Владислав БахревскийСмута

Книга первая

Русское поле

Беда людей в том, что краток их век. Внуки и правнуки жнут жниву, которой не сеяли. Бывает, вместо пшеницы да ржи дуром прет чертополох. Иные же семена по сто лет в земле сидят. Прорастают злаками ядовитыми, цветами смертоносными.

О чем это присловье? Да все о том же. Кто не знает жизни своих пращуров, сеятелей поля, тот живет мотыльком. Может, и хороша такая жизнь в неведении, да мы – люди! Нет-нет да и призадумаемся: откуда взялись, куда идем, чей воз на нашей взмокшей от пота спине? Какими семенами сеем поле? Чьи семена? Не подменил ли кто наше сетево с отборной пшеницей на чужое, с наговоренным на зло, на худо, на пустоцвет?

Широко поле русское! Ветры над ним веют со всех девяти сторон. Но чтоб рождало поле доброе да великое, одной работы мало. Ему еще любовь нужна. Наша любовь нашему полю.

Царевич Дмитрий

Проснулся румяный, глаза ясные, бровки черные, стрелочками.

– Встала зорюшка-ненаглядушка! Свет души нашей!

И впрямь будто солнце теперь только и взошло: полусонное, в шорохах да в шепотах царство угличского терема встрепенулось, задвигалось, с прискокочкой, с улыбочкой. Еще за миг до пробуждения царевича были все ленивы, упрямы, тупы – и разом сделались смышлены, охочи, ласковы.

Царевич повел глазами по опочивальне от пола до потолка. Усмешка играла на его розовых губах.

– Тут ли я спал всю ночь? – прищуря глаза, спросил Марью-постельницу.

– Как есть туточки! Туточки! – заворковала Марья.

– А теперь ты отвечай, готово, что ли? – крикнул он мамке Василисе.

Василиса, молча ожидавшая зова, поплыла к постели, расцветая как куст шиповника.

– А ведь готово, батюшка.

– Готово?! – ахнул изумленно царевич.

Он всю неделю, просыпаясь, спрашивал про «свой» дворец, и его всякий день гневали: не готово.

– Шубу!

– А Богу помолиться? А покушати?

– Шубу, распроклятые вы рохли! Шубу, тотчас! Чтобы вот, вот, вот! Чтоб была, и все! И чтоб я был… в шубе!

Уже бежали, несли и шубу, и валенки, и всю прочую одежду.

На стену царевич поднялся один. Зыркнул на Осипа Волохова, и тот, расставя руки, загородил дорогу наверх жильцам,[1] ровесникам и товарищам Дмитрия.

– Один хочет смотреть.

Ледяной дворец стоял посредине Волги.

Рождественское косматое красное солнце тянуло на себя облака, но облака были как птичий пух, и оттого с неба, потухая и вспыхивая, падали копья и мечи пронзительного, слепящего света.

Сначала царевич только и видел, что свет с неба, сияние с земли. Но вот почудилось ему: копья – перевернутые кресты. Кресты апостола Петра – символ Адама и грехопадения. Кресты-мечи были крестами Иисуса Христа. Лезвия уходили в снег, в холод, в воду, как в черную кровь, а рукояти-перекладины были в облаках и над облаками. Змейка ужаса, извиваясь, заползала в самое сердце. Дмитрий, чтобы не спугнуть гада, осторожно поднял руку и – за грудь, чтоб хоть за хвост ухватить. Юркнула-таки и теперь вся была в нем, и он знал, что с ним нынче неотвратимо приключится.

И стал покоен. И разглядел наконец хрустальный город. С башней, с луковками, с куполами, со стеной зубчатой. – Москва! – узнал царевич. – Это же моя Москва!

Повернувшись к жильцам, топнул ногою.

– Да что вы там все как овцы! Живо! Ко мне! И ты, Осип! Живо, говорю!

Жильцы, десятилетние все ребятки, Петрушка, Баженко, Ивашка, Гришка, взбежали на стену, и царевич, обнимая по очереди каждого левою рукой, правой показывал на дворец, приговаривал:

– Видишь? Вот и Кремль мой таковский.

И вдруг глаза его засверкали от злой, быстрой мысли.

– Оська! – позвал царевич Волохова. – Шли сторожей на Волгу. Пусть снежных баб катают. И чтоб каждая баба была точь-в-точь как бояре – враги мои. Самая толстая чтоб была как Бориска Годунов, а другая чтоб как дядька мой, бросивший меня, чтоб как Богдашка Бельский. И Шуйский чтоб был – Васька. И чтоб Васька Голицын и Федька Романов. А не получится похоже – буквами напишите. Ставь тотчас, мы на них воевать пойдем.

Осип Волохов испугался приказа, замешкался, не зная, как отговорить царевича. И, прочитав на лисьей роже Осипа все его сомнения, царевич завизжал от ярости, сдернул с руки стражника рукавицу и вцепился зубами в самые косточки. Осип терпел, не позволяя себе оттолкнуть отпрыска царя Ивана Грозного. И царевич остыл, поскучнел, потух глазами.

– Ступай, тебе говорят! – притопнул, прикрикнул, но уже без пыла, без гнева и без желания.

Их царские величества кушали завтрак особо, не сажая за свой стол меньших людей. В Угличе царских величеств было мать да сын: вдовая царица Мария Федоровна да царевич Дмитрий Иоаннович.

Одетая, будто ей быть пред очи Иоанна Васильевича, царица и сына приказывала одевать в царское платье. И сидели они друг перед другом в ризах, с жемчугами и каменьями, и кушали с золотых тарелей, и пили из золотых братинок.

– Хорош дворец-то? – спросила матушка.

Дмитрий улыбнулся, тонкое личико его на высокой тоненькой мальчишеской шее осветилось благодарной нежностью.

– Потому и не показывали тебе, пока строили. Чтоб полной красоте порадовался.

– И хорошо, что не показывали. Я смотрел, смотрел и Кремль узнал.

– Боженьке молись! Боженька дарует тебе и Кремль, и все царство наше.

– А царя все слушают?

– Такого, как батюшка твой, как Иоанн Васильевич, – все! – Мария Федоровна тоже головку подняла, подалась в прошлое, и на потолстевшем лице ее проступил лик юной красавицы. – Все, мой государь! Царь Иоанн – не Федор-дурак! То царь Грозный! Царь Великий!

В царевиче вскрутнулось все его нехорошее: дикая ревность окатила его кипятком ненависти. Вдруг спросил:

– А мухи царя слушают?

Матушка побледнела, огромные глаза ее заволокло слезами. Царевич сорвался со стула, кинулся матушке на грудь, целовал в щеки, в глаза.

– Прости! Прости! Прости! Буду Грозным! Буду Великим! Буду, буду, буду… твоим. Каким хочешь, таким и буду.

Они снова трапезничали, чинно, тихо.

– Головка у тебя не болит? – спросила матушка, запивая маковый пирожок вишневым медом.

– А что ты про головку спрашиваешь? – Словно через пух птенца пошли расти огромные иглы дикобраза. – Тебе Осип сказал? Говори! Осип?

Взобрался на стул с коленками, шарил руками по столу, схватил ложку.

– Предатель! Сказал, что я кусал его! Сказал?! Я его сейчас вот и зарежу. На куски, на куски, на мелкие кусочки!

– Государь! – крикнула на сына Мария Федоровна. – Опомнись! Я не видела нынче твоего Осипа.

– Не видела? – удивился Дмитрий и посмотрел на ложку в руке. – Ишь чем хотел зарезать.

И засмеялся. И матушка засмеялась. И они долго смеялись. Так долго, что царевич заплакал:

– Мама, я хочу быть добрым. Я добрый, но змея опять в грудь ко мне забралась. Уж такая черная.

Матушка подошла к сыну, отерла ему слезки своим платочком. Шелковым, голубым, пахнущим сеном.

– Поди на реку, к хрустальному дворцу, поиграй!

Ребята, малые и побольше, были уж все на реке, катали снежки.

– Делиться не будем! – сразу объявил царевич, указывая на слободских ребят, толпящихся на берегу. – Осип! Скажи им, чтоб шли защищать дворец. А мы им покажем, где раки зимуют!

И вот уж армии построены. Впереди слободских попович Огурец. По отцу прозван. Ему тоже весен девять – десять, но весь он круглый, плотный, на голову выше ребячьей мелкотни.

Впереди теремных – Дмитрий. Он идет пригибаясь, шаг у него кошачий. Окидывает быстрыми глазами «неприятелей», ищет, где слабее.

– Петрушка! – Петрушка подбегает к царевичу. – Возьми пятерых и обходи их сзади.

– Да они же видят!

– И хорошо, что видят. Будут оборачиваться. Ивашка!

Ивашка тут как тут.

– И ты бери пятерых. И тоже обходи дворец. Петрушка! Ты веди своих с правой руки, а ты, Ивашка, с левой.

Немудреный маневр и впрямь смутил слободских. Заоглядывались, отрядили чуть не половину тыл беречь.

А Дмитрий со своими бегом, чтоб наскоком напугать. Полетели снежки. Царевич остановился.

– Назад подайся! – приказал теремным. Сам выступил перед войском слободских. – Кидайте в меня! По очереди. Кто попадет, получит копейку!

Слободские рады стараться. Царевич – как совенок. Телом замер, а ноги мелко переступают. Прыжок. Уклон. На лед кинулся. Откатился. Весь в снегу, но ни один снежок не попал в него.

– А теперь выставляйте мне своего поединщика!

Слободские притихли.

– У тебя ножик!

– Баженко! Держи нож.

– А коли у тебя кровь будет, нас под кнут подведут.

– Осип! – И Осип вот он. – Если кто скажет, я тебе глаза выдеру.

От слободских, подталкиваемый товарищами, выдвинулся Огурец.

– Кто с ног слетит, тот и «покойник». И чтоб потом не драться.

– Без драки! – согласился царевич.

Он подступает к Огурцу замысловато, прыжками, и тот улыбается добродушно и мирно. Царевич обманно клонит тело влево, а правой рукой вдруг резко толкает Огурца в грудь, но ему – это мушиный наскок. Хватает царевича за плечи, тянет к себе. И царевич понимает, что не вырвется, что Огурец и Осипа, пожалуй, заломает. И, когда объятия силача смыкаются на пояснице, Дмитрий, поднявши руки, выныривает из шубы и шапки и, отскочив прочь, стоит пригнувшись, дрожащий, как пружинка.

– Простудишься! – кричит Осип.

Царевич вдруг взвизгивает, взвивается в воздух и, головой вперед, как ядро обрушивается на бедного Огурца. Огурец, обнимая мягенькую царевичеву шубу, лежит спиной на снегу, и на его лице огромное уважение.

– Ух зол! Как рысь! Никаким злом тебя не перезлеешь! Царевич подает Огурцу руку, помогает подняться. Надевает шапку, шубу. И кричит своим:

– Все! Битвы не будет. Мы в дружбе с Огурцом.

И целует побежденного.

– Я тебя в мою дружину беру.

Огромные бояре-бабы стоят над ребятней как великаны.

– Круши! – кричит царевич. – Но Годунова мне. Годунова я сам.

Пинает бабу так и сяк и, подхватив услужливо поданную Осипом длинную палку, тычет Годунову в глаза, в лицо, а потом, изловчась, со свистом сносит башку.

– С одного взмаха! – хвастает он Осипу, и на щеках его мороз, глаза смеются, но Осипу страшно. Попробуй поверь, что этот ребятенок ребятенок и есть. Попробуй только забудься, хоть на мгновение. Иоанново отродье, да еще и Нагих.

Ради пресветлых рождественских дней обедали всем семейством. Царица с царевичем сидели за Главным столом, за Большим, соблюдая старшинство, Нагие, игумены монастырей, священники. Еще за одним столом, за Косым, теснились царицыны золовки с детьми, мамки и вся высшая дворцовая челядь.

Лица у старших Нагих были желтые, глаза неспокойные, то желчь отравляла им кровь, то страх заставлял искать вокруг себя опасность.

Савватий, игумен Алексеевского монастыря, прочитал молитву, и трапеза началась.

Дмитрий жадно пил брусничный настой, медовую анисовую воду, но к еде только притрагивался. Не хотел кормить свою потаенную змейку. Пусть опьется и подохнет.

Думая о змее, царевич разглядывал игуменов. Они каждый день стоят перед святыми алтарями и все-то вместе уж могли бы изгнать из него черного гада. Давыд, игумен Покровского монастыря, чрезмерно тучен. У него даже руки как подушки, но пальцы почему-то не ожирели и будто взяты от другого человека. Этот не спасет. Савватий такой белый, белее Симеона Столпника на иконах. Он и теперь сидит улыбаясь, как блаженный. Но сторож Чуча говорил, что Савватий притворщик. Монахи на глаза ему боятся попадаться. Всякое дело он обязательно заставит переделать и всякому отдыхающему сыщет тяжелую работу.

Место воскресенского архимандрита пусто, он обещал быть и будет. Он любит явиться особо, чтоб все на него глядели и удивлялись его молодости. О Москве размечтался, но и промахнуться страшно, а потому, почитая себя самым умным и хитрым, угодничает и перед Борисом, и перед теремом.

Голова у царевича вдруг взмокла, по вискам за уши покатились капли пота. Вспомнил, что рассказывал ему об отце уксусник Якимко. Об отце Дмитрий, наверное, всякого в тереме спрашивал, и каждый что-нибудь да рассказал. А Якимко про семерых монахов, которые хотели извести государя. Этих монахов выводили по одному в деревянную клетку и в ту же клетку пускали, раздразнив, разъярив, медведя. Монаху давали крест, чтоб, коль праведен, крестом унял зверя. И давали копье, чтоб защитился. Шесть медведей разодрали шестерых монахов: кишки по всей закуте валялись. Медведей стрельцы тотчас били из пищалей, и все было красно от крови. Седьмой монах упер копье в землю, пронзил медведя, но огромный зверь дотянулся до бедного, заломал. Оба и легли замертво.

Такое вспомнить за рождественским столом! Царевича душили слезы. Икая, он пил брусничную воду, чтоб только не разрыдаться.

И, как само спасение, явился Феодорит со старцем Елимой – знаменитостью Воскресенского монастыря.

Елима – значит молчание, и старец молчал девять лет и заговорил в тот день, когда в Углич препроводили из Москвы царицу, царевича и Нагих.

Старец был похож на доску.

– Благослови, отче! – попросил Феодорит Елиму и сам поднял у старца руку-плеть.

Первым благословился царевич, потом царица, скороговоркою испрашивая у святого облегчения для себя:

– Кожа у меня что-то лупится. Волосы падают. Ночами совсем не сплю.

Старец крестил, светя глазами, и все старались поболе уловить этого света.

За стол Елима сесть не пожелал, а может, и не посмел, сел на пол, в угол, напротив икон. Тогда и Дмитрий, прихватя братину с брусничной водой, пошел и сел рядом со старцем. Все тихо радовались столь прекрасному единению детства и святости.

Феодорит, сотворив молитву, занял за столом свое место и, отведав царского кушанья, заговорил на темы высокие, богоугодные:

– Не могу нынче не вспомнить чудесных словес Дионисия Ареопагита, который ради того, чтобы лицезреть Богоматерь, совершил далекое и опасное путешествие из Афин в Иерусалим. Нам, грешным, Матерь Иисуса Христа и во сне не приснится, разве что таким подвижникам, как отец Елима. Ему трижды являлась Заступница наша.

– И мне являлась, – сказал вдруг Дмитрий.

– Свечка Божия! Овечка златорунная! – Старец Елима поднял невесомую руку свою и возложил на голову царевича.

Все замерли, не зная, как подумать об услышанном, но ловкий Феодорит, рокоча прекрасным голосом своим, заполнил палату до краев:

– Преславный и пресветлый царевич! Послушай же алмазы речи, дарованные нам святым Востоком и научающие нас умению изливать восторг к святости всего сонма праотцев и праматерей наших. Вот что изрек Дионисий о своем посещении Иерусалима и Богоматери. Помню слово в слово: «Свидетельствуюсь Богом, что, кроме самого Бога, нет ничего во Вселенной, в такой мере исполненного Божественной силы и благодати. Никто из людей не может постигнуть своим умом то, что я видел. Исповедую перед Богом: когда я Иоанном, сияющим среди апостолов, как солнце в небе, был приведен пред лицо Пресвятыя Девы, я пережил невыразимое чувство. Передо мною заблистало какое-то Божественное сияние. Оно озарило мой дух. Я чувствовал благоухание неописуемых ароматов и был полон восторга, что ни тело мое немощное, ни дух не могли перенести этих знамений и начатков вечного блаженства и небесной славы…» Так писал Дионисий Ареопагит учителю своему апостолу Павлу. Помолимся же!

И все встали и помолились. Дети и женщины ушли, старец Елима заснул, но пир не иссяк, а только начался. Царевич не пожелал оставить Елиму, так и сидел с ним в уголке, слушая взрослых. Говорили о польских послах. Послы приехали с укорами, государь-де Федор Иоаннович нарушил перемирие, взял шведские города. Федор Иоаннович в прошлом году, хоть и нездоров всегда, ходил на войну и отвоевал свою, государеву, отчину: Ям, Копорье, Ивангород.

– Поляки – тьфу! – торгаши! – Старший из Нагих, Михаил Федорович, каждое слово выкрикивал, словно его обидели. – Просили себе в утешение Смоленск, а сошли на то, чтоб им хоть одну деревеньку уступили.

Феодорит, выказывая особую свою осведомленность, молвил нарочито спокойно, закатывая глаза к потолку:

– Государь хочет заключить перемирие на двенадцать лет и будет обещать во все двенадцать лет не трогать ливонских городов, которые ныне за шведской короной, но которые шведы обещают уступить короне польской.

– Ничего бы этого не было, никаких переговоров, коли бы наш Дмитрий сидел ныне в Варшаве! – дергаясь лицом, закричал Андрей Федорович. Нагие все кричали, будто иначе и говорить нельзя. – Поляки сами хотели Дмитрия! А кто помешал? Кто?!

– Кто? – усмехнулся Михаил, глядя на игуменов нехорошими глазами. – Кто?

Игумны помалкивали.

– Федька-дурак! – крикнул царевич из своего угла и разбудил старца Елиму.

– Его царское величество государь Федор Иоаннович, – степенно зарокотал Феодорит, – поискал польской короны для своего царского величества.

– Морок это! Морок! – вскипел наконец и Григорий и стал совсем уж как желток. – Что, Федор Иоаннович не знал, какую цену поляки с него запросят? И ладно бы одними деньгами! Им и душу подавай. Короноваться – в Кракове. Писаться в титуле сначала королем польским, потом великим князем литовским и уж в-третьих – московским царем всея Руси. А прежде этого надо было еще и веру переменить!

– Да, я помню, – согласился Феодорит. – Я помню слова, сказанные паном Христофором Зборовским: «Москвитяне до того гордый народ, что им важно, как кто и где шапку снимет. Могут ли они согласиться, чтоб их царство прилепилось к нашему королевству. Они скорее захотят приставить Польшу к Московии, как рукав к кафтану».

– Будь Дмитрий на Польском царстве, все бы иначе было. Никто бы ни к кому не лепился, – перебил архимандрита Михаил Нагой. – Но царь Федор велел послам польским рты затыкать, как только заикнутся, чтоб им дали Дмитрия. Дмитрий-де летами мал.

– Ну чего, чего убогого Федора зазря поносьмя поносить? – почти шепотом сказал Андрей. – Все те наказы и проказы от Годунова. Господи, хоть бы он ноги-руки себе сломал за все свое злодейство! Хоть малым наказанием накажи ты его, змеюгу, Господи!

Игумены ерзали на своих мягких стульях, и было им очень неуютно и страшно.

Старец Елима, наклонясь, разглядывал личико Дмитрия.

– А глазки у тебя хорошие. Душой страдаешь. Черно в душе, а глазки хорошие. Доброго жаждут, чистого. – И, наклонясь еще ниже, спросил: – Говорят, ты кошек до смерти мучаешь?

Царевич опустил голову, но молчал.

Его снова выручил гость, как давеча Феодорит спас от слез. Приехал из Москвы Иван Лошаков, сын боярский, царицын слуга. Привез царице от немецких дохтуров лекарств и снадобий.

– Царь Федор ныне с постели не встает. Вся Москва про то говорит. И дохтур мне сказывал: совсем государь расслаблен и едва жив.

До того в палате тихо сделалось, что стало слышно, как дышит на голове Елимы незаросшее с младенчества темя.

– Вина налейте! Фряжского! Всем! – хрипя, как лошадь, выдавил из себя Михаил.

– Мы к нашей братии! Пора! Засиделись! За здравие царя помолимся, за царевича с царицею! – вскочил резво на ноги белый как лунь игумен Савватий.

Игумены тотчас все поднялись, покрестились на иконы, подхватили под руки старца Елиму и чуть не бегом бежали.

В тереме же пошло нехорошее веселье, питье вина безмерное.

Дядья, подхватив Дмитрия, поставили его ногами на стол и ходили кругом, приплясывая, руками размахивая, целуя полы платья царевичева. А он взял да и сомлел, голова закружилась, ноги подкосились. Упасть ему не дали, отнесли, как драгоценность, на его высокую мягкую постель.

– Кошку хочу! – попросил царевич.

Ему принесли кошку.

– Пусть кормилица Иринушка сказку мне скажет.

Пришла и кормилица, села на кровать.

– Обними меня! – попросил царевич.

Обняла, в головке вошек стала искать. Вошки хоть редко заводятся, да пальцы у кормилицы ласковые – приятно. Царевич гладил кошку. Белую как снег, с глазами синими как ночь, гладил и слушал. Сказка течет, кошка мурлычет, кровь стучит по жилочкам в обоих висках. Сказка за сказкою.

– Макарка Счастливый за ночь по десяти неводов, полных рыбы, вытаскивал, – сказывала кормилица. – Да вдруг так сделалось, что ни одной рыбки не сыскал во всех своих неводах. Догадался Макарка, в чем дело, пошел на реку ночевать, под лодкой.

– Подожди! – остановил Дмитрий. – А мальчик, которого приносят в мою постель, где живет?

Кормилица обеими руками рот себе закрыла, головою затрясла.

– Нет, ты скажи! – Царевич оттолкнул от себя кошку и, больно схватив кормилицу за волосы, притянул ее голову к своему уху. – Говори! Я его видел? Я его знаю? Говори же!

И драл волосы, и впивался ноготками в кожу, и, ткнувшись лицом куда ни попадя, укусил за живот.

– Прочь пошла! – пхнул ногой. – Я сам все знаю. Я все знаю.

Выпрыгнул из кровати, помчался к мамке Василисе.

– Одевай! На речку хочу! Хочу на дворец смотреть.

Василиса спешит к царице за разрешением, согласие дадено, царевича одевают. И вот он стоит посреди Волги. Один. Так приказано им, чтоб никто не смел на лед ступить хоть за версту.

Святки еще впереди. Небо как пропасть, и Млечная река в той пропасти, белая от звездной пены.

Хрустальный дворец на белом снегу наполнен той же бездной, что небо. Черным-черен.

– Домой! – приказывает царевич. – Пусть от Зиновии приведут Уродину Дуру.

Забавную дурочку сыскал племяннику на потеху дядя Андрей Федорович. Жила Уродина Дура в покоях жены Андрея.

Царевич валенок не успел снять, а Дура уж вот она, доставили.

Это была молоденькая баба, с личиком миловидным, умилительным, но росточка она была крохотного, с тот же валенок, зато женскими признаками наделена сверх меры – груди огромные, зад круглый, тяжелый.

Потеху придумал Осип Волохов. На Уродину Дуру напускали свору щенят. Щенята лезли играть, Дура от них отбивалась, щенята свирепели, хватали за платье, тянули, рвали. Дура Уродина, охая, прикрывала оголенные места и, наконец изнемогши, валилась на пол. Щенки же принимались облизывать ее, и это было так уморительно, что царевич смеялся до икоты.

Потеха и нынче была точь-в-точь, но затейник Осип, для пущей забавы, принялся втолковывать Уродине Дуре небывалое:

– Да ты сообрази! Ты ведь и есть мать щенятам! Это ты их нарожала! Сама! Покорми же их! Покорми!

И, обрывая платье на груди Уродины Дуры, сунул к ее соскам двух совсем еще крошечных кутят, и те прильнули, зачмокали.

Царевичу такая игра не понравилась.

– Убери собак, сатана! – крикнул он Осипу. – Да наклонись! Наклонись! На колени!

Осип стал на колени, и царевич ударил его ногой в лицо.

Мамка Василиса, глядевшая на потеху через щелочку, так и всплеснула руками.

– Адамант! Кромешник! Весь в батюшку своего!

Царевичу было не по себе. Он чувствовал – змейка, заползшая в него, уже обернулась Черной Немочью, и он не хотел, не хотел смириться перед нею. Он побежал в Столовую палату, к матери, но у дверей увидел согнувшегося над потайным глазком дьяка Михайла Битяговского. Царевич отстранил дьяка и сам прильнул.

– Чего они там?

– Я поздравить государыню пришел со святым праздничком! – залепетал Битяговский. – А войти боюсь. Твой дядя ведуна привел. Андрюшку Мочалова.

Царевич видел часть стола, синюю рубаху ведуна, корявые руки, большую братину, яичную скорлупу на столе.

– А что он делает?

– Твои дядья яйца на теле своем выкатывают, а он яйца бьет и глядит, как они в воде расходятся. Я-то ведь поздравить пришел…

– И что потом будет? – перебил царевич дьяка.

– Уж не знаю чего. Хотят выведать, долго ли жить государю Федору Иоанновичу.

– Батюшки-матушки! Ты послушай, Михайло! Ты послушай, что ведун скажет. – Царевич сказал это серьезно, отошел от двери крадучись.

А Битяговский только глазами моргал. Лишь мгновение спустя кинуло его в жар да в холод: царевич-то знает, чей он, Битяговский, человек. Как разыграл дурака. Вот уж воистину царская природная кровь!

– Михайло! – окликнул царевич дьяка, прячась во тьме теремного перехода.

– Что, царевич?

– А тебе очень хочется зарезать меня?

И топот ног, улепетывающих от самой смерти. Царевич бежал, снося все, что возникало на пути его. Голосок его звенел отчаянием и ужасом.

– Кормилица! Скорее! Сказку!

Кормилица прибежала, уселась, обняла своего бедняжечку.

– Сказывай! Сказывай! Про Макарку Счастливца.

– Макарка, сидя под лодкой, подслушал разговор трех чертей, – продолжила кормилица оборванную давеча сказку. – Узнал он, куда рыба делась, узнал, как отомкнуть в колодце заветную жилу и как спасти царицу, на которой черт за ночь три платья раздирает.

– Дальше! Дальше! О счастье! – требовал царевич. – О счастье скорее.

– Сидит Макарка перед дверью царицы, – спешила ублажить миленького кормилица, – а черт вот он! Принес Макарке орехов. «Пощелкай! Вкусные!» Думал, Макарка зазевается, а он в дверь и проскочит. А Макарка черту свои орехи подает, железные. «Пощелкай и ты!»

Пот заливал глазницы царевичу. Он уже не мог больше противиться тому, что много, много сильнее его. Железными орехами был полон рот, не черта, его рот.

– Не нужно! – сказал он кормилице. – Не хочу я таких орехов! Не хочу орехов. Никогда!

Тело напряглось и стало каменным, хоть коней по нему проводи, хоть карету.

И тотчас обмякло, сжалось, полетело в пространство, плещась, как плещется Волга в берегах. И его, царевича, уже не было в теле, и не было его, отрока Дмитрия, на грешной земле среди сонмища грешников. Он бежал по облакам, выше и выше. И при солнце звезды скатывались по его плечам и по груди, и он брал иные в руки и кидал перед собою на дорогу, которая никуда не вела и которой не было никакого предела.

Когда царевича перестало бить и корчить, его взяли с постели и отнесли в потайную комнату, а на его постель уложили другого мальчика. Поповича, младшего брата Огурца.

Падали снега и сомлели под солнцем, сверкал ледяной дворец на Волге, да уплыл. Пришла весна в город Углич. В Угличе света с неба, как только в Угличе – высоко стоит над большой водой. А уж зелено! А уж водою-то как пахнет волжскою! Кто раз вдохнул того воздуха, не забудет вовек.

Царевич всю зиму болел, а с солнышком стал выправляться. 13 мая 1591 года, в день мученицы Гликерии и с нею темничного стражника Лаодикия, с Дмитрием опять приключилась падучая болезнь. Припадок был недолгий, и в пятницу, на день преподобного Пахомия Великого, столпа пустынножительства, царица Мария Федоровна взяла царевича обедню стоять. День выдался хороший, теплый, да служили долго. Приморилась царица, и царевич личиком поскучнел. Оттого-то Мария Федоровна, уходя к себе на Верх, сына на дворе оставила, погулять, поиграть с ребятами, с жильцами. С приятелями его: с Петрушкой, сыном постельницы Марьи Колобовой, с Баженко, сыном кормилицы Ирины Тучковой, с Ивашкой, сыном стражника Красинского, с Гришкою, сыном стражника Козловского. Кормилица Ирина тоже во дворе осталась, при царевиче, да еще спальница Марья, да мамка Василиса Волохова. Ребятки затеяли через черту играть, ножиком, в «тычку».

И на том нашему сказу конец. Не успела царица в покои свои ступить – закричали во дворе, будто резали кого…

Подошли мы к тайне тайн XVII века. К «Угличскому делу», к следствию поспешному и лукавому.

Высокая комиссия: митрополит сарский и подонский Гласий, князь Василий Иванович Шуйский, окольничий Андрей Петрович Луп-Клешнин, думный дьяк Елизар Вылузгин – приехала в Углич во вторник 19 мая. Приехали ради дела царевича и ради дела дядьев его и матери. Люди Нагих убили у царицы на глазах двенадцать человек. Да еще мамке Василисе Волоховой сама царица и помощник ее Григорий Федорович проломили поленом голову и бока крепко помяли.

Девяносто четырех свидетелей опросили следователи. Архимандрит и двое игуменов просили записать так: «Слуги прибежали, сказали: царевича убили, а кто, неведомо». Еще трое объявили, что царевича зарезали. Восемьдесят восемь дворовых людей: дети боярские,[2] жильцы, повара, сенные сторожа, конюхи, курятники, помясы, путейщики, истопники и прочие, прочие – показали едино: царевич покололся сам.

Многим ли не верить? Мы и поверили бы, да только из восьмидесяти восьми человек беду видели семеро. Кормилица Ирина Тучкова, постельница Марья Колобова, двое их сынишек, игравших с царевичем, и еще двое мальчиков-жильцов. Седьмой, Семейка Юдин, во дворе не был, стоял у поставца, посуду к обеду готовил. Семейка через окно глядел, как царевича «долго била падучая».

Больше других высокой комиссии наговорила царевичева мамка Василиса Волохова: «Царевич играл ножом. Тут пришла на него черная болезнь и бросила его о землю, и тут царевич сам себя ножиком поколол в горло, и било его долго, да туто его и не стало».

И никто, ни Шуйский, ни Клешнин, ни Вылузгин, не спросил мамку: «Что же ты глядела, не поторопилась к царевичу, коли било его долго да все о ножик?»

Малые ребята, игравшие с Дмитрием, показали, что во дворе были кормилица и постельница, Василису Волохову они не видели.

Почему не кинулись на помощь царевичу? Испугались. Страшно на падучую глядеть, а кровь хлынула, ноги сами собой к земле приросли.

А куда постельница с кормилицей глядели?

Не с голыми ли руками кинулась на злодейские ножи кормилица? Умирал отрок на ее груди, последняя ласка ему – от нее, от Иринушки Тучковой.

Странное дело! Василиса Волохова за правду свою получила от Годунова имения, а кормилица оковы. Показала смиренно, как все, – «царевич покололся сам», но заковали, язык укоротили и с глаз долой. Многим в Угличе языки тогда порезали да свели за Уральские горы на речку Пелым. Такая была справа и расправа, что город Углич запустел на долгие годы.

Трое, сказавшие комиссии, что царевича зарезали, были братья Нагие. Михаил хоть и не видел сам, как все приключилось, но убийц назвал твердо – Осип Волохов, Никита Качалов, Данила Битяговский, сын дьяка Михайла Битяговского – соглядатая Годунова.

Но в показаниях братьев тоже непонятный разнобой.

Андрей сообщил следователям, что застал царевича на руках кормилицы мертвым. Он был рядом, в тереме. Григорий прибежал во двор из города, услышав всполошный звон колокола, значит, много позже Андрея, но показал, что царевич был жив, что он на ножик «набрушился сам в падучей болезни». Когда же во дворе появился Михайло Битяговский, стали говорить, что царевича зарезал его сын Данила. А кто говорил – неведомо.

Документы эти читаны-перечитаны историками, но можно ли доверять следствию? Свидетели говорили «черное», а дьяки записывали «белое».

Разве не подозрительно: на листе после показаний Григория Нагого стоит приписка: «К сем речам отец духовный Григорья Нагого царе константиновской поп Богдан руку приложил», – а на обороте листа подпись Феодорита. Подписи самого Григория нет, как нет ее и на показаниях Михаила Нагого.

Как могли следователи не спросить о ноже? Ведь, наверное, тот нож, которым царевич «покололся», сохранили бы в веках, останься он на месте трагедии. Если ножа на месте не было, значит, его убийца унес?

Что еще страшно и странно. Уродину Дуру, которую держали для потехи царевича, царица приказала убить через два дня после смерти сына: она-де и портила царевича. Если Мария Федоровна мстила, значит, признала – падучая погубила Дмитрия.

Доверяя одному Галасию, царица сказала ему: «Приключилось дело грешное, виноватое», – но то она признала вину своих братьев, умертвивших двенадцать человек да еще приказавших слугам вкладывать мертвым в руки оружие и мазать кровью.

Можно еще предположить, и предполагали: Нагие сами убили «царевича», не Дмитрия, а подменного, поповича. Дмитрия они увезли и спрятали…

Такие вот они, российские темные дела. Но что замечательно – темное, совсем даже черное, у нас, у русских, оборачивается великим светом. Свят царевич Дмитрий. Свят.

И в том разгадка черного дела. Будь Годунов безгрешен, молва обелила бы неправедно обиженного. Ан нет! И сам погиб в ужасе перед нашествием живого призрака Дмитриева, и жену погубил, и весь род свой.

О младенцы! О пресветлые отроки русские, отданные на заклание!

Коли бы не убили Дмитрия, не убили бы и Федора Борисовича, зверски. И не есть ли мученическое убиение царевича Алексея, последнего из прямых наследников Дома Романовых, расплата за казнь невинного младенца Ивана, сына русской царицы Марины Мнишек? Первый же Романов, сам едва не отрок, запятнал и заклял казнью и Дом свой, и всю Россию. Младенцу было четыре года – повесили, не ужаснулись.

За грехи Иоанна Грозного род истребился и сгинул. Но кровавая точка, поставленная в Угличе, прожгла пророческий свиток насквозь и обернулась зародышем бури, черной, пахнущей сгоревшими людьми. Эта буря кружила над нашей землей целое столетие. И уничтожились вера и патриаршество, и погас в народе свет Духа Святого.

А чем обернулось заклание царевича Алексея, который тоже есть точка в свитке Судеб, мы уже не по былинам, не по сказаниям Бояновым знаем.

Да помилует Господь русский народ, утишит Русскую землю.

Да соединятся святые Небеса с очищенным от скверны Отечеством нашим.

Нам молить, а миловать Господу…

Борис Годунов

1

Свеча пылала, но свет не мог поглотить теней, черных, шевелящихся. Даже от пламени была тень. Чудилось: то горит двойник белой – черная свеча.

Скрючившись, бочком сидел за печкой в простенке на березовых рубленых полешках правитель Борис Федорович.

Печь скрывала от нескромных взоров куцеватую лежанку. Монастырь потому и Новодевичий, что для дев. Все тут складно, махонько… На лежанке было бы удобнее, но печь днем протопили, и кирпичи, отдавая тепло, жгли нестерпимо. Борис Федорович о жаре и тесноте забывал, слушая речи. Ему бы еще щелочку!..

– Вот тебе денюжки! И тебе столько же! – дружески шептала инокиня Александра. – Всего вашего дела – привести людей. Послужите Борису Федоровичу, и он вам послужит.

– Царица, ты всем нам мать! Ради Бориса Федоровича вот так постараемся! – сказал один, и другой поддержал товарища:

– Когда в прошлый четверг печатник Васька Щелканов выходил на площадь, мы кричали: «Да здравствует Борис Федорович!»

– Верно, царица-матушка! Щелкан глазами зыркает, как волк: «Присягайте, так вашу, Думе, боярам великородным!» А я ему в ответ: «Не знаем твоих бояр! Знаем одну царицу!» Это же я кричал!

– Он, царица! Он! – подтвердил товарищ. – А я тут и возопил: «Да здравствует Борис Федорович!»

– За такую службу вас имениями наградить не грех. Братик мой добро помнит. Такой уж уродился: зла не держит, за доброе – последнее с себя скинет и отдаст.

– Послужим Борису Федоровичу! Царь Федор Иоаннович был чистый ангел. Мы разве враги себе, чтоб благодетеля-правителя на плута Шуйского сменять?! Будь, царица, спокойна!

– Не царица я! Нет уж больше Ирины Федоровны, есть инокиня Александра. Не ради брата хлопочу, ради доброго мудрого царя для государыни Москвы! С Богом!

Тени на стене сломались пополам, сапоги затопали и – стали в дверях.

– Мы по сту человек пригоним завтра к твоим окошкам! И по двести! А ты, царица, Борису Федоровичу напомни про именьица, когда в царях будет.

– Постараетесь вы для Русской земли, постараюсь и я для вас, – обещала мать Александра.

Борис выбрался из-за печи, спеша распрямиться, размять затекшие руки и ноги.

– Разговорились!

– Ласковый разговор дороже денег. На слова ли жадничать?

– Спасибо, Иринушка! Устала хлопотать, а я ждать устал, но поспешить никак нельзя! Потрафишь нетерпению – угодишь в такие сети, что и за сто лет не выпутаешься. Боярам нужен не царь, а дудка в шапке Мономаховой. Чего они дунут, то царь и гуднет. Не бывать по-ихнему. Не бояре меня на престол посадят, вся земля Русская.

– Шел бы ты спать, Борис. Сбудутся завтра твои сны, утолишь свою жажду. Был первым слугою, будешь первым господином.

Испуг вскинул Борису брови. Кончики пальцев задрожали.

– В чем? В чем попрекаешь меня?

Мать Александра устало потянула ворот черной рясы.

– Боже упаси! Час поздний, вот и сказалось что-то не так. Что сказала-то, не помню?

Борис перелетел келию, растворил дверь, закрыл тихо, плотно.

– По ногам дует… – Пал на колени. – Клянусь! Кладу жизнь мою на Господню Судную книгу. Да судимо будет потомство мое Страшным судом!

– Не надо, Борис! – побледнела мать Александра.

– Нет, я клянусь! Клянусь! Не травил царя Федора Иоанновича. Как можно придумать такое? Я за царем был как за стеной, от всех ветров и дуновений защищен и сокрыт! Всем пылом моего благодарного сердца любил я мужа твоего, Иринушка. За кротость! За мудрость, недоступную нам, грешным! Уж кто-кто, а я знал: простота царя – от великодушия, убогость – от смирения. Он был врач. Душу царства врачевал тишиною.

Мать Александра махнула рукавом по столу, и серебряный колокольчик для вызова слуг упал, покатился по полу, рассыпая звон.

Борис вскочил с колен. Поднял звонок, а в келию уже входили две сестры. Мать Александра сказала им:

– Принесите квасу вишневого да черемухового. А правителю в его келию воды горячей поставьте – ноги перед сном попарить.

– Там еще трое пришло! – сказала монахиня.

– Попотчуйте вином и приводите.

Борис сел на лавку, плечи у него опустились, правый глаз ушел в угол глазницы, кося по-татарски.

– А вот не пойду в цари, и – живите как знаете! Дурака сыскали – за все человеческие мерзости быть Богу ответчиком. Клянусь! Трижды клянусь! Царевича Дмитрия не резал! Дочери твоей младенцу Феодосии яду в молоке не подносил. То Шуйские, то Романовы наплодили лжи. Господи, пошли им – утонуть в их же злоречье…

– Борис, не хочу я этого слушать. Чего томишь себя?

– Да потому, что никакой правдой, никаким добром – не отмыться от черных шепотов! Нет! Я завтра же всенародно отрекусь. Царством Годунова взялись искушать!.. Я, Ирина, и впрямь умен: отрину от себя сто забот ради одного покоя.

Сестра молчала, смолк и брат.

– Я уже семь мешков денег раздала, – сказала наконец мать Александра. – Ты бы раньше в цари расхотел.

– Прости, милая! – Вытер выступившие на глазах слезы. – У меня дух захватывает, будто хрена хватил крепчайшего.

Взял сестру за руку, прижал к своей груди.

– Слышишь, как стучит? Признаться тебе хочу. Мечтал, мечтал я, Иринушка, о царстве. Но сесть на стол с бухты-барахты или злонамерием – нет! Желал я видеть себя в царях, но не нынче, не завтра. Мне люб был по европейскому счету тысяча шестисотый год. Новое столетие – новая династия. Новая Русь. Русь, открестившаяся, отмолившаяся от Грозного Ивана. Ах, как много доброго хочу я сделать для русских людей, для всего царства православного!

Мать Александра потянулась к Борису, поцеловала в лоб.

– Ступай спать! Тебе завтра нужно быть румяным и здоровым. Русь соскучилась по здоровому государю.

– Этих послушаю и пойду. Сама знаешь, никакой малости нельзя упустить.

Снял с лавки сукно, бросил на лежанку. Жарко, но терпимо. Лег, поджал ноги, чтоб не торчали.

И будто его и не было.

Проснулся, почуя меж лопатками оторопь беды. Ноги вытянуты, и на ноги-то ему и глядели враз смолкшие ночные гости.

– То братец мой почивает, – услышал Борис ровный голос царицы. – Монастырь женский, в другой келии поместиться – сестрам неудобство…

Борис встал, крутанул глазами, чтоб проснулись, вышел к сотникам. Те попадали с лавки на пол, на колени.

– Встаньте! – сказал он, трогая их за плечи. – Не слышал, про что вы тут говорили, ночь, спать надо…

Зевнул так сладко, что и сотники зевнули. Выпил квасу из ковша.

– Черемуховый! Пейте! – Пустил ковш по кругу. – Одно вам скажу. Буду в царях – будет всем благо. Крестьяне в моем царстве заживут как дворяне, дворяне как бояре, бояре как цари. Утро вечера мудренее, милые люди. Спать я пошел. Скоро уж, чай, заутреня.

Забрался на лежанку, поворотился на бок, задышал ровно, как крепко заснувший человек.

2

Петух пропел зарю, и заря послушно заливала небо и землю малиновым золотом.

– Вот мы и встали, – сказал Борис Федорович, дождавшись у окна солнца. – Нынче у нас двадцатое февраля.

Морозы, как по заказу, сникли, и окно наполовину очистилось от узоров.

Сел в кресло, положил перед собою руки. Из пяти перстней три снял. Потом снял все. Один, с изумрудом, вернул на средний палец, на безымянный, к обручальному кольцу, присовокупил перстень с рубинами. Богатством не оскорби, не оскорби и скромностью.

Не мало ли дала Ирина сотникам? Не обидела ли пятидесятников? Все ли придут, кому заплачено?

– Господи! Не оставь!

Екало сердце: играй, Борис, да не заигрывайся! Земский собор позавчера на коленях Бога просил в Успенском, главном храме царства, чтоб он, Борис Федорович, смягчась сердцем, принял венец. С восторгом имя кричали. И Шуйские, и Сицкие, Телятевские с Ростовскими да Воротынскими! Перед ними, Рюриковичами, род Годуновых – холопский. Деваться некуда! За него Бога просили, за ненавистного им. Говорят, Федор Никитич Романов помалкивал да еще Васька Голицын. Голицын – Гедиминович, царских кровей. Федор Никитич – племянник Ивану Грозному, двоюродный брат царю Федору… Правду ли сказали о Романове?

В ночь перед собором Борис Федорович тайно был в доме Федора Никитича. Чуть не до зари просидели, отворив друг другу сердца уж так настежь – дальше некуда.

Лобызая Федора Никитича, Борис, озаренный братской любовью, плакал, клялся головой и головами детей своих:

– Будешь ты мне первым советником, Федюша! Наитайнейшим! Без твоего слова не приму, не отрину. А коли память моя будет коротка, да заплатит род Годуновых кровью. Я твоему батюшке, Никите Романовичу, в последний час его обещал быть для тебя и для братьев твоих за отца. Коли изберут меня в цари, в тот же день тебе и Александру скажу боярство, Михайле – окольничего, Иван и Василий войдут в возраст – тоже получат окольничих. Ваньке Годунову – Ирину, сестру твою, высватаю. Федор Никитич только помаргивал: не привык к бессонным ночам, смаривало. Вздремывать, когда решается судьба Мономаховой шапки?!

– Идут! – всполошенно вбежала в келию мать Александра.

Привскочил со стула, прильнул к окошку. Рыжая от шуб и шапок толпа простолюдья заполняла площадь.

– Пошли, Борис, к моему окну! Народ должен видеть нас вместе.

– Сначала покажись ты!

Он смотрел – как воду хлебал, нажаждавшись… Переодетые в простое платье приставы и сотники толкали людишек, и те, огрызаясь, посмеиваясь друг перед другом, опускались на колени. Зазевавшихся приставы лупили палками…

«Однако ж пришли и на колени встали», – сказал себе Борис, хотя тайно указал взыскать по два рубля с каждого, кто осмелится увильнуть от похода под царицыны окна. Два рубля деньги большие, стрельцам за год службы по пяти платят.

