Станислав ДЕСЯТСКОВ СМЕРТЬ ПЕТРА ПЕРВОГО

* * *

Во второй половине сентября 1724 года на берега Невы спустилось тихое бабье лето. Первые осенние дожди прошелестели, и осеннее солнышко заблистало на красных черепичных крышах я отмытых мостовых Санкт-Петербурга. В Летнем саду замелькала белая паутинка, а солнечные лучи с раннего утра приветливо дрожали и дробились в мелкозастекленных, на голландский манир, высоких окнах Летнего дворца и будили молодых принцесс: веселую пятнадцатилетнюю хохотушку Лизаньку и старшую, тихую чернобровую красавицу Анну.

Лизанька сама распахивала настежь окна, и в се спальню врывался свежий воздух осеннего сада. Воздух пах горьким дымком от костерков садовников, — на них сжигали опавшие листья, узорчатым ковром покрывавшие садовые аллеи и лужайки, на которых еще клубился утренний туман Лизанька морщила курносый носик от удовольствия, звонко чихала от утренней сырости.

Анна вставала позднее. Томная, строгая… Да и то рассудить надобно: скоро она должна была стать нареченной невестой приезжего заморского принца из Голштинии. Оттого и на младшую сестрицу посматривала свысока, рассуждала о всем со степенной важностью, как и подобает будущей герцогине-правительнице, хотя нет-нет да и завидовала беспечной веселости Лизаньки. У той еще все в тумане, а женихи пребывают токмо в великих замыслах батюшки да в прожектах коллегии иностранных дел Российской империи.

А меж тем ее-то суженый спозаранку уже перед окнами маячит, явился с приветственной музыкой.

Утреннюю тишину будили звуки флейты и гобоев, и небольшой оркестр герцога голштинского начинал свой концерт перед окнами проснувшихся принцесс.

Молодой герцог Карл Фридрих стоял перед оркестром, как полководец перед маленькой армией. Зевал, конечно, в кулак от недосыпу — но что поделаешь, дщерь Петра Великого стоила ранней побудки.

Смешливая Лизанька беспечно перевешивалась из своего окна (как роза с ветки — галантно заметил герцог), смеялась нелепой позитуре жениха.

Анна смотрела на сестрицу с досадой: ведь сколько раз и она, и матушка наказывали сестрице не высовываться, потому как европейский политес не велит.

Но не до политесу Лизаньке, когда столь занимательное действо, как сватовство. А жених-то, жених! Разодет в пух и прах, что твой барон Строганов: парижские башмаки на красных каблуках; кафтан не иначе как испанского бархату; камзол золоченый, версальский; кружева и на манжетах, и жабо точно брабантские; парик новоманирный, короткий (а наши-то балбесы все еще носят парики длинные, волосы до пупа); так-так, а на шляпе-то не иначе как камни-самоцветы! Батюшки, да никак он через лорнет на меня пялится…

Накось, выкуси! — Лизанька показала дерзкий язычок женишку и спряталась за занавееку, давясь от смеха. Представилось, что сей талант обернется золотым шмелем, да и ужалит!

Анна на смех Лизаньки не дивилась, хорошо ведала природную веселость сестрицы. К окну она подходила неспешно, после того как камер-фрау и девки одевали ее, втискивали в корсет, поправляли платье на жестком обруче, взбивали высокую прическу: парик Анна, в отличие от лысых придворных щеголих, не носила, да и к чему ей оный, коли от матушки унаследовала прекрасные природные темные волосы. Единую вольность и позволяла: украшала высокую прическу алой розой.

Затем подходила к закрытому окну и через стекло любовалась на своего заморского герцога: жених был и молод, и хорош собой — что же боле потребно, и Анна, закрыв глаза, томно поводила головкой в такт музыке и поднимала руку с цветком, словно шла с женихом в менуэте.

Впрочем, знала ведь плуговка, что сии знаки Карлу Фридриху весьма приятны: на прошлой ассамблее у Меншикова весь вечер твердил, что с этой розой в волосах и белоснежной поднятой ручкой Анна — вылитая испанка, и ему мерещится уже перестук кастаньет. Правда, поначалу Анна задумалась: а хорошо ли сие иль мизерабль выглядеть испанкой? И, как послушная дочь, спросила, конечно, матушку, которая в сих хитростях куда как искушена.

Екатерина Алексеевна глянула на нее как-то на особицу, точно впервые узрела выросшую дочь, а затем звонко рассмеялась; прижала к пышной груди и прошептала необычно, заговорщически:

— Конечно же хорошо, дуреха ты моя дуреха! Испанка — сие страсть, и, значит, дюк сей влюблен в тебя страстно!

Впрочем, Анна и без того ведала силу своих чар над герцогом. Третий год Карл Фридрих в Петербурге и все ждет от батюшки слова согласия. Видно, такова их судьба: дождется! Потому она была совершенно спокойна и не разделяла тревог матушки; твердо верила: чему быть, того не миновать!

Меж тем Екатерину Алексеевну, в отличие от дочки, мучило многое: а вдруг герцог передумает аль с ним что случится? Вон ведь как его спаивают и у Апраксиных, и у Меншиковых! При дворе в Санкт-Петербурге всем памятно было, как еще один герцог, — тот, Курляндский, — обвенчавшись с царевной Анной Иоанновной, на собственной свадьбе так упился, что после оной вскоре и помре. И кукует сейчас Анна Иоанновна одиноко и печально на пустынном подворье герцогского замка в Митаве. А ну как и мою Анхен такой же злой случай ждет-поджидает? Екатерина Алексеевна даже с другом своим старинным, Александром Даниловичем Мепшиковым, о том переговорила, и светлейший обещал помочь, упредить вельмож. И спасибо, слово сдержал — герцога голштинского перестали доставлять с ассамблей пьяным в стельку, бревно бревном.

Но самая-то великая опасность для счастья Анхен таилась, пожалуй, совсем рядом, за стенкой, где похрапывает хозяин, господин первый бомбардир Петр Алексеевич. «И что ему, чертушке, еще в голову взбредет? — не без печали рассуждала по ночам Екатерина, ворочаясь в пуховой постели. — Мало вишь ему герцогского титла, подавай в семью королевский! И эта стрекоза французская, маркиз Кампредон, так и блестит перед очами хозяина: молодой-де король Людовик XV растет не по дням, а по часам и вот-вот войдет в полную силу. А моей-то Анне каково в девках маяться да ждать, пока Бурбон повзрослеет?! Хорошо еще, в последнее время маркиз переменил фронт, заводит ныне беседу о Лизке-птенчике. Ну да той еще петь и чирикать! А с Анной надобно боле не медлить. Сегодня же переговорю с хозяином… — решила про себя Екатерина Алексеевна. — Потребно невзначай соглашаться, дабы не упустить герцога. Министр-то его Бассевич на днях уже об отъезде речи повел. Хорошо, герцог влюблен. Почитай каждое утро является с приветственной музыкой… — Екатерина Алексеевна глянула в окошко. — Вот и опять здесь!»

Она наблюдала за щеголем-женихом и его свитой сбоку, из поварни, где проводила обычную утреннюю ревизию. Многое во дворе Екатерина Алексеевна доверила своему обер-гофмейстеру Василию Олсуфьеву, но токмо не кухню. Сказалась, должно быть, старая привычка, идущая еще с сиротских лет, проведенных в услужении у пастора Глюка в Марденбурге, где она тоже ведала кухней, а до того еще наголодалась изрядно. Потому кухню и винный погреб Екатерина оставила за собой, и никакому Олсуфьеву сюда ходу не было. Да и взгляд тут потребен зоркий: не то шельмецы-повара тотчас все растащат.

Екатерина Алексеевна с удовольствием осмотрела свою простую поварню: все чисто, прибрано, сияют в солнечных лучах до блеска отмытые кастрюли и сковородки, сверкает серебряная посуда, запертая в особом шкапчике.

Здесь, среди кастрюль, Екатерина Алексеевна чувствовала себя полным генералом. Выслушала доклад старшего повара, сама проверила кладовые, где висели добрые окорока и копченые колбасы, доставленные из Ревеля; спустилась в ледник, полюбовалась на огромных замороженных осетров — дары астраханского губернатора; заглянула в винный погреб, где рядами высились крепкие бочонки с бургундским, мозельским, венгерским пипами. Виночерпий доложил, что вечор доставили бочонки с добрым токаем — подарок государю от князя Эстерхази. Екатерина Алексеевна сама опробовала вино. Токай был отменный, не заметила, как и выпила стаканчик до дна. Распорядилась подать вино к обеду — токай был любимым вином хозяина. А впрочем, угодить Петру-ше проще простого. С утра ест токмо холодное мясо о солеными огурцами и мочеными яблоками. Так что забота здесь была нехитрая: отправить в царский кабинет холодную курицу да штоф с водкой, настоянной на разных полезных кореньях, которые водку крепили и придавали ей особый вкус. Придворные льстецы величали сию водку петровской, поскольку государь сам алхимничал с сим полезным напитком.

Правда, Петр с утра выпивал токмо одну походную чарочку, но Екатерина посылала в кабинет целый штоф, зная, что государь иногда здесь же отличал чаркой угодившего ему вельможу.

Ежели с господином бомбардиром хлопот больших у Екатерины Алексеевны по кухонной части по утру не было, то когда дело доходило до собственного стола, приходилось крепко подумать: ей самой и Лизаньке никак нельзя марципанов и прочих сладостей, не то тотчас разнесет! Крупны были в теле! Екатерина вздохнула. До сладостей она была великая охотница.

Зато Айна — совсем другое дело: и в кого такая вертлявая оса уродилась? Талию пальцами обхватишь. «А впрочем, в кого же, как не в меня! — Екатерина Алексеевна про себя улыбнулась и выпила рюмочку анисовой, душистой. Увидела, как за окном музыканты собирают уже свои инструменты, а щеголь-герцог раскланивается перед принцессами. — Ведь и у меня была столь тонкая талия, что первый-то муженек, бравый шведский драгун, бывало, брал ее в две ладони. — Екатерина выпила еще рюмку анисовой, хихикнула: — Надо же, столько лет того шведа не вспоминала, а тут… — Выпила третью рюмку и показала язык вслед уходящему герцогу. — Хотя ты и кавалер-щеголь, но мой-то нынешний талант во всем поизрядней будет!» — Вздохнула, зажмурилась: и тотчас представился во весь рост знатный красавец, камергер Виллим Монс, его сладкие губы. Как он целовал эту грудь! Но только грудь и ничего боле, потому как она императрица и боле нельзя. И тут же задумалась — а отчего же нельзя? Ведь за окном бабье лето, самый что ни на есть ее праздник. Как это у русских говорят: в сорок пять баба ягодка опять!

Екатерина оглядела покрытый осенним золотом Летний сад. «Вся природа ликует, а я разве не часть оной? — И явилась дерзкая мысль: — Хозяина-то черти ныне на Олонецкие заводы гонят. А я не поеду, сошлюсь на женскую хворь. И останусь в Санкт-Петербурге себе во всем вольна. Ведь я ныне коронованная императрица!»

Коронация Екатерины свершилась в Москве еще по весне, но она всякий раз поражалась своему новому состоянию. «Императрица!» — это слово переливалось ее излюбленными голубыми алмазными подвесками. И это слово решило все. «Разве я себе не вольна?!» — билась дерзкая мысль. «Вольна, во всем вольна, ведь ты ныне императрица!» — ответствовал ей какой-то тайный бес. И она тому бесу поверила.

Когда камер-лакей распахнул перед ней увенчанные амурами светлые двери, солнечный луч упал к ее ногам, и по тому лучу золоченым кузнечиком подскакал, он, душонок, дорогие сладкие губы. Согнулся в изысканном реверансе, чмокнул в ручку, заглянул бесстыже, прямо в глаза. Виллим, конечно, все понял, усмехнулся уголком губ, громко объявил, что все бумаги по делам вотчинной канцелярии подготовил и может сделать доклад по ним ее величеству в любое угодное время.

— Пройди в мой кабинет и жди! — властно приказала Екатерина и грозно оглядела защебетавших фрейлин.

«Девки так и зыркают, не дай бог, учуют нечто, тотчас передадут хозяину. С ними надо ухо ой как востро держать! — подумала Екатерина. — Иные ведь о том лишь и мечтают, как бы занять мое место. В астраханском походе, к примеру, Машка Кантемир сама под пьяного хозяина легла и даже понесла от него. А еще природная княгиня! Да бог миловал, случился выкидыш, Кантемиршу прогнала от двора. Не то, говорят, уже и корону царскую примеряла!» — В темных глазах императрицы наливался такой гнев, что фрейлины тотчас замолкли и потупили очи. Одна гордячка Головкина дерзко выдержала ее взор и, похоже, даже усмехнулась нехорошо. «Ну погоди, барышня! Отплачу я тебе, даст бог, за все свои страхи!» — зло подумала Екатерина, но в сию минуту отвлек ее веселый толстячок, этаким колобком подкативший к руке. То был любимый шут, Ивашка Балакирев. Екатерина благоволила к нему на особицу, поскольку приведен он был ко двору Виллимом Мон-сом, у которого выполнял самые тонкие и тайные поручения.

— Зачем, матушка, гневишься? С утра сердце горячить — к вечеру устанет! Аль сон какой видела, так скажи, я тебе любой сон отгадаю! — тоненьким дискантом проверещал Балакирев, и круглое лицо его расползлось в такую Дурацкую улыбку, что стало похоже на широкий масляный блин.

— А сон и впрямь был чуден! — горловым искусственным голосом пропела Екатерина. — Будто гуляю я с фрейлинскими девками по летнему огороду, и налетел вдруг вихорь и у Катьки Головкиной платье сзади на голову задрал, а под платьем-то ничегошеньки…

Тут, как и ожидала Екатерина, все фрейлины дружно захихикали и обернулись к побелевшей от злости Головкиной.

— А из-за кустов вдруг как выскочит белый козел, как поддаст Катьке под голый 8ад… И к чему бы сие? — Екатерина Алексеевна в недоумении развела руками.

Фрейлины уже не хихикали, а ржали, яко молодые кобылицы. А Балакирев нежданно упал на четвереньки и с диким воплем: «Бее! бее!» — козликом поскакал на Катиш Головкину. Та едва успела подобрать тяжелое парчовое платье, чтобы шут не обмарал слюною.

— Государыня, позвольте мне выйти, мне дурно… — пробормотала Головкина.

— Иди, матушка, иди! Да снам чужим и наветам чуждым не особо-то доверяй! — уже добродушно молвила Екатерина.

Петербургская злая оса, как в свете звали Головкину, пулей вылетела из залы. Смеющиеся фрейлины вытирали слезы на глазах. Посмешила матушка царица на славу. Шутка удалась, и Екатерина милостиво возложила руку на плечо догадливо подскочившего шута и прошествовала в свой кабинетец, где ее нетерпеливо поджидал Виллим Монс, дорогие сладкие губы. Занятия предстояли личные, но отменно важные: по делам собственной вотчинной кацелярии ее величества.

— Своя рубашка она завсегда ближе к телу! — весело осклабился Балакирев, закрывая дверь в кабинет Екатерины.

В то самое время, когда Екатерина Алексеевна решала дела семейные, на другой, мужской половине дворца решались вопросы самые важные, государственные.

Закутавшись в долгополый персидский халат (трофей из последнего похода), Петр I, вопреки обыкновению, никого из вельмож к себе не допустил и сидел в своем кабинете совершенно одиноко, нацепив на нос смешные голландские очки в тонкой оправе. Очки эти он купил еще во время своей второй поездки в Амстердам, и очки те были от дальнего взгляда. Потому как ныне, когда великими викториями и главными мирными трактаментами закончились все войны и походы, взгляд на дела российские должен был быть не дальний, сквозь пороховой дым, а ближний, пристальный, как чере-з микроскоп голландца Левенгука.

Надобно было заняться внутренними законами и установлениями для молодой империи. Впрочем, Петр I готовился к этим трудам уже третий год, когда сразу после Ништадтского мира отправил в Швецию молодого гамбургского юриста Фика, дабы оный ознакомился со всеми законами и установлениями шведского королевства. Тогда он еще полагал, что шведы, которые оказались учителями в трудах воинских, такими же явятся и в трудах мирных.

Но вот Фик явился недавно из своего заморского вояжа и объявил, что, хотя законов в Швеции много и он привез с собой целый сундук фолиантов, законы те сами шведы, после того как погиб Карл XII, все переменили, и шведская аристократия там ныне такую власть забрала, что Швеция, почитай, стала родной сестрицей польской шляхетской республике, Речи Посполитой. Ну а политичные порядки в Польше, где каждый шляхтич в огороде был равен воеводе, Петр I и его приближенные сами отменно ведали — во время Северной войны временами случалось, что, почитай, вся Речь Посполитая была под русской ру сой.

Посему Петр определил Фика в камер-коллегию, ведавшую всеми финансами Российской империи, и приказал ему на досуге разобраться со шведскими законами вместе с президентом коллегии князем Дмитрием Михайловичем Голицыным. «Старик он злой, желчный, супротивник многих моих перемен, но не шепчет о том за спиной, а говорит прямо, открыто. К тому же и сам учен в Италии и Рагузе, читал и Маккиавелли, и Томазия Гоббса, и Локка, и Гуго Гроция. В сих делах ему нет равных…» — думал Петр, отдавая Фииа под начало Голицына и приказав обоим подготовить ему краткий экстракт, что из прежних шведских законов пригодно для империи Российской.

Пока же, дабы не тратить время втуне, Петр решил завершить то, что было начато, да не закончено сполна: «Гисторию Северной войны» и «Морской устав». Он положил себе аа правило каждое утро по субботам, натощак, пока голова ясная, три часа сидеть за письменным столом, и так же, как он выполнял все свои зароки, выполнил и этот. К немалому удивлению вельмож, в эти дни он не мчался с утра в Адмиралтейство и не шел к Нартову в токарню, а сидел перед листом чистой бумаги. И здесь понял, сколь трудна бумажная работа. Правда, дописывать морской регламент было легче, чем сочинять общую Гисторию — ведь первые морские установления он дал еще в молодости, во втором азовском походе в 1696 году. «Сколь давно все это было — и весенний разлив Дона, и скрип сотен уключин на галере „Принципиум“, и веселый дебошав французский Фрапц Лефорт, определенный, к немалому своему удивлению, в великие адмиралы…» — Петр закрыл глаза, вытянул на столе жилистые руки… и увидел вдруг, как качается на мачте передней галеры красный фонарь. Такие фонари он приказал поднять на мачтах каждого судна, дабы в ночной тьме не налетели друг на друга, не мешали порядок в караване. И порядок в караване он тогда наладил, а вот как наладить порядок между людьми? Конечно, в старину говорили: порядок от Бога! Но божий порядок есть только на небесах, а здесь, на земле, порядок блюдет власть помазанника божьего, его власть! И ныне, когда он дорабатывал статьи «Морского устава» (первое издание уже вышло), приходилось вникать в самые мелочи.

