«Эх, „вилку“[1] бы сейчас. – Буров тяжело вздохнул, отвернулся от окна и, с трудом доковыляв до кресла, плюхнулся на истертую кожу. – Пятнадцатая[2] будет в самый раз».
За окном, похоже, собирался дождь, ноябрьский вечер был безнадежно хмур, бессильный свет агонизирующего фонаря терялся в пелене надвинувшегося тумана. Ощутимо плотного, клубящегося, напоминающего вату. Такого же холодного и мерзкого, как и тяжесть на душе… Да, радоваться особо было нечему – слепая рана в бедре, потеря крови, озноб. Как пить дать, задета кость. Со всеми вытекающими – вот именно вытекающими – последствиями… И черта собачьего ему было на этом кладбище? Полюбоваться на Альберта Великого, на Агриппу Неттесгеймского да на Раймунда Луллия?[3] На весь их Бессмертный ареопаг? Как бы не так, никто из Посвященных не явился, видно, уж такое у них продвинутое чувство юмора. Непонятное для простых смертных. Зато уж всякой сволочи набежало – из Гардуны, масонов, сатанистов, роялистов – видимо-невидимо. Дружков сердечных, каждой твари по паре. Так что пришлось ретироваться по-тихому, в темпе вальса. От греха подальше. Однако, как оказалось, недостаточно быстро и недостаточно скрытно. В гостинице его ждала засада. И не какая-нибудь там шелупонь, клоуны тряпичные, нет, люди серьезные, мастера своего дела. Восемь человек. Он завалил их всех. Но и сам свел знакомство с четырехгранным, остро заточенным клинком. Не иначе Лаурка постаралась, натравила виртуозов, – от любви до ненависти, как говорится, всего один шаг. В общем, Буров ушел, но недалеко, насколько позволяла раненая нога. И вот печальный итог: дешевые номера, пульсирующая боль и, что хуже всего, потеря аппетита. Да, прогноз, похоже, самый неблагоприятный, само не заживет, не на собаке. А чертов Бертолли,[4] за коим послали уже давно, все не идет и не идет. Может, плюнуть все-таки на осторожность и позвать какого-нибудь другого эскулапа? Впрочем, нет, не стоит. Прок от здешних лекарей самый минимальный. Ну пустят кровь, ну наложат компресс, ну помянут к месту и не к месту Богородицу. Амбруазы Парэ, мать их за ногу. А вот настучать могут в лучшем виде, даже сами того не желая. Впрочем, в том, что его рано или поздно найдут, Буров не сомневался – время работало против него. И дело было вовсе не в эскулапах. В выщербленном зеленоватом неказистом камне, рисующем в пространстве каббалистические знаки. В таинственном «Ребре Дракона». На который положили глаз и сатанисты, и роялисты, и негодяи из Гардуны, и, увы, бывшая любовь Лаура Ватто. Вместе со своим дядюшкой Раймондо, которого еще называют Итальянским дьяволом.[5] Верно говорят англичане: любопытство сгубило кошку. А Буров и в самом деле кот – огромный, саблезубый, радикально красного колера. Попавший, словно кур в ощип… Утешало в данной ситуации лишь одно – наличие солидного боезапаса и проверенной, похоронного калибра волыны. Можно было, как говорили большевики, уйти, оглушительно хлопнув дверью.[6] Только о конце думать пока что не хотелось. Хотелось «вилку» или шприц-тюбик с промедолом – Буров, невзирая на растопленный камин, весь дрожал, ногу будто грызла пара дюжин псов, мокрая рубаха прилипала к спине омерзительным, холодящим душу компрессом. А в голове ни к селу ни к городу шло по кругу уж совершенно несуразное:
«Отрежем, отрежем Мересьеву ноги!»
«Не надо, не надо, мне надо летать!»
Было уже далеко за полночь, когда на улице зацокали копыта, сыто всхрапнули осаженные лошади, и в дверь некоторое время спустя постучали. Никак их величество Бертолли соизволили пожаловать? Явились-таки, не запылились… Только это был не химик-эскулап. В комнату вошел человек среднего роста, крепкого сложения, одетый великолепно, во все черное. Пряжки его туфель, бесчисленные перстни отсвечивали блеском невиданных бриллиантов. Держался незнакомец спокойно и уверенно, в нем чувствовались сила и какая-то таинственность.
– Позвольте представиться, – сказал он по-русски, величественно улыбнулся и сделал полупоклон. – Граф Сен-Жермен, скрипач-любитель.[7] Вы не могли бы уделить мне немного времени?
Как же, скрипач-любитель! Маг, алхимик, философ и дипломат, о коем только и разговоров в салонах и гостиных. Служитель муз, любимец королей. И хрена ли собачьего ему здесь?
– Ах, да, да. – Буров запер дверь, убрал волыну, прислушавшись, кивнул: – Наслышаны… Тройка, семерка, туз… Очень приятно.
– Откуда вам известно это? – Вздрогнув, Сен-Жермен побледнел, в глазах его вспыхнули огни, но тут же он справился с собой и улыбнулся с фальшивым равнодушием. – А впрочем, что это я? Давно известно, что женщины болтливы.[8] Я же постараюсь быть краток.
Он склонил породистую, в модном парике голову, отчего бриллианты на его шляпе радужно сверкнули, и, прищурившись, в упор взглянул на Бурова.
– Волей случая вам в руки попала вещь, коих в природе только две. Я говорю о «Ребре Дракона». Знайте, обладание им принесет вам лишь беды, страдания и, в конечном счете, гибель. И очень скоро. Боюсь, что вы навряд ли доживете до утра. На ваше имя выписан lettre de cachet,[9] и объявлена награда за вашу поимку. Люди из Гардуны, «разведенные с вдовой»,[10] сектанты-фанатики – все они идут по вашему следу. А главное – Итальянский дьявол, князь Раймондо. Со своей рыжей дьяволицей.
– Дьяволицей? – Буров кашлянул, тяжело вздохнул и почувствовал, как проваливается сердце. – Рыжей?
– Ну да, с дражайшей половиной, – подтвердил Сен-Жермен, и лицо его выразило отвращение. – О, это сущая бестия, даром что хороша. Впрочем, думаю, вы встречались. – Он значительно улыбнулся, сделал паузу и подошел ближе, обдав Бурова Ниагарой духов. – Только речь ведь не о том. Предлагаю обмен: «Ребро Дракона» против вашей жизни. Отдайте мне камень, и я доставлю вас к одному знакомцу, который на днях уезжает в Тартарию. Там, среди снегов, среди степей и болот, вас не отыщет и настоящий дьявол. Ну же, соглашайтесь, соглашайтесь. Вы, я вижу, ранены, стоит упустить время, и начнется гангрена. А мой знакомец искусный врач, и думаю, что дело не дойдет до ампутации…
Вот гад, в самое больное место попал. Куда смилодону-то без лапы?
– А почему, собственно, я должен верить вам, сударь? – пожал плечами Буров, хмурое лицо его не выразило ничего. – Может, вы вообще банальный самозванец? Миль пардон, сударь, но я не знаю вас.
Все правильно, сразу соглашаются только проститутки.
– Да, очень жаль, что мы с вами не знакомы, – подтвердил, и не подумав обижаться, гость и с интересом, словно увидал впервые, вприщур уставился на Бурова. – У вас ведь хороший пистолет? Надежный, бьющий без осечек. Ну так вот я прошу вас выстрелить мне в лоб. Если кто-то здесь и самозванец, то и поделом ему. Ну, а Сен-Жермена убить не так-то просто, уверяю вас…
– Ладно. – Буров миндальничать не стал, вытащил волыну, без мудрствований взвел курок – терять ему было абсолютно нечего. А потом, ведь незваный гость мало что похуже татарина, так еще и запросто может оказаться супостатом, а россыпи бриллиантов на шляпе и туфлях – банальнейшими стразами.[11] От дьявола, тем паче итальянского, можно ожидать всего…
Спусковая собачка подалась, резко сработала пружина, клацнул, накалывая капсюль, клювик курка. С нулевым результатом. Осечка. Еще. Еще одна. Это у проверенного-то, бьющего наверняка ствола. Заряженного надежными, ручной закатки патронами. М-да… Буров в задумчивости уставился на волыну, потом на безмятежно улыбающегося Сен-Жермена, коротко вздохнул и поплелся к камину. Резко приподнял мраморную полку, вытащил из тайника ларец, небрежно, словно коробок спичек, протянул визитеру:
– Прошу, граф.
Да, да, граф. И бриллианты, как пить дать, настоящие, высшей пробы, чистейшей воды.
– Мерси. – Сен-Жермен кивнул, ловко откинул крышку, мельком посмотрел и выдохнул негромко: – Да, это оно.
Затем он удовлетворенно чмокнул губами, спрятал шкатулку на груди и, как бы вспомнив о присутствии Бурова, поднял на него глаза:
– Ну что, сударь, вы готовы? Тогда пойдемте.
Весь его вид словно говорил: ну вот и хорошо, вот и славно. Спички детям не игрушка…
Они уже миновали коридор, вышли на запущенную лестницу и начали спускаться по истертым ступеням, когда внизу, на улице, застучали копыта. Тут же разлетелись звуки команд, злобно забряцало оружие, кто-то с силой, так что петли охнули, приложился ботфортом о дверь.
– Открывай, так-растак, открывай!
Похоже, прибыли посланцы от князюшки Раймондо. И как пить дать не с добром. Натурально не с добром: взвизгнуло железо, капитулировал засов, забухали вверх по лестнице тяжелые сапоги, а Буров вдруг страшно удивился – понял лишь сейчас, что Сен-Жермен попал в гостиницу сквозь запертую дверь. Ну и ну. И впрямь кудесник, волшебник и маг.[12] Только долго удивляться не было времени. Нужно было вжиматься в стену, выхватывать пистоль, взводить курок. Если уж уходить, то так, чтобы запомнили надолго… Однако Сен-Жермен, похоже, был далек от бранной суеты и покидать сей бренный мир пока не собирался.
– Спокойно, сударь, спокойно, – отрывисто шепнул он, и губы его дрогнули в улыбке превосходства. – Без глупостей. Доверьтесь мне. – И резко, отточенным движением прочертил в воздухе замысловатую кривую. – Именем Hierarchia Occulte…,[13] По праву Ars Magna[14] Auctoritas[15] и Pentagrammatica Libertas…[16]
А на лестничной площадке между тем показались люди – свирепые, разгоряченные, увешанные оружием, готовые, казалось, разорвать каждого встречного-поперечного. Сузившиеся глаза их метали молнии, ноздри судорожно раздувались, рты ощерились в бешеном оскале. Страх, жуть, злоба, ярость, не люди – звери. Однако, даже не взглянув в сторону Бурова и Сен-Жермена, они вихрем промчались мимо, густо окатили запахами ненависти и смерти и дальше заелозили ботфортами по вытертым ступеням. Кто-то здорово отбил нюх у этой стаи хищников. Напрочь. Кто-кто…
– Ну вот и все, – промолвил Сен-Жермен, поправил кружевную манжету и сделал приглашающий жест: – Пойдемте же, сударь, время дорого. И не забывайте никогда, что война есть путь бедствия.[17] Впрочем, у каждого свой путь…
Не потревоженные никем, они вышли из гостиницы, миновали негодяев, ошивающихся у входа, и завернули за угол, в неприметный тупичок. Там стояла карета с потушенными фонарями, рослый кучер в малиновой ливрее живо спрыгнул с высоких козел, улыбаясь и низко кланяясь, распахнул украшенную бронзой дверцу:
– Вашу руку, месье раненый. Прошу.
Граф помог Бурову с посадкой, ловко и привычно уселся сам, мягко щелкнул язычок замка, вымуштрованные лошади резво взяли с места. Поехали. Конечно, не орловские рысаки и не англицкие рессоры, но очень даже ничего. Главное, не на своих двоих, вернее, на одной. Вторая, негнущаяся, горящая адским пламенем, не в счет. Точнее, со знаком минус…
Ехали в молчании. Сен-Жермен держал дистанцию, разговоров не заводил, с видом скучным и задумчивым смотрел в окно. Лицо у него было как у человека, полностью выполнившего свой долг. Буров также в собеседники не лез, – полузакрыв глаза, расслабившись, делал вид, что дремлет, думал о своем. Да, где вы, где вы, орловские рысаки и англицкие рессоры? Под кем вы теперь? Уж всяко не под Бернаром, не под маркизом и не под шевалье. И, надо думать, не под рыжей сиротой. Ну да, как же, сиротой! Дражайшей половиной князюшки Раймондо. Хитрой, продажной, паскудной и лживой. Настоящей бестией, пробы ставить негде. Наградившей самого Итальянского дьявола ветвистыми оленьими рогами…
Наконец карета сбавила ход и встала у массивного особняка в семь осей[18] по мрачному фасаду.
– Пойдемте, сударь, нас ждут.
Не дожидаясь, пока слуга откроет дверцу, Сен-Жермен вылез на воздух, глубоко втянул ночную свежесть и быстро и легко поднялся на крыльцо. Постоял мгновение, успокаивая дыхание, и отрывисто негромко постучал. Тростью, троекратно, на особый манер. Сейчас же, словно и не ночью вовсе было дело, послышались шаги, лязгнули тяжелые засовы, и дверь со скрипом подалась, щелью, на длину цепочки.
– Бу-бу-бу, – что-то тихо произнес Сен-Жермен и неторопливо, с ухмылочкой, встал в полосу света. – Бу-бу.
И дверь мгновенно открылась. Чернокожий слуга, и на слугу-то непохожий, при сабле, звероподобный, с поклонами отпрянул в сторону, на изменившемся лице его застыло непритворное почтение. Массивный, с одинокой свечкой шандал в его руке едва заметно дрожал.
– К хозяину веди, – велел уже по-французски граф и, быстро повернув лицо к Бурову, кардинально изменил интонацию: – Прошу вас, сударь, здесь вы в полной безопасности.
Ладно, вошли, встали, прищурились на свечу. Арап опять поклонился, задраил на все запоры дверь и повел гостей к мраморной лестнице. Что-то он показался Бурову подозрительно знакомым. Где же это он его раньше видел? Неужели? Да нет, не может быть…
Вокруг было сумрачно и неуютно, будто в катакомбах Парижа. Все великолепие зала – плафоны потолка, скульптуры, вазоны, светильники из горного хрусталя, – все терялось в полутьме, казалось нереальным и призрачным. Воздух был ощутимо затхл, отдавал пылью и благовониями, из камина, выложенного изразцами, тянуло холодом и сыростью погоста. Да, веселенькое это было место – время здесь словно остановилось и загнило. Однако Буров в своей жизни видывал кое-что и похуже. Невозмутимо, ничему не удивляясь, он прохромал по мраморным ступеням, с трудом протащился сквозь анфиладу комнат и, оказавшись наконец в угловой коморке, вдруг даже замер от изумления. Господи, ну и ну, вот это ночь сюрпризов! Вначале Сен-Жермен, теперь вот… Калиостро. Ну да, конечно, это он, каким его изображают на перстнях и шкатулках.[19] Большая голова с волнистыми волосами, зачесанными назад. Блестящие черные глаза с расширившимися зрачками. Напористая речь, энергичные манеры, ловкие телодвижения. Китайский халат, турецкие туфли. Чем-то Калиостро напоминал льва, сытого, на отдыхе, задумчиво порыкивающего. С Сен-Жерменом же он держался кротко, словно овечка, – вежливо кивал, мило улыбался, весь лучился радостью, почтением и счастьем. Батюшки! И кто же к нам пришел! Ну а Бурова он, гад, конкретно игнорировал: сухо поклонившись, обшарил взглядом, сдержанно и небрежно указал на кресло и сразу же с улыбочкой повернулся к Сен-Жермену – лопотать по-тарабарски, резко жестикулировать, приглаживать шевелюру и цокать языком. Крепенький такой мужичок, с брюшком, похожий на приказчика в табачной лавке…
Пока господа волшебники общались, и наверняка о его скромной персоне, Буров времени не терял, осматривался, привыкал к обстановке. Обстановочка была еще та – книжные шкафы под потолок, чучело удава над окном, алхимический верстак с колбами, ретортами, змеевиками. Основное место на нем занимал сферический сосуд, называемый еще «яйцом», который, будучи нагрет на огне атанора,[20] и должен породить в конце концов тот самый философский камень. Размеренно махали маятником изящные каминные часы, рядом зиял глазницами оскалившийся обезьяний череп – страшный, тщательно отполированный, надо полагать, магического свойства. Да…
Оккультное общение не затянулось. Скоро Сен-Жермен поднялся, обнял по-кунацки Калиостро, манерно поручкался с Буровым, сверкнул напоследок бриллиантами.
– Не надо провожать, я сам. Оревуар.[21] Гекам и Миксор.[22]
– Миксор, Миксор, – пробурчал ему в спину Калиостро, подождал, пока не затихнет звук шагов, и обратил внимание на Бурова. – Насчет ноги, сударь, не беспокойтесь, пустяки, я уже затянул брешь в вашем эфирном поле. Теперь осталось только наложить бальзам на рану. И спать, спать. К завтраку, – он запнулся, глянул на часы и мотнул своей львиной головой, – вернее, к обеду, думаю, все пройдет. Как ни крути, а Spiritus dominat Formam.[23]
В рыкающем голосе его сквозила вежливая досада – ну вот, подкинули подарочек на ночь глядя. Лечи его, не спи, а потом тащи еще за тридевять земель, с опасностью для жизни. Это какой-то монстр, витязь в тигровой шкуре. И ведь никуда не денешься, приказ начальника – закон для подчиненного. Ох уж эта, блин, Hierarchia Oculte…
– Мерси. – Буров вдруг почувствовал, что нога и впрямь прошла, благодарно раскланялся и не удержался, спросил: – Скажите, граф, а вот этот прислужник ваш, эфиоп… Мне кажется, что я его уже раньше видел. В другом качестве…
И в иной обстановке. Истово размешивающим клокочущее варево у старой одноглазой колдуньи.
– Да нет, думаю, что не его, другого гомункулуса.[24] – Калиостро, всхлипывая, зевнул, хмуро воззрился на Бурова. – Их в свое время наплодил во множестве для царя Хор-Аха.[25] волшебник Гернухор. Всех, всех на одно лицо, по своему образу и подобию, а был он совершеннейший эфиоп. Слава Богу, что не пражский иудей[26] Гм… Значит, эфиоп… Гм… Вы, сударь, кстати, подали мне занимательную мысль. Гм… Интересно, чертовски интересно… Впрочем, ладно, пора нам и на покой. Приятно было, сударь.
Оглушительно, так что колбы звякнули, он ударил в гонг, что-то пробубнил выросшему из-под земли гомункулу, и тот отвел Бурова на ночлег в маленькую, душную из-за растопленного камина комнату. Потом помазал рану каким-то вонючим снадобьем, заставил выпить мерзейшее по вкусу пойло и, уже откланиваясь, в дверях, по-русски пожелал спокойной ночи. Вот гад. Саженного роста, плечистый, весь будто изволоченный сажей. Рожа кирпича просит, хромовым сапогом лоснится, глазищи как яичные белки, губы вывернутые, жадные. Да, тот еще был красавец Гернухор, придворный маг фараона Хор-Аха…
«Ладно, ладно, и тебе того же». Буров вытянулся на перине, с облегчением закрыл глаза и сразу, будто с головой в омут, провалился в глубокий сон. Увидел надоевший, до боли знакомый сюжет: красные от крови джунгли, веселенькие людоеды, строящие светлое коммунистическое завтра, черные, искривленные жуткими оскалами рожи. Интересно, к чему бы это?
В комнате, когда Буров проснулся, царил полумрак. Угли в камине остыли, за окнами сгущалась темнота. Напольные, похожие на гроб часы показывали половину седьмого. Только вот чего? Не понять, то ли утро, которое вечера мудренее, то ли вечер, которым делать нечего. Зато было совершенно ясно, что здоровье пошло на поправку: зверски хотелось есть, а на месте раны прощупывался маленький выпуклый рубец. Ни тебе мерзкого озноба, ни выматывающей душу боли. Оц-тоц-перевертоц, бабушка здорова. То есть дедушка…
«Ай да Калиостро, ай да сукин сын». Буров потянулся, сделал круг по комнате и принялся искать какую-нибудь свечу, но, увы, – под руку ему попались лишь волына, сумочка с припасами да податливое блюдо гонга. Ни намека на шандал или фонарь. Одежды, к слову сказать, не было тоже.