И вдруг похолодел. Где теперь Симеон Бекбулатович? Совсем из головы вышел. Посаженный в цари Иваном Грозным, Симеон Бекбулатович, к несчастью своему, носил титул тверского царя и был в родстве с могущественными Мстиславскими, тоже Гедиминовичами. Борис Федорович о Симеоне заранее позаботился – ослепил. И все же где он теперь? Так же тих? Нет ли к нему гонцов, странников?

С мыслью о Симеоне Борис тер бодягою щеки и, горя румянцем, подошел к царицыному окну.

– Масленица! Гулять бы да гулять, а они к тебе пришли, великая государыня!

– К тебе, Борис, они пришли! Я вместе с ними готова встать перед тобою на колени: прими венец.

– Я клятву дал – не быть на царстве! – Он придумал это только что, изумив сестру.

Пришли выборные.

– Я клятву дал – не быть мне на царстве! – повторил им свое слово Годунов и прибавил: – Не смею! Не смею и помыслить на превысочайшую царскую степень такого великого и праведного царя. Простите меня, грешного!

– Да как же? Да гоже ли? Что людям-то сказать?! – растерялись, испугались народные посланники.

Кто-то из священства принялся выставлять Борису его права на престол, которые были исчислены патриархом Иовом на соборе и которые составил для святейшего сам Борис:

– «При светлых очах царя Ивана Васильевича был безотступно с несовершеннолетнего возраста, от премудрого царского разума царственным чинам и достоянию навык…» Государское здоровье царя Федора Ивановича хранил как зеницу ока. Победил прегордого царя крымского! Города, которые были за Шведским королевством, взял, все Российское царство в тишине устроил. Святая вера сияет во Вселенной выше всех!

– Простите меня, грешного! Простите! – твердил Борис, низко кланяясь звавшим его в цари, заплакал наконец и удалился.

3

Ночью он был у немцев-астрологов. Трое старцев и юноша вышли к нему и поклонились. На лицах старцев он увидел смятение, на лице юноши страх.

– Звезды не жалуют меня? – спросил он весело и слегка задохнулся.

Старейший из астрологов протянул ему серебряную пластину с гороскопом.

– Мы исследовали все двенадцать домов твоей жизни, великий государь.

– Почему ты называешь меня государем? – спросил Борис и опять задохнулся.

– Мой – язык, воля же – звезд, стоящих над тобою, государь.

– Звезды пообещали мне царство?

– Они не обещают, они утверждают. Ты и сегодня для них царь царей.

Борис стер тыльной стороной ладони выступивший на лбу пот.

– Мне отрадно слышать это, но отчего на ваших лицах неуверенность?

Трое старцев упали на колени.

Борис взял за руку юношу.

– Что говорят звезды? Не опускай глаза. Не лги!

– Твоему царствованию – семь лет, великий государь.

Борис икнул. Засмеялся и опять икнул.

– Семь лет… Да хотя бы семь дней! Царь – это вечное имя в веках. Да хотя бы единый день!

Положил в ладонь юноши мешочек с золотом. Другой мешочек положил на стол.

– Возрадуйтесь вместе со мною. И забудьте об этом гороскопе. Да так забудьте, будто его и не было.

Вышел бесшумно, не колебля, кажется, самого воздуха. Со времен службы Ивану Грозному умел ходить как бестелесный.

Утром 21 февраля братья Шуйские, Василий, Дмитрий, Иван, прибежали в Успенский собор и потребовали продолжить избрание царя, коли Борис поклялся не принимать венца.

Патриарх Иов тотчас приказал ударить в колокола и пошел крестным ходом в Новодевичий монастырь с хоругвями, со святой чудотворной иконою Богородицы Владимирской впереди.

С иконою Смоленской Богоматери крестным же ходом и под колокола двинулся навстречу патриарху Борис Федорович.

Будто два золотых облака нашли друг на друга на небеси. Пал на колени Борис перед иконою, что пришла с Иовом, и воскликнул во всю силу голоса, рыдая и дрожа:

– О милосердная Царица! О Пречистая Богородица! Помолись обо мне и помилуй меня!

И укорил патриарх Иов Бориса Федоровича сурово и непреклонно:

– Устыдись пришествия Пречистой Богородицы со своим Предвечным Младенцем! Повинись воле Божией и ослушанием не наведи на себя праведного гнева Господня!

Много еще было затей. Служили молебен, ходили к царице Александре просить у нее на царство брата. Борис, однако, твердил все то же:

– О государыня! Великое бремя возлагаешь на меня, предаешь меня на превысочайший царский престол, о котором и на разуме у меня не было.

– Против воли Божией кто может стоять? – кротко ответила сестра.

И вздохнул Годунов, словно полжизни из себя выдыхал:

– Буди святая Твоя воля, Господи!

Великий пост и Пасху Борис Годунов, царь, да все еще не венчанный, миром не помазанный, прожил в Новодевичьем монастыре.

Только 30 апреля прошествовал он в Кремль, держа за руки милых детей своих, Ксению и Федора. Обходил кремлевские соборы, кланялся гробам государей, прикладывался к иконам и кротко просил людей, на звания невзирая:

– Отобедайте нынче со мною! Пожалуйте детей моих, наследников моих.

Федор, девятилетний отрок, смотрел вокруг себя соколенком. Глаза карие, ясные, а в них то вопрос, то восторг: «Любите ли моего отца? Любите! Нет его в мире умнее, добрее, могучее! Коли вы его полюбите, и я вас полюблю».

– Царевич-то! Царевич – вылитый ангел! – громко шептали нанятые говоруны.

– Под его бы то рукою пожить.

– Окстись! Еще отец не поцарствовал, а он уж о сыне возмечтал.

Улыбался Борис: болтовня, но – драгоценнейшая! Коли в сыне царевича видят, значит, весь род признают за царский.

На Ксению только ахали. Совсем уж невеста. Да какая! Скажешь «лебедь» и не ухмыльнешься. Есть же такие птицы на белом свете! Высокого лёта птицы! Не про нашу честь. И ведь гордыни-то в лице совсем нет. Глаза кроткие, горличьи. Темных, мохнатых, как ельник, ресниц не подняла, кажется, ни разу.

Шелестнуло из толпы, будто крючком рыбьим, под губу да в сторону, подсекая:

– Малютино отродье. Ишь идет! Как змея на хвосте.

– Голубица! – крикнула женщина, возмущенная наговором. – Голубица наша!..

Борис тоже все слышал, про голубицу и про отродье. Улыбался. Истинный царь ради истины царствует. Что ему похвала или злоба?

– Отобедайте нынче со мною, добрые люди. Пожалуйте меня, царицу, детей моих.

– Спасибо, царь! Мы твое доброе сердце знаем!

– И впрямь природный царь! Румяный, ласковый!

И это услышал. Нехорошо ворохнулось сердце: за деньги сказано или само собой сказалось?

Царица Мария Григорьевна, войдя в свои новые покои, обрадовалась свету и тотчас села за рукоделие, не желая быть на глазах и на язычке у боярынь и сударушек. Она и от мужа готова была затаиться, виноватая перед ним не своей виной.

Борис, однако ж, пришел тотчас после всеобщего застолья. Тихо сел на подставку для ног, положил голову жене на колени.

– С переездом, Мария Григорьевна!

Она радостно вздохнула, трогая пальцами жилочки на его висках.

Никогда не забывала эта умная, русской красоты, величавая и нежная женщина, что она дочь Малюты Скуратова.

Иван Грозный почтил любимца в потомстве его. Одну дочь Малютину выдал замуж за двоюродного брата своего Михаила Глинского, другую – за Дмитрия Шуйского, третью – за Бориса Годунова. Повязал боярские роды с опричниной кровью, посеял Малютино семя на благодатных огородах, чтоб хохотать из смердящей своей, из огнедышащей тьмы: нет конца воле моей.

– Плечо ноет, помни, погладь! – попросил Борис, расстегивая на груди ферязь.

Боль эта была пожалована ему в страшный день 16 ноября 1581 года самим Иваном Васильевичем.

– Все от Бога! – сказал Борис, задохнувшись от осенившей его мысли.

Поворотился к жене, зная, что и она подумала о том же. И увидел – подумала.

Встало вдруг перед глазами. Царевич Иван, с лицом белым, натянутым на костяк так туго, что кажется, раствори он рот пошире – кожа на скулах лопнет, заорал на отца, ибо во всем был копия. И во гневе.

– Коли сам бегаешь от врагов, дай мне хоть один полк! Накручу хвост Замойскому, чтоб и дорогу забыл ко Пскову. Он потому и стоит, что погнать его некому. Войско дай, говорю тебе!

Иван Васильевич, откинувшись на высокую спинку низкого стула, немощно загораживался от слов сына левою рукою, как от ударов хищной птицы. Заслонял глаза, темя, слабо отмахивался и вдруг совершенно обмяк, помертвел и принялся манить Ивана уж и не рукою, а только шевелящимися пальцами.

Иван смолк, виновато прижал руки к груди, пошел к отцу, опустив по-овечьи голову, раскаиваясь в недержании обидных слов.

Тогда-то и полыхнули навстречу овну змеиные, сожравшие человеческое счастье глаза. Иван Васильевич изогнулся и, выхватя правою рукою из-за спинки стула костяной жезл, принялся бешено тыкать сына, метя в голову.

– Мятежник! Выкормыш захарьинский!

Борис, обмиравший в стороне, почуя собачьей натурой своей, что пришел час жертвовать жизнью хозяина ради, кинулся между отцом и сыном, и подлый царский жезл с копьем на конце не раз и не два вошел в его тело. Но поздно! Поздно! Царевич, обливаясь кровью, гулькая что-то по-голубиному, невнятно и примиряюще, рухнул на колени, завалился. И последнее, что видел Борис: глаза, подернутые пеленою.

– Не жалей меньшого Ивана, – утешила мужа Мария Григорьевна, – он бы творил то же, что и отец. Тебя первого во грех бы ввел.

Борис согласно покачал головой. С Марией Григорьевной поговорить всегда интересно. Первые годы с ужасом в груди и жил и спал. Но привык. Коли с Грозным было привычно, чего же к красавице Марии Григорьевне не привыкнуть… Пробовал тишайше сбивать ее со своего подколодного следа, куда там! Читает в душе как по писаному, лучше уж не сердить.

– Помолимся? – сказал он ей.

– Помолимся. – Глазами в лоб ему уперлась, будто пестом тюкнула: до слез разжалобился. Мужик в слезах – как баба в соплях. С души воротит.

Зажег свечи перед образами, принялся шептать молитвы, глуша в себе былое. Но знал: обернись он сей миг – за спиною его, ухмыляясь, стоят двое: Иван Васильевич и Малюта.

– Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, – посоветовала Мария Григорьевна.

Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.

Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.

Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм. Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова Креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было подано Иисусу питие, называемое отцом «желчь с уксусом», часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.

Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха – травля собаками зашитого в медвежью шкуру, обреченного на муки человека.

– Что ты бледен стал? – перепугалась Мария Григорьевна.

– Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, – косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.

– Крест целуй! Древо Креста Христова! – прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен. Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова – одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломонии.

– Ну что ты раздумался? – утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. – В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в Русской земле, кто был бы щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посылали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от слуги, от Бориса от Федоровича, – сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Иерусалимскому Софонию от Федора – убрусец да четыре сорока соболей, а от слуги, от Бориса Федоровича, – хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марии Григорьевны – ширинка, от Федора Борисовича – кубок, от Ксении – Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому – то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись – вольно живи. Уж не слуга ты боле, царь!

– Царь! – улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. – Царица ты моя! Умница! Государыня!

– А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.

– С охотою, – сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.

Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу – упаси боже! – не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.

Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.

– Я ведь все монастырям отдал, – сказалось вслух само собой.

– Ты про что? – не поняла Мария Григорьевна.

Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:

– Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.

– Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!

Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура!»

Улыбнулся.

И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.

– Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, – думал он вслух свою навязчивую думу. – Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство лепилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.

– Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.

– Иные пробовали своим-то жить. – И снова татарское проступило в лице Бориса. – Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.

И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».

4

В царских палатах, в царской постели спать бы как на облаке. Но не шел сон к Борису.

Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. Каждый темный закуток, каждую дверь, каждое окошко. Не выдержал. На цыпочках прокрался к потайному глазку, проверил стражу: не дремлет ли?

Лег, ухнул в сон и тотчас выскочил из него, как из ледяной проруби.

– Господи! Что же это я? Какого татя жду? За какое зло? Какие ковы мне уготованы? Да кто посмеет даже подумать о Борисе дурно, когда на царство призван народом от всех русских земель?! Стены крепки, стража надежна, войско со мной и Бог со мной, ибо разве не я, Борис, дал русской Церкви патриарха?

Принялся перебирать, как четки, добрые дела. И дела эти, великие и малые, воистину милосердные, незамутненные и прямые, как лучи небесного света, бились о серую Стену Тщеты, которая тайно, но незыблемо стояла в его душе, разгородив душу на две половины.

– Царь я, о Господи! Твоим промыслом царь! – шептал Борис и выставлял Богу ум, дородство, прозорливость, величие помыслов! Богатство! – Ты меня, Господи, всем наградил и одарил! Царь я! Царь! Для всех желанный, жданный, всеми признанный.

Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за Стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той Стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама Стена убивала в нем царя. Иван Грозный творил содом и гоморру у всех на виду, творил и каялся.

– Ни единого золотника нет в тебе царской крови, – сказал Борис и успокоился.

И встала перед ним Поганая лужа.

Летний июльский день. Ему нет двадцати лет, но он уже совсем неподалеку от царя. Царь на коне, а он, Борис, трепещущий от желания исполнить любую волю государя, тоже на коне, и с ними еще полторы тысячи конных, жаждущих царской воли. Поганая лужа под стенами Кремля, день рыночный, людный. Видя, что площадь берут в тиски, народ кинулся врассыпную. Да поздно! Куда ни поворотись – пики в грудь… И, когда движение замерло в безысходности и когда люди попадали на колени, не зная, как еще себя защитить, царь Иван Васильевич сказал им:

– Хотел я вас, гордых москвичей, истребить, как истребил изменников-новгородцев. Да сложил с вас мой гнев, ибо сыскал врагов. Вот и скажите мне, правильно ли я делаю, что собираюсь срубить измену под корень?

И закричали люди, чтобы спасти себя:

– Живи, преблагой царь!

– Наказуй врагов своих по делам!

– Руби приказную строку! Колесуй!

Тогда вывели на Поганую лужу три сотни избранных царем на казнь.

– Со всеми до ночи не управимся! Тишает мое сердце. Незлонамеренных милую. Отпустите их. Пусть поглядят, что будет с теми, кто на своего царя нож точит.

Сто восемьдесят человек – мелкую приказную строку – отделили от обреченных и пустили в толпу. Остальным вычитывали вины.

Первым поставили под скрещенные, врытые в землю бревна печатника Висковатого.

Иван Михайлович был из простолюдья, своим умом достиг государственных высот. Правил Посольским приказом многие годы и столь мудро, что Грозный любил его, как себя. Да все же чуть меньше, чем себя.

Вина Висковатого заключалась в том, что спросил государя: «За какие козни опричники моего брата казнили? Чего ради людей истребляешь?» И Грозный ответил: «Я вас еще не истреблял, я только начал. И уж постараюсь всех вас искоренить, чтоб и памяти вашей не осталось».

– Поди скажи печатнику, пусть повинится да попросит хорошенько прощения! – Грозный глянул на Бориса, и Борис на всю жизнь сохранил в себе тот взгляд.

Может, без крови бы тогда обошлось, но печатник закричал с креста:

– Будьте прокляты, кровопийцы! Вместе с вашим царем будьте прокляты!

– Режьте его! – прошептал Грозный. – По кусочку режьте! Чтоб знал меня!

Длинный, белый как кость палец уперся в самую душу Бориса. И он отрезал от Ивана Михайловича, как все. И царевич Иван был там и тоже отрезал, и сам Иван Васильевич, все, все, покуда опричник Реутов не перестарался, отхватил полбока. И тотчас был он взят под стражу, пожалел, дескать, царева врага.

Вторым отделывали казначея Никиту Фуникова. На него то кипяток лили, то ледяную воду. И он, Борис, сам избрал черпак с кипятком. Ради царского удовольствия.

– Господи! Что бы ледяной воды-то не почерпнуть?

Всякому из ста двадцати царь сам назначал казнь. Ни одного не убили попросту и так же, как предыдущего.

Борис знал: за ту кровь, за старание на той Поганой луже получил он от Ивана Васильевича дворовый чин оруженосца и Малюту Скуратова в тести. Все свое будущее. И шапку Мономахову тоже…

Но ведь Поганая лужа обернулась Красной площадью. Забыл народ старое имя. Забыл ли Бог старые службы Борисовы, царя ради исполненные?

Слова эти не застревали в окаянной глотке, но они были – ложь. После царя Ивана разделила душу Стена.

– Пусть не будет мне покоя, лишь бы сыну драгоценному Федору Борисовичу на престоле сиделось прочно и вольготно.

Встал с постели, вышел к охране.

– Кто-то мне вчера сказал, будто татаре на украинах объявились. Не ты ли, Агап?

Спальный стражник отрицательно потряс головой.

– Будто бы сам хан испытать нашу силу вознамерился? Вы, до утра не откладывая, поспрашивайте. Из дворовых кто-то говорил. Хана встретить надо по-русски.

Человека, знавшего о готовящемся набеге, не нашли, но утром вся Москва гомонила не хуже перелетных птичьих стай.

Был первый день апреля. А уже на следующий к царю пожаловали народные депутации: от дворян, от гостей, от черных сотен.

– Помилуй, великий государь Борис Федорович, защити от басурмана!

Хан Казы-Гирей ведать не ведал, какое замечательное и огромное действо разворачивается на веселых, на зеленых брегах Оки в его грозную честь.

Рати сходились со всей Русской земли, как перед Куликовской битвой. Люди с тех давних пор расплодились, и на предлагаемые сто тысяч хана Годунов выставил полмиллиона. При царе Федоре ему уже приходилось отражать нашествие Казы-Гирея. За ту победу царь пожаловал его кубком Мамая, взятым на Куликовом поле. Борис позаботился, чтобы о его награде знал каждый ратник.

К войску царь прибыл 2 мая. Лично объезжал заставы, смотрел оружие, лошадей, награждал увесистым жалованьем примерных за примерность, нерадивых – чтоб радели. Когда платят тютелька в тютельку, то и сам ты тютелька. Когда же ты в цене, то царь вроде бы по имени тебя знает.

В июне по просохшим дорогам подошли обозы с продовольствием. Борис Федорович велел поставить в чистом поле столы и принялся славить грозное свое войско царскими пирами. На каждый пир собирали по семидесяти тысяч гостей. Ели, пили, у кого сколько силы было. Весело ждали крымцев. И они наконец пожаловали. То было посольство мурзы Алея.

Всю ночь ратники палили в небо из ружей, из пушек. Разразилась гроза, но куда грому небесному до грозы человеческой.

Утром измученных бессонницей послов повели к Годунову. Царский шатер от посольского стана был в семи верстах, и все эти семь верст мурза Алей и его товарищи ехали через сплошной строй ополченцев, стрельцов, немецких солдат, а позади строя проносились конники. Большего ужаса мурза Алей за всю жизнь свою не изведал: Крыму конец! Перед такой силой сама Турция не устоит.

Посол Казы-Гирея ухватился за мир как за спасительную соломинку.

Встречали Бориса в Москве колокольным звоном и всеобщей радостью. Победа была одержана небывалая: съедены многие тысячи возов отменного продовольствия, выпито – вторая Ока.

Не так уж это и глупо – воевать с пустым местом. Хан Казы-Гирей не о набегах теперь думал, боялся, как бы на него не набежали.

1 сентября, в праздник Нового года, патриарх Иов помазал Годунова миром и возложил на его главу царский венец.

И потрогал Борис венец на голове своей, и сорвалось с губ его румяных:

– Бог свидетель – не будет в моем царстве бедного человека! Последнюю рубашку разделю со всеми.

За ворот себя потряс, жемчугом шитый.

Видно, и в звездный час свой не чуял царь Борис в себе царя. Совесть требовала от него платы за венец. Большой платы, ибо получен не по праву, а одним только хотением.

Борис готов был платить: дворянам и соглядатаям, боярам и простолюдью, патриарху и самому Богу.

Слово, говорят, не воробей, у царя и подавно. Ту рубашку с жемчугами и впрямь пришлось вскоре отдать.

5

Уж такие злодеи Россией правили, каких мир в веках не видывал. Правили великой прохвосты и блаженные дурачки. При дурачках только и было покойно. От умных да ученых, кто хотел добра не себе одному, происходило всеобщее непотребство, разор и голод.

Умный царь тем и слаб, что умен. Править государством, полагаясь на ум, великая бессмыслица, ибо каждый новый день – это новый мир, вчерашнее правило для него уже негодно.

В конце концов гнездо, собранное по веточке, падает наземь и лежит на виду у всех, смятое ударом, залитое разбитыми яйцами. То, что было принято за Стену, – всего лишь мираж Стены.

Царь Борис смотрел на Москву, на царство свое с птичьего полета, с высшей точки на всем пространстве Русской земли: с колокольни во имя Иоанна Предтечи, еще только-только завершенной, но уже прозванной в народе Иваном Великим.

А кто строил?

Борис улыбнулся, но цепкие глаза его сами собой отыскали дворы Романовых, а потом и двор Василия Шуйского.

Уж чего-нибудь да затевают затейники против ненавистника своего.

Приложил к глазам руку, шутовски вглядываясь в помельчавшую московскую жизнь.

«Ишь копошатся!»

И разглядел черную срамную колымагу, на которой возили по городу, всем напоказ, схваченного за руку взяточника.

– Господи! Помоги одолеть злое и неразумное! – сказал громко, чтоб стоящие в стороне звонари и телохранители слышали разговор царя с Богом.

Однако пора было на землю.

Царь Борис задолго готовил, обстраивая подпорками и хитрыми клиньями, Большой день, в который совершалось сразу несколько дел, важных сами по себе, но еще более важных для главного царского дела, сокровенный смысл которого был известен одному устроителю.

Уж чего-чего, а отвести глаза Годунов умел.

Словно бы случай свел в один день пришествие к царю ливонских изгнанников и патриарха Иова.

Иов явился в сильном смущении, ему надлежало высказать Борису укоризны.

Подойдя под благословение, государь, по-детски радуясь встрече с патриархом, будто не видел его на всенощной, взявши его за руки, повел в малую комнату показать новую книгу «Цветная триодь», только что вышедшую из типографии Андроника Невежи. Борис знал, с чем пожаловал Иов, и пожелал вести разговор с глазу на глаз. Иов потел, вздыхал и наконец принялся хвалить государя:

– Слава тебе за доброту к православным! Слава тебе, что не забываешь народа простого, неразумного. Как запретил ты хлебным вином торговать кому ни попадя, так и беды меньше. Все русские беды от вина!

– Я готов помиловать десять разбойников, нежели одного корчмаря! – откликнулся на похвалу Борис. – Потому и надобны школы! Зная цену своей голове, разумный человек пропивать ума не станет.

Иов побледнел, примолк, Борис тоже замолчал. Минуты шли, разговора не возникало, и тогда патриарх пополз с лавки на пол, пока не бухнул на колени. И заплакал:

– Не надо школ! Не надо русских людей в немцев переделывать!

– В каких немцев?! – закричал Борис и хватил книгою по столу. – Господи, отчего я в России царь? Уж лучше бы у самоедов!

Иов плакал и твердил свое:

– Одежду носят куцую, брады бреют. Муж без брады! Боже! Уж и не поймешь, кто баба, кто мужик. Немцев в Москве куда ни ткнись. Спаси, государь, Россию! Не погуби!

Борис подбежал к Иову, утер ему слезы, посадил на стул, вложил ему в руки новую книгу.

– Мы с тобой умеем читать, и ладно. Не будет школ! Зачем корове пшеница, коли к сену привыкла. Кого царь забыл, того Бог не оставит. – И вдруг голос так и звякнул, как сталь о сталь. – Смотри, отче, не перечь моей посылке дворян в учение. И так не все ладится. В Англию хотел шестерых отправить, поехали четверо, в Любек пятеро, шестой в монастырь сбежал. Во Францию теперь собираем. Государство без ученых людей все равно что православие без храмов. Ты об этом, святой отец, и сам знай, и других наведи на ум.

На том беседа закончилась. Пришел дворецкий и доложил:

– Пожаловали ливонские дворяне и граждане. Числом тридцать пять человек. Ждут царя во дворе, ибо все они изгнанники, одеты как придется и потому идти во дворец не смеют.

– Зови всех к столу, – распорядился Борис. – Скажи, да слово в слово: хочу видеть людей, а не платье.

Чем только не потчевал оборванцев! В слове им ласка, кушанья на золоте, на серебре, обещания одно другого краше. А за что? За то, что нерусские? Иов кряхтел да тер прозябший нос скатертью.

После яств в Столовую палату принесли ткани, соболей, было роздано жалованье, грамоты на поместья.

– Дворяне у меня все князьями будут! – пылал от своих щедрот Борис. – Мещане дворянами. От вас же одного хочу: молитесь за мой Дом и не предавайте.

Дворянин Тизенгаузен в восторге от Бориса поклялся от имени всех ливонцев умереть за такого царя!

– Мы видели в твоем царстве, великий государь, среди сонма счастливых и всем довольных людей только одного огорченного. Его провезли по улицам города.

– То взяточник, – объяснил царь. – Я люблю всех моих подданных равной любовью. Гнев же мой – на взяточниках, сокрушающих порядок, и на корчмарях, потакающих пороку.

Пора было из-за стола, и все помолились Богу, а духовник Борисов сверх того прочитал, к удивлению Иова, совсем новую молитву:

– «Да пошлет Господь душевное спасение и телесное здравие слуге Божия, царю, Всевышним избранному и превознесенному, самодержцу всей Восточной страны и Северной; о царице и детях их; о благоденствии и тишине Отечества и Церкви под скипетром единого христианского венценосца в мире, чтобы все иные властители пред ним уклонялись и рабски служили ему, величая имя его от моря до моря и до конца вселенныя; чтобы россияне всегда с умилением славили Бога за такого монарха, коего ум есть пучина мудрости, а сердце исполнено любви и долготерпения; чтобы все земли трепетали меча нашего, а земля Русская непрестанно высилась и расширялась, чтобы юные, цветущие ветви Борисова Дома возросли благословением небесным и непрерывно осеняли оную до скончания веков!»

– Хороша ли молитва, святейший? – спросил государь Иова. – Нет ли в ней такого, что неугодно твоему слуху? Все ли слова верны, так ли стоят?

– Хороша молитва! – ответил Иов, не умея возразить человеку, коему был обязан и саном митрополита, и патриаршеством. С глазу на глаз, может, и сказал бы чего, но при многих людях, при иноземцах! Спохватился: – Благословляю всех читающих молитву, всех слушающих. Да будет истина сих слов угодна Господу Богу.

Борис преклонил голову перед Иовом и вдруг положил ее, тяжелую, ему на грудь.

– Припадаю к тебе, как к отцу. Не о себе пекусь, о процветании и крепости государства. Ты, святой отец, уж постарайся, пусть читают молитву во всех домах, на всех трапезах, на всех вечернях, на всех праздниках за первыми чашами. Не грех Церкви помнить царя, который помнит Церковь. Кто и где возводил колокольню выше Ивановой? Нашей с тобою!.. Народ со всей земли идет поглядеть на чудо.

В тихой немощи покидал Иов царские палаты. Покинувши, приосанился – негоже от царя хмурым выходить. Приосанился с натугою, ради людей, а на крыльце-то уж совсем просиял. Господи! Зачем ходил – все исполнено. Царь обещал школ не заводить. Стало быть, слушает своего патриарха. Да и молитва складная.

Борис тоже был доволен прожитым днем. Добыл Дому своему тридцать пять ретивых заступников. Федору – опора, ее нужно готовить исподволь, пока время есть и казна нескудна.

Перед сном спели с Марией Григорьевной новую молитву, крестясь на образ Спаса Нерукотворного.

Трижды спели.

А как легли, Мария Григорьевна спросила:

– Помнишь, слух был о царевиче Дмитрии?

У Бориса даже дыхания не стало.

– Ты чего? – всполошилась Мария Григорьевна. – Врача, что ли, покликать?

Подождала, выпросталась из-под одеяла, и тут схватил он ее за бок железной рукой. Так крутнул, что в глазах потемнело, однако ж не пикнула. Голосом спросил ровным:

– О чем это ты?

Мария Григорьевна взяла Бориса за ручку и, целуя, заговорила быстрым холодным шепотом:

– Приезжала ко мне княгиня Марья, мать Митьки Пожарского. Была она в гостях у княгини Лыковой, а та своими ушами слышала от жены князя Скопина-Шуйского, как жена князя Шестунова у себя в людской застала прохожую странницу и та говорила, будто царевича Дмитрия за час до смерти подменили. Потому-то царица Манька Нагая и вопила притворным воем, потому всех и поубивали, кто правду сказать мог.

– Где же он, царевич Дмитрий? – спросил Борис пересохшей глоткой. – Отчего не объявится? Не попросит своего? Мы бы ему, боясь Бога и любя корень Рюриковичей, с радостью вернули бы то, что не наше.

Теперь примолкла Мария Григорьевна.

– Так отчего же он не объявляется? Где его искать, чтоб взять за белые руки да отвести на высокий московский престол?

– Говорят, время не пришло, – тихо откликнулась Мария Григорьевна.

Борис вздохнул, повернулся на бок.

– Коли так, давай спать. А княгинюшкам своим подскажи: пусть их мужья говорунов слушают и мне сказывают. Мне всякое слово знать дорого. И худое и доброе. Я за глупости не накажу, а вот за утайку пусть доброго к себе отношения не ждут.

6

Первым приехал с доносом на князей Лыкова и Голицына князь Дмитрий Пожарский. Князья крепко полоскали Борисово имя за царскую награду холопу Воинке.

Уж чего наговорил холоп Воинка на своего господина князя Шестунова, про то один Годунов знал. О верности государю и о кознях Шестунова объявлено было принародно с крыльца Челобитного приказа. Воинке государь пожаловал поместье и взял в свою службу, в дети боярские.

Шестуновым, однако, от царя ни опалы, ни укора. Да уж лучше бы, кажется, тюрьма, чем еженощное ожидание царевых слуг. За столом ложка из рук валится, мысли в голову не идут. Родня и близкие люди от тебя шмыгают, как мыши от кота. Дом торчит на виду у всех хуже зачумленного.

Всколыхнулась Москва от той Воинковой славы, как брага. Та же бражная вонь пошла, та же пена безобразная изо всех щелей, из тьмы подполий полезла наружу. Кинулись холопы в кремлевские приказы на господ своих с изветами. Стрельцы на стрелецких голов, дворяне на полковников, приказная строка на дьяков, попы на архиереев, бояре на бояр, жены боярские на жен боярских, девы на дев. Словно все только и ждали, когда в доносчики позовут.

В те дни, говорят, собаки в Москве заливались таким лаем, что голуби трепетали в небесах и падали замертво от усталости, но сесть на облаянную Москву не решались.

И наконец попалась в сеть достойная царской немилости рыба белуга – боярин Богдан Яковлевич Бельский. Бельский был из рода Малюты Скуратова, по Марии Григорьевне родственник Борису, старый друг его. Борис спас Бельского от смерти во время старой смуты, когда Бельский тянул на престол царевича Дмитрия, чтоб самовластвовать именем отрока. Вот они когда загуляли по Москве, слушки и слухи, будто бы Бельский отравил царя Ивана Грозного и желает смерти царя Федора Ивановича.

Двух умных для России всегда было много. Борис, достигнув шапки Мономаха, не желал иметь подле себя хваткого, многожаждущего вельможу. Нашел Богдану дело – поставить в степях, на берегу Донца, для укрощения донского казачества город Борисов.

Летописцы называют Богдана умным, только что они принимали за ум?

Безмерно хвастливый и гордый, от зависти теряющий нить времени, не умеющий понять истинного своего места, боярин Богдан принялся угощать своих стрельцов и строителей крепости такими щедрыми пирами, какие царю Борису и не снились.

Про те пиры Годунову донесли, как и про то, что крепость построена так скоро и так надежно – другой такой во всем царстве не сыщешь.

Деловитость Бельского уколола Годунова больней, нежели извет, что Бельский, кичась, говаривает: «Борис царь в Москве, а я царь в Борисове».

Бывший друг и впрямь о себе возомнил сверх меры, ежели на исповеди, перепугав попа насмерть, признался: «Говорили про меня, что отравил царя Иоанна и царя Федора. То была правда! Грешен! Давал отраву царю-извергу и царю-дурачку. Да только не сам до того додумался. По наущению Борьки Годунова!»

Про ту исповедь, не смея носить в себе столь сокровенное, поп донес патриарху Иову, Иов царю.

Такое на исповеди открывают не ради Бога и спасения души, то сама огнедышащая пропасть. То была месть Богдана Борису за то, что Борис в царях. Страшная месть. Саму душу Борисову ухватил руками костяков.

И еще говаривал Богдан Бельский:

– У меня в Борисове Россия только и будет! Москва под Борисом уж и нынче неметчина. Кто бороду жалеет, тот пусть к Богдану поспешает.

Поспешили к Богдану царевы молодцы.

Боярская Дума приговорила Бельского к лютой казни.

– Не я ли говорил, что, взойдя на престол, ни единой капли крови не пролью? – спросил Думу, благородно бледнея, Годунов. – Слово мое твердо! Пусть отвезут Богдана куда-нибудь в Астрахань или в иные украинные земли, с глаз моих долой. Не помнящему добра, хоть разбейся, мил не будешь.

– Неужто не пожалуешь, не накажешь охульника? За такие-то напраслины на царево имя?! – удивился Василий Шуйский.

Борис призадумался и спросил бояр:

– За пустые слова про бороды и чтоб помнил свое пустословие, не выщипать ли Богдану холеную его бородищу, коли всего его ума – борода?

Послал исполнить казнь хирурга, бритого шотландца Габриеля. Не любишь иноземцев, так хоть за дело не люби.

7

Не потакай гневу и ярости, ибо то конец твоему покою, твоей мудрости, твоему единству с небом и землей.

Страшась Рюриковичей и Гедиминовичей, Годунов воспретил жениться Василию Ивановичу Шуйскому и Федору Ивановичу Мстиславскому. Сыну расчищал место, умнеющему день ото дня Федору. Борисыч по-латыни с учителями на равных и говорит и пишет. Россию ожидает счастье быть под царем великой учености и великого сердца.

На себя спешил Борис принять мерзости царских застенков и утаек. Себе трупных червей и все омуты черные, сыну – золотые трубы и столпы света, землю нарядную, людей, свободных от злобы.

Без воды трех дней не проживешь, царь Борис дня не мог прожить без доносчиков. Столько гадостей о себе услышал и ни на кого, ни на единого, кроме дурака Бельского, десницы не поднял. Да и Бельского-то опытный человек ощипал. Свой бы клоками драл бородищу, а от щипцов хирурга – холодок да комариный укол. Борис на себе испробовал то, чему подверг Богдана. Седых волос в бороде убавил.

Нелюбовью веяло на Бориса от жарких, жадных до чужого несчастья доносов. Он искал, откуда веет на него сквозняками, и, в который раз поднявшись на колокольню Ивана Великого, остановил взгляд на просторных дворах Романовых.

– Я с любовью к тебе, царство мое! – Борис протянул руки, окуная душу в утреннюю летнюю благостную синеву, и на правую ладонь ему шмякнула птичья капля.

Отереть руку было не обо что. К Борису подбежал звонарь, скинул шапку, подставил царю голову.

Борис поцеловал звонаря, отер небесный подарок о полу золотого кафтана.

С колокольни сошел больным. Чтоб скрыть от глаз, как худо ему, идя к терему, улыбался, хотя ноги подгибались, а лицо было красным от ударившей в голову крови.

Врачам сказал почти всю правду:

– Устал я. Один я. Отдохнуть хочу.

Но отдохнуть не посмел, позвал Марию Григорьевну и велел ей, сдвинув брови, на большую строгость сил не было:

– За Романовыми гляди! Каждый день как на духу… мне… хоть на стену буду лезть, хоть бездыханному…

Уже через неделю вся Москва ожидала кончины государя. Многие опомнились: добрее царя Бориса Федоровича все-таки на Руси не бывало… Кто другой когда порадел о простом народе? А Борис, взойдя на престол, на целый год освободил крестьян от податей. С купцов пошлин не взимали целых два года.

И все же у той правды, которую Мария Григорьевна докладывала мужу по утрам, было две стороны. Романовы свозят со своих земель на московские дворы верных им холопов, и все те холопы ходят по городу с оружием, веселы и задиристы. Вокруг дворов Годуновых толкутся.

Борис попросил привести к себе сына.

В розовой, ласково льющейся по телу ферязи, шитой розовыми жемчужинами, розовыми камешками, светящими тихим, улыбчивым светом, стояла перед Годуновым его кровинушка, воплощение всего лучшего, что собирался оставить по себе Богу, престолу, людям.

Когда-то Борис тешил Грозного одним видом своим, белозубой улыбкой, буйными черными кудрями, гибким как лоза станом.

С высоких подушек смотрела теперь царствующая развалина, отдавшая молодость, силу, красоту, совесть, ум, душу саму за единый глоток из чаши, называемой «Власть», смотрела на отрока затая дыхание.

Высокий, тоненький, на висках, через которые, кажется, вся суть его на виду, что-то трепещущее, что-то меняющееся от всякого мирского дуновения.

«Тяжело ему будет, – сказал себе Борис, – за всякую дурь – ответчик».

Кудри у мальчика были материнские, светлые, в глазах строгость и тоска обреченного…

Жалостью сжало сердце Бориса.

– Ты все учишься. Ты поиграй. Мне лучше. Поиграй…

И не мог вспомнить, во что играют дети одиннадцати лет. Подозвал ближе, погладил по голове.

– Федя! Поиграй, покуда мальчик… Я тебя все к делам да к делам. Поиграй, милый… А я Богу помолюсь за нас с тобой.

И приказал собираться в церковь. Поднялся, а ноги не держат.

– Хоть на носилках! Пусть народ видит, что государь жив. На паперти Успенского собора в носилки вцепился блаженный.

– Овечка моя, овечка! – заблеял, кривляясь и так натягивая на лице кожу, что череп проступал. Отпрянул вдруг, заголосил: – Зубищи-то волчьи! Волк среди нас! Волк!

– Я помню тебя, – сказал Борис блаженному, – ты – смеялся, когда я приносил сюда гроб моего старшего сына. Помолись за моего младшего.

Блаженный принялся стучать лбом о каменные ступени и зарыдал, будто ребеночек.

Борис дрожащими руками, торопливо посыпал нищих денежками, пока его проносили через паперть. Денежки, для удобства, лежали у него на груди и на животе, и во время службы они все падали с Борисовых одежд, и от шелестящего их звяканья о каменный пол люди придерживали дыхание и попы сбивались, дважды и трижды повторяя слова молитв.

8

– Тебе, Юрий Богданович, для молодчества твоего! Для пущей красоты! Ты наша надежда и радость.

Перед Юшкою лежала великолепная выдра, просверкивая, как рябь над коричневыми торфяными безднами. Чугунные Юшкины глаза подернулись свинцовым блеском.

– Хороша.

– Хороша! – согласился его троюродный родственник, приехавший в Москву для продажи своего костромского и для покупок московского да иноземного, чего за лесами, за топями еще и не видывали.

Родственник был с реки Монзы, сосед монастыря на Железном Борку и Кисилей, что приписаны к селу Домнино – вотчине Федора Никитича Романова.

– Я и Федору Никитичу привез, но тебе лучшую.

Юшка впервые в жизни получил столь дорогой подарок и стелился перед родственником, как мог. Водил к полякам, пришедшим с посольством Льва Сапеги. У них было чего выменять. Водил в Немецкую слободу, в Чудов монастырь, к деду своему Замятне. Замятня был объезжим головою в Белом городе, глядел за порядком от речки Неглинной до Алексеевской башни. Добрая служба выпала уж в преклонных годах, и Замятня, порадев государю, сколько сил было, удалился от мира на покой.

Замятня любил внука. Но любовь его была сиволапая, свирепая.

– Выродки! Мелочь рыбья! – распалился монах, озирая внука. – До плеча дедова не дорос, руки и те разные. Где тебе в бой ходить? Такой, как я, наступит и не заметит, что наступил. Отец твой ростом был с меня, да в груди узок, а уж ты – совсем иного племени.

– Так, может, и впрямь иного! – Чугунные Юшкины глаза снова блистали свинцовым непроницаемым блеском. – Ишь ты! Новый помет! Скоры от отца-матери откреститься, коли отец с матерью не в степенях. – Взял огромными лапами внука за плечи. – Мало тебе Отрепьевым быть? Может, в цари желаешь, как Годунов? Такой же безродный! Так Малюты Скуратова нет с дочками. Да и сам невзрачен.

– А вот как стану царем, чего скажешь? – И зрачки пожрали черной жутью деда и струхнувшего от подобных речей родственника. – А может, Дмитрий-то, спасшийся, я и есть, коли на тебя непохож? Может, оттого и жили вы у черта на куличках, чтоб меня, кровь Иоаннову, в тишине лелеять?

– Цыц! – Дед пребольно шлепнул Юшку по губам. – У нас и стены слухмяны. За такое балабольство удавят, имени не спрося… Не в глухомани ты жил, внучок, в Москве. Здесь-то и нашел твой батюшка подсаадашный нож проклятого литвина… Ступайте подобру-поздорову, мне на всенощную пора.

Пригнул к себе голову внука, поцеловал.

– Держитесь Романовых. На-ко тебе! – сунул горсточку монеток.

Родственника перекрестил.

– Ты на Монзу свою не спеши. Пригодишься Романовым, и они тебе пригодятся. Нынче время на дни счет повело.

Перекрестил внука, по щеке погладил.

– Ох, Юшка! Не на саблю уповай, на умишко. Он у тебя поострей твоей сабли. С Богом, милые мои Отрепьевы! Да не иссякнет наш корень!

Чудов монастырь в Кремле, шепотки здесь первой свежести, из царских хором.

– Жаль, что ты от Романовых к Черкасским на службу перешел, – посокрушался костромич.

– Одно гнездо. Князь Борис на сестре Федора Никитича женат.

Сидели в Юшкиной закуте, пили хлебное вино, чтоб спалось крепче.

Только улеглись – грохнули выстрелы. Выскочили во двор, а там уж вся холопская рать. Стреляли возле Романовых, факелов там было – словно вся Москва сошлась.

Утром узнали: окольничий Михайло Салтыков по доносу Бартенева, казначея боярина Александра Никитича Романова, сыскал в его кладовых мешки с кореньями; а те коренья, якобы все нашептанные на злое, припасены для царского семейства. Не от этих ли кореньев немочь у государя?

Коренья привезли к патриарху в дом, туда же всех Романовых и многих бояр на свидетельство. Коренья из мешков повытряхнули, а они все черны, а то и красны, будто кровь. Страшное дело!

Всех Романовых – Федора, Александра, Михаила, Ивана, Василия – с женами, с детьми, с ближними слугами взяли под стражу. За ними Черкасских, Шестуновых, Репниных, Карповых, Сицких. Господ спрашивали со строгостью, а со слугами не стеснялись, пытали до смерти, но ни один господ своих не оговорил.

И уже иной был слух: коренья дал Бартеневу дворецкий Семен Годунов. Подлое дело. У царя Бориса все дела на подлости замешаны. Его добро говном воняет.

Слухи порхают, а дело делается.

Самого страшного для Бориса – Федора Никитича – постригли в монахи с именем Филарет, спровадили в Антониев-Сийский монастырь, наказав приставу Воейкову не пускать за стены обители ни единого богомольца, чтоб писем не было ни к Филарету, ни от Филарета. Александра Никитича отвезли к Белому морю, в Усолье-Луду. Михаила – в Ныробскую волость, в пермские леса, Василия – в Яренск, Ивана – в Пелым. Зятя Романовых Бориса Черкасского, с детьми Федора Никитича, с пятилетним Михаилом – будущим царем – на Белоозеро; жену Федора Никитича, Ксению Ивановну, постригли в монахини с именем Марфа, кинули в Заонежье, тещу Шестову – в Чебоксары. Всем нашли дальние места. И к каждому приставу царь Борис писал притворные письма, прося давать узникам покой и чтоб нужды им ни в чем не было. Однако Василию Никитичу только перед смертью сняли с ног цепи, да и Борис Черкасский, надо думать, помер тоже не от чрезмерной заботы, а может, как раз от нее, от чрезмерной. Что гадать! Палачи русские всегда были рады стараться. Астраханского воеводу Ивана Сицкого везли скованного с женою и сыном, наслаждаясь их муками.

Сгубили в темнице Александра Никитича. Может, и убили. Не стало Михаила – тоже за год доконали. Народ приходил к тюрьме на свирелях ему играть, а палачи за ту любовь цепи гирями утяжеляли. Чтоб голова к земле, спина колесом. Над могилою Михаила под Чердынью два кедра выросло.

9

Ночью шел дождь, утром хлопьями валил снег, свет прибывал, и прибывало холода. Снежинки уж не шуршали, царапались. Замерзшая трава хрустела. Юшка чувствовал себя под черной своей рясой синим, хотя руки были как лапы у гуся. Под кровлю бы, в тепло, но старец, у которого он был под началом, дал ему свою серебряную чарку и повелел наполнить этой чаркою из святого источника пятиведерную дежу.

– Плюну и уйду, – говорил себе Юшка, и сердце у него подкатывало к горлу, а в паху щемило, так бывает в детстве, на качелях.

Прежняя жизнь, добытая умом, службой, верностью, – стала прахом. Бежал из нее в чем был, унес один только страх. Было дело, на возу под белугами, белугой прикидываясь, от досужих взоров хоронился. От самого себя отказаться пришлось. Нет уж боле Юшки, есть чернец Григорий, постриженный на московском монастырском подворье второпях, тайком, вятским игуменом Трифоном.

