William Saroyan
Рассказы
В жизнь каждого из нас по-своему приходит тот или иной писатель. В середине 50-х годов в статье Ильи Эренбурга «Путь века» среди других имен был назван Уильям Сароян. Это запомнилось. Были найдены и прочитаны новеллы и книги Сарояна «Меня зовут Арам», «Человеческая комедия», «Приключения Весли Джексона», были прочитаны и увидены на сцене пьесы и в их числе самая, может быть, знаменитая из пьес «В горах мое сердце».
Позже были прочитаны и многие другие книги — «Мама, я тебя люблю», «Папа, ты сошел с ума»… А в октябре 1976 годы, когда Сароян прилетел из Хельсинки в Ленинград, мы познакомились.
В Хельсинки Сароян хотел увидеть дом, в котором жил великий финский композитор Ян Сибелиус.
— Сибелиус из воды, из травы, из дерева делал музыку, — сказал Сароян.
Он и сам из того же «материала» делал прозу. Он стал знаменит в Америке уже в середине 30-х годов, после первой своей книги «Отважный молодой человек на летающей трапеции». А затем пришла и мировая известность.
Сароян был писателем великого жизнелюбия. Он проповедовал любовь к человеку и прежде всего к «маленькому человеку».
Во всем, что написал Сароян, жизнь буквально трепещет, осязаемое, щемящее чувство жизни взывает в его книгах к жизни другой — более справедливой, более к людям благорасположенной, что ли. И не только к людям. «Лошадь, — скажет Сароян, — понятно, не человеческое существо, но она до такой степени часть людей, что отчасти и она — люди». И вся вселенная — люди. Всё — люди.
И Сароян любил людей и умел сказать об этом. Проза у него солнечная, способная согреть, помочь и поддержать. Но Сароян любил не всех людей. Любил страдающих и достойнейших. «Иных из прототипов моих героев, — пишет он в „Случайных встречах“, — я ненавидел и готов был убить, в точности как святой Георгий убил дракона».
Доброта Сарояна никогда не заслоняла от него всей боли и всех противоречий жизни. Его гуманизм социально окрашен и социально активен. Писать, чтобы убить «дракона»! Это было знакомо Сарояну.
Один из его героев, бедный молодой человек, пробует стать писателем, но над ним измываются: «Кому это нужно — „Луна утонула в море“? Кому нужна такая чушь? Тут Америка. Тут Калифорния. Тут Фресно. Тут настоящий мир, без луны и без моря». Сароян и его герои слишком хорошо знали этот «настоящий мир». И доброта Сарояна — от глубочайшего сочувствия к тем, кто страдает в «настоящем мире». Это активная доброта.
— Если писатель одарил людей радостью, — говорил Сароян на встрече со студентами Ереванского университета, — значит, он выполнил свой долг, значит, он изменил мир, потому что радостный человек — это изменившийся мир.
Убить «дракона» — это далеко еще не все. Надо, чтобы люди жили светло и радостно, чтобы дети (герои многих книг Сарояна — дети) были счастливы, чтобы всякий божий день не был им в тягость.
Многое в этом мире Сароян не принимал, но он всегда ставил перед собой задачи позитивные, искал и находил в жизни и в людях доброе, человеческое.
Сароян всегда был писателем современным. И современность всегда сочеталась в нем с изначальной, древнейшей человеческой способностью удивляться миру. «Есть ли у дождя отец или кто рождает капли росы?» — это занимало Сарояна, и он об этом писал. Обычный, даже обыденный мир становился вдруг под пером Сарояна необычным, по-настоящему удивительным, как, например, в «Случайных встречах».
«Случайные встречи», составившие наряду с некоторыми рассказами эту книгу, — вещь в определенном смысле философская, хотя Сароян никогда не обременял свои произведения философией как таковой. Но в своей излюбленной манере письма, непринужденной, не претендующей, казалось бы, на глубину, он всегда был по-настоящему глубок и философичен.
В «Случайных встречах» Сароян задался целью написать о «капризах» человеческой памяти. Почему человек запоминает часто случайное, незначительное, этого человека, это событие? Память запечатлевает жизнь человека вне какой- либо системы или определенного сюжета. Сароян взялся написать о своей жизни так, как она запечатлелась в его памяти. «Память человеческая, — размышляет он, — идет своим путем и останавливается на чем-то произвольно, независимо от того, где была предыдущая остановка и где будет следующая».
В «Случайных встречах» Сароян во всем следует памяти.
Все, что сохранила память, все значительно и все интересно.
Он пишет жизнь так, как ее помнит, и он верит, что в причудливой, необъяснимой и подчас алогичной памяти есть свой смысл, своя философия.
Сюжеты, подсказанные жизнью, Сароян, как правило, не менял, не придавал им литературной стройности и завершенности. С годами он все больше тяготел к письму раскованному, почти бессюжетному. Демократизм Сарояна — человека и писателя, конечно же, сказался и в его слоге, в его письме. Сароян как-то заметил, что «научится писать так, как идет этот снег».
Есть у Сарояна рассказы, герои которых — бежавшие из турецкой Армении от резни и погромов армяне. Сароян и сам был сыном армян-эмигрантов, обосновавшихся в Америке.
Американский писатель, Сароян неоднократно подчеркивал, что он армянин. «Я писал по-английски языком тружеников армян. Выходило скверно, но я был упрямый, и в конце концов издатели, отчаявшись, сдались и потихоньку стали печатать мою писанину».
Сароян не представлял себе жизни без Армении. Он приезжал в Армению. Были у него здесь друзья. Он знал Егише Чаренца, Ваана Тотовенца, Гургена Маари… Он дружил и переписывался со многими современными армянскими писателями.
«Я хочу приехать к вам еще раз, — писал Сароян в июне 1978 года. — Хочу всех вас видеть. Жажду снова увидеть холмы и скалы возле дома Гурзадяна, окруженного садом с дивными розами…»
В октябре 1978 года Сароян приезжал в Армению на торжества по случаю 150-летия присоединения Армении к России. Из Москвы он летел в одном самолете с киргизской делегацией.
— Другие народы приезжают к вам разделить вашу радость. Это хорошо! — восхищался Сароян. — А армяне, значит, летают к ним на праздники. Это хорошо…
Еще в 1976 году в Ленинграде, когда мы поехали на Пискаревское мемориальное кладбище, Сароян сказал:
— Я люблю русских за их литературу и за то, что это здоровые люди. И они хотят быть здоровыми.
«…Никто не забыт, и ничто не забыто» — эти слова, выбитые на гранитной стеле, Сароян перевел на английский. Важные для себя слова он всегда переводил, чтобы лучше их запомнить, лучше понять.
Фотографировались на Исаакиевской площади. Фотограф — инвалид войны. Пальцы рук обожженные, скрюченные, он с трудом нажимает на затвор фотоаппарата.
— У него, — говорит Сароян, — большая жизнь в прошлом. Я люблю таких людей. Надо, чтобы он рассказал нам о себе.
Октябрь в Ленинграде ясный, солнечный. И все-таки Сароян одет легко — на нем тоненький белый плащ.
— Может быть, купить вам пальто?
— Что вы, зачем мне пальто? По этим улицам ходил в старой шинели Акакий Акакиевич Башмачкин. Я хочу понять его. У меня мерзнет спина, и я чувствую Акакия Акакиевича.
Когда мы вышли на Невский проспект, Сароян сказал:
— Это — великая улица. По ней ходили герои Гоголя. Ходил сам Гоголь. Ходил Пушкин…
О Гоголе Сароян говорил постоянно:
— Гоголь раньше Чаплина поведал миру историю «маленького человека». «Маленького человека» принижают, это бедный человек. Но если написать историю этого бедного человека, то он уже перестанет быть «маленьким». Гоголь написал его историю. Он возвеличил его.
В Ленинграде, а затем в Москве и в Ереване было много хороших, памятных дней. Сароян счастливо улыбался и то и дело говорил:
— Может оказаться, что сегодняшний день был лучшим днем нашей жизни.
Когда в 1978 году мы снова встретились и вместе с друзьями провели у подножия Арарата веселый солнечный день, Сароян произнес знакомую фразу:
— Может оказаться, что сегодняшний день был лучшим днем нашей жизни.
И таких лучших дней было много. Стоило Сарояну один из своих дней назвать лучшим, как через день-другой ему казалось, что вот этот, сегодняшний день, был бесподобным, самым, самым лучшим.
И так всегда, учил Сароян, каждый новый день, дарованный нам судьбой, тем и хорош, что может оказаться не последним, а лучшим днем нашей жизни.
Вот и сейчас, сегодня, читая и перечитывая Сарояна, очень может быть, что мы прожили один из лучших дней нашей жизни.
Один из многих, многих лучших дней…
Левон Мкртчян
Эта книга — приветствие моим соотечественникам, живущим в Армении и пишущим по-армянски: Гранту Матевосяну, прозаику; Ваагну Давтяну, поэту; Левону Мкртчяну, критику; Размику Давояну, поэту; Сергею Ханзадяну, прозаику; Маро Маркарян, поэту; Григору Гурзадяну, астрофизику, художнику и философу. А также приветствие Арменаку Сарояну, маленькому правнуку Арменака Сарояна из Битлиса, родившегося в 1874 году и умершего в Сан-Хосе в 1911-м.
Особенность тех, кого мы встречаем первым делом по прибытии на этот свет, та, что они такие, какие есть; имей мы право выбора, может, мы вовсе не стали бы с ними связываться. Наши встречи — случайные встречи.
Конечно, каждый из нас с двух до двенадцати лет пристально изучает этих людей, ставит под сомнение их право иметь к тебе какое-то отношение. Ведь ты — центр мироздания, оправдание всему, что было, высшее достижение всеобщих усилий, венец природы. Человек и сверхчеловек, если уж на то пошло.
Неужели это мои родители? Женщина, вздорная и взбалмошная, — моя мать? Мужчина, крикун с диким взглядом, — мой отец? Как могли такие люди оказаться моими близкими? Верно, где-то произошла чудовищная ошибка.
Конечно же, произошла.
И мысль об этой чудовищной ошибке преследует буквально каждого до тринадцати, а то и четырнадцати лет. Порой даже после тридцати ее не удается исправить, во всяком случае, хотя бы о ней забыть. То и дело видишь чудаков, которые до самой смерти из-за нее страдают.
Эти удивительные, ранимые натуры — гении. Но есть гении, которые испытывают чувство безграничного восхищения перед матерью и отцом. А если даже они не преисполнены восхищения, не испытывают к ним любви, то по крайней мере не остаются к ним безразличны, и им никогда не приходит в голову отделаться от своих родителей.
И эти гении — счастливчики, назовем их так, — как правило, самые гениальные.
Впрочем, чаще всего гении — те, кто не может или не хочет избавиться от ощущения, что он глупейшим образом стал жертвой всеобщей ошибки.
Потребность, внезапный порыв или упорное желание исправить ужасную ошибку и заставляют его творить, искать более совершенные формы изначального — всей этой каши, всей этой вселенной, если хотите, всей солнечной системы, всего мира, всего рода человеческого, всей истории заблуждений, неудач, безумия и смерти. Легенды, рассказы, драмы, религии, города, здания, дороги, корабли, музыка, танцы, хирургия, печатное слово, бумага, живопись, скульптура и все-все-все, как это ни назовешь, и есть то, с чем гений имеет дело и в чем себя проявляет.
Что он стремится исправить, одухотворив светом своим.
Конечно, это стремление — единственное наше богатство, а остальное, когда подводишь итог, много меньше, просто ничто: остальное прах, пыль, невидимые шлаковые груды ошибок и потерь величиной с солнечную систему.
Гениям удается совсем малое по сравнению с тем, чем одаряет нас природа, по сравнению со всем сущим, нашедшим свое место под солнцем; но это малое — единственное, о чем можно сказать, — оно воистину наше, его мы создали сами, оно останется после нас, после непрекращающихся усилий проявить себя в мире путем, изобретенным нами или дарованным природой всему воспроизводящему и продолжающемуся; а самое удивительное под солнцем — наша способность выжить и наше умение воссоздавать самих себя вот уже миллиарды лет — в том, что мы делаем руками своими, в Искусстве, детище безумных, наших сердитых мальчиков и дерзких девчонок, наших гениев, наших нигилистов, наших часто болеющих детей, жертв домашнего воспитания, — во всем, чем мы богаты, что называем культурой, цивилизацией, преходящей славой.
Каждый вправе спросить у бога, почему он таков, каков он есть, и почему ему выпала такая незавидная доля.
Если родителей выбирать не дано, то уж хоть выбирать бы людей, с которыми сталкиваешься в жизни, но нам отказано и в этом…
И родителей не выберешь, и от службы в армии, к примеру, тоже не отвертишься.
У каждого существа есть любимое существо, а если он разумное существо или счастливчик, то это любимое существо — он сам, даже если он этого не сознает, или притворяется, что не сознает, или клянется на Библии, что это вовсе не так, ибо его любимое существо, к примеру, Иисус Христос.
Но очень даже часто встречаются люди очень умные, очень интеллигентные, очень мудрые, умеющие разбираться в тайном механизме работы ума и души; и очень даже часто люди эти любят кроме себя, точнее, вместо себя еще кого-то.
Порой они любят какое-нибудь животное; разумеется, что для них оно — кто-то еще.
Вот, к примеру, собака, кто она такая? Собака — тот же владелец, верно? А кошка, кто она такая? Тоже владелец. А канарейка, кто такая канарейка? То же самое. Опять-таки получается, что твой любимец — ты сам, как уже давно подметил Д. Г. Лоуренс.
Ну а как быть с чудаками, которые держат удавов? С ними дело обстоит точно так же.
А люди, у которых есть дети, один ребенок, двое, трое, четверо, восемь, двенадцать? Кто эти люди? Кто их дети?
Да и тут то же самое, хотя наше общение с детьми ближе к тому, что происходит между взрослыми — сначала один человек тянется к другому, потом принимает его всем сердцем, потом начинает обожать.
Каждый — самый заклятый враг себе и самый верный друг, как принято говорить.
Все вечно толкуют об этом, а сходятся на одном — никто не представляет единого целого, одна половинка вечно ссорится с другой, за исключением тех случаев, когда человек очарован собой и ему кажется прекрасным все, что касается его самого.
Да, но что же касается его самого?
Человек нравится сам себе, а нравятся ли ему его отец, мать, брат, сестра, сосед, друг, весь род человеческий?
Иногда нравятся, потому что довольный собой человек часто обладает внутренней силой, энергией, толкающей его к другому.
Обычно человек с большим самомнением, но ничего собой не представляющий, склонен искать изъяны в других, во всем мире, во всем роде человеческом.
Почему?
Да потому что, находя изъяны в других, укрепляешься в любви к себе, в самолюбовании. К примеру, столкнется себялюбец с гениальным ученым, решит, что слава этого ученого — продукт рекламы, покровительства, благосклонности начальства, конечно, после подобных умозаключений его самолюбование не уменьшается ни на йоту.
Хотя самовлюбленность чаще всего оказывается признаком придурковатости, факт остается фактом — желательно и необходимо никогда не испытывать презрения к себе, если только это не показное самоуничижение, не игра на потребу друзьям, то есть, по сути, сверхсамоутверждение.
Ибо если человек не заслуживает от самого себя хотя бы простого уважения, значит, он просто подлец, и он должен это понимать; перед ним выбор — или перестать быть подлецом, чтобы можно было уважать самого себя, родителей, друзей, весь род человеческий, или же совсем перестать существовать.
Он может убить в себе подлеца усилием воли или погибнуть. Очень просто.
Оставаясь подлецом, он не вправе уважать себя, если только он не втирает нам очки. Но как же мило у некоторых это получается! Правда, если это не наши жены.
Больше всего на свете я дорожу встречей с двумя существами. Встреча с ними была воистину счастьем: моего сына Арама я увидел два часа спустя после его рождения, в субботу 25 сентября 1943 года в Нью-Йорке, и дочь Люси — четыре часа спустя после ее появления на свет, в пятницу
17 января 1946 года в Сан-Франциско.
Когда вы видите новорожденного, то есть новую жизнь, кровно близкую вам, вы на самом деле видите что-то, на самом деле узнаете кого-то; я совсем не был подготовлен к встрече с собственным сыном, я подумал: «Парнишка-то староват, выглядит дряхлее какого-нибудь старикашки». И он показался мне таким возмущенным, что я решил: «Эге, да ему не по вкусу все это, ему не нравится, что его засунули в такое маленькое тельце. Ему, видно, лучше было там, откуда он пришел. Он сердится на отца и мать, на весь род человеческий — на всех и вся за то, что они сговорились засунуть его в такое маленькое тельце, вместо того чтобы позволить ему быть повсюду, как раньше».
В этом есть, конечно, доля истины, потому что ведь во всем есть доля истины.
Впрочем, довольно скоро, даже раньше, чем ему исполнилось семь дней, в те минутки, когда он не сердился на меня или еще на кого-нибудь, я умудрился изучить его. И я рад, что познакомился с ним, потому что такое знакомство, такая встреча отца с сыном — правда, теперь уже генетически доказано, что сын чаще всего похож характером не на отца, а на племянника прапрадедушки по отцовской линии, а то и на кого-то еще более непонятного, — такая встреча достаточно любопытное событие, которое подготовили века больших и малых событий.
Как бы там ни было, я все-таки имел самое непосредственное отношение к его появлению на свет, ведь пришелец — юридически и физически — мой сын. И я радовался, что он родился, хоть он и делал вид, что сердится, гневается, обижается, но, к моему удовольствию, это скоро прошло, и он стал втайне радоваться жизни.
И вот он с нами. Я познакомился с ним вскоре после того, как он появился.
Он начал шевелиться, потом он станет расти, меняться, он принесет много хлопот не столько другим, сколько себе — род Сароянов и род человеческий продлит в нем себя и пойдет дальше с верой и неведением, ни в том, ни в другом не достигая полноты.
Так и случилось. Он сражался и побеждал. Сражался и побеждал. Он встретил девушку и женился на ней. У них родилась своя собственная дочка, скажем так. Мне нравится стишок, какой мой сын посвятил своей дочке, он опубликовал его в «Пари ревью» в 1972 году:
маленькая —
вот она
какая.
Мне нравится стишок. Мне нравится сын. Нравится его жена. И особенно его дочка.
Я увидел малышку, когда ей было четыре месяца. Она была тиха и светла, как мудрец. Мне это понравилось.
Я правда рад, что встретил своего сына.
И что встретил дочь. Но если внешность сына сразу после появления на свет и его отношение к внешнему миру меня несколько смущали, то дочь повергла в изумление. Когда она подросла и стала расспрашивать меня, как все случилось, я рассказал ей, что личико ее первое время было асимметрично, может, оттого, что во время родов акушерка накладывала щипцы.
Кто знает? Я-то уж точно не знаю. Дочке было лет шесть-семь, когда мы с ней впервые заговорили об этом. Я еще рассказывал ей, что она была до того страшна, что, кое-как изобразив восторг при виде ее, я тут же выскочил в холл роддома Сан-Франциско и стал себя утешать: «Что ж с того, зато она будет очень умной. Может, станет писательницей».
После знакомства с отцом и матерью, знакомством с сыном и дочерью эта часть нашего опыта завершается.
У всех живых существ свои лица: у львов, слонов, верблюдов, китов, акул, коров, овец, лягушек, головастиков, орлов, тигров, антилоп, канареек, комаров, червей, бабочек, кошек, мышей, летучих мышей, собак, лошадей — называю наугад.
Ну а вот у людей часто бывают лица других существ. Порой даже лица неодушевленных предметов. Кто из нас, к примеру, не встречал человека с лицом, похожим на яблоко?!
Прежде всего в лице человека обращают на себя внимание глаза, так по крайней мере принято считать, но не всегда это подтверждается фактами. К примеру, у жабы большие глаза, и поначалу они кажутся неприятными, а потом к ним не просто привыкаешь, они даже начинают нравиться по той причине, что очень подходят жабе. И оказывается — у жабы глаза, в общем, вполне сносные, если не сказать привлекательные. Но человеку, конечно, совершенно не к лицу громадные глаза.
Главное же в лице то, что определяет личность — нос, потому что если у тебя большой нос, то ты должен вести себя как человек с большим носом; кто не помнит душераздирающую историю Сирано, написанную Эдмоном Ростаном, который, говорят, был армянином?! Кто так говорит?
Некоторые армяне, и при этом с гордостью добавляют: «Кто же, как не армянин, написал бы пьесу о человеке с большим носом?! Нет, сэр, не спорьте, Эдмон Ростан — армянин, и если уж вы настаиваете, я могу объяснить, как офранцузили его имя. Эдвард Ростомян или что-нибудь в этом роде — вот его настоящее имя, он поступил мудро, как подобает армянину: изменил свое имя на Эдмон Ростан, и надо сказать ему спасибо, а не говорить, что ему вовсе не следовало менять имя».
Каких только не бывает носов, и люди с носами не самой совершенной формы вечно сокрушаются и держат обиду на родителей, по крайней мере на одного. Но даже носы меняются. Нос, в юности подобный шпаге, в зрелости чуть больше похож на щит, к старости, глядишь, уже вроде пуговицы.
Вот о чем я с гордостью сразу же хочу заявить. Первое: от рождения у меня был, можно считать, безукоризненно римский нос, но его разбили бейсбольной битой, когда мне не было одиннадцати, потом, в двадцать два и сорок четыре, ему опять досталось, оба раза в автомобильных катастрофах.
Мой нос дважды становился объектом внимания хирургов, оба раза идиотов, которым больше пристало торговать коврами, потому что всерьез их волновали только деньги.
И второе: я с гордостью заявляю, что я, как и Эдмон Ростан, — армянин. Важно выяснить такие вещи сразу, а потому предлагаю читателю изучить собственный нос и определить, какой он, то есть читатель, национальности.
Люблю каждый день отправляться на улицу и находить там какую-нибудь историю.
Конечно, не так это все просто, а если по правде, я даже вовсе не люблю выскакивать каждый день из дома и натыкаться на какую-нибудь историю. Люблю просто выйти, выйти. Я ведь могу и сидючи взаперти выбрать любую из десятка тысяч историй, что вечно забивают мне голову, глаза, уши, нос, горло.
Когда наступает пора писать, ты уже побывал на улице, уже нашел историю, по крайней мере одну за день, может, две-три-четыре. Может, даже дюжину за день.
Что такое история?
Это писатель, решивший ее написать. Что-нибудь вспомнить, а что-нибудь придумать. (Получается, в общем, одно и то же.)
Но вот однажды в пасхальное воскресенье, когда я вышел в три часа пополудни, кое-что произошло.
Я очутился в старой церкви Святой Троицы и стал медленно ходить там.
Прошел мимо какого-то чиновника, он стоял в неглубокой нише, смотрел не отрываясь на сотни горящих свечей. Я совершенно не мог понять, что гложет его, почему он так стоит.
Накануне вечером я прочел последнюю главу «Красного и черного» Стендаля. В этой главе все ходят в церковь и все зажигают свечи, правда, речь шла о 1830 годе, а в тот пасхальный день был 1972 год. Но что заставило обыкновенного парижского чиновника прийти в церковь Святой Троицы, остановиться перед зажженными свечами, смотреть не отрываясь на пламя, может быть, даже молиться?
По правде говоря, сюжет «Красного и черного» всегда казался мне немного мелодраматичным и потому смешным. А ведь роман этот считается классикой, крупным достижением.
Каждый там занят собой, находится во власти собственных амбиций и весьма недалеких умозаключений, притом относится к ним с чрезмерной серьезностью. Герой — бестолковый и скучный парень.
Не могу понять, как удается ему завоевывать расположение стольких людей и так надолго. Им небось кажется, что это все происходит с ними, даже когда его отправляют на гильотину за то, что он дважды стрелял в церкви в женщину, а эта самая женщина (она приходит к нему на свидание в тюрьму, она любит его безумно) идет к жене, законной обладательнице его бездыханного тела, его отрубленной головы. Она видит, как та целует в губы своего мужа, — это странно и глупо и вовсе не свидетельствует о страсти, любви, беспомощности, печали, отчаянии или хотя бы о безумии, это всего лишь небольшой кусок написанного текста.
Долго ли будет церковь властвовать над странными, несчастными, обманутыми, самыми обыкновенными людьми — в романах и в жизни?
И вот, побродив по церкви Святой Троицы, я вышел на авеню Клиши, прошел мимо казино, где блистает длинноногая танцовщица Зизи Жанмер, правда, на театральных афишах она выглядит иначе, чем на одном голливудском приеме двадцать лет назад. Тогда она была воплощением молодости, жизни, а сейчас она — воплощение неестественности, результат жалких потуг и контроля над собой.
Повсюду собаки на поводках, тянут через дорогу своих хозяев, хотят догнать других собак.
И вот я поднялся вверх и оказался на улице Монси у антикварного магазина, заглянул в окно. Его владелец, бедняга, недавно в одночасье отдал богу душу, и сейчас весь хлам пойдет с молотка.
Да, но где же история, в поисках которой я отправился по городу?
Я шел вдоль бульвара Клиши, по обе стороны которого были магазины Пигаля, их хозяева грели руки на порнобизнесе. Ко мне подскочил человек, похожий на бобра, и представился: «Я — Ваник Ваникян из Бейрута. Я скульптор, я преклоняюсь перед Генри Муром»[1].
Мы постояли и поболтали минут пять, вот вам, друзья мои, и вся история, и не нужно, прошу вас, больше ничего придумывать и додумывать.
Меня озадачивают люди, с которыми я познакомился, а потом забыл. И не со всеми, признаюсь, я познакомился на приемах.
Дело в том, что я не ходил на приемы, пока не выдвинулся — да, кажется, так говорят.
Когда моя первая книга увидела свет, я оказался в Семейном клубе Сан-Франциско (меня туда случайно привел знакомый архитектор). В туалете один из самых богатых людей города, оправляясь рядом со мной в изящную фарфоровую вазу, весело спросил: «Сэр, где же вы все это время пропадали?»
Он на самом деле был уверен: я, двадцатишестилетний парень, виноват, что не встречался с ним, богатым и знатным шестидесятишестилетним стариком.
И что я ответил?