«Да будет свет, сказал монтер и жопу фосфором натер». Буров перестал шарить в полутьме, коротко зевнул и приложился ручкой по отполированной бронзе. Хорошо приложился, так что сразу вспомнил старинную каторжанскую: вечерний звон, вечерний звон…
Может, совсем и не вечерний, но звон получился знатный, не удивительно, что послышались шаги, дверь без промедления открылась, и заявился давешний черный гомункул. Да не один – в компании с амбалистым индусом, если судить по роже – из секты душителей-тугов.[27] Тоже, как пить дать, гомункулом. Молодцы приволокли воду. Мыло, мел, полотенце, одежонку, а главное – массивный канделябр о восьми спермацетовых свечах. Затем индус с поклонами отчалил, а эфиоп принялся содействовать процессу умывания. Однако же процесс сей как-то не задался. «Что за черт?» Буров выругался про себя, выплюнул меловую массу и, на ходу вытирая губы, подошел поближе к свету. Ну да, так и есть, не обман зрения – руки у него были цветом как у арапа-гомункулуса. И все остальное – как руки. Кое-где иссиня-черное, лоснящееся, кое-где эбеновое, будто нагуталиненное. Сразу наводящее на мысли о трубочистах, Дне свободы Африки и судилище Линча. Похоже, красный смилодон основательно сменил экстерьер.
– Так твою… – Буров в темпе вальса закончил умывание, вытерся полотенцем, начал одеваться. – И этак…
Еще один сюрприз – вместо добротного камзола, проверенных штанов и шикарных, на одну портянку ботфортов ему подсунули рубаху до колен, запорожские шаровары и тапки без задников «ни шагу назад». Еще большое счастье, что не белые. Вот тебе и Калиостро, вот тебе и… Натуральный сукин сын. И шутки у него дурацкие. Ладно, сейчас кому-то здесь будет не до смеха.
– Отведи-ка ты меня к хозяину, братец, – требовательно улыбнулся Буров, посмотрел на свой кулак цвета воронова крыла, и в голосе его послышалось шипение кобры, королевской.[28] – Пожалуйста.
Эфиоп был хоть и гомункул, но совсем не дурак. Да и со слухом у него было все в порядке.
– О да, конечно, – пролепетал он по-русски, низко поклонился и без колебаний доставил Бурова к знакомому угловому кабинету. – У магистра алхимический час…
Хитро постучался в дверь, быстренько отпрянул в сторону и замер соляным столбом – мавр сделал свое дело, и дальше разбирайтесь сами.
– А, это вы, сударь. Отлично выглядите, – лязгнув, будто выстрелив, замком, молвил с порога Калиостро, сделал приглашающее движение и строго посмотрел на гомункула: – Ступай, Мельхиор, скажи, чтобы накрывали ужин. Бу-бу-бу-бу…
Если бы не кожаный, до пола, фартук, его можно было бы принять за сибарита: шелковый халат, подбитый мехом, вычурный платок на месте галстука, белый вязаный колпак, из-под которого курчавились волосы. Только ни о какой праздности не было и речи – алхимический процесс шел вовсю, по всему чувствовалось, что тонкое отделяется от плотного весьма нелегко.[29] На столе что-то булькало, скворчало, шипело, источало миазмы, разбрызгивало искры, полыхало огнем. Воздух был ощутимо плотен, густо пропитан дымом, парами влаги, зловонием серы, купороса и магнезии. А еще говорят, что презренный металл не пахнет…
– Вы находите? – Буров подошел к овальному, в инкрустированной раме, зеркалу, посмотрел на негатив своего фейса, на антрацитовую щетку волос, коротко вздохнул: – Да, у меня отличный цвет лица.
Показывать клыки и свой характер он как-то расхотел – без толку, не тот случай. И потом, ведь не педерастом же сделали. Это ведь голубой окрас уже не изменить на другой. А черный ты или белый, это лишь вопрос гормонов. Больше пигмента, меньше…
– Я рад вашей выдержке, пониманию и такту. – Калиостро взял с ухмылочкой градуированную мензурку, поболтал, покрутил, полюбовался на свет и вылил ее содержимое в агатовую ступку, отчего страшно зашипело, ужасающе забулькало и пошло невыразимое зловоние. – Тем более что все эти метаморфозы не опасны, обратимы и сделаны на общее благо. И связаны они, сударь, с вашим статусом, вопросами конспирации и вселенским фарсом, называемым «Человеческой комедией». Запомните, что вас теперь зовут Маргадон, вы воин из страны Куш,[30] были ранены, взяты в плен фараоном Махматоном.[31] и выменяны мной на пять быков, четырех девственниц и два дебена[32] низкопробного олихарка[33] Да, да, сударь, тонкий план тонким планом, а законы бытия неумолимы – миром правят деньги и ложь. – Он по-львиному мотнул лобастой головой, взял умеючи эффектную паузу и угрюмо помешал лопаточкой выпирающую клокочущую массу. – Обман, сударь, это всенепременнейшее условие нашей жизни, главный принцип которой не быть, а казаться. Все притворяются, все лгут, все играют. Да, трижды прав гениальный Бэкон.[34] – весь мир театр, и люди в нем – актеры[35] – Встретив протестующий взгляд Бурова, он перестал мешать, тщательно понюхал ложечку и с грохотом швырнул ее в бронзовую кювету. – Господи, неужели вы думаете, что этот ничтожный фигляр, безграмотный, жадный, помешанный на пиве, мог и в самом деле творить такие шедевры?[36] Ну кто, кроме каббалиста, платониста или пифагорейца мог написать «Макбета», «Гамлета» или «Цимбелина»? Ну кто, кроме человека, погруженного в мудрость Парацельса, мог написать «Сон в летнюю ночь»? Впрочем, ладно, мы отвлекаемся. – Он по-кроличьи покрутил массивным носом, оглушительно чихнул и вытащил батистовый, не первой свежести платок. – Итак, сударь, плотный план, сиречь наше бытие, материален, обманчив и не терпит пустоты. А посему мне без надобности просто пассажир, зато вполне устроит пращник Маргадон, взятый в плен при фараоне Махматоне. Как говорили в Риме, ты мне – я тебе. Sic itur ad astra.[37] Но вначале пойдемте, сударь, ужинать.
Вот это хватка, практицизм и умение извлечь выгоду! Да, похоже, маг и оккультист Калиостро был и на плотном плане словно рыба в воде. Уж не из иудеев ли он?[38]
Нет, не из иудеев, – свинины на столе хватало. Ужинали с дамами, при свечах, в маленькой, похожей на бонбоньерку комнате: мраморный, сердечком, камин, зеркальные потолки, стены, затянутые шелком и бархатом. Лучшая половина человечества была представлена хозяйкой дома и тощенькой разговорчивой девицей в короткой эпоксиде,[39] сандалиях на босу ногу и вычурной диадеме с фальшивыми бриллиантами.
– Эта файномерис.[40] лакодемонянка Анагора, – представил ее граф, сменивший халат на камзол с бранденбурами, с достоинством кивнул и потянулся к блюду с запеченной олениной. – Любимая служанка Клеопатры Египетской[41]
Бурова он уже отрекомендовал, сказал, что тот помощник пращника, воевал с Махматоном и попал в плен вместе с Мельхиором. Мало того, что эфиопом сделал, гад, так еще и в рядовые разжаловал…
– И только благодаря вашей храбрости, граф, не оказавшаяся в руках этих подлых андрападистов,[42] – добавила Анагора, благодарно хихикнула и с энтузиазмом пригубила розового «Полиньи». – Ах, помню, как сейчас. Был удушливый полдень одного из дней жаркого метагейтнона.[43] Снежно-белые улочки Керамика были пустынны, из-за акрополя возвышалась громада Ликабетт,[44] а Пирейская дорога напоминала змею. Огромную, желтую, стремящуюся к Афинской гавани. И тут…
С носом и ногами у нее было не очень. Вернее, с носом – очень даже. Впрочем, бойкая такая девица, распутноглазая, у такой наверняка не сорвется. Здорово напоминающая манерами и внешностью свою госпожу филатриссу.[45]
– Бросьте, милая, пустое, не стоит благодарности. Да ради вашей красоты любой мужчина готов сломать себе шею. – Калиостро, с живостью покончив с олениной, залпом выпил красного «Вольнэ», чмокнул, промокнул салфеткой губы и вопросительно уставился на Бурова: – А, любезный Маргадон?
Львиный голос его был насмешлив, умные глаза лучились юмором и цинизмом – как вам фарс? Хорошо ли представление?
– Ну конечно же, конечно, – сразу согласился Буров, глянул мельком на шнобель Анагоры, вздрогнул, поперхнулся, тяжело вздохнул и занялся вплотную окороком марала. – Да ради этой красоты…
Смотреть на Лоренцу, хозяйку дома, ему было куда приятней – внешность супруги Калиостро завораживала. Она была феноменально, фантастически хороша, но в лице ее читалась толика дисгармонии, которая воспринимается лишь подсознанием и делает красивые черты вершиной совершенства. Только вот сидела графиня тихо, словно мышь, ничего не ела, в разговоры не лезла и не сводила с Калиостро глаз, бездонных, задумчивых глаз, полных грусти и страдания. Так, верно, смотрит крольчиха на своего удава. Чувствовалось, что между ними существует какая-то незримая связь, загадочна, тайная, понятная лишь для посвященных, тем не менее очень крепкая и неподвластная секире смерти. М-да, та еще, видать, семейка, ячейка общества…
Сидела в молчании Лоренца, молола чепуху Анагора, сосредоточенно насыщался Буров, с апломбом разглагольствовал Калиостро – о Макрокосме и раннем христианстве, о роли личности и косности толпы, о древних раритетах и греческом огне.[46] Вот так, ужин при свечах, приятная компания, уютная обстановка, изящная беседа. Хотя кормили у волшебника не в пример хуже, чем у маркиза.[47] Ну да, паштеты, да, салаты, да, жаркое. Но не хватало всей этой французской кухне чисто русской широты, славянского изобилия, нашего хлебосольства. Ах, где вы, где вы, лососина горой, икра навалом, голубиный бульон, фрикассе из жаворонков, рагу из рыси, лангусты по-марсельски… А тушеные лосиные губы, разварные лапы медведя, осетрина на шампанском, деликатнейшее филе из серны, под которые так хорошо идет драгоценное, излечивающее все болезни, выдержанное Гран-Крю.[48] А впрочем, ладно, и так совсем неплохо. Шпигованное мясо нежно, пулярка похожа на пулярку, а кролик, как это и положено кролику, зажарен с майораном и чесноком. А главное, нога не болит и никто не пытается перерезать глотку…
Наконец вербально-гастрономическая сюита вступила в свою заключительную фазу. После кофе с коньяком, яблочного штруделя и анисового мороженого с фисташками, когда все общество, откушав, поднялось, Калиостро весело сказал:
– Маргадон, друг мой, позвольте вас на пару слов. Дамы, надеюсь, не обессудят и оставят нас вдвоем.
Вежливо кивнул, мило улыбнулся, подождал, пока закроют дверь, и сразу сделался серьезен.
– Сударь, мы отбываем через два дня. Все это время прошу вас из дому не выходить, ибо здесь вы в безопасности, а речь идет не только о вашей жизни, но и о взятых мною обязательствах. К вашим услугам библиотека, фехтовальный зал, бильярдная, дамское общество, черт побери. Держите на привязи своего тигра, у него слишком броский цвет шкуры. Могут и содрать. Ну все, спокойной ночи, Маргадон, у нас здесь рано ложатся спать.
И пошел Вася Буров к себе в персональную меблированную клетку. С лоснящейся черной рожей и с песней на устах:
Уно уно уно моменто…[49]
Имидж обязывал – Маргадон он или нет? Маргадон, Маргадон, еще какой. Такое вот, блин, кино… Вторая серия…[50]
В путь тронулись через пару дней, ранним утром. Сразу чувствовался размах и серьезные намерения – выехали на четырех каретах. Все места в них были заняты, пассажиры серьезны, на империалах громоздились сундуки с припасами и реквизитом. Да, похоже, представление затевалось нешуточное.
Миновали без хлопот полицейскую заставу, бодро выкатились из Парижа и взяли курс к границе, на восток. Дорога была так себе. Лед агонизирующе хрустел под копытами лошадей, обода выматывающе стучали по замерзшим колдобинам, было жутко холодно, но пока еще бесснежно. Пока. И поэтому за каждым экипажем волочились на веревке сани, пустые. Нехай, пригодятся. Пригодились еще прежде, чем добрались до границы: небо неожиданно потемнело, нахмурилось, тучи опустились на верхушки деревьев, и повалил снег, крупный, хлопьями, закутывая на глазах в саван и дороги, и поля, и леса. Кареты поставили на полозья, возницы закричали «Гарр!», и пошло-поехало… Эх, снег, снежок, белая метелица… И так-то было тягостно тащиться, а теперь вообще тоска – за слюдяными окнами все одним цветом, цветом седины, обглоданных костей, копошащихся опарышей, медицинских халатов. Хотя в общем и целом ничего, ехать можно. Тем паче что с попутчиками Бурову повезло: Мельхиор резался всю дорогу в шахматы с амбалистым индусом, а четвертый пассажир, Совершенный из Монсегюра,[51] мирно почивал, неизящно похрапывая, или же со тщанием вникал в какую-то толстую книгу. Так что днем было ничего, а вот ночью… Особенно когда въехали на территорию Пруссии. Постоялые дворы были здесь в состоянии ужасном и напоминали свинарники: с жидким вассер-супом, сомнительным боквурстом и казарменным гостеприимством. Единственное, чего здесь было в избытке, это клопов. Рослых, веселых, не склонных к компромиссам. Так что ночами было весело – ворочался, кряхтел, ругался Калиостро, печалилась, вздыхала безутешная Лоренца, отчаянно чесался разъяренный Мельхиор, амбал индус крепился, скрежетал зубами и что-то бормотал, то ли с горечью, то ли с угрозой. Не помогали ни магия, ни табачный дым, ни блошиные ловушки. А Бурову вспоминалось прошлое, вернее, будущее: ржавая колючка зоны, шуба камерных стен, сюрреалистические пятна от раздавленных клопов. В неволе к ним отношение особое – они, конечно, паразиты и кровососы, но все же хоть какое-то разнообразие. Клопов там убивают лишь больших, крупных, отъевшихся, кроваво-черных, малышей-подростков жалеют, пусть подрастут. Будут такие, как в Пруссии…
Не так чтобы скоро, но миновали Данциг, форсировали Вислу и прибыли в Кенигсберг, откуда и повернули на Мамель. Морозы по пути ударили такие, что индус и Мельхиор, донимаемые холодом, натянули шерстяные маски с прорезями для глаз. Будто бравые спецназовцы в ожидании команды. Только вот сидели молодцы тихо-тихо, лишь оглушительно стучали зубами. Что с них возьмешь, Восток – дело тонкое. Вернее, кишка тонка… Наконец где-то через неделю путники узрели купола, стрельчатые шпили, крыши, кресты, в нос им ударили запахи кухонь, по ушам малиново проехались колокола. Ура, дошли. Это была Митава,[52] стольный город герцогства Курляндского. Здесь Калиостро намеревался отдохнуть, с тщанием почистить перья и проверить силы – провести генеральную репетицию фарса, коим он хотел покорить Санкт-Петербург, стольный город Империи Российской.
В Митаве царили холода, уныние и какая-то меланхолия. Черная, на грани безысходности. А ведь, казалось бы, еще совсем недавно жизнь здесь била ключом: всесильный фаворит светлейший герцог Курляндский[53] слал из Петербурга депешу за депешей, сам гениальный Растрелли строил для него дворец, сновали, как на пожаре, кареты фельдъегерей, волнительнейше звучала музыка, от будущего кружилась голова, куртаги поражали роскошью, застолья – изобилием, а женщины – изысканностью, шармом и красотой.
И вот, увы, все это в прошлом. Давно уж нет всемогущего герцога, сынок его малахольный обретается за границей,[54] и только костяк недостроенного дворца угрюмо напоминает о бывшем величии. Некогда великолепная, блистательная Курляндия словно погрузилась в какое-то оцепенение. А потомки псов-рыцарей, безжалостных и грозных, наводивших ужас на латов и эстов, пребывали в задумчивой меланхолии и грезили – нет, не о боевых подвигах, а о тайнах земли и неба. Грезили туманно, неопределенно, как это и свойственно северным народам… Все загадочное, иррациональное, не поддающееся формальной логике притягивало их как магнитом, заставляло бешено биться сердце, учащало дыхание и застилало розовой мутью глаза. Ах, откровения таро![55] Ах, Великий Аркан Магии! Ах, Пентакль Соломона! Впрочем, местные аристократы не порывали и с грубым планом: драли не три – тридцать три шкуры со своих крестьян, с чувством потрафляли плоти, пировали, гуляли, зачинали детей, изнуряли интригами своего бедного герцога.[56] Тем не менее очень уважали его законную супругу, урожденную графиню Медем, и не раз предлагали ей занять официальное место регентши. Да только без толку – вся реальная, хоть и закулисная, власть и так сосредоточилась в ее шустрых ручках. Словом, в курляндском высшем свете царили разброд и шатание, объединяло всех только одно – вера в чудеса и жажда несбыточного.
И вот в эту-то мистическую ниву Калиостро и решил бросить семя своей практической магии. Начал не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, как и подобает опытному оккультисту и тонкому знатоку человеческой души. Назвавшись графом Фениксом, полковником из Гишпании, он заангажировал лучшие номера, отвел одну из комнат под алхимическую лабораторию, и уже к полудню по гостинице поползли ужасный смрад и фантастические, будоражащие мысли слухи. Обедать Калиостро отправился в сопровождении Бурова, гомункула и индуса, причем первый был при волыне, второй – при бронзовом мече-кхопише,[57] а на боку третьего висел внушительный массивный пюлуар.[58] При виде их аппетит пропадал сразу. На ужин граф гишпанский не пошел, но продолжал усердствовать в своей лаборатории, отчего ужасный смрад сгустился так, что некоторым из дам сделалось изрядно тошно. Ночью, по причине любопытства и миазмов, постояльцы гостиницы спали плохо. А наутро, только рассвело, Калиостро с супругой подались в народ – без мудрствований, пешим ходом, в сопровождении челяди. Забросали монетами нищих у кирхи,[59] облагодетельствовали преступников в магистратской тюрьме и, провожаемые возгласами умиления и радости, направили стопы в городскую больницу. Здесь Калиостро собрал всех страждущих и недужных, вытянулся струной, что-то невнятно произнес, с плавностью поводил руками, и случилось чудо – больные исцелились. Все как один. Радостно закричали немые, параличные повскакивали со своих мест, колченогие пустились в пляс, припадочные перестали биться в судорогах. Кашпировский бы удавился. Можно, конечно, много говорить о коллективном внушении и настрое экзальтированных масс, о психических воздействиях и индуцированном самовнушении толпы, о состояниях истеро-невротического плана и неисследованных проявлениях гипноза. Можно. Только вот, что ни говори, это был сеанс настоящей практической магии – со всеми далеко идущими практическими же последствиями. Скоро еще недавно безмятежная Митава забурлила, в городе только и было разговоров, что о таинственном, являющем чудеса полковнике. Полковнике? Местная аристократия недаром предавалась оккультизму: у кого-то отыскался бюст работы Гудона, отмеченный большими золотыми буквами: «Божественный Калиостро». Ну да, это он, он, конечно же он! Маг, волшебник, непревзойденный алхимик, основатель ложи истинного египетского масонства. Батюшки, сам Великий Копт![60] Немедленно стали нащупываться подходы и экстренно отыскиваться пути, чтобы хоть как-то обратить внимание заезжей знаменитости, да только на ловца и зверь бежит – полковник сам подался в высший свет с рекомендательными письмами к Эльзе фон дер Рекке, приходящейся родственницей графине Медем, всесильной женушке отсутствующего герцога. Не удивительно, что уже на следующий же день, дав фантастические чаевые, он распрощался с номерами и в качестве почетнейшего гостя обосновался на вилле Медемов. Не вилла – дворец: три этажа, балконы, эркеры, декор, лепнина, зимний сад. Ватто, Рембрант и Рубенс в подлинниках, танцзал размером с ипподром.
В тот же день вечером в нефритовой гостиной был даден сеанс высшей практической магии. Калиостро был великолепен: при рыцарском мече, в красной с золотыми иероглифами мантии, Анагора – без мастодетона,[61] в эксомиде.[62] – точно соответствовала определению «файномерис», на Лоренце, не скрывая стройности ее форм, отливала бисером лишь египетская сетка[63] Действие впечатляло, запоминалось надолго и разворачивалось по нарастающей. Вначале Калиостро ввел Лоренцу в транс, и та ужасным голосом поведала такое, отчего одна из дам упала в обморок, а у ее мужа волосы на голове зашевелились и встали дыбом. Потом из публики был выбран паренек, шустрый мальчонка лет семи-восьми, быстро доведен до соответствующей кондиции и, будучи вопрошаем насчет заклеенных конвертов, в точности осветил в деталях их содержимое. Затем последовала беседа с покойным д’Аламбером, превращение подковы в стопроцентное золото, уничтожение воздуха в крупном изумруде, верное угадывание выигрыша в лотерею, визуализация духов и испускание флюидов. В общем, успех был полным, смятение в умах – ужасным, бурные аплодисменты – продолжительными. Дамы не отрывали глаз от перстней Калиостро, их кавалеры – от прелестей Лоренцы и Анагоры. На Бурова, гомункула и индуса, изображавших стражей вечности, никто старался не смотреть. Ночь впереди, не дай Бог приснятся.