Родственник, друг деда Замятни, архимандрит суздальского Спасо-Ефимьевского монастыря, понял беглеца с полуслова, принял без вклада. А вот забота его обернулась Гришке горьким наказанием. Наставник оказался уж таким праведником, хоть сегодня в рай. Поглядел он на Гришку и заплакал. Поплакав, помолился и взялся изгонять из юного инока сидевших в нем бесов.

– Уйду! – еще раз сказал себе Гришка, выплеснул святую воду на куст боярышника и отправился в кабак, в тепло.

Вина не пил, млел у печи, вздремывая, словно кот.

На него поглядел долгим взглядом гревшийся сбитнем молодой, но по виду решительный сударик, подсел, заговорил, наклонясь:

– Из наших, гляжу?

– Из каких это?

– Из московского холопства.

У Григория пошел холодок по спине, улыбнулся.

– Я – чернец. Я оставил мир и забыл страсти человеческие.

– Не бреши! Скидай черную шкурку, я тебе аленькую подарю. Ты ведь у Черкасских жил, а я у боярина Александра…

Григорий молчал, прикидывая, в какую сторону бежать ловчее.

– Не веришь ты мне, – засмеялся холоп Романовых. – Бежать навострился. Нынче на Москве уж никого не трогают. Холопов разогнали, дворы Борис в казну забрал, поместья доносчикам раздает. – И шепнул в самое ухо: – Мы теперь – ночные работнички. Пойдешь со мной – не пожалеешь.

– Зипунок бы мне! – вырвалось у Григория.

– С нами не хочешь, и в монастыре, знать, худо.

– Бога боюсь. К Богу можно прийти, а уйти нельзя.

Холоп ударил Григория по плечу.

– Помню, как ты по Китай-городу хаживал впереди холопов Черкасского, как царевых стрельцов гоняли. Мы твоей дерзости завидовали. Вот тебе одежда. Я себе достану.

Скинул с плеча подбитую лисой ферязь, обнял.

– Чует мое сердце – встретимся. Борька-царек вспомнит еще нас, икать ему не переикать!

И верно, много хлопот доставили Годунову оказавшиеся без службы, без крыши, без куска хлеба многие тысячи холопов, прогнанные со дворов опальных бояр и князей.

Предводитель их лихой человек Хлопко Косолап подошел под стены Москвы, в большом бою царского воеводу окольничего Ивана Басманова убил до смерти. И Москве бы не уцелеть, коли бы Хлопка не ссадила с коня дворянская сабля. Царь Борис отступил от слова своего: сдавшихся на милость вешал, четвертовал, глаза выкалывал. Ратью ненавистных Романовых были для него холопы.

А чернец Григорий, уйдя из Суздаля, объявился в Галиче, в родовом гнездовье Отрепьевых. Пожил, сколь духу хватило, в монастыре Иоанна Предтечи и побежал от невыносимого захолустного житья обратно в Москву, к деду Замятне, надеясь, что след Юшки соглядатаями Годунова потерян навеки.

Замятня за внука похлопотал. Протопоп Евфимий, служивший в Успенском соборе, – близкий Годунову человек, – поклонился архимандриту Пафнутию, и тот принял чернеца из его сиротства в братию Чудова монастыря без вклада.

И уж тут Гришка не зевал. Имея навык письма, он поразил красотою почерка Пафнутия, который взял его в свою келию. Чуть позже открылся еще один талант молодого инока: сложил столь звучногласые, трогающие душу каноны в похвалу московским чудотворцам Петру, Алексею, Ионе, что сам патриарх заметил его и рукоположил во дьяконы. С той поры дьякон Григорий бывал, сопровождая патриарха, в царевых палатах. Записывал речи Иова перед Думою и речи царя.

А дальше остаются одни вопросы, на которые ответа нет и никогда не будет.

Чего ради говорил Гришка Отрепьев кому-то из чудовской братии, что скоро о нем все узнают, что ему быть на Москве царем? Сон ли приснился? «Узнал» ли кто в нем царевича Дмитрия? От обиды ли на гонения господ, на Романовых? От пустого ли бахвальства? Говорунов несет в словесную круговерть без удержу, без страха, без оглядки. А может, и таил в себе нечаянно явившуюся мысль? Ведь не чета Отрепьевым: умен, патриарх его слушает, его словами царя наставляет. Да и царь не так уж и мудр, как про него говорят. Все впол, ни одного слова твердого. Неужто не знает: то, что в наказе вполовину, на деле уж в четверть.

И такое могло быть – завистник оболгал. Говорил-де Гришка, что царь на царстве не природный, что посадите его, Гришку, на место Бориса, будет он, Гришка, ни в чем не хуже.

Оттого и не исполнял дьяк Смирный, родственник Отрепьева, царского устного повеления – отправить дьякона Григория под крепкий надзор в Кирилло-Белозерский монастырь. Оттого и не исполнил, что уж больно явным и смехотворным был навет на зеленого юнца.

Зеленый же юнец, не дожидаясь следствия и расправы, бежал. И Смирный заплатил жизнью за неисполнение царского слова. Впрочем, Годунов и здесь был малодушен, оставил дело без наказания. Но чуть позже наслал на дьяка дьяков, и те насчитали на Смирного и взятки и лихоимство. Беднягу поставили на правеж, засекли розгами насмерть.

Лютуй не лютуй – птичка упорхнула. Исчез с лица земли Юшка, пропал и Гришка. Зато явился перед миром искатель правды, обличитель всех тайных убийств и умерщвлений Годунова, Богом спасенный от рук злодеев, истинный наследник Иоаннова престола царевич Дмитрий. Дикое известие лишь удивило Бориса.

10

Царя-злодея люди терпят себе же на беду. Бог карает царя немочью царства. То ему знак.

Парная от многоводья и большого солнца, изумрудная весна 1601 года кончилась на самом взлете, в середине мая. Пошла морось, холодная, мелкая, с перерывами на ночь, а потом уж и не понять было – день или сумерки. Ни просвета в небесах, ни единого голубого окошка. Небо все сочилось, сочилось… Пришлось избы затапливать, о сенокосе уж не думали. Умные люди забивали лишнюю скотину, не дожидаясь осени. На поля глядеть – страсть Божия, высокие места оползают жижей, низины все залиты. Крыши соломенные и те зелены от водорослей. Десять недель лило.

В августе тьма рассеялась, и солнце принялось палить и жечь землю, торопясь дать злакам зерно, а садам плоды. Крестьяне уж вздохнули было, но на Успение 15 августа ударил мороз, да такой, что недозрелые плоды, падая наземь, разбивались вдребезги, как обычные сосульки. Такого всеобщего недорода Русская земля не знала. Хлеб все же кое-какой был собран. Да и на гумнах, в житницах старого хлеба имелось в достатке. Не скумекали. Озимые посеяли новым зерном, щуплым, не понимая, что жизни в нем нет. Хлеб стал дорог. И царь Борис, чтобы облегчить участь крестьян, уже в ноябре вернул им Юрьев день. Правда, всего лишь на год. Весною, когда сошли снега, ужас витал над черными полями: озимые, подзадержавшиеся со всходами осенью, так и не взошли. Кинулись яровые сеять старыми, надежными семенами из прежних, застоявшихся скирд. И тут беда! Морозы постригли молодые всходы, и ко времени жатвы колос от колоса стоял на лапоть и на два. А на ином поле – ничего не было.

С двенадцати денег за четверть цена поднялась до трех рублей. В четверти двадцать четыре пуда, в казенной, правда, всего девять. Но ведь что такое три рубля, коли за душой гроша нет.

Утром царю Борису, молившемуся в домашней церкви, доложили:

– Три солнца на небо взошло!

Борис, не говоря ни слова, поспешил на солнечную сторону терема и через выставленное окно глядел, как, вытягиваясь друг из друга, висят над землею три кровавых желтка.

– О конце света возвестить? – спросил молчащего царя расторопный стольник Мезецкий.

Царь улыбнулся молодому человеку.

– Да ведь ты вроде не Гавриил, а я, как видишь, не Бог. Поспеши к патриарху Иову, пусть молебен отслужит. Тайно, в обычной карете, с небольшой охраной проехал по Москве, уже излечившись от страсти быть на людях, оповещая их о безмерной своей доброте.

Вдоль деревянного тына внутренней стены в четырех оградах были поставлены мешки с деньгами и шла ежедневная раздача. Неделю назад давали по московке, теперь по две, давали любому, кто протянет руку, кому платить за хлеб нечем.

– Не воруют ли раздатчики? – спрашивал царь доносчиков о раздатчиках.

– Воруют, – отвечали доносчики. – Созывают свою родню и дают им горстью.

– Бедные мы, бедные! – горевал царь, ибо раздатчиков кнутами били, в тюрьмы сажали, вешали и, наконец, попросту меняли. Воровства же не убыло.

Были устроены лавки для продажи дешевого хлеба и для раздачи бесплатного. Но и тут были свои мерзавцы. Скупали дешевый хлеб и продавали по самой дорогой цене.

Толпы вокруг хлебных раздач сбивались чудовищные. Лежали раздавленные толпою, лежали умирающие и уже умершие. Возле Алексеевской башни пришлось свернуть к реке. Некий прибывший из провинции купец привез несколько подвод хлеба, и теперь вокруг этих подвод клубилась голодная вакханалия пожирания зерна и муки.

А на Неглинке совсем уж худая картина. Ползая на коленях, люди поедали траву.

– Как коровы! – вырвалось у Бориса.

Он не мог смотреть на это. Он не мог смотреть на женщин. Один офицер из иноземной его охраны рассказал ему о четырех женщинах, которые зимой заманили к себе на двор продавца дров. Убили и положили в погреб, на лед. Сначала они принялись за лошадь, а мужик был оставлен про запас. До него они уже двух или трех растяп съели.

Исчезали дети. Матери были живы, а детей убывало.

И все это была страна добрых, сердечных людей, которой он, умный и сердечный, обещал покой и богатство.

– Государь, гляди-ко! – воскликнул стольник Мезецкий, бывший с царем в карете.

– Лиса! – ахнул Борис. – Откуда же она?

– Да, говорят, и волки бродят! – простодушно брякнул телохранитель.

Красное, налитое лицо Бориса одрябло, стало серым.

Воротясь в Кремль, поспешил собрать Думу. Самых толковых и решительных: бояр Трубецкого, Голицына, Салтыкова, окольничих Шереметева, Морозова, Басманова, троих Годуновых – Дмитрия, Ивана, Семена.

– Казна пустеет, голод не убывает. Что делать? Почему нет никакого толку от хлебных раздач? Я приказал боярам и всем монастырям продавать хлеб по старой цене. Почему люди мрут?

Все молчали, и тогда сказал дворецкий Семен Годунов:

– Вся Россия в Москву сбежалась. Деньги за так дают! Хлеб за так дают!

– Надо останавливать людей! На местах кормить. Разве я не посылаю деньги в города? В один Смоленск дадено двадцать тысяч! И где хлеб, который должны свозить в Москву?

– Разбойники, государь, как волки вокруг стен, – признался Басманов. – Никаких сил нет всех разогнать. Не доходит хлеб до Москвы.

Борис Годунов закрыл глаза: вот оно, его добро, злом обернулось. Дьявол стоит за плечами. Все разумное – в глупость, золото – в прах, благородное – в пакость.

– Нынче раздачу не уменьшать, а завтра прекратить вовсе, – сказал Годунов и поглядел на князя Трубецкого. – Никита Романович! Тебя прошу: прикажи приставам собирать померших. Пусть заворачивают в саван, обувают в красные коты и хоронят в скудельницах. Все за мой, государев, счет… Уж тут-то, чаю, своровать будет нечего…

Ночью к Борису пришел тот же стольник, что был утром, Мезецкий.

– Великий государь! Три луны на небе!

И Борис шел, смотрел, как с обеих сторон верной, налитой светом луны стоят две неверные, смутные. И, однако же, их было три.

11

В Курске уродились хлеба невиданные. Везли зерно и муку с окраин государства, купленные за рубежом. Все ометы старые были обмолочены. Наконец-то наказаны были те, кто, скупая хлеб, собирался распухнуть от золота. Стоимость четверти упала до десяти копеек, неимущим же хлеб давали даром.

И все же гора добрых дел не в силах перебороть черного алмаза, сокрытого в недрах горы. А может быть, и единой песчинки черной.

Шел 1604 год.

Февральская поземка принесла в Москву удивительную, совсем непонятную весть. Донские казаки побили Семена Годунова, шедшего в Астрахань. Сдавшихся в плен стрельцов казаки отпустили с наказом:

– Борис, похититель трона! Жди нас вскоре в Москве с царевичем Дмитрием!

– Я хана жду, – сказал строго Борис. – Казакам бы о спасении русских людей думать, а не об их побитии. То говорили вам, наверное, воры из шайки злодея Хлопка?

– Кто его знает! – мялись стрельцы. – Не побили нас до смерти. Мы и рады.

Борис отпустил стрельцов с миром, а вот наградить или пожаловать за раны, за беды забыл.

Инокиню Марфу Нагую в Москву мчали так, словно позади санок след в полынью уходил. Дорога неблизкая. За Белоозером Выксинская пустынь, где горевала горе свое бывшая царица.

Из санок, схватя инокиню под руки, бегом потащили Борисовы слуги на самый Верх, к самым-самым.

Стояла ночь, и топот солдатских ног был грубей лошадиного топа.

Марфу поставили к стене, между двумя паникадилами с возжженными большими свечами. Голова кружилась от дороги, кровь стучала после бега по лестницам, но она, не ведая, зачем ее везут, по какой такой спешности, чувствовала в себе радость. Быть перемене. Хоть смертной, да перемене!

Ее разглядывали молча, а кто, за светом было не видно, но она подняла голову, чтоб видели – не сломлена, ни с чем и ни в чем не согласна.

– Назови имя свое, – сказали ей наконец.

– Царица Мария.

– Марфа ты! Марфа-черница! – с позвизгом закричала на нее Мария Григорьевна.

Нагая, подняв руку, заслонила глаза от света, чтоб видеть змею Малютину. И змея Бориса тоже. Вон кто до нее, черницы, нужду имеет!

– Скажи, – голос у Бориса был озабочен, глух, – скажи, ты, прощаясь с убиенным царевичем Дмитрием, целовала его?

Марфа сглотнула ком, она словно пролетела сквозь пол на адскую сковороду, и каждая жилочка в теле пылала ненавистью и жаждой хоть чем-то, хоть как-то отмстить!

– С дороги устала, – участливо сказал Борис. – Ты прости, что сразу с дороги к нам. Утром мне будет недосуг. Посольство отправляю. Сама знаешь, царские дела все спешные.

Он замолчал, но и Марфа молчала.

– Тебе в Новодевичьем келия приготовлена… Новодевичий ныне монастырь из лучших усердием старицы Александры… Целовала ли Дмитрия на одре его?

– Целовала, а кого – не ведаю, – быстро сказала Марфа, понимая, что ее примчали сюда ради некой тайны, страшной Борису и его змеиному выводку.

– Как ты не ведаешь? – осторожно спросил Борис.

– В памяти я тогда не была. Туман стоял в глазах.

– На сына своего… мертвенького… не поглядела, что ли? – рвущимся шепотом, выдвигаясь из тьмы, спросила Мария Григорьевна.

– Не помню.

– Тебе, может, пить хочется? – спохватился Борис. Сам же и поднес чашу.

Марфа отстранилась.

– Пей!

– Отравы боюсь.

– Змея! – шикнула царица Мария.

Борис отпил из чаши.

– Пей! Ты скажи, что спрашиваю, да и поезжай с Богом на новое житье.

Марфа пригубила напиток, то был вишневый мед. Любимый ее.

«Неужто помнит? – подумала о Борисе. – Он все помнит».

– Что же мне сказать?

– О сыне.

Она поняла: они хотят услышать о смерти. Они жаждут услышать о смерти.

– Не ведаю, – покачала головой, сияя и сверкая радостными, полными слез глазами. – Не ведаю! Жив ли, нет…

– Но ведь он себя сам, когда в «тычку» играл. Сам же!..

Борис поднимал и опускал руки, торопился, отирая со лба пот.

– Не ведаю.

– Сука! – взвизгнула Мария Григорьевна. – Сука!

Выскочила из-за спины Бориса, выдернула из паникадила свечу и тыкала пламенем Марфе в лицо, в глаза метя, в глаза!

Борис обхватил жену обеими руками, потащил, отступая от света во тьму.

12

15 марта 1604 года тот, кто выдавал себя за царевича Дмитрия, сына царя Иоанна Васильевича, был принят Сигизмундом, королем Польши, в Краковском королевском замке на Вавеле. После аудиенции претендент на московский престол заказал парадный портрет с надписью, чтоб никто уж не сомневался боле: «Дмитрий Иоаннович, великий князь Московии 1604 г. В возрасте своем 23». В марте сыну Ивана Грозного двадцати трех лет еще бы не было, он родился 19 октября 1581 года. Но мог ли ребенок, которого воспитывали втайне, в чужих людях, знать свой день рождения, когда он имени своего настоящего не ведал?

В Москве судорожно разоблачали Самозванца. Всем пограничным воеводам было приказано слать воеводам польским и шведским грамоты о гибели царевича Дмитрия. И открывалось подлинное имя Самозванца – расстрига Гришка Отрепьев.

В Польшу поехал дядя Юрия Отрепьева Смирный-Отрепьев, а за ним постник Огарев с письмом Годунова к Сигизмунду. «Мы дивимся, – писал царь Борис, – каким обычаем такого вора в ваших государствах приняли и поверили ему, не пославши к нам за верными вестями. Хотя бы тот вор и подлинно был князь Дмитрий Углицкий, из мертвых воскресший, то он не от законной, от седьмой жены».

Патриарх Иов отправил гонца к князю Острожскому, умоляя не помогать расстриге.

К духовенству патриарх разослал грамоты петь молебны, прося Бога, чтоб спас Россию от плена поганых литовских людей, не предал бы православия в латинскую ересь.

Иов и Василий Шуйский выходили перед народом на Лобное место. Шуйский Богом клялся, что сам погребал убиенного Дмитрия. На Русь не царевич идет, но вор Гришка Отрепьев.

Первым предал Годунова дворянин Хрущов. Его послали уличить Отрепьева во лжи к донским казакам. Казаки схватили царева посланца и доставили к Дмитрию. Хрущов при виде царевича залился слезами и пал на колени:

– Вижу Иоанна в лице твоем! Я твой слуга навеки!

13

С белой прядью в черной, припорошенной изморозью бороде, румяный, плечи раздвинуты могуче, Борис Федорович сорвался, как ветер, навстречу дочери, обнял, чмокнул в прохладные, пахнущие земляникой щеки, засмеялся от радости, любуясь красотой, нежностью, юностью драгоценного своего чада.

– Свет глаз моих! Тишина сердца моего! Заря на белых снегах!

Повел под руку, усадил на высокий стул со скамеечкой в сторону подтопка.

– Не озябла ли? Ножки с пару не сошлись ли?

– Нет, батюшка! Я ноги под волчьим тулупом держала.

Ксения опустила ресницы, смущенная заботою, и опять глазами к отцу: уж такой он сегодня молодой, даже морщины на лбу разгладились.

Борис Федорович не хуже Марии Григорьевны наперед знал, что человек скажет, потому и просиял прежде Ксениных слов:

– Батюшка, Москва в колокола звонила, победу твою славила. Людям вино давали. Все пили помногу.

Борис, как за столом, когда, раздумавшись о государском, дважды, а то и трижды щи посолит, прыснул по-мальчишески, глаза его собрались в щелочки, сверкали, как из норы, по-мышиному.

– Побили злодея. До смерти побили. Нет его теперь, Ксюша! Господи, Господи! Всего-то одним безумцем меньше, а жизни прибыло. О Сергий! Твой дом, твои молитвы спасли меня от наваждения. Ксения, милая! Сколько же я теперь для людей доброго сделаю! Освободил меня Бог от креста моего.

Соскочил с места, взял с золотого блюда яблоко, поднес дочери.

– Из монастырского сада. Погляди на солнце – зернышки видно. Кушай. Я денно и нощно молился Богу и Сергию. Бог и Сергий не отринули меня.

Сам взял яблоко, откусывал с хрустом. Зубы белые, крепкие, молодицам на зависть.

– Все заботы долой! Теперь одно у меня на уме: жениха тебе найти, достойного красоты твоей, царственного твоего благородства.

У Ксении глазки сделались рассеянными, но по белому как молоко личику ее пошли красные пятна. С женихами было худо. Сначала коронному гетману Замойскому взбрело в голову породнить Годунова с Сигизмундом. План Замойского устраивал Замойского. За Сигизмунда думали иезуиты.

Годунов, не дождавшись сватов из Варшавы, позвал Ксении в женихи шведского принца Густава, соперника Сигизмунда. Густаву обещали Ливонию, три русских города с Калугой. Швед, однако, попался упрямый. Ни православия не пожелал, ни красавицы Ксении. Отправили его в Углич, с глаз долой.

Приехал искать руки московской царевны датский принц Иоанн. Юноша мудрый, честный. Не судьба. Умер Иоанн от горячки.

– Я к герцогу шлезвигскому послов, придя в Москву, отправлю. Быть тебе, Ксения, заморской царицею – или я не царь!

Глазами сверкнул, брови сдвинул и засмеялся. И грустным стал. Все в мгновение ока.

– Я, Ксенюшка, места себе не находил. Ведь знаю, знаю, что нет его, Дмитрия. Не жив. Уж лет никак с тринадцать не жив. А потом… раздумаюсь. И ничему не верю. Себя трогаю и не верю. Может быть, я не я, не Борис, не Годунов, не царь. Этак вот трогаю себя, а то в зеркало гляжусь… Как на духу тебе скажу. Перед самым богомольем… Поглядел в зеркало, а меня там нет. Это я тебе только, умнице моей.

И улыбнулся, погладил дочь по светлому челу.

– Да разгладится морщинка твоя. Дурное позади. Я – ожил. Я опять вот он. Отдыхай с дороги, к вечерне вместе пойдем. Помолимся.

Ксения слушала отца, а думала о князе Федоре Ивановиче Мстиславском. Отец, отправляя князя под Новгород-Северский, на Самозванца, обещал руку дочери, Казань, Северскую землю. Мстиславский в бою был ранен, потерял лучшую часть войска, но и расстригу побил крепко.

Борис быстро посмотрел на дочь.

– Я своего чашника к Мстиславскому посылал. Награжден сверх меры.

И Ксении снова пришлось покраснеть.

Отправляясь на вечерню, сойдя с крыльца, Борис Федорович и дочь его Ксения встретили блаженного Ерему. В богатой куньей шубе, с боярского, знать, плеча, на голове железный колпак, ноги босы. Лицо тонкое, голубое, глаза преогромные, и такая в них, посреди-то зимы, синяя весна, ну словно прогалины в апрельских облаках перед тем, как леса зелень опушит.

Борис Федорович достал золотой – такими награждал воевод за выигранные сражения, положил блаженному на варежку.

– Помолись за Бориса, за Дом его!

Блаженный наклонил руку, подождал, пока золотой скользнет в снег, а потом сблевал. И кинулся прочь. Ксения отшатнулась, но Борис удержал ее за руки.

– Терпи, царевна!

Блаженный выхватил из поленницы вершинку осины, с серыми, потерявшими цвет листьями, приволок, ткнул в блевотину.

– Пусть растет высокое, крепкое!

Стал возле саженца, тихий, покорный, с голубым ликом, с деревянно стучащими на морозе сине-багровыми ногами.

Отведя Ксению в храм, Борис пошел к схимнику, устроившему затвор в стене, в мешке каменном. Пророчество требовало истолкования. Говорить схимнику приходилось в узкую щель, в кромешную тьму.

Голос из затвора пришел не сразу, будто камешек, упавший в бездну, вернулся.

– Мертвы дела твои, Борис. Всякое твое слово – ложь, и всякое твое дело – ложь. Утопил ты нас во лжи, Борис. Всю землю Русскую утопил во лжи. Не ведаю, будет ли такой день, когда правда, зарезанная тобою, оживет и вернется.

Борис шапкою заткнул окошко. Стоял с бьющимся сердцем.

– За что?

И вспомнил счастливые минуты приезда дочери. Да, он не все сказал ей. После того, как Самозванца убили под Добрыничами, всех сдавшихся в плен и множество крестьян Комарицкой волости, присягнувших «царевичу», перевешали на деревьях за ноги. Стреляли по ним из луков, из пищалей… Но кто тешил ненависть свою страданиями врагов своих? Ему те смерти были нужны? То бояре со страху над безоружными глумились. Говорят, «царевич» мог верх взять. Уж так кинулся, уж так бил и гнал, удержу не зная! Басманов пушками смирил.

– Да хоть и ложь! Нету его, искателя моей смерти! – Взял шапку, побрел прочь, вдоль стены. Стена была высокая, кирпичная, вечная. – Можно ли царством править одною правдою?

Подумал о Боге. И ужаснулся дерзости, и сказал, теряя волю:

– Можно ли царством править одною ложью…

Затылок стал тяжел как гиря. Хотелось в постель, в лебяжье тепло, в царственную негу, но пошел в храм, отстоял вечерню и полунощницу.

Утром приехал в Сергиев монастырь гонец от войска.

– Самозванец жив. В Путивле сидит. И вместе с ним, с Дмитрием Иоанновичем, сидит в Путивле беглый чернец и чародей Гришка Отрепьев.

14

Переменилось кремлевское житье. Хлеб на царском столе и тот черствый, блюда – разогретые объедки.

– Все можно проесть! Само Царство Божие! Чем он плох, пирог откусанный? Не змея же его кусала. Еще вкусней, чем свежий.

Царевич Федор, слушая отца и ни в чем ему не переча, брал надкусанный пирог, ел, не испытывая брезгливости. Отца было жалко.

После обеда государь, взяв наследника за руку, отправлялся по кремлевским кладовым смотреть замки и запоры. Ни единого часа без Федора не мог прожить, даже на послеобеденный сон укладывал в своей опочивальне.

– Царевичу полезно движение. У него нездоровая полнота и бледность. Ему бы на охоту, – осторожно советовал Борису личный доктор.

– Один сын все равно что ни одного сына. Я во всякий час могу вспомнить важное, что должно знать царствующему. У меня времени нет жить вдали от моего наследника.

После дневного сна сидели в Думе, обговорили, как принимать посла английского короля Якова, слушали гонца из-под Кром. Война шла долгая, непонятная. Десятки тысяч не могли рассеять какие-нибудь две-три тысячи. Деревянную стену Кром сожгли пушками, но воевода Михайла Салтыков на приступ не решился, наряд от города отвел.

– Изменник, – прошептал Годунов белыми губами.

– Нет, государь, – возразил гонец. – Казаки, что сидят в Кромах, в землю зарылись. Пушками земли не переворотишь.

– Как же все медленно у нас делается! – Годунов сокрушенно покачал головою, и шапка Мономаха съехала набок, сверкающий огонек на кресте замигал и погас. – Меня иной раз сомнение разбирает, живем ли мы все. Может, спим?

Борис среди своих позволял себе разговаривать в венце.

Сошел с трона, Федор тотчас покинул свой, меньшой, стоявший возле царского.

– Некуда деть себя, – шепнул Борис сыну, ловя ртом воздух, как задохнувшаяся подо льдом рыба, чуть не бегом выскочил из дворца на морозный воздух. И тотчас начал покашливать, но во дворец идти – как в немочь. Побрел к Ивану Великому, к дитяти своему, в небеса устремленному.

На крыльце колокольни, невзирая на холод, сидела, кушала пирожок с клюковкой провидица Алена. Борис запнулся, увидя юродивую, повернул было, но Алена поднялась навстречу, протягивая пирожок и уговаривая ласковым, теплым, как печурка, голоском:

– Скушай на прощание! Авось вспомнишь Алену. Скушай!

– Отчего же на прощание? – Борис смотрел на юродивую через плечо, приказывая себе уйти и не уходя.

– Кисленько, с ледяшечкой. Тебе-то, чай, жарко будет.

– Где жарко?

– Да там! – Пророчица вздохнула, и глупейшая улыбка расползлась по мокрым ее губам.

– Что ты такое говоришь, Алена? – укорил юродивую Борис.

Она уронила пирожок в снег, подняла, ткнула царю в руки.

– Ешь! Скоро уж ничего тебе не надо будет.

– Скоро?

– Скоро.

Алена заплакала и села на ступени. И Борис заплакал. Такой он был старый, так дрожал, что у Федора губы свело до ломоты – ни слова сказать, ни всхлипнуть.

– Озяб! – испугался Борис за Федю. – Пошли, царевич мой милый, пошли. А ты, Алена, помолись за нас. Помолись, голубиная душа.

И стал перед пророчицей на колени.

– Богом тебя молю! Открой! Где место моей душе?

– Где ж царю быть? Он на земле в раю и на небе тоже, чай, рядом с Иисусом Христом.

– Не утешай меня, Алена. Я один о себе знаю. Молись за меня.

И косился, косился на пирожок с клюковкой.

15

Миновала зима. Смыло снег мутными потоками. Опережая дождевые тучи, летели на гнездовья птицы.

Борис Федорович, глядя из окошка в сад, на стайку синиц, облепивших голую яблоню, засмеялся.

– Нет уж, милые! Ваше время кончилось. Летите с Богом в темные леса. Нам соловушку послушать невтерпеж. Кладовые были отворены. Обеды пошли, как в былые времена, воистину царские, без чудачеств.

– Много ли Самозванец достиг? Чинами сыплет, как поле сеет! – Борис за столом был весел, глаза умные, в лице сполохи наитайнейших мечтаний и уже содеянного. Понравилось сказанное, повторил: – Как поле сеет! А кто прельстился? В бояре сиганул! В ближние! Кто в канцлерах? Богдашка Сутупов! Хранитель царской печати. Да он у нас перья чинил, и то плохо. Били дурака. Роща-Долгорукий, Гришка Шаховской, Борька Лыков, Измайлов, Татев, Туренин. Ну еще какие-то Челюсткин, Арцыбашев. Вот и вся свита. Роща в плен попал. Лыков присягнул, голову спасая. Да и прочие.

Борис говорил, а сам все ел, ел. Соскучился по хорошей пище, по вину, по застолью с умными людьми, умеющими слушать, беседовать о предметах, достойных царского внимания.

За столом были Федор, доктора, учителя Федора, офицеры из немцев.

– Весна оживила меня! – Борис отпил глоток фряжского вина, наслаждаясь букетом. – Жить бы этак, отведывая сладкого и сравнивая одно с другим. И многие, многие живут в неге, ища удовольствий. А нам иное. Иные времена. Ну да ладно. Весною землю метут, вот и нам надо весь мусор метлою по сторонам, чтоб чихали те, кто тряс мешки в нашу сторону.

Борис выпил еще одну чашу, за своих гостей, и встал из-за стола.

– Мне гороскоп из Англии привезли. – Борис лгал, гороскоп ему составили в Москве, астролога из Ливонии доставили. – Звезды указывают мне открыть глаза и поглядеть, кому доверяю водить войска. Оглядитесь и вы, друзья! Мне нужен от вас добрый и ясный совет.

«А вечером позовет ворожею Дарьицу, – подумал Федор. – Дарьица ныне сильнее Думы».

Послеобеденный сон для Федора был густ и тяжел. Просыпался, как камнем придавленный.

И на этот раз и камень был, и на ногах путы, но еще и голос:

– Федя! Умираю!

С подушки отца одни глаза. Кинулся к страже, к слугам, к матери.

Первыми примчались бояре. Потом уж врачи. За врачами – священство.

Патриарх Иов, приблизясь к постели, спросил государя:

– Не желаешь ли, чтоб Дума при глазах твоих присягнула царевичу Федору?

Борис дрожал. Кожа его отошла от тела и шевелилась, исторгая смертный пот.

– Как Богу угодно! Как народу угодно! – Нашел глазами Федю. – Ах, не сказал тебе…

И провалился в забытье.

Врачи, похлопотав над умирающим, уступили место монахам.

И вот уже не царь лежал на лебяжьем пуху, но схимник Боголеп.

Борис очнулся, увидел себя в черном, со знаками схимы, и глаза его сверкнули сумасшедшей радостью: перехитрил! Сатану перехитрил!

И тотчас лицо озарила печаль. Печаль о бессмысленности всего, что возвышает человека в жизни и что для вечности гири, тянущие в пропасть, в сумерки пустоты, где нет Бога.

Мария Григорьевна, стоя рядом с Федором, принимала присягу бояр и священства, себе и сыну, и, когда недолгая цепочка иссякла, постояла у постели, любуясь мужем своим.

– Царь! – вырвалось у нее из души. – Царь!

Гора лжи

В персидском, цвета зимородка, халате, на персидском ковре перед татарским мангалом с ароматическими углями, с шелковой китайской подушкой под боком, возлежал, щелкая бухарские фисташки, боярин Петр Федорович Басманов.

– Корова коровой и вздыхает-то по-коровьи! Не пускать их больше никого! – Басманов капризничал, и ему были приятны его капризы.

К нему тащатся по колено в грязи, под ветром, под осатанелым дождем, к нему, к новоиспеченному боярину.

Кто самих-то выпекал? Не Борис ли Федорович?! Мерзавцы! Все мерзавцы!

Князь Дмитрий Мосальский, который только что коровьей трусцой утек от опасного Басманова, разговоры свои на ухо шептал. Разразись беда – донесет, свои воровские слова на Басманова навешает.

– А дело-то уж решенное.

Перед Мосальским в землянке второго воеводы Большого полка были Михаил Глебович Салтыков по прозвищу Кривой, Иван Васильевич Голицын, псковский воевода Петр Никитич Шереметев. Приходили по двое, по трое от тульских дворян, от каширских, алексинские были. И все с намеком: не поклониться ли природному государю Дмитрию Иоанновичу – тогда и войне конец?

Встала перед глазами толстая, потная рожа Андрюшки Телятевского.

– Эх, Федор Борисыч! Федор Борисыч! Батюшка твой – не в пример тебе, задабривать был мастак. А главное – того ласкал, от кого проку больше.

То было правдой. Басманова Борис Годунов озолотил – деньгами, поместьями, боярство пожаловал. Всей заслуги – не сдал Самозванцу Новгород-Северский. А вот Федор Борисович не посмел, себя спасая, послать Басманова под Кромы первым воеводой. Дума первенство отдала родовитому Катыреву-Ростовскому. Басманов лишь в товарищах. Такое еще можно было стерпеть. Но когда Семка Годунов беспечным своеволием, мимо Думы, мимо вдовы-царицы и уж конечно не спросясь умненького царя-книгочея, пожаловал зятя своего Андрюшку Телятевского воеводой Сторожевого полка, взыграли бесы в крови. Позабыл, видно, Семка, чьей он породы – Петр Басманов.

Ярость сорвала боярина с ковра, прошел за занавеску к Микешке.

– Воды!

Микешка, огромный детина, пробудясь от дремы, вскочил с лавки, черпнул ковш воды, подал.

– Умыться, дурья башка!

– Да ведь ночь, Петр Федорович.

– Лей!

Подставил руки, плеснул воду в лицо.

– Еще давай!

Махнул поданным полотенцем сверху вниз, опять к мангалу, сладким восточным духом дышать. Горько было и пусто.

«Кому служить? Безусому царю? Марии Григорьевне? А не прошибают ли царицыну шапку Малютины козлиные рога?»

Петр Федорович не догадывался вспомнить, какие рога были на голове деда-опричника, боярина, дворецкого, любимца Иоаннова, и какие у отца-опричника, Иоаннова кравчего.

Отца замучил в тюремном застенке Малюта, батюшка Марии Григорьевны, дедушка Федора Борисовича. Великий был затейник придумывать мучительства.

Кипело в душе Петра Федоровича, как в кромешной дегтярной яме. Но коротка была его память. Мог бы, поднатужась, и за дедушку обидеться. Дедушку, угождая Грозному, пытал и казнил батюшка.

– За того, кто вернул меня и род Басмановых из небытия, живот положить не жалко. И я ли не служил Борису? Но стоит ли умирать за господина, который не смеет защитить честь слуги? – Так складно придумалось, что совесть поутихла и на место стала.

Басманов, приехав под Кромы, узнал о тайноходцах, шмыгавших от князя Василия Васильевича Голицына в Путивль, к расстриге, и от расстриги к боярам, к дворянам, к посошным мужикам, забранным в войско.

Скоро понял: на него все смотрят, от него ждут, куда оглобли заворачивать. Как он, так и все.

Стоило ему вслух сказать, что не дело мужиков от земли войной отваживать, весна, сеять пора, как тотчас и пошли к нему… А вот Василий Васильевич не торопился пожаловать. Брат его Иван сам по себе приходил.

Воздух, мокрый, пахнущий погребом, качнул пламя догорающей свечи.

– Не князь ли Голицын? – Басманов, заранее улыбаясь, поднялся с ковра.

– Нет, – ответил Микешка, – рязанцы Ляпуновы, Захар и Прокопий.

Басманов в досаде сел было на ковер спиной к двери, но тотчас и опамятовался: братья Ляпуновы люди пылкие, где они, там и толпа.

Вошли, стали на пороге, ожидая приглашения. Один высок, косая сажень в плечах. Борода русая, глаза серые, радостные, под черными бровями играючи горят, нос аккуратный, губы розовые, щеки румяные – любая молодица красоте позавидует.

Другой в плечах о двух косых саженях, ниже на голову, живот прет, как бочка, но грудь бочастее, железного панциря налитее.

– Захарий Ляпунов, – пророкотал тот, кто был ниже.

– Прокопий, – сказал второй и тоже не покланялся, лишь глаза ресницами прикрыл.

– Садитесь на ковер. Лавками не обзавелся! – И крикнул: – Микешка, неси!

Микешка тотчас явился и поставил на ковер круглый татарский поднос с кусками холодной баранины, с караваем, с чарами для водки и саму водку в просторной сулее.

– Выпейте с мокрени. Холодно, чай.

– Холодно, – согласился Захар, наливая питье себе, брату и хозяину.

– Слышь! – сказал Прокопий, уставя глаза на все десять перстней на руках Басманова. – Слышь! Говорят, царевич к королю подался.

Басманов выпил водку и принялся закусывать. Прокопий не пил, ждал ответа.

– Врут, – сказал Басманов, переставая жевать.

– Говорят, что не истинный царевич-то! Говорят, что это змей, вражий дух, прельстивший всю землю.

– То вонь телятевская! По запаху чую! – вспыхнул злобой Басманов.

– Ну, коли так… – Ляпуновы выпили водку и взяли по куску мяса.

Ели, пили и ждали, что скажет им Басманов, и того стали разбирать веселость и приятство – сидеть за трапезой со столь простецкими на вид, но зело хитрющими рязанцами. И тогда он сказал:

– Ко мне тут многие ходят, а я до сих пор не знаю, что сулит нам всем царевич Дмитрий Иоаннович, природный русский государь.

Захарий ткнул тяжеленной, как у Ильи Муромца, десницей в сторону брата.

– Меня уж два раза секли, пусть он говорит, несеченый. – За что же секли-то?

– Один раз местничался невпопад, другой раз получил от Бориса Федоровича за казаков. Посылал на Дон свинец, селитру, серу, панцирь да шапку железную.

– За наше дело сечь не станут, – проиграл глазами Прокопий, – повесят.

Достал из-за пазухи письмо.

– Почитай, коли не читал, Петр Федорович.

«Знайте, – писал Самозванец в грамоте, – буду в Москве, как на дереве станет лист разметываться. Вас, бояр, войско и народ извиняю, что присягнули Годунову, не ведая злокозненного нрава его и боясь мести его, ибо при брате нашем царе Федоре владел он, нечестивец, всем Московским государством, жаловал и казнил кого хотел, а про нас, прирожденных государя своего, не знали, думали, что мы от изменников наших убиты. Награды будут всем, кто нас не забыл и станет служить, как служили отцу моему, царю Иоанну. Изменникам – гнев мой, и гнев Божий, и поношение всякое, и казнь страшная».

– А верно ли, что он истинный царевич? – спросил вдруг Басманов.

– Коли бы Дмитрий Иванович не был тем, кто есть, зачем нам было к тебе приходить, – по-медвежьи прохрипел Захарий.

Прокопий, опрокинув глаза в самого себя, сказал иначе:

– Царь Борис силою всю зиму продержал нас здесь, в болоте. Через неделю-другую мужики не посеют поля – опять голоду быть.

– Что верно, то верно. – Басманов разлил остатки водки. – Чтоб спалось лучше. А завтра поутру запалите в лагере все, что горит, и порешим дело к общей пользе.

За Ляпуновыми дверь еще не затворилась, пожаловал-таки человек от Голицына, дворянин Мишка Молчанов, принес договорную запись с Дмитрием Иоанновичем. Одной только ненависти к Годунову, к равному им, но правившему ими, с лихвой боярам хватило запродать престол «царевичу» не задорого. Всего и просили, чтоб бояре остались при своих землях и почестях и чтобы он, природный государь, уберег на Руси православную веру да не пускал в Боярскую думу иноземцев. Во дворце пусть служат, можно и поместья раздать, и города, коли много порадели государю, пусть костелы поставят, коли захотят по-своему молиться. Лишь бы не писать их в книги, чтобы не местничались с русскими родами, не теснили исконного благородства.

– Пусть утром готов будет твой князь, – наказал Молчанову Басманов и, отпустя дворянина, прежде всего сжег воровские грамоты Самозванца.

Утром первыми словами Петра Федоровича была не молитва.

– Не оценили вы меня, Малютино семя, оценит он, семя Иоанново!

Микешка был уж вот он, по сапогу в руке.

Утром 7 мая 1605 года в царевом лагере под Кромами вспыхнули пожары и поднялась такая бестолочь, словно все пятьдесят тысяч войска встали не с той ноги.

На виду воевод, и стрельцов, и дворянской конницы – по наплавному мосту в казачий лагерь атамана Корелы ушел боярин Басманов с тремя-четырьмя сотнями верных ему рейтар.

– Басманов! – не верил глазам своим атаман Корела. – Неужто наша взяла?!

– Не взяла ваша! Не взяла! – вспыхнул норовистый боярин, указывая на развернутые знамена и на железный блеск панцирей. То построилась, ожидая приказаний, немецкая наемная пехота Бориса Годунова.

Весь же лагерь превратился в муравейник. Люди снова туда-сюда, и было бы то беганье бессмыслицей, когда б не совесть. Со своей совестью мыкались дворяне, стрельцы, посошное мужичье.

Два крика стояло над лагерем. Один крик: «Да хранит Бог Дмитрия!», другой крик: «Да хранит Бог Федора Борисовича!»

Куда пристать? Кто из двух истиннее?

Презрение и злость были во взорах Басманова: презирал казаков, самого себя, но всего более гомонящую бестолочь царева лагеря, где одних пушек больше трех сотен. Позвал к себе доктора своего, немца.

– Поезжай к капитану фон Розену, скажи ему слово в слово: «Присягай законному государю Дмитрию Иоанновичу. Годуновы есть похитители престола его отца».

Проворные братья Ляпуновы с рязанскими, тульскими, каширскими дворянами сотнями захватили наплавной мост и держали его, призывая на помощь конницу Корелы.

Умные люди, не дожидаясь, пока их убьют, свои ли посошные мужики или свирепые донцы, садились на коней и – бог с ним, с добром, с провиантом, с оружием, – скакали прочь, во глубину России, домой. Пусть хватские люди разбираются, кто дороже на царстве, Дмитрий или Федор.

Князь Телятевский, видя, что дело Годуновых гибнет, а стало быть, и его дело, кинулся к пушкам.

– Стойте твердо! – уговаривал он пушкарей. – За государя! За Федора Борисовича! Щедрость Годуновых вам известна.

Пушкари стояли, да не стреляли. Им надо было приказать. Телятевский потел от страха, но так и не решился палить по своим, хоть и видел: ахнуть разок по наплавному мосту, все и разбегутся как тараканы.

Пушки промолчали, а казаки Корелы – вот они. Скакали по лагерю, награждая плетками бегущих куда попало, переставших быть воинами, сбитых с толку людей.

За Дмитрия или за Федора?

В цари Бог возводит, Богу бы и решать.

Князь Василий Васильевич Голицын, смело торговавший не своим престолом, когда дошло дело до себя самого, перепугался до медвежьей болезни и в конце концов приказал связать себя и везти к Дмитрию Ивановичу как бы силою.

Мятежников было вдесятеро меньше, но Телятевский и Катырев-Ростовский бежали в Москву, бросив полки, верные Федору Борисовичу.

12 мая в Путивль к царевичу Дмитрию пришло на поклон русское воинство: стольники, московские дворяне, дворяне городовые, дети боярские, жильцы, стрелецкие головы, полковники, купечество, кормившее армию, выборные от черных сотен, что были при лошадях, при обозах. Привел толпу поспешивших поклониться новому истинному государю князь Иван Васильевич Голицын.

– О государь! Прирожденный и праведный! Да сокруши же ты поскорее змеиное гнездо ненавистных всякому русскому человеку, скудоумных Годуновых! Обещался Бориска всех богатыми сделать – и все ныне нищи, обещался накормить голодных – все были голодны, как скоты, траву ели, кору драли хуже зайцев. Приди, государь, на Москву и возьми. Ворота сами собой распахнутся при виде тебя, солнца нашего! Войска, противостоявшие под Кромами, ныне соединились и ждут тебя!

Глаза тянулись к царевичу, ища в лице его истинное царское благоволение и величие, но более из любопытства: столько лет шепчут по всей Руси про этого человека, а он вот, потрогать можно.

Платье польское, переливчатое. Шапку ради гостей снял. Лоб, как у молодого быка, в обе стороны широк, волосы причесаны гладко, лен с медью. Возле носа две здоровенные бородавки. Нос над безусою губою увесистый, вроде мужицкого лаптя. Борода не растет. Лицо белое, словно под полом держали человека. А может, и держали, коли спасся от борзых царя Бориса. Глаза глядят прямо, ни цвета в них, ни искры. Тяжелые глаза. Руки толстые, одна висит чуть не до колена, другую за пазухой держит. Говорят, короткая.

