Что будет, как дальше жить? — бродит Адольф Ротфельд по своей благоустроенной, еще недавно милой сердцу квартире. На стенах тот же Матейко и тот же Роден, в книжных шкафах знакомые книги, на привычных местах добротная, красивая мебель. Все есть, по исчезли радость, покой. Ранее ценимая тишина — немила, стала могильной, комнаты превратились в ловушки. Видит себя уже не политическим деятелем, а приведенной на бойню бессловесной скотиной. С горечью себя спрашивает: «А был ли политическим деятелем?» Заместитель председателя сионистской организации Восточной Галиции еще недавно верил в значимость своего положения, сегодня чувствует себя только евреем, предназначенным в жертву фашистскому зверю. Так и подумал: «Зверю!» Содрогнулся, будто Гитлер подслушивает. И раньше его считал несправедливым и жестоким политиком, но объективно полезным для сионистского дела. Почему же теперь все изменилось? С Запада на Восток неудержимо несется огненный вал, прорвана оборона на реке Нарев, форсирован Буг, окружена Варшава. Приближаются! Германское радио передает победоносные сводки, а беженцы — первые эшелоны грядущей трагедии — атакуют город кровавыми вестями. Скоро встретится с Гитлером не как политик с политиком, как беззащитный еврей с палачом. Неужели жизнь прожита зря, все созданное рухнуло как карточный домик? Что было создано?.. Ничего, одна видимость! А он сам, его положение в обществе? Не только в польском, среди еврейства многих демократических стран. Провинциальный мальчишка из местечка, не обозначенного ни на одной географической карте, достиг всего сам, своим умом и талантом… Возможно ли отделить свою личность, свое положение от дела, которому отдал всю жизнь? Мужал, создавал свое положение на службе этому делу, и если теперь оно стало прахом, ничего не остается от жизни, от него самого. Жизнь…
Проклятое богом и властью еврейское местечко Букачевцы — гетто, окруженное невидимой, но высокой стеной. Кругом простор — поля, леса, высокие Карпатские горы, в Букачевцах теснота, нечистоты и невысыхающая грязь.
Жмутся друг к другу скособоченные домишки с подслеповатыми окнами, притаились со своими страхами за полусгнившими и ржавыми изгородями. Букачевцы, как и тысячи других галицийских местечек, еще не дошли до императорского указа 1866 года, разрешающего евреям, сбрившим пейсы и сбросившим длиннополые лапсердаки, покидать свои гетто. Только отец Менахем Ротфельд и Хаим Шнеерсон — местечковая «знать» сменили одежду, но и они не покинули гетто, здесь хозяйничают, промышляют торговлей.
Торговля — основное занятие букачевцев, половина местечка торгует своей нищетой. В убогих лавчонках продаются селедка, вареные яйца, липкие конфеты в заманчивых обертках, позеленевшие кусочки сыра (эта блажь не по карману букачевцам), лук, чеснок, редька, стручковый горох, даже заварка в пузатом чайнике. Имеются и пачки чая — не находятся на них покупатели. Не блещут чистотой полки с товаром, на грязных полах копошатся детишки в лохмотьях. Между полками и детьми сидят продавцы — меланхолики с зеленоватыми и золотушными лицами. Ко всему безразличны, но стоит мальчонке продвинуться к полке, протянуть к ней ручонку, как его отрезвляет молчаливый шлепок. С завистью глядят голодные дети на посетителей, чаще всего заходящих от нечего делать. Настоящие покупатели идут к владельцам конкурирующих фирм — Хаиму Шнеерсону или Менахему Ротфельду. Их лавки манят разнообразием товаров, чистотой и порядком. На одних полках выставлены ткани, одежда, шляпы и обувь, на других — казаны, кастрюли, тарелки, на третьих — всевозможная снедь, даже кашерные[1] сосиски в специальных сосудах.
С покупателями отец вежлив, почтителен, с утра до вечера им угождает, а на улице ни на кого не обращает внимания. У восточной стены синагоги, на почетном купленном месте, выше него только бог. Так почему же в собственном магазине?.. Спросил у отца, тот ответил:
— Портняжка Юдка сегодня два часа морочил мне голову, воротил носом: «Не то!» Все же ушел с покупкой. Как думаешь, сколько стоит этот «самый лучший» казан?
— Пять крон,[2] ты же сам назвал эту цену.
— Это Юдка так уплатил, с настоящего покупателя получил бы не больше трех крон. Так стоит за две кроны покланяться? А на улице и в синагоге за богатство, идущее от таких дураков, они же мне кланяются.
Деньги, деньги, деньги! Отцовское божество, философия! С утра до вечера он «делает» деньги — в этом смысл всей его жизни. Копит деньги, молится на них, никогда не дает милостыню — ни в кружку Меера-чудотворца, ни нищим, ни на мацу для бедняков. Боже упаси, не из-за жалости, из принципа: «Нельзя потворствовать бездельникам, должны работать». Он и мать тиранит за милостыню, без конца поучает: «Где геллер[3] скачет, там крона плачет!». Просит мать на расходы, следует неизменный ответ: «Зачем? Все имеем в своем магазине».
Привел как-то домой приятеля Симху. Заигрались, Симха нечаянно выдавил в оконной раме стекло. Вернувшись, взглянул отец на оконную раму:
— Такое стекло стоит три кроны!
Не кричит, это значит, что взбешен до крайности. Еще бы, стекло — это деньги. Старается успокоить отца:
— Заработаю, вставлю стекло.
— Мы не нищие, не можем жить в доме с разбитым стеклом, — объясняет отец. — Кроны нужны не потом, а сейчас.
— Так что — идти воровать? — слезами прорвалось отчаяние.
— Паршивец! — ударила мать по лицу. — Как разговариваешь с отцом?!
Первая в жизни пощечина взорвала незыблемый патриархальный порядок.
— Кусок стекла дороже сына, ну и пусть!
Отец бил деревянным метром, пока не сломался. Огорчился еще одному убытку:
— Такой метр из-за тебя поламал! Ты уже взрослый, должен нести в дом, а не из дому. Этот метр стоит полторы кроны, и три кроны стоит стекло. С тебя четыре с половиной кроны, уходи и без денег не возвращайся.
Четыре с половиной кроны! Где взять? Идет по местечку, думает не об обидах, а у кого занять деньги. Отец не бросает слов на ветер, без денег нельзя возвращаться домой. У Симхи отец — сапожник, один из многих, в их домах-мастерских не водятся деньги, только смрад. Редко кому улыбается счастье пошить сапоги, дни заполнены бесконечным ремонтом. Сидят на треногих стульчиках, тычут шилом в сморщенную от старости обувь, длинноносыми молотками вбивают в гниль деревянные гвозди. Попросить в долг у Рувима, сына портного Шлоима? И в этом доме нет денег, доля местечковых портных — тот же грошовый ремонт.
Подошел к дому раввина, сюда стекаются кроны и геллеры, от богатых и бедных, даже от хозяек, готовящих суп на жире немытых кастрюль. С каждой капли молока умудряется снимать сливки, получает за молитвы, за праведный и неправедный суд, за обучение мальчиков святому писанию. Но попробуй попросить грош и почувствуешь себя грешником, который собирается обобрать господа бога.
Может, занять у резника Гирша? — разглядывает Адольф его дом. Сюда каждый день идут деньги, этот дом не обойти ни одному местечковому жителю. Только резник уполномочен богом резать кур, уток и прочую живность. Говорят, дает в долг, но с разбором, под высокий процент. Ему не даст, побоится отца… Выход один — идти к Шнеерсону. С чем? Кто приходит с пустыми руками, тот так и уходит. Что продать? Кроме талеса,[4] купленного недавно к бармыцве,[5] ничего не имеет. За талес отец убьет! Не узнает, купит такой же в Стрыю. А если не сможет, если отец обнаружит пропажу? Будь что будет, это наступит когда-то, отцу надо сейчас отдать деньги.
Шнеерсон купил талес, еще бы, за четверть цены. Продавец и покупатель думали не о боге — о деньгах. Принес отцу четыре с половиной кроны, тот не спросил, где достал. Сын оказался на высоте, сумел «сделать» деньги. Пропажу талеса обнаружили спустя три месяца, за день до бармыцве. Обвинили прислугу Ривку, больше некому украсть в купеческом доме. Прогнали вдову, горько плакала, здоровьем сыночка клялась в своей непричастности. Слушал причитания Ривки, знал, что гонят на смерть от позора и голода, мучила совесть, сгорал от стыда. Не смог себя пересилить, не сказал правду, отец выгнал бы из дому. Ненавистного дома, без которого не мог обойтись. Опротивели Букачевцы, с годами все больше мечтал об ином месте под солнцем.
В Стрыйской гимназии обучались дети шляхтичей и городских богачей, по сравнению с ними отцовская жизнь выглядела убогой и жалкой. Не видел радости от власти над местечковыми нищими жителями, да и власть эта ненадежна и призрачна. Легко могла ускользнуть, не обладал отцовской хваткой и изворотливостью. Разорился бы, ждала участь нахлебника другого хапуги, стал бы посмешищем нищих, таким, как «недоделанный» Ицик. И это еще не предел, мог опуститься до местечковых низов — говорящей грязи единственной улицы, попрошаек, униженно вымаливающих жалкое пропитание. Ни один вариант не устраивал, даже лучший — повторение отцовской судьбы. И по-отцовски верил во всевластие денег, без богатства не могло быть стоящей жизни. Решил завоевать богатство не отцовским путем, своим интеллектом. Не раз бывал в особняке соученика Наума Нахмана, наслышался от него, как легко и красиво зарабатывает огромные деньги отец-адвокат. И он может стать адвокатом, хватит ума, терпения, сил. После Стрыя — европейского городка, с красивыми домами и плохо мощеными улицами — следующим этапом к богатству мог стать только Львов. Там найдет свое место среди господ, разъезжающих в самых красивых ландо. Ради этого горы своротит, надо будет — пролезет через ушко иголки. Надеяться не на кого, на всемогущие в Букачевцах отцовские кроны во Львове сможет лишь скромно учиться. Очень скромно! Перед отъездом во Львов отец устроил прощальный обед. Припекала жара, стол накрыли в саду. Красуется фаршированная рыба, кисло-сладкое мясо, взвар, штрудл, наливка. Раскладывает мать по тарелкам, появляется нищий седобородый старик, просит пожертвовать сироте на приданое.
— Знаем ваших сирот! — ухмыльнулся отец, обтирая жирные губы.
— Да будут далеки живые от мертвых! — поклонился старик. — Подайте хоть хлеба кусочек.
Стыдно Адольфу, мать отвернулась в сторону, лицо отца покраснело от гнева.
— Терпеть не могу попрошаек! Уходи, старик, по-хорошему, не вводи в грех.
Поклонился старик, зашаркал и скрылся. В тягостном молчании сидят за столом, лишь у отца не пропал аппетит. Разлил наливку по рюмкам, задумчиво посмотрел на сына.
— Делец из тебя не получится, с легким сердцем отпускаю во Львов. Говорят, к адвокатам идут хорошие деньги, почет и уважение. Для меня все равно, как делать деньги, но их надо делать, иначе ты — грязь, ничто. Сын Менахема Ротфельда не может быть грязью, готов четыре года давать на учебу. Четыре года, и ни одного дня сверх того. Не собираюсь швыряться кронами, живи скромно, имей в голове только учебу. Ты уже отрезанный ломоть, я должен думать о других детях, о деле, о старости. На вас не надеюсь, только на деньги. Такова жизнь, а она установлена… — недоговорил, ткнул пальцем в небо.
С такими напутствиями и такими возможностями провинциал из Букачевцев в 1908 году начал завоевывать Львов — столицу Галицийского наместничества Австро-Венгерской империи. Местечковую улицу сменили двести девяносто кварталов, три тысячи восемьсот тридцать два дома. С прибытием Адольфа Ротфельда население города доросло до ста восьмидесяти пяти тысяч, обогнав семь государств: Ватикан, Люксембург, герцогство Лихтенштейн, Исландскую республику, Сан-Марино, Андору.
Первое десятилетие века ознаменовалось торжеством львовской торгово-промышленной знати, золото успешно наступает на обветшалые дворянские звания. Надменные магнаты больше не возводят дворцы, не швыряют пожертвования на строительство величественных костелов. Купцы и промышленники возводят кварталы многоэтажных домов на улицах Листопада, Пекарской, Валовой, Галицкой, Рутовского, Боимов и Краковской, их особняки обгоняют дворянские не вкусом — богатством: интерьерами, изощренно украшенными резным деревом и росписью, барельефами и скульптурами рыцарей в тяжелых доспехах, египтянок, гладиаторов, аллегориями ремесла, плодородия, искусства, труда.
Обходит Ротфельд львовские улицы, и нет конца невиданному великолепию. Наступил вечер, возвращается к центру, преображенному колдовским светом трехсот девяноста пяти керосиновых ламп. Рассказал квартирохозяину пану Вайману об увиденном чуде, тот скептически улыбнулся:
— Молодой человек, посмотрите на это «чудо» с другой стороны. Уличные фонари заправляются, конечно, не императорским и не светским керосином — литр обычного стоит пятнадцать геллеров. Фонарь сжигает за ночь, допустим, пол-литра керосина, — что же тогда получается? А получается двести литров или двести килограммов хлеба. Столько, наверное, за сутки не съедают ваши Букачевцы. Это же ужас! Еще больший вопрос, кто выгадывает — ваши Букачевцы без уличных керосиновых фонарей или Львов?! Здесь люди бесятся с жиру, вечером пойдите на Гетманскую[6] — еще не то увидите,
— Что ж там можно увидеть? — заинтересовался Ротфельд.
— Газ! — таинственно произнес пан Вайман и оглушил новым вопросом: — А электрические лампочки вы когда-нибудь видели?
— Слышал, но не знаю, что это такое… — признался Ротфельд.
— Это деньги, большие деньги! — Как и отец, пан Вайман все измеряет кронами. — Открыли краник, в стеклянную трубку идет газ, горит ярче, чем керосин. Подошли к стене, нажали на кнопку — и в висящем под потолком стеклянном шаре загораются два волоска. Мизер, а свет от них ярче керосина и газа. Мне неизвестно, как освещается рай, думаю, электрическим светом. Деньги, черт их побери, — вот что они могут сделать. Хотите знать, сколько во Львове богатых людей? Считайте по электрическим лампочкам. Чем человек богаче, тем больше комнат, тем больше лампочек. Знаете, сколько во Львове электрических лампочек? — Не дождавшись ответа, после интригующей паузы сообщает: — Семнадцать тысяч, молодой человек! А знаете ли вы, что такое телефон? — решил сразить до конца своего постояльца.
— Представляю, но никогда не видел, — вспоминаются Ротфельду рассказы учителя.
— Он представляет! — иронически повторил пан Вайман. — Не знаю, как бог говорит на расстоянии с ангелами, но, думаю, и там… — О большем сказать не посмел. — Короче, вы — тут, папа — в Букачевцах, и у вас к нему срочное дело. Прикладываете к уху одну трубку, ваш почтенный папаша прикладывает к своему уху другую — и слышите друг друга, будто сидите рядом в креслах.
— Неужели такое возможно?
— В ваших Букачевцах это будет через тысячу лет, во Львове так между собой разговаривают богатые люди. В фирмах, банках и квартирах состоятельных граждан ежедневно раздается до ста тысяч телефонных вызовов. Вот так, молодой человек! И еще скажите, пожалуйста, в Букачевцах читают газеты?
— А как же! — хоть тут оказался на высоте. — Папа и пан Шнеерсон получают газеты.
— Это очень хорошо, что ваш почтенный папаша и пан Шнеерсон получают газеты, — хвалит пан Вайман. — Но что такое две газеты? Это, извините меня, просто тьфу. Почему тьфу? Потому что, как сообщил «Курьер львовски», в прошлом году почта нашего города отправила своим адресатам тридцать семь миллионов экземпляров газет и журналов,
— Быть такого не может, — не верится Ротфельду. — Откуда взялось столько читателей?
— Молодой человек! Извините, но вы плохо считаете, и ваш почтенный папаша таки правильно решил не делать из вас коммерсанта. Если вы не забыли, сколько дней в году, так скажите, что такое тридцать семь миллионов газет и журналов? Молчите, тогда я вам скажу. Если бы каждый покупал по одной газете, так это было бы сто тысяч читателей. Но одни бесятся от скуки и жиру, выписывают по несколько газет и журналов, другие только могут бесплатно читать тору,[7] полученную от деда и прадеда. И все же, если считать в среднем, так наш Львов — один из самых читающих городов Европы. Что значит в среднем? Берутся все газеты и журналы, тора, талмуд и делятся на всех жителей, умеющих и не умеющих читать. В общем, чтобы узнать Львов, требуется много времени, чтобы стать львовянином — во много раз больше. Но что вам надо сделать немедленно, так это проехаться трамваем и посмотреть Восточную ярмарку. Для полного удовольствия начните трамвайное путешествие с вокзала. Там первая остановка, последняя — Ярмарка. Только подумать, не так давно люди не знали, что такое трамвай, в прошлом месяце Львов познакомился с первым автомобилем — самодвижущимся экипажем без лошадей и электрических проводов. Хозяин возит за деньги, так что можете прокатиться.
На следующий день чудо-трамваем доехал до чудо-Ярмарки — мира выставленного на обозрение богатства. Здесь все продается и все покупается: кресты, молитвенники и бульварное чтиво, всевозможные ткани и какие угодно меха, пальто, костюмы и платья последней парижской моды. На витринах возвышаются шоколадные горы, рог изобилия извергает потоки конфет, вращаются полки с многомедальными винами. Разгуливают по ярмарке нарядно одетые женщины, готовые удовлетворить любой вкус и возраст.
Воспринял увиденное как овеществленные деньги, с ними нет ничего недоступного. Его ум, его знания должны обернуться деньгами, большими деньгами — десятками тысяч, сотнями тысяч крон. Тогда будет Вена и будет Париж. Вспоминаются рассуждения местечковых философов: «Париж, конечно, первый город Европы, Вена, допустим, — второй, тогда третий — Львов и никак не иначе».
С первобытной жадностью познает необыкновенные развлечения Львова, греховную сладость афишируемых всюду соблазнов. Знакомится зрительно, не решается к ним прикоснуться. Не только страшится расходов, не смеет переступить местечковый предел.
До Львова только слыхал о кино, во Львове пять кинотеатров дают по одному сеансу в течение дня. Как же не посмотреть это чудо! И как посмотреть, за хороший билет надо отдать крону двадцать геллеров, отец столько отпускает на день. Все же пошел, по пожалел истраченных денег. Тридцатиминутной «Любви в понедельник» оказалось достаточно, чтобы вместе с любовником дойти до постели красавицы.
На следующий день отправился в еврейский театр, на пьесу «Скачи в постель». Не понравился бездарный цинизм, театр должен быть театром, постель — постелью, а это — ни то и ни се. Есть во Львове другие театры, кабаре, казино, но его опыты на этом не закончились, он же не Ротшильд.
Какие во Львове еще развлечения? Прочел в газете, что за сутки жители города выпивают 3661 литр водки, 237 литров рома и ликера, 2309 литров вина, 657 литров меда и 33000 литров пива. Пусть пьют, ему эта блажь ни к чему. Популярно еще одно развлечение, продаваемое в публичных домах на площади святой Магдалины. И он бы сходил на площадь святой Магдалины, но сын Менахема Ротфельда не может себе такое позволить. Другое дело — визит к врачу! Слава богу, избавлен от такого расхода. Во Львове врачей намного меньше, чем проституток, визит к ним значительно дороже. На весь город — семь окулистов, девять акушеров, несколько десятков других специалистов. К врачам обращаются богачи, остальные просят исцеления у бога. У него же вымаливают помощь при всех других бедах. Больше не к кому обращаться, земные власти не помогут, в городских хрониках зафиксирован лишь один случай, когда магистрат проявил свое доброе сердце. В 1625 году городские советники решили выдавать ежеквартально десять злотых вдове, у которой татары убили мужа, разграбили дом, саму долгое время держали в неволе. За первый квартал выдали сполна, за второй — семь злотых и больше ни гроша. А бог никому не отказывает, по сходной цене хотя бы наделяет надеждами. Львов не обделен божествами, три конкурирующих архиепископа-митрополита и раввинат господствуют над пьющими, читающими, идущими в кино, казино, театры, бордели, над пешеходами и едущими в экипажах, трамваях.
У Адольфа Ротфельда нейтральные отношения с богом. После истории с талесом долгое время в синагоге испытывал чувство неловкости, однако не пропускал богослужения. Уже понял: чем меньше совести, тем больше показного благочестия — одежды, скрывающей неприличную наготу.
За мысли и неведомые проступки не судят, явные — никогда не прощаются.
Во Львове можно не ходить в синагогу, никто не заметит. И все же после театра посетил «Золотую розу», из любопытства. Еще бы, эта синагога — архитектурный шедевр, воздвигнутый христианином Павлом Римлянином в 1582 году.
На этом закончилось знакомство со Львовом, началась учеба на правовом факультете университета имени короля Казимира.
На улице святого Николая в тесных и мрачных университетских аудиториях преобладают юристы — их больше, чем студентов трех остальных факультетов. Господствует польская речь, винерманы[8] говорят по-немецки, многие щеголяют старомодной латынью.
Как забавную игру воспринял корпоративные правила, ритуалы, обычаи, шапочки. Так же отнесся к свободному посещению лекций. Нелюбимых профессоров слушают два-три студента, остальные знакомятся с ними на летних экзаменах. Для богатых бездельников четырехлетний срок обучения может стать пожизненным, а студенчество — суррогатом дворянства. Такой путь для него исключается, лекции посещает аккуратно, учеба в Австро-Венгерской империи и без того весьма продолжительна и дорога: четырехклассная школа, восьмиклассная гимназия, аттестат зрелости.
Ротфельд сдружился с Генрихом Ландесбергом — сыном удачливого львовского коммивояжера, основавшего торговую фирму. Взгляды Ландесберга притягивают своей необычностью, иногда кажутся кощунственными. На всю жизнь запомнился первый разговор о предстоящей карьере.
— Кто больше всех кричит о борьбе за права евреев? — спросил Ландесберг.
Тема не новая, об этом не раз толковал с соучениками по Стрийской гимназии, и теперь философствует о назначении еврейской интеллигенции.
— Чепуха! — прервал Ландесберг. — О борьбе за еврейские права кричит тот, кто не способен стать коммерсантом.
— Это как понимать?
— Были бы способны, шли бы по столбовой дороге к богатству, — объяснил Ландесберг. — Нет коммерческой смекалки, приходится обходными путями достигать положения.
Вспоминается, как избирал путь адвокатской карьеры, не удержался от искушения познать до конца нового друга.
— А ты?
— И я не способен к коммерции, поэтому решил стать юристом, — ответил без стеснения Ландесберг и тут же добавил: — Мы очень нужны коммерсантам, богатство не делают в белых перчатках.
Для него, выращенного на местечковых традициях, прикрывающих жадность показным благочестием, откровения Ландесберга показались недопустимо циничными. Наверное, бравирует, не может еврей быть безразличным к положению евреев.
— Так как же все-таки ты относишься к борьбе за еврейские права?
— Как к самой крупной коммерции, — спокойно ответил Ландесберг.
Книга Теодора Герцля «Еврейское государство» уже несколько лет пылится на книжных прилавках. Не интересует евреев-рабочих и евреев-ремесленников, покупают купцы, предприниматели, интеллигенты. «Еврейское государство» покупают не только сторонники сионистской идеи, многие развлекаются занимательным чтивом. Может, поэтому первые сионистские газеты «Восток» и «Хашахор» издаются на польском, «Тагблатт» — на презираемом «жаргоне». Львовских почитателей сионизма не влечет Палестина, на ее одичавшей земле, в небольших мифических городках проживает около пятидесяти пяти тысяч евреев, мало чем отличающихся от других семитских племен. Как он, Ротфельд, относится к Герцлю? Еще не решил. Интересно, почему Ландесберг считает сионизм коммерцией. Верит ли он в эту коммерцию?
— Пока не верю! — заявил Ландесберг. — Дело не в сионистах, на их идеях далеко не уедешь. Менахем Уссишкин, Иосиф Аронович и Арон Гордон предлагают заселять Палестину еврейскими колонистами, скупать арабские земли «дунам за дунамом, коза за козой». В местечках козу называют еврейской коровой, кормит кое-как бедноту, но как такими «коровами» завоевать Палестину? — шутливо спросил Ландесберг. — Сколько потребуется тысячелетий, чтобы скупаемые дунамы — одна десятая европейского гектара — превратились в тысячи государственных километров?! И еще мне не ясно, где найти идиотов, желающих сменить жизнь в Европе на бесплодные пески Палестины?!
Мысли Ландесберга пронизаны практическим смыслом, но на 5-м сионистском конгрессе рассуждали иначе! Конечно, можно остроумно порассуждать о козе и дунаме, но в дело включились миллионеры и финансисты, создали «Еврейский национальный фонд», предназначенный для скупки палестинских земель в «неотчуждаемую собственность еврейского народа». Напомнил Ландесбергу, тот спокойно ответил:
— Вот это я и называю «крупной коммерцией». Может, в решении конгресса сочетается сказка и суровая правда заказчиков сказок — еврейских владык современного мира?!
— О ком ты? — не понял Ландесберг.
— О Ротшильдах и других богачах, желающих организовать в Палестине весьма выгодный бизнес, — отцовской мудростью просвещает Ландесберг наивного провинциала. — Знаешь ли ты, что из себя представляет Суэц?
— Конечно! — вызвал обиду школьный вопрос, заданный пренебрежительным тоном. — Об этом канале — инженерном чуде прошлого века — рассказывается в учебниках географии.
— Не было инженерного чуда, были инженеры, проектировщики и рабочие, нанятые мудрыми финансистами, — увлеченный своим откровением, Ландесберг не обращает внимания на обиду приятеля. — Суэцкий канал, созданный денежными воротилами, стал главной торговой артерией современного мира и дорогой к господству над землями, прославившимися несметными богатствами еще во времена царя Соломона. Несведущие думают, что борьбу за Суэцкий канал вели правители Англии и Франции, сведущие знают: спорили финансисты, и этот спор не закончен. Ротшильды еще скажут последнее слово, может, для этого им и понадобилось еврейское государство.
— Так каково твое отношение к сионизму? — спросил Ротфельд, оглушенный потоком поразительной информации.
— Окажется этот бизнес доходным, поставят его на солидный фундамент — стану самым верным приверженцем.
В 1908 году для львовских евреев сионизм еще не стал и не мог стать выгодным бизнесом. Как и все коммерсанты Галиции — аграрной провинции Австро-Венгерской империи, они не участвуют в эксплуатации заморских колоний, богатеют на торговле.
В витринах семиэтажного универмага Циппера одеваются и раздеваются шикарные дамы. Дух захватывает от прозрачного батиста французских рубашек, брюссельских кружевных панталон и итальянских корсетов, утончающих талии и возвышающих бюст. Сводят с ума умопомрачительные парижские вечерние наряды, русские горностаевые палантины и английские боа, сверкающие заморскими павлиньиим перьями. Другие магазины торгуют более скромными и более дешевыми изделиями, тоже западных фирм. Львовские промышленники далеки от границ двадцатого века, лишь на немногих предприятиях более сотни рабочих. В многочисленных мастерских с утра до позднего вечера трудятся два-три подмастерья, редко — десяток мастеровых. Рабочих — меньше, чем купцов и приказчиков, меньше, чем слуг у господ. Не тратятся предприниматели на дорогостоящую современную технику, обогащаются грошовой оплатой труда. Владельцы львовских ремесел и полукустарной промышленности не могут конкурировать с продукцией индустриального Запада, львовские торговцы наживаются на этой продукции.
Еврейские, как и другие предприниматели Львова, не имеют интересов в афро-азиатских делах, Суэц интересует местечковых дельцов не больше, чем каналы на Марсе. Несколько малочисленных сионистских кружков не определяют жизнь еврейского населения города.
После памятного разговора с Ландесбергом Ротфельд долго размышлял о новых аспектах сионистской проблемы. Манят доселе неведомые перспективы служения богам, восседающим на новом Олимпе. Главным богом стал Ротшильд — владелец бесчисленных заводов, рудников, приисков. По сравнению с Ротшильдом Зевс-громовержец представляется убогим ремесленником. Вспоминает Ротфельд жалкую торговлю отца и еще более жалкую пещерную местечковую жизнь, возврат к прошлому равносилен мучительной смерти. Ландесберг может выжидать и высматривать, на отцовские денежки откроет контору или купит клиентуру и славу у уходящего на покой адвоката. Ему, Ротфельду, надо всего достигать самому, не упускать ни единой возможности.
Тайные силы, о которых рассказал Ландесберг, представляются Ротфельду такими реальными и такими могущественными, что в студенческом сионистском кружке увидел разведку наступающей армии Ротшильда. Немало прочел сионистских книг и брошюр, уверовал, что армии Ротшильда наступают не только на Ближний Восток — и на дикий европейский Восток. В голодных и темных местечках Галицийского наместничества Австро-Венгерской империи, в местечках царства Польского, Российской империи и в Румынском королевстве проживают миллионы евреев. Если Западная Европа, включая Австрию, Чехию и Венгрию, стала мозговым центром империи Ротшильдов, Восточная Европа должна стать резервуаром рабочей силы и солдат для новых ближневосточных владений. Не опоздать! Успеет занять командную должность в комплектуемой армии, и тогда обеспечено будущее.
Руку Ротшильдов теперь видел всюду. Даже захват Австро-Венгрией турецких провинций — Боснии и Герцеговины — воспринял как этап наступления Ротшильдов, как еще один шаг к предстоящей аннексии Палестины. Наверное, не все оценивал правильно, но ухватил главное. Помог нюх — разновидность деловой хватки местечковых дельцов, превращающей их в крупных арендаторов дворянских поместий, в богатых львовских купцов и промышленников.
За мировыми проблемами проглядел начало небывалых университетских событий. Неожиданно в предэкзаменационную весеннюю тишь ворвалась демонстрация украинских студентов. Всегда обходил неприятности, могущие нарушить учебу, и поэтому крайне встревожился, оказавшись на площади, среди митингующих студентов-украинцев. Бушуют студенты, грозят кулаками, гневом гудят голоса. Некуда деться: стал слушать оратора и не поверил ушам. Было бы из-за чего кипятиться, а они требуют права матрикуляции — сдачи экзаменов на родном языке. Так думал, пока студент-украинец Адам Коцко не извлек из известных и очевидных фактов необыкновенные выводы.
— В Галиции проживают тысячи австрийцев, сотни тысяч поляков и миллионы украинцев, — заявил в конце своей речи Коцко. — Почему же на отчей земле, созданной нашим трудом, нашим умом и нашими ратными подвигами, запрещена украинская речь? А потому, что нас много, если объединимся — превратимся в несокрушимую силу. Людей объединяет не иноземный, а материнский язык. Борьба за украинский язык — начало борьбы за свободу от иноземного ига.
За такие крамольные речи могли выгнать из университета не только Коцко, но и присутствующих. Незаметно, бочком выбрался из толпы, взорвавшейся ненавистью к своим угнетателям. Разыскал Ландесберга, рассказал все, что видел.
Сведущий в проблемах мировой политики Ландесберг не пожелал вникнуть в причины возмущения студентов-украинцев.
— Подумаешь, нашли проблему! Если им интересно, могут между собой разговаривать на любом языке. Просто ищут повод пошуметь и подраться. Ты же знаешь украинцев! Только в университете такие номера не проходят, эта история может закончиться плохо. Если бы только для них! Как бы не досталось евреям…
— А мы тут при чем?
— Мы всегда при чем!
Такие речи — не редкость в Букачевцах. Выжимает еврей-арендатор последние гроши из украинцев-крестьян — кто-то из обобранных сорвет зло на местечковом еврее. Несут выпивохи шинкарю-еврею последние вещи — и мстят за свою нищету. Не только шинкарю — тем, кто подвернется под руку. Злыдни села и местечка рождают взаимные обиды в ремесле и торговле. Кого-то обманут, кому-то покажется, что его обманули. Не часто возникали такие конфликты, украинский и еврейский трудовой люд с пониманием относились к общим бедам, страданиям, помогали друг другу. Но уж очень заманчиво было правителям и тем, кто на чужом труде наживался, множить и разжигать взаимную ненависть, отводить от себя праведный гнев, В украинских селах распускаются слухи о «хитрых и жадных жидах», не дающих житья украинцам, в еврейских местечках толкуют о «бандитах-украинцах», жаждущих пустить кровь евреям. Вот почему Ротфельда не удивил вывод друга о возможных бедах для студентов-евреев из-за бунта студентов-украинцев. Никогда отец не рассказывал, как наживается в своем магазине, но по всякому поводу любил повторять: «Этим хулиганам всегда хочется бить евреев, поэтому мы во всем виноваты!»
Правовой факультет гудит, как потревоженный улей. Шумные ватаги студентов-поляков ведут себя нагло, только и слышится, что проучат «украинских хамов». Кричат и о засилии «вонючих жидов».
Сгущаются тучи, малочисленные группки украинцев демонстративно собираются в людных местах, воинственно ждут предстоящих событий. Гроза разразилась, когда вышел с Ландесбергом из университетского вестибюля и считал, что уже позади еще один день неприятностей.
Из-за угла появились подвыпившие студенты-поляки, окружили Адама Коцко, один из них подошел вплотную и презрительно хмыкнул:
— Если любишь язык свинопасов, зачем записался в студенты?
Коцко усмехнулся и в свою очередь спрашивает:
— А палачам зачем университетский диплом?
Озверели корпоранты, орут, кулаками размахивают, сбили с ног Адама Коцко, топчут уже бездыханное тело. Убили и не пытаются скрыться, ловят и бьют украинцев. Встретят еврея — и его избивают.
Впервые Ротфельд и Ландесберг увидели, как убивают не в пьяной драке, не в пылу ревности — за убеждения. Непонятные убеждения, но в правовом государстве будущие правоведы превратились в диких зверей. Сегодня так рассчитались с украинцем, завтра так смогут рассчитаться с евреем.
Следующий день начался необычно, убийство Коцко взорвало незыблемый аудиторский порядок. Только начал профессор Каревич лекцию об особенностях американского конституционного права, студент Соколяк прерывает степенную польскую речь:
— Пан профессор считает, что для украинцев украинская речь менее важна, чем латынь?
Это был вызов, профессор Каревич так и воспринял «дерзость» студента. Никогда и никто не смел прерывать его лекцию, тем более таким неуместным вопросом, не имеющим никакого отношения к теме и даже к читаемой дисциплине. Украинец, не считающий себя украинцем, ответил со спокойным презрением:
— Готов изъясняться на любом языке культурных народов, но считаю позорным разговаривать на языке слуг, кучеров и холопов.
Зашумели студенты-украинцы, один из них крикнул:
— Коцко отдал жизнь за материнский язык. Ваше отношение к убийцам?
Профессор Каревич досконально изучил конституции всех американских штатов, славил в лекциях американскую демократию, а к убийству Коцко отнесся весьма хладнокровно:
— Высшая культура доступна не каждому. Если мразь проникает в храм науки, от нее очищаются.
Вскочили студенты, кричат, свистят, улюлюкают, размахивают кулаками, стучат по партам, друг на друга набрасываются, мелькают покрасневшие лица. Те, кто убил, и те, кто приветствовал убийство Коцко, кричат: мало проучили украинцев, укажут холопам их место, не будет украинского духа в университете имени короля Казимира. Профессора Каревича громко приветствуют: «Браво! Виват!». Он для них не украинец — выразитель их польского духа, шляхетского чванства. Профессор Каревич и для украинских студентов — не украинец. В его адрес выкрикивают: «Позор!.. Отступник!.. Польский прислужник!». Клеймят Каревича и студенты-евреи. Не все, Ландесберг, Ротфельд и Зискин сидят с безразличным видом, будто ничего не случилось, будто ждут возобновления лекции. И они в душе ненавидят Каревича, презирающего евреев.
Стоит на трибуне профессор Каревич — уравновешен, спокоен, ждет прекращения выкриков, чтобы снова продолжить свой курс…
Невесело начался новый учебный год для студентов второго курса. Поредели ряды украинцев, изгнаны два еврея, еще больше обнаглели корпоранты-поляки. Жизнь в правовом государстве оказалась бесправной, убийцы Коцко бравируют своей безнаказанностью. По-разному отозвался в душах молодых правоведов разрыв между наукой и кровавой действительностью: у одних — болью, разочарованием, крахом иллюзий, у других — укреплением веры, что им все дозволено.
Право и жизнь! В лоскутную монархию Габсбургов входит много покоренных народов, все труднее ими править, рвется к власти молодой капитал. Приходится хитрить, изворачиваться, в одних областях делить власть с местным дворянством, в других — с капиталом, в третьих — подыгрывать тем и другим, ссорить и стравливать.
В Галицийском наместничестве все должности в органах власти, кроме высших — австрийских, занимает польская шляхта, украинцам и евреям нет доступа. А еврейские капиталисты успешно ведут наступление на непрочные позиции польских помещиков и малочисленных, отстающих от Запада фабрикантов. На стороне наступающих — многовековой опыт выживания среди преследований и умение с максимальной выгодой использовать деньги. Деньги! Трудно от них отбиваться, когда это оружие в умелых и беспощадных руках. Шляхетское чванство не приносит дворянству побед, малоопытному польскому капиталу недостает знаний, ловкости и изворотливости их конкурентов.
Еврейские купцы и промышленники готовятся к новым сражениям, их золотые солдаты должны завоевать вражеские крепости, а право на них обеспечит второй эшелон наступающих войск — юристы, законники. В обществе денег спрос и предложение всегда шествуют рядом, вот почему на правовом факультете университета имени короля Казимира учится значительно больше евреев, чем когда бы то ни было. Как такое случалось? Не хватает студентов-поляков, сыновья польской знати не стремятся на правовой факультет, считают унизительной службу за деньги чужим интересам. Неохотно принимают украинцев, у многих из них нет денег для учебы в гимназии,
Ротфельд и его друзья не задумываются над этой проблемой, не понимают, что юдофобство студентов-поляков — лишь отражение неудач конкурентной борьбы, подогретой многовековыми предрассудками и извечной политикой всех правителей и всех эксплуататоров. Убийство Коцко обострило межнациональные отношения, возросло юдофобство. Среди студентов-евреев стал популярен сионистский кружок, за немногие месяцы удвоилось, а вскоре утроилось число его членов. И началось все с событий, казалось бы, не имеющих отношения к студенческой жизни.
В тот памятный день Ротфельд и Ландесберг зашли в небольшой ресторанчик на улице Кохановского. Белеют в одиночестве небольшие овальные столики, поблекший усач и красивая девица угощаются вином и шербетом.
Кормит усач дольками апельсина девицу, маслянистыми главами жадно разглядывает, раздевает.
Усмехнулся Ландесберг, выясняет у Ротфельда:
— В борделе бываешь?
Покраснел Ротфельд, отвергает нелепую мысль:
— Женскую любовь легче купить, труднее заслужить, только мне не по вкусу такая торговля. Более того, считаю ее недостойной.
Разлил Ландесберг по бокалам вино, отпил, иронично взглянул на усача и девицу, еще более иронично на Ротфельда.
— Медленно, очень медленно сходят с тебя местечковые привычки и нравы, а голова — министерская, можешь сделать большую карьеру. И сделаешь, но жить надо только умом, побыстрее отрешиться от никчемных пустых сантиментов. Зачем громкие фразы, когда речь идет о простых физиологических функциях. Дурак, перегруженный сантиментами, женится на двадцать лет раньше, чем появляется такая возможность, и этим бессмысленно гробит карьеру. Другие дураки обхаживают в ресторанах красивых и лживых шлюх, тратят на это драгоценное время и непомерные деньги. Не проще ли, на благо здоровью и на благо карьере, в борделе удовлетворять свои половые потребности. А красивые и очень красивые фразы оставь для судебных речей, для невесты, когда наступит время жениться.
Ландесберг обладает удивительной способностью сдирать этикетки морали и этики с человеческих отношений, сводить их к простейшим житейским потребностям. В его трактовке все понятно и просто, но это почему-то претит. Очевидно, в нем, Ротфельде, еще крепки местечковые мерки и местечковая жизнь.
— Может, сходим в одно заведение, там прекрасно совмещаются красота, гигиена, комфорт, — предложил Ландесберг, слово и дело у него никогда не расходятся.
Не ведая этого, разбередил самую жгучую проблему, не дающую спать и мешающую заниматься учебой. Хозяйская дочь манит не красотой и умом, а соседством. Легко совершить непоправимую глупость.
Вышли на площадь Гасевского, и стала понятна необычная пустота ресторанного зала.
Из конца в конец, плечом к плечу, заполнили площадь рабочие — угрюмые, злые, с неотмытой копотью, в темной одежде. Единым сердцем, единым разумом, единым гласом разносится боевой призыв:
Вихри враждебные веют над нами. Темные силы нас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут.
Как и на митинге украинских студентов, Ротфельда охватил страх. Он чисто одет, сыт и благоухает вином, это может вызвать их ненависть. Хочет бежать и не сдвинется с места. Рядом стоит Ландесберг с наклеенной на лицо высокомерной улыбкой. Что кроется за этой улыбкой: презрение, страх?
Песню сменяют ораторы. С самодельной трибуны один за другим требуют права для рабочих: восьмичасового рабочего дня, десятипроцентной надбавки к зарплате, страхования от травматизма…
Все же выбрались из толпы. Заглушая свой страх и стыд за него, злятся на тех, кто на площади. Как законники, обсуждают и отвергают услышанное — нет и не может быть прав вне закона. Требования примитивных людей противоречат элементарному здравому смыслу, осуждаются не только университетскими профессорами — всеми учеными авторитетами мира.
— Не испортила чернь настроения? — выясняет Ландесберг у приятеля.
— Со времен Рима толпа требует хлеба и зрелищ, — с напускным спокойствием отвечает Ротфельд.
Весь путь до борделя прошел в обсуждении невиданных доселе событий.
— Чернь посягает на основы любого культурного общества, — заявил Ландесберг. — Начиная с античных времен, никем из юристов не оспаривается свобода сторон — предпринимателей и работников. Каждый предприниматель волен давать или не давать работу, назначать цену работы, устанавливать, сколько часов надо работать за эти деньги. Иначе невозможен прогресс, каждому хочется работать меньше и получать как можно больше. Если пойти на такое — немыслима конкуренция, наступит всеобщее разорение.
И для него, Ротфельда, это бесспорно. Профессор Малиновский в своих лекциях по гражданскому праву правильно исходит из того, что экономическая деятельность возможная лишь как результат договора — соглашения сторон. Требовать, заставлять при помощи угроз и силы принять неприемлемые условия — это незаконное посягательство на законную деятельность.
События на площади Гасевского еще долго обсуждаются в университете и дома. Квартирохозяин пан Вайман, владелец салона и портняжской мастерской «Элегант», потрясен черной неблагодарностью не чьих-нибудь — собственных голодранцев:
— Я, еврей, даю кусок хлеба евреям — и такая вот от них благодарность! Тоже драли горло на площади, им и этого мало. Бастуют с бездельниками других мастерских. Сумасшедший дом, евреи смешались с украинцами и поляками.
Здравым смыслом возмещает пан Вайман отсутствие юридических знаний, душою воспринимает эрудицию своего постояльца. Обоих возмутило, что из-за бездействия власти бесправие захватило респектабельный центр, тысячи рабочих заполонили Марианскую площадь. Потеряв чувство меры, предъявили несуразные требования не только к дельцам и промышленникам, даже к своему императору. Темные люди, не умеющие написать свое имя, потребовали всеобщего избирательного права для украинцев и других угнетенных народов, для женщин. И тогда на беззаконную силу власть ответила силой закона. Для разгона толпы конная полиция пустила в ход сабли. Трупы и раненые должны вразумить неразумных. Не вразумили. Сорокатысячный трудовой Львов снова вышел на улицы, буря народного гнева сотрясла сейм и наместничество. Войска и полиция разогнали рабочих.
Против бастующих и митингующих все чаще направлялись войска. Эскадроны гусар, жандармерия и полиция атаковали толпы рабочих, шашки и пули не могли сломить безоружных. Разгоняли, а сломить не смогли.
Как он, Ротфельд, отнесся к этим событиям? В гибнущих людях было что-то страшное, пугали своим фанатизмом. Не раз думал, что произойдет, если эта неуемная сила выступит против евреев. Успокаивал себя тем, что среди фанатиков немало евреев, но это не успокаивало. Антисемитизм набирал силу, власть и христианская знать, желая достичь результатов, уже недоступных войскам и полиции, переключала гнев толпы на евреев. Благонамеренные газеты и благонамеренные ораторы твердили, что во всех бедах виновны «кровососы-жиды», призывали к бойкоту «еврейских товаров».
У пана Ваймана сложные взаимоотношения с антисемитизмом, не скрывает:
— Антисемитизм — это плохо и это же хорошо. Почему плохо — ясно, а почему хорошо? Очень промывает мозги моим голодранцам. Теперь ценят работу у своего человека.
Антисемитизм стал модной темой и на правовом факультете. Профессор Каревич прочел публичную лекцию «Красный катехизис социалистов». Рост рабочего движения и социалистических идей объясняет еврейскими кознями.
— Евреи натравливают социалистов на антисемитов, ибо желают, чтобы христиане воевали друг с другом, а не отражали их происки, — утверждает профессор Каревич и разъясняет: — Кто такие антисемиты? Это люди умеренных взглядов, более или менее зажиточные, стремящиеся своим трудом создать обеспеченное существование. Желающие правильно разобраться в общественных отношениях должны исходить не из ложного учения Маркса, а из «Основ этики» Фридриха Паульсена, доказавшего, что знания и деньги одних и труд других являются двигателями прогресса.
После лекции студент Пилипив вежливо спросил профессора:
— Возможно ли умного превратить в дурака?
— Невозможно! — учуял подвох профессор Каревич. — Дураки — тоже сословие и, судя по вашему вопросу, — самое стойкое, непреходящее.
Хохочут корпоранты-поляки, вовсю аплодируют. Повернулся Пилипив к корпорантам, разглядывает, будто впервые увидел, поклонился профессору и вежливо констатирует:
— Очень точный ответ. Однако у сословия дураков не только антисемитская вера, но и умные предводители. Лишь в одном пан профессор ошибся: невозможно вопреки установленному вами сословному делению и нас обратить в дураков.
Вскочили студенты, в шуме и гаме раздается: «Позор!». С одинаковым энтузиазмом кричат сторонники и противники взглядов профессора. Перепалка перешла в рукопашную, закончившуюся появлением полиции.
Неприлично переносить в храм науки приемы уличных и ресторанных ораторов, профессор Каревич перешел допустимый предел. И все же университетская власть поспешила замять это дело, и лекцию издал католический центр Галиции отдельной брошюрой.
Когда Ротфельд стал выяснять мнение Ландесберга о профессорской лекции, тот ответил кратко и четко:
— Надо вступать в сионисты!
— Ты же утверждал, что еще неясна ситуация. Была неясна, прояснилась. Общество рвется на части, противостоящие силы рассредоточиваются по национальным домам, превращая их в крепости. Так поступают поляки, украинцы, евреям тоже надо собираться в своем доме, иначе останемся незащищенными от оскорбительных и несправедливых нападок.
Согласился с Ландесбергом, в этот же день сообщили о своем решении Шмораку — студенту четвертого курса, сеньору[9] факультетской сионистской организации.
С неизменной иронией Ландесберг шутливо заметил:
— Профессор Каревич убедительней пропагандирует сионистские идеи, чем вы, мой сеньор.
— Некоторые, получая пощечины, лучше воспринимают идеи, — не остался Шморак в долгу. — Не беда, за битого двух небитых дают!
На следующий день Ротфельд и Ландесберг явились в ресторан на улице Бернштейна (еврейская музыка в исполнении скрипача Тетельбойма и кашерная кухня).
В зале только члены факультетской сионистской организации — восемнадцать студентов. Посторонним путь преграждает табличка на двери: «Свободных мест нет!».
Сеньор Шморак представил двух новых членов, провозгласил поздравительный тост.
Умолкли приветствия, Шморак провозглашает еще один тост:
— Хочу выразить благодарность профессору Каревичу, доказавшему, как никто другой, правоту нашего Ахера. Пусть после профессорской лекции кто-нибудь осмелится опровергнуть, что ненависть к евреям заложена в каждом христианине и преодолеть ее невозможно.
Снова выпили. Не за здоровье Каревича — за то, чтобы его антисемитские речи будили самосознание евреев.
Постучал Шморак ножом по графину, восстановил тишину:
— В наше братство сегодня вступили не зеленые новички, а зрелые мужи. Попросим поделиться своими ценными мыслями лучшего факультетского эрудита Генриха Ландесберга.
Поднялся Ландесберг, слегка поклонился коллегам, поблагодарил за оказанную честь. Не стал приводить свои размышления о социальных конфликтах, посвятил свое выступление значению национального вопроса в жизни современного общества.
— У каждой нации — своя жизнь, свои интересы. Не составляют исключения евреи. И знаете, почему до сих пор не шел к вам? Слишком односторонне понимал интересы евреев — только в свете экономической жизни. Теперь понял: на этой общей для всех народов основе произрастают разные национальные интересы. Наш интерес, интерес всех евреев, — противостояние извечным преследованиям. Вражда к евреям не убывает, только меняются поводы и формы вражды. За что только не бьют евреев! За то, что они капиталисты, за то, что они социалисты, за то, что изготовляют мацу на крови христианских младенцев, за то, что распяли еврея Христа, и прежде всего за то, что евреи. Чтобы противостоять наступающим отовсюду врагам, еврейской элите надо объединяться. Ум и созданный нашим умом капитал должны превратиться в несокрушимую крепость, стены которой оградят от волн ненависти.
— Стены ограждают, если их защищают солдаты. Деньги могут предоставить солдат, но сами по себе они еще не солдаты, — прервал оратора Шморак.
— Еще какие солдаты! — не соглашается Ландесберг. — В умелых руках эти армии — непобедимая сила.
— Почему же в еврейской истории деньги не раз побеждались штыком? Так было в древней Иудее, в средневековой Испании и Германии. И теперь далеко не всегда деньги побеждают в России и Австро-Венгрии, — поддержал Шморака Исаак Раппопорт.
— Человечество развивается, хозяином нового века стал капитал, — скачет Ландесберг на любимом коньке. — Сумеет еврейский народ правильно использовать свои капиталы, не страшны никакие Каревичи. Капитал нам вернет Палестину, еврейские поселенцы создадут города и селения.
— Ваше отношение к социализму? — спросил Сигизмунд Кац.
— В этом вопросе согласен с профессором Каревичем, — с подчеркнутым апломбом сообщил Ландесберг. — Социализм — это анархия, ниспровержение экономических основ общества. Лишите евреев капитала — и нет силы для возрождения еврейского государства. И в Австро-Венгрии не найдется желающих защищать евреев.
Вызвал Ландесберг одобрительный гул, поклонился и сел. Не сомневался в своей правоте, а ведь все происходящее оценивает по отцовским деньгам, из окна отцовского торгового дома. Не тогда понял это Ротфельд, значительно позже. Шморак сразу ухватил суть, возразил Ландесбергу:
— За деньги можно скупить древние еврейские земли, но требуются люди, чтобы их заселить. А они поедут лишь тогда, когда увидят лучшую жизнь. Если вы думаете, что для счастья малокультурных и нищих евреев достаточно одной мысли о том, что они живут в еврейском государстве, то плохо их знаете. Прежде всего они хотят жить лучше, чем ныне живут. И это можно понять, если побывать в их трущобах, посмотреть на их вечно голодных детей. Советую прочесть книгу Станислава Щепановского «Нищета Галиции в цифрах».
— А какое отношение она имеет к сионистской идее?
— Самое непосредственное, — ответил Шморак. — Из-за этой нищеты, пишет Щепановский, сионизм живет рядом с еврейскими воротами, по войти в них не может. Чтобы убедиться, приглашаю хоть раз сходить со мной в еврейскую читальню на улице Берко Иоселевича и поговорить с мастеровыми о работе и условиях жизни. Я беседовал, побывал в квартирах еврейских ремесленников и понял, почему евреи митингуют и бастуют против еврейских предпринимателей. А вы бывали на Замарстыновской и в других рабочих районах?
— Незачем, там нет ничего интересного, — брезгливо поморщился Ландесберг.
— Для правильных выводов надо познать все стороны жизни, — напоминает Шморак. — Согласен с коллегой Ландесбергом, что капитал является движущей силой современного общества, но и вижу несправедливость экономичен ских отношений, создающих полюса богатства и бедности. Неизбежно ли это, всегда ли так будет? Не знаю, но мастеровые так жить не желают и за нами не пойдут в Палестину, чтобы там влачить такую же жалкую жизнь… Что я предлагаю? Нет, не вношу предложение передать рабочим заводы и фабрики, даже не предлагаю бороться за это. Я, как и все вы, предлагаю бороться за создание еврейского государства на древней земле Палестины. Сначала создадим государство, затем будет видно, каким быть этому государству. Не приживется социализм в развитых странах — окажется нереален и в государстве евреев.
Слушая Шморака, Ротфельд вспомнил местечковую голь и задумался о сложностях современного мира. Неимущий люд не отправится в Палестину и не станет основывать еврейское государство, чтобы нищенствовать так, как во Львове. А нужно ли еврейское государство, чтобы богатство превратить в нищету?! Шморак прав: каждый должен ехать со своей мечтой и своей целью, последнее слово скажет элита…
В тишь кабинета ворвались Ландесберг и сегодняшний день:
— Немцами форсирован Сан, их армии приближаются к Раве-Русской и Львову.
— Ужасно! — Перед Ротфельдом — трупы замученных, призраки с шестиконечными звездами, гвоздями забитыми в грудь и спину, изувеченные и искалеченные.
— Ходят слухи, в Западную Украину и Западную Белоруссию вступила Красная Армия, — разрывает Ландесберг невыносимую тягость молчания.
— Слава богу! — ухватился Ландесберг за нежданную весть, как утопающий за соломинку. Впервые за всю свою жизнь подумал о Советском Союзе не как о враге сионизма — как о спасителе евреев Галиции.
— Ну-ну, посмотрим, чем нас порадует Сталин, — скептически произнес Ландесберг. Понимает, чем может закончиться встреча с фашистскими варварами, — а спасут ли советы евреев? Наверное, спасут, но не его и Ротфельда. Напоминает: — Для коммунистов мы — контрреволюционеры; из Германии хоть можно уехать в Палестину…
— Опомнитесь! — Ротфельд не только вразумляет приятеля — пытается успокоить себя. — Какая Палестина, о чем вы толкуете? Англия объявила войну Германии, английская колония теперь недоступна немецким евреям. Если не русские, а немцы войдут во Львов, — что ждет нас и других евреев?! Никто не знает, кого изобьют, кого изувечат, кто будет убит, кто получит жалкое право на жалкую жизнь. Не люблю коммунистов — врагов нашего дела, но в России не преследуют евреев за их национальность, они равноправные граждане.
— Не рано ли пан Ротфельд стал приспосабливаться? — говорит Ландесберг без обычного сарказма, с горечью. Сам не знает, где выход из неотвратимой беды.
— Не приспосабливаюсь, хочу жить, — истерично кричит Ротфельд. — Жить, как все люди, без побоев, унижений и оскорблений.
— Будут побои, будут унижения и оскорбления, — мрачно пророчествует Ландесберг. — Не испытаете никакой радости от того, что станут истязать не как еврея, а как сиониста. Вы, Ротфельд, от страха потеряли рассудок! — хлопнул дверью и вышел.
Кто же прав? Может, оба неправы и поэтому разозлились друг на друга? Сами загнали себя в тупик, из которого не видят выхода. Другие видят, их много на улицах, они ждут красную Армию. Встречал и таких, которые поджидают фашистов. А он с Ландесбергом? Как евреям им неприемлем фашизм, как сионистам — советы. Кто же приемлем? Американцы с французами сюда не придут, надеяться не на кого. Мог ли в своей политической деятельности предвидеть такой результат? В сионистском движении были приливы и были отливы, был год, когда семнадцать тысяч евреев купили шекели,[10] в другие годы таких было значительно больше, количество приобретателей шекелей не превышало четырех тысяч. Что значили эти жалкие тысячи по сравнению с пятьюстами тысячами евреев Галиции?! А многие ли покупатели шекелей соглашались отправиться в Палестину?! Ни первая, ни вторая олия[11] не дала Палестине иммигрантов из Галицийской провинции Австро-Венгрии. Весьма плачевными были результаты и третьей олии в возродившейся Польше. Только четвертая олия пополнила палестинский ишув[12] несколькими десятками тысяч польских евреев. Был ли это успех сионизма? Он, Ротфельд, — многолетний бессменный секретарь «Керен хаесод»[13] и член исполкома Краевой сионистской организации Восточной Галиции, — не строил иллюзий: не ради сионизма, а от голода бежали евреи из Польши. И меньше всего в Палестину, с сотнями тысяч поляков и украинцев искали спасение в Канаде и США.
Почему труды КСО[14] не давали успеха? Поначалу казалось: из-за враждебного отношения польских властей. Захватив в 1918 году украинские земли, утопив в крови революционные выступления против социального и национального гнета, правители Польши боялись любых сепаратистских движений. Так же отнеслись к сионизму.
2 июня 1920 года его, доктора права, вызвали в команду государственной полиции Львова, на всю жизнь запомнился этот допрос. Был тогда председателем Комитета спасения — одной из первых сионистских организаций Львова. Имела эта организация и другие названия: Объединенный распределительный комитет; Американо-еврейский распорядительный комитет; Комитет опеки над сиротами войны. Для него, тридцатилетнего честолюбца, этот пост был первым крупным успехом в карьере политика. Нелегко и непросто дался этот пост, а достиг, ибо был из немногих, сделавших ставку не на дряхлеющую Великобританию, а на американскую силу и на деньги американских евреев. Принял это решение после встречи с Самуэлем Бредом, американским евреем, выходцем из Галиции, сменившим имя, фамилию, привычки и ориентиры в политике. Разговор начался не с евреев, а с нефти. Ближневосточная нефть еще не фигурировала в балансах концернов и торговых компаний, еще была неизвестна вездесущим газетчикам. Не считая далекой России, нефть добывалась лишь в Соединенных Штатах и в Мексике, первый миллион тонн добыли в Иране. А американские концерны уже разведывали ближневосточные нефтяные богатства, еще перед войной добились семи концессий у правительства Турции. Запах нефти кружил голову американским дельцам и промышленникам, нефтяной бум обещал превзойти бум Клондайка.[15] И влекла жажда власти над Суэцким каналом, новый путь превратил Палестину в мост между Африкой, Азией и Европой, обеспечивал господство над странами Индийского океана и Юго-Восточной Азии. Палестина стала ключом к невиданным доселе богатствам, и этот ключ, поведал Самуэль Бред, хотят отдать в руки еврейского государства, пусть не хозяина — ключника сильнейшей в мире державы. Поверил Самуэлю Бреду и не ошибся. А зачем вызывают в полицию? Знает нрав польской полиции, даже думать об этом страшно. Ему-то чего бояться? Комитет, как и вся Краевая сионистская организация, еще не признаны, но уже не преследуются…
Аспирант полиции Вацлав Будзинский начал допрос с комитета. Не спросил, почему существует, выясняет, почему называется «комитетом спасения». Объяснил, что так назван, ибо спасает евреев от голодной смерти и от погромов. Каких погромов? Понял, куда гнет полицейский, все свалил на Петлюру, стороной обошел антисемитизм польских властей.
— Значит, от украинцев страдаете? — ехидно переспросил Вацлав Будзинский и положил на стол лист на иврите.
Сразу узнал: не прошло и двух месяцев, как это послание вручал Украинскому национальному совету.
Именем Антанты сражался Украинский национальный совет с большевизмом и для той же Антанты явился разменной монетой, отданной вместе с Западноукраинской народной республикой антибольшевистской Польше. Соблюдая декорум по отношению к новым хозяевам, правители Польши недолгое время терпели Украинский национальный совет, обрекший себя на погибель. Как и другие члены экзекутивы,[16] не строил иллюзий, но украинский и еврейский национализм были нужны друг другу, оба движения при поддержке всемогущего Запада стремились создать свои безбольшевистские государства. Украинские лидеры верили, что и поляки окажутся разменной монетой в большой антисоветской игре. Монетой, уплаченной за создание украинского государства, отодвинувшего границу с советами далеко на Восток. Сионистские лидеры уже видели себя хранителями новой алладиновой лампы, форпостом Запада на полученной для этого палестинской земле. Как же было не откликнуться на приветствие Украинского национального совета по поводу создания еврейского национального очага в Палестине? Умных людей не разъединит кровавое прошлое, даже погромы петлюровцев, если имеются общие интересы в сегодняшнем и в завтрашнем днях. Вот почему в ответном послании Украинскому национальному совету он, Ротфельд, написал, что сионисты Восточной Галиции с особой заинтересованностью и пониманием следят за развитием и возрождением украинского народа, угнетаемого так же, как и еврейский народ. Проклиная себя за неосторожность, перечитывает лежащее на столе полицейского послание: «Непоколебимо верим, что настанет праздник освобождения украинского народа».
— Чего молчит пан жид, не добитый украинцами? — не спрашивает — издевается Будзинский. — Так о каком освобождении украинцев мечтают жиды? И когда оно должно наступить? Может, после бегства жидовского панства от украинских приятелей? А если не успеет удрать?
Не думает Ротфельд об оскорблениях, не до этого, надо выкручиваться. Как?
— Пан аспирант, разрешите обратить ваше внимание на плохой перевод. По-гебрайски[17] написано об освобождении украинцев не в будущем, а в настоящем времени. Это же ясно, под эгидой польских властей уже наступило освобождение украинцев.
— Почему же в вашем послании об этом нет ни единого слова? — ехидно усмехнулся Будзинский.
— И так ясно, в послании нашего американо-еврейского комитета говорится об освобождении украинцев не где-нибудь, а в возродившейся Польской державе.
Привел этот довод и не сомневается, что Будзинский ни на грош не поверил. А как же объяснить?! Не в объяснениях дело, вся надежда лишь на то, что комитет действует под покровительством самой сильной в мире державы. На это еще раз намекнул полицейскому.
— Смехотворны ваши жидовские выкрутасы, — отвергает Будзинский объяснения Ротфельда.
«А воли рукам не дает!» — с опаской глядит на аспиранта полиции и себя успокаивает.
Вацлав Будзинский перешел к очередному вопросу, на столе появилась листовка сионистской организации Австрии, разжигавшая польским шовинизмом еврейский национализм. Сразу узнал, прочитав подчеркнутую красными чернилами фразу: «Жизнь в Польской державе стала невыносимой, налог с евреев взымается кровью!» И это была сущая правда, кровь чужеродных народов явилась для польских правителей цементом, скрепляющим фундамент новой державы. Трезво оценивал неумолимую и жестокую правду, понимал, что таким же путем придется скреплять фундамент государства евреев. Уже закладываются первые камни, проливается кровь. Если бы только арабов, евреев тоже… Сложно, очень сложно протестовать против пролития крови и не обострять отношений с польской властью.
Не унимается Вацлав Будзинский, изобличает австрийской листовкой:
— Так от кого же комитет спасает жидов, от польских властей или от украинских смутьянов?
— Польские власти — светоч западной демократии! — заявляет антисемиту Будзинскому и снова пускает в ход главный козырь: — Спасаем евреев не от властей — от эксцессов темного быдла. Комитет спасения помогает пострадавшим от всяких эксцессов. И производится эта помощь на деньги и под опекой Северо-Американских Соединенных Штатов. Туда и посылает отчеты.
Правильно сослался на отчеты, прекратился на этом допрос.
Вызовы в полицию закончились, не захотели польские власти прогневить американских хозяев, да и сами поняли пользу сионизма для внутренней и внешней политики. В Вену, на 14-й сионистский конгресс, как и другие делегаты Восточной Малопольши, Ротфельд поехал по льготному железнодорожному тарифу. Во всем власть поддерживала, объединяла вражда к коммунизму.
Вражда к коммунизму! Не раз размышлял, почему сионистское движение не вросло в еврейскую массу. Твердили об инертности, пассивности, забитости еврейских местечек, даже обитателей еврейских кварталов Львова. А в рядах коммунистов немало еврейских имен прославилось отвагой и смелостью. Сам убедился на процессе над Ботвином. Публику на этот процесс не допустили (пятнадцать входных билетов для избранных), адвокат Ботвина — Аксер — достал корреспондентский пропуск из выданных для «Хвыли».[18]
Суд над Ботвином стал испытанием не только для Аксера, и для него. 28 августа 1925 года в два часа дня на улице Трибунальской, в центре города, Нафтали Ботвин: застрелил из браунинга агента политической полиции Иозефа Цехновского, выдавшего на смерть трех коммунистических деятелей. Коммунист Ботвин был враг правительства и враг сионизма, а как еврей вызывал чувство гордости. Не бежал после убийства. Окруженный толпой, объявил: «Я не убийца, казнил провокатора!». После первого дня суда, когда возвращались домой, Аксер сказал с сожалением: «Как было бы прекрасно, если бы этот подвиг был совершен во имя сионистского дела!». И он, Ротфельд, об этом же думал. А на следующий день, во имя сионистского дела, Аксер спросил у фанатика, не перешагнувшего пределы четвертого класса: «Понимаете, в чем суть коммунизма?». Задавая вопрос, хотел развенчать коммунизм и его малограмотных почитателей. Получилось иначе, Ботвин ответил: «Коммунизм — справедливая жизнь, не такая, как нынешняя, когда одному — все, а другому — дуля; бессемейному вельможному пану прокурору Савуляку — восемь комнат, а мне с семьей из восьми человек — комнатушка в подвале».
Зашумела отборная публика, раскланялся Ботвин: «Прошу извинения, теперь и у меня отдельная квартира со всеми удобствами!». Разъярился прокурор Савуляк, не скрывает презрения к жидам: «Что склонило к убийству — тридцать сребреников?!». Ботвин не снизошел до полемики, с гордостью объявил свое кредо: «Действовал, как обязывала партийная честь!» — «Вы в суде! — закричал Савуляк. — Не болтайте о чести, речь идет о конкретных побудительных причинах». — «Каждый толкует о том, в чем нуждается, без чего жить не может, — невозмутимо парирует Ботвин, — Для меня это — честь, для пана прокурора — побудительные причины!».
Ботвин предстал перед всеми героем. Не только перед сидящими в зале — перед читателями подцензурных и подпольных газет. Прошло несколько дней, и газеты сообщили, что перед казнью Ботвин отказался от встречи с раввином, идя на смерть, пел «Интернационал». В этот же день газеты опубликовали новый судебный отчет: адвокат Аксер блестяще защищал афериста Зандера, присвоившего ложным банкротством деньги тысяч малоимущих евреев. Может, в этом парадоксе все дело? Аксер, он, Ротфельд, и другие сионистские деятели призывали рабочих и предпринимателей к жертвам «ради общих целей», а сами служили богатству. И было это не во время всеобщего благоденствия. Наступил кризис тридцатых годов, свыше трехсот тысяч евреев-рабочих и евреев-ремесленников лишились работы, они и их семьи (свыше миллиона, треть еврейского населения Польши) остались без куска хлеба. Вот тогда-то и начался развал с трудом возводимой сионистской постройки. На немногочисленных фабриках и до кризиса не было сионистских организаций, только группки приближенных к евреям-промышленникам. Сионистскую силу составляли купечество, мелкие торговцы, ремесленники, студенты. Почему эта сила разрушилась? В годы кризиса выживали сильнейшие, крупные еврейские купцы и промышленники съели мелких, разорили ремесленников. Вот и толкуй после этого о братстве евреев! Пробовали толковать, создали Комитет изучения экономических потребностей еврейского населения. Коммунисты ответили листовкой: «Сначала разоряют, затем изучают, потом похоронят!». К сожалению, в этой листовке был смысл: изучали те, кто лишал своих братьев работы, кто их разорял. И ничего нельзя было сделать! Жестоки законы природы и общества, обрекающие слабых на гибель. Но слабые хотят жить, им закон — не закон. А студенты почему отшатнулись? Разорялись родители! На многих подействовал разгул антисемитских страстей, от беженцев из Германии узнали, какую судьбу фашизм приготовил евреям. В этом свете оказалась в сотни раз привлекательней политика большевистской России. Как великое благо ими воспринималось великое зло — ассимиляция русских евреев. У еврейских низов вошли в моду вожди коммунизма, даже у интеллектуалов — еврейских студентов. Многие годы основой студенческих сионистских корпораций Львова являлась сионистская организация правового факультета университета. И именно тут разразился грандиозный скандал. На общем собрании сеньор сионистской организации магистр Юлиуш Тайфель заявил, что слагает с себя полномочия и выходит из сионистского движения, ибо уже пять месяцев является членом КПЗУ[19] и скрывал это лишь для пропаганды идей коммунизма. Если так рассуждали и действовали культурные люди, — чего можно было ждать от некультурных ремесленников?! Распались сионистские организации в Коломые, Перемышле, Раве-Русской, Надворной, в Городке Ягеллонском, во многих ремесленных организациях Львова. Сионистские полководцы оставались без войск, соглашательством с антисемитскими силами сами помогали развалу. После еврейских погромов тридцать второго года на заседании городского магистрата Шморак попросил президента Львова Дрояновского принять меры к недопущению «подобных явлений». А депутаты-эндеки выкрикивали: «Виноваты евреи, они провоцировали!». Издевательски прозвучал ответ Дрояновского: «Если будут эксцессы, мы решим, как поступить». И было это, когда в Германии пришел к власти Гитлер, когда на каждом углу нацисты кричали: «Немцы, проснитесь, евреи, сдыхайте!». Так же кричали эндеки, призывая «проснуться» поляков. Явной бессмыслицей звучали обращения вождей сионизма к властям, коммунисты-подпольщики обращались к рабочим, клеймили антисемитов. Правда коммунистов была правдой жизни, и невозможно было принять эту правду, ибо революция была наибольшее зло. Не из России шло это зло, оно грозно заявило о себе в самом Львове. В шеренгах, идущих за гробом Владислава Козака,[20] были не только украинцы и поляки. Вместе с ними сражались на баррикадах евреи, вместе гибли, вместе пели сочиненную еврейским поэтом Шудрихом песню: «Наша кровь рвет брусчатку Берлина».
В это же время поощряемый властью антисемитизм собирал все большие урожаи крови. Правителей Польши манили успехи германских правителей, растущее там «единство народа». Подыгрывая нацистской Германии и желая задушить революционные выступления, премьер Славой-Складковский требовал изгнания евреев, поддерживал все виды антисемитских гонений. Эта политика вызывала противоречивые чувства. Антисемитизм отвратителен каждому еврею, так же, как ненависть к полякам неприемлема любому поляку. И этот же антисемитизм создавал еврейское государство. Он, Ротфельд, себя не обманывал, понимал, что евреи Германии бегут в Палестину не во имя сионистских идей, спасают свои жизни, честь, достояние. Как и все сионистские лидеры, считал, что важна не причина, а следствие. Ради новых колонистов вожди сионизма пошли на соглашение с Гитлером. Не скрывали — превозносили соглашение, как сионистский путь спасения евреев Германии. В январе 1939 года «Хвыля» опубликовала итоги переговоров с фашистами: сто пятьдесят тысяч экономически дееспособных евреев могли эмигрировать в Палестину. Остальные, прежде всего старики, женщины и дети, оставались на гибель. Это было жестоко, но служило спасению хоть части евреев, создавало реальные возможности для освоения палестинской земли.
Тогда же, в 1939 году, в составе сионистской делегации он, Ротфельд, вел переговоры с премьером Славой-Складковским. Нелегкие переговоры, и все же сумели найти общий язык. Ведь и они, сионисты, выступали за выезд евреев из Польши, расхождения были лишь в методах. Тактично дали понять, что, не изменяя позиций, разными путями можно и нужно идти к одной цели. В Польше — западная демократия, значит, и антисемиты могут свободно высказывать свои взгляды — писать, демонстрировать, принимать или не принимать на работу евреев, бойкотировать еврейские магазины. И евреи вправе выражать свою волю — протестовать, вывозить или не вывозить капиталы, выезжать или не выезжать в Палестину, Правительство должно стоять над всеми и не допускать эксцессов. Стоять над всеми! Пустые слова — ширма, прикрываясь которой, пытались использовать политику Славой-Складковского в своих интересах. Просчитались!
Ротфельд больше не размышляет о выгодах сионизма, извлекаемых из фашистского зла, вплотную приблизившегося к нему самому. Теперь думает лишь о спасении собственной жизни, о том, что ждет друзей и знакомых. Мог ли иначе мыслить и действовать, стать выше своей национальности? Не теперь, в 1939 году, в самом начале политической деятельности. Как можно стать выше своей национальности, что может быть выше? Интересы страны, с которой связана жизнь, интересы всего человечества. Кто же прав — Теодор Герцль или Карл Маркс?.. Марксизм — не спасение, в Германии вдвойне преследуют евреев — за их национальность и как коммунистов. А в Советском Союзе? Не имеет значения, как в Советском Союзе, прошлое перечеркнуть невозможно. Почему невозможно? Неужели лучше быть зверски убитым или ждать смерти в царстве Гитлера?.. Не сошелся свет клином на Гитлере, существует немало демократических стран, где неплохо живется евреям. Для польских евреев уже нет этих стран!
Для адвокатского апликанта[21] Фалека Краммера 1939 год должен был стать знаменательным. Верил: вскоре во Львове появится еще один адвокат с собственной конторой и практикой. Наступающий год должен был принести еще одно счастье — Наталку. Оказалось, что два этих счастья совместить невозможно: священник не обвенчает иудея, раввин — христианку. Даже ради любимой не смог унизить себя сменой веры. Да и что бы это дало? Стал бы заклятым врагом общества адвокатов-евреев и отвергнут ухмылками адвокатов-христиан.
Решил посоветоваться с шефом — прославленным адвокатом Генрихом Ландесбергом. Никогда не забудет этого злосчастного дня. Оказалось, что он, Краммер, только о себе думает, хоче, прикрывшись украинкой, бежать от еврейства. И это в то время, когда на евреев отовсюду наступают гонения!
— А любовь? — спросил Краммер.
— Любовь — фикция. Людям без предрассудков — любовь ни к чему, для первосортного мяса приправа не требуется. И национальность имеет значение только для брака, не дай бог переступить национальные и религиозные грани.
Больше у Ландесберга не просил совета — мог лишиться работы. Переживал неопределенность их положения, а Наталке — беда не беда, вся во власти любви. Счастье длилось недолго, обнаружилась беременность, труден выбор между ребенком и совестью. Ребенком, которого может больше не быть, и совестью, без которой невозможна любовь. И кому жертвовать совестью? Стенотипистку греко-католического издательства «Библос» за переход в иудейство немедленно выгнал бы директор Нагирный, травила бы свора Шептицкого. Стал бы Краммер греко-католиком — такую же травлю начали б Ландесберг и его сионисты, тоже ждала б безработица. Так и не решили, как быть.
