Борис Парамонов СЛЕД Философия. История. Современность

I

«Культ личности» как тайна марксистской антропологии

Нормой жизни в коммунистических странах стало явление, названное самими марксистскими идеологами «культом личности». Те из коммунистических стран, которых не коснулся процесс десталинизации, сохраняют это явление до сих пор. Под десталинизацией нужно понимать не сознательно организованную борьбу с названным явлением, а скорее процесс естественной смены поколений в коммунистическом руководстве. Фидель Кастро пришел к власти в самый разгар десталинизации в СССР, он воспринял коммунистическую идеологию как раз в это время, но все это не помешало ему насадить в собственной стране культ собственной личности. Возникает вопрос: насколько органично это явление, насколько существенна и необходима его связь с самой идеей коммунизма? Часто говорят, что марксизм не отвечает за конкретные детали строительства социализма в СССР и что все кошмары этого «строительства» объясняются свойствами местной среды, например древней традицией восточного деспотизма, пониженным правосознанием русского народа и прочим в этом духе. Нужно выяснить, действительно ли «культ личности» — взятый не как условное обозначение всех беззаконий, бывших в СССР, но в специфическом смысле обожествления вождя и как самая идея вождизма, фюреризма, — действительно ли он не находит в марксистском учении никакой питательной почвы.

Интересно проследить появление самого термина «культ личности» в советской печати. Он появился отнюдь не в 1956 году и отнюдь не как цитата из Маркса. Впервые он был употреблен в небезызвестной книге «История ВКП(б). Краткий курс» и связан там с именем Ницше. «Культом личности» названы в этой книге настроения русской интеллигенции в так называемую «эпоху разброда и шатаний», то есть в промежутке между двумя революциями. К этому явлению были отнесено не только действительно заметное в те годы увлечение идеями Ницше, но и такие, например, факты, как появление эротической литературы. В трактовке партийных летописцев были свалены в одну кучу совершенно разные вещи, русский культурный ренессанс и бульварная романистика оказались перемешанными. Важно, однако, то, что слово — «культ личности» было найдено, что термин, двадцатью годами позже прочно приложенный к Сталину и его диктатуре, на страницах истории партии выявил, через его отнесение к ницшеанству, свой романтический генезис. Это было провиденциальным знаком.

Ибо можно и должно связывать «культ личности», обожествление коммунистического вождя с глубинными романтическими корнями марксистской философии. Мнение о марксизме как варианте и модификации романтизма уже не ново. Нам известны высказывания по этому поводу П. Б. Струве, в статье его о теоретике синдикализма Сореле, и о. С. Булгакова, писавшего в «Философии хозяйства», что диалектический материализм гораздо легче вывести из Шеллинговой философии тождества, нежели из Гегелева панлогизма. Но эту связь нужно продумать до конца. Должны быть учтены как нюансы и подробности возникновения философии марксизма, так и детали ее реализации в стране побелившего социализма. Здесь вскрываются связи, зачастую парадоксальные; и можно, например, говорить, что такие образования коммунистической идеологии, как литературный метод социалистического реализма, тоже сущностно связаны с основной марксистской философемой, а отнюдь не явились только на потребу коммунистической пропаганды. Марксизм выявляет себя как мировоззрение целостное, реформировать которое или частично ревизовать довольно трудно, если вообще возможно.

Проблематичная связь марксизма с романтической традицией станет много понятней, если мы вспомним о романтических корнях гегелевской философии, этого уже бесспорного источника марксизма. В наброске 1796 года «Первая программа немецкого идеализма» Гегель говорил, что подлинная философия должна быть и будет эстетической. Здесь была его первоначальная философская интуиция. Уже старый исследователь Гайм («Гегель и его время») понял эту черту Гегеля. Нерв гегельянства — идея диалектики — свидетельствует о том же. Диалектика могла появиться лишь как результат художественного постижения мира. В диалектике Гегель изнасиловал природу научного понятия, аналитически расчленяющего мир, но не способного к его конкретному синтезу. Собственно, все новации Гегеля выразились единственно в том, что интеллектуальную интуицию Шеллинга он придумал выразить при помощи понятийного аппарата, отсюда и родились его расплавленные, сюрреалистически текучие категории, переходящие одна в другую в непрерывном протекании, процессе. Через много лет после Гегеля ту же попытку выразить непрерывный жизненный поток предпринял Бергсон, и он же возродил Шеллингово понятие интуиции. Но для Бергсона моделью бытия был живой организм, для Шеллинга же — и для Гегеля! — художественное произведение. Гегелевский кунштюк заключался в том, что он, по словам Гайма, Шеллинга приучил к порядку Фихте. Для чего это ему понадобилось? Философему романтизма можно выразить одним словом — тождество. Весь целокупный состав бытия романтики мыслили проникнутым различными градациями идеального содержания (потенции Шеллинга). Мир был спиритуализирован насквозь, сплошь, до конца, — так, как позднее «материя» диамата. При таком подходе к бытию аксиологический его центр поневоле перемещался на полюс «объективного». Романтикам не удалось сохранить свою знаменосную идею — творчески активного субъекта. Показательна судьба романтического учения об иронии в общем контексте романтизма. Ирония была и миродвижущим принципом, и методом художественного конструирования бытия; собственно, оба начала совпадали, потому что художественный акт, в единстве его сознания и бессознательного, понимался как модель мира. Кто-то из романтиков назвал иронию вечно движущимся, оживляющим хаосом; поэтому космические образования бытия, строй и лад мира, да и просто предметный мир выявляли перед шевелением этого хаоса свою относительность, условность, преходящесть. Вещи — временные узлы собирания мировых сил, вечно неуспокоенных и динамичных, — это то, что будет унесено потоком бытия. Томас Манн, писатель десятками связей укорененный в романтической традиции, говорил, что ирония — это взгляд, которым Бог смотрит на букашку. Но, будучи понятийным аналогом основного онтологического принципа, ирония не могла стать аксиологическим центром романтического учения. Таким центром стала идея тождества, а не идея отношения, выраженная в иронии. Восторжествовал частный случай отношения — тождество. Экстраполяция иронии на мир социальных объектов вскрыла неистинность и условность всех его определений, его разобщенного, атомизированного (мы бы сейчас сказали — отчужденного) существования. Выраставший отсюда социальный критицизм романтиков не мог быть полностью преодолен или компенсирован их творческой активностью, готовностью вновь и вновь в художественном продукте моделировать подлинное бытие. Ирония направлялась на самое себя, делалась саморазрушительной, напоминая, что достигнутый в творческом акте синтез — всего лишь игра. Идеальный синтез бытия разлагался в свою очередь. Этот саморазрушительный процесс мог быть приостановлен только решимостью броситься в довременную, дословесную глубь, не ведающую никаких процессов, в ту ночь, в которой все коровы черны. На языке психоанализа философия тождества — это сон с проекцией в материнскую утробу. Новалис произносит знаменитую фразу: «Подлинно ли для мышления нужен язык?» Высшей формой искусства, а значит, и самым представительным символом бытия объявляется уже не поэзия, а музыка. Дальнейший путь — уже полный отказ от искусства, от творческой активности — феномен, получивший у русского исследователя В. М. Жирмунского название «религиозное отречение», — и массовый уход в католицизм, предпринятый в поисках мировоззренческого выхода в традиционно освященных, органичных институциях вековой и уже как бы вечной, окаменевшей культуры.

Связь Гегеля с романтизмом теперь можно точнее определить по крайней мере по двум линиям. Во-первых, Гегелева идея диалектики с не оставляющей сомнений ясностью демонстрирует свое романтическое происхождение, диалектика — родное дитя романтической иронии. Наиболее ясное определение диалектики дано Гегелем в «Лекциях по истории философии»: процесс, в котором всеобщее отвергает форму конечного. Эта дефиниция относит не только к Гераклиту, но и к романтикам, к романтической иронии. Формальное родство этих идей несомненно, но они различествуют содержательно: если у романтиков всеобщее — это первоначальный, всё оживляющий и преодолевающий все определения Хаос, то у Гегеля — это Понятие. Это и есть приучение Шеллинга к порядку Фихте. Еще лучше вспомнить здесь Канта, его учение о том, что опыт не дает нашему знанию отлиться во всеобщей и необходимой форме, что эта форма дается только мыслью. Мысль, Понятие стали тотальностью Гегеля. Это дало очень важное смешение аксиологического центра его философии. Шеллингово недифференцированное тождество, неразличенное единство стало у Гегеля активным, динамичным по причине того, что оно было перенесено в область духа, тождество бытия и мышления было провозглашено в сфере духа. Была спасена отвергнутая романтиками субстанциальность духа. Употребляя специфическую гегелевскую формулу, можно сказать, что субъект стал субстанцией. Но субъект, конечно, имелся в виду не эмпирически-конкретный, а возведенный в элемент всеобщего, в сферу мысли, понимаемой как философствующий разум. И, по-видимому, борясь с романтизмом, Гегель спасал романтическую идею творческого акта как модели бытия, ту идею, от которой отказался сам романтизм на своем пути от Фридриха Шлегеля к Новалису. Здесь вторая линия связи Гегеля с романтизмом. Тотальность бытия отнесена в человеческую голову. Романтическая идея творческого гения-художника преобразована Гегелем в понятие философа-демиурга, но самая идея тем самым спасена, ею не пришлось жертвовать в пользу абстрактной «объективной» субстанции, или «вещи в себе». Раздвоение романтического сознания было преодолено Гегелем.

Принципиально романтический характер философии Гегеля нужно усматривать, однако, не столько в моментах ее генезиса, сколько в ее интимном экзистенциальном звучании. Нужно понять ее игровой характер. Онтология Гегеля, его панлогизм отнюдь не вскрывает корней бытия, он конструирует мир этически предпочтенный. Мир Логики построен в порядке долженствования, это результат экзистенциального выбора. Философия Гегеля — экзистенциальная характеристика человека культуры, понимаемой как теоретическое сознание. Культура онтологизирована, она переживается как подлинное бытие и узурпирует все бытийные предикаты. Логика Гегеля на самом деле аксиология. Преодоление Канта, вещи в себе, было у Гегеля не интеллектуальным, а волевым актом. Он говорил о Канте: провести границу — значит переступить через нее, но по существу это было сказано о себе. Граница теоретического сознания конечно же усматривалась, но одновременно переступалась, объявлялась границей — вернее, целостностью, тотальностью — бытия. Разумным был не мир, а картина мира, созданная Гегелем. Можно здесь вспомнить Розанова, говорившего о «высоких фикциях нашего бытия». Вспоминается также Поль Валери с его пониманием культуры как конвенции, условности. Но это и есть игровое понимание культуры. Очень остро эту проблему выразил Ницше, видевший преимущество искусства перед наукой в том, что первое сознает себя как воля к обману, в то время как вторая руководится мифом истины. Правда, у Ницше этот фикционализм имел онтологическую корреспонденцию в феноменальности самого бытия, трактуемого как аполлоническое сновидение. У Гегеля миф заключается не столько в умозрительном конструировании бытия, в системотворчестве, сколько в том, что сама эта установка выдается за истину («истина как система»). Меньше всего философия Гегеля что-либо «отражала», скорее она «выражала» — выражала мир через субъективное его переживание, через индивидуальный миф, а это характерно романтическая установка.

Марксизм, пытавшийся опереться на Гегеля, не понял этой интимной мифотворческой стороны его философии. Он принял ее за истину, только плохо выраженную, которую требовалось обратить, «перевернуть». Это переворачивание получило в марксизме название «конца философии». Мало обращалось внимания на то, что предпринятая Марксом реформа повторяла ситуацию, уже имевшую место в истории идей, — а именно движение романтической мысли от Фридриха Шлегеля к Новалису и Шеллингу эпохи философии тождества. Марксизм в отношении к философии Гегеля, типологически, — не что иное, как неоромантическая реакция. Гегель подвергнут в марксизме романтической ревизии. Если тождество бытия и мышления у Гегеля — игровое (или, в лучшем случае, долженствующее быть), то марксизм, как и поздний романтизм, мнит его всамделишным, онтологически реальным. «Диалектический материализм» призван выразить это тождество, и ничего другого он не выражает. Полнота истины находится на полюсе бытия, а не сознания, — вот что такое «конец философии». Эта онтологическая установка обща марксизму и романтизму. В варианте Энгельса марксизм возвращается к догматическому рационализму докантовской философии, Энгельс, как и Шеллинг, вдохновляется Спинозой. Но нельзя отрицать того, что марксизм испытал влияние гегелевского эволюционизма. Само бытие как место истины понимается здесь не в качестве наличной данности, оно не есть, а становится, мыслится как конечный результат длительного исторического процесса. Марксизм создает своего рода проективную онтологию. Но при этом его подстерегает очередная ошибка, проистекающая опять-таки из плохо, слишком всерьез понятого Гегеля. По существу гегелевский процесс никуда не ведет, он идет не во времени, а в вечности, это есть саморазличение чисто логических, идеальных моментов Духа, вневременных по самой их (и его) сути. Так, во всяком случае, описан характер Духа в «Логике». Его самоотчуждение в природу и дальнейшее возвращение к себе в форме эволюционирующей человеческой культуры есть как раз игровой момент, искусственная конструкция, вытекающая из избытка системотворческого ума. Еще Герцен говорил, что Гегелеву духу, прошедшему весь круг идеальных саморазличений, совершенно не обязательно проделывать тот же путь вторично. Но марксизм (точнее даже — левогегельянство в целом) мнит, что приготовил Абсолютному духу ловушку на этом отрезке его пути, он не выпустит его назад из мира природы и истории, и тем самоликвидируется якобы абстрактная сфера имманентной Логики. Забывают при этом, что сфера Логики у Гегеля — это не рассудочная абстракция, что она не номинальна, а реальна, или, на гегелевском языке, — конкретна.

Здесь нужно остановиться на понятии конкретного у Гегеля и у Маркса. У самого Маркса сохраняется формально гегелевское понимание этого термина, но уже у Энгельса оно оказывается как бы излишним. Вслед за Гегелем Маркс конкретное понимает как всеобщее, тоталитет. У Гегеля, как известно, это мысль, понятие; конкретно оно потому, что едино (а не единично: обыденно-рассудочное понимание конкретного; у Гегеля же единичное абстрактно, потому что неполно), тотально же потому, что Гегель здесь — кантианец, он усвоил тезис Канта о фрагментарности всякого опыта; лишь мысль («элемент духа», по Гегелю) дает нам выход в сферу всеобщего. И когда Гегель говорит, что истина конкретна, это не значит, что он имеет в виду «истину».

7 x 7 = 49, это значит, что истину можно высказать лишь о бытии в целом; эта целостность и есть конкретность. Таким образом, конкретное — это онтологический термин, он не применим к области частных наук. У Маркса же конкретное опрокинуто в сферу политэкономии, это делает из нее онтологию марксизма. При этом в данной, произвольно выбранной и частичной сфере конкретное будет означать то же, что и в гегелевском панлогизме, — всеобщее. Советская философия была вовлечена в затяжную, хроническую дискуссию о природе диалектического противоречия (которое, как мы знаем, может обнаруживаться лишь в движении всеобщего): можно ли проблемы частной науки выразить на языке диалектики, может ли научное суждение быть диалектичным, то есть не подчиняться правилам формальной логики. Если сказать «да», это будет равнозначно отрицанию всякой науки; если же сказать «нет», то под сомнение ставится исторический материализм, видящий в движении частной области бытия — экономических формаций — универсальные законы мирового бытия. Советским философам было предложено выбирать между холерой и чумой. И все это произошло оттого, что Маркс неправомерно («из кокетства», как признал он сам) внес диалектику туда, где ей не место (в политэкономию), где нет движения всеобщего.

Хорошо известно, однако, что советские марксисты меньше всего были склонны рассматривать свою теорию в качестве экономического материализма. Экономическую детерминацию исторического процесса сильно ограничивал уже Энгельс. В конце концов превращение политэкономии в онтологию марксизма — это частность, не здесь находится основной философский мотив марксизма. Этот мотив — уже названная онтологическая установка: понимать истину не как состояние сознания, а как состояние бытия. А коли бытие берется как общественное бытие, то значит в самом обществе должна быть найдена сила, способная реализовать его истину. Такой силой Маркс объявил рабочий класс, но это опять же содержательная частность, нас же интересует здесь формальный принцип: вера в реальное преображение общественного бытия по модели конкретной тотальности.

Ибо общество призвано в марксизме воплотить то, что у Гегеля воплощал философский разум. Общество — единственная мыслимая в марксизме целостность, единственное самодовлеющее бытие. Перенос тождества бытия и мышления в сферу (материального) бытия, «переворачивание» Гегеля сделали то, что духовность, полюс духа уже не воспринимались как модель, проект или манифестация (истинного) бытия. Философский идеализм понимается теперь не как аксиологическая позиция (а именно таким он был у Гегеля), а как иллюзия сознания, то есть социологический феномен, вытекающий из общественного разделения труда: философ — работник духовного производства — в силу профессиональной аберрации зрения теоретическое отражение бытия принимает за его основу. В этом качестве он берется Марксом как абстрактный индивид, не способный произвести конкретный синтез бытия, да и самая возможность такового в уме, «в элементе духа» оспаривается; предикат конкретности переходит к обществу, так сказать, к материально осязаемой тотальности. «Конец философии» представляется как реализация истины в ткани социального бытия. Отныне здесь — место истины. Это и есть принцип тоталитаризма.

Общество выступает как единственный субъект, единственная конкретная целостность, а составляющие его люди — лишь как абстрактные индивиды. Они берутся только со стороны их эмпирической единичности. Но — и здесь пропасть между Гегелем и Марксом — у Гегеля единичный субъект, «абстрактный индивид» имеет самостоятельный выход в сферу всеобщего, для этого ему достаточно приобщиться духу, свободному духовному творчеству. Здесь у Гегеля зачаток подлинно экзистенциальной антропологии. Человек обретает целостность, конкретность, то есть свободу, в индивидуальном духовном подвиге, ему всегда открыты пути спасения из плена уродующего и отчуждающего «абстрактного» существования. Марксов материализм закрывает этот путь. Человек для Маркса — совокупность общественных отношений. Конечно, никто не будет всерьез спорить с тем, что общество есть необходимый компонент человеческого существования, что человек и культура невозможны вне общества. Но Маркс в своем социологизме генезис явления смешивает с его ценностью, впадая в столь обычную для ученого, но непростительную для философа редуктивистскую ересь. На поверхности своего сознания Маркс был и остался фейербахианцем, он обожествляет грядущее общество, совокупное освобождение человечества, свободу же мыслит исключительно как власть над природой. Гуманистический идеал Маркса имеет в виду не гармонического человека, а гармоническое общество. Единственная их корреляция — подчинение человека, поглощение его обществом. Ибо что такое гармоническое общество? Если оно построено по модели конкретной тотальности, то, значит, в процессе общественной жизни всеобщее (социальная общность) должно отвергать форму конечного (человека). Диалектический процесс в этом случае идет по телам живых людей. Так и было на практике, однако не будем прибегать к этому аргументу, памятуя, что «истина не факт, а идеал». Но ведь у Маркса и идеал, и теория таковы. Порочен самый проект идеально организованного общества, в этом случае оно непременно будет «закрытым» — самодовлеющим микрокосмом, лишенным подлинных бытийных связей. Нельзя моделировать общество по романтическим схемам идеального творческого продукта, хотя бы потому, что оно существует не в вечности, а во времени. Эта эсхатологическая, апокалипсическая установка («времени больше не будет») бессознательно присутствует в социальном идеализме, каков марксизм. Парадокс Марксовой историософии в том, что это одновременно социальный материализм и социальный идеализм. И коли не удается элиминировать элемент духа, нужно найти его истинное место — человеческую личность, индивидуальную духовную целостность. Опыт осуществления марксизма — отрицательное свидетельство истинности идей персоналистической революции.

Ибо как не удается из глубины марксистских теоретических построений изгнать дух, так же не удается в практическом их осуществлении ликвидировать идею личности. Казалось бы, Марксов социологический реализм (в средневековом и платоническом смысле) не оставляет места никаким иным индивидуальным реальностям, лишает их ценности. Но идея личности сохраняется в социалистическом обществе, и не только сохраняется, но и непомерно усиливается, злокачественно разрастается. Культ личности, фюреризм — компенсация общественного тоталитаризма. Социалистическое общество воспроизводит структуру романтического мировоззрения с его непримиренным противоречием: абстрактной противопоставленностью субстанции и субъекта. Более популярно это формулируется как противоречие марксистского детерминизма и волюнтаризма. Решение этого противоречия Гегелем Маркс назвал иллюзорным, сам он вдохновлялся перспективой его практического решения, но созданная по марксистским рецептам социальная структура вместо гармонии общества и личности довела их противостояние до немыслимой остроты. Парадокс ситуации в том, что культ личности не только призван компенсировать общественный гнет, но он его и осуществляет. Личность, выброшенная в материальный мир, может выявить свою всеобщую природу только через насилие над другими. Ситуация вполне корректно описывается в терминах Сартра. Это — реализация экзистенциального «фундаментального проекта» в условиях материального бытия. Фундаментальный проект человека — быть Богом. Бог — абсолютная свобода, необусловленное бытие. Но в мире объектов, в мире вещественных, предметных отношений все детерминировано всем, и разорвать эти закономерные связи можно только насильно, на путях абсолютного властвования. Иллюзорным оказывается не Гегелево решение этой экзистенциальной проблемы, предлагавшее духовное творчество как путь выявления всеобщей природы человека, — иллюзорным оказался марксизм с его неоправданной уверенностью в возможности преобразования материального бытия по схемам духовной тотальности. Культ личности стал ответом на марксизм, решением созданной Марксом социологической теоремы. Тотальность, всеобщность, единство — эти характеристики духа — Духа! — стали направляющими линиями социального проекта. Но социальная жизнь, раз она сохраняет свойства материального бытия, бытия объектного, рядоположного, не может явить образ тотального единства, такое единство возможно лишь в мысли. И тоталитарный диктатор в ипостаси Теоретика призван манифестировать это единство. Такова его социальная функция. Смерть диктатора неизбежно вызывает кризис идеологии, потому что самый факт смертности противоречит бессознательной ее (идеологии) посылке: вере в реальное пресуществление земного бытия, в небо, сведенное на землю.

Но «культ личности» не только социологический феномен, это еще и антропологическое откровение марксизма. Судьба идей, способы их исторической реализации должны учитываться как важный момент в их оценке. Маркс не был поклонником политического деспотизма, но его непродуманный философский материализм в общем контексте его максималистского мировоззрения не мог дать иного плода в решении проблемы человека. Человек, взятый со стороны его социальной материи, а не как духовный феномен, в своем максимальном развороте предстал тоталитарным диктатором. Материалистическая установка приводит к тому, что сила человека мыслится как его способность к безграничному насилию. «Насилье — это слабость силачей» (Брехт). В одном материальном мире нет места для двух диктаторов, это было бы нарушением законов естества, законов посюстороннего мира. Война диктатур — в природе их естества: не идеологическая близость, а физическая несовместимость здесь единственно значимы. Духовное же величие, гениальность не знают количественных ограничений, это Пантеон. В этом сказывается все различие физического и духовного планов бытия, царства необходимости и царства свободы. В пространстве духа есть место всем. «В доме Отца Моего обителей много». Для того чтобы осознать ситуацию, рождающую «культ личности», нужно понять неадекватность марксистской антропологии. В марксизме тоталитарный диктатор выполняет ту же функцию, что гений в романтизме. У романтиков, пока они не выпали в «ночь бытия», гений был призван не только моделировать в творческом акте истинный строй бытия, но и манифестировать его, воплощать в себе; он был как бы высшим цветом реальности, зримым оправданием мира. В амбивалентной структуре марксизма романтический сдвиг в сторону объективного совмещен с сохранением первоначальной романтической идеи гения, но в этой новой для него объектной среде гений искажается в диктатора.

