СНЕЖНЫЙ КОМ[1]

Калева Пилля разбудил рев реактивного самолета. Пронзительно воющий, пульсирующий раскат усиливался, достиг предела и сразу стал опадать. И вот остался лишь слабый, затухающий вздох. Светящиеся стрелки ручных часов показывали только половину второго. Спросонок Калев даже не поверил, поднес часы к уху, прислушался — нет, идут. Тик-так, тик-так — вгрызались они мышиными зубками в жизнь Калева. Вгрызались весьма деловито, без тени сомнения.

Было душно. Калев встал открыть окно. Рама заскрипела и поддалась с трудом. Видимо, окно открывали редко, оно и понятно: день напролет здесь, под окнами гостиницы, катил окутанный бензинным чадом поток машин, к тому же неподалеку раскинулся вокзал — из депо то и дело доносился скрежет металла.

Полвторого. Дома в такое время его не потревожил бы ни один самолет. Калев лег грудью на подоконник.

Бабье лето. Безветренная городская ночь. Лампы у вокзала разливали мертвенный «дневной» свет. В груди от него занималось чувство одиночества.

Из вокзального ресторана выпроваживали последних посетителей. Взвизгнула какая-то женщина, визг разнесся в ночи необычно далеко.

Откуда-то слева к вокзалу подкатила желто-синяя милицейская машина, встала в тени деревьев и переключила большой свет на стояночный. Маленький яростный зверь, стерегущий жертву. Она и впрямь была стражем порядка. Несколько человек выписывали кренделя у вокзала, но, видимо, в границах дозволенного. Машина еще повременила, потом резко дернулась; сердито фырча, она заторопилась в новые угодья.

Калев оставил окно открытым — к утру его, правда, придется закрыть, — натянул одеяло до подбородка и уставился в потолок. В высвеченном фонарем углу Калев заметил черную точку. Она как будто двигалась. Он живо включил настольную лампу и влез на стул, чтобы разглядеть пятнышко. Нет, это не клоп: гостиница хоть и захудалая, но не до такой степени. Это был клочок газеты, торчавший из-под обоев. Калев оторвал его и попытался расшифровать неожиданную весточку, но разобрал лишь чей-то призыв улучшать загоны для скота.

Калев Пилль усмехнулся: он тоже привык к «загонам» получше. Прежде, когда вызывали в столицу, его обычно устраивали в пригороде, в уютном деревянном особнячке о двух этажах, это было нечто вроде резиденции их министерства. Там зачастую оказывался свой брат лектор или библиотечный работник, с которыми было приятно посудачить. Был там и небольшой бар с буфетом, где не переводилось хорошее пиво и то, что лишь мелькает на прилавках городских магазинов и чем, вернувшись домой, можно побаловать Ильме и мальчика. Впрочем, провиант провиантом, не самое важное на этом свете, — гораздо больше радости доставляли чистенькие комнатки, из их окон открывался славный вид на гигантский багроволистый клен, главным в доме был дух пансионата.

К привилегиям Калев Пилль не стремился: попадая туда, он пытался подавить чувство гордости, даже корил себя за него, но все равно гордился. Уже не за горами его пятидесятилетие, а в этом возрасте всякому, наверное, хочется видеть, что с ним считаются, что труд его ценят.

Видимо, в резиденции не было места, утешал себя Калев. Так-то оно так, но гостиница могла быть и получше. Могла? А может, и нет: кончается лето, Таллии набит иностранцами, где уж там.

«Поезд номер сто сорок пятый…» — загундосил вокзальный репродуктор. Странно: во всех городах они простужены одинаково.

Его жена, Ильме, сейчас наверняка спит. Во сне она не шелохнется, отключается напрочь. Зато когда просыпается, ее сразу слишком много: в последние годы Ильме сделалась злюкой и придирой. Вступила в тот самый нелегкий для женщин возраст, пытается утешить себя Калев, но он-то знает, что это полуправда: Ильме разочаровалась в нем. Да-да, обманулась в собственном муже, Калеве Пилле, потому что теперь уже ясно, что надежды, которыми он тешил себя и на которые уповала Ильме, он оправдать не в силах.

А когда-то Калев Пилль был везунчик, рослый, со слегка вьющимися волосами. Он выступал — и его щеки горели энтузиазмом, а в голубых глазах словно отражались дали, которые он торопился покорять. Кинокрасавцем он, правда, не был никогда, но нравился всем, и женщинам тоже. В нем пленяли вера, свежесть, идеализм, девственный, как пыльца на крылышках бабочки. Впрочем, вера еще оставалась — он знает, что жил правильно, и все же в последние годы сомнения все чаще бередят душу.

С Калевом, жизнерадостным и самоуверенным, блестящим оратором, Ильме надеялась достичь многого — нет, пожалуй, это было не совсем так… Если бы в те молодые годы кто-нибудь заговорил с Калевом и Ильме о преуспевании, они в ответ только презрительно усмехнулись бы. Эгоизм был им неведом. Еще бы — легко не быть эгоистом, когда волна несет тебя на гребне вперед, к золотящейся радуге! Теперь у Ильме венозные узлы, у Калева живот… Ах, да что об этом говорить! И живут они все в том же нелепом каменном доме, не очень-то уместном в их заштатном поселке, Ильме все так же ведет бесконечную войну с молью, необъяснимым путем вылезающей из-под полов их двухкомнатной квартирки. Как тут не поверить в учение древних греков о рождении живого из неживого: выходит, моль дитя гипса и штукатурки.

Неприхотливая Ильме приноровилась тихо, но въедливо брюзжать. Временами она бывает весьма иронична, особенно когда семья знакомого тракториста или скотницы покупает «Жигули-люкс» или строит финскую баню. Да, широко зажили колхознички и мелиораторы: строят суперсауны, колхоз обзавелся роскошной яхтой — так она и гниет где-то на берегу Чудского озера, плавать некому. Каждый может себе что-нибудь позволить. Калев одно время всерьез собирался купить мопед, на большее лектор-библиотекарь не тянул, но, когда он поделился своими планами с Ильме, она хмыкнула так, что у Калева сразу отшибло всякую охоту к приобретательству. Лишних денег у него не водилось, уважали его — это верно: частенько сиживал он в президиумах и жюри, районная газета иной раз печатала какую-нибудь его статейку, но это тянулось почти двадцать лет, и в душу все ощутимее закрадывалось чувство безысходности.

Чтобы избавиться от него, Калев изо всех сил старался быть в центре внимания, но все срывалось. Он сделался посмешищем, чуть ли не героем анекдотов, и что хуже всего — над ним посмеивалась даже Ильме. Не от души, нет, в это Калев не верил, скорее, чтобы поддеть его. Да разве не делал Калев Пилль всего, что было в его силах? А неудачи все громоздились. У него возникло странное ощущение — такое бывает у прыгунов в высоту, когда перед самым разбегом начинает подрагивать нога. Тут не до самодовольства — поколеблена была вера в себя. Как ни крути, а каждому прыгуну судьбой определена высота, которая так и остается непокоренной. Может, и он уже достиг потолка?

Но нет, он не сдастся! Рано списывать его со счетов! Он от времени не отстанет! «Tempora mutantur et nos mutamur in illis» — одна из немногих известных Калеву латинских сентенций. Но его отношение к ней менялось вместе с меняющимся временем.

В юности он не был согласен с этой анемичной житейской истиной: он, Калев, не даст течению увлечь его, а времени — лепить из него все, что вздумается. Потом все казалось уже разумным, диалектичным: к чему стыдиться изменений? Кто не меняется, тот мертв. А совсем недавно он понял: со временем обязательно нужно шагать в ногу, но пришлось признать также, что это ой как не просто. Нелегко понять, что такое истинный прогресс! Не считать же любое изменение типичным знамением времени! Всегда найдутся отщепенцы, преклоняющиеся перед Западом, и с ними Калеву Пиллю не по пути. Это от лукавого! Он видит, что в культурной жизни кое-кто жаждет перегнуть палку. Разве угадаешь, какая палка сломается и когда. Тем более что иногда кажется: палки гнутся, гнутся, а не ломаются. Сколько уже раз Калев попадал пальцем в небо!

Взять хоть историю с Вийей, которую он наставлял как умел. У Вийи, двадцатилетней продавщицы поселкового магазина, страсть к актерствованию: Вийя любит декламировать, и когда она попросила составить ей программу к районному смотру, Калев рьяно взялся за дело.

Юхан Лийв — поэт, бесспорно, великий, но приевшийся, решил Калев и посоветовал девушке взять Юхана Смуула. «Чтобы яблони цвели» — то, что надо! Ну, разве это может не понравиться? Образ обугленной яблони еще в молодости глубоко запал ему в душу. Великое искусство не стареет, решил он, и Вийя, поколебавшись, согласилась. В придачу Калев выбрал два мудрых стихотворения Айры Кааль и отрывок из Маяковского.

По вечерам они работали в библиотеке, и хоть Ильме была явно не в восторге, но в работе — святая святых — Калев был тверд как кремень. В успехе он не сомневался: не первое место, так уж какой-нибудь диплом Вийе обеспечен — у девушки мягкий, звучный альт, и поэзию она понимает отменно, бедная обугленная яблоня вызывала слезы на глазах у продавщицы, таких милых, таких доверчивых глазах, что заглядывать в них слишком глубоко Калев не рисковал. Зимними вечерами, провожая ее на автобус, Калев поддерживал девушку под локоток, и Вийя, смородинноглазая Вийя, тому не препятствовала. И вот настал день конкурса. Калев пойти не смог, но результатов ждал с нетерпением.

Он был поражен и разобижен, когда Вийя несколько дней не появлялась в библиотеке. Простудилась, наверно, или дело какое неотложное, решил Калев. Однажды утром он, наконец, увидел Вийю, направляющуюся к библиотеке. Под сердцем захолонуло. Калев прошелся расческой по волосам, слегка сокрушаясь, что их разговору помешает старушенция, которая выписывала из женского журнала рецепт пирожного. Но что это? Вийя горделиво прошествовала мимо, даже не взглянув в его сторону. Калев в одном джемпере бросился за ней.

— Вийя, ну, как выступила?

Девушка нехотя остановилась и уставилась поверх головы Калева на верхушки деревьев.

— Да никак!

— Как это… как это «никак»?

— Я вообще не выступала. У меня не программа… а муть! — Глаза ее увлажнились, но увлажнились от гнева, и, вскинув голову, Вийя зашагала прочь.

Калев оторопело смотрел ей вслед. Он ничегошеньки не понимал.

Повернув обратно к библиотеке, он заметил, как колыхнулась занавеска: бабка наверняка подглядывала. Но Калеву было не до препирательств с заядлой кулинаркой — великое неведение тяготило его. Он решил съездить в райцентр и внести в дело ясность.

Сказано — сделано. Он пересмотрел все программы: читали только-только вступающих в литературу поэтов, о которых Калев, правда, слышал, но вокруг их имен еще кипели споры, и уж никаких наград, не говоря о званиях, у них не было — в этом Калев был абсолютно уверен. А еще читали Лорку, Уитмена, Элюара. Этих авторов он как библиотечный работник, конечно, знал, но и в жизнь не подумал бы, что их читает сельская молодежь. Он призадумался. Выпендриваются, сверхсовременными хотят быть… Но жюри-то! Как оно могло принять за чистую монету распущенные павлиньи хвосты? Ну, что общего у Лорки с сегодняшними проблемами колхозной деревни, кипятился Калев, однако в душе засвербило: отстал, ох отстал он от времени, недаром его все реже приглашают в такие жюри. Но больше всего Калева Пилля расстроила программа лауреата конкурса: сплошной Юхан Лийв, а ведь его-то и хотела читать Вийя.

Больно. Было очень больно. Стыдно перед Вийей. Как мило эта девчушка позволяла поддерживать себя под локоток: карие глаза блестят как у куколки, и крохотная родинка в уголке губ.

Калев Пилль засел за новейшую поэзию. Целые вечера просиживал он в библиотеке. В трубе завывал осенний ветер. Чтобы отогнать сон, Калев налегал на крепкий кофе и кое-что принуждал себя зазубривать. Ну, вот что пишет этот Андрее Эхин:

мауно знал что он давно умер

когда однажды дочь выведет в море треугольник

смолу уничтожит весло из селитры

и по приказу отразится в формуле

Он совсем приуныл: и это — поэзия? Разве так пишут стихи? В недоумении терзал он свою львиную гриву: что за треугольник выведет эта девушка в море? Какой Мауно? И этот мауно с маленькой буквы знает, что он уже преставился? Калев знал Мауно — тот работал во «Вторчермете», или проще — в утильсырье. У него еще тирольская шляпа с зеленым пером, и всему на свете Мауно предпочитает настойку «Листопад». А это уничтожение смолы селитряным веслом? Господи помилуй, чистой воды абракадабра! И Вийя с родинкой должна читать такие вирши об уничтожении смолы? Воля ваша, с этим Калев Пилль не согласен. К счастью, не все было таким. Но как провести грань, за которой кончается искусство и начинается такое… такое, чему и названия нет? С искусством прямо как с радугой: попробуй-ка отдели один цвет от другого! Это тебе не полено колоть. А провести грань нужно: за всем не угонишься, тем паче что Калев уже не молод. А пожилые в такой гонке выглядят особенно нелепо.

Да, старость подкрадывается незаметно, и переходы в ней так же неощутимы, как у цветов в радуге, и количество их не всегда переходит в качество, как учит диалектика а объясняет на своих лекциях Калев. Иногда понимаешь: что-то круто переменилось. Особенно когда случается быть посмешищем.

О своих неудачах Калеву думать не хотелось, но сон не шел, да и отрадные мысли тоже. Где-то на башне часы пробили два раза. И тут чрево гостиницы ожило: забулькало в радиаторе, заклокотало в кране, извергалось за стеной. Внутренности этого постоялого двора терзали то ли спайки, то ли спазмы — антиэстетичные, натуралистические звуки мешали Калеву Пиллю очиститься от страданий.

Вспомнились ухмылки, которые в последнее время сопровождали любые его начинания, — в молодости такого и в помине не было. Тогда он мог вытворять что угодно и все равно оставался вожаком сверстников. Он вообще настолько свыкся с похвалами, что не подмечал изменений в их подтексте. Превращение улыбок и усмешек в ухмылки и издевки поразило его, поразило буквально как отравленные стрелы, вонзившиеся в жизненно важные нервные центры. Отсюда и пошло ощущение неверной ноги перед прыжком, этакое своеобразное чувство выхолощенности.

На праздничных вечерах он уже не отваживался выходить на вальс первой парой, некоторое время кружиться с какой-нибудь руководящей дамой, и улыбкой поощрять остальных. И носить галстук-бабочку не решался, а прежде Калева Пилля представить без нее было просто невозможно. Страх поселился в нем, губительный для человека его профессии страх. Тут не до большой культработы, только и остается, что выцветать за библиотечным прилавком.

Одной из самых тягостных примет были его прошлогодние поиски места. Хорошо хоть Ильме ничего не узнала! К счастью, он хранил все в тайне, вовсе не из-за предрассудков — в душе он считал этот шаг чем-то сродни предательству.

Соседний совхоз временно, на два года, остался без завклубом — тот на четвертом курсе перевелся с заочного отделения на стационар. Совхоз был — дай бог: сюда возили зарубежных гостей, в Доме культуры, крышей напоминавшем пагоду, было куда просторней, чем в ином столичном театре. На Иванов день над центральной усадьбой кружил самолет, выписанный для увеселительных прогулок, а на декоративном пруду выезжал из-за острова на стрежень старинный челн. «Богатство не порок», — говаривал молодой директор, умудрившийся за четыре года сказочно обогатить свое хозяйство. Он был истинный финансовый гений, но на всякий случай держал при себе двух юристов. В совхозе мастерили противотуманныефары для автомобилей, детали электронно-вычислительных машин, разводили форель, выращивали розы и даже дыни, варили пиво, однако и на полях, и на фермах дела тоже шли как нельзя лучше.

В душе Калев Пилль испытывал к совхозу и его руководству определенную неприязнь: чем-то мещанским, алчным и в то же время мужичьим веяло оттуда. Он пытался рассуждать хладнокровно: не всегда же богатство духовное поспевает за материальным. Если бы поспевало, к чему тогда профессия Калева? Зато в совхозе много молодежи, прекрасные условия для развития культурной жизни. Там была почва, а у Калева — богатый опыт. Бери и сей разумное, доброе, вечное! Танцульки, ярмарки — это все несерьезно, он создал бы драмкружок, ансамбль народного танца, фотоклуб… А что до лекций, так тем у него хватает, и не только о политике, есть об искусстве и даже науке. Все это не давало ему спать ночами, хотя он знал: уйдя в совхоз, он по меньшей мере предаст свою библиотеку. И в районе едва ли одобрят этот шаг, станут коситься как на изменника — на длинный рубль позарился. Но — черт побери! — Калев Пилль трубил здесь 25 лет, а получал с гулькин нос. Прежний заведующий Домом культуры уже через два года работы в совхозе разъезжал на собственной «Волге». А Калев что — рыжий? Он на «Волгу» не замахивается, хватило бы и «Запорожца». Теперь это уже дело чести: Тылл, старший сын Калева, через пень колоду закончил семь классов (в кого такой уродился?!), работает в колхозстрое и уж сколько лет с машиной. Калев, право слово, не завидует сыну (да и какой отец завидовал бы?!), но всем, в том числе и Ильме, надо доказать, что государство высоко ценит и его, Калева, труд. Это вопрос идеологический. И, наконец, как только бывший завклубом свое отучится, Калев тут же уступит ему место и вернется в ненаглядную библиотеку.

И настал день — Калев Пилль отправился на разведку. Прежнего директора он знал лучше, а с новоявленным Крезом сталкивался на совещаниях и только. Разговор у них не очень-то клеился — такой уж Андрес Пеэтсалу был человек: никто не мог сказать, что у него на уме. На губах ухмылочка, а глаза-буравчики не улыбаются — маленькие такие глазки, серые, а на сером — коричневые крапинки, словно крапчатый занавес, — не разглядишь, что за ним. А скрывалась там великая тайна — тайна философского камня: все, к чему прикасался директор, тут же превращалось в золото, то есть деньги. И одевается он тоже, мягко говоря, странно: какой-то не разбери-поймешь джинсовый костюм и сандалеты, а из них бессовестно выставились кривые большие пальцы. Самоуверенные и бесстыжие пальцы. На совещания поважнее он, случалось, и в костюме появлялся, так опять же — в лиловом, как кисель из малины, вылитый бармен. Странные они, эти нынешние руководители производства! Прежний директор всюду ходил в сморщенной темной паре, а на шее у него, независимо от времени года, болтался один и тот же скрученный галстук — узел на нем явно никогда не развязывался и лоснился. Да, прежний был заботливый, рачительный хозяин, со лба у него не сходили капли пота, сразу верилось, что он несет на своих плечах все совхозные тяготы, как бедный и бледный Атлас. Зато Андрес Пеэтсалу производил впечатление сомнительного вольного художника. А эти волосы… Висят, как у хипаря какого.

Только не надо думать, что Калев старомоден и предпочитает старого директора новому. Ни в коем случае. Ему симпатичен, скорее, новый, тот делом доказывает, что он за человек, но все же, все же, считает Калев, настоящему директору больше подошла бы золотая середина.

В разведку Калев надел толстый джемпер с национальным узором. Правда, место, где, по идее, должен быть пояс, под пиджаком меньше бросалось бы в глаза, зато скромная черно-оранжевая кофта сразу наводила на мысль о народных танцах и в этом плане была незаменима — своего рода спецодежда.

