• Покуда жизнь крепко не проучила меня, у меня не бывало сразу больше одного друга. Мои отношения с девчонками, хоть и отличались пылкостью, длились недолго, и каждый раз, когда в смертельной обиде меня гнали прочь, вина была только моей. Я могла вдруг загнуть по–непечатному прямо в пику боговлюбленной чистюльке (в восемь лет я уже знала столько крепких слов, что самый отъявленный хулиган не смог бы со мной тягаться – язычок у меня был с перчиком… Выходило все нечаянно – просто за игрой в карты, за разговором или на прогулке мне вдруг до смерти хотелось остаться одной, а мой рот мгновенно и безо всякой команды приходил мне на выручку. Я бывала изумлена едва ли не больше окружающих, когда из него вдруг начинали извергаться несмываемо–черные и виртуозные оскорбления. |
Джин СТАФФОРД
СКВЕРНАЯ КОМПАНИЯ
Перевел с английского Самуил ЧЕРФАС
Jean STAFFORD, Bad Characters
Покуда жизнь крепко не проучила меня, у меня не бывало сразу больше одного друга. Мои отношения с девчонками, хоть и отличались пылкостью, длились недолго, и каждый раз, когда в смертельной обиде меня гнали прочь, вина была только моей.
Я могла вдруг загнуть по–непечатному прямо в пику боговлюбленной чистюльке (в восемь лет я уже знала столько крепких слов, что самый отъявленный хулиган не смог бы со мной тягаться — язычок у меня был с перчиком), или обозвать рахиткой только что принятую в отряд скаутов подружку, или брякнуть дочке школьного тренера, что спорт — занятие для кретинов. Выходило все нечаянно — просто за игрой в карты, за разговором или на прогулке мне вдруг до смерти хотелось остаться одной, а мой рот мгновенно и безо всякой команды приходил мне на выручку. Я бывала изумлена едва ли не больше окружающих, когда из него вдруг начинали извергаться несмываемо–черные и виртуозные оскорбления.
Но обретя вожделенное одиночество, я расстраивалась, потому что мне вовсе не нравилось быть одной. Я уныло доигрывала партию, словно кто‑то еще находился за столом напротив меня, садилась на землю, смотрела сквозь слезы на возмущенно удалявшихся подруг и заводила сама с собой безрадостную беседу. Я успела сделать врагами всех своих знакомых, и мне оставалось делиться горем лишь с кошкой Муфф, которая — хотите — верьте, хотите нет — никого, кроме меня, не признавала. Она, неблагодарная, кусала и царапала кормящую ее руку, а если кто‑нибудь по простоте душевной пытался погладить ее, прижимала уши к голове, шипела и, распушив хвост трубой, крутила им, как бычьей плетью. Но мне она мурлыкала и, трогая лапами, никогда не выпускала когтей из бархатных подушечек. Вполне подстать дурному характеру были ее шерсть цвета линялой тряпки, тощий хвост и перебитый нос — напоминание о младенческом увечье, а глаза у нее горели неистовой яростью. Мои родные — все они не упускали случая меня поддеть — говорили, что во мне куда больше кровного сродства с Муфф, чем с ними. А брат Джек и сестра Стелла, чтобы довести до белого каления, частенько звали меня «Кис» вместо Крис. Ну, малышка Тэсс, та боялась рот раскрыть: она знала, что стоит ей вякнуть, как я ее удушу. Джек, пакостник, каких свет не видывал, дразнил меня хорьком и врал, будто я обжираюсь рыбой, которую я, кстати, терпеть не могу. Сам он был хорьком, потому что ловил скунсов в горах — мы жили в Адамсе, штат Колорадо — и почти каждый раз, когда этот растяпа и оболтус возвращался со своей вонючей охоты, приходилось закапывать в землю всю его одежду. Но от него все равно так несло, что ни одна девчонка в школе не хотела сидеть рядом, и его прогоняли с уроков домой.
Как‑то под Рождество, когда мы с Вирджилом Мидом катали во дворе снежную бабу и уже стали лепить правую руку, мне ни с того ни с сего понадобилось остаться одной. Тогда я обозвала его сыном корабельного кока, заявила, что весь мир знает, какой клоповник развела его мама у себя дома, и добавила, что его папочка — зубной врач и помощник шерифа — промышляет самогоном. На миг Вирджил остолбенел от изумления — ведь всего минуту назад мы решили пожениться, когда подрастем, и стать миллионерами — а потом с яростным воем повалил меня и стал кормить снегом. Искры и черные шарики запрыгали у меня перед глазами. Когда он, наконец, отпустил меня, мы оба ревели, а Вирджил орал, что если я сию минуту не уберусь со двора, его отец арестует меня и засадит в Канон–Сити. Едва живая от холода, со щемящим сердцем, я побрела домой. И опять мне пришлось коротать дни со старушкой Муфф. Длилось это одиночество довольно долго — до тех пор, пока я не встретила Лотти Скок. Хотя слово «встреча» лишь весьма отдаленно отражает обстоятельства нашего первого знакомства.
Я увидела Лотти в первый раз на нашей кухне за кражей шоколадного торта. Стелла и Джек еще не вернулись из школы: имея более счастливый характер, они всегда бывали в компаниях и сейчас, наверно, сидели у кого‑нибудь дома, резались в двадцать одно и уминали конфеты вперемежку с воздушной кукурузой — во всяком случае, не скучали. А мама поехала навестить знакомую в туберкулезном санатории и взяла с собой Тэсс. Когда я услышала, что кто‑то возится на кухне, я сперва решила, что это мама вернулась так скоро, и вышла спросить, почему зеленая сосна, которую я наклеила на квадратик красной бумаги, выглядит так, будто вот–вот повалится. Но вместо мамы и сестренки я увидела на кухне странную замухрышку, как раз когда она поднимала стеклянную крышку с роскошного лакомства, которое мама лишь час назад вынула из печи и поставила на полку у окна. Девочка стояла спиной ко мне и, заслышав шаги, быстро оглянулась: ее узкое и дряблое личико выражало удивление, страх и ненависть. В тот же миг она опустила крышку и замерла, как заколдованная.
