Павел БасинскийСкрипач не нужен (сборник)

Автор благодарит «Российскую газету», на страницах которой была впервые опубликована часть текстов, вошедших в книгу

© Басинский П.В.

© ООО «Издательство АСТ»

Классики

Недостойный сам себя МоцартПушкин и Сальери

В издательстве «Наследие» вышла замечательная книга, составленная известным пушкинистом Валентином Непомнящим. Называется она «“Моцарт и Сальери”, трагедия Пушкина. Движение во времени. Антология трактовок и концепций от Белинского до наших дней».

На деле это выглядит так: десять страниц пушкинской «маленькой трагедии» плюс девятьсот с лишним страниц «трактовок и концепций», а также соответствующих комментариев к ним.

Конечно, велико искушение позубоскалить о качественно-количественной несоразмерности шедевра Пушкина и трудов пушкинистов вокруг него. Конечно, книга одновременно является свидетельством своеобразного «уродства» новейшего духа (подавляющая часть трактовок принадлежит ХХ веку), давно уже не способного рождать подлинно оригинальные творения и вынужденного «окормляться» возле пушкинского письменного стола. Но даже с этой точки зрения книга очень любопытна и представительна.

После прочтения понимаешь главное: Пушкин не равен сам себе. Его творчество – лишь часть того, что мы сегодня понимаем под словом «Пушкин».

Перечитывая трагедию (в который уже раз – и не вспомнишь!), еще и еще раз по-детски, «по-дурацки» (выражение Льва Толстого) изумляешься: Господи! какая она и в самом деле «маленькая»! Не больше воробьиного носа.

Сегодня ее не взял бы ни один «толстый» журнал. Скорей, она появилась бы в каком-нибудь маргинальном журнале, набранная прыгающим шрифтом и с опечатками. И конечно, с тем самым пушкинским предуведомлением «с немецкого», которое первоначально делало трагедию забавной литературной мистификацией.

Но потом изумляешься еще больше! В само́м тексте трагедии нет и тени, и намека на все те бесконечно умные и действительно глубокие, захватывающие мысли, которые широко представлены в книге Непомнящего, от Виссариона Белинского до Сергея Булгакова, от Михаила Гершензона до Юрия Лотмана. В трагедии ничего этого нет! Это – просто история убийства завистником своего соперника в искусстве. История донельзя банальная.

Если принять всё как есть, никаких вопросов не возникает. Недаром в первой редакции пьеса называлась по-мольеровски точно и однозначно: «Зависть». Но зачем-то Пушкин осложнил тему и самим названием – «Моцарт и Сальери» – поместил читателя (актера, режиссера, зрителя) в ситуацию бесконечного выяснения отношений Сальери с Моцартом, в которой интерпретатор оказывается в заведомо невыгодной позиции.

В лучшем случае он об этом не догадывается. С какой важностию Белинский рассуждает о «гении» и «таланте»! Моцарт – «гений», а Сальери – только «талант». «Талант» мучительно завидует «гению» и убивает его, не в силах смириться с несправедливостью небес (классическая трактовка). Белинский как читатель и мыслитель – тонок и прозорлив. В частности, он обращает внимание на национальность Сальери – итальянец. То есть натура нервная, страстная, решительная… Развивая это дальше, видишь нечто, что прежде ускользало от внимания: а Моцарт-то вовсе не такой ветреник! Хорош «гуляка праздный», который в кабак с приятелем не может сходить, не доложив женушке!

Я рад. Но дай схожу домой сказать

Жене, чтобы меня она к обеду

Не дожидалась.

Другое дело – Сальери, одинокий волк, «осьмнадцать лет» назад расставшийся с какой-то прелестницей Изорой, знойной, по всей видимости, любовницей, раз она оставила ему в качестве «последнего дара» яд. А сколько в самом Сальери огня, страсти, чувств! Он – человек поступка. И вот Белинский не может удержаться, чтобы не возвысить Сальери: «Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта…» Но – почему? Что именно в самой пушкинской пьесе свидетельствует об этом?

Не что, а кто.

Свидетельствует Сальери.

Коварство пушкинского замысла в том и состоит, что вещь начинается ответом Сальери на вопрос: зачем он убьет Моцарта? «…нет правды на земле. Но правды нет – и выше» и проч., и проч. Но вопрос этот по меньшей мере странен. Его в пространстве самой пьесы никто Сальери не задает. В историческом же пространстве (то есть если принять версию о реальности злодейского поступка) ответ на него ясен и прост. Зависть! Такое же неизбежное чувство, как ревность. Духовно здоровые натуры справляются с этим усилием воли и даже способны подстегивать этим какие-то творческие импульсы. Смешно предполагать, как это делает часть трактовщиков, увлеченных идеей «моцартианства» Моцарта, что Моцарт никогда не завидовал. Дескать, он настолько гениален и, следовательно, «простодушен», что завидовать органически неспособен.

Да железный он, что ли? Так-таки и неспособен? Никогда даже и мысли не допускал, что есть кто-то богаче, удачливей, счастливей в любви (к той же Изоре)? И всё это могло бы принадлежать ему, если бы не отдавал столько времени музы́ке.

Приняв точку зрения трактовщиков, мы признаем, что Моцарт – не Моцарт, а именно Сальери: одноглазый, однонаправленный, патологически помешанный на своем «моцартианстве». До такой чудовищной степени, что ни приревновать, ни позавидовать не может: так всё это низко для его высоты! Но в том-то вся и штука, что «моцартианство» Моцарта есть не что иное, как плод болезненного воображения Сальери. Это фикция, симулякр, тем более страшный, что он завладел натурой страстной, итальянской, решительной и готовой на поступок.

Разговор о «моцартианстве» Моцарта начинает именно Сальери. Для него важно придать постыдной, но по-человечески понятной страсти (зависти) глубокий философский смысл. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя…» «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; Я знаю, я…»

Он знает! А Моцарт, конечно, нет! Моцарт настолько наивен и простодушен, что по пути к Сальери с только что написанным шедевром прихватил с собой фигляра-скрипача. И ведь на этой клоунаде Моцарта поскользнулось не одно поколение читателей, филологов и культуроведов! А ситуация донельзя ясна и прозрачна. Моцарт, как человек со вкусом, просто не знает, как преподнести Сальери свой шедевр. Не показать – нельзя: они друзья, коллеги. Спрятать – только хуже: Сальери потом решит, что Моцарт окончательно зазнался. Несчастная, болезненно развитая страсть (зависть) его приятеля ему хорошо известна. Надо показать. Но – как? Способ, который избирает Моцарт, возможно, не лучший, но единственный в этой почти безнадежной психологической ситуации. Сальери всё равно надуется, но хотя бы скажет:

Ты с этим шел ко мне

И мог остановиться у трактира

И слушать скрыпача слепого! – Боже!

Ты, Моцарт, недостоин сам себя.

И ситуация сбалансируется. Моцарт поступает тактично. Он дает Сальери возможность быть умным. Мол, извини, я гений в музыке, но как же ты, братец мой, умен!

Строго говоря, всё, что с подачи Сальери разыгрывается как трагедия, в глазах Моцарта является банальной житейской драмой. Драма заключается в том, что его приятель Сальери, талантливый, но не гениальный композитор, как человек слишком завистлив и глуповат. Вот чего не замечали поколения профессиональных читателей! Сальери не умен, а глуп, в отличие от умницы Моцарта. А почему не замечали? Да потому, что умница Моцарт-Пушкин тактично и благородно позволил высказываться обо всем Сальери, тем самым обрекая читателей смотреть его глазами.

Сальери, в общем, славный парень… С ним хорошо до тех пор, пока он не начинает грузить Моцарта своими комплексами, проистекающими от жуткой амбициозности и непробиваемой глухоты во всем, что касается не самого творчества, а творческого поведения. В этом смысле Сальери как слон в посудной лавке. С ним неловко, стыдно находиться рядом. «Я знаю, я». Я! Я! Я! Да помолчи, о Господи!

Моцарт морщится и прячет глаза. Ему хочется бежать от этого допроса с пристрастием:

САЛЬЕРИ:

Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь…

МОЦАРТ:

Ба! право? может быть…

Но божество мое проголодалось.

Моцарт может позволить себе шутить. Его Муза – любовница, к которой он сбегает от законной супруги буквально с супружеского ложа:

Намедни ночью

Бессонница моя меня томила,

И в голову пришли мне две, три мысли.

Это совсем не значит, что его отношения с этой любовницей просты и беспечны. О, она лукава, капризна! Она изводит его своей страстью и требует принесения всего себя на алтарь любви. Но она желанна. Сальери для Моцарта – это вторая законная жена. Сальери требует отчета и заверений в своей верности. «А – как ты меня любишь… как?»

Он же гений,

Как ты да я. А гений и злодейство —

Две вещи несовместные. Не правда ль?

Сколько носятся с этой моральной сентенцией, как бы само собой подразумевающей, что кто-то может знать, что такое гений. Но это единственная мораль, которая произносится Моцартом на протяжении всей пьесы и которая является как бы поддавком ради Сальери. «Не правда ль?» Давай, брат Сальери, порассуждай, ты это так любишь! Ты без этого куска проглотить не можешь. (Разговор происходит в трактире.) Философствуй, Сальери! А я покуда выпью, покушаю и тебя послушаю…

Задача Сальери – затащить Моцарта в философскую ловушку под названием «гений и злодейство», «моцартианство и сальеризм». Задача Моцарта – не попасть в нее и приятеля спасти. Моцарт слишком благороден, чтобы оставить друга в беде. Он не простодушен, а великодушен, это громадная разница. В его гибели (явно предчувствуемой) есть неслыханная щедрость. Да убивай, черт с тобой! Только не нуди!

Будет нудить! Пьеса заканчивается, как и началась, монологом Сальери. Ну как же – он должен эпитафию на могилу приятеля сочинить. Этакая неутешная вдовушка!

Самое поразительное, что тень Сальери (и только Сальери) витает над всем последующим культурным пространством, порожденным этой великой пьесой. Пушкин и Моцарт – в стороне. Мы же обречены вечно задаваться вопросом о «моцартианстве» Моцарта, вопросом, который задает Сальери и который доводит его до убийства своего друга-гения. Мы же обречены вечно исследовать живой дух культуры, чтобы его пленить, «взять» его себе. «Я знаю, я!»

Камергер русской речиК 190-летию со дня рождения И.С.Тургенева

28 октября (9 ноября нового стиля) в Орле в старинной дворянской семье родился Иван Сергеевич Тургенев. А скончался он в пригороде Парижа Буживале, в загородном доме великой певицы Полины Виардо.

Благодарные французы не довольствовались отпеванием Тургенева в русской православной церкви и на станции железной дороги устроили траурную часовню, где собралась французская художественная элита. Первым держал речь Эрнест Ренан. «Его устами глаголет Бог!» – воскликнул он над гробом усопшего русского писателя.

Камергер – почетная придворная должность. Камергер должен был носить мундир с золотым шитьем на воротнике, обшлагах, карманных клапанах и полях треугольной шляпы с плюмажем, а также золотой с бриллиантами ключ на банте из голубой Андреевской ленты.

Камергером был друг Тургенева Афанасий Фет, и литературные коллеги над этим даже посмеивались.

Но этот золотой ключ, символ Хранителя, несомненно, должен был принадлежать Тургеневу. Только ключ этот был бы не от двора, а от таинственного ларца, где хранился в неприкосновенности эталон русской литературной речи.

Когда Иван Бунин писал:

И нет у нас иного достоянья.

Умейте же беречь

Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,

Наш дар бессмертный – Речь!

– он, несомненно, помнил о «стихотворении в прозе» Тургенева «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?» Конечно, Тургенев знал, что главным Хранителем русской речи, камергером двора Его Высочества русского языка в середине XIX века был именно он. И когда Ренан воскликнул: «Его устами глаголет Бог!» – он – может быть, бессознательно – выразил это. Язык – не дело рук человеческих. Это – Божий дар.

За два месяца до смерти, зная определенно, что умирает, Тургенев пытался передать этот ключ бывшему другу, а затем антагонисту Льву Толстому. Письмо это часто цитируется, но – что поделать? Так же часто мы смотрим на часы, чтобы сверить время.

«В город Тулу. Его сиятельству графу Льву Николаевичу Толстому.

Милый и дорогой Лев Николаевич! Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре… Пишу же Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником – и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!.. Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку…»

«Эта бумажка» – духовное завещание Тургенева. Но Толстой ключ не принял. Он тогда презирал литературу, занимаясь как бы духовным строительством самого себя, готовился к первой попытке ухода из семьи, чтобы отрясти от ног мирской прах. И – ключ затерялся. Ларец был взломан, и русской речью уже пользовался кто хотел и как хотел, что происходит до сих пор. Потому и написал в 1914 году гневные и страстные строки Бунин: «Давайте же беречь!»

Задумайтесь, почему учителя-словесники так любят использовать Тургенева для школьных диктантов? Да потому, что именно так надо писать! Тургенев был и остается хранителем русской языковой нормы. Но это так скучно! – скажете вы. Однако не считается скучным хранить меру весов и эталон времени. На этом держится цивилизация. Русская цивилизация с ее главным достоянием – русским языком – держится благодаря Тургеневу. Начитавшись Пелевина, Донцовой и Марининой, не худо свериться с эталоном подлинной русской речи, а эталон этот хранится в томах Тургенева, в «Записках охотника», «Отцах и детях», «Степном короле Лире»…

Вторая заслуга Тургенева перед русской цивилизацией состоит в том, что он не уставал напоминать, что мы – европейцы. Не евроазиаты, как нам настойчиво пытаются внушить, но – европейцы! При этом Тургенев – «почвенный» писатель. Только «почвенник» мог написать «Певцов» и «Живые мощи» – великие гимны русскому крестьянству. Но недаром и Гонкуры, и Флобер признавали, что французский язык Тургенева – чище, лучше, литературнее, чем у французов. Недаром незадолго до смерти его чествовали в Лондоне в качестве главного европейского писателя. И даже несчастная связь с Полиной Виардо, приносившая ему столько страданий, послужившая одной из главных причин разрыва с матерью, и даже смерть его не в любимом Спасском, а в пустом доме в Буживале, где его оставили умирать от рака, посещая лишь в самые последние дни, видится мудрым поступком. Тургенев самой смертью, последним вздохом неразрывно связал нас с Европой. Но ведь и Европу – с нами. Попробуй разорви!

Любопытно, что, если верить академическому полному изданию писем Тургенева, последнее в жизни письмо, управляющему имениями Н.А.Щепкину, он написал по-французски. Но вот членов семьи Виардо (если опять же верить некоторым мемуарам), собравшихся возле его смертного одра, напутствовал по-русски, вообразив себя русским крестьянином: «Любите друг друга! Мои милые, мои белесоватые…»

Дом в Буживале, который давно воспринимается как «дом Тургенева», а не семьи Виардо, пока находится в приличном состоянии. Местная мэрия строго следит за его сохранностью. Однако проблема в том, что содержание дома обходится дорого, он стоит вдали от туристических маршрутов. А земля в Буживале дорогая и манит богатых парижан. Таким образом, проблема дома в Буживале, как и проблема кладбища для русских эмигрантов в Сен-Женевьев, остается русско-французской головной болью. Ничего! Лишь бы голова продолжала болеть…

Раненое сердцеПоэзия и судьба Н.Н.Некрасова

«О муза! я у двери гроба…»

В январе 1864 года в Петербурге хоронили А.В.Дружинина. На отпевании в церкви Смоленского кладбища собрался весь бывший кружок журнала «Современник», литераторов сороковых годов, куда прежде, до разрыва с Некрасовым, входил и Дружинин.

«Очевидно, приличие требовало, – вспоминает современник, – чтобы при отпевании присутствовал и Некрасов… Никогда не забуду холодного выражения пары черных бегающих глаз Некрасова, когда, не кланяясь никому и не глядя ни на кого в особенности, он пробирался сквозь толпу знакомых незнакомцев…»

Это как нельзя лучше характеризует ситуацию, в которой оказался Некрасов в середине шестидесятых годов. Популярнейший поэт России, властитель дум, издатель самого читаемого в стране журнала, он жил в атмосфере душевного одиночества и непонимания со стороны близких людей. Петля враждебности стягивалась вокруг него.

В 1861 году умер Добролюбов. В 1864-м Чернышевского сослали в Сибирь.

Смолкли честные, доблестно павшие,

Смолкли их голоса одинокие…

Старые друзья отвернулись от Некрасова в связи с расколом в «Современнике», который покинули Тургенев, Толстой, Фет, Дружинин. Что же касается новых друзей, так называемой «второй волны шестидесятников» (Антонович, Пыпин, Жуковский, Михайловский, Решетников, Ник. Успенский), – отношения с ними складывались порой двусмысленные, а порой и враждебные.

Конец шестидесятых – начало семидесятых годов – несомненно, один из самых страшных периодов в жизни Некрасова. В 1866 году ради спасения «Современника» он пишет «Оду Муравьеву», подавителю Польского восстания, после чего либеральная публика отворачивается от него. В том же году «Современник» все-таки запрещают. В 1869-м бывшие сотрудники «Современника» Жуковский и Антонович печатают «Литературное объяснение с г. Некрасовым», где сводят с ним денежные счеты. Некрасов, свидетельствует Антонович, обманул Чернышевского и Добролюбова. Сам при этом остался в стороне, живет барином. В том же году Тургенев в «Вестнике Европы» публикует «Воспоминания о Белинском», где выставляет Некрасова в самом невыгодном свете.

Что ты, сердце мое, расходилося?..

Постыдись! Уж про нас не впервой

Снежным комом прошла-прокатилася

Клевета по Руси по родной.

Не тужи! пусть растет, прибавляется,

Не тужи! как умрем,

Кто-нибудь и об нас проболтается

Добрым словцом…

Недалеко время, когда публике наскучит поэзия Некрасова, и она отвернется от него в ожидании нового кумира. Кумир не замедлит явиться. Им окажется молодой стихотворец С.Я.Надсон.

А пока в конце семидесятых годов смертельно больной Некрасов пишет цикл «Последние песни» – стихи, вознесшие его имя на величайшую высоту в русской лирической поэзии.

«Последние песни» (черновое название сборника – «Черные дни») пронизаны предощущением близящейся катастрофы. Гул грядущих мировых катаклизмов, зреющих в глубине ХIХ века, гул, еще не слышимый обывателем, явственно звучит в поздней лирике поэта. Поэзия стона переходит в крик. Чувство вселенского горя, непоправимости ошибок, допущенных человечеством, страх за судьбу родины – вот последнее, что мог выразить Некрасов перед смертью:

Дни идут… всё так же воздух душен,

Дряхлый мир – на роковом пути…

Человек – до ужаса бездушен,

Слабому спасенья не найти!

Но молчи во гневе справедливом!

Ни людей, ни века не кляни:

Волю дав лирическим порывам,

Изойдешь слезами в наши дни…

Так не могли написать ни Пушкин, ни Лермонтов. Должно было пройти время, чтобы русский поэт смог прийти к подобным откровениям.