Дни обрастали неделями, складывались недели в месяцы, изменялась фигура Наталки. Все чаще замечала пристрастные взоры коллег — вопросительные, игривые, сопровождаемые кривыми ухмылками. Религиозно-издательское ханжество допускало любые грехи, но только при отсутствии явных последствий. Наступил день, когда циник пан Цысь сообщил:
— Ходят слухи, во Львове появилось новое святое семейство, но на сей раз жид Иосиф обхитрил господа бога!
В грохоте смеха и сальностей уткнулась Наталка в какие-то записи, молчание стало равносильным признанию в грехе, не прощаемом тысячелетиями. К Наталке вплотную приблизилось неизбежное горе отверженной обществом женщины. Во всех пикантных подробностях сообщали газеты о самоубийствах несостоявшихся матерей, изредка слезливо-нравоучительно писали о страшной доле родившихся во грехе. Запомнился очерк о затравленной соседями сельской девушке, прыгнувшей с привязанным к спине младенцем в омут.
Вскоре личное горе Наталки и Фалека утонуло во всенародной беде — грохот сражений небывалой войны неумолимо приближался ко Львову. Спасла Красная Армия. Фалек на радостях укатил в Коломыю повидаться с родителями. Приехал и ринулся в юность, к друзьям по украинской гимназии. Ожили дискуссии, в которых новеллы Стефаника открыли бездну национального гнета не только украинцам. Еще гимназистом перевел четыре новеллы Стефаника на еврейский язык, искал и не нашел издателя для своих переводов. Работал каникулы, товарищи помогли складчиной, на эти деньги издал пятьсот экземпляров. Вкусил счастье победы, и начались неприятности: вызывали в полицию, сионисты не давали прохода. Пришлось распроститься с Коломыей, ныне родной город предстал воплощенной мечтой. И все же не захотел оставаться дома, влекло в большой мир, в гущу событий.
Примчался во Львов, Наталка рада-радешенька. Дни отсутствия Фалека тянулись мучительно, минуты казались часами. И эти же дни мчались стремглав, ломая уклад опостылевшей жизни, сметая «незыблемые» привычки и мнения.
Нацеловались, намиловались, Фалек предлагает Наталке:
— Собирайся, переезжаем ко мне.
Месяц назад не смел и подумать об этом, благопристойная вдовушка сдавала комнату на весьма строгих условиях: в вечернее время не принимать женщин, ночью не ходить в туалет. И Наталка тогда понимала невозможность переезда к Фалеку. Теперь не думают о запретах вдовы и канонах мещанской морали.
Привел Фалек Наталку, сообщил о переселении жены, вдова улыбается кисло, но ведет себя так, будто сама пригласила на жительство.
Следующая задача — работа. Пошел к Ландесбергу, может, жена-украинка теперь не будет помехой. Ландесберг принял радушно, но разводит руками:
— Я бы с удовольствием — не в моей власти. Адвокатские конторы бездействуют, не знаю, что завтра будет со мной.
Вышел Фалек от бывшего шефа, с горечью думает: мог помочь — не хотел, когда не может — появилась «охота». Зря пошел, нечего искать работу у бывших. Почему «бывших»? Не исчезнут преступники, потребуются судьи и прокуроры. А адвокаты? Неизвестно, как судят в Советском Союзе… На адвокатуре не сошелся свет клином, строится новая жизнь, любой власти нужны юристы-законники, возможно, во временном управлении Львова уже создан юридический отдел, предоставляет юристам работу.
Во временном управлении Львова не оказалось юридического отдела. Искал юристов, встретил бывших узников Березы Картузской и других политзаключенных. В шумных и уже прокуренных длинных коридорах еще недавно чинно-чиновничьего магистрата столкнулся с Блицем — редактором левой еврейской газеты, закрытой более года назад. Еще студентом публиковался в этой газете, однажды цензура оставила от его статьи белую полосу. Обрадовались друг другу, Блиц возбужден и взволнован:
— Поздравьте с еврейской газетой «Дер ройтер штерн» — «Красная звезда».
— Откуда вам это известно?
Взмахнул Блиц шляпой, шутливо представился:
— Будем знакомы, главный редактор!
— Поздравляю! — удивленно глядит на Блица, маленького, взлохмаченного, с пенсне, сверкающим золотой оправой. — Не знал, что вы коммунист.
— Не состою в коммунистической партии, торонник справедливых идей.
— Как же вам доверили такую работу? — не верится Краммеру.
— Меня рекомендовал Яков Шудрих! — многозначительно сообщает Блиц.
«Еврейский пролетарский поэт, коммунист, друг Галана, член Горно,[22] участник антифашистских конгрессов, — вспоминает Краммер. — Рекомендация Шудриха теперь многого стоит».
— Чем занимаетесь? — интересуется Блиц.
— Хочу работать и не знаю, к кому обратиться.
— Так чего же слоняетесь по коридорам? — возмущается Блиц. — Идемте в отдел культуры, там скажут, как действовать.
В отделе культуры высокий и худой Борилюк внимательно выслушал Блица, спросил Краммера:
— Что умеете делать?
— Почти ничего, стажер адвоката, — смущенно отвечает Краммер. — Сознаю неподготовленность к новому времени, согласен на любую работу.
— Тут все почти ничего не умеют, умеющие к нам не приходят, — с горечью констатирует Борилюк. — Не знаю, когда понадобятся адвокаты, всюду не хватает культурных, грамотных, доброжелательных. Где бы вас получше использовать? — Вспомнил встречу с заведующим промышленным отделом Янко, набрал нужный номер: — Привет, Микола! Нужен юрист?.. Не работал на предприятиях, апликант адвоката… Рекомендует редактор новой еврейской газеты Блиц… Знает по польскому времени, писал статьи, конфликтовал с цензурой… Хорошо, направляю к тебе.
Положил телефонную трубку, взглянул на Краммера:
— Поняли?
— Не понял!
— На предприятиях создаются рабочие комитеты, предприниматели разбежались, бойкотируют. Остальное объяснит товарищ Янко.
Вышли в коридор, даже не верится, что все так просто устраивается. Благодарит Блица, тот отмахнулся:
— О чем речь! Будете в гуще событий, пишите в газету.
В кабинете Янко полно посетителей, над ними пелена табачного дыма. Представители заводских комитетов выясняют, предлагают, требуют. Только и слышится: рабочий контроль, восьмичасовой рабочий день, безработица. Долго бы Краммеру пришлось ожидать, если бы Янко не заметил.
— Это о вас звонил Борилюк?
— Обо мне!
— Проходите, садитесь!
Тут же, при всех, выяснил биографию, похвалил:
— Это хорошо, что из тружеников, рад, что не чураетесь украинской речи. А то только вылезут в паны и уже не подходит «хлопский язык».
Слышится гул одобрения, Краммер еще больше смутился. Не привык к такой обстановке, не до душе публичное обсуждение интимных вопросов.
— Рад быть полезным, готов на любую работу.
— Зачем на любую, на фабриках Доцета есть работа почти по специальности.
— Возьмет ли меня пан Доцет?
— Пан Доцет где-то отсиживается, еще будет выпрашивать должность у новых владельцев — пана Бендарского и пана Гринуса, — под общий хохот предполагает Янко.
— А где эти паны?
— Будьте знакомы, — указывает Янко на двух опрятно одетых людей. — Представители заводских комитетов предприятий Доцета, профсоюзные активисты, рабочие. Никогда не директорствовали, не очень много в своей жизни писали, а на них навалилась уйма всяких бумаг и проблем: заказы, сырье, материалы, расчеты, договоры и еще бог знает что. Вот и пришли за помощником.
— Мне некого рекомендовать, — растерянно отвечает Краммер.
— И не надо, вам хотим предложить эту должность.
— Так ведь эта работа мне совсем не знакома.
— Освоите, на то вы юрист. Изучите канцелярию Доцета, разберетесь, как действовали при нем предприятия, расспросите старых работников. Заходите сюда за советом, вчера прибыл из Киева специалист. Ну как, согласны?
— Попробую.
— Пробуют конфетки, мы с вами будем работать, — усмехнулся Бендарский. — Начинать надо немедленно, иначе утонем в бумагах.
Наступили дни, наполненные незнакомой, сложной и очень интересной работой. За что ни возьмись — открытие. И при пане Доцете закупали сырье, продавали продукцию, учитывали работу, начисляли зарплату. Ныне все так и не так, зарождаются небывалые отношения между работающими, предприятиями, торговлей. Всюду новые люди, начальники цехов и мастера из рабочих, будто ветром сдуло лощеных панов. Раньше не общался с рабочими, смотрел на них свысока. Встретился с ними — незаурядные характеры, планы переустройства общества. Неужели так быстро пробудилась в этих людях неуемная сила? А может, под спудом чужеродной державы давно бурлила расплавленной лавой, Красная Армия только открыла выход? Наверное, поэтому у всех на уме Советская власть, национализация предприятий, домов. Только и толкуют о Народном Собрании Западной Украины, которое должно решить будущее всех и каждого.
Наступил ожидаемый день, на фабричном собрании начальник цеха Мончук зачитывает Обращение ко всем избирателям Комитета по организации выборов в Народное Собрание. «Кончилась непроглядная ночь, пала гнилая, враждебная народу власть польских панов, взошло солнце над землями Западной Украины…» — уже первые строки входят в сознание, как его и Наталкина прошлая и настоящая жизнь. Что их ожидает? В Обращении сказано: «Коренной вопрос, который должно решить Украинское Народное Собрание, — это вопрос о характере будущей власти в Западной Украине. Будет ли она советской или буржуазной…».
Он и Наталка на себе испытали, что означает буржуазная власть. Какова будет Советская власть? Изменится форма собственности? К управлению краем, его экономикой уже приходят новые люди. Каково будет положение человека в обществе?
Мончук закончил читать Обращение, раскрыл свое сердце:
— Для нас, рабочих, нет вопроса: нужна ли Советская власть. Ну что мне решать, если панам не требовалась моя голова и мои руки, только и слышал: «Быдло, пся крев!». Прогнали панов, каждый рабочий стал нужным, государственным человеком.
Рассуждает несколько примитивно, но верно. Верно ли? Это ведь не о положении человека в обществе — о трудовых отношениях. Только ли? Где кончаются трудовые отношения и где начинается участие в управлении общественной и государственной жизнью? А о чем говорит рабочий-еврей Ефим Рихтер? — вслушивается Краммер в выступление нового оратора.
— Всю предыдущую жизнь завидовал тем, у кого есть отечество, — с горечью вспоминает Рихтер. — Теперь и у меня будет отечество — Советский Союз…
Это уже не о трудовых отношениях — о положении в обществе и государстве. Кто он такой, этот Рихтер? Когда слово просил, кто-то из сидящих в зале удивленно вскрикнул: «Ефим-молчальник заговорил!» Теперь все говорят, с Красной Армией во Львов вошло равноправие наций. В панской Польше были капиталисты-евреи, но при антисемитских правителях не было и не могло быть евреев — государственных деятелей. Гринус — директор завода, деятель вновь зарождающейся государственной власти. А разве не о положении в обществе толкует новый оратор — рано постаревшая и плохо одетая женщина?
— Год назад стала вдовой, с пятью детьми жила в бараке на Персенковке, — рассказывает работница Мария Луцишин. — На всех детей приходились одни отцовские сапоги, дохли с голоду, замерзали, не было денег на уголь. Временное управление Львова дало трехкомнатную квартиру, выдало на детей пособие — две тысячи рублей, я получила работу, обучают специальности. Так как же мне не голосовать за Советскую власть!
Возвращается Краммер домой, судьбы Ивана Мончука, Ефима Рихтера, Марии Луцишин сливаются с судьбами его и Наталки. Перемены в их жизни, наверное, и есть вступление в новое советское общество. Исчезают сомнения, возникает потребность излить свою душу, поделиться своими мыслями. Напишет статью, может, кому-нибудь, таким же, как он, поможет разобраться в сомнениях, идущих от дедов и прадедов, консервативных привычек и десятилетиями умело насаждаемых взглядов.
Поужинал и сел за статью. Пишет об изменениях на фабриках Доцета, о том, как меняются люди, с какими мыслями и надеждами обсуждалось Обращение к избирателям. Уверен, что получилась статья, будит Наталку, заснувшую рядом в кресле. Прочитал, Наталка сказала:
— Уже поздно, пошли отдыхать.
Поначалу безразличие жены не вызвало беспокойства. Устала за день, не очнулась от сна, зря это чтение затеял. Утром вновь прочитал статью, все в ней правильно, а написана сухо, неинтересно. Мысли — дети переживаний и размышлений — звучат фразами газетной передовицы. Два дня переделывал, состоялись выборы в Народное Собрание. Еще раз переделал, теперь статья — не его рассуждения, а рассказ о фабричном депутате Иване Мончуке, его жизненном пути, о мыслях его и тех, кого он представляет.
Понес статью в «Ройтер штерн», у Блица на столе груда рукописей, газетные гранки.
— Дел по горло, — сообщил Блиц вместо приветствия и ладонью провел по шее. — Выкладывайте, что принесли.
Смутился, ни слова не говоря, дал статью. Прочел Блиц и хвалит:
— То, что надо, и в самую точку. Выпускаем специальный номер о депутатах народа. Даем статьи о токаре ремонтных мастерских Садовом, кондукторе трамвая Лозинском, работнице типографии Соляк и, конечно, о Марии Ких. Ваш Мончук тоже пойдет. Знаете, что сейчас сделаю? — Блиц лукаво улыбнулся и хлопнул Краммера по плечу. — Дам корреспондентский билет, будете свидетелем исторического события века.
Идет Краммер домой, думает о Народном Собрании. Впервые на западноукраинской земле избран парламент, в котором нет ни одного фабриканта, ни одного помещика, ни одного богача. В польском сейме национальность колонизаторов определяла состав депутатов, в этом Собрании он соответствует населению края. А какой у этих людей политический опыт, образование? Ходят по городу слухи: это не настоящий парламент, не могут темные и некультурные люди решать государственные дела. Писал от души о Мончуке — государственном деятеле, однако это деятель заводского масштаба. По плечу ли ему государственные дела края, тем более всего государства! А кто решает государственные дела Советской страны?..
26 октября с самого утра отправился на проспект Легионов. Еще недавно по главной господской улице, огражденной от будничных дел, разгуливали надменные паны и разукрашенные золотом женщины. Сегодня проспект Легионов в красных знаменах. Обрели свой подлинный смысл венчающие Оперу — центр предстоящих событий — статуи «Слава», «Победа», «Любовь».
Фойе театра — продолжение улицы, кругом скромно одетые незнакомые люди. Встретил Блица, обрадовался, но стесняется подойти: тот с кем-то оживленно беседует.
— Подходите!.. — подозвал Блиц, сообщает своим собеседникам: — Фалек Краммер, адвокат рабочих фабрик Доцета, — его знакомит: — Писатель Степан Тудор, поэт Яков Шудрих.
— Не ваша ли статья опубликована в сегодняшней «Дер ройтер штерн»? — интересуется Шудрих.
— Его! — подтверждает Блиц.
— Вы должны познакомить меня с людьми, о которых писали, — загорается Шудрих. — Интересная статья и названа точно: «Обгоняющие сегодняшний день».
— Недаром юристы утверждают, что Краммеру быть журналистом, а журналисты видят его будущее в юриспруденции, — пошутил Блиц.
Рассмеялись, Степан Тудор укоризненно покачал головой:
— Блиц — это плагиат, так же шутили о моей медицине.
Раздался звонок, Блиц завел в корреспондентскую ложу. Народное Собрание открылось под несмолкаемую овацию зала. Из партера, бельэтажа, лож и галерки слышится еще недавно запрещенная песня — всепобеждающий гимн.
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, то станет всем.
— Так это же и есть программа Собрания! — восторженно констатирует Краммер.
В польское время не задумывался о политике, видел, ощущал несправедливость жизни, воспринимал как закономерность человеческого существования. «Неужели политика может изменить человека? — подумал не о себе, о депутатах Собрания. И о них же: — Если эти люди способны изменить политику, должна быть и обратная связь. Должна быть, — а будет ли?..».
Председатель — худой, седоусый, с изможденным лицом — объявляет:
— Дорогие товарищи, нашему Народному Собранию надо решить три вопроса: какова будет государственная власть в Западной Украине, хотим ли вхождения Западной Украины в состав Украинской Советской Социалистической Республики, надо ли конфисковывать помещичьи земли, национализировать банки и крупную промышленность. Кто за такую повестку дня, прошу голосовать мандатами.
Взметнулись руки с мандатами, вскочили со своих мест депутаты, гремит «Интернационал».
За повестку не так голосуют, так принимал решения французский конвент, думает Краммер, и вспоминается недавно услышанный разговор на остановке трамвая. Какой-то тип со злостью твердил другим типам, что пришли «москали», но не они скажут «последнее слово, а пан Гитлер». Кто этот тип, кто его слушатели? Конечно, не рабочие, но сколько рабочих и сколько других жителей края! Каково настроение сел, местечек, небольших городов? Все же «Интернационал» — не решение, его могут петь с разными мыслями. Как будут выступать депутаты? Легко отказаться от чужих фабрик, труднее — от своей земли, ремесла, мастерских. А надо ли отказываться? По-разному говорят о колхозах, артелях…
Обсуждается главный вопрос — о власти. Выступают депутаты, высказывают мысли о прошлом, настоящем и будущем. Не слышит сомнений, возможно, потому, что их думы рождены в подневольном труде, в бесправии, голоде, зрели в камерах жандармерии, тюрем, концлагерей.
— Я, бывший политический заключенный, коммунист, девять лет томился в польской тюрьме, — заявил депутат села Полонки Петро Морущак. — Я и мои товарищи не сидели сложа руки, мы боролись за лучшее будущее. Низкий поклон Красной Армии за помощь, за возможность осуществления нашей извечной мечты.
— Тут собрались лучшие люди труда, которым доверено решить самые важные дела нашего украинского народа, — делится своими мыслями депутат Бродовского уезда Олексюк. — Хочу сказать и о тружениках-поляках, — они живут на одной с нами земле, и их угнетали паны-поляки. Суть не в национальном делении, а в классовом. Для всех живущих на земле Западной Украины самым важным является вопрос о том, какая должна быть власть. Я, как и вы, скажу: должна быть Советская власть!
Депутат от Снятинского уезда Пантелюк выдвигает программу предстоящих реформ, выступает как хозяин нового времени:
— Нам, рабочим, крестьянам, трудовой интеллигенции, необходима такая власть, которая раз и навсегда уничтожит помещичью эксплуатацию и передаст безземельным и малоземельным крестьянам в вечное пользование землю; передаст все банки и крупную промышленность в пользование трудового народа; введет глубокое и искреннее равноправие для всех граждан независимо от того, какой они веры, какой национальности и какой расы. Нам нужна такая власть, которая воссоединит Западную Украину с цветущей Советской Украиной и всем Советским Союзом.
Благодарят депутаты Красную Армию, толкуют о ней лишь как об одном из слагаемых их нелегкой борьбы с угнетателями. Депутат Кременеччины Балкуш так и сказал:
— Вместе с Красной Армией мы завоевали свободу… После первого заседания возвращается Краммер домой, снова гложут противоречивые мысли. Справедливо ли забрать у людей дома, заводы, фабрики? Возможна ли без частной инициативы успешная экономическая деятельность?.. На фабриках Доцета только организуется работа по-новому, пока неизвестно, что из этого получится, а в довоенной Польше часто и много писали о «советской разрухе». Где выдумка и где правда?
Уже ночь, Наталка не спит, с нетерпением ждет мужа.
Пришел, рассказывает об увиденном и услышанном, делится своими сомнениями.
— Какое «счастье» дала нам частная собственность? — рассуждает Наталка. — Не знаю, что будет, верю в справедливость, хорошую жизнь.
На следующий день Краммер примчался пораньше в Оперу, поспешил занять свое «репортерское» место в уютном пурпурно-бархатном зале. Сегодня должна решиться судьба Западной Украины, судьба его и Наталки, знакомых и незнакомых сограждан.
Народное Собрание принимает «Декларацию об установлении Советской власти в Западной Украине». Депутатские думы — народные думы запечатлены в первом законе первого за многовековую историю всенародного вече:
«Выражая единодушную волю освобожденного народа Западной Украины, следуя примеру народов Советского Союза, Украинское Народное Собрание провозглашает установление Советской власти на всей территории Западной Украины. Отныне вся власть в Западной Украине принадлежит трудящимся города и села в лице Советов депутатов трудящихся».
Краммер, как и все в этом зале, стоит, аплодирует, охвачен энтузиазмом. Ведь с сегодняшнего дня не будет проблемы работы, никто не выгонит за «неподходящую» внешность или «неподходящее» слово, не лишат жилья за то, что не так поклонился.
Во время перерыва вышел на улицу, прогуливается по скверу, разделяющему проспект Легионов, думает, что будет теперь с различными партиями и свободами…
На вечернем заседании обсуждается вопрос о вхождении Западной Украины в состав Украинской Советской Социалистической Республики.
«Украинское Народное Собрание, — провозглашается в принятой Декларации, — будучи выразителем непоколебимой воли и стремлений народа Западной Украины, постановляет: просить Верховный Совет СССР принять Западную Украину в состав Союза Советских Социалистических Республик и этим воссоединить украинский народ в едином государстве, положить конец вековому разъединению украинского народа».
Теперь я гражданин Советского Союза! — радостно твердит Краммер, возвращаясь домой. Как не радоваться, могучее государство преградило путь Гитлеру, теперь он, Наталка, их будущее дитя ему недоступны.
Решения третьего дня — справедливость и равенство в экономической жизни. Национализируются банки и крупная промышленность, конфискуются земли помещиков, монастырей и крупных государственных чиновников «со всем живым и мертвым инвентарем и усадебными постройками».
Начались нелегкие и счастливые будни, что ни день — перемены. Во Львов входит советская явь. На домах появились таблички, как правило, большие и, как правило, красные: районный Совет рабочих и крестьянских депутатов, горком КП(б)У, обком ЛКСМУ, облпрофсовет, издательство газеты «Вильна Украина», редакция газеты «Ленинська молодь». На афишных столбах объявления: «В клубе трамвайщиков вечер пролетарских писателей. Выступают Александр Гаврилюк, Степан Тудор, Ярослав Галан, Яков Шудрих. Вход свободный»; «В зале заседаний еврейской газеты «Дер ройтер штерн» — вечер, посвященный герою революционного подполья Нафтали Ботвину»; «Рабфак объявляет набор рабочей молодежи для подготовки в политехнический институт». И на этих же столбах уцелевшие афиши напоминают недавнее прошлое: «Весь изысканный Львов предпочитает фирму Мечислава Залевского»; «Хирургическая клиника доктора 3. Хранка. Львов, ул. Оссолинских, 4. Операционный зал, палаты для больных, врачебный надзор. Рентгеновский аппарат»; «Самые элегантные пани Львова делают себе прическу и длительную завивку электрическим аппаратом только в первоклассном салоне парикмахерского искусства «Шик»; «Изящный мужской гардероб изготавливает бывший многолетний сотрудник наилучших портновских фирм Парижа и Лондона Ст. Кондзерский».
Стремительно преображается экономика края, на новый лад перестраиваются труд и взаимоотношения новых граждан СССР. Две тысячи двести промышленных предприятий стали народной, государственной собственностью. Объединяются ремесленники, появились артели. Немного потребовалось времени, и безработицы как не бывало. Десять тысяч трудоустроено во Львове, около двадцати тысяч выехали на работу в восточные области Украины. Появились невиданные ранее объявления. Газета «Вильна Украина» сообщает читателям, куда и какие требуются специалисты.
Где только ни ютились при панской Польше бездомные, и в то же время пустовали квартиры, за которые нечем было платить. Теперь все решилось быстро и просто: львовский горисполком предоставил рабочим и служащим одиннадцать тысяч восемьсот шестьдесят девять квартир при самой низкой в мире квартплате.
Трудно Фалеку Краммеру осмыслить огромный поток небывалых событий, вникнуть в их суть. А они что ни день входят в его и Наталкину жизнь.
— Я теперь лицо официальное — юрисконсульт! — сообщает Фалек, вернувшись с работы.
— Кто-кто? — не понимает Наталка.
— Помощник директора по юридической части, — объясняет Фалек. — Состою в этой должности на двух государственных предприятиях, ранее принадлежавших пану Доцету.
— А зарплата?
— И зарплату назначили на двух предприятиях.
— Разве так можно?
— Юрисконсульту можно. Полдня буду работать на одном предприятии, полдня — на другом.
— Что же это за особенная работа?
— Должен консультировать директоров, как работать по советским законам и защищать интересы предприятий, когда к ним предъявляются незаконные требования.
— А ты знаешь советские законы?
— Чем же я занимаюсь все вечера!
У Фалека утомленный вид, осунулся, а в глазах счастье: участвует в небывалых событиях. Наспех доест и допоздна работает, изучает законы Советской страны, читает советские книги. Как ни занят, ежедневно выводит Наталку прогуляться по свежему воздуху. Трудная у нее беременность, ждет не дождется рождения ребенка, и мучают мысли: «Неужели так и останется незаконнорожденным?» Спросила Фалека:
— Не написано ли в советских законах, как будет с нашим ребенком?
Стыдно Фалеку, не смотрит Наталке в глаза. Во всепоглощающем житейском вихре забыл о главном.
Назавтра вернулся с работы, объявляет Наталке:
— Надевай самое нарядное платье, отправляемся в ЗАГС.
— Что это такое?
— Учреждение, регистрирующее акты гражданского состояния — браки и рождения детей. Так что, пани Гораль, побыстрей собирайтесь.
— Разве можно так, с бухты-барахты?!
— Ничего себе, с бухты-барахты!..
— А свидетели и прочее?
— Ничего этого не требуется, только наше согласие и наша любовь.
Пришли в ЗАГС, приняла молодая, просто одетая женщина. Не спросила, какая у них национальность, верят ли в бога, в какого. Выдала свидетельство о том, что «Гражданин Краммер Фалек Иосифович и гражданка Гораль Наталья Ивановна вступили в брак, о чем в книге записей гражданского состояния о браке 16 ноября 1939 года произведена соответствующая запись».
Вышли супруги из ЗАГСа, осмелела Наталка, просит:
— Пойди в райсовет, попроси квартиру. Законная семья, ожидаем ребенка. Ты как-никак помощник директора по юридической части на двух предприятиях.
— Обязательно пойду, — обещает Фалек. — Должны предоставить квартиру. — Не думает о том, что еще два месяца тому подобную мысль посчитал бы абсурдной. Не стали бы старые власти беспокоиться, где будут жить супруги с новорожденным ребенком.
Поутру, отпросясь с работы, Краммер отправился в райисполком. Принял сам председатель, сразу его узнал: выступал в Народном Собрании. Задушевная получилась беседа, откровенно рассказал, почему вступили в брак на исходе Наталкиной беременности. Вышел из райисполкома с ордером на трехкомнатную квартиру со всеми удобствами.
Хочется Краммеру излить переполняющую душу радость, решил подготовить очередной репортаж о том, как меняются на заводе порядки и люди, как советская жизнь входит в судьбы людей. С написанной статьей пришел в «Дер ройтер штерн». В промышленном отделе — пустые столы, стучится к Блицу. Вошел в кабинет, видит Шудриха. Застеснялся, попятился к двери, Блиц останавливает:
— Стоп, назад!
— Увидел меня — и проснулась совесть! — смеется Шудрих. — Обещал познакомить со своей фабрикой — и ни гу-гу!
— Да я…
— Ладно, ладно, садитесь! — перебивает Блиц. — Вы очень и очень нужны. Читали?
— О чем вы? Принес очередной репортаж о нашей фабрике.
Прочел Блиц статью, красным карандашом отчеркнул кое-какие места.
— Придется переделать.
— Что же вам не понравилось?
— Статью Ванды Василевской в польском «Коммунисте» читали?
— Не читал! — не понимает, при чем тут статья Василевской.
— Зря не прочли, пишет о ваших фабриках.
— Как бы прочесть? — не терпится Краммеру.
— Чего проще, — протягивает Блиц газету. Схватил Краммер газету, читает:
«В одной из американских газет появилась статья о Львове. Очень интересуются люди тем, что у нас происходит. И эту заинтересованность американских читателей решил удовлетворить «очевидец событий», какой-то польский панок Артур Вальдо.
Нашел пан Вальдо в городе Львове шляхетного, но обездоленного рабочими фабриканта. Чудесно и творчески работал на себя фабрикант, радостно и преданно трудились на него рабочие, и не было бы этому конца, если бы Западную Украину не заняла Красная Армия. Следом за ней явились комиссары и решили все перевернуть вверх ногами. На фабрику шляхетного фабриканта пришел комиссар. Начал присматриваться, а в это время проходит по залу уборщица Марыся. Задержал ее комиссар, приказывает немедленно бросить метлу и корзину для мусора, сесть за директорский стол. Это ничего, что Марыся не умеет ни писать, ни читать. Известно же: большевики — люди неграмотные. Вот и Марыся вполне может быть у них директором предприятия.
Но это директорство не замутило Марысиной головы. Запуганная комиссаром девушка прибежала к бывшему директору. Со слезами на глазах просит простить, ее насильно заставили, боится отказаться, должна выполнить приказ неумолимого комиссара. Пусть пан директор извинит, пусть пан директор простит. Не хотела занимать это место, не поймет, чего от нее хотят.
Вот такую историйку о Львове написал пан Вальдо. Не сказал, что обиженный большевиками пан Доцет имел не одну, а две фабрики. Ни слова не сказал, какую роль в этом крае играл иностранный капитал, представителем которого и был пан Доцет…».
Возвращая газету, Краммер брезгливо поморщился:
— Бессовестный лгун!
— Лгунов будем выводить на чистую воду, для этого надо переделать статью.
— Переделаю, покажу, чего стоят открытия пана Артура Вальдо,
— Во вторник жду с новой статьей, — делает Блиц пометку в календаре.
— Сдадите статью — заходите, — протягивает Шудрих листок со своим адресом. — Хочу побывать на вашей фабрике, вас кое с кем познакомлю.
— Обязательно! — Шутка ли, приглашает известный писатель.
Вышел из редакции, размышляет, как переделать статью. Неплохо побеседовать с Доцетом, от Беднарского слышал, что живет со своей пани в прежней квартире, сын находится в США, владеет большим магазином. Не он ли Вальдо?
Застал Доцета дома, представился, показал статью Ванды Василевской, рассказал о цели визита.
— С паном Вальдо не знаком и ничем не могу помочь, — насмешливо ухмыльнулся Доцет.
— Откуда же у пана Вальдо такие сведения?
— Советую с ним побеседовать, — раскуривает Доцет сигару.
— А пану известно, что происходит на ранее принадлежавших ему фабриках?
— Почему принадлежавших? — насторожился Доцет. — Не продавал их и не собираюсь этого делать.
— Так ведь они национализированы! — поражен Краммер нахальством своего собеседника.
— Сколько вам лет? — как ни в чем не бывало выясняет Доцет.
— Какое это имеет значение? — возмущает Краммера снисходительный тон, курит, на столе большая коробка с сигарами, не угощает.
— Самое непосредственное! — наблюдает Доцет за кольцами дыма. — Когда бегали еще в коротких штанишках, во Львове за один год трижды сменялась власть, украинская республика продолжалась недолго.
— И теперь на это рассчитываете? — усмехается Краммер. Сейчас собьет с пана спесь, будут ему «коротенькие штанишки». — Читателям «Ройтер штерн» интересно узнать ваше мнение.
— Никакого мнения не высказывал, ваших читателей не знал и знать не желаю, — в тоне пана Доцета явно звучит брезгливость к «жидам». — Сообщил об исторических фактах, известных любому нормальному человеку. Хотел бы у пана узнать, сколько от Львова до Москвы и сколько до новой германской границы?
— И это известно любому нормальному человеку, — запальчиво отвечает Краммер. — На что пан намекает?
— Вы еще очень молоды и наивны, — с деланным сожалением отмечает Доцет. — Жаль вас, хочу поговорить откровенно. Вряд ли вы верите в дружбу Гитлера и Сталина. И как по-вашему: станут ли Соединенные Штаты, Франция и Англия защищать большевиков, если Гитлер решит их уничтожить?
— Советский Союз — не Польша! — все более и более отвратительным становится Доцет, возлагающий надежды на фашистскую Германию, поработившую его родину. — Гитлер знает, что СССР надо обходить стороной.
— Пан журналист так считает, у пана Гитлера может быть иное мнение.
— Какое?
— Это мне неизвестно, лучше взять интервью у самого пана Гитлера. Все же хочу дать совет, очень хороший и совершенно бесплатно. Мировая война не закончилась, а во Львове живут не только Беднарские и Гринусы, далеко не все признают большевистскую власть. Пока молчат, но это до поры до времени. И пану лучше помалкивать, не злить людей, которые еще смогут сказать последнее слово. Иначе не позавидую пану.
— Так и написать в своем интервью? — с вызовом говорит Краммер.
— Можете писать, никто не поверит, что «классовый враг» так откровенничал с представителем ограбившей его власти. А легкомысленному пану товарищу как бы не плакать над своими статейками!
— Угрожаете?
— Предупреждаю!
На этом закончилось интервью. Следуя домой, Краммер думает о Доцете. Представляет, как распишет их встречу, вскроет настоящее нутро бывших господ… Почему Доцет вел себя так нагло? Надеется на связи сына, на США? Навряд ли! Неужели надеется на Гитлера, объявившего Польшу немецким генерал-губернаторством? Что ему родина, если уверовал в возвращение фабрик. Почему не скрывает этого, не боится последствий? Как смеет запугивать? А если смеет — значит, чувствует силу, значит, есть у него на кого опереться во Львове. Слышал, как в селе Конюхи банда националистов организовала еврейский погром, живьем сожгли старика и шестилетнего мальчика. Все не так просто, как кажется, как хочется ему и Наталке. От этих мыслей поблекла радость, рожденная поручением Блица. Посмеет ли Гитлер напасть на Советский Союз?.. Нападет или не нападет, а во Львове и в селах притаилось немало врагов новой власти, Доцет может быть с ними связан. Все же не стоит трогать этого опасного типа, без него хватит материала для ответа Вальдо.
Принял решение — сразу улучшилось настроение, до позднего вечера работал над репортажем о фабрике. Отличная получилась статья, Блиц остался доволен.
Решили с Наталкой отметить успех, пообедали и собрались в кино. Взяли газету — глаза разбегаются: в кинотеатре «Адрия» — «Огненные годы», в «Байке» — «Тайга золотая», в «Ванде» — «Истребители», в «Касино» — «Гроза», в «Музе» — «Искатели счастья», в «Тоне» — «Петр Первый», в «Паксе» — «Пугачев».
Уже видели «Петра Первого» и «Искателей счастья», пошли на «Грозу». Вышли из кинотеатра, переживают увиденное, безумно жаль Катерину, сыгранную Аллой Тарасовой.
— Такой была и у нас женская доля, — вздыхает Наталка. — Живи с нелюбимым до гроба или — в прорубь.
— И любовь не всегда ограждала от проруби, — вспоминает Фалек не чью-нибудь — их горькую долю. Чем горше прошлое, тем радостнее сегодняшний день, об этом и пишет в статье. Тогда, в редакции, обещал зайти к Шудриху, хорошо бы так закончить сегодняшний вечер.
Наталка поддержала намерение Фалека:
— Конечно, иди! Буду ждать, не задерживайся.
У порога квартиры одолевают сомнения — удобно ли с бухты-барахты вечером врываться в квартиру писателя. Может, занят или гости? Так ведь звал, приглашал заходить. Позвонил, Шудрих в пальто, с шляпой в руке встретил в прихожей.
— Извините, что не вовремя, — смутился Краммер. — Зайду в другой раз.
— Пришли в самое время, — обрадовался Краммеру Шудрих. — Пошли в Политехнический институт на встречу писателей со студентами. Завтра с утра приду к вам на фабрику.
Актовый зал института забит до отказа, не только студентами. Шудриха пригласили на сцену, Краммер разделил стул со знакомым.
Ярослав Галан, большелобый мудрец, покорил с первых слов. Начал с Левка Кушко — студента нелегального украинского политехнического института, который вскоре выследили шпики и полицейские. Кушко вынужден был продолжить учебу в польском политехническом институте, но отец уже пять лет безработный, нечем платить за учебу, квартиру, питание. Не бросил институт, промышлял случайными заработками, не гнушался никакой работы, а голод и болезни съедали здоровье. Затянулась учеба, через восемь лет все же получил диплом инженера.
Вспоминаются Фалеку Краммеру нелегкие годы студенчества, его невзгоды меркнут при сравнении с Кушко. Все же ежемесячно получал какие-то злотые от отца — экспедитора коломыйского бара. Да и после учебы по-разному сложились их судьбы. Рассказывает Галан, как, вернувшись в Перемышль, Кушко встретил свою постаревшую мать. Нужда свела в могилу отца, два младших брата томились в тюрьме за революционную деятельность. Стал Кушко, как и покойный отец, безработным, легче не стало от того, что прибавилось инженерное звание.
Ярослав Галан констатирует:
— Доля Кушко — лишь капля в море страдания трудящихся края. Не было в нашей жизни никакого просвета — только голод, смерть и руины. Первая Конная командарма Буденного вселила надежды, завоевала миллионы народных сердец. Люди верили: вернутся буденновцы, освободят нас навеки. Этот час наступил, недавно вновь встретился с Львом Максимовичем Кушко — инженером львовского «Водоканалтреста», депутатом областного Совета — очень занятым и очень счастливым человеком.
Когда аплодисменты умолкли, Ярослав Галан объявил: —Сейчас выступит известный еврейский поэт — мой друг Яков Шудрих.
— Ярослав по дружбе назвал меня известным поэтом, в панской Польше мало кто меня знал. Безрадостным запомнилось детство в небольшом и очень несчастном местечке Угнове, не на что было учиться. Закончил пять классов, переехал во Львов, мечтал о настоящей поэзии, И еще мечтал о работе, безработному скорняку и самоучке-портному редко перепадали случайные злотые. Так бы и умер нищим мечтателем, к счастью, судьба свела с Ярославом и Горно. Нет-нет, не хочу сказать, что не помогали польские власти. Не раз отправляли в тюрьму, это была неплохая пролетарская школа, да и как-никак бесплатно одевали, кормили. Так же, как Галан, сначала стал коммунистом, потом — поэтом. Может, поэтому лучшим своим произведением считаю «Смерть безработного».
Фалек Краммер ушел с этого вечера с еще большей верой в счастливое будущее. Доцет мечтает о прошлом — хочет вернуть свои фабрики! Зря испугался его, мог бы сделать такой репортаж, чтоб вся страна узнала о тех, кто ждет Гитлера. Может, доработать статью? Нет такого желания, гонит незваную мысль.
Утром на фабрику пришел Шудрих. Легко и просто перед ним раскрываются рабочие души. Для них он такой же рабочий, с полуслова находят общий язык. У него, Краммера, почему-то не так.
Учился у Шудриха, время от времени писал небольшие статьи, много работал на фабриках. В морозный декабрьский день пришло огромное счастье — на свет появилась Ганнуся.
Еще больше стало любимых дел и отрадных забот. Всегда поспевает к купанию ребенка. Наталка и сама справляется, но ничто не может сравниться с радостью, которую приносит Ганнуся, когда нежится в ванночке. Что ни день, то открытие: Ганнуся улыбнулась, Ганнуся аукнула, Ганнуся перевернулась на животик. Ганнуся, Ганнуся, Ганнуся!
Вечерами, когда ребенок спит, Фалек и Наталка читают газеты, обсуждают прочитанное. В июне сорокового принесли много радости: сообщения о победах Советской власти в Латвии, Литве и Эстонии, об освобождении Буковины и Бессарабии, захваченных боярской Румынией. А на Западе полыхает война, фашистские армии вторглись в Данию и Норвегию, рвутся к Ла-Маншу, громят войска англичан, французов, бельгийцев. Возмущает Фалека фашистский разбой, вспоминаются пророчества Доцета, но тут же их отгоняет: разве можно сравнить Данию и Норвегию с Советским Союзом! А война Германии с Францией и Англией еще неизвестно чем кончится…
Вскоре стало известно: фашисты разгромили своих врагов под Дюнкерком, пленили голландскую и бельгийскую армии, десятки тысяч французов, англичане бежали на свои острова. Стало ясно, война на Западе подходит к концу, пророчества Доцета снова не дают покоя. Почему на Западе не смогли разбить Гитлера? Пошли бы на союз с Советской страной — Гитлера не было бы в помине. Теперь платят за свои грехи собственной кровью. Еще не так будут платить! Об этом подумал, когда прочел в газетах о том, что 17 июня предатель Петен призвал к «прекращению борьбы» и принял решение о капитуляции Франции. И еще подумал о том, как хорошо жить в могучей Советской державе. Сталин не зря предупредил буржуазных политиков, что Красная Армия будет бить агрессоров на их собственной территории.
Время несется стремглав, расцветает мирная жизнь. Зашел как-то к Блицу, составляет план репортажей к празднованию 23-й годовщины Великого Октября. Обрадовался Краммеру: не хватает штатных работников.
— Есть предложение: подготовьте репортаж о новых жильцах многоэтажного дома на улице Трибунальской. Той самой улице, на которой 28 августа 1925 года прозвучал выстрел Нафтали Ботвина. Возьмите интервью у управдома Адольфа Ротфельда, в прошлом видного деятеля Краевой сионистской организации. Сумеете сопоставить события прошлого и настоящего — получится весьма интересный очерк.
10 ноября 1939 года почтальон вручил Адольфу Ротфельду письмо с официальным штампом. Прожитые полтора месяца не были жизнью — были ожиданием беды. Днем и ночью ждал ареста. Рассматривает письмо с непонятным штампом райжилуправления и думает; «Дождался, явилась беда!» Правда, не донимает, почему вызывают в райжилуправление? Наверное, этому управлению поручено отправлять сионистских деятелей в ссылку. Может, скрыться, бежать? Некуда бежать, ничего хорошего его не ждет ни в большевистской России, ни в захваченной фашистами Польше. Чему быть, того не миновать, надо идти в это страшное райжилуправление.
Принял Ротфельда молодой парень, очень похожий на еврея. Не расспрашивал о прошлой деятельности, заговорил как со старым знакомым:
— Нам нужны интеллигентные люди, тем более юристы. Хотим вам предложить пост управдома, то есть управляющего квартирным хозяйством большого многоэтажного дома на улице Трибунальской.
«Не арест и не ссылка!» — ворвалась радость в сознание Ротфельда, Пусть управление домом, пусть что угодно, только бы обрести спокойную жизнь, без страха за сегодняшний день и за будущее.
Принял дом, занимается квартирными делами, ходит в райисполком. Присматривается к новым правителям, многие посты занимают коммунисты — вчерашние узники Бригидок, Березы Картузской, других тюрем и лагерей. Бывшие хозяева Галиции вместе с властью утратили земли, фабрики, заводы и мастерские. Для большевиков не имеет никакого значения, кто они, бывшие хозяева, — поляки, украинцы или евреи.
Успокоился Ротфельд, освоился с работой, возобновились встречи с коллегами и приятелями, ставшими бывшими или тайными владельцами своих же богатств. Спасение от нацистской беды стало для них и несчастьем. Не верят бывшие сионистские лидеры, что их не тронет Советская власть, со страхом ждут, когда дойдет до них очередь. А он, Ротфельд?
Начальник квартирного сектора райжилуправления Вайсбурд, предложивший работу, оказался львовянином. Как-то вспомнил прошлую сионистскую деятельность управдома:
— Поносили Советы, а кто спас львовских евреев?
Ротфельд только руками развел, достойно засвидетельствовал свое поражение. А поверил ли в советское счастье? Не об этом думает — о другом: известна его сионистская деятельность и никто не преследует. Это была радость, великая радость!
С еще большим усердием исполняет свою беспокойную должность. Вчерашние молчаливые жители подвалов и полуподвалов при советах обнаружили квартирные неудобства. В новую львовскую жизнь прочно вошли два ранее неведомых слова: уплотнение, изъятие излишков. При всем сочувствии к жителям фасадных квартир третьего и второго этажей ничем не может помочь, действует вопреки совести.
По ордеру исполкома районного Совета рабочих и крестьянских депутатов в две комнаты шестикомнатной квартиры интеллигентного поляка Рзы-Смелковского пришлось вселить семью подвальных евреев: чумазого, явно плохо воспитанного Бермана, его жену, не умеющую тихо разговаривать, и их сопливого сынишку в протертых штанишках. Защищает как может интересы еще недавно вельможного пана, но не в его силах оградить вчерашнюю жизнь от сегодняшней. От этого щемит сердце, мучает угрызение совести. Берманы чувствуют себя неловко, стесняются своего положения. Надолго ли? Слыхал, как при советах быстро теряется совесть, как вчерашние работники помыкают хозяевами. Поэтому разъясняет Берманам:
— У каждого квартиросъемщика свой собственный ход, ваш — черный, пана Рзы-Смеляковского — парадный. Ванная вписана в его ордер!
Не спорят Берманы, со всем соглашаются. Панская прислуга Зося осталась жить в полутемной комнатушке за кухней, ходит на хозяйскую половину через комнаты новых квартиросъемщиков.
Освоился Ротфельд со своими обязанностями, стали привычными выдача справок, прописка, отчеты, ремонтные претензии съемщиков. Вечерами заходят друзья: член коллегии адвокатов Ландесберг, бывший редактор «Хвыли» Хешелес, ныне инспектор собеса, и раввин Левин, сохранивший свою синагогальную должность.
Не сбылись опасения Ландесберга, прошел год, второй год стал отсчитывать месяцы, никто не преследует за былую сионистскую деятельность, не допрашивает, не угрожает арестом. А будущее терзает своей неизвестностью, он и друзья не приемлют советы, не верят в прочность своего положения. Еще больше пугают вести, идущие с Запада. Гитлер угрожает «уничтожением еврейской расы». В оккупированных странах евреи сгоняются в гетто — не есть ли это начало конца?
Живут прошлым, чужд и враждебен сегодняшний день. Чувствуют себя политическими деятелями, у которых отобрана власть, вершителями судеб еврейства, лишенными своего назначения. До войны могли выехать в Палестину — не ехали, ныне она кажется недосягаемым убежищем от наступающих бед. Бесконечно обсуждают ошибки друг друга. Интриги за редко достававшиеся депутатские места в магистрате и сейме представляются участием в высокой политике. В субботу, 21 июня 1941 года, разгорелась дискуссия об антифашистском движении предвоенных лет.
— Нет-нет, нам было не по пути с Народным фронтом, — важно твердит Ландесберг. — Правильно я об этом говорил в тридцать седьмом году на 14-й краевой сионистской конференции.
— Подумаешь, заслуга! — парирует Хешелес. — И о каком народном фронте могла идти речь, кто бы на него согласился? Не было таких сил в Польше!
— Как это не было! — возмущается Ландесберг. — Вы забыли об Антифашистском Конгрессе деятелей культуры? Вы не помните забастовок и демонстраций коммунальников, строителей, рабочих «Панетерии» и других предприятий?! Вместо того, чтобы в грозное время посвятить себя Палестине, евреи, заодно с украинцами и поляками, надрывались на этих сборищах, требуя Народного фронта. Если бы не я и Шморак, бог знает, чем бы это закончилось.
— Вы и Шморак! — с обидой откликается Ротфельд. — А нас не было, мы не существовали! Между прочим, на 14-й краевой конференции я, а не вы, поставил вопрос об отмене английскими властями ограничений на въезд еврейских поселенцев в Палестину.
— Как же! Так напугали Чемберлена своим выступлением, что он сразу же сделал все, как потребовали! — насмешливо соглашается Ландесберг.
— Не будем ссориться! — примирительно говорит Хешелес. — Согласитесь, господа, что все же был прав я, а не вы, когда в своих статьях и выступлениях призывал евреев к заселению Палестины, пренебрегая запретами английских властей.
Долго решают еврейские судьбы, всю ночь обсуждают миражи давно ушедших событий. А кровавое будущее вплотную приблизилось к границам Советской страны, спор оборвал страшный грохот. Подскочили к окну, в свете прожекторов кружат самолеты. Зачастили зенитки, огненными вспышками дырявится ночь, неистовствуют пулеметы, слышатся сильные взрывы.
С этой ночи нет ни минуты покоя. Жутко Ротфельду дома и еще более жутко на улице. Смерть всюду: в бомбах, в свисте пуль, несущихся неизвестно откуда и неизвестно куда. Выскакивают из-за углов оуновские боевики, убивают коммунистов, евреев и исчезают.
Старается Ротфельд не выходить на улицу, но невозможно обойтись без еды и без новостей. А они — все хуже и хуже.
Навестил и пана Ваймана, первого львовского квартирохозяина, бывшего владельца портновской мастерской «Элегант». Ждет прихода фашистов, верит, что вернут мастерскую.
— А погромы? — напомнил о неумолимой действительности.
— Никто не станет резать курочку, несущую золотые яички, — ответил пан Вайман.
Ох, уж эти «яички»! Толкует о них, будто не существует трагедии немецких и польских евреев.
— Не зря ли, пан Вайман, надеетесь? Эти звери могут вместе с жизнью забрать «Элегант», подарят арийцу, и он станет нести «золотые яички».
— Большевистская пропаганда! — зло воскликнул пан Вайман, отгоняя сомнения, мучающие его самого. — Состоятельные евреи, желающие покинуть Германию, имеют такую возможность, могут продать свое имущество. Конечно, нацисты — антисемиты, но они европейцы, уважают частную собственность и другие элементарные нормы. Во Львове коммунисты закрыли сионистскую «Хвылю», а в Кракове при фашистах издается сионистская «Еврейская газета». Вы мыслите не как известный сионистский деятель, а как советский управдом.
От пана Ваймана ушел в еще большем смятении. Его надежды показались наивными, но очень хочется на что-то надеяться. Проклинает тот день, когда согласился сотрудничать с большевиками. Немцы разбираться не станут, управляющего конфискованным домом тоже могут признать руководящим советским работником. Надо иметь свидетелей своей нелояльности к советским властям, он же, как мог, помогал пострадавшим от антигуманных порядков, сопротивлялся этим порядкам. Пан Рзы-Смелковский и другие интеллигентные люди должны подтвердить.
Хотел бросить работу — передумал, не бросил. Немцы не любят евреев, но ценят исполнительных служащих, и это может примирить с новой властью.
Бомбежка сливается с бомбежкой, все реже стреляют зенитки. Обнаглели оуновцы, выслеживают и убивают одиночных бойцов (раненых, связных и связистов), охотятся за коммунистами, из подворотен стреляют по вышедшим за хлебом евреям, с крыш, чердаков, окон мансард и верхних этажей открывают пулеметный огонь. Львовяне, советские патриоты, сражаются с диверсантами, одетыми в красноармейскую форму.
Ротфельд переселился в просторный подвал. Всегда жил в хороших квартирах, никогда не бывал в подвалах, только слышал об их назначении. Сейчас подвал — самое надежное место. Не обращает внимания на сырость, исходящую от неоштукатуренных каменных стен, не гнетет куполообразный свод, радует своей толщиной.
Вместе с Ротфельдом поселился Ландесберг, вдвоем легче пережить страшное переходное время. Перетащили из квартиры кое-какую мебель, утварь и имевшиеся запасы продуктов.
В граничащей с подвалом квартире — вода, газ, туалет. Не сомневается Ротфельд, что живущий в ней пьяница Галась, неизменно отвешивавший пану управляющему домом почтительные поклоны, беспрепятственно предоставит удобства. Не тут-то было, дошел с чайником за водой — Галась не пустил на порог.
— Жидам нет воды!
В этой встрече увидел завтрашний день, пролог наступающей кровавой трагедии. Как себя поведет этот пьяница, когда в городе появятся немцы?!
Не решился стучать в другие квартиры, набрал воду из коридорного крана, рядом с дворницкой. Разжег примус, купленный на второй день войны в магазине «1000 мелочей», вскипятил чай. Тонкими ломтиками нарезал довоенную твердокопченную колбасу в серебристой обертке, разложил на тарелке. Нет хлеба, на другой тарелочке печенье «Мария».
Впервые едят в подвале, впервые кипятят чай на примусе, впервые не знают — завтрак у них, обед или ужин. И главное — не знают, каков будет завтрашний день и увидят ли они этот день!..
— Все же лучше, чтобы немцы побыстрее заняли город, — размешивает Ротфельд ложечкой чай, забыв положить сахар. — Даже преследование евреев у них возведено в строгий порядок, четко указано, где жить, где ходить, какие можно посещать магазины. Тут уже бесчинствуют дикие орды, не ограничат их немцы — перебьют всех подряд.
— Вы читали «Майн кампф» нынешнего рейхсканцлера и фюрера Германской империи? — интересуется Ландесберг.
— Предвыборные программы политиков никогда не совпадают с их государственной деятельностью, — повторяет Ротфельд свои старые мысли, окрашенные надеждами пана Ваймана. — Одно дело увлечь за собой толпу, другое — ею командовать. Низы анархичны по своей природе, ни один укротитель не выпустит на волю дикого зверя, могущего и его растерзать.
— Мне кажется, рейхсканцлер рассуждает иначе: борьбу против немецких господ переключил на евреев, так же хочет дурманить чужие народы. Совсем не глупо, беда только в том, что кормом-приманкой оказались не другие, а мы. И совсем будет плохо, если так же начнут приручать к новым хозяевам здешних украинцев. А это вероятно, даже очень вероятно.
Отодвинул Ротфельд стакан, мысли Ландесберга, как всегда, точны, логичны, построены на анализе не второстепенных, а важнейших событий. В этом свете представляются наивными рассуждения о звере и клетке. И у Ландесберга в чем-то просчет. После памятного разговора с паном Вайманом много думал о планах нацистов и судьбах евреев. Старался лучше понять эти планы, отделить шелуху от зерна. Делится с другом плодами своих размышлений.
— Хочет ли Гитлер уничтожать евреев или только направляет на них гнев недовольной толпы, как не раз поступали политики малоцивилизованных стран?! Германия цивилизована только снаружи, огромный промышленный потенциал уживается с душой дикаря. Но правят не дикари, а политики, знающие, кем создается богатство страны. Гитлер ограничен в возможностях, не может дойти до уничтожения евреев. Если так поступит, разрушится экономическая основа современного общества, сотканная из тысяч взаимосвязанных нитей, в том числе и еврейских, играющих немаловажную роль. Банки и предприятия — кровеносные артерии и плоть государства, связаны друг с другом, как агрегаты современной машины, как органы тела. Отруби какой-нибудь орган — человек инвалид. Вот почему, при огромной пропагандистской шумихе, и в Германии не убивают именитых евреев, дали возможность продать свои банки, заводы и фабрики немцам. Более того, некоторые евреи остались тайными совладельцами новых арийских хозяев. Иначе и быть не может, экономика каждой страны зависит от мировой экономики, начни обрывать эти связи, разрушится здание современного государства.
Вертит Ландесберг нож, стучит по столу то острием, то противоположным концом, разглядывает ручку из черненого серебра, эмблему промышленной фирмы (корона и вязь из двух букв). Отложил нож и спрашивает:
— А не нарушает ли война современный экономический порядок, не обрывает ли межгосударственные связи — основу мировой экономики?!
— Может оборвать, а может и не оборвать! — Не опровержение, а подтверждение своих мыслей увидел Ротфельд в вопросе Ландесберга. — Ради этих связей Гитлер пошел на примирение с уже завоеванной Францией, прекратил военные действия против раненной, но не поверженной Англии и начал войну с находящейся вне мирового порядка Советской Россией. В войне с Россией Гитлер найдет примирение с Соединенными Штатами.
— А евреи?
— Тот, кто хочет примириться с Соединенными Штатами, не может уничтожить евреев.
Все логично и прочно в рассуждениях Ротфельда, но кажется Ландесбергу, что это его адвокатская логика, адвокатская прочность, превращающая в ничто доказательства, вину в невиновность. Ротфельд сам себя успокаивает и для этого отбрасывает, как ненужное, все, несущее гибель евреям. В прошлом Ротфельд не раз рассуждал об антисемитской бацилле, поступающей в кровь с рождением христианина. Тогда прочность мирового сообщества видел в том, что евреи, как и другие народы, должны жить в своем государстве, ныне об этом не вспоминает.
— А каково теперь ваше мнение об опасностях антисемитской бациллы?
— Не изменилось. Но кроме толпы, для которой цивилизация — лишь непрочная рубашка на шкуре дикаря-людоеда, есть класс правителей-аристократов духа и мысли. С падением дворянства и прочей наследственной знати, выродившейся в бессмысленную касту бездельников, основой класса правителей стала промышленно-финансовая элита. Класс правителей живет и будет жить по законам финансово-экономических связей, законам высшей культуры, недоступной толпе. Для него антисемитизм — лишь средство управления полудикой толпой. Невозможно игнорировать нравы и вкусы толпы, иначе можно потерять управление.
Ландесберг не стал дискуссировать о законах высшей культуры, спустил Ротфельда с небес на кровоточащую твердь:
— Так будут ли господа из немецкой элиты натравливать украинцев на нас, евреев?
Сник Ротфельд, молчит, и Ландесбергу говорить неохота. Обоих страшит завтрашний день.
Подвальная тишь вновь обрывается грохотом, никогда так долго не длилась бомбежка. Будет ли конец и какой: жизнь или смерть? Что есть смерть? Для Ландесберга она только физиологическое явление, превращающее высокоорганизованную материю в обычное мясо, которое следует как можно быстрее закопать. Сама смерть не страшна, от нее не уйти, страшны предсмертные муки. Как их избежать?.. Как всегда избегал! Только глупцы видят в благонамеренных гражданах основу современного общества. Нет таких граждан, человечество делится на ловкачей и олухов, желающих, но не умеющих жить за счет ближних. И в Германии у власти ловкачи и проныры, действующие необычными методами ради самых обычных целей. Не оборвет жизнь немецкая бомба, придется приноравливаться к новым условиям жизни. Немецким властителям, какие бы ни были антисемиты, потребуются ловкие, не отягощенные предрассудками люди, в том числе евреи. Не найдет свое место, пенять не на кого. Ротфельд прав в главном: правители и толпа живут по различным законам!
Разгромлены львовские улицы, разбиты витрины, сломаны жалюзи, магазины зияют опустошенными полками. На окраинах пусто, чем ближе к центру, тем больше людей. Молчаливых, угрюмых, исподлобья глядящих на марширующий вермахт. На улице Легионов разгуливают празднично одетые люди с желто-голубыми флажками и лентами.[23] Обступили желто-голубые молодчики двух евреев, улюлюкают, свалили на землю и топчут.
Спешит Наталка, убыстряет шаги, с трудом сдерживается, чтоб не бежать, мерещится, что над Фалеком измывается толпа негодяев. Может, в живых уже нет!
Промчалась по лестницам на свой третий этаж, дверь никак не отопрет, скачет ключ, не попадает в замочную скважину. Отомкнула, муж невредим, выжидательно смотрит. Опустила глаза, как бы не угадал ее мысли. Вошла в детскую, Ганнуся симпатично посапывает, золотятся волосики, разрумянились щечки. Нагибается Наталка все ниже к кроватке, капают слезы на доченьку.
Обнял Фалек Наталку, нежно вывел в столовую, на кушетке прижались друг к другу. Два года женаты — а для Наталки будто первый день их любви. Как Фалека защитить?
«Как защитить?» — думает Фалек о любимой. Годы счастья, рожденного в муках, — как дивный сон! Каким будет будущее?
Так и встретили ночь. Спят и не спят, мучают мысли — кровавые призраки. Думает Фалек о том, что фашисты разрушили основу всей жизни, ужас вползает в каждую клеточку мозга, пронизывает страхом все его существо. Не тем страхом, который испытывает трус перед сильным и смелым, не тем, который охватил безоружного перед вооруженным грабителем, не тем, который сковывает волю перед обезумевшим зверем. Тот страх с отдушиной: сильный может сжалиться, грабитель — только забрать кошелек, зверь — обойти стороной. Страх Фалека — без отдушины: еврею не будет пощады. Сию минуту, через час или два, сегодня или завтра неизбежны унижения, пытки и смерть…
Идут дни, вести все хуже и хуже, терзается Фалек: не видит спасения. В доме все знают — супруги: еврей и украинка. Соседи — солидные, вежливые — раньше при встречах раскланивались, теперь кое-кто отворачивается. Пусть отворачиваются — лишь бы не донесли. Когда Наталка дома — хочется, чтоб побыстрее ушла. Ворвутся бандиты, замучают не только его, но и Наталку с Ганнусей. Уходит Наталка — с нетерпением ждет возвращения. Кажется, что на нее напали бандиты, издеваются и избивают за то, что живет с евреем, сейчас ворвутся в квартиру…
Сегодня с утра ушла Наталка за хлебом, Фалек места себе не находит, минуты кажутся часами! Квартира наполняется шорохами, враждебными звуками. Многократно усиливаясь, они бьют тревожным набатом. Слышатся на лестнице шаги, приближаются. Шаги!.. Конечно, шаги!.. Остановились!.. Сейчас ворвутся!.. Дрожащей рукою гладит Фалек детскую головку. Какие мягкие косточки.
Тишь оборвал протяжный звонок. Приросли ноги к полу, а мысли — к Ганнусе и к смерти. Грохочут удары, рыдает ребенок, ручонками уцепившись за шею: «Папочка!..» Надо открыть, сорвут дверь, тогда…
Фалек лихорадочно шепчет Ганнусе:
— Тихо-тихо, не то злые дяди побьют.
Умолкла Ганнуся, сжалась в комочек. Вышел в прихожую, отомкнул замок, снял цепочку с двери, отлетел в дальний угол.
— Почему жид не открывал, золото прятал? — бьет полицай по лицу.
Позади полицая дворник Федько презрительно хмыкает:
— Не утруждайтесь, пан полицейский, у этого пана только книги и вши. Откуда золото, на хлеб не умел заработать.
Подозрительно взглянул полицейский на дворника: чего лезет, чего защищает жидов? А может, говорит правду? На груди дворника большой желто-голубой бант и австрийская медаль за первую мировую войну. Не пошел полицай в комнаты, скомандовал Фалеку:
— Пошли, будешь учиться работать.
Вышел за полицаем, закрыл дверь на ключ, беда обошла Ганнусю. Надолго ли?
На площади святого Юра незыблемо монументален собор, рядом — жалкие развалины сгоревшего одноэтажного здания. Валяются головешки, обугленные балки, искореженные листы железа, осколки и гвозди. Под охраной трех полицаев шестеро евреев очищают площадь от всевозможного хлама.
— Ручками убирать, только ручками! — скалит полицай зубы и размахивает кулачищем под носом. — Станешь хитрить — узнаешь, как Христос мучился, когда ваши распяли! — ткнул Фалека и, повернувшись к собору, перекрестился. Истово, с верой.
Ползает Фалек на четвереньках, собирает осколки и гвозди, окровавились руки.
Со двора на площадь выходит молодая монашка, черная ряса подчеркивает прелесть юного тела. О боге ли мыслит? Кокетливо улыбнулась идущему навстречу офицеру вермахта — отутюженному, до блеска начищенному. Видит ли ползающих у развалин евреев? Стали евреи малозаметными, неприятными атрибутами города, такими, как пыль или грязь, смываемая после дождя.
Остановился офицер у святоюрских ворот, почтительно обратился к монашке. Ответила, оживленно беседуют. Монах показался в воротах, укоризненно покачал головой. Идет монах мимо развалин и не видит евреев, отделенных от человечества шестиконечными звездами. А на груди у монаха золотой крест с распятым Иисусом — милосердным, худым, изможденным.
Горестно глядит Фалек на монаха с крестом, оглушает полицейский кулак:
— Куда, быдло, пялишь зеньки!
Подошел начальник конвоя, выговаривает молодому коллеге:
— Разве жида проймешь кулаком? Не жалей сапог, будут новые.
У Фалека туман в голове, больше не глядит на монаха, работает, не обращая внимания на раны и кровь. Объявил начальник конвоя: не успеют за три часа закончить уборку — жизнь кончат на свалке.
Закончили вовремя, сгурбились, сгорбились, не знают, что их ждет. Обезлюдела площадь, нет монаха, монашки, офицера вермахта. Глядит Фалек на собор и на двор: где же милосердие божье, почему никто не усовестит полицаев? Светится двор пустотой, точно вымерший.
Подошел к евреям начальник конвоя, разглядывает, приятно продлить удовольствие от силы собственной власти, от страха евреев, ожидающих смерти. Пусть трясутся, накланялся им, когда был в магазине приказчиком. Теперь объявляет, как великую милость:
— Почиститься и по домам. Ни одна жидовская харя не смеет поганить наши прекрасные улицы!
Возвращается Фалек домой, терзается мыслями о Ганнусе, Наталке. Дойдет ли до дома? Зачем?!. Впереди только муки, стал мукой для самых любимых…
Повисла Наталка на шее у Фалека, слились воедино пропитанные кровью и потом лохмотья с небесно-голубым платьем. А Ганнуся охрипла от плача, бьется в судорогах детское тельце.
Оторвалась Наталка от Фалека, схватила Ганнусю на руки:
— Папка вернулся, наш папка вернулся!
Разделся Фалек, умылся, Наталка перевязала тряпками его пальцы. Уложив мужа в постель, села рядом и замерла в скорбном молчании. И Фалек молчит. Не знает, что делать, и нельзя медлить, нельзя выжидать. А если обратиться к Тимчишину? Вместе учились в гимназии, были в неплохих отношениях. Теперь Тимчишин — видный оуновец, даст охранную грамоту, не тронет ни один полицай.
Утром Наталка ушла на рынок, Фалек с отвращением напяливает пиджак с белой повязкой и голубой шестиконечной звездой. Без повязки каждый может убить еврея. А с повязкой?!
Идет Краммер по мостовой, обдает пыль машин и повозок. Бегут по улицам мальчишки с газетами, что-то выкрикивают. Боится услышать еще одну страшную весть, с опаской поглядывает на тротуары: кто подойдет, кто начнет издеваться. Этот?.. А может быть, тот?.. Скорее всего, вышедший из-за угла краснорожий… Прошел краснорожий, другой появился — высохший, глаза злые-презлые… Тоже прошел… Люди как люди, такие и до войны ходили по улицам. Ходили! Попробуй угадать, кто из них… Винным перегаром разит от прохожего, глазами буравит. Вот и все!.. И этот прошел…
Дошел до Вулецких холмов, на тихой улочке сдернул повязку. Не похож на еврея — худой, рыжий, глаза не навыкате, нос не мясистый, прямой. У особняка пана Тимчишина еще раз осмотрелся, прошмыгнул во двор, робко звонит. Не вышвырнул ли пан адвокат прошлое, как вышедшую из моды одежду?
Дверь открыла молодая служанка — пышная, чистенькая, накрохмаленная.
— Кто пану нужен?
— Пан магистр!
Окинула подозрительным взором, не пустила в прихожую. Может, и Тимчишин дальше порога не пустит? А может, отправит в полицию! Рядом идут несправедливость и злоба.
Тимчишин встретил приветливо, будто нет ни войны, ни акций против евреев. Завел в гостиную, приказал жене никого не впускать, подать вино и закуску. Разлил по рюмкам, чокнулся. Как пан Краммер живет? Как можно жить, когда всюду убивают евреев. Да, трудное время. Если бы только фашисты убивали и мучили! Сами виновны, народ мстит за шинкарство, торгашество, арендаторство, за кварталы домов, за то, что украинцам оставили одни мостовые. Может, пан Юрко вспомнит, сколько в Коломые трудилось евреев-ремесленников, сколько евреев-рабочих во Львове? В глаза лезет не нищета, а богатство, народ, как дитя, разозлится — все ломает и крушит. А свои богатеи, свои шинкари не обижают, не злят? Мать может сердиться на своего ребенка, а зла не таит. У каждого ребенка — свой нрав, свой характер, все — ее кровь, все дороги.
— Видно, зря к вам пришел!
Как ответить еврею? Ему не понять, что в раскатах военного грома и в крови рождается украинская держава. В такое время нельзя жалеть кровь — ни свою, ни чужую. Более того, чужая кровь цементирует нацию, укрепляет единство, возводит этажи государственности. Среди польских ученых, расстрелянных на Вулецких холмах, были очень симпатичные люди. В первых еврейских погромах погибли знакомые адвокаты, прекрасные музыканты, врачи. Ничего не поделаешь, дитя появляется на свет в материнской крови. В материнской! Украинское государство рождается в чужой крови, законы природы жестоки. Закончится война, воцарятся в украинской державе справедливость, законность, порядок. Сейчас не до этого!
Не стал Тимчишин скрывать свои мысли от Краммера, и того прорвало:
— Пусть простит пан магистр, но мне думается, что немцы завоевали Галицию для себя, а не для украинцев.
— Для себя! — иронично повторяет Тимчишин. — Вы, Краммер, не украинец, вам трудно осмыслить сегодняшний день. Страх за расплату окрасил нашу победу в ваше черное время. Читали ли декларацию о провозглашении украинской державы?
— Нет, не читал! — Не поразило известие, не воспринял. Тимчишин перечеркнул надежду на помощь, толкует о победе украинцев, как о черном времени для евреев.
Достал Тимчишин лист толстой слоновой бумаги, протягивает:
— Прочтите — и поймете, для кого наши союзники завоевали Галицию.
Читает Краммер оуновскую декларацию, видит не украинскую державу, а новые беды: «Вновь возникающее украинское государство будет тесно сотрудничать с национал-социалистской Великогерманией…». В чем сотрудничать? Может, только в уничтожении евреев. И где оно, украинское государство? Афиши на улицах объявляют немецкий язык государственным, обязывают именовать на немецком языке названия предприятий и фирм, указывать цены на рынках. Появились немецкие названия улиц и города. Не видно на улицах декларации, провозглашающей украинское государство. Признали бы немцы державу, декларация была б отпечатана в типографии, висела бы на каждом углу.
Вернул Тимчишину декларацию, вымучивает вежливую улыбку:
— Дай боже, чтоб сбылись ваши надежды, я был всегда справедливее к украинским бедам, чем пан адвокат, не в обиду будь сказано, отнесся к еврейской беде. Только не видно державы, всюду хозяйничают эсэсовцы и шуцполицейские, и, возможно, не случайно украинская полиция названа вспомогательной?!
— Премьер-министр Стецько обратился со специальным посланием к вождю немецкого народа и всего свободного человечества Адольфу Гитлеру, германское правительство в ближайшее время объявит решение, — отсекает Тимчишин сомнения Краммера. А у самого в душе червячок, и его уже гложут сомнения.
Молчит Фалек, говорить больше не о чем. Пришел за спасением — встретил оправдание убийц. Угостил Тимчишин вином, философствует, а его люди убивают евреев. Безысходность снова наступает на мысли, на разум, на жизнь.
Хозяин по-своему понял молчание Краммера: еврей ограничен бедой своей нации, с этих позиций невозможно разобраться в сложных и запутанных украинско-немецких делах. И пришел Краммер не для этого, а за помощью. Приятный еврей, не такой, как другие, — вспоминается детство, гимназия, — надо как-то помочь. При его положении кое-что может себе позволить. Сел за письменный стол, пишет на листе слоновой бумаги (на такой же отпечатана декларация об украинской державе):
«Знаю пана Краммера как порядочного еврея. Украинских функционеров прошу не задерживать.
Прочитал, вручил, говорит снисходительно:
— Живите спокойно, пан Краммер. Укрепится украинская власть в украинской державе, и пройдут все эксцессы. Евреям, желающим честно трудиться, будет обеспечена такая возможность.
— Благодарю, очень благодарю, пан Тимчишин!
Охваченный противоречивыми чувствами, Фалек Краммер шагает домой. Уверен в своей безопасности, с таким документом не придется дрожать в квартире, можно спокойно ходить по улицам города.
Городецкая, всего два квартала до дома. Где-то рядом отдел украинской полиции, на углу — полицай. Хотел пройти мимо, полицай подзывает:
— Откуда? Куда?
— Был у знакомого, иду домой.
— Важная персона — он был у знакомого! — возмущается полицай непочтительным ответом наглого жида. — Предъяви документ!
— Прошу, пан полицейский, — предъявляет Краммер свою «охранную грамоту». — Выдана украинским правительством.
Взял полицейский письмо Тимчишина, вертит и не может прочесть. Одно понял: написано по-украински.
— На, жид, прочти!
Прочел Краммер, полицай хохочет, проступили на глазах слезы:
— Не задерживать, потому что жид есть порядочный! Не знал, что бывают порядочные жиды, давай познакомимся и побеседуем.
Не сомневается полицай, хитрый жид сам придумал эту записку. Какой начальник станет защищать жида! Не маленький, знает: на настоящих документах печати с орлом, фашистские знаки и немецкие буквы. Сейчас покажет жиду, как шутки шутить.
Размахнулся, ударил кулаком по лицу:
— Сознавайся, хотел власть обмануть!
Зазвенело в ушах, болью накаляется страх, рвется из сердца незаслуженная обида:
— Документ выдан деятелем украинского правительства паном Тимчишиным. Прошу проверить.
— Получай проверку, получай! — орет полицай, кулаки-молоты обрушились на голову и грудь. Дразнит жид «украинским правительством»! Предупредило начальство, что слухи о нем распускают враги Германии, чтобы препятствовать немецкой победе. Не понял, почему украинское правительство препятствует победе, жид за это получит вдвойне.
У Краммера потемнело в глазах, за всю жизнь не испытывал такого унижения и такой боли. Теплая горечь переполнила рот, с нею выплюнул зуб. Снова кровь набежала, плюнуть бы негодяю в лицо — и конец всем мучениям. А дома, в двух кварталах, Наталка, Ганнуся. Надо терпеть. Исчезли дома, кровавая пелена застилает глаза, резь пронзила живот, дрожат ноги, не держат. Откуда-то слышится голос:
— Беги, жид, домой! Пан поручик идет, нет времени тобой заниматься.
Приближается полицейский офицер, может, пожаловаться, документ показать? Сумасшедший, разве еврей может жаловаться?! Полицай не прикончил — начальник убьет.
Пришел Краммер домой, Наталка ни о чем не расспрашивает. Уложила, обмыла, ранки и царапины смазала йодом. Плачет, обнимает, целует, как с маленьким ребенком беседует:
— Зачем выходил? Я же все приношу, кормлю, делаю что ни попросишь. Убьют тебя, останусь одна-одинешенька, хоть сама ложись в гроб.