Уже не помню, но уверен, что ответил глупо, вообще толком не смог ответить, не смог поставить его на место, впрочем, он чувствовал себя всегда на своем месте.
Вероятно, я пробормотал нечто вроде: «Да нигде особенно», или «Знаете, я работал в доме 348 по Карл-стрит», или «Далеко», что в общем-то было даже правда — я тогда учился писать, а человек, решивший стать профессиональным писателем, безусловно, должен держаться ото всех подальше, оберегать себя от чужих посягательств, не отвлекаться. Не якшаться, к примеру, с богачами вроде старика у писсуара в Семейном клубе Сан-Франциско — ведь это тоже отвлекает.
Я никогда больше не видел его, он скрипел еще лет десять — двенадцать. А ведь мне доводится сталкиваться с людьми, с которыми однажды судьба свела меня лет десять, двадцать, тридцать, даже сорок — пятьдесят назад. Другими словами, он умер, но был момент, когда мы стояли рядом в туалете и переговаривались.
Я ощущаю тоску по тем, кого встречал, но не запомнил, потому что если мы не помним людей, их нет на свете, а если кого-то, кого я встречал, нет на свете, для меня это ужасная потеря, неважно, страдает ли из-за этого он сам.
В Клубе авиаторов на Елисейских полях в 1959 году я встречал множество игроков, тех, кто приходит поглазеть и кто играет каждый вечер, встречал аристократов и зазывал, преступников и сыщиков, служащих Корсиканского казино, армян, негров-американцев, африканцев, азиатов, людей, в жилах которых понамешано разных кровей.
Я одалживал деньги всякому, кто решил поживиться за мой счет, но ни один не пришел ко мне потом сам, чтобы вернуть долг после того, как выиграл.
То и дело мне приходилось напоминать такому игроку, что не мешало бы вернуть должок, а он, бывало, изображал удивление и неловкость за свою короткую память и быстро возвращал деньги.
Иной спрашивал, сколько задолжал: тысячу или две, а когда я отвечал, что сто тысяч, говорил, что я ошибся, на самом деле всего тысячу, и протягивал купюру, которую, естественно, я не брал.
Один тип даже утверждал, будто одолжил деньги не у меня, а у мистера Хестатина из Голландии, ведь он всегда одалживает только у мистера Хестатина из Голландии. С какой стати вдруг понадобилось ему обращаться за помощью ко мне? Что до меня, я слыхом не слыхал о мистере Хестатине и по сей день не уверен, правильно ли пишу его фамилию.
Бывало, после напоминаний должник возвращал точную сумму, но делал это торопливо, давая мне понять, что у него нет охоты терять время на человека, который одалживает пустяки, а потом требует вернуть долг, будто это положено по закону, а если положено, что ж, он полностью подчиняется этому мелкому, дешевому, придирчивому закону.
Иногда он говорил, что непременно вернет долг, но только не сейчас, потому что возвращать деньги, когда везет в игре, — дурная примета. Потом, спустя час или два, когда он снова начинал проигрывать, он подходил ко мне, просил оказать ему любезность, одолжить еще сто тысяч франков и не считал это дурной приметой. И уходил страшно рассерженный, если я говорил, что сам проигрался и помочь ему не могу. Словом, давал понять, что только идиоты проигрывают в Корсиканском казино собственные деньги. А у него нет времени на идиотов.
Всю жизнь я забывал подобных людей, но, видно, не совсем забыл. Я помню их смутные, стертые тени — образцы комического поведения, и мне даже жаль их — ведь у них нет лиц.
Кто-то вечно просит кого-то начать все сначала и точно рассказать о произошедшем без добавлений и уточнений, будто добавления и уточнения не являются неотъемлемой частью самого происшествия. Особенно часто такое бывает на заседаниях суда.
И какой-нибудь адвокат, прошедший курс науки, говорит какому-нибудь поэту, который в школу-то никогда не ходил:
— Ну-с, господин Тутунджан, расскажите нам своими словами, что же случилось 1 января 1919 года, когда вы попали к себе домой на Эл-стрит, 248, между Сант-Бенито-стрит и Санта-Клара-стрит, утром в четыре часа четыре минуты и почувствовали запах дыма, что вы подумали, что вы сделали, скажите нам только это и больше ничего.
А поэт в отчаянии оглядывается по сторонам, словно хочет спросить: «Боже мой, откуда этот адвокат свалился на мою голову? Все советовали мне пойти к господину Чикенхоуку, вот я и пошел к господину Чикенхоуку, а не к нашему Карену Киумджану, а этот адвокат американец все уже сам сказал, а теперь хочет, чтобы я рассказал то, о чем он уже рассказал, да еще велит мне рассказывать своими словами, а ведь они вовсе не мои — они его слова».
У нас в семье есть адвокат, Арам из Битлиса, и я частенько узнаю о делах, которые слушаются в суде, и о чудном поведении свидетелей, обвинителей, судей, судебных заседателей. И очень скоро я понял, что буквально все одержимы идеей говорить прямо, не отклоняясь от сути, но это просто невозможно. Так не получается.
На самом деле, чем упорнее стараешься быть последовательным и называть вещи своими именами, тем больше запутываешься; и один армянин, проиграв дело, сказал: «Да, узел, его только топором теперь рубить».
Но идея сама по себе хороша. Если можешь говорить прямо, без прикрас — это замечательно.
Однако не так важно ясно изложить, что случилось, как ясно понять, что случилось, а это невозможно: причина обычно смехотворна.
Даже когда событие простое, очень трудно его точно описать, но если ваш дом горит — это не простое событие; впрочем, простых событий вообще не бывает.
Господина Тутунджана обвиняли в поджоге, а его адвокат господин Чикенхоук добился оправдания и гордился этим; он сам далеко не был уверен, что его клиент поджег собственный дом, но если он и поджег, то в отместку страховой компании, которая водит за нос неученых поэтов.
Всякие случайные типы, которых ты и знал-то недолго, застревают в памяти, и это всегда казалось мне признаком работы ума и памяти, признаком нашей бесконечной сложности, которая и составляет суть личности.
К примеру, я никогда не мог понять, на каком принципе основан отбор памяти, если и правда у нее есть этот принцип, если она отбирает не просто по капризу, а может, и по злому умыслу.
Реальность существования людей, которые нам ближе всего — короче, наши близкие, — самая неоспоримая реальность, и потому, конечно же, мы естественно их запоминаем.
Но как же случайные люди, вечно застревающие в твоей памяти с того самого момента, как она пробуждается?
Почему одного запоминаешь, а другого забываешь?
В школе Эмерсона во втором классе учился мальчишка, чье имя врезалось мне в память, потому что было необычно: Эльф.
Этот мальчишка то и дело попадался мне на школьном дворе во время переменок, и, ни словом не перебросившись, мы стали друзьями.
Он был из английской семьи, очень бедной, очень трудолюбивой и очень честной.
Однажды в субботу он приехал из своего дома к нам в армянский городок и нашел меня во дворике, примыкавшем к дому 2226 по Сан-Бенито-авеню.
— Я знаю, где водится полосатая зубатка, — сказал он тихо.
Конечно, всем ясно, что рыбная ловля и всякие игры — вожделенная мечта мальчишек: птицы, кролики, змеи, рыбы, все живое, красивое, двигающееся, способное избежать расправы, за чем можно устроить погоню, но что по собственной воле не сдастся в плен.
Я сказал по собственной воле, потому что в персиковом и абрикосовом саду Ваагна Минасяна, который он называл «Глориетта», сад был чуть к северо-западу от Рединг-парка, я частенько взбирался по подставной лестнице к гнезду воркующей голубицы — мягкой, серой, прекрасной; то было удивительное совершенство формы, рисунка, смысла — словом, птица.
А мне хотелось реально ощутить ее великолепие. Я и не думал причинить вред птице, схватить ее, хранить у себя, как предмет, приготовить из нее какое-нибудь блюдо и съесть, просто хотел добраться до нее и дотронуться, я надеялся, что она не станет сопротивляться. Но всякий раз она сопротивлялась, неожиданно с шумом вылетала из гнезда, оставив четыре удивительно прекрасных маленьких яйца в чаше гнезда удивительно совершенной формы. Конечно, я не притрагивался к яйцам, потому что где-то слышал, что если притронешься — голубица не захочет к ним вернуться. Странно. Однако, даже тогда не очень веря, но допуская возможность, что это так, я никогда не трогал яйца и не брал их, в отличие от многих ребят, которые их коллекционируют.
Мне просто хотелось, чтобы птица знала — я ее друг, и на следующий день я снова карабкался по лестнице в надежде, что она непременно поймет: я ее друг, и она не станет пугаться, рваться прочь, бешено хлопая крыльями.
Но мой план всякий раз проваливался, и я запомнил этот урок. Птицы не хотят иметь дело с людьми. Птицы и люди видят друг друга, но друг друга не понимают.
Хотя есть довольно известная фотография Грея оф Фалладона[2] с маленькой птичкой, примостившейся у него на голове. Спустившись с небес, это крохотное существо подружилось с полуслепым стариком, а старик преисполнен гордости, что его выбрала маленькая птичка. Такое тоже бывает.
Я спросил:
— Где полосатая зубатка?
— За Солнечной девой.
Это означало на заднем дворе, за складом изюма, около мили на юго-восток.
И мы пошли; мы тихонько болтали в дороге, не помню о чем, хотя помню точно, что я задавал уйму вопросов, расспрашивал о том, что скоро увидел собственными глазами.
Мы пришли к почти высохшему котловану, в сохранившихся кое-где лужах действительно плавала самая разная рыба.
И мы увидели полосатую зубатку с усиками, но поймать не сумели. Мы крались, шлепая по воде, а потом стремительно прыгали за добычей. Около часа мы провели в тени деревьев, и я никогда этого не забуду.
Вот и все. Но почему память выбирает именно такой эпизод, сохраняет его, а не другие, которых так много?
Знавал ли я какого-нибудь человека, который постоянно вызывал во мне полный восторг? Пожалуй, нет. И вот вопрос: может ли подобный человек оставаться таким долго-долго?
Моя дочка, тем не менее, до шестнадцати лет, особенно до шести, каждый день вызывала во мне восторг своей простой красотой и своей безыскусной правдой.
Не стану вдаваться в подробности и объяснять причины, потому что это невозможно объяснить; только она, казалось, не принадлежала к роду человеческому, хотя мы, конечно же, понимаем, что это не так. Но она была нечто иное.
Даже дыхание ее было иным. Она дышала одним с нами воздухом, а когда она вдыхала его, он становился иным. И действовал на нее по-иному, совсем не так, как на нас. Голос ее, к примеру, не был голосом человеческим. Он был мягким и обволакивал нас, и, слыша его, мы не знали, что делать, как проявить безграничную преданность ему, и не задумывались над тем, почему же это голос иного порядка и дыхание тоже иного порядка.
Даже когда маленькое тельце, содержащее незнакомого и непостижимого человека, бесконечно реального и постепенно меняющегося каждый день и каждое мгновение каждого дня, когда это тельце внезапно охватывал гнев, вызванный предательством или жестокостью окружающих, к примеру, брата, который был старше на целых два года, тогда оно начинало дышать глубже и учащеннее, готовясь закричать в гневе; и голос вдруг казался голосом существа, определенно принадлежащего к роду человеческому, правда, только казался, к счастью — к счастью для всех нас, особенно для меня, отца.
Дочка обрушивала шквал угроз и оскорблений на своего обидчика и все равно вызывала во мне восторг, и я не уставал удивляться чуду и тайне всего этого.
Как такое происходит?
Что ж, не знаем как, и неважно, потому что незаметно она меняется — и внезапно вы видите юную леди, принадлежащую этому миру, реальному миру. Этому реальному, реальному, реальному миру, чтобы сказать полнее и точнее.
Что происходит с детьми?
Уверен, очень похожее на то, что я видел в своей дочери, когда она была крошкой, безусловно, видят и другие отцы в своих дочерях, а потом волшебство исчезает, словно пушинки с одуванчика. Маленькие существа, образующие дивный круг вечности, понемногу отрываются друг от друга, линия незаметно прерывается, и кончается часть жизни, кончается история еще одной маленькой девочки.
Все это уже причиняло страдание многим поэтам, талантливым, но лишенным здравого смысла, и зовется это неизбежностью.
А подобная неизбежность вещь достаточно обычная, чтобы заслуживать того внимания и уважения, какие ей уделяются.
Нечто вроде скачка через миллиард лет опыта, так сказать, пресуществляется в крошечном тельце, вновь прибывшем к нам из иного мира.
Теперь моя дочка здесь, собственной персоной, вот она вся, не сохранившая ни малейшего воспоминания о мире ином, о пути, об истине. И ничто в ней не напоминает иной мир, иные времена, разве что тихий, мягкий вечерний вздох.
Да, знакомство с моей маленькой дочкой было наслаждением, а с сынишкой очарованием. И так длилось до тех пор, пока каждый из нас не стал полноправным членом рода человеческого — по вкусам, по опыту, поведению, по внешности, целям, по судьбе, по закону.
Что ж, вот так все и происходит, и мир продолжает жить, и род человеческий остается человечным, глупым — и одновременно бесконечно очаровательным в своем безумии, бессмысленности, тщеславии.
Ну, а кто еще может вызвать восторг? Дочь и сын, вот, в общем-то, и все.
Но может, все-таки еще кто-нибудь?
Что ж, я много встречал людей, знакомство с которыми было недолгим, но доставило мне наслаждение, — впрочем, в том-то и секрет, что я знал их недолго. Они были вовсе не такими, какими мне казались. Они были удивительны и обворожительны именно в то короткое мгновение.
Я внимательно присматриваюсь к людям, умеющим рисовать, писать кистью и прочее, потому что они пользуются языком, который, по-моему, вряд ли хуже языка слов.
Если кто-то умеет играть на музыкальном инструменте, меня переполняет изумление и восхищение, даже если он играет «Янки Дудл» на десятицентовой гармошке.
Я и сам пытался рисовать карандашом и красками и пытался музицировать на дешевеньком десятицентовом инструменте, потому что и не мечтал разжиться долларом и купить настоящую гармонику, я только и мог позволить себе десятицентовую поделку, изготовленную на сумасшедшей фабрике, где варганят все для быстрой продажи, недолгого пользования и скорой поломки.
Картинки, которые я рисовал карандашом, часто доставляли мне удовольствие, особенно на следующий день, когда я уже забывал, что пытался изобразить.
А те картинки, что я рисовал красками, тоже иногда получались — если я изображал зверей, дома, дороги, дым, а не пытался воплотить какие-нибудь идеи. У меня, правда, неплохо получались цветные абстрактные рисунки, которые вечно хотят рисовать дети, но редко рисуют, напуганные немым преклонением взрослых перед буквальным сходством с натурой.
Всякий знает, что в каждом городе есть свои художники-любители. Эти люди делают вещи, которые продать невозможно, и ценность их определить невозможно, и на них нет спроса.
Во Фресно великим мастером такого рода был молодой темноволосый парень, его звали Саркис Сумбулян; он рисовал чернилами древние, овеянные легендами замки на вершинах гор под грозовыми тучами и давал им очень красивые названия, к примеру, Троймерай. А когда его спрашивали: «Что это значит?», он отвечал: «Троймерай по-немецки — мечты».
Саркис Сумбулян рисовал свою мечту. Она была навеяна музыкой Шуберта, а сам он в своем убогом домишке на М-стрит армянского городка пристраивался после ужина у стола, и пока все остальные члены семьи читали газеты, беседовали, он не торопясь рисовал — и так часа два-три кряду, пока рисунок не был закончен. Там, внизу, где положено, он писал красивым почерком: Троймерай. Саркис Сумбулян. Фресно. Декабрь 1918.
В то время ему было около двадцати, и он уже не учился. Диплом об окончании школы висел на видном месте в столовой, а он вносил свою лепту в семейные доходы тем, что подрабатывал на фруктовых складах, в магазинах, в конторах, выполняя подсобные работы.
Но он был художник. Не кто-нибудь.
Раз в неделю он заканчивал новый рисунок.
Бумага стоила цент за лист, и ее продавали по пятьдесят листов в пачке, скрепленных с одного бока, так что когда рисунок был готов, он отрывал его от общей пачки.
Обычно он сразу же отправлялся со своим рисунком к младшему брату моего отца Мирану, и они вместе долго рассматривали его.
Органные картинки — так я их называл. В каждой звучал низкий, протяжный стон печали.
У Саркиса Сумбуляна случилось нервное расстройство, а стали говорить, что он помешался. В двадцать четыре года он уехал из нашего города.
Однажды Миран сказал мне:
— Он в Лондоне. Саркис Сумбулян в Лондоне, он рисует в Лондоне. Он прислал мне письмо по-армянски.
Вот так. Мне не довелось узнать, как повернулась жизнь Саркиса Сумбуляна в Лондоне. Или где-то еще. А может, он умер.
Я часто воспевал свою любовь к Битлису, потому что это город моего народа, затерявшийся в горах, там живет в каком-то смысле особая нация. Вообще-то Битлис населяют люди трех национальностей, и они испытывают друг к другу даже большую привязанность, чем к собственным соплеменникам в других городах: это армяне, курды, турки.
На первом месте я поставил армян, потому что Битлис — часть древней Армении. На второе — курдов, потому что
Битлис географически принадлежит им. И на последнее я поставил турок — они самыми последними пришли сюда.
И вот когда большинство битлисских армян поняли, что в этом городе в лучшем случае их ждет судьба героев и им не избежать насильственной смерти, они крепко призадумались; надо было решать, что делать — остаться и умереть на своей земле или же переселиться в Америку и там жить до глубокой старости. Многие выбрали второе и поехали в Америку: в Нью-Йорк, Род-Айленд, Массачусетс, Иллинойс, Мичиган, а больше всего — в Калифорнию, впрочем, армяне осели во всех частях Америки и, безусловно, во всех частях света.
Вспомним немаловажный факт — в 1915 году во всем мире едва насчитывалось три миллиона армян, включая людей с половинкой или четвертью армянской крови, как принято по армянскому счету. Им и в голову не приходит, что наполовину англичанин, немец, русский, ассириец, грек, француз, итальянец, ирландец, испанец, португалец или американец может не считать себя армянином.
Могу только сказать, воспевая свой Битлис, я был беспомощен, и это, похоже, правда.
Любого встречного во Фресно, показавшегося мне незаурядной личностью, я тотчас спрашивал, откуда он родом, откуда родом его родители, и почти всегда слышал в ответ: «Мы из Битлиса».
Мне это было приятно, и я думал: «Тоже из нашей семьи».
Одним из самых выдающихся людей Фресно в двадцатые, тридцатые и сороковые годы нашего столетия был огромный плотный мужчина с крупным, открытым, улыбающимся лицом, он улыбался не только глазами и ртом — все лицо его сияло улыбкой, и звали его Арам Джозеф, значит, по-армянски его звали Арам Овсепян.
Он был одним из лучших борцов в округе и в состязаниях, которые проводились вечером по пятницам в Гражданском зале, нередко был гвоздем программы.
Если устраивались состязания, исход которых был предрешен, никто не смел предлагать Араму Джозефу проигрыш, ибо он побеждал буквально всегда. И это было весьма мудро: многие из покупавших билеты были армяне, хотя не все родом из Битлиса — битлисцы не любят бросать деньги на ветер. Это удел менее разумных армян из Вана, Муша, Сасуна, Тикранакерта и многих других армянских городов.
Всякий раз, когда Араму Джозефу предстояло выйти на ковер, он просил две-три дюжины контрамарок для родственников и друзей, и большинство из них были родом из Битлиса. Он был светловолосый, голубоглазый, идеал калифорнийца тех времен: сильный, быстрый, шумный, дружелюбный, великодушный, в уличных драках — непобедимый.
Однажды, когда я продавал на улице газеты, я увидел, как он выволок из маленького офиса, в котором работал, трех огромных американцев и бросил на мостовую. Едва один поднимался, Арам Джозеф наносил ему такой удар, что бедолага отлетал в сторону. Три громадины, крепкие парни, вроде наших злодеев-убийц из телевестернов. Арам Джозеф не обращал внимания ни на какие угрозы, пока дело не принимало серьезный оборот, тогда он сбивал противника с ног, отнимал пистолет или нож, но никогда не пускал в ход оружия против своего потенциального убийцы, хотя имел полное на это право. Зато у него собралась неплохая коллекция оружия.
Незадолго до смерти Арам Джозеф остановил меня на Ай-стрит во Фресно и сказал: «Вилли, хочу, чтобы ты знал: твой отец был моим учителем в Битлисе. Арменак Сароян — лучший человек из всех, кого я встречал в этом мире».
Никогда в жизни я не был так горд.
И никогда в жизни не веселился так, как в 1919 году, наблюдая, как три болвана, похожие на Киссела Кара, бежали от Арама Джозефа по Ваннесс-авеню со скоростью шестьдесят миль в час.
В Сан-Франциско на Девятой авеню, между Ирвинг-стрит и Джуда-стрит, жил над собственной мастерской краснодеревщик. Звали его на старинный манер — парон Гаприель, или господин Гаприель. Семья носила фамилию Дживарян; родом он был тоже из Битлиса. Он писал стихи.
Я спросил однажды, как это получилось, что он взялся за стихи, ведь он же краснодеревщик, отличный мастер своего дела.
Он сказал мне:
— Понимаете, господин Уильям, я стою за своим верстаком, голова не занята, только глаза да руки. Моя голова принимается работать сама по себе, в ней начинает вертеться всякое, а я принимаюсь слушать. И вдруг в меня начинают стучаться одно слово, два слова, одна строка, другая — и к концу дня, переполненный ими, я сажусь писать. Вот как это происходит.
Он был среднего роста, крепко сложен и сам напоминал большое дерево: широкоплечий, с большими руками, сильными, красивой формы пальцами. Во взгляде — смесь бесконечной печали и озорного веселья.
Его дети — два сына и дочь — учились в колледже. Он был убежден, что его долг — поставить их на ноги, подготовить к жизни не хуже других. Он женился в Америке, жена его была тоже родом из Битлиса. Каждый день примерно в три часа она приносила ему на медном подносе чашечку кофе по-турецки, кусок лукума и стакан холодной воды.
Она улыбалась и говорила мягко:
— Сэр, минута отдыха.
Она ставила поднос на его верстак на свободное место и уходила к себе наверх, потому что знала, что у себя в мастерской он художник, мыслитель и не любит, чтобы пустой болтовней его отвлекали от работы с деревом и от сочинения стихов.
В те дни был голод на нашей земле, выражаясь в духе ветхозаветных авторов. Не хватало денег, бедняки стали еще беднее. И все-таки люди старались собираться всей семьей за трапезой, пусть самой неприхотливой и недорогой, и наша семья тоже; мы жили на втором этаже на Карл-стрит, 348, в восьми кварталах от мастерской парона Гаприеля Дживаряна. Мне было тогда двадцать два, и временами я слегка волновался, что у меня нет постоянной работы. И еще — что меня не печатают, ведь я писал не разгибаясь целыми днями, а часто и ночи напролет.
Был я без заработков, а потому без карманных денег, и шатался по улицам, и пил без конца газированную воду, и так — до вечера, когда у нас дома к ужину подавался плов с луком, и мы с братом набрасывались на него не вполне изящно.
Я очень любил эту еду и до сих пор люблю. И потом долго еще, когда у меня уже появились деньги, я просил кого-нибудь наготовить мне плова побольше, а в ресторане обычно заказывал специальную порцию, чтобы взять с собой домой. В конце концов я сам научился его готовить, и теперь, как только захочется, где бы я ни был — дивное блюдо у меня на столе.
Во время своих прогулок я несколько раз в день проходил мимо дома краснодеревщика, а он, заметив меня, махал рукой, приглашая войти, и говорил:
— Господин Уильям, как раз вы-то мне и нужны. Ведь вы писатель, хотя еще и неизвестный. Вы пишете по- английски, я тоже писатель — ну, может, и не совсем писатель, но, по крайней мере, пишу стихи. По-армянски. Вот что я написал прошлой ночью.
И он читал мне свое стихотворение, которое — я понимал — было умное, и человечное, и невероятное не только для простого краснодеревщика, но и для кого угодно.
Я благодарил его и шел на берег, где собирал камешки, как слова, как монеты.
Четыре года спустя я наконец-то пробился: напечатали мою первую книжку, а сейчас, еще сорок лет спустя, я хочу поблагодарить небеса, и господа бога, и Иисуса Христа, и Солнце, и всех, и вся. А стихи славного краснодеревщика так и не были опубликованы. Все под богом ходим.
Не всякий человек, одаренный или более других одаренный глупостью, родом из Битлиса; хотя те, кто родом из Битлиса, убеждены, что все одаренные люди — родом из Битлиса, и особенно олухи; они упрямо стремятся отстоять превосходство битлисцев во всем, в том числе в шумной вульгарности; и в этом последнем неизменно преуспевают.
Единственное огорчение такого олуха, что в конце концов он оказывается лишь чуть-чуть менее умным, чем признанные мудрецы в городе — армяне, христиане, неверующие, англичане.
В моей ветви Сароянов есть разные люди, я, кажется, сочетаю и то и другое — я и умный и дурак, во всяком случае, немножко псих.
Чтобы меня верно поняли, добавлю, что слово «псих» по-армянски «хент», в нем нет оттенка презрения, чаще оно выражает восхищение, если не почтение.
Давид Сасунский, к примеру, был хентом, а если вы не знаете, чем он знаменит, скажу вам, что знаменит он всем.
Не все великие, удивительные или просто интересные армяне родом из Битлиса. Сасун, к примеру, находится в сорока милях к северо-западу от Битлиса, и в этом горном селении тоже много замечательных людей.
С другой стороны, есть города, слава которых зиждется исключительно на коммерческом таланте жителей. Это бизнесмены, купцы, поставщики антиквариата, банкиры, ростовщики, люди, финансирующие строительство домов. И само собой разумеется, что такие люди, с одной стороны, жестоко эксплуатируют других, в том числе вдов и детей, а с другой — тратят огромные деньги на всякие пожертвования. Завещают состояния на строительство по всему миру армянских школ с бесплатным молоком для малышей.