Однако это были лишь цветочки. Уже на следующий день Калиостро с тщанием бывалого садовника принялся выращивать оккультные, тем не менее вполне зримые плоды. Для чего направил стопы к местным вольным каменщикам.
– Гузе.[64] Гузе. Гузе.
Митавские франкмасоны встретили его как родного, заняли «позицию порядка».[65] и, не колеблясь, пошли навстречу, естественно, «походкой посвященных»[66] Вопрос с открытием новой ложи решился без труда, и в плане ее председателя, конечно, сомнений не возникло – он, он, конечно же он, Великий Копт. Вот так, было «голубое», «красное», «черное» и «белое»,[67] теперь появилось еще и «египетское».
А новый предводитель масонства не удовольствовался достигнутым и начал принимать в свою ложу женщин, чем сразу же снискал расположение лучшей половины аристократии Митавы.[68] При этом он открыл алхимические курсы с дальней перспективой получения Камня мудрецов, регулярно проводил сеансы высшей магии, был дьявольски находчив и необыкновенно умен и мастерски пленял рассказами на исторические темы: о своих беседах с Сократом, о знакомстве с Аполлонием Тианским,[69] о продолжительных прогулках с Магдалиной, Лазарем и Спасителем по берегу Тивериадского озера. Словом, популярность его множилась, росла, как на дрожжах, и скоро достигла апогея – аккурат в преддверье Рождества очарованные митавцы предложили ему место Бирона. Пусть полковник гишпанский граф Феникс, он же Калиостро, будет еще и герцогом Курляндским. Звучит-то как! Увы, гнусно, чересчур обязывающе, только вот большой политики Великому Копту не хватало. Вот уж воистину тяжело метать бисер перед свиньями. Не так поймут. В меру своего разумения – по-свински…
Новый год встречали без радости, в тесном кругу. Калиостро заявил, что 31 декабря – это совсем не 22 марта,[70] не дождался сладкого и отправился в лабораторию пускать злого алхимического духа. Грустная Лоренца, тяжело вздыхая, рассеянно занялась мороженым, выпившая Анагора стала, как всегда, клеиться к скучающему Бурову, Мельхиор все никак не мог оторваться от яблочного штруделя, а индус крепко приложился к рейнскому и сделался зануден и невыносим.
– …И вот подошел ко мне Шива, великолепный, благодатный, неописуемо прекрасный, – стал рассказывать он о своей встрече с мужем всех женщин.[71] – О, он весь исходил лучезарным светом! Таким я и запомнил его, когда, согласно завещанию гуру, предался умерщвлению плоти на горе Шайшире. Месяц я питался одними кореньями, второй – только водой, а на третий совсем отказался от пищи. Четвертый месяц я простоял с воздетыми вверх руками, но – о, чудо! – жизнь не покинула меня. Прошел четвертый месяц, и в первый день пятого передо мной вдруг появился Он – невыразимый, лучезарный, сотрясающий вселенную. О, какое же это счастье лицезреть его! О, как же…
Вот гад. А ведь согласно сценарию должен был питаться калорийно, причем на золоте и серебре, пребывать в хорошей форме и лицезреть Шаха-Джехана[72] – изображать его любимого визиря верного Мамеда ибн Дауда. А тут какой-то гуру, какая-то аскеза. Да, видать, выпито было сильно…
– Мерси. – Тихо озверев от излияний про Шиву и от античных заигрываний под штрудель, Буров снял салфетку, встал и, сухо поклонившись обществу, отправился из пиршественного зала – куда глаза глядят, лишь бы подальше. В доме, несмотря на праздничную ночь, было тихо – все семейство Медемов встречало Новый год у родственников, баронов фон Эккарт, в их роскошной загородной резиденции. Калиостро не поехал, выдержал дистанцию. Молодец.
«Куда б пойти, куда податься. – Медленно, совещаясь с самим собой, шел Буров сквозь анфиладу комнат, после обильной пищи, выдержанного вина и глупых разговоров мысли у него были ленивые, по кругу, тяжелые, словно жернова. – Может, в библиотеку?» В эту необъятную мрачную берлогу с массивными дубовыми балками, пересекающими беленый потолок, забаррикадированную пыльными фолиантами? О, ноу, и так тошно. Тогда, может, в фехтовальный зал? Это после ягненка, фаршированного трюфелями и фигами? Нет, что-то не хочется. А может, плюнуть на все и завалиться спать? В новогоднюю-то ночь? В одиночку, с черной рожей, обожравшемуся, как удав? Мда, вот весело-то.
Наконец ноги привели Бурова в зимний сад, просторное полукруглое помещение, уставленное бочками, кадками, вазонами, горшками с редкими и экзотичскими растениями. В центре, источая свежесть и аромат эссенции, весело журчал фонтан, пели, перекликались птицы, через прозрачный потолок и стены мутно лился свет луны. Хорошо было здесь, несуетно, спокойно, все настраивало на философский лад. И плевать, что на улице ржут, толпятся, оглушительно стреляют из пистолей, запускают потешные огни и орут, будто укушенные в нежное место. Не замечая, что сверху на них смотрят равнодушные, похожие на льдинки звезды. Тысячи, тысячи лет…
– Что, сударь, любите одиночество? – вдруг услышал Буров голос Калиостро, с усмешечкой обернулся и ощутил волну мускуса, пачулей и алхимического зловония. Великий маг приветливо кивнул, глянул оценивающе на кадку со спатифиллумом и опустился в роскошное, в стиле рококо, кресло. – Правильно, нужно больше слушать себя, ибо микрокосм, заключенный в человеке, полностью аналогичен необъятности макрокосма. Познай себя, и познаешь весь мир. Истину сказал мне тогда, у Пирамиды, Трисмегист:[73] «Что наверху, то и внизу». – Он замолк, вытащил объемистую, в крупных рубинах, табакерку, под звуки галантнейшего менуэта открыл. – Все великие тяготели к одиночеству, с головой погружались в свой микрокосм. И Христос, и Будда, и Мухаммед – все они любили побыть с самим собой. А потом творили чудеса, крутили в свою сторону колесо истории. – Прервавшись, Калиостро взял добрую понюшку табаку, звучно отправил в нос, жестом триумфатора, раздающего трофеи, облагодетельствовал Бурова: – Угощайтесь, сударь, испанский. Апчхи… Да, да, сударь, историю двигают личности, одиночки, носители микрокосма. Не косная толпа, тупая, аморфная, способная лишь к разрушению. Нет, не толпа…
Тихо журчал фонтан, с треском разрывались петарды, нюхал табачок, чихал, мудро глаголил Калиостро. Он вообще любил поговорить, и в особенности с Буровым. Иногда тому казалось, что волшебник его держит за кота, – неважно, что огромного, саблезубого, которого не посадишь на колени. И ждет в ответ даже не урчания, а расслабленной позы, хоть какого-то понимания, убранных когтей. Кот ведь, тем более красный, саблезубый, гуляет сам по себе. Только Буров пока уходить не собирался. Во-первых, куда с черной-то рожей? А во-вторых, нравился ему Калиостро. Основательный такой мужичок, с микрокосмом, умудренный режиссер человеческой комедии, вне божеских законов и формальной логики. Фиг его поймешь. Ведь, кажется, денег куры не клюют, повсюду почет и уважение, короли за ручку здороваются – так нет, надо ему в Тартарию. По холоду, подобравши брюхо, в обществе клопов. И что ему там? Еще денег? Или, может, славы? Чушь, чушь собачья. Нет, не за этим кандыбает бог алхимии, явно не за этим. Пути его неисповедимы, как у Того, на небесах. И шел бы он куда подальше со своим гишпанским табачком. Будет смилодон себе еще чутье забивать!
– Напрасно, сударь, напрасно. – Калиостро оглушительно чихнул, замер, прислушиваясь к ощущениям, вытащил внушительный батистовый платок и высморкался с невиданной энергией. – Это превосходный табачок, лечебный, приготовлен по рецепту Парацельса. Вымочен в розовой воде, протерт с хмелем и мускатным орехом.[74] Весьма активизирует эфирное поле, весьма.[75] А впрочем… У каждого всегда есть свобода выбора, если, конечно, речь не идет о constrictio astralis.[76] И в соответствии с этой pentagrammatica libertas я, сударь, имею честь откланяться. Пойду спать. Эти чертовы праздники здорово действуют мне на нервы. Треск, пальба, шум, гам…
Однако, когда настали трудовые будни, шума только прибавилось. Наследники тевтонских рыцарей, оправившись от всего выпитого и съеденного, взбодрили себя крепким кофе и с новыми силами принялись кричать волшебника на царство. Только где им было до настырных новгородцев, да и Калиостро не походил на Рюрика.
– Хорошо, ладно, будь по-вашему, – ласково сказал он, в задумчивости вздохнул и сделал пару-тройку магических движений. – Только до политики ли нам сейчас, дорогие соратники и любимые ученики? Вчера во время медитации мне открылось, что под развалинами рыцарского замка, на коих строился дворец для Иоганна Бирона, зарыто то, что привезли из Палестины Вильгельм Кастильский, Фердинанд Оранский и Леопольд Счастливый со средним братом Гуго. Книга Тайн царя Соломона, прозванная «Lux in Occulta».[77]
– Как??? «Lux in Occulta»??? – сразу же забыли про политику зачарованные курляндцы, а Калиостро кивнул, выдержал эффектнейшую паузу и пророчески сверкнул изумрудом на перстне:
– Да, да, братья, вся мудрость царя Соломона. А еще там вторая книга Сефер Иецыры[78] с приложениями и комментариями.
– Второй том Сефер Иецыры? С комментариями? О! – возликовали митавцы и в темпе, стараясь не опоздать, погнали своих крестьян на раскопки. А морозы-то трескучие, а земля-то твердокаменная. Бедные, бедные крестьяне, бедный, бедный Растрелли.
– Ну вот и славно, – одобрил Калиостро, проверил фронт работ и начал потихоньку собираться. – Вы тут продолжайте без меня. Съезжу ненадолго в Петербург, составлю вам протекцию у Екатерины, а когда вернусь, будем вместе расшифровывать тайны Соломона. Ключ у меня есть.
Проводы были недолги, зато с герцогскими почестями и царскими дарами. Дамы утирали слезу, кавалеры лучились надеждой, крестьянство посматривало с ненавистью. У, волшебник, так его растак.
И брызнула, завихрилась из-под копыт белая пыль, и потянулся за повозками змеящийся белый шлейф, и побежали назад, сливаясь с горизонтом, заснеженные стылые версты. Дорога была накатана, лошади сыты – в Ригу прилетели еще засветло, словно на крыльях. Здесь, сохраняя полное инкогнито, Калиостро дал депешу, переночевал, а едва рассвело, после быстрого завтрака, снова пустились в путь. Дерпта достигли уже к ужину – дорога была гладкая, как стекло, едва темнело, каждая верста освещалась бочкой с горящей смолой. С той же удивительной приятностью следующим днем пожаловали в Нарву, сытую, безмятежную, донельзя средневековую. Шпилями, готическими аркадами, запахом дымов, вьющихся из бюргерских каминов, она была похожа на город из сказки, доброй, несбыточной, со счастливым концом. Однако жизнь реальная не кончалась. Рано поутру съехали с гостиницы, миновали мост через стремительную Нарову, ну а уж дальше лошади рванули напрямую – на Петербург. По сторонам дороги стыли леса, кое-где виднелись деревеньки, занесенные поля.
– Это что же, виселицы? – вздрогнул посвященный из Монсегюра, горестно вздохнул и отложил свою ученую книгу. – Сколько же их? Впрочем, чему удивляться. Христианство, оно везде христианство.
– Это, уважаемый, качели. – Буров снисходительно воззрился на него, дружески подмигнул. – Знаете, туда, сюда, обратно, обоим нам приятно…
На душе у него было радостно, на родину как-никак ехал. За окнами кареты не остовы каштанов, а стрельчатые, в снеговой опушке ели. Пушистые, лапчатые, с гроздьями смолистых шишечек и всполохами снегирей. Как там в песне-то поется? Еду я на родину? Про которую говорят «уродина»? Брехня. Нет, пока все было великолепно – природа по обеим сторонам Нарвского тракта торжествовала, просторы изумляли величием, а воздух – кристальной чистотой. Лепота…
Однако когда днем следующим вынырнули из лесов, пересекли Фонтанную, забранную деревом,[79] и двинулись по кривым узеньким улочкам, радужный настрой Бурова начал иссякать. Да, из песни слова не выкинешь – не уродина, но и не красавица… День был погожий, безоблачный, солнечные лучи с беспощадной ясностью открывали всю незавершенность града Петрова. Где купол Исаакия? Где Александрийский столп? Где великолепие мостов?[80] Только скопище извозчиков на Дворцовой площади,[81] олени рогатые, запряженные в сани,[82] да какой-то айсберг на Неве аккурат перед Зимним.[83] Хорошо еще, горит на солнце спица Петропавловки да знакомо щемит гада медный колченогий конь.[84] Яйца у него еще не блестят…[85] Нет, до Северной Пальмиры Петербургу еще расти и расти.
Поезд между тем миновал Адмиралтейство, с легкостью форсировал Неву и направился на север дельты, на самый крайний ее остров. Места здесь были дивные, необыкновенно красивые, правда, тронутые цивилизацией лишь отчасти и потому полные контрастов: то сплошной стеной мачтовые вековые сосны, то вдруг белокаменные, будто выросшие из-под земли хоромы в окружении чугунных, хитрого литья оград. Словно острова роскоши и торжества архитектуры в Богом забытых чухонских топях. Богом, но не людьми…
Наконец поезд въехал на самый северный из островов дельты, Елагин, миновал незапертые массивные ворота и остановился у огромного, крытого красной медью дома, – мощные колонны из полированного гранита с бронзовыми капителями, поясками и основаниями делали его похожим на императорский дворец. Вокруг был разбит грандиознейший парк, строго регулярно, на аглицкий манер, устроены оранжереи и хозяйственные постройки, поодаль, за деревьями, виднелись павильоны, бесчисленные беседки, боскеты, мосты. Снег на аллейках был убран, карнизы по-летнему чисты, статуи укрыты прочными дощатыми коробами. Все носило отпечаток ухоженности, опрятности, заботливой опытной руки. В общем, хозяйство было великое, дивно устроенное и сберегаемое в порядке. Не ЦПКиО.[86]
Калиостро недаром давал депешу – его ждали. Только дверь кареты открылась, как с полсотни слуг почтительнейше сломались в поклоне, заиграла чудно роговая музыка[87] и с крыльца сбежал ловкий человек в длинном, шитом золотом камзоле. Это был хозяин дома, обер-гофмейстер императорского двора, главный директор придворной музыки и театра Иван Перфильевич Елагин. При виде Калиостро умное лицо его выразило восторг, трепетное благоговение, преданность и надежду, на мгновение он замер, перевел дыхание и почтительнейше, особым образом, двинулся навстречу гостю. Со стороны это напоминало подход рядового к своему прямому ротному начальнику.
– Шемуль – Бенан – Тебухан,[88] – с чувством прошептал обер-гофмейстер, встал, тронул свое ухо на особый манер и трижды стукнул правой рукой по предплечью левой. – Гекам Адонаи! Мискор! Аменз![89]
– Гекам, гекам, – хмуро отозвался Калиостро, небрежно пополоскал рукой и, не вдаваясь более в высокие материи, нетерпеливо проглотил слюну. – Страшно рад видеть вас, уважаемый брат Магистр. Однако не настолько, чтобы потерять аппетит. Сдается мне, что время самое обеденное. – И, не обращая более внимания на сенатора и обер-гофмейстера, он повернулся к Бурову: – Не правда ли, любезный Маргадон?
Истиную правду сказал, маг и волшебник как-никак.
Все познается в сравнении. Попав в дом сенатора Елагина, Буров ясно понял, что там, во Франции, у маркиза, он мало того что пребывал от родины вдали, так еще в обстановке бедственной, донельзя спартанской. У главного директора придворной музыки поражало все – и хоромы, и обхождение, и рацион. Бурова, к примеру, поселили в комнату с кожаными обоями, расписанными масляными красками по перламутровому фону, с дверями из красного дерева, украшенными бронзовыми массивными накладками, и с мебелью, обитой бархатом малинового цвета, с серебряными кистями и золочеными шнурами. В зеркальном потолке отсвечивало пламя жирандолей, в большом хрустальном шаре плавали живые рыбы, пол был инкрустирован порфиром и черными мрамором и представлял собой невиданный узорчатый ковер. А напольная севрская ваза бирюзового цвета с украшениями из белого бисквита, а большие бронзовые канделябры в форме античных амфор, а огромный, во всю стену, шедевр с изображением святого семейства! Вы когда-нибудь ночевали в Эрмитаже? Что же касается кормежки, то у Елагина вовсю баловались саженными астраханскими осетрами, свежей – это накануне Масленицы-то! – малинкой, земляничкой, виноградом и ананасами.[90] Жаловали салаты из соленых персиков, не гнушались гусиной печенкой, вымоченной в меду и молоке, уважали жареных свинок, выкормленных грецкими орехами и напоенных перед забоем допьяна лучшим венгерским. Не бедствовали, ели от пуза…
Однако, несмотря на всю эту роскошь, негу и сказочное изобилие, Калиостро и не думал предаваться праздности. Мигом сориентировавшись на местности, он плотно положил глаз на павильон-ротонду на востоке острова, оборудовал в ее подвале алхимическую лабораторию и часами не вылезал оттуда вместе с Елагиным и объявившимися сподвижниками. Те приезжали с гайдуками, шестерней, в санках с полостями из тигриных шкур. По цветам ливрей, по кокардам, по гербам было видно сразу – вот изволили прибыть граф Строганов,[91] вот пожаловали граф Панин,[92] вот генерал от инфантерии Мелиссино, вот князь Гагарин, вот Роман Илларионович Воронцов,[93] вот адмиралы Грейк и Барш, вот их светлейшество князь Куракин, вот граф Мусин-Пушкин-Брюс. Словно мухи на мед. Облако мистики и таинственности окутало Елагинский остров, обычно широко распахнутые ворота накрепко закрыли, в будке возле них определили мерзнуть пару шкафообразных, вооруженных саблями молодцов.[94] Sic habelis gloriam totius mundi[95] – процесс создания ложи Египетского ритуала пошел…
Буров на всю эту суету вокруг ротонды смотрел хоть и косо, но с пониманием – молодец волшебник, обживается, пускает корни. Его никто не трогал, не кантовал. Ошарашенный гостеприимством, он не брезговал ни персиками, ни икрой, знай гулял себе по будущему ЦПКиО, с оглядкой, дабы не создавать рекламы, стучал конечностями по соснам и дубам. А что, в казацких шароварах-то весьма удобно. В будущее пока не заглядывал, анализировал текущий момент. Пока все было не так уж плохо – харчем и кровом не обижен, деньги есть, патроны тоже, у Калиостро опять-таки на хорошем счету. В общем, ничего, жить можно. Если бы еще не черномазость и не наскучившее общество Анагоры, влюбчивой, словно кошка, и приставучей, как банный лист. Заигрывает без пряников, проходу не дает: я-де такая порнодионка, а вы, арапы, столь горячи, что не испить ли нам на брудершафт из килика.[96] любви добрый глоток. Элелеу, элелеу[97] Пришлось сказать ей, что чернота это так, для маскировки, а на самом деле – белый и холодный, как паросский мрамор. Хайре![98] Не то чтобы отстала, но задумалась, теперь лезет со своим киликом любви к индусу. Да только тот, похоже, больше уважает портвейн. Словом, общался Вася Буров с природой, работал конечностями и головой и, глядя на тусующихся macons acceptes,[99] вспоминал бессмертный, так любимый народом фильм: шприц в необъятном заду Моргунова, стонущего Вицина в марлевой повязке и бесшабашный голос Балбеса-Никулина: «Моментально в море!»[100] Вот такая, блин, связь времен – черной рожей в восемнадцатом веке, а мыслями – двести лет спустя, в двадцать первом. Не релятивистский парадокс – сплошной извод…
А тем временем морозы поутихли, стихия как-то разом унялась, и началась Масленица. У Адмиралтейства, напротив Зимнего дворца, на Неве рядом со Смольным с фантастической скоростью выросли городки с балаганами, ледяными горами, русскими качелями и расписными каруселями. С раннего утра простой народ, чиновный люд, знать, аристократия – все спешили туда поучаствовать в проводах зимы. Называлось это – побывать на балаганах, под качелями или на горах, игнорирование, отказ почитались моветоном, оскорбительным плевком в сторону православной традиции. А может, ты, гад, и в Отца, Сына и Святого Духа не веруешь? Так что Калиостро тоже решил не отрываться от масс и принять участие в языческих, нынче называемых христианскими, игрищах. Елагин выделил ему огромный, о четырех конях, двух гайдуках и кучере в ливрее, экипаж, уселись – маг, Лоренца, Буров, Мельхиор, ударили в дорожный наст подкованные копыта, лихо заскрипел, взвился из-под полозьев снег. Тронулись. Ехать было легко и приятно – приземистые сани по-мерседесовски держали дорогу, анатомические, обтянутые бархатом диваны комфортно баюкали тело, внутри имелись шелковые, напоминающие ремни безопасности лямки для держания на поворотах. До Зимнего дворца долетели как на крыльях. Оставили полозный «мерседес» на набережной, спустились на истоптанный невский лед, пошли. Ух ты! Вот они, игрища, пляски, кукольные комедии, фокус-покус и разные телодвижения! Пронзительно дудели гудки, звучали шутовские глумления, от звона бубенцов, литавр и накр выбрировал хрустальный невский воздух.