Катастрофическое состояние души определило и образную структуру этих стихотворений. Реалист особого склада, Некрасов приходит к поразительному сочетанию глобальности поставленных вопросов с яркой конкретностью их художественного решения. В то же время задолго до символистов Некрасов выступает как подлинный «символист». Как, например, передать чувство бесконечного страдания, накопленного человечеством за века существования? Вот как решал эту тему поэт Иван Аксаков:

И сдается – над всей бесконечной

Жизнью мира проносится стон,

Стон тоски мировой, вековечной,

Порожденной в пучине времен…

Сильно, экспрессивно! И в то же время расплывчато. А вот Некрасов… Обращаясь к теме русско-турецкой войны, он, минуя батальные полотна, позволяет увидеть читателю последствия войны:

И бойка ж у нас дорога!

Так увечных возят много,

Что за ними на бугре,

Как проносятся вагоны,

Человеческие стоны

Ясно слышны на заре…

Это стихотворение может иллюстрировать любую военную сводку. И в то же время в нем заключен грандиозный символ цивилизации – вагона, мчащегося в никуда.

Этот символ затем будет возникать в стихах многих больших русских поэтов, от Блока до Рубцова. «Веселый», частушечный ритм этого стихотворения – гениальная поэтическая находка Некрасова. Содержание сталкивается с формой, порождая дисгармонию (говоря музыкальным языком, «контрапункт»), которая зловеще подчеркивает фарсовый характер этих «плясок смерти». А в другом стихотворении Некрасова встречаем символ цивилизации как сошедшего с рельсов вагона. Это прямо – стихотворение ХХ века.

Иногда поэт заглядывает в будущее, но и там не видит просветления:

О, любовь! – где все твои усилья?

Разум! – где плоды твоих трудов?

Жадный пир злодейства и насилья,

Торжество картечи и штыков!

Этот год готовит и для внуков

Семена раздора и войны.

В мире нет святых и кротких звуков,

Нет любви, свободы, тишины!

«Уюта – нет. Покоя – нет», – напишет сорок лет спустя Александр Блок.

И вот последнее, к чему пришел поэт: сознание бессилья поэтического слова в мире «картечи и штыков».

Любовь и Труд – под грудами развалин!

Куда ни глянь – предательство, вражда,

А ты стоишь – бездействен и печален —

И медленно сгораешь от стыда.

И небу шлешь укор за дар счастливый:

Зачем тебя венчало им оно,

Когда душе мечтательно-пугливой

Решимости бороться не дано?

И вот оказывается, что музе-проповеднице Некрасова непосильно тяжела ноша, возложенная на нее поэтом. Оказывается, между словом и делом лежит непроходимая пропасть. Не только слово никогда прямо не реализуется в дело или реализуется превратно, но между этими понятиями существует внутреннее противоречие, борьба:

Мне борьба мешала быть поэтом,

Песни мне мешали быть бойцом…

Художественное слово капризно и хрупко, дело – насущно и грубо. В критике, публицистике этот вопрос решается просто, в поэзии за него приходится расплачиваться кровью. Свободная и гордая крестьянка, какой являлась муза Некрасову раньше, превращается в музу-калеку:

Где ты, о муза! Пой, как прежде!

«Нет больше песен, мрак в очах;

Сказать: умрем! конец надежде!

Я прибрела на костылях!»

Костыль ли, заступ ли могильный

Стучит… смолкает… и затих…

И нет ее, моей всесильной,

И изменил поэту стих…

Некрасов молил прощения у окровавленной музы:

О муза! я у двери гроба!

Пускай я много виноват…

Вообще отношения Некрасова со своей музой были особенными. Он понимал, что нагрузил эту легкую небожительницу не свойственным ей заданием, с которым она справиться не в силах. Он бросил красавицу-музу на растерзанье жестокому веку. Вспомним некрасовское:

И музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная!»

Это о молодой женщине, которую били кнутом на Сенной площади в Петербурге, а там, в числе прочих, наказывали провинившихся крепостных. Итак, поэт заставил свою музу пережить то, что пережили тысячи и тысячи простых людей, над которыми веками издевались сильные мира сего. Гостью с небес швырнул в земную грязь. Некрасов в конце жизни понимал, что иначе он не мог поступить: человеческие страдания были для него все-таки ближе и дороже олимпийского высокомерия классического поэта. Но он понимал и другое: муза не выдержала этих страданий. И в том есть вина не только жестокого века, но… самого поэта. Вот отчего он просил прощения у своей «кнутом иссеченной» музы!

Но кто же способен перенести эти страдания? Небожительница-муза в поздних стихах Некрасова уступает место образу «матери родной». Только мать одна способна утешить умирающего сына.

Не страшен гроб, я с ним знакома;

Не бойся молнии и грома,

Не бойся цепи и бича,

Не бойся яда и меча,

Ни беззаконья, ни закона,

Ни урагана, ни грозы,

Ни человеческого стона,

Ни человеческой слезы.

Усни, страдалец терпеливый!

Свободной, гордой и счастливой

Увидишь родину свою,

Баю-баю-баю-баю!

Поэт ставит образ матери выше образа музы. Здесь открывался новый Некрасов. На протяжении тридцати с лишним лет критика твердила о «жестокости» поэта. Никто не задумывался над тем, в какой степени «мечтательно-пугливая» душа поэта сама способна была выносить все ужасы «рокового мира», на которые по складу своего характера прежде всего обращал внимание Некрасов.

Очень многие высказывали сомнение в том, что Некрасова можно в строгом смысле считать лириком и даже поэтом вообще. Так, Фет в письме к поэту К.Р. писал: «Читаешь стих Некрасова: “Купец, у коего украден был калач…” – и чувствуешь, что это жестяная проза. Прочтешь: “Для берегов отчизны дальной…” – и чувствуешь, что это золотая поэзия».

Так был ли Некрасов подлинно лирическим поэтом? Один из его поклонников в 1864 году писал: «…идеал г. Некрасова не имеет ничего общего с идеалами других поэтов: он не фантастический какой-нибудь, а возможный, необходимый, несомненный». Другой автор, из журнала «Русское слово», угодливо восклицал: «Наш поэт понимает самого себя, не обманывается на свой счет; он чувствует, что его сила состоит не в яркости образов, не в отделке подробностей, не в певучести стиха, а в искренности чувства, глубине страдания, в неподдельности стона и слез».

Однажды он сам заявил:

Нет в тебе поэзии свободной,

Мой суровый, неуклюжий стих!

Он словно оправдывался:

Нет в тебе творящего искусства,

Но кипит в тебе живая кровь…

Неудивительно, что некоторые брались Некрасова поучать. Так, автор «Киевского телеграфа» напечатал развернутую программу о том, каким должен быть современный поэт, как и о чем он должен писать. «Таким образом возникает вопрос, каким целям должна служить поэзия? Научным и прогрессивным, ответим мы. Идеал прогресса и науки: развитие человечества в интеллектуальном, моральном и материальном отношениях. Этот идеал и должен руководить поэтом. Работая в таком направлении, он должен брать факты из окружающей нас действительности и воспроизводить их силою своего художественного таланта. Кроме того, поэту надо руководствоваться и идеей при выборе фактов <…>, брать только те явления, существование которых препятствует достижению идеала (то есть обличать. – П.Б.)».

Установка Некрасова на массовое понимание его стихов, казалось бы, противоречила основному требованию лирики с ее обращением вглубь поэтического «я». Однако непонятность Некрасова, если хотите, в его понятности. Он был первым в русской поэзии, кто лишил лирического героя его абсолютной значимости. В лирике Некрасова заговорило сразу несколько «правд», среди которых «правда» художника была всего лишь равна остальным «правдам». Уже в раннем стихотворении «В дороге» проявилось замечательное свойство некрасовской лирики: умение слышать и понять другого. В стихотворении звучат три «правды». Первая «правда» – ямщика. По приказу старосты вынужденный жениться на девушке, воспитанной в барском доме, крестьянин истинно несчастлив. Ведь его жена:

На какой-то патрет всё глядит

Да читает какую-то книжку…

Другая «правда» – судьба самой Груши. Постепенно ужас ее положения начинает пониматься из слов ямщика, которые получают двойной смысл:

А, слышь, бить – так почти не бивал,

Разве только под пьяную руку…

И, наконец, третья «правда» – положение автора (лирического героя). Цепь страданий чужих для него людей замыкается на нем, ведь только он способен понимать «правды» обоих вместе. Хор голосов становится невыносимым, и душа поэта разрывается на части:

Ну, довольно, ямщик! Разогнал

Ты мою неотвязную скуку!..

В этой аккумуляции чужих страданий в душе поэта – главная особенность «многосубъектной» лирики Некрасова. «Страстный к страданию поэт» – назвал его Достоевский. А вот признание самого Некрасова: «Да, я увеличил материал, обрабатывающийся поэзией, личностями крестьян… Передо мной никогда не изображенными стояли миллионы живых существ. Они просили любящего взгляда. И что ни человек, то мученик, что ни жизнь, то трагедия!»

Если к этому добавить, что круг поэзии Некрасова был гораздо шире: это и крестьяне, и чиновники, и купцы, и дворовые, и светские люди, – станет ясно принципиальное новаторство его творчества. Впервые в тайную тайных литературы, лирику, хлынула толпа, заговорила разноречивым языком, создавая в стихах Некрасова, как в романах Достоевского, эффект полифонии. При этом личность лирического героя всегда остается на особом месте, занимая положение своеобразного «аккумулятора» страданий.

Мир трагически расколот на две не понимающие друг друга социальные группы, в центре этого противоречия формируется мятущееся сознание поэта. «Бедный, истинно мучающийся поэт, – писал о Некрасове Аполлон Григорьев, – не может ни на минуту перестать смотреть сквозь аналитическую призму, всюду показывающую ему ворочающихся гадов: в самом простом, обычном факте повседневной жизни, способной в благоустроенной душе пробудить строй спокойный, мирный <…> он способен видеть только грех в прошедшем и горе впереди».

«Мерещится мне всюду драма», – написал однажды Некрасов.

И только из «Последних песен» стало ясно, что поэт боялся темы, которую мужественно решал всю жизнь. «Это великое самоотвержение, – писал затем в статье «Сквозь строй» Константин Бальмонт, – потому что у каждого поэта есть неизбежное и вечное тяготение к области чисто личного, стремление к красоте, спокойной созерцательности. Такое стремление было и у Некрасова…»

Ночь. Успели мы всем насладиться.

Что ж нам делать? не хочется спать.

Мы теперь бы готовы молиться,

Но не знаем, чего пожелать.

Пожелаем тому доброй ночи,

Кто всё терпит, во имя Христа,

Чьи не плачут суровые очи,

Чьи не ропщут немые уста,

Чьи работают грубые руки,

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, в науки,

Предаваться мечтам и страстям;

Кто бредет по житейской дороге

В безрассветной, глубокой ночи,

Без понятья о праве, о боге,

Как в подземной тюрьме без свечи…

Именно «сквозь строй» несчастных и немотствующих в своем страдании людей прошел поэт в обнимку с юной красавицей-музой, превратившейся в конце строя в страшную калеку на костылях!

Если только можно мечтать о смерти, Некрасов мечтал умереть весной или летом. Чтоб «высокая рожь колыхалася, / Да пестрели в долине цветы…» Известно, какое ужасное впечатление произвели на него похороны Добролюбова в декабре 1861 года, когда труп опускали в мерзлую землю… В стихотворении «Баюшки-баю» родная мать обещала сыну:

Не бойся стужи нестерпимой:

Я схороню тебя весной…

Он умер в лютые декабрьские морозы 1877 года. Умер столичный пария, куплетист, журналист, издатель, помещик, барин, аристократ. Со смертью все эти маски отлетели, как дым от огня, и осталось одно: лик великого трагического поэта. В эти дни Н.Н.Страхов писал Льву Толстому: «А Некрасов умирает, – Вы знаете? Меня это очень волнует… Его стихи стали для меня иначе звучать – какая сила, погибшая от невежества и дурных страстей». Вернувшийся с похорон Некрасова Достоевский пишет в дневнике: «Раненое… сердце…»

Соблазн и безумиеДва эссе о Льве Толстом

Почему не встретились Толстой и Достоевский?

Иногда с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как? Почему? Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению: Достоевский родился в 1821 году, а Толстой – в 1828-м. У них был общий товарищ – Н.Н.Страхов, критик и философ. Был общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились, – И.С.Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н.А.Некрасова.

Ну и, наконец, это было бы просто логично – познакомиться двум величайшим прозаикам мира, раз уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский – в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н.Н.Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча!

Нет, им не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была, и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым, и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.

Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще о том, что происходило с Толстым в начале восьмидесятых годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев – писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого. – П.Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было».

То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать. Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.

Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый – графиня А.А.Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, – писала она Толстому, – много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:

«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: “Не то, не то!..” Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича…»

Такова была реакция Достоевского на духовный кризис Толстого.

Совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.

5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним – никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца – только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом – я один обедал, опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».

За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за “соблазн и безумие”…» Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среды того времени? А вот как раз проповедь христианства как последней истины.

На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского, и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой недавно принимал…

Два завещания Льва Толстого

Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь на первый взгляд ничего не значащими, тем не менее крепко застревают в памяти и заставляют возвращаться к ним вновь и вновь. Так случилось с публикацией в первом номере журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи-Мурат» Л.Н.Толстого под названием «Репей».

Публикация «Репья» вместе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви» – не открытие, эти тексты есть в академическом 90-томнике Толстого. Но почему-то именно эти тексты прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?

Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами великих смертей (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах. Вот и публикация в «Ясной Поляне» навела меня на щепетильные мысли. Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 августа 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю, в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».

Кажется, всё ясно. Вот оно, завещание! – подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными. Я не силен в юриспруденции, но, вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным даже волей самого завещателя (например, он опасается в будущем ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).

Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, – что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»

Всё в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и – что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви! Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как страстной проповедью отвращения к жизни. По крайней мере, к той жизни, которая гениально показывалась Толстым в «Севастопольских рассказах», раннем и позднем «кавказском» циклах, «Войне и мире», «Анне Карениной». И вот сам же Толстой пишет, что «жизнь эта есть извращение жизни»! Какая жизнь? Русских солдат и генералов, Пети и Николая Ростовых, старого и молодого Болконских, Пьера и Наташи, Стивы и Долли, Анны и Вронского, Кити и Левина, Хозяина и Работника, Алеши Горшка и Холстомера – всё это не жизнь, а ее извращение?

Скажете: зачем всё валить в одно? Да ведь это не я, а сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви. И за этим уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века – постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного – несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности будущего. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини ах как велики! Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев – кто и где словечко замолвит?

Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так – значит обелить Толстого на фоне этого мира и его собственных художественных творений, которые оттого и вечны, что стали невычленимой константой нашего мира вообще: «Он открыл – так никогда и не узнав об этом – метод изображения жизни, который точнее всего соответствует нашему представлению о ней. Он – единственный мне известный писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей» (Набоков).

Если Толстой не этого хотел, значит, его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя – национальному гению, с которого и особенный спрос!

Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи-Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием. Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено В.Г.Чертковым в 1912 году – с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил его, как Гоголь, несомненно, зная, что это его главное предсмертное произведение.

Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи-Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает пушкинскую прозу: легкая, чеканная строка – максимум информации при минимуме затраченных художественных средств: «В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»

Это как: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…» – и вместе с тем как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»

В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:

«Это было в конце 1851 года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»

Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина. Но не это для нас главное. «Хаджи– Мурат» – всё равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отросли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где всё то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.

Главное для нас – это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным: самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи-Мурате. Это вступление – фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что всё, происходящее с Хаджи-Муратом ли, с нами ли, грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если всё это вобрал в себя образ простого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…

«Да, этот еще жив, – подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. – Ну, молодец, – подумал я. – Экая энергия…» «Молодец!» – подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».

В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякой жизни. Но – лукавый старец! – снимет и в сцене гибели Хаджи-Мурата слова: «И он вдруг понял всё. Что этого не надо было. Что всё было не то». То есть как это – не то? То есть как это – понял всё? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтобы ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи-Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее. Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.

«Всё это (жизнь Хаджи-Мурата. – П.Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…»

И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого. Но только ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег из Ясной Поляны! Был это жест отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этом поступке, ставшем уже мифологическим, ясные и простые человеческие слова: «Молодец! Так и надо!»?!

Гражданин Чехов

Минуло сто лет со дня смерти Антона Павловича Чехова.

Вокруг Чехова при жизни сложился миф, который особенно усердно раздували критики, но ему охотно верили и многие читатели, даже поклонники великого писателя.

Это миф о якобы «безыдейности» Чехова.

«Рубеж веков» – весьма горячая в общественно-политическом смысле эпоха в России, в чем-то схожая с нашей «перестройкой». И тогда, и сейчас это начало крушения громадной империи. В такие эпохи от писателей ждут высказываний политически определенных. И если они не «соответствуют моменту», то таких писателей немедленно сбрасывают на обочину исторического процесса. Говори то, что нужно!

Сбросить Чехова не удалось. Слишком яркий талант, яркий даже в своих крохотных юмористических миниатюрах, написанных «Антошей Чехонте» в сто строк специально на заказ для «Стрекозы» или «Будильника». Книжка этих маленьких шедевров под названием «Пестрые рассказы» выдержала несколько изданий и расходилась стремительно даже в провинции. И хотя среди этих юморесок встречались вещи очень драматические (например, «Дочь Альбиона»), хотя талант Чехова уже заметили такие старейшины писательского цеха, как Н.С.Лесков и Д.В.Григорович, критика не сразу признала Чехова за «серьезного» писателя. А уж когда признала, то начались и вовсе другие разговоры.

«Певец сумерек»… «хмурых людей»… «лишних людей»… Поразительно, но этот образ отнюдь не противоречил первоначальному образу зубоскала «Антоши Чехонте». Там, где нет «идей», нет «направления», там только и возможно – либо зубоскальство, либо тоска и пессимизм. Даже проницательный В.В.Розанов писал: «…грустная дума его и тон его полон полужизни. Мерцает, мигает, теплится, но не горит. И, глядя на это “мигающее”, долго глядя, вдруг преисполняешься мистического страха: “вдруг погаснет”. И кричишь: “Зажигай всё, лучше всё зажигай, нежели эти ужасные темень и хлад, когда вдруг всё погаснет!”»

Ну и – зажгли…

Как-то Чехов со смехом рассказал Ивану Бунину, как Скабичевский писал о нем, что он (Чехов) «умрет пьяным под забором». А.С.Скабичевский – знаменитый в то время критик и публицист, по убеждениям – либерал-народник. «Вы знаете, – ответил Чехову Бунин, – мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». «Ну вот, вот, – смеялся Чехов, – а всю жизнь про народ и рассказы из народного быта писал!»

Справедливости ради всё же заметим, что и Чехов, и Бунин были не совсем правы, высмеивая Скабичевского. Образованный человек и неутомимый публицист, историк литературы, он в своей рецензии писал, собственно, не о Чехове, а о судьбе рядового русского журналиста вообще. Черная работа выжимает его, «как лимон», он спивается, вот и… умирает пьяным под забором.