Наше время дало новый вариант романтического феномена религиозного отречения от искусства, от высокого мифа о субстанциальности духа и духовного творчества. На этот раз трагедия разрыва с творчеством произошла в России, поразила русское искусство. Эта тенденция началась в символизме, силившемся быть не только и не столько методом искусства, сколько способом преображения бытия. С символизмом в русское искусство окончательно, теоретически осознанно проникает теургическая установка, на вершинах творческого гения вообще свойственная русскому духу (что есть, впрочем, не просто национальная черта русских, но родовое свойство того же романтического мировоззрения). Она же, эта теургическая установка, присутствует и в последующих, казалось бы, бесконечно удаленных от символизма течениях, таких, как футуризм и конструктивизм. Была провозглашена программа искусства-жизнестроения. Искусство начало сознаваться как принцип эстетического оформления жизни. Искусство с его свойством тотальной стилистической организованности соблазнилось выступить в роли модели тоталитарного общества. Маяковский — типично романтический гений, и происшедшее с ним — типично романтическая трагедия. Но гибель искусства в России и, шире, гибель автономной духовности как таковой были результатом не только этих самоубийственных тенденций. Они совпали с движением овладевшего русской жизнью марксизма, выражавшего на своем языке и в своей сфере сходные стремления. Одно из них, например, это марксистский тезис о конце философии: момент постижения теоретической истины будет моментом преодоления теории. Слияние этих двух потоков — теургических порываний искусства и марксистской идеологии с ее верой в пресуществление земного бытия, в скачок из царства необходимости в царство свободы — родило всем известный феномен социалистического реализма. Этот метод не произвел ничего в искусстве, но он и не был призван к этому. Социалистический реализм шире искусства, это стиль социалистической жизни, посвященной социальному мифотворчеству. В его основе лежит типичный марксистский трюк — подмена идеального реальным. Искусство объявлялось непосредственно технологичным, это инженерия, рычаг промфинплана, а жизнь становилась иллюзорной и выдуманной. В ней торжествует миф об идеальном обществе, ничего общего не имеющий с загнанной в подполье реальностью. В СССР в подполье были не только духовность, идеальное, но и материально-реальное. «Торжество материализма привело к уничтожению материи» (А. Белый). Продовольственные нехватки в СССР — неизбежное следствие коммунистической идеологии, которая не интересуется реальностью, принесенной в жертву мифу о реальности. Происходит априорно идеологическое конструирование действительности. Миф из сферы духовного творчества проник в ткань социального бытия. Тоталитарный социализм — не что иное, как социализация мифотворческой установки гения-творца. Адекватным выражением социализма и моделью социалистического стиля жизни стали следственные дела НКВД эпохи сталинского террора, в которых легенда сочинялась для того, чтобы умертвить жизнь. Так торжествовал марксистский тезис о единстве теории и практики, так реализовалась странная в устах марксиста ленинская фраза о том, что сознание не только отражает бытие, но и творит его.

«Культ личности» должен быть понят как интегральная часть коммунистического мировоззрения, предательски обнажающая его неразрешимые в рамках марксизма проблемы. Обожествлению вождя присущ тот же метафизический мотив, что и основной теоретической установке марксистской философии. Этот мотив уже был определен как титанизм, самообожествление человека, переоценка его миродержавных потенций, «хубрис». Это отдаленный результат гуманистической традиции. Но марксизм как теория и коммунизм как практика не только светские, секулярные образования. Бессознательный спиритуализм, бессознательная религиозность марксизма, его тяга к эсхатологическим построениям неоднократно отмечались. Нужно перевести его бессознательные влечения в план сознания, очистить и выделить наличествующий в нем религиозный элемент. Главная иллюзия истекает из отождествления, подмены идеального материальным, и несомненный этический пафос марксизма от этой подмены обращается в свою противоположность. В рамках относительного земного бытия, в рядоположном мире объектов ставят абсолютные задачи, небо сводят на землю, человека делают богом. И вместо рая на землю приходит организованная смерть. Марксистский «материализм» на мистической глубине раскрывается как самоотрицание материального мира, взятого в его имманентных границах, лишенного метафизического продления. В коммунистической культивации смерти пародируется тяга твари к спасению.

Май 1977, Рим

Согласно Юнгу

Если о Фрейде и психоанализе в Советском Союзе что-то, хотя бы понаслышке, знают, если книги Фрейда в общем доступны (они не переиздавались примерно с 1930 года, но и не изымались, и в научных библиотеках их найти можно), то о Карле Густаве Юнге (1875–1961) и этого сказать нельзя. Учение Юнга, может быть, кому-то в СССР и известно, но это знание поневоле остается втуне, ему нет выхода в идейную атмосферу. Это не случайно: фрейдизм, при всем неофициальном его неодобрении, не так враждебен господствующим в СССР стандартам, как юнгианство с его поистине воинствующим иррационализмом, с его принципиальной «реакционностью» — обращенностью к вечному прошлому, к мифу. Критика разума — если под этим термином иметь в виду не «осуждение» его, а гносеологически выверенное установление его границ — нашла в лице Юнга наиболее действенного исполнителя. Но если мы при этом вспомним, что коммунистическая идеология — это и есть венец и плод самого узкого и бескомпромиссного рационализма, то судьба идей Юнга в СССР становится более чем понятной. Можно смело сказать, что, пока в России господствует марксизм, юнгианству хода на ее территорию не будет. Между тем Фрейд остается принципиальным рационалистом, и поэтому возвращение его идей в СССР не исключено (похоже, что это уже исподволь началось), но идей, конечно, относящихся к самому психоанализу, а не к философствующим построениям его метапсихологии. То, что успели перевести из Юнга в дореволюционной России и в первые пореволюционные годы, не может идти в счет — это не Юнг в подлинном смысле, каким его знает культурный мир, а начинающий швейцарский психиатр. Кажущееся исключение — одна глава (правда, важнейшая) из «Психологических типов», изданная в начале 20-х годов, но ведь само это сочинение при всей популярности данной здесь дистинкции «интровертного» и «экстравертного» типов, остается маргинальным у Юнга — многие считают, что в его учении мало что изменилось бы, если б он не написал этой книги вообще.

То, что написано в СССР о Юнге, подтверждает сказанное. Статья о нем в Большой Советской Энциклопедии (автор — Д. Н. Ляликов) внешне пристойна, но содержит грубейшую ошибку, изобличающую абсолютную внеположность автора предмету: Юнгу приписана разработка техники свободных ассоциаций, на самом деле это классическая методика фрейдовского психоанализа, а Юнг в молодости, еще до знакомства с Фрейдом, создал метод словесных ассоциаций: сходную ошибку сделал бы химик, перепутавший Менделеева с Дальтоном. Этого не скажешь о статье С. С. Аверинцева «„Аналитическая психология“ К. Г. Юнга и закономерности творческой фантазии» («Вопросы литературы», 1970, № 3): кто-кто, а уж Аверинцев Юнга знает. Но от этого знания вряд ли кому стало легче, а если и полегчало, то самую малость. Идеи Юнга поставлены автором в не подобающий им контекст. Сделано это, конечно, для того, чтобы «пробить» тему, но автор и сам предупреждает читателя в конце статьи, что Юнга надо понимать по-другому: литературоведу не вредно знать Юнга, заключает С. С. Аверинцев, но до́лжно помнить, что сам он, то есть литературовед, делает принципиально другое дело. К этому просится добавление: и Юнг делает принципиально другое дело; какое это дело, осталось, однако, невыясненным. Блестящая эрудиция автора вертится в этой статье на холостом ходу — тема осталась «непробивной».

Что же нужно знать о Юнге, чтобы получить о нем хотя бы суммарное, но верное впечатление?

* * *

Историю раскола Юнга с Фрейдом, с фрейдовским психоанализом нельзя подавать так, будто Юнг — непочтительный ученик великого учителя. Сомнительно даже, можно ли назвать его учеником Фрейда. Ко времени их знакомства в 1906 году, когда Юнг примкнул к психоанализу, он был уже достаточно самостоятельным ученым, давшим целый ряд работ в психиатрии и психологии, и, что наиболее важно, собственные исследования Юнга привели его к установлению сферы бессознательной душевной жизни. Мы говорим сейчас о научно-эмпирическом исследовании этой сферы, давшем практический результат, а не об абстрактно-теоретическом ее постулировании; в этом последнем смысле она была известна уже Лейбницу, не говоря уже о таких философах и ученых, как Э. Гартман и Джемс. А ведь именно это открытие, а отнюдь не «пансексуализм», является основополагающим достижением современной «глубинной» психологии. И в дальнейшем Юнг порвал с Фрейдом потому, что он, Юнг, отрицал исключительно сексуальную этиологию неврозов. Как бы то ни было, некоторое время — шесть — семь лет — они шли рядом, и Фрейд уже рассматривал Юнга как своего идейного наследника и главного продолжателя. Он называл Юнга своим любимым сыном. Он действительно был старше Юнга на 19 лет, но если он играл роль отца Юнга, то, в терминах самого психоанализа, это было «защитной реакцией», попыткой оградить безусловным отцовским авторитетом пошатнувшуюся уверенность в себе. Похоже, что Фрейд ощущал интеллектуальное превосходство Юнга и, может быть, попросту боялся его. Достоверно известно, например, что в присутствии Юнга Фрейд дважды падал в обморок[1].

Все это мы рассказываем не для того, чтобы развлечься подробностями частной жизни двух великих мужей, но для того, чтобы лучше понять содержание и смысл их учений. Психологические взаимоотношения Фрейда и Юнга — при том, что последний, считаясь учеником, явно пересиливал учителя, — эти взаимоотношения, как нам кажется, дают отраженное, но верное представление о смысловом соотношении созданных обоими картин мира. Можно сказать, что теория Юнга включает в себя фрейдизм как частный случай — как теория Ньютона есть частный случай теории Эйнштейна.

Расхождение манифестируются Юнгом уже на уровне терминологии: в отличие от психоанализа, Юнг называет свою теорию аналитической или комплексной психологией — указывая во втором предикате на существенное расширение самого объема психологических изысканий. Возьмем следующий уровень расхождений — методологический. Как известно, Фрейд сводил (или, на философском языке, редуцировал) все формы психической деятельности человека к его сексуальной проблематике, а в этой последней, в свою очередь, видел репрессированный материал индивидуально-биографических переживаний. Юнг назвал эту методологическую установку Фрейда «редукцией к биографии». Свой собственный метод он назвал «амплификацией к мифологии». Амплификация значит «расширение», «увеличение». Что стоит за этим термином, мы еще увидим; сейчас же скажем о том, что принципиальное расхождение Юнга с Фрейдом обозначилось к 1912 году, когда Юнг выпустил свою книгу, в дальнейшем получившую название «Символы трансформации». В предисловии к швейцарскому изданию 1950 года Юнг писал:

Эта книга возникла как обвал, который я не мог остановить. Необходимость, стоявшая за этим, стала мне ясна лишь позднее: это был взрыв тех душевных содержаний, которым не было места в удушливой атмосфере фрейдовской психологии… У меня не было желания очернить Фрейда или отрицать его громадные заслуги в исследовании индивидуальной психики. Но понятийные рамки, в которые он заключил психические явления, казались мне невыносимо узкими… Я имею в виду более всего редуктивистскую каузальность его картины мира и почти полное невнимание к телеологической направленности, столь характерной для психики… Его изначальная точка зрения… сужена старомодным рационализмом и научным материализмом конца XIX века.

Здесь все ясно, за исключением слов о «научном материализме» Фрейда, требующих уточняющего комментария. Не следует придавать расширительного значения материализму Фрейда — во всяком случае, ему нельзя приписать философский материализм. Новаторский и своеобразный вид психологии Фрейда придало то, что он отказался от мысли искать непременный материальный субстрат психических явлений, отошел от физиологического обоснования психологии (до чего в Советском Союзе психология не дошла и поныне). О материализме Фрейда можно говорить только в смысле научного позитивизма — это и имеет в виду Юнг; еще лучше было бы назвать его мировоззрение, выросшее на эмпирической почве психоанализа, — натурализмом, как это делает С. Л. Франк в статье «Психоанализ как мировоззрение».

Немного дальше, в том же предисловии, Юнг говорит, что среди предрассудков XIX века был еще один, разделявшийся Фрейдом, — это его «персоналистические и субъективистские склонности», ограничившие предмет фрейдовской психологии рамками индивидуальной души. Но предметом психологии, говорит Юнг, должна стать «объективно существующая коллективная душа».

В этом заявлении мы встречаемся, однако, не с программой исследования, а с констатацией его результатов. В книге «Символы трансформации» Юнг и обнаружил эту коллективную душу, или, как он сам назвал ее, коллективное бессознательное. Это основное понятие психологии Юнга.

Интересен путь к этому открытию. Юнг штудировал книгу Фридриха Крейцера «Символика и мифология древних народов», и примерно в то же время он обнаружил в женевском журнале «Архивы психологии» помещенные там психиатром Теодором Флурнуа записи бредовых фантазий некоей американки (в научной литературе ее наделили именем мисс Миллер). Юнг был поражен сходством между этими фантазиями и содержанием мифологических представлений самых различных народов, не имевших никаких связей друг с другом. Это и навело его на мысль о коллективном бессознательном. В психике человека обнаруживаются не только следы его подавленных индивидуальных переживаний, но и более глубокий слой забытых и, казалось бы, преодоленных в ходе общечеловеческого развития представлений; они зафиксированы в мифологических образах, в видениях пророков, в религиозных догмах, но встречаются и у современных индивидов — в их сновидениях и фантазиях; особенно часто репродуцируются эти образы у душевнобольных. Вот этот более глубокий слой психики Юнг назвал коллективным бессознательным. Душа человека, таким образом, — это открытая система, имеющая выход к межсубъективным психическим содержаниям.

Несколько высказываний Юнга:

Душа живет только в настоящем; она жила в своих предках много миллионов лет назад. Индивидуальное сознание — это только цветок и сезонный плод, выросший из вечно существующих корневищ, уходящих глубоко под землю; и оно придет в большее согласие с истиной, если примет во внимание существование этих корневищ. Ибо корень вещей есть мать всех вещей. <…>

…в детстве мы переживаем фазу, когда в нас вновь поднимаются архаическое мышление и чувствование… всю жизнь мы обладаем, наряду с нашим приобретенным — направляющим и адаптивным — мышлением, также и фантастическим мышлением, которое соотносит нас с древнейшим статусом нашего разума. Точно так же как многие органы нашего тела сохраняют остатки устаревших функций, так и наш разум, который, казалось бы, перерос эти архаические побуждения, все еще носит знаки предшествующих эволюционных стадий и отражает это потускневшее прошлое в сновидениях и фантазиях.

Необходимо выделить еще одно понятие глубинной психологии — понятие архетипа. Коллективное бессознательное — не что иное, как вместилище архетипов. Архетипы — это формы психической организации мира, те общеобязательные образы, в которых мы воспринимаем мир. Существуют архетипы женщины и мужчины («анима» и «анимус»), Бога, героя, пророка, мудреца, дитяти, злого духа — и много других. На этом материале можно проследить еще раз принципиальное отличие Юнга от Фрейда. Для Фрейда символика бессознательного всегда относит к индивидуально-биографическим содержаниям психики, она есть зашифрованная манифестация ее внутренних проблем: например, образ короля или, того пуще, Бога у Фрейда всегда символизирует отца. Но у Юнга эти образы — или архетипы — не сводимы (не редуцируемы) к индивидуальному материалу, они, можно сказать, объективны, существуют сами по себе, а еще точнее — в коллективном бессознательном, в этом сверхличном психическом пространстве. Иногда проводят параллель между понятием архетипа и понятием генетического кода в современной биологии: тот и другой существуют как некий механизм наследственности, в одном случае физической, в другом психической; это, так сказать, объективная память рода. Многое у Юнга говорит в пользу такого сравнения — хотя бы вышецитированные слова о предсуществовании души в отдаленных предках, — и в то же время это сравнение нельзя проводить до конца, само слово «наследственность» несколько дезориентирует, в нем имплицитно содержится идея непосредственной передачи опыта от предков к потомкам. Понятие архетипа будет лучше объяснено, если мы вспомним кантовский априоризм. Априорный — значит доопытный или даже — организующий опыт. И вот, как у Канта априорные формы пространства и времени организуют материал чувственного опыта, а априорные формы рассудка — мышление, так у Юнга архетипы организуют психический опыт. Строго говоря, не от предков к потомкам переходят архетипы, но они рождаются с каждым человеком.

Вот определение архетипов, в котором фиксирован как раз этот их априорный характер:

Форма мира, в котором родился человек, врождена ему как виртуальный образ. Точно так же родители, жена, дети, рождение и смерть рождаются с ним — как этот образ, как психическая установка. Эти априорные категории имеют по своей природе коллективный характер: это образы родителей, жены и детей как таковых, в самом общем смысле, а не индивидуально предназначенных человеку.

Теперь мы можем понять, что такое «амплификация к мифологии» у Юнга: это расширение нашего индивидуального опыта до размеров и значения опыта коллективного, общечеловеческого, «мифического» (мифический и есть архетипический). В этом, по Юнгу, заключается цель и смысл всякой работы души, а также ее психиатрического лечения, — процесс, который Юнг назвал «индивидуацией». Не нужно смущаться словом: термин «индивидуация» у Юнга относится не к субъективной психике, а именно к этому сверхличному значению. «Индивидуация» Юнга сильно напоминает «конкретное» Гегеля — термин, как известно, обозначающий не единичное, а всеобщее. Человек индивидуализируется, когда он синтезирует в себе все возможные измерения психического, в том числе ассимилирует коллективное бессознательное; по-другому, в этом процессе приобретает самость, становится самим собой. А стать самим собой, по Юнгу, значит стать больше себя — впечатляющая перекличка с одним из основных тезисов экзистенциальной философии. Познать себя можно, только выйдя за свои пределы. Человек, который знает себя, любил повторять Юнг слова Климента Александрийского, знает и Бога. Бог же есть, повторял Юнг слова другого мудреца, Николая Кузанского, единство противоположностей; конкретная полнота, как сказал бы Гегель.

Однажды Юнг сказал, что можно было бы реставрировать содержание всех мировых религий и всей мировой мифологии, исследуя бессознательное одного-единственного человека.

Создается впечатление, что здесь Юнг порывает с реальным психологическим опытом и удаляется на некие метафизические вершины. На самом деле мы остаемся в пределах опыта, хотя и расширяем его; как говорит немецкий романтик Новалис, куда бы мы ни шли, мы идем домой. Приобщенность человека к коллективному бессознательному — одна из реальнейших, а еще точнее — самая реальная его характеристика. И напротив, человек порывает с реальностью, когда он удаляется от архетипических образов коллективного бессознательного, отождествляет себя с миром сознания, хотя бы и коллективного. Состояние такого отождествления Юнг называет «персоной», то есть «маской»; само слово указывает на неподлинность этого состояния.

Поэтому в психологии Юнга бессознательное — устрашающее «оно» Фрейда — получает очень высокую оценку, но бессознательное, взятое не в индивидуальном его измерении, а в межсубъективных его связях. Открытием Юнга явилось то, что такие связи существуют вообще. Они создают реальность психической жизни. И доступна эта реальность не разуму, не сознанию, а как раз бессознательному, выражающему это знание в мифах, сказках и религиозных догмах. Таким образом, то, о чем говорит древнейшее человеческое знание — которое, подчас презрительно, называют мифом, — это изначальная и вечная правда. Миф не следует презирать. Боги, о которых говорят мифы и религии, существуют — это реальные образования психического порядка, юнговские архетипы.

С. Л. Франк писал о юнгианской трансформации психоанализа:

Оставаясь на почве чисто феноменологического анализа и не перетолковывая рационалистически предстоящую нам картину внутреннего мира, мы должны прийти к признанию подлинной глубины этого мира, его внутреннего соприкосновения с силами духовного порядка, низшими и высшими, выходящими за пределы замкнутой в рамках человеческого тела душевной реальности человека и в этом смысле сверхчеловеческими. Психоанализ на этом пути превращается в феноменологическое описание и, тем самым, оправдание мистического опыта.

Юнг не выходит за рамки чисто психического и не задается вопросом о метафизическом источнике психической реальности. В этом смысле юнгианство остается наукой — знанием, основанным на опыте и сторонящимся метафизических спекуляций. Тем более впечатляют открытые им реальности.

Вот что пишет в одном месте Юнг, характеризуя архетипы женщины и мужчины — мифические прообразы, названные им «анима» и «анимус»:

…эти архетипы, как показывает опыт, обладают судьбоносной силой, которая по временам может приводить к трагическим результатам. Они совершенно в буквальном смысле суть отец и мать всех ужасающих коллизий судьбы и в этом качестве долгое время признавались целым миром. …Оба они суть бессознательные силы, фактические «боги», как древний мир совершенно правильно называл их. Наименовать их таким образом — значит дать им центральное положение на шкале психологических ценностей, каковое положение всегда принадлежало им, независимо от того, сознавалось оно или нет, — ибо их власть возрастала в той степени, в которой они оставались неосознанными.

Приведем несколько примеров, иллюстрирующих сказанное об архетипах. Религиозная личность Иисуса Христа есть пример архетипа «самости». Отношение Юнга к христианству крайне характерно для его теории: он не задается вопросом об историчности Христа, потому что Христос для него реален психологически, как указанный архетип; пусть называют его мифом — миф и есть, доказал Юнг, самое достоверное в существующем. В этой же связи Юнг ставит — на психологическом материале — глубочайшую религиозно-метафизическую тему добра и зла. У него ощущается тенденция к преодолению одностороннего морализма исторического христианства. Юнг резко полемизирует с теологической идеей privatio boni, несубстанциальности зла, — непосредственный психиатрический опыт убедил его, что как раз в бессознательном священников чаще всего зло воспринимается как интегральная часть души. Поэтому Юнг предлагает разделить понятия «совершенства» и «целостности». Христос есть совершенный человек, который распят. Добро и зло, свет и тьма — четыре стороны креста. Самостен, целостен распятый Христос. «Где бы ни доминировал архетип самости, неизбежным психологическим последствием будет состояние конфликта, живейшим образом представленное символом распятия», — пишет Юнг.

В проекции на художественную литературу мы видим здесь главную тему Достоевского, тему зла как трагедийного восполнения бытия (у нас еще до Достоевского развивавшуюся, как показал Б. М. Эйхенбаум, Лермонтовым под влиянием романтического философа Шеллинга[2]). Именно эта тема — а не отцеубийство, как полагал Фрейд, — в психологическом плане составляет основное у Достоевского. На этом примере хорошо видно, в чем различие между фрейдовской «редукцией к биографии» и юнговской «амплификацией к мифологии».

Другие примеры богатейшего архетипического материала, обнаруживаемого в искусстве: моряк в пьесе Ибсена «Женщина с моря», которым одержима героиня пьесы Элида, — это «анимус», архетип мужчины в коллективном бессознательном женщин (этот пример приводил сам Юнг). Противоположный архетипический образ — «анима», живущий в мужском бессознательном, роскошно представлен в творчестве режиссера Феллини; в фильме «Город женщин» идет уже осознанная ироническая игра с этими архетипами.

* * *

Нам представляется небезынтересным показать, как преломляется тематика Юнга в художественном творчестве, на примере современного русского поэта. Речь пойдет о стихотворении Иосифа Бродского «Похороны Бобо».

Бобо — это хтоническое божество греческой мифологии, кормилица Деметры, развлекавшая ее непристойностями после похищения ее дочери Персефоны. Только такая атрибуция делает таинственное стихотворение в значительной степени понятным.

Приведем полностью две первые строфы, чтобы настроиться на смысловой тон стихотворения:

Бобо мертва, но шапки не долой.

Чем объяснить, что утешаться нечем.

Мы не проколем бабочку иглой

Адмиралтейства — только изувечим.

Квадраты окон, сколько ни смотри

по сторонам. И в качестве ответа

на «Что стряслось» пустую изнутри

открой жестянку: «Видимо, вот это».

Тема стихотворения — жизнь, лишенная глубины, подземного, хтонического измерения. Стихи Бродского — об утрате полноты бытия, немыслимой без его «нижней бездны». Эта бездна — первоисточник жизни. Жизнь усечена наполовину, она перестала быть целостной, стала дробной.

Отсюда — одна из важнейших оппозиций стихотворения: круг и квадрат. Круг — это символ целостности, сферичности замкнутого на себя бытия, его «закругленности». Этому противопоставлен вырезанный на плоскости квадрат, внутри которого — дыра, пустота:

Квадраты окон, сколько ни смотри…

Квадраты окон, арок полукружья…

…воздух входит в комнату квадратом…

…На круглые глаза

вид горизонта действует, как нож, но

тебя, Бобо, Кики или Заза

им не заменят. Это невозможно.

В том же образе дана тема траура:

Прощай, Бобо, прекрасная Бобо.

Слеза к лицу разрезанному сыру.

Плачет сырная головка («сфера»), разрезанная пополам, разделенная на полушария; слеза — на плоскости сечения.

Планиметрии петербургского классического пейзажа противопоставлена стереометрия изначального «архетипического» бытия, Адмиралтейству — «бабочка». Из этой самодовлеющей, самодостаточной глубины человек выпадает на плоскость, целостность сменяется дробностью:

Сорви листок, но дату переправь:

нуль открывает перечень утратам.

Эта раздробленность, дурная бесконечность создает иллюзию перспективы, движения, «прогресса»:

Нам за тобой последовать слабо,

но и стоять на месте не под силу.

Твой образ будет, знаю наперед,

в жару и при морозе-ломоносе

не уменьшаться, но наоборот

в неповторимой перспективе Росси.

Здесь — вторая из важнейших оппозиций стихотворения: мороз — жара (огонь). Привычные соотношения резко изменены: жара как атрибут хтонического царства, Ада, «геенна огненная» противопоставлены морозу наружного, «сознательного» бытия, как жизнь и смерть:

Такой мороз, что коль убьют, то пусть

из огнестрельного оружья.

В этой «геенне огненной» человек обретает новую жизнь, вернее — она и есть источник жизни. Жизнь вне «Ада», вне глубины сводится к плоскости, тавтологична, лишена сновидений:

Сегодня мне приснилось, что лежу

в своей кровати. Так оно и было.

Сны без Бобо напоминают явь,

и воздух входит в комнату квадратом.