У моего деда по материнской линии Минаса Сарояна был младший брат по имени Карапет; он отправился в Стамбул (в те времена город называли Константинополем), там запутался с молоденькими гречанками и нанес таких оскорблений офицерам турецкого флота, что ему грозил арест; его выставили из города и отправили в Америку, примерно в 1898 году он поселился во Фресно — то была первая ласточка рода Сароянов в Америке.
В 1918 году он пожертвовал крупную сумму армянским сиротам, в их число, верно, вошла куча его родственников, даже не подозревавших, что они тоже Сарояны. Когда в 1932 году к нему опять подступили собиратели этих пожертвований, он спросил: «Неужели эти сироты все еще не выросли?»
Он принадлежал к числу тех, с кем я был рад познакомиться. Лет десять назад — к тому времени Карапет давно уже умер, был похоронен и почти забыт — один из моих сородичей немного удивил меня тем, что, увидев меня спустя год или два после разлуки, вдруг сказал: «Ты вошел, и я готов был поклясться, что передо мной дядя Карапет».
А как же, ведь и у меня есть лоб и усы!
Однажды в Сан-Франциско, после того как опубликовали мои первые книги, я проходил мимо мастерской краснодеревщика, что на Девятой авеню, и он зазвал меня к себе. Он взял исписанный листок разлинованной бумаги и сказал:
— Это стихотворение я написал две недели назад. Ждал, пока ты появишься здесь, чтобы прочитать тебе. Каждая строка начинается с особой буквы. У нас в Армении часто так пишут. Иногда пользуются этим способом, когда посылают письма сородичам. Все наши поэты пишут стихи с зашифрованными в них призывами: «Объединяйтесь, армяне! Сражайтесь, армяне!» И так далее. А в моем стихотворении зашифровано твое имя. Надеюсь, тебе оно понравится.
И он прочитал его.
Я был тронут, потому что оно было не только обо мне, но и о моем отце Арменаке, моей матери Такуи, о Битлисе, о Фресно, о Сан-Франциско, об Америке.
Я поблагодарил его и вышел из мастерской.
Несколько лет спустя я узнал, что у него случилось нервное расстройство и его поместили в больницу. А потом я узнал, что он умер, но я рад был, что умер он дома, в квартире над своей мастерской.
Наверное, так заранее было задумано, чтобы он сошел с ума, а потом умер.
Люди, которые располагают к себе сразу и надолго, люди, о которых вы вспоминаете с любовью, всегда те, кто обладает не столько чувством юмора, сколько чувством комического. Они умеют вас рассмешить и смешат нарочно, потому что им нравится, когда вы смеетесь. Им нравится смотреть, как вы веселитесь, забыли о споем возмущении всем и вся, ведь почти все мы вечно чем-то возмущаемся, сперва тем, что появились на свет, потом что придется умереть. И конечно же, как раз те, кто склонен возмущаться больше всех, любят смеяться сами и умеют смешить других.
Комедианты глубоко убеждены, что человеческий опыт — не просто гадкая череда совершенно бессмысленных событий, но и невыносимая рутина, которую можно вынести, спасаясь шуткой. Метод комедиантов очень прост — они во всем видят предлог для шутки; и вправду, смешное поджидает вас буквально на каждом шагу, даже — и особенно — в том, что свято для нас, да и для комедиантов.
Но комедианты, о которых я веду речь, не профессиональные актеры, хотя я знавал и сейчас знаю довольно много профессионалов. Знакомство с ними тоже весьма полезно, но большинство из них — жутко скучные люди, на сцене они лицедействуют перед публикой, которая откликается на их игру и с готовностью выражает одобрение, необходимое им как воздух, а когда они не заняты игрой, так сказать в повседневности, они невыносимые эгоцентрики, начисто лишенные воображения. И невероятно, немыслимо напыщенные.
Они убеждены, что все знают их и боготворят; некоторые, приближаясь к восьмидесяти, а уж тем паче к девяноста годам, уверены, что бог заставляет по утрам цветы распускаться, чтобы доставить им удовольствие, а бабочки кружат у них под носом исключительно с той же целью.
Эти профессиональные комедианты, говоря по правде, вовсе не принадлежат к роду человеческому: если они великие, то принадлежат к сонму ангелов, а если бездарны — а таких большинство — к числу обезьян.
Комедианты, которых я имею в в иду, — комедианты в жизни, а не на сцене.
Эти комедианты развлекают своих друзей и своих домочадцев, причем развлекают непрестанно. В моей семье полно таких, но только мужчины способны быть великими комедиантами, хотя моя мать, Такуи из Битлиса, дочь Люси и Минаса Сароянов, жена Арменака, сына Рипсимы и Петроса Сароянов (настоящая его фамилия Ованесян, он взял фамилию Сароян у своего отчима), так вот, моя мать обладала высшим даром подражания, перевоплощения, передразнивания, ничего подобного мне не приходилось видеть; в каждом встречном она мгновенно подмечала все характерное: и в том, как он говорил, и как молчал, и в жестах, и во всей его сути.
У нас в семье очень любили смотреть ее представления, а она постоянно изображала кого-нибудь, потому что ей это нужно было как воздух — передать неповторимость каждого, кого она знала или видела на расстоянии, на сцене, в кино.
Она любила смех и веселье, и она всю жизнь глубоко ощущала печаль рода человеческого — в себе и в тех его представителях, которых она знала.
Читает, бывало, и то и дело отрывается от книги и приговаривает про себя: «Как грустно все это».
Так много моих ближайших родственников были психами, что я боюсь писать о них из страха, как бы их дети не сочли, что я выдаю семейную тайну.
Среди дальних родственников тоже есть психи, но я мало их знаю, и им удавалось не выносить свое сумасшествие на общее обозрение.
Мои родственники по отцовской линии помешались на горькой мысли, что рано или поздно им будет крышка или что надо яростно бороться с этой несправедливостью. Почти все у нас в семье — во всем и вся — ищут ошибки, начиная с бога, который порой бывает весьма странным, а порой склонен к глупым розыгрышам, за которые, будь он человеком, его давно следовало убить.
После бога эти безумные Сарояны, хенты, ссорятся с человеческой расой, особенно с той ее ветвью, которая по генетическим, национальным и культурным признакам зовется армянами.
А потом охотник за ошибками доходит и до своих близких, до конкретного рода, принадлежащего этой нации, — до рода Сароянов. А потом до конкретной семьи Сароянов, той, к которой этот печальный человек принадлежит, а затем — до отца своего, странного воплощения глупости и благородства, а потом до своей матери, бедной, невежественной, гордой женщины, а потом уж охотник за ошибками переходит на зверей полевых, птиц лесных и рыб морских.
Очень редко этот человек начинает искать ошибки в себе самом, но если такое случается, берегитесь — иного сказать не могу, — потому что в таком случае вы имеете дело с человеком, который не просто в депрессии, а в буйной депрессии. И хочет он переделать все и вся: бога, человеческую расу, армян, Сароянов и разные институты власти, как, например, Верховный суд США.
Именно в эту высокую инстанцию однажды написал младший брат моего отца Мигран; или сказал, что написал; или пошел к адвокату, может, к Мануку Хамлару, и попросил этого адвоката написать от его имени. Разве недостаточно человеку быть честным и откровенным, а надо еще потерять веру в себя, без которой и жить-то нельзя на свете?
Вот он и живет, говорит вещи, не имеющие явного смысла, но кажущиеся разумными ему, а может, его ближайшим родственникам, а может, даже Мануку Хамлару, доброй душе, который держал за правило выслушивать всех безумных, особенно членов семьи Сароянов, зная, что они очень не любят обращаться к адвокатам-родственникам — а их в нашей семье было двое: один специализировался на громких криминальных делах, другой — на тихих производственных конфликтах, один — актер и победитель мира, другой — охотник за деньгами и зануда. Выслушав безумного Сарояна, Манук Хамлар обычно говорил нарочно по-английски: «Ваше дело передается на официальное рассмотрение. С вас доллар».
Он-то знал, что ни один больной Сароян не станет еще больше заболевать из-за какого-то доллара, и еще он знал, что тем самым Сароян поверит, что делу действительно дали ход и скоро весь мир узнает о его одиноких мучениях.
А потом, войдя в зал Итальянского банка, построенного в 1917 году, охотник за ошибками скажет его стенам: «В таких делах главное — благородство, и может ли тот, кто не помнит об этом, считать себя подлинным гуманистом?»
Адвокат у себя в кабинете, быть может, и подумает над текстом письма в Верховный суд, так, смеха ради, чтобы на следующий день за завтраком у Мэйфлауера позабавить им коллегу. «Уважаемый Верховный суд. Мой клиент, некий Мигран Сароян, поручил мне сообщить вам, что его ум, обычно твердый, как скала, в последнее время помягчал, и он чувствует, что вы преследуете его мистическим, тайным и гнусным образом. Остановитесь! Искренне ваш Пастабан Пастабанери, что значит Из адвокатов адвокат».
Случайные знакомства — порой самые дорогие сердцу, потому что в короткой дружбе столь четки отправные и конечные точки, что она подобна искусству, чему-то цельному, что нельзя сломать и испортить. А ведь это при продолжительной дружбе неизбежно: в человеке открываешь новые стороны, и то, что принимал за истинное проявление натуры, начинаешь воспринимать по-иному. Характер человека полностью пересматриваешь, и потому в отличие от стабильности, присущей искусству и подобным вещам, в отношениях между людьми вечное движение, постоянные перемены и неожиданности, которые и лучшем случае (если обоим повезет) куда привлекательней и притягательней даже самого искусства, ибо они-то и составляют предмет искусства, они-то постоянно обогащают его и обновляют.
Легкое знакомство, если все идет хорошо, остается в памяти приятной музыкальной фразой, тогда как дружба или дружба, переродившаяся во вражду, скажем так, подобна симфонии, бывает, ее невозможно воспринять, она распадается, звуки становятся невыносимо громкими, она сама становится невыносима.
Знакомства сопутствуют тебе повсюду, особенно в дороге.
В поезде, на пароходе, в автобусе, в самолете непременно встретишь кого-то, кто хочет поведать тебе свою историю, а в ответ услышать твою, и ты по ходу дела меняешься ролями со своим спутником. Если дуэт удался — в конце пути ты прощаешься, а потом вспоминаешь с удовлетворением эту встречу и того, кто неожиданно приобщился к твоей истории и к тебе.
Ну а если тебе повезло и знакомым твоим оказывается хорошенькая девушка или привлекательная женщина, ты можешь, конечно, рискнуть и сделать случайную встречу неслучайной, но тут уж неписаные правила этой игры обязывают каждую из сторон думать о другой стороне не иначе как о воплощении абсолютной чистоты, абсолютной возвышенности, видеть в ней лучшего представителя рода человеческого.
Случай сталкивает вас, совершенных незнакомцев, и вы поверяете друг другу сокровенное, поверяете как самой Истине, или Богу, или Памяти, или Себе, или своим Близким. Вы вовсе не стремитесь еще что-то услышать, подобрать еще материал, который дополнит уже имеющийся, но недостаточно осознанный и потому еще неиспользованный, вы сохраняете свое инкогнито.
Если называешь свое имя или начинаешь распространяться о своих близких — все рушится.
Вас объединяют теплота, сочувствие, благодарность не столько друг к другу, не столько каждого из вас к другому, сколько к неназванным людям, причастным к вашим жизням, глупым, несправедливым, бесчестным, злым, в общем, простым смертным.
И покуда вы неотвратимо приближаетесь к месту своего назначения, вы говорите друг с другом, говорите вещи, которые ни за что не сказали бы другим, и вы уверены: все, что вы говорите, будет понято и не будет использовано во зло. А когда доберетесь до пункта своего назначения, то взглянете друг на друга, и улыбнетесь, и попрощаетесь, и пожелаете друг другу удачи, и ты пойдешь дальше своим путем, вот и все, и тебе вовсе не жаль, что все кончилось, ты доволен, что это есть.
У меня много таких знакомств, буквально сотни, однако чаще всего я вспоминаю, как возвращался из Нью-Йорка в Сан-Франциско в январе 1929 года, после того как штурм большого города кончился для меня поражением, после того как в свои двадцать я не начал карьеру писателя. Я долго-долго ехал в поезде, кажется, восемь дней, а мне казалось, что еще дольше. И внезапно, буквально за два часа до конца путешествия, одна девушка села рядом со мной в вагоне-ресторане, мы выпили кофе и разговорились. Она была замужем, ждала ребенка, ее муж, конторский служащий, работал в Денвере, у них не было денег, она ехала к родителям в Сан-Франциско и собиралась там жить, пока муж не снимет для них однокомнатную квартирку с ванной и кухонькой, она была влюблена во все, и особенно в ребенка, в мужа и в жизнь. И в меня тоже, а я — в нее. И даже безумно, хотя и совершенно бескорыстно.
И конечно, у каждого всегда есть враги.
Многие здравомыслящие люди говорят о своих врагах с негодованием, с бесконечной ненавистью, но бывает, и нередко, с восхищением, а порой даже с горячностью, особенно когда речь идет о бывших друзьях. Никакой другой враг так не раздражает, как тот, кто раньше был твоим другом или остается другом, а их гораздо больше, чем кажется.
Самый страшный враг тот, кто знает тебя и знает твои уязвимые места, а если он к тому же обладает способностями, которых у тебя нет, — твое дело плохо.
Адвокаты обладают способностями, которых нет у многих, хотя бывали, да и сейчас встречаются адвокаты, которые пасуют перед людьми, не обладающими юридическими знаниями, но умеющими держать даже адвоката в страхе и даже над ним брать верх.
В Нью-Йорке был адвокат, походивший больше на завсегдатая кафе, чем на делового человека, он консультировал по правовым вопросам людей, делавших огромные деньги на шоу-бизнесе, как называли они свою «деятельность». Им нужно было знать, как помешать правительству отбирать у них весь годовой доход и употреблять его на военные игры в Азии.
И адвокат этот, из года в год блистая своим искусством, не позволял правительству их грабить и стал среди них весьма популярной фигурой.
Он знал всех, знал и меня, но я не вошел в число осчастливленных им, торопливых, вечно занятых друзей, которые, здороваясь с ним, демонстрировали свою преданность ему, а может, свою преданность его искусству спасать их от правительства.
Я мог лишь скрывать презрение к нему и его клиентам, проворным, хвастливым животным, разгоряченным успехом в шоу-бизнесе, возбужденным любовью и аплодисментами простаков, как они сами называли зрителей, к этим мрачным мошенникам, которых даже самое явное презрение других лишь немного забавляло, и только.
Адвокат хотел, чтобы я вел себя чуть-чуть менее враждебно, потому что враждебность была его бизнесом.
Среди его клиентов и дружков были люди, с которыми волей-неволей я вынужден был общаться, и когда я сиживал с ними в баре, нередко входил он, его обступали и начинали обсуждать с ним дела и развлечения.
И все обращались к адвокату с любовью, а я молчал.
И ему это не нравилось.
К тому же я не занимался тем, чем занимались все остальные.
Я не говорил ему: «Послушайте, по-моему, инспектор по налогам каждый год отхватывает себе слишком большой кусок от моего дохода. Я, конечно, не мог не слышать, сидя за этим столом, что вы сейчас говорили Джо Гофману насчет того, как вы спасли его состояние в прошлом году. Не могли бы вы мне тоже помочь?»
В основном я ничего такого не говорил, потому что мне не нужны мошеннические сделки, я их не заключал, и я не зарабатывал — да и не мог заработать — таких денег, чтобы стоило заключать их. Ну, сколько бы удалось отстоять нашему милейшему адвокату от налогового инспектора, если мой годовой доход кругом-бегом составлял около десяти тысяч долларов? А то и того меньше? О, с его знанием дела и связями я начал бы зарабатывать в десять — двадцать раз больше, верно ведь? Но даже эта перспектива меня ничуточки не прельщала. Если бы мне захотелось разбогатеть, я бы лучше связался с фальшивомонетчиками.
Так и продолжалось: он шел своей дорогой, я — своей, а его друзья — своей, и с некоторыми из них волей-неволей меня порой сталкивала судьба.
В конце концов однажды одна из его приятельниц подала на меня иск на крупную сумму денег, а в адвокаты был приглашен тот ловкий парень.
Вот как это произошло: мы сидели в роскошном баре и потягивали напитки; кто-то спросил у меня, где я остановился в Нью-Йорке в этот приезд, я назвал отель, и часом позже, через две минуты после того, как я вошел в номер, в дверь постучали, появился молодой человек и вручил мне повестку.
Я изучил ее и позвонил адвокату.
— Это же дико! — сказал я. — Если уж кому и возбуждать дело, так это мне, но у меня нет привычки таскаться по судам.
Адвокат ответил:
— Я уже обо всем прочитал в газетах. Ты проиграешь.
И после четырех лет мучительной тяжбы я проиграл.
А что до адвоката, так он умер. Но как он забавлялся, как он забавлялся, будто был на одном из шоу!
И еще я встречал уйму писателей, книги которых почти не публиковали, десяток-другой, которых публиковали изредка, и одного-другого, которых публиковали охотно. Очень любопытный народ эти писатели.
В начале тридцатых я познакомился с одним финном, он писал для дешевых журналов. Я часто встречался с ним в покерном клубе, что на Турецкой улице в Сан-Франциско, но писатели ведь не настоящие игроки в покер, хотя они и не лишены азарта.
Игроку в покер не полагается, кстати, быть азартным, рисковать деньгами, он должен ждать, как говорится, психа и тут же обнаруживать яростную смелость, ставить на кон все, изображать наконец полное самозабвение, блефовать, как называет это писатель, который сам в результате попадается и проигрывает.
Я даже не помню имени того финна. Может, Ларсен? Так вот, он был стройным парнем, тихим, немного задумчивым, каким часто бывают финны, он был не без юмора, например, вдруг делал дикий, истерический жест, будто собирается сдаться психу, тот уже воображает, что у него крупный выигрыш, а финн с улыбочкой выбрасывает карты.
В те же тридцатые много было писателей, которые любили попить и погорланить, посмеяться и поговорить, попеть и потанцевать, особенно у Иззи на Пасифик-стрит и Сан- Франциско. Что это были за годы!
Как молоды мы были, какие дивные то были времена! Что за девушки, что за чудные девушки приезжали в большой город из деревень и маленьких городков — Орегана и Вашингтона, Монтаны и Айдахо; и как мы кружились с ними, но не брали замуж, потому что кому же это нужно, зачем, для чего портить веселье?
Одним из писателей, завсегдатаев Иззи в те дни, был двадцатишестилетний парень — примерно мой ровесник; как и меня, его еще не печатали, хотя меня должны были вот-вот напечатать, мою книжку уже приняли, как говорится. С ним всегда приходила стройная красавица, подобная цветку, родом из какой-то деревеньки в Ута, может, мормонка. Все в зале заметили ее. Каждый понимал, какой она редкий цветок и как глупо с ее стороны ходить с напыщенным, чопорным, бледным, невзрачным, бескровным парнем, который не умел ни прыгать, ни кричать, ни петь, ни выпивать дюжину бокалов шампанского, а чувствовать себя при этом прекрасно… с этой англосаксонской подделкой под мужчину.
Девушка-цветок и подделка под мужчину занимали всех, в том числе и меня; мы пытались понять, почему она не бросает этого чудака.
Придя к Иззи со своей девушкой во второй раз, он обратился ко мне:
— Можно вас на минутку? Я знаю, мы с Дельфиной вас заинтересовали. Пожалуйста, не рассказывайте мою историю никому. Я встретил ее с месяц назад на автобусной остановке. Она была чем-то убита, лица на ней не было, сказала, что осталась без крыши над головой. Я взял ее к себе. Собирался отправить домой, как только позволят деньги. Тем временем у меня разыгрался кашель, и ко мне пришел доктор. На беду, она была дома, и доктор, решив, что мы муж и жена, сказал ей, что у меня рак легких и что мне осталось жить максимум месяцев шесть. Я пытался заставить ее уехать домой, но она и слышать об этом не хочет. Твердит, что будет ухаживать за мной. Не говорите никому, я вижу — вы нравитесь Дельфине и она вам нравится, но теперь вы все знаете. О, проклятье!
Разумеется, от такого не отмахнешься, с тех пор я относился к писателю и Дельфине с величайшим теплом и предупредительностью. Но внезапно меня поразило открытие: откуда это все знают то, о чем он рассказал мне по секрету?
Шесть месяцев спустя писатель и Дельфина исчезли. Год спустя их видели вместе в другом баре, а тридцать лет спустя я встретил их в одном из второсортных баров Сан-Франциско, и мы сразу узнали друг друга. Он собирался было поприветствовать меня, и я — его и ее, но потом решил: эх, да бог с ними, эта ложь — лучшее из его сочинений, пусть наслаждается ею.
А кто знает, что он на самом деле говорил девушке, чтобы удержать возле себя? Это и есть сочинительство, творчество? Когда грязный трусишка растлевает прелестный робкий дикий цветок?!
Я держу за правило — писать о людях в моих рассказах как можно теплее, во всяком случае так, чтобы они не казались чудовищами, даже если в действительности они чудовища. Иных из прототипов моих героев я ненавидел и готов был убить, в точности как святой Георгий убил дракона.
Но таких, в общем, не очень много.
И уж совсем немного тех, кто сперва казался чудовищем, а потом оказался нормальным и даже приятным.
Я ненавидел, к примеру, Д. Д. Дэйвиса, директора школы Эмерсона, и считал его чудовищем и мошенником: смотреть не мог, как он вышагивает по коридорам, какой у него мерзкий вид. Этим пугалом учителя вечно стращали меня: «Веди себя прилично, а то отправлю к господину Дэйвису».
И всякий раз в самом деле отправляли меня к нему, а он стегал кожаным ремнем.
Как же мне было не ненавидеть его?
Но со временем это прошло. У него было одиннадцать детей. Он со своей женой не потерял ни одного. В армянских семьях всегда «теряются в дороге» четверо или пятеро: умирают еще в детском возрасте. Он был просто огромный глупый малый, и мне теперь незачем ненавидеть Д. Д. Дэйвиса, умершего в глубокой старости — восьмидесяти восьми лет. Теперь у его мальчиков и девочек уже наверняка дети, внуки, правнуки — целая куча.
Пусть земля ему будет пухом, только ему не следовало бы идти в школу — ни в какую школу.
То-то смеху было, когда, к изумлению преподавателей, он заходил вдруг среди урока в класс, приседал, вскакивал и выбрасывал вперед правую ногу, заботясь только о том, чтобы не видно было нижнего белья.
Уолтер Хьюстон делал то же самое, разговаривая с болтунами, я прямо со смеху покатывался — будто давным-давно не видел, как это делал старик Д. Д. Дэйвис, правда, тот действовал в совершенной невинности, а Уолтер Хьюстон таким образом выражал как бы свой комментарий, что ли.
Однажды я спросил его, и он ответил:
— О, этому я выучился еще мальчишкой, тогда давали знаменитый водевиль «Розалинда и Гарри». Пока Гарри болтал с Розалиндой, он проделывал свои номера, а она была, естественно, совершенно великолепна — и Гарри даже не подозревал, что Розалинде может показаться диким, что он во время беседы с ней вертит ногой.
Когда в январе 1939 года я вернулся в Сан-Франциско после четырехмесячного пребывания в Нью-Йорке, единственный из живших там писателей, о котором я слыхивал, был Чарльз Колдуэлл Доуби. Я разыскал его по телефонной книжке, послал ему письмо, и он пригласил меня к себе в офис на Монтгомери-стрит, в дом, который, как я узнал много лет спустя, прозвали Обезьяний блок.
У Доуби была уютная нора, в ней стоял пустой стол, а на нем огромная пишущая машинка.
Сам он смахивал на клерка: похоже, ему было сорок четыре, мне тогда было всего двадцать.
«И это писатель?» — подумал я.
А он спросил:
— Чем могу быть полезен?
Конечно, все это мне не понравилось, но я решил быть по крайней мере вежливым:
— Видите ли, я писатель, и мне хотелось бы спросить
другого писателя: «Что толку, если писатель — писатель?» Я зарабатываю себе на жизнь совсем другим, но мне вовсе это не нравится. Вот и все.
Он смотрел на меня мгновение, а потом очень дружелюбно со мной говорил.
Вот уже лет сорок, а то и больше, как он умер. Он умер в расцвете лет, не дождавшись славы, и он ответил на мое письмо и дружелюбно со мной говорил. Поэтому я чту память Чарльза Колдуэлла Доуби.
Лучше всего, вероятно, сказать собеседнику: к счастью, я неправильно вас понял. Не верю, что можно сказать: к счастью, я вас правильно понял. Короче — лучше всего счастливое недоразумение. К некоторым, порой даже подлецам, нельзя не расположиться, и вовсе не из-за их порочности или склонности к пороку, не из-за легкости, с которой они расстаются с добродетелью и становятся воплощением порока. Дело тут в другом.
Одним из моих друзей во Фресно был темноволосый парнишка по имени Рам, сокращенно от Растом, хотя никто, кроме самых близких в семье, не подозревал, что его зовут Растом; а имя это прославлено в персидской лирической поэзии. Он был крепышом, сыном крупных, сильных родителей-армян с добрым сердцем.
Однажды на переменке мы подрались; он не понял, что я нарочно бью только в плечо, потому что не могу оскорблять человека — бить в лицо. Но этот идиот, которого я мог бы уничтожить, поступил так, как поступают все идиоты на всем белом свете во всех случаях жизни. Он принял это как должное, не ответил мне тем же, а продолжал меня бить по лицу.
Я был оскорблен и взбешен, не говоря уж о боли, и готов был залепить ему в нос, хоть это было не по мне, но тут учитель мистер Кэгни застукал нас, побагровел от гнева и бросился разнимать нас, выговаривая мне, а вовсе не Раму, что нечего заводить драки с кем бы то ни было по какому бы то ни было поводу.
Рам, этот идиот, ликовал, считал, что он одержал победу, самодовольно ухмылялся и показывал всем своим видом, что ему не к чему повиноваться учителишке: ну что же это за мужчина — преподает в четвертом классе школы Эмерсона, где, кроме него, учителя — сплошь женщины?!