Я перепугалась, не понимая, что происходит. Да и кто не струсит, застав среди бела дня у себя на кухне чужого человека, даже если этот человек всего–навсего тощая девчонка в заношенном пальтишке и дырявых кедах. В комнате воцарилось молчание, но не тишина: равнодушно отсчитывал секунды будильник, терпеливо посвистывал чайник на печи, а Муфф, разозлившись, что потревожили ее сон, колотила хвостом по террариуму на подоконнике, где она, в нарушение правил, разлеглась посреди горшков с геранью. Казалось, прошли долгие часы, а я и эта худышка всё стояли, уставившись друг на друга. Но когда она, наконец, открыла рот, из него вырвалась несусветная ложь:
— Я, — сказала она, — пришла поиграть с тобой.
Мне показалось, что при этих словах она вздохнула и огорченно покосилась на торт.
Нищие не выбирают. Я так соскучилась по Вирджилу, по всем моим милым и навсегда потерянным приятелям, что, несмотря на ее бесстыжую наглость (в жизни она меня раньше не видела и вообще знать не могла, что в доме кто‑то есть, тем более девчонка в ее возрасте — эта бродяжка забралась к нам, чтобы украсть мамин торт), я была польщена и утешена. Я спросила, как ее зовут, и, услышав ответ, поверила своим ушам ничуть не больше, чем глазам — Лотти Скок. Слыхали такое! И все же, когда я назвала себя — Крис Вандерпул — она расхохоталась так, что чуть не задохнулась от смеха и кашля.
— Ты извини, — сказала она. — Меня от таких имен разбирает, как от щекотки. У нас в школе был один белобрысый, так его звали Дельберт Саксонфилд.
Я не обнаружила в этом никакой связи и обиделась: что тут смешного, если человека зовут Вандерпул. Но ведь Лотти была хоть и незваной, но гостьей, а мне не с кем было провести время, и раз уж она заговорила об игре, я предложила ей поиграть в мяч.
— Не–е, — промычала она.
Как оказалось, она вообще ни во что не умела играть, не умела и не хотела ничего делать. Единственным занятием, доставлявшим ей удовольствие, и к которому у нее обнаружились завидные способности, было воровство. Но тогда я этого еще не знала.
Играть во дворе мы не могли из‑за холодины и снега, и я стала перечислять подряд все комнатные игры, какие только знала. Каждый раз Лотти качала головой. Когда я дошла до триктрака, она ойкнула, будто у нее в животе свело, и предложила посмотреть мамин комод. Мне это не показалось странным, потому что я сама любила в нем рыться, и, ничтоже сумняшеся, повела ее в мамину комнату. Я любила запах лаванды в марлевых мешочках между замшевыми перчатками, носовыми платками и воздушными шарфами. Там была шаль, тонкая, будто сотканная из паутины. Характер мой не отличался мягкостью, и мама со мной хлебнула горя, но я всегда смягчалась, представляя себе, как она вальсировала на льду в этой шали в былые дни.
Мы осмотрели чулки, ночные сорочки, лифчики, бусы, мозаичные заколки, памятные пуговицы, которые пришивали на платья по торжественным случаям, черепаховые гребни и парик, который тетя Джой сделала из своих волос после того, как необдуманно их остригла. Мы были в восторге от синего эмалевого флакона для духов с попугайчиками и павлинами.
— Гляди, — воскликнула она, — шикарная штучка! Люблю такие.
Вдруг она заскучала и попросила:
— Пойдем отсюда. Поболтаем в передней комнате.
Я несколько растерялась: я как раз хотела показать ей нашу семейную реликвию, пудреницу с музыкой «Голубой Дунай», но согласилась. Мы вышли в гостиную. Лотти остановилась у зеркала и стала рассматривать свое отражение с таким вниманием, будто никогда себя раньше не видела. Потом она подошла к скамеечке у окна, опустилась на нее коленями и стала глядеть на дорогу к дому. Она все время держала руки в карманах своего бордового пальтишка, и только раз вынула немытые лапки, чтобы потереть нос: тогда я заметила, что ее карман оттопыривался, будто в нем лежал камешек. Теперь я знаю, что там был не камешек, а мамин флакон, но тогда решила, что она просто прячет руки от холода — я успела заметить, что она без перчаток.