И все-таки поразительно, что такого ясного, простого (в высшем смысле) и необыкновенно отчетливого гения, как Чехов, с какой-то патологической настойчивостью записывали в писатели «неясные», «сумеречные», «бесхребетные». Чехов прожил удивительно яркую, насыщенную, полную трудов и опасностей жизнь. Он с ранних лет и до конца дней держал на своих плечах многочисленную семью, строил школы и больницы, лечил холерных больных, добрался на пароходах и перекладных до Сахалина, вернувшись обратно через Китай, Цейлон и Сингапур (между прочим, привез в Москву неизвестных тогда животных – мангустов), был любим многими женщинами и сам влюблялся, поднял собственное имение в Мелихове и дачу в Крыму, несколько раз бывал за границей (Венецию он описывает в посланиях домой с поэтическим восторгом юноши!), хорошо знал Украину и неплохо – Кавказ, в Москве за один день мог встретиться с сотней людей и при этом писал, писал, как каторжный, не позволяя себе расслабиться и почивать на лаврах, которых, кстати, уже при жизни имел предостаточно.

Нужно при этом не забывать, что жизнь Чехова была коротка и что в двадцать с небольшим лет у него обнаружились первые признаки чахотки, которая сжигала его неуклонно и симптомы которой он сам же констатировал как врач. И до последнего дня ухаживал за родным братом Николаем, художником, скончавшимся от туберкулеза практически на руках Антона Павловича в 1889 году. И как он казнил себя за то, что на один день позволил себе отлучиться от больного Николая, разрешил себе краткий отдых!

Или вот маленький штрих. Середина девяностых годов. Россия в очередной раз поругалась с Англией из-за Ближнего Востока. В воздухе висит предчувствие войны. Смертельно больной Чехов коротко пишет А.С.Суворину: «Если весной война, то я пойду. В последние 11/2–2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского – только, конечно, не сражаться, а лечить». С иронией – но и всерьез!

И это «полужизнь»?! Да эта жизнь сопоставима с пушкинской! Именно с Пушкиным Чехов, будучи не похожим ни на кого, неуловимо имел больше всего общего – и в судьбе, и в литературе.

Сам Чехов, в котором не было и тени барства, подобные отзывы о себе принимал по-барски равнодушно. Здесь он был «господином», прекрасно знавшим себе цену и не опускавшимся до брани с критиками. О них он как-то убийственно написал, что это «добровольные мученики», которые ходят среди толпы по улицам и кричат: «Сапожник Сидоров делает сапоги плохо!», «Столяр Иванов делает стулья хорошо!» – как будто стулья и сапоги от этого станут хуже или лучше. Но однажды и он не выдержал, взорвался.

В журнале «Русская мысль», с которым Чехов сотрудничал, некий аноним назвал его «беспринципным» писателем. В письме к издателю журнала В.М.Лаврову Чехов ответил жестко: «На критику обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете… Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был… Обвинение Ваше – клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором… Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку… Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно…»

Впрочем, то, что при жизни высокие нравственные и гражданские достоинства личности Чехова разглядели не многие (среди них Суворин, Толстой, Горький, Бунин), само по себе неудивительно. Чехов всегда прятал себя за броней мягкой иронии (мягкая броня – противоречие, но не в случае Чехова), стыдился громких похвал и всячески избегал их. И не потому, что был скромен (обожал рестораны, шумные гулянки и, как он сам выражался, «роскошных женщин»), а потому, что пуще всего на свете боялся фальши, неправды.

Бунин вспоминает: «Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

– Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений!

Побледнев, он встал и вышел…»

Что больше всего задело его? «Сумеречные настроения» или «гордость нашей литературы»? И то, и другое, конечно. Ложь и фальшь, эти родные сестры подлости.

При этом он вовсе не был чужд гордости, но совсем иного рода. Гордился своей медицинской практикой и как-то не без самохвальства написал в письме (кажется, Суворину), что сумел бы спасти от смерти князя Андрея Болконского, которого, судя по описаниям Толстого, лечили скверно, потому что медицина тогда была плохой. (Ирония судьбы: нынешние медики, конечно, вылечили бы Чехова.) А с какой нескрываемой гордостью писал он о своей сахалинской поездке! «Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною немало. Хватило бы на три диссертации… Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд…» Да, это гордость!

Не зная, не понимая личности Чехова, очень трудно пробиться к истинному смыслу его прозы и драматургии. Причем это тот случай, когда ларчик открывается именно удивительно просто, но многие почему-то ищут к нему каких-то особых, каких-то невероятно сложных отмычек. Загадка Чехова – в простоте и отсутствии всякой фальши. В нем же ищут «вариативности», «многосмысленности», каких-то «тайных подтекстов». Чехов современен не потому, что «вариативен» (любимое словечко эпохи постмодернизма и крушения традиционных ценностей), а потому, что прост в наивысшем смысле слова, как Пушкин, родившийся в восемнадцатом веке, но оставшийся современным и в двадцать первом, в отличие от «сложных», например Вяземского или Одоевского. Так же и с Чеховым. Более молодые его современники – Горький или Леонид Андреев, куда точнее соответствовавшие своей «пестрой», «вариативной» эпохе, – во многом устарели; у Чехова же, как и у Пушкина, нет ни одной устаревшей строчки. Всё потому, что он описывал человека как человека, а не как Человека (Горький), не как «Некто в сером» (Андреев).

Он как-то вроде бы ошибся в одном письме, сказав, что в России не будет никакой революции, что всё в ней будет происходить по-прежнему.

Была революция, был ГУЛАГ, была страшная мировая война. И было искушение искусства и литературы, решивших, что этот опыт нельзя отразить обычными художественными средствами, что сам человек изменился настолько, что он уже не человек вовсе, но некая «экзистенциальная сущность», продукт мирового Абсурда. И Чехова пытались подверстать под эти понятия. И его посмертно нарекли писателем, который делает «творчество из ничего». Так называлась статья о Чехове русского мыслителя Льва Шестова, которая, при всей философской глубокомысленности и религиозной начинке, начиналась поразительно кощунственными словами: «Человек умер – теперь о нем свободно можно говорить». Чехов, будь жив, несомненно, поперхнулся бы, услышав такую фразу.

Это был уже второй миф о Чехове после его «безыдейности» и «беспринципности».

Откройте хотя бы его любимый рассказ «Студент», где все люди от апостола Петра до студента духовной академии конца девятнадцатого века и двух простолюдинок, готовящих похлебку на костре, вдруг соединяются в непрерывное звено простого человеческого понимания. Да, в мире может быть холодно, может быть страшно. Но именно для этого и создан человек, чтобы согреть этот хлад, чтобы озарить эту тьму Божественной искрой. Этой искрой может быть поездка на Сахалин, может быть гениальная проза, но ею могут быть и простые слова студента, утешившего двух вдов рассказом о страданиях Петра. «Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, – сказал студент, протягивая к огню руки. – Значит, и тогда было холодно. Ах, какая была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!» «Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого».

Чехов понял это лучше всех писателей ХХ века. Непрерывность событий. Их ровный и постоянный смысл. Тяга трех сестер «в Москву! в Москву!» ничем не отличается от наплыва в Москву армады современных «понаехавших», если смотреть на нее не как на толпу, а брать человека в своей единичной неповторимости. Смешная и драматичная дуэль фон Корена и Лаевского («Дуэль») ничем не выше разборок каких-нибудь современных «новых русских»: и там и там гордыня, неуважение к чужому достоинству и, как неизбежность, нравственное поражение. Дочери, бросающие спивающихся отцов и маленьких братьев и сестер («Анна на шее») ради легкой, шикарной жизни, всегда современны и… отвратительны. Всегда будут Дымовы и всегда «попрыгуньи». И всегда всё это будет небессмысленно, ибо связано неразрывной цепочкой со всей великой мировой историей, в которой Чехов чувствовал себя не рабом и не господином, но свободным гражданином. Доктором. Писателем.

Наконец, просто порядочным человеком.

Странный ГорькийТри этюда о М.Горьком

I

Горький и эстетизм? Нелепо звучит! А между тем этот вопрос является, может быть, самым главным для понимания внутренней трагедии этого великого писателя, скрытой за его судьбой внешней.

В жизни Алексей Максимович Пешков вовсе не был простаком. Как и многие фигуры русского декаданса, он не раз менял маски, за которыми сложно увидеть его настоящее лицо. В воспоминаниях современников, в их письмах портрет Горького определенно несет в себе «эстетские» черты: умные, холодные глаза, длинные пальцы, неторопливые движения, любовь к дорогим винам, виллам, красивым женщинам, китайским вазам, японским статуэткам, древним монетам, Василию Розанову. Ольга Форш заметила в 1928 году, что он «похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может, каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать» (Сборник статей и воспоминаний о М.Горьком: Л., 1928).

Всё это любопытно, однако имеет к предмету нашего разговора косвенное отношение. Да и что странного в том, что бывший самоучка-литератор, воспитанный, как писал В.Ф.Ходасевич, «на медные деньги», в зените славы тянулся к хорошеньким женщинам и китайскому фарфору? Это даже слишком понятно, чтобы обсуждать всерьез. И нет никакой мистики в его позднем сходстве с Ницше (действительно поразительном!), ибо последнего в незнакомом обществе часто принимали за славянина, а Горький в повести «О тараканах» даже нашел, что Ницше был похож «на машиниста с водокачки на станции Кривая Музга».

Для поклонников Горького, а такие еще остались, вопрос о его эстетизме едва ли имеет цену. Горький – великий писатель и человек с довольно живописной судьбой, в которой хотя и черт ногу сломит, но которая, во всяком случае, интересна, как судьба Колумба, например. Время беспощадно лишь к безликости, даже полезной, даже «порядочной», «лучшее достижение нации есть лица, богатые дарованием и самобытностью» (Константин Леонтьев), а Горький и в жизни, и в литературе, вопреки всем маскам, сумел сохранить свое лицо.

Гениальны или нет его творения, но они вре́зались в культурную память человечества, как и его афоризмы, над которыми можно смеяться или ужасаться, но нельзя их выправить. Попытайтесь-ка отредактировать фразу «Человек – это звучит гордо!»

Есть вещи очевидные, но сами по себе не имеющие никакого значения. Например, для литературного эстета очевидно, что Горький не обладал легкокрылым пушкинским даром, которым с излишней, может быть, претензией гордился его младший современник Набоков. Что он был все-таки талантливой машиной для переделки жизненных и книжных впечатлений в продукт творчества и светлое понятие гения подменил тяжелым понятием труда. Возможно, отсюда его старческое брюзжание на молодых писателей в тридцатые годы: не хотят работать, как он, сукины дети!

И еще – очевидность. Как ни упрямо, ни честно трудилась «машина», но многие из продуктов труда все-таки остались сырыми. Иначе и быть не могло. Любой ремесленник знает, что из двух-трех десятков кувшинов только один пойдет по более высокой цене. Ну и что? Надо потеть, надо стараться, пробовать, менять состав глины и лака, температуру обжига. И тогда, может быть, получится шедевр…

Горький это знал (см. письма к М.М.Пришвину), не слишком высоко ценил свой талант, зато тренировал волю и дисциплину. Важная деталь: всю жизнь он писал плохие стихи, которые большей частью уничтожал. Не скрывая завидовал Бунину и Ходасевичу. Вероятно, мучился сильно, но не признался в этом, ибо презирал страдание. Умер, как вспоминали очевидцы, «застегнутый на все пуговицы».

Но за этими очевидностями следует и третья. Как-то непонятно этот высокий, суровый старик, устроивший смешную тяжбу с литературным Олимпом – прежде всего с Гоголем, Толстым и Достоевским, – тяжелой поступью прошагал в вечность, чтобы уже оттуда грозить богам палкой. Другие же, легконогие, легкокрылые, так и не прыгнули, не взлетели выше облаков. Горького невозможно вычеркнуть из русской литературы. Останется белое пятно, которое не заполнишь ничем.

Что же касается совершенства… Есть красота и красота. Можно любить только цветы, но можно и землю, на которой они выросли. Мережковский находил в творчестве Горького «сомнительную поэзию». «В произведениях Горького нет искусства; в них есть то, что едва ли менее ценно, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью. И как во всем очень живом, подлинном, тут есть своя нечаянная красота, безобразная, хаотическая, но могущественная, своя эстетика, жестокая, превратная, для поклонников чистого искусства неприемлемая, но для любителей жизни обаятельная» («Чехов и Горький»).

Согласимся с этим, за вычетом того, что «куски жизни» в творчестве Горького часто не облагорожены, но именно испорчены его книжной культурой, а также его смутной «философией». Почва прекрасна и сама по себе, но лишь до тех пор, пока над ее «улучшением» не потрудился неловкий садовник. Впрочем, можно любить и такую почву, если она своя, родная. В иерархии русской художественной культуры Горький занимает определенное место; во всяком случае, он узнаваем с первых же строк.

Вообще, значение Горького-писателя более или менее ясно: это данность, которая, по крайней мере, заслуживает изучения. Но не об этом его «эстетизме» сейчас идет речь. Всё становится очень неясно, когда пытаешься понять внутренний двигатель горьковского творчества или, другими словами, тот вид духовного топлива, которым питалась его эстетическая «машина».

В самом деле, что заставило его написать двадцать пять томов художественной прозы и драматургии (письма и публицистика не в счет)? Простой ответ: самолюбие и жажда славы, которой он, собственно, и достиг, на какое-то время возвысившись даже над Толстым и Чеховым. Но такой простой вывод устроит только мелкого завистника. Фигура Горького слишком значительна, чтобы так просто от нее отделаться.

Вот главный вопрос: что мешало эстетически развитым людям читать Горького, а тем более наслаждаться им? В его творчестве, безусловно, есть что-то «мучительное», как и в прозе его врага Достоевского. Оно «неэротично в высоком смысле слова, – писал эмигрант Георгий Адамович. – Какая-то неисцелимая сухость сковывает его» («Максим Горький»). Легко заметить, что это верно не только в высоком, но и в низком смысле: сексуальные сцены, вроде соития Нехаевой и Самгина, часто выходили у него грязными, словно он их где-то подсмотрел.

Но если в мире Достоевского эстетическая сухость исцеляется метафизической глубиной мысли и теми жуткими психологическими загадками, в атмосфере которых его герои чувствуют себя как рыба в воде, если зрелое его творчество явственно пронизано светом православия, озаряющим самые темные закоулки души его странных персонажей, то атеист Максим Горький был лишен и этого спасения. «Бога нет, Леонидушка…» – пишет он Леониду Андрееву будто о каком-то скучном, а впрочем, и несостоявшемся визите. «Человек – всё. Он создал даже Бога». Главная мысль Горького.

Вот парадокс (и глубокое отличие от Достоевского): Горький сам по себе интересен, а мысли его – нет. Они «элементарны, топорны, как бревна… этакие дубовые, тысячепудовые тумбы», – язвил молодой Корней Чуковский («Две души М.Горького»). Льва Толстого они просто раздражали, как ни осаживал он себя, как ни уговаривал быть терпимее. И вовсе не проповедник в нем восстал, но аристократ и русский барин, с брезгливостью наблюдавший, как публика пожирает очередную модную глупость и не морщится. «Горький – недоразумение» (запись в дневнике). Чехов в своей манере лукаво посмеивался. В поэме Горького «Человек» он увидел «проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…» Даже младший его современник Михаил Пришвин был немало смущен, получив от старого уже Горького письмо с пассажем: «Да поздравит себя Вселенная, что существует такое и столь великое украшение ее, каков есть человек». «На это письмо я не собрался ответить…» – уклончиво вспоминал он («Сборник статей и воспоминаний о М.Горьком»).

В.В.Розанов, написавший Горькому несколько прекрасных писем, в которых, между прочим, предсказал его судьбу как общественного деятеля («Боец умер вне боя»), получил в ответ всё те же общие рассуждения о Человеке, который почему-то должен «встать рядом с Богом» (зачем, если Его нет?), и в конце концов печально заметил в «Уединенном»: «Он до странности не понял ничего».

Вот и тайна Горького, о которой мудрый змий-Розанов высказался вскользь, чтобы никто не догадался! Этот человек до странности ничего не понимал в этой жизни. Его место – в четверке мировых лидеров по «странности»: ГОфман, ГОторн, ГОголь, ГОрький – словно вселенский гогот звучит!

Кого-то смущает беспросветная чушь, которую «пролетарский писатель» нес в тридцатые годы и в письмах, и в статьях. В них видят чуть ли не признак ослабленного в старости ума. Но почему бы заодно не поразиться сотням странностей в «Жизни Клима Самгина», вроде той, что гинеколог Макаров в своем доме прячет оружие для большевиков? Почему бы не подивиться, каким образом болотный Уж вполз «высоко в горы», чтобы встретить там степного Сокола? Перечитайте-ка «Городок Окуров», страннейшую вещь, в которой, как опара из квашни, лезет изо всех щелей грубо сколоченной «правды жизни» настоящий сюрреализм.

Или вот сюжет повести двадцатых годов. Грустный мещанин в забытом Богом уезде мечтает о Париже, голубом городе, где всё голубое: и небо, и дома, и люди, и собаки. А пока красит избу в синий цвет, чтобы отчасти материализовать мечту. Но приходит какой-то Столяр (с большой буквы), пьет водку и золотой краской малюет на фасаде не то рыбу, не то осьминога, словом, какое-то хтоническое чудовище, после чего бедный мещанин сходит с ума («Голубая жизнь»).

Очевидно, Горький был не совсем равнодушен к эзотерической стороне рыбной ловли, хотя и не был заядлым рыбаком. Символ рыбы возникал в его творчестве много раз и всегда в неожиданном качестве. Так, в «На дне» Васька Пепел, любовник Василисы, «сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне – огромаднейший лещ, – только во сне эдакие и бывают… И вот я его вожу на удочке и боюсь, – леса оборвется! И приготовил сачок… вот, думаю, сейчас…» На это Сатин замечает: «Это не лещ, а Василиса была…» Ау, Фрейд! Потом эта рыба ныряла и выныривала в разных местах и, между прочим, даже в очерке о Ленине, который был «внешне весь в словах, как рыба в чешуе». Прощальные круги на воде она оставила в «Жизни Клима Самгина», в изумительной по нелепости сцене ловли сома на горшок с горячей кашей: проглотит горшок, он лопнет, каша растечется, сом всплывет…

Цепочка замкнется, если вспомнить, что Горький обладал утиным носом – превосходное орудие для ловли рыбешки!

Горьковские образы… С ними ничего не поделаешь. Их нельзя анализировать, нельзя даже представить себе без опасности, что в мозгу что-нибудь не так щелкнет и сломается! Горький, по верному замечанию Чуковского, изображал мир с точностью до наоборот: «овеществлял дух» и «одухотворял материю». Мысли как тараканы. Осенние листья как лососи, как отрубленные ладони. Пыль над городом как дыхание спящих людей. Похабная песня точно грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души, – стонут, почти рыдают.