Один мой закадычный друг подошел ко мне после драки и сказал:
— Господи, ну чего ты не врежешь ему как следует в зубы? Что ты толкаешь его в плечи? У тебя уж челюсть распухла. Ты что, спятил, что ли?
Конечно, я не знал, как объяснить своему другу, не армянину, а американцу, почти американцу — на самом деле сыну ирландца, я не знал, как объяснить ему, что я не могу ударить человека в лицо.
Да, забавно мир устроен.
А потом место действия перенеслось со школьного двора школы Эмерсона на Барел-хауз во Фресно на Третью улицу в Сан-Франциско. Нам с Рамом по двадцати одному или по двадцать два, Фресно — в далеком, почти забытом прошлом, и даже наша драчка почти забыта.
Он увидал меня, когда я играл в карты на деньги. Партия кончилась, я бросил играть и выпил с ним в баре пива. Мы начали встречаться в этом баре, а иногда в баре «Кентукки» в конце нашей улицы, а иногда у Брика — через дорогу, а потом вместе слонялись по Сан-Франциско.
Я, конечно, всегда знал, что Рам — идиот, потому что это факт, но он мне все-таки нравился, я считал — раз он не знает, что он идиот, не подозревает даже о такой вероятности, он ни в чем не виноват.
Но мы сблизились, и я узнал его получше; обнаружилось, что он к тому же подлый малый: каждой
своей девчонке он врал, что он женат, — в течение года их бывало у него по полдюжине, а потом сбывал другим подонкам или в дома терпимости. И все-таки я не бросил его, не избегал. Мы оставались старыми друзьями из Фресно, слонялись по Тендерлойну в Сан-Франциско, пока времена не изменились; меня забрали в армию, а его не забрали, и много лет спустя я услыхал, что он умер, вот и все.
Часто я все не так понимаю. Забываю уроки, которые следовало бы извлекать из моего довольно мучительного опыта, и спустя годы прямо столбенею, вспоминая о каком-нибудь случае, — даже не верится, что такое было со мной, и смеюсь над собой, прямо диву даюсь.
Боже, почему я был таким дураком? Неужели все такие или ты оказал мне особую честь? Если да, то почему? Потому что у меня к этому природные задатки? Или ради назидания? Если ради назидания, чему ты хочешь меня научить?
Но кто может говорить с богом, вернее, кто не может? Вопрос в том, кто получает ответ. По крайней мере, ответ не от самого себя.
Вот я стою и смеюсь над собой, потому что не могу припомнить человека, с которым был бы хоть сколько-нибудь счастлив повстречаться. Безусловно, я встречался за свою жизнь по крайней мере с миллионом людей — ведь мне уже шестьдесят четвертый год, — но почему же я все не могу никого припомнить?
Чего я жду? Уж не боюсь ли я, что в один прекрасный день окажется, что и писать-то больше не о ком?! Писать о Генри Миллере, одном из самых популярных авторов пьес, что идут на Бродвее? Я повстречался с ним, когда слава его уже меркла, мы пошли в 21-й ресторан, с нами был его приятель Джордж Джин Натан, знаменитый постановщик модных спектаклей на Бродвее. Говорили о нью-йоркских и лондонских театрах, а я рассказывал ему о житейском театре — какой найдешь в каждой семье, особенно в американской.
Но если тебе не хочется писать об этом веселом господине, почему бы тебе не написать о Бенете Серфе, издателе твоей первой книги? Скажи хоть несколько добрых слов о человеке, который никогда не сидел на месте, вечно куда-то перебирался, нажил состояние — целых восемь миллионов долларов, вот так-то. Часть состояния он заработал на сборниках каламбуров, которые относил другим издателям. Каждая из этих книг была бестселлером и принесла огромные деньги как издателю, так и самому Бенету Серфу, который умел делать деньги и собирать каламбуры.
Мы бродили с ним как-то по Нью-Йорку в 1935 году, перед моей поездкой в Европу и после возвращения. Он острил без умолку, и в конце концов я не выдержал:
— Никто из ваших друзей не говорил вам, что если вы еще раз сострите, он убьет вас?
На что Бенет Серф ответил:
— Все так говорили — и друзья, и враги.
Только ответил он каламбуром, который я, слава богу, забыл.
Так почему бы не написать о Бенете Серфе?
Да не хочется.
Ну что ж, напишу о ком-нибудь не столь знаменитом или о ком-нибудь, кто не сколотил себе состояние в восемь миллионов.
Хорошо, напишу о парне, который стоял у входа в пустой магазин на Маркет-стрит в Сан-Франциско в 1929 году и продавал книгу о загадках вселенной.
У него был удивительно энергичный рот, я таких никогда не видел: рот его все время двигался, а сам он не просто говорил, он играл. Мой брат Генри стоял около меня и слушал его монолог, продолжавшийся около четырех минут, а потом сказал:
— Давай вернемся, еще раз посмотрим на него.
Он не сказал «послушаем» его, он сказал «посмотрим» на него.
Во второй раз он понравился нам еще больше, но мы не купили книгу о загадках вселенной, хотя он уже спустил цену с доллара до двадцати пяти центов.
Я не был знаком со многими первоклассными писателями даже после того, как меня начали печатать, но немногих я знал. Я больше общался с художниками, чем с писателями.
В художниках есть что-то такое, что мне лично трудно понять. Они вечно пытаются объяснить себя, и им никогда это не удается. Начинают читать проповедь о том, что изображено на картине, а у нее ведь свой язык, и она не нуждается в пояснении.
Я жил тогда на Карл-стрит, 348, в Сан-Франциско, мне было двадцать четыре, я уже писал книги, но они не издавались. Однажды вечером мы гуляли с братом Генри, наевшись до отвала плова.
— В этом доме живет женщина, она работает в «Вестерн юнион». Она говорит, ее сын — великий художник. Давай заглянем, — предложил он.
Так мы и сделали. Она была южанкой и говорила, почти как все южане во многих южных романах, кино, пьесах, но не во всех.
Она будто давала понять, что знает — она производит впечатление своей манерой говорить, соблюдая традиции Юга, и ждала молчаливого подтверждения того факта, что мы с Генри это оценили.
Не знаю, как Генри, но мне очень нравилось слушать ее и потому смотреть на нее.
Она была не сухопарая чопорная матрона, а крупная, полная, горячая и каждые десять — пятнадцать секунд заливалась веселым смехом.
— Ну что ж, — сказала она, — вы фанатики, как и мой мальчик, Клайберн, он еще дитя, ему только двадцать четыре, а сколько вам? Тоже двадцать четыре, прелестно, вы должны дождаться его, он скоро будет дома, уверена, вы пришли не со мной познакомиться и послушать мою болтовню, ведь я болтаю без умолку, садитесь поудобнее, я сейчас принесу что-нибудь перекусить, я уж постараюсь, уверена, а вы будете истыми джентльменами и придете в восторг от моего угощения, по крайней мере сделаете вид.
Она исчезла на кухне; а через минуту оттуда вышел юнец. Я спросил:
— Вы — Клайберн?
— Нет, — сказал парень, — Клайберну двадцать четыре, а мне восемнадцать, я — Фарагет, мама прогнала меня с кухни.
После того как мы представились друг другу, мы попросили Фарагета рассказать о его брате Клайберне. И Фарагет сказал:
— Знаете, может, я ошибаюсь, но мне кажется, он гений, потому что он посмотрит на кого-то, потом еще раз посмотрит, а потом начнет рисовать карандашом и красками, и вдруг вы увидите этого самого человека на холсте, но в его лице будет что-то особое, чего никто, кроме Клайберна, не замечал.
Мне еще больше захотелось познакомиться с Клайберном и посмотреть его работы, которые, как уверяла нас мать, он нам непременно покажет, но сама она ни за что показывать не станет — это было бы святотатством.
Вправе ли были мать и брат Клайберна восхищаться его талантом, даже если он и впрямь таким был гением?!
Наконец на большом металлическом подносе появилось угощение: апельсиновый чай высшего сорта с лимоном, имбирные пряники в форме маленьких человечков, сандвичи с огурцом на очень мягком белом хлебе без корки.
Я начал наступление и съел куда больше, чем мне полагалось, но на подносе была такая уйма вкусных вещей, а Генри только чуть-чуть всего попробовал, а Фарагет только пил чай, и потому, если специально не следить, нельзя было заметить, сколько я умял. Но я-то считал. Четыре пряничных человечка и восемь сандвичей с огурцом.
Наконец в гостиную вошел сам Клайберн, спокойный, тощий, чрезвычайно выразительный молодой человек. Сразу после того, как нас представили, он мягко сказал:
— Не согласитесь позировать мне?
И вот в течение месяца по два раза в неделю я позировал Клайберну Тэтерсолу, пока он не сдался:
— Клянусь, каждый день вы совсем другой.
Потом я узнал, что у него был нервный срыв. А когда пришло время призыва, он отказался от военной службы по политическим соображениям, и его посадили в тюрьму.
Но не у всех, кого я встречал, был нервный срыв, и не все отказывались служить в армии по политическим соображениям.
Места, где живешь, обладают таинственной неповторимостью, о какой не подозреваешь, пока ты там живешь, ибо все твое время и внимание поглощены только одним — самой жизнью. Но проходят годы, и, думая о былом, вспоминаешь родные места, и неожиданно обнаруживаешь, что в них было нечто поразительное.
Считалось, что к югу и востоку от школы Эмерсона во Фресно поселение армян, хотя там обосновались и сирийцы, ассирийцы, словенцы, португальцы, ирландцы, сербы, а на краю армянского города стоял отель басков с очень просторным двором. Баски-пастухи отправлялись в долину
Сан-Джоакин, чтобы за четыре-пять лет подзаработать денег, вернуться домой с капитальцем, купить ферму, жениться и обзавестись семьей. Жениться во Фресно они не хотели. И в отель «Итерия», тот, что у вокзала Санта-Фе, постоянно приезжали баски-пастухи. Они останавливались в городе на недельку-другую, снимали комнату с пансионом, болтали, много ели, распевали баскские песни и пользовались услугами женщин-профессионалок.
В нашей школе не было басков, но в конце концов и они появились, ведь рано или поздно всему приходит свой черед. Многим баскам не удавалось разбогатеть, и они не возвращались домой, беднели, нищали и оседали в Калифорнии. Потом некоторые все же богатели, а кое-кто даже очень богател. Они женились на девушках своей национальности, но были и такие — правда, считанные единицы, — которые женились на девушках других национальностей.
Нельзя было не заметить, что среди жителей армянского поселения больше представителей других малых народов. Можно вообразить, что моя симпатия к ним, особенно к ирландцам и португальцам, объясняется тем, что они — малые народы, но вряд ли причина эта.
Я любил всех просто потому, что они составляли частицу тайны тех мест, потому что я видел их каждый день в течение нескольких лет и потому что в них было кое-что, что забавляло и привлекало меня.
Я был знаком с людьми других национальностей, жившими во Фресно, — с итальянцами и греками, немцами, голландцами, шведами, китайцами, японцами, индийцами, мексиканцами, индейцами и кое с кем из негров — очевидно, не с юга, а откуда-нибудь из Сан-Франциско, Портленда, Сиэтла, — с неграми, говорившими без южного акцента.
Не у всех сыновья приходили по утрам в редакцию «Фресно ивнинг геральд», брали там свежие номера и продавали на улицах города, многие приходили в «Геральд» просто за компанию, чтобы «нанести визит», иногда кое-кто пытался тоже продавать газеты, но очень скоро им это надоедало.
Подлинными продавцами газет, истинными «крикунами», рекламирующими заголовки, были армяне и итальянцы. Они занимались этим серьезно, потому что их денег ждали в семье, чтобы прокормиться и отложить на покупку собственного дома.
Кое-кто еще регулярно продавал газеты, но их было немного — греки, немцы, американцы.
Прошли годы. И армянские кварталы потеряли свою неповторимость, осталась лишь память о них в моей душе, и внезапно я постиг их тайну — там жили добровольные изгнанники, они тосковали по местам, которые — они знали — им не суждено увидеть вновь.
Люди, которых ненавидишь, вот что в них непонятно: за что их ненавидишь?
Ответ всегда один: потому что они были грубы, они причиняли тебе боль, оскорбляли твои чувства, они пытались заставить тебя ощутить твою никчемность, они во что бы то ни стало хотели разрушить в тебе то, что ты воспитывал в себе долгие годы, они хотели повергнуть тебя в отчаяние.
Не дразни меня больше, старина, не стой у меня на пути, не обзывай меня, не угрожай мне, вот он я, я иду вперед и не позволю тебе меня остановить, видишь — вот он я, даже если ты попытаешься остановить меня, я не сойду с дороги.
Все началось давно, в самом начале истории моей жизни — на улицах Фресно. Началось с драк с мальчишками — продавцами газет, просто уличными мальчишками. Меня учили дома и в школе, что надо быть вежливым, но очень скоро я понял, что если будешь вежлив, тебя сочтут слабаком и кто-нибудь станет к тебе привязываться. И это так меня раздражало и унижало, что когда задира возвращался, чтобы снова ко мне начать приставать, я говорил:
— Ну что ж, начинай.
И стоял наготове, сжав кулаки, ждал, когда он бросится в бой, а он не бросался, он пугался, он хотел выглядеть сильным, но не хотел, чтобы ему было больно, и он смывался.
И вот скоро я снова стал вежливым, но уже понимал, какая борьба происходит в противнике, и был достаточно уверен в себе, чтобы использовать ее в своих интересах. Я уж не позволял никому унизить меня так, чтобы краска заливала мне лицо, я просто говорил:
— Ты вроде хочешь помериться силами, что ж, я готов.
Год или два спустя уже никого — ни мальчишек, ни взрослых — не вводило в заблуждение мое стремление к вежливости. Мне не приходилось изображать хулигана, которому жаль времени на такую ерунду, как приветливость и доброжелательность.
Конечно, я тут кое-что приврал, и в свою пользу, потому что и по сей день я предпочитаю промолчать и обойти стороной то, что кажется мне бессмысленным, бесполезным. Не испытывай ненависти — просто не замечай. Не убий — живи и давай жить другим.
В четырех кварталах от моей четырехкомнатной квартиры на улице Тебу, в доме номер четыре на углу улицы Шатодэн, есть маленькое квадратное помещение, сапожная мастерская, и стоит она рядом с отелем, кажется, под названием «Балтик». Как утверждает один парень, который отказался от службы в армии по политическим соображениям и за это проявление храбрости провел кое-какое время в тюрьме где- то в Штатах, в 1944 году отель был еще и борделем; он там остановился со своей молодой женой на медовый месяц, и сразу же им бросилось в глаза, что по коридорам без конца снуют мужчины, особенно от десяти утра до двух часов дня, особенно на первом и втором этажах (в Штатах они считаются соответственно вторым и третьим).
Так вот, в этой маленькой сапожной мастерской с высоким потолком и с крутой винтообразной металлической лестницей, которая вела в подвал точно такой же формы и такого же размера, что и мастерская, жила огромная коричневая сова.
Птица свободно летала по помещению и, хотя порой дверь на улицу оставалась открытой, никогда не вылетала.
Я не собираюсь рассказывать, почему да отчего, просто я, хотя в общих чертах, знаю эту историю о сове и о том, как она обосновалась в мастерской.
Лет восемь назад однажды утром милая дама, жившая неподалеку от мастерской, принесла туда двух беспомощных, еле живых совят, которых она привезла из деревни.
Она спросила у сапожника, разбирается ли он в этих птицах.
Нет, ответил он. Он посоветовал ей отогреть их и покормить. А она в свою очередь попросила его оставить одного птенца у себя.
Он согласился.
Так и прожила у него сова все восемь лет. Так и привязалась к нему сова, а он — к ней.
Его жена умерла, сын и дочь выросли и обзавелись своими домами.
Сапожник — на год или два моложе меня, ему — шестьдесят один или шестьдесят два. Он армянин, уроженец Гултика, города, что у подножия гор, где стоит Битлис. Когда он был совсем мальчишкой, его родители переехали в Антакью (так теперь называется Антиохия, где останавливался святой Павел во время своих миссионерских путешествий).
Этот человек по имени Ованес Шогикян ростом был на дюйм или два меньше пяти футов, но сложения крепкого. В молодости он был чемпионом по штанге и борьбе, у него сохранилось множество фотографий, подтверждающих это.
Короче говоря, он не просто сапожник, хотя он в самом деле шьет ботинки — целиком шьет сам и за сорок лет ни разу не надел ботинок, сделанных чужими руками.
Во-первых, он ими торгует и ему нравится работать на самого себя — а ведь в наши дни никто не делает себе обувь на заказ, чтобы она была по ноге, была точь-в-точь по ноге, как влитая. Во-вторых, у него маленькая и широкая ступня, и раньше, когда он еще не умел сам шить обувь, ему ни разу не удавалось подобрать подходящую пару. В готовой обуви всегда что-нибудь не так, и носить ее трудно. А когда он в башмаках, сшитых собственными руками, ему удобно, ноги как дома, а в своей мастерской он как дома. К нему частенько заглядывают любители природы, чтобы поболтать о сове и о зеленой птице, что живет у него уже тридцать лет.
— Когти у нее не в порядке, цепляться не может, — говорит он о зеленой птице. — Ничего, лет тридцать еще проживет, иногда они и до восьмидесяти живут.
Где он вычитал это, не знаю, не копался же он в справочниках.
Без посторонней помощи и инструкций он давным-давно установил, что сове для нормального пищеварения необходимо немного меха или перьев. И все эти годы он кормит сову сырой говядиной, нарезанной тонкими ломтиками, сердцем цыпленка, мышами — он покупает их у соседей, те звонят ему по телефону, как только обнаружат в мышеловке жертву.
И конечно же, сапожник любит сову, а сова любит его.
Теперь сова живет у него по доброй воле. Между ними установился нежный ритуал, и в него входит фраза, которую он произносит по-армянски:
— Ну, а теперь поцелуемся.
И сова прикасается клювиком к его верхней губе.
Когда мне был двадцать один год, я попал на работу в фирму «Кладбище „Кипарисовая лужайка“, Сан-Франциско», контора находилась на восьмом этаже здания, что тогда стояло и по сей день стоит на юго-восточном углу Маркет-стрит и Седьмой улицы, здания под названием «Каменотес», в одном из своих рассказов я нарек его другим, по-моему, более удачным именем — «Гранит», так вот, когда я попал работать в эту фирму, я обнаружил, что ею управляют члены одной семьи. Самые крупные места занимали Джонсоны, они же выполняли самую легкую работу, у каждого Джонсона была чудная кличка. К примеру, шефа звали Благородный Джонсон, что вполне ему подходило, и я без всякой натуги молниеносно привык к этому имени.
Ему было чуть за тридцать, но не о Благородном Джонсоне пойдет речь. Я расскажу о вице-президенте, начавшем свою деловую карьеру с самых низов еще в 1889 году. А тогда шел 1929 год — уже сорок лет минуло.
Он носил все черное. Он был тощий, у него были длинные пальцы, длинный нос, и он любил беседовать на разные темы со своими подчиненными, особенно с новичками, и вот когда я пришел наниматься, он сказал:
— Ну что ж, хотите у нас работать… а я тут нанимаю людей и увольняю. Так что приступим к делу.
Изучив мои данные — имя, возраст, адрес, семейное положение, национальность, вероисповедание, образование, состояние здоровья, он наконец задал главный вопрос:
— Готовы ли посвятить свою жизнь похоронному делу, как я сорок лет назад?
На что я мгновенно ответил:
— Да, сэр, в точности как вы, сэр.
Конечно, я был принят на работу. Она мне особенно не докучала, и каждый день я видел, как Благородный Джонсон приходил на часок и уходил. И каждый день я видел, как Восхитительный владелец похоронного бюро, так я называл вице-президента, приходил в свой кабинет и оставался там намного дольше всех прочих.
И каждый день я слышал, как он бурчит себе под нос песенку, которую Джимми Дюран сделал потом такой знаменитой: «Инка динка ду, э динка динк адинко ду. Это значит — я тебя люблю».
Как мог такой тощий, высохший и напыщенный человек наслаждаться комическим, диким духом этой песенки?
В нем, наверное, еще что-то есть, думал я, только он прячет это где-то на самом дне. Так и оказалось.
Он сочинял объявления для кладбища, правда, Благородный Джонсон браковал одно за другим и не разрешал писать их на указателях и вывесках. Самое лучшее: «Кладбище „Кипарисовая лужайка“. Прекрасное обслуживание за деньги заказчика».
Он сочинял примерно раз в неделю одно хорошее объявление. Я обычно запоминал их, но ничто не вечно под луной, и, конечно, старина тоже был не вечен — его похоронили на том же кладбище, правда, за его преданную службу похоронили бесплатно.
Мне нравился этот старый чопорный господин. Однако я не посвятил похоронному делу всю свою жизнь (или все-таки посвятил?).
Когда спустя месяц я взял расчет, он ужасно огорчился: ведь он на меня надеялся как на сына родного.
Дни моей юности в Сан-Франциско можно назвать богемными — среди моих знакомых сверстников было очень много таких, что посвятили себя искусству, надеялись завоевать имя в роли писателей, поэтов, драматургов, художников, композиторов, скульпторов или просто пройдох, и жили они не очень-то роскошно.
Каждый над чем-нибудь трудился. Около двух десятков человек регулярно виделись друг с другом, специально не сговариваясь. Среди нас, встречавшихся около года, была и молодая женщина. Она поразила нас своим обаянием, устоять перед ней не было сил, но мы ничего о ней не знали. Очень скоро она приоткрыла нам кое-что о себе, после чего те, кто хотел познакомиться с ней еще ближе, отступили — кто в изумлении, кто в гневе, а кто и с симпатией и преклонением.
Ее имя говорило если не о значительности, то о солидности ее социального положения, быть может, была она даже из богатой семьи.
Она работала в Музее военной славы, занималась там рекламой или чем-то в этом роде. Еще она писала для всех газет, но чаще всего для «Кол», дневной газеты, которая давно захирела, наверное, потому, что ее редактор Скуп Глисон был верен романтической традиции редакторов великих американских газет. Он отличался мягкостью, мог быстрее других раздобыть материал, без промедления писал репортаж, что давало ему некоторое преимущество перед конкурирующими газетами, тогда, в начале тридцатых, их было четыре; правда, одна наполовину подчинялась «Икземинер», основной газете Херста, выходившей в Сан-Франциско.
Эта юная особа, со своей стороны, постоянно норовила вылезти с какой-нибудь историей, которая принесла бы ей успех у Скупа Глисона, если не у доктора Уолтера Хайла, ее босса, руководителя Музея военной славы.
Однажды она написала милую, хорошую вещицу с настроением, как сама она выразилась, о стариках итальянцах, вышедших в отставку и убивающих время за игрой в домино в маленьком кафе и так бурно сводящих счеты, не сведенные еще в Неаполе, что то и дело их приходится разнимать, чтобы они не задушили друг друга, но после получасовой прогулки они возвращаются в кафе и садятся за новую партию в домино.
— Честное слово, — сказала она нам, — я и не знала, что так бывает. В моей семье ничего подобного не было. Если уж кто-нибудь из нас задумал убить, так не остановишь. У меня есть младший брат. Даже не знаю, где он теперь, убежал из дому лет десять назад после стычки с отцом. Тогда ему было всего шестнадцать. А мой отец до сих пор не может о нем слышать.
В этой девушке все было удивительно, притягательно, красиво — и фигура, и цвет лица. Она так смотрела на вас, будто все ее существо рвалось к вам без промедления, что, естественно, заставляло каждого мужчину, видевшего ее, сказать себе: «Внимание!» А потом спрашивать: «Ба, да кто же это?»
На самом же деле она мечтала только о том, чтобы проявить себя в искусстве, и писательство, она считала, — область, где она может преуспеть. Сначала рассказы в духе
Кэтрин Мэнсфилд, потом романы в духе Виллы Катер[3].
Одно время я частенько сиживал с ней, мы пили пиво и болтали, и, конечно же, она все больше и больше раскрывалась; а была она чудаковата, к примеру, ее преследовали странные страхи.
Она была уверена, что очень скоро среди ночи к ней в спальню ворвется негр, от ужаса ее бросит в дрожь, а когда чуть позже она проснется и через минуту-другую вспомнит, что с ней произошло, — она снова ужаснется, побежит к дверям и запрет их, а потом найдет записку: «О мадам, вы были так восхитительны, что я больше ничего не взял». А через несколько недель она обнаружит, что беременна. И не будет знать, как быть. Ведь она католичка и делать аборт не имеет права. И, конечно же, она не сможет признаться во всем отцу или матери. Ей придется сделать выбор: или покончить с собой, или родить.
У нее было два-три подобных страха, и когда она рассказывала о них, что-то ужасное искажало черты красивого лица, и сама мысль заняться с ней любовью уже казалась дикой.
В 1959 году я оказался в Париже; я до этого съехал из дома на взморье по адресу 24848, Малибу-Роуд — цифра на объявлении о продаже дома сразу заворожила меня; потом съехал из номера 1015 (конечно, это похуже, чем 24848, но, теряя в красоте цифры, само помещение имело преимущество благодаря размерам, высоте потолка, холлу и кладовке), так вот, я как раз съехал из номера 1015 отеля «Роэлтон» по 44 Вест 44-й улицы в Нью-Йорке (тоже ведь изумительно звучит — 44 Вест 44) и отправился на итальянском судне в Венецию, остановясь сначала в Лиссабоне, чтобы побродить по городу, где все напоминало мне прогулки с детьми за два года до этого, потом в Сицилии — в ее самом западном городке, названия которого не помню; Мессина — самый восточный город, я никогда не забуду Мессину; Палермо, ах да, Палермо — вот как зовется самый западный город Сицилии, потом в Неаполе, и везде я гулял, потом — в Патрасе, который неподалеку от Миссолонги, где, полагают, скончался Байрон, сражаясь на стороне греков во время одной из их обреченных войн с Турцией, но кто же его знает, этого Байрона, его имя, его гибель окружены легендами, а потом я приплыл в Венецию, сошел с корабля, покатался на гондоле, они там снуют повсюду, доехал поездом до Белграда и здесь, в Белграде, купил себе небольшую машину — но к чему я все это говорю, почему никак не доберусь до цели?
