Спрут? Он взял нож, открыл глаза, это был сон. Нет. Спрут был здесь, он его всасывал своими щупальцами: жара. Он потел. Он уснул к часу ночи; в два часа жара его разбудила, весь в поту, он бросился в холодную ванну, затем, не вытираясь, снова лег: и сразу же после этого под его кожей опять загудела кузница, его снова бросило в пот. На заре он уснул, ему снился пожар, теперь солнце, конечно, было уже высоко, а Гомес все потел: он без передышки потел уже двое суток. «Боже мой!» — вздохнул он, проводя влажной рукой по мокрой груди. Это была уже не жара; это была болезнь атмосферы: у воздуха была горячка, воздух потел, и ты потел в его поту. Встать. Лучше уж потеть в рубашке. Он встал. «Hombre![1] У меня кончились рубашки!» Он промочил последнюю, голубую, так как вынужден был переодеваться дважды в день. Теперь кончено: он будет напитывать эту влажную вонючую тряпку, пока белье не вернется из прачечной. Он осторожно встал, но не смог избежать водопада, капли катились по бокам, как вши, они его щекотали. Изжеванная рубашка, в сплошных складках, на спинке кресла. Он ее пощупал: ничто никогда не высыхает в этой блядской стране. Сердце его колотилось, горло одеревенело, словно он накануне напился.
Он надел брюки, подошел к окну и раздвинул шторы: на улице свет, белый, как катастрофа; и впереди еще тринадцать часов света. Он с тревогой и гневом посмотрел на мостовую. Та же катастрофа; там, на жирной черной земле, под дымом, кровью и криками; здесь, между красными кирпичными домиками свет, именно свет и обильный пот. Но это была та же самая катастрофа. Смеясь, прошагали два негра, женщина вошла в аптеку. «Боже мой! — вздохнул он. — Господи!» Он видел, как кричали все эти краски: даже если бы у меня было время, даже если бы у меня было настроение, как можно рисовать с этим светом! «Господи! — повторил он. — Господи!»
Позвонили. Гомес пошел открывать. На пороге стоял Ричи.
— Убийственно, — входя, сказал Ричи. Гомес вздрогнул:
— Что?
— Эта жара: убийственно. Как, — с упреком добавил он, — ты еще не одет? Рамон ждет нас к десяти часам.
Гомес пожал плечами:
— Я поздно заснул.
Ричи, улыбаясь, посмотрел на него, и Гомес живо добавил:
— Слишком жарко. Я не мог уснуть.
— Первое время всегда так, — снисходительно сказал Ричи. — Потом привыкнешь. — Он внимательно посмотрел на него. — Ты принимаешь солевые пилюли?
— Естественно, но толку никакого.
Ричи покачал головой, и его доброжелательность оттенилась строгостью: солевые таблетки должны были мешать потеть. Если они не действовали на Гомеса, значит, он был не таким, как все.
— Но позволь! — сказал он, хмуря брови. — Ты ведь должен быть натренирован: в Испании тоже жарко.
Гомес подумал о сухих и трагических утрах Мадрида, об этом благородном свете над Алькалой, в котором была еще надежда; он покачал головой:
— Это не та жара.
— Менее влажная, да? — с некоей гордостью спросил Ричи.
— Да. И более человечная.
Ричи держал газету; Гомес протянул было руку, чтобы взять ее, но не осмелился. Рука опустилась.
— Нынче большой день, — весело сказал Ричи, — праздник Делавэра. Ты знаешь, я ведь из этого штата.
Он открыл газету{1} на тринадцатой странице; Гомес увидел фотографию: мэр Нью-Йорка Ла Гардиа пожимал руку толстому мужчине, оба самозабвенно улыбались.
— Этот тип слева — губернатор Делавэра, — пояснил Ричи. — Ла Гардиа принял его вчера в World Hall[2]. Это было превосходно.
Гомес хотел вырвать у него газету и посмотреть на первую страницу. Но подумал: «Плевать», и прошел в туалет. Он пустил в ванну холодную воду и быстро побрился. Когда он залезал в ванну, Ричи ему крикнул:
— Как ты?
— Исчерпал все средства. У меня больше нет ни одной рубашки, и осталось всего восемнадцать долларов. И потом, в понедельник возвращается Мануэль, я должен вернуть ему квартиру.
Но он думал о газете: Ричи, ожидая его, читал; Гомес слышал, как он шелестит страницами. Он старательно вытерся; все напрасно: вода сильно намочила полотенце. Он с дрожью надел влажную рубашку и вернулся в спальню.
— Матч гигантов.
Гомес непонимающе посмотрел на Ричи.
— Вчерашний бейсбол. «Гиганты» выиграли.
— Ах да, бейсбол…
Гомес наклонился, чтобы зашнуровать туфли. Он снизу пытался прочесть заголовок на первой странице. Наконец он спросил:
— А что Париж?
— Ты не слышал радио?
— У меня нет радио.
— Кончен, пропал, — мирно сказал Ричи. — Они вошли туда сегодня ночью.
Гомес направился к окну, прильнул лбом к раскаленному стеклу, посмотрел на улицу, на это бесполезное солнце, на этот бесполезный день. Отныне будут только бесполезные дни. Он повернулся и тяжело сел на кровать.
— Поторопись, — напомнил Ричи. — Рамон не любит ждать.
Гомес встал. Рубашка уже вымокла насквозь. Он пошел к зеркалу завязать галстук:
— Он согласен?
— В принципе — да. Шестьдесят долларов в неделю за твою хронику выставок. Но он хочет тебя видеть.
— Увидит, — сказал Гомес. — Увидит. Он резко обернулся:
— Мне нужен аванс. Надеюсь, он не откажет?
Ричи пожал плечами. Через некоторое время он ответил:
— Я ему говорил, что ты из Испании, и он опасается, как бы ты не оказался сторонником Франко; но я ему не сказал о… твоих подвигах. Не говори ему, что ты генерал: неизвестно, что у него на душе.
Генерал! Гомес посмотрел на свои потрепанные брюки, на темные пятна, которые пот уже оставил на рубашке. И с горечью проговорил:
— Не бойся, у меня нет желания хвастаться. Я знаю, чего здесь стоит, что ты воевал в Испании: вот уже полгода, как я без работы.
Казалось, Ричи был задет.
— Американцы не любят войну, — сухо пояснил он. Гомес взял под мышку пиджак:
— Пошли.
Ричи медленно сложил газету и встал. На лестнице он спросил:
— Твоя жена и сын в Париже?
— Надеюсь, что нет, — живо ответил Гомес. — Я очень надеюсь, что Сара сообразит бежать в Монпелье.
Он добавил:
— У меня нет о них известий с первого июня.
— Если у тебя будет работа, ты сможешь их вызвать к себе.
— Да, — сказал Гомес. — Да, да. Посмотрим.
Улица, сверкание окон, солнце на длинных плоских казармах из почерневшего кирпича без крыши. У каждой двери ступеньки из белого камня; марево зноя со стороны Ист-Ривер; город выглядел хиреющим. Ни тени: ни на одной улице мира не чувствуешь себя так ужасно, весь на виду. Раскаленные добела иголки вонзились ему в глаза: он поднял руку, чтобы защититься, и рубашка прилипла к коже. Он вздрогнул:
— Убийственно!
— Вчера, — говорил Ричи, — передо мной рухнул какой-то бедняга старик: солнечный удар. Брр, — поежился он. — Не люблю видеть мертвых.
«Поезжай в Европу, там насмотришься», — подумал Гомес.
Ричи добавил:
— Это через сорок кварталов. Поедем автобусом.
Они остановились у желтого столба. Молодая женщина ждала автобус. Она посмотрела на них опытным угрюмым взглядом, потом повернулась к ним спиной.
— Какая красотка, — ребячески заметил Ричи.
— У нее вид потаскухи, — с обидой буркнул Гомес.
Он почувствовал себя под этим взглядом грязным и потным. Она не потела. Ричи тоже был розовым и свежим в красивой белой рубашке, его вздернутый нос едва блестел. Красавец Гомес. Красавец генерал Гомес. Генерал склонялся над голубыми, зелеными, черными глазами, затуманенными трепетом ресниц; потаскуха увидела только маленького южанина с полсотней долларов в неделю, потеющего в костюме из магазина готового платья. «Она меня приняла за даго»[3]. Тем не менее он посмотрел на красивые длинные ноги и снова покрылся потом. «Четыре месяца, как я не имел женщины». Когда-то желание пылало сухим солнцем у него в животе. Теперь красавец генерал Гомес упивался постыдными и тайными вожделениями зрителя.
— Сигарету хочешь? — предложил Ричи.
