На дворе стоял январь, и с трех часов пополудни сумерки начали окутывать землю. Очертания островов сглаживались все более и более при бледном свете облачного зимнего дня. Высокие ели, тянувшиеся своими верхушками к низкому серому небу, казалось, еще теснее прежнего сдавливали маленькую красную хижину, лежавшую у опушки леса, там, где гора спускалась покато к морю. Над влажною землею и в ветвях дерев свистел и гудел холодный ветер, увлекая за собою дым, подымавшийся из трубы, так что серые волны его, исчезавшие в темнеющем воздухе, разбивались о ветки дерев.
Старый Седерберг стоял на горе и рубил дрова. То были тонкие, кривые сучья, самых странных, причудливых форм, кучами валявшиеся вокруг него на земле. Уже целый час рубил он их, рубил медленно, методически, с паузами, во время которых выпрямлялся и глядел на море. Но когда поднялся сильный и резкий ветер, он схватился рукою за свою правую ногу, издавна сделавшуюся жертвой ревматизма. И так как Седерберг был человек набожный и слыл в своей местности läsare (чтецом библий), то он не выругался, а лишь произнес свое любимое выражение, заменившее у него всевозможные клятвы:
— Это замечательно!
Сказав это, отчасти про себя, отчасти обращаясь к небу, точно желая, чтобы оно услышало его, он бросил взгляд на море, где на верхушках черноватых волн показывались уже белые гребни, плюнул и побрел домой.
— Будет снег, — сказал он, присаживаясь к очагу и протягивая правую ногу поближе к огоньку, чтобы разогреть промерзшие мускулы.
— Будет снег? — спросил голос из отдаленного уголка комнаты, еще освещаемого узловатыми сучьями, тлевшими в очаге и вспыхивавшими от времени до времени красноватым пламенем.
Седерберг взял кочергу и помешал в очаге, затем подложил еще дров и подул на огонь. Пламя на минуту вспыхнуло, но вскоре опять потухло, и затем тлело; разгораясь по временам, в тщетных усилиях одержать верх над слишком сучковатыми дровами.
Слабый свет падал на ту часть комнаты, откуда раздался голос. На низком двухместном диване сидела маленькая сгорбленная старушка, трудясь над кучей картофеля, возвышавшейся перед нею. Своими костлявыми пальцами, которые как бы сливались в одно при слабом свете серого зимнего дня, она брала один картофель за другим, отрывала ростки, уже успевшие образоваться на них, и бросала их затем в горшок с отбитою ручкою, стоявший возле нее. Исследовавши картофель, она всякий раз поворачивалась в сторону огня, и тогда показывалось маленькое худое лицо, изборожденное морщинами, с впавшим ртом и несколькими седыми прядями волос, висевшими над низким лбом.
Седерберг повторил свое уверение.
— Будет снег, — сказал он. — Ветер поворачивает к северо-востоку. И нога у меня болит.
Старуха отодвинула картофель и встала.
— Так я поставлю кофейник в печку, Седерберг, — сказала она весело. На морщинистом лице блестели живые старушечьи глаза.
Подкладывая дрова и раздувая огонь, она прибавила, думая о предстоящих долгих зимних днях:
— Хорошо, что мы уже запаслись сельдями.
Седерберг несколько ошибся на счет снега. Он не скоро выпал. Но на место его явился мороз. Он покорил темные мятежные волны и заставил их лежать неподвижно, образуя точно обширный ледяной мост, тянувшийся от одного острова до другого. А когда лед окончательно окреп и отвердел, пошел снег.
Снег падал тихо и спокойно, как будто неисчерпаемая и могущественная зима из массы облаков, нагроможденных ею там, наверху, посылала свои снежные хлопья на жилища людей и на шхеры. Ровно и уверенно летели снежинки, скрывая под своим белым покровом колодцы, густо усеивая лесные дорожки, исчезавшие под снежною пеленою, окутывавшею всю поверхность земли, а из низких окон маленьких хижин виднелось белое снежное море, и снег подымался до уровня окон.
Жители шхер начинали борьбу с этими снежными лавинами, грозившими задушить их в своих могучих объятиях. Они расчищали дороги в лесах, сгребали снег с крылец и колодезей.
Но вот подул северо-восточный ветер и помог зиме довершить начатое ею дело погребения. Он, как бешенный, носился по земле, нагромождая без устали одни горы снега над другими. День за днем гудел он в закоулках, потрясал высокие дымовые трубы, стучал в двери и заставлял вздыхать лес, как бы измученный этим ужасным нападением Затем буря стихла на несколько дней, и люди вновь начинали дышать легче, показывались из своих тесных жилищ, где они сидели не двигаясь, точно медведи во время спячки, между тем как природа на время как бы получала перевес над людскою волею, и снова брались за свои лопаты и заступы, готовясь, к новым трудам, чтобы только вернуть себе утраченную над природою власть.
Но северо-восточный ветер возвращался, еще более грозный, более могущественный, чем прежде, с дикою разрушительною силою. Он наносил новые снежные сугробы, заметал ими дороги, обволакивал хижины густым, непроницаемым снежным вихрем. Он, казалось, хотел подавить всякую попытку к сопротивлению, похоронить все, сохранившее еще признаки жизни в несчастной местности, над которою он теперь безраздельно властвовал. Он наваливал в лесах снежные сугробы в человеческий рост и призывал к себе на помощь мороз. Мороз хозяйничал с треском, возбуждавшим фантазию людей напоминая им страшные сказания старины, а через полузамерзшие окна ничего не было видно, кроме снежной метели, кружившейся над ветвями стонущих деревьев.
Природа бушевала целые месяцы.