Улыбнулся. И у всех полегчало на сердце. Милый, грустный человек стоял перед толпой. Сколько ведь пережито им? Ни детства не было, ни молодости. Ни отцовского наставления не знал, ни материнской ласки. Так зверьки лесные живут. От мамкиной титьки оторвался – и всем чужой, по чащобам хоронись, дрожи, покуда силы нет.

– Мы с матушкой моей, с царицей, со старицей Марфой, доброту поставили выше богатства и выше ума. Всякому совестливому человеку, какого бы звания он ни был, – наши сердца всегда будут отворены. Радуюсь, что народ мой правдою жил, правдою жив и, даст Господь, правдою удостоится жизни вечной.

Смахнул слезу короткою рукой и склонил голову, слушая радостный вопль:

– Радуемся, истинный государь! Истина водворяется на Руси! Радуемся!

Вся толпа, как один человек, разом опустилась на колени.

Придя к себе во внутренние покои, Дмитрий Иоаннович возлег на постель, не снимая сапог. Лицо его было бледным, пот сочился по опавшим от бессилия вискам.

К нему тотчас пожаловал иезуит Лавицкий.

– Они узнали меня! – сказал Дмитрий Иоаннович. – Они кричали: «Радуемся!», но я по глазам их видел: лгут. Все лгут!

– Коли и лгут, так единодушно и с охотою! – возразил иезуит.

– Они убьют меня.

– Меры предосторожности никогда не лишни. Мы будем ставить наш лагерь в миле от лагеря твоих воевод. Твоих воевод, государь!

И, глядя в глаза своего подопечного, говорил по-польски, и по-латыни, и по-русски.

– Ты теперь государь! Ты есть истинный государь! Ты – надежда и опора русских.

Дмитрий Иоаннович явственно чувствовал: иезуит цепляет крючками его сокровенную душу и, окровавленную, тащит ее к себе, растягивает, как растягивают телячьи шкуры.

Русские и впрямь напрягали память друг перед другом, да не при третьем – упаси господи! – научены Борисом Федоровичем.

– Сдается мне, видел я его! Гришка! Гришка Отрепьев.

– Да хоть и Гришка! Куда теперь денешься!

Деваться было некуда.

И ликовали, когда государь являлся перед войском с поляками за спиной, и шли на Москву.

Царь Федор Борисович

1

Соловьи свистали. Заря румяней – соловьи нежнее. Уж не громада трелей, а раскрытая беззащитная душа перед всеми-то когтями да клыками… Отец соловьев ждал в апреле, а они чуть не весь май молчали.

Федору Борисовичу захотелось заплакать, но вдруг, как со дна омута, всплыл предутренний его сон.

Будто во всем дворце, во всей Москве, во всей России – он, Федор Борисович, один. И кто-то должен прийти и схватить его. Он бежит и на лугу, в кремлевских своих садах, изнемогши от бега, оборачивается одуванчиком. А по лугу ходит мужик с косой. Коса, как змея, свистит, железное жало ближе, ближе, и вот оно…

– Одеваться! – крикнул Федор Борисович, желая тотчас на люди, чтобы жизнью зажить нехороший сон.

На зов никто не откликнулся. Очень уж рано. Постельничие спят, и стража небось тоже спит. Никак не привыкнут подданные к новому царю – ранней птахе.

Федор Борисович поглядел на большие стоячие часы – четыре. Ровнехонько четыре. Кто его заставляет пробуждаться в самую сонную сладость?

– Царство спит, а царь бодрствует. – Федор Борисович улыбнулся серебряным зверятам, примостившимся на верхней крышке часов, – медведю, двум обезьянам, четырем попугаям. Часы поднесли 27 мая 1597 года, когда ему было восемь лет. Поднес посол германского императора Рудольфа Авраам Доне. То была первая, потому и памятная служба. Отец назначил ему встречать посла в сенях, спрашивать о здоровье, вести в горницу. Отдаривал он посла на отпуске соболями, куницами, да еще двумя живыми соболями, да еще белым кречетом…

– Соболики-соболики, живы ли, здравы ли? Где ваш дом золотой, где льете слезки серебряные по матушке-родине, по Сибири-государыне?

Слова слетали с губ бездумные, как птичий щебет.

Федор Борисович вышел из кровати своей царской, скинул через голову длинную, до пят, ночную рубаху и стал – взрослый голенький мальчик, потому что без одежды никак не разобрать, кто царь, кто боярин, а кто – нищенка.

Стыдясь наготы, Федор Борисович торопливо натянул денное платье и сделался тем, кем был по вожделенному хотению отца, по воле Божией, – царем, государем, великим князем всея Руси.

Опустился на колени перед иконами, читая любимую молитву:

– «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое; победы православным христианам на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство».

Отец так и заблазнил перед глазами.

Вспомнил отца – пожалел мать. Исхудала, почернела. То мечется, с горящим взором, помыкая слугами, то тише ангела, с глазницами, полными слез.

– Господи! Не наказывай.

И чувствовал: душа столбиком стоит. Душа знает, чему не миновать.

2

Стараясь не шуметь, отворил дверь, чувствовал на себе скрытые взгляды мнимо спящих слуг.

По этим взглядам он знал о себе и о своем будущем больше, чем от лукавого астролога. О, как смотрели на него в тот день, когда из-под Кром прибежали, бросив войско, князья Катырев-Ростовский да Телятевский. От тех взглядов сердце задрожало, как слезинка, и оторвалось. Он слышал в себе, камешек ударился о камень. Душа помертвела, осушенная, так осушают руку, не соразмерив удара по тому, что незыблемо.

В домашней церкви ни священника, ни служек, но это он любил. Прийти раньше всех, зажечь свечи и лампады. От свечи лики святых оживали, и он опускал глаза. Святые смотрели на него, как смотрят теперь слуги, и он не хотел правды.

– Доброе утро, ваше величество.

Словно солнышко в глаза попало, улыбнулся, повернулся.

– Ксеня!

Говорят, солнце и месяц раз в году только и встречаются. Они, брат с сестрой, видят друг друга каждый день, да все на людях, в церкви, а встречаются впрямь как солнце с месяцем.

Ксения была в ферязи из нежно-розовой струящейся объяри, расшитой легкими узорами из речного русского жемчуга.

– Вот уж истинно – заря! – порадовался красоте сестрицы Федор Борисович.

– Заря, да вечерняя, – сказала Ксения.

– И впрямь вечерняя! Вот камешек голубой – ну как звездочка! – И вдруг понял, Ксения о другом сказала, смутился.

Хотел взять за руку и оробел: прилично ли мужчине, хоть и брат, прикасаться к женщине? Пересилил-таки себя. Рука сестры была холоднее льда. Охнул от неожиданности, и тут у него вырвалось потаенное, о чем думал и дни и ночи:

– Нас убьют, а мы ведь ни в чем, ну совсем ни в чем…

Глаза у Ксении стали так широки, что он увидел душу ее. Принялся говорить, говорить, как не говорил ни разу за все свои шестнадцать лет:

– Если бы мне было двадцать, да хоть девятнадцать! Но я для них – отрок. Пустое место. Они все только о себе и думают. Что им государство? Что им народ? Они унижались перед отцом. Господи, как гадко, как подло они унижались! Но разве он их сделал такими? Они иначе и не умели жить. Покажи им на собачью блевотину – вылижут. Да еще местничаться станут, кому первому!.. Они все такие. Ксения, они все такие, кто в Кремле и вокруг Кремля! – Он подошел совсем близко, и его собственное жаркое дыхание отражалось от ее лица и обжигало его. Он говорил, как горел. – Я бы все это переменил. Не подлые, но умные стали бы вершить дела государства. Не переменчивые, хуже полой воды, но чистые и честные, как алмаз, были бы в почете и на самых высоких местах… Они собрали стотысячное войско и не умеют одолеть десяти тысяч! Что же это за царство, если оно побеждать не привыкло, а привыкло побои сносить! Ксения, может, и к лучшему, что нас убьют?! Разве не позор государя править страной, где все позорное и постыдное в славе и все честное в ссылке?

– Федя! – Слезы катились из глаз Ксении. – Но почему же… Да как же… Не посмеют!

– Посмеют… Я ведь еще не помазан… Они поторопятся… Мы с тобой одни да еще мама с нами. Даже Катырев-Ростовский, даже Телятевский бросили нас.

– Но ведь столько Годуновых…

– На Годуновых всех собак царства спустили. У нас войска нет… Я, Ксения, смотрю на стражу и вижу – они берегут нас не для жизни. Жизни у нас совсем уже не осталось… Они берегут нас… для смерти.

Ксения взмыла черными собольими бровями.

– Федя! Федор Борисович! Государь! Об ином думай. Не надо ждать… Позови к себе… других людей… Ты так хорошо говоришь о честных людях. Позови же их! Они спасут… Только не кличь беду на свою голову… Богу помолимся! Богородице!

Она рухнула на колени, и он опустился рядом, лег лицом на яшмовый, каменный, но ласково теплый пол.

– Федя! – шептала Ксения. – Ты, наверное, сон недобрый видел. Ты – помолись! Господь милостив! Не так уж и плохо все. Разве не побили вчера солдат Самозванца?..

Передовую шайку Самозванца и впрямь развеяли одним ударом. Матушка, Мария Григорьевна, схватясь за эту победу как за соломину, в колокола приказала звонить. Звонари весело звонили, порадовали народ. Но вчерашний день миновал, а чему быть нынче – неведомо.

Зажигая свечку перед иконой Иоанна Предтечи с житием, загляделся Федор Борисович на клеймо, где на блюде лежала отсеченная голова Крестителя.

– За убитого, за невинного – невинного убьют.

– Ты про что?! – снова испугалась Ксения.

– Сам не знаю, с чего так сказалось…

Жилки на прозрачных висках Федора Борисовича затрепетали – то заплескалась кровь по телу, как свет по листве. В самые зрачки поглядел Ксении.

– Кровью крови не смыть… Господи! Господи! А если отец не трогал агнца? Невинно пролитая кровь наша на всех тогда ляжет. На всю Россию, на нерожденных, из колена в колено, до самого Страшного суда…

И тихо вскрикнул – не увидел, не услышал, как вошла в церковь матушка.

Тревога иссушила Марию Григорьевну, она похорошела, помолодела. Но мутный неживой свет на черных глазах осаждал в человеке расположение и доброжелательность. Собаки от взгляда Марии Григорьевны глухо рычали, перебирали лапами, отводя и опуская морды.

– Я за патриархом послала, за боярами, чтоб шли на Лобное место! – сказала Мария Григорьевна. – Пусть возьмут под руки Ваську Шуйского да выведут перед народом. Пусть под крестом скажет, кого в Угличе хоронил…

3

Псаломщик Аника, отслужа обедню, навешивал на окна новые кокошники, с птицей о двух головах, с распростертыми крыльями во весь кокошник. Прошлым летом по обязательству, чтоб Бог сына послал, ходил на озеро Светлояр, под водами которого град Китеж до лучших времен сокрыт. Там, в деревеньке, и приметил удививший его узор.

– Оглох?! – накинулся на Анику сосед его дьякон Лавр. – Колокола на Красную созывают!

– А что сдеяться могло? Чай, нигде не горит. Царь тоже небось не помер. Молоденький.

– Уж лучше нас с тобой знают, зачем зовут.

– Попрыгуч ты, отец дьякон, как блоха.

– А ты, господи помилуй, все равно что камень лежачий. Ему под бок нальют – не пошевелится.

Спешащие по улице люди ухмылялись. Блоха-дьякон величиною и степенностью был как Успенский собор, а лежачий камень – псаломщик – комарик и комарик.

С места не сошли, пока не сказали друг другу все обидное, что язык знал. Прибежали на площадь в мыле. Народу – тьма, но Лавр, как сошкой, прошел толпу до самого Лобного места, под стрелецкие бердыши. Достал из-за спины Анику, поставил перед собою, чтоб тому и видно было, и слышно.

Белая шелковая борода патриарха Иова лилась по ветру, но даже сильный с Москвы-реки ветер не румянил белое неживое лицо. Большие уставшие глаза болели от весеннего света, и по гладкому серебряному лицу катились неудержимые старческие слезы.

Успенский патриарший архидьякон, подняв орарь, возгласил великую ектению:

– Миром Господу помолимся!

Патриарх благословил народ, поворачиваясь на все четыре стороны. Люди истово крестились, весело восклицая – Господи, помилуй! Господи, помилуй!

На помост вынесли московские святыни – икону Владимирской Божьей Матери и Животворящий Крест.

И сказал Иов молитву, которую не услышали, ибо шикали друг на друга, прося тишины. Умолкла наконец площадь, затаила дыхание, сели птицы на купола и крыши, и даже ветер, обрывая полет, лег на толпу и в ноги толпы.

– Отойди, Сатана, от меня! – сказал Иов совсем негромко, но и Аника и Лавр почуяли на спинах своих мурашки. – Избавь, Господи, меня, пастыря, и пасомых мною овец от многой лжи, которая в нас! Ныне на престоле юный, безгрешный, пресветлый государь Федор Борисович. Научимся от него чистоты его. Как камень держит утопленника под водою, так держит нас всех за ноги в волнах лжи ложь о святом убиенном царевиче Дмитрии. Да воссияет истина. Истиной разгоним тучи, заволокшие небо над пресветлым Русским царством.

– Осатанели, святейший! Воистину осатанели! Помолись за нас! Помолись! – запричитала толпа, тронутая словом мудрого патриарха.

– Да простит нам Господь грехи наши! – ответил Иов. – Зову на сие высокое место боярина и князя Василия Ивановича Шуйского. Он хоронил царевича. Пусть скажет нам всю правду, какая она ни есть.

Из толпы бояр, стоявшей у Лобного места, семеня, вышел старичок. Суетливо оглядываясь, споткнувшись на каждом порожке, выбежал на помост всем на погляд.

– Народ! Москва! – крикнул он тоненько, вскидывая руки к куполам храма Василия Блаженного. – Да не даст мне опоганить уста мои ложью ангел мой и покровитель святой Василий-правдивец!

Лавр нагнулся к уху Аники и шепнул басом:

– Соврет, вьюн!

– Своими руками, этими руками! – Шуйский вскинул над обнаженной, лысой, остренькой, как локоть, головкой румяные ладони. – Этими руками клал во гроб святого агнца Дмитрия Иоанновича. На том и крест целую.

Плача, кинулся к патриарху, припал к руке. От патриарха перебежал к кресту, который поднес ему для поцелуя архидьякон. Поцеловал трижды, озираясь после каждого поцелуя на толпу. От креста метнулся к иконе и ее, великую, пресветлую, зачмокал многим чмоканьем.

– Да спасет нас Господь! – отирая слезы с лица, по-птичьи крикнул патриарх и снова благословил народ.

– Царь-то у нас, молитвами Царицы Небесной, – чистый ангел. От лица свет так и прыщет, сама видела! – умилялась дородная баба, стоявшая рядом с Аникой и Лавром.

– Царевна Ксения, ярочка кроткая, тоже как от света рожденная! – откликнулась сударушка, личиком круглая, глазами ласковая.

– Господи! Все ты нам дал и даешь, чего еще-то нам надо, бесстыдникам?! – рассердилась вдруг дородная баба и тоже вдруг прослезилась. – Пошли государюшке нашему крепости да крепких слуг.

4

Государь в это самое время сидел в Грановитой палате на троне отца своего и, не показывая вида, что изнывает, дожидаясь известий с Красной площади, обсуждал дела житейские, богоугодные.

Бояре все были у Лобного места, но в палате присутствовали думные люди, приказные дьяки, дворцовые чины.

Государь спросил, сколько по всей России нищих, а если это неизвестно, то сколько нищих в Москве.

– Да ведь на каждой паперти просят! Церквей же в Москве сорок сороков, – ответил думный дьяк Власьев.

– Среди просящих милостыню немало корыстных людей, людей, промышляющих подаянием! – возразил государь, черные внимательные глаза его не скрыли озабоченности. – Я хочу знать, сколько в Москве, сколько во всей России бездомных, не имеющих постоянного куска хлеба людей. Я хочу избавить бедных от бедности.

– На всех, государь, никакой казны не хватит! – с улыбкой взрослого человека ответил Власьев.

– Верно, Афанасий Иванович, раздачей денег бедность изжить невозможно. Для людей неимущих, а потому постоянно праздных нужно работу найти. Раздавать деньги, никак не заработанные, – значит, приучать народ к безделью и попрошайству. Куда полезнее на эти же деньги построить деревни, купить землю, снасти, занять праздных всяческим рукоделием. Дума об этом имела рассуждение?

– Нет, государь! Дума большие дела разбирает, царские.

– Но разве это не царское дело – избавить царство от праздности, отучить народ от нищенства? Нет, господа, это дело большое. И мы им займемся прежде всех других дел. Мария Григорьевна глядела на сына через потайное окошечко. Глядела и обмирала от счастья и от смертной тоски.

Сын был прекрасен, и слова его были словами – царя. Великодушного, великомудрого. Но у него, юного заступника Добра и сеятеля Света, не осталось ни войска, ни народа. Народ в который раз отвернулся от своего счастья. Мария Григорьевна знала, что на Лобном месте Шуйский вел себя хорошо. Люди разошлись довольные, но сердце изнемогало от мысли, которая грызла и душу и плоть, ничего уже не пугаясь, без передыху. Донесут ли москвичи довольство и добрые чувства хотя бы до порога домов своих? Москвичи – племя переменчивое, всякий ветер им хозяин, как траве.

– Меня очень тревожит темнота нашего священства, – говорил государь удивляющимся слушателям своим. – Я в Замоскворечье зашел позавчера в один храм. Там были дьячок и поп, а народу пять человек, детей столько же. Слышу, читает дьячок Евангелие. Одни слова понимаю, а другие нет, не слова с уст – звуки. Подошел ближе, а дьячок в книгу и не глядит. Спрашиваю: «Где читаешь?» Тычет пальцем в строку. «Но тут иное написано». – «А я, – говорит, – грамоте не разумею. Я на память Писание знаю. Как отец меня учил читать, так и читаю».

Дьяк Афанасий Власьев согласно закивал головой.

– Великий государь! Я в моей деревне попа уличил – десяти заповедей не знает. Не убий, не прелюбы сотвори, не укради, чти отца твоего и матерь твою, а дальше что в голову придет, то и брякнет.

– Надо учить народ, – сказал государь, опуская голову, но тотчас и встрепенулся. – Всей Думой умолим святейшего Иова, чтоб послал ученых пастырей ко всем невеждам.

Послышался шум за дверьми, двери отворились, и в Грановитую палату чинно вступили бояре, следуя за Иовом и Шуйским. На лицах благостное умиление, как на Пасху, когда, целуясь, прощают грехи друг другу.

5

И минул день.

Утром 30 мая государь с матерью царицей Марией Григорьевной, с царевной Ксенией стояли обедню в Благовещенской церкви.

Боярыни и боярышни, молясь Богу, поглядывали на государя Федора Борисовича. Стоял он перед иконой Спаса, златоликого, златоглазого, глядел в черные зрачки Его и ничего боле не видел, кроме этих черных глубин, где тайны жизни каждого человека, нынешнего и завтрашнего, где боль и грусть Бога о нас. Не молил, не просил Федор Борисович за себя, за царство, смотрел безутешно, покорный высшей воле. И уже не в храме стоял, а в темных зрачках Господа, как стоим мы всю ночь перед небом.

Боярышни, подглядывая за государем, обмирали, ибо красив был нездешней красотой. Не всякое смирение сиро.

Обедня половины не перевалила, как начались вдруг шепотки и стал храм пустеть. Царица Мария Григорьевна приметила это и, поведя бровью, подозвала к себе начальника, ведавшего соглядатаями.

– За Серпуховскими воротами большая пыль, – шепнул царице главный доносчик. – Народ говорит, царь Дмитрий к Москве идет.

Алые румяна на щеках Марии Григорьевны потрескались, как трескается земля от засухи. Желтизна проступила в трещинах, лоб стал желтым, глаза провалились в темень глазниц. Дрожащей рукой взяла за руку Ксению – набраться сил от ее молодости.

– С братом будь! – И кинулась в Грановитую – выталкивать бояр на Красную площадь.

По Москве толчея, галдеж.

– Куда?! – крикнул Аника, сидя верхом на крыше: старого конька менял на нового, узорчатого.

Дьякон Лавр поспешал из церкви, забыв разоблачиться.

– Ты все домишко охорашиваешь, а на Москву истинный царь идет!

– А ты куда?

– Хлеб покупать. Царя, чай, хлебом-солью встречают.

Всякие хлебы и всякие солоницы за единый час скупили москвичи и с караваями, с калачами, с пирогами потекли на площадь.

– Зачем собрались? – спросили людей бояре.

Толпа призадумалась.

Ни единого ответчика среди многих тысяч не сыскалось. Князь Туренин, взойдя на Лобное место, стал увещевать народ:

– Неужто вам не в радость иметь на престоле царя доброго и разумного? Вчера государь приказал боярам и думным людям деревни строить для бедных и нищих. Царь молод, но печется о народе, как зрелый муж, как отец.

Туренин говорил жарко, а толпа у Лобного места редела, и вот уж одни спины боярину и Кремлю.

– Господи! – вскричал, оставшись с матерью наедине, Федор Борисович. – За что они Дмитрия любят? Он же ничего не сделал для них! Никто в Москве его не слышал, никто не видел, а любят!

– Чернь! Они – чернь! – От ненависти Мария Григорьевна закрыла глаза, и кожа на подбородке тряслась у нее, как студень.

– Мама! Неужели моя любовь и мое всепрощение – пустое место для народа?

– Они – чернь! Чернь! Народ хуже камня. Камень от солнца теплым бывает, от мороза – холодным… Чернь мерзостна, как лягушачья икра…

Мария Григорьевна уткнула лицо в ладони и заплакала горчайше, и Федор Борисович, усадя мать на лавку, сидел возле нее и смотрел на распахнутую печурку, в которой лежала горка холодного, не убранного нерадивыми истопниками пепла.

6

31 мая поутру Мария Григорьевна в простой колымаге, одетая просто, закутавшись в выгоревший на солнце платок, проехала вокруг кремлевских стен, выходя, где были толпы, чтобы послушать крикунов.

На кремлевские стены царская стража втаскивала затинные пищали и пушки.

– По воронам собрались стрелять?! – кричали москвичи сурово помалкивающим солдатам.

– Чем стрелять-то будете, горохом?

– Коли по нас, так палите солью, чтоб на всю Москву была потеха!

Озорник встал к Круглой башне задом и, сняв портки, подбадривал пушкарей:

– Наводи, не щурься!

Малые ребята обрадовались и тоже порточки поскидали. Дурной пример – как поветрие. Ладно бы дети, даже бабы, заворачивая подолы, хулили Кремль и верных царю слуг голыми задницами.

– Не народ, а юродивые! – Марию Григорьевну трясло от гнева, от ненависти, от бессилия.

7

Пока матушка в народ ходила, царь Федор Борисович принимал в своей комнате пятерых из восьми поповских старост, сидевших в поповой избе у Покрова Богородицы на Рву, иначе сказать, у храма Василия Блаженного. Порядок этот завел еще в царствие царя Федора Иоанновича патриарх Иов. Под началом каждого старосты было по сорок и больше попов, старостам вменялось в обязанность следить за нравственностью священства и за точным исполнением службы и патриарших распоряжений. Перед каждой обедней попам приказано было петь молебны о вселенском устроении, о многолетии царя и царицы, о христолюбивом воинстве. Без надзора и попа нельзя оставить. Ленивые не только молебнов не пели, но службы служили вполовину. Начав крестный ход, уходили с него по своим делам. Старосты и те оказались непослушными, из восьми пришло к государю пятеро, и все пятеро признались, что о здравии царицы Марии Григорьевны и о его царском здравии половина московских попов не поет, а которые поют, тем бывают угрозы, иных били.

Федор Борисович слушал старост, и ноги его в алых сапожках мерзли. Он сжимал пальцы, и ему казалось, что пальцы на ногах у него длиннее, чем на руках.

– Сегодня Дума будет решать важное дело, ваше дело тоже будет решено, – пообещал государь, отпуская старост. – Да образумятся заблудшие. Вам же, добрым людям, дарю мое сердце.

Поспешил в Грановитую.

Двери палаты отворились – никого.

Федор Борисович не запнулся о пустоту. Прошел на свое место, сел. Поднял голову. Глаза его, строгие, честные, наполнились слезами от позора. Ни одного боярина. Палата, впрочем, была не совсем пуста.

Поднялась с лавок, стала у дверей стража. Подьячий не спеша очинял гусиное перо и, чтобы не глядеть на одинокого государя, глядел в коломарь, много ли чернил, разглаживал ладонями чистые листы.

Трон был широковат, царь сидел на нем чуть боком, навалясь на поручень. Предстояло решить дело Петра Федоровича Басманова и прочих изменников.

«Вот и не торопятся», – подумал Федор Борисович, утешая себя.

Отцовский звериный талант – знать наперед, кто стоит за углом и с чем, материнская чрезмерная ненависть ко всему, что может угрожать царственному гнездовью, перешли к Федору Борисовичу в столь полной мере, что превратились в нем в свою противоположность. Он все знал, но не мог превозмочь гордости своей, чтобы искать спасения, цепляясь за соломины. Он просто жил, пока ему позволяли жить.

– Дайте мне книгу, которую я вчера читал, – попросил Федор.

Ему подали «Летописец». Он открыл наугад и прочитал: «О выдающиеся среди мучеников! Наблюдайте за нами свыше! Раз уж вы изволили тогда пострадать за Церковь и за людей вашего Отечества…» То было «Похвальное слово Льва Филолога Михаилу и Федору Черниговским», убитым Батыем.

– Дайте мне другую.

Ему принесли иной сборник. Он открыл его, и глаза прочитали: «Притча третья. Вопрос царя после убийства Ихналита».

Повернул листы.

«В один из дней сказал ворон мышонку:

– Вижу, что дом твой близко от дороги, и боюсь я, что из-за меня обнаружат тебя и ты погибнешь. Я знаю место, удаленное от людей, где в изобилии рыбы и разной другой пищи. Есть там у меня приятельница черепаха, и я хочу, чтобы ты пришел туда кормиться и жить с нами…

Взял ворон мышонка за хвост и отнес его к источнику, в котором жила черепаха».

Задумался Федор Борисович. Ясно увидел, как ворон несет за тоненький хвост крошечного мышонка. Все дальше старое опасное жилье, вот она, чудесная черепаха, опустившаяся на дно источника, притворяясь камнем.

Стало так покойно вдруг, что он откинулся головой на спинку трона и заснул, удивляя стражу и подьячего.

8

Утром 1 июня государь Федор Борисович опять пришел в Грановитую палату. И была палата пустее вчерашней, ни подьячего, ни стражи. И сел государь на трон и сидел. И был он царем пустой Грановитой палаты.

Вспомнил вдруг, как принимали они с батюшкой посла короля Сигизмунда канцлера литовского Льва Сапегу. И другой день, 3 декабря того же 1600 года, когда вместе с боярами, уже без батюшки, начинал он переговоры со строптивым литовцем. Тогда Грановитая палата от многолюдья не казалась огромной, ему же, соправителю великого государя – воистину великого! – было только одиннадцать лет. А Сапега смирился, представил на рассмотрение Думы все свои хитрые условия вечного мира. И были в тех условиях статьи, которые Федор Борисович и теперь помнил, так они были необычны. Ввести одинаковую монету в Московском и Польском царствах. Иметь двойные короны! Польского короля при коронации должен увенчивать московский посол, московского царя – польский. Если же поляки изберут на царство московского царя, то ему жить попеременно – год в Кракове, год в Вильно, год в Москве.

– И все это отвергли, – сказал вслух царь Федор Борисович. – Боялись католиков. А они идут, ведут за руки Самозванца, и никому не страшно…

Бормотание в пустой палате походило на крысиную возню под потолком. Он замолчал. И смешон был сам себе за свое сидение, но что он еще мог поделать? Царское дело – на троне сидеть.

Дверь отворилась – матушка.

– Что ты безмолвствуешь?! Изменники Гаврилка Пушкин с Наумкой Плещеевым на Лобном месте читают воровскую грамоту!

– Я жду мою Думу.

– Бояр я выслала к народу против изменников говорить, а они Шуйского привели. Крест целовать.

– Шуйского? Он же целовал крест.

– А теперь перецеловал в иную сторону. В ножки народу кланялся. «Каюсь! Каюсь! – кричал. – Борис послал убить царевича Дмитрия, царевича подменили. Волохов зарезал поповского сына. Я хоронил поповича».

Федор Борисович будто вмерз в свой трон.

– Сынок, очнись! – подойдя к нему, гладила по голове Мария Григорьевна. – Бежать нам надо! Они – идут.

Но они уже пришли.

Ксения, спасаясь от грохота ног по всему дворцу, вбежала в Грановитую палату.

– Дочь! Образ Спаса возьми! – крикнула Ксении Мария Григорьевна, снимая с божницы Пресвятую Богородицу.

Они стали у трона с обеих сторон. Именем Господа и образами защищали от толпы государя своего.

Толпа, теснясь, заполняла Грановитую палату, не зная, как поступить.

– На клячу их! На моего водовоза да на Борискин двор! Ишь, расселись в царях! – осенило кремлевского водовоза, и все весело принялись исполнять сказанное. Тащили за руки царицу, царевну, били в бока царя. С Марии Григорьевны чья-то жадная рука сорвала жемчужное ожерелье.

К царскому крыльцу подогнали клячу с дровнями, с бочкой. Бочку поставили на попа. Царицу, царевну и царя погрузили возле бочки – дрова так не грузят. С гиком, с посвистами, улюлюкая, погнали клячу прочь от дворца. От ужаса и старости лошадь оступалась, в животе у нее ухало, она роняла котяхи и наконец стала и помочилась – под всеобщий бесовский восторг разгулявшейся толпы.

Мать, дочь, сын – вошли в прежний свой дом и заперлись в чулане, за спальней Бориса Федоровича. Сидели на свернутых пыльных коврах.

В доме было тихо, но подворье ходило ходуном. Ярыги нашли винный подвал, и такое там шло хлебово, что не всякий выбрался обратно. Одни были пьяны мертвецки, другие пьянецки мертвы.

Уже глубокой ночью Мария Григорьевна разбудила задремавшего на плече Ксении Федора Борисовича.

– Покушать не хочешь?

– Хочу!

– Пойдемте, детки, в комнаты. Чему быть, того не миновать.

– Неужто за нас заступиться некому?! – совершенно пробудясь, бросился к матери на грудь Федор Борисович. – Каждый москвич от батюшки или деньги получил, или хлеб.

– На доброе память коротка, – впервые за чуланное затворничество молвила словечко сестрица Ксения.

9

Москва осталась без власти, без призора. Только через десять дней явился под ее стены Дмитрий Иоаннович и объявил, что не займет престола своего отца, покуда будут живы те, кто его предал. Большинство гонителей покарал Бог, но Москва все еще не чиста, коли там похитители престола Федор Борисович и его мать Мария Григорьевна.

И поехали в стольный град, дабы очистить его от скверны Годуновых, князья Василий Голицын, Василий Масальский-Рубец, дворяне Молчанов, Шеферединов, дьяк Сутупов и стрельцы.

Усердные слуги нового царя, они прежде явились к патриарху Иову. Патриарх служил обедню, но старый опричник Шеферединов схватил святителя, когда тот вышел из Царских врат, поволок из собора – так и мешки-то не таскают – и кинул в крестьянскую телегу, приказав приставу везти с глаз долой, в Старицкий монастырь.

Потом самозваные хозяева Москвы вломились в дом, где коротали свои горькие дни царица Мария Григорьевна, царь Федор Борисович и царевна Ксения. Всех троих развели по разным комнатам и принялись за дело.

– А ведь я тебя сейчас удавлю. – Мишка Молчанов подходил к царице ухмыляясь, играючи веревкой, с каблука на носок переступая, из углов рта слюнки пальцами скидывая.

Мария Григорьевна не шелохнулась, лишь морщила лоб, вспоминая молитву к Богородице, но слова не шли, а стоял перед нею Борис, чернявый, кудрявый, молодой… Молчанов, кряхтя, набросил веревку на шею государыни, кинул конец стрельцам.

– Тяните, черти!

Юный Федор сколько мог отбивался от своих палачей. Его убили подлее нельзя, раздавили тайные его уды,[3] а потом еще и веревкой мертвого душили.

О Ксении приказа не было, ее не тронули. А вот о царе Борисе, о Годунове ненавистном, без приказа расстарались. Тело царя было выкопано из могилы в Архангельском соборе, брошено в дощатый крестьянский гроб, отвезено на Сретенку, в Варсонофьевский женский монастырь. Беднее в Москве не нашли.

Покойных, царицу Марию и царя Федора, в крестьянских же гробах выставили на улице на всеобщее обозрение. Князь Василий Голицын объявил народу:

– Царь и царица со страху опились зелья и померли. Царевна же едва жива.

Следы веревок на шеях говорили об иной смерти. Однако люди, хоть и пришли тысячами, – помалкивали. Плакали, прощения у покойных просили, но помалкивали. Гробы отвезли туда же, на Сретенку, похоронили как самоубийц, за стенами храма.

В тот июньский день бабочек слетелось – со всего белого света. Садились на цветы, на деревья, на телеги, на кровли, на лошадей, на собак. Трепетали возле куполов, под золотыми крестами, облепили купола Ивана Великого. А на людей не садились. Ни на старых, ни на малых. Одна только Алена-юродивая удостоилась. Так густо ее обсели, что и платья не надо. И все те бабочки были желтые, как морошка.

Самозванец

1

Сверкая панцирем, но еще более улыбкой, прискакал Жак Маржерет – командир передового охранения.

– Путь безопасен, государь! Москва в ожидании вашего величества!

Что-то озорное, что-то дурашливое мелькнуло в лице Дмитрия. Чуть склонил голову, прикусил губу и, оглаживая крутую драконью шею коня, шепнул ему на ухо:

– А ведь доехали!

Конь задрожал, по тонкой коже, как по воде, побежала зыбь, да и сам Дмитрий покрылся мурашками с головы до пят – то нежданно ударили колокола надвратных башен. Звон перекинулся на окрестные колокольни. И шествие, оседлав эту тугую, нарастающую волну, потекло под рокочущими небесами в пучину ликующего града.

Испуг прошел, но дрожь не унялась.

Золотые кресты частых куполов обступали со всех сторон и смыкались за спиной в крестную стену. В сиянии крестов была такая русская, такая прямодушная серьезность, что знай он, как они могут стоять в небе, московские кресты, – отступился бы от своего…

– Вернулось солнце правды! – взыгрывали басами заранее наученные дьяконы, друг перед дружкою похваляясь громогласием и громоподобием.

– Будь здрав, государюшко! – вопил с крыш и колоколен веселящийся народ.

– Дай тебе Бог здоровья! – приветствовали женщины с обочин дороги, все как одна лебедушки: крутогрудые, щеки пунцовые, глаза, с закрашенными ради великого праздника веками, – черным-черны.

Дмитрий сначала пытался отвечать:

– Дай Бог и вам здоровья!

Но где же одолеть тысячегорлую радость и литое многопудье колоколов. Он только изображал, что отвечает, шевелил губами, не произнося ни единого слова.

Было 20 июня, жара еще не поспела, тепло стояло ровное, доброе. Облака, как разлетевшийся одуванчик, солнца не застили, а только указывали, какое оно высокое и синее, русское небо.

Государь Дмитрий Иоаннович миновал живой мост перед Москворецкими воротами и уж на площадь вступил, как сорвалась с земли буря. Вихрь взметнулся до неба и, пойдя на Дмитрия, на его войско, толкал их прочь. Кони стали. Дмитрий Иоаннович, не перенеся пыли, отвернулся от русских святынь и, попятив коня, укрылся за железными спинами польской конницы.

– Помилуй нас Бог! – перепугались люди: знамение было недоброе. – Помилуй нас Бог!

Ветер дул какое-то мгновение, погода тотчас утихомирилась, порядок процессии восстановился, и к Лобному месту Дмитрий Иоаннович подъехал впереди шествия. Здесь его ожидало духовенство с иконами, с крестами. Раздались возгласы благословения, а он все еще не сходил с коня. Конь дергал узду, перебирал ногами и, пританцовывая, относил всадника в сторону – не нравился запах ладана.

Наконец Дмитрий Иоаннович соблаговолил спешиться, кинув поводья Маржерету. Поднялся на Лобное место, стряхнул с одежды пыль, отер ожерелье, камешек за камешком, и только потом чмокнул, не глядя куда, икону, с которой на него надвинулись иерархи. Тотчас отпрянул – кто их там знает? – торопливо вернулся к коню. Опамятовался, прошел мимо, ближе к собору Василия Блаженного, к толпе народа, теснимого строгой охраной. Скинул шапку, принялся креститься, кланяясь храму, людям, Кремлю, плача и восклицая:

– Господи! Слава тебе, Господи, что сподобил зреть вечные стены, добрый мой народ, милую Родину!

Люди, смутившиеся бурей и уже подметившие – благословение не умеючи принял, икону не в край поцеловал, а в сам образ, шапку не снял! – теперь, радуясь слезам царя, простили его оплошности (от такой радости грех головы не потерять!), плакали навзрыд, соединясь сердцем с гонимым и вознесенным, кем же, как не Господом Богом!

Царь двинулся в Кремль. Двинулся и крестный ход, с пением древних псалмов, но тотчас польские музыканты грянули в литавры, в трубы, в барабаны. И, хоть музыка была превеселая, зовущая шагать всех разом, священное пение было заглушено, священство посбивалось с напева и умолкло.

В кремлевские соборы Дмитрий заходил, окруженный поляками. Поклонясь гробам Иоанна Васильевича и Федора Иоанновича, поспешил в Грановитую палату, сел на царское место.

На него смотрели затая дыхание, а он был спокоен и распорядителен. Подозвал Маржерета и ему сказал первое свое царское слово:

– Смени всю охрану. Во дворце и во всем Кремле. Пищали держать заряженными.

И обозрел стоящих толпою бояр, своих и здешних, телохранителей, казаков. Улыбнулся атаману Кореле.

– Приступим.

Это было так неожиданно, так просто.

– Где бы я ни был, я всегда думал о моем царстве и о моем народе. – Голос чистый, сильный. Все шепоты и шорохи прекратились, и он, указывая на лавки, попросил: – Садитесь. Никому не надо уходить. Сегодня день особый, праздничный, но не праздный. Наблюдая, как управляют государством в Польше, сносясь с монархами Франции, Англии, я подсчитал, что у нас должно быть не менее семидесяти сенаторов. Страна огромная, дел множество. Всякий просвещенный, умный человек нам будет надобен, и всякое усердие нами будет замечено. Сегодняшний день посвятим, однако, радостному. Нет более утешительного занятия, чем восстановление попранной истины и справедливости. Ныне в сонм нашей Думы мы возвращаем достойнейших мужей моего царства. Первый, кого я жалую, – есть страдалец Михаил Нагой. Ему даруется сан великого конюшего. Все ли рады моему решению?

– Рады, государь! Нагой – твой дядя, ему и быть конюшим, – загудели нестройно, невнятно бояре, принимаясь обсуждать между собой услышанное.

Иезуит Левицкий воспользовался шумом и, приблизившись к трону, сказал по-польски:

– Толпы на Красной площади не редеют, но возрастают.

Лицо Дмитрия вспыхнуло.

– Надо кого-то послать к ним… – И спросил Думу: – Почему на площади народ? Голицын, Шуйский! Идите и узнайте, что надобно нашим подданным?

– Государь, дозволь мне, укрывавшему тебя от лютости Годунова, свидетельствовать, что ты есть истинный сын царя Иоанна Васильевича.

Дмитрий чуть сощурил глаза: к нему обращался окольничий Бельский – родственник царицы Марии и лютый враг царя Бориса.

– Ступай, Богдан Яковлевич! – разрешил Дмитрий и притих, затаился на троне, ожидая исхода дела.

Сиденье было жесткое, хотелось уйти с глаз, так и ловящих в лице всякую перемену, но с того стула, на который он сел смело и просто, восхитив даже Левицкого – воистину природный самодержец! – не сходят, с него ссаживают. Дмитрий, поерзав, вдруг сказал надменно и сердито:

– Не стыдно ли вам, боярам, что у вашего государя столь бедное место? Этот стул – величие святой Руси, я не желаю срамиться перед иноземными государями. Подумайте и дайте мне денег на обзаведение. Сие не для моего удовольствия – я в юности моей изведал лишения и нищету, но ради одной только славы русской.

Богдан Бельский в это самое время, когда Дума решала вопрос о новом троне, стоял на Лобном месте перед народом и, целуя образок Николая-угодника, сняв его с груди, кричал, срывая голос:

– Великий государь царь Иоанн Васильевич, умирая, завещал детей своих, коли помните, моему попечению! На груди моей, как этот святой образ заступника Николая, лелеял я драгоценного младенца Димитрия! Укрывал, как благоуханный цветок, от ирода Бориски Годунова! Вот на этой груди, в чем целую и образ и крест!

Крест поднес рязанский архиепископ Игнатий.

Истово совершил Бельский троекратное крестоцелование. И еще сказал народу:

– Клянусь служить прирожденному государю, пока пребывает душа в теле. Служите и вы ему верой и правдой. Земля наша русская истосковалась по истине. Ныне мы обрели ее, но, коли опять потеряем, будет всем нам грех и геенна.

Добрыми кликами встретил народ клятву Бельского.

Уходил Богдан Яковлевич на Лобное место окольничим, возвратился – боярином.

У Дмитрия все скоро. Бельского пожаловал, и вот уж новое дело для Думы.

– Пусть иерархи Церкви завтра же сойдутся на собор. Негоже, коли овцы без пастыря, а Церковь без патриарха.

– Успеем ли всех-то собрать? – усомнился архиепископ Архангельского собора грек Арсений.

– Кто хочет успеть, тот успевает, – легко сказал царь, сошел со своего жестковатого места и отправился в покои, куда была доставлена царевна Ксения Борисовна.

2

Перед опочивальней его ждали братья Бучинские. Лица почтительнейшие, но глаза у обоих блестят, и он тоже не сдержался, расплылся в улыбке. Братья, работнички усердные, доставляли ему в постель по его капризу и пышных, расцветших, и тоненьких, где от всего девичества лишь набухающие почки. Но прежде не то чтоб царевен, княжон не сыскали.

– Цесарю цесарево, – прошептал, склоняя голову, старший из братьев, Ян.

И во второй раз широкой своей, лягушачьей улыбкой просиял царь Дмитрий Иоаннович. Но, когда в следующее мгновение дверь перед ним растворилась, сердце у него екнуло, упало в живот, и он, отирая взмокшие ладони о бедра, постоял, утишая дыхание, умеряя бесшабашную предательскую подлую свою радость.

Ксения, как приказано было, в одной нижней рубашке сидела на разобранной постели.

Сидела на краешке. Пальчики на ножках, как бирюльки детские, махонькие, розовые, ноготочки розовые.

Дмитрий стал на пороге, оробев. Тот, что был он, выбрался вдруг наружу со своим все еще не отмершим стыдом. Ксения подняла глаза, и Дмитрий – уже Дмитрий! – встретил ее взгляд. По вискам потекли дорожки пота, на взмокших рыжих косицах над ушами повисли мутные капли.

Она опустила голову, и волосы побежали с плеч, словно пробившийся источник, закрывая лицо, грудь, колени.

Только что придуманная роль робеющего вылетела у Дмитрия из головы, кинулся на пол, приполз, припал к розовым пальчикам, к бирюлечкам. Взял на огромные ладони самим Господом Богом выточенные ступни и все поднимал их, поднимал к лицу своему, и совершенные девичьи ноги все обнажались, открывая глазам нежную, тайную, хранимую для одного только суженого красоту. А дальше – багровая страсть, море беззвучных слез и немота.

Ярость всколыхнула его бычью грудь: «Да я же тебя и молчью перемолчу!»

Лежал не шевелясь, теряя нить времени. И вдруг – дыхание, ровное, покойное. Поднял голову – спит.

Нагая царевна, белая, как первый снег, со рдяными ягодами на высоких грудях, спала, склонив голову себе на плечо. Шея, долгая, изумляющая взор, была как у лебеди. Под глазами голубые тени смерти, а на щеках жизнь. Он, владетель и этой драгоценности, удушая в себе новую волну смущения, побежал по царевне глазами к ее сокровенному и увидал алый цветок на простыне.

– И девичество мое! Я все у тебя взял, Борис Годунов. Все. Сказанное себе – сказано самой Вселенной. Слово – птица самого Господа Бога. Не напророчил ли? Взять счастье Годунова куда ни шло, но взять его несчастья?

Царевна спала. Дмитрий осторожно сошел с постели, прикрыл одеялом спящую. Оделся, положил поверх одеяла свое великолепное ожерелье, в котором вступал в Москву. Сто пятьдесят тысяч червонных стоили эти камешки.

– Вот тебе в утешение, царевна!

Вышел из покоев, послал за Петром Басмановым.

Угощая вином, будто для того только и звал, спросил:

– А где сейчас Василий Шуйский?

– У себя во дворе.

– Был во дворе. Где он теперь, когда мы с тобой вино попиваем? – Поглядел на Басманова со значением, но тотчас снова наполнил кубки. – Люблю тебя как брата.

– Ваше величество! – Басманов от глубины чувств припал к руке государя.

– Полно-полно, – сказал Дмитрий. – Завтра у нас трудный день. Скажи, не станут ли попы за патриарха Иова?

– Не станут, государь! Он ведь еще у Годунова просился на покой. Я его в Успенском соборе принародно Иудой назвал, тебя, государь, предавшим. Народ ничего, помалкивал. Знать, ты, государь, дороже людям, чем немощный патриарх. – И похвастал: – Мой дед Алексей при Иване Васильевиче Грозном митрополита Филиппа из Успенского выволакивал, я же выволочил патриарха! Басмановы, государь, великие слуги.