— Нет. У меня горит в горле. Лучше б выпить.
— У нас нет времени.
Он со смущенным видом похлопал его по плечу.
— Попытайся улыбнуться, — сказал он. — Что?
— Попытайся улыбнуться. Если Рамон увидит у тебя такую физиономию, ты нагонишь на него страх. Я не прошу тебя быть подобострастным, — живо добавил он в ответ на недовольный жест Гомеса. — Войдя, ты приклеишь к губам совершенно нейтральную улыбку и там ее и забудешь; в это время ты можешь думать о чем хочешь.
— Хорошо, я буду улыбаться, — согласился Гомес. Ричи участливо посмотрел на него.
— Ты тревожишься из-за сына?
— Нет.
Ричи сделал тягостное мыслительное усилие.
— Из-за Парижа?
— Плевать мне на Париж! — запальчиво выкрикнул Гомес.
— Хорошо, что его взяли без боя, правда?
— Французы могли его защитить, — бесстрастно ответил Гомес.
— Ой ли! Город на равнине?
— Они могли его защитить. Мадрид держался два с половиной года…
— Мадрид… — махнув рукой, повторил Ричи. — Но зачем защищать Париж? Это глупо. Они бы разрушили Лувр, Оперу, Собор Парижской Богоматери. Чем меньше будет ущерба, тем лучше. Теперь, — с удовлетворением добавил он, — война закончится скоро.
— А как же! — насмешливо подхватил Гомес. — При таком ходе событий через три месяца воцарится нацистский мир.
— Мир, — сказал Ричи, — не бывает ни демократическим, ни нацистским: мир — это просто мир. Ты прекрасно знаешь, что я не люблю гитлеровцев. Но они такие же люди, как и все остальные. После завоевания Европы у них начнутся трудности, и им придется умерить аппетиты. Если они благоразумны, то позволят каждой стране быть частью европейской федерации. Нечто вроде наших Соединенных Штатов. — Ричи говорил медленно и рассудительно. Он добавил: — Если это помешает вам воевать предстоящие двадцать лет, это уже будет достижением.
Гомес с раздражением посмотрел на него: в серых глазах была огромная добрая воля. Ричи был весел, любил человечество, детей, птиц, абстрактное искусство; он думал, что даже с грошовым разумом все конфликты будут разрешены. Он не особенно почитал эмигрантов латинской расы; он больше ладил с немцами. «Что для него падение Парижа?» Гомес отвернулся и посмотрел на разноцветный лоток продавца газет: Ричи вдруг показался ему безжалостным.
— Вы, европейцы, — продолжал Ричи, — всегда привязываетесь к символам. Уже неделя, как все знают, что Франция разбита. Ладно: ты там жил, ты там оставил воспоминания, я понимаю, что это тебя огорчает. Но падение Парижа? Что это значит, если город остался цел? После войны мы туда вернемся.
Гомес почувствовал, как его приподнимает грозная и гневная радость:
— Что это для меня значит? — спросил он дрожащим голосом. — Это мне доставляет радость! Когда Франко вошел в Барселону, французы качали головами, они говорили, что это прискорбно; но ни один не пошевелил и мизинцем. Что ж, теперь их очередь, пусть и они свое отведают! Это мне доставляет радость! — крикнул он в грохоте автобуса, который остановился у тротуара. — Это мне доставляет радость!
Они вошли в автобус за молодой женщиной. Гомес сделал так, чтобы при посадке увидеть ее подколенки; Ричи и Гомес остались стоять. Толстый мужчина в золотых очках поспешно отодвинулся от них, и Гомес подумал: «От меня, вероятно, пахнет». В последнем ряду сидячих мест один человек развернул газету. Гомес прочел через его плечо: «Тосканини устроили овацию в Рио, где он играет впервые за пятьдесят четыре года». И ниже: «Премьера в Нью-Йорке: Рей Милланд и Лоретта Янг в «Доктор женится». Там и тут другие газеты расправляли крылья: Ла Гардиа принимает губернатора Делавэра; Лоретта Янг, пожар в Иллинойсе; Рей Милланд; муж полюбил меня с того дня, как я пользуюсь дезодорантом «Пите»; покупайте «Крисаргил», слабительное медовых месяцев; мужчина в пижаме улыбался своей молодой супруге; Ла Гардиа улыбался губернатору Делавэра; «Шахтеры кусок пирога не получат», заявляет Бадци Смит. Они читали; широкие черно-белые страницы говорили им о них самих, об их заботах, об их удовольствиях; они знали, кто такой Бадди Смит, а Гомес этого не знал; они поворачивали к солнцу, к спине водителя большие буквы: «Взятие Парижа» или же «Монмартр в огне». Они читали, и газеты голосили в их руках, но их никто не слушал. Гомес почувствовал, как он постарел и устал. Париж далеко; среди ста пятидесяти миллионов он был один, кто им интересовался, это была всего лишь небольшая личная проблема, едва ли более значимая, чем жажда, раскаляющая ему горло.
— Дай мне газету! — сказал он Ричи.
Немцы занимают Париж. Наступление на юге. Взятие Гавра. Прорыв линии Мажино.
Буквы кричали, но три нефа, болтавшие позади него, продолжали смеяться, не слыша этого крика.
Французская армия невредима. Испания захватила Танжер.
Мужчина в золотых очках методично рылся в портфеле, он вынул из него большой ключ, который удовлетворенно рассматривал. Гомесу стало стыдно, ему хотелось сложить газету, как будто там бесстыдно разглашались его самые сокровенные тайны. Эти отчаянные вопли, заставляющие дрожать его руки, эти призывы о помощи, эти хрипы были здесь слишком неуместны, как его пот иностранца, как его слишком сильный запах.
Обещания Гитлера подвергаются сомнению; президент Рузвельт не верит, что…; Соединенные Штаты сделают все возможное для союзников. Правительство Его Величества сделает все возможное для чехов, французы сделают все возможное для республиканцев Испании. Перевязочные материалы, медикаменты, консервированное молоко. Позор! Студенческая демонстрация в Мадриде с требованием возвратить Гибралтар испанцам. Он увидел слово «Мадрид» и не смог читать дальше. «Здорово сработано, негодяи! Негодяи! Пусть они поджигают Париж со всех четырех сторон; пусть они превратят его в пепел».
Тур (от нашего собственного корреспондента Аршам-бо): сражение продолжается, французы заявляют, что вражеский натиск ослабевает; серьезные потери у нацистов.
Естественно, натиск ослабевает, он будет ослабевать до последнего дня и до последней французской газеты; серьезные потери, жалкие слова, последние слова надежды, не имеющие больше оснований; серьезные потери у нацистов под Таррагоном; натиск ослабевает; Барселона будет держаться… а на следующий день — беспорядочное бегство из города.
Берлин (от нашего собственного корреспондента Брукса Питерса): Франция потеряла всю свою промышленность; Монмеди взят; линия Мажино прорвана с ходу; враг обращен в бегство.
Песнь славы, трубная песнь, солнце; они поют в Берлине, в Мадриде, в своей военной форме, в Барселоне, в Мадриде, в своей военной форме; в Барселоне, Мадриде, Валенсии, Варшаве, Париже; а завтра — в Лондоне. В Туре господа французские чиновники{2} в черных сюртуках бегали по коридорам отелей. Здорово сработано! Это здорово, пусть берут все, Францию, Англию, пусть высаживаются в Нью-Йорке, здорово сработано!
Господин в золотых очках смотрел на него: Гомесу стало стыдно, словно он закричал. Негры улыбались, молодая женщина улыбалась, кондуктор улыбался, not to grin is a sin[4].
— Выходим, — улыбаясь, сказал Ричи.
С афиш, с обложек журналов улыбалась Америка. Гомес подумал о Рамоне и тоже улыбался.
— Десять часов, — сказал Ричи, — мы опоздали только на пять минут.
Десять часов, значит, во Франции три часа: бледный, лишенный надежды день таился в глубине этого заморского утра.
Три часа во Франции.{3}
— Вот и приехали, — сказал владелец машины.
Он окаменел за рулем; Сара видела, как пот струится по его затылку; за спиной неистовствовали клаксоны.
— Бензин кончился!
Он открыл дверцу, спрыгнул на дорогу и стал перед машиной. Он нежно смотрел на нее.
— Мать твою! — сквозь зубы процедил он. — Мать твою за ногу!
Он нежно гладил рукой горячий капот: Сара видела его через стекло на фоне сверкающего неба, среди всего этого столпотворения; машины, за которыми они ехали с утра, исчезли в облаке пыли. А сзади — гудки, свистки, сирены: клокотание железных птиц, песнь ненависти.
