Рассказы

Это чего-нибудь да стоит

I

Вскочил на ноги, ошарашенно вглядывался в темноту. Настойчиво, с хрипом трещал телефон.

— Юрий Васильевич? — спросил вежливый женский голос. — Это сестра приемного покоя.

— Да, — прохрипел Волков.

Он боролся с дрожью и зевотой. А ведь знал — нельзя ночью ложиться спать. Но устал — и минут десять подремал.

— Вам везут тяжелый инфаркт.

Волков провел ладонью по лицу, с болью нажал на глазные яблоки — проснулся.

— А кто везет? «Скорая»?

— Нет, тромбоэмболическая бригада.

— Да-а, — сказал Волков. Он уже проснулся окончательно. — Хорошо, мы готовы.

Их не интересует, что у него нет мест. Их интересует только своя работа. «Скорая помощь» вызвала бригаду. Бригада поставила диагноз, оказала неотложную помощь и теперь везет больного в клинику. Свою работу они сделали. Теперь очередь за Волковым.

Он вышел из ординаторской.

У ночника в кресле, запрокинув голову, сидела медсестра Татьяна Андреевна.

— Нужно приготовить капельницу, — сказал ей Волков, — тяжелый больной. — И пошел в реанимационную.

Татьяна Андреевна, сухая, строгая, шестидесятилетняя, вошла за ним. Лицо ее было замкнуто и почти надменно. Работает в клинике тридцать лет. Еще с тех давних, с доблокадных времен. Еще носит косынку с наколкой Красного Креста.

— Из чего готовить капельницу? — спросила она.

— Пятьсот кубиков пятипроцентной глюкозы. Один кубик норадреналина. Гидрокортизон, гепарин, — и Волков назвал дозы лекарств.

Работала Татьяна Андреевна медленно, как бы нехотя. Но это была та медлительность, на которую можно целиком положиться. Можно уйти в ординаторскую и знать, что ничто не будет упущено.

Волков облокотился на подоконник, оглядел больничный двор.

Теперь, когда все готово, остается только ждать больного.

Двор был темен и глубок. Черны все окна. Светился лишь операционный блок на втором этаже.

И тихо все вокруг — ни стонов, ни криков, — не верилось, что в больнице есть тяжелые больные и кто-то умирает…

Середина апреля, и холодно по ночам, и дрожишь в халате, но как отойдешь от окна, когда на небе такие яркие, чистые звезды. Только ранней весной и в конце сентября стоят в ленинградском небе такие звезды. Воздух чист, неподвижен, и небо вымыто полночным дождем.

Вдруг Волков вздрогнул — услышал резкий скрежет тормозов. Это приехала «скорая помощь». Начинается работа.

Закрыл окно, сел в кресло. Спешить некуда, он еще успеет выкурить сигарету. Вот носилки вынесли из машины… Вот поставили в лифт… Вот поднимают… Стоп! Пора!

Волков погасил сигарету, вышел в коридор. Санитарки осторожно несли носилки.

Впереди шел Веснин, врач тромбоэмболической бригады. Его маленькое тело начало полнеть. Редкие волосы были тщательно зачесаны на макушку.

Увидев Волкова, Веснин заулыбался — заблестели его металлические зубы. Протянув маленькую влажную ладонь, он с неожиданной силой пожал руку Волкова.

— Трансмуральный инфаркт на передней стенке. Кардиогенный шок, — сказал Веснин.

— Да, худо, — сказал Волков. — Очень тяжкий?

— Очень тяжкий, — сразу оборвал улыбку Веснин. — Мы же вам легких не возим.

— Да, это вы умеете. Все сделали?

— Там все записано. Можете не сомневаться в диагнозе.

— Электрокардиограмма, протромбиновый индекс? — все-таки спросил Волков.

— Можете не сомневаться, — повторил Веснин.

Да, можно не сомневаться — Веснин очень надежный врач, ему можно верить.

Мимо пронесли больного.

— Послушайте, — сказал Волков, — а сколько ему лет? Молодой мужчина.

— Вот-вот, — сказал Веснин, — сорок шесть лет. Не тот возраст пошел, — заволновался Веснин, но сразу взял себя в руки. — Так, все. Больной передан в надежные руки.

И они попрощались.

Глаза больного бессмысленно смотрели в потолок. Да, это тяжелый инфаркт миокарда — землистое лицо, синюшные губы, липкий холодный пот. Волосы больного свалялись и прилипли ко лбу. Это очень тяжелый инфаркт — низкое давление крови, шестьдесят на сорок, слишком частый пульс — сто двадцать ударов в минуту, — нитевидный, слабый. Это будет очень трудная работа.

Каждый делал свое дело. Татьяна Андреевна подключила кислородный баллон, положила к ногам грелку, ввела в вену иглу и наладила капельницу. Волков осматривал больного.

— Введите мезатон и морфий. Кубик морфия введите внутривенно. И четверть кубика строфантина. И кордиамин.

Начало долгой работы сделано. Теперь время от времени вводить сердечные средства, регулировать капельницу, следить за давлением, дыханием, пульсом. Главное — впереди. Было бы очень хорошо, если бы к утру больной пришел в сознание. Это было бы очень хорошо. А потом он два-три месяца будет лечиться в этой клинике. Из них больше месяца будет лежать неподвижно. Это очень тяжелый инфаркт, и поэтому в любой момент может случиться катастрофа.

Недели через три больному придется объяснить, что это не эпизод в его жизни — это тяжелая болезнь.

Да, инфаркт эпизодом не назовешь. Иногда это итог. Итог жизни, в которой человек слишком много работал, не спал ночами, воевал, бедствовал. Да еще курил. Да еще пил водку. И итог вот он — очень тяжелый инфаркт.

Все ли Волков сделал? Ничего не забыл? Нет, ничего не забыл. Большего пока сделать нельзя. Все, что можно было сделать, сделали.

В половине четвертого Волкова вызвали хирурги. Медленно, тяжело ходил тучный Михаил Борисович. Бугрился его затылок, глаза устало выглядывали из-под густых бровей.

— Вот посмотрите, Юрий Васильевич, — сказал он. — Ножевое ранение грудной клетки.

Больного смотрел Женя Тройнин, длиннорукий, тощий, горбоносый. Бывший институтский баскетболист — метр девяносто пять роста. Не оборачиваясь, он помахал Волкову рукой.

Волков любит эту бригаду — часто дежурят вместе, сработались. Да и они, кажется, любят Волкова.

— Послушай, Юра, — сказал Тройнин.

Больному лет семнадцать. Был он бледен и слегка возбужден, а на щеках его и под носом золотился пушок. Волков послушал его легкие, сердце.

— В легких тупость, — сказал он. — Думаю, что это кровь в легких.

— Это ясно, — сказал Женя Тройнин. — Что ты в сердце-то слышишь? Сердце-то цело?

— Очень глухие тоны. Надо делать электрокардиограмму.

— Значит, делай.

Сделал.

— Очень низкий вольтаж, — сказал Волков. — Надо сделать рентгенограмму грудной клетки.

Сделали рентгенограмму.

— Да, похоже, что есть кровь и в сердечной сумке, — сказал Волков. — Думаю, что надо срочно оперировать.

— Но, Юра, — сказал Тройнин и внимательно посмотрел ему в глаза, — ведь это же надо делать операцию на сердце.

Волков выдержал его взгляд.

— Значит, надо делать операцию на сердце, — твердо сказал он.


Просторный холодный вестибюль тускло освещен. В углу на стуле сидела женщина. Увидев Волкова, она порывисто встала. Сухощавая, прямая, с тонкими сжатыми губами. Чернели провалы глаз — она сидела всю ночь. Слез не было.

— Вы дежурный терапевт? — спросила женщина. — Как мой муж? Его привезли ночью.

— У него инфаркт миокарда, — ответил Волков. — Он в тяжелом состоянии. Ничего определенного сказать не могу. Будем надеяться на лучшее.

— Я могу к нему пройти?

— Нет. Сейчас ему нужнее я, чем вы. Думаю, все будет хорошо. — И Волков быстро пошел по лестнице.

Состояние больного было прежним. Может быть, пульс стал пореже, может быть, землистость начала сходить с лица. Но все это так зыбко, неясно. Ждать и ждать. Ждать терпеливо, неспешно, без лишней суеты. Ждать и делать свое дело.

Перед Волковым история болезни, и он делает первые записи в ней.

Что же — пора познакомиться. Больной Карелин. Виктор Ильич. Сорока шести лет. Главный инженер строительного управления. И он не знает, что над ним сидит Волков Юрий Васильевич. Двадцати восьми лет. Широкоплечий, с мясистым носом, с выступающим высоким лбом и короткой стрижкой. И он не знает также, что Волков очень устал — кончается суточное дежурство. И таких дежурств — пять-шесть в месяц. И ежедневная работа. И почти каждый вечер — библиотека. Он устал, но ничего не поделаешь — его эта жизнь устраивает.

Нет, кажется, Волков не ошибается — Карелину действительно становится лучше. Реже стал пульс, давление крови поднялось, лицо стало розоветь, и тело просохло от пота.

Несколько раз Волков спускался в операционный блок, а в седьмом часу к нему после операции пришел Женя Тройнин.

Женя был утомлен, бледен, колпак его сбился на затылок.

Они подошли к окну ординаторской и закурили.

Женя опустил руку на плечо Волкова и слегка сдавил его.

— Ты прав, — сказал он. — У парня была кровь в сердечной сумке.

Они стояли и молча курили.

А уже начало светать, засерело за окнами, раздалось вдалеке одинокое сиротливое треньканье трамвая. И медленно вползал уличный свет, еще вспышка, другая, третья — и разольется по палатам новое весеннее утро.

— У тебя все в порядке? — спросил Тройнин.

— В общем-то, да, — ответил Волков. — Есть один тяжелый инфаркт.

— Тогда по коням, — сказал Тройнин. — Пошел следить за парнем.

— Что же, тогда по коням, — сказал Волков и улыбнулся.

В восемь часов утра Волков еще раз снял электрокардиограмму. И когда ее рассматривал, взглянул на Карелина. Увидел, что тот смотрит на него. Взгляд Карелина был еще неясным. Но все-таки это уже лицо, а не предсмертная маска. В нем боль и страх, но это уже лицо человека.

— Здравствуйте, — сказал Волков.

Карелин устало закрыл глаза и снова их открыл.

— Здравствуйте, — радостно повторил Волков. — Здравствуйте, Виктор Ильич. Как вы себя чувствуете?

Низко качается потолок… Весь он обвит проводами, над ним стоит незнакомый мужчина в белом халате. Мгновение назад ничего этого не было.

Карелин пошевелил губами и, может быть, попытался улыбнуться, но да кто же может улыбаться через несколько часов после тяжелого инфаркта? Никто не может. Таких сил у людей нет.


После утренней конференции начался обход.

Сначала Волков осмотрел тяжелых больных. Выходя из палаты, встретился с Лидией Ивановной, полнеющей, с мягкими серыми глазами. Они друзья, пять лет работают вместе.

— Как ночь? — спросила Лидия Ивановна.

— Ничего, — ответил Волков. — Как обычно. Ничего особенного.

Сегодня должно быть вскрытие умершего вчера больного Лидии Ивановны.

В клинике все его любили, называли Петей, хоть было ему сорок четыре года. Лечился он каждый год. Всякий раз думали, что до следующего лечения не доживет.

В сорок втором году Петя попал в плен. Бежал. Восемнадцатилетнего, слабого, его поймали и били тяжелыми сапогами. Он должен был умереть, но он не умер. Двадцать шесть лет жил Петя после того избиения и ничего не знал в жизни, кроме боли. Эта боль должна была кончиться, и она кончилась. И теперь его врач, тридцатидвухлетний ординатор Лидия Ивановна, плачет. Потому что она его любила. Потому что Петю любили все — он пострадал на той войне.

В двенадцать часов, как и обещано было, всех позвали в прозекторскую.

Безмолвно, гуськом спустились в подвал.

Едко пахло формалином. Комната была большая и светлая — очень удобная прозекторская.

Петя лежал на мраморном столе, маленький, тщедушный. Голова запрокинута за деревянную подставку.

Вскрытие производила Марина Владимировна, сухая, высокая, голубоглазая. Движения ее уверенны и точны. В них не было ничего лишнего.

— Да, — сказала она Лидии Ивановне в конце вскрытия, — так и есть. Никаких неожиданностей. Все совпадает.

В левой руке Марина Владимировна держала сердце Пети.

— Но какое сердце, — покачала она головой, — какое огромное дряблое сердце. Это удивительно — так долго жить с таким сердцем. Ведь жить-то, кажется, нечем.

Да, жить было нечем, и сердце остановилось.

И сейчас оно будет распято ножом.

Пласт за пластом, слой за слоем.

Вот первый слой — детство. Цыпки на ногах. Гоняли на пустыре тряпичный мяч.

Срезали слой.

Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в лоб… Все на рытье окопов… Священная война…

Еще срезали слой.

Синявинские болота.

Срезали.

Плен.

Срезали.

Ноги, ноги, ноги.

Боль, боль, боль.

Срезали, срезали, срезали.


После вскрытия Волков еще раз подошел к Карелину. Его уже перевели в обычную палату.

Он лежал, устало закрыв глаза. Чернели веки. Короткие упругие волосы, начали серебриться виски. Челюсть несколько тяжеловата. Невысокий лоб рассечен глубокой морщиной. Нос заострился, и по лицу Карелина еще бродит страх смерти.

Возле него сидела жена. Она молчала. Держала руку Карелина. Не гладила ее, а просто держала. Волков не видел ее плачущей. Это хорошо — она не будет мешать.

— Лучше, — сказал Волков. — Давление, пульс на одном уровне. Теперь полный покой. Он молодец. Вы слышите меня, Виктор Ильич? Я говорю, что вы молодец.

Карелин закрыл глаза и снова их открыл — молча поблагодарил Волкова.

— До завтра, — сказал Волков и осторожно пожал предплечье Карелина.

Попросил жену пройти в ординаторскую. Усадил в кресло и долго разговаривал с ней.


В три часа Волков вышел из больничного двора. Ослепило нетеплое солнце. С Невы дул сырой ветер. Вялая, анемичная весна. Да когда же она придет, весна настоящая?

Кончилось дежурство. Кончился день. Пора отключиться, забыть о своей работе. Все, он отключился. И вдруг вспомнил сегодняшний разговор с женой Карелина.

Попросил рассказать о муже. Жена рассказывала подробно: Волкову необходимо знать все.

Вот первое ее воспоминание — они только что познакомились. Середина мая, начали пробуждаться белые ночи. Карелину восемнадцать лет. Закончен второй курс строительного института. Счастливая интеллигентная семья, молодые друзья, веселые сборища. Впереди вся жизнь. «Будем строить, в море плавать, мчаться в неба синеву». Симфонические концерты, театры, ослепительное, безоблачное небо над головой.

Двадцать первого июня ходили на Алису Коонен. Шли вдоль Невы, молча сострадая мадам Бовари. Ленинград был легок, воздушен. Над городом сияла праздничная белая ночь. Счастье их ожидает впереди. Иначе и быть не может — только счастье.

В конце июля провожала его на Дворцовую площадь. Из окна на Васильевском острове тонкий женский голос пел: «Ах, зачем мне платочек лиловый и зачем мне мой красный берет?» Митинг ополченцев. В колонну по восемь становись! Левое плечо вперед! Оркестр, играй «зорю»! А потом и марш «Прощание славянки». Ребята, поправьте боевые ранцы! Не нужны вам маршальские жезлы. Вам нужно одно — не пустить врага. Прощайте! Возвращайтесь! Ты вернешься невредим. «Ничто нас не разлучит».

А потом их разбили в первом же бою. Но Карелин выжил. Были Пулковские высоты, и первое ранение, и до прорыва блокады Ораниенбаумский «пятачок». Голодные, обескровленные, дистрофичные, они удержали город.

Семья Карелина погибла. Отец убит в сорок втором, мать и младший брат умерли в декабре сорок первого. «Четвертку колючего хлеба поделим с тобой пополам». Но не было колючего хлеба, и нечего было делить.

А вот и сорок пятый год — год победный. Его Волков уже помнит — год первого его пробуждения. Вот ранняя южная весна, и мама радостно смеется — утром получила письмо от отца. Да, писал отец, одержим победу, к тебе я приеду на горячем боевом коне. И одержали победу, и спасли страну, и приехали на горячих боевых конях. На конях голубых, розовых, фиолетовых. Но приезжали другие. Отец Волкова так и не приехал. Лишь стоял под окном его голубой конь. Стоял и нетерпеливо бил звонким копытом. А седок остался лежать где-то далеко, в полях за Вислой сонной.

Они вернулись в Ленинград в этот победный год. В конце сорок пятого вернулся в Ленинград и Карелин. Да, он победитель, но, хотя ему всего двадцать три года, война уже протопала по его сердцу. И она оставила в сердце свой слой. Этот слой еще вспыхнет на срезе.

А быт голодный, неустроенный. Карелин работал и учился. Скорее, скорее кончать учебу, скорее, скорее строить. Лучшие ребята остались лежать, и нужно все успеть сделать.

— Я не знаю, откуда у него брались силы, — удивленно сказала жена Карелина. — У него на все хватало времени. Правда, за счет сна и воскресений…

И работа. Работа и работа! Рук не хватает, времени не хватает — успеть! Надо все успеть. И — с утра до позднего вечера. Отдыха не знает. Считает, что он ему не нужен.

— Как же вы допускали, что он так много работал? — спросил Волков.

— А что я могла сделать? Да разве же я не говорила? Но он считает, что не может жить иначе. Я знала, что сил станет меньше, но я не знала, что так скоро…

Да, с Карелиным будет трудно разговаривать — когда человеку сорок шесть лет, он еще думает, что силам его нет предела. Разговаривать будет трудно, но Волков сумеет убедить Карелина. Иначе быть не может.

— Но ведь это только эпизод? — с надеждой в голосе сказала женщина.

— Нет, это не эпизод. Это тяжелый инфаркт, а не эпизод.


В четыре часа Волков пришел домой. Бросил на стул портфель, разогрел обед. На кухне соседи начали готовить ужин.

— Есть хороший кисель, Юра, — сказала Елизавета Тихоновна, тучная, медлительная, с бледным отечным лицом.

— Спасибо, тетя Лиза, я потом, — ответил Волков.

— Ладно, вечером, — согласилась Елизавета Тихоновна.

Соседи молчали. Знали, что, если человек бледен, если под глазами черные тени — лучше с ним не разговаривать.

В квартире пять семей. Все живут еще с доблокадных времен. Времени было достаточно, чтобы изучить друг друга и обходиться без ссор. Из пятерых мужчин с войны вернулись двое. Елизавета Тихоновна всю блокаду прожила здесь, с тех пор она отечна и медлительна.

— Мама ничего не передавала? — спросил Волков.

— Нет, — ответила Елизавета Тихоновна. — Витю заберет Люда.

Волков кивнул и вошел в комнату.

На столе свежие газеты и журналы — мама вчера принесла из библиотеки, где она работает. В квартире — тишина. Хорошо, что за сыном зайдет жена — можно два часа поспать. Хорошо, что у них дружная семья. Это особенно чувствуешь, когда приходишь с дежурства. И на обед приготовлено то, что любит Волков. И все до мелочей: его ждут с дежурства.

Волков вытянулся на диване, взял в руки журнал, но, даже не открыв его, тяжело, каменно заснул.

Дежурство кончилось.

День переломился.

2

Весна. Распахнуты окна клиники. Сдирается бумага с оконных переплетов. Пол перед окнами залит водой.

Весна. День рождения ординатора Лидии Ивановны. Два часа дня, основная работа сделана, остается записать истории болезней.

В ординаторской цветы. Сестра-хозяйка сменила халаты, они ослепительно белы, хрустят крахмалом.

Все стоят вокруг стола, радостно улыбаются — это так хорошо! День рождения Лидии Ивановны — это десять минут радости, и повод сказать, как все любят Лидию Ивановну, и заглянуть друг другу в глаза, и почувствовать вдруг — вот все мы вместе и стоим рядом.

Волков с любовью вглядывается в лица коллег.

Вот Людмила Андреевна. Она временно замещает шефа. Профиль ее точен и внушителен — стареющая патрицианка. Смуглое лицо сухо и надменно. Но загляните, загляните в ее глаза, послушайте ее смех, и понятно станет — Людмила Андреевна очень добра и любит своих докторов.

А вот Василий Алексеевич, сутулый, молчаливый, с большими печальными глазами. Говорит медленно, тихо. Всегда поможет и всегда смутится, когда начнешь благодарить, и без лишних вопросов подменит тебя на дежурстве.

Рядом с ним стоит Леонид Наумович, семидесятилетний врач. Да когда же это началось — шаркающий шаг, трясущиеся руки? И он приходит в ординаторскую, ставит палку в угол, сутулится у окна и внезапно уходит. Его приглашают на все торжества клиники, просят иногда посмотреть больного, — все знают, что без клиники Леониду Наумовичу нет жизни.

Да, Волков любит своих коллег. Их есть за что любить. Они хорошо знают свое дело и на работе меньше всего думают о себе. И меньше всего себя щадят. А у всех свои заботы. Да, да, просты повседневные истины. Это очень просто — мы обыкновенные врачи, и мы стоим плечо к плечу, и мы цепь, которую невозможно разорвать.

На столе конфеты, фрукты, по стаканам разлито шампанское. Ах, жаль, что нет с нами шефа, жаль, что он заболел. Никто так блистательно не проведет разбор случая, никто не скажет такого остроумного тоста за здоровье Лидии Ивановны.

Ах, Лида, Лида, ты так мила, юна, остроумна. Мы знаем тебя пять лет, ты никак не меняешься, напротив — все хорошеешь.

Льется по ординаторской смех Лидии Ивановны — какая тут юность! Тридцать два года, смеется она, какая тут юность! Блестят ее глаза. Светятся маленькие ямочки на щеках.

Да, мы все не молодеем и не молодеем. Всякий раз понимаешь это, когда смотришь на своих сверстников. Исчезает легкость походки, появляются морщины на лбу и паутина у глаз, выцветают глаза. И про него ведь говорят: Юра Волков, институтский борец, упругие плечи, мускулистая шея, а ведь тоже стал сдавать — тучнеет наш Юра. Подозрительно высоким становится лоб. Да что же из того? И все улыбаются радостно, и смотрят друг на друга с любовью, и поздравляют Лидию Ивановну.

Ты мила, Лида, ты весела, и оставайся такой всегда.


В эти весенние солнечные дни становится лучше тяжелым больным. Лучше становится и Карелину. Двадцатый день — рано говорить что-то определенное, и все-таки дела идут неплохо: установилось ровное давление крови, ровным стал пульс, нормальной стала температура. Уже начал бодриться. Есть ли боли? Есть, говорит, но слабые. С ним будет нелегко, когда пройдет первый месяц, — трудно будет удержать в постели. Но не нужно забегать вперед.

Волков еще раз осмотрел Карелина — выслушал сердце, легкие, измерил давление.

— Вы действительно так много работаете? — спросил в упор.

— Нет, — улыбнулся Карелин и наморщил лоб, — слухи значительно преувеличены. Их распространяет жена. А женщины, вы сами знаете: опоздаешь на час — говорят, что приехал поздно ночью.

— Вы почему три года не были в отпуске? — спросил Волков сухо.

— Так получилось, — тихо и очень серьезно ответил Карелин. — Всякий раз была неотложная работа. Сдавали большую гостиницу. А сроки подпирают. Ну и давай-давай. Выложимся, ребята, потом отдохнем. На следующий год та же история повторилась с новой клиникой. А в прошлом году со спортивным залом. Так что иногда приходится много работать и мало спать. Это моя работа.

— Все это так, — остановил его Волков. — Нельзя так много работать. Нужно себя щадить. Иначе человек выходит из строя раньше времени. А он не имеет на это права.

— Что же вы прикажете нам делать? — насмешливо спросил Карелин.

— Жить!

— Не понимаю вас. Растолкуйте, пожалуйста.

— Да, жить. Да, работать. Но никогда не забывать о своем здоровье. Читать книги, слушать музыку, гулять по лесу. Но никогда не забывать о своем здоровье. Вовремя отдыхать. Вовремя идти к врачу. Не ждать, пока привезут. Щадить свое здоровье. Беречь этот дар.

— А зачем это?

— Что зачем?

— Да вот так жить?

— Да затем, что человеку положено жить долго. Затем, что он не имеет права болеть инфарктом в сорок шесть лет. Есть учение о правильной здоровой жизни. Если мы говорим человеку: не кури, не пей водку, каждый день бегай — значит, говорим не зря. Значит, это необходимо.

Волков вдруг почувствовал — да, все вопрос времени. Вся штука в этом. Не нужно закрывать глаза. Когда-нибудь и он сгорит. И, может быть, сгорит раньше срока. Это возможно. И он будет лежать вот так, навзничь, распластанный, и ему будет запрещено шевелить рукой и глубоко дышать. Это может быть. Но Волков сделает все, что от него зависит, чтобы не лечь раньше времени. Он уже что-то знает и что-то может, а со временем будет знать больше, и сделает все, чтобы не лечь раньше положенного срока.

— То, что вы говорите, скучно, — твердо сказал Карелин. Лицо его заострилось, глаза кололи из-под надбровий. — Вы уж простите меня, но это очень скучно. Не обижайтесь. Согласитесь, нельзя жить без страсти. Все, что сделано на земле, сделано людьми, у которых была одна страсть. Только одна. И тут уж не станешь рассуждать — вот сделал много, вот мало, а вот в самый раз. Учить, строить, лечить — одна страсть. У меня — строить. И поверьте, я не смогу жить по-другому.

— Хорошо, Виктор Ильич, мы еще поговорим, — остановил его Волков.

Двадцатый день — больному нельзя много разговаривать. Ему нельзя волноваться. Это первый их разговор. И его Волков проиграл. Это не так важно. Будет еще разговор, потруднее, и его Волков должен выиграть. Обязательно должен выиграть.

— Вы должны знать, — сказал он, — что мы не разрешим вам так много работать.

— Скажите, Юрий Васильевич, но скажите, прошу вас, прямо, что будет, если я не послушаю вашего совета? — спросил Карелин.

— Я отвечу вам прямо — будет плохо. Будет второй инфаркт. Это правда.

— Скажите, сколько лет я могу протянуть, если не послушаю вас?

— Я точно не скажу. Но думаю, что больше пяти лет вы не выдержите.

— Это приговор, — сказал Карелин.

— Да, — подтвердил Волков.

Он жесток, но это необходимая жестокость. Волков должен уговорить Карелина вести правильную здоровую жизнь, и он уговорит. Иначе Карелин погибнет. Это точно. Чудес не бывает. Это долг Волкова. Долг врача. И он уговорит.

— А если я сделаю все, как вы говорите, и буду вести тихую, осторожную жизнь, в этом случае сколько я могу протянуть?

— Иногда люди живут очень долго после инфаркта. Так бывает. Но при правильном режиме, разумеется.

— Пять лет, говорите вы? — задумчиво спросил Карелин и повторил: — Да, пять лет!

3

Середина мая. День свободный. Отгул за прошлые перегрузки — пять дежурств в апреле, пять в мае. Бери отгул, Юра, бери выходной, дойдешь до жизни веселой. А до отпуска два месяца.

В восемь часов вышел из дому с женой и сыном — не спать же весь день, единственный выходной, а лето начинается, а солнце, а жара — скорее отдыхать! Проводил жену до метро — она уехала в Автово, в свой проектный институт. Неспешно отвел сына в детский сад.

А теперь скорее на Петропавловку — нет времени ехать за город, жалко время терять, — на Петропавловку! Как в давние студенческие дни. И хоть на день возвратить эти времена.

Расстелил одеяло, бросился на него. Так лежать всегда — неподвижно, распластанно — дым идет от спины, но не перевернешься.

Отдых! Он может быть полноценным только после стоящей работы. С визгом, с воплями играют в волейбол, ласточкой падают на песок, ползут на животе, расстреливают мячом мирно распластанные тела.

Лето начинается. Хватай его, глотай каждой клеткой тела — короткое оно, наше северное лето. Не теряй ни минуты. Отдыхай. До завтрашней работы еще так далеко — двадцать четыре часа. Отдыхай!

Двенадцать часов. Удар пушки! Все бросились в воду. Все, все, так положено. Бросились счастливо, восторженно. А нарушителей за руки, за ноги, в воду их, в воду.

Потом Волков снова упал на одеяло. Стучал зубами. Подрагивая, ждал, пока его снова раздавит солнце.

Вдруг рядом упала бадминтоновая ракетка.

Поднял голову — над ним стояла девушка. Худая, смеющаяся, с мокрыми волосами.

— Сыграем! — приказала она.

— Не умею, — сказал Волков.

— Сыграем! — снова приказала девушка.

Да кто же на Петропавловке не умеет играть в бадминтон! Да все умеют. И Волков тоже.

— Шевелись, парень! — кричала девушка. — Быстрее!

Да, быстрее, еще быстрее, еще, еще. Удар слева. А теперь справа удар. И нырнуть. И на колено. И на живот. И еще удар. Волков задыхался. Глаза слепил пот. В правом боку кололо. Но не сдаваться. Да мужчина он или нет, черт побери! Бежал, падал, вскакивал, снова падал. Лицо было уже раскалено солнцем.

И в тот момент, когда Волков почувствовал, что ноги уже не держат, что сердце сейчас разорвется и упадет в Неву, девушка сдалась. Задыхаясь, она бессильно опустилась на песок.

— Ну, ты даешь! — восторженно сказала она.

— Здорово! — сказал Волков. — Ну просто здорово! — И он победно вогнал в песок черенок ракетки.

И побрел к Неве. Перевел дыхание. Сел на мокрый песок. Нет сил смотреть на сожженную Неву. Но все-таки смотришь до боли в глазах. Смотришь, чтобы навсегда задержать в себе эту минуту.

Вернулся на место, достал из портфеля детектив Агаты Кристи. Но читать не смог — строчки рябили в глазах. Какой там детектив! Какой там «Печальный кипарис»! И бросился на одеяло. И запрокинул голову. И распластался на спине.

Жить бы, жить бы так всегда! Только невозможно это, потому что не Робинзон ты и не на острове живешь. Потому что время летит, а тебе уже двадцать восемь, и так еще мало сделано. Так мало. А ты хочешь все сделать. И все знать. Но так быстро летит время. Так невозможно быстро.

А небо глубоко, недоступно, и солнце раскаляется, и Нева обожжена солнцем.

Никогда не кончится это лето.

Никогда не кончится этот день.

4

Как дни летят! Как летит время! Третье майское дежурство. Кажется, только вчера привезли Карелина, а уже месяц прошел. Летят дни. Успеваешь раздышаться после дежурства — да когда еще следующее, оно за такими еще синими горами — и снова дежурить. И ежедневная работа, и вечерами занятия в библиотеке — у него есть научная работа, и сделать ее нужно в срок.

Вчера вечером Волков шел из библиотеки. Было безлюдно, гулок был его шаг. Вошел в Летний сад. Медленно, нехотя покидали его последние посетители. Лица их были расслаблены, сомнамбуличны. Чернели узоры решетки, и за садом, за Кировским мостом догорал закат. Да, летят дни, и вечера стали короче, и скоро засияют над Ленинградом белые ночи. А потом отполыхает июнь, и Волков поедет в отпуск, а потом все начнется сначала.

Вдруг вспомнил Карелина, подумал, что люди узнают настоящую цену человека только тогда, когда он тяжело заболеет. И тогда друзья этого человека, родственники, товарищи по работе приходят к нему каждый день, звонят, спрашивают, чем они могут помочь. И вдруг понимают — этот человек им всем необходим, и они стоят теперь вокруг его острова — больничной койки — и сделают все, чтобы человек этот никогда не был одинок. Потому что его друзья — круг, который защитит. Да, одинок в своей болезни только тот, кто всю жизнь жил для себя самого. Он будет один лежать на своем острове, один, как Робинзон, и только верной жене, Пятнице своей, будет он нужен.

Месяц прошел, и за этот месяц у Карелина было два тяжелых приступа болей. Он переносил эти боли без жалоб, без просьб сделать все, что в силах врача. Это доверие. И это мужество.

— Юрий Васильевич, не уделите ли мне несколько минут? — попросил Карелин, когда Волков вошел в палату.

Восемь часов вечера. В палате тихо. Больные ушли смотреть телевизор. В распахнутых окнах догорало солнце.

— Конечно, уделю, — сказал Волков.

Карелин поднялся на локтях. Прошел месяц — давно нет синевы под глазами, лицо отдохнуло от боли.

— Я хочу поговорить о своей будущей жизни, — сказал Карелин. — Я помню наш разговор. Мы остановились на пяти годах. Так вот, исходя из теории о правильном поведении человека, хочу изменить свою жизнь.

Волков сел к нему на кровать.

— Я думаю, вы подержите меня еще месяц-полтора, так?

— Так.

— А потом выпишете на амбулаторное лечение. Через полгода друзья достанут мне путевку в кардиологический санаторий, я еще и там полечусь. А потом на полгода-год мне дадут группу инвалидности, так?

— Все так, — согласился Волков.

— И с прошлой жизнью будет покончено. Прошлое — ошибка, заблуждение. Потом мне найдут спокойную работу. Уже подыскивают. Буду, скажем, заведовать отделом технической информации. Спокойная работа. Неплохой оклад. Никто тебя не торопит. Буду себе переводить статьи. И жить. Спокойно жить, размеренно. И буду сохранять свое здоровье. Все-таки жизнь одна. Правильно я говорю?

— Конечно, правильно, — сказал Волков.

— Так и будет течь моя жизнь. Размеренно, без взрывов, до глубокой старости. А умру я так, как положено всякому биологическому существу, — когда устану от жизни, когда появится инстинкт смерти.

И вдруг Волков заметил в глазах Карелина насмешку. Мелькнула на мгновение улыбка и сразу погасла, снова взгляд стал жестким.

— Вы правы, — сказал Волков. — Вам нужно жить спокойно. Не волноваться. Соблюдать режим. Гулять по лесу. Отдыхать после работы. Слушать музыку.

— А музыка — это что, бром? Или нельзя волноваться, даже слушая музыку?

— Нужно жить без перегрузок. Беречь свое здоровье. Отдыхать. Жить без недосыпов.