А вот сцена в «Заметках из дневника» – едва ли не лучшей, по мнению некоторых современников (Виктора Шкловского), книге Горького. Горбатый карлик говорит, что черти – «такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величины»: «Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны… От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво… Черти голландские – маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся… Черти клетчатые… Они страшно утомляют зрение… Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием… Страшны черти колокольного звона. Они – крылаты… Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган… Но еще страшнее черти лунных ночей. Это – пузыри…»

И что прикажете делать со всем этим миром?

А может быть, мира этого просто не существует? Иначе нам придется поселить в него, помимо чертей лиловых и драповых, и Ниловну, и Данко, и Сокола, и «глупого пингвина», и Ленина, и Кожемякина, и Толстого, и Человека, и Гапона, и Блока, и, и, и… То есть заварить такую чудовищную кашу из правды и вымысла, логики и абсурда, жизни и нежити, после которой страшные фантазии Босха, так испугавшие Самгина, покажутся не более чем иллюстрациями в «Веселых картинках».

Дело в том, что мира не получилось, а вышло вот именно ни то ни сё, не от мира сего, но и не от «иного». Между тем – замысел был! И не просто замысел, а ЗАМЫСЕЛ! Нечто поразительно огромное и, как сказал бы сам Горький, «изумительно прекрасное». Была задача пересоздать мир не по «образу и подобию Божию», а на основании собственного художественного о нем представления. Словно Творец ошибся в каких-то изначальных расчетах или недостаточно потрудился – всего-то шесть дней! И вот необходимо исправить Его досадный промах.

«Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»

Нельзя объяснить, надо почувствовать, с каким озорством этот талантливый самоучка взирал на Небо, словно библейский человек на наготу отца своего. Так вот Ты какой жалкий, противный, беспомощный! Ты старый, как и весь плохонький Твой мир. Я – молод и силен!

Эхма, кабы силы да поболе мне!

Жарко бы дохнул я – снега бы растопил,

Круг земли пошел бы да всю распахал,

Век бы ходил – города городил,

Церкви бы строил да сады всё садил!

Землю разукрасил бы – как девушку,

Обнял бы ее – как невесту свою,

Поднял бы я землю ко своим грудям,

Поднял бы, понес ее ко Господу:

– Глянь-ко ты, Господи, земля-то какова, —

Сколько она Васькой изукрашена!

Ты вот ее камнем пустил в небеса,

Я ж ее сделал изумрудом дорогим!

Глянь-ко ты, Господи, порадуйся,

Как она зелено на солнышке горит!

Дал бы я тебе ее в подарочек,

Да – накладно будет – самому дорога!

Только слепой не заметит в этих не лишенных выразительной силы стихах из ранней поэмы Горького «Василий Буслаев» вопиющей гордыни эстета, который отважился вступить в тяжбу с «пустыми небесами» и даже мечтает выиграть этот безнадежный процесс.

Понятно, почему его охотно печатали не только народническое «Русское богатство», но и декадентский «Северный вестник», почему с ним заигрывал Мережковский, почему Брюсов приглашал его сотрудничать в своем альманахе. Если Андрей Белый «в небеса запустил ананасом», то Горький – «изумрудом дорогим». Какая, в сущности, разница?

Чехов, выслушав в исполнении автора отрывок из поэмы, недовольно поморщился:

– Две последние строчки – не надо, это озорство. Лишнее…

Это сказал даже не он. Это говорила художественная интуиция, и без религии знавшая, где и чему должен быть положен предел.

Но совсем не лишнее! Вернее, это лишнее и составляет сердцевину или «душу» творчества Горького. Бунт. Бунт «эстета».

Проигранный, разумеется…

В последней и главной книге Горького, «Жизни Клима Самгина», это центральный мотив. Вот вам реальность за сорок лет, как живая. Ешьте ее на здоровье! Я же ее «не хочу», потому что она – чужая. Потому что Верховным Художником остается Господь Бог. Только Он, создавший этот «изумительно прекрасный» мир в совершенстве, мог увидеть, что это хорошо. И промолчать при этом…

II

28 марта (16-го по старому стилю) 1998 года исполнилось 130 лет со дня рождения Максима Горького. Наша пресса достаточно широко откликнулась на этот юбилей. Споры вокруг Горького не утихают. Но, говоря о 130-летии Горького, авторы статей забывают о другом, едва ли не более важном юбилее: ровно сто лет назад, в марте 1898 года, вышел из печати первый выпуск «Очерков и рассказов» – книжный дебют Горького, принесший ему неслыханный успех, равного которому не знал до этого ни один начинающий литератор…

Событие исключительное даже для того благословенного времени, когда тиражи журналов росли, а не падали, новые литературные знаменитости всходили, как грибы после дождя, и молодые авторы могли позволить себе на свои «скромные» гонорары посидеть часик-другой в «Праге».

Но сегодня подобное событие было бы просто невозможно. Ведь тридцатилетний Горький не только не был столичным жителем, но и до сентября 1899 года ни разу не бывал в Санкт-Петербурге. Правда, в Москве, согласно его «Летописи жизни и творчества», он бывал трижды, наездами.

Первый раз – в апреле 1889 года. Пешком пришел в Ясную Поляну просить земли и денег на организацию «толстовской» коммуны. Не застав графа в его имении, упрямо отправился в Москву. И – опять вышла осечка. Софья Андреевна хотя и встретила долговязого просителя весьма ласково и даже угостила кофе с булкой, но никаких денег не дала, заметив, как бы между прочим, что ко Льву Николаевичу шляется очень много «темных бездельников», и что Россия вообще «изобилует бездельниками». Сам же Лев Николаевич Толстой в это время тоже путешествовал. И тоже пешком. Ходил в Троице-Сергиеву лавру – помолиться…

Алексей Пешков расстроился и ушел.

Так они бегали друг от друга до поры.

Первая книга Горького носила посвящение А.И.Ланину – известнейшему в Нижнем Новгороде адвокату, у которого будущая знаменитость служила письмоводителем. Кстати, работа, требующая исключительной аккуратности, отменного почерка и, само собою разумеется, грамотности. По свидетельству Горького из письма его первой жене, адвокат думал видеть своего письмоводителя в качестве «частного поверенного». Опять же весьма кстати в доме Ланина была бездна книг.

Так что не один знаменитый повар Смурый приобщал юного Алексея Пешкова литературе.

Тем не менее имя А.И.Ланина на титульном листе (если бы только публика знала историю этих отношений) могло всерьез навредить легенде по имени «М. Горький», как и тот несомненный факт, что невольный (или вольный?) создатель этой легенды вышел отнюдь не из народа и тем более не из босяков, но из семьи весьма богатого в Нижнем Новгороде представителя цехового сословия Василия Васильевича Каширина, всерьез мечтавшего выдать свою дочь Варвару за дворянина и не желавшего выдавать ее за мастера-краснодеревца Максима Пешкова.

Молодые с ведома матери Варвары, Акулины Ивановны, поженились тайно от отца или, как тогда говорили, «самокруткой». Они поселились отдельно от Кашириных, на Суетинском съезде, и потребовался целый год для того, чтобы властный и своенравный Василий Васильевич простил свою дочь, по девичьей глупости поломавшую его высокие мечты, и позволил молодой семье поселиться во флигеле одного из его домов, где ранней весной 1868 года родился тот, благодаря кому сам гордый дед Василий Каширин вошел в историю мировой литературы.

Но не только об этом не знала публика, взахлеб читавшая «Очерки и рассказы», а через два с небольшим года хватавшая в книжных магазинах другое необыкновенное издание, о котором сегодня не то чтобы молодой, но и самый маститый русский писатель не смеет и мечтать – «Критические статьи о произведениях Максима Горького»: изд-е С.Гринберга. СПб., 1901.

Например, не знала она о том, что этот якобы «босяк», «самоучка» еще до выхода первой книги был, оказывается, знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своего времени: Н.Ф.Анненским и В.Г.Короленко, Ф.Д.Батюшковым и Н.К.Михайловским, Д.В.Григоровичем и А.С.Скабичевским. Как это было просто тогда: заявиться прямо в дом Короленко (да хоть самого Льва Толстого), оставить рукопись, получить отклик… Будучи неизвестным провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с гениальным художником Верещагиным, оказавшимся на Нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке… Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н.З.Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным… Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В.А.Поссе) и находить – не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О.Н.Попова, М.Н.Семенов и А.М.Калмыкова, зато взялись А.П.Чарушников и С.П.Дороватовский. И не прогадали! Без малого через год два выпуска «Очерков…» дополнил третий и вышло второе издание первых двух.

Поражает эта невероятная плотность культурного пространства в «нищей» (как нам говорили в школе), гигантской и бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было ни малейшего расстояния!

Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» новая литературная знаменитость попадает в тюрьму. Посадили как политического преступника, по старым, еще тифлисским, революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка он между прочим пишет жене: «“Гиббона” скоро прочту». То есть что же и читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи»? Еще для сравнения. Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н.К.Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М.Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки» проникли идеи Фридриха Ницше, которого в самой Европе в то время мало кто не считал обычным сумасшедшим?

Вероятно, решил критик, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание, достойное того времени… Европейская интеллигенция в большинстве всё еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а вот в России его идеи, оказывается, уже «носятся в воздухе» и «прорезываются самостоятельно» в творчестве какого-то несчастного провинциального газетчика, «мастерового малярного цеха», как значилось в его документах!

Впрочем, Михайловский переосторожничал. Ничего случайного в ницшеанстве самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше? Не он ли первым заговорил об особой «морали» Ницше (Ницше – моралист и притом «гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л.Н.Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным философом. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос о «Ницше и Достоевском»? Этих статей Горький не мог не знать. Но знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях – четырех статьях московских профессоров Н.Грота, Л.Лопатина, П.Астафьева и В.Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892–1893 гг. Спорил о них со студентами ярославского лицея.

Это стоит оценить особо! В конце восьмидесятых годов, находясь на пороге безумия, Ницше только-только получал первые известия о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о таинственном «базельском мудреце». Только-только во Франции законодатель интеллектуальной моды Ипполит Тэн бросил благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студентики ожесточенно спорят с каким-то парнем, окончившим всего-навсего ремесленное училище Кунавинской слободы в Нижнем Новгороде, о феномене Фридриха Ницше!

В этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться!..

В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Всё слишком ярко, нереально, преувеличенно! Что ни новый писатель, то явление. Что ни фигура, то непременно мессия. Явление Белого с «Симфониями», Блока с его «далями» и «Незнакомками», Андреева с «безднами» и «красным смехом»… И молодой Горький здесь не только не исключение, но – по крайней мере, на протяжении конца девяностых – начала нулевых годов – главный законодатель литературной моды. «Карьера Горького замечательна, – писал кн. Д.П.Мирский, – поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России <…> его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова».

В 1903 году было продано в общей сложности 102 930 экземпляров его сочинений; в том числе 15 246 экземпляров пьесы «Мещане», 75 073 экземпляра пьесы «На дне». В то время эти тиражи считались огромными. Да и сегодня могут считаться.

В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости обижались. Но – терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной культуры», «культуры-2». Не зная толком ни кто он, ни откуда явился, в нем видели «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, но в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. И, конечно, неслучайно, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом первого русского перевода «Так говорил Заратустра» (1897). Во всяком случае, сам Горький к этой «случайности» хорошо подготовился.

В архиве Горького хранятся любопытнейшие воспоминания жены его киевского приятеля Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по образованию, он буквально пичкал Горького древней и новейшей философией, так что в конце концов привел его на грань сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький описал и самого Васильева, и то состояние, до которого Васильев довел его в 1889–1890 гг. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин – весьма вкусное лакомство… Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:

– Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!..

Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что – намеренно или нечаянно – отравился в 1901 году в Киеве…»

Над своим другом Васильев тоже поставил эксперимент. «Будем философствовать», – однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».

За Эмпедоклом последовали другие. И, наконец, – Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н.З.Васильева пишет: «Из литературных их (Горького и Васильева. – П.Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно, за его безбожность, – не было перевода “Искушения св. Антония”, и меня заставили переводить его, так же как впоследствии “Also sprach Zaratustra[1] Ницше, что я и делала – наверное, неуклюже – и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».

Судя по редким сохранившимся в архиве письмам Васильева, он довольно методично «просвещал» своего приятеля, сурово разбирал его ранние произведения с точки зрения соответствия какой-то новой, особой «морали». Вот он, скажем, пишет:

«Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься “старого инвентаря”, как говаривал один из моих добрых приятелей, cest а dire[2], исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению “зла”, по их терминологии, то есть страдания на земле. К этой категории я отношу, например, “Песнь о Соколе”, “О чиже”, “Ошибка”, “Тоска”, “Коновалов”, “В степи” и т. д. К другой – “Месть”, “Челкаш”, “Мальва”, “Бывшие люди”, “Варенька Олесова”, – тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и по тому, насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому, делает ли он это, заставляя других или себя наслаждаться или страдать…»

Результатом этой «философской учебы» стало то, что однажды в Нижнем Новгороде Горький почувствовал, что сходит с ума. «Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и – начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.

Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного Пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…» И – наконец: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»

Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине Ницше настигает апоплексический удар прямо на улице, за которым последовало окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. Разбивает стакан, «чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по-козлиному, гримасничает… Не желает спать в кровати – только на полу.

Горький отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый… часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал: “Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и – стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин – как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, – это будет вам полезно!”»

В апреле 1891 года Горький действительно бросает «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправляется из Нижнего в свое знаменитое странствие по Руси. А через год в тифлисской газете «Кавказ» появляется его первый рассказ «Макар Чудра», который, между прочим, открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди – и всё тут. Долго не стой на одном месте – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»

Это не просто фразы. Это целая жизненная философия. Это «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал, что главное несчастие Гамлета, как выразителя европейского духа, именно в его «задумчивости». Задумался – и жизнь опротивела…

На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти личности с «моралью иного сорта» – люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце двадцатых. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. Но в России, с ее несчастным свойством первой испытывать на себе всё новое (подобно тому как Васильев испытывал на себе химические препараты), эти люди явились еще раньше. И именно Горький стал их «вестником».

К несчастью для Горького, он до конца смог наблюдать, куда заводит новая «мораль». И даже оказаться одной из ее жертв. Но самое поразительное, что обо всем этом он, видимо, смутно догадывался еще в девяностые. В письме к Чехову он неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неизвестность: «Но рельс подо мной нет… впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю, – еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне всё равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».

III

Его мало любили. Разве что умные женщины. Именно в этом его главная трагедия. Каким-то странным холодом веет от всей его шумной биографии, где было столько разного, но, кажется, не нашлось места ничему «слишком человеческому», ничему такому, о чем можно было бы вспомнить со слезой или улыбкой.

Каждое событие в этой биографии слишком значительно, чтобы сойти за милую случайность, без которой жизнь человека теряет очарование. Вот Владислав Ходасевич писал о странной нелюбви Горького к правде, доходившей до смешного. А мы тотчас вспоминаем, каким несчастием это обернулось для страны и для самого писателя в конце двадцатых – тридцатые годы.

Последние месяцы, дни и часы Горького наполнены какой-то жутью. От этого невольно стараешься отвести глаза, если еще осталось в тебе чувство духовного сохранения. Какие-то «личности», Ягода, Сталин, Молотов, etc., возле постели умирающего русского писателя пьют шампанское – бр-р-р! – это не так страшно, как именно противно душе. Нижегородская подруга Горького Екатерина Кускова писала об этом: «Но и над молчащим писателем… они стояли со свечкой день и ночь…» Они сторожили его последний вздох. «Мы вместе. Ты наш…» И опустились руки…

Наивно думать, что возвращение Горького в СССР и дальнейшие события оказались следствием чего-то определенного: какой-то «ошибки» или какого-то «подкупа»; что «история с чемоданом», в котором хранился тайный архив писателя, прольет свет на логику «конца Горького». Всё и без «чемодана» ясно и, может быть, потому непонятно. Дело в том, что в эмиграции Горькому не было места. Это хорошо понимали и он сам, и его современники. Кускова писала: «Горький – знатный эмигрант, мог бы быть очень богатым, если бы он был в силах стать эмигрантом».

Но пойдем дальше и подумаем: а было ли ему место в СССР (в «буче, боевой кипучей» молодых советских писателей)? Мы все-таки не найдем точного ответа, и придется оставить его «на потом», когда, мол, «всё будет известно». Пожалуй, это главная особенность биографии Горького: все линии его судьбы не имеют конца, обрываются в черную пустоту, как и сюжет его последнего романа, который читаешь, читаешь, и кажется: вот-вот схватишь его смысл… но нет… и, наконец, плюнешь и оставишь «на потом».

Странная все-таки была фигура. Самое начало его жизненного пути отмечено роковой печатью. В возрасте трех лет в Астрахани заболел холерой и заразил ею отца (замечательного, по воспоминаниям, человека), который в конце концов и умер, словно подарив сыну свою жизнь. Мать, Варвара Васильевна, не имела на мальчика никакого влияния, не любила его, считая причиной смерти обожаемого мужа, и потому, выйдя замуж второй раз, сдала его на руки бабушке и дедушке. Дед, Василий Васильевич Каширин, был богатым в Нижнем Новгороде человеком из бывших бурлаков, настоящий self-made man[3], а бабушка, Акулина Ивановна, – простой русской женщиной, «Ариной Родионовной». Она-то и напитала мальчика необходимой энергией любви, без которой не может жить даже очень крепкая личность.

Но Каширины быстро разорились, Варвара Васильевна умерла от чахотки, и Алешу отправили «в люди» (то есть попросту выставили за дверь).

«В люди» – это не просто так сказано. Если почистить за давностью лет потускневший смысл этого слова, обнажится первая черная дыра в сознании Горького. Это необходимо понять по принципу остранения. Если можно находиться «в людях», значит, возможно быть и где-то еще («в не людях», что ли?). «Люди» – это не просто среда обитания, которую не замечаешь (как воздух), но именно – материальное пространство, в которое неизъяснимо заброшен мальчик по чьей-то воле. По чьей же? На этот вопрос нет ответа. Но в любом случае понятно, что это недобрая воля, если девизом молодого человека стало: «Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»

Существует народная притча о двух лягушках, которые попали в кувшин с молоком. Первая сложила лапки и утонула. А вторая колотила лапками до тех пор, пока молоко не превратилось в сметану, а сметана – в масло. Горький по натуре был второй лягушкой. Когда судьба выбросила его «в люди», он месил окружившее его пространство, пока оно не сдалось и не дало чужаку место на земле.

Вот хроника его странствий по Руси за 1891 год. Уходит из Нижнего Новгорода. Обошел Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ. Посещает Казань, Царицын, живет на станции Филоново Грязе-Царицынской ж/д. Приходит в Ростов-на-Дону, работает грузчиком. Из Ростова идет в Харьков. Из Харькова – в Рыжовский (Куряжский) монастырь, затем в Курск. Из Курска идет в Задонск. Посещает монастырь Тихона Задонского. Идет в Воронеж. Возвращается в Харьков. Идет в Полтаву, из Полтавы через Сорочинцы – в Миргород. Посещает Киев. Идет в Николаев. Приходит в село Кандыбово Николаевского уезда. Избит мужиками. После николаевской больницы идет в Одессу. Проходя Очаков, работает на добыче соли. Путешествует по Бессарабии, возвращается в Одессу. Идет в Херсон, Симферополь, Севастополь, Ялту, Алупку, Керчь, Тамань. Приходит на Кубань. Арестован в Майкопе «как проходящий». Беслан, Терская область, Мухет. Снова арестован. Идет в Тифлис. Работает в мастерской.

