А. Афанасьев СЛАВА

Посвящаю отцу, Василию Ивановичу, паровозному машинисту.

В двадцать ноль-ноль вагон опустел. Можно было уже не держать место, и он отправился на вольный воздух, покурить. За обмерзшим окном лишних огней не было. Изредка, радостно вспыхивая, выскакивал какой-нибудь полустанок — одно-два дерева в сверкающих шапках, домишко, заметенный по глаза, укутанная фигурка с небольшим (будто детскими) флажком и фонариком. Казалось так — другая жизнь, более радостная, счастливая… Но он не верил, он по опыту знал, что обман в большой скорости: веселья нет там, оно только отсюда так, с поезда. И оттого это веселье, что поезд летит мимо, мимо, и ты знаешь, что он никогда не остановится на таком полустанке, и ты на нем не выйдешь.

Вагон качался, скрипел всеми боками и крышей. Это был старый вагон, такой же, как он сам, а может, еще старше; ходил, наверное, долго по главным дорогам, а потом было решено загнать его на эту тупиковую ветку… Он, как обычно, представил себе: кто-то там, в верхах, привык уже и даже устал распоряжаться круглые сутки вагонами и людьми. Но этот кто-то, конечно, поумнее нас. Уж он-то точно знает: кого и куда загнать. Одни загоняются на тупиковую ветку, другие в капиталку. Третьи — на переплавку, в металлолом… Этому все-таки, считай, повезло. Этого загнали в тупик, а могло бы быть и хуже… Вне всякой связи он стал вспоминать сына: белые волосики на неокрепшем младенческом родничке, руки в мокрой экземе и уже недетская мука в глазах.

Пальчиком на пузырек с мазью покажет: «Папа! Зя-зя!» Не говорил еще толком, а от муки все-все понимал, знал, какое лекарство ему помогает… Вырос здоровяк, а слова клещами не вытянешь из него. Заскакивает проездом, спешит, ни выпить, ни закусить. Разговор не разговор, так. «Не болеешь?» — «Нет». — «А она?» — «Нет». — «А внучка? Внучку привези…»

«Привези» он говорит уже не надеясь — на пороге и вполголоса: сын все равно выйдет с таким видом, вроде не расслышал. На столе зря пожаренная картошка. Бутылка. Он усиживает бутылку в одиночку, сознательно не вслушиваясь в бормотанье жены.

Да и чего там слушать! Она со снохой как кошка с собакой, ну а он между ними попал. Послушал бабу, старый дурак: ломал сына, склонял к разводу. А они в деревню, к черту на рога умчались. Оставили без внучки — вот и давай там, сама с собой теперь бормочи…

Все свои шестьдесят лет он любил застолье. Шестьдесят лет он сидел за столом, покидая его лишь для работы. Он ценил работу. Но даже выше работы ставил человека. Он встречал, поил, судил, кормил, ссорил, провожал и поджидал у окошка или на крылечке, когда там придут или приедут снова. Теперь никто не едет и не идет. А если идет, то мимо, по своим делам, где и обходится без его заинтересованного участия.

Такая жизнь ему в конце концов надоедает, терпение его лопается.

Поломать все! — решает он. Поломать одним ударом! — и жизнь пойдет по-старому, со смыслом.

И вот он поднимается из-за стола и допивает последнее.

Сначала он решает отбить телеграмму. Так, мол, и так. Умер папа. Выезжайте немед-лен-но! Не то опоздаете! Тут же прилетят, это уж точно… И поперхнулся, будто уже умер.

— Молчать! — кратко приказывает и без того молчащей жене. — Сейчас же молчать! Собирай меня… И никакой телеграммы — врасплох застану!..

В семнадцать часов он выходит из дому — в крепкой кожаной шапке, в легкой куртке из кожзаменителя, с большой хозяйственной сумкой. Он берет решительно билет, не спросив специально сдачу. Он лезет в нужный вагон. Растолкав молодых плечистых пассажиров, находит свое место. И шесть часов ему все нипочем: ломать — так ломать. Поездом ему не в новинку, и пять километров пешком — тоже ерунда. По морозцу, по снежку, где полем, где леском, скрип-скрип, не заметит, как и доберется. Стук в дверь. Открывайте там. Кто-кто… Открывайтесь — отец приехал!

