В. Воеводин, Е. Рысс Слепой гость

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Что я помню о моем отце теперь, когда я уже взрослый человек, а события, описанные в моей книге, уже далекое прошлое. — Калека-отчим. — Глухонемой хворает малярией, а матери грезятся странные вещи. — Страхи и слухи.

Мой отец умер, когда мне было три года. Некоторое время мы жили с матерью вдвоем, а потом моя мать вышла замуж во второй раз за глухонемого сапожника Сулеймана, который незадолго до этого купил у нас отцовскую мастерскую. Мой отец тоже был сапожником.

Скажу о мастерской. Это был старый карагач[1] на площади, как раз против нашего дома. Четверо взрослых мужчин, взявшись за руки, едва-едва могли обхватить этот карагач, такой он был толстый. В его стволе у самых корней от старости образовалось дупло, достаточно просторное для того, чтобы там могли поместиться два человека, выпрямившиеся во весь рост. Внутри дупла отец сколотил скамейку и рабочий столик, развесил на гвоздях сапожные шнурки, набойки и стельки, а снаружи приделал к дуплу тяжелый ставень, запиравшийся на ночь на замок. Мать говорит, что первое время над отцом смеялись все соседи, и мальчишки со всего квартала целыми днями торчали перед карагачем, подшучивая над отцом, что он в своей мастерской похож на филина, каким его рисуют в книжках. Впрочем, вскоре они бросили свои шутки.

В самом деле, ни на филина, ни на какую другую угрюмую, ночную птицу отец совсем не походил. Это был на редкость веселый и добродушный человек. Забравшись в свое дупло, с утра до вечера стучал он молоточком в подошву какого-нибудь стоптанного сапога и громко распевал стихи Вагифа, Физули или Низами Ганджинского на тут же им самим сочиненные мелодии. Не следует удивляться тому, что полуграмотный сапожник знал наизусть древних поэтов. В нашей стране все любят поэзию.

Вот таким я и помню отца: веселый человек в кожаном переднике и широкополой войлочной шляпе, с молоточком или сапожным ножом в руках, распевающий свои любимые слова:

Нам о клятве твердят и о боге твердят, а что нам великий бог?

Что нам долг правоверного и священный налог?

Что нам рай, что нам ад и огонь, что грешников жег?

Ты, бедняк, не грусти, на загробном пути для тебя и допроса нет!

Запах кожи, гуталина, древесной гнили да крепкого табаку, который курил за работой мой отец, да эти простые, прекрасные слова — вот и все, что осталось у меня в памяти.

Глухонемой Сулейман появился, когда мне было лет девять и я уже ходил в третий класс начальной школы. Он снял комнату неподалеку от нас и за тридцать пять рублей купил отцовскую мастерскую. Помню, как я впервые увидел глухонемого там, в темном дупле; с молоточком в руках он чем-то напомнил мне моего отца: так же ласково глядел он на меня из-под полей своей войлочной шляпы и улыбался. Я подошел тогда к дуплу и спросил его о чем-то. По движению моих губ он понял, что я хочу с ним поговорить, и протянул мне грифельную доску с куском мела. Я написал мелом: «Откуда ты?» Он прочел и протянул мне ответ, написанный красивым, четким почерком, «Я — с севера. Как тебя зовут и как зовут мать?» Я написал ему свое имя и имя моей матери, недоумевая, зачем оно ему понадобилось. Кивнув головой, он спрятал доску под стол. Через несколько дней я увидел его под окошком нашего дома. Мать пряталась за занавеской, а он что-то писал на доске, показывал ей, и оба смеялись, причем мать показалась мне немного смущенной. Глухонемой был красивый, рослый человек лет тридцати пяти, и всякий раз, когда он нас навещал, после его ухода мать говорила: «Жаль, что такой человек — калека. Наверное, он очень страдает из-за этого и уж, наверное, из-за этого он до сих пор не женился. Кто же полюбит калеку?»

Она его полюбила. Он был всегда очень ласков со мной и однажды даже подарил мне совсем новые ботинки. Всякая же забота обо мне со стороны наших соседей мою мать особенно радовала. Сама она была очень добрым человеком.

С нами по соседству поселился слепой старик-корзинщик Мамед и, пока не обеспечил себя работой, ходил к нам обедать и ужинать. Хотя заработок моей матери после смерти отца был совсем невелик (она работала прачкой в артели), мать ни за что не хотела брать с него платы. У дряхлого плетельщика корзин была одинокая и печальная старость.

Итак, Сулейман стал моим отчимом и поселился в нашем доме. Я поначалу его немного дичился, а потом привык. Он был очень нежен с матерью. Он не мог рассказать ей о своей любви, о том счастье, которое он наконец нашел в нашем доме, и только иногда писал ей на грифельной доске или на клочке бумаги ласковые, нежные слова, а мать, краснея и закрывая лицо, тут же стирала их ладонью или рвала бумажку. Как она любила своего глухонемого, несчастного мужа! Как она хотела увидеть его здоровым! Религиозная женщина, она часами простаивала в мечети, уговаривая бога вернуть ее мужу слух и речь. Что касается бога, то наш мулла говорил: надейся. Слепой корзинщик Мамед, не в пример другим старым, ничему не научившимся в жизни людям, сурово осуждал мать за эти бесполезные хождения в мечеть и говорил, что Сулеймана надо показать хорошему доктору. Мать повела Сулеймана в городскую амбулаторию, но доктор Коган, старый и опытный врач, никак не мог ей втолковать, что ее мужа ничем нельзя вылечить, что несчастье его прирожденное. Если есть еще способ сызнова обучить его речи, для чего нужно съездить в столицу, в специальный институт, то уж вернуть слух ему никто никогда не сможет. Словом, доктор Коган не мог убедить мою мать в невозможности исцелить калеку, а тут еще произошел случай, убедивший ее как раз в обратном, то есть в том, что несчастье Сулеймана временное.

Было так, что осенью он слег в жестоком приступе малярии. Я по ночам сплю крепко и ничего не слышу, а мать будто бы не спала, прикладывала полотенце, намоченное в холодной воде, к вискам глухонемого, всю ночь метавшегося в жару, и будто бы он произнес в бреду несколько слов, из которых моя мать могла разобрать только: «Сил больше нет». Она стала трясти мужа за плечи, бормоча: «Сулейман, Сулейман, ты меня слышишь?» Глухонемой проснулся от ее толчков и, разумеется, ни одного слова не слышал. Он написал на дощечке, находившейся всегда у него под рукой: «Зачем ты меня разбудила?» — «Ты говорил во сне», — написала мать. Он нахмурился, долго думал, потом засмеялся и, стерев все с доски, написал: «У тебя тоже лихорадка, ляг, спи!» Когда на другое утро мать рассказала об этом случае соседкам, все качали головами и говорили, что, должно быть, у нее в самом деле была лихорадка и ей все пригрезилось. Я сказал то же.

Это был 1931 год, когда моя мать вышла замуж за глухонемого сапожника. Напомню, что это было за время. В нашем городке, расположенном неподалеку от границы, был выбран новый председатель городского Совета Гассан Баширов.

В первый же день, как только он пришел в Совет, он вызвал к себе заведующего коммунальным хозяйством Фейсалова и приказал ему вывезти мусор со всех дворов на главную улицу нашего города, где несколько лет назад в особенно дождливую зиму, в грязи утонул буйвол.

Мусор был свезен, свален, утрамбован, засыпан песком, летом главные улицы залили асфальтом и насадили вдоль тротуаров диковинные деревья, завезенные к нам с юга.

Затем Баширов пошел в наступление на болота, окружавшие наш городок. Страшные это были болота. Гнилостные туманы поднимались над ними по ночам, и вместе с туманами обрушивались на город тысячи и тысячи комаров, разносивших болотную лихорадку. Когда поезда дальнего следования проходили мимо нашего городка, проводники запирали окна в вагонах. Разные люди, которые по делам службы приезжали в наш городок, на ночь отказывались от гостиницы и уезжали ночевать в горы. Малярией хворало чуть ли не все население нашего городка поголовно, и я думаю, что нигде, ни в одной местности нельзя было встретить столько истощенных, угрюмых людей с бледными губами и землисто-серыми лицами. Это было настоящее бедствие, повторявшееся из года в год, но стоило Баширову завести самолет для борьбы с лихорадкой, опылить болота французской зеленью, залить их нефтью, как малярийные комары стали у нас такой редкостью, что за каждого комара, живого или мертвого, Баширов распорядился платить три рубля счастливцу, который его поймает. Вот как он работал!

Все эти новшества и еще многие другие — каменные двухэтажные дома, электрические фонари на улицах, автобусы, связавшие наш город с железной дорогой — всем, разумеется, очень нравились, и, оглядываясь назад, люди удивлялись, как это они жили столько лет на таких грязных улицах, в таких тесных домах, с комарами, заносившими болотную заразу. Но жизнь менялась не только по внешнему виду наших домов и улиц. Из города было изгнано много богатых купцов и торговцев, их просторные дома были отданы детским яслям и сельскохозяйственному техникуму. Через границу (а наш городок не так уж далек от границы) перешло несколько кочующих племен; кочевники привезли своих шейхов, привязанных ремнями к седлам, и объяснили пограничной охране, что, давно уже прослышав про раскулачивание и коллективизацию, которые проводятся в нашей стране, они решили последовать примеру своих единоплеменников. За границей они не могли этого сделать и тогда оставили свои кочевья и со всеми своими стадами перешли на нашу землю.

В это же время в горах были случаи убийства лучших колхозников. Мой дед, о котором я расскажу дальше, человек знаменитый на всю республику, первый председатель колхоза в своем селении, был под вечер застигнут на безлюдной тропинке несколькими людьми, обстрелявшими его из винтовок. Старик, лежа за камнями, отстреливался полчаса, и, когда подоспел на выстрелы пограничный дозор, только один человек из трех охотившихся за стариком был жив, а двое остальных лежали, уткнувшись лицом в камни. Бандиты забыли о том, что дед был лучшим стрелком в своей местности.

Новые дни наступали в стране. Враги делали все, чтобы приостановить их победоносное шествие, и тогда появлялись слухи, один другого тревожнее, один другого нелепей. Мать, женщина податливая всяческим слухам, однажды прибежала с рынка и долго говорила о том, что вышел приказ запретить всем ремесленникам заниматься у себя на дому своими ремеслами, закрыть мастерские всех портных, сапожников, оружейников, лудильщиков, кузнецов и всех их отправить на фабрики, которые будут строиться по разным городам. Со дня на день она ожидала прихода милиционера в наш дом. Она была убеждена, что старый карагач на площади, где столько лет просидел за работой мой отец, а теперь сидит глухонемой Сулейман, дворники в белых передниках, с блестящими бляхами на груди (новая выдумка Баширова) срубят под корень и увезут прочь вместе со всеми шнурками, стельками и баночками сапожного крема. Подобно большинству простосердечных женщин, думающих только о своей семье и о своем хозяйстве, мать не понимала всех тех перемен, которые совершались на ее глазах в эти удивительные годы. Она боялась за свое счастье. Ей и в голову не могло прийти, что все эти события в городах и селах, когда люди день и ночь работали, спорили, даже сражались, как это было с моим дедом, — все это совершалось только для того, чтобы раз навсегда упрочить ее счастье, маленькой, неимущей женщины, состарившейся раньше времени от постоянных забот и лишений.

Глухонемой ее не разубеждал; напротив, он сам казался испуганным. В записках он писал, что наш народ достаточно натерпелся от русских еще до революции, что все происходящее тоже идет от русских и что надо терпеть.

И вот в этом-то беспокойном году я впервые встретился с двумя людьми, каждый из которых впоследствии стал моим другом. Случилось это из-за комаров, вот как.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Драка из-за дохлого комара. — Старик, который не мылся сто семь лет, и озорной мальчишка, который успел вымыть одну ногу. — Дружба.

Я понес бутылку с молоком Сулейману, с утра работавшему в своей мастерской. Перед карагачем сидел на корточках незнакомый мальчишка, очень грязный и оборванный, и внимательно смотрел, как мой отчим прокалывает шилом старую подметку.

Мне это было неинтересно, и я стал разглядывать мальчишку и вдруг увидел у него на лбу присосавшегося комара, который сидел на четырех передних лапках, высоко задрав брюшко кверху. Это был малярийный комар.

— Не шевелись, — прошептал я мальчишке. — Тихо!

Я прихлопнул комара у него на лбу, зажал в ладони и сейчас же свалился на мостовую, получив сильный удар под ложечку. Мальчишка сидел на мне верхом и колотил меня изо всей силы.

— Дурак! — кричал я, отбиваясь левой рукой (в правой был комар). — Дурак! Я поймал на тебе малярийного комара! За него в аптеке мне дадут три рубля; так и быть, пятьдесят копеек я дам тебе.

— Полтора рубля, — сказал он, продолжая драться. — Дашь мне ровно половину!

В эту минуту нас разняли. Я думал, что это Сулейман вылез из своего дупла и растащил нас в разные стороны, но Сулейман и не думал вылезать, а вокруг нас стояли незнакомые люди и громко смеялись. Кто-то держал меня за шиворот рубахи. Обернувшись, я узнал Фейсалова, заведующего коммунальным хозяйством. Возле него стоял Гассан Баширов. Правая его рука неподвижно висела вдоль тела; я знал, что она была прострелена еще в гражданскую войну.

— Ну? — спросил Баширов. — О чем спор?

Я проворчал сердито, что все дело в комаре, которого я словил на лбу у этого мальчишки. Зачем мальчишка стал драться? Я же обещал ему пятьдесят копеек.

— Лоб мой и комар мой, — угрюмо твердил мальчишка. — В крайнем случае пополам.

Все захохотали. Фейсалов выпустил из рук мой ворот, а Баширов достал из кармана деньги и каждому из нас протянул по полтора рубля.

— Пополам, так пополам, — сказал он. — Давай товар.

Я разжал кулак и увидел, что комара нет. Должно быть, в драке он просто выпал на мостовую. Я ужасно заволновался.

— Товарищ, — забормотал я, — ей-богу, был комар! Я очень хорошо отличаю малярийного от обыкновенного. Я выронил его, когда мне пришлось отбиваться от этого хулигана. Это он виноват!

Все захохотали еще громче, и даже Сулейман улыбнулся, хотя он ничего, конечно, не слышал и ничего не понимал и только вопросительно заглядывал нам в лица.

— Честное слово был? — спросил Баширов.

— Честное слово, — подтвердил я.

— Честное слово, — поддакнул мальчишка. — Сидел на четырех лапках, задрав брюшко кверху. Это и я видел.

— Ну вот и врешь, — усмехнулся Баширов, — Как нее ты мог видеть, если он сидел у тебя на лбу?

Мальчишка смутился и ничего не ответил, а Баширов протянул нам деньги и спросил, кто мы такие и учимся ли мы. Я указал на Сулеймана, выглядывавшего из дупла, объяснил, что он глухонемой от рождения, что он мне не отец, а отчим и что моя мать работает в прачечной артели. Все это он выслушал очень внимательно, глядя на глухонемого своими ясными, спокойными глазами, и сказал, что отчим мой — молодец. Быть глухонемым — большая беда, сказал он, и сохранить при этом жизнерадостность и любовь к труду способен не всякий.

— Ну, а ты? — обернулся он к мальчишке. — Впрочем, можешь не отвечать, потому что все равно соврешь. Ты беспризорный и, наверное, уже раза три удирал из детского дома. Хочешь, я отдам тебя в такой замечательный детский дом, откуда уж никак не захочется удрать?

Но мальчишка взглянул на него исподлобья, фыркнул и со всех ног пустился бежать через площадь. Только его и видели.

— Это Бостан, я его знаю, — сказал Фейсалов. — Вот как этот сапожник глух и нем от рождения, так этот парень родился бездельником. С ним трудно что-нибудь сделать.

— Глупости ты говоришь, — нахмурился Баширов. — Никто не рождается бездельником. Из каждого бездельника можно сделать хорошего и полезного человека. И, пожалуйста, Фейсалов, ты уж для него что-нибудь придумай.

Смешно подумать, не только моей не рассуждавшей матери Гассан Баширов тогда казался чужим и непонятным, но и мне, школьнику, все-таки уже третьего класса, который не только читал почти каждый день газеты, но однажды и сам сочинил небольшую заметку. Я смотрел на него во все глаза, и когда он ушел, взъерошив мне волосы на прощанье, я потянул глухонемого за рукав и пальцем на песке написал: «Баширов». Мы долго глядели ему вслед, я — удивленный, глухонемой же — хмурый и задумчивый.

Смешно, очень смешно вспоминать об этом.

Не прошло и трех лет (то есть, когда я это пишу, прошло гораздо больше), как всяческие страхи и тревоги кончились раз навсегда. Тот, кто пророчил, что через год-другой мы не увидим ни хлеба ни веточки винограда, клеветал, — и хлеба и винограда вскоре все мы получили вчетверо. В этом отношении наша маленькая республика ничем не отличалась от прочих республик Союза, и всякий знает по себе, насколько ему стало лучше и легче жить.

Мне остается сказать только об одном человеке, прежде чем перейти к рассказу о тех незабываемых событиях, участником и свидетелем которых мне довелось быть, — о мальчишке, разодравшемся со мной из-за дохлого комара. Бостан, бродяга, бездельник Бостан, время от времени появлялся в нашем городке с тем, чтобы исчезнуть из него через несколько дней и очутиться в Астрахани или в Ашхабаде. За дни своего пребывания у нас он успевал замучить всех кондукторов, — катаясь взад и вперед на подножках автобусов, — всех билетерш в кино, театре и в городском саду, всех рыночных продавцов, милиционеров и дворников. Я его видел мельком на улицах раза два-три всего и не успевал с ним заговорить. Прошло года четыре, пока не произошло то событие, с которого началась наша дружба.

Дело было так: Гассан Баширов выстроил в городе новую баню, и первым человеком, который должен был вымыться в этой бане, был рыночный сторож Тафас, старик, по свидетельству других стариков, ста семи лет, причем за эти сто семь лет своей жизни он не мылся ни разу. Мы — горцы по происхождению, у нас очень следят за чистотой своего тела и своего жилища, и я просто не понимаю, как это можно не мыться сто семь лет! Я бы на его месте из одного любопытства помылся. Так вот, председатель Совета явился на рынок и предложил старику Тафасу первому из всех граждан, как самому старшему и почтенному, помыться в бане. Старик, хоть и не любил мыла, зато любил почет и согласился. Баширов взял его под руку и в сопровождении целой толпы отправился с ним в баню.

Разумеется, бежал сбоку и я вместе с ребятами из нашей школы.

Как только мы подошли к бане, у входа нас встретил Фейсалов, который, казалось, готов был лопнуть от ярости. Оказывается, пока он и банщики ждали почетного гостя — старика Тафаса, — в бане уже объявился другой гость, который пришел, спокойно разделся и даже успел уже вымыть одну ногу. Гость этот, разумеется, был Бостан. Как он попал в баню, не знаю, потом забыл у него спросить. Наверное, забрался в окошко по водосточной трубе или прошмыгнул в дверь за спиной Фейсалова. Его-то, намыленного и голого, крепко ухватив за ухо, Фейсалов и показывал председателю горсовета. В свободной руке он держал свисток, дул в него изо всех сил, краснея, как гранат, от натуги, и визгливым голосом звал милиционера.

— Ах, товарищ Баширов! — заговорил он, когда председатель подвел старика к крыльцу и остановился в недоумении, глядя на голого намыленного извивавшегося у ног Фейсалова мальчишку. — Этот хулиган, товарищ Баширов, забрался каким-то образом в баню, конечно, не заплатив ни копейки, и развел там такую грязь, что теперь, наверное, придется закрыть баню для дезинфекции!

— Вот осел! — захныкал Бостан, делая вид, что он плачет. — Он хочет, чтобы грязные сидели по домам, а в баню ходили только чистые, чтобы ее не запачкать.

Кто стоял поближе, тот улыбнулся. Фейсалова в городе недолюбливали, он всегда был грубый и заносчивый человек. Баширов смотрел на него, склонив голову набок.

— Отпусти-ка мальчика, Фейсалов, — сказал он.

Фейсалов недовольно засопел, однако выпустил мальчишкино ухо. Банщик бросил Бостану штаны и его драную рубаху. Бостан, весело скаля зубы, просунул в штаны свои намыленные ноги.

— Тебя Бостаном зовут? — спросил Баширов.

Мальчишка кивнул головой.

— Ага, Бостаном.

— Вы послушайте, товарищ Баширов, что говорят автобусные кондукторы! — снова заволновался Фейсалов. — Что говорят продавцы, билетерши, дворники, милиционеры, официанты! Они больше не могут. Они устали его задерживать, не пускать, ловить, выводить, высаживать, гнать его отовсюду!

Перечисляя все хлопоты, которые доставлял городу Бостан, он совсем задохся.

— А зачем? Зачем гнать? — удивленно произнес Баширов. — Не надо. С нынешнего дня, Бостан, если хочешь пройти в кино — проходи. Хочешь в автобус — садись. Хочешь в баню — пожалуйста. Скажи — Баширов, председатель городского Совета, велел. А если будут не пускать, — добавил он, исподлобья поглядывая на Фейсалова, — если будут не пускать, ко мне иди в кабинет. Я занят, работаю, все равно иди, скажи — я велел.

Он поднялся на ступеньки, держа под руку старика Тафаса, за ним, покупая у входа билеты, повалили остальные, и только трое остались на крыльце: Фейсалов, который все еще не мог прийти в себя от слов Баширова, Бостан, спокойно усевшийся на ступеньках покурить, и я, оставшийся, чтобы вволю насладиться видом посрамленного Фейсалова. Он постоял, постоял, потом чертыхнулся и опрометью кинулся в баню догонять Баширова.

— Вот осел, — сказал Бостан.

— Пойдешь домываться в баню или сразу в кино? — признаюсь, с некоторой завистью спросил я.

Он зевнул.

— Неохота в кино. Вчера три сеанса просидел подряд. Неинтересно.

Он выплюнул окурок и встал. Штаны, пропитавшиеся мылом, облепили его ноги.

— М-да, — сказал он задумчиво, — мыло-то придется смыть. Ну, к богу, завтра уеду на Волгу мыться. Барахло, в общем-то, ваша баня.

Он говорил непонятными мне словами.

— Что значит барахло? — спросил я.

— Барахло, это по-персидски, или по-турецки, или по-русски — не помню. Это значит — дрянь.

— Знаешь что? — сказал я. — Какой тебе смысл ехать мыться на Волгу, когда у нас тоже есть речка. Пойдем на речку?

Он подумал, подумал и согласился. Мы пошли. С этого дня и началась наша дружба. Разумеется, назавтра он никуда не поехал — не во всяком городе ему разрешалось входить без билета в кино и в автобусы. А потом произошли те события, из-за которых он, вернее — мы оба, вообще едва не пропали.

Ко всему сказанному об этом дне я добавлю только одну маленькую подробность, которая тогда меня очень удивила.

Часа в четыре дня Бостан прилег вздремнуть в чьем-то винограднике, а я вернулся домой. Мне ужасно хотелось рассказать кому-нибудь о том, что произошло сегодня возле бани. Мать была еще в прачечной, и я побежал на площадь, с тем чтобы хоть на бумажке вкратце написать об этом Сулейману. Он сидел в своем карагаче, низко нагнувшись над столиком, спиной ко мне. Я протянул руку и трижды — это я очень хорошо помню, что трижды, — притронулся пальцем к его плечу. Он откинул голову. Никогда я не видел у него такого лица. Четверть минуты, нет, меньше того, он смотрел на меня, и у него прыгали губы. Я сам перепугался так, что даже забыл о том, что он калека и ничего не слышит, и забормотал: «Что ты, Сулейман, что ты так смотришь на меня?» Потом он ласково мне улыбнулся и указал на солнце, сухим жаром обдававшее площадь. Я решил, что, когда притрагивался пальцем к его плечу, он просто дремал от зноя и усталости, — чем же другим можно было объяснить его испуг? Он отер рукавом лоб, на котором выступали мелкие капельки пота, а я уселся с краю дупла и на клочке бумаги написал обо всем случившемся в тот день с Фейсаловым, Башировым и Бостаном, моим новым другом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Тяжелая весть. — Скитания моего деда. — Почетный гость. — Крестьянин и воин пробует пропеть свою последнюю песню.

Но мне не пришлось увидеть моего друга в ближайшие дни. С гор приехал Рустам, племянник моей матери, и сказал, что умирает дед.

В ту же ночь я, мать и Сулейман выехали в горы. Мы ехали на арбе, запряженной двумя буйволами. Они переступали медленно; казалось, эти голокожие, черные быки спят на ходу. Рустам на коне проводил нас до перекрестка, где расходились дороги: одна — на станцию, другая — в горы. Он очень спешил. Этой ночью ему нужно было оповестить многих из нашей родни о том, что дед зовет их проститься. Кроме того, он должен был дать со станции телеграмму. Перед смертью дед просил Джамиля Мелик-заде, председателя ЦИК нашей республики, приехать к нему.

Буйволы переступали медленно, я лежал на спине, заложив руки под голову, видел звезды и толстые сучья деревьев, свесившиеся над дорогой. Мать неподвижно сидела у меня в ногах, закутанная в покрывало. Ветви, двигавшиеся над нами, несколько раз задевали ее плечи и голову, она не замечала их. Сулейман спал.

Я думал о нашей родне, о сыновьях, внуках и правнуках моего деда, которые с разных сторон, разными дорогами съезжались к нему: они скакали на конях, ехали в поездах и в автобусах, как мы — тряслись на древних арбах с колесами, сколоченными из грубых досок. Их было множество. Я пробовал сосчитать в уме тех, кого я помнил, дошел до восьмидесяти трех человек с мужьями, женами и детьми и сбился.

Я думал о деде. В конце концов я знал его слишком мало, чтобы любить, и все-таки я его любил, и когда Рустам прокричал с коня, что дед умирает, сердце у меня сжалось. Да и как можно было не полюбить человека, о боевых подвигах которого у нас рассказывали чуть ли не легенды, если к тому же ты его внук? Дед сам гордился своей жизнью. Мирный крестьянин, до сорокалетнего возраста он жил в своем доме, в своем селе, и если брал в руки ружье, то только для того, чтобы пострелять кабанов или горных курочек. Кажется, ему как раз исполнилось сорок лет, когда он застрелил царского офицера и вынужден был бежать в Персию. С этого дня началась его удивительная жизнь солдата и странника. Он примкнул к одному из кочевых племен, попросту говоря, к одной из разбойничьих шаек, ходивших в набеги на русский Туркестан. Их разбили, дед сам едва спасся. Он ушел дальше на восток и дрался с англичанами на индийской границе, считая, что нет разницы между англичанином и русским. Англичане вошли в Афганистан, и тогда он опять бежал, на этот раз в Турцию — единственное мусульманское государство, которое еще стояло крепко. Там ему ничего не оставалось делать, как поступить добровольцем в регулярную армию. Его отправили в Сирию, в пограничные войска.