— Почему они сердятся? — спросил Пабло.
— Потому что мы загораживаем им дорогу.
Она хотела выйти из машины, но отчаяние вдавливало ее в сиденье. Водитель поднял голову.
— Выходите же! — раздраженно сказал он. — Вы что, не слышите, как гудят? Помогите мне подтолкнуть машину.
Они вышли.
— Идите назад, — сказал водитель Саре, — и толкайте получше.
— Я тоже хочу толкать! — пискнул Пабло.
Сара уперлась в машину и, закрыв глаза, в кошмаре толкала изо всех сил. Пот пропитал ее блузку; сквозь закрытые веки солнце выкалывало ей глаза. Она их открыла: перед ней водитель толкал левой рукой, упираясь в дверцу, а правой крутил руль; Пабло бросился к заднему буферу и с дикими криками уцепился за него.
— Не растянись, — сказала Сара. Машина вяло катилась по обочине дороги.
— Стоп! Стоп! — сказал водитель. — Хватит, хватит, черт побери!
Гудки умолкли: поток восстановился. Машины шли мимо застрявшего автомобиля, лица приникали к стеклам; Сара почувствовала, что краснеет под взглядами, и спряталась за машиной. Высокий худой человек за рулем «шевроле» крикнул им:
— Выблядки!
Грузовики, грузовички, частные машины, такси с черными занавесками, кабриолеты. Каждый раз, когда мимо них проходила машина, Сара теряла надежду — Жьен еще больше удалялся от них. Потом пошла вереница тележек, и Жьен, скрипя, продолжал удаляться; затем дорогу покрыла черная смола пешеходов. Сара спряталась у края кювета: толпы наводили на нее страх. Люди шли медленно, с трудом, страдание придавало им семейный вид: любой, кто войдет в их ряды, будет на них походить. Я не хочу. Я не хочу стать, как они. Они на нее не смотрели; они обходили машину, не глядя на нее: у них больше не было глаз. Гигант в канотье с чемоданом в каждой руке задел автомобиль, как слепой ударился о крыло, повернулся вокруг своей оси и, шатаясь, пошел снова. Он был бледен. На одном из чемоданов были разноцветные наклейки: Севилья, Каир, Сараево, Стреса.
— Он умирает от усталости, — крикнула Сара. — Он сейчас упадет.
Но он не падал. Сара проследила глазами за канотье с красно-зеленой лентой, которое легкомысленно раскачивалось над морем шляп.
— Берите чемодан и добирайтесь дальше без меня. Сара, не отвечая, вздрогнула: она затравленно, с отвращением смотрела на толпу.
— Вы слышите, что я вам говорю? Она повернулась к нему:
— Но ведь можно подождать проходящую машину и попросить канистру бензина? После пешеходов будут еще автомобили.
Водитель нехорошо улыбнулся:
— Я вам не советую даже пытаться.
— А почему нет? Почему бы не попытаться?
Он презрительно сплюнул и некоторое время не отвечал.
— Вы же их видели? — наконец сказал он. — Они толкают друг дружку в задницу. Так с чего бы им останавливаться?
— А если я найду бензин?
— Говорю же вам, не найдете. Вы что, думаете, они из-за вас потеряют свой ряд? — Он, ухмыляясь, смерил ее взглядом. — Будь вы красивой девчонкой и будь вам двадцать лет, но я молчу, молчу.
Сара сделала вид, что не слышит его. Она настаивала:
— Но если я все-таки достану?
Он с упрямым видом покачал головой:
— Не стоит. Я дальше не поеду. Даже если вы достанете двадцать литров, даже если сто. Баста.
Он скрестил руки.
— Вы отдаете себе отчет? — сурово сказал он. — Тормозить, заноситься на повороте, включать сцепление каждые двадцать метров. Менять скорость сто раз в час: это значит загубить машину!
На стекле были коричневые пятна. Он вынул платок и заботливо их вытер.
— Я не должен был соглашаться.
— Вам нужно было только взять побольше бензина, — сказала Сара.
Тот, не отвечая, покачал головой; ей захотелось дать ему пощечину. Но она сдержалась и спокойно сказала:
— Итак, что вы собираетесь делать?
— Остаться здесь и ждать.
— Ждать чего?
Он не ответил. Она изо всех сил стиснула ему запястье.
— Да знаете ли вы, что с вами случится, если вы здесь останетесь? Немцы депортируют всех годных к военной службе.
— Конечно! А еще они отрубят руки вашему малышу и залезут на вас, если у них хватит смелости. Все это враки: они, конечно, и на четверть не такие, какими их расписывают.
У Сары пересохло в горле, губы ее дрожали. Почти равнодушно она сказала:
— Ладно. Где мы находимся?
— В двадцати четырех километрах от Жьена.
«Двадцать четыре километра! И все-таки я не буду плакать перед этой скотиной». Она залезла в машину, забрала чемодан, вышла, взяла за руку Пабло.
— Пошли, Пабло.
— Куда?
— В Жьен.
— Это далеко?
— Далековато, но я тебя понесу, как только ты устанешь. И потом, — с вызовом добавила она, — бесспорно, найдутся добрые люди, которые нам помогут.
Водитель стал перед ними и преградил им путь. Он хмурил брови и обеспокоенно чесал в затылке.
— Чего вы хотите? — сухо спросила Сара.
Он и сам толком не знал, чего хотел. Он смотрел то на Сару, то на Пабло; он выглядел растерянным.
— Так что? — неуверенно спросил он. — Так и уходим? Даже не сказав спасибо?
— Спасибо, — очень быстро сказала Сара. — Спасибо. Но его томил гнев, и он дал ему волю. Лицо его побагровело.
— А мои двести франков? Где они?
— Я вам ничего не должна, — сказала Сара.
— Разве вы не обещали мне двести франков? Сегодня утром? В Мелене? В моем гараже?
— Да, если вы отвезете меня в Жьен; но вы бросаете меня с ребенком на полдороге.
— Это не я вас бросаю, это мой драндулет виноват. Он покачал головой, и вены у него на висках вздулись.
Его глаза заблестели. Но Сара его не боялась.
— Отдайте мне двести франков. Она порылась в сумочке.
— Вот сто франков. Вы, конечно, богаче меня, и я вам их не должна. Я вам их отдаю, чтобы вы оставили меня в покое.
Он взял купюру и положил ее в карман, потом снова протянул руку. Он был очень красный, с открытым ртом и блуждающими глазами.
— Вы мне должны еще сто франков.
— Вы больше не получите ни гроша. Пропустите меня. Он не шевелился, обуреваемый противочувствиями.
В действительности они ему не нужны были, эти сто франков; может, он хотел, чтобы малыш поцеловал его перед уходом: он просто перевел это желание на свой язык. Он подошел к ней, и она поняла, что сейчас он возьмет чемодан.
— Не прикасайтесь ко мне.
— Или сто франков, или я беру чемодан.
Они смотрели друг на друга в упор. Ему совсем не хотелось брать чемодан, это было очевидно, а Сара так устала, что охотно отдала бы его ему. Но теперь нужно было доиграть сцену до конца. Они колебались, как будто забыли слова своей роли; потом Сара сказала:
— Попробуйте его отнять! Попробуйте!
Он схватил чемодан за ручку и начал тянуть к себе. Он мог бы его отнять одним рывком, но он ограничился тем, что тянул вполсилы, отвернувшись, Сара тянула к себе; Пабло начал плакать. Стадо пешеходов было уже далеко; теперь снова двинулся поток автомобилей. Сара почувствовала, как она нелепа. Она с силой тянула за ручку; он тянул сильнее со своей стороны и в конце концов вырвал его у нее. С удивлением смотрел он на Сару и на чемодан; возможно, он не собирался его отнимать, но теперь кончено: чемодан был у него в руках.
— Отдайте сейчас же чемодан! — потребовала Сара. Он не отвечал, вид у него был по-идиотски упорный.
Гнев приподнял Сару и бросил ее к машинам.
— Грабят! — крикнула она.
Длинный черный «бьюик» проезжал рядом с ними.
— Хватит дурить! — сказал шофер.
Он схватил ее за плечо, но она вырвалась; слова и жесты ее были непринужденны и точны. Она прыгнула на подножку «бьюика» и уцепилась за ручку дверцы.
— Грабят! Грабят!
Из машины высунулась рука и оттолкнула ее.
— Сойдите с подножки, вы разобьетесь.
Она почувствовала, что теряет рассудок: так было даже лучше.
— Остановитесь! — закричала она. — Грабят! На помощь!
— Да сойдите же! Как я могу остановиться: в меня врежутся.