Они повстречались в длинном коридоре новой, весьма представительной конторы. Директор, как обычно, при улыбочке, мутноватые буравчики лишь на миг задержались на его одеянии, но Калев сразу почувствовал, что разгадан.

— Нравятся? — директор кивнул на портреты углем и сангиной, протянувшиеся во всю длину коридора.

— Целая галерея… Что за выставка?

Директор рассмеялся, а глаза по-прежнему были непроницаемы.

— Никого не узнаешь?

И впрямь — многие лица были знакомы: скотница Лонни, один строитель, кажется, его зовут Вольдемар, э, даже старый пастух Видрик Пуудерселл улыбался Калеву с портрета.

— Художника Сиймера работа. И взял недорого — двести рублей за штучку. Над некоторыми по нескольку дней корпел, — комментировал Андрес Пеэтсалу.

— Да уж конечно получше обычных фотографий, — отозвался Калев, прикидывая тем временем, сколько же отхватил художник за эти портреты, числом поболее дюжины. Если над некоторыми «корпел по нескольку дней», то на все про все выходил месяц. И опять Калев Пилль невольно прикинул: а сколько он сам получает за год.

Ни с того ни с сего, будто полразговора они уже отговорили, директор произнес:

— Кружок народных танцев я заводить не буду, молодым на них начхать, засмеют, а вот как насчет бальных?

— Э-э-э, — протянул ошеломленный Калев Пилль, ну и прыток же этот Пеэтсалу! — Нет-нет, я в этих румбах и роках ничего не смыслю. Дак ведь я сюда вовсе не за тем, — вконец запутался он.

— Так-так, — пробурчал директор столь неопределенно, что за этим могли одинаково следовать точка, восклицательный или вопросительный знак. Попробуй разбери, что он хотел сказать этим «так-так». Но тут директор снова рассмеялся и добавил, что румбу отплясывали в то доброе старое время, когда он еще в школу ходил (как же окрестить то время, когда на школьной скамье протирал штаны Калев Пилль, а ведь это совсем недавно!).

Они прошли через зал. Там стояла целая толпа юных бородачей в джинсах, с директором они поздоровались неожиданно учтиво. Парней Калев не знал, да и не упомнишь всех, — сам он живет за добрый десяток километров отсюда. Поздоровались они действительно вежливо, ничего не скажешь, но тут же врубили магнитофон на полную катушку. А это никуда не годилось: какой-то американец, наверное, такой же заросший, как эти мальчишки, самоуверенно вопил: «All you need is love!»

Калев ждал, что директор их одернет, но тот и бровью не повел.

— Сегодня вечер. А ребята из Тарту, — сообщил он, дойдя до кабинета, и пригласив Калева сесть.

— Мозги наружу выворачивает, — посетовал Калев, но почел за нужное смягчить свое мнение и добавил, что такая музыка вроде опять в моде по всему свету.

Лицо директора украшала все та же неизменная улыбочка.

— На культуру люди мне нужны. Ты что предлагаешь?

Видал, какой шустрый! И куда только подевалась наша извечная угро-финская медлительность?

— Да я и не знаю, надо ли… В библиотеке работы хватает…

— Но ты же пришел сюда!

Калев почувствовал, что разговорами вокруг да около не отделаешься.

— Ну, я драмкружком руководил.

— Что ставили? — директор напирал, как на допросе.

— Ну, Лутса, Май Тальвест, детские вещицы, раз даже Чехова пробовали…

— Недурно, — отреагировал собеседник со скоростью компьютера, и снова Калев не понял, действительно ли директор считает это таким уж прекрасным.

— Теперь театры сами сюда наезжают, так что конкуренция… Но подумать можно… А как насчет музыки?

— Музыкант я никакой.

— По барабану-то стучать можешь? Или на этой — «скамеечке», на яураме или как там его?

— Ты что — сельскую капеллу планируешь? — Калев представил себя с дирижерской палочкой — приятная картина, ничего не скажешь. Но тут же признался, что дирижерского опыта у него нет.

— Да я об этом и не думал, — Андрес Пеэтсалу все улыбался.

Ах, он об этом и не думал… Перед мысленным взором Калева возникла иная картина: он, Калев Пилль, дубасит по этому яураму, или стукает, или что там с ним делают. Видение было настолько карикатурно, что… нет, все-таки не надо делать его, солидного человека, шутом.

— Я не музыкант, так руководитель и не должен сам все уметь. Что касается организаторской работы, опыта мне не занимать.

— Этого у тебя хватает. Инициатива тоже имеется… — согласился директор. — Нам бы еще какую-нибудь газету, настольную или стенную. Требуют, черти! С этим ты должен справиться. Раз в месяц, а?

— Справлюсь, отчего не справиться. — Пренебрежительное отношение Андреса Пеэтсалу к настольным газетам Калеву не понравилось, но он промолчал.

— Я еще и лектор. — Вот, уже нахваливать себя начинаю, поразился он. Директор тоже хорош: разглядывает тебя, словно лошадь на ярмарке. И ничего не поделаешь — это как зараза, еще и заскачешь, и заржешь, чтобы все свои стати показать.

— Ладно. Позвоню тебе во вторник. — И, мыслями уже далеко, он все-таки спросил Калева, как его дела вообще.

— Дак что дела, идут…

— …если подталкивать. — Опять Андрес Пеэтсалу досказал за него. — Будешь уходить — пошли следующего, Хельмута.

— Какого следующего? Какого Хельмута? — не понял Калев.

— Ну, кликнешь там ребятам, что я жду Хельмута. Привет!

Калев вышел из кабинета, так и не уразумев толком, что же, собственно, произошло: ведь он пришел прощупать почву, обговорить все обстоятельно, а тут прямо как у врача — раздевайся догола, да поживей!

Приглашение директора он передал. Обладатель длиннющих конечностей и такой же шевелюры кивнул и пошел. Значок у него на груди смело призывал: «Make love to me!»

Во вторник директор не позвонил, зато в среду утром в библиотеку по приказу Пеэтсалу, как он сказал, явился тот самый лохматый Хельмут и объявил, что директор велел Калеву, не откладывая в долгий ящик, начинать репетировать на яураме или на пастушьем рожке. По этому случаю заведут сельскую капеллу. На Калеве будут еще стенные и настольные газеты. Зарплата — двести плюс халтура. «Халтура» — звучит омерзительно (хотя словарь толкует ее просто как работу, выполняемую во внеслужебное время, а о качестве ее умалчивает), поэтому о ней Калев Пилль, естественно, ничего не спросил. А спросил, почему директор прислал сюда именно Хельмута. И в ответ услышал, что такого рода дела возложены теперь на Хельмута.

— Выделил тебе, значит, должность курьера? — пошутил Калев.

— Это вроде как прилагается. У заведующего Домом культуры такая беготня едва ли не самое главное.

Калев Пилль кинулся судорожно рыться на полке, будто ему приспичило что-то найти. Под руку попалась карта внесения навоза…

— Жаль, вы не играете на каком-нибудь человеческом инструменте. — Фамильярному «ты» Калева новоиспеченный завклубом предпочитал «выканье». — А то взяли бы вас в компанию. В воскресенье в «Рассвет» ездили. Нынче председатели так и норовят переплюнуть друг друга: просили на человека по полсотни, дали по восемьдесят. Зато и наяривать пришлось до самого утра.

— Спасибо за приглашение, да только район не отпустит, — отрубил Калев. Хотел было добавить, что есть еще инстанции, где человека ценят по достоинству, где понимают высокие цели идеологической работы, но Хельмут опередил его.

— Ну, ясно, они вас здорово ценят. Огромный опыт. Незаменимый человек. — Это прозвучало предельно серьезно, но Калев готов был поклясться, что в душе Хельмут издевается. — Жалованье тоже, наверное, грех жаловаться? — допытывался тот, крайне почтительно глядя голубыми глазами на незаменимого библиотечного работника Калева Пилля. «Make love to me!» по-прежнему телепалось у Хельмута на груди.

— Деньги в жизни не главное! — проревел Калев Пилль. — Пусть твой директор сам тянет эту свою волынку!

— Ага, он как раз обещал и сам приступить к репетициям. Жаль-жаль, что вы к нам не придете… Вы бы здорово мне помогли… И волынка так славно вам подошла бы. Привет!

— …вы бы мне помогли…», «волынка вам подошла бы…» — в сердцах бубнил Калев Пилль. — Сопляк чертов! На такого и глянуть противно! — Тем не менее Калев смотрел ему вслед. Перед библиотекой стояла новая совхозная «Волга»-пикап. Хельмут подбросил на руке ключи, открыл дверцу, хозяйски пнул баллон и сел в машину. Блеснуло взметенное рывком облачко снега. Вот бы… да, с тем же успехом эта машина время от времени могла бы стоять под окнами Калева Пилля.

Поставить на культработу такого молокососа! Какая уж там культура! Гнусные роки да «делай любовь со мной!». А Калеву волынку и рожок в зубы! Он, девяностокилограммовый бугай, должен пиликать на дурацкой ребячьей дудке! Плеваться хочется! А много ль наплюешься?.. К тому же в библиотеке.

Он все еще судорожно сжимал карту внесения навоза, но гнев потихоньку переходил в грусть. Эта грусть не отравила горечью, а обволокла чем-то мягким, даже приятным. Никуда мне отсюда не деться. Он бессильно опустился на скамеечку у печки. Да и хочется ли ему уходить отсюда? По-своему здесь даже мило: утром придешь, притащишь охапку заснеженных поленьев и растапливаешь печь. Пока закипает вода, смотришь на огонь, расставляешь книги… Утром сюда редко кто заходит.

Калев закрыл трубу. Снова подошел к окну. Затуманившийся взгляд надолго задержался на сонном зимнем пейзаже. Далеко в поле снялись со снега какие-то большие птицы — тетерева или куропатки? В метельном облаке их крылья лучились удивительным темным светом. На гребень леса выползало зимнее солнце цвета деревенского масла.

Жизнь ты моя, жизнь, думал Калев Пилль, глядя прямо на солнце — смотреть было не больно; солнце стояло тусклое, ленивое. В горле что-то сладко щемило, и Калев с испугом понял, что это сосущее чувство приятно ему, что ему просто не хватало этого чувства.


Утренние трамваи действительно разбудили Калева около половины шестого. Он закрыл окно, но заснуть больше не смог. Сосредоточенно исследовал он трещины на потолке: там был черт, толстуха, моющая ноги в тазу, и довольно похожая Волга (река, конечно, а не машина). Изучив эту выставку графики, он вскочил с постели и попытался сделать зарядку. Он поприседал, пару раз отжался, всякая охота заниматься отпала. Калев почесал мохнатую грудь, вспомнив народное присловье: «Волосатый — значит, будешь богатый», и пошел мыться. Раковина оказалась грязной. Носик старого медного крана смотрел вверх: кто-то испытывал на нем свою силу. Ни кривой кран, ни склизкая раковина не влекли заниматься личной гигиеной. Калев с омерзением воззрился на них, но делать было нечего — мыться надо. Однако кран испытывал к лектору и библиотечному работнику Калеву еще более пакостные чувства: фыркнув, он заурчал, потом утробно загудел, зашипел и стал отплевывать воду. Кружка отдавала то ли пластмассой, то ли мылом.

Хорошая мина плохой игры не спасает, подумал оратор и сеятель на ниве просвещения. Но все-таки изобразил на лице улыбку и натужно сохранил ее, пока брился. Он завязывал галстук и улыбался. Галстук был скользкий, дорогой, ярко-красные и черные полосы напоминали какую-то змею южных краев, виденную на картинке. Кажется, коралловую. Галстук прохладно скользнул под воротник рубашки, и на миг Калеву вспомнился Вольдемар Сяэск, — это был его подарок. Теперь он, правда, Voldemar Saesck — как значится на его визитной карточке. Вольдемар был однокашником Калева. Во время войны он попал в Канаду, а в прошлом году заехал к Калеву в гости. Воспоминание о Сяэске подняло настроение: Калев изрядно и не без успеха потрудился над его перевоспитанием. Вольдемар, к примеру, думал, что эстонцы носят лохмотья, едят картофельные очистки, а между собой говорят по-русски, но после финской баньки, приятной закусочки и — что важнее всего — после тактически грамотной разъяснительной работы (не слишком в лоб, не рубить сплеча — золотое правило идеологической борьбы) у того раскрылись глаза.

Хорошо, что Сяэск не попадет в такую гостиницу, а то чихал бы он на все разглагольствования Калева. Эдакие господа не только встречают — они и провожают по одежде, где им постичь общее движение к лучшему, — размышлял Калев, улыбаясь в кривое зеркало вовсе не кривой улыбкой. Улыбка — показатель профессионализма культработника, но надо всегда следить, чтобы профессионализм не бросался в глаза.

Потом он вышел в коридор: может, удастся раздобыть, по крайней мере, горячей воды, кипяточку, — Калев предусмотрительно возил с собой растворимый кофе.

Когда-то улыбка, вероятно, была обязательна и для служащих гостиниц, так сказать, марка фирмы в уголках губ, но, к сожалению, это было когда-то. Сидящий за столом дежурного увалень улыбаться и не думал, впрочем, ему это было бы совсем нелегко: он с головой ушел в другое занятие, надо сказать, весьма рискованное, требующее филигранной точности — маникюрными ножницами он выстригал волосы, пучками торчавшие из ноздрей, и при этом натужно косился в зеркало. Это занятие придает лицу выражение глубочайшей сосредоточенности, как, впрочем, и вообще занятия такого рода, даже пустячное ковыряние в носу. Калеву Пиллю это было знакомо: однажды он нечаянно заприметил себя в зеркале за чем-то похожим.

Калев терпеливо ждал с кружкой в руке. У дядьки были на редкость волосатые ноздри, — если б у метелки трубочиста оторвалась рукоятка, а сама метелка застряла в дымоходе, получилась бы примерно такая же картина, подумал Калев и усмехнулся. Сравнение развеселило его: несмотря на худой сон, дух его был бодр. Не зря же говорится: «Кто рано встает — тому бог дает».

Вскоре Калев Пилль получил кружку кипятка, который давно откипел свое, и вот он уже прихлебывает чуть теплый кофе, а позднее выходит из гостиницы за свежими газетами.

«Голь мудра, берет с утра» — Калев купил все газеты, какие хотел, и даже «Науку и жизнь», которую очень любил, хотя по-русски читал не без труда. В приподнятом настроении шагал он в гостиницу и, полной грудью втягивая утренний воздух, насвистывал себе под нос «Амурские волны». Ночные страдания и сомнения канули в небытие, уже и не верилось, что они вообще были. Конечно, утро жизни позади, думал он, но и полдень ее прекрасен!

В гостинице он просмотрел газеты и только после этого взялся за журнал. Из этого источника он нередко заимствовал занимательные факты для своих лекций. Некоторые статьи, что греха таить, были ему не под силу, но с большинством он справлялся.

Вот и сегодня он сразу напал на интересненькое! Это была статья о жизни термитов, об их обществе, если можно так сказать. Калев погрузился в чтение, с любопытством рассматривал снимки.

Это существо с безобразной задней частью и есть, значит, их матка и царица, но жизнь у нее, судя по статье, не больно-то царская: только и знай выстреливай яйца, несись сутками, строчи безостановочно, как швейная машинка. И добро бы за каждое яйцо, пускай хоть за сотню, радость одной только ночи любви — так ведь нет! Всю жизнь плати за единственное романтическое приключение. У людей это, конечно, иначе, — размышлял Калев Пилль и задумчиво поглядывал на потолок: его взгляд привлекал плод совместных усилий влаги и силы тяжести, напоминавший толстую матрону, моющую ноги в тазу. Ей-ей!

А вот термиты — продуктовые склады, им приходилось неподвижно висеть где-нибудь на жердочке и ждать, покуда не объявится в них нужда. Работенка, на первый взгляд, не пыльная, но если подумать, то не всякий пойдет на эту должность, ох не всякий. Висеть надо абсолютно неподвижно, дабы не тратить понапрасну дорогих калорий. Интересно, у выдвинутых на должность бурдюка уже с младых ногтей наклонности к будущей работе? А может, у термитов есть что-нибудь вроде консультации по профориентации?

Очень нравилось Калеву Пиллю так вот разматывать ниточку мысли. Но тут он одернул себя: какие могут быть параллели между человеческим обществом и прочими явлениями природы? Это ведет к вульгарной социологии, к отрицательному явлению, именуемому механицизмом, которое осудили великие умы человечества. Считать человека этакой святой неприкосновенностью (нельзя-де его ни с чем сравнивать) — оно, конечно, не очень-то понятно, даже противоестественно (мы же тоже частица всеобщего), но нездоровые сопоставления явно привели бы к еще большим несуразностям. Мы же — цари природы, мы не можем допустить подобных параллелей.

Калев почувствовал, что его снова клонит в сон, взгляд, все более мутнеющий, прояснился еще на миг — перед глазами возникли термиты-солдаты. У этих были здоровенные челюсти, которые они повыставляли из гнезд, — тоже против внешних врагов, тоже в защиту своего общества. А в нашем мире, подумал Калев, ту же функцию в известной мере выполняет он как лектор и пропагандист, взять, к примеру, беседу с Вольдемаром Сяэском, но, по счастью, у нас, в человеческом обществе, важны не столько челюсти, сколько голова. Впрочем, Калев был скорее солдатом трудового фронта — создавал трудовой настрой внутри, так сказать, гнезда, заботился о подрастающем поколении…

Он задремал. Воображение рисовало громадные челюсти. Потом все перешло в сновидение. Калев всхрапнул, на миг очнулся, но тут же погрузился в глубокий сон.

Спал он долго, пока на его владение и в самом деле не начали посягать: уборщица яростно колотила в дверь шваброй.


Около половины двенадцатого Калев Пилль фланировал по центру города, разглядывая витрины, заходил в книжные магазины и чувствовал себя при этом неприкаянно. Он позвонил в министерство, где его, по данным районного отдела культуры, ждали после обеда, — странно, никто не знал точно зачем, — но ему сообщили, что заместитель министра примет Калева Пялля завтра в 12 часов.

Заместитель министра?! Это обрадовало, но и озадачило. Чем выделился он, скромный труженик культурного фронта, правда с большим багажом знаний и солидным стажем работы? Может быть, что-то не так, где-то вышла промашка? Нет, непохоже… Уже потому хотя бы, что в районе это знали бы в первую голову — такие вещи решаются обычно на месте. И нужно отмочить что-то из ряда вон выходящее, чтобы районное руководство доложило в министерство. Но и тогда внизу все известно.

Значит, жди чего-нибудь приятного! Может, прознали о каком-нибудь его почине — ну, хотя бы о библиотечных пятницах? Почему бы и нет? Был еще один соблазнительный вариант, но о нем Калев себе запретил думать. Не стоит и надеяться, что в министерстве вспомнили о его 50-летии, до которого осталось меньше полугода. По таким случаям вручают Почетные грамоты, иной раз даже присваивают звания, но в столь высоком учреждении его, скромного… Да, но самую малость Калев должен был учитывать и эту возможность, подавить ее без внутренней дрожи не удавалось.

Но куда же деваться сегодня? Никаких планов у Калева еще не было, и это по-своему было просто чудесно — такие совершенно свободные дни выпадали на его долю не часто.

