И военною славой заплакал рожок…
Я книгу читаю.
На толстые корки
осели века.
Обуглены буквы пожарами,
слезами размыты.
Страницу иную
переворачиваю едва:
так тяжела она,
истоптанная войнами.
Я не заметил,
с которой страницы,
но со страницы, конечно,
он появился.
— Я с Куликова поля, — глухо сказал он.—
Шесть столетий
лежат за плечами моими.
Видишь, кольчужка покрыта пылью.
…Все стрелы, а было их тучи,
летели в меня,
сабли кривые рубили,
копья кололи.
Мамай торопил,
чтоб скорее убили меня.
Передний полк
был вырублен весь,
а я знаменосцем был в том полку.
Поле кровью намокло,
в криках и стонах,
в топоте конском было,
но жив я остался.
Время велело, чтоб я
сошел со страниц этой книги
и все рассказал.
Не поле орать,
не ребяток растить
мне пришлось и потом.
Неораным поле осталось мое.
Не соха кормилица —
секиры да бердыши
натруживали руки опять.
Рвами с водой,
земляными валами
города себя окружали,
Москва Кремлем огораживалась
каменным
Царь-пушку, Царь-колокол отливала.
Я у тех святынь ходил,
заскучав, слова твердил,
так негромко про себя,
ус колючий теребя.
У кольчужки рукава
локти прятали едва.
Был шелом, но что шелом!
До волос на нем пролом.
Шла Ливонская война.
Но балтийская волна
не тогда ладонь мою
остудила. Признаю.
Было: взглядом до кишок
царь Иван меня прожег.
Я же множил, как всегда,
славу ратного труда.
Кто-то стал землей, травой.
Я иду, свищу — живой.
Брав, хотя и рябоват,
в рукопашном черту сват.
Сколько дырок залатал
на мундире — не считал.
Но запомнила рука
те, что были от штыка.
Пешим был и на коне.
Амуниция при мне.
Пушкарем, горнистом был.
Бой полтавский не забыл.
Передний редут.
Пахло бруствером свежим,
июньскими травами пахло.
В обнимку с ружьем
задремал я.
Ночною прохладой
тянуло от Ворсклы,
украинской речки.
Нас тысячи было —
московских, рязанских, смоленских,
калужских, орловских.
Да всех перечислишь ли?
В синих мундирах
мы схожие были друг с другом,
солдаты России.
Где — я, где — не я,
было трудно порой разобраться.
Ружье обнимая,
душой я во всех растворился.
…Шатер полотняный
в ночи был не виден,
но был он.
Нерусское знамя мял ветер.
Я знал:
Карл XII
тыкал упрямо на карте
в редут,
где в обнимку с ружьем
прикорнул я немного.
Когда началось,
загремело окрест,
я не дрогнул.
Все пули
от шведов
летели в меня,
все ядра катились к ногам,
нависали штыки.
Я не дрогнул.
Не я — Карл XII сгинул.
Так время велело.
А время катилось,
как с гор снеговые обвалы.
Сменялись цари и царицы,
министры сменялись.
Я не сменялся.
Суворова помню,
небесные Альпы,
снега Сен-Готарда.
Те кручи — и глянуть-то страшно —
сердец не страшили.
И, пушек не бросив,
мы лезли, чтоб где-то
спуститься поближе к России.
Меж скалами пропасть дымилась,
куда я сорвался.
Лежал бы там долго,
заваленный снегом,
когда б не услышал трубу
с Бородинского поля.
Чугунные ядра.
Опять чугунные ядра.
Багратионовы флеши
окутались дымом.
Атака французов отбита.
Вторая отбита,
шестая, седьмая…
До вечера бились.
Зарю не припомню.
Наверное, красная —
с дымом багровым,
с солдатскою кровью
смешалась.
Да, стоя под ядрами,
мог ли ее и увидеть.
Кутузова помню.
Старик после битвы
нахохленней стал и сутулей.
Легко ли оставить Москву
на плен, на пожары.
Но в думах своих
он, наверно, уж видел
и Березину,
и костры на снегу, на которых
французы сжигали знамена.
Лицо мое
вряд ли он помнил.
Нет, помнил отлично!
Но не на парадах,
когда он скакал на коне перед строем:
его он запомнил,
когда выходили солдаты
из рукопашного боя,
когда оно было
от пороха черным, со струйками крови.
Знал он и думы мои.
Склоняясь над картой,
приказ отдавая,
учитывал их.
Но все ли он знал обо мне,
хоть и мудрым был и ласков с солдатом?
Я ж, елова голова,
про себя твердил слова.
Крепостной Руси солдат.
Не скажу, что без наград.
Ведь стране известно всей
сколько брал я крепостей,
сколько брал я городов.
Вновь на подвиги готов.
Если правая она,
с супостатами война.
Но, ухмылкою дразня,
скажут: «Розги? Так, мазня».
И не кто-то, я, герой,
прогнан был не раз сквозь строй.
Как шпицрутенами бьют,
знаю: падать не дают.
Позади и впереди
ружья. Под ноги гляди.
Был едва ли ровным шаг.
Барабана бой в ушах.
Службу нес. В рубцах спина
под мундиром не видна.
Что могла Россия-мать?