– Вот сбитень-сбитенек, пил куманек! – звали увешанные причиндалами разбитные сбитенщики,[101] почтеннейшая публика смеялась над похождениями марионеточного Петрушки, а под хохот, улюлюканье и женский визг несся с горок юзом людской поток – кто на санках, кто на ледянках, а кто по-простому – на заду. Шубы, тулупы, чиновничьи сюртуки – демократия, слияние с массами, всеобщее равенство и братство. На неделю.
Оглушительно, стараясь переплюнуть друг друга, кричали балаганные деды, ходили, расшевеливая стылый воздух, цветастые качели с каруселями, вовсю шла торговля пивом, взварами, блинами, пирогами. А блины-то, мать честна: с икоркой, с рыбкой, с курятиной. Духовитые, тающие во рту. Почти задаром.[102] И вот среди этой суеты, шумного разгуляева и запахов съестного знай себе похаживал Вася Буров, что-то в охотку жевал и радовался жизни. А что – исподнее под шароварами доброе, с начесом, зануду Анагору, хвала Аллаху, оставили дома, пирог же с рыбой несказанно вкусен, необычайно пышен и напоминает амброзию. Плевать, что харя черная, чалма до ушей и на дворе век восемнадцатый от Рождества Христова. Воздух-то какой – прозрачный, упоительный, отдающий антоновкой… И все было бы замечательно, если бы не Калиостро. Тот по обыкновению завел разговор на темы глобальные, сугубо философские:
– М-да, вот она, толпа, серая, инертная масса, способная лишь к destructio physical.[103] и усугублению хаоса. Это есть основное ее свойство, так сказать, permanentia in essentia[104] Гляньте, насколько она до омерзительности материальна, аморфна и пронизана косностью. Что ей до Daath,[105] Ars Magna или Divina Substantia?[106]
– Все это чрезвычайно познавательно, господа, но я все же вас покину, – не выдержала потока мудрости Лоренца и указала на внушительный, расписанный аляповато балаган. – Пойду взгляну, там обещают что-то очень интересное. Мельхиор, друг мой, не составите компанию?
Бородатый, подпоясанный красным кушаком дед с балкона балагана грозился показать всем господам желающим царев дворец в природном естестве – в натуральную величину. И всего-то за двугривенный.
– Да, да, толпа, профаны зрят лишь форму, видимость, не понимая суть предмета. Увы, sic mundus creatus est.[107] – Волшебник посмотрел супруге в спину, порывисто вздохнул и осторожно взял пирог с зайчатиной, однако, надкусив, стал с воодушевлением жевать. – Вот, к примеру, моя uxor[108] Лоренца. Все говорят: ах, какая красавица, ах, какие формы. Не понимая, что она в первую очередь – перцепиент, идеальный индуктор, точно вибрирующий в унисон с моими тонкими планами. Что ее астральное поле…
В это время послышались звуки вполне земные: хай, крик, проклятья, самодовольный смех. По гульбищу сквозь толпу шли три богатыря, отмечая свой путь бесчинствами, разрухой и куражом. Собственно, богатырь был один – огромный, красномордый, с плечами шириною в дверь. По правую руку от него выпендривался хмырь в пожеванном чиновничьем картузе, а слева кандыбал враскачку шибзик с повадками голодной крысы. Для подчеркивания собственной значительности и особого статуса он небрежно поигрывал манькой – белой, внушительных размеров муфтой.[109] Троица была, само собой, выпивши, но не так чтобы рогами в землю, – в самый раз, в «плепорцию», остро чувствовала свою безнаказанность и вела себя соответственно: перла буром, как на буфет, экспроприировала товар, приставала к женщинам и задирала мужчин. Заказывала драку. А по толпе, обгоняя возмутителей масленичной гармонии, бежал недобрый шепот:
– Орловские идут.
– Ишь ты как, чертом.
– Управы на их, иродов, нет.
– А Семка-то Трещалин здоров. Карету, сказывают, за колесо стопорит.
– Не, на бок валит, бьет кулачищем в торец дышла.
– Его самого бы, бугая, в дышла – пахать.
– А ты попробуй, попробуй…
– Вы, князь, не поверите, но Алехан[110] выиграл третьего дня у Разумовского на пари пятьдесят тысяч. Хваленый Ибрагим против этого Трещалы ничего не смог.
– Не удивительно, это какой-то монстр. Цербер в полушубке на задних лапах.
– А ведь правда ваша, князь. Похож, похож. Да и остальные особым шармом не отмечены. Зело зверообразны, зело…
– Да уж, да уж…
Речь шла о хорошо известных мастерах самосхода,[111] записных[112] бойцах графа Орлова-Чесменского – о человеке фабричном Трещале, о плюгавом Соколике, также пролетарии, и о чиновнике четырнадцатого класса[113] шибзике в картузе Ботине. Троица эта обычно творила что хотела, на людях держалась вызывающе и заявляла о своем присутствии драками, ужасным шумом и диким непотребством. Причем без всяких вредных для себя последствий – кому ж охота с их светлостью-то связываться!
Вот и сейчас, покуролесив вдоволь и знатно показав себя, молодцы уже собрались уходить, как вдруг Трещала углядел в толпе Бурова.
– Братцы, гля, мавр! Живьем! Этому башку мы еще не отшибали.[114]
– Да, этому не отшибали! – обрадовался Ботин, пьяненький Соколик пакостно заржал, и три богатыря по ранжиру дураков[115] вразвалочку подвалили к Бурову.
– Ну, что ли, здравствуй, эфиоп мордастый!
Каково же было их удивление, когда эфиоп на чистом русском языке ответствовал с нехорошей улыбочкой:
– Катились бы вы, ребята, куда подальше. Пока молодые и красивые.
Орловские гвардейцы ему не понравились. Да, координированные, сноровистые, с хорошей биомеханикой. Бойцы. Так и что с того? Сильный должен быть добрым, не наглым. А борзым-то быкам рога обламывают. Видимо, ребяток еще никто не учил…
– Братцы, смотри, лает. Нас лает, – справился-таки с удивлением Ботин, поганенько заржал и выкинул ногой невиданное, напоминающее «подкрут в подвяз»,[116] коленце. – Бесчеловечно лает.
– А ты испеки ему пирог во весь бок, так, может, и не будет, – с нарочитой серьезностью посоветовал Трещала и, неожиданно разъярившись, заорал басом: – Дай ему похлебку в три охлебка, язви его в жабр,[117] салазки[118] свороти!
Голос у него был зычный, архиерейский, перекрывающий все звуки праздника.
Дважды упрашивать Ботина не пришлось, а был он малый тороватый,[119] бойкий: быстренько вышел на дистанцию, топнул по всей науке ножкой, да и вставил зубодробительную распалину[120] – мощно, складно, от всей души, так, чтобы скулы вдрызг. Только ведь и Буров был не подарок, к тому же начеку – разом познакомил Ботина со своим локтем, применив подставочку «кулак вдребезги». Собственно, не кулак, суставы… Дико закричал подраненный, отступил, схватился за кисть и от сокрушительного удара ладонью в лицо опустился на лед отдохнуть. Налетевший было ястребом Соколик тут же заработал в клюв, загрустил, нахохлившись, раскинул крылья и, словив еще сапожищем в солнечное, превратился в мокрую курицу.
– Господа, господа, это какое-то недоразумение! Мы иностранцы, господа! – вышел-таки из ступора Калиостро и сконцентрировал все свое внимание на плотном плане, но господа в лице хрипящего от ярости Трещалы даже не обратили на волшебника внимания – стремительно и мощно, бульдозером, поперли на Бурова. Это был смерч, цунами, ураган, тайфун, устоять перед которым невозможно. А Буров и не стал, резко ушел вниз, да и приласкал Голиафа подкованным каблуком в пах – там у всех устроено одинаково, крайне деликатно и весьма чувствительно, будь ты хоть трижды богатырь. И град затрещин, буздыганов и косачей.[121] стих, Трещала вскрикнул, согнулся вдвое и скорбно замер, схватившись за мотню, – как видно, у него в штанах все круглое сделалось квадратным… Только недолго стоял он так, – величественный, как скала, Буров быстренько провел «ножницы», и колосс орловский рухнул. Мощно, грузно, по-богатырски. Всей неподъемной тушей на невский лед. Мозжечком падать он не умел. Так ведь когда-то надо начинать учиться[122]
– Отдыхай, милый, лечись. – Прыжком-разгибом Буров поднялся на ноги, подобрал со льда чалму, напялил поладнее, а тем временем раздался дикий крик и стремительно метнулось тело: это оклемавшийся Соколик соколом пошел на второй заход. Шел недолго. Буров, свирепея, встретил его сапогом под ребра, с хрустом раздробил колено, напрочь вынес в аут, потом вырубил вглухую сунувшегося было Ботина и, уже окончательно рассвирепев, отфутболил в массы белую, ни в чем не повинную «маньку», там ей быстро приделали ноги. Все это случилось на одном дыхании, в темпе вальса, так что сразу никто ничего и не понял. От изумления гуляющие замерли, над толпой повисла тишина, было слышно только, как старается какой-то балаганный дед:
А это, извольте смотреть-рассматривать,
Глядеть и разглядывать,
Елагинский сад.
Там барышни гуляют в шубках,
В юбках и тряпках,
Зеленых подкладках.
Пукли фальшивы,
А головы плешивы…
Он, как видно, Васю Бурова во всей красе не видел.
– О Господи, сколько пьяных, на каждом шагу, – подошла, явно не в настроении, Лоренца, презрительно посмотрела на Трещалу, Ботина и Соколика, брезгливо отвернулась. – И вообще эти русские. У них очень странное чувство юмора. Знаете, как нам показали Зимний дворец в натуральную величину? Сквозь отверстие в стене балагана. Это совсем не смешно.
– Да уж, – тихо промолвил Калиостро, очень по-воровски глянул по сторонам и сделался решителен и целеустремлен. – Едем домой. Немедленно. Никаких вопросов.
А уже в каретном лимузине, когда кучер врубил полный ход, он в какой-то странной задумчивости воззрился на Бурова:
– А ведь предупреждал меня мудрый Сен-Жермен, что у вас, сударь, тяжелый характер. Вам только дай повод спустить своего тигра.
Буров из вежливости не ответил, только кивнул головой. Ему зверски хотелось есть. Как тому тигру…
Неделю бушевала Масленица – с шумом, гамом, обжорством и винопитием. В столице развлекались вовсю, не смотрели ни на чины, ни на звания. Сиятельные петиметры,[123] в «санных шубах», в винчурах[124] или в куртках с чихчирями «кадрили» своих барышень под щелканье кнутов[125] государыня сама изволила проследовать в санном поезде,[126] а на пирах, балах, куртагах и маскарадах музыка звучала до самого утра. Ездили всем обществом в Красный Кабачок,[127] или же мужеским компанством на Пески к цыганам, пили до изумления, закусывали смачно, истово служили Момусу[128] и Венере. Простой народ от знати не отставал, также веселился и телом, и душой. Тешил себя зрелищами кукольных комедий[129] канатных плясунов, «китайских теней», не гнушался водочкой, икоркой и буженинкой, бился на кулачках,[130] лихо несся с гор.[131]
Только, увы, все кончается – отшумела, отгуляла Масленица, и настали трудовые будни, да еще не просто так, а на подведенное брюхо.[132] Впрочем, в доме у Елагина ели, как и раньше, в охотку, правда, налегали большей частью на овощи и фрукты, жаловали каши с рокфором и трюфелями, уважали ушицу из судаков и вырезубов.[133] Сковородку свечным огарком.[134] никто не мазал, были дела и поважнее. Калиостро, например, вовсю готовился к открытию магического сезона – более длить паузу не имело смысла, Петербург и так был полон слухами о заезжем волшебнике, остановившемся инкогнито у гроссмейстера Елагина[135]
Давать премьеру было решено в доме генерала Мелиссино, человека уважаемого, прошедшего initiatio[136] и беззаветно преданного идее масонства. И колесо фортуны завертелось: не мудрствуя лукаво, напечатали сто билетов по принципу: раз дерут втридорога, значит, оно того стоит, скомандовали полтинник[137] за вход, заклеили афишами всю столицу и пустили по салонам молву. Сам… Несравненный… Великий Копт… Снизошел…
Народ в салонах реагировал с пониманием, не глядя на дороговизну, выказывал энтузиазм:
– А, это тот волшебник, чей арап накостылял любимчикам Орлова! Нет, право, князь, давайте сходим. Полюбопытствуем на этого черного геракла…
Собрались через три дня под вечер. Главный артиллерист турецкой кампании,[138] не бедствовал, отнюдь. Дом его, правда двухэтажный[139] впечатлял, поражал размерами и напоминал крепость. Из необъятных, с пылающим камином сеней великолепная двойная лестница, украшенная зеркалами и статуями, вела наверх, в пышную анфиладу комнат, всю увешанную батальными полотнами. В самом конце ее, в огромной, о пятнадцати окнах, гостиной Калиостро и собирался поразить собравшихся невиданными чудесами магии. Впрочем, чудеса начались сразу, еще до начала представления, – народу набралось во множестве, уж всяко больше ста голов, – как видно, многие владели искусством материальной телепортации. Публика была разношерстной: свои, Hommes de desir,[140] суть Macons acceptes,[141] и жалкие профаны, явившиеся поглазеть на изыски магического действа. Хотя князя Потемкина-Таврического в его сплошь залитом бриллиантами камзоле назвать профаном было трудно…
– Господа, прошу тишины! Не мешайте истечению флюидов! – Мелиссино на правах хозяина вышел на середину, сделал величественный, полный благоговения жест, и голос его, привыкший перекрывать раскаты орудий, возвестил: – Господа, божественный Калиостро!
Жидко зазвучали аплодисменты, дверь в боковую комнату открылась, и пожаловал сам Великий Копт под ручку с принцессой Санта-Крочи, в миру зовущейся Лоренцей. Их сопровождали Анагора в насквозь просвечивающем ионийском химатионе, оскалившийся индус при тюрбане с аграфом, опальный катар с неподъемным талмудом и Буров с Мельхиором чернорожими богатырями.
– Который, который из арапов, что Трещалу завалил?
Публика воодушевилась, аплодисменты усилились, а Калиостро оставил свою даму, вытащил меч и сообщил страшным голосом:
– Итак, я начинаю. Духи огня саламандры, именем Невыразимого заклинаю вас повиноваться мне! Да будет так!
Клинок со свистом прорезал воздух, вспыхнул на полу, налился зеленью магический круг, изумленная публика ахнула, отшатнулась, в прострации замерла. И понеслось… С массовым силовым гипнозом, с невиданными пророчествами, с игрой в одни ворота в вопросы и ответы, с метаморфозой мусора в проклятый металл, с чарующим антуражем в виде черепов, загадочных эмблем, египетских статуэток и хрустальных шаров. Калиостро – в черном одеянии, подпоясанный мечом, – был великолепен, Лоренца – в своей сетке в крупную ячейку – само совершенство, Анагора, укрытая лишь ионийским газом, – на редкость соблазнительна, монсегюрец – задумчив, Мельхиор – доволен всем, индус – с бодуна, а Буров – ироничен. Сеанс высшей магии напоминал ему шахматное действо, когда-то произошедшее на просторах Васюков. Впрочем, напоминал лишь отчасти, – времена совсем не те, нравы тоже, Великий Копт вовсе не Великий комбинатор, да и в гостиной собрались не любители гамбитов. Эти, если что, бить не будут – утопят сразу. Вон какой взгляд у князя Потемкина-Таврического, жесткий, оценивающий, внимательный, даром что монокулярный.[142] А эти скулы, говорящие о честолюбии, массивный крючковатый нос, сократовский, выражающий энергию лоб и мощный бульдожий подбородок. Хоть и Потемкин, а все с ним ясно – не подарок. И в дураках оставаться не привык…
Представление между тем продолжалось, близился финал. Из походного алхимического агрегата Калиостро извлек сделавшуюся золотой подкову, небрежно опустил ее в сосуд в форме человеческого черепа, вытер устало лоб и властно произнес:
– Духи огня саламандры, именем Невыразимого я отпускаю вас. Гномусы, сильфы и ундины, я вам тоже разрешаю уйти. Господа, прошу вас, никаких оваций, не нарушайте астральную пропорцию.
Магический круг погас, настала тишина, все замерли в полутьме, не в силах пошевелиться. Не дай Бог нарушить астральную-то пропорцию! Но вот оглушительно грянул гонг, вспыхнули разом свечи, и все увидели кланяющегося Калиостро. С ним случилась удивительная метаморфоза: черная хламида стала красной, рыцарский меч исчез, а на голове появился убор египетского фараона-жреца.[143] Смотреть на него было жутко, непривычно и крайне завлекательно. Вот он, вот он, Великий Копт! И тут, не совладав с эмоциями, публика взорвалась аплодисментами, овация была непрекращающейся, бурной и напоминала шум прибоя. Аудитория неистовствовала, успех был полнейший.
– Премного слышал лестного о вас, граф, но то, что узрел сегодня, поразительно, – изрек уже в приватной обстановке князь Таврический, сладчайше улыбнулся, изобразил восторг, и россыпи бриллиантов его сказочно сверкнули. – Почту за честь видеть вас у себя за ужином.
Потом, проигнорировав красавицу Лоренцу, он плотно приложился к ручке Анагоры, с небрежностью кивнул вытянувшемуся Мелиссино и уже в дверях застыл, просяще обернулся:
– Миль пардон, а не покажете ли вы мне арапа, что накостылял людишкам Алехана? Право, жаль, что не ему самому…[144]
Ужинали в диванной комнате, где мебель и потолки были обтянуты розовой и серебряной тканью. Гостей, невзирая на мудрость древних: septem – covivium, novem – convicium,[145] было изрядно, за столом прислуживали рослые кирасиры в красных колетах и шапках с султанами, волнующе звучала роговая музыка, густо курились благовония, кушанья были бесподобны, напитки напоминали нектар. Да, кому Великий пост, а кому продолжение Масленицы.
Ужинали по-разному. Буров, Мельхиор и пьяненький индус, хоть и не были харчем обижены, но сидели с краю, за персональным столиком – за общий их не взяли, видать, рожами не вышли. Зато Лоренца, маг и лыбящаяся Анагора устроились козырно, в центре, рядом с хозяином. Светлейший князь Таврический – при алмазных звездах, соболях и Андреевской с Георгиевской лентах – был на редкость светел, трогательно учтив и блистал бриллиантами, манерами и остроумием. И поскольку дело происходило за столом, то и разговор касался тем гастрономических, приятных для желудка.
– Вы, верно, граф, думаете, что я безбожник? – с юмором говорил князь, мило улыбался и с чувством отдавал должное отлично приготовленной филейке. – Идет Великий пост, а мы здесь угощаемся скоромным. Так нет, сердцем и душой я во Христе,[146] просто у меня чудные повара. Все сегодняшние блюда изготовлены из рыбы, но согласитесь, граф, печеная ягнятина похожа на ягнятину, шпигованный заяц в точности таков, каким и должно быть шпигованному зайцу, а голуби по-станиславски неотличимы от настоящих. Вот уж воистину, мир этот противоречив, иллюзорен и полон двусмысленности. Смотреть на него надо философски.