Он засмотрелся на афишу, закрывавшую едва ли не полфасада большого кинотеатра; на холме, властно закинув голову, произносил речь человек в генеральском мундире с золотыми галунами. Это была речь перед боем, судя по тому напряжению, с каким внимали ему бойцы. Правда, о напряжении судить было трудно: художник через пень колоду очертил пару овалов солдатских лиц. Но то, что слушали прилежно, было вполне вероятным, — стал бы иначе господин генерал вещать так по-наполеоновски уверенно, заложив руку за борт мундира. Вот она, сила слова, подумал Калев. Да, эта картина красноречиво говорила о силе слова, и ему как пропагандисту и сеятелю на ниве просвещения такие произведения искусства были по душе. Еще на школьной скамье он решил посвятить себя слову-идее, еще в юности испытывал его гипнотическое воздействие: почти сладостный трепет при виде обращенных к тебе глаз, а ты стоишь на трибуне, возвышаясь над слушателями.

«Я с детских лет тосковал по бескрайнему морю»[2], — декламировал он однажды на школьном вечере ломающимся мальчишеским голосом, и слезы туманили его юные, доверчиво взирающие на мир глаза. Да, «мелодекламация» уже сама по себе красивое, задушевное слово, которое теперь вышло из моды, давно пленяла его. Подростком он любил декламировать и в одиночестве, особенно здорово выходило в ночном лесу или среди развалин замка, при свете луны, или же на высоком каменистом обрыве над безбрежным морем. «Безбрежное» — тоже красивое слово. «Безбрежное»… Такие слова отрадно было исторгать из груди. Еще Калеву Пиллю нравились инверсии: «моря величье», «бури яростней», «молнии отблеск» и так далее. Передвинь одно-единственное словечко — и будничной серости как не бывало, и ты уже поднялся на котурны, а в твои кровеносные сосуды уже впрыснуты возвышенно-торжественные или праздничные флюиды. До чего удивительна все же человеческая душа! Для него как лектора, выступающего и на атеистические темы, слово «душа» было понятием, разумеется, символическим, поэтической категорией, и все-таки каждый раз он поражался, сколь чувствительна эта категория к поэтической расстановке слов.


И еще один стиль привлекал его. Как примерному комсомольцу ему уже тогда неловко было признаваться себе в этом, но привлекал — и все тут. Дух захватывало, когда человек в черном таларе вещал с кафедры над согбенной под суровыми сводами людской массой: «II грозный Иегова покарал их, червей неразумных, которые жили с неразверстыми ушами и глазами».

Калева коробило от того, как нескладно говорили на митингах во времена его юности. Ораторы нетопленых, полутемных залов не выдерживали никакого сравнения с носителем талара! Их слушали так же жадно, но не было во всем этом ритуальности, а как превосходно отрежиссирован весь спектакль в церкви, этом оплоте слепоты духа! Да что говорить о католической церкви, где от пения, дымка ладана, одеяний и латыни даже у неверующего — а Калев Пилль был, естественно, неверующим — ноги подкашиваются, даже наша небогатая лютеранская церковь, отрицающая ритуалы, и та вон как действует!

— Господь да пребудет с вами, — возглашают с кафедры.

— И духом твоим, — кудахчут в ответ бабульки, пускай визгливо, но по-своему трогательно.

Отчего же мы не умеем? — растерянно думал Калев Пилль. Можно ведь, наверно, перенять формальные уловки и поставить их на службу новому, жизнеутверждающему содержанию? Но как — непонятно. Вот бы перед началом весенних работ на собрании пункта проката лошадей выступающий выдал бы сочным басом псалмопевца:

Вас, о братья, призываю требовательность повысить,

чтобы сыт был каждый конь ваш, сеялки и плуг — в порядке,

а еще желаю в деле вам успеха и старанья…

А в ответ ему из зала дружно отозвались бы:

Все слова твои священны, и тебе мы пожелаем

самому успеха тоже в той кампании, которой

уже близится начало.

И вышел бы сплошной гротеск. А почему, скажите на милость? В церкви, выходит, любую чепуху можно поднести в облагороженном виде, а попробуйте облечь в ту же форму простые, серьезные проблемы наших дней! Немыслимо! В молодости Калев Пилль, размышляя над этим, расстраивался не на шутку: писали же знаменитые композиторы и поэты кантаты ко дням церковного календаря, — где же наши кантаты?

Тут нить размышлений Калева оборвалась: на другой стороне улицы он заметил троих мужчин, неуловимо выделявшихся из торопливой толпы. Спина и походка одного из них казались знакомыми. Судя по всему, это были приезжие: через руку перекинуты плащи, а в них сегодня не было никакой надобности.

Калев живо пересек улицу и ускорил шаг. Мужчины переговаривались, на них были темные костюмы, аккуратно начищенные туфли, их затылки свидетельствовали, что не перевелись еще люди, ценящие труд парикмахера. В мире джинсов, сабо, кофточек и причесок под Тарзана они казались какими-то доморощенными, похожими чуть ли не на деревенского пастора. Эта розовая шея в складочках… Теперь Калев признал одного из них — он откуда-то из Валга, коллега-лектор. Кажется, он теперь в райкоме.

— Что это ты, Пеэтер, слоняешься по Таллину? Дома уже делать нечего?

Пеэтер Линд сразу узнал Калева, и его круглое, добродушное лицо расплылось в улыбке.

— Два сапога пара. Сам небось тоже сачкуешь. Мы вот после второго выступления дали ходу, пошли взяли по сто с прицепом… — заметил Пеэтер как бы между прочим, но прозвучало это наивным хвастовством.

— А ты где бродишь? С утра тебя не видать было. И вчера… вчера тоже.

Калев начал понимать, что речь идет о каком-то семинаре или совещании. Но о каком? И почему он не получил приглашения? Вот так. Только успокоился — и на тебе!

— Да я вчера и приехал, — уклонился он от ответа.

— Вон оно что… А с этими парнями знаком? Эльмар, Прийт.

Названный Эльмаром «парень» лет под пятьдесят и впрямь показался знакомым. Не он ли выступал в Варгамяэ на подготовке к юбилею Таммсааре? Так и есть, говорил длинно и скучно, припомнилось Калеву.

— Как же, помню, в Варгамяэ встречались, — сказал Калев, и они пожали друг другу руки.

— А Прийт — из Пылва. Его ты, пожалуй, не знаешь. У него молоко на губах не обсохло: и года не работает.

У альбиноса Прийта лицо было и впрямь молочного цвета, рыжие волосы в сочетании с тонкими усиками придавали физиономии хитрое, лисье выражение, которое дополняли пронзительно-голубые, бегающие глазки.

— Молодой-то молодой, а вчера сам Паэранд до небес его возносил. На нас, стариков, уже ноль внимания. Парень еще сделает карьеру дай бог, помяни мое слово. Ну да, ты вчера приехал, так и не слыхал.

— Ладно тебе, Пеэтер, — произнес Прийт неожиданно гулким, как из бочки, басом и — вжик! — кончиком языка прошелся по ниточке усов. Калев разглядывал удачливого человека. Уж очень заметно отличался он от спутников: костюм спортивного покроя сидел как влитой, в облике — ни малейшего налета провинциальности, который роднил Пеэтера, Эльмара и — как знать — может, даже Калева.

Подошли к зданию лектория. Здесь, значит, и проходило это мероприятие. Но какое? Скорее всего, какой-нибудь семинар лекторов-пропагандистов? Калев числится в библиотеке, потому, наверно, и не получил приглашения. Хотя обычно в таких случаях его командировали в Таллин… А может, не вспомнили о нем потому, что и так уже направили сюда? Снова зашевелилось смутное ночное беспокойство.

— Разом входить не будем — слишком заметно, — решил Пеэтер Линд и лукаво подмигнул. — Эльмар, Прийт, вы идите вперед, а мы чуть погодя следом.

Хваленый Прийт насмешливо пожал плечами, но возражать не стал. На миг Калев Пилль ощутил острую зависть: еще бы парню не играть в самоуверенность — сам Паэранд отметил.

Стеклянная дверь бесшумно закрылась за Эльмаром и Принтом, а они, двое ветеранов, остались топтаться во дворе, как школяры. И снова Калеву стало не по себе.

Его словно отодвинули в сторону, бросили. Там, наверху, коллеги Калева слушают лекции, шумят в коридорах и буфетах. Большинство давно знает друг друга в лицо: они ведь вроде студентов-заочников — время от времени съезжаются. У каждого свои симпатии и антипатии, кое у кого даже «невесты». А он, Калев Пилль, на этот раз отлучен. Вспомнилась давнишняя премиальная поездка в Москву. Они гуськом вошли в метро. Калев как джентльмен — самым последним. Ему, наверное, попался погнутый пятак — никелированные воротца вдруг защелкнулись, прихватив его за полу плаща. Калев попал в беду, а спутникам его было невдомек: знакомые затылки удалялись на эскалаторе. С русским языком у Калева тогда еще были трудности, но в конце концов дежурный сжалился и пропустил его сбоку. Искрасневшийся, несчастный, Калев поспешил за остальными, догнал, но тут его снова прищемило — вагонными дверьми… Вокруг ухмылялись: не умеет, бедняга, двигаться в большом городе — и сторонились его. Такое же чувство неприкасаемого возникло у него и сейчас.

— Пошли и мы. — Пеэтер подтолкнул его к дверям. Использует как ширму, рассердился Калев и тут же растревожился еще больше: а ну как потребуют пропуск или пригласительный, бывают разные, и с отрывным контролем…

Но все было тихо. У гардероба, правда, стоял какой-то столик, там, надо думать, регистрировали делегатов, но девушка, занятая шлифовкой ногтей, и глазом не повела в их сторону.

— Ты уже зарегистрировался? — приторным тенорком спросил Пеэтер, и Калеву захотелось двинуть ему: если девушка услышала, подзовет к своему столу, а там быстро выяснится, что человека по имени Калев Пилль сюда не звали.

— Успеется, успеется, — пробормотал он и, спускаясь с лестницы, ускорил шаги. В эту минуту наверху хлопнула дверь, и по нарастающему гулу голосов Калев понял, что начался перерыв.

Все потекли в буфет, кто — чинно, благородно, кто — вприпрыжку, обгоняя общий поток. Калев и Пеэтер пошли туда же. Пеэтер взял бутылку лимонаду и бутерброд с икрой. А Калев, который никак не мог освоиться, решился и взял пиво. Обычно пиво пили более молодые и самоуверенные, люди постарше предпочитали лимонад, давая понять, что нужный обществу человек должен в первую голову печься о своем здоровье, да и, в конце концов, не в том мы возрасте, когда… Калев заметил, что отличившийся Прийт взял целых пять бутылок «Жигулевского» и, побрякивая ими, гордо продефилировал посредине буфетной. Всем своим поведением он словно заявлял: вот я, человек, который что хочет, то и делает. Ему-то что, подумал Калев Пилль.

Мужчины в летах потягивали морс и лимонад. В своих темных костюмах они казались состарившимися мальчиками, и, как мальчики, они прятали неловкость за шуточками, не всегда остроумными, ко неизменно вызывающими солидарный смех. Калев посочувствовал им, да и самому себе — ведь он тоже почти ветеран. Надежная старая гвардия — то ли не сумели, то ли душа не лежала подыскать работенку подоходнее: так жизнь и прошла в бумагах, анкетах, бюллетенях, за полночь писались праздничные речи. Втайне многие лелеют надежду спокойно дотянуть до пенсии — только бы ничего не стряслось! А ведь когда-то были орлами! Конечно, в своих кабинетах, красных уголках или бог знает в каких комитетах они и сейчас куда храбрее, чем здесь, на подчиненных иной раз и кулаком по столу могут трахнуть. Сгоряча, может, и трахнут, но потом остынут и опять заведут рассказы, что вот в последний раз в Таллине на семинаре кончали, как водится, небольшим междусобойчиком и сам товарищ Икс был вначале, а товарищ Игрек — до конца, здорово принимает, он и держится дай бог каждому, парень жох!.. Женам и детишкам они всякий раз везут полные сетки бананов или апельсинов: каждый — примерный семьянин. Калеву Пиллю знакомы все их радости и горести: сам четверть века принадлежал к этой братии. Когда колхозы только-только становились на ноги и на трудодень давали немного, они со своим твердым заработком были людьми обеспеченными, а теперь многие приносят в дом меньше дражайшей половины, особенно если та работает скотницей. Конечно, людей воспитывать куда проще, горько усмехаются мужья.

— Видишь того лысого в красном галстуке? Ну, вон, красный до ушей? — Пеэтер тронул Калева за локоть. — Его, бедолагу, утром так чихвостили, только пыль летела…

У самого Пеэтера Линда с шевелюрой тоже было не густо, скорее, наоборот, но это «лысого» он произнес со злорадным наслаждением.

— Ишь, краснеет, как помидор… Паэранд всыпал ему по первое число. — Тон его стал серьезным и осуждающим: — И поделом! Нельзя же так выполнять директивы: у этого типа на весь район одна-единственная настольная газета на одной-единственной ферме. А наглядная агитация — на нуле.

— Кто он такой?

— Альберт Розаокс… Блеск фамилия, да?

Бедняга Розаокс рдел и впрямь как розан и сам, должно быть, подозревал об этом. Однако чтобы не стушеваться, он выбрал самый неверный путь: разыгрывал олимпийское спокойствие, делал вид, что это «только пыль летела», ему до лампочки. Тоже мне делов!.. Пухленький, уже немолодой человек замысловато пританцовывал, хихикал, отхлебывал пиво. Он без умолку, брызжа слюной, размахивал руками, выкрикивал что-то игривое в адрес женщин за соседним столом. Ох, как он старался предстать перед всеми греховодником и весельчаком! Из кожи вон лез! А веяло от него истеричной лихорадочностью, и женщины, едва слушая, отделывались от него наипрохладнейшими улыбками. И только подливали масла в огонь. Этому человеку все подливало масла в огонь. Вот он зашептал что-то ближайшим соседям. Калев Пилль, сочувственно следивший за ним, готов был поспорить, что какой-то анекдот, и, по всей видимости, скабрезный.

На женских лицах проступила сберегаемая для особых случаев суровость, и все свое внимание и душевность они обратили на молодцеватого Прийта, который лихо прогуливался от столика к столику. Женщины вспыхивали от его шуток, они журили Прийта, грозя пальчиком, но их угрозы были явным одобрением, явным «да» и ожиданием.

Все это видел, конечно, и несчастный Альберт Розаокс, видел и становился еще более жалким. Сейчас эти женщины абсолютно не нравились Калеву. Было в них какое-то заскорузлое перестоявшееся пионерство, профессиональное бодрячество и педагогическая непреклонность — эта неаппетитная солянка отдавала плесенью. Но Калев Пилль, как человек прежде всего участливый, попытался мысленно оправдать и их. Когда-то они были славные комсомолочки, читали по праздникам правильные стишки, пошли на комсомольскую работу — руководили, зажигали, учили. Но время летит, и глядь — им уже по сорок. Никогда у них не было времени подумать о себе: только у одной из четырех поблескивало обручальное кольцо.

Но сочувствовать им было труднее, чем откровенно несчастному Розаоксу, труднее именно из-за их подчеркнуто скромного достоинства, которое сквозило и в движениях, и в одежде; труднее из-за проспектов и планов, которые они благоговейно держали в руках наподобие школьниц с табелями: разве можно положить такие важные документы на залитый пивом столик? Но больше всего мешало эдакое их светофорное отношение: Розаоксу — запрещающий красный, расхваленному Прийту — вседозволяющий зеленый. Калев Пилль, по всей вероятности, удостоился бы у них желтого. А когда мимо проходил какой-нибудь работник министерства, менялась даже их осанка, светофор всеми тремя глазами изливал зеленый, цвет надежды (хотя где-то зеленый считался и цветом забвения?).

Да, Калев Пилль готов был понять этих женщин, но его мягкое, отзывчивое сердце было с Альбертом Розаоксом. Хотелось посоветовать тому: лучше уйди отсюда, погуляй, успокойся, не так все ужасно, как кажется попервоначалу. Но Розаокс все рдел да пританцовывал, и под этой жалкой мимикрией просматривалось настоящее горе: мне не оставили никакой надежды! А на лицах близстоящих, даже на обычно добром луноподобном лице Пеэтера Линда, и впрямь можно было прочесть, что, будь их воля, они и в самом деле не оставили бы Альберту никакой надежды.

Странно, сегодня все видится как-то иначе, яснее, что ли, подумал Калев. Прежде на такие размышления у него не было времени да и охоты. Вот как полезно иной раз оказаться забытым. Но, с другой стороны, он опять засомневался, объективен ли он сегодня, может, пропускает все сквозь призму своих затаенных чувств, так больной повсюду видит болезни, а похоронивший близкого человека испытывает повышенный интерес к кладбищенским новостям.

Прозвенел звонок: через несколько минут надо быть в зале. Пойти со всеми? Все должны, он — нет. Странная штука этот дух противоречия: скажут — ты должен, непременно хочется на волю, но как только тебя забыли, обуревают противоположные чувства. Так ничего и не решив, Калев повернул к туалету.

Перед зеркалом мужчины торопливо проводили расческами по волосам и спешили в зал. Помещение опустело. Калев остался один. Нет, пожалуй, не совсем: сзади раздался звон, из-под кабинки выкатилась маленькая сувенирная бутылочка коньяку, но тотчас же высунулась рука и живо ее сгребла.

Хорошенькое же у кого-то похмелье, если в такое время… в таком месте… Ничто человеческое Калеву Пиллю не чуждо, но подобное поведение одобрить нельзя, ведь этот человек унижает прежде всего себя самого.

Калев подошел к зеркалу и тоже скользнул расческой по шевелюре, просто чтобы потянуть время: любопытно было увидеть этого жаждущего. Тот, конечно, не догадывается, что замечен.

Дверь кабинки отворилась, и показался… не кто иной, как Альберт Розаокс! Сердце Калева вновь преисполнилось сочувствия: бедняга выбит из седла! Конечно, он понимает, что неуклюжая игра в веселье провалилась. Публичная выволочка — дело скверное, по куда больней презрительная прохладца и убегающие взгляды коллег. Альберт Розаокс, наверное, и не поверит, что есть еще на свете люди, которые все понимают и готовы ему посочувствовать. Калеву захотелось утешить и ободрить горемыку — чужая боль никогда не оставляла его безучастным.

Теперь и Розаокс подошел к зеркалу, смочил носовой платок и приложил к раскрасневшемуся лицу. Калев тактично отвернулся: пускай поостынет.

Альберт Розаокс подошел к электросушке. Руки у него были беленькие и мягкие — такие пухлые пальчики Вийральт рисовал у детей. Есть у него картина «Клод», там ими заполнен весь нижний край листа. Такими пальчиками лопату или кирку не удержишь — придется, видно, Розаоксу поприлежнее делать настольные и стенные газеты, это работа по нему. У самого Калева руки тоже были нежноваты, но покрупнее и сильнее: он в жизни переделал немало всякой работы и с плотницким инструментом почти на «ты».

Нужно сказать этому человеку что-нибудь доброе — как же он в таком виде пойдет домой, о чем станет говорить в районе, что скажет жене? От доброго слова душа оттаивает, это Калев по себе знает.

— У вас там что-то с агитацией… Не принимайте близко к сердцу! Переживем! Сколько меня крыли…

Альберт Розаокс поднял маленькие покрасневшие глазки — да уж не плакал ли он? — и некоторое время пялился на Калева. Потом мелкие злые морщинки сбежались к переносице, на губах выступила пена.

— Знаешь, друг, поди-ка ты…! — бросил он в лицо Калеву, дернулся, будто вырывался, хотя никто его не удерживал, и Розаокса вынесло из туалета.