К двадцати четырем часам вагонное стекло покрылось инеем. Черное сплошное пространство за окном заметно светлело: приближалась станция. Вагоны, перестав свиристеть колесами, начали стучать, будто катились-катились и теперь вдруг пошли ногами. Светила все почти исчезли, в побледневшем небе сияла далеко-далеко хорошая золотая звездочка, которую он приметил для себя в самом начале дороги. Он не помнил сейчас ее имени, хотя была она какой-то известной звездой, даже знаменитой. Не помнили ее и соседи. И на все вопросы о звездах они подолгу смотрели на него, а потом отвечали на всякий случай уклончиво.

Вагон рванулся назад, вперед. И тихо въехал в станцию. Проводница, не выходя из купе, прокричала весело: «Пассажиры, готовьтесь, конечная остановка. Дальше ехать некуда!..».

Некуда так некуда. Он приготовился.


Из поезда вышли еще трое. Он каждого рассмотрел, приноравливаясь как к возможному попутчику. Но они вышли и разбрелись в неизвестных ему направлениях. Он постоял с минуту на морозном перроне. Станция, несмотря на поздний час, работала шумно. С гулом катились с горки неуправляемые вагоны: они неслись под уклон, разбрасывая гигантские тени, и когда уже казалось, что вот сейчас вонзятся в состав со стоном, и расплющенное железо, раздавленное дерево полезет в разные стороны, тогда только точно брошенный «башмак» летел под колеса, и вагоны начинали кричать пронзительными голосами…

Главного, дневного начальства не было, и станционные селекторы, переговариваясь, дерзко отступали от инструкций: спорили, рассказывали анекдоты, проклинали хором какого-то Трахтенберга, потом Трахтенберг орал без передышки минут пять; потом вместе хохотали, гремя железом на весь огромный парк; потом, позабыв выключиться, кто-то тихо плакал в пустой тьме.

Он улыбнулся себе под нос, с удовольствием бормоча и вспоминая что-то, раздавил ногой окурок и двинулся в тепло.

В вокзале он все-таки понадеялся найти кого-нибудь на дорогу для веселья. Всем своим видом давая понять, что ищет и не может пока найти встречающих его, он осмотрел пустой зал ожидания, попил водички и почитал немного вокзальные объявления. Со всем он в принципе был заранее согласен, лишь здоровенный розовый парень без лица с такого же здоровенного, наверно, медицинского плаката, ему не глянулся. «Все во имя человека, все во благо человека!» — прочитал он написанное про этого безглазого парня и не поверил. «Разве ж это человек? — засомневался он. Но тотчас догадался. — Да с таким хрен чикаться! Такому хоть с… в глаза, ему все благо! И больно высоко они его задрали, недостижимо даже, небось дырку им какую-нибудь закрывают», — решил он, потому что и сам так сделал осенью: где штукатурка осыпалась, поместил красивую картину в золотой раме. Называется «Охотники на привале». Эти самые охотники вместо того, чтобы охотиться, лежат в поле, прохлаждаются и не подозревают, что повешены тут совсем для другого дела.

На вокзале было пустовато. В маленьком окошке широко зевала кассирша. Прямо над ней висели большие круглые часы, показывая неправильное время. Они показывали рассвет, и на самом деле была глухая ночь. «Кого они только тут обманывают?» — проснулся в нем заснувший было железнодорожник. Но железнодорожник, решил смолчать. И он вышел в темноту.

Под штанины сразу намело. Он долго кружил по маленькому поселку, прихлопнутому большим помертвевшим небом, искал — у кого бы спросить дорогу, пока наконец из желтого дома с колоннами и большой красной звездой не выкатился мужчина лет тридцати в хорошем пальто, но расстегнутом, выпачканном во что-то белое. Мужчина долго грозил кому-то невидимому с проезжей части.

— Куда, дед? Погибать идем? — прохожий покачнулся весело, пытаясь поднять упавшую шапку, и засмеялся. — Ну, пойдем вместе… Не хочешь? Ну, пачему, па-че-му-у-у не хочешь? Ну, топай тогда в свое село сам… В-о-о-н оно, огонек светится… Заметь, дед, тебе светится, а кому-то, может, уж и нет?..