Вместо Ада — потустороннего измерения — нам предлагается пустота:

Наверно, после смерти — пустота.

И вероятнее, и хуже Ада.

…Бобо моя, ты стала

ничем — точнее, сгустком пустоты.

Оппозиция мороза и огня имеет вариант — снег и вода. Вода равносущна огню, и то и другое — стихии, элементы бытия и в этом качестве онтологичны. Зато вода противопоставляется снегу, хотя их природа как будто бы одинакова. Но снег состоит из кристаллических образований, это «структура», а значит — культурное явление, то есть ограниченная земная форма. В петербургском пейзаже культуре, как ее компенсирующее углубление, противостоит, естественно, Нева.

На улицах, где не найдешь ночлега,

белым-бело. Лишь черная вода

ночной реки не принимает снега.

«Ночная река», «черная вода» — это характеристики уже не Невы, а Леты. Но хтоническая река оборачивается хранилищем жизни, растворяющим в себе кристаллизованные, мертвые образования культуры. В этом смысле стихотворение Бродского оказывается неожиданной корреспонденцией к «Медному всаднику».

Стихотворение заканчивается стопроцентно романтическим ходом — поэт могуществом слова воссоздает бытие из ничто:

Идет четверг. Я верю в пустоту.

В ней, как в Аду, но более херово.

И новый Дант склоняется к листу

и на пустое место ставит слово.

Теургическая узурпация смягчена тем, что «слово» дано со строчной.

Интересен «четверг» в вышецитированном четверостишии. Он соотносится со «средой» в одной из предыдущих строчек:

Бобо мертва. Кончается среда.

Здесь «среда» — не день недели, а образ обстояния, окружения (круг!), сферы. Когда Бобо умирает, среда сменяется четвергом, сферичность уступает место бесконечной линейной последовательности — Петербурга, прогресса, культуры. Возникает ассоциация с квадратурой круга — невозможно многоугольник, сколько ни увеличивай число его сторон, вписать без зазора в круг, бесконечным движением заменить изначально данную, но утраченную полноту.

Эту ситуацию моделирует само стихотворение — квадрат, вписанный в круг: его четыре равновеликие главки — четыре стороны квадрата; круг — тема Бобо. Эта конфигурация — знаменитая юнговская «мандала», образ целостности. Таким образом здесь, в стихотворении, символически преодолена противопоставленность квадрата и круга, то есть тем становящейся культуры и изначально данного бытия.

Стихотворение можно было бы снабдить подзаголовком — «Потерянный Ад». Ад реабилитирован, он не менее нужен, чем Рай, без него нет полноты бытия. Собственно, сами эти слова: «ад» и «рай» — позднейшие ценностные, то есть морально квалифицирующие, определения для единой реальности углубленного в бесконечность бытия. Вот почему о Бобо говорится:

Ты всем была…

* * *

Тема стихотворения Бродского, сформулированная в собственно юнгианских терминах, будет темой о компенсаторных механизмах психики. Это звучит очень специально, но здесь заключается не только технический вопрос о различии в чисто научной трактовке психиатрических проблем Фрейдом и Юнгом, но и содержится некая философема. Сначала несколько слов о первом. Фрейд считал невроз только болезнью, Юнг же не раз говорил о преимуществе быть невротиком. Самую структуру невроза оба понимают, в общем, одинаково: это давление бессознательных содержаний психики, недостаточно вытесненных; но у Фрейда содержание невротического образования указывает единственным образом на прошлое; это не ассимилированное в целостное «я» прошлое детерминирует личность невротика. У Юнга, напротив, невроз может быть указанием на будущее, так сказать, зашифрованной программой индивидуального развития. Самый простой пример: невротическая девушка видит сны, в которых ее мать выступает в роли страшного и враждебного ей чудовища; между тем мать сверх всякой меры заботится о ней. Сновидение, истолкованное по Юнгу, говорит о скрытом желании девушки избавиться от этой угнетающей опеки; поэтому бессознательное рисует любящую мать чудовищем, оно понимает, что от этой опеки должно избавиться. Философема здесь та, что психика может быть детерминирована не только каузально, но и телеологически. Это и есть компенсаторное действие бессознательного: оно дает альтернативу к наличному состоянию душевной жизни. Таким образом, психика выступает как саморегулирующаяся система.

Конечно, в факте саморегуляции какой-либо системы нет еще ничего «идеалистического». Любой живой организм — пример такой системы. Телеология сама по себе не противоречит детерминизму, существует целевая детерминация, что знал еще Аристотель, формулировавший понятие «конечной причины», то есть цели. Вопрос, поставленный аналитической психологией, более интересен: она выводит к мысли об автономности психического. Собственно, идея коллективного бессознательного и должна эту мысль фундировать. Вспомним еще раз Фрейда: даже в предельных построениях его метапсихологии, утвердив первичность — то есть несводимость к чему-либо иному — феноменов психики, он задавался вопросом об их происхождении и говорил о каком-то изначальном событии (вызвавшем бытие к существованию), о котором еще нужно догадаться, как он догадался о происхождении морали из отцеубийства в первобытной орде; он оставался редукционистом даже там, где, по-видимому, им не был.

В отличие от Фрейда, Юнг был вполне удовлетворен тем, что ему удалось погрузить индивидуальные душевные явления в лоно коллективной души, или коллективного бессознательного. Он принципиально отводил вопрос об «объективном источнике» психического, не стремился ни к каким «мета», хотя воссозданная им картина мира, так сказать, чрезвычайно философична. Она совсем не похожа на то, что думала о бытии прежняя наука. Эта непохожесть — результат новой оценки психического, понимания его именно как автономной системы. В этом измерении бытие перестало быть схемой движения атомов, зато оно начало сильно напоминать то, что говорит древняя индийская мудрость или философия Гегеля. Это наука, превзошедшая самое себя. Таков ход всякого прогресса, если уж мы хотим сохранить это достаточно скомпрометированное слово: авангардные достижения оказываются реакцией, поворотом к давно известному, к вечному. Вспоминаются слова К. Леонтьева, сказавшего, что способность к реакции есть признак живого, прогресс без реакции — наихудшая из догм. Или, как говорит французская пословица: новое — это хорошо забытое старое.

Самое поразительное в данной Юнгом картине мира то, что способностью к саморегуляции обладает не только индивидуальная душа, но и коллективное бессознательное. В эссе «Духовные проблемы современного человека» (1928) Юнг приводит один из примеров такой саморегуляции: как раз в то время, когда в Париже возвели на трон «богиню разума», француз А. дю Перрон привез из Индии Упнехаты, сборник пятидесяти Упанишад. Для историка, говорит Юнг, это может быть простым совпадением; для психиатра, в повседневной практике убеждающегося в существовании компенсаторных механизмов психики, речь здесь идет о чем-то большем.

То, что индивидуальная психическая жизнь имеет сверхличные соответствия, чрезвычайно эффектно доказал опыт самого Юнга.

Осенью 1913 года Юнг вступил в полосу тяжелого душевного кризиса. Его начали преследовать устрашающие сновидения, главный мотив их был — земной шар, заливаемый кровью. Обычно такого рода сновидения характерны для больных шизофренией. Но в этом случае не Юнг заболел шизофренией, а мир действительно залило кровью: началась Первая мировая война. Для Юнга это было сильнейшим доказательством его концепции коллективного бессознательного, доказательством связи, существовавшей между индивидуальной и коллективной психикой. Случай Юнга далеко не единичен: такова в целом природа пророчеств. Сам Юнг в этом смысле разъяснил психический механизм одного из знаменитейших пророчеств мировой истории, пророчества Нострадамуса[3].

Индивидуальная душа, таким образом, может ощущать и выражать сдвиги, происходящие в мировой душе, в коллективном бессознательном. Но эти связи идут не только от общего к частному, существует и обратная связь: конфликты индивидуальной души проецируются вовне, в коллективное бессознательное — и изменяют, в буквальном смысле слова, мировую историю. Наша эпоха, как говорит Юнг, как раз такова. Развитие рационалистической культуры оторвало душу от ее живых источников, раскололо личность; этот раскол, распад, диссоциация и есть то, что происходит в шизофрении. Но поскольку индивид остается здоровым, постольку происходит шизофренический распад окружающей его культуры; как говорил Юнг, когда внутренняя ситуация не осознается, она проецируется вовне как судьба.

В эпоху христианской культуры всякий человек сознавал свою собственную греховность и боролся с демонами, населявшими его душу. Эта темная сторона всякой души носит в психологии Юнга название «тень». Теперь, когда мы больше не верим в христианские мифы, эта тень ушла из нашей души; но она не ушла из мира — мы, наоборот, сами внесли, или, лучше будет сказать, вынесли ее в мир, экстериоризировали ее, как говорится в экзистенциальной философии. Когда Бердяев пишет, что коммунизм отличает психология стояния перед дьяволом, он на свой лад выражает эту юнгианскую истину: проекцию тени вовне. Таково состояние сегодняшнего расколотого, безумного мира, нашей шизофренической цивилизации.

Последствия, отчасти уже осуществившиеся, этой ситуации Юнг описывает в следующих словах:

Проблемы, которые интеграция бессознательного ставит перед врачами и психологами, могут быть разрешены, если мы будем следовать линиям, идущим из истории, результатом чего может стать ассимиляция традиционного мифа. Это, однако, предполагает продолжение самого исторического процесса. Естественно, нынешняя склонность разрушать все традиции… может прервать нормальный процесс развития на несколько столетий и заменить его новым варварством. Там, где господствует марксистская утопия, это уже произошло. Но и преобладающее ныне научное и техническое образование… также может привести к духовной регрессии и душевному распаду… Утрата корней и отсутствие традиций невротизируют массы и чреваты коллективной истерией. Коллективная истерия требует коллективной терапии, которая заключается в уничтожении свободы и терроре. Там, где у власти рационалистический материализм, государства — не только тюрьмы, но и сумасшедшие дома.

* * *

Мы уже говорили, что целью всякой работы души — а также ее психиатрического лечения — является у Юнга «индивидуация», обретение «самости». Вспомним также, что невроз, по Юнгу, очень часто является не лишением, а преимуществом. Терапевтическая задача в глубинной психологии, таким образом, не выдвигается на первый план. Юнг — не столько врач, сколько «гуру», мудрец. Не столько души его интересуют, сколько дух. Психологию Юнга можно назвать пневматологией, и такие референции уже делались. Еще немного об этом: если целью душевного развития является «самость», а архетипом самости выступает Христос, то индивидуацию по-другому можно было бы назвать, вспомнив достаточно старинный образец, «подражанием Христу». Интересно, что классический психоанализ Фрейда знает болезнь, именуемую «невроз Христа» — болезненный перфекционистский комплекс; правда, в психоанализе даже такое качество личности, как повышенная работоспособность, считается невротической чертой.

Трудно судить о том, какие терапевтические результаты дает индивидуация как чисто психиатрическая процедура. Сам Юнг не любил знакомить научный мир с соответствующими подробностями, чем, несомненно, дал повод для всяческого критицизма. Фрейд посвятил этой теме достаточно ядовитую страницу в своей «Истории психоанализа». У нас не будет поводов к такому отношению, если мы еще раз подчеркнем, что аналитическая психология не ставит своей главной и единственной целью врачевание неврозов, скорее, если уж на то пошло, их культивацию. Самость обретается Христом в момент распятия.

Субъект аналитической психологии — не невротическая личность, а целостная личность. Конечно, это, так сказать, проективный субъект. Но существует в мире тип личности, самой своей жизнедеятельностью перманентно реализующий этот проект. Этот тип — художник. Можно сказать, что аналитическая психология, взятая в качестве мировоззрения, есть описание этого типа как экзистенциальной нормы. Это позволяет классифицировать мировоззрение, построенное Юнгом, как романтическое[4].

Юнгианство — мировоззрение, а не метод, поскольку оно знает отнесение к ценности. Об этом и говорит пример с художественной деятельностью: сам художник может быть сугубым невротиком, то есть расколотой, неинтегрированной личностью, но в его творчестве дан образец целостности, целостна всегда сама структура художественного произведения, это модель бытия, микрокосм. Значит, нужно не столько лечить невроз, сколько культивировать в себе высшие стороны души; такова ценностная установка Юнга. В старом немецком романтизме был дан упреждающий образец такого мировоззрения. Эту параллель — между юнгианством и немецким романтизмом — можно проводить как угодно далеко, можно, например, истолковать знаменитую романтическую иронию как невротический остаток целостной жизнедеятельности артиста. Но нам сейчас кажется интересным указать на другое: именно на впечатляющее сходство юнгианства с философией Гегеля. Это сходство объясняется тем, что сам Гегель вышел из иенского романтизма, его философия есть рационалистически-игровой вариант романтизма. О том, что рационализму Гегеля не следует слишком доверять, догадались уже давно; у нас Иван Ильин в 1918 году выпустил двухтомную книгу об этом, толкуя Гегеля не как рационалиста, а как мистика; мистика и есть прежде всего установка на целостность, романтическая установка (то же самое можно сказать даже о рационализме Спинозы, недаром повлиявшего на главного философа романтизма Шеллинга).

Еще Оскар Пфистер, пастор-психоаналитик, говорил о том, что юнгианство — это перенесенное в психологию гегельянство; правда, сказано это было в уничижительном смысле и относилось только к гегелевскому тезису о разумности (в контексте Пфистера — ценности) действительного. Общее у них — (романтическая) установка на целостность как образ истины. У Гегеля понятие «конкретного» — копия юнговской «самости». Отсюда — преодоление у того и у другого одностороннего («абстрактного») морализма; Юнг говорил, что понятия «добро» и «зло» существуют только в индивидуальной психике, они неприложимы к коллективному бессознательному. А самость — это и есть интеграция коллективного бессознательного индивидуальной душой.

Идеальный пациент Юнга — это философ, как он дан у Гегеля: он может быть вполне индивидуализированным существом, но в то же время в его личности приходит к самосознанию мировой разум. В индийской философии, к синтезу которой европейским сознанием звал Юнг, это называется Атман, слияние с ним есть цель индивидуальной духовной жизни. Было замечено (например, Альбертом Швейцером в «Культуре и этике») сходство Гегеля с браманизмом. Оно идет у Гегеля из того же романтического источника — немецкие романтики одними из первых в Европе сумели воспринять и оценить индийскую мудрость.

В отношении к индивидуальной душе обретение самости означает интеграцию зла. Нужно принять это зло как момент собственной судьбы, а не объективировать его как нечто внеположное. Еще никому не удавалось преодолеть зло в таком противостоянии, говорит Юнг. Равным образом нельзя понимать добро как объективно заданное, как норму. Это не означает, что Юнг проповедовал некий сатанизм. Сказанное прояснится, если мы вспомним духовно-моральную практику былых времен. Христианская идея исповеди — с последующим отпущением грехов — строится на этом наименовании зла, введении его в светлое поле сознания. Отсюда же, надо полагать, исповедальный импульс у великих мыслителей и художников — Августина, Руссо, Толстого, отсюда же — повышенное сознание собственной греховности именно у святых. Зло нужно вывести из бессознательного, куда оно загнано нормативной моралью, принять его на себя, «выговорить». Восток не знает (лучше сказать — не знал) наших моральных проблем, потому что в нем нет (не было) квалифицирующей оценки светлого и темного начал бытия.

* * *

«Восток» и «Запад», таким образом, оказываются у Юнга абстрактным положением тех сторон чаемой конкретной полноты, которые должны быть объединены, синтезированы. Как наука поднимается сама над собой у отца аналитической психологии, так и Запад самопреодоляется у швейцарского гражданина Юнга. Запад и его культура не есть последнее слово человеческой мудрости — таков непреложный вывод его теории. Никакого европоцентризма, но и никаких «культурно-исторических типов» (хотя коллективное бессознательное имеет различные уровни) — как автономных и несводимых один к другому бытийных стилей: человечество существенно едино, но это единство в сегодняшнем, как никогда раньше расколотом мире, предстает как проект, а не как наличный факт истории или современности.

В западном развитии возобладал односторонний рационализм; этот рационализм не только теоретически ошибочен, но и чреват ужасными практическими последствиями. Современный Запад, утверждает Юнг, отождествил себя с сознанием, ratio — и тем самым оторвался от живых источников бытия, выпал из коллективного бессознательного (если б не последние два слова, можно было бы подумать, что мы выписываем нечто из славянофилов, но это вполне корректное резюме юнгианской культурфилософии). Однако свои установки Запад сумел навязать прочему миру. Это назвали прогрессом.

Опыт России — вестернизированной страны — показывает, к чему приводит этот прогресс. Не будем сейчас говорить об эпохе Петра (хотя именно тогда произошел разрыв самой психической ткани нашего бытия). Пример сегодняшних русских прогрессистов — большевиков, осуществляющих марксистскую утопию, конечно, более актуален.

Ситуация описывается по Юнгу совершенно адекватно. Утопична сама установка на разум, идея рационального построения бытия, «окончательного устроения», как говорил Достоевский. Марксистский коммунизм — предельное выражение рационализации бытия, предельная узурпация чистого разума, теоретического сознания. Это торжество и апофеоз абстрактной морали — в точном соответствии с рецептом «теоретического человека» Сократа: разум тождествен добру. Коммунизм предстает тогда мифом (не в юнгианском смысле!) победившего добра, некоей воплощенной утопией. Соответственно, зло удаляется из поля зрения, загоняется в подполье. И это подполье, искусственно сконструированное, выдается за реальное «подполье», за местопребывание врагов. В этом мифотворчестве — указание на истинный факт существования темных сторон бытия. Подполье, враги психологически необходимы. Этой необходимости не существовало бы, если б общественная жизнь не объявлялась ареной победившего добра. ГУЛаг — это компенсирующий аналог бессознательного, его деструктивных антисоциальных импульсов, псевдоним для вытесненных из общественного сознания негативных реалий, сублиминальная свалка. Выдуманные враги нужны, потому что этого требует элементарная психическая динамика, это требование психического баланса. (Это прекрасно понимал и Фрейд, в «Недовольстве культурой» задававший вопрос: что будут делать большевики, когда они полностью уничтожат эксплуататорские классы?) Идеология — утопия воплощенного добра — не дает этой динамике хода, бессознательное, иррациональное, не тождественное с разумом и добром, ею вообще не признаются. Но оттого что какой-то искусственный концепт не признает одной из сторон реальности, она не исчезает, она только меняет форму. Тайная полиция — неизбежный спутник рационалистической утопии, ее «тень». В коллективном сознании она исполняет роль «цензуры» бессознательного. Следственные камеры ЧК — субститут католических исповедален. Греха, зла, тени, согласно марксизму, нет, они исчезли вместе с капиталистическим способом производства. И в подвалах Лубянки восстанавливается утраченная в марксизме полнота бытия, накладываются необходимые тени. Террор — психологическая компенсация для одностороннего рационализма и морализма оптимистической теории.

Коммунизм можно понять как гигантскую, в миллионы раз увеличенную модель психики джентльмена викторианской эпохи, как ее социальную проекцию; и этот джентльмен, в отличие от описанного Достоевским в «Записках из подполья», отнюдь не ретрограден, он прогрессивен — своему бессознательному он не дает хода, загоняет его на Лубянку и в ГУЛаг, он идеалист и моралист, его идеология — это «гуманизм», миф о светлом человеке.

Но коммунизм, со всей его теорией и практикой, есть только частный, хотя и крайний, наиболее острый вариант общей ситуации рационалистического прогресса. Те же закономерности действуют и в демократии. Разница — конечно, немалая — в том, что здесь, в свободном мире, в соответствующей пропорции растут не выдуманные добро и зло, как в коммунизме, а настоящие. Это происходит не в идеологическом четвертом измерении, не в пространстве утопии, а в реальном бытии. Основной факт остается, однако, тем же: по мере прогресса увеличивается его «тень». Гениальная догадка Руссо верифицирована Юнгом. Какие бы удары ни наносил прогресс по мировому злу, как бы ни искоренял он самое семя трагедии — они воспроизводятся снова и снова, ибо они онтологичны и никакому прогрессу не поддаются.

Читая Юнга, начинаешь думать, что количество радостей и страданий в мире постоянно и изменить это соотношение нельзя. Свет и тени должны быть распределены равномерно.

И тут же — другая мысль: все отличие аналитической психологии от психоанализа, от современной науки вообще в том, что никаких количественных измерений первая не допускает, никаких «точных методов» не дает. В этом смысле психоанализ обладает тем преимуществом, что в своей области — именно потому, что она сужена, — он не только знает, но и умеет владеть методикой врачевания отдельно взятой души. Юнг не умеет лечить шизофреническое человечество, его наука описательна, феноменологична. Коренное различие, однако, не в методе, а в предмете: Юнгу противостоит не индивидуальная душа, а целостность бытия (в его психической ипостаси), да и не противостоит даже — в целостности нет противостояния, нет «предмета». Она, эта целостность, только находит у Юнга одно из своих выражений, Юнг на свой лад ее воспроизводит. Поэтому к юнгианству куда больше, чем к фрейдизму, подходит определение Хавелока Эллиса — «поэтическая наука». Не воздействовать на бытие хочет Юнг — на целостность нельзя воздействовать, — он хочет найти его выразительную форму.

Противники Юнга говорят об эскапизме его учения приводя ему в пример опять же Фрейда: ведь психоанализ хоть что-то делает, хоть какой-то свет вносит в жизнь. А Юнг погружает душу в темные глубины, в родимый хаос, как в место истины. В этой темноте действительно очень трудно сохранить ориентировку, и самому Юнгу случалось сбиваться с пути. Но ведь и рационализму приходилось заблуждаться; свет, на который он вел, часто оказывался, по словам русского писателя, керосиновой лампой в каморке тюремного сторожа. У светлого разума оказывается гораздо больше иллюзий, чем у темной мудрости, которой учит Юнг. Эскапизм — бегство от действительности — присущ как раз рационализму: он бежит трагедии, строит свои, рационалистические, мифы. С одним из них мы хорошо знакомы.

Один из оппонентов Юнга (У. Кауфман) назвал его архетипическим контрреволюционером. Это верно, но не нужно забывать другой стороны: главное слово у Юнга — не реакция, а синтез, единство противоположностей, гераклитовская enantiodromia. Ни сознание, ни ответственный его носитель — личность не исчезают у Юнга. Та же индивидуация — это способность ассимилировать коллективное бессознательное в персональной форме, отметить его печатью своего «я». Это и отличает гения от шизофреника. Однажды Юнг рассказал о шизофреническом бреде, построенном на мотиве Данте: любовь, что движет солнце и светила. Юнг, так сказать, на стороне Данте, но он знает, что без адовых глубин нет ни поэзии, ни гения. Всякий «свободный мир» уходит своими корнями сюда, и не следует эти корни перерубать. Так и современный Запад стоит еще не только потому, что существует прогресс, но и потому, что в Риме есть Папа, а в Англии королева.

Сентябрь 1982

Шедевр немецкого «славянофильства» О «Размышлениях аполитичного» Томаса Манна

1

Как говорит латинская пословица, книги имеют свою судьбу. Судьба книги Томаса Манна «Размышления аполитичного» была и остается очень странной: знатоки и поклонники творчества Т. Манна предпочитают замалчивать ее, а если упоминают, то вскользь — очевидно, из уважения к автору. Считается, что в этой книге творец «Будденброков», «Волшебной горы», «Иосифа и его братьев», «Доктора Фаустуса» оказался не на высоте своего гуманитарного служения, — «Размышления аполитичного» признаются книгой реакционной, бросающей некую нежелательную тень на ее автора. Между тем сам Т. Манн никогда не отрекался от этой книги, не считал ее написание ошибкой, он говорил, что «Размышления аполитичного» — правильная книга с неправильной судьбой. Конечно, оценка ее не может быть однозначной. Вообще, художественное творчество, творчество художника не может быть подвергнуто морализирующей абстрактной оценке. Однако «Размышления аполитичного» тем и отличаются от других книг Т. Манна, что эта книга дает возможность именно для такой оценки: ее автор выбрал определенную позицию, он в ней стал — конечно, не до конца — «абстрактным», односторонним, партийным. Чем было это вызвано?

Нужно войти в обстоятельства написания «Размышлений аполитичного». Книга вышла летом 1918 года, когда уже близилась к концу Первая мировая война, и она, книга, была итогом размышлений Томаса Манна о целях этой войны, которую Т. Манн считал истинно немецкой войной. В «Размышлениях аполитичного» он сделал попытку отождествления своей собственной художественно-экзистенциальной позиции — с позицией Германии. В его построениях Германия предстала воплощением и защитницей тех художественно-культурных ценностей, которые он выражал в собственном творчестве, — против рационалистически упрощенной и уплощенной демократической цивилизации, которую представлял основной противник Германии — англо-саксонский и романский, «латинский» Запад. Для Томаса Манна война 1914 года была войной художественной культуры против рационалистической цивилизации, в этом громадном мировом конфликте он попытался увидеть всемирно-историческую проекцию борений собственной художнической души. И Томас Манн в таком подходе к событиям не столько собственные возможности преувеличил, сколько переоценил позицию Германии, он некритически романтизировал Германию кайзера Вильгельма II и крупповской индустрии — Германию, бывшую уж никак не меньше цивилизованной (в уничижительном смысле), чем страны Антанты. Схематизируя, можно сказать, что Томас Манн в «Размышлениях аполитичного» был прав там и тогда, где и когда он говорил о романтической культуре как таковой, — и неправ там, где он говорил о самой Германии. Образ эмпирически-конкретной Германии был романтически приподнят, мистифицирован Томасом Манном.