Гнев Сары угас. Она спрыгнула на землю и оступилась. Шофер подхватил ее на лету и поставил на ноги. Пабло кричал и плакал. Праздник закончился: Саре хотелось умереть. Она порылась в сумочке и достала оттуда сто франков.
— Вот! И пусть вам будет стыдно!
Субъект, не поднимая глаз, взял купюру и выпустил из рук чемодан.
— Теперь пропустите нас.
Он посторонился; Пабло продолжал плакать.
— Не плачь, Пабло, — твердо сказала она. — Все, все кончено; мы уходим.
Она удалилась. Водитель проворчал им в спину:
— А кто бы мне заплатил за бензин?
Удлиненные черные муравьи заполнили всю дорогу; Сара некоторое время пыталась идти между ними, но рев клаксонов за спиной вытеснил их на обочину.
— Иди за мной.
Она подвернула ногу и остановилась.
— Сядь.
Они сели в траву. Перед ними ползли насекомые, огромные, медлительные, таинственные; водитель повернулся к ним спиной, он еще сжимал в руке бесполезные сто франков; автомобили поскрипывали, как омары, пели, как кузнечики. Люди превратились в насекомых. Ей стало страшно.
— Он злой, — сказал Пабло. — Злой! Злой!
— Никто не злой! — страстно сказала Сара.
— Тогда почему что он взял чемодан?
— Не говорят: почему что. Почему он взял чемодан.
— Почему он взял чемодан?
— Ему страшно, — пояснила она.
— Чего мы ждем? — спросил Пабло.
— Чтобы прошли автомобили и мы двинулись дальше.
Двадцать четыре километра. Малыш самое большее сможет пройти восемь. Вдруг она вскарабкалась на насыпь и замахала рукой. Машины проходили мимо, и она чувствовала, что ее видят спрятанные глаза, странные глаза мух, муравьев.
— Что ты делаешь, мама?
— Ничего, — горько сказала Сара. — Так, глупости. Она спустилась в кювет, взяла за руку Пабло, и они молча посмотрели на дорогу. На дорогу и на скорлупки, которые ползли по ней. Жьен, двадцать четыре километра. После Жьена — Невер, Лимож, Бордо, Андай, консульства, хлопоты, унизительные ожидания в конторах. Им очень повезет, если она найдет поезд на Лиссабон. В Лиссабоне будет чудо, если окажется пароход на Нью-Йорк. А в Нью-
Йорке? У Гомеса ни гроша, возможно, он живет с какой-нибудь женщиной; это будет несчастье, кромешный срам. Он прочтет телеграмму, скажет «Черт побери!». Потом он обернется к толстой блондинке с сигаретой, зажатой в скотских губах, и скажет ей: «Моя жена приезжает, это как снег на голову!» Он на набережной, все машут платками, он не машет своим, он злым взглядом смотрит на сходни. «Давай! Давай! — подумала она. — Будь я одна, ты бы никогда больше не услышал обо мне; но мне нужно жить, чтобы воспитать ребенка, которого ты мне сделал».
Автомобили исчезли, дорога опустела. По обе стороны дороги тянулись желтые поля и холмы. Какой-то мужчина промчался на велосипеде; бледный и потный, он сильно нажимал на педали. Растерянно посмотрев на Сару, он не останавливаясь крикнул:
— Париж горит! Зажигательные бомбы!
— Как?
Но он уже доехал до последних машин, она увидела, как он сзади подцепился к «рено». Париж в огне. Зачем жить? Зачем спасать эту маленькую жизнь? Чтобы он бродил из страны в страну, горестный и боязливый; чтобы он полвека пережевывал проклятье, которое тяготеет над его расой? Чтобы он погиб в двадцать лет на простреливаемой дороге, держа в руках свои кишки? От отца ты унаследуешь спесь, жестокость и чувственность. От меня — только мое еврейство. Она взяла его за руку:
— Ну, пошли! Пора.
Толпа запрудила дорогу и поля, плотная и упорная, беспощадная: наводнение. Ни звука, кроме шипящего шарканья подошв о землю. На мгновенье Сара почувствовала ужас; ей захотелось бежать в поле, но она взяла себя в руки, схватила Пабло, увлекла его за собой, отдалась течению. Запах. Запах людей, горячий и пресный, болезненный, резкий, с привкусом одеколона; противоестественный запах мыслящих животных. Между двумя красными затылками, втиснутыми в котелки, Сара увидела вдалеке последние убегающие машины, последние надежды. Пабло засмеялся, и Сара вздрогнула.
— Замолчи! — смущенно сказала она. — Не нужно смеяться.
Он продолжал тихо смеяться.
— Почему ты смеешься?
— Как на похоронах, — объяснил он.
Сара угадывала лица и глаза справа и слева от себя, но не смела на них посмотреть. Они шли; они упорно продолжали идти, как она упорно продолжала жить: стены пыли поднимались и обрушивались на них; они продолжали идти. Сара, выпрямившись, с высоко поднятой головой, устремила взгляд очень далеко над затылками и повторяла себе: «Я не стану такой, как они». Но через какое-то время этот коллективный марш пронзил ее, поднялся от бедер к животу, начал биться в ней, как большое напружиненное сердце. Сердце всех.
— Нацисты нас убьют, если схватят? — вдруг спросил Пабло.
— Тихо! — сказала Сара. — Я не знаю.
— Они убьют всех, кто здесь?
— Да замолчи же, говорю тебе, что не знаю.
— Тогда нужно бежать. Сара стиснула его руку.
— Не беги. Останемся здесь. Они нас не убьют. Слева от нее неровное дыхание. Она его слышала уже минут пять, не остерегаясь. Оно проскользнуло в нее, разместилось у нее в легких, стало ее дыханием. Она повернула голову и увидела старуху с серыми космами, склеенными потом. Это была городская старуха: бледные щеки, мешки под глазами, она тяжело дышала. Должно быть, она прожила шестьдесят лет в одном из дворов Монружа, в одной из комнат за магазином Клиши; теперь ее выгнали на дорогу; она прижимала к бедру продолговатый тюк; каждый ее шаг был падением: она перепадала с ноги на ногу, и одновременно с этим падала ее голова. «Кто ей посоветовал уходить, в ее-то возрасте? Разве людям мало несчастий, чтобы еще нарочно придумывать новые?» Доброта торкнулась ей в грудь, как молоко: «Я ей помогу, возьму у нее тюк, разделю ее усталость, ее несчастья». Она мягко спросила:
— Вы одна, мадам?
Старуха даже не повернула головы.
— Мадам, — громче сказала Сара, — вы одна? Старуха с замкнутым видом посмотрела на нее.
— Я могу поднести вам тюк, — предложила Сара. Некоторое время она подождала, глядя на тюк. Потом настойчиво добавила:
— Дайте мне его, прошу вас: я его понесу, пока малыш может идти сам.
— Я не отдам свой тюк, — сказала старуха.
— Но вы же выбились из сил; так вы не дойдете до цели.
Старуха бросила на нее ненавидящий взгляд и шагнула в сторону.
— Я никому не отдам свой тюк, — повторила она.
Сара вздохнула и замолчала. Ее невостребованная доброта разрывала ее, как газ. Они не хотят, чтобы их любили. Несколько голов повернулись к ней, и она покраснела. Они не хотят, чтобы их любили, у них нет к этому привычки.
— Еще далеко, мама?
— Почти столько же, — раздраженно ответила Сара.
— Понеси меня, мама.
Сара пожала плечами. «Он ломает комедию, он ревнует, потому что я захотела нести старухин тюк».
— Попытайся еще немного идти сам.
— Я больше не могу, мама. Понеси меня.
Она со злостью вырвала руку: он высосет из меня все силы, и я не смогу никому помочь. Она будет нести малыша, как старуха несет свой тюк, она уподобится им.
— Понеси меня! — топая ногами, капризничал Пабло. — Понеси меня!
— Ты еще не устал, Пабло, — строго прошептала она, — ты только что вышел из машины.
Малыш снова засеменил. Сара шла, высоко подняв голову, стараясь больше не думать о нем. Через какое-то время она краем глаза на него посмотрела и увидела, что он плачет. Он плакал смирно, бесшумно, для себя самого; время от времени он поднимал кулачки, чтобы стереть слезы со щек. Она устыдилась и подумала: «Я слишком сурова. Добра ко всем из гордости, сурова с ним, потому что он мой». Она отдавала себя всем, она забывала себя, она забывала, что она еврейка и сама преследуема, она убегала в безличное милосердие, и в эти минуты она ненавидела Пабло, потому что он был плотью от ее плоти и напоминал ей о ее расе. Она положила большую руку на голову малыша и подумала: «Ты не виноват, что у тебя лицо отца и раса матери». Свистящий хрип старухи проникал ей в легкие. «Я не имею права быть великодушной». Она перебросила чемодан в левую руку и присела.