— Это значит, что я должен отойти в сторону. Согласен. Уже отошел. Но по этой теории ведь и вы отойдете. И ваш друг. И пятый. И десятый. А я всегда считал, что мы все должны стоять рядом. И вот мы все отойдем в сторону. И на наше место попрут все, кому не лень. Любой проходимец растопчет нашу землю. Уж он-то до последнего дыхания будет брать свое. Уж он-то не испугается инфаркта.

Вдруг Волков почувствовал — он проигрывает Карелину. Еще немного — и он проиграет окончательно. И тогда все зря — это лечение, работа Волкова, его жизнь — все зря. Вот лицо Карелина — рассеченный морщиной лоб, внимательные серые глаза. Глаза человека, знающего свою силу. А потом этого лица не будет. Его покроют белой простыней. И Марина Владимировна, прозектор клиники, рассечет грудь Карелина и вынет его сердце. Снимет пласт за пластом. Вот слой, и вот слой, и вот… Но не будет этого. Потому что тогда все зря. Этого не будет. Волков не проиграет Карелину. И он вдруг почувствовал злость. Не имеет права человек болеть инфарктом в сорок шесть лет. Не имеет права работать на износ. Это преступление. И его необходимо остановить. Только тогда Волков выиграет.

Взял себя в руки, подавил злость.

— Всю жизнь вы работали без отдыха. А у вас такая же кровь и такое же сердце, как у всех людей. И это сердце может уставать. И если ему кричать «давай-давай», если сначала гостиница, потом спортзал и только потом человек — сердце долго не выдержит. Послушайте меня, Виктор Ильич, если вы будете продолжать прежнюю жизнь, однажды ваше сердце разорвется. На работе. На улице. Одно мгновение — и все. Это правда.

Да, это правда. Волков жесток, но иначе нельзя. Карелин должен ее знать. Иначе он погибнет. Тогда все зря. Тогда все пропало.

— Так не проще ли, Юрий Васильевич, думать о правильной, здоровой жизни с молодых лет? — спросил Карелин. Его брови были сведены к переносью, глаза смотрели напряженно и жестко.

Они оба понимают серьезность разговора. Если Волков проиграет, он уже никогда не заставит Карелина изменить жизнь. И тогда ни один человек не услышит сердца Карелина. Его будет держать в руках Марина Владимировна.

— Мне уже поздно отходить в сторону. От перегрузок и схваток нужно отходить в молодости. Вот режим соблюдать. Работать от звонка до звонка. Не волноваться. Это же мудрость какая! А спать сколько положено. И тогда будешь жить вечно. А нам-то какая забота, что будет с нашей землей? А будь что будет. Она все выдержит. Мы-то смертны. Живем только раз. И мы-то живы. После нас хоть потоп. После нас пусть травы сохнут. Вот ведь как нужно жить!

— Это слова! — перебил его Волков. — Это желание оправдать себя. Вы сказали, что если честные люди отойдут в сторону, то землю растопчут проходимцы. Так, по-вашему, земле будет лучше, если честные люди будут падать в сорок шесть лет? Падать в расцвете сил. Только потому, что не берегли себя. Я никогда не примирюсь с тем, что человек себя загоняет. Это преступление. Это эгоизм. Этому нет оправдания.

— Эгоизм — это другое. Это когда товарищи ждут от тебя полной отдачи, а ты жалеешь свое драгоценное здоровье.

— Неправда. Эгоизм — это не думать о своих товарищах. Я с ними говорил. Они вас любят. Вы им необходимы. А вы думали о том, что им будет плохо, если вы уйдете? Да, вы им нужны как строитель. Но все-таки в первую очередь вы им необходимы как человек. И вашим друзьям будет плохо, и семье, вы об этом думали?

Да, он обо всем этом думал за месяц своей болезни. И думал много раз. И потому-то ярче стали серебриться его виски, и новая морщина рассекла лоб, и морщина залегла у рта.

— Это все сантименты, — усмехнулся Карелин.

— Хорошо. Тогда вот вам трезвый расчет, — сказал Волков. — Вы согласны, что вашим товарищам без вас будет труднее работать?

— Да, пожалуй. Может быть, я все-таки могу строить немного надежней и быстрее, чем другие. Сноровка, знаете, выносливость. И меня, Юрий Васильевич, не покидает чувство, что я немного недодал. Не выложил все, что могу.

— Скажите, а сколько лет вы работаете с самой большой пользой для дела?

— Сколько? — задумался Карелин. — Ну, я воевал. Потом учился. Не было опыта. Вот сейчас я в своей лучшей форме. Ну, лет двенадцать, даже, пожалуй, десять.

— Десять лет, вы говорите? А можно было и двадцать, и тридцать лет. И этого не будет потому, что вы не берегли себя. Человек может уйти только потому, что не думал о себе. Уйти от своего дела в расцвете сил. На пределе мысли. А он незаменим.

— Может быть, вы и правы, — сказал Карелин. — Но все дело в том, что чаще всего я вспоминаю сорок второй год. Вспоминаю своего друга Ваню Разумовского. Он лежал в грязи, под корягами у речки Черной. И я каждый день говорил себе, что если я выживу, то отомщу за погибших друзей. Буду делать не только за себя, но и за них. Я выжил в этой каше. Это случайность. Сотни раз должны были убить меня, но убивали других. А они были лучше меня. Хотя бы потому, что они мертвы, а я жив. Но если бы под корягами полег я, а Ваня Разумовский, обо всем забыв, вел правильную, здоровую жизнь, я бы никогда ему не простил.

— Это неправда. Он погиб не для того, чтобы у вас в сорок шесть лет был инфаркт. Он спасал страну, и вас, и меня для того, чтобы вы построили хорошие дома и мстили за него не десять лет, а тридцать и сорок. А вы хотите уйти, не построив всего, что можете построить. Так скажите, Виктор Ильич, если бы ваш друг Ваня Разумовский встал из-под коряг, если бы он увидел вас, он бы простил вам это?

— Не знаю, — ответил Карелин. — Ваня был физиком. Он тоже не умел взвешивать на весах свое здоровье. Но я не знаю. Может быть, вы и правы.

— Тогда ответьте еще на один вопрос, Виктор Ильич. Предположим, вас лечит врач, которому сорок шесть лет. И вы ему верите. Ему верят другие больные. Он в своей лучшей форме. У него знания и опыт. Он любит свое дело. Он любит людей. И вдруг он раньше времени уходит — только потому, что относился к своему здоровью так же, как вы. Больные ему верили. Надеялись на него. А он их предал. Среди них были тяжелые. Так вы бы простили этого врача? Вы бы простили меня, если бы этим врачом был я?

Было все тихо. Скоро больным пора спать.

Они долго смотрели друг другу в глаза.

— Нет, не простил бы, — твердо ответил Карелин. — Вам бы я никогда не простил, Юрий Васильевич.

5

И вот оно, пятое майское дежурство. Это последнее в мае. Вечерняя пора — в коридорах гаснет свет. Движения становятся медленными, тихими. Сестры накрывают колпаками лампы на постах. Ходят по коридору больные с полотенцами через плечо.

Десять часов. Продолжается вечерняя работа. Уже чувствуешь, что начал уставать, — лицо бледно, и появилась тяжесть под глазами.

Волков еще раз осмотрел тяжелых больных клиники. Потом сидел в ординаторской, делал записи в историях болезни. Над историей болезни Карелина задумался. Плохо. Снова плохо. Сегодня снова поднялось давление крови и появился частый пульс. Причина понятна — два нарушения режима подряд. Позавчера разговаривал со своими товарищами по работе. Они долго спорили. Сегодня ночью встал. А вставать еще нельзя. Но ночью одному больному стало плохо. Все спали. Больной не мог дотянуться до сигнального огня. Тогда Карелин быстро встал, вышел в коридор и позвал сестру. Этого нельзя было делать. И сегодня Карелину снова стало хуже.

Все ли Волков сделал? Да, он сделал все. И он постарался успокоиться. И вытянулся в кресле, подремал. Спокойное дежурство. Оно выпадает редко. Хотел почитать книгу, но раздумал и включил радио.

Пробило двенадцать. Скоро новое утро.

Вдруг дверь распахнулась. На пороге стояла постовая сестра Нина. Лицо у нее было испуганное, глаза метались.

— Больной умер! — крикнула она.

Волков вскочил, бросился за ней.

— Где?

— Пятая палата.

— Кто?

— Карелин.

— Кто?! — замер Волков.

Этого не может быть. Этого просто не может быть.

— Карелин, — сказала Нина. — Выбежал больной, кричит: «Умер!» Я побежала — да.

— Сердечные! — крикнул на бегу Волков. — Адреналин в сердце. Кислород. Быстро!

Карелин был мертв. Синее заостренное лицо. Липкий холодный пот. Сердце молчит — оно мертво.

— Мезатон, кордиамин внутривенно! — торопливо сказал Волков Нине.

— Сделала, — сказала она, выпрямляясь.

Пусто в груди. Сердце молчит. Это невозможно.

— Иглу! Адреналин в сердце!

Ввел. Это двадцать секунд. Лег ухом на грудь Карелина. Пусто. Молчит сердце.

— В реанимационную! — сказал отрывисто. — Анестезиолога.

И начал массаж сердца. С силой нажал на грудную клетку Карелина. И отпустил. Нажал и отпустил. Еще раз. Еще раз. Реанимационная была напротив. Распахнули двери палаты.

— Давайте! — хрипло, одышечно сказал Волков. Сам продолжал делать массаж.

Кровать выкатили в реанимационную. Еще раз нажать на сердце. И еще. Устал. На мгновение передохнул. Вытер рукавом халата пот со лба. Руки онемели. Еще, еще, еще.

Тихо все. Сердце молчит.

— Дефибриллятор! — сказал Волков сестре.

И включили аппарат. Он даст сердцу мощный электрический разряд в шесть — семь тысяч вольт. Другого выхода нет.

Подвел электроды под левую лопатку и нижний край грудины Карелина.

Посмотрел на сестру. Она нажала кнопку. Тело Карелина судорожно дернулось. Потом сразу обмякло. Снова умерло. На ленте электрокардиографа была видна прямая черта. Нет сокращений сердца — оно мертво.

Прибежал анестезиолог. Он тяжело дышал.

— Вот! — сказал Волков. — Остановка сердца. Все!

Анестезиолог перевел Карелина на управляемое дыхание. Теперь за него дышала машина.

Еще разряд. Снова судорога взорвала сердце Карелина. Сердце молчит.

Еще разряд. На электрокардиографе прямая линия.

Еще разряд. Сердце мертво.

Что же — можно успокоиться. Большего сделать нельзя. Можно успокоиться. Не все в человеческих силах.

Еще разряд. Судорога. И вдруг прямая линия сломалась — появилось одиночное сокращение. Оно очень слабое, еле заметное, но все-таки это сокращение сердца.

Разряд. Еще одиночное сокращение. И еще одно. И уже энергичное сокращение. Сердце оживает.

— Есть, — сдержанно сказал Волков.

Все переглянулись. С лиц начала сходить каменность ожидания.

— Быстро! — сказал Волков. — Снова сердечные. Капельницу!

Сестра долго не могла найти вену. Нужно срочно вену рассекать. Но все-таки попала. Это же чудо, а не сестра Нина. Волков благодарно кивнул ей головой.

Тоны сердца стали более частыми и ровными.

Вдруг лицо Карелина начало оживать — сходила с него синева. Карелин начал розоветь, просох липкий смертный пот. Это было уже лицо живого человека.

Через десять минут после первого сердцебиения Карелин начал дышать самостоятельно.

Отключили аппарат искусственного дыхания.

Теперь все пойдет привычным порядком. Это уже живой человек. А с живыми людьми Волков знает, как себя вести.

Он не отходил от Карелина всю ночь. Считал пульс, измерял давление крови, слушал легкие.

Очень хотелось курить. Но отходить боялся. Отошел только утром и только тогда, когда понял, что в ближайшие десять минут неприятностей не будет — ровные пульс и давление крови, в легких нет хрипов.

Прошел в ординаторскую, встал у окна. Началось новое зябкое утро. Солнце еще не взошло, но небо начало гореть. Волков закурил. Не было сил радоваться новому утру.

Грудью налег на подоконник, расслабил ноги. Тело избито. Сейчас бы побриться, полчаса полежать в теплой ванне и спать. Долго, долго спать. Да, подумал вдруг, тело избито, но неплохо поработал. И даже хорошо поработал. Она чего-нибудь да стоит, эта усталость после хорошо сделанной работы.

Вдруг усмехнулся — а ведь выиграл дело. Не отступил. А мог и проиграть. Но выиграл.

Вспомнил, как оживало лицо Карелина. Так всегда — вдруг ломается маска смерти. Из темноты, из мрака медленно выступает лицо живого человека. Вот выплывает лоб, надбровья, вот подбородок, глаза. И эта минута тоже чего-нибудь да стоит.

Погасил сигарету, снова пошел к Карелину. Ему было лучше — ровный пульс, хорошее давление. Добавил в капельницу сердечные средства. Сел возле Карелина на стул.

Вытянул ноги. Они дрожали. Снова почувствовал усталость. Знал — у него нет больше сил. Так всю жизнь. Из месяца в месяц. Изо дня в день.

Был молодым врачом. Станешь врачом с опытом. Потом станешь старым врачом. Обязательно должен стать старым врачом. Никак иначе. А потом ты однажды умрешь. Когда ты умрешь, люди могут сказать, что у них был неплохой доктор. В этом вся штука. А ты был просто врачом. И всю жизнь лечил инфаркты. И твоя жизнь тебе ясна.

За все надо платить. За Карелина, и другого человека, и третьего. За все, что есть на земле. За все надо платить. Именно своею жизнью. И так будет всегда.

Дальний родственник

Весна. Конец апреля — а жарко! Это настоящая весна. Давно такой не было. И как тих и пуст город. Как прозрачен воздух. Никого не видно — лишь в конце моста торопится молочница. Блестят купола. От причала отходит теплоход «Короленко». Хорошо жить в маленьких городах — далеко видно с моста и некуда спешить…

— Ты погоди… ну… погоди ты, — задохнулся за спиной старик. — Все! Не могу!

Кошелев поставил чемодан и прислонился к перилам.

— Не могу… все! — еще раз выдохнул старик.

Он пришаркал к Кошелеву, поставил корзину, сел на чемодан и снизу вверх заискивающе посмотрел Кошелеву в глаза.

— Нам куда? — суетливо спросил старик.

— Еще далеко. В Замостье. Это пятнадцать минут. Ну, ничего. Спешить некуда.

Да, старик — это не лучший тетушкин подарок. Теперь он будет жить у Кошелева. Чужой старик. Чужой человек. Он так стар, что нельзя определить его возраст. Ясно, что старику давно за семьдесят. Трясущаяся голова, вспухшие вены. Руки дрожат — старость. Шамкающий рот, шаркающий семенящий шаг. Да, не было забот, так прислали старика.

Отдохнув, они пошли дальше. Долго шли, молчали. Вдруг старик забежал вперед и, мерцая голубыми выцветшими глазами, вскрикнул:

— Деревня… река такая… кусты тонкие… стреляли, — пронзительным голосом выдохнул старик, — жили-жили… хлеб да соль… ноги отрубили… другие дали, железные… с крестом, с цветочками синими, — вскрикивал старик, захлебываясь словами. — Написано на стенах: не бей своих… не бей чужих… а стреляли-то стреляли… а умереть так умереть, — и, рубанув воздух рукой, он засеменил дальше.

— Да-а, — протянул Кошелев. — Ну и ну, — и он долго качал головой.

Очень хороший подарок поднесла Мария Федоровна, свердловская тетя. Раньше старик жил у нее, еще раньше — у ее двоюродного брата Бориса, а где еще раньше — Кошелеву неизвестно. Ему также неизвестно, в каком он родстве со стариком. Считается, что он какой-то дальний родственник.

Месяц назад Кошелев получил длинное письмо от Марии Федоровны. Очень вежливое письмо. Тетя слышала, что у Гены комната сухая и теплая, и старичку нашему будет в ней очень даже неплохо. Конечно, жаль, что Гена поссорился с Тасей, но дело это молодое, временное, ведь милые, как голуби, поворковали и помирились. И ведь все люди должны помогать друг другу, не так ли? Ведь человек человеку друг, товарищ и брат, не так ли? Вот и Гена жил у нее после смерти матери, а на его ремесленную зарплату и пенсию за отца только буханку хлеба и можно было купить. По тем-то тяжелым временам. Но все-таки жили, плохо ли, хорошо, но жили.

Делать было нечего, и Кошелев согласился. Мария Федоровна права: люди должны помогать друг другу. Особенно в беде и старости. Нельзя быть грачом, не помнящим родства. Когда тебе сделали добро, и ты должен за добро воздать добром же.

Подходя к дому, Кошелев почувствовал, что сильно устал. Вот он, возраст. Тридцать семь, а уж одышка при нагрузке. И уже толстеешь. И уже по темени расползается плешь. Ох, не стареть бы, спортом бы заняться, курить бросить. И так ростом не вышел, а тут еще и животик начинается. И Кошелев рукавом вытер пот со лба.

Под аркой ворот он остановился. Поправил выбившуюся из-под пиджака ковбойку. Проверил пуговицы на брюках. В доме живет много работников радиозавода, Кошелев инженер на нем — приходится следить за одеждой.

Когда пришли домой, старик внимательно осмотрел комнату.

— А ты… в другой спать?

— Одна комната у меня, дедушка.

— А ты… где будешь?

— Неплохо, — усмехнулся Кошелев.

Они позавтракали, и Кошелев начал собираться на работу. У двери старик схватил его за рукав и начал что-то кричать. Кричал старик долго. Глаза его выкатились, вены на шее набухли. Кошелев долго не мог понять, но наконец понял, что во время войны старик работал сторожем на военном заводе, и не будь его, старика, продукцию завода растащили бы в разные стороны, армия осталась бы без оружия, а страна погибла, потому что завод был большим, а старик был сторожем.

— Знаю… знаю, — приговаривал старик, — в сорок ли пятом… а теперь… а я был… спрошу, что тогда?

— Действительно, — вздохнул Кошелев. — Что тогда?

Это понятно: старик сразу хочет показать, что он человек заслуженный, а не какой-нибудь дармоед. К слову, насчет того, что не дармоед, слухи значительно преувеличены. Пенсию по непонятной причине он не получает. От Марии Федоровны, ее двоюродного брата и еще от кого-то Кошелев будет получать на старика по десяти рублей. Этого, конечно, мало. Старика могли бы отдать в дом для престарелых, но никто не осмелился. И понятно: если Борис не отдал, то как могла отдать старика Мария Федоровна? Да и Кошелев не злодей. Да и как он будет потом смотреть в глаза Марии Федоровне?

Кошелев оставил старику денег на обед, объяснил, как пройти в столовую, сказал, где прятать ключ от двери (вот шуба, дедушка, а вот карман, так ключ сюда, и не пользуйтесь газом — пожар будет), и ушел на работу.


Вечером пришел Женя Климов, старый друг.

Начался обычный разговор. Для завязки разговор — обычное дело: «Тебе, Климов, жениться пора. Нельзя все время менять знакомых — нехорошо получается, несолидно, инженер все-таки». Потом они поругают женщин, международные дела, службу и разойдутся. Друг в тридцатисемилетнем возрасте — это когда говоришь с ним об одном и том же и он тебе не надоедает. Климов низкорослый, тощий, подвижный. Пора жениться — неприбранный, неухоженный.

— А ты-то сам? — как всегда, спросил Климов. — Ты один, Тася и сын у матери. Что хорошего?

— Да я-то что, — тоже как всегда, ответил Кошелев. — Дело временное. Помиримся.

И только он хотел всплакнуть, сказать, что жена совсем становится похожей на кулачку-мать, как пришел сосед Ермилов.

— Я на огонек, — сказал Ермилов. — На чашку чая.

Ермилов — журналист местной газеты. Пишет о сельском хозяйстве. По ночам у него стучит машинка.

Ермилов ходил по комнате. Комната мала для его грузного тела. Он остановился, долго смотрел в окно, потом резко повернулся. Приготовьтесь — Ермилов будет философствовать. Смысл жизни. Жизнь и смерть — что-нибудь эдакое глубокое. Да, начинается.

Счастье человеческое недостижимо. Самые несчастные народы — цивилизованные. Дикий же человек, хоть умирал в тридцать лет, хоть всю жизнь тратил на то, чтобы убить мамонта, не думал о счастье и потому уже был счастливее нас. Бедное человечество, год от года оно будет несчастнее, хотя есть и пить будет лучше, и только смерть — единственная его цель, и в этом смысл жизни. Но гораздо страшнее старость. О, старость гораздо страшнее.

Ермилов перевел дыхание, вытер пот с морщинистого лба, с короткой рыхлой шеи. Внезапно обернувшись к старику, он спросил:

— Дедушка, а для чего живет человек?

Старик растерянно улыбнулся, заюлил, заметался в кресле.

— Человек? Живет он… а чтобы… живет он… живет он, — старик засмеялся мелким заискивающим смехом.

Победно взглянул на собеседников Ермилов. Он тяжело дышал. Пот катился по его измятому лицу.

— Великолепно! — воскликнул он. — Великолепно! Вы правильно сделали, Геннадий Васильевич, что взяли его к себе. Мудрость — вот непреходящая ценность мира. Мудрость и доброта. Вот это кольцо доброты, которым мы должны окружить себя, спасет человечество. Если каждый сделает по-настоящему доброе дело для трех-четырех человек, мир будет окружен поясом добра. Он вам чужой человек. Но вы сделали для него доброе дело. Так и должно быть. Я жму вашу руку, — и Ермилов действительно сжал руку Кошелева.

Вскоре он ушел.

Начал собираться и Климов. Кошелев вышел проводить его. У подъезда они остановились.

— Так зачем тебе нужен старик?

— Как зачем? — растерялся Кошелев. — Нет-нет, он мне не нужен. Просто тетка попросила. Она меня вырастила. Да и жалко человека.

— Ты молодец. Я бы так не смог. Ну, отец, мать, я понимаю. Обязанность, долг. А чужой старикан, да еще с очень большим приветом, — я бы не смог. Ты молодец.

— Да брось. Что вы все — доброта, молодец. Какую-то малость сделал, уже молодец. Я иначе не мог. Нужно ведь помогать друг другу.

— Нет, чего там, молодец. Просто так, бескорыстно — молодец, — и, махнув рукой, Климов ушел.

Старик лег на кровать, Кошелев на раскладушку. Старик быстро заснул. Кошелев заснуть не мог. Раскладушка скрипела, мешал яркий лунный свет. Чтобы спрятаться от него, Кошелев отодвинул раскладушку к двери. Но сна не было. Как же так: он здоровый человек, Кошелев, он труженик, а труженики спят богатырским сном. Но этот богатырский сон не приходил. А когда долго не можешь заснуть, чувствуешь, что ты стареешь. Ты давно вышел из возраста, в котором взрослеют, ты давно в возрасте, когда стареют. И взрослый возраст требует собственного взгляда на мир, на свою жизнь. И что же: как он живет? Приходится признать, что собственных взглядов у него нет. Так, только текучка, быт, получка, случайная книга — вялая жизнь. Ах, бессонница! И зачем-то заставляешь ты вспомнить детство, довоенное безоблачное детство, и Конька-Горбунка, и гуси-лебеди летят по небу, и сестрица Аленушка спасает несчастного своего братца, и вся семья цела, и отец, и мать, и брат Коля; и нет еще далекого Свердловска, и не клюют еще девочки семечки своей эвакуации, и не поют еще песню про цветочницу Анюту; и тетя Маша, ненаглядная тетя Маша, не считает еще тридцать восемь ремесленных его рублей; не вздыхает сосед-инвалид, не скрипит протезом, не выворачивает душу вздохом «не жисть, а жестянка». Вот что делает с человеком бессонница. Но, слава богу, есть в ночи такой момент, когда сон все-таки приходит. Эх-хе, с Тасей бы помириться. Сыну без отца нельзя. Он уже большой — восемь лет, в школу ходит. Очень понятливый растет, в отца пошел.

И только Кошелев почувствовал, что он сейчас заснет, как услышал скрип кровати. Он увидел, что старик сидит, обхватив острые колени и согнув горбатую костлявую спину. Луна выбелила его, старик вытягивал тощую шею, поворачивал к луне белое лицо. Глаза его были закрыты — старик спал. Вдруг Кошелев услышал, что старик плачет. Старик спал и плакал тоскливым плачем.

Жалость охватила Кошелева. До тошноты, до спазмов в горле жалость. Да, он сделает все, чтобы старику было у него хорошо. Он не злодей, Кошелев, он добрый человек. Это ложь, что люди друг для друга чужие, что каждый живет в своем мире и нет возможностей этим мирам сообщаться. Это ложь. Человек человеку всегда родственник, пусть очень дальний, но родственник, и это родство — в добре, которое люди делают друг другу.

И, успокоенный этими мыслями, Кошелев заснул.


А жизнь пошла дальше. Старик жил тихо, с соседями не ссорился, поджечь квартиру не пытался, ел то, что давали ему Кошелев и столовая. Деньги на него, как было обещано, присылали вовремя. Присылали из четырех мест по десяти рублей. Конечно, этого было мало.

Прошла весна, и пришло лето. Жаркое безоблачное лето. Утром старик гулял вдоль реки; днем, пережидая жару, он или спал, или сидел на скамейке в тени. Вечером снова гулял. Спать ложился рано.

Во дворе старика хорошо знали, и знали, что Кошелев для него человек чужой. Во дворе Кошелева хвалили за доброту. За простую человеческую доброту.

Да, жизнь потихоньку шла. Мир не без добрых людей — нашлись и у старика помощники. Мария Васильевна, соседка, стирала вещи старика, убирала комнату, иногда готовила еду. От платы всегда отказывалась. Что называется, от чистого сердца. Да, добрые люди всегда найдутся. И жизнь шла. Кошелев понемногу привыкал к старику. Это даже хорошо, что старик живет с ним, — все-таки живая душа в доме. Правда, собеседник он не ахти какой, но много ли человеку надо, когда он один, — было бы с кем повздыхать, видеть бы чье-то лицо. Так и шла жизнь. Медленно, неспешно, и все вперед и вперед.


В конце августа к Кошелеву зашла Тася, его жена. Обычно она приходит раз в месяц, в день получки, но сегодня она нужна Кошелеву, и он ее позвал. Тася это знает и настороженно ждет разговора. Последние дни ее отпуска. С первого сентября занятия — у нее третий класс. Ох, некрасивая у него жена. Неприбранная, нахохлившаяся. Волосы плохо расчесаны. Не любит Кошелев жену, совсем не любит. Полжизни с ней прожито, а остальное придется дохлебывать. И что же тут поделаешь?

— Ну, как живешь?

— Да как? Как все. Река, кино, Вадик. Ты нас совсем забыл. Мне, думаешь, легко с парнем управляться?

— Ничего, у тебя мать еще крепкая. Пусть с парнем возится. Меня небось готова сожрать.

— Ты на маму не греши, — сказала Тася и приготовилась всплакнуть. — Я верчусь, она вертится, разве со всем управишься?

— Но-но. Только без слез. Один парень, а вы там все вертитесь. Мамаша пустила дачников, вот и вертится. Сами-то во времянке живете?

— Во времянке. Но ты не подумай чего. Там удобнее. И воздух свежий. Ты не подумай.

— И не подумаю. Ее дом, пусть сдает. Ты-то сама куда-нибудь ходишь?

— Что ты, я не как другие. Это Зоя, подруга, говорит, что устала за лето. А я как посмотрю: сегодня у нее один Саша, а завтра Саша другой.

— Да-да, — поддакнул Кошелев и вздохнул. Скучная у него жена. И это всю жизнь жить — ох, завздыхаешь. — Ладно, я тебя по делу позвал, — строго сказал он.

И Тася снова насторожилась — матушкина закалка. Когда говорят о деле, жди подвоха. Насторожись! Ощетинь душу!

— Дело такое получается: завод закончил дом. Заявление я подал пять лет назад…

— Дадут? — выдохнула Тася.

— Дадут, успокойся. Так что сейчас не будем разводиться. Получим жилье, поживем, а там видно будет. Жалко парня.

— И правильно, — радостно сказала Тася. — Мы же столько прожили. Двенадцать лет. Куда нам расходиться? Курам на смех. И в заводе у тебя неприятности будут, да ведь? Общественность всегда против, когда семью разбивают. Общественность — это сила, да ведь?

— Да ведь, — усмехнулся Кошелев. — Общественность — сила.

— А сколько дадут? — вовсе оживилась Тася.

— Три комнаты.

— Не может быть. Ты шутишь, — и она погрозила пальчиком.

— Да, три комнаты, — вздохнул Кошелев. — Ты, я, Вадик, старик.

— А старик-то нам зачем?

— Ты брось, — сухо остановил ее Кошелев. — Старик нужен. Он без меня пропадет.

— Так он у нас навсегда?

— Не у нас, а у меня. Не знаю, там видно будет.

— Вот и правильно, — сразу успокоилась Тася. — А то мне все во дворе говорят, что ты добренький стал. Это хорошо, когда человек добренький.

— Все только говорят о доброте, — сказал Кошелев, — а никто пальцем не шелохнет. Только разговоры.

— Ты это правильно придумал, Гена, — похвалила жена. — Ты молодец. Очень правильно придумал.


Через неделю пришли месткомовцы. Осмотрели комнату, поговорили со стариком, унесли на лицах любовь к нему. На лицах они также унесли виноватость за свой молодой возраст. Люди сдержанные, они ничего не сказали, но было ясно, что Кошелеву дадут трехкомнатную квартиру. Им очень понравился старик. Им очень пришлась по душе бескорыстная доброта Кошелева.


А через месяц дом заселялся. И Кошелев въехал в свою новую квартиру. О, это была прекрасная квартира. Пол отливал желтизной на осеннем солнце. Умывальник и ванна слепили глаза. Чернели крылья газовой плиты. Прекрасная просторная квартира — тридцать три квадратных метра. Это без кухни и санузла. Теперь у Кошелева будет своя комната, что называется рабочий кабинет. Он давно мечтал об этом, и теперь его мечта сбудется. Пусть у него пока мало книг — он еще купит, он подпишется на все собрания, все стены он заставит книгами и все на свете прочитает.

На следующий день приехала жена с сыном. Сын бегал по пустым комнатам и громко кричал. Он смеялся и катался по полу. Жена не поднимала его — пол был чист. Старик сидел в углу будущего кабинета Кошелева и радостно улыбался суматохе.

Прошло еще две недели, и пришла осень, и полили дожди, и река вздулась. Старик сразу загрустил и перестал выходить на улицу. Целыми днями он сидел у кухонного окна и молчаливо смотрел на тоскливый дождь. И как-то вдруг Кошелев понял, что старику пришла пора ехать дальше. Он вспомнил адрес своей тети из Ряжска и написал ей. Шли дожди, дул холодный ветер с реки — приближалась зима, и приближалась пора ехать старику в другие места, в другие города, к другим дальним родственникам. Старик прожил полгода, и эти полгода прошли. Прошли весна и лето, и проходит осень. И так вся жизнь. Всю жизнь чего-то ждешь — летом зимы, зимой лета, и только осени не ждешь, только осенью понимаешь, что в этом году осень на год стала старше.

Так думал Кошелев, когда однажды вечером пошел провожать старика на вокзал.

На перроне ждали прибытия московского поезда. Густой туман мешался с дымом и гарью. Поезд прибыл вовремя. Все сразу засуетились. Худой подросток ухватился за поручни, и его немного проволокло. Кошелев усадил старика, поцеловал его три раза и вышел на перрон. Трижды звякнул колокольчик, паровоз дал один короткий и два длинных гудка, поезд тронулся. Было трудно дышать. Старик стоял на площадке и поднимал руку. Рука тряслась.

— Дедушка, — крикнул Кошелев, — пусть Агафья Федоровна напишет!

Старик опустил руку, поклонился, крикнул:

— Прощай, Геша… ладно… все… — И паровоз свистнул и заглушил его слова.

Поезд скрылся в тумане.

Кошелев подождал, пока перрон опустеет. Шла маленькая женщина в синем халате и собирала метлой весь сор, оставшийся от прощаний. Кошелев закурил и медленно пошел к своему автобусу. Автобуса долго не было, и Кошелев успел выкурить две сигареты. Да, жизнь устроена так, что поезд везет старика в незнакомый ему город. Города для старика одинаковы, и все люди в них чужие, все только дальние родственники, и нет близкого человека, у которого он задержался бы надолго. Жизнь так устроена, что все забудется: и старик, и разговоры о том, что Кошелев взял старика только для получения квартиры, — все забудется. Потому что жизнь идет дальше. Потому что жизнь прожить — не поле перейти, и жить-то как-то надо, и сам живи, и другим не мешай.

Пора ехать домой. Завтра рано на работу. Голова должна быть ясной. Ох уж эта жизнь.

Подошел автобус, и через пятнадцать минут Кошелев был дома.

Когда мы были молодые

За мясом стоять было некогда, и Валя купила в гастрономе пельменей, масла, рису и сахара, потом забежала в ясли за Алешкой. Она тянула его, но он не хотел идти домой, вырывался, прятался от нее за каждое дерево, показывал на проезжающие машины, смеялся повозке и медлительной тяжелой лошади, и тогда Валя взяла его на руки.

Уже совсем потемнело. Крупными мокрыми хлопьями шел снег, он мешался с дождем, тускло, маслено блестели голые деревья, фары машин разрывали пелену из снега и дождя, под ногами хлюпало, вода заползала за шиворот, в спину дул ветер, и Валя ссутулилась, чтобы ослабить тяжесть Алешки и уменьшить свое тело для дождя и сырости, и так понимала все время, что не для худых людей эта поздняя осень, не для худых, а для крепких и хорошо одетых людей. Она не завидовала таким людям, чтобы не заплакать, а думала, что вот же какой неудачный был день, вот же как подпортила дело Таисия Андреевна, старшая сестра поликлиники. Она пожаловалась на Валю Виктору Васильевичу, главному врачу, и Виктор Васильевич вызвал ее к себе. Он стоял у окна и смотрел, как падает мокрый снег.

— Таисия Андреевна жалуется на тебя, она недовольна тобой, Степанова, — сказал он, и Валя вздрогнула — она не может привыкнуть, что у такого крупного человека пронзительный тонкий голос.