В конце концов судьба вынесла его «в газетчики», а потом «в писатели». И здесь он снова был чужаком. Как бы ни ласкала его на первых порах интеллигенция, какие бы банкеты ни давались в Петербурге в его честь (где тосты поднимали не кто-нибудь, а П.Н.Милюков, П.Б.Струве, В.Г.Короленко), они все-таки держали его за «гостя»; правда, такого, с которым нужно быть ласковым, ибо Бог его знает, кто он, откуда и зачем явился. Лев Толстой сначала принял Горького за мужика и говорил с ним матом, но затем понял, что жестоко ошибся. «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу, – жаловался он Чехову. – Горький – злой человек… У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу».

Горький платил интеллигенции той же монетой. В письмах к Репину и Толстому пел гимны во славу Человека: «Я не знаю ничего лучше, сложнее, интереснее человека…»; «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле…». И в это же время писал жене: «Лучше б мне не видать всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей!» (о тех, кто в Петербурге поднимал бокалы в его честь). Или: «Я видел вчера, как Гиппиус целовалась с Давыдовой. До чего это противно!»

Когда он был искренен? Никто не ответит на этот вопрос. Леонид Андреев, уже будучи в эмиграции, вспоминал, как на квартире писателя Телешова в Москве собирались Бунин, Серафимович, Вересаев, Зайцев и другие писатели-реалисты, объединившиеся в кружок под названием «Среда». Иногда приезжали из Петербурга Горький и Шаляпин. В отсутствие Горького всегда заходил разговор о нем и его искренности. Спорили до хрипоты. Однажды Вересаев не выдержал и сказал: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться про́клятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького!»

«Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел… Лукою, лукавым странником», – писал Владислав Ходасевич. Это так же верно, как и то, что он был странником во всем и везде, будучи связанным и состоя в переписке с Лениным, Чеховым, Брюсовым, Розановым, Морозовым, Гапоном, Буниным, Арцыбашевым, Гиппиус, Маяковским, Панферовым, реалистами, символистами, священниками, большевиками, эсерами, монархистами, сионистами, антисемитами, террористами, академиками, колхозниками, гэпэушниками и прочими людьми на этой грешной земле, где только ему не нашлось места. «Горький не жил, а осматривал…» – заметил Виктор Шкловский.

А что оставалось делать? Все в нем видели «Горького», не человека, но персонаж, который он сам же придумал, находясь в Тифлисе в 1892 году. И он тоже, взирая на себя со стороны, видел уже «Горького», а не Пешкова. В конце концов, именно «Пешков» оказался персонажем, то есть случилась крупная подмена, ибо никакого Горького на самом деле не было, а был только псевдоним, только «придумка» молодого провинциального литератора. Между тем уже в ранних письмах к жене (самых искренних) он писал о себе в третьем лице: «Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, он слишком убежден в том, что не похож на людей… Фигура изломанная и запутанная…»

И это не простая рисовка, в этом есть что-то серьезное и даже страшное, как и в его психологической недоверчивости к людям. Он похож на слепого из «Тамани», когда его бросили на берегу моря с медным пятаком в руке. «И только?» Он не видел, но именно ощупывал этот мир, поражаясь каждой его выпуклой детали, каждой трещине, каждому звуку. Но самое главное, он искал какого-то человека, чтобы задать ему какой-то вопрос.

Поэтому Горького так странно читать. Во всех его сочинениях есть что-то мучительное, психологически недостоверное; а вместе с тем вещественное изображение реальности иногда достигает гениальности, ну, скажем, в «Климе Самгине». Безусловно, это был великий художник из породы фламандских мастеров, и некоторые сцены в его последнем романе (например, чаепитие в доме Самгиных или Петербург после Кровавого воскресенья), темнея со временем, приобретают особенную выразительность.

Юрий Трифонов как-то сравнил Горького с лесом, где есть и звери, и люди, и грибы, и деревья, и сучья. Но ему больше подходит сравнение с темным чуланом, в котором каждый предмет можно познать только на ощупь и лучше всего с закрытыми глазами. В то же время Горький видел то, чего не видели другие в зрячем своем состоянии. Например, людей «наедине с собой». В семнадцатом томе его сочинений есть эпизоды, которые сначала вызывают улыбку, а затем – мистический холодок. Например: «Отец Ф.Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:

– Ну, иди!

Спрашивал:

– Не можешь?

И с достоинством, убежденно заключал:

– То-то! Без меня – никуда не пойдешь!»

Или: «В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:

– И – надо умереть?»

Конечно, он любил человека, но «странною любовью». В ней были и мука, и страсть, и радость. И конечно, «Двадцать шесть и одна», или «Коновалов», или «Страсти-мордасти» навсегда останутся среди вершин русской сентиментальной прозы. Но всё же это была любовь прохожего к чужим детям. Зачем он вечно следил за людьми, не делая в этом никакого различия, будь ты хоть извозчик, хоть уголовник, хоть Лев Толстой? Зачем сочинил странную сказочку о Человеке, которую как-то вынужденно повторял всю жизнь?

Миф о Человеке, вообще говоря, весьма сомнителен. Недаром страстный монолог в его защиту произносит карточный шулер и… рисует при этом рукой в воздухе какую-то странную фигуру (есть в «На дне» такая ремарка).

Что за фигура? Современник писателя, эмигрант И.Д.Сургучев, не в шутку полагал, что Горький однажды заключил договор с дьяволом – тот самый, от которого отказался Христос в пустыне… «И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было всё: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».

Может быть, и верно. Только это не нашего ума дело. А потому скажем так: Горький был инопланетянином. Вот откуда все его «странности» и все его «маски» (от внешности мастерового до выражения лица Ницше, которое он примерил напоследок). Его крупные вещи напоминают отчет о служебной командировке на Землю. Всё замечено, ничего не упущено! И отсюда главный сюжет в биографии Горького: он сам, его муки (поистине земные) и его трагедия. Трагедия вочеловечения. С болью и кровью. Но все-таки не до конца.

Как же ему стало легко, когда его «отпустили»! Как быстро он расправил свои, допустим, крылья, перед тем как окунуться в космическую бездну по пути домой! Как, наконец, стало просто в его душе! И конечно, ученые мужи на его планете, прочитав его отчет, спросили:

– Ну, видел человека?

– Видел.

– Какой он?

– О-о! Это великолепно! Это звучит гордо! Это я, вы, Наполеон и другие!

– А выглядит-то как?

И он нарисовал рукой в пустоте странную фигуру.

Скрипач не нуженК столетию Андрея Платонова

Самое важное литературное событие 1999 года, столетие Андрея Платонова (родился 1 сентября по новому стилю), прошло, как и следовало ожидать, тихо, неброско.

Никто не шумел, не бил себя кулаком в грудь. Прохожих на улицах не изводили вопросом: «Какое место занимает Платонов в вашей жизни?» Леонид Парфенов юбилейного фильма не сделал. А хорош бы он был в форме кочегара, мечущего дрова в паровозную топку, или за письменным столом в казенных комнатках на Тверском бульваре, 25, или выразительно отхаркивающим чахоточную мокроту.

Что-то прочитал Михаил Ульянов, что-то сказал Андрей Битов… На Армянском кладбище, как и обычно, 1 сентября собрались поклонники, помянули, по-русски чуть-чуть выпили, затем понесли цветы к мемориальной доске на здании Литературного института.

Памятник писателю откроют в Воронеже. На московский власти поскупились. Хотя это тот случай, когда для памятника есть безошибочная прописка – литинститутский сквер, повернуть налево, бывшая писательская гостиница. Как-то во времена студенчества подрабатывал там с однокурсниками, красили крышу. Разбирали чердак и нашли старый хозяйственный журнал. «2 литра керосина получил. Платонов». Много там еще видели таких автографов.

На платоновский юбилей, насколько удалось выяснить, вообще денег не нашлось. Точнее, дали немного фонд «Отечество» и губернатор Лебедь. Для справки: на юбилей Хемингуэя в США потратили десятки миллионов долларов. На Платонова – почти ничего. Он дешево обходился и обходится своей стране. Редкие гонорары, двухкомнатная квартира, могила на Армянском кладбище. И это хорошо. И это правильно.

Если бы этот юбилей отмечали богато, рвотных позывов было бы не сдержать. Пока их еще сдерживать можно. «Нашего товарища Пушкина» в его двухсотлетний юбилей переделали в «господина» – это еще куда ни шло. Все-таки был помещиком, получал по рублю за строчку. А потом, с Пушкина всё это как с гуся вода. Его не перебарствуешь и не передемократничаешь, не перепатриотишь и не перекосмополитишь, не перехулиганишь и не переэстетствуешь. Пушкин – авангарден в высшем смысле слова. Он всегда будет насмешливо стоять впереди нас всех.

С Платоновым же всё еще очень неясно. Его образ в русской культурной (и какой угодно) жизни всё еще не до конца проявился. Ни один из платоновских персонажей не вошел в бытовые мифы, анекдоты. Выжила одна-единственная легенда: о бедном гении, подметающем символической метлой литинститутский асфальт.

С этой несчастной метлой он и вступает в ХХI век. Как тот скрипач из фильма «Кин-дза-дза», он трогательно не нужен. Из него пытались сделать крутого модерниста. Не вышло, потому что модернизм в основе своей бессердечен, а в его прозе постоянный мотив: «сердце-то ведь само дышит, меня не спрашивает» («Родина электричества»); «сердце… пробилось на свободу, заполнив всё его существо теплом и содроганием» («Возвращение»).

Платонова пытались приспособить в нормативные «патриоты». И опять не вышло. Для «патриота» он слишком нежен, загадочен, недоговорен. Его герой – о Боже! – влюблен в Розу Люксембург. У него человек с фамилией Крейцкопф отправляется на Луну и оттуда сообщает: «Скажите же, скажите всем, что люди очень ошибаются. Мир не совпадает с их знанием». Что на это сказать патриотам?

С ним некоторое время носились демократы. Потом почувствовали вкус власти и больших денег. И вновь Платонов незаметно отошел в тень. Его герои ведь не просто бедны и голодны. Они закалены недостатком жизненных средств до такой степени бесчувственности к своей и чужой плоти, что даже слез не проливают. «Заринн-Тадж не плакала. Выросшая в нагорной хорасанской роще, она с любопытством глядела в пустой свет туркменистанской равнины, скучной, как детская смерть, и не понимала, зачем там живут»; «Атах любил ее угрюмо и серьезно, как обычную обязанность, зря не мучил и не наслаждался» («Такыр»).

Скажут: но большинство населения страны и сейчас не жирует! Значит, Платонов пришелся ко времени? Нет, нет и нет! Большинство населения страны бедствует не так, как герои Платонова. Бедствуют в злобе, в глухой, сосредоточенной обиде. «Отдайте то, что наворовали!» Это этика не платоновская, а революционно-демократическая. Это и понятно, нас же учили в школе не по Платонову.

Когда-нибудь он, конечно, будет современен. Когда-нибудь… в день Страшного суда. Когда станут бессмысленны все обиды, когда будет всё равно, где застал тебя этот день – в «мерсе» или в «запорожце», и когда креветка покажется не слаще черствой корочки, а роскошная автострада – не ровнее разбитой дороги. Когда и деньги будут не нужны.

«– Не время сна, не время спать, пора весь мир уж постигать и мертвых с гроба поднимать! – произнес неизвестный человек надо мною.

Я в ужасе опомнился».

Это из Платонова. Это всё еще несовременно. Мы всё еще спим…

Бабочка ШаламоваК столетию писателя и философа

Шаламов – это Достоевский ХХ века. Утверждение известное, но спорное. Такое же спорное, как и то, что Солженицын – это Толстой ХХ века. Бесспорно одно: Варлам Тихонович Шаламов – не только великий писатель минувшего столетия, но и высокий мыслитель. Именно – высокий.

В России, да и в любой национальной культуре, гениев принято «прописывать» по определенному «ведомству». Национальный гений просто обязан за что-то отвечать. Он не может быть просто писателем и просто художником. Он – пророк (Достоевский), моралист (Толстой), выразитель народной стихии (Шолохов) или крушитель тоталитарных систем (Солженицын). В идеальном случае гений отвечает за всё и является «нашим всем» (Пушкин).

«Прописать» Шаламова почти невозможно. Пророк? Нет. Учитель? Тем более – смешно. Он вообще старательно избегал подобных категорий. Стихия народа его не интересовала. Или интересовала с точки зрения отрицательной, как любой пафос коллективности. Самое мерзкое в лагере – коллективизм уголовников. Бороться с тоталитарными системами он не мог по определению. По его мнению, нет принципиальной разницы между людьми, смотрящими друг на друга с двух сторон колючей проволоки. Кто из них более (или менее) свободен? Никто. Ад находится не вовне, а внутри нас.

Отсюда среди интеллигентной читающей публики происходит убеждение: Шаламов – это просто художник. В отличие от Солженицына. Так считает и, например, режиссер Николай Досталь, снявший замечательный двенадцатисерийный фильм по рассказам и стихам Шаламова. Николаю Досталю удалось, казалось бы, невозможное – перевести Шаламова на киноязык. Он изумительно схватил главный эстетический принцип любимого писателя – скупость выразительных средств, отказ от любой аффектации. Выражение лица Владимира Капустина, сыгравшего Шаламова и до, и во время, и после лагеря, не меняется ни разу – вот это актерская игра, вот это высший класс! Но позволю себе с Николаем Досталем не согласиться. Как раз художник – это, скорее, Солженицын. «Один день Ивана Денисовича» – просто великая повесть, а «Матрёнин двор» – просто великий рассказ. «Архипелаг ГУЛАГ» – не столько документ, сколько поэма. Ее переполняют эмоции, она читается на какой-то лирической волне. «В круге первом» – просто хороший роман.

Шаламов начинается не с художественного жанра, а с фразы. Одна из таких фраз есть и в фильме Досталя. «Только сейчас я могу смотреть на бабочку и не хотеть ее немедленно съесть», – говорит главный герой фильма, цитируя своего героя. После приступа шока и физиологического отвращения вдруг задумываешься над поразительной философской глубиной этой фразы. Если бабочка – это красота, тогда что такое вообще красота? Если голодный человек, глядя на бабочку, видит в ней не красоту, а кусок белковой материи, главный недостаток которого в том, что он слишком мал, то о какой красоте вообще можно говорить? Получается, что чувство красоты – лишь вторая потребность человека после потребности в насыщении. Да и вторая ли? «Как ты в лагере обходился без женщины?» – спрашивает героя его жена. «Это легко. Потребность в женщине отступает, когда ты голоден, а голоден я был почти всегда». (В связи с этим вспоминается мнение бывшей ленинградской блокадницы, посмотревшей голливудский фильм «Основной инстинкт». «Они ошибаются, – сказала она. – Основной инстинкт – это голод».)

Из таких фраз, философских прозрений состоит и весь Шаламов. Как никто из русских писателей он задумался над природой человеческой и вынес ей страшный приговор: в известных обстоятельствах человека как человека может просто не быть. И хотя возможности отдельного человека оставаться человеком практически беспредельны, столь же беспредельна тяга человечества обратно – в неразумную, ни о чем не мыслящую, никак себя не осознающую белковую материю. Не мыслящий тростник, а просто тростник.

Иногда спасти человека в человеке может пустяк. Одно слово. Это слово из прошлой, долагерной жизни зачем-то отчаянно пытается вспомнить один из героев «Колымских рассказов». Слово это (допустим, «сентенция» или «трансцендентный») важно вспомнить именно потому, что в лагере оно лишено всякого смысла. Но в лагере и человек лишен всякого смысла. Таким образом, бессмысленное в условиях лагеря = человеческому. Это только один из поразительных философских парадоксов Варлама Шаламова.

Он как будто ошибся в своем главном эстетическом пророчестве, когда написал, что в будущем искусство вымысла отомрет, останется голый «факт», документ. Современный кинематограф кишит человеками-пауками и бесконечными версиями о Золушке, прилавки книжных магазинов прогибаются под тяжестью детективов и фэнтези. Но возникает вопрос: это – искусство? Или – вторая стадия человеческих (человеческих?) потребностей после сытости?

Бабочка Шаламова задает нам вопросы куда более страшные и окончательные, чем знаменитая бабочка Брэдбери. Помните: отправились люди в прошлое и там раздавили бабочку, всего лишь одну бабочку; вернулись обратно, а мир уже совсем другой. В этот интеллектуальный фокус Шаламов внес существенную поправку. Отправившись в прошлое, люди бабочку не раздавили. Они ее съели. И мир тогда стал совсем другим.

Улыбка исполинаНе стало Александра Исаевича Солженицына

В ночь с 3 на 4 августа 2008 года ушел из жизни великий русский писатель Александр Исаевич Солженицын. 11 декабря ему должно было исполниться девяносто лет.

В истории русской культуры есть негласный моральный кодекс: жизнь великого человека, неважно, общественного, религиозного или литературного деятеля, в гораздо большей степени поверяется его смертью, чем рождением. Известный пушкинист Валентин Непомнящий считает это «пасхальной» чертой русской культуры, которая отличает нас от «рождественской» европейской культуры.

Обстоятельства гибели Пушкина и Лермонтова интересуют нас больше деталей их рождения и детства. Предсмертный «уход» Льва Толстого из Ясной Поляны занимает в его биографии ключевое место. Смерть и похороны Пастернака являются едва ли не самым волнующим моментом его жизни – да, именно жизни, потому что смерть великого писателя в нашем сознании и есть последняя, главная «тема» его жизни. Так уж у нас принято.

Александр Исаевич Солженицын (кстати, при жизни он не любил и не принимал «медийного» усеченного именования человека без отчества и, общаясь на церемониях вручения своей литературной премии даже с молодыми писателями, обращался к ним строго по имени и отчеству) прожил невероятную жизнь. Он был студентом, солдатом, боевым офицером, зэком, школьным учителем, борцом с властью, политическим изгнанником, нобелевским лауреатом и, пожалуй, самым знаменитым из живых писателей мира. Но скончался тихо, в России, в Москве, в своем доме, и в последний путь его провожали любимая и любящая жена, три замечательных сына и уже их дети. Скончался, «насыщенный днями» (библейское выражение), получив от Бога дар такого долголетия, какого не имел почти ни один из русских классиков. В русском народе, мудром, как любой народ, в понимании не только жизни, но и смерти, принято в таких случаях говорить: «завидная смерть». И ведь действительно, после первого чувства горечи от утраты невольно вспоминаешь эти народные слова.