Прохожий достал из кармана завязанный узлом галстук, аккуратно расправив, повесил его на место и исчез в поднимающейся метели.

«Носит тебя… По ночам не спишь…» — пошептал он во тьму и зашагал на указанный огонек. От крайних дворов, очертания которых едва уже угадывались, дорога, круто уходила вниз, в невидимую, непонятную муть, в середине которой светились белые пятна; казалось, что село совсем рядом, рукой подать, что пройди немного и отворишь скрипящую дверь, и мороз в последний раз ахнет по рукам и ногам, а там уже хорошо, а там уже свет, печка, теплые носки, снятые для тебя прямо с ног, близкая улыбка, мягкие руки, разговор… Разговор обязательно до утра, он расскажет про все, про все, вспомнит войну, как жили, про товарищей, как нашел жену, как дети народились, как болели и выздоравливали, как теперь одному, вдвоем с матерью, в большом доме… Нет, про это он не будет, про это не надо… Лучше подложит дрова в печь, а сначала сам найдет топор, выйдет на холод, станет колоть помельче, поглядывая в окошко: где они там его приезду радуются — молодая хозяйка хлопочет, внучка проснулась, рассматривает подарки, смеется, а ему и так хорошо, за окном. И не страшно, и хоть бы весь век так стоял, — не замерзнешь, не заледенеешь, только бы рядом с ними, с родными…

Так он думал с час, а может, и больше. Наконец время потеряло измерение. Снег то пел, то скрипел, то хрипел, утомляя своей податливостью бесчувственные уже ноги. Дорога длилась без конца. Сосновые посадки в мутной тьме. Слева. Потом справа. А потом опять слева. Одинаковые, неотличимые — будто те же самые, что и час назад.

Так он шел, а потом понял, что отмерзают руки. Водкой? Но водка для другого дела, надо довезти. Он представил, что скажет потом: не вытерпел, хрен старый, вытрескал… Нельзя.

Он посмотрел вокруг себя: ни души. Он посмотрел наверх: километров десять пустого неба.

Бога он вспоминал очень изредка. Еще не подошла, наверное, та минута, когда обращаются к Богу с верой. Пока он вспомнил Бога как факт. Его от другого затрясло. Он увидел себя вдруг глазами сына. Когда сын найдет его завтра. Рот, заметенный снегом. Распахнутый кителишко, а на груди синий лев, колотый тонкой иглой сорок лет назад. Вигоневые мерзлые носки (не согнуть) выставились в небо… Завтра…

И он онемелыми уже руками отбросил сумку. Упал на колени и стал рвать наст негнущимися пальцами. И все внутри плакало — Васенька, В-а-асенька — жалело себя, уговаривало себя забытым детским именем. Хрустнули пальцы, резкая боль вспорола суставы, он обрадовался, руки оттаяли. Побежал, закинув на сгиб руки тяжелую сумку, слыша, как мертво стучат боты «прощай молодость» по наледи.

Ровно к двум часам он согрелся. Прошло еще много времени. Метель схлынула. Огонек, указанный прохожим, то пропадал, то появлялся. Он шагал и шагал упорно к нему и наконец выяснил, что это простая звезда и ничего больше. Он плюнул и пошел в противоположную сторону.

Он опять смотрел на часы. И опять было два часа ночи. Часы, видимо, тоже от мороза заело. И тогда он только согласился, что дорогу потерял.


Теперь все было можно.

Он закурил, не бросая спичку. И порадовался на этот огонек, обжигающий пальцы… Но водку себе пить пока не велел, не садясь, не останавливаясь, шел, экономя спички, прикуривая папиросы одну от другой, кричал в пустоту, с усилием разлепляя согревающиеся и сразу же замерзающие от влаги веки, стук в дверь, открывают, высовывается осторожно узкое женское лицо, шепот, вы ошиблись, да не может быть, уходите сейчас же, да некуда мне, думайте, когда отправляться в дорогу, мне бы обогреться, вы нас выгнали из дома, я не хотел, ах, не хотели, уходите, ваш сын давно спит, стук в дверь, никого дома нет, дома нет, нет, нет…

Где я?