На крайних шхерах, где в отдельных, отдаленных друг от друга, хижинах ютились бедняки, все было тихо, — тихо, как на необъятном кладбище, где только одно чудо может возбудить жизнь, когда часы бьют полночь, а могилы раскрываются. Хижины были разбросаны по этому кладбищу, точно небольшие белые мячи, которые круглыми комьями выделялись над волнистою снежною массою; казалось, что снежное море, скованное и как бы окаменевшее подо льдом, с неудержимою силою выступило из своих берегов, и могучие волны его застыли в виде ряда чередующихся снежных долин. А когда сообщение делалось невозможным, и припасы иссякали, начинался голод.
Седерберг занимался целые дни тем, что ходил в сарай и ухаживал за коровою. Он тщательно закупорил все щели, чтобы она не озябла, поправил крышу, чтобы в нее не мог проникнуть снег, начавший уже пробираться в сарай. Корму он давал ей возможно экономно, заботясь только о том, чтобы молоко как-нибудь не исчезло.
Каждый раз, когда Стина доила, они измеряли молоко. И оба старика с испугом глядели друг на друга, если оказывалось, что корова дала на полкварты меньше, чем накануне.
Каждый день они со страхом раздумывали о том, что будет с ними, если корова вдруг погибнет, и они будут принуждены целую зиму питаться только сельдями и картофелем и запивать их водою, потому что без коровы они вряд ли будут в состоянии выдержать зиму, и в долгие однообразные дни единственным их развлечением было давать корове есть и ухаживать за нею.
Корова стояла в тепле, с соломенною подстилкою под ногами, в хлеве, все щели которого были старательно закупорены мхом, и целыми днями жевала солому или сено. Каждый раз, когда старуха показывалась на пороге, корова встречала ее мычанием, испуганно поворачиваясь к двери, через которую порывисто врывался снежный вихрь, бушевавший на дворе. А когда корова оставалась одна, то в комнату доносилось иногда ее мычание, как только ветер поворачивал в сторону хижины. Мычание коровы было единственным живым звуком, доносившимся до слуха стариков, за исключением, конечно, их собственного голоса, и они всякий раз прекращали свою работу и прислушивались, когда этот звук заносило к ним ветром.
— Жаль, право, скотины. Она мычит, потому что скучает за людьми, — говорила старуха.
И, надев на свою тощую фигуру старый овчинный тулуп, она с трудом пробиралась к сараю и начинала ласкать корову и разговаривать с нею.
Старушка Седерберг рассказывала корове длинные истории, и гладила по белой звездочке, красовавшейся у нее на лбу. И корова понимала сердечное отношение к ней хозяйки: она клала ей голову на плечо и мычала всякий раз, когда старуха уходила.
Но иногда и Седерберг присоединялся к жене. Тогда они проводили в хлеву целые часы и ласкали свою любимицу и болтали с нею.
— Мы точно в обществе, — говорил Седерберг задумчиво.
И они боялись лишиться и общества, и молока.
Но что и с ними может случиться что-нибудь, об этом они весьма редко думали.
Самому Седербергу было уже за шестьдесят лет, жена его на десять лет старше. Но они уже столько лет прожили вместе, что привычка к жизни изгладила у них, так же как у многих других, мысль о смерти, не возникала она даже и теперь, когда можно было с часу на час ожидать последней минуты. Старуха была маленькою женщиною, очень бодрою, несмотря на свои лета; веселая от природы, она всегда любила жизнь. Но Седерберг отличался более замкнутым и вдумчивым характером, и, несмотря на то, что был гораздо моложе, его здоровье было гораздо слабее здоровья его жены. Ревматизм, захваченный им в осенние и весенние вьюги, когда ветер и дождь во время рыбной ловли и езды на лодке беспощадно терзали его тело, лишил гибкости его члены и даже заставлял иногда по целым дням лежать в постели, так как страдания достигали по временам слишком больших размеров.
— Я ни разу в жизни еще не лежала, — говорила старуха. — Но теперь все мои дети стали уже на ноги. А если я слягу в постель, то уж наверное не встану. Это я знаю.
Седерберг много читал в это время. С библиею в руках и с очками на носу он по целым дням просиживал у окна, в которое била метель, а по вечерам возле маленькой керосиновой лампочки, горевшей слабым светом, потому что нужно было с керосином экономничать; он читал одну главу за другою, тихонько шевеля губами и кивая одобрительно головою.
Седерберг никогда не читал громко своей жене, потому что она не интересовалась чтением. Он не желал делиться с женою своими серьезными мыслями, потому что замечал в ней недостаток религиозных чувств. Стина, с своей стороны, всегда раздражалась, когда Седерберг усаживался за книгу. Она никогда не чувствовала влечения к чтению, а потому никогда и не читала. Но в то же время она считала себя гораздо хуже его всякий раз, когда замечала, какое впечатление производят на него слова библии. Она знала, что в ней нет веры. Седерберг часто говорил ей это. Но она всегда резко отвечала ему, что ее вера так же хороша, как и его вера. А между тем, в душе она стыдилась этого и думала, что он прав, хотя не могла ничего с собою поделать. И в последнее время она молчала, чтобы не раздражать его, потому что боялась его дурного расположения духа. Что может быть хуже ссор в четырех стенах?
Последняя снежная буря продолжалась девять дней. Трудно было добраться до колодезя за водою. Трудно было рубить дрова и вносить их в дом. Трудно было ходить в хлев к корове для ухода за нею. Трудно было носить молоко из хлева в дом. Трудно было счищать снег с крыльца и освобождать от него дверь, которую иначе нельзя было открывать, так что грозила опасность быть погребенным заживо.
По целым неделям сидели старики, запертые в своей хижине. Вследствие однообразия их жизни, время страшно быстро летело, и ни один из них не мог определить, сколько времени сидят они, занесенные снегом.
Однажды вечером дров не стало, неожиданно для обоих. Лампы они не решались зажигать на слишком долгое время. Они экономничали с керосином; это было удовольствие, которого страшно было лишиться. И Седерберг должен был выйти из дому, несмотря на темную ночь, чтобы принести дров.