Он задумчиво погрыз ноготь (дурная привычка, от которой отвыкнуть так и не мог) и застрочил быстро, пропуская буквы, спешил, дабы не забыть в регламенте простого матроса и на берегу, так как гуляют морские черти здорово и крепко. «Аще кто девицу изнасильничает, — разлетались брызги чернил, — да сказнен будет смертию». Петр остановился, вспомнил, как по взятии Нарвы самолично заколол несколько таких насильников. Подумал, что снова явится большая кровь, и приписал уще отходчиво: «При суждении о сих делах судья должен поступать, впрочем, с великим рассуждением: где и когда сие учинено, кричала она или не кричала, есть ли у нее ссадины или кровоподтеки, когда она на то жалобу принесла, тотчас же или промедлив день или два… тогда часто по всему видно бывает, что и она к тому немалую охоту имела. Некоторые, правда, полагают, что публичная девка изнасилована быть не может, но сие неправильно, ибо насилие всегда есть насилие и надо на самое дело и обстоятельства смотреть, невзирая на персону, над коею учинено». Петр довольно хмыкнул, подписал: «Статья 116».

День с утра задался, не было упущено и еще одно, пусть малое, но дело. Вспомнилось, когда был в Париже и посетил Академию наук, славный французский географ академик Делиль попросил его — снарядить экспедицию, дабы спроведать, соединяется ли Азия в Сибири с Америкой? И он обещал сие спроведать.

Вернувшись из Парижа уже в январе 1719 года, отправил в Восточную Сибирь двух навигаторов, Ивана Евреинова и Федора Лужина, наказав им строго: «Ехать вам до Тобольска, взяв провожатых, ехать до Камчатки и далее… и описать тамошние места, сошлася ль Америка с Азией, что надлежит зело тщательно сделать».

Навигаторы были в той командировке три года, но за неимением на Камчатке больших судов в открытый океан выйти не смогли и недавно представили токмо карту ближних к Камчатке Курильских островов. Ныне следовало снарядить в те края великую экспедицию и поставить во главе оной знающего и толкового капитана. И сие надобно обдумать и обговорить с генерал-адмиралом. Петр вышел в столовую, где уже был накрыт малый стол. За столом и не заметил, как съел кусок холодца, потом налил чарку петровской и обвел глазами столпившихся у дверей вельмож.

— Федор Матвеевич! Присаживайся! — повелел он генерал-адмиралу Апраксину.

Поднес и ему чарку. Генерал-адмирал крякнул, но выпил бодро, по-моряцки. Петр одобрительно усмехнулся, затем спросил озабоченно:

— Кому можно отдать команду над назначенной великой северной экспедицией?

— Да лучше командора Витуса Беринга, пожалуй, и не сыскать! — сразу нашелся генерал-адмирал.

Федор Матвеевич Апраксин, может, и не был великим флотоводцем, но капитанов своих знал хорошо, и Петр ему в том крепко верил.

— Витус Беринг — потомственный моряк, многому учен и, хоть и датчанин, я говорит обычно по-русски, да и с нашими офицерами и матросами в обхождении прост! Такой моряк, государь, верю, в деле не подведет! — Апраксин загорячился.

Вот эту черту и любил Петр в своем генерал-адмирале — Федор Матвеевич за своих офицеров всегда горой. Петр весело улыбнулся, вспомнил, как однажды застал он генерал-адмирала самолично загоняющим сваи на Крюковом канале вместе с кадетами из Морского корпуса. На царский вопрос, что значит сие магнифико, генерал-адмирал ответствовал честно, не лукавя:

— Коли определил петербургский губернатор, светлейший князь Меншиков, сих отроков, вместо того чтобы флотскому искусству обучать, тяжелые сваи на каторжной работе забивать, то и он, адмирал, будет им в том прямой помощник. А кораблями и флотами пусть приказчики Меншикова управляют!

Петр честность ту оценил, тут же приказал кадетов возвернуть в Кронштадт на корабли и отдать в науку добрым капитанам. Алексашку же познакомил в тот день еще раз со своей дубинкой, правда келейно. «Да, видать, понапрасну. Сей прощелыга давно мою дубинку почитает за царскую милость!» — Петр глянул в дальний угол, где смиренно укрывался светлейший. И пришла вдруг лютая злость на сердешного друга — ведь на столе давно лежит бумага от генерал-прокурора Ягужинского, в коей перечислены многие вины светлейшего. И среди оных — самая страшная: мало того что уворовал миллионы, так еще перевел многие тысячи на Амстердамский банк.

— На черный день за границу бежать изготовился, друг сердешный? — Петр поманил к себе пальцем Меншикова.

Светлейший подошел робко, как бы ожидая удара. Да и то сказать, судьба его в последнее время была самая незавидная. После раскрытия почепского дела, в коем выяснилось, что светлейший без стыда, без совести уворовал земли у казаков Стародубского полка, ему пришлось не только возвернуть захваченную землю, но и лишиться прежней царской милости и доверия: Меншиков был снят с должности первого президента Военной коллегии. Его оставили, правда, сенатором, но настырный обер-прокурор Пашка Ягужинский продолжал вести следствие о многих винах светлейшего, и мало ли что прокурор мог еще раскопать, понеже во времена своего великого фавора Александр Данилович и впрямь перестал различать, где его собственная казна, а где государева. А ведь был богатейшим вельможей в Российской империи, имел 100 тысяч душ крепостных, рыбные промыслы на Каспии и на Белом море, соляные варницы, стекольные, суконные и шелковые мануфактуры, дворцы в Петербурге. «Так нет, все ему мало, мало и мало! Еще свои долги казне не возвернул, а уже сразу за Почепом требует себе на Украине Батурин». — Петр как бы с любопытством взгляннул на побледневшего от страха Меншикова. Но че вскочил, не закричал, не прибил. Гнев его словно ушел в печаль о старом и верном камраде, с которым прошли все молодые годы. Сказал тихо:

— Ты, мейн фринт, возьми-ка бумагу нашего генерал-прокурора и ответствуй ему честно по каждому пункту. — Потом добавил вроде бы беззлобно, но так холодно и отстранение, что Меншиков даже вздрогнул: — А коли не оправдаешься по всем пунктам, особливо по вкладу в банк амстердамский, пеняй на себя…

«Уж лучше бы побил, как встарь, дубинкой, мы ведь ничего, мы к тому привычные!» — тоскливо подумал Меншиков, забирая из рук Петра ябеду Пашки Ягужин-ского. Вспомнил, как Екатерина Алексеевна, его всегдашняя заступница, передала честно, что царь молвил при последнем с ней разговоре: «Ей-ей, Меншиков в беззаконии зачат, и во грехах родила его мать, и в плутовстве скончает живот свой». А под конец хозяин так рассердился, что закричал дико: «Коли он не исправится, то быть ему без головы!» — С ужасом в голосе шептала Катя, и по этому шепоту Меншиков понял, что его старинная полюбовница молвит чистую правду.

— Ступай, ступай! — напутствовал его Петр. — Мне тут с господами министрами о государственных делах переговорить надобно, а ты подумай о своем!

И эти слова царя сразу вдруг отдалили Александра Даниловича от других вельмож, которые отшатнулись от него, словно от зачумленного. По образовавшемуся меж ними коридору Меншиков ступал как-то странно и вышел из дворца на полусогнутых.

А к царю один за другим стали подходить с докладами президенты коллегий, сиречь министры. И в том, что времена ныне переменились, лучше всего говорил порядок докладов. Первыми подошли не военные, а министры статские.

Сначала отдал Петру бумаги на подпись президент камер-коллегии князь Дмитрий Михайлович Голицын, ведавший всеми финансами империи. За ним шел друг Голицына, бывший посол в Голландии и Англии, а ныне президент юстиц-коллегии граф Андрей Артамонович Матвеев. Потом следовали доклады мануфактур— и берг-коллегий, за ними отчет давала коммерц-коллегия, и только в конце Петр заслушал доклад нового президента военной коллегии князя Аникиты Ивановича Репнина. Такая перемена лучше всего говорила о перемене обстоятельств в положении Российский империи. Ведь осень 1724 года была второй мирной осенью для России после длившейся 21 года Великой Северной войны и состоявшегося сразу за ней каспийского похода Петра I.

— И что нам за царя воина дал господь! — громко роптали во всех городах и весях, когда Петр затеял тот каспийский поход, — Не успела одна война победно закончиться, как он уже на новую собрался!

Но, к счастью для Россиян новый военный поход закончился быстро, До Персии Петр I не дошел, а взяв Дербент, скоро возвернулся в Москву.

На севере же произошла полная перемена отношений со Швецией, которая не только подписала в 1721 году славный для России Ништадтский мир, но в 1724 году даже вступила в союз с новоявленным российским императором. Словом, впервые за многие годы Россия отдыхала от беспрерывных войн и походов. Никакие внешние неприятели не грозили ей боле, и Петр мог на покое заняться внутренними делами, которые прежде решались наспех, второпях, на скаку, потому как все время поджимала война и приходилось сообразовывать с ней свои планы и действия.

Но оказалось, что решать дела внутренние еще труднее, чем внешние: сколько накопилось разных законов и указов за век нынешний, да и за век прошлый, за все годы, прошедшие после «Уложения» батюшки Алексея Михайловича, что временами Петру казалось — через сию толщу ему никогда не продраться.

А ведь пора было подумать и о своем, личном. Последние годы его все чаще одолевали болезни: особливо почечная скорбутка, от которой он лечился еще на водах в Карлсбаде и Пирмонте. Вот и ныне ночью всю поясницу тянуло.

Он глянул в окно на стоявший в золотом уборе Летний сад и порешвл вдруг: «Сегодня же по ясной погоде отправлюсь на Олонецкие минеральные воды, — они, чаю, помогут. Да и на Олонецкие заводы загляну! — Карельские лечебные воды были его лечебной новиной, и Петр ими гордился, яко первооткрыватель, и горячо рекомендовал всем близким — Но Катеньке осенняя до-рода, почитай, невмоготу, придется одному собираться! Да по дороге надобно работы на Ладожском канале обозреть — пишут, что там людишки мрут яко мухи! А для того дела лучше взять с собой Сашку Румянцева, он только что на Украине все дела с гетманским правлением отменно управил! И ныне дежурным генерал-адъютантом у дверей маячит». Петр отпустил министров, а Румянцеву приказал остаться:

— Вот что, друг любезный, собирайся-ка в путь-дорогу, сегодня же едем на Олонецкие воды. Да по пути на наши труды на Ладоге воззрим. Отправимся водою. Распорядись!

Румянцев все понял с полуслова, выскочил за дверь. Этим и нравился Петру: был скор, решителен и вершил чудеса — статус Венеры из самого Рима достал, след беглого царевича открыл! Петр своего бывшего расторопного денщика час от часу все боле ценил и недавно произвел в генерал-адъютанты.

— И куда сей оглашенный поспешает, даже меня едва дверью не пришиб! — в столовую вплыла матушка государыня.

Петр глянул на нее с удовольствием: Екатерина и в сорок лет хороша — чернобровая, румяная, эвон колышет грудью. Подошла, ласково чмокнула его в лысеющее темя.

— Еду, Катя, надобно работы на канале осмотреть, да и на заводах Олонецких побывать.

— Все-то ты с спешке! А вот доктор Блюментрост не велит. Вспомни, у тебя всего две недели как приступ был! Чаю, не забыл, как кричал?! — сердито спросила Екатерина.

— Помню, помню! — буркнул Петр. — И как не помнить, когда не только почки схватило, но и вышла задержка мочи.

Однако затем глянул на женку с хитрецой, яко больной на сиделку, и сказал уже весело:

— Да я ведь, Катюша, не токмо по делам поспешаю. Прежде чем ва заводы отправиться, я на воды минеральные загляну, подлечу скорбутку-то!

— А кто же за тебя в Петербурге-то править будет, коль Меншиков в опале? — по-государственному озаботилась Екатерина.

Петр на то нежданное рвение в государственных делах рассмеялся, а потом ответил уже серьезно:

— А вот ты и правь! Ведь ты ныне императрица!

Это напоминание о пышной майской коронации в Москве всегда умиляло Екатерину; но сегодня она решила не отступать от мужа, пока весел и отходчив, и снова напомнила о женихе-герцоге, ждущем его царского слова.

— Быть по сему! — ответил наконец Петр.

Он тоже понимал, что тянуть боле с заждавшимся женихом нельзя. Хотя, ежели подождать, глядишь, где-нибудь в Гишпании для Аннушки и королевская корона найдена. Но Гишпания далеко, а герцог здесь, в Петербурге.

— Быть по сему! — сказал твердо. — Вернусь с Олонца, устроим помолвку Аннушки с герцогом.

Екатерина не удержалась, звонко чмокнула его в губы. За этот открытый и веселый нрав, а не токмо за пышные бока, пожалуй, и любил он Катю.

«Ишь как командует, собирает хозяина в дорогу!» — не без умиления подумал Петр. За последние годы он стал наблюдать в себе стариковскую черту — нет-нет да и умилялся от всякого пустяка. Ране за ним такое не водилось!

Шлепнул Екатерину по дородному заду: — Ну смотри, правительница! Поджидай своего старика!

На Неве стоял скороходный бот и ветер весело надувал паруса.

И деле дела пошли столь же весело и споро. Целебные воды так помогли, что на Олонецких заводах Петр собственноручно выковал железную полосу весом в три пуда. Из Карелии в Петербург не спешил, а заглянул сперва в Старую Руссу. Снова он был весь в движении, которое и почитал главным нервом человеческой жизни.

После Старой Руссы, где осмотрел галерную верфь и солеварни, Петр задержался на день еще в Новгороде. Он много раз бывал в сем граде проездом, но оставался надолго токмо в начале Северной войны, когда после первой Нарвы здесь собрались разбитые части и возрождалась армия. Тогда же здесь вокруг кремля-детинца воздвигли земляные бастионы, ждали нашествия шведов. Но швед не явился, ушел в Польшу, а полуразрушенные бастионы и ныне еще стоят. Петр взошел на самый сохранившийся из них, что стоял у реки, и с него обозрел заречные дали. На Торговой стороне в тихом, октябрьском тумане высились белоснежные церкви Ярославова дворища; вдали голубыми шлемами воинов Александра Невского поднимались купола Георгиевского собора. Петр подумал, что и святой князь Александр узрел в свой час и эти дали, и церкви. И полюбил Новгород и приобрел здесь славу столь великую, что она пережила века. Вот и он, Петр, уйдет скоро из этой жизни, оставив людям свою славу, а новгородские монастыри и церковки будут по прежнему переглядываться друг с другом. И хорошо, что он в этом году перенес мощи Александра Невского в свой парадиз на Неве, в лавру. Успел-таки.

Хотя со всеми делами никогда не управишься. Тем не менее он и в Новгороде не токмо церкви смотрел, но успел заглянуть и на парусную мануфактуру, порадовался: столь прочные паруса ищу и здесь для балтийского флота.

А ведь под крепким парусом можно по любой волне бежать.

Эта мысль взбодрила и, хотя чувствовал, как снова тянула и не пускала боль в пояснице, нашел в себе силы, пошел на торжественную службу в Софийский собор. В соборе сел на царское кресло, установленное еще для Ивана Грозного, оглядел пышный иконостас. Новгородские иконы все нарядные, пестрого письма.

Службу вел сам архиепископ Феодосии. Голос яко труба лерихонская, что при маленьком росточке преосвященного преудивительно, — и откуда в нем такая сила берется. Скорее от великой гневливости. Преподобный Феодосии всегда всем недоволен и всего ему мало. Петр определил его уже первым распорядителем в Синоде, так нет, мечтает быть патриархом. Чтоб быть равным ему, царю.

Петр с любопытством разглядывал низенького тучного и краснолицего иеромонаха, пока тот вещал с амвона. Вспомнил, как по нынешней весне имел разговор с Феодосией в Покровском, под Москвой. Батюшка выпил за столом тогда изрядно да и ляпнул: ране, мол, пастыри правили мирянами, а ныне миряне пастырями. И потому потребно возродить патриашество во всем его новом блеске!

«И будущим патриархом конечно же себя зрит!» — Петр усмехнулся жестко, еще раз глянул на архиепископа. Преосвященный вещал из Апокалипсиса и тоже поглядывал в его сторону, как бы грозидся: «Аще кто поклоняется зверю и иконе его, и приемлет начертание на челе своем или на руце своей, и тот иматъ пити от вина ярости Божией, вина не растворена в чаше гнева Его, и будет мучен огнем и жупелом пред Ангелы святыми и пред Агнцем. И дым мучения их во веки веков расходит: и не имати покоя день и нощь поклоняющиеся зверю и образу его, и приемлющие начертания имени его…»

«Так, так, отец преподобный, — подумал Петр, — а я-то гадаю, отчею это раскольники меня зверем считают? Оттого видать, что парсуны мои яко образы во всех коллегиях и присутственных местах обретаются? Да что там раскольники, хорош бес и сам отец Феодосии. На людях глаголет, что он, мол, прямой гонитель суеверий, а на деле вопиет яко юродивый в раскольническом скиту. И не впервой, поди, о каком-то звере болтает? Сне надобно проверить, доносы то на Федоску со всех сторон шлют».

Петр погладил отполированные временем ручки кресла, на котором когда-то восседал царь Грозный, и точно ощутил, как переливается в него из прошлого грозный царский гнев.

«Говорят, Иван Грозный все камни в сем храме обстукал, все клады искал. А мне и посохом стучати непотребно: доподлинно известно, что Федоска во многих новгородских церквах золотые оклады ободрал и в слитки сплавил. Надобно токмо наказать Румянцеву — пусть его людишки хорошенько проследят и тот золотой Федоскин сундук сокровищ.. — Петр подошел на благословение владыки, поклонился. А затем с отстраненным любопытством взглянул на его отвисшие от жира щеки: — На сем челе мы и поставим в Тайной канцелярии царские знаки: вор, дважды вор! Будешь тогда болтать о ненужном мне патриаршестве и строить из себя святого митрополита Филиппа.. Воровство и святость не уживаются. Конечно же, опять все закричат, что я зверь, но что поделаешь, ежели а император, а в империи должна быть одна власть. Потому и Синод создал и сам стал во главе православной церкви! — Петр перекрестился и, взглянув на икону Вседержителя, вздохнул: — Что ж, великий боже, и ты гневен в свой час бывал и посему простишь, думаю, и мой гнев и мои прегрешения. Ведь я твой помазанник на сей грешной земле!» — с тем и покинул собор.

Обедать отправился в Юрьев монастырь, где случилось знамение. Монах-ключарь, подавая царю вино, облил его матросское платье. Но Петр и тут сдержался, да и монах не растерялся, рассмешил, пропел козлиным фальцетом:

— На кого, государь, самая малость, а на тебя вся благодать!

Благодати сей под тройную монастырскую уху хлебнули они с Сашкой Румянцевым изрядно. Давно он не позволял себе таких излишеств, да больно уж горело сердце, возмущенное злыми намеками Федоски.

— Ну скажи, разве я зверь, а не человек?.. — спрашивал Петр Румянцева, когда стояли уже у корабельного трапа.

— Государь, ты мой прямой благодетель… — Сашка не то поддерживал его под локоток, не то сам за него держался, чтобы не упасть.

— Попомни, я человек, а не зверь! И в звериное число шестьсот шестьдесят шесть я не верю. Человек азм есть, а не зверь! — с тем он и взошел на корабль.