Лотти говорила, не оборачиваясь ко мне и не сводя глаз с дорожки к дому. Она рассказала, что семья ее вот уже месяц, как переехала в Адамс из Маскоджи в Оклахоме, где ее отец работал тормозным кондуктором на поездах до Сан–Франциско, пока не заболел туберкулезом. А теперь они живут на западной окраине, в одном из жалких поселков, где ютились люди такие бедные и больные — почти в каждой развалюхе кто‑нибудь умирал от кашля — что, проходя мимо, я всякий раз краснела от стыда за свои крепкие ботинки, теплое пальтишко и завидное здоровье. Лучше б уж она не говорила, где живет. Но Лотти и не подозревала, что положение ее семьи должно вызывать сострадание, и даже не без хвастовства сообщила мне, что ее мама готовит порционные блюда в кафе «Камани». Я знала это самое грязное, вонючее и темное заведение в городе. Там вечно собирались шахтеры с немытыми лицами и, набравшись красной бурды, затевали такие страшные драки, что приходилось вызывать шерифа. Смеясь, Лотти рассказала мне, что ее мама наполовину индианка, и, совсем расхохотавшись, сообщила, что у нее есть брат–придурок, который никогда не ходил в школу. Ей самой было уже одиннадцать, но она все сидела в третьем классе, потому что учителя имеют на нее зуб — вызывают к доске и всё такое, когда у нее просто сил нет. Школу она ненавидела: она ходила на Норт Хилл, а я на Карлейль Хилл, и поэтому раньше ее не встречала; особенно ненавидела она учительницу мисс Кудачи с головой, как сосновая шишка, которая уже прибила несколько человек своей линейкой. Лотти ходила в кино — только не про ковбоев или про обезьян, а там, где целуются и обнимаются. Люблю, рассказывала она, когда она там умирает на большой белой кровати с балдахином, а он заходит и говорит: «Не покидай меня, Маргарет де ля Мар!» Еще ей нравилось кататься на машинах, а больше всего она терпеть не могла тапиоки. (Папа называет ее «рыбий глаз». А еще он зовет взбитый крем «конской мокротой». Ненавижу его.) Она ненавидела кошек (Муфф сидела на камине, уставившись на нее, как сова), зато ей нравились змеи, кроме гадюк и гремучих — потому что они такие забавные, и она видела однажды, как козел сожрал консервную банку. Вшивое захолустье, медвежий угол — отозвалась она о нашем городе. Мне никогда раньше не случалось слышать такой бессвязной и бесстыжей болтовни, и я попыталась запомнить ее слово в слово. Лотти обещала зайти за мной как‑нибудь на днях, если только я смогу достать денег на трамвай — она терпеть не могла ходить пешком, и мне надо было гордиться, что она прошла всю дорогу от Арапаха Крик специально, чтобы навестить меня.
Торт на окне объяснял ее появление куда правдоподобнее, но я не придиралась. Эта решительная и дерзкая девчонка из Оклахомы поразила и восхитила меня неслыханной самоуверенностью, с которой она изрекала свои мнения. Конечно, Лотти Скок была неказиста с виду. Длинная и тощая, вся кожа да кости, настоящая уродина. На одежду ее стыдно было смотреть: ветхое тряпье не только плохо сидело на ней, но было невозможно грязным; ясно, что мылом и зубной щеткой она не злоупотребляла. Ее мелкие пожелтевшие зубы выщербились, как на старой ножовке, и я подумала, что она, наверно, жует табак, а в длинных и жидких волосах, должно быть, водились гниды. Но у нее был характер. Своей независимостью она напоминала мне бродячего пса, для которого дом там, где дают поесть, который блуждает сам по себе, но может, если захочет, стать вожаком своры. Держалась она отрешенно, ни разу не взглянула на меня, но дружелюбно называла «малышкой». Я была от нее в восторге и призналась в этом. Обернувшись, она улыбнулась мне, и эта улыбка, от уха до уха, как на детском рисунке, на мгновенье сделала ее лицо прекрасным, но тут же растаяла без следа.
— Порядок, малышка, ты мне тоже нравишься, — ответила она и подарила мне пристальный и одобрительный взгляд глаз цвета грязи.
— Слушай, малышка, ты меня сильно любишь?
— Больше всех на свете, кроме шуток!
— Хочешь, давай дружиться?
— Давай! — воскликнула я, подумав: «Вот тебе, Вирджил Мид, вот тебе, жирный визгливый кабан!»
— Порядок, малышка, будем друзьями.
И она протянула мне руку. Мне пришлось подойти, чтобы пожать ее, потому что она так и осталась сидеть на скамеечке у окна. Рука была сухой и холодной, а пожатие — крепким, и в нем ощущалось куда больше костей, чем дружелюбия.
Лотти опять оглянулась, окинула взглядом дорожку и тротуар, а потом тихо спросила:
— Ты можешь стащить?
— Стащить? — я сразу не поняла, о чем она. Может, стащить ее со скамеечки? Такую замухрышку! Конечно, я могла, но удивилась, зачем ей это нужно.
— Ну, наколоть что‑нибудь в магазине?
Я опять не поняла, и Лотти скривилась от моей глупости. У нее лопнуло терпение.
— Ну, украсть, раз ты простых слов не понимаешь!
Она выкрикнула это так громко, что Муфф спрыгнула с камина и возмущенно вышла из комнаты.
Я была восхищена и испугана до смерти.
— Воровство — грех! — сказала я. — Тебя за это посадят.
— Иш‑ка–библ! Стану я переживать, грех это или не грех, — дернула плечиком Лотти. — Не дождутся они меня зацапать. Не таких вокруг пальца обводила. Это же весело, малышка, тырить, это — как праздник! Я тебя научу, малышка, не дрейфь.
Она нахально подмигнула мне и усмехнулась. Ну и улыбочка! Хоть снимай с лица и вешай на стену.
— А если не хочешь, — добавила она, — так мы не подружимся. Потому что я никаких других игр терпеть не могу. «Замри!», «Палочки–скакалочки» — гадость!
Сомнения терзали меня: я ходила в воскресную школу и уже слышала о нравственности; старый ворчун судья Бэй, находивший высшую радость в том, чтобы карать грешников, был другом моего отца и однажды прочитал Джеку лекцию о преступных наклонностях, когда, зайдя к нам в гости, увидел, что тот подсматривает ответ в задачнике. И все же я пришла в восторг от возможности совершить такую неслыханную шалость. Ведь, если подумать, я еще не уклонялась с пути истинного и ругалась лишь для того, чтобы хоть немного скрасить его убийственную монотонность. Я понимала, что Лотти не бросает слов на ветер, и что я смогу дружить с ней лишь на ее условиях. Само собой, она обходилась без помощников и обойдется без них до конца своих дней, и хотя я вся дрожала, как осиновый лист, а сердце мое отчаянно колотилось, ответила:
— Я буду дружить с тобой, Лотти.