— Обними меня руками за шею, — весело сказала Сара. — Сделайся легким. Гоп! Я тебя поднимаю.
Пабло был тяжелым, бессмысленно смеялся, и солнце высушивало его слезы; она стала подобной другим, стадным животным; языки пламени лизали ей легкие при каждом вдохе; острая и обманчивая боль пилила ей плечо; усталость, которая не была ни великодушной, ни желаемой, била как в барабан в ее груди. Усталость матери и еврейки, ее усталость, ее судьба. Надежда иссякла: она никогда не придет в Жьен. Ни она, ни все другие. Надежды не было ни у кого — ни у старухи, ни у двух затылков в котелках, ни у пары, которая толкала велосипед-тандем со спущенными шинами. Но мы охвачены толпой, толпа идет, и мы идем; мы всего лишь лапки этого нескончаемого насекомого. К чему идти, если надежда умерла? К чему жить?
Когда толпа стала кричать, Сара слегка удивилась; она остановилась в то время, как люди разбегались, прыгали под насыпь, распластывались в кюветах. Она уронила чемодан и осталась посреди дороги, прямая, одинокая и гордая; она слышала, как гудит небо, она смотрела на свою уже довольно длинную тень у ног, она прижимала Пабло к груди, ее уши заполнились грохотом; на какой-то миг она словно умерла. Но шум утих, она увидела, как на глади неба замелькали головастики, люди выходили из кюветов, нужно было снова жить, снова идти.
— В итоге, — сказал Ричи, — он оказался не такой уж свиньей: он предложил нам пообедать и дал тебе сто долларов аванса.
— Да, это так, — согласился Гомес.
Они были на первом этаже Музея современного искусства, в зале временных выставок. Гомес стоял спиной к Ричи и к картинам: он прижался лбом к оконному стеклу и смотрел наружу, на асфальт и чахлый газон садика. Не оборачиваясь, он сказал:
— Теперь я, возможно, смогу думать не только о собственном пропитании.
— Ты должен быть очень доволен, — благожелательно сказал Ричи{4}.
Это был завуалированный намек: «Ты нашел себе местечко, все к лучшему в этом лучшем из новых миров, и тебе подобает демонстрировать примерный энтузиазм». Гомес бросил через плечо мрачный взгляд на Ричи: «Доволен? Ты-то как раз доволен, потому что я больше не буду сидеть у тебя на шее».
Он не чувствовал ни малейшей благодарности.
— Доволен? — сказал он. — Надо еще подумать. Лицо Ричи стало слегка жестким.
— Ты недоволен?
— Надо еще подумать, — ухмыляясь, повторил Гомес. Снова упершись лбом в стекло, он посмотрел на траву
со смесью вожделения и отвращения. До сегодняшнего утра, слава Богу, краски его не волновали; он похоронил воспоминания о том времени, когда бродил по улицам Парижа, завороженный, безумный от гордости перед своей судьбой, сто раз на дню повторяя: «Я — художник». Но Рамон дал денег, Гомес выпил чилийского белого вина, он впервые за три года говорил о Пикассо. Рамон сказал: «После Пикассо я не знаю, что еще может сделать художник», а Гомес улыбнулся и сказал: «Я знаю», и сухое пламя воскресло в его сердце. Выходя из ресторана, он чувствовал себя так, будто его избавили от катаракты: все краски разом зажглись и радостно встретили его, как в двадцать девятом году; это был бал, Карнавал, Фантазия; люди и предметы были воспалены; фиолетовый цвет платья окрашивал все в фиолетовый цвет, красная дверь аптеки превращалась в темно-красную, краски переполняли предметы, как обезумевшие пульсы; это были порывы вибрации, разбухавшие до взрыва; сейчас предметы разорвутся или упадут в апоплексическом ударе, и все это кричало, все диссонировало, все было частью ярмарки. Гомес пожал плечами: ему возвращали краски, когда он перестал верить в свою судьбу; я хорошо знаю, что нужно делать, но это сделает кто-то другой. Он уцепился за руку Ричи; он ускорил шаг и смотрел прямо перед собой, но краски осаждали его сбоку, они вспыхивали у него в глазах, как пузыри крови и желчи. Ричи привел его в музей, теперь он был там, внутри, и был этот зеленый цвет по ту сторону стекла, этот незаконченный, естественный, двусмысленный зеленый цвет, органическая секреция, подобная меду и сырому молоку; этот зеленый цвет нужно было взять; я его привлеку, я его накалю… Но что мне с ним делать: я больше не могу рисовать. Он вздохнул: «Художественному критику платят не за то, что он занимается дикой травой, он думает над мыслью других. Краски других красовались перед ним на полотнах: отрывки, разновидности, мысли. Им удалось принести результаты; их увеличили, надули, толкнули к крайнему пределу их самих, и они исполнили свою судьбу, оставалось только сохранить их в музеях. Краски других: теперь это его жребий».
— Ладно, — сказал он, — пойду зарабатывать сто долларов.
Он обернулся пятьдесят полотен Мондриана на белых стенах этой клиники: стерилизованная живопись в зале с кондиционированным воздухом; ничего подозрительного; все защищено от микробов и страстей. Он подошел к одной из картин и долго рассматривал ее. Ричи следил за лицом Гомеса и заранее улыбался.
— Мне это ни о чем не говорит, — пробормотал Гомес. Ричи перестал улыбаться, но понимающе посмотрел на него.
— Конечно, — тактично заметил он. — Это не может вернуться сразу, тебе нужно привыкнуть.
— Привыкнуть? — зло переспросил Гомес. — Но не к этому же.
Ричи повернул голову к картине. Черная вертикаль, перечеркнутая двумя горизонтальными полосами, возвышалась на сером фоне; левый конец верхней полосы венчался голубым диском.
— Я думал, тебе нравится Мондриан.
— Я тоже так думал, — сказал Гомес.
Они остановились перед другим полотном; Гомес смотрел на него и пытался вспомнить.
— Действительно необходимо, чтобы ты об этом написал? — обеспокоенно спросил Ричи.
— Необходимо — нет. Но Рамон хочет, чтобы я посвятил ему свою первую статью. Думаю, он считает, что это будет солидно.
— Будь осторожен, — сказал Ричи. — Не начинай с разноса.
— Почему бы и нет? — ощетинился Гомес. Ричи улыбнулся со снисходительной иронией:
— Видно, что ты не знаешь американскую публику. Она очень не любит, когда ее пугают. Начни с того, что сделай себе имя: пиши о простом и естественном, и так, чтобы было приятно читать. А если уж непременно хочешь напасть на кого-нибудь, в любом случае, не трогай Мондриана: это наш бог.
— Черт возьми, — сказал Гомес, — он совсем не задает вопросов.
Ричи покачал головой и несколько раз цокнул языком в знак неодобрения.
— Он их задает в огромном количестве, — сказал он.
— Да, но не затруднительные вопросы.
— А! — сказал Ричи. — Ты имеешь в виду что-нибудь о сексуальности, или о смысле жизни, или об обнищании народа? Действительно, ты научился в Германии Grun-dlichkeit[5], а? — сказал он, хлопая его по плечу. — Тебе не кажется, что это немного устарело?
Гомес не ответил.
— По-моему, — сказал Ричи, — искусство создано не для того, чтобы задавать затруднительные вопросы. Представь себе, что некто приходит ко мне и спрашивает, не желал ли я свою мать; я его вышвырну вон, если только он не какой-нибудь ученый-исследователь. И я не понимаю, почему художникам позволительно спрашивать меня о моих комплексах. Я как все, — примирительным тоном добавил он, — у меня свои проблемы. Только в тот день, когда они меня беспокоят, я иду не в музей: я звоню психоаналитику. У каждого свое ремесло: психоаналитик внушает мне доверие, потому что он начал с собственного психоанализа. Пока художники не будут поступать так, они будут говорить обо всем кстати и некстати, и я не попрошу их поставить меня перед самим собой.
— А чего ты у них попросишь? — рассеянно спросил Гомес.
Он осматривал полотно с мрачным ожесточением. Он думал: «Сколько воды!»
— Я у них попрошу чистоты, — сказал Ричи. — Это полотно…
— Что?
— Это ангельское деяние, — восторженно сказал Ричи. — Мы, американцы, хотим живописи для счастливых людей или тех, кто пытается быть счастливым.
— Я не счастливый, — сказал Гомес, — и я был бы негодяем, если бы попытался им быть, когда все мои товарищи или в тюрьме, или расстреляны.