А утром, когда проснулся в тесной каюте, за иллюминаторами уже весело журчала чистая ладожская вода.

В осеннюю непогоду лучше всего было посиживать дома у камелька или подоле нежиться в теплой постельке. Екатерина Алексеевна потянулась в сладкой утренней истоме, прислушиваясь, как стучит ледяными пальцами по окну нудный осенний дождик, и подумала: «Все, кончилось бабье лето».

И вдруг явилось: а ведь это и ее лето кончается, вот-вот возвернется хозяин и снова потянется с ним и ее, почитай солдатская, жизнь: побудка в пять утра, распоряжения по кухне, обязательные ассамблеи, подневольные пьянки при спуске кораблей. А по правде: к чему ей корабли-то? Вчера вот являлись из Адмиралтейства, приглашали на спуск нового фрегата «Скорпион». Не пошла. И торжество отложили до приезда хозяина. Ведала, сколь милы Петру корабельные забавы. Вот и пусть себе тешится, а у нее свои заботы — этой осенью рано перебрались из Летнего в Зимний дворец, где хорошо, тепло.

Екатерина глубоко вздохнула, с радостью вспомнила, как вечор столь страстно прижал ее у теплой голландской печки Виллим Монс, что она совсем уже было решилась тут ему и отдаться, да вовремя спохватилась — за дверью кабинета поджидают фрейлины и среди них эта злая оса Головкина! Пришлось оттолкнуть друга сердешного. Но при расставании не выдержала, шепнула горячо:

— Приходи завтра для доклада поране, часов в пять! И Виллим ответил каким-то горловым, высоким голосом:

— Повинуюсь, царица моя! Явлюсь в срок!

Екатерина еще раз потянулась, хрустнула косточками, сладко замечталась: «А хорошо бы Виллима прямо сюда и зазвать: кровать-то двойная, широкая! — И вдругорядь перепугалась: — А ежели сие горничные девки узрят? Тотчас ведь все разнесут, сороки!»

В это время из нюрнбергских настенных часов — подарок дражайшего и любенного друга царской семьи саксонского кюрфюрста Августа — выскочила кукушка, прокуковала пять раз. «Батюшки святы, а вдруг Виллим уже явился, а я-то все еще в постели нежусь?» — Екатерина с неожиданной для ее дородного тела быстротой выпрыгнула из постели и бросилась к зеркалу. Наспех причесала роскошные темные волосы, споро набросила легкое платье: горничных не звала, — пусть дрыхнут, сороки! Во дворце и впрямь все еще спали: с отъездом Петра не только дворец, но и весь город, казалось, отдыхал от обязательной государственной службы.

Екатерина даже туфли не надела, дабы не стучать каблуками, ведь у нее не ноги — лапищи! Правда, маркиз Кампредон безбожно льстил, когда дарил ей парижские туфли: сразу видно, мол, государыня, что с этим миром вы состоите на доброй ноге! Но была в тех речах какая-то скользскостъ и туманность! Екатерина же скользить не любила, и когда шла по дворцу, то печатала шаг, как гренадер-преображенпц. Но сейчас царица этакой молоденькой девонькой прошелестела мимо храпевшей в креслах камер-фрау Луизы Маменс. Та дура-дурой, но один глаз открыла. Правда, тут же и закрыла. Дура была верная. У дверей кабинета Екатерина даже ахнула про себя: а вдруг он не там, вдруг не явился!

Но он явился. Согнулся в изысканном версальском поклоне, а штанишки-то бархатные. Екатерина сама крепко, почти по-мужски обняла его (недаром была полковницей) и поцеловала в вишневые губы. Монс задрожал всем телом, прижал ее к печке-голландке, хранившей еще вечернее тепло, стал целовать и в шею, и в грудь. И все же она сообразила, что и в этот ранний утренний час в низенькое окошко могут заглянуть, увидеть. Сказала по деловому:

— Погодь, Виллим, погодь!

Подошла к окну и задернула шторы. И только тогда в полутьме повернулась и томно попросила:

— Расстегни-ка, дружок, шнуровку на платье! Монс подскочил, как чертенок, и сильно дернул за шнуровку. Платье упало к ее ногам.

— Штанишки-то сам сними, дурачок!

Екатерина удобно развалилась на широкой софе, предусмотрительно поставленной вечор по ее приказу, и весело смотрела, как чертыхался ее возлюбленный, развязывая розовые бантики на штанишках лионского бархата. Но когда он бросился на нее, она приняла его услужливо и нежно, как всегда привыкла принимать мужчин. И столь сладостным было ее бабье счастье, что не выдержала, застонала от удовольствия.

А меж тем фрейлины сменились. Вместо Лизки Мамеис у дверей заступила дежурить Катиш Головкина. И она те любовные стоны услышала, улыбнувшись с великим значением.

Когда Петр двадцать три года тому назад выслал Анхен Монс из России после того, как ему открыли глаза на ее любовные шашни на стороне, он никак не думал, что семейство немецкого кабатчика из Кукуя еще раз вторгнется в его личную жизнь. Но, должно быть, именно Монсам было самим Богом суждено наказать его на чрезмерную гордыню,

«Человек — самовластен!» — когда Петр громко говорил всем об этом, он имел в виду себя, поелику единственным самовластцем в России был только он, император. Но и он на поверку был самовластцем лишь по названию, а на деле и им правила божья воля. И вот, сперва ему изменяет Анна, преступив через их любовь, которая всегда казалась ему нерасторжимой, а через многие годы ее младший братец Виллим Монс наносит второй удар, соблазнив своей смазливостью эту дуру сорокалетнюю, Катьку-чухонку.

Он намеренно употреблял сейчас самые злые слова о своей женке, отгораживаясь ими, яко щитом, от той простой истины, что Екатерина прочно вошла в его жизнь и выкинуть жену из нее также легко, как когда-то он выкинул Анну, он просто не мог. Прежде всего, от Екатерины были на руках две дочки, его кровь, к которым он привязан, как ни к кому на свете. Разве что покойную матушку Наталью Кирилловну он любил столь сильно, но в то же время и иначе, чем своих сорок-баловниц.

Вот и сейчас он слышит их легкие шаги и голоса в верхних покоях. Старшая, Анна, конечно же все знает, и только младшая, Лизанька, остается в счастливом неведении и как ни в чем не бывало заучивает звонкие песенки за клавесином. Впрочем, и она видела, наверное, зареванные глаза матушки, но значения сему не придала: мало ли слез лила на ее короткой памяти матушка, становившаяся с годами все более слезливой. Вот и сейчас, поди, рыдает, запершись в своей спальне, после того как он не допустил ее до решительного объяснения.

Да и что тут объяснять! Как только оп по прибытии получил подметное письмецо (узнать кто писал, пока так и не удалось, — все буковки в письме писаны левой рукой), то тотчас приказал гвардии майору Ушакову начать следствие. И Виллим Монс при первом же кнуте повинился. Призналась в сводничестве и Катькина подружка, генеральша Балк.

Так что дело было раскрыто через первую легкую пытку. Правда, не допрашивали под кнутом главную виновницу и ответчицу, Екатерину Алексеевну, поскольку не было на то его царской воли.

А как он мог дать волю своему гневу? Ведь позор лег бы на всю царскую семью и прежде всего на его дочерей. И конечно нее, не состоялась бы помолвка Анны с герцогом голштинским. Вот почему Катька отделалась пока легким испугом, и вечор состоялась, наконец, помолвка Анны. Но с Катькой во время помолвки он и словом не обмолвился. Более того, приготовил ей страшное напоминание. Петр взглянул на голову казненного намедни Виллима Монса, стоявшую в банке со спиртом. Голову красавчика немчика государь препарировал собственноручно — недаром слыл учеником славного голландского анатома Рюйша. Голова получилась, яко живая, и токмо смертельный оскал зубов прикрыть не удалось. Хотя оно и лучше — будет для Катьки страшным напоминанием о той злой участи, которая и ее со временем поджидает. Нет, он не сошлет ее сразу в монастырь, как первую свою женку, Дуньку Лопухину. Ту он сослал не за измену, а просто за ее природную глупость.

Здесь же иное, и быть Катьке-мужичке со временем битой и поднятой на дыбе! Петр хрустунул сильными пальцами, и глаза налились безумием, словно уже узрел кровь на белоснежных плечах, которые столь часто целовал. С трудом остыл и вдруг поразился: отчего же это он так ревнует Катьку к мертвому Монсу? Ведь когда брал ее в жены, знал же, что она солдатская девка, которая с кем только не спала — и со шведским капралом, и с русским солдатом, и с другом сердешным Алексашкой. Да и покойному фельдмаршалу, Борису Петровичу Шереметеву, не токмо портки стирала! И вот поди же, ни к кому из тех бывших амантеров он Катьку не ревновал, а к Монсу сразу же прикипел лютой ненавистью. И не потому даже, что Монс был братом покойной Анхен, и выходило, что Анхен мстила ему даже из могилы. Нет, здесь иное!

Петр нагнулся с кресла, в коем сидел, укутавшись в одеяло от сильного озноба, приоткрывая дверцу ровно гудевшей печки-голландки, взглянул, как бешено пляшут языки пламени. Здесь иное, иное! Здесь предали его честь, надсмеялись над высшей властью! Ведь для него в Екатерине заключалось две женщины: одна, лифляндка Марта Скавронская, солдатская подстилка, ушла в прошлое и давно исчезла, а другая — венчанная жена Екатерина Алексеевна, которую он всего полгода как короновал императрицей и тем как бы указал своей преемницей. Но она через сие преступила. И когда она изменила и предала, Екатерина Алексеевна тотчас исчезла, и снова явилась на свет Катька-блудница. Оно, конечно, он и сам грешил многократно, но ведь на то — природный царь! К тому же он всегда ставил себе прямой заслугой, что никогда не позволял со своими полюбовницами никакого мотовства, в отличие, скажем, от своих союзничков — дрожайшего друга короля Августа или Фредерика Датского.

— Моя цена всем ветроходным женкам самая солдатская — копейку за поцелуй! — поучал он, например, короля Фредерика в Копенгагене, укоряя его за широкое мотовство с фаворитками.

«А вот Катьке я не копейку, целое царство пожаловал, а она за это и ломаного гроша не поставила!» — подумал горько.

И снова вскипел великий гнев. Крикнул обер-камергера Матвея Олсуфьева и приказал, кивнув на голову Монса:

— Поставь-ка к ней в опочивальню, да так, чтоб к изголовью поближе.

Олсуфьев трясущимися руками взял банку с головой. Петр взглянул на него с жестким любопытством: оно, конечно, Матвей — человек верный, да ведь его младший братец Васенька у Катьки в любимцах ходит. Так что придется пытать и Ваську. Ну а коли повинится, то и Матвея. Верных-то людей вообще, как выходит, на свете нет!

Олсуфьев перехватил жесткий царский взгляд и едва не уронил банку от страха: знал, что за таким взглядом кроется дыба и плаха. А ну как и его голову в склянку? Свят, свят, свят! — и поспешил выйти за дверь.

А Петр снова нагнулся к печке. И вдруг резкая боль пронзила поясницу. Он не выдержал и застонал громко. Тотчас двери распахнулись, и в комнату брюхом вперед важно вплыл доктор Блюментрост.

— Немедля в постель, мой государь, немедля в постель! — Блюментрост от серьезности надувал щеки.

На сей раз Петр не стал спорить со своим медикусом, хотя всегда был невысокого мнения о его талантах и не дале как в сентябре прибил Блюментроста палкою. Но что поделаешь, его любимый доктор Арескин уже несколько лет как скончался, а других медицинских светил в Петербурге не водилось. Вот и пришлось взять Блюментроста, отец которого лечил еще самого батюшку, Алексея Михайловича.

В постели боль в пояснице несколько стихла, но начался жар. «Должно быть, напрасно я у Лахты спрыгнул в ледяную воду, спасая людей с тонущего бота. Людей-то спас, да себя, выходит, погубил!» — мелькнула у Петра последняя мысль, а затем он словно провалился в жаркую тьму. Впал в забытье. Доктор Блюментрост пощупал пульс и велел отворить царю кровь.

У прусского посла в Санкт-Петербурге барона Мардефельда собирался по четвергам небольшой, но изысканный кружок ценителей музыки. Обычными посетителями были французский посол маркиз Кампредон, посол Швеции граф Цедеркрейц и датский посланник барон Вестфаль. Иногда к небольшому оркестру Мардефельда присоединялись музыканты герцога голштипского, которых привозил президент тайного совета Голштинии Бассевич. Почти весь дипломатический корпус в Петербурге собирался на сих музыкальных четвергах.

Вот и ныне, пока музыканты настраивали свои флейты и гобои, послы собрались в небольшой, но по последнему парижскому вкусу обставленной легкой мебелью гостиной и перебрасывались свежими петербургскими новостями. Собственно, большая часть послов и являлась на эти четверги не столько для того, чтобы внимать сладкой музыке волшебного Люлля, сколько затем, чтобы узнать о всех переменах при петербургском дворе.

— Говорят, царь безнадежно болен… — процедил сквозь зубы граф Цедеркрейц.

«Для участника столь неудачной для Швеции Северной войны болезнь Петра I была бы возмездием за все шведские беды», — подумал маркиз Кампредон и рассмеялся с показной беспечностью:

— Ну что вы, граф! Государь к Новому году беспременио выздоровеет и мы снова узрим его величество с плотницким топором на корабельной верфи.

Камиредон намекал на известную всему дипломатическому миру царскую аудиенцию, когда Петр принял маркиза на готовом к спуску корабле и заставил его вскарабкаться за собой на высокую мачту.

— Однако, господа, я счастливо выдержал это испытание, только голова немножко закружилась, Чего не сделаешь ради устройства брачных дел для моего молодого короля. — Француз весело улыбнулся и победоносно оглядел собравшихся.

Но они уже в какой раз слышали рассказ Кампредона об этой корабельной аудиенции и потому пропустили его мимо ушей. А вот нынешняя болезнь Петра интересовала дипломатов всерьез. Ведь если царь умрет, тотчас встанет вопрос о наследниках.

«Коль престол займет Екатерина или ее дочери, старшая из которых уже обвенчана с герцогом голштинским, то это будет прямым ударом для датского интереса, поскольку Голштиния давний недруг Дании… — Толстячок Вестфаль с тревогой оглядел собравшихся и отметил про себя досадное отсутствие в обществе голштинца Бассевича. — Ведь Бассевич после помолвки герцога с принцессой Анной отныне лицо самое близкое к русскому двору и потому знает все последние известия».

— Царь Петр навряд ли на сей раз одолеет болезнь, — так мне вчера сообщил сам доктор Блюментрост! — упрямо стоял на своем костлявый высоченный швед.

Его лицо, пересеченное шрамом, полученным еще под Полтавой, видимо, побледнело от волнения и оттого кровавый рубец еще более бросался в глаза. Для Цедер-крейца кончина царя означала неизбежные волнения и смуты в России, а в этом случае, как знать, у Швеции вновь могла появиться надежда вернуть утраченные земли. И, конечно, лучше, ежели на престол посадят не Екатерину, которая, наверное, останется в Петербурге, а сына покойного царевича Алексея — Петра. Ведь знатные бояре, что его окружают, и прежде всего старик Голицын, давно мечтают возвернуть столицу в Москву.

Меж тем хозяин музыкальной гостиной барон Мардефельд дал знак своему небольшому оркестру, и скрипки нежно повели тягучий менуэт Люлли. Барон в такт музыке покачивал головой и, казалось, всецело отдался своему увлечению, только вот взор его все время был устремлен на лепных амуров, трубящих в победные рога лад дверями. Барон ждал, когда двери распахнутся и появится Бассевич, обещавший доставить последние известия из дворца. Так уж случилось, что интересы Пруссии и Голштиниии на время совпали, и Мардефельд и Бассевич стали горячими сторонниками Екатерины Алексеевны. Что касается Бассевича, то здесь интерес был явный: в том случае, ежели на престол взойдет Екатерина, ее зять, герцог голштинский, само собой может рассчитывать на русскую военную помощь во многих великих прожектах (а среди них был и замысел посадить герцога на шведский престол, ведь Карл Фридрих но матери — сын старшей сестры убиенного Карла XII, в то время как ныне правящий в Швеции Фридрих Гессенский не имел в себе и капли крови династии Ваза, будучи только мужем младшей сестры Карла, Ульрики-Элеоноры).

Словом, Бассевич мог рассчитывать, что с воцарением Екатерины голштинцы не только будут заправлять при русском дворе, но и посадят со временем своего герцога на престол в Стокгольме.

Мардефельд тонко улыбнулся, словно уловил какую-то ему одному доступную ноту в музыке. Он просто подумал, что Бассевич-то, в общем, проиграет, поскольку править при Екатерине будут, конечно, не голштиицы, а некая могущественная персона, которую отчего-то все поспешили сбросить со счетов. И хорошо, что эта персона давно связана с интересами берлинского двора. Ведь никто иной, как он сам, Мардефельд, и подсказал десять годков назад передать этой персоне некий драгоценный рубин. И хорошо, что молодой король Фридрих Вильгельм послушался своего музыкального дипломата.

Командующий русский армией под Штеттином Александр Данилович Меншиков рубин сей принял. II Пруссия, не сделав ни одного выстрела и не потеряв ни одного солдата, получила в дар от светлейшего князя Меншикова мощную шведскую крепость, запиравшую устье Одера. Царь, правда, сделал выволочку своему любимцу; но дело уже было сделано, а Штеттин отныне навечно находится во владении прусского короля. Вот отчего так улыбалась Мардефельду идея поставить на русский престол Екатерину Алексеевну. Ему было отлично известно, что сия государыня сама заниматься государственными делами по своему недалекому уму и природной лени просто не сможет и тотчас возьмет в соправители своего старого конфидента Данилыча.

И здесь музыканты вдруг резко оборвали мелодию — за высоким окном, должно быть в Петропавловской фор-теции (окна особняка Мардефельда выходили на Неву), ударила пушка. Тревожный выстрел в столь неурочный час означал необычайную новость. Лица дипломатов напряглись — вдруг царь и в самом деле скончался. Но тут двери распахнулись, и в гостиную, весело неся свое дородное брюшко, этаким колобком вкатился розовый и улыбчивый голштинский посланник Бассевич.

— Успокойтесь, господа, пока ничего важного! Обычное петербургское наводнение. Моя карета по дороге едва не обратилась в корабль!

Все бросились к окну. В наступавших сумерках седые волны взлохмаченной Невы, казалось, слились с вечерним туманом. Видно было, как вода подступала уже к высокому крыльцу.

— Да ведь у меня стоят сундуки в полуподвале… — всполошился вдруг граф Цедеркрейц и поспешил распрощаться с хозяином.

За ним откланялись Кампредон и Вестфаль — у всех возникла тревога за свои посольства. Природе ведь нет дела до людских интересов.

Мардефельд и Бассевич остались вдвоем. Барон дал знать музыкантам на хорах продолжать музыку и бережно подвел голштинца к высоченному английскому камину, где весело потрескивали отменно просушенные дрова.