— Порядок, Вандерпул, — сказала Лотти, вставая со скамеечки. — Я бы на твоем месте, малышка, об этом не трепалась. Я бы не стала рассказывать мамочке и папочке, и всем соседям, что собираюсь в субботу прогуляться с Лотти Скок в город и прибарахлиться колечками и браслетиками. Поняла, малышка?
И она, скорчив зверскую рожу, провела пальцем по горлу.
— Я никому не скажу. Честное слово.
— Значит замётано, — ухмыльнулась Лотти. — Будешь у трамвая в два часа. Принесешь деньги на двоих в оба конца. Я не собираюсь лезть на эту сучью гору пёхом после того, как мы проиграемся.
— Хорошо, — ответила я.
Откуда я возьму двадцать центов? Видно, придется начать воровать, еще до того, как Лотти меня научит. Лотти стояла лицом к центру комнаты, но глаза у нее, видно, были на затылке, потому что она вдруг крутнулась к окну: мама и Тэсс шли по дорожке.
— Через черный ход, — едва успела шепнуть я, как ее не стало.
Дверь, которая всегда визжала, на этот раз не издала ни звука. Я даже не почувствовала, как Лотти открыла и закрыла ее. Не заметила я и того, как за долю секунды она успела снять стеклянную крышку и вытащить наш семейный торт на шесть персон.
Со среды до пятницы я не находила себе места и не давала покоя другим. Мама, обнаружив пропажу торта, выругала меня за ротозейство. Она сразу догадалась, что торт увел какой‑то бродяга; ей и в голову не пришло, что это я могла его слопать: я вообще ничего добровольно не ела (кроме сырой картошки, которую просто обожала), и с самых пеленок мое кормление задавало родителям немало мороки. Сначала я было решила устроить маме рёв с корчами и так отстоять свою правоту: от рёва и корчей у меня выступали вены, я становилась вся синяя, заходилась, и свет мерк в глазах моей мамочки. Но потом я передумала и повела себя осмотрительней. Я ответила: «Просто я ничего не слышала. А если бы слышала, то ты бы хотела, наверно, чтобы я вышла в кухню, и грабитель искромсал меня ножом на тысячу кусков. Ты бы не стала меня хоронить, ты бы меня выбросила на помойку! Знаю я кто здесь свой, а кто — чужой!»
Слезы обиды, а не гнева хлынули у меня из глаз, я вслепую добралась до спальни, которую делила со Стеллой, бросилась на кровать и затряслась в беззвучном необъятном вселенском плаче. Тут мама и Тэсс побежали за мной и стали жалеть меня, и говорить, как они меня любят. А я говорила, что неправда, а они повторяли, что любят. И вот у меня разболелась голова, как бывало всегда после плача, мне принесли аспирин и холодную тряпку на голову, а когда Джек и Стелла вернулись домой, то должны были вести себя тихо. Джек сказал:
— Кис Вандерпул самый хитрый хорек во всей Америке. Чего бы ей не выскочить и не заорать: «Руки вверх!» Тот бы не пальнул.
А мама ответила:
— Ша, ты ведь хочешь, чтобы твоя сестричка выздоровела.
Муфф, не ведая еще, что ее место занято Лотти, пришла и, свернувшись у моего бедра, вкрадчиво замурлыкала; мне было приятно, что она ушла из комнаты до того, как Лотти сделала свое предложение, и в благодарность я погладила ее противную голову.
Дальше — пуще. Мама обнаружила пропажу флакона и целыми днями только о том и говорила. Ей, к счастью, не пришло в голову, что духи украли — она думала, что сама куда‑то их засунула — но эта мономания стала действовать на нервы папе, а он срывал зло на всех нас. Но поскольку причиной всему была я, совесть стала терзать меня раскаленными клещами, и я почувствовала, что без истерики мне уже не обойтись. На второй день я трахнула вилкой по столу и завопила: «Если не перестанете грызться, я себя удушу! Вау–вау–вау–вав!» Я заложила уши пальцами, плотно зажмурила глаза и взвизгнула на весь город: «Заткнитесь!» Тут у меня оборвалось дыхание, и я стала синеть. Папа быстренько извинился передо всеми, а мама сказала, что, право, не стоило столько переживать из‑за такой безделицы, которая просто дорога ей как память — она ведь только на себя досадовала за рассеянность и больше об этом словом не обмолвится.
Никогда раньше я не слышала, чтобы у нас в доме столько говорили о кражах и тортах, об Оклахоме (обычно об Оклахоме у нас раз в сто лет не вспоминали) и дешевых лавках, как в те несколько дней. Раз я сама совершила ужасную ошибку и ляпнула Стелле, что не мешало бы прибарахлиться.
— «Прибарахлиться?» — воскликнула она. — Ты хочешь купить что‑нибудь в мелочной лавке? Откуда только у тебя такие слова?
Хуже всего было в пятницу вечером, накануне моей встречи с Лотти Скок, когда судья Бэй зашел к папе сыграть в безик. Судья — высоченный страшила, разодетый, как галантерейный магазин (его твердые манжеты почему‑то напоминали мне наручники), выглядел так, будто готов вынести обвинительный приговор всему миру, кроме себя самого. До игры он завел с отцом беседу о распущенности студентов нашего колледжа.
— У меня есть основания предполагать, — говорил он, — что в этой шайке есть и девушки. Если дом остается без хозяев, эта компания устраивает налет и забирает всё, что плохо лежит. В одном доме у костела на Плезант–стрит вообще нечего было взять, так они выдрали кухонную раковину. И не скажешь ведь, что раковина плохо лежит, а вот взяли и выдрали.
— На что им эта раковина? — удивилась мама.
— Хулиганство! — отрезал судья. — Если их поймают и отдадут под суд в моем районе, пусть пеняют на себя. Я считаю, что нет ничего гнуснее воровства.