Он долго не возвращался, и Стина стала чувствовать страх в потемневшей комнате. Несколько сучьев горело в печке. Но во всех углах было темно, и среди мрака выделялись светлым пятном окна, занесенные снегом. Старухе показалось, что прошел уж целый час, и она начала удивляться, почему это Седерберг так долго не приходит. „Ничего же не могло случиться с ним“, подумала она, и вдруг испугалась, как дитя, запертое в томную комнату. В страхе она стала бормотать молитвы, без смысла и без связи, боясь невидимого врага, подстерегавшего ее. Она не хотела открыть дверь и посмотреть, потому. что боялась напустить холода в комнату. Так же точно не хотела она и зажигать лампы, потому что если Седерберг увидит это, то страшно рассердится. Но страх не покидал ее, он возбуждал ее воображение, так что ей начали представляться какие-то видения, наполнявшие комнату. Будучи не в силах выдержать дольше, она вышла за дверь и стала перед ней, опираясь о косяк.
На ней была накинута легкая шерстяная кофта, а на ноги надеты деревянные башмаки. Ветер обвевал ее леденящим холодом, а снег покрывал ее ноги и руки. Но она этого не сознавала. Она стояла тихо, тесно прижимая к себе руками кофту, стараясь разглядеть что-нибудь сквозь снег, хлеставший ей в лицо. Но это было невозможно. Она ничего не различала: только какой-то белый вихрь, застилавший ей глаза, и снежные сугробы, громоздившиеся на крыльце
— Седерберг, — позвала она несколько раз, все громче и громче с каждым разом, хотя и понимала, что ее голос слишком слаб, чтобы его можно было услышать в такую бурю. Дрожа от холода, она открыла дверь и быстро вошла в комнату; буря с шумом захлопнула за нею дверь, так что весь дом задрожал. И как только она вошла, стенные часы начали бить с каким-то особенным глухим звуком, неприятно раздававшимся среди глубокой тишины, царившей вокруг. Старуха громко закричала от страху, схватила в темноте спички и начала дрожащими руками зажигать их. Медленно разгоравшееся голубоватое пламя еще больше испугало ее, так что она с трудом засветила лампу. Но успела она зажечь ее, как в сенях послышались шаги. Она быстро потушила лампу, сама не давая себе отчета, зачем это делает, и тихонько села в угол; ее редкие зубы стучали от холода и страха.
Седерберг вошел и бросил охапку дров на пол перед верстаком.
— Зачем ты затушила лампу? — спросил он жену. — Платье его было совершенно мокро; он снял верхнюю одежду и отряхнул у порога снег с сапог.
Она ничего не отвечала, а продолжала сидеть молча, стараясь преодолеть дрожь, нагнанную на нее страхом.
— Замечательная женщина! — начал Седерберг, — но тотчас остановился, стараясь сдержаться.
Через минуту он прибавил сурово:
— Зажги лампу, чтобы можно было видеть!
Она механически повиновалась ему. Но все ее тело дрожало, и она никак не могла понять, что это за страх сжимает ей сердце.
— Ты так долго возился, — пробормотала она. — Так скучно было сидеть здесь одной!
— Долго возился! — ответил гневно Седерберг. — Ты думаешь, что так легко добраться до дров, когда над ними лежит несколько аршин снега? А ты сидишь тут и зажигаешь лампу, когда она тебе совсем не нужна. А когда ты слышишь, что я иду, ты сейчас же тушишь ее, чтобы я не знал, что ты делаешь.
Он говорил тоном проповедника и, произнеся эти слова, положил бревно на верстак.
— Видишь ли, это старая ложь так глубоко гнездится в сердце человека, — сказал он. — Это сатана, диавол, старый Ариман, отец лжи!
Он с особенною резкостью произнес эти слова, точно стараясь успокоить себя ими.
— Жена не должна лгать своему мужу, потому что муж глава жены, подобно тому, как Христос глава церкви. Но ты обманывала меня, когда зажгла лампу. И ты лгала в своем сердце, когда затушила ее, чтобы обмануть меня.
Стина, между тем, успокоилась. Она заранее знала, что станет говорить Седерберг, когда придет в проповедническое настроение, и уже открыла рот, чтобы отвечать ему.
Но Седерберг заметил это, и густой румянец покрыл его щеки. От проповеднического тона не осталось и помину.
— Молчи, жена, — закричал он громовым голосом и с такою силою ударил по бревну, что оно раскололось на две половины и разлетелось по двум противоположным углам комнаты. Затем он с гневом продолжал рубить дрова, стиснув зубы и не говоря больше ни слова.
Старуха тихонько набрала дров, раздула огонь в очаге и потушила лампу. В течение всего вечера никто из них не промолвил ни слова, только ветер стучал в окно, ударяя снегом по стеклу, да дым врывался в комнату через печку, гонимый обратно бурею.
Наступило такое же сумрачное и холодное утро, как и накануне. Огонь потух в печке, а на кровати оба старика теснее прижимались друг к другу, чтобы согреться.
Седерберг проснулся и несколько минут тихо лежал в надежде, что жена встанет и раздует огонь. Но так как она не шевелилась, то он покорно поднялся, вспоминая свою вчерашнюю вспышку и не имея ни малейшего желания повторять ее сегодня. Он быстро натянул свою одежду и пошел к очагу, чтобы затопить его.
Он зажег спички, подложил дров и начал дуть на огонь. Дрова были сырые, из трубы дуло так, что спички потухали, и ему много, много раз приходилось приниматься за дело, прежде чем удалось добыть огня. Седерберг пришел в нетерпение. „Это замечательно!“ пробормотал он про себя, взглядывая от времени до времени на кровать, где лежала его жена. Но так как она не шевелилась, то он дал ей спать. „День еще достаточно длинен“, подумал он.