— Не будем обращать внимание на непогоду, любезный друг! — Барон деликатно усадил Бассевича в кресло. — Сейчас нам подадут отличный грог.

После доброй чаши грога глаза Бассевича повлажнели, и он, не дожидаясь приглашения барона, радостно сообщил последнюю новину: царь так плох, что повелел отпустить на волю всех колодников, за исключением самых разбойных, дабы молились за его здравие.

— Однако вряд ли царю поможет и само милосердие. Блюментрост уверяет, что уже ничто не спасет бедного государя. Правда, Петр еще борется со своим недугом и даже решил вдруг заказать свой портрет. Последняя большая причуда — портрет больного императора в постели!

— Подождите, мой друг! Кто же будет писать портрет? — перебил хозяин разговорчивого Бассевича.

— А разве это столь важно? — Голштинец легкомысленно запустил в нос понюшку испанского табака яз золоченой табакерки и звонко чихнул.

— А как же! — сердито ответствовал хозяин. — Разве вы не знаете, что у царя все еще нет завещания. И у царской постели должен стоять наш художник, дабы услышать из уст умирающего только те слова, которые нам угодны!

— Луи Каравакк?! — Бассевич догадливо щелкнул пальцами в такт музыке.

— Конечно же, друг мой! Ведь французы тоже хотят, дабы трон заняла Екатерина. Зачем же, по-вашему, маркиз Кампредон хлопочет о браке молодого Людовика с принцессой Елизаветой.

— Но царь скорее всего призовет в свою опочивальню русского мазилку Никиту… — При сем соображении беспечность Бассевича как ветром сдуло. Он вскочил: — Я тотчас же мчусь за Каравакком и самолично доставлю его во дворец. Вы правы, барон, в эти последние часы у постели императора должны стать наши люди!

Бассевич поспешил откланяться. А музыкальный дипломат вытянул ноги к жаркому камину. Он никуда не спешил — знал, что Александр Данилович Меншиков явится к нему сам.

Профессор аллегорий господин Каравакк уныло брел по Васильевскому острову. Сырой ветер забирался под тонкий плащ, и профессор зябко ежился. Небо мрачнело. Профессор поглядывал на тяжелые облака и боялся, что вот-вот пойдет дождь со снегом — петербургский привычный померанец. Тусклые фонари еще не зажигались, и господин профессор часто попадал в лужи. Но, хотя он и ругался на трех европейских языках, кареты господину профессору не полагалось, поелику он еще не получил чин статского советника. Только сей чин давал право на желанную карету, но чина не было, и профессор, проклиная всех и вся, тащился пешком по скверно мощенной петербургской улице, беспрестанно натыкаясь на сваленные доски, корабельный лес, кучи щепы, груды кирпича. Улицы были изрыты канавами неизвестного предназначения, перспективы пересекали глубокие рвы, пышно именуемые каналами, и над всем этим разгромом дымился петербургский туман, превращая город в некое наваждение, Господин профессор проклинал и страну варваров, и ту минуту, когда он подписал контракт с петербургским двором.

Морды огромных лошадей выросли из тумана совершенно внезапно. Раздался запоздалый крик: «Пади!» — и господин профессор упал — скорее от страха, чем от боли.

Очнулся в карете. Скрипели рессоры, мелькали за окном раскачивающиеся на ветру фонари. Карета мягко покачивалась.

— Вас послала мне сама судьба, господин Каравакк, — голос был мягкий, задушевный — рейнский говор.

Господин профессор не сразу разобрался, от кого он исходит. В сумерках кареты напротив сидело двое. Один низенький, толстый, другой долговязый в шляпе с широкими полями.

— Не узнали? — спросил низенький.

Фонарь над окном кареты, должно быть, шатнулся, и свет выхватил лицо толстяка — круглое, румяное, с толстыми красными губами. Теперь Каравакк не мог не узнать тайного советника, первого министра герцога голштинского, злоязычного господина Бассевича. «А второй? Какая честь!» — Профессор поспешил снять шляпу перед герцогом, будущим зятем умирающего императора. Молодой герцог равнодушно смотрел в окошечко.

Бедный Каравакк еще больше удивился, когда тайный советник сообщил ему, что они только что заезжали в его бедный маленький домик.

— Вы хотели бы иметь совсем другой домик, уважаемый профессор? — Луи Каравакк услышал в голосе тайного советника звон золотого металла и насторожил уши.

Он любил этот звон. За долгие годы скитаний по разным странам, отвергшим его несомненный талант, он пришел к горькому заключению, что деньги — это единственный надежный друг. Луи Каравакк был догадлив и не любил ходить вокруг да около. Он прямо спросил, что должен делать, и ему ответили, что он должен ехать во дворец, дабы писать последний портрет императора,

— Но государь имеет своего русского мастера! — раздражение профессора наконец нашло выход. При одной мысли об этом российском Тициане Луи Каравакк вскипал гневом.

— А вот это уже моя забота! — Господин тайный советник и не подумал скрыть жесткую усмешку. — Вам все устроят, главное, слушайте: нам нужны последние слова государя на смертном орде, последние слова!

И здесь профессору все открылось. Завещания государя еще не было. И фортуна могла перемениться, если Петр не вспомнит ни матушку императрицу, ни свою старшую дочь Анну, невесту герцога Голштинского. Каравакк должен быть там, в опочивальне, куда пускают только врачей и художников, и слушать, слушать, слушать!

У роскошных палат светлейшего князя Меншикова, что на набережной, великий герцог и его министр быстро вышли, кутаясь в плащи, как заговорщики.

А карета помчалась дальше в ночь, увозя Луи Каравакка навстречу его судьбе.

Никогда он не мыслил, что будет умирать вот так, просто, по-домашнему, в спальне, пропитанной запахами лекарств, окруженный толпой баб и медиков. При его скорой и напряженной жизни, проведенной в вечном по-спешании, скорее всего и умереть он должен был бы так же, на скаку, как умер его шведский соперник Карл XII, получивший свою пулю в траншее под безвестной норвежской крепостью Фридрихсгаль. Говорят, наемный убийца северного героя, капитан Сакъе, после удачного выстрела спокойно сказал: «Дело сделано! — И, обращаясь к своему товарищу, добавил: — Пойдем обедать!»

И все-таки то была славная и геройская смерть, достойный конец незадачливого воителя.

Впрочем, и он, Петр, не раз мог бы так же получить свою случайную пулю. К примеру, под Полтавой, где одна шведская пулька прострелила ему шляпу, другая попала в седло. Но он верил тогда в свой звездный час, и Господь миловал: третья пуля попала в Константинов крест, висевший на груди. Так что спас его Господь и Константин Великий, римский император, от которого через византийских Палеологов крест попал в Москву, в сокровищницу русских царей. И то был благоприятный знак судьбы, что он повесил сей крест на шею перед самой Полтавской баталией. Но ведь на шее висел в тот час еще и маленький Катин медальончик с ее волосами. И здесь его снова пронзила страшная боль. Не та боль в почках… К ней он за недели болезни почти притерпелся. А вдруг боль была острее, боль душевная. И снова вспомнилась голова Виллима Монса,

На его стон откликнулась Анна, старшая дочка. Спросила плачущим голосом:

— Батюшка, больно?

Он открыл глаза, посмотрел ясно, грустно подумал: «Боже, как Анна похожа на нее, вылитая мать в молодости. А вот младшенькая, что сунулась с другой стороны постели, вылитый мой портретец: нос пуговкой, щечки округлые, глаза живые. Правда, глаза сейчас у Ли-заньки красные от слез».

— Эх, вы, сороки! — сказал он тихо добрым голосом и слабо махнул рукой. — Идите-ка к себе, в покои, отдыхайте. А я тут без вас подремлю!

Дочки, обрадованные, что к батюшке вернулась ясная речь (вечор он уже и не говорил, метался и стонал в беспамятстве), послушно вышли. Они и впрямь, должно быть, намаялись за бессонную ночь.

Екатерина всю ночь была вместе с дочками и стояла сейчас у изголовья. Заслышав разумную речь мужа, даже словечко какое молвить убоялась — поспешила бесшумно выскочить следом. Помнила, как накануне Петр, завидя ее, страшно завращал полубезумными глазами и гаркнул страшно: «Катьку на дыбу!» Хорошо еще, что сразу впал в беспамятство. А не то ведь нашлись бы ревнивцы государева дела, вроде лихого генерал-адъютанта Румянцева, тотчас по цареву указу схватили бы и потащили в застенок.

И Екатерина вдруг поняла в тот час, что отныне более всего она желает своему хозяину не долгой жизни, а скорой смерти. И было неясно, то ли радоваться, то ли плакать, что он вот очнулся и снова говорит разумно и внятно. «А вдруг будет жив? — Озноб прошел по ее полным белым плечам. — А ну коли?» В приемной снова перехватила злой насмешливый взгляд Румянцева — все караулит. И для чего? Конечно, же, он Монса пытал! Екатерина потупила голову и проскользнула в свои покои.

Петр видел, как тенью выскользнула из опочивальни его женка, но не позвал, не вернул. После Монса она ему не жена, а солдатская девка, Марта Скавронская. И вернулась великая злость. Злость как бы возвратила ему силы, и голова стала ясной, жар спал. Он со вниманием прислушивался к ученому спору.

Медицинский консилиум как раз решал роковой вопрос: что же делать дале? Самоуверенный и спесивый Блюментрост предлагал еще раз пустить государеву кровь. То был любимый прием старой доброй немецкой школы, заветы коей молодой Блюментрост усвоил еще от своего отца.

— Вы, должно быть, хотите отправить государя к нашим праотцам, любезный Блюментрост! — сердито выговаривал немцу маленький толстячок с такими румяными щечками, что казалось, их натерли свеклой. Но щеки натерла не свекла, а крепкий морозец, что настиг доктора Бидлоо по дороге из Москвы, откуда он был спешно вызван к больному Петру.

Бидлоо представлял противную немецкой англо-шотландскую медицинскую школу и так же, как покойный Арескин, закончил в свое время прославленный медицинский колледж в Эдинбургском университете.

— Вы совсем спятили, Блюментрост! У государя после купания в ледяной воде была простудная горячка, а вы частым пусканием крови еще более ослабили больной организм. Да с такой лечебной методой и здорового человека можно загнать в горб! Видит Бог, у больного высокая температура, а вы три недели подряд пускаете ему кровь! — Горячий шотландец даже руки вскинул, точно и впрямь призывая в защитники самого господа Бога. Но вместо Бога защитником ему стал царь.

— А ведь Бидлоо-то прав, Блюментрост! — сказал Петр явственно. Пораженные, врачи бросились к царской постели и увидели, что больной уже сидит, обложившись подушками. — Бидлоо прав, и прежде, чем лечить проклятые почки, потребно вылечить простудную хворь, а не кровь пускать! — сердито выговаривал Петр своему лейб-медику.

— Посему выпейте, государь, чашку крепкого бульона! — подскочил Бидлоо. Петр согласно кивнул головой.

Обрадованный кажущимся выздоровлением императора генерал-адъютант Румянцев самолично доставил бульон с царской кухни. Перед этим не удержался, хлебнул из чашки на всякий случай: не отравлен ли? При таких консидерациях во дворце все возможно! — Румянцев и впрямь хорошо был осведомлен о деле Мопса.

Бульон подкрепил Петра, и он удалил всех из комнаты. Задержал токмо генерал-фельдцехмейстера Брюса, осведомился строго:

— Почему до сих пор не вызван персониых дел мастер Никита?

— Да никак не найдут его, государь! Сгинул, шельма! Пятого гонца к нему шлю, а в доме одно ответствуют: ушел по делам и не возвращался!

Брюс был здесь не совсем точен. Он и впрямь отправил двух гонцов к этому русскому гоф-маляру и готовился послать уже третьего, когда все вдруг поременилось. Брюс был вызван в покои великой государыни и там, к своему немалому удивлению, застал вдруг самого светлейшего князя Меншикова. А меж тем Брюс был осведомлен, что после казни Виллима Монса Петр наказал не допускать Меншикова во дворец, яко вельможу, находящегося под следствием. Но Екатерина Алексеевна пренебрегла, как пренебрегла и другим царским распоряжением: не допускать ее в государеву опочивальню. Вошла сама.

— Мой дорогой Брюс, я слышала, у тебя затруднения с этим мазилкой Иикиткой? — ласково спросила матушка государыня.

— Пустое… Я сейчас отправлю за ним двух сержантов-преображенцев. Они весь Петербург обыщут, но достанут шельму хоть из-под земли! — простодушно ответствовал Брюс.

— А стоит ли стараться, мой генерал! — вмешался вдруг Меншиков. — К чему какой-то Никитка, когда я привез во дворец прославленного Луи де Каравакка?

Меншиков хлопнул в ладошки, легкие дверцы, увенчанные амурами, распахнулись, и перед Брюсом вырос важный и представительный профессор аллегорий Луи де Каравакк.

Брюс сам отдавал предпочтение доброму иноземному мастеру перед этим выскочкой Никиткой и потому повелел профессору идти в царскую приемную и ждать, пока позовут. И вот, похоже, случай улыбнулся Каравакку: царь вынырнул из беспамятства и не забыл своей причуды — снова зовет живописца.

— Государь, позволь войти Каравакку, — преложил Брюс. — Он здесь, со всеми своими мольбертами, красками и кистями обретается!

Но Петра не оставляла великая злость: он еще жив, но стоило на миг впасть в беспамятство, как даже верный Брюс перестает выполнять его прямые распоряжения. Петр поманил Брюса и, когда тот наклонил голову, сказал страшным шипящим голосом:

— Не забывайся, Яков, и помни, я пока что здесь царь!

Брюс побледнел и опрометью выскочил в приемную залу. Увидев Румянцева, не сказал, гаркнул так, чтобы слышал Петр:

— Господин дежурный генерал-адъютант! Государь кличет живописца Никиту! — И добавил уже просящим голосом: — Из-под земли, батенька, достань, но найди!

— Найду! — весело и угрожающе пообещал Румянцев.

Он-то обещать мог; все знали, что в свой час именно Румянцев разыскал след царевича. Алексея в Италии. Так что на него Брюс мог крепко положиться.

Оставшись один, Петр лежал тихо, покойно, чтобы каким-то неосторожным движением не разбудить ту страшную боль в пояснице, от которой, казалось, все тело прожигали насквозь каленым железом. Ныне он на себе, казалось, понял, какую боль испытывают те, что висят на дыбе в застенках, и повелел на время приостановить все кровавые допросы в Тайной канцелярии. Тихо там стало, и у него здесь тихо: болезнь словно уснула, но сон тот был чуткий, и он ведал, что в любую может прерваться, и тогда злые гарпии снова вопьются в его тело.

«Это он мне мстит за мою нечеловеческую гордыню…» — Петр повернул голову к тому углу, где теплела свеча перед иконой Вседержителя. Икона та писана была знаменитым Феофаном Греком, и глаза Вседержителя — византийские, яростные — зловеще поблескивали во, тьме.

— А ты недобр к роду людскому… — сказал Петр; вслух и, показалось, услышал в ответ: «А ты не говори за весь род людской!»

Но как же не говорить: ежели не за весь род людской, то за Россию он один в ответе.

И здесь снова явилась душевная боль, которая мучила его с того самого часа, когда он понял, что помирает и никакие доктора ему не помогут. И встал вопрос: кому все отдать? Кому передать Россию, эту огромную, неустроенную храмину, раскинувшуюся от Балтики до Тихого океана? И на этих-то просторах он задумал построить свой парадиз, но оный не удалось воздвигнуть даже в одном городе, Санкт-Петербурге. И вот он покидает новую Россию, а среди его возможных наследников никто не способен закончить ее верхние этажи, хотя в фундамент для них он заложил, на века заложил.

Петр устало смежил веки. И мысленно стал перебирать своих возможных наследников. Может быть, не явись дело с Виллимом Монсом, он, не раздумывая, объявил бы наследницей Екатерину. Недаром столь торжественно короновал ее по весне императрицей. Правда, русское право почитало царицу-мать лишь опекуншей при малолетних наследницах. И то же русское право прямо указывало как на прямого наследника на его внука, Петра Алексеевича, единственного остающегося мужчину в царском роде.

Но что ему, Петру Великому, старые обычаи? Разве не сам он издал приказ, что только по его последней воле может быть назначен наследник. И вот ныне он остался один на один с сей последней волей. И было страшно ошибиться. Понеже та его воля предопределит судьбу России. Хотя выбор был до странности невелик!

Как-то так получилось, что он, который рассчитывал еще жить и жить, крепкую промашку допустил именно в семейных делах.

Ведь после Полтавской виктории, когда он стал фактическим властелином всей Восточной Европы, то оказался столь завидным женихом, что друг любезный, польский король Август, с которым он возобновил тогда союз, прямо намекал, что сами Габсбурги не прочь породниться с царем. Так нет же, пренебрег эрцгерцогиней, предпочел темную лифляндскую мужичку. Она ему, правда, в тот полтавский год сделала подарок: родила дочку Лизаньку. А следом родила мальчонков Петра и Павла. Однако мальчики не зажились, преставились во младенчестве. То, должно быть, Бог его покарал за казнь старшего сына Алексея.

Он открыл глаза и снова встретился со страшным взглядом с иконы. «Сыноубийца! — казалось, говорил взгляд Вседержителя. — Сыноубийца!»

«Что может быть паче того греха, Господи! Сознаю и каюсь, сознаю и каюсь! Вот всем твердил, что сын Алешка к правлению не гож: привержен к старым обычаям и пьян каждый день. А теперь понимаю — не я то твердил, а Катька и Меншиков то говорили моими устами. И разве Алешенька не силился мне помочь в самое тяжелое время Северной войны, когда шведы шли на Россию? Крепил Москву, посылал под Полтаву обученных рекрутов, был во всем покорен отцовской воле. Даже женился по моей воле на нелюбой ему немецкой принцессе. И только однажды воспротивился, когда вздумалось мне заставить его отречься от всех наследственных прав и упечь в монастырь. Да мне ли хотелось то сделать? Не Катьке ли сие захотелось? Ведь у нее тогда уже были два своих мальчонка на руках. А я, старый дурень, соглашался и, боле того, ради пользы Отечества тайно казнил Алешеньку за побег к австрийскому цесарю. А меж тем, ежели разобраться, сей побег лучше всего говорит, что бунтовала-то в Алешеньке моя кровь и были у него и сила, и воля, и мог бы царствовать. А что пьянство — то пустое: сегодня пьешь, завтра перестанешь, по себе ведаю. Мог он царствовать, мог! Так нет же, удушили воровски, ночью, подушкой. Вот и пожег меня Вседержитель взглядом, и тело огнем пытает! Ведь недаром Господь вскоре после сей лютой казни над Алешей с небес первый знак подал: прибрал к себе двух малолеток — Петра и Павла. Так что ныне одного наследника мужского и оставил: сына Алексея-Петра. Словом, дал тогда мне знак, да я тот знак не понял. Не понял!»

Петр вскричал страшно, столь острая боль пронзила тело. Двери на сей вопль тотчас распахнулись, и в опочивальню поспешили доктора, духовники и кабинет-секретарь Макаров, дабы принять завещательный тесхамент. Но завещания по-прежнему не было.