— Это несправедливо, — сказала Валя, — я хорошо работаю. Кого угодно спросите. За три года нет ни одной жалобы. Весь процедурный кабинет на мне. Это несправедливо.

— Она тоже говорит, что с работой ты справляешься. Только вот все время торопишься. И на работе и особенно с работы.

— Я кому-нибудь укол не сделала, да? Я кого-нибудь обидела, да? А что тороплюсь, так и все торопятся — мне надо сына из яслей забирать…

Она хотела заплакать от обиды, но подумала, что главный врач — человек добрый, своих работников не обижает, а если обещает больше, чем может сделать, так это от доброты, он стар и болен — два года назад перенес инфаркт, — ей стало жалко его, и она не стала огорчать его плачем.

В горле стоял ком, и она все не могла его сглотнуть.

— Я просила Таисию Андреевну дать мне еще полставки, а у нее нет, она и рассердилась.

— В том-то и дело, — согласился главный врач. — Ладно, ты иди, и не торопись, пожалуйста. Что-нибудь придумаем.

Ком в горле не проходил до конца работы. Вале очень хотелось плакать, но для этого нужна была свободная минута, чтобы пожалеть себя, свободной же минуты не было, и она делала уколы, ободряя больных, улыбаясь им после всякого укола, понимая так, что больные не виноваты, что у нее свои заботы, отдельные от их забот.

Так некстати повредила ей Таисия Андреевна. Валя и сама собиралась зайти к главному врачу — он обещал ей комнату, — а теперь не так-то и скоро можно будет зайти к нему и напомнить про обещание. А так что же получается — за комнату, что они снимают, отдай, за ясли отдай, а у нее шестьдесят пять, а у Андрея восемьдесят три, да вычеты, а они еще молодые, когда же жить-то они будут?

И ей вдруг так стало жалко себя, что, коротко оглянувшись и увидев, что поблизости никого нет, она прислонилась спиной к деревянному забору у нового дома и громко всхлипнула.

Она бы и заплакала, но увидела испуганное лицо Алешки, постаралась улыбнуться ему и заспешила домой.

Комнату они могли бы и не снимать, могли бы жить у родителей Андрея. Но родители к ней оказались людьми недобрыми. Они были против женитьбы сына. И это понятно — молод еще, только из армии пришел, учиться ему надо, а не детей нянчить. А уж если и жениться, то их сын может и получше жену найти. Потому что Валю никак не назовешь красивой — она худа и даже чуть сутула, и старше Андрея на четыре года. Он мог найти жену покрасивее и помоложе. И Валя была согласна с ними. Но она знала также, что Андрей любит ее, и уверена была, что не будет ему без нее счастья и что без нее он даже пропадет. Она и объяснить не могла, откуда в ней эта уверенность, но так всегда было, а сейчас и подавно. Она могла бы терпеть придирки и поучения его родителей, — ради Андрея она все согласна терпеть, — но Андрей не дал ее в обиду, и они ушли в чужую комнату.

Вдруг Валя почувствовала, как по шее, а потом ниже, между лопатками, ползет холодная струйка. Валя вздрогнула, телу стало колко, она повела плечами, чтобы платьем вытереть струйку, но это не удалось, тогда она распрямила спину, чтобы струйка сползла ниже, и телу стало так сиротливо и неуютно, что она снова всхлипнула. Но уже, заботясь о сыне, старалась, чтобы всхлип этот был похож на глубокий вздох.

Хлопья снега совсем пропали, шел холодный косой дождь, Валя свернула в свой двор, и ветер подул ей в правый бок.

Спотыкаясь, шла она по неровным булыжникам. Свет во дворе еще не зажигали, и, когда она остановилась и поддала правой рукой, чтобы удобнее посадить сына, почувствовала, что стоит в луже.

Да что же это такое, уже с отчаяньем подумала она, да это же никогда дожди не кончатся, Алешка простудится, и она тоже простудится и заболеет.

Все последние годы она никогда не думала о себе, но сейчас было так неуютно, что она подумала о себе и удивилась — да она ли это идет сырым темным двором, руки ноют от тяжести, ногам сыро, вдоль позвоночника ползет холодная струйка, — да она ли это. Она, она. Не все же быть дождю, скорее хотя бы и снег пошел, мороз ударил, у нее еще хорошее зимнее пальто, да и сапоги еще хоть куда.

Наконец они пришли домой.

В кухне было пусто — хозяйка уехала на месяц к сыну в Калугу. Алешка не хотел раздеваться и долго возился в коридоре.

— Да разденешься ты наконец? — крикнула на него Валя.

Она редко кричит на сына, и от неожиданности тот широко раскрыл глаза, потом быстро-быстро захлопал ресницами, губы его надулись от обиды, и он зашмыгал носом.

— Ну, будет, будет, — примирительно сказала Валя.

Ей стало жалко сына, хотелось приласкать его, и она поняла, что это все — она дома, и все обиды нужно позабыть, потому что в семье, кроме как на нее, не на кого больше рассчитывать.

Она знала, что Андрей приедет десятичасовой электричкой — у него два часа занятий в техникуме.

Ровно в десять часов электричка засвистела, шумно сбила ход, и слышно было, как она трется о платформу.

Валя встала у окна на кухне…

Видны были длинные сараи и двухэтажный деревянный дом — между ними и должны пройти люди, спешащие с электрички.

Снова вялыми крупными хлопьями падал снег. Земля была уже бела, но тяжело бела, и это ненадолго… Дул ветер, качался скворечник на длинном шесте у сарая.

Как всегда, люди появились неожиданно. Шли они гуськом, как-то боком, забрав шею в плечи, продавливая черные мокрые следы.

Андрей заглянул в кухонное окно и, убедившись, что Валя ждет его, помахал ей рукой и вошел в дом.

Стряхнул воду с кепки, снял пальто и только тогда обнял Валю.

— Устал? — спросила она.

— Не в этом дело, — ответил он.

Губы его слегка дрожали, и видно было, что Андрей чем-то расстроен.

Когда он потер руки в ожидании ужина, Валя подумала, что он еще совсем мальчик. Только двадцать три года. Черты лица еще мягкие, плавные, еще не затвердели, как у взрослого человека.

— Баллон сменил? — спросила она.

— Сменил, — ответил Андрей, и по лицу его проскользнула дрожащая улыбка, чуть раскосые глаза его были печальны. — Еду, ты понимаешь, с этим баллоном, в электричку еле сел. В тамбуре битком народу, все после работы, злые друг на друга, голодные, толкаются. Я тоже голодный, спать хочу… — Снова губы его задрожали, и видно было, что Андрей переполняется жалостью к себе. А Валя забеспокоилась, не натворил ли чего ее Андрей.

Жалость к себе захлестнула его окончательно, и он говорил торопливо, глотая слова, чуть прицокивая языком:

— Да что же это, думаю, за жизнь такая. И злость во мне на всех. Вот сейчас, думаю, возьму и взорву газовым баллоном, и все тут, — и он, видя испуг Вали, улыбнулся жалкой, усталой улыбкой.

— Ничего, ничего, — приговаривала Валя, и, как всегда, она ясно почувствовала, что для Андрея или же для Алешки она не только руку там или ногу отдаст, но легко и просто жизнь отдаст, и успокоилась — пока есть в ней такая уверенность, все будет в порядке.

— Ты голодный, ты сейчас поужинаешь, я сварила пельмени, а потом обжарила их в масле, да сейчас вот сметаной полью, и уксус у нас крепкий, и вот как вкусно будет, — говорила она тихо, не торопясь, но, однако, и не останавливаясь, таким образом убаюкивая Андрея, обволакивая его своим спокойствием.

А после ужина Андрей сел на кровать против кровати Алешки и, глядя поверх его головы на пожелтевшие обои, говорил, чуть покачивая головой:

— Я все решил. Хватит. Уже выучился. Брошу техникум. Рядом с моей работой есть воинская часть. Там монтер нужен по совместительству. Посменно. Времени хватит. Будем жить нормально. Комнату получше снимем. Не за двадцать, а за тридцать рублей. У тебя пальто нет. И у меня плохое. Будем жить, как все. Нормально. Пока очередь не подойдет. А может, тебе дадут и раньше.

— Нет. Нет, — перебила его Валя. — Ты так не сделаешь. Ты обязательно кончишь техникум. Мы так решили, ты выучишься и будешь хорошим строителем. Не захочешь в институте учиться — твое дело, а техникум ты кончишь.

— Да это же не один день, не месяц, это же еще два года.

— И что? Да, много. Но я придумаю что-нибудь. Полставки мне дадут. Возьму воскресные дежурства в процедурном кабинете. А уйдет на пенсию уборщица Ольга Алексеевна, буду поликлинику убирать после работы. Это все временно. Мы со всем справимся.

— А жить-то когда же, Валюта? — вдруг не выдержал Андрей, охваченный отчаянием.

— А мы что — не живем? — удивилась Валя. — Да это и есть жизнь, — торопливо, боясь, что он перебьет ее, заговорила она. — Только это и есть жизнь. У меня есть ты и Алешка, и мне больше ничего не надо. Я счастлива. Все же остальное приходит и уходит. Я вот так. Думала, и ты так. Эх ты! — горько сказала она.

— И я так, я тоже так, — сказал он порывом, отчаянно, и ткнулся лбом в ее плечо. Она погладила его шею, и он повалился боком и лицом ткнулся в ее колени… Она гладила его шею, жесткие волосы, сердце ее толкнулось в груди, начало расти, расплываться до горла и до живота, заливая все тело горячим, расплавленным теплом, оглушая, кружа голову, и сейчас снова знала Валя, что не только легко, но даже и радостно расстанется она со своей жизнью, чтобы только они, Андрей и Алешка, были счастливы.

Она знала, что говорить ничего не нужно, сейчас все понятно без слов, но счастье и даже восторг так захлестнули ее, что она не могла сдерживать себя.

— Да у нас, может, никогда и не будет времени счастливее. А если все пройдет? У тебя или же у меня. Не пройдет, конечно, жить я тогда не буду, но бывает же у людей. Повзрослеем. Сам еще будешь говорить, что вот когда мы были молодые, хорошо нам все-таки было. Так что еще? Это и есть жизнь. Не так, что ли? Несогласен разве?

Снова вдали за домами просвистела электричка, метался фонарь за окном, постанывали стекла от порывов ветра, она гладила его, убаюкивала, наклоняясь целовала и, сглатывая слезы, понять не могла, его эти слезы или же ее, они были едины и солены, эти слезы, и время летело, как в темную ночь летит пустая электричка, только глаза закрыл — и не разберешь, мгновенье ли прошло, час, день, и знала, что не было в ее жизни минуты счастливее вот этой минуты, вспыхивало что-то в голове на мгновение — яркий свет, молния — и, качнувшись, как фонарь от ветра, гасло, чтобы отдохнуть человеку от счастья, и снова вспыхивало, и снова гасло, темнота и в ней молния, и пожар, и снова темнота, и полный покой, и знала, что у Андрея такое же, что и у нее, мгновенное, жаркое, горящее счастье, и здесь она не могла ошибиться.

— Мальчик мой, мальчик мой, — говорила она, — так хорошо сейчас, так вот всегда и будет, и ничего-то нам не страшно.

— Да, да, — радостно, восторженно соглашался он. — Так всегда. Конечно. Да. Да.

Бегство

В свои пятьдесят три года Алексей Васильевич был сух, жилист и так еще силен, что сила гнула его к земле, и он был сутуловат. Голубые его глаза успели подвыцвесть, но волосы, рыжеватые, чуть вьющиеся, еще блестели, хотя в них уже основательно подзапуталась седина.

Был день заезда в дом отдыха, и Алексей Васильевич знал, что на веранде перед столовой вечером будут танцы, он ждал вечера, и вечер этот наступил, теплый, тихий, с яркими августовскими звездами и глубоким небом.

Алексей Васильевич ждал вечера потому, что днем на этой же веранде заметил женщину, сидевшую в отдалении у перил в одиночестве.

Была она почти еще молода — сорок или немногим больше, — волосы ее были уложены тугой башенкой. На женщине было синее шерстяное платье с бантом на груди и белым шитьем по вороту. Под глаза ее уже легла чуть заметная желтизна.

Алексей Васильевич догадывался, что она впервые в доме отдыха, с первых дней скучает по семье и жалеет, что отдалилась от нее хоть на короткое время, или же она так одинока, что с одиночеством смирилась.

Он хотел бы подойти к этой женщине, хотел бы поговорить, а может, и познакомиться, однако навязываться не стал, дожидаясь вечера, и теперь, когда все были в полном сборе, Алексей Васильевич понял, что час его пришел.

Тогда он подошел к юному затейнику и, поведя подбородком на баян, спросил:

— Не позволишь ли, друг?

— А можете ли? — И, поняв, что Алексей Васильевич трезв, затейник отдал ему баян.

Алексей Васильевич сел поудобнее, размял пальцы, для разгона сыграл полечку, а потом старое танго «Мне бесконечно жаль» — все давно забыли его и думали, верно, что это не старое, а вовсе новое танго.

И уже поняв, что все у него получается, Алексей Васильевич заиграл любимый свой вальс «На сопках Маньчжурии». Он даже щекой налег на мехи, чтобы не мешать себе слушать этот вальс.

И уже чувствовал, что сам чуть поплыл от этого вальса, что-то даже и стронулось в душе, и он вспомнил, что вот этот самый вальс играл он, но только на гармошке, и это выходило хрипловато, и хотелось плакать — да и плакали же — он играл в День Победы, они стояли в Польше, и, играя тогда, Алексей Васильевич понял вдруг: вот ведь как ему повезло — он остался жив. Четыре года отбухал во взводе связи, всех друзей выбило, а он уцелел, и это чудо из чудес, и вот сейчас, как эхо того победного вечера, на этой веранде, среди августовской полыхающей звездами ночи, понял Алексей Васильевич, что и вся-то его жизнь — сплошное везение, одна большая удача: он не только уцелел на войне, но, отгудев на свете больше полувека, не болел ни разу, чувствует себя совсем еще не старым, а и вовсе молодым, когда-то еще его свеча начнет чадить и гаснуть, ему еще жить да жить, и времени у него впереди бесконечно, и Алексей Васильевич был так благодарен своей удачной жизни, что, внезапно свернув мехи, оборвал вальс. Потом встал к перилам и, закурив, медленно отходил от своей внезапной радости.

Когда заиграли танго, Алексей Васильевич пригласил женщину, для которой, собственно говоря, и брал в руки баян, и обрадовался тому, что, хоть она начала полнеть, однако танцует легко и полнота ее не тяжелая, а легкая, послушная ей.

Он осторожно присматривался к женщине — у нее светло-серые глаза, и они чуть влажны, и, хоть женщина была весела, казалось, что в любой момент, даже и среди танца, она может внезапно заплакать.

Лицо ее успело загореть за лето, и только кожа на висках была истончена и бела.

Алексей Васильевич похвалил ее за то, что танцевать с ней так легко.

— Что вы! — вспыхнула она. — Я уже не помню, когда танцевала в последний раз.

— А что же мешало — заботы, что ли?

— Да, все заботы, — просто ответила она.

— А в домах отдыха не танцуете разве?

— Я впервые уехала из дому.

В перерывах Алексей Васильевич уже не отходил от нее, — чтобы не заскучала, рассказывал смешные истории, в танце держал нужную дистанцию, в доверие не втирался, так они и плыли себе в вальсе либо покачивались в танго, и Алексей Васильевич узнал, что зовут ее Анной Федоровной, она из Фонарева, — это в двух часах езды от Ленинграда. Муж ее, хороший плотник, пять лет назад попал под поезд и погиб. Анна Федоровна — контролер ОТК на радиозаводе. У нее двадцатилетняя дочь Лиза, учится в Москве, полгода назад вышла замуж и теперь, конечно, будет наезжать очень редко, и не так это просто в сорок два года жить одиноко.

Алексей Васильевич рассказал и про свою жизнь. Он шофер автобуса из Подпорожья, у него двое детей — Виктор и Маша, оба уже взрослые, и у Алексея Васильевича трое внуков.

— Давно ли вы женаты, Алексей Васильевич? — спросила она.

— Так давно, что уже и не помню себя неженатым, — усмехнувшись, ответил Алексей Васильевич. — Я, верно, родился уже женатым…

Два следующих дня они всюду были вместе — в кино, на озере, — и Анна Федоровна все больше нравилась ему. Он даже вроде жалел ее и сам понять не мог, отчего эта жалость. Оттого ли, что у нее влажные глаза и она легко может заплакать, оттого ли, что по печали в глазах и по складкам у уголков рта угадывалось близкое ее увядание.

На третий день знакомства они пошли побродить по лесу.

Недавно шли долгие дожди, и в лесу до высоты роста человека было сыро, а выше, к верхушкам деревьев, разливался зной, и этот напекшийся зной вверху и эта сырость на земле все не могли перемешаться, перелиться друг в друга, и зной звенел, но отдаленно, лишь в верхушках, здесь же была тугая застоявшаяся затхлость.

Лес казался заброшенным, звенели мошки, приставали назойливые шмели, падала на лицо уже летящая по лесу паутина, начали жухнуть травы, желтеть листья, и от начавшегося угасания летней жизни, от звона мошки, от переливающегося жара на дне синего ковша Алексей Васильевич почувствовал оглушение.

На сосне трудился дятел, казалось, он чувствовал на себе чужое любопытство и скашивал на них свой глаз, однако, упоенный крепостью собственного клюва, прервать свой труд и не хотел и не мог.

Они увидели большую муравьиную кучу и, склонившись над ней, долго наблюдали возню муравьев, вернее сказать, их суетливую жизнь.

Анна Федоровна выпрямилась, Алексей же Васильевич все смотрел на копошащихся на сосновых опадках мурашей, на чуть желтеющие, но еще с летним маслянистым блеском сосны, на разорванное соснами небо, и, внезапно подумав, что вот жалкие мураши ничего не боятся, что были они заняты трудом этим и до войны, и во время войны, и потом всегда, и что они не заботятся тем, что вот жизнь выписывает такие-то и такие-то хитрые вензеля, выплясывает немыслимый танец, показывая то прекрасное лицо, то кукиш, а то и голую мякоть, — Алексей Васильевич даже позавидовал им.

И внезапно, мгновенно почувствовал Алексей Васильевич — он живет! Если б сейчас кто-нибудь сказал ему, что когда-нибудь он начнет болеть, стареть и в конце концов исчезнет, Алексей Васильевич этому бы очень удивился и смириться с такой ложью ни за что бы не смог.

Потому что никогда он не смог бы отделить себя от этой затхлости, зноя и мурашей, ему всегда так везло, тело его не успело да никогда и не успеет состариться, душа его еще так весела, заботы били его, но не сумели вывернуть душу, как выворачивают мешок для просушки, так всегда и будет, вот именно и точно — так всегда и будет.

Снизу вверх взглянул он на женщину, стоящую над ним, и увидел ее полные ноги и угадывающуюся под кофтой высокую грудь, увидел ее блестящие, серые, чуть влажные глаза и рывком поднялся, да так порывисто, что хрустнуло и заломило в коленях, и глухим, деревянным голосом сказал:

— Надо бы придумать что-нибудь, Анна Федоровна. Не все же по лесу ходить. — Голос казался ему чужим, губы пересохли, и он провел по ним языком.

— Куда ты спешишь, Алексей Васильевич?

— Я-то не спешу. Вот только времени мало остается, Анна Федоровна.

— Не так чтобы и мало, Алексей Васильевич.

— Но уж и не много. Восемь дней всего. А четыре дня — тю-тю — уже улетели.

После обеда Алексей Васильевич пошел в поселок и нашел женщину, которая согласилась сдать им на неделю веранду, выходящую в сад.

Женщина была крупной, прямой, с маленькой головкой. Она была похожа на ящерицу. Она не спрашивала Алексея Васильевича, зачем ему веранда, она только хотела, чтобы он не скупился, и он не скупился.


Они купили яблок, винограда, вина и, когда над садом осторожно закружились сумерки, начали свой праздник по случаю временного новоселья.

Праздник, однако ж, получался невеселым, потому что Анна Федоровна стеснялась Алексея Васильевича, и, как он ни старался развеселить ее забавными историями, у него ничего не получалось, и она напряженно молчала. Тогда замолчал и Алексей Васильевич.

Он подошел к распахнутому окну. В сумерках виден был покатый склон, расплывающиеся деревья, за ними чернело шоссе, и по нему проносились машины на Ленинград.

В соседнем дворе глухо замычала корова. В саду устало перекликались птицы.

Она подошла к нему и стала рядом. Долго стояли, молча привыкая друг к другу. Осторожно дотронулась до его ладони, и легкого этого прикосновения было достаточно, чтобы Алексей Васильевич резко распрямился и рывком повернулся к ней и рывком же притянул ее плечи к себе. Он не рассчитал силы и ударил ее губы своими зубами. Она подняла руки, чтобы обнять его за плечи, и в движении ее была не страсть, но покорность, он же, потеряв уже голову, с такой силой сжал ее, что ей трудно было дышать, лицо ее побледнело, даже помертвело, он чувствовал на губах сладковатый, солоноватый вкус ее крови и от этого еще сильнее сжимал ее плечи. Шея его заныла от напряжения, в затылке звенело, и весь он был так напряжен, что, режь его ножом, коли топором, он бы не очнулся и ничего бы не заметил.

Так, замерев, стояли они долго, пока полностью не растворились в сумерках.

Как ни был Алексей Васильевич напряжен и звенящ, снимая с подушки чуть пропыленную накидку, он, однако ж, подумал, что хозяйка их, длинный столб с головой ящерки на верхушке, поскупилась постелить им свежее белье.

Пепельницы на веранде не было, и Алексей Васильевич, сделав из старой газеты кулечек, стряхивал пепел в него.

Он лежал, запрокинув голову, глядя в оклеенный старыми газетами потолок, ему сейчас было легко и свободно, и он поймал себя на том, что улыбается.

Он думал об Анне Федоровне — она была застенчива и неопытна, и это нравилось ему. Его бы не испугало, если б она, понимая, что впереди у них мало времени, была бы даже и бесстыдна, но то, что она застенчива и неопытна, трогало Алексея Васильевича. Ему даже было и жалко ее — не так уж много лет до увядания, а она неопытна, как молодая девушка.

Вдруг он услышал слабый всхлип.

— Это что такое, Анна Федоровна? — удивился он.

— Если б дочь узнала, как отдыхает ее мать… — сквозь слезы ответила она.

Это даже и рассердило Алексея Васильевича — он бы хотел лежать молча, чувствуя легкость, свободу и послушность собственного тела, надолго запоминая эту легкость и свободу.

— Но ведь она взрослая, твоя дочь, Анна Федоровна, — сухо сказал Алексей Васильевич.

— Лиза никогда не простила бы мне.

— Но ведь она замужем, — усмехнулся Алексей Васильевич. — Небось у самой скоро будут дети.

Алексей Васильевич был удивлен этим разговором, ему было смешно и досадно, что вот взрослая женщина переживает, что подумает о ней взрослая дочь, он даже со злостью подумал, что та в подобных случаях не стала бы заботиться мнением матери.

Ему хотелось лежать молча, запрокинув голову, прислушиваясь к ночной жизни сада, однако он все же поборол свое раздражение.

— У меня никогда никого не было, кроме мужа, ты уж поверь мне, Алексей Васильевич. И ты не думай, что я какая-нибудь такая.

— Я и не думаю, — с досадой ответил он. — Ты успокойся.

— Нет, не успокаивай меня, Алексей Васильевич. Я не должна была.

— Да что уж теперь говорить, должна, не должна… — Досада его все росла. — Перед дочерью тебе стыдно, перед мужем тебе стыдно…

— Да, и перед ним тоже, — горько сказала она.

— Что ж сделаешь, если его давно нет. Не ты же в этом виновата. Его уже нет, а я есть. Не моя в том вина, если разобраться.

— Нет, ты этого не понимаешь, — упрекнула она его.

— Да, я этого не понимаю.

Спорить ему не хотелось, и вскоре он заснул.

Проснулся он рано — спать мешало солнце. Он осторожно подошел к окну, сел на табуретку, упершись подбородком в тонкий подоконник, и замер. Замер оттого, что внезапно и близко увидел солнце.

Это было огромное, ярко-красное с черной бахромой по краям, распухшее солнце. Оно лениво висело над поселком. Все утро вбирало оно в себя туман и росу и теперь было рыхлым и водянистым. Небо же вокруг него стало обнажено и сжато.

В саду оживились птицы. В соседнем дворе замычала корова, и мычала она не сонно, лениво, как вчера, но бодро, радуясь новому утру и этому рыхлому солнцу.

Алексей Васильевич под суету птиц, под возню кур под окном закрыл глаза и, пригревшись на солнце, совсем было задремал.

Однако ж он не спал, он лишь кружился в плавной розовой полудреме, он вроде бы забыл о себе, но вместе с тем помнил, что он в чужом доме, с ним вместе малознакомая женщина, и его даже радовало сознание, что вот сейчас, ранним утром, он не зол и не утомлен, но бодр, легок, и снова, как вчера днем, была в нем мысль, вернее сказать, не мысль даже, а так, сквозь полудрему тлело в нем все то же соображение, что вот он живет, и уверен в этом, как и в том, что никто и ничего не может с ним поделать. Так уж он устроен — вот он живет, и все тут, так уж получилось, что он имеет волю к жизни, жадность к ней, он любит все это — работать до полной усталости, по лесу ходить, мясо есть, обнимать женщин.

Он такой, какой есть, ему всегда везло, теперь же должно повезти особенно — судьба не только отпустила ему волю к жизни, она теперь подарит ему еще много лет этой воли. Он всегда жил так, чтобы ничто из радостей не проплыло мимо него. Потому что, может, кто-нибудь еще раз увидит такое же кровавое и распухшее солнце, а он нет — не увидит. Может, кто-нибудь и будет еще раз сидеть на жаркой веранде в незнакомом поселке, но только не он. И кто-нибудь будет обнимать такую же красивую женщину, но не он, не он. Он — никогда больше. И это точно.

Алексей Васильевич поднял голову, чтобы еще раз увидеть эту женщину. Анна Федоровна спала, укрывшись простыней. Видна была ее крепкая шея, полные плечи, лопатки, ямки под лопатками у самого позвоночника.

Между лопаток упало розовое пятно солнца, и оно особенно осветило белизну ее кожи. В этом розовом пятне Алексей Васильевич увидел розовую же каплю пота, и капля эта сверкала и, вобрав в себя другую каплю, струйкой поползла по плавному желобу между лопаток. Анне Федоровне, понимал он, жарко, но она даже во сне стесняется его и не смеет сбросить с себя простыню.

Словно почувствовав взгляд Алексея Васильевича, она повернулась, и теперь он увидел ее лицо. Она лежала, положив правую руку под ухо, левой же как бы поддерживала волосы. Солнце залило ее лицо розовым светом, рот ее был приоткрыт, и видны были некрупные белые зубы, она улыбалась во сне, и всего-то больше хотел сейчас Алексей Васильевич, чтобы она улыбалась именно ему.

Он рывком поднялся и, поскрипывая половицами, подошел к этой женщине, и, больно ударившись о пол коленями, лбом ткнулся в ее влажную подмышку, он до боли зажмурил веки поскрипывал зубами, поахивало, постанывало где-то в груди, в затылке и позвоночнике, а она обняла его голову, и прижала его лицо к своей коже, и гладила его волосы, и что-то говорила, но так тихо, что он ничего-то и не слышал.


Когда позавтракали и собирались возвращаться в дом отдыха, Анна Федоровна вдруг сказала:

— Мне здесь не нравится, Алексей Васильевич.

— Чем же здесь плохо? — удивился тот.

— Не нравится, и все. Вот, может, кто уже и спал на этих простынях.

— Ну, как говорится, не до жиру.

— Послушай, Алексей Васильевич, а что тебе этот дом отдыха?

— Это как же?

— А так, что мне уже и все равно. Я, пожалуй, сейчас ничего не боюсь. Даже и тебя.

— Так и что?

— А возьмем и уедем отсюда.

— Это куда же, интересно бы знать?

— А ко мне.

— Вот так так. А мне есть где приткнуться?

— У меня и будешь.

— А у тебя что — квартира отдельная?

— Дом.

Алексей Васильевич присвистнул от неожиданности. Постоял у окна в задумчивости, поглядел в сад.

— Да, — рывком повернулся к Анне Федоровне, — конечно. Раз и бывает. Вот так. Но только сразу, чтобы не передумать. Берем паспорта. Все! Гори огнем эта ящерица. Ай да Анна Федоровна, — восхищенно сказал он. — Да это же семь дней. Это же целая неделя.


Уже собрав вещи, взяв паспорт, ожидая Анну Федоровну в вестибюле главного здания, Алексей Васильевич обнаружил, что его ждет письмо от жены, от Клавдии Денисовны.

Надрывал он конверт со смутным тревожным чувством. Даже поймал себя на том, что не так боится за то, что дома неприятности, как скорее за то, что неприятности эти потребуют его присутствия и, следовательно, сорвут поездку к Анне Федоровне.

Сначала он бегло просмотрел письмо и успокоился — дома все в порядке, — и прочитал письмо еще раз, уже внимательно.

Клавдия Денисовна писала, что начала бы скучать по нему, да скучать мешает Ленька, любимый внук Алексея Васильевича, Машин сын. Чтобы сидеть с внуком, Клавдии Денисовне пришлось бросить работу, благо пенсия приличная и позволяет не работать. Дальше жена писала о соседских новостях, и снова о Леньке, что он мешает ей писать, дергает за ногу и тянет в рот ее комнатные туфли. Дальше Клавдия Денисовна передавала приветы от родственников и просила, чтобы Алексей Васильевич прихватил в городе колбасы, если будет хорошая, а также купил Леньке теплые рейтузы и колготки.

Прочитав и порвав письмо, Алексей Васильевич снова стал ждать Анну Федоровну, однако мысли о жене уже не покидали его, и мысли эти были ему неприятны.

Женился он рано, восемнадцати лет. Даже тогда Клавдия Денисовна не была красавицей, да и старше его на три года. Встречался он с ней просто так — верно, подошла пора с кем-нибудь встречаться, а Клавдия Денисовна всегда к нему тянулась. Потом она сказала, что ожидает ребенка, а от собственного ребенка Алексей Васильевич бегать не собирался, и он женился. Она родила Виктора, а через год и Машу. А тут началась война, и молодой жизни пришел конец.

После войны же — что говорить — жить надо, и детей растить надо, есть и пить, и на работу ходить надо. Для того же, чтобы жить и растить детей в голодные те годы, лучшей подруги, чем Клавдия Денисовна, быть не могло. Вот это Алексей Васильевич понимал всегда.

А дети ее обязательно будут одеты не хуже других детей, и муж у нее всегда будет ухоженным, никогда не окажется, что он собирается, скажем, в баню, а белья чистого нет, или же в бане выясняется, что на носке, скажем, дырка. Вот этого быть не могло.

Да и сейчас, если смотреть со стороны, так у них отличная семья. В своем автопарке Алексей Васильевич был на хорошем счету, всегда неплохо зарабатывал, а в последние годы так и вовсе хоть куда. Давно прошли времена, когда они ютились в маленькой комнате в деревянном доме, давно у них трехкомнатная квартира, и дети устроены. И кажется — пусть так жизнь идет всегда.

И если иногда, хоть и очень редко, случались короткие знакомства, Алексей Васильевич всегда был им рад. Потому что, встречаясь, люди понимали, что жизнь не такая уж веселая штука, и если хоть иногда, хоть на миг малознакомым людям станет весело и теплее, это уже не последнее дело, это уже и дальше катить можно, и у Алексея Васильевича никогда не было печали и горькой памяти об этих коротких встречах.

Жена его, может, и догадывалась о таких его знакомствах, однако ж прямого повода к упреку он не давал, и Клавдия Денисовна не могла его упрекать, довольствуясь и тем, верно, что он с ней рядом, не обижает ее, не упрекает за то, что она старится быстрее него, заботится о ней, жалеет ее долю, любит детей, а теперь эту любовь перенес на внуков и ничего-то для них не жалеет. Так худо ли женщине такую жизнь прожить?

Увидя спускающуюся по лестнице Анну Федоровну, Алексей Васильевич вскочил и нетерпеливо рванулся ей навстречу. И это нетерпение напугало его. Принимая из ее рук чемодан, свободной рукой обнимая за плечи, кротко и даже покорно заглядывая ей в лицо, словно век не видал, Алексей Васильевич догадывался уже, что знакомство это вряд ли будет коротким и без слез в этот раз, пожалуй что, и не обойтись. И испуганно подумал, как бы не загорчила и его собственная слеза.

Однако отмахнулся — а, была не была, где наша не пропадала, семь дней впереди, срок не такой и малый, если разобраться серьезно.

Он взял чемоданы, и они пошли к электричке.

На станции Анна Федоровна зашла на почту и дала телеграмму своей подруге, чтобы та приготовилась к их приезду.


В поезде они молчали. Сидели, тесно прижавшись друг к другу. Алексей Васильевич все смотрел в окно. Глаза слепило белое, тугое солнце, но он не отворачивался. Ему нравилось вот так сидеть, дремотно, расплавленно, и на душе нет беспокойства и тревоги, но есть ровное удивление — экие коленца выкидывает жизнь, куда-то заносит она человека, если он хоть на короткое время волен, — и было любопытно: как-то все получится, и была радость: как ни получится, а впереди целая неделя. И от удовольствия и ожидания новой радости глаза прикрывал — несет, несет его поезд неведомо куда, стучат колеса, бьет в глаза солнце, несет, несет человека, какое-то следующее солнце встанет над ним?

Волен, волен человек, хоть иногда должен он махнуть на все рукой, будь что будет, есть ли резон думать о следующем солнце, мчит его поезд, несет вихрь близкой уже радости, так что же зарядил он все одно и то же — дом, работа, работа, дом, — да хоть иногда должен быть человек волен? Хоть один раз в жизни?

Лишь иногда он тихо спрашивал Анну Федоровну:

— И не боишься?

— Нет, не боюсь, — тоже тихо, почти шепотом отвечала она.

— Даже и соседей?

— Даже и соседей.

На перроне их ждала Надя, подруга Анны Федоровны. Она оказалась крупной, с широкими плечами, высокой грудью и тонкими ногами. У нее было чуть рябоватое широкоскулое лицо и маленький — в виде запятой — нос. Ходила Надя, вскинув рыжую с сединой голову, неестественно даже выпрямив спину, и заметно при ходьбе переваливалась уточкой.