Началась мировая война, и Турция проиграла войну. В России свергли царя, дед вернулся на родину. Но он не увидел своего села и своей семьи. Его призвали в армию правительства, называвшего себя «национальным».

Что произошло здесь с ним, с шестидесятилетним солдатом четырех мусульманских армий, этого дед никогда не мог объяснить толком. Раз ночью он тихо встал, чтобы не разбудить вповалку спавших с ним аскеров[2] (дело было на стоянке, близ фронтовой полосы), и ушел на север. К утру его окликнул красноармейский дозор: «Кто идет?» Дед ответил: «Свой!»

Он прошел вместе с красноармейской частью всю страну от границы до границы. Раненный в руку, он продолжал драться. Командарм приказал наградить его именным оружием. Дед попросил сохранить ему кавалерийский карабин, который он отнял у русского пограничника восемнадцать лет назад. Он не расставался с этим карабином в своих странствиях. Ему записали благодарность на серебряной дощечке и прикрепили ее к ложу карабина. «Сам командующий армией, — говорил дед, — стал моим другом».

Кончилась гражданская война. Он мог вернуться к своей семье и не захотел. Он пошел драться с басмачами, которых поднял Энвер-паша, бывший главнокомандующий турецкой армии, человек, замысливший военной силой объединить все мусульманские народности. Одним из первых мой дед ворвался в Бухару, захваченную войсками Энвера. Через девять суток дед стоял возле его трупа. «Может быть, — любил говорить дед, — была в нем и моя пуля».

Да, это был удивительный человек. Мне было жаль, что он никогда не был ласков ко мне, в особенности с тех пор, как моя мать вышла замуж за глухонемого сапожника. Он был добродушен с матерью, с ее мужем и со мной, и все. Теперь я понимаю, что это было презрительное добродушие. Калека-ремесленник, никогда не державший в руках ни винтовки, ни крестьянской мотыги, вряд ли прибавлял славы его семье, а дед любил эту славу и дорожил ею больше всего в жизни.

Мало-помалу мысли мои смешались, и я уснул, а когда проснулся, то уже начинало светать, и мы стояли на дороге возле колодца, поросшего вокруг орешником, и дорога была уже другая — вилась над глубокой долиной, а в глубине долины виднелись дома и сады и неровные прямоугольники полей, засеянных рисом.

Когда мы спустились в долину, был полдень. У дома нас встретила девочка, наверное, одна из моих двоюродных сестер, и сказала, что дед лежит в саду.

Он лежал под деревом возле ручья, наискосок пересекавшего сад. Человек восемьдесят мужчин и женщин стояли вокруг него. Мужчины были одеты, как обычно одеваются горцы: барашковые шапки, белые рубахи с отделанными серебром поясами, на которых висело оружие, и у всех были бритые подбородки и щеки и длинные горские усы. Было несколько человек, одетых по-городскому — в пиджаках и кепках. Мой дядя Орудж, младший брат моей матери, стоял впереди всех в своей красивой форме командира-пограничника. Женщины держались в стороне, но только у одной лицо до самых глаз было закутано черным покрывалом. Тут было много детей, моих сестер и братьев, которых я почти не знал.

Мы подошли, и стоявшие вокруг деда расступились, приветствуя нас короткими кивками. Я ожидал увидеть старика с невидящими и никого уже не узнающими глазами и ошибся. Дед лежал на спине, выпрямившись во весь рост и вытянув руки вдоль тела. Лицо у него было спокойное, только по пересохшим и полуоткрытым губам можно было догадаться, что ему трудно дышать.

— Приподними меня, — сказал он моей матери.

Мать, такая невозмутимая, будто бы она не отходила от него уже много дней, обняла его за плечи и приподняла. Он глубоко вздохнул несколько раз подряд, — очевидно, так ему было легче. При этом он смотрел то на дерево, увитое виноградными побегами, то на коней, которые смешно вытягивали губы, силясь через ограду дотянуться до листьев, то на людей, обступивших его в молчании. Медленно его взгляд прошелся и по моему лицу; дед смотрел на меня добродушно и ласково, так же, как на коней и на свой сад, и на небо, синевшее в просветах между деревьями. Мать поддерживала его за плечи, лицо у нее было суровое и строгое.

— Опусти меня, — приказал дед. — Я усну. Вы идите.

Он опустился на спину и, снова прямой и неподвижный, закрыл глаза. Его седые длинные усы лежали поперек лица, кончиками касаясь подстилки. Стоявшие вокруг послушно отступили на несколько шагов и неторопливо стали расходиться.

Дядя Орудж, когда мы вышли за калитку, чтобы распрячь буйволов, поздоровался за руку с моей матерью и Сулейманом и сказал, что у деда еще вчера утром отнялись ноги, а сегодня уже не двигаются кисти рук.

— Я видел не раз такую смерть, — сказал он. — Она постепенно подходит к сердцу, и, когда коснется сердца, тогда наступит конец. Он проживет еще сутки.

Весь день в саду и в доме была тишина. Мужчины сидели, глядя на дорогу, изредка переговариваясь между собой о всяких незначительных хозяйственных делах. Когда подъезжали опоздавшие, их провожали в дом, предлагали им еду и подушки — отдохнуть с дороги. В сад уже не пускали никого.

В два часа дня дед позвал Абдуллу, старшего сына. Абдулла вышел из сада, его жена держала наготове ковш с холодной водой.

— Он просит пить?

— Нет, он спрашивал, не было ли ответа от Мелик-заде.

Несколько раз меня с двоюродными братьями посылали на крыши крайних домов, откуда была хорошо видна дорога, поднимавшаяся вверх над долиной. Нам велено было высматривать всадника. В три часа дня мы увидели на горе всадника, который скакал к нам во весь опор. Через полчаса он уже мчался по улице белый от пыли, и конь его был белый от пыли.

— Я привез! — крикнул он, не слезая с седла. — Вот!

Абдулла прошел в сад.

— Отец, — сказал он, — есть телеграмма...

Дед не шелохнулся.

— Прочти.

— В телеграмме было только три слова: «Буду вечером Джамиль».

— Я не сомневался в том, что он будет, — спокойно сказал дед. — Я только хотел знать — когда? Здесь из трех слов — два лишние.

С этого часа и до вечера он уже больше не спал, и мы не отходили от него. На закате приехал Джамиль Мелик-заде.

Он приехал на машине вместе с Гассаном Башировым, с двумя какими-то военными и еще с одним человеком, на которого поначалу никто и не взглянул.

— Отец, — сказал дядя Орудж, распахивая калитку в сад, — вот гость к тебе.

Дед смотрел прямо перед собой в лицо гостю.

— Здравствуй, — сказал Мелик-заде. — Прости, что так поздно...

Дед опустил глаза на свою руку. Было видно, что он пробовал ее приподнять и не мог. Плечо еще дергалось, от локтя же до кончиков пальцев рука была уже неживая.

— Не слушается, — сказал он. — Возьми ее сам и пожми. И сядь. Вот тебе подушка.

— Доктор, — нахмурившись, сказал гость, — посмотрите больного.

Четвертый человек, приехавший вместе с ним, наклонился над дедом. Это был доктор Коган, врач нашей городской амбулатории, — Мелик-заде привез его к умирающему. Пока доктор слушал пульс, дед тихо посмеивался и покачивал головой.

Доктор Коган опустил его руку и спрятал часы.

— Доктор, — строго сказал дед, — мой гость уже у меня. Я должен сообщить ему важные вещи. Для этого мне нужно еще три часа. Как ты думаешь, есть у меня в запасе еще три часа?

Доктор Коган раскрыл свой чемодан с инструментами таким образом, что крышка заслонила его лицо. Он не отвечал. Он не знал, как ему ответить.

— Доктор, — сказал Мелик-заде, — я понимаю, что с такими больными вам еще не приходилось иметь дела. Тут надо говорить только правду.

Доктор захлопнул крышку.

— У вас еще есть сутки, за это я могу поручиться, — сказал он и, быстро поклонившись деду, вышел из сада на улицу. Видно было, как он расхаживал там и курил папиросы, одну за другой. Он был очень взволнован.

— Не будем тогда спешить, — усмехнулся дед. — Пусть гости отдохнут и закусят с дороги.

Снова у него дернулось плечо; очевидно, он хотел по привычке махнуть рукой, чтобы подали сюда в сад вино и угощение, но его поняли и так, и женщины сейчас же вынесли из дома столики, кувшины с вином и много блюд с различно приготовленными жаркими и сладостями. Две дочери приподняли его за плечи. Он тоже хотел вина и выпил целую чашку, которую поднес к его губам Орудж. («Пусть, пусть, это поддержит его сердце», — шепнул Баширов.).

Гости ели и пили в молчании. Время от времени они поднимали чашки с вином и кивали головами хозяину:

— Саол!

— Саол!

— Надо песен и музыки, — сказал дед.

Все шло как обычно. Почетный гость молчал. Он сам, старый крестьянин, хорошо знал обычай: песни и музыка полагались за угощением. Между тем солнце уже село, и сразу же в саду стало темно. Женщины вынесли из дома зажженные лампы, поставили их на траве, и, как это всегда бывает при огне, ночь вокруг стала совсем черной. Тогда дядя Орудж запел. Из темноты кто-то протянул ему сааз. Он пел и вскидывал сааз и теребил струны так, как будто бы хотел оборвать их. Он пел долго и кончил свою песню так же внезапно, как и начал ее.

Большие белые бабочки носились вокруг нас, и пламя расставленных под деревьями ламп то затухало, то вспыхивало от взмахов их крыльев. Гости приподнимали чашки:

— Саол!

— Саол!

— Я знаю эту песню, — сказал дед. Дочери приподняли его еще выше. Он сидел теперь. — Есть другая, лучше...

Он закрыл глаза и запрокинул голову, как птица, которая пьет воду. Мелик-заде приказал глазами дяде Оруджу: останови старика. Но кто мог запретить деду спеть свою любимую песню? Он сам не мог петь. Он сорвался на первых же словах, помолчал (гости из вежливости в это время вполголоса переговаривались о своих делах, делая вид, что они не замечают его неудачи) и снова запел и снова сорвался. Тогда он открыл глаза и попросил гостей извинить его.

— Нет, — сказал он улыбаясь, — так разве поется? Для песни мне нужен конь, винтовка и ночная дорога.

Почетный гость согласно кивнул головой, и все мы тоже кивнули головами, хотя каждому из нас было ясно, что смерть, отнявшая уже у деда его ноги и руки, взяла у него и голос. Но в этой слабости старику было стыдно признаться, как будто бы речь шла не о простой песне, а об его чести и мужестве.

Стало совсем темно.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Страшные слова. — Как полковник Карл Шварке пришел в гости к своему старому солдату. — Дяде Оруджу кажется, что в комнате, где отдыхает дед, от ветра открылось окошко.

— Уберите всё, — приказал дед. Женщины подхватили столики с пустыми уже кувшинами и блюдами и унесли их в дом. Поднимался ветер. Он налетал порывами, и вокруг нас шумели и колыхались деревья.

— Друг, — сказал дед председателю ЦИК Джамилю Мелик-заде, — я прожил семьдесят восемь лет, думал — умру сегодня, но доктор пообещал мне еще сутки. Я хочу тебе рассказать о некоторых обстоятельствах моей жизни.

— Ну, — сказал Мелик-заде и накрыл своей ладонью мертвую руку деда, — не первый год мы с тобой знакомы. Ты мне не раз рассказывал.

— Старики разговорчивы, — ответил дед. — Выслушай меня еще раз, к тому же ты знаешь не все. Да, кое о чем я долго молчал. Но прежде посмотри на мою семью. Вот тут их семьдесят или восемьдесят человек — мои сыновья, дочери, внуки и правнуки, мои зятья и невестки. Слишком их много, чтобы называть всех по именам. Я хочу оказать только одно — это хорошие и честные люди. Я рад, что у них моя кровь.

Гость улыбаясь обвел глазами всех сидевших вокруг него, и все мужчины, женщины, дети смотрели ему прямо в глаза, ничуть не смущенные этой похвалой. Он с удовольствием оглядывал смуглые крестьянские лица моих дядей и братьев, казавшиеся еще более смуглыми при свете ламп. Дольше всех он глядел на Оруджа, сидевшего как раз против него, взглянул на мою мать и на меня, выглядывавшего из-за плеча Сулеймана.

— Я вижу по твоему лицу, — продолжал дед, — что каждому из них ты можешь быть таким же другом, каким был мне, хотя я тебя видел всего раз семь в моей жизни. В свою очередь, рассчитывай на них, что бы ни случилось. Среди них нет изменников.

— Зачем ты мне это говоришь? — сказал Мелик-заде. — Все мы хорошо знаем твою жизнь и твоих друзей, старик. Отдохни, ночь уже...

— Я отдохну после. Сейчас я хочу говорить о себе.

Дед велел дочерям отойти, и теперь его поддерживал за плечи Орудж, достаточно сильный для того, чтобы всю ночь держать старика на своих руках не пошелохнувшись.

— Кто из вас, — сказал дед, внимательно обводя глазами Мелик-заде, Гассана Баширова и военных, приехавших с ними, — слыхал о полковнике Гофмане?

— Я не знаю такого, — ответил Мелик-заде.

— Иногда его называли еще иначе: господин фон Флятау.

— Нет.

— У него была еще третья фамилия: Шварке.

— Как? — вскрикнул Мелик-заде. — Ты его знаешь?

— Много лет назад он был моим начальником, — просто ответил дед.

Никогда не забуду молчания, которое наступило после этих слов. Джамиль Мелик-заде смотрел на деда в упор, а дед не отводил глаз от лампы. Я видел, что он чуть заметно дрожит — то ли от ночного холода, то ли от волнения.

— Слушай, — сказал Мелик-заде, — тот ли это человек, о котором я думаю? Хорошо ли ты помнишь его имя? Карл Шварке, полковник германского генерального штаба?

— Да, — подтвердил дед.

Снова они замолчали.

— Ну, говори же, — нетерпеливо сказал гость. — Впрочем, постой! Этот разговор нам лучше продолжать с глазу на глаз. Ты меня поймешь, почему я так хочу.

Дед покачал головой.

— Нет я буду говорить здесь. Здесь нет изменников. Всем надо знать о том, кто такой полковник Шварке. Но прежде об этом им скажешь ты.

— Товарищ Черноков, — сказал, помолчав, Мелик-заде, — скажите коротко о том, что нам известно об этом человеке.

Один из военных, приехавших с ним, поднял голову и, отчетливо выговаривая каждое слово, сказал:

— Карл Шварке, полковник генерального штаба германской армии, в империалистическую войну возглавлял особое бюро германской контрразведки в Средней и Малой Азии. В круг его деятельности входили русский Кавказ и Туркестан. Известно, что деятельность полковника Шварке не прекратилась после окончания империалистической войны, то есть уже в годы существования Советской республики. Напротив, у нас есть все основания полагать, что с некоторого времени она возросла. Успешно или не слишком успешно — это особый вопрос, который мы сейчас не будем затрагивать. Вот и все.

Он замолчал и продолжал смотреть прямо перед собой в темень. Тогда заговорил дед:

— Полковник командовал немецкой контрразведкой в Турции. Это верно. Но, кроме этого, он там устроил особую школу. Я был в этой школе. Меня взяли туда, потому что я был опытный солдат и хороший мусульманин. Такие, как я, были находкой для них. Нас там обучали многому. Нас обучали изменять свое лицо и походку так, что товарищ не узнавал товарища. Коран мы знали не хуже любого муллы. Закладку динамитного патрона под рельсы — не хуже любого сапера. Я умел говорить по-тюркски, немного по-русски, хорошо по-афгански и по-туркменски, меня обучили немецкому языку и трем арабским наречиям. Началась война. Вдвоем с полковником Шварке мы отправились в Аравию, в которой англичане подготовляли восстание. Он не отправил меня на родину — здесь была моя семья, и я мог себя чем-нибудь выдать. Здесь действовали другие его ученики — арабы и персы, научившиеся моему языку. Я прожил два года у племени гарб, выдавая себя за араба из племени масрух, за убийцу, бежавшего от кровной мести. О всех переговорах английских агентов с Мабейриком, вождем племени гарб, я доносил полковнику в Медину. Два агента исчезли, куда — об этом знал я да трое моих помощников из местных жителей. Через два года правитель Мекки Гусейн объявил себя халифом. Племя гарб не примкнуло к восставшим. Это была моя работа. Тем не менее нам пришлось плохо. Я соединился с полковником в Медине, и мы вдвоем с ним под видом паломников пошли на верблюдах в Сирию, в тыл англичанам. Они взрывали железнодорожное полотно в тылу турецкой армии, мы взрывали полотно в тылу у них. Но полковник, кроме того, любил оставлять за собой отравленные колодцы.

Это был трудный поход. Просыпаясь под утро, мы долго боялись встать. Змеи забирались к нам под плащи, спасаясь возле нас от ночного холода. Нас долго не могли поймать. Торговцы и ремесленники, чиновники местной таможни, даже полицейские и те оказывались приятелями моего начальника и прятали нас, когда вот-вот слежка должна была наступить нам на пятки. Наконец нас накрыли за работой у железнодорожного моста. Мы спаслись на верблюдах, вернее, спасся полковник, а я очнулся привязанным к седлу за его спиной, с бедром, раздробленным пулей. Почему он меня спас? Я много думал об этом. Он был добрый? Глупо даже говорить об этом. Он просто спасал своего разведчика и нужного ему человека, но я поклялся ему в благодарности.

Мы расстались с ним тогда, а там кончилась война, и прямо из лазарета я ушел на родину. Мы стали жить по-разному. Как я жил — ты знаешь. В тысяча девятьсот двадцать восьмом году я стал председателем колхоза в нашем селе, одного из первых колхозов во всей стране. Уходя до рассвета на поле, я брал с собой не только хлеб и табак, но и мой карабин. Ты помнишь, какое это было неспокойное время. И вот тогда ко мне пришел гость — полковник Шварке.

— Так, — сказал Мелик-заде. — Куда же он пришел?

— Сюда, в сад. Он стоял вот тут, под деревом, где стоит сейчас доктор, а я сидел там, на пороге моего дома. Он был одет нищим, какие обычно ходили по нашим дорогам еще несколько лет назад. Даже лишаи у него на лице были подделаны. Я узнал его, когда он коснулся меня особым условным знаком. Я еще не забыл немецкий язык и сказал: «Niemand zu Hause. Bitte, sprechen Sie»[3].

Странно прозвучали эти непонятные слова, произнесенные моим дедом. Я видел, как вздрогнули все, лишь только дед заговорил на чужом языке, и сразу же замерли снова.

— Да, я ему сказал, что в доме никого нет, и он может говорить. Он оказал вот что: «Ты уж не мой солдат, и я тебе не начальник. Ты мой товарищ, я пришел к тебе первому, потому что мне нужна твоя помощь». Тут я его перебил. «Господин полковник, — сказал я, — какая помощь вам нужна от меня, в чем? Отравить колодец, из которого берет воду моя семья и мои соседи? Нет, мы не сговоримся. Но вы, господин полковник, оказали мне большую услугу. Пятнадцать лет назад, если бы не вы, меня повесили бы англичане. Вы вынесли меня раненого из-под огня, и я поклялся вам в благодарности. Так вот я отдаю свой долг, — уходите».

Он ушел, ни слова не сказав, а я теперь проклинаю себя за то, что не сбил его тогда с ног, дал уйти, сдержал слово и никому не сказал, что полковник Шварке ходит по нашей земле, навещает своих старых товарищей. Он пришел ко мне первому, я его выгнал, но, может быть, второй или третий были не так негостеприимны, как я? Может быть, они ему не отказали в помощи, которую он у них попросил. Мой стыд, я поздно подумал об этом.

— Ты все сказал? — спросил Мелик-заде.

— Нет, нет! — всем телом дернулся дед. — Я еще не назвал имена тех, к кому он мог пойти после меня. Я помню их по школе. Их обучали нашему языку и нашим обычаям...

Сильный ветер гасил лампы. С гор в этот час всегда дует ветер. Дед дрожал, он не мог держать голову прямо. Дядя Орудж опускал его все ниже и ниже, и дед уже лег головой ему на колени. Мелик-заде снова тронул его холодную руку.

— Никто тебе сейчас не судья, старик, — сказал он. — Поздно говорить о твоей ошибке, да ты ее и сам понял. Зверь ушел. Опасный зверь, мы знаем его хватку. Постарайся все вспомнить о нем, ничего не забудь, а об остальном мы позаботимся. Ты слышишь меня?

Дед не отвечал.

— Доктора, — шепотом сказал Мелик-заде.

Доктор Коган сейчас же подошел к деду. Нет, это была временная потеря сил, сердце еще продержится сутки, а то и больше. Самое лучшее — отнести старика в дом и дать ему отдохнуть.

— Кстати, — прибавил доктор, — становится прохладно...

Мужчины подняли деда на руки. Я нес перед ними лампу, освещая путь. Деда положили на ковер. Он совсем обессилел.

— Я полежу немного, — чуть слышно бормотал дед. — Погасите свет и закройте окно. Холодно.

Мы оставили его одного в темноте, а сами вышли на улицу и двери не притворили, чтобы слышать, если он кого-нибудь позовет. Все были мрачны и подавлены. Мелик-заде вполголоса переговаривался с Башировым и двумя военными, я слышал, как кто-то из них сказал: «Самое главное — имена, плохо, если он вдруг потеряет сознание», а Баширов ответил: «Но ведь доктор ручается?» Несколько раз Орудж подходил на цыпочках к двери и прислушивался. Дед хрипло дышал.

Так прошло минут двадцать или полчаса. Мы все сидели возле дома — на крыльце, на арбах, составленных у изгороди. Мелик-заде сидел на подножке своего автомобиля. И все время дул порывистый и холодный ветер...

Потом вдруг в комнате, где лежал дед, хлопнуло окошко.

— Кажется, раскрылось окно, — сказал дядя Орудж моей матери. — Поди закрой. Сквозняк ведь...

Мать вошла в дом и сразу же вернулась обратно. Она ничего не говорила, но все перестали шептаться и смотрели на нее.

— Что ты?

— Он не дышит...

Кто-то схватил со ступенек лампу и опрометью кинулся в дом. Это был доктор Коган, за ним побежали остальные. Когда я одним из последних протолкался в комнату, прежде всего я увидел черную спину доктора, склонившуюся над дедом. А дед лежал на ковре, вытянувшись во весь рост, и глаза у него были открытые.

— Умер? — опросил Мелик-заде.

Доктор, не вставая с колен, повернулся к нему лицом.

— Нет, — крикнул он, — не умер! Убит! Задушен минут десять назад! Вот следы пальцев на шее!..

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ночь после убийства. — Встреча с Бостаном. — Баширов расспрашивает меня о некоторых глупых слухах.

…Я плохо помню, что было потом. Помню, как дядя Орудж и двое гостей военных выскочили в сад через окно и долго ползали по траве с электрическими фонариками, все искали следы, которые мог оставить убийца. А мы — мы все даже с места не сошли, на нас точно столбняк нашел от ужаса. Я как схватил за руку стоявшего позади меня человека, так и не отпускал ее и только потом разглядел, что это был Сулейман, мой отчим.

Что произошло? Страшно было даже подумать об этом. Кто-то вошел через окошко в комнату; где в забытье лежал дед, и в то время как чуть ли не сто человек сидело тут же за дверью, переговариваясь вполголоса, чтобы не потревожить старика, убил его и вышел через окошко. Значит, был человек, который от слова до слова слышал все, что рассказывал дед, значит, он стоял тут же в саду, совсем рядом с нами, и никто его не замечал и не видел. Самого главного дед так и не сказал, ему помешала слабость. Кто-то не хотел, чтобы дед договорил до конца, и не дал ему договорить.

Не знаю, когда уехал Мелик-заде. Кажется, сразу же после того, как доктор Коган крикнул, что дед убит. Когда мы вышли на улицу, его машины уже не было.

Никто не ложился спать в эту ночь. Ламп не гасили. Я дремал возле матери и несколько раз просыпался от детского плача. Плакал мой двоюродный маленький брат, пугаясь огоньков, блуждавших по саду, и тревожный женский голос его уговаривал: «Спи, спи, это начальники с дядей Оруджем ходят по саду, ищут, кто убил дедушку!»

На другой день мы похоронили деда и к вечеру отправились домой. Скверное это было путешествие. Мы ехали всю ночь, и мать то и дело вскрикивала и прижималась к Сулейману. Ночь была лунная, и всем известно, какие бывают при луне нехорошие тени. Даже Сулейман, и тот был не совсем спокоен.

Как только мы приехали домой, ко мне явился Бостан. Я и забыл о нем, да он-то обо мне не забыл. Оказывается, он уже знал обо всем, что у нас случилось, и в городе об этом все знали, и он пришел ко мне только разузнать подробности.

— Одного не могу понять, — говорил я, — где он мог прятаться, этот человек, когда мы стояли в саду? Деревьев там немного и не такие уж толстые.

Бостан как-то странно посмотрел на меня.

— А он, может быть, и не прятался. Зачем ему прятаться?

— Что ты глупости говоришь, — рассердился я. — Там никого не было чужих, я ж не слепой.

Снова он на меня покосился.

— Я и не говорю, что там были чужие.

И так как я все еще не понимал, куда он клонит, он спросил меня напрямик:

— А может быть, это сделал свой?

Я обмер. Я хотел ему крикнуть: «Не смей врать, какое ты имеешь право так говорить!» — и вдруг вспомнил, что, когда мы с матерью и Сулейманом уже садились на арбу, дядя Орудж подошел ко мне попрощаться и между прочим спросил, не припомню ли я, оставался ли кто-нибудь в саду, когда мы все уже сидели на улице, а дед отдыхал, и была ли заперта калитка. В ту ночь я сидел возле самой калитки и очень хорошо помнил, что все это время она была заперта. Я так ему и сказал и слышал, как один из незнакомых военных, подошедший к нам во время разговора, проворчал: «Ну, конечно, ее открыли после, когда поднялась суматоха. Простой расчет». Я не придал тогда никакого значения этому разговору. Сам про себя я представлял все случившееся так: убийца выскочил из окна и сразу же перебрался через ограду. Когда мать заметила, что дед не дышит, убийца был уже далеко. Но дядя Орудж и военные говорили между собой о том, что убийца вышел из сада через калитку, значит, пока мы все сидели на улице, он скрывался в саду и никуда не бежал, хотя мог бежать. Почему? Понять это было самое трудное, и кровь бросилась мне в лицо, когда я догадался — почему. Бегство его выдавало, — вот почему. Он не убежал потому, что его могли спохватиться, потому что это был свой человек, и не выходил из сада, ждал, когда все кинутся в дом, чтобы выскочить из калитки и побежать следом за всеми. Вот почему дядя Орудж и расспрашивал меня про калитку; она была заперта в то время, пока я сидел возле нее, и оказалась открытой, когда Орудж с фонариком искал по саду следы.

Я вскрикнул, чуть не плача:

— Но кто, кто мог это сделать, Бостан?..