Треск. Он очнулся и понял, что лежит. Лежит на спине, голым затылком на снегу. Может, от того и очнулся и сразу увидел над собой небо, красиво облепленное звездами. Звезд было очень много. Он не знал даже, на какую ему сейчас, в его положении, лучше смотреть. А потом подумал, а зачем смотреть-то?

Воздух над ним, толстый, прозрачный и мерзлый, просвечивал насквозь. Наверное, до самого дна. Воздух жег горло, а на лице его уже не чувствовалось. Вокруг ни вздоха, и будто нет и не было в здешней жизни никогда ничего живого. Только грубый наст, стремительно остуживающий спину. Только белые, острые точки наверху. Каждая из них была высоко… Так высоко, что было можно понять: он умрет здесь, поближе к утру, вне зависимости от красоты, размера, плотности и температуры звезд… Всего того, о чем когда-то, давно-давно, любил читать в ежемесячном популярном журнале, на который каждый год самолично и подписывался.

Ладно. Ну а зачем-то он все-таки переживал из-за братьев, из-за тех, кого находили и в научно-популярных журналах на соседних планетах время от времени, следил за каждым их шагом, вздохом, волновался, как о собственном сыне, пока там, в редакциях, не ставили на открытых братьях очередной крест? Зачем же он тогда ждал, поглядывая иногда вперед, откуда и взаправду исходило живое свечение?

Черные народы братались с народами желтыми и белыми — и никак не могли набрататься. Пролетарии всех стран соединялись и соединялись, но все у них не получалось соединиться наконец.

А он все ждал и ждал какого-то последнего, главного праздника. Всю жизнь ждал. А когда от того, что вокруг, ждать совсем стало нечего, он уж хотел было запить. Но опомнился, оглянулся…

На что же он рассчитывал?

Как на что? Что и он, своими, пусть малыми силами, в доступной форме приближает тот день, когда все разумные существа, точно пролетарии, бросятся друг к другу в крепкие объятия, и сразу станет полегче дышать и посытнее жить — и у нас, и у них там, на этих планетах.

Ознакомившись с какой-нибудь научной статьей, он взвивался под потолок — над серым, жалким бытом, и, твердо отложив очки, оттуда, с высоты, кричал:

— Вон оно что! А ты по этим вопросам, мать, еще противоречила! А оно — вон оно как! Нет, мать: не зря! Совсем не зря!

Хотя мать ему, конечно, ни по каким вопросам не противоречила. Она давно поняла, что мужикам голова вовсе не для дела дана. А как поняла, так и замолчала.

Нет, безусловно, думал сейчас он, космонавты вот-вот разыщут населенные, благополучно живущие планеты. (В этом результате он нисколько не сомневался.) А наука, не оглянешься, разгадает устройство хорошего бытия и научится выручать из любого положения, даже и из такого, в которое сам он попал… Но когда, когда? Вот в чем вся загвоздка! Если один только свет от этих звезд идет 1000 лет, поразила его вдруг страшная догадка, то может, как раз через 1000 лет он только Земли и достигнет?!

— Эх, да провались вы там все в тартарары! — крикнул он в сердцах звездам, радуясь единственно, что саморазоблачений его теперь не услышат. — Какое тут, к чертям, выйдет братанье, когда вместо братанья одно недоеданье?..

Прошла всего-то минута. А может, и много больше, нога у него затекла так, что он подумал: отмерзла. Он дернулся всем телом, и под ним все заскрипело и запищало. И он, удивленный, сел. Все внутри вздрогнуло: под ним сломанный плетень.


Он встал. Встал и не обманулся. Впереди была деревня. Дома слева и справа, улица, ровные ряды. Господи, сколько ж близкого, горячего, незаменимого было в этих завалившихся, приземистых домишках, сколько же надо человеку, чтоб быть человеком…

А надо все время больше, надо, чтоб отдернулась на стук занавесочка, заперхал в теплой глубине недовольный хозяин и принялся, один за другим, отпирать и отбрасывать свои крепостные запоры.