Слушает Фалек, утихает боль, возрастает стыд и обида: стыд — за то, что терпел унижения, обида — на людей, не считающих его человеком. Ворвутся полицаи — узнает Наталка, какая судьба у жены еврея. Уже знает! Что ждет Наталку? Не польское время, когда живущую с евреем ждало только презрение, рядом бродит неизбежная гибель. Детей убивают, могут убить и Ганнусю. Надо расстаться, иного выхода нет. Пусть Наталка не видит его предсмертные и смертные муки, пусть растит доченьку. Где найти уголок? К вдове невозможно вернуться, и к Тимчишину идти ни к чему, уже узнал цену оуновской грамоты. Есть другие, многие годы дружили. Это было в дофашистское время, кто из них теперь окажется недругом? Только не Гринка, дружат с Коломыйской гимназии.
Всю ночь Наталка не сомкнула глаз, то компресс сменит Фалеку, то напоит чаем. Присядет, погладит волосы, поцелует, оросит слезой… Как его изуродовали! Губы вспухли, окружает кровавая корка, вместо носа и щек — темно-красные опухоли. Зайдут изверги, — что сможет сделать?
Утреннее солнышко стучится в окошко, в квартире Краммеров сгустился мрак ночи.
Фалек объясняет Наталке:
— Мы должны расстаться, перейду на другую квартиру.
— Расстаться! — не верит Наталка ушам. — В такое время решил меня бросить!
— Не бросить, спасти тебя и Ганнусю. Ворвутся полицаи, — такие, как те, что меня избивали, такие, как те, что истязали евреев около ратуши, тебя убьют только за то, что жила с евреем. Твоя смерть — гибель нашей Ганнуси.
— А думал ли, как смогу жить, ежесекундно терзаясь тем, что тебя мучают и убивают? За что ты так плохо подумал обо мне, верной жене, полюбившей тебя на всю свою жизнь? Как смел подумать, что ради своего спасения брошу! Суждено умереть — вместе умрем.
— А Ганнуся?
— От судьбы не уйти!
— Неужели хочешь быть свидетельницей моей гибели?
— Не буду свидетельницей, вместе останемся жить или вместе погибнем.
На все доводы у Наталки одно возражение: чем труднее, тем крепче должны держаться друг друга — только смерть их разлучит.
— Отдельно поселимся, оба выживем, — втолковывает Фалек жене. — Живут же евреи, и я буду жить, если не злить связью с украинской женщиной. И ты перестанешь колоть глаза связью с евреем.
— Будешь жить! — с горечью повторяет Наталка. — На других улицах города не такие фашисты, не такая полиция?! Как без меня сможешь жить, кто о тебе позаботится?!
— Сходи за Гринко, с ним посоветуемся.
На следующий день Василий Гринко навестил Фалека Краммера. Поздоровался, будто расстались вчера, не высказал жалости, не посочувствовал.
— Всем плохо, беда-горе ворвались в каждый дом.
— В каждый ли?! — не соглашается Краммер.
— В каждый! — подтверждает Гринко. — Одних грабят, другие ждут своей очереди, третьи надеются, что их обойдут, четвертые намереваются погреть руки. Не погреют, фашисты для себя захватили Галицию, всех ограбят, одних уже убивают, для других приготовили смерть.
— Некоторые мечтают об украинской державе, — вспоминается Краммеру беседа с Тимчишиным. — Не все себя чувствуют смертниками, видел добровольных помощников фашистских убийц, — вновь переживает встречу с полицаями на площади Юра и полицаем, «проверявшим» его документ.
— И я видел, как орудуют презренные люди. Так они — не народ, только накипь на горе народном. Строго с них спросится за то, что позорили украинское имя. А «держава» приказала долго жить.
— Быть такого не может! — перед Краммером снова ораторствует Тимчишин со своей декларацией.
— Как это быть не может, когда сами паны немцы объявили в газете, что не было и не будет никакой украинской державы и никакого правительства.
— А что будет? — Не верится Краммеру, что фашисты так быстро и нагло расправились со своими помощниками.
— Что будет? — повторяет Гринко вопрос — Не знаю, что будет, а то, что есть, — каждый видит и слышит. Немецкая солдатня марширует по Львову, поет изо дня в день одну и ту же песню:
Если весь мир будет лежать в руинах —
К черту, нам на это плевать.
Мы все равно будем маршировать дальше.
Ибо сегодня нам принадлежит Германия,
Завтра — весь мир.
Стал Гринко прощаться, Краммер обращается с просьбой:
— Каждый день навлекаю беду на жену и ребенка. Надо уходить, не смогли бы вы помочь подыскать какое-нибудь жилье?
— Обязательно помогу или поселю у себя.
Адольф Ротфельд живет в прежней квартире — на втором этаже, пьяница Галась — в своей полуподвальной квартире. Это не радует Ротфельда. Рвутся в квартиру события города. Вести соседей окрашены муками и кровью евреев, улицы стали аренами пыток. Истязают кулаками, кастетами, палками, топчут сапогами, заставляют танцевать «фрейлихс»,[24] надевать талес и выкрикивать разные выдумки.
Приносят соседи газеты и листовки, написаны на украинском и польском, похожи на переводы с немецкого, Где же он, хваленый немецкий порядок? Видно, прав Ландесберг: фашистские дрессировщики «приручают» украинцев и поляков — натравливают их на евреев и друг на друга. Украинцам твердят, что освободили их от польского и русского гнета, полякам внушают, что украинцы хотят всех перерезать. Ничего нового, еще древние римляне изобрели коварную формулу «разделяй и властвуй». Живучая формула, ибо корни заложены в человеческом мышлении, в человеческой психологии. Этим всегда пользовались, пользуются и будут пользоваться как средством управления толпой и покорения чужеземных народов. Но так по-варварски!..
Мысль оборвал деликатный звонок. Мальковский как всегда вежлив, но показное сочувствие проникнуто мстительным упоением.
— Только с улицы, стоит на углу еврей, окруженный толпой, и выкрикивает: «Мы распяли Христа и живем христианской кровью!..» Очень на вас похож этот еврей, обознался вначале. И смех и горе, чего только там не увидишь: кто плюнет, кто ударит еврея, кто только выругается. Я лично в предрассудки не верю, но много веков вы, евреи, обижали людей, пришло время расплачиваться.
Молчит Ротфельд, жалкая улыбка исказила лицо, устремила глаза в пол.
Никогда Мальковский не был так счастлив, впервые почувствовал свое превосходство над другим человеком. Свысока поглядывая на посрамленного и униженного Ротфельда, Мальковский говорит поучительным, но все же вежливым тоном:
— По нынешним временам вам, евреям, надо прятаться от справедливого народного гнева, а эта квартира всем колет глаза, тут проживать не советую. Ворвутся — убьют, и за это их только похвалят. Честно говоря, и мне не по душе хитрые еврейские козни, но убийства противоречат христианской морали, а я христианин. Во имя Иисуса Христа и пресвятой девы Марии готов совершить богоугодное дело — спасу от неминуемой смерти. Переселяйтесь на мой пятый этаж: сухая комната, кухня, отдельный туалет и место для ванны. Только место! Не моя вина, что пан управляющий домом не захотел установить ванну. А я, так уж и быть, переберусь в вашу квартиру. Конечно, мебель квартир остается на прежних местах. Зато я позабочусь о вас, буду покупать, что попросите, не надо будет рисковать своей жизнью на улицах.
Отвратительно сочетаются у Мальковского показная вежливость, въевшаяся рабской привычкой в его робкую душу, и наглость «сверхчеловека» — новая роль, которую начал разыгрывать. Примитивно разыгрывает, надеется не на свою силу, а на силу улицы, и прежде всего на трусость и беспомощность Ротфельда.
Сообщение Мальковского не усилило страх, он, Ротфельд, и так доведен до предела. Возмущает наглость презренного типа, тоже хочет нажиться на еврейской беде. А почему бы и нет? Кто может, тот рвет. Кто может! А этот не сможет! На улицах развешено новое объявление немецких властей, запрещающее евреям продавать и передавать христианам торговые и промышленные помещения и оборудование, имущество и квартиры. Немцы сами зарятся на еврейское достояние, и сегодня это оградит от других грабителей. От всяких грабителей, и таких, как Мальковский.
— Видно, так увлеклись «забавой» с евреем, что не прочли нового распоряжения немецких властей, строжайше запрещающего делать то, что вы предлагаете. Смею ли подводить такого достойного пана?! Не дай бог, узнают немецкие власти и расправятся с паном похуже, чем толпа с тем евреем на улице.
Мальковский ничего не ответил, только подумал: «Ну погоди, хитрый жидюга, отольются насмешки кровавыми слезами».
Ушел Мальковский, хлопнул дверью, а всегда вежливо закрывал, с поклоном, «Будет мстить! — уже жалеет, что так разговаривал с негодяем. — Надо было повежливей: не то время, чтобы наживать лишних врагов, даже таких…». Снова звонок! Неужели Мальковский вернулся? С кем и зачем?! И нельзя не открыть, может быть хуже.
Подошел к двери, спрашивает через цепочку:
— Кто звонит?
— Это я, пан Сенькович!
Слава богу! Интеллигентный, приличный, относится с неподдельным сочувствием. Впустил пана Сеньковича, остановились в прихожей.
— Пан Ротфельд, читали новый немецкий приказ о сдаче радиоприемников?.. Не читали, так я и думал. Надо немедленно сдать приемник в участок полиции, иначе будут крупные неприятности.
Откланялся пап Сенькович и вышел. Глядит Ротфельд на радиоприемник и не знает как быть. Надо нести в полицию, пугают встречи на улицах, еще больше пугает невыполнение приказа властей.
С непривычной тяжестью вышел на улицу, сразу столкнулся с тремя сизыми лицами, источающими тошнотворные алкогольные запахи. Замутило, страх усилили желто-голубые ленты на лацканах.
— Куда, жидюга, тащишь приемник, хочешь запрятать?!
Налетели, избили, свалили и вывернули карманы. Отошли в сторону, разглядывают добычу, рядом валяются приемник и жалко стонущий Ротфельд.
Подошел к сизолицым штурмфюрер, сразу понял в чем дело:
— Жидов учить — это правильно, а грабить — неправильно. За грабеж полагается тюрьма, расстрел. Что награбили, сейчас же отдайте мне.
Хмель дурманит, жаль расстаться с добычей, непонятно, чего придирается пан офицер. Они же ничего плохого не сделали — это жид! Ухмыльнулся вожак, объясняет штурмфюреру:
— Проучили жида, хотел спрятать приемник от немецких властей. Ничего у него не взяли, на свои кровные хотим выпить за фюрера.
Побагровел штурмфюрер от злости, выхватил пистолет, размахивает под носом обнаглевших пьянчуг:
— Немедленно отдавайте награбленное, или тут же — капут. Еврей скажет, что взяли.
Сошел хмель, будто его и не было. Все отдали: бумажник, кошелек, золотой браслет с золотыми часами, самопишущую ручку, очки в красивом футляре.
Подошел штурмфюрер к Ротфельду, приказал встать, выясняет:
— Больше у вас ничего не взяли?
— Никак нет! — по-немецки отвечает Ротфельд. Отступает страшная боль и страх перед бандитами.
— Ваше счастье! — пригрозил кулаком штурмфюрер стоящим навытяжку сизолицым. — На первый раз прощаю, на второй — пиф-паф! А ты, еврей, сдавай приемник.
Сказал и пошел, унося отобранную добычу.
— Орел! — глядит вслед вожак.
Нет сил тащить приемник, ноет избитое тело, каждый шаг отзывается болью. Огляделся — на улице пусто, все же не осмеливается бросить приемник. А вдруг из окна наблюдает Мальковский или кто-нибудь другой, потом отвечай за невыполнение распоряжений властей. А с еврея спрос не такой, как с бандита… Где же он, хваленый немецкий порядок? О каком порядке может идти речь, если немецкий офицер ограбил грабителей!
Подумал и мысли своей испугался, будто кто-нибудь другой мог бы услышать.
Превозмогая боль, прихрамывая и причитая, дотащился домой. Бросил приемник в прихожей и упал на кушетку. В голове — шум, в сердце — страх, в каждой клеточке — боль. Не раздеваясь, ко всему безразличный, пролежал, может, час, может, два.
Пришел в себя, когда услышал шаги. Не удивился, только сердце сжалось от страха в ожидании новых побоев. И не было радости, когда услышал голос приятеля:
— Ротфельд, где вы, отзовитесь!
— Заходите, я здесь!
С появлением Ландесберга чуть-чуть успокоился, удивился: как оказался в квартире? Еще более успокоился, узнав, что забыл запереть дверь и друг ее запер. Рассказал ему о своих злоключениях, а тот уже сдал приемник.
У Ландесберга почти немецкая внешность: несемитский нос, большие роговые очки скрывают глаза, аристократическая худощавость лица дополнена пробором, украшающим изборожденный тонкими морщинами лоб. Высокий, длинноногий, в аккуратной и добротной одежде, он не привлекает внимания. Наверное, принимают за немца, ни разу не задержали на улице.
Завидует Ротфельд другу, и не думает, что, может, поведение придает ему «арийскую внешность».
Уложил Ландесберг в постель Ротфельда, осмотрел, ощупал, успокаивает:
— Счастливо отделались, нет переломов, одни синяки и кровоподтеки. Денек-другой полежите — пройдет.
— А приемник!
— Сдам от вашего имени, только прежде всего подкрепимся.
Великосветская внешность Ландесберга скрывает немало талантов. Не только оказал медицинскую помощь — приготовил из имеющихся запасов необыкновенное блюдо — «венгерский гуляш». Так и не понял Ротфельд, почему Ландесберг так назвал колбасу, приправленную острыми специями. Манит запах, пробует — не чувствует вкуса, по-прежнему ощущается боль.
Съел Ландесберг почти весь «венгерский гуляш», взял приемник и распрощался.
Каждый день навещает Ротфельда, приносит различные новости. «День памяти Петлюры» стал апофеозом кровавых событий.
Когда Ротфельд потерял надежду на хваленый немецкий порядок, оккупанты стали его наводить железной рукой — пунктуально, беспощадно, жестоко. Как благо воспринял принудительный труд евреев (раз нужна их работа, значит, не нужна их смерть). Еще большую веру вселили расклеенные первого августа афиши о создании «дистрикта Галиция», включенного в генерал-губернаторство. Раз введено гражданское управление и на улицах появились шуцманы, значит, тут почти как в Германии, недаром объявлено, что дистрикт вошел в «объем могущества» германского государства. Осмелел, стал чаще появляться на улицах. Шагает по мостовым, робко поглядывает на тротуары, никто не обращает внимания. Ездит в появившихся для евреев прицепных трамвайных вагонах с надписью «Hyp фир юден». Стал подыскивать работу, но не находит ничего подходящего. Любая интеллигентная работа недоступна еврею, на рабочие места принимают в последнюю очередь. И безработным оставаться опасно, ходят слухи, что неработающих куда-то угоняют из Львова. Обходит знакомых, не могут помочь — нет еврейских предприятий, еврейским ремесленникам не требуются такие помощники. Имеются знакомые среди украинцев и поляков, но это — интеллигенты, сами ищут работу.
Нежданно-негаданно примчался Ландесберг с радостной вестью:
— Поздравляю, по решению губернатора Галиции доктора Ляша создан юденрат, восстановлена жизнь еврейской общины. Мы с вами и другие известные еврейские деятели назначены членами юденрата.
— Юденрат?.. Еврейская община? — Ротфельд не верит ушам.
— Юденрат! — повторяет Ландесберг.
«Неужели немцы прекращают бесчинства и берут под охрану евреев?.. А как же, и для них опасно без конца разжигать кровожадные инстинкты полудиких людей», — убеждает себя и не верит возникшей надежде. Выясняет у Ландесберга:
— Кого еще назначили в юденрат?
— Иозефа Парнаса, Нафтулу Ландау, Симона Улама, Освальда Кимельмана, еще нескольких членов довоенного сионистского исполкома.
— А вам откуда известно?
— От Иозефа Парнаса, председателя нашего юденрата. Даже Ротфельду не рассказал Ландесберг о событиях последней недели (еще в начале адвокатской карьеры узнал о строгой ответственности за разглашение данных о сотрудничестве со специальными службами). Нет, он не стал немецким агентом, только доверенным лицом — так в старое польское и в нынешнее нацистское время называют тайных добровольных помощников карательных органов. Людишки с предрассудками клеймят таких информаторов, обзывают доносчиками. Дурачье! Умный информатор не донесет во вред себе и ближним, его информации — контакты с властями для проведения нужной политики. К счастью, такие контакты оказались возможными и с нынешней властью. Не будь этих контактов, в юденрат вошли бы подонки, а они — заслуженные общественные деятели, определявшие жизнь еврейства Галиции, сгнили бы на каких-нибудь скотских работах.
Вспоминая свою умную тактику в управлении СС и полиции, Ландесберг и сейчас ведет себя умно — не торопит Ротфельда с ответом, и так ухватился за юденрат, как за спасение.
«Юденрат — великое благо!» — твердит сам себе Ротфельд. Не обольщается, не ждет избавления львовских евреев от унизительных порядков, оскорблений и мук. И все же нормализация жизни общины, даже на самых тяжелых условиях, лучше нынешнего вовсе бесправного положения. Нормализация! Не станет ли эта «нормализация» более совершенной системой грабежей и убийств? Вспоминает эсэсовского офицера-грабителя, и такой сможет стать немецким руководителем еврейской общины! Все может быть, даже грабеж, даже убийства, но раз решено возродить общину, значит, евреям как народу даруется жизнь. Иначе нет смысла в общине. Только бы выжить, закончится война, нормализуется жизнь.
Так с размышлений о жизни общины Ротфельд перешел к мысли о собственной жизни. Ужас пережитого, неопределенность дня нынешнего, постоянно угнетающий и терзающий страх определили решение. В предложении Ландесберга увидел избавление от сегодняшних и завтрашних мук, чиновникам немецкого административного аппарата, даже евреям, конечно, будет обеспечена безопасность. Больше не думает о назначении юденратов как органа немецких властей, только об юденрате — органе еврейской общины. Хитрит сам с собой, слил воедино свое благо и благо общины: «Юденрат — это жизнь, господь не захотел моей гибели. Спасая себя, все сделаю для спасения евреев». Так и подумал — вначале о своем спасении, потом повторил заученной формулой: «Все сделаю для спасения евреев».
Совесть, совесть! Удобная совесть — красивый мешок, наполняемый любым содержанием. Ландесберг изучил совесть Ротфельда, свое превосходство видит в том, что давно живет без этого ненужного хлама — реквизита богадельни слабовольных людей.
Ранним утром отправилась Наталка на рынок. Надеется что-нибудь купить у крестьянок, позже — одни перекупки и наполовину пустые прилавки.
Вышла на улицу, стоит у ворот зловещая группа: немецкий солдат с желто-голубыми нашивками на погонах, двое в штатском с нарукавными повязками украинской полиции и дворник Федько.
Зашлось Наталкино сердце: бандиты не к добру появились так рано. Уж не за Фалеком? Остановилась, сняла жакет, оглядывается, будто поджидает кого-то.
Держит солдат в руке список, от полицаев разит водкой и наглостью. Навытяжку стоит дворник Федько, почтительно докладывает солдату:
— Пан адвокат уехал!
Громко докладывает, очень громко. Может, о Фалеке?! Конечно, о Фалеке, для нее так кричит, чтоб услышала.
— Не пан, а жид! — зло поправляет солдат на чистейшем украинском языке. — Ожидовился на службе жидовской. Сами проверим, веди по квартирам.
Подходит к солдату старик Кульчицкий, живущий в подвале.
— Нельзя ли узнать в чем дело?
— Сегодня день памяти Симона Петлюры, — торжественно объявляет солдат и подмигнул заговорщицки. — За злодейское убийство вождя украинского народа приглашаем жидов на поминки.
Ничего больше Наталка не слышит и не видит. Еле сдерживаясь, медленно заходит в подъезд и что есть силы мчится по лестнице. Домчалась до своей двери, остановилась как вкопанная. Что делать, как спасти Фалека? Невозможно не пустить полицаев, сорвут дверь. В квартире не спрячешь, негде. Может, спрячут соседи? Иван Иванович не решится рисковать своей жизнью, в мирное время на всех с опаской поглядывал, у жены Станиславы Васильевны больное сердце. Все же надо упросить Снегуров, выше — только они, внизу — полицаи.
Пробежала этаж, остановилась у двери девятой квартиры, жмет кнопку звонка.
— Кто там? — слышится взволнованный голос.
— Это я, Наталка, соседка из седьмой квартиры.
— Что случилось, чего так звоните? — не снимая цепочки, приоткрыл дверь Иван Иванович.
Лишь теперь Наталка убрала палец с кнопки звонка, в шепоте страдание и страх:
— Спрячьте мужа, за ним идут полицаи. Уже во дворе! Быстрее!
— Голубушка! Никогда не вступал в конфликты с полицией, не впутывайте в ваши дела. Если муж не виновен, ничего плохого не сделают, — не Наталку успокаивает, свою совесть.
— Как вам не стыдно! — рыдает Наталка. — Зачем притворяетесь?! Вы же знаете, муж — еврей, это все его преступление. И вы воротите нос, раньше мило раскланивались!
— Ничего не знаю и знать не хочу, — слышится бормотание за дверью.
Не может Наталка оторваться от спасительной двери, безвозвратно уходят секунды. Где теперь полицаи?.. Дверь распахнула Станислава Васильевна:
— Ведите быстрей пана Фалека!
Еле-еле успела, только вернулась к себе — вломились солдат и полицаи. Прижала Ганнусю к груди, весь мир уместился в обхвативших шею ручонках, ничего не слышит, кроме учащенного дыхания доченьки.
Перевернули полицаи все вверх дном, копаются в комоде, в шкафах, на кухне разбросали посуду. И орут, что им «трудно дышится», несет жидовским духом.
Худой полицай, с усами-висюльками, приступает к допросу:
— Куда спрятала жида?
— Не прятала, уехал из Львова. — Обхватила Ганнуся шею матери, боится взглянуть на злого дядю.
— Так прямо сел и поехал! — скалит полицай коричневые от курева зубы. — Куда же соизволил отправиться?
— Сказал, будет устраиваться где-то в районе. — От сивушного перегара и страха идет голова кругом.
— Чего врешь, вчера его видели! — полицай подошел вплотную, зло глядит на Ганнусю. — Правду не скажешь, на твоих глазах прикончим жидовское отродье!
Рыдает Ганнуся, заходится в плаче, прижимается к материнской груди. Где взять силы?! Надо держаться, иначе погибель. Не могли видеть Фалека, после встречи с Тимчишиным не выходил из квартиры.
— Пан полицейский, ей-богу, кто-то вас обманул, три дня как уехал.
— Богом, сука, клянешься, а спала с тем, кто распял бога. И тебя надо! — тянется к глазам Наталки здоровенный кулак с ногтями, окантованными черными полосами.
— Бей, падло, убивай! — кричит, не помня себя, Наталка. — Муж — жид, он нашего бога распял, — а какого бога ты распинаешь?!
Подошел к Наталке другой полицай — чубатый, угрюмый, с искривленными злобой губами.
«Только бы спасти доченьку, а там смерть не страшна. Спасти как угодно!»— Оторвала от груди Ганнусю, повернула к полицаям лицо — скуластое, курносое, с глазенками, по-монгольски раскосыми:
— Вам, хлопцы, жиды насолили, а кто мне насолил? Такой же чубатый, такой же усатый, — тычет Наталка в усача-полицая. — Закрутил, заморочил, набил пузо и сразу в кусты. А мне куда? Хоть топись, хоть вешайся! И не стала бы жить, выручил знакомый еврей, не посмотрел, что брюхатая.
— Врешь, сука! — гогочет усач.
Подбежала Наталка к комоду, схватила документы, тычет в нос полицаю:
— Читай, вот наше брачное, а вот метрика на рождение дочери. До девяти научился считать?
Взял усач документы, рассматривает, чешет за ухом, не знает как быть, все же не чужая — украинка. И слезы ребенка отзываются жалостью. Смягчился и другой полицай:
— Пошли, хлопцы, никуда жид не денется.
Наталка своему счастью не верит, выходит с Ганнусей за полицаями, сама хочет видеть, как покинут их дом. На улице сердце болью сдавило: полицаи выводят из ворот соседнего дома избитых евреев, вталкивают в колонну уже изувеченных. Какая ждет участь несчастных? Какая судьба ожидает Фалека?!
Вернулась домой и не знает что делать. Старики Снегуры за час обыска пережили смертные муки, надо забирать Фалека. Куда? Невозможно вести домой, полицаи могут нагрянуть с новой проверкой. Может, перебудет у Гринко?
Вышла с Ганнусей из дома, дошла до Ленартовича, подходит трамвай. Через переднюю дверь заходят немцы, через заднюю — остальные «арийцы». Вагон разделен на две части: в одной — два немца, в другой — теснота, люди жмутся друг к другу. Стоит Наталка на задней площадке, рассматривает прицепной вагон. Ни души, ниже окон черными буквами выклеймлено: «Nur für Juden». Трамвай, как и город, разделен на расистские клетки, и каждый занял свое место. Ну почему она, Наталка, не вошла в пустой еврейский вагон? Нельзя рисковать Ганнусей, надо спасать мужа. Другие почему не заходят? Оштрафуют, изобьют, изувечат — не за то, что еврей, — за сочувствие.
Улица Асныка — строгое многоэтажье домов со старинными узкими окнами. На этой улице нет «люксов» тридцатых годов с имитацией богатства и назойливым шумом в квартирах. Зажиточные буржуа требовали за свои деньги не видимых, а надежных удобств и покоя.
Василя Гринко поселила на Асныка Советская власть, не все соседи встретили доброжелательно. Лишь теперь, шагая по улице, Наталка об этом подумала, в ее деле сосед играет первостепенную роль. А как может судить о соседях? На Снегуров не надеялась — спасли мужа.
Долго звонила к Гринко, затем — к соседям. Старик в манишке, с галстуком-бабочкой, поклонился и шепчет:
— Пана Гринко с супругой вчера забрала шуцполиция. Еще раз поклонился и захлопнул дверь.
Снова идет по Асынка — к кому обратиться за помощью? Пани Гелена Домбровская симпатичная женщина, но и у нее муж еврей — своя беда, свое горе. Пан Костицкий с приходом советов перешел на работу в издательство «Вильна Украина», на собраниях многоречиво рассказывал, как в панской Польше страдали украинцы. Самый неприметный и самый порядочный служащий «Библоса» Андрей Семенович Семенишин заметил тогда: «Интересный у пана характер, и при Польше всегда восторгался!». К пану Костицкому идти ни к чему, наверное, и теперь восторгается. А Семенишин?! Перед глазами стоит: заикающийся, стеснительный. Нелегко живется пану Андрею, на его иждивении жена, теща, двое детишек. При Польше — мизерная должность, нищенская зарплата и при советах не выдвинулся: знал дело, но хода не давала робость. Жил еле-еле, ни к кому не обращался за помощью. К нему обращались, помогал чем мог: советом, деньгами, трудом. И шутил: «Нам все же легче, выручает кормилица Альма». Коза Альма — опора семьи, ее молоко — основа всех блюд. Живут Семенишины скромно, тихо, в собственном маленьком домике около Погулянки — огромного лесопарка на окраине города. Вот к кому надо идти!
Пан Андрей встретил ласково, выслушал, ни о чем не расспрашивая, сказал:
— Пусть приходит пан Фалек!
Пани Стефа приветливо улыбнулась Наталке. Ничего не сказала, подумала: «Что будет с нашими детьми?!»
Человек ходит со своей бедой, — чужую не всегда замечает. Только выйдя от Семенишиных, подумала Наталка о том, в какую опасность ставит супругов и их малолетних детей. Себя успокаивает: «Кому они нужны, кто станет искать в этом домишке?».
Возвратилась домой, уложила спящую Ганнусю в кроватку и пошла к Снегурам.
Посерел Иван Иванович, вздулись вены на лбу, набивает табаком папиросные гильзы, не слушаются руки, дрожат пальцы. Станислава Васильевна штопает носок мужа, притворяется поглощенной работой. Фалек листает старый журнал, рассматривает с чрезвычайным вниманием иллюстрации. Они ждут! Полицаев, Наталку, мук и избавления от них. Поклонилась Наталка старикам Снегурам:
— Спасибо, добрые люди, что в беде не оставили.
Страшно Наталке и Фалеку в своей квартире, ставшей опасной ловушкой. Вторые сутки не смыкают глаз, терзаются грядущими днями, наполненными еще большими бедами. Не хочется об этом говорить, даже думать. А думы, неумолимые думы, не оставляют ни па миг.
Прижалась Наталка к Фалеку, может, последняя ночь перед казнью. Может, и не последняя. Сколько осталось ночей? Вынесен приговор, неизвестны день и час исполнения. И некому жаловаться, никто не помилует, ибо нет преступления — не требуется доказательств вины. Новым правителям безразлично — добр Фалек или зол, трудолюбив или лодырь, честен или лжив, добродетелен или подл. Это не имеет никакого значения, он — еврей! И она вне закона, и ее добродетели не имеют значения. Более того, верность мужу, готовность ради него пойти на муки стали для людей с предрассудками критерием низости, испорченности, несовместимости с христианскими нормами жизни, с христианской моралью. С облегчением подумала, что нет в живых родных: горе дочери и кривотолки влиятельных односельчан свели бы их со свету. Давно не виделась с братом, и об этом подумала с радостью. Связан с ОУН, может не пожалеть и Ганнусю. Как славили бы эти же люди верность семье, будь муж христианином, даже плохим христианином, — еще больше ценили бы ее благородство. Чему удивляться? Разные люди и характеры разные, по-разному смотрят на жизнь. Родной брат и Василий Гринко, звери в полицейских мундирах и преградившие им путь старики Снегуры… Люди и власть! Сильные и слабые люди бессильны перед всесилием власти. А Христос? Его сила от бога? Не от бога — от величия духа, возвысившего его над силой язычества. Был Христос или это только мечта человеческая? Кто знает? Великие люди не раз становились путеводной звездой. Всем светит солнце, всех нежит луна, а звезд много. У каждого — своя мечта, своя звездочка, иначе жить незачем. Ее, Наталкина, звездочка — спасение мужа и дочери.
Не знает Фалек мыслей Наталки, размышляет об их неразрывной любви. Неразрывной! Обязан расстаться с любимой, погибнут евреи — должны жить Наталка и Ганнуся.
Ранним утром Наталка отвела Ганнусю к Снегурам, вернулась за Фалеком. У самых дверей перекрестила мужа. Никогда не крестила, сама давно не крестилась. В лихую годину человек надеется не только на свою силу, не только на веру, которая есть, но и на ту, что была и владеет другими.
Не отшатнулся Фалек от крестного знамения, с грустью подумал о полицае, который бил и крестился, о тех, кто с крестом и трезубом унижают евреев. И о тех подумал, кто с верой в Христа спасают евреев. Вера есть вера — по-разному верят. Если разум и право столь непрочны и призрачны, вера становится силой — силой жизни и силой смерти.
Безмерно друг в друга влюбленные, идут Фалек и Наталка по улице к своей ненадежной судьбе: он — по мостовой, с голубой шестиконечной звездой, она — по тротуару, с горем своим и его.
На пустынной улице Дунина-Вонсовича снял Фалек повязку, под руку вышли на Мазуровку, постучались в дом Семенишиных.
Пан Андрей и пани Стефа встретили радушно, будто нет войны, оккупации.
— Спасибо, Наталочка, что привели постояльца! — благодарит пани Стефа. — Нет никаких доходов, и кто знает, когда они будут.
— Дякую за ласку, за людянисть,[25] — запершило в горле у Фалека, до слез взволновало благородство незнакомых людей.
— Пан поляк говорит по-украински! — радуется пан Андрей такому открытию. Назвал поляком, скрыл от детей национальность нового постояльца, могут невзначай проболтаться.
Пани Стефа пригласила за стол, ради знакомства приготовила угощение получше.
Достала Наталка из кошелки бутылку вина, пролежавшую многие месяцы. Полицаи побрезговали, в их глотки водка льется рекой. Рядом с бутылкой положила пачку печенья «Мария», сохраненную с недавнего и уже такого далекого довоенного времени. Хотела принести хлебный паек — не получилось из-за дурного характера. В хлебном магазине две очереди: арийцы получают хлеб, евреи ждут, пока получат арийцы. Стоят в сторонке, жмутся к стене. Пристал здоровила к старушке: «Давно пора подыхать, а тебе, старая ведьма, хлеб подавай?». Трясет старушка седой головой, по морщинам катятся слезы: «Сама прошу бога — не берет!». Подошла Наталка к старушке, поклонилась: «Дайте, бабушка, карточку, возьму для вас хлеб». Подскочил негодяй к Наталке, выталкивает из очереди: «Жидам служишь!». За ним два приятеля, разят перегаром; безмолвствует очередь, вздыхают старики и старухи. Так и ушла без хлеба.
— Растяпа, проворонила хлеб, — вымучивает улыбку Наталка.
Успокаивает пани Стефа:
— Зря беспокоитесь, пани Наталья, найдется чем покормить добрых людей.
Поставила пани Стефа на стол блюдо молодого картофеля. Большое блюдо, до стыдобушки мало картофеля. Только уродился, рука не поднялась подкапываться под зимнюю опору семьи. Зато не пожалела козьего молока — обильно полила картофель.
С детства не терпит Фалек козьего молока, у холодного особенно неприятный привкус. Сейчас молоко сказочно вкусное. Не из-за голода, из-за душевности сидящих за этим столом хозяев. Никто не произнес утешительных фраз, но он и Наталка сразу сроднились с этой семьей.
Фалеку отведена отдельная комната, совсем маленькая, умещаются небольшой стол и кровать. И за это спасибо, весь дом — малюсенький. В комнатке Фалек только спит, подружился с десятилетним Петрусем и восьмилетним Стасиком. Играет с ними в шашки, рассказывает об индейцах из Фенимора Купера и Майн Рида. Не забавляет ребят, с ними уходит из страшного мира в прерии, в жизнь простых и отважных людей, в игры, где побеждают не низменные страсти, а ум. Полюбили мальчишки дядю Феликса (так представился в этом доме), на улицу неохотно выходят, с нетерпением ждут рассказов об отважных индейцах.
Каждый день приходит Наталка, приносит еду, не только для Фалека. Худая-худющая, Семенишины приглашают к столу, чуть прикоснется к еде: «Спасибо, только поела!».
Приносит Наталка газеты, в каждой — унижения, страдания и боль. Опубликовано распоряжение генерал-губернатора Франка об основах управления Галицией, включенной «в объем могущества Великогермании». Враг объявил «недействительными» язык и культуру украинского народа. Весь край перекроен по немецким стандартам, разделен на крайсгауптманшафты — сельские местности и крайсфрайштадты — выделенные города. К официальной немецкой речи милостиво допущены «неофициальные» — украинская и польская речь.
Аршинными заголовками сообщают газеты, что в Галиции созданы: дойче герихте — немецкие суды, зондергерихте — специальные суды, вермахтгерихте — военные суды, штандгерихте — военно-полевые суды. Во всех судах — немецкие судьи, только им доверен суд над львовянами.
— Удобные для немцев законы, очень удобные! — комментирует Фалек распоряжение генерал-губернатора. — За все можно судить и ни за что. Для уголовной ответственности не требуется, чтоб было совершено уголовное преступление, достаточно нарушить «распоряжение генерал-губернатора или уполномоченных им властей». Каких властей? Губернатора, крайсгауптмана, штадтгауптмана, а может, любого зондерфюрера, коменданта, ефрейтора вермахта? И о каких распоряжениях идет речь? Очевидно, о любых, ограничений не установлено. Этак можно судить и за украинский язык, употребляемый в «неположенном месте». И чему удивляться, рейх Гитлера — страна беззакония. Галиция — даже не часть этой страны, только входит в «объем могущества». Изведут жителей, заселят немцами, и тогда станут действовать беззаконные законы Германии.
Горькие вести приукрашиваются всевозможным обманом, несуществующими весельем и радостью. Если верить газетам, все есть у львовян, не хватает лишь музыки. И о музыке позаботился военный комендант города, сообщает: «Нет никаких препятствий для возобновления деятельности оркестров в кафе и ресторанах города».
Украинский центросоюз радует украинцев, что в его ассортименте имеются картофель, овощи, мясо, яйца и другие продукты. Где же эти продукты? Нетрудно понять: председатель центросоюза доктор Мартюк назвал в интервью свою организацию «посредником» между крестьянами и немецкой державой.
Нет в магазинах продуктов, выдают по карточкам жалкие крохи, большинство талонов и не думают отоваривать. А «Львивски висти» радуют читателей: «Чтобы не допустить создания очередей перед магазинами, товары выдаются только главе семьи или его заместителю».
Нет продуктов, нет очередей, непрерывно растет число полицаев. Не хватает палачей и надсмотрщиков, требуются новые. «Львивски висти» приглашают желающих: «Командование вспомогательной украинской полиции призывает всех старшин, подстарший и стрельцов бывшей Австрийской армии, Украинской галицийской армии, Украинской народной республики, желающих поступить на службу в Украинскую государственную полицию Лемберга, явиться для регистрации в команду полиции города Лемберга, ул. Чистая, 5. Школа украинской полиции.
Вальтер, майор украинской полиции».
Сообщают газеты лишь об одном «достижении» фашистских властей — изгнании евреев из общественной жизни. Пусть украинцы и поляки ценят свое жалкое положение, пусть знают, что им еще хорошо, евреям значительно хуже.
«Газета львовска» сообщает:
«Бывают случаи, когда пассажир трамвая платит штраф в размере трех рейхсмарок. Причина очень простая: вошел не в свой вагон. Разъясняем еще раз: жидам нельзя входить в вагон для арийцев, арийцам нельзя входить в трамвайный вагон с надписью «Nur für Juden».
Не существует для евреев и почты, опубликовано распоряжение генерал-губернатора:
«Для предотвращения эпидемии от еврейских отправителей больше не принимаются к почтовой перевозке посылки, пакеты, запечатанные и незапечатанные бандероли».
Евреев повсеместно лишают работы. Для найма еврея требуется специальное разрешение отдела труда, даваемое лишь когда нет возможности нанять «арийскую рабочую силу». И в любой момент, как только найдется замена среди «арийцев», это разрешение может быть сразу отозвано.
Инструкция губернатора «Организация работы евреев» низводит еврейских работников до положения рабов. Рабочий день еврея не ограничен, запрещены какие бы то ни было доплаты, не положены отпуска. Несовершеннолетние евреи работают «на тех же условиях».
Прочел Фалек «Инструкцию», горестно покачал головой:
— Дожили! Еврея поставили ниже скотины. Старается скотина — хозяин даст лишний клок сена, еврею и в этом отказано.
— Все мы скот для немецких господ, — вспоминаются пану Андрею встречи со «счастливчиками», работающими на захваченных немцами предприятиях. — Разница в том, что о притеснениях евреев объявляют открыто, украинцев и поляков притесняют без объявления.
Разница оказалась не только в этом. 27 августа опубликовали газеты распоряжение губернатора о введении принудительного труда для евреев в возрасте от 14 до 60 лет. Все неработающие евреи подлежат «направлению в лагеря на два года, а если воспитательная цель не достигнута, пребывание в лагере может быть продлено». Призванные на принудительные работы «должны явиться в точно назначенное время на сборный пункт с продуктами на два дня и двумя чистыми покрывалами для сна. Кто не явится — наказывается тяжкой тюрьмой до десяти лет. Также наказывается и тот, кто прячет евреев».
Это распоряжение читали втроем: Наталка с заплаканными глазами (дома читала), пан Андрей и Фалек.
Прочел Фалек и сразу уразумел безвыходность своего положения. Если раньше не смог устроиться на работу, теперь и мечтать нечего. И у пана Андрея нельзя отсиживаться — до того досидится, что за собой потащит супругов в «тяжкую тюрьму», осиротит их детей. Ужаснулся этих мыслей, решительно объявляет:
— Ничего не поделаешь, надо идти на принудительные работы.
— И думать не смей! — кричит Наталка. — Мы же по-настоящему еще не искали работу, хотели найти по специальности. Уж какую-нибудь работу найду.
— Пока будешь искать, отправят в тюрьму не только меня — пана Андрея и пани Стефу.
В жизнь пана Андрея новое распоряжение немецких властей ворвалось будущими муками — его, жены и детей. А как выдать на гибель пана Фалека? Может, беда обойдет стороной? Львов — большой город, не скоро дойдет очередь до их захудалого домика. Скрывая смятение, пан Андрей говорит уверенным тоном:
— Зря, пан Фалек, так растревожились, найдем вам работу. Я тоже буду искать.
Человек всегда хватается за надежду, как утопающий за соломинку. А вдруг! Долго перебирают знакомых, могущих помочь, думают, к кому обратиться. Одно ясно: устраиваться надо немедленно, в распоряжении не указаны сроки, в любой момент может начаться охота за неработающими.
В этот вечер Фалеку долго не спалось. Только уснул — и тут же проснулся от страшного грохота. Впопыхах напяливает одежду: «За мной! Сам не спасся и людей погубил».
Выскочил из своей комнатушки, у входной двери стоит пан Андрей, за ним — пани Стефа в ночной рубашке, за ней Стасик и Петрусик в пижамках.
— Кто стучит? — с волнением и страхом выясняет Андрей.
— Это же я — Иван ваш сосед. Кричу, стучу, а вы как глухие.
— Что надо? — не открывает пан Андрей дверь.
— Люди добрые, жена рожает! Пани Стефа, помогите! — молит Иван.
Впустил Семенишин соседа и снова запер дверь на замок. Быстро собралась Стефа, умчалась с Иваном.
Андрей и Фалек мыслями не делятся, думают об одном: так же могут застучать полицаи, — что произойдет, когда захватят еврея, скрывающегося от принудительных работ?!
Не поможет «польская внешность»! Когда шел от Тимчишина, полицай не ошибся. Надеяться не на что, больше нельзя оттягивать неизбежное и обманываться пустыми надеждами. Подошел Краммер к Семенишину, пожал руку:
— Извините, пан Андрей, мою трусость и слабость. Скорее бы рассвело и закончился комендантский час!
— Не о том говорите, пан Фалек, — превозмогает пан Андрей свое беспокойство за жизнь родных. — Пару дней не решают, я или пани Наталья найдем работу.
— А если, как сегодня Иван, завтра полицаи станут ломиться в квартиру?
Прав пан Фалек, немцы скоры на расправу, сразу начнут загонять в лагеря, карать «уклоняющихся» и их укрывателей. Значит, выдать на гибель! А дети, жена? — Семенишин успокаивает Краммера и себя:
— Не вломятся полицаи! Сколько бог миловал, помилует еще пару дней. Теперь спать, из-за нас не спят мои мальчики.
Не берет Фалека сон, мучится лагерным будущим. Нетнет, больше не струсит, хватит злоупотреблять благородством пана Андрея. Завтра простится с Наталкой и отправится в путь.
Андрей ждет жену, беспокоится, думает о завтрашнем дне. Вспомнил старого знакомого доктора Гаркави, многие годы лечит его семью. Не всегда были деньги на оплату визитов, лечил «в долг», отказывался от денег, говорил, что приходит по-дружески. Встретились недавно на улице, доктор Гаркави — главный врач еврейской больницы. А что, если к нему обратиться? Может, даст Фалеку хоть какую-нибудь работу, не оставит в беде?
Успокоился Андрей, не заметил, как пришла Стефа. Вернулась веселая, радостная:
— Сын родился у пана Ивана!
В обед появилась Наталка. Завел Фалек в свою комнатушку, сообщил о решении.
Обошла Наталка многих знакомых и незнакомых людей, никто не берет на работу. Нет места еврею, да еще без рабочей специальности.
— Подождем день-другой, найдем работу. Обязательно найдем!
— Дождемся того, что Семенишиных вместе со мной отправят на гибель, осиротим их детей. А лагерь — не смерть. Раз немцам требуются рабочие руки, буду жить как все.
Ничего не сказала Наталка, вместе вышли в столовую. Всегда медлительный и спокойный, Андрей ворвался вихрем в свой маленький домик.
— Поздравляю, пан Фалек! Главный врач еврейской больницы доктор Гаркави принял вас на работу. Вы теперь санитар, вот справка, в ближайшие дни получите мельдкарту.
Наталка целует Андрея. Расцеловала Стефу, затем прижалась к мужу. Обнимает, ласкает, не верит своему счастью.
Юденрат разместился на Старотандетной, в большом шестиэтажном доме, выходящем на площадь святого Теодора, и в домах на улицах Солнечной, Бернштейна, Вегляной, Жолкевской, Станислава, Синагогальной и Шпитальной. Работают восемнадцать отделов: финансовый, налоговый, снабжения, труда, жилищный, правовой, социальной опеки, учета хлебных карточек, промышленно-торговый, кладбищенский и другие. Юденрату предоставлено двадцать семь телефонов.
На сегодняшнем заседании обсуждаются вопросы социальной опеки: организация детских приютов, оказание помощи калекам, страдающим тяжкими заболеваниями, старикам, безработным.
Заведующий отделом социальной опеки Шмулевич неутешительно закончил доклад:
— Опекаемых много, в кассе — мизер. Поступают не пожертвования, а горькие слезы. Больницы переполнены, нет матрасов, простыней, одеял и подушек. Если я вам скажу, что плохо с продуктами, так это еще не то слово. В двух бесплатных столовых общины выдаем самым бедным обеды. Боже мой, видели бы вы, чем мы кормим евреев! Не было бы и этих обедов без помощи христианского населения города. Нужны средства, иначе нам нечего делать.
— Желающих прошу выступить! — приглашает Парнас в наступившей гробовой тишине.
Нет желающих, и не о чем выступать. Необычные проблемы растут снежным комом, и нет средств для их разрешения. Волей-неволей еврейские старейшины задумываются о своем назначении. Для чего здесь сидят, если думать не о личном спасении, а о судьбах общины?!
Председатель юденрата Иозеф Парнас переживает унизительность службы тем, кто низвел евреев до положения злокозненных врагов человечества, и не видит другого выхода, пытается как-то использовать должность для облегчения участи своих соплеменников. Как бывший военный отдает должное стойкому сопротивлению русских, но уверен, что судьбу войны решат могучие Соединенные Штаты. Вопреки совершенно определенному указанию гауптштурмфюрера СС Эриха Энгеля, считает себя не исполнителем воли немецких властей, а выразителем интересов еврейской общины. Обманывает ли себя? Понимает ли, что любое противодействие немецким властям является гибельным? Понимает и готов рисковать (боевого офицера первой мировой войны уважали в полку за храбрость). Много размышляет о путях спасения евреев, единственный выход видит в разумных компромиссах, обеспечивающих целость овец, хоть и многократно остриженных, и сытость волков, без которой невозможно утолить их кровожадность. Если не выполнять бессовестные приказы волков, нет шансов на спасение овец. Спасение! Из доклада Шмулевича явствует, что кормление волков обрекает на гибель тех, о ком должны заботиться в первую очередь. Только ли из-за волков? Может, из-за трусости и нечестности сидящих в этом зале помощников? Готовы угодить любому немецкому ефрейтору, лишь бы избежать неприятности. Пора навести строгий порядок в собственном доме, и начинать надо немедленно.
— Наши средства весьма ограничены, а расходуем их не совсем разумно, и поэтому касса отдела социальной опеки пуста. Мы должны неуклонно выполнять требования немецких властей, но только властей, а не первого встречного. — Повернулся к начальнику отдела труда Губерману и зло выговаривает: — Неужели не понимаете, что вы должны направлять на работы только по требованиям отделов труда губернаторства, магистрата, районных управлений?! Кто вам не свистнет — шлете ему людей, а они исчезают или их находят убитыми, искалеченными, ограбленными. Затем о них должен заботиться отдел социальной опеки, не могущий оказать помощь уже находящимся на его иждивении. Я требую, чтобы ваши служебные действия всегда соответствовали инструкциям юденрата.
Слева от Парнаса сидит его заместитель Адольф Ротфельд, все более краснеет, ерзает, будто под ним раскаляется стул. Справа от председателя — Ландесберг, как всегда, невозмутим и спокоен. Так выглядит, а спокойствия нет. Неужели Парнас притворяется или действительно не понимает ситуацию? Ну, что Губерман может сделать?! Попробуй не выполнить требования любого шупо, любого унтершарфюрера, любого немца — если на этом не кончится жизнь, изобьют, изувечат. Потом жалуйся, доказывай свою правоту! Кому доказывать и что это даст?! Все же правильно посоветовал, чтобы Адольфа Ротфельда назначили заместителем. Неукротимая и безрассудная энергия председателя надежно буксует в песках трусости заместителя и уравновешивается житейской мудростью сидящих за этим столом.
Дослушал Губерман выговор, отвечает совершенно спокойно:
— Господин председатель, немецкие представители всегда требуют работников от имени отделов труда. У меня нет возможности проверять их полномочия, требовать их документы. Вам хорошо известны последствия невыполнения предъявляемых требований. Если меня сегодня убьют, завтра ни вам, ни тому, кто сменит меня, легче не станет. И к тому же мы рады предоставить евреям любую работу, вы знаете, что ждет неработающих.
Чувствует Парнас правоту Губермана и уверен в своей правоте. Как их совместить?.. Не сомневается, что не каждый немец действует от имени отдела труда, но каждый может убить, изувечить за невыполнение требования. Что ж, раз служишь общине, имей мужество, рискуй своей, а не чужой жизнью. Рискуй! А что это даст? Давно знает Губермана, не худший из сидящих в зале чиновников. Много лет был председателем сионистского союза кожевенников, не шел на сделки с предпринимателями за взятки. И теперь живет честно.
Ландесберг тоже давно знаком с Губерманом, как юрист участвовал в трудовых спорах союза кожевенников, несколько раз представлял в судах интересы этого союза. Сложный человек Губерман, не шел на явные махинации с предпринимателями и жил хорошо. И сейчас живет очень недурно, умеет ладить с сотрудниками немецких отделов труда. Не только благодаря своей исполнительности, безотказно удовлетворяет их пожелания на деликатесы, меха, драгоценности. Вот и приходится Губерману закрывать глаза на делишки своих подчиненных — торговлю рабочими местами и фиктивными справками о работе. Чем больше немецкие власти охотятся за безработными, чем больше безработных вывозят из Львова (нет вестей об их местонахождении, носятся страшные слухи), тем дороже дерут чиновники отдела труда за фиктивные справки и должности, за любую работу, даже ту, которой избегали вначале. А Губерман? Губерману необходимы средства, без которых невозможны контакты с руководством немецких отделов труда. И сам не нищенствует. Ну и что, спасает евреев. Разве это поймет Парнас?
А Парнас уже взялся за начальника отдела снабжения Эгера, исполнителя налагаемых на еврейское население конфискаций и контрибуций.
— И вы, Эгер, так же работаете, как Губерман, нисколько не лучше. Имеются правомочные немецкие власти, только им предоставлено право налагать на еврейское население конфискации и контрибуции. Вы знаете, сколько бед несут эти поборы, но тут ничего не поделаешь. А вы выполняете требования не только немецких властей, а любого немецкого чиновника, самого младшего полицейского чина, фельдфебеля, не имеющего никакого отношения к органам власти. Вы готовы угодить любому, кто позарится на еврейские деньги и ценности, и чем больше вы угождаете, тем больше желающих. В это адски трудное военное время мы оставляем евреев без средств, обрекаем на голодную смерть.
«Сошел с ума! — ужасается Ротфельд. — Если кто-нибудь донесет в гестапо о таком выступлении, всех заподозрят в нелояльности к немецким властям. Разве можно так оскорбительно, так неуважительно говорить о немецких чиновниках, о сотрудниках полиции, об офицерах вермахта?».
— Если очередной посетитель не предъявит своих полномочий, приведу к вам для решения вопроса об исполнении его требований, — язвительно усмехается Эгер.
— Тогда зачем вы?
— Для того, чтобы делать то, что я делаю! — не менее решительно отвечает Эгер.
— Если иметь в виду подлинные служебные интересы, то от вас требуется более разумное и более ответственное отношение к делу. — Знает Парнас, куда клонит Эгер, но сидящие в зале еще могут подумать, что, призывая других к бесстрашному исполнению долга, он хочет быть вне опасности. — Окажетесь не в состоянии решить вопрос о законности требований, можете привести посетителя.
Не понимает Ландесберг Парнаса. Зачем ставит себя под удар? Какое для Эгера имеют значение судьбы обобранных?! Его финансовая сметка и безжалостная воля принесли ему миллионное состояние. В деловых кругах о нем ходили легенды, но никто не мог сказать, где правда, где вымысел. Самым удачливым предприятием Эгера стало страховое общество «Еврейское счастье». Он объявил, что за солидный вступительный взнос и умеренные членские взносы члены общества обеспечиваются прекрасным пособием при утрате работы и бесплатной медицинской помощью. Предоставлялись все эти блага только тому, кто не менее полугода был исправным плательщиком. Широко поставленная реклама и небывало выгодные условия страхования привлекли много тысяч евреев. Плодами «Еврейского счастья» воспользовались только Эгер и его компаньоны, крах общества был зафиксирован в полном соответствии с законами коммерческой деятельности. Миллионы шли к миллионам, бедность — к бедности, нищета — к нищете. Правда, не удалось избежать скандала, Эгера чернила левая пресса. «Ди фрае штимме», известная своими прокоммунистическими симпатиями, использовала этот скандал для очередных нападок на Краевую сионистскую организацию. «Доля грабежей Эгера идет сионистам!» — утверждал какой-то писака и, перечисляя сионистские фонды, жертвователем которых значился Эгер, делал вывод о том, кому служат сионистские деятели и кого покрывают. Он, Ландесберг, как бывший юрисконсульт общества «Еврейское счастье» и как член сионистского исполкома, участвовал в гашении скандала и не чувствовал угрызений совести. Жизнь есть жизнь, одни — дураки, другие — стригут купоны с их глупости. Так было и будет в любом государстве, среди людей любой национальности. Кто не может за себя постоять — обречен на жалкую долю и лучшего не заслуживает.
Вспоминается Ландесбергу, как, готовясь к бармицве, рассказал отцу прочитанное в торе[26] сказание о Иакове. Отец дал свой комментарий к библейской легенде: «Для дураков тора — сборник чудес, творимых богом и его приближенными, чтобы совершенно бесплатно облагодетельствовать любимчиков. Для умника тора — школа коммерции. Давай, как коммерсанты, разберем притчу о Иакове. Итак, святой, праотец Иаков долго отрабатывал тестю Лавану стоимость жены и рожденных ею детей. Все было бы законно, но Лаван хитрил, поступал не по-родственному, высчитывал проценты и проценты с процентов. Иаков понял, что кабале не будет конца, не сможет завести свое дело. Был бы компаньоном — так нет, в батраках у Лавана. Хоть он и тесть, каждый должен заботиться о своей выгоде. Короче, хлебнул Иаков горя и оказался неплохим коммерсантом. Предложил Лавану, казалось бы, глупейшую сделку по разделу приплода скота: ему, тестю, лучший — одномастный молодняк, себе худший — рябой. Согласился Лаван, — и кто бы не пожелал заработать на чужой глупости? Иаков оказался далеко не глупцом, сумел поставить дело так, что весь больной и слабый молодняк оказался одномастным, а весь сильный, здоровый — рябым. И сказано в торе, что стал Иаков «очень-очень богатым, и не счесть было его скота, и рабов, и рабынь, и ослов». Лаван же стал нищим. Так чудо ли это или коммерческая смекалка? Думай, сынок, соображай!».
«Думай, сынок, соображай!». Так и делал, жил, как Иаков, по этим же законам живет Эгер. Конечно, в газетной статье, защищающей Эгера, писал не об этом — о сложностях коммерческой деятельности в мире конкурентной борьбы и о том, что никто не гарантирован от банкротства, как и от автомобильной катастрофы, болезни и смерти. Неужели Парнас не знает об этом скандале, о его подоплеке или думает, что сейчас изменились люди и каждый, в ущерб себе, готов помочь ближнему? Много слышал о непрактичности и чудачествах Парнаса, но не думал, что в нем столько наивности. А впрочем, тем и хороши смельчаки, незнакомые с жизнью, что ими легко прикрываться и легко управлять. К тому же из всех евреев он должен быть наиболее приятен немецким чиновникам: бывший австрийский офицер, прекрасно знает немецкий язык, немецкие привычки наложили отпечаток на внешности.
Не унимается Парнас, перешел к разбору деятельности начальника налогового отдела Зомерфельда.
— На вас, Зомерфельд, много жалоб, и я смог убедиться в несправедливости налагаемых вашим отделом налогов. Вы очень щадите богатых людей и беспощадны к беднякам, неимущим. Неужели вас не мучает совесть?
— При чем здесь совесть? — удивляется Зомерфельд. — Вы же сами говорили, что на средства имущих должна содержаться социальная опека, от имущих же требуются крупные взносы для конфискаций и контрибуций. Справедливо ли будет, если их же начнем прижимать чрезмерными налогами? — Сделал паузу, чтобы председатель уяснил постановку вопроса и сам дал ответ. — Нельзя резать курицу, несущую золотые яички. Иначе не будет ни яичек, ни кур.
Понимает Ландесберг Зомерфельда, смеется в душе над рассуждениями о курах и золотых яичках. Все кричат о сохранении кур для всеобщего блага, и каждый желает получить от них золотое яичко. Для себя получить. Как может быть иначе?! И он на месте Зомерфельда воспринял бы новую должность как обеспечение безбедной жизни в самое бедственное для евреев время. Слышал, как, облегчая налоговое бремя богатым евреям, Зомерфельд охотно принимает от них благодарности. И нет в этом ничего необычного, на этом строилась вся довоенная жизнь известного в Польше финансиста. Не только его — и других. Такой же, как ныне, была налоговая политика, и не могла быть другой. Интересно, как Парнас собирается воспитывать Зомерфельда и Эгера?
Парнас об этом не думает. Знает о жульнических махинациях Эгера, хорошо помнит историю «Еврейского счастья». Почему назначил на такую должность? Считал этого бессердечного человека самым подходящим для бессердечного дела — конфискаций и контрибуций. Однако, без обиняков, предупредил, что за малейшую нечестность строжайше взыщет. Не переоценивает ли себя, сможет ли при своей неосведомленности в коммерческой деятельности разобраться в механизме грабежа, ставшего политикой немецкого губернаторства, осуществляемой многоопытным Эгером и другими искушенными коммерсантами? Как отделить грабеж для государства от грабежа для себя? Как соотносятся налоги, ставшие одним из средств грабежа, и скрываемые достатки? Чем люди богаче, тем искуснее скрывают богатство и тем к ним благосклоннее призванные бороться с обманом. Если бы сражался в открытом бою, а тут совершенно бессилен. И еще этот Ландесберг, не понять его роль. Неприметный правовой отдел в немалой мере определяет жизнь юденрата и еврейского населения Львова. Распоряжения юденрата, в изложении Ландесберга, — лишь пересказ немецких приказов с указанием исполнителей, способов выполнения, круга обираемых и ущемляемых. Конечно, надо выполнять приказы, но так, чтобы максимально щадить евреев, а Ландесберг думает не об этом — только как угодить немецким властям. И говорить с ним опасно: убедился, что информирует немецкие власти. Не в этих ли целях действует организованное при его отделе отделение статистики? Для кого и для чего учитывает смерти и рождения, количество и категории еще живущих евреев, наличие у них мастерских, оборудования?.. Зря согласился возглавить эту компанию: одни выполняют приказы грабителей, другие доносят, как выполняются эти приказы, третьи прославляют грабителей.
Разглядывает Парнас Куртшлегера, бывшего сотрудника «Хвыли», ныне редактора юденратовской газеты: «Mittelungen des Judenraten in Lemberg für de judische Geminde». He он, Парнас, выдумал эту газету, не он подобрал редактора и не он определяет его деятельность. Получает Куртшлегер указания от отдела пропаганды дистрикта. Невозможно читать газету: любые несправедливости, любые преследования изображаются как благодеяния евреям. Подлость воспевается как мудрость, а доблесть называют предательством. Так какова же роль его — капитана огромного корабля, созданного из трухлявого материала? В шторм, переросший в двенадцатибальную бурю, плывет на немецких ветрилах по трассе, прокладываемой лоцманом Ландесбергом. Не прокладывается ли трасса по картам гестапо? Трещит корабль, не спасают его заводи смирения и низкопоклонства, все глубже опускается в пучину предательства. Он, Парнас, надеялся ублажить фашистского зверя, а зверь требует все новых жертв. Жертв! Так в старину приносили в жертву кровожадным богам самых красивых девушек и самых отважных юношей. И не могли умилостивить, девушки и юноши шли и шли на погибель. Где выход, как дальше жить?
Не находит ответа. Сидящие за этим столом не понимают, почему замолчал председатель, почему не ведет заседание.
— Простите, господа, на этом сегодня закончим. Мне и вам надо о многом подумать, прежде всего, как выполнять свою нелегкую службу на благо общины.
На следующий день в кабинет председателя вошел шарфюрер СС Гапке, сопровождаемый Эгером.
— Господин офицер пожелал с вами встретиться, — почтительно кланяется Эгер.
Поднялся Парнас и выходит навстречу:
— Добрый день, герр шарфюрер, чем могу быть полезным?
— Ты, еврей, шагай, больше не требуешься, — приказывает Гапке Эгеру и рассаживается в председательском кресле.
Только захлопнулась за Эгером дверь, Гапке, закурив, командует:
— Подойди-ка, председатель, ко мне!
Многое уже пережил Парнас, ко многому притерпелся, но всему есть предел, — как смеет какой-то сержант так непочтительно обращаться к нему, австрийскому капитану в отставке! В своем кабинете должен стоять перед хамом, усевшимся на его председательском месте. Не скрывая насмешки, спрашивает:
— Герр шарфюрер пришел принимать мою должность? Хохочет шарфюрер, понравилась глупая, но все же очень смешная шутка чванливого с виду еврея:
— А ты, оберюде,[27] свой в доску, не зря посажен в шикарном и большом кабинете. Так вот, к тебе дело: требуется три тысячи марок. Приму в любой твердой валюте.
— Если герр шарфюрер предъявит свои полномочия, требуемая сумма будет немедленно выплачена.
Вскочил шарфюрер, разглядывает Парнаса как чудо диковинное:
— Корчишь, жид, большого начальника, потому что тебе позволили сдохнуть последним, после того, как поможешь прикончить всех остальных? Можешь корчить начальника, но только перед своими, а мне ползком, в зубах тащи, что приказано.
— Герр шарфюрер, прошу предъявить полномочия, — повторяет побледневший Парнас. Страха нет, жизнь утратила смысл, пьяный мародер сказал правду, о которой должен был сам догадаться. Обманывает себя и других, служит убийцам, выполняет их планы…
Придя в себя от небывалой еврейской наглости, Гапке орет:
— Это я — ариец, эсэсовский командир — должен представляться и кланяться жиду, которому давно подготовлено место на свалке?!.
— Можете меня тут же убить, но оскорблять не позволю, — кровь отлила от лица, не повысил голоса, за внешним спокойствием — нескрываемые презрение и ненависть.
— И убью!
Вслед за выстрелом распахнулась дверь, шарфюрер спокойно прошел мимо онемевшей от ужаса секретарши. Сбежались сотрудники на крик Клары, робко вошли в кабинет. Лежит на ковре труп Парнаса, вокруг головы расплывается кровь.
Замарстыновская, главная артерия 4-го городского района, застроена малоэтажными и малоприметными зданиями. Прилепились к Замарстыновской скромные улицы с трудовыми названиями — Мельничная, Ремесленная, Бляхарская, Цыгановка, Набережная, Локетки. От улицы Убоч и далее к окраине, как и на многих соседних улицах, нет электричества и канализации. На домах-бедняках облуплена штукатурка, проржавлены крыши, на черепицах — уродливые заплаты. Встречаются дома и получше, стоят важными господами среди попрошаек и слуг. Улицы Замарстынова освещают керосиновые фонари, давно позабытые в других городских районах.
Замарстынов заселяют евреи, Богдановка, Голоски, Левандовка — районы украинской бедноты, на Персенковке и Лычакове проживают работяги-поляки. Менялись угнетатели галицийской земли, неизменной оставалась национальная рознь.
Богачи всех национальностей издавна жили во втором и третьем районах — царстве развлечений и праздности. Там же основали свои резиденции власти земные — воеводство, магистрат, суд, полиция, и власти божественные — архиепископы, митрополиты и раввинат. Эту крепость богатства отделяет от нищего Замарстынова железнодорожная насыпь — водораздел двух враждующих лагерей.
Замарстынов всегда жил своей неунывающей жизнью, любил шутки и смех. Славился разнообразием мастерских, искусством и изворотливостью мастеровых. Мойша-портной придавал любой старой одежде вид вновь приобретенной, но не дай бог заказчику дать на костюм чуть больше материи. Одежда получалась зауженной, а Мойша-портной божился и клялся, что пошил по последней парижской моде, еще не дошедшей до Львова. Не раз клял свою слабость и не мог себя побороть. Кончалось потерей заказчиков. Редко на Замарстынове заказывали новый костюм или туфли, портных и сапожников имелось больше, чем заплат на одежде и обуви. И других мастеровых было больше, чем требовалось. Парикмахерские, на одно-два кресла, превышали желающих стричься; часовщиков расплодилось больше, чем владельцев часов.
Имелись на Замарстынове и крупные предприятия: ликероводочная, кондитерская и трикотажные фабрики, лакокрасочный и кожевенный заводы, пекарни и булочные. Здесь трудились десятки, даже сотни рабочих. И на каждого работающего приходился один безработный, зачастую и больше.
Невзирая на бедность, каждый квартал гордился своим ресторанчиком, закусочной или кафе. Конечно, не всем был по карману сказочный эсекфлейш,[28] много было охотников на фасолевку. И не так уж привлекала фасолевка, как возможность дружеских встреч.
Иная теперь Замарстыновская — без вины виноватая, притаившаяся, озирающаяся, орошаемая слезами, ждущая со всех сторон беды. Две немецкие фирмы «VIB» и «Le-Pe-Ga» захватили предприятия и мастерские: портновские, обувные, столярные, слесарные, парикмахерские и фотографии. Одни мастеровые лишились работы, другие за гроши гнут спину у немецких хозяев. Не хватает работы, еще больше не хватает денег и ничтожно мало еды. Много больных, умирающих.
В еврейской больнице, на небольшой улице Кушевича, у железнодорожного моста, все палаты забиты больными, принимают самых нуждающихся. Трудно, очень трудно приходится санитару Фалеку Краммеру: к вечеру совсем обессиленный. Хорошо, что хоть проживает поблизости, в квартире многодетной тридцатилетней вдовы Фиры Бергер. Таких вдов теперь много на Замарстынове.
Вечерами приходит Наталка. Подружилась с Фирой, тетю ждут с нетерпением десятилетний Натан, восьмилетний Ефим и пятилетний Семен. Наталка приходит не с пустыми руками, когда принесет несколько картофелин, когда три-четыре свеклы, мармеладные или комбижирные граммы, немного крупы, ломтики хлеба. Скромная Наталкина доля стала важным источником жизни семьи.
Вечерами Наталка и Фира вместе готовят, изощряются, чтобы из немногих продуктов приготовить побольше еды. Вот почему полюбились супы и борщи (без помидор и томата, хорошо, если с капустными листьями).
Когда Наталка и Фира хлопочут на кухне, детишкам становится невтерпеж — один заскочит, другой, третий. Глядит Наталка на лукавые глазенки и утонченные голодом личики — неудержимо тянет к Ганнусе. Оставляет у стариков Снегуров, балуют девочку, приберегают для нее самое вкусное. А голодные Фирины дети входят страхом в Наталкино сердце, в их судьбах видит завтрашний день своей доченьки. И терзается завтрашним днем Натана, Семена, Ефима.
Скрывает Наталка свои черные мысли, квартира и так переполнена горем и страхом. Два бандита, искавшие «еврейское золото», убили на глазах у семьи мужа Фиры — Исаака.
Приходит Фалек с работы, садятся за стол, около каждого — кроха хлеба. Разольет Фира суп по тарелкам, детишки жадно глотают, взрослые стараются продлить удовольствие.
Наталка и Фалек сидят рядом, прижмутся ногою к ноге, молча друг с другом беседуют. Закончился обед-ужин, наступает долгожданный момент, Фалек уводит Наталку в свою комнату. Говорят и не наговорятся, целуются и не нацелуются, ласкают друг друга и не наласкаются. Гложет беда, не только завтрашняя — сегодняшняя, сиюминутная. Может, кто-то донес, может, уже ворвались к Снегурам за жидовским дитем. Нарастает тревога, Фалека мучают мысли о том, как Наталка доберется домой. Вечерами грабители подстерегают одиноких прохожих, особенно на Замарстынове, все дозволено в еврейских кварталах. Дороги Фалеку минуты хрупкого счастья и, предчувствуя новые беды, торопит Наталку.
Дни сменяются днями. Носится Фалек по палатам больницы, со всех сторон его окружает горькое горе. До войны в этом здании находилась школа, не нужная новым властям. И больница не требуется, все же разрешили еврейской общине открыть за свой счет. Позволили взять из тюрьмы кровати и матрасы, признанные недоступной роскошью для арестантов. Не могло быть и речи о простынях и одеялах необходимых доблестным немецким солдатам. Не отпускаются больнице продукты и медикаменты, изощряются врачи и родственники. Трудно лечить без лекарств, невозможно соблюдать чистоту, если больных непрестанно мучают несъедобная пища, голод, тряпье вместо постельного белья. К тому же бессовестные санитары исполняют свой долг только за деньги, они безразличны к страданию людей. У них своя такса на судно, клизму, на любую услугу. Корысть — заразная болезнь. Голодные врачи, переутомленные непосильной работой, замученные всевозможными бедами, не обращают внимания на поведение санитаров.
Никто из санитаров не подходит к лудильщику Фроиму, у него нет родственников и нечем платить за «любезность». В больницу поступил с травмой черепа, старый чудак попытался защитить на улице незнакомую женщину. Мог бы выжить (доктор Гаркави успешно прооперировал), но нечего есть: сильно худеет, между белыми повязками выделяются впадины глазниц и бескровного рта. Угостил Краммер хлебом — не взял:
— Спасибо за ласку, мне уже хлеб ни к чему.
Переживает Фалек, Фроиму невозможно помочь. Самому бы не оказаться в беде, бессовестных санитаров злит его честность. Попытались ошельмовать, «нашли» в его ящике пропавшие у больного часы. Пожурил старший санитар Мильман, двусмысленно заявил: «На первый раз не буду докладывать. Исправляйся!». Сам пошел к доктору Гаркави, рассказал о случившемся.
— Как изловить негодяя? — спросил доктор Гаркави.
— Не знаю!
— И я не знаю, — сознался доктор Гаркави. — А Мильман — родственник заведующего медицинским отделом юденрата.
Больше ничего по сказали друг другу, с тех пор подружились.
Ровно в одиннадцать Краммер выбегает на Замарстыновскую, в газетном киоске покупает для доктора «Газету львовску» и «Львивски висти». Сперва сам читает (газета стоит двадцать грошей, каждый грош на счету), затем несет в кабинет главврача.
В конце рабочего дня Гаркави и Краммер обсуждают вычитанные в газетах и услышанные последние новости. Сводки главной квартиры фюрера одна другой горше, фашисты кричат, что война приближается к концу. Так ли? Остановят ли немцев и где?
Убийство Парнаса вызвало гнев начальника СС и полиции дистрикта бригаденфюрера СС и генерал-майора полиции Фрица Катцмана. Не само по себе, всевозможная гибель евреев — положительный фактор, соответствующий стратегическим планам немецкой политики. Парнаса все равно пришлось бы убрать, — не соответствовал должности, выбор был неудачным, — но надо было это сделать иначе. Расстрел в служебном кабинете председателя юденрата — немецкого органа антиеврейской политики — не лучшее средство для ее проведения. А эта политика и в дальнейшем должна проводиться руками евреев — наиболее дешевым способом, с наименьшим отвлечением сил, необходимых для поддержания порядка в тылу. Кандидатура нового председателя юденрата обсуждалась с особой тщательностью.
Комиссар по еврейским делам гауптштурмфюрер СС Эрих Энгель предложил на этот пост Ротфельда, сославшись на мнение доверенного лица — Ландесберга. С его слов Энгель обрисовал не только жизненный путь кандидата, но и его психологию, и, что очень важно, свойство характера — трусость.
Соглашаясь с предложением Энгеля, Катцман язвительно буркнул:
— Этот же Ландесберг подсунул Парнаса, и тоже удобно для нас обрисовал его качества. Не подсовывает ли хитрый жид кандидатов, удобных ему, а не нам? Не хочет ли снимать сливки и в СС, и в своем юденрате?! Чтобы не было на сей раз просчета, пусть ваш Ландесберг совмещает свою тайную роль с полной мерой ответственности и для этого станет заместителем председателя юденрата.
Новый председатель юденрата еврейской общины города Лемберга Адольф Ротфельд рад и не рад своему назначению. Всегда лучше, чтоб служили тебе, а не ты — кому-то, быть вершителем человеческих судеб, а не игрушкой другого. Игрушка! В приемной за секретарским столом — красавица Клара. Как одевается, как умеет преподнести свои прелести! Еще бы, до войны обожатели сменяли друг друга в приемной известной актрисы. Став хозяином этого кабинета, иначе смотрит на Клару, она изменила к нему отношение. Пожелает и… Желает и вправе желать. Да, вправе, новая должность тяжела и опасна, должны доставаться не только шипы, как Парнасу. Сам он был в этом повинен — рубил с плеча и всегда не в ту сторону. Он, Ротфельд, давно познал силу разумных компромиссов, особенно необходимых теперь. Немецкие приказы надо выполнять безупречно и способом, наиболее приемлемым для себя и общины. Справится, имеет для этого в юденрате вполне подходящих людей, знает их с довоенного времени, сумеет использовать свое положение для ограждения от нарастающих бедствий. Всех невозможно спасти, но жертвы могут быть оправданы, если это средство спасения общины. Должны уцелеть самые ценные, составляющие ее мозг и силу. Только на это может рассчитывать реальный политик. Он — реальный политик, а не фантазер, правильно начал, удачно подобрал заместителя. Парнас взвалил на себя все невыгоды руководства и тащил их с ослиным упорством. Ему, Ротфельду, оставались лишь выгоды, которыми не умел и не хотел пользоваться пан председатель. Такой заместитель ему ни к чему и осел ни к чему, на него не переложишь ответственность, от него мало проку, может быть много вреда. Немецкая власть разбираться не любит, в ответе всегда председатель, с него спрос. Заместителем должен был стать человек головастый, умеющий обходить не только скалы, но и подводные камни. Поэтому заместителем стал Ландесберг. Давно понял, что начальник правового отдела является тайной пружиной самых важных событий. И понял, что его сила не в официальной должности, носящей почти протокольный характер. Силой Ландесберга были его неофициальные связи с властями, скорее всего, с управлением СС и полиции. До сих пор начальник правового отдела использовал эти связи для упрочения личного благополучия. Став заместителем, Ландесберг разделил с ним ответственность за трассу маршрута, слились воедино его тайная и явная роли. Был удивлен и обрадован тем, как охотно Ландесберг принял новый пост, не ожидал, что хитрец так легко согласится покинуть свою тихую заводь.