Неизвестно, как в философском плане, а вот в плане гастрономическом у Потемкина было все в порядке. Кулинарное искусство в его доме было поставлено на необыкновенную высоту, он держал с десяток поваров разных национальностей, начиная от изысканного француза и кончая грубоватым молдаванином, который готовил ему мамалыгу. Вся кухонная утварь у Потемкина была из чистого серебра, включая чудовищные двадцативедерные чаны, в каких так бесподобно получается уха из волжских осетров, невских сигов и кронштадтских ершей. Свинью ему подавали целиком, наполовину жареной, наполовину вареной,[147] дичь запекали на корице и гвоздике, употребляя оные вместо дров, птицу, для увеличения размеров печени, подвергали всяческим мучениям,[148] саженных налимов для этих же целей травили голодными щуками. В общем, гурман, новатор, гастроном. С душой и сердцем во Христе.
– Похвально, весьма похвально, – одобрил Калиостро, оценивающе повел носом и выбрал фальшивую крольчатину, гарнированную маринованными трюфелями. – Спаситель, кстати, тоже не злоупотреблял мясным. И вообще сидел на диете. Если бы вы только видели, что они ели тогда у себя во время Тайной вечери… А что пили…
– Однако не хлеб насущный в жизни главное, – заметил, улыбаясь, князь Таврический, в задумчивости поднял бровь и взялся за рассольного, сдобренного хреном сига. – То ли дело пища умственная, духовная, мысли, идеи, квинтэссенция мудрости, в конечном счете и воплощающаяся в материальном благе. Древние правы – знание это сила. Меня, к примеру, крайне занимает алхимия. То потаенное искусство, что дает невидимую власть, могущество, возможность получать золото в любых количествах. Это ли не предел мечтаний!
При этом он значительно взглянул на мага, и тот с полнейшим пониманием кивнул.
– Ну да, вы правы, князь, мечтать не вредно. Однако не стоит забывать и о плотном плане. Чтобы делать золото, надо, черт его побери, иметь золото. Вот я, к примеру, чтобы встретиться с ее величеством, мог бы без труда прибегнуть к transformatio astralis,[149] но полагаю более практичным просто попросить вас о дружеском содействии. А что касаемо проклятого металла… – Калиостро взял паузу, затем бокал, неторопливо отпил вина. – Возьмите емкость, наполните ее на треть золотом, и я сделаю так, что она будет полной. Какой-нибудь сундук повместительнее найдете?
Насчет золота не спросил – все знали, что у Потемкина в одной из комнат пол был выложен золотыми монетами. Червонцами. Стоящими на ребре.
– Разговаривать с вами, граф, просто удовольствие. Мы понимаем друг друга с полуслова. – Князь Таврический удовлетворенно хмыкнул, подождал, пока ему нальют вина, и, повернувшись к Анагоре, улыбающейся игриво и двусмысленно, перешел с французского на эллинский: – Дорогая, ваш профиль божественен. Вы мне напоминаете Афину. Этот нос, этот лоб…
Увы, та мало чем напоминала Афину,[150] а по-эллински совсем не изъяснялась. Что с нее возьмешь – порнодионка. Тем не менее она величественно наклонила голову и прошептала томно и волнующе:
– А вы, ваша светлость, мне напоминаете Аполлона.[151] Чей лук больше, чем у Эроса,[152] и постоянно натянут.
Ишь как заговорила. Может, не такая уж и дура.
Магу вся эта любовная прелюдия очень не понравилась. В молчании он прикончил фальшивого жаворонка, мрачно кинул взгляд на всех этих Шуваловых, Салтыковых и Брюсов, сдерживаясь, засопел и посмотрел на столик нацменьшинств. Там, слава Богу, все обстояло благополучно: Мельхиор, как всегда, был полностью доволен жизнью, индус уже дошел до кондиции и тихо погружался в нирвану, Буров, даже не подозревая о подлоге, лакомился молочной поросятинкой. На душе, да и в желудке у него было благостно – каков стол, такой и настрой. Тревожила, давила на психику лишь затянувшаяся черномазость, тем паче что волшебник на все вопросы реагировал болезненно, явно переигрывал, чересчур переживал: ах, недоглядел, ах, не проверил концентрацию, ах, напортачил с рецептурой. Ах, ах, ах! Через месяц стопудово, с гарантией все пройдет. Ну, может, через два. Как же, держи карман шире! Скорее всего, к концу гастролей. Кому он нужен, белый и пушистый Буров, то ли дело ниггер Маргадон. Ай да Калиостро, молодец, не отрывает задницу от плотных планов. Настоящий маг. Понять его несложно, только ведь и жить в столице Российской империи с таким цветом рожи не рекомендуется. Минздравом. Всем Трещалам по башке не настучишь. А впрочем, ладно – тепло, светло, никто не докучает. Общество опять-таки вокруг приятное: графья, князья, сановники, вельможи. И поросятинка нежна, поджариста и тает во рту. И хоть бы даже не поросятина – все одно хорошо.
Наконец ужин подошел к своему эндшпилю и начал потихонечку менять диспозицию – пить чай и кофий все отправились в зимний сад. Он являл собой чудо роскоши и агротехники и поражал размерами. Тут был зеленый дерновый скат, густо обсаженный розами, жасмином, акациями и сиренью, в гуще цветущих померанцев сладостно надрывались соловьи, повсюду виднелись боскеты и беседки, в воздухе витали аравийские курения, а струи фонтанов благоухали лавандой. Казалось, это был парадиз, сад Эдема, мастерское воплощение райских кущ на грешной земле.[153] Все здесь побуждало к неге, общению, отдохновению души – общество разбилось по интересам и павильонам, соловьи разом приумолкли, слуги понесли чай, кофий, выпечку, мороженое, нежнейший «девичий» крем. Застучали ложечки по севрскому фарфору, запах табака, мускуса и пота заглушил благоухание роз, воздух вместо птичьих трелей наполнили людские голоса:
– Волшебник-то Калиостро суровенек, на филина похож. Зверем смотрит, нахохлился, как сыч. А вот супруга у него… М-да… Бутон.
– Э, граф, вы, видно, не бывали в Полюстрове у Безбородко. Вот там бутоны так бутоны. Рви сколько хочешь. Куртина еще та.[154]
– Так вам, князь, все никак не довелось сыграть с шахматным-то автоматом?[155] А я вот, представьте, сподобился, третьего дня. Проиграл, но достойно, почти свел в ничью.
– Это, граф, что. Вот у нас вчера была игра так игра. На Каменном, у Разумовского, Куракин держал банк. Так вот я проюрдонился не то чтобы знатно, но где-то каратов на пятьсот, может, поболе.[156]
– А вы слышали, княгиня, что учудил этот старый обормот граф Чупятов, ну тот, что помимо орденов еще носил при мундире и жидовский нарамник.[157] Так вот, он вдруг возомнил, что его могут обокрасть, и, дабы испугать воров, украсил дом свой предметами ужаса: расписал все стены картинами адских казней, неслыханных мучительств, невиданного разврата, понаставил во всех углах скелеты, обрядил дворецкого, кучеров и лакеев совершеннейшими чертями. Сахарница его теперь представляет половину человеческого черепа, должность ложек исполняют ребра, а сам он курит трубку, выдолбленную из локтевой кости мертвеца. Ну не дикий ли анахорет, выживший из ума?
– Это еще, милочка, что. Вы ведь слышали, верно, о генерал-аншефе Красинском? Об этом отчаянном солдафоне, корчащем из себя чудо-богатыря Суворова?[158] Мало того, что он спит на сене, скачет нагишом и поет акафисты, так еще завел моду – ест теперь три раза на дню ужа-желтобрюха под раковым соусом, прежде откормленного на парном молоке. И непременно начинает с хвоста. Зрелище сие, милочка, омерзительно до тошноты. Тем паче что сам Суворов этого ужа ни за что бы есть не стал.
– Само собой, княгиня. Говорят, у него не жизнь, а сплошное несварение желудка, что несомненно ведет к ипохондрии.[159] Может быть, поэтому жена и наградила его ветвистыми рогами.[160] Ха-ха-ха. А впрочем, дамы, прошу вас, больше о Суворове ни слова. Не дай Бог их светлость услышит.[161] Лучше давайте-ка займемся вот этим тортом с марципанами. Не знаю, право, как на вкус, а видом он великолепен.
– Можете, князь, не сомневаться. У их светлости отменнейший кондитер. Сейчас приеду, прикажу выпороть своего. Совсем разбаловался, подлец. Будет есть у меня березовую кашу, покуда не научится готовить вот такие же бисквиты.[162]
Да, чудо как хороша была у Потемкина выпечка, все эти бисквиты буше, цукатные торты, пирожные с желе, глазированные вензели и шафранные крендели.
Только недолго князь Таврический наслаждался изысками кондитеров: встал, выпятил грудь, подал Анагоре руку и повел ее на галантный моцион, вернее, запудривать мозги. Не дал, гад, побаловаться чайком, запить всю эту лживую, густо наперченную баранину, говядину, индюшатину и крольчатину. От вкуснейшего торта оторвал. Да еще одной Анагорой не удовольствовался: проходя мимо беседки, где Буров с Мельхиором (индус не в счет, он так и остался в нирване) мирно угощались птифурами, он притормозил, добро улыбнулся и величественно шагнул внутрь.
– А, это ты, братец. Вижу, вижу, не дурак пожрать. И вообще не дурак.
– Маргадону карашо. – Буров встал, низко поклонился, радостно оскалился и принялся, как учили, играть роль доброго черного идиота. – Маргадону ощень карашо. Виват, кесарь-сезарь дюк Потемкин! Пасиба, пасиба. Спасай Христа.
– А же говорю, не дурак, – крайне умилился князь Таврический и по-императорски, жестом триумфатора, вытащил из кармана табакерку. – Вот тебе, владей.[163]
Табакерочка была конкретно золотой, украшенной крупными бриллиантами и на редкость массивной. Не такой ли князь Таврический со товарищи успокоил навсегда государя императора Петра III?[164]
– Маргадону карашо. – Буров с цепкостью взял презент, крепко приложил ко лбу и низко, но достойно поклонился. – Маргадону ощень карашо. Виват, кесарь-сезарь дюк Потемкин! Пасиба, пасиба. Гром победы раздавайся![165]
– Ишь ты как лопочет! Даром что нехристь – орел, – вторично умилился князь, хлопнул по-отечески Бурова по плечу и, удивившись крепости арапской конституции, величественно вернулся к своей даме. – Пойдемте, дорогая, я вам покажу статую Венеры Перибазийской, ее бедра подобны вашим…
– Ну что вы, ваша светлость, мои куда податливее и приятнее на ощупь, – в тон ему отозвалась Анагора, князь Тавриды плотоядно кивнул, и они направились в гущу сада, в китайскую беседку. Глядя на них, Бурову почему-то вспомнилась дурацкая песня из его непростой юности:
По аллеям тенистого парка
С пионером гуляла вдова.
Пионера вдове стало жалко,
И вдова пионеру дала…
«Поаккуратнее, ваша светлость, поаккуратнее. Вино и бабы до добра не доводят, чаще до цугундера»,[166] – едко усмехнулся он, определил подарочек поглубже в карман и сделал знак лакею, чтоб принес еще пирожных, – потемкинский харч пришелся ему очень по душе. Да и сам князь Тавриды нравился – правильный мужик, компанейский, конечно, не без гонора, но не жмот: сразу при знакомстве выкатил за уважуху перстень с рубином, теперь вот от щедрот своих поделился табакерочкой с бриллиантами. Опять-таки рацион, прием, обхождение. Хоть и фаворит, а явно не дурак. Широко шагает и штаны не рвет. Задницу на сто лимонных долек – тоже. Живет сам и дает жить другим. По принципу: жить хорошо, а хорошо жить еще лучше. Титан мозга, личность…[167]
Было уже далеко за полночь, когда, упившись чаем и уевшись кремом, Буров услышал общий сбор, а затем команду на выход. Прощание не затянулось. Каждая из дам получила по букету камелий, Анагору князь еще одарил многообещающей улыбкой, а Великому Копту по-простому сказал:
– Ну что, пойду готовить сундук. Пообъемистей.
В глазах его не было и намека на корысть – просто здоровый исследовательский интерес человека, причастного к наукам.[168] Бог с ней, с алхимией, хватает и так…
На следующий день за завтраком Елагин сказал:
– Граф, брат Строганов приглашает нас на медвежью охоту. У него небольшой охотничий домик по Выборгскому тракту. Будут братья Панины, Мелиссино и Разумовский. Ну и профаны, конечно…
Настроение у него было не очень, вернее, скверное, – на его седую голову обрушилась беда в виде очередной пьесы, написанной государыней.[169] Назывался сей шедевр «За мухой с обухом» и посвящался отношениям княгини Дашковой и графа Нарышкина. Вернее, умопомрачительным дрязгам, затеянным из-за хавроньи, забравшейся в соседский огород. Думай теперь, как поставить сей дивный опус на сцене Эрмитажного театра. Дабы не задеть ни графа, ни княгиню, ни саму императрицу. Слава Богу еще, что свиньи необидчивы. Мда…
– Ну что, охота это хорошо. – Калиостро сдержанно икнул, указал лакею на белужий схаб и перевел глаза на Бурова: – А, любезный Маргадон? Вам приходилось охотиться на медведей?
У него, в отличие от Елагина, настроение было прекрасное. Дела идут, ложа крепнет, от желающих вступить в нее отбоя нет. Как же – истинное масонство, египетский ритуал. А самое главное – рандеву с Екатериной. Потемкин слово дал, не подведет, протекцию составит. Правда, чтобы быстро, на днях, не обещал, императрица-де ужасно занята. Ну что ж, понятно очень даже, чем занята императрица, сердце у нее большое. Да, собственно, и спешить-то особо некуда, да и незачем. Как говорят русские, тише едешь, дальше будешь. А утроить золото в потемкинском сундуке, так это раз плюнуть, делать нечего, экзертиция для начинающих. Воздействовать алкагестом,[170] выделить «квинтэссенцию»,[171] добавить Archaeus[172] в алколь…[173] И все, дело в шляпе. Вот уж верно говорится, что для создания золота нужно золото.
– Нет, ваша светлость, не доводилось, – весело соврал Буров, оглушительно чихнул и далее продолжил изводить елагинские запасы перца: – Вот на львов и верблюдов в Нубийской пустыне – это да. Помнишь, Мельхиор?
Табакерочку князь Таврический подарил ему что надо – мало что с бриллиантами, так еще и с музыкой, на пять мелодий. Только вот табачок в ней был хреновый – «рульный», нюхательный, мягкий. Баловство одно. Таким врага не ослепишь и нюх собачкам не забьешь. Дело сие требовало исправления, что Буров и делал, мешая дамский табачок со злобным черным перцем. Не «кайенский состав», но и то хлеб. Пусть будет, пригодится.
– О да, да, на больших черных песчаных львов. – Мельхиор с трудом оторвался от печени палтуса, улыбнулся и радостно кивнул. – И на больших пятнистых двугорбых верблюдов. Да, да!
Он, как всегда, словно по привычке, был выше головы доволен жизнью.
На промысел выехали через день, мужеским кумпанством, на елагинском шестиконном «мерседесе». Что там отгулявшая Масленица, что там Великий пост – ели по сторонам дороги стояли в белых шалях, снега было полно, лютый мороз постреливал в оцепеневших дебрях. Зима и не думала сдаваться – стынь, льдяный звон, иглистый, пушистый иней. Красота.
Доехали часа за три, аккурат к обеду, вылезли из экипажа, с оглядочкой прошли к дому. К небольшому охотничьему, по выражению Елагина. Да, директор придворной музыки был, похоже, шутник. Дом больше напоминал дворец, невиданные хоромы, сказочный чертог, черт его знает как выросший в ингерманландских чащах. На крыше его красовались готические башни, от основного корпуса шли галереи к флигелям, все, начиная от ограды и кончая вертким флюгером, напоминало об охоте и удивляло тонким вкусом. Внутри царил все тот же антураж: скучали чучела медведей и волков, пол пышно укрывал ковер звериных шкур, вся мебель была сделана из пиленых рогов и впечатляла вычурностью и редким мастерством. На стенах хищно скалились головы трофеев, шли чередой полотна, изображающие охоту, из окон залы, где собирались на обед охотники, виднелся мавзолей, поставленный в честь кобеля Любезного, как это явствовало из эпитафии, любимого и густопсового.[174] Сей замечательный кобель был увековечен в полный рост, делающим стойку, в каррарском мраморе… Однако, несмотря на все эти отрезанные головы, содранные шкуры, оскаленные пасти, атмосфера в доме была самая благостная. Здесь, вдали от цивилизации, не было ни званий, ни различий, ни этикета. Только чувство солидарности и дружеское расположение, какое наблюдается в компании единомышленников. Никто не чванился, не надувался спесью, не загонял Бурова с гомункулом на край стола. Нет, все чинно, мирно вели беседу, отдавали должное горячительным напиткам и с чувством угощались паштетами, ростбифами, филеями и колбасами – Великий пост, как и прочие условности, здесь никто и не думал соблюдать. Хозяин дома, граф Александр Строганов, богач, гурман, эстет и хлебосол, был крайне рад приятному общению и ублажал собравшихся как мог. А мог он… сдвинуть гору.[175] В общем, за столом царили мир, дружба и полная гармония.
Вот только не было мира и гармонии у Бурова в душе – не то чтобы ненавидяще, но с какой-то глухой брезгливостью посматривал он на своих сотрапезников, на всех этих сытых, пребывающих в довольстве людей. Охотнички, мать их за ногу. Уже и не знают, как побаловать себя, во что удариться, чем пощекотать привычные ко всякому нервы. Всего горой – так теперь подавай им впечатлений. А впрочем, какие тут впечатления, это ведь не охота – убийство. Завтра поутру свора егерей с собаками поднимут из берлог медведей, криками, лаем, великим шумом выставят их на линию стрельбы, а уж дальше-то дело техники. И совершенно не важно, что порох дерьмо, ружья далеки от совершенства: каждого охотника в случае чего подстрахует пара егерей. А двухметровая рогатина с листовидным пером[176] – это убийственный аргумент даже для «лесного прокурора». Не охота это – игра в одни ворота. Убивать нужно, только чтобы выживать. Так, в неважнецком настроении Буров высидел обед, потом, изнемогая от ничегонеделанья, дотянул до ужина, посмотрел на отчаянную баталию на зеленом сукне, а когда в банке было сто тысяч и пятнадцать деревень, откланялся и пошел спать.
Приснился Бурову его геройский дед, покойный Калистрат Иванович. Натурально геройский – родом из запорожских казаков, габаритами с дверь, выслуживший на германской пластуном все четыре солдатских Георгия.[177] Ладить новую жизнь дедушка не стал, ему неплохо жилось и при проклятом царизме. Отсидев после раскулачки, он подался не на Днепрогэс – в глушь, в лесхоз, на берега Амгуни.[178] Присмотрел невесту, коя нарожала ему детей. Рано овдовев, больше не женился и, привыкнув делать все в доме сам, научился стряпать с невиданным искусством. Буров даже заворочался во сне, ощущая вкус всех этих борщей с бурячками, салом, белыми грибами, с молодой и старой фасолькой, с черносливом, яблочками и обжаренными с цибулькой свиными хвостиками. А еще Калистрат Иванович держал пасеку, и когда вдруг объявлялся невоспитанный медведь, то не убивал его, жалел. Просто ненавязчиво учил жизни. Разводил в ушате самогончик с медком, добавлял кореньев какой-то рыжей травы и, беззлобно улыбаясь, выставлял угощение. Топтыгин не гнушался – вкушал, нажравшись, ликовал, буйно радовался жизни, весело урчал, ревел, громко хлопал себя лапами по пузу, катался на спине и, наконец иссякнув, довольно засыпал в обнимочку с кадушкой. Только дрых недолго, а проснувшись, ощущал все «радости» похмелья плюс жестокие симптомы иссушающей болезни. Своей родной, медвежьей. Выворачивающей наружу все внутренности. И все, наступала полная гармония, больше ульев никто не потрошил. Лишь жужжали пчелы над душистым разноцветьем да кружились мухи над медвежьими следами. Настал и на их улице праздник. Ох, и какой же большой…
И вот утро медвежьей казни наступило. Охотников ждал ранний завтрак, гостеприимный хозяин и обширный ружпарк с шедеврами Пюрде, Мортимера, Ланкастера и прочих знаменитых мастеров. С удивлением Буров заметил, что спиртного никто не пил, а когда стали выбирать оружие, то и вовсе по-хорошему изумился: ни Мелиссино, ни Строганов, ни Разумовский, ни прочая масонская братия даже не взглянули в сторону ружей Лазиро-Лазарини, стволы которых, говорят, столь пластичны, что, будучи помяты, легко восстанавливают свою форму после первого же выстрела. Нет, не затмив разум ни каплей спиритус вини, Macons acceptes взялись за рогатины. Буров, не мудрствуя лукаво, тоже выбрал охотничью остроушку – массивный двухлезвийный нож на длинном древке, плотно оплетенный узким ремешком и обитый гвоздиками. Калиостро не взял ничего, усмехнулся криво, то ли покровительственно, то ли снисходительно – не понять.