Маленькое кривобокое окно в древней раме. Крепкие, целые стекла, а за ними как будто душная непроглядная тьма. Вот сейчас, в такую ночь, когда на дворе так трещит мороз, а там, за толстой теплой стеной поет, наверное, разомлевший сверчок, — в такую ночь сладко спится.

Постучал в стекло деликатно, суставом пальца. Молчание. Он постучал сильнее: «Эй, есть там кто живой? Да откройте же, откройте!..»

Ни звука. Тогда он пошел вокруг сенец. Снег заскрипел под ногою по-чужому зло.

Вот, пожалуйста, колодец. Вот сараюшки какие-то: держит, знать, какую живность…

Только как это?! Почему снег не топтан?

— Черти, — сказал он преднамеренно весело, осаживая в себе что-то нехорошее, поднимающееся из самой глубины. — Черти и есть. Какое хозяйство бросили! А?.. А тут хрыч старый приперся, двери им расколачивает. А они-то… Они-то и не знают!

Снег оказался нетронутым и со двора, а в доме, это сразу стало ясно — не жили. Собственно, и дома не было: всего лишь крыша да три стены. Четвертая, задняя рухнула почти вся, и, по-видимому, давно. Крупные камни лежали вокруг, покрытые толстой коркой старого заскорузлого снега. Неровная, с острыми краями дыра будто выворачивала наизнанку внутренность двух крошечных комнат. Большая, серая, с закопченным зевом печь, полураздавленный диван, заметенный поземкой, на стене пара картонок под стеклом, — наверное, семейные портреты прижавшихся теперь друг к дружке людей, почернелых от мороза так, что нельзя уже угадать, кто там был: женщины, мужчины, дети?

Да и люди ли? Может, на этих портретах совсем и не люди?! — в конце концов испугался он.

Рядом, ближе к дыре, разодранная пополам школьная карта мира.

От лунного света было видно, как проходил гигантский разрыв — через мировые столицы, через неприкосновенные границы, знаменитые реки, высокогорные озера; через весь темно-синий океан. А там, где тонкие нити, опутавшие землю, сходились к нижней пуповине, — там разрыв кончался, и правая половина, того и гляди, грозила отвалиться и загреметь по шершавой стене. Только ветру пахнуть, только спичке загореться — и все, конец карте мира…

На отставших от стены обоях он различил темные следы, размашисто выведенные кистью крупные буквы. Наверное, матерное слово какое-нибудь, подумал он. Хулиганистые теперь в деревне ребятишки пошли… Но разобрал, прочитал по слогам: «Слава…». Кому слава? Богу, что ли, тут слава? Зажег спичку и выяснилось: не Богу слава, КПСС слава.

Прежде чем отвести глаза, он себя остепенил. Он достал папиросу, размял, не позволяя в тот же миг побежать дальше и все увидеть. «Ну, на тебе, — шептал и шарил по карманам спички. — Умчались, глядите-ка… Да оно и правильно! Чем на краю, на отшибе-то жить… А я стучу, а я барабаню: и-с-ссть там кто живой?! И-и-есть, как же…»

Соседний дом и рассмотреть не успел: дверь навылет. Дальше. На другой стороне свернуты набок трубы. Дальше.

Дальше он едва успевал отдергивать руку: нет окон, пустые, без стекол рамы, рухнувшие ступеньки, выбитые двери…

Дальше…

Так прошел он домов двадцать или двадцать пять: задавленные льдом и снегом бугорки, позванивая, покрывали всю равнину, весь бывший божий мир, видимый и невидимый отсюда… Какими силами он еще двигался, Бог его знает. Неживое он уже чуял заранее. Он видел это неживое как себя давеча, глазами сына: вымороченным, твердым, омертвелым.

Хотя нет. Эти дома не выглядели покойниками. И эта мерзлая земля, скорчившаяся под черным куполом, вовсе не казалась мертвой. Видимо, случилось худшее. Ведь сказано в Писании: все обратится в противоположность. Вот оно и обратилось. Только планировали в одну противоположность. А вышло совсем в другую. То, что было когда-то землей, медленно двигалось теперь, шевелилось рогатым панцирем. То, что было домами, напоминало сейчас какие-то синие тела: в их жилах медленно пузырилась кровь, но кровь холодная, черная…

Он присел в развороченном здании на целый стул и принялся молиться, трясясь и плача. Молился-молился, да тут же и понял, что все настоящие молитвы за долгую жизнь перезабыл, остались одни обрывки; поискал бессловесными глазами в небе, между мертвых звезд… В небе было пусто, как в поле.

