Светлой памяти коммуниста Оскара Орбета посвящает автор
Его будит всегда один и тот же сон. Будто бы он, Егор Ильич, идет по железнодорожному полотну, куда идет и зачем – неизвестно, но идти надо, и он вышагивает меж двух блестящих стальных полос. Справа – веселенький молодой березняк, слева – желтенькие осины, впереди – семафор, похожий на журавля, поднявшего клюв в небо. Шагается легко, но мешает мысль о семафоре: Егору Ильичу почему-то кажется, что семафор закроется, как только он подойдет к нему. Точно неизвестно, закроется семафор или нет, но думать об этом неприятно, и Егор Ильич, назло семафору, то смотрит на веселый березняк, то пересчитывает желтые осины, то, глядя себе под ноги, незлобиво поругивает железнодорожное начальство: давно бы пора поменять шпалы, а оно, видно, не собирается их менять. Черт знает о чем думает это железнодорожное начальство. А потом вдруг оказывается, что он уже миновал семафор. Как это произошло, трудно сказать, – пять минут назад семафор был далеко впереди, может быть, в полукилометре, но вот он уже за спиной, и Егор Ильич не знает, закрылся семафор или нет. Чтобы узнать это, нужно обернуться назад, но дело в том, что назад Егор Ильич оборачиваться не может. Все другое разрешено ему – смотреть вправо и влево, под ноги, вперед, ворчать на железнодорожное начальство, но поворачиваться назад нельзя. Это сердит Егора Ильича, разгневанный, он туго ворочает шеей, и его охватывает страх. Хрипло вскрикнув, Егор Ильич просыпается.
На часах шесть пятнадцать.
Егор Ильич спускает ноги с кровати, ловко угодив ими в домашние туфли, поднимается во весь свой небольшой рост. Глаза у него широко открыты, но он все еще видит семафор.
– Дурак дураком! – вслух произносит Егор Ильич, Это относится и к семафору и к самому себе: действительно, каким глупым надо быть семафором, чтобы не выполнять своего главного семафорного дела: пропускать или не пропускать; и каким дураком надо быть, чтобы не знать» закрыт этот треклятый семафор или нет!
– Дурак дураком! – тише и мягче повторяет Егор Ильич. Он уже не сердится на семафор, хотя на душе остается неприятный осадок. Весь длинный день он время от времени будет вспоминать пакостный сон.
– Ох, уж этот мне семафор! – снова вслух произносит Егор Ильич и, шибко взмахнув руками, принимается высоко закидывать кривоватые ноги. Изображая ходьбу на месте, он по-фельдфебельски раздувает усы, распрямляет плечи, и ему кажется, что выглядит он браво и черт знает как внушительно. На самом же деле у Егора Ильича приличный животик, ноги довольно тонкие, а трусы такие широкие и длинные, что достигают острых коленок. Да и в плечах Егор Ильич не бог весть какой богатырь, и не зря, верно, еще в пору мятежной и бурной молодости лучший друг его Сенька Клещ говаривал: «Ты, Егор, всем меня превзошел – умом и политграмотой, а вот насчет плечишек у тебя жидко. С такими плечишками, как у тебя, прямой путь – в гимназиях обучаться!»
Изображая ходьбу на месте, Егор Ильич командует себе хриплым голосом: «Раз-два-три!» Шагая, он косится на дверь комнаты и подмигивает. От топота дрожит графин на ночном столике, мотается его собственный портрет на стене. Когда часы показывают двадцать пять минут седьмого, Егор Ильич прекращает ходьбу на месте и смотрит на дверь – лицо у него становится и хитрым, и вызывающим, и суровым, и лукавым. Видно, что Егор Ильич ждет событий.
И верно – дверь спальни тихохонько приоткрывается, и показывается женское лицо. Это жена Егора Ильича, Зинаида Ивановна. Услышав, что топот прекратился, она заглядывает в спальню так, как заглядывает к ребенку мать, когда ненадолго оставила его одного. На лице матери написано ожидание страшноватого, тревожного – вдруг ребенок баловался со спичками, вдруг выпил ядовитые химические чернила…
Точно такое же выражение на лице Зинаиды Ивановны. Ее взгляд пробегает по мебели – цела, по стенам – все на месте, по Егору Ильичу – живой и невредимый. Только после этого Зинаида Ивановна входит и поджимает губы.
– Ходишь? – с неприкрытой иронией спрашивает она.
– Хожу!
– На месте?
– На месте! – тоже насмешливо отвечает он и улыбается такой улыбкой, от которой другой человек, не Зинаида Ивановна, провалился бы в тартарары. Но Зинаида Ивановна не проваливается в тартарары, а, напротив, нагоняет на лицо еще большую иронию.
– Нижние соседи жалуются! – говорит Зинаида Ивановна. – Спать не даешь!.. Даже по радио, говорят, зарядку передают в семь тридцать, а он в шесть пятнадцать выпендривается!