– Oser, Fratres, oser. А мой удел – savoir.[179]
Ладно, оделись поисправнее, расселись по саням, тронулись. Ехали недолго, с полверсты, вылезли на большой поляне и, углубившись в лес, встали, растянувшись в линию. Отовсюду, спереди, с боков, слышался великий шум, звук рогов, выстрелы из ружей, яростный лай собак – это уже гнали поднятых из берлог медведей, как донесли еще за завтраком доезжачие, в количестве полудюжины голов. Гнали на убой.
Буров стоял у исполинской, напоминающей Александрийский столп сосны, вдыхал всей грудью морозный воздух и некстати вспоминал, как его дед перевоспитывал медведей. Справа нюхал табачок, отчаянно чихал сопливый Калиостро, слева поигрывал рогатиной бравый Мелиссино, неподалеку веселый Разумовский смотрел, как скачут белки по заснеженным ветвям. Тут же находились двое гайдуков в вычурных, со шлыками, бараньих шапках, бдели, жрали графа бешеными глазами, трепетно баюкали массивные фузеи. Не дай Бог что случится с их сиятельством-то. Башку сразу снимут, вместе с шапкой… А шум, гам, лай все нарастал, близился, накатывался девятым валом. Наконец минут через десять вдруг послышались крики: «Медведь! Медведь!», воздух резко разорвали выстрелы, и из чащобы прямо на Калиостро пулей выскочил рассерженный Топтыгин. По-собачьи, на четырех, наклонив лобастую голову. А уж ревел-то, ревел. Понять его было несложно: ну и жизнь, ни посрать, ни пожрать, ни поспать.[180] Разбудили, твари двуногие, давят на психику, травят собаками. Куды Топтыгину податься… Ну щас я вам…
На Востоке говорят: загнанный в угол шакал становится тигром. А здесь не дворняга джунглей – пудов под двадцать клыков, когтей и жилистой сильной плоти. И шкура, которую не сразу-то и пробьешь. В общем – жуть.
Только Калиостро был, как видно, не из пугливых. С ухмылкой он захлопнул табакерку, сделал шаг вперед и, с резкостью взмахнув рукой, стал вычерчивать ею замысловатую кривую. И душераздирающий рык сразу стих. Медведь будто с ходу налетел на невидимую стену – замер, замотал башкой и, тонко заскулив на какой-то жалостливой ноте, мягко повалился в снеговую перину. Из его ужасной, широко разверстой пасти струйкой потянулась кровь.
– О, Бог мой! «Астральные шары»![181] Отрицательные флюиды! Какая концентрация! – выдохнул в экстазе изумленный Мелиссино, гайдуки синхронно, наплевав на бдительность, начали креститься, а Разумовский обрадовался и важно подтвердил:
– О да, transfert de force psyshique,[182] сомнений нет – вот он, Corona Magica,[183] Ars Magna.
– Людям лучше не есть. Отдайте собакам, – небрежно, ни к кому конкретно не обращаясь, промолвил Калиостро, порывисто вздохнул, хотел было понюхать табачку, но передумал, резко дернул головой. – Что-то у меня замерзли ноздри. Вернусь-ка я в сани.
Покрутил по-кроличьи носом, развернулся и вразвалочку, ни на кого не глядя, побрел прочь, сам со спины похожий на матерого медведя. Шатуна.
– Ну вот еще, собакам! Потемкину пошлем, – хмыкнул ему в спину Разумовский,[184] сдвинул набекрень бобровую шапку, громко рассмеялся, как видно, своим мыслям, но тут же веселие отбросил, сделался серьезен – на него выкатился из-за кустов и попер чертом огромный ревущий медведь. Не такой, правда, огромный, как у Калиостро, но тоже не подарок, пудов на пятнадцать. К тому же, ощущая на себе хлыст человеческого взгляда,[185] устремился он с вполне конкретными намерениями. Только ведь и Разумовский тоже был совсем не подарок[186] и долго раздумывать не стал. Точно вымерив дистанцию и мастерски поймав ритм, он коротко, без размаха всадил рогатину прямо в «убойную переднюю часть зверя» – в грудь. Удар был хорош, даже слишком, – отточенная сталь пронзила шкуру, прошла сквозь плоть, раздробила ребра и глубоко увязла в тверди позвоночника. Да, постарались их сиятельство, не пожалели сил – приложились так, что сломалась поперечница. Медведь издох сразу, без муки, лохматой бурой тушей вытянулся на снегу.
– Браво! Брависсимо! – с бодростью, радуясь за брата, отсалютовал рогатиной Мелиссино, гайдуки с облегчением вздохнули, а Бурову вдруг резко привалило счастье в виде исполинского – сразу-то и не поймешь: то ли наш, то ли гризли,[187] – растревоженного медведя. Великолепный экземпляр – килограммов, наверное, под триста пятьдесят, а может, и поболе: четырехдюймовые, пусть и тупые, а с легкостью снимающие скальп когти, могучие лапы, способные сломать хребет лосю, пасть, полная хоть большей частью и коренных, но ох каких внушительных зубов.[188] Одно слово, зверь, хищник, машина для убийства. Однако у медведя было хорошо не только с когтями, но и с головой. Кинувшись было к Бурову, он вдруг замолк, остановился, шумно потянул ноздрями воздух и резко откорректировал курс – рванул к Разумовскому. Не захотел, как видно, связываться с этим матерым саблезубым огненно-красным зверем. К тому же еще и рогатым. На фиг, себе дороже, лучше к их сиятельству.
– Медведь! Медведь!
Гайдуки, словно по команде, вскинули фузеи, задержали дух, примерились, спустили курки. Да только без толку – у одного ружье дало осечку, другой выпалил в белый свет, словно в копеечку. А Разумовский, как ни старался, все никак не мог вытащить рогатину из медвежьего хребта. Ситуация на глазах становилась безрадостной, более того – угрожающей, и Буров это осознал, пожалуй, быстрее всех.
– Эва! – бросился он следом за медведем, уже на ходу почувствовал, что может не успеть, и, не раздумывая, на автомате метнул рогатину в лохматый болид. Пусть остановится, переключит внимание, а там, глядишь, и Разумовский сподобится как-нибудь привести себя в боевую готовность. Главное – попасть, взять тайм-аут, потянуть время. Буров попал, причем хорошо – на полдлины пера, в правый окорок. А вот медведь брать тайм-аут не стал: дико заревел, развернулся и полетел на обидчика. Терять ему, окромя рогатины, торчащей из зада, было решительно нечего. С рыком он вынырнул из снежной круговерти, подскочил к человеку с намерением убить и страшно удивился, даже застыл от любопытства, когда тот бросил ему в морду чалму. Это еще что такое? Медведь с невероятной ловкостью поймал презент, мощно взял на зуб, превратил в лохмотья, а едва раздался свист, встал на задние лапы и, загребая передними, пошел в атаку. Только Буров этого и ждал. Со звериной чуткостью держа в руке нож, он стремительно вышел на дистанцию. На миг в глаза ему бросились желтые клыки, огромный фиолетовый язык, в нос ударило отвратительное зловоние, затем сверкнула золингеновская сталь, и владыка леса рухнул мертвым – острый, многократно испытанный засапожник[189] вошел ему точно в сердце. Что-что, а рука у Бурова была крепкая.
– Ну как, жив? Ай да молодец, сущий Ганнибал! – подбежал бледный от увиденного Мелиссино, не тая эмоций, хлопнул Бурова по плечу. – Даром что арап, хоть сейчас в гвардию!
– Да, крупный экземпляр, – подошел мрачный, словно туча, Разумовский – от его былой веселости не осталось и следа. – Пудов, верно, двадцать с гаком.
Не говоря более ни слова, он уставился на жеваную чалму, сплюнул, шумно выдохнул, покачал головой и свирепо, раздувая ноздри, повернулся к гайдукам:
– По сто плетей, хамы! И в солдаты.[190] Там вас стрелять научат.
Потом сорвал с головы одного шапку, осчастливил Бурова:
– На, не мерзни. А тюрбан мы тебе справим новый. Ну, спаси Бог, выручил, не дал пропасть…
Неожиданно резко и порывисто обнял Бурова, но сразу отстранился и пошел прочь. Рекруты гайдуки смотрели ему в спину с ненавистью.
Скоро охота закончилась, вернее, закончились медведи. Мертвых исполинов доезжачие сволокли вместе, сняли с них шкуры и отрезали задние лапы, мясо которых позже подали жареным к обеду. Только Буров его есть не стал, Разумовский тоже. Архангельская телятина, шпигованная чесночком, куда приятнее. Намного легче для желудка и для души…
В город возвращались еще засветло, полным ходом, а впереди, обгоняя лошадей, летела птицей молва: волшебник-то, Калиостро… А арап-то, тот, что Трещалу завалил… Вот это да! Ну и ну! Да, дела…
А на следующий день рано утром пришла посылочка от Разумовского. Бывший гетман, как и обещал, справил Бурову новую чалму. Она была приятного колера, изящной формы и декорирована брошью размером с ладонь. Бриллианты, рубины, изумруды и сапфиры поражали размерами и качеством огранки.
У каждого своя охота. Пока Буров и Калиостро изводили крупных хищников, Потемкин и Анагора тоже времени зря не теряли. Владыка Тавриды, оказывается, увез порнодионку к себе, и возвратилась та лишь на третий день – усталая, красивая и заневестившаяся, с бесстыдным блеском в ошалелых глазах. От переизбытка впечатлений, от переполнявших ее чувств она сделалась убийственно болтлива, требовала внимания и перманентного общения и, позабыв про такт, сдержанность и стыд, работала языком, словно метлой. Скоро Буров – да что там Буров! – все узнали, что князь Таврический неутомим, как бык, любвеобилен, страстен и в махании амурном[191] зело приятен, обожает грызть сырую репу, редиску и морковь, а министров принимает по-простому, не церемонясь, – босиком, в халате нараспашку, с голой грудью. Ну право же, такой Геракл, Аполлон Таврический, шарман и симпатик. В нее же, Анагору, влюбился без памяти, подарил горсть бриллиантов, жемчугу несчитано и, как пить дать, скоро предложит руку и сердце. И небезответно, видят боги, небезответно…
Если и раньше девушка блистала больше ляжками, чем умом, то теперь вообще… Словесный понос прогрессировал в вербальную дизентерию. По идее, конечно, фонтан этот следовало немедленно заткнуть, а Анагоре указать, чтоб впредь держалась скромнее, да только Калиостро было не до того: его (правда, за глаза), обозвали вором, мошенником, банальным шарлатаном и вызвали на дуэль с правом выбора оружия. Лейб-медик Роджерсон расстарался, распушил хвост, как видно, усмотрел опасного соперника, каналья. Вероятно, не понравилось ему, что заезжий маг вылечил графиню Бобринскую от родильной лихорадки, бригадира Ротмистрова – от падучей и паралича, а княжну Волконскую – от падагры, сепсиса и прогрессирующего слабоумия. Самому-то слабо, теперь вот, гад, и выступает. С одной стороны, это было даже хорошо – реклама двигатель торговли, а вот с другой… Лишняя потеря времени и нервов. Как бы там ни было, а наглецу следовало дать достойнейший отпор, так, чтобы и императрица поняла – Калиостро прибыл с серьезными намерениями.
– Проткните его шпагой, брат магистр, и всего делов, – с убийственным спокойствием посоветовал Елагин, и ноздри его носа хищно раздулись. – Насадите этого мерзкого червя на булавку. С вашими-то способностями, мессир, это раз плюнуть.[192]
Сам он убивал людей неоднократно и особых угрызений совести по этому поводу не испытывал.
– А может, все же лучше взорвать его к чертям собачьим? – выразил сомнение хмурый Мелиссино, и худощавое, породистое лицо его несколько оживилось. – Пуд, а лучше два, пороху в карету. Правда, лошадей и кучера жаль…
Человек военный, привыкший мыслить с размахом, он во всем любил основательность и масштабный подход.
– Да бросьте вы, брат, ваши игры в Суворова. Шум, гам, кому это нужно? – отозвался Разумовский, сделал резкий жест, поднялся с кресла и с учтивым поклоном повернулся к Калиостро: – Одно ваше слово, великолепный брат магистр, и от этого лекаришки не останется и следа. Ну разве что круги на воде. Или небольшая кучка земли. Только дайте знать.
Практик и прагматик до мозга костей, он привык всегда действовать по принципу: не эффектность, а эффективность.
– Братья, вы, похоже, забыли, что In Nobis Regnat Iesus.[193] Ну право же, так нельзя. – Строганов порывисто вздохнул, сделался угрюм и сосредоточен. – Может, дать этому Роджерсону денег? Много! Чтоб угомонился!
У него самого денег было столько, что никогда никаких проблем ни в чем не возникало.
– Браво, брат! Все правильно, пусть угомонится. – Мелиссино с чувством кивнул, и в больших оливковых глазах его вспыхнули огни. – А выждав время, мы его успокоим навсегда…
Послушал-послушал Калиостро единомышленников, посоветовался с Spiritus Directores,[194] да и послал лейб-медику ответ, писанный с иезуитской изощренностью: мол, ладно, заметано, согласен, дуэли быть. Только не банальной, а с токсическим уклоном: каждому надо будет выпить яд противника, а затем, само собой, не откладывая дело в долгий ящик, нейтрализовать отраву. Чтобы самому в ящик-то… Так что чье противоядие будет лучше, тот и победит. Хотя, без сомнения, антидот царя Митридата,[195] полученный им, Калиостро, от самого изобретателя, является самым действенным уже на протяжении двух тысяч лет. В общем, пишите завещание, готовьте дубовый макинтош, обувайте белые тапки. До встречи.
Только рандеву не состоялось, более того, Роджерсон даже не ответил на послание – поскучнел, притих и заткнулся с концами. А Калиостро, дабы неповадно было, подверг несчастного лейб-медика еще и энвольтованию:[196] вылепил его восковую копию, истыкал ее иголками и в конце концов превратил в бесформенную массу. И долго потом несчастный эскулап страдал желудком, головой и вялостью члена, проклиная тот день, когда связался с этим поганым итальянцем, продавшим – и это уж как пить дать! – свою ничтожную душонку дьяволу…
А между тем все-таки пришла весна. В парке у Елагина просели сугробы, прямо по Саврасову прилетели грачи, с крыш бессильно свесились фаллосы сосулек, снежное убранство города превратилось в талую грязь. И сразу стало обескураживающе ясно, что улицы в основном стланы досками,[197] берега Невы лишь в малой своей мере забраны в гранит,[198] а канализация еще только строится.[199] Зато набухли почки в скверах и садах, извозчики сменили сани на роспуски и дрожки, и Медный всадник расстался наконец со своей белой, словно саван, пелериной. Весна пришла в стольный град Петров, зажурчала мутными ручьями, обозначилась колесным скрипом, зачирикала по-воробьиному, разразилась судорожным кошачьим мявом. Весна… Пора любви, страстей и пения гормонов. Время совершения ошибок, подвигов и несусветных глупостей…
Да уж… Князь Таврический, к примеру, разошелся не на шутку, повадился теперь по три раза на неделе умыкать порнодионку в свой чертог, естественно, на ночь глядя, с концами, до утра. Анагора возвращалась взволнованная, счастливая, преисполненная эмоций, демонстрировала подарки и делилась впечатлениями. Со всеми смачными подробностями, скорее интимными, чем пикантными, коих в нескончаемых ее россказнях содержалось множество. В общем, вела себя глупо, вызывающе, громко кликала невзгоды на свою дурную голову. Однако Калиостро пока не вмешивался, сопел, хранил зловещее молчание – ждал, когда же все-таки князь Таврический устроит ему встречу с императрицей. Пора бы уже, пора, сундук с проклятым металлом поспел, давно дошел до нужных кондиций. Все, что должно было быть утроено, – с гарантией утроено. Так что хорошо бы деньги против стульев, как и уговаривались. А потом, откровенно говоря, великому волшебнику было просто некогда – он взял работу на дом. Собственно, подбросили враги, а отказаться не было никакой возможности.
А случилось так, что у графа Рокотова смертельно занемог наследник, единственный сынок, грудничок-кровинушка, одиннадцати месяцев от роду. Консилиум эскулапов с лейб-медиком во главе вынес беспощадный вердикт: исход, без сомнения, летален, наука медицинская здесь бессильна. И тут сволочь Роджерсон, желая насолить, с наигранным участием заметил:
– Ну разве что поможет волшебство. Обратитесь-ка вы к графу Фениксу. Вот кто дока по части чудес, так уж дока, говорят, для него нет ничего невозможного.
Утопающий хватается за соломинку. Безутешный отец привез Калиостро кучу золота, привет от Роджерсона и больного младенца. Вернее, доставил уже отмучившимся. Куда волшебнику податься – пришлось взять, с условием полного выздоровления где-то в течение месяца: именно за это время без труда можно вырастить приличного гомункула. И вот на крылах надежды граф Рокотов отчалил, а Калиостро, проклиная свою долю, принялся за спагирическое,[200] действо. Алхимическая процедура была хоть и отлажена, но весьма непроста: сперва требовалось поместить человеческое семя в плотно закупоренную бутыль, затем бутыль – в лошадиный навоз и уж только потом заниматься истечением флюидов – «магнетизированием». Итак, все началось со спермы. С тонкой проницательностью Калиостро понял, что наследник мавр или индус будет графу Рокотову явно не по душе, а потому озадачил в плане семени посвященного из Монсегюра. Тот, несмотря на consolamentum[201] принес в избытке, лошадиный навоз тоже нашелся без труда, и процесс пошел. А труп законного наследника графа Рокотова Калиостро расчленил, извлек arcanum sanguinis hominis,[202] коагулировал и заключил в нефритовый сосуд, запечатанный именем Невыразимого. Пусть будет, пригодится.
Однако Бурова все эти алхимические дебри трогали мало. Ему больше нравилось бродить среди зарослей елагинского парка, думать о своем, смотреть на черные скелеты кленов, с чувством, не спеша, месить размякшие хребты аллей. Ласково светило солнышко, с бодростью свистели птички, мысли были добрые, несуетные, ленивые. Ползли себе по кругу обожравшимся питоном. Сытым, тяжелым и пока что неопасным. Эх, хорошо, когда некуда спешить… И вот однажды, когда все вокруг дышало миром и великолепием, а на душе у Бурова царила полная гармония, из-за деревьев вышли трое. Вразвалочку, с оглядочкой. Ба, знакомые все рожи – это были три богатыря от Орлова-Чесменского: Ботин, Соколин да Сема Трещала. Мудозвоны, клоуны тряпичные, уже как-то битые Буровым на невском льду. Неужели им, падлам в ботах, все мало! А утро-то такое благостное, а солнышко-то такое ласковое, а на душе-то так уютно, приятственно. Не дай Бог какая сволочь нарушит гармонию. «Ну все, если только сунутся, убью, – твердо, про себя, решил Буров, насупился и непроизвольно потянулся к сапогу, где покоился испытанный в мокром деле ножичек. – Загрызу, придушу, четвертую и утоплю в пруду. Вот ведь суки, неймется им!»
Однако богатырская рать пришла не «на вы», с миром.
– Ну, что ли, здравствуй! – сразу покладисто сказал Соколик и горестно вздохнул. – Эфиоп ты наш рукастый!
Говорил он, из-за выбитых зубов, шепеляво, а выглядел, из-за свернутого клюва, неважно.
– И ногастый! – с вескостью подтвердил Ботин и непроизвольно тронул плавающие заживающие ребра. – Еще какой…
– По здорову ли, Маргадонушка? – протянул огромную, лопатообразную ладонь Трещала, и щекастое, все еще обвязанное тряпицей лицо его умилилось улыбкой. – А мы ведь, сударик, к тебе по делу. Их сиятельство граф Орлов-Чесменский прислали. С поручением.
Он кашлянул, выдержал недолгую паузу и начал разговор издалека.
– Волшебник-то твой как, харчем не обижает? А денежным припасом? А блядьми? Как живешь-то, Маргадонушка, можешь? Не тужишь?
– Да шел бы ты, сударик, к нам, от своего-то нехристя, – с ловкостью встрял в беседу ухмыляющийся Соколик и мощно крутанул тростью, какую по причине нездоровья держал теперь в руке вместо «маньки». – Граф Алексей Григорьевич магнат, фигура видная, не обидит. Да и в обиду не даст. Опять-таки прокорм, полнейшее довольствие, почет и уважение. И по блядской части изрядно. Скажи, Семен?
– Еще как изрядно, – с важностью кивнул Трещала, крякнул, сунул руку в карман штанов и энергично почесался. – Давай, давай, Маргадонушка, сыпь к нам. Кулобой[203] ты заправский, знатный, будешь у их сиятельства словно сыр в масле кататься.