Он сам налил воды в кофейник, заварил немного кофе и поставил его в печку; затем пошел к двери и попробовал, достаточно ли легко отворяется она после вчерашних наносов, образовавшихся благодаря ночной буре.
Вдруг до него донесся с постели жалобный стон, возбудивший его внимание.
— Ты больна? — спросил он, подходя ближе к жене.
— Да, кажется, — раздалось из под одеяла. — Я никогда еще не чувствовала ничего подобного. Со мною делается что-то такое странное.
— Это наверное не опасно, — ответил он. — Подожди, я тебе принесу кофе.
Тем не менее, Седерберг начал ощущать беспокойство. Он подул на огонь, но его нетерпение улеглось мало-помалу, по мере того, как закипала вода. Сваривши кофе, он попросил ее сесть, так как он принесет ей кофе.
— Это ни к чему не послужит, Седерберг, — сказала старуха, взглянув на него из под одеяла. — Скоро наступит мой конец. Не думаю, чтобы я прожила до вечера.
Затем она закрыла глаза и продолжала тихонько лежать, точно желая уснуть.
Седерберг наклонился и посмотрел на жену. Чувство несказанной жалости овладело им, так что он не мог отвечать. И что-то поднялось у него в груди. Никогда он много не думал над своими чувствами к жене, быть может, они и не были особенно сильны, но теперь, когда ему предстояло потерять ее, это казалось настолько же тяжелым, как если бы кто-нибудь сказал ему, что он, еще сильный и здоровый человек, должен вскоре сам умереть. Он ни на минуту не усомнился в словах жены. Она никогда не жаловалась на физические страдания. Сколько он ее помнит, она ни разу не лежала больною. Когда он увидел, что она лежит и слышал от нее самой, что она должна вскоре умереть, он тотчас этому поверил и не смел больше задавать никаких вопросов.
Редко случалось им обмениваться словами ласки. Теперь он не знал, что бы такое сказать ей. Говорить о религиозных делах не годилось. Взять книгу и прочесть ей громко кое-что из нее — было совершенно невозможно. В здоровом состоянии она этого никогда не любила; зачем же мучить ее этим теперь? Никакие увертки не помогут, никакого искупления быть не может. Наступала смерть — вот что было очевидно. Но так как он вообразил, что смерть может настигнуть жену в каждую данную минуту, и что он может остаться внезапно один, глаз на глаз с мертвецом, им овладел вдруг сильный страх. Он тихонько подошел к кровати и положил руку под одеяло, чтобы посмотреть, не холодеют ли ее ноги.
Она тотчас догадалась, о чем он думает, и, не двигаясь и не глядя на него, сказала:
— „Не пришло еще мое время. Ты лучше сделал бы, если бы пошел за кем нибудь: — только в состоянии ли ты будешь пробраться“?
Седерберг вздохнул с облегчением, когда она сама предложила ему это.
— Пробраться-то я могу, — ответил он, — лишь бы ты не боялась остаться одна.
— Я не боюсь, — сказала старуха.
— Ты не боишься смерти?
— Нет! я только страшно устала.
Когда старуха была здорова, она всегда страшно боялась смерти, но есть поверье, что тот, кто должен скоро умереть, перестает бояться конца. Отсюда Седерберг вывел заключение, что его жена должна скоро умереть. И он начал молча готовиться к путешествию. Но, одевшись, он еще раз подошел к постели, точно желая сказать что-то жене. Он молча простоял несколько минут. Что-то работало в нем внутри, что не могло вырваться наружу; каждый человек испытывает это в решающие моменты жизни, но это никогда не высказывается, с тех пор, как стоит свет, и мы, быть может, никогда не найдем слов для выражения этого. Он только укрыл ее получше одеялом и прошептал:
— Хочешь кофе?
— Нет.
Затем он ушел, и больная осталась одна.
В комнате становилось все светлее и светлее. А в очаге весело трещал огонь. Но, по мере того, как светало, огонь становился менее ярким, и более холодные, определенные краски получали перевес в комнате.
Больная на минуту открыла глаза, удивляясь, что она не боится. Вчера одиночество так испугало ее, а сегодня она не чувствует никакого страха. Она прожила уже семьдесят лет, и большая часть ее жизни была занята работою... Еще шестилетнею девочкою она начала помогать своей матери ухаживать за младшими детьми; в четырнадцать поступила на службу, а в тридцать познакомилась с Седербергом. Трудную работу приходилось ей нести все это время, и тогда, когда она была ребенком, и тогда, когда служила у чужих людей, и тогда, когда трудилась для мужа и детей. Теперь она не чувствовала ни страха, ни даже удивления. Механизм произвел все, что мог, и часы должны были остановиться. Жизнь истомила ее, истощила все ее силы, она ослабела, как старое дерево в лесу, ствол которого начинает гнить. Великий покой нисходил на нее, и она так же мало могла противиться ему, как не в силах и не желает вечером противиться сну человек, истомленный тяжелою дневною работою.
После ухода Седерберга, одно только чувство получало у нее перевес над всеми остальными, — она зябла. Собравши все свои силы, старуха натянула на себя несколько одежд, одну на другую, укуталась в одеяло и с трудом добралась до очага. Здесь она расшевелила дрова, так что огонь вспыхнул с новою силою, и уселась в углу очага, стараясь возможно ближе пододвинуться к огню. Прислонившись к стене, она сидела тихо, ожидая, когда это она перестанет наконец зябнуть.
Тяжелая работа предстояла Седербергу. Ему нужно было пройти в поселок, отстоявший на четверть мили от избы, а дорога все время шла лесом, где исчез какой бы то ни было след тропинки, и где ему приходилось пробираться с трудом через снег, доходивший до пояса. Там, где ветер нагромоздил сугробы, нужно было пускать в ход руки и разгребать снег.