Председатель и его заместитель удачно дополняют друг друга, юденратовская машина заработала лучше прежнего. Не только каждый член юденрата — каждый служащий понял, что обмануть эту пару крайне рискованно и почти невозможно. В согласии с ними можно уверенно действовать, обеспечена защита и помощь. Но всегда должен свято соблюдаться принцип «кесарю — кесарево, богу — божье», или, как любит повторять Эгер, — «хочешь жить, давай жить нужным людям». Всем понравилось, что с приходом нового руководства в юденрате не появляются немцы, не имеющие отношения к еврейским делам. Зато имеющие отношение к еврейским делам зажили, по выражению Эгера, лучше, чем в сказке.
Все предусмотрел Адольф Ротфельд, не дает покоя пятно на ковре — замытое, почти невидимое. Глядит на пятно и видит Парнаса, лежащего в собственной крови. Невозможно не думать об этой изнанке поста председателя. Да, он умнее, хитрее, опытнее вояки Парнаса, но не очень разумны те, с кем приходится иметь дело в СС и полиции. Трудно предвидеть, что им придет в голову, когда и за что можно попасть в немилость.
Дверь распахнулась без доклада красавицы Клары, гауптштурмфюрер СС Эрих Энгель сверкает лучезарной улыбкой.
Вскочил Адольф Ротфельд, склонился в поклоне, гауптштурмфюрер не подал руку, похлопал по плечу и сел на посетительский стул. Попытался Адольф Ротфельд сесть напротив, Эрих Энгель протестующе замахал рукой, продолжая улыбаться:
— Боже мой, разве можно пану председателю низводить себя до роли простого посетителя!
— Герр комиссар, готов нести службу на любом указанном вами стуле, — почтительно отвечает Ротфельд. Пододвинул к Эриху Энгелю ящики — один с набором всевозможных сигар, другой с пачками дорогих сигарет.
Выбрал Энгель сигару (ящик таких же сигар был доставлен к нему на квартиру). Закурил, пригласил закурить Ротфельда, благодушно дымя, уставился на портреты раввинов:
— Одни старики! Факт прискорбный, теперь каждый еврей должен сам зарабатывать на кусок хлеба.
Гауптштурмфюрер не какой-нибудь солдафон, любит пошутить, ценит остроумие собеседника. Адольф Ротфельд счел возможным ответить шуткой на шутку:
— Эти старики умели зарабатывать не только на хлеб — на нечто более существенное.
Посмеялись. Ротфельд начал смеяться на мгновение позднее, сумел закончить на мгновение раньше. Посерьезнев, Эрих Энгель сказал примирительным тоном:
— Ваше остроумие не лишено оснований и поэтому принимается к сведению. Но от стариков, не способных зарабатывать на хлеб, нам с вами придется избавиться. В десятидневный срок юденрат должен обеспечить отправку из Лемберга всех евреев и евреек старше шестидесятилетнего возраста, кроме раввинов и их жен, — Сделал паузу, еще раз посмотрел на портреты раввинов, будто советовался с ними. — И, конечно, освобождаются от высылки из Лемберга уважаемые сотрудники юденрата любого возраста, их жены и даже родители. Только по-честному, без еврейских гешефтов. — Подмигнул Ротфельду то ли по поводу еврейских гешефтов, то ли как соучастнику сговора и сказал как само собой разумеющееся: — Непригодные к труду старики и старухи будут вывезены в сельские местности, об их содержании даны указания местным еврейским общинам. О времени отправки эшелонов сообщу дополнительно. Стариков и их близких надо предупредить о суровой ответственности за невыполнение этого распоряжения. А вас, председатель, наверное, не следует предупреждать о личной ответственности за точное и своевременное проведение акции. Кому много дается… — сделал Энгель многозначительную паузу, — прав и жизненных льгот, с того много и спрашивается. Понимаю, нелегко выполнить такую деликатную и крупномасштабную акцию, преодолевая стадные чувства евреев и не имея собственных полицейских сил. Решил вам помочь, но только помочь, не намерен за вас работать. Юденрат должен определить тех, кто подлежит выселению, и обеспечить отправку. Не исключено, что каких-то стариков и старух начнут прятать дети, знакомые. На уклоняющихся от отправки и их укрывателей надо ежесуточно составлять списки с указанием адресов и передавать начальнику украинской полиции. Остальное — его забота. Имеются ли у пана председателя другие пожелания?
Эрих Энгель так спросил о других пожеланиях, будто сам Ротфельд поставил вопрос об участии украинской полиции.
Смирился Ротфельд с неизбежными жертвами, но новая акция возникла немыслимым, невозможным кошмаром. Старики и старухи имеются почти в каждой семье, — какие сын или дочь согласятся отправить родителей на смерть?! Как можно отправить на смерть самых почитаемых членов общины?!. Почему на смерть?.. За немногие месяцы владычества немцев Лемберг пережил не один погром; нетрудно представить, что ожидает стариков в сельской местности, где кроме фашистов полно оуновцев. И кому нужны чужие старики, когда о своих невозможно заботиться!
Страшится Ротфельд недодуманных мыслей и еще более страшится молчания, которое может быть расценено Энгелем как неуважение и, что еще хуже, как нежелание выполнить приказ немецких властей. В конце концов, не так уж много в Лемберге старых евреев: многие погибли в последние месяцы.
Энгеля не злит молчание Ротфельда, ответа не ждет, ради блажи спросил о «пожеланиях». Никогда не отказывает себе в удовольствии поиздеваться над трусливым евреем, хотя ценит его исполнительность. Уже поднявшись, только для того, чтобы продлить удовольствие от своей остроумной игры, повторяет вопрос:
— Так как с пожеланиями? Сегодня не скажете, завтра не скажете, а когда не останется времени — выложите кучу претензий и меня, беднягу, загоните в угол.
Ротфельду больше невозможно отмалчиваться. Ему кажется, что «предупреждение» Энгеля — предвестник грозы.
— Герр комиссар! — такое обращение считает более значимым, чем по эсэсовскому званию, которое приравнивается к армейскому капитану. Для Ротфельда «герр комиссар» — почти «герр министр». — Примем все меры, чтобы ваше распоряжение выполнить точно и в срок.
— Иного не ожидал! — хвалит Энгель Ротфельда и все же подчеркивает важность задания. — Учтите, распоряжение о выселении стариков отдано самим губернатором: как и вы, я лишь скромный исполнитель воли высших начальников.
«Как и вы!» — удовлетворенный своим остроумием, идет Эрих Энгель к дверям. Нынешним вечером, в эсэсовском кабаре, эту беседу изобразит в лицах. То-то будет потеха.
Сразу же после ухода гауптштурмфюрера Ротфельд прошел в кабинет заместителя и оглушил страшной вестью. Не беспредельным оказалось циничное отношение Ландесберга к жизни, нежданно-негаданно услыхал голос совести, давно списанной, как чувство неполноценности жалких людишек. Поначалу отправка на смерть матерей и отцов показалась немыслимой. Никогда и ни в чем себя не обманывал, так и подумал: «На смерть!». К счастью, своих родителей нет, но как отправить на смерть родителей друзей и знакомых, даже незнакомых?
Походил, подымил, снова уселся, пробарабанил тонкими пальцами до столу несколько тактов из реквиема Вольфганга Моцарта, убитого другом. Вспомнил великих правителей, пришедших к власти по трупам отцов, и стало немного легче. Правители убивали отцов, и их можно понять: большая политика выше животных чувств обывателя. И сейчас надо правильно оценить ситуацию, невыполнение распоряжения немецких властей равно собственной смерти. Еще неизвестно, где дольше старики проживут — в Лемберге или в сельской местности? Погромы — всюду погромы, в Лемберге и в любом другом пункте генерал-губернаторства.
Рассуждения об отцеубийцах не показались Ротфельду ни привлекательными, ни убедительными, но еще в своем кабинете стало ясно, что приказ Эриха Энгеля надо выполнить, иного выхода нет. Уже принял решение и страшится его, хочет груз своей совести доделить с заместителем. Как такой приказ объявить подчиненным? У каждого — старики, родственники и друзья, обремененные стариками. Даже в льготе юденратовским служащим раскрывается бездна предстоящих событий. И об этом напомнил Ландесбергу, поделился сомнением:
— Боюсь, для такого приказа не найдем исполнителей.
— У каждого служащего — родители, жена и, что очень важно, дети! — очевидные для Ротфельда факты Ландесберг рассматривает в ином свете. — Не знаю, задумывались ли над этой проблемой, но свои родители почему-то ближе родителей родственников, тем более знакомых. И никто не станет жертвовать своими детьми даже ради своих родителей. Да-да, дети ближе родителей! В моей адвокатской практике не раз у клиентов оказывались лишними отец или мать, особенно не отягощенные наследственной массой, а лишних детей не встречал. Вот почему полагаю, что здоровый природный инстинкт каждому служащему подскажет, как действовать.
Заместитель, как всегда, рассуждает не только с откровенной циничностью, но и как тонкий и умный психолог. И все же кое-что на сей раз недодумал.
— Все это так, но вы не учитываете еврейские традиции, основанные на почитании старости. Этот нравственный барьер переступит не каждый служащий» Далеко не каждый!
Не спешит Ландесберг с ответом, задумался, снова пальцами по столу барабанит, с Моцарта переходит на Кальмана.
— Вы, шеф, совершенно правы, в связи с этим предлагаю провести операцию в два этапа. Первый этап — сегодня же издадите приказ об улучшении постановки дела социальной опеки, составлении для этого в трехсуточный срок списков всех лиц старше шестидесяти лет, хронических больных и калек. Объявите об учреждении попечительства над одинокими и калеками, о проведении благотворительных мероприятий. Для срочного учета всех нуждающихся в попечительстве и благотворительности выделим в помощь отделу социальной опеки сотрудников из других отделов. Не сомневайтесь, это задание все выполнят с небывалым желанием. Как ни как, а впервые в юденратовской практике речь пойдет не о налогах, не о конфискациях и контрибуциях, а о помощи неимущим, нуждающимся. Второй этап — новым приказом объявите распоряжение губернатора о выселении в сельские местности всех стариков как неспособных к труду. Предупредите о суровой ответственности уклоняющихся от выселения, о предоставлении для переезда бесплатного железнодорожного транспорта и о готовности еврейских общин сельских местностей оказать помощь нуждающимся. Третьим приказом, только для юденратовских служащих, сообщим о предоставленной им привилегии. Передачу украинской полиции списков выселяемых беру на себя. Вот и все. Как видите, план простой и весьма эффективный.
Действительно, план Ландесберга обеспечивает максимальный успех, сохраняя хоть внешнюю благопристойность. Но почему-то этот план вызывает брезгливость, такие приказы стыдно не только подписывать — чувствовать свою к ним причастность. Причастность! Как только подпишет приказ, предложение Ландесберга станет его решением. На его совести те, кого… те, кого вывезут. А есть другой выход? Нет другого выхода, этот — единственный!
— Генрих, будьте добры, подготовьте приказ!
В этот же день Ротфельд подписал приказ, подготовленный Ландесбергом, начальник отдела социальной опеки Шмулевич приступил к его исполнению.
Бенцион Шмулевич — давний клиент Генриха Ландесберга, их связи прочны и незыблемы. Еще с конца двадцатых годов объединились талант дельца, умножавшего свои капиталы не только в пределах закона, и талант адвоката, защищавшего силой закона противозаконную деятельность. Содружество стало крупным коммерческим предприятием, каждый выполнял свою роль. Когда формировался состав юденрата, Ландесберг не забыл компаньона и друга, теперь этому несказанно рад. Бенцион Шмулевич безупречно разработал коммерческую сторону акции «Старики», определил хитроумные способы спасения тех, кто может выкупить свою жизнь.
Фирма заработала на полную мощность, люди Шмулевича за солидную мзду выдают документы, снижающие возраст до безопасных пределов. Сбросившие груз лишних лет спешат подогнать свою внешность под новые документы: красят волосы, бреют бороды, усы, используют пудру, румяна, помаду. Одним удается скрыть старость, у других, в косметической маске, она выглядит еще явственней, уродливей.
Средством спасения нужных и полезных людей стало зачисление на всевозможные фиктивные должности. К этому делу Ландесберг привлек кое-кого из старых друзей, штат юденратовских служащих раздулся как мыльный пузырь. Имеются и другие, менее емкие, но не менее надежные способы — к юденратовским служащим приписываются новые родители и новые жены. Спасенные исчисляются сотнями, фонд новой фирмы «Ландесберг и Шмулевич» пополнился десятками тысяч злотых и более надежной валютой.
Траурный день возвестил выселение стариков и старух, страх и ужас вошли в еврейские семьи, не действуют уговоры, угрозы и требования юденратовских служащих. И не все служащие способны ревностно действовать, тяжким грузом входят в сердца просьбы, мольба, проклятья.
Один из девяти тысяч обреченных на гибель — адвокат Люксембургский — решил обратиться к давнишнему ученику Ландесбергу. Не ради спасения, а чтоб перед смертью отречься от недостойного и, если возможно, пробудить его совесть.
Вошел Люксембургский в кабинет Ландесберга, тот почтительно встретил своего учителя. Если б наедине обратился, попросил помочь — обязательно спас бы. Но старый чудак, слывший непревзойденным знатоком римского права, обратил внимание пана вице-председателя юденрата на то, что учреждение, которое он представляет, используется вопреки своему назначению. Напомнил, что во всей обозримой еврейской истории юденраты — советы старшин религиозных общин, совместно с раввинами вершили дела еврейского населения, представляли его в сношениях с властью и перед иноплеменниками. Спокойно, внятно выделяя слова, перешел Люксембургский к оценке нынешней юденратовской деятельности. И говорит об этом не одному Ландесбергу, а в присутствии трех юденратовских служащих.
Сожалеет Ландесберг, что не заставил Люксембургского подождать в коридоре, пока не закончат доклад подчиненные. Во зло использует его корректность, вместо того, чтобы выпрашивать жизнь, занимается пустой болтовней.
Откинув со лба гриву поседевших волос, Люксембургский, не обращая внимания на то, что Ландесберг глядит на часы, разит презрением и гневом:
— Не всегда еврейские общины представлялись и управлялись достойными лицами, иногда захватывали власть жадные и корыстолюбивые люди, думавшие больше о своих интересах. Владелец городских таможен и мельниц Изак Нахманович, возглавлявший в XVI веке юденрат львовской общины, бессовестно обирал евреев и инородцев, прикрывая беззаконие священным писанием. И он же возвел лучшую в мире синагогу «Золотая роза». Были в нашей истории плохие и хорошие руководители, но юденраты всегда являлись органом еврейской общины. Как мыслящий человек, я не был сторонником указа президента Мостицкого, которым еврейское население Польши отдано во власть мракобесов: «еврейскими правами» лишили евреев общечеловеческих прав, загнали в затхлую темень, отгородили от магистральных путей человечества. Но даже юденраты двадцатых-тридцатых годов были хранителями еврейских традиций — пусть худших, но все-таки традиций. А кого представляет нынешний юденрат?
Подчиненные насмешливо слушают «полоумного старика», Ландесберг зло констатирует: «Тезис закончился, начинается антитезис!».
Он не ошибся, с возрастающим пафосом Люксембургский обличает Ландесберга и весь юденрат:
— Вы представляете не еврейскую общину, а жестокую и несправедливую немецкую власть, посягнувшую на мудрость и память этой общины, на хранителей еврейских традиций. Юденрат, точно ржавчина, разъедает ее силы, разъединяет евреев. Горе народу еврейскому, его убивают руками евреев, называвших себя борцами за счастье своего народа…
— Хватит! — утратив невозмутимость, грубо оборвал Ландесберг адвоката, у которого начинал свою практику стажером.
Ландесберг никогда не задумывался над тем, что не было «хороших» и «плохих» юденратов, что они всегда были органами знати и иудейского духовенства, всегда использовались для угнетения тружеников. И теперь об этом не думает, он возмущен поведением Люксембургского. Ландесберг не обладает его знаниями и кругозором, но давно превзошел своего учителя на практическом поприще. Не раз достигал успеха в сомнительных и сложных делах, за которые тот не брался. И все же при всяком удобном случав отдавал дань уважения учителю, обоснованна полагая, что этим прежде всего выставляет себя в лучшем свете. Сейчас не удержался. Не потому ли, что непрактичный и далекий от жизни Люксембургский проник в суть его деятельности и раскрыл ее перед подчиненными во всей ужасающей оголенности?!
«Какую суть, перед кем раскрывал? — насмешливо разглядывает Ландесберг полных равнодушия юденратовских служащих. — Они только и думают, как прожить за счет ближних, а на все остальное плюют. Таковы все евреи общины, которых так страстно защищает метр вместо того, чтобы защищать свою жизнь».
Чем более несправедлив человек, тем в большей несправедливости готов обвинить окружающих и этим возвысить себя над собственной подлостью. Ландесберг глушит свою совесть, а она не дает покоя. Снисхождением к жалкому старику, не способному использовать для своего блага их прошлые отношения, пытается обмануть совесть.
— Дорогой учитель, простите, погорячился, не выдержал вашей несправедливости. Узнаете, что мы делаем для спасения евреев, измените мнение. В правовом отделе вас ждет достойная должность, еврейская община не сможет без вас обойтись.
Трое служащих юденрата и фирмы «Ландесберг и Шмулевич» удивлены беспримерным и убыточным чудачеством шефа. Еще более удивились, когда Люксембургский ответил:
— Не могу принять вашу милость, это все равно что вступить в банду убийц. Всю свою долгую жизнь прожил на основе законов. А вы, законник, пошли в услужение к преступникам.
Поклонился Люксембургский и вышел. Довел свой протест до конца, не пошел к эшелону. Уединился в квартире, дописывает монографию «Гай Юлий Цезарь — государственный деятель, правовед и политик», сравнивает античность и современность.
Люксембургский не делит человечество на низшие и высшие нации, основой государства считает классовый мир, сотрудничество работодателей и работающих. Его Цезарь — геополитик, сливший в единое целое Рим и провинции. Борьба классов, по Люксембургскому, — причина гибели Римской империи, национальная и классовая вражда — главная беда современного человечества. В равной мере считает неприемлемым националистические и коммунистические доктрины, ограниченные узкими рамками нации и класса. Германский нацизм воспринял как пережиток первобытного времени — как социальную болезнь людей, не сумевших дотянуться до гигантского взлета цивилизации. Когда нацистский психоз поразил всю Германию, Люксембургского охватило смятение, горестно размышлял о том, кто победит: цивилизация или болезнь, поражающая все новые страны и, казалось бы, защищенных от этой болезни культурных людей.
Вкладывая свои мысли в жизнеописание Юлия Цезаря, адвокат Люксембургский ждет своей смерти. Думает о том, как встретит юденратовских служащих, что им скажет и смогут ли они после этого жить…
Не пришли чиновники юденрата — явились полицаи с юденратовским списком, обшарили комнаты, рассовали что могли по карманам.
Вахмистр украинской полиции скомандовал:
— Хватит, еврей, марать бумагу, пойдем прогуляемся!
— Разрешите взять с собой рукопись, — достает Люксембургский портфель, чтобы вложить монографию.
Пощупал вахмистр листы, неодобрительно покачал головой, швырнул рукопись на пол.
— Толстовата бумага, не годится для отхожего места. Вывели Люксембургского из квартиры на улицу и толкнули в колонну обреченных на гибель.
В большом губернаторском кабинете неуютно себя чувствует старинная французская мебель: инкрустированный перламутром и костью письменный стол, изящные хрупкие кресла известного Буля. Не гармонируют со стилем Людовика XV длинный стол у окон и стоящие вдоль него казенные стулья с высокими спинками, обитые коричневой кожей. На противоположной стене «Прекрасная дама» Рейхана удивленно разглядывает клок редких волос, свисающих на злые глаза всемогущего фюрера.
Под портретом Гитлера сидит губернатор Карл фон Ляш, с другой стороны письменного стола насупился начальник СС и полиции дистрикта бригаденфюрер СС и генерал-майор полиции Фриц Катцман.
Вертит Ляш зажигалку в виде женской фигурки, ставит то на ноги, то на голову, гладит красивую грудь, пальцем жмет на сосок.
Катцман раздражен возней Ляша. Как он смеет так пренебрежительно относиться к нему, полномочному представителю рейхсфюрера Гиммлера. Давно пора выяснить отношения, теперь есть для этого повод.
— Герр губернатор, если не передадите СС все полномочия по еврейским делам, ничего не получится с организацией гетто, — констатирует Катцман повышенным тоном.
— Почему не получится? — Ляша заинтересовали ягодицы фигурки.
— Потому что возвращенцы,[29] пионерские фирмы[30] и прочие немецкие дельцы вступают во всевозможные сделки с евреями, за огромные деньги дают справки о «выполняемых важных работах», прячут евреев, спасают бездельников.
— Если вам верить, так все предприниматели, приехавшие осваивать новые немецкие земли, — проходимцы и жулики, — поставил Ляш фигурку на стол, грудью к себе, ягодицами — к бригаденфюреру Катцману.
— Не все, встречаются и честные люди! — зло хмыкнул Катцман.
«На что намекает, чего добивается? Ясно чего, власти и еврейского золота. Хочет взять реванш за пощечины, полученные от генерал-губернатора. Это хорошо, что взвинтился, сейчас выложит карты на стол». — Снова Ляш вертит фигурку, теперь его заинтересовали щеки и нос.
— Не следует, бригаденфюрер, так сгущать краски и не советую из-за ничего не значащих мелочей пытаться принизить титанический труд немецких промышленников, создающих новую национальную экономику края.
— Ничего не значащие мелочи! — повторяет взбешенный Катцман. — Эти «мелочи», если все это не пресечь, уничтожат немецкий порядок, Галиция так и останется краем жидовских гешефтов. Дошло до того, что гешефтмахеры лезут в дела СС и полиции. Совсем недавно полиция задержала двух богатых евреев — они подлежали отправке на строительство стратегической шоссейной дороги. Чтобы выкрутиться, предъявили фальшивые справки, что работают сторожами на скотобойне. Два еврея — чепуха, казалось бы, не о чем говорить! А какой поднялся шум! Владелец скотобойни «пионер» Шмальц имел наглость прислать из Берлина моему комиссару по еврейским делам — унтерштурмфюреру Леннерту телеграмму с просьбой до его возвращения «не трогать» евреев.
— Шмальц зря поднял трезвон из-за этих евреев, но чепуховая телеграмма не дает оснований для столь трагических выводов.
— Не дает оснований! — ухмыляется Катцман. — Произведенным расследованием установлено, что Шмальц устраивал самые невероятные спекулятивные сделки с евреями. За это арестован, и дело передано в прокуратуру.
— Что же, дорогой мой, из этого следует? — с барской снисходительностью вопрошает фон Ляш, разглядывая своего собеседника с нескрываемым любопытством. «В этом весь Катцман! — думает он. — Собирает никчемные факты, а суть упускает. Примитивный живодер, и это неплохо. Добавим еще немного сарказма и потолкуем на доступном для него языке». — Итак, вы установили, что два хитрых еврея обманули простодушного Шмальца, — так разве это событие? Евреи обманули Христа, пострадавшего значительно больше, чем Шмальц. Допустим, изловите еще двух-трех промышленников, соблазненных евреями, — разве суть в этом?
— А в чем? — ехидно улыбается Катцман.
— Суть в том, что на многих предприятиях Лемберга еще велик удельный вес еврейских рабочих. Предстоящие мероприятия не должны нарушать ритм работы; рейх и вермахт должны все получать и в возрастающих количествах.
— Если СС и полиция этим займутся, результаты будут значительно лучше.
— Дорогой мой! Подумайте сами, что получится, если полицейские займутся сложными и незнакомыми делами промышленности, а промышленники, ничего не понимающие в ваших делах, — сыском и следствием… Нет, нет, пусть каждый делает свое дело — вам будет меньше хлопот, рейху — значительно больше пользы.
— Если вы, герр губернатор, действительно заботитесь о пользе рейха, легко разберетесь в том, кто лучше организует работу евреев — СС или Шмальцы. В семи лагерях принудительного труда мы содержим четыре тысячи еврейских бездельников, они строят дорогу. И как строят, любо смотреть. За три месяца, без технических средств, сооружено свыше ста шестидесяти километров первоклассного стратегического шоссе. Под руководством моих офицеров евреи так же будут работать на предприятиях.
«Если действительно заботитесь о пользе рейха!». Отвратительный тип на что-то опять намекает. Чепуха, обычный шантаж, излюбленное средство полиции, когда нет аргументов. И все из-за зависти к предприимчивым людям, хочет их обскакать на своей полицейской дубинке. Ничего не получится! И с шантажом ничего не получится. Не требуется много ума, чтобы командовать полицейскими. Ум нужен, чтобы быть опасным врагом. У Катцмана его нет — не отпускается с полицейскими званиями». — Не показывает своего возмущения, говорит вразумительно, будто с несмышленым ребенком.
— Похвально, весьма похвально, что ваши евреи так успешно строят дорогу. Но строительство дорог — дело нехитрое и, как вы сами сказали, возможное без технических средств. Иное дело многоотраслевая промышленность Лемберга, для которой требуется много рабочих специальностей, а тем, кто организует работу, нужны инженерные знания. Тут нам с вами, бригаденфюрер, и с вашими полицейскими нечего делать. Да-да, нечего делать, только можем разрушить сложный процесс производства.
Раздался стук в дверь, вошел управляющий делами губернаторства доктор Лозакер. Следом за ним входят и чинно усаживаются за длинным столом штадтгауптман доктор Куят, начальник полиции порядка оберст-лейтенант Штах, оберрегирунгсрат Танцман, начальник отдела внутреннего управления доктор Сегал, начальник отдела труда Умбек, государственный советник Грунерт и начальник строительного отдела Тринске.
Катцман пересел за стол заседаний, вынул из кармана и грызет зубочистку. Не получился разговор с губернатором: ни в одном вопросе не дал самостоятельно действовать. Все ему мало власти и, наверное, ночами снится богатство евреев. Если бы речь шла только о работе промышленности, легко бы нашли общий язык: не трудно понять, что лучше, чем СС и полиция, никто не обеспечит работу евреев. Ничего, герр губернатор, разговор, от которого вы уклонились, будет продолжен.
Карл фон Ляш подошел к огромному плану города с немецкими названиями улиц, с обозначением бецирков.[31] Территория четвертого района — северного, самого нищего, заштрихована тонкими черными линиями; коричневой краской обведена граница — железная дорога, отделяющая этот район от других городских кварталов.
— Приступаем к очередному этапу немецкого строительства, который решит не только судьбу Лемберга, но и будущее дистрикта, — торжественно объявляет фон Ляш. — Евреи — почти половина населения города — переселяются в гетто, открываются благоприятные перспективы полного очищения Лемберга от местного сброда. Уже появились немецкие улицы, на которые не смеет ступить ни один славянин, — это только начало. На повестке дня: переселение! Требуется гибкость, должны использоваться различные методы. Проще всего с евреями — изгоняются в гетто, смертью карается незаконное их нахождение в арийском районе. Сами поспешат в гетто, чтобы сохранить свои «ценные» жизни. Организует переселение юденрат под контролем СС и полиции.
— А не лучше ли поручить это дело украинской полиции? — многозначительно улыбается Катцман. — Тогда евреи воспримут гетто как великую милость, понесутся туда в спринтерском темпе.
«Снова лезет со своим мнением, не желает смириться с ролью начальника отдела дистрикта, чувствует себя наместником Гиммлера. Не пошел в прок урок, придется его повторить!» — Затянувшейся паузой Ляш подчеркивает бестактность начальника СС и полиции, не удостаивает ответом, с некоторой долей иронии продолжает развивать свою мысль:
— Почему переселение евреев в еврейский район должен производить юденрат? Я полагал, что всем ясно, но, очевидно, все же нужны пояснения. Прежде всего ту грязную работу, которую могут выполнять сами евреи, незачем перелагать на других. Во-вторых, кому евреи больше всего поверят? Своим же евреям, значит, проводимое юденратом переселение совершится с наибольшей покорностью, не возникнет необходимости в привлечении дополнительных сил. В-третьих, до совещания мы обсудили с коллегой Катцманом проблему еврейского труда и пришли к выводу, что он еще весьма необходим для дистрикта. А много ли уцелеет евреев, если переселение поручить украинской полиции?
— Уцелеет столько, сколько я прикажу! — вклинивается Катцман в безупречный строй губернаторской речи.
— Я уже все пояснил! — отвечает Ляш невеже. — К сказанному могу лишь добавить, что решил не обязывать переселяться жителей второго и третьего районов — наиболее зажиточных евреев, членов юденрата, еврейское духовенство. Пусть думают, что за хорошую службу им сохраняется почти довоенная жизнь. Увидя, как евреям живется в гетто, станут еще усерднее проводить нашу политику.
— Им только дай повод — начнут друг друга вытаскивать из гетто, жульничать, совершать махинации, — хмыкнул Катцман.
Игнорируя замечание Катцмана, Ляш напоминает присутствующим:
— Акция на стариков прекрасно продемонстрировала правильность нашей политики. Кстати, эта политика проверена на многих покоренных народах. Всюду дает хорошие результаты, ибо гипертрофированные инстинкты самосохранения и страха — отличительные качества всех неполноценных людей, особенно евреев. Итак, часть евреев временно остается в городе. Все равно до выселения поляков и украинцев из гетто всех евреев туда не воткнешь. Одновременно с переселением евреев мы должны решить и другую проблему, не менее важную, — очистить еще одну часть Лемберга от украинцев и поляков. Примерно половина третьего городского района стала жилой зоной СС и полиции. В ближайшее время еще восемь улиц — самых лучших, благоустроенных и фешенебельных — должны стать исключительно немецкими. И совершить это надо без лишнего шума. У вас, герр бригаденфюрер, имеются предложения?
— Конечно! — обрадовался Катцман возможности дать отповедь зарвавшемуся аристократу. — Поручим это дело шупо, они знают волшебное слово, после которого все украинцы и поляки без всякого шума покинут третий район.
По кабинету пронесся смешок, Катцман уверен: вызван его остроумным ответом.
«В который раз убеждаюсь, что правильно оценил мыслительный аппарат начальника СС и полиции. Что ж, для его деятельности не требуется много извилин». — Ляш понимающе усмехнулся, не скрывая издевки:
— Догадываюсь, что шепнут ваши шупо украинцам и полякам. Конечно, они после этого выселятся, — но станут ли так же усердно служить? А в третьем районе проживает немало украинцев, работающих в УЦК[32] и украинской полиции, поляков, служащих в криминальной и железнодорожной полиции. Итак, преимущество плана начальника СС и полиции в том, что он предельно прост. Мой план посложнее, по его преимущество в том, что украинцы и поляки сами очистят третий район и еще будут весьма нам благодарны. Приманкой для них станут еврейские квартиры с продаваемым за бесценок еврейским имуществом. Еврейские квартиры должны стать всепобеждающей страстью, эпидемией польского и украинского населения — надеюсь, штадтгауптман умело привьет этот вирус. И переселять надо так, чтобы в городе были созданы два изолированных района — украинский и польский. Пусть друг другу завидуют и пусть еще больше ненавидят друг друга. Допускаю, что не всех охватит страсть захвата еврейских квартир, в этом плане мало надежд на зараженных еврейским духом интеллигентов. Так они не служат в полиции и в УЦК, их можно переселять под предлогом военной необходимости. В итоге наступающий год заложит основу немецкого Лемберга. Немецкого не только по языку и культуре — по крови! В самые ближайшие годы немецкий Лемберг будет расти — дом за домом, квартал за кварталом, улица за улицей, а украинско-польское население города постепенно займет место еврейского и так же исчезнет. Такова перспектива, на которую надо работать сегодня. Теперь о задачах, связанных с организацией гетто. Начальника отдела труда Умбека прошу разработать предложения о новом порядке использования еврейской рабочей силы на предприятиях города: переселение и проживание в гетто не должно нарушать ритм работы. Вас, доктор Сегал, прошу доложить ваши соображения о порядке снабжения гетто. Надо этих евреев как-то кормить, чтобы работали и подыхали не сразу. Бригаденфюрера Катцмана прошу подобрать подходящего коменданта для гетто, унтерофицера или офицера СС, но с понятием, чтобы мог разумно контролировать юденрат. Контролировать, а не дезорганизовывать его деятельность. Надеюсь, вы меня поняли?
— Подберем коменданта! — обещает Катцман, удовлетворенно подумав: «Чуди, как тебе угодно, комендант будет действовать так, как я захочу».
— Как должны соотноситься деятельность коменданта и юденрата? — взглянул Ляш на Катцмана, будто угадал его мысль. — Более сложно, чем пастухов и собак, направляющих стадо. Юденрат отвечает головой за порядок в еврейском районе, но для этого должен иметь необходимые силы и средства. Прошу вас, бригаденфюрер, проконтролировать организацию юденратовской службы порядка, состоящей из пятисот полицейских. Оружие им ни к чему, хватит плеток и палок. Но все должно быть чин-чином: форма, офицерские звания. Евреи любят власть, пусть тешатся призрачной властью и исправно несут службу. Какова же роль коменданта гетто? Он — кукловод! Если имеются вопросы, прошу задавать, — усаживается Ляш в свое кресло.
— Не совсем понял свои задачи, — обращается к Ляшу начальник строительного отдела Тринске.
— Вы со штадтгауптманом должны позаботиться об отделении гетто от города надежными стенами. Эту работу выполняют евреи и, конечно, на свои средства. Порядком и сроками переселения попрошу заняться доктора Лозакера, согласовав это со штадтгауптманом, начальниками отделов и, конечно, с начальником СС и полиции. Все, господа, больше вас не задерживаю.
Откинув надоевшую зажигалку-фигурку, медленно кружит по кабинету: не выходит из головы стычка с Катцманом. Казалось бы, незначительная, но не первая. Пусть рычит в свое удовольствие, не с его мыслительным аппаратом под него, Ляша, подкопаться, и зацепок для этого нет. Отсрочку переселения евреев из второго и третьего районов согласовал с генерал-губернатором, евреи заплатят за решение, необходимое на данном этапе для нормальной деятельности экономики Лемберга. Все это так, но Катцман может ухватиться за контрибуцию, собираемую евреями. Не ухватится: контрибуции и конфискации без конца налагаются на еврейское население — невозможно понять, когда кончается одна и когда начинается следующая. Все предусмотрено, контрибуция рейху и та, для него… последуют одна за другой. А Ротфельд со своими евреями будет вести себя правильно, ибо платят за жизнь вне гетто, за власть над гетто. Предадут его, Ляша, — сами погибнут, это должны уяснить. За верность погибнут попозже, но об этом не знают, верят в спасение. Жаль бедняг, но их гибель от него не зависит. А сейчас самое время побеседовать с Ротфельдом, и так, чтоб не предал ни при каких обстоятельствах. Встреча может быть только одна, вторая станет уликой. Сегодня он, губернатор, может проявить любопытство и побеседовать с евреем, от способностей которого в немалой мере зависит многообещающая операция «Лемберг — город немецкой крови».
Снял Ляш телефонную трубку, скомандовал подчеркнуто сухо:
— Граббе, доставьте ко мне председателя юденрата!
Гетто еще нет, но уже есть комендатура гетто — небольшая двухэтажная вилла на улице святого Мартина.
Доволен своей виллой и своим кабинетом комендант гетто штурмфюрер СС Ганс Силлер — двадцатичетырехлетний розовощекий крепыш с улыбчивым ртом. Доволен своими евреями: прекрасно оборудовали комендатуру, со знанием, вкусом и надлежащим размахом. Нечему удивляться, скромно сидящие у его письменного стола Адольф Ротфельд и Генрих Ландесберг — птицы большого полета. Надо этих важных и солидных господ сразу поставить на место. Бригаденфюрер, инструктируя, как обычно, язвил, но толково заметил: «Ротфельд и его банда должны знать, что комендант гетто — не желторотый юнец, а хозяин их жизней, и каждый прожитый день они должны заслужить!» После бригаденфюрера его, Силлера, принимал штадтгауптман доктор Куят, человек умный, обходительный, как говорят, с большим политическим опытом. В его компетенции — отделение улиц гетто от города, расселение жителей города по национальным районам, изъятие еврейской собственности и организация снабжения гетто. Многое узнал во время беседы со штадтгауптманом, говорившим без поучений, на равных. Это льстило, но понял, насколько далек от сложных и запутанных дел, как не подготовлен к своим новым обязанностям — почетным, но приятным не во всех отношениях. Еще понял, что без Ротфельда и его банды не справится со своими обязанностями, и тогда конец всей карьере. Чтобы банда усердно работала, мало страха. Очень понравился совет штадтгауптмана: «Будет у вас успех, если сумеете превратить Ротфельда в лошадку с завязанными глазами, бесконечно бегущую по кругу за сеном. Подкармливайте лошадку: она должна не только чуять приманку — получать сено. А кнутик держите за поясом, на виду! И тогда станет ваша лошадка исправно работать, сама не захочет спять с глаз повязку». Мудрый совет — нужен страх, но только страхом не заставишь этих важных господ добросовестно выполнять работу, хорошо им известную и совершенно ему незнакомую.
Улыбнулся Ганс Силлер своим мыслям и сидящим напротив евреям:
— Хочу обсудить со своими ближайшими помощниками дела, которые на нас скоро навалятся. 12 ноября газеты и плакаты на улицах сообщат о создании еврейского жилого района. Будут объявлены сроки переселения в этот район. Не всех евреев, вы, господа, ваши помощники и другие нужные евреи, — на слове «нужные» сделал нужное ударение, — проживающие во втором и третьем районах, освобождаетесь от переселения в гетто. Прошу извинения, оговорился, — от переселения в еврейский район. Как мне сообщили в высоких инстанциях, срок освобождения зависит от добросовестности вашей работы, от того, как справитесь с организацией еврейского района и проведением переселения.
«Гетто!» — Ландесберг оглушен той жуткой вестью. Не оговорился комендант — умышленно указал страшную суть, прикрытую словами «еврейский район». Каким станет «еврейский район»? О предстоящем грозном событии узнал не как доверенное лицо, не от комиссара по еврейским делам гауптштурмфюрера Энгеля, а как заместитель председателя юденрата, только заместитель, от желторотого коменданта, мышление которого вряд ли выходит за пределы его пистолета и плетки. Неужели на этом кончаются тайные связи и наступает начало конца?
И Ротфельд подавлен грозными событиями, приблизившимися вплотную к евреям, но впервые почувствовал свое превосходство над Ландесбергом. Ничего нового не услышал, о предстоящих событиях узнал от самого губернатора. Не долго длилась беседа, но оставила огромное впечатление. Губернатор Ляш — интеллигентен, деловит и без предрассудков. Силлер по сравнению с ним — первобытный дикарь. Губернатору можно верить, его обещание подтверждается сообщением Силлера о том, что еврейские жители второго и третьего районов освобождаются от переселения,
— Итак, господа, надо засучить рукава и работать как следует! — закурив и не предложив закурить, подчеркивает Силлер свое превосходство над этими видавшими виды евреями, более хитрыми и, может быть, даже более умными. И все же евреями, а он — немец, их господин, и это они должны постоянно чувствовать. — Для хорошей работы вам предоставлена полнота власти и созданы благоприятные условия. Конечно, хотите знать, чем я буду заниматься? Выполнять обязанности еврейского бога: на специальных весах взвешивать ваши деяния и платить злом за зло и добром за добро. Ваш бог выполняет эту работу один день в году, я буду ежедневно взвешивать ваши деяния.
«А он, несмотря на молодость, не глуп, совсем не глуп!» — все более внимательно прислушивается Ландесберг к Гансу Силлеру, стараясь понять, что можно ждать от него.
«Нет, герр комендант, вы не бог, только его весовщик. От вас многое зависит, но решать будет бог и не только по нашим делам, не только по вашим гирям. К вашим гирям добавятся наши гири, и только тогда воздастся добром за добро», — переносится Ротфельд мыслями в губернаторский кабинет.
— Молчите, господа, а я ждал, что спросите о пределах своей компетенции. Ценю вашу выдержку, сам перехожу к этой проблеме. Отныне у юденрата наряду с силой слова будут свои могучие полицейские силы. Юденрату разрешено организовать свою службу порядка в составе пятисот полицейских. Учреждаются звания, будет выдана форма. Не еврейский район, а еврейское государство! Как у всякого государства, устанавливаются границы, обведенные надежными каменными и деревянными стенами. Уясняете, что это значит для вас? Отныне ни один желающий свести счеты с евреями и ни один хулиган не сможет проникнуть в еврейский район, превращенный в неприступную крепость. В районе только ваша власть и ваши полицейские силы. Но и еврей не сможет высунуть свой длинный нос за пределы района. С внешней стороны стены вашей крепости будут охраняться нашей украинской полицией. Это должен знать каждый житель района, ибо даже среди евреев встречаются дураки. Пусть же помнят, что драгоценные еврейские жизни охраняются только до пограничной стены. Только! Евреи, как и раньше, будут работать на городских предприятиях. Могут найтись и такие умники, которые попытаются бежать с предприятий в арийский район. Более того, могут найтись и арийцы, которые за деньги или по глупости попытаются спрятать еврея. Не спрячут — у нас кругом есть глаза, а за нахождение в арийском районе устанавливается смертная казнь — евреям, проживающим там незаконно, и тем, кто их прячет. Вы, господа, — законные жители арийских районов, ваши квартиры под нашей охраной, даже на улицах вас охраняет немецкая власть. К сожалению, не на тротуарах — на мостовых.
Разглядывает Ландесберг коменданта, все более и болев просвечивается его характер. В рассуждениях о «еврейской крепости» и «силах полиции», даже о привилегиях еврейских жителей арийских районов наряду со здравыми мыслями звучит плохо скрытая издевка. Не над ними — над всеми евреями. Нелегко будет с новым шефом, ой, нелегко!
Ротфельд об этом же думает. И еще думает о том, что ни к чему ему арийские мостовые — в его распоряжении будут еврейские тротуары и юденрат.
— Чем еще надо немедля заняться? — переходит Силлер от привилегий к дальнейшим задачам. — Надо срочно готовиться к передаче немецким властям еврейских квартир, магазинов и предприятий. Если кто-нибудь попытается растащить бывшее еврейское, а ныне немецкое имущество, даже мелочь, продать или испортить, его ждет строжайшая кара. Да-да, господа евреи, увозить из города в еврейский район можно будет только по этому перечню, — передает Силлер Ротфельду листок с немногими строчками, однозначными и двузначными цифрами. — Только по этому перечню, все остальное — собственность рейха. За ущерб, причиненный немецкому имуществу, отвечают не только бывшие собственники — всей еврейской общине придется платить и немало. Учтите и сделайте так, чтобы платить не пришлось. Продумайте и спланируйте размещение новых жителей в еврейском районе, это, как я понимаю, нелегкая задача. Ничего, не допускайте излишеств и справитесь. И очень важно своевременно и с размахом организовать похоронное дело. Вот, пожалуй, и все. Может, ко мне есть вопросы?
— Я не совсем понял, как мы сможем обеспечить передачу еврейских квартир в арийских районах и как будет организовано продовольственное снабжение еврейского жилого района… — Ротфельд не видит никакого просвета для разрешения этих задач. Как сможет юденрат обеспечить передачу еврейских квартир, если еврейский чиновник не вправе свободно передвигаться по тротуарам арийских кварталов? Как кормить евреев в гетто, если еврейские владельцы магазинов должны сдать даже имеющиеся запасы товаров? Кто и чем станет снабжать?
— Господа, мне за вас стыдно! — Силлер укоризненно покачал головой. — С вашими знаниями и вашим житейским опытом вы просите совета у офицера СС, не искушенного в подобных делах. Надеюсь, не ради издевательства! Нет, давайте уж так, как договорились. Вы — действуйте, я только оцениваю ваши деяния. Уверен, прирожденные торгаши и проныры организуют магазины в еврейском районе. Городская управа будет выделять для еврейского района продукты, конечно, по нормам, установленным для еврейского населения. Надеюсь, теперь все ясно. Прощайте, господа, через двое суток доложите мероприятия по организации вашего жилого района.
Из комендатуры пошли в юденрат. Сидят в кабинете у Ротфельда, говорить неохота.
«Что последует за созданием гетто?..» — горестно думает Ротфельд. Ему легко представить, какова будет жизнь в «еврейской крепости», как разместится почти половина населения города в кварталах, составляющих его двадцатую часть! И не трудно представить, какое будет снабжение, если все эти месяцы арийцам ничего не дают кроме хлеба. Так арийцы хоть могут покупать продукты на рынках — жители «еврейского района» лишаются и этой возможности. Губернатор сообщил как о большой привилегии, что еврейским жителям арийских районов разрешат делать покупки на рынках от двенадцати до четырнадцати, и пошутил: «До двенадцати на рынках будут орудовать ваши кухарки. Слышал, что на этих должностях евреи всегда держат ариек». Да, право на жизнь в арийском районе действительно может стать привилегией, и большой привилегией. За губернатора надо держаться, спасение только в его доброжелательности. И, как всегда, бесплатного доброжелательства нет и не будет. Губернатор не требовал благодарности, однако сказал: «Как понимаете, больше встречаться не сможем. О ваших пожеланиях прошу информировать Граббе, а он будет вас информировать о моих пожеланиях!».
Граббе сообщил о пожеланиях Ляша. Губернатор — высшая власть, но все же ошеломила многомиллионная контрибуция, так деликатно назвали это джентльменское соглашение. Придется платить! Жители гетто заплатят за спокойную жизнь, обещанную в «еврейской крепости», еврейские жители арийских районов заплатят за то, чтобы не жить в этой «крепости». Щедро придется платить, большую часть контрибуции надо внести драгоценными металлами и твердой валютой. Об этом еще не говорил с заместителем. Почему? По той же причине, по которой Ландесберг не афиширует свои тайные связи. О встрече с губернатором этот хитрец никогда не узнает, а о контрибуции пока толковать ни к чему. Граббе предупредил, что нельзя приступать к сбору денег и ценностей, пока не будет приказа о создании еврейского жилого района. Надо так собрать контрибуцию, чтобы даже тень не упала на губернатора. Прощаясь, Граббе похлопал его по плечу и сказал: «Попав в кабалу к искусному финансисту, не знаешь, когда кончается выплата одного долга и когда начинается выплата следующего. В нынешнее время у еврейских финансистов — самое выгодное положение. Столько контрибуций, что сам черт ногу сломит!». Надо действовать умно, иначе вместо милости — гибель. Участвуют ли в этом деле СС и полиция? Какое это имеет значение? Хозяин снимает банк — помощники и прочие слуги могут только смотреть и облизываться. Придется все же дать понять Ландесбергу, о чем идет речь, невозможно обойтись без его помощи. Ландесберг тоже хочет жить в третьем районе: не в его интересах лишиться своих привилегий и стать гибнущим жителем «еврейской крепости». Очевидно, дела у него неважнецкие: сидит и молчит, никак не очухается от «милой» беседы с Силлером. Весть о создании гетто была для него неожиданной — громом среди ясного неба. Не закончились ли его тайные связи?
Седьмого ноября в обычное время Краммер идет за газетами, вспоминается седьмое ноября сорокового года. Он и Наталка стояли недалеко от трибун — полноправные участники великого праздника. По улице Первого мая шествовали радость и счастье, в бесконечных колоннах шли вершители судеб освобожденной от рабства Галиции. И сегодняшний день!
Купил Краммер газеты, на первой странице «Львивських вистей» выделяется набранный жирным шрифтом заголовок: «Крах революции». Какой крах? О чем идет речь? В статье берлинского корреспондента сообщается: «В Москве на Красной площади каждого 7 ноября происходили величественные военные парады. В этом году, в 24-ю годовщину Октября, всех этих декораций не будет. В Москве — фронт, в Ленинграде — фронт. Сталин будет праздновать 24-ю годовщину Октября не как хозяин Московского кремля, а уже как эмигрант, пока что на своей территории…». Неужели правда? Неужели фашисты в Москве? Быть такого не может!.. А вдруг? Неделю тому фашистские газеты писали, что из трехсот советских дивизий двести шестьдесят разгромлены, ликвидация остальных — дело ближайшего времени. Если пришло это время — надеяться не на что, лучше сразу в могилу.
Не сообщают газеты о захвате Москвы, — может, фашисты похвастали? Чем хуже жить, чем страшнее бесконечно идущие беды, тем больше хочется отдалиться от них, хоть ненадолго забыться. Решил отметить 12 ноября — двадцать четвертый день рождения Наталки. Посоветовался с Фирой, стали готовиться к празднику. Праздник в аду? И тут нужен какой-то просвет, иначе непосилен груз горя.
На Краковском рынке Фира выменяла за пару белья и почти новые брюки два килограмма муки и килограмм говядины. Приготовила именинный пирог, будет шикарный ужин.
В Наталочкин день Фалек проснулся раньше обычного, тщательно выбрился, начистился и пошел на работу. В одиннадцать пошел за газетами. Носятся по Замарстыновской люди, руками размахивают, о чем-то шумят. У газетного киоска извивается бесконечная очередь, небывалая, — все же не хлеб, а газеты. Что-то случилось! Неужели немцы взяли Москву?! Может, ворвались в Ленинград?! Вчерашние газеты сообщили о бегстве Сталина из Москвы, об окружении армии Ворошилова под Ленинградом.
Стал Фалек в очередь, оглушен страшной вестью. Из средневековья вползает во Львов страшное чудовище — гетто. Тогда, во времена инквизиции, жителей гетто истребляли погромы, косила чума, сжигали пожары. А теперь?
Быстро движется очередь, схватил Фалек газеты и убежал на Кушевича. Не в больницу — за больничный сарай.
На всю первую страницу растянулись сенсационные сантиметровые буквы: «Жидовский район во Львове». Под ними выведено меньшими буквами: «Жидов переселят до середины декабря»!
Сердце зашлось, голова закружилась — пережитые обиды лишь начало пути. Куда? Устрашился вопроса — и ищет в газете ответ. Не в статье под сенсационными буквами — в объявлении губернатора «дистрикта Галиция» о создании еврейского жилого района. Сам себя успокаивает: все же не гетто — еврейский жилой район. Может, такой же, как другие городские районы? Недавно сообщали газеты, что из лучших городских улиц создается немецкий район, из тех, что похуже, — польско-украинский, из совсем плохих — еврейский. На статью не обратил внимания, немцы и так захватили все, что получше. Может, не зря опубликовали статью?
Фалек отгоняет от себя страшную суть объявления губернатора Ляша, а она грозно о себе возвещает. Завтрашний день начинается с фразы: «Приказываю создать еврейский жилой район в городе Львове на основании нижеуказанного плана».
Разглядывает Фалек план: еврейский район — небольшая часть города за линией железной дороги Львов — Тернополь. Не вся, исключены лучшие улицы.
Указаны в объявлении сроки, дни переселения из каждого городского района. А где же второй и третий районы? Неужели для их богатых жителей предусмотрена льгота?
Вчитывается Фалек в объявление губернатора — улетучивается проблеск надежды. Еврейский район не такой, как другие, это гетто!
Пункт 11-й объявления гласит:
«Евреи, оставляющие без разрешения определенный им район, на основании распоряжения от 15 октября 1941 года наказываются смертью. Так же наказываются лица, сознательно дающие пристанище евреям».
Смерть за выход из гетто! Смерть скрывающему еврея! Вот, Наталка, какой приготовил губернатор Ляш подарок на твой день рождения. Закончилось несчастливое счастье, жену еврея тоже могут загнать в гетто. Не загонят, она же украинка. Не украинка, а жена еврея! Что для немцев важнее?.. Ганнусю признают еврейкой! Наталке с Ганнусей надо бежать из Львова. Куда? Туда, где не узнают об их «преступлениях». Так и подумал о своей национальности, как о преступлении. Еще додумал, что Наталка из-за своего безрассудства не захочет бежать. Без радости об этом подумал, со страхом. Где же выход? Сегодня объяснится с Наталкой, во имя Ганнуси пусть уезжает из Львова или хотя бы поселится на новой квартире. Теперь будет много свободных квартир, с обстановкой.
В объявлении сказано: «За уничтожение квартир, квартирных принадлежностей и другого имущества установлено строгое наказание». Запрещается брать с собой оборудование магазинов, продовольственные запасы, товары. Можно взять только личные вещи, и то по специальному перечню. В гетто пустят обобранных, обреченных на голодную смерть. Почему на голодную? Обещают в еврейском районе создать магазины. Тогда зачем забирать товары? Гетто не станут снабжать. В городе хоть можно купить на рынке, а из гетто не пойдешь за покупками, и продавцам не зайти в гетто. Только для евреев будут три входа: железнодорожный переезд на улице Огородникова, под железнодорожным мостом на Клепаровской и железнодорожный переезд на Пелтевной. Пелтевная! Это же совсем рядом с больницей.
Еще раз разглядывает Фалек план гетто, вся Замарстыновская включена в еврейский район, ему переселяться не требуется. Где разместятся новые жители гетто? Невелик еврейский район, — это по территории. А если считать по квартирам?! В отличие от центральных кварталов, многие улицы — одноэтажные домики и дома на два-три этажа. Невозможно тут разместить все еврейское население города. Почти все. Только богачи проживают во втором и третьем районах. Для фашистов нет ничего невозможного; окажутся лишние — найдут что с ними сделать! Кто же будет переселять, размещать? И об этом указано в объявлении: «За порядок переселения, как и за порядок, чистоту и безопасность в еврейском жилом районе, отвечает еврейская община. В еврейском жилом районе община имеет в своем распоряжении еврейскую службу порядка в количестве до 500 лиц».
Свое управление, своя полиция! Может, немецкие власти оставят в покое евреев? Пусть изолированные, голодающие, даже мрущие с голоду, но избавленные от издевательств, погромов, убийств. Кто управляет общиной, какие у них полномочия и возможности?.. Полномочия, возможности! Какие полномочия и какие возможности могут быть у евреев?! Еврей — этим все сказано! Евреи и неевреи, кто еврей и кто нееврей? Сообщает газета, что с 6 сентября 1941 года на территории Галиции введено в действие распоряжение генерал-губернатора от 24 июля 1940 года, определяющее понятие «Jude».[33] Это распоряжение опубликовано, второй параграф гласит:
«Еврей — это тот, кто происходит по меньшей мере от трех по расе чисто еврейских предков.
Еврей — это тот, кто происходит от двух по расе чисто еврейских предков.
Еврей — это тот, кто принадлежит к еврейской вероисповедальной общине.
Еврей — это тот, кто при вступлении в силу этого распоряжения был женат на еврейке или после этого распоряжения женился на ней».
Кто женат на еврейке! А кто замужем за евреем? Все равно, женат или замужем. Не все равно, об этом было бы сказано. Так кто же Наталочка?.. С Ганнусей ясно, она «Judischer Misching» — еврейская помесь! Какая разница между евреем и еврейской помесью? Наверное, никакой, раз об этом не сказано. Наталке надо спасать Ганнусю, для этого надо спастись самой. Это поймет, подскажет материнское сердце.
Пошел к доктору Гаркави, постучался, протягивает газеты. Тяжко вздохнул доктор Гаркави, читает в «Газете львовской» объявление губернатора Ляша. Ничего не сказали друг другу. Как вошел Фалек с газетами, так и вышел.
Больница волнуется, в больных влились новые страхи. Никто не знает, что станет с еврейской больницей, в одном уверены — будет хуже, намного хуже. Больные живут за счет родственников, ныне обреченных на страшную долю. На что же рассчитывать?
Подошел Фалек к лудильщику Фроиму — хоть словом поддержит. У Фроима тоже газета, он ткнул пальцем в статью «Жидовский район во Львове»:
— Прочтите, что эти сволочи пишут!
Взял Фалек газету, читает:
«Немецкое управление вынуждено создать жидовский район, ибо, свободно передвигаясь по городу, жиды создают повышение цен и спекуляцию, по их вине возникли трудности в снабжении города продуктами. Еще в предместьях жиды ловят крестьян и покупают за любую цену продукты…».
Не может читать — беспредельна подлость нацистов. Ограбили город, грабят село, эшелонами вывозят продукты в Германию, выставляют в витринах магазинов для немцев. А виновники голода — евреи, за это их загоняют в гетто! За голод в октябре 1941 года! А в объявлении губернатора Ляша указано: создание еврейских районов предусмотрено распоряжением генерал-губернатора от 26 октября 1939 года. Каждый поймет, что фашистский разбой хотят списать на евреев. Каждый ли? Кто-то поверит фашистам — помогут многовековые предрассудки. Кто-то с равнодушием подумает: «Все же будет получше: то, что евреи не смогут купить, — мы купим». А будет ли лучше или только увеличится немецкий грабеж?
Думы Фалека оборвал шепот Фроима:
— Этими баснями можно обмануть только желающих обмануться. Сам рабочий, знаю рабочего человека, не отыграется фашист на евреях, за все придется отвечать самому.
Не отыграется фашист на евреях! Фроим уже свел счеты с жизнью, — а других что ожидает?
Вернулся Фалек с работы — Наталка и Фира в слезах. Сам с трудом сдерживает слезы — должен сдержаться.
— Целый год ждал именинного ужина, а меня угощают слезами. Если думаете, что их мало в больнице, то глубоко ошибаетесь.
— Пойдемте ужинать, — утирает Фира слезы, а они все текут и текут.
— Конечно, ужинать! — улыбается сквозь слезы Наталка. — Пережили наши предки ордынское иго, переживем и немецкое, тогда отпразднуем другой день рождения.
«Другой день рождения!» — любуется Фалек женой. Наталка должна запомниться такой до конца его дней. Запомниться!
«Другой день рождения!» — Наталка гладит под столом руку Фалека. — В гетто его невозможно оставить: если не убьют, так заморят. А у кого спрятать, чью благородную душу обречь на верную гибель?!».
«Другой день рождения!» — горестно разглядывает Фира детей. — Зачем родились, что их ждет? Если бы могла убить их и себя!».
Не радуют взрослых именинные блюда: жаркое с картофелем, суп с лапшой, пирог с яблочной начинкой. Шутит Наталка, вторит ей Фалек, но сегодня друг друга обмануть невозможно.
Натан, Ефим и Семен не обращают внимания на взрослых, жадно уплетают еду и не могут насытиться. Свои тарелки очистили — откровенно поглядывают на другие.
— Тетю Наталку не поздравили с днем рождения, наелись и пялите бесстыжие глаза, — стыдит Фира детей. — А ну марш!
— Как же «марш», если еще не поздравили именинницу! — удерживает Наталка детей, — А Семен пусть узнает, о чем я подумала, — половинит стоящую перед нею еду.
— Надеюсь, пан Ефим окажет мне такую же честь! — отдает Фалек свой кусок пирога.
— Совсем испортите детишек! — выговаривает Фира, утирая непослушные слезы. — Давай твою тарелку, Натан.
Так и отпраздновали. После ужина Наталка отправилась в комнату Фалека, обнялись и не находят утешительных слов.
— Наталочка, надо спасать нашу доченьку, бегите из Львова.
— И не подумаю! Ганнуся — украинка, полиция установила, что ты женился на мне с ребенком. С ней все в порядке, надо думать о том, как тебя вытащить из этого ада.
— Глупенькая! — с горечью пожурил Фалек. — Отбрехалась перед какими-то полицаями — разве это поможет?
— Вовсе не глупенькая! — погладила волосы Фалека. — У меня железные документы, уже беременной вышла за тебя замуж. Нет и не может быть у них доказательств, что дитя от тебя.
— Потребуют, чтоб назвала отца!
— Назову!
— Кого, например?
— Разве мало убили украинцев?
Разглядывает Фалек Наталку — какая в ней непреклонная сила. Всегда поражался, как причудливо сочетаются бесшабашность и ум, лишь теперь осознал свое заблуждение. Может, не было заблуждения, горе и беды переплавили бесшабашность в отвагу, ум дополнили трезвым расчетом. Как бы там ни было, Наталке надо бежать из Львова, ему не поможет, погубит себя и Ганнусю.
— Любимый! Не будем себя хоронить, — вразумляет Наталка. — Время покажет, как действовать. Раз евреи будут работать на городских предприятиях, найду к тебе путь и сберегу нашу дочку.
Слушает Наталку, и еврейский район уже не видится в похоронном саване, дальней звездочкой засверкала надежда. Не в сомнительных перспективах работы, а в том, как Наталка не приемлет смерть, в том, как борется за жизнь — его и Ганнуси. Борется! А на что завтра купит самое необходимое для жизни?
— Как жить думаешь? Наверное, уже нечего продавать?
— Все устроилось! — У Наталки припасена на прощанье удача. — Принята продавцом в хозяйственный магазин на улице Быка. Фирма надежная — «Ле-Пе-Га»,[34] и место надежное — напротив Бригидок.
— Куда денешь Ганнусю?
— Пока работаю, Ганнуся будет находиться у Снегуров, Наталья Ивановна согласилась.
В кабинете Ротфельда большой письменный стол из мореного дуба, перед ним — два глубоких вольтеровских кресла. Вдоль стены, у окон, — длинный дубовый стол и венские стулья с гнутыми спинками. Противоположную стену занимает четырехстворчатый шкаф, заполненный книгами на трех языках — немецком, еврейском и польском. Причудливо сочетаются сборники законов и распоряжений фашистского рейха с талмудом и торой, произведениями различных философов и сионистских авторов.
Над председательским креслом — портреты Герцля и известных раввинов. Над книжным шкафом — прекрасная копия картины художника Берхта: Ягве сообщает спящему Иакову о богоизбранности возлюбленного народа.
Ротфельд стоит у этой картины, разглядывает, будто увидел ее впервые.
За ним сгорбился начальник жилищного отдела Фраге, от былого апломба не осталось следа.
— Нет, нет, вы, пан председатель, не можете представить, какой ужас на улицах.
— Какой ужас? Избивают и убивают евреев? — не отрывает Ротфельд своего взгляда от картины.
— На улицах строгий порядок, полно шуцполицейских, украинская полиция ничего себе не позволяет.
— Так в чем же ужас?
— О, это самый ужасный ужас — евреев изгоняют из жизни. Проверял выполнение приказа губернатора о передаче имущества, посетил много квартир. И что я увидел? Грабители и разбойники не нападают, но такого грабежа еще не бывало во всей еврейской истории.
— Кто же грабит?
Ротфельд отошел от картины, Фраге увидел необыкновенную бледность его лица, неряшливые пряди волос.
— Кто грабит? — Кроме них в кабинете никого нет, а Фраге снижает голос до хриплого шепота. — Власть грабит! Список разрешенных вещей не имеет никакого значения, можно брать только то, что не нравится немцам. И боже мой, как это делается! Чиновник вонунгсамта или присланный им полицейский объявляет: «На освобождение квартиры — час двадцать минут!». Горе тому, кто сошлется на сроки, указанные в объявлении губернатора. Хорошо, если не изобьют или не отвесят пощечину, только скажут: «Не поможет еврейская наглость! Десять минут уже съел, если не уберешься за час десять минут — вышвырнем, как паршивую собаку». Как за один час собраться? Не на дачу, не в гости к родственникам — на всю жизнь. Как собраться, когда за спиной убийцы с ножами? Нет, о том, что происходит, рассказать невозможно. Я деловой человек, видел, как разорялись люди, хоронил самоубийц, один неудачник застрелился у меня в кабинете. Это было неприятно, расстраивало, но не мешало жить и работать. Каждый отвечал за себя и должен был пенять на себя. Теперь от еврея ничего не зависит, его ум и предприимчивость не имеют никакого значения.
Ротфельд снова разглядывает картину художника Берхта, потрясен сообщением Фраге. Считал его бессовестным человеком, ничего не видящим, кроме своих интересов, а он… Не ошибся, такой он и есть, но в страданиях евреев узрел свой завтрашний день. Сегодня увидел! За оккупационные месяцы он, Ротфельд, много видел страданий евреев, сам немало пережил, но ему казалось, что теперь жизнь вошла в границы порядка. Тяжелого, несправедливого, но все же порядка. Лишили евреев многих человеческих прав; распоряжение губернатора, наконец, определило дозволенное и недозволенное. Для переселения предоставили время, достаточное, чтобы отобрать из всей предыдущей жизни — своей, родителей, дедов и прадедов — самые дорогие для сердца крохи. И снова блеф, снова наглый обман; по прихоти любого чиновника, любого полицая дозволенное становится недозволенным. Не таким ли окажется установленный для гетто порядок? Не такова ли будет призрачная власть юденрата? Раз все дозволено, губернатор может взять баснословную взятку и их, элиту еврейства, тоже загнать в гетто на смерть. Как дальше жить? И надо ли жить?!. Нет-нет, не смеет отчаиваться: ответствен не только за себя — за судьбу евреев. Перестанет действовать юденрат — для всего еврейства незамедлительно наступит неизбежная гибель. Для него — в первую очередь! Спасая евреев, приходится откупаться тяжелыми жертвами. Никакая цена не остановит, когда речь идет о жизни. Да и что видел Фраге? Ну, побывал в нескольких квартирах и увидел злоупотребления немецких чиновников, охочих поживиться еврейским добром. А если б еврейские чиновники выселяли немцев — разве они вели бы себя иначе? И наверняка Фраге посетил квартиры наиболее именитых евреев. Там имеются вещи и ценности, могущие разжечь чужой аппетит. В большинстве же еврейских квартир — барахло, на которое не посмотрит ни один немецкий чиновник. Там не возникают конфликты, там соблюдаются сроки и порядок выселения евреев. И чего этот паникер Фраге так расшумелся? До того расшумелся, что перешел на местечковый еврейский акцент, — такое никогда за ним не наблюдалось.
— Я, Фраге, вами сегодня недоволен. Не установили контакт с чиновниками вонунгсамта, не организовали передачу квартир, подняли шум из-за нескольких пустяковых случаев. Для немецких чиновников в большинстве еврейских квартир нет ничего интересного, копеечное барахло растащит всякий сброд, а общине выставят счет на миллионы. Они только этого и ждут!
— Дай бог, чтоб вы были правы, — трясутся у Фраге отвисшие щеки. — Немецкие чиновники не пожелали со мною разговаривать, заместитель начальника вонунгсамта герр Трамф заявил: «Не суйте вонючий нос в дела, которые вас не касаются!». Я осмелился напомнить ему об ответственности общины за сохранность имущества освобождаемых еврейских квартир. Трамф ответил: «Квартиры и имущество — наши, беспорядки — ваши. Евреи всегда виноваты!». О чем еще мог говорить с ним? И напрасно думаете, что я был только в богатых квартирах — был и в бедных. Знаете, что немцы придумали? Украинцам и полякам заранее выдают ордера на эти квартиры. Конечно, нарочно, чтоб выгоняли евреев, захватывали имущество, создавали беспорядок.
— Зачем это надо? — пожимает плечами Ротфельд.
— Для очередной контрибуции!
Чувствует Ротфельд правоту Фраге и не может понять в чем дело. Губернатор и так получит свое, зачем же создавать новые поводы? Вспоминаются рассуждения Граббе: никто не должен догадаться, когда кончается одна контрибуция и когда начинается следующая. Может, в этом все дело? Так ведь ту, баснословную, «контрибуцию» очень трудно собрать, с одного вола невозможно содрать две шкуры. Это с вола, а с еврея?!
— Ничего не поделаешь! — Ротфельд уже обращается не как начальник к подчиненному, а как к единомышленнику, как преследуемый к преследуемому. — У кого власть, тот диктует. И как бы ни было тяжело, надо помнить, что может быть значительно хуже. Городом не занимайтесь, только устройством евреев в нашем районе.
Устройство евреев! Поляки и украинцы — владельцы окраинных домиков — не спешат переселяться: не так просто бросить свое достояние, нажитое многолетним трудом. Требуют компенсацию, кто с деньгами, те платят. Как следует платят, ведь самое главное — крыша над головой. И он, Фраге, прикладывает руку: освобождаемые дома и квартиры мимо него не проходят — только идиот или сумасшедший может отказаться от денег. Он не идиот и не сумасшедший, золото в это архитрудное и архиголодное время гарантирует жизнь, не трудно представить, по каким ценам будут в гетто продаваться продукты. Сам еврей, понимает еврейские беды, но раз ничего изменить невозможно, каждый должен устраиваться так, как может. Смешно рассуждает пан Ротфельд о жилищном устройстве евреев, но дискутировать с ним ни к чему.
— Слушаюсь, пан председатель, примем все меры к устройству евреев. Только сами знаете наши возможности, один бог мог тремя хлебами накормить десять тысяч людей.
Откланялся Фраге, но Ротфельд задержал его: не находит спасения в своем одиночестве и своем неведении.
— Расскажите, пожалуйста, что происходит на улицах.
— Что на улицах! — Фраге снова охвачен ужасом. — По мостовым идут толпы евреев, ставших сегодня бездомными. Женщины тянут орущих детишек, на ходу кормят грудью младенцев. Видел, как везут и несут на носилках больных, инвалидов. И все тащат узлы, чемоданы, пакеты, много ненужных предметов. Хватали что попало. Какой-то мужчина нес стул, женщина — большую кастрюлю. Изредка встречались подводы: за большие деньги нанимают три и больше семей. Везут барахло, которому давно место на свалке. Не думают о том, что надо на чем-то сидеть, на чем-то есть, на чем-то спать. Ни о чем не думают, — и о чем думать, когда жизнь перестала быть жизнью? На Пелтевной хотел пройти в гетто — там скопилась большая толпа. Дошел до первого оцепления, шарфюрер проверил мой юден ратовские документ и советует: «Идите служебным ходом, в противном случае не отвечаю за вашу ценную жизнь!».
— Спасибо, Фраге, больше вас не задерживаю!
Ушел Фраге, бродит Ротфельд по кабинету, лезет в голову предупреждение шарфюрера. Что происходит на переезде? Может, шарфюрер «подшутил» над Фраге, ведь на улицах города тишина и порядок. А может, входы в гетто — последний этап жизни львовских евреев? Может, юденрат и он, Ротфельд, только приманка для рыбы? А встреча с губернатором, а «контрибуция»? Тоже приманка! Зачем требовать у живых, можно все забрать у покойников. Если так, уже сочтены часы его жизни!
Схватил Ротфельд телефонную трубку:
— Гринберг, срочно зайдите!
Самуил Гринберг сразу явился. Бравый, на спортивной фигуре прекрасно сидит темно-синяя форма старой польской полиции. На левом рукаве — белая повязка с надписями на немецком, украинском и польском: «Комендант еврейской службы порядка». Еще у двери почтительно козырнул:
— День добрый, пан председатель!
«День добрый! А видел ли розовощекий упитанный боров, как начался этот день? Наверное, ничего не видит, кроме недавно надетой красивой формы». — Ротфельд подошел к Гринбергу, не здороваясь, спрашивает:
— Как организовала служба порядка прием новых жителей, что происходит у входов в еврейский район? Вы лично проверяете?
Гринберг разглядывает председателя: «Прикидывается или свалился с луны?»
— Молчите! Бездельничаете! — Вплотную подошел к Гринбергу, явственно слышится запах спиртного. — В такое время пьянствуете!
Посерел Гринберг, обмякли плечи, уже не кажется таким молодым и спортивным.
— Пан председатель! Я не бездельничаю, и мои полицейские не бездельничают. Мы принимаем входящих в гетто евреев, тех, кто может стоять на ногах, направляем на транзитные пункты. Многие передвигаться не могут.
— Почему не могут? — тут же понял неуместность вопроса.
— Потому что при входе в гетто евреев избивают. Сильно бьют, не всем удается зайти в еврейский район. Я не пьянствую, невозможно смотреть на то, что там происходит. А мне надо не только смотреть — работать.
Ротфельд долго наматывает на шею кашне. Надел пальто, пуговицы не попадают в петли. Справился с пуговицами, напялил шляпу.
— Пойдемте, Гринберг, на Пелтевную, хочу сам посмотреть, что там происходит.
Вышли на Пелтевную, не дошли до железнодорожного переезда, остановились вблизи.
Стоят на переезде друг против друга еврейские женщины — юные, молодые, вступившие в зрелые годы, в руках держат палки. За ними — полицаи с плетями. Стройная длинноногая немка в эсэсовской форме размахивает пистолетом:
— В еврейский район зайдут только победительницы, только они. Не будете сражаться — всех расстреляю. Итак: pa-аз, два-а, три!
Ряды недвижимы. Подходит эсэсовка к еврейке и спрашивает:
— Почему не сражаетесь? Неужели жить не хотите?
— Доченька, моя доченька умрет без меня, отпустите! — рыдает молодая еврейка, протягивая руки к эсэсовке.
Только теперь замечает Ротфельд трехлетнюю девочку, в страхе прижавшуюся к чугунному столбику. И эсэсовка заметила девочку, подошла, погладила по головке, дружелюбно объясняет еврейке:
— Тем более надо сражаться, за себя и за дочь! Молчит еврейка. Подошла эсэсовка, приставила дуло пистолета к затылку:
— Бей стоящую напротив подлюгу!
Катятся слезы, ничего еврейка не видит, не слышит, шепчет какое-то имя, может, дочери, может, бога, который допускает такое.
Прогремел выстрел, валяется на переезде еврейка; ребенок обхватил материнскую шею, истерично кричит:
— Мама, мамочка, вставай!
— Начинаем сражение, иначе все ляжете трупами. А так кому-нибудь повезет: может, этой стороне, может, той. — Не повышая тона, эсэсовка снова командует: — Раз, два, три!
Женщины избивают друг друга палками, лица в крови, краснеет одежда. У эсэсовки разрумянились щеки, заблестели глаза:
— Бейте сильнее, до спасения — метры!
Немногие женщины заходят в еврейский район. Ползает среди мертвых и умирающих трехлетняя девочка, рыдает, зовет маму. Тащатся по переезду согнутые страхом и грузом люди.
Идет Ротфельд от переезда, еле волочит ноги, следом — Гринберг.
На площади Святого Теодора, превращенной в транзитный пункт, толпятся евреи — только попавшие в еврейский район. Подошел Ротфельд к толпе, представился, поздравляет с благополучным прибытием. Не думает, что говорит…
С благополучным прибытием! Одни отвернулись от Ротфельда, другие, перебивая друг друга, изливают свою горечь, переживания, обиды и боль. Рассказывают, как у входа в гетто эсэсовцы и полицаи избивают дубинками, плетями и прикладами, кричат: «Не задерживаться, быстрее проходить!». А переезд — бутылочное горло! Спасаясь от побоев и смерти, рвутся евреи на переезд, закупоривают его, не могут пробиться. Это и нужно эсэсовцам — наводят «порядок», начинается повальный грабеж. Убивают всех, кто попадается под руку, — больше пожилых, инвалидов.
Одно желание у Ротфельда: побыстрее уйти от кошмара, не видеть избитых и изувеченных, не слышать о потоке смертей, заливающем гетто.