Возможно, она и не понравилась бы Алексею Васильевичу, если б, знакомясь, не улыбнулась ему. Но она улыбнулась — открыто, широко, что называется, от уха до уха, показывая белозубый рот, — и Алексей Васильевич сразу почувствовал, что Надя свой человек и она не подведет.

— Хорошо, что телеграмму дала на работу, — говорила Надя. — А то бы не вырвалась. Помчалась сразу к тебе. И хорошо, что приехали, — это она к Алексею Васильевичу обратилась. — А то ведь здесь и повеселиться не с кем. А так, смотришь, я к вам и пристроюсь. Может, не сразу прогоните.

— Да что ты мелешь, Надя.

— Ничего, не бойся, сама уйду.

В садике на привокзальной площади клены уже пожелтели. Справа от вокзала осторожно, неназойливо садилось солнце, и город в заходящем солнце был тих и розов.

Дом Анны Федоровны был небольшой, но аккуратный и почти новый, с мезонином, стеклянной верандой и балконом над ней. Небольшой сад был окружен невысоким зеленым забором.

Пока женщины хлопотали на кухне, Алексей Васильевич разглядывал огромный буфет и был ослеплен зрелищем посуды.

На полках за стеклом стояли белые, розовые, голубые, с золотыми ободками блюда, подносы, тарелки, блюдца, глиняные и серебряные кувшины, и чашки, и бокалы длинные и тонкие, на ножках долгих и коротких, стаканы, стопки, фужеры, графины и графинчики, рюмки, рюмочки и рюмашечки, и, непонятно как, все это снизу подсвечивалось и, многократно отражаясь в зеркале, переливалось голубым, зеленым, ярко-желтым, малиновым, синим и тускло-желтым, и, захваченный этим зрелищем, Алексей Васильевич стоял так долго, что и не заметил, как пришла пора садиться к столу.

Круглый стол раздвинули, появились огурцы, грибы, рыба, домашние настойки, и Алексей Васильевич радостно понял, что их ждет веселое дружеское застолье.

Им было легко за этим столом: женщины оживились и болтали, уже не слушая друг друга, и Алексей Васильевич подумал: хорошо он сделал, что прикатил в незнакомый город.

Было то редкое состояние, когда людям не надо прилаживаться друг к другу, потому что они и так прилажены и притерты, и они веселили друг друга забавными историями, и тут особенно старался Алексей Васильевич; когда ж притомлялись от веселья, то печалились, распевая песни, и тут снова выделялся Алексей Васильевич, потому что он вел песню, а женщины ему вторили.

Но любому застолью приходит конец, и ближе к полночи Надя начала собираться домой.

— Воду я нагрела, — сказала она Анне Федоровне.

— Ты когда завтра придешь?

— Да вы отсыпайтесь с дороги. После обеда и приду. Вместе развеемся — суббота и воскресенье.

— Верно, суббота и воскресенье. Совсем забыл, — сказал Алексей Васильевич.

— Для тебя каждый день воскресенье, — сказала Надя и ушла.


Вымывшись в ванне, Алексей Васильевич лежал в постели, и простыня, пододеяльник, наволочка похрустывали от тугого крахмала и холодили разогретое пиром и ванной тело, и он сдерживал себя, чтоб не застонать от удовольствия — ну до чего же хорошо, сыт, здоров, нет забот, и подушка большая, не тугая, не мягкая, а такая как раз, чтоб не чувствовать тяжести собственной головы.

Он нарочно поворачивался в кровати, и тогда от прохлады и хруста крахмала в кожу входили миллионы осторожных иголочек, и Алексей Васильевич всякий раз сдерживал себя, чтоб тихо не засмеяться.

Он ожидал Анну Федоровну, а ее все не было, и Алексей Васильевич начал беспокоиться, куда же пропала она, так привык к ней за несколько дней, что и полчаса пробыть без нее страшновато, и уже собирался встать, чтоб позвать ее, как Анна Федоровна вошла сама.

На ней лишь легкий халат, волосы ее влажны, кожа ее после ванны тоже влажна и горяча, и в полутьме голубая промытая кожа ее как бы даже слегка и светилась, и он не смог сдержать себя, подался навстречу, и в подвздошье начал разливаться осторожный жар, и Алексей Васильевич замер, не в силах перевести дыхание.

Уже засыпая или, вернее сказать, почти уже заснув, перед тем как уплыть в голубую вату сна, Алексей Васильевич судорожно вздрогнул и очнулся от страха. Страх этот был такой, словно Алексей Васильевич падал с крыши дома или же с высокого дерева или летел в пропасть.

— Что с тобой? — спросила Анна Федоровна. Она засыпала, и голос ее был тих и далек.

— Нет, ничего, — ответил Алексей Васильевич и, чтобы страх больше не возвращался, осторожно обнял ее, она была теплая во сне, и его всего, медленно обволакивая, тоже залила теплота, и стало спокойно, и уже надеялся Алексей Васильевич, что так пролежит он, не отвлекаясь на заботы и страхи, долго, чуть не всю жизнь, хоть бы и до самого последнего сна.

— Хорошо с тобой, Алеша, — сказала Анна Федоровна, совсем уже засыпая. — Так спокойно с тобой, Алешенька.

— Спи, — тихо сказал он. — Спи, Аннушка.

— Хорошо ты меня назвал. Так и называй всегда. Так — спокойно.

— Да. Спи, пожалуйста.

Она совсем заснула, он же лежал на спине и не хотел засыпать. Сейчас ничто не мешало ему, и Алексей Васильевич чувствовал, что он счастлив. Пожалуй, так ясно и окончательно он никогда в жизни не чувствовал своего счастья.

Потому что сейчас ему хотелось лишь одного — только бы ничего не менялось. Нет мыслей о том, что впереди старость и болезни, нет забот о семье, есть только он, ровное, но навсегда найденное положение в этой ночи, и рядом спящая эта женщина, и, когда он только подумает о ней или осторожно и благодарно прижимает ее к своему плечу, сердце его, чуть сжавшись, затем освобождается и его заливает теплом крови, и оно ноет в этом тепле так, что хочется, чтобы это никогда не кончалось.

И за окном колеблется, как дышит, сад, над ним густая темнота, но главное же вот что: путь Алексея Васильевича только начинается, время расставания так далеко, а время, что осталось провести в этом доме, такое долгое, густое и нетекучее, что беспокоиться еще ровным счетом не о чем.


На следующий день, уже перед заходом солнца, снова пришла Надя. Алексей Васильевич сидел на крыльце, неторопливо так прикидывая, что надо бы ему приложить руки к забору — малость покосился.

— Забежала узнать, не нужно ли чего, — объяснила Надя свое появление.

— И хорошо, что зашла, снова посидим.

— Дело хорошее. Одной тоже скучно: сын в армии, не сидеть же дома по углам. Дело уж такое: если к кому присоседюсь, то не так просто отбояриться от меня.

— Хорошее дело, — повторил Алексей Васильевич.

Они стояли на крыльце. Надя оглянулась на дверь и, убедившись, что ей никто не помешает, торопливо сказала!

— Ты вот что, Алексей Васильевич, ты уж нашу Аню не обижай.

— Да что ты это? Как же я могу ее обидеть?

— Вот и не обижай. Она у нас сейчас вон какая. Да ты и сам видишь. Вроде ты один на свете и никого больше. Такого никогда с ней не было. А я уже тридцать лет знаю ее. Тоже срок.

— Не бойся, Надя. Я не смогу ее обидеть. Времени для того не будет. Не смогу и не успею.

Надя помолчала, как бы прикидывая, стоит ли с Алексеем Васильевичем говорить дальше.

— Ты небось думаешь, что раньше у нее жизнь была повидло.

— Да. Думаю, как раз повидло.

— Как же, повидло, только рот разевай. Покойничек сукин сын был что надо. Куркулек — другого такого в городе не было. Он тебе мебель отличную сделает, да и плотник — лучший в городе. Руки и правда золотые были, ну и рвал как только мог. Сам говорил: я даром и плюнуть не подумаю. Это еще ничего. Главное — он хоть редко, да уж метко срывался. Из дому, правда, ничего не нес, на свое рука не поднималась, но уж по чужому счету тяжел был во хмелю. И говорили Ане — разведись, сама лучше проживешь. Но гордость, видишь, у нее, да и дочь все жалко было. Он и под поезд попал по пьяному делу. Не знал разве?

— Не знал. Я думал, у них совет да любовь.

— Да, как же, держи карман шире. Аня неделями от синяков не просыхала.

— Не знал. Думал, тоскует по нему.

— Ну, для виду у нее всегда так. Не хочет, чтобы жалели ее. Вот так, Алексей Васильевич. А сейчас — совсем молодая стала. Я и говорю: ты уж поосторожней, ты потише на поворотах.

— Ладно, Надя, я все понял.

— И добро. А ей — ни-ни.

— Само собой.

Они пили чай под малиновое, клубничное, сливовое варенье, Алексей Васильевич еще выкатывал забавные истории, но что-то уже нет-нет и царапало грудь Алексея Васильевича, и он понял, что это была грусть, она все чаще и чаще беспокоила его, пока не перелилась в устойчивую и назойливую печаль.

И тогда он почувствовал, что ему хоть недолго надо побыть одному, и снова вышел в сад.

Взошла полная луна, небо казалось особенно сухим, в глубине сада что-то глухо гукало, и это засыпала неизвестная Алексею Васильевичу птица. Медленно спадала жара. В свете луны листья казались густо-зелеными и влажными.

Алексей Васильевич встал за ствол старой яблони и долго стоял молча.

Он не вздыхал и не жаловался, он осторожно привыкал к своей печали.

Он поглубже вобрал в грудь воздух, чтобы смирить сердце и вытолкнуть из себя печаль, но это не помогло.

Так он и стоял, сквозь листья осторожно поглядывая на луну, широко расставив ноги, руками охватив за спиной шершавый ствол яблони.

Печаль была так нова и неожиданна для него, что он не сразу понял причину ее, — может, нездоровится, думал с надеждой, но понимал, что совершенно здоров.

Алексей Васильевич хотел было идти в дом, чтоб скорее забыть о печали, даже оттолкнулся правой ногой, чтоб левую занести на ступеньку крыльца, как вдруг отдаленно понял причину печали.

Сначала это была лишь слабая догадка, но она крепла и крепла и стала окончательной уверенностью. Вот ведь как все просто — да он любит эту женщину, и все тут.

И от этого понимания ему стало так горько, что он сел на ступеньку крыльца. И рукой придерживался за перила. И голову опустил ближе к коленям.

Сейчас Алексей Васильевич пожалел, что поехал в дом отдыха. Ему бы просидеть дома, ремонтируя квартиру, и тогда все было бы легко и не давила бы грудь тяжелая печаль.

Он мог бы всю жизнь прожить, не узнав тяжести этой печали, но вот ведь как ему не повезло. А не молодой мальчик, шестой десяток идет, как ни крути.

Алексей Васильевич успокаивал себя, что он, в сущности, человек вольный и никому ничего не должен. Всю жизнь он хотел жить весело, однако ж веселья в его жизни, скажем прямо, было маловато. Ни одна беда, что была у всех, не прошла и мимо него, и те пот и кровь, что пролили все, пролил и он, и не прятался от бед, не ловчил в голод и бездомье, и, что положено было принять, принял все.

Он растил детей, и вот теперь, когда дети выросли и за них можно не беспокоиться — сын сам воспитывает мальчишек в ПТУ, дочь из лучших портних в городском ателье, — Алексей Васильевич твердо может сказать, что никому ничего не должен.

И поэтому сейчас, когда печаль поджала душу, он может махнуть на все рукой и сказать: пусть все будет как будет. Мешать себе он не станет.

И, успокоившись, с видом решительным вернулся в дом.

— Ну что ж, братцы, пора и отдыхать, — сказала Надя. — Потопаю я, пожалуй.

Они ее не удерживали.

Окна забыли закрыть и занавесить, и лунный свет, отражаясь от зелени сада, клочьями плыл по комнате.

Встревоженные луной, отчаянно ныли комары. В саду что-то тесно шуршало, перепутывалось, вздрагивало. Среди этих шорохов и дальних неясных вскриков Алексею Васильевичу было тревожно и смутно, и вдруг, крепко зажмурив глаза, чтоб не видеть зелени сада и отраженного лунного света, он почувствовал — не умом, не сердцем даже, но как-то кожей, — что он не только любит эту женщину — к этому он понемногу начал привыкать и, унимая нытье печали в груди, смиряться с этим, — но он окончательно почувствовал, что он еще никого и некогда не любил. Короткие беспечальные встречи — что говорить о них. Сейчас ясно было до конца, что он никогда не любил и жену свою Клавдию Денисовну, и понятно было, что он всю жизнь прожил с ней рядом только потому, что должен же кто-то заботиться о нем, готовить ему пищу, штопать носки, растить его детей.

Что-то покручивало его, постанывало в нем, и Алексей Васильевич отдаленно, смутно догадывался, что в нем что-то просыпается, но только что, что? А как ведь замечательно жил — для веселья, для счастья, для того, чтоб знать наверняка — солнце взойдет, вот оно-то никогда не обманет и взойдет обязательно; а работал — и работал хорошо, — чтоб кормить и одевать себя и семью; да что говорить, даже во времена бед, когда гибли его друзья, он, конечно, горевал и печалился, но и тогда оставалось место для короткой радости — а он-то сам жив!

И не то беда, что жизнь его уже подлетает к закату, а то беда, что вот сейчас догадался он, что прожил ее, никого не любя, с душой, что ли сказать, спящей. Вот-то с чем не мог он сейчас смириться: дело нешуточное, жизнь, как ни крути, она не чья-нибудь, а он-то несся безоглядно, думал, вот как все весело, радостно, так бы и всегда — и вдруг стоп машина, а ходка-то, оказывается, холостая, пустой, выходит, прогон.

Однако же оставалось место и для утешения: нет, нет, жизнь его не пропала, она лишь могла пропасть, но не пропала, ему должно было повезти, и ему повезло — он встретил эту женщину, и вот теперь заскрипела, закрутилась и проклюнулась в нем его душа.

Наученный быстрым летом и свистом прожитой жизни, он жизнь свою дальнейшую видел в два-три пролета глаза, и сейчас она казалась такой короткой, что понятно было, что никого больше, кроме этой женщины, он полюбить не успеет.

И тогда он обнял Анну Федоровну так крепко, чтоб уж никогда не разнимать объятий, и она прибилась к нему, дыхание ее на груди проникало сквозь его кожу и осторожно обволакивало его сердце мягким, чуть дрожащим теплом, и он, закрыв глаза, уже забыл себя полностью, лишь потерянно повторял ее имя, как же так, и навсегда, и никогда больше, и:

— Аня, Аннушка, Анюта.

А она-то, не привыкшая, верно, к тому, что кто-то потерянно зовет ее, прижалась к нему вовсе накрепко, вовсе уже навсегда, и глаза ее у него на груди были влажны, дыхание так тепло, что обволакивало не только что его сердце, но всю его кожу, все тело целиком.

— Аннушка, Аннушка, хорошая ты моя.

И она, уже, кажется, поняв его состояние, выдохнула, как захлебнувшись:

— Алеша, ну что, Алешенька?

— Не смогу, не смогу я без тебя. Нет, нет и никак.

— А я, как же я? Ведь раньше не жила. Вот только теперь. Хоть несколько дней. Хоть наглядеться на тебя. Хоть согреться.

— А потом как же? Потом-то что ж это? — безнадежно спрашивал Алексей Васильевич.

— Потом уж как-нибудь. Потом и вспоминать. Жизнь этим и заполнится.

— Нет, нет, так нельзя. Нет уж, — вдруг все ему стало ясно и преграды все рушились. — Никуда я отсюда. И все тут.

— Ох, если б, — вздохнула она, как застонала. — Но только все не так.

— Так. Именно так. Имею такое право — собой распоряжаться. Хоть раз в жизни. Никому ничего не должен.

— Нет, Алешенька, все не так.

— Так, только так. И никто нам не помеха. Права такого ни у кого нет. Да ты-то позволишь ли?

— Да что мне-то позволять или не позволять? Не позволю, так потом тоже не жизнь. Хоть несколько дней моих. Чтоб всю жизнь — так не бывает.

— А будет, — решительно уже сказал Алексей Васильевич. — Точно говорю — будет. Только так и никак иначе.


К вечеру следующего дня Анна Федоровна пошла в город купить продуктов. Алексей Васильевич дошел с ней до калитки и остановился.

Вечер был тихий, тени на красном закате долгие, воздух прозрачен.

Она спустилась под гору, перешла мостик через ручей и долго махала Алексею Васильевичу рукой.

Он стоял у распахнутой калитки и с уже привычной печалью думал о том, что не все еще потеряно и для него еще возможна новая жизнь. Ведь все вполне возможно.

И только где-то у затылка свербила его тревога, и он знал, что это память о Клавдии Денисовне, оставленной жене.

Жизнь их была долгой, но от совместного долгого времени ничего не осталось в памяти, как и от всей прошедшей жизни, лишь несколько мгновений. Все запылилось и растаяло, но несколько этих коротких вспышек осталось.

Несколько взмахов. Так коротко. А вся жизнь ушла.

Вот они сидят друг против друга, и Алексей Васильевич придерживает сына коленями. Вдруг он почувствовал, что настал великий момент самостоятельности сына, и разжал колени, сын качнулся, но устоял на ногах, и все отчего-то замерло вокруг — и весенний предвечерний свет, и гудки паровоза вдали, и встревоженное лицо жены — и снова все вздрогнуло и поплыло дальше, и сын сделал к матери первый шаг. Они бегло посмотрели друг другу в глаза и уже не могли скрыть свою радость, обнялись, закружились по комнате, и Алексей Васильевич с трудом сдерживал слезы.

И лицо ее, когда провожала на фронт, белое, судорожное, слепое лицо. Им она прибилась к его груди, и он сам не мог оторвать ее от себя, помогли другие люди, и она, шатаясь, слепая, безумная, бежала со всеми вместе вслед уходящему поезду.

И тихое, бескровное, помертвевшее лицо ее, когда она вернулась домой от подпольной бабки. Он казнил себя и молча дал тогда клятву век с ней вековать, жизни для нее не пожалеть.

Да, жизнь — мгновение случайное, однако ж успевает оно вобрать в себя сон и пробуждение, еду и выпивку, безаварийные километры и премии за них, обиды, ссоры, дружбы, детей, аборты, измены, болезни, несчастья и лишь несколько коротких вспышек радости.

И сейчас бесповоротно понимал Алексей Васильевич, что какая жизнь ни выпала ему, но отречься от нее невозможно.

Он расставил локти, чтобы придержать себя забором, и не мог справиться с открывшимся ему горем, и скрипел зубами так, что зубы ныли, и в опускающихся зыбких сумерках предчувствовал, что уже не будет его прежнего, быстрого, беспечального, ах, да что же тут поделаешь, скрипел зубами — и ах-ха-ха! — и вдруг из сумерек выплыла Анна Федоровна, и он сгорбил спину, склонившись перед ней.

— Аня! — окликнул безнадежно. — Аня! Жизнь не переиграешь. Никак не переиграешь.

Руки ее бессильно упали, и она, запрокинув голову, выгнув шею, замерла лицом в красном пожарном закате. Нет и нет, не переиграешь… Написан лист, поставлена подпись, лишь осторожно подышать осталось и, размахнувшись, всем грузом, хакнув, поставить печать.


Они спустились на шоссе, прошли узким переулком и вышли на главную улицу города.

Автобусы давно не ходили. Ярко светила луна. Деревья отбрасывали долгие синие тени. Все было тихо, и тишина мешала Алексею Васильевичу — в шуме ему было бы легче.

— Жаль, что только два поезда, — уже не в первый раз говорил он. — Один вот сейчас, в два ночи, другой днем. А дневным мне нельзя — надо бы успеть внуку кое-что купить.

Он шел чуть впереди. В двух шагах от него торопливо стучали каблуки Анны Федоровны. Он чувствовал, что она устала и тяжело дышит, но остановиться боялся.

Прошли мимо городского парка, кинотеатра и ресторана.

— Алеша, — чуть слышно позвала она.

Асфальт блестел от росы, вдали виднелись огни вокзала.

— Алеша, — снова позвала она, но он и сейчас не остановился.

— Да Алеша же, постой, — тихо, как стоном, попросила она.

И тогда он, не оборачиваясь, подал ей руку, и она его руку схватила, и он потянул ее и рывком повернулся к ее лицу, и, выпустив чемодан, в последний уже раз прибился к Анне Федоровне.

Полная вымытая луна легко пронзала облака и, сталкиваясь с ними, будто слегка позванивала. Вдруг вырвавшись на чистое небо, она оборвала свой бег, и тогда Алексей Васильевич закрыл глаза, накрепко обняв Анну Федоровну, так замер, смиряясь с близкой разлукой. Он не целовал ее, он лишь подбородком до боли вдавливался в ее темя.

Все так же висела и ныла над ним полная луна, и он косо, бегло взглянул в помертвевшее, потерянное лицо Анны Федоровны и на выдохе ахнул.

— Все. Это все, Аня. И нельзя.

— Да, Алеша, — согласно кивала она.

— Пойми и ты — одна, и вся жизнь на меня.

— Да, Алеша, — повторяла она.

— И одна перед старостью и болезнями. Тогда и мне жизни не будет. Никак.

— Да, Алеша.

— Если б раньше. Хоть десятью годами. Все-таки ей шанс. Может, другой человек. Это вряд ли, но перед собой — шанс. И можно бы жить. А нельзя. Думал — а невозможно. Да что же тут…

— Да что же тут, — она со всем соглашалась. Даже и не плакала — вот уж беда.

А на перроне была уже суета, все ждали поезда, он шел мимолетом из Риги.

И когда поезд проскользнул огнями и наконец стал, Алексей Васильевич потянул за руку Анну Федоровну и пошел к нужному вагону. Она была послушна ему, не шла, но лишь покорно переставляла ноги, газовый ее платок сбился с головы на шею, лицо в желтом свете окон казалось восковым.

Алексей Васильевич встал на подножку, не выпуская руки Анны Федоровны. Паровоз свистнул, пустил пар, и поезд медленно пошел.

Она еще переставляла ноги, но через несколько шагов силы оставили ее вовсе, и она застыла. Тогда руки их разъединились. Он еще махал ей рукой, но понял, что она его уже не видит, смотрит бессмысленно и слепо. Даже не смогла поднять в прощании руку. Вовсе окаменела.

Сразу за переездом город кончился и пошли ровные поля. От земли отрывался голубоватый туман. По голубому небу вслед громыхающему поезду неслась звонкая луна.

Он хотел бы так простоять до самой последней станции, но подошел проводник и велел Алексею Васильевичу пройти в тусклое нутро вагона.

Пашка с Березовой

День веселья. Аванс. Большой день… Так не куражься ты, Пашка, выпей с нами за милую душу, все свои люди здесь, заслуженный день сегодня, две недели никак трубили, ох и врежем сейчас, да нет, ты кружечку в руки, а уже потом и закусишь, вон Митрофаныч и соленый огурчик припас, но-но, Митрофаныч, вымой-ка его маленько, а то крошки табачные попадаются. Неужели же мы тебя, Пашка, в обиду дадим. Ты нас каждый день возишь, так и мы доведем тебя до дому если что.

Но нет, братцы, неможно. А хочу. Ну прямо очень даже хочу. Но никак неможно. Сами знаете. Дети. И Аня в больнице. И я верю — вы без меня справитесь.

Да знаем мы все, просто уж так душу мутим, вроде бы с пути сбиваем. А насчет справимся — это точно. И кепка наготове, и по рваному сбросимся, если что. Ну да ты не грусти. Держи паяльник по ветру. Ане привет.

Не обиделись. А когда проходил мимо вокзала, остановился, посмотрел на залив, и залив ослепил. Порядок. Еще не полили дожди. Не задул ветер. Можно жить. Еще покатается солнце по небу, полетает над землей желтый лист, засияет бабье лето — можно жить.

Свистнула электричка, прошаркала о платформу, стоп машина, идите по домам, люди добрые. Кто не вышел по пути — в Лапине, в Губине, в Фонареве. Кто тратит по два часа на дорогу в город. Чтобы работа была похлебнее. А также щи понаваристей. Так слезайте, граждане, конец пути. Не пожалеете — здесь лодки, грибки в лесу, залив. А также графский дворец. И парк — любо-дорого ходить, искусство, рай, место под солнцем.

Зашустрили студенты с огромными портфелями, понеслись в магазин женщины, неспешно, с достоинством зашагали мужчины.

У магазина — день аванса — оживление было, и на тумбе для продажи пельменей сидели знакомые парни, и они поприветствовали Пашку, как старого кореша, а во главе всех был Венька Пестерев, а рожа его налилась, как переспелый помидор, хоть прикуривай от нее, и он поманил Пашку пальчиком. К нашему шалашу рубать длинную лапшу. Но Пашка развел руками — куда-куда, а к шалашу нельзя.

Пестерев махнул рукой. Не так себе махнул, дескать, пропащий человечек, Машка-канашка за юбку держалась, а мирно так махнул — отпустил человека. Пашку еще помнят, понимают, в положение входят.

Он обогнал старую Евдокию Анисимовну и, наклонясь, узнал о ее здоровье, а также:

— Весело ли живется вам, Евдокия Анисимовна?

— Да ты издеваешься, стервец.

— Нет, я серьезно спрашиваю. И заготовлены ли на зиму дрова?

— Ну, это другое дело, Пашка. Не так чтобы и весело. А дрова заготовлены.

— А то поможем с Николашей. У него своя электропила. Подхалтуриваем помаленьку. И недорого возьмем.

— Нет, есть дрова. А не надо ли постирать тебе чего? Аня твоя, слышала, снова слегла.

— Нет, пока справляемся.

И так, пройдя центральную Пионерскую улицу, Пашка купил в булочной хлеба и, взобравшись по высокой, но некрутой лестнице, свернул на улицу Парковую, забрал из детского сада дочь Марину и пришел на свою Березовую улицу, домой.

А через час, накормив своих Серегу и Марину, не забыв также и про себя, сидел он во дворе и думал — вот день веселья, аванс, большой день, а он снова уцелел. И Пашка был доволен и горд собой.

Полгорода называет его Пашкой. И понятно — он эти полгорода знает с детства. Вся жизнь его здесь катится. А ну-ка назови его Пашкой человек малознакомый — обидится. А повторно назовет его Пашкой, так погрозит глаз натянуть на одно место. На пятку, скажем. И моргать заставит. Потому что Пашка — это только для старых знакомых.

А так, по паспорту — Павел Васильевич Снегирев. Тридцать шесть лет. Женат. Двое детей. Жена Аня в больнице. Но скоро выйдет. И тогда Пашке будет посвободнее. Не то чтобы уж совсем свободно, но, однако ж, с работы можно будет не гнать галопом. Аня дома — дети накормлены. Дыши спокойно и полной варежкой.

Серега сразу после ужина умотался. Гоняет на пустыре мяч. Пусть гоняет, пока светло. Через десять дней школа. Во дворе играла четырехлетняя Марина, и Пашка присматривал за ней. Здоровенькая растет да шустрая — пусть бегает, не надо ей мешать, только бы не выбегала на дорогу.

Пашка сидел во дворе между складом дров и сараями, широкой спиной привалясь к старому тополю, вытянув длинные ноги. Воздух был чист, и дышалось легко, стояла тишина, лишь изредка неслись всхлипы электричек, а в доме напротив грустно пиликал кто-то на баяне, и солнце только-только начинало садиться.

Так отчего же каждый вечер не сидеть во дворе? Разговаривать неохота — молчи, а если захочешь словом перекинуться, так слушатели всегда найдутся. Сиди себе — ноги в траве, дерево за спиной, воздух грудь распирает, и есть время о себе подумать, и об Ане, и о детях. А будет по телевизору картина хорошая — что ж, мы всегда готовы — айда дальше штаны просиживать.

И сразу из подъезда вышла парочка. Лизонька Столетова и ее долговязый парень. И плывут глаза у них, плывут, и держатся они за руки, и плечами приклеились друг к другу.

С рожденья Пашка ее помнит. До этой весны — шмакодявка и шмакодявка. А вот — сама коротенькая, а ноги вымахали, а глаза подведены. Верно, весной, танцуя в Доме культуры танго, случайно повернувшись, прижались они друг к другу, да так и не могут расклеиться. А в руках у долговязика магнитофон, и он курлычет не по-русски какую-то грустную песню.

Не так ли и Пашка ходил с Анютой двадцать лет назад? Ну, двадцать — это хватил, а вот восемнадцать — это точно. Как раз за полгода до армии.

Познакомились в старом матросском клубе. Пашка — свой человек на танцах. Бывал каждую субботу и воскресенье. Иногда и среду прихватывал. Да и как не пойдешь, если всегда дружков встретишь, и пошумишь, и повеселишься. А также Пашка знал, что он нравится кое-кому из прекрасной половины человечества.

И еще бы — такой парень! Только восемнадцать, года не бреется, а уже на машине работает. Сто восемьдесят сантиметров роста, плечи широченные. А волосы густые — это тебе не чубчики-челочки на лоб, а проведешь пятерней — это же искры летят.

Дело было что-то такое в начале марта. Весельчак затейник, прикрыв глаза, прокурлыкал в микрофон:

— Дамское танго! Дамы приглашают кавалеров!

И Пашка приготовился — небрежно так ногу отставил и спиной на стену налег, и на лицо такое напустил: ох, дескать, и скучно же, братцы, ну не будет отдыха, заставят все же двигать на полный ход, не дадут работать вхолостую. Знал, что его пригласят.

И его пригласили. Сразу понял — пропал танец. Так — какой-то подросточек. Завивки даже нет, косица с лентой. И росточка маленького — Пашке до плеча не достает. Но отказывать не положено — Пашка наверстает свое.

Он уверенно взял ее за плечи, притянул к себе и повел, и повел.

— Часто на танцах бываешь? — спросил. Надо же что-то спрашивать.

— Да вот была несколько раз. А вы часто?

— Часто, — ответил Пашка. Лица ее он не видел. Только макушку. Сам поверх ее головы шарил в поисках стоящих знакомых. — Второй году хожу. Что же меня не приглашала? — усмехнулся он. — Разве не замечала?

— Замечала, — она все не могла поднять голову. — Вас и так всегда приглашают.

— Тебе шестнадцать-то есть?

— Уже семнадцать.

— У-у, большая. Как звать?

— Аня я.

— Ну, а я Павел.

Тесно уже стало, и Пашка покрепче прижал к себе Аню.

— Ты в школе-то учишься?

— Нет, кончила школу.

— Семь?

— Семь.

— И я семь. А хватит. Где работаешь?

— На швейной. Швея.

— Здорово. А я на ЗИСе.

— Вы молодец, — и она улыбнулась.

И какая это была улыбка, черт побери совсем. Все стеснялась его, так и голова опущена — Пашка и не видел ее лица, — а подняла голову и улыбнулась — зубы-то у нее какие белые, а глаза темные да большие, и так они смотрят, что понятно — очень ей нравится такой вот парень, как, например, Пашка.

А через неделю снова пришел на танцы. Опоздал, подзадержался на работе. Посреди зала вдруг увидел Аню и ухнул. Тю-тю, вот тебе и подросточек. Туфли на высоком каблуке, и голова вскинута, косица обрезана, и волосы собраны в пучок, и новое платье на ней, с бантом на груди. И рядом уж вертятся два каких-то хмыря. И этого Пашка никак не мог снести.

Аня стояла у стены в окружении подруг. И Пашка слегка их протаранил, и через плечо одного из хмырей протянул руку к Ане, и вытащил ее из этого малинника. И весь вечер они танцевали, уже не отклеиваясь друг от друга.

А потом уже вместе ходили на танцы и в кино на все новые картины, и не так ли, как вот эта пара — Лизка Столетова и ее долговязик, — гуляли они по парку, и в подъездах стояли до часу ночи, и разбегались в стороны, когда видели кого-нибудь из знакомых? Так. Точно. Пора была такая. Природа это, брат. Первая весна, что называется.

А в конце октября гуляли по лесу. Зашли далеко, под самые Пяльцы. Шли по узкой тропе. Впереди Аня, Пашка за ней. Молчали. Знали — скоро расставаться. Через неделю Пашка уходил в армию. Желтели листья. На сосны навалилось грозовое небо.

Вдруг полил дождь. Бежали под большую ель. Задыхались от бега. Мокрые волосы Ани прилипли ко лбу. Платье облепило грудь и бедра. Пашка понял — это сейчас. Аня оборвала смех. Но не сразу. Несколько раз вырвалось — но это уже не смех, а вроде бы всхлипы.

Притянул Аню к себе. Как тихо. Только хлещет дождь. Как тихо. Это будет сейчас. Никто не помешает. Точно.

Задыхался. Пробовал задержать дыхание — не получилось. Руки дрожали. Лицо Ани запрокинулось. Глаза были закрыты, зубы сжаты.

— Не надо, Паша, — успела попросить.

А служил в армии — письма каждый день писал: с солдатским горячим приветом, Анна, как ты живешь и хорошо ли работаешь на швейной фабрике своей, а также помнишь ли, Анна, своего Павла. Так жди его и работай хорошо, как и Павел защищает твой мирный труд. И стихи также писал: теперь и жизнь солдатская, и вот теперь я здесь, и, как всегда, в кармашике и твой портретик есть — с чувством большим стихи. А в конце письма свой знак — сокол, пронзенный стрелой, и гордые эти слова: «Свободен, как сокол, а сокола всегда ждет смерть».

Но потом, когда сокол прилетел домой, оказалось, что он не так уж навсегда стрелой пронзен. Да, понимаем, первая весна, и ждала, и все такое, но двадцать три года — это тоже штука. И они, знаете, отлетят и не воротятся. И жизней у человека не пять и даже не две. Одна жизнь. И так прожить ее охота, чтобы небу было жарко, да чтобы вольным воздухом понадышаться, да чтобы всего было навалом — вот ведь как пожить охота.

Пашка ездил в Губино, работал экскаваторщиком в строительном управлении.

Понятно, поработать приходилось, но уж и зарплатой не обижали. Тебе только двадцать четыре, а у тебя все есть — и два дорогих костюма, и простое пальто, и пальто зимнее, и мама тобой довольна, и жилье сносное — вот эти две комнаты на Березовой, — так что же еще нужно?