– Все рыло будет в меду и в молоке, – веско пообещал Ботин, высморкался и снова тронул стонущие плавающие ребра. – Так что передать их сиятельству графу Орлову-Чесменскому?
И ведь спросил, гад, точно с интонацией покойного Филиппова из бессмертного шедевра про Ивана свет Васильевича, который все меняет свою профессию: «Так что передать моему кеннингу? Кемский волость? Я, я».
– Передай, что сразу соглашаются только бляди, – с твердостью ответил Буров, сухо поклонился и сделался суров. – А еще скажи, что Маргадон благодарит за честь и будет думу думать. Дело-то ведь непростое, нешутейное. А как надумает – свистнет.
Все правильно – отказаться никогда не поздно, а запасной вариант, он карман не тянет.
– Так ты смотри, передай Маргадону, чтобы он… Тьфу… В общем, давай, давай побыстрее, не томи, – обрадовались богатыри, с чувством поручкались с Буровым и с важностью отчалили.
Глядя на них, Буров вспомнил дурацкий, да к тому еще и бородатый анекдот про Илью Муромца, Добрыню Никитича и Алешу Поповича, который был вечно недоволен происходящим. «Не хочу! Не буду! Не стану! А-а-а!» Вот ведь память стерва, так и тянет зубами и когтями назад в прошлое, в прожитое, в двадцать первый век. А может, оно и к лучшему. Как там говорили-то древние – пока я мыслю, я живу? Фигушки. Пока я помню, я живу.
Где-то до полудня прогуливался Буров, любовался на белочек, панибратствовал с природой, а проголодавшись до кондиций санитара леса, отправился обедать, благо процедура столования у Елагина была проста, необременительна и поставлена широко, по хлебосольному принципу: нам каждый гость дарован Богом. Любой мог заглянуть на огонек, главное лишь, чтоб был он «видом приятен и ликом не гнусен», то есть в доброй одежде, с хорошими манерами и не на рогах, а на ногах. Сейчас же на пороге аванзалы к нему подскакивал лакей в ливрее, трепетно, с бережением снимал шубу, принимал с поклонами шапку и трость и препровождал к столу, уставленному водками, икрой, хреном, сыром, маринованными сельдями, ветчиной, бужениной, колбасами и эт сетера, эт сетера, эт сетера…,[204] Это был совершеннейший фуршет, здесь правил дух самообслуживания. Зато уж когда, изрядно выпив и, само собой, как следует закусив, гость подавался в соседнюю, освещенную в два света залу[205] сразу же к нему спешил улыбающийся дворецкий и с поклонами усаживал за необъятный табльдот. Мгновенно появлялись меню, салфетки, расторопнейшие лакеи и, как следствие, все благоухающие изыски русских и французских кухонь. Нежнейшие, свежайшие, восхитительнейшие на вкус. Да еще на халяву. А на нее, родимую, говорят, и уксус сладок.
– Филимон, отнеси ко мне. – Буров сбросил беличью, крытую бархатом кирею, сдвинул набекрень чалму и бодро, сглатывая слюну, направился к закусочному столу – угощаться балычком, икрой, редиской и прочими разносолами. Горячительного днем, а тем более наедине с самим собой он старался не употреблять – стрессов ноль, впечатлений минимум, так стоит ли понапрасну травить организм? Вот пожрать… Народу, то ли по причине раннего времени,[206] то ли ввиду раскисших дорожек, решительно не было – Буров индивидуально взял на зуб рыжиков под хреном, съел в охотку копченого угря, принял от души икры, паюсной, зернистой и с оттонками, отдал честь стерляжьему присолу, потребил изрядно заливного и ветчины и, преисполненный энергии и желудочного сока, отправился в обеденную залу. И сразу словно очутился на литературных чтениях – над табльдотом взмывали, барражировали, заходились в пике рифмованные строки. Только вот изящной словесностью здесь и не пахло – густо отдавало борделем, похотью, альковом, задранными юбками и спущенными штанами. А декламировал, размахивая вилкой, тощий, занюханного вида человек с лицом испитым, ерническим и донельзя блудливым. Возраст его был так же неуловим, как и взгляд бегающих глаз – мутных, потухших и остекленевших, какие бывают у людей с тяжело травмированным носом. Чувствовалось, что человек этот горячечно, невероятно пьян, но тем не менее еще способен покуролесить изрядно. Публика на матерную декламацию реагировала по-разному: Лоренца, плохо понимавшая по-русски, скучающе зевала, индус, начхав на слог и рифму, замозабвенно пил, скалящийся Мельхиор радовался жизни, а какой-то господин – при добром сюртуке, бриллиантовой булавке и сыне, один в один фонвизинском недоросле, косился в сторону Елагина недобро, с гневом – ай да бардак, ай да непотребство, в доме у директора-то театрального! Мат, срам, лай, блуд, стоило вести дите кормиться в этакий-то вертеп. Завтра же их светлости графу Панину все будет доложено в полнейшей обстоятельности…
Сам же хозяин дома смотрел на декламанта с уважением, благоговейно, трепетно внимал каждому его слову, млел и одобрительно кивал: «Ах, какой слог! Какой стиль! Вот он, пример для подражания![207]».
«Э, да никак это Лука Мудищев! – Буров, в бытность свою юниором начитавшийся всякого, сел за стол, заказал похлебку из рябцов с пармезаном и каштанами и взялся за расстегайчик с вязигой. – И, разрази меня гром, в исполнении автора![208]»
– Мелки в наш век пошли людишки:
Уж нет хуёв, одни хуишки, —
выдал между тем поэт, вспомнил про огурец на вилке, смачно откусил и громко, на смущение всем, жуя, глянул многозначительно на Лоренцу:
Без ебли, милая, зачахнешь,
И жизнь те будет не мила.
Смогу помочь такому горю,
У мя саженная елда.
– Мерси за угощение. Премного благодарны, – молвил, не дождавшись сладкого, осюртученный господин, с резкостью поднялся и грубо поволок из-за стола красного от восхищения недоросля. – Пошли, обалдуй, пошли, обормот. Нечего тебе это слушать, уши отпадут.
Да-да, завтра же их светлости графу Панину в полнейшей обстоятельности…
– Ну вот еще, не зачахну, – наконец-то переварила сказанное Лоренца, и прекрасное, словно у Рафаэлевой Мадонны, лицо ее сделалось печально. – У меня ведь есть муж, законный супруг… Граф Феникс, не слыхали?
Печалилась она не просто так: Великий Копт в последнее время дневал и ночевал в ротонде, у кучи лошадиного дерьма, где находилась герметичная емкость с зародышем будущего гомункула. Вот уж воистину – сажать вручную человека[209] дело непростое и хлопотливое.
– И слышать не желаю. – Фыркнув, литератор выпятил губу, грузно, словно куль с мукой, плюхнулся на стул, осоловелые глаза его стали закрываться. – Что нам графья, тьфу! Нас матушка императрица слезно благодарила, столом обильным трактовала и серебром жаловала…[210] Самодержица наша… Надежа и опора… Помазанница Божия… Так их всех, растак… И этак… Ебли ее и молодые, и старые, и пожилые, все, кому ебля по нутру, во вдовью лазили дыру…
Он оглушительно рыгнул, витиевато выругался и, ткнувшись мордой в раковые шейки, громоподобно захрапел. Со стороны казалось, будто он отдает черту душу.
– Какой дар Божий! Талантище! – Елагин уважительно вздохнул, почтительнейше склонил седую голову и пальцем, так, что брызнули рубиновые сполохи, поманил улыбчивого дворецкого. – Почивать господина поэта отведи в розовую гостиную. А как проснется, похмели по моей методе,[211] посади в экипаж и облагодетельствуй, – на мгновение он замолк, кашлянул и самодовольно хмыкнул, – двумястами рублями, серебром.
Глянул, как трепетно, с великим бережением Баркова потащили из-за стола, выпил не спеша чашку кофе, встал и, с дружеским расположением кивнув гостям, тоже подался из трапезной – к себе, в кабинет, работать. Думать, как изобразить явление свиньи народу на сцене Эрмитажного театра. Той самой, из-за которой их сиятельство граф Нарышкин грызся с их светлостью княгией Дашковой.
«Да, что-то плох столп срамословия, видно, скоро ему в камин».[212] Буров между тем приговорил похлебку, споро разобрался с филеем по-султански, справился с говядиной, гарнированной трюфелями, и стал приделывать ноги бараньей ноге. Расхристанный матерщинник-рифмоплет его не впечатлил. Все его словоблудие от несварения желудка, от желания выпендриться, от банальной зависти к более удачливым. Чьи музы, естественно, дешевые бляди.[213] И почему-то вспомнился Бурову зоновский простецкий вийон[214] Паша по прозвищу Крендель, оставшийся там, в лагере, в двадцать первом веке. Тот вот не бравировал знанием физиологии, не бубнил по муди на блюде, не хвалился личным опытом в области «женоебли». Нет, писал о том, что наболело, искренно, от души:
Автомат глядит мне в спину,
Как на стрельбище – в спину мне.
Этапирую на чужбину,
На чужбину в родной стране…
Или:
Звенят на ремне вертухая ключи,
Ночами он, падла, ногами сучит,
Вот взять бы его за очко посильней,
Чтоб, сука, не шастал у наших дверей…
Верно говорится, что бытие определяет сознание. Посадить этого Баркова в БУР этак на месяц – быстренько забудет про любовь и начнет сочинять вирши про жратву. Какой стол, такова и музыка…
Так, в раздумьях о возвышенном, Буров отдал честь «гусю в обуви», не погнушался горлицами по Нояливу и бекасом с устрицами, потребил гато из зеленого винограда, выпил кофе с «девичьим» жирным кремом и почувствовал вдруг с несказанным удивлением, что не то что есть – смотреть на еду не может. Пора было переходить от принятия пищи к активному приятному ее усвоению. Буров так и сделал – проиграл пару партий монсегюрцу в шахматы, побродив по галерее, пообщался с фламандцами и, испытывая потребность в энергичных движениях, потянул Мельхиора в фехтовальную залу – тот совсем неплохо махал эбеновой дубинкой и бронзовым палашом-кхопишем. В общем, день как день, даром что весенний – блеклый, неинтересный, отмеченный ничегонеделаньем. Примечательного ноль. Тоска. Впрочем, здесь Буров ошибался, опережал события – вечер-то выдался занятным, и весьма, полным таинственности, экспрессии и интриги. А уж эмоций-то, эмоций…
Сразу после ужина раздался стук копыт, весело всхрапнули осаженные лошади, и в аванзале послышались шаги – это явилась не запылилась Анагора, загостившаяся у Потемкина. Но Господи Боже ж мой, в каком виде! Бледная, зареванная, в сбитом набок «шишаке Минервином».[215] Судорожно всхлипывая, закусив губу, она молнией метнулась к себе, только выбили невиданную чечетку башмачки-стерлядки[216] да обмел наборные полы подол «робы на манер принцессиной», чертовски пикантной. Хлопнула дверь, застонала кровать, раздались рыдания. Похоже, рандеву выдалось не совсем удачным.
«Вот-вот, зачем вы, девочки, богатых любите», – посочувствовал порнодионке Буров и отправился по новой в фехтовальный зал, а тем временем для установления истины и принятия адекватных мер из ротонды был вызван Калиостро. Скоро к делу подключился Елагин, и начали открываться подробности. Таинственные, жутко интригующие. История, случившаяся с Анагорой, была необычайна и не то чтобы завораживала – настораживала. Когда, размякшая и счастливая, возвращалась она от князя, то, естественно, даже не заметила, как на облучке поменялся кучер. Вскоре заехали в какой-то двор, карета встала, и незнакомый зверообразный человек завел ее, бедняжку, в мрачную комнату. А там седенький старичок сидит под образами, просфору жует, весь такой ласковый, благостный, приветливый. Здравствуй, говорит, душа-девица. Не стесняйся, милая, будь как дома. И с улыбочкой эдакой располагающей указует Анагоре на кресло. Садись, милая, садись. В ногах правды-то нету. Пытать ее надо, родимую, пытать…
Анагора, еще не понимая ничего, взяла да и села. И тут же хитроумная механика приковала ее руки к подлокотникам, а само кресло провалилось вниз, так что над полом остались лишь голова и плечи. Жуть. Однако это были еще цветочки. Снова, видимо, сработала хитрая механика, так как кресло вдруг осталось без сиденья, и опытные руки, заворотив подол, стали стаскивать с Анагоры панталоны, шелковые, французские, в блондах и кружевах, надетые с любовью для Потемкина. Трудно даже представить, что она, бедняжка, испытала в этот миг – ужас, стыд, смятение, позор. Неужели она попала в лапы к изощренным развратникам и сейчас у нее заберут все самое дорогое, что имеется в запасе у честной девушки? О, если бы так! Свистнул рассекаемый воздух, и от резкой, невыносимой боли Анагора обмочилась – это пошла гулять по ее бедрам, по сахарным, белоснежным ягодицам плеть-семихвостка. Еще хвала богам, что не кнут, кончик которого замачивается в молоке и высушивается на солнце, отчего становится твердым и острым, словно нож.[217] Старичок же с просфорой подошел, присел на корточки и ну давай учить Анагору жизни – ты-де, девка, под их сиятельство Григория Александровича не подлаживайся, а то будешь вечно с подрумяненной задницей. И языком-то, слышь, девка, не болтай, а то быстренько останешься без языка-то. У нас здесь с этим просто, без мудрствований. Ну, а потом вроде как подобрел и принялся вопросы задавать всякие разные: чем занят нынче маг Калиостро, да как его жена, да что за люди-человеки крутятся вокруг? Есть ли фармазоны, много ли жидов? А снизу все свистит-посвистывает семихвостая плеть, вольно похаживает себе по бедрам да по ягодицам. Ох! В самом кошмарном сне такое не привидится. От стыда, боли, потерянности и муки Анагора впала в какой-то жуткий ступор, она даже не заметила, как опять очутилась в карете, как откуда-то взялся прежний, тоже не понимающий ничего кучер и, мотая гудящей головой, трудно взялся за неподъемные возжи. Кто, что, откуда, зачем? Только-то и ясно, что у кого-то болит башка, а у кого-то адским пламенем полыхает задница. В общем, темная история, кромешный мрак, совершеннейшая тайна, сплошные непонятки.
Однако если и было что загадочного в случившемся, то только не для обер-гофмейстера Елагина.
– М-да, а ведь длинный язык доводит не только до Киева, – мудро, аки змей, заметил он, вытащил платиновую табакерку и дружески, с шутливой назидательностью воззрился на Калиостро. – А еще и до беды. Грация-то ваша болтливая, брат, побывала в гостях у инквизитора нашего российского, Степки Шешковского.[218] У мизерабля сего для подобных случаев оборудован особый дом в Аничковской слободе, неподалеку от пересечения Невского и Фонтанной. А кресло с секретом изготовил Ивашка Кулибин, механик при Академии.[219] Он мне еще машину делал в Эрмитажном театре для эллинских трагедий. Deus ex machina,[220] у меня теперь чертом из табакерки скачет.
Он шумно потянул ноздрями табачок, покрутил раздвоенным на конце массивным носом и чихнул, будто выстрелил.
– Такие вот, любезный брат, дела у нас в отечестве. Ежели глянуть в корень, Торквемаде-то нашему все едино, с кем машется Потемкин-Таврический, да только он не сам по себе – человек государственный. – Елагин хмыкнул с циничной откровенностью, опять оглушительно чихнул и, хоть были они в комнате с Калиостро вдвоем, с оглядочкой перешел на шепот: – А во главе государства-то кто? Матушка императрица. Вот ей-то совсем не по нраву, когда воруют у нее, а потом еще болтают языком.[221] Хотя, чаю, и сам Шешковский не без умысла. Нет бы просто поздравить задницу с праздником. Так ведь нет – вопросы, расспросы, высказывание интереса. Ищет все крамолу, пес, за то и обласкан, и в бриллиантовом ошейнике. Такому и кости не надо – дай только вцепиться в глотку.[222] Достукается – будет на живодерне… Вот с кого бы хорошо содрать шкуру. Ну а потом сделать чучело и поместить в Кунсткамеру, к уродам. Потому как монстр. Кстати, уважаемый мессир, как там поживает ваш гомункул? Магнетизировали уже? И каков же aquastor?[223] Удался?
Тихий голос его внезапно окреп, в сузившихся глазах вспыхнули огни, он даже забыл про открытую табакерку – так была приятна и близка ему алхимическая тема. Какая там императрица, происки Шешковского и рульный табачок! Гомункул, творимый из Mysterium magnum,[224] тщательно, в соответствии с архаусом, с полным отделением плотного от тонкого – вот это да!
– Весьма неплох, весьма. Дозревает, – не без профессиональной гордости ответил Калиостро, с пафосом вздохнул и ненадолго отвлекся от реалий плотной сферы. – Однако не так быстро, как хотелось бы. Слишком много abessi в Астрале, не тонкие планы, а сплошной rebis.[225] Ну ничего, я добавлю spiritus vitae,[226] подкорректирую evestrum.[227] Как это говорится у вас, русских? Будет как огурчик. Ха-ха…
Ужасная история, случившаяся с Анагорой, его нисколько не тронула – поделом же ей, этой шлюхе, дешевке и дряни, единственное достоинство которой только в том, что она приходится родственницей Лоренце. Дали ума в задние ворота – и славно, может, теперь задумается, не будет вешаться на каждого мужика. Между прочим, что это Потемкин молчит? Все тащит, как говорят здесь, кота за яйца? Пора бы ему расстараться с рандеву, пора. А то наобещал с три короба, золотишко взял и все, привет, с концами. Будто не ведомо ему, что с Калиостро шутки плохи. Вот останется сам без конца…[228]
– Могу ли я, достопочтенный брат магистр, – Елагин, вздрогнув от наплыва чувств, просыпал табачок, лицо его выразило благоговение, невиданный восторг и смутную надежду, – хотя бы на мгновение, одним глазком…
Господи, неужели…
– И не на миг, уважаемый брат, и не одним глазком, а не спеша и в полной мере, – несколько по-менторски ответил Калиостро и улыбнулся, как триумфатор. – Peu de science eloigne de Dieu, beacoup de science y ramena.[229] Вы согласны со мной, уважаемый брат?
Елагин был не против. Так что оба Hommes de desir допили выдержанное кипрское, кликнули слугу с масляным фонарем и направили стопы в ротонду, к куче дерьма. Там им было куда интереснее.
Весна наступала стремительно. С песнями летели птицы, с шумом бежали воды, дружно набухали почки, таяли, превращаясь в грязь, снега. Уже извозчики надели шляпы с канареечными лентами,[230] уже воодушевились квелые весенние мухи, уже неугомонный Безбородко начал выходить охотиться в своем неизменном синем сюртуке.[231] Дороги раскисли, превратились в «направления», всюду была грязь, грязь, грязь. Чавкающая под копытами, сдобренная навозом – по обода, до колен, по колесные оси. Море разливанное, океан, ни проехать, ни пройти.
Ну это кому как. Князь Потемкин, например, невзирая на распутицу, взял да и отправился в свои любимые Яссы, где у него, как и положено владыке Таврии, была устроена резиденция на манер султана. Хорошо еще, отчалил не тихо, по-английски, а поимел-таки совесть, отправил Калиостро письмо: мол, ни о чем не беспокойтесь, все схвачено и под контролем. Императрица дозревает и примет вас на днях. Ваш, с высочайшим приветом, Григорий.
Да, отбывал князь Таврический не по-английски, отнюдь. Сугубо в русском стиле, с невероятной помпой, торжественностью и шумом. Через триумфальные, фантастически освещенные ворота, специально возведенные у Пулковой горы. Процессия впечатляла: впереди следовали три «восьмиместные линии», то бишь в восемь лошадей каждая, за ними множество колясок, дорожные кареты, несчитанные кибитки, нескончаемые, изукрашенные гербами фуры. Две повозки занимала кухонная утварь, естественно, как всегда, серебряная, возле главных экипажей, следовавших ровным шагом, шли скороходы и гайдуки, слуг было не менее пары сотен, а бравых казаков с ружьями и саблями – наверное, и поболе. Сам Потемкин в шелковом, вычурного кроя халате возлежал на кожаных подушках в одном из экипажей, в задумчивости курил гигантскую, с янтарным чубуком резную трубку и нехотя посматривал в зеркальное окно. «Omnia vanitas.[232] Ну и тоска…» Карета, в коей следовал князь, была сделана в Лондоне по особому заказу и имела механизм, позволявший вкатывать в нее постель. Говорят, мастер англичанин демонстрировал ее за деньги, коих нажил таким способом весьма изрядно.