– По радио, матушка, зарядку для лентяев передают! – спокойно отвечает ей Егор Ильич. – А мне в кроватях разлеживаться некогда… И вообще шла бы, матушка, на кухню, так как я сейчас трусы на кальсоны менять буду…
С лица Зинаиды Ивановны исчезает саркастическая улыбка: ей, видимо, того достаточно, что мебель и сам Егор Ильич целы, картины висят на месте, а что касается соседей, то насчет их она жестоко привирает. Соседи не только не жаловались на Егора Ильича, а даже удивлялись, что вот-де человеку скоро семьдесят, другие в этом возрасте по дому с клюшкой ходят, а Егор Ильич по утрам физкультурничает. Одним словом, Зинаиде Ивановне вполне можно уходить из спальни, но Зинаида Ивановна не была бы Зинаидой Ивановной, если бы вышла, оставив за мужем последнее слово. Поэтому Зинаида Ивановна не выходит, а снова иронически улыбается.
– А что, Егор, – спрашивает она, – разве спортсменам полагается ходить летом в кальсонах? Это форма такая, а, Егор?
Проговорив это, она быстренько выскальзывает из комнаты, чтобы Егор Ильич не успел ответить. И он не успевает.
– Выпад! – грозно пошевелив усами, констатирует Егор Ильич после некоторого молчания.
Подойдя к кровати, он прищуривается и пожимает плечами: кальсоны и впрямь, пожалуй, не та форма для человека, который вот уже третий месяц занимается по утрам ходьбой на месте. Но жена, жена!.. Каким надо быть ехидным и зловредным человеком, чтобы в течение трех месяцев знать, что кальсоны неподобающая форма, и молчать об этом! Почесывая в седой голове, Егор Ильич берет голубые кальсоны двумя пальцами, держа их на отлете, как что-то непотребное, относит в гардероб и бросает в дальний угол.
– Ух, какой я сердитый! – вслух произносит он.
Затем Егор Ильич идет умываться; выливает на себя бог знает сколько воды, до краснины растирает плечи и грудь, причесывает волосы частым гребешком, усы – специальной щеточкой и возвращается в спальню. Здесь он начинает одеваться перед зеркалом, и происходит чудо – Егор Ильич преображается. Вот стоял в спальне старый человек, у него были тонкие ноги, неширокие плечи, порядочный животик, но вот человек натягивает на ноги синие диагоналевые галифе, надевает китель, сапоги и становится другим. Плечи у него широко распахнуты, голову гордо подпирает тугой воротник. Пожилой человек с плечами военного, лихой в прошлом рубака и кавалерист, сабли которого боялись враги, а усов – девушки, медленно поворачивается перед зеркалом. Взгляд пристально-властный, повадка начальственная, рот сжат упрямо, сапоги не скрипят, но, если понадобится, заскрипят так, что поневоле сделается холодно от их сурового скрипа.
Странно, Егору Ильичу шестьдесят восемь лет, но у него на лице нет морщин; вместо них у губ, на лбу и подбородке залегли крупные и глубокие складки. Та, что на лбу, придает лицу Егора Ильича некоторую трагичность, у губ – выражение начальственности, властности, а складка на подбородке – упрямство. Нос у него, пожалуй, курносый, губы – добродушно-полные, глаза – веселы и хитроваты.
– Кхе-кхе! – грозно кашляет Егор Ильич. – Это тебе, матушка, не тюрли-мурли!
Звонко поцокивая подковами сапог, он выходит из спальни, стройно неся маленькое, крепкое еще тело, шагает чуть ли не строевым шагом к кухне. У дверей он останавливается, двумя движениями рук размахивает и без того торчащие усы, одергивает китель и… Он не сразу входит в кухню, а несколько мгновений стоит перед дверью, собираясь с духом и наливаясь строгостью.
И китель, и хромовые сапоги, и торчащие усы, и строгость во взгляде ему нужны для того, чтобы победить в изнурительной и беспощадной войне с Зинаидой Ивановной; войне этой – три месяца и два дня. Это не первая война, которую пережил на своем веку Егор Ильич, но это не самая легкая война. Если говорить откровенно, то и утренняя ходьба на месте – тоже один из этапов этой борьбы. Это, собственно, начало того, за чем идет и китель, и хромовые сапоги, и строгая улыбка сквозь чапаевские усы.
Сурово сдвинув брови, Егор Ильич открывает дверь в кухню, торжественным шагом проходит к столу и, не дав жене опомниться, приказывает:
– Кофе, хлеб и масло!
Он краешком глаза следит за выражением ее лица и удовлетворенно улыбается: ошеломленная, она молчит. «Вот что значит внезапность нападения! – думает Егор Ильич, садясь на место. – Еще один рывок – и наше дело побеждает!»
– После завтрака пишу письма, потом иду на стройку! – властно продолжает он. – Расстановка сил окончательная, обсуждению не подлежит!
Теперь, когда плацдарм занят, основные силы подтянуты и победа явно клонится на его сторону, Егор Ильич позволяет себе с легкой улыбкой сказать:
– Вот так-то, матушка!