— Переживаю, оплакиваю с вами наше горе и наших покойников, — произнес Ротфельд я обнадеживает: — В еврейском районе все будет иначе, тут ответственны за порядок только юденрат и еврейская служба порядка. Тут — все евреи! И нам нелегко, но еврей поможет еврею.
— А может, еврейский район — только клетка, в которую людоеды загоняют евреев, чтобы затем убивать в свое удовольствие? — подходит к Ротфельду невысокий коренастый мужчина в старом однобортном пальто и измятой, испачканной шляпе.
Где встречал, где видел? Раскаленными углями сверкают глаза, с ними встречался не раз… Это же Шудрих — известный еврейский поэт и известный коммунист, укрывательство доведет до огромной беды. А как выдать на смерть еврейского поэта? Зачем же сам себя выдает? Зачем задал такой неуместный вопрос? Это же не вопрос, а бомба! Кто-нибудь донесет — пострадает не только Шудрих, и он, Ротфельд, может пострадать за бездействие. Испугался председатель юденрата, что узнал Шудриха, с опаской разглядывает окруживших его людей, смотрит, нет ли вблизи шуцполицейских. Услышанное и увиденное примеривает к собственной жизни, которая висит на волоске: служит несправедливым и кровожадным властителям. Неужели умный и талантливый Шудрих не понимает, в чем спасение евреев? Понимает, ошалел от пережитого на мосту, надо дать ему возможность очнуться. И ни в коем случае никто не должен догадаться, что он узнал Шудриха. Подошел, советует не ему одному — всем:
— Успокойтесь, выбросьте ненужные и опасные мысли. Отныне сами будем создавать свою жизнь. Если бы этого не хотели немецкие власти — не создали бы еврейский район.
Не только евреев, но и себя убеждает столь шаткими доводами; об ином свидетельствуют события, происходящие на улицах города. Евреи гибнут, а он рад ухватиться за любую надежду, как бы ни была она призрачна.
— Где жить, как получить хоть какое-нибудь жилье? — выясняет плохо одетый мужчина.
Разглядывает Ротфельд мужчину и стоящего рядом с ним мальчика, в мыслях — трехлетняя девочка, окруженная трупами. Жаль несчастных, но рассчитывать должны на себя и на бога.
— У нас нет свободных квартир, наши возможности весьма ограничены. У многих из вас здесь проживают родственники, знакомые, они приютят, в трудную минуту еврей поможет еврею. Нет знакомых — стучитесь в любые квартиры. Не захотят добровольно пустить — обращайтесь в жилищный отдел, уплотнят. По решению юденрата в еврейском районе установлена жилищная норма: три квадратных метра на человека.
— Как на кладбище!
Опять Шудрих! Ротфельд делает вид, что не слышит. Зачем лезет на смерть?.. После моста может опротиветь жизнь, — но зачем же губить остальных?
Монументальный в своих полицейских регалиях Гринберг подошел к Шудриху, сказал громко и внятно, чтобы все слышали:
— Заткни хайло и больше не умничай! Из-за такого паршивца могут пострадать невинные люди. — Помахал кулачищем под носом у Шудриха и вновь занял свое место за Ротфельдом.
Ротфельд возвращается в юденрат, недоволен толпой, собою, особенно Гринбергом. Разве можно так разговаривать с людьми, только пережившими смерть, так оскорблять еврейского поэта!.. Так ведь Шудрих вел себя неразумно, гибельно для евреев. Хоть и грубо, но Гринберг сказал то, о чем подумал он, Ротфельд. Ничего не поделаешь, начальник службы порядка должен наводить порядок, и делается это не в белых перчатках. Полиция есть полиция, и с этим надо мириться. Особенно теперь, особенно в еврейском районе, среди обезумевших.
Размышления о полиции и необходимом порядке немного успокоили, отвлекли от треволнений ужасного дня. Вошел в кабинет, остался один на один с увиденным и пережитым, снова охвачен волнением и страхом. Шудрих назвал еврейский район клеткой для обреченных на смерть. Так ли? До встречи с Шудрихом он, Ротфельд, сравнил юденрат с приманкой для рыбы. Может, поэтому так взволновали слова поэта?
Распахнулась дверь, штурмфюрер СС Силлер, как всегда, розовощек, энергичен, приветлив. Подошел к Ротфельду и, чего никогда не бывало, пожал руку.
— Почему такой кислый вид?
— Вернулся с Пелтевной, видел, как входят евреи в еврейский район, — вымучивает Ротфельд улыбку.
Усаживается Силлер в вольтеровское кресло, Ротфельду указал на другое. Достал Силлер портсигар, угостил Ротфельда, сам закурил.
— Нам вместе работать, должны относиться друг к другу с пониманием, доверием. Поговорим начистоту, не хочу вас обманывать. Вы видели, как при входе в еврейский район избивали евреев, слышали, что кого-то убили. Имеет ли все это какое-либо отношение к ситуации в еврейском районе? Никакого! На улицах города невозможно оградить евреев от эксцессов толпы, сводящей счеты с вековыми обидчиками. В последний раз сводят счеты, за стенами вашего района станете недоступны для всех остальных. Эксцессы внесли беспорядок, и в нем были виновны евреи. Суетились, создали толчею, пришлось применить силу. На переезде увидели не причину, а следствие — полиция наводила порядок. Как всегда в таких случаях, кто-то погорячился. Это прошлое, к нему не будет возврата. Теперь дело за юденратом и вашими службами, наводите и поддерживайте свой еврейский порядок. Конечно, при строжайшем соблюдении требований немецких властей. Итак, прочь черные мысли, они ни к чему. — Силлер фамильярно похлопал по плечу Ротфельда, весело улыбнулся, подмигнул заговорщицки.
— Герр комендант, благодарю за доброе отношение, приму все меры, чтобы оправдать ваше доверие, — почтительно отвечает Ротфельд.
— Вот и прекрасно! — уже поднявшись, Силлер еще раз похлопал Ротфельда по плечу, на сей раз покровительственно: — Нам надо друг друга поддерживать — и обоим обеспечена прекрасная жизнь.
Насвистывает Силлер веселую песенку, подошел к картине художника Берхта, посмотрел с любопытством на Ягве и спящего Иакова: «Легче всего гипнотизировать спящих, мне тяжелее — гипнотизируя бодрствующих. Вот тема, достойная кисти художника».
Ухмыльнулся, приветливо помахал рукой и вышел из кабинета.
Смотрит Ротфельд вслед Силлеру, недооценил розовощекого шефа. Умен, тактичен, имеет подход к деликатным проблемам. Конечно, его «откровенность» такая же, как у любого политика, события истолковывает так, как считает необходимым и нужным. А разве он, Ротфельд, поступает иначе?! Но в главном Силлеру можно верить, в еврейском районе наступит нормальная жизнь, насколько это возможно в таких трудных условиях. Если бы власти хотели уничтожить евреев, не стали бы тянуть. В том-то и дело, что они этого не хотят, евреи работают на большинстве предприятий, без них обойтись невозможно. Значит, нужны и те, кто управляет, обеспечивает жизнь и необходимый порядок, для этого и создали еврейский район. Так и будет до конца этой проклятой войны, затем наступят отношения мирного времени, тогда и для евреев восстановится нормальная жизнь. Однако чтобы пережить войну, губернатор должен быть доволен еврейской общиной. От Силлера зависит немало, но он только исполнитель губернаторской воли. Сегодня, в первый день переселения, самое время представить первый отчет губернатору. Смеет ли к нему обратиться? Когда был на приеме, он милостиво сказал: «Если возникнут исключительные проблемы, разрешаю письменно обратиться». Возникла такая проблема: невозможно разместить сто тридцать тысяч в еврейском районе. Хоть бы добавили немного кварталов, самых паршивых, каких не жалко. И просить об этом следует так, чтобы не разозлить, в лучшем свете показать свою деятельность.
Уселся Ротфельд за стол, происходящее за стенами кабинета уже не кажется самым существенным. Важнее — будущее, зависящее и от его мудрости, от проводимой им политики. Обдумывая каждую фразу, пишет по-немецки:
«Еврейская община Лемберга Относительно: еврейского района Лемберга.
Герру губернатору дистрикта Галиции в Лемберге
8 ноября герр штадтгауптман, во исполнение распоряжения герра губернатора, дал указание относительно создания еврейского жилого района. Это указание касается переселения 120 тыс. — 130 тыс. человек.
Распоряжение герра губернатора мы приняли к исполнению и приложим все силы для выполнения поставленной задачи.
Однако имеются значительные трудности, и для их устранения просим оказать помощь в следующем:
I. Граница района
Под еврейский жилой район отведена незначительная часть Лемберга, в которой уже в течение многих столетий евреи проживают компактными массами. Выделенный район является плотно заселенной частью города. Мы в основном подготовились для размещения в предстоящие месяцы всех евреев, наш жилищный отдел будет проводить необходимую работу. Наряду с этим мы осмеливаемся просить герра губернатора, чтобы были несколько расширены границы еврейского жилого района, без чего решаемая нами задача повлечет большое бедствие.
II. Общественные организации и учреждения
Учитывая сложные обстоятельства, при которых мы должны действовать, и необходимость организации ряда еврейских учреждений, просим выделить для этих целей:
1. Старое помещение еврейской общины на ул. Бернштейна, 12.
2. Дом еврейского торгового предприятия «Jad Charuzim».
III. Чрезвычайная загруженность юденрата
Еврейская община и возглавляющий ее юденрат должны решать различные многочисленные вопросы. В связи с этим просим распоряжения герр губернатора о том, чтобы в ближайшие недели, до решения вопроса переселения и устройства евреев в еврейском районе, юденрат не загружали другими правительственными заданиями.
Рыщет зима по голодному городу, беззащитны перед нею оголенные скверы и парки, холод и сырость нетопленных комнат удваивают муки львовян. Паровое отопление давно не работает, наступил век железных и чугунных печурок. Мечутся львовяне в поисках топлива.
Примчится Наталка с работы, растопит печурку, сбегает к Снегурам за Ганнусей и занимается нехитрой стряпней. Накормит дочку, сама поест и принимается за бесконечную стирку. Покончит с делами, залезет к Ганнусе в постель, накроется двумя одеялами и каким-то тряпьем. Утро начинается с пытки: трудно вылезать на холод из теплой постели.
В дни, когда Наталка встречается с Фалеком, Ганнуся и вечером у Снегуров. Хорошо там ребенку: Иван Иванович работает кассиром в «Народной торговле», достаются кое-какие продукты.
Сегодня Ганнусе — два годика, прямо с работы Наталка отправилась покупать подарок. Какая-то женщина, живущая на Зябликевича, дала во «Львовских вистях» объявление: «Продается почти новое детское пальто (2–4 года), шерстяное, на ватине». Удастся купить, занесет обновку домой, порадует доченьку и отправится к Фалеку. Вместе отпразднуют именины Ганнуси.
Отпразднуют! Завтра последние украинские и польские жители покинут еврейский район, и она больше не сможет использовать аусвайс пани Бочковской. Что будет с Фалеком? В городе ему опаснее, чем в гетто: повсюду охотятся на евреев, облава сменяет облаву, на Стрелецкой площади публично вешают укрывателей. Закончится переселение — утихнут охотничьи страсти, найдет убежище Фалеку. Теперь главное — передачи, уже нашла ход: познакомилась с возчиком, перевозящим продукты для гетто.
Около площади Пруса попала в толпу — большую, молчаливую, злую. Под конвоем полиции по скрипучему снегу шагают украинцы. Без верхней одежды, у всех, даже у детей, веревками связаны руки, на шеях картонки с черными буквами: «Мы, шабесгои, помогали жидам и за это гибнем, как псы».
У седоусого старика синее от кровоподтеков лицо, на обнаженной груди крест с распятым Иисусом. К матери жмется ребенок, она что-то шепчет запекшимися от крови губами. То ли успокаивает, то ли выясняет у бога: за что карает живущих по его заповедям.
За украинцами тащатся окровавленные призраки. Это евреи, ими спасаемые и не спасенные, за них отдают свои жизни.
Глядят с тротуаров глаза: сострадание и жалость, страх и отчаяние, возмущение и ненависть, гнев. Встречаются глаза, злорадно глядящие на мостовую: «Так и надо жидовским прихвостням!». У Наталкиной соседки глаза залиты слезами, утирает платочком, сжатым побелевшими пальцами.
Народ Львова в беде. Честные сострадают гибнущим, мужественные помогают и гибнут. Скрылась колонна, Наталка продолжает свой путь. Еще раз увидела, каково тем, кто прячет евреев, и каково евреям, ищущим спасение в городе. Нет-нет, Фалек пока пусть находится в гетто, Фира — прекрасная женщина, доктор Гаркави — редкой души человек…
Вошла Наталка в подъезд, позвонила во вторую квартиру. Открыла веселая пани, разит алкоголем. У пани неестественно румяные щеки и неестественно красные губы.
— Извините, видно, ошиблась адресом.
— Что пани надо?
— По объявлению, хочу купить детское пальтишко.
— Продаю! Пальтишко — люкс, сказка.
Не завела в комнату, там кто-то бренчит на гитаре. Вынесла пальтишко, и вправду красивое — английская шерсть, горностаевый воротничок. Под воротничком Наталка увидела кровавое пятнышко, все остальное исчезло, тут могла оказаться и Ганнусина кровь. Ни слова не говоря, вернула пальтишко, направилась к двери.
— Погодите, пани, не бойтесь, дорого не возьму, срочно требуются деньги. Давайте пятьдесят злотых, и с богом.
— Не в деньгах дело, пальто не подходит.
— Неужели из-за пятнышка? — недоумевает веселая пани. — Водой легко смоете, у меня просто не было времени.
Ничего больше не сказала Наталка, хлопнула дверью и отправилась в гетто. Вошла беспрепятственно, стоящий в воротах полицай ухмыльнулся:
— Последний денечек проводите со своими жидами! Полицейская шутка врезалась еще одной раной, завтра эти ворота станут для нее недоступными. Тянутся от ворот деревянные стены, построенные и строящиеся. Что будет за этими стенами? Что ждет ее Фалека?
Медленно идет Наталка по умирающим улицам, бредут навстречу согбенные, озирающиеся, придавленные страхом и ужасом люди. Нет вывесок, магазины обозначают очереди покорных людей. Не слышен детский говор, трамваи и автомобили не нарушают тишины улиц, с грохотом протащилась телега, кучей навалены мертвецы. И вновь тишина, еще более гнетущая. Слышится издалека веселая музыка духового оркестра, на тротуарах останавливается все больше прохожих. Блестят медные трубы, марширует еврейская служба порядка. На польских полицейских мундирах желтые манжеты с черными буквами ЮОЛ,[36] на фуражках с круглым околышем — шестиконечные звездочки. Бодро идут, четко печатают шаг. Кто они? О чем думают? В каких проживают квартирах?
Вспоминаются Наталке квартиры гетто — Фирина и других знакомых. Пригодные для жилья помещения переполнены, спят не только в комнатах — в кухнях и коридорах, не только на кроватях — и на полу. Во многих комнатах построены двух- и трехэтажные нары. У Фалека больше нет комнаты, пришлось переехать в комнату Фиры, сама попросила. В этой же комнате живут Певзнеры: Рахиль, сестра Фиры, ее муж Хаим, две дочери. Всех жителей девять, точнее десять, Рахиль на восьмом месяце беременности. Чиновники жилищного отдела и на него, еще не родившегося, учли место в комнате. Четверо детишек спят на двух кроватях, расширенных лежащей между ними доской, Рахиль спит на кушетке, Фира с младшим сыном Натаном имеют кровать. Над кроватями детворы Хаим и Фалек соорудили второй спальный этаж — просторные пары. Нашлось в комнате место для двухстворчатого шкафа, буфета, небольшого стола и нескольких стульев. Многие жители гетто не смеют мечтать о таких удобствах, а у нее, Наталки, две наполовину пустые комнаты. Квартира Снегуров еще больше, так же живут другие соседи и клянут свою убогую жизнь. Как в этом мире все относительно!
Только переступила Наталка порог Фириной комнаты, взрослые и дети спешат поздравить с днем рождения Ганнуси. День рождения! Из-за дня рождения квартира в слезах. Не Ганнусиного, а того человека, которого нет и не будет. Развешан по гетто новый приказ: родившимся, незаконно родившим, незаконно принявшим роды и прочим пособникам уготована смертная казнь.
— А как же с Рахилью? — глядит на женщину, в чреве которой уже созрел человек. — Не могут запретить рожать тем, кто уже на сносях.
— Запретили! — отвечает Рахиль со спокойствием умирающего.
— Бог поможет — скоро родишь! — успокаивает Фира сестру. — Никто не узнает, что рожала после приказа.
— Никто не узнает! — поддерживает Фалек. — Все свои, некому доносить.
Успокаивает и думает о юденратовской директиве, полученной доктором Гаркави. Для контроля над производством абортов жилищному отделу, службе порядка, участковым врачам и главным врачам двух еврейских больниц предложено сообщить в медицинский отдел юденрата обо всех беременных женщинах. Конечно, донесли о Рахили, а аборт в ее положении, наверное, равносилен убийству. В медицинском отделе — не немцы, а евреи, они не станут убийцами еврейки, спасут от аборта. А станут ли рисковать своей жизнью? Захотят ли свое благополучие заложить за незнакомую женщину? Никому умирать не хочется, но не все же чиновники — подлецы, А акция стариков! Может, и тогда спасали, такое не афишируют. Надо посоветоваться с доктором Гаркави.
В печали и горе сели за стол. Пища не идет в рот, детвора этим пользуется, мгновенно исчезли принесенные Наталкой блины из картофеля и петушки-леденцы.
Глядят взрослые на детей, траурным мраком сгустилось молчание. Не выдержал Хаим Певзнер, анализирует военные сводки и другие сообщения газет.
— Когда, например, человек кричит, что не позволит себя избивать? — начинает обзор международных событий и после многозначительной паузы поднимает вверх указательный палец. — Тогда кричит, когда его таки да могут побить.
— К чему эта философия? — не поймет Фалек.
— А эта философия к тому, что Гитлер именно так закричал, — понижает Певзнер голос до шепота, будто Гитлер подслушивает в соседней комнате. — Изувер уже имеет надежду быть битым.
— Мне хватает своего горя, я его речей не читаю! — дрожь берет Фиру от страшного имени.
— Зря не читаешь, сестрица. Он уже не кричит о победах, а наоборот и напротив! — Напяливает Хаим на нос очки в тонкой стальной оправе и, приблизив к самому носу «Газету львовску», читает: «Хочу заверить моих врагов, что нас не покорит никакая сила оружия, ни время, и никакие внутренние сомнения не поколеблют нас в исполнении наших обязанностей». Ну, что я вам говорил!
— Обычное хвастовство! — не видит Фалек ничего нового.
— Не обычное, и совсем не хвастовство, — горячится Хаим. — Скажи мне просто и ясно: зачем Гитлер закричал, что его не покорит никакая сила?
— Спроси у него, — советует Фалек.
— Я тебя спрашиваю! — стучит Хаим ножом по столу. — Почему Гитлер не кричал об этом, когда у него были сплошные победы, когда его «доблестные» бандиты завоевывали страну за страной?
— Они и теперь завоевывают, — грустно констатирует Фалек.
— И теперь завоевывают! — кричит Хаим, забыв об осторожности. — Дулю с маком они завоевывают!
— С ума спятил! — Фалек удивленно глядит на Хаима. — Не знаешь о победоносных боях под Москвой? Хоронишь Гитлера, а он, может, уже въехал в Москву?
— Въехал в Москву! — вскочил, переполненный возмущением Хаим, пальцем водит вокруг виска. — Надо читать газеты.
— Что же ты вычитал? — Не поймет Фалек Хаима — может, подбадривает Рахиль?
— Что я вычитал? — Хаим снова садится за стол и переходит на торжественный тон. — В сводке верховного командования германских вооруженных сил сообщается, — водит Хаим указательным пальцем по газетным строкам: — «В связи с переходом от наступательных операций к позиционной войне в зимние месяцы на разных участках восточного фронта, в том числе под Москвой, производятся необходимые плановые улучшения и сокращения линии фронта». Что теперь скажешь? — победоносно вопрошает Хаим.
— Ничего не скажу! — пожимает плечами Фалек.
— Он ничего не скажет! Он ничего не скажет! — укоризненно повторяет Хаим, перебирая газеты. — Тогда я вам напомню вчерашнюю сводочку. — Вновь палец Хаима движется по газетным строчкам: — «На Восточном фронте, под Москвой, успешно отбиваются местные атаки врага». Теперь поняли? Не немцы наступают, а русские! Даст бог, моя Рахиль, на зло Гитлеру, еще не раз будет рожать и растить детишек.
— Будем рожать и будем растить детей! — заразилась Наталка энтузиазмом и верой Хаима. До чего же чудесный человек этот Хаим. Рахиль и нерожденный ребеночек — в смертельной опасности, а он мечтает о поражении немцев. Не только мечтает — так прочел немецкие сводки, что хочеться ему верить.
Об этом же подумал и Фалек. И еще думает о том, почему малообразованный плотник разбирается лучше, чем он, в немецких газетах. Может, потому, что Хаим, несмотря ни на что, верит в русскую силу. Как хочется, чтобы Хаим был прав.
Торопит Фалек Наталку: пора уходить. Не хочется Наталке, а надо. Когда у Фалека была своя комната, там отводили душу, теперь их немногие минуты — на улице. Опасные минуты, любят полицаи вечерами куражиться на еврейских улицах.
Вышли из дому, взялись за руки и только теперь испили всю горечь их последней встречи. Кто знает, когда и как встретятся? Встретятся ли?
— Обязательно встретимся, даже скоро! — уверяет Наталка. — С возчиком Бородчуком буду слать передачи и письма. Каждую пятницу, от двенадцати до часа, встречай около продовольственного склада на Кресовой. Подходи, когда разгрузят продукты, не то заподозрят, что хочешь украсть или тайно купить.
— Разве можно завязывать такие знакомства с каждым встречным? Могут тебя погубить!
— Степан Васильевич меня погубит! Фалек, Фалек, разве можно никому не верить из-за того, что находятся подлецы?! — вспоминаются Наталке идущие на смерть украинцы, — Да знаешь ли ты, кто такой Степан Васильевич? Это же родной брат Станиславы Васильевны Снегур, она с ним познакомила.
Молчит Фалек — что может ответить? Наталка доверчива, ее душа открыта людям, и люди раскрывают ей свои души. Люди! Достаточно одного негодяя, чтобы ее погубить. Никто не знает, сколько негодяев во Львове, встречался с ними здесь, в гетто, и за его стенами.
Прижалась Наталка к Фалеку и тоже умолкла. Последняя встреча, а она читает нотации. Мало ли за эти месяцы обижали любимого, отворачивались, гнали прочь!
— Не знаю, что случилось со мной, извини за глупую лекцию, — шепчет Наталка в самое ухо, целует.
Дошли до больницы, вошли во двор, обнялись и никак не могут расстаться, боятся вымолвить слово, нарушить счастье последних мгновений. Так бы вечно стоять… Вырвался Фалек из объятий Наталки, щемит сердце, хоть вой.
— Поцелуй Ганнусю, пусть не забывает отца! — шагает Фалек в глубь гетто. Спешит, может сил не хватить, неудержимо тянет к Наталке.
Утром Фалек поведал доктору Гаркави о страшной беде Рахили., Долго расхаживал доктор по своему кабинету, перебирал за столом какие-то бумаги и книги.
— Проще всего и безопасней для всех вызвать искусственные роды, тогда погибнет только ребенок, еще не начавший самостоятельно жить. Для здоровья матери нет опасности, это я гарантирую. Задним числом невозможно оформить рождение ребенка, беременность вашей Рахили зафиксирована участковым врачом, значит, в медицинском и жилищном отделах, возможно, и в службе порядка. Наивно думать, что все эти чиновники станут ради Рахили рисковать своей жизнью. И станут ли соучастниками все жители вашей квартиры?!
— Значит, выход только один! — не поймет себя Фалек: здоровью матери не грозит опасность, но от этого легче не стало.
— С точки зрения медицинской имеется только один выход, с точки зрения человеческой этот выход претит. Новый немецкий приказ — еще один шаг к уничтожению еврейского народа. Не должны рождаться дети, на нынешнем поколении должна закончиться еврейская жизнь. Ни один народ не может и не должен смириться со своей гибелью, и если ваша Рахиль способна на подвиг — я ей помогу. В седьмой палате сыпнотифозного отделения вчера умерла Этель Лихтенштейн, за день до этого скончалась ее пятидневная дочка. Положим Рахиль в сыпнотифозное отделение, зафиксируем ее смерть, продолжим жизнь Этель Лихтенштейн и ее пятидневной дочки. Бог поможет, Рахиль родит дочь. Родится мальчик — что-нибудь придумаем. Но рожать придется в сыпнотифозной палате. После родов Певзнеры уже не смогут жить у сестры, Этель Лихтенштейн со своими детьми должна начать новую жизнь там, где ее не знают. Больше ничем не могу помочь.
Возвращается Фалек домой, обдумывает предстоящий разговор с Певзнерами. Роды ныне — подвиг, сражение беспомощных рожениц, их семей и врачей с беспощадным, сильным и вездесущим врагом. Близорукий, худой и тщедушный доктор Гаркави — настоящий герой. Наверное, не стерпел бы пощечины полицая, как тогда он, Фалек. Не всякая жизнь — благо, может быть благом и достойная смерть. Как бы поступил на месте Хаима, если бы должна была рожать Наталка?.. Является ли подвигом бессмысленный риск? А как же судьба еврейского народа? Победит Гитлер — нацисты уничтожат еврейский народ, новорожденные ничего не изменят.
Вошел Фалек в комнату, сели ужинать, никто ни о чем не спрашивает. Жизнь людей этой комнаты и его, Фалека, жизнь зависит от решения Гаркави, от их решения. Не в праве ничего скрыть, ничего не желает скрывать.
— Доктор Гаркави готов сделать выкидыш, и это совсем не опасно для матери. — Сделал Фалек паузу, никто не нарушил тишины. — Если Рахиль решится рожать — поможет, но рожать придется в сыпнотифозной палате. Рахиль должна будет принять имя и фамилию Этель Лихтенштейн, умершей с новорожденной от тифа. Пройдут роды благополучно — вам, Хаим с Рахилью, придется начинать жизнь в другой квартире, где с Певзнерами никто не знаком. И знаете, что еще сказал доктор Гаркави? Что готов пойти на все это, чтобы на нынешнем поколении не закончилась жизнь еврейского народа.
Больше Краммер ничего не сказал, и так ясно: роды могут закончиться гибелью не только Певзнеров — всех здесь присутствующих.
Взял Хаим Певзнер руку жены, погладил, поцеловал:
— Что скажешь, Рахиль?
— Можешь, Хаим, назвать меня дурой, хочу рожать, не могу стать убийцей ребенка, который так же мне дорог, как Сима и Клара, носящая имя покойной мамы.
— Ты совсем не дура, Рахиль! — обнимает Хаим жену. — Ты не дура, Рахиль, и ты таки родишь, но не дочку, а сына, чтобы было кому мстить изуверам.
В девять вечера у Рахиль начались схватки. Могли дойти до больницы, но этого нельзя делать. Как и было договорено, Хаим и Фалек привезли на ручной тележке. Притащил Фалек носилки, отнесли Рахиль в покойницкую сыпнотифозного отделения. На полу лежат трупы, роженицу положили на деревянную кушетку. Фалеку надо бежать за Гаркави, Рахиль боится оставаться с покойниками. И Хаиму невозможно задерживаться: это вызовет подозрение. Расцеловал Хаим жену и шепнул:
— Думай только о нашем ребенке и благодари бога, что ты среди умерших, а не среди живых мучителей.
Вышли, закрыл Фалек на ключ покойницкую и помчался в кабинет главврача.
Одевается доктор Гаркави, беседует с Краммером:
— Хорошо, если сразу начнутся роды, нам в покойницкой долго нельзя находиться. Если схватки затянутся, придется Рахиль одной полежать с покойниками, вы незаметно наведывайтесь. Начнутся роды — запрете меня в покойницкой и гуляйте поблизости. Войдете, когда из-под двери покажется кончик белой бумажки.
— А если явится служба порядка или гестапо и потребует открыть дверь? — От этой мысли тяжелеет затылок и сжимается сердце.
— Эти паны в дневное время не совершают экскурсий по сыпнотифозным палатам еврейской больницы, ночью тем более найдут получше занятие. Если все же нагрянет такая беда, отводите, проявляйте находчивость, пугайте завшивленными сыпнотифозными трупами.
— А если не испугаются и прикажут открыть?
— Значит, такова наша доля, — доктор Гаркави тщательно моет руки, трет щеткой. — Пойдемте, Краммер, непривычное соседство с покойниками может вызвать у роженицы нежелательные эмоции.
Пришли в покойницкую, подошел доктор Гаркави к Рахили, приветливо спрашивает:
— Как самочувствие?
Смотрит на доктора и не может ни слова вымолвить. Никогда в жизни не оставалась наедине с покойником, а тут ночь, тусклый свет, изуродованные болезнью и голодом трупы.
Понимает доктор состояние своей пациентки, улыбается ласково:
— Отвернитесь, Краммер, начинаю осмотр… Голубушка, все прекрасно, отходят воды. Только не вздумайте кричать, иначе всем гибель. Думайте о ребенке, только о том, что должны дать ему жизнь.
— Я буду думать о ребенке! — чуть слышно прошептала Рахиль, благодарно блестят черные большие глаза.
— Краммер, закрывайте нас и приступайте к обязанностям!
Закрыл Краммер на ключ покойницкую, поражен мужеством доктора. Одно дело слышать о благородстве о мужестве, другое — видеть это, совсем иное — самому быть мужественным. Доктор, наверное, не думает о мужестве, а поступает так, как велит совесть. Конечно, и доктору Гаркави страшно, но главное не страх — исполнение долга.
Размышляя о бесстрашии Гаркави, забыл Фалек о своем страхе, заходит в палаты и снова шагает к покойницкой. Не заметил, как прошло время, и в дверной щели показался уголок белой бумажки.
Рахиль, к счастью, родила не сына, а дочь. Теперь они — Этель и Марьям Лихтенштейн. Бывшую Этель Лихтенштейн похоронили на кладбище как Рахиль Певзнер. Хаим горько рыдал на могиле. Не притворялся, покойница своей смертью спасла жизнь его жене и ребенку. После родов трупы вынесли в коридор, на двери покойницкой Фалек повесил табличку: «Дезинфекция». Через двое суток Этель Лихтенштейн и ребенка, как выздоравливающих, поместили в общей палате. Слава богу, не заболели, пора забирать, на каждое больничное место огромная очередь. Есть куда забирать, на Резничной нашел подходящий обмен.
Производятся обмены по оценкам удобств, непонятным вне гетто. Сравниваются не комнаты, а количество живущих в комнате людей, наличие спальных мест: «плацкартных» — на кроватях, диванах и нарах и «бесплацкартных» — на полу. Берутся в расчет отопительные приборы, очаги для приготовления пищи и прочие службы. Кухня не в счет, она тоже жилье.
Хаим Певзнер нашел почти равноценную площадь, но в одноэтажном домике с дворовым туалетом. Ничего не поделаешь, за жизнь Рахиль и Марьям — вполне терпимая плата.
Завтра — переезд, сегодня вечером Хаим Певзнер производит последний обзор внутренних и международных событий. Начал не с «Газеты львовской» и не «Львивскнх вистей» — с газеты юденрата «Mittelungen des Judenraten in Lemberg für judische Geminde» — «Известия лембергского юденрата для еврейской общины».
— Это же надо совсем потерять совесть, чтобы такое писать! Только послушайте, — обращается к сидящим за столом Фире и Фалеку. — Оказывается, «новая Европа» — это как раз то самое, что нужно евреям, без чего они просто не могут жить. Не будь Гитлера, мы бы совсем пропали. И как вы думаете, почему? Мы не любим трудиться! Это я не люблю трудиться, — показывает Хаим свои натруженные мозолистые руки. — И плотник Бергер, Фирин покойный муж, тоже не любил трудиться. Мы жили на проценты, на паях с Ротшильдом содержали банк! Поэтому разжирели, зажрались, это же счастье, что пришли фашисты и начали приучать нас к труду.
— Чего расшумелся, кто мог написать такую чепуху? — не поймет Фалек, зачем Хаим затеял представление. Может, хочет скрасить горечь прощания, немного разрядить обстановку.
— Кто может писать такую чепуху? — Хаим не шутит, лицо покраснело от гнева. — Это пишет наш юденрат и его замечательная еврейская газета. — Хаим водит указательным пальцем по строчкам: «Надо признать, что до войны мы не любили физический труд, ныне на еврейской улице произошел мощный перелом, хотя при тяжелых обстоятельствах, но радостный. Второе полугодие 1941 года было для еврейства, живущего в губернаторстве, переполнено трудом. Распоряжение об общеобязательном труде ускорило процесс преобразования еврейства. Произошла в нас революция, бескровная, тихая и спокойная…». Поняли?! Ограбили, каждый день убивают, держат в клетках, как диких зверей, запретили рожать, и все это называется «радостным переломом»! Мне бы этих писак — задушил бы своими руками, пусть потом меня рвут на куски.
— О новой контрибуции слышали? — вздыхает Фира.
— Какая еще контрибуция? — ворчит Хаим. — Если требуются наши болячки или наши беды, отдам с удовольствием.
— Утром заходила подружка Хана (у них на Локетке уже была контрибуция), предупредила, чтобы готовились.
— Вот какую им дам контрибуцию! — складывает Хаим свои огрубевшие пальцы в здоровенную дулю.
— Контрибуцию придется платить! — грустно говорит Фира. — Тех, кто не платит, обыскивают, обирают, отправляют на работы, а это страшнее смерти.
— Отправляют в Яновский лагерь, — Фалек тоже слышал о том, как берут контрибуцию. — Оттуда не возвратился ни один человек.
— Плевать я хотел! — спокойно говорит Хаим. — Хуже, чем здесь, быть не может.
— Хаим, одумайся! — ужасается Фира. — У тебя же трое детей, младшенькой еще нет трех недель. Зачем же рожала Рахиль, зачем же столько людей рисковали жизнью? Чтобы ты взял малютку Марьям и своими руками убил?
Обмякли руки у Хаима, смотрит на Фиру, будто впервые увидел:
— Ты права, я должен добывать кусок хлеба и славить наш юденрат за «радостный перелом»! — бьет себя Хаим кулаком по лбу. — Радостный перелом!
Распахнулась дверь — в комнату вошли двое в штатском и один в форме полиции еврейской службы порядка.
Один из штатских, возрастом и, очевидно, чином постарше, представился:
— Старший инспектор отдела конфискации юденрата Рувим Бренман! — И кивнул головой в сторону молодого, румянощекого: — Инспектор Соломон Шпрехер. А это функционер службы порядка пан Цукерман. — Усмехнулся и добавил многозначительно: — Между прочим, он — не сладкий,[37] а совсем наоборот, в общем, человек долга.
— Магистр права Краммер, — представляется Фалек своим довоенным званием. — Чем обязан?
Бренман садится на единственный стул с полумягким сиденьем, на кровати расселись Шпрехер и Цукерман.
— Вы тоже служите в юденрате? — вежливо выясняет Бренман у Краммера.
— Санитар еврейской больницы! — представляется Краммер своей нынешней должностью.
— Тогда при чем здесь «магистр права» и зачем вы мне морочите голову? — совсем иным топом, с надлежащей строгостью, одернул Бренман Краммера и достал из портфеля небольшие картонные карточки. Выбрал нужную, громко читает: — Вдова Фира Бергер и трое сыновей. Это кто, например?
— Это я! — робко говорит Фира и указывает на своих сыновей, глазеющих с кровати на незнакомцев.
— Очень хорошо! — воскликнул Бренман и снова читает: — Вдовец Хаим Певзнер и двое дочерей. Это кто, например?
— Я Певзнер! — не глядит на чиновников Хаим.
— Допустим! — Бренман подозрительно осмотрел Хаима и снова читает. — Фалек Краммер! Это, если я правильно понял, вы? — Не дождавшись ответа, переходит Бренман к существу дела: — Итак, уважаемые, вы должны внести свою долю в контрибуцию, наложенную на еврейских жителей города.
— Какую долю? Какой контрибуции? — набычился Хаим Певзнер, несмотря на обещание, данное Фире.
Старший инспектор Бренман не обращает внимания на тон Певзнера, вежливо объясняет:
— На еврейское население наложена контрибуция в десять миллионов, из которых две трети надо внести драгоценностями. Имеется в виду золото, платина, серебро и бриллианты или доллары, фунты стерлингов, швейцарские франки, даже шведские кроны. Я понятно объясняю? — сделал Бренман паузу и, не дождавшись ответа, продолжил: — В Лемберге теперь проживает около ста двадцати тысяч евреев, — что же получится, если на них разделить десять миллионов? — Осмотрев жителей комнаты, поясняет: — А получается вот что: Фира Бергер за четыре души должна уплатить четыреста восемьдесят злотых, из них триста двадцать — драгоценностями. С Хаима Певзнера — триста шестьдесят злотых, в том числе двести сорок злотых — драгоценностями. С Фалека Краммера только сто двадцать злотых» Как магистр права, можете все внести драгоценностями. Их стоимость определяется по довоенным ценам. Я все ясно сказал?
— Яснее нельзя! — угрюмо говорит Хаим Певзнер и тычет под нос Бренману свои мозолистые руки. — Если кто-то сказал, что я содержу банк на паях с Ротшильдом, так это немного преувеличили. Были у меня и моей покойной жены обручальные кольца, мы их сожрали, обменяли на хлеб. Я все ясно сказал?!
— Эту песню поют почти все, — усмехается Бренман. — Но давайте поговорим как евреи с евреями. Надо же найти разумный выход.
— Давайте поговорим! — соглашается Певзнер. — В конце концов, не немцы пришли.
— Вот, вот, вы попали в самую точку! — восторгается Бренман. — Благодарите бога, что имеете дело со своими. Представьте только на одну минуту, что будет, если придут собирать контрибуцию господа эсэсманы и господа из украинской полиции?! А они таки придут, если мы сами не сдадим все в установленный срок. Что же останется в этой комнате после их ухода? Вы увидите тут горькие слезы, если бог даст такую удачу, что останетесь живы и еще хватит сил открыть глаза. Или вы со мной не согласны?
— Мы согласны! — снимает Фалек с пальца золотое кольцо и кладет на стол. Рядом с ним кладет восемьдесят злотых. — Это кольцо до войны я купил за двести злотых, из них сто двадцать плачу за моих неимущих сожителей.
Разглядывает Шпрехер кольцо, проверил пробу, подкинул на ладони, будто взвесил на весах, и дает заключение:
— Цена этому кольцу не более ста сорока злотых. Значит, в счет платы за ваших сожителей принимается шестьдесят злотых золотом.
— Теперь же цены на золото не ниже, чем до войны? — возмущается Краммер.
— Цены не ниже! — соглашается Шпрехер. — Вас обманули, когда вы покупали кольцо.
Бренман выписал квитанцию, протянул Краммеру и обращается к Фире:
— Проше пани, теперь ваша очередь…
— Дети мои голодают, не на что купить хлеба.
— Вы плохо слышите или не поняли, какие последствия вызовет неуплата контрибуции? Может, считаете, что еще мало пролито еврейской крови? Себя не жалеете, так пожалейте детей, они же один лучше другого, особенно меньшенький. Это же не мальчик — картинка!
— О них я и думаю! — угрюмо говорит Фира.
— Так я вам советую подумать о них с другой стороны. Как я вижу, вы не идиотка и не сумасшедшая. И как бы я ни жалел ваших детей, мне еще больше жаль своих деточек. Поэтому, если не рассчитаетесь, пан Цукерман отведет вас в тюрьму службы порядка. Будете там находиться, пока не уплатите всю контрибуцию. Кроме того, вам придется за каждые сутки содержания в тюрьме давать сто злотых. Как я понимаю, лучше сразу расплатиться: это намного дешевле. И мало ли что может случиться с детьми, пока будете в тюрьме. И еще очень прошу подумать, что будет, если из-за вас община не сможет своевременно внести контрибуцию и за ней придут эсэсманы?!
Подошла Фира к шкафу, порылась в тряпье, достала тонкую пачку купюр, отсчитала большую часть и протягивает.
— Оставляю детей на голодную смерть, — это все, что имеется.
Бренман пересчитал деньги, возвращает триста двадцать злотых:
— Будете живы — будут и деньги, в ближайшее время юденрат обеспечит женщин работой. Но для этого таки надо жить, поэтому не подсовывайте вместо драгоценностей злотые.
— Режьте меня, нет золота! — брызнули из глаз Фиры слезы.
— Ай-ай-ай! — Бренман укоризненно покачал головой и указывает на безымянный палец ее левой руки. — Жалко золотого колечка и не жалко детей!
— Единственная память об убитом фашистами муже! — Фира еще пуще заходится плачем.
— Плачете! Конечно, жаль мужа, — но как будете плакать, если, не дай бог, придется читать номинальную молитву по детям! — поднимает Бренман к небу указательный палец правой руки. — Не пугаю, милая пани, вы же сами отлично знаете, как наказывают за невыполнение немецких приказов.
Стягивает Фира с пальца кольцо — не снимается. Налился палец кровью — вот-вот брызнет.
— Не надо нервничать, лучше смажьте свой пальчик жидким мылом, — советует Бренман.
Наконец сняла кольцо, швырнула на стол:
— Все, больше ничего нет, хоть убейте меня и детей. Деловито, спокойно осматривает Шпрехер кольцо, проверил пробу, удовлетворенно хмыкнул:
— И совсем не надо убивать. Старинное кольцо, прекрасная работа и высшая проба. Учитывая долю пана Краммера, считаем, что вы внесли контрибуцию за себя и детей.
— Очередь за вами! — обращается Бренман к Певзнеру.
— Делайте, что хотите, но я сказал правду: золотые кольца, свое и покойной жены, давно обменяли на хлеб. Но верите — делайте обыск.
— Вашу мельдкарту! — протянул руку Бренман.
— Пожалуйста! — вручает Певзнер свое удостоверение.
Просмотрел Бренман все графы, сложил мельдкарту. Не выпуская ее из рук, говорит:
— Работаете в солидной фирме, имеете золотую специальность и должность. Неужели не жаль такой прекрасной работы?
— Я не собираюсь отказываться от нее!
— Не собираетесь! — вздымает Бренман глаза к небу. — Вы случайно не свалились с луны? Не уплатите контрибуцию — я буду вынужден забрать вашу мельдкарту.
— Не имеете права! Без мельдкарты не смогу пойти на работу, — кричит Хаим Певзнер. — Это же все равно, что отправить на смерть.
— Приблизительно, но не совсем, — прячет Бренман мельдкарту в портфель. — У тех, кто отказывается платить, мы обязаны забирать документы. Это еще не смерть, окончательное решение принимает юденрат. Может послать в Яновский лагерь, а там бог далеко не всегда помогает.
— Я вдовец, имею двоих детей! Кто будет за ними смотреть, кормить?! — восклицает в отчаянии Певзнер.
— Думаю, что это ваша забота! — свысока взглянул Бренман на Певзнера. Или, может быть, я ошибаюсь, что-то не так сказал? Может, вы полагаете, что мне следует заниматься не своими детьми, а вашими? Или, может, вы считаете, что в еврейском районе мало круглых сирот, которых опекает община? Иное дело, если и ваши дети станут круглыми сиротами, тогда их тоже примут в приют, но там таки очень несладко. Нет, нет, не думайте, что я зверь, что у меня не болит сердце за ваших детей. Только ваши дети — есть ваши, а мои — есть мои. И давайте закрывать лавочку. Есть чем уплатить контрибуцию — возвращаю мельдкарту и работайте с богом, растите детей. Нечем уплатить — о чем говорить!
Затянувшееся молчание прервала Фира:
— Старинный серебряный светильник и серебряный браслет можете принять в счет контрибуции?
— Серебро — тоже драгоценный металл, но, как сами понимаете, стоимость его невысокая, — миролюбиво сообщает Бренман. — Давайте посмотрим, что сможем сделать для вас.
Сидит Хаим Певзнер, сложил на коленях свои здоровенные руки, ничего не видит, не слышит. Копается Фира в вещах, достала высокий старинный трехсвечник и браслет из черненых серебряных пластин.
— Это я получила в приданое.
Осмотр вещей занял у Шпрехера немного времени.
— Из уважения к вашим покойным родителям принимается как серебряный лом. Оценивается в сто сорок злотых, требуются ценности еще на сто злотых.
— Не помогла, сестренка, твоя доброта, забирай приданое, мне не уйти от судьбы! — хрипит Хаим Певзнер.
Снял Краммер с руки наручные часы «Омега» в золотом корпусе, протягивает Шпрехеру:
— Теперь хватит?
Осмотрел Шпрехер корпус, открыл крышку, проверил механизм, молча кивнул головой.
Выписывает Бренман квитанцию:
— Ничего не поделаешь, должен же еврей помочь еврею.
Утром, когда Фалек Краммер шел на работу, увидел на афишном столбе объявление:
«На основании распоряжения № 4 Начальника отдела конфискаций и реквизиций генерал-губернаторства (Вестник распоряжений генерал-губернаторства, ст. 641) и распоряжения губернатора «дистрикта Галиция» (Правительственный дневник Галиции, ст. 81) сообщаю для сведения:
1. Еврейское население Лемберга должно в десятидневный срок сдать все меховые изделия, составляющие части одежды или в виде отдельных обработанных и необработанных шкурок.
2. Исполнение этого распоряжения возлагается на юденрат Лемберга.
3. Не выполнившие этого распоряжения караются смертью.
«Снова сдавать, нет и не будет конца до смерти», — горестно думает Краммер. Разглядывает рядом стоящего человека: невысокий, коренастый, лицо в шрамах морщин, поседевшие кудри свисают клочьями, глаза сверкают. Такие глаза не забываются, где-то с ними встречался. Улыбнулся мужчина и тихо приветствует:
— Не узнаете?
Это же Яков Шудрих, еврейский поэт. Как сразу не узнал? Схватил Шудриха за руку, звенит от волнения голос:
— Уже не верил, что вы существовали на свете, что мы были людьми, что издавались газеты и книги. А ведь все это было. Было! Как называлась книга ваших стихов?
— «Земля движется!» — вспоминается Шудриху довоенная жизнь, счастливый сентябрь. Сколько радости принесла «Ройтер штерн», как изменились люди… Как же его фамилия?.. Краммер!.. Конечно, Краммер!
— Что делаете, Краммер, чем занимаетесь?
— Санитар еврейской больницы. Помогаю умирающим и мне помогают побыстрее умереть. Вчера сдал одну контрибуцию, — сделал паузу и кивнул на афишу, — теперь будем готовиться к следующей.
— К следующей! Понимаете ли, о чем идет речь?
— Как не понять: выполнить приказание грабителей — или расстрел.
— Подумали, зачем требуют меховые изделия?
— Какое это меет значение? — Краммер с безразличием пожимает плечами.
— Какое это имеет значение! — с возмущением повторяет Шудрих. — Сегодняшние «Львовские висти» читали?
— Нет, не читал.
— Так прочтите, — передает Шудрих газету и пальцем тычет в сводку главной квартиры фюрера.
Взял Краммер газету. Верховное командование германских вооруженных сил сообщает:
«На Востоке враг продолжает свое наступление. Некоторые места прорыва нами окружены, в других ведется контрнаступление». Еще раз перечел — охватила радость: Красная Армия наступает, еще не конец!
— Спасибо, Шудрих, я счастлив, что встретились, снова почувствовал себя человеком.
— Вот и прекрасно! — по-дружески отзывается Шудрих, улыбнулся и подмигнул заговорщицки. — Так будем сдавать фашистам меховые изделия?
— Разве лучше погибнуть? — вчерашний и завтрашний день затмевают внезапно возникшую радость.
— Лучше не сдавать меха и не гибнуть! — констатирует Шудрих как само собой разумеющееся.
— Вы не знаете немцев, нашего старательного юденрата и нашей ретивой еврейской полиции! Все перероют до нитки, найдут и… — больше ничего не сказал.
— И все же нельзя сдавать меховые изделия. — Мысли Шудриха за пределами гетто, там, где решаются судьбы всего человечества. — Красной Армии помогают морозы, — так неужели своими мехами будем оказывать помощь фашистским солдатам?
— Какой другой выход?! — Краммер не спрашивает — напоминает о реальностях гетто.
— Закапывать, сжигать все, только не помогать врагам, — для Шудриха другой реальности лет.
Понимает Краммер правоту Шудриха, не раз читал в фашистских газетах о временных трудностях немецких войск, вызванных большими морозами. Представляется бесспорной и своя правота. Зачем зря подвергать себя смертельному риску, разве немцам помогут дамские горжетки, муфты, мужские воротники? Да и немцы уже о нем позаботились, его совесть чиста.
— У меня нет мехов, мне сдавать нечего.
— Я не о вас, мы в ответе за всех. Никто из живущих с вами в комнате, в квартире, в доме, никто из ваших знакомых, если они порядочные люди, не должны сдавать меха.
Вправе ли он, Краммер, толкать людей на невыполнение приказа немецких властей и ставить под немецкие пули? Не только их — самому идти на безумный риск. Попадется подлец и тогда…
— У меня нет друзей в гетто, а с малознакомым не заведешь такой разговор.
— Как вы живете без друзей и товарищей? — с сожалением глядит Шудрих на Краммера.
— Так и живу! — грустно ответил, откланялся и спешит удалиться.
Шудрих вызвал двоякое чувство. Кто он, герой или безумец? Достоин поклонения тот, кто в этом аду остался верен своим коммунистическим идеалам, тот, кто за них продолжает бороться. Бороться в гетто! Только безумец на это способен, тут же нет ни единого шанса на успех: кругом горе и смерть.
Пришел Краммер в больницу, носится по палатам, старается больше обычного, а Шудрих не выходит из головы, себя стыдится. Почему? Он же ничего плохого не сделал. Был бы мех, сделал бы так, как советует Шудрих, но толкать на это других? Нет-нет, это не в его силах.
Вернулся с работы, встретился с разгневанной Фирой»
— Слышали, что изуверы придумали? Не выйдет, больше ничего от меня не получат. У Ефима на пальто крашеный кролик, у меня — рыжая лиса, сожгу, а не дам.
— Одумайтесь, Фира! Придут проверять, увидят, что с воротников спорот мех, будет беда, им же расстрелять — раз плюнуть. Стоит ли из-за чепухи с ними связываться.
— Стоит! — крикнула Фира. — Наши дети должны гибнуть от холода, чтобы фрицам было тепло, чтобы ручки не мерзли, когда станут нас убивать. Дудки! А воротники так обработаю — никто не докажет, что был на них мех.
Сбор меха происходит явно не так, как ожидало СД. Узники гетто сдают какие-то потертые воротники, муфты и облезлые шкуры, редко попадается что-нибудь стоящее. Конечно, не все богачи, но комиссар по еврейским делам не сомневается, что это саботаж. С этим необходимо покончить как можно быстрее, как можно решительнее. Юденрату дана команда действовать; на стенах домов, на столбах и щитах развешены новые объявления. Идя на работу, Краммер прочел призыв юденрата:
«К еврейскому населению!
Еще раз довожу до сведения, что все меха и всевозможные меховые изделия, составляющие части одежды или в виде отдельных обработанных и необработанных шкурок, а также ватин и вата должны быть сданы. Невыполнение этого приказа влечет смертную казнь.
Немедленной сдаче подлежат лыжи, лыжные палки, лыжные куртки, лыжные брюки, лыжные шапки, лыжная обувь, лыжные полуверы и мужские свитера.
Сдаче подлежит мужская лыжная обувь всех размеров, женская — от № 36.
Все эти вещи должны быть сданы не позднее 10 января 1942 года в комиссариаты еврейской службы порядка на Беренштейна, 11, Замарстыновской, 106, Клепаров-Варшавской, 36, Новознесенской, 33. Обращаю внимание еврейского населения, что после 10-го сего месяца полиция безопасности будет производить тщательные домашние обыски и если обнаружит перечисленные вещи, виновные будут казнены, а для всего еврейского населения будут крайне тяжелые последствия.
Поэтому я ожидаю, что все евреи во имя общих и своих собственных интересов точно выполнят этот приказ.
Нового председателя юденрата Генриха Ландесберга не радует повышение в должности, он размышляет о жизни и смерти Адольфа Ротфельда. Последний день Ротфельда не омрачала болезнь, но был неизбежен «инфаркт». Жил смертником, ждал исполнения приговора. Все началось с контрибуции, с той, десятимиллионной! С самого начала понял ее необычность: ценности миновали отдел контрибуции. Попытался объясниться — не получилось. Ротфельд никому не доверял, поэтому сделал его, Ландесберга, своим заместителем, им прикрывался от СС и полиции. Он не скрывал этого, бесконечно подчеркивал: «Мы решили», «мы сделали». Надеялся на его тайные связи и опасался их. Так и жили: друг друга поддерживая (оба отвечали за выполнение немецких приказов), накапливая недоверие, отчужденность и ненависть, демонстрируя взаимную привязанность и дружбу, которых давно уже не было. Объявляя о контрибуции, Ротфельд намекнул на свои высокие связи; когда ценности отвез Граббе, стало ясно, куда тянется нить. Это был прямой выигрыш Ротфельда и задача со многими неизвестными. Он, Ландесберг, так и не понял, вся ли баснословная сумма присвоена или только определенная часть. Самое главное: не знал участников сделки, казалось вероятным участие Катцмана. Вел себя осторожно: всегда опасно доносить подчиненному на начальника, тем более еврею на немца. Был Катцман или не был в доле — его, Ландесберга, как опасного свидетеля, могли повесить на первом суку. Когда Энгель начал расспрашивать о контрибуции, стало ясно, что Катцман хочет утопить Ляша. Ум, осторожность, многолетний адвокатский опыт и на сей раз определили правильную линию поведения. В мельчайших подробностях доложил о контрибуции, но ничего не сказал о своих подозрениях. Правильно сделал: за арестом члена юденрата Клямберга последовало задержание Ротфельда. Он не долго сидел в камере управления СС и полиции — меньше суток. Вернулся окончательно сломленным — не председателем, даже не человеком — куклой с испорченным механизмом. Узнал Ротфельд об исчезновении губернатора Ляша, стал бояться собственной тени, жил затравленным зверем, вызывая у окружающих, даже у него, понимавшего все сложности ситуации, презрение, брезгливость. Его, Ландесберга, устраивал такой Ротфельд, им можно было вертеть как угодно. Энгеля и Силлера тем более должен был устраивать, и несмотря на это — «инфаркт». Назначая его, Ландесберга, председателем, не сказали в чем дело. А в чем дело? Победил Катцман, исчез Ляш, Ротфельд стал ненужным свидетелем опасных событий. Ничего нового, и до войны исчезали свидетели крупных афер. Ничего нового! Теперь могут убить и за то, что не станешь участником немецкой аферы. Многому научил горький опыт Парнаса и Ротфельда, немецкие власти должны быть довольны. Они будут довольны, аппарат юденрата станет действовать как заводимый им часовой механизм. Нет, он только головка часов, Катцман заводит часовой механизм. И все-таки он — не головка, человек — не машина: его ум, талант, изворотливость могут дать власть или бросить в адскую бездну. Не теперь и не в гетто. И в гетто! И в этих стенах живут хозяева и рабы, но желающему жить хозяином в гетто приходится мириться с долей надсмотрщика. Кто же он — надсмотрщик или раб?
Вышел Ландесберг из-за стола, стал у картины художника Берхта, разглядывает спящего Иакова и бога, возвысившего его до вершителя еврейских судеб. Бог ли возвысил? Сам Иаков возвысился своим умом, хитростью, волей. Чем хуже и сложнее ситуация, тем больше жизнь и будущее зависят от ума и смекалки. Не уповая на бога, надо пасти свое стадо…
Распахнулась дверь — вошел Силлер. Приблизившись к Ландесбергу, подмигнул ему и ткнул пальцем в бок:
— Новый председатель советуется с богом?
— Новый председатель знает, от кого получать указания! — почтительно приветствует Ландесберг своего юного и опасного шефа.
Силлер расхохотался, обнял за талию Ландесберга и подвел к вольтеровским креслам, сел, указав на место председателю юденрата. Достал золотой портсигар, любуется непонятной алмазной монограммой. Хорошо быть комендантом еврейского гетто! Хорошо, но нелегко, весьма и весьма нелегко. Крупномасштабные задачи должен решать минимальными силами, состоящими в основном из самих же евреев. «Каждый солдат предназначен для дел боевых! — подчеркнул как-то группенфюрер Катцман. — Ваша главная сила, герр комендант, — ваша находчивость». Находчивость! Катцману она дала чин группенфюрера, ему, Силлеру, своей находчивости недостаточно. От этого скользкого и хитрого типа зависит судьба, благополучие, карьера. Более того — сама жизнь. Если Ландесберг не проявит «находчивости», отправят на съедение русским морозам. Как этот тип себя поведет, получив приказ об акции в гетто? А как бы поступил он, Силлер, получив такой приказ в отношении немцев? Нечего сравнивать: немцы — властелины, все прочие — живность. Фюрер решил ликвидировать в Лемберге еврейскую живность, ему, Силлеру, доверено это важное дело. Хитрость одних евреев должен использовать для переработки всех остальных. Затем и их! Но прежде всего надо суметь задействовать еврейскую хитрость в интересах немецкого дела, только тогда безотказно заработает весь механизм. А может, Ландесберг изберет путь Парнаса? Тогда прощай, прекрасное комендантское кресло… Ландесберг — не Парнас, надо только чтобы страх и надежда шли рядом, не обгоняли друг друга.
— Пришел для конфиденциальной беседы, — доверительно сообщает Силлер. — Каково ваше мнение о событиях на фронте?
— Судя по сводкам главной квартиры, инициатива, хоть и осложненная русским морозом, по-прежнему в немецких руках, — осторожничает Ландесберг. Глупо дразнить коменданта неудачами непривычной для немцев русской зимы.
Силлер тоже уверен, что все дело в морозах, наступит весна — и победоносно закончится восточный поход. Сегодня надо преувеличить немецкие трудности — этот тип легче проглотит пилюлю.
— Конечно, во всем виноваты морозы, но, между нами, из-за них возникли проблемы, и очень нелегкие. Не взята Москва, усложнилось снабжение войск, приходится урезывать потребности тыла. Немецкого тыла, и тем более потребности новых немецких земель. В этих условиях решено сократить население Львова. Из вашего района подлежат выселению в сельские местности пятнадцать тысяч евреев. Кто работает на предприятиях, должен и дальше работать, необходимо избавиться от балласта — неспособных к труду. Вот какая ответственная задача стоит перед нами, и решить ее надо в пятисуточный срок. А если не решим? Если не решим — меня отправят на фронт. Перспектива не из приятных, но ваша, не стану скрывать, — значительно хуже. Не даст юденрат пятнадцать тысяч евреев — всех его членов и служащих отправят на виселицу. Всех, в первую очередь — вас, председатель. Вот так, и без всяких «инфарктов»! Ничего не поделаешь, невыполнение правительственного задания карается по суровым законам военного времени.
— Герр комендант, каким образом мы должны дать пятнадцать тысяч евреев? — отгоняет Ландесберг мысль о кровавых событиях.
— Не образом, а действием! — шутит Силлер. — Прежде всего вы должны отобрать кандидатов, затем ваша служба порядка соберет стадо и с украинской полицией отправят в Яновский лагерь. Строптивых и других, по вашему усмотрению, можно сдавать в тюрьму гестапо на Лонцкого. Вопросов нет?.. Тогда желаю удачи, столь необходимой мне, вам, юденрату и прочим евреям. Всего наилучшего!
Силлер поднялся, помахал на прощание рукой — то ли поприветствовал, то ли погрозил — и вышел.
Ландесберга мучают беспросветные мысли. Ротфельд и он уже многим пожертвовали, — ради чего? Спасают не только себя — всю общину. Спасают ли? Ненасытные немецкие власти требуют все новые и новые жертвы. Ужасная акция стариков унесла девять тысяч еврейских жизней, многие тысячи погибли при переселении в гетто. Многие! Из ста шестидесяти тысяч осталось около ста двадцати. Выполнит этот приказ — останется только сто тысяч. А что такое сто тысяч? Шесть таких акций! С какой-то акцией и его отправят на смерть. Нет-нет, не могут всех уничтожить: труд работников предприятий нужен Германии, Силлер сказал не трогать их. Очевидно, идет чистка захваченных земель от непродуктивных элементов, прежде всего от евреев, не способных к труду, и тех, чей труд не нужен. Чистка или новый этап планомерного уничтожения? Его руками!.. А может, выселяемых из перенаселенного Львова увезут в сельскую местность? Как тех стариков! Никто из них не прислал весточки, ходят страшные слухи о том, как их убивали. И Силлер не очень скрывает суть акции («Надо избавиться от балласта!»). Ни к чему им возиться с евреями — доставать транспорт, перевозить, где-то устраивать, если переселение в гетто использовали для многих убийств. А как используют отказ юденрата выдать пятнадцать тысяч евреев? Придется принести еще одну жертву, это единственный шанс на спасение общины, это его единственный шанс… Кого им отдать? Прежде всего преступников — воров и грабителей. Прежде всего! Самые ловкачи и проныры, ходят слухи, действуют в доле с полицией. Вполне возможно! Не лучшие служат в полиции… Кого же отдать? Уже однажды спасенных стариков и старух? В гибнущем гетто их дни все равно сочтены. Нищих и инвалидов, давно ставших непосильным грузом общины? Детей из приютов, обреченных на голодную смерть? Безработных, не имеющих ни единого шанса на жизнь? Так ведь об этих беспомощных община должна заботиться в первую очередь. Пустые слова! Надо мыслить не довоенными категориями, бессмысленно спасать умирающих, их смертью надо сохранить избранных. А сможет ли после этого жить? Сегодня не Ротфельд, даже не Силлер, а он, Ландесберг, должен решить, кому жить и кому умереть. Ныне нужны Иаковы — мудрые и изворотливые политики, умеющие так делить свою паству, чтоб сохранить хоть какую-то ее часть. А если не будет спасения, если это только отсрочка?.. Глупо умирать вместо бездельников и дармоедов, вместо уже обреченных. Глупо не быть убийцей? Он не убийца! Не убийца — помощник убийц! Нет, не помощник, instrumentum wokale[39] в руках изуверов, — любой суд так бы оценил его действия. Парнас выбрал смерть, — другим лучше не стало; Ротфельд, откупаясь деньгами и немногими жизнями, надеялся многих спасти. Не получилось: забрали деньги, затем многие жизни, затем его жизнь. И все же иного выхода нет, он должен попытаться сохранить хоть элиту народа, и тогда, с окончанием войны, возродится еврейство. Пусть проклинают евреи, он выполнит долг до конца. Долг! Тошно, так тошно, что хочется выть и кричать. Кричи не кричи, а сегодня же на заседании юденрата надо обсудить меры по выполнению распоряжения немецких властей. Какие? Стоит потолковать с Гринбергом, он — человек дела, не признает словесного мусора. Правда, без душевных излишеств, но теперь это к лучшему.
Позвонил Гринбергу — безмолвствует его телефон. Нажал на кнопку приемной, вошла Неля Шемберг, выжидательно застыла у двери. Он удовлетворенно разглядывает строгую прическу и скромный костюм нового секретаря, — правильно сменил грудастую и вульгарную девицу. Не осуждает покойника; сам не святоша, но неразумно выставлять напоказ свои слабости. Тем более в приемной председателя юденрата общины — островка благополучия в океане народного горя. Неля — многолетний секретарь его адвокатской конторы как нельзя лучше подходит к своим новым обязанностям: умна, тактична, непроницаемо-бесстрастна.
— Срочно разыщите Гринберга!
Не прошло и пяти минут, как раздался стук в дверь и вошел Гринберг. Снял фуражку с высокой тульей и шестиконечной звездой, поклонился.
— Присаживайтесь! — кивнул на стоящие у стола кресла. — Хочу посоветоваться, как лучше выполнить задание немецких властей. За пять дней надо выселить из Львова пятнадцать тысяч непродуктивных евреев.
— В такой ограниченный срок трудно справиться со столь масштабной задачей, да еще при более чем скромных возможностях нашего жилого района, — задумчиво констатирует Гринберг. — Сложное дельце, надо обмозговать.
— Нет времени «обмозговывать»: через два часа на заседании юденрата должны обсудить меры, необходимые для выполнения распоряжения немецких властей.
— Придется усовершенствовать метод отбора, использованный при акции на стариков, — у Гринберга деловой тон, преисполнен служебного рвения. — Необходимо потребовать от отделов труда, социальной опеки и медицинского представления в двухсуточный срок списков неработающих, содержащихся в общинных приютах, живущих благотворительностью, нищенством, калек и неизлечимых больных. В этот же срок вверенная мне служба подготовит данные на паразитические и преступные личности. Без этих данных не сможем выполнить требования немецких властей.
— Согласен, на заседании юденрата дам необходимые указания. А вы приступайте немедля, речь идет о судьбе всей общины. Придумайте, как устранять ошибки, возможные при срочной работе. Полагаю, что из части задержанных следует создать обменный фонд. Договорюсь с властями, чтобы за счет обменного фонда освобождать от выселения необоснованно задержанных, нужных общине евреев.
— Здорово придумали, пан председатель! — в какой раз Гринберг восхищается шефом. Интеллигентик, адвокатишка, а до чего же практичен и мудр в решении сложных полицейских проблем. Стелет мягко, как и положено председателю еврейской общины, но его постельки вполне подходящи для клиентов службы порядка. С председателем Ландесбергом не пропадешь, с ним не страшны никакие дела.
Раввин Давид Кахане разглядывает приемную председателя Ландесберга. В гробовой тишине приклеились к стульям, застыли у стен юденратовские чиновники — посеревшие, взволнованные, угрюмые. От входа в приемную до председательской двери — безлюдная зона, огражденная страхом. К ней прикованы взоры и мысли. Появился унтерштурмфюрер СС и скрылся за председательской дверью. Кто он? С чем пришел? Что будет дальше?.. Зазвонил телефон, трубку сняла секретарь. С кем говорит? Что кроется за односложными канцелярскими фразами: «Да-да!.. Он занят… Я передам»? Вышел унтерштурмфюрер из кабинета, взглянул на присутствующих и ухмыльнулся. Между дверью, скрывшей эсэсовца, и председательской дверью остались надежда и безнадежность, жизнь и смерть. Кому что уготовано? Ждут, как на страшном суде, и знают, что не будет суда, не требуется приговор. У каждого своя должность, явились по служебным делам, но о них не думают… Единственная воспринимаемая реальность — смерть. Акция еще не объявлена, но никто не сомневается, что она наступит. Заведующий медицинским отделом доктор Райхель сообщил ему, Кахане, что Ландесберг потребовал представить в двухсуточный срок адреса неизлечимых больных и калек. «Для чего? — спросил было Райхель. — Гетто переполнено больными и калеками, их негде содержать и нечем кормить». Ландесберг ответил на это: «Срочное задание немецких властей!» — «Какое задание? — ненужным вопросом доктор отгоняет страшную суть предстоящих событий. Молчит Ландесберг, и ему бы молчать, а он повторил свой вопрос: — Какое задание?» — «Сволочи, лицемеры, притворщики! — возмущается Ландесберг. — Хотите быть чистенькими и жить на проценты от гестаповских дел? Не получится! Чтобы жить, надо работать, не хотите работать — включайте себя в инвалидный список и не задавайте идиотских вопросов». Жизнь утратила смысл, горечь обиды разрушила иллюзорную оболочку юденратовской службы, в ужасающей неприглядности раскрылось ее назначение. Может, поэтому стала вдвойне горше обида, отозвалась презрением к всесильному шефу: «Не услышал бы сам, никогда не поверил бы, что известный еврейский деятель, прославленный адвокат, депутат сейма мыслит и говорит языком полицейского», — глубоко вздохнул доктор. Начальник юденрата сменил тон: «Извините, и мне не легко. Сегодня на заседании юденрата обсудим правительственное задание. К исполнению моих указаний приступайте немедленно. Установлены жесткие сроки, не дай бог их нарушить…».
Кахане не знает, стало ли Райхелю легче от того, что тот открыл тайну предстоящих событий, но с этой минуты он почувствовал себя в стане преступников. Он, духовный пастырь, не смеет молчать! Выходит: руководители еврейской общины должны стать ее палачами! Должны стать! Каково было их назначение во время акции на стариков? Тогда спасали. Немногих. Кого могли. Сам Ландесберг выдал удостоверение о службе в общине его, Кахане, седобородого тестя… Спасение нескольких сот стариков стало прелюдией казни тысяч родителей, дедов и прадедов — хранителей памяти и традиций древнейшей общины Европы… Казнили эсэсовцы! А кто подписал приговор? И снова… Сбывается сказанное в священном писании: отдай врагу палец — и пропала рука… Не отдали б палец — спасли бы руку? Спасли бы честь и совесть народа… Могут ли существовать честь и совесть, если уничтожен народ? Не сегодня возникли эти мысли — еще тогда терзали и мучили, но им противостояла жизнь тестя, которого мог и обязан был спасти. Не стал бы спасать — публично осудил бы Ландесберга за богопротивную деятельность, — и чего бы достиг? Для тещи и жены стал бы убийцей самого близкого, жизнь превратилась бы в бесконечную пытку. Значит, и сейчас?.. Всему есть предел! Кахане взглянул на сидящих с ним рядом раввинов — Калмана Хамайдеса и Мойше-Элхунена Алтера. Когда ушел доктор Райхель, он сообщил им, самым уважаемым членам духовной коллегии, о предстоящей трагедии. Неотвратимость осуществления замыслов бессердечных убийц, обреченность предназначенных в жертву вошли как молитва в библейскую формулу: «Такова божья воля!». Этой формуле противостояла другая, тоже божественная: «Лучше всем погибнуть, но не выдать ни одной еврейской души!». Ни одной! Сколько уже выдали душ… Обманывают без конца свою совесть, первая библейская истина пожирает вторую, «божья воля» давно стала не только оправданием убийц, но и индульгенцией для их еврейских помощников. Отдали палец — пропадает рука… А они, духовные пастыри, живут, как сказал Ландесберг, на проценты от сделок с убийцами и продолжают твердить: «Божья воля!». Доколе?.. Не лучше ли сразу погибнуть? С этим пришли, должны удержать Ландесберга от падения в адскую бездну…
Углубленный в свои размышления, не заметил, как подошла Неля Шемберг:
— Председатель приглашает представителей духовной коллегии.
Настал их черед, вступили в безлюдную зону. Вошли в кабинет, Ландесберг поглядел отчужденно, посиневшим, покойницким ртом проговорил:
— Прошу, господа раввины, присаживайтесь. Слушаю вас.
Ландесберг издерган, выглядит затравленным зверем, готовым растерзать любого, кто подвернется под руку. Трудно с ним начинать разговор — и не могут молчать. Превозмогая себя, раввин Кахане выясняет:
— Верно ли, что мы должны выдать немецким властям пятнадцать тысяч евреев?
— Верно! — подтвердил Ландесберг.
Главное сказано, дальнейший разговор стал бессмысленным. О чем говорить? Можно с Ландесбергом согласиться или не согласиться, ссылки на тору не могут ничего изменить. В этом кабинете для бога нет места, он не судья и не посредник между гестапо и Ландесбергом. Все же Кахане апеллирует к богу и торе. Для чего? Хочет пробудить совесть Ландесберга или усыпить свою совесть?
Как неслыханное лицемерие воспринял Ландесберг раввинский призыв не выдать ни одной еврейской души. Неужели эти умные люди не понимают, что в это жестокое время иного выхода нет? Понимают! Разверзлася бездна, могущая проглотить все еврейство! Себя увидели рядом с убийцами. И он видит бездну, и он терзается теми же мыслями, но никто за него не примет решения, никто не освободит от ответственности. Им легче: пришли осуждать… До них испил до дна горькую чашу; в отличие от этих господ, никогда себя не обманывал. И сейчас не стал лицедействовать.
— Я рад бы не выдать ни одной еврейской души, но ответствен за всех львовских евреев. Уважаемые, и вам надо нести бремя ответственности за всю свою паству. Немецкие власти предупредили, что за невыполнение приказа о выселении пятнадцати тысяч евреев казнят юденрат и всех его служащих. Всех, и членов духовной коллегии. Вряд ли от этого уменьшится количество выселяемых из Львова евреев. Какое ваше мнение?
Сидящие за этим столом давно изучили друг друга, им хорошо известны цена дела и цена слова, знают, когда слово становится делом, а когда оно — мишура. Он, Кахане, не судья Ландесбергу, мучит мысль, что является его соучастником. Свою боль успокаивает библейской премудростью об отданном врагу пальце. Так и понял Ландесберг, но сегодня он не может терпеть раввинских уловок и фальши — не скрывая сарказма, говорит:
— Отстраняетесь от выдачи пятнадцати тысяч евреев, не хотите быть ни со мной, ни с ними — только судьями, духовными пастырями. А вправе ли вы судить? Чтобы правильно показывала стрелка весов правосудия, одними гирями надо измерять совесть — свою и чужую. Мою трудную миссию измеряете тоннами зла, в своих действиях не видите миллиграмма этого зла.
— Ни одной еврейской души мы не предали смерти, — возражает Калман Хамайдес.
— Не предали? — язвительная улыбка исказила лицо Ландесберга. — А акты разводов неевреек с евреями?
Ох, эти акты! Он, Кахане, не раз просыпался в холодном поту, в ночную тишь к нему врывались кошмары. Украинки и полячки оплакивали и заживо хоронили своих мужей и себя вместе с ними. Мужья заклинали смириться с разводом ради спасения детей. И они, раввины, присоединяли свой голос к их мужьям, зная, что в этом спасения нет. По приказу властей передают бракоразводные акты немецким судам, детей от смешанных браков отправляют в Яновский лагерь, оттуда никто не вернулся. Все это так, но и у Ландесберга фальшивые весы. Соучастие в убийстве многих тысяч евреев хочет оправдать жалкими актами. Почему жалкими? Жизнь есть жизнь, палец есть палец, рука есть рука. Все они, старейшины юденрата и духовные пастыри, связаны одной нитью. Ландесберг лишь напомнил, у кого конец этой нити. Спор с Ландесбергом утратил смысл, а своя вина всегда кажется меньше чужой.
Раввин Моше-Элхунен Алтер завел речь о религиозных догмах, согласно которым рожденные от неевреек не признаются евреями.
— Это кем не признаются? — вопрос Ландесберга прозвучал пощечиной. — Знаете, для кого составляете акты, теперь не вы, мудрейшие, а гестапо решает, кто есть еврей.
Кахане уже не обвиняет Ландесберга, защищается от его обвинений.
— И без нас смешанные браки известны властям, мы лишь оформляем разводы.