Калев обиженно посмотрел ему вслед, натужно улыбнулся и с трудом успокоился. Бедный Альберт! Ему уже не верится, что можно просто так, без всякой задней мысли посочувствовать другому человеку. Эхма, до чего дошел человек!

Он подошел к дверям зала, но зайти во время выступления не решился. Когда из-за дверей донеслись слабые рукоплескания и выскользнули двое, он вошел. К счастью, тут же, в конце ряда, было свободное место. Калев сел и стал слушать.

Заседание ничем не отличалось от прочих, ему подобных: в задних рядах читали газеты, примостив их на коленях, страницы переворачивали тихо и при этом преданно смотрели на трибуну. В его ряду двое мужчин помоложе играли в карманные шахматы. Слушатели поприлежнее — в большинстве женщины — сидели в первых рядах и добросовестно записывали. Как всегда, были тут и мастера подремать, которые безошибочно просыпаются на последних фразах оратора. Это умение у них в крови — так мать просыпается на тихий плач ребенка, но не слышит грозы. Уловив привычные модуляции ритма на заключительных словах, прикорнувшие сглатывают, делают вид, будто очнулись от раздумий, и с явно преувеличенным усердием аплодируют, чтобы с началом нового выступления опять погрузиться в дрему. Но к чему иронизировать: многие приехали издалека, намотались в поездах, да и в Таллине как следует не выспишься. И, конечно, в программе всегда есть темы, которые иного приглашенного почти не касаются.

Калев Пилль не любитель подремать, он, скорее, из породы мечтателей, и обычно его мысли бродят где-нибудь по соседству с трактуемой темой.

Как раз сейчас мужчина с невзрачным голосом, в сером костюме, весьма спокойно говорил на далеко неспокойные темы. Зловеще звучали в ушах Калева Пилля грозные слова «ползучая диверсия», «идеологическая эрозия» и другие, им подобные. Его и остальных работников культуры призывали к бдительности: туризм расширяется, гостей приезжает год от года все больше. Конечно, большинство из них бывшие соотечественники с добрыми намерениями, но попадаются среди них и те, чьи планы и задачи далеко не дружественные, кто может даже выполнять задания разведки. Калев навострил уши и искренне вознегодовал на своего соседа, спокойно решавшего кроссворд, — как можно пропускать такое! Говорят же в народе: беспечность впереди, несчастье следом! Докладчик уточнил, что, разумеется, преувеличенное недоверие тоже не метод, но ни в коем случае нельзя терять свою гражданскую гордость, а при необходимости нужно уметь отстоять свою правоту. Нужно быть готовым к ответным ударам, говорил он своим невзрачным, совсем не воинственным голосом.

Ах, как это верно, думал Калев Пилль. Гостей и правда все больше. Минувшей зимой в родных краях побывал Волли Сяэск, Калев и сейчас носит подаренный им галстук. Волли тоже получил достойный отпор, хотя какой из него злоумышленник!

И вот мыслями Калев уже далеко отсюда.

Смачно шлепал веник, к потолку поднималась пелена пара. А на краю полка Вольдемар Сяэск сидел и смотрел Калеву в рот. Марик-комарик, как его прозвали в школе, был мужичком низкорослым, девически хрупкого сложения, с исключительно подвижной клоунской физиономией. Стороннему наблюдателю эти двое на банном полке показались бы банно-прачечным вариантом Давида и Голиафа. Лицо у Марика уже было свекольно-красным, но потел он скупо. А из-под золотистых бакенбардов Калева сочились струйки пота. Его мохнатая грудь похожа была на ворсистый ковер, сбрызнутый водой.

— Прошло то время, когда нас считали винтиками большого механизма. И слово «карьера» уже не звучит уничижительно. Теперь подавай хватку и хозяйскую рачительность. Нет, мы уже не винтики! — И в подтверждение этих слов Калев бухнул кулаком в свою богатырскую грудь. Какой там винтик — винтик, медный и чуть кривой, напоминал как раз Марик-комарик, ныне Vold Saesck, место службы которого на визитной карточке было обозначено как Carrister & Saesck Notary Publik, Vankuver.

— Так, говоришь, хватка и рачительность? — почтительно повторил Вольдемар. — Ну, этого тебе не занимать. Сам гуманитарий, а какую баньку отгрохал!

— Она… не совсем… моя, — уклончиво протянул гуманитарий. Баня была и вовсе не его, а колхозная, и топили все больше по торжественным случаям.

Правда, Калев Пилль тоже не с боку припека и имел право пользоваться баней. Когда выяснилось, что к нему приезжает однокашник, да еще из такой дали, ему, само собой, не отказали.

— Ну, так на пару с кем-то строил, а все одно — дворец. У нас не у всякого толстосума такая. Шкуры медвежьи, души, бассейн — красиво живешь…

Тут бы Калеву и возразить, но… Было тому и оправдание, хоть и невеликое: плохо разве, если впечатление о высоком жизненном уровне людей умственного труда врежется гостю в память. Да, в конце-то концов, баня и не чужая, не дядина.

— Ну-ка, я тебе веничком поддам, — ушел он от скользкой темы. — С родной сторонки береза, пахнет-то как…

Марик послушно перевернулся на живот, ягодицы торчком, спина с тощими лопатками по-детски беспомощна.

— О-ох! О-ох! — постанывал он, пока Калев жарил веником. — Отпусти душеньку на покаяние!

Калев хлестал с наслаждением — отведай-ка, перебежчик несчастный, веничка эстонского мужика! Но потом в нем проснулась легкая жалость к Волли: бездомный человек, что с него взять! И так небось, пока на родине обретается, извелся, и нет ему, блудному сукину сыну, покоя. Он, Калев, и представить себе не в состоянии, как можно покинуть родимую землю. От одной этой мысли холодело внутри: сумрачные ельники, пахучие июньские березы, высокие плитняковые обрывы, где в юности вволю читано стихов… Как же без всего этого?

— Я бы на твоем месте остался бы тут, на родине. Душа бы уйти не дала, — сказал растроганно Калев.

Вольдемар Сяэск горестно вздохнул, тощие лопатки дернулись вверх-вниз, вверх-вниз, какое-то время он молчал, наконец выдавил:

— Сам я, может, и остался бы, но, понимаешь, брат, там жена, дети… А для детей родина — Канада. Обычная трагедия эмигрантов.

Они вдоволь напарились, искупнулись в бассейне и уютно расположились в предбаннике — тянули пиво, поджаривали в камине охотничьи колбаски. Гость интересовался нашей жизнью по-настоящему, а Калеву дай только волю — заговорит.

— Нынче что да как сеять — сам сеятель решает, колхоз, значит, — объяснял он полеводческие дела, в которых разбирался не так чтобы очень. — Правда, ответ держать приходится.

— Перед кем это? Напортачишь, сам же и пострадаешь. Разве не так?

Калев долго говорил о единстве интересов народа и государства, о том, что у нас никто не ждет неудачи соседа и не рассчитывает извлечь из нее выгоду. Говорил об общих принципах руководства, о том, что за штука социалистическая демократия. Подробно остановился на библиотечной работе, циклах лекций и даже на том, почему они бесплатные. Энергично, с огоньком защищал Калев Пилль наш жизненный уклад, с чувством ответственности. Вольдемар остался вроде бы доволен, однако же так и норовил поддеть собеседника, во всяком случае, вопросы становились все заковыристее. Выходило, что не таким уж профаном был Вольдемар Сяэск в наших делах.

— Ну, а ежели нет противоречий — твои слова?! — то, согласно вашей же диалектике, развитие страдает? Так? — выпытывал гость из Carrisier & Saesck Notary Publik, уплетая охотничью колбаску. Нет, не давал он Калеву расслабиться и поблаженствовать!

Но несчастным Калев Пилль себя не чувствовал: ему попался благодарный слушатель, к тому же на его долю в известной мере выпала как бы международная просветительская функция. Не часто случается такое с простым тружеником слова на селе! Отвечая на последний вопрос Вольдемара, Калев просветил его насчет неантагонистических противоречий — эту тему он частенько развивал и с трибуны: у нас бывают недостатки и узкие места, но наши противоречия не носят классового характера. И он немедленно привел тому примеры.

— Что страшного, если, например, в библиотеку иногда попадает и такое печатное слово, которое не сразу находит читателя? Скажем, издания для типографских рабочих, или прыгунов с трамплина, или артистов балета. Пускай книжка постоит: есть она не просит, а в будущем, может, и найдет своего читателя.

— А русский читатель прибывает? — поинтересовался Вольдемар Сяэск.

Калев косо взглянул на него и ответил вопросом на вопрос:

— Кстати… как у вас там, в Ванкувере, с процентом эстонцев?

Вольдемар виновато смолк и даже съежился, будто этот процесс зависел именно от него. Тогда Калев поостыл и заговорил о равноправии и расцвете национальных культур. Но от этой лекции гость уклонился: он прошел в предбанник, взял портфель и достал фотоаппарат — щелкнуть пару раз на память. Он сказал, что своими снимками сразит кое-кого наповал: пусть полюбуются, как живет на родине школьный друг Пилль.

Из портфеля появилась и бутылка коньяку.

— «Хен-не-си», — по складам прочел Калев. — Да это же капиталисты пьют! Не такой уж ты, оказывается, бедняк, как прикидываешься!

— Да, уж не нищий. Машина есть, домишко тоже, правда, долгов на шее… А вот бани нету, — признался Вольдемар. — Ведь ко мне за помощью все больше люмпены идут, а что с них возьмешь. С парадного входа я вроде нотариус, а с черного — подпольный адвокат. Иной раз какой-нибудь деятель полусвета заглянет — я и то рад-радешенек.

И тут Калев услыхал рассказ о жизни Вольдемара — о ее великих тяготах и редких радостях. Дескать, с этими макаронниками да пуэрторикашками дела вести — это тебе не пиво хлебать: орава жуликов, проституток и прочего люда, угодившего под колеса жизни. Да-а, всякого повидал этот человек с судьбой пестрой, как лоскутное одеяло.

Вольдемар отвернул пробку.

— Кто так пьет — коньяк с пивом, прямо как мужики пьем.

— А мы и есть мужичье, — отвесил Вольдемар. — И у мужика гордость своя, мужицкая. — Он разлил коньяк по рюмкам, которые Калев отыскал в буфете, и они принялись смаковать напиток. Настроение стремительно поднималось.

— И все-таки в одном мы явно впереди вас, полуортодоксов, — ухмыльнулся гость. — Куда демократичней.

— Это в чем же?

— В сексе, — осклабился Вольдемар Сяэск. Из портфеля на свет божий появился альбом с жуткой фотографией на обложке. Калева аж передернуло.

— Ну что, апостол морали, дрогнул?

— Знаешь, Марик, меня от такого воротит, — честно признался Калев Пилль. — Это уж слишком.

— Что — и глянуть боишься?..

— Да чего тут бояться…

Калев с опаской взял непристойную книгу в распаренные руки. Вот сейчас он испачкается, а все же хотелось посмотреть. Наверное, с таким чувством глядят на автомобильную катастрофу или похороны: и не хочется смотреть, и глаз не отвести.

Кроме того, он, Калев Пилль, хотя почему же «кроме», наоборот, прежде всего — идеологический работник и должен быть в курсе, чтобы успешно вести контрпропаганду.

Уму непостижимо, какие мерзкие там были снимки! Содом и Гоморра. Одна картинка особенно покоробила Калева, до того она была гадкая и противоестественная. Что ж это за люди, для которых фабрикуют такую мерзопакость? Неужели эти картинки кому-то нравятся?

Калев инстинктивно опустил глаза — они сидели нагишом, набросив на плечи халаты, — ну нет, на его мужественность альбом действовал вполне отпугивающе. Неужели Волли нужны такие вот картинки?

— Ну? — спросил тот, занятый фотографированием бани.

— Отвратительно, — сердито бросил Калев.

— Большинство-то конечно, — согласился Вольдемар.

И правда, не все снимки были пакостными. На одном возлежала молодая девица — кровь с молоком, с довольно милыми голубыми глазами и совсем еще детской улыбкой. Да и наготу свою она хоть как-то прикрывала. Наверно, еще не окончательно испорчена, ее, пожалуй, удалось бы отвоевать для нормальной жизни. Может, ей приходится из-за денег?..

— Эта вот вполне ничего. Ты у нас говорить мастак, вполне подошел бы ей в духовные отцы, протянул бы руку помощи, — ухмыльнулся Вольдемар Сяэск, словно читая мысли Калева, который почувствовал, что краснеет. Хорошо, что они в бане, — все одно распаренные!

— Где уж мне, — стесняясь, забормотал он, но тут же нашел верный тон: — Ты же у таких отец-исповедник. Сам признался!

Вольдемар Сяэск согласился: конечно, с темной стороной жизни он знаком — ремесло обязывает. Случалось, какая-нибудь клиентка предлагала расплатиться натурой, как-то даже один мужчина намекнул…

— Мужчина! — дурным голосом завопил Калев. Уж не стал ли Волли в этой непотребной стране…?

— Ну, что ты на меня вылупился, как Адам на змея? — захихикал этот пособник шлюх и лизнул коньяк, словно кот сметану, — думаешь, я любезно согласился, да? — И после паузы продолжил: — Ничто человеческое мне не чуждо, но это не для меня. Я его словечки на пленочку записал, а потом проиграл ему. Он мне тут же все и заплатил аккуратненько, еще и пленку в придачу выкупил.

Что до Калева — ему такой метод показался, конечно, низостью, но не объявлять же об этом — он предпочел вкусить коньяку. И впрямь царский напиток, вон как в голову ударил.

— Живешь ты, как вы тут выражаетесь, в стране всех свобод, а на поверку с женой развестись — и то не можешь, — довольно заявил Сяэск. — Партийное руководство такие дела не очень-то приветствует. Вмиг с работы полетишь! Это я точно знаю.

— Ничего ты не знаешь, — рассерженно зашипел Калев. — Мы же не какие-нибудь католики.

— Иной раз и почище бываете, — усмехнулся Вольдемар.

— Ну, знаешь!.. Ты, выходит, кроме развеселеньких журнальчиков, еще и политическую писанину исправно почитываешь! — Калев как с цепи сорвался. — Да еще за чистую монету принимаешь! Видал ваши газетенки. И чем эфир засоряете, слыхал, и…

— Где это ты видел такие газеты? — усомнился было Волли.

— Да уж видел! На совещания приглашают, где такие вопросы обсуждаются, — выстрелил Калев Пилль. Нам необходимо быть бдительными! Приезжают разные паршивцы, а потом строчат свои пасквили! — Тут Калеву сделалось неловко — все это звучало по-детски. Так похваляется староста класса, побывав на закрытом собрании в учительской. И вообще, с чего это он голос повысил? Разве на гостей кричат?

И действительно, Волли и впрямь сник. А может, подействовали жара и выпивка — во всяком случае, он поднялся, сказал, что пойдет глотнуть воздуху, и заковылял к дверям, багровый и скрюченный. И снова Калев Пилль пожалел его. Поднялся и вышел вслед за школьным приятелем.

Просыпалась зимняя ночь. С темного неба безмолвно опадали редкие хлопья снега. Баня стояла на взгорье, а внизу расстилались спокойные, отливающие синевой снежные долины. Приятели чувствовали себя вознесенными. А для полноты счастья вдоль шоссе заскользили, позванивая бубенчиком, едва угадываемые сани.

Вольдемар Сяэск вздохнул. И в том, что вздох этот вырвался из самого сердца, сомневаться не приходилось. Он смотрел на Калева снизу вверх — маленький, сухощавый, пучеглазый мужичонка, а гляди-ка, и такой, оказывается, умеет чувствовать, потому что с горькой завистью и грустью у него вырвалось:

— Да, Эстония…

За эти слова Калев все ему простил. И что-то подкатило вдруг к горлу: насколько же он, Калев, богаче и счастливее бывшего приятеля.

Помолчали.

— Тебе что, худо? — теперь Калев был согласен хоть на руках нести Вольдемара обратно в баню.

— Да нет, отлегло.

Воротившись в баню, Вольдемар тут же принял какую-то таблетку.

Роскошный интерьер и ожидавший их коньяк живо рассеяли умиление, и Калев уже лукаво спросил:

— Да ты, никак, наркоман?

— Ulkus duodenici — язва двенадцатиперстной, — сообщил Вольдемар, — а таблетка вроде соды. Он сразу почувствовал себя лучше, подлил коньяку и запил нарзаном.

— Этим нарзаном хорошо запивать, в нем, кажется, есть что-то щёлочное. — Он изучал этикетку, складывая русские буквы в слова. Калев ждал, когда Волли пройдется насчет русского, однако нет, промолчал — очевидно, объявлялось перемирие, по крайней мере, по острым политическим вопросам.

— Теперь мы говорим «щелочное», — поправил Калев и снова поймал себя на том, что разглядывает прелестную голубоглазую греховодницу: в этой зачумленной книжонке она была единственной, от которой не воротило, наоборот, она даже нравилась.

— Моногамия — оно конечно, но… — засмеялся Вольдемар, проследив за его взглядом.

Коньяк разгорячил Калеву кровь, и внезапно он решил, что разыгрывать апостола морали — тоже нелепо. Пусть не считают эстонцев оскопленными пуританами:

— Если честно, супругу свою я, конечно, выше всех ставлю, но ведь от греха даже папа римский не застрахован. Случалось, конечно, не без того, у меня и работа такая: все время с людьми.

— Хе-хе, — захихикал Вольдемар Сяэск, на этот раз вполне уважительно, — я тебя совсем было в ханжи определил… Ясное дело, когда ты эти свои проповеди читаешь, возможностей-то хоть отбавляй. Все тебе в рот глядят, а уж бывалый мужик разом смекнет, кто как смотрит.

— Ну, не совсем так, — вильнул Калев, — но…

— …но где-то рядом, — закончил Волли.

Калев не перечил: если для старины Вольдемара это вопрос жизни и по нему он судит о мужском достоинстве, то пусть себе думает, как хочет!

— То-то, да еще выводок старшеклассниц в придачу, ты же сказал, что ведешь у них уроки. Где это?

— Да в поселке, у нас тут профтехучилище — портних готовим. Но я там не на ставке, я… — Калев хотел подробней остановиться на своей полуслучайной педагогической деятельности, но подробности однокашника не интересовали.

— Белошвейки, белошвеечки, что и говорить! — потер он руки.

Чего ради любовные интрижки так волнуют пожилого человека? — думал Калев. Или у него с этим делом швах? Он глянул на Вольдемара — хиловат, прямо скажем, а в остальном мужчина как мужчина.

— Ты небось и экзамены у них принимаешь?

— Если ты думаешь, что таким образом я использую свое служебное положение, то ошибаешься, — снова вспылил Калев. Но рассердился он потому, что припомнил — с ним случилось как раз обратное — использовать попытались его, Калева Пилля.

Пару лет назад на майском вечере — и увы, перед самыми экзаменами — его принялась осаждать темноволосая девчушка: все время приглашала на дамские танцы, и Калев как человек воспитанный, в свою очередь, тоже подходил к ней. Это была очень привлекательная, похожая на цыганку Пирет Семененко. Прическа под мальчика ей очень шла, но головка этой милой кнопки была непробиваемо пуста, казалось, абсолютно невозможным вдолбить туда даже самые элементарные истины. Головка эта была создана для чего угодно, только не для учебы. Калев, к примеру, с удовольствием погладил бы эту головку, каемочку стриженых волос на шее, непременно тыльной стороной ладони, и «против шерстки».

Во время очередного танца девушка вдруг захромала, при этом маленький глянцевый зубик так мило прикусил нижнюю губку. Поблескивающий, крошечный, какой-то очень живой зуб. Девушка пожаловалась, что в туфле вылез гвоздь. Калев предложил свою помощь и пригласил Пирет в учительскую.