Он не боялся смерти и однажды на собрании нашего премиального жюри прямо сказал, что смерти не боится, ждет ее спокойно. И дело, наверное, не только в том, что Александр Исаевич был глубоко верующим и церковным человеком, хотя, смею думать, именно этот момент был решающим в его отношении к смерти. Но не будем забывать, что на протяжении жизни он много раз был на волосок от смерти: на войне, в лагерях, болея смертельной болезнью, от которой в принципе не выживают… То, что он прожил столько лет, это несомненное чудо. И он сам, как известно, воспринимал свою жизнь мистически, как бремя долга перед высшей силой. Многих его противников это злило, они говорили о его «нескромности», но сегодня и враги вынуждены признать: этот человек прожил долгую жизнь не для себя, не для вполне доступных ему удовольствий и путешествий, а для ежедневной работы на благо русской литературы, России, как он это благо понимал. И секрет его долголетия был в этом: в каждодневном труде, – о чем не раз говорила его жена Наталья Дмитриевна Солженицына.

У него было исключительное чувство драгоценности времени, какое обычно бывает как раз у людей, которые понимают, как Чехов, что им отпущен короткий жизненный срок. Он и здесь был исключением из правила: прожил почти девяносто лет, дорожа каждой минутой жизни, боясь потратить ее впустую, буквально страдая от вынужденной праздности. В шестидесятые годы это поражало даже таких тружеников литературы, как Лидия Корнеевна Чуковская и Александр Трифонович Твардовский: что за человек! ни минуты лишней для просто разговора, для застолья, для того, что так ценится в интеллигентской среде. И когда он вернулся в Россию в девяностые, сколько было обид: не желает участвовать ни в одном парадном мероприятии, ни в одном общественном совете, собрании, заседании… Интервью дает, если только сам считает необходимым, фотографироваться не любит, и вообще закрыт для журналистов. Писатели обижались: почему не принимает в своем доме – какое высокомерие! А он в этом плане, между прочим, был похож на Набокова, который тоже не терпел праздных писательских разговоров «с водочкой и селедочкой».

Мы еще долго будем всматриваться не только в то, что он оставил нам на бумаге, в его великие произведения «Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ», по существу, еще не прочитанное «Красное колесо», философский роман «В круге первом», в его гениальную публицистику, сравнимую разве что только с Герценом. Мы будем долго всматриваться в сам феномен этой личности, которая сама по себе есть великое жизненное произведение, великий русский роман с таким потрясающим героем, какого еще не знала Россия.

Его слишком часто и порой совсем не по делу сравнивали с Львом Толстым. Но сегодня понимаешь: в этом сравнении есть глубокая правда. Родившись в 1828 году и скончавшись в первое десятилетие ХХ века, Толстой как бы «закрыл» своей личностью весь XIX век. Родившийся в 1918 году и ушедший в первое десятилетие XXI века, Солженицын «закрывает» ХХ век, великий и страшный.

И еще одно принципиально их сближает. История русской культуры и общественной мысли неизбежно разделится на «до Солженицына» и «после Солженицына», это уже всем понятно. А вот почему это так? Напомним слова Александра Блока, высказанные в статье «Солнце над Россией» к восьмидесятилетию Льва Толстого: «…писатель великой чистоты и святости – живет среди нас. […] Часто приходит в голову: всё ничего, всё еще просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой. Ведь гений одним бытием своим как бы указывает, что есть какие-то твердыни, гранитные устои: точно на плечах своих держит и радостью своею поит и питает свою страну и свой народ. […] Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, – еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и слава Богу. Толстой идет – ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, – что тогда? Дай Господи долго еще жить среди нас Льву Николаевичу Толстому. Пусть он знает, что все современные русские граждане, без различия идей, направлений, верований, индивидуальностей, профессий, впитали с молоком матери хоть малую долю его великой жизненной силы».

Александр Исаевич Солженицын был необъятного размера русский человек, один из редчайших русских людей ХХ века, кто реально соответствовал масштабу России, ее культурному, историческому, да и просто географическому пространству. Можно не заметить гибели целой армии или закрытия крупного научного института, но смерть великого полководца и ученого переживается всеми, даже их врагами, потому что, в конце концов, вершина любой человеческой деятельности – это сам человек, который один соединяет в себе умы, таланты и нереализованные возможности тысяч и даже миллионов. Он, один, отвечает перед Богом за легитимность существования на земле нации, народа, а в результате и всего человечества, которое в таких людях обретает свое лицо.

Обратите внимание на портреты великих людей в школах, на всех этих Сократов, Моцартов, Толстых, Менделеевых, размноженных в сотнях тысяч стандартных копий. Это не пустой ритуал, не скучное назидание. Это такие же окна в учебных классах, как и обычные окна, тоже пыльные, в царапинах и разводах, но без них нет света, без них – это не место учебы.

Мы потеряли именно такого человека, окно в Божий мир. Кстати, одна из последних статей Солженицына называлась «Потёмщики света не ищут». С уходом Солженицына потемки в России сгустились очень сильно. На следующий день после его похорон началась грузинско-осетинская война, в которую втянулась и Россия. Еще несколько дней тому назад всякий здравый русский человек мог ждать оценки этого события от Солженицына. Ждать на законных основаниях, потому что нация вправе требовать от своего пророка разъяснения критических ситуаций. Но этого разъяснения нет и больше не будет. Молчание Солженицына уже сегодня звучит гораздо громче любых политических заявлений.

Не хочется говорить банальных слов о том, что оценка его творчества – дело будущего. Во-первых, это не вполне правда. Лично я не верю в не признанных при жизни гениев. Гений всегда современен, потому что он собирает в себе, в некой эмоциональной и интеллектуальной вершине, мысли и чувства своего народа «здесь и теперь». Чтобы часы гения били одновременно с часами будущих эпох и поколений (выражение Набокова о Льве Толстом), необходимо, чтобы они были заведены и сверены «здесь и теперь». Во-вторых, переоценка, переосмысление творчества великого писателя – это нормальный и, если угодно, рутинный процесс, который больше говорит не о самом писателе, но о том поколении, которое его переосмысляет. И, наконец, великий писатель сам по себе не статическая величина, а процесс. Он развивается и в пределах собственной жизни, и даже посмертно. Он сам отрицает себя вчерашнего и сеет новые семена для будущего. Это, быть может, самое поразительное в нем, этот нескончаемый процесс развития «путем зерна». Евангельская эпитафия на могиле Достоевского в Александро-Невской лавре о зерне, что не возродится, пока не умрет, наверное, самая точная эпитафия великим людям.

О произведениях Солженицына не надо беспокоиться. Поделюсь личным примером. Мой сын в возрасте от семнадцати до двадцати лет перечитал «Архипелаг ГУЛАГ», наверное, раз пятнадцать. Я ему этой книги не навязывал, больше того, я, наверное, хотел бы, чтобы он столько раз перечитал «Капитанскую дочку». В какой-то момент у меня даже возникла тревога. Вдруг вспомнил главного героя фильма «Заводной апельсин». Идеальный подонок в тюрьме с наслаждением читал Евангелие, но при этом воображал себя не страдающим Христом, а римским солдатом, истязающим пленника. Что, если в моем сыне при чтении «Архипелага», этой книги страданий и преступлений, просыпается не сострадание, а подсознательные садистские комплексы? Лежит себе на диване, грызет яблоко, упивается чужой болью.

Но потом я понял, в чем дело. Просто изнеженного в городских и в целом комфортных условиях мальчика завораживает описание другой жизни, где есть голод, холод, страх перед насильственной смертью, необходимость мужского выбора. Ведь память об этом тоже заложена в нем прежними поколениями на подсознательном уровне, читая это, он открывает в себе самом себя, ему неизвестного. Вот он тщательно прожевывает кусочек рыбы, чудом попавший в миску с баландой. Вот он постигает сложнейшее искусство: как не сдохнуть от холода в 50-градусный мороз. Вот арест, ночные допросы – и как себя вести, как отвечать, чтобы не стать амебой, медузой, человечьей гнилью? Здесь вам и «Капитанская дочка», и даже «Остров сокровищ», но в каком-то жутко реальном, пугающе близком историческом варианте. Это тренировка души, ее закалка.

Солженицына со временем будут читать совсем по-другому, нежели читали вчера и читают сейчас. Не как политического борца, не как «совесть нации»… Кстати, глупейшее выражение, которое повторяют либо не очень умные люди, либо ненавистники Солженицына, потому что коллективная совесть нации – главная черта нацизма. Гитлер – это совесть нации в период германского фашизма. Он отвечает за нацию, с него и спрос. «Совесть нации» – оборотная сторона культа отдельной личности. Если какой-то части интеллигенции шестидесятых – семидесятых годов хотелось культивировать образ Солженицына в собирательную «совесть нации», отказывая реальным людям в собственной совести, то это ее, интеллигенции, проблема.

Солженицына будут читать как невероятно увлекательного писателя. Выдернем с полки томик, откроем наугад. «Ленин в Цюрихе». Ведь это какое-то стилистическое чудо! Сколько энергии в каждой фразе, образ главного героя закручивается как вихрь, как смерч, как торнадо! Какое поразительное вживание в образ, как у гениального актера системы Станиславского, но при этом – какая дистанция, какой мудрый взгляд со стороны, и это уже не актерское, это чисто писательское искусство. «Один день Ивана Денисовича»… Ведь только Пушкин мог спрессовать в одном дне столько событий, так пространственно раздвинуть время.

«Бодался теленок с дубом»… Меня эта вещь когда-то «перепахала», как Ленина «перепахал» Чернышевский. Но не с точки зрения идей, а как пример того, как можно и нужно писать в ХХ и уже XXI веке. Без соплей, без красот, без описаний вообще, на одной только энергии сюжета и интриги. Как можно вдыхать в персонажей жизнь – одной фразой, одной деталью и даже одним невероятным синтаксическим приемом, точкой, запятой, тире. «Как он это сделал?!» Меня этот вопрос волнует не меньше «обустройства» России. Уж извините, у меня здесь личный, жгучий интерес, белая зависть к мастеру слова. Я тоже так хочу, а не умею, увы!

Я это к тому говорю, что предсказать все пути нового, иного прочтения Солженицына невозможно. В его прозу и публицистику вложен такой писательский труд, такая энергия души и ума, которые будут порождать самые непредсказуемые ростки в душах и умах будущих читателей. Здесь отцы и дети будут равны, как равны они в каждых поколениях перед Пушкиным, Достоевским, Толстым, Чеховым – этими не просто великими, но элитными русскими писателями, которых на каждый век отмерено считаные единицы.

Волноваться о долгой жизни творчества Солженицына не надо. Но о чем надо волноваться сегодня, сейчас, так это о том, чтобы в будущих поколениях не утвердился превратный человеческий образ Солженицына, созданный при его жизни по очень разным объективным и субъективным причинам. Чтобы многослойная ложь, которой старательно, изощренно обволакивался его образ врагами или просто недоброжелателями, а затем вольно или невольно тиражировалась умственно незрелыми, душевно ущербными, да и просто нормальными людьми, которым так было легче понимать этого большого и сложного человека, не окаменела в веках.

Ни о ком из русских классиков не наговорили столько глупостей, сколько о Солженицыне. «Донжуанство» Пушкина, «картежничество» Некрасова, «мнимое вегетарианство» Толстого, даже «прислужничество Сталину» Горького – это сущие мелочи в сравнении с тем, как можно извратить образ писателя, превратив ясного и светлого человека в темного монстра, как это было с Солженицыным. Особенно это резало глаза в последние годы его жизни, когда он мужественно сопротивлялся смерти, как солдат и труженик, буквально не давая ей возможности забрать себя в беспомощном, расслабленном состоянии. Объективная причина непонимания Солженицына, духовного типа его личности заключается, во-первых, в неистребимом безбожии нашей интеллигенции, часто скрываемом за показной верой и подчеркнутой церковностью, а во-вторых, в ее благоприобретенной уже в ХХ веке макрофобии – боязни Большого.

Но если безбожие – личный выбор каждого, пока он не преступает некоторые из заповедей, вроде «не убий», то макрофобия – это болезнь духа, которой надо стыдиться. Масштабы Толстого и Достоевского восхищали и завораживали интеллигенцию не только девятнадцатого, но и Серебряного века. Невозможно представить себе, чтобы Блок или Мережковский на голубом глазу говорили бы о Толстом: «Ну, куда он столько написал! Эти эпопеи, эти кирпичи! И вообще, это не художник, это публицист! Вот Федор Сологуб – художник! Один его “Мелкий бес” стоит всей “Войны и мира”!»

Чушь, дикость, бескультурье, которого ни Блок, ни Мережковский не знали, им и в голову бы такое не пришло! Современные интеллигенты – будьте любезны! «Ну, какой Солженицын художник! Художники – это Шаламов, Венедикт Ерофеев, Довлатов… Кому нужны все эти кирпичи “Красного колеса”! Да одна поэма “Москва – Петушки” стоит всего Солженицына!»

Блок и Мережковский, услышав такое, просто не поняли бы, о чем идет речь. Знаменитый на весь мир писатель, властитель дум, двадцать лет узелок за узелком распутывает ключевое событие мировой истории ХХ века – русскую революцию. Очевидно, что никто, кроме него, не способен охватить такой необъятный материал: от рукописных воспоминаний живых свидетелей до газетных заметок того времени. На двадцать лет очень крупный писатель уходит в затвор, создает эпопею, беспримерную по глубине погружения в короткую временную эпоху, строит огромное здание, работая с микроскопом. «Зачем? Кому это нужно! Все эти глыбы!»

Ах, если бы он пил и написал «поэму» о том, как в пьяном виде ехал на свою дачу… Вот это было бы произведение!

Для культурного самосознания Серебряного века такие умонастроения были либо невозможны, либо понимались бы как откровенное хулиганство, вроде манифеста футуристов. Невозможны они были еще и в двадцатые годы, а в тридцатые – сороковые годы вообще все умонастроения были по известным причинам заморожены. Но когда «оттаяло», оказалось, что в ледниковом периоде, по законам грубой биологии, выжили не мамонты, а самые простейшие организмы. Стали возможны любая чушь, дикость, с которыми Солженицын в силу своего отдаленного от современности происхождения и воспитания, по самому складу своей духовной личности спорить не мог, да и не хотел. Он писал то, что хотел, и говорил то, что хотел, а в данном случае писать и говорить было не о чем, и он отделался от всей этой бескультурной сволочи одной блистательной статьей «Образованщина».

Собственно, на этом битва исполина с карликами и закончилась. Ведь карлики не виноваты в том, что они карлики, но и исполин не обязан ползать перед ними на четвереньках. Исполин среди карликов нескромен одним своим ростом, но что поделать?

Беда в другом. Все эти невозможные (повторяю: в позапрошлом веке и начале прошлого – объективно невозможные) претензии к Солженицыну за его «серьезность», «нескромность», «тоталитаризм» перешли на его человеческий образ. Это и понятно, потому что там, где кончается культура, рано или поздно начинается «кухня», базар. И здесь не ищите здравого смысла, здесь всё строится на простейших эмоциях, подсознательных фобиях, душевных комплексах.

«Ненавижу Солженицына!» – слышал я от вроде бы совершенно нормальных молодых русских эмигрантов в США. Господи, да за что?! Что он вам-то лично сделал?! И здесь, в России, сколько было ерничества и по поводу его бороды, и «френча», и «особняков» в Вермонте и в Москве. Посмотрите наши газеты девяностых годов и вплоть до самой смерти писателя: что бы они ни говорили о нем, даже в положительных, даже в восхищенных тонах, фотографии подбирались почти всегда одного вида. Руки крест-накрест или воздетые вверх, на лице напряжение, во всей фигуре что-то диктаторское. Скажут: но они не придумали этот образ, они же его снимали! Да, его, но в режиме автоматной очереди, а уже затем выбирали из фотовыстрелов тот, что, по их убеждению, попал «в десятку». А «в десятку» всегда попадал образ Солженицына-«аятоллы», «диктатора», «тоталитариста». Проблема в том, что будущее время, конечно, обкатает этот образ, сгладит его шероховатости, наведет хрестоматийный глянец, но ложь в существе его останется, и никакими живыми свидетельствами этой лжи не выдавить.

Ведь это с Солженицыным произойдет. Обнаружат вдруг великого исторического писателя, проницательного мыслителя, даже необычного стилиста, но и «аятолла» останется. И – будут смаковать «парадокс»: «Надо же, какой был умный, как с фразой тонко работал, а по натуре-то был диктатор, бешеный…»

Те, для кого Солженицын действительно дорог, не должны допустить окаменения вот этой несправедливости. Иначе – грош нам цена как культурной нации. И Европой мы не станем, где такое невозможно, и Азия от нас отвернется, где это тоже невозможно. «Неуважение к именам, освященным славой, есть признак ума невежественного», – писал Пушкин почти двести лет назад.

У него была удивительная улыбка. Полная противоположность так называемой «английской улыбке». Вдруг всё его лицо, обыкновенно задумчивое, с несколько отрешенным от происходящего выражением (по крайней мере, в поздние годы, на публике), мгновенно озарялось, вспыхивало. Именно всё лицо и сразу, словно включался электрический свет или солнце вдруг выходило из-за тучи. Описать эту улыбку в деталях нет возможности, как невозможно было не любоваться ею. Такую улыбку нельзя «поставить», она, несомненно, была бессознательным проявлением самой природы этого человека – радостной, любвеобильной, изначально созданной для счастья.

Конечно, «внешний» Солженицын был – броня, крепость! Но, имевший счастье недолгого разговора с ним наедине в квартире на Тверской (Козицкий переулок), я могу свидетельствовать: совершенно незнакомый ему человек с первых секунд общения с ним испытывал необыкновенную легкость, какая бывает при знакомстве с очень цельными, сильными, но и очень деликатными людьми. Он обладал отменным чувством самоиронии. Не боялся высказать своего незнания какого-то предмета, области культуры, всеми обсуждаемого имени. Искренне удивлялся какой-то новости, мог вспылить, в присутствии членов жюри премии вступить в жаркий спор с Натальей Дмитриевной (для него – Алей) по поводу какой-то мелочи… Вообще, в нем чувствовался «частный» человек, более привыкший к домашнему, а не светскому общению.

Он был порывистый и совершенно не светский человек. Светские мероприятия его сковывали, теснили обилием людей, всё внимание которых было устремлено на него одного. Я думаю, отчасти именно этим объяснялась известная прямолинейность его движения среди публики, о которой злые языки шептали: «Идет, словно несет себя». За долгие годы литературного и общественного подполья, за двадцать лет вермонтского уединения – как выработать светские манеры, и – зачем они ему? Чтобы нравиться всем? Он не ставил себе такой задачи. И все-таки было ужасно обидно слышать от разных людей невозможную дичь о «диктаторских» замашках Солженицына, дичь, проистекавшую не только от недоброй воли, но и просто от полного непонимания «частной» природы этого человека, с определенного времени вынужденного ограждать свою личную жизнь от толпы.