Ричи снова цокнул языком.
— Старина, — сказал он, — я хорошо понимаю все твои человеческие тревоги. Фашизм, поражение союзников, Испания, твоя жена, твой сын: конечно! Но ведь иногда неплохо подняться над всем этим.
— Ни на одно мгновенье! — сказал Гомес. — Ни на одно мгновенье!
Ричи слегка покраснел.
— Что же ты рисовал? — оскорбленно спросил он. — Стачки? Резню? Капиталистов в цилиндрах? Солдат, стреляющих в народ?
Гомес улыбнулся.
— Знаешь, я всегда не очень-то верил в революционное искусство, а теперь и вовсе перестал в него верить.
— Так что? — сказал Ричи. — Значит, мы согласны друг с другом.
— Может быть, только теперь я думаю: не перестал ли я вообще верить в искусство?
— И вообще в революцию? — продолжил Ричи. Гомес не ответил. Ричи снова заулыбался.
— Вы, европейские интеллектуалы, меня забавляете: у вас комплекс неполноценности по отношению к любому действию.
Гомес резко отвернулся и схватил Ричи за руку.
— Пошли. Я достаточно насмотрелся. Я знаю Мондриана наизусть и всегда смогу нацарапать статью. Поднимемся.
— Куда?
— На второй этаж. Я хочу увидеть других.
— Каких других?
Они прошли три зала выставки. Гомес, ни на что не глядя, подталкивал Ричи перед собой.
— Каких других? — недовольно повторил Ричи.
— Всех других. Клее, Руо, Пикассо: тех, кто задает затруднительные вопросы.
Они были вывешены у начала лестницы. Гомес остановился. Он в замешательстве посмотрел на Ричи и почти робко признался:
— Это первые картины, которые я вижу с тридцать шестого года.
— С тридцать шестого года! — изумленно повторил Ричи.
— Именно в том году я уехал в Испанию. В то время я делал гравюры на меди. Была одна, которую я не успел закончить, она осталась на моем столе.
— С тридцать шестого года! Но ведь в Мадриде есть полотна Прадо?
— Упакованы, спрятаны, рассеяны. Ричи покачал головой:
— Ты, должно быть, много страдал. Гомес грубо засмеялся:
— Нет.
Удивление Ричи оттенялось осуждением:
— Лично я никогда не прикасался к кисти, но мне нужно ходить на все выставки, это потребность. Как может художник четыре года не видеть живописи?
— Подожди, — сказал Гомес, — подожди немного! Через минуту я буду знать, художник ли я еще.
Они поднялись по лестнице, вошли в зал. На левой стене была картина Руо, красная и голубая. Гомес стал перед картиной.
— Это волхв, — сказал Ричи. Гомес не ответил.
— Мне не так уж нравится Руо, — признался Ричи. — Тебе же он, очевидно, должен нравиться.
— Да замолчи же ты!
Он посмотрел еще мгновение, потом опустил голову:
— Пошли отсюда!
— Если ты любишь картины Руо, там дальше есть одна, которую я считаю гораздо красивее.
— Не стоит, — сказал Гомес. — Я ослеп.
Ричи посмотрел на него, приоткрыл рот и замолчал. Гомес пожал плечами.
— Не надо было стрелять в людей.
Они спустились по лестнице, Ричи очень напряженный, с важным видом. «Он меня считает подозрительным», — подумал Гомес. Ричи, разумеется, был ангелом; в его светлых глазах можно было прочитать упорство ангелов; его прадеды, которые тоже были ангелами, жгли ведьм на площадях Бостона. «Я потею, я беден, у меня подозрительные мысли, европейские мысли; прекрасные ангелы Америки в конце концов меня сожгут». Там концлагеря, здесь костер: выбор невелик.
Они подошли к коммерческому прилавку у входа. Гомес рассеянно листал альбом с репродукциями. Искусство оптимистично.
— Нам удается делать великолепные фотографии, — сказал Ричи. — Посмотри на эти краски: картина как настоящая.
Убитый солдат, кричащая женщина: отражения в умиротворенном сердце. Искусство оптимистично, страдания оправданы, потому что они служат для создания красоты. «Меня не умиротворишь, я не хочу оправдывать страдания, которые я видел. Париж…» Он резко повернулся к Ричи:
— Если искусство не все, то это пустяк.
— Что ты сказал?
Гомес с силой закрыл альбом:
— Нельзя рисовать Зло.
Недоверие заледенило взгляд Ричи; он смотрел на Гомеса с провинциальным недоумением. Вдруг он откровенно рассмеялся и ткнул его пальцем в бок:
— Понимаю, старина! Четыре года войны чего-то стоят: нужно заново всему учиться.
— Пустяки, — сказал Гомес. — Я в состоянии быть критиком.
Наступило молчание; потом Ричи очень быстро спросил:
— Ты знаешь, что в полуподвале есть кинотеатр?
— Я никогда здесь не был.
— Они показывают классику и документальные фильмы.
— Хочешь туда пойти?
— Мне нужно побыть где-то здесь, — сказал Ричи. — У меня встреча в семи кварталах отсюда, в пять часов.
Они подошли к панно из лакированного дерева и взглянули на афишу:
— «Караван на запад», я это видел три раза, — сказал Ричи. — Но добыча бриллиантов в Трансваале может быть забавной. Ты идешь? — вяло добавил он.
— Я не люблю бриллианты, — сказал Гомес.
Ричи полегчало, он широко улыбнулся Гомесу, вывернув губы, и хлопнул его по плечу.
— See you again![6] — сказал он по-английски, словно разом обрел родной язык и свободу.
«Хороший момент поблагодарить его», — подумал Гомес. Но не смог выдавить из себя ни слова. Он молча пожал ему руку.
Снаружи спрут; тысячи щупальцев прикасались к нему, вода выступала каплями из его пор и сразу пропитала рубашку; перед его глазами будто проводили раскаленным добела лезвием. Неважно! Неважно! Он был рад, что ушел из музея; жара была катастрофой, но она была настоящей. Это было настоящее, дикое индейское небо, проколотое остриями небоскребов выше всех небес Европы; Гомес шел между настоящих кирпичных домов, таких безобразных, что никто и не подумает их нарисовать, а вот это далекое высотное здание, похожее на корабли Клода Лоррена, словно созданное легким прикосновением кисти к полотну, было настоящим, а корабли Клода Лоррена настоящими не были: картины — это мечты. Он подумал о той деревне Сьерра-Мадре, где сражались с утра до вечера: на дороге был настоящий красный цвет. «Я больше никогда не буду рисовать», — решил он с жестоким удовольствием. Он решил это именно здесь, по эту сторону стекла, раздавленный в толще этого пекла, на этом раскаленном тротуаре; Истина сооружала вокруг него эти высокие стены, закупоривая все стены горизонта; в мире не было ничего другого, только эта жара и эти камни, а еще — мечты. Он повернул на Седьмую авеню; толпа накатилась на него, волны несли на гребнях пучки блестящих и мертвых глаз, тротуар дрожал, перегретые краски брызгали на него, толпа дымилась, как влажное сукно на солнце; улыбки и глаза, not to grin is a sin, глаза неопределенные и точные, быстрые и медленные, все мертвые. Он попытался продолжить комедию: настоящие люди; но нет: невозможно! Все лопнуло в его руках, его радость угасла; у них были глаза, как на портретах. Знают ли они, что Париж взят? Думают ли они об этом? Они все шли одной и той же торопливой походкой, белая пена их взглядов обжигала его. «Это ненастоящие, — подумал он, — это двойники. А где настоящие? Где угодно, но не здесь. Все здесь невсамделишные, и я тоже». Двойник Гомеса сел в автобус, прочел газету, улыбнулся Рамону, говорил о Пикассо, смотрел картины Мондриана. Я шагал по Парижу, улица Руаяль пустынна, площадь Согласия пустынна, немецкий флаг реет над Палатой Депутатов, полк СС проходит под Триумфальной аркой, небо усеяно самолетами. Кирпичные стены рухнули, толпа вернулась под землю, Гомес шел один по Парижу. По Парижу, в Правде, в единственной Правде, в крови, в ненависти, в поражении, в смерти. «Негодяи французы! — сжимая кулаки, прошептал он. — Они не смогли справиться, они побежали, как трусливые зайцы, я это знал, я знал, что им каюк». Он повернул направо, пошел по Пятьдесят шестой улице, остановился перед французским бар-рестораном «У маленькой кокетки». Он посмотрел на красно-зеленый фасад, какое-то время колебался, затем толкнул дверь: ему хотелось увидеть, какие у французов физиономии.