– Дарю! – Дмитрий сгреб на середину стола позлащенные кубки и тарели, набросил на все это концы скатерти. – Забирай ради дружбы нашей. И помни: все милости мои царские впереди.

3

Собор иерархов Русской православной церкви, ведомый архиепископом Арсением, должен был исполнить волю царя Дмитрия, который пожелал видеть на патриаршем престоле архиепископа Игнатия. Игнатий был уж тем хорош, что первым из иерархов явился к Дмитрию в Тулу, благословил на царство и привел к присяге всех, кто торопился прильнуть к новым властям, ухватить первыми. И ухватили. Семьдесят четыре семейства, причастных к кормушке Годуновых, были отправлены в ссылку, а их дома и вотчины перешли к слугам и ходатаям нового царя.

Прошлое архиепископа Игнатия было темно. Шел слух, что он с Кипра, бежал от турок в Рим, учился у католиков, принял унию. Сам он, пришедши в Москву, в царствие царя Федора Иоанновича, просителем милостыни для александрийского патриарха, назвался епископом города Эриссо, что близ святого Афона.

По подсказке иезуитов Арсений предложил изумленному собору возвратить на патриарший престол патриарха и господина Иова. Постановление приняли, держа в уме, что Дмитрий-то и впрямь Дмитрий, коли не боится возвратить Иова из Старицы. Иов Гришку Отрепьева в келии у себя держал. А главное, гордыню потешили: решено так, как они хотели, столпы православия. И все по совести. Назавтра же, поразмыслив, дружно согласились с тем, что патриарх слаб здоровьем, стар, слеп и что покой ему во благо. Тем более что мудрый государь позвал сидеть в Думу не одного патриарха, как было прежде, но с ним четырех митрополитов, семерых архиепископов, трех епископов.

Вот тогда и пришел к царю архиепископ астраханский Феодосий, сказал ему при слугах его:

– Оставь Иова тем, кто он есть от Бога! Не оскорбляй Церкви нашей самозваной волей своей, ибо благоверный царевич Димитрий убит и прах его в могиле. Ты же есть Самозванец. Имя тебе – Тьма.

Дмитрий Иоаннович выслушал гневливое слово серьезно и печально.

– Мне горько, что иерарх и пастырь слеп душой и сердцем. Слепому нельзя пасти стадо. Возьмите его и отвезите в дальнюю пустынь, под начало доброго старца. Может, прозреет еще.

Столь мягкое и великодушное наказание лишний раз убедило собор в природной зрелости государя. А потому, радостно уступая монаршей воле, 24 июня патриархом единогласно был избран и поставлен по чину архиепископ Игнатий.

Теперь Дмитрию Иоанновичу можно было, не трепеща сердцем, совершить обряд венчания на царство.

– Я приду под своды Успенского собора чист, как агнец! – в порыве высокого хвастовства объявил он Ксении. – Я так жду мою матушку, драгоценную мою страдалицу.

Ксения, познав человеческие тайности, жила как травинка на камне. Богу не молилась. Не смела. Трава и трава.

За матушкой Дмитрий Иоаннович послал юного князя Михайлу Скопина-Шуйского. Ради службы князю было пожаловано вновь учрежденное дворцовое звание – великого мечника.

Выбор пал на Скопина неслучайно. Его дядя Василий Иванович Шуйский был взят под стражу еще 23 июня.

Когда Богдан Бельский, зарабатывая боярство, клялся перед всей Москвою, что царевич Дмитрий истинный, Шуйский на Лобное место не поднялся, дабы свидетельствовать в пользу сына Грозного. Уходя с площади, он еще и брякнул в сердцах Федору Коню:

– Черт это, а не истинный царевич! Я Гришку-расстригу при патриархе Иове видел. Не царевич это – расстрига и вор!

Федор Конь был человек в Москве известный. Ставил стены и башни Белого города, стены Смоленска, Борисову крепость под Можайском. Слова Шуйского пересказывал тоже людям знаменитым.

Уж через день слухи достигли Петра Басманова. Очутился Василий Иванович Шуйский с двумя братьями в кремлевском застенке… Росточка боярин был небольшого, телом рыхл, головенка лысая, глазки линялые – бесцветный человечишка. Однако истинный Рюрикович! По прекращении линии Иоанна Грозного – первый претендент на престол.

Басманов с Шуйскими не церемонился. Пытал всех троих, требуя признать, что собирались поджечь польский двор и поднять мятеж. Василий Иванович, жалея себя, признал все вины, какие только ему назвали.

Суд Боярской думы, радея царю, назначил изменнику смертную казнь, братьям вечное заключение.

Шуйский, слушая приговор, градом ронял слезы, кланялся и твердил:

– Виноват, царь-государь! Смилуйся, прости глупость мою.

На Красную площадь к Лобному месту Василия Ивановича провожал Басманов. Сам зачитал приговор Думы и собора и, вручая несчастного палачам, торопил:

– Не чухайтесь!

С Шуйского содрали одежду, повели к плахе. Топор был вонзен нижним концом, и лезвие его сияло.

– Прощайся с народом! – сказал палач.

Шуйский заплакал и, кланяясь на все четыре стороны, причитал тонко, ясно:

– Заслужил я казнь глупостью моей. Оговорил истинного пресветлейшего великого князя, прирожденного своего государя. Криком кричите, просите смилостивиться надо мною!

Толпа зарокотала. И Басманов, севши на коня, крутил головой, ожидая, видно, приказа кончать дело. Потеряв терпение, крикнул палачам:

– Приступайте!

Шуйского подхватили под руки, поволокли к плахе, пристроили голову, но тут прискакал телохранитель царя и остановил казнь. Дьяк Сутупов, прибывший следом, зачитал указ царя о помиловании.

Шуйского, под облегченные крики народа, повезли тотчас в ссылку. Долго смотрел ему вослед поверх голов Петр Басманов, и такое он словцо шибкое палачам кинул, что те осоловели.

4

Скопин-Шуйский прислал гонца: везет царицу-старицу с большим бережением, до Москвы осталось два дня пути.

Для встречи с матерью Дмитрий Иоаннович избрал село Тайнинское. В чистом поле поставили великолепный шатер, дорогу водой побрызгали, чтоб не пылила.

Прозевать этакое зрелище мог разве что увечный да очень уж ленивый – вся Москва повалила в Тайнинское.

День 17 июля выдался знойный. Дмитрий Иоаннович отирал белоснежным платком глазницы и шею. Скашивал глаза на толпу. Живая изгородь польских жолнеров и казаков Корелы казалась надежной. За спиной бояре, но и сотня телохранителей Маржерета.

«Что ж так долго тащатся? О эта торжественная езда!»

Разговаривать с кем-то сил нет. Смотрел под ноги на бордовые, липкие от нектара цветы, на синий мышиный горошек.

Вдруг пошел какой-то шум. Толпа пришла в движение, потянулась в сторону Тайнинского, и он увидел вдали облако пыли, конных, карету.

Торопливо завел под шапку платок, отирая в единый миг взмокшие волосы, и подумал: «Надо будет уронить шапку».

Подтолкнул ее к затылку, дрожащими руками принялся прятать платок и не находил ему места. Выронил, сделал шаг вперед, потом еще и побежал, раскачиваясь тяжелым бабьим задом. Откинул голову, шапка съехала назад и на ухо, упала наконец. Он попробовал ее подхватить, но короткая рука промахнулась. Карету потерял из виду на мгновение, а она уже стоит, всадники вокруг кареты стоят, и через отворившуюся дверцу на землю спускается по ступенькам высокая женщина в черном. Он замер, ожидая, чтоб она отошла от лошадей, от своей охраны – мало ли? – но, соразмерив расстояние, кинулся со всех ног, с колотящимся сердцем и шепча: «Мама! Мама!»

Она вся потянулась к нему, потянула руки, обессилела, обмякла, только он был уже рядом, прижался потною головою к ее тугому, тучному животу. Тотчас вскочил, обнял и, целуя в голову, все шептал и шептал:

– Мама! Мама!

Она ловила его руками, пытаясь задержать, рассмотреть. И рыдала в голос.

«Хорошо, – думал он, – хорошо!» – уводя ее, тяжелую, навалившуюся на него, в шатер.

Народ рыдал от счастья и умиления.

В шатре было прохладно, на столе яства и напитки. Он подал старице вишневого меда, сам хватил ковш квасу с хреном и сел на стул, закрывая на миг глаза и вытягивая ноги. Тотчас поднялся, посадил матушку в кресло и стоял подле, ожидая, что ему скажут. Царица-старица молчала, нежность, назначенная зрителям, сменилась вялой усталостью.

– Для тебя, мама, отделывают палаты в Новодевичьем. На первое время разместишься в Кремле, в Вознесенском.

Марфа не нашлась что сказать, и говорить пришлось ему: – Мы так давно не виделись. У нас еще будет время вспомнить прошлое. Память о безоблачном детстве прекрасна. Я охотно буду слушать тебя о тех далеких днях.

Краем скатерти вытер лицо и вдруг почувствовал нестерпимую тяжесть в мочевом пузыре.

– Прости меня, мама, бога ради! – Он скрылся за пологом, где была приготовлена для него постель, и оправился в угол, на ковер, изнемогая от блаженного облегчения.

Тугая струя мочи истончилась до струйки, но струйка эта никак не кончалась, и он, озабоченный приступом боязни, проткнул кинжалом отверстие в пологе и прильнул к нему глазом.

Толпа пребывала в умилении.

– Это все квасок, – сказал, выходя к Марфе. – Скажи мне, ты всем довольна?

– Да, государь.

– Тогда идем на люди. Пора в дорогу.

Она проворно поднялась. Постояла… и пошла за полог. Он слушал журчание, потирая длинной рукою загривок, откуда страх сыпал по его телу мурашки.

«Побывавшие в царях люди все умные, – сказал он себе, совершенно успокаиваясь, и, поморщась, погнал прочь озорную мысль. – Коли не по крови, так по моче родственники».

Он шел рядом с каретой «матери», глотая пыль из-под колес, почтительный, безмерно радующийся сын. Народ валил следом и по обеим сторонам дороги. Неверы были посрамлены и радостно каялись перед теми, кто опередил их верою, а поверившие сразу, со слуха, сияли, просветленные своею верой.

5

Через три дня после приезда в Москву царицы-матери Дмитрий Иоаннович короновался на царство. Да не единожды – дважды! В Успенском соборе по древнему обычаю, а в Архангельском по вновь заведенному. Над могилами царей Иоанна и Федора архиепископ Арсений возложил на голову царя шапку Мономаха, и была она ему впору. Шапка русская, а кафтан – польский.

Вот к полякам-то и выказала недовольство Боярская дума.

Дмитрий тому недовольству втайне был рад. Сподвижников, приведших его к престолу, следовало приструнить: царство – не военный табор. Да ведь и как русскому человеку не обидеться?

Едет поляк по Москве – не зевай. Слепого столкнет, сомнет и не обернется, потому что сам слеп от безмерной своей гордости. Пограбить тоже не прочь.

Уступая Думе, царь решился наказать одного, но так, чтоб другим неповадно было. Взяли за разбой шляхтича Липского, судили по-московски. Приговорили к битью кнутом на торговой площади. Москвичи обрадовались – есть-таки управа на царевых рукастых слуг! Поляки же рассвирепели. Как?! Шляхтича?! Принародно?! Батогами?!

Кинулись отбивать товарища у приставов. Приставы за бердыши, поляки за сабли. Толпа приняла сторону своих. Мужики давай оглобли выворачивать, бабы в поляков – горшками. Но воин есть воин. Грохнули пистоли. Напор! Побежали москали, не устояв перед шляхетскою отвагою! Бежали, покрикивая: «Наших бьют!» – и уже не сотни – многие тысячи собрались и пошли на ненавистных пришельцев. Умирали, но и били до смерти.

Дмитрий Иоаннович, услышав о побоище, побелел.

– Недели после коронации не прошло! Подарочек! – крикнул по-мальчишески, сорвавшимся от обиды голосом, но приказ отдал ясно, рубя короткой рукою воздух: – Посольский двор, где укрылись обидчики народа, окружить пушками! Выслать глашатаев с указом моего царского величества: виновные в избиении народа будут наказаны. Если шляхта не подчинится указу, не выдаст зачинщиков, то вот мое первое и последнее слово: снести Посольский двор пушками до самой подошвы!

Разыграв огорчение, покинул Тронную палату и, оставшись наедине с Яном Бучинским, просил дружески:

– Сам езжай к нашим людям на Посольский двор: пусть выдадут страже троих. Обещаю: волоса с их голов не упадет. Скажи им всем также: ныне Москва – овечка, но если она станет бараном – никому из нашего брата несдобровать. Бойцовый баран яростью вепря превосходит. Я знаю это. Я видел.

На следующий день Дума хоть и почтительнейше, но твердо приступила к государю, умоляя решить вопрос с иноземцами на Москве. И с казаками!

Бояре говорили друг за другом, по второму разу, по третьему, а государь сидел безучастный, и горькая складка просекала его лоб, чистый, совсем еще юный.

Остаться один на один с Московией – не смертный ли приговор себе подписать? Нагих не любят. Всей опоры Басманов да прибывший из Грузии Татищев… Засмеялся вдруг.

– Что вы так долго судите да рядите? Разве дело не ясное? Польские хоругви за то, что порадели мне, законному наследнику отцовского стола, за то, что искоренили измену Годунова, – наградить и отпустить. То же и с казаками.

Воззрилось боярство с изумлением на государя: ишь как все у него легко! Да ведь и толково!

– У меня нынче есть еще одно дело к Думе, – сказал государь, становясь строгим и величавым. – Мы в последнее время все о казнях думали, а пора бы и миловать. Где грозно, там и розно. Посему вот мое слово, а от вас приговора жду: Ивану Никитичу Романову, гонимому злобой Годунова, вернуть все его имение и сказать боярство. Старшего его брата, смиренного старца Филарета, – о том я молю тебя, святейший патриарх Игнатий, – следует почтить архиерейством.

Улыбающийся патриарх Игнатий тотчас поднялся с места и, показывая свою грамоту, объявил:

– О мудрый государь! А я тебя хотел просить о том же, вот моя грамота о возведении старца Филарета в сан ростовского митрополита.

– Рад я такому совпадению, – просиял государь. – Федор Никитич был добрым боярином и монастырской жизнью заслужил похвалу от многих. Каков до Бога, таково и от Бога.

На радостях никто не вспомнил о митрополите Кирилле, которого сгоняли с ростовской митрополии ни за что ни про что. Может быть, и вспомнили бы, но царь Дмитрий сыпал милостями, только рот разевай: двух Шереметевых в бояре, двух Голицыных в бояре, туда же Долгорукого, Татева, Куракина. Князя Лыкова в великие кравчие, Пушкина в великие сокольничие.

– Я прошу Думу вспомнить еще об одном несчастном, – продолжал Дмитрий Иоаннович, – о всеми забытом невинном страдальце, о царе, великом князе тверском Симеоне Бекбулатовиче. Его надо немедленно вернуть из ссылки и водворить на житье в Кремлевском дворце. Он выстрадал положенные ему царские почести.

Дума снова была изумлена широтою души государя и совсем уж изнемогла, когда было сказано:

– Шуйских тоже надо вернуть. Они сами себя наказали за непочтение к царскому имени. Надеюсь, раскаяние их шло от сердца. Мне незачем доказывать всякому усомнившемуся, что я тот, кто есть. Шапку Мономаха Бог дает. А теперь обсудите сказанное, у меня же приспело дело зело государское – надо испытать новые пушки.

6

Пушки стояли на Кремлевском холме. Государь явился к пушкарям всего с двумя телохранителями.

– А ну-ка показывайте, чем разбогатели.

Две пушки были легкие, а третья могла палить ядрами в пуд весом.

Дмитрий Иоаннович велел поставить цели. Пушки зарядил сам, сам наводил, слюнявя палец, определяя силу и направление ветра. Три выстрела – три глиняных горшка разлетелись вдребезги.

– А теперь вы! – приказал государь. – Пушки отменные.

Когда все три пушкаря промазали, поскучнел, но тотчас окинул цепким взглядом всех, кто был при пушках. Подозвал самого молодого.

– Видел, как я навожу?

– Видел, государь!

– Наводи.

Получился промах.

– Еще раз наводи!

Пушка тявкнула, горшок рассыпался.

– Молодец!

Вытащил кошелек.

– Всем, кто попадет с первого раза, полтина, со второго – алтын.

Стрельба пошла азартная. На три рубля пушкари настреляли.

– Будьте мастерами своего дела, а я вас не оставлю моей милостью. Слава государей в их воинах. Без умелого воинства государства не только не расширить, но и своих границ не удержать. Вы – моя сила, а врагам моим – гроза.

Пахнущий порохом, веселый, счастливый вернулся во дворец обедать. После обеда, пренебрегая древним обычаем – полагалось поспать хорошенько, – отправился в город, в лавки ювелиров.

Ходить без денег по лавкам – все равно что на чужих невест глазеть. Поморщась, повздыхав, Дмитрий Иоаннович заглянул-таки к своему великому секретарю и надворному подскарбию, к Афоньке Власьеву, а тот заперся, притворяясь, что его нет на месте. Дмитрий распалился, двинул в дверь ногою, задом бухнул.

– Афонька! Я тебя нюхом чую! Отведаешь у меня Сибири, наглая твоя рожа!

Заскрежетал запор, дверь отворилась, и благообразный муж, умнейший дьяк царей Федора и Бориса, предстал пред новым владыкою в поклоне, со взглядом смиренным, но твердым.

Гнев тотчас улетучился, и Дмитрий, заискивая, косноязычно принялся нести околесицу:

– В последний раз, друг мой Афоня! Господи, что же ты некрепкий такой? В другой раз приду – не пускай. Сибирью буду грозить, а ты не бойся. «Тебе нужна Сибирь, ты и поезжай!» Скажи мне этак, я и опамятуюсь. А сегодня изволь, дай, как царю. Твоя, что ли, казна? Не твоя. Я, Афоня, обещал одному купцу. Он из-за моря ко мне ехал. Можно ли царю маленького человека обмануть? Ведь стыд! Стыд?

– Стыд, – вздохнул, соглашаясь, Власьев, покрестился на Спасов образ, отомкнул ларь с деньгами. – Казна, государь, едва донышко покрывает.

– Ничего. Сегодня нет, завтра будет.

– Да откуда же?

– Вы-то на что? Дьяки думные. Секретари великие! Шевелить надо мозгами! Такая у вас служба – мозгами шевелить!

Власьев достал мешочек с монетами и призадумался. Дмитрий взял мешочек одною рукою, короткой, а длинною залез в ларец и хапнул сколько хапнулось.

– Пощади, государь!

– Сказал тебе, думай! Думай! Дураки какие-то! Одни дураки кругом! – И не оглядываясь, опрометью выскочил к своим телохранителям. – Пошли, ребята!

7

Блестящие камешки завораживали.

– Не чудо ли? – спрашивал своих телохранителей Дмитрий. – На один этакий камешек большая деревня может сто лет прожить припеваючи.

Купцы-персы, прослышав о мании русского царя, привезли и то, что в небе сверкает, и то, что в океане тешит морского царя. Из всего великолепия Дмитрий безошибочно избрал самое драгоценное. Не спрашивая цены, сгреб с прилавка три дюжины корундов, от кровяно-красных до бледно-розовых, от небесно-голубых до сине-черных, цвета морской пучины, от нежно-золотистых утренних до оранжево-закатных предночных.

Дмитрий выложил все деньги, которые были с ним, но камешки оказались куда как дороже!

– Я даю тебе вексель! – Истовый покупатель не мог отступиться от такой красоты.

Подписал с царскою небрежностью огромную сумму, скинув четвертую часть цены. Купец сокрушенно покачал головой и отодвинул от себя деньги и вексель.

– Будь по-твоему! Вот тебе еще один! – Дмитрий подписал ровно на запрос, но прихватил прозрачно-зеленый кристалл аквамарина. Купец был согласен с такою добавкой и от себя поднес государю топаз с гусиное яйцо.

В следующей лавке Дмитрия поразили голубые бериллы.

Потом он покупал жемчуг, раковины, кораллы, нефрит. Векселя слетали из рук его, легкие, как птицы, и такие же беззаботные.

Напировавшись душою, с дрожащим от волнения сердцем – столько красоты уносит с собой! – Дмитрий устремился в недра базара, в люди. Его телохранители едва поспевали за ним, теряя в толпе.

И стоп! Два мужика: борода к бороде, кулачищи над головами, глаза злые.

– Чё?! – орал один.

– Чмокну по чмокалке, то и будет!

– А чё?

– Да ничего! Врать – не колесо мазать!

– Чё! Чё! – Чёкающий северный мужик грудью попер на обидчика, южного мужика, да в грудь и уперся. – Ты между глаз нос унесешь, человек и не заметит.

– Ах ты злыдня!

– Кто в моем царстве скандал скандалит? – Оба драчуна оказались на воздусях, в огромных ручищах царя.

Поставленные наземь мужики обмерли от страха, но царь нынче был весел.

– Чтоб зло забылось, пошли в кабак.

У кабатчика волосы дыбом стали – царь! А царь сел на пенек спиной к стене, придвинул к себе пустой стол и спросил согнувшегося до земли кабатчика, показывая на мужиков:

– Не попотчуешь ли меня и моих приятелей? Им чего позабористей, а мне квасу, – и шепнул своим телохранителям: – Ребята, нет ли у вас какой денежки? Что было, я в лавке оставил.

Всполошенная кабацкая прислуга уставила царев стол всем, что наварено было, напарено, нажарено.

Мужики почесывались, посапывали, а руки держали под столом, не смели ни пить, ни есть. Тогда государь наполнил чарочки, выпил и закусил блинами, завертывая в них рыбьи молоки и хрен.

Разговор с места стронулся только после третьей, а полился, набирая крепости, когда одна посудина опустела, а другая, радуя мужичьи глаза, была тотчас поставлена.

– Добрые крестьяне мои, – спросил наконец Дмитрий о заветном, – скажите мне всю правду про вашу жизнь. Бояре за мной ходят, как телки за коровой. Я туда, я сюда, а они меня под руки да за столы, да к иконам! К постели и то водят. – И пожаловался: – Про баню каждый божий день талдычат: попарься, государюшка». Словно важнее бани дела нет. Хотите, чтоб царь за вас стоял, так не молчите. Мне про ваши беды важнее знать, нежели веником задницу нахлестывать.

– А чё? – спросил северный мужик. – Цари матерны слова тоже, что ль, говорят?

– Какие матерны? – удивился Дмитрий.

– А про задницу?

– Мели, Емеля! – осерчал южный мужик. – Жить, государь, было бы можно, когда б не служилые твои. По деревням рыщут, беглых ищут. Люди уж обжились, а их хватают, тащат на пустоши, на голое место, на голодную жизнь.

– А за сколько ты верст от старого своего жилья осел? – спросил царь, покручивая нос-лапоток.

– Да верст небось за сто, а то и за все двести! – выпалил мужик. – Не все ли равно!

– А вот и не все! – сказал царь. – Коли ты ныне живешь за сто девяносто девять верст от владений прежнего господина, правда на его стороне, а был умен за двести верст утечь, за триста – тебя уже не тронь. За тебя и новый хозяин постоит, и я за тебя постою.

– Неужто верста версте рознь?

– Версты те же! Да только на двухсотой версте закон – за тебя, а на сто девяносто девятой – за твоего прежнего хозяина. Таков мой указ – вам, мужикам, в защиту, во спасение.

– А Юрьев день-то чё? – спросил северный мужик.

– Что он тебе дался, Юрьев день?! – вытаращил озлившиеся глаза Дмитрий Иоаннович. – Юрьев день тебя, что ли, кормит? Вся бедность русская от него, от вольного дня. Где трудно, там вовсе руки опустят и ждут своего дня, когда можно перебежать на иное место. Тараканье это дело – из избы в избу бегать.

– А чё сидеть? – вспылил северный. – Чё сидеть, коли господин хуже Верлиоки? Как ни работай – все он себе заберет и все по миру фукнет. Сам гол, и люди его босые. Где правда?

– Я вчера в Сибирь послал людей моих ясак собирать, – сказал Дмитрий, глядя чёкающему мужику в глаза. – Бедных людей приказал льготить. Все сыски с бедных запретил и заповедал. Разживутся люди, сами заплатят. Я пришел к вам, чтоб все вы жили без всякого сумнения, в тишине, в покое. Вы разживетесь, и я богат буду! Вы исхудаете, и я буду тощ, как все. Это и есть правда. Я в Путивле с войском долго стоял. Путивльцы на меня поизрасходовались. Не скупые они люди! Я их доброту не забыл – десять лет им жить без оброку, добра наживать.

Пьяный человек, ничком лежавший на столе, разбуженный все возрастающим голосом государя, – кабак примолк и слушал затая дух! – поднял голову, и Дмитрий Иоаннович замер на полуслове.

– Корела?! Ты?

Знаменитый атаман, гроза Годунова и всего стотысячного московского войска, до того опух, что ни глаз, ни лица.

– Госуда-а-арь! – Корела вскочил на неверные ноги и тотчас повалился мимо пенька.

Выполз из-под стола, с четверенек поднялся, стоял опустив голову, обливаясь слезами.

– Виноват… Виноват.

Дмитрий подошел к нему, взял за руку, уложил на лавку, под окнами.

– Отдохни, Корела, верный слуга.

Достал из-за пазухи жемчужное заморское ожерелье, а на нем еще одно запуталось – положил Кореле на грудь.

– На похмелье.

Пошел из кабака прочь, взгрустнувший, всем тут близкий, свой человек. И вдруг отпрянул от двери, стал за косяк. В дверь просунулась голова стрелецкого полковника из царевой стражи.

– Государя не было?

– Не было! – дружно сбрехали кабацкие люди.

– Заскучали бояре без меня, – сказал Дмитрий и заговорщицки подмигнул, хитрый, рыжий. Лапоточком-носом перешмыгнул и – на волю!

Уходя от своей всполошенной охраны, юркнул мимо купеческих рядов, перебежал через Москворецкий мост и отправился в сторону Царицына луга.

Красной дичью, за которой бегают столько охотников, недолго себя воображал. Глянулась ему мимошедшая боярышня, и вот уж сам – охотник.

Боярышня в голубой ферязи, в голубой заморской шали, а глаза у нее самого моря голубее. Семенит, прибавляя шагу, а Дмитрий со своими двумя чучелами не отстает. Ближе десяти шагов не подходит, но и не отстает. В отчаянии остановилась дева, обернулась. Гнев звездами из глаз. Замер и Дмитрий. Не налюбуется. А дева заплакала, личико в ладошки и бегом!

Как лев, обернулся Дмитрий к одному из телохранителей: – За ней, опрометью! Потеряешь – голову снесу! И чтоб ночью у меня была.

8

А потом государь валялся на лужку, не хуже младенца, у которого ни думы, ни заботы.

Кузнечики вовсю стригли траву, да ни одна травинка не повалилась. Над кружевом Москвы стояли белые башни облаков. И под этими облаками мелькали стрижи – дерзкая милая птица. Государь вздремнул на мгновение и пробудился, удивленный.

– Чижом себе приснился. Из клетки вылетел, а в клетку дверцу не найду.

С Царицына луга отправились в сторону Конюшенного двора, и уж конечно Дмитрий не миновал лошадиного торга.

Поглядеть в тот день было на что. Выбрал глазами белолобую, черногубую, с блестящими черными копытами, мышастую, в серебряных снежинках, двухлетку. Завороженный дивной живой красотою, подошел к хозяину, к рыжебородому казаку.

– Оседлай!

Казак узнал царя, поклонился.

– Великий государь, нельзя. Лошадь необъезженная.

– Седлай! – А сам рукою к морде уже тянется.

Щелк! – Жемчужные зубы сомкнулись в вершке от ладони.

– Государь, совсем дикая кобыла! – струсил казак.

– Седлай! – тихонько, властно повторил Дмитрий и положил тяжелую руку лошади на спину.

Кобыла от гнева дрожала и шипела по-змеиному, когда дюжина конюхов водрузила на нее седло и затянула подпругу.

Казак умоляюще встал перед царем на колени, но тот вырвал у него из рук узду и с криком «Разбегайсь!» прыгнул лошади на спину, непостижимо попадая ногами в стремена.

Словно гордая дева, ненавидящая насильника, по-человечески кричала серая лошадь. Вскидывала задом так, что доставала копытами небо, кидалась в стороны, кружила, шла заячьими скачками и, вся в пене, с глазами тоскующей лебеди, замерла посреди двора, усмиренная мужской, уверенной в своей правде волей.

Дмитрий спрыгнул на землю, взял лошадь ладонями за морду и поцеловал в черную ее губу.

– Сколько, казак, хочешь за свое чудо?

– Пятьдесят золотых!

– Ого! – удивился Дмитрий, но тотчас достал вексель. – Вот тебе двадцать. Деньги получишь у моего казначея.

К государю подошел Маржерет.

– Ваше величество, мы с ног сбились. Вы совершенно потеряли чувство опасности.

– Француз, милый! Я же среди своих, русских людей. Они все любят меня! – И, садясь на поданную охраной лошадь, крикнул торговцам лошадьми: – Эй, ребята! Слава вам, добрым моим подданным!

– И тебе слава! – весело откликнулась толпа. – Уж так, как ты, ни один в целой России на коне не сидит.

– Вот видишь! – смеясь, сказал Дмитрий Маржерету. – Все на меня смотрят! Все любят. Знаешь, сколько лет нагадала мне юродивая Авдотьица? Тридцать четыре года быть мне на царстве!

И, меняясь в лице, губы ниточками, в глазах мутно, шепнул:

– Ты корабль готовь! Чтоб все в нем было, и еда, и питье, и деньги – мешками. На следующее лето поплывем с тобою во Францию, к французскому королю в гости.

Искала стража государя ради важного дела: прибыл из Польши гонец с похвальным письмом ко всему российскому рыцарству от сандомирского воеводы Юрия Мнишка, доброго гения московского царя.

Бояре, как всегда, обоспавшись после обеда, сидели позевывая, подремывая. Но московская жизнь менялась. Письмо только еще пришло, а ловкие, умные секретари царя Дмитрия ответ уже составили. Ответ был предложен на подпись боярам Мстиславскому и Воротынскому, которые с написанным согласились и зачитали письмо царю и Думе. Ясновельможный пан выставлял боярству свои несомненные заслуги перед государем, он, Мнишек, есть начало и причина восхождения на московский стол природного царя Дмитрия. Бояре были согласны: «За то, что ты служил и промышлял нашему государю с великим радением и впредь служить и во всем добра хотеть хочешь, и мы тебя за это хвалим и благодарим».

– Я рад, – сказал Дмитрий, – доброму слову великого боярства, сказанному безупречному рыцарю, пану Мнишку. Дружество, возникшее между польскою шляхтою и русским дворянством, угодно Богу и замечательно для обоих государств, Польского и Московского.

Дмитрий взвинтил себя, встал с трона, и вот уже его глаза, такие непроницаемые, гасящие свет, блистали. Лицо утончилось, нежный, девичий румянец тронул серовато-белую кожу.

– О знатные господа мои! Соединяясь, русские и поляки предстанут пред миром силой, невиданной в веках. Не уничтожающей и попирающей, но дающей живительные токи для всходов вечного мира. Чтобы торжествовал мир, надо уничтожить зло войны. Война – это Турция. Я хочу, чтобы к королю Сигизмунду поехал человек мудрый и терпеливый, наш великий секретарь Афанасий Власьев. Воевать в одиночку – ввергнуть себя в бездну лишений и неизвестности. Воевать в союзе – значит добыть победу. Победа над турецким султаном избавит Россию от ее вечного страха перед крымцами, я уж не говорю о приобретении свободных земель и моря.

Дмитрий постоял, окидывая орлиным взором заслушавшихся бояр: пронял тугодумов. Но только он сел на свое место, ему сказали:

– Великий государь, а ты ведь опять взялся за свое.

– Что такое? – удивился Дмитрий. – Ты о чем это, Татищев?

– Да о твоих векселях, великий государь.

– Каких таких векселях?

– Да о тех, что ты дал купцам-персам и казаку.

– Не давал я никаких векселей.

– Врешь!

– Ей-богу, не вру! На покупки я деньги у Власьева нынче взял. Скажи, Афанасий! Брал я у тебя нынче деньги?

– Брал.

– Ну, вот! Ты, Татищев, напраслину на меня возводишь.

– Совсем ты изоврался, великий государь. Вот они, твои векселя. Их уже представили к оплате. А платить нечем. Всю казну ты порастряс, великий государь.

И тут выступил боярин Мстиславский.

– Векселя надо не принимать. Коли мы начинаем войну с турками, денег нужно с Ивана Великого, а у нас в сундуках дно просвечивает.

– За деньгами я в Сибирь послал, – отмахнулся Дмитрий. – Нехорошо царя вруном величать. Приедут послы, а царь у вас – врун.

– А ты не ври! – посоветовал Татищев.

Дмитрий передернул плечами и, глядя поверх голов, сказал властно, четко:

– Ян Бучинский, ты повезешь ответное письмо наисветлейшему пану Мнишку. Пусть поторопится с приездом. А ты, Афанасий, будешь просить короля Сигизмунда, чтоб дал свое согласие на отъезд из его пределов невесты моей Марины Юрьевны.

С Бучинским у Дмитрия все уже было обговорено: старик Мнишек должен был выхлопотать у католического легата соизволение для католички Марины во время венчания на царство принять причастие из рук православного патриарха и чтоб ей позволено было соблюдать иные русские обычаи въявь, а католические втайне. Русские постятся в среду и в пятницу, католики не едят мяса по субботам. Русские женщины прячут волосы под убрус, польки же похваляются красотою причесок, баня для русских – вторая церковь.

Дмитрий сидел опустив глаза и почти не слушал бояр, которые, по своему обыкновению, принялись истолковывать услышанное от государя. Он снова почувствовал страх. Ему здесь было страшно, в Кремле, не на базаре. Здесь! Те, кто уличают его во лжи, солгали сами себе, своему народу, своему Богу, своему будущему и своему прошлому.

Он желал видеть около себя поляков, блистательных полек. Он желал снова быть в походе, в боях, лишь бы не в тереме, где из каждого угла на него смотрят. В углу никого, но смотрят. Уж не стены ли здесь с глазами?

9

Посольства уехали. Быстро легла зима. Осенняя тьма растворилась в белых просторах, ночи стали серебряными, дни алмазными.

Дмитрий снова ожил. В подмосковном селе Вяземы по его скорому приказу выстроили огромную снежную крепость.

– А не поиграть ли нам в войну? – спросил своих бояр Дмитрий Иоаннович. – Чтобы брать настоящие крепости, нужно хотя бы уметь игрушечные одолевать. Поглядите на себя – мешки. Жирные, вялые. А ведь все вы – воеводы. Завтра выезжаем в Вяземы, я с моими телохранителями сяду в снежной крепости, а вы будете ее воевать.

– Может, государь сначала покажет нам, неумелым, как это делается? – спросил неробкий Михаил Татищев.

Годунов почитал Татищева за ум и деловитость. Посылал его к Сигизмунду объявить о своем воцарении. Мудрецом и воином проявил себя Татищев в Грузии. Привел под царскую руку караталинского князя Георгия, исполнив заодно тайное поручение найти для царевича Федора невесту, а для царевны Ксении жениха. Невесту Татищев углядел в дочери Георгия, в десятилетней Елене, а жениха в сыне Георгия, князе Хоздрое, которому было двадцать три года. Елену отец не отпустил, пусть в возраст войдет, а князь Хоздрой отправился в Россию, и быть бы свадьбе, когда б того Бог пожелал.

Живя в Грузии, Михаил Татищев сразился с турками. Всего сорок стрельцов участвовало в битве под Загемой, но именно их дружный залп не только остановил турецкое войско, но обратил в бегство.

– Ты прав, Михаил, – согласился Дмитрий с Татищевым. – Бояре пусть будут в осаде, наступать буду я. Драться снежками.

С тремя ротами своей охраны, где командирами были француз Маржерет, шотландец Вандеман и ливонец Кнутсен, Дмитрий расположился у подножия сверкающей твердыни.

Снежный замкнутый вал, сложенный из огромных глыб, высотою был с кремлевскую стену. Хрустальные башни из пиленого голубого льда сверкали алмазными зубцами, и жители Вязем дивились на чудо, которое сами и сотворили по воле царя для его царского величества потехи.

Завороженный, как мальчишечка, сопли только и недостает до полного восторга, стоял перед сказочным замком царь Дмитрий.

Он стоял один перед сверкающей белой горой, под взглядами тех, на кого вышел. Вся Дума, все князья с княжичами, вся старая домовитая Русь взирала на него с потешной стены.

– А царевич-то в Угличе каждую зиму крепости на Волге ставил? – сказал боярину Василию Шуйскому, только-только привезенному из ссылки, боярин Михаил Татищев. Спросил и дышать перестал, ожидая ответа.

Промолчал Шуйский. Снежки ощупывал, лежащие перед ним горкою. Глазки кроличьи, красные, реснички поросячьи, как щетинка. Личико остренькое, ни ума в нем, ни осанки. Положи ничто – оно ничто, поставь ничто – оно ничто. Фу! – и весь сказ.

Человечек внизу поднял вдруг руку и что-то закричал веселым звонким голосом.

– Чего? – не расслышал князь Василий, встрепенувшись и обращая свою куриную головку к Татищеву.

– Говорит, что мы есть Азов!

– Азов? – удивился Василий. – С чего бы то?

– На Азов собираемся. Лета ждем. Придет лето, и айда!

Дмитрий и впрямь звал выскочившие из снежных окопов иноземные свои роты – на Азов.

– Возьмем нынче – возьмем и завтра. Нынче потеха – завтра дело. Азов! Азов!

Размахнувшись длинной рукою, пустил тугой снежок в глазевших со снежной стены бояр.

Точно в лоб! И кому? Бедный Василий Иванович затряс куриною головою, оглушенный, расшибленный. Сел. Заплакал.

Многоязычный радостный рев одобрил меткость вождя. Армия Дмитрия, осыпаемая снежками, упрямо полезла на вал, отвечая редко, да метко.

Дмитрий, прикрываясь локтем, озирал наступающих, их трудную медлительную поступь: ведь чтобы сделать шаг, нужно носком сапога пробить лунку для опоры. Засвистал вдруг в два пальца, тонко, пронзительно. И, когда все посмотрели на него, кинулся вверх, как огромный паук, опираясь на стену руками и ногами. И вот она, вершина. Дмитрия пхнули валенком в самое лицо. Опрокинулся, отпал от стены, но кошкой, кошкой перевернулся в воздухе и заскользил вниз, лицо держа к опасности.

– На Азов! – крикнул он снизу, сияя озорной улыбкой. – Бей брюхатых!

Блистающая туча прибереженных для решительного натиска, оледенелых снежков обрушилась на головы бояр. Где же почтенному устоять перед грубой молодостью? Бояре были сметены с вала, сшиблены вовнутрь крепости, в глубокий снег.

– Хорошо! – кричал Дмитрий, стоя под стягом на валу. – Всем по чаре и по девке!

И хохотал, глядя на разбитые в кровь рожи бояр.

– Давайте-ка еще раз! Трубач! Отбой! Приготовиться ко второму приступу.

Когда спустились с вала, к Дмитрию подбежал красный, потный Басманов.

– У бояр ножи! Озлились – страсть, хотят насмерть резаться.

Разгоряченное, счастливое лицо Дмитрия тотчас осунулось, стало серым. Повернулся и пошел к санкам.

– Домой! Всем домой!

Вечером новый деревянный дворец впервые принимал гостей. Золоченые паникадила, хрустальные фонари. Стены сплошь обиты, то золотою парчой, то бархатом, то тиснеными кожами или шкурами зверей. В парадной зале от стены к стене вереница высоких узких окон, украшенных изнутри и снаружи деревянною резьбою. Стены и потолок в голубых шелках, с россыпью цветов, таких живых с виду – не хочешь, а потрогаешь.

Под великолепными стягами на возвышении новый трон весь в огне драгоценных каменьев, но легкий – жар-птица, опустившаяся в стольном граде Москве.

Дмитрий в розовых, шитых розовым жемчугом сапогах с высоченными каблуками, в розовом кафтане, сверкающем розовыми каменьями, в высокой собольей шапке.

В конце каждого танца вся зала низко кланялась государю, и он, принимая поклонение, приветствовал гостей поднятием обеих рук с раскрытыми ладонями. Вдруг посредине новой мазурки Дмитрий вскочил и бросился в ряды танцующих.

– Шапку! Шапку! – Он стоял перед огромным поляком, посмевшим явиться в залу в головном уборе. – Я снесу твою голову вместе с твоими дурацкими перьями.

Побледневший пан снял шапку, поклонился.

– Он только что прибыл из Варшавы, государь! – подсказали Дмитрию. – Он не знает твоих, государевых, установлений.

– Я сам знаю, что он знает! – рявкнул Дмитрий. – А ну-ка скажи, каков мой титул?

– Наияснейший, непобедимейший монарх, Божьей милостью император, великий князь всея России, цесарь…

– Твои знания достаточны. – Дмитрий улыбнулся, улыбнулись и все кругом, засмеялся, и все засмеялись. Легонько ударил по плечу провинившегося. – Служи мне – и будешь богат, знатен, счастлив.

Быстро покинул залу. В боковой, совершенно еще пустой комнате зашел за изразцовую печь, повернул прибитые к стене лосиные рога, и пред ним отворилась потайная дверь. За этой дверью его ожидали только что доставленные из города для утешения и радости юные девы и зрелые красавицы. Они были уже приготовлены для встречи государя, всей одежды – прозрачные покрывала на плечи.

– Сегодня в Вяземах я брал приступом снежную крепость, – сказал Дмитрий сурово и властно. – Наемный сброд легко побил, скинул со стен лучших людей России. Я спрашиваю вас, разве это лучшие люди, если они не знают воинского искусства и не могут постоять за себя? Я один возьму сейчас вас всех! Вы нарожаете мне воистину сильных и мужественных людей. Пейте вино, веселитесь. А ты, черноокая, первая докажи государю, что любишь его.

10

Одна затея сменяла другую. На Москве-реке на льду поставили гуляй-город, тотчас прозванный «адом». Ряды телег, соединенные цепями, превратили в подвижную крепость – излюбленное оборонительное сооружение поляков и казаков. Телеги закрыли высокими деревянными щитами, а на этих щитах живописцы Оружейной палаты намалевали рогатые рожи, звериные оскалы, лапы с когтями, кочережки, щипцы, ухваты – и все это в языках пламени. Воистину ад!

В щитах были проделаны амбразуры, из амбразур поглядывали серьезным оком пушки.

Пошла потеха для всей Москвы. Московские дворяне обороняли табор, польские роты дворцовой стражи брали его приступом.

Дмитрий, сидя возле окна своего нового дворца, высокого, поднятого над кремлевскими стенами, наблюдал за военной игрой.

– Сильны, как медведи, но ничего не умеют, – без досады сказал Дмитрий собеседнику патеру Савицкому. – Для того я и послан Богом к ним, чтобы научить умному.

Патер прибыл к Дмитрию тайно: католическая церковь ждала, когда же ее ставленник, исполняя тайный договор, приступит к обращению России в католичество.

– Вы сами видите, – продолжал Дмитрий, – выучку войска я начинаю с малого, с игры. Дворяне перенимают польское военное искусство, переймут дворяне – переймут и стрельцы. Так и с религией. Я согласен с вами: иезуитский коллегиум в Москве необходим. Я уже отдал распоряжение приглядывать способных к наукам детей, которых всех возьму на свое царское содержание.

Вскочил, захлопал в ладоши.

– Отбросили! Отбросили и погнали! – Повернулся к патеру. – Радуюсь, что русские бьют мою польскую стражу. Наука идет на лад. Ваша наука. Только хорошо ли это, что мои бьют сугубо моих?

Патер молча перекрестил Дмитрия. Он был молчун, этот Савицкий. Дмитрию приходилось самому заводить и вести разговоры, его тревожило умное иезуитское молчание.

– Я очень прошу прислать мне список государств и городов, которые изъявили бы желание принять наших юношей для обучения наукам и теологии. Я готов направить в Европу тысячи моих надежд. Робкий Годунов не посмел послать за науками более десяти человек, я пошлю тысячи. Только тогда и можно будет говорить о преобразовании византийского православия в римское католичество.

Когда патер удалился, Дмитрий сказал Басманову, хотя тот не был во время беседы. На всякий случай сказал:

– Спят и видят, чтоб мы папе римскому поклонились, Сигизмунду зад целовали. А мы у них еще всю Западную Русь отхватим. Помяни мое слово! Пойдем с победой с турецкой стороны, да и завернем ненароком.

Басманов слушал царя вполуха, у царя что ни день, то новый прожект.

– Государь, я пришел сказать об одном чудовском монашке. Распускает слух, будто ты есть Григорий Отрепьев, он тебя грамоте обучал.

– Я учителей за морем ищу, а их дома хоть отбавляй. Давай отбавим. – И стал черным. – В прорубь негодяя! В черную, в ледяную, навеки!

Покачал головой, засмеялся, а в глазах ужас зверя.

– Чудовских болтунов – в Соловки! Всех! Одного игумена Пафнутия не трогай. Он человек умный. Других монахов наберет, лучше прежних. Монахам молиться надо, а они болтают. Кыш сорок из Москвы! Кыш!

В белой епанче поверх белой шубы, в белой песцовой шапке, в белых сапогах, он стоял со своими белыми телохранителями на белом снегу и глядел сверху, как на льду Москвы-реки суетятся палачи. На утопление государева недруга, чудовского монаха, были приведены для вразумления еще четверо, все ретивые, памятливые.