Вечерний свет в Петербурге имеет перламутровый оттенок. Даже самые разгоряченные лица в таком освещении кажутся тихими.

В углу делового петербургского кабинета теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, заступника больших боярских родов. Напротив иконы — европейский портрет работы славного российского живописца Никиты Корнева. На портрете вполоборота изображен важный старик — в латах, с орденской лентой через плечо. Губы презрительно сжаты, сухи, серые глаза смотрят холодно. Белая тонкая рука оперлась на эфес шпаги.

Сие было нагрудное изображение кавалера российских орденов, президента камер-коллегии и сенатора империи, последнего оставшегося в живых действительного московского боярина и вместе с тем политического дельца европейского полета — князя Дмитрия Михайловича Голицына.

Под портретом в длинном турецком халате и при очках спокойно сидел в кожаном кресле сухонький старичок, по-домашнему тихий и приветливый.

В сумерках нельзя было понять, что сей старичок и означенная важная персона — суть одно и то же лицо. Князь Дмитрий был со своими и никому не позировал.

По-январскому гулко потрескивали поленья в печке, неспешно шли мысли, пока Машенька, на новый манир — Мари, его любимая племянница, вслух читала письмо. Старый князь, казалось, заснул, но все слышал. По многократным деловым ассамблеям дагно усвоил, что сквозь дрему доходит самая суть. Так он пропустил начало — все эти титлы и поклоны, хотя и любил старинное вежливое обращение. «О житии моем возвещаю, что пришло самое бедственное!» — «Ну, это он пустое!» — Письмо было от внука Алеши, проходившего трудную навигаторскую науку в Голландских штатах. «Наука определена самая премудрая, а про меня вы сами знаете, что окромя природного языка никакого другого не могу знать!» — Старик недовольно приоткрыл глаза. У старшего сына дети не удались. Да и сам Григорий, хотя и сенатор, и брюхо запустил, а на науку туп. Два младших сына — Юрий и Сергей — умницы, обучены политесу и иностранным языкам, сам князь Дмитрий ведает латынь, польский и италианский говор, а этот — невежа! «А паче всего в том тяжесть, что на море мне быть невозможно — болен. Дедушка! Будь милостивцем, упроси, чтобы взяли меня в Москве последним рядовым солдатом!» — Князь Дмитрий хотя и поморщился, но тяжело вздохнул. Знал, что назавтра все равно напялит ордена и регалии и отправится к генерал-адмиралу и своему недоброжелателю Федору Апраксину — просить за незадачливого внука. В том сила рода. Старомосковское чувство.

— «А моей жене Наталье не сказывай, что я печалью одержим: сам ты ее печальный нрав знаешь, а больше ее горячность сердца ко мне». — Мари еще и дочитать не успела, а уже заголосила, завыла Наталья. Остальные бабы окружили ее, закрыли широкими юбками французскими и запричитали на деревенский манер.

Князь цыкнул:

— Чего раскудахтались, куры?!

Раньше бы разбежались в страхе, забились в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:

— Что вы, дядюшка? Не видите — любовь!

Князь рассмеялся в душе, глядя на ее раскрасневшиеся щечки. И взор сердитый, презрительный, сухой — наша, голицынская порода. А скажи такая молодая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» — батюшка сразу бы за кнут — учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.

Старый князь остался один — кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем. Потому как переписку не оставлял, сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?

Зашипела и погасла свеча перед портретом. И портрет потемнел. Зато Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от ее обнаженного блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы — и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с ее огромными запасами провианта, и юнда отрезал на Правобережье от армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую, конницу польского самозванного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и как самому честному своему помощнику доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп — в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Федор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.

Князь Дмитрий посмотрел на икону, щелкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счеты».

А ныне из всех бояр он, Голицын, один и остался, яко последний момент, забывший умереть. Господин бомбардир, Петр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучрежденной империи шли свои чины: по регламенту. И Боярская дума незаметно вымерла. Ее не отменили — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урожденный Гедимипович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая-прочая, — и все не по рождению, по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он — последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает. И коль настанет удобный случай, напомнит еще всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.

В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золоченые корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трех сторон окружали старого князя. С четвертой стороны, там, за окном и дале, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своем покойней деловом петербургском кабинете и мечтал о ее судьбе, судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах.

Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить ее в выверенной опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чем мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.

Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Петр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манир, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.

За окном разыгрывалась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынеким домом, закричал человек и стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней черный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застекленные двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.

— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — по стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.

Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным военным баском:

— Что, братец дома?

И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинете, но, увидев строгое лицо братца, щелкнул шпорами, склонил голову, подошел почтительно. Генерал-аншеф победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата, яко отца. Да старший брат, при большой разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.

— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склоненную голову. Приказал садиться. И только тогда опросил, как доехал из Киева.

Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что. причуды старика уважал даже царь Петр.

Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешенное между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына, казненного царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями, во славу российской аристократии.

Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.

— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждет тебя не дождется!.. Внук мой Алешка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придется за него просить у Апраксина… — сухо выговаривал старый князь.

И только по улыбке, упрятанной в глубине его глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.

Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в иной мир, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой тетиной щеками. Волосы были мокрые, слипшиеся. Петр тяжело дышал. Воротник бедой голландской рубахи разорвал от нестерпимой боли. Но самое страшное — когда приходил в себя, все понимал и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:

— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!

Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвел глаза. Таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медика, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мог утонуть в море, погибнуть в баталии, как и надлежало погибать герою… А Петр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст для потомков. Подмалевок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана.

В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворцовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь… лица медиков становились все более важными. Только он сам, наверное, еще не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Петр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.

Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и командор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло голевой водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил . боле всего на свете — запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:

— Главное помни, командор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой, иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, все допытывался о том проливе…

— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть, и в старину тем проливом уже ходили… — нерешительно заметил Апраксин.

— То слухи, Федор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Петр.

И наказал Берингу:

— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и ученых географов. Да и картографа, смотри, не забудь! Впрочем, здесь, — Петр указал на инструкцию, — все указано!

Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонились, вышли. Петр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:

— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи.

И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, еще и сбудется сие, и он узнает, соединяется ли Азия с Америкой или нет.

Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно… Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра еще никогда не видел.

И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя, гнилая петербургская, а та, летняя, в астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — темная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжелых весел — в глубине трюмов тяжело спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Петр сутулился, и было видно, что он уже не молод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был все тот же — горячий, властный, и неслись берега. Никите показалось, что Петр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведет свой корабль к незнакомому берегу.

— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебивает воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть поной.

Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Петр хотел всех остановить, но не смог — его шепот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и теплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, см(C)лы и свежих стружек, — не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их. Черные голые ветки в редкий мелкий снег. Льется теплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зеленый. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семеновского!…» «Молодец, камрад!» — Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в теплые горницы… Ах, какой приятный сон! Заворочался, еще вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем один, никому неизвестный шкипер бредет в австерию… Даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса… ставить!» — хотел приказать и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не требующее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоявшей у изголовья доске: «Отдайте все…» И здесь грифель брызнул и обломился. Петр упал на подушку и закричал от настигшей его смертельной боли. На крик двери распахнулись и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» — даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.

У Александра Даниловича Меньшикова в жизни был весьма важный принцип: он всегда брал, но сам никому не давал. Давали ему: светлейшему князю империи Российской, фельдмаршалу, Генерал-губернатору Ингерманландии, сиятельному князю Римской империи германской нации, почетному кавалеру ордена Андрея Первозванного и кавалеру польского ордена Белого орла и датского ордена Белого слона, герцогу Ижорскому и коменданту покоренной шведской фортеции Шлютельбург. И он брал: ведь не для себя, для славы государя, Петра Алексеевича. Как губернатор Санкт-Петербурга, он первым отгрохал пышные хоромы на Вчсильевском острове и проводил жизнь в непрестанном рассеянии: закатывал пиры, давал ассамблеи, пускал фейерверки. Поначалу именно здесь, а не в маленьком домишке царя, устраивались приемы для иноземных послов, проводились советы и конференции.

Само собой, на такую представительную жизнь нужны были поначалу сотни, тысяч, а потом и миллионы. И он запускал руку в государственную казну и брал — да, брал взятки! Но не для себя — для царя брал. Александр Данилович недовольно покосился на большой портрет Петра I кисти славного француза Натуара, На портрете Петр грозно топорщил усики.

У Александра Даниловича заныла спина. Подошел к печке-голландке, погрел косточки. Сколько раз прохаживалась царская дубинка по этой спине. А ведь все, кажись, для его счастья делал. Какие виктории над шведом одерживал: Калиш, Штеттин, Фридрихштадт! Да и под Лесной и Полтавой кто, как не он, отличился! Так что чин фельдмаршала он своей знатной воинской славой заслужил. Ну а что взятки брал, так он не токмо взятки, но и многие шведские фортеции брал, и к тому, и к другому причастен, причастен! Это Пашка Ягужинский ни разу в жизни войска не водил, а туда же: генерал-прокурор, государево око!

Ягужинский в последнее время был для Александра Даниловича яко зубная боль, при одном его имени светлейшего начинало трясти, как в лихоманке. И ведь с мелочей началось. Ну подумаешь, пощипал он казачков, окружил свои маетности под Почепом. Дело обычное. Так нет же, Пашка Ягужинский сразу государю о жалобе казаков объявил и при том улучил час, когда благодетель и отец отечества пребывал в великом гневе. Сразу же на Украину следственную комиссию снарядили во главе с этой великой царской ищейкой Сашкой Румянцевым, и закрутилось дело. Тут и всплыли вдруг гульдены — так, мелочишка, отложенная им на крайний случай в Амстердамский банк… Александр Данилович зябко поежился, поглядел на чистый лист бумаги: надобно звать секретаря и писать царю объяснение. Оно, конечно, можно сказать, что гутгьдены те отложены для поездки в путешествие, скажем, в Англию. Ведь ежели государь — действительный член Французской академии наук, то и он не лыком шит: после Полтавской виктории сам славный Ньютон сообщил из Лондона, что избран он,. Александр Данилович Меншиков, почетным членом Королевского общества естествоиспытателей. Так что можно написать, что деньги те положены в Амстердамский банк для науки…

Александр Данилович хотел уже вызвать секретаря, дабы записать эш соображения, но опять покосился на натуаров портрет царя и от сожаления даже крякнул. Нет, не поверит хозяин! Да и Пашка Ягужинский еще над ним посмеется: ишь, мол, нашелся ученый муж, буковки еле-еле выводит, чэрез секретаря все приказы пишет, а туда же — почетный член ученого общества! То-то смеху будет! Нет-нет, ндесь надобно иное… И вдруг в дверь кабинета постучали: да не робко, а сильно и властно.

— Входи! — приказал Меншиков, сердито думая, что это секретаригяка его беспокоит, но дверь распахнулась,, и на пороге вырос глава Тайной канцелярии Петр Андреевич Толстой.

«Неужто сам заявился меня арестовывать?..» — Сердце у светлейшего екнуло и куда-то упало. Но по тому, как Толстой по старинному обычаю поклонился хозяину в пояс, а затем учтиво осведомился о здоровье Александра Даниловича и его домочадцев, Меншиков понял — нет, здесь иное,

И впрямь, усевшись в покойное штофное кресло, пододвинутое хозяином поближе к печке-голландке, Толстой откашлялся и сказал чуть-чуть шамкая, по-стариковски:

— А ведь я, Александр Данилович, оттуда, — он пальцем показал на вздувшуюся Неву, — из дворца!

— Ну и что там? — У Меншикова пересохло в горле. Конечно, ое знал через верных людей обо всем, что происходит сейчас в царском дворце, но его-то туда пускали ныне токмо с черного хода. А как бы надо быть сейчас рядом с мин херцем!

— Плохо, Александр Данилович, совсем плохо! — Толстой хрустнул белыми длинными пальцами. — Государь, почитай, при смерти, а завещания нет!

— Как так нет? — вырвалось у Меншикова, знавшего, что Петр после коронации Екатерины в Москве там же и составил завещание.

А так, что прежнее завещание государь разорвал собственноручно, а новое не составил. Написал токмо: «Отдайте все», — а кому отдать, не указал. И не укажет, потому как бредит и вряд ли очнется… — растолковал Толстой Меншикову, поглядывая на растерянного светлейшего не без насмешки.

Все они, «птенцы гнезда Петрова», ныне словно себя потеряли. Привыкли во всем полагаться на хозяина, жить его волей. А здесь свою волю надобно проявить. Сам-то он, Толстой, еще до утверждения Петра на царство в таких политических передрягах побывал, кои и не снились Меншикову.

После кончины царя Федора он поддерживал Милославских, а не Нарышкиных, за то при правительнице Софье был в великой чести. Ну а когда зашаталась власть у царевны, вовремя сообразил, перебежал на противоположную сторону. Оно, конечно, царь Петр долго не доверял ему. Как-то даже обмолвился на ассамблее; возложив царскую длань на его плешивую голову: «Эх, голова, голова! Не будь ты столь умна, не сидеть бы тебе на этих плечах!» Но после того как он доставил из Неаполя в Москву убежавшего царевича Алексея, царь Петр в него совсем уверовал, назначил ведать «словом и делом». Самое, значит, доверенное лицо он у сыноубийцы. Доверие сие крепко, на невинной крови замешано…

И Толстой усмехнулся жестоко, нехорошо, как при начале пытки.

Но Александр Данилович не обратил на это уже никакого внимания. Первая мысль окрылила его: коли царь умирает, не надобно писать какое-то объяснение о ничтожных гульденах. Сие мизерабль! Второе — коль завещания нет, потребно сильное действо в защиту матушки Екатерины Алексеевны. И действо то произведет гвардия.

— Гвардия? — вопросил он и по тому, как Толстой согласно наклонял голову, понял, что попал в точку.

— Токмо, дабы господ офицеров и солдатиков привлечь к оному действу, — осторожно разъяснил Толстой, — потребны суммы. И немалые…

У Александра Даниловича вытянулось лицо — нарушался его основной принцип: брать, а не давать! Светлейший заметался по кабинету.

Петр Андреевич смотрел за ним с нескрываемой насмешкой. Потом пожалел, разъяснил толково: придется одолжить у некоторых иностранных держав. И как бы отметая возражения, взял себя длинными пальцами за шею:

— Иначе нам с тобою, Александр Данилович, каюк! Посадят Голицыны и Долгорукие мальчонку Петра на трон, а он-то и вспомни, кто его батюшку на смертную казнь осудил. Так-то! А меж тем герцог голшгинский не меньше нашего желает видеть на престоле матушку-полковницу.

И, словно подслушав слова Толстого, двери в кабинет распахнулись, и выросшие на пороге мажордом объявил громогласно:

— Его превосходителытво президент тайного совета Голштинии господин Бассевич!

Меншиков покорно махнул рукой:

— Проси!

И двинулся навстречу колобком вкатившемуся в кабинет, слегка запыхавшемуся от волнения голштиицу.

Сумерки — время мудрости. В январском Санкт-Петербурге с утра уже сумерки. Вторую неделю болел император. Вторую неделю в имперском городе шло великое шептание. Из-под низеньких сводчатых арок вылетали кареты и бешено неслись по торцовым мостовым, разбрызгивая петербургский кисель — грязь со снегом. Балтийский ветер раскачивал по бокам карет красные фонари. Испуганные лица обывателей прижимались к круглым окошечкам-иллюминаторам — глазели на небывалые разъезды знати.

К вечеру на голицынеком подворье венские кареты перемешались со старозаветными московскими колымагами.

Князь Дмитрий принамал гостей в мундире и при регалиях. Напоминал свой парадный портрет. За столом, впрочем, сидели не по чинам — по древности рода. Сие был совет ближних. Говорили открыто, не боясь Тайной канцелярии. Но и без старомосковской витиеватости.

Князь, хотя и из старых бояр, а человек деловой. Все финансы империи были зажаты в его маленьком, сухоньком кулачке. Когда кулачок стучал по столу, тонко звенел хрусталь, и гостям чудились миллионы.

Барон Серж Строганов при стуке вздрагивал. На совете сем он был человек случайный. Заехал за Мари звать на репетицию, да попал, видать, на другой спектакль. Он неодобрительно разглядывал убранство приемных покоев князя.

В гостиной Голицына полная неразбериха: английская мебель, венецианское стекло, модный саксонский фарфоровый сервиз в зеркальном шкафчике,, а в другом углу — темные иконописные лики, на дорогом персидском ковре — турецкие ятаганы. Византийская суета! Зато в речах князя Дмитрия строгий петербургский порядок. Барон недаром учился в Париже разным высоким наукам и доходил даже до философии. Политические мысли он улавливал налету.

Выходило так, что при нынешних конъюнктурах восточный образец государственности (китайский или султанский) великий государь и отец отечества Петр Алексеевич надежно похерил. Но Голицын мечтал отвернуться и от образца цезарского. За образец Россия должна была взять сама себя и исходить в развитии из своих старых обычаев и палат. Те обычаи и палаты были, на его взгляд, токмо аристократические. Гости согласно кивали напудренными париками.

Намечалось полное правление родовой знати. Благодаря купленной родословной и Строгановы были ныне не из последних. Барон апробировал сию мысль с удовольствием. Он даже засмеялся радостно, но под взглядами важных стариков смутился, достал батистовый платочек и начал с мнимой небрежностью обмахиваться. В гостиной приторно запахло амброй.

Президент юстиц-коллегии граф Матвеев чихнул (какие у этого вертопраха духи? Должно быть, из Парижа).

Князь Дмитрий меж тем разгорячился, еще раз ударил сухоньким кулачком. Несколько свеч потухло. В полумраке и речи стали тревожные, опасные — о престолонаследстве, словно великий государь уже скончался.

— Единым наследником престола я почитаю сына царевича Алексея Петра II! — старый Голицын выразился прямо, открыто.

Гости онемели от его смелости. Имя сына несчастного царевича Алексея всуе никогда не упоминалось. И то, что господин действительный тайный советник и президент камер-коллегии позволил себе назвать его в качестве престолонаследника, говорило о круговороте времен более, чем диагнозы царских лейб-медиков.

Слышно было, как потрескивают свечи. Стучался в окна сильный западный ветер. Ветер солоноватый, пахший морями, дальними большими городами и чужой, сытой, уютной заморской жизнью. Но ветер обдувал токмо Санкт-Петербург. А за чухонскими болотами на тысячи верст были разбросаны покосившиеся черно-белые деревни. Над ними стоял лютый мороз. Оттепель была лишь в Санкт-Петербурге. А Петербург — еще не Россия.

Строганов закрыл глаза, вспомнил, как еще полгода назад жил в веселом, беспечном Париже, откуда дует дразнящий ветер, и в эти вечерние часы, перед очередным балом, парикмахер мыл ему волосы, заплетал и пудрил косу, а еще через час он уже плыл в менуэте с герцогиней Беррийской. Голоса доносились до задремавшего барона сонным журчанием. «И о чем это они? О чем беседуют эти важные старики? Ах да, о большой политике! Но ведь политика — игра законных монархов. И неужто сии библейские старцы не понимают, что в жизни есть не токмо политические интриги, дела и войны. В жизни есть и наслаждения». Чувственная нижняя губа барона отвисла — он точно наяву увидел сахарные лебединые плечи Мари: «А ведь плутовка все еще хороша… И коль расстроится моя помолвка с Катиш, можно переменить фронт. Конечно, есть этот мазилка. Ну да его легко отставить. А старика уговорим: пригласил же он меня на столь секретный совет».