Да, более всего на свете почитал владыка Таврии негу, приятность и комфорт. А потому, дабы не скучать в дороге, взял себе в попутчицы племянницу Сашеньку, прекрасную, как бутон.[233] По-простому, по-родственному.[234] О бедной Анагоре даже не вспомнил, гад, быстро свинтил себе сквозь Триумфальные ворота. От нее, любящей, заждавшейся, соблазненной и покинутой. Кушающей стоя, спящей на животе, смазывающей раны отвратительным постным маслом. Ох, все же нет справедливости на свете! Однако Анагора не поддалась судьбе. Едва поджили раны, как она собралась с силами, сконцентрировала в кулак всю свою аттическую волю и решила восстановить мировую справедливость – отомстить этому изменщику, негодяю, подлецу Гришке Потемкину. Как? Ужасно, по-женски. А убийственным орудием своей страшной мести она выбрала бедного, ни в чем не повинного Бурова: снова принялась заигрывать без пряников, изводить манерничаньем и занудливым жеманством, сыпать непристойными шуточками-прибауточками, приставать с двусмысленными и кокетливыми предложениями, надувать карминово накрашенные губы, делать вольные и похотливые телодвижения и напрашиваться ночью «на чашечку чаю». Гнусно домогаться, одним словом. По идее, надо было бы, конечно, уважить девушку и сходить ей навстречу, разиков этак шесть, благо ходить недалеко. Только Буров не стал. Из железного мужского принципа. Не пристало князю Бурову-Задунайскому подбирать объедки со стола Потемкина. Вернее, с постели его. По статусу не положено – если красть, то миллион, а если иметь, то королеву. А потом, ну ее, Анагору. К Аллаху. Не так занудлива, как кривонога, и не так глупа, как большеноса. Своеобразная девушка, на любителя. От таких лучше подальше…
Что касаемо Калиостро, то его все это кипение страстей ничуть не трогало, вернее, не до того было: гомункул уже дошел до соответствующих кондиций и требовал внимательного и бережного ухода. Резвый такой мальчонка, живой, орет, как и настоящие дети, невыносимо. Теперь требовалось воздействовать на него menstruum philosophicum,[235] вдохнуть какую-нибудь душу, активизировать ratio,[236] и все, можно кантовать. Любящему родителю в заботливые руки. Sic L’Nouvel Homme sreatus est.[237]
А взбудораженная Анагора все никак не унималась, вела себя просто вызывающе, требовала любви и ласки. То была сладкоголоса, как сирена, то, по ее личному разумению, обольстительна, как Цирцея, то невыносима, словно фурия, то разнузданна, как бешеная менада, из тех, что, увитые плющом, бесчинствовали на просторах Греции.[238] Устраивала сцены, стучалась в дверь, дышала в скважину, не давала спать. И Буров не выдержал.
– Слушай, брат, тебе Анагора как? Впечатляет? – спросил он за завтраком насыщающегося Мельхиора и, заметив обрадованный, полный жизни кивок, сам сразу почувствовал себя несравненно лучше. – Ну вот и отлично, владей. Не пожалеешь. Сегодня же махнемся комнатами…
И все, в доме Елагина наступила гармония. Ночью все мавры серы.
А вокруг уже вовсю торжествовала весна, оглушая напрочь птичьими руладами, опьяняя запахом травы, резко поднимая настроение и обещая счастье и удачливость во всем. И действительно, Страстная неделя,[239] началась хорошо: в понедельник у Калиостро забрали гомункула, во вторник Елагину привезли саженных, аж из Астрахани, осетров, в среду Разумовский был удачлив в карты и пожертвовал сто тысяч на дело процветания Великой Ложи Египетского Ритуала. А вот четверг, тот, который Чистый[240] как-то не задался. Выяснилось это утром, за завтраком, на который не явились ни Анагора, ни Мельхиор.
– Так, – промолвил Калиостро, когда подали чай, и мрачно повернулся к скучающей Лоренце: – Боюсь, моя милочка, что на следующих гастролях мы как-нибудь обойдемся без вашей родни.
Сущую правду сказал, настоящий маг…
Мельхиор и Анагора так и не вышли к завтраку. Более того, они даже не вставали – лежали на кровати вытянувшись, неподвижно, не издавая ни звука. Не удивительно – порнодионка была выпотрошена, а на затылке мавра зияла круглая, с хорошее блюдце, дыра. Сквозь нее виднелась внутренность пустого черепа. Мозга не было…
– Стоять! Ничего не трогать! – рявкнул с ходу подтянувшийся на крик Буров, пхнул локтем судорожно блюющего лакея, дал пощечину впавшему в истерику индусу. – Молчать! Я Котовский!
Перевел дыхание, дождался тишины и, чувствуя невиданный прилив профессионализма, стал осматриваться. Смотреть особо было не на что – следов ноль, по крайней мере органолептически.[241] Только два трупа, уже остывших, один без внутренностей, другой без головного мозга. Причем края раны у Мельхиора были ровные, будто трепанировали его лазерным лучом, Анагору же вскрыли от горла до промежности, искусно, с невиданным мастерством, будто постаралось светило хирургии. Или Джек Потрошитель, вооруженный «Светлячком» – боевым импульсным генератором. В общем, было ясно, что работали мастера своего дела, с огоньком…
– Да, хорошо начинаются празднички, – тихонько подошел Калиостро, убито повздыхал, прищурясь, посмотрел, звонко, на манер токующего тетерева, пощелкал языком. – Жаль, жаль, славный гомункул был. Не дожил до своего четырехтысячелетия, бедняга. И файномерис тоже была ничего, забавница, красавица… Ишь ты как ее, словно куропатку…
Затем он вытащил из кармана табакерку, под звуки менуэта открыл и, обращаясь почему-то непосредственно к Бурову, весомо внес некоторую ясность.
– Оперировали, без сомнения, «Когтем дьявола». Он изготавливается из electrum magicum,[242] смачивается эссенцией коагулированного алкагеста, после чего режет что угодно с легкостью ножа, проникающего в масло. В нашем случае это череп Мельхиора, дабы достать его головной мозг, и передняя поверхность тела Анагоры, чтобы вытащить ее сердце, матку, легкие и печень. Понятно, что содержимое ее черепа никого не интересует. Гм…
– Господи Боже, святые угодники! – Бледный, словно полотно, Елагин сел, сдавленно вздохнул, горестно потупился, хотел было перекреститься, но не смог, руки плохо слушались его, дрожали. – Кишки, почки, мозги, печенка… Матка… Кому все это нужно? Зачем? Как хоронить-то без них?
– Как можно глубже. – Не глядя, Калиостро взял понюшку табака, задумчиво отправил в нос, но чихать пока не стал, яростно мотнул головой. – А что касаемо внутренних органов, то они не пропадут, применение им всегда найдется. Из мозга, в частности, можно извлечь информацию, коей обладал бывший его владелец, – при этом он резко замолчал и глянул со значением на Бурова. – А вот кому все это нужно, мы сейчас посмотрим. Лоренца, милая, хватит плакать, подойди ко мне, сядь, вот сюда, на кровать, в ногах у тела. А теперь слушай меня очень внимательно. Ты хочешь спать, ты очень хочешь спать. Твои руки и ноги тяжелые, дыхание спокойное, веки закрываются. Спать, я повелеваю, спать! Спать!
Одновременно, не выпуская табакерки из левой руки, он сделал правой несколько волшебных пассов, отчего Лоренца вздрогнула, коротко вздохнула и впала в некое подобие сна, превратившись в восковую, готовую выполнить любое повеление куклу. Душа, казалось, покинула ее, уступив место неведомым, не имеющим ничего общего с человеческими силам. А Калиостро вытащил beryllus,[243] зеленый камень, оправленный в металл, поднес его к застывшему лицу Лоренцы и властно произнес, словно из пушки выстрелил:
– Смотри! Внимательно смотри. Что ты видишь, скажи мне? Повелеваю, скажи.
– Дорога… Я вижу дорогу… По ней едет карета, большая, черная, в четыре лошади… – Лоренца не шевелила губами, голос шел откуда-то изнутри ее чрева и был конкретно мужской, раскатистый бас. – Она сворачивает к дому, на крыше которого флюгер. Это большой, ржавый, оскалившийся страшный пес. Но уже давно не вертится и показывает точно на восток. На огромный, расколотый молнией надвое черный как смоль дуб. А вокруг лес, лес, лес… В нем еще много снега, ветер подхватывает его, залепляет глаза, все белым-бело, не видно ни зги… Метель, метель, белая стена, только кольца метели… Ничего не вижу, ничего…
– Так, да там поставлена магическая защита. – Калиостро нахмурился, громко засопел и убрал магический кристалл в карман. – Придется прибегнуть к Mysteria specialia.[244] Пойду схожу за амулетом Невыразимого.
Однако применить на деле сию чудесную реликвию ему не удалось. Застучали копыта, возникла суета, и сунувшийся в дверь дворецкий доложил, что прибыл егерь из Зимнего, так что их сиятельство графа Феникса неотложно требуют к их величеству императрице российской.
Ну наконец-то, свершилось. Их светлейшество князь Таврический, слава Богу, не набрехал.
– Ничего не трогать, никого не хоронить, ждать меня, – распорядился Калиостро и метнулся к дверям, причем настолько стремительно, что забыл вывести из транса Лоренцу – что там uxor,[245] когда l’Imperatrice[246] ждет. Снова возникла суета, опять затюкали копыта, грохот колесных ободов на время заглушил рулады птиц. Вот он стал слабеть, через мгновение смолк, и за окном по-прежнему воцарилась гармония.
– Господи Иисусе, ну и денек. – Елагин, тяжело вздохнув, перекрестился, глянул на мертвые тела, на сумрачного Бурова, на недвижимую Лоренцу, а та вдруг страшно застонала, раскрыла вежды и принялась пророчествовать насчет российской будущности. Громко, с выражением, на голоса. О том, о сем, об этом. Все об одном и том же – о безрадостном. А когда она дежурным баритоном солиста какого-то краснознаменного ансамбля завела: «Сегодня мы не на параде, мы к коммунизму на пути, в коммунистической бригаде с нами Ленин впереди», – Буров не выдержал и пошел – подальше от коммунизма, в парк. Ему необходимо было подумать. О том, о сем, об этом. Тоже о безрадостном. Ведь выходило по всему, что трепанировать хотели именно его, спасибо, случай в лице дуры Анагоры помог. Хотя ладно, о мертвых или хорошо, или никак… То есть кому-то позарез нужны мозги Васи Бурова, чтобы основательно покопаться в них. И уж не по поводу ли мистического камня, устраивающего цветомузыку в лучшем виде и в зеленых тонах?[247] А раз так, значит, кто-то в курсе, что он, Вася Буров, и мавр Маргадон одно лицо, и не негритянской национальности, отнюдь. Интересно, и кто же это умный такой? Может, недопетая песня о главном – Лаурка Ватто? Тогда откуда и каким путем к ней попала информация? Кто, блин, заложил князя Задунайского? Из своих близких кому известно, что он мавр понарошке? У кого длинный не в меру язык? Подумал Буров, подумал и понял, что самый длинный-то язык у него самого – ох не надо ему было открываться перед Анагорой. Нет бы просто без всяких объяснений ласково послать на хрен. А то – никакой я не Отелло, и потому, милая, не раскатывай губу, бурной африканской страсти тебе не будет. Дальнейшее банально: ухватил Шешковский девушку за задницу, и та поведала все как на духу, – не голая задница, бедная девушка. Ну а уж потом вступило в действие правило фашиста Мюллера: что знают двое, то знает свинья. Со всеми вытекающими последствиями – трепанацией и потрошением, хотя, скорее всего, Анагору убили не по расчету, а как ненужного свидетеля, обладающего к тому же и внутренними органами. Да, очень интересно, кому все-таки Шешковский слил полученную информацию? Может, у него самого спросить? Вдумчиво, не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой. Обязательно, только не сейчас, чуть попозже. Сейчас нужно думать, как жить дальше. Чтоб дожить до старости. В добром здравии и ясной памяти. Без трепанаций.
В общем, вволю нагулялся Буров по аллеям парка, насмотрелся на белочек, на деревья, на птичек. Наконец, следуя ходу своих мыслей, он отправился к себе, надел под кафтан булатную, заныканную еще во Франции кольчужку, подправил ножичек-засапожник и долго чистил верную, испытанную в деле волыну. Вот так, хочешь мира – готовься к войне. Хотя рупь за сто, в покое его теперь оставят навряд ли. Чувствуется, что кто-то жизни не мыслит без его, Бурова, головного мозга… А он, Буров, естественно, категорически против…
Калиостро прибыл с высочайшего рандеву к обеду. Был он какой-то не такой, на губах улыбочка, а в глазах… Боль, грусть, мука, ярость, желание послать все к чертовой бабушке.
– Хорош трепаться, просыпайся! – глянул он на вещую Лоренцу, грозно засопел и повернулся к Елагину. – Любезный брат, прошу вас вечером собрать всех наших fratres в ротонде. Дело спешное, особой важности, не терпит отлагательств. А мертвые тела, – он снова засопел, набычился, – заройте где-нибудь поглубже, без отпевания. И пусть будет им земля пухом. Аминь.
Обедали без радости и в основном без аппетита. Волшебник мыслями был где-то далеко, смотрел зверем, индус накоротке общался с Бахусом, катар заупокойно шелестел страницами, Лоренце, трудно вынырнувшей из транса, было явно не до еды. Что же касается Елагина, то подробности прогноза российских перспектив, особо в части их, относящейся к провизии, привели его в полное расстройство. Батюшки, что ж это будет в отечестве? Водка из опилок, молоко из порошка, колбаса из крахмала? Взамен стерляди, чавычи и белуги – мойва, простипома и бельдюга? В Неве исчезнут сиги? Икра сделается в пятьдесят раз дороже мяса, а само мясо будет мороженым? Да и то закупать его будут в Аргентине. Заодно с зерном. Свое то сгниет на корню, то не уродится, то сгинет в закромах. Вот он, ужас-то, беда, казни египетские. Такое и в кошмарном сне не привидится… В общем, за столом не игнорировал искусство поваров один лишь Буров, да и то больше по инерции, без всякого воодушевления. Смерть всегда страшна, отталкивающа и безобразна, если это, конечно, не смерть врага. Жалко Мельхиора, жалко Анагору, да только ведь каждому свое: мертвым – мерзлая земля Елагина острова, живым – эта великолепная, разварная на шампанском форель. Все под Богом ходим, а Его пути-дороги неисповедимы… Так что задумчиво работал Буров ножом и вилкой, вяло попивал бургундское винцо и нет-нет да и посматривал на мрачного волшебника – ишь ты, не в настроении, более того, видимо, высочайший разговор не сложился. Не получилось с их величеством-то по душам, и теперь, как пить дать, грядут большие перемены. Наверняка к худшему. Все правильно, пришла беда – отворяй ворота.
Предчувствие скорых и глобальных пертурбаций Бурова не обмануло. Вечером, когда разъехались macons acceptes, набившиеся в ротонду, словно сельди в бочку, его позвал пред очи свои Калиостро. Волшебник был сосредоточен, одет в парадную хламиду и восседал за мраморным столом, богато инкрустированным черным жемчугом.
– Прошу вас, сударь. – Он указал на кресло, угрюмо заглянул Бурову в глаза и вытащил заплесневевший, неимоверно грязный кувшин. – Фалернское, времен Иисуса. Из секретных запасов ессеев. Есть одна пещерка на берегу Мертвого моря…[248]
В руке волшебника сверкнула сталь, хрустко раскупоривая тысячелетнюю емкость, свинцовая затычка мягко подалась, веско приложилась о мраморную столешницу. Казалось, что сейчас из кувшина вылетит джинн. Но нет, густо потянуло кислым, и в хрустальные бокалы побежала струя. Мутная, не радостного цвета, наводящая на мысли о том, что все в этом мире тленно.
– М-да, больше похоже на уксус, – пригубив, промолвил Калиостро, горестно вздохнул и поставил бокал. – Нет, право, слишком выдержанное вино напоминает помои. Все должно иметь свой срок, свое время. Недаром же говорили древние, что высшее благо это чувство меры…
Буров сидел молча, почтительно внимал, смотрел на пузырящуюся гадость в бокале. Интересно, и что это волшебнику надо? В гости зазвал в самую свою альма матер, фалернской бормотухой угощает из глиняного фауст-патрона, за жизнь говорит по-доброму, с человеческой интонацией. Видать, уважает. А к чему клонит?
– Да, да, сударь, всему свой черед, – хмуро повторил Калиостро, встал и, сверкая фантастическими перстнями, подошел к столу, на котором астматически пыхтела алхимическая установка. Кашлянув, поежился, погасил очаг атанор и в наступившей тишине сказал: – Настало нам время уезжать. Больше здесь делать нечего. Напрасно старался Сен-Жермен, этот величайший гроссмейстер, нам объявили мат. Серая пешка, превратившись в королеву, ходит теперь без всяких правил. Вернее, пляшет под дудку дьявола. Да, похоже, надеждам бедного де Моле на милосердие и знание не суждено осуществиться.[249] По крайней мере, не сейчас, не в этом тысячелетии, не в царстве Отца Лжи. Все, все без толку. Итак, решено, мы уезжаем.
Он замолк, выдержал паузу и кинул мутный взгляд на Бурова:
– Вы, сударь, с нами? Или вам не дорог ваш головной мозг?
Небрежно вроде бы спросил, с усмешечкой, но сразу ясно, что на полном серьезе, – где еще найдешь такого кадра?
– Интересно, и кому это он так нужен? – мастерски включил кретина Буров, добро улыбнулся и очень по-хулигански сдвинул на затылок чалму. – Вы, ваша светлость, случаем, не в курсе? А то так любопытно мне…
– Чтобы знать точно, мне нужно вызвать Spiritus Directores, а на это нет времени, – отрубил Калиостро, гадливо засопел, нахмурился, выпятив губу, дернул квадратными плечами. – Могу сказать лишь одно: тот, кто стремится к разрушению, занимает в Hierarhia Occulte низшие ступени. Номер его шестнадцатый. Итак, сударь, вы едете?
– Увы, ваша светлость, я, пожалуй, останусь. – Буров, став серьезным, стер ухмылку с лица и поправил чалму. – Хочу тому анатому в глаза посмотреть. Пристально. И вообще… Русский я. Куда мне с фатерленда-то? А от судьбы не уйдешь.
– Хорошо, сударь, вы сделали свой выбор, – тихо промолвил Калиостро, пошмыгал с огорчением носом и вытащил из кармана склянку, обычный аптекарский пузырек. – Вот, достаточно принять, и Маргадон через пару дней умрет. Естественно, не так, как бедный Мельхиор, в фигуральном смысле. Только не служите Бахусу, спиртное замедляет действие эликсира. Ну, а уж когда воспользоваться им, решать вам.
Затем кудесник вытащил объемистый, тяжелый кошель и веско, с завораживающим звоном припечатал им мрамор стола.
– Вот, на мелкие расходы. От их сиятельства графа Григория Орлова. Сегодня мы с ним встретились у императрицы во дворце, и он чуть ли не на коленях умолил меня продать вас в рабство. Завтра поутру нужно будет или вернуть задаток, или ехать к новому хозяину в Гатчину. Так что, сударь, вы можете еще подумать, вся ночь впереди.
– Ого. – Буров покачал на ладони мошну, бережно убрал в карман склянку с эликсиром и, ощутив вдруг прилив сентиментальности, с чувством благодарности взглянул на Калиостро – мол, тронут, весьма… От всей души… Невероятно признателен…
Спасибо, спасибо великому волшебнику – не бросил, не забыл, не дал пропасть, теперь вот деньги еще сует. И что держал хоть и в черном теле, но не за фраера ушастого. В общем, пламенный рахмат, полнейшее гран-мерси, спаси Христос, который аккурат воскресе.
– Ну, полно, полно, сударь, не стоит аплодировать, – расчувствовался в свою очередь волшебник и скромно наклонил лобастую голову. – Лучше возьмите-ка и не снимайте. Никогда. Это могущественный талисман.
И сдернул с пальца перстенек, правда, не бриллиантовый, сверкающий, а простенький, с невзрачным камнем. А уже прощаясь, сказал:
– Запомните, сударь, одно «Ребро Дракона» является зеркальным отражением другого. Держите крепко эту крупицу истины, быть может, она вам пригодится…
Может, и пригодится. Даром, что ли, тогда, в гостинице, мучаясь от раны в ноге, Буров рисовал с натуры всю эту оккультную цветомузыку? Щурясь от пламени свечи, изнывая от слабости, жутко костеря и евреев, и арабов, и заумную каббалистическую хренотень? Сколько чернил извел, сколько матюгов сложил, сколько перьев изломал. Хорошо, пергамент с творением цел, лежит себе полеживает, заныканный так, что ни одна собака не найдет. И нехай себе лежит. Не зря же говорил волшебник – может, и пригодится.