Медленно и осторожно ступал он, сберегая силы, чтобы не утомиться преждевременно. Вскоре заканчивался лес, и открывалась равнина, открытая для северных ветров; тут-то должна была начаться для него самая тяжелая часть работы, поэтому он и замедлял свои шаги в лесу, следуя всем извилинам пути, по которому ему столько раз приходилось идти в непроглядную ночь, когда только инстинкт и привычка помогали ему отыскивать себе дорогу.
Странно, право, как быстро все это приключилось с его женою! Седерберг не знал, что она накануне столько времени простояла в легкой кофте на холоде. Поэтому даже загадочность смерти перестала занимать его, а с наклонностью к размышлениям, свойственною его характеру, он начал находить что-то сверхъестественное в том обстоятельстве, что это происходит именно теперь, а между тем могло случиться гораздо раньше. Ему вспомнилось, как часто желал он прежде смерти старухе, или, по крайней мере, как часто считал, что смерть ее была бы облегчением для него. А между тем смерть пришла именно теперь, когда ему так трудно перенести ее, когда жена сделалась для него незаменимою. В этих мыслях, спокойною чередою проносившихся в его голове, не было собственно ничего грубого. Он просто взвешивал различные случайности и обстоятельства своей жизни и, раздумывая о тех немногосложных действиях, из которых слагалась его жизнь, непрестанно возвращался к мысли: странно, что она умирает именно теперь!
Когда он первый раз обнял ее, — это было в ночь на Ивана Купала, так что звук скрипок доносился до отдаленной лесной чащи, нарушая ночную тишину, — он никогда не думал, что это поведет к женитьбе. А когда, наконец, наступила необходимость жениться, он с легкою душою, весело пошел на брак, потому что он был полный жизни, молодой, энергичный человек, и никогда не думал, что ему и в сорок лет придется жить на той самой шхере, на которой он впервые построил себе избу. На рыбной ловле ему везло, деньги у него никогда не переводились, и, сидя в лодке, он смело вступал в борьбу с самыми большими бурями. Если бы она умерла тогда, он ни за что не вступил бы сейчас в брак, а если бы и женился, то не иначе, как на дочери какого-либо богатого крестьянина, которая принесла бы ему хорошее приданое. Но годы шли, и ему пробило сорок лет. Около этого времени он почувствовал отвращение к пятидесятилетней жене, к которой был прикован на целую жизнь; ему казалось, что она отняла у него всю веселость и силу молодости. Возвращаясь пьяным домой, — а это случалось довольно часто, — он ехал на всех парусах по самому сильному ветру, а дома бил и ее, и ребенка.
Что, если бы она умерла тогда? Перед ним оставалось бы еще полжизни.
Но тогда-то он испугался сам за себя, испугался всех тех диких мыслей, которые бродили у него в голове, в особенности, когда он находился в обществе более молодых женщин. И он сделался чтецом, достал себе много духовных книг, стал ходить на религиозные собрания и начал думать о спасении души. Его мысли пришли в более спокойное состояние, и расположение духа сделалось более ровным. Но в отношениях его к жене наступила большая холодность. И, не смотря на набожность Седерберга, о нем ходила молва, что он любит поглядывать на молодых девушек.
Седерберг был добрым и сердечным человеком, когда кто умел надлежащим образом взяться за него. Он ни разу в жизни не сделал никому зла, и очень гордился этим. За свои тайные мысли никто неповинен, и он с странною смесью страха и горечи думал о том, что его жена умирает именно теперь, когда зима нагромоздила такие кучи снега, каких он никогда не видел во всю свою долгую жизнь, и отделила обитателей шхер от остального мира, когда он сам стар и слаб и мало еще времени проживет, когда он нуждается в ней больше, чем когда-либо в течение всей своей долгой жизни, когда он ничего не выиграет от ее смерти. С свойственной беднякам привычкою высчитывать убытки и прибыли, он начал мысленно производить как бы расчет того, насколько она ему теперь нужна. И к этим мыслям примешивалось странное чувство боли, когда он вспоминал, что она лежит беспомощная на постели и может умереть одна в избе, так что он по возвращении домой застанет в очаге погасший огонь, а на кровати окоченелый труп.
Равнина открывалась там, где кончался лес, а над всею ее обширною поверхностью носилась непроглядная метель. Здесь ветер распоряжался беспрепятственно, не вступая в борьбу с великанами, стеснявшими его свободу действий в лесу, и сугробы достигали такой высоты, что Седерберг сел на снег и задумался. Казалось, что человеку невозможно пройти через эти горы снега, которые застывшими массами простирались перед ним, пока видел глаз. Но он собрался с духом и двинулся в путь. Через несколько шагов он опять остановился. Снег перестал идти, и на горизонте сквозь снежную мглу стала показываться светлая полоса, все более и более расширявшаяся. А среди мертвого молчания раздался внезапно оклик, резкий, громкий. Он доносился со стороны поселка и показывал, что там кого-то ждут.
Седерберг чувствовал такое сильное утомление, что начал бессознательно произносить слова молитвы. Но внезапный крик, показывавший близость людского жилища, пробудил его из оцепенения, опасность которого он сознавал. Собравши все свои силы, он дополз до верхушки сугроба, и, стоя там по грудь в снегу, внимательно осмотрелся.
Тут он открыл наверху холма длинную полосу, на которой снегу было гораздо меньше, чем в других местах. Ветер нанес на низкие места целые сугробы, нагромоздив кучи снега одну над другою, но зато по гребням возвышений легче было проходить. А гребень, покрытый лишь слабым слоем снега, тянулся в сторону поселка.
Через полчаса Седерберг стоял на крыльце дома богатого Ларса и стряхивал снег с своих сапогов. Когда он вошел, в комнате оказалось много народу; мужчины сидели вокруг стола и подкрепляли себя от холода водкою. Сам Ларс сидел у верхнего края стола, с красным лицом и влажными глазами, между тем, как остальные громко смеялись над какою-то шуткою, сказанною кем-то из присутствующих, перед приходом Седерберга.
