Степан Щипачев Следом за легендой

И военною славой заплакал рожок…

Александр Блок


1

Я книгу читаю.

На толстые корки

осели века.

Обуглены буквы пожарами,

слезами размыты.

Страницу иную

переворачиваю едва:

так тяжела она,

истоптанная войнами.

Я не заметил,

с которой страницы,

но со страницы, конечно,

он появился.

— Я с Куликова поля, — глухо сказал он.—

Шесть столетий

лежат за плечами моими.

Видишь, кольчужка покрыта пылью.

…Все стрелы, а было их тучи,

летели в меня,

сабли кривые рубили,

копья кололи.

Мамай торопил,

чтоб скорее убили меня.

Передний полк

был вырублен весь,

а я знаменосцем был в том полку.

Поле кровью намокло,

в криках и стонах,

в топоте конском было,

но жив я остался.

Время велело, чтоб я

сошел со страниц этой книги

и все рассказал.

2

Не поле орать,

не ребяток растить

мне пришлось и потом.

Неораным поле осталось мое.

Не соха кормилица —

секиры да бердыши

натруживали руки опять.

Рвами с водой,

земляными валами

города себя окружали,

Москва Кремлем огораживалась

каменным

Царь-пушку, Царь-колокол отливала.

Я у тех святынь ходил,

заскучав, слова твердил,

так негромко про себя,

ус колючий теребя.

У кольчужки рукава

локти прятали едва.

Был шелом, но что шелом!

До волос на нем пролом.

Шла Ливонская война.

Но балтийская волна

не тогда ладонь мою

остудила. Признаю.

Было: взглядом до кишок

царь Иван меня прожег.

Я же множил, как всегда,

славу ратного труда.

Кто-то стал землей, травой.

Я иду, свищу — живой.

Брав, хотя и рябоват,

в рукопашном черту сват.

Сколько дырок залатал

на мундире — не считал.

Но запомнила рука

те, что были от штыка.

Пешим был и на коне.

Амуниция при мне.

Пушкарем, горнистом был.

Бой полтавский не забыл.

3

Передний редут.

Пахло бруствером свежим,

июньскими травами пахло.

В обнимку с ружьем

задремал я.

Ночною прохладой

тянуло от Ворсклы,

украинской речки.

Нас тысячи было —

московских, рязанских, смоленских,

калужских, орловских.

Да всех перечислишь ли?

В синих мундирах

мы схожие были друг с другом,

солдаты России.

Где — я, где — не я,

было трудно порой разобраться.

Ружье обнимая,

душой я во всех растворился.

…Шатер полотняный

в ночи был не виден,

но был он.

Нерусское знамя мял ветер.

Я знал:

Карл XII

тыкал упрямо на карте

в редут,

где в обнимку с ружьем

прикорнул я немного.

Когда началось,

загремело окрест,

я не дрогнул.

Все пули

от шведов

летели в меня,

все ядра катились к ногам,

нависали штыки.

Я не дрогнул.

Не я — Карл XII сгинул.

Так время велело.

4

А время катилось,

как с гор снеговые обвалы.

Сменялись цари и царицы,

министры сменялись.

Я не сменялся.

Суворова помню,

небесные Альпы,

снега Сен-Готарда.

Те кручи — и глянуть-то страшно —

сердец не страшили.

И, пушек не бросив,

мы лезли, чтоб где-то

спуститься поближе к России.

Меж скалами пропасть дымилась,

куда я сорвался.

Лежал бы там долго,

заваленный снегом,

когда б не услышал трубу

с Бородинского поля.

5

Чугунные ядра.

Опять чугунные ядра.

Багратионовы флеши

окутались дымом.

Атака французов отбита.

Вторая отбита,

шестая, седьмая…

До вечера бились.

Зарю не припомню.

Наверное, красная —

с дымом багровым,

с солдатскою кровью

смешалась.

Да, стоя под ядрами,

мог ли ее и увидеть.

Кутузова помню.

Старик после битвы

нахохленней стал и сутулей.

Легко ли оставить Москву

на плен, на пожары.

Но в думах своих

он, наверно, уж видел

и Березину,

и костры на снегу, на которых

французы сжигали знамена.

Лицо мое

вряд ли он помнил.

Нет, помнил отлично!

Но не на парадах,

когда он скакал на коне перед строем:

его он запомнил,

когда выходили солдаты

из рукопашного боя,

когда оно было

от пороха черным, со струйками крови.

Знал он и думы мои.

Склоняясь над картой,

приказ отдавая,

учитывал их.

Но все ли он знал обо мне,

хоть и мудрым был и ласков с солдатом?

Я ж, елова голова,

про себя твердил слова.

Крепостной Руси солдат.

Не скажу, что без наград.

Ведь стране известно всей

сколько брал я крепостей,

сколько брал я городов.

Вновь на подвиги готов.

Если правая она,

с супостатами война.

Но, ухмылкою дразня,

скажут: «Розги? Так, мазня».

И не кто-то, я, герой,

прогнан был не раз сквозь строй.

Как шпицрутенами бьют,

знаю: падать не дают.

Позади и впереди

ружья. Под ноги гляди.

Был едва ли ровным шаг.

Барабана бой в ушах.

Службу нес. В рубцах спина

под мундиром не видна.

Что могла Россия-мать?