И Пашка уже мог не зайти за Аней, если собирался в кино, мог пойти на танцы и без нее, и пошуметь маленько с друзьями, чтобы веселее дышалось, да чтобы застоя не было, да чтобы кровь быстрее бежала в жилах.

Время шло, и понял Пашка, что не одна Аня есть на белом свете, и промелькнула Тоня Моторина из бригады маляров, и Вера Звягина из Пяльцев — училась в вечернем техникуме связи, и другие кое-кто.

Встречались с Аней все реже и реже, раз в месяц, и в полгода раз, а дальше и совсем расстались.

А потом Пашку везли на машине. Проехали Дом культуры, и арку, и пивной ларек. Ничего не понимал. Как бревном по голове огрели. В кузове машины лежит мама. А внизу толпятся за машиной знакомые, надрываются музыканты. И кто-то потом слегка толкнул Пашку в спину — прощайся. А слякотно было. И вдруг липкий снег повалил. Пашка ткнулся в лицо матери, и его обожгло холодом. Гроб опустили, и кто-то дал Пашке ком земли, и он его бросил, и забарабанили другие, и маму зарыли. Пошатываясь, шел к машине, висела на руке незнакомая старуха в черной шали, ну-ну, Пашка, успокойся, уговаривала она, а когда он сел в машину, вдруг содрал с головы шапку, закрыл лицо, и вот тогда-то впервые завыл. Но слез не было — сухое лицо.

А прибрел домой — один. Пустые комнаты. Хоть вешайся. Была мама. Нету. И ни с кем уже не поговоришь. Не помогут. Да и не поймут.

Однажды пришел поздно вечером. Еще держался на ногах. Нельзя жить одному. Пропадешь, парень. Никак одному нельзя. Жизнь бы пожалел. Человек, если один, когда-нибудь пропадает.

Побрел в магазин и успел под закрытие, а потом брел куда-то шатаясь — а куда и зачем, сам не знал — только вытирал кулаком слезы, ну совсем один, черт побери, и жить никак неможно.

Вдруг в глаза ударил свет.

— Аня, — запинался Пашка, — Аня…

Ничего не сказала, прижалась лицом к его пальто. Стояли. Молчали. Плакали. Вдруг отстранилась. Метнулась в комнату. Выбежала — шаль на ходу надевает, пальто застегивает.

А зима, и мороз стоял, дул ветер с залива, и снег слепил глаза, а она держала его за руку и вела за собой, и они прошли пустырем у новых домов за Троицей, и вдоль высокой стены у спортшколы, и парком, парком, а Пашка спотыкался, и Аня поддерживала его и не отпускала руку — Анюта, стой, Аня, Аннушка, но метель заглушала его всхлипы, и Аня, согнувшись, боком шла навстречу снегу. Да мамочка, да что же это такое?

Так, не переводя дыхания, пришли они к Пашке домой. Вышло — навсегда пришли.


Было уже семь часов, начался закат, в доме напротив, где недавно пиликал баян, пристрелка кончилась, и хор веселых людей врезал: «Любила я, страдала я, а он, подлец, убил меня», да с подвыванием, да с захлебом, да с разрыванием тишины.

Чтобы размять ноги, Пашка прошелся по двору, да до сараев, встал на пригорок, глянул вниз и ахнул — там, внизу, лежал залив — сколько лет смотришь на него, а не можешь привыкнуть, все равно фонареешь. Огромный раскаленный блин своим краем бороздил воду, все не мог утонуть, и залив горел, но кровь была не летняя, густая, а уже чуть разведенная, осенняя, и вдруг солнце начало тонуть, медленно, а потом все быстрее и быстрее, и туда, к дальней крепости, заспешили лодки, зачернели они, загорелись и пропали в солнце.

Ах, черт побери совсем, вот ведь как устроено-то.

Солнце тонет, и залив тут тебе, и тишина, и не плачут еще дожди, а твое тело здорово — ты прямо чувствуешь, как висит и как плывет оно в этом воздухе. Все будет отлично. Снова выкатится солнце. И засияет. Дети вырастут и станут не хуже других людей. Аня выздоровеет. Это само собой. Можно жить. Такая минута. Надольше бы прижать ее к себе. И если что — вспоминать. Можно жить.

А первые три года! Солнце не заходит. От Пяльцев до залива дойдет и обратно пошло. И белая ночь сияет круглый год. Даже надоедало. Ну вроде уж совсем все хорошо, так не бывает. А было!

Работаешь — пусть тебя дождем зальет, пусть мороз надрывается, пусть снег лицо колошматит, — а знаешь: через два часа полетишь домой. И не задержишься ни с кем, и, когда несешься с электрички, знакомым только рукой помашешь — привет-привет, дух из меня вон, но не могу остановиться — и взбежишь по лестнице, а перед домом отдышишься, достоинство поддержать-то надо, и раз — шаг, и два, и три, а на четвертом шагу дверь распахивается. В дверях Аня. Ждала.

— Как работа? — спросит в доме.

— А нормально. Ты-то как?

— А тоже нормально.

Пашка оглядит комнату — все светится, вымыто, вычищено.

— Сама убирала? — спросит строго.

— А кто же? — виновато улыбнется Аня.

— А нельзя! — прикрикнет он. — Не понимаешь? С Надей ведь договорено. Поможет. Не поможет — и так потерпим. Не горит. Нельзя и нельзя. Дело-то серьезное ожидается.

— Ну, не буду больше, — примирительно скажет Аня.

— Ладно. Но больше — никак.

И, увидев стол, Пашка отойдет окончательно.

А на столе-то, на столе-то щи его уже ждут, и щи, знает Пашка, вкусные, ни одна столовая таких не сварганит — наваристые, густые, — и мясо уже дымится с картошечкой, — и обед тебе тут, и ужин, потому как ты есть кормилец, и сила в тебе должна быть, и здоровье, и ноги прыткие.

Пашка сядет за стол, Аня же напротив него, и подопрет она ладонью щеку и смотреть станет, как он будет поедать все ее варенья. И не нужно бы волноваться за Пашкин аппетит. Еще бы: наработался человек и устал, домой пришел. И не к трали-вали пришел, не к Милый-Саша-Я-Не-Ваша, а к жене любимой.

Поел, отвалился, так можно и в кино сходить, если картина хорошая, или телевизор там посмотреть, а всего-то лучше лечь спать пораньше.

Прошел день — ну и хорошо. А лучше и не надо. Только бы так всегда. И удивляться нечему. Все как положено. И никогда не будет хуже. Ты да я. Да мы с тобой. А сын появится — так это новые заботы, но уж и радостей навалом.

И он появился.

Май кончался. Солнце наливалось. Воскресное гулянье. А Пашка был при параде — костюм черный напялил да галстук — очень уж это важное дело.

Вышла Аня, и Пашка увидел вдруг, что она изменилась. Лицо ее чуть побледнело, и смотрите вы, глаза-то сияют, и идет она осторожно, но вскинув голову, ну молодец ты, Анюта, и сама ведь знаешь, что молодец, — парень появился, как и ожидали, Аня улыбалась, и она протянула Пашке сына. И когда он взял его на руки, то пытался согнать с лица улыбку, но не сумел, и от благодарности к Ане перекосилось лицо и что-то такое намокли глаза, и заколотилось и зашлось сердце.

Прошли вдоль озера и спустились под горку, и вышли на центральную Пионерскую улицу. Все, кто пришел встречать Аню — ее мать, сестра Надя, кое-кто из соседей, — поотступили, шли шагах в пяти сзади. Пашка же шел впереди всех с сыном на руках. Он шел прямой, торжественный, и прохожие останавливались, пропускали Пашку и смотрели ему вслед.

Сын у него на руках. Минута это такая. Не плачет и молока не просит. Но уже человек. Как Пашка или Аня. А еще недавно их было двое. А теперь и сын Серега. Трое. Серега вырастет и станет не хуже других людей. Точно.


Сереге два года. Сидит на песке, ножки вытянул, голову к плечу склонил. Тарабанит ладошкой по воде. Заливается после каждого шлепка. Тишина. Далеко слышны шлепки по воде. Залив неподвижен. И неподвижен белый пароход, идущий к старой крепости. Солнце белое, раскаленное. Тоже не движется. Легло прямо на белую панамку Сереги.

Лежат молчком, руки за голову, нехотя перекинутся словом, и снова молчок. Тишина — нельзя лишнее говорить. Небо выцвело от жары, ни тучки, и только вдали над белой крепостью легкое облачко плывет.

— Не сгорел бы, — кивает Аня на Серегу.

— Не сгорит, — нехотя отвечает Пашка. — Еще пяток минут. Солнца жалко.

И снова молчит.

— А большой парень вымахал.

— Да. В яслях всех больше. Это он в тебя.

— Хорош барабан. Спокойный. Другие вопят, как паровозная труба.

— Да, спокойный. Я его в тень отведу. Пора.

Аня возьмет парня на руки, а он будет смеяться и колотить мать ножками, и движения Ани будут медленными, как будто все во сне, и она пойдет осторожно, чтобы не уколоть ноги о мелкие камешки, черт побери, она такая легкая и загорелая, и над головой ее раскалывается солнце.

А потом снова лежать. И молчать. Так замереть. Только на бок иногда повернуться. Вдруг с места сорваться — уже потом, когда нельзя жару терпеть, — и потянуть Аню за собой, к заливу, и в воду ее поскорее. Но она со смехом вырвется и отбежит, и ее нужно будет догнать и вот тогда-то затолкать в воду.

И брызгами ее, брызгами, и захлебнуться смехом, и в лицо брызги, и песок со спины смыть, и так — пока руки у нас не отвалятся, пока лицо не устанет смеяться, пока не сведет под дыхалом.

Пошатываясь, побредут потом они на свое место и упадут на песок, и снова их будет жарить на этой сковородке.

И все медленно плывет к крепости белый пароход, и он сияет, как второе солнце, как луна, и названия его не разобрать. И песня долетает, только не расслышать ее, а надо бы. «Кто-то и мне машет рукой и улыбается».

Порядок. Это навсегда. Ничего не может измениться. Полный порядок. Только три года прожили. Еще бы раз двадцать по три. Так и будет. Никак иначе. Живи, радуйся, дуй в дуду.

Солнце сожгло лицо, слепит глаза залив, все не может скрыться пароход.

— Эх, пивка бы сейчас, — только постанывает Пашка. — А не догадались.

— Догадались. Вчера купила. Вон под тем камнем прохлаждается.

— Ну, Анюта! Ну, удивляешь!

А что ему остается, когда солнце раскалывается, когда сияет залив, когда пиво холодит глотку? Только удивляться. И также радоваться. И сиять от уха до уха.


Проснулся внезапно. Понял — еще ночь. Никогда так рано не просыпался. До семи далеко. За окном раскачивался фонарь. По потолку бродил его свет. Вдруг понял — что-то случилось.

— Паша! — услышал всхлип Ани.

Вскочил. Подбежал. Темно. Аня стонала. Задыхалась. Метнулся к выключателю.

Аня сидела, подложив под спину подушки.

— Аня! Что? — испугался Пашка.

Она громко вдыхала воздух. Выдохнуть не могла. Глаза метались. Пашка никогда не видел такого страха.

— Паша!

Он засуетился по комнате — да что же это? Ночь. Три часа. Зачем-то прошел в комнату Сереги — спит парень.

— Паша!

— Сейчас, Аня, сейчас, — успокаивал, — пройдет.

А руки дрожали. Не мог натянуть брюки, но натянул. И ботинки надел. Может, минут через десять будет рассвет, и все пройдет.

— Паша, умираю!

Вылетел из подъезда, на бегу прямо на майку натянул пиджак, понесся по Парковой и вдоль больничного забора и влетел в «скорую помощь».

За столом дремал бритоголовый мужчина в белом халате. Врач «скорой помощи».

— Жена! — захлебнулся Пашка.

Врач сдавил ладонями лицо, согнал дремоту. Поднял на Пашку лицо. У него были черные подглазия.

— Что жена? — спросил хрипло.

— Как что?

— Ну, что с ней?

— Умирает, — выдохнул Пашка.

— Да вы успокойтесь. Где?

— Да рядом.

— Где?

— Березовая, десять.

— Едем! — и врач кивнул Пашке головой на дверь.

Взял зеленую сумку на молниях. Пашка успокоился.

Этот врач поможет. Никак иначе.

Вышли во двор. Сентябрь и ранняя осень, а льет холодный дождь. И где-то недалеко уже маячит зима.

— Простудитесь, — сказал врач. — Холодно.

— Да я ничего, — заспешил Пашка, — я что? Аня бы вот. Жена. И сразу. А никогда ничего. Всегда здоровая. Поскорее бы. Я ничего — здоровый.

— Что так срочно? Сердце?

— Нет вроде. Вроде другое. Не знаю. Мало что понимаю. Дышать не может. Ха-а — вдыхает, а выдохнуть не может.

— И часто бывает?

— Нет, первый раз.

Аня все так же сидела — подушки под спину — не могла раздышаться.

— Паша, — все-таки смогла обрадоваться его приходу, схватила его за руку, прижала к себе. Вроде бы его рука поможет.

— Сейчас, Аня, сейчас доктор все сделает, он все может, и все будет в полном порядке, и нормальный ход.

Врач «скорой помощи» осмотрел Аню, сделал укол. Через полчаса приехал снова. Еще сделал укол. Через час приступ прошел.

Все! Прошло. Это случайность. Никогда больше не повторится. Не будет ни страха, ни «скорой помощи» по ночам.


Стоял под козырьком подъезда, курил. Подзатянулась осень — ноябрь, а снега еще не было. Все время льют дожди. Первый вечер без Ани — в больницу ее положили, — а раньше-то никогда не расставались. Только когда появился Серега, но это все другое. Все бы ничего, да вот в доме пусто, и вот поговорить не с кем. Да, это невезуха. А ведь только три года прожили счастливо. Теперь вроде бы по-другому все пойдет, будут приступы то чаще, то реже — но совсем они никогда не пройдут. Так сказал участковый врач Королев. Но все равно выздоровеет Аня, быть иначе не может, обязательно выздоровеет. Есть же правда на земле. Ведь Пашка принял положенное. В блокаде ленинградской детство протрубил, с шестнадцати лет работал, в армии служил. Никак не скажешь про него, что он под солнцем юга грелся, под пальмами лежал. Ничего — все будет хорошо, и Аня выздоровеет. Это только временная невезуха.

Было холодно, но Пашка не уходил. Еще сильнее полил дождь. Чернели мокрые сараи. Вдруг за сараями дальше над заливом небо слабо вспыхнуло. И еще одна вспышка, уже сильнее, и повалил снег, и сараи сразу пропали в нем. Этот снег не растает. Он будет идти всю зиму.

День выписки. Полтора месяца — долгая отлучка. Отпросился с работы пораньше. Все поняли — дело такое, вали скорее. И повалил. Из Губина смотался в город, цветов на рынке прихватил.

Ехал в электричке. Мороз, три часа, пусто в вагоне. Задремал. А глаза откроешь — всего-то несколько минут и подремал — и вроде не узнаешь, где ты. И это вроде не ты, Пашка Снегирев, в электричке трясешься, а другой человек, и у этого другого в руках желтые цветки, и он рот раззявил на озерцо за окном. А мороз наваливается, и справа огромное красное солнце повисло и кровью залило гладкий лед под Фонаревом. На озере крутился мальчик, и выгибался он, и голову задирал.

И парни проволоклись по вагону. Один нес гитару, другой накручивал на палец завязку ушанки. Щелкнула щипцами контролер. Взглянула на Пашку, дальше пошла. Не спросила билет. Человек с цветочками — есть некоторое доверие. А у него рожа, верно, веселая и улыбка от уха до уха. А он и не собирается прятать улыбку в карман. Да и чего ради? Вышел в тамбур, распахнул дверь. В лицо полыхнуло морозом и ветром, и протяжно засвистела электричка.

Какая в нем легкость! И все тело будто бы звенит. И голова ясная. И никаких забот в ней.

Аня осторожно спустилась с крыльца. В серой пуховой шали, в темном пальто. Глаза впали. Лицо бледное. Пашке было стыдно за свою красную обветренную рожу. Сердце захлестнуло и зашлось, как тогда, когда впервые взял на руки Серегу. Подбежал к ней, выхватил из рук сетку, помог спуститься. Достал из кармана пальто цветы, протянул.

— Спасибо, Паша.

И они медленно пошли вдоль больничного забора. Аня улыбалась, но улыбка у нее была слабая, ее ослепило солнце. На Березовой уже встречались знакомые, они приветливо кивали Ане, а во дворе у колонки стояли соседки, и они поздравили Аню с выпиской.

А смотрите вы: как чисто в квартире, да занавески сменили, и скатерть новая, ай да мужчины, какие вы у меня молодцы, и Аня, не сняв пальто, устав от перехода от больницы до дома, села на стул и улыбалась, и вдруг улыбка задрожала и сморщилась — но-но, Анюта, голову-то подними и влажность не повышай, и смотри, какой обед заделали мы с Серегой. Суп сварили и мясо нажарили — тоже не лаптем щи хлебаем, тоже палец в рот не клади, по локоть отхапаем, — а ты сиди смирно и смотри, какой я есть в переднике.

Теперь знаем, как друг без друга. Здорова — и это же все в порядке. Следующий приступ когда еще будет. И думать о нем не смей, гори он синим огнем, прямо можно сказать — все отлично будет. Мы вместе, за одним столом, в одной комнате, и это же — ура!

И потекла их жизнь. Покатилась. Лишь чуть поскрипывала на ухабах. То Аня здорова, то зарядят приступы. Но можно было жить, в больнице лежала раза два в год. Ну, три. Но не чаще. Еще работала. Сносная была жизнь. Два года катилась. Когда Аня не в больнице, так и праздничек. А так — дом на Пашке. По хозяйству все сделай и передачу отнеси. Понятно, и про работу не забывай. Это само собой. Раз отпустят пораньше, два отпустят, а потом и скрипеть начинают. Тоже все понятно. Но Пашка еще управлялся, и можно было жить. Да и Аня дома бывала куда чаще, чем в больнице.

Кто-то посоветовал Ане родить во второй раз. Уговаривали ее. Случаи приводили. Клялись — пройдет болезнь. Бабки там или знакомые какие. И уговорили Аню. А Аня уговорила Пашку. И еще бы — снова будет здоровой, снова не нарадуются друг на друга.

И четыре года назад Аня родила Маринку. Еще когда донашивала, часто болела. Врачи уже говорили, что сердце начало сдавать. А когда родила, еле жива осталась. А, черт побери, сам ведь Пашка и согласился, дал уговорить себя, сам и виноват.

Четыре месяца лежала тогда в больнице. Потом на работу вышла — не может работать. Пройдет несколько шагов — задыхается. И губы синие. И лицо посерело. Перевели на инвалидность.

А ты помнишь, ты помнишь, как славно-то было, ты помнишь, как загорали мы с тобой на берегу залива, и мимо проплыл белый кораблик, и вон, смотри, тополя пыльные стоят, а здесь, смотри, место пустое, а дальше похуже, и жизнь поголее, так давай же вернемся скорее, пора, давно пора, подзадержались мы в пути, — но кораблик сносит, и мельтешат берега, и на старое место никогда уже не воротишься.


Аня все чаще стала лежать в больнице. По три, по четыре раза в год, да месяца полтора каждый раз. Дом на Пашке, и времени уже не хватает.

Долго не мог Пашка привыкнуть к новой жизни — два года привыкал. Да и как привыкнешь. Ладно — стирает Надя, старшая сестра Ани, она же два раза в неделю уберет квартиру, но ведь по магазинам самому надо шастать. Серега в детском саду, так забери его вовремя, да накорми, да книжку почитай, да спать уложи, а Марину на субботу, воскресенье забери из круглосуточных — не оставлять же ее, если отец-мать есть, что ей зря сиротствовать, да выкупай ее, и вертись с ней, и выстирай все на понедельник, и не забудь еду сварить, а забудешь, так брюхо-то все равно не чужое, все равно есть запросит, а в темя все время клепает: ну как Серега или Марина заболеют!

А когда осень или когда морозы, подопрет такое к горлу: тебе тридцать три, и ты молодой еще мужик. Здоров и легок. Живота нету. Плешь еще не начинается. И тебе бы прыгать и гудеть с друзьями и допоздна обнимать Аню. А ты в больницу ходишь, и по магазинам носишься, и возишься с детьми. Не скрипнешь, понятно, не станешь канючить. Ане скажешь — но-но, голову выше и нос по ветру, а в доме у нас порядок полный, и улыбаться будешь, и никогда при Ане не захнычешь. Всегда сделаешь все, как надо. Это само собой. Потому что свои люди. Радоваться вместе — так уж и бедовать до конца.

Но сам ведь знаешь, что жизнь-то проходит. И это сидит в, тебе все время. Как будто кол в тебя вогнали. И зудит, как шкура при чесотке. А другие-то люди живут, как жили они первые три года. И зима им не зима. И осенние дожди для них — июльский луг с цветочками. А жизнь-то летит. И она пропадает. И тебя ждать не станет. Ее не переиграешь. Пролетит. Отахает. Не воротится.


Это было два года назад.

Совсем подперло. Загибаешься. Мороз вокруг. Темнота. И на душе тоже не солнце сияет — хоть глаз выколи. Хоть за ухо подвесь.

В девять часов уложил Серегу спать.

Сам поплелся в городской ресторан.

Оглушило музыкой — наяривал оркестр. Люди танцевали. Накурено — дым плывет над головами — лиц не видно.

А когда оркестр ушел отдыхать, кто-то взвизгнул, и ударил в ладоши, и пошел танцевать «барыню». С притопом, с пристуком да с подвизгиванием.

Пашка нашел местечко, огляделся. Водочки выпил, пивка. Закусил селедочкой.

И уже чуть поплыло вокруг, и на душе помягче стало, и лица подобрели вроде бы. А голубой дым сгустился, и вдруг из дыма, из тумана этого вышла Верка Бездорожная. Шла она, чуть покачиваясь, шла мимо Пашкиного стола, и Пашка потянул ее за руку. Ничего она сегодня, Верка, лицо вроде округлилось, и кофточка новая на ней, и зубы белые, непрокуренные. А как-то видел на улице недавно — худолицая, широкоплечая, с растрепанными волосами.

Так здравствуй же, Вера, давно ведь я тебя знаю, сегодня у тебя невезуха, и у меня невезуха, ну а вместе большое счастье выйдет.

Верка сморщила лицо и, улыбнувшись, орлицей посмотрела на Пашку да ладонью шарахнула по столу — загудели стаканы, мужички повыпяливали глаза — знакомый всем человек Верка, и в голос она запела: «Я плакать не плачу, мне он не велит».

Вот так и ты, Пашка, орлом будь, а не мелкой пташечкой, да плечи расправь, да нос вынь из тарелки.

Взбодрились еще, и попели, и потанцевали они под грустную музычку — да Пашка же, голову вскинь, что невесел, или со мной гулять совестно, ох и голубчик же ты — подперло, так и узнаешь, а когда жена дома, так и будку в сторону.

Но я вот не такая, и ты мне давно нравишься, еще когда парнем был, но да наш квас, видно, не про вас, и, навеселившись по горло, побрели они к ней домой.

Да что же за жизнь нам такая вышла, Верка? Ведь же загибаешься, и никому не пожалуешься, свои дела у всех, а твои-то дела всем до фени, так это выходит. А с тобой поговорить можно, ты поймешь — человек.

Да, пойму, у самой невезенье одно. Потому-то и можем друг друга понять — одним мы лыком шиты, одним шилом проткнуты.

А под утро разбудила его.

— Двигай, — сказала. — Пора. Парень небось тебя ждет.


А с утра-то среда и день впускной, и после работы надо к Ане сходить.

Уже сумерки вползали, зажгли лампы на постах, уже больные в серых сиротских халатах потянулись к телевизору. Аня была одна в палате. Сидела на кровати, Пашку ждала. Он никогда не опаздывает.

Запахнула халат. Вышли из палаты. Встали в коридоре у окна.

— Дует здесь, — сказал Пашка. — Простынешь.

— Нет, окна заклеены.

— Дует, — сказал Пашка, и они вышли из отделения, встали в узком коридорчике у железной лестницы, ведущей на чердак.

Под потолком тускло горела лампочка. В углу горка окурков. Аня куталась в серый больничный халат, поправляла шаль.

Прошла заведующая отделением Екатерина Андреевна. Улыбнулась Пашке. Она здесь много лет лечит.

— Как твои дела, Павел? — спросила.

— Нормально, — обрадовался Пашка ее вниманию.

Больные любят Екатерину Андреевну. Она неторопливая. И помнит все, что спрашивает.

— Дети здоровы?

— Здоровы. Обходимся. И по дому справляюсь.

— Аня у нас молодец, — сказала Екатерина Андреевна. — Только вот плачет часто. И домой просится. Ты скажи ей, Павел, — рано. Может быть, тебя послушает. Меня — нет. Как только можно будет — сразу отпущу. Дня лишнего не продержу. Договорились, Аня?

Аня кивнула, и Екатерина Андреевна спустилась по лестнице. Аня спрятала лицо в Пашкино пальто.

— Паша. Не могу. Домой хочу. Устала я.

А Пашка уговаривал ее: да Аня, да потерпи маленько, недельку и осталось, а потом выйдешь, и все будет слава богу, и так мы все по мамке соскучались, да нельзя же раньше, долечиться надо и никогда больше не попадать в больницу, и не попадешь, вот это точняк, — говоришь и вроде себе веришь, а сам-то видел — губы ее посинели, посерело лицо.

Они стояли, и молчали, и держались за руки. А время летит. А ты не замечаешь. Вроде Аня не в больнице, а дома. Потому что рядом.

— Не опоздаешь в детский сад?

— Нет. До семи. Успею.

Вдруг виновато улыбнулся.

— Поддал я вчера, — признался.

— Да вижу, — улыбнулась Аня. — Под глазами темно. И бледный. И отворачиваешься. Это ничего. Раз уж подошло тебе. Мужчина же, — и она осторожно провела ладонью по Пашкиному лицу. — А я тебя весь день ждала, Паша.

— Так ведь на работе, — оправдывался Пашка.

— Знаю. А какой сегодня день?

— Впускной. Среда, значит.

— Нет, число?

— Третье марта.

— И какой день?

— Не помню, Аня.

— Мы как раз третьего марта познакомились.

— Верно, в марте. А числа не помню.

— Третьего. Я тебя тогда пригласила.

— Да, в матросском клубе.

— Восемнадцать лет.

— Да, прошло. Лихие мы были ребята, — засмеялся Пашка.

— Это уж ты лихой. А я — куда? Я шла через весь зал, и ноги у меня подгибались. Вроде бы все смотрят на меня. И смеются. Потому и место дают. И долго шла. И сразу никого — к тебе пришла.

— Ничего время было. Коридор здесь. Не простудишься?

— Я тебя заметила, когда в первый раз на танцы пришла. Ты тогда в зал вошел. Большой такой, самостоятельный. Нос кверху. Все тебе нипочем. Я так и знала, что это ты и есть. Сразу поняла. Меня ты и не замечал. А не подошла, так и не заметил бы. Месяц не могла смелости набраться. Но набралась.

— Простынешь. Иди в палату, — сказал Пашка.

— А ты положил мне ладони на плечи, и повел меня мой Паша. Сразу поняла — так всегда и будет. Никак по-другому. Спокойно сразу стало. Как помнишь — Девятого мая? Все блокада, война. А потом сразу салют. Весь день из крепости палили. Вот так спокойно.

Она стояла рядом, маленькая, в сером халате и серой шали, и улыбалась, а глаза ее сияли, такие же они молодые, как и восемнадцать лет назад. Никакая болезнь не изменит их.

Пашка знал, что вроде тоже улыбается, но в горле уже запершило, и уже встал, и никак было не прокашляться.

— Иди в палату, Аня, — снова сказал он.

— А когда мы расстались, я все равно знала, что ты вернешься. Сколько надо, столько бы и ждала. А если бы женился на другой и были дети, все равно ждала бы. Ты мне веришь?

— Да, — и Пашка больше ничего не мог сказать. Боялся. Знал: вот сейчас пройдет ком, и все, что накопилось вот здесь, в груди — да Аня, Анюта, да за что же нам такая невезуха, — все это вырвется. А никак нельзя. — Ты иди уже.

— Даже если бы совсем расстались — ты уехал, а я осталась, — все равно знала бы: повезло. Ведь был Паша. И значит, все остальное не зря было. Ведь был Паша. Как-то я плакала после приступа, тебя жалела — вот, говорила себе, пропал из-за меня мой Паша. И сейчас жалею. Мне-то что — уж если без тебя бы, и то говорила — повезло, а с тобой — так что же еще надо? И все. И у тебя такое же, да? Я бы не говорила, если бы не знала.

— Да, Аня, да.

И не выдержал, повернул ее за плечи, к двери чуть подтолкнул и дверь закрыл. И два шага по коридору. И поскорее. И по лестнице скатился. Быстрее на улицу. Только так. Иначе сил нет — завоешь, как пятилетний пацан.


День рождения Пашки. Тридцать пять лет. Впервые собрались за последние четыре года. Все не выходило. То Аня в больнице, то просто настроение не то. А сейчас собрались — и тянутся все стопки к Пашке, так будь здоров, Павел, держи грудь колесом, а нос по ветру, и не хнычь, если и случай выйдет.

Пейте, братцы, закусывайте, братцы, веселитесь да нас не забывайте. Почаще заходите. И не только в праздник, а и в день серенький.

А потом все ушли и квартира опустела. Посреди комнаты стол стоит как после побоища. Весь вечер было весело. И веселье не проходит.

— Ну и подарок ты мне отгрохала, — сказал Пашка и подошел к Ане. — Всем электробритвам электробритва. — Взял ее ладонь и провел по щеке. — Ну, как? Щека как у младенца. Сам себя не узнаю. Теперь буду ходить как огурчик и сиять как новый пятак.

Налил Ане лимонаду, а себе водочки.

— Чокнемся. За подарок. И, понятно, за тебя.

И они выпили. А потом включил приемник. Пели песню про падающий снег. И Пашка отвесил глубокий поклон и, сделав рукой вензеля в воздухе, сказал:

— Я ваш друг, и потому позвольте пригласить вас на круг танго.

Аня встала, и Пашка прижал ее к себе, и танцевали они, не отрываясь друг от друга. Так и плыть в танце, и глаза можно закрыть — не ошибешься, — теперь назад отступить, и влево пойти, и вокруг стола, а теперь и вперед. А Аня какая легкая, и как послушно танцует, и она новую прическу сделала, и какое красивое на ней платье. Нет, черт побери, не для них эти прошедшие годы, для кого угодно, только не для них.


Потом лежал неподвижно. Приходил в себя. Услышал — Аня задыхается. Знал — так будет. Знала это и она. Чудес не бывает. Ждал, пока пройдет одышка. Только бы не было приступа.

Встал с кровати. Сел за стол.

— Паша, — Аня старалась перевести дыхание. Но не получалось. Потом дыхание успокоилось. Лишь иногда легкий всхлип.

И Пашка не сдержался.

— Сама знаешь — трудно бывает, — сказал. — Мужик. И места не найти. И ты всегда рядом. Трудно — это понятно. Но на все согласен. Только бы не болела. Чтобы так было, как есть сейчас. Не хуже. И пусть. И ничего больше.

Аня сидела, положив подушки под спину, и смотрела молча на него.

— И лучше тебя женщины нету. Точно. Какая ты была Анюта, такая и осталась. И мне никак без тебя. Не говорил никогда — вроде боялся. Сейчас сказал. Так и есть. И повезло. Так и будет. Всегда. Верно же я говорю, Аня?

— Да, Паша, верно, — ответила она.


Седьмой час. Сыплет мелкий снег. Слепит глаза. Зима кончается…

Полгода назад… Успел заскочить в угловой гастроном, купил колбасы и сыру, нырнул в булочную, купил батон и свернул к лестнице.

На лестнице было черно. Лишь в конце ее качалась слабая лампочка. Стал прыгать через ступеньку — ноги пока прыткие, сердце ничего себе бьется, дыхание не сбивается.

Вдруг замер. Кто-то в черном пальто медленно поднимался по лестнице. После штурма трех ступенек останавливался. А дыхания не хватало, распрямлялся. Дышал тяжело. Шел дальше. Через три ступеньки снова — стоп машина. Больше не могу. Снова остановка.

И когда человек вышел под свет лампочки, Пашка охнул — Аня. Знал, что это она, но не верил. Быть этого не могло. Есть же у нее голова. Не может выйти на улицу. Нельзя. Неделя как из больницы. Велено дома сидеть. А такую лестницу штурмовать — это здоровый человек задохнется.

Подошел осторожно, чтобы не испугать ее. Потерпит до дома. А дома он свое скажет. Мало ей не будет. Это точно.

— Здорово, Анюта, — сказал как бы в сторону. Он потерпит до дома. — А ты зачем вышла? Вроде нельзя. Я так слышал. А ты нет — не слышала?

— Ну, Паша, ну прости меня, — виновато улыбнулась Аня. — Я только за чаем вышла. Нет заварки в доме.

— А мы что — без чая не перебились бы?

— Но ты же любишь свежий чай. Я и сходила, — и для примирения она дотронулась до Пашкиной руки.

Но он руку убрал.

— Ладно, — сказал сухо. — Дома поговорим.

А дома он разделся и снял пальто с Ани, и подождал, пока она согреется и притихнет за столом Серега, и, когда он дождался своего, вот тогда-то завопил:

— Ну зачем мне этот чай? Ну зачем? Да сдался мне этот чай. Сама знаешь. У тебя есть голова? Или у тебя нет головы?

— Нет, Пашенька, головы.

— Так хоть не перебивай. Так хоть слушай, если виновата. Понимаешь, что виновата, и то слава богу. Думал, и этого не понимаешь. Ну зачем мне этот чай? А если приступ будет? Да пропади пропадом совсем этот чай. Если нельзя сердце нагружать. И не первый раз замечаю. Но чтобы в последний. Все!

— Все, Паша, не буду больше. Правда, не буду.

— А ты чего смотрел? — напустился Пашка на Серегу. — Мать больная, а он расселся. Вон какой вымахал. Девятый год. За чаем сбегать не может. За одной пачкой.

Серега зашмыгал носом. Чувствует, что виноват. И то хорошо. Глаза уже к мокрому месту приближает.