Просто кто бы ты ни был, в том-то и суть, что достигнуть цели — самое трудное в путешествии, и если ты собираешься или по крайней мере надеешься ее достигнуть — надо отправиться в путь, что я и делаю. Я заплатил тысячу четыреста долларов наличными за автомобиль с немецким мотором и итальянским корпусом и сел за руль; я ехал, ехал, потом остановился в Канне и начал там играть в карты, и очень скоро мои денежки попели. Я разорился — двенадцать тысяч долларов я хлопнул, да еще был должен пятьдесят тысяч долларов вашингтонскому инспектору по налогам. Что же делать?
Я поехал в Париж и обнаружил, что уже апрель. Апрель 1959 года. (Значит, это было ровно тринадцать лет назад.)
Дело было плохо, я вел жизнь миллионера, ел икру и пил водку, жил в отеле «Георг V», играл в Клубе авиаторов, транжирил, проигрывал.
В конце концов я начал работать, чтобы вернуть потерянное. А «начать работать» для меня означает сесть за письменный стол и начать писать.
И я добился своего — выпутался из передряги, закончил работу, на которую согласился ради денег, заработал маленько и начал возвращать инспектору.
На оставшиеся деньги я жил. Снял большой дом, чтобы перетащить туда детей на лето, но перед тем, как они приехали ко мне, в конце июня, если не ошибаюсь, я стал завсегдатаем Клуба авиаторов на Елисейских полях в доме номер 101, где играли в баккара и шмен де фер[4], ну и перезнакомился со всеми. Небольшое достижение. Скорее, вовсе никакое не достижение. В игорном доме, хочешь не хочешь, знакомишься с его завсегдатаями. И замечаешь, когда появляются новички и когда они исчезают, как правило, в полном смятении и отчаянии.
Среди завсегдатаев был Джинго из Марокко и Сергиус из Нигера, мать его была турчанка (так он нам сказал), а отец — крупный политический деятель. Сергиус частенько совершал автомобильные путешествия до Амстердама, и говорили, что он провозит туда контрабандой бриллианты. Но у него вроде бы никогда не было денег для азартной игры или для того, что мне казалось азартной игрой, хотя он садился с игроками в шмен де фер, ждал, когда наступит его черед, ставил два или четыре доллара, рассчитывая сделать четыре хода кряду и выиграть соответственно четыре, восемь, шестнадцать, тридцать два доллара. Однажды я прикрикнул на него:
— Иди снова, выиграешь.
Он пошел и выиграл на свои два доллара — шестьдесят четыре, но рисковать дальше побоялся, трусишка.
Мне нравились Сергиус и его товарищ Джинго, потому что, завидя меня, они расплывались в улыбке, такой жуликоватой и шельмовской, что я не мог не рассмеяться. И смех у них был ужасно заразительный. Вы наверняка такого не слыхивали, в нем звучали идеальная невинность и полнейшая безответственность.
Знать про знаменитостей, не сводя с ними знакомство, — вот чем обычно довольствуются незнаменитые люди, а если кто знакомится со знаменитостью или сверхзнаменитостью, это для него просто потрясение: будто неземное, легендарное, какое-то высшее существо вдруг приняло форму простого смертного. И выясняется, что у бедняги плохие зубы, странный запах, и весь он добыча немощей, и весь поражен безумием, состоит из неистовых, обезумевших клеток, сбившихся в обезумевшее целое, которые составляют его, постыдно неправдоподобного и совершенно неприемлемого.
Десятилетний парнишка, никогда не видевший своего отца, когда тот вдруг объявляется, испытывает примерно то же, что и человек, познакомившийся со знаменитостью.
Так это мой отец? Взгляни на него, бога ради. Он — ничто, он — никто, у него волосатые пальцы, неправильный нос, от него несет табаком, он смущенный какой-то. И это он? Тот самый человек, о котором я так много слышал, так много думал, мой отец, большая часть меня самого? Так это мой отец? Кто бы мог подумать?
Во Фресно однажды в День изюминки[5] королем парада был Том Микс. Потом Монт Блю. Потом Берт Лителл. То были самые знаменитые люди, которых я видел воочию в те дни, когда мне не было еще двенадцати, и за исключением того, что они ехали в колеснице вместе с королевой Дня изюминки, местной девочкой, выбранной самыми почетными семьями города, Том Микс, Монт Блю и Берт Лителл были такие же, как простые смертные. Но я видел их в немом кино.
Том Микс был самый красивый, жаль, тогда мы не знали, что он грек (я уже потом это слышал). Мы бы могли говорить друг дружке:
— Видишь Тома Микса в колеснице? Он грек.
Увы, мы бы заблуждались. В общем-то, он оказался не греком.
Берт Лителл был просто хороший актер — сначала в немом кино, потом в звуковом и на сцене.
Но в кино и на сцене он никогда не вызывал в незнаменитых людях чувства, которые я пытался описать: как это живое чудо, знаменитость и вдруг вроде нас, простых смертных, ходит по земле?
А случается, от некоторых знакомств становится просто дурно. Вот о чем я толкую.
Становится просто дурно из-за славы новых знакомцев, а все потому, что от славы или от того, что тех привело к славе, тем самим долго было дурно. А ты чувствуешь это, и тебе это передается.
Представьте, вы вдруг знакомитесь с Наполеоном — но не с одним из тех миллионов милых людей, которые в силу странного каприза настаивают, что они — Наполеоны. Эти тоже вызывают в вас ощущение дурноты, но, наверное, по другим причинам. Хотя причины не такие уж и разные.
Ибо оригинал в общем-то так же безумен, как копия.
А все потому, что каждый решает стать кем-то, а ведь не нам выбирать, кем стать, и вот ты беспомощен, ты в ловушке, ты немощен, ты безумец.
Или представьте себе, что вы встречаете где-то в 1944-м Адольфа Гитлера; это кого угодно доведет до обморока.
Подобные люди — фантастические, абсурдные варианты человеческих существ.
И вот однажды, еще до того, как научились читать наскальные надписи, которые предвещали, что очень большая война между Германией, Россией и Францией, очевидно, не ограничится «линией Мажино», а втянет весь мир, особенно Соединенные Штаты, меня вместе с полсотней других писателей, актеров, антрепренеров пригласили в «Гайд- парк» на ленч с господином Франклином Делано Рузвельтом, и я увидел прославленного господина.
Но при виде его я не упал в обморок, а просто пытался понять, почему он хочет казаться милым, шутливым, душевным — мало ему того, что он великий, или считает, что он великий, или непременно станет великим после того, как «выиграет» войну?!
Черный Джек был маленький человечек, который написал книжицу про то, как половину своей сорокавосьмилетней жизни провел якобы в американских трудовых лагерях, куда попал за грабежи. В суде ему предъявили эту книжку, хотя он никогда никого не грабил, может, два-три раза и стянул, что плохо лежало, но никому не причинял вреда, стянул, чтобы несколько деньков прокормиться. Но его схватили, и, попав в машину почтенного американского судопроизводства, стоящего на страже американского общества, он понял на собственной шкуре, что такое время, время по-американски.
В конце концов он написал письмо Фремонту Олдеру, издателю «Сан-Франциско Кол», газеты, принадлежащей Уильяму Рэндольфу Херсту. Старина Фремонт Олдер любил встревать в судебные разбирательства и обвинять юридическую и карательную систему в коррупции и бесчеловечности. Именно так. Он напечатал из номера в номер на первой полосе очерки о том, как тяжело несчастному человеку в Америке — в данном случае Черному Джеку. Он опубликовал несколько писем Черного Джека и рядом — несколько его фотографий, на которых Джек был запечатлен раньше и теперь. И наконец, Фремонт Олдер убедил Черного Джека, когда его выпустили на свободу, что он должен вести работу среди бедняков. Разъяснять, как вредно нарушать закон.
И конечно же, Черный Джек согласился, хотя нетрудно догадаться, что он предпочел бы просто оказаться на свободе.
Но когда издатель крупной газеты бросает ради тебя вызов всему миру, добивается твоего освобождения, ты пожизненно попадаешь в зависимость к нему и к его идеям о том, чего стоишь ты вместе со своей жизнью.
Я рад, что повстречал Черного Джека, он делился со мной, рассказывал мне о себе, о днях, проведенных в тюрьме, о своем благодетеле, о судьях, полицейских, законе, обществе.
Он сказал:
— Маленький человек чаще становится вором, чем человек среднего роста, потому что маленькому не нравится быть маленьким.
Конечно, для меня это было откровение — но он сам был маленьким, ростом с двенадцатилетнего парнишку, и говорил искренне, исходя из личного опыта.
И еще он добавил:
— Конечно, я был виновен — ведь я воровал, но я никогда не был преступником. Хотите знать правду, вот она: во всех тюрьмах, где мне пришлось сидеть, я видел лишь полдюжины преступников — остальные просто дураки, точно такие, как те, что на свободе, точно такие, только они не на свободе, а в тюрьме.
Это было интересно. Мне тоже всегда казалось, что человек в тюрьме немногим отличается от остальных. Попасться и очутиться в тюрьме может любой, это вопрос, так сказать, техники. Но тем не менее, как только тебя схватили, ты выходишь из большой игры и попадаешь в малую. Ты становишься преступником, пусть только формально.
Мне было двадцать два, когда я познакомился с Черным Джеком, и в эти годы я уже понимал, что людям в тюрьмах не очень-то сладко. Может, на вид все ч>>дно, а если покопаешься, то нисколько не ч>>дно.
Правда, мне тогда еще не приходило в голову, что это относится не только к заключенным, но ко всем. Черный Джек растолковал мне простую истину.
А теперь я убежден, что цивилизация, придумавшая тюрьму, куда прячут человека, какой бы он ни был, — дикая цивилизация, хотя дикари и не играют в эти игры. Они убивают на войне или во гневе, но не крадут у человека душу, не убивают ее разлукой с друзьями, такими же сукиными детьми, как он сам.
Я провел с Черным Джеком всего несколько часов — с полдвенадцатого до полчетвертого: мы сидели за ленчем в клубе «Ротэриан». Джек рассказал мне обо всем, и его печальный рассказ слегка скрасил мне этот ленч в обществе напыщенных болванов в огромном зале.
Спокойный маленький человечек с чувством собственного достоинства, а душа его была разбита. И все же я был поражен, когда спустя меньше года прочитал в «Кол», что Черный Джек покончил с собой — бросился в залив Сан-Франциско.
Папулиус издавал «Макарони ревью».
Его офис находился на втором этаже здания, похожего на мышеловку, на Говард-стрит, где босяки вели жизнь философов; оно и по сей день там — между Четвертой и Пятой улицами Сан-Франциско.
Окна его кабинета выходили на улицу; в нем стоял письменный стол, на столе были телефоны и несколько экземпляров «Макарони ревью», а у стола три проволочные корзинки, набитые вырезками из газет, письмами, брошюрами и прочей белибердой, которую авторы присылали ему по почте или притаскивали собственноручно.
К примеру, в одной корзинке на самом верху лежала религиозная брошюрка. Она называлась «Чаете ли вы бессмертия?» (Думаю, Папулиус изучал эту проблему с величайшим вниманием.)
Он был ладно сбитый человек и говорил с сильным греческим акцентом. (Много лет спустя, когда я услышал Спи- руса Скураса, я тотчас же вспомнил Папулиуса. Вы, естественно, можете спросить, а кто такой этот Спирус Скурас?)
Шел 1932-й. Папулиусу было примерно тридцать восемь, а мне — двадцать четыре. Он поместил коротенькое объявление в специальном разделе «Икземинера», который я изучал каждое утро, причем бесплатно, на витрине около здания, где помещался концерн Херста, на углу Третьей улицы и Маркет-стрит.
В объявлении говорилось: «Требуется писатель. Папулиус. 848, Говард». Судя по тому, как оно было набрано, Папулиус заплатил за него самую мизерную цену, но я, разумеется, не обращал на подобные пустяки внимания, меня поразило содержание: ему нужен писатель!
А это-то как раз меня больше всего и устраивало, а то, что там ни слова не было о зарплате, не имело ни малейшего значения. Просто интересно, он будет платить по часам, по дням, по неделям, по месяцам, по годам или сдельно? А если писатель принесет прекрасный материал, оценит ли его этот человек, этот издатель, этот Папулиус, и не прибавит ли гонорара? В те дни даже чуть-чуть надбавки не помешало бы, хоть потому, что и просто чуть-чуть, даже без всяких надбавок, было пределом мечтаний молодого человека.
«Папулиус, — думал я, торопясь уже в 9 часов 30 минут к дому номер 848 по Говард-стрит тем июньским утром. — Где я слышал это имя? Кажется, это один из самых великих и самых благородных греческих философов, не потомок ли того великого грека человек, что живет на Говард-стрит в доме номер 848?»
Кто бы он ни был, скоро я его увижу.
Я поднялся на второй этаж и увидел табличку «Макарони ревью». Тихонько постучал, подождал, потом дернул за ручку. Она повернулась, и я вошел.
Маленькая, очень суетливая женщина с безумными глазами и крепкими мускулами взглянула на меня, а мужчина с жалкой седой бороденкой, как на портретах Ван Дейка, стоя через стол от женщины, но не потому, что он играл с ней в пинг-понг, а потому, что копался в каких-то раскрытых книгах и длинных кондуитах, этот жалкий мужичонка не только взглянул в мою сторону, но и удостоил меня фразой:
— К Папулиусу?
— Да, по объявлению.
— Он будет через час, зайдите через час.
— Место еще есть?
— О да, да, да, — ответил мужчина, — еще есть.
— В объявлении говорилось, что нужен писатель.
— Да, да, совершенно верно. Поговорите об этом с господином Папулиусом.
Я пришел через час. Папулиус принял меня с распростертыми объятиями и сказал, что ему предстоит нанести кое- какие визиты и он возьмет меня с собой. Он поехал на макаронную фабрику на Норт-Бич. Там он говорил без умолку, но за рекламу на целую полосу в следующем номере «Макарони ревью» выудил у владельца не сто, не пятьдесят и даже не сорок долларов, а тридцать!
Папулиус хотел, чтобы я сам научился делать эти визиты и уговаривать фабрикантов помещать рекламу в нашем журнале, шесть номеров которого он показал мне еще в машине.
Журнал состоял из сорока довольно плотных больших страниц, и на большинстве были рекламы.
— Только в Сан-Франциско восемьдесят четыре фабрики по производству спагетти и макарон, — сказал мне Папулиус не без удовольствия. — И «Макарони ревью» — единственный журнал, в котором они могут печатать свою рекламу. Когда я прихожу к новичку и открываю журнал, у него прямо глаза на лоб лезут. Ну а что я ему говорю, ты сам слышал.
— Да, вы сказали, что непременно напишете о его компании.
— Вот именно, а ведь ты писатель. На этих листках я записал его имя и кое-какие данные. Напиши о нем. Слов сто достаточно. Просто скажи, что у него прекрасная чистая фабрика на Колумбус-авеню, дом 142, что он выпускает свою макаронную продукцию уже восемь лет, уже восемь поколений его рода занимаются этим делом. Ну что-нибудь такое.
— Хорошо, сэр, — ответил я, потому что он еще не подошел к денежному вопросу, и я подумал, что если он увидит, какой я понятливый и как стараюсь, он станет платить больше. Но он вообще не заговорил о плате, и я уже был готов на любую.
Мы проехали на его стареньком «оверленде» еще четыре квартала: Папулиус решил повторить свою операцию, но на этот раз фабрикант сказал:
— Я не нуждаюсь в рекламе, мои дела и так идут прекрасно.
— Престиж! Престиж! — кричал Папулиус. — Вот почему нужна реклама!
Но тот махнул рукой:
— Не нужна, не нужна, — и ушел.
— Я сам виноват, — заметил Папулиус. — Надо было не так. Учись на моих ошибках. Мне надо было поговорить о его матери. Запомни, с некоторыми сильными мира сего надо говорить об их мамах, тогда они начинают тебя слушать. А он просто не захотел меня слушать.
Заглянув еще в дюжину мест и вырвав еще два заказа на рекламу, мы вернулись к нему в офис. Он тут же стал кому- то названивать:
— Алло, это вы, дантист? Ко мне приедут гости из Сакраменто к ужину. Мне нужно снять камень с зубов, прямо сейчас. Не теряя времени, приду через пять минут. — Он бросил трубку. — Ты знаком с господином и госпожой Густенхауз? — спросил меня Папулиус.
А я подумал: «Официально нет, но что в этом плохого?» Папулиус уже кричал:
— Эй, вы, двое, идите сюда!
Они не вошли, они вбежали.
— Я хочу познакомить вас с моим писателем, вот с этим парнишкой. Он собирается писать и выколачивать заказы. Скажи господину и госпоже Густенхауз, как тебя зовут.
Я быстро назвал свое имя. Маленький возбужденный муж и маленькая болезненная жена кивнули в ответ. А Папулиус закричал:
— А теперь за работу!
И они побежали рысцой обратно в свой крохотный закуток в приемной.
— Что они делают? — спросил я.
— Кто их знает, — ответил Папулиус. — Понятия не имею. Я пустил их к себе, они живут у меня бесплатно, открывают дверь, отвечают на звонки, когда меня нет, кажется, разводят собак. Да они и сами похожи на собак. Так вот, располагайся, кабинет, стол, пишущая машинка к твоим услугам. Напиши что-нибудь для «Ревью». Завтра прочту.
И он вышел — снять камень с зубов до ужина.
После его ухода господина Густенхауза с женой рядом не оказалось, и я сотворил нечто, что счел литературным эссе о пище, зерне, муке, воде, соли, открытии новых способов применения муки, об Италии и макаронном чуде — все это втиснулось в какую-то тысячу слов.
Я перечитывал свой труд, когда в контору вошли супруги Густенхауз. Вытащили из проволочных корзин листки бумаги и принялись верещать.
Выяснилось, что и вправду они разводили собак, только очень редких пород, а не обычных.
Они показали мне снимки своих трех подопечных, и собаки удивительно походили на супругов Густенхауз.
— Можно мы почитаем, что вы сочинили? — спросил муж. Они читали, стоя рядом. — Конечно же, вы писатель, но ему нужно совсем другое.
Прочитав на следующий день мое эссе, Папулиус объявил:
— Великолепно, станешь гвоздем номера, а сейчас пойдем на дело.
Через три дня я перестал туда ходить, перестал и все тут, он не платил ни копейки, а я расхотел зарабатывать на жизнь, выманивая деньги на рекламу макарон у чувствительных господ, которые не в силах устоять перед соблазном поместить в прекрасном журнале рекламу на целую полосу и всего-то за двадцать пять долларов и пятьдесят центов.
Папулиус не был единственным экземпляром подобного сорта. Были и другие, их объединяла уверенность, что в годы национального кризиса они смогут найти способ вывернуться и дать ход самому безнадежному делу.
То были одиночки разных покроев, одиночки, даже если они оказывались в подчинении и должны были соблюдать правила «большой политики». Даже когда им вручали письменную инструкцию о том, что и как им следует делать, они умудрялись все переиначивать на свой лад.
В 1922 году Волинский с «Постэл телеграф» с центром во Фресно был всего лишь разъездным аварийным монтером из Денвера, он орудовал по всему побережью Тихого океана согласно инструкциям, которые ежедневно передавали по телеграфу из Денвера в Нью-Йорк.
Ему было тридцать четыре, а мне четырнадцать, мы были почти одного роста — около пяти футов семи дюймов; правда, я был кожа да кости, а он — само здоровье.
Он обожал вкалывать на полную катушку, слушая, как кто- то шутит и смеется, или сам шутил и слушал, как кто-то смеется.
Он был самый быстрый телеграфист в мире — так считали другие телеграфисты Фресно, и поразительно умел отстукивать азбукой Морзе важные телеграммы из трудных слов и чисел, одновременно громко и оживленно болтая.
Удивительная способность сосредоточиваться на двух вещах сразу!
И хотя его прислали со стороны проверять, как обстоят дела во Фресно, и уже потому его могли бы недолюбливать, его любили все — начиная с управляющего Дж. Д. Томлинсона и кончая самым новеньким рассыльным, то есть мною.
Он исполнял обязанности телеграфиста, отправляя и получая телеграммы, только когда их накапливалось слишком много: не хотел, чтобы упал престиж фирмы; главное ведь — скорость, с какой телеграммы принимались, передавались и доставлялись адресату; к примеру, на телеграмму из Фресно в Нью-Йорк уходило меньше двадцати минут.
Тогда междугородные переговоры по телефону не были в моде. Они стоили гораздо дороже, чем телеграммы, да и слышно было совсем плохо.
В настоящие обязанности Волинского входило изучить положение дел в нашем районе, и особое внимание ему следовало обратить на масштабы действующей телеграфной связи и на ее потенциальные возможности, которые все росли.
Во Фресно телеграфный бизнес находился в прямой зависимости от урожая винограда, его сбора и отправки, но главная доля прибыли доставалась «Вестерн юнион».
Предпочитали посылать телеграмму через «Постэл телеграф» за ту же цену, что и «Вестерн юнион»: «Постэл телеграф», не имея отношения к государственной почте, будучи частной компанией, располагал единственным преимуществом — более быстро и четко работал, чем «Вестерн юнион».
А миссия Волинского и состояла в том, чтобы довести это до сознания жителей Фресно и научить других своему искусству.
Например, он наставлял меня:
— Когда тебе приносят телеграмму, заверь клиента, что она мигом будет доставлена, а то и того быстрее.
Выждав, когда я кончу смеяться, он продолжал:
— Не уставай повторять им, что «Постэл» — независимая телеграфная компания, а не филиал государственной почты. У нас точно такие же цены, как и у «Вестерн юнион», но наше обслуживание лучше, быстрее и четче. А потом докажи это на деле.
«Постэл телеграф» очень часто имел возможность проявить свое преимущество в соревновании с «Вестерн юнион».
Д. X. Багдасарян, к примеру, послал однажды две телеграммы одному и тому же человеку в Бостон — одну с «Пос- тэл телеграф», а другую с «Вестерн юнион». Этот опыт предложил ему Волинский, он пришел к нему в складскую контору на Тюлар-стрит, у Первой авеню. Рассыльный из «Постэл телеграф» явился через восемь минут, а из «Вестерн юнион» — через двенадцать. Ответ через «Постэл» поступил спустя сорок восемь минут, а через «Вестерн юнион» — спустя два часа.
— Ну что ж, — сказал Д. X. Багдасарян, — я с вами, господин Волинский.
Как звали Волинского? Неважно. Он сумел найти золотую жилу, как я написал в одном из своих рассказов, давным- давно, когда уж этот бизнес его доконал.
Шел 1960 год, мне было всего пятьдесят два; я наблюдал из окон своей квартиры на пятом этаже дома 74 по улице Тебу за происходящим на улицах Парижа. В те годы мне ничего не стоило взлетать вверх по лестничным ступенькам, вот я и носился, и, по-моему, это шло мне на пользу.
По утрам я сбегал вниз за свежим номером «Пари геральд», как в то время называли эту газету, и за хрустящей парижской булкой — она бывает разных сортов, больше всего парижане любили (и сейчас любят) «палочку». Та, что больше по ширине и длине, называется «парижанкой», а поменьше — «плетенкой».
Я покупал хрустящую булку, горячую, прямо, как говорится, с пылу с жару, чаще всего «палочку», и мчался к себе наверх. Вода в чайнике закипала очень быстро, я заваривал чай, садился за карточный, под красным сукном, столик, тот же самый, за которым я и сейчас сижу, когда печатаю, пил чай со свежим хлебом, греческим сыром и черными маслинами, а потом убирал все со стола и принимался писать.
Я всегда твердо знаю, что, когда я в Париже, мое главное дело — писать.
Никаких попыток жениться. Никаких стараний найти богатую привлекательную женщину, бунтарку в постели и жениться на ней. Никаких попыток залучить в постель подряд всех молоденьких девчонок и женщин в соку; время от времени, правда, у меня бывали посетительницы, но ненадолго. Никаких привязанностей, расспросов, требований. Я пишу это, потому что когда думают о Париже, особенно когда американец думает о Париже, в его воображении сразу же всплывает Фоли Бержер, сочные алжирские дамы, способные на такое, что американкам и не снилось, о-ля-ля, девчонки, девчонки, девчонки, как поется в одной песенке начала века.
Все думают, что Париж — бесконечное бурное веселье и развлечения; нет, город не таков, просто дельцы, наживающиеся на туризме, хотят его таким представить.
С первого дня моей жизни в Париже я занимался только творчеством, потому что когда человеку стукнет пятьдесят, до него доходит, что теперь ему не сорок и, уж конечно, не тридцать. И единственное утешение — мысль, что ты верен себе, у тебя есть дело, так как же, продолжать его или бросить?
Меня-то подобные мысли не одолевали, просто я хотел работать, да к тому же была веская причина, почему я хотел работать: мне нужны были деньги.
Мне нужны были деньги, а я не умел зарабатывать их еще как-нибудь. Мое дело было — писать, и потому каждое утро после вкусного завтрака, состоявшего из чая, хлеба и сыра, я без проволочек принимался за работу, а выполнив дневную норму, которую сам себе определил, опять сбегал вниз по лестнице и отправлялся гулять.
Каждый писатель поймет меня.
Так здорово сделать свой дневной урок и наслаждаться тем, что можно просто выйти на улицу и просто беспечно гулять.
Я заглядываю в окна, чаще — в витрины книжных магазинов; в Париже в них продаются географические карты, сувениры и всякая всячина, в общем-то, строго говоря, это вовсе не книжные магазины. Но второразрядные магазины — на самом деле книжные, очень скоро я обнаружил их месторасположение и каждый день ходил туда.
Один из лучших — в конце улицы Ламартин, сразу же как пересечешь Пуассоньер, где Ламартин переходит в Монтолон. В этом магазине прекрасный выбор старых книг на английском, и мне нравилось порыться в них, выбрать две-три, каждая ценою в один франк, то есть около двадцати центов, хотя некоторые очень хорошие книжки стоили почему-то всего пятьдесят сантимов, или десять центов.
Владельцу было года семьдесят четыре, и в течение трех лет у нас с ним были самые дружеские отношения, хотя никогда мы ни о чем не говорили, только здоровались и прощались по-французски.