Мама рассказала историю с шоколадным тортом. Собственный вымысел обрел такую реальность в моем уме, что, слушая маму, я воочию представила оборванца, словно сошедшего с карикатуры, в мешковатых штанах, стянутых веревкой, дырявой шляпе, из которой торчат пучки волос, башмаках, открывающих голые пальцы, и обросшего щетиной; вот он подкрадывается к окну, на котором стынет дьявольский соблазн, хватает его и улепетывает в лес, где его напарник жарит рыбешку на кривой сковородке. Я уже и думать позабыла, что этот восхитительный торт увела Лотти Скок.
Рассказ произвел на судью Бэя должное впечатление.
— Тот, кто способен украсть шоколадный торт, тот, кто способен украсть кухонную раковину, не остановится перед золотом и бриллиантами. Ребенок, берущий без спросу цент из кошелька своей матери, ступает на тропу, которая может привести его к ограблению банка.
Хорошо, что у меня в тот вечер не было домашних заданий — я бы все равно не смогла сосредоточиться. Нас всех выпроводили в наши комнаты, потому что игра в безик требует абсолютной тишины. Весь вечер я вышивала крестиком. Приближалось Рождество, а мне некому было послать рождественскую открытку, и тут я решила послать ее матери Лотти Скок. Стелла читала о «Черном Красавце» и заливалась слезами. Вечер тянулся без конца. Стелла пошла спать первой: я так подстроила, потому что не хотела, чтобы она, лежа с открытыми глазами, подслушивала, как я разговариваю во сне. Кроме того, я не хотела, чтобы она слышала, как я распечатываю коробку с рождественским подаянием, которое я копила целый год. Коробка была в виде церкви с укоряющей надписью над входом: «Моя лепта для бедной вдовы». Когда Стелла заскрежетала зубами в первом сне, я взяла у бедной вдовы, кем бы она ни была (уж, несомненно, владелицей кухонной раковины), двадцать центов на трамвай и спрятала их и оставшиеся три цента в карман своей матроски. Я завернула деньги в платок, застегнула кармашек на пуговицу и повесила поверх матроски юбку. Потом я изорвала бумажную церковь в клочки — разверзлись небеса, и судья Бэй направил на меня двустволку — и спрятала их под ворохом пижам. Ночью я глаз не сомкнула — только раз, должно быть, когда кошмарные чудовища срывали мою грешную плоть с костей, и я вывалилась из кровати и стукнулась головой о стеллины коньки. Мне хотелось разбудить ее и втолковать, что вещи надо класть на место, но я сдержалась — не хотела поднимать лишний шум.
Завтрак не лез мне в горло. Ехидина Джек дразнился: «Бедная кошечка проголодалась. Дайте ей рыбки к столу». Мама порывалась измерить мне температуру. А когда тарарам, наконец, утих, все чуть не лопнуло, потому что мама попросила меня присмотреть за Тэсс, пока она съездит в санаторий навестить миссис Роджерс: у нее ухудшение, и теперь с ней рядом могут быть только взрослые. Стелла не могла остаться с ребенком, потому что ей нужно было на балет, а Джеку приспичило съездить на дачу за своими шмотками. («Да, приспичило! Хотите, чтобы я совсем околел от этого собачьего холода?») Я спорила, и вдруг зазвонил телефон. Мама пошла ответить и вернулась совсем расстроенная: оказывается у миссис Роджерс второе кровоизлияние, и не к чему ехать в санаторий, а значит, мне не обязательно оставаться с Тэсс.
Я вышла из дому, злая, как медведь. Я чувствовала себя прескверно из‑за вдовьей лепты и еще подлее потому, что так упрямилась из‑за Тэсс. Миссис Роджерс была милой старушкой, в тугом, плотно обнимавшем ее жакете, в старом чепце. Теперь она умирала совсем одна; это была бабушкина подруга, и в Миссури они жили на соседних улицах. Миссис Роджерс не хотела ничего на свете, только бы вернуться домой, лечь в своей просторной спальне с высокими потолками, и чтобы старые друзья иногда навещали ее. Но они не позволяли ей вернуться, они настаивали на безнадежном лечении. Мне все казалось, что мое злое сердце и бесчестные намерения ускорили кризис, и, наверное в ту самую минуту, когда я кричала: «Сколько еще эта старушенция будет портить мне жизнь?», бедняжка, должно быть, откашливала кровь и говорила сиделке: «Передайте Крис Вандерпул, чтобы она не думала обо мне, играла и веселилась».
У меня был скверный характер, и я это знала, но, что бы ни думали Джек и Стелла, мне от него было мало радости, и чаще всего я поступала наперекор самой себе. Да и сейчас я совсем не радовалась тому, что так обошлась с миссис Роджерс и бедной вдовой (а что, если у несчастной женщины нет ни гроша за душой, а ей еще надо накормить собаку? или ребенка?). И в довершение всего мне совсем не хотелось ехать сейчас в город воровать что‑то по мелочным лавкам; и не хотелось больше встречаться с Лотти Скок — уж поверьте, не хотелось! — потому что я до мозга костей чувствовала, что она втянет меня в Беду с большой буквы. И всё же за нашу короткую встречу она умудрилась околдовать меня. Я вспоминала ее словечки, я думала о том, как ловко ей удалось смыться с флаконом и тортом (как ей только удалось пронести этот торт по улице и не привлечь внимания?) и восхищалась ею, потому что в глухой к Богу половине моей души я была настоящей негодяйкой. А кроме всего прочего, меня преследовала мысль о том, что если я не встречусь с Лотти Скок, она мне отомстит: она, кажется, умела добиваться своего. Так, в отвращении и восхищении, храбрясь и труся, я шлёпала по снегу своими громадными галошами, медленно поднимаясь по Чаутауке, где была остановка трамвая. По дороге я прошла мимо дома Вирджила Мида: во дворе у него рядом со снежной бабой обосновалась целая снежная семья, а сам Вирджил учил пса приносить ему брошенную палку. Я была в восторге оттого, что он один.
