!» — и пошла прочь от конвоя, чтобы конвоир ее застрелил… Что он и сделал.
Ясно: она потеряла надежду.
А я? На что еще могла надеяться я?!
Для всякого живого существа самой природой предусмотрены меры, помогающие избегать опасности: птица имеет крылья, заяц спит с открытыми глазами, букашка притворяется мертвой, хамелеон меняет окраску… Есть еще одно: сильный может бороться.
Ни улететь, ни убежать я не могу; прибегать к мимикрии не хочу. Остается — борьба. И я боролась, черт возьми!!! Семь лет я боролась.
Я не выпускала из рук то оружие, которое мне давала совесть: я стремилась быть до предела честной и правдивой, изо всех сил старалась быть справедливой и благожелательной. И чего я достигла? Все, что я считала правильным, приводило к очередному провалу, причина которого в моем мировоззрении. Ни изменить себя, ни повлиять на окружение я не могу.
Здесь, в центральной больнице лагеря, где, казалось бы, существовали самые благоприятные условия, я потерпела сокрушительное поражение. Так что же ждет меня в любом ином лагере? Опять погрузиться в трясину, но на этот раз — без надежды? Опять донос, следствие, суд… Ясно: такая жизнь меня также «не устраивает». А значит, выход один — смерть.
Откладывать? Не стоит! Но до чего же трудно отказаться от жизни! Я здорова, жизнерадостна. Кто смеется громче меня? Кто охотнее поворачивается лицом к ветру?
Колебание… Нерешительность… Нет! Все это мне чуждо! Но отчего же все-таки так трудно решиться? Понимаю! Это оттого, что я не вижу в ближайшем будущем чего-нибудь, что еще хуже, еще гаже смерти, когда смерть — еще наименьшее зло.
Что ж это такое, когда смерть — меньшее зло?!
Известное дело, шахта. И правда, что может быть на свете хуже шахты?! Из окон больницы или с крыши морга было видно ущелье, в глубине которого постоянно клубился черный дым. Иногда этот дым подымался огромными клубами, казалось, до самых туч.
— Там, под открытым небом, прямо в буртах, выжигают кокс, — говорил Владимир Николаевич. — Это Угольное ущелье, где расположены шахты — ужас всех заключенных! Туда направляют тех, кто провинился, или тех, кого надо обуздать и сделать шелковыми.
Решено: пусть отправят меня в шахту!
Я не собиралась искать там смерти. Я хотела просто-напросто «сжечь свои корабли» и, добившись того, что мне скажут: «Собирайтесь! Вас отправляют в шахту!» — взять у Жизни расчет.
— Вы с ума сошли, Евфросиния Антоновна! — воздел руки к небу нарядчик Белкин.
— А знаете ли вы, что это такое — шахта? — ужаснулся Лузин, бухгалтер ЦБЛ.
— Ни в какую шахту вы не пойдете, — отрезал начальник лагпункта ЦБЛ Иванов (после ухода Веры Ивановны власть раздвоилась: начальником лагпункта ЦБЛ стал майор Иванов, а начальником самой больницы назначили врача Атарову). — Вам найдут и здесь работу.
— В шахту и только в шахту! И нигде иначе я работать не стану!
— Как так не будете? А кто же вас кормить будет?
— Пока не отправите меня в шахту, я пайку не возьму!
Сказано — сделано: с этого дня я объявила голодовку. Не в знак протеста, а просто: я у вас не хочу работать, а потому не вправе есть ваш хлеб.
Был конец мая. Солнце уже не заходило. Погода стояла хорошая, и снег быстро оседал и начинал таять. Я целыми днями разбивала сугробы, разбрасывала снег, чтобы он быстрее таял. За любым делом легче было переносить муки голода и думать о приближении неизбежной развязки. Впрочем, как раз «развязка» была достаточно хорошо продумана. В котельной больницы находилась кабинка с ванной. Там купались после работы рабочие котельной, а по вечерам стирали белье те из женщин, кто не мог сделать этого в отделении. Вот я и решила: когда мне скажут собираться на вахту, где ждет конвоир, который должен отвести меня в первое лаготделение, то я заскочу в котельную, которая радом с вахтой. В котельной такой грохот, что никто не услышит, когда я открою кран горячей воды. Опустив руку в воду, я бритвой перережу на запястье артерию. Бритва была у меня своя, и очень хорошая, еще с той поры, когда я работала в хирургическом отделении.
Меня еще один раз вызывал к себе начальник лагеря майор Иванов. Я голодала уже больше недели, и он мог воочию убедиться, что я не собираюсь отступать.
— Тебя доставили сюда не из первого, а из девятого лаготделения, со строительства, так что отправят тебя туда же, а не на шахту.
— На строительстве я работала временно, до распределения. В вашей воле отправить меня куда хотите. Но я прошу — на шахту.
— Чудачка! Сама хочет того, чего никто не хочет… Ладно! Пусть будет так: отправят тебя на шахту.
Я собрала все вещи, которые мне выдали в ЦБЛ, и отнесла все их сдавать. Все! Даже платье, подаренное мне Маргаритой Эмилиевной.