— Ну, ну, — заворчал он, — нечего хныкать. И не такие, как мы с тобой, еще поломают голову — кто? Этот полковник, по-видимому, чисто работает, и его человечки тоже не дураки. Не легко будет их поймать.

Он спросил у меня, каков из себя был этот военный, которого Мелик-заде назвал Черноковым. Думая совсем о другом, я ему объяснил: невысокий, бритый, русский по виду. Он кивнул.

— Знаю. Есть такой следователь. Ну, если этот взялся за дело, — толк будет.

Прямо удивительно, кого только Бостан не знал. Всех знал. Но мне на этот раз было не до его рассказов.

Подавленный и испуганный, я вернулся домой и вечером рассказал матери о моем разговоре с Бостаном. Она и слушать ничего не хотела, накричала на меня и велела замолчать. Пожалуй, я никогда еще не видал мать такой сердитой. Самая мысль о том, что кто-то из нашей родни мог убить деда, возмущала ее так, что она расплакалась. Глухонемой смотрел на нас тревожными глазами и знаком потребовал, чтобы я ему объяснил, о чем спор. Я написал на дощечке все, что думал. Он прочитал внимательно, покачал головой и написал в ответ, что все может быть, за всех ручаться нельзя, и он сам думал об этом.

Страшно было слушать деда, когда он рассказывал о тайном враге, расхаживающем по нашим дорогам в образе нищего с поддельными лишаями на лице. Страшно было представить себе, как этот отвратительный человек прятался где-то возле дома, подслушивал, потом тихо открывал оконную раму и наклонялся над спящим стариком. И еще страшнее было думать о том, что все это сделал совсем другой человек, который при встрече называет тебя по имени, весело треплет по волосам и расспрашивает о здоровье твоих родителей.

Время берет свое. Через неделю-другую я уже начал забывать свои страхи. Моим школьным товарищам и Бостану надоело приставать ко мне с расспросами о таинственной смерти деда, а следствие не раскрыло ничего нового. Наша жизнь шла как обычно: глухонемой с утра сидел в своем карагаче, мать уходила в прачечную, а я с товарищами — на речку или в окрестные леса. Все случившееся в ту ночь мало-помалу стало казаться мне неправдоподобным. Я даже подумал однажды: не ошибся ли доктор Коган? Может быть, дед умер сам по себе: ведь еще там, в саду, под конец своего рассказа он совсем обессилел, и никакой тайны здесь и вовсе нет? Когда изо дня в день живешь своей привычной, спокойной жизнью, плохо верится в то, что где-то рядом с тобой существует другая жизнь, полная всяческих обманов и преступлений.

Вот как я стал глупо думать. Но одна встреча с Гассаном Башировым, одно слово, вырвавшееся у него, опять открыли мне глаза.

Мы как-то пошли с Бостаном в городской сад смотреть выступление приезжего силача, который будет поднимать всех желающих из публики по шесть человек сразу. Я купил билет, а Бостан, как всегда, собирался пройти даром, сославшись на Баширова.

В саду он не был давно. Только первые дни после истории с баней он ходил каждый день и в сад, и в кино, и туда-сюда катался на автобусах только для того, чтобы подразнить кондукторов. Как только он убедился в том, что больше на него не обращают внимания, все это ему сразу же надоело. (Баширов — умный человек, он знал, что делал, когда позволил Бостану всюду проходить бесплатно.) Но за то время, пока Бостан не заглядывал в сад, там у входа появилась новая контролерша, и как только Бостан попробовал пройти без билета, она преспокойно выставила его на улицу. «Ладно, — сказал Бостан, — придется жаловаться Баширову». И так как я был свидетелем, потребовал, чтобы я пошел с ним в Совет.

К председателю нас не хотели пропускать, сказали, что он занят. Бостан раскричался так, что сам Баширов высунулся из кабинета и велел пропустить. Он был там не один, у него сидел Фейсалов, еще несколько незнакомых мне людей и тот военный следователь, который приезжал к деду вместе с председателем ЦИК. Когда мы вошли, они разговаривали о чем-то, должно быть, очень важном, потому что лица были у всех хмурые и озабоченные. Увидев нас, они замолчали.

Бостан объяснил, зачем он пришел: так и так, опять не пропускают и только смеются.

— Ладно, — сказал Баширов, — дам тебе записку, а сейчас иди. Некогда мне.

Мы уже опускались по лестнице, когда он снова просунул голову в дверь и крикнул: «Постойте-ка, ребята, подите сюда!»

Мы вернулись.

— Вот что, — сказал он, серьезно поглядывая на нас, — тут по городу поговаривают о том, что где-то открылся «пир», священное место, и будто бы со дня на день должен явиться Мехди, последний имам Магомета. Вы что-нибудь слыхали об этом?

— Как же, — сказал Бостан и ухмыльнулся. — Конечно, слыхал.

Он обо всем слышал, все знал.

— На вокзале вчера говорил один человек, что Мехди уже явился. Настоящий Мехди, потому что он умеет делать чудеса, вылечивать больных и всякие такие фокусы. Только говорят, что он должен пока скрываться у одного праведника на квартире, потому что, как только он сделает первое чудо, его сейчас же оштрафуют или отправят в милицию.

Я засмеялся. Я вспомнил, что тоже слышал об этом посланце пророка.

Рассказывала мать, очень взволнованная этим слухом, будто бы кто-то у них в прачечной уже видел Мехди своими глазами, или разговаривал с человеком, который его видел. А потом говорил о нем старик Мамед, слепой корзинщик, и, разумеется, издевался над матерью за то, что она верит всяким глупостям.

— И он скрывается пока, — повторил Баширов, — потому что иначе его арестуют?

Да, я вспомнил, мать говорила что-то вроде этого. Дан будто бы приказ не позволять ему показывать свою силу при народе. Ну, а про то, что его будут штрафовать за чудеса, ничего не слышал. Это, конечно, Бостан выдумал тут же, не сходя с места.

— Мать у меня очень суеверная, — говорил я. — Сколько я с ней ни спорю — и в бога верит и всяким глупостям верит до сих пор.

Я говорил так, чтобы показать Баширову и всем, кто сидел у него в кабинете, что я-то уж во всяком случае не поверю россказням о каком-то там скрывающемся чудотворце.

— Откуда только люди выдумывают все эти глупости? — спросил я.

— Они не сами их придумывают, голубчик, — сказал Баширов. — Им это подсказывают.

Я не понял.

— Кто?

— Кто? — переспросил Баширов, и глаза у него сузились и стали злыми. — А кто убил твоего деда?

Сразу же он отошел к столу, написал записку, чтобы Бостана пропустили в сад, и велел нам уходить. Я вышел на улицу растерянней, чем когда бы то ни было. Тот, кто убил деда, сказал Баширов, тот сочиняет эти рассказы о скрывающемся имаме.

Зачем? Этого Баширов не объяснил. Он и так замолчал с таким видом, как будто бы рассердился сам на себя за то, что сказал лишнее.

Опять я почувствовал вокруг себя какое-то невидимое сплетение обманов, хитростей, готовящихся преступлений.

Я стоял на ступеньках у выхода из Совета, а Бостан тянул меня за рукав, торопил в сад. Я не отвечал. Я смотрел вдоль улицы. Крестьянин погонял ослика с двумя тяжелыми вьюками по бокам. Мимо нас прошел человек с ногой, забинтованной грязной тряпкой, прошел, волоча больную ногу, и даже не взглянул в нашу сторону. С тревогой я смотрел ему в спину. Кто он такой? Что я о нем знаю? Может быть, как раз это и есть один из тех неуловимых людей, о которых только что говорил Баширов, назвать которых не успел мой дед? На улицах было тихо, пешеходы были обыкновенными пешеходами, и тем подозрительнее они мне казались.

В сад я не пошел, мне расхотелось смотреть на человека, который поднимает сразу шестерых. Только потом я вспомнил, что билет-то у меня уже куплен и, значит, пропал зря.

Медленно я брел один к дому.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Слепой корзинщик Мамед. — Подозрения. — Учитель физики Харасанов вспоминает о бодливом козле. — Что я увидел, взобравшись на дерево.

Мне не мерещились никакие ужасы.

Когда, похоронив деда, мы возвращались ночью на буйволах, за каждым поворотом дороги, за каждым камнем я видел притаившиеся человеческие фигуры, одну другой страшнее и невероятнее. Ничего похожего на это ожидание ужасного не было у меня, когда, расставшись с Бостаном, я медленно шел один к дому. Напротив, чем проще выглядели лица попадавшихся мне навстречу прохожих, чем обыкновеннее все было на улицах, тем сильнее возрастало мое волнение. Да, да, эти неуловимые враги, эти невидимки-преступники, близкое присутствие которых я ошущал с необычайной отчетливостью, действовали именно в таких вот простых, ничем не замечательных обстоятельствах. Безотчетно я подозревал все: человека с забинтованной ногой, дом с окнами, задернутыми занавесками, глухую ограду, на которой что-то было нацарапано углем, старуху, пронесшую под шалью какой-то сверток.

Я нарочно так много говорю об этом необычном состоянии, в котором я вышел от Гассана Баширова, потому что иначе будет непонятно, зачем я стал следить за слепым корзинщиком Мамедом, когда увидел его бредущим с палочкой по переулку.

Переулок этот был далеко от дома, где жил старик. Может быть, именно это и показалось мне странным? Старик избегал удаляться от своего дома. Если ему все-таки случалось выходить, всякий раз его вела за руку десятилетняя девочка, внучка старой грузинки, у которой он снимал комнату. Когда я его заметил, он шел один, нащупывая дорогу палкой. Что заставило меня остановиться, не знаю. Повторяю еще раз — я все тогда подозревал.

И потом, он шел не к своему дому, а от дома, и с ним не было его плетенок. Значит, он шел не к заказчикам.

Я не собирался его преследовать, я только хотел узнать, куда он идет. Он перешел переулок наискосок и долго ощупывал палкой край глубокой канавы, искал мостик. Я подвинулся к нему на несколько шагов. Как ни хотелось мне постоять незамеченным, я испугался, что слепой старик может оступиться. Он услышал мои шаги и сразу же заговорил гнусавым и жалобным голосом: «Добрые люди, помогите калеке перейти дорогу». Я взял его за руку. На ощупь он понял, что это детская рука, рука мальчишки, у девочек — мягче.

— Спасибо, мальчик, — забормотал он, — спасибо тебе, миленький…

Я решил его прямо спросить:

— Куда это ты собрался, Мамед?

— Не могу тебя узнать по голосу, — ответил он, покачивая головой, — а знаю, знаю твой голосок.

Пришлось мне назвать ему свое имя. Теперь, идя рядом с ним, мне казалось очень глупым, что несколько минут назад я мог в чем-то подозревать этого беспомощного и добродушного старика. Я думал, что он попросит меня проводить его дальше, но как только мы переправились через канаву, он отпустил мое плечо, погладил по волосам и сказал, что уж теперь-то сам найдет дорогу.

— Мне тут недалеко, — сказал он. — Иди, миленький, спасибо тебе.

Мы разошлись. Не знаю почему, пройдя несколько домов, я оглянулся. Старик стоял, подняв голову, я хорошо видел его глаза, затянутые какой-то пленкой, белесые, как у вареной рыбы. Я замер. Неужели он прислушивался к моим шагам?

Вдруг он негромко окликнул меня по имени. Он, значит, в самом деле прислушивался, ушел ли я. А может быть, он передумал и хочет, чтобы я его все-таки проводил? Я не отвечал и не знал, что подумать. Покачав головой, он пробормотал что-то под нос и неторопливо пошел дальше. Сам не зная, зачем я это делаю, я двинулся за ним. Время от времени он проводил палкой по стенам домов и, когда за углом крайнего дома палка скользнула по воздуху, сразу же свернул за угол. По стенке я дошел до угла. Почему-то у меня мелькнула мысль, что, может быть, он свернул только для виду, а сам притаился и ждет меня. Осторожно я высунул голову и увидел слепого так близко, что мог дотянуться до него рукой.

Слепой улыбался своей всегдашней неподвижной улыбкой и чуть заметно подергивал головой. Он прислушивался. Я прижался к стене и решил не двигаться, пока не услышу, как застучит по камням его палка. И в это время меня окликнули громко на всю улицу.

Мой школьный учитель Харасанов выглядывал из окошка на другой стороне улицы, звал меня и махал мне рукой. Преследуя слепого старика, я остановился как раз против дома учителя.

— Что ты тут делаешь, Гамид? Поди-ка сюда!..

Как я был зол на него в эту минуту! В какое дурацкое положение поставил он меня перед стариком Мамедом! Как я мог теперь объяснить старику, зачем я за ним крался? А он уже понял, что я стою тут, рядышком с ним, зашевелился, задвигал палкой и засмеялся тихим, добродушным смешком.

— Какой ты глупый. Я ведь слышу, что ты все-таки идешь за мной. Я же сказал тебе: иди, миленький, домой, не бойся, я найду дорогу. Вот беспокойный мальчик.

Посмеиваясь и покачивая головой, старик двинулся дальше. Так вот почему он прислушивался, не иду ли я за ним! Какой же я действительно глупый. Старик думал, что я боюсь оставить его одного.

Я был очень смущен.

— Ну, ступай, ступай, Гамид, — ворчал на меня из окошка учитель. Он все слышал, что говорил Мамед. — Проводи старого человека. Тут дальше по переулку у муллы такой бодливый козел, что никому не дает проходу. Мулла, наверное, его нарочно держит. Хороший человек давно бы зарезал такого козла.

Учитель терпеть не мог муллу и пользовался всяким случаем, чтобы сказать на его счет что-нибудь скверное кстати и некстати.

Он не отходил от окошка и ждал, что я опять пойду за слепым. Не мог же я ему объяснить, что я крался переулком не для того, чтобы помочь старику, а чтобы выследить, куда он идет. Мне ничего не оставалось делать, как снова пойти за Мамедом, хотя эта затея теперь казалась мне ненужной и глупой.

Солнце давно уже село, и в некоторых домах засветились окна. В сумерках я с трудом различал сутулую спину слепого корзинщика, далеко опередившего меня. Один раз он остановился и, как мне показалось, снова стал прислушиваться. Но меня это уже не занимало. Вскоре я и совсем перестал следить за ним.

Я жалел о том, что не рассказал учителю о моем разговоре с Башировым. Такой яростный безбожник и ненавистник всяческих святош, как мой учитель физики и математики, наверное, сумел бы мне объяснить, зачем этим подлым людям, убийцам моего деда, понадобилось распускать слухи о каком-то несуществующем имаме Мехди. Да, следовало бы поговорить со старым физиком Харасановым...

Мельком я поискал глазами слепого корзинщика и увидел, что старика нет. Переулок кончался тупиком, свернуть было некуда. Значит, Мамед вошел в один из домов, и этого я не заметил.

Но в какой? Куда? Я редко бывал в этой части городка и мало знал здешних жителей.

Стоило же тащиться за стариком, чтобы прозевать его в последнюю минуту! Глупой затеей была моя прогулка.

Я повернулся, чтобы уходить, и вдруг совсем близко услышал сердитый старушечий голос. Где-то ругалась старуха, что вот оставили калитку открытой и этот рогатый черт сейчас удерет, ей с ним не справиться. Не успела она это крикнуть, как из калитки в стене, отгораживающей чей-то сад, волоча за собой веревку, выскочил большой серый козел и трусцой побежал по улице. За ним, ругаясь, бежала с хворостиной старуха.

Ну да, я вспомнил: только что учитель говорил о злющем козле, который никому не дает проходу. В этом доме, отгороженном от улицы глухой стеной, жил мулла. А калитка? Кто же вошел к мулле и оставил калитку открытой? Пока я шел переулком, ручаюсь, там не было других пешеходов, кроме меня и слепого. Так значит — слепой?

Это было очень странно. К кому угодно мог идти слепой корзинщик Мамед, только не к мулле. Он да вот еще мой учитель физики терпеть не могли этих бородачей с рыжими лисьими хвостами вместо бород[4]. Я не знал более сердитых безбожников.

Не смутные подозрения, с которых я начал свое преследование, а простое недоумение, зачем Мамеду мог понадобиться мулла, заставило меня заглянуть в калитку. Дом стоял поодаль от стены и выходил окнами в сад. Окна были освещены, я догадался об этом по отсветам на кустах и на стволах деревьев.

Старуха бежала за козлом и ругалась далеко на другом конце переулка. Я шагнул в калитку. Крадучись кустами, я обогнул дом и подошел к освещенным окнам. Они были закрыты и занавешены до половины плотной тканью, на которой время от времени неясно обозначались человеческие фигуры. Сколько я ни тянулся на цыпочках, я ничего не мог разглядеть, что делается там внутри. Один раз мне послышался голос Мамеда, только не ласковый и приглушенный, как всегда, а злой и громкий до крика.

Я огляделся и как раз против окна увидел ветвистое тутовое дерево. Через минуту я уже сидел в ветвях, вровень с крышей. Окно было занавешено, как я уже сказал, только до половины. Я видел теперь все.

Слепой корзинщик был там, у муллы. Они сидели друг против друга на коврике; слепой что-то говорил, а мулла слушал, опустив глаза и пальцами прочесывая свою лисью бороду. Вдруг он вскочил и заходил из угла в угол. Он сердился, он спорил со слепым, из стороны в сторону мотал бородой, видимо, говорил слепому: «Нет и нет». Мамед сидел, подняв к потолку свое лицо с неподвижной улыбкой и мертвенными, белесыми глазами. Внезапно он стукнул по полу кулаком, и я увидел, как вздрогнул мулла и перестал шевелить губами. Он умоляюще протянул руку к слепому и сразу же отдернул ее, точно хотел притронуться к нему и побоялся.

Почему мулла боялся нелепого, беспомощного старика?

Почему слепой корзинщик теперь кричал на муллу, а мулла только тряс бородой и закрывал глаза рукавом халата?

Я ничего не понимал и смотрел, смотрел во все глаза.

Я видел, как слепой поднялся с ковра и сразу же вскочил мулла. «Школьник перед учителем», — подумалось мне. Слепой искал свою палку. Тотчас же мулла нагнулся, поднял ее и вложил в руку слепому. Длинные пальцы корзинщика блуждали по воздуху, и я видел, как мулла хотел отклониться от них и не мог. Пальцы скользнули по его лицу, крепко сжали плечо. Но это было добродушное пожатие. Мамед теперь говорил, улыбаясь и встряхивая муллу за плечо, — не то ободрял его в чем-то, не то прощался.

Вместе они вышли из комнаты, опустились по ступенькам в сад, и мулла вел слепого под руку. «Нет, нет, — говорил слепой (теперь я его хорошо слышал), — дальше не ходи за мной. Не делай глупостей, понял меня?» Он ушел. Мулла вернулся в дом. Некоторое время он стоял посреди комнаты, бессмысленно глядя на огонь, а потом подошел к окну, отдернул занавеску и лбом прижался к стеклу. Он смотрел прямо на меня, в темень, и, разумеется, ничего не видел. У него были глаза человека, который близок к безумию.

Скоро он отошел от окна и унес лампу внутрь дома. Я соскользнул на землю — и вовремя: старуха тащила на веревке упиравшегося козла. Я выскочил из калитки под самым ее носом.

— Кто? Кто тут? — испуганно крикнула она. — Что ты тут делаешь, мальчик?

Не отвечая, я мчался по переулку. Какой-то человек стоял посреди мостовой, я чуть не наскочил на него в потемках. Мне показалось, что это был Мамед. Как я не сообразил, что он еще не мог уйти далеко и слышал, как старуха окликала какого-то мальчика. Конечно, он догадался, что это был я.

Только за углом я пошел тише. Я ничего не мог придумать умного в объяснение странного разговора слепого корзинщика с муллой, ничего. Мне хотелось одного: броситься в постель, уснуть, не ломать больше голову, и пусть они провалятся, все эти тайны.

Но этот вечер так не кончился.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Поздний гость. — Выстрел в потолок. — Клятва дяди Абдуллы. — Слепой корзинщик отдает моей матери долг, и я опять успокаиваюсь.

Как только я свернул за угол, я смутно разглядел в темноте всадника. Конь и человек не двигались; человек только изредка поворачивал голову, точно раздумывал, куда, в какую сторону ему ехать. Какая-то толстая палка лежала у него поперек седла, не сразу я разглядел, что это — ружье. Вытянутая голова всадника, невнятное бормотанье, с которым он вглядывался в темень, ружье поперек седла — все вместе кого угодно могло испугать. Я хотел потихоньку обойти всадника, как вдруг он обернулся ко мне лицом.

— Дядя Абдулла! — крикнул я. Действительно, это был дядя Абдулла, старший брат моей матери. Он узнал меня по голосу и, как мне показалось, был не очень обрадован.

— Ты к нам?

— Что, — сказал он, не обращая внимания на мой вопрос, — твой отец дома?

Я сказал, что мать и Сулейман уже, наверное, дома. Он что-то обдумывал.

— Ладно, заночую у вас.

— Ну, что же ты стоишь? — крикнул он мне. — Прыгай на круп коня. Я ведь к вам еду!

Я взобрался коню на круп и обеими руками ухватил дядю за пояс. Всю дорогу он ни слова не сказал и только, когда мы уже были недалеко от нашего дома, проворчал через плечо:

— Я приезжал регистрировать отцовский карабин. Он теперь мой.

— А! — сказал я. — Вот что...

Мы спешились во дворе и прошли в дом. Сулейман, когда мы вошли, работал, а мать убирала со стола посуду. Дядя Абдулла весело поздоровался с ними, и я удивился от души. Всю дорогу он был мрачен, рта не разжал, а тут сидел, ужинал, болтал и даже сам написал на дощечке, чтобы Сулейман мог понять, о чем разговор, несколько интересных новостей. Только об одном не заговаривал — о смерти деда, и когда мать робко спросила, не нашли ли каких-нибудь следов, ответил: «Нет», — и быстро свернул разговор на другое. А потом он вдруг повернулся ко мне, положил на колени карабин и похлопал по стволу ладонью.

— Хорошая штука, Гамид? А? — подмигнул он мне. — Ты умеешь его заряжать?

Я с удовольствием пощелкал затвором, но дядя Абдулла сейчас же вырвал карабин у меня из рук: «Не так, не так ты делаешь...»

...Выстрел в нашей комнате, такой тесной и низенькой, был оглушителен. Помню, как взвизгнула мать, и я сам прижался к стенке. Что случилось? Ничего. Только черная дырочка осталась на потолке — след пули, сильно запахло порохом.

— Дядя! — ахнул я. — Дядя!.. Что ты сделал?

Тут я увидел, что он не слушает меня и не смотрит ни на карабин, ни на потолок, простреленный пулей, а смотрит на глухонемого упорным, испытующим взглядом. Синие жилы вздулись у него на висках, он дышал часто и хрипло. Несколько кусочков извести отвалилось от потолка, один из них упал на руку глухонемого, согнувшегося над работой. Он равнодушно стряхнул известку и поднял глаза к потолку. Он не слышал выстрела и удивленно оглянулся на нас, кивая головой на черную дырочку в потолке, пробитую пулей.

— Ф-фу! — рассмеялся вдруг и откинулся на подушки дядя Абдулла, — сам себя напугал! Мальчик, всегда держи оружие дулом вверх, всегда может произойти случайный выстрел.

И он стал рассказывать длинную историю о том, как один охотник, заряжая ружье, нечаянно подстрелил свою невестку. Потом дядя Абдулла вскочил и сказал, что, пожалуй, он не останется ночевать, что конь уже отдохнул и к утру он будет дома. Я вышел за ним на двор. Снова с него сошла вся веселость. Не глядя на меня, он отвязал коня и вскочил в седло. Я ухватил его за стремя.

— Дядя, — забормотал я, — ты соврал. Я видел — ты выстрелил нарочно. Ты... подозреваешь, что...

Я не мог выговорить это страшное слово.

— Отойди от стремени! — крикнул Абдулла и замахнулся плеткой. Я отскочил. Мне показалось, что он хочет ударить меня, но он хлестнул коня и выскочил на улицу. Там он снова остановился. Я подбежал к нему.

— Слушай, — сказал он угрюмо, — ну да, я нарочно выстрелил. Ты уже не маленький, я могу с тобой говорить, как мужчина с мужчиной. Это все смерть старика меня мучает. Твой отчим тут ни при чем, это ясно. Чертом надо быть, а не человеком, чтобы не вздрогнуть, когда у тебя выстрелят под самым ухом. Он глух, а я, кажется, с ума сойду, думая о том негодяе, который живет среди нас. Сдохну, разума лишусь, а найду этого негодяя. И запомни мои слова, я поклялся, — прострелю его змеиное сердце вот из этого карабина.

Он рванул поводья и ускакал, а я остался один возле нашего дома. Значит, он, дядя Абдулла, самый старший в семье, тоже был уверен, что один среди нас предатель и враг, и в отчаянии готов был даже подозревать моего несчастного калеку-отчима.

Нет, нельзя было его упрекнуть за эти скверные мысли. Разве этим вечером я не подозревал ни с того ни с сего такого же калеку, корзинщика Мамеда? Я вспомнил о нем и подумал, что этой беседы слепого корзинщика с муллой я все-таки ничем не моту объяснить.

Какой-то непонятный предмет двигался ко мне из темноты — большой гриб на босых ребячьих ножках. Вглядевшись, я узнал Элико, внучку старой грузинки, у которой жил Мамед. На голове у нее, как шляпа, была надета корзинка для винограда.

— Это ты, Элико?

Она остановилась и протянула мне в горсточке несколько мелких монет.

— На. Дедушка Мамед велел передать твоей матери. Он брал у нее позавчера.

— А куда ты так поздно несешь корзинку?

— Дедушка Мамед велел отнести к мулле. — Она засмеялась. — Мулла заказал ему четыре корзины и обсчитал, когда платил. Мамед пошел к нему, пригрозил, что он на него в суд подаст, Баширову будет жаловаться, и мулла так перетрусил, что даже купил у него еще одну корзинку. Знаешь, как меня называет дедушка Мамед? Гюлли-Гах-Гах — Хохотушка, Смеющаяся Розами. У тебя случайно нет в кармане орехов? Скучно тащиться одной в такую даль. Нет? Ну, прощай...

Элико, грибок на босых ножках, ушла. Ей было очень смешно, что дедушка Мамед напугал муллу и продал ему еще одну корзинку. Она посмеивалась, уходя, и покачивала своей большущей шляпкой, а мне было смешно на самого себя и на свои глупые подозрения. Пришла Элико, Гюлли-Гах-Гах, посмеялась немножко, пощебетала, и опять все стало просто и хорошо.

Я пожалел дядю Абдуллу, который скачет сейчас впотьмах горной дорогой, один со своими угрюмыми мыслями и с карабином поперек седла.

Ночь была звездная и тихая. В деревьях, неясно обозначавшихся при звездах, из конца в конец по всему городу перекликались цикады. Старый карагач, в котором мой отец устроил мастерскую, был полон их переливчатым звоном.

Я вспомнил: когда я был маленьким, я представлял себе, что кто-то потягивает за тоненькую паутинку то одну, то другую звезду, потянет и сейчас же отпустит, и это не цикады перекликаются, а звенят звезды, взлетая вверх, на свои прежние места.