Лотти сидела под навесом на скамейке и жевала конфету. Выглядела она точно так же, как и в первый раз, только на ней была немыслимая шляпа. Я ожидала увидеть ее с черным платком, покрывающим нижнюю часть лица, или в куртке Джесси Джеймса, но и вообразить не могла такой шляпы. Шляпа была фетровой, цвета жареного мяса, с цветочной аппликацией спереди, и не имела полей. Она поднималась резко вверх, как памятник, и сидела на лбу так низко и туго, что казалась его продолжением.
— Как жизнь, малышка? — спросила Лотти, облизывая обертку.
— Чудесно, Лотти, — ответила я, снова попадая под власть ее чар.
Наступило молчание. Я попила воды из фонтанчика, села, завязала галоши, потом снова развязала их.
— У моей мамаши зубы тоже растут не в ту сторону, — сказала Лотти и объяснила, что она имела в виду: нижние зубы были у нее впереди верхних. — Эти, так сказать, трамваи от работы, наверно, не загнутся. Паскудный городишко.
Тут, спасая честь моего родного города, на подъеме показался трамвай. Он кряхтел и стонал, и, неистово задребезжав звонком, замер как вкопанный. Предохранительный щит спереди был весь забит снегом, в котором торчала консервная банка от помидор — верх остроумия какого‑то подыхающего со скуки обормота. Я сама, оставаясь одна по субботам, выкидывала немало таких бессмысленных штук.
У этого трамвая была непонятная привычка отдыхать на каждой остановке по пять минут, пока кондуктор, мистер Янсен или мистер Пек, смотря по смене, вылезал наружу, потягивался, курил и сплевывал. Кое‑кто из пассажиров тоже выходил. Всё это напоминало туристическую поездку: можно было подумать, что сейчас они начнут фотографировать питьевой фонтанчик или чаутаукский клуб на склоне, а вернувшись на свои места, обменяются глубокомысленными замечаниями об увиденных здесь туземцах и древностях. Сегодня пассажиров вообще не было, и, как только мистер Пек вылез и, сворачивая сигарету, уставился на горы, будто видел их впервые в жизни, Лотти в своей высоченной шляпе вскочила в трамвай и махнула мне следовать за ней. Я бросила монетки в пустую кассу и уселась рядом с ней на заднем двойном сидении. Только теперь, тихим и по–прежнему безразличным голосом, она посвятила меня в свои сегодняшние планы. Шляпа — она не извинилась за нее, она просто сказала: «Моя шляпа» — должна была служить вместилищем всего украденного. Мне впоследствии тоже полагалось завести себе такую шляпу. (Вот так да! Цветы на шляпе, когда я разглядела, оказались тюльпанами подозрительно синего цвета). Я должна была заговорить продавца у одного края прилавка, спросив его, например, о цене крема, а Лотти тем временем стащит гребешок или беретку, или сеточку для волос или что придется у другого конца. Тогда, по сигналу, я откажусь от крема и перейду к следующему прилавку, на который она укажет. Сигнал был любопытным: Лотти должна была приподнять шляпу с затылка, «будто у меня там зачесалось», сказала она. Я обрадовалась, что самой мне красть не придется, и была тронута, когда Лотти сообщила, что добычу мы «располовиним». Она спросила, чего бы я хотела, потому что ей самой ничего в особенности не требовалось, и она собиралась сперва пройтись по лавкам приглядеться. Я сказала, что хочу резиновые перчатки. Желание было совершенно внезапным: никогда в жизни резиновые перчатки ни в каком виде не приходили мне в голову, но психолог — или судья Бэй — сказал бы, наверное, что такое желание очень показательно, и что я в тот момент уже предполагала от мелкого воровства перейти к игре по–крупному, имея оружие, на котором не хотелось бы оставлять отпечатки пальцев.
Редкие пассажиры, входившие в трамвай по пути в город, меряли нас такими странными взглядами, что у меня холодело в груди, но потом я догадалась, что они, должно быть, смотрят на шляпу Лотти. Что тут удивительного: я сама на нее посматривала краем глаза — ни дать, ни взять, поставленная на–попа длинная дыня. Нет, скорее даже огромная пробирка. Во время поездки — медленной, потому что трамвай тащился по городу, заезжая во всякие закоулки, где вовсе никто не жил — Лотти рассказывала мне обо всем, что она успела наворовать в Мускоджи и здесь в Адамсе: молитвенник в белом сатиновом переплете (подумать только!), конфет без счета (она, наверно, в жизни не платила за конфеты), роскошное кольцо за два доллара, кусок наждака, несколько банок тушенки, шнурки, набор фишек для покера, уйму карандашей, четыре свечи для зажигания («У папана колымага совсем развалилась, мы ее в ремонт сдали, а я себе с ними потом приемник сделаю — поняла? Буду на наушники Тулсу слушать»), ножик скаута–мальчишки и складную чашечку скаута–девчонки. В школе на переменках она каждый день лазила по карманам в гардеробе, но не нашла там до сих пор ничего стоящего и собиралась бросить это занятие. Однажды она взяла золотой карандаш со стола учительницы, но ее сцапали: теперь она уверена, что ее оставили в третьем классе только из‑за этого. Лотти была возмущена такой несправедливостью: «Старая сова! Вот если б я вела машину на глухой дороге, а она сидела рядом, я бы подождала до кучи гравия, остановила и сказала: «А ну‑ка вытряхивайся, мисс Присс». Вылезла бы как миленькая!»
Лотти так откровенничала, что я, наконец, набралась храбрости спросить ее, что она сделала с нашим тортом. Она посмотрела на меня и ухмыльнулась. Эта ухмылка в сочетании со шляпой так огорошили меня, что я до сих пор не отошла. «Я его съела, — ответила она. — Я забралась в гараж, села на старых шинах твоего папочки и съела. Вкуснятина!»