— Хоть не сопи ты, — прикрикнул Пашка. — Месяц назад, когда мать в больнице лежала, разговаривали мы с тобой?

Серега кивнул.

— Договорились, что мать в обиду не дадим? Она у нас одна. И беречь ее надо. Все за нее делать. Сам же со мной согласился. Так чего же сейчас-то к табуретке припаялся?

— Я его не просила, Паша. Самой хотелось сходить. Он бы сбегал. Но не попросила. Сама. А он все делает по дому. Помогает.

— Знаю. Потому и держимся, когда вдвоем остаемся. И не защищай. Видишь, он сам виноватится. Понимает все. Ладно. Кончено на сегодня. А чай этот я пить не стану.

И вышел на кухню. Закурил, чтобы успокоиться. Больше он ничего не скажет. Потому что вечер-то один. И жаль его на ссоры гробить. А их немного, этих вечеров, когда они вместе.

А потом вдруг чудеса поперли, и снова солнце под ногой. Это уж штука так штука — Аня выздоровела. В апреле лечилась в городе, в большой клинике. Выписалась — сердцу легче, приступов не было. А весна была сухая, и началось жаркое лето — не было ни одного приступа. И она даже немного поправилась, округлилась, порозовело лицо, с губ сошла синева.

Разрешили из дому выходить — и в магазины, и на базар, и вечерами гуляли всей семьей по парку, приодетые, праздничные, Серега с Мариной впереди, и он, как старший брат, опекает ее, и они дружно лопают мороженое, а Аня с Пашкой чуть сзади, — сколько уже лет по парку не гуляли.

Уже Аня поговаривать стала, что и хватит ей отдыхать, пора и на работу возвращаться, не все же одному Пашке вертеться.

Ну-ну, не будем торопиться, годик еще отдохни — один раз уже нажглись, но уж во второй раз нас не проведешь, стреляные как-никак воробьи.

А в воскресенье, в начале июля, выехали к Сереге в пионерский лагерь. Ну-ну, поторапливайтесь, женщины. То-то неожиданность будет для парня.

Автобус остановился возле Уткина. Дальше шли пешком — это три километра. Перед самым лагерем горка была — и горка немалая — Пашка ход посбил, нечего рисковать, Марина уже похныкивать стала, и Пашка взял ее на плечи, а сам все посматривал на Аню. И ничего — держится. Хоть и прошли три километра. Но все же посидели в тени под деревом — дичков посрываем, хоть какие тут дички — начало июля — челюсти сводит от кислятины, и, отдохнув, двинулись дальше.

А у арки их ждал Серега. И он с подвизгом, вприпрыжку к ним бросился, стервец, и с налету к отцу на шею прыгнул, и отец покружил его по воздуху, а потом матери передал, и Серега прижался к матери и притих на мгновение, а потом и до Марины снизошел и потрепал ее по голове.

Не ждал их парень, знал, не приедут, но:

— Я стою вот тут. У беседки. Интересно — приезжают. А я спокойно — вы дома. Тут и вы пришли.

— Такого шалопая и в покое оставить, — сказал Пашка.

А Аня все обнимала Серегу и смеялась — очень она соскучилась по сыну. Очень хотела, чтобы поехали все вместе, — и поехали. Пашка, правду сказать, один бы не поехал. Перебьется парень три недели. Отдохнет от отца. И отец от него отдохнет. А теперь она не может насмотреться на своего Серегу. И смотреть есть на что: нос у парня сгорел и облупился, как кожура у печеной картошки, волосы выгорели и стали совсем белыми, он вроде вытянулся, и кость вроде окрепла, и на белых ногах чернели цыпки, и они были жесткие, как подошва бегемота.

— Ты ноги-то хоть иногда моешь, герой? — спросил Пашка.

— А это я в футбол начал играть, — кивнул Серега на цыпки.

— Кем играешь?

— Вратарем стою.

— И как стоишь?

— Как! Подходяще, если за отряд берут. Все боятся в ноги падать. Это когда ты один и он один.

— А ты не боишься?

Серега только плечами пожал. Не боится. Герой — в ухе дырка. Тяпнут по голове ногой — не зарадуется. Нашел место — вратарь. Но Пашка ничего не сказал. Это его дело — по голове получать. Пусть привыкает. Еще нахватает ударов и по голове, и по животу, и по заднице — пусть привыкает. Девять лет.

Вышли в лесок под лагерем. Сели на полянке. Аня расстелила скатерку, начала выворачивать бездонную сумку. А это, Серенький, пирожки, сама пекла вчера вечером, и вот тоже пирожки, но это потом, с вареньем, это тетя Надя пекла, а вот сверток с яичками, потом съешь, а вот конфеты, и вот конфеты, сейчас поешь и на потом оставь — с ребятами поделиться.

Серега кивнул головой. Поделится. Это понятно. Не поделится — все равно возьмут. Но поделится — не жила. Аня смотрела, как Серега пирожки ее уплетает. И по голове его гладила, а также — мальчик мой, отвыкла от парня. Пашка бы не мог его особенно углаживать, раз погладил, и два, и парень на шею сядет, а нужен помощник, а не сидень, а Аня отвыкла от парня, и не надо бы ее поучать — сама привыкнет, как с ребятами управляться. Пора. Раз выздоровела.

А потом шли по лагерю. На пионерской линейке фанерный кораблик стоит вместо трибуны, а справа футбольное поле с черной плешью от костра, и по склонам оврага зеленеют домики, и названия отрядов все «Следопыт», да «Пираты», да «Робинзон».

— Стоп! — сказал вдруг Пашка. — Вспомнил. Все иду и удивляюсь. Знаю! Был здесь. Один-то раз и был в лагере. Здесь как раз. После войны. В сорок шестом. Тринадцать лет было. Лось уже. Матери дал передохнуть. А мало изменилось. Футбольное поле такое же. И овраг. А вот домики другие. Эх, отличное время было. Хоть и голодное.

— А ты в футбол играл?

— Играл. Но плохо. Не шло. Тяжелый я был для футбола. Неверткий. Бил сильно, это правда. Но мазал.

— А картошку пекли?

— Ну, спрашиваешь. Вот там, за домиками, вниз спуститься, к Марьину, отличные огороды были. И речушка. Наворуем картошки и печем. Такой однажды костер заделали после отбоя — чуть не выперли из лагеря.

Подумал вдруг — время-то отличное было. Первый спокойный год. Все лето — две смены — здесь. И воздух вольный, и по вечерам в «ручеек» играли, и костер на открытии и закрытии лагеря — искры летят в небо, и запевай, хор, дружней, песнь веселой дружины своей, и зябко, и ночь выцветает, и всем отрядом пели на закрытии «Наверх вы, товарищи, все по местам!», а Пашка был отрядным свистуном, и как же лихо он свистел, а когда все закричали «С богом, ура-а!», он чуть не лопнул от натуги, а Славка Третьяк вместо свиста только покрякивал и верещал на трещотке — ах, лихое было время. Это же, может, лучшего времени и не было. Вроде вот тогда, а потом сразу сейчас.

Но нет — все это звон. Есть у него Аня. И тяжко иной раз было — а лучшее это время. Последние десять лет. Потому-то Пашка и считает, что ему повезло.

А те, кому не повезло, вспоминают иной раз костер на закрытии смены и понимают вдруг, что тогда сидели они у последнего своего костра, и потому-то, чтобы взбодриться, водочку пьют, и к телевизору припаиваются, и на футбол-хоккей ездят, но только поздно. Отсвистела жизнь. Проспал ее.

Но Пашке-то повезло. Не проспал. И Аня рядом. И Серега с Мариной. А у Сереги облупился нос. И не понимает он, чего это отец расквасился. Но поймет. Когда время придет. Если повезет понять.

— Пора! — сказал Пашка уже перед обедом. — Спускаться надо.

Ну, побудем еще, Паша, просила глазами Аня, ведь все вместе, и здоровы, и день какой июльский, солнце запуталось в соснах, вдали на склонах оврага женщины косят траву, и тишина такая стоит, и вдруг тишину разорвал призыв горна — и это «Бери ложку, бери бак», и это на обед пора, и будь готов — всегда готов.

— Отчаливаем! — сказал Пашка, и они отчалили. Аня все держала Серегу за плечи, а он стеснялся, но не отходил в сторону, и Аня не могла отпустить его от себя — еще приедем, и обязательно, а на следующий год все лето здесь пробудешь, и мы ни одного воскресенья не пропустим, пора, Анюта, пора, парень к порядку приучен, и не грусти, еще не раз приедем сюда, и будь здоров, Серега, носом не хлюпай, не шуми лишнее и не сбегай раньше времени, и Пашка крепко пожал ему руку.

— До свиданья, сын.

— До свиданья, мальчик, до свиданья, Серенький.


Это три месяца здоровья. Даже три с половиной. Бывает же такое везение. Думали — навсегда. Но осечка вышла. Неделю назад Аня заболела гриппом. И гриппом каким-то тяжелым. И снова начались приступы. И одышка. И нельзя ходить. И снова положили в больницу.

Но она скоро поправится — это Пашка точно знает. Так должно быть. И снова будет здоровой. А через полгода на работу пойдет. В коллектив пора, что называется. Нельзя надолго отрываться. Грипп пройдет. Сердце наладится. Приступов не станет. Так будет. Никак иначе. Точно.


Тут, на радость, и Николаша пришел — худой, сутулый, на темени плешь проелась.

— Семье Снегиревых привет! — сказал и пожал Пашке руку. Поманил Марину, тоже руку протянул и конфетку ей в рот сунул.

— Дядя Коля, а ты чего? — спросила Марина.

— А ничего. К папе пришел. И к тебе. Разве нельзя? Жарко!

— Видал ты! Жарко ему!

— Да, жарко. — И Николаша, подтверждая свои слова, вытер пот с темени. — В субботу будет работенка. И в воскресенье. Поможешь?

— Помогу. По трешке?

— Наверно. Пивком, что ли, побалуемся? — как бы нехотя спросил Николаша.

— Да, не худо бы, — сказал Пашка и потянулся. Руки к небу вскинул, лопатки чуть не вывернул, крякнул от удовольствия — так сладко потянулся. — Как, Марина, сходим к ларечку? Там и Наташа Афанасьева будет.

— Сходим, папа, — охотно согласилась Марина.

Пашка взял Марину на плечи, и они пошли медленно, с достоинством, и Пашка внимательно смотрел под ноги, когда переходили разрытый Песочный переулок — газ скоро будет, — и так это хорошо, что не надо торопиться, не на работу же идем, время свое, не казенное, не убежит никуда пиво, до десяти будет ждать, и, чем дольше разлука, тем встреча дороже.

Жара не спадала — надо же, как раскалилось все, — и безветрие, не шелохнутся листья запыленных тополей, лишь краснеет осколок неба, и оттуда вон, от Пяльцев, сумерки потянулись, но еще часа два все будет видно, и не скоро вспыхнут фонари.

Перед ними затормозил автобус. Высунул рожу Митька Андреев, старый кореш.

— Привет трудовому классу!

— Здорово, Митряй. Айда по пивку ударим.

Митька только развел руками и пальцем через плечо показал на пассажиров.

— Не могу!

— Ну, двигай и присоединяйся, когда кончишь.

— Что вы, парни. Сегодня до часу пахать.

И уже начинали поскрипывать пассажиры — все спешат, день аванса, дома жены ждут, а денежки жгут карман, а также на перекрестке дело, но не в большом городе живем, дайте поприветствовать хорошего парня.

А у ларька большой сбор был, и вывалили парни из бани, разгоряченные, краснорожие, дайте же скорее людям кружечку пива, а то ведь загнутся от жары.

Сидели на пустых и полных бочках, колотили воблой по ребру ларька, и кто-то протянул Пашке кусочек рыбы, и он всосал соль в себя, а потом кружку взял — тяжелую кружку, с краем ущербным — и, не переводя духа, ахнул эту кружку, а уже потом начал со смаком посасывать вторую.

Это радость так радость — вот так пиво посасывать. Ты его во рту держишь, пока рот не охладится, а потом чуть толкнешь языком и маленькими глотками погонишь в глотку, и вроде бы прохлада на землю сразу упадет и чуть стемнеет, а тут и разговоры пойдут, то да се, а наше с квасом, а также с кисточкой, да соль да перец, и все свои здесь парни, и полный сегодня сбор — нет, славно жить на белом свете.

А тут и Мишаня Афанасьев, друг, в одном полку служили.

— Здорово, земеля.

— Здорово, Пашка. А песню какую я сегодня по радио слышал! Ну, ту, нашу. Парни и вопили. Поможешь. Эту вот. «За прочный мир», — пальцем ткнул Пашку в живот.

— «В глубокий тыл», — подхватил Пашка.

— «Летят десантники лихие». Понял? По радио, соображай. Да разве же они поймут чего? Это же салаги, хлеборезы. Вот все они, — и он рукой обвел окружающих.

— Точно, Мишаня. Точно, земеля.

И потихоньку спросил Пашка, чего это Мишаня заводится. Просто так или повод подкатил?

— Ну, ты даешь, — всплеснул руками Мишаня. — Жилье выколотил.

— Иди ты! — обрадовался Пашка. — Молодчик. Две?

— Нет, ты понимаешь, штука какая — три!

— Ну, земеля, жди на новоселье. С Аней и придем.

А тут подвалили еще парни — Чекмарев с тридцать шестого, и коротышка Филиппов в своей вечной кепочке, и прораб Володя при галстуке и белой рубашке.

И тоже охнули, тяпнув пивка, — а пиво-то — да! — свежее.

— А откуда ему быть несвежим, — подала голос продавщица Зина, — лето какое жаркое.

И кто-то уже рассказал анекдот про зайца и медведя. Старый анекдот, но все засмеялись. И как не засмеешься, если день такой. Если большой сбор и все мы вместе. Никакая жена не погрозит тебе пальцем и не бросит камень в твой огород — это наш день. Заслужили его.

— Смотри — Надя! — вдруг сказал Николаша и ткнул Пашку в бок. — Тебя ищет.

Верно — по улице спешила Надя. Руками размахивала. Увидев Пашку, остановилась.

— Искала! — крикнула. — Беги! Да Марину-то оставь!

— Что? — испугался Пашка, и дыхание его захлестнулось. — Аня?

— Аня, — и Надя заплакала. Лицо ее перекосилось и сразу сморщилось. — Аня.

Рванулся. Быть не может. Так не бывает. Неправда. Побежал по Парковой, потом вдоль покосившегося забора, и нырнул в Песочный переулок, и все вдоль зеленого больничного забора, и он был бесконечным.

Остановился. Дыхание перевел. Рукавом вытер пот. Душно. Тяжело бежать. Много пива выпил. Две кружки. Почти три. Третью чуть-чуть не допил. Побежал дальше. Никогда забор не кончится.

Вбежал в больничный двор, и мимо «скорой помощи», и зеленых ворот, и красного кирпичного здания, влетел наконец во второй этаж.

А на лестнице стояли больные и посетители, и кто-то поздоровался и сразу отвернулся, и Пашка остановился перед дверью и, кажется, даже волосы поправил и толкнул дверь.

Знакомая медицинская сестра подняла голову.

— Что, Лена? — подошел к ней Пашка. — Так, да?

Она ничего не ответила. Глаза ее суетились, она их отвела и что-то долго искала в историях болезней.

Увидел Екатерину Андреевну, заведующую отделением. Глаза ее покраснели. Плакала. По каждому плачет, что ли. Смотрела в сторону. Подошла близко к Пашке. Увела его в свой кабинет.

— Как же так? — спросил он.

— Так, Павел. Ничего не смогли сделать. Острая сердечная недостаточность.

— А как же?

— Она тяжело болела, Павел.

— Да. Знаю, — и чтобы тверже стоять, налег спиной на стену.

А думал — свалится. На полу кататься станет. Но нет. И не плачет. И что-то еще спрашивает. Хоть и не очень понимает ответы. Хоть бы завыть. Но не получится.

Екатерина Андреевна что-то еще говорила и успокаивала Пашку, а он только кивал головой — спасибо вам, спасибо.

— Дать тебе нашатырю?

Покачал головой. А ноги ватные. Дрожат колени. Сесть бы на пол. Вон туда, в угол. Но нельзя. Чужие люди. Место постороннее.

— Нет, я сам. Я ничего. Вытяну. А как же теперь?

— Как что? — не поняла Екатерина Андреевна. — Жить надо. И беречь себя. У тебя дети. Для них и жить.

— Нет.

— Ты для них теперь и мать и отец. Все вместе.

— Да. И раньше.

— А теперь подавно.

— А все-таки — как же?

— Что именно, Павел?

— Устраивать все. Раз уж так. Провожать. Документы там. Все такое. Машина.

— Не знаю. Завтра утром во двор придешь. К тому зеленому домику. Все расскажут. И сделают. Это — другое. Это — само собой. Ты за детьми смотри. В обиду их не давай.

— Да, спасибо. — И Пашка вышел.

Спустился по лестнице. Побрел двором. По сторонам не смотрел. Только под ноги.

Вышел в Песочный переулок. Долго брел, а куда и зачем — сам не знает, и ни разу вроде не покурил, то ли забыл, то ли папирос не было, и уже сгустились сумерки, темнота повисла, в переулке, и над баней, и дальше по всей Парковой фонари зажглись, а Пашка все брел куда-то, а потом вдруг поднял голову и увидел, что стоит перед своим домом. И когда увидел он свое крыльцо, понял вдруг — не будет больше радости, пустая, голая жизнь. Это все. Осталось доживать, сколько отпущено.

Тишина стояла в доме. И плыли сумерки. Забившись в угол, всхлипывала Надя. К ней жалась Марина. Она испуганно взглянула на отца. Ничего не понимает.

На подоконнике сидел Серега. Он не плакал. Знает — нельзя. Или мало что понимает.

Пашка рухнул в кресло. Тяжесть в горле не давала раздышаться. Но плакать нельзя. Это — дети. Он для них все. Никого больше. Крепость. Каменная стена. И она не должна шататься.

Не сдерживаясь, громко заголосила Надя.

— Ну! — грозно сказал Пашка.

Надя осеклась. Боролась с судорожными всхлипываниями.

— Павел, как же это? — выдохнула она.

— Так. Ничего не поделаешь. Ты не плачь, пожалуйста. Не плачь. Дети.

И осекся. И, чтобы не заголосить самому, сжал виски ладонями и старался раздавить голову, а когда руки отпустил, в горле вдруг смягчилось, и понятно вдруг стало, что не придет сюда больше Аня, и не встретит Пашку у порога, и не проведет ладонью по затылку, и Пашка качал головой, чтобы не вылить слезы, а они и не лились, только сухость в глазах и только горло дерет.

Вдруг поднял голову. Выпрямился. Нужно зажечь свет.

— Значит, так, — сказал строго. — Завтра пойдем в больницу. Ты, Надя, поедешь в Пяльцы. Там есть люди. Они все сделают. Возьмешь машину, все привезешь. Серега утром сходит к Николаше. Пусть сразу идет сюда. Поможет. Понятно?

Надя и Серега кивнули.

Пашка внимательно посмотрел на Надю.

— Поможешь если что, — сказал он. — Первое время. Потом сами поднимемся.

— Да, — согласно кивнула Надя. — Помогу, Павел.

— И нормально тогда. Вырастут. И людьми. Точно так. И ты не сомневайся.

Сорок белых

У старого мостика понятно стало, что хоть лес вдали наливается медленным желтым пожаром, что хоть солнце окутано легкой дымкой, слабым туманцем, но это еще не осень. Это только конец лета.

Тени от деревьев короткие, полдневные, жаркие, солнцем залиты кусты у мостика, светится зелень, осторожно осела на листья белая раскаленная пыль. Сквозь кусты видна мелководная речка, и вода в ней голубая, теплая, а не осенняя, не стеклянная.

Сразу за мостом к Вере Андреевне пристал шмель. Он жужжал настойчиво, нетерпеливо, садился то на шею, то на руку, в которой была корзина, и Вера Андреевна знала, что хоть шмелю жарко и голодно, он еще не устал от ожидания близкой сонной осени.

Вера Андреевна отмахивалась от него, но шмель не отставал, он чуть отлетал и снова возвращался, тогда она сняла с головы, платок и, замахнувшись, вдруг не сдержала себя и засмеялась. Смех ее был легким, летучим, даже сама удивилась — так легко ей никогда не было.

И как всегда, когда она ходит в лес, Вера Андреевна подумала, что вот всегда в этом месте будет светить солнце, и весь воздух вокруг него и каждая отдельная частица его будут сиять, и тускло будет блестеть пыль на придорожных кустах, мостик когда-нибудь прогниет, а речка высохнет, а вот деревце будет расти. Ее не станет, и тогда шмель будет приставать к другой женщине в белом платочке, и женщина эта не сможет сдержать смеха от минутного легкого счастья, в руке у нее будет корзина, и эта женщина пойдет за грибами со своим десятилетним сыном. И может, эту женщину будут звать Верой Андреевной. Но необязательно. Может, и по-другому. А вот ее сына, который все время убегает вперед, прыгает на одной ноге, наклоняется перед каждым кустиком, срывает всякий поздний цветок, сына ее будут звать Колей. Вот это, пожалуй что, точно.

— Коленька, не беги. Ты отдохни.

— А я и не бегу. Я на ходу отдыхаю.

— Да весь же день впереди. Еще до наших мест и не добрались. Грибов еще и не было.

— А скорее бы. А то так и вернемся пустыми. И во дворе нечего будет показать.

А когда подошли к Гоненскому озеру, то туманец, дымка вокруг солнца растаяли, и солнце уже светило прямо, жарко, до дна прогревая голубое озеро. Желтизной занесло низкие кусты на другом берегу, полоска берега была красной, тонкой, яркой зеленью сияла однобокая сосна над самой водой, и по гроздьям рябины видно было, что и здесь, у озера, осень не поздняя, прощальная, но только начинающаяся, сентябрьская, легкая. Тишина всюду, без ряби стоит ровное стекло озера, ровным строем падают в него верхушки сосен, желтых кленов и рябин.

Они прошли по красной глине, взошли на бугор и вниз скатились, и справа от развилины дороги увидели холмик — свое давнее надежное место.

— Ты помнишь, в прошлом году здесь пять красных нашли? — спросила Вера Андреевна.

— Я тогда отогнул ветку, а они стоят.

— Посмотри на том же месте.

Коля посмотрел.

— Пусто. Ничего нет. А вот рядом, смотри, — и он радостно засмеялся. — Во какой гриб! Да большой какой. И три черных.

— Да это же грузди, — улыбнулась Вера Андреевна.

И пошла работа. Кружили, петляли, хозяевами шли по привычным местам, азартом зажглись глаза Коли — будет чем похвастать во дворе. Вот и белый гриб нашел.

— Ты рядом, рядом смотри, по прямой они стоят, так всегда!

И точно — был еще один гриб.

Вскоре сгустилась духота и напекся зной, но отдыхать пока некогда.

Вышли на брусничное поле. Ягода была красной, но кровь ее еще молодая, быстрая, а не сгустившаяся, не медлительная. Вера Андреевна попробовала несколько ягод — свело рот, нет еще нужной кислоты, есть только горечь.

— Коля, где ты?

Мелькают ветки, падает лист, летит по воздуху легкая паутина, кружатся верхушки деревьев, солнце скатывается с зенита, чуть дрожит вдали за старыми соснами.

— Где ты, Коля?

— А вот я. Здесь.

— Где ты был, сыночек?

— А там много-много опят. Все пни усеяны. Не оторваться.

Время растаяло, исчезло, его уже не замечаешь. Еще бы: пьянит, кружит голову предосенняя затхлость, ветки царапают лицо и руки, и каждую ветку ты отодвигаешь осторожно, чтобы не повредить ее; бьет сквозь ветки густое солнце; яростно нападают голодные комары, силы их еще не пошли на убыль, и руки, шея, лицо долго не могут привыкнуть к их укусам, но потом комаров уже будто не замечаешь, только чуть саднит лицо — от комаров ли, от веток, от яркого солнца; вдали, чуть наискосок, слепит глаза белизна молодого березняка с уже пожелтевшими листьями; если поднять голову к едва кружащимся верхушкам деревьев, то видно, как от комаров и испаряющейся сырости дрожит воздух, и хоть уже за полдень, но не исчезла роса, и влажные травы сквозь резиновые сапоги холодят ноги; ты лицом смываешь тонкую паутину между кустами, и мягко, податливо паутина обволакивает лицо, и потом она летит, кружит в воздухе, обожженная солнечным светом; сияет все — и солнце, и листья, повернутые к солнцу, и тонкая малая эта паутина, и всякая частица воздуха отделена одна от другой, раскалена до белого сияния, закручена до последнего предела. И невозможно сказать, сколько времени ходишь по лесу.

И вдруг снова к Вере Андреевне прилетел шмель, но он жужжал уже не настойчиво и голодно, а устало и покорно, и Вера Андреевна знала точно, что это тот самый шмель, что приставал к ней у старого мостика несколько часов назад, и она радовалась, что старый знакомый не забыл ее, и уже понимала, что он никуда и не мог улететь от нее, потому что не могут надолго потеряться два малых существа в таком замкнутом пространстве.

Ей было легко и беззаботно, и она понимала, что так всегда и должно быть — легко и беззаботно, — это потому, что все вокруг счастливо и правильно устроено, и если выпадают печали, то никак нельзя печалиться слишком долго. Да, все вокруг беспечально, и если человек жалуется, что все люди к нему недобры, то это потому лишь, что сам человек недобр, все же вокруг так правильно и счастливо, что хочется слабо и беззвучно плакать.

И, чтобы продлить свои тихие мысли, она отдаленно, как бы со стороны, начала вспоминать свою жизнь и не находила в ней ничего, что бы ее опечалило или озлобило, как не находила, чего бы она могла стыдиться.

И то сказать — а что человеку стыдиться, если и нет у нее ничего, кроме сына. А достаточно, вполне достаточно. Не пропадают ее заботы — ничего сын от нее не скрывает. Она знает всех его друзей, и какие он книжки читает, и знает каждую его заботу. Все она в нем знает. Потому что для этого и живет. Потому что этим и счастлива.

Уже уставшие от солнечного звона, от духоты и зноя и от тяжести корзин, они вышли к ручью, понимая, что на сегодня достаточно.

Вера Андреевна достала сверток, и они ели хлеб с колбасой и плавленые сырки.

— Ты наелся ли?

— Наелся.

— А возьми еще ватрушку. Свежая. Сладкая. Вчера испекла.

— Угу, сладкая. Вроде наелся.

Пили воду из ручья. Вода была такая холодная, что заломило зубы. Коля черпал воду ладонями. На щеках и подбородке блестели круглые, ровные капли.

Солнце уже клонилось к большому бугру. Они взошли на этот бугор, что был к солнцу поближе, сели на траву, и, чтобы отдохнуть перед новой дорогой, Вера Андреевна начала перебирать грибы.

— Двадцать три белых! — радостно сказала она. — А красных вон сколько. Восемь… двенадцать… Семнадцать красных. А у тебя? Много белых. Маслята. Ты и моховики брал. Ничего, все в соленье пойдет. А вот какой гриб. Ну, красавец. Совсем как башенка. А вот стрела, а не гриб. Возьми, Коленька.

Она протянула Коле гриб, и Коля взял его в руки, отошел чуть в сторону, и задумчиво, молча смотрел он на эту стрелу, крепко держа ее перед собой, глаза его, и так всегда удивленные, и вовсе стали в пол-лица, и Вера Андреевна поняла вдруг, что смотрит Коля не на гриб, но протекает глазами сквозь него, смотрит же он куда-то вдаль, а куда — ей уже и не видно, сыночек ты мой, мальчик, как вытянулся за год, как вырос из прошлогоднего пиджачка, мужичок с ноготок, вовсе просвечивать стала синяя жилка на лбу, дрожит его верхняя губа, и сердце ее сжалось в груди, и сразу подступило к горлу, и тепло вдруг стало, тесно, как перед неожиданным плачем.

Уже предчувствуя внезапную утрату, уже тяжело дыша от нее, она посмотрела далеко вперед.

Тишина, промытый начальной осенью воздух и внезапная печаль прояснили ее зрение, и Вера Андреевна увидела в звонком прозрачном воздухе маленькую деревню — а ведь только что ничего не видела — и увидела ржавую крышу ближнего дома, и отчетливым своим зрением увидела Вера Андреевна яблоньку у дома — и удивительное дело — яблонька цвела большими белыми цветами, словно бы весна стояла в природе, а на ветке сидела и пела малая птичка, и увидела Вера Андреевна рябиновый куст и каждую гроздь на нем, и больше того, различила она каждую ягоду, все они теснились друг к другу, но и круглились в независимости одна от другой; чуть слева подковой лежал голубой ручей; зеленел, желтел, краснел за домами деревни лес, и схлестывалось, закрывалось над ним небо, над ним, и над желтым полем, и над сиреневой землей на горизонте; однажды упав, осеннее небо уже не могло подняться с дальнего пространства.

Вера Андреевна снова посмотрела на Колю, и сердце ее снова сдавило жалостью, и оно сморщилось в сухую горошину, в булавочную головку. Коля стоял все на том же месте, руки сцепив перед грудью, держа в них гриб, — красный ворот рубашки, красные губы, красный лесок вдали, — задумчиво и печально смотрел он вдаль, словно прислушиваясь к какому-то голосу вдали, к песенке, к зову далекого пространства, и окончательно поняла Вера Андреевна, что он уже думает что-то свое, уже отдельное от матери, ей уже непонятное, и никак ей не войти в его мысли, в зов дальнего леса, в его печаль; и снова вздрогнуло, поднялось и упало сердце: мальчик мой, грусть, печаль, уже подросток, от матери чужой. Уже отдельный человек. Потеряно. Печаль моя, печаль.

И чтобы отойти — со смутными глазами и опечаленным сердцем — она стала считать Колины грибы.

А когда подняла голову, то увидела, что он уже вернулся к ней.

— У тебя семнадцать белых!

— Много как, — сказал радостно. — А у тебя?

— У меня двадцать три белых. И семнадцать красных.

— Вот так мы! Сорок белых.

— Да, — согласно кивнула она, — сорок белых.

А ехать-то надо

К девяти часам Вахромеев идет на работу. Что ни говори — первый день, надо бы волноваться, но волнения чего-то нет. Может быть, и к лучшему: это нехорошо, когда руки дрожат. Правда, Вахромеев не с неба свалился. Конечно, у него не семь пядей во лбу, но кое-что он уже видел. Видел то, что положено по курсу, видел и сверх того. В институте четыре года из шести работал по «скорой помощи». Ну, конечно, сравнивать нельзя — медбрат есть медбрат, — но будем надеяться, что человек ко всему привыкает. И к ответственности тоже.

А вообще-то Вахромееву пока везет. Город большой, чистый. Сносный город. Есть большая библиотека и театр. Можно жить. Конечно, пока это чужой город, но это уже дело привычное. Тут нужно сказать спасибо отцу. Они много лет жили вдвоем. Отец не обременял себя вниманием к сыну, и время от времени отправлял его к родственникам. А родственников было много. И в Ташкенте, и в Москве, и в Харькове. И Вахромеев привык к встречам и разлукам. Привыкнет и к этому городу.

Повезло и с работой. Его направили сюда терапевтом, но в горздраве предложили «скорую помощь» и комнату в придачу, и Вахромеев согласился. И то сказать: день работай, два отдыхай. Сиди себе в библиотеке, если думаешь о будущем. А будущее — оно всегда не за горами. Оно как птица, — жди, когда сядет на плечо, чтобы схватить его за хвост. Три года пройдет, а там что бог пошлет. Бог, наверное, пошлет ординатуру. А если расщедрится, то и аспирантуру. И это будет великолепная птица. Фазан, канарейка, павлин. А пока надо держать синицу в руках. Конечно, можно посматривать и на журавля в небе.

Есть еще одно приятное везение — коллега по смене. Это везение зовут Аллой Николаевной. Везение имеет открытую улыбку и сто пятьдесят сантиметров роста.

Вахромеев познакомился с Аллой Николаевной в общежитии больницы. Он вышел на кухню, чтобы подогреть чай. Молодая женщина чистила рыбу.

— Вы новый врач «скорой помощи»? — спросила она.

— Да. А разве видно?

Женщина радостно улыбнулась. На носу и щеках ее блестели чешуйки. От ее улыбки стало веселей.

— Видно. Новый врач и дали комнату — значит, «скорая помощь». А я Алла Николаевна.

— А! — обрадовался Вахромеев. — Мне о вас на «скорой» сказали. Я буду с вами работать.

— Да-да, это Нина, наша главная, просила меня.

— Для обмена опытом, да? «Если бы молодость знала…» А вы в хороших ходите?

— Ну, какой тут опыт. Я сама два года работаю. Но я и правда в хороших оказалась. Ну, наша Нина и поставила меня с вами. Но это завтра. А сейчас я жарю рыбу, а вы через полчаса придете в седьмую комнату ее есть. Мы договорились, правда?

— Нет, давайте по-другому сделаем. Вы сегодня бездельничаете?

— Бездельничаю.

— Вам придется за себя работать и мне помогать. Я хочу сделать первую рыцарскую атаку. Пойдемте сегодня в кино.

— Пойдемте. А как вас звать, рыцарь «скорой помощи»?

— Сергей Васильевич. Так как, по-вашему, вы со мной справитесь?

— Справлюсь, Сергей Васильевич. Вон вы какой резвый. А в нашем деле это половина успеха. Быстро бегать и быстро думать. Я с вами справлюсь, Сергей Васильевич.

После кино они сидели в «Мороженом» и пили шампанское. Разговаривалось легко. Словно они давно знакомы.

Окна выходили на центральную площадь. Площадь блестела. В асфальте отражались буквы лозунгов и слово «телеграф». Проезжали редкие машины. Было очень тихо. Лето кончилось. Белая ночь давно умерла, а темные осенние вечера еще не подступили. Но они впереди.

— Мама боялась отпускать меня, — тихо, как бы жалуясь, сказала Алла Николаевна. — Я У нее одна. Думала, без нее пропаду. А я ничего, привыкла. Что ни письмо от нее, то слезы. Наверное, мама стареет. Раньше не плакала. — Она долго молчала, опустив лицо на ладони.

— У нас будет хорошая смена, Сергей Васильевич. Вы, я, Мария Александровна — фельдшер. А Алексей Иванович в другой смене. Он наш самый знающий фельдшер. Вы не бойтесь, мы сработаемся.