Эта с наилучшими намерениями проделанная мистификация проявилась уже в том, что Томас Манн приписал со временной Германии идеалистическую программу войны. Германия воюет только за то, чтобы остаться немецкой, утверждал он. Война 1914 года была для Томаса Манна кульминационным пунктом в долгом духовно-культурном противостоянии Германии Западу. Что же защищала — и защищает — Германия в этой конфронтации? Томас Манн писал об этом так:

Это великая оборона против рационалистического разъятия национальной культуры… (борьба) с интернационализмом, с религией человеческих прав, радикальным просветительством, идеологией материального преуспеяния, обожествлением социальных стихий и с риторически-сентиментальной трактовкой революции… нынешняя война, битва Германии против западной демократии, делает невозможной демократизацию национальных чувств; демократия в Германии есть синоним космополитического радикализма.

Чтобы уточнить эту формулу, напомним еще раз о понимании Томасом Манном войны 1914 года как противоборства западной цивилизации и германской культуры; эти определения детализируются следующим образом:

Я сказал… что цивилизация — не только духовное начало, но что это — сам дух — дух в смысле разума, морали, скепсиса, просвещения и, в конечном счете, распада — тогда как культура, с другой стороны, означает начало художественной организации и оформленности, жизнеутверждающее начало, апофеоз жизни.

Таким образом, в глубине противостояния цивилизации и культуры обнаруживается другое, более фундаментальное: конфронтации разума и жизни. Нынешнему нашему сознанию эта оппозиция кажется искусственной, надуманной; между тем она лежит в основе всякой романтической культуры, духовным наследником которой был Томас Манн; и, по глубокому его убеждению, эта борьба, борьба разума и жизни, составляет интимный сюжет истории европейского человечества на протяжении по крайней мере двух веков — XVIII и XIX. Нынешний, XX, век представляет собой очередной этап все той же борьбы — и знаменует некую духовную реакцию: возвращение к, казалось бы, изжитым идеалам XVIII века, века разума и просвещения.


Культуру, которая строит и утверждает себя на любовном благоговении к жизни, Томас Манн называет бюргерской. Эта бюргерская культура противостоит культуре рационалистической, морально-активистским концепциям бытия — последнему типу мировоззрения отказано в самом названии культуры, это не более чем «цивилизация». Но как ближе определить саму бюргерскую, то есть немецкую преимущественно, культуру? Во-первых, заметим сразу, ее нельзя отождествлять с «буржуазной» культурой, сходство слов не должно вводить в заблуждение: буржуазная культура — это и есть цивилизация, господство разума и социально-гуманитарных идеалов. Бюргерская культура отличается своим эстетическим уклоном — в общем, это у Томаса Манна синоним достаточно традиционной для Германии романтической художественной культуры. Но еще одно уточнение: романтическую, художественную или, как говорит Томас Манн, бюргерскую культуру нельзя, с другой стороны, сводить к голому эстетизму, к культу красоты, наконец, к богеме: этой культуре присуща высокая моральная серьезность, понимание жизни как ответственной индивидуальной задачи. Бюргерская культура, говорит Томас Манн, выросла на идее и практике мастерства, это сублимация ремесленного умения. Идея совершенства имеет не только эстетическое измерение, у нее есть нравственный коррелят. Но высокоморальный дух бюргерской культуры отнюдь не делает ее моралистической, как буржуазная цивилизация. Чтобы разобраться в этом парадоксе, нужно выделить еще одно, и главное, свойство бюргерской, или романтической культуры, тесно связанное с ее эстетическим характером: это ее установка на целостность бытия, которая, собственно, и позволяет говорить о романтической культуре как апофеозе жизни. Жизнь культивируется там, где она берется в ее максимальной полноте. В романтической («бюргерской») культуре дана органическая сращенность эстетической установки, сверхморализма и благоговейного отношения к жизни — мировоззренческий комплекс, наиболее острое выражение нашедший в философии Фридриха Ницше.

Можно сослаться на одну манновскую иллюстрацию к тезису об эстетически-целостном характере бюргерской культуры — финал толстовского рассказа «Люцерн», где молодой Толстой, еще столь далекий от своего последующего морализма, отказывается судить жизнь за ее видимые несправедливости — и сравнивает наши моральные оценки и интеллектуальные суждения с линиями, проводимыми по воде. Другими словами, целостность бытия — предмет всякого подлинно художественного построения — предполагает отказ от каких-либо односторонних определений, к числу которых относятся и моральные суждения. «Добро» и «зло» — это категории субъективного, то есть частичного, сознания. Соответственно, любые проекты улучшения действительности, базированные на том или ином рациональном основании, неизбежно приобретут насильнический — по отношению к целостности бытия, к самой жизни — характер.

Характеристика духовного типа бюргера требует дальнейших уточнений. Сама духовность бюргера-артиста очень своеобразна — она, употребляя сегодняшний термин, не идеологична. Художнику, как представителю романтической, германского типа, культуры, присуще игровое отношение к бытию, в том числе к ценностям духовного порядка, к «идеям». Томас Манн следующим образом описывает художника в его отношении к миру идей:

Нужно до конца понять одну истину: тот, кто не привык говорить прямо и на собственную ответственность, но дает говорить через себя людям и вещам — тот, кто создает произведения искусства, — никогда не берет полностью всерьез духовные и интеллектуальные предметы, ибо его работа всегда стремится брать их как материал для игры, для репрезентации различных точек зрения, для диалектического спора, всегда позволяя тому, кто говорит в данное время, быть правым.

Игровую природу художника — и художественной культуры — не следует трактовать в упрощенном психологическом смысле как свидетельство личной несерьезности, легкомыслия и неосновательности художественной натуры. Тут дело гораздо серьезнее — в толстовском смысле: художник не берет идеи и верования всерьез, потому что он не верит в линии, проводимые по воде. Любое частное мнение дискредитируется, сходит на нет, исчезает перед бесконечной целостностью бытия. Эта ситуация получила в немецкой литературе название романтической иронии или, по-другому, диалектики: Гегель говорил, что диалектика — это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. Можно вспомнить слова самого Томаса Манна, говорившего, что ирония — это взгляд, которым Бог смотрит на букашку. Можно вспомнить также ныне знаменитую «полифонию» Достоевского, которую у него открыл М. М. Бахтин: это не более чем та же самая романтическая ирония, отказ принимать за окончательную истину чье-либо частное мировоззрение. И вот тут мы начинаем замечать, что форсированное германофильство Томаса Манна тоже по-своему иронично: ведь художественное отношение к бытию отнюдь не ограничено пределами Германии, о чем Томас Манн и сам свидетельствует, цитируя Достоевского едва ли не чаще, чем любимого своего Ницше.

Критическая установка Томаса Манна по отношению к цивилизаторскому Западу наиболее концентрированное выражение находит в его трактовке демократии. Демократия для Томаса Манна это не только и не столько форма государственного правления, характеризующаяся, допустим, всеобщей подачей голосов или парламентаризмом, сколько духовный склад, способ отношения к миру, тип мировоззрения. Это демократическое мировоззрение отличается прежде всего политической окраской, а политика неприемлема для Томаса Манна потому, что она выбрасывает человека из метафизической глубины на социальную поверхность, тайну бытия пытается решить средствами общественной реформы — употребляя экзистенциалистский термин, экстериоризирует человека. Поэтому Томас Манн называет себя аполитичным, а размышления о войне, о столкновении культуры и цивилизации именует «Размышлениями аполитичного». Собственные консервативные убеждения Т. Манн отказывается считать политическими, он говорит, что консерватизм не может быть политикой и даже мировоззрением: консерватизм всегда и только — это настроение, склонность индивидуальной души или, лучше сказать, духовно углубленной индивидуальности. Ироническая природа художника не верит в идеи и идеологии, в их способность охватить целостную полноту бытия. Идеи частичны, а потому абстрактны, конкретна бытийная целостность, «жизнь» в ее оппозиции «разуму». Анализ Томаса Манна выделяет несколько конфронтирующих пар: это, прежде всего, уже известная нам оппозиция культуры и цивилизации, затем социальное и метафизическое, абстрактное и конкретное, человечество и нация и, наконец, главная у него оппозиция: литература — музыка.

Музыка у Томаса Манна — это модель всякого духовно углубленного отношения к бытию, символ универсально-конкретного, «всеобщего», как сказал бы Гегель. Германия — не «литературная», а «музыкальная» страна, у Германии, говорит Томас Манн, никогда не было «литературно артикулированного идеала». Именно поэтому Германия выработала в качестве носителя национальной культуры тип духовно углубленной личности, а не политически активного индивида.

Следует ли считать истинной трактовку Германии как носителя культуры по преимуществу — и потому, вслед за Томасом Манном, оправдывать ее борьбу против западной цивилизации?

Ответ на этот вопрос должен охватить две проблемы. Во-первых, сам образ Германии, как его дал Томас Манн в своих «Размышлениях», уже устарел к моменту написания книги — что отчасти готов признать и сам автор. Томас Манн говорит в одном месте, что он «проспал» превращение германского бюргера в буржуа, в цивилизаторски активного политика. Томас Манн переоценивал свой индивидуальный опыт — трансформации бюргера в артиста — и вообще переоценивал собственную репрезентативность для Германии. В кайзеровской Германии уже действовали те тенденции, которые дали позднее зловеще выросли в Германии Гитлера: это именно «цивилизаторские» тенденции, насильнически-активистское отношение к миру. Но, во-вторых, цивилизацию нельзя трактовать так односторонне, как это делает Т. Манн (да и не он один), — исключительно в качестве идеологии и практики рационалистической экспансии. В ней есть неумирающее духовное содержание. И самое интересное, что именно Т. Манн сумел это содержание выделить и, так сказать, возвести в перл создания: это не что иное, как литература — литература не в качестве одной из форм духовной деятельности, а как более общая мировоззренческая установка. И в прологе к своей книге, и в ее последней главе Т. Манн много говорит о двойственности своей позиции как защитника музыки и культуры — именно потому, что он сам литератор не в меньшей мере, чем его оппонент, «литератор от цивилизации». Литература, цивилизация, демократия и политика оказываются тождественными в их глубине: эта глубина и есть не что иное, как ирония. Литература и политика ироничны потому, что, правильно взятые, они не знают окончательных решений, они не радикальны. Литература — посредник между императивами «чистого разума» и консервативной сутью бытия. Но такой же должна быть истинная политика, говорит Т. Манн. Не ясно ли, что это — демократическая политика? Томас Манн пишет:

Несомненно, существует противопоставленность консерватизма и писательства, литературы. Точно так же как комбинация «радикальная политика», так и другая комбинация — «консервативное писательство» — содержит противоречие в определении. Ибо литература есть анализ, интеллект, скептицизм, психология; это — демократия, это «Запад»… В случаях, подобных моему, разрушительная и охранительная тенденции сочетаются.

То есть, добавим к этому, в случае Томаса Манна столкнулись — и сочетались — благоговейное отношение к бытию, о котором он говорил как о ядре всякой культурной консервативности, — и критическое, свободно-ироническое отношение к любым непоколебимым истинам. Это живое противоречие являет суть динамической экзистенции человека и художника, поскольку последний манифестирует в себе свободно-творческую личность, самую идею человека. Поэтому книга «Размышления аполитичного», при всей видимой консервативности ее идей, остается открытой системой, обращенной к будущему, которое она иронически приемлет. Но в этой ироничности — залог дальнейшего развития, способность и готовность к обогащению новыми содержаниями. Томасу Манну действительно не надо было отрекаться от этой книги: в ней были духовные потенции, которые в конце концов сделали ее автора искренним поборником демократии.

2

Характерно, что «Размышления аполитичного», появившись впервые по-английски только в 1983 году, не стали событием в англоязычном мире. В одной из американских рецензий мне пришлось прочитать, что Томас Манн в этой книге играет в солдатики, передвигая оловянные фигурки Шопенгауэра, Вагнера и Ницше. Некоторые из тем, поднятых в книге, например проблема демократии, вообще обсуждению здесь не подлежат, проблемой не являются.

Этого не скажешь о русском читателе: для него «Размышления аполитичного» — высокопроблемная и жгуче актуальная книга. И прежде всего хочется назвать эту книгу знакомой русскому. Темы, обсуждаемые Т. Манном, мы десятки раз встречали у лучших русских художников и мыслителей, интеллектуальный фон «Размышлений аполитичного» — это как бы наш родной отечественный пейзаж. Перечислим некоторые соответствия: «Дневник писателя» Достоевского, статьи Блока (в особенности «Стихия и культура» и «Крушение гуманизма»), все творчество Константина Леонтьева (хотя и лишенное главной составляющей Т. Манна — прославленной его иронии), Розанов (хотя бы в «Опавших листьях») — все они неоднократно ставили и развивали темы, поднятые «Размышлениями аполитичного». У Бердяева есть две книги, которые можно назвать родными сестрами «Размышлений аполитичного»: это «Философия неравенства» и «Новое Средневековье». Вообще «Размышления аполитичного», спроецированные на русскую литературу, вполне могут быть включены в ту линию русского духовного наследия, которая называется славянофильством. Все эти соответствия, конечно, не случайны. Во-первых, сам Томас Манн не только высоко чтил, но и глубоко знал русскую культуру — не только в общеизвестных достижениях, но и в достаточно мелких подробностях. Во-вторых — и это, может быть, главное, — глубокое проникновение Т. Манна в дух и стиль русской культуры свидетельствует не только об усвоении ее немецким писателем, но и об обратном процессе: об ученичестве России у Германии, о формирующем влиянии немецких образцов мышления и творчества на складывание русской культуры. Томас Манн в русском узнавал «свое».

Одна из сквозных тем «Размышлений аполитичного» — это сожаление и недоумение Т. Манна о том, почему Россия оказалась в противоборствующем Германии лагере, в союзе с носителями духовно чуждого обеим странам рационалистического цивилизаторского духа. В одном месте он пишет об этом так:

Только политик, то есть некто, доводящий до абсурда значимость политических систем управления, может понимать самодержавие и демократию как антитезы в человеческом смысле, — только тот, кто не знает, что истинная, то есть человечная, демократия — это дело сердца, а не политики, братства, а не «свободы и равенства». Разве русский — это не наиболее человечный из людей? Разве его литература — не наиболее из всех гуманна?.. В своих сокровенных глубинах Россия всегда была демократической, сильнее — христианско-коммунистической, то есть расположенной к братству страной, — и Достоевский, кажется, думал, что патриархально-теократическое самодержавие представляет собой лучшую политическую систему для демократии, чем социальная и атеистическая республика… Для меня нет сомнений, что немецкая и русская человечность ближе друг к другу, чем Россия и Франция, и несравнимо ближе, чем Германия к латинскому миру… ибо ясно, что гуманность религиозной чеканки, основанная на христианской мягкости и покорности, на страдании и сочувствии, ближе к той гуманности, которая всегда стояла под знаком человечной космополитически-бюргерской культуры, чем к той, которая основана на политических страстях.

Итак, родственность русской, укорененной в христианстве, и германской бюргерской, в глубине своей пиетистской, культур — не вызывает у Томаса Манна сомнений. Правда, он задает вопрос: «Разве нет и у нас (то есть у немцев) своих западников?» — причем слово «западники» пишет по-русски, — но наличие в обеих странах этого типа считает неорганическим явлением. Поэтому понятно, что особое волнение вызывает у него весть о русской Февральской революции, которая, как не без основания думал в то время Томас Манн, знаменует переход России на сторону демократической Антанты также и в духовном плане. Это событие он считает историческим парадоксом.

Но зададимся вопросом: не парадоксом ли была манновская трактовка самой Германии как носительницы духовно углубленной «музыкальной» культуры — во время Первой мировой войны? В одном месте «Размышлений аполитичного» Томас Манн говорит о глубочайшей противопоставленности двух принципов — организма и организации — причем, естественно, первый из них усвояет Германии, а второй — враждебному ей Западу. Однако это именно сама Германия в 1914 году предстала в новом для мира облике железной организованности, рационалистического расчета, систематической планированности, холодного методизма, вторгшихся в живые стихии бытия, — словом, в том облике античеловечного цивилизаторства, которым Томас Манн был склонен наделять демократический и политизированный Запад. Интересно, что именно в России в эпоху Первой мировой войны не было недостатка в подобных трактовках Германии, причем эти трактовки шли как раз из славянофильского лагеря. Назовем, к примеру, нашумевшую статью молодого русского философа Владимира Эрна под выразительным названием «От Канта к Круппу», в которой он выводил германский стиль ведения войны из самых глубоких основ германской культуры. О закономерности перерождения германской культуры в безбожную и бесчеловечную цивилизацию писал Сергей Булгаков в замечательной статье «Человечность против человекобожия». Да и Василий Розанов написал тогда целую книгу («Война 1914 года и русское возрождение»), посвященную доказательству тезиса, что это именно Германия до конца воплотила в себе стиль современной антидуховной материалистической цивилизации, так сказать, «взяла на себя вину времени», как об этом позднее напишет сам Томас Манн. Кажется, в то время в России одна молодая Марина Цветаева, подчиняясь внушениям некоей поэтической реакции, Пыталась сохранить традиционный обаятельный образ духовно-душевной Германии.

В общем, можно сказать, что в русской литературе того времени, на основе анализа германской политики 1914 и последующих годов, было дано некое концептуальное предвидение, был предсказан феномен, который потом получил название немецкого фашизма. Позднее, во время борьбы с фашизмом и после его поражения, на Западе появились серьезные трактовки этого явления, которые увязывали фашизм не с почвеннической, не с романтической традицией Германии, и даже не с германским национализмом, а как раз с форсированным цивилизаторским духом новой Германии, Германии Круппа и промышленных трестов, остро воспринявшей и воплотившей идеи рациональной организации, — словом, с Германией цивилизованной, рождение и рост которой не захотел заметить Томас Манн. Среди этих трактовок — сделавшие эпоху книги Хоркхаймера и Адорно, Ханны Арендт, Фридриха Августа Хайека. Процитируем суммирующее мнение Хайека из его книги «Дорога к рабству»:

Широко распространено мнение о национал-социализме как о бунте против разума, как об иррациональном движении без интеллектуальной основы. Если бы это было так, нацизм был бы гораздо менее опасен; но нет ничего обманчивее такого представления. Национал-социалистское учение — венец длительной эволюции философской мысли, чье влияние было громадным не только в Германии, но и далеко за ее пределами. Как бы ни смотреть на исходные посылки нового учения, невозможно отрицать, что его творцы были сильными мыслителями, оставившими отпечаток на всей европейской философии. Свою систему они строили с безжалостной последовательностью. Стоит человеку согласиться с ее исходными посылками, и он уже не может вырваться из когтей их логики. Это голый коллективизм, очищенный от всяких примесей индивидуалистической традиции.

К этим словам Хайека просится дополнение из Ханны Арендт, которая в своем «Происхождении тоталитаризма» говорила, в частности, что моделью тоталитарной системы является, по существу, уже чистая логика, логическая последовательность интеллектуальных операций. Тотальная рациональная организованность — это признак как классических философских систем, так и современных деспотий.

Нельзя, однако, отрицать и того, что пишет о Германии Томас Манн. И тогда возникает еще один вопрос: почему же Германия и Россия, страны, обладавшие глубокой и развитой культурой романтически-художественного типа, пали жертвами тоталитаристского соблазна, почему они в новейшее время так полно воплотили в себе самые худшие стороны бездушной рационалистической цивилизации, почему именно «почвенническая» культура не выдержала напора этой цивилизации — тогда как, казалось бы, именно она и есть вернейшее и естественнейшее противоядие от таковой? А Запад, эта признанная модель поверхностной, политизированной, прагматической и рационалистической цивилизации, обличению которой посвящены сотни страниц в русской и немецкой литературе, в том числе в «Размышлениях аполитичного», — устоял против тоталитаристских ядов той же самой цивилизации?

Обратим внимание на одно свойство «органической», художественно-музыкальной, романтической культуры, четко зафиксированное самим Томасом Манном, — этим свойством является ее консервативность. Строго говоря, «органическая» культура — противопоставляемая цивилизации — моделирует в своей структуре порядок природного бытия, неизменный цикл рождения, роста, смерти и нового рождения. В органической жизни, которую моделирует культура художественного типа, действует порядок воспроизведения, в ней не появляется ничего принципиально нового, она не мобильна, не динамична — и в этом смысле в ней недостает чисто человеческого, гуманного элемента, в ней недостает свободы.

Чичерин выдвигал эту мысль, полемизируя со славянофилами. Образец славянофильского органицизма — это историософия толстовской «Войны и мира». Но интересно, что именно у славянофилов, у известнейшего их теоретика Алексея Хомякова, историософский органицизм — бывший идейным основанием консервативного политического мировоззрения — не только провозглашается, но и начинает самопреодолеваться. Хомяков продемонстрировал это на примере Англии. Ища корни английского консерватизма, мировоззрения и практики «тори», Хомяков находит их в самом строе английской природы, говорит о том, что в Англии тори — это любой вековой широколиственный дуб — и тут же добавляет:

Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающаяся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнию, есть сила, никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития, не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с первою, силою жизни и творчества.

Таким образом, Хомяковым провозглашается и вводится в идейный горизонт относительная правда цивилизации — гуманистических, моральных, критических и динамичных концепций бытия. И это был у Хомякова совсем не случайный мотив: известен — и Томасом Манном не раз приводился — факт столкновения Хомякова с молодым Львом Толстым, когда последний, в речи при вступлении в Общество любителей русской словесности в 1858 году, провозгласил себя сторонником чистого искусства, а председательствовавший на собрании Хомяков напомнил молодому писателю о гуманистически-моральной задаче литературы. Все мы знаем, что Толстой пошел как раз в эту сторону — не только мудрость Кутузова и непротивленчество Платона Каратаева воспел, но и сделался мощным протестантом, осуществляющим в критике жизни ту самую «разумную силу личности», о которой говорил Хомяков. «Органическая сила жизни», которую славянофилы, а также Томас Манн, объявляли основой культуры, — взятая абстрактно, вне соотнесения со всей полнотой человеческого бытия, — сама оказывается для человека не менее сковывающей, чем диктатура «чистого разума».

Глубокий консерватизм художественных — органических — культур отнюдь не делает их повышенно устойчивыми к историческим переменам. Будучи мало способны к мирному и безболезненному усвоению нового, они движутся в истории весьма опасными «скачками» — не эволюционным, а революционным, катастрофическим путем. Бердяев говорил, что главная характеристика русской истории — это движение через прерыв органического развития. То же самое можно сказать и о Германии.

Правильное соотношение разума и природы, «жизни» — гораздо сложнее отношений господства и подчинения, на каком бы полюсе ни концентрировалось то и другое. И это хорошо понимал Томас Манн уже в «Размышлениях аполитичного». Он говорит здесь, что истинный консерватизм — это «эротическая ирония интеллекта». Дух, разум, интеллект благоговейно склоняются перед стихийными силами жизни, они признают ее ценность, независимо от ее объективного достоинства (такое отношение Томас Манн и называет «эротическим»); но в самом этом преклонении наличествует ирония — как ясное сознание разумом своей автономной, не подчиненной природе силы.

Из всех сфер художественной культуры литература в наибольшей степени несет в себе начало разума, ясного определительного сознания. Поэтому литература становится у Томаса Манна, как мы уже говорили об этом, моделью демократической политики — ибо последняя по своей природе иронична, а не радикальна, она не знает последних решений и единой общеобязательной истины. Глубокая приверженность Томаса Манна «духу музыки» — музыкальной, романтической культуре — не уводит его из светлых сфер литературы, разума, иронии. В «Докторе Фаустусе» он понял музыку как темное демоническое начало, погубившее Германию. Музыка, так сказать, асоциальна, в ней присутствует дух одиночества и гордыни; а там, где живут одиночество и гордыня, говорит Томас Манн, там появляется черт.

Собственно говоря, стремление выйти к людям из духовных пустынь «музыкальной» гениальности Томасу Манну было свойственно всегда. Еще в начале века он написал роман «Королевское высочество», в котором было зримо явлено это самопреодоление артистического индивидуализма. Т. Манн говорил, что внутренняя тенденция этого романа — демократическая, общественная, говорил это и в «Размышлениях аполитичного». Демократическая перспектива никогда не была для него закрыта. И недаром зрелый Томас Манн пишет тетралогию об Иосифе: этот библейский герой отнюдь не является у него высоким героем, это тип заурядного человека, но успешно реализующего себя в мире, если угодно — тип «американца».