В нашем городе были рядом две двухцентовки: Крезга и Вулворта, и пока мы шли к ним по главной улице, Лотти забавлялась ручным волчком. Что и сказать, на улице, запруженной предрождественской толпой фермеров, вид у нее был необычный; да, с Лотти приходилось считаться. Не могу сказать, что меня распирало от гордости быть рядом с ней, и, честно говоря, я надеялась, что не встречу никого из знакомых, и благодарила свою счастливую звезду, что Джек ушел в горы за своими вонючими скунсами, потому что, если бы он увидел ее в этой шляпе и с волчком, то дразнил бы меня до конца дней моих. Но, с другой стороны, я все‑таки гордилась ее обществом: в той крохотной части моего мозга, где помещались только мы с ней, я важничала — ведь я, как‑никак, шла рядом с необъяснимой личностью на ограбление двухцентовки.
Нигде не пахнет, как у Вулворта под Рождество: толченым арахисом и восхитительными шоколадками, тальком Джер–Кис и духами Бен–Гур, кислой мишурой и восковыми свечками! Через толпу детей и женщин с трудом пробирались степенные старики; женщины покупали ленты, обертки и рождественские открытки, а дети — асбестовые подставки для кастрюль своим мамам и шведские закладки для книг с выжженной надписью: «Хорошая книга — добрый друг», или «Подарок из Сада Богов» — своим папам. Стоял страшный шум. Продавщицы без конца звонили в свои звоночки и просили платить мелочью, малыши пищали в колясках, когда сверху на них обрушивались пакеты с покупками. Одна дама размахивала рулоном красной бумаги, пытаясь привлечь внимание девчонки за прилавком. («Послушайте! Мне всего один рулон, получите с меня». А продавщица с пятнами напряжения на лице отвечала: «В кассу, пожалуйста, такой порядок!»). У прилавка с игрушками целое столпотворение — все заводили, пускали, дудели, барабанили, выдавливали из кукол: «Мааа–мааа». Выглядело это как‑то безрадостно, и, казалось, что ошарашенные старики ступают здесь по собственным трупам, но веяло карнавалом, и едва мы с Лотти проникли внутрь этого золотисто–пурпурного бедлама, у меня закружилась голова, и стало жарко. Ощущение было не из приятных: казалось, что у меня проваливается желудок.
Лотти подтолкнула меня и шепнула: «Иди, посмотри на конверты, мне нужны резиновые колечки».
Покупателей у этого прилавка было немного: канцтовары к сезону — рождественские открытки, оберточную бумагу и облатки — продавали отдельно. Я обошла прилавок и остановилась у восхитительной бледно–розовой почтовой бумаги с каемочкой из розовых бутонов. Торговала пожилая расторопная продавщица в фартуке, уделившая в этот момент все внимание обтрепанному старичку, который никак не мог выбрать между клеем и пастой. «Не спешите, папаша, — говорила она, — по сравнению с другими я сегодня, можно сказать, в отпуске». Старичок, с тюбиком в одной руке и бутылкой в другой, посмотрел на нее понимающе и ответил: «Мне это для марок. Иногда я пишу письмо и наклеиваю марку, а потом решаю не отправлять и отпариваю ее. Теперь у меня таких марок собралось на девяносто центов». Продавщица расхохоталась: «Я вас понимаю, — сказала она. — На меня тоже иногда что‑то нападает: я сперва пишу письма, а потом рву их на клочки». Старичок снисходительно посмотрел на нее: «Вот как? Совсем не думал, что вы интересуетесь политикой», — и опять перевел взгляд на клей.
Здесь для Лотти начать было проще, чем в школе дважды два умножить.
Я не успела и рта раскрыть, как она приподняла свою бесподобную шляпу и дала знак. Мы пошли прочь — она по одному ряду, я по другому — обмениваясь сквозь толпу взглядами. Мы сошлись у другого прилавка, где продавалась всякая галантерея.
— Ну как, здорово? — спросила Лотти, и я кивнула, хотя чувствовала себя прескверно. — Теперь мне нужны крючки, а ты присмотрись к серпантину.
На этот раз продавщица подсчитывала чеки, и вовсе не обращала внимания ни на меня, ни на сердитую даму, тщетно пытавшуюся получить у нее шпильки. Мелькнула из рукава костлявая ручка Лотти, и качнулась труба на ее голове. Так и ловила она в мешок зазевавшихся птичек: ситечко для чая (их вовсе не было на прилавке), коробочку гвоздей, резиновые перчатки, о которых я просила, и четыре пакетика смеси семян. Теперь вы имеете представление о размерах ее шляпы.
Я нервничала — не оттого, что была ее сообщницей, а оттого, что оказалась в этой толпе на пустой желудок, и потому что мы бестолку торчали здесь уже битый час. В ее шляпе не было ничего, что мне хотелось бы теперь иметь, даже резиновых перчаток. Но в той же мере, в какой мой дух падал, дух Лотти поднимался: ясно, что до сих пор она лишь присматривалась, и настоящая охота только начинается.
Сейчас мы остановились у киоска с бумажными куколками, чтобы произвести разведку. «Я себе раздобуду парочку жемчужных бус, а ты займись заколками, поняла?»
Удача и мастерство не покинули бы Лотти, а ее шляпа стала бы к обеду рогом изобилия, если бы в самый момент, когда ее рука потянулась к бусам, мной не овладела та моя неукротимая потребность. Никогда это еще не обрушивалось на меня так внезапно, может быть, потому, что сейчас меня со всех сторон давила и толкала толпа, а раззявленные рты дышали мне в лицо. Как бы то ни было, именно в этот решающий момент мне понадобилось остаться одной.