А потом они медленно шли в общежитие.

— До завтра, Сергей Васильевич. Вы не бойтесь.

— Я и не боюсь. До завтра, Алла Николаевна.


В дверях «скорой помощи» его догоняет Алла Николаевна.

— Я вас сейчас со всеми познакомлю, — говорит она.

На диване сидит молодая женщина. Она курит. Затягивается глубоко, с тяжелым вздохом. Вахромеев знает ее — заведующая «скорой помощью» Нина Михайловна.

Вахромеев здоровается со всеми. Очень почтительно, но не суетясь. Слегка склонившись, пожимает руки. Да, он не суетится. Он врач, и хоть работает первый день, но неопытность, как и молодость, — это тот недостаток, что со временем проходит.

— Вы вовремя приехали, — сухо говорит Нина Михайловна. — Мы с Аллой замотались. Семьи у вас нет. Значит, и грудных детей нет. Великолепная погода. Золотая осень. В парке листопад. Вы Первый медицинский кончали? Мы здесь все из Первого. Прекрасное время. Сухая осень. Дежурите первого, четвертого и седьмого. А там будет видно. Но какой сырой «беломор». У вас что, Алексей Иванович?

— «Север», — отвечает сидящий за столом мужчина. У него землистое лицо и тяжелые, вялые мешки под глазами.

— Что же, за работу, Сергей Васильевич, — роняет Нина Михайловна. — Нет, от «севера» я кашляю. Замучили нас, Аллочка. Машина с грибниками разбилась. И часа не поспала. Тетя Даша, дайте Сергею Васильевичу халат.

И вот Вахромеев в халате. Халат хрустит. Нет, хорошо себя чувствовать доктором. Едешь спасать людей. Красивые машины. Оперативность, быстрота мысли. И персональный халат.

— Только одно, Сергей Васильевич. Чувствуете, что сами не справитесь — не рискуйте. Нам это не нужно. Везите сюда. Здесь узкие специалисты, и я, и Алла. Не рискуйте. А остальное будет хорошо. — И она ободряюще улыбается. Это так принято — напутствовать нового работника улыбкой. Но какая-то у нее улыбка нерадостная, холодная улыбка.

До десяти часов вызовов нет. А потом за десять минут вызывают шесть раз. Три вызова берет Алла Николаевна, два — Вахромеев, один — Мария Алексеевна, фельдшер. И что же — за работу. Оказывается, ничего страшного. Вахромеев со всем справляется. И его благодарят. «Вот если бы не вы, доктор… А такой молодой. А такой внимательный». А потом еще два вызова. И еще два. И Вахромеев справляется. Да, он эскулап и спаситель людей. Если нужна человеку срочная помощь, так вот он, Вахромеев. И быстро летит время.

В больничной столовой Вахромеев поспешно глотает обед. Его ждет Алла Николаевна. Она пойдет обедать после него. А он останется один. Вот она, самостоятельность. Только от него будет зависеть спасение той части человечества, которая проживает в этом городе. И Вахромеев спешит. Он уже не выходит из машины, а выбегает, и дает указание сестре не просительно, но отрывисто. Дело-то такое, что промедление смерти подобно. И он деловито хлопает дверцей машины. Громко хлопает. Может быть, чуть громче, чем следует, чуть громче, чем другие врачи. И когда едет по городу, он прикрывает глаза. Он устал, Вахромеев: он не бездельник, он труженик. Он страж здоровья, Вахромеев. И нет-нет да и посмотрит на себя со стороны. И что же: со стороны он неплохо смотрится. Даже хорошо. Гладко брит, сух, прям, метр восемьдесят роста. Блестит белая рубашка. И крахмальный халат. Вот только разве что уж очень молод. На студента похож. Доверие не то. Но молодость-то не порок. А если порок, то быстропроходящий. А это так хорошо — чувствовать себя врачом. Вот ты едешь, а люди смотрят вслед. Люди многого боятся, но больше всего «скорой помощи» и пожарной машины. И потому смотрят на тебя. И спрашивают: а кто же это поехал? И отвечают: а это наш новый доктор поехал.

В три часа Вахромеев входит в «скорую помощь». Он подвижен, возбужден, он сгусток энергии. Мало работал он сегодня, мало. Выезжал лишь девять раз. И больше вызовов нет. И это так досадно. Только включился в работу — и вот вынужденное безделье. Вахромеев не знает покоя. Он то стол потрогает, то на диван сядет.

Алла Николаевна и Нина Михайловна переглядываются и улыбаются. Они только сели, чтобы поболтать о последних новостях, а тут на их головы свалился Вахромеев. Ну что делать, он такой, Вахромеев, он не знает покоя, если людям нужна помощь.

— Вы присядьте, Сергей Васильевич, присядьте, — просит Нина Михайловна, — отдохните. Уделите и нам долю внимания. Расскажите о своих успехах. — И она улыбается. Но глаза ее холодны.

— Да что рассказывать, — отнекивается Вахромеев. — Обычные случаи. Ничего особенного. — Ему не терпится рассказать о выездах, да нельзя выплескивать на коллег свой восторг.

— Ну хорошо. Я пойду, Алла. Вы справитесь и без меня. Еще несколько дней привыкайте, Сергей Васильевич, а потом будете работать с Аллой Николаевной наравне. Счастливо вам. — И Нина Михайловна уходит.

— Вы выносливый, — говорит Алла Николаевна. — А я уже устала. Это значит, что один рабочий день кончился. Отдохнем и начнем второй день. Смотрите, — вскрикивает она и подсаживается к окну. — Дождь пошел. Значит, осень. Солнце, сухой день и сразу дождь. И сразу осень. А я люблю осень. Я осенью очень спокойная. Мне бы спать и спать. А в конце сентября ко мне на неделю приедет мама. И мы вас обедать пригласим. Вы совсем худой. А нашей «скорой» нужны розовощекие врачи, солидные. Им доверия больше.

Звонит телефон.

— Да, «скорая», — отвечает Алла Николаевна. — Где? Да, я. Здравствуйте, Василиса Федоровна. Хорошо. Я сейчас еду. — И она кладет трубку. — Нужно ехать, Сергей Васильевич. В Пеньки. Это тридцать километров. Вы уж тут управляйтесь сами. Это часа на два. Не скучайте без меня. — И она на прощание улыбается.

Нет, и правда, она очень хорошо улыбается. Улыбка как бы вырывается на лицо, и погасить ее нельзя. И Вахромеев снова чувствует, что улыбается в ответ.

— А может, мне поехать?

— Нет, я сама. Я обещала Василисе Федоровне. Я сама. До свидания.

Вскоре Вахромеева вызывают. И он едет. А потом вызывают еще два раза. Так проходит час.

Когда Вахромеев возвращается, он видит в больничном дворе милиционеров и много белых халатов. Во дворе сутолока.

Он выбегает из машины и сталкивается с Ниной Михайловной. Ее сухое лицо схвачено судорогой.

Вахромеев останавливает Алексея Ивановича.

— Что случилось? — кричит он.

— Сволочная жизнь, — вскрикивает Алексей Иванович и долго ругается, запрокинув лицо. — Сволочная работа.

— Кто? — внезапно задыхается Вахромеев.

— Алла Николаевна.

— Что — Алла Николаевна?

— Все — Алла Николаевна. Нет ее. Вдребезги. На дороге. Спешила на вызов. «Человек умирает». Не спеши, голову сложишь. И сложила. Пошли на обгон. А там обрыв крутой, овраг, машину занесло. В прозекторскую свезли Аллу Николаевну.

Неестественно согнувшись, плачет на скамейке маленькая седая женщина. Это главный хирург. Ее голова спрятана в локти. Кисти рук обращены к небу. Видна сухая, тощая фигура главного врача больницы. Сыплет мелкий дождь. Нелепая смерть. Нечем дышать — словно кто-то ударил в солнечное сплетение. Это первый день работы. Лицо Вахромеева мокро. От дождя и липкого пота рубашка прилипла к телу. Это был его вызов. И нет Аллы Николаевны.

Вахромеев входит в «скорую помощь».

Неподвижно смотрит в угол Нина Михайловна. Плачет Мария Алексеевна, фельдшер.

Надрывно звонит телефон.

— «Скорая помощь», — говорит Вахромеев.

— Почему нет врача? — спрашивает далекий женский голос. — Полтора часа ждем. Сердечная астма.

— Где?

— Пеньки. Алла Николаевна обещала приехать, но почему-то ее нет.

— Сейчас будем, — отвечает Вахромеев. — Из Пеньков звонят, — говорит он Нине Михайловне. — Алла Николаевна не доехала.

— Так что вы хотите? — сухо роняет Нина Михайловна.

— А ехать-то надо. Так я поеду.

— Ну, поезжайте. Мало нам Аллы Николаевны.

— Но ехать-то надо, — уже настаивает Вахромеев.

— Ну и поезжайте, — отрезает Нина Михайловна.

Вахромеев берет сумку и направляется к выходу.

— Подождите, — останавливает его Нина Михайловна. — Простите меня, Сергей Васильевич. Ехать, действительно, надо. И поезжайте.

— Едем! — говорит Вахромеев шоферу. — Только скорее. Если можно.

— Это можно, — улыбается шофер, но сразу понимает, что улыбаться нельзя, и сводит брови к переносью.

Машина срывается с места. Скоро будет шоссе.

Асфальт под колесами ровен, потен, наг. Мелькают деревянные домики, автобусная станция, бензоколонка. Город позади.

Должен был ехать он, Вахромеев, и это могло случиться с ним. И тогда после него поехала бы Алла Николаевна. Сыплет дождь, мелькает заброшенный собор, и лишь сиротливо, потерянно смотрят его купола, и все было бы таким же, но по дороге ехала бы Алла Николаевна, а не он.

Перед подъемом шоссе сужается. Шофер включает фары. Свет перерезает мелкие струйки дождя. Дождь летит от света прочь. Обгоняют молоковоз. Шофер сбавляет скорость. В кювете — развороченная машина «скорой помощи».

— Это здесь, — бросает шофер, не поворачивая головы.

Промелькнуло и это место. Теперь ближе к тем, кто ждет помощи. Так должно быть всегда. Помощь идет волнами. Если захлебнется первая волна, будет вторая. И так будет всегда.

Три — два в нашу пользу

Кричали, топали ногами, жгли факелы из газет. Вставай, Алик, кричали сбитому центру противника, а то кишки простудишь, а не встанешь, так мы тебя за руки, за ноги, кверху…

А, Слава, давай, дави их, Слава, надежда ты наша, и взревела от счастья стотысячная глотка, когда свой, новый какой-то — его уже Пингвином прозвали, — умудрился затолкнуть мяч в левый нижний уголочек.

Счастье взорвалось, кругами пошло над стадионом, взвилось в низкое небо. Раскаленная сковорода шипела от дождя, и дождь не выдержал жары, сморщился, стороной прошел. Хрипели глотки, разрывалась душа от счастья — ну и врежем же мы сегодня.

И вдруг кто-то протянул сквозь гром этот — а ведь еще не вечер, братцы, нам еще покажут, и «Гена!» — завопил во всю луженую глотку. Это он противнику, у нас Ген давно не водится.

Так наказать его, шляпу на уши, но у этого горлопана шляпы не было — слюнтяй, молокосос, что с него возьмешь! — и потому бросили вниз шляпу его соседа.

Трибуны радостно выдохнули — а вот и шляпа летит.

Хозяином ее был тридцативосьмилетний Виктор Алексеевич Карпухин, плотник из Лисьего Носа. Он вышел в проход и побрел вниз за шляпой. Да ладно, сделал знак трибунам, чего уж там, все свои люди. Карпухин был высок и худ. Острился его нос. По лицу бродила грустная улыбка. Холодный дождичек прибил ко лбу его картофельные волосы.

А взяв шляпу, Карпухин выпрямился и сразу посмотрел вверх на женщину, которая его ждала. Она была невысокого роста, голубоглазая, с незагорелым лицом. Он называл ее Милой.

А сидели себе под голубой прозрачной накидкой и никому-то из этих ста тысяч не мешали, и накидка защищала их от дождя и от соседей по трибуне. И так это хорошо было. Никогда бы не уходить отсюда. Прямо тебе дом родной. И стены — бока соседей, и голубая крыша над головой. Так и поспешить бы надо — его ждет Мила, вон ведь как растерянно улыбается, вдруг одна осталась. И когда Карпухин сел, Мила прижалась к его боку.

А сквозь тучи пробилось солнце, и сквозь голубую крышу оно заскользило по лицу Милы, а она старалась уклониться от него, но ничего не получалось.

А Карпухин все смотрел на нее — ну черт побери все, так бы всегда и сидеть, только бы подольше был матч, а трибуны, ну что же, пусть себе кричат. Да и сам он еще полгода назад редко когда пропускал матч. Уж за своих-то всегда сердце положишь. А также глотку прокричишь. Это же все понятно.

Перед самым перерывом центр противника, этот подлый Алик, резанул ногой, и мяч вонзился в сетку, и-а-ах! — пошло по стадиону, это он не в угол резанул, а в сердце кинжалом, и оно замерло, заныло, и тишина повисла в воздухе.

Тишину пронзил свисток.

Перерыв. Захрипело радио. «И даже солнце не вставало б, когда бы не было меня».

И уже толпа распалась, утихла одна луженая глотка, распалось одно железное сердце, каждый стал Колей-Мишей-Владиком-Да-Иди-Же-Сюда-Скорее, и каждый заметил вдруг, что идет холодный дождь, и это середина октября, и это последние предснежные дни. Время, время прийти в себя.

День стоял серенький, небо завалено тяжелыми тучами, за спиной лежал свинцовый залив, и ветер рвал из рук голубую накидку. Летели по воздуху обрывки газет и листки лотереи. «Река бы току не давала, когда бы не было меня». За противоположной трибуной сгибались верхушки деревьев.

— А это перерыв, — сказал Карпухин. — Это чтобы отдохнуть. Песня хорошая, — и он повел подбородком на громкоговоритель. — Пойдем. Пирожков возьмем. Постоим.


…Карпухин приехал сюда девятнадцать лет назад из Курска. Служил под Ленинградом. Ходили в поселковый клуб на танцы. Здесь он и познакомился со своей женой Раюшкой, девятнадцатилетней, рослой и полной. С длинной светлой косой, глазами чуть навыкате, с крепкими широкими ладонями. Не скажешь, что совсем уж красавица, но и нам ли куражиться, если служба у нас боевая. Сегодня пустили в увольнение, а потом месяц не пустят. Так и возьми, что в руки плывет. Уж чужого-то не прихватывай, а от своего отказываться грех.

Однажды Раюшка позвала Карпухина в конец улицы Холмистой, к себе домой. Там его ждали. На крыльце встретила мать Раюшки, баба Ася, тучная и медлительная. Вежливо так они поговорили. Она очень уважает защитников Родины, а он очень уважает ее дочь Раюшку.

А потом баба Ася выставила на стол бутылку водки, и уже дымилось мясо, и блестело сало в четыре пальца, а потом баба Ася внесла сковороду с яичницей, и яичница горела своими шестью солнцами.

В жизни Карпухин не видел такой еды. Ну и, понятно, никогда не ел.

Он стал все чаще и чаще приходить в дом на улице Холмистой.

Карпухин дослужил, потом стал работать плотником в домоуправлении, заканчивал вечернюю школу, через год родился сын Федя, жизнь пошла ровная, как ухоженное футбольное поле.

И не бедная пошла жизнь — даже когда все жили скудненько, Карпухины жили слава богу. И еды всегда по горло, и огород свой, и заработки неплохие. И мебель новая.

Вот их первая покупка — приемник «Балтика». Новую партию завезли. Соседи высовываются, с завистью смотрят вслед. Ну и штучка, кричат, так а сколько ламп? Будьте спокойны, отдыхайте в тени — много ламп. Сколько есть, все наши.

А когда приемник заиграл, Карпухин вышел в сад. Начиналось лето. Яблони цвели. Воздух прозрачен. Карпухин качнулся на носках, а потом врос в землю и почувствовал гулкость и твердость земли. Очень это хорошо, когда ты на земле хозяин. За огородом бы приглядывать как следует. И не худо бы сарай новый поставить. Ну, понятно, сначала старый починить.

Так а что еще человеку надо? Над головой не капает. Еда всегда будьте любезны. Мир в семье. Работа хорошая. Много ли человеку надо? Так бы и всегда было, и только бы ничуть не хуже.


Но на пятом году семейной жизни Карпухин стал чувствовать, что он уже наелся. Накушался. Сыт. Все есть. Скучно вдруг стало. И он начал искать друзей. И они всегда находятся, когда их ищешь.

Пришли отличные времена! Какие друзья были у Карпухина — будьте здоровы парни!

Грузчик Леся Квашнин, по прозвищу Коротышка, пятьдесят шестой размер костюма, шея круглая, как телеграфный столб. И повар Владя Кайдалов, тощий, сутулый, круглый год в лыжных шароварах и черной широкополой шляпе.

Один за одного — горой. Как пальцы одной руки — железный кулак. Ну и покуролесили, ну и побродяжничали. Их знали и на Выборгской стороне, и в Лахте, и всюду до самого Сестрорецка.

Вот стоит весна. Пар валит от земли. Солнце раскалывается. А они, уже разгоряченные, гоняют на пятачке перед магазином пустую консервную банку. Смех. Вот тебе финточек. Прямо из Бразилии. Гол тебе, Коротышка. А знакомые обходят их стороной. Хорошо знают — мальчикам нельзя мешать, у них новый футбольный сезон начинается.

А потом, усталые, радостные, успев еще чуть подгорячиться, бредут по улице Центральной.

— Вот это жизнь, братцы, — говорит Леся Квашнин, опустив на плечи друзей большие, как лопата, ладони. — Так и должен жить мужчина, джентльмены (любил Леся хитрые слова). Так бы вот всегда и гудеть. А потом глаза вот этой ладонью вытер, прощайте, джентльмены, сказал, счастливо оставаться.

А то вдруг срываются: скачем на футбол, за наших сегодня живот положим, и горло, и сердце. Да ты обалдел — семья! С семьей все устроится. Только без компромиссов, джентльмены. Земля на нас держится. Кто таблицу Менделеева открыл? А другие законы? А если труба позовет, кто кости сложит? Вот то-то. А кто футбол изобрел? Значит, все ясно и обойдемся без дискуссий.

Три года шла эта жизнь. Но однажды Леся Квашнин ехал в автобусе. И его кто-то обидел. Обидчиков было не один и не два, а пятеро. Чем-то им тихий Леся не понравился, и они потрошили его на весь автобус. На остановке. Леся свистнул мальчиков, мальчики выволакивали обидчиков, а Леся их бил. Все бы ничего, но одного Леся ударил неосторожно. Тот упал на асфальт и что-то такое не встал. Лесе припаяли два года строгого режима, и больше он не появлялся.

А вскоре пропал и Владя Кайдалов. Он всегда был несамостоятельным человеком, а попав в плохую компанию, вскоре спился.

Стоп, сказал себе Карпухин, дальше ни с места, так недолго и с верного пути сбиться. И вот тогда-то снова пошла привычная гладкая жизнь. Баба Ася помалкивала про эти три года, знала — мужчина должен отпрыгать положенное, но уж Раюшка пилила его за двоих. И эти три года, и год еще потом.

Но успокоилась все-таки — очень уж ровная жизнь пошла.

Через год родился сын Тишка.

Карпухин всегда неплохо зарабатывал, а тут и вовсе — ничего для себя, все в дом. И дачники. И Раюшка работает в школьном буфете. И теща ничего себе — здоровая. Жизнь пошла — это же лопнешь от счастья, до чего ровная жизнь пошла.


Вот прошлое лето. Жара. Воскресенье. Все в сборе, три часа, семейный обед. Не ютятся, как другие хозяева, живут широко — дачникам сдали только верх да времянку.

Взрослые выпили под мясо.

— Ты уж, Витя, того, забор новый поставь, — в какой уже раз просит теща. — Дом принимают по забору.

— А у нас сапожник, и без сапог, — улыбается жена. Она раскраснелась от полстопки водки, улыбается широко, по-воскресному, радуется миру в семье.

— Будет забор, — обещает Карпухин. — Будет и забор, и два забора, и белка, и свисток. Только спокойствие, джентльмены. Не подгоняйте.

— Тебя не подгоняй, так ты с места не стронешься.

— Вот ты какая. Села на шею, да еще ногами подгоняешь.

— Ну, на тебе не покатаешься, — говорит теща. — Где сядешь, там и слезешь.

— Ладно, все будет. Хороший ты человек, старуха. Горло не дерешь. Вовремя меня прихватила. А то бы так и прыгал по свету.

— Да ты уж и попрыгал свое. Все никак не отдышишься.

А потом, разморенные, сидят на крыльце. Отец с сыном Тишкой начинают играть. Война. Казаки-разбойники.

Прячутся в огороде.

Бах-бах — из пистолета.

Та-та-та — пулеметная очередь.

Отец падает навзничь. Тишка тычет его в грудь палкой — убит отец. Вдруг — ах! — палка в сторону — попался!

Сын захлебывается от счастья. Жена, теща — все смеются.

А потом бросаются на одеяло за домом, спят до пяти часов вечера, потом лениво бредут к заливу, и вдруг — сына на плечи и бегом, бегом до того черного камня. Какие еще заботы? Одного балбеса на ноги поставили, вот и второго поставим. И пусть себе катится жизнь, как колобок, как румяное яблочко.

А если кто заноет, мол, стареем, мол, жизнь проходит, а на счастье мы так и не поглазели, и в руках-то его не подержали, а уж мы ли не искали его, мы ли не посбивали свои подметки, так а где же оно, когда же оно и к нам приплывет, — а помнишь картофельную лушпайку, как ждали мы наших отцов из дальних мест, а потом носили армейские сапоги и ходили в караул, а потом сразу растили детей и работали, чтобы этих детей кормить. Ты, так понимаем, помнишь все это.

Так утри себе нос, губошлеп. И поскорее утри. Она на то и жизнь, чтобы проходить. Крыша над головой, сыт всегда, и все есть в доме, так что еще надо? Прожили вместе восемнадцать лет, проживем и еще двадцать восемь, а время придет — что же, конец матчу, два — ноль, и все не в нашу пользу, собирай вещички, воду сливай.

Так и не зуди под рукой, дай человеку идти по привычной дороге, отвори ворота, дай спокойно дойти до крайности.


А внизу лежал тяжелый залив, и над ним сгущались сумерки. Они мешались с туманом и мелким дождиком, гнал их ветер, и они медленно, тягуче вползли на стадион.

Снова повисли шум, свистки и топот.

Музыка оборвалась. Сразу в сердцах тревога поселилась, сразу стало тихо — и вдруг наши и не наши выбежали на поле — держись, мальчики, гвоздили их вопли, под орех разделаем гостей этих. Быть, быть нам в первой десятке!

— Я загадала, — тихо сказала Мила. — Если наши выиграют, все будет в порядке.

— У нас, что ли?

— У нас с тобой.

— Да ты что! — возмутился Карпухин.

— Я так загадала, — пожала плечами Мила.

А на поле-то был бой в Крыму и все в дыму, и наши зажали этих бедолаг в штрафную площадку и обстреливали со всех сторон.

Вдруг — и-а-а-а, землетрясение, вулкан взорвался, свету конец. Прыгали, целовались, мяли бока друг другу. Ай да Слава! Ну и плюху дал! Бросали кверху шапки, прыгали к небу, все за тучку старались ухватиться ловкачи, и двум гаврикам это удалось. Они крикнули сверху: «Ура нашим!» И рвалось над стадионом: «Мо-лод-цы!» И кто-то гудел трубой, и улюлюкали, крутили сальто, пускали в небо ракеты.

— Вот видишь, — сказала Мила, — так мы и выиграем.

— Да, выиграем, — сказал Карпухин. — Понятно, выиграем. Как иначе. Только бы продержаться. Два — один в нашу пользу.

Да, только бы продержаться. И тогда все будет в порядке. Немного-то и осталось.


Познакомились они почти полгода назад.

На майские праздники компания собралась у Пашковых. Свой дом. Мебель снесли в одну комнату. Застекленная веранда для стола. Большая комната для танцев. А компания — ха-ха, с большим приветом — пять пар, десять человек.

Солнце слепит глаза, пусть оно раннее, пусть нетеплое, но вот ведь как навалилось.

И-их, закуски-то нам какие подвалили, братцы, какие хлеба — дымится жаркое, белеет рыба, и грибки маринованные, а селедочка-то с зеленым лучком, и огурчики домашнего посола, да маленькие, тугие, с колючими пупырышками, и сыр, и колбаса — ох, навалимся, братцы, ох и погудим, это же на то и праздники, чтобы веселая собралась компания, это же награда за ежедневную нашу жизнь, за работу нашу доблестную.

Чернеет земля в саду, поднимается осторожный пар, птицы уже поют, вот-вот взорвутся почки — есть за что выпить. Это же весна, и это наш краснознаменный праздник.

Суетливо, с разлету, закусили, все сразу повеселели, и беспорядочные пошли разговоры.

Вот рядом Раюшка сидит — щеки разрумянились, глаза посверкивают — орлица прямо тебе — и плечом поведет, и бровь сломает, и с соседом похихикает. А казалось, однажды в детстве заснула и не может проснуться. Дома ходит сонная, медлительная, и ничего-то ей не надо — только бы мир в семье, да достаток, да дети здоровы. Но может же в празднички просыпаться.

А вот медленно наливается добряк Пашков, хозяин дома, короткопалый, с тугим животом, с мышцами крепкими типа «не тронь меня, хулиган».

А напротив жены сидит Мила, кассир гастронома у Парка Победы. Тоже развеселилась. Над ее головой висит солнце, и волосы ее от солнца светятся. Глаза защищает ладошкой. Ладошка горит, и сквозь розовость ее просвечивают голубые глаза. Солнцем залито плечо Милы.

Совсем хорошие праздники получаются, но вот только какая-то нервность сегодня в Карпухине. Вроде что-то должно произойти, а вот что — и сам не знаешь.

Нет, видно, пришло его время — пора петь песни. Но он еще немного потерпит.

А рядом с Милой сидит ее муж Володя, он одного года с Карпухиным, мастер на «Электросиле». Тихий такой, молчаливый. Волосы уже начали редеть, на висках намылилась седина. Глаза грустные, задумчивые — птичьи глаза. Ничего, может, повеселеет. Смотришь, и песню подпоет. Он, понятно, не из тех, кто сам затянет песню, но да это и не нужно — затянет Карпухин.

Вот сейчас все попросят Карпухина. И все просят. Еще бы — он всегда в центре внимания. Ему дали гитару, да что вы, братцы, я еще не в форме, но сам знал: давно уже в форме, и посмотрел на Милу, ну как — играть ему или нет. Понял — играть.

Сначала песни для всех. Вот вам «Последняя электричка». А вот «Любовь — кольцо». Понимаем, любовь — кольцо, а у кольца начала нет и нет конца. Когда играл, смотрел на Милу. Она подпевала. И подпевали все — и Пашков, и Володя, муж Милы, и другие мужчины, а также и все женщины.

А потом все поотстали, и Карпухин понял — ну, он сейчас даст, он споет свою песню. И петь он будет для этой вот женщины. У нее горит под солнцем голова.

И Карпухин запел «Нас оставалось только трое из девятнадцати ребят» — а ты с какого года, парень, да с двадцать пятого, ну, ты еще салага, а я-то с двадцать четвертого, и полегли они все, а ты мог стоять вместе с ними и тоже полег бы, родись на пять лет раньше, но тебе повезло, а парни так и не поднимутся, так и сложили они свои головы, а лучше их не было во всем свете. И никогда не будет.

Потом все молчали. Смотрели в пол.

А Карпухин встал и подошел к окну, долго смотрел в сад, вышел в другую комнату, прошел из угла в угол. Ах, да что там. Вышел на крыльцо. Там успокоится.

На крыльце стояла Мила. Карпухин подошел к ней и положил руку на плечо. Она не обернулась — знала, что это рука Карпухина.

Стояла тишина. Коротко пропела птица. Солнце залило полнеба желтизной.

Слышал, как колотится сердце. Знал, и она это слышит. Знал, сейчас жареный петух клюнет его в темя, и тогда будь что будет. Так входят в холодную воду. Закрыл глаза, крикнул — ах! — и пошел.

Рывком повернул Милу, прижал к себе. Было очень тихо. Карпухин боролся с одышкой и взрывами сердца.

В сарае стоял полумрак. Свет проникал только в щели. Стояли лопаты, лом, верстак, неоструганные доски.

А наверху начались танцы. Кто-то взвизгнул. Это, верно, Раюшка. И дробь каблуков послышалась. И кто-то грузно присел. Это, верно, Пашков, хозяин дома.


Праздник прошел, и Карпухин не вспоминал его. Праздник и праздник, в следующий раз компания соберется только в ноябре, а за это время столько всего утечет, что и вспоминать не о чем.

Но однажды вечером в середине мая он подрабатывал в Московском районе.

Садясь в метро у Парка Победы, он вспомнил вдруг, что вон там за углом гастроном и Мила в нем кассир.

Он вспомнил праздник и улыбнулся. Здорово получилось. Напал, как коршун. Прямо тебе не Карпухин, а бандит какой-то. Так а почему не повторить пройденного? Очень уж здорово все получилось.

Сегодня вечер, дело позднее, можно договориться на другое время. Только бы она работала сегодня. А уж свое дело Карпухин знает. Защелкает соловьем, сделает стойку на руках, станцует лезгинку, пройдет колесом — дело известное. Да и потом по знакомой дороге идти куда как легче, чем по незнакомой.

Он встал у витрины и ждал до девяти часов, до закрытия магазина. Но Мила не вышла. Черт знает, почему она не выходит. Он торопливо ходил по тротуару у магазина, жадно курил. Черт знает, что с ним такое. Уже половина десятого, а Милы нет. Плохо будет, если она не выйдет. Ничего, понятно, не случится, но это будет плохо.

Мила вышла в десять часов.

Увидев ее, Карпухин быстро пошел навстречу, почти побежал — герой, молокосос, корка под носом.

Вот сейчас Карпухин защелкает соловьем, и то, и другое, и третье скажет, а также ух какая ты красивая.

Но вдруг он увидел, что Мила очень устала и лицо ее посерело, на лбу и под глазами въелись морщины, шла она медленно, как-то бочком, наклонясь влево, потому что в левой руке несла хозяйственную сумку, и в ней видна была бутылка молока с полосатой крышкой, и батон, и свертки.

А раньше видел ее веселой, праздничной, и от неожиданности Карпухин осекся.

Молча взял сумку. Да, понимал, у нее семья и домашние заботы, а он об этом вроде и не подумал, человек и человек, от забот никуда не уйти, это не то что цветочки срывать на лугу.

Шли они медленно, потому что никого не мог подгонять этот вечер.

Горели окна домов, горело небо вдали.

А тебе бы сидеть на лавочке у дома и курить папиросу, не обивать бы чужие пороги, и ты смотри, как все тихо и светло, а весь дом давно спит, и падучей звездой летит за забор твоя папироса, и ты боишься шелохнуться, чтобы не вспугнуть эту ночь, — ах ты мать честная, как все тихо вокруг.

— Ты устала, что ли? — тихо спросил Карпухин.

Мила молча кивнула.

— Ты всегда так устаешь?

— Всегда. Все ужасно спешат. Всем некогда. Раньше так не спешили.

— А ты давно кассиром?

— Шестнадцать лет.

— И не привыкла?

— Нет. Это двенадцать часов. Когда выходишь, все прыгает в глазах. Трамваи, и ты, и вот все. Ну и устаешь. А на следующий день спишь. Выходной день. Тебе это скучно. Ты же не для этого пришел, вот чтобы слушать про мою работу, — и она, подняв голову, вроде бы извиняясь перед ним, попыталась улыбнуться, но улыбка вышла усталой, и морщины не разгладились, а въелись еще сильнее.

А за что извиняться-то перед ним? Ведь все понятно. Устал человек и идет себе домой, а тут Карпухин прыгает, и своих-то забот навалом, а он еще про праздники напоминает, куда же деться от ежедневных забот — понимаем, все понимаем, она говорит с ним, а мысли ее вон там, дома, за тремя трамвайными остановками.

— Так это же наша работа, — тихо сказал Карпухин. — И что же тут поделаешь? Жизнь это. Как иначе? На то и работа, чтобы уставать.

— Да, — охотно согласилась с ним Мила и спросила: — А ты что здесь делал?

— Да вот подрабатывал. Книжную полку одному старичку делал.

А что же он будет врать? Петь, мол, только к тебе и приехал? Чего уж тут лихачить. Устал человек, и пожалеть его надо, и успокоить, и тут уж не до вранья, тут дело серьезное.

— Забавный такой старикан. Всю жизнь книжки собирал. Теперь, говорит, и время читать пришло. На пенсию вышел.

— И как сделал?

— Ничего себе. Как можем. Пока никто не жаловался. Давно когда-то первую полку сделал, с тех пор приглашают. Без работы не сижу. Все больше старые зовут — своя работа, не фабричная. Но иногда и молодые. Ну, понятно, устаешь. На работе свое отдай, а потом в город скачи. Так в первый раз неохота идти. Но придешь, замеришь. А потом уже и дело пойдет. Стружка тебе летит, а дерево, сосна например, звенит в руках, вроде бы оно еще живое. Когда сделаешь все, так вроде и веселее становится. Уходить уже вроде неохота. Как от себя оторвал. Так-то, если оно подумать, жить не просто, как чужому может показаться. И то да се. И заботы. А жить-то надо. Не будешь же порхать всю жизнь. Человек. Не птичка.

Сам удивлялся — вот ведь впервые разговорился с ней, а как все просто получается. Понимает тебя человек. И ведь серьезный разговор вышел. Так хорошо о жизни поговорили. С кем еще так поговоришь? Без камня за пазухой. И не надо держать хвост трубой, как с друзьями. Это же чудеса в решете.

Потом они подошли к трамвайной остановке.

— Все, — сказала Мила. — Дальше я сама, — и улыбнулась ему, и кивнула головой. — До свидания, Витя.