И конечно, вся эта забота ложилась в первую очередь не на него, а на Наталью Дмитриевну. Это была самая трогательная пара в истории, наверное, всех знаменитых людей. На съемках первого документального фильма о нем Станислава Говорухина Солженицын спокойно и с какой-то удивительной радостью признался, что без Натальи Дмитриевны «ничего бы не сделал». Но в их отношениях никогда не присутствовало даже тени того, что называется «служением» жены великому мужу. Мы, разумеется, не знаем об их личных, ежедневных отношениях, но шила в мешке не утаишь, фальши не спрячешь, а здесь определенно не было ни малейшей фальши, принятой позы, а была счастливая семья, которой можно только позавидовать. Посмотрите на их детей – разве можно воспитать таких сыновей вне атмосферы семейного счастья, полного доверия и равенства между отцом и матерью? И об этом, может быть, в первую очередь надо говорить на уроках в школе, где уже изучают Солженицына как русского классика. Не пугайте вы, ради бога, детей Солженицыным – «трибуном» и «совестью нации». Не поймут они этого. Расскажите лучше, какую счастливую жизнь прожил этот человек, несмотря на все испытания.

Трудный ТрифоновК восьмидесятилетию автора «Дома на набережной»

Иногда мне кажется, что его просто не было.

Проза Трифонова – явление исключительное в литературе поздней советской эпохи. Недаром из его многочисленных последователей и подражателей, пожалуй, только Владимир Маканин вырос в самостоятельного писателя. Остальных (их легион) читать стыдно, на что язвительно обратил внимание в своих дневниках Юрий Нагибин еще при жизни Трифонова. Трифоновские ученики взяли его осторожность, холодноватость, «объективность» на вооружение как прием, превратив это в качество и тем самым прикрыв собственную духовную кастрированность и интеллектуальный пустоцвет. После Трифонова стало модно подробно описывать коммунальные кухни и сортиры, красно-зеленые абажуры и пыльные ряды книжных полок до потолка. Стало заманчиво избегать отчетливого авторского отношения к героям, моральных оценок, не говоря уже о «катарсисе» (душевном взрыве и внутреннем очищении благодаря ему), наличие которого стало почитаться дурным тоном, и уж совсем не говоря о просветительской миссии литературы, которую вообще-то никто не отменял.

Трифонов учил не этому. А чему? Пожалуй – ничему, кроме необходимости серьезной писательской школы и неустанного литературного труда. Трифонов – законченный, самодостаточный феномен. Всякая попытка его продолжения безнадежна, как продолжение тупика. Всё, что в его прозе имеет непреходящую ценность, строжайше запрещено к вторичному использованию. Русская проза могла «выходить» из «Шинели» Гоголя, из «Мертвого дома» Достоевского, из «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова. Но трифоновский «Дом на набережной» не имеет выхода. На выезжающих оттуда лежит печать обреченности и смерти. Этому нельзя научиться. Перефразируя Данте: «Оставь надежду всяк отсюда выходящий».

Опять же модное когда-то определение «экзистенциализм», под которое Трифонова пытались подверстать его поклонники, подобно тому как официозная советская критика подверстала его под термин «бытовая проза», ничего не объясняет в Трифонове по существу. Классический «экзистенциализм» был продолжением нравственных исканий Достоевского и религиозного бунта Ницше. Но Трифонов не бунтовал и, пожалуй, даже не искал. Он взял на себя трудную и во многом неприятную миссию доведения советской романтической идеологии до ее логического тупика. Он был авангарден в том смысле, что, пребывая внутри коммунистической истории, творил как бы уже после нее. Возможно, именно этим, а не трусостью объясняется известная трифоновская «тяжесть» и недосказанность в живом общении с читательской аудиторией. От него ждали актуальных ответов на идеологические запросы времени, а ему было скучно ворошить остывшую золу.

«На каждом человеке лежит отблеск истории. Одних он опаляет жарким и грозным светом, на других едва заметен, чуть теплится, но он существует на всех». За красивостью этой фразы из самой интимной, автобиографической повести Трифонова «Отблеск костра» о репрессированном отце можно не заметить ее содержания. Конец истории. Конец исторических личностей. Только отблеск.

Это уже не «экзистенциализм». Это Шпенглер с его «Закатом Европы» (закат – те же отблески) и Тойнби с его «Концом истории». Здесь истоки трифоновского историзма, без которого понять его невозможно. Из его прозы нельзя делать в ы в о д ы. Когда он сам пытался делать прямые выводы, получалось плохо. Великолепный роман «Нетерпение» о народовольцах, убивших Александра II, поражает одновременно изумительным знанием исторических реалий, глубочайшим психологизмом и ложностью социально-политического вывода. Итак, вина (или беда) народовольцев была в том, что были нетерпеливы? Зато Ленин был терпелив. Настолько терпелив, что дождался апреля 1917-го и вернулся из-за границы в Россию, когда все возможные варианты российской власти себя исчерпали, и власть сама падала большевикам в руки. И что – скажем ему за это спасибо?

Истинная глубина трифоновской прозы начинается там, где он рисует человека не в начале и даже не в конце истории, но после нее («Дом на набережной», «Старик»). Когда человеку нет исторического оправдания, но остается тяжкая необходимость жизни в обществе, построенном на неправедных основаниях. И это касается не только посткоммунистической России, но и всего цивилизованного человечества. «Обмен», «Другая жизнь», «Время и место» – это с т р а ш н ы е повести и романы. Глухой и немой Апокалипсис, где «речи за десять шагов не слышны» (Мандельштам). И последний его незаконченный роман называется страшно – «Исчезновение». Может быть, это действительно лучший выход для современного человека, как накануне Всемирного Потопа.

Раскроем глаза. Повесть «Дом на набережной», сценической версии которой в театре на Таганке когда-то рукоплескала Москва, – невероятно жестокая вещь! Для каждого из героев (порядочный профессор Ганчук, приспособленец Глебов, баловень судьбы Лева Шулепа) есть ровно одинаковая сумма обвинительных и оправдательных заключений. Это либо сводит моральный пафос повести к абсолютному нулю, либо заставляет нас задуматься о последнем, Страшном Суде. Только бабушка Глебова Нила, да погибший на фронте молодой гений Антон, да безвременно скончавшаяся после умопомешательства жалостливая дочь Ганчука Соня имеют в себе моральную крепость, но именно их автор в своей повести уничтожает, причем смерть бабы Нилы становится спасением и освобождением Глебова от подлости.

Читать Трифонова трудно… Наслаждение от его безукоризненного писательского мастерства (это проза высочайшего европейского уровня!) не спасает от леденящего дыхания безнадежности. Отблески костра не греют, но зловеще подчеркивают окружающую Ночь.

Читать Трифонова необходимо. Он, по выражению русского философа Н.Н.Страхова о Шопенгауэре, «закрывает последние пути для оптимизма». Того глупого и пошлого оптимизма, которым насыщена сегодняшняя мораль, отказавшаяся не столько от советского романтизма, сколько от вечных ценностей и духовного труда. Для этой морали Юрия Трифонова в самом деле просто не существует.

Контуженая музаТри очерка о Викторе Астафьеве

«Плачь, сердце!..»

«Пишу письмо —

слеза катится…»

«Царь-рыба»

На трибуне седовласый вождь, в который-то раз одержавший победу над оппозицией, мягко вколачивает кулаком невидимые гвозди. «По-бе-ди-ла Рос-си-я мо-ло-дая!»

Внизу на площади волнуется толпа, впрочем, заметно поредевшая со времени предпоследней победы вождя. Но… то ли вождь выглядит слишком усталым и каким-то помятым, то ли что-то еще незримо присутствует в толпе, а только нет в душе ощущения праздника. Впечатление такое, будто в тесто положили несвежие дрожжи.

В этот момент вдруг отчетливо понимаешь, почему все-таки реформы в России зашли в психологический тупик и какая роковая ошибка была тому причиной. Казалось бы, всё говорило о том, что мы вступили в какую-то новую эпоху, перешагнули какой-то важный исторический рубеж, и теперь всё зависит от нашей воли, нашей энергии, то есть от нас самих.

Вспомните первые лозунги перестройки. Бездарные и нагловатые по сути своей, они, однако ж, звучали свежо и упруго и, против смысла, «заражали». Например: «Нравственно всё, что эффективно, а что неэффективно, то безнравственно» (Николай Шмелев). Или: «Про́-пасть – одним прыжком!» Вслушайтесь в названия банков и фирм. В них каждая буква и каждый звук заряжены какой-то нахальной силой, позволяющей захватить кусочек твоей памяти, даже и вопреки желанию. Они вопят, как новорожденные. А новые термины в политике, экономике, социальной жизни, жадно и без разбора сворованные с чужого языка, – ни с чем не сравнимый сленг эпохи, вернейший признак ее подросткового характера. Здесь есть, что бы ни говорили, выразительная энергия, играет пусть дурная, но молодая кровь.

И вместе с тем посмотрите на лица людей. Всё это ложь, что они злые; злость есть сила, а на лице нашего среднего человека застыло выражение глубокой усталости и страха. «Человек – звучит гордо!» – даже не смешно. Гораздо ближе по смыслу тихая реплика Барона в «На дне»: «Я, брат, боюсь… иногда. Понимаешь? Трушу… Потому – что же дальше?»

Мне кажется, что оправдательным моментом любой нашей революции, включая и нынешнюю, являлся не холодный расчет, не разумные доводы, но какое-то аксиоматическое убеждение интеллигенции в исторической молодости России. От Белинского и Герцена до идеологов перестройки этот, как сказали бы нынче, менталитет ничуть не изменился, даром что жизнь на каждом шагу доказывает совсем обратное. Я удивился, когда умный Владимир Максимов, выступая по телевидению и осуждая левых радикалов, под занавес все-таки сделал печальный жест: что, мол, поделаешь, мы страна еще молодая, еще толком не жившая… Самое главное: в этом жесте и этих словах чувствовалось другое – какая-то непобедимая личная усталость говорившего. Я вдруг вспомнил финальные слова его героя из «Чаши ярости», тихо сказанные в самолете перед вылетом в Париж: «Девушка… Мне бы водочки…»

Чем же объяснить это широкое убеждение в якобы молодости России – страны, где, по словам одной американки, «всегда либо холера, либо революция»? Неужели простой арифметический подсчет (на столько-то веков позже приняли христианство и уже совсем поздно приходим к демократии) является единственной причиной этой болезни национального зрения, о которой еще В.В.Розанов язвительно заметил: «Господа, вы думаете, что Россия – это молодая девица, и с ней можно заигрывать? А она уже старушка! Ей уже тысяча лет…»

Но, конечно, ни Розанов, ни его предшественник Константин Леонтьев, написавший об опасности конца русской цивилизации («Византизм и славянство»), не могли в полном объеме представить, какой еще исторический путь надлежало пережить в XX веке этой «старушке». Но мы-то сегодня, оказавшись «на последнем докате» (Солженицын), совсем-совсем умные, кажется, могли бы стать серьезнее. Противно и больно наблюдать нынешние игры в молодую Россию прежде всего нравственно разрушенных, изолгавшихся людей. С одной стороны, бесчувственные либеральные хитрецы доказывают, «как дважды два», что народу, мол, осталось чуть-чуть потерпеть, и если не старики, то молодые еще увидят небо в алмазах. С другой – «защитники России» из бывших коммунистов заливают в сознание городской толпы вредную сказочку о чудо-богатыре Иване: стоит, мол, ему небрежно шевельнуть плечом, и паразиты мигом падут с его могучего тела. «Русские идут!» Оба лагеря уверены, что будущее страны можно решить простым усилием воли.

Это и есть продолжение мифа о молодой России.

Виктор Астафьев не историк. Еще меньше ему подходит роль публициста, проповедника; и потому наши газетчики, терзающие писателя бесчисленными интервью, то есть «исповедями на заданную тему», а затем выносящие в заголовок что-нибудь самое нелепое (одна беседа в «Комсомолке» называется «Народ у нас какой-то нефранцузистый…»), служат ему дурную службу. Астафьев в публицистике – как слон в посудной лавке: он естествен, однако ж не на своем месте. Ему не хватает главного, без чего прямое изустное слово выйдет ляпом: эмоциональной сдержанности в сочетании с глубоким внутренним темпераментом, когда слова обладают собственным весом и не нуждаются в дополнительной, сверхсмысловой начинке. Возможно, здесь играет роль органическое, подсознательное недоверие именно чистого художника к публицистике как словесному искусству (в отличие от Солженицына, который, конечно, великий публицист). Так или иначе, Астафьев-говорящий уступает Астафьеву-пишущему с его трогательной и какой-то провинциальной влюбленностью в художественное письмо.

Критика Астафьеву долго и вне всякой меры льстила, занимается этим и сейчас (если не считать выходки Владимира Бушина в «Советской России», обвинившего писателя в предательстве патриотов и намекнувшего, что ему за это… заплатили). Фимиам, впрочем, был оправдан: в его прозе действительно есть нечто, на первый взгляд трудноуловимое, но возвышающееся над самыми блестящими выражениями других писателей. Не могу иначе определить это «нечто», как через банальное понятие слезы. В бесслезный век Астафьев заставил нас плакать настоящими, не крокодильими слезами («отворил слезы», как сказал бы Лев Аннинский), и за этот редкий душевный талант ему поклонилась читающая Россия. Какая-нибудь сцена со смертью Гошки Воробья («Кража») или с убийством собаки по кличке Бойе в «Царь-рыбе» способна растопить даже самое жестокое сердце, поколебать даже уверенный в своих силах цинизм.

С этих пор эпитет «добрая» прочно приклеился к музе Астафьева, пока многих не поразил странный душевный надлом, случившийся с ним примерно начиная с «Печального детектива». Приступы внезапной злости посещали его и раньше. Например, Гога Герцев в «Царь-рыбе» написан, безусловно, с ненавистью, однако неудачно, так как Астафьев пытался вложить в этот образ символический смысл, а получился заурядный пошляк, кумир провинциальных дурочек и автор постыдных сентиментальных дневничков. Не удалась и Сыроквасова в «Печальном детективе», хотя писатель и сделал всё возможное, чтобы уничтожить ее в глазах читателя. И не потому, что образ неверен, вовсе нет; а только проза Астафьева обладает редкой и, в сущности, драгоценной особенностью: по мере приближения к злу его слова обращаются в мертвое вещество. Он не может написать не только Смердякова, но даже и лесковского Горданова с его «каторжной совестью» – может быть, потому, что не желает ничего знать о трагедии зла, о которой говорил еще святой Антоний: и бесы веруют и завидуют добрым людям.

И все-таки эпитет «добрая» применительно к музе Астафьева не совсем точен. Он объясняет многое: ну, например, почему «Пастух и пастушка» выше «Печального детектива», а картина общественной ухи в «Царь-рыбе» (рассказ «Уха на Боганиде») выглядит убедительнее самых, казалось бы, достоверных описаний солдатских бараков в «Прокляты и убиты». Почему одинокий плач «доходяги» из новобранцев в последнем романе потрясет больше самой как будто ударной сцены расстрела молодых дезертиров. Это – природа таланта, над которой сам же писатель не властен и должен принять ее как судьбу.

Но в прозе Астафьева еще есть штрих, без которого нельзя понять ее в целом. В рассказе «Сашка Лебедев» мелькнула случайная фраза: контуженая муза. Это когда герой случайно заглянул через плечо раненого солдата и «на потрепанном листе» увидел такие строки:

Осенний лист кружася падает на лист бумаги,

Где грусть и трепет сердца моего,

Где по любви лишь сладкие мечтанья,

А больше нету ничего.

Можно и еще вспомнить. Когда в детдоме хоронили Гошу Воробья, дети хотели сами водрузить на его могиле фанерный памятник, но им не дали. «Они, чего доброго, на дощечке напишут: “Гошка Воробьев” – и добавят еще какую-нибудь от сердца идущую чушь». Или: побитый жизнью, пропивший всё на свете папаша, растерявший на крутых поворотах судьбы семью, детей, профессию, последние зубы, пишет сыночку с лесоповала чувствительные строки: «Пишу письмо – слеза катится…»

Это не просто мотив, это – ключ к прозе Астафьева. Ее литературный источник – в несуществующем жанре «письма XX века», с которым мы постоянно имеем дело, даже не обращая на него внимания (почему манера Астафьева и кажется удивительно знакомой). Известно, что в архивах страны хранятся тонны писем никому неведомых людей, оказавшихся там по самым разным причинам. И вот пока наши историки с раскаленными от гнева очками спорят, был ли Иван Грозный прогрессивным или нет, весь этот бесценный материал лежит без движения. Но «письмо века» – это не только письмо с фронта или старухи из деревни к сыну. Это и трогательно «литературные» эпитафии на могилах, которые еще можно встретить на старых городских кладбищах. Это и совсем уже экзотический жанр домашних мемуаров, написанный в назидание детям. И, наконец, это художественные опусы никому не известных провинциальных сочинителей, которых в редакцию ноги так и не донесли, прочитать которые можно вот именно случайно, «через плечо»; обреченные на забвение и… вечность.

Виктор Астафьев – командированный в столицу, полномочный представитель этой культуры. Она его выбрала, отметила. Это можно понять даже не по манере, а по «душе» его прозы. И не он оказал ей услугу, сделав неграмотные строки в школьных тетрадях фактом высокой литературы, а она подарила ему легитимное звание русского писателя, за которое другие сражались в коридорах литературной власти не на жизнь, а на смерть.

Но почему все-таки – контуженая муза? Это можно понять и буквально (Астафьев воевал и был ранен), и в символическом смысле: большинство астафьевских персонажей – люди, «ушибленные» историей, испытывающие постоянный душевный и физический голод, недостаток энергии (странная, легкая смерть солдата в «Пастухе и пастушке») и даже просто лишенные, например, руки. Но это не «вкус к страданию» по Достоевскому и не нравственные мучения толстовских героев; это именно тот скорчившийся солдатик на Бородинском поле, которому лихим снарядом оторвало ногу и на которого с таким ужасом смотрел Пьер.

Из всех художников прошлого Астафьеву ближе всех Иван Шмелев. Сцены деревенских праздников, застолий и какого-то внушительного веселья, когда жареная рыба, пирог или студень подаются не просто так, а «со смыслом», словно так и просятся со страниц «Последнего поклона» в «Лето Господне» и часто обманывают зрение. В самом деле, настолько ли уж изменилась Россия, если даже в голодные двадцатые – тридцатые годы люди всё так же собираются по-родственному, пляшут, поют, смеются? Но вдруг в каком-нибудь рассказе случайная картинка всё решительно поставит на место, и станет понятно: голод – это голод, а война – это война.

Вот шебутная бабенка на пароме, «обутая в красные сапожки на меху, купленные с рук на Кынтовском базаре, всё норовила сплясать, чтобы сапоги такие роскошные показать и какая она отчаянная – пьяная – показать» («Митяй с землечерпалки»). «Но не пьяной она была, – пишет Астафьев, – а усталой была…» А рядом – «старушка богомольного вида с кротким и далеким лицом, не вникая в веселье, макала желтую баранку в противопожарную бадью с водой и, мелко и часто перебирая голыми деснами, мусолила ее».

И отсюда уже ясно, почему любое выражение злости в мире Астафьева обречено не только на моральный, но и на художественный неуспех, почему он, изображающий скрежет зубов, непременно падает, хотя бы и право на злость было откуплено ему нелегкой судьбой. В одном интервью он сказал: «Этот век смолол нас как нацию». Потому мы – «народ усталый, надсаженный, добавь усталости чуть-чуть – и он уже согнулся…»

Возможно, именно здесь лежит объяснение странного астафьевского «буддизма» (особенно заметного в «Пастухе и пастушке»). Прежде он казался мне каким-то ненатуральным, «книжным», и лишь сегодня, перечитывая Астафьева, начинаешь понимать его главную мысль: всякое напряжение страсти, хотя бы и благородной, грозит нам остановкой сердца, у которого только и осталось силы, что на тихую слезу.