Но однажды он подошел ко мне и произнес по-армянски: «Мне сказали, что вы — Сароян. Это правда?»
Мы подружились, по-другому, по-новому, и тем самым кое-что потеряли, и кто знает — может, более ценное?
Запоминать встречи с людьми в хронологическом порядке можно с помощью примет времени и места, но так делают или пытаются делать только тогда, когда стараются их запомнить для определенной цели — для записей, или для архивных сведений, или для мемуаров, или для автобиографии, или для истории мира, в котором живешь, или истории человеческой расы, с которой доводится сталкиваться и которую доводится изучать, и хочется придать ей четкий порядок, который ведь несвойствен природе, даже противопоказан.
Память человеческая идет своим путем и останавливается на чем-то произвольно, независимо от того, где была предыдущая остановка и где будет следующая.
Утром ты вспомнишь, как когда-то давным-давно ты ехал в фургоне и слышал, как возница пощелкивал вожжами, чтобы лошадь чувствовала руку хозяина, а вечером ты вспоминаешь, как на прошлой неделе увидел незнакомца, которого — тебе сразу показалось — видел на улице двадцать — тридцать лет назад, и тогда, как сейчас, тотчас подумал: «Мой отец», но не слишком пристально вгляделся в него ни в первый раз, ни во второй и не придал слишком большого значения тому, что подумал об отце и что думал об отце не больше мгновения, и переключился на другие мысли, воспоминания, образы реальные и загадочные.
Мир для всякого входящего в него — случайное сборище знакомых и незнакомых людей, средоточие идей, деклараций, тайн, устремлений, тревог, радостей, комедиантов, печали, шуток, песен, звуков, знаков препинания, которые расставляют птицы, летая и расхаживая по веткам, заборам, по ступеням вокзальных лестниц.
Послания от таких зверей, как кролики, белки, суслики, ведущих удивительный образ жизни, существ с удивительными глазами. От свободных зверей. Они не то, что кошки и собаки, пленники домов и людей, не то, что коровы и лошади, козы и овцы, которые и не подозревают, что их удел — служить человеку и кормить его.
А в центре всего этого — ты сам, новичок, начинающий знакомство с этой реальностью. Ты сам. Ты понял, что, увидя однажды эту реальность, ты видишь ее снова и снова, потому что прозрел. Видеть сейчас и раньше, потому что вот она, тут, и была уже раньше, она и сама по себе, и уже стала частью тебя, и ты запоминаешь ее, нарочно или нечаянно.
И потому в принципе от любого писателя, вознамерившегося написать о людях, с которыми ему довелось встретиться, ждут, что вспоминать он будет о них в хронологическом порядке. Если это шумный эксцентрик, склонный к самовыражению, он предпочитает начать сначала; к примеру, знаменитый живописец заявляет, что он помнит, как вдруг осознал себя, это случилось как раз, когда сперматозоид отца встретил яйцеклетку матери, а его бдительное око зафиксировало все это, и с тех пор он неустанно следит за всем. За всем и вся, а затем он рисует на полотне так, как он видит, и именно это — верное видение, ибо жизнь вовсе не такая, какой кажется другим. Все изуродовано, вещает он, все — лишь частица всеобщего искажения; вселенная целиком — сплошное уродство, разрозненные обрывки того, что изначально было целым, вселенная — взрыв этих жутких обрывков, их жуткое кладбище, затопленное в жутких океанах, которые в миллиарды раз больше, чем озеро Ватоке близ Фресно, каким оно было в 1919 году.
А потом этот жуткий эксцентрик — это, конечно, я сам и только что все придумал — заявляет, что у памяти нет никаких правил. И впрямь владелец книжного магазина на Монтолоне, которого я раньше принимал за француза, а он оказался армянином, начинает исчезать из памяти — образ улыбающегося господина, сидящего за конторкой и принимающего мелкие монетки в обмен на старые книги, подлинного друга, которого стараешься надолго запомнить, постепенно блекнет и стирается. Очень скоро после того, как я сделал свое открытие и стал беседовать с ним на армянском, я начал забывать тихого господина, казалось, его никогда и не было, а ведь нет сомнения, что именно тот молчаливый человек достоин оставаться в моей памяти, а не этот — всего лишь один из соотечественников, учтивый и гордый.
Так Жирар становится Грайром, а подлинный язык всех людей, язык молчания, материализуясь в звуки, превращается в армянскую речь.
В самый первый раз, когда я приехал в Париж, в апреле — мае 1935 года, меня встречал на вокзале Сен-Лазар низкорослый суетливый французик, который по виду больше смахивал на англичанина или немца, потому что был толстый и невероятно серьезный, будто ему поручили очень важное дело, может, даже шпионить или выполнять задание секретной службы; к тому же на нем был черный котелок.
К этому времени я научился издали определять, кто меня встречает, и на сей раз, увидев человека с газетой в руках, сразу все понял. Я не ждал, что меня будут встречать на вокзале, хотя в Саутгемптоне представитель бюро путешествий посадил в лондонский поезд человек шесть или семь, в том числе и меня, а в Лондоне нас встречал другой представитель бюро путешествий, который посадил нас в автобус, который и доставил нас в маленькую захудалую гостиницу, где за постель и завтрак мы платили, в пересчете на доллары, около полутора долларов.
Да, было времечко! Я, конечно же, чувствовал себя, что называется, миллионером.
И вот на парижском вокзале стоял человек и кого-то высматривал.
Я пошел прямо к нему, и он спросил:
— Сароян?
Он произнес мое имя на европейский манер, а ведь именно так и надо его произносить.
Потом он сказал:
— Добро пожаловать в Париж. Для вас приготовлена прекрасная комната в отеле «Атлантик» на рю де Лондр. Пойдемте пешком?
У меня был всего один чемодан, который он счел своим долгом взять, и мы отправились в отель пешком. Мне и в голову не пришло, что эта прогулка обеспечивала ему скромный заработок, около доллара, ибо ему дали деньги на такси.
Он привел меня в отель, мне понравилась комната, он уведомил меня, что поезд, теперь уже на Вену, будет на следующее утро, в удобное время, а там меня снова встретят и проводят в гостиницу.
— Я приеду завтра утром за час до отхода поезда, — сказал он и раскланялся, приподняв котелок, а я подумал, глядя на него: «Ну что ж, старина, неплохо быть знаменитым. Прямо как в кино. Вот он я — путешествую по миру, и все оказывают мне знаки внимания, все улыбаются мне, вглядываются в мою фотографию на паспорте, а потом — в лицо и аккуратно выводят мое имя в журнале регистрации, понимая, чувствуя, что это не просто имя, а имя знаменитого человека, оно принадлежит гражданину мира, человеку искусства, писателю, наблюдателю, мыслителю, одному из бессмертных. Оно принадлежит мне».
Но в этом лишь доля шутки. Я испытывал одновременно необыкновенный подъем сил и почти полное изнеможение, потому что старался не пропустить никого и ничего. А вот теперь сказались дни, что я плыл по океану, часы, что я бродил по Лондону, сотни людей на пароме через Ла-Манш, в поезде, на вокзале, на улицах Парижа, все эти люди, все эти сцены навалились на меня с несокрушимой силой, захлестнули меня — такого раньше я за собой не замечал, хотя нечто подобное, только не в столь острой форме, происходило со мной постоянно.
Сколько раз я видел людей, похожих на человека в черном котелке, встречавшего меня на вокзале Сен-Лазар, и я неизменно к ним располагался, хотя каждый из них плутовал немножко. Ничего особенного, всего небольшой трюк: прогулка пешком два квартала с чемоданом, который он несет сам, чтобы сэкономить, то есть заработать около доллара.
Невинность этих людей всегда казалась мне даже лучше, не будучи столь же чистой, чем невинность никогда не грешивших.
Я работал один год на винограднике с армянином по имени Назарет Гарасян, в прошлом он был борцом; он принадлежал к числу тех немногих людей, у кого я чему-то научился, потому что он часто делал передых и говорил:
— Если противник захватит тебя, попытайся почувствовать ритм работы его мышц, понять, когда они у него напряжены, а когда расслаблены, и, улучив минуту расслабления, вырывайся изо всех сил, и, уверен, ты сможешь вырваться.
— Да, сэр, — обычно отвечал я, — но, вырываясь, можно ведь макушкой угодить ему по челюсти и нарушить правила игры.
— Нет, сэр, — обычно отвечал мне бывший борец. — Делая рывок и высвобождаясь, ты тем самым автоматически отводишь его от своей головы; но предположим, все-таки его подбородок оказывается на уровне твоей макушки и ты действительно наносишь ему удар по челюсти, тем лучше, мой мальчик. Не беспокойся, ты едва ли почувствуешь силу удара, а он очень даже вероятно упадет замертво от удара в челюсть.
— Да, сэр, — обычно отвечал я, — я запомню ваш совет.
А потом мы могли молчать минут десять, даже двадцать, а то и целый час, потому что обработка мускатного винограда требует внимания, да к тому же, завороженные красотой винограда, мы предпочитали молчать.
Но рано или поздно борец армянин выпрямлялся и говорил:
— Если ты внизу, а он навис над тобой, и вот-вот твои лопатки коснутся мата, и он выиграет раунд, да поможет тебе бог, вот и все, что я могу сказать.
— Да, конечно, — обычно отвечал я, — но неужели ничего нельзя сделать, чтобы помешать ему положить меня на лопатки?
— Почему же, можно, — обычно отвечал старый борец, — но это не так уж легко, почти невозможно, все в борьбе происходит очень быстро, а когда ты теряешь равновесие, где взять силы — ты ведь лежишь, тебе не на что опереться, собраться для контратаки. Остается выход, но это уже скорее искусство, чем спорт, лично мне удалось сделать этот финт за свою долгую карьеру профессионального борца раз пять — из ста случаев.
— А что же это за выход? — обычно спрашивал я.
— Исчезнуть, — отвечал Назарет Гарасян, бывало. — Именно так. Исчезнуть, выскользнуть из-под противника. Как это удается, я никогда не мог понять, хотя изучал вопрос со всех точек зрения. Я весил, когда боролся, двести сорок фунтов, был сплошные мускулы и хрящи, а как тут исчезнешь?! И тем не менее именно это я проделывал по крайней мере раз пять. Я лежал уже на земле, а мой противник — на мне. Однажды я боролся с самим Льюисом Душителем, другой раз — с Джимми Лондосом, а еще со Станиславом Шабиско, и внезапно я оказывался не на спине, а сверху, стоял на ногах, а мой противник поворачивался, чтобы сообразить, куда же я делся. И всякий раз я спрашивал себя: «Ну как же это получается?» А потом бой продолжался, и я выигрывал. В те времена из трех поединков два были отменные, думаю, ты и сам это помнишь.
— Да, — обычно отвечал я, — да, я, конечно же, помню. Но после того как вы столько размышляли над всем этим, к какому выводу вы пришли? Как же у вас получалось, что вы вот так исчезали? Что же это за удивительное исчезновение? Вы ведь не нарушали правил?
— Знаешь, — сказал Назарет, — в конце концов я пришел к выводу, что дело тут в христианстве. Ведь Христос тоже исчезал. Это — другое чудо. Ведь неспроста же мы первые приняли Иисуса. Дело тут в христианстве.
— Конечно, сэр, — обычно отвечал я, — но ведь ваши противники тоже были христиане, все как один.
Борец подымал на меня глаза, внимательно выслушивал меня, а потом говорил:
— Это правда. Но ведь мы, армяне, христиане, вот в чем дело. Иисус, конечно, поможет и христианам ирландцам, грекам, полякам, но только после того, как поможет армянам.
Мне так и не представился случай воспользоваться советом борца.
Во всяком случае, мне так кажется.
Но кто сказал, что я христианин? Что касается меня, то я считаю — или принимаешь религию, или нет, правда, отвергая ее полностью, ты погружаешься в пустоту. Случайные встречи с живыми святыми и сукиными детьми подстерегают нас на каждом шагу.
Здравствуй, М…
Сообщаю тебе, что в Сан-Франциско сегодня очень холодно и я замерзаю. В комнате такой холодина, что как только сяду писать рассказ, меня тут же сковывает холод, вот и вскакиваю и делаю зарядку. А это значит, что пора принимать какие-то меры для обогрева пишущих рассказы. Положим, иной раз в сильные холода я пишу очень даже здорово, а иной раз — ничего не выходит. Та же история и в самую распрекрасную погоду. Хуже нет, когда день вот так пролетает впустую, а рассказ не написан, потому сейчас и пишу тебе — сказать, что ужасно злюсь на погоду. Думаешь, я сижу в теплой, уютной комнате, в нашей солнечной Калифорнии, как ее принято называть, и про холод только сочиняю. Я сижу в очень холодной комнате, солнца нет и в помине, и говорить могу только о холоде, потому что холод — сейчас самое главное. Я замерзаю от холода и клацаю зубами. Интересно узнать, что же такое предприняла Демократическая партия для замораживания пишущих рассказы. Ведь все прочие сидят в тепле. А нам остается надеяться лишь на солнце, но зимой солнце ненадежно. Словом, попал я в переплет: хочу писать, а из-за холода не могу.
Прошлой зимой как-то среди дня выглянуло солнце, лучи его проникли в мою комнату, упали на стол и согрели и стол, и комнату, и меня. Я быстренько согнулся-разогнулся и сел писать рассказ. Но день-то был зимний — не успел я добраться до конца первого абзаца, как солнце опять нырнуло за облака, и опять я пытался писать в холоде. Рассказ так здорово получался, и я, хоть и знал, что он не будет напечатан, непременно должен был его дописать, но к тому времени промерз насквозь. Лицо посинело, руки-ноги еле двигались, до того застыли. Комната была полна дыма от выкуренной пачки «честерфилда», но дым и тот замерз. Облака дыма клубились вокруг меня, а в комнате не потеплело. Однажды за работой мне пришло в голову достать бочку и разжечь в ней огонь. Я решил сжечь полдюжины книжек из моей библиотеки и таким образом обогреваться, пока пишу свой рассказ. Нашел я старую бочку, приволок в комнату, но когда начал подыскивать книги, которые не жалко сжечь, — таких не нашлось ни одной. Книги у меня все старые и дешевые. Всего их около пятисот, и многие мне стоили не дороже десяти центов каждая, но когда я взялся подыскивать книги для топлива по заглавиям, так ни одной и не нашел. Была у меня толстая, тяжеленная книжища по анатомии на немецком языке — вот бы славно горела! — но стоило открыть ее и прочитать эти прекрасные слова: Sie bestehen aus zwei Hüftgelenkbeugemuskeln des Oberschenkels, von denen der eine breitere[6] и так далее, — как рука не поднялась ее сжечь. Слишком многого я от себя хотел. Немецкого языка я не знаю, из текста не понимал ни единого слова, но очень уж выразительно он звучал, такое просто невозможно предать огню. Года за два или три до того я купил эту книгу всего за пять центов, при том, что весу в ней фунтов шесть, как видишь, не прогадал бы даже, если б купил ее на топливо, и конечно, надо было вырывать из нее страницы и жечь.
Но я не мог этого сделать. В книге тысяча с лишним страниц, я собирался их жечь по одной, наблюдая, как сгорает каждая, но стоило мне представить себе, что весь этот текст уничтожается огнем, а этот точный язык исчезает из моей библиотеки, — я ничего не мог с собой поделать, я храню книгу по сей день. Бывает, устанешь читать великих писателей, откроешь эту книгу да и прочтешь на языке, которого не понимаешь: Während der Kindheit ist sie von bimförmiger Gestalt und liegt vorzugsweise in der Bauchhöhle[7]. Сжечь тысячу страниц такого языка? Даже помыслить об этом — святотатство! А я еще и словом не обмолвился о великолепных иллюстрациях!
Тогда я стал подыскивать дешевую беллетристику.
Как известно, такой литературы у нас — пруд пруди. Девять книг из десяти — дешевка, макулатура. Ну, думаю, в моей библиотеке наверняка найдется по меньшей мере с полдюжины такой дешевки, и я спалю эти книжки и буду греться и писать. И вот я выбрал шесть книг, по общему весу равных немецкой книге анатомии. «Том Браун в Оксфорде», продолжение «Школьных дней в Регби», под одной обложкой. В первой 378 страниц, во второй 430, так что все эти странички горели бы довольно долго, но дело-то в том, что я эту книжку так и не удосужился прочитать, и подумал: какое я имею право сжечь книгу, которую даже не прочитал. Хотя и похоже было, что проза эта ерундовая и сжечь ее вовсе не грех, я не мог этого сделать. Я прочитал:
«При первых ударах колокола шпиль башни дрогнул, покачнулся, а гулкий звон, то веселый, то скорбный, то жалобный, вылетал из узких окошечек прямо на грудь ласковому юго-западному ветру, что резвился вокруг старой серой колокольни Энгельборнской церкви».
Прямо скажем, проза не первоклассная, но и не так чтобы вовсе никудышная. И я положил книжку обратно на полку.
Следующая книга — Инез, «Сказание об Аламо», посвященная техасским патриотам. (Инез также автор книги «Беула» и еще «Св. Эльм».) Об этой писательнице знаю лишь одно: когда некая школьница принесла в класс книгу «Св. Эльм», ей сделали суровый выговор. Было сказано, что подобные книги развращают девушек. И вот я открыл книжку и прочел:
«Я умираю; и, чувствуя, что мне отпущено лишь несколько часов жизни, позволю себе говорить свободно и открыто. Быть может, кто-то сочтет, что я поступаю вопреки приличествующей моему полу скромности и сдержанности, но при создавшихся обстоятельствах, полагаю, это не так. Я люблю вас давно, и узнать, что мое чувство взаимно, для меня глубокая, невыразимая радость…» И так далее.
Подобная писанина до того чудовищна, что по-своему даже хороша, и я решил при первой возможности прочесть всю книжку. Читать скверную прозу тоже весьма поучительно для начинающего писателя. Поэтому сжигать плохие книги грех, пожалуй, еще больший, чем жечь хорошие.
Следующая книга — «Десять ночей в баре, и что я там видел» Т. С. Артура. Даже ее мне стало жалко сжечь. Авторы еще трех книг — Холл Кейн, Брэндер Мэтьюз и Эптон Синклер. Из них я прочитал лишь мистера Синклера и, хотя не пришел в восторг от его прозы, сжечь книгу все же не счел возможным: шрифт отличный и обложка красивая. По качеству оформления это у меня одна из лучших книг.
Словом, я не сжег ни единой страницы ни в одной книге и продолжал мерзнуть и писать. Время от времени я зажигал спичку — хотя бы напомнить себе, как выглядит огонь, ощутить само понятие тепла. Это мне удавалось всякий раз, когда я подносил спичку к очередной сигарете и, вместо того чтобы задуть огонек, давал ему подобраться к самым пальцам.
А ведь все очень просто: если хоть сколько-нибудь уважаешь само понятие «книга» и за что она ратует в жизни, если признаешь значение бумаги и печати, ты не можешь сжечь ни одной страницы ни одной книги. Даже если замерзаешь. Даже если сам пытаешься что-то написать. Не можешь, и точка. Слишком много от себя требуешь.
Сегодня в моей комнате такой же холод, как в тот день, когда я собирался разжечь костер из книг. И вот я сижу в холоде, непрерывно курю и стараюсь запечатлеть этот холод на бумаге, чтобы, когда в Сан-Франциско опять станет тепло, я не забыл, каково мне тут было в холода.
У меня есть проигрыватель, я завожу его, когда делаю зарядку, чтобы согреться. Так вот, если в комнате очень уж холодно, проигрыватель не работает. То ли внутри у него что-то заедает, то ли смазка замерзает и поэтому колесики не крутятся; тогда я не могу под музыку делать наклоны и махать руками. И, увы, обхожусь без музыки. Делать зарядку под джаз куда приятнее, но при такой стуже проигрыватель выходит из строя и я оказываюсь в ужасном положении. Ведь торчу я тут с восьми утра, а уже без четверти пять, и со мной творится черт-те что. Не выношу, когда день проходит впустую, а я так ничего и не сумел сказать, и столько времени ухлопал на книжки, которые даже не успел прочитать, и все пытаюсь начать рассказ, но ничего не получается. То и дело хожу взад-вперед (два шага в любую сторону — и упрешься в стенку), сгибаюсь-разгибаюсь, взбрыкиваю, размахиваю руками. Вот и все, чем я занимался целый день. Раз десять я заводил проигрыватель, проверял, не поднялась ли хоть чуть-чуть температура в комнате, но нет, проигрыватель молчит.
Я подумал: надо тебе об этом рассказать. Даже если это пустяк. Хотя глупо придавать холоду столь большое значение — подумаешь, немножко померз, но сегодня холод нечто реальное, нечто очень важное, вот я о нем и пишу. И до чего поразительно и отрадно: за целый день моя машинка ни разу не отказала. Помню, под рождество во время сильных холодов что-то в ней без конца заедало, и чем больше я ее смазывал, тем хуже работала. Никак не мог ее наладить. Оказалось, не тем маслом смазывал. А нынче, пока пишу о холоде, машинка работает безупречно, что меня поражает и радует. Как хорошо, что моя машинка, невзирая на холод, бесперебойно печатает слова, которыми я пользуюсь. Это дает мне стимул продолжать в том же духе, что бы ни произошло. И я говорю себе: раз машинка хочет работать, ты должен работать вместе с ней. Вот что это значит. А не можешь из-за холода написать приличный рассказ — пиши что-нибудь другое. Что угодно. Хоть длинное письмо. Расскажи, как ты мерзнешь. Пока дойдет по адресу, солнышко снова выглянет и согреет тебя, а письмо будет рассказывать, как ты мерзнешь. А уж если так замерз, что не можешь выжать из себя немного средней, будничной прозы, ну так, какого черта, напиши хоть что-нибудь, лишь бы правду. Опиши, как у тебя стынут пальцы на ногах или как собирался жечь книжки, чтобы согреться, но не смог на это пойти, или напиши о проигрывателе, который в холод не работает. Расскажи о пустячных мелочах в этот холодный день, когда мозг твой стынет и руки-ноги коченеют. Расскажи о том, что хотел написать, но не смог. Вот что я все время внушал себе.
С утра я выпил кофе и пришел сюда написать очень значительный рассказ. Кофе меня согрел, и сперва я не почувствовал, до чего тут холодно. Я вынул бумагу и начал в уме прикидывать, что же хочу сказать в этом своем очень значительном рассказе, который так и не будет написан, — если я что-то теряю, то уж навсегда, — в рассказе, навсегда утраченном из-за холода, что проник в меня, сковал молчанием, заставлял вскакивать со стула и делать гимнастику. Но рассказать-то о нем я ведь могу? Дать понять, каким он должен был быть. Столько-то я помню, хотя и не написал его и он безвозвратно утерян. Постараюсь дать тебе хоть какое-то понятие о том, как я пишу.
Перескажу то, что говорил себе утром, когда в уме прикидывал этот рассказ.
Представь себе Америку, говорил я сегодня утром. Всю целиком. Ее города, дома, людей, как они непрестанно появляются и уходят, появляются и уходят дети, появляется и уходит человек, представь и смерть, и жизнь, движение, голоса, гул машин, речи ораторов; думай и о боли Америки, о страхе, о вечном томлении, что скрыто в душе всего живого. Вспомни гигантские машины, кружение колес, дым, огонь, шахты и тех, кто в них работает, шум, суету. Вспомни газеты, кинотеатры и все, что присуще жизни в Америке. Пусть это будет твоей целью: показать эту великую страну.
А потом перейдешь к частному. К какому-то одному человеку. Живи подле него и в нем с любовью, старайся понять чудо его бытия, раскрой правду его жизни и покажи великое счастье человека — жить на свете, вырази это мастерской прозой, без пышных слов, скажи, что человек этот неотделим от своего времени, от машин, огня и дыма, газет, шума, суеты. Подойди вместе с ним к его тайне и поведай о ней бережно, ведь это тайна души человеческой. Говори правду. Не придумывай ложь, стремясь кому-то угодить. Поэтому не надо никого убивать в твоем рассказе. Просто поведай о самом великом событии за всю историю, за все времена — о скромной бесхитростной правде жить на свете. Нет темы возвышенней. И вовсе не нужно кому-то совершать насилие, чтобы послужить материалом для твоего искусства. Да, насилие существует. И ты, конечно же, упомяни о нем в свой срок. Расскажи о войне. Обо всем ее уродстве, о разрушении. Но пусть тобою движет любовь. И всегда высвечивай прекрасную простую правду бытия. Это самая важная тема. Не стремись создать в рассказе эффектную кульминацию. Человек, о котором ты пишешь, вовсе не должен совершить героический или чудовищный поступок для того, чтобы ты написал стоящую прозу. Пусть твой герой делает то, что делал всегда, день за днем, продолжая жить. Пусть он ходит, разговаривает, думает, спит, видит сны, просыпается, и снова ходит, и снова разговаривает и движется; пусть живет. Этого достаточно. Это все, о чем есть смысл писать. Ты ведь никогда не видел, чтобы рассказ жил сам по себе. События жизни никогда сами не складывались в форму рассказа, или стихотворения, или какую-то другую форму. Единственная форма для тебя — твое понимание. Единственное содержание — твоя восприимчивость, твоя чуткость. Расскажи о каком-то одном человеке, прими его бытие. Рассказывай о человеке.
Ну вот, получилось довольно скудное изложение того, что собирался написать. Сразу после выпитого кофе я прикидывал в уме, что и как напишу, но теперь я коченею от холода и передать вразумительнее свой замысел просто не способен. А ведь он должен был быть прекрасным, мой рассказ, но от него осталось лишь это смутное воспоминание, и надо хотя бы облечь это воспоминание в слова. Завтра я опять буду писать, это будет совсем другой рассказ.