Только слезы утирать.
Та Россия, что со мной
связана избой курной.
Тут всего не рассказать.
Я — под ядрами опять.
Одиннадцать месяцев
не ухожу с бастиона.
Чугунные ядра
всю землю изрыли.
От пыли,
от дыма горячего
душно и смрадно.
Кричу: «Бережись!» — если «бонбу»
услышу я в воздухе близко.
Смерть рыщет везде.
Ни один уголок защитить не может.
Но в свисте и грохоте этом
я все же угадываю нередко:
постукивают колеса
мирно,
как в поле деревенские телеги,
а это проезжают «покойницкие фуры».
Колокол в Севастополе
тенькает тоненько.
Значит, хоронят, хоронят, хоронят.
В боях огрубел я душою,
но, слушая колокол,
слезы со щек утираю.
В каждом убитом,
в каждом, кого оплакивать будут
родные,
себя угадать мне не трудно.
Дали застило туманом.
Боль кричала, души жгла.
По турецким ятаганам
кровь болгарская текла.
Жизнь моя проходит в войнах.
Что ж, не хвор и не горбат.
«А на Шипке все спокойно»,—
кто-то скажет невпопад.
Ветры как бы тут ни дули,
все равно слышней всего
тонкий свист турецкой пули
возле уха моего.
Мне время внушило,
что убит я не буду.
Но могут ли ранить?
Об этом я как-то не думал.
А пуля задела.
Лежу на соломе гнилой
в каком-то сарае, который
сестра милосердия госпиталем называет.
Голова забинтована.
Знал тогда и ныне знаю,
что от раны не умру.
Потому и вспоминаю
милосердную сестру,
вместе с нею, чернобровой,—
и Болгарию в слезах:
моря цвет и гор суровость
в гордо поднятых глазах.
Ноют ноги к непогоде.
Но еще тверда рука.
О четырнадцатом годе
память — кровью со штыка.
Изъеденный вшами,
три года сидел я в окопах.
Война грохотала,
устала, но все грохотала.
Воронки (а сколько их было!)
чернели, как пятна от оспы.
Снега походили
на марлю на ранах кровавых.
Запомнил и это,
да мог ли и не запомнить?
Ни немцы, ни мы
в этот день не стреляли.
Ни облачка в небе.
Тянул ветерок
от немецких окопов.
Туман? Но откуда туману?—
подумалось вдруг.
А оттуда
пошло и пошло в нашу сторону.
«Газы! — услышал я. — Газы!»
И понеслось, понеслось по окопам
страшное это слово.
Закашлял, бегу, как другие.
Упал бы и я,
захлебнулся той смертью, как многие в роте,
сожженные лёгкие
с кровью выхаркивал, корчась,
но времени я,
видно, был еще нужен.
Так много и трудно
еще никогда я не думал.
Весна. Восемнадцатый год.
На заборах
декреты за подписью Ленина.
Вспомнил:
«Не вспахано сколько!
За сотни-то лет поотвык от землицы,
а был землепашцем когда-то».
По улице — рота за ротой.
Печатают шаг не особенно —
это я сразу заметил.
Да и равнения нет настоящего,
выправки нет.
Но от знамени
лица красноармейцев светлеют.
Впервые стою
не в строю, а на тротуаре
с зеваками прочими вместе.
Потопано было и мною.
Всего и не вспомнишь:
походы, парады,
и лихость была на лице,
но слепая была эта лихость.
А эти идут,
и светлеют их лица
осмысленностью суровой.
…Писарю нужен
год моего рожденья,
чтоб в роту меня зачислить.
Топчусь у стола.
«В Куликовскую сечу
мне двадцать исполнилось.
Вот и считай», — говорю ему.
Писарь заерзал на стуле.
«Побаски-то брось.
Ни к чему они».
Я продолжаю спокойно:
«С Андреем Рублевым
(слыхал о таком?)
одногодки мы.
На Куликовом-то поле он не был,
соборы расписывал…»
Писарь метнулся со стула,
попятился к двери.
Вошел комиссар.
Не по кожаной куртке,
не по звездочке на фуражке —
по доброму умному взгляду
я в нем угадал комиссара.
Тянусь по привычке.
Но и ему повторяю то же.
«Хорошо, — говорит комиссар,—
так и запишем.
Годков лишковато тебе, но неважно,
мы, говорит, их на всех
в батальоне поделим». И рассмеялся,
молодой, белозубый.
«А землю пахать, — он добавил, уже посерьезнев,
ты все-таки будешь.
Повоевать нам придется еще, и немало,
но войны исчезнут, а землю пахать
люди вечно будут.
Не знаю, — сказал он,—
отлита она иль еще не отлита,
последняя пуля
для войны последней,
но пусть и она, пролетая,
тебя не заденет,
чтоб ты еще долго
рассказывал жизнь свою людям,
чтоб мир на земле
прославлять они не разучились.
Да вот и поэт,
пусть он в книгу уткнулся,
спроси: то же самое скажет».
Я вздрогнул, глаза подымаю.
Но книгу не отодвинул.
На толстые корки
осели века.
Обуглены буквы пожарами,
слезами размыты.
Страницу иную
переворачиваю едва:
так тяжела она,
истоптанная войнами…