Как уже говорилось, в «Размышлениях аполитичного» Т. Манн усматривает в окружающей его современности одну зловещую тенденцию — рост радикально-революционных настроений в европейском мире — и связывает ее с тем поворотом к традициям XVIII, идеалистического и идеологического века, о каковом повороте он писал как о характернейшей черте молодого XX века. Но эта тенденция неправильно выводится им все из того же цивилизаторско-демократического духа, который он усвоял странам Запада. Вот почему он был так удручен триумфом этого нового радикализма в родственной России. И в стремлении понять происшедшее в России он сделал крайне опрометчивое заявление — правда, уже не в «Размышлениях аполитичного», а в примыкающем к ним хронологически эссе «Гете и Толстой»:

Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого (подобно всякому свету, озаряющему покров вещей), не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи — западно-либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку. Отнюдь не европейски-прогрессистская идея уничтожила царя Николая. В нем уничтожили Петра Великого, и его падение расчистило перед русским народом путь не на Запад, а возвратный путь в Азию.

Это заявление очень многих сбило с толку в Советском Союзе. Нужно, однако, понять его не как объективное суждение крупного ума о путях русской истории, а поставить его в контекст собственных поисков и заблуждений Томаса Манна. Эти его слова — не понимающее суждение о большевизме, а попытка спасти для себя дорогой образ России как «не западной», «не цивилизованной», то есть родственной Германии и германской культуре страны. Отсюда — надежда на то, что большевики — это не вестернизированные радикалы, а наследники древней русской традиции. К тому же в этих словах ощущается полемика с нелюбимым Томасом Манном Шпенглером, который говорил, что большевики — это прямые наследники Петра и петербургского периода русской истории. Надо признать, что трактовка Шпенглера — независимо от ее экспликаций — ближе к истине, чем слова Т. Манна, — с той необходимой корректировкой, однако, что дух Петра, русское западничество совсем не обязательно сводить к политическому радикализму, к разрушительным традициям Просвещения и так далее — словом, к тому, что сам Т. Манн видел как определяющие черты западной цивилизации.

Нужно помнить, что в России дух Петра не только породил цивилизаторское просветительство, но и дал вершинное достижение русской культуры — Пушкина. Видеть в России исключительно носительницу почвеннических добродетелей или бастион коммунизма так же неверно, как в Германии усматривать исключительно родину музыкально-романтической культуры или страну гитлеровского фашизма — и не замечать в ней Томаса Манна, человека и художника, нашедшего путь «на Запад».

1983

Чичерин, либеральный консерватор

Борис Николаевич Чичерин (1828–1904) — несомненно, наш наиболее выдающийся политический мыслитель; мы бы сказали, что он вообще единственный у нас политический мыслитель в том смысле, что политическая мысль была для него академической специальностью. Итак, Чичерин — специалист в области политической мысли, хотя, с другой стороны, трудно назвать его «специалистом», скорее следует говорить об энциклопедичности духовной установки Чичерина: он и виднейший представитель так называемой государственной школы в русской историографии (наряду с Кавелиным и Соловьевым), и юрист, знаток государственного права (его курс в Московском университете), и философ-рационалист, гегельянец, и социолог, и политэконом (сокрушительная критика трудовой теории ценности у Маркса); к концу жизни Чичерин занимался даже такими научными предметами, как математическое обоснование системы химических элементов (Менделеев проявил к этой работе большой интерес) и общая система классификации животных. Он был чем-то вроде нашего Аристотеля; мы будем говорить дальше о глубочайшем экзистенциальном влиянии греческого мудреца на Чичерина: иначе как «сверх-я» это влияние и не назовешь.

Колоссальная ученость и неоспоримая солидность всего, что написал Чичерин, не принесли ему ни авторитета, ни влияния; его книги не расходились, только одна из них потребовала второго издания («О народном представительстве»). В своих четырехтомных мемуарах, изданных в СССР далеко не полностью, Чичерин говорит, что, раздумывая над своей жизнью, он ставит большой вопросительный знак.

Объяснение этого парадокса легко находится при сопоставлении духовного облика Чичерина с хронологией его жизни: Чичерин начал активно работать в науке и спорадически в публицистике в послениколаевской России, в эпоху великих реформ, — и умер накануне первой революции: едва ли не самые бурные годы старой России, в некотором роде второе «смутное время», никак не могли способствовать влиянию человека, искавшего и провозглашавшего чистую истину политической мысли. Если продолжить сравнение с древнегреческими философами, то можно вспомнить еще и Анаксагора, которого тот же Аристотель называл единственным трезвым среди пьяных. Эти слова сразу же вспоминаются, когда представляешь себе Чичерина на фоне последних десятилетий прошлого века. Чичерин изучал и проповедовал истины истории, тогда как русские люди, и среди них даже ученые-историки, как Милюков, предпочитали историю не изучать, а делать. Несомненно, жизнь Чичерина нельзя назвать удавшейся; но ведь это была не личная его неудача, а особенность эпохи.

Были, однако, в Чичерине некоторые особенности индивидуального склада, которые помешали ему сыграть должную и достойную его роль. Прежде всего, это его аристократическая гордыня. Она и была, кажется нам, последней причиной ухода его в чистую науку: для него это был род феодального замка, отгороженного от окружающего мира рвами и подъемными мостами. Молодой Бердяев, написавший в 1904 году статью на смерть Чичерина, хорошо понял его духовный тип, хотя сильно стилизовал его мировоззрение, — потому что он и сам обладал сходным духовным типом: Бердяев отметил и выделил метафизический индивидуализм Чичерина, хотя таковой был скорее психологической чертой последнего. Но и уйдя в чистую науку, Чичерин не сумел ужиться с социальными ее выявлениями — и оставил Московский университет по совершенно пустяковому поводу, о чем не перестаешь сожалеть, догадываясь, по его книгам, каким он был выдающимся преподавателем. Чичерин писал Кавелину в середине 60-х годов: «Я в России пришел к убеждению, что у нас общественная среда хуже официальной»1. Это не значило, что он искал применения своим силам в этой официальной среде, наоборот, несколько раз отказывался от очень солидных предложений. Он постоянно отвергал возможность действия, и это в основном не по причине академичности, отрешенной учености его духовного типа, а в силу той же самой аристократической надменности: он и с королями разговаривал свысока (см. его «Путешествие за границу»).

Но, конечно, и всеподавляющая ученость Чичерина, им самим всячески подчеркиваемая, тот знаменитый чичеринский доктринаризм, о котором так остро написал Герцен, мешали влиянию Чичерина, отталкивали от него людей. Герцен сказал, что Чичерин не увлекается, но зато и увлечь никого не сможет. Остается открытым вопрос, является ли это обстоятельство говорящим против или в пользу Чичерина. Сам Чичерин, разумеется, способность не увлекаться причислял к необходимым качествам любого ответственного человека, тем более склонного играть политическую роль, и безответственную порывистость издателя «Колокола» осудил в двух нашумевших «открытых письмах».

Здесь мы подошли к еще одному чичеринскому парадоксу, в свою очередь мешавшему ученейшему из русских людей влиять на современников. Дело в том, что мысль Чичерина трудно определить в привычных политических терминах, невозможно установить его «партийность». Сам Чичерин в книге «О народном представительстве» выделил четыре типа политических партий: либеральная, консервативная, радикальная и революционная; ни радикалом, ни революционером его назвать, конечно, нельзя, но остается неясным, следует ли причислять его к либералам или к консерваторам. Принято как будто считать Чичерина либералом, и даже одним из главных. Н. Н. Алексеев писал в «Пути»: «…самый выдающийся, почти единственный ученый и философски образованный представитель русского либерализма»2. Н. А. Бердяев в упомянутой статье писал: «Чичерин был нашим единственным теоретиком либерализма, и только он понял глубочайшие идеальные основы либерализма»3. И он же — в той же статье — оговаривался: «Чичерин был в сущности консерватором…»4. Оговорка Бердяева существенна и указывает на основной пункт мысли Чичерина. Это противоречие нужно прояснить, оно вводит в суть деда. Обратимся к высказываниям самого Чичерина, к его политическому самоопределению.

В статье 1858 года, помещенной в герценовских «Голосах из России», названной «Современные задачи русской жизни», Чичерин восклицал: «Либерализм! Это лозунг всякого образованного и здравомыслящего человека в России»5. В одной из статей сборника «Несколько современных вопросов» (1862) Чичерин назвал себя «давнишним либералом». Но в предисловии к тому же сборнику говорил об «особом направлении в русской политической литературе», представленном им, и продолжал: «До сих пор наши писатели полагали главную свою задачу в развитии либеральных начал, в заявлении либеральных требований. Это направление, вполне естественное и законное, дошло до крайних пределов». И в этом же сборнике Чичерин помещает статью «Что такое охранительные начала?» с такими словами: «Только энергия разумного и либерального консерватизма (курсив наш. — Б.П.) может спасти русское общество от бесконечного шатания»6.

Чичерин писал в мемуарах, что статьи в газете «Наше время» (это как раз те статьи, что собраны в книге «Несколько современных вопросов») упрочили за ним репутацию консерватора; в другом месте мемуаров сказал об этом еще определеннее: «…я в начале 60-х годов выступил в литературе с консервативными идеями»7. А в сборнике статей «Вопросы политики», вышедшем в год смерти Чичерина (1904), говорится о «консервативном направлении, к которому я принадлежу», как о факте давно и хорошо известном8.

Несколько этих цитат, как видим, не столько проясняют, сколько затрудняют вопрос о политическом мировоззрении Чичерина. Получается как будто, что сначала он был либералом, а потом стал консерватором — эволюция весьма обычная и нимало не подтверждающая высказанного выше мнения об уникальности позиции Чичерина в России. Однако более детальное знакомство с Чичериным убеждает в том, что он отнюдь не был типом политиканствующего хамелеона — как раз наоборот, в своих политических ориентациях Чичерин всегда шел против течения: консерватором он провозгласил себя именно в 60-е годы, когда правительственная политика была подчеркнуто либеральной; а в «годы реакции» Александра III вновь выступил с либеральными требованиями (в частности, в важнейшем из вопросов — крестьянском; мы еще будем говорить об этом)[5].

Дело в том, что смена политических ориентаций требовалась самой теоретической установкой Чичерина. Чичерин, при всем своем прославленном доктринаризме, никогда не был доктринером свободы; в поле его зрения, с самых первых шагов на поприще исторической науки, вошла тема власти, государственного порядка. В предисловии к сборнику «Очерки Англии и Франции» (1858) он писал: «Истинный либерализм состоит не в отрицании государственных начал; цель его должна быть водворение в обществе законной свободы согласно с условиями народной жизни, а правильное развитие свободы обеспечивается только сильным развитием власти (…) непоследовательность могут видеть здесь только те, которые не в силах выбиться из одностороннего направления и совладать мысленно с разнообразием стихий, из которых состоит общественная жизнь»[6].

Тут же, в этом предисловии, Чичерин отвечает на возможную дисквалифицирующую оценку его позиции как эклектической: эклектизм, «не находя в себе живых начал, хочет держаться в равновесии между противоположными воззрениями и собирает чужие крохи без всякого разумного руководства. Сочетание же противоположностей, которые неразрывно соединены и в теории и в жизни, есть дело всякого мыслящего человека»9.

Последние слова — «сочетание противоположностей» — особенно важны, они напоминают нам о гегельянстве Чичерина. Как всякий гегельянец, он видит в истории диалектический процесс. Как всякий гегельянец, он ищет в процессе истории разрешающего синтеза. Между тем партийное самоопределение в качестве то ли либерала, то ли консерватора будет, с этой точки зрения, односторонним, «абстрактным», как сказал бы Гегель, определением. «Нет ничего гибельнее для практики, как теория односторонняя или недостаточная, какова бы она ни была — охранительная, либеральная, демократическая»10. Чичерин не может остаться неизменно на той или иной позиции — партизаном свободы или апологетом власти, — именно потому, что для него сюжет, диалектически развивающийся в истории, — это борьба, противопоставление и конечный синтез власти и свободы, государства и личности, общего закона и личного права. «Либеральный консерватор» — вот определение, наиболее подходящее к этому случаю, коли уж необходимо вести речь в политических терминах. О Чичерине говорят как о теоретике либерализма; но он же известен не менее (если не более) как государственник, историк государственной школы; всякое понимающее суждение о Чичерине должно указывать на эти две стороны. И чтобы уже С самого начала стала ясна невозможность одностороннего определения Чичерина и в этой, второй его ипостаси государственника, приведем здесь такие его слова: «Иные утверждают, что я все приношу в жертву государству; другие, что у меня все исходит из власти и все возвращается к ней; третьи подозревают здесь еще худшее. Смею думать, что все это толки людей или не желавших, или не умевших понять то, что хотел сказать автор. Сочетание порядка и свободы в применении к историческому развитию и к современным потребностям нашего отечества — вот единственная мысль, которая имелась в виду в предлагаемых статьях»11 (имеется в виду сборник «Несколько современных вопросов»)[7].

В теоретическом сочинении «О народном представительстве» Чичерин дал ясную формулу своего отношения к свободе. Характерно для него (и немыслимо для расхожего типа либерала) недогматическое отношение к свободе: «на одной свободе не может держаться никакое общество»; «свобода — один из элементов общественной жизни, и элемент существенный, но не единственный и даже не верховный»; строго говоря, это средство, а не цель общественной жизни, цель же ее — культивация «вечных основ человеческого общества», каковые: «в политической области власть, закон, в гражданской — семейство, право собственности, в нравственной — религия»12.

Когда Бердяев говорит, что Чичерин дал метафизическое обоснование либерализма, с этим можно согласиться, но с необходимым уточнением: если под либерализмом понимать единственным образом индивидуализм — как сказал бы позднее сам Бердяев, персонализм. «…Сознание и свобода принадлежат не объективной сущности, а субъективным единицам. В этом отношении лицо стоит выше общества и составляет для него цель. В этом заключается непреходящее значение индивидуализма», — писал Чичерин в книге «Собственнность и государство»13. Но отсюда весьма далеко до тех, в сущности, анархических выводов из посылки индивидуализма, которые делал сам Бердяев; метафизический персонализм не переходит у Чичерина в социальный индивидуализм, в «атомизм», как говорили раньше. И уж совсем не прав Бердяев, приписывая Чичерину защиту теории естественного права (даже понимая последнюю в современной Бердяеву неокантианской, трансценденталистской ее интерпретации). Чичерин как раз резко критиковал эту теорию — и в теоретическом (Руссо), и в практическом («Декларация прав» 1791 года) ее вариантах: «Несостоятельность этого учения, составляющего крайнее развитие атомистического воззрения на государство, доказана давно… Человек, по природе своей, как существо свободное, имеет права; в этом состоит истина означенного учения. Но определение этих прав и установление их границ зависит не от личного усмотрения каждого, не от неизменных указаний естественного закона, а единственно от общественной власти, которая одна может приписывать правила, обязательные для всех… Человек, по природе своей, должен иметь права, но гражданин имеет только те права, которые предоставлены ему законом»14.

Человек как субъект свободы берется Чичериным, таким образом, не в «естественном», а социальном его измерении, как гражданин. Комбинация прав не создает еще свободной личности, скорее следует говорить о примате обязанностей как характеристике свободного, то есть ответственного, человека15. В этом подчеркивании первичности социального интереса Чичерин готов отойти от своего (проблематичного, впрочем) персонализма и даже от коренного своего рационализма, от нормативности «чистого разума»; осторожный прагматик берет в нем верх над логическим конструктором, и отметить это необходимо для понимания Чичерина: «степень развития свободы, место, которое она занимает в общественном организме, верховное или подчиненное ее значение определяются не абсолютными требованиями разума, а относительными требованиями жизни»16.

В одной из статей сборника «Несколько современных вопросов» («Различные виды либерализма») Чичерин, перефразировав Бэкона, сказал, что глубокая философия возвращает к власти. «Чисто отрицательное отношение к правительству, систематическая оппозиция, — писал он здесь, — признак детства политической мысли». Выделив три вида либерализма, «уличный», «оппозиционный» и «охранительный», Чичерин определил последний так: «Сущность охранительного либерализма состоит в примирении начала свободы с началом власти и закона», ибо: «Власть и свобода точно так же нераздельны, как нераздельны свобода и нравственный закон»17. Таких мест у Чичерина десятки, и никогда не лишне повторить их, чтобы зафиксировать это основное убеждение его политической мысли.

Приведем один пример публицистической работы Чичерина в эпоху 60-х. Когда стало ясно, что власть серьезно взялась за реформы, Чичерин поставил своей целью сдерживать общественные страсти, разгоревшиеся в связи с этим. Основной посылкой всех его работ, написанных еще до крестьянской реформы, является убеждение в позитивных возможностях власти, государства. Это отнюдь не было сервилистской тенденцией у Чичерина. Вспомним, что в проведении крестьянской реформы власть столкнулась с сильной оппозицией дворянства, выразившейся не столько в прямом политическом противодействии или попытках срыва реформы, сколько в синхронно возникшем стремлении дворянства выйти из политического застоя и взять на себя политическую роль. Эпоха освобождения крестьян была одновременно эпохой заметного роста дворянского конституционализма, роста аристократических тенденций (аристократических в смысле системы государственного правления, формы власти). Защита Чичериным государственного начала, предпринятая в его публицистике (да и в научной работе — «Об областных учреждених России в XVII веке»), противостояла этим тенденциям. В герценовских «Голосах из России» Чичерин помещает исключительно резкую статью «Об аристократии, в особенности русской»; основной ее тезис: «всякая аристократия основана на ложном начале и окончательно вредна для государства»; «аристократия в благоустроенном государстве не должна существовать… она противна общественному порядку»18[8]. В этой статье сдержанный и умеренный Чичерин доходит до парадокса: защищает Ивана Грозного против бояр — намеренное заострение темы, цель которого совершенно ясна: противостать претензиям современного дворянства, ищущего политической компенсации за утрачиваемые экономические привилегии. Ибо — и здесь мы указываем на один из важнейших пунктов мировоззрения Чичерина — нельзя предпринимать реформу политической системы в момент глубокого социального сдвига (и наоборот: социальный порядок должен оставаться неприкосновенным в эпоху политических реформ). Эту мысль Чичерин развивал в своих больших книгах, например в книге «О народном представительстве». Чичерин был совершенно убежден, что русская историческая власть, самодержавие, далеко не исчерпала своих позитивных возможностей (именно к этому времени относятся процитированные в начале нашей статьи слова его из письма к Кавелину)19. Либеральной, то есть освобождающей, силой была в это время власть, а не общество: хотя бы потому, что она больше могла. Но апологетика государства, предпринятая в этот момент Чичериным, внешне казалась антилиберальной.

Интересно проследить, как причудливо и капризно сложились в это время политические мнения в обществе вокруг вопросов реформы. Чичерин предпринял защиту реформационных прерогатив власти в обширной статье, посвященной нашумевшей литературной новинке — книге Токвиля «Старый порядок и революция». Но издатель «Русского вестника», в котором сотрудничал тогда Чичерин, отказался ее напечатать. Издатель этот — Катков, бывший тогда убежденным либералом, поклонником Гнейста (немецкого истолкователя английских законов), выдвигавший идею децентрализации власти, местного самоуправления. Чичерин же на примере французской истории (параллели которой с русской тогда бросались в глаза[9]) утверждал обратное: позитивный смысл государственной централизации в деле создания справедливого гражданского устройства, уничтожения сословных привилегий.

Вообще отношение Чичерина к знаменитой книге Токвиля заметно отличалось от восторженной реакции повсеместных сторонников французского автора. Чичерин увидел у Токвиля некорректные приемы партийного публициста в сочинении, претендующем на строгую научность. Нимало не отрицая исторической истины, открытой Токвилем, — резко показанной связи монархически-абсолютистского и революционного деспотизма, — Чичерин переставил акценты и оспорил оценки французского историка, отверг его характеристику исторического дела французской монархии как борьбы со свободой; точнее — показал, вновь проанализировав обобщенные Токвилем факты, что историк, дорожащий истиной, не будет эту борьбу осуждать: ибо свобода была в дореволюционной Франции аристократической привилегией, а не всеобщей формой социальной жизни.

Резюме Чичерина: «Потребность того времени состояла в усилении центральной власти для того, чтобы сокрушить обветшалые привилегии. Но слабые короли XVIII века не сумели закончить таким образом начатое предками дело. Это было совершено революцией»20, — как видим, действительно переставило акценты: он видит единый смысл французской истории, сказавшийся и у старых королей и в революции, уже не как положительное дело — создание нового политического порядка, а как громадное отрицательное достижение — уничтожение старого социального порядка; не построение свободы, а ликвидация привилегий — вот этот единый смысл. С величайшим сочувствием цитирует Чичерин письмо Мирабо Людовику XVI: «Несколько абсолютных царствований не сделали бы столько для королевской власти, сколько этот единый год революции» в деле уничтожения всякого рода привилегий, социальных неравенств, реликтов средневековья. Дело власти — построение социального, правового равенства, к этому достижению, а отнюдь не к установлению порядка политической свободы и сводится исторический смысл самого феномена власти. И Токвиля Чичерин даже осуждает за то, что он в своем труде перенес вполне законный гнев либерала, видящего попрание свободы в современном, социально уравненном обществе (эпоха Луи-Наполеона)[10], на обстоятельства, в корне от нынешних отличные. Либерализм Токвиля здесь аристократичен, и этому не сочувствует Чичерин, в этом он видит извращение самой свободы как всеобщего принципа: та же установка, что продиктовала закордонную статью «Об аристократии, в особенности русской», теперь была продемонстрирована в русской подцензурной печати на чужом материале.

«Партией» самого Чичерина была в это время — власть, государство, проводившие невиданную в России социальную реформу; такая громадная работа требовала, натурально, сосредоточения власти, временной гигантской ее концентрации, и, кажется, понимал это в России только один Чичерин — даже и не сама власть[11]. В этом понимании конкретно сказался чичеринский «либеральный консерватизм», продиктовавший ему выразительные, но глухо канувшие слова: «В настоящее время в России, несмотря на все недоразумения, возможен союз между либеральным обществом и правительством, освободившим крестьян»22.

Если даже к Франции — стране громадной политической культуры и многовековой общественной самодеятельности — Чичерин находил возможным отнести свою формулу о «государстве как образователе общества», то тем более считал он себя вправе подобным образом толковать русскую историю. Такой подход — это и есть «государственная школа» в русской историографии. Во Франции работа государства свелась к борьбе и подчинению уже сложившихся образований общественной жизни — сословий; в Англии государство и по сию пору (то есть к середине XIX века) не сумело овладеть обществом, что и есть источник прославленной английской свободы, — поскольку непобежденная монархией феодальная аристократия сумела не замкнуться в охране собственных привилегий, а взялась представительствовать общенациональные интересы; в России же само общество было создано государством. До сего времени государство было в России единственным активным элементом национальной жизни; оно и сейчас, проводя гигантские реформы, сохраняет ту же роль, хотя и готовит новый порядок вещей. «Образование государства — вот поворотная точка русской истории», его рост и усиление — «вот главная характеристическая черта русской истории с XV века, вот результат деятельности русского народа и заслуга его перед человечеством»23. Динамика русской истории, по Чичерину, такова: власть в России сначала создает определенное сословие как некое полезное государству образование — путем его государственного закрепощения, потом она же его и освобождает. Последовательно были закабалены, службой или тяглом, дворянство, посадские люди, крестьянство; в том же порядке они и освобождались; таков исторический порядок, такова правильность исторического процесса, реконструированного Чичериным.

Без государства не было бы в России не только общества — не было бы нас как нации, мы остались бы историческим сырьем; так следует понимать основную мысль чичеринского этатизма в отношении России. Сказанное не означает, что Чичерин исповедовал некий национальный нигилизм: худые свойства русского характера для него не первичны, а суть следствие самого пространственного расположения русской земли. Острый афоризм Бердяева: русский народ пал жертвой русского пространства, — несомненно, навеян чтением Чичерина. Многократно (и особенно подробно в книге «О народном представительстве») Чичерин рассуждает о значении в истории географических обстоятельств; среди них отягчающим историю является, согласно Чичерину, наличие громадных пространств — оно и создает, с одной стороны, исключительные возможности для безгосударственного существования, с другой стороны, ведет к гипертрофии государства. Парадокс русской истории, русской судьбы: русский человек потому и попал в такую кабалу государству, что был свободен, как никто, — сама русская степь давала ему готовую форму (вернее, бесформенность) «воли».

Чичерин пишет: «…самая степь способствовала кочеванию народонаселения, препятствовала образованию прочных союзов между людьми… Все предавалось разгулу, все расплывалось в этом необъятном просторе, который представлял так мало пищи человеческим интересам… Не легкое было дело, при недостатке средств, при скудости народонаселения, ловить человека по обширным пустырям и принудить его к исполнению своих обязанностей… отыскание беглых сделалось одною из главных задач администрации… мы видим до конца XVIII века постоянное стремление народонаселения разбрестись врозь, стремление, которое высказывалось явно, хотя оно было незаконно»24 (последнее слово, так характерное для Чичерина, нельзя не подчеркнуть).