С монаха сняли черную рясу, чтоб лишних разговоров не было, коли всплывет. Стали обряжать в саван. Монах корчился, не давался, тогда его толкнули в прорубь в чем мать родила.

И ни звука.

Дмитрий в струнку тянулся, словно ждал голоса с того света. Ни звука.

И тут запричитали, забубнили молитвы те, кого вразумляли. Проклятия зазвенели, круша ледяной воздух.

Казнью распоряжался Басманов. Его голоса не слышно было, но черные, портившие белый снег птицы стали убывать и убыли.

Вершившие суд тоже ушли. Остался лишь черный глаз на белом лике белой русской земли.

И ни звука.

11

А на следующую ночь во дворец Дмитрия за его жизнью пришли трое. Дмитрий был в опочивальне с Ксенией. Его тянуло к этой юной женщине, как к райскому яблочку. Она и была таким яблочком, тем запретным плодом для смертных, о котором помыслить и грешно и смешно. А он помыслил. Не о царевне, о царстве. И отведывает царские плоды. Власть – она хоть и зрима, да осязать ее нельзя. Иное дело Ксения – образ попранного царства, образ взлета.

– Ты со мной, а думаешь не обо мне, – укоряла Ксения своего насильника, который был смел даровать ей, обреченной на вечное девичество, бабью радость.

Она не могла не желать убийцу матери и брата, погубителя царства и сокровенной души. Ненавидела и ждала, молила смерти ему и себе и расцветала под его ласками, как дурман-трава.

– Ты ждешь не дождешься свою пани Марину! – бросала она ему в лицо, пылая гневом, и тотчас внутренним оком видела себя гиеной, пожирающей падаль.

– Бог с тобою! – весело врал он. – Я познал тысячу женщин, и ни одна с тобою не сравнима. Маринка – хуже щепки. Видела цыплят без перьев, так это Маринка и есть.

– Но ей быть в этой постели, а мне в монастырской.

– Сама знаешь, царь себе не волен. А у меня есть мои долги. Я их плачу и пла́чу.

Он и впрямь принялся вдруг капать ей на грудь слезами, самыми настоящими, и она тоже расплакалась, и тут затопали перед дверьми, звякнуло оружие. Дмитрия сдуло с постели, как сквозняком. Натянул штаны, сапоги, схватил алебарду.

– Ко мне! – Из потайных дверей вбежали стрелецкие головы Брянцев и Дуров. – Кто? Сколько?

– Неведомые. Трое.

– Где они?

– Побежали!

– Искать! – И сам кинулся к дверям.

И нашел. Возле домашней церкви на имя Дмитрия. Окруженных стрельцами, исколотых, изрубленных, но живых.

– Пытать! Кто послал?

Покусившихся на жизнь царя поволокли, кровавя полы, в пыточную, но многого узнать не успели: перестаралась стража. Одного, однако, опознали: служил в доме дьяка Шеферединова.

12

Утром Басманов предстал перед государем с провалившимися глазами, потухший, потерявший голос.

– Всю ночь бился над Шеферединовым, изломал мерзавца, все жилы ему повытянул, гадит от боли и страха, но ни единого имени не назвал.

– Значит, заговора нет! – беспечно откликнулся Дмитрий.

– Есть заговор! Спиной чую. К Шуйским. К Шуйским, хоть к Ваське, хоть к братцам его спиной поворочусь – вся спина в мурашках.

Дмитрий сидел у подтопка, на огонь глядел. Нагнулся, взял кочергу да и закрутил ее винтом, как веревку.

– Шеферединова больше не трогай, отошли куда-нибудь. Васька Шуйский плюгав в цари лезть. Неводок он плетет, но такого плетения, как мое, ему не сплести. Дарю на память. – Басманов принял кочергу. – Ступай отоспись.

Басманов поклонился, сделал шаг, другой, но не ушел.

– Не люблю, государь, огорчать тебя, но не сказать нельзя.

– Скорее скажешь – скорее забота отлетит.

– На Волге объявился Самозванец. Величает себя Петром, сыном государя Федора Иоанновича.

– Какие люди с Петром, сколько их? – спросил Дмитрий, щуря глаза.

– Тысячи три-четыре. Терские казаки, донские, всякие шиши. Сам он тоже из казаков, имя его Илейка.

Дмитрий закрыл подтопок, встал, потянулся, улыбнулся.

– Кто он мне, Петя? Родной племянничек? Я, Басманов, скучаю без родственников. Отоспишься, пошли ему моим именем милостивое приглашение. Ласково напиши. На золоте буду потчевать уберегшегося от козней Борискиных. Напиши, пусть к свадьбе моей поторопится.

Басманов моргал воспаленными глазами, но ушам своим верил. Как понять царя? Иной раз на сажень под землей видит, а иной раз слепее крота.

Не слеп был Дмитрий Иоаннович, но все для него сбылось как в сказке. Верил – Бог стоит за его плечами.

Простившись с Басмановым, пошел на Москву-реку.

Поискал глазами прорубь и не сыскал. На льду шла старомосковская потеха: медвежатники выходили ломаться с медведями. Уже стояла на льду особая клетка для боя со зверем один на один. Всего оружия рогатина да нож за сапогом.

Зверя уже пустили. Грива впроседь, каждая лапа с коровий окорок.

Дмитрий отодвинул от дверцы снаряженного к бою медвежатника. Взял из рук его рогатину, и – стража ахнуть не успела, а царь уж был за железными прутьями.

Медведь замотал башкой, взревел, поражая ужасом каждого, кто был на реке, поднялся на дыбы. Тут-то и ударил его Дмитрий Иоаннович. В самую грудь – и держал, держал, пока билась в агонии эта лесная жуть. Вышел из клетки и, как ведьмак, принялся искать глазами, кого ему нужно было. И нашел! Уж чего ради, но был на той потехе боярин Василий Иванович князь Шуйский.

Стал перед ним Дмитрий. Волосенки от пота на голове слиплись, рот углами книзу, в глазах такая тоска окаянная, что боярин-князь принялся кланяться царю, да так истово, что бородою снег мел.

– Шкуру тебе дарю, – сказал Шуйскому государь и, взгромоздя на голову высоченную свою шапку, помчался во дворец, тихо хаживать не умея.

13

Как же это так? Написанное за тридевять земель, на чужом языке, для глаз немногих посвященных, соединившихся ради столь высокой, наитайнейшей мысли, что само божество становится ее заложником, когда все рассчитано на пять колен вперед, – как оно, неотвратимое для народа, приносимого в жертву, недоступное для его ушей и ума, вдруг производит беспокойство среди мужичков и баб, простых, как свечка, и подвигает их запалить ту свечку свою и сгореть.

Где дьяку Тимохе знать латинские промыслы римского папы? Трубами органными не соблазнялся, костелов не видывал. И уж слыхом не слыхал о письме Павла V царской невесте Марине Мнишек!

Папа прислал Марине письмо после ее обручения с царем Дмитрием, для католички драгоценное и святое: «Мы оросили тебя своими благословениями, как новую лозу, посаженную в винограднике Господнем!.. Да родятся от тебя сыны благословенные, каковых желает святая матерь наша Церковь».

Обручение происходило в Кракове, в присутствии короля Сигизмунда, его сына принца Владислава, его сестры Анны, шведской королевы. Место жениха пришлось занять царскому послу Афанасию Власьеву. Чувствовал он себя дураком и грешником – не смог унять вздохов, когда дошло дело до жениховых подарков, – все ведь от России отымалось, от казны ее худоватой. Подарки были один чудеснее другого: золотой корабль, золотые бык, павлин, пеликан, часы, возвещавшие время игрою флейты и труб. Три пуда жемчуга, чуть не тысяча соболей, самых превосходных, парча, бархаты, чаши, кубки, одно перо из рубинов чего стоило. Да ведь и корона на Марине была не из польских, не из Мнишковых тощих сундуков.

Ни о чем этом не ведал Тимоха. Но однажды, отходя ко сну, загляделся он на икону Спаса Нерукотворного, на огонек в лампаде. Пробудившись, к еде не притронулся, пост держал семь дней, и были ему те дни как единый час.

Исповедался Тимоха в Казанской церкви, причастился Святых Тайн, попрощался с домашними и пошел в Думу. И, войдя в Грановитую палату, подождал, пока князь Мстиславский закончит рассуждать о похвальном желании государя идти вместе с польским королем на крымских татар, дабы избавить христиан от вековечного бедствия. Едва умолк, Тимоха вышел на середину палаты и, не поклонившись Дмитрию, указал на него рукою, в самую грудь:

– Воистину ты есть Гришка Отрепьев! Расстрига, а не цесарь. Не царевич ты Дмитрий, сын блаженной памяти царя Иоанна Васильевича, но еретик и греху раб! – И поворотился к царской страже. – Чего глаза выпучили, слуги дьявола? Хватайте! На то вы тут и поставлены, чтоб правду хватать, а ложь хранить.

Бояре молчали. И тогда закричал Дмитрий, наливаясь бешеной злобой:

– Умертвите!

В тот же день царь приехал к инокине Марфе.

Инокиня держала строгий пост и была хороша, как в юности. В глазах искорки, лицо же напоено светом, будто не в стенах келии, а в березовой роще. Впрочем, в келии от монашеского разве что иконы, скорее походила на ларец индийского раджи.

Дмитрий и теперь приехал не с пустыми руками, привез зеркало в перламутровой раме, амбру, шафран, заморское мыло.

Марфа благословила его, довольная подарками и уже зная, каким известием он собирается ее порадовать.

Дмитрий заговорил о часах с флейтами и трубами, копии тех, какие подарил он Марине. Ему хочется, чтоб и у матушки были такие же.

– За наши тихие стены не всякая молва перелетает, – сказала нетерпеливая Марфа, – пошли слухи, что ты скинул запреты с князей Мстиславского и Шуйского, жениться им позволил.

– Мстиславские, Шуйские, Голицыны – безродному Годунову были страшны. Мне, в жилах которого царская кровь, о запретах на браки родовитых бояр даже слышать дико!

– Кого же они сватают? – быстрехонько спросила инокиня, хотя все ведала в подробностях.

– Для Федора Мстиславского я сам нашел невесту, твою двоюродную сестрицу. Старичок Шуйский тоже оказался не промах. Выглядел цветочек в садах Буйносова-Ростовского. Княжна Марья Петровна и нежна, и статью горделива. Голубка и лебедь.

– Буйносовы в свойстве с Нагими. – Инокиня подарила Дмитрия благодарным взглядом.

Он вдруг сел рядом и, держа ее за обе руки, сказал быстро, глядя в глаза:

– В Угличе, в могилке, той, что в церкви, – поповский сынишка лежит. Так я его выброшу прочь! Довольно с нас! То дурак взбрыкнет, то кликуша объявится! Довольно! Довольно!

– Не-е-ет! – Марфа, мягонькая, дебелая, застонала, и все-то ее белое мясцо пошло скручиваться в жгуты и окаменевать. – Не-е-ет!

Он бросил с брезгливостью ставшие жесткими ее руки.

– Вы всегда были умны! Так будьте же собой! Будьте умной.

– Прокляну! – сказала она шепотом.

– Принародно?

– В душе моей.

– Вы истинная царица.

Он поклонился и, хотя она отшатнулась, взял ее голову, поцеловал в чистый, в светлый, в государственный лоб.

От уязвленной в самое сердце Марфы отправился к королю Сигизмунду доверенный человек с тайным словом: на московском престоле Самозванец! Экая новость Сигизмунду!

А для Дмитрия жизнь стала ожиданием. Выходка дьяка Тимохи всколыхнула в нем страх. Гоня тревоги, закатил пир боярам, застолье роднит людей. На пиру откровенно льстил сановитым гостям:

– Вы, вековечные российские роды, – заповеданная моя дубовая роща! Будет ваше плечо крепко и надежно для государя вашего, и я, государь ваш, обнажа меч, приведу вам толпы покорных народов. Не на рабство, но к свету вашему. К истине истинных, к святому нашему православию.

– С поляками в обнимку? – спросил дерзкий Михаил Татищев.

– Без поляков нам Турции не одолеть.

– Сначала на войну вместе, а потом и в один храм на молитву. Латиняне спят и видят заполучить наши души.

– Латиняне много чего хотят, да на том же месте, куда их Господь поставил. И поляки много хотят. Дай им Северскую землю, дай Псков! Хотят, чтоб мы добывали Сигизмунду шведскую корону. И я на одно их хотение говорю «да», а на другое говорю «нет!» Больше «нет», чем «да».

– И послал Сигизмунду сто тысяч! – выпалил Татищев. – Я заплатил мой долг.

– А Мнишку отправил двести тыщ за какие глаза?

– Мнишек стоял за поруганную честь моего царского рода! Не ты, Татищев, – Мнишек! Те деньги пошли для твоей будущей царицы. У царя же с царицей казна общая. – И рассмеялся. – Ешьте, пейте! Споры для Думы, застолье – для дружбы.

Дмитрий ударил в ладоши, и слуги понесли на серебряных подносах новые кушанья.

– Телятина! – шепотом ужаснулся Василий Шуйский. – Телятина православному – как Магомету свинина. Вели убрать, государь. Бога ради!

– Не болтай пустое! – рассердился Дмитрий. – Что у царя на столе, то и свято.

– Телятина свята? – поднял и хватил куском мяса о стол Татищев. – Телятина свята?! На шестой неделе Великого поста?! В четверток?!

– Чем тебе телятина неугодна?! – изумился Дмитрий. – Да православный ли ты? Да есть ли на тебе крест? Латинянин ты гнусный! Оборотень!

– Защитите государя своего! – тише Шуйского сказал Дмитрий, отведывая одну за другой черные, как черной кровью налитые, клюквины.

Татищева выдернули из-за стола, поволокли из палаты прочь.

– В Вятку его, – сказал Дмитрий, не поднимая голоса, – от моего стола – и в Вятку. Держать его там в колодках. Да чтоб имени не ведали. Отныне – нет ему имени в земле Русской.

14

Был сон Дмитрию. Видел он, как заходящее за горизонт солнце закрыла черная луна и сделались сумерки. И пошла по земле, под черной луной, бесконечная чреда спящих на ходу людей. Вгляделся он и увидел: все их множество – один человек. Что это он. Кинулся прочь от своего сна, да чтоб скорее – на крыльях. Только те крылья были перепончатые, как у летучей мыши. Холодные.

Пытаясь избавиться от увиденного, он встал с постели и, хотя утро еще не наступило, вместе с охраной поехал выбрать место для потешной деревянной крепости, взятие которой должно было венчать будущие, скорые уже, свадебные пиры.

Указали пустырь за Сретенскими воротами. Место было красивое, просторное. Согласился.

Поскакал смотреть, как готовят дорогу, по которой приедет к нему его весна – благоуханный сосуд красоты – наияснейшая панна Марина.

Его армия собиралась под Ельцом. Продовольствие уже свезено, и пушки, и порох. На днях пришла и стала под Москвой новгородская рать, восемнадцать тысяч молодцов. Сойдет половодье, дороги просохнут, и – в поход. Вот только куда? Одно ясно – Россию он оставит на попечение хозяйки. Потому и ждет ее не дождется.

В Кремль вернулся в полдень. Пахнущий весенним солнцем, счастливый. Дорога для шествия Марины и гостей была исправна, мосты обновлены или построены заново, жалкие избушки и развалюхи, печалующие взоры, разобраны.

Он примчался, настроив себя отведать напоследок горчайшей любви царевны Ксении. Ее нынче должны были увезти в монастырь. И струсил. Глаз ее, слез ее, молчания.

Устроился возле окошка, из которого ему будет видно, как пойдет она садиться в крытые санки. Ждал Ксению, а мыслями улетел по дороге, на которой уже в пределах Смоленщины – ему суженая. И дальше, дальше, пока не уперся в Вавель. Хозяин польского Вавеля швед Сигизмунд Ваза чересчур яро и уже почти явно требует исполнения статей тайного договора. По этому договору Марине Мнишек отходили Великий Новгород и Псков со всеми землями, с правом дарить и продавать города и земли, строить католические храмы, католические монастыри, заводить латинские школы. Отец паны Марины – пан Юрий Мнишек, сандомирский воевода, – в потомственное владение получал княжества Смоленское и Новгород-Северское, но так как половина смоленских земель и городов даровалась в собственность Сигизмунду, то столько же земель и городов Мнишек получал в соседних княжествах, в Тверском, в Калужском. Отдать все эти земли было делом немыслимым, да и сам Сигизмунд был королем больше по имени. В шляхте ходили разговоры: корону надо отдать московскому Дмитрию, свой человек. Все, кто ему служили, получали от щедрой руки. Дмитрий души не чаял в шляхте, а в России земли много, крестьян много. Послужишь – получишь. Был даже такой слух: у московского царя для изгнания Сигизмунда уж и войско наготове. Поведет его великий мечник Скопин-Шуйский.

Перебирая нити всей этой паутины, смертно держащей его, Дмитрий решил вдруг, что надо оставить все как есть. Пусть себе висит клубком до поры до времени. Взяться за веник никогда не поздно. Не натравить ли на Сигизмунда иезуитов, пообещав им все, что им хочется. Сигизмунд, почитая себя владетелем Смоленского княжества, наверняка поглядывает на Мономахову шапчонку.

Пришел Басманов. На лице тоска.

– Ну, что у тебя? – спросил его Дмитрий, краем глаза увидав, что во дворе появилась серая лошадка и серые, крытые лубяным коробом, санки.

– Инокиня-государыня Марфа по всем боярам вчера ездила. Не трогай, государь, могилку. Бог с ней!

– Надоели болтуны.

– Не трогай, государь. У меня с утра вся Дума перебывала, поодиночке.

– Я человек сговорчивый. Не трогай, говоришь? Не трону. Что еще? – От нетерпения лицо у Дмитрия стало красным. – Что еще у тебя?!

– Иван да Дмитрий Шуйские приезжали в дом купцов Мыльниковых. Братья Голицыны туда же ездили, боярин Татев, окольничий Крюк-Колычев.

– Им что, мыло нужно?

– Мыльниковы не мылом торгуют, государь. Мыльниковы – гости. У них торговля по всей земле.

Дмитрий глянул в окно. Лошадка стояла смирно. Людей не видно.

– Все?

– Нет, государь. Не все. Стрельцы тебя хулят…

– Стрельцы? Ну-ка! Ну-ка! Да слово в слово!

– Говорят, что ты есть враг веры, тайный латинянин.

– Так говорят все московские стрельцы?

– Нет, государь, не все. Хулителей семеро.

– Семеро… Из одного полка?

– Из двух, государь.

– Из двух. – Глаза Дмитрия, бегавшие во время разговора, остановились. – Собери мне, друг мой Петр Федорович, всех московских стрельцов. В Кремле собери. Завтра. Да не завтра! Сегодня и собери. Ступай! – ласково подтолкнул Басманова в плечо. – Поторопись, товарищ мой верный.

– Татищева, государь, вернул бы. Многие просят за него, – сказал вдруг Басманов.

– И Шуйский?

– И Шуйский.

– А ты просишь?

– Прошу, государь.

– Не на свою ли голову, Басманов? Возвращай, коли соскучился! Тебе за ним смотреть.

Басманов радостно улыбнулся, поклонился, вышел. Дмитрий тотчас побежал к окошку, а возок уж поехал.

– Как же так? – застонал Дмитрий, уцепясь пальцами за решетчатое окно. – Как же так?

За лубяным возком след простыл, а Дмитрий все глядел и глядел… И перед глазами плыло его видение: чреда людей под черною луною, и каждый из чреды – это он.

…Вечером того же дня царевну Ксению постригли. Царевна умерла, родилась черница Ольга.

15

Стрельцам было велено прийти в Кремль без ружей. Они и не взяли ружья. У иных совсем ничего не было, иные же прихватили бердыши, протазаны, сабли.

Место выбрано царем было странное, за садом, на огороде, у глухой стены.

Царь пришел с ротою Маржерета, а другая рота, конная, капитана Домарацкого, встала поодаль.

Привели семерых стрельцов, что оговаривали государя. Конвой тотчас отступил, и Дмитрий шел среди этой семерки без опасения. Они, думая, что Бог пронес, стали среди своих, в первом ряду. Дмитрий приятельски положил руку на плечо стрелецкого головы Григория Микулина и, высоко поднимая голос, чтоб слышали все, сказал:

– Я вырастал в палатах отца моего, великого Грозного царя Иоанна Васильевича. Происками Годунова матушку мою, меня и всех Нагих, матушкиных кровных родственников, – выслали в Углич. Там я и жил, покуда верные люди не сообщили матушке, что Годунов замыслил злое дело. Тогда нашли ребенка, схожего со мною лицом и ростом, поповского сынишку, а меня укрыл в надежном месте Богдан Яковлевич Бельский… Остальное долго рассказывать. Многие из вас видели мою встречу с матушкой на лугу в Тайнинском. Не будь она мне матерью, слез бы благодарных, чистых не проливала. Я перед вами как на духу, но и вы скажите мне всю правду: есть ли у кого из вас доказательства, что я не царевич Дмитрий?

Стрельцы молчали, опускали глаза. Государь глядел на них, посапывая носом-лапоточком. Высморкался по-свойски, на снег. Закричал на стрельцов:

– Наушничать горазды! Говорите в лицо, коли вам есть что сказать, а нам послушать!

Стрельцы молчали. Дмитрий ждал. Не дождавшись, снова заговорил, подходя к переднему ряду, чуть не грудь в грудь, положа обе руки на свое сердце:

– В чем ваше недовольство мною? Скажите мою вину перед вами! Тому, кто служит мне по чести и совести, и я служу, как самый усердный слуга.

– Господи! Государь, избавь нас от таких горьких укоризн! – воскликнул Микулин.

– Я готов избавить! – В глазах Дмитрия заблистали слезы. – Но ведь порочат! Слухи разносят! Все о том же – расстрига на троне, Гришка Отрепьев! Отрепьевых я по ссылкам разогнал за то, что помогали расстриге своровать, за то, что все они – враги святейшего патриарха Иова… – Государь, освободи! Я за твои слезы у твоих изменников головы покусаю! – выступил вперед Микулин.

– Ваши это товарищи, поступайте с ними по совести.

Махнул на семерку рукою и пошел прочь, ни разу не оглянувшись. А на том, на царском, огороде на осевший весенний снег хлестала кровь: рубили бедняг, кололи сообща, яростно.

Тотчас тела погрузили на телегу и телегу провезли по всей Москве.

Народ царя жалел, не изменщиков.

16

Жуткая телега еще кровавила московские улицы, а уж князь Василий Иванович Шуйский встретился с князьями Иваном Семеновичем Куракиным да с Василием Васильевичем Голицыным. Встретились в Торговых рядах, в махонькой церковке.

– Нынче царь показал свою силу, – начал Шуйский, – бедный обманутый народ верит ему, проклятому расстриге.

– Как народу не верить, когда правдолюбы на кресте клялись, что царевич истинный, – рассердился Куракин.

– Мы для того здесь, чтоб забыть друг другу старое, – сказал Голицын.

– Истинно, истинно! – воскликнул Шуйский. – Поклянемся быть вместе, покуда не свергнем проклятого расстригу.

– Этой клятвы мало, – не согласился Голицын. – Дадим обет не мстить за обиды, за прежние козни, коли кто из нас в царях будет.

Шуйский первым наклонился над распятием, лежащим на крошечном алтаре, поцеловал.

– Даю обет не мстить, не обижать, коли Бог в мою сторону поглядит. Даю обет – править царством по общему совету, общим согласием…

Голицын и Куракин повторили клятву.

Троекратное истовое целование завершило тайный сговор. Глубокой ночью дом Василия Шуйского наполнился людьми. Были его братья Иван и Дмитрий, племяш Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, были боярин Борис Петрович Татев и только что возвращенный из ссылки думный дворянин Михаил Игнатьевич Татищев, были дворяне Иван Безобразов, Валуев, Воейков, стрелецкие сотники, пятидесятники, шумены, протопопы.

Столы даже скатертями не застелили – не до еды, не до питья.

Князь Василий вышел к своим поздним гостям, держа в руках Псалтырь, открыл, прочитал:

– «Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет. Не отврати лица Твоего от меня. В день скорби моей приклони ко мне ухо Твое. В день, когда призову Тебя, скоро услышь меня. Яко исчезли яко дым дни мои, и кости мои обожжены яко головня».

Положил книгу на стол, положил на книгу руки и говорил тихим голосом. И не дышали сидевшие за столом, ибо жутко было слышать.

– Я прочитал вам молитву нищего. Кто же нынче не нищий в царстве нашем? Настал горький час: открываю вам тайну о царевиче, как она есть.

Шуйский умолк, опустил голову, и все смотрели на его аккуратную лысину, на острый, как заточенное перо для письма, носик, и было непонятно: откуда в таком человеке твердость?

Шуйский поднял лицо и осмотрел всех, кто был за столом, никого не пропуская.

– Тот, кого мы называем государем, – Самозванец. Признали его за истинного царевича, чтоб избавиться от Годунова. И не потому, что не был Годунов царем по крови, а потому, что был он неудачник. Лучшее становилось при нем худшим, доброе – злым, богатое – бедным. Грех и на мою голову, но я, как и все, думал о ложном Дмитрии, что человек он молодой, воинской отвагой блещет, умен, учен. Он и вправду храбр, да ради польки Маринки, которая собирается сесть нам на голову. Он умен, но умом латинян, врагов нашей православной веры. Учен тоже не по-нашему.

Шуйский кидал слова, как саблей рубил. Бесцветные глазки его вспыхнули, на щеках выступил румянец.

– Для спасения православия я хоть завтра положу голову на плаху. Я уже клал ее. Вы слушаете меня и страшитесь. Я освобождаю вас от страха. Пришло время всем быть воителями. Рассказывайте о самозванстве царя, о том, что он собирается предать нас полякам. Рассказывайте каждому встречному! Всем и каждому! И стойте сообща заодно, за правду, за веру, за Бога, за Русь! Сколько у расстриги поляков да немцев? Пяти тысяч не будет. Где же пяти тысячам устоять против ста наших тысяч!

Кто-то из протопопов сказал:

– Многие, многие стоят за расстригу – соблазнителя душ наших.

– Скорее у Дмитрия будет сто тысяч, чем у нас, – подтвердил Татев.

– Так что же делать? – спросил Шуйский. – Терпеть и ждать, покуда нас, русаков, в поляков переделают?

Поднялся совсем юный Скопин-Шуйский.

– Дядя! Надо ударить в набат и кликнуть: поляки государя бьют! Я с моими людьми мог бы явиться спасать расстригу. Окружил бы его своими людьми, и тогда он стал бы нашим пленником.

– Его следует тотчас убить! – чуть ли не прикрикнул на племянника князь Василий. – Отсечь от поляков, от охраны и – убить!

– И всех поляков тоже, – сыграл по столу костяшками пальцев Иван Безобразов. – А чтоб знать, где искать, дома их следует пометить крестами.

– Очень прошу не трогать немцев, – строго сказал князь Василий. – Они люди честные. Годунову служили верой и правдой, пока жив был. И расстриге служат, пока жив. – А как не будет жив – другому послужат! – вставил слово Дмитрий Шуйский и подался вперед, чтоб все его видели.

Старший брат рыхлый толстячок с тощей лисьей мордочкой, а этот как мерин. Голова породистая, глаза навыкате – всякому видно: высокого рода человек, но, сколь высок в степенях, столько же недосягаем и в глупости.

Была у заговора голова о три башки, теперь сотворилось тело, правда без ног, без рук.

Весна по небу гуляла, зима за землю держалась.

Под колокольней Ивана Великого пророчица Алена упала и билась в корчах до розовой пены на губах. Многие, многие слышали ее жуткий утробный голос:

– Овцу золотую, Дмитрия-света, на брачном пиру заколют!

Блаженную в ссылку не упечешь.

Другое дело царь Симеон. Этот на паперти Успенского собора, перед обедней, вдруг принялся кричать на все четыре стороны:

– Совесть трубит во мне в серебряную трубу, в трубу слезную! Царь наш, не Богом нам данный, не Богом, тайно уклонился в латинскую ересь! Как придут поляки с Маринкою, так и погонит он православную Русь к папе римскому на заклание!

Старика взяли под руки, отвезли в Чудов монастырь, постригли в монахи и отправили на Соловки.

Народу было сказано: за неблагодарность.

Дмитрий от Симеонова предательства стал чернее тучи. Все твердил, похаживая взад-вперед по личным своим комнатам:

– Татарва православная! Совесть ему дороже царского житья. При Грозном, чай, о совести помалкивал.

17

У зимы осталось последнее ее покрывало. Она бережно расстелила его ночью и, оберегая от неряхи весны, ударила на шалопутную собранным по закромам последним крепким морозом.

Леса вздыбились, как оборотни, солнце от ледяного напора махонькое стало, белехонькое.

– Куда вы меня везете? Это же погреб! – Ясновельможная пана Марина закрыла собольими рукавичками длинноватый свой носик и бросилась в санки, застланные песцовыми пологами, как в полынью.

Полынья была ласковая, а как сверху укутали, то и совсем стало покойно и даже прекрасно, потому что мороз всех нарумянил, все двигаются проворно, радостно.

Послышались команды, заскрипели седла, заухала под снегом земля от конского топа, и, наконец, полозья взвизгнули, как взвизгивают паненки в руках парней. Огромное, яркое тело поезда тронулось и, набирая скорости, пошло как с горы.

Пана Марина, хорошо выспавшаяся за ночь, тотчас оказалась на спине пушистого, голубого, с алмазной искрой по ости, зверя. Совершенно обнаженная, на жутком русском морозе, и, однако же, не чувствуя ни холода, никакого другого неудобства. Песец мягко, плавно взмывал над землей, и от каждого его беззвучного маха душа замирала.

– Не ты ли это, Дмитрий? – пораженная догадкой, спросила Марина.

Песец, не прерывая бега, повернулся к ней мордой, и она увидела лицо мудрого, грустного иудея.

– Что за шутки?! – Марина гневно треснула скакуна по бокам и проснулась.

И зажмурилась! Но не оттого, что все сверкало и блистало, – от радостного ужаса: солнце сошло на землю, и земля стала солнцем. Марина чуть разлепила веки и, полная, как короб с земляникою, самого ласкового, самого сокровенного счастья, смотрела на преображение земли. Снежные поля полыхали золотом, кожа принимала огонь и становилась позлащенной.

Смертная белизна лесов обернулась такой молодой, такой живой плотью, словно это было тело невесты, сбросившей покровы ради любимого. И небо переменилось. И небо стало плотью, плотью всемогущего солнца.

Марина чувствовала, как воздух припадает к ней, к ее щекам, губам, глазам, как хватает горячими прикосновениями кончики ее запылавших ушей. Засмеялась.

– Нарзежона! Нарзежона круля! – И повторяла по-русски: – Невеста! Невеста короля!

Движение вдруг стало тишать, полет полей накренился на одно крыло, и все замерло.

– Что случилось? – крикнула Марина пану Тарло, своему советнику.

Пан Тарло подскакал к саням.

– Река Угра, государыня!

– Так и что же?

– Но это граница Литвы и России.

– Здесь граница Литвы?

– Прежняя граница, государыня. Давняя! Но всем это интересно.

– И мне тоже! – Лицо Марины вспыхнуло гневом. – Да помогите же мне выйти из санок!

Красота пышущего солнцем белого поля погибла. Гусары, вольные шляхтичи, драгуны – рассыпались по полю, над черной Угрой, с которой буйные февральские ветры унесли снег, а тот, что выпал за ночь, подтаял на разбушевавшемся солнце.

– Все это было наше! – восторженно воскликнул седоусый Юрий Мнишек и распахнул руки. Алый кунтуш под собольей шубою пламенел, красное молодило воеводу. – Так было, панове! Но так и будет! Не сабля достанет нам славу и богатство, но любовь. Любовь моей дочери. Помните об этом, панове!

Поезд снова тронулся, но езда опять была недолгой. На другой стороне реки, в селении ударили колокола, и на дорогу, с крестами, с иконами, с хлебом-солью, вышли к своей будущей царице крестьяне.

Ритуал этот был для Марины испытанием. Превозмогала отвращение к запаху овчинных шуб, к грубым, косматым от бород лицам, расплывавшимся перед ней в улыбках, к корявым рукам, подававшим ей этот их хлеб, эту их соль. Иной раз ведь совершенно черную! Для вкуса и пользы крестьяне перемешивали соль с березовым углем. Марина отведывала хлеб – правду сказать, всегда вкусный, воздушно высокий, взирала на кланяющихся крестьян, слушала молитву попа и, подарив народ улыбкою, торопилась в сани. Торопливость ее люди одобряли:

– К жениху спешит! К свету Дмитрию Ивановичу!

Марина же, садясь в санки, выплевывала хлеб в ладошку, прополаскивала рот крепким вином и натирала руки розовым маслом.

Но иногда и забывалась. Съедала вкусную корочку. И если плевалась, то уж ради одной прислуги своей.

В середине апреля, сменив сани на карету, царская невеста въехала под колокольный звон в Вязьму, в окрестностях которой для нее был приготовлен дворец Бориса Годунова.

Юрий Мнишек тотчас отправился в Москву на последние перед свадьбой переговоры.

Встретила его Москва 25 апреля колоколами, пушечной пальбой, игрою польской музыки.

Вид зятя ошеломил сандомирского воеводу. На блистающем троне, низвергая при каждом движении водопады алмазного огня, восседал тот, кто пришел к нему в дом с блудливыми глазами лжеца.

По правую руку самодержца патриарх, митрополиты, епископы, по левую бояре, цвет российской державности.

Мнишек, распираемый восторгом, воскликнул:

– Давно ли с участием искренним и нежным я жал руку изгнанника, гостя моего печального! Эту державную руку, к которой я допущен для благоговейного лобызания! О счастье! Как ты играешь смертными! Но что лепечет язык мой неверный и невежественный! Не слепому счастию, Провидению дивимся в судьбе твоей, великий государь великого государства! Провидение спасло тебя и возвысило, к утешению России и всего христианства! Ты делишь свое величие с моею дочерью, умея ценить ее нравственное воспитание и выгоды, данные ей рождением в государстве свободном, где дворянство столь важно и сильно, а всего более зная, что одна добродетель есть истинное украшение человека!

Дмитрий слушал его, сияя влажными глазами, но не промолвил ни единого слова. Его царскими устами был Афанасий Власьев.

И за трапезою в честь дорогих гостей сидел за отдельным столом. Юрия Мнишка и Адама Вишневецкого побаловал Дмитрий лишь тем, что подавали им яства на золотых тарелях.

18

Дело предстояло утомительнейшее. Чтобы лишить упрямцев самого воздуха державной Грановитой палаты, Дмитрий собрал совет церковных иерархов, ближних бояр, родственников своих и невестиных в новом деревянном дворце.

– Под шелковыми небесами, надеюсь, черные мои вороны тоже станут как шелковые, – подмигнул Дмитрий Басманову и приложился к потайному окошечку, чтобы по лицам советчиков угадать их настроение.

Адам Вишневецкий был мрачен, он уже успел объявить, что прибыл получить сполна сорок тысяч золотых, которые издержал, собирая людей для похода царя Дмитрия на Годунова. Вишневецкого слушал казначей Власьев и не сказал ему ни да ни нет, но так не сказал, что было ясно – это окончательное нет.

Юрий Мнишек прибавил в величавости. Он то и дело поправлял левою рукою левый ус, который у него лихо топорщился. Хотелось выглядеть орлом, но несерьезный ус придавал лицу что-то уж очень петушиное.

– Будет ли тесть за Адама просить? – подумал вслух Дмитрий. – Они как-никак родственники.

И улыбнулся, сообразив, что Адам скоро будет приходиться ему, царю русскому, свояком. Брат Адама женат на младшей сестрице Марины.

Думал о поляках, а глазами уперся в Гермогена, казанского митрополита. Красавец старик! Ему уж, говорят, семьдесят пять, но красавец! Глаза зеленющие, что тебе изумруды, огромные, брада шелковая, седина голубизною отливает… На лице – ни морщинки. Его преосвященство – из донских казаков. Донцов Дмитрий знал. Если у них дурак, так дурак, а уж коли умный, так умный. Впрочем, те и другие на правде спотыкаются, не умеют порожка сего невидимого переступить…

– А ведь что-нибудь ляпнет старик, – предположил Дмитрий и как в воду глядел.

Первый о свадебных делах сказал свое слово патриарх Игнатий. Говорил он ласково, обводя совет ласковыми глазами:

– Царица наша рождена в римской вере, в христианской вере. Посему будет ей добродетельно и негрешно посещать православные наши церкви. Я сам стану приобщать ее Святых Тайн. Но царице не возбраняется иметь свою латинскую церковь, блюсти уставы, коим она обучена с детства.

– Окрестить ее надо! – сказал с места коломенский епископ Иосиф.

– Государь пожелал, чтобы супруга его была венчана на царство. Обряд венчания предполагает возложение Животворящего Креста и миропомазание. Это явится приобщением государыни к святоносному Духу православия. Дважды крестить христианина нельзя. Это еретичество.

– Что есть еретичество, мы не хуже твоего знаем, святейший! – вспылил, вскакивая на ноги, митрополит Гермоген.

– О! Я не желаю ссоры между моими возлюбленными пастырями! – тотчас вступил в разговор Дмитрий. – Будет ли праздник праздником, если он поставлен на дрожжах розни? Дело надо кончить к общему согласию. Кстати, надо нам быстро решить одно небольшое и простое дело. Свадьба требует больших расходов, а впереди поход. Драгоценные мои, светоносные пчелы, собиратели нектара Божественной истины! Я прошу помочь казне. Мои запросы не так уж и велики. Пусть Иосифо-Волоколамский монастырь даст мне три тысячи, а Кирилло-Белозерский – пять тысяч рублей.

– Государь, но ты уже взял с Троице-Сергиева монастыря не три и не пять, а все тридцать тысяч! – воскликнул коломенский епископ Иосиф.

– Не мне нужны деньги, я ем и пью не больше вашего. Деньги нужны Отечеству. Я иду избавить Россию от вечного страха перед нашествием с юга… Мне бы хотелось, чтобы вы сами, подумав, дали бы часть церковных доходов на общее дело.

– На общее дело, ежели оно чистое и воистину общее, денег не жалко, – сказал Гермоген. – Но вот ежели царская невеста не будет крещена, то такая свадьба станет нам всем в великую стыдобу, ибо такая свадьба есть беззаконие перед Богом и перед всем русским православным народом!

– Без крещения нельзя! – согласились с Иосифом и Гермогеном архимандриты чудовский и новоспасский.

Им возразил со стороны поляков Андрей Левицкий:

– Нет закона ни у вашей церкви, ни у нашей, который бы воспрещал браки между христианами греческого и римского вероисповедания. Но нет и другого закона, который требовал бы жертвовать одному из супругов своею совестью. Предок царя Дмитрия Иоанновича, великий князь Московский Василий Третий, женившись на Елене Глинской, дал ей полную свободу в выборе веры. Есть и другие примеры.

– Верно ли в царских делах угождать бессмысленному народному суеверию? – выставился со своим умом Юрий Мнишек.

– В словесах – вы герои! – пристукнул митрополичьим посохом Гермоген. – Не перекрестите Марину – будет она народу русскому не матерью, но бесстыдной девкой!

– Что же это все так смелы у меня? – Дмитрий рассмеялся, да так весело, словно похвалить хотел упрямцев. Долгим взглядом поглядел на патриарха. – Святейший, есть у тебя крепкие монастыри для смирения несмирных?

– Есть, государь, – ответил Игнатий с поклоном.

– Вот и пошли в сии монастыри Гермогена и всех с тобою несогласных. Пусть Богу молятся, приготовляют нам Царство Божие. С земными же делами мы сами управимся.

Четверых иерархов тотчас вывели из палаты.

Но дело еще было не улажено, требовалось назначить день свадьбы.

– Я хочу венчаться как можно скорее, в воскресенье, – сказал Дмитрий.

– Четвертого мая никак нельзя, – смутясь, развел руками Игнатий. – Царевна должна хотя бы три дня попоститься, пожить в монастыре.

– Восьмое вас устраивает?! – сердито прикрикнул Дмитрий.

– Устраивает, государь! – пролепетал Игнатий, но остальные иерархи ахнули про себя. Восьмое – пятница, постный день, предпраздничный. Девятого – Никола вешний.

– Платье ведь надо успеть пошить! – засомневался князь Мстиславский, недавно испытавший на себе свадебные хлопоты.

– Успеют! – весело сказал Дмитрий. – Пока держава в моих руках, мы успеем столько, как никто до нас не успевал.

– Никола ему покажет! – погрозил посохом Гермоген, когда ему сказали о царевом выборе свадебного дня. – В мае женится, еретик! Помает его Никола! Еще как помает!

19

В бурю въезжала в Москву царская невеста.

Ветер раскачивал вершины деревьев, едва-едва зазеленевших, казалось, метлы метут небо.

Перед городской заставой панну Марину встречало дворянство, стрельцы и казаки. Все в красных кафтанах, с белой свадебной перевязью через плечо.

Дмитрий был в толпе встречающих, одетый простолюдином. Ему хотелось видеть ликование Марины и москвичей. И он видел это ликование.

С собой взял одного Василия Шуйского. Приблизил ближе некуда. Шуйскому невредно видеть всеобщую радость народа.

Лицо Марины светилось высшим небесным озарением.

– Краса неземная, – говорили женщины, не завидуя, но радуясь. – Солнышку нашему царю и царица – солнышко.

Над Москвой-рекой был поставлен великолепный шатровый чертог. В нем царскую невесту приветствовали князь Мстиславский и бояре. Из шатра Марину вывели под руки, усадили в позлащенную карету с серебряными орлами на дверцах и над крышею. Десять ногайских лошадей, белых как снег, с черными глянцевыми пятнами по крупу, по груди и бокам, понесли драгоценный свой груз, как перышко райской птицы. Перед каретой скакало три сотни гайдуков и все высшие чины государства, за каретой катило еще тринадцать карет с боярынями, с родней жениха и невесты. Бахали пушки, гремела музыка, колокола трезвонили, как на Пасху.

За свадебным поездом следовало войско, с ружьями, с пиками, с саблями.

Едва одно шествие миновало, пошло новое, разодетое в пух и прах, и опять же с целым войском. То был торжественный въезд послов польского короля Гонсевского и Олесницкого.

– Что-то больно их много… – засомневались москвичи, и тотчас люди Василия Шуйского принялись разносить слушок:

– Послы-то приехали не так себе! За Маринкиным приданым. Дмитрий отдает Литве русскую землю по самый Можайск.

Марину поместили в Вознесенский кремлевский монастырь под крыло матушки жениха, инокини Марфы.

Марина как вошла в отведенную для нее келию, так и села. И не подойди к ней, не заговори.

Оскорбленная убогостью комнаты, Марина воспылала местью к жениху, к инокине-свекрови, к русским, ко всему их непонятному, лживому существованию.

Коли тебя привезли в царицы, зачем же монастырь? К чему эти лавки, эти голые стены с черными страшными ликами икон? Почему не ей кланяются, а она должна выказывать смирение перед черными бабами?..

Понимала, идти к инокине Марфе хочешь не хочешь – придется: царская матерь. Матерь, только вот кого? Время шло, Марина упрямо сидела на голой лавке, чувствуя себя сиротой. В келию явилась ее гофмейстерина от гофмейстера Стадницкого, который просил передать их величеству, что благополучие поляков в стране русских зависит от ее императорской снисходительности.

Марина вспыхнула, но каприз прекратила.

– Такое великолепие! Столько лиц! Я до сих пор не пришла в себя! – сообщила она инокине Марфе, поклонясь ей с порога по-русски смиренно, до земли.

Инокиня Марфа смотрела на нее не мигая. Марина тоже попробовала не мигать, но в глазах началась резь, она прослезилась и не замедлила пустить эти свои слезы упрямства в дело:

– Я плачу от счастья видеть вас, мама!

Марина говорила на смеси русского и польского и скрашивала свои ошибки беспомощной улыбкой. Но она видела, вся ее ласковая неумелость, доверчивая покорность – все впустую. Инокиня Марфа смотрит на нее, будто кошка на мышь: «Играйся, играйся! Как наиграешься, я тебя съем!»

Марина поспешила вернуть лицу пристойный холод. Глаза ее заблистали стеклянно, еще более стеклянно, чем у инокини. Гордость стянула губы в полоски, в лезвия. Она вдруг сказала:

– Я понимаю, как трудно вам, живя в Кремле, быть молитвенницей. После нашей свадьбы переезжайте в Новодевичий монастырь. Вам ведь уже не надобно будет печься о сыне. Я сама позабочусь о его покое и счастье. С вашего благословения.

Инокиня Марфа не проронила ни слова в ответ. И, не зная, как поступить, чтобы достойно покинуть келию свекрови, Марина в панике опустилась на стул перед вышиванием. Это был почти законченный «воздух», запрестольная пелена с изображением евхаристии. Марфа, не отпуская невестку ни на мгновение своим остановившимся, жутким взором, молчала.

– Я привезла вам подарки! – встрепенулась Марина. – Чудесные вышивки. Я вам пришлю. – И совершенно расцвела: – Меня же портные ждут! Надо успеть пошить платье!

Вспорхнула, чтоб лететь и не возвращаться под эти взоры.

– Благодарю за прием! – Губы совершенно исчезли с лица, хоть как-то ответила на унижение.

– Он не мой сын, – сказала вдруг Марфа.

Марина кинулась к дверям, будто не слышала. Нога в ступне подвихнулась, больно сделалось очень, но не вскрикнула, не остановилась, не повернулась.

В келии служанка осмотрела ногу: не опухла, боли не было, следов вывиха тоже.

– Она колдунья, – сказала Марина. – Пошли за обедом. Я не желаю умереть с голоду.

Оказалось, обед давно кончился. Надо было ждать ужина.

А на ужин принесли пироги с капустой и с репой. Марина взяла капустный и замерла от омерзения.