Вокруг себя, на темной площади, я видел вспыхивающие огоньки папирос, слышал легкие шаги многих людей и слышал их голоса, такие тихие, точно они не хотели мешать цикадам и древесным лягушкам петь свои ночные песни.

«Неужели эта спокойная, тихая ночь кому-нибудь в тягость? — думалось мне. — Неужели есть кто-то, вот тут, совсем рядом, вот тут со мной, кто бродит сейчас этой тихой ночью, и ничего у него нет на сердце, кроме звериного страха и злобы?»

Вдруг я вздрогнул. Близко, за садами, пронзительно взвизгнуло сразу несколько голосов, раздались рыдания и стоны, сразу же перешедшие в омерзительный хохот.

Шакалы подходили к нашим садам.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Для чего у нас вдоль дорог растут дыни? — Мы с Бостаном видим прохожего, но прохожий не видит нас. — Предательство.

Сказка, которую мне и Бостану рассказывал несколько дней спустя Джабар Йолдаш-Оглы, сторож на дынном поле:

Сказание берется из истины,

Плод извлекается из скорлупы,

Баня. Среди бани —

Решето в самане[5].

Верблюд цирюльничает

Среди старой бани.

Муравей лягнул,

Верблюду бок раздавил.

«О чем я вам расскажу? О мертвецах! Когда это случилось? Может быть, когда я женился, а может быть, когда родился мой прадедушка, словом, в старое время.

В одном селении жил богатый крестьянин Абас Надир-Оглы. У него были соседи — баккал[6] Джамшид и оружейный мастер Шейдулла. Все остальные были бедняки. Однажды Абас Надир-Оглы получил письмо, скажем, из Персии, где жил его брат. Брат писал о том, что у них появился человек, обладающий умением воскрешать мертвых. Он также писал о том, что этот человек отправился в путешествие, и просил Абаса, если чудотворец появится у них, встретить его со всеми почестями. Через некоторое время этот человек пришел к Абасу. Абас расстелил в саду свои лучшие ковры и уставил их лучшими угощениями. Он позвал в гости баккала Джамшида, оружейника Шейдуллу и еще несколько бедных соседей, которым только хватило места. Когда гость насытился, Абас попросил его показать им свое чудесное искусство. «Но прежде, — спросил он, — скажи, сколько ты возьмешь за то, чтобы воскресить одного человека?» Гость сказал: «Двести рублей». Абас согласился. Гость сказал: «Кого же тебе воскресить?» Абас ответил: «Мою покойную сестру, ту, что умерла прошлой осенью». — «Хорошо, — сказал гость, — веди меня на кладбище». Но тут поднялся оружейник Шейдулла и сказал: «Э! Абас хочет воскресить свою сестру! Пусть-ка он лучше воскресит свою жену, мою дочь, которую я ему отдал в жены, а он ее вогнал в гроб плохим обращением! Он боится, что если она воскреснет, то выцарапает ему глаза за то, что сразу после ее смерти он взял двух новых, молоденьких жен!» — «Ну, ну, — заворчал баккал Джамшид, — дочка твоя достаточно пожила, а пусть-ка он воскресит моего старшего сына Аслана». Но оружейник Шейдулла остался должен Аслану сто пятьдесят рублей и вовсе не хотел отдавать их, если бы Аслан вернулся. Он крикнул: «Не надо Аслана! Воскреси лучше моего брата Али!» Но Али любил когда-то красавицу Фаты, нынешнюю жену Абаса, и Абас, услышав его имя, побледнел. Воскреснув, Али убил бы его. Он крикнул: «К черту Али, воскреси моего любимого сына Хадиджа!» Но другой его сын, к которому должно было перейти все наследство отца, испугавшись, что ему опять придется уступить брату половину, крикнул: «Нет!» Тут они все стали кричать друг на друга, и гость уже ничего не мог разобрать. «Бисмилах! — закричал он сам, затыкая уши. — Во имя бога, помолчите немножко. Я вижу, вы не хотите, чтобы я кого-нибудь воскресил». — «Воскреси кого-нибудь из их родни, — сказал Абас, указывая на бедных соседей, — так и быть, я уж заплачу за них». Но они тоже отказались, потому что каждого лишнего человека, как бы они ни любили его, прокормить им было трудно. «Я у вас пил и ел, — сказал гость, — я должен вас как-нибудь отблагодарить. Придется мне пойти на кладбище и воскресить кого-нибудь бесплатно, на свой выбор». — «Джан, джан! — закричали в один голос Абас Надир-Оглы, баккал Джамшид и оружейник Шейдулла, — пожалуйста, не надо!» — «Ах, даже пожалуйста? — оказал гость. — Пусть тогда каждый из вас заплатит мне по триста рублей за то, чтобы я никого не воскресил, и напишет письма своим родным, что я приду к ним тоже». Как ни обидно было платить ему по триста рублей, но увидеть живыми своих покойников им уж очень не хотелось. Он ушел, посмеиваясь над ними. И это был никакой не волшебник и не чудотворец, а обыкновенный жулик с майдана. Просто он понимал, что никто не захочет воспользоваться его искусством возвращать к жизни мертвецов, потому что в старое время и живым-то было тесно на земле, и они грызлись между собой, а уж воскресшие мертвецы и подавно были бы лишними...»[7]

* * *

Всякий раз, когда мы, ребята, навещали старика Джабара Йолдаш-Оглы, он нам что-нибудь рассказывал. Сидел он на бахче, возле шоссейной дороги, километрах в шести от нашего городка, под навесом из четырех столбиков, защищавшим его от солнца, дремал, думал, смотрел на дорогу, подолгу пережевывал своими беззубыми деснами кусочек дыни. Сколько ему было лет? Не так мало, чтобы он мог делать что-нибудь другое, кроме вот этого сидения на придорожной бахче, и не так много, чтобы годы ослабили его память, затянули мутью его всегда веселые и ясные глаза.

— Выбирайте самые лучшие, — говорил он нам, когда мы приходили к нему на бахчу поесть дынь и арбузов. — Ешьте! Хотя меня посадили сюда для того, чтобы я угощал дынями путников, а не вас, босоногих, — все равно ешьте! Никто не рассердится за то, что я скормлю вам сотню-другую дынь.

И мы ели. Кто был хозяином этой бахчи, раскинувшейся вдоль дороги на подходах к нашему городу, и еще других бахчей — дальше по дорогам? Народ! Вся страна. Как-то раз люди, управлявшие нашей республикой, подумали о наших дорогах и нашли, что они пыльные и утомительные. Потом они вспомнили о старых-престарых стариках, которые целыми днями зевают от скуки у себя по дворам, в то время как их семьи работают. Почему бы на свободной земле не расти арбузам и дыням? Пусть эти старики сидят возле дорог и предлагают прохожим отдохнуть и утолить свою жажду прохладным и сладким соком. И пусть они болтают с ними, сколько им хочется, чтобы и прохожим было хорошо и не скучно, и старикам было хорошо и не скучно. Пусть всем будет хорошо, — чего же проще?

Мы любили ходить к старику Джабару. Он не был ни странником, ни солдатом, как мой дед, не добирался до Индии и не участвовал ни в каких сражениях. Дальше нашего городка он, кажется, никуда и не ездил. Всю жизнь он был обыкновенным крестьянином. И все-таки он много видел, еще больше слышал и все помнил. Подолгу мы просиживали у него под навесом, слушая его тихую речь о курице с одной ногой, о богатыре Гассане, о рыбаке Балдахаре, которого народ посадил на царство.

Каждую сказку он кончал так: «Они ели, пили, веселились, в землю ушли, а вы ешьте, век живите!»

Иногда он говорил, говорил, а потом начинал клевать носом и засыпал на полуслове. Мы уходили на цыпочках, чтобы не разбудить старика, купались, играли, гонялись друг за другом в пятнашки. Через час-полтора он просыпался и находил нас всех сидящими под навесом и ожидающими продолжения сказки. Как ни в чем не бывало он продолжал ее с того самого места, на котором уснул.

— Что я сказал? Да!.. «Есть старухи как шелк, есть старухи — пусть судьба их наделит змеями и лягушками!..»

Однажды к нему приехали какие-то ученые люди и целую неделю просидели у него на бахче, записывая все, что он им говорил. Ну, он и поговорил в свое удовольствие. Что не помнил, тут же, наверное, сам присочинил. Примерно через год, за несколько дней до нашей последней встречи, он получил по почте толстую книжку сказок; красным карандашом среди многих имен там было подчеркнуто его имя. Теперь, с утра уходя на поле, он стал брать эту книжку с собой, хотя и не умел читать даже по складам.

В этот день он рассказал нам о мертвецах и о ловком мошеннике, потому что разговор зашел о слухах, которые нас всех очень занимали (я говорю о скрывающемся имаме). Сидя у дороги и беседуя со всякими людьми, Джабар Йолдаш-Оглы слышал, конечно, больше нас.

— Вот, — добавил Джабар, — я рассказал вам о человеке, который утверждал, что он может творить чудеса, вот он кем был. Как бы и этот не оказался базарным мошенником.

Он стал по обыкновению дремать, и мы с Бостаном ушли — не совсем, а пока старик не проснется. После истории о мертвецах он обещал нам рассказать о старинной ханской крепости, которая сохранилась в наших горах.

Я очень хорошо помню этот день. Духота была невыносимая. Над желтым дынным полем вставали против солнца огромные грозовые тучи, и птицы летели в сторону от них, и вскоре наступила такая тишина, что, лежа между грядок, шагах в семидесяти от старика, мы слышали, как он похрапывает у себя под навесом.

Я сам задремал, и вот тут-то Бостан подтолкнул меня локтем. Чуть раздвинув листья, он смотрел на дорогу и показывал мне глазами. Я тоже раздвинул листья и увидел прохожего, который нерешительно поглядывал то на спящего старика, то на дыни, желтевшие возле самой дороги. Он был невысокий, седой, в простой крестьянской одежде и с мешком на спине, — прохожий как прохожий. Устал он, наверное, очень, все лицо у него было в поту, и губы потрескались. Он быстро нагнулся, сорвал дыню и на ходу стал засовывать ее в мешок, и в это время проснулся Джабар. Он увидел, как прохожий прячет дыню, и с криком побежал за ним вдогонку.

— Брось, брось, — бормотал он укоризненно и, выхватив дыню у прохожего из рук, сам бросил ее на дорогу. — Ты же взял совсем зеленую, экий ты... На вот тебе...

Он нагнулся к грядке и стал щупать дыни, выбирая самую лучшую. Прохожий ждал.

— Откуда идешь? — спросил Джабар. Он хорошо вздремнул, и теперь ему опять хотелось поболтать.

Прохожий назвал какой-то городок.

— Там и живешь?

— Да, на дороге работаю, обходчиком.

Джабар протянул ему дыню:

— На, хороша будет...

Прохожий опустил руку в карман. Я видел, как в пальцах у него что-то блеснуло. Он достал деньги.

— Сколько возьмешь?

Джабар смотрел на него не отвечая.

— Зачем брать? — лениво сказал он. — Это твоя дыня, а не моя. Разве ты не знал?

Прохожий молчал.

— Нехороший ты человек, — продолжал Джабар. — Ты не знал, что это твои дыни, и все-таки взял одну, пока я спал. Ай-яй-яй! Сам себя обворовал, значит!

— Ну, давай сюда дыню, старик, — сердито сказал прохожий. — Болтаешь, как баба. Вон гроза собирается.

Джабар держал дыню в руках, смотрел на прохожего и качал головой.

— Ай-яй-яй! Если ты не знал, что дыни, которые растут по дорогам, твои дыни, — ты на дороге не работаешь. И ты груб со старым человеком, а я уже давно ни от кого не слыхал грубости. Вот ты наврал про себя, да...

Прохожий отступил на шаг. Влево и вправо дорога была пуста. Он ударил старика по виску, и тот свалился ничком на дорогу. Все произошло в полминуты. Прохожий нагнулся над стариком, приподнял его за плечи и отшвырнул на бахчу. Только ноги в шерстяных чулках торчали над грядками. Так же быстро прохожий прикрыл их листвой и зашагал прочь. Вдруг он увидел нас. Мы вскочили с Бостаном, когда он ударил старика, и стояли теперь, сцепившись руками друг с другом. Он остановился, шагнул было к нам и, передумав, кинулся в сторону от дороги и вскоре исчез в орешнике позади бахчи.

Мы бросились к старику. Правый глаз его кровоточил, розовые пузырьки лопались у него на губах, — должно быть, он расшиб себе грудь при падении. Я крикнул Бостану: «Беги к реке, намочи рубашку, — может быть, он еще жив!», а сам побежал по дороге, кричал, спотыкался, падал, звал на помощь.

Никого! Ни одной арбы, ни одного пешехода.

Больше я не мог бежать. Я задохся...

В отчаянии я оглядывался по сторонам и вдруг увидел вдали сверкавшую на поворотах дороги точку. Это блестело на солнце автомобильное стекло, это была машина, и она шла сюда. Я стоял на дороге, раскинув руки крестом, я чуть не бросился под колеса, когда машина поравнялась со мной, и сразу же вскочил на подножку.

Только один человек был в машине — командир-пограничник в зеленой, перепоясанной ремнями гимнастерке. Орудж, мой дядя, сидел за рулем. Я вцепился ему в рукав и рассказал, что случилось.

— Он все наврал про себя. Джабар сразу раскусил этого человека. Он не дорожный обходчик. Он — чужой...

— Как он выглядел? Вспомни хорошенько, — сказал Орудж с непонятным мне блеском в глазах.

Я описал все: лицо, волосы, одежду, все приметы, которые мне бросились в глаза. Он слушал очень внимательно, потом сказал:

— Садись, надо отвезти старика в больницу.

— Орудж! — воскликнул я. — Он ведь там, в орешнике! Я знаю там все ходы и выходы. Его можно поймать.

Орудж раздумывал, потом решительно расстегнул кобуру и вытащил маузер. Я сунулся было в орешник, но он велел мне остаться около машины, а сам скрылся в кустах. С минуты на минуту я ждал короткого револьверного выстрела и окрика: «Стой!» Однако в зарослях было тихо, и вскоре Орудж вышел на дорогу, ворча, что без собаки в такой чаще делать нечего.

— Отвезем старика, Гамид, — сказал он, садясь в машину.

Я растерялся. Дядя Орудж не хотел преследовать преступника! По моему лицу он понял, что я удивлен, и нахмурился.

— Вот что, — медленно сказал он. — Дай мне слово, что ты никому не сболтнешь о том, что здесь случилось. Здоровьем матери поклянись!

Он хотел скрыть все, что здесь произошло! Орудж — командир-пограничник... Мой дядя! Я совершенно ничего не понимал.

— Ну? — повторил Орудж, не сводя с меня глаз. — Дай слово.

— Хорошо, — сказал я, — даю. Никому не скажу.

Я дал слово, но в голове у меня был страшный ералаш. Я думал и передумывал и ничего не мог понять. Почему дядя Орудж хочет, чтоб я молчал?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Неожиданная встреча у следователя. — Мне доверяют важную тайну. — Еще одна встреча.

Когда мы подъехали к бахче, Бостан все еще смачивал водой окровавленное лицо Джабара. С трудом мы уложили старика в машину. Плохо смытая кровь запеклась у него на щеке, голова беспомощно свисала. Орудж пощупал пульс — пульс бился. Жизнь еще не ушла от веселого сказочника.

Бешено гудя, машина влетела в город. Улицы мелькали одна за другой. Орудж затормозил у подъезда больницы. Выбежали санитары, собрались ребята с ближайших улиц. Джабара внесли в приемный покой, мы трое вошли за ним. Пока Орудж объяснял кому-то, что старика избили хулиганы, я смотрел, как доктор Коган, властный и строгий, в белом своем халате, командовал сестрами и санитарами. Впрочем, очень скоро нас всех троих выставили из больницы, и мы вышли на улицу.

— Подвезти вас, ребята? — спросил Орудж, садясь за руль.

— А разве мы не вернемся на бахчу? — удивился Бостан.

Орудж засмеялся.

— Ты что же думаешь — этот бродяга там ждет нас?

— Да, — ответил Бостан. — Я сказал глупость.

Я ожидал, что он полезет в машину (Бостан очень любил кататься в автомобиле), но он стоял по-прежнему на тротуаре.

— Ну, — сказал Орудж, — лезьте!

Бостан покачал головой.

— Спасибо. Я должен тут рядом зайти по делу.

— Мне тоже некогда, — сказал я. — Спасибо, дядя.

— Как хотите.

Орудж кивнул нам на прощанье. Машина тронулась и умчалась по улице.

— До свиданья, — сказал Бостан, — у меня тут дело одно на базаре.

Кивнув головой, он ушел.

Я смотрел вслед Бостану и не мог понять, какое у него вдруг оказалось на базаре дело. Еще утром мы уговаривались пойти посмотреть сад Хаджи-бабы, знаменитого нашего селекционера. Рассказывали, что в этом саду растут необыкновенные плоды, которые нигде больше не увидишь. Очень может быть, что Хаджи-баба как раз сегодня ушел бы куда-нибудь из дому и мы не смотрели бы в щель забора, а залезли в сад и даже потрогали бы удивительные плоды. Неужели Бостан просто забыл про Хаджи-бабу?

Я решил, что надо догнать Бостана и напомнить. Хаджи-баба в другой раз может оказаться дома, и опять нам придется, отталкивая друг друга, смотреть сквозь единственную узкую щель в заборе. Много ли в эту щель увидишь!

Фигурка Бостана еще виднелась в конце улицы. Я побежал было за ним, и вдруг остановился. Бостан свернул направо. Но базар был налево! Не мог же Бостан ошибиться; кто-кто, а уж он-то знал в городе каждый закоулок. Значит, он мне соврал! Значит, он совсем не на базар шел! Я еще ни о чем не догадывался, но мне стало очень неприятно. Никогда я еще не замечал, чтобы у Бостана были от меня какие-нибудь секреты.

Чепуха, решил я минутой позже, просто он забыл про Хаджи-бабу, решил пойти на базар, а потом передумал. Надо ему напомнить, вот и все. Я опять побежал за Бостаном. Впереди была длинная улица, называвшаяся Советской. В этот жаркий час мало было на ней народа, и только Бостан шагал по тротуару, не оглядываясь вокруг, не останавливаясь, так, как шагает человек, идущий по делу, а не так, как шел обычно он, известный всему городу зевака и бездельник.

Управление народного комиссариата внутренних дел помещалось в большом трехэтажном доме. Около этого дома я и нагнал Бостана. Он обернулся, когда я хлопнул его по плечу. Лицо у него было недовольное.

— Ну, что тебе? — опросил он. — Я же сказал, что у меня дело.

Я напомнил ему про Хаджи-бабу, но он покачал головой.

— Сегодня не могу, занят.

Пожалуй, впервые в жизни видел я, чтобы Бостан был занят. Мы продолжали идти рядом, но на углу Бостан остановился.

— Счастливо, — сказал он, — мне сюда. — И свернул в переулок.

Я стоял и растерянно смотрел ему вслед. Дойдя до угла, он свернул на улицу, параллельную Советской.

Он скрылся за углом, а я все стоял и смотрел в пустой переулок, и вдруг как-то сразу понял все: Бостан не верит дяде Оруджу. Бостан считает нужным сообщить в НКВД о том, что Орудж нарочно упустил преступника. Нарочно не погнался за ним, когда его можно было задержать. У меня даже слезы выступили на глазах от обиды. Я представил себе всю нашу семью, крестьян и воинов, славных людей — певцов и танцоров. Я подумал о славе семьи, которую так любил мой дед, о моих дядях, собирающих виноград, ударниках, бригадирах и председателях. И вот лучшего из них, дядю Оруджа, Бостан смеет подозревать.

Да, конечно, он шел в НКВД, он шел для того, чтобы поделиться своими подозрениями. А если ему поверят? А если дядю Оруджа начнут подозревать и там? Если его уволят из пограничников и на его честное имя падет тень?

Я понял, что защита чести Оруджа и чести всей нашей семьи в моих руках. Я должен пресечь подозрения. Я должен объяснить, что дядя Орудж — человек необыкновенно честный. Я повернулся и быстро пошел обратно.

Только вышел я из переулка на Советскую улицу, как увидел, что из другого переулка появился Бостан. Квартал был небольшой, мы оба увидели друг друга одновременно. Обоим было поздно скрываться. Мы пошли друг другу навстречу, и каждый сделал вид, что просто прогуливается от нечего делать, равнодушно поглядывая по сторонам. Мы даже кивнули небрежно друг другу, когда встретились. Кивнули и разошлись. Встретились мы как раз у двери НКВД. И оба сделали вид, что не обращаем на эти двери никакого внимания. И опять шли мы в разные стороны. Я — в одну, Бостан — в другую.

Хорошенькая получалась история! Если я уйду, Бостан сейчас же отправится в НКВД сообщать, что дядя Орудж ведет себя подозрительно. Но не могу же я вечно ходить по улице взад-вперед.

И тут меня осенило. Я должен сам пойти в НКВД, беспристрастно рассказать, как было дело, и объяснить, что дядя Орудж человек очень честный и Бостан его подозревает зря. Удивительно, но мне даже в голову не пришло, что мне могут не поверить. Я считал таким бесспорным то, что дядя Орудж ни в чем виноват быть не может, что не сомневался: все должны поверить мне на слово.

Я оглянулся. Бостан в это время скрылся за углом. Он, наверное, сделает теперь еще один круг и снова выйдет на Советскую в надежде, что я уже перестал колесить по его маршруту.

Я круто повернулся и быстро зашагал обратно. Минут десять должен был обходить квартал Бостан. За это время я успею войти в НКВД и добиться, чтобы меня принял товарищ Черноков. Это был единственный работник НКВД, которого я знал. Он приезжал вместе с Мелик-заде в тот день, когда убили моего деда, — может быть, читатель тоже запомнил его фамилию. Конечно, мы были не очень близко знакомы, но все-таки я его помнил и мог ему, по крайней мере, объяснить, из какой я происхожу семьи.

Меня не хотели пускать, но я сказал, что мне по срочному делу нужно повидать следователя Чернокова. Дежурный позвонил ему по телефону, и Черноков велел меня пропустить. Я вошел в кабинет, и хотя по дороге приготовил целую речь, которую собирался произнести, но, войдя, забыл ее всю до последнего слова. Я стоял в дверях, не зная, с чего начать.

— Здравствуй, — сказал Черноков, — как тебя зовут?

Я назвал себя и напомнил, что мы уже виделись в саду моего деда в день его смерти. Мне показалось, что после этого Черноков заинтересовался мной. Во всяком случае, он предложил мне сесть и отложил пачку бумаг, лежавшую перед ним на столе.

— Ну, что, — спросил он, — с чем пришел?

— У меня есть дядя Орудж, — сказал я, — он пограничник.

— Я знаю, — кивнул головой Черноков.

— Он очень честный человек, — сказал я.

— Знаю, — чуть улыбнувшись, согласился Черноков. — Ты затем и пришел, чтоб сообщить мне об этом?

Я кивнул головой и покраснел. Получалось в самом деле удивительно глупо. Все знают, что Орудж человек честный, и вдруг прихожу я и сообщаю об этом, как об удивительной новости.

К счастью, Черноков был умный человек. Он понимал, что я еще не все сказал, и ждал продолжения.

— Сейчас к вам придет Бостан, — выпалил я, — будет вам говорить, что дядя Орудж человек нечестный, так вы ему не верьте, потому что он человек честный. Хотя Бостан честный человек, но вы ему все-таки не верьте. А дяде Оруджу верьте, хотя он тоже честный человек.

Получалась полная ерунда. Все были честные люди, и почему-то Черноков одному должен был верить, а другому не верить. Я покраснел, замолчал и уставился в потолок, безумно жалея, что вообще впутался в это дело.

Черноков нахмурился и сказал:

— Слушай, так мы не столкуемся, не можешь ли ты говорить пояснее?

Я все-таки очень волновался и начал говорить длинно и подробно о том, как Джабар рассказывал сказку и как незнакомый человек украл дыню с бахчи. Черноков слушал очень внимательно, не перебивая меня, а я нарочно затягивал рассказ, потому что теперь, когда я снова все вспомнил, я испугался, что Черноков, выслушав все, не только не поверит мне, но, наоборот, начнет подозревать дядю Оруджа.

Когда я вспомнил широкоплечую дядину фигуру в зеленой, перепоясанной ремнями гимнастерке, его улыбку, его спокойствие и уверенность, я решил, что нет, такого человека никто не может подозревать. Потом мне все-таки опять стало страшно и показалось, что Черноков слушает меня с недоверием. Я вспомнил день, когда впервые увидел Чернокова. Нас всех, стоящих в саду, свет ламп, и черные тени деревьев, и стук окна в комнате, и мертвую голову деда с широко открытыми глазами. Сомнений нет: деда убил кто-то из тех, кто был в саду вместе с нами.

Я все-таки досказал всю историю до конца и, кончив, добавил:

— Я, товарищ Черноков, думаю, что если дядя Орудж и не задержал этого, который ранил Джабара, то, может быть, потому, что тот уже успел скрыться... или дядя Орудж торопился отвезти Джабара в больницу... Или, может быть, это была военная хитрость... Бывает же иногда очень важно применить военную хитрость...

Я замолчал, поняв, что говорю глупости, и чуть не заплакал. Очень уж мне стало обидно, что не могу я найти слов, чтоб защитить моего дядю от несправедливых, в этом я был убежден, обвинений.

С трудом я сдержал слезы и, шмыгнув носом, добавил, что дядя Абдулла зарядил свой карабин, чтобы убить шпиона, и что он очень храбрый и честный человек.

Казалось бы, это не имело отношения к делу, но мне хотелось объяснить Чернокову, что на членов нашей семьи вполне можно положиться.

Больше мне нечего было сказать. Черноков внимательно смотрел на меня и тоже молчал. Наконец он встал, прошелся взад и вперед по кабинету и подошел к двери в соседнюю комнату. Он открыл ее настежь и кому-то сказал: «Зайди сюда». Я услышал шаги, и в комнату вошел дядя Орудж.

Я как сидел, так и остался сидеть, не зная, что сказать, и не в силах пошевелиться. Я только чувствовал, что краснею, и смотрел вниз, в пол. Потом сильная ласковая рука потрепала меня по волосам и, ухватив за подбородок, подняла мое лицо кверху. Дядя Орудж смотрел на меня и смеялся.

— Ну, что же ты? — спросил он меня. — Чего ж ты молчишь? — Его лицо сделалось серьезным, и он добавил: — Ты молодец! Ты честный и умный мальчик.

Я все еще ничего не понимал, однако решился поднять глаза. Наверное, я был очень красный.

— Мы совсем его запутали, — сказал Черноков. — Садись, Орудж, успокоим мальчика.

Дядя Орудж сел, и у меня немного отлегло от сердца. Когда находишься в таком положении, всегда легче слушать, чем говорить. Черноков заговорил, глядя в сторону, вероятно, чтобы не смущать меня еще больше.