— Полуевреев и без ваших актов могут отправить и отправляют на гибель, — соглашается Ландесберг лишь для того, чтобы довести свой урок до конца. — И без решения юденрата исчезли многие тысячи евреев, гестапо не нуждается в нашем согласии на уничтожение остальных. Тогда зачем ваши и наши решения? Может, так легче губить, а может, отбирают на гибель лишь часть, остальным сохраняется жизнь? Не знаю, что ожидает еврейство, надеюсь на лучшее. Наверное, и вы на это надеетесь. Так не будем друг друга уличать, обвинять, и так невыносимо тяжка роль исполнителей приказов гестапо. Ни я, ни вы не можем от нее отказаться, надо спасать евреев — хоть какую-то часть, хоть элиту народа. Спасать, невзирая на презрение потомков. Не надо себя обманывать, если решились выполнять эту роль. Если решились!
Из дома в дом, с улицы на улицу разносится неизвестно кем занесенная в гетто весть о разгроме фашистских войск под Москвой, отступлении на сотни километров. Ликуют узники, им и этого мало, слухи растут как снежный ком, желаемое принимают за действительность. Гетто распевает новую песенку:
Немцы упаковываются,
Евреи, радуйтесь!
Немцы не собираются уходить, в гетто все хуже. Свирепствуют болезни и голод, евреи мрут в домах и на улицах. Каждое утро похоронная команда подбирает покойников — кучами лежат на подводах. Сносят в гетто убитых и умерших на работах, их похороны — тоже забота команды. Останавливаются подводы у ворот двух еврейских больниц, в избытке получают свой груз. В маршрут включена тюрьма еврейской службы порядка на улице Джерельной, и там продуцируют трупы.
Фалек Краммер узнал о кошмарах тюрьмы от знакомого адвоката Берга, поступившего оттуда еле живым. Его там не били, в маленькой камере находилось шестьдесят пять женщин, детей и мужчин. Невозможно было ни спать, ни дышать: душил смрад, исходящий от огромной параши. Днем и ночью тянулась к ней бесконечная очередь, только за деньги вели в туалет. Питание в этой тюрьме тоже за деньги, бесплатно — вши да вода. Вши мучают всех, и нет от них никакого спасения. Как и от допросов, которые начинаются с раннего утра и тянутся до поздней ночи. После допросов одних отправляют в гестапо, других — на кладбище. Лишь протекция открывает дорогу в больницу. И он, Берг, этим воспользовался.
Уже два дня он находится в больнице, только сегодня Фалек пойдет к его родственникам, — еще с вечера отпросился у доктора Иосифа Гаркави. Этот день — особенный, должен встретиться с возчиком, который передает весточки и передачи от Наталки.
Хорошо на дворе, сквозь заборы и колючую проволоку прорвалось в гетто весеннее солнышко. Конец марта, даже ветер теплеет, а на улицах пусто. В мертвой тиши оглушительно загрохотала подвода, окруженная полицейскими службы порядка.
На подводе огромная деревянная клетка. В клетке люди, их много, одни причитают, проклинают, молят о спасении; другие ко всему безразличны. Одна женщина в изодранной кофте, с лицом, посиневшим от холода, прижала мальчонку, ласкает его лохматые волосы, что-то нашептывает, другая, очень похожая на первую, будто ее родная сестра, сидит на дне клетки и грудью кормит младенца. Рядом с подводой бежит девчушка, в одной руке держит куклу, другой ухватилась за клетку, слезами заходится и истошно кричит: «Мама… мама… мамочка!». Остановил шуцполицейский телегу, укоризненно покачал головой:
— Нехорошо, малютку нельзя оставлять без родных. — Приказывает полицейскому службы порядка: — Передай девочку матери.
— Пощадите дочку! — кричит женщина с младенцем… Обняла ее девочка, плачет: «Мама… мамочка… мама…».
Рядом с ними седобородый старик отвешивает поклоны всевышнему:
— Отче наш! Яви нам знамение во благо, собери нас, рассеянных, с четырех концов земли. Да познают и ведают все народы, что ты — наш бог!
— «Собери нас рассеянных!» — вторит старику мужчина с кровоточащими губами, истерично выкрикивает: — Собирают, всех собирают… Нет бога, нет! А если ты есть, будь проклят, со всем своим воинством! Проклят, проклят, проклят!
Краммеру страшно. Схватят, как этих несчастных, и кинут в клетку. Заскочил в браму, ждет, пока скроются ужасная телега, полицейские и шуцполицейские.
Рядом стоит незнакомец, у него трясутся согнутые в локтях руки. Он хрипит:
— Не обойдет нас беда. Не обойдет!
— Какая беда?
— Юденрат должен выдать гестапо пятнадцать тысяч евреев.
— Как выдать?
— Вот так! — кивнул на телегу: — Изловить и выдать.
— Быть не может, чтобы евреи отправили на смерть тысячи ни в чем не повинных евреев.
— Быть не может! — с горькой иронией повторяет мужчина. — А куда повезли этих несчастных?! Для чего изготовили клетки?! Куда этих ведут?
Под конвоем службы порядка, полицаев и шуцполицейских ковыляют приютские дети в одних рубашонках, хромают калеки, стуча костылями. «Незаконнорожденных» младенцев несут «незаконнородившие» женщины. Рядом идут их мужья и родители. Задумчиво шагает седобородый старик в черном однобортном пальто и в котелке с небольшими полями. Не о своей судьбе думает — о старинных книгах, обреченных на гибель в подвале на улице Бернштейна. И еще думает о палачах, уничтожающих связь между прошлым, настоящим и будущим. А плети, неумолимые плети подгоняют отстающих от строя…
Опустела улица, Фалек несется в больницу, там спасение. Полицейские и шуцполицейские не заходят туда: боятся тифа, ни к чему им больные и раненые.
Больничный двор встретил Фалека рыданиями, криком. Носится служба порядка, ловит больных. Грузовик с опущенным задним бортом преградил выход из вестибюля, слышатся вопли страданий и ужаса. Пойманных гонят к автомобилю, детей с размаху бросают в кузов. Шуцполицейские тоже швыряют детишек! Спорится у них дело — соревнуются в забавной игре.
Забежал Фалек в свое отделение, напялил белый халат! Больные, как никогда, нуждаются в его помощи. Забежал в одну палату, а там — пустые койки, тряпье. Забежал в другую — такая же картина. Неужели обезлюдели все отделения?!
В ординаторской, на месте доктора Гаркави, развалился шуцполицейский. Поманил Краммера пальцем, потребовал мельдкарту. Осмотрев, укоризненно покачал головой:
— Лодырничаешь!
Не поленился — отвел в палату, из которой выводят больных. Не все могут идти, на койке лежит умирающий Фроим-лудильщик.
Аспирант службы порядка приказал Фалеку и санитару Ефиму:
— Несите и осторожненько кладите в кузов, надо сдать живым.
Понесли Фроима на его рваном пальто. Нет в нем веса, а невыносимая тяжесть пригибает к земле. Катятся из глаз Фалека слезы, первые за все время пребывания в гетто. Стал убийцей! Он ли убийца? Несет умирающего на верную гибель. А что может сделать? Не нести! Фроиму все равно умирать — в кузове или на койке… Профессор Домбровский учил, что не устраняется преступность деяния, когда чужой жизнью спасается собственная. Так ведь не он убивает — он тоже жертва убийц. А полицейские службы порядка? Крутятся, вертятся маховики, машина смерти работает безотказно.
Фалек и Ефим поднесли лудильщика Фроима к грузовику. Не пришлось укладывать в кузов: подскочили полицейские службы порядка, схватили и швырнули на кучу извивающихся от боли и уже недвижимых тел.
Оглушенный и ослепленный, Фалек вышел на улицу. Без шапки, в белом халате. Свернул за угол — навстречу патруль — шуцполицейский, полицаи, служба порядка. Остановили Фалека:
— Что на улице делаете? Ваша мельд-карта!
Фалек больше не думает о происходящем в больнице, исчезли мысли о Фроиме. Лишь одно в голове: отпустят или отправят на смерть? Смерть!.. Смерть!..
— Так что вы делаете на улице? — без злости повторяет свой вопрос шуцполицейский.
— Иду домой после смены, — ухватился за соломинку Фалек.
— Так спешили, что не сняли халат, — деланно-понимающе, даже сочувственно, констатирует шуцполицейский и приказывает спутникам: — Годится!
Подошел один из службы порядка:
— Следуйте за нами!
— Куда?
— Куда-куда! Туда, куда ваше жидовское величество отведут, — заливается хохотом полицай.
Идет Краммер по мостовой под конвоем, думает не о том, куда держит путь, — о любимой: «Ох, Наталочка, на свое горе полюбила еврея. Прощай, моя единственная, сейчас избавлю от мук тебя и Ганнусю!».
Подводят к знакомому зданию — школе Собеского! Была школа, а сейчас?
Школа Собеского — транзитный пункт отправляемых на «выселение». Завели Фалека в здание, повсюду искаженные от страха лица. Одни задержанные бродят из комнаты в комнату, толкуют о своем горе в коридорах, ловят слухи, спорят, другие сидят на полу и на лестницах, прижавшись к перилам и стенам.
Фалеку жутко! Больница, улицы гетто, школа Собеского — звенья единой цепи. С глаз не сходят кузова со смертниками, подводы с деревянными клетками, колонны калек и детей, ковыляющих в одних рубашонках по заснеженным улицам. Школа Собеского — еще один шаг к неизбежному. Лучше сразу…
Приняв решение, открыл дверь в комнату регистрации, где решаются судьбы. Не спешат задержанные входить в эту комнату: до нее еще теплится надежда — авось и без них наберется норма.
Наберется! Не раз наполнится школа Собеского, не раз опустеет. В просторной комнате — три очереди к канцелярским столам. За ними — чиновники четко и быстро работают. На вопросы не отвечают, много говорить не дают, спешат выполнить план. План! Для них это жизнь, для тех, кто в очереди, — смерть.
Глядит Фалек на элегантных, высокомерных, ко всему безразличных чиновников — их тоже родили еврейские матери! Неужели не думают, что за стенами комнаты могут быть их жены, сестры и дети? Думают, спасают их жизни жизнями чужих жен, сестер и детей. Вот почему юденратовский начальник с важностью и неприступностью шагает по комнате. Все же надо к нему обратиться — ведь незаконно задержан. Подошел, начальник благожелательно объясняет пожилому мужчине:
— Во Львове евреи мрут с голоду, мучаются в переполненном гетто, страдают от заразных болезней. Вас отправят в сельскую местность, там просторно и сытно. Все, что делается, — для вашего блага.
Почему так разговаривает: издевается, принимает за дураков, отделывается пустыми словами?
— Для нашего блага охотятся на нас, как на диких зверей, — тяжко вздохнул пожилой мужчина — Хотим здесь мучиться со своими детьми, хотим умереть вместе с ними.
— Ничем не могу помочь, — безразличным тоном заканчивает начальник беседу и, отвернувшись, вновь шагает по комнате.
Все же Фалек к нему обратился:
— Работаю санитаром еврейской больницы, незаконно задержан на улице.
— Прошу предъявить документ! — вежливо предлагает начальник.
— Шуцполицейский отобрал при задержании.
— Где же ваша совесть! — восклицает чиновник. — Разве может герр шуцполицейский забирать документы, выдаваемые по указанию немецких властей? Нескладно, очень нескладно у вас получается, ай-ай-ай!
Снова отделывается, на все случаи у него заготовлены дежурные фразы. И еще спрашивает, где совесть? А где его совесть? Была — не служил бы изуверам! С горечью и плохо скрываемой иронией Фалек отвечает на «непонятный» вопрос:
— Если хотите узнать, работаю ли я санитаром, выясните у главного врача еврейской больницы Гаркави, проверьте по документам больничной канцелярии.
— Проверим! — обещает начальник и важно шествует к канцелярским столам.
Не поинтересовался ни фамилией, ни адресом. Подошла очередь, Фалек не пытается объяснить обстоятельства своего задержания, не обращается к регистратору с просьбой: с этими панами бесполезно беседовать. Отвечает на вопросы, и только.
Вышел из комнаты и вновь очутился в бурлящем водовороте. Теперь, когда судьба решена, внимательнее присматривается к людям, прислушивается к их разговорам. Кто-то ищет родителей, кто-то — детей, кто-то — родственников, знакомых. У кого-то в юденрате приятель, расспрашивает о нем полицейских службы порядка, просит сообщить…
Согбенный коренастый мужчина пытается обнять полицейского: несказанно рад необыкновенной удаче. Надо же в такой толчее найти друга. Восторженно выкрикивает окружившим его людям:
— Сколько раз ходили друг к другу на пурим, на пейсах.[40]
Пурим! Вспоминается полицейскому Клейману, как дети Шустера и его дети разыгрывали мистерию о прекрасной Эстер — еврейской жене персидского шаха Агасфера, спасшей евреев от гибели. Ныне друг гибнет, а он не в силах помочь.
— Помните, как моя жена выхаживала вашего старшенького? — теребит Шустер рукав приятеля, ставшего такой важной персоной. — Счастье, такое счастье, что встретил, меня же ни за что задержали.
«С ума сошел, зачем так кричит? — отстраняется Клейман от Шустера. — Услышит начальство — вместе с ним отправит в страшный лагерь. Идиот, сам гибнет и губит других!» — накаляется Клейман страхом и злостью:
— Проваливай, чтоб и духу тут не было! Тоже мне «родственник»!
— Эх, ты!
Ничего больше не сказал Шустер, затерялся в толпе.
«Почему люди так жестоки друг к другу?» — горестно думает Краммер.
Бродит Фалек по коридорам, уже ни на что не надеется: перед глазами стоит только что разыгравшаяся сцена. А как бы он, Фалек, поступил на месте Клеймана? Не отрекся б от друга, с ним пошел бы на смерть. Как же тогда понес на гибель умирающего лудильщика Фроима?
— Фалек, ты ли это?
Ройзман! Вместе учились на правовом факультете, готовились к экзаменам, вместе мечтали об адвокатской карьере. После университета разошлись пути в разные стороны. Краммер остался во Львове, Ройзман уехал в Броды, стал апликантом адвоката Стахурского, с тех пор не встречались. Вот и увиделись! Стоит Ройзман в опрятной, добротной одежде, приветливо улыбается, жмет руку:
— Рад, очень рад встретить друга!
— Лучше бы здесь не встречаться, — печально отвечает Краммер.
— Постараюсь помочь! — обнимает Фалека Ройзман. — Как ты здесь очутился?
Ройзман, по всему видно, юденратовский чиновник, как и те, регистрирующие. Нет-нет, не такой, обнял, обещает помочь… Слова и дела! Без веры и надежды рассказывает Краммер о своих злоключениях, о страшном разгроме в больнице, как забрали мельдкарту, а юденратовский начальник не выполнил долг.
— Какой долг, о чем говоришь?! — горько усмехается Ройзман. — Не выполнят в срок план сдачи людей — пойдут на смерть.
Краммер и сам это понял, разглядывает подозрительно Ройзмана:
— А ты что здесь делаешь?
— Несу службу, я сотрудник правового отдела. Удивился, не встретив в этом отделе тебя — апликанта самого председателя Ландесберга. Решил, что погиб, многих знакомых унесли эти страшные месяцы.
— Что ты здесь делаешь? — повторяет Краммер вопрос.
— Очнись! — хлопает Ройзман по плечу Краммера, — Тебе повезло, занимаюсь обменным фондом. В твоем случае сам решить не могу, по немедленно доложу председателю Ландесбергу, должен выручить своего апликанта.
— Какой обменный фонд? — пожимает плечами Краммер.
— Секрет, по лучшему другу скажу, — Ройзман понижает голос до шепота. — Акция не должна нарушать деятельности немецких предприятий, разрешено, даже предписано, задержанных еврейских работников заменять другими, из обменного фонда. Кроме того, председателю Ландесбергу предоставлено право при задержании необходимых юденрату людей заменять другими…
Какая-то женщина села на лестницу, сунула сосок обнаженной груди в рот ребенку, а он кричит, бьет кулачками по отвислым мешочкам.
— Давидик, горе мое, нет молока и не будет! — несутся глухие замогильные всхлипывания. — Не плачь, не рви мою душу, это же счастье умереть таким маленьким. А мне злой бог не шлет смерть, только муку за мукой, и все ему мало.
«На кого меня обменяют? — глядит Краммер на ребенка и женщину. — И кому доверены эти обмены? Другу Ройзману!.. Дурень, о чем думаю? Ройзман предлагает спасение… Ценой жизни этой женщины или ребенка!.. Их уже невозможно спасти… Клейман тоже так думает!.. Лудильщика Фроима нес на смерть по приказу; соглашусь с предложением Ройзмана — сам отправлю кого-то другого на смерть. Почему сам?..» — Велик соблазн, безумно хочется жить, нет сил отказаться от жизни, и невозможно такой ценой ее сохранить. Между собой и спасением Краммер сооружает стену невозможности:
— Бессмысленно просить за меня председателя Ландесберга, он не спасет.
— Почему? — удивляется Ройзман. — Ландесберг всегда был о тебе хорошего мнения, не раз называл способным, подающим надежды.
Рассказал Краммер о своей любви, как Ландесберг назвал его чувства к Наталке изменой еврейству. С тех пор охладел, затаил зло.
— А где теперь твоя украинка? — интересуется Ройзман.
«Где твоя украинка?» Не жена — украинка! Нет, не скажу правду: бессмысленно и незачем рисковать жизнями жены и ребенка.
— Не один Ландесберг встретил в штыки мое намерение, из-за людских предрассудков не состоялся наш брак.
— И где же она теперь?
— Потеряли друг друга.
— Потеряли! Теперь все теряют еврейских мужей и друзей. Получается, был прав Ландесберг. Расскажу о тебе — смилостивится, простит и спасет.
Может, простит, может, спасет, предложит работу. Где? В юденрате, и тогда… Не надо такого спасения. Почему юденрат? Ландесберг может вернуть в больницу… Обменный фонд создан не для санитаров еврейской больницы, хватит испытывать свою совесть.
— Не ходи к Ландесбергу, мы поссорились на всю жизнь.
— Полноте!
Не было скандала, не посмел спорить с Ландесбергом: боялся лишиться работы. Почему же теперь так рассказывает? Отгоняет возможность спасения. Начнет служить в юденрате — станет себя успокаивать тем, что не посылает на смерть. Потом предложат написать директиву о новой акции, и станет усыплять свою совесть тем, что только выполняет техническую работу, сам ничего не решает. Так шаг за шагом… Иначе не будет, таков спаситель. Это же Ландесберг командует службой порядка, ему подчинена страшная тюрьма на Джерельной, его чиновники регистрируют и отправляют на смерть…
Не дождавшись ответа, Ройзман успокаивает друга:
— Все не так плохо, как кажется. Увидишь, Ландесберг не будет злопамятен, и дело для него пустяковое…
— Спасибо, Наум, большое спасибо! Однако не хочу, чтобы ты просил Ландесберга, давай не будем об этом.
— С ума сошел! Надо совсем потерять рассудок, чтобы идти на гибель, когда можно спастись. Или ты не понимаешь, что тебя ожидает?
— Я все понимаю, — безучастно отвечает Фалек, уже смирившись с неизбежной судьбой.
Долго длится молчание, Ройзман не может понять друга. Встречал тут ко всему безразличных, ищущих избавления в смерти. Неужели и Фалек?!
— Не могу бросить друга у порога могилы! — подвел Краммера к двери, завел в небольшую комнату. Закрыл изнутри дверь на ключ. — Будешь Гершоном Акселем, работником кожевенной фабрики, на Городецкой, 107, — вручает мельдкарту.
— Там же знают настоящего Гершона Акселя! — схватил Краммер мельдкарту, еще не веря в спасение.
— Там не знают Гершона Акселя! — уверенно отвечает Ройзман. — Ты новый работник, направленный вместо умершего.
— Я же никогда не работал кожевенником.
— А деньги имеются?
— Кое-что есть!
— Бригадир Рафалович — толковый парень, поможет. Шепну ему пару слов.
— Ты мой спаситель! — утирает Краммер набежавшие слезы. — Сколько буду жить…
— О чем речь! — прерывает Ройзман, давно не было так хорошо на душе. — Пошли в комнату регистрации, там, ребе Аксель, начнем устраивать твою новую жизнь,
В первый день пейсаха в каждом доме оплакивали покойников, и в каждом доме затеплилась надежда. С улицы на улицу промчалась весть, что закончилась акция, в радости сели за праздничный стол. Нет пасхального вина, мацы и яиц, у многих нет картофеля и хрена, все компенсирует вера, что самое страшное уже позади. За каждым столом, как бы ни было тесно, оставлено свободное место, открыты входные двери, ждут пророка Илью. Должен же бог после всех испытаний проявить милость.
В комнате раввина Аншеля Шрайбмана за пасхальным столом два сына, их жены, дети, соседи по комнате. Сам раввин в белом одеянии восседает на ложе из стульев и подушек. Мацы нет, пресные лепешки, из «юденмель»,[41] хрен, на каждой тарелке картофелина. Младший из внуков задал три традиционных вопроса. Сидящие за столом, вспоминая десять казней египетских, опустили указательный палец в рюмку с вином. В коридоре послышался топот. Явился! Не пророк Илья — ворвались аспирант полиции Зильберфарб, два полицейских службы порядка и шуцполицейский.
— Проверка документов! — объявил Зильберфарб.
Проверили документы, Зильберфарб доложил шуцполицейскому, тот ткнул пальцем в Аншеля Шрайбмана. Зильберфарб объявил раввину:
— Собирайтесь, пойдете с нами!
Гетто обмануто! Не закончена акция, смерть продолжает собирать урожай. Зачем распространялась ложная весть? Для облегчения подлого дела, а может, как бывало не раз, желаемое выдавалось за действительное. Как бы ни было, Аншеля Шрайбмана не должны забирать: член духовной коллегии, не подлежит выселению. Сыновья Шрайбмана обступили аспиранта Зильберфарба, втолковывают, тот взглянул на шуцполицейского:
— Этот вопрос не в моей компетенции, распоряжение немецких властей.
Аншель Шрайбман говорит по-еврейски Зильберфарбу:
— С полномочными представителями немецких властей юденрат согласовал перечень должностей и профессий, не подлежащих выселению. Не может какой-то шуцполицейский по своей прихоти самоуправничать…
Надоел шуцполицейскому бестолковый еврейский базар, приказал аспиранту:
— Скажите этой компании, что, если так тяжело расстаться со своим стариком, можем и их прихватить. Места хватит, и нам будет меньше хлопот.
Переводить не потребовалось, заспешил Аншель Шрайбман, попросил Зильберфарба:
— Доложите о моем задержании председателю Ландесбергу, с недоразумением будет сразу покопчено.
Аншеля Шрайбмана отвели в школу Собеского, аспирант Зильберфарб доложил о случившемся начальнику службы порядка Гринбергу, а тот Ландесбергу.
В это утро цифра плана сошлась с цифрой содержащихся в камерах еврейской полиции и гестаповских тюрем, отправленных в Белзец, Яновский лагерь, убитых в гетто. «Сошлась!» — содрогнулся Ландесберг от слова, обозначенного каплей чернил и вместившего озеро человеческой крови. Для завершения акции в первый день пасхи хватали всех, кто попадался под руку. Но раввин Аншель Шрайбман — член духовной коллегии, с ним так поступить не могли. Если с этим смириться, то нет гарантии для любого должностного лица юденрата.
Испросив разрешение, Ландесберг отправился к коменданту львовского гетто, был немедленно принят.
У штурмфюрера Силлера прекрасное настроение, группенфюрер Катцман похвалил за успешное проведение акции. «Так держать! — сказал Катцман. — Цель близка!». Не грешно похвалить и главного еврея львовского гетто.
— Благодарю, председатель, за отличное проведение акции, вы оказались на высоте своего положения.
— Старался оправдать ваше доверие, герр комендант, — без энтузиазма произнес Ландесберг служебную формулу. О какой «высоте положения» сказал Силлер? Издевается, с присущей бестактностью делится похвалой за успешное сокращение еврейского населения Львова?
Заметил Силлер настроение Ландесберга:
— В чем дело? Не вижу радости! Почему такой кислый вид?
— Какая может быть радость, если в счет выполнения плана идет юденрат, — сказал, про себя подумал: «Чем меньше с моей помощью становится во Львове евреев, тем больше возрастает бестактность и презрительное отношение Силлера. Иного ждать не приходится!».
— Вы о чем? — не понял Силлер.
— Вчера в школу Собеского заключен член духовной коллегии юденрата Аншель Шрайбман. Я предложил заменить кем-то из обменного фонда — ответили, что нет уже этого фонда, Шрайбман включен в счет плана.
— Вот вы о чем! Аншель Шрайбман переведен в гестапо, с ним работают корреспондент и фотограф «Штюрмера». Раввину сильно не повезло, зато о нем будет знать вся Германия. Еврей с роскошными пейсами и бородой, в длиннополой шелковой рясе с шнурком и ермолке — необыкновенная находка для наших газет и журналов.
— Да, конечно, у него борода! У кого-то подходящий нос, у кого-то глаза, — с горечью говорит Ландесберг.
— Зачем так! — пожурил Силлер. — Мы с вами отлично живем, у вас почти арийская внешность. Хочу видеть вашу улыбку, с таким настроением невозможно работать, а у нас впереди много дел. Подумайте о праздничном вечере по поводу окончания акции, рад буду повеселиться со своими евреями.
В актовом зале юденрата собралось на концерт избранное общество гетто: члены юденрата, чиновники, офицеры службы порядка, коммерсанты, продавцы хлеба и другие важные особы. Не радует избранных предстоящий концерт, исчезла уверенность в прочности своего положения. Старейшины юденрата верят и не верят эсэсовским властелинам, неотступно терзаются мыслями, что и их ждут смертельные муки. Ночами являются им кровавые призраки с обличьями тех, кого предали, себя видят среди идущих на гибель. Отгоняют видения, дурманят себя и других бесконечными прогнозами об «изменениях к лучшему».
У дверей юденрата Ландесберг встретил низким поклоном помощника коменданта гетто шарфюрера Гайниша, сопровождает в актовый зал:
— Герр вице-комендант! Вы оказали великую честь своим посещением, примите нашу самую искреннюю благодарность.
— С удовольствием посмотрю представление еврейских артистов, — важно говорит Гайниш и доверительно сообщает: — Герр комендант не смог придти, очень занят. Он просил передать, что концерт должен свидетельствовать о нормализации жизни. Гетто очищено от паразитов, новые акции теперь ни к чему. Конечно, при условии выполнения предписаний немецких властей.
— Смеем заверить герра коменданта и вас, что приложим все силы для точного исполнения требований немецких властей, — отвешивает Ландесберг на ходу почтительные поклоны.
Шествует Гайниш с неприступным видом и размышляет: поверил ли хитрый еврей или только прикидывается? Очень важно, чтобы поверил, правильно штурмфюрер Силлер сказал: «Баран должен спокойно бежать за пучком травы, и тогда за ним доверчиво последует стадо».
Сообщение Гайниша обрадовало Ландесберга: соответствует надеждам, без которых немыслимо жить. И все же начальник юденрата подумал: «До войны я не подал бы руку сержанту, а сегодня этот сержант не подал руки мне. Ничего не поделаешь — не польский сержант, а эсэсовский, ему доверены судьбы евреев!».
Почтительно завел Гайниша в актовый зал и сопроводил к специально сделанной ложе на три бархатных кресла. Уселся Гайниш и милостивым кивком отпустил Ландесберга.
Сидит Ландесберг в первом ряду, шепчет рядом сидящим начальнику службы порядка Гринбергу и своему заместителю Хигеру:
— Вице-комендант пришел в юденрат на концерт! Сам этот факт наглядно свидетельствует о повороте к нормализации жизни.
— Не переоценивает ли председатель посещение концерта шарфюрером Гайнишем? — тяжко вздыхает Хигер.
Неодобрительно взглянул па него Ландесберг и громко, чтоб слышали первые ряды, ответил:
— Сам вице-комендант сообщил, что больше акций не будет.
Промчался по рядам радостный шепот, хочется верить шарфюреру Гайнишу. Для собравшихся в этом зале концерт — не иллюзия прошлого, а свидетельство прочности их юденратовской крепости.
Концерт начался выступлением оркестра общины, веселые мелодии сменяют друг друга, радуют непревзойденным искусством скрипачи Штрикс и Шатц.
Конферирует сатирик и юморист Элиаш Вайнтрауб, сыплются как из рога изобилия всевозможные шутки. Много смеха вызвала юмореска «Я и два моих парикмахера».
Известный комический актер Максимилиан Корян воспроизводит юмористический рассказ Шолом-Алейхема «Конкуренты»:
— Он — толстый, взлохмаченный, с бельмом на глазу. Она — краснощекая, тощая и рябая. Оба — оборванные, обшарпанные, в заплатанной обуви, с одним и тем же товаром.
Мимикой и жестами изображает Корян мужа и жену — конкурентов, рассказывает, как перехватывают покупателей, всячески оскорбляют друг друга. Зал неистовствует: кто-то визжит, кто-то громыхает раскатами смеха, кто-то чуть слышно смеется, настороженно поглядывая на кровожадного эсэсовского начальника.
Шарфюрер Гайниш пуще всех заливается смехом, слушая остроумные переводы доктора Графа, прославившегося своими литературными и артистическими способностями. Он почтительно стоит за спиной шарфюрера, говорит с прекрасным берлинским акцептом.
Много удовольствия доставил Максимилиан Бернштейн, сатирический рассказ «Служащий на пенсии» возвращает в счастливое мирное прошлое.
— Третий Максимилиан на эстраде! — торжественно объявляет конферансье Элиаш Вайнтрауб, представляя известного Гофмана.
Поклонился Гофман залу, особый поклон отвесил шарфюреру.
— Смеяться полезно для здоровья, поэтому смейтесь, все доктора советуют! — доверительно сообщил Гофман и еще раз поклонился шарфюреру.
Шутка не вызвала смеха, доктор Граф в переводе опустил «докторов».
— Идиотская хохма! — недовольно пробурчал Ландесберг.
А Гофман уже поет известную еврейскую песенку:
В Англии есть город Лестер,
В Лестере есть такого же названия сквер,
Там ежедневно стоят три сестры.
Старшая — торгует сливами.
Средняя — продает шнурки для ботинок,
А самая младшая, самая красивая, самая
лучшая…
Она торгует, она тоже торгует,
Она торгует собой…
Эту песню Граф перевел точно, Гайниш хохочет и приговаривает:
— Одна продает шнурки для ботинок, другая торгует собой. Ну и еврейки, ну и еврейки! А кто из них больше зарабатывает?
Конферансье Элиаш Вайнтрауб прочел юмореску «Пустяки» и представляет известного по довоенным радиовыступлениям певца, а ныне вахмистра службы порядка Самуила Каца.
Когда Самуил Кац исполнил куплеты герцога о женских сердцах, склонных к измене, зал взорвался аплодисментами. Вахмистр повторил «на бис» по-немецки — из уважения к шарфюреру Гайнишу.
Стараются артисты! То ли на что-то надеются, то ли хотят забыться, как сидящие в зале. А может, отрабатывают обещанные тридцать дек хлеба?
Выступает чтец-декламатор Хаим Берман, не очень известный, но и его юморески вызвали смех и веселое оживление в зале. Затем Хаим Берман прочел рассказ Ицхока-Лейбуша Переца «Благочестивый кот». Очень забавно изобразил, как кот любуется и жалеет певчую птичку. Стоит над ней, приговаривает:
— Такая красивая, милая, крошечная пташка и не удостоишься царствия небесного! Сама виновата, зачем совершаешь обряд омовения по-новомодному, купаясь всем тельцем в чашке с водой? Не выдержал благочестивый кот такого греховного поведения, сожрал птичку.
— Как прекрасно ее грешное тельце! — облизывается кот со слезами на глазах.
Закончил Хаим Берман — зал замер в ожидании. Длилось молчание, пока не расхохотался Гайниш.
«Смейтесь, дорогие птички, смейтесь, пока вас не сожрет благочестивый немецкий кот!» — разглядывает Гайниш сидящих в зале евреев.
Деланно улыбаясь, Ландесберг шепчет своему заместителю:
— Как же вы просматривали программу! Не следовало пропускать рассказ с таким двусмысленным содержанием. Слава богу, пронесло.
Смеется публика, Хаим Берман раскланялся, прижал руки к сердцу и объявляет:
— Сверх программы прочту стих неизвестного автора «Привидение». Пусть дамы и дети не боятся, ибо наукой доказано, что привидений не существует, это только литературные образы. Ну, а в храбрости наших мужчин не сомневаюсь!
Мужчинам стало жутко от строф:
Мы воскреснем,
С груд мусора явимся,
В город нагрянем,
Дома оживим.
С мертвых улиц прогоним
Лохматого зверя.
Чего испугались? Одни — неумолимой владычицы, сжирающей улицы гетто, другие — гнева шарфюрера Гайниша, третьи — того и другого. Больше всех испугался председатель юденрата. Он вспомнил Шудриха — автора стихотворения — и не сказанные еще декламатором строки. Ландесберг был до войны на литературном вечере, Шудрих читал это стихотворение, вмешалась полиция. Не могла не вмешаться, ибо поэт пророчествовал расправу рабочих над фабрикантами и спекулянтами, над полицейскими. Для чего Берман читал эти стихи? Может, подпольщики гетто угрожают? Надо действовать, иначе перейдут от слов к делу. Как Гайниш отнесется к стихам?
Заметив замешательство доктора Графа, Гайниш строго потребовал точного перевода. Не посмел Граф обмануть, между идиш и немецким немало общего.
Выслушал Гайниш перевод, подумал и рассмеялся. Закончив смеяться, похвалил декламатора, будто он автор стиха:
— Молодец, забавный стишок. А евреям следует помнить: мусор есть мусор, а зверь есть зверь!
Вскоре Гайниш поднялся и направился к выходу. Вскочил Ландесберг, почтительно сопровождает шарфюрера. Довел до дверей, поклонился шарфюреру, еще раз кланяется, уже перед закрывающейся дверью. С облегчением возвращается в зал: «Все же хорошо, что ушел. Остался доволен, теперь уже никакие неожиданности не испортят его настроения».
После концерта избранных пригласили на ужин, приготовленный в небольшом зале, за председательским кабинетом. На длинном столе расставлены вина и блюда с тонкими ломтиками хлеба и еще более тонкими кружочками колбасы. На других блюдах пирожки с мясной и картофельной начинкой, в центре стола необыкновенное чудо — пирожные.
Гости расселись по рангам. В центре стола — Ландесберг, по одну сторону от него — члены юденрата, по другую — офицеры службы порядка. Все предусмотрено, бутерброды с колбасой и пирожки с мясом поставлены около тарелок начальства.
Первый тост произнес начальник службы порядка Гринберг:
— Поднимем бокалы за государственную мудрость и административный талант председателя Ландесберга. В грозную бурю по двенадцатибальным волнам он ведет наш корабль к спасительной пристани. Так же умело, пан председатель, ведите и дальше корабль, а мы, ваши помощники и матросы, чем сможем — поможем!
Вскочили сверхизбранные, стараются перекричать друг друга, превозносят ум и талант председателя, желают здоровья и счастья. Благополучие каждого зависит от председателя, и он должен видеть, как они его ценят: на него вся надежда.
Опустели бокалы, все принялись за еду.
В конце стола сидит Неля Шемберг, спокойная и невозмутимая. Как и все, опустошила бокал, ест и незаметно глядит на соседей: «Они сначала убили свою совесть, затем убивали других, теперь превозносят друг друга».
Гринберг доволен вечером. Развернул бумажную салфетку, чтобы вытереть рот, и застыл, изумленный. На салфетке написано: «Зря надеетесь на фашистскую милость. Это не последняя акция, больше не позволим спасаться за наш счет. Отныне — жизнь за жизнь, смерть за смерть!».
Все сидящие за столом увидели, как из внезапно задрожавшей руки начальника службы порядка упала на стол салфетка. Каждый из них тоже схватил свою салфетку, прочел такую же надпись.
И следа не осталось от чинного спокойствия: чиновники и полицейские в смятении и страхе — мерещится смерть, поджидающая у выхода.
Опомнился Гринберг, прошептал Ландесбергу:
— Необходимо разрядить обстановку, каждый должен остаться на своем месте. Не велик круг готовивших ужин, быстро найдем виновных.
В беседе с раввинами, как и Гринберг в своем тосте, Ландесберг сравнивал себя с капитаном, а общину — с кораблем, плывущим по двенадцатибальным волнам. Записка — месть пассажиров, которыми жертвует капитан. Точнее, грозное предупреждение мстителей. Гибнет тот, кто колеблется, самое время показать недовольным свою силу и власть. Гринберг прав, надо в корне пресечь заразу.
Поднялся Ландесберг, обратился к гостям:
— Негодяям мало пролитой еврейской крови, они хотят вызвать новые беды, не только для еврейского руководства — для всех жителей гетто. Не допустим! Предлагаю тост за жизнь гетто, за строжайший порядок, который должен поддерживать каждый из нас!
Не гремят одобрения, вчерашние страхи удесятеряются. Спасительная служба в юденрате может стать гибельной.
Неля Шемберг ко всему равнодушна, но это лишь видимость, мучают мысли: «Пойдут полицейские по верному следу — ее и Шудриха гибель неизбежна, пойдут по неверному — пострадают невинные. А может, прав Шудрих, они не найдут следов».
Пять месяцев не выходил Краммер из гетто, встретился со Львовом, шагая в строю отверженных — шестидесяти восьми рабов немецкого хозяина кожевенной фабрики.
Неузнаваем город, еще недавно прекрасные улицы выглядят безутешными вдовами. Поблекли дома, обносился народ. На прохожих лоснится одежда, вся в заплатах, деревянные подошвы их обуви выстукивают страдание и горе. Важно шествуют немцы — нарядные, холеные, сытые, огражденные свастикой, охраняемые гестапо, шупо, полицаями. Они — сверхчеловеки, они — хозяева.
Чем ближе к фабрике, тем больше волнений. Не знает Краммер новой специальности, незнаком с кожевенным производством. Как к нему отнесется хозяин? Рафалович обещал посодействовать, отдал ему весь свой капитал — три тысячи злотых, на них вся надежда. Говорят, управляющий фабрикой пан Давидяк берет подношения, во время акции за взятку разрешил ночевать в цеху.
Пришли на фабрику, отправился Рафалович в контору. Бродит Краммер по фабричному дворику, нервничает, места себе не находит. Что будет, если пан Давидяк откажет?! Не такие большие у него, Фалека, деньги, а Давидяку требуются настоящие работники, от каждого — прибыль. Многие знают, как Давидяк наживается. Раньше предприниматель платил за работу, теперь ему платят за то, что разрешает у него работать. Прогонит с работы — прощай жизнь. И его, Фалека, могут прямо отсюда увести в страшный лагерь, больше не встретится с Ройзманом. А встретится — сможет ли еще раз помочь?
Вышел Рафалович, манит к себе, подмигивает:
— Молись богу, он милостив, взял Давидяк твои деньги. Будешь разнорабочим!
Целый день убирал помещения, носил воду, пилил дрова, подметал двор. Ломит спину, болят руки, стали пудовыми ноги, но давно не был так счастлив — работает, будет жить!
Закончен трудовой день, команда марширует в гетто, а мысли Фалека — на других улицах. Что с Наталкой, Ганнусей? Как сообщить о себе, как получить от нее весточку? Больше не удастся ходить на Кресовую, целый день должен работать в цеху. И с Фирой не встретится, ее к Бородчуку не пошлешь, он, Краммер, — «покойник». Гершону Акселю пришлось подыскать другую квартиру, поселился с рабочими фабрики. Неплохо устроился — нары, стол, стулья и всего девять жильцов. Можно жить, но без Фиры не обойтись. Может, навестить ее попозже, когда совсем стемнеет? Опасно, заметят соседи, кто-нибудь донесет. А если послать за ней Бекельбойма, как будто неплохой парень?
Доплелся до дома, манят нары и не может лечь, пока не поделится своим счастьем с Наталкой. Уселся за стол, сочиняет письмо. После школы Собеского еще не писал, боялся испытывать ненадежную и злую судьбину. Сегодня может сообщить правду, не всю, самое главное.
Весь вечер писал, набралось десятка два строчек. Смотрит на небольшой листочек бумаги: сколько бы времени ушло до войны на такое письмо? Нисколько, такое могло бы быть только из сумасшедшего дома. Сегодня с наслаждением вчитывается в каждое слово: «Любимая! Не надеялся тебя увидеть, дошел до крайней черты. Спасся чудом! Теперь я — Гершон Аксель, разнорабочий кожевенной фабрики на улице Городецкой, 107. Все хорошо, сменил квартиру. Не ищи встречи, будет возможность увидеться — сообщу. Береги себя и Г., ваши жизни — смысл моей жизни, все мое счастье. Вели нас по улицам, и вбил себе в голову, что увижу тебя. Глаза проглядел, видел только нищих, голодных. И думал, родная, как тебе тяжело. Посылок не шли! Я целый день на фабрике, не могу заходить на Кресовую. Питаюсь неплохо, на фабрике кормят обедами. Мне ничего не надо, только бы вы были живы. Это письмо постараюсь передать через Ф. Целую несчетно и прижимаю свое несчастное сердце к твоему верному сердцу. Гершон».
Прочел и задумался. Видит, как Наталка читает письмо и рыдает. Их сердца сами все знают, не надо «своим несчастным сердцем» наносить новые раны Наталкиному верному сердцу. Жирно заштриховал последнюю фразу, осталось: «Целую несчетно Гершон».
Надо бы еще одно письмо написать. В Коломые родители и сестра Ида. Не отправить письмо, и читать, наверное, некому. В нынешнее время евреи желают друг другу не жизни, а легкой смерти.
Бекельбойм привел Фиру. Встреча состоялась вечером на Пелтевной. Обнялись и расцеловались, как родные после долгой разлуки, смешались улыбки и слезы.
Рассказал Фалек о своем чудесном спасении, Фиру расспрашивает, как пережила акцию.
— Пришлось выйти замуж! — горестно сообщает Фира.
— За кого?
— За Лазаря, соседа-вдовца.
— Ужасный характер, ты же его не терпела.
— И теперь не терплю, его дети невзлюбили меня.
— Зачем же?!
— Какой другой выход? Трое детей! Случись чудо — упала бы с неба работа, — кто бы о них позаботился и выискивал крохи, чтобы не сдохли с голоду? Как безработная пошла бы с детьми в счет пятнадцати тысяч. Вот и пришлось стать гаусгальт,[42] теперь мое право на жизнь — мельдкарта Лазаря. Ничего не поделаешь, тяну лямку жены ненавистного и матери ненавидящих меня его детей.
— Бумага о браке все выдержит! — пытается успокоить ее Фалек.
— Бумага выдержит, выдержу ли я! — вырвалась Фирина боль. — Лазарь оказался значительно большим негодяем, чем я думала. Надо терпеть, надо спасать детей. — Сказала и подумала: «Мои переживания покажутся Фалеку смехотворными, глупыми. Не мирное время, живем в море человеческой крови», — вслух же сказала: — А в общем ничего, у многих похуже. Как твои дела, как Наталка?
«Чем Фире помочь? Почему бы Гершону Акселю не жениться на Фире? Изменить Наталке! Не измена, а фикция, надо спасти человека». Предлагает, как само собой разумеющееся:
— Зачем тебе этот противный Лазарь, брось его и выходи замуж за мой документ. Поменяем жилплощадь…
Уткнулась Фира в плечо и рыдает:
— Где ты был раньше? Жили бы как брат и сестра, всей бы душою заботилась. Теперь невозможно, немыслимо.
— Не сомневайся, Наталка поймет.
— Наталка поймет! — соглашается Фира. — Только дело не в ней — в Лазаре. Из злости не даст развод, а без этого ни один раввин не расторгнет наш брак, не зарегистрирует новый. Если бы даже нашелся такой сумасшедший раввин, Лазарь отомстил бы мне, тебе и ему. Не надо больше об этом, поговорим о тебе, о Наталке.
«Фира права, не пробить стену из торы, талмуда и человеческой подлости. Надо искать другой выход…» — Достал из кармана письмо, просит Фиру:
— Завтра днем, между двенадцатью и часом подойди к юденратовскому складу на Кресовой, возчик Бородчук привезет на подводе товар. Передай для Наталки.
— Передам. Встретимся здесь, в это же время.
Придя утром на фабрику, Фалек чувствует себя спокойно, уверенно — постоянный рабочий. Присматривается к окружающей обстановке: кожевенная фабрика — небольшой двухэтажный дом с мрачными цехами-клетушками, заставленными старыми дребезжащими станками и щитами с натянутой кожей. Густой кислый смрад обволакивает евреев-рабов и девять вольнонаемных рабочих.
Тащит Фалек сырье, переносит готовые кожи, работа кажется полегче вчерашней. В обеденный перерыв вышел во двор, нежданно-негаданно встретился с Яковом Шудрихом. Обрадовался, подбежал, жмет руку:
— И вы здесь!
— И я здесь! Очень рад, Краммер, что мы повстречались.
«Краммер!» — улетучилась радость, приблизилась смерть. Чего испугался, это же Шудрих! После неожиданной встречи у юденратовского объявления о сдаче мехов Фалеку очень хотелось вновь встретиться. Так и не вышло. С Шудрихом надо быть откровенным, он поможет.
— Не знаю, как теперь ваша фамилия, только я уже не Фалек Краммер, а Гершон Аксель.
— Аксель, так Аксель, что же произошло с Краммером? — Шудрих разглядывает с любопытством своего собеседника. — А я ведь вас безуспешно искал, теперь ясно, почему не нашел.
Поведал Краммер свои злоключения, рассказал о Наталке, Ганнусе. Сам не знает, почему скрыл правду от Ройзмана, а рассказал малознакомому Шудриху. Чтит поэта, полюбились его стихи, открыли новые горизонты. Стихи Шудриха! Может, в них дело? Конечно, в них, стихи — сердце поэта, потому Шудрих стал близким, родным. Вспоминается, как в стихотворении «Утро» Шудрих славил наступившую советскую эру, писал о счастье. Где оно, это счастье? Не спросил, продолжил вслух:
— Растоптано счастье, наступила беспросветная ночь. Как жить, на что надеяться? Делаю вид, что живу, — со страхом жду новую акцию. Не лучше ли сразу свести счеты с этой отвратительной жизнью, не лучше ли из многих смертей выбрать ту, что полегче?
— Можно выбрать ту, что полегче, если не верить, что наступит победа и справедливая жизнь.
— Какая победа, какая справедливая жизнь? — недоуменно глядит Краммер на Шудриха.
— Значит, конец, всемирный потоп?
— Во всяком случае, для евреев, — печально констатирует Фалек.
— Почему всемирный потоп, почему только для евреев? Когда-то у кого-то читал о циклах истории, о том, что все человеком созданное им же низвергается в бездну. А люди из века в век создают будущее для своих поколений.
— И теперь создают?! — скептически улыбается Краммер.
— И теперь! — уверенно отвечает Шудрих. — Будущее всегда противоборствовало с прошлым, побеждало, терпело поражения и опять выходило на дорогу побед. Таков тернистый путь человечества.
— Ничего нового! — возмущается Краммер. — За четыреста лет инквизиции в Испании сожгли тридцать тысяч, а за пять дней мартовской акции львовское гетто потеряло пятнадцать тысяч евреев. Сколько потребуется дней для уничтожения еврейского населения Львова?!
— Не одних евреев хотят уничтожить. Галиция объявлена частью Германии. Недавно прочел в «Газете львовской», что во Львове на одного немца приходится двадцать восемь ненемцев, а в других районах дистрикта — значительно больше. — Сделал паузу, внимательно посмотрел на Краммера. — Понимаете, немец стал единицей измерения населения дистрикта. Мало немцев — плохо, больше немцев — лучше! А когда будет совсем хорошо?! С евреев начали, планируют гибель всех! Инквизиторам ни к чему были такие масштабы убийств, власть аристократии — нерушима, на земле жило мало людей, им подходили работники всех национальностей. Пришла к власти новая знать — буржуазия, поначалу она тоже считала свою власть нерушимой, поэтому ограничивалась убийством тысяч и десятков тысяч противников. Ныне труженики хотят лишить эксплуататоров их достояния, уничтожить их строй. Не только хотят — в Советском Союзе уже уничтожили. Чтобы удержать власть, богачи пустили с ход весь свой арсенал: от самых современных машин и оружия до самых древних, самых въедливых предрассудков. Сумма этих слагаемых и образует новый масштаб убийств. Таково прошлое, пришедшее с Запада, а будущее наступает с Востока, под Москвой засияли зарницы великой победы. В этом сражении решаются судьбы не только евреев — всего человечества. И если умирать, то не на коленях — в борьбе. Иначе в чем смысл ваших публикаций в «Дер ройтер штерн»?
Кончился перерыв, носится Краммер из цеха в склад и обратно, и впервые за все оккупационные месяцы столкнулись в нем мысли обреченного на смерть и мысли бойца, мысли Шудриха. Что Шудрих делает в гетто? Такой не может бездействовать, такой борется. Гетто и борьба! Наверное, всюду можно бороться. Как бороться? Чем бороться?
Майское солнышко все чаще прорывается в гетто, зеленеет трава, ветки деревьев обрастают зелеными листиками. Второй месяц нет акций, у узников затеплилась надежда на нормальную жизнь.
Нормальная жизнь! В пять утра гетто пробуждается от холодного и голодного сна. Наспех проглотив кроху хлеба, хлебнув эрзац-кофе, скелеты с черепами, обтянутыми кожей, выходят из домов на работу. Болтаются за спиной рюкзаки, свисают с плеч нищенские мешочки. К шести утра нарастает поток лохмотьев со звездами, призраки заполняют улицы гетто. Проходит полчаса — и снова пустеют улицы. Изредка промелькнет юденратовский чиновник, протащится женщина на единственную базарную площадь. Выходят из подворотен заморыши со сморщенными личиками и лягушачьими лапками. Гоняются друг за другом, угрюмо играют в шупо и преследуемых ими евреев.
Натан Бергер предложил новую игру — в партизан. Занимательная получилась игра: «партизаны» выслеживают «шупо» и «полицейских», ловят, судят, казнят. И сегодня носятся «партизаны» по Замарстыновской, ищут «полицейских», а те от них прячутся. «Партизан» Натан разыскал в дворовой уборной «полицейского» Ефима, вытаскивает, а тот ухватился за дверь, упирается.
Пятилетний Семен, тоже «партизан», помогает Нагану, кричит:
— Нечестно, раз поймали, должен идти!
Ефим во весь голос созывает «шупо» и других «полицейских»:
— На помощь, напали жиды!
— А где жиды, кто зовет на помощь? — насмешливо выясняет вахмистр полиции. За ним два полицая с плетями. Увидели дети черную форму, черные погоны, трезубы на рогатых шапках-мазеповках, трясутся со страха.
— Где же, жиденята, жиды? — хохочет вахмистр.
У одного полицая трясется от смеха шапка, другой за бока ухватился.
— Спасибо, жиденята, что посмешили, — благодарит вахмистр. — А за нарушение порядка придется отправить в полицию. Не бойтесь, не в чужую — в жидовскую.
Замарстыновская светится кладбищенской пустотой, тишина — тоже кладбищенская. Шагают между полицаями Натан, Ефим и Семен, с ними их страх: надеяться не на что. С опаской глядит Семен на черных великанов (такими видит со своего пятилетнего роста), побыстрее семенит ножками.
Остановились полицаи у дома 106, на стене небольшая табличка: «II комиссариат еврейской службы порядка». Завели в дежурную комнату, аспирант еврейской полиции Каннер тянется перед вахмистром украинской полиции.
— Задержаны за нарушение порядка на улице, — вахмистр кивнул на детей. — Отправить с очередным транспортом!
— Слушаюсь! — козырнул аспирант.
Ушли полицаи, обрадовались Натан, Ефим и Семен. Свои дяди — евреи сейчас отпустят, и они убегут домой, к маме. Никогда больше не будут играть на улицах. Ушам не поверили, когда аспирант приказал полицейскому:
— Отвести в камеру!
Мечутся Натан, Ефим и Семен по маленькой камере, нажимают на дверь, хватаются за решетку окна.
Стучит Натан кулачками в дверь, истошно кричит:
— Золотые паны! Отпустите нас к маме, не губите. Никто не подходит, молчание еще больше пугает. Еще пуще, изо всех сил колотит Натан по двери, кричит что есть мочи:
— Золотые паны, отпустите нас к маме. Жить хотим! К маме, к маме, к маме!
И Ефим стучит кулачками в дверь, кричит вместе с братом:
— Жить хотим! К маме, к маме, к маме…
Рыдает Семен, исходит слезами, прижался спиной к двери, ножками барабанит, кричит:
— Мама!.. Мамочка!.. Мамочка!..
Подошел аспирант к полицейскому:
— Успокойте детей, их крики рвут мое сердце, невозможно работать.
Отдал честь полицейский, подошел к двери камеры:
— Тише, дети! Послали за мамой, скоро придет. Умолкли детишки, уселись на пол, ждут маму. Сами не поймут, почему так испугались. В полиции все дяди — евреи, с самого начала было ясно, что попугают и отправят домой. Почему же до сих пор нет мамы?
У входа во второй комиссариат еврейской службы порядка остановился грузовик. Вошел полицай в дежурную комнату, выясняет у вскочившего аспиранта:
— Какой сегодня улов?
— Неважнецкий! — говорит аспирант. — Шесть рыбешек, половина — плотва.
— И плотва пойдет в счет! — скалит полицай зубы.
Без верхней одежды Фира примчалась в полицию, когда автомобиль отъезжал. Сидящие на дне кузова дети не увидели маму, и она не увидела их. Видит полицаев, сидящих на доске за кабиной, услышала крик Натана. Бросилась за автомобилем, а он убыстряет ход, полицай манит пальцем. Бежит Фира за грузовиком, задыхается, руки протягивает, кричит что есть мочи:
— Остановитесь!.. Остановитесь!.. Отпустите моих детей!..
Умчался автомобиль, скрылся. Обессиленная вернулась в комиссариат, шатаясь, вошла в дежурную комнату. Аспирант Каннер вежливо приглашает присесть:
— Чем, пани, могу служить?
Не села, рыдает, рвет ворот платья.
— Где мои дети?
— Какие дети? — переспрашивает Каннер непонимающим тоном.
— Видела, как их увозили! — кричит сквозь рыдания Фира.
— Так это были ваши дети, — тяжко вздыхает Каннер. — Ужасно! — Еще раз тяжко вздохнул. — Ну почему вы не пришли чуть-чуть раньше?!
— Что с ними, где мои дети? — перед глазами Фиры все тот же автомобиль, увозящий на гибель детей.
И Каннеру мерещится автомобиль, не Фиру успокаивает — свою нечистую совесть.
— Милая пани, очень вам сочувствую, но ведь и мы подневольные служащие, обязанные выполнять предписания властей. Два украинских полицейских привели в комиссариат трех очень милых детишек, как я теперь понимаю, ваших, и приказали задержать за нарушение порядка на улице. Пришлось выполнить, однако тут же у старшенького выяснил адрес и послал за вами функционера службы порядка.
— Не приходил полицейский, сообщили соседские мальчики, — теряя последние силы, прижимается Фира к стене.
Вскочил Каннер, пододвигает стул:
— Садитесь! Очень прошу, милая пани, садитесь. Подвел Фиру к стулу, усадил, налил из графина воды в стакан:
— Выпейте, милая пани, и успокойтесь. На все божья воля!
— Где мои дети?
— Это же надо, такая беда! — Каннер огорченно покачал головой. — Не успел дойти до вас полицейский, и я ничего не смог сделать. Приехали паны из украинской полиции, забрали всех задержанных и увезли. Уговаривал не брать детей — и слушать не стали. Ужасное время!
— Куда увезли моих детей?
— Точно не знаю, но думаю, что в тюрьму на Лонцкого. Обычно туда увозят задержанных.
«Мои дети на Лонцкого!» — Фира знает эту тюрьму: ежедневно туда гонят львовян, ежедневно вывозят оттуда трупы.
Вышла Фира на Замарстыновскую, идет в одном платье, не чувствует холода, ничего не видит, не слышит.
На Пелтевной, у выхода из гетто, остановил полицейский:
— Ваш документ?
— Моих детей увезли на Лонцкого.
Взглянул еврей-полицейский на полураздетую женщину, не выдержал безумного взгляда, отвернулся.
— С той стороны ворот стоит украинский полицейский, он не выпустит без документов в арийский район.
Не доходят до Фиры слова полицейского:
— Мои дети на Лонцкого!
«Эта несчастная лишилась рассудка! Чем-то напоминает мою жену! Никто ей не поможет, даже бог здесь бессилен, а в арийском районе ее ждет смерть. Может, желанная смерть, может, ей требуется… Сейчас требуется! Тут все теряют детей и родителей, а живут… Не все живут… Молодая, очухается, еще поживет…» — Тормошит Фиру за плечо, втолковывает:
— Идите в комиссариат еврейской полиции, просите у них документ. Без документа не выйти из гетто.
Шагает Фира по Замарстыновской. Холодно, дрожь бьет по телу. Зашла домой, надела пальто, взяла мельдкарту и снова направилась в комиссариат.
Аспирант Каннер встретил менее приветливо.
— Слушаю, милая пани!
— Мне надо на Лонцкого!
— А мне на луну!
Отскочила полицейская шутка от огромного материнского горя. Как он смеет, как может!
«Дурно воспитана, не умеет вежливо разговаривать», — разглядывает Каннер искаженное скорбью лицо. — Все же мать, все же сегодня потеряла детей. И ему не легко, ой как не легко. Каждый день он, еврей, должен решать, каким евреям жить, а каким умереть. Эта просится на Лонцкого, сама лезет в могилу. Как ему поступить? Смеет ли отправить на гибель обезумевшую женщину? Может ли отказать матери, желающей быть до конца со своими детьми? Пусть решает сама!
Вышел Каннер из-за стола, усадил Фиру, сел рядом.
— Милая пани! Могу вас направить на работу в тюрьму, только не советую. Очень не советую! — переходит Каннер на доверительный шепот. — Сочувствую вашей беде и скажу чистую правду. В этой тюрьме плохие порядки, своих детей не найдете. Каждый день посылаем в тюрьму новых рабочих, к вечеру не все возвращаются. Далеко не все. Боже упаси, я не говорю, что ваших детей нет в живых, только для их спасения надо искать какой-то другой выход.
— Где искать, какой выход?
— Советую пойти на прием к председателю юденрата доктору Ландесбергу.
Пойти на прием! В этой страшной тюрьме каждую минуту, каждую секунду могут убить ее сыновей, а она будет ходить по приемным. Нет, нет!
— Мне надо на Лонцкого, к детям. Не хочу ни на день их пережить.
— Я все сказал, сделаем так, как желаете. — Взял Каннер у Фиры мельдкарту, вписывает ее фамилию в наряд на работы. — Пожалуйста, с этим нарядом вас впустят на Лонцкого. Желаю удачи!
Лонцкого — неприметная улочка, отходящая от первого дома Фюрстенштрассе. Левая сторона квартала — глухая стена с небольшой металлической калиткой и большими воротами.
Фира Бергер постучалась в калитку, в форточке показалась угрюмая полицейская рожа.
— Что надо?
— На работу! — просовывает Фира в окошко наряд. Открыл полицейский калитку, указал на один из подъездов:
— Шагай в канцелярию!
Идет Фира по тюремному двору, мимо шеренги евреев — пожилые и совсем еще мальчики. В нескольких метрах от них два солдата СС избивают еврея резиновыми дубинками, топчут его сапогами. Лежит недвижимо, не стонет. Взяли эсэсовцы за руки и ноги, раскачали, и с хохотом отшвырнули в сторонку. Один из эсэсовцев приказывает стоящим в строю:
— Следующий!
С ужасом глядит Фира на строй, — кто добровольно пойдет на пытку? Отделился правофланговый, бредет к эсэсовцам, ноги с трудом отрывает от мраморных плит с золотыми еврейскими буквами.
Только теперь Фира обратила внимание на плиты, которыми вымощен двор. Это же кладбищенские надгробия! Привезены с кладбища, чтоб так же топтать память о мертвых, как топчут живых!
Подходит правофланговый к эсэсовцам, осматривают его как вещь, как скотину.
— Геркулес! — хохочет первый эсэсовец. — Простоит две минуты.
— Доходяга! — иронично бросает другой. — Самое большее, тридцать секунд.
— Пари!
— Пари!
— Слушай внимательно! — обращается первый эсэсовец к правофланговому. — Сразу упадешь — значит, слабак, не годен к труду. Пройдешь испытания — будешь жить припеваючи. Раздевайся до пояса, аккуратненько сложи одежду.
Кладет узник на плиты пиджак, непослушными пальцами расстегивает верхнюю рубашку, с трудом снимает и нижнюю, сложил одну на другую. Стоит, дрожит, посиневшая кожа покрылась пупырышками.
Замелькали дубинки, Фира слышит удары. Не только слышит — чувствует невыносимую боль. Затошнило, закружилась голова.
— Чего, дура, стоишь! — шепчет Фире пожилая еврейка. — Хочешь жить — уходи, и немедленно.
Хочешь жить! Думает не о своей жизни — о жизни детей. Может, и их так встречали? Все исчезло, перед глазами Натан, Ефим и Семен. Спешит разорвать неизвестность, стучится в дверь канцелярии. Вошла, в большой комнате сидят за столом чиновники, заполняют какие-то карточки. За отдельным столом немец в штатском пьет кофе, читает газету.
— Что надо? — выясняет усач, сидящий за ближайшим столом.
— Сынков моих сегодня сюда привезли, — низко кланяется Фира.
— Каких сынков? — недоумевает усач: в тюрьму не приходят за справками.
Фира по-своему поняла этот вопрос, спешит разъяснить:
— Бергер моя фамилия, Бергер! Сегодня в еврейском районе, на Замарстыновской, полицейские задержали трех моих маленьких мальчиков. Они ничего плохого не делали, только дышали воздухом, ну, может, чуть-чуть побегали, так это ведь дети. А их привезли в вашу тюрьму. Это же ошибка, отпустите, пожалуйста. Век буду бога молить за вас, за вашу жену и детей.
Оторвался немец от газеты, отставил чашечку с кофе, спрашивает с ленцой:
— Что надо этой еврейке?
— Задержали ее маленьких детей, якобы доставили в нашу тюрьму.
— А она тут при чем? — разглядывает немец еврейку. — Если тоже задержана, так должна находиться на работе или в камере.
— Как вы здесь очутились? — выясняет усач. Протягивает Фира свое направление:
— Пожалейте несчастную вдову, отпустите сыночков. Ничего не ответил усач, прочел направление, докладывает немцу:
— Направлена к нам на работу.
— Чего же морочит голову какими-то детьми? — возмутила немца бестолковая женщина. — Раз направили на работу, должна работать. Послать на уборку новых камер первого блока.
— Поняли? — говорит усач Фире и вручает записку. — На неделю пойдете в первый блок на уборку камер.
— А дети? Где мои дети? — стонет Фира. Взглянул усач на немца, объясняет чуть слышно:
— У нас нет данных на ваших детей, регистрируем только трудоспособных. И быстрее уходите, иначе дети вас никогда не увидят.
Вышла Фира из канцелярии, идет в первый блок, думает не о том, что ее ожидает, а о том, как разыскать детей. Надо посоветоваться с теми, кто давно здесь работает.
Пришла в первый блок, дежурный надзиратель прочел записку, отвел на третий этаж. Десять женщин в новых камерах моют полы, окна, двери и печи.
Надзиратель этажа завел Фиру в камеру, еще не убранную после ремонта:
— До конца дня помыть и почистить!
Работает Фира, старается, возможно, надзиратель поможет.
В три часа дня выстроил надзиратель женщин и отвел на кухню. У раздаточных окон — две очереди: у левого — мужчины, у правого — женщины. Каждый получает миску супа, плавают в мутной водице какие-то листья, маленькие кусочки картофеля, ячневые крупинки. Ложек нет, кто как может опорожняет посудину.
Только стали есть, заходит немец с здоровенной рыже-черной овчаркой. Огляделся, подходит к стоящему в стороне еврею. Побледнел еврей, трясется, суп на пол выливается.
— Я же тебе запретил заходить на кухню! — напоминает немец.
— Виноват! — еще пуще дрожит еврей.
— Раз виноват, должен понести наказание! — спокойно констатирует немец. — Милли, взять! Взять!
Прыгнула овчарка на еврея, дотянулась до шеи, здоровенные клыки сомкнулись на горле. Упал еврей, прижимает овчарка к полу, упивается кровью. А вокруг оцепеневшие люди.
— Обед закончился, по работам! — кричит надзиратель. Начищает Фира до зеркального блеска оконные стекла камеры и глядит непрерывно во двор. С надеждой и страхом ожидает каждую наступающую секунду — вдруг войдут во двор ее дети; сейчас выбежит ее младшенький… Сначала услышала чей-то хохот, от которого взяла дрожь, затем вылетело из темноты человеческое тело, распласталось на мраморе двора. Не человек — одни кровоподтеки и раны — кровавое месиво.
Больше Фира ничего не увидела, бьется головой о стену, кричит. Из соседних камер вбежали две женщины, метнулись к Фире, взглянули на двор, тоже кричат.
Вскочила в камеру Фаина, узница с многомесячным стажем.
— Прекратите, а то и вас убьют, — просит несчастных. Но женщины не умолкают, Фаина бьет их по лицам:
— Немедленно прекратите! Нас всех перебьют! Прекратилась истерика — то ли подействовали слова, то ли — пощечины.
Ушли женщины, только Фаина осталась.
Рассказала Фира о своем горе, Фаина не успокаивает: самая ужасная правда лучше ложных надежд. Обняла Фиру, прижала к себе:
— Не смотри на двор, своих детей не увидишь.
— А где их искать?
— Нигде не ищи, наш народ обречен, ловят детей, чтобы не было нового поколения. Не один месяц работаю в этой тюрьме, много привозили детей, никто отсюда не вышел.
Больше Фира ничего не слышала. Фаина отливала ее водой. Не скоро пришла в себя, сидит на полу, свинцом налиты голова, руки, ноги. Огляделась: «Незачем жить! Повеситься! Повеситься!».
— Вставай, Фира, надо работать! — торопит Фаина. — Будет худо, если зайдет надзиратель.
— Убьет — буду ему благодарна.
— Убьет не только тебя, и меня. Ты уже потеряла детей, мои сын и дочка могут сегодня потерять свою мать.
Поднялась, домыла окно, принялась за стены. Полощет тряпку в воде, выжимает, снова трет — квадрат за квадратом. В семь вечера работа окончена, на кухне выдали по кружке бурякового кофе и отвели на ночлег в камеру.
Дни заполнены однообразной и тяжелой работой, не уменьшаются Фирины муки и боль. Горюет не по живым — по покойникам. Скоро соединится с детьми, все мысли о смерти. Если есть бог, должен принести избавление. Не принесет — сама найдет выход, теперь это просто.
Минула неделя, камеры приведены в идеальный порядок. Ранним утром выстроили десять женщин, работавших в первом блоке, немецкий чиновник объявил:
— Работы закончены, можете идти по домам. И ни слова о том, что видели, иначе во второй раз живыми не выйдете.
Очутилась Фира за тюремными стенами, бездумно шагает по мостовой, не видит прохожих. О встрече с Лазарем подумала без страха и ненависти. Теперь вне его власти, номер его мельдкарты больше не требуется, ни к чему быть его гаусгальт. Чем быстрее наступит конец, тем лучше.
На Замарстыновской в опостылевшей комнате встретили голодные дети — семилетний Натан и пятилетний Ефим. Натан и Ефим! Не ее Натан и Ефим — Лазаря. Три дня как не приходит отец, все, что можно было есть, съели. Несказанно обрадовались, увидев Фиру, воскресла из мертвых их спасительница — новая мама. Так и подумали: «Мама!».
«Куда делся Лазарь?». Вспоминается Фире недавнее прошлое. В первые апрельские дни примчался с радостной вестью: принят по большой протекции на работу в «Stadtische Werkstätte» — городские мастерские, организованные самим штадтгауптманом Куятом. Работникам мастерских гарантируется стопроцентная безопасность. Принимают не всех, только ремесленников, имеющих полный комплект инструментов и, конечно, сумевших отблагодарить чиновников отдела труда. С ним, Лазарем, все прекрасно уладилось — первоклассный портной, доставил в свой цех зингеровскую машину. Не прошло и недели, как на улице Рея, в бывшей школе и в соседних домах, заработало новое предприятие. В портновском, обувном, шапочном, столярном, слесарном и картонажном цехах трудятся четыре тысячи двести ремесленников. Лазарь доволен своей новой работой, немцы не тревожат, тишина и спокойствие. Так было, когда Фира примчалась на Лонцкого. Что же случилось теперь?
Пошла Фира к соседу Науму, тоже портному, тоже работающему в городских мастерских. Только вернулся с работы, пригласил сесть на единственный стул, сам сел на нары. На других нарах отдыхают взрослые жители комнаты, о чем-то шепчутся дети.
— Я вам скажу, что с Лазарем, — отвечает на Фирин вопрос. — Когда вы находились в тюрьме, объявили новое штемпелевание мельдкарт. Утром забрали мельдкарты, каждый ждал смерти. На других предприятиях отштемпелевано шестьдесят процентов мельдкарт, даже меньше. Велика была радость, когда в обед сообщили, что отштемпелеваны все мельдкарты, на следующий день раздадут. Вы же знаете, что ждет лишенных работы. Это было в первый день шавуота,[43] я пригласил вашего Лазаря с детьми. Чувствовали себя так, будто сам Моисей явился во Львов и объявил десять божественных заповедей, главной из них — не убий — отделил нас от извергов. Цветы и зелень не устилали наш дол, на столе красовались одинокие травинки и листики — вестники возрождения жизни. Так нам в тот вечер казалось, на это надеялись, очень хотелось этому верить. А утром, на второй день шавуота, мы пришли на улицу Рея, и нас не пустили в мастерские. Сразу построили в четыре шеренги, нас окружили жандармы, шупо и полицаи. Эсэсовский офицер объявил: смогут войти в мастерские только с мельдкартами, отштемпелеванными красной краской. «А остальные?» — крикнул ваш Лазарь. «Остальные отправляются на другую работу!» — объявил офицер. Началась пытка! Юденратовский чиновник вытягивает из портфеля мельдкарту, выкрикивает фамилию — один радуется, остальные мучительно ждут — никто не знает, что ему уготовано. Тысячи глаз напряженно следят за рукой, опускающейся в открытый портфель. Шестьсот раз кому-то выдавалась жизнь, шестьсот раз все ближе замыкался круг смерти. Мне выпала жизнь, мельдкарта оказалась с красной печатью, у трех тысяч шестисот мельдкарту отштемпелевала синяя печать,
— А Лазарь?
— Ваш Лазарь успел мне шепнуть: «Вернется Фира — проси на коленях, чтобы простила меня и была матерью моим детям».
— Что с Лазарем, что с ними сделали?
— Говорят, их отправили в Яновский лагерь. Простите, Фира, что оставили жить меня, а не Лазаря.
— Пойду к детям! — заторопилась Фира.
— Вы разыскали детей! — радуется за Фиру Наум.
— Я разыскала покойников. Теперь дети Лазаря — мои дети.
— Минуточку! — остановил Наум Фиру. Подошел к жене, пошептался, вернулся с совсем маленьким бумажным кулечком. — Сварите себе и детям ячневую кашу.
Возвратилась Фира домой, поставила казанок на плиту. Вертятся Натан и Ефим около Фиры, ждут не дождутся ячневой каши.
— Папа скоро вернется? — выясняет Ефим.
— Папу отправили в другой город, приедет, когда закончит работу.
— А когда он закончит работу? — недоверчиво выясняет Натан. Уже слышал об акции в городских мастерских, содержание этого слова давно вошло в детские жизни.
— Не знаю, когда папа вернется, — Фира впервые жалеет, что в семиметровой комнатушке за кухней кроме них никто не живет.
— В какой город уехал папа? — Ефим не верит Фире, и он знает об акции в городских мастерских.
Дети гетто за свою короткую жизнь успевают повзрослеть и состариться. Причудливо сочетаются игры в шупо со знанием жестоких законов существования гетто, знакомством со всеми видами смерти. Понимает Фира, что детям надо рассказать правду, и не в силах себя превозмочь. Дети есть дети, пусть на что-то надеются. Теперь это ее дети, надо беречь и кормить. Надо жить!
Распахнулась дверь, входят два немца — унтершарфюрер СС и шуцполицейский.
— Документы! — приказывает унтершарфюрер. Осмотрел мельдкарту Фиры, подозрительно взглянул на детей:
— Где ваш муж?
— Не знаю! Три дня как ушел па работу в городские мастерские и не вернулся.
— Отлично все знаете! — уличает унтершарфюрер во лжи, но все же возвращает мельдкарту. — Нельзя прикрываться документом, на который больше не имеете права. Срочно устраивайтесь на работу, через три дня проверим. А сейчас должны сдать все золото и серебро — приказ губернатора.
— Все, что имели, забрали при последней контрибуции.
— Опять обманываете! — прикрикнул унтершарфюрер и строго предупреждает: — Это плохо кончится.
— Не обманываю! — безучастно говорит Фира, вспоминая, как во время контрибуции сидели на нарах ее Натан, Ефим и Семен. Так же сидели! Больше ни о чем не думает, не может думать.
Перетрясли немцы убогую обстановку, перевернули вверх дном. Ничего не нашли, польстился шупо на самопишущую ручку покойного Лазаря.
Неохота унтершарфюреру копаться в жалком еврейском тряпье, во многих квартирах ничего не нашли. Однако у кого-то находят, надо искать. Приказ губернатора, точнее — Берлина, должен быть выполнен. Это их, эсэсовский, вклад в победу.
— Снять всю одежду!
Раздевается Фира, вжались в угол Натан и Ефим, затравленно смотрят на немцев.
— А вы команду не слышали?! — прикрикнул на детей унтершарфюрер. — Раздеваться, не то со шкурой рубахи сдеру.
Разделась Фира, осталась в нижней сорочке. Путаясь в застежках и пуговицах, поспешно раздеваются мальчики.
— И сорочку снимайте! — приказывает Фире унтершарфюрер.
Эсэсовцу противно глядеть на нечистое, с выступающими ребрами тело еврейки, нет в нем ничего женского, никакой привлекательности. Ничего не поделаешь — обыск есть обыск.
Стоит Фира, прикрыла обеими руками низ живота, рядом дрожат голые Натан и Ефим. Проверили немцы одежду, унтершарфюрер приказывает Фире:
— Одеться!
На следующий день Фира отправилась в отдел труда юденрата. Моложавый, с аккуратно подстриженными усиками чиновник пригласил сесть:
— Слушаю вас.