— Самодержавие есть судьба России! — Сочный диакоиовский голос разбудил барона.

Говоривший — тучный, высокий, только что вошедший господин в градетуровом камзоле, поглаживая окладистую, мокрую еще с улицы бороду. Барон не знал переодетого монаха. Впрочем, он многих тут не знал и постоянно обращался к толстенькому маленькому немчику, господину Фику, своему сослуживцу по камер-коллегии.

— Кто таков? — переспросил немчик быстрым шепотом и усмехнулся: — Елезар, Елисей, Самуил, Феофан — его имена. Сей господин был униатом, католиком, может, и протестантом. Учился в Польше и у иезуитов в Риме. Ныне архиепископ Псковский — Феофан Прокопович.

Помесь лисицы и волка. Очень опасен. Ваш дядюшка старается перетянуть его в нашу партию.

— Вы, Прокспович, не русский человек. А пришлые люди всегда лучше знают, в чем судьба России. Посему ваша правда: самодержавие — судьба России! — Этот-то тонкий пронзительный голосок барон узнал сразу.

Василий Лукич Долгорукий сидел послом в Париже и Копенгагене, почитай, двадцать лет, а вот, поди же, и он поспешил к развязке. Было одно непонятно — смеется ли он над монахом или говорит искренне. Таков уж он был — лукавый и злоязычный.

— Судьба… Судьба России… — Узкое иконописное лицо Голицына подергивалось.

Казалось, еще минута, и старик начнет кричать от душившего его гнева. Но он совладал с собой — улыбнулся любезно. Любезные улыбки получались у князя Дмитрия с трудом.

— Судьба — бурная река, господа. Но человек давно научился строить отводные каналы. Я не токмо потому хочу царевича Петра, что он сын Алексея и прирожденный российский государь, я хочу его потому, что при сем малолетке самодержавие можно обставить приличнейшими узаконениями и содержать российское дворянство в должной консидерации.

«Правду говорят, что старый Голицын — самый разумный человек б России». — Барону уже грезились золотые дворянские вольности.

Из старинных настенных часов выскочила кукушка, прокуковала, после чего хитрый механизм исполнил «Коль славен наш господь в Сионе».

— Ограничение самодержавия!? Но это же новая великая смута! — Толстые щеки Феофана затряслись от гнева.

Барону сей спор напоминал качели — нехитрое деревенское развлечение: и на той, и на другой стороне была правда. Дворянские вольвости нужны, ох как нужны, но смуту ведь несет и страшный мужицкий бунт! Нет, коли князь Дмитрий и метит в Вильгельмы Оранские, то пусть идет один по этой опасной и неведомой тропе. Ему, барону Строганову, с ним не по пути.

В гостинной тем временем поднялся шум, точно в сумерках над напудренными париками пролетел красный мужицкий петух. Почтенные старцы кричали так громко, что в двери проснулась голова дворецкого.

— Виват императору Петру Второму! — Толстый, раздобревший на воеводских харчах князь Лыков, известный глупостью и древностью своего рода, перекрывал все голоса. — Виват императору Петру Второму!

— Предок твой, князь Михайло Репнин, восхотел потерпеть гнев Грозного Иоанна, нежели сопутствовать ему в жестоких казнях и мучительствах. — Голицын загнал в угол президента военной коллегии смирного и тихого Аникиту Репнина и только что ее обрывал пуговицы на его камзоле.

Аникита Иванович отдувался, пыхтел — страшно было вот так, самому, принимать политические решения. В душе он всегда был простой солдат.

— Виват императору Петру Второму! — Князя Лыкова мог хватить удар, столь усиленно отстаивал он права первородства.

— Важна толико единая часть народа — благородное российкое шляхетство! — дятлом твердил Василий Лукич Долгорукий полуглухому Матвееву.

— Чтобы как в Англии аль в Голландии! — Матвеев, сей глава российской юстиции, несколько лет был послом ь Лондоне и Амстердаме и один из немногих знал страшное слово «конституция».

Шум нарастал волнами, то переходя на старческий шепоток, то снова поднимаясь почти до уличных криков:

— Виват императору Петру Второму! Успокоившийся уже Феофан взирал на багрового от натуги князя Лыкова с явной усмешкой.

Хитрый иеромонах колебался, взять ли ему сторону этих воспрянувших духом старобоярских аристократов или остаться верным партизаном Меншикова. Единственной силой в этой старой партии был молчаливый офицер в узком голубом семеновском мундире. Все еще мнят, что князь Михайло Голицын пребывает на винтер-квартирах Южной армии. А он уже здесь! Да, правду говорят, что сей герой России — послушное орудие в руках своего брата. А у сего героя меж тем только на Украине 60 тысяч отборного войска. Да и в гвардии Михаилу Голицына любят не меньше, чем светлейшего князя Меншикова; всем памятно, как деньги, получение от государя за покорение Финляндии, он потратил на солдатскую обувь. Сие был мудрый ход. И придумал его, конечно, не простодушный герой Гренгама, а его старший братец. Сей новоявленный Брут! Феофан Прокопович хорошо знал князя Дмитрия еще по Киеву, и потому не удивлялся его речам. «Свобода есть единственный способ, посредством которого может держаться правда!» — говорит так жарко, что и не подумаешь, как сей свободолюб железной рукой держал за горло Украину, пока шла нескончаемая шведская война. Но, конечно, в одном он прав, когда вещает:

— У нас все живут в тайне, со страхом и обманом, везде приходится укрываться от множества доносчиков. Александр Данилович до такого градуса дошел, что, почитай, всем государством правит!

При имени ненавистного фаворита шум превратился в грозный рев.

Апоплексический князь Лыков даже пену пустил — по приказу Меншикова квязя Лыкова в Архангельске, где он воеводствовал, посадили голой ж… на лед, и при сем был сам государь и зело смеялся. За жалобы же ему были присуждены еще багоги. Спасибо князю Дмитрию, заступился. Били с честью, не снимая рубахи. Ну как тут не желать конституций! Князь Лыков при сем ужасном для него воспоминании заплакал. Ответом на сии слезы был вопль всеобщего негодования. Даже барон Строганов что-то кричал, хотя впоследствии и не понимал, как это с ним могло случиться. Ведь он почитал себя хитроумным механизмом и учился повелевать всеми движениями души.

Скептичный Фик недоверчиво покачивал головой: эти русские так много рассуждают о свободе, что, наверное, никогда не будут обладать ею.

Среди всеобщего шума не заметили ухода старика Голицына, вызванного дворецким. Но когда он вернулся, все поняли, что произошла смена времен. Старый князь был тих и задумчив. Выговорил негромко:

— Государь Петр Алексеевич при смерти! Сведения точные. Живописец Никита только что из дворца. Надобно решаться и выступать, господа!

Старческий голос Голицына был сух, важен и деловит. Наступила тишина.

— Гроза царя, яко рез льва, — кто раздражает его, тот грешит против самого себя! — словно и не к месту пропел Феофан библейскую заповедь.

После чего откланялся. За ним совершенно неожиданно первым удалился князь Лыков. Оставшиеся еще промычали что-то о Южной армии и что не худо бы дать деньги гвардейцам, но денег никто не предоставил. И все как-то скоро и быстро разъехались.

— Вот так всегда. Нам, русским, хлебушка не надо.

Мы друг друга едим — и тем сыты! — на прощание процедил Василий Лукич.

Он уезжал последним. Спешил во дворец, дабы узнать все новины. Старый Голицын в одном камзоле, с непокрытой головой, смотрел с крыльца, как в густой колеблющейся пелене тумана исчезает карета Долгорукого. Туман точно затянул ее след — не слышно было и стука колес. Все звуки стали влажные, тихие. На деревянном Исаакиевском соборе с хриплыми перебоями играла часовая музыка. Кричал часовой. Князь Михайло, стоявший за спиной брата, зябко поежился. Тот обернулся и не проговорил, пролаял:

— Царь Петр запретил зваться кличками, хотел вывести в России новую породу людей, а вывел новоманирных рабов, и токмо!

Тем малый совет старых родов и закончился.

По возвращении от Голицыных Феофана Прокоповича поджидал гость нежданный и страшный — правитель Тайной канцелярии Петр Андреевич Толстой. Преосвященный содрогнулся, войдя в кабинет и увидев в своих покойных широких креслах щупленького старичка, с видимым интересом изучавшего италианскую картину, на коей полунагая девица Даная принимала золотой дождь в широкий подол нижней юбки.

— Италианская манира? Славно, славно! Я и сам, государь мой, многократно в италианских землях бывал. Для начала в Венеции и Риме. Вдругорядь в Неаполе, куда ездил за преступным царевичем Алексеем.

Феофан с трудом вынес пронзительный взгляд из-под покрасневших воспаленных век. На миг вспомнились кошмарные рассказы о кровавых застенках Тайной канцелярии. Так вот смотрел Петр Толстой, наверное, и на царевича Алексея, когда пытал его в равелине Петропавловской фортеции.

Однако Феофан Прокопович не случайно почитался человеком политическим и ловким. Многое пришлось увидеть за его бурную жизнь хитроумному киевлянину. Он сменил три религии, учился на Украине, в Польше и в Италии, пока не закончил коллегиум святого Афанасия в Риме, устроенный папой Григорием XIII специально для греков и слэеян. В коллегиуме преподавание вели отцы иезуиты. Льстиво шептали они любознательному юноше о его внешнем сходстве с римским папой Урбаном VII, пророчили его в наместники престола святого Петра в Российских Еврспиях. Но хитрец провел даже искушенных в человеческих душах отцов иезуитов и, вернувшись в родной Киев, снова перешел в православие, наречен был Феофаном и определьи в преподаватели Киево-Могилянской академии.

В дни, когда шведы вторглись на Украину, Феофан, потрясенный изменой Мазепы, остался тверд в своей вере в единое славянское дело и предал анафеме изменника гетмана. А через несколько месяцев встречал в Киеве прославленного полтавского победителя и в речи своей сравнивал его с Самсоном, раздирающим пасть шведского льва, за что и был вознесен. Петр взял его в Петербург и не отпускал боле от себя, назначив архиепископом Пскова и вторым своим заместителем в Верховном Синоде, правящим всеми делами православной церкви в империи. Правда, 5ыл еще и первый царский правитель в Синоде — архиепископ Новгородский Феодосии. Эвоп, как ныне рот раскрыл, поддакивал во всем старому Голицыну, а его, Феофана, словно и не заметил. Этому никаких конституций не надобно, ему бы патриаршество на Руси восстановить да самому стать владыкой. Феофан передернул плечами: споры его с Феодосией были давние, и касались они не токмо патриаршества, но и всех петровских преобразований: Феодосии их в глубине души отвергал. Феофан же всей душой поддерживал. Его домашние покои, к примеру, были уставлены книжными шкафами и математическими снарядами, словно то была не обитель монаха, а кабинет ученого. Вкусы Феофана в сем случае сходились со вкусами государя, портрет которого высился в святом углу с краткой энергичной подписью: «Петр I — император». Выше портрета висела икопа: изображение святой Софии, воплощавшей, как ведомо, премудрость божью и человеческую. По правде, и сам преосвященный веровал не только в Бога, но и в человеческий разум.

Оттого-то и шептались монахи и громко базарили бабки-богомолки, что преосвященный — настоящий оборотень и колдун, к которому каждую ночь приходит ужинать Люцифер, и болтали также, что второй распорядитель российского Синода не может говорить с монахом праведной жизни без того, чтобы у него изо рта не выходило синее пламя.

Но Петр Андреевич Толстой злого колдовства не боялся, потому как в кровавых застенках Тайной канцелярии сам чувствовал себя полновластным Люцифером, и привела его к Прокоповичу не тайная наука ведьмовства, коей и сам он но был чужд в молодости, а самая мирская нужда. Для Петра Андреевича, как истого дельца, Петр I умер уже тогда, когда не в силах стал отдавать приказы и распоряжения, и предстояло срочно поставить на трон Екатерину, поскольку окажись на троне мальчишка Петр II, сынок покойного несчастного царевича Алексея, сразу вспомнят Петру Андреевичу Толстому, как обманом он увез царевича в Москву из владений австрийского цезаря, пообещав ему отцовское прощение и ласку.

И Петр Андреевич, человек дела, а не слова, не медлил ни секунды. Хотя и отвратно то было столбовому дворянину, вступил в политический союз с ненавистными случайными людишками, и в первую очередь с Александром Даниловичем Меншиковым; хотя и накладно то было, сам раскошелился на подкуп гвардейской черни; хотя и страшно то было, спешно готовил военный заговор. В тогдашнем Санкт-Петербурге многие шли на сей заговор в надежде на счастливый карьер и поворот в фортуне, но немногие действовали по своей совести и чести, и только один Петр Андреевич знал твердо, что ему отступать некуда, что он у той роковой черты, за которой виднелась или еще большая власть, или виселица. И оттого Петр Андреевич тел напролом там, где другие еще могли остановиться в раздумье.

Он метался по гвардейским казармам, караулам, не жалел ни своего, ни чужого серебра и золота, вербуя гвардейцев в партию Меншикова и Екатерины, сам составил план подхода гвардейских батальонов к Зимнему дворцу и распределял роли между гвардейскими офицерами. Использовал подкуп, угрозы и лесть, связи с иностранными посольствами и подкидные письма, играл на великом страхе российского обывателя перед Тайной канцелярией и обещал в то же время ограничить ее власть, — короче, ставил тот классический спектакль гвардейского переворота, который с небольшими обновлениями пройдет через весь осьмнадцатый век российской истории. И ежели все остальные спасали свою карьеру, Петр Андреевич спасал свою жизнь и оттого, пока остальные еще говорили, он уже действовал. Но и атому человеку действия и его партии дельцов петровского времени нужен был человек слова, который выступил бы не из-за карьеры или страха, а из внутреннего благородного принципа, и тем бы придал вид благородства всей их партии. Таким человеком в противной партии был старый Голицын, таким человеком в партии новиков должен быть Феофан Прокопович.

С тем и приехал Петр Андреевич Толстой к преосвященному. И разговор, с которым он приехал, должен был носить возвышенный и общегосударственный характер. Лишь на крайний случай Петр Андреевич захватил переданный ему подметйый памфлетец, так кстати подброшенный в Тайную канцелярию. Памфлетец тот сочинен был московским монахом Оськой Решиловым и назывался «Житие архиепископа еретика Феофана Прокоповича». Памфлетцем тем в крайнем случае можно было и пригрозить преосвященному, буде станет противиться переходу в лагерь светлейшего князя и Екатерины.

Петр Андреевич чувствовал, как шуршит бумага в секретном кармане камзола, и оттого говорил все уверенней. Он не случайно любил италианскую маниру письма. Широкими тициановскими мазками набросал он зловещую картину пренебрежений к реформам Петра со стороны противной партии.

Прокопович внимал речам старого интригана не без тайной насмешки. Выходило так, что главе Тайной канцелярии, о которой все думали, что она ведает все и вся, неведомо было ни о тайном сборище у князя Дмитрия, ни о приезде младшего Голицына с Украины и Василия Лукича Долгорукова из Парижа. Меж тем сладко, как италианская музыка, звучала речь Петра Андреевича — правитель Тайной канцелярии живописал благостную жизнь России под скипетром Екатерины I. «Умрет великий Петр, но дело его будет жить», — вот эту мысль Толстого Прокопович готов был поддержать. Ему вспомнилась теплая южная ночь с огромными раскрутившимися звездами, высокие пирамидальные тополя над Прутом, журчавшая где-то под откосом в темноте река, костры армейского лагеря.

Феофан вышел тогда из душной палатки и подивился красоте и необъятности окружавшего мира, в котором было так много неведомого и загадочного и который оттого был еще более близок ему и Дорог. И на высоком откосе неожиданно увидел Петра.

В накинутом на белую ночную рубашку кафтане, пригнув голову, великий Петр мирно раскуривал солдатскую походную трубку и вглядывался в темноту противного турецкого берега. И Феофану на миг показалось, что это сама Россия смотрит на порабощенные турками Балканы и приступает вот сейчас, в эту теплую ночь 1711 года, к великому походу за освобождение всех славянских народов. И хотя поход прутский сложился неудачно, Феофан более не сомневался, что борьба за славянское освобождение надолго обернется судьбой России. Чтобы вести эту борьбу, нужна была сильная Россия, сохранившая. и приумножившая петровские начинания. Но он не доверял ни светлейшему князю Меншикову, переводящему деньги в амстердамские банки, ни этому старому интригану Толстому, откровенно спасающему свой живот, ни Екатерине, мечтающей только о новых амурах и платьях; он верил отныне в судьбу России, поскольку, как бы ни были ничтожны верховные преемники дела Петра, дело это захватывало уже не десятки и сотни, а тысячи, десятки и сотни тысяч людей, и остановить эту весеннюю реку не могли никакие ревнители старозаветного покоя.

Феофан поднялся. Он был грузен, но высокий рост скрадывал полноту и придавал ему величие. Преосвященный неучтиво прервал обходительную речь старого интригана и прогудел насмешливым басом в густую бороду:

— Подвигну духов мертвых, адских, воздушных и водных, Соберу всех духов, к тому же зверей иногородних…

— Вот вам моя рука, Петр Андреевич, а стишки сии — плод недозрелых трудов моих.

II пока Толстой просил написать прощальное слово, достойное великого монарха, где не забыть при том упомянуть и новую государыню, перед Феофаном проходили картины молодости: цветущие сады на киевском Подоле и меж ними он сам идет с Днепра — загорелый, веселый, похожий скорее на бурсака, чем на преподавателя риторики в Академии, идет на первое представление своей трагикомедии «Владимир».

Он думал сейчас о своей трагикомедии не без понятной насмешки и снисхождения и смотрел на нее с высоты всей своей дальнейшей большой и счастливой жизни, но в глубине души так хотелось вернуть те далекие дни своей молодости.

Совлеку солнце с неба, помрачу светила,

День в ночь претворю, будет явственна моя сила!

Феофан и впрямь был похож сейчас за своим письменным столом не могучего языческого бога.

Петр Андреевич точно и не вышел, а растворился бесшумно: Феофан ничего уже не замечал, широкой бурсацкой грудью навалившись на письменный стол. «Ну теперь достанется Митьке Голицыну и иже с ним в послании преосвященного. После кончины царя по всем церквям России протрубят „Прощальное слово“ во славу дела Петра и партии новиков! — радостно потирал руки Петр Андреевич. — С этими умниками всегда так. Поговорил умно — и ни денег, ни великих обещаний не понадобилось. А ведь Екатерина обещала удалить Феодосия новгородского, как токмо взойдет на царство, и поставить на его место Феофана. Этот уже тем хорош, что никакого восстановления патриаршества не требует!»