— Прежде всего, — сказал он, — я хочу сказать, что ты вел себя в этом деле так, как следовало. Из этого я вижу, что ты мальчик, которому можно кое-что доверить. И то, что тебе будет сказано, ты сумеешь сохранить в тайне. Так вот, прежде всего, Джабара ударил не просто прохожий, злой человек. Джабара ударил враг нашей родины. Враг умный и хитрый. Кто он — говорить не будем. Но, во всяком случае, три дня тому назад этот человек перешел границу, чтобы сделать здесь свое дело. Какое? Наверное, вредное нам всем.

— И пограничники его прозевали! — пробормотал я.

Черноков переглянулся с дядей Оруджем, и оба улыбнулись. Я не понял, почему им так весело.

— Тсс, тсс! — сказал Черноков. — Не торопись обижать наших пограничников. Они не прозевали нарушителя границы, они действовали, как всегда, осмотрительно и точно, но об этом мы тоже не будем говорить. Так или иначе, суть дела в следующем: в нашей стране зашевелились враги. Люди, которых не успел нам назвать твой дед, не бездействуют.

Черноков закурил папиросу и положил горящую спичку в пепельницу. Огонек пополз по дереву спички, а Черноков затянулся и продолжал, выпустив дым:

— Будь спокоен, мы не позволим уйти ни одному человеку. Мы выследим всех. Мы ничем не потревожим их до поры до времени и пойдем за теми, кого мы знаем. Они сами нас приведут. Куда? Может быть, на поля, в колхозы, в мастерские ремесленников, на базары, а может быть, кто знает, — в кабинеты некоторых крупных работников.

Огонек спички разгорелся. Он охватил окурок и клочки бумаги, лежавшие в пепельнице. Продолжая говорить, Черноков взял в руку графин с водой.

— Так или иначе, — сказал он, — мы ликвидируем их сразу — всех до одного.

Он плеснул водой на пепельницу, и огонь погас. Теперь в пепельнице лежали обгоревшие спички и пепел. Черноков откинулся на спинку кресла.

— Итак, — сказал он, — ты напрасно заподозрил командира Оруджа, своего дядю, а я, — он посмотрел на часы, — потерял с вами уже двадцать минут.

В это время на столе зазвонил телефон. Черноков снял трубку, и я встал, чтобы уйти и не отнимать у него больше времени.

— Да, — говорил Черноков, — да, хорошо. Пропустите.

Повесив трубку, он велел мне сесть и сказал дяде Оруджу:

— Сейчас увидишь еще одного знакомого.

Я понял, что ему звонили из комендатуры. Мы молча сидели и ждали, пока снова не раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказал Черноков.

Дверь отворилась, и вошел Бостан. До сих пор, когда мы вспоминаем с ним то время и наши совместные похождения, Бостан утверждает, что он ничуть не смутился, застав нас с Оруджем. Я не спорю с ним, хотя точно помню выражение полной растерянности, появившееся у него на лице. Он молчал, наверное, минуту, потом с шумом выдохнул воздух и молчал еще полминуты.

— Ну, что же ты? — спросил наконец Черноков. — Садись, рассказывай, зачем пришел.

Нам всем троим очень хотелось смеяться, но мы сидели серьезные, и никто даже не улыбнулся. Постепенно Бостан снова обрел свою обычную самоуверенность. Он сел и даже закинул ногу на ногу.

— Проходил мимо, — сказал он и взял папиросу из коробки, лежавшей на столе, — дай, думаю, зайду к товарищу Чернокову, разузнаю, что и как...

Тут мы не выдержали и загрохотали все трое. Дядя Орудж смеялся, широко открыв рот и сотрясаясь всем телом. У Чернокова только плечи дрожали, а я даже взвизгивал от удовольствия. Бостан сначала смотрел на нас с удивлением, а после стал тоже смеяться, но неуверенно, видимо, опасаясь подвоха.

— Хочешь, я тебе скажу, зачем ты пришел? — спросил Черноков, когда мы немного успокоились. — Ты пришел сообщить мне о странном поведении командира Оруджа, о том, что он не задержал прохожего, напавшего на старика Джабара. Правда ведь?

— Ну, правда, — неохотно согласился Бостан.

Тогда Черноков рассказал ему все, что говорил мне. Бостан слушал, раскрыв рот, но когда Черноков кончил, сказал:

— Я так и думал, только на всякий случай решил проверить.

Черноков улыбнулся, но не стал спорить.

— Идите, мальчики, — сказал он, посмотрев на часы, — у меня сейчас много дела.

Мы встали, и он тоже встал.

— И помните, — продолжал он, — я вам сказал очень важные вещи. Может быть, предстоят большие события. Идите смотрите и слушайте. Вы можете оказать большие услуги своей стране и своему народу. Все важное, что вы узнаете, сообщайте немедленно мне.

— Хорошо, — сказал я, — мы сделаем все, что можем.

Мы пошли к двери, но Черноков еще раз остановил нас.

— Вы что-нибудь слышали о появлении Мехди? — спросил он.

Мы рассказали все, что нам было известно.

— Если услышите об этом еще что-нибудь, расскажите мне, — сказал Черноков, и мы вышли из его кабинета.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Мулла исчез. — Камень, брошенный в окошко. — Ночное совещание. — Чудеса начнутся послезавтра.

Мы расстались с Бостаном у самых дверей НКВД. Нам обоим хотелось подумать о только что слышанном. Я пошел к учителю Харасанову. Я не собирался, конечно, ему ничего рассказывать, но просто хотел поговорить с ним о чудесах и послушать, что он мне скажет. Однако Харасанова не было дома. Я решил пойти побродить и, дойдя до угла, вспомнил свою слежку за слепым корзинщиком Мамедом. Вот здесь я стоял, прижавшись к стене, и слушал его бормотанье. Здесь я потерял его из виду. А вот дом муллы и калитка, в которую убежал козел. За оградой слышался возмущенный голос Харасанова.

— Я завтра уезжаю в дом отдыха, — гремел он, — и я должен перед отъездом его повидать!

Женщина отвечала ему настойчиво, но негромко:

— Мулла болен. Посты и молитвы истощили его. Он лежит и не может никого принять.

— Хорошо! — гремел Харасанов. — Тогда скажите ему вот что: если он не зарежет своего козла, который портит жизнь всем честным людям, то я завтра же пойду в горсовет жаловаться на него (не на козла, а на муллу). Он сегодня опять боднул (козел, а не мулла) одного мальчика из второго «Б» класса и двух девочек из первого «А». Я пожалуюсь на муллу Баширову, и Баширов велит зарезать его (не муллу, а козла). Так и передайте мулле и скажите, что это сказал учитель физики Харасанов.

Калитка хлопнула, и разъяренный учитель оказался передо мной.

— Это ты? — спросил он. — Что ты тут делаешь?

— Гуляю, — ответил я. Харасанов неодобрительно покачал головой, но в это время его окликнули. С чемоданом в руке по улице шел Юсуф, бывший ученик Харасанова, теперь студент университета в Москве.

— Здравствуйте, учитель! — закричал он. — Как дела? Что это вы к мулле в гости собрались?

Он, видимо, приехал домой на каникулы и был в прекраснейшем настроении.

— Да, к мулле, — сказал учитель, — он снова сегодня боднул двух девочек из первого класса «А». То есть, конечно, не он сам, а его козел.

— Не застанете, — сказал Юсуф. — Я видел его сегодня на станции. Он садился в поезд.

— В поезд? — удивился учитель. — Странно. Ты уверен в этом?

— Совершенно уверен, — сказал студент. — Ну, простите, тороплюсь домой.

Он помахал рукой и ушел, насвистывая песенку и весело оглядываясь вокруг. Харасанов стоял, наморщив лоб.

— Странно, — сказал он, — очень странно.

Видя, что он сейчас не в настроении разговаривать, я попрощался с ним.

— До свиданья, — сказал он мне, — мы с тобой не увидимся целый месяц. Отдел народного образования посылает меня в дом отдыха. По дороге туда я заеду посмотреть Мертвый город. И крепость Ибрагим-хана. На уроках истории вам, конечно, рассказывали об этой крепости.

По совести говоря, я не был уверен, действительно ли рассказывали о ней на уроках истории, так как я ничего не помнил об этом. Поэтому я замял разговор и ушел, объяснив, что тороплюсь домой.

Я еще долго бродил по улицам, толкался в толпе на базаре и, зайдя в городской сад, плутал в недавно посаженной бамбуковой роще. На базаре возле лавок стояли приехавшие из деревень крестьяне и говорили, что хлопок в этом году хороший и винограду много. Потом один из них сказал: «Сколько лет прожили без Мехди — и ничего, все хорошо». Остальные засмеялись, и мне показалось, что им стало неловко. Мимоходом я заглянул во двор мечети, которую давно уже посещали одни старики. Сегодня здесь было народу больше, чем обыкновенно. Старые люди, сидя на корточках, крутили концы бород, качали головами и говорили о чем-то длинно и монотонно, как любят говорить иные старики. Я обратил внимание на нищего, сидевшего в углу двора. Сколько я себя помню, он здесь сидел всегда, и я слышал от старожилов, что задолго до того, как я появился на свет, он уже сидел, так же скрестив ноги и бормоча молитвы. Обыкновенно на него обращали мало внимания, но сегодня он, видимо, знал интересные вещи. Он рассказывал их на ухо то одному, то другому. Выслушав его и омыв у фонтана лицо и руки, люди собирались кучками и беседовали, качая головами и крутя пальцами концы бород.

По городу шли слухи. Еще ничего не зная, не услышав ни одной фразы, подтверждавшей мои подозрения, я чувствовал в воздухе беспокойство, и тихий вечер, монотонное журчанье воды в арыках, неподвижность запыленной листвы на деревьях внушали мне страх и горестные предчувствия.

Я пришел домой уже поздно, но у нас еще горел свет. У матери сидели женщины, соседки по дому и подруги из прачечной. Еще за дверью я слышал оживленный разговор. Женщины говорили, перебивая друг друга, спорили и волновались. Однако когда я вошел, все замолчали и сделали вид, что заняты пряжей. Отчим сидел наклонившись и забивал гвозди в сапог. Мать собрала мне ужин, я ел жирный плов, а женщины пряли и вполголоса разговаривали. После всех пережитых сегодня страхов мне особенно было приятно смотреть на мирную и простую жизнь, на ремесленника, склонившегося над рабочим столом, на женщин, отдыхавших от дневной работы. Лампа с металлическим колпаком освещала молоток в руке моего отчима, обрезки кожи, дратву и гвозди на столе.

Усталость разливалась по моему телу, глаза слипались. Все пережитое за день стало казаться далеким, давним. Я не прислушивался к разговору, и только тогда, когда заговорила мать, я обратил внимание на ее слова.

— Он ведь такой хороший человек, — сказала она, — такой добрый, такой веселый, такой работящий. Он не показывает этого, но я знаю, он очень мучается оттого, что не слышит и не говорит. Это было б такое счастье, такое счастье...

Она всхлипнула и замолчала. Женщины работали молча, как будто бы не слышали слов моей матери, а она рукавом незаметно вытерла слезы и оглянулась на отчима. Я тоже посмотрел на него. Я увидел его согнутую спину, и мне стало как-то неприятно: вот сидит человек и о чем-то думает, что-то делает, а другие говорят о нем здесь же, как будто его и нет.

— Мама, — сказал я, — уж не надеешься ли ты, что этот обманщик, о котором сегодня говорят в городе, придет и вылечит Сулеймана?

— Глупости, глупости, — ответила мать и взглянула на меня смущенными, виноватыми глазами.

Но тут вмешалась Баш, толстая и сварливая вдова банщика, жившая по соседству.

— Да чего ты его боишься? — почти закричала она. — Мал еще он такие вещи решать. Лучше бы шел спать, чем разговоры слушать.

Я хорошо понимал свою мать. За последние годы она отказалась от многих смешных предрассудков.

Она, верившая когда-то каждой басне, каждому вздорному слуху, сама смеялась теперь над собственным легковерием и любила слушать рассказы о том, как ученые поднимают урожай и какие чудесные изобретают самолеты. Только огромная жалость к своему несчастному мужу могла заставить ее поверить слухам о появлении Мехди. Она верила им и не верила. Из-за этих колебаний ей было стыдно даже меня, мальчика, собственного ее сына.

— Знаешь, Гамид, — сказала она робко, — он, говорят, поднимает на ноги очень тяжело больных, и его даже многие доктора признают.

Про докторов она, конечно, выдумала тут же, чтобы хоть немного оправдаться передо мной. Но я был настроен непримиримо к этим басням.

— Глупости, — сказал я, — обыкновенный жулик с майдана, и мне даже говорили, что он украл в прошлом году у одного колхозника сапоги.

Это я тоже соврал, чтобы убедить мать.

— Да, да, конечно, — сказала она, — наверное, жулик. Ну, иди спать. Устал ведь, наверное.

В другое время я бы еще поспорил, но сейчас глаза у меня слипались, и я, попрощавшись со всеми, ушел в заднюю комнату, разделся, лег и сразу уснул.

Что-то больно кольнуло меня в щеку, и я проснулся. Со сна, не разобрав, в чем дело, я повернулся на другой бок и собирался снова заснуть, как вдруг меня еще больнее ударило в затылок. Я окончательно проснулся, привстал и при лунном свете увидел на подушке камешек.

— Сюда, сюда, — услышал я напряженный шепот и поднял глаза. В открытой форточке торчала лохматая голова Бостана.

— Скорей выходи, — сердито прошептал он, — полчаса бужу, не могу добудиться.

— Ладно, сейчас, — ответил я тоже шепотом. Лохматая голова исчезла. Я сел на кровати и огляделся. Луна освещала комнату. На широкой кровати, раскинувшись, спал отчим. Он глубоко и ровно дышал. Мать лежала рядом. Выражение растерянности, смущения, неуверенности, которое я видел на ее лице вечером, не сошло даже во сне. Одеваясь, я думал: зачем вызывает меня Бостан в такое неурочное время? Застегнув последнюю пуговицу, я на цыпочках подошел к окну, открыл его и вылез наружу.

Бостан ожидал меня не один. Рядом с ним стоял не знакомый мне мальчишка, босой и без шапки, испачканный сажей, как будто он ночевал в угольном ящике. Бостан кивнул на него головой и сказал:

— Это Митька.

Мы поздоровались.

— Я встретил его на вокзале, — продолжал Бостан, — он собирался съездить в Москву, но согласился подождать следующего поезда.

Я с уважением посмотрел на мальчика, обладавшего такими широкими возможностями передвижения. Мальчик стоял с ленивым и независимым видом и ковырял землю большим пальцем ноги. Бостан сказал:

— Он был в Мертвом городе и видел Мехди. Я ахнул.

— Значит, он действительно существует, этот Мехди?

— Пришел человек, — сказал мальчишка. — О нем говорят, что он может делать чудеса. Народ собирается кругом. Все хотят на него смотреть.

— Ты скажи ему, кто этот человек, — вмешался Бостан.

Мальчик спокойно ответил:

— Ваш мулла.

Мы с Бостаном переглянулись.

— Как ты считаешь, — сказал Бостан, — надо, чтобы он сам рассказал об этом Чернокову? А то Черноков не поверит.

— Отпустите меня, ребята, — сказал мальчишка. — На скорый я уже опоздал. Мне хоть бы на почтовый попасть.

— Не понимаю тебя, — рассердился Бостан, — тут важное дело. Большие люди с тобой разговаривать будут, а ты на поезд спешишь. Дурак, честное слово.

— Он нам не нужен, — решительно сказал я. — Пусть едет.

Бостан с сомнением посмотрел на меня.

— Ладно, — сказал он, — проваливай.

Мальчишка ушел. Мы проводили его глазами, а потом, не сговариваясь, побежали к НКВД, чтобы сейчас же все рассказать Чернокову.

Конечно в НКВД нас не пустили. Бостан ругался и требовал Чернокова, но нам объяснили, что сейчас уже три часа ночи, Черноков давно ушел домой и все люди спят. Бостан обещал куда-то пожаловаться и грозил, что всем попадет по первое число, так как мы пришли сообщить очень важные вещи. Тогда нам предложили пройти к дежурному, но Бостан пожал плечами и возразил, что он привык разговаривать с самим Черноковым и что до какого-то дежурного ему дела нет. С этим мы и ушли.

— Наверное, Чернокова действительно нет, — сказал Бостан, когда мы вышли на улицу. — Пойдем к нему домой.

Мы долго ломились в запертую калитку и еще дольше ругались с заспанным дворником, который не хотел нас пропустить. Бостан грозил и на него пожаловаться, но дворник захлопнул перед нами калитку. Мы спрятались за углом и подождали, пока он, зевая и ругаясь, ушел спать. Тогда мы перелезли через ворота и поднялись по темной лестнице. Мы звонили, стучали и били ногами в дверь. В квартире Чернокова никто не отзывался.

— Надо идти к Баширову, — сказал наконец Бостан, — он живет этажом ниже.

На стук из квартиры Баширова вышла старушка и сказала, что Баширова дома нет. Больше всего нас удивило, что она не ругалась и даже посоветовала зайти утром пораньше. Мы снова перелезли через ворота и остановились, чтобы подумать.

— Может быть, он в Совете? — сказал Бостан, и мы побежали в горсовет.

Баширов был здесь. Сторож пропустил нас к нему без возражений. В большом кабинете горела настольная лампа. Баширов расхаживал по комнате, маленький, коренастый, размахивал здоровой рукой и: говорил. Еще несколько человек сидело вокруг, и среди них Фейсалов, как всегда, надутый и важный.

— Бостан? — удивился Баширов. — Тебя опять куда-нибудь не пустили?

Бостан покачал головой.

— Мы с важными новостями, — сказал он и сел на стул, тяжело дыша. Я думаю, что дышал он так для важности, чтобы все видели, как он, еле живой, все-таки принес важные вести.

— Какие новости в такое время, — хмурясь, сказал Баширов, — спать надо, ребята, а не играть в разведку.

Можно было подумать, что Бостан не слышал его. Спокойно он вынул из кармана сложенный вчетверо носовой платок (недавнее нововведение в его туалете), отер лоб и снова спрятал в карман.

— Ну, — нетерпеливо сказал Баширов, — в чем дело?

— Мы наконец узнали, — неторопливо заговорил Бостан, — кто такой этот Мехди, о котором болтают в городе.

После этой фразы я заметил, что отношение к нам изменилось и никого уже не удивляло, что мы не спим в такое позднее время. Тогда я, осмелев, отошел от двери и уселся рядом с Бостаном.

— Так, — сказал Баширов, — ну и кто же он?

— Он сейчас в Мертвом городе, — медленно произнес Бостан, стараясь продлить удовольствие.

— Это мы знаем, — нетерпеливо сказал Баширов.

— К нему собирается народ, — продолжал Бостан. — Говорят, что он будет излечивать все болезни.

— Ну, хорошо, а кто же он такой? — спросил Баширов.

Тут я, боясь, чтобы Бостан меня не опередил, сказал:

— Это мулла из нашей мечети. Вчера он уехал в Мертвый город и объявил себя Мехди.

Бостан возмущенно посмотрел на меня. Он был очень зол на то, что самую интересную новость сообщил я, а не он. Но я считал, что раз мы пришли вместе, что-нибудь должно было прийтись и на мою долю. А новость была, в самом деле, интересная. Баширов так и застыл на месте, а Фейсалов громко присвистнул.

— Мулла — дурак, — сказал Баширов. — Конечно, он пешка в этой игре.

Баширов снова заходил по комнате от дивана к окну и от окна к дивану. Наступило молчание. Мы сидели притихшие, боясь, чтобы о нас не вспомнили и не послали домой. Но, кажется, всем было не до нас.

— Арестовать его, негодяя! — сказал неожиданно Фейсалов, но Баширов посмотрел на него невидящими глазами, и он замолчал. Снова стало тихо, и были слышны только мерные шаги Баширова от окна к дивану и от дивана к окну.

— Даже странно, — вдруг заговорил он, — на что он рассчитывает, этот мулла, и его друзья? Ну, я понимаю, раньше каждый, кому не лень, чудеса совершал. Как-то даже в голову не приходило, что, может быть, это обман. Выроет человек яму в собственном доме, сядет в нее и скажет: не вылезу отсюда. Вот и готов святой. Уже несут больных. Пятеро умрут — не беда. Шестой выздоровеет — чудо. Меня самого таскали к такому лекарю еще мальчишкой. Грязный, лохматый был старик. Я его до смерти боялся. Но теперь на что они рассчитывают? Распустят слухи. Многие придут не потому, что верят, а так, из любопытства. Так ведь чудеса же придется показывать, раз пообещали. А народ у нас к чудесам привычный. Его врачи лечат, в лабораториях анализы делают, ему чудо подавай настоящее, чтобы действительно слепой прозрел или немой заговорил. Симулянты? Расчет может быть на симулянтов? Но ведь это не трудно разоблачить. Узнать, откуда человек, где жил. Найти свидетелей. Здорово, Черноков!

Мы обернулись. В дверях стоял Черноков. Видно было, что он очень устал. Он поздоровался и, увидя нас, чуть-чуть улыбнулся уголком рта. Он закурил, сел и с наслаждением вытянул ноги.

— Послезавтра начнутся чудеса, — сказал он. — Мулла будет исцелять калек. Он уже сейчас постится в палатке, окруженной толпой. С гор все время прибывают кочевники, и толпа растет. Пока все сделано довольно чисто. Ты поедешь посмотреть, Баширов?

Баширов подошел к вешалке и снял с нее кепку.

— Да, — сказал он. — Мы все поедем посмотреть. А теперь спать. Идите домой, ребята, у нас будет хлопотливый день.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Первое известие. — Надежды моей матери и безбожие слепого корзинщика. — Мы уезжаем всей семьей за счастьем.

Я вернулся домой уже засветло. Влез в окно и только начал было раздеваться, как в дверь постучали, и мать проснулась. Мне пришлось сделать вид, что я не раздеваюсь, а одеваюсь, и начать застегивать пуговицы, которые я только что расстегнул.

— Кто там? — спросила мать спросонья, поднимаясь с постели.

— Спи, мама, спи, — сказал я, — сейчас открою.

Нечаянно мать толкнула отчима, он проснулся и с удивлением смотрел на нас. Часы-ходики показывали половину пятого, и, не слыша стука, отчим, не мог понять, о чем мы говорим в такое раннее время. Я побежал открывать. Теперь стучали сильнее. Видимо, гостя одолевало нетерпение.

— Кто там? — спросил я.

— Откройте! Откройте! — услышал я женский голос. — Важные новости!

Как назло, ключ не поворачивался в замке, а в дверь всё стучали торопливо и громко.

Наконец замок щелкнул и дверь открылась. Передо мной стояла Баш, вдова банщика. Она была очень взволнована. Лицо ее было потным, и рука, которой она придерживала у подбородка шаль, дрожала.

— Где твоя мать, мальчик? — сказала она.

Я смотрел на нее с удивлением и испугом.

— Что с вами, Баш? — спросил я. — Сейчас еще рано, мать спит.

Вдова вошла в комнату. Она тяжело дышала и присела на стул передохнуть.

— Разбуди ее, мальчик, — сказала она, — я принесла ей важные новости.

За моей спиной скрипнула дверь. Я обернулся. Мать моя, бледная, но спокойная, стояла в дверях.

— В чем дело, Баш? — спросила она. — Что случилось?

Вдова подошла к ней и обняла ее за плечи.

— Хорошие новости, Гуризад, хорошие новости. Ночью приехал человек из Мертвого города. Мехди не обманщик. Он чудесным образом исцеляет больных и калек.

Мать опустилась на скамейку и заплакала, улыбаясь и громко всхлипывая.

— Я боюсь этому поверить, — сказала она. — Он такой хороший человек, Сулейман. Он был бы так счастлив, так счастлив...

Баш обняла ее, и они стали обе плакать, по женской привычке плакать и с горя и с радости. Вышел отчим и знаком потребовал, чтобы ему объяснили, что случилось.

Я написал на грифельной дощечке, что Баш говорит, будто бы Мехди совершает чудеса, и мать надеется, что он вылечит его, Сулеймана. Отчим засмеялся, но мать схватила его за руку.

— Нет, нет, ты не смейся, — заговорила она, забыв, что он не слышит, — не надо смеяться. Ведь бывали же такие случаи. Почем знать, может быть, это правда...

Отчим глядел на нее с удивлением, и она, вспомнив, что он глухонемой, заплакала снова. Баш, толстую вдову банщика, одолевало желание рассказать еще кому-нибудь новости, и поэтому, распрощавшись с нами, она пошла дальше по улице стучать в двери и говорить заспанным людям, что в Мертвом городе народу явился имам и творит чудеса. Но мы не остались одни после ее ухода. Сначала пришли две соседки, сестры Гюлькаровы, и спросили, когда мы едем. Мать смущенно взглянула на меня и пробормотала что-то невнятное. Потом забежала подруга по артели и сказала матери, чтобы она не беспокоилась из-за прогула, так как завтра выходной день, а послезавтра она попросит свою сестру заменить мать на работе. А потом начали заходить одна за другой соседки, знакомые и подруги, так что у нас не смолкали разговоры и дверь непрерывно хлопала. Отчим ушел в свою мастерскую очень сердитый. Он не любил, когда много говорили о его несчастье.

Я никогда не понимал и, наверное, никогда не пойму, каким образом распространяются слухи. Когда я вышел из дому, чтобы найти Бостана и обсудить с ним последние вести, весь город знал уже о том, что чудеса произошли. Об этом говорили на улицах, на базаре, в саду, на площади. Почти все при этом смеялись и подшучивали над имамом. Товарищи мои по школе тоже всё уже знали, и хотя, конечно, не верили, но затеяли, однако, интересную игру в исцеления. В игре участвовали калеки, имам и доктор Коган. Имам пытался излечить калек, но у него ничего не выходило. Калеки вместе с доктором Коганом гонялись за ним, а имам должен был спастись на небо, то есть забраться на гранатовое дерево. Мне предложили быть доктором Коганом, но я отказался, так как спешил разыскать Бостана.

Однако сколько я ни рыскал по городу, Бостана нигде не было. Я обошел все места, где он обычно проводил все свое время, но он словно сквозь землю провалился. Я спрашивал о нем у знакомых ребят, у сторожа в саду, у продавцов на базаре, — никто его сегодня не видел.

Потеряв надежду, я пошел домой. На углу, возле мясной лавки, где продавали баранину, стояло человек десять женщин и наперебой говорили о чудесах. Я постоял, послушал. Худая высокая женщина, жена повара из шашлычной, рассказывала, что Мехди, исцеливший вчера сто пятьдесят человек, спустился с неба по шелковой лестнице. Ей возражала горбоносая старуха, мать продавца пахлавы. Она говорила, что, во-первых, Мехди пришел не с неба, так как это наш здешний мулла, который приехал в Мертвый город на автобусе, а, во-вторых, калек было не сто пятьдесят, а только десять, потому что ста пятидесяти во всем Мертвом городе и набрать нельзя. Жена повара не стала спорить и сказала, что это неважно. Мулла мог сначала приехать в автобусе, потом подняться на небо и сойти обратно по шелковой лестнице. Что же касается количества исцеленных, то если он исцелил не сто пятьдесят, а только десять, то лишь потому, что калек не хватило, а если б хватило, то он, наверное, исцелил бы сто пятьдесят и даже больше.