— До сих пор была гаусгальт, теперь нет мужа, работал в городских мастерских.
— Желаете поступить на работу?
— Нельзя умирать: двое детей.
— Имеете специальность?
— Было пятеро детей, трех потеряла на прошлой недоле.
Подумал чиновник, покопался в бумагах и засиял лучезарной улыбкой, будто не слышал о гибели детей и мужа:
— Не знаю, пани, родились ли вы в рубашке, или под счастливой звездой, но вам исключительно повезло. Дам вам люксусовое место на швейной фабрике Шварца. Очень солидная немецкая фирма, прекрасные помещения, первоклассное оборудование. Правда, начинать придется с работы подсобницы, но не сомневаюсь, что сумеете сделать карьеру.
Берет Фира направление, даже не верится, что все так просто уладилось. Надо бы поблагодарить чиновника — нечем.
— Вы мой спаситель, буду молить за вас бога! — капает слеза за слезой, — Извините, ничего не принесла, одно горе осталось дома. Будет возможность — обязательно отблагодарю.
— Спасибо, пани! — сухо, без тени улыбки, произносит чиновник. — Так говорят все неблагодарные люди, и почему-то у них короткая память. Ничего, это я так, между прочим. Будьте здоровы и счастливы.
Вышла Фира из отдела труда, жжет стыд, будто ей надавали пощечин. Конечно, надо было что-нибудь принести этому благородному пану, но завтра не на что купить хлеб. И он как-никак должен иметь понятие — только что погибли дети и муж.
Чем ближе к дому, тем меньше думает о чиновнике, одолевают заботы. Последний свободный день, многое надо успеть. Прежде всего получить по карточкам хлеб, затем постирать белье, много скопилось, а мыла нет. И еще высыхают мозги, чем сегодня кормить детей и что оставить на завтра. Надо бы навестить сестру, две недели не виделись. Живы ли?..
Целый день провозилась, так и не выбралась к Певзнерам. Вечером зашла к Симе Вайс — работнице фабрики Шварца. Стала расспрашивать, Сима ответила немногословно:
— Не о чем говорить, завтра сама хлебнешь этого счастья!
В шесть утра Фира и Сима поплелись на фабрику Шварца. Почему она так называется? Это фамилия немца, захватившего фабрику, живет в Берлине, во Львове его управляющий. Полторы тысячи евреек из гетто ежедневно работают по двенадцать часов за самую выгодную для хозяина плату — мельдкарту, дающую право на жизнь, миску баланды и несколько ничего не стоящих злотых.
Дошли до улицы Святого Мартина, фабрика — пять больших корпусов. Фира зарегистрировалась в конторе, дежурная отвела в цех. Оглушил неумолкаемый треск. Сменяют друг друга ряды швейных машин и столы для подсобниц. Машины и стол, машины и стол, машины и стол, однообразие согнутых спин.
Дежурная подвела Фиру к форарбайтерин:[44]
— Подсобница!
Усадила форарбайтерин Фиру за стол, дала четыре пары поношенного мужского белья.
— За смену отремонтируй, дырочки латай аккуратненько, мелким швом. Не выполнишь норму — уволят.
Уволят! Вот почему не разгибаются спины и усердно мелькают иголки. Перебирает Фира рубашки, они чисто выстираны, а видит кровь и чувствует пот чужих тел. Дырочки — пулевые пробоины! Может, кто-то рядом ремонтирует рубашки Натана, Ефима, Семена?..
«Почему Фалек стал Гершоном Акселем? — теряется Наталка в недобрых догадках. — Почему нет от него ни одной весточки?».
Каждый вечер мчится к возчику Бородчуку, тот виновато бормочет: «Никто не приходил, пани Наталка!». Каждое утро прибегает к воротам кожевенной фабрики, ждет появления колонны из гетто. Ждет! Пугает пустота мостовой, видит в ней гибель любимого… Пустоту заполняют оборвыши — семнадцать четверок, само страдание и муки. Вторым в предпоследнем ряду идет Фалек.
В сердце Наталки врывается радость: «Жив!.. Жив!.. Жив!..». Но с радостью врывается и боль: «Худой, измученный, — в чем душа держится?». Хочется подбежать и обнять. Обнять! Как-то попыталась передать кусочек хлеба — плетью ударил полицай. Терзали унижение и боль — ее и Фалека. Он ринулся к ней — удержали другие оборвыши. Наталка больше не ищет встречи, засыпает и просыпается с мыслью: «Как встретиться?». Каждый день из фабричных ворот выезжают подводы. Может, надо посоветоваться с Бородчуком?
Крепко спаяно братство ломовиков — владельцев подвод. Пьяницы, драчуны и задиры стоят друг за друга нерушимой стеной. Бородчук хорошо знает Бучацкого — возчика кожевенной фабрики, такого же, как он, выпивохи.
— Приходи, дочка, завтра вечером, приволоку пана Ивана.
Длинно-предлинно тянулся вечер, мучила ночь, день нудно отсчитывал секунды, минуты, часы, и все же наступил вечер.
Дверь открыл Бородчук, подмигнул заговорщицки. За столом дымит трубкой Бучацкий — пожилой, краснолицый, доброжелательный матерщинник.
Достала из сумки бутылку, поставила на середину стола. Хвалит Бучацкий:
— С понятием пани!
Стефа ставит на стол соленые огурчики, квашеную капусту, ломтики розового сала и разваристый, овеянный паром картофель. Рядом с Наталкиной возвышается другая бутылка. Выпили за знакомство и за хороших людей. Еще раз выпили за то, чтоб подохли Гитлер и все его воинство.
Стала Наталка расспрашивать о хозяине фабрики, Бучацкий пренебрежительно хмыкнул:
— Сволочь! Ради барыша залез в дерьмо по самое горло. Дай боже, чтоб засосало по уши.
И за это выпили. Рассказывает Бородчук о Наталкином горе.
— Поможем! — обещает Бучацкий, будто это само собой разумеется. — Ничего, что еврей, люди как люди, встречаются совсем неплохие. Помнишь ломовика Хаима Брука? — напоминает приятелю. — Дай боже, чтобы все христиане были такие. И никто не знает, где он, что гады с ним сделали.
Разлил Бородчук по рюмкам, выпили за здоровье Хаима Брука.
— Не горюй, дочка! — хлопнул Бучацкий по Наталочкиному плечу. — Привезу весточку от твоего Хвалека.
— Можно, я утром принесу небольшую посылочку?
— Нечего ноги топтать! — отвечает за друга Бородчук. — С этого стола соберем твоему мужу гостинец.
Каждый день Бучацкий привозит на фабрику шкуры. Лежат на подводе отдельными связками полукожник, бычок, бычина, бугай и яловка.[45] Фалек и разнорабочий Семен разгружают подводу, носят связки в подготовительный цех. Там шкуры отмачиваются в огромных чанах, затем с них удаляется волос и наружный слой — эпидермис. Входящего в цех обволакивает тошнотворная вонь — смесь сернистого натрия и извести.
Носится Фалек со связками кожи, спешит побыстрее разделаться с неприятной работой. Когда взялся за последнюю связку, Бучацкий задержал его:
— Как пана звать?
Взглянул подозрительно на возчика, все же ответил:
— Гершон Аксель!
— Тогда для пана имеется письмецо и посылочка. Кладите связку назад, завязывайте шнурок на ботинке.
«Наталка нашла ход!» — учащенно забилось сердце. Повозился с ботинком, снова взялся за связку, между шкурами пакетик, за тесемкой белеет письмо. Спешит в цех, навстречу шествует Давидяк. Поклонился со шкурами на спине, облегченно вздохнул, когда между ним и хозяином оказалась дверь.
Подошел Давидяк к подводе, поздоровался:
— День добрый, пан Бучацкий!
— День добрый, пан хозяин!
Обходителен Давидяк с Бучацким, ломовиков во Львове значительно меньше, чем желающих их понимать.
— Попрошу пана еще раз съездить на склад за сырьем, договорился еще об одной партии.
— Можно съездить! — соглашается Бучацкий. — Только нужен помощник, давно хотел попросить пана хозяина. С погрузкой подолгу простаиваю.
— Дам помощника! — соглашается Давидяк. Дармовых работников много — лошадей мало. Бучацкому идет солидная плата, быстрее обернется — больше совершит ездок.
— Дали бы этого еврейчика, — кивает Бучацкий на дверь, скрывшую Фалека. — Шустрый, быстро управляется.
Давидяк заметил усердие нового доходяги:
— Ладно, пусть едет!
В коридоре, спрятав пакетик за пазуху, Фалек вчитывается в бесконечно дорогие крупные овальные буквы: «Любимый и единственный! Каждый час, каждую минуту с тобой, все время думаю: жив ли, что делаешь, какие еще выпадут муки на нашу несчастливую долю, на нашу любовь?!».
Весь вечер сочиняет ответ, без конца переделывает, перечитывает немногие строчки: «Любимая! Твоя весточка — огромное счастье. Береги себя для Ганнуси, в ней наша любовь, наши жизни. Умоляю, не ищи встреч. Не станет вас — и мне незачем жить».
Пришел на фабрику, только начал работать — не дождется Бучацкого. Увидел въехавшую во двор подводу — идет навстречу медленно, с трудом себя сдерживая, сжимает в руке многократно сложенный листок. Поравнялся с возчиком, шепчет:
— Пан передаст письмецо?
— Не передам! — спокойно отвечает Бучацкий, будто не было вчерашнего письма и посылки.
Ошеломлен Фалек: неужели случилась беда или возчик от него отмахнулся?
Расплылся Бучацкий в улыбке, подмигивает:
— Сам передашь письмо своей женушке. — Кричит на весь двор: — Пошевеливайся! Хозяин приказал со мной ездить за шкурами.
Исчезли все страхи, тревоги, сомнения, об одном только думает: «Встречусь с Наталкой! Где, когда, при каких обстоятельствах?».
Сидит на подводе, мучится в догадках, не обращает внимания на дома и прохожих. Так и доехали до самой Гелянки. На безлюдной улице в безлюдном дворе подвода остановилась у приземистого одноэтажного здания.
— Сиди и жди! — приказывает Бучацкий и снова подмигивает.
Вошел Бучацкий в склад, Фалек сидит ни жив ни мертв. Хочет и не хочет увидеть Наталку. Полгода не виделись, несбыточной мечтой стала встреча. Только бы взглянуть на улыбку ласковых губ, на миг насладиться нежностью бездонных очей, черных как ночь и ярких как звездочки, прикоснуться рукою к руке. Прикоснуться! Увидит злой человек — и на этом кончится жизнь. Наталкина жизнь!
Вышел Бучацкий со склада, кричит:
— Пошевеливайся, грузи шкуры!
Вошел за Бучацким в склад, подкашиваются от волнения ноги, мурашки бегут по телу. Вглядывается в сизую муть и не видит Наталки. Слава богу! Носит связку за связкой, аккуратно укладывает на подводу, мечтает побыстрее закончить работу и страшится ее окончания, надеется увидеть Наталку и боится, что встреча не состоится.
Подвода наполовину нагружена, Бучацкий доволен работой:
— Перекур! Иди в сторожку, передохни.
Старая сторожка бездействует: склад работает на ничтожную часть довоенной мощности. Охранник дежурит у входа одного из семи складских помещений. В остальных— двери и окна заколочены досками. Не хочется Фалеку прятаться от нежного солнышка:
— Спасибо, передохну во дворе.
— Иди куда сказано! — строго прикрикнул Бучацкий, а в глазах: «Ну и дурень, до чего ж непонятливый!».
Екнуло сердце: свершается то, чего желает и опасается. Свершается!
Убыстряя шаги, приблизился Фалек к сторожке. Остановился у входа, глотнул воздуха и ринулся в дверь. Обхватили шею Наталкины руки, прижимают к груди, по его щекам катятся ее слезы, губы слились с губами. Так и стоят — мгновения сменяются мгновеньями.
— Родной! — первой очнулась Наталка. — Дай хоть погляжу на тебя.
Лучше бы не смотрела. Не раз видела издалека, в полумраке, в строю, среди многих, и это приносило невероятную боль. Нет границ у человеческой боли — поняла, когда встретились с Фалеком с глазу на глаз, когда прикоснулась к своему горю, ничем не прикрытому, во всей его ужасающей обнаженности.
— Увезу тебя! — лихорадно шепчет Наталка. — Договорюсь с паном Иваном и в каком-нибудь ящике отвезем домой — в нашу квартиру.
Хочется Фалеку вырваться из гетто, но тогда его ждет еще более страшная пытка — ожидание мучительной смерти не только своей — Наталки, Ганнуси, всех, кто знает об их «преступлении». Он станет виновником гибели самых близких, родных. Что угодно, только не это!
— Наталочка, жизнь моя, солнышко мое ясное! — ласкает Фалек щекою щеку, целует ухо. — Что ты выдумываешь, о чем говоришь, девочка моя глупенькая. В гетто живу легально, с хорошими товарищами, никто не обижает. И на фабрике работа до силам. Береги только себя и ребенка, больше ничего мне не надо. Так и доживем до конца ужасной войны, потом все переменится.
— Неправда, неправда, неправда! — твердит сквозь слезы Наталка. — Знаю, как вас мучают — одни кости, в чем только душа держится?
— Наукой доказано, что худые живут дольше, — грустно пошутил Фалек. — Гетто — не мед, но подумай, каково будет в городе? В нашей квартире прятаться негде, найдут при первом же обыске. И тогда! Или хочешь сделать зло Снегурам, Семенишиным, другим добрым людям?! Нет-нет, никуда не уйду из гетто.
Наталка прижимается к Фалеку, ласкает и думает, думает. С Фалеком бессмысленно спорить! Он не изменит решения. И в гетто нельзя оставлять. Надо что-то придумать, их квартира под подозрением, а убежище должно быть надежным…
Так и не заметили, сколько прошло времени, когда приоткрылась дверь сторожки и раздался голос Бучацкого:
— Перекур закончился, за работу!
Начался самый счастливый период в жизни Наталки и Фалека: плывут по реке беспросветного горя, нет мочи добраться до цели, но силу черпают в письмах и мимолетных встречах. Так и живут — от письма до письма, от встречи до встречи.
Счастье длилось недолго. Наталка больше не является… Пан Иван сообщил:
— Выследила сволота пани Наталью. Только вышла она из сторожки, как на нее напали лайдаки,[46] надавали пощечин, скрутили и остригли наголо. Пригрозили прикончить, если будет якшаться с евреем. И пану нельзя ездить на склад, могут убить. Хлопцы со склада сказали.
Наталочка избита и опозорена! Что с ней сделали? Может, пан Иван не все рассказал?.. Почему люди так ненавидят друг друга, почему так сильны предрассудки? Предрассудки — и Наталка! У любви свой язык, не знающий никаких предрассудков. А старики Снегуры, Василий Гринко, Семенишины, Бородчук, Бучацкий? А сколько украинцев казнено за то, что скрывали евреев! Конечно, и с предрассудками есть. Нечему удивляться: сотни лет тут насаждался расизм, националистические вожаки убеждали украинцев в их превосходстве над «жидом», «москалем», «ляхом». Установилась Советская власть — устранила национальную рознь, но за неполных два года не могли изжить себя вековые предрассудки. И вот фашисты снова раскаляют их добела, разъединяют тех, кто ради спасения своей культуры, свободы и жизни должны сообща сражаться с поработителями. Все же прав Шудрих! Прав? Как сражаться со всесильным врагом, не имея на победу ни единого шанса?! А разве не мог бороться против унижений?! Всегда бежал от борьбы — теперь бежать некуда. Но надо ли безрассудно лезть на гибель?.. Ни один человек не пробил головой каменную стену. Одну стену! А гетто в кольце тройных стен — каменных, эсэсовско-полицейских и расистского изуверства. Не осталось и половины довоенных евреев, — сколько потребуется времени для истребления другой половины?! Все это так, но Шудрих думает не о стенах гетто, а о том, чтобы до последней секунды прожить человеком.
Генерал-губернатору Франку не нравится кабинет губернатора Вехтера. Сочетание громоздкой «фюрерской» и старинной французской мебели свидетельствует об отсутствии хорошего вкуса. Ничего не поделаешь, таковы они, губернаторы эсэсовской службы. Это даже лучше: такие, как он, действуют без сантиментов, их не мучают сомнения и угрызения совести. К маловыразительной физиономии Вехтера вполне подошел бы мундир обер-ефрейтора, а он прекрасно управляет Галицией. Близится желанное время, останутся позади кровавые будни, выполнив свой долг перед родиной, с чистой совестью отдастся призванию. Тогда и решит окончательно, чему посвятит свой талант — музыке или поэзии. А может, юриспруденции, германскому праву? Музыка, поэзия и наука — грани его таланта, но подлинное творчество ему еще недоступно, история возложила на него величайшую миссию — удвоить территорию рейха, создать жизненное пространство для будущих поколений немцев. Для любого другого эта миссия стала бы единственным содержанием жизни, ему — мало. Только бы не упустить свои лучшие годы. Надо спешить, неизбежное падение Сталинграда ускорит события.
Самодовольная улыбка проскользнула по капризно надутым губам, с Вехтером заговорил официально и сухо, как и положено генерал-губернатору.
— «Генеральный план Ост» пересматривается, теперь не требуется тридцати лет для выселения шестидесяти пяти процентов населения Галиции и восьмидесяти пяти процентов населения Польши. Военные успехи позволяют форсировать выполнение грандиозной программы, а мы по-черепашьи движемся к цели. Надо спешить, очень спешить, во время войны легче обезлюдить новые германские земли. В сорок третьем окончательно покончим с евреями, необходимо решительнее очищать Галицию от славян. От вас требуется больше находчивости, разнообразия методов. Двести тысяч отправленных в рейх — лишь начало.
— Стараюсь, герр генерал-губернатор, однако не все в моей власти. Вы видели обширные сельскохозяйственные районы, уже освобожденные от украинцев. Они ждут новых хозяев — немецких крестьян. Вы видели в Лемберге прекрасные немецкие улицы, ждущие немецких жителей. Все есть: квартиры, предприятия, магазины, но до обидного мало немцев.
Поднял Франк хрустальную рюмку, разглядывает, как лучи солнца преломляются в ней радужными искрами:
— Близится победа, драгоценная посуда должна быть готова, скоро заполнится прекрасным немецким вином. Готовьте побольше посуды.
— После сталинградских вестей заработаем с удвоенной силой. С евреями трудностей не предвидится, разве что с заменой их славянами. Для подготовки специалистов требуется время, постараемся как можно быстрее справиться с этой задачей. Ведь речь идет только о предприятиях, работающих на вермахт, остальные — забота наших предпринимателей. Труднее решать украинский вопрос. Украинские националисты — наши помощники, исполнители наших приказов, опора нашей политики, украинский народ — наш враг, подсобный строительный материал, сырье для удобрения новых немецких земель. Весьма нелегко освобождать украинские земли без покорности украинцев. И все же мы это делаем.
— Отдаю вам должное, — разглядывает Франк «Львивски висти», почти целиком посвященные его пребыванию во Львове.
Первая страница сообщает огромными буквами: «Полная возможность мирного труда и восстановления». В центре — большой портрет Гитлера, левее фотография поменьше — генерал-губернатора, правее еще меньшая фотография — губернатора. На второй странице он, Франк, среди украинских девушек, сжатых кольцом немецких фуражек и касок. Под фотографией надпись: «Когда генерал-губернатор Франк в прошлом году ехал во Львов принимать власть, его сердечно приветствовало население».
— Совсем недурно! — откладывает Франк газету. — Пряник и кнут всегда должны дополнять друг друга.
— Так и делаем! Но у нас не кнут дополняет пряник, а пряник чуть-чуть дополняет кнут, — почтительно шутит Вехтер.
— Это правильно! — Франк понимающе кивнул головой и взглянул на часы. — Итак, какой распорядок?
— Время ехать на открытие немецкого театра, затем встреча с нашей украинской общественностью.
— Поехали! — поднимается Франк.
В актовом зале «Дойче обергерихте» — высшего немецкого суда губернаторства собрались представители «украинской общественности».
Первые три ряда занимают чиновники губернаторства, офицеры СС и вермахта. За ними, как слуги за господами, сидят персонажи со свисающими ниже подбородков усами.
«Немцы всегда не в ладах с тактом, — хмуро разглядывает стены суда председатель Украинского центрального комитета[47] Кубиёвич. — Что это — праздник или очередное судилище? Будут приветствовать или произносить приговор?»
За спиной стоящего на трибуне генерал-губернатора — портрет Гитлера и знамена со свастикой.
— Год тому по решению фюрера мы присоединили Галицию к генерал-губернаторству, — торжественно начинает Ганс Франк. — В планах Великогермании этой области отведено исключительно большое значение и в акте присоединения воплощены чувства благодарности за жертвы, выпавшие на долю галицийского края.
«Я всегда был лоялен к немецкому государству, считал его единственной силой, способной уберечь галицийские земли от большевизма. И не ошибся, — но много ли от этого радости? — Кубиевич глядит на Франка. — Чем сегодня «порадует» генерал-губернатор?»
— Истекший год был для Галиции весьма трудным, — констатирует Франк. — Неизбежные трудности связаны с немецким строительством края и необходимостью максимального использования для нужд войны всех человеческих и материальных ресурсов. Мы можем с радостью сообщить, что, преодолев эти трудности, сумели создать на территории Галиции немецкую администрацию, привести в движение промышленность, электростанции, железные дороги, почту, государственные монополии. Продукция Галиции ныне составляет неотъемлемую часть экономики рейха. Имеется и другой ценный вклад украинцев в германскую экономику. Население Галиции с пониманием тнеслось к призывам выезжать на работы в Германию, уже двести тысяч украинцев трудятся на немецких промышленных и сельскохозяйственных предприятиях. Уверен, за этими пионерами последуют новые сотни тысяч работников. С удовлетворением отмечаю, что в течение истекающего года все изданные властями распоряжения исполнялись, в основном, с надлежащим послушанием. За вашу лояльность объявляю с трибуны великодушное решение немецких властей: мы восстанавливаем частную собственность на землю и возвращаем частным владельцам промышленные и торговые предприятия, если этим не нарушаются немецкие интересы. «Захватили промышленность, захватили лучшие земли, а теперь «восстанавливают» частную собственность. Какую?! — горестно думает Кубиевич. — За верную службу снова пустые слова».
— Я доволен вами, но это была только подготовка к настоящей работе. Приступаем к предпоследнему этапу искоренения еврейской заразы, — торжественно раскрывает Катцман лежащую на столе папку.
Штурмфюреру Силлеру редко приходится бывать в кабинете начальника СС и полиции дистрикта, впервые удостоился похвалы. Счастлив, как никогда уверовал в свои силы. Все ему по плечу, перевернет горы. Да и горы оказались не каменные — из трухлявого и трусливого еврейства.
— Новая директива рейхсфюрера Гиммлера, — достает Катцман из папки документ с грифами особой секретности и особой государственной важности. — Через три месяца в генерал-губернаторстве не должно быть ни одного гетто, только концентрационные лагеря для еврейских рабочих, занятых на предприятиях вермахта и военного снаряжения. Ни одного гетто! Понимаете ли, что из этого следует?
— Не совсем, герр группенфюрер.
Катцману все больше правится Силлер — вдумчив, не высказывает догадок, инициативно и находчиво выполняет задания. Не сразу ему ответил, паузой подчеркнул значимость предстоящих деяний.
— За три месяца вы должны ликвидировать всех львовских евреев, не работающих на вермахт. Всех! Вскоре станут ненужными и работающие на вермахт. Рейхсфюрер предписывает, — читает Катцман: — «На предприятиях, обслуживающих вермахт, также должны быть приняты меры к быстрейшей замене евреев другой рабочей силой, поскольку, согласно пожеланию Гитлера, евреи должны исчезнуть». Теперь понимаете, какие стоят перед вами задачи?
— Так точно, герр группенфюрер! — Силлер ошеломлен масштабами предстоящей работы и уверен в успехе. Как не верить? Пройденный путь был значительно тяжелее. Все делал руками евреев, хитрил, дипломатничал, А для ликвидации еврейского сброда безусловно выделят необходимые силы.
— Сколько в гетто евреев и сколько из них занято на предприятиях, обслуживающих нужды вермахта?
— На первое августа в гетто находилось восемьдесят две тысячи евреев. Работающих на вермахт, включая рабочих сапожных, кожевенных и портновских мастерских, даже если приплюсовать гаусгальт, наберется не более сорока тысяч. Точных данных не имею, к завтрашнему утру смогу доложить.
«Прекрасный работник! Не выдумывает, не старается пустить пыль в глаза, по-честному докладывает о том, что знает и что должен узнать». Катцман положил директиву Гиммлера в папку, закрыл, отодвинул на левый угол стола.
— Завтра к семнадцати представите гауптштурмфюреру Энгелю подробные данные и готовьтесь к предстоящей работе, — продолжает Катцман свои наставления. — Я сегодня подписал директиву о переселении в гетто евреев, еще проживающих во втором и третьем районах города. Организуйте новое штемпелевание еврейских мельдкарт, отныне право на жизнь сохраняют только две буквы: «W» — для работающих на вермахт и «R» — для работающих на предприятиях военного снаряжения. Остальными займутся шупо и украинская полиция. Еврейская служба порядка сохраняется, поскольку ее функционеры окажутся способными участвовать в проводимых мероприятиях. Вопросы есть?
— Никак нет!
Один вопрос все же имеется, но его нельзя задавать группенфюреру. Очень хочется знать, что ожидает его, Силлера, после ликвидации львовского гетто. Однако нет причин для особого беспокойства, группенфюрер им доволен, новое назначение может быть еще более ответственным.
Поднялся Катцман, вскочил Силлер и вытянулся. Вышел Катцман из-за стола, пожал руку:
— Желаю успеха, штурмфюрер!
После ухода Силлера Катцман открыл окно, подышал свежим воздухом, сделал несколько гимнастических упражнений и снова уселся за стол. По телефону приказал адъютанту:
— Пригласите Штаха, Шульца, Юнге.
Начальник полиции порядка оберштурмбанфюрер СС Штах, начальник жандармерии гауптштурмфюрер Юнге и референт по делам украинской полиции гауптштурмфюрер Шульц вместе вошли в кабинет. Катцман пригласил их к небольшому овальному столику и сам с ними уселся.
— Итак, начнем с приказа украинской полиции, — обращается Катцман к Шульцу. — Покажите проект.
— Прошу, герр группенфюрер! — вручает Шульц отпечатанный на пишущей машинке приказ.
Закурил Катцман сигарету, читает:
«С сегодняшнего дня украинская полиция принимает непосредственное участие в чрезвычайной акции. В связи с этим приказываю:
Комиссариатам начать акцию 13 августа 1942 года в 13.30. Акция будет продолжаться до отбоя. Через каждые два часа доносить о количестве захваченных и использованных патронах.
В последующие дни, до особого распоряжения, начинать акции в 10.00 и продолжать до отбоя».
Дважды прочел, удовлетворенно хмыкнул:
— Спасибо, Шульц! Теперь, господа, хочу обратить ваше внимание на объем предстоящей работы. 12 августа закончится штемпелевание еврейских мельдкарт. Не подлежат задержанию только евреи с буквами «W» или «R», остальные отправляются на ликвидацию в Яновский лагерь. По самым скромным подсчетам, это не меньше сорока тысяч, а не то и все сорок пять. В еврейском районе скрывается немало нелегально живущих, имеются нелегалы и в арийских районах. Конечно, такую работу в белых перчатках не выполнишь, но на улицах города должно быть как можно меньше убитых. Убийства плохо влияют на украинское и польское население.
— Неужели плохо влияют? — не соглашается Юнге.
— Немало украинцев и поляков сочувствуют евреям, в их судьбах видят свое будущее, — констатирует Катцман. — И как не видеть, когда здешняя украинская и польская интеллигенция отлично читает и говорит по-немецки, а мы иногда пишем в газетах о том, что им знать не положено. — Взял Катцман со стола эсэсовскую газету «Дас шварце кор», тычет пальцем в передовую статью под броским заголовком: «Германизировать ли?» — Далеко ходить незачем, вот что в последнем номере сообщила газета: «Наша задача заключается в том, чтобы германизировать Восток не в прежнем смысле этого слова, т. е. не в том, чтобы побудить живущих там людей усвоить немецкий язык и немецкие законы, а в том, чтобы заселить Восток людьми подлинно немецкой, германской крови». Как полагаете, господа? Узнав о такой перспективе, о чем подумают украинцы и поляки? Не о том ли, кого из них станут расстреливать после евреев?! Не будем давать новых поводов для размышлений, строжайше следите за тем, чтобы на улицах было как можно меньше убийств. Ликвидация должна производиться только в отведенных для этого местах. Очевидно, Шульц, и вы из этого исходили, когда предусмотрели в приказе доклады о расходе патронов?
— Честно говоря, хотел предостеречь передачу патронов врагам рейха, — смущенно говорит Шульц, не зная, понравится ли этот мотив начальству.
— Что ж, и это соображение важное, — соглашается Катцман.
Не нравится оберштурмбанфюреру Штаху критика Катцманом газеты «Дас шварце кор». Перед местными подонками заискивать нечего, только немецкая сила обеспечивает повиновение. Прямо Катцману об этом не скажешь, но дать попять следует.
— Герр группенфюрер, полагаю, что эту крупномасштабную антиеврейскую акцию надо максимально использовать для укрепления порядка в дистрикте. По малейшему поводу, даже придуманному, надо применять коллективные наказания — публичные казни. Пусть в каждом славянине отзывается страхом и ужасом даже мысль о последствиях неповиновения немецким властям, — категорично заявляет Штах.
«Толковая мысль!» — про себя констатирует Катцман, Однако он не любит, когда подчиненные в чем-либо его превосходят. Штах — карьерист и проныра, этого зазнайку не стоит хвалить.
— Вы, оберштурмбанфюрер, ставите все с ног на голову. Коллективные наказания славян должны применяться всегда и везде, боязнь ответственности за невыполнение немецких приказов должна у них превратиться в постоянный рефлекс. Но массовые казни евреев не должны демонстрировать украинцам, что может их ждать за невыполнение немецких приказов. В еврейском бесправии пусть видят свое право на жизнь. Иное дело с евреями. Убийство сотен тысяч евреев для остальных евреев должно стать злым роком, с которым невозможно бороться. Мерилом жизни евреев является немецкая милость тем, кто соблюдает слепую покорность. За непослушание — смерть; последний день послушных никому не известен, даже еврейским «вождям». Но они должны знать: непослушание одного еврея повлечет за собой гибель многих, в том числе и «вождей». Коменданту гетто штурмфюреру Силлеру отдан приказ: при малейшем сопротивлении выселению казнить половину юденрата и часть еврейской службы порядка.
Не давал такого распоряжения Силлеру, но обязательно даст. И пусть Штах не лезет со своими умными мыслями, начальником все предусмотрено.
Ландесберг сидит на кончике стула, с опаской поглядывает на штурмфюрера Силлера, а тот увлечен фотографиями живых и мертвых евреев. За последнее время Силлер часто вызывает его к себе, подолгу приходится высиживать в приемной, даже когда он один в кабинете. Ничего не поделаешь, каждый вызов — очередной приговор. Не ему одному — всему гетто. Что ожидает сегодня?
Взял Силлер со стола фотографию, долго разглядывает, как толстомордый эсэсовец сжимает горло еврея в очках без оправы, сидящего в кресле с колесиками. Ткнул пальцем на руки эсэсовца, улыбнулся, подмигнул, приглашая оценить остроумную шутку. Повертел, отложил и уже наслаждается очередной фотографией: раввин в молитвенном одеянии сидит на земле с поднятыми к небу руками, а рядом эсэсовец замахнулся прутом.
— Интересно, кто оказался сильнее: раввин, зовущий на помощь своего бога, или эсэсовец с прутом? — шутит Силлер.
— Интеллект и прут — не соперники! — многозначительно говорит Ландесберг.
— Это как понимать? — подозрительно взглянул Силлер на Ландесберга. «Еврею не понравились фото, — констатирует про себя, — тявкнул о превосходстве ума. Ничего, такое увидит, что забудет о своем интеллекте».
Клянет себя Ландесберг: как мог противопоставить еврейский интеллект эсэсовской дубине?.. А сколько можно терпеть унижения! После всех унижений фотографии, в конце концов, мелочь. Надо себя превозмочь, в его положении и самоунижение может быть способом выражения интеллектуального превосходства.
— Герр комендант! — Ландесберг понимающе улыбается Силлеру. — Раввин не просит помощи у бога, он просит милости у прута.
«Выкрутился!» — уже без злости, удовлетворенный своим превосходством, продолжает Силлер игру:
— А на этой фотографии как с интеллектами?
Стоят с поднятыми руками мать и ребенок, два эсэсовца направили на них автоматы. Глаза четырехлетнего мальчика выражают покорность наступающей смерти, в устремленном на сына взоре — безысходное материнское горе. Только материнское горе без мысли о собственной жизни. Неужели и эта фотография — объект комендантского остроумия?!
Фотографии сменяют друг друга: трупы евреев на виселицах, во рвах, в кучах. Сфотографированы и кандидаты в покойники: лежат рядами, лица прижаты к земле, лбы одних упираются в подметки других.
Сложил Силлер фотографии в альбомную папку, аккуратно связал концы тесемочек:
— Извините, что задержал, но прислали такой интересный альбом, что никак не мог оторваться. — Похлопал ладонью по альбому, отодвинул в сторону. — Переходим к делам, а дела наши с вами очень ответственные. По распоряжению губернатора завтра начнем штемпелевание мельдкарт евреев, работающих на предприятиях вермахта и по производству военного снаряжения.
— А остальных? — взор Ландесберга прикован к альбому: «Неужели конец?»
— Остальных? — Силлер делает паузу. — Конечно, отштемпелюем мельдкарты членов юденрата, функционеров службы порядка и, допустим, — минуту подумал, — двухсот юденратовских чиновников.
— Двести чиновников! — вырвалось у Ландесберга. — В восемнадцати отделах работает больше трех тысяч. Как же быть с остальными?
— Дорогой мой, имейте совесть! — ужасается Силлер. — Три года войны, повсюду строжайшая экономия, а вы желаете жить с такими излишествами, каких мы, немцы, не можем себе позволить. И зачем вам так много чиновников, если вдвое сократится количества жителей гетто?!
«Вдвое сократится количество жителей гетто! — в ужасе повторил про себя Ландесберг. — Конечно, вдвое, даже больше. Сам представлял Силлеру сведения о работающих на вермахт и на предприятиях военного снаряжения. Вместе с женами оказалось тридцать шесть тысяч. Значит, сорок шесть тысяч!..».
— Да, неприятная ситуация! — не беспокоит Силлера молчание Ландесберга. — Ничего не поделаешь, заканчивается война, идет генеральная чистка тылов. Право на жизнь в наступающем мирном времени, так решил фюрер, сохраняется только евреям, активно участвующим в достижении нашей победы.
— Герр штурмфюрер, раз в жизни, может, последний раз в моей жизни, давайте начистоту объяснимся.
«Никогда не называл меня небольшим эсэсовским званием, только «герр комендант», и звучало как «герр министр». Что-то в еврее сломалось, надо дать ему выговориться», — решил Силлер.
— Давайте, гepp председатель, начистоту объяснимся. Мне от вас скрывать нечего, в одной упряжке делаем общее дело, — подчеркнуто вежливо соглашается Силлер.
«Делаем общее дело!». Сегодня самодовольная физиономия Силлера вызывает у Ландесберга ненависть. Он и себя презирает. И все же не из трусости шел на бесконечные жертвы — воспринимал их как тяжелую, но необходимую сделку, без которой не будет спасения хоть избранным. А сделка ли это? Может, ему отведена роль барана, ведущего стадо на смерть? Баран или Иаков? Только не баран, нечего играть в прятки со смертью.
Сброшен груз тяжких юденратовских месяцев, с Силлером говорит остроумный, полный сарказма адвокат Ландесберг:
— Необходимость убийства пятнадцати тысяч евреев вы объяснили поражением немецких войск под Москвой. Теперь необходимость убийства сорока шести тысяч евреев вы обосновываете предстоящей победой на Волге. Где гарантия, что остальные евреи не исчезнут при окончательной немецкой победе?
«Приготовился к смерти, уже не работник! — Силлер разглядывает Ландесберга по-новому. — А жаль, с этим председателем было очень приятно работать. А дел-то осталось пустяк! Хорошо бы вернуть его в прежнее состояние. Но как? Обещать жизнь! Не поверит. Верят тому, чему хочется верить…» — Подбирая слова, Силлер говорит доверительно, чуть-чуть иронично:
— Я только штурмфюрер, и если буду давать гарантии от имени фюрера, вы мне не поверите и будете совершенно правы. Поэтому не буду давать гарантий, расскажу то, что знаю, а можно ли этому верить — решайте. Вы не глупее меня, намного хитрее, и мне далеко до вашего житейского опыта. При других обстоятельствах был бы счастлив поработать вашим стажером, но судьба распорядилась иначе. Так вот, недавно я имел честь присутствовать на выступлении генерал-губернатора Франка. Он сообщил, что город Чешского протектората Терезин специально выделен для евреев, имеющих заслуги перед рейхом. Не скрою, кто-то спросил: «Как сочетается еврейский город и цели антиеврейской политики?». Генерал-губернатор ответил: «Немецкий народ очистил себя от евреев, и цель антиеврейской политики достигнута. Но значит ли это, что евреям нет места на земном шаре? Не значит, ставить такие цели нереально и глупо. Россию мы победим, но придется сосуществовать с Соединенными Штатами, а значит и с живущими там евреями. И если мы сможем сосуществовать с врагами-евреями, то тем более должны суметь сосуществовать с евреями, помогавшими нам». Так сказал ближайший сподвижник фюрера, и если речь идет о заслугах, так считайте, что вам обеспечен билет до Терезина в самом мягком вагоне. Наверное, интересуетесь, скольким львовским евреям будут выданы билеты в Терезин? Не скажу, не знаю, сколько выделят мест для Галиции. Такова правда, это все, что могу сообщить.
Силлер выжидательно глядит на Ландесберга, безумно хочется, чтобы тот поверил. Можно обойтись и без Ландесберга, но сам себе устроил экзамен. Если этот многоопытный и хитрый еврей поверит, значит, он, Силлер, достиг высоты своей должности, откроются новые горизонты. И достиг высоты, постигая науку еврея. Рассказывая о своей адвокатской карьере, Ландесберг как-то сказал: «Один истинный факт может быть фундаментом никогда не существовавшей прекрасной постройки, увенчанной оправдательным приговором. Творец этой постройки не лгун — победитель в состязании умов». Состязание умов! На истинном факте — Терезине — он, Силлер, построил прекрасное здание. Прекрасное ли? Как оценит его председатель Ландесберг?
Ландесберг уже что-то слыхал о Терезине, видел какую-то хронику о городе, предназначенном для ценных евреев. Отнесся с недоверием, показалась мистификацией, исключали друг друга кино и жизнь львовского гетто. И вдруг снова Терезин! Мог о нем так говорить генерал-губернатор? Наверное, как-то иначе. Терезин может стать рынком торговли евреями с Соединенными Штатами. А может, там создают большой заповедник евреев для послевоенных экскурсий? Одно ясно: Терезин — реальность и кому-нибудь из евреев там сохранится жизнь. Значит, и он может получить билет на терезинский поезд. А стоит ли?
— Герр комендант! На мой народ обрушились новые огромные беды, мне трудно о них говорить. Что можно сделать, когда идет извержение вулкана, со всех сторон наступает раскаленная лава?! Свой долг председателя я выполню до конца.
— Хорошо сказано, председатель! — Энергично и весело похвалил Силлер. — После тяжких трудов вас ждет заслуженный отдых в Терезине.
«Экзамен выигран!» — спешит себя обрадовать Силлер. Так ли? Если честно оценить ситуацию, Терезин мало что изменил в поведении Ландесберга («со всех сторон наступает раскаленная лава»). Наверное, воспринял Терезин, как новое гетто для временно уцелевших евреев, свезенных из всех уничтоженных гетто. В таком «еврейском городе» мало радости для еврея. А как мог иначе оценить Терезин умный и трезво мыслящий Ландесберг?
Сообщение о новом штемпелевании мельдкарт узники львовского гетто восприняли как начало конца. В отличие от предыдущих проверок штемпелевание производит гестапо, действителен только штамп «СС и полицайфюрер дистрикта Галициэн». Чего можно ждать от гестапо?! Распущен отдел труда юденрата, значит, не нужны и еврейские рабочие руки. Неужели отштемпелеванные мельдкарты — лишь отсрочка от смерти? И все же каждый житель львовского гетто мечтает об этой отсрочке. А вдруг! Мало ли что может завтра случиться?
Ранним утром колонна кожевенной фабрики бредет по улицам гетто к выходу. Со страхом думают узники о воротах: выпустят или не выпустят? Вышла колонна из гетто, марширует по улицам города. Что ожидает на фабрике? Допустят ли в цехи или на фабричном дворе их ждут автомобили для отправки в Яновский лагерь? Отработали день, плетутся в гетто и снова ждут смерти: может, у ворот гетто стоят трамвайные лоры, погрузят и отправят в Яновский лагерь?
Ожидаемый день наступил. Только прибыли на фабрику, бригадир Рафалович объявляет команде:
— Сдать мельдкарты для штемпелевания!
Сдали мельдкарты, работают с особым усердием, будто от этого зависит, кому жить, кому умереть. Успокаивают друг друга: фабрика работает на вермахт, выпускает нужную немцам продукцию, значит, нужны и их жизни. Раз отштемпелеваны мельдкарты рабочих «Остбан»[48] и «Ройштоф»[49] — и с ними должно быть все в порядке. Должно быть! А как будет?
Работа закончена. Стоит Рафалович перед строем команды, выкрикивает фамилии, вручает мельдкарты с эсэсовским штампом. Разглядывают счастливчики свои документы, Фалек Краммер еще на что-то надеется:
— Вы забыли вернуть мне мельдкарту.
— Я не забыл! — не глядит Рафалович на Краммера.
— А моя мельдкарта? — с дрожью в голосе выясняет сосед.
— Отштемпелеваны не все мельдкарты. Остальным юденрат предоставит другую работу.
«Юденрат не предоставит работу? — Фалек Краммер отбросил иллюзии. — Не отштемпелеваны мельдкарты разнорабочих — людей без специальности — это конец!».
Ни на что не надеясь, смирившись с уготованной долей, Фалек Краммер шагает в колонне, до ворот гетто остаются немногие метры. Там, у входа, строй остановят — последняя проверка, последний день жизни!
В гетто колонна вошла беспрепятственно. Вблизи дома рабочих фабрики Краммера догнал Шудрих:
— Пройдемся, есть разговор.
Прошли два квартала — безлюдных, беззвучных, кладбищенски темных.
— Что думаешь делать? — выясняет у Краммера Шудрих.
— Ждать смерти!
— А не рано ли?
— Все равно конец неизбежен.
— Есть дело! — говорит Шудрих. — Опасное, даже очень, но это лучше, чем покорно ждать своей гибели.
Фалек смирился было с неизбежностью смерти, но стоило Шудриху подать хоть маленькую надежду, как снова хочется жить, снова думает о том, как мало прожил и как много непрожитых лет.
— Что предлагаешь?
— Завтра — акция. Мы хотим противодействовать извергам.
— Кто — мы?
— Узнаешь, если останемся живы и покажешь себя достойным нашего доверия.
— Что я должен делать?
— Станешь липовым помощником полицейского, вместе с товарищами будешь спасать задержанных,
— Как спасать?
— Это все, что могу сообщить.
За всю взрослую жизнь Фалек Краммер никогда не вступал в конфликты с всесильной государственной властью. Государство за это не вмешивалось в его личную жизнь и свободную профессиональную деятельность. Даже теперь не изменял своим принципам. Еще старательнее их соблюдал: за самое незначительное нарушение немецких приказов — смерть. Но карали и тех, кто строжайше соблюдал все предписания. А Шудрих предлагает бороться с властью за спасение обреченных на смерть. Это противоречит принципам всей его, Фалека, прошлой жизни. Какие принципы, о чем идет речь? Галицией правит шайка бандитов, грабящая и убивающая ни в чем не повинных людей; предложение Шудриха — необходимая оборона от преступного нападения. Законная оборона: каждый перед бандой бессилен, а если объединиться — возможно, удастся спастись.
Мысля привычными правовыми понятиями, Фалек Краммер пришел к решению, которое еще вчера отвергал.
— Вы задумали благородное дело, я готов поддержать его, — сказал решительно.
В небольшом переулке Ставова-боковая Яков Шудрих завел Фалека Краммера в маленький однокомнатный домик. Их приветливо встретили семеро незнакомых парней и две женщины.
— Знакомьтесь — наш новый товарищ! — представляет Краммера Шудрих и обращается к огненно-рыжему парню. — Семен! Завтра Фалек будет тебе помогать. Подготовь, он в наших делах новичок.
На Семене Лейбовиче синяя форма старой польской полиции, на рукаве желтая манжета. Куда попал, что за люди? Видя смятение Краммера, Шудрих успокоительно потрепал по плечу:
— Не удивляйся! Семен — полицейский службы порядка, все мы боремся против этой и всех других гестаповских служб. Учись у него.
Ушел Шудрих, разглядывает Краммер парней — изможденных, в замусоленной и ветхой одежде, — такие встречаются на каждом шагу. Эти чем-то отличаются. Чем?.. Переводит взгляд на комнату — обычную комнату гетто. В одном углу двухэтажные деревянные нары, в другом — серо-голубая занавеска. Посредине — овальный, в трещинах, ореховый стол, старые стулья на низких ножках с облинявшим плюшем. Прилепились к стенам уродливый шкаф и длинный буфет с серо-мраморной плитой.
— Моя жена — Сима, — представляет Семен чернокудрую, черноглазую женщину. — Ее сестра Эстер!.. Смотри не смотри — все равно спутаешь, похожи как две капли воды.
— Близнецы?
— А как же иначе! Муж Эстер, Хаим, — помощник полицейского второго комиссариата еврейской службы порядка. Это — легальные жители комнаты. Борис, Эдмунд, Мойша, Яков и Ефим, — поочередно представляет парней, — нелегалы. Ты — шестой нелегал. По тревоге прячетесь в ванную комнату, вход через этот замечательный шкаф. Железное укрытие, выдержало много проверок! Как-никак тут живут полицейские.
— А что будем делать завтра? Кого спасать? — не терпится Фалеку выяснить до конца ситуацию.
Борются в Фалеке два человека — вчерашний и сегодняшний. Убежище надежное в квартире двух полицейских, можно тут отсидеться от любой акции. Недоумевает вчерашний Фалек: «Зачем лезть на рожон, зачем испытывать злую судьбу, если гибнет гетто? Посчастливится уцелеть — слава богу!». Сегодняшний Фалек не соглашается: «А Шудрих и эти парни ради меня рискуют жизнью, спасают!». И для сегодняшнего Фалека сражение с врагом не стало сущностью жизни — только платой за жизнь.
— Кого спасать? — повторяет Семен вопрос Фалека. — Это и есть самая трудная сторона нашего дела. Уничтожают тысячи — можем спасти единицы. Кого? Детей, убиваемых за то, что могут вырасти во взрослых евреев, женщин, виновных в том, что могут рожать новых евреев, мужчин, чей труд больше не нужен, стариков — ум, совесть и память народа. Каждого надо спасать и всех невозможно спасти, нужен еще один город, недоступный фашистам. Спасаем бойцов, способных сражаться. Есть еще вопросы?
— Вопросов нет! — тяжко вздыхает вчерашний Краммер, сегодняшний убеждает не Семена — себя: — Будем сражаться, будем спасать.
— Примерь-ка эту фуражку, — дает Семен польскую полицейскую фуражку с шестиконечной звездой.
Примерил Фалек, налезает на лоб. Подложил газету — в самый раз.
— Хорош! — хвалит Семен. — Когда наденешь с ремнем и повязкой — будешь люкс-полицейский. Вот твой документ — изучи хорошенько.
«Удостоверение выписано на помощника полицейского второго комиссариата службы порядка Боруха Зискина. Это уже третья моя фамилия! Фамилия Акселя послужила мне неплохо, хотя и недолго. Может, и эта…».
— Отдыхай! — говорит Семен. — Пойду в свой комиссариат, разведаю обстановку. Утром должен заступить на дежурство, тогда мы с тобой поработаем.
Только вышел Семен — Фалек забрался на второй этаж нар. Безумно устал. Не от работы — от смертельной угрозы. Не хочется говорить, не хочется думать, тело наполняет свинцовая тяжесть. Как эти парни могут шутить и смеяться?.. Краммер очнулся от возгласов жителей комнаты. Не верит своим ушам, вскочил с нар: хочется быстрее все узнать.
— Как это не может быть? Я слышал от нашего аспиранта Флейшмана. Отштемпелеваны мельдкарты членов юденрата, полицейских, а также нескольких десятков чиновников из отделов — снабжения и медицинского, — сообщает Семен. — Значит, завтра отправят на свалку больше двух тысяч юденратовских служащих — тех, кто грабил для немцев, был надсмотрщиком евреев-рабов, собирал налоги, занимался хлебными карточками, продовольствием, общественной опекой, жильем, руководил ремеслом, мастерскими, захоронением. Нацистам больше не требуется аппарат юденрата. Понимаете, что это значит?!
— Тогда зачем сохраняют сам юденрат и полицию? — пожимает плечами Эдмунд.
— Для управления немногими тысячами евреев, оставленными на предприятиях вермахта, — объясняет Семен и тут же себя поправляет: — Даже не управления, а видимости, будто все остается по-прежнему. Нет этой видимости, в комиссариате — паника. Одни онемели от испуга, другие ведут себя так, будто ничего не случилось, третьи заговорили о том, что надо бросать изуверскую службу: все равно ждет немецкая пуля. А самое интересное то, что подкомиссар Абрамович и аспирант Флейшман делали вид, что не слышат, о чем толкуют полицейские.
— Сегодня не слышат, а как поведут себя завтра? — Краммер не знает Абрамовича и Флейшмана, его не интересует их поведение. Ненужным вопросом отгоняет страшную мысль: «Если дошла очередь до юденратовских служащих — к чему вся эта игра?».
Игра! Для остальных жителей комнаты завтрашний день — новый, может, последний этап беспощадной войны. Семен объявляет:
— Сбор полицейских назначен на три часа ночи, в два ночи переходим на боевую готовность. В любой момент может начаться акция, нелегалы пусть спят в тайнике.
Ушли парни в тайник, не пытаются уснуть. Последняя ночь! Об этом не говорят, каждый прощается с жизнью. Впервые за все время пребывания в гетто Фалек Краммер по-новому подумал о смерти: «Суждено погибнуть — так с достоинством, с честью».
В два ночи собрались в комнате. Надел Семен полицейскую форму, Фалеку помог обрести полицейскую внешность. Глядит Фалек на других нелегалов — все одеты так, как он.
Подошла Сима к Семену, обняла:
— Прощай, мой единственный!
— Сима, постыдись товарищей! — в горле Семена застрял предательский ком.
Застыли в объятии Эстер и Хаим, слилась воедино прожитая и непрожитая жизнь.
— Пошли! — обратился Семен к Фалеку и поклонился товарищам: — Всем желаю удачи и дожить до утра!
Идут Семен и Фалек по пустынным кварталам Замарстыновской, приближаются ко второму комиссариату службы порядка. Фалек все больше волнуется: с каждым кварталом нарастает опасность. Любой офицер комиссариата может разоблачить фиктивного полицейского. Не только офицер! Разве мало подлецов-полицейских?
— Чудак! — успокаивает Семен. — Ну зачем нам идти в комиссариат? Что ты там собираешься делать?
— А куда мы идем?
— Будем нести патрульную службу в районе еврейской больницы на улице Кушевича.
Не дошли до Кушевича, слышится топот шагов. Нескончаемой цепью идут шуцполицейские, солдаты эсэсовских войск, полицаи. Вынул штурмфюрер свисток и протяжно свистнул. Развернулась цепь и двинулась в глубь кварталов по правой стороне Замарстыновской. В правильных интервалах отпадают от цепи полицаи, вырастает кольцо оцепления. Другие вбегают в дома. Рвут тишину крики, вопли и выстрелы. Гонят задержанных в украинские и еврейские комиссариаты полиции, на сборные пункты.
Топчутся Семен и Фалек на месте, нет сил ступить шаг, и нельзя обрекать себя на бесцельную гибель. Взял Семен за плечо оцепеневшего Фалека, с силой тряхнул:
— Пошли на площадь Теодора.
Около сборного пункта на площади Теодора стоит трамвай с лорой. Подгоняют полицаи евреев, усаживают в два ряда посередине платформы, спинами друг к другу. Следующий ряд садится на колени сидящих, затем еще ряд и так до самого края. Не обращают полицаи внимания ни на возраст, ни па пол.
Усадили мать на ноги семилетнего мальчика, к ней на ноги сел высокий костлявый мужчина. Сдавленный непосильным грузом мальчик кричит: «Ой, не могу, задыхаюсь!». Рвется мать и не может подняться. Заметил полицай непорядок — выстрелил в лицо женщине:
— Тихо, жиды, иначе перебьем и не будет нового жительства.
С площади Теодора Семен Лейбович и Фалек Краммер свернули на улицу Кушевича, подошли к еврейской больнице.
— Из этой больницы должны выручить Натана Горовица, — сообщает Семен.
— В этой больнице я работал санитаром, меня все знают.
— И очень хорошо, что знают. Был санитаром — стал полицейским, — у кого могут быть сомнения?
Рассказал Краммер, как главный врач больницы Гаркави спас от смерти Рахиль Певзнер, как помог другим.
— Доктор Гаркави все сделает, чтобы спасти Натана Горовица, — заявляет он с уверенностью.
Учащенно забилось сердце, когда свернули в знакомый подъезд. Дошли до палаты, откуда с Ефимом отнес в полицейский грузовик умирающего лудильщика Фроима. Жжет стыд, будто все это происходило сегодня. Поднялись еще на этаж, стучится Краммер в кабинет главврача.
В ответ раздалось знакомое, близкое:
— Заходите, пожалуйста!
Зашли, Гаркави встретил приветливо:
— Краммер? Рад видеть живым и здоровым! — Увидел полицейскую форму — отчужденно спросил: — Чем обязан посещению господ полицейских?
— Мы не полицейские! — отвечает Семен.
— Не полицейские! — подозрительно повторяет Гаркави. — А кто вы?
Нельзя терять ни секунды, предъявляет Краммер свое полицейское удостоверение:
— Читайте!
Ничего не понимает доктор Гаркави, вопросительно смотрит на Краммера.
— Я такой же полицейский, как Борух Зискин. Мы с Семеном — подпольщики, спасаем людей.
Никогда в жизни Фалек Краммер не говорил о себе с такой гордостью, как теперь. Особенно в этой больнице, особенно перед доктором Гаркави. Ушли страхи, и кажется, нет ничего невозможного.
По-новому разглядывает доктор Гаркави полицейскую форму, никогда не видел подпольщиков, не слышал, что такие имеются в гетто. А что они могут?.. Не зарубцевались и никогда не зарубцуются раны от мартовского побоища.
— Я в вашем распоряжении: чем смогу — помогу.
— Акция уже началась, пришли спасти Натана Горовица — нашего командира.
— Три дня, как ему вырезал желчный пузырь, извлек больше сотни камней. Очень слаб. Имеете транспорт?
— У нас нет транспорта, Натан пойдет с нами. — Заметив протестующий жест доктора, Семен решительно продолжает: — Доктор, эта акция будет похуже мартовской, намного хуже. Все ходячие пусть немедленно бегут и прячутся где только могут. Вам и врачам отштемпелеваны мельдкарты?
— Больнице не отштемпелевали.
— И вам надо скрыться!
— Я главный врач еврейской больницы! — сказал Гаркави тихо, буднично. — Ждите, сейчас приведу Горовица.
Когда врач ушел, Семен заметался по комнате:
— Как отговорить доктора от бессмысленной гибели?
— Для него это — исполнение долга, суть его жизни. Доктор Гаркави не покинет больницу. — Сказав это, Краммер устыдился своей жизни в гетто.
Распахнулась дверь, вошли Гаркави и Горовиц. До войны не раз его видел на литературных вечерах и собраниях. Всегда был в хорошо отутюженной одежде, с идеальным пробором и тонкими аккуратными усиками. Производил впечатление уравновешенного и невозмутимого. Заходил спор об идеях, политике — раскрывался характер — страстный, непримиримый. Сейчас вошел другой человек: худой, наголо остриженный, безусый, в потрепанной одежде.
— Товарищ Натан! — не то приветствует, не то выясняет Семен. Недавно расстались, был такой же, худой, но не полутруп, как сейчас.
— Ну, я Натан! И не гляди на меня, как на покойника, еще повоюем.
— А сможешь дойти до нашей квартиры? — рад, что видит своего командира несломленным, непокоренным.
— Ну и человек! — Горовиц укоризненно покачал головой. — Я говорю о войне, а он о ночном горшке.
Доктор Гаркави теперь верит, что Горовиц дойдет туда, куда надо. Гаркави жмет руку Горовицу и ведет к выходу.
Как тогда, в марте, вестибюль заполнили шупо, полицаи, к стенам прислонились полицейские службы порядка.
Навстречу Гаркави идет комендант гетто штурмфюрер Силлер, сегодня он сам руководит операцией.
Семен Лейбович четко откозырял штурмфюреру Силлеру и зло кричит Горовицу:
— Смирно стоять!
Усмехнулся Силлер: еврей из шкуры лезет.
— Куда ведешь доходягу?
— Сам комиссар приказал арестовать для отправки на Лонцкого. Предупредил: очень опасен, коммунист, связан с городскими бандитами! — рапортует Лейбович.
Краммер с ужасом глядит на Лейбовича: всех обманул, не подпольщик — предатель!
Похвалил Силлер Лейбовича:
— Молодец! Старайся и проживешь сто лет, даже больше. Отведешь бандита и доложи комиссару, что сам комендант гетто тебя похвалил.
— Слушаюсь! — рявкнул Лейбович и приказал Горовицу шагать вперед. Повернулся к Краммеру и прикрикнул: — Не отставай, несешь службу.
Подойдя к двери, услышали, как штурмфюрер Силлер объявляет Гаркави:
— Больница закрыта, больные и медперсонал перевозятся в новое помещение!
Во дворе грузовики, шупо, полицаи. К Семену подступил унтершарфюрер:
— Куда?
— По приказу коменданта гетто штурмфюрера Силлера ведем в комиссариат для отправки на Лонцкого, — козыряет Лейбович.
— Шагай!
Вышли на Кушевича, молча добрались до Замарстыновской. Не к комиссариату идут — к Похилой.
Отлегло у Краммера: считал себя опытным юристом, а оказался недотепой и олухом. Лейбович разыграл свою роль исключительно точно, только так можно было спасти Натана Горовица.
Лейбович и Горовиц говорят не об удачном побеге — об акции в больнице и на улицах гетто. Увозят на гибель больных и врачей, ничем нельзя им помочь. Ум понимает — душа не приемлет.
— Надо попытаться спасти доктора Гаркави, — говорит Горовиц. — Отныне в гетто может быть лишь одна больница — подпольная, лучшего главврача для нее не найти.
Дошли до заветного домика, Горовиц с трудом доплелся до стула.
— Идите, спешите, спасайте доктора Гаркави. Лейбович и Краммер вновь вышли на Замарстыновскую. С левой стороны — гробовая тишь, с правой — топот ног, одиночные выстрелы, залпы, ругань, рвущие душу вопли, стенания, предсмертные крики.
Мчится навстречу какой-то мужчина. Лейбович узнает в нем Исаака Бровермана. В окровавленной рубашке, вместо левого глаза — сгусток крови.
— Что случилось? — останавливает его Лейбович.
— Убили жену, Клару, ее отца и мать, дядю и тетю, потребовали мельдкарту нашего маленького. На коленях молил о пощаде, показал им мою и жены мельдкарты со штемпелями СС и полиции. Они хохотали: «А где мельдкарта жиденка?». Один полицай выхватил Изю из рук обезумевшей матери: «Ну зачем вам такая дохлятина?». Клара бросилась к убийце, а я…
Исаак зашатался, медленно опустился на землю, глотнул воздух и стих…
Улица Кушевича оцеплена полицаями. Выезжает грузовик, кузов забит до самого верха — трупами, умирающими. Из-за борта показалась голова рвущегося из этого месива — полицай размахнулся винтовкой, ударил прикладом:
— Тихо будь и не рыпайся!
Увидели, как ехал грузовик, орошал мостовую каплями крови.
— За мной! — шепчет Лейбович Краммеру. Шагает вдоль оцепления.
У входа в больницу путь преграждает вахмистр украинской полиции:
— Куда?
— Комиссаром второго комиссариата службы порядка посланы арестовать главврача Гаркави. Должны отконвоировать в тюрьму на Лонцкого, — тянется Лейбович перед вахмистром, руку приложил к козырьку.
— Передай комиссару, что его указание уже выполнено, — бьет вахмистр плетью по сапогу.
Выезжают со двора один за другим два грузовика, на бортах сидят полицаи. Колышутся брезенты на кузовах, слышатся стоны и крики. Полицаи переговариваются, шутят, бьют прикладами по брезенту.
Отъехали автомобили, вахмистр с ехидцей цедит сквозь зубы:
— Уматывайте, братцы жиды, а то всунут под такой вот брезент и поминай как звали. В дерьме потеряет вид ваша форма — останутся только жидовские рожи. Сделайте милость, уходите, а то очень чешутся руки.
Снова вышли на Замарстыновскую. А в голове у Фалека — гул автомобилей, стоны, крики, стрельба. Откуда-то сбоку приближается топот. Думает лишь о том, чтоб быстрее покинуть это страшное место. Предлагает Семену:
— Пошли на Похилую.
— На площадь Теодора! — не соглашается Семен. Сборный пункт на площади Теодора в огромном дворе, перегороженном веревкой на две неравные части. С одной стороны — толпа молчаливых евреев, с другой — полицаи с плетями и винтовками, шуцполицейские и свирепые псы.
Семен и Фалек вошли во двор, полицаи с шумом и гамом гонят полураздетых евреев — женщин, мужчин, детей. На ступеньках, около двери, зашелся от плача годовалый ребенок.
Подошел к нему коренастый штурмфюрер и строго обратился к толпе:
— Где мать ребенка?
— Мама болела, не смогла встать с постели, ее убили, — слышится мальчишеский голос.
— Кто говорит? Подойди-ка сюда!
Вышел подросток, не скрывает злости и ненависти.
— Ты принес ребенка? — таращит глаза штурмфюрер.
— Это мой братик!
— Разве можно такую крошку бросать на дворе? — с издевкой молвит эсэсовец. — Бери братика и жди, пока вас отправят.
Рвет подросток ворот рубахи:
— Сейчас убейте, сейчас! — Мальчишеский крик смешался с плачем ребенка, руганью, проклятьями толпы.
Штурмфюрер подал команду — один полицай взял младенца, другой схватил подростка за шиворот и ударил его кулаком по лицу. Так и скрылись за дверью. Штурмфюрер подошел к Семену и Фалеку:
— А вы что здесь делаете?
— Прислали нас для патрулирования! — рапортует Лейбович.
— Патрулируйте, только не здесь — на улице. Краммер и Лейбович вышли на площадь, осмотрели сборный пункт: с тыльной стороны — двор, окруженный изгородью из трухлявых досок. Ухватился Лейбович за доску — шатается.
— Помогай! — шепчет Краммеру. — Раз-два, взяли!
Налегает Краммер изо всех сил — перед глазами страшный двор и Ганнуся с Наталкой. Злость придает силы. Отодрали три доски — Лейбович кричит во двор:
— Спасайтесь!
— Ай-да молодцы, ай-да патрульные! — хвалит штурмфюрер, неизвестно как здесь очутившийся.
Блеснул в руке Лейбовича нож, штурмфюрер упал как подкошенный. Бегут со двора мужчины и женщины, нарастает поток.
За четырнадцать месяцев нацистского варварства уничтожено три четверти еврейского населения Львова, многократно сокращалась территория гетто. Вместе с жизнями уменьшалось гетто. Теперь занимает несколько жалких кварталов, ограниченных линией железной дороги, улицей Тетмайера и Замарстыновской — до дома № 105. Облупленный малоприметный дом юденрата на Якуба Германа не идет ни в какое сравнение с прежним зданием на Старотандетной. Еще недавно, осматривая этот дом, он, Ландесберг, с горечью вспомнил ноябрь сорок первого года. Тогда ломали головы над тем, как в двадцатой части жилищной площади города разместить половину еврейского населения. Нацисты решили эту задачу просто и быстро: доживающие свою жизнь евреи думают не о квартирных удобствах — об оставшихся немногочисленных днях. Для него, Ландесберга, все безвозвратно ушло. Вторые сутки он — узник тюрьмы. Не знал до ареста, что грязные и вонючие камеры — в подвале, под его кабинетом. За что арестован? Чем не угодил неблагодарным властям? До последнего дня выполнял все приказы! В чем же дело? Допустил ошибку? Где и когда? — Мучительно осмысливает свое прошлое. Все ошиблись — политики, генералы, даже промышленные магнаты. Что в этой крупной игре значили вожаки сионистов Галиции, что значил он, Ландесберг? Ошибка не в его предвоенных годах: начинал бы жизнь сначала — шел бы тем же путем. Так в чем же она, ошибка? В юденратовской службе? Мог же не служить нацистам! Ведь ничего не изменилось бы! Так же уничтожали бы евреев, но он не приложил бы к этому руку. Он не убивал, кого мог, спасал. А тех, кого еврейская служба порядка предавала гестаповцам и украинской полиции, вела в Яновский лагерь и к поездам на Белзец? Участь тех была решена без него. Решал не он, но был исполнителем воли убийц… Нет-нет, он лишь жертва! Теперь жертва, а тогда? Тогда считал себя политическим деятелем, решавшим, кому жить, а кому умереть. На пороге могилы не надо себя обманывать: по его команде отбирали на смерть. Нет-нет, не он, а гестапо отправляло!.. А по чьим спискам? Кто их составлял? Кто утверждал? Кто приказывал задерживать и конвоировать обреченных? И без юденратовских списков шупо и полицаи убивают евреев. Ну и что — разве его соучастие перестало быть преступлением?.. Нет, он не был соучастником — выполнял волю бандитов! К его сердцу тоже приставили нож. Значит, свою жизнь спасал жизнью других евреев. Иаков оказался бараном, ведшим стадо на гибель. Баран выполнил свою роль и уже никому не нужен.
Распахнулась дверь. Покачиваясь на длинных ногах, появился Эрих Энгель. Осмотрел сырые стены, нары, парашу и, укоризненно покачав головой, обратился к стоящему навытяжку Гринбергу:
— Стыдно, очень стыдно! Камеру для председателя могли бы подобрать и получше. — Подошел к нарам, уселся: — Вы, Гринберг, свободны. Не забудьте закрыть дверь за собой.
Вскочил Ландесберг, невольно поклонился гауптштурмфюреру.
— Садитесь, садитесь, в этой камере полное равенство, нет ни званий, ни должностей.
— Уже понял, — вымучивает Ландесберг улыбку, усаживаясь на краешек нар.
— Я не священник, но пришел для прощальной беседы и отпущения грехов. Мне было приятно работать с вами, и хотел бы расстаться так, как и принято у интеллигентных людей. У вас есть вопросы, пожелания?
— За что? — спросил Ландесберг, не надеясь получить ответ.
— Коллега, вопрос ваш неуместен: вы же не отвечали на такие вопросы, когда отправляли на смерть стариков, не интересовались виной тех, кого представляли на «выселение». Еще в детстве мама вас учила: «Не желай другому того, чего не желаешь себе».
«Все верно! Дальнейший разговор ни к чему. Гауптштурмфюрер решил насладиться предсмертными муками главного еврея гетто. Ничего, гауптштурмфюрер, у вас не получится, главный еврей не сумел жить так, как Бар-Кохба,[50] но сумеет умереть, как он». — Ландесберг передвинулся на середину нар, сел вровень с Энгелем. От просительного тона и следа не осталось, в голосе — горечь:
— Вы, гауптштурмфюрер, совершенно правы: Иаков оказался бараном — лучшей доли он не заслуживает.
Не таких слов ожидал Эрих Энгель, но все же решил продолжать забаву:
— Какой баран, какой Иаков?
— Этого не понять «сверхчеловекам»! — У Ландесберга одно лишь желание: как можно быстрее свести счеты с жизнью. И пусть комиссар по еврейским делам не думает, что перед ним — трус! Да, он, Ландесберг, потерпел поражение, обанкротился, его обманули, как последнего глупца, но все же он не трус. Не спасающий свою шкуру трус, а политик.
Эрих Энгель понял, что штурмфюрер Силлер прав: еврей уже смирился со смертью и ни на что не годится. Все же интересно: хватит ли у него сил дойти до конца?
— Значит, исповедоваться не желаете, решили покинуть нашу бренную землю со своими грехами? — поднялся Эрих Энгель, аккуратно отряхнул брюки, открыл дверь и подал команду невидимым стражам: — Уведите осужденного, он уже подготовился к смерти!
Идет Ландесберг между двумя полицаями, впереди гауптштурмфюрер шагает. Так и вышли на улицу Якуба Германа.
В едином строю — комиссары, подкомиссары, аспиранты, полицейские еврейской службы порядка. Все без исключения, даже следственный отдел и оперативная служба — опора гестапо. Тут же стоят члены юденрата и немногие служащие. С балконов домов свисают веревки-удавки.
Напротив еще один строй — черные шинели с трезубами на погонах, цепь шуцполицейских.
Привели Ландесберга к отдельной виселице у дверей юденрата, на табурет поставили.
Эрих Энгель стал между украинской полицией и еврейской службой порядка, оглашает:
— Совершено небывалое в генерал-губернаторстве преступление — евреями убит штурмфюрер СС, небывалым будет и наказание. — Помолчав, мрачно оглядев юденратовцев и функционеров службы порядка, Эрих Энгель продолжил: — Сейчас будут повешены председатель Ландесберг, три его ближайших советника, двадцать функционеров службы порядка и расстреляны полторы тысячи других евреев.
Как завороженный глядит Ландесберг на медленно опускающуюся петлю. Проплыла мимо глаз, остановилась у шеи. Один конец веревки пропущен через блок, прибитый к ветке высокого тополя, другой — в руках начальника службы порядка Гринберга. Как всегда, старателен, он преданно и выжидательно глядит на гауптштурмфюрера. Неужели потянет веревку?.. Веревка! Скользкая, холодная, змеей обвилась вокруг шеи! Еще мгновение — и будут покончены счеты с напрасно прожитой жизнью. Хоть встретит с достоинством смерть, на это сил хватит. Быстрее, быстрее!
Взмахнул Эрих Энгель рукой — натянулась веревка. Медленно, очень медленно ползет вверх, ноги оторвались от табурета, огненный обруч сдавил горло, загудело в ушах, в тумане уплывают дома…
Ландесберга долго приводили в сознание — отливали водой. Пришел в себя: лежит на мостовой, висит над ним все та же петля, конец веревки у Гринберга. Неужели опять? Нет-нет, помиловали… И не вешали, только пугали. Гринберг силен как бык и бессовестен, приказали бы вешать родного отца — без команды не выпустил бы из рук веревку.
Эрих Энгель нагнулся над Ландесбергом, усмехнулся, взял руку, проверил пульс. Выпрямился и сказал, чтобы все слышали:
— Столько накопили грехов, что даже Гринберг не выдержал. За верную службу…
«Сейчас объявит… Пусть так, пусть как угодно, но жить… Жить, жить, жить!». — С нарастающим ужасом глядит Ландесберг на петлю. Ему кажется: она вновь обвилась вокруг шеи, безжалостно сдавливает…
— За верную службу, — продолжает Энгель после длительной паузы, — Гринберг будет вешать с помощником. Два еврея, думаю, перевесят одного своего председателя.
Нет больше главного еврея львовского гетто, на табурете стоит трясущийся человечек. Кричит, горечь смешалась с мольбой:
— Служил верно, как собака, погубил всех львовских евреев — и такая расплата!
Все же оказался прав не Силлер, а он, Эрих Энгель. Пыжился главный еврей львовского гетто, повидался со смертью и униженно выпрашивает свою никчемную жизнь.
— Служил как собака и умрешь как собака, — презрительно процедил Эрих Энгель. — Действуйте, Гринберг, пусть вознесется к еврейскому богу душа начальника львовского гетто.
Висит Ландесберг у окон своего кабинета, дернулся несколько раз и затих.
Впились в Гринберга выпученные глаза Ландесберга, и ему предвещают страшные муки. Не пощадили самого председателя! На что надеяться, как дальше жить? — пробежал по телу электрический ток, себя успокаивает: — Пусть другие дрожат, когда вешают юденратовцев и полицейских, мне дрожать нечего. Это же я, главный советник коменданта львовского гетто, без всяких сантиментов и жалости решал и буду решать, кому жить и кому умереть. «Ландесберг сломался, за это сдохнет!» — сказал Эрих Энгель. А я не сдохну! С юных лет усвоил железное правило: «Хочешь чего-то достичь — шагай по трупам!».
Униатская крепость возвышается над истерзанным городом, толстыми стенами оградилась от горя и слез. Стоят друг против друга храм святого Юра и митрополичий дворец. Тут тишь и благодать! Ласкают глаз изумрудные блестки девственно чистого снега. Теплотой и уютом светятся окна святой обители.
В библиотеке на бесчисленных полках выстроились книги. В толстых кожаных переплетах — латынь, в золотых — немецкая готика.
В кресле с колесиками сидит старец, монументальный, как храм. Седая борода ниспадает на черную рясу, под ней распятый спаситель. Взывает Христос к отрешению от всех мирских дел, а крест — из червонного золота — ничтожной доли богатств митрополита, графа Андрея Шептицкого. Золото! Красивой оправой обрамляет глаза — умные, наблюдательные, властные.
В другом кресле сгорбился раввин Львова Давид Кахане — худощавый, с изможденным лицом, в измятом черном костюме.
Между ними молчание — тягостное, мучительное, настоянное на думах о прошлом, — думах, столкнувшихся с нынешним днем.
Для митрополита Давид Кахане — тяжкое испытание совести. Господи! Как сочетать земные дела и небесные? Не убий! А евреев каждый день убивают, всех подряд — женщин, мужчин, детей, стариков. Синагоги в развалинах, свитки торы осквернены и растоптаны. Тора — пять Моисеевых книг божественной библии! Творение божье и слово божье распинают и жгут, а он благословляет святотатцев и убийц… Благословляет не на богопротивное дело — святым крестом освящает борьбу с большевизмом, разрушающим веру. А можно ли благословлять разрушающих основы христианской морали?