Карета Толстого неспешно катилась по сырым петербургским набережным. Спешить, впрочем, было некуда: гвардейский заговор готов, и теперь скорая кончина царя Петра поднимет занавес над сценой. У Новой Голландии карета Петра Андреевича с трудом разминулась с каретой Долгорукова. Оба вельможи, нежданно встретившись глазами, холодно отвернусь друг от друга.

А за письменным столом Феофана на чистый белый лист бумаги ложились слова выстраданной человечской скорби: «Что делаем, о россияне, что свершаем?! Петра Великого погребаем!»

Павел Иванович Ягужинский по великому чину своему — генерал-прокурор и блюститель всех законов Российской империи — в глубине души был прирожденный музыкант и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сидеть за клавесином и аккомпанировать Катиш Головкиной, у которой был такой низкий волнующий голос:

Позабудем огорченья. Днесь настали дни утех…

Он даже глаза прикрыл от удовольствия, слушая пение своего домашнего соловья. К тому же, Катиш исполняла песенку собственного сочинения Павла Ивановича, и генерал-прокурор внутренне торжествовал и как автор, и как композитор.

Нам любовь дала мученья, Но милей стала для всех…

Их взаимная любовь с Катиш Головкиной и в самом деле принесла великие мученья и Павлу Ивановичу, и его жене, да и самой Катиш. Ничего не поделаешь, предстояло развестись с нелюбимой женой, постоянно плачущей и хныкающей, которую он на днях отослал в Москву. Развод для генерал-прокурора был тягостен уже в силу его чина, который требовал подавать всем россиянам уроки чистоты нравов.

— Посему великий государь вряд ли позволит развестись мне с женой… — уныло толковал Павел Иванович своей возлюбленной.

Катиш Головкина особых слез, впрочем, не лила, а целовала своего лапушку в губы. И в сей час не было никого слаще ее, и Павел Иванович забыл даже про оспинки на хорошеньком подвижном личике Катиш.

И вдруг случилась великая метаморфоза — государь при смерти, а его преемникам будет совсем не до частной жизни генерал-прокурора. И возможен, наконец, развод с опостылевшей женкой, а затем и женитьба на Катиш Головкиной, дочери канцлера, то бишь главы правительства российского. Это сразу укрепляло позиции Павла. Ивановича при дворе, которые так легко могли пошатнуться после кончины государя: генерал-прокурор нажил себе неприятелей в обоих противных лагерях — и в окружении Екатерины Алексеевны, и среди сторонников Петра II. Впрочем, главным своим неприятелем Павел Иванович справедливо почитал известного Голиафа, Александра Даниловича Меншикова. И какая досада, что государь умирает: поживи Петр еще месяц-другой, и судьба Меншикова, да и этой изменщицы Екатерины была бы решена — одного ждало бесчестье и ссылка, другую — монастырь. И сие они почли бы еще за царскую ласку.

Павел Иванович так задумался, что и не заметил, как стал наигрывать вместо собственной песенки печальную фугу Баха. Он и впрямь был природным музыкантом — его отец играл на органе в лютеранской кирхе в Московском Кукуе. Оттуда и возвысил его великий государь, поднял из грязи в князи!

После целого ряда тонких и дипломатических дел — поездки в Копенгаген для вербовки датского флота; миссии в Вену, где он встречался с принцем Евгением Савойским и цесарскими министрами; переговоров с герцогом голштинским о приезде его в Петербург для сватовства на старшей царевне — бывший денщик стал пользоваться полным доверием Петра. Да и то сказать, был смел, упрям, показал и воинскую доблесть. Отличился, к примеру, в Гангутской морской баталии, где не убоялся отправиться парламентером к отважному шведскому адмиралу Эреншильду. Но главное — Ягужииский был честен, за что и получил чин генерал-прокурора. И, став государевым оком, не убоялся дерзнуть против всесильного Голиафа Меншикова, так прижал его в почепском деле, что светлейший уже «караул» кричал.

И вдруг колесо фортуны обернулось вспять: государь умирает, а Меншиков рвется ныне поставить на трон Екатерину Ал&ксеевну, дабы самому править всей страной. И тогда конец не токмо Ягужинскому, но и всей прокуратуре российской. К чему оная знаменитому казнокраду?

И здесь шею Павла Ивановича обвили прекрасные руки Катиш.

— О чем задумался, государь мой? — голос у Катиш нежный, ласковый, домашний.

Павел Иванович усадил Катиш на колени, стал делиться с ней своими горестными размышлениями. Пожалуй, за это он любил Катиш боле всего: не плакса-жена, всегда могла дать верный совет. Да и сама она не любила Меншикова, а Екатерину Алексеевну почитала своей злейшей врагиней. Но злость не ослепляла ее, силы она рассчитывала точно.

— За Меншиковым, сударь мой, пойдут все новики, окромя тебя, да и иные старые роды, к примеру, Апраксины и Толстые его поддержат!

Катиш соскочила с колен Павла Ивановича и заходила по гостиной, яко генерал перед баталией.

— Главное же, сударь, за Меншиковым пойдет гвардия. Батюшка мне намедни сказывал, что по полкам шляются людишки светлейшего, раздают деньги, обещают чины и награды, коль гвардия кликнет императрицей Екатерину Алексеевну.

— Отчего же отец твой не пресечет эту смуту? Ведь он же канцлер, а президент военной коллегии Аникита Иванович Репнин — его друг и конфидент? — вырвалось у Ягужинского.

— Оттого и не пресечет, что сам не знает, на что решиться. — Катиш остановилась у клавесин и взглянула на своего лапушку не без насмешки. — Сам рассуди, друг мой: кликнуть царем мальчонку Петра — не токмо отдать трон Голицыным и Долгоруким. Мальчонка-то подрастет да и спросит моего батюшку Гаврилу Ивановича: «А отчего это ты, канцлер, моему отцу царевичу Алексею смертный приговор подписал?» И что отвечать прикажешь? Впрочем, — здесь Ягужинскому показалось, что Катиш даже ему свой злой язычок показала, — ведь и ты, друг мой, тот смертный приговор царевичу подмахнул? Аль не так?

— Так, так, но что делать-то?.. — вырвалось у побледневшего Павла Ивановича.

Здесь петербургская оса снова села ему на колени и не ужалила — поцеловала ласково, сказала:

— А делай, что я говорю! Кто за тебя всегда заступится, так это молодой герцог голштинский. Разве не ты ему царевну Анну сосватал?! И ежели не герцог, то его министр Бассевич добро помнит. И коли ныне ему нужен Меншиков супротив Голицына, то когда Катька на трон сядет, ты ему будешь нужен супротив этого Голиафа. Так что взгляни на голштинское подворье, поклонись герцогу. Он за тебя всегда перед Катькой заступится…

— А ежели старые бояре победят и кликнут царем мальчонку Петра? — задумчиво спросил Павел Иванович.

— Ну, здесь будь покоен! — Катиш Головкина соскочила с колен своего любезного друга и впрямь показала ему язычок, рассмеялась. — В сем случае я сама тебе прямая заступница. Ведь Мари Голицына, первая моя подружка, — любимая племянница Дмитрия Михайловича. Да и отец ее, князь Михайло Голицын, намедни в Петербург заявился. А у сего героя России сам ведаешь — шестьдесят тысяч солдат на Украине. Так что брось свою унылость, выше голову!

Вот за эту веселость и бодрый нрав и любил Павел Иванович эту петербургскую осу. Для Катиш, казалось, никогда не было безвыходных положений.

И Павел Иванович твердо порешил: немедля после похорон государя-благодетеля развестись с немилой женой, помолвку Катиш со Строгановым разорвать и сыграть счастливую свадьбу.

Но он не успел объявить сии новины Катиш. Примчался сержант из дворца, привез бумагу от кабинет-секретаря Макарова. В ней объявлялось прощение самым разбойным людям, дабы молились за здоровье царя.

Павел Иванович скрепил бумагу как генерал-прокурор, спросил сержанта-преображенца о самочувствия государя. И по тому, как преображенец не ответил, а тик-мо горестно махнул рукой, понял — конец!

Простившись с Катиш, Павел Иванович и сам велел заложить карету. Но поспешил не во дворец, а завернул поначалу на подворье герцога голштинского.

Тревога захватывает сперва стариков. Санкт-Петербург же — город молодой. Стариков в нем мало. Но тревога разносится скверной тумана, не обходит и молодых, хотя молодые и не любят тревогу. Они ее не лелеют — сразу ищут выход. Молодые всегда верят, что выход есть.

В гвардейской кордегардии, что на Моховой, близ церкви святого Сампсония, офицеры все больше безусые. На низких мокрых сводах кордегардии мечутся влажные тени. Шипят сальные дешевые свечи, как тени падают карты на замызганный стол. Круглое лицо торопецкого князя Масальского в сизом от крепкого трубочного табака воздухе кажется вырезанным из сыра. Толстые пальцы, унизаниые фальшивыми бриллиантами, набивают карманы. Масальскому везет…

Его немецкий друг полуполковник Палумхорст в карты не играет. Скуп. Курит трубочку, поглядывает из-за плеча. Делает знаки своему другу. Совсем еще мальчик, Антиох Кантемир, знаки сии не замечает. А если бы и заметил, решил бы, что тот пьян. Полуполковник — герой Священной Римской империи германской нации и друг принца Евгения Савойского, полуполковник для фендрика Кантемира — человек чести. Антиох пьет перцовку. Совсем по-мужски крякает. Сестрицы бы ахнули. Но сестрицы в Москве. А деньги ускользают, яко тень. От табачного дыма и водки кружится голова. И все кажется призрачным и приснившимся. Толстые пальцы Масальского черняками шевелятся на зеленом сукне. Бриллианты дрожат фальшивым блеском.

В кордегардии всегда могут распахнуться двери — и пахнет морозной ночью и убийством. Потому на щелк замка щелкнули курки пистолетов. «Караул!» — долетел далекий голос. Должно быть, на Фонтанке снова грабили.

— Господа гвардия! — вошедший с порога остановил офицеров. — Там бездельники, частный грабеж, А во дворце гибнет Россия!

Все узнали Мишку Бутурлина, известного в гвардии пьяницу и картежника. Но сейчас его мясистое лицо имело соответствующее случаю скорбное и патриотическое выражение. И всем стало как-то неловко, и у всех стали постные и скорбные лица, хотя хотелось крикнуть: «Брось, Мишка!», выпить с ним перцовки и закатиться к веселым мясистым немка". Но как это скажешь человеку, воплощающему гражданскую скорбь? Вот почему ему дали говорить — толстому Мишке.

— Господа гвардия! Полковник умирает — не дадим в обиду полковницу! Светлейший князь Меншиков имеет на вас великую надежду!

Мишку Бутурлина распирало от сознания своей государственной важности.

— Ура! — крикнул простодушный фендрик и тут же осекся.

Толстые пальцы Масальского сдавили плечо, Антиох заморгал горячими южными глазами, ничего не понимая. Во дворце гибло Отечество, была в опасности государыня — фендрик хотел действовать и спасать. Ведь в пятнадцать лет всегда хочется спасать Отечество. Он непонимающе оглядывался. Господа офицеры ухмылялись. Спасение Отечества было делом суетным и неверным. К тому же их отрывали от карт и водки — надежного и полезного предприятия.

Напрасно Мишка Бутурлин кричал о заговоре, врагах Отечества и страшном боярине Голицыне, который на каждой площади и в каждом углу строит козни самодержавству. Масальский ходил с туза. Выходило так, что господа офицеры хотели играть в карты. Спасение Отечества совсем было уже отложили на неопределенный срок, как вдруг немецко-русский полуполковник Палум-хорст стыдливо заговорил о жаловаиьи. Бутурлин крякнул. Не без разочарования достал увесистый черный мешочек. На зеленый стол посыпались желтые кружочки. За полтора года безупречной службы! Вспыхнул золотой костерок.

И странным образом (впрочем, только для фендрика странным) все переменилось. Спасение Отечества становилось неизбежным и скорым делом.

— Долой Митьку Голицына! — горячился неизвестно откуда появившийся одноглазый преображенец. — Он хочет толстопузых бояр вернуть, а нам закрыть все случаи.

Другой незнакомец едва не оборвал все пуговицы на камзоле Антиоха, хотя тот, собственно, и не возражал патриоту.

— Господа! — багроволицый Масальский забрался на стол, задыхаясь от волнения. — Господа! У нас умирает отец, но остается мать!

Он разорвал ворот не совсем чистой рубахи. Огромная фальшивая бриллиантовая запонка отлетела под ботфорты гвардейцев.

— Ура! — гаркнули господа офицеры, на сей раз уже без Антиоха.

То были голоса мужей… мальчики свое откричали.

Мишка Бутурлин тут же, за карточным столом, обрисовал, как следует всем поступать и действовать. По первому же сигналу о кончине государя надлежало немедленно поднять под ружье преображенцев и семеновцев.

— Сигнал, господа, дадут вам светлейший и граф Толстой. Полки ко дворцу поведу я сам. Промедление смерти подобно!

Господа офицеры стали быстро расходиться по гвардейским казармам. Дежурить в кордегардии и охранять петербургских обывателей от воров остался один фендрик Антиох Кантемир.

Отвесив почтительный поклон старому князю, Никита попятился к выходу. Князь, как он и рассчитывал, не провожал. Старик на старомосковский манир был спесив и провожал до дверей только равных.

Случай был нечаянный. Никита нырнул в маленький темный коридор. Замер, прислушиваясь. Где-то играли на клавесинах. Потом проскользнул за двери и лицом к лицу столкнулся с гневным греческим ликом Христа-пантократа. «Батюшки! Да это княжеская молельня». Машинально перекрестился. И дальше, дальше на сладкие звуки пасторали. Княжеский кабинет, крестовая, танцзал, по скрипящему паркету мимо картин и мебели на теплую женскую половину. При быстрых шагах позвякивала тонкая посуда в зеркальных поставах.

Спальня была новоманирная. Посреди — огромная кровать на точеных ножках с балясами. Красная камка с подзором, как у славных мастеров Возрождения. Живые цветы. И в углу клавесин и Мари. Маленькая, хрупкая, перетянутая в поясе. Ничего не соображая, подошел неслышно. Закрыл ей глаза руками. Мари вздрогнула. Сквозь пальцы в туалетном зеркальце увидела его лицо — взволнованное, смешное. Ласково отвела руки. А он уже целовал плечи, глаза, рот. Когда опомнился, увидел, что она неслышно смеется. Но все же спросил:

— Ждали? Показал записочку.

— Да, конечно.

Ее интересует, как во дворце, как тот, Великий.

— И все?

— Все!

Ну хорошо же!

Рассказал, что Петр бредил, ему было душно, кричал: «Откройте окно!» Звал людей… Успел написать; «Отдайте все…» — и не кончил, впал в полное беспамятство. А вокруг была мышиная суета, интриги. Даже по его части. Вызвали, к примеру, Луи Каравакка. Хотели его подменить. Ведь завещания царского по-прежнему нет.

— Какие могли прийти к нему люди? Там ведь одни рабы! — Мари сказала жестоко, презрительно.

Он не вынес, переспросил:

— А я?

— Ну, вы иное… Вы российский Тициан… — усмехнулась она.

И вся была лукавая, закутанная в тонкие муслимские ткани, брюссельские кружева. Из кружев, точно из пены морской, выступала бледно-розовая грудь, и от этого бесстыдства, казалось, покрылись румняцем щеки, но то была игра света. От ее смеха пересохло в горле, сказал заплетающимся языком:

— А вы — вы маленькая российская Венера!

Под картиной, изображающей богиню любви, полагалось помещать соответствующее двустишие:

Всеми силами гони Купидоново сладострастие. Иначе твоей слепой душой овладеет Венера.

Схватил ее, поднял на сильных руках, понес к кровати.

Сей сюжет Ватто — отплытие на остров любви.

Когда утром прощались, Мари, кутаясь в шаль, была точно больная. И вдруг зло, как оса, ужалила: вовсе и не любит она его, а так… Он сразу даже и не понял — стоял высокий, в плаще, при шпаге и совершенно беззащитный.

— Да, так! — Мари усмехнулась насмешливо, уголками губ, как научилась там, в Версале. — Не люблю, и все тут. Ведь умная девушка всегда имеет много любовников и никакой любви. И потом, дядюшка и отец выбрали уже нового знатного жениха… Да вам он отменно известен: Серж Строганов, старый парижский знакомец… А подружка Катиш будет не в обиде. У нее новый верный женишок на примете.

Никита не успел опомниться, как захлопнулась дверь. Не барабанить же, поднимать шум, бесчестить. Уныло побрел вдоль канала. В черную воду падал свинцовый петербургский снег, от которого бывают жестокие мигрени.

А Мари плакала. Уронила головку на клавесин и ревела совсем по-бабьи, забыв, что она французская маркиза и что ей надобно гордиться, что ее скоро просватают за первейшего богача России, барона Строганова. Просто над первой любовью женщинам всегда хочется поплакать. Ведь она единственная — первая любовь.

— Азов и флот стоили России миллион ефимков, и все утрачено в несчастном прутском походе, в Персии мы увязли в трясине бесконечной войны, и снова нужны деньги, деньги, деньги… А откуда их взять — деньги? У мужика с поротой задницей недоимков накопилось за многие годы, а платить нечем. Податное население в стране за годы Северной войны совсем перестало расти, а людишек во всех губерниях через каждый год губит неурожай, и что прикажешь делать тут, Миша? — князь Дмитрий ходил по своему министерскому кабинету, яко тигр в клетке.

Здесь, на службе, братец совсем другой человек, подумалось младшему Голицыну, — быстрый, деловой, жесткий, совсем не похожий на того мечтателя-политика, каким он был у себя дома под иконой святого Филиппа Колычева.

— Купечество наше задушено мелочной опекой и строгим регламентом, по коему вся иноземная торговля сведена в Петербург, Архангельск гибнет. А меж тем сам государь говорил, что торговля — верховная обладательница судьбы государства! Дворянству из-за беспрерывной службы недосуг заняться устройством своего хозяйства, а государству нужны деньги, деньги и опять деньги. Для армии, флота, двора. У меня вот дебит, а вот кредит! — киязь Дмитрий постучал пальцами по толстым бухгалтерским книгам. — Италианская бухгалтерия… И выходит, что уже многие годы расходы у нас выше доходов, и рубль весит все меньше и меньше. Так ведь, Фик?

Он обращался к сидевшему за конторкой помощнику для подтверждения своих мыслей. Ведь в руках Фика и была вся двойная бухгалтерия империи.

— И где же выход из сего тупика? — осторожно спросил младший Голицын.

Спросил осторожно, потому как и его Южная армия уже несколько месяцев не получала жалования и фельдмаршал в такую рань заехал в камер-коллегию не токмо для родственного свидания, но и в надежде, что братец выдаст из казны некие суммы для Южной армии. Князь Дмитрий, однако же, сей намек словно и не заметил, рубанул решительно:

— Мы сейчас, Михайло, до такого градуса дошли, что имеем один выход — увольнение! Увольнение коммерции от регламента, увольнение дворянства от обязательной службы, увольнение мужика от недоимок! Нам путь мошенника Джона Лоу, в одночасье поправившего французские финансы при дюке Орлеанском, не гож и опасен, нас спасет только общее увольнение. А начать его легче всего при царе-малолетке, коим бы управлял совет государственных людей. Ты думаешь, я за Петра II потому стою, что он прямой потомок царевича Алексея? Знавал я оного Алексея — божий угодник был, не боле. А на нашей грешной земле одними божьими делами не проживешь. Кормиться самим надо и народ кормить. Путь я тут один вижу — увольнение. И Петр II, пока малолеток, для сих свершений самая подходящая фигура! А Катька…

Старый Голицын подошел к высокому окну, мелкозастекленному на голландский манир, как все стекла здания двенадцати коллегий, воззрился на пустынный солдатский плац, доходивший до самой кунсткамеры. По случаю государевой болезни все воинские экзерциции были отменены, и огромный плац поражал своей наготой и пустынностью.