У нее была маленькая ножка, для эстонки (правда, эстонкой девушка была, очевидно, только наполовину) просто крошечная. Она застенчиво протянула Калеву поношенный башмачок. Он был совсем чуточку расхлябан и еще хранил тепло ноги. Калев подумал о мизерной стипендии — эти девушки подчас картошку на воде жарят, только бы выкроить на тряпки и туфли, — и в нем пробудилась какая-то отеческая нежность к этой малышке. Пирет, пока он чинил туфлю, доверчиво опиралась на его плечо, стоя на одной ноге, прислонясь к его плечу, и вдруг, едва не потеряв равновесие, оперлась другой рукой о стену, точнее, о выключатель. Тьма. Калев и опомниться не успел, как девчушка повисла у него на шее. От нее пахло приторно-сладкими, явно дешевыми, но дурманящими духами, их заглушал резкий, головокружительный запах дикого зверька — запах пота, в классе Пирет Семененко слыла довольно неряшливой. Мог ли Калев Пилль не поцеловать ее?! Это был долгий-долгий поцелуй, маленький живой зубик прикусил губу Калева…

Да, такими, вернее, таким был единственный опыт общения Калева Пилля с девушками из училища. Этот опыт еще долго терзал ему сердце, потому-то он злился теперь на Волли. Однако желчное его молчание не затянулось: на «Хеннеси» — дурманную голову история с Пирет уже не казалась такой маетной. Как знать, может, он даже нравился девушке.

— Ох, славные были девчата, — произнес он мечтательно и неожиданно для себя самого. А Волли подхихикнул, любуясь им, словно подручный колдуна самим князем тьмы.

Застолье продолжалось. Сколько всего они еще наговорили, Калев и не упомнит, от ерша из благородного коньяка и простецкого пива все смазалось, словно они крутились на карусели. Вольдемар маялся желудком и без конца глотал таблетки. Странным образом он вроде бы и не пьянел. В конце концов, Калев заказал в поселке такси — в этой фешенебельной бане был даже телефон — и непременно захотел показать давнему приятелю места, связанные с общими воспоминаниями детства. Хотя бы настолько, насколько позволял снег. Он растрогался и сочувствовал подпольному адвокату-космополиту.

Они гоняли по поселку, время от времени вылезали из машины и пели «Росла у нас березка» и еще о том, как женщина преклонных лет организовала у себя проживание некоего домашнего животного, которое, ослушавшись ивыказав свой непокорный нрав, успокоилось в желудках злобных хищников, оставив безутешной хозяйке лишь некоторые части своего тела.

Не было забыто и большое колесо, которое знай катилось по дороге, а чтобы репертуар не вышел чересчур аполитичным, сочный баритон Калева Пилля познакомил эмигранта ис современной классикой: с песней о женитьбе робкого бригадира и озорной полькой «Эту лодку строил я не как-нибудь…», основной проблемой которой являются, как известно, мелкие противоречия неантагонистического характера, возникающие между двумя влюбленными, — отличной бригадиршей-скотницей и передовым рыбаком. Вольдемару Сяэску очень понравились и эти песни.

У гостя была замечательная камера, которой можно было фотографировать даже ночью, и он заснял их вечер на нескольких пленках. Калев сфотографировался не только там, где прошло их детство, но ина лестнице райсовета, и на фоне профтехучилища, где когда-то некая Пирет, которая уже давно и, наверное, небезуспешно трудится закройщицей, выказала неблаговидный интерес к преподавателю много старше себя.

Наконец они вернулись обратно в поселковую гостиницу — Калев не настолько еще потерял голову, чтобы приглашать Вольдемара к себе. Их не первой свежести две комнаты никак не вязались с баней и нескончаемой поездкой на такси, дешевизна которой привела Вольдемара в изумление.

На другой день он проводил Волли и преподнес ему енотовую шкуру, припасенную Ильме на шапку и воротник…


Воспоминание о енотовой шкуре вернуло неисправимого мечтателя Калева Пилля к действительности: что же купить Ильме и сыну?

Мемуары Калева подошли к концу, стал закругляться и лектор. Он говорил, что головотяпство в общении с иностранцами в последнее время имело место иу нас в республике. Не всегда наши товарищи проявляют бдительность и дают достойный отпор тем, кто этого заслуживает. Ха, подумал Пилль, а может, не в каждом случае это и нужно, умный человек понимает, что такой отпор наша действительность даст сама, нужно только правильно ее подать. Можно даже опытом поделиться — ему, скромному сельскому интеллигенту, есть о чем порассказать.

Объявили перерыв.

Конца семинара (он выяснил, что это был семинар пропагандистов) Калев ждать не стал. Он присмотрел Ильме скромный кухонный миксер, а парню — кассеты для магнитофона. И завтра, после того как сходит в министерство, он все купит.

Побывал Калев в зоопарке — подсознательный импульс этому дали утренние раздумья о термитах, — посмотрел на рыбок, земноводных и обезьян, поразмышлял на темы эволюции. Зашел и в пивбар, выпил пару кружек хорошего свежего пива и закусил сыром.

Под вечер гостиница показалась даже симпатичной, потому что за стойкой дежурного сидела пожилая дама, еще не разучившаяся улыбаться. Вечером Калев сыграл с жильцом из соседнего номера две партии в шашки. Счет был 1:1.

Спать он лег пораньше: надо было хорошенько отдохнуть перед завтрашним ответственным мероприятием. В эту ночь водопроводные трубы все так же простуженно урчали и дохали, но Калев Пилль спал глубоко и тяжко и сквозь сон подстанывал им.


Уважающий себя человек не явится в условленное место чересчур рано, а потому Калев Пилль спокойно прогуливался возле министерства. Часы показывали без четверти двенадцать. Разумней было еще немного погулять. Он прошелся до следующего переулка, но дальше пойти не решился — времени оставалось не так уж много.

На обратном пути он разглядывал витрины: там надменно улыбался манекен мужского пола, средних лег, с подрисованными усиками и серебрящимися висками. Через одну руку он перекинул плащ, в другой — раскачивал элегантный зонтик.

Ох, как самоуверенно улыбаются манекены! Они выше суеты, их взгляд, устремленный вдаль, зрит нечто неведомое другим. Откуда простому смертному взять эдакое ледяное достоинство? Даже выкинутые в кладовую манекены будут точно так же улыбаться и там. Однажды в старом сарае Калев наткнулся на такого и страшно перепугался: манекен напоминал голый труп, изуродованный и обритый наголо — блюдо на пиршестве каннибалов. Особенно его ужаснули переходы от обрубка тела к приляпанным конечностям — в голову так и лезли таблицы разделки туш в мясных лавках, на которых куски очерчены жирными пунктирными линиями. Однако самым противоестественным была все та же исполненная достоинства, стылая и независимая улыбка.

Тьфу! Нашел, о чем думать! Калев снова направился к министерству. Он остановился перед манекеном для того, чтобы поучиться его улыбке. Им, пластмассовым, хорошо улыбаться: нет у них пластмассового начальства, которое проверяет эффективность их работы. Он опять прошагал мимо двери — времени хватало, но тут до него дошло, что шатание наподобие маятника менее всего вяжется с солидностью.

Дрожать причин нет — чего бояться? Скорее уж надо надеяться на что-нибудь приятное, подумал он и решительно потянул дверь.

Пока Калев поднимался по лестнице, у него снова зашлось сердце. Ничего! Смелей вперед! И вот он уже перед одной из самых значительных дверей большого дома. Без колебаний он открывает ее и громогласно объявляет:

— Пилль Калев Фридрихович. Мне назначено!

— Пилль, — эхом отозвалась молоденькая секретарша. — Так вы и есть Пилль?! — Калеву показалось, что его фамилия произвела впечатление. Не может быть, уверял он себя, кто же здесь меня — провинциального человека — знает. Но девушка и в самом деле разглядывала его с явным любопытством, одновременно этого любопытства как бы и стесняясь. Может, у меня что-нибудь не в порядке? Калев тронул узел галстука: когда двадцатилетняя девица приятной наружности с таким интересом поглядывает на пятидесятилетнего мужчину, к тому же не киноактера, причина, как правило, самая простая и по большей части комическая.

— Посидите минутку, пожалуйста! Я сейчас доложу. — Секретарша с интересом обернулась даже от дверей

Калева сразу пригласили войти.

В кабинете сидели двое. Одного, в летах, Калев, конечно, знал — как не знать замминистра Паэранда! Сколько раз он видел на трибуне этого седого человека с лицом грустного льва и дважды даже обменялся с ним несколькими словами. А тот, помоложе? Он его видел — это как пить дать, но где? Никак не вспомнить. По тому, как они говорили между собой вполголоса, Калев понял, что и тот, вроде бы знакомый, тоже человек немаленький.

Ему предложили сесть. Он присел и стал ждать, когда большие люди закончат серьезный разговор.

Так вот каков капитанский мостик эстонской культуры. Сюда стекаются сообщения, сигналы, хорошие и неважные «показатели». Калев покосился на стол заместителя министра с благоговением — это, конечно, не центр управления космическими полетами, но ведь у каждого дела своя специфика. Компьютеров и радаров тут нет, и, несмотря на это, отсюда тянутся ниточки ко всем калевам пиллям Эстонии, отсюда следят за их работой — налажена четкая обратная связь. Знать бы, какая из этих ниточек притянула его сюда?

Собеседник Паэранда на миг повысил голос — но он стал не резче, а как-то невзрачнее… И тут Калев Пилль узнал его! Это он говорил вчера о ползучих диверсиях или как их там. Калев Пилль краем глаза с уважением поглядывал на молодого человека, который посвятил себя столь сложным вещам.

Еще несколько слов — и этот человек встал и направился к двери. Пересекая просторное помещение, он окинул Калева Пилля долгим взглядом — суровым, пронзительным, — в ответ Калев полурастерянно улыбнулся.

Остались вдвоем. Может, начать как-нибудь повеселее? Вроде: «И вот я здесь и не могу иначе», — прикидывал Калев, но ему и опомниться не дали:

— Товарищ Пилль, нам пришлось вызвать вас по одному, — заместитель министра, казалось, подыскивает слова, — …по одному крайне неприглядному делу.

Калев одеревенел: что стряслось, что?

В мозгу начал раскручиваться клубок возможных просчетов и промахов, их было всего раз-два и обчелся: в прошлом сезоне выпали две лекции, но тогда у него был грипп. Может, проглядел какой-нибудь важный документ? И такого вроде не было. Мероприятия в связи с новой Конституцией прошли нормально. А может, этот несчастный снежный городок, который Калев выстроил по собственной инициативе? Все так чудесно складывалось: он с помощью школьников воздвиг целый городок из снега — крепость, танки, бойцов, а хулиганы все испохабили. Конфуз вышел, что верно, то верно, но давно, еще прошлой зимой, и район это дело замял…

Что же произошло?

— Взгляните-ка!

И ему протянули какой-то пестрый журнал большого формата. На английском, догадался он.

— Что это? — Рука не поднималась открыть журнал. — Я… я этого не видел.

— В это я действительно верю. — Товарищ Паэранд поигрывал карандашом, очевидно, и ему было не по себе. — Откройте там, где заложено.

Делать нечего, Калев повиновался.

Всю страницу занимала броская цветная фотография. Какой-то знакомый интерьер… Полуголый, красный как рак толстяк в бане — камин, медная чеканка…

Калева как обухом хватило: с ума сойти! Да это же он сам! Инстинктивным движением Калев прижал журнал к груди — немедленно скомкать, в клочья его, он — и в таком непотребном виде! Ох, дорого бы он дал, чтоб не видел этого заместитель министра! — бестолково и глупо взмолился Калев Пилль.

Спустя мгновение он снова робко глянул на снимок. Да, этот киноварно-красный бык с кудлатой грудью и выпяченным животом — просветитель и оратор Калев Пилль собственной персоной. На углу стола красовалась бутылка «Хеннеси», одной рукой он лихо держал бокал с коньяком, а… а это еще что?! Другой рукой этот здоровенный поклонник Дионисия указует на порнографический альбом! А с его страницы умопомрачительно сфокусированное, по-кошачьи щуря глазки, улыбается ему полуголое дитя греха…

Калев услыхал свой собственный вздох. Такой громадный, такой жуткий снимок — он ширился, бушевал, поблескивал клейкой испариной по всему развороту мелованной бумаги.

— Что это? Откуда это взялось? — спросил Калев Пилль почему-то шепотом.

— Канадский журнал. Гибрид политики и порнографии.

Неловкость ощущалась и по другую сторону стола. Собеседник Калева покачивал вверх-вниз своей импозантной головой, увенчанной шапкой вьющихся седых волос. Лицо льва, мучающегося зубной болью. Калев брезгливо, двумя пальцами перевернул страницу. Еще два снимка: он перед райсоветом, на крыльце профтехучилища… Эти были поменьше, поэтому казались и менее опасными. Однако… Калев Пилль усмехается, шарф выбился из-под воротника, пальто застегнуто наперекосяк. Не трудно догадаться, что человек на снимке если не вдрызг пьяный, то уж точно в изрядном подпитии. Калев схватился за сердце.

Заместитель министра налил воды и тихонько осведомился, не худо ли ему. От воды Калев отказался, как и от таблетки из трубочки, что постукивала о ладонь собеседника. Он только на миг расслабился, откинувшись на спинку, и прикрыл глаза.

Сяэск! Вольдемар Сяэск! Voldemar Saesck! Вот тебе и Марик-комарик! Года не прошло, как побывал на родине, и на тебе — плоды дружбы! Рядом с названьем статьи был маленький снимок слащаво улыбающегося Вольдемара Сяэска, а на голове у него красовалась енотовая шапка, из той самой шкуры, которую Калев доставал для Ильме.

Да, прошло девять месяцев… Калев трудился в поте лица, читал лекции, выдавал сельчанам книги, устраивал библиотечные пятницы, заманивал в село литераторов, а где-то за океаном в городе Ванкувере тем Бременем кипела другая работа: Вольдемар Сяэск измышлял историю, проявлял фотографии, тащил всю эту гадость в типографию. И вот уже громадные и безличные барабаны ротационных машин выплевывают на мелованную бумагу губительные для Калева небылицы. Зазмеилось это бесстыдство. Вскорости клевета разлетается по газетным киоскам, молодые канадцы покупают журнал, и какая-нибудь девчушка, смеясь, тычет пальцем в Калева Пилля и говорит: глянь-ка, до чего уморительный старый козел… Теперь это жало дотянулось сюда, в это место, откуда, как с командного пункта, разлетаются приказы и распоряжения сотням калевов.

— Что же там написано? — просипел Калев Пилль.

— Текст гораздо хуже, фотографии по сравнению с ним — цветочки. Вот перевод, читайте, — он протянул Калеву отпечатанный на машинке эстонский перевод.

Калев не смог, просто не смог. Тогда заместитель министра, водя длинным острым концом карандаша туда-сюда, стал приглушенно пояснять:

— «Борьба за свободу может принимать странные формы!» — это сквозная тема. Какой-то Saesck, судя по всему — Сяэск…

— Вольдемар Сяэск, когда-то учились вместе, — прошептал Калев.

— …утверждает, что эстонцы — народ мудрый и умеющий приспособиться. Они умудряются проводить свою линию, защищать национальные идеалы. В Эстонии добились заметных успехов в экономике. Конечно, их не сравнить с теми успехами, каких добился бы эстонский народ, распоряжайся он своей судьбой сам. И все-таки он, повидавший мир Voldemar Saesck — Сяэск, побывав и в других районах Советской России, отмечает существенные экономические и культурные различия между прибалтийскими странами и остальной территорией государства. Долго ли просуществует такое отличие — это другой вопрос.

Паэранд сглотнул.

— Такой бани, в которой он, Вольдемар Сяэск, имел возможность побывать вместе со старым другом и школьным товарищем…

— Тамбовский волк тебе товарищ, — пробормотал Калев.

— …не постесняется и средний эстонец за рубежом. Отрадно было отметить, что баня принадлежит не убежденному красному и не переселенцу, а ловкому попутчику, который сумел уберечь известную часть национальных идеалов, конечно, изрядно деформированных. «А это здание — моя «птицеферма». — Паэранд указал на снимок поменьше, тут Калев стоял на лестнице профтехучилища, по-хозяйски уперев руки в боки.

— В каком смысле? — не понял Калев.

— Тут вы подбираете себе жриц любви, пташек, молоденьких белошвеек, товарищ Калев Пилль… Не понимаете?

— Я… я абсолютно моногамен.

— Это не моя забота. — В голосе зазвучал металл.

— Клянусь, я ничего подобного не говорил, — выдохнул Калев.

— И это не исключено, но… снимать-то вы себя позволяли? Или тоже нет?

Калев хотел было оправдаться, но Паэранд, не слушая его, продолжил:

— Разумно, по-современному относится Калев Пилль и к вопросам секса. Живи он в свободном мире — охотно поддержал бы идеи сексуальной революции: уже пожилой человек, он не видит ничего зазорного и в сексуальных развлечениях. Ортодоксальная половая мораль славян, естественно, нетерпима к подобным вещам, зато эстонец, несмотря на свой северный темперамент, и в этом трезвее и либеральнее.

— Что это за журнал?

— Я же вам сказал — коктейль из политики и порнографии.

А дальше Калев услышал, что он, добрый друг Вольдемара, прилежный слушатель «Голоса Америки», но особенно ему по душе передачи радиостанции «Свобода». Оттуда он и черпает необходимую информацию, которой в родной Эстонии крайне недостает даже библиотечным работникам. В библиотеки власти направляют устаревшую и еще — русскую литературу. Правда, книги на эстонском языке есть, но прежде всего политические.

Он продолжал еще какое-то время, но Калев уже утратил способность слушать — словесные волны сомкнулись у него над головой. Он чувствовал, что опозорен, растоптан, ему невмоготу было даже защитить себя, объяснить, что во всем этом нет и слова правды. Был у его сына заводной плюшевый мишка, который отважно топал и тихонько урчал, а когда завод кончался, трагически заваливался, дожидаясь решения своей участи. Так завалился и сник Калев Пилль. Он безмолвно ждал, странная апатия разлилась по телу, превратила его в гору студня.

— Я, конечно, не верю, что все это одна правда и ничего, кроме правды, — закончил Паэранд, — и однако же… вы позволяете такому человеку фотографировать себя полуобнаженным, с рюмкой. Вы щеголяете баней, которая вам не принадлежит, да и не на пустом же месте возникли эти идеологические извращения! Пускай сами того не желая, но вы все-таки дали повод к этому. — Он опустил глаза. На Калева, очевидно, было жалко смотреть, но тяжелые, каменные слова замминистра все же произнес: — Простите, Калев Пилль, вы были просто… дураком. Такое головотяпство! И это старый культработник, боец идеологического фронта… Я, как и вы, не знаю, куда глаза девать.

— Что же теперь будет?

— Чему теперь быть… Вы, верно, не знаете, что район представил вас к званию заслуженного деятеля культуры. Я с огромным удовольствием подписал представление. Но, к счастью, еще успею завернуть наше ходатайство, — не может человек, который позволяет так бездарно облапошить себя, носить это высокое звание. Какой-то Сяэск… и вы доверились!

Здесь Калев счел нужным сообщить, что сразу почувствовал недоверие к Сяэску: разве не готов он был с самого начала к провокационным вопросам? Не отбивал наскоки Сяэска? И он заторопился:

— Я как встретил этого Вольдемара Сяэска, сразу догадался: руки у него не чистые…

Он поймал усмешку заместителя министра и сообразил, что более глупым образом оправдываться было попросту невозможно.