Как только он переступил порог, в комнате водворилось мертвое молчание. Седерберг робко оглянулся, смущаясь тем, что его приход нарушил общее веселье. Его религия запрещала ему крепкие напитки, поэтому он по приглашению хозяина взял только чашку кофе, которую опорожнил мелкими глотками, выливая кофе на блюдечко и дуя на него, чтобы оно простыло. Выпивши, он серьезно поблагодарил и отодвинул от себя чашку.
— Как вы пришли сюда в такую погоду, Седерберг? — спросил, наконец, хозяин, чтобы сказать что-нибудь.
Седерберг посмотрел кругом, прокашлялся и сказал:
— Старуха больна. Я думаю, что она и до вечера не протянет.
Боязливое молчание воцарилось в комнате и длилось так долго, что хозяйка вошла, чтобы спросить, в чем дело.
— Жена Седерберга больна и умирает, — ответил Ларс.
— Я пришел спросить, не пойдет ли кто со мною, чтобы мне не быть одному в случае ее смерти, — прибавил Седерберг.
Мужчины посмотрели друг на друга. Никто из них не чувствовал желания совершить такого рода прогулку. А между тем оставить Седерберга одного было невозможно — это все понимали: это было бы постыдно. Но никто не хотел идти за другого; приятнее было сидеть в теплой комнате и пить горячий кофе, чем лазить по сугробам в лесу. Мужчины смотрели друг на друга, в недоумении, кому из них придется пожертвовать собою.
— Женщине было бы слишком трудно идти, — сказал, наконец, Седерберг.
Ларс подошел к жене и начал что-то тихонько говорить ей. Они долго шептались, и в это время остальные сидели молча, не подымая глаз, точно раздумывая о чемъ-то другом.
Наконец, Ларс сделал знак рукою приземистому парню небольшого роста, с маленькими мигающими глазами и редкою бородкою, сидевшему за столом.
— Иди ты, Иоган, — сказал он.
Иоган был брат Ларса. Это был беспокойный человек, вечно занятый какими-то делами, проживавший то здесь, то там. Он работал, как поденщик, торговал с отцом и давал взаймы деньги. Долго удержаться на каком-либо одном месте он никак не мог, и хотя не был совсем беден, но люди, в противоположность старшему брату, называли его Бедным-Иоганом. Когда у него не было занятий, он всегда проживал у брата, поэтому вошло уже в обычай обращаться к нему каждый раз, когда предстояло дело, которое не входило в счет обыкновенных обязанностей, или которого никто не желал исполнять.
Бедный-Иоган тотчас встал со стула, спокойно и смиренно, точно все время был уверен, что обязанность проводить Седерберга падет в конце-концов на него, и стал приводить себя в порядок для предстоявшей дороги. Он надел шубу поверх своей кожаной куртки, посмотрел, есть ли табак в кисете, и наполнил его.
— Быть может, вы отдохнете немного перед уходом, Седерберг, и напьетесь еще кофе? — спросил Ларс.
Да, кофе он охотно выпьет, но отдыхать не смеет. Старуха может умереть в его отсутствие, а этого он себе никогда не простит. Они прожили вместе более сорока лет, и он обязан быть дома теперь, когда она кончается, — хоть это должен он сделать для нее. Жена Ларса опять вошла и согласилась во всем с Седербергом; она посоветовала им поскорее отправиться в путь, чтобы поспеть домой до ночи.
Но тут настала самая трудная для Седерберга минута. Смерть предъявляет свои требования, но и жизнь предъявляет свои, и у Седерберга было одно дело на душе, с которым было еще труднее справиться, чем с предыдущим. Ему нужно было призанять немного кофе и керосину, потому что запасу, который у него был, не хватало.
И вот он начал говорить о погребении. Невозможно представить себе, как ее можно будет погребать теперь, когда снег лежит так высоко, что через лес почти невозможно пройти одному. С этим все согласились. Но Ларс сказал, что не стоит думать о погребении, когда старуха еще жива. С этим также все были согласны. Подумавши несколько минут и порывшись в шкафу, старуха Ларс подошла с фунтом кофе в руках и с фляжкою керосину. Она попросила Седерберга взять это от нее в дар. Он не должен возвращать ей это, потому что, когда человек находится в горе и затруднении, другие должны помогать ему. И хотя Седерберг смутился, принимая этот подарок, он, тем не менее, очень обрадовался ему, потому что, хотя смерть и постигает одних, но оставшимся в живых нужно жить.
Обратное путешествие оказалось гораздо менее затруднительным. Они молча шли друг за другом по следам, оставленным Седербергом. В лесу Седерберг обернулся к своему спутнику и сказал:
— Хотелось бы мне знать, выздоровеет ли старуха, или умрет?
— Это трудно сказать, — ответил Бедный-Иоган.
Но тут ему пришло в голову, что следовало бы дать более утешительный ответ, и он прибавил:
— Теперь она во всяком случае еще жива.
Вернувшись домой, Седерберг прежде всего стряхнул с себя снег и затем только вошел в комнату. Он посмотрел сейчас на кровать, и был страшно изумлен, увидев, что она пуста. Он почувствовал как бы обманутое ожидание. Быть может, положение жены вовсе не было опасно? Быть может, она встала и отправилась, по обыкновению, ухаживать за коровою, чтобы не быть одной? Странно, подумал Седерберг. Он до такой степени сжился уже с мыслью о потере жены, что этот новый оборот дела заставлял его ощутить какую-то пустоту.
Тут он услышал слабый голос, дрожавший точно в лихорадке:
— Это ты, Седерберг?
Он повернулся и увидел жену, съежившуюся возле очага. Она сидела, опираясь о стену, и голые ноги, протянутые к огню, торчали из-под одеяла, в которое она была обернута. Седые волоса в беспорядке свешивались на лицо, получившее желтовато-бледный оттенок, а впавший рот подергивался от дрожи, обнаруживая отсутствие зубов.