Я взгляну на всю картину под другим углом. Не уверен, но весьма возможно, разозлюсь и буду высмеивать Америку и то, как в ней живут. Вполне возможно. Это я могу. Я так делал не раз, и порой, когда меня возмущают наши партии, с их политиканством и махинациями, я сажусь и принимаюсь высмеивать сию великую страну. Я начинаю злобствовать, я изображаю человека существом отвратительным, никчемным, грязным. Собственно, это и не человек вовсе, но я придаю ему человеческое обличье. Он — нечто совсем другое, не столь определенное, но для сатиры куда удобней представить его человеком. Вообще-то моя задача — добраться до правды, но если уж настраиваешься на сатирический лад, то говоришь — черт с ней, с правдой. Ведь все врут, почему это я обязан говорить правду? Все так мило лгут, пишут такие милые рассказы и романы, чего же мне тревожиться о правде? Нет ее, правды. Есть только грамматика, пунктуация и прочий вздор. Но я себя одергиваю. Да, я могу разозлиться и начать все высмеивать, но я себя одергиваю. Ведь в лучшем случае все это довольно грустно, довольно трагично.
И вот я мерзну в этой комнате целый день, стараюсь сказать что-нибудь убедительное, чистое обо всех о нас, кто живет на свете. Но из-за проклятого холода мне так ничего и не удалось сказать. Весь день я только и делал, что махал руками, курил без продыха и прегнусно себя чувствовал.
Ранним утром, когда я согрелся от кофе, прекрасный мой рассказ был весь в голове — садись и печатай, но он от меня ускользнул.
И лишь одно я способен сейчас сказать: в Сан-Франциско очень холодно, и я замерзаю.
Одинокому путнику нередко попадаются на дороге люди и предметы как раз в ту минуту, когда о них можно узнать все, что ему нужно, и он идет дальше, но порой замедлит шаг, чтобы узнать о них побольше, а бывает, и потопчется на месте. Иной раз и остановится.
Пешая прогулка все равно что книга, о которой еще ничего не знаешь. Или книга, давно знакомая, но которую хочешь перечитать, чтобы проследить, много ли упустил, когда читал ее в прошлый раз. Или, может, тебе интересно, какие новые мысли придут в голову, когда будешь ее перечитывать.
Прогулка хороша, когда ее не ограничивают временем. Пусть у нее будет общее направление, но не строгий маршрут. Хочешь — открывай для себя новую улицу, на которую прежде не обращал внимания, а ту, по которой любил ходить, обойди вовсе. Главное — ты волен пойти, куда потянет, не так уж важно куда.
В Сан-Франциско я обычно отправляюсь к океану, потому что до него не очень далеко и еще потому, что близость воды, плещущей, живой, меня радует, как бы я себя ни чувствовал. Так же отрадно и многим, кто гуляет по пляжу, — ведь тут не обязательно раскланиваться, улыбаться, вести разговор, знакомые могут не замечать друг друга и считают это в порядке вещей, каждый знает, он пришел сюда прежде всего, чтобы не утруждать себя условностями.
Все же случается, какой-нибудь рыболов лет шестидесяти остановит вас и скажет: — Знаете, я все утро удил на дальнем конце Таравала, попалась рыбка шести фунтов весом. Потом сходил домой, позавтракал, вздремнул, а теперь вот целый день на Ортеге и, если больше ничего не поймаю, в обиде не буду.
Он не то чтобы остановит вас, а зацепит на ходу, скажет, что хотел, и ничуть не оскорбится, если выслушаете его без улыбки и молча кивнете.
Конечно же, это все океан.
Наверное, поэтому я и хожу на берег, ведь в Сан-Франциско почти всегда серо, туманно, а у океана в такие дни лучше всего.
Но однажды в августе воскресный день выдался спозаранку безоблачный, ясный, теплый, дивный и, похоже, обещал не портиться, такой день, когда грех не взглянуть на город с вершины холма, хорошенько оглядеть его с одного холма, с другого, потом из долины, с улиц, расположенных внизу, увидеть, где город останавливается, как меняется, в чем не меняется.
И вот я отправился в путь, взбирался на холмы, смотрел вокруг и столько прекрасного встретил и узнал по дороге как раз в те минуты, когда мне этого хотелось, и шел дальше, а на обратном пути случилось самое лучшее.
Прогулка моя длилась два с половиной часа: через улицу, по ступеням на Ред-Рок Хилл, в обход холма и в долину, снова на холм (безымянный), и вниз через пустырь по размякшей земле, сорнякам, свалке, через кусты, низкорослые деревца, по валежнику, и снова улицей, и дальше по тем горушкам на Сутро-Форест, опять чуть под гору, снова вверх и влево, а уж потом круто вниз мили полторы с лишним к Маркет-стрит и полого вверх мимо Монетного двора, а там к городу — отшагал миль восемь, и все было дивно в этот безоблачный, ясный, теплый день — часа два непрерывной мерной ходьбы, и я ведь ни разу не замедлил шага, не топтался на месте, нигде не останавливался.
Не успеешь докурить второй сигареты, а трамвай уже сделал круг, отсюда мне еще полмили в гору, и прогулка закончится.
В палисаднике дома, что стоит пятым пониже моего на склоне холма, растет чудесный молодой эвкалипт, глядя на него, поневоле радуешься — ясным днем все видится так отчетливо, а листья на деревце такие славные, свежие: красные, зеленые, черные — яркие, как этот день.
Я обошел холм, начал подниматься по улице в гору и тут увидал впереди мальчика лет одиннадцати, он медленно шел в полусотне шагов от меня. Проходя мимо эвкалипта, он сорвал листок.
Я видел, как он это сделал, и мне захотелось взглянуть на деревце поближе. Но я не заметил хозяина дома, который вышел на кирпичное крыльцо подышать свежим воздухом. Мальчик его тоже не заметил.
А потом вижу — человек этот остановил мальчика, и оба о чем-то разговаривают. Вернее, мальчик явно спешит уйти, но старается как-то соблюсти правила вежливости, и вроде бы ничего особенного больше не происходит.
Но когда до меня донеслись слова этого человека, я тоже замедлил шаг, хотя и мечтал поскорее встать под душ.
— Как ты сказал? — переспросил хозяин дома.
— Я его взял, — ответил мальчик, ответил почтительно.
— Вот как, превосходно! — сказал этот человек. Он был очень серьезен, даже сердит. — И ты всегда так поступаешь?
— Нет.
— Почему же именно здесь?
— Не знаю… — Мальчик посмотрел на листок и протянул его хозяину дома: — Хотите — отдам?
— Еще чего! — сказал тот. — На что он мне теперь? — И взглянул на листок в руке мальчика. — «Хотите — отдам!» — передразнил он с досадой. — Прежде всего — не надо было срывать.
— Я же не знал, — сказал мальчик.
Ему не терпелось уйти, но видно было — он искренне огорчен своим проступком, а может, тем, что владелец эвкалипта так этим расстроен, или тем, что подобный пустяк — сорванный с деревца листок — так много для кого- то значит, или тем, что вот идешь воскресным днем, думаешь о разных разностях, и вдруг видишь красивое деревце с молодыми листьями, и протягиваешь руку, и срываешь один листок, безо всякого умысла, а тебя останавливают и выставляют дураком.
Мальчик этот жил в другом квартале и просто бродил этим погожим днем и вздумал подняться по нашей улице, сверху поглядеть вокруг. По натуре он тихий, спокойный или бывает тихим после того, как вдоволь нагуляется в хорошую погоду, и нет в нем ни грубости, ни запальчивости, хотя он, похоже, из простой рабочей семьи, этот мальчик, для которого пятьдесят центов — редкий подарок, если он сам их не заработает, а главное, на нашей улице он чужой.
Ну, а владелец эвкалипта, как видно, из банковских служащих, должно быть, ему часто выговаривают за мелкие ошибки. Как бы там ни было, я шел черепашьим шагом, выжидая, чем дело кончится, но возмущенный хозяин деревца и не думал кончать разговор, а мальчик не решался повернуться и уйти.
Наконец я услышал:
— Что будет, если каждый прохожий сорвет с дерева по листку?
— Тогда скоро на дереве почти ничего не останется, — покорно ответил мальчик.
— Вот именно. В том-то и дело.
— Да, сэр, — сказал мальчик.
— Ну ладно. В следующий раз придешь сюда — чтоб этого не повторялось!
— Хорошо, сэр.
Мальчик повернулся и внезапно с живостью, какой от него никак нельзя было ждать, рванулся прочь, но так же внезапно остановился. Он обернулся и увидел, что хозяин дома стоит перед своим эвкалиптом и разглядывает место, где сорван был листок.
А потом мальчик стал медленно подниматься в гору.
Что ж, этот эпизод превратил недурную прогулку чуть ли не в памятное событие, потому что, когда мальчик повернулся, чтобы наконец уйти, я невольно подумал: все дело в повороте, он и есть источник всякой красоты и всякой драматичности. Повернешься — заметишь деревце в молодой листве, повернешься — и заметишь на нем один листок, и сорвешь его, а потом повернешься, потому что тебя окликнули, и посмотришь — кто это, и окаменеешь от стыда и унижения, а потом повернешься и убежишь, — если б не это, не много бы осталось красоты и драматичности в нашей жизни.
Пока мальчик, повесив голову, а в голове этой смятение обернулось упрямством и гневом, гордый и одинокий, как никогда, проходил мимо моего порога, мне вдруг вспомнилось, как снова и снова всю мою жизнь меня кто-нибудь спрашивал: что, если все будут поступать, как только что поступил ты, а я ни разу за всю жизнь — ни уже пятнадцати, ни двадцати, ни тридцати лет, ни когда стукнуло сорок — не знал, как, черт подери, ответить на такой вопрос.
Хороший ответ, конечно же, есть, я знаю, да вот мне он никак не приходит в голову. И всякий раз я застываю в недоумении, совсем как тот мальчик.
Из всего, что не изменяется, самое неизменное — город, в котором ты впервые увидел свет. И хотя все в нем такое обыденное, он в то же время — пока ты растешь, меняешься, уезжаешь, помнишь его, приезжаешь и опять уезжаешь — полон для тебя неисчислимых красот. А ведь ничего вроде бы в нем и нет — одна серость, блеклые, разбросанные, обветшалые строения, и всякий раз, вернувшись, недоумеваешь: что тебя к нему так привязывает?
Что же он такое? Всего-навсего заурядный городишко, каких в Америке десятки тысяч, и народились в них десятки миллионов людей, узнали детство, юность и потом уехали или остались там жить?
Всего-навсего место, где в какой-то год, в какой-то день задержались десятка два-три проезжих и остались там, а следом приехали другие, и тоже остались, и дали жизнь другим?
Что же еще в нем есть, кроме двух вокзалов — один на западной, другой на восточной стороне, — да еще торгового центра посередке, улиц, домов вокруг, да неумолчного стука прибывающих и отбывающих поездов?
Что же он такое еще, кроме как начало мира и ожидание грядущей зимы?
Разве для тебя он больше, чем всего лишь радость проснуться однажды утром и ощутить себя в нем?
Больше, чем всего лишь сидеть за школьной партой и пытаться с помощью простейшего правила арифметики понять, что он такое в целом, кто они такие, люди, что в нем живут?
Неужели он больше, чем просто сеть улиц, возникших перед тобой наяву, а не во сне, и вот ты по ним бродишь?
Больше, чем вечное томление и зимой и летом? И одиночество, и ты еще не знаешь, что его не избыть?
Больше, чем озарение красотой, которое открыло тебе лицо маленькой девочки, и твой восторг, и неведение того, что свет ее лица никогда не угаснет в твоих снах?
Так что же такое этот городок — реален он или только грезился в снах одному мальчугану? Или возник из его любви ко всему, в чем не таится смерть? Ко всему, что обитает где-то вдалеке от пыли, ржавчины, распада; ко всему, что вне верха, боков, низа и живет за их пределами, вокруг, над, под, внутри?
Или все это лишь догадка того мальчика, что даже если его городок — место горестных попыток, где столько горемык тщетно силятся выбиться в люди, все равно где-то здесь, среди всего видимого глазу, среди всех, к кому давно привык, живет племя, которого еще нет на свете, и внутри вопиющей убогости этих улиц и построек скрыт огромный мир, который, еще чуть-чуть, и возникнет на самом деле?
И ноздри мальчика улавливают сквозь зловоние пота и гнили священное благоухание того, в чем живет одна лишь красота и в чем нет места смерти?
И уши мальчика слышат лишь покой тишины, живущей внутри и вокруг всего сущего? Нежной, чуткой тишины бесконечного начала?
Вот и опять я вернулся в родной город. Вчера вечером я открыл, что едва ли не главное в нем — вечернее небо над ним, чистое, поражающее, беспредельное.
Сегодня утром я шел к городу по Вентура-авеню, мимо улиц, по которым ходил двадцать лет тому назад. Все тут по-прежнему, разве что две-три новые вывески появились, два-три дерева исчезли, два-три новых зеленеют, и старые выросли еще выше, да какой-нибудь дом уже развалюха, а в нем еще живут, и крыльцо сплошь прогнило… А вот тишина все та же, и нарушают ее все так же, как двадцать лет назад, приходящие и уходящие поезда.
Я шел с Вентура-авеню к Туларе-стрит вдоль железнодорожного пути на Санта-Фе; с севера надвигался товарный, идущий на юг. Когда он нагнал меня, даже не поверилось, что прошло столько лет, и я понял: человек уходит навсегда, так и не обретя того величия, той цельности в жизни и в самом себе, которые побуждали его томиться по ним, еще когда ему было всего десять лет.
И пока поезд проносился мимо, я понял: человек уходит, так никуда и не дойдя, а образ прекрасного, что живет за пределами всего сущего, всех концов и начал, надо всем, поверх и внутри всего, не покинет его снов, пока он еще может дышать, пока он еще может видеть сны.
И долина, и горы — все это мое, говорил он себе, они мне родные, эти места, о них не забыть. Все как прежде: та же карусель фонтанчиков на газонах — милый, старый город, простодушный и безыскусный.
Радость не покидала его, пока он шел по Элвин-стрит. Кругом все так замечательно, так прекрасно в своей обыденности: запах земли смешивается с кухонными запахами (скоро сядут ужинать), вкусно пахнет дымом, летний воздух напоен ароматом зреющего винограда, спелых персиков, одурманивающе тянет от куста олеандра. Юноша глубоко вздохнул, стараясь полностью вобрать запахи родных мест, ему хотелось смеяться от радости в этот знойный летний день. Давно уже он не воспринимал окружающее так остро, с жадностью первооткрывателя. Каждый вздох — счастье.
С чистым воздухом вливалось ощущение силы своего тела, разума, радости и благодарности за то, что он живет на свете.
Как приятно, думал он под аккомпанемент журчащих фонтанчиков, испить здесь воды, вкусной, холодной воды из долины, утолить жажду, долгую жажду, тоску по родным местам. Он увидел, как старик поливает из шланга кусты герани, и подошел к нему.
— Добрый вечер, — проговорил он негромко, — не дадите ли напиться?
Большая тень на стене дома качнулась — старик медленно обернулся и взглянул в лицо юноши. Просьба приятно удивила его.
— С удовольствием, — ответил он, — держи, — и протянул шланг. — Отличная вода, из долины Сан-Джоакин, лучше, думаю, не сыщешь. Во Фриско вода — стошнит, вкуса никакого, а в Лос-Анджелесе — словно касторка. И как там люди живут — не понимаю.
Юноша слушал ворчание старика и зачарованно смотрел, как из шланга бьет тугая чистая струя и как ее жадно глотает земля. Он наклонился над шлангом и начал пить. Вода действительно была необыкновенно вкусной, это тоже поразило его. Она дарила бодрость и прохладу. Он поднял голову и сказал:
— Нам крупно повезло, что мы тут живем, в этой долине. — И снова припал к тугой бьющей струе — внутри у него все пело. Казалось, он никогда не утолит жажду. Чем больше он пил, тем вкуснее казалась вода, хотелось еще и еще.
Старик только диву давался:
— Ты уж литра три выдул.
— Может быть, — юноша наконец оторвался и поднял голову, — уж очень вкусна. — От вытер рот платком, не выпуская шланга из рук, чувствуя, что не напился. Вся родная долина, ее чистота, доброта, безыскусность и неподдельность воплотились для него в этой воде.
— Ну и ну, — сказал старик, — натерпелся, должно быть, без воды. Давно не пил-то?
— Два года, — ответил парнишка, — то есть этой воды я уже два года не пробовал. Уезжал, сейчас вот возвращаюсь. А родился я на Джи-стрит, это, знаете, там, за железной дорогой. И скажу я вам, до чего же приятно возвращаться домой. Я люблю эти края. Здесь и останусь, подыщу работу.
Он сделал еще несколько глотков и вернул шланг старику.
— Сроду не видел, чтобы кто выпивал столько одним махом. Видать, и впрямь натерпелся. Так набросился, будто всю хотел выпить.
И еще долго он смотрел вслед юноше, который удалялся по Элвин-стрит.
Как славно дома, хотя и глупо вот так возвращаться. Все, что бы он ни делал, юноша считал глупым, но это была удачная «глупость». Сначала он отправился из Сан-Франциско на юг и не помышляя о родной долине. Хотел добраться до Мерседа, немного там пожить и вернуться, но дорога полностью завлекла его. Так приятно стоять на шоссе и ловить попутные машины. Один городок мелькал за другим, и вот сегодня в 7 часов вечера он шагает по улицам своего родного города. Здорово, просто здорово! А чего стоит глоток этой чудесной воды! Уже подходя к центру, он увидел несколько высоких зданий — вон управление энергетической компании все в огнях рекламы, вон еще одно, самое высокое, раньше его тоже не было. Уже без меня построили, подумал он. Видно, фирмы процветают.
На Фултон-стрит он свернул и зашагал по направлению к своему кварталу. Издали район казался красивым, тихим, игрушечным городком, где приятно жить, работать, обзавестись домом, семьей и всем прочим. Здесь все то, чего ему не хватало: воздух долины, ее вода, простота обычаев и нравов, ощущение чего-то чистого и настоящего.
Город не изменился совсем: все те же названия магазинов, те же люди на улицах, медленной вереницей тянутся автомобили, парни все так же заигрывают с проходящими девушками — никаких изменений. Знакомые лица прохожих, хотя он никогда не знал их имен, но с детства сталкивался с ними на улице. А вон идет Тони Рокка, старый приятель, и он, как видно, тоже узнал его. Юноша остановился, поджидая Тони. Невероятная встреча, как во сне. Ему вспомнилось, как вместе сбегали с уроков, ходили купаться, ездили на ярмарку или пробирались без билета в кино. А сейчас ему навстречу идет вразвалочку здоровенный детина с веселой улыбкой на смуглом лице. Это тоже обрадовало его, и в который раз подумалось, что его «глупое» возвращение очень кстати. Он улыбался и почему-то не мог вымолвить ни слова. Ребята поздоровались и, громко смеясь, принялись шутливо тузить друг друга, отпуская крепкие шуточки.
— Где ты, сукин сын, пропадал все это время? — спросил Тони и ткнул приятеля в живот.
— А как ты, старина, все не просыхаешь? Господи, как я рад, что мы увиделись! А то не знаешь, жив ты или загнулся. Чем занимаешься?
Он увернулся от очередного шлепка и сам ткнул друга в грудь, добавив при этом крепкое словечко по-итальянски — уроки Тони в детстве не пропали даром. А тот ответил ему в том же духе.
— Ну что ж, пора и домой, — сказал он наконец, — а то ведь мои-то еще не знают, что я приехал. Надо же показаться. Особенно братишку охота повидать.
Он шел по улице и улыбался, вспоминая Тони. Они еще тряхнут стариной не раз и не два. Может, как прежде, будут бегать купаться. Все-таки здорово, что он вернулся домой.
Проходя мимо магазинов, он вдруг подумал, а не купить ли подарок матери. Какой-нибудь пустячок порадовал бы старушку. Но денег было мало, приличную вещь не купишь. В следующий раз, решил он.
На Тулер-стрит он вновь повернул, пересек железнодорожные пути, дошел до Джи-стрит и пошел вниз по улице. Еще минута — и он будет дома, у старых, знакомых дверей. И все пойдет по-старому: жизнь вместе с матерью, отцом, тремя сестренками и младшим братишкой. Жизнь незамысловатая и обыденная, жизнь простых людей.
Казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди — еще квартал, и он дома. Но неожиданно его охватил страх, и он почувствовал слабость. Что-то всплыло в памяти, темное и ненавистное, но это «что-то» было частью их дома, их жизни. У самого порога он замедлил шаги, окинул взглядом завалившийся, никем не чиненный забор. И вдруг дом показался ему безобразным: ну почему отец не мог найти жилище получше где-нибудь по соседству! И вновь зашевелилась ненависть, вновь захотелось убежать без оглядки, никогда не возвращаться в этот дом. Вновь из далекого детства пришло отвращение ко всему городу, к ханжеству, подлости, глупости его жителей. Ну как можно возвращаться в такое место! Вот только вода здесь действительно превосходна. Но не водой единой жив человек.
Медленно прошел он вдоль дома, оглядев его будто впервые, совсем как чужой, хотя жило сознание, что это родной дом, ведь он рвался сюда, мучился воспоминаниями. Он боялся, что кто-нибудь выйдет из дома, заметит его, а он не выдержит и убежит. Хотя ему так хочется увидеть семью, всех до одного, физически ощутить их, почувствовать их запах, знакомый крепкий запах. Но пересилить свою ненависть он не мог. Он дошел до угла и остановился под фонарем. Отвращение не проходило. Он стоял и не знал, что делать. Повидаться бы с братишкой, поговорить, узнать, как у него дела, ладится ли у него жизнь в этом городе. Он не забыл, как сам в братишкином возрасте остро переживал все, глядишь, и сейчас он сможет помочь советом, например, как спастись от однообразия серых будней, уйдя с головой в книги.
Он ничего не ел с утра, сразу вспомнилось, как, бывало, каждый день мечтал о том, чтобы, вновь сидя за старым столом на кухне, отведать мамину стряпню, а сама хозяйка, толстая, с покрасневшим лицом, будет шутливо ворчать. Но сейчас аппетита не было. Он решил подождать на углу — может, братишка выйдет погулять, тогда бы они увиделись и наговорились. Он попросил бы брата говорить только на их родном языке. Тишина в долине начинала уже угнетать, это торжественное спокойствие оборачивалось однообразием.
И все-таки что-то удерживало его у дома. Желание войти в дом, оказаться среди своих домашних, разделить с ними радости и заботы еще достаточно велико. Ведь он же месяцами ждал этого: постучать в дверь, обнять мать и сестренок, облазить весь дом, посидеть в старых креслах, заснуть в своей постели, поговорить с отцом, собраться всей семьей за столом.
Но вот что-то давно забытое за годы странствий, ужасное, но реально существующее напомнило о себе, и все сразу переменилось — дом, город, долина стали отвратительны, захотелось убежать и никогда не возвращаться. Нет, домой он не пойдет. Никогда не переступит порог, не вернется к той жизни, от которой два года назад отказался.
Вдруг он сорвался с места и бросился к дому, перемахнул через забор и оказался в огороде. Там на грядках у матери росли помидоры, перец, и запах их, стойкий и пряный, будил грустные воспоминания. На кухне уже горел свет. Юноша тихонько подкрался поближе — нужно оставаться незамеченным. Заглянув в окно, он увидел Марту, младшую сестру; стоя к нему спиной, она мыла посуду. Вон знакомый стол, старая плита — все казалось и трогательным, и жалким одновременно. На глаза навернулись слезы — придется закурить. Он зажег спичку, чиркнув о подошву, затянулся, не спуская глаз с сестренки, — и ей уготовано однообразное, беспросветное существование.
Тишина, покой и смертельная тоска. Он еще надеялся, что на кухню зайдет мать. Ему хотелось хоть раз взглянуть на нее. Наверное, изменилась, пока его не было. Постарела, должно быть. Сердится чаще, чем раньше. Какой же он плохой сын: ничего не делает для счастья матери. Впрочем, он отлично понимал, что ничем не помочь.
Тут он увидел, что на кухню зашел братишка Поль, попить, и чуть не окликнул его, чувствуя, как любовь и нежность к этому мальчику переполняют его. Но он сдержался, лишь еще раз затянулся и плотно сжал губы. Мальчик на кухне казался узником, забитым и одиноким. И юноша начал беззвучно плакать, глядя на брата, повторяя: «Господи боже мой, боже мой».
Ему больше не хотелось видеть мать. Скорее всего он бы не сдержался и совершил очередную глупость. Неслышно он пересек двор, перелез через ограду и спрыгнул на землю. Он пошел прочь от дома, унося с собой горечь и обиду за близких. Когда отошел достаточно далеко, то не выдержал и заплакал навзрыд. Он любил свою семью, но ненавидел однообразие и беспросветность их жизни. Он бежал прочь от дома, от родных людей, уходя во мрак и тишину ночи. И он плакал, плакал потому, что ничем не мог им помочь, совершенно ничем.
В день 26 декабря 1941 года, второй день рождества, может, самый разочаровывающий день в том году, моя бабушка Люси, приехавшая ко мне в гости из Сан-Франциско, рассказала мне одну историю, которую я решил записать. А когда стал записывать, вдруг заподозрил, что у Люси слабеет память. Но нет-нет, ничего подобного, вовсе дело тут не в памяти, просто ей, как мне, скучно разрабатывать сюжет, и она сочиняет историю так, шутки ради — и ради печали.
Мы сидели за столом, пили вечерний кофе, слушали повторную трансляцию обращения Черчилля к американскому Сенату и Палате представителей и вспоминали наши давние-давние чашечки кофе, особенно то утро, когда я выпил восемь чашек подряд, а мой дядя Мелик выпил всего полчашки, выскочил из-за стола и сказал:
— Тебе девять лет. Если через двадцать лет ты не прославишься, я не вернусь к этому разговору. Но если прославишься, я-то уж знаю чем. Восемь чашек кофе! Мочиться сейчас побежишь или терпеть будешь?
И потом Люси начала свою историю.
Один человек собрал вещи и отправился в дальние страны. Когда он уезжал, его спросили, в какой город он хочет отправиться. «В город, где нет забот», — отвечал он. А знакомый ему на это: «Как туда доберешься, уж сделай ты что- нибудь и с моей заботой, а моя забота — жена да дети. Жене все надо, чтобы я стал знаменитым, а дети не верят, что я бедный, и требуют с меня того, что я не могу дать».
— Ну и вот, — рассказывала моя бабушка, — видит путешественник перед собою яблоню, а рядом с яблоней старик сидит. И все, кто видит яблоню, подходят к ней, срывают яблоко, надкусят и бросят. Подходит и путешественник к старику и спрашивает:
— Почему они яблоко надкусят и бросят?