Внутри было темно и почти прохладно; шторы были опущены, лампы зажжены.
Гомес был рад искусственному свету. Дальний зал, погруженный в тень и тишину, служил рестораном. В баре сидел высокий крепыш: волосы подстрижены ежиком, неподвижные глаза под пенсне; время от времени его голова падала вперед, но он сразу же с большим достоинством ее выпрямлял. Гомес сел на табурет за стойкой бара. Он немного знал бармена.
— Двойной скотч, — сказал он по-французски. — Нет ли у вас сегодняшней газеты?
Бармен вынул из ящика «Нью-Йорк тайме» и дал ему. Это был молодой блондин, грустный и аккуратный; его можно было принять за уроженца Лилля, если бы не его бургундский акцент. Гомес сделал вид, что просмотрел «Тайме» и вдруг поднял голову. Бармен устало смотрел на него.
— Новости не ахти, а? — сказал Гомес. Бармен покачал головой.
— Париж взят, — сказал Гомес.
Бармен издал грустный вздох, наполнил маленький стакан виски и вылил его содержимое в большой стакан; он сделал это еще раз и подтолкнул большой стакан Гомесу. На секунду американец в пенсне обратил на них остекленевшие глаза, потом голова его вяло наклонилась, словно он с ними поздоровался.
— С содовой? — Да.
Гомес, не падая духом, продолжал:
— Думаю, Франция пропала.
Бармен, не отвечая, вздохнул, и Гомес с жестокой радостью подумал, что тот был до того несчастен, что не мог говорить. Но он почти нежно настаивал:
— Вы так не думаете?
Бармен наливал газированную воду в стакан Гомеса. Гомес не спускал глаз с этого лунообразного и плаксивого лица. Самое время сказать изменившимся голосом: «А что вы сделали для Испании? Что ж, теперь ваша очередь лезть в пекло!» Бармен поднял глаза и палец; он вдруг заговорил грубым, медленным и спокойным голосом, немного в нос, с сильным бургундским акцентом:
— За все приходится платить. Гомес ухмыльнулся:
— Да, за все приходится платить.
Бармен провел пальцем в воздухе над головой Гомеса: комета, объявляющая о конце света. Но вид у него был вовсе не несчастный.
— Франция, — изрек он, — узнает, чего стоит бросать в беде своих естественных союзников.
«Что это?» — удивленно подумал Гомес. То заносчивое и злое торжество, которое он рассчитывал изобразить на своем лице, он прочел в глазах бармена.
Чтобы его прощупать, он осторожно начал:
— Когда Чехословакия…
Бармен пожал плечами и перебил его.
— Чехословакия! — с презрением сказал он.
— Так что? — продолжал Гомес. — Вы же ее бросили! Бармен улыбался.
— Месье, — сказал он, — в царствование Людовика XV Франция уже совершила все свои ошибки.
— А! — сообразил Гомес. — Вы канадец?
— Я из Монреаля, — ответил бармен.
— Так надо было и сказать.
Гомес положил газету на стойку. Через некоторое время он спросил:
— К вам никогда не заходят французы?
Бармен показал пальцем куда-то за спину Гомеса. Гомес обернулся: за столом, накрытым белой скатертью, перед газетой о чем-то задумался какой-то старик. Настоящий француз: осевшее, изборожденное, изрытое лицо, блестящие и жесткие глаза и седые усы. Рядом с красивыми американскими щеками мужчины в пенсне его щеки казались скроенными из более жалкого материала. Настоящий француз, с настоящим отчаянием в сердце.
— Смотри-ка! — удивился Гомес. — Я его не заметил.
— Этот месье из Роанна, — сказал бармен. — Это наш клиент.
Гомес залпом выпил виски и спрыгнул на пол. «Что вы сделали для Испании?» Старик безо всякого удивления смотрел на подходящего Гомеса. Гомес остановился у стола и с жадностью рассматривал это старое лицо.
— Вы француз?
— Да, — ответил старик.
— Я вас угощаю, — сказал Гомес.
— Спасибо. Не тот день.
Жестокость заставила забиться сердце Гомеса.
— Из-за этого? — спросил он, кладя палец на заголовок в газете.
— Из-за этого.
— Именно из-за этого я вас и угощаю, — сказал Гомес. — Я прожил десять лет во Франции, моя жена и сын еще там. Виски?
— Тогда без содовой.
— Один скотч без содовой и один с содовой, — заказал Гомес.
Они замолчали. Американец в пенсне повернулся на табурете и молча смотрел на них. Вдруг старик спросил:
— Надеюсь, вы не итальянец? Гомес улыбнулся:
— Нет, я не итальянец.
— Все итальянцы сволочи{5}, — сказал старик.
«А французы?» — подумал Гомес. Он продолжал вкрадчивым голосом:
— У вас там кто-нибудь есть?
— В Париже — нет. У меня племянники в Мулене. Он внимательно посмотрел на Гомеса:
— Я вижу, вы здесь недавно.
— А вы?
— Я здесь поселился в девяносто седьмом году. Уже давно.
Он добавил:
— Я их не люблю.
— Почему же вы здесь?
Старик пожал плечами:
— Я делаю деньги.
— Вы коммерсант?
— Парикмахер. Мое заведение в двух кварталах отсюда. Раз в три года я проводил два месяца во Франции. В этом году должен был туда поехать, а теперь — вот тебе на.
— Вот тебе на, — повторил Гомес.
— Сегодня с утра, — продолжал старик, — в мою парикмахерскую пришло сорок человек. Бывают такие дни. И им нужно все: бритье, стрижка, шампунь, электрический массаж. И вы, может быть, думаете, что они со мной говорили о моей стране? Дудки! Читали газеты, не говоря ни слова, а я видел заголовки, пока брил. Среди них были клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят, но даже они ничего не сказали. Если я их не порезал, значит, им повезло: у меня руки дрожали. В конце концов я оставил работу и пришел сюда.
— Им плевать, — сказал Гомес.
— Не то чтобы им плевать, но они не способны найти человеческие слова. Вообще-то они о Париже слыхали. А помалкивают именно потому, что это их затронуло. Они такие.
Гомес вспомнил толпу на Седьмой авеню.
— Вы считаете, — спросил он, — что все эти люди на улице думают о Париже?
— В каком-то смысле да. Но знаете ли, они думают иначе, чем мы. Для американца думать о чем-нибудь, что его раздражает, значит напрочь изгнать такие мысли.
Бармен принес стаканы. Старик поднял свой.
— Что ж, — сказал он, — за ваше здоровье.
— За ваше здоровье, — ответил Гомес. Старик грустно улыбнулся:
— Не очень-то знаешь, чего себе пожелать, да? После короткого размышления он продолжил:
— Да, я пью за Францию. Все-таки за Францию. Гомес не хотел пить за Францию.
— За вступление в войну Соединенных Штатов. Старик коротко усмехнулся:
— Вы дождетесь этого после дождичка в четверг. Гомес выпил и повернулся к бармену:
— То же самое.
Ему нужно было пить. Только что он считал себя единственным, кого волновала Франция, падение Парижа было его делом: одновременно несчастье для Испании и справедливое наказание для французов. Теперь же он чувствовал, что эта новость бродила по бару, что она вращалась кругами неопределенной абстрактной формы в душах шести миллионов. Это было почти невыносимо: его личная связь с Парижем оборвана, он был всего лишь недавно прибывшим эмигрантом, пронзенным, как множество других, одним общим кошмаром.
— Не знаю, — сказал старик, — поймете ли вы меня, но я живу здесь уже более сорока лет, и только с сегодняшнего утра я чувствую себя действительно иностранцем. Я не строю иллюзий, поверьте. Но я все же думал, что найдется хоть один человек, который протянет мне руку или скажет нужное слово.
Его губы задрожали, он повторил:
— Клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят.
«Это француз, — подумал Гомес. — Один из тех, кто называл нас Frente crapulan» [7]. Но радость не появлялась. «Он слишком стар», — решил Гомес. Старик смотрел в пустоту, он сказал, сам не веря себе до конца:
— Но, может, это из деликатности…
— Гм! — хмыкнул Гомес.
— Может быть. У них все может быть. Тем же тоном он продолжил:
— В Роанне у меня был дом. Я рассчитывал туда вернуться. Теперь, наверное, придется подыхать здесь: на все по-другому смотришь.
«Естественно, — подумал Гомес, — естественно, ты подохнешь здесь». Он отвернулся, ему захотелось уйти. Но он овладел собой, внезапно покраснел и свистящим голосом спросил:
— Вы были за интервенцию в Испанию?
— Какую интервенцию? — ошеломленно спросил старик. Он с любопытством посмотрел на Гомеса.