— Вот как… Значит, сразу догадались, что человек нечистый… И повели его в баню — очиститься, — это было сказано с уже нескрываемой издевкой. — Ну, почему вы, товарищ Пилль, избрали такую профессию?

Это был страшный удар. Однако именно он подействовал как тонизирующий укол. Калев выпрямился и отчеканил:

— Я люблю свою профессию. И не представляю себя ни в каком другом качестве. Я делаю свое дело не ради денег!

Опять этот сочувственный взгляд…

— Я верю. Наслышан о ваших инициативах. У вас и в самом деле прямо-таки до неловкого добрые намерения. И в этом, Калев Пилль, ваше счастье и несчастье.

Возникла долгая-долгая пауза.

— Мне уйти с должности?

Перед глазами осязаемо встало зимнее утро в библиотеке: вот он растапливает печь, запах дыма, щекочущий ноздри, сливается с запахами библиотеки, он подходит к окну — солнце вползает на гребень леса, вверх вспархивают тетерева, разметав снег крыльями, и этот темный всплеск крыльев, и ты смотришь на них, и время останавливается… Он перевел дух.

— Оставайтесь в библиотеке, продолжайте работать, а вот в качестве лектора мы вас действительно первое время выпускать не будем. Наказывать мы вас не станем, думаю, выводы вы сделаете сами.

— Может, мне… повысить квалификацию? Я мог бы на курсы, — это он сказал просто чтобы что-нибудь сказать, и тут же почувствовал: лучше было бы промолчать.

— По-моему, вы уже достаточно возвысились. Идите, просветитель несчастный, у меня и без вас забот хватает.

Несчастный просветитель поднялся.

Выходит, от него и ждать нечего. Бесполезно посылать его на курсы и семинары, даже на те, куда ездят всякие альберты розаоксы. Ступай домой, ешь свой хлеб, выдавай потихоньку книжки и не очень-то распускай язык. Тебя жалеют. «Даже если человек сделал все, что мог, а пользы никакой, не осуждайте его» — это сказал, кажется, Наполеон.

— Вы считаете, что от моей жизни и работы не было ни капли пользы?

— Нет, отчего же. Польза наверняка была.

«Была» — ох, как это садануло! Говорят, от отчаяния даже заяц бросается на гончую, так и Калев больше не в силах был стоять прибитым. Нет слов, он ошибся, но ошибся потому, что доверчив по натуре. Он не какая-нибудь ищейка и не провокатор, оттого и стряслось это несчастье. А что в остальном все в порядке, говорит хотя бы его представление к почетному званию.

— Я… я не позволю смотреть на себя так вот, сострадательно. Да, меня одурачили, но потому, что я человек добрый и о других плохо не думаю. И быть иным не желаю! — выпалил он в лицо заместителю министра, который тоже встал. Калев и представить не мог, что он на полголовы выше такой важной персоны. — Вот именно! А если в моей работе что-то не заладилось, так… Я знаю село, я вижу — мы отстаем от времени! Еще каких-нибудь лет десять назад я должен был донести до людей с высшим образованием, что бога нет и молнии ниспосылает не отец наш небесный, а это, как утверждают ученые, явление электричества. Я, конечно, до этого не дошел — я читал и учился, изучая астрономию, чтобы не позориться перед людьми. Теперь такие глупости уже не требуются, зато вынь да положь немедленный прирост читательского контингента. А как этого добиться? И что я вообще могу предложить людям? Перед прошлыми выборами я перебывал у многих колхозников, стучался робко, прямо как коммивояжер, и спрашивал, не желают ли они пополнить багаж знаний — записаться в библиотеку.

«Да что там у тебя, раззявы, есть? — съязвил один и пригласил войти. — Еще и тебе одолжить могу! — И бац! бац! на стол толковый словарь, роскошные юбилейные малотиражные издания, книжки, выпущенные к Олимпиаде. — Толстые журналы я тоже получаю. А ты?»

А я — я только помалкивал: из того, что он швырял мне под нос, в нашу библиотеку и половины не попало. Ума не приложу, где этот купчик их достал. Не очень-то я верю, что он своим достоянием особенно пользуется, наверняка для мебели стоят, но это дела не меняет… Вот и увеличивай контингент! Кроме того, не забывайте — в каждом доме телевизор, — Калев пошел пятнами.

— Ну-ну-у, — заместитель министра от неожиданности не нашелся что ответить. Он снял очки, без них глаза казались скорее испуганными, на переносице беспомощно розовел натертый очками перпендикуляр. Этот перпендикуляр почему-то придал Калеву Пиллю смелости.

— Да, вместе надо думать, что предпринять! И я думаю! Чем плохи мои пятницы? Народу приходит — яблоку упасть негде. Не все, что я посеял, упало на голые камни. А вы этому Сяэску верите больше, чем мне. Да это все комариные укусы, не больше! Вам бы плюнуть на это и растереть!

— Не волнуйтесь, я вам безусловно верю, — неожиданно тихо произнесло высокое начальство.

— Да мало, мало того, что верите. Вы должны были защитить меня! Я… я… — но запал иссяк. Калев Пилль махнул рукой и выскочил за дверь.

— Постойте, товарищ Пилль, постойте! — жалобно воззвал вслед заместитель министра, но было уже поздно.

Дверью Калев чуть не уложил секретаршу — та, кажется, пыталась подслушивать — и наддал вниз по лестнице.

Он ухватился за бронзовую ручку входной двери, но тут снова ощутил какой-то приступ бессилия — вспышка вконец улеглась.

«Как я с ним говорил!» — испугался он. И застыл, стиснув дверную ручку.

Кто-то вошел и, Калев подался в сторону — завязать шнурок, который был завязан.

Что же теперь делать?

Он безотчетно повернул на соседнюю лестницу, несколько шагов вниз, и очутился в буфете.

Есть нисколько не хотелось, но он взял-таки бутерброд и чашку кофе. Бутерброд, свежий, с великолепно посоленным сигом, отдавал опилками. Он глотнул кофе, и в горле застряла крошечная рыбья косточка. Его замутило, живот сделался каменным. Съеденное норовило подняться обратно. И тут, словно подталкиваемый незримой силой, он снова подошел к прилавку и попросил сувенирную бутылочку коньяку. И почему-то не смог обойтись без шутовства.

— Вот, досталось на орехи, теперь наклюкаюсь хорошенько, — с усмешечкой сказал он буфетчице. Скажи правду — и не поверят, посоветовала какая-то другая система мышления, здесь явно лишняя, — Калев Пилль со всеми своими невзгодами был буфетчице в высшей степени безразличен. — Я этот пузырек одним махом опрокину, спорим? — шутил кто-то голосом Калеба, а сам он уже наперед знал, что и это откровение не вызовет улыбки на лице женщины. Зачем я унижаюсь? — поражался он. Но — о чудо! — женщина все-таки улыбнулась. Правда, улыбка была сочувственной: в этом доме головомойки не редкость, а всех пострадавших что-то, наверное, объединяет — во всяком случае, опытная буфетчица видела его насквозь.

— Возьмите эту, полнехонька — до пробки! — и она прямо с материнской заботой поменяла бутылочку.

Калев попытался улыбнуться еще ослепительнее и поймал себя на том, что пританцовывает у прилавка. Точно как… как кто? Известно кто — тот самый Альберт Розаокс, который послал участливого Калева куда подальше.

Калев Пилль внезапно почувствовал, что подпал под власть мистической силы: его против воли повело в туалет. Мгновение спустя он разглядывал в туалетном зеркале свое лицо, помидорно-красное, как у Розаокса. Вслед за тем он — почему-то на цыпочках, хотя был один-одинешенек — прокрался в кабинку и накинул крючок.

Металлическая пробка была на бутылочке без резьбы — Калев никак не мог сорвать ее. Порылся в карманах, нашел медяк и дрожащими руками содрал «бескозырку». Острый жестяной край задел большой палец, и тот мерзко закровоточил. В эту минуту кто-то вошел в туалетную комнату. Калев со слезами стыда живо опустился на стульчак, чтобы его ноги, выглядывающие из-под дверцы, были в «нормальном» положении, и одним махом осушил бутылочку. Теперь — куда девать тару. Поколебавшись, он бросил ее в бачок — отчаянно дерзкий, безнравственный поступок! Пусть дознаются, кто ее сюда опустил! — радостно решил он, но тут же ему стало так стыдно, что перехватило дыхание.

Интересно, этот вошедший тоже станет меня утешать, подумал Калев, выходя из кабины, но увидел только удаляющуюся спину.

Уйти бы. Чего тут слоняться, внушал он себе, однако вернулся в буфет… А вдруг сюда спустится замминистра — можно будет извиниться и рассказать о своей новой задумке — политической викторине. Но он знал, что и двух слов толком не свяжет.

Паэранд конечно же не пришел, зато явился лисьемордый парень из Пылва, до крайности довольный собой.

— Э, да вы тоже здесь! Погодите, я возьму что-нибудь выпить!

Так он и сделал: принес две рюмки коньяку и уселся напротив Калева.

— Прозит! — Калев залпом осушил предложенную рюмку.

— Мастак, сразу видно, — басовито закатился Прийт. — Как по маслу пошла. — Понизив голос, он склонился вплотную к Калеву, вжик — облизнул пивного цвета усы и полюбопытствовал: — Говорят, вы и по женской части не промах. В одном журнальчике вроде бы какая-то история с банькой проскочила… Или треплется народ?

Калев сглотнул, потом еще и еще.

— Вы… ты… парень, пошел ты…! — услышал он себя как бы со стороны и секунду спустя уже был на улице, — этот Прийт ему в самом деле помог — уйти.

«Комариный писк какого-то эмигрантишки принимают всерьез, а тебя и в грош не ставят. Работаешь изо дня в день как проклятый, с утра до ночи делаешь свое тяжелое и далеко не всегда благодарное дело, а тут…» — думал Калев Пилль, спускаясь по лестнице пивного ресторана. Белая пена, пористая, шипящая — вот что обласкает душу и принесет забвение.

Но своему соседу по столику — тот потихоньку тянул из фляжки винцо и крыл начальство, которое его, старого жестянщика, не ценит, и вообще к ним ни на какой козе не подъедешь, — Калев говорил:

— Нет, это абсолютно нетипично. Бывают, конечно, и такие руководители, но не они определяют картину трудовых отношений в наши дни, нет, не они! — И рассказал, что сам видел, как девушка-маляр распушила министра строительства. Внизу министр, рядом главный инженер и прораб пятнами покрылись, а девчонке хоть бы что: «Если ты, большой начальник, нормальной краски не достанешь, то мы работать не будем. Я лучшая по профессии, я знаю, что говорю. Да с такой паршивой краской дом выйдет полосатый, как у черта задница! Ясно?»

Могло такое произойти где-нибудь за границей, скажем, в Канаде, в городе Ванкувере? — задал вопрос Калев. И сам себе ответил, что нет, никак не могло.

Сосед слушал его вполуха, уделяя основное внимание фляжке, а Калев и вовсе разошелся, привел и другой пример — тут кроткая улыбка спустя долгое время снова явилась на его лице, — один знакомый, скромный сельский работник культуры, недавно своему министру тоже такое резанул, ну прямо такое, что министр, человек вообще-то мягкий и добрый, полез за валокордином. Конечно, может, знакомый культработник был страшно рассержен, но начальство тоже люди, и следовало бы считаться с их нервами.

— Начальство уважать надо, а вот дрожать перед ним не следует, — заключил Калев Пилль, допил свое пиво и выбрался из погребка.

Вот кто деньги лопатой гребет, думал Калев, стоя в очереди в коньячный бар. Он увидел, как гладенький мужичок с внешностью прожженного снабженца словно мимоходом сунул швейцару в нагрудный карман пятерку, обещая тем временем своему спутнику, что будет тому чешская раковина, считай, уже в кармане.

Достают, ловчат, проворачивают, комбинируют…

Калев уже знал, каково это — мешать пиво с коньяком, — разве не то же самое пили они с Сяэском! — но сейчас ему меньше всего хотелось обратно в гостиницу, в свой убогий номер с плюющимся краном и контурной картой потолка. Хотелось быть на людях, скоро и так оставаться одному, все обдумать, все перестрадать — от этого никуда не деться, но сегодня хоть ненадолго надо отвлечься.

— Деньги — вещь хорошая, но и скверная. Для работника умственного труда они — погибель. Грандиознейшие открытия человечества свершались иной раз в нежилой мансарде, за жалкой краюхой хлеба, — немного погодя объяснял Калев соседу по стойке. — Индийские йоги — я полагаю, что вы, как и я, само собой разумеется, не делаете из них кумира, с ними, безусловно, связано и много шарлатанства, — да, так вот, эти йоги, которыми мы в известной степени восхищаемся, связывают аскетизм с самопознанием и даже считают его неукоснительной предпосылкой жизни. Иисус Христос тоже — надеюсь, вы, как и я… и так далее — одним словом, легендарный символический герой советовал своим последователям соблюдать умеренность. В шикарных банях (на миг воображение подсунуло ему обескураживающую картину: какой-то багровый как рак человек с бокалом «Хеннеси» в руке, но он живо отмел ее), в этих банях суперлюкс телесный жир, может, и сгоняется, но духовный — никогда! Скорее, наоборот — телесный жир может превратиться там в жир духовный!

— Так-то оно так… но и богатство не порок, — пробормотал сосед, хотя прислушивался он к соседу с другого бока, который вполголоса рассказывал какой-то анекдот.

— Конечно, не порок. Я имею в виду, разумеется, достаток, нажитый примерным и честным трудом, и тем не менее… — Калев остановился: сосед больше не слушал его.

Калев принялся разглядывать медную чеканку на шкафчике бара, чем-то схожую с рыбиной. Равнодушно и тупо она пялилась на него, затаив в уголке рта ленивое презрение. Только теперь Калев наконец почувствовал, что выпивка слегка ударила в голову. Он достал поношенное портмоне и расплатился. Осталось всего два червонца. Сердце пронзила боль: что он на этот раз привезет домашним? Он так потратился, что подарки придется выбрать подешевле. Но какие? И снова он горько усмехнулся: ему есть что везти! Добрые вести: его освободили от лекторской работы, от обязанностей наставника: продвижения ему не видать как своих ушей, он любитель групповых развлечений, а профтехучилище — его «подсобная птицеферма». Вон сколько новостей, одна другой лучше.

Теперь Калев пожалел Ильме еще больше, чем себя: милая, терпеливая женушка, назло всем трудностям она гордилась Калевом. Дома всякое бывало, но на людях она говорит о мужниной работе с уважением, а денежных дел и вовсе не касается. Держится, как в старину супруги школьных учителей и пасторов, врачей и аптекарей: мой муж — соль земли и свет в окошке! Калеву такая манера поведения казалась несуразной, слегка комичной, но не сказать, чтобы не радовала. Он, правда, посмеивался над этим форсом, но вполне добродушно: ведь что нужно женатому человеку? Хоть капля почитания…

Бедная Ильме! Что скажет теперь ее женское сердце? А вдруг чаша ее терпения переполнится, вдруг Калеву навсегда придется переселиться на раскладушку? Уехала же Ильме с прошлой ярмарки на новой машине Пеэтера! Калев слишком долго вкушал пиво — не столько ради самого пива, сколько беседы ради. Такие беседы он тоже считал своей работой: тут люди оттаивают душой, и в завуалированной форме можно посеять в этой душе зернышко назидания. Но то, что Ильме поехала домой в машине Пеэтера, и впрямь больно укололо его: Пеэтер был его соперником, еще когда он ухаживал за Ильме. Стоило тогда Калеву припоздать — и тот уже кружился с Ильме на танцплощадке, за столом на днях рождения он неизменно оказывался вторым соседом Ильме. А кем может стать Пеэтер для нее в будущем?

И снова великая грусть обуяла его душу. «Мы сделали все от нас зависящее, чтобы нам было плохо именно так, как сейчас», — с завидным самообладанием заметил, проиграв сражение, один античный полководец. Но ведь у Калева не было никаких промахов! Он так старался!

Однако даже эта убежденность не принесла облегчения. Что это я все об Ильме да о себе, — какая мелкая точка зрения! Мне бы о том подумать, какие мерзопакостные сведения о моей милой Эстонии почерпнут читатели из писанины этого щелкопера Сяэска. Можно, конечно, утешаться тем, что разумные люди вряд ли читают подобную пачкотню, но его-то вина от этого меньше не становится: если б вместо Сяэска у Калева в гостях побывал человек поважнее и за его спиной стояло бы издание посолидней — что тогда? Калев выступил бы в той же роли: он позволил себя сфотографировать, напился, нес чушь о сексуальных проблемах, и материал для фальшивки дал тоже он. Ох, каким бредовым казалось сейчас его скромное желание исподтишка перевоспитать Вольдемара Сяэска! Ах, дубина стоеросовая!

Я нанес ущерб своей стране, размышлял захмелевший Калев, мучаясь, каким же образом этот ущерб возместить. Не осенило его и на третьей пересадке — в замызганной столовой около вокзала, где вскоре обнаружил у себя под носом графинчик дешевого вина и высохший ломоть сыра на конце вилки, выгнутый и почти прозрачный, как половинка яичной скорлупы.

— Не любят люди друг друга! Доверчивый всегда остается в дураках! — совершенно точно определила причины всех мировых бедствий женщина лет сорока пяти, сидевшая напротив. — Не знают люди жалости, нет сочувствия…

Калев, однако, рассматривал женщину с огромным сочувствием. Пожалуй, она не совсем права: по крайней мере, у Калева Пилля сочувствия достанет с лихвой. Сплюснутое, добродушное лицо собеседницы было исполосовано долевыми и поперечными морщинками, совсем тоненькими, делавшими ее похожей на сморчка. Бесспорно, многих из них могло и не быть, будь в мире побольше любви и понимания, подумал Калев. Под ее левым глазом переливалось лиловое пятно. Вполне возможно, конечно, аллергического характера — нарушение кровообращения или недостаточность печени, по с тем же успехом его появлению могла посодействовать особа мужского пола, напрочь лишенная вышеназванных прекрасных качеств. А глаза у женщины — она представилась: «Магда» — были добрые, искренние, линяло-голубые и не особенно умные. И руки ее вызывали жалость — натруженные, огрубелые руки с короткими ногтями и растрескавшимися, вспухшими кончиками пальцев.

Магда была кухонной рабочей. Через ее руки прошло много, бесконечно много картошки, которую ей пришлось чистить все для того же бессердечного человечества. Калев понял, что перед ним человек с еще более горемычной судьбой, и, понятно, не отказал Магде в той капельке вина, которую она попросила себе в утешение. Вино время от времени действительно становится ее утехой, а вторая отдушина в ее жизни — хорошая музыка. Ей по сердцу песни Раймонда Валгре и еще — о моряках, вроде «Море и гитара», «В твоих глазах причалил мой корабль»… Когда-то Магда и сама мечтала о музыкальной профессии — о призвании аккордеонистки, — но жизнь повернула по-своему, грустно заключила она. Калев снова взглянул на ее распухшие пальцы: нет уж, увольте, просто невозможно было вообразить их на клавишах аккордеона. Музыкальный вкус Магды оставлял желать лучшего, умом Калев понимал это, и сердцем он понял ее и не позволил себе критиковать женщину. Ничуть не смешно — скорее, до слез трогательно представлять, как эта самая Магда всхлипывает, роняя слезы, в тс время как печально-мужественный баритон доверительно сообщает, что в мире у него не осталось ничего, кроме моря и гитары.