– Я не могу есть такую пищу! – прошептала она и залилась горючими слезами.

О бедственном положении несчастной невесты было доложено гофмейстеру Стадницкому. Стадницкий явился к царю, царь послал за поварами к тестю. Повара явились, для них открыли царские кладовые, и пошла стряпня!

Пока монашенки отстаивали вечерню, в монастырь чередой в черных монашеских рясах вошли многие люди.

Марина со служанкою сидели за занавескою на кровати. А в келии меж тем творилась безмолвная и почти беззвучная сказка. Люди в черном устилали пол коврами, лавки сукнами, на столе явилась белая скатерть, на скатерти напитки и яства, источающие запахи королевской кухни Вавеля. Наконец были внесены великолепные серебряные канделябры, комната наполнилась сиянием, и в этом сиянии, как пламенный ангел, возник император Дмитрий.

Он стал на колено перед богинею своею, вознесшей его столь невероятно высоко, и целовал ее руки так бережно, так нежно, как прикасаются губами к лепесткам цветов. Грудь Марины волновалась, она шептала что-то бессвязное, ласковое.

Не отпуская ее рук из своих, он сказал:

– Это первый миг за многие годы, когда я живу искренне. Вся остальная моя жизнь – скоморошье бесовство.

Он повел ее за стол. И она, наголодавшись, ела так вкусно, что и он, знавший меру в еде и питье, пил и ел и не мог ни насытиться, ни наглядеться на любимую.

– Ты есть моя судьба! – воскликнул он в порыве откровения. – Клянусь, каждый твой день, прожитый на этой земле, на моей земле, которая уже через несколько дней станет нашей землей, землей детей наших, потомков наших, – будет для тебя прекраснее самых счастливых твоих сновидений.

Он ударил в ладоши, и в келию вошли музыканты. Под музыку, сколь тихую, столь и волнующую, начались танцы дев. Они являлись с каждой новой мелодией в одеждах более смелых и вдруг вышли в кисее с подсвечниками в руках. Танец был мучительно сладострастен.

– Как это грешно! – прошептала Марина, бледнея и обмирая.

– Моих танцовщиц этому танцу обучил иезуит Левицкий. Так развлекали папу римского Александра, кажется…

Девы поставили светильники на пол и, обратясь к пирующим спиною, склонялись над свечами и гасили по одной свече. Снова круг, наклон, и еще одна свеча меркнет.

– Остаток ночи я проведу у тебя, – прошептал Дмитрий Марине.

– Но это невозможно!

– Отчего же невозможно?

– Это монастырь. – И засмеялась, утопая в глазах соблазнителя, и чуть не застонала. – Но ведь надо будет показывать боярыням мою рубашку!

– Экая печаль. Курицу зарежем.

И смеялись, заражая друг друга, смеялись, пока не опустела келия. Тогда снова стали они тихи и серьезны и посмотрели глаза в глаза, и было то мгновение в их жизни мгновением доверчивости и одного счастья на двоих.

Люди Шуйского разносили слухи о поругании Маринкой и расстригой святого места. Рассказывающий крестился, слушающий плевался.

А слухов все прибывало, один пуще другого.

– Сретенский потешный городок думаешь для чего? – шептали шептуны. – Для чего пушки туда свезли? Соберут народ на потеху да и перестреляют всех! Вот для чего! Все боярские дома – полякам, все монастыри – полякам. Монахинь замуж будут выдавать. Вот как у расстриги с Маринкою задумано!

Хоть верь, хоть не верь, но Мнишку уже отдали дом Бориса Годунова. Все пригожие дворы в Китай-городе да в Белом городе отведены под постой полякам. Даже Нагих из домов повыгоняли. Дескать, на дни свадьбы. А коли дома понравятся? Москва понравится? Житье на русском горбу понравится? Ведь не уйдут!

Третьего мая в Золотой палате государь всея Руси принимал Юрия Мнишка, его родственников и великих послов короля Сигизмунда, которые должны были представлять его величество на свадебных торжествах.

Самую замечательную речь на этом приеме произнес гофмейстер Марины пан Станислав Стадницкий.

– Сим браком утверждаешь ты связь между двумя народами, – сказал он, упирая глаза в бояр, – двумя могучими, гордыми народами, которые сходствуют в языке и в обычаях, равны в силе и доблести, но доныне не знали искреннего мира и своею закоснелою враждою тешили неверных; ныне же готовы, как истинные братья, действовать единодушно, чтобы низвергнуть луну ненавистную…

То было прямое указание на Турцию, против которой у Дмитрия собраны полки и против которой готовы выступить вольные шляхтичи, хотя у короля в намерениях были иные цели.

Интрига короля тотчас и явилась на свет перед боярами и поляками. Посол Олесницкий, произнеся приветствие, вручил Афанасию Власьеву королевскую грамоту. Власьев чуть ли не на ухо прочитал ее Дмитрию и возвратил послу.

– К кому это писано? – сказал Власьев, пожимая плечами. – К какому-то князю Дмитрию. Монарх российский есть цесарь.

– Какое беспримерное оскорбление для короля! – крикнул Олесницкий. – Для всех высокородных рыцарей Речи Посполитой, для всего отечества нашего!

Дмитрий сделал знак и, когда с головы его сняли царский венец, сказал, не скрывая гнева:

– Слыханное ли дело, чтобы венценосец пускался в споры с послом? Я бы и смолчал, но дело касается величия великой России. Король диким своим упрямством вывел меня из терпения.

Дмитрия понесло, он кожей чувствовал, что слушают его затая дыхание, и уж не мог остановиться:

– Королю Речи Посполитой изъяснено и доказано: я есть не только князь, не только господарь и царь, но император, ибо владения мои не имеют измерения и народы, подвластные мне, неисчислимы. Сей титул дан мне Богом, и он не есть пустое слово, как титулы иных королей. – Понял, что стрела бьет точно в Сигизмунда, улыбнулся и увел в историю: – Ни ассирийские, ни мидийские, ни римские цесари не имели действительнейшего права так именоваться. Могу ли я быть доволен титулами князя и господаря, когда мне служат князья, господари и даже цари? Не вижу равного себе в странах полунощных: надо мною один Бог! Многие монархи европейские называют меня цесарем. Не понимаю, какая выгода Сигизмунду убавлять то, что огромно, что видят все, кроме него одного? Пан Олесницкий! Мог ли бы ты принять на свое имя письмо, если бы на нем не было означено твое шляхетское достоинство? Сигизмунд имел во мне друга и брата, какого еще не имела Речь Посполитая, теперь же я вижу в нем своего зложелателя.

То была чудная отповедь! Дмитрий сиял: пусть только господа послы посмеют заикнуться о земельных притязаниях Сигизмунда. Шиш ему под нос! Но Олесницкий тоже вскипел:

– Я не готов говорить складно без приготовления!.. Но нужна ли она, достойная складность, когда на глазах у нас всех творится неблагодарнейшее забвение королевских милостей? Не безрассудство ли требовать титулы, не предъявляя на них ни единого законного права? Нет в истории России ни единого самодержца, который именовал бы себя – цесарем. Ты в одном прав, государь, – над тобою Бог, и Он совершит свой суд за все неправды.

Дмитрий слушал посла, склонив голову набок, как врач слушает дыхание больного, но глаза его были устремлены на Шуйского. Лицо Шуйского пылало от возбуждения – понравилось, как чистят его государя. Дмитрий вздохнул, улыбнулся.

– Пан Олесницкий! Ты не совсем прав, уличая меня в забывчивости к тем, кто делал мне доброе. Я помню твое добро ко мне, гонимому. Я помню, что ты был мне ласковым знакомцем. Так подойди же ко мне, к руке моей, не как посол, а как друг.

Пан Олесницкий встрепенулся по-петушиному и по-петушиному же выкрикнул:

– Я посол! Не могу целовать руки твоей!

Дмитрий был уже в шапке Мономаха и молчал. Ответил пану Олесницкому Афанасий Власьев:

– Государь, готовясь к брачному веселию, желает всем доброго. Он снисходителен ныне даже к противникам своим, для друзей же у него сердце открыто, – и принял королевскую грамоту.

Послам указали место, где сесть, и, соблюдая правило, Дмитрий спросил их о здоровье короля. Пан Олесницкий встал, и снова с протестом:

– Немыслимо спрашивать о здоровье короля Речи Посполитой сидя. Царь, если он не желает оскорбить его величество, должен сказать это стоя.

Глаза бояр блестели, как у мышат, им нравилась схватка, им нравилось, что их государь достоинство свое блюдет и стоит за него каменно. Но Дмитрий вдруг усмехнулся, оторвал зад от трона и повторил вопрос о здравии не совсем сидя, но и не совсем стоя. Поляки расцвели, а на лица бояр хлынула досада.

– Король отступился от него, – шепнул Василий Шуйский Василию Голицыну, когда они рассаживались по каретам.

Отсветы огня шарили по стенам, будто искали кого. Марина приказала потушить в келии все свечи, келия снова была пуста и пугала мешком тьмы, который всякий раз вытрясала в этот огромный каменный склеп длинная ночь Московии.

– Пора на выход, наияснейшая моя панна млада! – тихонько сказала служанка.

– В этой жуткой комнате кончается моя прежняя, моя беспечная жизнь, – откликнулась Марина. – Там, где факелы, – величие, история, но здесь я Маринка, мамина дочка, панночка из Самбора. Это не я, это ноги мои медлят.

Утерла платочком слезы и принялась каменеть и, окаменев, двинулась, как статуя, из монашеской келии в королевы.

Во дворе монастыря ждала золотая колесница. Двести факельщиков озаряли путь невесты во дворец.

Посрамление вечных русских обычаев началось с самого утра. Сначала был совершен обряд обручения. Наряжали Марину боярыни. Платье тяжелого багряного бархата было унизано алмазами, узоры по подолу и рукавам – персидский жемчуг.

– Матерь Божия! Тяжелее кольчуги! – охнула Марина, а ей на ножки уже натягивали сафьяновые сапоги, в жемчужных цветах, с сапфирами и сердоликами. Шапка – все два пуда!

– Да я же умру! – взмолилась Марина, но не умерла.

Поддерживаемая под руки отцом и княгиней Мстиславской, она приведена была в Столовую палату, где ее ожидал жених, одетый таким же сказочным королем. На помолвку пригласили самых близких родственников, свадебных бояр и боярынь. Благовещенский протопоп Федор обручил молодых. Дружки Василий Шуйский, брат его Дмитрий, Григорий Нагой резали караваи с сырами, разносили ширинки.

Как на пожар торопился Дмитрий! Хоть бы неделю подождал после обручения. Так нет! Все в один день втискивал: обручение, венчание Марины на царство и свое венчание с Мариной.

Из Столовой наспех обрученные явились в Грановитую палату, где жениха и невесту ожидала Дума, все высшие придворные чины, послы польские, командиры гусар, придворные будущего двора императрицы.

Два трона стояли на царском месте.

Василий Шуйский, поклонясь Марине, сказал необычайные для русского царства слова:

– Наияснейшая великая государыня! Цесаревна Марина Юрьевна! Волею Божиею и непобедимого самодержца, цесаря и великого князя всея России ты избрана быть его супругою. Вступи же на свой цесарский трон и властвуй вместе с государем над нами!

Обновила престол Марина серьезно. Не таращилась в пространство, распертая гордыней, не спешила одарить боярство улыбкою, сидела, опустив ресницы, и была так нежна и величава, что во многих сердцах шевельнулось примиряющее: «А может, и хорошо все это? Царей Бог дает!»

Посидели недолго. Уже поспело новое действо, небывалей небывалого. Все отправились в Успенский собор на венчание царской невесты, – пока еще невесты! – на царство!

Князь Василий Голицын нес царский скипетр, Петр Басманов – державу, невесту вела княгиня Мстиславская, жениха – невестин отец.

Посреди Успенского собора был водружен чертог с тремя престолами: государя – персидский, золотой; государыни – серебряный; и патриарший – позлащенный.

Началось священнодействие, с пением, с возгласами, молитвами. Святейший патриарх Игнатий возложил на Марину Животворящий Крест и бармы, а когда свахи сняли с ее головы венец невесты – диадему и царскую корону.

Началась долгая, полная литургия. Польские послы возроптали.

– За что нас наказывают?! – во весь голос, заглушая службу, воскликнул пан Гонсевский. – Можно ли столько стоять на ногах? Если царь сидит, то и мы должны сидеть! Мы представляем его королевское величество!

Дмитрий только головой покачал и послал князя Мстиславского сказать послам, что он, самодержец и цесарь, все службы слушает стоя, сегодня же сидит единственно ради коронования Марины.

Послы примолкли, но оба они, и Гонсевский и Олесницкий, громко рассмеялись, указывая пальцами на братьев Шуйских, которые ставили под ноги царю и царице скамеечки.

– Слава Богу, что мы подданные Речи Посполитой, где такой низости во веки веков не было и не будет! – не умеряя голоса, выкрикнул Гонсевский.

На него не оглянулись, ибо в тот миг совершалось еще одно замечательное действо: патриарх возложил на Марину Мономахову цепь, помазал миром и поднес причастие. Марина вдруг отвела от себя руку патриарха с ложечкою, полной крови Христовой.

Кажется, сами стены собора не сдержали вздоха и стона. Русские обмерли, а поляки захлопали в ладоши.

– Виват Марина! – радостно воскликнул Олесницкий. Через малое время служба наконец закончилась, но из храма вышли одни только поляки. Двери храма заперли, и патриарх Игнатий обвенчал Дмитрия и Марину по всем правилам русской Церкви. Вот теперь Марина приняла причастие и во всем была послушной, кроткой и даже робкой.

Таких пиров Москва не ведала. Весь Китай-город, Белый город, не говоря уже о Кремле, были пьяны и гоготали гоготом нерусским. Целую неделю шла гульба.

Не тем она была нехороша, что пушки палили, музыка гремела и пьяные паны занимали всю ширь московских улиц. Нехороша она была всяческим умалением русского государства, русского обычая и русского человека.

Русский человек хоть и помалкивал, не зная, как за себя заступиться, но обиду понимал и болел ею. И не той, что совершалась ради государственной хитрости, – эту можно растолковать и простить по природному своему великодушию, – а вот обида нечаянная камнем на сердце ложилась.

Ладно! На обеде в Грановитой палате царь Дмитрий сидел к русским боярам спиной, к гостям польским – лицом. Ладно! Посадили польских гусар в Золотой палате, и царь, придя к ним, провозгласил тост во славу польского оружия, пил чашу до дна и объявил, что жалует каждому гусару по сто рублей! Ладно! На пир в царицыных комнатах Марина снизошла пригласить только двух русских: Власьева и Масальского. Она и русским оказала милость, сделав пир для них, без поляков, и была в русском платье, ела русские блюда, пила русские меды. Ладно! То – двор. Вечная игра.

Но вот московские люди в первый день свадьбы пришли под окна дворца, чтобы порадоваться красоте и счастью новобрачной, звали ее выйти на крыльцо, а из дворца вышла стража и огласила великое царское слово:

– Довольно орать, прочь пошли!

Пьяные паны тискали на улицах женщин, тащили в свои дворы. До того распоясались, что выхватили из колымаги боярыню, и быть бы горчайшему бесчестью, если бы люди не отбили у наглецов несчастную. В набат ударили.

Гайдук Адама Вишневецкого пустил в ход оружие и ранил посадского человека. Пол-Москвы сбежалось ко двору царского родственничка. Грозились, но все же в дом не посмели ворваться. У Вишневецкого тоже было много людей, и все – солдаты.

Кремлевские обиды – утеха для злой памяти, из таких обид рождаются умыслы. Уличные обиды – обиды народу. Их не запоминают, за них бьют.

15 мая Дмитрий, устав от пиров, взялся дела разбирать. Принял польских послов, отдал новые распоряжения о походе. Выслушал тревожные сообщения Басманова о беспорядках в городе.

Снова объявился правдолюбец: обличал царя в еретичестве, называл расстригой. Дмитрий приказал пытать болтуна.

16 мая в субботу царь приехал на Конюшенный двор смотреть коней, отобрать себе для похода самых крепких и быстрых.

Солдат-немец, улучив мгновение, вместе с поводом подал царю записку. Дмитрий прочитал ее только через несколько часов, в Кремле. Записка была короткой: «Государь, побереги себя! Изменники назначили переворот на завтра, на 17 мая».

С тем же примчался Юрий Мнишек, он был так напуган, что не мог усидеть на одном месте и минуты.

– Вся Москва против нас! На базаре полякам не продают пороха и свинца. Передо мной к тебе приезжал Стадницкий со своим братом, сказать о том же, но их не пустили! Гроза не минует, если ее не предотвратить.

– Поменьше надо безобразить и не развозить по Москве свои страхи. – Дмитрий был спокоен, он улыбался. – Народ любит меня! Народ не даст меня в обиду.

– Народ и впрямь тебя любит! Но будь благоразумен, введи в город войско. – Мнишек подал зятю целую стопу челобитных. – Это все писано тебе. Твои доброжелатели называют изменниками – бояр.

– Я успокою всех захватывающим зрелищем взятия потешного города за Сретенскими воротами, – пообещал Дмитрий.

Как только Мнишек уехал, его спокойствие улетучилось, позвал Басманова.

– Охраны в Кремле – пятьдесят человек. Поставь на ночь еще одну роту. Но главное – надо выставить караулы перед казармами и домами поляков. Резни никак нельзя допустить. – И положил на плечи Басманова обе руки. – Кто? Кто из моих бояр самый опасный?

Басманов опустил глаза.

– Сегодня особо явно дерзил польским послам Татищев. – Я же говорил тебе! Приставь к нему соглядатаев. Будь тверд, Басманов. Пусть стража убивает на месте всякого, кто попытается проникнуть во дворец без зова. На месте!

Приказ этот был исполнен. Ночью в Кремле убили троих неизвестных.

20

Майская румяная заря заливала небо и землю. Пламенели как маков цвет и луковки и купола.

Марина во сне разметалась, сбросила одеяла, раскинула ноги и руки – так богатырски спят дети. Нежность дотронулась до сердца Дмитрия – и тотчас все тревоги встали перед ним.

Через минуту-другую он был одет. Поспешил к Басманову. Басманов ночевал в ту ночь во дворце.

– Все спокойно, государь, – сказал Басманов. – Забрело трое людей, их убили.

Дмитрий вышел на Красное крыльцо. Здесь государя ожидал Власьев.

– Надо приготовиться и подготовить наших гостей к завтрашнему потешному взятию Сретенской крепости. Да смотри, Афанасий, говори с послами твердо. Коли будут упрямиться, намекни, что войско собрано, а куда пойдет – то один государь знает.

– Не круто ли?

– Понятливее будут, а то уж больно бестолковы.

Ушел довольный, мечтая пробудить Марину ласками.

В это время как раз менялась стража. Стрельцы, выставленные на ночь возле польских казарм, отправились домой. Покинула дворец рота Маржерета, сам он то ли болен был, то ли сказался больным, на службе его не оказалось.

Для своих думных дел поспешили в Кремль бояре. Первыми через Фроловские ворота прошли Василий Голицын и трое Шуйских, Василий, Дмитрий, Иван. Дверь во Фроловские ворота так и не закрылась более в тот день. Сразу за боярами хлынула толпа вооруженных людей. Ворота были заняты и отворены. Стража, побросав оружие, бежала в город.

– Вот уж одно дельце сделалось, – приговаривал Василий Шуйский, садясь в седло. – С Богом!

И поскакал через Красную площадь в Торговые ряды. Набат ударил сначала у Ильи-пророка, потом на Новгородском дворе, и пошел рокот, покатил по всей Москве так рьяно, с таким рыком, будто медведь на задние лапы встал.

Народ высыпал на улицы и, еще не зная, что и почему, тянулся на Красную площадь. А там уж кричали:

– Кремль горит! Литва царя убивает!

Поляки, вышедшие из своих домов и казарм, принуждены были защищаться и отступали обратно в дома.

Немецкая пехота построилась в боевые порядки, развернула знамена, но народ, вооруженный чем попало, загородил дорогу. Пришлось и немцам свернуть знамена и уйти в казармы.

Василий Шуйский успел облачиться в доспехи и теперь в латах, в шлеме скакал со своим дворовым полком через Спасские ворота. Все взоры были устремлены на него. В одной руке у князя сверкал обнаженный меч, в другой крест.

Спешился у паперти Успенского собора, приложился к иконе Владимирской Богоматери. Выйдя из храма, направил и крест и меч в сторону дворца.

– Идите и поразите злого еретика! Бог с нами! Бог оставил отступника!

И снова Дмитрий одевался как на пожар.

За Басмановым посылать не пришлось, встретились в дверях.

– Что за колокола такие?

– Не верил мне. А ведь вся Москва на тебя собралась! Кругом измена! Во дворце тридцать телохранителей – остальные все ушли. Спасайся, государь. Я задержу их.

Дмитрий выхватил бердыш у телохранителя Шварцгофа, ударил бердышом в окно. И, замахнувшись на толпу, закричал:

– Прочь! Все прочь! Я вам не Годунов!

Грохнул выстрел, пуля ударилась в подоконник и завизжала, как ведьма.

– Ступай к ним! Скажи им! – взмолился Дмитрий Басманову.

И тут в комнату вбежал, растопыря руки, здоровенный детина. Басманов рубанул его саблей по голове сверху, во всю силу, и развалил. Телохранители тотчас подхватили тело, выбросили в окно.

– Иду, государь! Иду! – сказал Басманов и бросил на пол окровавленное оружие.

Дмитрий смотрел на эту саблю, на кровавый след, оставленный зарубленным человеком, и впервые ему пришла в голову простая мысль: «А ведь и меня могут». Столько видел убитых, столько рисковал в жизни и ни разу, ни разу не подумал, что могут… его.

Нагнулся, поднял саблю. Сабля была тяжелехонькая.

21

Басманов вышел на Красное крыльцо один. Увидел Михайлу Салтыкова.

– Зачем ты сюда пришел? – спросил он его. – И Голицыны здесь?.. Здравствуй, Иван! Здравствуй, Василий! Ба! Татев! Вот и хорошо, что вас много. Удержите народ от безумства. Бунт и вас погубит. Вас самих. Коли не в первую, так во вторую руку. Царь милостивый. Он умеет прощать… Без государя волки по Москве будут рыскать, как у себя в лесу. Вы только подумайте: что станется с Россией без власти?

Говорил со всею страстью, со всею верой в справедливость своих слов и не видел, как за спину ему зашел Михайла Татищев.

– Иди-ка ты в ад со своим царем! – крикнул Татищев, по рукоять всаживая в Басманова засапожный нож.

Грохот ног на лестнице вывел Дмитрия из оцепенения, кинулся к спальне. Крикнул:

– Сердце мое, измена!

Большего он не мог сделать для жены. Чтобы что-то сделать, надо вырваться за стены Кремля.

Не выпуская из рук сабли, метнулся по комнатам, забежал в баньку. Окинул взглядом печь, каменку. Здесь не отсидишься. Промедлишь – смерть.

Потайными ходами пробрался в Каменные палаты. Палаты выходили окнами на Житный двор, место малолюдное. Отворил окно, положил на пол саблю, перенес через подоконник ногу, подтянул другую. И, прыгая, задел чрезмерно высоким каблуком каменный подоконник. Упал неловко, на одну ногу. В глазах сделалось темно.

Тем временем несчастная Марина, едва приодевшись, кинулась из покоев прятаться. Но куда? Прибежала в подвал, а слуги смотрят. Множество глаз. Вроде бы и участливых. Но не очень.

– Шла бы ты к себе! – сказал ей один сердобольный человек.

Марина побежала обратно. К дамам своим, к охране. А по дворцу уже метались искатели царя и царицы. Поток диких грубиянов подхватил ее, понес по лестнице, выдавил на край, столкнул. Она упала, ушиблась. Но никто не обращал на нее никакого внимания – не знали своей царицы. Она снова влилась в поток, и на этот раз ее вынесло на Верх. Зная дворец лучше, чем погромщики, Марина опередила их, забежала в свои комнаты. А рев зверя уже в дверях.

– Прячьтесь! Прячьтесь! – крикнул Марине ее телохранитель Ян Осмульский.

Марина стала за ковер, выскочила, озирая такие огромные, такие предательские, ясные по убранству покои. Ничего лишнего! И кинулась под огромную юбку своей величавой гофмейстерины.

Ян Осмульский один, с одною саблей, встретил толпу. Он убил двух или трех осквернителей царского достоинства и даже обратил толпу в бегство, но никто ему не помог. Алебардщики покорно сложили алебарды у ног своих. И он был убит. И растоптан.

– Где царица? – кинулись убийцы к Марининым статс-дамам.

– Она в доме своего отца! – был ответ.

И тут наконец-то появились бояре. Покои царицы были очищены от лишних любопытных глаз.

Марина вышла из своего удивительного укрытия. Ее отвели в другую комнату. Приставили сильную стражу.

Дмитрий очнулся от потока воды – на него опрокинули ведро, – увидел склоненные лица стрельцов. Это были новгород-северцы, те, что пошли за ним с самого начала.

– Защитите меня! – сказал он им. – Каждый из вас получит имение изменника-боярина, их жен и дочерей.

– Государь! Дмитрий Иванович! Да мы за тебя головы положим!

Стрельцы устроили из бердышей носилки и понесли государя во дворец.

А во дворце разор. Все грязно, повалено, брошено. Алебардщики без алебард, опускают головы перед государем.

«Господи! – взмолился про себя Дмитрий. – Пошли мне милость твою, я буду жить одною правдой! Я очищу душу мою перед тобою, Господи! Только не оставь меня в сей жестокий час!»

Боярам донесли о возвращении Самозванца во дворец. Заговорщики Валуев, Воейков, братья Мыльниковы кинулись с толпою – убить врага своего. Стрельцы пальнули в резвых из ружей, и двое уже не поднялись с полу. Но толпа росла.

Дмитрий, сидя в кресле, сказал людям:

– Отнесите меня на Лобное место! Позовите матерь мою!

Все мешкали, не зная, как быть.

– Несите меня! Несите! – приказал Дмитрий и опустился на бердыши.

И тут через толпу продрался князь Иван Голицын.

– Я был у инокини Марфы, – солгал он людям. – Она говорит: ее сын убит в Угличе, этот же – Самозванец.

– Бей его! – выскочил из толпы Валуев.

Стрельцы заколебались и стали отходить от царя.

– Я же всех люблю вас! Я же ради вас пришел! – сказал Дмитрий, глядя на толпу такими ясными глазами, каких у него никогда еще не бывало.

– Да что с ним толковать! Поганый еретик! Вот я его благословлю, польского свистуна!

Один из братьев Мыльниковых сунул дуло ружья в царево тело и пальнул.

И уж тут все кинулись: пинали, кололи и бросили наконец на Красное крыльцо на тело Басманова.

– Любил ты палача нашего живым, люби его и мертвым!

Толпа все возрастала, спрашивали друг у друга:

– Кто же он был-то?

– Да кто?! – крикнул Валуев. – Расстрига. Сам признался перед смертью.

Никто дворянчику, у которого вся одежда была в крови, не поддакнул. Кому-то явилась мысль показать тело инокине Марфе.

Поволокли труп к монастырю, вывели из покоев инокиню.

– Скажи, матушка! Твой ли это сын? – спросил кто-то из смелых.

– Что же вы не пришли спросить, когда он был жив? – Черна была одежда монахини, и лицо ее было черно, под глазами вторые глаза, уголь и уголь. Повернулась, пошла, но обронила-таки через плечо: – Теперь-то он уж не мой.

– Чей же?!

– Божий.

Смущенная толпа таяла. Но пришли другие, которые не слышали инокиню. Потащили труп к Лобному месту.

Озорники принесли стол. На стол водрузили тело Самозванца. На разбитое лицо напялили смеющуюся «харю», маску, найденную в покоях Дмитрия. Этого показалось мало, сунули в рот скоморошью дудку.

Тело Басманова уложили на скамью, в ногах хозяина.

Последнее

Три дня позорила Москва своего бывшего царя. Простые люди глядели на безобразие и плакали.

А ночью стрельцы ночного дозора увидели свет над покойником. Подошли – темно, отдалились – опять свет… Тут и вспомнила Москва, ужаснувшись, что Гришка Отрепьев был колдун, колдовству ходил учиться из Галича своего на Север, к лапонцам. Лапонские колдуны до того сильны, что нарочно дают себя убить, а потом воскресают, и никакой управы тогда на них нет.

Тело Басманова выпросил у Думы Иван Голицын. Басманов был ему двоюродным братом. Похоронили верного товарища Самозванца возле храма Николы Мокрого.

Тело же Самозванца по приказу Шуйского привязали к лошади и, унижая в последний раз, проволокли через Москву на кладбище убогих, безродных людей за Серпуховскими воротами. И снова были черные чудеса. Когда волочили тело, на Кулишках с башни крышу сорвало, деревянная стена у Калужских ворот сама собой повалилась. Тело сначала оставили на кладбище, не придав земле, и ночью оно носилось по воздуху, и на нем сидел голубь. Испугавшись, похоронили.

И в ту же ночь ударил мороз. Как ножницами срезал озимые. Скрутил, вычернил листья на деревьях.

– Та погибель на нас от чародейства расстриги! – будоражили Москву слухи. – На его могиле синие огни по ночам бродят.

А мороз не унимался. Целую неделю земля в Москве была седой.

Уж кто сообразил? Сообразительных людей в стольном граде всегда много. Могилу убиенного разрыли, гроб отнесли в Котлы. Сожгли вместе с телом, пепел перемешали с порохом, пальнули из пушки в ту сторону, откуда принесло безродного сего соблазнителя.

Тут бы и точку поставить. Но сколько еще детишек-то рождалось у боярышень, у купеческого звания дев, у баб простого звания, горожаночек, крестьяночек.

И ныне бывает. Поглядишь на человека – и узнаешь. И вздрогнешь. А вздрогнув, в себя поглядишь да и призадумаешься.

Похороненный среди царей

1

Печи топили до того жарко, что князю Михайле Васильевичу перед пробуждением вот уж третью ночь кряду снилась угольная яма. Стоит у черной, в саже, стены, кругом черно, дымно. Сам он в белом, в ослепительно чистых одеждах царского рынды, оттого и неудобство. С ноги на ногу не переступить, пошевелиться боязно: сажу на себя посадишь, в горящие угли угодишь. Угли огромные! Над углями взметываются во тьму синие языки пламени, и в пламенах этих мерещится залитое кровью лицо Михайлы Игнатовича Татищева, убийцы Басманова, убиенного в Новгороде по навету, по его, Скопина, попустительству и греху.

В третье сновидение князь Михайла Васильевич, набравшись мужества, спросил-таки убиенного:

– Чего тебе, Татищев, надобно?

И тот, колеблемый угарным воздухом, наклонился, завел руки под самый низ кострища, черпнул полной пригоршней, и принялся пить огонь с горящих ладоней, и глядел на князя белыми, как у сваренной рыбы, глазами.

– Не я тебя убивал! – закричал на Татищева Скопин. – Мои руки чисты.

И показал руки.

Призрак засмеялся, и было видно, как падают с его губ длинные капли горящей смолы – так льется слюна из пасти бешеных собак. Скопин поглядел на руки свои, а в ладонях доверху – кровь.

– Неправда, – сказал князь Михайла и пробудился.

Горько ему было. Пожелал он, пожелал смерти Татищеву, за того же Басманова, за подлый нож в спину, но пожелал не умом, не сердцем, а так, в мимолетной, в стыдной минуте ревности. У каждого ведь человека мелькают в голове дьявольские промыслы… Ангелы, слава богу, на страже, тотчас и обелят черное.

Скопин с тоскою озирал опочивальню. Не стены ли навеивают сон? Здесь отдыхал от своих кромешных дел царь Иоанн Грозный. Переменить бы спаленку, да – Господи! – разговоров не оберешься.

Тело было липкое от пота, но мерещилось, что это кровь.

«Михайла, – снова закрыл глаза Скопин, – тезка! Мог ли я умолчать о доносе на тебя? Сколько измены! Кругом измена!»

Слова полуправды не развеяли смертной тоски, сосущей сердце. Донос можно было огласить перед митрополитом Исидором, за четырьмя стенами, а огласил его Михайла Васильевич посреди Великого Новгорода, при стечении всего народа. Татищев отправлялся в поход на тушинского воеводу Кернозицкого, под Бронницы, чтоб не дать лихим людям пустошить Новгородскую землю. И вдруг сказано: ведет сей полк силу Новгорода, чтобы переметнуться на сторону Вора.

Был, был грех, возревновал Скопин к будущей славе Михайлы Игнатовича. Всего и хотел – оттеснить на время. Проклятый дьяк Телепнев! Он-то и нашептал: Игнатович-де – закадычный челядник Гришки Отрепьева, спит и видит, как бы услужить своему господину.

Спрашивал Скопин народ не без игривости: мол, доверим войско ближнему человеку Самозванца – будто сам не был великим мечником, ближе некуда – или повременим? А дальше был ужас. Михайлу Игнатовича тянули с помоста в толпу – так змея мышонка в утробу свою змеиную заглатывает.

И давили ногами, и пыряли ножами. Да еще затыкая рот, чтоб оправданий не слышать.

Зато хоронили краше некуда – всем городом, с рыданиями, с раскаянием, с величавыми почестями. В обители Святого Антония та горестная могила. Но как аукнулось, так и откликнулось.

Вместо мнимой измены произошла измена явная. Убийцы Татищева, спасая головы, бежали к пану Кернозицкому. Кернозицкий же, заняв Хутынский монастырь, вдруг сам пустился наутек. Подошло к Новгороду ополчение городов Онеги и Тихвина, с тысячу человек всего, но слухи на войне тоже хорошо воюют.

2

Михайла Васильевич сбросил одеяло и стал босыми ногами на пол, желая, чтобы половицы были холодные, – очнуться от жуткого сна. Но о князе, о спасителе всея России, заботились прилежно: полы в опочивальне были теплы, вода для умывания подогрета.

«Помянуть надо Татищева! Службу заказать!» – решил князь и прильнул к морозному окошку, с удовольствием взирая на Троицкий собор. Славно проснуться в Александровской слободе. До Москвы сто верст с четвертью. Далече Новгород Великий.

В Новгород Скопин-Шуйский приехал еще в феврале 1608 года, сразу после погибели царской рати под Волховом. Государь, Василий Иванович Шуйский, уж не надеясь боле ни на русских воевод, ни на русское войско, смиря гордыню, велел племяннику сторговаться со шведами и привести в Москву шведских наемников. Переговоры с королевскими людьми вел шурин Скопина Федор Васильевич Головин. Но шведы помнили недавние царские грамоты и, прежде чем помогать, хотели, чтоб московский царь испил полной чашей напиток бессилия и позора. Давно ли корельский воевода князь Масальский высокомерно выговаривал выборгскому коменданту: «Хотите знать от меня, кто у нас царь и великий князь! Но государь ваш знает по нашей сказке, что у нас государь Василий Иванович всея Руси… И все ему служат, и розни… никакой нет. По милости Божией, и вперед не будет! А вы теперь, неведомо каким воровским обычаем, пишете такие непригожие и злодейственные слова. А что пишете о помощи, и я даю вам знать, что великому государю нашему помощи никакой ни от кого не надобно, против всех своих недругов стоять может без вас и просить помощи ни у кого не станет, кроме Бога».

Сам-то князь Скопин все еще надеялся на своих. Хотел собрать войско из новгородцев, псковичей, из многих иных северных городов, но вышло худо.

В те поры на Русской земле Гора Лжи вспучилась до небес. Не только города, но и многие монастыри вознеслись на гнойнище, не ведая, что вознесение сие антихристово – Вора принимали и за Вора Бога молили. Каждый второй человек на Руси служил Неправде, ждал благополучия не от трудов, но от грабежа, насильства, от разорения соседа.

Попутал бес и псковского воеводу Петра Шереметева. Крестьяне пришли просить защиты от тушинского воеводы Федора Плещеева, но Шереметев приказал им целовать крест Дмитрию – законному, прирожденному государю. И сам же, восхищаясь вероломством своим, послал карательный отряд грабить этих крестьян, брать их в плен за измену. Чего ради? А поднажиться.

1 сентября, опасаясь шведов, которые шли помогать Шуйскому, народ пустил во Псков тушинца Плещеева.

Через неделю бежали из Новгорода спасители России – Скопин, Татищев, Телепнев. Тайно, подло, бросив и само дело на произвол судьбы, и дружину свою, с одними только слугами. Героям выпал жалкий жребий мыкаться от города к городу. Искали надежного укрытия, а попадали с одной измены на другую. Сломя голову улепетывали от Ивангорода, от Орешка, где воеводствовал Михаил Глебович Салтыков. У Салтыкова нос в хоботок вытянулся. Уж так мог унюхать переменные ветры, что самому себе ни в чем не верил, гнал из сердца даже малую приверженность, а за позывы совести наказывал свое чревоугодливое брюхо жестоким постом.

Пришлось беглецам уходить все дальше и дальше, пока не очутились в устье Невы. Тут и разошлись пути Скопина и Татищева. Татищев возвратился в Новгород раньше Михайлы Васильевича. Скопин обрел храбрость лишь с посольством к нему новгородского митрополита Исидора, который пресек измену в самом ее зародыше.

Юный князь явился в Новгород в минуту роковую. К новгородским пределам подступал тушинский воевода пан Кернозицкий, и не Михайла Скопин, а Михайла Татищев собрал отряд для сопротивления.

Уже стоя на утренней молитве, князь Михайла, размыкая в душе заколдованный круг, спросил себя: «Отчего же ты не вступился за Татищева, когда его в толпу потянули? Не Татищев ли сажал на престол твоего дядюшку, не Татищев ли добрый гений рода Шуйских? За себя испугался?» У совести все вопросы не в бровь, а в глаз, но в ответчиках тихий Хранитель наш: «Каюсь. Ужасом был объят. Смалодушничал по молодости лет. Каюсь». И тут же выступили покоробленные Гордыня и Спесь: «А не сам ли Татищев обрек себя на смерть подлую? Совершивший злодейство злодейством умерщвлен. Зачем же ты, Господи, не молнию послал на грешника, но человеков? Так ведь и конца не будет…»

Горячо молился юный князь, смиряя греховное несмирение свое.

– Не отвратись, Господи, от меня ради глупости моей.

Бог был с ним. И войско шведское послал, и образумил многих русских людей, и дал победы. Ныне же одним только стоянием в Александровской слободе он, князь Скопин, повергает врагов в бегство.

С молитвы Михайла Васильевич поехал обозреть строительство деревянной крепости, которой он обносил слободу. Слобода была опоясана каменной стеною, но за двумя надежнее.

3

Одну из башен со стороны поля строили под наблюдением генерала Зомме. Скопин желал получить от Зомме совет, но не явно, не при боярах и шведах. Тайной встречи он тоже опасался, все равно углядят. Поговорить на стройке у всех на глазах неприметнее. Князь верил генералу. В шведском пятитысячном войске, которое в конце марта 1608 года привел в Новгород Яков Делагарди, шведов почти и не было. Были шотландцы, англичане, французы, немцы, голландцы – все повоевавшие в разных армиях, за голландскую республику и против нее, с поляками и за поляков, за всех, кто платил. Это войско шведского короля Карла IX стоило России города Корелы, по-шведски Кексгольма. Еще Карлу – союз и дружба, а наемникам сто тысяч ефимков. Наемники в бою были хороши, но капризны и ненадежны. Дважды оставляли Скопина, поворачивали и шли назад, к Новгороду, один Христиан Зомме со своей тысячью оставался верен договору, участвовал во всех горячих делах, и бывало, только стойкость его солдат спасала русское войско от поражения.

– Скажи, генерал, правду, будь за отца, – улучив минуту, спросил князь. – Мне прислали деньги из Соловецкого монастыря и от Петра Семеновича Строганова. Когда заплатить Делагарди и его солдатам, теперь или как в Москву придем?

О деньгах говорить Скопину было все равно что острым ножом по сердцу, краснел, глаза опускал.

– Деньги дай теперь, – ответил генерал. – Но, заплатив, тотчас веди войско на врагов твоих. Наемники умеют быть благодарными, но не очень долго.

– Спасибо, генерал, – просиял князь. – Что бы я без тебя делал?! А башню ты поставил отменную! Мой государь наградит тебя за службу по-царски. Шуйские дорого ценят верность.

Полегчало на сердце у Михайлы Васильевича. Ждал Делагарди с нетерпением, встречу он назначил здесь, у новой башни. Совет Зомме был уже тем хорош, что приготовлял Скопин для союзника и друга одну нечаянность, а их получилось две.

Делагарди приехал с офицером-толмачом.

Наслаждаясь легким морозцем, румяными облаками, инеем на огромных березах, генерал улыбался князю уже издали, заранее раскрывая объятия. Оба были высокие, молодые, и среди пышнотелого, изнемогшего от важности боярства, среди своих умудренных войной и жизнью солдат они чувствовали себя заговорщиками. Не войдя еще в серьезный возраст – люди завтрашнего царства, – вершили юные полководцы судьбы народов и государств. Генерал Яков Делагарди был старше воеводы Михаила Скопина на три года, Якову исполнилось двадцать шесть.

– Как спалось, князь? – спросил Делагарди через толмача.

Михайла Васильевич от столь невинного вопроса растерялся, вспыхнул, помрачнел.

– Смутные вижу сны.

Делагарди возвел руки к небу.

– Надо женщину с собою класть в постель! У вас, русских, такие все красавицы!

– Моя жена в Москве. А я человек православный.

– Это тоже по-русски – Делагарди напустил на себя серьезности. – У вас множество совершенно непонятных запретов, условностей… Впрочем, как и у нас. Сказано же: в своем глазу бревна не видно.

Де ла Гарди по крови был французом, его род происходил из провинции Лангедок. Отец, Понтус де ла Гарди, поступил на службу шведским королям и много досадил Иоанну Грозному, обращая его рати в бегство.

Де ла Гарди некогда сходился с отцом князя Михаила на поле брани и в посольском словопрении. Будучи товарищем новгородского воеводы, князь Василий Федорович писал эстонскому наместнику, барону и фельдмаршалу: «Ты пришлец в Шведской земле, старых обычаев государских не ведаешь». На что получил такой же гордый и дерзкий ответ: «Я всегда был такой же, как ты, если только не лучше тебя… Вы все стоите в своем великом русском безумном невежестве и гордости, а пригоже было бы вам это оставить, потому что прибыли вам от этого мало».

Отцы ссорились, а дети Божьим промыслом стали и союзники и друзья. Яков отца не помнил, барон умер, когда сыну было чуть больше года.

Поднялись на башню. Опытный воин, Делагарди так и кинулся к бойнице.

– Князь! Посмотрите!

На слободу, так зримо на белых снегах, так страшно в спокойной неотвратимости, надвигалось многотысячное войско. Михайла Васильевич торжествовал. Напугал храбреца генерала!

С воеводами Иваном Куракиным и Борисом Лыковым у князя было заранее условлено, в какой час прибыть к Александровской слободе. Полки эти пришли от царя, из Москвы, чтобы разрозненные силы соединились наконец в единую государеву мышцу, роковую для врагов России.

– Подарок нам от государя Василия Ивановича, – улыбался Скопин. – Молодцы! Хорошо идут, споро! Подождем еще боярина Федора Ивановича Шереметева из Владимира и двинем на Сапегу. Избавим Троице-Сергиев монастырь от польского ошейника.

– Надо ли затягивать наше бездействие? – осторожно спросил Делагарди. – А если монастырь, устояв год и еще полгода, не сможет вдруг продержаться считаные дни? Я слышал, в монастыре был великий мор, силы защитников совершенно истощились.

– Но мы же помогли монастырю! Воевода Жеребцов привел за стены Троицы почти тысячу ратников.

– Это было в октябре, а сегодня второе января.

Скопин поднял свои слишком кроткие для воителя глаза и посмотрел в глаза Делагарди.

– У моего царя и у всего русского царства – наше войско единственная и последняя надежда. Если нас побьют, Россия погибнет… Многие, многие предрекали ей погибель…

– Я писал моему государю, что Сигизмунда вернее всего поразить можно в России, под Смоленском. Именно в России, когда поляки так далеко от Речи Посполитой. В Ливонии поразить польское войско будет много сложнее.

– За братскую любовь и помощь мой государь воздаст твоему государю полной мерой, – сказал князь. – Я жду обещанные твоим королем четыре тысячи солдат из Выборга. Как только они придут, мы выступим на Москву и на Смоленск. – И не выдержал серьезной мины, просиял. – У меня нынче большая охота порадовать тебя, нашего друга. Нынче мы заплатим твоему войску пятнадцать тысяч рублей, соболями.

– Ах, князь, мне так нравятся ваши хитрости! – Делагарди нашел и пожал руку Михайле Васильевичу. – Пойдемте же встречать московских воевод. Сердце всегда стучит веселее, когда силы прибывают.

И тотчас остановил князя, чуть обняв за плечи.

– Я на всю жизнь запомню ту мерзкую тоску, охватившую меня, когда мои наемники под Тверью объявили, что не желают идти в российские дебри, когда, свернув знамена, они отправились в Новгород. Я тогда обнажил меч, я проклинал их и скоро остался на дороге один… Как же хорошо, что мы вместе, как хорошо, что нас много и становится все больше!

Им было радостно от их дружества. Они, разноплеменные и столь недавно враждебные друг другу, ныне ради интересов своих государей и отечеств могли, волею Божией, быть едины, стоять друг за друга, как за самих себя. Все мелочное – сокровенные государственные корысти, повседневные утайки, опасливая подозрительность – все это ушло, и они были счастливы. Счастье это было особое, высшее, Господнее.

4

Соснув после обеда, румяные, расслабленно-неторопливые, беспричинно улыбчивые воеводы и духовенство собрались в бесстолпной просторной зале обсудить дела минувшие и предстоящие.