— Так вы испанец? — Да.
— Вы тоже хлебнули лиха.
— Французы нам не очень-то помогли, — нейтральным голосом сказал Гомес.
— Верно, вот увидите, американцы нам тоже не помогут. Люди и страны похожи — каждый за себя.
— Да, — согласился Гомес, — каждый за себя.
Он и пальцем не пошевелил, чтобы защитить Барселону; теперь Барселона пала; Париж пал, и мы оба в изгнании, оба одинаковы. Официант поставил на стол два стакана; они их одновременно взяли, не отводя друг от друга взгляда.
— Я пью за Испанию, — сказал старик.
Гомес поколебался, потом сквозь зубы процедил:
— Я пью за освобождение Франции.
Они замолчали. Жалкое зрелище: две старые сломанные марионетки в глубине нью-йоркского бара. И такие пьют за Францию, за Испанию! Позор! Старик старательно свернул газету и встал.
— Мне нужно возвращаться в парикмахерскую. Я плачу за последнюю выпивку.
— Нет, — возразил Гомес. — Нет, нет. Бармен, все они за мной.
— Тогда спасибо.
Старик дошел до двери, Гомес заметил, что он хромает. «Бедный старик», — подумал он.
— То же самое, — сказал он бармену. Американец в пенсне слез с табурета и, качаясь, направился к нему.
— Я пьян, — сказал он.
— Что? — не понял Гомес.
— Вы не заметили?
— Представьте себе, нет.
— А знаете, почему я пьян?
— Мне на это плевать, — ответил Гомес. Американец звучно отрыгнул и рухнул на стул, на котором только что сидел старик.
— Потому что гунны взяли Париж. Его лицо помрачнело, и он добавил:
— Это самое плохое известие с 1927 года.
— А что было в 1927 году? Он приложил палец ко рту:
— Тсс! Личное.
Он положил голову на стол и, казалось, уснул. Бармен вышел из-за стойки и подошел к Гомесу.
— Постерегите его две минуты, — попросил он. — Ему пора, пойду вызвать ему такси.
— Что это за тип? — спросил Гомес.
— Он работает на Уолл-стрит.
— Это правда, что он напился, потому что взят Париж?
— Раз говорит, должно быть, правда. Только на прошлой неделе он набрался из-за событий в Аргентине, на позапрошлой — из-за катастрофы в Солт-Лейк-Сити{6}. Он напивается каждую субботу, и всегда есть причина.
— Он слишком чувствителен, — сказал Гомес. Бармен быстро вышел. Гомес обнял голову руками и посмотрел на стену; он четко представил себе гравюру, которую оставил тогда на столе. Нужна была бы темная масса слева, чтобы уравновесить композицию — возможно, куст. Он вспомнил гравюру, стол, большое окно и заплакал.
— Там! Там! Как раз над деревьями.
Матье спал, и война была проиграна. Вплоть до глубины его сна она была проиграна. Голос резко разбудил его: он лежал на спине, закрыв глаза и вытянув руки вдоль тела, и ой проиграл войну.
— Справа! — живо сказал Шарло. — Я же тебе говорю, как раз над деревьями. У тебя что, глаз нет?
Матье услышал медленный голос Ниппера.
— Ага! Ишь ты! — сказал Ниппер. — Ишь ты!
Где мы? В траве. Восемь горожан в полях, восемь гражданских в военной форме, завернутые по двое в армейские одеяла и лежащие посреди огорода. Мы проиграли войну; нам ее доверили, а мы ее проиграли. Она у них проскользнула сквозь пальцы, и теперь с грохотом ушла проигрываться куда-то на север.
— Ишь ты! Ишь ты!
Матье открыл глаза и увидел небо; оно было жемчужно-серым, без облаков, без дна, одна лишь пустота. На нем медленно рождалось утро, капля света, которая скоро упадет на землю и затопит ее золотом. Немцы в Париже, и мы проиграли войну. Начало, утро. Первое утро на свете, как и все остальные: все нужно было сделать, все будущее было в небе. Он вынул руку из-под одеяла и почесал ухо: это будущее других. В Париже немцы поднимали глаза к небу, читали на нем свою победу и свои завтрашние дни. У меня же нет больше будущего. Шелк утра ласкал его лицо; но у своего правого бедра он чувствовал тепло Ниппера; у левой ляжки тепло Шарло. Еще годы жить: годы убивать. Этот зарождающийся победоносный день, светлый утренний ветер в тополях, полуденное солнце на колосьях пшеницы, аромат разогретой вечерней земли, нужно будет этот день убивать постепенно, минута за минутой; ночью немцы нас возьмут в плен. Гудение усилилось, и в лучах восходящего солнца он увидел самолет.
— Это макаронник, — сказал Шарло.
Заспанные голоса стали клясть самолет. Они привыкли к небрежному эскорту немецких самолетов, к циничной, безвредной, болтливой войне: это была их война. Итальянцы в эту игру не играли, они бросали бомбы.
— Макаронник? Так я и поверил! — возразил Люберон. — Ты что, не слышишь, как четко работает мотор? Это «мессершмит», модель 37.
Под одеялами наступила разрядка; запрокинутые лица заулыбались немецкому самолету. Матье услышал несколько глухих взрывов, и в небе образовались четыре маленьких круглых облачка.
— Бляди! — выругался Шарло. — Теперь они стреляют в немцев.
— За это нас всех перебьют, — раздраженно сказал Лонжен.
А Шварц с презрением добавил:
— Эти придурки еще ничего не поняли.
Раздалось еще два взрыва, и над тополями появились два темных ватных облака.
— Бляди! — повторил Шарло. — Бляди!
Пинетт приподнялся на локте. Его красивое парижское личико было розовым и свежим. Он высокомерно посмотрел на своих товарищей.
— Они делают свое дело, — сухо сказал он. Шварц пожал плечами:
— А зачем это сейчас?
Противовоздушная оборона умолкла; облака рассосались; слышно было только гордое и четкое гудение.
— Я его больше не вижу, — сказал Ниппер.
— Нет, нет, он там, на конце моего пальца.
Белый овощ вышел из-под земли и указывал ввысь, на самолет: Шарло спал голым под одеялом.
— Лежи спокойно, — встревожился сержант Пьерне, — ты нас обнаружишь.
— Еще чего! В такой час он нас принимает за цветную капусту.
Он все-таки спрятал руку, когда самолет пролетал над его головой, мужчины, улыбаясь, следили глазами за этим сверкающим кусочком солнца: это было утреннее развлечение, первое событие дня.
— Он совершает маленькую прогулку, нагуливает аппетит, — сказал Люберон.
Их было восемь, проигравших войну, — пять секретарей, два наблюдателя и один метеоролог, они лежали бок о бок среди лука и морковки. Они профукали войну, как профукивают время: не замечая этого. Восемь: Шварц — слесарь, Ниппер — служащий банка, Лонжен — фининспектор, Люберон — коммивояжер, Шарло Вроцлав — зонтичных дел мастер, Пинетт — транспортный контролер и два преподавателя: Матье и Пьерне. Они скучали девять месяцев, то среди пихт, то в виноградниках; в один прекрасный день голос из Бордо объявил им об их поражении, и они поняли, что были неправы. Неуклюжая рука коснулась щеки Матье. Он повернулся к Шарло:
— Чего ты хочешь, дурачок?
Шарло лежал на боку, Матье видел его добрые красные щеки и широко растянутые губы.
— Я хотел бы знать, — тихим голосом сказал Шарло. — Мы сегодня отправимся?
На его улыбчивом лице беспрестанно мелькала смутная тревога.
— Сегодня? Не знаю.
Они покинули Морброн{7} двенадцатого, все началось как беспорядочное бегство, а потом вдруг эта остановка.
— Что мы здесь делаем? Ты мне можешь сказать?
— Вроде бы ждем пехоту.
— Если пехотинцы не могут выбраться, то почему мы должны влипнуть на пару с ними?
Он скромно добавил:
— Понимаешь, я еврей. У меня польская фамилия.
— Знаю, — грустно ответил Матье.
— Замолчите, — одернул их Шварц. — Слушайте! Послышался приглушенный продолжительный грохот.
Вчера и позавчера он длился с утра до ночи. Никто не знал, кто стреляет и в кого.
— Сейчас должно быть около шести, — сказал Пинетт. — Вчера они начали в пять сорок пять.
Матье поднял запястье к глазам и повернул его, чтобы посмотреть на часы:
— Сейчас пять минут седьмого.
— Пять минут седьмого, — повторил Шварц. — Я удивлюсь, если мы уйдем сегодня. — Он зевнул. — Что ж! Еще один день в этой дыре.