— Зачем ты сидишь здесь? — спросил он, приближаясь к ней с некоторым страхом, точно она не принадлежала уже к живым.
Старуха дрожала всем телом и с трудом ответила:
— Меня все время морозило, с тех пор, как ты ушел.
Им овладело чувство глубокой жалости, которое он уже испытывал раз, когда его старая охотничья собака, которую он вел в лес, чтобы застрелить за негодность, жалобно посмотрела на него.
— Тебе лучше лечь в постель, — сказал он. — Ты можешь идти?
Она только покачала головою и что-то пробормотала про себя, как непослушный ребенок, который отказывается повиноваться данному приказанию, затем оперлась головою о стену, закрыла глаза и инстинктивно придвинула ноги ближе к огню.
Он взял ее на руки и, как ребенка, снес на кровать, укутал и поправил постель.
— Мне так страшно холодно, — сказала старуха, пугливо оглядываясь. — Как ты думаешь, Седерберг, это смерть, да?
Он пощупал ее ноги и сел на стул рядом с кроватью.
— Как ты думаешь? — повторила настойчиво больная.
— Должно быть, — ответил Седерберг, и он не успел опомниться, как его глаза затуманились, и он должен был схватить платок, чтобы вытереть их.
Исчезли все различные чувства, волновавшие его с утра. Он сознавал только одно — близость смерти, той самой смерти, которой никто не может избежать, и которая каждому человеку представляется грозною и неумолимою, когда, наконец, является к нему. Теперь он сидел и раздумывал, как часто бывал он несправедлив и груб со старухою. И им внезапно овладело желание сказать ей что-нибудь прежде, чем она умрет. Он начал припоминать все, что ему случалось читать о такого рода положениях. Но единственное, что он мог припомнить, это слова священника во время похорон, у гроба умершего. Их он знал наизусть, потому что много-много раз перечитывал их, когда считал нужным поразмыслить о своей греховной жизни и о вечности, которая должна была наступить после нее. Но он никак не мог теперь назвать свою жену грешною, как он часто называл ее прежде. У нее никогда не было веры, настоящей веры, и она всегда отказывалась сопровождать его на религиозные собрания. Но она была всегда доброю женою для него в течение всей их совместной брачной жизни. Если она была стара, то это была не ее вина. Читать ей теперь библию он не хотел, потому что она никогда не любила этого при жизни. Если бы она сама попросила его, он бы с удовольствием почитал ей. Он чувствовал себя совершенно беспомощным перед лицом смерти, которая в настоящую минуту боролась с его женою, стараясь сокрушить ее тело. И он смутно сознавал, что она непременно умрет. Но он хотел сказать ей что-то прежде, чем она умрет. И он задумался над тем, чтобы ей сказать.
Сумерки все более и более сгущались, овладевая маленькою комнатою, где не раздавалось больше никакого звука. Больная дышала так тихо, что ее дыхание было почти не слышно двум мужчинам, сидящим в комнате в ожидании смерти. Иоган зажег трубку и сидел терпеливо на стуле у очага, причем табачный дым смешивался с дымом от печки, врывавшимся повременам в комнату через дымовую трубу. Только тиканье часов прерывало молчание, издавая резкие, однообразные звуки, точно каждый удар маятника высчитывал, сколько еще минут остается жить человеку, который с каждым часом все больше и больше приближается к смерти. Вокруг низкой кровати, стоявшей в наименее освещенном углу комнаты, было совершенно темно. Седерберг различал только глаза старухи, которые она открывала от времени до времени, как бы рассматривая, находится ли она еще на земле между живыми людьми.
На дворе начал снова идти снег. Сильные порывы восточного ветра ударяли снегом по двери, потрясая ее, а через одну незаделанную щель в комнату врывался холодный воздух. Флюгер наверху скрипел и поворачивался каждый раз, когда сильные порывы ветра с разных сторон набрасывались на него. А из окна казалось, что белая мгла окружает дом и старается увлечь его за собою.
Вдруг старуха приподнялась и сделала движение, точно собираясь заговорить.
— Хочешь ты чего-нибудь? — спросил Седерберг.
И Иоган вынул трубку изо рта, интересуясь услышать, что она скажет.
— Никто, кажется, не позаботился о корове, — сказала старуха слабым, но ясным голосом.
Иоган встал, обрадовавшись, что услышал человеческий голос среди глубокой тишины, которую он не смел нарушить.
— Я пойду, — сказал он, вытряхивая пепел из трубки и пряча ее в карман.
Седерберг также встал, но тотчас сел, когда товарищ его поднялся. Иоган взял шляпу и осторожно вышел, тщательно запирая за собою дверь.
Старуха опять легла. Из забытья ее пробудила мысль о корове, не покормленной из-за нее, и теперь ей нечего было больше говорить.
— Не забывай давать ей иногда немножко соли, — пробормотала она.
Седерберг кивнул утвердительно головою, и на лице у него промелькнуло волнение, но он так привык к тишине, что не решился нарушить ее. От времени до времени он посматривал в лицо жены, всматриваясь, не произошло ли в нем какой-либо перемены. Но трудно было что-либо разглядеть. Одно было ясно — конец еще не наступил. Губы тихонько шевелились, точно она что-то говорила про себя.
Седерберг просидел таким образом целый час, чувствуя как бы удивление перед этим неожиданным ударом, разразившимся над ним.
Вдруг старуха открыла глаза и сделала движение, точно отыскивая что-то.
Седерберг вскочил с места.
— Чего тебе нужно? — спросил он.
— Ничего, — прошептала больная. — Только здесь так темно.
Седерберг почувствовал щемящую боль в сердце при мысли, что накануне рассердился на нее за то, что она зажгла лампу. Он стал отыскивать лампу, думая про себя:
— Она, по крайней мере, не должна умереть в темноте.