Мне стало противно слушать все эти глупости, и я пошел домой.

В нашей комнате сидели соседки и толковали о том же. Отчим уже вернулся. Мать хлопотала по хозяйству, взволнованная, разгоряченная, и время от времени присаживалась на скамью послушать разговоры. Тогда соседки все сразу набрасывались на нее. Они говорили, что она — несчастная женщина и что Сулейман — несчастный человек, и если доктора ничем ему не могли помочь, она обязана обратиться к Мехди.

Дослушав до этого места, мать снова вскакивала и погружалась в хозяйственные хлопоты, а соседки продолжали трещать и советовать. Когда я пришел, мать выбранила меня неизвестно за что, стала кричать, что я ее в гроб вгоню и что если бы отчим был здоров, то я не посмел бы себя так вести. Я, конечно, только пожал плечами и сказал, что отчим тут ни при чем и вообще я сейчас ухожу с ребятами в лес. Мать раскричалась еще больше и сказала, чтобы я никуда сегодня не смел уходить, потому что, наверное, ей понадоблюсь. Мне было интересно, чем все это кончится, и я с удовольствием остался дома, однако сделал огорченное лицо и сказал, что я не пойду, если она не хочет. Но, вообще говоря, школьные каникулы предназначены для того, чтобы ребята гуляли и отдыхали.

Мать сунула мне кусок пахлавы, потом горсть орехов, два граната и кучу инжира. Собрав это все, я уселся в уголке и стал кушать. Когда отчим пришел обедать, оказалось, что, несмотря на то, что мать целый день хлопотала по хозяйству, обед все-таки не был готов. Отчим не рассердился, а ласково улыбнулся матери. Зато с соседками он обошелся сурово, и те, погалдев еще немного, постепенно замолкли и разошлись. Мы наконец остались одни, и я был очень доволен, потому что мне ужасно надоела вся эта суматоха.

Мать возилась у печки, а мы с отчимом сидели за столом. Потом мать подозвала меня.

— Гамид, — сказала она, отвернувшись и глядя в сторону, — напиши ему на доске, что я очень прошу... Чтоб он это для меня сделал... Напиши же скорее, чего ты стоишь, как пень.

Я, конечно, понял, чего она хотела, и написал, что мать просит Сулеймана поехать с ней вместе к имаму в Мертвый город. Отчим рассмеялся и написал в ответ, что все это глупости и что он никуда не поедет, а будет работать по-прежнему и как-нибудь проживет.

— Господи, — сказала мать, — ну что за несчастье! Отчего это я должна мучиться? Вот брошу все и уйду. — И она так загремела горшками, что я даже испугался.

Обедали мы молча, а после обеда мать послала меня купить пуговиц и белых ниток, без которых, по-моему, могла бы спокойно обойтись, так как ничего шить не собиралась. Я заодно попытался еще раз найти Бостана, но его по-прежнему нигде не было. Вернувшись, я застал мать и отчима сидящими рядом. Одной рукой отчим обнимал мать, и у матери было счастливое лицо. Увидя меня, она смутилась и стала убирать посуду. Я отдал ей нитки и тут только спохватился, что купил вместо белых, как она меня просила, черных, но мать не обратила на это внимания, и уж, конечно, не я стал напоминать ей об этом.

Вместо того чтобы уйти в мастерскую, отчим стал убирать свой рабочий стол, а мать подозвала меня и сказала сердитым голосом:

— Мы завтра уезжаем. Побудь вечером дома, поможешь мне собрать вещи.

— Куда уезжаем? — опросил я.

— В Мертвый город, — ответила мать и вдруг закричала: — Ну, чего ты смотришь на меня? Неужели тебе нечего делать?

На самом же деле она кричала потому, что ей было неловко передо мной, но я не показал вида, что понимаю это.

Как всегда перед отъездом, хлопот было много. У отчима были срочные заказы, которые он хотел закончить, и стук его молотка раздавался до поздней ночи. Мне нужно было сказать ребятам из нашего класса, что я уезжаю, и попросить их записывать для меня уроки, если мы не вернемся к началу занятий. Кроме того, меня все время гоняли то за веревками к соседям, то на почту — узнать, когда идет автобус, то в лавку — купить баранины, которую мать хотела изжарить на дорогу.

Вечером к нам опять собрались соседки и подняли снова такой галдеж, что уж совсем ничего нельзя было понять. Я даже позавидовал отчиму и подумал, что если бы я был глухонемым, еще неизвестно, согласился ли бы я исцеляться.

Часов около девяти опять пришла вдова банщика, толстая Баш. Она расцеловалась с матерью, обе они прослезились, и Баш стала помогать матери по хозяйству, отчего шум и суматоха усилились вдвое. Наконец, к общему удивлению, оказалось, что все готово и больше делать нечего. Мать, усталая и замученная, уселась на скамью. Тут вдруг выяснилось, что говорить совершенно не о чем, и все замолчали. В сущности говоря, гостям давно бы уж следовало уйти, но они всё сидели, и когда молчание становилось слишком долгим, кто-нибудь в тысячный раз говорил, что надо надеяться, что теперь все пойдет к лучшему, или что-нибудь в этом роде. В тишине раздавался стук сапожного молотка, это мой отчим торопился кончить заказы, а потом все услышали, как на улице стучит об асфальт деревянная палка. Это слепой корзинщик Мамед шел к нашему дому. Стук приближался, и все невольно вслушивались и ждали. Палка царапнула о стену — это Мамед щупал дорогу, палка с негромким скрипом поползла по фундаменту нашего дома и наконец стукнула в дверь. Слепой старик вошел в комнату.

— Здравствуйте, — сказал он, подняв кверху белесые и пустые глаза. — Ты здесь, Гуризад?

— Здесь, здесь, — ответила мать. — Здравствуй. — Она пошла старику навстречу, взяла его за руку, довела до скамейки и усадила. Мамед пожевал старческими своими губами.

— Едешь? — спросил он наконец.

— Еду, — негромко ответила мать. Мамед покачал головой.

— Значит, думаешь, муж заговорит?

Мать молчала. Мамед нахмурился. Седые лохматые брови сошлись над переносицей.

— Посмотри на меня, Гуризад, — сказал он. — Я старик. Я слеп. Я не вижу ни людей, ни травы, ни неба. Я стар, одинок и слеп. Как думаешь ты, я счастлив?

В комнате было тихо. Женщины сидели испуганные и молчаливые. Старик в самом деле был страшен. Он говорил медленно, негромко и однотонно. Но чувствовалось, что ему хочется кричать. В это время отчим мой поднял голову и, увидя Мамеда, весело улыбнулся ему. Всем стало еще неприятней: вот глухой человек невпопад улыбается слепому, а слепой даже не видит этой улыбки.

— Я несчастлив, Гуризад, — продолжал слепой. — Я плету свои корзины и разношу их заказчикам и я уже не помню, какого цвета гранат и как выглядит лицо человека.

Он встал и стоял высокий, худой, опираясь на палку, поднимая морщинистое свое лицо.

— Но я не пойду, — сказал он и с силой стукнул палкой об пол, — я не пойду ни в мечеть, ни к мулле, ни к Мехди. Я знаю, что все они жулики и вруны. Я знаю, что все это ложь с начала и до конца. Я много лет живу в Советской стране, и Советская власть меня многому научила. И когда я говорю, что не верю, так я не верю совсем и уже навсегда.

Он замолчал и сел, дрожа от волнения. Старик ослабел, и, когда он заговорил опять, голос у него был хриплый и дребезжащий.

— Кто у тебя, Гуризад? — спросил он.

— Мои соседки пришли попрощаться со мной, — ответила мать. Мамед кивнул головой.

— Слушайте, женщины, — сказал он, — этот мулла, о котором говорят, что он Мехди, до сих пор скрывавший свое имя, недавно обсчитал меня, бедного старика, на пять рублей и отдал только тогда, когда я пригрозил обратиться к судье. А теперь Гуризад пойдет к нему и будет смотреть на него, как на бога. Мне стыдно за тебя, Гуризад.

Опять наступило молчание. Старик шептал что-то про себя и качал головой. Мать тихо плакала, а отчим стучал молотком.

Потом мать заговорила:

— Мамед, — сказала она, — за что ты ругаешь меня, темную женщину? Я и сама не знаю, верю я или не верю. Но мне хочется испытать. Думаешь, мне самой не стыдно? Мне стыдно, Мамед. Мне перед собственным сыном стыдно.

Мамед поднял голову.

— Мальчик, — сказал он, — ты здесь?

— Здесь, — ответил я неуверенно. По совести говоря, я побаивался старика, когда он сердился.

— Скажи своей матери, мальчик, что думаешь ты? Должна ли она идти на поклон к обманщику?

Все смотрели на меня и ждали моего ответа, только мать смотрела в другую сторону. Я нахмурил брови и наморщил лоб, чтобы показать, что я размышляю. В памяти моей мелькнул вчерашний разговор у Баширова, и я ответил, стараясь, чтобы мой голос звучал спокойно и с достоинством:

— Мать права, Мамед. Я тоже не верю мулле и думаю, что он обманщик. Но пусть она поведет к нему Сулеймана, чтобы все убедились в этом.

Мать повернулась ко мне и посмотрела на меня благодарными глазами. Мамед встал.

— Хорошо, — сказал он, — мальчик прав. Я тоже поеду в Мертвый город и пойду к Мехди. И когда он откажется вернуть мне зрение, я скажу всем, я буду везде рассказывать, как муллы дурачат народ и издеваются над человеческим горем.

Он постоял еще несколько секунд неподвижно, а потом, ощупывая палкой пол, бормоча что-то, медленно и неуверенно переставляя ноги, пошел к дверям и долго опускался по ступенькам крыльца и долго потом стучал палкой по асфальту.

Как-то после его ухода разговоры не клеились. Соседки быстро распрощались и разошлись, а мы легли спать, чтобы хорошо выспаться перед дорогой. Ночью я проснулся оттого, что мать, наклонившись надо мной, целовала мое лицо и гладила мои волосы.

— Ты славный мальчик, — шептала она, — ты мой хороший сын. Ты понимаешь, как трудно твоей матери.

Я сделал вид, что продолжаю спать, но и сейчас уверен, что мать знала, что я не сплю и слышу ее слова.

Утром мы повесили на дверь нашего дома большой неуклюжий замок, приклеили к старому карагачу объявление: «Мастерская закрыта ввиду отъезда мастера», и всей семьей уехали в Мертвый город, чтобы увидеть настоящее чудо.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Я смотрю на мою страну из окошка автобуса. — Рассказ пожилого человека о безумии прошлых времен.

В автобусе было очень много народу. Не только все места были заняты, но даже в проходе на мешках и чемоданах сидели дети, не поместившиеся на скамейках. Шофер отобрал у всех билеты, сел в свою кабину и погудел в гудок. Провожавшие замахали платками и кепками, автобус выехал с почтового двора и покатился по широкому шоссе.

Мы проехали по окраине города. Из-за глиняных заборов торчали ветки гранатовых деревьев, усыпанные большими красными плодами. Потом город кончился, и по обе стороны шоссе замелькали желтеющие уже виноградники. Я очень удачно устроился у окна и, не отрываясь, смотрел в него. Все-таки не каждый день едешь в автобусе, да еще в такое большое путешествие. Дорога шла вниз и вниз. Арбы отъезжали на край шоссе, уступая нам дорогу. Постепенно виноградники исчезли, и им на смену пришли рисовые поля. Рис уже был убран, и я увидел только желтую рисовую солому да канавы, по которым весной на поля спускают воду.

Это были когда-то самые малярийные места. Нам говорили в школе, что здесь из каждых ста человек девяносто три были больны малярией. Однако теперь, когда болота залили нефтью, малярии не стало и в помине. Рисовые поля сменились хлопковыми полями. Кое-где еще шла уборка, и колхозные бригады, вытянувшись лентой, шли сквозь зеленый кустарник хлопка. Несмотря на шум мотора, можно было услышать песню, которую они пели — веселую, хоровую песню. Не замедляя хода, мы проехали большую деревню. На окраине рабочие кончали кирпичный одноэтажный дом с большими, высокими окнами. Хотя дом еще не был кончен, над дверью уже висела вывеска, и я успел прочитать на ней слово: «Электростанция». Около больницы были привязаны оседланные лошади и лошади, запряженные в повозки. Это больные приехали к доктору. Когда мы проезжали мимо детского сада, малыши гурьбой выскочили на дорогу, чтобы посмотреть на нас, а две воспитательницы в панике бросились их уводить обратно. Седые старики стояли на домовых галереях и смотрели на нас, приложив козырьком руки к глазам.

Я сделал скучающее лицо нарочно, чтобы подумали, что мне неинтересно ехать и что для меня это обычное дело.

Потом мы выехали из деревни, и снова замелькали бесконечные хлопковые поля, так что мне даже скоро надоело на них смотреть. Тогда я занялся людьми, ехавшими с нами в автобусе. За время, пока я смотрел в окно, все уже перезнакомились, и шел общий, оживленный разговор. Пожилая армянка, ехавшая домой от сына, у которого она гостила, рассказала, что сын — шорник, живет со своей семьей в новом доме хорошо и безбедно. Она показывала шаль, которую ей подарила невестка, и угощала всех виноградом, который ей дал на дорогу сын. Скоро ее перестали слушать, но это не испортило ей настроения, и она, усевшись поудобнее, стала есть виноград и слушать, что говорят другие.

Молодой винодел, ездивший в наш район на консультацию в винный совхоз, рассказывал, как бывшие хозяева скрывали секреты виноделия и вместо знаменитых коньяков выпускали черт знает что. Теперь эти секреты раскрыты, и коньяки опять стали очень хорошими. Потом два хлопковода заспорили о преимуществах разных сортов хлопка, и многие вмешались в спор потому, что понимали в этом толк.

Время шло. Тряска и качка нагоняли сонливость. Кое-кто задремал, и один толстый старик стал так храпеть, что заглушал шум мотора. Его разбудили, и он, поворчав, заснул снова, но на этот раз храпел тише. Уже прекратились разговоры, и пассажиры стали зевать, а по обеим сторонам дороги все еще тянулись однообразные хлопковые поля. Автобус кренился на поворотах, скрипел и дребезжал. Молодой служащий, ехавший жениться и все время жаловавшийся, что автобус идет медленно, спросил отчима, куда и зачем он едет. Отчим, конечно, ничего не ответил, а мать объяснила, что он глухонемой, а едем мы в Мертвый город.

— Уж не к Мехди ли вы едете? — сказал винодел улыбаясь. И так как мать страшно смутилась и покраснела, то все догадались, что мы действительно едем к Мехди. Все начали смеяться, переговариваться и дразнить нас, что вот Мехди помолится, и мать станет молоденькой девушкой, а у меня сразу усы вырастут. Мать сидела красная и жалобно улыбалась, и мне тоже было очень неловко. Я отвернулся и сделал вид, что смотрю в окно. Скоро уже весь автобус говорил о Мехди, и даже усатый старик проснулся, спросил, о чем речь, буркнул, что все это вздор, и захрапел снова. Все вспоминали святых, которые раньше объявлялись очень часто и всегда оказывались жуликами, а пожилая армянка сказала, что она тоже верила, а теперь видит, что все это глупости и что жить хорошо стали, когда отказались от бога.

В это время заговорил седой, почтенный человек, сидевший в углу и до сих пор слушавший, что говорят другие.

— Вы, гражданка, — сказал он, — едете с сыном в Мертвый город. Это очень полезно будет для молодого человека, если, конечно, вы сумеете обратить его внимание на то, что в этом городе интересно и поучительно.

Мать была очень рада переменить разговор и спросила, на что же именно надо обратить внимание.

— Позвольте, я расскажу вам, — сказал седой человек.

Мать ответила, что будет очень рада. Винодел сказал, что догадывается, о чем речь, но послушает с удовольствием, а молодой служащий, ехавший жениться, заметил, что будет благодарен, потому что под рассказ, быть может, время пройдет быстрее.

— Так вот, граждане, — начал седой человек, — позвольте сначала обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Едем мы сейчас все в автобусе и мирно разговариваем о наших делах. Между тем, я думал о том, что лет, скажем, двадцать пять назад такое мирное путешествие было бы невозможно. Мы вот слушали сейчас гражданку, которая ездила навещать своего сына, и вместе с нею радовались тому, что все у нее хорошо и счастливо сложилось и она так спокойна в старости. А между тем, если бы лет двадцать пять назад она ехала по этим местам, уж наверное бы нашелся человек, который бы ей сказал грубость, а то и толкнул бы ее, как будто случайно. И все это только потому, что она армянка. И даже больше того: может быть, некоторые из нас, сидящих здесь, отнеслись бы к ней плохо, потому что были так воспитаны — в ненависти и презрении к людям другой национальности. Так вот, для того чтобы нам жить еще дружнее и лучше, нам надо помнить и изучать историю и причины прошлой ненависти. А Мертвый город является в этом отношении очень ярким напоминанием.

Седой человек откашлялся, вытер усы большим красным платком и продолжал:

— Я помню его лет тридцать тому назад. В то время это был большой и богатый город, и он назывался не Мертвым, а Соколиным городом. Улицы его были шумные и оживленные, и ничто не предвещало приближения ужасных событий. Соколиный город расположен на вершине высокой горы. Я не знаю городов, где бы был такой чистый и свежий воздух, полезный больным людям. Летом там всегда прохладно и никогда не бывает пыли и духоты. А какие там красивые места! Город стоял над ущельем. И с балконов многих домов можно было увидеть огромные обрывы, чудесные нагромождения скал, а внизу бурную речку, красивые деревни на берегу, мельницы и водопады. Поистине чудеснейшей красоты места! Сам город, построенный много веков назад, был тоже красив и благоустроен. Все улицы и площади были вымощены каменными плитами, отполированными ногами десятков поколений. Большие дома, построенные из камня, были украшены красивыми орнаментами. Лепные фонтаны стояли на перекрестках, и из львиных пастей всегда текла чистая, освежающая вода. Сюда, в этот город, персидские купцы привозили товары, продавали их и меняли на произведения русской промышленности, в шашлычных весело играли оркестры, ткачихи ткали ковры замечательной красоты, и сотни ремесленников дубили кожу, шили сапоги, мастерили седла и пояса. Если бы днем вы прошлись по улице нижней, ремесленной части города, вы бы услышали стук сотен веселых молотков и пение, всегда помогающее всякой работе. И тем не менее город этот был обречен на страшное кровопролитие и разорение.

Дело в том, что жили в нем люди двух религий — христиане и мусульмане. Богатые дома, мастерские и лавки принадлежали купцам, а простые ремесленники были бедны, как беден был в те времена всякий человек, зарабатывающий себе на жизнь своим трудом. Казалось бы, жить христианам и мусульманам дружно, без ссор, по-соседски помогая друг другу да сообща думая о том, как бы избавить свою страну и свой прекрасный город от богачей-хозяев, независимо от их национальности и религии.

Но это было в 1904 году, а народ был в то время совсем не такой, как теперь. Народ был очень темный, забитый и не знал, кто виноват в его нищете. И вот постепенно, в течение многих лет, христианские купцы и торговцы уговаривали бедняков, своих единоверцев, что им мешают мусульмане, а мусульманские купцы уговаривали своих, что им мешают христиане. И в 1904 году был один день, когда скрытая ненависть, воспитанная десятилетиями, вырвалась наружу и уничтожила большой, прекрасный город.

Я очень хорошо помню, как это было. Был праздник. На улицах гулял народ, в шашлычных жарились шашлыки. Матери покупали для детей пахлаву, инжир и орехи. Толпа наполняла улицы, и никто не думал о том, что смерть висит над городом и что город доживает последние свои часы.

Я слышал об извержениях Везувия. Я знаю, как древний город Помпея был уничтожен сразу и навсегда внезапным потоком лавы, вырвавшейся из-под земли. Я представляю себе, что это было ужасно: мирный город, человеческая радость, человеческое счастье, человеческое горе, — а в кратере Везувия уже вскипающая лава, которая сейчас обрушится на ничего не ожидающих людей и уничтожит их.

Но там были причины, от людей не зависящие. Там человечество столкнулось со страшной стихией, не мыслящей и не рассуждающей. А здесь природа ничем не угрожала человеку, и все-таки не менее страшная стихия должна была уничтожить город.

К вечеру, когда на склонах гор зажглись костры, в домах стали собираться гости и темные улицы осветились факелами, в городе пошли слухи. Говорили, что мусульмане собираются сегодня резать христиан. Какие-то люди, прежде никому не известные, рассказывали, что мусульмане готовят оружие, что мусульмане собираются вместе. И еще рассказывали в нижней части города (там жили, главным образом, мусульмане), что христиане собираются резать мусульман, готовят оружие и собираются вместе.

Слухи пугали, толпа стала нервничать, люди кучками собирались на улицах. А слухи росли. В городе прекратилось веселье, гости, пришедшие повеселиться, осматривали кинжалы и револьверы, хозяева плотнее запирали двери и проверяли крепость решеток в окнах.

И вот в верхней части города, там, где, главным образом, жили христиане, самые сильные и здоровые люди собирались в одном доме для того, чтобы защищать свои семьи и свои дома от мусульман. А мусульмане собирались в одном из домов в нижней части города для того, чтобы защищать свои дома и свои семьи от христиан. И все собирались защищаться, и никто не хотел нападать.

Но богатые люди, которым эта междоусобная резня нужна была для того, чтобы отвести от себя пробуждавшуюся ненависть бедноты, продолжали делать свое ужасное дело и продолжали вести притаившийся и замолкнувший город к гибели и разорению.

И вот в дом, где собирались христиане, вбежал окровавленный человек в изорванной и пыльной одежде. «Мусульмане режут христиан!» — закричал он и плакал и показывал кровь на своем платье. И одновременно (это было точно потом установлено), в тот же момент в дом, где собирались мусульмане, вбежал человек в такой же изорванной и окровавленной одежде. Он тоже плакал и показывал кровь на платье, но кричал, что христиане режут мусульман.

Кто были эти люди? Никто их не видел до этого, и никто их не видел потом. Наемные провокаторы, агенты националистов, за несколько рублей согласившиеся предать смерти тысячи мирных семейств.

И вот из нижней и из верхней части города пошли толпы защищать себя, свои семьи, свое имущество от других, таких же обманутых, таких же несчастных людей. И толпы эти сошлись. Мне даже страшно подумать, как это началось. Преступные люди сказали кому-то, что его дом и его семья уничтожены людьми другой национальности. И тот, кому это было сказано, пошел мстить. Тысячи людей стали мстить за несовершенные преступления, за свои разоренные дома, которые на самом деле еще не были разорены.

Началась резня. Резня! Надо вдуматься в это слово. Ведь это же страшно! Не битва, не драка, а резня! Обезумевшие люди врывались в дома, резали женщин, вытаскивали детей на улицу и разбивали им о камни черепа. Обезумевшие люди крушили все вокруг, рвали ковры, били посуду, поджигали дома…

Это было давно. Я пережил с тех пор много радостного и дурного. Но город, уничтоженный ни за что, по неслыханной подлой провокации, до сих пор стоит перед моими глазами. Я помню крики многих тысяч людей, крики отчаяния, страха, боли, крики ярости.

Я убежал на гору и спрятался в кустах ежевики. Оттуда я смотрел вниз. Огни факелов носились по городу. Издали при свете пожаров и факелов я видел женщин с распущенными волосами, бегающих по улицам, кричащих от ужаса, мужчин, полусумасшедших от ярости, мужчин, которые смотрели на совершенные преступления и от ужаса продолжали совершать новые.

Всю ночь не смолкал этот крик, стоявший над городом, крик, в котором были и страх, и ярость, и боль, и отвращение. И всю ночь горели пожары, метались по улицам безумные люди. Город был ярко освещен, и то, что делалось в нем, казалось от этого еще страшней. Я сидел в кустах ежевики, и меня рвало от ужаса и отвращения. И, вероятно, где-то в горах люди, устроившие эту страшную провокацию, стояли и поздравляли себя с успехом.

Рассвет начался, как всегда в горах, торжественный и красивый. Последние языки огня лизали трупы и с шипением гасли в лужах крови. Взошло солнце. Я увидел сверху город, разрушенный до основания. Случайно уцелевшие люди спешили уйти от этого проклятого места. Они шли по широкой дороге в долину, и никто из них не смел оглянуться, чтобы увидеть разоренный и проклятый город. Да, восемь тысяч домов глядели пустыми дырами окон и дверей. Тысячи трупов лежали на улицах и на порогах домов. Ночью это было ужасно, но ясным, горным утром это было еще ужасней.

Тогда я пошел, закрыв руками лицо. Я спотыкался и падал, и колючий кустарник рвал мое платье. И я также не смел оглянуться.

И где-то, по тем же дорогам, по которым брели измученные и одичалые люди, скакали на конях виновники провокации, спеша донести своим хозяевам, что поручение выполнено и дело, слава богу, удалось...

Седой человек помолчал, пригладил усы и откашлялся. Он, кажется, был очень взволнован и немного смущался своего волнения.

— Так вот, гражданка, — сказал он, — вы едете с сыном в Мертвый город. Это очень будет полезно для молодого человека, если вы покажете ему восемь тысяч разрушенных домов и он вспомнит о том, кто и почему это сделал.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Встреча с ашугом. — Заоблачный город. — Что я увидел, когда туман развеяло ветром.

Мы так заслушались седого человека, что не заметили, как автобус остановился у небольшой железнодорожной станции. Некоторым пассажирам здесь предстояла пересадка на поезд, а мы сошли, чтобы продолжать наше путешествие в другом автобусе, направлявшемся отсюда в горные районы. Среди пассажиров, ожидавших прихода машины, я увидел слепого корзинщика Мамеда. Мы подошли к нему, и мать удивленно спросила, каким образом он очутился здесь раньше нас. Мамед объяснил, что он попросился на попутный грузовик, и его, слепого человека, охотно согласились довезти.

Спутники распрощались с нами. Пожилая армянка дала мне кисть винограда, молодой человек, ехавший жениться, пожаловался нам на прощанье, что поезд идет только через четыре часа. Мать спросила у винодела, кто этот человек, рассказывавший нам про Мертвый город. Винодел сказал, что это знаменитый в стране садовод, выращивающий у себя в саду лимоны, величиной с дыню и огромные сладкие апельсины.

А седой человек, улыбаясь, раскланялся со всеми и, вскинув на плечи мешок, отправился легкой и молодой походкой на станцию.

Через час мы снова сидели в машине. Дорога шла сначала низиной, мимо хлопковых полей, потом начались предгорья, безлесные, опаленные солнцем холмы.

Разговор в автобусе возвращался все время к Мехди. Здесь знали о нем подробней и больше. Рассказывали, что много лет он скрывался под видом простого муллы, изнурял себя постом и молитвой. Во сне ему было дано указание явиться народу и чудесами убедить сомневающихся в своей божественной силе.