Митрополиту вспоминается посещение Рима летом 1933 года. В курии велись горячив споры о конкордате, подписанном 20 июля папой Пием XI и вице-канцлером Германии Францем фон Папеном. Среди высшего духовенства имелись противники соглашения, Гитлер являлся весьма неудобным, даже неприличным союзником. Его можно было использовать, он был нужен, но открытый союз компрометировал папу перед многими верующими. И если все-таки конкордат подписали, это была заслуга статс-секретаря папы кардинала Эудженио Пачелли, нынешнего папы Пия XII. Заслуга ли? Возвращаясь из Рима в Берлин, фон Папен выступил на конференции студентов-католиков в бенедиктинском монастыре в Мариаллах, Тогда, пожалуй, Папен верно сказал, что святой отец пошел на соглашение с Гитлером лишь во имя борьбы с большевизмом и безбожием. Во имя! Все же надеялись, что Гитлер станет действовать более прилично, соблюдать такт, необходимый для христианского государства. Не тут-то было, Гитлер закусил удила. Всю курию возмутила бестактность выскочки при приеме германских епископов. Издеваясь над ними, Гитлер кричал: «Тысячу лет вы были проводниками антисемитской политики, я — ваш ученик, мне дано совершить то, что вы не сумели». Не сумели! Как он, митрополит греко-католической церкви, относился к евреям?
Рука тянется к полке, берет малоприметную книжицу. На серой бумажной обложке выделяются большие черные буквы: «Социалисты и евреи». Издана книжица в 1900 году — памятном, в этом году стал львовским митрополитом. И книжица памятная, первая в его униатском издательстве. Претили примитивные мысли и примитивные способы их изложения, но с чернью надо было разговаривать на доступном для нее языке. Тогда, как и ныне, стояла все та же проблема: как оградить от гибели устои цивилизации?
Листает митрополит пожелтевшие страницы — ровесники молодости.
«Антисемиты — это люди благонамеренные, стремящиеся создать своим трудом состояние», — прочел и взглянул на раввина. — Такие же благонамеренные евреи, теми же способами создавали свои состояния, а в брошюре написано: «Евреи напустили на антисемитов свору социалистов, жаждущих обогатиться их собственностью». Собственность — вот в чем корень проблемы. А евреи? На пороге могилы, как ни горько, надо признать: нужна была жертва — отдушина для народного гнева. Ничего не поделаешь, господь пожертвовал сыном. Всем божествам всегда приносились бесконечные жертвы. Не поэтому ли за сорок два года его митрополитства униатская церковь выпустила сотни подобных книжонок, брошюр, прокламаций?». Кто мог подумать, что дойдет до такого? Ничего не поделаешь: выше ставка — большим приходиться жертвовать. После захвата Европы Гитлер решил уничтожить большевизм — Россию. Ради этого надо терпеть… Победят Россию, наступит извечный порядок. Евреи или извечный порядок! Иного выбора нет! Но где взять силы, чтоб не захлебнуться в океане человеческой крови? Как об этой дилемме сказать Кахане? Как признать, что на нем, митрополите Андрее, кровь невинных людей? На нем ли? На нем! Это же он писал своей пастве: «Победоносную немецкую армию приветствуем с радостью и благодарностью…». Это же он требовал от священников в благодарственном богослужении просить у господа бога многие лета немецкому воинству. Многие лета! За год этим воинством перебиты почти все евреи. А сколько христиан? Призрачна тишина библиотеки: ее разрушают письма мирян и священников. Не вправе отгородиться от них, но и читать невозможно.
Повернулся к столу, стопкой лежит почта дня нынешнего — слезы и горе людское. Не только слезы, не только горе — ненависть. Вот письмо Тимофея Лабы:
«Преосвященный владыко!
Прошу выйти на улицы и увидеть, как ваши герои крепко воюют, как прекрасно истязают беззащитных стариков и детей, а вы не отзываетесь. Прошу пастырским посланием богословить и укрепить в истязаниях. В каждом выстреле слышу славу вашего великого святого имени, которое не исчезнет в веках».
Сложил письмо, аккуратно положил на стопку других, надо отбросить все несущественное, вновь обрести силу духа. Лаба смотрит из своей подворотни: не в его возможностях большая политика. И письмо пропитано злобой — может, погиб его сын или другой близкий родственник? Прощает Лабе, клевета не может его запятнать, он, митрополит, не причастен к истязаниям и выстрелам. А кто назвал верными слугами церкви людей Бандеры и Мельника? Не призывал их к убийствам, такого душа не приемлет. А может ли прямо и честно осудить за убийство, написать так, как ему пишет Лаба: «Бабушка учила: люби всех людей, один бог их создал»? Не может, это равносильно осуждению немецкой политики. А как ответить монахине Авксентии? Просит бога внушить Гитлеру, чтобы прогнал всех безбожников, чтобы отделил жидов от христиан, разрешил жить лишь в «отдельном месте». Вот Гитлер и нашел для них «отдельное место»! Может ли ответить Авксентии так, как Лаба ему написал: «Люби всех людей!»? Не может, богословит сестру во Христе…
Раввин Кахане незаметно поглядывает на митрополита Андрея, не хочет нарушить раздумья. Зачем митрополит достал антисемитскую книжицу? Может, мучает раскаяние, немало сделала церковь для разжигания антисемитских страстей. Нет, не мучает раскаяние, митрополит — реальный политик, далекий от пустых сантиментов. За много лет до войны состоялся у них разговор об антисемитских книжонках, выпускаемых издательством «Библос». Эти книжки не призывали к избиению и убийству евреев, они сеяли ненависть. Призывали другие — впитавшие ненависть. Не отрицал митрополит антисемитских «посевов», ответил весьма вразумительно: «У нас один бог, а пути к нему разные. Я не в претензии, что евреи считают себя богоизбранным народом, но и вы не будьте в претензии за то, что мы считаем себя богоизбранными. Каждый должен укреплять свои силы всеми возможными методами и не забывать, что, даже воюя друг с другом, мы тоже искореняем безбожие». И он, Кахане, давно познал эту мудрость. Одни укрепляли веру, разжигая антисемитские страсти, другие укрепляли веру, призывая к всенародному объединению против антисемитских гонений. Однако теперь антисемитские страсти не только средство борьбы с безбожниками — средство уничтожения евреев. Всех евреев! Можно ли, воюя антисемитизмом против безбожников, защищать жизнь евреев? Не об этой ли проблеме размышляет митрополит? Встретились впервые за многие месяцы, поведал ему, как гибнет еврейское население города, как уничтожают бесценные памятники иудейской религии. Поведал! Униаты — вездесущи, им все известно. Почему же его так потрясло это сообщение? Одно дело знать, другое — самому прикоснуться к кровоточащей ране.
— Ваши беды мне ведомы, — нарушает тишину скорбный старческий голос. — Я пытался противостоять силе зла, но оказался бессилен. Я просил не натравливать украинскую молодежь на евреев — последовал жестокий и грубый ответ. Тогда я направил духовенству и пастве послание «О милосердии», призвал блюсти заповедь «Не убий!». По понятным причинам не мог призвать к прекращению антиеврейских гонений, но каждое слово протестовало против пролития крови невинных.
«Любовь к ближнему! Какая теперь цена любви к ближнему? Не только у высоких политиков — у охотников за евреями?» — подумал раввин Кахане, но сказал другое:
— Евреи знают и ценят доброту вашей экселенции, но два литра водки и три тысячи злотых — плата за найденную вне гетто еврейскую душу бывают сильнее священных призывов.
— Апостол Павел и Иуда сидели за одним столом, вместе слушали слово Христово, — напомнил митрополит. — И теперь они, благочестивые и ослепленные ненавистью, живут в одном доме, ходят по одной улице. Разве в гетто все ревностно служат господу богу?
«Все ли в гетто ревностно служат богу?!» — болью отозвался вопрос-обвинение. — Какому богу служил Ландесберг, отправляя тысячи евреев на смерть? Какому богу служил Гринберг, вешая Ландесберга? Какому богу служит он, раввин Кахане, соединяя юденратовскую и синагогальную службу? Нет-нет, кир Андрей не это имеет в виду, сам совмещает несовместимое. Не изобличает — отвергает невысказанное изобличение. Как отвергает? Ставит на одну доску убийц и их жертвы!.. И он, Кахане, не обвиняет митрополита, боже упаси, на него вся надежда. Нехорошо получилось, каждый понял невысказанную мысль собеседника.
— Мудрости вашей экселенции открыты тайники человеческих душ, — потупил глаза Кахане. — В годину роковых испытаний проявляет себя не только сила, но и слабость.
— Не будем толковать о человеческих слабостях, — тяжко вздохнул кир Андрей. — И мы — грешные, во искупление грехов и страдаем. Молю господа, чтоб облегчил страдания евреев, я готов сделать все, что в моих силах.
«Аудиенция заканчивается! — понял раввин Кахане. — О чем просить, как соразмерить возможности митрополита с тысячами гибнущих в гетто? Бессмысленно говорить о главном, надо просить о посильном, объединяющем их религиозные чувства».
— Ваша экселенция, духовная коллегия просит спасти хранимые сотни лет свитки торы, слово божье не должно вместе с нами погибнуть. Уповаем на вас, сами не можем вынести из гетто священные свитки, на улицах у евреев все отбирают, нередко и жизнь.
Понимает ли несчастный еврей карикатурность предлагаемой им ситуации? Священник и тора! Анекдот, превращающий церковь в посмешище. Если бы только в посмешище! Немецкие власти воспримут это как протест против официальной политики. Не в его силах спасти священные книги иудейской религии, как и спасти еврейский народ. Как объяснить? Ничего объяснять не надо: Кахане сам все понимает. Он не просит спасать гибнущих в гетто евреев, за свитками торы стоят священнослужители — он молит об их спасении. Как иначе просить, если гибнет вся паства? Рука с перстнем легла на золотой крест и застыла. Вспоминается мудрость спасителя. И он должен, никому ни в чем не отказывая, давать по возможностям, определенным богом и человеческим разумом. Если иного выхода нет, приходится тремя хлебами накормить тысячи страждущих, а они, если смогут, пусть насытятся. Всех спасти невозможно — спасет раввинов и хотя бы немногих детей. Спросит бога — он ответит: «Все, что смог, совершил». Времена переменятся — пусть судят о нем не по сотням тысяч убитых, а по живым, им спасенным.
— Свитки торы приму в монастырь, ваши святыни укрою от надругательства. Но доставить все это вы должны сами. Да поможет вам бог! Готов предоставить убежище вам и вашей семье, членам еврейской духовной коллегии, приму меры к спасению еврейских детей. Вас проведут к моему брату Клименту, настоятелю и архимандриту монастырей ордена студитов, он сделает все возможное.
Раввин Кахане вышел от архимандрита Климента с верой, что дошли до бога молитвы, он не оставит в беде своих слуг. Отступили кровавые беды, настоятельница студитского монастыря на улице Убоч игуменья Юзефа спрячет в своей обители дочь и жену, достанет для них арийские документы. И ему обеспечена безопасность — аусвайс с буквой «R» и фиктивная должность парикмахера в солидной немецкой фирме «Ле-Пе-Га». Все устроилось, а радости нет, чувствует себя так, будто совершил что-то аморальное, нечестное. Спасается, близких спасает, а на гетто обрушились новые страшные беды, нет из них выхода, никто не спасется. При прощании митрополит дал понять, что и «R» не поможет: «Вас ждет убежище в храме святого Юра». А вправе ли главный львовский раввин Давид Кахане отделить себя и своих близких от обреченной на гибель паствы? Вправе, такова божья воля, еврейский народ должен сохранить свое семя для будущего. Еврейское семя! Спасает не чужих дочерей — свою дочь, не чужих жен — свою. Митрополит обещает спасти и чужих, кого сможет. Со своей жены, со своего ребенка начинает спасение. А кто поступил бы иначе? Любое творение божье сделает все для спасения детеныша, своего детеныша. Это от бога! Не будь такого всепобеждающего инстинкта, давно бы в бурях многовековых преследований исчезли евреи. Его дочь должна не только выжить — сохранить имя и национальность, скрытые фальшивыми документами. Иначе ее жизнь не нужна богу. Так думает он, раввин, а богу игуменьи Юзефы требуется еще одна обращенная в христианство душа. Вот почему и жена должна сохранить свою жизнь. А другие жены? Пусть бог им поможет, но свое право на жизнь Эсфирь выстрадала, одним путем шла с многими тысячами львовских евреек. Эсфирь должна жить: если он не переживет катастрофу, доченька не останется круглой сироткой. А как пережить катастрофу? Тяжким укором врезался в сердце вопрос митрополита Андрея: «Разве в гетто все ревностно служат господу богу?». Достойным ответом был бы отказ от убежища в храме святого Юра, сам должен возглавить идущих на смерть… Если погибнут раввины, кто станет духовником уцелевших евреев? И кто, как не он, может скрыть в храме святого Юра древние свитки торы — память и святыню народа еврейского? Самим богом предначертан его путь спасения. Спасется и все сделает для спасения других. Митрополит не оставит евреев в беде, во Львове много монастырей и костелов.
Последняя зима еврейского населения Львова приблизилась к январю. Гетто разделено на две части. «А»-гетто составляют казармы обладателей буквы «W» или «R» и их гаусгальт. Немецкие фирмы больше не платят работающим, деньги за аренду рабов переводят на счет СС. Не все, удерживают стоимость ломтика хлеба, миски водянистого супа и двух кружек бурякового эрзац-кофе. В «Б»-гетто доживают все остальные евреи, их жизнь измеряется производственным планом управления СС и полиции. В этом гетто каждый день пустеют квартиры, домики, целые кварталы. Из подворотен домов, в которых живут евреи, выглядывают взлохмаченные мальчишки, шепчут одиноким прохожим: «Цианка, цианка! Самая легкая смерть!». У продавцов побогаче в замусоленных кепках мирно соседствуют смерть в ампулах и голодная жизнь — макагиги, только внешним видом схожие с довоенными маковниками.
Цианка — ходкий товар, пользуется спросом и в «А»-гетто, не переводятся желающие сразу погибнуть. Это легче, чем быть свидетелем убийства матери, жены и детей, а потом ждать своей смерти. В торговле цианкой нет перебоев: этим товаром эсэсовцы снабжают полицейских-евреев, а те — торгующих в розницу.
Три недели в юденрате не было председателя и не было желающих занять этот пост. Еще недавно высшая должность львовского гетто считалась гарантией жизни; казнь Ландесберга развеяла и эту иллюзию. И юденрат утратил прежнюю роль, в каждой казарме «А»-гетто свой оберюде — старший еврей, подчиненный администрации фабрики. Он за все отвечает. В «Б»-гетто другое деление — на дни жизни и дни ликвидации. Продолжают работать только две юденратовские службы — полицейская и погребальная, изменились масштабы их работы. Прежние комиссариаты службы порядка сведены в две небольшие группы: одна — для «А»-гетто, другая — для «Б»-гетто. Расширен состав погребальной команды, обильно снабженной ручными тележками.
В комнатах, на чердаках и в подвалах этих гетто ежедневно ждут наступления смертного часа, а начальник службы порядка Гринберг, отгоняя мысль о приближении последнего дня, упивается призрачной властью, наслаждается жизнью и не может насытиться доступными удовольствиями. Верит, что ему уготована самая мягкая плацкарта в город «ценных евреев» — Терезии. Верит, иначе каждый день превратился бы в ожидание приговора. Приговоры выносит другим.
Назначение Менахема Эбрензона председателем юденрата Гринберг воспринял как незаслуженную обиду. Надеялся занять эту должность — и остался с носом. Успокоился, когда штурмфюрер Силлер доверительно сказал ему: «Евреи должны верить в незыблемость установленного для гетто порядка, есть юденрат — должен быть председатель. Держите эту куклу в руках!». Он, Гринберг, встретился раз-другой с Эбрензоном и вновь вошел в свою самодержавную роль. Издерганный, затурканный, низко кланяющийся собственной тени, Эбрензон боялся распоряжаться и действовать, еще больше боялся бездействовать. Гринберг раскусил нового председателя и не стал церемониться. Входит без стука, садится без приглашения, закуривает без разрешения; по форме — докладывает, по сути — распоряжается. Только и слышится: «необходимо» и «требуется». Эбрензон со всем соглашается, начальник стал подчиненным, подчиненный — начальником, оба довольны.
Победа над Эбрензоном ублажает самолюбие Гринберга, а служба очень и очень нелегкая. На каждый день — план, и с каждым днем все труднее выполнять его. В «А»-гетто не подлежат захвату буквы «W» и «R», а он должен ловить нелегалов и укрывателей со всеми буквами. И то и другое опасно, стали исчезать полицейские — находят их трупы. В «Б»-гетто, среди развалин и грязи, адски трудно искать тайники, выковыривать из них евреев. Ловля — только половина работы, улов надо доставить в Яновский лагерь или к эшелонам на станцию Клепаров. Тащатся колонны по улицам города, дохнут в пути доходяги. Волокут покойников призраки, еле передвигают ноги. Полицейские лезут из кожи, лупят их плетями и дубинками. Новые трупы. Чем больше трупов, тем медленнее тащатся призраки! Выручают грузовые автомобили гестапо. Начальство никогда не ругает за трупы! Однако от трупов нет никакого дохода, а надо без конца угождать кровожадным коллегам. Только раз не угоди гестаповцам и полицаям — ради шутки прикончат.
Лезут к Гринбергу непрошенные мрачные мысли — и не может их отогнать. Раньше безразлично шагал по чужим страданиям и мукам. Благоустроенный домик надежно огражден от бед гетто, комнаты ломятся от шикарной мебели, хватает с избытком жратвы и вина. Не только ему — не обижает двух лакомых баб. Все есть, а сегодня не идет в рот колбаса, не соблазняет брюхатый графинчик. Неужели из-за проклятых листовок? Конечно, из-за них, висели на каждой стене, поэтому и вызывает штурмфюрер. Откуда только доходяги берут силы брыкаться да еще писать, расклеивать свою писанину? А его дармоеды никого не сумели поймать. Беда да и только.
Достал Гринберг из кармана листовку, вновь перечитывает:
«Узники гетто!
Перед вами два пути: один — под нож палачей, другой — борьба с палачами. Третьего нет и не будет: вешают даже фашистских прислужников. Порядок, к которому нас призывают, такой же, как в хлеву перед бойней. Мы не скот, деритесь за достойную жизнь и достойную смерть!
Сражайтесь, убивайте палачей и прислужников, бегите в леса! Отряд партизан нашего гетто уже многие месяцы отважно воюет во львовских лесах. Организуйте новые боевые отряды, присоединяйтесь к партизанам Народной гвардии!».
Евреи воюют во львовских лесах! Быть такого не может, украинцы давно бы перерезали их. Но разные бывают украинцы: одни прячут, другие режут, одни воюют с немцами, другие им служат. Может, и ему бежать к партизанам? Уж очень непрочна жизнь в гетто, плохо заканчивается даже самая верная служба. И за эту листовку Силлер запросто может прикончить: не нашел бунтовщика — отвечай… Прибежит к партизанам, увидят его сытую рожу… Легко догадаться, чем это закончится. Совсем ужасно, если там встретится с беглецами из гетто… Нет-нет, если, не дай бог, придется бежать, то не в леса, а во Львов. За деньги спрячут, если сумеет скрыть свое главное богатство. В нем не только спасение, но и гибель. И так плохо, и этак плохо, а надо дожить до конца войны… Доживет — знает, как действовать.
Только Гринберг вошел в кабинет штурмфюрера — сразу понял, что не ошибся: листовки лежат на столе.
Кивнул Силлер на пачку листовок:
— Ваша работа?
— Виноват! — хрипит Гринберг. — Шел докладывать, а вы сами вызвали.
— Значит, виноваты и хотите сознаться. Слушаю! — Силлер с издевкой разглядывает стоящего навытяжку Гринберга.
Мгновенно белье пропиталось потом, в животе возникла ужасная резь. В чем обвиняет штурмфюрер? Наверное, о листовках узнали в гестапо, решил все списать на него. Знает эти полицейские штучки, сам…
— Герр штурмфюрер, ищем преступников, уже напали на след.
— И это все? — хохочет штурмфюрер.
— Я стараюсь…
— Стараетесь! — зло обрывает Силлер. — Да за эти листовки вас и всю вашу вшивую команду мало повесить. Куда смотрите, чем занимаетесь?
— Прошу три дня…
— ри дня, ишь чего захотел! Где же ваш «след»?
Как ответить? Только не молчать: это смерть, и докладывать нечего. Как это нечего? Ведь речь идет о собственной шкуре. Надо подсунуть кого-нибудь из задержанных, а там видно будет.
— Герр штурмфюрер, лично задержал Хаима Шмуклера при расклейке листовок.
— И вы молчали? — сверлит Силлер недоверчивым взглядом. — Значит, напали на след большевистской банды?!
— Шмуклер пока не дает показаний, нахально отрицает причастность к листовкам. И такой доходяга, что тронуть опасно.
— Молодец! — Силлер зло кривит губы. — Этакой падалью решили отчитаться за свои грехи. Не выйдет!
Посерел Гринберг, бьет дрожь, прощается с жизнью. Все было ясно, когда Ландесберга… Чего ждал? Почему не бежал?
Встал из-за стола Силлер, подошел к Гринбергу, удовлетворенно разглядывает:
— Хочу, Гринберг, предоставить последний шанс. Справитесь — будем дальше работать, у вас же раньше получалось неплохо. И сейчас должно получиться: эта самая листовка поможет. Явитесь с нею в рава-русское гетто, не в своей шикарной форме — в обычном еврейском рванье. В трехсуточный срок должны выведать все до единого тайники. Справитесь — снова вернетесь начальником службы порядка, не справитесь — подберем другого начальника. Мне бы не хотелось, привык, столько вместе работали.
— Справлюсь! Честное слово, справлюсь, — хватается Гринберг за внезапно появившуюся надежду на жизнь.
6 января 1943 года исчез юденрат — увезли в крытой автомашине председателя Эбрензона и немногих старейшин. Не вернулись и конвоиры — полицейские службы порядка. Гетто стало юлагом.
Юлаг — еврейский лагерь. В отличие от других концлагерей, в нем содержатся только евреи, уничтожают их по точному графику. Этим графиком установлены жесткие сроки замены евреев «арийцами» на предприятиях Лемберга. Наступил срок, произведена замена, гестаповцы и полицаи оцепляют дома и казармы предприятия, вывозят евреев в Яновский лагерь, расстреливают на страшных Песках. Этим же графиком определены сроки жизни в домах и кварталах «Б»-гетто. Все предусмотрено графиком, но люди есть люди, всеми возможными и невозможными способами работающие прячут родных и друзей.
Вновь и вновь сооружаются норы в подвалах, склепы на чердаках, гробоподобные тайники в печах и дымоходах. Фальшивые стены превращают в убежища кладовки и ванные, скрывают от чужих глаз крохи комнатных метров. Ненадежны убежища — научились гестаповцы и полицаи их обнаруживать. Зачастую и обнаруживать незачем, уничтожаются вместе с домами, кварталами.
В предусмотренную немецким графиком ночь исчезли легальные жители домика — чернокудрые и черноокие сестры Сима и Эстер; нелегалы — Эдмунд, Борис, Мойша и Яков; все жители соседних домов.
В эту ночь, роковую для переулка Ставова-боковая, Семен с Фалеком и Хаим с Ефимом расклеивали на стенах гетто листовки, чуть не погубившие Гринберга. К опустевшему домику Семен и Хаим вернулись вдовцами, клянущими немилосердную долю, отделившую их от уничтоженных жен. Фалек Краммер еще раз сменил фамилию, имя и должность. Снова помог Шудрих. Теперь он — Соломон Кайзер, рабочий немецкой фирмы «Feder—Dannen» — «Пух и перо», на улице Джерельной, 5. Жилые блоки этой фирмы считаются в гетто наиболее надежными, говорят, что у их жителей «твердое R». Говорят! Нет и не может быть в гетто «твердых» мельдкарт и «надежных» блоков.
Рабочие этой фирмы размещаются на улице Помирки. До войны в этом домике проживала одна семья и жаловалась на тесноту, теперь ютятся семьдесят два рабочих и шестнадцать лишенных права на жизнь. Молодые, высохшие, сморщенные, поседевшие и посеревшие жены; дети-старички с застывшей в глазах тоской-ужасом. Лишь один ребенок продолжает жить в своем возрасте — неугомонный Давидка.
Прячут нелегалов в подвале, вход в него через люк на кухне. Столяр Бойтман искусно облицевал крышку подвального люка, она слилась с полом, стала невидимой. Рабочим, пережившим многие акции, и это кажется недостаточным. Решили выкопать под домом более надежный тайник, замаскировать вход из подвала.
Третий рассвет Соломона Кайзера в домике «Feder— Dannen» взорвался грохотом, руганью. Два эсэсовца и полицаи проверили документы работающих, загнали в одну комнату, начали обыск. Простукивают стены, шарят на чердаке, прощупывают дымоходную трубу, осматривают крышу. Рыщут по дворику, проверяют уборную. Спресованные в комнатушке рабочие ждут свою лютую долю.
Оцепенел Фалек — приближается гибель, гнетут думы о смерти родных. Наверное, в Коломые также орудуют полицаи, разыскивают последние тайники последних евреев. Может, ворвались в тот дом, где прячутся мать, отец и сестра. Может…
Обыск подходит к концу, возрастают надежды. Хочется, очень хочется верить в благополучный исход. Зря надеялись: полицаи не угомонились, ищут подвал. Сами львовяне, они знают, что раз нет входа в подвал снаружи — должен быть изнутри. Ползают по кухонному полу, осматривают, простукивают и, несмотря на искусство Ицхака Бойтмана, обнаружили люк. Возвестили об этом раздавшиеся из подвала вопли, крики, рыдания. Обладатели «R» больше не думают о своей доле — рвутся из комнатушки. Повезло Симхе Гинзбургу — сразу умер, раньше жены.
Прогремели выстрелы, отхлестали плети, валяются на полу убитые и умирающие. Уцелевшие обладатели «R» снова загнаны в комнатушку, оцепенели от ужаса и безысходного горя. Ушли эсэсовцы и полицаи, в домике — мертвая тишина и мороз. Рассвело, сгурьбились рабочие у открытого люка: рыдают, клянут, кто-то молится, кто-то рвет на себе рубашку.
Ицхак Бойтман ринулся в дворовую уборную, там для сына Давидки сделал отдельный тайник — нишу в задней стене. Все эти ночи Давидка провел в своей нише — свернется клубочком и спит. Верит Ицхак, что беда миновала сыночка, в безмятежных снах обошел свою смерть. Рванул дверь — зашлось сердце радостью: ничего не нарушено.
— Вылезай, Давидка, уехали звери!
Молчит неугомонный Давидка. Приподнял Бойтман верхнюю доску, Давидка прилип к нише.
— Давидка, сынок, уехали звери!
Молчит Давидка, в глазах пустота. Тормошит Бойтман сына, обнимает, целует. Не отвечает Давидка, не глядит на отца, будто немой и слепой. Обнял Бойтман сына, втолковывает, что миновала опасность.
— Сыночек, родной, единственная моя радость, единственное мое утешение! Испугался, а все уже прошло. Взгляни на меня, это же я — твой папа.
Не понимает Давидка, никогда ничего не поймет! Всю ночь просидел Бойтман с сыном, себя успокаивает: «Сжалился бог, теперь Давидка живет вне страха и ужаса».
Наступило еще одно утро. Идя на работу, узнали рабочие: все «А»-гетто прорежено акцией.
Безрадостно тянутся дни тяжелой и нудной работы на фабрике «Пух и перо». Трудно жить без надежды на жизнь, а надеяться не на что. Гибель приблизилась к последним кварталам львовского гетто. Приблизилась, а борьба продолжается.
Борьба! Неприменимы обычные мерки там, где жизнь стала цифрой в графике смерти, сырьем для все сжирающей мельницы. Малейший протест, любое противодействие всесильным убийцам требуют величайшего мужества. Фалек Краммер не думает о мужестве, не ищет спасения: подпольная работа поглощает всю его жизнь. После убийства штурмфюрера допущен в штабной подвал, стал, как грустно пошутил Шудрих, директором и единственным рабочим «типографии» гетто. Размножает на пишущей машинке листовки, вошел в группу распространителей. В часы, остающиеся после фабрики, штабного подвала и беспокойного сна, встречается с Наталкой, Ганнусей. В мыслях встречается — и этому несказанно рад. Ни один эсэсовец, ни один полицейский не может лишить радости воображаемых встреч, и они безопасны для близких. Так и живет. Нежданно-негаданно на улице гетто встретился с Бородчуком — посланцем Наталки из сорок первого года. Как и тогда, возит хлеб, крохами выдается в гетто.
Обрадовался Бородчук встрече с Фалеком Краммером: не раз приходила Наталка, просила помочь найти мужа, а он беспомощно разводил руками. И вдруг!
В жизнь Фалека Краммера вновь вошли как праздники письма и посылки Наталки. Письма! Пишет Наталка: «Ганнуся жива и здорова, днем и ночью ждет папочку». Может ли помнить и ждать девочка в два с половиной года? Наверное, может.
«Я по-прежнему работаю в магазине, в складском подвале давно приготовлено место, — сообщает Наталка. — Скоро!».
«Ох, Наталочка-Наталка! Мучишься сама и меня мучаешь несбыточной мечтой о побеге, сооружаешь убежище, надежное лишь в собственных мыслях. В складе магазина невозможно скрываться, там сгружают и получают товар, толкутся продавцы, покупатели».
«Глупенький! Разве можно решать, ничего не зная, не ведая, — отбрасывает Наталка опасения Фалека. — Ключ от склада только у меня и старшего продавца пана Ивана, грузчики работают по моим указаниям. Тайник — надежный, он между ящиками с лампами «Летучая мышь», завезенными еще до войны, в сорок первом году. Нет спроса на этот товар, хозяин надеется, что когда-нибудь появится, теперь с электричеством все хуже и хуже…».
Надежный тайник! Среди продавцов ходят слухи, что Иван связан с гестапо, губит честных людей. Не скрывает своего отношения к евреям, бравирует ненавистью. Терзают Наталку мысли об Иване и надеется, что сумеет скрыть от него свою тайну. Обсудила с Бородчуком, как незаметно привезти и скрыть Фалека в складе. При выезде из гетто Бородчук спрячет Фалека под козлами, станет въезжать во двор магазина — остановится в браме. Тогда Фалек выскользнет, сядет на козлы. Уже как ариец: наденет плащ на пиджак со звездой, надвинет на глаза шляпу. Заедут во двор — встретит Наталка и обоих поведет «за товаром» в склад магазина. Из склада выйдут Наталка и Бородчук, Фалек останется в своем тайнике. Так задумали — как получится? В браме могут заметить, как Фалек вылезает из-под козел; Иван любит шнырять по складу, может обнаружить тайник. Все может быть, но иного выхода нет, гетто гибнет!
В очередной записке Наталка изложила свой план, Бородчук сообщил детали побега. Ничего не сказал о ненадежности плана — Фалек сам догадался: «Наталочка! Не терзай себя и меня, не выдумывай нам новые муки. Наша жизнь должна продолжиться в Ганнусиной жизни. Думай только об этом!».
План Наталки — мечта, письмо Фалека — реальная жизнь. Не приемлет Наталка эту реальность, и Фалек не вправе себя хоронить, превращать в прах будущее ее и Ганнуси. Не сможет Ганнуся прожить порядочным человеком, узнав, что ради спасения ее, дочери, мать пожертвовала жизнью отца. Не теряет Наталка надежду вдохнуть в Фалека веру в побег.
Вечером пошла на Джерельную, хоть издали взглянет на мужа, объяснятся без слов. Фалек поймет, невозможное станет возможным.
Возвращаются в гетто рабочие фабрики «Пух и перо», Фалек увидел на тротуаре Наталку. Несказанно обрадовался и встревожился: как бы очередным безрассудством не погубила себя. Ступила Наталка на мостовую, подошел полицай, усмехнулся, плеткой помахивает. Отшатнулся Фалек, отрицательно замахал головой, пальцем ткнул в сторону дома. Испугалась Наталка — не полицая, Фалек может себя погубить. Сама поспешила уйти, объяснение не состоялось, был страх друг за друга. Встреча убедила Наталку, что побег больше невозможно откладывать. Ее Фалек, огненно-рыжий, подвижный как ртуть, превратился в обтянутый кожей скелет. Спасет, обязательно спасет, если сама не погибнет.
Вернулся Фалек в казарму, кажется, уже до конца испил горькую чашу. Не может быть горше, чем видеть свободу и знать, что она недоступна, видеть любящую и любимую женщину и знать, что любовь — это смерть. И все же горькая чаша еще не испита до дна. Понял, когда встретился с Эдмундом Гликманом, приятелем по Коломыйской гимназии. Не виделись три месяца, а говорить не о чем.
— Ты еще жив, — без радости констатирует Фалек.
— Если это называется жизнью, то я еще жив, — грустно подтверждает Эдмунд.
Когда прощались, Эдмунд схватил Фалека за плечо:
— Тебе же письмо! Уже два месяца таскаю, а зачем, сам не знаю. Кто-то сказал, что ваша улица освобождена от евреев.
Порылся Эдмунд в карманах и передал конверт. Запрыгали буквы — почерк сестры Иды. Дрожащими руками вскрыл конверт и читает:
«Дорогой Фалек!
Уже оплакала тебя, и все же пишу. Может, жив, может, как и мы, каждый день, каждый час ждешь смерти. Все мы обречены, ибо евреи. Когда и как закончатся муки? Облава сменяет облаву, количество убитых непрерывно растет. С ужасающей силой нас кидают в могильные ямы, многих — живьем. Люди когда-нибудь не смогут понять, почему мы не пытались спастись, сидели сложа руки. А все объясняется просто — для спасения нет ни единой возможности. Добрые люди как могли, помогали нам, рисковали, отдавали за нас свою жизнь. Еще помогли бы, но и их судьбы катятся в пропасть. Если бог нас оставил — разве люди могут помочь? Деться некуда — ждем. Кроме папы. Не знаем, в какой похоронен могиле. Не хочу больше жить. Не могу смотреть на умирающих с голоду бездомных детишек, бесцельно слоняющихся по улицам гетто. Присматривался ли к их глазам? Глазам, видевшим убийство матери и отца, сестры и брата, бабушки и дедушки. Не выдерживает сердце: не могу больше видеть бесконечные муки родителей, знающих и не знающих, куда делись их дети. Живу в бесконечном кошмаре. Для чего? Иногда убеждаю себя, что лишилась рассудка, все окружающее — плод сумасшествия. Мама разругалась с богом, непрерывно с ним спорит: «Куда смотришь? Если ты всесильный, почему допускаешь, чтоб фашисты нас мучили, почему не помогаешь?!». Вчера мама сказала, что уже не надеется на бога — только на Красную Армию. Я ни на что не надеюсь. Неужели никто не узнает, как мы гибли? Должны узнать! Нашими муками пропитались каждый камень на улице гетто, каждое дерево, каждая травинка, они расскажут живущим. Иду на смерть и прощаюсь с тобой, мой братишка. И тебе желаю легкой смерти. Ида».
Рассматривает Фалек письмо — нет ни даты, ни города. Наверное, давно нет в живых ни мамы, ни Иды. Может, хоть в этом им повезло?! А ему?
Никому не дано знать меру своих душевных возможностей, предел отчаяния и предел надежды. Прошло три дня. Возвращаясь вечерними сумерками с фабрики, узники гетто услышали небывалое сообщение немецкого радио:
«Битва за Сталинград закончилась. Верная присяге 6-я армия под командованием фельдмаршала Паулюса сокрушена врагом. Под знаменем свастики, развевавшимся над руинами Сталинграда, воины 6-й армии плечом к плечу сражались до конца битвы».
Улицы гетто возрождаются к жизни. Слово «Сталинград» вошло в каждую комнату, подвал, бункер, тайник, в каждое сердце. Жители маленького домика на улице Помирки поздравляют друг друга: «Мазлтоф,[51] есть на свете Красная Армия!». У одних возродилась надежда на жизнь: верят в Красную Армию. Людоеды теперь не посмеют! Другие тоже верят в Красную Армию, но не верят, что кому-нибудь посчастливится выжить.
Фалек не слушает спорящих, выскочил на улицу, спешит в штаб подполья. На немногих улицах гетто давно уже не было столько людей, никому не сидится дома. Каждый спешит кого-нибудь поздравить, поделиться радостной новостью, узнать новые вести. Каждый считает недели, километры до освобождения Львова. И почему-то нет на улицах полицейских службы порядка. То ли тоже рады сталинградской победе (уже разуверились в фашистской милости), то ли в такой день боятся своим появлением дразнить узников гетто…
Проталкивается Фалек через толпу, встретился с Фирой. Рады встрече: друг друга считали покойниками. Рассказала Фира о новых бедах, Фалек сообщил о своих злоключениях.
— Приходи! — просит Фира. — Бояться нечего, в блоках фабрики Шварца никого нет из старых знакомых.
В штабном подвале неприметного дома на улице Локетки собрался подпольный актив — истощенные, плохо одетые узники. За столиком сидят комендант Яков Шудрих и подкомендант Натан Горовиц.
Заметил Шудрих вошедшего Краммера, кивнул, продолжает взволнованно:
— Да, наступает долгожданный час, ради которого живем и сражаемся там, где жить уже невозможно. Победа на Волге — не частный успех, как вопят фашисты, — в Сталинграде решилась судьба всей войны, кто-нибудь из нас доживет до победы.
— «Кто-нибудь»!… — слышится скептический голос.
— Ты, Мендель, хочешь, чтобы я вас заверил, что все доживем? Не могу обманывать — уничтожается гетто, фашисты оборвали наши связи с городскими подпольщиками. Все делаем для их возобновления, наши попытки пока безуспешны. Верю, вдохновленные Сталинградом, мы найдем путь к городу, внесем свой вклад в победу.
— Наш вклад в победу! — с горечью повторяет худой и высокий как жердь Мендель.
— В фашистском аду, где жизнь измеряется производственным планом СС и полиции, мы воюем за честь человека. Лучшие наши бойцы с помощью украинских и польских друзей бежали из гетто, сражаются в Народной гвардии. Других беглецов прячут в городе благородные люди, рискуя собой и жизнью своих близких. Каждое из этих маленьких дел — вклад в победу. А разве не является подвигом казнь штурмфюрера в разгар августовской акции?
Подвиг! Никогда Фалек Краммер так не думал и так не оценивал самый значительный день своей жизни, даже сожалел о случившемся. Сейчас, в сталинградском свете, все иначе представилось.
— Ты, Шудрих, знаешь, я никогда не трусил, но не могу понять, как можно говорить о наших победах в канун гибели гетто, — Мендель укоризненно покачал головой. — И не кажется ли тебе, что эти «победы» не очень опасны для фашистов? Не ускоряем ли мы превращение гетто в кладбище?
— Не гарантируем жизнь, гарантируем достойную смерть. Разве этого мало? — не к Менделю, ко всем обращается Горовиц. — А если кто-нибудь из нас прорвется в послевоенную жизнь — это тоже победа.
«Подвиг и жизнь для Шудриха и Горовица — единое целое. А для остальных? — разглядывает Краммер товарищей. — Не думают о подвигах, просто иначе не могут жить. А Мендель? И Мендель так же живет, но не приемлет речи о подвигах в гибнущем гетто. Прав Шудрих: идущих на смерть должна вдохновлять победа. Даже если не придется дожить до победы».
— Теперь о предстоящих делах, — продолжает Шудрих, будто не было реплики Менделя. — Наше первое дело — казнь начальника службы порядка Гринберга.
— Гринберга! — поражен Фалек Краммер, вспоминая убитых за казнь штурмфюрера.
— Да, Гринберга! — подтверждает Шудрих. — И если непонятно мое предложение — товарищ Бирман его разъяснит.
Поднялся незнакомец, еще более худой и еще более оборванный, чем остальные.
— Я — последний рава-русский еврей. Седьмого декабря уничтожены все евреи нашего города. До прибытия отрядов гестапо и полицаев в гетто забросили Гринберга. Это он выследил все наши тайники и убежища.
— Откуда ты знаешь, что это был Гринберг? — спрашивает седоглавый Саул.
— С довоенных лет знаю Гринберга, в Раве-Русской встретился как с беглецом из львовского гетто. Когда прибыла банда убийц, увидел Гринберга рядом с нашим гестаповцем Шпейтом. За свои злодеяния Гринберг должен понести наказание, я ради этого выжил.
— Как только Семен Бирман прибыл во Львов — указал на Гринберга, — сообщает товарищам Шудрих. — И еще вы должны знать, что товарищ Семен в КПЗУ с 1924 года. Есть вопросы?
— Нет вопросов! — отвечает за всех Дави Грузберг. — Надо решить, где и как казнить Гринберга.
— Гринберг хитер, давно ждет расплаты за кровавую службу фашистам. Взять его будет очень и очень непросто, и все же взять можно и нужно. Это должен выполнить ты, Фалек Краммер — доктор права. Сумеешь вызвать доверие Гринберга — покупай у него арийские документы, предложи за спасение жизни свои «огромные ценности», Гринберг клюнет: жадный, за золото убьет родного отца. Поведешь «домой», мы его встретим.
В любой демократической стране суд присяжных осудил бы Гринберга за совершенные злодеяния к смертной казни. А что будет значить для гетто казнь Гринберга? И тут восторжествует справедливость, преступления предателя не останутся безнаказанными. Узнают фашисты о казни Гринберга — что за этим последует?! Хуже не будет, останется Гринберг жить — это не принесет спасения» То, что последует за казнью, может произойти и без нее. Надо действовать.
— Я приведу Гринберга! — заверяет товарищей Краммер.
Когда зимние сумерки сгустились, Фалек Краммер подкараулил Гринберга около его домика. Подошел, почтительно поклонился:
— Пан доктор и пан начальник службы порядка, разрешите к вам обратиться?
— Слушаю! — удивленно разглядывает Гринберг незнакомца. За долгую и бурную жизнь приходилось представляться по-всякому, но никто никогда не называл «паном доктором».
— Давно вас узнал, но стеснялся подойти, — радостно сообщает Краммер. — Мы ведь вместе учились на правовом факультете университета имени короля Казимира. Если не ошибаюсь, вы были курсом старше.
«Спутал или подкатывается? — не поймет Гринберг. — У доходяги вид ученого простака, видно, и впрямь перепутал. Что ж, реклама вполне подходящая, пусть треплется в гетто».
— Очень рад, что меня опознали! — одобрительно похлопал по плечу доходягу. — Надо было давно подойти.
— Конечно, надо было! — еще раз почтительно поклонился Фалек. — Так ведь не всякому начальству нравится, когда напоминают о старом знакомстве.
Гринберг совсем размягчился. Приятно, когда тебе кланяется доктор наук, более того — признает тебя доктором. Разговорились, Краммер вспоминает забавные случаи из университетской учебы, Гринберг хохочет, поддакивает, делает вид, что и ему вспоминаются.
Краммер заинтересовал Гринберга: этого парня не следует упускать, может пригодиться.
— Что пан доктор делает в гетто?
— Рабочий фабрики «Пух и перо», — грустно представляется Краммер.
— Разве это работа для октора права? — ужасается Гринберг.
— Еще очень хорошая, — не соглашается Краммер. — Вы же знаете, куда идут безработные!
— Знаю! — важно и многозначительно говорит Гринберг. — Но пану давно надо было устроиться по специальности, в службе порядка.
— Надо было! — мечтательно соглашается Краммер. — Как-то не получилось, постеснялся напрашиваться.
— Что значит «напрашиваться»? — возмущается Гринберг. — Каждый должен зубами вырывать свой кусок жизни, других отгонять кулаками, пинать ногами.
— Нет для этого сил, может, помогут деньги? — полушутя произносит Краммер.
— Деньги всегда пробивают дорогу к хорошему месту, — разглядывает собеседника Гринберг. «Доходяга не такой чудак, каким показался сначала».
— Мои деньги дурные, до сих пор не нашли дорогу к хорошему месту, — печально констатирует Краммер.
— Значит, это не настоящие деньги, а паршивые злотые, годящиеся только для задницы, — начинает разведку Гринберг.
— Злотые! — Краммер презрительно отвергает такое предположение, вынимает из кармана две золотые десятки, отчеканенные в царствование Николая II.
Вырвал Гринберг золотые монеты, зажег зажигалку, взглянул и погасил фитилек.
— И много у вас таких красавчиков?
— Я не Ротшильд!
Доходяга ведет себя правильно, в такое время только идиоты козыряют богатством. Но зачем-то показал десятки, значит, что-то требуется, не зря навязался в знакомые. Надо с ним говорить напрямик.
— Что требуется от меня и чем можете заплатить за услугу?
— Для начала требуется место в службе порядка, — Краммер ведет деловой разговор, отбросил показную любезность. — Это не главное — нужны надежные арийские документы. За эти услуги уплачу сто золотых десяток.
— Сто? — переспрашивает Гринберг, еще не веря в возможность такого дурного и такого большого богатства.
— Сто! — подтверждает Краммер. — Половину готов дать немедленно, остальные — после получения документов.
Золото! Имеется у Гринберга золото, требуется еще больше, намного больше. После Равы-Русской не может никак успокоиться, ничто не радует, потерял аппетит и сон. Не потому, что выдал многих людей, привык этот мусор расходовать без счета. Совершенное в Раве-Русской — обычная агентурная служба, привычная с довоенного времени. Дело не в ней, в Раве-Русской увидел судьбу львовского гетто. Немецкие власти очищают генерал-губернаторство от еврейского населения, для Львова не будет исключения. Стали немцы терпеть поражение — еще быстрее уничтожают евреев. Спешат, будто боятся не успеть убить всех до последнего. Может, и не успеют, русские разбили немцев под Москвой, уничтожили целую армию под Сталинградом. Пусть и дальше бьют немцев, пусть наступают. Деньги помогут укрыться во Львове, с ними дождется прихода русских. Будет удача, подпольный миллионер перепрыгнет в Соединенные Штаты — за все пережитое воздастся шикарная жизнь. Главное — золото! Совершенно ненужное никчемному доходяге, у него заберет первый встречный: не помогут арийские документы. Лучше сам выпотрошит и отправит туда, где ему подготовлено место.
— Эх, коллега, коллега! — обнимает Краммера Гринберг. — Неужели два доктора права не сварганят одно хитрое дельце? Только по-честному, деньги на бочку.
— Сразу вручу, а как с документом о работе в службе порядка?
— Назначаю помощником! — торжественно сообщает Гринберг. Только бы дорваться до золота этого тщедушного типа! С ним не будет много возни. — Пойдем за авансом, а оттуда в мой домик. Там и вручу документ.
Идут рядом, оживленно беседуют.
— Ненадежное время, приходится вести крысиную жизнь, — Краммер заводит Гринберга в браму. — Не взыщите, надо спуститься в подвал. Живу в тайнике.
— Очень разумно, очень разумно! — хвалит своего спутника Гринберг, спускаясь за ним вниз по ступенькам.
Вошли в подвал, оглядывается Гринберг — нет никакой обстановки, одни заплесневелые стены.
— Где же ваше убежище?
— За этой фальшивой стеной, — раздался позади голос. Два пария заломили руки Гринбергу за спину, третий приставил к сердцу кинжал. Улыбнулся вежливо Краммер.
— Спокойно, пан доктор, иначе можете не дойти до убежища, и тогда не достанется мое золото.
Так опростоволоситься! Его, начальника полиции гетто, заманили, как мальчишку, в ловушку. Рванулся — острив кинжала впивается в грудь, невыносимая боль свела руки.
Парень с кинжалом предупреждает:
— Для меня огромное удовольствие прикончить такого подонка.
Страх пронзил тело — каждую жилочку, но нельзя подать вида — в этом единственный шанс на спасение. Превозмогая ужасную резь в животе, Гринберг с показным презрением цедит:
— Дурачье! За мою смерть всех вас изжарят на медленном огне. Без охраны никогда не хожу, знают, куда я пошел.
— Не узнают, куда вошел «пан доктор», — ласково говорит парень с кинжалом. — Вход в нашу крепость прошел экзамены, искали не раз.
Медленно ушла в сторону часть подвальной стены, завели Гринберга на небольшую площадку. Так же бесшумно тайная дверь заняла свое прежнее место, снова возвышается сплошная стена — без щелочки, без какой-либо трещинки. По крутой винтовой лестнице Гринберга свели в штаб подполья.
Табачный дым, перемешанный с сырым спертым воздухом, заполняет угрюмый подвал, еле различимы серые бетонные стены.
За столом в освещении тусклого света, керосиновой лампы сидят трое. Председательствующий торжественно объявляет:
— Суд львовского гетто в составе Якова Шудриха — скорняка и поэта, Натана Горовица — журналиста и Хаима Тышлера — бывшего рабочего фабрики «Аида» будет рассматривать дело начальника службы порядка Рафаила Гринберга. Обвиняется в уничтожении узников львовского и рава-русского гетто.
Никогда не забыть Фире день казармирования львовского гетто: вернулась с фабрики и не застала детей. Утрата своих сыновей — незаживающая рана. Может, поэтому приемные сыновья стали так же дороги, вросли в Фирину жизнь. Неистребима потребность материнского сердца о ком-то заботиться, кому-то отдавать свою теплоту. Когда приемные дети превратились в родных, увидела в них цель своей жизни, фашисты опять расстреляли любовь материнскую. Как пережила? Такова повседневная действительность гетто: в каждой комнате каждого дома «А»- и «Б»-гетто теряют жен, мужей и детей. Жизнь еще «счастливых» родителей заполняют неразрешимые трудности: как спрятать детей от убийц, как их накормить?
Работницы фабрики Шварца занимают два больших дома, соединенных двором. В комнате Фиры — одиннадцать женщин и четверо скрытых от смерти детей. По негласному распоряжению Шварца, в блоках фабрики не разыскивают нелегальных детей, ставших дополнительным стимулом для матерей в непосильной работе. Не только для матерей — для всех жительниц комнаты. И они спасают детей, Фира в этих заботах нашла утешение.
Работницы фабрики разделены на две смены, каждая смена работает по двенадцать часов. Места на нарах тоже разделены на две смены, на них спят по очереди. Ровно в четыре утра встает первая смена и под веселую музыку фривольной немецкой песенки «Роземунда» марширует на фабрику.
Немецкий фабрикант Шварц справедливо разработал расписание смен, позаботился о своих бесплатных работницах. В пять утра первая смена приступает к работе, в семнадцать — заканчивает. У работниц достаточно времени для своих женских дел и чтоб выспаться. Вторая смена приступает к работе в семнадцать часов, к шести утра — уже дома. Целый день имеют для сна и домашних забот. И питание Шварц организовал справедливо. Кормят, конечно, только тем, что положено еврейкам, но дают сполна, порядок строжайший. Обо всем герр Шварц позаботился, только не понимает, почему они, неблагодарные, так мрут. Не обижает, бережет их, должны добросовестно отрабатывать до запланированного последнего дня. Недалек этот день, но каждый час должен приносить прибыль. Не станет евреек — уедет из Лемберга. Ни к чему заново начинать, подготавливать новых работниц. Труд украинок очень дешевый, но все же подороже еврейского. Позаботился фюрер, в фатерлянде хватит украинок, под надзором немецких надсмотрщиц будут еще лучше работать.
Не знает Фира планов герра Шварца, каторжно трудится с пяти до семнадцати и с семнадцати до пяти. Остальное время отсыпается и помогает Рахили кормить и выхаживать двухгодичную дочку Эсфирь. Рахиль не сестра, только тезка сестры. Эсфирь родилась раньше племянницы, когда в гетто еще разрешалось рожать. Помогая Рахили, Фира думает о любимой сестре, утешается тем, что добрые люди так же нянчат племянницу. Стала Фира второй матерью малютки Эсфирь. Когда Рахиль дома — сама нянчит дочку, когда уходит со своей сменой на фабрику, Фира приступает к материнским обязанностям.
В тот вечер, когда пришел Фалек, Фира уже свои часы отработала. Разглядывают женщины незнакомого визитера, посторонние мужчины сюда не заходят. У двух женщин уцелели мужья, у одной — брат.
Рад Фалек свиданию с Фирой и смущает присутствие женщин — полураздетых, спящих, занятых своими делами.
— Может, выйдем в коридор? — предлагает он Фире.
— Выйдем! — соглашается Фира. И ей хочется без посторонних побеседовать, вспомнить безвозвратное прошлое — сыновей, сестру Рахиль, ее мужа, детей, даже плохого соседа, ставшего мужем. Вышли. На руках у Фиры — Эсфирь, прижалась к груди, теребит волосы.
— Чья эта прекрасная девочка? — разглядывает Фалек ребенка.
— Рахили!
— Сестры! — обрадовался Фалек, что жива его «крестница». — Надеюсь, все в порядке у Певзнеров?
— Это дочка соседки Рахили, — безучастно ответила Фира. — Не знаю, что с Певзнерами, не хочу зря терзаться. Какая разница — вчера, сегодня или завтра, один конец.
— Надо жить и дожить до победы, — взволнованно говорит Фалек и думает: «Смог бы перенести столько бед, сколько выпало на Фирину долю?!».
Пообещал еще раз наведаться, попытается узнать о судьбе Певзнеров.
Как всегда, в пять утра отправилась первая смена на фабрику. Изможденные до последней крайности узницы маршируют под веселую музыку «Роземунды», ставшую маршем фабрики Шварца. Фира в мыслях вернулась с работы, нянчит малютку Эсфирь.
Закончилась музыка, жилые блоки фабрики Шварца окружили гестаповцы и полицаи. Бегают по комнатам форарбайтерин, носится по этажам обер-юдин, сгоняют всех работниц во двор: «Аппель! В баню, девочки».
Хорошо бы в баню, не помнят, когда по-настоящему мылись, — но зачем появились полицаи, почему окружают дома?! Прячут женщины детишек в тряпье, хотя и знают, что там их не спрятать. Боятся оставить детей и еще больше боятся остаться с ними. Ворвутся обозленные заминкой гестаповцы и полицаи, тогда не останется надежды.
Прижала Рахиль к груди доченьку и не знает как быть. Детишки постарше понимают, что надо лежать и молчать, — а как уразумеет это Эсфирь? Должна уразуметь — ведь она дитя гетто. Надо оторвать дочь от сердца, надо спешить: вот-вот нагрянут гестаповцы с полицаями.
— Солнышко ясное, доченька ненаглядная, последнее мое утешение! Лежи тихо-смирно, как мертвая, не то злые дяди заберут тебя, и никто не сможет помочь — меня угоняют, нет тети Фиры. Если даже сделают тебе больно — лежи, моя умненькая, и молчи.
Прикрыла Рахиль тряпьем плоское тельце — ничего не заметно на нарах. Прошептала молитву и вместе со всеми спустилась во двор.
Выстроена смена, вокруг полицаи, эсэсовцы и собаки, В блоках фабрики Шварца начался обыск. Волокут детей, гонят тех, кто постарше, к женщинам, маленьких и младенцев кидают в кучу на середине. Не видят матери направленных на них автоматов и винтовок, рвутся к детям.
Скомандовал унтершарфюрер, прогремел залп. Лежат в крови матери и дети.
— На колени! — орет унтершарфюрер живым. — Быстро, не то всех перебьем. В баню поедете, в ба-аню.
Не все женщины стоят на коленях, уцелевшие матери ползут к мертвым детям, падают, сраженные пулями. Повезло Рахили, успела обнять свою доченьку, одна пуля убила обеих.
Приближаются к блокам грузовики, как из-под земли выросли полицейские еврейской службы порядка. Полицаи загоняют в кузов живых, туда же бросают убитых.
Отработав свои двенадцать часов, первая смена марширует в жилые дома фабрики Шварца. Ее встречает привычная музыка; наполненный нежностью голос поет: «О Роземунда! Ты моя любовь, мое счастье, мое наслаждение»…
Завели женщин во двор, бегают форарбайтерин между рядами, кричат: «В баню, девочки, в баню!».
Глядят женщины на вымытый двор, на первом этаже выбиты стекла, на втором — распахнуты окна, свисают обрывки тряпья.
Окружили строй гестаповцы и полицаи, унтершарфюрер командует:
— Всем на колени!
Прочел группенфюрер Катцман донесение штурмфюрера Силлера об убийстве начальника еврейской службы порядка Гринберга и задумался. Начинать надо не с евреев, а с Силлера, та же история, что и с Вильгаузом! Зажрался, нагулял жирок, вот и распоясались евреи. Надо менять коменданта — уже есть кандидат. Гауптштурмфюрер Гжимек блестяще справился с ликвидацией рава-русского гетто, за сутки — четырнадцать тысяч евреев. Хоть и фольксдойч, но железный характер.
19 февраля 1943 года скелеты в тряпье выстроены на широкой заснеженной площади. Стоит перед ними Иозеф Гжимек, новый властелин гетто — худощавый блондин в серой кожанке с висящим на плече автоматом. Сверлит злым взглядом, тонкие губы-змееныши сильно сжаты.
На узников опускается свинцовое небо, гробовой плитой прижимает к земле. Падает снег на обнаженные головы, одежду, люди превращаются в памятники.
— Шапки надеть, вши подохнут! — скомандовал Гжимек и начал обход. Трижды остановился — прогремели три выстрела. Снова стоит перед строем.
— Ваш новый командующий! — указал на стоящего позади начальника еврейской службы порядка Руперта и укоризненно покачал головой. — Мало того, что вы убиваете своих еврейских начальников, вы еще ходите грязными. Так не пойдет! Вам уже не захочется убивать еврейских начальников, не будет больше грязнуль на улицах гетто. Интересуетесь почему? Спросите у этих, — кивнул на три трупа. — Кроме того, мои дорогие евреи, придется взыскать с вас должок за покойного начальника службы порядка.
Второй раз идет Гжимек вдоль строя, за ним вырастает еще один строй. Триста узников гетто отвезли в тот день в Яновский лагерь.
С тех пор не прекращались расстрелы. Встречает Гжимек колонны, идущие на работу или с работы, тщательно проверяет одежду и обувь. Вообразит, что рванье недостаточно чистое — расстреливает, покажется грязной ветхая обувь — тоже расстреливает. Заметит на тротуаре соринку, дворнику больше не жить. Раскачивается в петле труп бывшего дворника, свисает в шеи доска с надписью: «У меня было грязно».
В своей вилле на Замарстыновской Гжимек тоже следит за «порядком», приспособился стрелять из окна по прохожим.
Беспощадно искореняет Гжимек недозволенное снабжение гетто. До него на улочках, прилегающих к гетто, женщины Львова поджидали колонны идущих на работу или с работы евреев, незаметно передавали пакетики — хлеб, мармелад, жиры, вареный картофель. Одни бескорыстно делились последними крохами, потерявшие совесть и стыд золотом измеряли свою жалость и свою доброту.
Теперь опустели улочки около гетто: Гжимек ежедневно охотится за поставщиками продуктов. Не один ходит — с конвоем. Задержит «преступницу» и тут же наказывает. Одну на мостовой выпорют, другую отправят в тюрьму на Лонцкого, третью привяжут к столбу у входа в гетто с табличкой на шее: «Я помогала жидам».
Как и раньше, встречает Наталка колонну фабрики «Пух и перо», теперь только издали может глянуть на мужа. Бородчук больше не берет передачи и письма: при въезде в гетто тщательно обыскивают его и подводу. Сам Гжимек предупредил: «Попытаешься провезти незаконно хоть грамм — повешу!».
Мучится Наталка неведением, доходят до нее страшные слухи о гауптштурмфюрере Гжимеке и кровавых событиях, приближающих гибель последних львовских евреев. Больше ждать невозможно, теперь любой риск оправдан, Фалек должен бежать. Как с ним встретиться, как поговорить по душам? Слышала от людей, что директор фабрики «Пух и перо» Мазуркевич очень охоч до денег.
Принарядилась, в меру подкрасилась и пошла на Джерельную, 5. Мазуркевич принял в своем кабинете. Понравилась красивая пани. Он вежливо выясняет, что привело ее на фабрику «Пух и перо»,
— Пан Мазуркевич! На вашей фабрике работает один знакомый еврей. Давно разыскиваю его, покойный отец одолжил ему до войны крупную сумму. Не отдает, а у него где-то спрятаны ценности, точно знаю, сам об этом рассказывал. Помогите с ним встретиться, потолковать наедине. Может, хоть перед смертью заговорит совесть. Только бы получилось, уж я вас отблагодарю.
Ишь чего захотела! Своих евреев он как-нибудь сам выпотрошит, только бы узнать, кто этот бывший делец.
— Красивой и элегантной пани готов помочь.
Не ожидала Наталка такой любезности от фабриканта, А есть ли любезность? Клюнул на «еврейское золото», рассчитывает на долю.
— Большое спасибо, пан Мазуркевич! — кокетливо улыбнулась Наталка. — А в благодарности не сомневайтесь, она как вклад в солидном швейцарском банке.
— Очень приятно, что пани знакома с банковским делом, — многозначительно ухмыляется Мазуркевич, — Я к вашим услугам, кого вызывать? Рядом с моим кабинетом свободная комната, там никто не помешает вашей беседе.
Свободная комната! Не раз попадали в эту ловушку простаки. В стене, соединяющей эту комнату с его кабинетом, вентилятором скрыто отверстие.
— Прошу вызвать Соломона Кайзера, — чуть слышно произносит Наталка фамилию, вобравшую всю ее жизнь.
— Соломона Кайзера? — переспрашивает Мазуркевич. — Что-то не слышал такого. Кто он по специальности, кем работает на моей фабрике?
— Ничего не знаю, случайно увидела в вашей колонне. До войны он был коммерсантом.
— Хватает на фабрике таких «коммерсантов». Страдаю за свою доброту, от них только убытки. Минуточку, пани, сейчас проверим, работает ли у нас Соломон Кайзер.
Заколотилось от счастья Наталкино сердце: сейчас увидится с Фалеком. Уговорит, обязательно уговорит. Бежать с фабрики намного легче, чем из гетто. А дальше все будет так, как планировали с Бородчуком.
Распахнулась дверь, пан Мазуркевич улыбается:
— Разыскали вашего еврея, сейчас приведут. Завел Наталку в соседнюю комнату:
— Не буду мешать, желаю удачи! — откланялся Мазуркевич и вышел, плотно закрыл за собой дверь.
Все складывается как нельзя лучше, а Наталка нервничает больше и больше. Какой-то липкий этот Мазуркевич, слишком любезен, очевидно, притворной улыбкой привык скрывать хитрость и подлость. Дура-дура, что натворила! Этот пан погубит Фалека. Бесчестные люди видят в каждом еврее богатство, пользуются беззащитностью несчастных и своей безнаказанностью. Так она же ничего не сказала о Фалеке — кто он такой, кем был, какой у него капитал. Пан Мазуркевич не может не знать, что у многих евреев давно нет ничего за душой! Так же должно закончиться и это свидание. А может, стоит обнадеживать пана, пока не удастся побег? Сможет приходить и «выведывать» у Соломона Кайзера, где спрятаны деньги… Посоветуется с Фалеком, вместе решат. Надо о многом поговорить, а за дверью могут подслушивать. Войдет внезапно Мазуркевич, услышит неосторожное слово и поймет, о чем идет речь. Надо Фалека ко всему подготовить.
Достала Наталка из сумочки записную книжку, на листке написала: «Сказала директору, что ты — делец, должник моего отца. Пришла за богатством, слышала, что ты его спрятал во Львове». Ни о чем больше не стала писать, об остальном перешепчутся.
Только спрятала сумочку — распахнулась дверь, секретарь ввела Фалека и, ни слова не говоря, удалилась.
Стоят Наталка и Фалек друг против друга, слова не вымолвят. Не ждал и не надеялся Фалек на встречу с Наталкой, да еще в этой комнате. И Наталка переполнена счастьем встречи, на которую давно потеряла надежду. Как хочется подойти и обнять, одни в комнате. Одни!
Протягивает Наталка исписанный листок и карандаш, произносит с усилием:
— День добрый, пан Соломон! Наконец-то я вас разыскала и пришла решить наши дела.
Прочел Фалек, приложил палец к губам и хрипит:
— Добрый день, пани! Что-то я вас не припоминаю, и какие могут быть дела у еврея с украинкой?
В том же блокноте пишет Наталке: «Мы незнакомы. Эта комната — ловушка, Мазуркевич слышит все через стену».
В этой комнате Мазуркевич устроил свидание Брилю с украинцем, прятавшим его ценности. Честным оказался украинец, не польстился на ценности Бриля, встреча обернулась для обоих бедой. Стал Мазуркевич шантажировать Бриля, требовать ценности, угрожая погибелью — ему и украинцу. Достиг своего, не мог же Бриль погубить украинца за его доброту. Рассказал Бриль об этой истории Фалеку и вскоре исчез.
Неизвестна Наталке судьба Бриля, но записка Фалека подтвердила ее опасения. Взяла себя в руки, говорит ироническим тоном:
— Чего, пан Соломон, уставились на меня, будто я — удав, а вы — кролик? Не съем! Присаживайтесь и успокойтесь. Вспомните, мы же с вами встречались.
Умолкла и пишет в блокноте: «Все отрицай, но дай повод для еще одной встречи. Готовлю твой побег с фабрики, Бородчук поможет».
Прочел Фалек записку, говорит безразлично:
— Простите, пани, ничего я не помню. Много людей раньше встречались с несчастным евреем, с тех пор голод и холод съели мозги.
— Пан Соломон, не хитрите, отдайте те деньги, которые одолжили у моего отца. Они же вам теперь ни к чему, а я уж о вас позабочусь. Пан Мазуркевич — мой друг, мы вам поможем! Не спешите с ответом, подумайте.
Снова Наталка предлагает бежать. Фалек много думал над планом побега, кажется, все более реальным. С фабрики уехать легко, незачем прятаться под козлами в ящике. Евреи еще работают на предприятиях грузчиками, ездят на подводах за грузом. Так и поедет с Бородчуком на подводе, улучит момент и наденет плащ без звезды. Склад магазина — неплохое убежище, туда полицаи не ходят, там не ищут евреев. Конечно, не одна Наталка ходит на склад за товарами, так это не страшно, если имеется надежный тайник. А может ли там быть надежный тайник? Найдут — гибель Наталке, Ганнусе. И как бросить Шудриха, дважды спасшего ему жизнь?.. Шудриху его смерть не нужна… Шудрих призывает сражаться с фашистами до самой последней возможности, а он хочет бросить сражение и от смерти бежать… Надо обдумать, все это так неожиданно, нужна еще одна встреча.
— Эх, пани-пани! Чтобы мозги заработали, принесли бы еврею поесть. Тогда, может, будет другой разговор.
— Принесу! — обещает Наталка. — Могу сейчас принести.
— Сейчас не надо, приходите через два-три дня. Продолжает Наталка громко и нудно «уговаривать», Фалек стоит на своем.
Первым поднялся Фалек:
— До свидания, пани, меня ждет работа.
— До встречи! — многозначительно отвечает Наталка. Вышел Фалек, за ним вышла Наталка. Постучалась в директорский кабинет. Мазуркевич еще более любезен, пригласил приходить и заверил, что всегда готов помочь. После ухода Наталки Мазуркевич вызвал своего секретаря.
— Когда бы ни пришла эта пани, всегда говорите, что меня нет на фабрике. Станет очень назойливой, скажете, что пан директор не желает встречаться, не хочет из-за евреев иметь неприятности.
Мазуркевичу больше не требуется «элегантная пани»: стал известен подпольный богач. Сам извлечет из него капитал. Надо несколько дней обождать, мудрый Соломон не должен догадаться, откуда он узнал о богатстве. Тогда можно будет действовать с наибольшим эффектом.
Через два дня пришла Наталка на фабрику, секретарь сообщила:
— Пана директора нет и сегодня не будет.
Явилась на следующий день, снова встретила тот же ответ. Не может понять, что случилось. Мазуркевич был так любезен и, казалось, соблазнился возможностью легкой наживы. Стоит в нерешительности, а из кабинета слышится громкий директорский голос.
— Пани, вы меня с кем-то спутали, — разводит руки Наталка. — Пан директор пригласил к нему заходить.
— Пригласил! — издевается секретарь. — Пан директор просил больше не впутывать его в ваши жидовские шашни. Он не желает иметь из-за вас неприятности.
Вышла Наталка с фабрики «Пух и перо», разверзлась перед ней черная пропасть. Ради несуществующего богатства Мазуркевич погубит Фалека, и это она во всем виновата. Надо с Фалеком встретиться — договориться, как лучше устроить побег. Будет колонна возвращаться с работы, даст полицаю пачку сигарет и сунет кому-нибудь из узников записку для Фалека.
После ухода Наталки директор вызвал Соломона Кайзера к себе в кабинет.
— Давно хотел с вами потолковать, — умиленно произносит Мазуркевич. — Кажется, мы где-то встречались.
— Весьма возможно! — почтительно соглашается Фалек. Ждал вызова, только не знает, с какой стороны подойдет Мазуркевич.
— Чего стоите, пан Соломон? Присаживайтесь! — Мазуркевич так же любезен, как в доброе довоенное время с клиентами своего магазина.
— Спасибо, пан директор! — садится Фалек, напряженно ожидая дальнейших событий.
— Где же мы могли встречаться в довоенное время? — Мазуркевич угощает сигаретой, сам закуривает,
— Ума не приложу! — вздыхает Фалек.
— Где вы работали? Чем занимались?
Вот с какой стороны заходит директор, начинает выяснять круг знакомств. Это работа на дурака.
— Работал агентом у маклера львовской фондовой биржи пана Абрамовича.
Мазуркевич не был знаком с Абрамовичем, но не раз слышал об этом крупнейшем львовском дельце. Если Кайзер был его агентом, у него действительно могут быть ценности, и немалые. Еще лучше общипать самого Абрамовича, а в придачу мудрого Соломона.
— Пан Абрамович! — восторгается Мазуркевич, будто услышал приятную весть о самом любимом родственнике. — Охотно помогу этому достойному пану. Где он находится?
— Пан Абрамович умер в прошлом году в больнице Львовского гетто, — вздыхает Соломон Кайзер.
Мазуркевичу невдомек, что, если б жив был Абрамович, Фалек никогда бы не назвал его имени. Еще более любезен:
— Во имя моей дружбы с паном Абрамовичем я готов вам помочь. Что могу сделать для вас?
— Премного благодарен великодушному пану, но теперь сам бог не может помочь евреям, — грустно говорит Фалек.
— Жизнь меняется, надо только пережить это тяжелое время, — неопределенно говорит Мазуркевич. — Мне думается, что могу вам помочь.
— Пережить! — вспоминает Фалек последний день Бриля. — Благодарю, пан директор, за ваше доброе сердце, но еврею от своей судьбы не уйти.
— Полноте, мой друг! — похлопал Мазуркевич по плечу Фалека. — Понимаю, вы очень исстрадались, измучились, но все пройдет, все переменится. Теперь многие обманывают евреев — и они уже никому не верят. Советую довериться, а я сегодня же вам помогу. Этой ночью в гетто будет акция, оставляю вас на ночное дежурство.
— Спасибо, огромное спасибо!
— Это только начало. В память о моем лучшем друге Абрамовиче я решил вас сласти.
— Я вам очень и очень признателен, — кланяется Фалек. Ушел Соломон Кайзер, Мазуркевич шагает по кабинету, радостно потирает руки. Клюнул еврей! Теперь главное — не спешить: пусть покрепче ухватит наживку.
Только стало смеркаться, Наталка пошла на Джерельную. Одна часть улицы — гетто, другая — арийский район. Из конца в конец шагает Наталка по арийским кварталам Джерельной, не дождется колонны фабрики «Пух и перо». Нет колонны, Наталка все больше волнуется, не думает о том, что пришла слишком рано. Незаметно для себя приближается к стене, окружающей гетто. Магнитом притягивает эта стена, ставшая поперек ее счастья. Совсем изнервничалась, когда вдалеке показалась колонна. Поравнялась с ней, идет рядом по тротуару, не видно Фалека. Не могла не заметить: хорошо знает его место в строю. И колонна не велика! Что-то случилось! Так вот почему Мазуркевич не принял! Сама погубила мужа. Где он? Что с ним? Люди в колонне скажут.
Ступила на мостовую, ткнула полицаю пачку сигарет, обращается к узнику, идущему у тротуара:
— Что случилось с Соломоном Кайзером? Почему его нет?
— Кем пани интересуется? — слышится сзади насмешливый голос.
Оглянулась — стоит перед ней гауптштурмфюрер, на плече автомат.
— Взятку сунула! — протягивает полицай сигареты. — Расспрашивала о каком-то жиде.
Остановил гауптштурмфюрер колонну, дал команду повернуться направо. Все должны слышать и видеть, как он судит и как карает.
— К кому пришла украинка, с кем разговаривала? Молчат узники, каждый знает, что означает этот вопрос.
— К кому вы пришли, с кем разговаривали?
— Никого я не знаю, ни к кому не обращалась, — понимает Наталка, что ее уже ничто не спасет. Знают львовские женщины, как карает новый комендант гетто за малейшую помощь евреям.
Гауптштурмфюрер Гжимек хочет быть справедлив, любит все выяснять до конца.
— За что дали полицейскому сигареты?
— Просто так, как украинка украинцу.
— Как украинка! — хохочет гауптштурмфюрер. — А кинулись сразу к евреям. — Закончив смеяться, приказывает: — Обыскать!
В Наталкиной сумочке нашли пачки масла и мармелада, не требуются другие улики.
— Как ни наказываем, а жадных украинок так и тянет к еврейскому золоту. Чтобы было другим неповадно, эту украинку повесить у входа в гетто. К одной руке привязать пачку масла, к другой — пачку мармелада. Так будет висеть трое суток, пусть все знают, как немецкие власти карают за торговлю с жидами.
Прошли сутки, колонна фабрики «Пух и перо» после работы возвращается в гетто. Шагает Фалек и благодарен судьбе, что на сей раз обошла его акция. Раз Мазуркевич проявил такую любезность, обязательно предоставит возможность встретиться еще раз с Наталкой. Все же надо бежать, любезность директора — это тоже опасность.
Колонна приближается к гетто, показались ворота. У ворот — виселица, в петле женщина — еще одна жертва. И нет этим жертвам конца. К правой руке повешенной привязан пакетик с маслом, к левой — пакетик с мармеладом, с шеи свисает табличка: «Я помогала жидам!»
Зашаталась земля под ногами Фалека Краммера, сдвинулась виселица. Наталка к нему приближается. Приближается! Как завороженный идет навстречу жене.
— Любимая! — шепчет Наталке. — Твоя смерть обогнала мою. Обогнала! Прости, сейчас соединимся навеки. Навеки!
— На место! — кричит гауптштурмфюрер Гжимек. — Марш на место!
Фалек Краммер ничего не слышит, никого не видит кроме Наталки, сердце вещает сердцу: «Сейчас будем вместе. Навсегда!»
Фалек Краммер не услышал выстрела, не почувствовал пули, пробившей сердце.
До уничтожения последнего узника львовского гетто оставалось 66 дней.