Он поставил лампу так, чтобы свет ее не беспокоил жены, и, не зная, что делать, уселся вновь на прежнее место.
Тут он увидел, что старуха схватилась судорожно за одеяло, развела руками, как бы хватая воздух, открыла несколько раз рот, точно желая сказать что-нибудь, и устремила глаза в одну точку. Он наклонился, чтобы лучше расслышать. Но ничего не было слышно. Голова упала опять на подушку и лежала спокойно, как и прежде, а челюсти раскрылись.
— Конец! — подумал Седерберг.
Он взял ее руку — и выпустил. Она тяжело упала на маленькое съеженное тело. А следующею мыслью было:
— Так вот что такое смерть?!
По старой привычке он сложил руки и простоял несколько минут тихонько перед мертвою, которая потухла так же легко, как свеча, на которую подули.
Вдруг сердце его сжалось. Он вспомнил, какою испуганною казалась его жена, когда он накануне вечером так долго задержался с дровами. Ему показалось, что и Иоган ужасно долго не возвращается, и он уже повернулся, чтобы идти за ним, когда на крыльце послышались шаги, и Иоган вошел в комнату.
Седерберг овладел собою, чтобы не дать заметить молодому человеку свою слабость, посмотрел на него спокойно и кивнул головою.
— Она кончилась, — сказал он.
Бедный-Иоган подошел к кровати, и несколько времени оба простояли молча, рассматривая покойную.
— Все мы умрем, — сказал Бедный-Иоган, и плюнул. Седерберг кивнул головою: он понял, что товарищ хотел этими словами выразить ему свое сочувствие.
На другое утро бушевала метель. Ветер повернул к северо-востоку, и лес дрожал и стонал вокруг избы.
Призвать кого-нибудь на помощь для оказания последних услуг покойнице — об этом нечего было и думать. Поэтому Седерберг сам закрыл ей глаза, омыл тело и обвернул его в простыню. Он взял большой старый ящик, оставленный в прошлом году летними посетителями шхер, настлал в нем соломы, накрыл простынею и положил подушку. Затем, с помощью Иогана, поднял тело с кровати и перенес в ящик. Они намеревались перенести покойницу в сторожевую будку на пристани и оставить ее там, пока снег не перестанет падать, и не откроется возможность прочистить путь в церковь.
Сколько времени придется ей стоять там, не легко было сказать. Поэтому Седерберг считал, что поступит нехорошо относительно жены, если оставит ее лежать столько времени над землею, не прочитавши над нею слова Божия. Он не думал, что имеет право читать погребальные молитвы, но он мог всегда прочесть что-нибудь другое. И ему казалось, что он сам будет чувствовать себя спокойнее, если исполнит это, потому что это было несправедливо относительно жены, что она так долго будет лежать над землею. А он никогда не поступал несправедливо с людьми, никогда не делал им зла.
Иоган очистил от снега дорогу к сторожке, стоявшей внизу около пристани, где останавливались летом лодки. Сугроб громоздился там, над сугробом, только один столб моста выглядывал из под снега, а внутри сторожки снег проник сквозь щели, образуя на полу небольшие заостренные кучи. У одной стены тянулась длинная полоса снега, но висящие на потолке орудия ловли были свободны от снегу. Седерберг и его товарищ прочистили место посреди сторожки и вымыли пол. Стены сторожки они разукрасили еловыми ветвями, а с потолка сняли паутину. Получилась настоящая часовня, какие строят в этих местах, а, когда в нее внесли гроб, она выглядела очень красиво и торжественно, с белым катафалком посредине, окруженным темною зеленью еловых ветвей.
Седерберг стал у двери с шапкою в руке и поставил возле себя Иогана. Затем надел очки и начал громким голосом читать из книги псалмов:
«Прощай, о грешный мир!
Душа моя летит к небесам!»
Он остановился на минуту после чтения псалма и посмотрел на Иогана, который с опущенными глазами стоял рядом с ним, держа шапку за спиною.
Затем он взял старую, потертую библию, с загнутыми во многих местах страницами, развернул ее на той главе евангелия от Матфея, в которой говорится о браке, и прочитал ее всю с начала до конца:
„Не читали ли вы, что сотворивший в начале мужчину и женщину сотворил их, и сказал: посему оставит человек отца и мать свою и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, но одна плоть. И так, что Бог сочетал, того человек да не разлучает“.
Прочитав главу до конца, он еще раз посмотрел на сморщенное лицо покойницы, маленькое, как у ребенка, лежавшее на этом простом ложе и окруженное еловыми ветвями, осенявшими ее тело, и его до глубины души тронула мысль, что он не простился с нею, когда она умирала. Ему показалось, что, хотя он и прочитал над нею Евангелие, и сам сложил на груди худые ее руки, но ничего не сказал ей лично от себя. И хотя Иоган стоял возле него, он подошел к гробу и, прижав обеими руками к груди священную книгу, точно стараясь выжать из нее слово, сказал: „Ты с молодых лет была мне верною женою. Ты стлала мне постель, варила мне пищу, рожала мне детей. Можешь спокойно почивать теперь, потому что ты стара и достаточно потрудилась на своем веку“.
Затем он повернулся, посмотрел серьезно на Иогана, чтобы помешать ему выразить удивление, и вышел из сторожки, заперев за собою дверь.
Но, когда они оба вернулись в избу, он заметил, что в ней одно место пустое. Обращаясь к Иогану, он сказал:
— Ты останешься жить на первое время со мною, пока я ее не похороню?
Иоган посмотрел в сторону, плюнул, вновь покосился на Седерберга, и несколько раз затянулся трубкою, торчавшею у него всегда во рту. Но, так как он привык уступать во всем другим, то ответил:
— Хорошо.
Седерберг поблагодарил его, и ему пришли на мысль слова, сказанные так недавно его женою:
— Так скучно сидеть здесь одной!