— Под этой яблоней, — отвечает старик, — золото спрятано.
Стал путешественник копать под яблоней. И нашел многомного золота.
Тут моя бабушка вдруг примолкла. Я терпеливо ждал целых пять минут, покуда мистер Черчилль подчеркивал разные пункты и повышал голос. Наконец я решился напомнить бабушке про ее историю.
— Ну? — сказал я.
— Что — ну? — сказала она.
— История, — сказал я. — Рассказывай уж до конца.
— А это и есть конец, — сказала бабушка. И, подумав, добавила: — Смысл тут в том, что стариков слушаться надо.
— И это вся история?
— Ну да, — сказала Люси. — А почему ты спрашиваешь?
— Но ведь он же отправился искать город, где нет забот, — напомнил я. — Как быть с этой частью истории?
— А никак, — сказала бабушка. — Людям часто хочется бежать куда-то, а если их спросишь — куда, чего они только тебе не наплетут. Ну этот и наврал, будто город без забот ищет.
— А я думал, он туда доберется, — сказал я.
Ее объяснение мне показалось туманным. Осталась неясной и участь знакомого, который расспрашивал путешественника об его намерениях и просил помочь с его заботой, касавшейся жены и детей.
— Ну, а тот как же, у которого жена и дети? — спросил я.
— Да дурак он или шутник, — сказала бабушка. — Какая тебе разница? Где ж человека найдешь, чтоб забот у него не было? А у этого забота самая что ни на есть простая.
— Но может, ты про золото что-то пропустила? Почему, скажи, под яблоней было золото?
Бабушке мой вопрос не показался достойным ответа.
— А этот-то про что толкует? — заинтересовалась она мистером Черчиллем.
— Он про войну толкует, — ответил я.
— Да? И что говорит? — спросила бабушка Люси.
— Он приехал из Англии, — сказал я, — чтобы поговорить с членами американского правительства. Вот он с ними и говорит. Он утром выступал. А сейчас повторная трансляция для тех, кто пропустил утреннюю передачу. А потом будет еще передача, для тех, кто пропустит эту, а потом еще и еще. Так как же насчет золота? Ты что-то забыла?
Бабушка минуту раздумывала, и потом она сказала:
— Нет, это вся история, я уже много раз ее рассказывала.
— Твоя история вроде моих, — сказал я.
— Все так складно. Сегодня рождество. Все в самый раз.
— Но может, надо что-то про яблоки сказать? Может, они были горькие? — решился я.
— Ну нет у ж, — сказала бабушка Люси. — Яблоки-то сладкие были. Большие такие, румяные и сладкие.
— Почему же все их надкусят и бросят? — не успокаивался я.
— А не любили они яблок, — отвечала моя бабушка.
Меня это не убедило.
— Забыла ты свою историю, вот что, — сказал я.
— Я ничего не забываю, — сказала бабушка. — Хочешь, я тебе про отца расскажу, какой он был в три года? Какой с виду был, что говорил?
— Не сомневаюсь, что ты можешь рассказать про моего отца в детстве, но все равно история твоя, по-моему, незаконченная.
— Может, на дереве было птичье гнездо? — предположила она.
— Может, и было, — сказал я. — Только толку-то чуть. Что тут птицам делать?
— Да, нечего, — сказала Люси. — А может, они пели?
— Раньше ты таких историй не рассказывала, — сказал я. — С ней еще сколько возни — начало, середину и конец сочинять.
— Начало, середину и конец? — сказала бабушка. — Это еще зачем? Может, тебе имена нужны — так назови путешественника Маркосом, старика под яблоней Харкосом, а того, знакомого, — Заркосом.
— Это конечно, — сказал я. — Но все равно мне не совсем ясен смысл твоей истории.
Тут мистер Черчилль кончил речь, и Сенат и члены Палаты представителей оживились. А потом вступил диктор. Вы только не подумайте, будто между рождественской речью Черчилля и незаконченной историей моей бабушки есть какая-то связь, потому что связи нет никакой решительно. Я записал все как было. Мне хотелось слушать Черчилля и бабушку слушать тоже хотелось. Я и слушал то и другое одновременно. А в бабушкиной истории нет решительно никакого политического подтекста. И хотя думать про это не хочется, но ведь через десять — двадцать лет бабушка может умереть. Умерла же в прошлом году другая моя бабушка, мать моего отца, и мы стали еще чуть сиротливее, чем были. Мы часто ее вспоминаем, и каждый раз, как приеду во Фресно, я иду посмотреть на ее дом, дивный старый дом, будто он сам тоже ушел в область преданий. Вот и Люси вдруг умрет, и кончится ее история. Может, эта ее история чуть не последняя. Или, может, я сам умру, хоть мне и не верится, а не умру — далеко уеду куда-нибудь. В общем-то, я и без нее могу придумывать истории, рассказанные моей бабушкой, но таких, как она рассказывает, мне ни за что не придумать. Никто на свете не может так вот взять и начать: «Один человек собрал вещи и отправился в дальние страны».
Я уже страшно скучаю по Люси, хотя она сидит наверху, на кухне, и, уж конечно, беспокоится из-за того, что я задавал ей такие глупые вопросы, и беспокоится, не начала ли она и впрямь кое-что забывать. Она помнит моего отца, каким он был в три года, а родился он в 1874 году. Да, все меняется в мире, тут ничего не скажешь.
— Это моего брата пальто, — сказал он. — Я хочу его сегодня же выкупить, пока вы не закроете. Вы когда закрываете?
— В шесть ноль-ноль, — сказал тот. — Вообще-то вы его продали, вы его не заложили, но так уж и быть, я вам его отдам за пять долларов.
— Все, договорились.
Он бросился с Шестой на Третью улицу, в «Кентукки», и сел играть по четвертачку. Меньше чем через час три доллара дали четыре восемьдесят пять. Как наберется шесть, он побежит на Шестую, выкупит пальто, прибежит обратно, опять сядет за игру и свой доллар превратит в десять. С десятью долларами он побежит к «Турку» и сядет играть. Ему повезет, на десять долларов он выиграет пятьдесят, и завтра он сядет на поезд во Фресно, и оттуда на паре добрых коней он может отправиться в путь куда душе угодно.
Он играл с тремя долларами до двух утра, а потом под проливным дождем шел четыре мили пешком до дому.
Брат ждал его на лестнице.
— Ты куда мое пальто подевал?
— Я его продал, — сказал он. — А деньги проиграл. Три доллара.
Они дрались в передней, потом они дрались на лестнице, стукая друг дружку об стенки. Брат съездил ему по глазу, потом по челюсти.
А потом он спустил брата с лестницы.
Брат поднялся, поглядел на него и ушел за дверь.
— Не я начал, — сказал он и тоже пошел вниз по лестнице. Когда он вернулся домой, брат был уже в постели, но он знал, что брат не спит. Он тоже лег спать, и через час он сказал:
— Завтра я тебе все возмещу. Думаешь, я не понимаю, что ты прав? Но что делать человеку? Ну да, я пытаюсь писать, но деньги-то мне все равно нужны, как всем людям. Я драться не хотел, сам понимаешь, но я знаю, ты не мог не подраться. Я когда-нибудь все возмещу.
Наутро к девяти он был уже в магазине, и хозяин сказал:
— Сегодня, понимаете ли, суббота. Дел по горло. Пальто вы мне продали. Хотите купить — пожалуйста. Но держать его для вас я не буду. Оно продается.
— Я и хочу его купить, — сказал он. — Сколько оно стоит?
— Прошу семь пятьдесят, — сказал тот. — Но если вам позарез, давайте шесть долларов, и оно ваше.
— Сейчас я не могу, — сказал он. — Но если у меня до шести будет шесть долларов, вы мне его уступите за шесть?
— Если к тому времени не продам. По субботам я до девяти торгую.
Он пошел в «Кентукки» и сел за игру без единого пенни. Вот сраму-то было бы, если б он проиграл и нечем было бы платить. Сперва он чуть не проиграл, потом чуть не выиграл, потом все же выиграл. Пронесло. Пронесло жуткую вещь. Он не осрамился, никто не узнал, что он сел играть без единого пенни. Потом через какое-то время он опять выиграл, и через три часа у него набралось чуть побольше доллара, но с одним долларом что он мог сделать?
Он перешел через дорогу, попал на скачки и поставил полдоллара на Пантеру, но она пришла второй. Последние полдоллара он поставил на Графа Варвика, и он пришел первым, но платили всего по шести к двум, так что теперь у него оказалось полтора доллара, и дальше он побоялся ставить. Побоялся, потому что ему везло, да не очень везло, а он знал, как переменчиво такое счастье. Он хотел выкупить пальто брата. Он бы никому ничего не сказал. Просто брат открыл бы шкаф, а там пальто. Это пальто было единственной верхней вещью у брата.
Без четверти шесть у него было чуть побольше пяти долларов. Без четверти девять у него было шесть долларов. Перед самой полуночью и потом в час ночи у него все еще было шесть долларов. Но ему нужно было семь шестьдесят, чтобы пойти домой, придержать деньги, а в понедельник выкупить пальто, если его еще не продали за семь пятьдесят.
Домой он вернулся в пять утра. Он опять проигрался.
— Открой второе окно, — сказал он брату. — Не думай, я же знаю, что ты прав.
Утром, когда он встал, с ним никто не разговаривал. Он пошел в пресвитерианскую церковь и высидел всю службу. Когда мимо несли поднос для пожертвований, он быстро подсчитал, что там уже около семи долларов, и ничего не положил. Ему нужны были деньги, которые были у него в кармане, — тридцать пять центов. Позарез нужны, больше, чем пресвитерианам. Пресвитериане обойдутся, а когда-нибудь он им тоже все возместит.
Он пришел домой, а у них в гостях его замужняя сестра.
— Послушай, — сказала она. — Не дело ты затеял. Бога ради, займись ты делом. Вот тебе доллар.
Он взял доллар и оглядел. И отдал ей обратно.
— У меня есть деньги, — сказал он. — А у тебя семья. Не могу я брать у тебя деньги.
— Бери-бери, — сказала она. — А завтра иди на работу. Брось ты это писательство. Не выйдет из тебя писателя. Иди на работу. Найди себе хорошую девушку. Женись. Ну что это за образ жизни?
На другое утро он пошел на работу и работал неделю, но в обед он ходил каждый день в «Кентукки». И к концу недели у него набралось одиннадцать долларов. И он пошел на Шестую, но там хозяин уже продал пальто. Сперва он даже не мог вспомнить, какое такое пальто, но потом он вспомнил и сказал, что давно его продал.
В понедельник он пошел в супермаркет и присмотрел пальто, вроде как было у брата, только оно стоило двадцать долларов.
Он пошел в «Кентукки», и там играл до полуночи, и спустил три доллара, не считая расхода на виски.
Как-то раз брат пришел домой в новом пальто.
— Я тебе его возмещу, — сказал он брату, но брат не хотел про это разговаривать. Он хотел разговаривать про другое.
Брат его как-то спросил:
— Ты что сегодня написал?
Он сказал:
— Ничего.
— Раз уж ты решил писать, — сказал брат, — надо писать.
— Знаю, — сказал он. — И не забудь: когда-нибудь я тебе возмещу твое пальто.
— Бог с ним, с пальто, — сказал брат. — Ты уж лучше пиши. Раз ты писатель, надо писать.
— Спасибо, — сказал он. — Я этого тебе никогда не забуду.
— Как увижу пианино, я каждый раз сам не свой делаюсь, — сказал Бен.
— Да? — сказала Эмма. — А почему?
— Не знаю, — сказал Бен. — Ничего, если мы сюда войдем и проверим то маленькое, в углу которое?
— А ты умеешь играть? — спросила Эмма.
— Ну, если это называется играть… — сказал Бен.
— То есть как?
— Сама увидишь, — сказал Бен.
Они вошли в магазин, где стояло в углу маленькое пианино. Эмма увидела, как он улыбается, и подумала, что совсем его не знает. Она думала, что его знает, а оказывается, она совсем его не знает. Он стоял возле пианино и на него смотрел. И она подумала, что он, наверное, слушал хорошую игру на пианино, и ему она понравилась, и каждый раз, когда он видит пианино, он про нее вспоминает, и ему кажется, что он умеет играть.
— А ты умеешь играть? — спросила она.
Бен огляделся. Продавцы, кажется, были заняты своими делами.
— Я не умею играть, — сказал Бен.
Его руки легонько прошлись по белым и черным клавишам, как руки настоящего пианиста, и она смотрела на них, и это ей было так странно. Было странно, потому что она чувствовала, что ему давным-давно надо бы про себя догадаться, а кому-то даже еще раньше надо бы про него догадаться. Такой человек должен уметь играть на пианино.
Бен взял несколько быстрых аккордов. Никто и не собирался к нему подходить и навязывать ему пианино, и, все еще стоя, он стал делать то, что, он ей сказал, не называлось играть.
Ну, а она только одно поняла — это изумительно.
Он играл всего полминутки. Потом поглядел на нее и сказал, что звучит хорошо.
— По-моему, изумительно, — сказала Эмма.
— Я не про себя, — сказал Бен. — Я про пианино. Про само пианино. Тон чудесный, а ведь оно, вдобавок, такое маленькое.
Пожилой продавец подошел и сказал «здрасте».
— Здравствуйте, — сказал Бен. — Роскошная вещь.
— Они хорошо идут, — сказал продавец. — Особенно берут для квартир. Большой спрос.
— И сколько же за такое? — спросил Бен.
— Двести сорок девять пятьдесят, — сказал продавец. — Можно, конечно, в рассрочку.
— И где их изготовляют? — спросил Бен.
— Даже не знаю, — сказал продавец. — Могу навести справки.
— Что вы. Не беспокойтесь, — сказал Бен. — А сами-то вы играете?
— Нет, я не умею, — сказал продавец.
Он заметил, что Бену хочется еще поиграть.
— Пожалуйста, — сказал он. — Поиграйте еще немножко.
— Я не умею, — сказал Бен.
— Я же слышал, — сказал продавец.
— Разве это называется играть, — сказал Бен. — Я нот не знаю.
— А мне понравилось, — сказал продавец.
— И мне, — сказала Эмма. — Сколько первый взнос?
— А-а, — сказал продавец, — долларов сорок — пятьдесят. Играйте-играйте, я с удовольствием.
— Если б где в другом месте, — сказал Бен. — Я бы часами от него не отходил.
— Играйте-и грай те, — сказал продавец. — Никто же не против.
Он подтолкнул к пианино стульчик, и Бен сел и начал то, что он называл не играть. Пятнадцать-двадцать секунд он дурачился, потом напал на что-то вроде мелодии и наигрывал ее еще минутки две. А потом музыка стала тихой и грустной, и Бену все больше и больше нравилось пианино. Мелодия делалась все сложней, и он тем временем рассуждал с продавцом про пианино. Потом он кончил играть и встал.
— Спасибо, — сказал он. — Жаль, я не могу его купить.
— Ничего-ничего, что вы, — сказал продавец.
И Бен с Эммой вышли из магазина. На улице Эмма сказала:
— А я и не знала, Бен.
— Насчет чего? — спросил Бен.
— Насчет тебя.
— Что — насчет меня?
— Что ты такой, — сказала Эмма.
— Сейчас у меня обед, — сказал Бен. — А про пианино я по вечерам предпочитаю молчать.
Они зашли в кафе, заказали кофе и бутерброды.
— Ты где играть учился? — спросила Эмма.
— А я и не учился, — сказал Бен. — Просто, где ни увижу пианино, мне всегда хочется поиграть. С детства так. Денег никогда не было. Вот и все.
Он посмотрел на нее и улыбнулся. Так же точно улыбнулся, как тогда, когда стоял у пианино и на него смотрел. Эмме было очень приятно.
— Когда у тебя нет денег, — сказал Бен, — ты перебиваешься без каких-то вещей, которые, тебе кажется, должны быть твоими по праву.
— Да, конечно, — сказала Эмма.
— В общем-то, это даже неплохо, — сказал Бен, — это даже неплохо. Но в общем-то, и нехорошо. Это ужасно, в общем-то.
И опять он на нее посмотрел, опять так же, и она улыбнулась ему так же, как он ей улыбнулся.
Она поняла. Это как с пианино. Он бы часами от него не отходил. И Эмме было очень приятно.
Они вышли из кафе и прошли два квартала до супермаркета, где она работала.
— Ну ладно, пока, — сказал он.
— Пока, Бен, — сказала Эмма.
И он пошел дальше по улице, и она вошла в магазин. И почему-то она вдруг поняла, что будет у него когда-нибудь и пианино, и все прочее будет.
Льет дождь, и в первый раз за несколько месяцев на мостовой за нашим окном отражаются грустные дома, и по ним то и дело с мокрым шелестом несутся машины и порхают отблески фар. Я сижу в комнате с моей дочкой Джоанной. Ей всего три года, но у нее уже большие глаза ее мамы, и она так молчалива, и она стоит у окна и смотрит на грустные дома. Оттого, что она со мною в комнате и молчит, я смотрю на мир с ее детским удивлением, и мне даже кажется, что иначе и невозможно. Смотреть, впитывать картину жизни и молчать. Когда она вот так смотрит и молчит, я будто начинаю понимать язык, которого не понимал прежде. Но нет, на словах этого все равно не передать.
Мне этого не передать яснее, это такое необыкновенное ощущение, и оно не поддается словам. Девочка молчит. Она смотрит на грустные дома, и ей самой грустно, и она молчит.
Время от времени она нарушает молчание, и почему-то все, что она говорит, кажется мне до того умным и важным, что мне, писателю, стыдно, и я диву даюсь, как у меня хватает наглости вообще писать.
Вечер, поздно уже, а мы сидим в темноте, темнота и молчание так подходят друг к другу, и обоим нам с ней хорошо: хорошо в тишине, в темноте, хорошо сидеть тихо, не двигаясь, и молчать вдвоем. Я стараюсь сидеть так же тихо, как она. Я не двигаюсь. И все-таки дочь моя сидит тише меня. Она затихла естественно, а я сижу тихо, потому что решил сидеть тихо. Кто знает? Если б не дочка, я, возможно, ходил бы из угла в угол по комнате, а возможно, я говорил бы сам с собой вслух, хоть и то и другое ужасно глупо, и ни того, ни другого мне делать не хочется.
Вдруг она поворачивается ко мне и обращается ко мне по-английски. Грустно мне слышать ее голос. Тишина, темнота, дождь, жизнь, грусть — все слилось, все между собою связано, и мой ребенок говорит со мною, говорит с другим ребенком, только большим, изуродованным своим ростом и глубокими шрамами боли и опыта.
— Улица плачет, — говорит она.
И во всех моих несчастных писаниях я не сказал ничего более глубокого и простого. Мне хочется обнять ее, но я не смею. У меня вырывается какой-то звук, я сам не знаю, рыдания это или смех, и я дивлюсь тому, что у меня такая странная жизнь.
Она опять поворачивается к окну и смотрит на улицу. Скоро должна прийти домой ее мама, и мы сидим у окна и ждем.
— У тебя есть деньги, — говорит дочка. — Ты купи мне коньки. Два конька.
— Хорошо, — говорю я. — У меня есть деньги, и я тебе куплю коньки.
Господи Иисусе, моя дочка хочет коньки, а у меня нету денег. Вот уже месяц целый я обещаю принести ей коньки и не приношу, а моя дочка не в силах расстаться с нашей игрой. У тебя есть деньги, говорит она, а я говорю — да, есть, и я тебе принесу коньки. И каждый раз она верит моей лжи. Где бы мне взять для нее коньки — украсть, что ли?
Обо всем этом я ничего не помню. Но стоит мне услышать меланхоличный, щемящий сердце свисток продавца маиса, катящего свой фургон по улице, как я вспоминаю тот самый фургон и ту самую улицу, словно я еще восьмилетний мальчишка, который любил пристраиваться на ступеньках дома, что на Санта-Клара-стрит.
Я берегу память о тех днях, хотя в моей жизни их никогда и не было. То дни людей из другого мира, из других далеких городов и далеких времен.
Сидя на ступеньках крыльца, я вновь ощущаю, как возвращается ко мне горькая боль тех оборвавшихся мгновений, ощущаю и сами мгновения, хотя в моей жизни их никогда и не было.
…А небо — очень высокое, и совсем близкое, и чистое, и светлое, озаренное трагическим сиянием множества звезд. А воздух — теплый, каждую частицу его, кажется, взял бы на ладонь. И совершенно невозможно, вдыхая этот воздух, не вернуться туда, назад, к дню своего рождения, не окунуться в то теплое мгновение долгих лет сна, в теплые дни теплых месяцев августа, сентября, октября, в то крохотное тельце, мечтающее о вселенной. И совершенно невозможно не пережить вновь все те темные, теплые часы, когда во сне вдыхаешь воздух всей вселенной.
Лошадь и фургон с маисом медленно проползут по улице, а я все буду вспоминать, какими же все-таки были те дни, вернувшиеся сейчас ко мне. Я стану задавать вопросы. Где? Кто? Когда? Конечно же, был такой город, и такие дома, и люди, они приехали в город на арбах, запряженных волами, приехали верхом на верблюдах. И люди эти заполонили эти дома своими столами и стульями, снедью и вином, и сели за свои столы, и стали есть, и стали пить, и стали беседовать, а я — среди них.
… Я побегу за фургоном до перекрестка, не уставая спрашивать: «Кто смеялся?» Побегу за ним вслед еще квартал и буду допытываться: «Кто надрывался от смеха?» А потом я вдруг вспомню — ведь мир полон опасности, и меня охватит страх перед всем миром, перед его жителями, бесчисленным множеством жителей. А потом я посмеюсь над своим страхом — вспомню смех того, кто смеялся, и сам засмеюсь. Я брошу страху вызов. Правда! Я стану смеяться. Конечно, во всем видимом и невидимом таится опасность. Что же, вот он — я. И я не боюсь.
Я вернусь домой, сяду на ступени и снова стану ждать. Пусть они приходят, воспоминания. И я представлю далекое море, дикое и полное опасности, и свирепый ветер, и ливень, и грохочущий в темноте гром. Там холод, пронизанный опасностью, и бездонное море. А там, где кончается море, начинается земля. Теплая земля и чистые поля зеленой травы: деревья, скалы, ручьи, всякая живность; пушистые звери; глаза ночи. И птицы с яркими перьями. И глаза. Все это на земле. И города, и улицы, и дома, и люди.
…Однажды вечером младший брат моего отца Сетрак ехал по улице на велосипеде. Он слез с него, зацепил педалью за деревянный тротуар и подошел ко мне.
— Что это с тобой стряслось? — спросил он.
— Где мы жили вначале? — спросил я.
— Ты родился здесь, — сказал он. — Ты живешь в этой долине всю жизнь.
— А где жил мой отец? — спросил я.
— На родине, — сказал он.
— Как зовут тот город?
— Битлис.
— А где тот город?
— В горах. Его построили в горах.
— А улицы?
— Они выдолблены в горах, они узкие и кривые.
— Ты помнишь моего отца на улицах Битлиса?
— Конечно. Он же мой брат.
— Ты видел его? — спросил я. — Ты видел, как мой отец ходит по улицам города, выстроенного в горах?
Я вскочил, спрыгнул с крыльца на мостовую и стал прохаживаться возле дома. Я отошел от дома, повернулся, пошел назад.
— Вот так ходил отец? — спросил я. — А что он говорил?
— Видишь ли, — сказал младший брат моего отца, — он говорил мало.
— Но ведь иногда он все-таки говорил? — спросил я. — Когда он говорил что-нибудь, что именно он говорил?
— Вспоминается мне один день, — сказал младший брат моего отца. — Мы вместе шли в церковь. И твой отец сказал: «Вах, вах, посмотри на нее, Сетрак. Посмотри, посмотри».
— Ты слышал, как он сказал? — спросил я. — Вах, вах? А что это значит?
— Да ничего, — сказал брат моего отца. — Ничего не значит. Все значит.
— Вах, вах, — сказал я, как мой отец. — Посмотри, посмотри.
Младший брат моего отца уехал на велосипеде, а я сел на ступеньки крыльца. Я вдыхал этот воздух, и ко мне вернулись дни, когда мой отец жил в городе, выстроенном в горах. Я знал — он не умер, потому что я дышал, а небо — очень высокое, и совсем близкое, и чистое, а воздух — теплый, каждую частицу его, кажется, можешь взять на ладонь. И это было мгновение всех дней и всех людей, это был мир — мир всех родившихся, мир всех, кто когда-нибудь мечтал в долгие теплые дни августа, сентября, октября…
Американский писатель Уильям Сароян (1908–1981) хорошо известен советскому читателю по книгам «Человеческая комедия», «Приключения Весли Джексона», «Мама, я тебя люблю», рассказам.
В настоящий сборник вошла книжка миниатюр «Случайные встречи» (1978), рассказы из изданного посмертно тома «Меня зовут Сароян» (1983) и из ранних сборников.
«Я посвятил свое творчество американской земле, английской речи и душе Армении».
«Вы, наверное, хотите спросить о моих писательских привычках? Писатель домен писать. Я часто бываю в дороге и хорошо знаю: если не использовать раннее утро, то днем можно не успеть вовсе. И тогда вечер будет испорчен.
Пожалуй, на этом свете я безоговорочно принимаю лишь крик новорожденного. В крике новорожденного — сама жизнь, само естество. И еще могу сказать: безоговорочно принимаю социализм, несмотря на то, что я далек от политики Однажды я получил письмо от Бернарда Шоу. Он приглашал меня к себе. Естественно, приглашение я принял тотчас же. У Шоу я застал Герберта Уэллса. Оба уже были людьми довольно пожилыми.
Герберт Уэллс с горечью сказал, что готов сжечь все свои 68 романов только потому, что они ни на йоту не изменили мир, где продолжают рваться бомбы… Примерно такого же мнения придерживался и Шоу. Я не соглашался и до сих пор не могу согласиться ни с тем, ни с другим. Еще со времен Гомера, а может и раньше, литература и искусство влияли на людей и изменяли их…»
УИЛЬЯМ САРОЯН.
Из интервью разных лет