По мере того как мы приближались к Мертвому городу и новые пассажиры подсаживались к нам на стоянках, в автобусе раздавалось все меньше шуток над тем, что мы едем к Мехди, чтобы исцелить отчима, и матери уже не приходилось краснеть.

Дорога поднималась в гору. Глядя назад, я увидел бесконечные хлопковые поля и сотни людей, собиравших хлопок. Наступил вечер. Солнце спустилось за вершину пологого холма.

Становилось прохладно — то ли от приближающейся ночи, то ли от высоты. Я уснул, утомленный непрерывной ездой и тряской. Спал долго и проснулся от толчка. Машина резко остановилась. Было уже почти темно. Шофер, высунувшись из кабинки, кричал прохожему, который стоял на краю дороги, опираясь на посох:

— Кериб, это ты?

Прохожий сделал несколько шагов и очутился в свете автомобильных фар. Это был седой старик с умными, живыми глазами.

— А-а, Кериб! — закричали пассажиры. Кто мог, открывал окна и высовывался наружу.

— Здравствуйте, здравствуйте! — говорил Кериб, улыбаясь. — Доброго путешествия!

Пассажиры кивали головами.

— Спасибо, спасибо! Откуда ты и куда?

— Из столицы, — сказал старик. — Я выступал на олимпиаде народного творчества.

— Конечно, тебя наградили? — спросил шофер.

Кериб пожал плечами.

— Комиссия оценила мои труды выше, чем они стоят.

Он довольно и весело улыбнулся в бороду.

— Я награжден премией, и мне оказано много чести перед другими ашугами и певцами. А куда направляетесь вы?

Тут все наперебой стали ему рассказывать о Мехди, появившемся в Мертвом городе, и о чудесах, которые там будто бы произошли. Ашуг слушал внимательно, покачивая головой, но не говорил ничего и ничем не выражал своего мнения. Пассажиры перебивали друг друга и без конца сообщали всё новые и новые подробности, всё новые и новые слухи. Кериб поднял руку.

— Найдется ли у вас, — спросил он, — для меня место?

Все стали кричать, что, конечно, найдется и что как бы могло не найтись место для такого человека. И когда Кериб подошел к подножке, много рук протянулось к нему, чтобы помочь ему влезть в автобус.

Мы снова поехали. Одно время я развлекался зрелищем зайца, попавшего в яркий свет фар. Со всех ног он мчался впереди машины и долго не сворачивал в сторону. Черные горы громоздились по краям дороги, такие обманчивые в темноте. Камни казались мне зверьми, притаившимися для прыжка; деревья, цеплявшиеся за скалы, казались людьми, карабкавшимися вверх. Иногда внизу серебряной чешуей отсвечивали горные речки, иногда раздавался хохот шакалов, и я вспоминал книги об интересных и опасных приключениях, прочитанные мною.

Взошла луна. Мы проезжали над узким и глубоким ущельем, и на той стороне ущелья я увидел прилепившиеся к скале развалины старой крепости. В лунном свете они выглядели таинственно и печально, и можно было разглядеть пустые глазницы окон, полуразрушенные стены и обвалившиеся башни. Я спросил у матери, как построили эту крепость, потому что я не видел дороги, ведущей к ней, а только гладкий и неприступный камень.

— Это надо знать, мальчик, — сказал ашуг, — это знаменитая крепость Ибрагим-хана. Неужели учитель тебе не рассказывал ее истории?

Мне было стыдно сказать, что я не помню никакой истории, и я протянул:

— А-а, это она и есть крепость Ибрагим-хана? — как будто бы мне было все известно о ней.

Я смотрел на крепость и старался угадать, какая история связана с ней и что видели на своем веку эти камни, прилепившиеся к обрыву. Я смотрел на крепость до тех пор, пока она не скрылась за поворотом.

Стекла дребезжали негромко и монотонно. Многие спали, облокотившись на соседа или «а мешок с вещами, храпели и бормотали во сне. Дорога вилась, и у края дороги сразу начинался обрыв, так что, если бы автобус поехал прямо, он свалился бы в пропасть такой глубины, о которой даже страшно подумать. А над дорогой на крутых склонах горели костры и спали верблюды, даже во сне мерно покачивая головами. Бараны, сбившись в кучу, стояли и грелись друг о друга, и вокруг костров в беспорядке спали кочевники. Приближалась осень. С горных пастбищ, с альпийских лугов кочевники гнали скот в жаркие степи. Огромные овчарки, белые и лохматые, с лаем выскакивали на дорогу и гнались за нами. Кочевья остались позади, и снова было безлюдье, хохот шакалов и молчанье темных гор.

Скоро спал почти весь автобус. Слепой Мамед посапывал, раскрыв рот, отчим положил голову матери на плечо, мать вздрагивала во сне, а старый ашуг Кериб не спал и думал о чем-то. Он, я да еще шофер — только мы трое не спали.

А потом автобус еще раз круто свернул, и неожиданно открылась широкая котловина. Десятки кочевых племен ночевали здесь вместе со своими стадами. Пылали костры, спали стада баранты, и большие овчарки сновали между кострами, то выскакивая из темноты на свет, то вновь попадая в темноту. Мы проезжали мимо кладбища. В темноте я разглядел надгробья мусульман, похожие на кости, воткнутые в землю, и белые могильные плиты с крестами, — сотни крестов и сотни надгробий. Люди спали на земле, завернувшись в плащи и одеяла. Когда свет фар при повороте скользнул по кладбищу, я увидал собаку, пробиравшуюся, поджав хвост, между людьми и могильными плитами, и верблюда, одиноко стоявшего под черным звездным небом.

Потом начались дома, под колесами автобуса были каменные гладкие плиты. Мы въехали в Мертвый город и, завернув, остановились на почтовом дворе.

Здесь же, на почтовом дворе, мы спали, растянувшись на скамьях, покрытых коврами, пока утренний холод не разбудил нас.

За ночь облака вошли в город, и белый туман затянул улицы так, что даже камни под ногами не были видны и заглушённые звуки казались странными и неясными. Вот льется из фонтана вода на камень у самой твоей руки, а кажется, что это в далеком ущелье не умолкая гремит водопад. Вот издали доносится крик осла, а ты сторонишься, думая увидеть у плеча добродушную ослиную морду. И даже, когда разговариваешь с человеком, голос его то близок, то далек, то громок, то тих и неясен.

Мы шли по улице, с трудом отыскивая дорогу. Мягкие подошвы шаркали по камням, невидимые пешеходы шли рядом с нами, направляясь туда же, куда направлялись мы. Они то появлялись, то исчезали снова, темные, призрачные фигуры.

В тумане мы слышали обрывки фраз и разговоров, перешептывания женщин и резкие голоса мужчин. Мы шли, взявшись за руки, чтобы не потеряться, и мать торопила нас. Она боялась, что Мехди, взятый когда-то на небо восьмилетним мальчиком и вернувшийся к своему народу, устанет совершать чудеса и отчим навсегда останется глухонемым калекой.

Улица кончилась. Мы узнали это потому, что оборвались стены домов, тянувшиеся вдоль нашего пути, и под ногами были не камни, а мягкая мокрая трава. С трудом различая тропинку, мы спустились по покатому склону, и снизу до нас доносился негромкий ропот, как будто шумела речка или шурша осыпались камешки. И снова возникали в тумане обрывки фраз и разговоров, вздохи и возгласы невидимок.

— Больной держит тарелку, — говорили в тумане, — у места, которое болит. Лекарь стреляет в эту тарелку из лука заговоренной стрелой и убивает болезнь.

И туман отвечал:

— Можно еще лить воду на голову или вбить гвоздь у порога...

Голоса заглохли, и с другой стороны возникли новые. Где-то шамкала старуха:

— Вдов запрягают в хыш и пашут русло реки, а есть заклинание «челескесмек». Берут семь волос больного и семь ниток, смешивают в один пучок и режут над головой, приговаривая: «Освобождаю тебя от кошки, от собаки, от джинов и от шайтанов...»

Мы обогнали старуху. Она выплыла из тумана, опираясь на палку, черная, горбоносая, торопилась, спотыкалась, шамкала беззубым маленьким ртом, и за ней гуськом, опираясь на палки, брели другие такие же горбоносые и черные старухи и кивали головами, слушая ее бормотанье. Еще минута, и они пропали в тумане, и старушечий голос заглох. Только стук палок еще доносился до нас.

Теперь воздух был уже не так тих и спокоен. Легкий ветерок колыхал туман, и клубы пара медленно ползли мимо нас, белые в белом, как пенка в молоке. И все чаще и чаще проступали в тумане нелепые фигуры людей. Они окружали нас тесней и тесней, неизвестные люди, лица которых нельзя было разглядеть. Мы пробирались между могильными плитами и камнями. Мать упрямо тащила нас за руки вперед и вперед, и люди, неожиданно возникавшие перед нами, молча уступали ей дорогу. Отчим недовольно морщился и показывал знаками, что он устал и дальше идти не хочет, а мне было интересно. Потом из тумана показалась знакомая фигура. Мамед брел нам навстречу, палкой ощупывая надгробья.

— Выведите меня на дорогу, добрые люди, — просил он, — выведите меня на дорогу.

Мать окликнула его, и он, седой старик в белом тумане, заговорил злым и насмешливым голосом:

— А, добрая Гуризад, легковерная женщина, у меня для тебя хорошие новости! — Он засмеялся нехорошим смехом. — Нас с тобой обманули, Гуризад.

Я почувствовал, как у матери задрожала рука.

— Что случилось? — спросила мать. — Ну, говори же...

Старик смеялся и мотал головой.

— Нас с тобой обманули, Гуризад. Чудес не было. Никто никого не исцелял. Это выдумали торговки на базаре, сплетницы, пусть бог им даст нелегкую смерть.

Мать опустила мою руку. На нее было жалко смотреть.

— Мамед, — сказала она, — неужели это правда?

И в это время подул ветер. Так бывает в горах: ветер налетает внезапно. Он врезался в облако, неподвижно лежавшее на Мертвом городе, и стал рвать его на клочья. Туман, оседавший росой на камнях, колыхнулся, дрогнул и понесся стремглав над могилами и людьми. Ветер теснил его, гнал все дальше и дальше и наконец бросил в ущелье. Тогда с чудовищной высоты обрывов стали медленно низвергаться огромные облачные водопады. Голубое небо открылось над нами, солнце весело и свободно бросало к нам свои лучи, и мы увидели всё вокруг нас.

Кладбище находилось в котловине, окруженной горами. Толпа заполняла ее до краев. Сотни людей стояли не двигаясь и смотрели в центр котловины. Там была раскинута белая палатка, а перед палаткой были разостланы ковры. Человек в белом стоял на коврах, молитвенно подняв руки к небу.

С тех пор прошло много времени, но каждый раз, бывая в больших театрах, где внимательная публика ждет с нетерпением начала, я вспоминаю этот момент. И когда по невидимому сигналу занавес взвивается вверх и на сцене стоят нарядные, готовые начать представление актеры, наступает короткий перерыв. Уже поднят занавес, а актеры еще молчат и не двигаются. Еще секунда — и все задвигалось и зашумело. В эту секунду я вспоминаю облако, сдернутое ветром, молчаливую толпу и на ковре неподвижного человека в белом.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Мулла выходит из палатки. — Предчувствия Бостана. — Чудо.

Сейчас, когда облака обвалились в ущелье, котловина наполнилась звуками, смехом, криками, говором многих людей. Здесь встречались знакомые и кричали друг другу издалека, сообщали новости, расспрашивали о делах и о здоровье. Загорелые люди с равнины, скаля ровные, белые зубы, шутили о чудесах, которые должны были произойти. Женщины, перебивая друг друга, рассказывали смешные истории о муллах, о знахарях. Можно было подумать, что толпа собралась посмотреть плясунов или фокусников. И среди этой огромной толпы разумных смешливых людей странно выглядел белый человек на ковре, вздымавший руки к ясному, голубому небу.

Да, толпа была настроена шумливо. Она ничем не напоминала собрания правоверных. И даже когда-то знаменитые своею покорностью мусульманские женщины были почти все без покрывал, смеялись и разговаривали вместе со всеми.

— Эй, Адиль! — кричал высокий, дюжий хлопкороб, взобравшись на могилу. — Эй, товарищ, ты от чего приехал лечиться? Не занимай очереди, уступи ее тем, у кого дома злая жена. Имам излечивает женский характер.

Старика, медленно пробиравшегося между могилами, окликали со всех сторон:

— Что, дедушка, захотел снова стать молодым? Смотри, пенсии лишат.

А добродушный толстяк любопытствовал:

— Вы не знаете, граждане, имам бюллетени дает? И платят ли по его бюллетеням в государственной страхкассе?

На одной из могил сидел, куря папироску, Баширов. Он пересмеивался с компанией черноусых виноградарей и, увидя отчима, махнул ему рукой. Отчим улыбнулся и закивал головой, но мать шла впереди и даже не взглянула на Баширова. Она вся была поглощена одной мыслью — мыслью о чуде. Она тащила нас с отчимом за руку ближе и ближе к белой палатке.

Держась за мое плечо, спотыкаясь и бормоча про себя, плелся за нами Мамед.

— Женщины! — говорил он. — Разве они понимают разумное слово? Ей, кажется, объяснили, что чудес нет, но она не верит. Она надеется.

Но мать шла, не отвечая на его бормотанье, и толпа вокруг нас становилась все гуще, и чем ближе к палатке, тем молчаливее и серьезнее были люди. Здесь многие стояли в молитвенных позах, и старухи смотрели вперед с надеждой и верой.

А мать шла как одержимая, и за нею шел отчим, изумленно оглядываясь, и я, настроенный весело и смешливо. Слепой потерялся. Его оттерли в толпе. Некоторое время я еще видел позади себя его худое, морщинистое лицо, а потом нас обступили молящиеся старики и черные, горбоносые старухи.

Наконец мы вышли в первый ряд. Пустое пространство перед палаткой было окружено плотным кольцом людей. Здесь было тихо. Слышалось только негромкое бормотанье. Это стоявшие вокруг читали стихи из Корана. И так же негромко читал человек в белом, стоявший на ковре у палатки. Я ожидал увидеть муллу, но, к моему удивлению, это оказался совершенно мне незнакомый человек. Он опустился на колени и низко пригнулся, а потом поднял от земли голову и сказал нараспев:

— До тебя тоже пророки были предметом насмешек; наказание, над которым они смеялись, постигло насмешников.

И стоявшие вокруг старики повторяли за ним:

— Скажи им: пробегите землю и увидите, каков был конец тех, которые считали наших апостолов обманщиками.

Я нимало не удивился, увидев Бостана, стоявшего впереди всех, с лицом человека, которого не удивишь ничем на свете. Зная его характер, я должен был с самого начала догадаться, что уж, конечно, он находится в самом центре событий.

Бостан мне мельком кивнул головой и сразу же перевел глаза на палатку. Да и я сейчас же забыл о нем, увидев совсем возле себя Фейсалова. Фейсалов, толстый и важный, стоял, поглядывая по сторонам с начальственным видом. Он был всегда и везде одинаков, и можно было подумать, что он завидует Мехди и от него зависит, будут сегодня чудеса или не будут.

Когда мне надоело смотреть на Фейсалова и на молящегося человека возле палатки, я посмотрел назад, на толпу, заполнившую котловину. В первых рядах стояли молящиеся. Они повторяли стихи из Корана и верили, что аллах смотрит на них с неба. Дальше стояли зрители, обыкновенные зрители всякого зрелища, будь то цирк, зверинец или явление Мехди. В общем, ничего исключительного, ничего подчеркивающего значительность и важность минуты не было. Просто молящиеся и просто толпа. Ничто не предвещало того, что через несколько минут толпа падет ниц, потрясенная чудовищными событиями. И человек на ковре молился так же, как молятся обычно в любой мечети.

Я огляделся еще раз. Нет, не все было по-будничному. Я увидел глаза моей матери. Я увидел калек, стоявших в толпе. Этих людей сюда привело отчаяние и безрассудная надежда. Они смотрели на молящегося, на палатку, на ковры, они ждали чудес, чудес во что бы то ни стало.

Кто-то тронул меня за рукав.

Бостан, пробравшийся сквозь толпу, стоял рядом со мной.

— Спорю на рубль, — сказал он шепотом, — что калеки сейчас будут бить Мехди. Я уж думаю, не удрал ли наш мулла, что-то его не видно.

В это время раздвинулись занавески, и из палатки вышел мулла. Я никогда не думал, что люди могут так меняться. В нем ничего не было от того хитрого, жуликоватого человека, которого мы с Бостаном так хорошо знали. Он был важен и медлителен. Он шел спокойно, не торопясь, не глядя на толпу, и даже его дрянная рыжая бороденка выглядела почтенной, торжественной бородой.

Он поднял руки кверху и отчетливым, громким голосом, разнесшимся далеко над толпой, сказал:

— Во имя бога милостивого и милосердного.

И многие из толпы повторили эти слова. Мулла заговорил снова:

— Приближается время, когда люди отдадут отчет, хотя бы они, погруженные в беспечность, и отвратились.

Стих еще повторяли в задних рядах, а мулла уже начал новый:

— Всякая душа изведает смерть. Мы испытываем все злом и добром, и вы будете приведены к нам.

И так стих за стихом говорил он, обращаясь к толпе, и усерднее всех повторяли его слова калеки, ожидавшие чуда.

— Настал долгожданный час, — сказал мулла. — Аллах посылает меня к вам — двенадцатого своего имама. Я чувствую в себе великую силу вести за собой правоверных. Приближается время, когда люди отдадут отчет перед своим небесным отцом. Они, погруженные в беспечность, отвратились от него.

Шепот прошел по толпе и не успел заглохнуть, как мать моя вышла вперед, ведя за руку отчима. Она обратилась к мулле, и, пока она говорила, толпа все время шумела и двигалась. Это проталкивались вперед слепые, глухие, хромые, и здоровые пропускали их, понимая, что сейчас минута калек.

— Мехди! — сказала мать. — Я верю тебе, что ты действительно Мехди, богом на путь поставленный. Я, несчастная женщина, обращаюсь к тебе. Вот мой муж Сулейман. Он от рождения глух и нем. Дай нам знак своей святости. Исцели его.

Отовсюду из толпы, стоявшей вокруг палатки, выходили на костылях, ползли, тряся головами, тянулись к палатке увечные. Они протягивали руки к мулле, показывали ему пустые глазницы, немые рты, больные ноги и повторяли:

— Мехди, богом на путь поставленный, исцели нас!

Мулла молчал. Он бормотал про себя стихи из Корана и то припадал к земле, то, выпрямившись, простирал руки к небу. Тогда мать сделала еще шаг вперед.

— Я прошу чуда, Мехди, — сказала она. — Я прошу чуда, чтобы узнать, истину ли ты говоришь нам.

Слово, сказанное матерью, подхватили калеки.

— Чуда, чуда, — говорили они и тянули руки к святому, и за ними толпа повторяла: «Чуда! Чуда!» И старики и старухи, любопытные по природе, с горевшими в ожидании необыкновенного глазами, повторяли: «Чуда! Чуда! Мы просим чуда, Мехди!»

Тогда мулла встал. Он оглядел толпу и начал говорить громким размеренным голосом:

— Они говорят: мы не поверим тебе, если ты не произведешь из земли источник живой воды или если не приведешь бога и ангелов, как поручителей твоих слов. Скажи им: веруйте или не веруйте, все равно. Кому дано познание прежде, те простираются и падают ниц.

Он замолчал. Наступила тишина, и с удивительной отчетливостью в тишине этой прозвучал голос:

— Хитришь, рыжебородый, снова хитришь!

Я обернулся. Мамед стоял впереди толпы, стуча своей палкой о камень. Как он пробрался сюда, как провели старика к палатке имама его незрячие глаза, — я не мог понять.

— Что вы стоите здесь, глупые люди? — кричал он. — Вы снова пришли слушать детские сказки? Имам — лжец! Я, слепой корзинщик Мамед, которого знают живущие в Новом городе, объявляю это перед народом. Вот он снова приводит лживые объяснения своего бессилия. Что он даст нам? Слова! Я не верю словам. Я не верю этому жулику. И я знаю, что бога, от имени которого он говорит, — нет. А если он хочет разубедить меня в этом, пусть он даст мне глаза.

— Если мулла попробует увильнуть, — восторженно шепнул мне на ухо Бостан, — его поколотят. Здесь есть горячие парни.

Я не слушал его. Я смотрел на муллу. Медленно он протянул руку к слепому.

— Проведите его ко мне.

Тогда человек, молившийся на ковре до появления муллы, вышел вперед и за руку подвел Мамеда к мулле.

Мулла опустился на подушки, а Мамед стоял перед ним, и, мне было хорошо видно, лицо у него подергивалось от ярости и волнения. Но человек набросил ему на голову платок, и странно выглядела худая, высокая фигура слепого с головой, закутанной белой тканью.

— Прежде чем убить неверного, надо трижды пытаться обратить его, — сказал мулла. — Бог явит тебе свое величие. Во имя бога милостивого и милосердного! Скажи: бог един. Скажи: я ищу прибежища у господа дневного рассвета. Скажи: я ищу прибежища у господа людей.

Он долго еще читал стихи из Корана, и толпа молчала, и неподвижно стоял слепой. Тогда мулла плюнул вправо и влево и громко сказал:

— Прославляй бога, возвещая его величие!

Он встал и сдернул платок с головы слепого. Теперь, заново переживая события, я прежде всего вспоминаю ту удивительнейшую тишину, которая тянулась секунда за секундой и которой не было, казалось, конца. Молчала толпа, воздух был неподвижен и тих, горы обступали нас, высокие, молчаливые горы, а перед нами на ковре стоял неподвижно слепой, и самая его неподвижность, длительное его молчание заставляли предполагать, что случилось что-то огромное, неслыханное, о чем можно только догадываться. Долго тянулось это молчание, а потом в тишине раздался не громкий, но отчетливо слышный звук рыдания. Это рыдал слепой.

Вздох прошел по толпе, тысячи людей перевели дыхание, но тишина еще продолжалась.

Потом слепой медленно повернулся. Я вздрогнул. Передо мной было лицо, давно мне знакомое и в то же время не то, которое я знал. Оно видело! На нем сверкали большие видящие глаза. Он поворачивался, прозревший слепец, он оглядывал людей, горы, небо. Он поворачивался, и по его виду, по его движениям, еще ничего не зная, все, даже стоявшие далеко позади, поняли: слепой прозрел. Он поворачивался медленно, медленно и, сделав полный круг, остановился. Секунду он простоял неподвижно и вдруг крикнул голосом, разнесшимся далеко над толпой и улетевшим куда-то в ущелья:

— Я вижу! Я все, все, все вижу!

И тут разом кончилась тишина.

Первыми закричали старухи. Они упали на землю и бились головами о могильные плиты и рвали на себе одежды. Толпа зашумела, заволновалась, и Мамед, шатаясь, как пьяный, пошел на толпу. Толпа подхватила его. Какие-то люди подняли его высоко на руках и понесли. И он поплыл над толпой, шумевшей и волновавшейся, оглядываясь ясными, зоркими глазами, выкрикивая молитвы, которые сотни голосов повторяли следом за ним. И он проплыл далеко туда, где стояли зрители, недоверчивые люди советских городов и деревень. Там было тише. Там никто не рыдал и не рвал на себе одежд. Там смотрели на него недоумевающе и выжидательно.

Многие, знавшие его, окликали: «Это ты, Мамед?» И он отвечал им молитвами, но все его видели, и никто уже не сомневался. Да, это тот самый Мамед, слепой корзинщик, которого они уже знали несколько лет. И на каждого, кто его окликал, набрасывались стоявшие рядом с вопросами: кто он? В самом деле он был слеп? И знавшие старика разводили руками: да, в самом деле, он слепой, и они его знают давно. Слухи шли, и толпа волновалась, не зная, что думать, что предполагать.

И пока по толпе, как круги по воде, расходилось волнение, возле белой палатки готовились новые события.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Сбывшиеся желания. — Незнакомый крестьянин советует моему отчиму уснуть, а дряхлый старик дает мне важное поручение.

— Мехди, — услышал я крик моей матери. — Мехди, взгляни на меня и на моего мужа! Вот мы стоим перед тобой и умоляем о милости. Неужели ты не сделаешь для нас того, что сделал для безбожника? Пожалей меня, Мехди!

Мать ползла к мулле на коленях. Отчим, потрясенный чудом, был страшен. Я никогда его не видел таким. Он мычал, мотая головой, как будто бы ворот давил ему горло, и быстро шевелил пальцами около своего рта — жест, по-видимому, означавший и мольбу о помощи, и надежду. Странно было слышать это болезненное мычание, странно было видеть уродливые ужимки на его лице, а калеки, стоявшие сзади, кричали и наперебой требовали чудес.

Мулла молился. Казалось, что он не слышал ни диких воплей калек, ни просьб моей матери. Размеренно и спокойно он повторял стихи Корана и кланялся и целовал землю.

И снова в толпе началось движение. Расталкивая стоящих впереди, из задних рядов пробивались хлопкоробы и виноградари, колхозники и горожане. Они больше не смеялись и не шутили. Они шли с серьезными и нахмуренными лицами, шли, чтобы понять, что происходит здесь, шли молчаливые и враждебные, готовые уличать и требовать правды. Они обходили молящихся, они заслоняли их, и вот уже палатка была окружена не безумными стариками и старухами, а спокойными настороженными людьми, подозрительно смотревшими на муллу.

С тех пор как Мамед вышел вперед из толпы и стал поносить Мехди, прошло уже очень много времени. Однако мне казалось, что это было часа два назад, не больше. С удивлением я заметил, что солнце уже шло к закату и тень от горы падала на котловину. Я почувствовал, что у меня отекли ноги, потому что, сдавленный со всех сторон толпой, все это время я стоял не пошевельнувшись. Рядом со мной вздыхал Бостан. Я смотрел на него. Он осматривался вокруг и нетерпеливо переступал с ноги на ногу. И многие вокруг нас топтались, откашливались, переводили дыхание. Тогда я не смог бы этого выразить, но сейчас мне в голову приходит сравнение: так бывает в театре, когда наступает короткий антракт. Зрители, те, что, замерев и волнуясь, смотрели прошлую сцену, вздыхают и усаживаются поудобнее. Одну минуту на сцене и в зале движение и шорох. Но вот актеры заняли свои места, дан сигнал, и в тишине продолжается представление.

Почувствовал ли мулла перемену, происшедшую в толпе, я не знаю. Во всяком случае, он ничем этого не выказал. По-прежнему он молился, не обращая внимания на происходящее, и, казалось, весь был поглощен стихами Корана. Мать стояла перед ним на коленях — мулла не видел ее, отчим мычал, мотал головой — мулла не слышал его; но постепенно в толпе нарастал гул, он становился все громче и громче, и вот уже можно было расслышать отдельные фразы.