— Что вы делаете? — возмутился бухгалтер Лузин. — Это здесь Вера Ивановна так постановила, что все получают одеяло, белье… Во всех других лагерях выдают по нескольку штук на бригаду. Будете валяться на голых досках! Оставьте себе хоть одеяло и телогрейку!
— Мне ничего не нужно!
— Керсновская! Через полчаса будьте на вахте: за вами придет машина.
Это голос нарядчика Белкина. С тем же успехом мог он быть трубою архангела. Только та возвещала воскресение из мертвых…
Пора!
Зажав бритву в кулаке, я ринулась к двери и… угодила головой в чей-то живот. То ли от слабости, то ли от неожиданности, но у меня в глазах потемнело. Когда я вновь обрела способность соображать, до меня донеслись, будто издалека, слова:
— Что я слышу? Только что узнал на вахте, что вы нас покидаете. Павел Евдокимович, бедняга, все эти дни сам не свой! Места себе не найдет… Вы не думайте, он неплохой старикан…
Так говоря, Дмоховский теснил меня обратно в секцию, где я скорей упала, чем села, на голые нары, а он сел рядом со мной. Признаться, в голове у меня был кавардак, и я просто не могла следить за нитью беседы. Незаметно я выдернула из-под ручки моего фанерного чемодана записку и, скомкав ее, сунула вместе с бритвой в карман.
И вот Белкин опять в дверях:
— Евфросиния Антоновна, на вахту!
— Я вам помогу поднести к машине вещи, — говорит Владимир Николаевич.
А какие у меня, Боже мой, вещи?! Чемодан — «наследство» доктора Мардны. В нем несколько потрепанных медицинских книг, мои рисунки, краски, бумага… Вот еще: коврик из шубки. Я его в последнюю минуту свернула и перевязала шпагатом.
Слышу слова Дмоховского:
— Знайте, Евфросиния Антоновна, вы — наша! Когда вам там надоест, вы передайте записочку через одноглазую Катьку, что работает на свиноферме, и мы вас тотчас же заберем обратно.
И вот я в кузове грузовой машины. Дмоховский мне машет рукой, но я, как загипнотизированная, смотрю на двери котельной. Котельная, кабинка с ванной проплывают мимо. Это уже прошлое, оно позади.
В лицо пахнул весенний ветер, и от яркого солнца закружилась голова. Я стояла в кузове, с трудом балансируя на ухабах, и прошлое уходило все дальше. И тут у меня возник вопрос: а что же впереди?
Когда я твердила «в шахту!», я имела в виду не шахту, а смерть. О самой шахте, о том, где она находится и где живут люди, работающие в ней, я ни разу так и не подумала. Единственное знакомство с шахтерами — это те раздавленные и искореженные трупы, которые попадали в морг…
Я повернулась к ущелью и попыталась угадать, где же это моя будущая шахта. На какой-то миг взгляд задержался на двух или трех рядах одноэтажных домиков, прилепленных на манер ласточкиных гнезд к крутому склону горы. Мне и в голову не пришло, что это и есть лагпункт «Нагорный», где проживают женщины, всего около восьмисот «голов», работающие в оцеплении рудников и шахт, и что меня везут именно туда…
Хотя я уже три года была в Норильске, рассматривала его я впервые. Правда, три недели я работала в Горстрое — городе, который строился для вольнонаемных в четырех километрах от Норильска, но что я там видела? Из-за колючей проволоки нас выводили, чтобы, пройдя по мосткам, брошенным на чавкающее болото, мы опять очутились за высоким дощатым забором и все той же колючей проволокой, которыми был обнесен объект.
Затем ЦБЛ, где я могла из окон второго и третьего этажей смотреть на улицу, по ту сторону которой было озеро, а дальше — гора Рудная. Идя в морг, я видела конбазу, котельную и за «озером Хасан» — грибницу балкув, а за ними — ДИТР.
Разглядывая город из кузова машины, я видела то же самое: по фасаду улицы — ряд двухэтажных домов, позади них — бутовые бараки лагерного стиля. Местами оставалась еще колючая проволока, а кое. где — лишь столбы. Видно, недавно отданы эти бараки под вольняшек.
Вот машина спустилась к железнодорожной станции Нулевой пикет и стала подыматься в гору. Тут все приняло нормальный для Норильска вид: и справа, и слева потянулись лагеря. Слева — КТР, строившие Большую обогатительную фабрику; справа — второе лаготделение.
Вдруг машина развернулась вправо и поползла круто вверх, к тому «ласточкину гнезду», что я видела. У вахты меня высадили и почти без формальностей впустили в зону и сказали:
— Ступай в восьмой барак.
Я подхватила свой «багаж» и, пересиливая головокружение и тошноту, прошла одним духом по лестнице вверх-вниз, через вахту и очутилась в зоне.
В глазах потемнело от слабости. Я приметила столб, и у меня едва хватило сил дойти и ухватиться за него, чтобы не упасть. Так, обнимая столб, я старалась справиться с сердцебиением и отдышаться… Тахикардия. Наверное, двести ударов в минуту… Я захлебывалась и чувствовала, что вот-вот упаду и потеряю сознание. К счастью, меня никто не видел, и я могла не спеша двинуться в путь.
Мой путь — в шахту!