Катька! Ему вспомнилось, как он, единственный из всех сановников, возражал противу запоздалой коронации безродной солдатской женки. Но Катька и Меншиков окрутили-таки царя-камрада. Его же, Гедиминови-ча, упекли для начала в Петропавловскую фортецию, а когда смирился и стих, заставили нести при венчании шлейф катькиной императорской мантии. Горькие и страшные воспоминания! И, обернувшись к младшему брату, не проговорил, пролаял жестко:

— Сия Катька — кунсткамера на троне! А катькиному слову цена всем ведома — солдатский алтын за один поцелуй! При оной всеми делами будет вершить Ментиков да голштинцы! Посему и взываю к государственным мужам, дабы пресечь беззаконие, посадить царем мальчонку Петра по старинному обычаю.

— Может, великий государь выздоровеет? — осторожно заметил князь Михаил.

И подумал, сколь хорошо сие было бы для России. Но, точно отвечая на его вопрос, двери в кабинет неожиданно распахнулись, и на пороге вырос князь Василий Лукич Долгорукий. По помятому лицу знаменитого дипломата было видно, что он целую ночь не спал.

— Я токмо что из дворца, князь Дмитрий! — Долгорукий устало рухнул на стул. Затем поднял глаза на Голицыных и сказал глухо: — Государь в пятом часу пополуночи помре!

— А завещание? — вырвалось у обоих братьев. Долгорукий покачал головой:

— Завещания нет!

— Едем! — решительно приказал князь Дмитрий брату.

Тот вытянулся по-военному. Князь Дмитрий спешно одел шубу, услужливо поданную Фиком, спросил Василия Лукича, кто ныне во дворце.

— Апраксин, Брюс да, почитай, все сенаторы и генералы вот-вот съедутся.

— Ну а Менигаков?

— Уже там…

— Говорили с ним?

— Говорил… Предложил ему вашу задумку: Петра II на трон, а Екатерину в регентши.

— И что он?

Василий Лукич в ответ только головой покачал, вспомнил, как насмешливо переглянулись у смертного одра Петра светлейший и Толстой в ответ на его щедрое предложение, которое могло бы примирить обе партии.

— Значит, несогласны новики! — князь Дмитрий сердито поджал губы. — Ну что же, будем ловить свой случай! Летим во дворец!

Деловой быстрой походкой князь Дмитрий вышел из кабинета в длинный и гулкий коридор двенадцати коллегий, Михайло Голицын поспешил за старшим братом, замечая на ходу, как быстро и почтительно расступались перед князем Дмитрием важные чиновные сановники, словно с ним уже идет новая власть.

По пути князь Дмитрий не заговаривал более ни с братом, ни с Василием Лукичом. Размышлял о покойном государе, с коим ехал прощаться. Было странно прощаться с таким живым и неугомонным человеком, каким был царь Петр, Князь Дмитрий по возрасту был старше покойного государя и застал еще благолепие и неспешность двора Алексея Михайловича Тишайшего.

С Петром I в эту старозаветную тишину словно ворвалась огненная петарда. Иногда князю Дмитрию казалось, что сей повелитель хочет распоряжаться не токмо своей державой, но и временем, да и явился Петр из каких-то других, неведомых нашему миру времен. Словно неистовый ямщик, он подгонял людей и страну. Кому, как не Голицыну, ожидавшему недавно своего смертного часа, было известно, сколь страшен бывал царь в своем гневе. Многие из окружения Петра опускались до прямого холопства, а вот с ним царь не совладал. И ив столько в силу древности голицынского рода, идущего от великого князя литовского Гедимина, а в силу нравственной твердости князя Дмитрия. Ведь делали они с государем одно дело и имели общую цель: сделать Россию великой и цветущей. Отсюда и рождалась его, Голицына, твердость перед царем. А в путях они расходились. Старый Голицын осуждал многие дела петровы за их поспешность и неосторожность, за слепое следование не токмо иноземному образцу, но и иноземной моде. Преобразования же должны исходить из отечественных обычаев и нравов, и не здесь, в Петербурге, искать оные!

Князь Дмитрий вступил в покачивавшийся на крутой волне весельный шлюп, должный перевести их с Васильевского в Адмиралтейскую часть. На Неве дул зюйд, гуляла высокая волна. Шлюп крепко качало. Старый князь качку сию переносил с трудом.

— Но дай срок, дай срок! — сердито пробормотал он себе под нос. — Вернем еще столицу в первопрестольную, вернем на здоровый московский морозец.

И князя Дмитрия словно ожгла радостная мысль: Петра I больше нет, нет той страшной силы, противу которой даже в мыслях выступать было боязно! И кто бы ни стал сейчас на престол, близится его, князя Дмитрия, время, поелику в его руках главный державный ключ — все финансы империи. И если ранее он выполнял планы и прожекты Петра, то теперь будет проводить в жизнь собственные планы и прожекты и, чуждый вредной поспешности, достроит на полпути брошенную великим государем храмину новой России.

«Так-то, други!» — весело заключил он и с поразившей Василия Лукича и брата бодростью взбежал по высоким ступеням Зимнего дворца, никому более не кланяясь и не уступая дороги.

К утру подморозило. Земля была мерзлая, сухая. Ветер нес ледяную крупу по недостроенным першпективам. Фигурки прохожих терялись в их бесконечности. Люди собирались в маленькие кучки, шептались и тревожно смотрели в сторону дворца. Все чего-то ждали. Не верили, что после его смерти ничего не произойдет.

Петр умер. Все привыкли к тому, что он долго, бесконечно долго царствует. Теперь ждали и боялись перемен. Одни оттого, что хотели их и боялись, что их не будет, другие оттого, что перемены все равно должны случиться, но было неясно, к чему оные приведут. И все тревожились.

Екатерина уже поутру знала, что все предрешено в ее пользу. Так сказал Данилыч. Она ему верила, но по-прежнему волновалась. Перед тем как пришел Петр Толстой звать в тронную залу, сидела в боковой спаленке, смотрела на вздувшуюся даль Невы, слушала вой ветра за окном, безучастно перебирала старые письма Петра. Прочла устало: «Катеринушка, друг мой сердечный, здравствуй!» И неожиданно для себя самой заплакала. Вспомнила петрушины волосы. Они ей сразу понравились: темно-каштановые, волнистые. Такие были и у Лизаньки. Сквозь слезы дочитала письмо: «…объявляю вам, что в прошлый понедельник визитовал меня здешний каролище — дитя зело изрядное, которому седмь лет». Письмецо было из Парижа. Почерк у Петруши быстрый, скорый. «А что пишешь, что у нас есть портомойки, то, друг мой, ты, чаю, описалась, понеже у Шафирова то есть, а не у меня, — сама знаешь, что я не таковский да и стар». Он смешно оправдывался. А она-то с Монсом! И в голове решительно все смешалось. Так она и сидела у окна, по-бабьи подперев рукой голову. Теперь, когда он умер, получалось, что она его снова любила.

В дверь поскреблись, и вошел с почтенным смирением Толстой. Из старых родов, а перебежал вот поди к ней и Данилычу. То-то иезуит.

— Государыня, господа сенат ждут!

— Иду, иду… — замахала руками, засуетилась, бросилась к туалетцу припудрить следы слез.

В коридоре опять услышала назойливое гудение чужих голосов, выпрямилась, как гренадер перед атакой, и вошла в зал. Гул смолк — увидела согнутые в привычном поклоне спины сенаторов и господ генералов.

Недвижно стояла на пороге.

— Посмотрите, государыня! — Толстой побледнел.

Из опочивальни, где лежал мертвый Петр, вышел военный в синем семеновском мундире. Мелькнуло: «Мишка Голицын! Явился! Почему без приказа?» Но тут же стало жутко: а кто теперь мог приказывать?..

Голицын все таки подошел, отвесил почтительный реверанс. Но в том реверансе почудилась насмешка. За насмешкой той — 60 тысяч штыков Южной армии. У Екатерины перехватило дыхание.

Но Михайло Голицын и бровью не повел. Сделал еще один реверанс и отошел не пятясь, смело повернув спину. Спина эта — широкая, армейская — пугала не одну Екатерину, всех гвардейских фендриков.

У двери, что вела в опочевальню, опять зашумели.

— Так уж и нет! Так уж и нет! — тощий язвительный вельможа в богатом пестром кафтане вцепился в усталого, сразу как-то постаревшего секретаря Макарова.

— Повторяю вам, господин посол, никакого завещания государь не соизволил оставить.

Вельможа повернулся, и Екатерина опять удивилась: «Батюшки, да ведь это кяязь Василий Долгорукий, наш парижский посол! Он-то что в Петербурге делает?..»

В 8але тем временем зашумели, заговорили, не слушая и перебивая друг друга. За окном стемнело от снегопада. Сначала снег шел редкий, неохотный, а потом повалил хлопьями. В полутемном зале эти лающие и бранящиеся старички, российские Тюрени и Сюлли, казалось, совсем забыли о ней От того наступал озноб. А тут еще Данилыч и Толстой куда-то пропали. В полусумраке незнакомый непридворный генерал (и откуда взялся?) чуть не толкнул ее, да еще сказал, хам эдакий: «Ну-ка, подвинься…» — принял, должно быть, за фрейленскую девку.

И тут она чисто женским чутьем поняла, что надобно делать. Вышла в коридор и кликнула слуг — зажечь свечи. И все сразу переменилось. Шум утих и, порекры-вая разноголосицу споров, тучный надменный генерал — адмирал Федор Апраксин спросил у бывшего государева секретаря с должной важностью, как и полагается в политичных государствах, нет ли какого завещания или тайного распоряжения покойного государя насчет преемства престола.

Макаров, устало щуря глаза от света, в какой раз, но только уже для всех, ответил, что несколько лет тому назад государь составил завещание, но потом уничтожил. И сейчас ничего нет.

— Ничего нет, ничего нет, ничего нет! — прокатилось по залу.

Было страшно и неприлично решать самим. А за Невой, над Петропавловской фортецией, спускался личный штандарт императора: орел, держащий в когтях эмблему четырех морей. И куда-то исчезли Александр Данилович и Толстой — люди решительные и сильные.

— Прошу дозволить мне сказать слово! — Наступило всеобщее облегчение.

Отец Феофан отбросил широкие шелковые рукава су-тавы, взялся перстами за бороду и стал вещать громогласно, точно с амвона: .

— Разве не ведомо вам, други, из священного писания, что муж и жена единое целое. Полагаю, что недавним венчанием прямой преемницей себе государь указал супругу свою…

Но окончить Феофан не успел. Кпязь Дмитрий перебил преосвященного совсем неучтиво, сказал твердо:

— Не худо бы услышать о том прежде голос народа… Пораженные смелостью старого Голицына, все опять зашумели, закричали, начали лаяться. Князя Дмитрия господа генералы чуть ли не за грудки брали, но тот в ответ заводил открытый разговор о мужском наследнике, Петре II.

В другом углу Василий Лукич совсем нес вздор — о вредности самодержавия. Екатерина побледнела — вокруг были чужие лица. Даже знакомые — и те казались чужими. Молодой Строганов взглянул было, как она жмется в углу, но тут же спесиво отвернулся и стал важно объяснять какому-то заезжему калмыцкому мурзе устройство Женевской республики.

Собравшиеся в соседнем зале дипломаты с любопытством высовывали головы. Толстой голштинец Бассевич натянуто улыбался. Пробегавший мимо генералишка из Казани взял Бассевича за пуговицу и просил спешно разъяснить, что такое конституция. Голштинец оторопело мигал глазами.

Смятение стало всеобщим, когда Федор Апраксин подошел к окну и с видимым облегчением вздохнул шумно:

— Ну, слава Богу! Идут!

Сквозь снежное сито ясно было видно, как через площадь ко дворцу шли две колонны: одна зеленая — преображенцы, другая синяя — семеновцы.

— Кто вызвал войска? — холеные пальцы князя Дмитрия выбивали сухую дробь в такт уличной барабанной музыке.

Аникита Иванович Репнин, президент военной коллегии и хозяин петербургского гарнизона, метнулся к двери. Сбегая по лестнице, увидел первых гвардейцев, крикнул тонким высоким голосом:

— Кто смел? Кто смел без моего ведома привести войска?!

Голос старого генерала срывался.

— Я! — нахально ответил Мишка Бутурлин.

Он стоял перед героем Полтавы с улыбочкой, небрежно играя кистью серебряной офицерской перевязи.

— Я! По велению магушки Екатерины Алексеевны, коей все обязаны повиноваться, не исключая и тебя!

А внизу уже целое море касок и плюмажей. Аникита Иванович попятился. Из-за его спины вышли Александр Данилович и Толстой. Эти-то откуда взялись? Но потом, по их мокрым от снега лицам и платью, понял: тоже с улицы, с черного хода.

— Камрады! — театрально отставив ногу, гаркнул по-кавалерийски светлейший. — Камрады! Отец умер, но матушка жива!

— Ура! — заорали гвардейцы и полезли наверх по лестнице.

Аникита Иванович закрыл лицо руками со стыда — убежал. Гвардейцы отрезали господам сенаторам выход. Светлейший скинул широкий плащ, вышел на середину зала и, весь сияя, произнес радостно, указывая на высунувшиеся в открытые двери мокрые лица воинов:

— Какого еще выражения воли покойного монарха нам дожидаться?

Петр Толстой улучил минуту, подвел Екатерину к светлейшему. Красные, влажные от волнения глаза Екатерины потемнели. Поняла — момент решительный. Сладко пропела, обращаясь к тем, кто за открытой дверью:

— Любезноверные мои! Исполняя намерение вечно дорогого моему сердцу государя, я посвящу дни свои заботам об Отечестве!

— Ура! — заорали гвардейцы.

— Пир был приготовлен, но приглашенные не явились, — заметил Василий Лукич старшему Голицыну.

Тот пожал плечами: увидим, мол, и согнулся в общем поклоне.

В Москве давно выпал снег. Почернелые бревенчатые срубы прятались за сугробы. Боярские толстые хоромы и терема прятались 8а крепким частоколом. На обветшалых колокольнях третьего Рима прятались от холодов вороны.

В Москве все пряталось. Город был в опале. Жить бы государеву человеку в сем ветрограде российского сердца, в тиши да покое, а нельзя.

Придут, потащат в Преображенский приказ. А там немец или русский какой из пытошных мастеров спросит жестоко: «Почему живешь на дедовском старом подворье, брезгуешь новой государевой столицей?»

И катится громоздкий боярский рыдван по новгородской дороге. За ним мужицкие телеги с боярским, нажитым веками, добром, унылая челядь. И ползет сей караван по болотистому дрянному пути. Заспанный боярин с тоской смотрит в слюдяное окошечко: в Санкт-Петербурге бояр нет, есть только чиновные люди.

К вечеру снег повалил хлопьями. Белой шубой укрыл вонючие московские улицы, высокие крыши затейливых теремов, купола-луковицы восточных церквушек, нежные белоствольные березы в бесчисленных московских садах. Москва приукрасилась. Снег ей был к лицу. Даже почернелые срубы посадских людишек похорошели — накрылись пушистыми белыми шапками. А снег валил и валил — бесшумный, мягкий, заглушая редкие шаги 83-поздалого пешехода да скрип саней. Не слышно плыли к небу дымки из труб. В бревенчатых избах (бревна-то в три обхвата, заповедные) жарко, сухо; за слюдяными окошками трещи! морозец и теплый свет трепетно мелькает в московских сумерках. Тихо-то как, о господи!

Роман Корнев зевнул, хотел перекрестить рот, да раздумал: подступила великая лень. Тупо уставился в толстую книгу с затейливыми готическими буквами. Книга напечатана была в Амстердаме, и, видать, умными людьми. Роман переводил с великим тщанием, но с трудом: «И подошел бык-Зевес к девке Европе, и села оная девка на спину чудного зверя, и поплыл оный бык в океан-море». Чужая и незнакомая сказка про похищение Евроты. Печать была густая, вязкая. Глаза слипались. В низенькой горнице жарко дышала расписанная заморскими птицами и травами огромная русская печка. Трещал сверчок. Все располагало ко сну — старозаветной московской неге.

Под теплым овчинным тулупом привиделся единорог, оная девка Европа и еще какая-то девица, но уже без символа. Девица была преизрядная: играла чреслами, нагнулась, налегла теплой грудью, защекотала длинными пахучими волосами. Роман даже костьми хрустнул, вздохнул, потянулся, хитро приоткрыл глаза — и чуть не сплюнул. Дыша винным перегаром и чесноком, над ним нагнулась рожа дядюшки Осипа Решилова. Маленькие свинячьи глазки мигали из-под красных набухших век:

— Чего дрыхнешь, ирод, вставай, царь помер! Роман сразу вскочил, обмер: что ж теперь будет? Да неужто и впрямь умер? Слухи, что хозяин болен, давно шли, а все равно не верилось.

— Умер, умер, антихрист! — Осип самодовольно рассмеялся, снял с головы монашескую скуфейку, процедил сквозь гнилые зубы: — Садись, племяш, радость-то какая, пить будем!

За столом похохатывал:

— Антихирст, анчутка, окачурился! А у барыни характер бараний. Сломим. И расцветет христианская церковь, как при блаженной памяти царе Алексее Михайловиче Тишайшем!

Налил чарку водки, крякнул и зашептал, страшно закатывая глаза, пророчествуя. Тени от его рук заплясали на стене, обитой холстом, диковинный танец, сурово смотрели из углов иконные лики — казалось, что запела жалобную песню сама византийская Русь!

Из-за страшных дядюшкиных слов Роман даже не услышал шума во дворе. Двери распахнулись, и на пороге выросло некое снежное привидение. Дядюшка и племянник обмерли. А привидение уже надвигалось, расставив руки, дабы обнять:

— Братец!

Когда Никита, после баньки чистый, разморенный, но какой-то скучный, сел за стол, дядюшка принялся осторожно расспрашивать петербургского племянника про последние столичные новости. Но Никита не благодушествовал. Отвечал по-петербургски нехотя, сквозь зубы, без всякого почтения к сединам. «Ах, молодежь! Мололежь!» — Дядюшка все больше мрачнел. А петербургский племянник — не то, что добродушный Роман, младший братец, — говорит зло, быстро, не лукавя, по-старомосковски.

— Что будет? Не житие святых. Будет отныне вольготное дворянское царство! — Никите вспомнились разгоряченные вином и водкой лица гвардейских караульных, расставленных по всей столице, как в осажденном городе. — А старого не ждите… Так-то, дядюшка!

Загрузка...