На эту же тему написана Чичериным статья «Мера и границы», включенная в сборник «Несколько современных вопросов», — одна из высоких удач его публицистики. Только несколько фраз процитируем оттуда: «Чувство меры и границ — вот что потребно просвещенному обществу… Русская история представляет замечательные примеры… восточного склада русского ума, который все понимает под формой безусловного… присущий русскому обществу и глубоко коренящийся в свойствах русского духа элемент разгульной свободы, которая не знает себе пределов и не признает ничего, кроме самой себя, — это именно то, что можно назвать казачеством… если… вопрос будет поставлен не между мерою и безмерностью, а между казачеством и кнутом, тогда нет места разумному порядку в нашем отечестве»25. Слово «казачество» в этом контексте так и просится в «Вехи»: вспомним, что в статьях Струве и отчасти Изгоева русская интеллигенция представлена как историческая модификация все того же казачества.

Чичерин, разумеется, чуждый какому-либо руссоизму, считает государственность высшей формой общественной жизни, и поэтому историческая работа русского государства находит в нем одного из просвещеннейших своих защитников. Смысл этой работы надо видеть в том, что государство, так сказать, выводило русского человека из природных его определений, приучало к порядку политическому, каковой является у Чичерина специфически человеческим. Ясно, что эта интерпретация отечественной истории не могла не привести Чичерина к столкновению со славянофилами, и не кто иной, как Чичерин, нанес удар в самое сердце славянофильской доктрины — учение о русской крестьянской общине.

Работа Чичерина «Обзор исторического развития сельской общины в России» есть, несомненно, крупное научное открытие и пример историографической классики. Тщательными разысканиями и неопровержимыми доводами в ней доказана ложность основного предмета славянофильской веры: представления о крестьянской общине как органическом образовании народной жизни и, так сказать, непосредственной эманации русской христианской души. Верхом полемического изящества кажется нам то, что в этой работе Чичерин даже не упомянул самих славянофилов, а направил свои опровержения против барона Гакстгаузена, немецкого поклонника русской общины, — и доказал, что немецкий путешественник заблуждается в двух выставленных им принципиальных пунктах, именно в утверждениях, что: 1) сельская община в России есть община патриархальная, или родовая, то есть проистекшая из отношений родственных, и 2) что такая община составляет характеристическую особенность славянского племени. Это доказательство опровергло разом как сущее славянофильство, так и будущий панславизм.

Всякому способному читать и вникать в аргументы стало ясно, что славянофильское мнение о русском народе как народе внеисторическом и сверхисторическом, внегосударственном и сверхгосударственном, живущем единственно высокой правдой христианской религии и воплотившем ее заветы непосредственно в формах своего быта (славянофильский вариант), или что формы его быта суть зримое воплощение теоретически чаемых руссоистами добродетелей «естественного человека» (вариант Гакстгаузена), — стало ясно, что это миф. Методом доказательства был у Чичерина анализ исторических документов, относящихся к общине, и анализ выяснил, что все эти христиански или руссоистски стилизованные качества общинного, «мирского житья, как то: общее владение землей, уравнительные переделы земли, общинное самоуправление и пр.», — все эти характеристики суть следы государственного воздействия на первоначальную родовую общину, а отнюдь не изначальные ее свойства. Нынешняя община, с которой имел дело Гакстгаузен, носит на себе все признаки искусственной организации, созданной в целях государственного фиска, для удобнейшего устроения тягла: «…те учреждения, которые по-видимому проистекают из нравов и обычаев, в сущности определены правительственными распоряжениями… Таким образом, — резюмирует Чичерин, — мнение барона Гакстгаузена о патриархальном характере нашей сельской общины не находит себе оправдания в истории… В ней господствуют не естественные отношения, а гражданские. Это не зародыш общественного развития, а плод его. Это результат прошедшей истории народа, образовавшего из себя великое государство, и в котором государственные начала проникают до самых низших слоев общественной жизни»26[12].

Рассмотренная под таким углом зрения, славянофильская концепция русской истории, натурально, рушилась. Теряло смысл прежде всего разделение русской истории на допетровский и петровский («петербургский») периоды, коли содержанием ее объявлялось огосударствление русской земли. Докторская диссертация Чичерина «Об областных учреждениях России в XVII веке» была посвящена доказательству тезиса о непрерывности русской истории в вышеуказанном смысле: XVII век рассматривался автором как средостение между допетровской и петровской Россией, с его ростом правительственной администрации и государственного контроля. Попутно опровергался славянофильского же происхождения миф о «самоуправляющейся земле» в русском прошлом: Чичерин доказывал, что государственная администрация пришла на смену не оправдавшему себя местному самоуправлению. Петр и его эпоха — кульминационная точка этого процесса, но отнюдь не начало его, перелом в русской истории Чичерин отрицает, подчеркивает ее единый смысл — уже известный нам рост государственности. «Если при взгляде, который останавливается на внешних признаках, на перемене платья, на бороде, между обоими периодами нашей истории чудится глубокая пропасть, то при более внимательном рассмотрении исчезает эта видимая грань»27.

Читателю, знакомому со славянофильством, ясно, однако, что критика его у Чичерина, на первый взгляд уничтожающая, на самом деле — бой с тенью. Несомненно, Чичерин показал несостоятельность славянофильских аргументов, апеллирующих к «фактам», разрушил псевдонаучные подпорки славянофильства, но славянофильское ядро — культур-философская тематика — осталось нетронутым. Славянофильская мифология (берем это слово в его высоком культурфилософском смысле) не могла пострадать от научной критики — культуротворческая мощь этого мифа таится в глубинах, науке и критике недоступных. Западничество Чичерина было не менее односторонним, чем славянофильство. Подчеркивая, что единственный общий признак всех противников славянофильства — «уважение к науке и просвещению», Чичерин пытался представить славянофилов какими-то обскурантами-одиночками, не видя, что славянофильство было поиском альтернативного культурного принципа, не на науке построенного. Коренная ошибка чичеринского, да и всякого рационализма — отождествление культуры, «просвещения» с научными методами познания и преображения бытия (естественно, Чичерин разделял просветительский предрассудок о культуре как «борьбе с природой»). Поэтому он не только у оппонентов-славянофилов, но и в самом предмете дискуссии — русской истории — не видел сюжетов, значимых не менее, чем эволюция русской государственности: например, того, что петровская реформа была разрывом русской культурной традиции (ибо для Чичерина всякая культура тождественна «просвещению»), а значит, все-таки правы были славянофилы, утверждая коренной перелом русской истории в Петре.

Бессилие Чичерина — бессилие рационализма — перед славянофильством хорошо иллюстрируется историей его дружбы-вражды со Львом Толстым, этим славянофильским титаном. Чичерин удивлялся в мемуарах, почему друга его молодости Толстого, человека с явно недостаточными сведениями, возвели в гении. Он никак не мог понять, что Толстой и в самом деле гений[13].

Сказанное не оспаривает громадной научной ценности исторических изысканий Чичерина; однако в столкновении его со славянофильством очень четко выявилась не только коренная ограниченность рационалистического подхода к иррациональным, в сущности, историческим предметам, но и попутно чисто тематическая неполнота историко-полемических сочинений Чичерина.

Мы не случайно употребили слово «историко-полемические». Дело в том, что метод Чичерина, идущий от его гегельянства, был, так сказать, трансцендентально-полемическим: целью его всегда оставался синтез, но по дороге к нему постоянно возникала необходимость указывать на односторонность того или иного господствовавшего тезиса, поэтому собственная работа Чичерина неизбежно становилась антитетичной, то есть полемической. Мы должны, однако, помнить, что, «сняв» данное противоречие, Чичерин шел дальше, поднимал проблемы на новый тематический уровень: так, указав и раскритиковав односторонность славянофильской антигосударственности, Чичерин не остановился на противоположном утверждении позитивного смысла государства в истории народов, он взялся развивать свой собственный антитезис — тему о «гражданском обществе». Но в самый момент полемики он всем казался только государственником, а значит, по необходимости, консерватором; отсюда его репутация 60-х годов.

Однако этатизм Чичерина укоренен философски, а не только служит какому-либо «практическому удобству». Государство для него — «создание объективной воли», «верховный союз на земле»31; Чичерин был весьма близок к гегелевской трактовке государства как нравственного союза — даже и в позднейшем сочинении «философия права» (1900) утверждал нравственное измерение самой формы государственной жизни (прямо цитируя Гегеля), хотя уже высказал здесь, что нравственный закон как начало безусловное остается чисто формальным, «содержание дается ему извне, и это содержание требует приспособления к условиям эмпирического мира»32. Высший — в земных масштабах — смысл государства в системе Чичерина определяется диалектическим характером этой системы, конструирующей историческое движение по ступеням «естественного союза» (семья) через среднюю ступень, сочетающую два противоположных союза — церковь (нравственный союз) и гражданское общество (правовой союз), к «последней и высшей степени» — государству, содержащему в себе в «снятой» форме все уже бывшие определения33.

Мы видели уже, что Чичерин, при всем своем несомненном либерализме, был далек от того, чтобы делать из свободы «отвлеченное начало»; так и консервативная его сторона, сильнее всего сказавшаяся в апологии государства, не вела к безоговорочному этатизму. Чичерин не принимал мнения Александра Гумбольдта о государстве как силе исключительно «полицейской», единственное назначение которой — охранять внешний порядок и спокойствие граждан. Он говорил, что общественную жизнь нельзя мыслить по схеме разделения труда; таким образом, государство как высшая форма общественного союза предстает у Чичерина в качестве некоей органической целостности, а не просто как одна из функций общественной структуры. И в то же время Чичерин был противником так называемой органической теории общества; в современных терминах соответствующие построения Чичерина можно определить как теорию «открытого общества».

В книге «Собственность и государство» он писал: «Нужны прочные органические учреждения для того, чтобы рядом с ними могло быть допущено широкое развитие элемента неорганического»34. Этот «элемент неорганический» и есть сфера свободы, или, по Чичерину, «гражданское общество». Всякая органическая концепция общества страдает скрытым детерминизмом, моделирует общественную жизнь по схеме природного бытия, не знающего свободы циклически замкнутого, лишь воспроизводящего некие вечные законы существования; в этой схеме нет места для подлинного развития, для нового. Указание на это составляет громадную заслугу Карла Поппера («Открытое общество и его враги»). Чичерин, со своей стороны, остро ощущал опасность такого конструирования социальной теории. В книге «О народном представительстве» он писал: «…Человеческое общество, в отличие от естественных организмов, способно не только к возрастанию, но и к историческому развитию»; в другом месте: «Народная жизнь не растение, которое из одного и того же корня постоянно пускает ветви одинакового свойства и строения»35. Нам этот аргумент Чичерина кажется направленным против славянофильства, это именно славянофилы народную жизнь, «землю» видели в образе органической структуры. Здесь важна у Чичерина сама его антиорганическая установка; мы, впрочем, покажем далее, что чичеринский рационализм мешал ему по-настоящему оценить роль свободы в истории.

Провиденциальный смысл государства в истории Чичерин видел как раз в том, что оно ведет к укреплению, к правовой фиксации гражданского общества. Государство мыслимо для Чичерина в конечном счете только как гарант гражданской свободы. Гипертрофия государственного начала оправдывается только исторически, а не нормативно — как путь, а не результат, как средство, а не цель. Историческая роль великих монархий Нового времени — в распространении начал (гражданской) свободы на общество в целом, в создании гражданского равенства, в устранении свободы как привилегии (феодализм). Для дальнейшего понимания Чичерина важно указать на его понимание диалектики свободы и равенства.

Свобода и равенство у Чичерина — понятия антиномические. Едва ли не важнейшей мыслью политической теории Чичерина является та, что свобода ведет к неравенству. Здесь сильное доказательство нестандартности чичеринского либерализма. В русской литературе только у К. Леонтьева и временами у Бердяева можно найти подобные мысли об онтологической природе неравенства. Принято считать, что подобные мысли суть следствие некоего эксцентрического духовного опыта, что исходят они из каких-то демонических «ницшеанских» глубин. Пример Чичерина, выдержанного рационалиста, показывает, что это не так. Соответствующая аргументация у Чичерина предельно проста, хочется сказать — элементарна. Это скорее то, что лежит на поверхности, но что не позволяет разглядеть либеральная догматика.

«Свобода необходимо ведет к неравенству», — писал Чичерин в книге «Собственность и государство»36. Равенство может существовать лишь как формальное начало — в этом не ограниченность исторических выявлений равенства («буржуазное» государство), а самый его принцип. Равенство прав (формальное) нельзя заменить равенством состояний (материальным). В отрицании формального характера равенства Чичерин видит главную и роковую ошибку социализма. Он пишет о Бабефе, о его проекте «общества равных»: «Более последовательного проведения начала равенства невозможно представить. Но в результате оказывается, что для этого необходимо полное подавление свободы. Противоречие между этими двумя началами обнаруживается в полном свете. И точно, если равенство формальное, или равенство прав, составляет логическое последствие одинаковой для всех свободы, то равенство материальное является прямым отрицанием свободы… А так как единственное основание равенства заключается в свободе, то ясно, что материальное равенство есть противоречащее себе начало, ибо оно уничтожает собственное свое основание. …Принадлежащее свободе равенство, — конкретизирует свою мысль Чичерин, — есть равенство прав и ничто другое, ибо действительные проявления свободы опять же бесконечно разнообразны. Свобода состоит в том, что каждый действует по собственному усмотрению, а не по чужой указке. Следовательно, у каждого результат будет свой, и никакого приравнения одного к другому быть не может… материальное равенство равнозначительно с рабством; оно мыслимо только при полном подавлении человеческой свободы и всех личных особенностей»37. Трезвый взгляд на природу общественных отношений убеждает, что природное неравенство людей (неравенство способностей) неисправимо в социальном плане и не до́лжно его исправлять. Мы еще раз убеждаемся на этом примере, что чичеринский рационализм весьма далек от какой-либо нормативности, что он постоянно корректируется трезвым прагматизмом чичеринской мысли. Своеобразие чичеринского рационализма — в том, что он, Чичерин, избегает какого-либо социального идеализма. Ведь рационалистическая установка по отношению к общественной жизни вполне может привести к такому результату, хрестоматийный пример чего дал Платон. Критика Чичериным социализма не в последнюю очередь основывается на представлении о социализме как крайнем социальном идеализме — рационалистически сконструированной и тем самым противожизненной модели социального бытия.

Развернутая критика основных посылок социализма дается Чичериным в ряде глав «Собственности и государства». Итоговая оценка социализму: «величайшее зло нашего времени»38. Посмотрим на аргументацию Чичерина.

Чичерин отвергает не только основную, в его трактовке, посылку социализма — требование материального равенства, которое ведет, как мы видели из вышесказанного, к подавлению политической и всякой иной свободы. Он тщательно дедуцирует те следствия, которые логически истекают из требования социализации народного хозяйства, то есть обращает внимание уже не столько на политические, сколько на социально-экономические проблемы социализма. Система частного предпринимательства и создаваемые ею отношения, говорит Чичерин, «требуются природою» — и продолжает: «Напротив, всякая искусственная организация, имеющая в виду установить между промышленными силами иные отношения, нежели те, которые возникли бы из свободной их деятельности, неизбежно влечет за собою подавление свободы, а вместе с тем нарушение экономических законов и уменьшение производства, которое поражается в самом своем корне»39.

Вот какие аргументы против социализма выдвигает Чичерин:

Социализм с логической неизбежностью ведет к уничтожению свободного труда, коли он против индивидуального начала в экономической жизни.

Социализм приводит к уменьшению производства по причине непроизводительности подневольного труда.

Государство при социализме выступает как промышленный монополист, навязывающий населению произвольные стандарты потребления; «оно не имеет нужды сообразоваться с требованиями потребителей, ибо у потребителя нет выбора».

При социализме неизбежно произойдет понижение жизненного уровня, как по причине падения производительности труда, так и потому, что рычаги распределения находятся в руках у государства.

Происходит резкое падение изобретательности и инициативы в хозяйственно-экономической деятельности, ибо в этом никто не заинтересован.

Социализм приведет к невиданному в истории господству бюрократии, коли в руки государственного управления отдается традиционная сфера частной деятельности — промышленность и торговля. «Едва ли можно представить себе, — пишет Чичерин, — что-нибудь ужаснее, как эксплуатация всего материального богатства страны и всего благосостояния частных лиц в пользу владычествующей партии. А к этому именно ведет социализм».

Рост числа и значения бюрократии приведет к канализации здоровых и энергичных общественных сил в ее сферу, потому что иной области инициативной деятельности при социализме не останется; таким образом, этот рост паразитических образований на общественном теле обусловлен самой идеей социализма. «Единственный исход для рабочего, единственная для него возможность выйти из подчиненного положения, это — вступить в разряд чиновников», ибо; «Недовольному закрыта всякая возможность протеста».

В связи с этим нарастает моральный распад общества, люди недобросовестные поднимаются наверх, образуется господство худших над лучшими; «так как природу уничтожить невозможно, то насильственно подавленная личность неизбежно проявится иным путем: она выразится в стремлении каждого пользоваться как можно более общественным достоянием, внося в него как можно менее со своей стороны».

Частное следствие — подрыв и распад семьи, лишенной значения хозяйственно-экономической ячейки общества, в частности из-за невозможности накоплять, завещать и наследовать имущество.

Вывод отсюда: «Понятно, какая нестерпимая тирания должна водвориться при таком общественном устройстве. По-видимому, цель социализма состоит в том, чтобы поднять достоинство человека: всякая частная зависимость прекращается, и остается одно служение обществу. Но в действительности эта перемена состоит лишь в замене свободных частных отношений подчинением правительственной регламентации и произволу бюрократии».

И — окончательный вывод: «Коммунизм ставит себе целью возвеличение человека и обращает его в раба…»40.

Критика Чичериным социализма далеко не ограничивается перечисленными пунктами; здесь, как мы видели, речь шла лишь о несостоятельности социализма как социально-экономической системы, со всеми вытекающими последствиями. Но Чичерин, как указывалось выше, подчеркивал также гибельность социализма в политическом плане. Социализм, говорил он в той же книге «Собственность и государство», — «опаснейший враг политической свободы»; «появление на сцену социализма служит знаком падения демократии»41.

В критике социализма очень доказательно обнаруживается коренной либерализм Чичерина; ознакомившись с нею, уже нельзя утверждать, что Чичерин — чистый этатист: ведь зло социализма Чичерин видел в тотальном подавлении «гражданского общества», в чудовищной гипертрофии государства. В современных терминах чичеринскую критику социализма можно с достаточным основанием квалифицировать как критику тоталитарного общества, и эта критика остается актуальной, хотя она и не полна (нет темы идеократии).

Антисоциалистические сюжеты у Чичерина, несомненно, производят сильное впечатление. Думается, однако, что соответствующие тексты способны более подействовать на нас, современников и свидетелей социализма, нежели действовали они на современников самого Чичерина. Особенно впечатляет как раз то, что у Чичерина нет никаких эсхатологических озарений и пифических испарений, нет никакого аффектированного профетизма — и тем не менее все им сказанное о социализме воспринимается как сбывшееся пророчество. Корректная логическая дедукция из самих посылок социализма — вот что такое чичеринская критика социализма; можно даже сказать, что он указал на то, что лежало на самой поверхности. И еще раз поражаешься тому, как мало значимы логика и здравый смысл, трезвое обсуждение для судеб социализма, как рациональная критика бессильна перед ним. Мы теперь поняли причину этого: увидели в социализме инстинкт, а не рациональную программу. Мы можем понять также, почему такое точное видение будущего Чичериным (да и не им одним) не могло отвратить это будущее, не мог никого «увлечь» чичеринский здравый смысл. В этом обнаруживается одновременно сила и слабость Чичерина: ясное «аполлоническое» сознание не способно укротить и заклясть «дионисийскую» стихию, оно даже не в силах увидеть всю глубину этой стихии.

Ведь самое интересное в отношении Чичерина к социализму — не критика социализма, а те выводы, которые он извлек из этой критики. В «Собственности и государстве» Чичерин написал в заключение главы, из которой мы привели его антисоциалистические аргументы: «Для всякого, кто способен к ясному мышлению, коммунизм представляется теоретически нелепостью, а практически невозможностью. Он принадлежит к разряду чистых утопий»42. Этот вывод он повторял неоднократно. Пределы рационалистического мышления явлены здесь у Чичерина с образцовой наглядностью: то, что немыслимо, существовать не может. Чуть ли не все свои рассуждения о социализме Чичерин заключал советом приналечь на философию: это марево рассеется, как только люди обретут правильные понятия. Он не понимал, что далеко не всякий способен к ясному мышлению. Тут уже не Аристотель вспоминается в связи с Чичериным, а Сократ, его рационалистическая этика: зло проистекает от невежества; и не нашлось у Чичерина «даймониона», который посоветовал бы ему заниматься музыкой.

Критика социализма и демократии взаимосвязана У Чичерина: демократия толкуется им как дорога к социализму, он говорит о закономерном перерастании политической демократии в «социал-демократию» — в силу того, что политической властью в демократиях владеет «бедное и непросвещенное большинство», вдохновляемое идеалами материального равенства. Это, пожалуй, основной аргумент Чичерина против демократии (ниже мы назовем и другие). Чичерин исходит из того, что большинство в любом обществе и в любую эпоху необходимо остается «бедным и непросвещенным». Неоднократно он говорит о «призвании» большинства населения к физическому труду (это у него, пожалуй, реминисценция из любимого Аристотеля, учившего, что некоторые люди рождаются рабами) — самое неприятное из того, что написал Чичерин43.

Но воздержимся от эмоциональных оценок: здесь открывается нечто большее и важнейшее в рационализме Чичерина. Он фактически прав в утверждении того, что темная масса легко становится объектом демагогии и отданная на ее волю демократия может переродиться в деспотию; собственно, вся история, известная Чичерину (а ему была известна вся история), убеждала в этом, начиная с древнегреческих «тиранов» (бывших вождями народных масс, «демагогами» в первоначальном значении «водителей народа»), кончая современником его Наполеоном III. Неважно, что в последнем случае демократическая (то есть народом одобренная) диктатура «маленького Наполеона» как раз предотвратила социализм: Чичерин прав в том, что известные ему демократии падали, не выдерживая груза народной власти. Умозаключение отсюда к возможности использовать структуры демократии для социалистической реформы (или, если угодно, революции) в принципе правильно. Но Чичерин не прав в том, что подобную тенденцию демократии готов считать ее законом. Ему не приходило в голову, что ситуация может измениться, что демократическое общество способно изменить те особенности своего строения, которые ему казались вечными. Сегодняшние развитые демократии создали общество «средних классов», большинство их населения — отнюдь не темная масса, занятая неквалифицированным трудом и предпочитающая «хлебы» свободе. «В основании всякой демократии лежит владычество бедных над богатыми»44,— писал Чичерин в «Народном представительстве», он не мыслил ситуации, когда бедных попросту не будет.

Корень этой ошибки Чичерина — не в недоступности ему фактов последующего общественного развития, а, скорее, в самой установке его мышления, в методе его, в ограниченности рационалистического видения мира. Метод Чичерина, его догматическое гегельянство не давали ему видеть будущего. Рационалистическое системотворчество (а к нему тяготел Чичерин), сама рационалистическая установка на «вечные законы разума» обращали мир в «закрытую систему»; собственно, система может быть только закрытой, самодовлеющей. Знатоки Гегеля говорят о коренной ретроспективности его диалектики, о том, что конечность развития или прямая невозможность бесконечного развития заранее предусмотрены в ее механизмах. Эрнест Радлов писал о Чичерине в энциклопедическом словаре Брокгауза — Ефрона: «…для него ценно подведение нового факта или теории под существующие категории, а не вопрос о том, насколько это новое уничтожает собою сложившиеся привычки мысли».

В фундаментальном трехтомном «Курсе государственной науки» Чичерин снова вернулся к вопросу о демократии. Здесь он дает ее систематическую критику. Пороки демократии, по Чичерину: 1) смешение начал гражданского и политического порядка (это уже известное нам тяготение политической свободы к установлению материального равенства); 2) падение удельного веса культуры в политической жизни; 3) безграничное владычество партийности; 4) устранение образованной части общества от участия в политической жизни (то же, что п. 2); 5) взваливание государственных тягостей на высшие классы; 6) расцветающий в демократиях «деспотизм массы»; 7) шаткость всех общественных отношений, отсутствие устойчивой политики; 8) слабость правительственной власти, которая есть «игралище партий». Но Чичерин не был бы «распорядительным умом», если б тут же не дал перечисления достоинств демократии: 1) она создает «высшее ограждение прав и интересов каждого»; 2) обусловливает полный простор энергии и способностям людей; 3) возвышает личное достоинство человека; 4) обеспечивает всеобщность политического образования; 5) служит общим, а не корпоративным интересам; 6) уничтожает разрыв между правительством и обществом; 7) являет собой венец гражданского развития человечества: свобода и равенство в гражданских отношениях переносятся и в политическую сферу45.