Это горько, но правда. Время бросать камни, и время их собирать. Время гореть, и время остывать. Время делать историю, и время бежать из нее. Если хотим иметь какое-то будущее, надо беречь стариков. Хотя бы потому, что они-то и есть наше будущее. У нас уже не осталось сил на историческую юность. Но мы заслужили право на чистую и достойную старость.

Виктор и Петрович

«Иваныч и Глеб» – называлась статья Дмитрия Мережковского о Глебе Ивановиче Успенском, впервые опубликованная в газете «Речь» в 1909 году. (Кстати, благословенные для литературной критики и публицистики времена, когда большая статья могла печататься аж в трех газетных номерах!)

Известно, что Мережковский был любителем всевозможных «внутренних оппозиций», глубоко убежденный не только в трагической раздвоенности мироздания (низ – верх, зло – добро, Христос – антихрист), но и в мучительном раздвоении русского культурно-психологического типа, который – именно благодаря этой своей раздвоенности! – максимально точно отражает изначальную вражду двух направляющих в духовной системе мира. Русский человек, по Мережковскому, это и Азия и Европа, и раб и анархист, и религиозный смиренник и кощунствующий нигилист. Есть Русь Святая, и есть не святая Русь.

Более тонко и трезво мыслящие национальные философы давно оспорили слишком жесткие оппозиционные конструкции Мережковского. И – напротив, ими сейчас охотно пользуются газетные эксперты по России всех мастей, изображающие русского человека в образе безнадежного Тяни-Толкая. Он, дескать, обречен или стоять на месте, или двигаться по бесконечному замкнутому кругу, разумеется, не совпадающему с торной дорогой европейской цивилизации.

Полемике с этими «экспертами» посвящена, в частности, книга Солженицына «Россия в обвале». Примечательно, что книга уже удостоилась язвительной критики самых энергичных либеральных журналистов. Максим Соколов в «Русском телеграфе» изобразил самого Солженицына в виде Тяни-Толкая, якобы обреченного критиковать Россию в любых ее формах – советской или демократической. На самом-то деле главный пафос публицистики Солженицына – это отповедь нынешней «психологии отчаяния» и «психологии поражения». Первая рождается внизу, в обиженной и деморализованной народной массе. Вторая процветает наверху, в «образованщине», захватившей СМИ и зачем-то стремящейся убедить нас и весь мир, что иного пути – кроме «бесконечного тупика» – в России быть не может.

На вопрос «Да быть ли нам русскими?» (название одной из глав книги А.Солженицына) обе «психологии» отвечают «нет», хотя и с противоположным эмоциональным содержанием. Солженицын же говорит «да»! И обоснованию этого, собственно, и посвящена его работа.

Но какое все они (Успенский, Мережковский и Солженицын) имеют отношение к небольшой повести Виктора Астафьева «Веселый солдат»? Повести о том, как вернулся солдат с войны. И как родина встретила его, покорителя трех держав, бездомьем, безденежьем и бесстыдным отношением «начальников» к изувеченным на фронте героям.

Самое прямое! Мережковский не придумывал раздвоения личности Глеба Успенского. Об этом свидетельствовал наблюдавший его перед кончиной врач. «Борьба между ними идет ожесточенная. Случалось, что Глеб отвоевывал свое существование, но ненадолго. Иваныч снова заполнял Глеба. При окончательном его поражении больной не только казался себе, но и действительно являлся в самых отвратительных видах, до образа свиньи включительно, с ее черепом, и мордою, и хребтом, и ребрами, и даже перестановкою верхних конечностей снаружи внутрь: руки его так и тянулись к тому, чтобы срастись с грудью и направиться вперед; он употреблял неимоверные усилия, чтобы перетянуть их назад…» – факт из записи врача.

Мережковский обратил этот вполне медицинский случай в символ всей русской интеллигенции, раздвоенной между верой в Бога и Его отрицанием. «Глеб» (один из первых русских мучеников) – как бы одна половинка интеллигентской души. «Иваныч» – соответственно вторая. И хотя натяжка очевидна, но…

Образ Астафьева давно и старательно лакируется современной критикой, рудиментарно нуждающейся в звании Большого Русского Писателя. Под старость на Астафьева наконец посыпались всевозможные премии, награды и славословия, в том числе и от тех, кто никогда не давал себе труда понять действительный смысл астафьевской прозы – страшно клочковатой, страшно неравной самой себе во многих духовных и эстетических составляющих. Когда Астафьев писал «Царь-рыбу», «Пастуха и пастушку», «Последний поклон» и «Оду русскому огороду», он был просто более или менее признанным писателем. Когда он обнародовал «Печальный детектив» с его слишком явной публицистической злостью, многие не знали, как это понимать. Когда в интеллигентские круги просочилась «неприличная» переписка Астафьева с покойным Эйдельманом, часть вчерашних поклонников отшатнулась от писателя. Но когда в своих интервью он стал говорить резкие и часто несправедливые слова о России, вдруг в газетах родился миф о «мудром Викторе Петровиче». Вдруг поехал к нему Президент…

Что здесь правда и что от лукавого – судить не берусь. Лучше честно признаюсь, что многое в эволюции Астафьева мне лично непонятно. Но всё это я готов принять и простить (глубоко лично!) за единственное драгоценное качество его прозы: в бесслезный век она способна дарить слезу. И это начало в ней высоко христианское – кто понимает, о чем речь, тот поймет.

В целом же проза Астафьева (последних лет в особенности!) – бесконечная вражда множества голосов. Радость и отчаяние, слезы и скрежет зубов, ясность смирения и тьма ненависти, мудрый спокойный тон и конвульсивное отрицание самого близкого и родного – и всё это без всякого художественного «плана» и расчета. В названии так и не завершенного романа о войне «Прокляты и убиты» как будто просматривался какой-то «план». Но кто из критиков смог его понять? Кто сказал об этом хоть что-то внятное и определенное? Кто убиты – понятно. Но кто – прокляты? Кем – прокляты? За что прокляты?

Название последней повести и вовсе сбивает с толку (хотя лично мне оно кажется восхитительным!) Что за «веселый солдат», который не может забыть, как убил первого фрица, и которого бьет и всё не может добить «родная» власть, измываясь над своим спасителем на каждом шагу, унижая его мытарствами в военкоматах, проволочками с пропиской, мизерной платой за невозможный для инвалида труд, подпольным абортом выбивающейся из сил жены?

Веселый, потому что был весел! Потому что был «Виктором»! И это веселье недобитой и нерастраченной молодости, только-только простившейся с опасностью быть убитым и необходимостью убивать, так и брызжет со страниц повести, заставляя читать ее на одном дыхании – со вкусом, со смаком и как бы вопреки тому, о чем там написано. Но главное – вопреки постоянно вторгающемуся голосу «Петровича» – мрачного, ворчливого, порой и озлобленного до крайности alter ego героя-автора. Пишет «Петрович», а рождается «Виктор». И это обратное рождение, этот путь назад пугают и настораживают.

Были «Викторами», а стали «Петровичами». И дело, разумеется, не в естественном (чаще противоестественном – от ранений, контузий, недоедания да и привычного еще с фронтовых ста грамм пьянства) старении именно фронтового поколения, но в общем самоощущении всё еще громадной страны, не способной реагировать на происходящее сегодня сколько-нибудь ярко и сильно. Как назло, будто в насмешку с экранов ТВ ежедневно обрушивается мощь рекламного дизайна… Выборные кампании поражают своей невиданной энергией (словно участвуют в них люди, до этого полжизни отдыхавшие на Багамах). А на лицах даже и бастующих и митингующих людей – мрачная усталость и готовность к «психологии отчаяния». Но об этой надсаженности русского человека в ХХ веке Астафьев писал давно, еще в «Пастушке» и «Печальном детективе». Кто тогда послушал мудрого «Петровича»? И почему символом «нового русского» вновь оказался «Виктор» (два поднятых углом пальца), но уже не «веселый солдат», спасший страну от гитлеризма, а напористый, самоуверенный и резво расправляющийся с незаконно доставшимся ему наследством нувориш?

На эти вопросы пытается ответить Солженицын. Ответить насколько это возможно ясно и достойно. Повесть же Астафьева задает эти вопросы, не отвечая на них. Тем больнее ее читать. Неужели русский человек в конце ХХ века навсегда станет «Петровичем» – обреченной, контуженой душой, не способной ни к чему, кроме «психологии отчаяния»? Неужели «Викторами» окажется та мразь, каждый «мерседес» которой стоит тысяч преждевременных смертей нищих старух и стариков?

«Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне». Так начинается повесть Астафьева «Веселый солдат». И этой же фразой заканчивается. Но только с очень-очень важным добавлением: «Когда я нажимал на спуск карабина, палец был еще целый, не изуродованный, молодое мое сердце жаждало горячего кровотока и было преисполнено надежд…»

Сороковины

7 января 2002 года, в день Рождества Христова, минуло сорок дней после кончины одного из самых значительных писателей ХХ века Виктора Петровича Астафьева. В древних русских синодиках (поминальных книгах) дается такое на первый взгляд бесхитростное объяснение главнейших поминальных сроков: в третий день лицо умершего изменяет свой вид, в девятый день разрушается состав его тела, кроме сердца, а на сороковой день разлагается и сердце. Таким образом, если верить православной традиции, 7 января мы поминали сердце русского писателя. «Для всех лагерей, как правдивый художник, он служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора – народ, и все ступени его упадка», – писал на рубеже ХIХ – начала ХХ века о творчестве молодого М.Горького виднейший консервативный публицист М.О.Меньшиков.

В вехах человеческой, да и творческой судьбы Астафьева очень много горьковского. Самоучка. Ранняя тяга к сочинительству. Астафьев вспоминал: «Моя бабушка Катерина, у которой я жил, когда осиротел, меня называла “врушей”… На фронте даже от дежурств освобождали ради этого». Бабушке и дедушке – особый поклон от обоих писателей. Как и Алексей Пешков, Витя Астафьев рос полусиротой (мать утонула в Енисее, когда мальчику было шесть лет), воспитывался в семье деда и бабки. Как и его предшественник, подростком ушел в люди, государственных университетов не кончал, обучаясь в своих. Словом, оба принадлежали к характерному русскому типу, который в Америке называется self-made man (человек, сделавший сам себя). И один, и другой начинали свой писательский путь как провинциальные журналисты, первые свои рассказы напечатав в малоизвестных газетах (Горький – в тифлисском «Кавказе», Астафьев – в «Чусовом рабочем»).

Впрочем, в дальнейших их судьбах есть одно крайне важное различие, несомненно, повлиявшее на всё творчество Астафьева. Горький в первой русско-германской войне не участвовал, занял красивую пацифистскую позицию, почти свободно (это при царском-то режиме и в условиях военного времени!) отражая ее в собственном журнале. Никому еще в стране не ведомый (кроме собственной, разбросанной по Сибири родне), Виктор Астафьев пошел на вторую русско-германскую добровольцем. Шоферил, служил связистом, артразведчиком, воевал на Курской дуге, в Польше, был тяжело ранен. Уже потом он найдет гениальное определение Музе русских писателей-фронтовиков, за исключением тех, разумеется, кто сделал на военной теме слишком уж блистательную писательскую карьеру. Контуженая муза. И тут уже его рука через голову Горького тянется к Некрасову, тоже, правда, не воевавшему, но резче других поэтов Золотого века провидевшему, что случится с русской Музой в не очень-то далеком будущем. «Прибрела на костылях…» – сказал он в «Последних песнях» о небожительнице, воспетой лириками всех эпох. Ну-тка, поэты, объясняйтесь калеке в вечной любви!

Кстати, Астафьев (в этом тоже его косвенная близость к Горькому и прямая – к глубинной традиции русской классики) никогда не пел войну как ратный подвиг, тем паче как символическую страду, где пожинаются человечьи тела. Откуда вообще могли взяться в нашей литературе с ее – все-таки! – коренным антивоенным пафосом державно-милитаристские мотивы – уму непостижимо! Уж не от «Слова ли о полку…» с его плачем и стоном над павшими, с его черным солнцем, закрывшим белый свет? Не от «Бородина» ли Лермонтова, где «ядрам пролетать мешала гора кровавых тел», не от его ли тем более «Валерика», где война с черным сарказмом сравнивается с трагическим балетом, где во время боя, впрочем, прямо и не один раз названного резней, солдаты «тащат за ноги людей и громко кличут лекарей», где «ручей телами запрудили» и «мутная волна была тепла, была красна»?

Виктор Астафьев, едва ли не единственный русский солдат (даже не боевой лейтенант), поднявшийся на самую вершину литературного Олимпа, о войне писал или очень скупо, или с яростным отвращением, увы, разрушающим самую ткань его, астафьевской, между прочим, чрезвычайно тонкой и деликатной художественности. Сначала о войне долго молчал. Потом написалась «Пастух и пастушка» – повесть не о войне, но о любви на войне, вдобавок с настолько загадочной метафизической начинкой, что и сам писатель (его устное высказывание) не до конца ее понимал.

Последнее его крупное произведение – «Прокляты и убиты» – замышлялось как книга именно о войне. В ней есть нечеловечески грязные и страшные страницы. Но, может быть, именно это стало причиной того, что контуженая муза не выдержала, не добрела до финала, и незаконченная книга в результате рассыпалась на несколько повестей из послевоенного времени. И вот среди них-то по крайней мере повесть «Веселый солдат», почти по единодушному признанию читателей и критики, отлилась в шедевр, равный лучшим образцам астафьевской прозы. Отчего это так? Оттого, что природу не обманешь. А природа астафьевской Музы – в сердечном отношении к миру, в сопричастности к чужим страданиям, а не в – справедливом даже – обличении внешних обстоятельств, вызывающих эти страдания, и плохих людей, создающих эти обстоятельства.

В, несомненно, самом совершенном из крупных произведений Астафьева, в повествовании в рассказах «Царь-рыба» есть только один выпукло-отрицательный персонаж – липовый «сверхчеловек» Гога Герцев. Эпизодически мелькают еще хамоватые рожи «хозяев тайги», насилующих природу ради шальных денег, и какие-то невнятные «туристы», которых писатель как-то собирательно ненавидел, не понимая, видимо, что турист туристу рознь, и городской человек тоже имеет некоторое право на глоток чистого воздуха и незагаженный водоем, и что город коптит небо и отравляет воду не только для собственной услады, но и для развития деревни тоже. Однако и Герцев в итоге вышел какой-то несчастненький, бестолковенький. Пожалеть его, из-за своего каприза едва не угробившего Элю с Акимом, может быть, и нельзя, но и ненавидеть нельзя. Не дает нам Астафьев этой возможности, потому что нет этого в его писательской природе. А злость что ж? Она приходит и уходит. Важно то, что остается.

А остается невиданная по художественной щедрости галерея человеческих лиц, которые, по Константину Леонтьеву, и являются истинным богатством всякой нации. Сколько этих лиц в одной «Царь-рыбе» – невозможно сосчитать! Но все они прочно западают в память и на каком-то уже подсознательном уровне меняют твое отношение к миру, людям, России. Читатель, сердечно проникший в Астафьева (сколько их – наверное, миллионы!), никогда уже высокомерно не посмотрит на простого человека, на самого неказистенького, самого, на поверхностный взгляд, недалекого и глуповатого. Он, скорее, задумается над собственной «сложностью» – так ли она на самом деле «сложна»?

Потрясающие такт и деликатность. Но и вместе с тем какое-то удивительно свойское, «коммунальное» отношение к своим персонажам. Да и какие они персонажи, все эти братаны Коляны с коричневыми обветренными лицами и вставными (в лучшем случае) зубами! У них и слова, и жесты такие же, как у автора. Только он, в отличие от них, обладает двойным зрением и видит свое со стороны. Он не адвокат этим людям, как Короленко, но и не беспристрастный художник, как Чехов. Ближе всех ему, конечно, едва было не погибшая традиция Ивана Шмелева, впрочем, освобожденная от некоторой доли ностальгической благостности.

Подозреваю, что для Астафьева-художника не существовало так называемой проблемы России – ни в личном, ни во вселенском масштабе. Какая еще, прости Господи, проблема! Вот заботы чалдонских ребятишек, выбравшихся из душной избы после нескончаемой зимы на свет Божий и собирающих на припеке дикий лук, щавель, а если повезет, то и яйца крякв и куликов, – это проблема живая, трепетная, сердечная!

Поздние рассуждения Астафьева (главным образом в слишком многочисленных интервью, но они, увы, перетекали и в прозу) о русском характере, о его отрицательных качествах, то, на чем сломали копья претендующие на писателя критики и публицисты враждебных лагерей, да простят меня поклонники Виктора Петровича, отличались удручающим однообразием. Дело не в том, что это была неправда. Это была, допустим, правда. И пьют на Руси по-свински, и воруют свое же, и работать без прямой нужды или без палки не хотят. Сложная страна и трудный народ, и немцы с ним не справились бы, даже если бы и завоевали. Дело в том, что правду эту на хлеб не намажешь и людям, в который раз обманутым, обобранным и оттого сильно обозлившимся, делать с той правдой решительно нечего. Трудиться? Разве они не трудились? Разве сам Астафьев не показал, каких трудов стоило русскому человеку выжить и вырастить детей, некоторые из которых потом становились нобелевскими лауреатами?

Но там, где Астафьев показывает, как солят капусту, копают картошку, ловят рыбу и варят уху на Боганиде, то есть занимаются самым простым и самым Божеским делом (и оттого пусть и нечасто, но озаряет этих людей, по словам писателя, «сердечное высветление»), – вот за это свидетельство, за этот бесценный опыт писатель удостоился и удостоится не одного благодарного читательского поклона. Потому что это свидетельство за человека перед Богом. Не адвокатура. Свидетельство.

Сороковины Виктора Петровича пришлись на Рождество. В России принято искать какие-то намеки в подобных символических знаках. Рождество – праздник не только самый радостный, но и самый как бы человечный. Это вертикаль сверху вниз – от Бога к человеку. Подарок миру Спасителя. Чем ответил человек на этот Подарок? Астафьев-публицист не раз высказывал крайне пессимистические мысли на этот счет. Но творчество его пело о другом.

Да, человек в беде. Да, история человеческая всё больше становится печальным детективом, где уже нельзя различить жертв и преступников. И выхода из этой ситуации, если смотреть правде в глаза, нет. Испортили песню, дураки!

Однако история не шахматы, где либо выигрывают, либо проигрывают, либо смиряются на ничью. Она – бесконечно сложная сумма личных опытов, которые так великолепно умел изображать Астафьев, сам до конца не зная, как к этим людям относиться, но сердечно чувствуя неслучайность их бытия.

Человек не может быть просто проклят и убит. Всё творчество Виктора Петровича мудро возражало против этого.

Загрузка...