Высоко-высоко болталась какая-то серая будылка. И та пополам переломанная — ветром или колесом…

Слава советскому народу. Слава! Слава! Слава!

Слава тебе, Господи. Ура! Ура! Ура!..

И еще орден Славы третьей степени. Но Славу не дали, документы, сказали, не дошли. Тогда Славу заменили пайкой хлеба сверх нормы. Слава была — об дорогу не расшибешь. Кишкодер, а не Слава. Но наелся. Забылся. И ничего…

Его опять потянуло курить. И он опять шарил по карманам. Раз, другой, третий.

Спичек не было.


Спичек не было. Пыльный, острый от мелкого сора ветер в последний раз ударил под дерево, задрал, завернул зашумевшие листья, загасил огонь едва разгоревшегося костерка. И тут смолкло. И в тот же миг вся его рубашка промокла от тяжелого, нежданно густого дождя. Дождь будто бы разрывал крону на мелкие части, так заполошно трещала листва старого дерева, пропуская на голову без задержки всю скопившуюся небесную влагу.

Коробок был пустой, а теперь и мокрый. Он отбросил его в траву и стал разглядывать отмытые, слегка нывшие ступни. Они распухли, покраснели, двадцать пясть верст не дались им даром… А двадцать пять еще впереди…

Зачем он тогда отправился в дорогу? Может, узнал, что вернулся с заработков отец? А может, кто послал с письмом или просьбой?.. В размытом дождем воздухе он различил что-то темное. Это была подвода, его забрали на полпути, довезли до села, он помнил еще, как вдруг резко кончили пузыриться канавы, дождь упал весь, тучи будто сдернуло за горизонт, и загорелось солнце, выпаривая медленно воду из его одежонки… Потом был какой-то незапомнившийся бред, и он проснулся уже на руках у отца. Болело все тело, особенно ноги, ступни. Но было смешно, не открывая глаз, чувствовать, как отец его будит, поводя ласково кончиками усов по его носу. И тут уж не выдержал он, поднял тяжелые веки и все сразу близко увидел: и эти пышные каштановые усы, и большой облупившийся от солнца нос, и беззвучно сияющие голубые глаза… Отец что-то шепчет. И ласкает, ласкает шершавой ладонью его ноющие ноги… Потом как в тумане: крепкий, здоровенный, в расстегнутой косоворотке отец, кричит чего-то весело и носит мачеху на руках… Тут провал какой-то. Дальше он не помнит. Дальше его, кажется, лечили.

Лечила мачеха. Она была, в общем-то, хороший человек, когда не кричала.

А потом, через двадцать лет, принесли телеграмму. Он приехал, а отец был живой, все такой же смеющийся, голубоглазый. Он радовался, что так ловко всех надул и все вышло как надо! И застолье, и сыново начальство не взыщет — предлог есть. Телеграмма? А шут с ней… Иначе ведь, как на поминки, не дозовешься…

И еще раз, через пять лет, принесли телеграмму. И опять отец был живой, только сильно усохший, но глаза сияли последним светом…

А потом не было больше телеграмм. Пришло письмо от соседей, с опозданием на месяц. Там сообщались подробности. Перед самым концом он не мог уже подниматься, и мачеха его… Она стегала его мокрыми штанами и исподним по голове, по лицу, по глазам… Ему мерещилось потом много лет подряд, что глаза и тогда, и тогда сияли.


Он вскрикнул. И от того очнулся, чувствуя, как что-то горячее, нестерпимое льется по щекам и заливает губы.

Он встал и пошел. И упал. Рук будто не было, упал лицом в обмерзший порог, кровеня носом заледеневшее дерево. Встал. Пошел. Кровь — красная на белом — привела в себя. Надо было идти и опять стучать во все окна и во все двери.