Только слезы утирать.

Та Россия, что со мной

связана избой курной.

Тут всего не рассказать.

Я — под ядрами опять.

6

Одиннадцать месяцев

не ухожу с бастиона.

Чугунные ядра

всю землю изрыли.

От пыли,

от дыма горячего

душно и смрадно.

Кричу: «Бережись!» — если «бонбу»

услышу я в воздухе близко.

Смерть рыщет везде.

Ни один уголок защитить не может.

Но в свисте и грохоте этом

я все же угадываю нередко:

постукивают колеса

мирно,

как в поле деревенские телеги,

а это проезжают «покойницкие фуры».

Колокол в Севастополе

тенькает тоненько.

Значит, хоронят, хоронят, хоронят.

В боях огрубел я душою,

но, слушая колокол,

слезы со щек утираю.

В каждом убитом,

в каждом, кого оплакивать будут

родные,

себя угадать мне не трудно.

7

Дали застило туманом.

Боль кричала, души жгла.

По турецким ятаганам

кровь болгарская текла.

Жизнь моя проходит в войнах.

Что ж, не хвор и не горбат.

«А на Шипке все спокойно»,—

кто-то скажет невпопад.

Ветры как бы тут ни дули,

все равно слышней всего

тонкий свист турецкой пули

возле уха моего.

Мне время внушило,

что убит я не буду.

Но могут ли ранить?

Об этом я как-то не думал.

А пуля задела.

Лежу на соломе гнилой

в каком-то сарае, который

сестра милосердия госпиталем называет.

Голова забинтована.

Знал тогда и ныне знаю,

что от раны не умру.

Потому и вспоминаю

милосердную сестру,

вместе с нею, чернобровой,—

и Болгарию в слезах:

моря цвет и гор суровость

в гордо поднятых глазах.

Ноют ноги к непогоде.

Но еще тверда рука.

О четырнадцатом годе

память — кровью со штыка.

8

Изъеденный вшами,

три года сидел я в окопах.

Война грохотала,

устала, но все грохотала.

Воронки (а сколько их было!)

чернели, как пятна от оспы.

Снега походили

на марлю на ранах кровавых.

Запомнил и это,

да мог ли и не запомнить?

Ни немцы, ни мы

в этот день не стреляли.

Ни облачка в небе.

Тянул ветерок

от немецких окопов.

Туман? Но откуда туману?—

подумалось вдруг.

А оттуда

пошло и пошло в нашу сторону.

«Газы! — услышал я. — Газы!»

И понеслось, понеслось по окопам

страшное это слово.

Закашлял, бегу, как другие.

Упал бы и я,

захлебнулся той смертью, как многие в роте,

сожженные лёгкие

с кровью выхаркивал, корчась,

но времени я,

видно, был еще нужен.

9

Так много и трудно

еще никогда я не думал.

Весна. Восемнадцатый год.

На заборах

декреты за подписью Ленина.

Вспомнил:

«Не вспахано сколько!

За сотни-то лет поотвык от землицы,

а был землепашцем когда-то».

По улице — рота за ротой.

Печатают шаг не особенно —

это я сразу заметил.

Да и равнения нет настоящего,

выправки нет.

Но от знамени

лица красноармейцев светлеют.

Впервые стою

не в строю, а на тротуаре

с зеваками прочими вместе.

Потопано было и мною.

Всего и не вспомнишь:

походы, парады,

и лихость была на лице,

но слепая была эта лихость.

А эти идут,

и светлеют их лица

осмысленностью суровой.

10

…Писарю нужен

год моего рожденья,

чтоб в роту меня зачислить.

Топчусь у стола.

«В Куликовскую сечу

мне двадцать исполнилось.

Вот и считай», — говорю ему.

Писарь заерзал на стуле.

«Побаски-то брось.

Ни к чему они».

Я продолжаю спокойно:

«С Андреем Рублевым

(слыхал о таком?)

одногодки мы.

На Куликовом-то поле он не был,

соборы расписывал…»

Писарь метнулся со стула,

попятился к двери.

Вошел комиссар.

Не по кожаной куртке,

не по звездочке на фуражке —

по доброму умному взгляду

я в нем угадал комиссара.

Тянусь по привычке.

Но и ему повторяю то же.

«Хорошо, — говорит комиссар,—

так и запишем.

Годков лишковато тебе, но неважно,

мы, говорит, их на всех

в батальоне поделим». И рассмеялся,

молодой, белозубый.

«А землю пахать, — он добавил, уже посерьезнев,

ты все-таки будешь.

Повоевать нам придется еще, и немало,

но войны исчезнут, а землю пахать

люди вечно будут.

Не знаю, — сказал он,—

отлита она иль еще не отлита,

последняя пуля

для войны последней,

но пусть и она, пролетая,

тебя не заденет,

чтоб ты еще долго

рассказывал жизнь свою людям,

чтоб мир на земле

прославлять они не разучились.

Да вот и поэт,

пусть он в книгу уткнулся,

спроси: то же самое скажет».

Я вздрогнул, глаза подымаю.

Но книгу не отодвинул.

На толстые корки

осели века.

Обуглены буквы пожарами,

слезами размыты.

Страницу иную

переворачиваю едва:

так тяжела она,

истоптанная войнами…

21 января — 21 марта 1976


Загрузка...