У Магды было два рубля, и она сказала, что хотела бы поговорить с Калевом о жизни, но только где потише. По счастью, она живет здесь неподалеку, в малюсенькой квартирке на улице Рабчинского. Они могли бы — если у Калева тоже есть деньги — что-нибудь взять с собой…

Это неожиданное предложение озадачило Калева: известно, что однодневные знакомства предосудительны и противоречат общепринятым нормам морали. Но, приглядевшись к Магде, он нашел, что уж она-то никак не похожа на опасную соблазнительницу. Глоток вина да пара слез в жилетку — вот, казалось ему, и все, на что могла претендовать Магда, весь ее удел. Идти к ней он все-таки отказался — к чему, право: у пего самого тут, рядом, номер в гостинице. Магда была не против: «Почему бы и нет!» — сказала она и чуть жеманно сложила на груди скорбные натруженные руки. Калеву показалось, что приглашение в гостиницу даже прибавило ей женской гордости, чувства собственного достоинства.

Видно, не часто она бывает в таких местах. Конечно, это не отель, а всего-навсего захудалая гостиничка, но даже и она вряд ли уступит апартаментам самой Магды на улице Рабчинского. Калев отчего-то подумал, что дом Магды едва ли блещет чистотой — во всяком случае, мелькнувшему из-под платья краю комбинации было ой как далеко до белизны. Но растроганный Калев ни в чем ее не винил: ему хотелось все понять и все простить. Первым долгом — понимание и прощение.

И действительно, вскоре они покинули это заведение. У Магды он взял только рубль — на бутылку «Старого Таллина», который, как сказала Магда, ей сильно нравится. Беленькую она не пьет, и Калеву это понравилось — женская скромность. Он подумал, что в гостинице они могут очистить один апельсинчик — не больше! — и, возможно, за рюмочкой ликера он сумеет немного утешить Магду, растолковать ей, что мир не так ужасен, как полагает эта многострадальная женщина.

Однако для начала пришлось потолковать не с Магдой, а с дежурным, чей нос утром (о, как прекрасно и обнадеживающе было еще сегодняшнее утро!) напомнил Калеву малину. Пробило, правда, всего пять часов дня, а посетители могли находиться в гостинице до 23.00 — значилось в инструкции над головой дежурного, но он был очень и очень против того, чтобы пустить Калева и Магду вдвоем в номер. Нет понимания, нет сочувствия, подумал Калев, хотя и мы выглядим не такими уж милыми и добропорядочными. И откуда, в конце концов, этому знать, что Магде нужно всего-то слово утешения, глоток вина да душевный разговор о музыке? Зато Магда оказалась гораздо смекалистей, и когда она забыла на углу стола рублик, дежурный презрительно замолчал и снова полез в нос. Калев Пилль принципиально против таких взяток, но сегодня счел разумным не вмешиваться.

Характер у Магды был мягкий, и слушать она умела. Пока они прикладывались к ликеру, Калев поведал ей о несчастье одного своего знакомого — работника культуры, которого обвели вокруг пальца зарубежные эстонцы. Его ловко попользовали, и то, что говорил этот человек, между прочим, хороший друг Калева, в дьявольски искаженном виде напечатали в одном нью-йоркском журнале. А бедный друг еще позволил себя фотографировать — в бассейне и кооперативе.

Магда и этому человеку посочувствовала, и Калева утешила: не стоит ему чересчур убиваться из-за друга, с работы того, конечно, снимут, но в колхозе или в мелиорации можно и побольше заколотить… Нельзя сказать, чтобы эти речи порадовали Калева Пилля — он прямо-таки разъярился: другу больше всего нравится именно его духовная работа, деньги для него, знаете ли, дело десятое. На это Магда заметила, что тогда все, несчастным человек сделался.

Тут она стала клевать носом и попросила позволения прилечь: вчера работала в ночную. Ей всего на минутку, отдохнуть. Калев, естественно, не возражал. Как человек благовоспитанный он отвернулся и глядел в окно, пока Магда не улеглась.

Потом он один сидел за столом, кончиком языка слизывал с чайного стакана — другой посуды не нашлось — липкий ликер и пребывал в некоторой растерянности.

— Я вам, наверное, мешаю, — донеслось с кровати. Из-под одеяла высунулась нога в шелковом чулке, на ступне красовалась дыра по меньшей мере с утиное яйцо.

— Нет-нет! Нисколечко!

— Вы тоже могли бы прилечь рядышком. Отдохнуть немного. Или… или я так уж стара и безобразна?.. Можно положить между нами одеяло.

Калев Пилль не мог видеть слезы в глазах женщины, которая пришла сюда за утешением. Что ему оставалось, как не быть джентльменом? Он разделся до трусов и рубашки и тоже скользнул под одеяло. Двое горемык молча глядели в потолок, а с потолка на них смотрел абажур с отколотым краем и вычерченный трещинами зоосад.

Шершавая, короткопалая рука погладила Калева Пилля по лицу.

— Бедненький, это ты о самом себе рассказывал, это ж ты и был…

— Что-о?!

— Ну, тот, который в иностранный журнал угодил. Да ты не отпирайся, чего смущаешься. Подумаешь, конфуз какой.

И Калев не стал отпираться: чего, в самом деле, конфузиться, так ведь оно и было, ничего не попишешь. Так уж устроен мир, что он, Калев Пилль, должен теперь мириться с этой грязной комнатенкой, липким стаканом и апельсиновыми корками на столе. Ему приходится лежать бок о бок с Магдой, у которой жалостливое сердце и здоровенная дыра на чулке, с Магдой, которая любит песни о море и гитарах, и сердцах, в которых бросают якоря. А где бросить якорь ему, Калеву Пиллю? Он сглотнул слезы.

— У тебя глаза мокрые. Бедный милый большой красивый мальчик.

Над Калевом склонилось лицо в паутине мелких морщин.

— Магда обсушит твои глазоньки поцелуями, только не плачь больше!

И Магда стала целовать его глаза. У нее оказались неожиданно пышные плечи. А Калеву становилось все горше и горше. Слезы капали и капали из глаз от этого смешения нежности и взаимности.

— Я ведь тебе сочувствую, — шептала Магда, и дыхание ее было душным и сладким.

— И я тебе, — курлыкал Калев Пилль.

В довершение всего — чудеса, да и только! — с треском включился репродуктор и выплеснул на них бесхитростную песенку про море и гитару.


Когда Калев Пилль проснулся, уже смеркалось. Хотел приподнять голову, но шея была словно ватная. Где я? А память уже все восстановила, весь этот жуткий день. Калев окаменел, не смея даже шевельнуться. И зачем он вообще просыпался! Сон был глубокий, черный, как сажа, и, как сажа, мягкий; милосердный, без сновидений. Хорошо бы скользнуть из него прямо в небытие, такое же, как этот сон! Спустя мгновение он рискнул двинуть рукой, тянул ее дальше, дальше — кровать рядом с ним была пуста. И то хорошо! Да, это было вроде маленького подарка. Рывок — и он уже сидит. Магда… Калеву вспомнились рассказы о женщинах такого сорта. Может, он уже обобран подчистую? Не дай бог и брюки?.. А вдруг — еще страшнее! — он подцепил какую-нибудь ужасную болезнь?! Он бы со стоном упал обратно в кровать, судорожно заглатывал бы воздух, по испуг был слишком велик: он просто вскочил на ноги. Боль прихлынула к голове, ему почудилось, что голова словно бы съехала со своего привычного места куда-то влево и теперь крепилась к телу лишь скрученным из саднящих нервов шнуром, который вот-вот оборвется. Калев стоял подле кровати, расставив ноги и уронив голову, как оглоушенный бык, и шумно дышал. Постояв так с минуту, он опасливо двинулся к столу: пиджак цел, а портмоне?.. Тоже, на месте был и остаток денег, и документы. Даже в бутылке оставалась почти четверть содержимого. С тяжелым отвращением к себе и ко всему миру, но все же поуспокоившись, Калев присел, поднес бутылку ко рту и сделал пару глотков. При этом он зажмурился, под веками проскочили крохотные электрические искорки, они были словно мерцающие звезды, но только не на синем, а на липко-коричневом фоне того самого мерзкого цвета «Старого Таллина». Он водрузил бутылку обратно на стол и заметил письмецо:

«Дорогой друг!!!

Ты спал так сладко, что мне стало жаль будить тебя!! Ох и здоров же ты храпеть! Спи спокойно! Мне пора бежать на работу! Если ты дружок опять приедишь в Таллин то знай что Магда живет на улице Рабчинскава 19–27 (во дворе рядом с прачичнай!) С тобой здорово хорошо потолковать за жизнь и ваабще!!!

Бывай здоров! До радостного сведаньица!

Твоя Магда!

P. S. Я думаю ты не очень рассердишься что я взяла два апельсина дочурке???

P. S. У нас место кладовщика вакантное!!!

P. S. В голову никаких глупостей не бери потому что я работник общепита и санитарная книжка у меня в парядке!!! Надеюсь ты понимаешь???

В жизни смелым сильным будь

И пробьешься в люди ты!!!

Делай дело и шути

Ты на правильном пути!!!»

Калев долго пялился на письмо, потом перечитал его и подсчитал: 27 восклицательных и 6 вопросительных знаков, точек и запятых не было. Все пожелания и поучительный стишок, призванный вселить в него уверенность — похоже, из чьего-то старого альбома, — были выведены явно с любовью и терпением, химический карандаш все время слюнявился. Впору было умилиться, а Калев боролся с приступами тошноты. Предложить мне — место кладовщика! Вот, значит, до чего докатился!

Он скомкал письмо, бросил в пепельницу, взял спички и зажег его. Желтоватый язычок пламени с фиолетовым краешком жадно лизнул письмо, оно развернулось, и Калеву пришлось снова перечитать каждую его строку. Уже догорело «Твоя Магда!», а он все пялился на пепельницу, и голова была тяжелая и пустая, будто колокол. Долго еще глядел бы он на серый пепел, ощущая такой же серый прах в душе, если б не решительный стук в дверь. Ее распахнули, не дожидаясь ответа.

— Через час вы должны освободить номер! — объявил знакомый малиновый нос.

— А-а…

Малиновый нос подошел к кровати и приподнял край одеяла.

— Простыню придется оплатить. Порвана.

— А-а…

— Стол прожжен в двух местах. Оплатить!

— А-а…

Калеву и в голову не приходило возражать: ни он, ни Магда не курили, а единственный костерок только что догорел, и следов от него не осталось, кроме разве пригоршни серого праха. Машинально, мыслями где-то далеко или, вернее, нигде, Калев достал бумажник и протянул пятерку. Дежурный презрительно смерил Калева взглядом, так же уничтожающе оглядел и купюру.

— Нализался как свинья, — подвел он итог и повернулся кругом на каблуках. — Живо собирайте вещи!

— А-а… — отозвался Калев Пилль.

И начал собираться. Словно в полусне, утратив чувство реальности. С тем же автоматизмом лунатика проглотил остатки ликера. Условный рефлекс подтолкнул его к крану ополоснуть лицо.

Кран долго и как-то по-особенному злобно кашлял. Когда же Калев наклонился посмотреть, пойдет ли оттуда вообще что-нибудь, кран с победным ревом шваркнул ему прямо в физиономию мутно-бурой жижей. Замолк, а потом заполоскался злорадным смехом. Воды больше не было. Это вернуло Калева Пилля к жизни.

Когда он прибыл на вокзал, выяснилось, что до отправления ближайшего поезда больше двух часов. Вокзал пропах луком и потом, и Калев почувствовал, что долго оставаться тут не сможет. Он отыскал пятнадцатикопеечную монету и поставил чемодан в автоматическую камеру хранения. 4-9-78 — набирал он номер кода, понимая, что никакая сила не заставит забыть его: 4 сентября 1978 года. Этот день он будет помнить до гробовой доски, этим кодом он сможет пользоваться до конца дней своих.

* * *

Ноги привели Калева Пилля в Старый город. Идти медленно он почему-то не мог и мчался по тесным, малолюдным улицам, как паровоз. Голова все еще гудела, хотя и меньше. В этих местах он бывал раз в год по обещанию, да и то днем, так что теперь толком и не ориентировался. Чехарда закоулков и сводчатых ходов улиц Уус, Вене, Лаборатоориуми сплелась в какой-то лабиринт, гордиев узел, — Калев перестал понимать, где находится, да это и не особенно его заботило. Ну и пусть лабиринт, пусть он окончательно здесь заблудится, может, он и не желает искать выхода…

Крытый ход пересекал забор, — Калев карабкался и попадал в новую полутемную дыру. Он продирался сквозь сушившееся тряпье, вырвал несколько заколоченных обветшалых воротец. Все дальше, дальше, дальше — словно гонимый амоком, — все равно куда. Мчаться, бежать, рваться — и Калева даже радовало, когда угол стены царапал ему руку или, зацепившись за коварный гвоздь, трещало пальто.

Ни он сам и никто другой не знал, долго ли продолжалась эта свистопляска. Только когда полная луна повисла над древними башнями, Калев постепенно сбавил ход. Теперь он успевал даже озираться по сторонам, насколько позволяли хиленькие фонари, отбрасывавшие гигантские тени.

Вымершим, потусторонним был старый город этой душноватой для начала осени безветренной ночью. Неужто под этими изъеденными проказой сводами, за бельмами окон, за стенами, атакованными гуммой, в самом деле теплятся огонечки жизни человеческой? А коли так, то они тоже должны бы призрачно дрожать-подрагивать, словно светляки на болоте. Одинокие, немощно-тонкие деревья, произраставшие меж тротуаром и булыжной мостовой, страдали дистрофией, а может, то были лишь тени деревьев настоящих, их души, выходцы с того света: коснись — и растают. На крышке мусорного бака устроился огромный кот и не сводил со стоящего в воротах Калева фосфоресцирующих глаз. Они долго таращились друг на друга, и Калева охватило странное ощущение, что этот кот знает, видит его насквозь до последнего извива души… Да уж не тронулся ли я, спросил он самого себя.

Где-то вверху скрипнуло. Калев глянул в направлении звука, а когда снова обратил взгляд к мусорному баку, там было пусто. Кот растаял, канул в небытие. А может, его и не было? Прямо под ноги Калеву ухнулся замшелый камень. Неужто со свода? Непонятно.

— В открытую, значит, пошли? — спросил Калев духов, теперь уже вслух. Все это, однако, не устрашило его, а показалось, скорее, потехой, какой-то зловещей шуткой.

Он повернулся и едва не ступил в пустоту: прямо у остатков стены зиял канализационный колодец… Калев зажег спичку и глянул в дыру. В глубине тускло рябило водяное око — на миг оно словно бы дрогнуло, насмешливо покосилось и снова потухло.

Эти колодцы и трубы вроде бы аж с XIV века — вода казалась такой же древней, безжизненной, дышащей на ладан. А сколько вообще лет воде?

Старый город, дряхлые привидения древнего города. Холодные карлики — это, кажется, термин из астрономии, но если б здесь водились привидения, то не вампиры душных городов юга — жестокие, похотливые, с привкусом крови во рту, — а именно холодные карлики. И если бы через дорогу шел рыцарь без головы, то он припадал бы на одну ногу, а под мышкой у него кожаным скрипом скрипел бы костыль. Здешние привидения не стали бы коршунами набрасываться на смертного — они бы паясничали, гримасничали, дурачили и сбивали бы с толку, а потом заходились бы булькающим стариковским смехом. И маялись бы старческой немочью.

Теперь Калев заблудился окончательно. Отступая, он дошел до стены, которой прежде не было. На стене темнел какой-то комок, Калев тронул его и тут же отдернул руку: холодный комок оказался мертвым голубем. Орнитоз, подумал Калев и вкупе с Аристотелем готов был поверить, что болезнь эта — порождение отсырелых старых стен. Это их мертвящая осклизлость въедается в голубей, разрыхляет кости и затягивает глаза гнойной пеленой. Так он стоял перед дохлым голубем, не зная, как выбраться из этого лабиринта. Жуткие, околдованные стены. И внезапно в нем шевельнулась мысль — не случайно он попал сюда, есть в этом некий сокрытый смысл.

Малые дети воображают, что наверху, в сияющей голубизне, живет эдакий светлоглазый дедушка с большой белой бородой, он-то и ведает их поступками. А глубоко под землей обитает другой — черный, взлохмаченный, с копытами, который тоже хочет власти над людскими душами. Но если кому-то управлять судьбой Калева, то уж не этим двоим. Его искуситель должен носить имя Горя-Злосчастья или Великого Неудачника и обретаться где-нибудь здесь, где на глазах испаряются кошки, где вдруг возникают и исчезают стены, где, насмешливо скосившись, подмигивает водяное око. Тому, кто дергает ниточку жизни Калева Пилля, жить тут подошло бы больше, чем в любом другом месте.

Калев опустился на выступ стены и погрузился в полудрему. Да, в последние годы у него, Калева Пилля, словно и в самом деле вокруг ноги обмотана невидимая ниточка: в решающий момент Искуситель неожиданно — дерг! — и Калев валится на землю, как лошадь в кино, которой на полном скаку каскадер сделал подсечку. То было раннею весною — проклятая баня, чертов Voldemar Saesck! — видал, что из этой истории вышло! И вдобавок на снимке Вольдемар был в шапке из того самого енота, которого лишилась Ильме. А в ответ Вольдемар сделал Калеву такой подарочек, что хоть в петлю полезай. Вот-вот, кстати, и символическую удавку-галстук преподнес. В приливе внезапного гнева Калев сорвал галстук и швырнул его к мусорному ящику: пусть нечисть старого города забирает его себе, пусть привидения повяжут его на свои отощавшие шеи.

Да, пошла черная полоса. Как подумаешь, хоть белугой реви. И вспоминались ему все новые и новые промахи, один к одному. Этот последний, самый гнусный, отправил Калева в нокаут, а вот нокдаунов, касаний пола коленом, когда перед глазами плывут круги, — их был целый косяк. Взять хотя бы жалкий провал его чудесного плана, который ему сегодня походя припомнили.

Сколько он ждал от снежного городка и что получилось! Идею он позаимствовал в Кадриорге, где с легкой руки художников и студентов художественного института вырос расцвеченный красками потрясающий сказочный город из снега. Почему бы и у них в поселке не устроить что-нибудь подобное, подумал Калев. И решил одним ударом убить двух зайцев: его как-то упрекнули, что он мало занимается военно-патриотическим воспитанием юных читателей. Повсюду проводят «Зарницы», викторины на военные темы, а библиотека стоит в стороне от важных мероприятий, попеняли ему в отделе культуры. Калеву претит война и все военное. Во время службы он был объектом всеобщих издевательств: не справлялся со стрельбой, а сборка и разборка автомата надолго стала лейтмотивом его ночных кошмаров. Над этими замками и пружинами Калев исходил холодным потом, руки дрожали, части проскальзывали между пальцев и куда-то закатывались. В этих делах Калев был неуклюж, как типичнейший интеллигент. Потом его сделали писарем и стенгазетчиком — вот это было по нему.

Не его это призвание — заниматься военно-патриотическим воспитанием! Не умеет он! Тогда-то и пришла эта блестящая мысль: построить военный снежный городок. Вечерами он изучал «Сына полка», воспоминания защитников Брестской крепости, военные журналы, и его так и тянуло расплыться в улыбке. Хе-хе, не каждый до такого додумается! Прежде всего он сделал эскизы: танк, самолет, пушка, сам легендарный Сын полка, генералы, солдаты. Потом связался со школой, поговорил с учителями военного дела, физкультуры и истории. Учитель истории отнесся к затее с легкой иронией и пожал плечами — очевидно, эта чрезмерная старательность вызывала в нем чувство неловкости, — но и противиться он не стал. Калев выложил свои наброски: м-да, его ночное творчество показалось при свете дня чуточку неуклюжим и наивным: при свете дня мягкий карандаш смазался и кое-где пачкал, но что с того! Из снега тоже ведь получится не бог весть как четко — такой уж материал. И вот по субботам и воскресеньям в помощь Калеву отряжали школьников.