Прошел год. Прошло сто лет. Прошла 1000 лет, когда он добрался до крайних дворов. Стук в дверь, отворите, скрип половицы в сенцах, узкое белое лицо, никого дома нет, не могу больше, идите своей дорогой, я ваш отец, пустите, вы не отец нам, а кто же я, вы никто, я умираю, умирайте, дай хоть на сына посмотреть, вашего сына здесь нет, сын не помнит вас, пустите, зачем вы ему нужны, мы сына съели и тебя съедим, пустите, загорается свет, пустите, я буду жить в сенцах…

Он не поверил, что за стеклом загорается свет.

Что-то заскрежетало и затихло, потом ругнулось шепотом, и дверь с грохотом распахнулась. Теплый пар ударил в лицо. В низком проеме двери, на фоне чудовищного черного неба, покачивался пьяненький старичок в белом. Покачивался так, словно вышел по нужде. А ведь мог и не выйти!.. Но он беззубо улыбался уже и говорил что-то…

— Чего?

— Говорю, давай закурим! Закурим, говорю, давай… Есть у тебя свое курево?

…Наутро в деревянной комнате стоял наполненный бутылками и закусками стол. Сосед, что спас его, уже ушел, хорошо принявши и от того раскосев мокрыми глазами. Но уходил веселый. Гордый тем, что вот так внезапно и счастливо всем пригодился. (Он им, конечно, не проговорился, что дверь бы не открыл, если б не экономия курева; да и сын, конечно, промолчал, хотя знал: сосед свои никогда не курит.)

А отец лежал счастливый под тулупом, с перевязанными руками и тихо слушал радио: как оно гремит маршами посреди солнечного утра, наверное, празднуя какой-то светлый праздник. А какой, он сейчас не помнил, а до календаря, украшенного красивыми красными звездами, отсюда, с большой громоздкой кровати, не дотянуться. Потом пел хор протяжно, мелодично, и с хором было спокойнее: плакалось как-то само собой, и не было стыдно, потому что в деревянном доме он был один… Плакалось же потому, что понял он, что разобрал наконец все-все. На большой скорости, под грохот и заливистые гудки проскочил он свой перегон и полустанок, а опомнился, да поздно: кончился перегон, кончился. И он даже разглядеть и то не успел: где его? какое его?

Хлопнула дверь. Он быстро вытер щеки одеялом. Вошел сын — высокий, сутулый, крепкий. В руках его отцова шапка — окаменевшая, забитая снегом. «Ну, ты даешь… — сбрасывая валенки, сын неторопливо ругал его. — Всю деревню исколесил — я прямо по следам и прошел, а в нашей деревне на сорок дворов мы да два соседа остались… А нет бы телеграмму: так, мол, и так…» — «Ты что?!» — «А ты что? Трудно было — «выезжаю, встречайте»?»

Сын выключил радио, разлил по стаканам, сел. Посмотрел на отца грустными глазами, его беспокоили руки, хотя доктор сказал, что ничего, обойдется…

Отец смотрит на сына. Он понимает его мысли. Он чувствует, как хорошо, уютно лежать под тулупом и одеялом, и вспоминает почему-то про соседа и плачет не таясь, открыто, захлебываясь.

— Знаешь, что он… мне сказал, когда дверь открыл?

— А-а… Про нас что-нибудь?! Да не верь ты ему, болтуну старому…

— Ничего, ничего… Ладно… — Отец понял, уже понял, что про это нельзя говорить, этого до времени никто понять не может; он уже закончил, справился с собой полностью и как бы даже улыбается: — Слушай! Давай закурим?.. Закурим — и все. И больше человеку, выходит, и не надо…

Мерно работает печь, накаляя комнату. От жара новая деревянная обшивка становится сухой, белой, легкой, вот и сейчас, время от времени, что-то там, в досках, негромко всхрипывает, потрескивает, лопается. Он долго смотрит в светлый тонкий потолок, отделяющий его от черного старого неба. И засыпает. И снится ему ночь. И будто хрипит все страшней и страшней потолок, будто трещат перекрученные доски, будто хрустят балки, стены, крыша, и вот уже вниз лезут с визгом к нему бессмысленные, страшные звезды…

Он просыпается. Вокруг день. Рядом сын. Слава.

Загрузка...