Потом Карпухин ехал в электричке. И заметил, что все время улыбается. Вот ведь как хорошо поговорили. А говорят, нельзя понять друг друга. Да как же нельзя? Очень даже можно. И улыбку не прогонял. Вдруг эта улыбка вылетела из вагона и понесла Карпухина вперед — вон мгла и муть Новой Деревни, вон морщинка Черной речки — Карпухин пролетел над Лахтой и Ольгином и опустился на пятачке в центре поселка. Пора, пора домой. А через три дня, в субботу, он вдруг вспомнил Милу, ее невысокую фигуру, и улыбку, и глаза, и вот ведь как поговорили, и пожалели, и успокоили друг друга, — и, вспомнив ее, улыбнулся, и вдруг улыбка сорвала его с места и понесла в Ленинград.


Она сидела за кассой. Не видела Карпухина. Он подождал, пока растает очередь. Потом подошел.

— Двадцать четыре копейки, — сказал, — «Беломор». А также две коробки спичек.

Мила посмотрела на него.

— Здравствуй, — сказал Карпухин.

— Здравствуй. Я сейчас, — сказала коротко. — Подожди на улице.

Через десять минут она вышла.

— Все, — сказала, беря Карпухина под руку. — Сказала директору, что мама заболела. Вот — соврала.

— Ничего. Как иначе, если без вранья нельзя. В другой раз ты кого-нибудь заменишь.

Они доехали до Витебского вокзала и сели в поезд до Вырицы. В вагоне было пусто. Вагон домашний, дачный, его тянет паровик. По-летнему жарко. Окна открыты.

— Директор отпустил тебя к маме. А у тебя мама-то есть?

— Конечно. У меня очень хорошая мама. Мы всегда были вместе. Никуда друг без друга. Как подружки. Пока я замуж не вышла.

— А где ты жила?

— На Пятой линии.

— А отец твой где?

— А на фронте остался. Я блокадная. Нас было пятеро. Саша, там, Коля, Володя и еще самый маленький Андрюша. А потом только я и мама. Как же нас было разлучить? Она не хотела, чтобы я замуж выходила. Понятно, не говорила об этом. Но я-то знала. Чего хорошего одной оставаться? А девчонки все рано повыскакивали. А я все думала, что всегда буду с мамой вдвоем. У нее сердце больное. После блокады. А потом она сама стала просить — хочу внуков нянчить. Куда тебе, мама, у тебя вторая группа? Ничего, родные внуки не тяжесть. Мне было двадцать пять, а я все не выходила. Не хотела. А потом тетя Тося — мы с ней зиму сорок второго вместе прожили — уговорила маму. У нее племянник — золото парень. И не пьет, и деньги хорошие получает. И не дерется, понятно, раз не пьет. Редкость парень. Тетя Тося уговорила маму, а мама уговорила меня. Я подумала — а верно, что одной-то оставаться? Других я, что ли, хуже? Ничуть не хуже. И семья все-таки. Наташке вон уже восемь лет. Я и вышла. И удачно. Верно?

— Верно. Хороший он парень.

— Хороший. Как тетя Тося говорила, так и оказалось. Живем не хуже других. Вот и все. А потом вот тебя встретила.

Они сидели в пустом вагоне и смотрели друг другу в глаза.

— А сегодня утром я знала, что ты придешь.

— А я и сам не знал.

— А я знала.

— Просто вдруг вспомнил тебя и погнал на вокзал. Сразу.

— А я как раз подумала о тебе. Полчаса до перерыва. Устала я. Очередь собралась. Вот, думаю, хоть бы Витя пришел. Ты поэтому и пришел.

— Да, поэтому.

Они сошли на станции, где было только два дома. Вернулись поздно вечером. Это была их первая поездка за город. А потом пришло лето, жаркое и сухое. Никогда не было такого хорошего лета. Везет же людям. В июне не было ни одного дождя. Заскользили по земле белые ночи, одна за другой, все длиннее и длиннее. А в начале июля четыре дня лили дожди, но они так и не охладили землю.

Через три дня после дождей Карпухин и Мила сидели у костра в лесу под Вырицей.

Черт побери, какой вечер стоит. Это же обалдеть можно, какой вечер стоит. И тишина какая! И сосны под самое небо. А за лесом догорает солнце и все не может завалиться. Белые ночи отступают, но еще держатся. А костерок постреливает. И искры вьются в небо. А Мила сидит у костра и, щурясь, смотрит в огонь.

— Это хорошо, что выехали, — сказал Карпухин. — Это вся ночь. Везет нам. Жена думает, что я на рыбалку поехал. Я люблю у костра — искры летят. А ты, что ли, к маме поехала?

— К маме. Мне поверили.

— Нам все верят. Так заведено. Когда надо соврать, люди так скажут, что им все поверят. Это когда очень надо. А нам очень надо. Вот и везет. А как иначе?

— Иначе никак, — согласилась Мила.

Неотрывно смотрела она в огонь, обхватив колени ладонями. Маленькая. Притихшая.

А верно — иначе никак. Потому что уже полтора месяца в свободные дни Милы гонит Карпухин на Финляндский вокзал. То футбол, говорит жене, то другу помочь, а то и просто заработки, а на работе тоже врет, завтра доделаю, говорит, завтра спешить некуда, весь вечер проторчу, лопну, а доделаю. А сегодня ну никак, прямо зарез, такая работа горит, да сами-то свои люди, такие же вы, братцы, а за мной никогда не пропадет. Так что иначе никак.

Но зато и вечер же какой. Так бы вот всегда сидеть. И ничего больше. Это же мир на белом свете. И как спокойно. Прямо так спокойно, что еще немного — и захнычешь, как пятилетний пацан.

А Мила почувствовала, что он на нее смотрит, и оторвалась от костра, и улыбнулась — прямо не Карпухин перед ней, а дите малое.

— А я вчера весь вечер думала — только бы не было дождя. Вышла с работы, на небо посмотрела — только бы и завтра чистое было. А Наташка радуется: «Мама, мама пришла». А Володя говорит, ты усталая такая, я тебе чай подогрею. Нет, я сама. И думаю, только бы дождя не было. А он такой добрый. Ничего, говорит, мама поправится. А я говорю, пораньше спать лягу. Думаю, вот закрою глаза — и уже завтра. Утром проснулась в шесть. Не могу спать, и все. К окну подошла — солнце. И не знаю, что это со мной. Пришла на вокзал раньше на полчаса. Стою на нашем месте под большими часами. Вот, думаю, полчаса осталось. И я дождусь. А он не придет. Тогда, думаю, все. Тогда я пропала. Как же это так? — И теперь уже у нее лицо было грустное и виноватое, как у маленькой девочки.

— А я гоню на электричку, вот, думаю, тебя через полчаса увижу. Ну-ка, пусть меня кто остановит! Скажет — Карпухин, земля сейчас рухнет, остановись. Ну уж шиш. Никто не остановит. Пригнал на вокзал, а ты под большими часами стоишь. Ну, все нормально.

— А я часто думаю — вот был бы ты сейчас, так и поговорили бы. Поговорить же не с кем. С мамой если. Но ей же всего не расскажешь. Что-то мешает. Все-таки мама. А с тобой — нет. С тобой ничто не мешает. Я вот говорю — и все.

— А я, что ли, не так? С кем я могу поговорить? Да ни с кем. На работе, что ли? Или дома? Вот сейчас говорим — и так бы всегда.

— Я всю жизнь молчала. Ни с кем и не могла говорить. А в последние годы и вовсе. И на работе, и дома. Но уж за эти полтора месяца я наговорилась с тобой. За все прошлые годы. Да и наперед тоже.

Потом они молчали. Карпухин курил и, запрокинув голову, пускал в небо дым.

А солнце уже запуталось в лесу, все слабело и все не могло пропасть. Потом оно заскользило и на мгновение остановилось над головой Милы, и голова ее вспыхнула, как тогда, в их первый день, а потом солнце упало за лес, вон проскользнула одна тень, и вторая, и третья, и ночь стала синей, и вдруг вспыхнули в этой синеве яркие новые звезды, вспыхнули и сразу растаяли, а издалека, от того оврага, слоями поползли молочные туманы, и это же удивительно, какой зеленой стала ночь.


Утром Карпухин проснулся, когда выкатилось солнце.

Осторожно, чтобы не разбудить Милу, встал. Разжег костер. Согрелся. Вдохнул дым. Поднял голову — перекликались птицы. Налег спиной на сосну — ах, черт побери, как все-таки тихо. Провел ботинком по траве — ботинок сразу вымок. Роса блестит. А воздух синь. И розовый пар поднимается от земли. И как легко дышится — в легких колотье, и это же голова кружится.

Костер погас, и Карпухин стал раздувать огонь. Сломал ветку, выпрямился и вдруг почувствовал легкость во всем теле. Никогда не было такой легкости. Разжег костер. Поставил чай. Легкость все не покидала его. Тихо подошел к Миле.

Она спала, свернувшись в комочек. Маленькая какая. Дышит легко, как ребенок. А на лице улыбка. Светится лицо. И она такая теплая, что кажется — пар от нее идет.

Вдруг Мила открыла глаза и улыбнулась.

— Здравствуй, Витя, — сказала она.


Но чаще Карпухин вечерами сидел дома.

Вот он сидит у сарая, молчаливый, много курит, лениво переговаривается с женой и тещей. Сын Тишка вертится у ног, рад, что отец дома. Вот поздно вечером приходит старший сын Федя — ты опять где-то болтался весь вечер, и чтобы я тебя больше не видел с этими шалопаями, да не шумите вы, папаша, скоро уже надену звезду на шапку, в армию отчаливаю.

А вот теща, медлительная, грузная, хранитель мира в семье, а вот и жена Раюшка. Все бы ничего, но жена есть жена, и ты муж, и, как иногда говорит Раюшка за праздничным столом, мне чужого не нужно, но положенное-то отдай, и положенное отдать придется, и каждый вечер Карпухин боится, что ночью, во сне, он назовет жену Милой.

Каждый раз, когда Карпухин отворяет калитку родного дома, ему кажется, что кто-то в грудь ему всунул бомбу замедленного действия. Такую маленькую бомбочку. И она может взорваться с минуты на минуту. Вот Тишка лишний раз потянет за руку, вот жена что-то не так скажет, вот теща посмотрит косо — все! Карпухин начнет вопить на весь дом, мебель ломать, топтать огород. И так все лето. Вот сейчас он не сдержит себя и начнется свистопляска. Пока сдерживается. Но желание крушить есть каждую минуту. Домашние это чувствуют, боятся Карпухина и осторожничают с ним.

И всякий раз, вздыхая, думает — вот была бы здесь Мила, хоть бы поговорили. А то ведь и поговорить не с кем. Ну-ка расскажи кому-нибудь из друзей. Посмеются, по плечу похлопают — ну, ты молодец, Витя, жена у тебя будьте здоровы, за день не объедешь, а ты еще какую дамочку себе оторвал, это же праздничный пирог, а не дамочка, это же съешь и пальцы оближешь, ну, лихой ты, однако, парень.

Да он просто болен, Карпухин. Ему лечиться надо. Только вот не помогут никакие доктора. Сам себе поможет.

Сегодня ляжет спать пораньше, а завтра проснется здоровым. И покатится себе гладкая привычная жизнь. Работа, дом, футбол, заботы. Все! Как раньше. Не может человек ходить с постоянной злостью в груди. Не может все время в груди торчать бомба. Она когда-нибудь взорвется. И все полетит вверх тормашками. Семья, дом, хозяйство. А все своими руками делалось. По камешку. По досточке. Вся жизнь. Но вот уж завтра он выздоровеет. Никуда не поедет.

Но все равно Карпухин знает — сегодня четверг, а завтра пятница, а потом будет суббота и он погонит на вокзал.

— На футбол поехал, — твердо скажет жене и отвернется, чтобы она не видела его нетерпения.

— Какой еще футбол, уехал же «Зенит», — услышит злой голос жены, а в дверях увидит тещу, она осуждающе покачает головой, баба умная, она не полезет не в свои дела, но уж осудить зятя — ее право.

— Так есть и другие команды, — отрежет Карпухин и зло добавит: — Умная какая нашлась! Есть «Динамо» и «Нева», — и сразу погонит на вокзал — а-а-а, гори все огнем, только болезнь в груди, жизнь отгорает, пролетает она, пропадает пропадом.

А назавтра Карпухин снова будет сидеть у сараев, будет много курить, жизнь свою клясть, знать, что вот сейчас, в следующую минуту, взорвется его злость. А потом в назначенный день Карпухин все бросит и помчится на вокзал.

Так было с ним каждый день, все лето, пять месяцев.


А сентябрь был долгим, сухим, ездили за город часто, знали — скоро осень, и наконец в начале октября загвоздили холодные дожди. И тогда потерянно брели по лесу пары, это было под самым городом, темнеет рано, брели пары, а вдали свистела электричка, дожди грызли землю и лес, упали осенние сумерки, тихий гул стоял над лесом, пора, пора по домам, и тебе, и мне, электричка зовет нас, прошло безоглядное лето, это когда еще весна придет, прощай, прощай, пора нам.


А как они навалились на нас. И удар за ударом. И штрафной. И удар в штангу. И угловой. И еще удар.

И гвоздят. И гвоздят. И гвоздят.

И вдруг короткая подача — навес не на дальнюю штангу, а на ближнюю, и какой-то долговязый взмыл надо всеми и лбом уложил мяч под штангу. Стадион ахнул. И сразу молчание. Полная тишина.

— Да что же так, — протянул Карпухин и успокоил Милу: — Бывает.

Да, бывает. Все бывает. То ты, а то и тебя. Не все сразу.

Время еще есть. Мало, но есть. Когда тебе везет, ты говоришь: не так уж худо жить на свете, братцы, а потом везение вдруг кончается и тебе забивают гол. А, да что там, время еще есть. Снова будет сиять солнце. Снова ты будешь срывать цветочки на лугу.

Держись, мальчики, неслись вопли, уж мы-то с вами, и нас здесь сто тысяч, и все мы вместе — горло к горлу, сердце к сердцу, с вами мы, братцы, так и вы не подкачайте.

И они задвигались — прощание до весны, матч последний, бегать, ребята, бегать, есть еще порох, и пошли, голубчики, и Слава, и Юша, и Пингвин, повалили, братцы.

Сумерки все сгущались и сгущались, и уже таяли фигурки на поле, а Карпухин курил папиросу за папиросой и бросал окурки под ноги, все нервничал — дело это такое, выиграть бы надо. Не то чтобы зарез без двух очков, но должно бы повезти. Раз уж так положили.

Ветер рвал голубую накидку, и Карпухин еще сильнее обнял плечи Милы, и сердце ее стучало у него на груди и сливалось со стуком его сердца, и было трудно дышать, и это было одно сердце.

Ну, давайте же, братцы, пас точнее, и друг другу помоги, и выйди вперед, надо же ведь выиграть, раз такое дело. Немного-то и осталось. Должно же нам повезти.

И они навалились. Атака за атакой. Волна за волной. Сейчас раздавим их. Выиграем. Обязательно выиграем. Быть иначе не может. Да повезет нам, братцы.

И вдруг кто-то из чужих украл в центре поля мяч и поволок его, а наши-то рты пораскрывали и замерли, а тот доволок его до штрафной и выстрелил в угол. А-ах — протяжный вопль пошел. Сердце оборвалось. Упало. Растоптали его ногами. И молчание. Только молчание. Тишина после взрыва.

Но тут свистки начали рвать тишину: балерины, пижоны с Невского, тюлени.

Но поздно. Делу не поможешь. Проиграли.

А ведь так все было близко. Вот только руку протяни. Так близко. Вот она, победа. Только бы немного везения.

И вдруг — все! Финальный свисток. А те-то, победители, запрыгали. А свои-то понуро побрели в раздевалку. Их распинали свистки.

И уже сорванцы не выдержали и по рядам, по рядам бросились вверх. И сразу большое копошение началось, и стадион стал пустеть.

Только постоянные болельщики замерли на местах, застыли в молчании. Минута траура. Прощание до весны.

Карпухин свернул накидку. Еще раз посмотрел на поле, махнул рукой.

Так все было близко. Но поздно. Сезону конец, его не переиграешь. Счетчик Карпухина отстучал уже тридцать восемь раз. Через два стука — сорок.

Стадион опустел. Упала тишина. Ветер мел по проходам бумажные стаканы и подсолнечную шелуху. Поле утонуло в сумерках. Празднику конец. Уходи. Прощай. Сердцу сиротство.

Медленно поднялись наверх. Встали над заливом. Долго смотрели вниз. Ветер стих. Залив был тяжел и неподвижен — мертвый залив.

Прошли мимо табло. Обогнули северную трибуну. Вышли к центральной лестнице.

Внизу плыла черная река. Бесконечный поток людей. Сто тысяч. Все давятся в проходах, всех несет водоворот.

Пора согреться, друг, это же осень пришла, и это конец сезона, и что же нам остается, хоккей, что ли, но это уже не тот пирог, так и пора, пора согреться.

А река уже стала мелеть. Поток все уплывал и уплывал вдаль. Пора домой. А там, у горизонта, стоял густой туман, и река медленно уплывала в него. Вдруг стало пусто. Пробежали одиночки. Потом пробрели пары. Все пропало в тумане.


Карпухин ехал в электричке, курил в тамбуре, плевал в угол. Рядом стояли все знакомые ребята — Карасев с улицы Центральной, а также и другие, тоже все свои парни. Все ехали с футбола.

Да ты постой, Витя, ты успокойся. Это ничего, что проиграли. Тем дороже будет весенний выигрыш. Считай, что три — два в нашу пользу. Да чего там — ты помнишь, как уходили мы с последнего матча в шестьдесят пятом, а в пятьдесят восьмом, ты помнишь, а в сорок девятом? Вот то-то и оно. Вот та-то и штука, братцы. Так и не вешай нос. Эх, придумать бы что-нибудь сейчас, согреться бы.

Карпухин молчал. Все свои лица. Поговорить бы с кем-нибудь. Но только не с кем. Да и не поможешь разговорами. Поздно. Делу не помочь.

Кто-то открыл дверь. Хлестнуло дождем. Засвистела электричка. Дверь поспешно закрыли. Как темно стало. Как рано темнеет.

А электричка свистела и уносила Карпухина от Ленинграда, домой. Пора. Пора. Осень пришла. Сезону конец. Свистит электричка. Дожди льют. Прощай. Прощай.

В Москву к брату

Сорокадвухлетний сантехник домоуправления Геннадий Васильевич Жданьков — его все звали Генашей — сутулый, носастый, с жидкими, как бы постоянно не промытыми волосами, суетливо ходил по комнате и чувствовал, что его начинает заносить, корежить, пузырить от злости, и он непременно должен как-либо проявить себя.

За столом сидели кочегары братья Ливеровы — Павел, огромный, крепкий, в голубой с черными подтеками майке, и Гришка, коротконогий и дурашливый, а также водопроводчик Евгений Павлович, молодой, но уже с сивыми, слинявшими волосами, двое чужих, пришедших в кочегарку погреться, а также общий начальник Андрей Павлович Дудко, по прозвищу Прокурор, отставной мичман, зычноголосый, пухлый человек. Они лениво играли в карты.

Генаша то присаживался на широкий подоконник, то костлявой спиной подпирал шкафчики для кочегаров, однако ж не находил покоя.

А ведь понимал, что злость его от усталости: он не только на основной своей работе сидит, но и в воинской части по соседству малость прихватывает. Это бы все ничего и дело привычное, но жена его Катя, что здесь же кочегарит, вторую неделю сидит по справке — младшую дочь Наташу высадили из яслей, — так Генаша и за жену мантулит. Потому что усталость усталостью, а жить, как говорится, тоже маленько надо.

Прокурор — золотая душа, хоть получает девяносто шесть рублей пенсии, а к тем, кому до пенсии дудеть, свистеть и радоваться, с пониманием относится и разрешает замену. Даже более того, ставит Генашу в вечер, чтобы тот ночку-то дома поспал, а уж утром, встряхнувшись, вздрогнув, мог и за дневные славные дела приниматься.

Эк ведь куда Генашу заводить стало, вот-то отчего его заносит и пузырит — дневные его труды. Вроде так уж получается, что при главном своем деле он всех лучше и незаменимей, вроде уж и нет другого такого сантехника: неисправность любую с закрытыми глазами обнаружит — труба ли не греет, вода ли в санузле не так весело шумит, как хотелось бы, — вот-то сейчас покручивать его стало: он вроде бы несколько повыше своих ребятушек получается, гавриков этих, он вроде бы и в белых перчатках работать может, а они так себе — раззевалы, на солнышке загорают.

И ведь понимал, что все это с усталости — у всех работы по завязку, — а все равно корежило его.

Павел Ливеров, дежурный кочегар, иногда спускался по скрипучей лестнице к котлам и вскоре возвращался к столу.

— Ну, будет маяться, Генаша, — сказал Павел, в очередной раз поднимаясь от котлов. — Или ты не устал?

— Он как зебра полосатая, — поддакнул младший Ливеров.

— Помолчи, — огрызнулся Генаша. — Молодой еще.

— Ну, будет, Генаша. Утихомирься, — сказал Павел. — Все путем. Перемелется.

— А нет, не перемелется. — Генаша чувствовал, что несет его, несет и он обязан как-то проявить себя.

Вдруг внезапно понял, что нужно сделать, и тогда зло, отчаянно даже, сказал:

— Все. А хватит. И по завязку. Уеду я.

Все бросили играть, так с картами в руках и застыли.

— Ну что ты духаришься, Генаша? — спросил Павел. — Куда это ты уедешь?

— А куда хочешь могу. Хоть бы и в Москву. И давно собирался.

— Уехать хоть и на Дальний Восток можно, а толку — чуть, — рассудительно заметил Прокурор.

— Да, я в Москву, — уже твердо сказал Генаша. — У меня брат в Москве. И он нам не пара: в училище служит и подполковник.

Вот тут Генаша малость присвистывал. У него верно был когда-то в Москве двоюродный брат Федор, и он служил в училище, и было это пятнадцать лет назад, тогда брат был в чине капитана, а вот в каком чине он сейчас, да и в Москве ли, этого Генаша сказать не мог. Конечно, он мог бы сказать, что брат полковник или даже генерал, но ему бы не поверили, сказать: майор — это, может, для гавриков слабовато выйдет, а подполковник — самое точное попадание.

— Слышали эту музыку, — сказал Павел. — Давно ли не виделись?

— Пятнадцать лет. И что? — рассердился Генаша. — Я спрошу — и что?

— И то. Не поздно ли собираться начал?

— Нет, не поздно. Совсем не поздно. Самое время.

— Ладно, Генаша, — поморщился Прокурор и кивнул головой продолжать игру. — Ты бы шел домой. Человек устал — это мы понимаем. Суббота, воскресенье. В понедельник заступишь, если Катя не выйдет. Отходи.

И Генаша поспешил домой. Пообедав, он поспал, а когда проснулся, почувствовал, что смута все равно не оставила его и человек должен чем-то себя проявить. Это уж обязательно. А Катя, непричесанная, размокшая после стирки, не почувствовала, верно, что Генаша не в своей тарелке, и так это слово за слово разогналась привычно и начала его пилить, и вот-то понесло липкой ссорой и упреками, что если не справиться с детьми, так и заводить их нечего, да в таком-то количестве — четверо, это по нынешним-то временам, ведь все женщины как женщины, а она-то чем же их хуже, так ли рассчитывала, так ли соображала по молодости, ведь техникум оставила, да и он пусть на себя посмотрит, вахлак — он и есть вахлак, тьфу ты, а не жизнь, только и утешение, что она одна-единственная. И главное: просто так, без причины, на вылете, на одном захлебе.

А он что же мог-то? Виноват ли, что детей любит? И не просто детей, но именно детей малолетних, ну вот до семи лет. И не то чтобы детей своих старше семи он не любит, конечно любит, но уж не так, не до боязни не выжить, если с ними что случится, и потому, как только ребеночек дорастал до шести лет, Генаше становилось скучно и жизнь казалась ему без радости и даже опасной, и он согласен был работать в нескольких местах, умасливать Прокурора, льстить ему, чтоб он хорошо ночные часы выводил да позволял иногда за Катюшу поработать, и это для того только, чтобы в доме был малый ребенок. Обязательно малый, ну, выстоим, Катюша, продержимся как-нито, проживем, вот и квартира у нас теперь трехкомнатная, и деткам будет где развернуться, ах, да что же и как это, правда, с собой-то как-либо уладим.

И уладил бы, ульстил бы Катю, но в другой любой раз, сегодня же, на взводе, в смуте, смириться отчего-то не захотел.

— И все! — прикрикнул. — И цыц мне тут тоже, понимаешь, как это, язык сглоти, за это дело, понимаешь, как-либо. И все! Нет меня. Уехал.

— К брату собрался? — насмехалась Катя. — К Федору? В Москву? Он у тебя кто уже? Генерал? А может, маршал?

— Ну, Катя, ну и все, — дверью хлопнул, ускользнул, умчался на вокзал.


Мчал пролетом через Фонарево поезд на Москву, и сидел на нижней полке в общем вагоне Геннадий Васильевич Жданьков, сантехник фонаревского домоуправления, и чувствовал себя Геннадий Васильевич, Генаша привычно говоря, кумом королю, нос на сторону.

Хоть было тесно и душно, чувствовал себя Генаша не только хозяином вагона, но и хозяином жизни, хотя бы своей собственной на крайний случай. А может, и жизни всеобщей. Он хотел себя проявить, обозначить, и он проявил и обозначил. Вот так всегда и будет дальше. Повидает брата, переночует и в путь обратный соберется. Худо ли? А очень даже не худо. Пятнадцать лет не видались. А все детство провели вместе, дома стояли рядом. Их матери — родные сестры. И хоть матерей давно нет, но братья остались, и им следует крепить родство. Но главное — Генаша всем доказал, что он человек самостоятельный. Кое-что и Катя теперь поймет. Может, перестанет горлопанить. И Генаша был взбудоражен радостью и оттого говорлив.

Сидели, тесно прижавшись плечами. Генаша вертелся, каждому соседу в отдельности стараясь растолковать, кто он, куда и зачем едет, чтобы не принимали его за человека случайного. Особенно он привязался к старушке, сидевшей напротив, спрашивал, как проехать в Третий Новопевческий переулок, где, собственно говоря, и живет его брат, к которому он, Генаша, сантехник домоуправления, едет из Фонарева, и как лучше найти брата, утром-то, понятно, не успеть, а в каком училище брат служит, Генаша, на беду, не помнит, и придется где-то до вечера прокрутиться и уж потом заявляться к брату, он и сам все это понимал, но всякий раз с удовольствием спрашивал старушку и радостно выслушивал терпеливые ее ответы.

Радость была: Генаша не привык, что такая вот почтенная старушка в третий или же в четвертый раз объясняет одно и то же. Она, верно, считает его недоумком, а Генаше просто приятно было чувствовать на себе всеобщее внимание.

И тогда, чтобы уж ни у кого не оставалось сомнения, что он человек законный, а не ветер в дырявом кармане, Генаша снова повторил, что он сантехник домоуправления, и старушка и все пассажиры, уже отчасти взбудораженные Генашиной говорливостью, согласно закивали, де, они ему верят, однако ж для полной убедительности Генаша полез за паспортом и всем его показал, но люди воротили носы либо глаза прикрывали, так доказывая доверие, Генаша же, добивая, показал еще и красный пропуск в воинскую часть и, чтоб уж никто не сомневался в его ремесле, начал рассказывать, как человеку самостоятельно, без его, Генашиной, помощи, справиться с пробкой в батарее либо промыть клапан в водосбросе, и снова возвращался к тому, как лучше найти брата, и, в какой раз выслушав объяснения, Генаша все начинал по новому кругу.

Не объяснения ему нужны были, не советы — нет. Внимание было нужно всеобщее, вот ведь в чем дело, мать честная.

И, удовлетворенный, поговорив с хорошими людьми часа, что ли, четыре, далеко за полночь он задремал, сидя на нижней полке, выставив ноги в проход.

А когда проснулся, было уже утро, были суета и поспешность и была уже Москва.

Попрощавшись с пассажирами, Генаша вышел на перрон. Однако ж пошел он не налево, со всеобщим потоком, но отчего-то пошел направо и, спустившись по деревянной лестнице, вышел в узкий переулок.

От вокзала его отделяла глухая кирпичная стена, и Генаша увидел, что стена эта залита красным ранним солнцем, что деревья в снегу и покруживается снежная пыль, опутанная розовым солнцем, а воздух так гулок и прозрачен, что Генаша сразу и окончательно понял — да это же весна пришла. Ранний свет, солнце от зимы переломилось к весне и начало расплескивать жар, в воздухе голову что-то такое покруживает — весна это пришла, и точка, и все разговоры.

И уж казалось, что он и с места не трогался, а стоит у себя на Дегтярной улице, у такой же вот глухой стены, и началась такая же весна. Но только там он все крутился с одной работы на другую, так и прокрутил начало весны. Нет уж, шиш, к ним весна еще не подкатила. Как раз за его отсутствие и подкатит.

Переулком пошел Генаша вперед и вперед и вышел к пустынному садику. Садик этот распахивался для глаз, и, ахнув, Генаша вдали и как-то внизу увидел Москву. И она вся была вроде, как бы сказать, голубая, и это была плотная весенняя голубизна, вдали льдистыми глыбами синели огромные дома, голубизна мешалась с сиреневыми дымами, и сквозь них пробивалось тугое и словно бы вылизанное собственным жаром солнце.

Генаша сел на скамейку и еще раз осмотрелся — справа угадывалась большая улица, и по ней потоком неслись машины. Генаша закинул ногу на ногу, локти завел за спинку скамейки и ощутил себя свободно и самостоятельно, словно бы он фон-барон либо принц заморский. Он даже и подремал, а очнувшись, почувствовал, что малость обалдел от сплошной голубизны вокруг, и тогда начал соображать, что же ему делать дальше. Ведь он ехал не на скамейке сидеть. Он, вообще-то говоря, ехал повидать брата Федора, которого не видел пятнадцать лет.

Вернее сказать, это он всем говорит, что пятнадцать, а если память поднапрячь, то и все двадцать выйдут. Точно и выйдут двадцать. Федор как раз был курсантом. Или же вот только училище окончил. Он и заезжал к Генаше на день. Или же — чтоб точным быть — переночевать. Фонарево, кажется, выходило Федору по пути. А переночевать негде было. Вот тогда они и виделись в последний раз. А больше Фонарево, верно, не лежало на больших путях Федора. Так понимать следует. Они, конечно, поздравляли друг друга с праздниками, а потом вот какая история вышла.

Генаша только женился и собирался с Катей на юг, понимая, что в другой раз такого желания может и не выйти, и хотели они с Катей пару дней по Москве покрутиться, ну, и написал он Федору насчет этой пары дней, однако ж то ли Федор письма не получил, то ли получил, но служба помешала, то ли получил и служба не помешала, но боялся, что пара дней перельется в пару недель, но на письмо, словом сказать, ответа не дал. Так вот пятнадцать лет назад и зачахла их переписка. Однако сегодня это все прояснится.

Генаша вновь затруднялся соображением: ехать ему прямо сейчас либо подождать вечера.

Решив ехать прямо сейчас, Генаша бодро зашагал направо, к шумной улице, и он некоторое время приставал к спешащим людям, но получалось так, что никто не знал, где Третий Новопевческий переулок, и люди огорчались своему незнанию и Генаше, что он отвлекает их от важных столичных дел. Устав спрашивать, Генаша что-то такое отдаленно почувствовал, что никому до него хоть какого-то, хоть постороннего дела нет. У них свои дела, его же дел они узнать не успевали, да и не хотели успеть. Он бы с радостью объяснил любопытствующему человеку, откуда он, Генаша, зачем сюда пожаловал и каким стоящим делом занимается, но таких любопытствующих не было, и это очень огорчало Генашу.

И среди этих огорчений Генаша тоже как-то отдаленно понял, что и брату Федору, так-то говоря, особенного дела до него нет. Потому что если б — вообще сказать — было, обозначился бы он что-то такое поранее, нашел бы как-либо Генашу, что ли. И это открытие еще больше огорчило Генашу.

Он увидел в переулке пивной ларек и понял, что пиво отчасти даже и смоет его огорчения.

Он взял в руки кружку, отошел в сторонку, отхлебнул малость, и это было золотистое свежее пиво, и ух ты, давно такого не пивал. В каждую пору проникает, словно бы после лихой баньки принимаешь, с макушкой, с крышкой обволакивает, ах-ха-ха, вот так пиво, душистое, и вот как забирает, и, отходя от огорчений, Генаша поднял голову, и он увидел, что с крыш капает и тротуар подмокает, и он увидел, что плотная голубизна вдали размывается и над городом висит сиреневая дымка, и все ярче разливается густое солнце, лбом крутым выкатываясь над домами, обогревая последние часы зимнего неба, и вот-то получалось, что вроде как раз и можно жить, не так все вроде и огорчительно, спешить вот только не надо, суетиться, мельтешить, все вроде и поправится, вовсе еще не поздно, совсем не поздно, напротив того — весна впереди, лето впереди, да что долго судить-то — жизнь впереди.

И, допивая кружку, Генаша так сообразил: брата не повидал — полбеды, главное — нужно было себя проявить. И проявил, а дальше — кто ж это его за язык тянет. Скажет, как хотелось чтоб было: мол, Федор принял его будьте-нате, стол накрыл — Генаша на все лопатки, и все хорошо, порядок полный, и, как говорится, ладушки-где-были-у-бабушки. Да всяк позавидует. Тем Генаша и утешился.

Для верности, точнее сказать, для полноты счастья он взял вторую кружку и, отхлебывая из нее, даже радовался тому, что поскорее увидит свою Наташку. Ночь не видел, а как соскучился. И вот беда-то: он так и сяк напрягался, а все не мог наглядно представить свою младшую дочь. То есть он, конечно, помнит всю ее, но прежнюю: вот она смеется во сне, вот она покачивается, изображая Павла Ливерова, вот — ай-ай-ай — скорбно вздыхает, ожидая наказания за разбитую тарелку, но это Наташка прежняя, а вот сегодняшнюю, ну хоть убей его тут, вспомнить Генаша никак не мог.

И тогда, испуганно подумав, не случилось ли чего дома, не к добру такие коленца памяти, Генаша поспешил к вокзалу.


Когда его потом спрашивали, ну как там Москва, он отвечал всякий раз, мол, все в порядке, все на месте, а вот пиво там на удивление: хорошее все-таки, можно прямо сказать — отличное пиво.

Загрузка...