Секунду я стояла, уставившись на костяные заколки, а когда продавец спросил: «Так что же ты хочешь купить своей маме, милочка? Какого цвета волосы у твоей мамы?» — я глянула мимо него на Лотти и ответила: «Что, в вашей семье только у брата все шарики в голове не на месте?» Продавец остолбенело повернулся в сторону моего взгляда и схватил за руку Лотти как раз в тот момент, когда она приподымала шляпу, чтобы просунуть под нее бусы. Она неосмотрительно выбрала длинную нитку и чуть замешкалась; у меня промелькнула отвратительная мысль, будто у нее из головы вытекают мозги.
Не в силах справиться с этим чепе, продавец яростно зазвонил и заорал: «Мистер Беллами! Я воровку поймал!» Внезапно нагрянула тишина, а потом такой гвалт, какого я в жизни не слыхала. Звонок звенел, дети ревели, посуда сыпалась на пол, а толпа, спотыкаясь, ринулась к месту происшествия.
Возле Лотти в тот же миг вырос девятнадцатилетний широкоплечий мистер Беллами, крепко держа ее за руку и снимая шляпу, явившую к восторгу зрителей невероятный ассортимент товаров. Со взлохмаченными волосами и миной невинности на лице хитрюшка Лотти притворилась глухонемой. Она показала на резиновые перчатки, потом показала на меня, и мистер Беллами, которому, наконец, представился случай проявить свои способности, воскликнул: «Ага!» и, не отпуская Лотти, бросился вокруг прилавка и схватил за руку меня.
Я не знаю, где теперь Лотти — гастролирует ли еще или сидит в тюрьме. Судя по ее поведению после нашего задержания, первое столь же вероятно, сколь и второе. (С тех пор я ее не видела, и могу лишь предполагать, что она в ту же ночь смоталась из города на товарном поезде. А, может быть, вся ее семья снялась так же быстро, как и объявилась: обитатели наших трущоб были очень непоседливы. Можете быть уверены, что я не пыталась ее разыскать и несколько месяцев обходила Арапаха Крик и Норт Хилл десятой дорогой.) Она не произнесла ни слова и только делала знаки пальцами, переворачивая все с ног на голову. Пытались проверить ее слух, стреляя их хлопушки прямо у нее под ухом, но она и глазом не моргнула.
Вызвали моего отца, и он приехал на нашей семейной машине. Я почти не слышала, о чем шла беседа, потому что страшно ревела, но все же поняла одну его фразу: «Ну что же, негодница, ты, видно, добилась того, что мне придется порвать отношения с нашим старым другом, судьей Бэем». Я пыталась защищаться, но все было бесполезно. Управляющий, мистер Беллами, продавщицы и мой отец — все ласково похлопывали Лотти по плечу, а продавец даже сказал: «Несчастный ребенок–калека». Несчастному ребенку–калеке подарили кулечек леденцов, и он ответил им наибессовестнейшей улыбкой благодарности, немного похныкал и зашагал прочь, держа перед собой, как попрошайка, пустую шляпу. Я ненавижу Лотти по сей день, но должна оценить ее по заслугам — она была гениальна.
Мистер Беллами, я уверена, хотел бы упечь меня в исправительную школу на всю жизнь, но управляющий сказал, что, поскольку это мой первый проступок, он позволит отцу самому наказать меня, Продавщица — старая дева — только щелкнула языком и покачала головой. Папа вытолкал меня из кабинета и из магазина, поскорее запихнул в машину и помчал домой, что‑то бормоча себе под нос. Иногда до меня долетали слова: «нравственность» и «в наши дни».
Стоит ли рассказывать дальше? Сами понимаете, что потом было. Папа, поразмыслив, решил не разлучаться с судьей Бэем, а напротив, воспользоваться дружбой с ним в трудную минуту, и повел меня к нему в дом выслушивать нравоучения. Единственное, что я запомнила из длинных сентенций, которые он изрекал, сидя за своим бюро и неподвижно вперившись в меня, было: «Я хочу, чтобы вы хорошенько над этим задумались, барышня. Я хочу, чтобы вы заглянули в самые темные уголки своей совести и нашли в них и вырвали корень зла». Ну и мудрец! Да если бы я выкорчевала в себе все дурное, что бы от меня осталось? У мамы несколько дней не просыхали глаза, потому что она вскормила такую преступницу, и ей было стыдно показываться в соседней лавке; отец молчал и только часто поглядывал в мою сторону. Паинька–Стелла сказала: «И как только тебе не совестно было так поступить на Рождество!» А Джек… Он и не догадывался, как близко ему было до небес, когда я сжимала в руке кухонный нож. Я столько раз слышала «хорек», что чуть не свихнулась. Тэсс, конечно, не понимала, что вокруг делается, и задавала столько вопросов, что я, наконец, бешеным шепотом посоветовала ей сходить посмотреть, где раки зимуют.
Добрая старая Муфф!
Неправда, что ошибки ничему не учат. Для меня, по крайней мере, тот случай не прошел даром. Я сразу завела себе нескольких приятелей: естественно, они уже не принадлежали к избранным Карлейль Хилл Грейда — на мне ведь лежало клеймо, и теперь, когда нестерпимое желание остаться одной охватывало меня, я не давала себе воли. Я говорила: «У меня что‑то разболелась голова. Я поеду домой приму таблетку», или «Лошадь меня укуси! Совсем забыла — мне нужно к зубному».
Когда скандал забылся, я записалась в туристский клуб для девчонок, и меня сразу же приняли, потому что Стелла у них уже два года ходила в почетных членах, а руководитель отряда был маминым знакомым. Все обернулось как нельзя лучше, и даже Муфф не скучала по мне, когда мы выбирались в походы. Она к тому времени подросла и стала приносить нам буквально тысячи котят.