В ряде работ (например, «Наука и религия», 1879; «Положительная философия и единство науки», 1892) Чичерин пытается найти и сформулировать законы исторического развития. Методология его тривиальна: он извлекает закономерность из суммы предшествующих фактов истории — и экстраполирует ее на будущее (не замечая при этом, что сама группировка фактов подчиняется заранее принятой теории, в его случае — гегельянской); это придает ему завидную самоуверенность: «…зная предшествующие ступени, мы можем с уверенностью сказать, к какому будущему ведет нас исторический процесс». И если прежняя история являла ему картину движения от «первоначального единства» (античный мир) к «раздвоению» (средневековье), то: «Светское развитие нового времени, наоборот, представляет переход от раздвоения к высшему единству. Это — возвращение назад, по тем же самым ступеням, но уже с совершенно иным содержанием». Но никакого «совершенно иного содержания» как раз тут и не дано, и человечество, по Чичерину, в конце концов должно вернуться к теократии (исторический процесс «исходит от теократии и должен опять прийти к теократии»)46.

Гегелевская диалектика, с ее идеями развития, с ее кажущимся адогматизмом, не только помогала Чичерину избегать односторонних, «абстрактных» определений и узко партийных пристрастий, но и в конце концов повредила ему, закрыла для него исторический горизонт. Он оказался в положении, которое сам критиковал (говоря, например, об органических теориях общества): в его системе нет места новому, нет подлинного развития, история замыкается в логически сконструированной системе, воспроизводя один и тот же набор ситуаций.

Сила Чичерина — не в его рационализме и не в его, странно сказать, учености, а в отмеченном уже неоднократно трезвом прагматизме многих его позиций и суждений, в его здравом смысле. Чичерин — «Здравомысл» либерализма, а не догматик его. Свидетельством чичеринского политического адогматизма останется книга «О народном представительстве». Один из больших разделов книги называется «Условия народного представительства». Итак, Чичерин не был безусловным либералом или консерватором, и это сильно говорит в его пользу. Когда речь шла о том или ином политическом начинании, он всегда сообразовался с обстоятельствами. Характерно одно место из мемуаров «Земство и Московская Дума», где Чичерин говорит, что он теоретически был против данной меры, но в «существующих условиях» она представлялась ему приемлемой. И книга «О народном представительстве» хороша именно своей «атеоретичностью», точнее — разного рода жизненные обстоятельства политического развития становятся в ней объектом теоретического рассмотрения.

Перечислив в одном месте все недостатки представительного правления, Чичерин говорит: «Все исчисленные невыгоды составляют естественное последствие политической свободы и представительного порядка… В данных обстоятельствах, при известном состоянии народа надобно взвесить, что преобладает: выгоды или недостатки? Заключение не всегда будет одинаково, а потому представительное устройство не всегда окажется уместным»47. Мы уже видели, однако, что это устройство рассматривается Чичериным как прогресс, но он против «всегдашнего прогресса», не является идолопоклонником прогресса; здоровый консервативный инстинкт корректирует либерализм Чичерина, делая его чрезвычайно ценным, «английским» типом политического мыслителя.

Чичерин выделяет одно основополагающее условие либерализации государственно-общественного порядка. «Можно поставить общим политическим правилом, что чем менее единства в обществе, тем сосредоточеннее должна быть власть. Отношение здесь обратно пропорциональное; одно восполняет другое. Наоборот, чем более крепнет общественное единство, тем легче власть может быть разделена. На этом законе основывается возможность или невозможность политической свободы»48.

Основная идея книги «О народном представительстве», да и всей политической мысли Чичерина, — воспитание (гражданского) общества. Одним из средств такого воспитания он считал развитие местного самоуправления, поэтому приветствовал земскую реформу в России, сам активно участвовал в земстве, говорил, что земство — лучшее, что он видел в России; но и тут какая-либо догматика отсутствовала у него, и он спорил с Катковым, отстаивая прерогативы «централизации», трезво взвешивая существовавшие в России условия. Вообще неверно объявлять Чичерина врагом демократии, как это делает Бердяев, это стилизация. Но Чичерин думал, что демократию можно и должно воспитывать. Колоссальное значение он придавал в демократиях «среднему классу», считая его носителем идеи свободы по преимуществу; был, при всем своем потаенном аристократизме, противником «либеральных попыток, исходящих из одного высшего сословия»49.

Задание книги «О народном представительстве» лучше всего резюмируется самим Чичериным на последних ее страницах: «…гораздо лучше служат свободе умеренные ее поклонники»50.

Собственным политическим идеалом Чичерина была конституционная монархия. «Все существенные элементы государства: монархия, аристократия и демократия соединяются в общем устройстве для совокупной деятельности, во имя общей цели, — писал он. — Каждый приносит свою долю сил и охраняет те начала, которые в нем преимущественно выражаются. Государственная власть, единая и верховная, воплощается в монархе, стоящем на вершине здания; свобода находит себе орган и гарантию в народном представительстве; высшая политическая способность получает самостоятельный вес в отдельном аристократическом собрании, и над всем царствует закон, определяя взаимные отношения властей»51. Конституционная монархия — строй, «наиболее приближающийся к совершенству» в логическом плане; а исторически это мнение подтверждается тем, что она есть «наиболее распространенный образ правления» в современном Чичерину мире; то есть конституционная монархия как бы апробирована историей, не сумевшей к концу XIX века придумать ничего лучшего. Чичерин пишет так, как будто XX века и не предвидится. Дурная гегельянщина, с ее мифом о тождестве логического и исторического, сводила на нет ученость Чичерина, да и его здравый смысл. Владимир Соловьев говорил, что Чичерин — «ум преимущественно распорядительный»; действительно, в его политическом идеале, не только в философии, все очень строго расставлено по местам, каждое «начало» пристроено к делу; он только не понимал, что «система», системотворчество, раз и навсегда пленившие его у Гегеля, есть род логической эстетики, попросту — интеллектуальная игрушка, отнюдь не истина в последней инстанции. Кн. Е. Н. Трубецкой написал о Чичерине: «…он верил, что все существующее разумно, а, с другой стороны, в силу непримиримо отрицательного отношения к современности, все в ней казалось ему сплошным безумием и бессмыслицей… Он производил впечатление, что для него мировой разум был весь в прошлом»52. В этих словах афористически сконцентрировано то, что мы уже сказали о Чичерине: ретроспективность его рационализма; как раз потому, что «рацио» был единственно доступной ему поэзией, его мысль тяготела к фиксации его в прошлом, ибо жизнь в настоящем всегда прозаична.

Нам остается сказать несколько слов о том, как теоретико-политическая мысль Чичерина определяла его политические мнения, его оценки политического момента. Отчасти речь уже шла об этом выше: мы касались позиции Чичерина в период великих реформ. Эта позиция, повторим еще раз, была правильной: Чичерин, исходя из своих общетеоретических установок, ясно понимал, что в эпоху громадной социальной ломки необходимо обождать с политическими реформами; поэтому он выступил так остро против тенденций дворянского конституционализма. Его тогдашняя формула: «либеральные меры и сильная власть» остается верной для едва ли не всякого модернизируемого общества. Слова его из второго «открытого письма» Герцену — о потребности «такта в политике», о необходимости «знать меру и пору» в ней — прекрасные, точные слова. К сожалению, сам Чичерин не всегда им следовал; его политические мнения и рекомендации не всегда точны. Так, какие-нибудь два-три года отделяют его статью «Об аристократии, особенно русской» от статьи «Русское дворянство»: здесь он доказывал, что дворянство, в новых условиях реформированной деревни, сохраняет, точнее даже, приобретает небывалое раньше политическое значение. Он видел дворянство как противовес самодержавию, единственный существующий в России политически значимый элемент, что отвергало его же отрицательное отношение к дворянским политическим претензиям, высказанное чуть ли не тогда же. Это — «феодальный каприз» у Чичерина, аристократическая фронда, свойственная ему в психологическом плане, хотя и отвергаемая политически.

В статье «Что такое охранительные начала» (сборник «Несколько современных вопросов», 1862) Чичерин превосходно сформулировал программу всякой либерально-консервативной политики: «Вся задача сводится, следовательно, к практическому пониманию существующего; надобно отгадать те силы, которые имеют в себе залог прочности, которые в данную минуту лежат в основании общественной организации»53. Рекомендация правильная, но формальная; а содержательного наполнения этой формулы Чичерин дать все же не мог. Он не увидел этой силы в русском крестьянстве. Здесь же, в этом же сборнике, он высказал мысль в корне неверную: «Назначение крестьян — общинная жизнь»54; а ведь сам же писал («О народном представительстве», первое издание — 1866, то есть примерно в то же время), что даже в демократиях существует элемент, так сказать, природно консервативный, и этот элемент — крестьянство; а в «Очерках Англии и Франции» (1858) говорил о благодетельном смысле разрушения крестьянской общины во Франции. Надо сказать, что в теоретическом плане эту ошибку Чичерин преодолел. В его сборнике «Вопросы политики» есть статья «Пересмотр законодательства о крестьянах», относящаяся к периоду обсуждения этого вопроса в министерство Дм. Толстого (это обсуждение закончилось позднее, в 1893 году, законодательным закреплением общины — роковая ошибка русской политики). Здесь Чичерин — против сохранения общины, толкует ее как тормоз социального развития. Но эта статья лишена, сказали бы мы, необходимой страстности — Чичерин явно не ставил эту тему во главу угла «вопросов политики». И в этом же сборнике — опять статья «О современном положении русского дворянства», вызвавшая недоумение современников; П. Н. Трубецкой задавал вопрос; так за что же в конце концов автор — почему его возражения против государственной опеки над дворянами сочетаются с призывом к сохранению их корпоративного устройства? Судьба дворянства все же явно интересовала Чичерина больше будущего русских крестьян. Подлинной перспективы русского будущего — создания свободного в гражданском и экономическом отношении крестьянства — Чичерин не увидел ни тогда, ни после: до конца он сохранил патерналистское отношение к крестьянству, что видно хотя бы из его мемуаров.

Чичерин был типом умственного аристократа; в этой характеристике сходятся как его рационализм, так и весьма заметные сословные комплексы. Он не раз высказывал отрицательное отношение к платоновской утопии «правителей-философов», говорил, что теоретическая ученость явно недостаточна для практического политика; и все же внутреннее тяготение его к этому сюжету очень ощущается. Доктринаризм Чичерина, о котором писал Герцен, неоспорим, и он только отчасти умеряется его прагматизмом и здравым смыслом. Сама философия Чичерина, его рационализм, была неглубокой философией, мы бы сказали, что подлинного вкуса в философии у Чичерина не было. Он, например, называл Шопенгауэра «третьеразрядным философом». «Архетипом» Чичерина — или его «сверх-я» — остался на всю жизнь рационалист и систематик Аристотель. Нам кажется, что жизненной травмой у Чичерина был неудавшийся опыт воспитания наследника престола — цесаревича Николая, юноши, по словам Чичерина, выдающихся дарований, умершего во время заграничного путешествия, в котором Чичерин его сопровождал. Чичерин, судя по всему, видел себя в роли Аристотеля, воспитывающего Александра Великого. Все остальные жизненные роли казались ему мелки. Отсюда — его ученое затворничество, разрыв с университетом, отход от непосредственного, живого воздействия на современников. Книги Чичерина успеха не имели, он остался сторонним русской жизни. Эта отрешенность Чичерина, некоторая нежизненность всего его облика были великолепно воспроизведены Толстым — неученым гением, понимавшим, однако, Шопенгауэра: Чичерин — это Сергей Иванович Кознышев в «Анне Карениной» (установлено Б. М. Эйхенбаумом).

Чичерин — в высшей степени «Эвклидов ум»; можно даже, пожалуй, назвать его «Ньютоном», памятуя, однако, что на смену последнему пришел Эйнштейн. Но, как законы Эйнштейна не отменяют Ньютоновых, отводя им только ограниченное смысловое пространство, так и мысль Чичерина остается верной и эвристичной в определенных границах. Слова Бердяева в «Вехах» — о том, что у Чичерина многому можно поучиться, — остаются в силе и по сегодня.

Литература

1 Б. Н. Чичерин. Путешествие за границу. М., 1932, с. 64.

2 Н. Н. Алексеев. Религиозно-философские идеи и личность Б. Н. Чичерина в свете его воспоминаний. — «Путь», 1930, № 24, с. 98.

3 Н. Бердяев. Sub specie aeternitatis. СПб., 1907, с. 205.

4 Там же, с. 204.

5 «Голоса из России», ч. IV. Лондон, 1858, с. 128.

6 Б. Чичерин. Несколько современных вопросов. М., 1862, с. 189, 6, 162.

7 Воспоминания Бориса Николаевича Чичерина. Москва сороковых годов. М., 1928, с. 102.

8 Б. Чичерин. Вопросы политики. М., 1904, с. 31.

9 Б. Чичерин. Очерки Англии и Франции. М., 1858, с. XI–XII, XII.

10 Несколько современных вопросов, с. 39.

11 Там же, с. 7–8.

12 Б. Чичерин. О народном представительстве. М., 1899, с. 684, 43, 684.

13 Б. Чичерин. Собственность и государство, ч. II. М., 1883, с. 442–443.

14 О народном представительстве, с. 705, 706, 707.

15 Там же, с. 44.

16 Там же, с. 46.

17 Несколько современных вопросов, с. 198, 199, 198.

18 «Голоса из России», ч. III. Лондон, 1858, с. 35, 28–29.

19 Письма К. Дм. Кавелина и Ив. С. Тургенева к Ал. Ив. Гериену. С объяснительными примечаниями М. Драгоманова. Женева, 1892, с. 56.

20 Очерки Англии и Франции, с. 214.

21 Б. Н. Чичерин. Земство и Московская Дума. М., 1934, с. 125.

22 Несколько современных вопросов, с. 7.

23 Б. Чичерин. Опыты по истории русского права. М., 1858, с. 380–381.

24 Там же, с. 380, 382.

25 Несколько современных вопросов, с. 83, 79, 84.

26 Опыты по истории русского права, с. 47, 57, 58.

27 Там же, с. 388.

28 Москва сороковых годов, с. 216, 217, 220.

29 Л. Н. Толстой. Собрание сочинений, т. 19. М., 1965, с. 228.

30 А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем, т. 17. М., 1980, с. 221.

31 Собственность и государство, ч. II, с. 179.

32 Б. Чичерин. Философия права. М., 1900, с. 301, 302, 223.

33 Собственность и государство, ч. II, с. 194, 442–443.

34 Там же, с. 310.

35 О народном представительстве, с. 683, 608–609.

36 Б. Чичерин. Собственность и государство, ч. I. М., 1882, с. 259.

37 Там же, с. 249, 257, 251, 257.

38 Там же, с. 33.

39 Там же, с. 401.

40 Там же, с. 272, 411, 404, 412, 405, 410, 409, 414, 405–406, 409, 414.

41 Там же, ч. II, с. 371, 387.

42 Там же, ч. I, с. 415.

43 См., например, «О народном представительстве», кн. IV, гл. 4, или «Собственность и государство», ч. II, с. 352.

44 О народном представительстве, с. 108.

45 См. Б. Чичерин. Курс государственной науки. Ч. III: Политика. М., 1898, с. 175–185.

46 Б. Н. Чичерин. Положительная философия и единство науки. М., 1892, с. 290, 304.

47 О народном представительстве, с. 93.

48 Там же, с. 567.

49 Там же, с. 643.

50 Там же, с. 787.

51 Там же, с. 127.

52 Цит. по книге: Прош. В. В. Зеньковский. История русской философии. Париж, 1950, ч. II, с. 151.

53 Несколько современных вопросов, с. 156.

54 Там же, с. 122.

Шпенглер о России

1

Вышел в России второй том Шпенглера — ровно через три четверти века после появления на русском первого тома «Закаты Европы». Я сейчас не говорю о втором издании первого тома в 93-м году, в новом переводе, с предисловием и комментариями великолепного германиста Карена Свасьяна. Но впервые Шпенглер появился по-русски в 1923 году, в очень солидном издании, которое я читал еще в 60-е годы в райском саду библиотеки ЛГУ. Там же и тогда прочитал вторую изданную в СССР книгу Шпенглера «Пруссачество и социализм» — небольшое, но очень важное для характеристики Шпенглера сочинение. Второй том я читал уже в Америке и даже писал о Шпенглере в работе о славянофильстве, касаясь темы об организмических теориях общества. Меня поразило тогда одно пророчество Шпенглера о России; теперь я, как и все, могу оценить в ту или иную сторону точность такового. Об этом мы еще будем говорить. Но, конечно, перечитать сейчас на родном языке второй том было громадным наслаждением и вызвало сумятицу чувств. Я эти чувства хочу привести в порядок: извлечь из Шпенглера пример, урок и поучение.

Нужно, конечно, для начала — прежде чем перейти к теме «Шпенглер и Россия» — сказать несколько слов о концепции «Заката Европы» в целом. Основная мысль историософии Шпенглера — о мифичности понятия «мировая история»: нет единой истории человечества, как нет и единого человечества. Такое единство существует только на биологическом уровне, а в истории человек всегда и только принадлежит своей особенной культуре. Шпенглер насчитывает в истории восемь типов культуры; известнейшие из них — античная (или аполлоническая), западная или романо-германская («фаустовская») и группа так называемых магических культур. Разнствуя всячески между собой в содержательном отношении, культуры, однако, характеризуются абсолютным структурным тождеством — они проходят одни и те же стадии рождения, развития и цветения, умирания. Можно найти одинаковые структурно явления в китайской, арабской, античной, западной культуре, причем на одном и том же этапе существования, это закон едва ли не математический. В этом смысле можно говорить как бы о «современности» явлений, отстоящих одно от другого на тысячи лет в разных культурах. Умирание культуры — это переход ее в цивилизацию. Если культура — это нечто живое и способное к росту, то цивилизация — усыхание культуры, ее обеспложивание, подмена высоких целей культуры утилитарными задачами. Главное же отличие: культура религиозна, цивилизация безрелигиозна, точнее, она уже не порождает религий. На поздних ступенях цивилизации история вообще прекращается — не в смысле событий, а в том смысле, что ничего нового не создается. Не все ли равно, какой император-солдат пришел к власти в Риме? какой из Рузвельтов — Теодор или Франклин — стал президентом США? Здесь получилось неожиданное совпадение с Фрэнсисом Фукуямой, только последний видит в конце истории венец творения, а Шпенглер настроен пессимистически. Вернее сказать, фаталистически: он призывает мужественно принять неизбежную судьбу, желать только возможного — или вообще ничего не желать. Судьба — одно из основных понятий, вернее, интуиций Шпенглера, противопоставляемое им причинности. В истории действует судьба. Книга Шпенглера заканчивается знаменитой цитатой из Сенеки: «Покорных рок ведет, строптивых тащит».

Мысль о непроницаемости культур, об их абсолютной смысловой, содержательной несопоставимости, о немыслимости самого понятия всемирной истории и единого человечества вызвала наибольшее сопротивление у критиков знаменитой книги. И действительно: надо сразу же сказать, что отнюдь не эта концепция — самое сильное у Шпенглера. Сила Шпенглера — в мастерстве и проникновенности культурологических характеристик. Собственно, он и создал новую науку культурологию. А основная мысль, основное задание этой науки — обнаружить во всех феноменах рассматриваемой культуры единство стиля. Шпенглер показал, как надо это делать; показал вообще, что такое единство есть, что можно говорить, например, о едином строении архитектуры и дипломатии в той или иной культуре или, например, о культурном своеобразии математики: у древних греков она одна, в Западной Европе другая. (Такая мысль, кстати, есть у славянофилов.)

Во втором томе, отвечая критикам, Шпенглер посвятил целый раздел теме отношений между культурами, причем слово «воздействие» везде ставил в кавычки. Историки подсчитывают примеры влияний, но ни разу не догадались подсчитать, что не повлияло в одной культуре на другую: второй ряд будет неизмеримо богаче первого. Нужно говорить не о влиянии, а о заимствовании, причем чисто формальном, словесном. Аристотель в Древней Греции, у арабов и в европейском средневековье — это три различных мыслителя. И еще более сногсшибательный пример. Когда вышел первый том «Заката Европы», критики, в том числе Бердяев, недоуменно вопрошали: а где у Шпенглера христианство? Во втором томе он исчерпывающе объяснился: на Западе христианства в сущности не было, только заимствование ритуалов и текстов, был принят язык, на котором, однако, говорилось нечто другое. Христианство как одна из «магических» религий чуждо западному фаустовскому духу. И вместо взаимодействия и влияния Шпенглер предлагает концепцию псевдоморфоза:

В слой скальной породы включены кристаллы минерала. Но вот появляются расколы и трещины; сюда просачивается вода и постепенно вымывает кристалл, так что остается одна пустая его форма. Позднее происходят вулканические явления, которые разламывают гору; сюда проникает раскаленная масса и также кристаллизуется. Однако она не может сделать это в своей собственной, присущей именно ей форме, но приходится заполнять ту пустоту, которая уже имеется, и так возникают поддельные формы, кристаллы, чья внутренняя структура противоречит внешнему строению, род каменной породы, являющийся в чужом обличье. Минералоги называют это псевдоморфозом.

Историческими псевдоморфозами я называю случаи, когда чужая древняя культура тяготеет над краем с такой силой, что культура юная, для которой край этот — ее родной, не в состоянии задышать полной грудью и не только что не доходит до складывания чистых, собственных форм, но не достигает даже полного развития своего самосознания. Все, что поднимается из глубин этой ранней душевности, изливается в пустотную форму чуждой жизни; отдавшись старческим трудам, младые чувства костенеют, так что где им распрямиться во весь рост собственной созидательной мощи? Колоссальных размеров достигает лишь ненависть к явившейся издалека силе.

Понятно, что это относится уже и к России. Ибо одним из выразительнейших примеров псевдоморфоза является именно Россия. Продолжим цитацию блестящего текста:

Другой псевдоморфоз у всех нас сегодня на виду: петровская Русь… Примитивный московский царизм — это единственная форма, которая впору русскости еще и сегодня, однако в Петербурге он был фальсифицирован в династическую форму Западной Европы. Тяга к святому югу, к Византии и Иерусалиму, глубоко заложенная в каждой православной душе, обратилась светской дипломатией, с лицом, повернутым на Запад. За пожаром Москвы, величественным символическим деянием пранарода, в котором нашла выражение маккавейская ненависть ко всему чуждому и иноверному, следует вступление Александра в Париж, Священный Союз и вхождение России в «европейский концерт» великих западных держав. Народу, предназначением которого было еще на продолжении поколений жить вне истории, была навязана искусственная и неподлинная история… Все, что возникло вокруг, с самой той поры воспринималось подлинной русскостью как отрава и ложь. Настоящая апокалипсическая ненависть направляется против Европы… Не существует большей противоположности, чем русский и западный, иудео-христианский и позднеантичный нигилизм: ненависть к чужому, отравляющему еще не рожденную культуру, пребывающую в материнском лоне родной земли, — и отвращение к собственной, высотой которой человек наконец пресытился. Глубочайшее религиозное мироощущение, внезапные озарения, трепет страха перед приближающимся бодрствованием, метафизические мечтания и томления обретаются в начале истории; обострившаяся до боли духовная ясность — в ее конце. В этих двух псевдоморфозах они приходят в смешение.

И Шпенглер приводит примеры двух этих состояний в русском псевдоморфозе: религиозно-метафизического начала еще не родившейся самобытной культуры — и позднего отчаявшегося нигилизма, сочетающихся на одной почве, в одной истории — псевдоистории. Это Достоевский и Толстой. Последующие страницы, при полном их блеске, вызывают состояние, близкое к шоковому, — настолько все кажется перевернутым с ног на голову, летящим, как сказал бы Достоевский, «вверх тормашки»:

Если хотите понять обоих великих заступников и жертв псевдоморфоза, то Достоевский был крестьянин, а Толстой — человек из общества мировой столицы. Один никогда не мог освободиться от земли, а другой, несмотря на все свои отчаянные попытки, так этой земли и не нашел. Толстой — это Русь прошлая, а Достоевский — будущая.