Скопин-Шуйский занимал в совете первое место, но умел до поры до времени «потеряться», помалкивать, поддакивать, хотя среди обросших, вполне одаренных мужскою красотой советников своих был он очень даже приметен. Ни бороды, ни усов у Михаила Васильевича по молодости не росло. Вернее, росло, да так редко, что он брился, впрочем, скрывая это заморское заведенье, такое обычное при дворе Самозванца. Про этот грех своего полководца воеводы и вся высшая власть знали, но не судили. Скопин-Шуйский был многим люб. Он покорял даже противников царя, был предан ему сам и в других не допускал ни малейшей шаткости. Духовенство, бояр, воевод, дворян, ратников едино восхищало в Скопине непостижимое по летам его непоспешание. Семи раз не отмерив, князь не то чтобы шага ступить, колыхнуться не позволял ни себе, ни войску. Воистину сын Отечества и русский человек.

На совете речь пошла о продовольствии, кто, сколько и откуда доставил и доставит. Были укоризны в сторону пермячей, которые не поторопились во спасение Отечества ни единым человеком, ни единой копейкой.

Ради дружбы с Делагарди и ради скорейшего прибытия еще одного шведского войска была зачитана грамота, направляемая шведскому королю. Писал ее Скопин от имени Василия Ивановича. «Наше царское величество Вам, любительному государю Каролусу, королю, за Вашу любовь, дружбу и вспоможение… полное воздаяние воздадим, чего Вы у нашего царского величества по достоинству ни попросите: города, или земли, или уезда».

Ради победы над польским королем Сигизмундом, осадившим Смоленск, ради устроения тишины на Российской земле царь и его воеводы были готовы потесниться, пожертвовать толику от своих просторов.

С насущными делами совет покончил, пришел черед выслушать рязанцев, присланных думным дворянином Прокопием Ляпуновым с какой-то особой надобностью. Надобность сию рязанцы заранее объявить никак не захотели, а только чтоб самому князю Михайле Васильевичу с его преславными воеводами да чтоб во всеуслышание.

И такое рязанцы сказанули, что Скопин-Шуйский обомлел.

– «Могучий витязь святорусский, душою и умом краше всех, кого родила и носит ныне Русская земля! – восклицая на каждом слове, читал посланец Ляпунова. – Истинным благородством благородный, возлюбленное чадо Господа Иисуса Христа, царь отвагою, царь государственным разумением, царь любовью к Отечеству и народу! Прими же ты, свет наш, царский венец, ибо ты есть во всем царь! Не твой дядя, дряхлый и ничтожный, но ты сам – первый спаситель России. Не лжесвидетель государь Василий Иванович, который грехом своим губит всех нас, россиян, но ты, чистый и светлый, спасешь и возродишь православие и православных…»

Князь Михайла Васильевич вскочил, зажал уши, вырвал из рук рязанца грамоту, разодрал надвое, еще разодрал.

– Взять изменников! В цепи! В Москву их! К государю! К великому и славному царю Василию Ивановичу на суд, на жестокую казнь!

Рязанцы повалились в ноги воителю.

– Не мы сие говорим! То – Ляпунов! Мы – люди маленькие! Что нам сказали читать по писаному, то и читаем. Смилуйся! Князь Михайла Васильевич, пощади! Мы – верные слуги царя Шуйского.

– Увести их! – приказал Скопин, отирая пот с лица. – Прочь с глаз! На хлеб да воду!

И, огорченный, удрученный, прекратил совет, поспешил в Троицкий собор всенощную стоять.

На молитве и вспомнил свой сон, поутих сердцем: «Не будет казни, не будет суда над слугами злых и глупых господ. За свои писания пусть Ляпунов перед царем отвечает».

Утром рязанцев выпроводили прочь из Александровской слободы, их следы метлами замели.

5

Решиться воевать, имея восемнадцать тысяч русских да более пяти тысяч шведов против четырех тысяч Сапеги, все-таки можно было. И, собравшись с духом, 4 января 1610 года в разведку к Сапегиному лагерю был отправлен воевода Валуев и с ним пятьсот человек конных. Валуев ночью проник за стены монастыря, а рано утром, соединясь с отрядом Жеребцова, ударил на польский лагерь и, захватив пленных, возвратился в Александровскую слободу, убежденный, что поляки слабы и развеять их возможно, хоть завтра.

Князь Скопин, однако, и теперь не торопился. И победил без войны.

12 января Сапега, рассорившийся с гетманом князем Рожинским, бросил свой обустроенный лагерь, который превращался в смертельную ловушку, и бежал к Дмитрову.

Только через несколько дней в саму собой освобожденную Троицу пришло войско победителей князя Скопина-Шуйского и генерала Делагарди.

Однако и теперь князь Михайла Васильевич не поторопился к Москве. Ждал крепких настов, чтобы войско по дороге не вязло, не выбивалось из сил понапрасну. Да и зачем воевать, когда у иных тушинских воевод можно было сторговать города незадорого. Поляк Вильчик за Можайск взял сто ефимков и ушел подобру-поздорову.

Стоял Скопин-Шуйский, как стоит гроза на краю неба, обещая громы, молнии и ураган.

Не дождавшись вразумительного ответа от Сигизмунда, гетман Рожинский в ясный мартовский день запалил тушинский лагерь и, развернув знамена, под звуки труб, пошел прочь от Москвы. Громко, красиво уходил, но злые слезы сами собой катились по лицу храброго воина. Ах, коли бы не дубовое упрямство Сигизмунда! Кабы не гордыня Сапеги! Кабы не подлости друг против друга при дележе шкуры неубитого медведя! За горло Россию держали. Восемнадцать месяцев! И без славы, с пустыми карманами, неведомо в какие дали уноси ноги, покуда дают уйти.

6

12 марта 1610 года Москва отворила ворота, встречая освободителя, отца Отечества юного князя Скопина-Шуйского и сподвижника его, шведского воителя генерала Делагарди.

Народ, встретив полководцев хлебом-солью, стал на колени от первой заставы до Кремля и Успенского собора. Смирением изъявлял восторг перед мудростью юноши, посланного России и Москве не иначе как от самого Господа Бога. Народ кричал Скопину:

– Отец Отечества! Царь Давид!

Сам государь Василий Иванович, плача и смеясь, как младенец, обнимал и целовал обоих полководцев, ибо у него, государя всея Руси, наконец-то была не одна осажденная Москва, но и вся Россия, с городами, с народами, от края и до края. То был воистину день искренних слез, искренней благодарности и торжества всего народа.

Но пришла после светлого дня первая мирная, покойная ночь. Не вся Москва заснула благодатно, помянув доброе добрым словом. Во тьме боярских хором пошли шепоты, свистящие, ненавистные. О нет! Не всякое утро вечера мудренее! Кто со злом ложился, тот со злом и проснулся.

Горе-воеводы, поганые «перелеты», порхавшие, как летучие мыши, от царя Василия в Тушино, к Вору, и от Вора к царю, поехали друг к другу, да все с вопросами: «А от ковой-то Скопин-то спас-то нас? Пан-то Рожинский сам ушел, Сапега тоже сам. Кого побил-то княжич-то? Давид-то новехонький?»

Эти говорили еще вползлобы, с полной злобой к царю поспешали. И первым явился к Василию Ивановичу братец его, князь Дмитрий, Большой воевода, всегда и всеми битый.

– Ты что змею на грудь себе посадил?! – кинулся открывать глаза царю-брату. – Не слышал разве, что Ляпунов уж повенчал племянничка нашего твоим царским венцом? И племянничек рад-радехонек! Говорят, сидел-слушал, мурлыча будто кот. С дарами отпустил рязанцев!

Дмитрий Иванович клеветал на Скопина при царице Марье Петровне.

От таких-то злодейских слов Дмитрия Ивановича царица заплакала. Стыдно стало царю за брата, хватил он его посохом поперек спины.

– Вон, брехун! Собаки лают, а он, помело, носит! Услышу еще от тебя навет – на Красной площади велю выпороть!

Дурака прогнал, царицу утешил, а как сел один в царской комнате своей, так глазки-то свои и сощурил: народ и впрямь души в Михаиле не чает… Страшнее же всего прорицание Алены. И это донесли, не пощадили. Алена на Крещение выкрикивала, будто шапка Мономаха впору Михаилу, тот Михаил тридцать три года будет носить венец пресветлый русский.

Была любовь царя к воеводе золотая, стала бронзовая. Блестит, да не озаряет.

Когда Боярская дума принялась судить-рядить, не пора ли отправляться Скопину с Делагарди под Смоленск, государь Василий Иванович смалодушничал и не то чтобы отстранил племянника от войска, но промолчал, не сказал, кому далее над полками воеводствовать. Тотчас и причина приличная сыскалась. На князя Михаила Васильевича был подан извет, что он своею волей, не спросясь государя, отдал шведскому королю город Корелы и обещал впредь отдать другие многие города и земли.

Князь Михайла Васильевич ударил государю челом, и царь позвал племянника к себе на Верх.

– Что же это делается, государь мой? – спросил Скопин, опускаясь перед Василием Ивановичем на колени. – Завистники мои низвергли меня пред твоим царским величеством во врага и злодея.

– Упаси господи, чтобы я поверил наветам! – воскликнул Шуйский, поднимая племянника с полу и усаживая на стул. – Однако скажу правду. Сам знаешь, возле царя отираются те, кому в поле да на коне страшно. Ты терпел в Новгороде, в Александровской слободе, наберись терпения и в Москве.

Снял из божницы икону Георгия Победоносца, поднес князю.

– Прими. Я тебя люблю, как никого.

– Государь! – Скопин припал к царской руке. – Ты для меня вместо отца родного. Дозволь все же сказать наболевшее.

– Милый мой! Дружочек мой! Тебе ли оправдываться? Ты есть крепость моя! – Царь порозовел, распалил себя словесами.

– Но, государь! А как быть с изветом о городах и землях? Разве я своею волей передал шведам Кексгольм, хотя они, домогаясь сдачи города, оставили меня в минуту ужасную, переломную?

– Извет есть напраслина. Я подтверждаю все твои договоры, князь. Я заплачу Делагарди и его войску из казны, сполна.

Скопин поднял свои осторожные глаза на царя и встретил улыбку.

– Знай, государь! – сказал Скопин, единственный раз за всю встречу не отведя взора. – Другого такого слуги, как я, у тебя не будет. Умоляю царское твое величество. Не держи меня и Делагарди в Москве. Меня на пиры, как медведя, водят. Боюсь, государь! Очень боюсь, как бы не пропировать Смоленска. На Сигизмунда надо идти теперь, пока его сенаторы не сговорились у нас за спиною со шведским королем.

– Без пиров тоже не обойтись, – сказал вдруг царь. – Москва два года почти в осаде сидела. Народ по праздникам соскучился. Но и то правда, уже хорошо попраздновали. Собирай, князь, думных людей, позови генерала Делагарди. К походу на короля подготовиться следует достойно.

– По зимнему пути выступить уже не успеем, – вздохнул Скопин.

7

В понедельник 23 апреля в полдень генерал Делагарди с офицером-толмачом навестил Скопина-Шуйского в его доме. Целуясь по-московски троекратно, Делагарди весело говорил князю:

– Приветствую моего друга в день святого Георгия Победоносца! И, хотя твой ангел-покровитель архистратиг Михаил, думаю, что и святой Георгий был за твоими плечами, когда мы шли к Москве.

– Со времен святого князя Даниила Московского, вот уж почти триста лет, Георгий, поражающий змея, – герб нашего стольного града.

– Не обменяться ли нам в память нашего похода и наших побед мечами?

Они обменялись оружием и выпили из братины боярского земляничного меда.

– Святой Георгий был у Диоклетиана комитом, – говорил Делагарди, останавливая взгляд на иконе Георгия Победоносца, Он знал, чей это подарок. – Комит – немалое придворное звание, член императорской свиты. Но мы с тобой, пожалуй, повыше чинами, архистратиги.

– Хочу прочь из Москвы, – сказал вдруг Скопин. – При дворе половина «перелетов», половина «похлебцев». Все ведь князья, бояре, но ни у кого я не видел ни благородства, ни великодушия. Поступки рабов, помыслы подлых. Горько быть одним из них по сословию, еще горше родственником по крови.

– Но скоро ли в поход, Михаил? – легко, беспечно спросил Делагарди о самом важном.

Скопин ответил просто:

– Государь уклончив, но он вчера вручил это дело мне. И тебе. Нам надо собраться с думными людьми и решить, когда мы выступаем.

– Виват! – Делагарди выхватил из ножен и поцеловал рукоять своего нового меча. И загляделся на изумруды. – Каков обмен! Выходит, я в прибыли. Ты получил мое солдатское оружие, а я твое дворцовое. Отдарю, но у себя дома, в Стокгольме.

– Пора бы за стол, – спохватился Скопин, – но мы с тобою нынче приглашены на крестины к князю Ивану Михайловичу Воротынскому.

– Два застолья – это чересчур для тощих шведов! – Хохоча и размахивая руками, Делагарди приблизил лицо к другу и рукою придвинул своего толмача. – В Москве все говорят, что у тебя ссора с царем.

– Неправда. Только дружба.

– В Москве все говорят, что Дмитрий Шуйский ищет способ устранить тебя. Передают его слова при нашем вступлении в Москву: «Вот идет мой соперник».

– Дядя Дмитрий? – Скопин потупился. – Это все из-за безумца Ляпунова. Но я чист перед домом Шуйских. Государь мне поверил.

– Ты говоришь – государь! Но Дмитрий сам метил в цари!

– Дядя Дмитрий? В цари? – Скопин удивленно улыбнулся, но улыбка таяла, таяла, и на лбу обозначилась глубокая тонкая трещинка. – Дмитрий и впрямь наследник.

– Берегись и сторонись его. – Лицо Делагарди было серьезно и озабоченно. – От света любви, какую народ выказывает тебе, как и у всякого света, есть тень. То зависть. А Дмитрий сама тьма. Он ненавидит тебя. Лучше бы нам быть уже под Смоленском, в окопах.

Скопин растерянно тер шею то левой, то правой рукой.

– Позволь мне удалиться. Переоденусь. На крестины опаздывать нельзя. Я для княжича Алексея зван в крестные отцы.

– А кто же крестная мать?

– Княгиня Екатерина Григорьевна.

– Супруга Дмитрия?

Делагарди вдруг побледнел.

– Прости меня, князь! Я не поеду на крестины. Хочу в день святого воина Георгия быть с моими солдатами. Генералу не грех раз в году выпить из солдатского оловянного кубка.

Быстро обнял князя, быстро пошел, не позволяя уговорить себя.

8

А на крестинах славно было. Господи, все ведь свои, родные все люди.

Матушка князя Михайлы Васильевича княгиня Анна Петровна из рода Татевых. Дядя, боярин Борис Петрович Татев, одну дочь выдал за князя Дмитрия Тимофеевича Трубецкого, другую за Алексея Ивановича Воротынского. Иван Андреевич Татев спас Самозванцу жизнь при Добрыничах. Он, князь Михайла Скопин-Шуйский, нес меч на свадьбе и венчании царицы Марины Мнишек, а женат он на Головиной. Головин был казначеем при царе Федоре и в свойстве с Романовыми. Дочь Ивана Никитича Романова за Иваном Михайловичем Воротынским, матушка ее – княгиня Масальская. Масальский науськивал убийц на семью Годуновых. Царь Борис был женат на дочке Малюты Скуратова Марии, а Мария родная сестра Екатерины, жены Дмитрия Ивановича Шуйского, а дядя Иван Иванович Шуйский – Пуговка – женат на дочери боярина Василия Петровича Морозова, а вторая его дочь, красавица Евдокия Васильевна, жена князя Ивана Борисовича Черкасского, Черкасский – родня Романовым… И тот клубок клубок и есть, и вся Россия, все в ней совершенное, злое и доброе, – родственное дело этих вкладчиков русских монастырей, строителей храмов Божьих.

Сидя на почетном месте, но опять-таки неприметно, Михайла Васильевич глядел на родню, будто видел впервые. Всепрощение распирало ему грудь. Любовь и всепрощение. Слетелись, как птицы, в гостеприимное гнездо ради малого птенца, ради княжича Алексея, ну, и ради того, кто ныне озарен светом царской любви, ради тебя, князь Михайла. Закачает завтра деревья ветер лют, и все эти птицы бросятся кто куда – в траву, в кусты, иные на воду сядут. Но то завтра. И быть ли ветру, а любовь да согласие – до слез приятны.

Любовался князь тихою красотой и кротостью своей супруги. Александра Васильевна могла бы нынче, как белочка, на виду у всех попрыгивать-поскакивать, муж-то вон как воспарил, а она, милая, все в тенечек, все за чью-то спину становится.

– А что же это князь не пьет, не ест? – Перед Михайлой Васильевичем, плавная, как пава, черными глазами поигрывая, стала кума княгиня Екатерина Григорьевна.

– Завтра надо в Думе быть, – отговорился князь.

– От кумы чашу нельзя не принять! За здравие крестника нельзя не выпить! Твоя чаша, Михаил Васильевич, особая – пожелание судьбы будущему воину русскому от русского Давида.

– Ай, красно говоришь! – воскликнул хозяин дома князь Воротынский. – Пей, Михайла Васильевич, кумовскую чашу. Пей ради княжича.

И, приникая губами к питью, посмотрел князь Михаил, блюдя вежливость, в глаза Екатерины Григорьевны. Черны были глаза кумы. Лицом светилась, а в глазах света совсем не было.

«Не пить бы мне этой чаши», – подумал князь и осушил до дна.

Пир шел веселее да веселее, а Михайле Васильевичу страшно что-то стало, все-то он руками трогал и вокруг себя, и на себе. И не выдержал, встал из-за стола и, ухватя жену за руку, взмолился:

– Отвези меня домой, княгиня Александра Васильевна!

Сделался вдруг таким белым, что все гости увидели, как он бел. И тотчас хлынула кровь из носа.

– Льда несите! Пиявок бы! Да положите же его на постель!

– Домой! – крикнул Михайла Васильевич жене. – К Якову скорее! Пусть доктора пришлет. Немца.

Докторов навезли и от Делагарди, и от царя, самых лучших…

9

Вороны, что ли, прокаркали, но Москва, пробудившись спозаранок, уже знала: князь Михайла Васильевич отошел еси от сего света. Вся Москва, в чинах и без званий, князья, воины, богомазы, плотники из Скорогорода, боярыни и бабы простые, стар и мал кинулись к дому Михайлы Васильевича, словно, поспевши вовремя, могли удержать его, не пустить от себя, от белого света, но приходили к дому и, слыша плач, плакали.

Удостоил прибытием своим к одру слуги своего царь с братьями. Пришествовал патриарх Гермоген с митрополитами, епископами, игуменами, со всем иноческим чином, с черноризцами и черноризицами.

С офицерами и солдатами, в доспехах, явился генерал Яков Делагарди. Иноземцев остановили за воротами и не знали, как быть, пускать ли, не пускать? Ведь лютеране…

Делагарди страшно закричал на непускальщиков, те струсили, расступились.

Плакал генерал, припадая головой покойному на грудь:

– Не только я, не только Московское царство, вся земля потеряла. А какова потеря, про то мы уже назавтра узнаем.

Слух о том, что князь отравлен, ознобил Москву не сразу. Но к вечеру уж все точно знали: отравлен. Кинулись к дому Дмитрия Ивановича Шуйского кто с чем, но хватая что потяжелее, поострей, а там уж стрельцы стояли, целый полк.

Вотчина рода Шуйских и место их упокоения в Суздале. Но в Суздале сидел пан Лисовский. Хоронить Скопина решили временно, в кремлевском Чудове Архангело-Михайловском монастыре, а как Суздаль очистится от врагов, то туда и перенести прах покойного.

Пришли сказать царю о месте погребения.

Шуйский сидел в Грановитой палате, один, за столом дьяка.

– Так, так, – говорил он, соглашаясь со всем, что сказано было.

И заплакал, уронив голову на стол. И про что были те горькие слезы, знали двое: царь да Бог.

Поплакав, Шуйский вытер глаза и лицо и позвал постельничего с ключом, и тот привел человека в чинах малых и совсем почти безымянного, но царю нужного.

– Они боялись, что он будет царь, – сказал Шуйский тайному слуге. – И они – нет, никогда, а он уже нынче будет среди царского сонма. Ступай и сделай, чтоб было по-нашему.

И запрудили толпы народа площади Красную и Кремлевскую. И звал народ царя, и кричал боярам:

– Такого мужа, воина и воеводу, одолителя многих чужеземных орд, подобает похоронить в соборной церкви Архангела Михаила! Да будет он гробом своим причтен к царям, ради великой храбрости и по делам великим!

Царь Василий Иванович, услышав народный глас, повелел тотчас:

– Что просят, то и сотворите. Был он наш, а теперь он их, всея России возлюбленное чадо.

Похоронили князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского в каменном саркофаге в Архангельском соборе, в приделе Обретение честныя главы пророка Иоанна Крестителя.

Сыскался и прорицатель. Сказывал, что на Пасху был ему сон. Будто стоит он, приказной писарь, на площади между Успенским и Архангельским соборами и смотрит на царские палаты. И один столп в этих палатах вдруг распался, и хлынула из него вода, черная как деготь.

Народ, слушая, вздыхал:

– Где ты ране был со своим сном? Пал столп русского царства. Нету у нас, горемык, князя Михайлы Васильевича. И как мы без него будем – подумать страшно.

Провидец Иринарх

1

Шел Иван Большой Колпак по дороге от Ростова к Угличу, просил встречных:

– Покажите мне обвитого узищем! Сколько греха на Русском царстве, столько и уз на нем. Не знаю кто, не знаю где, тянет меня! Как сама земля тянет, ибо есть он – начальник мира.

Миновал Иван Большой Колпак село Демьяны, пил воду из речки Ишны, говорил людям, сильно сокрушаясь:

– Господи! Какие вы мелкие! Овцы и овцы! Не в прародителя вашего, не в Демьяна Куденеича, старорусского богатыря! Сожрут вас волки. Имя тем волкам Литва.

Шел Иван Большой Колпак – через Шугорь, через Борушки, мимо села Согило по темному бору, над Устьей-речкой, и стал перед ним, как гора Света, белый монастырь святых князей Бориса и Глеба.

– Вот он кол, к которому веревкой меня привязали и притянули.

Был Иван Большой Колпак сед от старости, подвигами да пророчествами знаменит, потому и встречал его у Святых ворот игумен с келарем, со всем монастырским начальством.

Иван покрестил всех скорехонько и рукой на них махнул: – Недосуг! Недосуг!

Пробежал мимо и в Просфорный дом, а там в подвал, сел у каменного столпа, держащего своды, и рукою вниз тычет, в каменную щель подвала:

– Ключ несите! Отпирайте запоры!

Какая у блаженного власть! Одет хуже нищего. Кафтан с боярского плеча, но прорех больше, чем кафтана. Всей самости – железный колпак. Однако ж суматохи больше, чем от воеводы. Кинулись за ключами, отворили монастырскую темницу, и сошел Иван во тьму, аукая, как в чистом поле:

– Ay! Ау! Где ты – начальник мира?

Грамотей иеромонах смекнул:

– Иринарх ему, что ли, надобен? Иринарх по-гречески – «начальник мира».

На ощупь сыскал блаженный Иринарха, взял за руку, повел из черной ямы на свет, к печам, где просфоры испекались, где от хлебного духа люди все добрые и веселые. – Вот он ты каков, тяга моя! Сам с пенек и к пеньку приторочен. Зачем в тюрьму себя спрятал? Тебе от людей не велено хорониться.

Был Иринарх ростом невелик, лицом русский человек: ни бел, ни черен, кругловат, глаза в глазницах, как в колодцах, с самого донышка, из тьмы – синё, будто с небес. Один нос выступает от вечного поста, но и тот круглый – гриб-дождевик.

Возликовал Иван Большой Колпак, чуть не пляшет.

– Ай, прост Илюша! А уж труженик – у Бога ныне этакого на всей земле нет. – Сам все гладит затворника, все целует. – Илюша! Илюша!

– Иринарх ему имя, – подсказал блаженному инок Тихон.

– У отца с матерью Ильей рос, – поглядел на Тихона, головой качая. – Ты пятки маслицем подмазывай, пригодится.

Тотчас и поредела черная толпа: блаженный брякнет, а ты потом живи-тужи с его накляпкою. Но Иван уж с одним только Иринархом беседовал:

– Не сомневайся, Илюша! У Господа ты есть начальник мира. Я и не ведал, что к тебе послан. Помню тебя. В Ростов к тебе приходил, в монастырь Лазаря, когда из Бориса и Глеба взашей тебя погнали, за пенек твой да за цепи.

Бухнулся вдруг в ноги затворнику, припал лицом к железным оковам. Потянулся к пеньку, что Иринарх держал в руках, принял, как дитя, покачивал, обводя братию смеющимися глазами.

– Вам и невдомек, бедные, за что брат ваш к плахе себя цепью приторочил! А все из-за бояр. Они, шустрые, вольных слуг своих, как собак, на цепь посадили, а ему кого? Самого себя и посадил.

Взял Иван горячую просфору с противня и, сняв колпак, преломил с Иринархом.

– Цепь-то, гляжу, в три сажени. Коротка. Еще не пропала матушка-Русь, еще только пропадает. Но быть ей во лжи, как свинье в грязи, по уши. И будет твоя цепь длиною от Москвы до Иерусалима.

Иринарх пугался принародных слов блаженного, ежился, таращил глазки, не зная, куда девать их. Блаженный смилостивился.

– Пошли, покажу жилье твое.

Взял за руку, повел в храм Бориса и Глеба, потом в церковь Сергия, ставил на царское место, где Иван Грозный молился. На дворе возвел на могильную плиту чернеца и опричника Ивана Чоботова.

– Прежние грехи носит и унесет с собою смиренный царь Федор Иоаннович. А те грехи, что нынешние люди накопят, тебе таскать.

Обошли они монастырь кругом, все четырнадцать башен, и наконец Иван Большой Колпак стал у восточной стены, где была келия. Приметное место – арка узорчатая, в арке оконце с решеткой.

– Довольно с тебя тьмы! На свету будешь жить, на людей смотреть. – И засмеялся, утирая слезы. – Как поглядишь, так и прибавишь цепь на сажень. Тебе уж и нынче пора надеть сто медных крестов. А каждый крест пусть будет в четверть фунта.

Иринарх взмолился:

– Прости, отче! Не утруждения страшусь, страшусь не исполнить воли Господа, через тебя ниспосланной. Где же мне меди-то столько взять?

– Бог даст, – сказал Иван.

И вошли они в келию, и никто им не посмел перечить.

Иринарх стоял, держа в руках дубовый пень, Иван же сидел молча, лишь колпак железный крутил на голове так и сяк. Когда смерклось, сказал:

– Даст тебе Господь Бог коня. Никому на том коне не ездить, кроме тебя. Сесть и то не посмеют. Но дивиться тому коню будут даже иноплеменные люди… И еще открою. Господь назначил тебе быть учителем. Станешь от пьянства отваживать… Ох, перепьет Русь, не зная меры! Ох, и тошно ей будет! За то пьянство, за то беззаконие наведет Господь на нашу землю иноплеменных. Но и они тебя прославят паче верных.

Поцеловал блаженный Иринарха, погладил по голове, по щекам, улыбнулся и ушел.

2

Минуло двадцать лет, как один год.

Что сказал Иван Большой Колпак, то и свершилось. Через день-другой явился в монастырь посадский человек, принес Иринарху тяжеленный медный крест. Перелили тот крест на сто крестов, водрузил их на себя затворник с великой радостью.

Ой, недаром искал Иван Большой Колпак великое русское терпение на Угличской дороге. За кровь младенца, зарезанного в Угличе, платили русские люди дань непомерную и не могли расплатиться.

И прибавил Иринарх в день убиения к трем саженям цепи еще три сажени и еще три по успении государя Федора Иоанновича. И взял он в руки палицу в три фунта весом, и принял сорок два креста по завещанию усопшего инока. Скорбя о всяком большом зле, отяжелял свое легонькое от постов тело. Были на нем вериги плечевые, нагрудные, ножные, путо шейное, связки поясные в пуд, восемнадцать оповцев[4] медных для рук и перстов, камень в одиннадцать фунтов, оправленный в железные обручи, с кольцом, обруч для головы, семь вериг за спину, кнут из цепи для изгнания из тела бесов. Да пенек, да еще один. Всего десять пудов. И не убывало тяжести, но прибывало.

В один из дней, когда царь Василий Иванович Шуйский свадьбу втихомолку играл, сумерничал Иринарх с учениками, с келейниками своими Александром да Тихоном. Глядел, как тает свет и как наливается синевою белый нежный февральский снег.

Старец узнал нынче от странника, что в Москве повесили у Данилова монастыря вора и самозванца «царевича Петрушку». И горько плакал, и бичевал себя нещадно железным кнутом, и повесил на грудь полуфунтовый ключ. У купца увидал и попросил. Тот и рад услужить Иринарху, на том свете зачтется.

Старец, приютившись у оконца, был похож в страшных железах своих на ежика. Личико доброе, детское. У инока Александра душа переполнялась слезами, и слезы стекали по его лицу, и он их не замечал. Так бы и взял старца на руки, так бы и отнес к золотому Господнему престолу, но подыми-ка. Десять пудов тяжелы, но с пудами уж как-нибудь, но где же оторвать от земли гору грехов, кои взвалил на себя Иринарх.

Сказалось иноку:

– Неужто так и будет с людьми до Страшного суда? Неужто не научатся жить чисто?

– Так и будет, – сказал старец.

– И железы твои не устыдят?

– Не устыдят.

– Но зачем тогда обременяешь себя?

– Не на людей надежда, на Господа. Господь прогневается, Господь и простит… Сказано: «Как блудница ненавидит женщину честную и весьма благонравную, так прав да возненавидит неправду, украшающую себя…» И сказано: «Потерпите еще немного, и правда воцарится над вами». – Грамоте не учен, а говоришь по писаному, слово в слово. Всегда мне это удивительно, – признался Александр.

– Ты читаешь, а я слушаю. Что Бог положит на ум, то и помню.

– Учитель! – У Тихона глаза блестели. – Подай надежду: верно ли я понял, люди опамятуются?

– Завтра опамятуются, а послезавтра забудутся… Людям жить, нам крест нести.

Тихон поник, и Александр тоже смутился духом.

– Столько монастырей, столько храмов, но ты сам говорил, что не отмолить нам всем одного Борисова греха? – Не отмолить. – Иринарх вздохнул и глаза закрыл. – В монастырях тоже люди.

– Рассказывают, тебя утеснял прежний игумен. По два часа держал босым на морозе против келии своей…

– Обо мне болел, – сказал Иринарх. – Я свои сапоги нищему отдал. Стал босым ходить. Игумен обо мне печалился, и был я здрав и весел, а вот побежал в Ростов спасти честного человека от правежа и поморозил ноги. Три года пропадал в язвах, ходить не мог.

– Не уразуметь! Никак не уразуметь! – воскликнул пылкий Тихон. – Ты же доброе хотел сделать, а Бог наказал.

– Наказал. За гордыню наказал.

– Помоги мне, отче! – преклонил голову Александр. – Наваждение одолело. Молюсь ли, книгу ли святую читаю – стоит перед глазами родной дом, батюшка с матушкой, сестрички. А еще вишни грезятся: то белые, в цвету, в пчелах, а то уж в спелости, как облитые стоят, ягоды аж черны, и во рту будто косточку языком перекидываю туда-сюда.

– А меня до сих пор матушка во сне окликает: «Илья! Илья!» В Ростове себе снюсь, в лавке своей. Уж так торгую хорошо! Весь товар раскупили, последнее хотят взять, а я не уступаю, боюсь остаться с пустыми ларями. Я из дома в голод ушел, в Нижний, три года у крестьянина богатого работал. Скопил двадцать рублей, вернулся в Ростов, лавку открыл…

– Потому, знать, и выбрали тебя в келари, что знаешь деньгам счет, – поддакнул Александр.

Старец тихонько засмеялся.

– Поставили с охотой, с еще большей охотой прогнали… Явился мне в видении святой Аврамий, наш, Ростовский. Тот, что сокрушил жезлом идола Велеса и воздвиг на капище обитель Богоявления. С жезлом явился. Дал подержать. Царь Иван Грозный с тем жезлом на Казань ходил. Два слова всего и молвил: «Благословляю. Раздавай». Я и роздал из монастырской казны сколько успел. – Улыбнулся, головой покачал. – А тебе вишни снятся… То жизнь мирская тоскует в нас.

Тихон вскрикнул, будто кипятком его обожгли, схватил кнут старца, принялся сечь себя.

Иринарх же был кроток, перекрестился и заснул.

И увидел с соколиного с высокого лёта зеленую землю, с городами да с церквами. И спросил неведомо кого: «Чья эта земля?» И ответили ему: «Русская». И потом явилась в небе литера «Л» иноземного письма, сапогом. Придвинулась в черной туче к Москве. И блеснули, и пали на город не молнии – стрелы и сабли. И кровь потекла, пенясь, по улицам, и запылала та буква-сапог багровым огнем. Огонь сошел на церкви, на города. Вся земля русская обернулась кострищем, поверх кострища был пепел, и ярый огонь проступал через него языками. И горела земля. И стала черной как уголь.

Проснулся Иринарх и сказал:

– Видел сон о погибели Русской земли. Литва придет и погубит.

Взял у Тихона свой кнут, бил себя почем зря, не жалея силы, пока не изнемог, не обеспамятовал.

Испугался инок Александр, выдернул из стены цепь, на которой сидел, как сидели в той застенной келии и Тихон, и сам Иринарх. Побежал инок к игумену, рассказал о видении старца.

Пришел игумен под окно, молил Иринарха отвориться и пойти к царю. Иринарх же нисколько не упорствовал, отвязался от стенной цепи, от пеньков, снял камень, семь вериг заспинных, оповцы, поясные связни и, оставшись налегке, обвитый девятисаженной цепью, взял палицу свою да поклонный крест и отправился с иноком Александром в Москву. Пешком.

Пришли они в Успенский собор. Помолился Иринарх великим московским чудотворцам Петру да Ионе и стал спрашивать попов, как царя увидеть, слово ему сказать. Попы показали Иринарху на царского стражника сына боярского Симеона. Симеон же не мешкая доложил государю о подвижнике…

Стиснуло душу Василию Ивановичу тоской, будто ждал этого прихода. Дрогнул, да не спрятался. Велел сказать монахам, чтоб шли в Благовещенскую церковь, и сам туда пришел.

И оробел. Вспомнил тот жуткий миг, когда отводили его от плахи, когда всякая жилочка в нем дрожала и всякая мышца тряслась. И теперь его одолел озноб.

– Благослови, отче! – поклонясь затворнику в пояс, попросил Василий Иванович.

Иринарх, гремя цепью, приблизился, перекрестил царя, поцеловал. Василию Ивановичу полегчало, облобызал он монаха троекратно, приготовился слушать.

– Пришел правду тебе сказать, – объявил Иринарх со вздохами. – Видение мне было, царь. Видение о царстве твоем.

Шуйский торопливо глянул через плечо – много ли ушей? – но в храме были Иринарх с Александром, да духовник царя, да страж Симеон.

– Говори, – разрешил.

– Погибнет Русское царство. В прах рассыплется. Литва на тебя придет.

Шуйский слушал, наклоня голову, петушком. Но глаза его стояли, как стоят озера под осенним серым небом, ожидая льда.

Иринарх бросил на пол свою палицу. Палица загромыхала, но монах, не смутясь наделанным шумом, встрепенувшимся Симеоном, снял поклонный крест, а был крест во всю грудь, и водрузил на царя.

– Стой, как стоят храмы Божии. Покосишься на какой бок – сверзишься. Ты стой, а я за тебя помолюсь.

Шуйский, благодарно кивая, сложил руки на поклонном Иринарховом кресте.

– Благослови, отче, царицу.

– Где же она?

– В своих покоях. Я тебя отведу.

Взял старца под руку, Александр под другую, и пошли они в Терем, на самый Верх.

Марья Петровна не испугалась, хоть и суровы были железа на подвижнике и гремели очень. Ничего-то она не боялась, потому что имела в душе каждодневную тайную радость – царица. И всякое-то дело у нее теперь: яства ли кушать, вышивать ли, Богу молиться – царское.

Иринарх осенил Марью Петровну крестным знамением, она к руке его приложилась и, когда прикладывалась, услышала ласковое слово, исторгнутое от доброго сердца:

– Ты царя жалей. Кроме тебя да меня, его никто не пожалеет.

Василий Иванович, не зная, как угодить строгим гостям, поднес им два полотенца. Иринарх не принял дара.

– Возьми Бога ради! – чуть не со слезами взмолился государь.

И тогда, к изумлению царицы, подвижник снял с царя свой поклонный крест и завернул его в полотенца.

Царь был смущен, но провожал гостей из палаты до самого двора, приказал дворецкому:

– Попотчуй странников драгоценных. Как самых высоких послов попотчуй. И лучше… И снаряди их в путь. И дай им мой возок и моих лошадей.

Всего день был в Москве Иринарх. День, да у царя. Но мчали его к Борису и Глебу без ночных станов, меняя лошадей. То ли ради почести, то ли чтоб скорее с глаз долой, чтоб о пророчестве знали царь, да Бог, да затворник.

3

Подмазал-таки пятки Иринархов келейник Тихон. Когда поляки осадили Троице-Сергиев монастырь, крепился, но, как Сапега пошел на Калязин, снял с себя цепь в двадцать саженей и ушел искать покойное место. На Русской-то земле, в смуту?

Те двадцать саженей принял на себя Иринарх. Обвился цепью и стал как в чешуе железной. Благословляя Тихона, одно просил исполнить:

– Кто побежит от тебя, кликни – его жду к себе.

С Тихоном в Святых воротах столкнулся и отпрянул инок Корнилий, совсем юный. Он-то и явился под окна келии Иринарха, и с ним иноземец, прозванный смешливыми Никола Мели Емеля – Николо де Мело. Испанец, патер, некогда начальствовал над миссионерами Восточной Индии. Домой надумал возвращаться через Россию и угодил на Соловки. То было при царе Борисе. Царь Дмитрий Иоаннович узнал о несчастном слишком поздно. Когда патер, радуясь освобождению, прибыл в Москву, прах царя Дмитрия уж был развеян из пушки. И поехал Никола не в Испанию, а во глубину России, в Борисо-Глебский монастырь.

– Старец, – с укоризною сказал де Мело Иринарху, – ты денно и нощно умерщвляешь свою плоть. Пощади молодого, не запирай его от жизни. Он ничего еще не видел.

– То не я зову Корнилия, Господь зовет, – ответил Иринарх. – И ты напрасно думаешь, что из нашего затвора не видно жизни. Ах, кабы по-твоему было!

– Я слышал, святой отец, что тебе открыто будущее, но стоит ли будущее великолепия дня нынешнего? – возразил испанец. – Велика ли польза знать чужое завтра? Знаешь ли ты свое?

Иринарх благословил иноземца поклонным своим крестом.

– Одно Бог открывает, другое закрывает. Тот, кого ты ждешь, в двух наслегах[5] от монастыря. В моей келии он будет через неделю.

Де Мело вздрогнул: он ждал избавления от прихода Сапеги. Сотворил молитву про себя, спросил:

– Скажи, святой отец, когда я буду дома?

– Никогда, – ответил Иринарх. – Молись. Господь милостив.

И было видно – страдает.

Знал Иринарх – ограбят пришлые люди монастырь и его, грешного старца, ограбят, но молился. Втроем молились. Спали стоя по два часа. Всю ночь бичевали себя, весь день пели Господу славу, но ни единой буквы не переменилось в Голубиной Книге Судьбы.

Сапега, побитый Скопиным-Шуйским под Калязином, ограбил Ростов, а его ротмистр Сушинский – Борисо-Глебский монастырь. У ротмистра был приказ поглядеть, как без хлопот взорвать твердыню. Сапега, потративший больше года, и без успеха, на осаду Троице-Сергиева монастыря, готов был развеять в прах всякую крепкую стену в Русском царстве. Сушинский, докладывая, помянул о трех монахах, сидящих в стене на цепях и обвешанных железом и каменьем.

– Я вошел к ним, а они за Шуйского молятся. А между тем монах Николо де Мело, которого мы освободили, сказал, что самый старый из них ходил к Шуйскому и предрек погибель и ему, и всей Московии. Я пригрозил им, но этот самый Иринарх, на котором одной только цепи саженей с тридцать, сказал мне, чтоб я о себе молился и плакал.

– И вы молились, ротмистр? – спросил Сапега, взгляд его был тяжел, как ядро. – Мне известно, что вы не только ограбили монастырскую казну и монахов, но и утаили в свою пользу девять десятых награбленного. Мне также известно, ротмистр, что вы были зачинщиком разрушения серебряной раки Леонтия в Ростове. Вы народ на нас подняли, ротмистр, весь народ. Я обязательно навещу провидца, он был прав. Ваша судьба решена. Вас, ротмистр, повесят.

Приехал Сапега в Борисо-Глебский монастырь и пошел прямо к Иринарху в стену. И как увидел сидящего в цепях, так и воскликнул:

– Благослови, батько!

Иринарх благословил польского воителя ласково, пенек свой для сидения подставил.

– Как сию муку великую терпишь? – изумился Сапега.

– Бога ради терплю. И темницу мою светлую, и муку радостную.

– Сказали мне, что за царя Дмитрия Бога не молишь, а все за Шуйского.

– Аз в России рожден и в России крещен. И аз за русского царя Бога молю.

Сапеге всего-то было тридцать три года, но война состарила его на все пятьдесят, а тут улыбнулся, поглядел на своих весело.

– Правда в батьке великая! В коей земле жити, тому и царю прямити. Мне, батько, сказывали, что тебя пограбили.

– Приехал пан лют Сушинский. Пограбил весь монастырь, не токмо меня, грешного старца.

– За то пан Сушинский повешен. – И спросил, смутясь: – Ты вроде будущее сказать можешь?

Иринарх притих и припал вдруг к плечу Сапеги, совсем как старый отец к дорогому сыну.

– Полно тебе в России воевать! Возвратись в свою землю. Верь не верь, сердись не сердись. В твоей воле – можешь прибить, но я и Шуйскому правду сказал.

– Говорят, ты предрек ему погибель?

– Чего тебе о Шуйском печаловаться, о себе послушай: если не изыдеши из Руси или опять придешь на Русь, то убиен будешь.

– Суров ты, батько! – усмехнулся Сапега, но тотчас о Сушинском вспомнил. – Чем тебя наградить? Я такого крепкого и безбоязненного не встречал ни у себя в Речи Посполитой, ни в Московии.

– Я Святому Духу не указчик, – ответил Иринарх. – Я от Святого Духа и питаюсь. Как тебя Святой Дух научит, так и сотворишь по его святой воле.

– Прости, батько.

Поклонился Сапега подвижнику, поглядел на Александра с Корнилием и ушел. Монастырь не тронул. Прислал Иринарху пять рублей.

4

Когда князь Михайла Васильевич Скопин-Шуйский стоял в Александровской слободе, томя народ русский непоспешанием, Иринарх прислал князю просфору с иноком Александром.

– Что же твой старец врагов жалует? – спросил Скопин строго, помня, что Иринарх благословил Сапегу.

В молодые годы люди строги чрезмерно, а князь от роду был двадцати трех лет. Инок Александр поклонился.

– Пан Сапега хотел взорвать монастырь. Где тогда были русские рати? Не видя спасения, старец Иринарх выставил против войска кротость и твердость. При поляках Бога молил за царя Шуйского, а Сапеге сказал, чтоб домой шел.

Скопин помягчел, принял просфору. И рек ему инок Александр:

– Вот тебе наказ старца Иринарха: «Дерзай! Господь Бог да поможет тебе! К Троице ступай не мешкая. Гроздь выстояла и вызрела. Тебе плоды собирать».

И князь Михайла Васильевич пошел к Троице-Сергиеву монастырю, скоро и Москва, трезвоня, торжествовала избавление, да недолгим было торжество. Князь Михайла умер, царя Шуйского свели с престола, Россия разбрелась во все стороны, и в Кремле сели поляки.

У высших чинов спина гнется перед еще более высшим легко и скоро, поклонились и полякам и шведам. У народа спина лошадиная, согнуть нельзя, сломать можно…

Посылал Иринарх просфору в Ярославль князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому, приказывал вести рати к Москве.

И, как приспело время, князь Пожарский и гражданин Минин со всеми русскими дружинами пошли освобождать от иноземщины, от вихлястых предателей государыню Москву.

Поход – дело громадное, но не посмели воеводы пройти мимо Иринарха. Иной крюк прямей, чем дорога гладкая да прямоезжая.

– Сколько же на тебе всего, господин наш?! – изумился Кузьма Минин.

– Куда меньше, чем грехов, висящих на нас виснем. Мы и не видим их, слепцы горемычные! – Снял Иринарх с груди своей поклонный крест. – Даю вам на время. Как будете в Москве, так пришлю за ним. Держите крепко, а я верижки мои покамест подержу.

И вздохнул старец, и улыбнулся.

– Тяжелее цепей, каменьев, пеньков – мой сон, посланный мне Господом. Уж ложь-то вся догорела в костре. Пора птице ворохнуться.

– Какой птице? – не понял Минин.

– Русской птице. Фениксу.

…За поклонным крестом ходил в Москву все тот же инок Александр. В те поры на царстве был нежнощекий, но истинный, избранный всей Русскою землей царь Михаил.

Царю Михаилу старец Иринарх просфоры не послал… Забыл. Но забыл ли? Может, о младенце Иване помнил? О Маринкином сыне, повешенном ради кровного родства с Тушинским вором, ради матери-императрицы? Был младенец Иван четырех лет от роду.

Обвивался Иринарх цепями до самой смерти. Ко Господу он отошел 13 января 1616 года. Из шестидесяти восьми прожитых лет тридцать восемь он был в затворе и в веригах. Чудес при гробе его, при возложении на больных крестов и цепей совершилось тринадцать.

Загрузка...