— Кто он? — говорили в толпе. — Вправду ли он глухонемой? — Да, да, его знают! — Ты знаешь? — Знаю. Я был года два назад в его городе и видел его. Надо опросить в горсовете, амбулатории, — наверное, его смотрели врачи.

Но вдруг поднял руку Фейсалов, и толпа стихла.

— Есть ли здесь кто-нибудь, знающий глухонемого сапожника Сулеймана? — громко произнес он.

Несколько человек выступило вперед:

— Мы знаем.

— Я его тоже знаю, — продолжал Фейсалов. — Правда, я знал и Мамеда, слепого. Но вот Сулейман. Он из нашего города. Мы знаем его давно, знаем его жену, его жизнь. Он честный, хороший человек, глухонемой от рождения. Здесь нет обмана.

Многие из толпы, знакомые с отчимом, кивали головами и повторяли: «Тут нет обмана».

— Пусть мулла попробует исцелить сапожника Сулеймана, — закончил Фейсалов, — пусть Сулейман заговорит!

И многие в толпе кивали головами и повторяли: «Да, да, пусть Сулейман заговорит».

Мулла продолжал читать стихи из Корана. И когда он кончил читать, он встал с колен, неторопливый и торжественный, и, как будто не слышал ни слов Фейсалова, ни разговоров толпы, указал глазами на отчима: подведите его ко мне.

Человек в белом подошел к отчиму и за руку подвел его к мулле. Мать плакала от волнения и счастья, а стоявшие вокруг смотрели так, как бывало, мы с Бостаном смотрели на заезжего фокусника с непременным желанием поймать его в тот момент, когда он выбрасывает из рукава монету.

Отчиму накрыли голову платком. Все было так же, как с Мамедом. Мулла долго читал по-арабски Коран, а потом плюнул в разные стороны и сказал:

— Прославляй бога, возвещая его величие!

Снова толпа замерла в ожидании, и вдруг из-под платка раздались слова, произнесенные звонким, не знакомым мне голосом:

— Нет бога, кроме бога, и Магомет его посланник!

Я сначала даже не понял, что это сказал отчим! Прожив с ним вместе больше четырех лет, я ведь никогда не слышал его голоса. Те бессвязные звуки, которые он иногда издавал, ничем не напоминали голоса, произнесшего теперь «шахад».

Но вот он сдернул с себя платок. Он стоял перед толпой растерянный и счастливый.

— Люди! — выкрикнул он. — Люди! — и, упав на колени, поцеловал ковер, на котором сидел мулла.

И снова стон прошел по толпе. Снова грохнулись наземь старики и рвали на себе одежды, а хлопкоробы и виноградари, колхозники и горожане стояли с растерянными лицами и молчали. И хмурый стоял Фейсалов.

Мать лежала, распростершись на земле. Она, как услышала впервые голос мужа, так и замерла неподвижно. Калеки волновались, тянулись к мулле и умоляли исцелить их. Мулла поднял руки и громко сказал так, что все слышали:

— Когда нам пришла помощь божия и победа и когда ты видишь, что люди толпами входят в недра веры божией, то воспевай хвалы господу твоему и умоляй его о прощении.

Потом он повернулся, вошел в палатку и задернул за собой занавеску. Тогда я заметил, что солнце уже зашло и наступили сумерки.

Отчим подошел к матери и поднял ее с земли. Она рыдала от счастья, и он утешал ее и говорил ей, что все хорошо и что больше не о чем плакать, а она всхлипывала и улыбалась и слушала его. Мне кажется, ей был приятен не смысл его слов, а самые слова, то, что он их произносит. Я с удивлением слушал незнакомый голос отчима. Я все никак не мог привыкнуть к мысли, что это он говорит, мне все казалось, что за него говорит кто-то другой.

Потом его окружил народ, и все кричали отчиму поздравления и спрашивали о самочувствии, о том, как это произошло, и он всем отвечал ясным, отчетливым голосом.

Вскоре я потерял их из виду, меня оттеснили, и я стал бродить по кладбищу и толкаться между людьми.

Всюду, конечно, говорили только о чудесных исцелениях. Жители нашего города были в большом почете. Каждого из них окружала толпа, и они рассказывали все подробности об отчиме и о Мамеде. Подробности устраняли всякое подозрение, потому что исцеленных все знали давно и с самой хорошей стороны. Почти все из тех, кто хоть раз заезжал к нам в город, помнили добродушного сапожника в дупле старого карагача.

Часто мне попадались люди, распростершиеся на земле. Одни молились, другие (и таких было гораздо больше), разбившись на кучки, спорили и гадали о том, как все-таки могло случиться, что слепой прозрел, а немой заговорил. Предполагали разное. Кто-то, например, утверждал, что один врач из Москвы открыл средство излечивать все болезни, а мулла украл у него секрет. Все остальные предположения были так же нелепы, как это. Кое-где споры переходили в перебранку. Верующие доказывали, что это знамение свыше и что наступило время всем каяться, а собравшиеся вокруг смеялись над ними, но не могли в ответ придумать ни одного убедительного объяснения.

Между тем быстро темнело. На дальних вершинах еще играли красные отблески заката, но скоро и они погасли. Звезды одна за другой загорелись в небе, и горы слились в одну черную громаду. На склонах гор разгорались костры, и уже в темноте трудно было различить людей. Все чаще и чаще в темноте попадались люди в одежде кочевников. Племена, проходившие мимо Мертвого города, останавливались, услышав о чудесах, и посылали ходоков узнать, как это случилось. Костры кочевий горели на склонах гор, и издалека доносился лай встревоженных псов и сонное блеянье овец.

Скоро и на кладбище разгорелись костры. Толпа устраивалась на ночлег под открытым небом. Блики огня играли на сумрачных взволнованных лицах, и спорам конца не было.

Я устал и проголодался. С утра у меня ничего не было во рту. Я бродил от костра к костру, искал своих и вдруг увидел Бостана. Он сидел на корточках и с большим вниманием прислушивался к спору трех женщин с каким-то стариком. Старик вовсю ругал женщин за безбожие и грозил им всяческими несчастьями. Женщины бойко отругивались, но терялись каждый раз, как только речь заходила о чуде. Я тронул Бостана за плечо. Он обернулся.

— Что же ты не у своих? — спросил он. — Там твоему отчиму палатку поставили, они тебя ждут к ужину.

Расспросив, где они находятся, я ушел и скоро увидел толпу, окружавшую костер перед палаткой, мать и отчима, сидевших у костра, и котел с варившимся пловом. Я тоже подсел к костру и стал слушать разговоры. Рассказывал отчим.

— ...И вдруг я услышал звуки, — говорил он, — сначала тихие: чтение Корана, шепот толпы. Я не привык к этому, и мне стало страшно. Я никогда ведь не слышал человеческого голоса. Потом мне захотелось попробовать сказать что-нибудь самому. Я пошевелил языком и услышал собственные свои слова. Я не могу даже объяснить, как это вышло, но вот и сейчас я говорю совершенно спокойно и не знаю, откуда у меня берется это уменье.

Люди, сидевшие у костра, кивали головами и слушали. Поспел плов. Мать сняла котел с огня, и мы стали ужинать. Но отчим даже с пловом во рту продолжал говорить. Я не удивлялся его разговорчивости. «На уроке помолчишь часок, — думал я, — и то на переменке наговориться не можешь, а тут за столько лет не сказать ни одного слова!» Отяжелев от еды, отчим замолчал наконец, и тогда заговорила мать.

— Я все время знала, — сказала она, — что Сулеймана можно вылечить. Доктор мне говорил, что нельзя, а я не верила. Я-то ведь помню, когда у него была малярия, он в бреду вдруг заговорил. Мне никто не верил, когда я рассказывала, но ведь я ясно слышала. Я тогда же подумала, что, значит, его можно вылечить.

Странная женщина была моя мать. Вся толпа говорила только о чуде, а ей важно было только то, что муж заговорил. Она относилась к этому так же, как если бы просто хирург сделал Сулейману операцию. А есть бог или нет бога, это ее не интересовало.

— Что же он говорил, твой муж, когда бредил? — раздался вдруг вопрос из темноты. Мы обернулись. В стороне от костра сидел на земле седой и долгобородый старик. Он сидел спокойный, жевал губами и покачивал головой. Так качается голова у совсем одряхлевших стариков.

— Я расслышала только три слова, — сказала мать, — «сил больше нет». Но и этого мне было достаточно. Человек, говорящий во сне, может заговорить и наяву.

Отчим встал.

— Тебе послышалось, — сказал он, — ты просто много об этом думала. Пойдем спать, я очень устал.

Сидевшие у костра встали и начали прощаться. Один за другим они пожимали руки отчиму и матери и уходили в темноту. На прощанье отчим опять разговорился. Тогда пожилой хлопкороб, стоявший за ним, тронул его плечо. Отчим вздрогнул. Хлопкороб смотрел на него с улыбкой.

— Ты хочешь наговориться на всю свою жизнь, — сказал он, — не торопись, успеешь еще. Иди лучше спать, скоро начнется утро.

И отчим ответил:

— Ты прав, я пойду спать.

Хлопкороб пожал ему руку и ушел, а отчим велел мне и матери идти в палатку. Он улегся с матерью на ковер, и я тоже хотел лечь, но мать вспомнила, что котел с пловом остался у костра, и велела мне принести его в палатку. Я вышел. Костер догорел. Старик, который опрашивал у матери о том, что говорил ее муж в бреду, все еще сидел возле палатки и по-прежнему покачивал головой. Я забрал котел и пожелал старому человеку спокойной ночи. Старик встал. Он кряхтел, вставая, и долго шарил возле себя рукой — искал палку. Видя, что старику тяжело нагибаться, я подошел к нему и поднял его палку с земли.

И вот, когда я нагнулся за палкой, я услышал над собой осторожный шепот:

— Ты можешь не спать эту ночь?

Я растерялся. Не спать эту ночь? Зачем?

— Следи за отчимом, Гамид, всю ночь следи за отчимом.

Я остолбенел. Старик уходил. В два-три прыжка я нагнал его и схватил за руку. Старик обернулся. Костер уже совсем догорел, но, должно быть, на бегу я разворошил его ногой, и синие огоньки опять взметнулись над головешками. Яркий отсвет упал на лицо старика, и я увидел: из-под седых насупленных бровей на меня смотрели спокойные и внимательные глаза Чернокова.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Луна и развалины. — Встреча в разрушенном доме. — Меняющееся лицо. — Бостан просит чуда.

Сон с меня как рукой сняло. Одна фраза Чернокова взбодрила меня так, как будто бы я хорошо выспался. Я помедлил у входа в палатку. В голове у меня была такая путаница, что я окончательно перестал что-либо понимать. Почему я должен следить за отчимом? Ремесленник — муж моей матери, несчастный калека, которого я знал столько лет! Невероятным было его исцеление, но еще невероятней было подозревать его в притворстве. Нет, я отказывался понять что-нибудь и решительно вошел в палатку. Отчим уже спал. Я был рад этому, он мог бы заметить мое беспокойство.

— Принес? — сонным голосом спросила мать.

Я ответил, что да, принес, и торопливо улегся на предназначенный мне ковер. Скоро мать задышала ровно и глубоко, отчим слегка посапывал во сне, и в палатке воцарился глубокий покой. Я тоже притворился спящим.

Так мы лежали все трое, и время шло медленно, медленно, и за полотняными стенками палатки затих шум и приглушенный людской говор. Тишина и сон были всюду, и только далеко, далеко в горах выла одинокая пастушеская собака.

Снова и снова я перебирал в голове сегодняшние события: муллу, ставшего Мехди, слепого, ставшего зрячим, отчима, Чернокова. Слабый свет начинал маячить в моей голове, и я бы, наверное, додумался до чего-нибудь, но кругом было тихо, темнота заставляла слипаться глаза, и даже собачий вой баюкал и усыплял.

Я открыл глаза от еле слышного шороха. Все было тихо. Но занавеска палатки шевелилась, как будто кто-то ее только что опустил.

Я привстал и щурясь вгляделся в темноту. Мать лежала на ковре. Неясно обозначалось ее лицо и рука, закинутая под голову. Отчима не было. Стараясь не шуметь, я выбрался из палатки. Пока я спал, взошла луна. Она освещала своим зеленым светом огромное кладбище, на котором спали сотни и сотни людей. Чтобы не быть замеченным, я отступил в тень палатки и огляделся. Люди спали среди крестов и надгробий, разметавшись, скорчившись, кто как улегся. Лица, повернутые к небу, казались при лунном свете мертвенно-бледными. Многие бормотали со сна и метались. На горах погасли костры, и горы сияли при лунном свете, и, как бывает всегда при луне, особенно резкими были переходы от света к тени. Я посмотрел в другую сторону. Мертвый город лежал, раскинувшись на вершине горы. Стены домов, фонтаны, громады общественных зданий выглядели печальными и прекрасными. Даже отсюда, издалека, были видны дома без крыш, обвалившиеся стены, кусты ежевики, поросшие между камнями.

Я так подробно описываю эту ночь, потому что необычайно ярко она запечатлелась в моей памяти.

Ничто не двигалось кругом, только иногда кто-нибудь из спящих поворачивался во сне и мелькала в лунном свете его рука или лицо с закрытыми глазами.

Я был очень расстроен и чуть не плакал от огорчения, когда представлял себе, как я расскажу Чернокову о том, что заснул и упустил отчима.

Еще и еще оглядывался я и вдруг замер. Померещилось мне или нет? Я ждал. Вот еще шевельнулось. Вот тень сдвинулась с места. Больше сомнений не было. Человек осторожно и медленно пробирался между спящими по направлению к Мертвому городу.

Я выжидал. Вот он еще раз показался из-за могилы, потом снова исчез. Но я уже знал, что мне нужно делать. Так же осторожно, прячась в тени могильных камней, я пополз следом за ним.

Я не был уверен в том, что тот, за кем я крался, — мой отчим. Тусклый свет, далекое расстояние не позволяли как следует разглядеть человека, но все равно мне ничего не оставалось делать, как идти за ним.

Человек шел впереди, ловко перескакивая через спящих, обходя невидимые мне препятствия. Я был меньше ростом, мне было легче прятаться. Поэтому мало-помалу я сокращал расстояние между нами, и к тому времени, когда человек дошел до конца кладбища, я был уже шагах в двадцати от него.

Отсюда к Мертвому городу вела широкая прямая дорога, с двух сторон которой были вырыты глубокие канавы для стока воды. У начала дороги человек остановился и оглядел кладбище. Когда лунный свет упал на его лицо, я вздрогнул. Это был отчим.

Оглядев кладбище и убедившись, что все спокойно, он спрыгнул в канаву и пошел вверх к Мертвому городу. Тогда я спрыгнул в другую канаву. Мне не пришлось нагибаться. Дорога и так была выше моей головы. Мы шли в разных канавах, и иногда, осторожно высунувшись, я видел над дорогой голову отчима. Он был уверен, что за ним никто не следит.

Мы долго шли, пока дорога не привела нас к Мертвому городу. Здесь канава кончалась. Я остановился и стал ждать. Отчим вылез из канавы и вышел на середину дороги. Сразу же его окликнули:

— Эй, товарищ, не знаешь, который час?

— Полдень, — ответил отчим.

Тогда из дверей полуразрушенного дома вышел пожилой хлопкороб, тот самый, который разговаривал с отчимом у палатки и трижды стукнул его по плечу.

— Ты что, с ума сошел, — сказал он, — какой же сейчас полдень?

И отчим ответил:

— Прости, я хотел сказать — полночь.

Хлопкороб кивнул ему головой и сказал:

— Betke, komm hier![8] — и отчим, наклонив голову, ответил:

— Gut, Herr Kolonel Schwarke[9].

У меня так забилось сердце, когда я услышал это имя, что я чуть не вскрикнул. А они — мой отчим и полковник Шварке — пошли рядом, тихо беседуя, и то исчезали в тени, то снова появлялись в лунном свете. Я полз за ними по каменным плитам. Скоро они свернули в дверное отверстие одного из разрушенных домов. Выждав, я подкрался к этому дому и заглянул в окно.

Крыша обрушилась, и луна освещала внутренность комнаты так отчетливо, что я видел рисунок полусгнивших обоев на стене и сломанный медный кувшин, оставшийся, вероятно, с тех пор, как страшная резня уничтожила город. В комнате никого не было. Я перелез через подоконник. Откуда-то доносились негромкие, заглушённые голоса. Тихо как мышь я дошел до двери следующей комнаты. Там тоже никого не было. Я прислушался. Голоса были где-то здесь, близко. Каждую минуту вздрагивая и прижимаясь к стене, я обошел весь дом. Он был пуст. Но странно было то, что во всех комнатах одинаково звучали заглушённые голоса, где-то здесь, близко, а где — не поймешь.

Вдруг я понял. Конечно, голоса доносились из подвала.

Спуск в подвал я нашел очень быстро и хотел уже спуститься вниз, но остановился. Я подумал о том, что если кто-нибудь захочет выйти из подвала, я не успею скрыться. При одной мысли об этом мне стало холодно.

Я стоял в раздумье и вдруг заметил, что половицы в углу обрушились и в полу был провал. Я заглянул в него. Оттуда, из черной дыры, доносился слабый запах земли и сырости — запах погреба. Голоса были слышны отчетливей. Тогда, не раздумывая больше, я спрыгнул вниз. Под ногами у меня были куски штукатурки и мягкое гнилое дерево. Отверстие над моей головой светилось слабым, зеленоватым светом. Оно было высоко.

Я понял, что через него мне обратно не выбраться, и решил, что, когда все разойдутся, я выйду по лестнице.

Тихо, ощупывая каждый камень, я двинулся дальше. Обеими руками я держался за осклизлую, покрытую плесенью стену и скоро почувствовал, что стена свернула. Это был коридор, потому что стены здесь отстояли одна от другой на вытянутую руку. Я шел по коридору, и голоса приближались. Коридор свернул еще раз. Справа от меня в стене я увидел освещенное отверстие и поперек коридора дверь, сорванную с петель. Говорили там, за дверью. Отчетливо я слышал каждое слово. Говорили на не знакомом мне языке. Судя по тому, что в разговоре часто употреблялись слова der и nein, я понял, что говорят по-немецки. Я учил в школе немецкий язык, однако, должен сказать прямо, относился к нему не очень старательно. Помнил только десяток-другой самых необходимых слов.

Краем глаза я выглянул из-за стены. Я увидел просторный погреб, освещенный огарком свечи. На перевернутых ящиках сидели мой отчим, корзинщик Мамед и пожилой хлопкороб, которого отчим назвал господином Шварке. На газетном листе перед ними лежали куски хлеба и банки с консервами.

Отчим, Мамед и Шварке разговаривали. Когда я заглянул в погреб, говорил Шварке, а отчим и Мамед слушали. Шварке! На ящике сидел обыкновенный крестьянин и разговаривал по-немецки. Он говорил очень спокойно, не торопясь, иногда улыбаясь. Отчим сидел мрачный и смотрел на огонек свечи, а Мамед поглаживал бороду и все время улыбался странной, неподвижной улыбкой.

Шварке кончил говорить и обвел собеседников глазами. Мамед молчал. Шварке в упор посмотрел на отчима. Тогда отчим заговорил очень быстро и очень взволнованно. Наконец он стукнул кулаком по ящику и встал. Шварке встал тоже.

Они стояли друг против друга — хлопкороб и ремесленник — и оба молчали. Потом Шварке сказал несколько слов, коротких и резких. Отчим наклонил голову.

Я смотрел на них, и у меня было удивительное ощущение: я знал хорошо и отчима и Мамеда, и вот передо мной были те самые люди, которых я знал столько лет, а в то же время в них было что-то совсем непохожее на моих знакомых. Они и держались иначе, и жесты у них были другие, и даже выражение лиц было совсем другое. Это были те же люди и в то же время — чужие, не знакомые мне.

Шварке протянул руку Мамеду, они попрощались. Отчиму Шварке только кивнул головой. После этого отчим и Мамед стали подниматься по лестнице, и, когда они прошли уже несколько ступенек, Шварке что-то сказал им вслед. Мне показалось, что я расслышал в его словах фамилию Баширова, а затем Шварке вынул из кармана револьвер, подбросил его, поймал и снова спрятал в карман. О, как я ругал себя за то, что ничего не мог понять из их разговора!

Надо было бежать, во что бы то ни стало бежать к Чернокову, к Баширову, все равно. Но только тут я понял, в какую я попал ловушку. Вернуться обратно тем же путем, каким я пришел сюда, было невозможно, а лестница была для меня закрыта.

Шварке сидел на ящике, курил трубку и, видимо, не торопился уходить.

Я боялся шелохнуться, потому что в наступившей после ухода Мамеда и отчима тишине Шварке мог услыхать малейший шорох. Но он не прислушивался. Он развязал дорожный мешок, валявшийся возле него на полу, и вытащил из мешка небольшую коробку, баночку с какой-то мазью и зеркало. Все это он разложил перед собой на ящике.

Не торопясь, он оторвал усы. Теперь я увидел, что лицо его гладко выбрито. Он снял брови, снял волосы с головы, — и голова была тоже выбрита. Негромко насвистывая, он намазал щеки белой мазью и вытер их полотенцем. Когда он опустил полотенце, я увидел его настоящее лицо.

Что я могу сказать о его лице? Описать его невозможно. Оно было безбровое, белое, с безволосым черепом и бледными, чуть заметными губами. Оно походило на восковой слепок с человеческого лица, одним только словом можно определить его: тусклое. С минуту он смотрел на себя в зеркало. Потом, чуть повернув голову, он сощурил глаза и растянул свои бледные губы в улыбку. Тоненькие морщины лучиками разошлись от уголков его глаз, кожа на щеках собралась в широкие складки, и передо мной сидел веселый и добродушный человек, хитро подмигивающий самому себе в зеркало. Еще минута, еще чуть заметное движение рта и скул — и в зеркало смотрел человек с надменным и мужественным лицом. Оно менялось у меня на глазах: бледное, восковое лицо улыбалось, хмурилось, становилось то молодым, то старым, и страшен был этот человек, гримасничавший перед зеркалом, один, при свете свечи, в погребе разрушенного дома.

Он отер лицо полотенцем. И когда отнял полотенце, опять его лицо было неподвижное и тусклое.

Коричневой краской он навел на щеки загар, у глаз и у рта подчеркнул карандашом морщины. Снова он приклеил усы и широкие с проседью брови и накрыл париком свой голый череп. Превращения кончились. Пожилой и почтенный крестьянин закурил погасшую трубку и стал укладывать в мешок свои вещи.

Но он еще не спешил уходить. Он вытащил из кармана вороненый плоский револьвер, разрядил его, пощелкал курком и снова вложил обойму на место.

Косые солнечные лучи пробились сквозь щели в потолке. Шварке задул свечку и, вскинув на плечо мешок, двинулся к лестнице.

Я выждал время, чтобы дать ему уйти, а потом поднялся следом за ним. Но когда я высунул голову из погреба, он был еще здесь, в доме. Он стоял в пустом оконном отверстии — почтенный крестьянин с дорожным мешком за спиной — и смотрел вниз. Под ним на склоне горы, освещенный утренним солнцем, лежал город. Толпа двигалась и шумела в котловине. Кочевники гнали по дорогам стада. Веселый хлопкороб смотрел на город и негромко, почти про себя, насвистывал.

Время шло, и у меня от напряжения кровь стучала в висках. Наконец Шварке спрыгнул с окна. Я выглянул на улицу. Он шел по мостовой под гору широкими и легкими шагами. Обогнать его я не мог, мне оставалось одно: следовать за ним издали. Когда он отошел от меня на полсотни шагов, я слез с подоконника на землю и пошел за ним.

Как накануне, толпа заполняла кладбище. Я стал пробиваться к палатке муллы, рассчитывая найти там Чернокова или Баширова. Но это было не так легко. Меня толкали и отбрасывали в сторону. Взрослые люди с возмущением смотрели на мальчика, толкавшего их плечами и локтями. Я подвигался очень медленно и все время видел, как впереди меня без труда пробирается сквозь толпу почтенный крестьянин с мешком за спиной, которого все охотно пропускали из уважения к его годам и добродушному виду.

Что-то очень интересное происходило возле палатки муллы. Народ там стоял так плотно, что дальше я не мог продвинуться ни на шаг. Тогда я вскарабкался на каменное надгробье и стал оттуда смотреть.

Гассан Баширов говорил речь. Он стоял возле палатки муллы, а мулла лежал на ковре ничком и время от времени поднимался и вскидывал руки к небу.

— Вчера, — говорил Баширов, — мулла исцелял людей, сегодня он призывает вас выступить против Советской власти. Советская власть и народ живут вместе уже много лет, Советская власть и народ — это одно и то же. Мулла — предатель и лжец. Калеки, исцеленные им, такие же лжецы и предатели. Вы меня знаете, со многими из вас я встречался, работал и разговаривал. Вы знаете, что я не владею правой рукой. Пятнадцать лет назад белобандитская пуля раздробила мне локоть. Вот, — он засучил рукав до плеча и поднял над головой свою обнаженную руку, — вот шрам, которым я горжусь по праву. Пусть мулла сведет этот шрам. Пусть он сделает так, чтобы правая рука моя снова сгибалась, снова могла бы владеть оружием. Если он не лжец, пусть он сделает это.

И в то время как все, все, весь народ слушал Баширова и смотрел на его руку, искалеченную пулей, я опять увидел добродушного хлопкороба с мешком за спиной — полковника Шварке.

Он не слушал Баширова и не смотрел на него. Я проследил его взгляд и увидел горца с бледным и злым лицом, который исподлобья, по-воровски оглядывался по сторонам и держал правую руку за пазухой. В это время мулла поднялся с колен. Он протянул руку к Баширову и призывал на его голову все человеческие несчастья и беды. Горец держал руку за пазухой. И когда замолчал мулла, он быстро выдернул руку, и я увидел в его руке вороненый плоский револьвер.

Выстрел раздался одновременно с моим криком. Баширов упал. Наступила тишина. За вчерашний день мы наслушались тишины, но эта тишина была самая страшная. Никто не сдвинулся с места. Только убийца бросился было бежать, но тишина уже кончилась. Я увидел сжатые кулаки, ножи и камни, и убийца исчез под грудой навалившихся на него тел. Потом другие люди расталкивали толпу и кричали что-то, а потом убийца стоял с разбитым лицом, трусливо оглядываясь вокруг, и десятки рук держали его. Вновь наступила тишина, и тогда я увидел Бостана.

Бостан, мой друг Бостан, уверенный и серьезный, подошел к Баширову. Он приподнял его голову с закрытыми глазами и положил ее себе на колени. Потом он обернулся к мулле.

— Слушай, — сказал он, — я только неученый мальчик Бостан, и я не знаю, что думать о чудесах и о боге. Но если в самом деле ты святой, если в самом деле ты можешь творить чудеса, то вот, я прошу тебя, исцели его.

И дряхлые старики, и виноградари, и хлопкоробы, горбоносые старухи, колхозницы, домохозяйки со всех сторон кивали головами и говорили:

— Да, да, исцели его!

И старый мулла стоял бледный и растерянный перед другом моим, Бостаном.

Загрузка...