В общем-то мысль об искусственности попыток Толстого оторваться от высшей культуры, о его мужицком псевдоморфозе достаточно часто высказывалась, этим никого не удивишь. Вячеслав Иванов считал Толстого западником, сравнивал его с Сократом. Поразительно сказанное о Достоевском. Достоевский-крестьянин — это, что называется, nec plus ultra. Мы привыкли думать о Достоевском как именно горожанине в культурном смысле, и его инвективы Петербургу — городу, который однажды уйдет с лица земли с туманом (с удовольствием процитированные Шпенглером), не могли заслонить того факта (именно факта), что в Достоевском явлен новый тип русского свободного человека — фаустовски свободного. Бердяев говорил об антропологическом откровении у Достоевского. Ведь и о Достоевском можно, даже должно сказать то же, что и о Толстом, — как тот прикидывался мужиком, так Достоевский — православным почвенником. Осанна Осанной, но и нигилизма, причем именно позднего, сверхкультурного, у Достоевского хоть отбавляй. В чем тут дело? Почему Шпенглер решился на такую, что ли, стилизацию? Это становится ясным при вглядывании в основы его концепции. Конечно, и о Толстом Шпенглер нашел слова более поражающие, чем привычная мысль об искусственности его опрощения. Он поставил Толстого в ряд с большевизмом. Думается, что на Западе заинтересованные лица были достаточно удивлены. В России, однако, и эта мысль высказывалась — Бердяевым, в его статье 1918 года «Духи русской революции». Но стоит послушать и Шпенглера — пишет он не хуже Бердяева:

(Толстой) — великий выразитель петровского духа, несмотря даже на то, что он ею отрицает. Это есть неизменно западное отрицание. Также и гильотина была законной дочерью Версаля. Это толстовская клокочущая ненависть вещает против Европы, от которой он не в силах освободиться. Он ненавидит ее в себе, он ненавидит себя. Это делает его отцом большевизма. <…> Толстой — это всецело великий рассудок, «просвещенный» и «социально направленный». Все, что он видит вокруг, принимает позднюю, присущую городу и Западу форму проблемы. Что такое проблема, Достоевскому вообще неизвестно. Между тем Толстой — событие внутри европейской цивилизации. Он стоит посередине, между Петром Великим и большевизмом… Ненависть Толстого к собственности имеет политэкономический характер, его ненависть к обществу — характер социально-этический; его ненависть к государству представляет собой политическую теорию. Отсюда и его колоссальное влияние на Запад. Каким-то образом он оказывается в одном ряду с Марксом, Ибсеном и Золя…

Достоевский — это святой, а Толстой всего лишь революционер. Из него одного, подлинного наследника Петра, и происходит большевизм, эта не противоположность, но последнее следствие петровского духа, крайнее принижение метафизического социальным и именно потому всего лишь новая форма псевдоморфоза… Ибо большевики не есть народ, ни даже его часть. Они низший слой «общества», чуждый, западный, как и оно, однако им не признанный и потому полный неизменной ненависти…

Теперь о Достоевском. В каком смысле он святой? Вряд ли как личность — но как духовный тип. Для Достоевского

между консервативным и революционным нет вообще никакого отличия: и то и то — западное. Такая душа смотрит поверх всего социального… Никакая подлинная религия не желает улучшить мир фактов… Что за дело душевной муке до коммунизма? Религия, дошедшая до социальной проблематики, перестает быть религией. Однако Достоевский обитает уже в действительности непосредственно предстоящего религиозного творчества <…> его Христос, которого он неизменно желал написать, сделался бы подлинным Евангелием… Подлинный русский — это ученик Достоевского, хотя он его и не читает, хотя — и также потому — что читать не умеет. Он сам — часть Достоевского. Если бы большевики… не были так духовно узки, они узнали бы в Достоевском настоящего своего врага. То, что придало этой революции ее размах, была не ненависть интеллигенции. То был народ, который без ненависти, лишь из стремления исцелиться от болезни, уничтожил западный мир руками его же подонков, а затем отправит следом и их самих тою же дорогой…

Вот это и есть пророчество Шпенглера о русском народе и дальнейших судьбах русской революции — абсолютно не сбывшееся, показавшее ограниченность его подходов. Но вот заключение о Достоевском, вообще всей главы о России:

Христианство Толстого было недоразумением. Он говорил о Христе, но в виду имел Маркса. Христианство Достоевского принадлежит будущему тысячелетию.

Для понимания так выстраиваемой Шпенглером перспективы нужно вспомнить некоторые его основоположения. Для него постцивилизационное будущее будет вообще началом некоей новой предыстории, ходом и движением с азов. Он считает, что таким шансом начать что-то поистине новое, небывалое в доселе протекшей истории обладают именно русские, избавившиеся от петровского псевдоморфоза.

В частности, и христианство они увидят и покажут по-новому — ибо, как уже было сказано, на Западе настоящего христианства не было. Русские воплотят в новом культурном облике Иоанново христианство, говорит Шпенглер. Здесь нужно сказать о его понимании христианства вообще.

Если фаустовский человек, сила, опирающаяся на саму себя, — пишет Шпенглер, — в конечном счете принимает решения даже относительно бесконечного, если аполлонический человек, как одно тело среди многих других, решает лишь относительно самого себя, то магический человек с его духовным бытием является лишь составной частью пневматического (то есть духовного. — Б. П.) «мы», которое, спускаясь сверху во все, до чего ему есть дело, остается повсюду одним и тем же. Как тело и душа он принадлежит лишь самому себе; однако в нем пребывает нечто иное, чуждое и высшее, и потому он со всеми своими воззрениями и убеждениями ощущает себя лишь членом консенсуса, со-гласия, каковое со-гласие в качестве излияния божественного исключает не то что ошибку оценивающего «я», но даже саму возможность его существования. Истина для магического человека — нечто совершенно иное, чем для нас… Бессмысленно даже хотя бы только помышлять о собственной воле, ибо воля и мысль в человеке — это уже действия, производимые в нем божеством.

Русскому читателю более чем понятно, о чем здесь написано: да о русской пресловутой соборности — теме, бывшей основной чуть ли не для всей отечественной философии, от Хомякова до С. Трубецкого, Бердяева и Бахтина. В этой теме действительно обозначена духовная ориентация русских. Хорошо это или плохо — вот эта ориентация? Для Шпенглера такого вопроса как бы не существует, он не оценивает, а описывает. Этот вопрос должны решить для себя мы сами. Но Шпенглер, конечно, в дальнейших описаниях дает богатый материал для возможных оценок.

Одной из характеристик магического сознания, как уже было сказано, является консенсус и отсюда проистекающее убеждение, что ошибки в нем быть не может, или, как пишет Шпенглер: «Поскольку община основывается на консенсусе, ошибиться в отношении духовных предметов она не способна». Он приводит слова Мухаммеда: «Мой народ никогда не может быть согласным в заблуждении». Важнейшее в магических религиях — существование Священного Текста, Слова. Коран по-арабски — «чтение». Таким Кораном претендовало быть в христианстве четвертое, Иоанново Евангелие (а русские создадут в будущем именно Иоанново христианство, пишет Шпенглер). И важнейшая черта этого Текста, Слова, Корана — та, что «единственно строго научный метод, оставляемый неизменным Кораном дальнейшему развитию мнений, — это комментирующий».

Во всем этом трудно не узнать недавнего русского — советского — прошлого. Это же марксизм играл в СССР роль такого Корана, и позволялось его только комментировать, а не развивать или, того хуже, ревизовать. А насчет консенсуса — так тут можно вспомнить не только соборность, но и, к примеру, слова Троцкого, звучавшие приблизительно так: «Партия не может ошибаться, потому что история не создала другого инструмента истины». Все это я говорю к тому, что в большевистском периоде русской истории можно усмотреть не только бунт подонков западничества, но и некую трансформацию основной русской «магической» установки. И тогда возникает сомнение в дальнейших прогнозах Шпенглера: вправду ли русские неграмотные читатели Достоевского прогонят большевиков? (Или, осовременивая вопрос, прогнали ли?) Гнать-то некуда, «чертогона» не получается, бесы — внутри, а не экспортированы Западом, и этому Западу, цивилизации вообще русским противопоставить нечего, кроме того же «консенсуса» и вытекающих из него последствий. О каком Иоанновом христианстве в будущем России можно говорить, если черты именно такого рода религиозности способствовали падению в большевистскую пропасть?

Именно на примере русской истории начинаешь задумываться о правомочности и эвристичности методов Шпенглера. Возникает тема анти-Шпенглера: о цивилизации не как об усыхании культуры и движении к концу истории, а как о новом плодотворном этапе эволюции человечества, ступившего на путь единения, общей судьбы. И нужно постараться увидеть подлинное место России в этом процессе.

2

Итак, Россия до Петра — еще вне истории, это нечто вроде западноевропейской эпохи Меровингов. Петровская же Россия — псевдоморфоз: еще не сказавшаяся культурно и исторически душа заключена в формы чужой культуры. Появление Достоевского, однако, свидетельствует, в каком направлении будет двигаться подлинная русскость после свержения петровского ига: в сторону выявления черт магической души, магической культуры, характеризующейся совместным, согласным пребыванием в истине, каковая истина всегда и только — излучение Божества, а не продукт индивидуальных усилий, как на Западе, в фаустовской культуре. Будущая русская культура, развивающаяся в линии Достоевского, реализует потенции Иоаннова христианства, христианства Слова — как вместилища божественных смыслов, открывающихся только коллективной, соборной душе. Тем самым христианство вообще впервые реализуется в культурной истории, ибо в фаустовской культуре Запада его не было — было только заимствование ритуалов и перетолкованных текстов. Решающий шаг к рождению этой будущей русско-христианской культуры будет сделан, когда русский народ свергнет большевизм, это порождение подонков петровского периода, которые не могли — в силу самой этой, хотя и негативной, связи с русским западничеством — по-настоящему искоренить петровский псевдоморфоз.

Таково резюме мыслей Шпенглера о России, звучащих — нужно это признать — великим соблазном для нынешних русских «красно-коричневых» националистов, заигрывающих к тому же с православной церковью. Авторитет Шпенглера — как-никак выдающегося культурфилософа — может даже не то что подкрепить, но обосновать, да и просто формулировать с потребной ясностью некую программу русского культурно-политического изоляционизма, имеющего в перспективе явно или неявно теократический вариант. Особенно соблазнительно в этом контексте звучит парадоксальная мысль Шпенглера о том, что Запад не знал христианства. Тут нужно сразу же эту мысль энергично опровергнуть, как это не раз уже делали. Сводить христианство к магическому сознанию конечно же нельзя: христианство именно и преимущественно — персоналистическая религия, учащая о самоценности человеческой личности. Это и легло в основу «фаустовского» мировоззрения. Утешает, несомненно, то соображение, что «Закат Европы» — сложная книга, не по зубам сотрудникам газеты «Завтра». Но Шпенглер в принципе опасное чтение, как и Ницше. Из них обоих можно, постаравшись, извлечь некие фашистские обертоны, а то, что при этом происходит чудовищное огрубление их мысли, как раз не волнует тех, кто такое огрубление производит. Гитлер имеет такое же отношение к Ницше, как Макашов к Марксу, но кого это волнует на митинге? И вот для того чтобы избежать этого соблазна кажущейся истины — а вернее, иллюзии — о России, требуется Шпенглера опровергнуть в целом, самую его концепцию культуры и цивилизации и ту его мысль, что на цивилизационном этапе истории делать вообще нечего, что история кончилась в цивилизации и ничего творчески-созидательного ныне не происходит. Но прежде чем приступить к этому нелегкому делу, хочется привести еще кое-какие подробности из Шпенглеровых суждений о России: уж очень правильно он говорит. Вот это и есть парадокс Шпенглера: он давал изумительно точную картину культурной истории, но проваливался в прогнозах, хотя замысел был как раз в том, чтобы на основе организмической теории общества нарисовать научно точную картину будущего. Еще раз: он прав даже и в том, что культура исчезла, уступив место цивилизации, и вообще «Аве, Мария» лучше той вульгарной девки, которая называет себя Мадонной, — но все-таки это еще не конец. В современности есть творческие силы. И главное — конфликты нынешнего времени решаются только на цивилизационной, а не на культурной основе. Это будет главная тема дальнейших рассуждений.

Но сначала, как было сказано, еще несколько высказываний Шпенглера о России и русских — опять тема магической души:

Избирательное сродство между русской и магической душой, пожалуй, еще ощутимо, но прасимвол русскости, бесконечная равнина, не находит пока твердого выражения как в религиозном, так и в архитектоническом отношении.

…Отсутствие какой-либо вертикальной тенденции в русском жизнечувствовании проявляется и в былинном образе Ильи Муромца. Русский начисто лишен отношения к Богу Отцу. Его этос выражен не в сыновней, а исключительно братской любви, всесторонне излучающейся в человеческой плоскости. Даже Христос ощущается как брат. Фаустовское, совершенно вертикальное стремление к личному совершенствованию представляется подлинному русскому тщеславным и непонятным. Вертикальная тенденция отсутствует в русских представлениях о государстве и собственности…

Герой Толстого Нехлюдов ухаживает за своим нравственным Я, как за своими ногтями; именно поэтому и принадлежит Толстой к псевдоморфозу Петровской эпохи. Напротив, Раскольников есть лишь частичка в Мы. Его вина — это вина всех. Считать даже его грех чем-то собственным есть уже высокомерие и тщеславие. Что-то от этого настроения лежит в основе магической картины души… Даже консенсус правоверных безличен и осуждает Я как грех, а равным образом и — подлинно русское — понятие правды как безымянного согласия призванных.

Вот эта магическая русская душа не сумела сказаться в петровском псевдоморфозе, говорит Шпенглер, — и отсюда его убеждение, что она еще скажется, что нельзя идти против природы (ведь культура у Шпенглера скорее природное, чем духовное, образование, дух — это для цивилизации, он и порождает со временем цивилизацию. Мысливший в этой линии Блок говорил, что культура стихийна, что стихия и культура — одно, что и привело его к необходимости воспеть большевистский Октябрь). Но вспомним то, что говорилось раньше: именно в большевизме характерно сказались эти особенности русской магической души, возможность реализации которых Шпенглер видит лишь в постбольшевистском будущем. И тут будет очень уместным процитировать русского историка, наблюдавшего весь этот сюжет вживе, в современности. Это Г. П. Федотов, статья 1949 года «Власть и народ»:

Самое содержание нового идеала — коммунизма — оказалось связанным с очень глубокими основами народной этики. Не одна молодежь, но и вся масса, как и интеллигенция российская, были носителями этой этики. Русская этика эгалитарна, коллективистична и тоталитарна. Из всех форм справедливости равенство всего больше говорит русскому сознанию. «Мир», то есть общество, имеет все права над личностью. Идея — сила, пока она царит в типично-русском сознании, не терпит соперниц, но хочет неограниченной власти. Но сколько бы ни было правды в равенстве, красоты в личном самопожертвовании и даже в самодержавии идеи, весь этот комплекс в своей односторонности опасен и может принимать демонические формы… В России не раздался ни один голос в защиту частной собственности. Конфискация всей промышленности была воспринята не одними большевиками как акт почти нормальный и во всяком случае справедливый. Социализм, который никак не укладывается в американскую голову, без труда был принят в России, а не только вколочен насилием.

То есть в коммунизме, как уже говорилось, реализовались многие потенции русской «магической души», «Иоаннова христианства», которым выступил, страшно сказать, марксизм, игравший в России потребную роль Слова, Корана, подвергаемого исключительно комментарию и толкованию, но не развитию. Перспективы здесь нет — мы это уже проходили. Придется России — хочет она или не хочет — ступить в цивилизационную стадию и научиться считать деньги. Как раз это занятие Шпенглер называл невозможным для русских, он писал во втором томе, что русские не то что свергли капитализм, а просто не понимают, что это такое. Придется понять — иначе перспективы нет никакой, ни цивилизационной, ни «даже» культурной.

И тут нужно добавить еще одну тему — позднейшие суждения Шпенглера о послереволюционной России. Он значительно изменил свое представление о большевиках как ничтожных, но наследниках петровско-западного духа в России. В позднейшей книге «Годы решения» он писал:

Азия отвоевывает Россию после того, как Европа аннексировала ее в лице Петра Великого… Большевистское правительство не имеет ничего общего с государством в нашем смысле, каковым была петровская Россия. Подобно кипчаку, царству Золотой Орды в монгольскую пору, оно состоит из господствующей орды — именуемой коммунистической партией — с главарями и могущественным ханом, а также с несметной покорной и беззащитной массой. От настоящего марксизма тут мало что сохранилось, разве что одни наименования и программы. В действительности налицо чисто татарский абсолютизм, который стравливает весь мир и грабит его, не зная никаких границ, кроме, пожалуй, предусмотрительности, — хитрый, жестокий, пользующийся убийством как повседневным средством власти, ежемгновенно грозящий возможностью нового Чингисхана, который свернет в один рулон Европу и Азию.

Это вполне точное описание сталинского СССР, то есть, по-другому сказать, в России даже марксизм был псевдоморфозом.

Получается у Шпенглера, что Россия в сталинском большевизме вернулась к нравам и практике даже не Московского царства, а монгольской орды. Какой отсюда может открыться путь к собственной органической культуре — в этом попятном, противоисторическом движении? Чистота методологической идеи не выдерживает существования в событийном поле. Русское будущее окружает сплошной туман — для Шпенглера по крайней мере.

Но мы-то знаем уже кое-что из этого будущего — в частности, новую попытку России, преодолевшей вроде бы большевизм, вновь приобщиться к западным ценностям, к порядку цивилизации. Попытка, до сих пор сопровождавшаяся неудачей. Значит ли это, что у России действительно есть какой-то, как говорят сейчас, третий путь?


Тут нужно посмотреть, в каком сюжете видит Шпенглер историю Запада вообще — именно современного, после Первой мировой войны возникшего Запада. Тема этой истории — как и этой войны — видится Шпенглеру в противостоянии немецкого и английского духа. Далее цитирую Карена Свасьяна, излагающего в предисловии к первому тому работу Шпенглера «Пруссачество и социализм». В антиномии английского и немецкого духа

противопоставлены дух викингов, культивирующих личную независимость, и орденский дух, исповедующий принцип сверхличной общественности. Речь идет фактически о противоположности английского капитализма и немецкого социализма, принципов, основывающихся, с одной стороны, на личностной этике счастья и удачи, богатстве, классовом сознании, утилитаризме, а с другой — на этике долга, ранге, сословном сознании, служении целому, — в итоге: на пиратском инстинкте островитянина, занимающегося под вывеской «свободная торговля» грабежом и уничтожением конкурентов, и на авторитарном инстинкте аскетического самоподчинения государству.

Шпенглер — своеобразный социалист, но социализм, однако, видит отнюдь не по Марксу, вообще не в линии экономического строения общества. Маркс у него как раз «англичанин». Здесь опять же просится цитата:

Маркс мыслит чисто по-английски. Его двуклассовая система выведена из положения народа торговцев, который принес свое сельское хозяйство в жертву торговле и который никогда не обладал государственным чиновничеством с подчеркнутым — прусским — сословным сознанием. Здесь существуют все еще только буржуа и пролетарий, субъекты и объекты сделки, грабители и ограбленные, совсем в духе викингов…

Карен Свасьян резюмирует тему следующим образом:

К страшной неравной борьбе этих принципов — торгашеского и героического — сводит Шпенглер окончательное решение судеб западного человечества.

Мы знаем сегодня, что эта судьба сейчас уже решена: победил торгашеский принцип, который сегодня уместнее назвать уже не английским, но американским. О каком героизме можно говорить в конце XX века, когда у нас в памяти новая попытка немецкого принципа и духа еще раз заявить о себе в очередной мировой войне — как бы измельчившимся и вульгаризованным ни считали мы этот дух в варианте Гитлера. Но дело уже не в Германии и не в Западе вообще — вопрос стоит о России: что она будет делать и должна делать в сложившейся ситуации? Напомним шпенглеровское: нужно желать только возможного — или не желать вообще. Возможное сейчас — цивилизация. Может ли Россия и должна ли противопоставлять этому трезвому проекту какой-либо героизм?

Балканские события заставили еще раз задуматься об этих героизмах. Вывод, однако, можно сформулировать априорно, вне этих опытов: в эпоху ядерного оружия невозможно жить культурными мифами — потребна цивилизационная мелочность, оглядчивость, здравый смысл. Причем этот — цивилизационный — климат — нужно распространить буквально на весь мир, ибо в нынешнем, поистине едином, но до крайности «мультикультурном» мире нельзя ужиться, сосуществовать вне единого, общего знаменателя, которым может быть только рационально выверенная норма цивилизации.

В нью-йоркском еженедельнике «Уикли стандарт» (19.04.99) — органе консервативных интеллектуалов — появилась исчерпывающая тему статья Чарлза Фэрбанка. Обильно ее цитирую:

Начиная с 1945 г. философия Ницше, с ее релятивизмом или, как он еще говорил, нигилизмом, стала распространяться во всем западном мире, далеко выйдя за пределы Германии. В Америке консерваторы стали говорить о «ценностях» — термин протестантской теологии, который Ницше употреблял, чтобы выразить невозможность достижения истины, точного знания об истинном и ложном, о добре и зле. Истина недостижима, но ценности выбираются нами самими — для ориентации в жизни.

Каковы политические последствия этого поистине исторического поворота в человеческом сознании? Это уже однажды продемонстрировал фашистский режим в Германии, сделавший крайние выводы из ницшеанского нигилизма. Либеральная демократия, наоборот, придерживается до сих пор просветительского рационализма в духе XVIII столетия. Она настаивает на том, что оптимальный политический порядок может быть выработан рациональными средствами и что самые различные народы способны включиться в такой порядок. Чем может обернуться модный релятивизм и представление об относительности ценностей для самих либеральных демократий, можно только гадать; но воздействие этого релятивизма на страны, в которых не было либерально-демократических традиций и институтов, уже более чем ясно.

Падение коммунизма, уничтожившее царствование Единой Истины, которая оказалась ложью, открыло в бывших коммунистических странах дорогу подобному релятивизму. Но если никто больше не может с уверенностью сказать, где истина, а где ложь, то единственной живой связью в таких странах будет религиозная или этническая общность. И если к тому же в таких странах существуют чужаки, не принадлежащие к указанным общностям, единственный способ отношения к ним — избавление от них, вплоть до убийства. Это неизбежно, коли дискредитирован рационализм с его общеобязательными нормами, а ценности признаны относительными. Для аутсайдеров делается попросту невозможным жить в странах, управляемых постмодернистским этническим сознанием. Мир, не принимающий рациональных, на всех рассчитанных норм либеральной демократии, обречен повторить ужасы нацизма.

Вот это и мы видели в Югославии, где режим Милошевича занимался самым настоящим геноцидом, названным на этот раз этнической чисткой. Сочувствовать этому режиму нельзя. Русское сочувствие сербам может быть понятно исключительно в качестве некоего психологического комплекса, идентификации со страной, модельно воспроизведшей посткоммунистическую ситуацию в самой России: род империи, начавшей распадаться. Но нужно понять также, что эту ситуацию нельзя решить на путях, используемых сербами. И русским ли говорить о православно-славянском братстве в стране, где 20 миллионов человек — мусульмане?

А вот еще любопытная информация из американской прессы.

1 мая 1999 года в «Нью-Йорк таймс» появилась статья Евгения Евтушенко на тему Югославии. Статья неинтересная: как всегда, распущены поэтические сопли. Что меня заинтересовало в статье, так это приводимые Евтушенко слова Солженицына, сказанные по этому же поводу: что сербы, идущие с женами и детьми стоять на мостах — предполагаемых объектах бомбардировки, вызывают в памяти греческие трагедии. Евтушенко выражает недоумение, граничащее с негодованием: отчего это «Нью-Йорк таймс», помещавшая на первой странице любые полслова Солженицына, когда он боролся с коммунистами, замалчивает его сейчас, вот эти слова замалчивает. Между тем газета, прибегнув к такому умолчанию, можно сказать, спасает в Америке репутацию Солженицына, ибо ничего более безответственного он в жизни не говорил. Еще раз убеждаешься, что «артисты» — опасный народ, готовый за призрак красоты на человеческие жертвы. Жертвуйте собой — но не героизируйте массовый психоз индоктринированных толп. Так ведь и гитлеровскую войну можно назвать музыкальной драмой Вагнера.

Связь политики с культурфилософией у Шпенглера в том, что он решается на политические анализы и прогнозы, исходя из общих предпосылок своей философии истории. Известно, что за культурой, одушевленной вот этим трагическим высоким духом, следует цивилизация — образ жизни расчетливых торговцев. Шпенглер зовет примириться с этим, но видно, что не там лежит его сердце. Свасьян остроумно заметил, что, когда Шпенглер ругает искусство и превозносит коммерцию, от этого выигрывает не коммерция, а искусство. Конечно же нынешний, в XX веке начавшийся мир вызывает у Шпенглера рвотную спазму, и он поистине героически с этим позывом борется: он понимает, что ничего не дано взамен. Всякого рода трагико-героические реакции, понимает Шпенглер, не дадут ничего, ибо культуротворческий порыв утрачен в цивилизации, новые культурные формы уже не создать. А дров наломать можно, и стекол побить, добавим к этому мы, свидетели нынешних балканских трагедий.

В книге Шпенглера, в обоих ее томах есть странный пробел: ни слова о Японии. Конечно, он не был специалистом по Японии, но он не был и синологом, что не помешало ему написать много интересного о Китае, пользуясь наличной литературой. Так же точно он мог бы прочитать соответствующую литературу о Японии и высказаться о ней. Он этого не сделал. Почему? Ответ ясен: Япония в XX веке, в самом его начале, дала выразительнейший пример успешного развития на переходе от культуры к цивилизации, показала, что возможен неоспоримый цивилизационный прогресс, что можно интересно сказаться и в псевдоморфозе. Это опровергает в сущности всю концепцию Шпенглера, доказывая, что не кончается человеческая история с отмиранием культур большого стиля. Да что говорить о Японии, когда на глазах другой пример, грандиознейший: Америка.

Можно без труда догадаться, что в Японии больше всего нравилось Шпенглеру, что он посчитал бы ярким феноменом японского большого стиля: харакири. Примерно то же нравится Солженицыну.

1999

Загрузка...