А матушка уже приходит в себя – наливает ему кофе, намазывает хлеб маслом и придвигает к нему; выражение лица у нее непонятное – то ли смирилась, то ли готовится к чему-то, – но лицо у нее спокойное. Зинаида Ивановна худощава, большеглаза, она до старости сохранила столько волос, что на улицах девушки останавливаются, а Зинаида Ивановна ходит с закинутой назад головой – так тяжел пук волос, собранных на затылке. Сохранила Зинаида Ивановна до старости и цвет глаз – они у нее коричневые, с ореховым оттенком.
Зинаида Ивановна искоса посматривает на Егора Ильича и все примечает: китель, распахнутые усы, выражение важности на лице.
– Вырядился? – наконец тихо спрашивает она.
Отвечать Зинаиде Ивановне нельзя. Стоит ему что-нибудь сказать на ее слова, как все пропало – китель и сапоги придется снять, вместо важности на лице останется этакая подобострастная улыбочка, с которой не то что на стройку, по домашней надобности соваться нельзя. Если он скажет хоть слово в ответ, Зинаида Ивановна скажет второе слово, он третье, и начнется… Потому Егор Ильич молчит.
– Язык съел с бутербродом?
«Наверное, съел».
– Ты нанялся молчать?
«Пусть нанялся!» – думает он.
– Ты долго будешь молчать?
«Хоть год! – решает он. – А на стройку все равно пойду!»
– Ну и молчи!
«Вот это и есть победа!» – с ликованием думает Егор Ильич, но продолжает молчать. Он позволяет себе только одно слово, да и то в тот момент, когда кофе выпит и он может встать из-за стола.
– Благодарю! – говорит он и гордо выходит из кухни.
Садясь за стол писать письма, Егор Ильич не подозревает, что в кухне начинаются веселые дела. Когда он уходит, Зинаида Ивановна падает грудью на стол и беззвучно хохочет – тяжелый пук волос дрожит на голове, плечи вздрагивают. Она становится очень молодой от этого безудержного хохота. Зинаида Ивановна, конечно, понимает, что не пустить мужа на стройку нельзя, но Егор до колик смешон, когда напускает на себя важность, когда входит в кухню придуманным им генеральским шагом и думает, что бог знает какой он внушительный. Конечно, другим, посторонним, Егор может казаться строгим и важным, но ей… Она хохочет от всей души и думает о том, что Егор все-таки младенец, если считает, что она вправе не пустить его на стройку. Значит, он все-таки побаивается ее, дрейфит – потому с раннего утра и надевает китель, сапоги, расчесывает свои лихие усы.
Зинаида Ивановна поднимается, начинает мыть посуду. Глаза у нее все еще влажные, и ей приятна эта влажность, в которой много тепла и радости. Она старается не бренчать чашками и ложками, чтобы Егору Ильичу было спокойно писать письма. Она и смеялась-то бесшумно, чтобы не тревожить его.
Письма Егор Ильич пишет за маленьким, как бы игрушечным столиком, на котором стоит ученическая чернильница-непроливайка и лежат три ученические ручки. За большими столами Егор Ильич работать не может, и в бывших своих начальничьих кабинетах он устанавливал в уголке такие же маленькие столы. За ними он писал, а посетителей принимал за большим столом, сидя на краешке. Эту манеру сидеть на краешке стола как-то раскритиковал сам заместитель министра. «На столах не сидят, – строго заметил он, – за столами принимают!»
Пишет Егор Ильич своим старым друзьям. Это все сплошь пенсионеры или люди, которые вот-вот станут пенсионерами. Пишет он крупным мальчишеским почерком, загибая каждую строку вниз. Зинаида Ивановна однажды по этому поводу заметила, что Егору Ильичу не хватает терпения. Он взглянул на написанное, увидел, что строчки действительно загибаются, и почему-то страшно обиделся. «Да, да и еще раз да! – запальчиво сказал он. – Я нетерпелив! Да, да, да!» После этого он объявил, что у него нет времени быть терпеливым, так как у него вообще нет времени.
– Ты что хочешь сказать, что у меня нет выдержки? – бушевал он, сердито поглядывая на Зинаиду Ивановну. – Нет, ты скажи прямо! Нет выдержки, да?
– Что ты, Егор! – удивилась Зинаида Ивановна. – О твоей выдержке сложены легенды… Чего это ты развоевался!
– А так! – мирно ответил он. – Одним словом, не мешай мне загибать строчки!
Вот он и сейчас загибает строчки. Сначала буквы вроде бы ведет ровно, а потом вдруг так загнет, что даже высунет язык и подмигнет сам себе. Закончив страницу, переворачивает ее, не перечитывая, принимается за другую и ровно на середине второй страницы крупно расписывается. Это тоже его особая манера – писать ровно полторы страницы, хотя письма получаются короткими. У него очень крупный почерк.
Своих адресатов Егор Ильич непочтительно именует Колька, Ванька и даже Федюк. Он так и пишет: «Здорово, Федюк!», хотя Федюку семьдесят лёт и в стольном городе Москве он известен как «член-корреспондент Академии наук СССР, доктор технических наук, профессор Федор Георгиевич Петров».
Написав четыре письма, Егор Ильич смотрит на часы.
– Ого-го! – восклицает он.