Он с важным видом топтался среди них, шутил, подхватывал песни. Он напялил мохнатый полушубок и валенки, на радость детям нацепил обнаруженную на чердаке старую каску — он был мудрый предводитель и клоун разом. Учитель физкультуры величал его комендантом снежного города. Калева хватало на все: руководить, катать снежные шары, добывать материалы. Он взял на себя и должность повара: к обеду прикатила настоящая полевая кухня, и он сам разливал детям черпаком гороховый суп, сам выдавал бутерброды. Да, он был в ударе!

Ребятня из начальных классов работала самозабвенно, семиклассники, особенно девушки, демонстрировали высокомерное снисхождение, а директорская дочка Юлле, которой отец привез из Швеции красно-желтый лыжный костюм из мягчайшего искусственного материала с какими-то иностранными письменами и картинками, презрительно подобрала губы бантиком. Она прогуливалась по площадке, виляя бедрами, со смехотворно маленьким комком снега в ладони. Калев стоически вынес и это; даже заговорщицки подмигнул девчонке, на что та холодно повела плечиками и отвернулась. Да ей, наверное, и не хотелось улыбаться никому, кроме парней с гитарами, красовавшихся на ее куртке. Им — да, уж им-то она бы так улыбнулась, что и снег вокруг растаял.

Работа двигалась. Да и чего бы ей не двигаться? Танк рос как на дрожжах, пацаны приволокли бревно, и пушка вышла на славу. Хуже было с Сыном полка и генералами — как ни крути, получались обыкновенные снеговики, хоть морковку вместо носа втыкай и суй в руки метлу. И тут неожиданно пригодились старшие девочки; ученицы художественного класса спасли положение — гуашью и зелеными чернилами они нарисовали погоны и ремни.

Калев буквально лучился оптимизмом. Его не задело и то, что остановившийся на минуту старик поглазел на работу, потом на Калева и пробормотал: «Седина в бороду, бес в ребро».

— Гляди у меня, сейчас слепим тебя из снега да трубку в рот засунем, — пригрозил Калев. Старик только сплюнул и хватил лошадь кнутом.

Трудились аж до самых потемок. Когда дети разошлись по домам, Калев через библиотечное окно протянул провод и продолжал творить в одиночестве при электрическом свете. Уже Ильме позвала его есть, но нет, Калеву было недосуг. На небе зажглись звезды, зимняя ночь сошла на поселок. На снежных полянах отсвечивали желтые окна дальних хуторов — как на старинных рождественских открытках, — Калев Пилль топал ногами, точно извозчик, и продолжал вкалывать. В электрическом свете снежный городок казался призрачным. Уперев руки в боки, работник культурного фронта оглядывал творение рук своих: слова, конечно, милое дело, но сделанное собственными руками куда милей. Он ощущал себя творцом. Стоял под звездами и думал, как было бы замечательно высветить некоторые фигуры изнутри цветными лампочками. Они должны прекрасно светиться сквозь снег… И он сделал так.

Домой он явился совсем уже затемно, как умаявшийся работяга, настоящий труженик. Басовитей, чем обычно, испросил супу и даже пропустил под это дело стопочку. Мальчишке такой отец очень даже понравился. Ильме, конечно, усмехалась, но по-доброму. Снежный городок выстроили за несколько дней. Вечерами Калев-рукотворец ходил на него любоваться. Об их инициативе прослышали в верхах и пообещали приехать посмотреть. Калев сообщил о «задумке школьной молодежи» и в районную газету, просил прислать фотографа — текст к фотографии он напишет сам.

Накануне прибытия гостей Калев слег. Температура подскочила до тридцати девяти — не привык человек бегать по такому холоду. Он был безутешен: такой день проваляться в кровати! А как было бы здорово расхаживать перед всеми и давать пояснения!

В этот торжественный день Ильме неожиданно пришла домой в обед, и Калев заметил, что глаза у нее заплаканы. Мужу она ничего не сказала, заварила ему липовый чай и опять убежала, сказав, что должна зайти на работу. В передней она зачем-то громыхала лопатами, ломами, и тут Калев заподозрил недоброе. Он подошел к окну: жена тащится к библиотеке. С лопатой и ломом. Что стряслось?

Он напялил два свитера, ушанку и враскачку, ослабевший от жара, на ватных ногах поплелся вслед за женой. Открылась ему ужасающая картина.

Его снежный город измерзопакостили! Ах, если бы это был горячечный бред, но то была голая правда.

Снежные воины обрели имена (чернилами поперек груди) учителей и деятелей местного масштаба. Злопыхательское, причем находчивое использование палок, морковок и пучков соломы превратило их бог знает в кого.

Кто? Почему? — не мог понять Калев. Конечно, такой снежный городок — ребячество, любой взрослый человек поймет это и усмехнется. Но ведь по-доброму — без насмешки. Детишки в песочницах и на сыром прибрежном песке испокон веков возводят города и крепости. И ни один закон не запрещает их крушить, но любому доброму — да что там доброму! — любому нормальному человеку сердце должно подсказать, что делать этого нельзя.

Калев привалился спиной к молоденькой елочке, снег с ее лап ссыпался ему за воротник. Слезы навернулись на глаза — отчего люди такие злые?

Конечно, это направлено прямо против него, Калева. Кто-то хочет ему насолить. Неужели они думают, что я сооружал этот городок только ради личной выгоды, хотелось товарищеского признания, ждал благодарности, эдакой — с шуткой пополам, если уж быть честным на все сто процентов, да и кто, берясь за какую-нибудь работу, не мечтает об успехе? И детям это строительство нравилось. Большинству, по крайней мере.

Не любят меня здесь. Но почему? Может, уехать? А куда?

Посреди оскверненного городка лопатой и ломом орудовала Ильме. Нелегко ей было: ночной морозец, которого так ждал Калев, словно внял его призыву и покрыл весь городок поблескивающим снежным панцирем.

Калев неслышно подошел к Ильме.

— Брось, — сказал он тихо. — Я сам.

Ильме не ответила. Она не смотрела на Калева и неумело тюкала ломиком.

— Кто бы это мог? Наверное, ночью…

А Ильме все молчала. Только звенели льдистые осколки да снежные уродцы тянули к ним свои гигантские руки. Ильме хватила ломиком по одной кормовой морковке, та обломилась, но половина осталась у владельца.

Плечи жены задрожали, и Калев понял, что она плачет.

— Оставь! Я сам… Не любят здесь меня, это ясно. Но что я им сделал? — убито проговорил он.

Тут Ильме повернулась к нему. Калев был уверен, что встретит укоряющий и злой взгляд — в ожесточении Ильме становится похожей на ласку, — но вышло иначе.

— Ну, не все же… — проговорила она.

И в глазах ее читалось сочувствие: неудачник ты мой, говорил этот взгляд сквозь слезы. А может быть, даже — милый мой неудачник?

Так стояли они посреди этого сюрреалистического, карикатурного, жуткого и распечальнейшего хаоса, и Калев чувствовал, что в беде своей он не одинок.

— Теперь отправляйся в постель, — сказала Ильме. Она не любила сентиментальных пауз; даром что женщина — в такие минуты она была трезвее Калева.

Домой они пошли вместе.

На другой день ослабевший от болезни Калев с утра до позднего вечера крушил дело рук своих. Свирепо махал он топором и совковой лопатой, скреб пальцами и ногтями глубоко въевшуюся чернильную коросту. Откуда-то взялась директорская дочка в своем костюме с чудо-парнями, смотрела и усмехалась. Что-то подсказывало Калеву, что девчонка связана со всей этой историей. Ее тонкие губки были само презрение, но взгляда Калева она не выдержала-таки — запрокинула голову и удалилась, глядя сквозь него. В глазах этой идолопоклонницы он фигура жалкая и смешная: здоровенный мужик, а сидит в библиотеке на женской работе, лепит снежную крепость, читает восторженные лекции. Девица грезит героями вестерна, это понять можно, но интуиция твердила, что хорошего человека из этой девчонки не выйдет. Пусть я шут, пусть я смешон в своем несчастье! В Ветхом завете описаны те, кого забрасывают камнями, и те, кто бросает камни, так вот, он хотел бы быть скорее среди первых — те и в несчастье все равно счастливее.

Калев так и не узнал, кто безобразничал в городке. Не в милицию же обращаться — засмеют. Жаловаться в отдел культуры ему тоже не хотелось, там и без того атмосфера накалилась; вместе с фотографом и представителем из Таллина, которым, ко всему прочему, оказалась старая дева, отдел приехал полюбоваться на скульптурно-агитационные чудеса Калева Пилля. Нетрудно вообразить, что творилось на площадке!

И вот сегодня — как обухом по голове.

Калев сидел на замшелой лестнице и чувствовал, что из-под навесов, из-за грязных стекол и из чердачных каморок за ним пристально и злорадно следят приспешники Великого Неудачника — ждут: теперь, в придачу ко всему, он еще сверзится в открытый канализационный люк.

А вот и не свалюсь! Подите к дьяволу! У меня характер ваньки-встаньки. Сколько ни шпыняй, не уложишь! Все равно встану!

Калев поднялся и в сердцах плюнул в разверстый колодец, прямо в бегающий чертов глаз…

И, словно это был сигнал, он сразу же услыхал совсем рядом, за спиной, топот и пыхтенье. Возможно ли это? А почему бы и нет: расстояния и направления тут, в Старом городе, окончательно перепутались, самый наглядный пример какой-нибудь кривой из физики или нелинейного пространства.

В двух шагах он отыскал выход, которого прежде как будто не было, и древние стены выплюнули его в какой-то переулок. Там, на булыжной мостовой, в бледно-желтом конусе света единственного фонаря толклись двое парней, один — в тельняшке. Поодаль от дерущихся стояла молодая светловолосая женщина. Одета она была скверно, неряшливо, но лицо ее, по крайней мере в убогом свете, казалось ошеломительно прекрасным. Мадонна, да и только. Высокий матовый лоб и стиснутые губы излучали печаль. Она словно завороженная безотрывно смотрела на мужчин. А так как членораздельных звуков те не издавали, то, не будь пыхтения и тяжелого шарканья подошв по булыжнику, все это могло показаться сценой из «великого немого» или даже призрачным видением, эхом мистического ритуала средневековья.

Бедная девушка, что ей приходится лицезреть, отчего же она не уходит? Калев поспешил к дерущимся.

— Бросьте, ребята! Вы что? Девушка, бегите же! — кряхтел он.

Потасовка прервалась, и обе «договаривающиеся» стороны уставились на Калева.

— Тебе-то что, склеротик?.. Че надо? — Они вдруг обрели полное согласие.

— Да вообще-то дело не мое, но…

Калев порадовался, что драка кончена, шагнул поближе, чтобы нехитрой прибауткой водворить окончательный мир, и почувствовал, как из глаз брызнули искры, — тот, в тельняшке, с заросшей физиономией, влепил ему кулаком прямо под глаз. Калев зашатался, отступил, и тут ударил второй. Жестоко. Ногой. Он целил в коленную чашечку, но только задел. И все-таки боль была адская. Даже теперь Калев не понимал, что с ним происходит. Калев Пилль, которого и в школе, и после лупили все кому не лень — парень хоть и здоровый, но сдачи никогда не давал, — словно переродился. Вольдемар Сяэск и снежный городок, иронический взгляд Паэранда и издевка, повисшая в пшеничных усах этого Прийта Ребане, все унижения, вся несправедливость поднялись со дна души, и Калев не мог больше мучиться молча. Дикая ярость заклокотала в нем.

«Друг мой, Самсоном рожденный, челюсть ослиную взяв…» — крутилась в голове чья-то дурацкая строка. Он услышал свой бешеный рев — голос был чужой — и бросился на обоих разом: титан, сокрушивший цепи. Он отомстит за всех и за все!

Столь неистового порыва прилично одетого, застенчиво улыбавшегося толстячка буяны не ожидали. Один упал навзничь, стукнувшись затылком о булыжник, и хрипло звал на помощь. Получил — поделом тебе! — подумал Калев. Другой переломился посередке и хватал ртом воздух — значит, заработал в живот. При свете фонаря Калев разглядел в его глазах смертельный испуг. А вдруг покалечил? — Калев медленно приходил в себя, но тут из-за угла выпрыгнула машина с синей мигалкой на крыше. Фары ослепили Калева. Он смутно видел, как побитые, пошатываясь, бегут в какую-то подворотню, второй — все еще согнувшись, как ипсилон. Самому ему и в голову не пришло удирать — с чего бы? Осталась и девушка, которая так и не издала ни звука.

Скрипнули тормоза, двое милиционеров выскочили из машины, подбежали к Калеву и схватили его.

— Что тут произошло? Где остальные?

— Не знаю. Я хотел помочь. — Он инстинктивно пытался высвободить руки. Ведь он ни при чем! Однако захват стал еще жестче.

— Вы пьяны!

— Я?

— От него же перегаром несет.

— Гражданка, вы свидетель. Что тут произошло?

Девушка молчала. Калев с надеждой обернулся к ней, но натолкнулся на колючую неприязнь в ее взгляде.

— Что, что, этот старикан приставал, а те двое заступились. Но он их расшвырял.

— Какие двое?

— Почем я знаю кто — прохожие, и все.

Сиплый голос девушки никак не вязался с ее иконописным ликом. Слова она проговаривала врастяжку, цедила их, а выговор не оставлял никаких сомнений в ее образовании и профессии. В довершение всего мадонна еще и сплюнула. Смачный плевок был настолько внезапным, что Калев на миг забыл обо всем на свете. Была такая сказка о принцессе, у которой после каждого слова изо рта выскакивала жаба.

«Надо же было мне ввязаться, еще, наверно, и напортил что-нибудь», — сообразил Калев.

— Я этого дядьку знать не знаю, а он еще и лапаться лез. Сам, поди, и не может… — Это было настолько ужасно, что поразило даже милиционеров, — Калев почувствовал, что рукам стало легче.

— Тебя тоже следовало бы прихватить, физиономия больно знакомая, — сквозь зубы проронил один из милиционеров.

— С каких это пор мы на «ты»? Я с тобой в одной песочнице не игралась, — презрительно отвесила богиня в съехавших чулках, но все же сочла за лучшее удалиться.

А Калева не отпустили:

— Влезайте!

Калев Пилль хотел пуститься в объяснения — не дали. Тогда он послушно — такова уж натура — полез в машину, споткнулся и рухнул коленями на пол.

— Солидный человек, а ужрался в стельку. Разве нормальный на такую позарится? — услышал он.

Дверь хлопнула, и машина дернулась. Калев еще мгновение постоял на коленях, потом примостился в углу на скамье.

Теперь ему все безразлично.

— Калев Пилль, — протянул по складам немолодой человек в милицейском мундире, изучая документы Калева.

«Приемщик, или регистратор, или как он тут называется», — прикидывал Калев, администратором тоже вроде не назовешь. Как ни странно, он не испытывал ни стыда, ни страха. Никогда бы не поверил, что ситуация с вытрезвителем его позабавит, но было именно так. Ему следовало защищаться, объяснять, что он почти трезв — да так оно и было, драка основательно выгнала хмель, — но вдруг все показалось ему таким ничтожным.

Приемщик между тем сличал Калева с его фотографией на удостоверении, он делал это тщательно, но равнодушно, взглядом профессионала — так кладовщики и товароведы осматривают поступивший товар. Даже попытался сострить:

— Очень похож, только подглазье не сходится.

Калев автоматически тронул под глазом: ого! завтра будет тот еще фонарь! Но и это не особенно взволновало.

Регистратор казался человеком добрым. Резкий свет вычертил на его лбу географическую карту сосудов, и Калев приметил, что одна жилка очень напоминала Волгу — точь-в-точь как на потолке его гостиничного номера. Из обладателей такого носа картошкой выходят отличные Деды Морозы, и они по большей части не бывают ни скрытными, ни злыми. У самого Калева Пилля нос был той же лепки. А вот бородавок у Калева на лице не было; да, старческая гречка и бородавки у этого человека рассыпаны густовато.

— Значит, беспутничаем, деремся.

— На меня напали, и я защищался.

— Все вы так говорите.

— Но так оно и было!

— И напоили тоже против вашей воли?

— Да не так уж я и пьян.

— Совсем, значит, трезвый — как стеклышко?

— Ну, не так чтобы, в самый раз, — улыбнулся Калев и опять не узнал себя. Не должно это меня забавлять, упорно пытался он внушить себе, но подавить нелепую веселость было невмоготу. Он словно раздвоился — так бывает, когда стоишь на лыжах перед крутым спуском: половина тебя хочет уйти, но другая, завороженная щекочуще-зудящим любопытством, уже устремилась вниз. Калев со страхом ощутил, что его так и подмывает паясничать.

— В самый раз… А еще работник культуры, и все такое.

— А вы, значит, работник службы здоровья?

Вот уж этого говорить не следовало, он знал еще прежде, чем начал, и пока говорил, тоже знал, но иначе просто не мог. Регистратор поднял голову, взгляд изменился. В глазах было множество крохотных сосудиков — видно, страдал хроническим конъюнктивитом. Надо бы изобразить оскорбленное достоинство, показать, что я не позволю глумиться над работниками культуры, тогда он меня еще понял бы, подумал Калев расстроенно и дурашливо одновременно и почувствовал, что лицо его совсем некстати расползается в улыбке. Должностное лицо вышло из себя.

— Я сотрудник милиции! А ты, видать, еще и остряк по совместительству…

Был еще, был последний шанс поправить дело, вдруг да отпустят, но выговорилось у Калева такое:

— Вижу, что милиционер. И даже в старшие сержанты выбился.

Силы небесные! Что я несу! Это же не шутка, а прямое оскорбление! Но ведь и служака не молчал?! Нет, быть овечкой — ох как до противного покорно сидел он еще вчера у Паэранда! — Калев больше не желал. Зато от уличной схватки в душе народилось приятное чувство освобождения — трусости от него больше не дождутся! Да и чего ради? Все одно — поздно.

Взрыв не заставил себя ждать:

— Проводите-ка этого массовика-затейника баиньки! — рявкнул старший сержант.

Тут же сзади подскочили двое. Ростом они были, как Пат и Паташон.

— Синяк, он до свадьбы заживет, а вам с вашими бородавками рекомендую пройти коагуляцию. Спокойной ночи!

Калев ощутил под сердцем какое-то гордое чувство сродни парению, изысканно откланялся и шагнул к двум служителям, от которых, судя по их виду, хорошего ждать не приходилось.

— Чего-чего?!

— Коагуляцию. Разрушение белков под действием тепла или холода.

— На стульчик этого алкаша! Авось поуспокоится! — выпалил регистратор, у которого по лицу уже пошли пятна.

— Я абсолютно спокоен. Как пульс покойника, — обронил Калев на прощанье.


Он сидел в кромешной тьме. Запястья и щиколотки стягивали ремни. Что-то вроде автомобильного ремня сдавливало грудь. Это, значит, и называется «посадить на стульчик». Так, наверное, усмиряют буйных, впрочем, его поведение могло подействовать на нервы ничуть не меньше. К обычным буйным тут попривыкли, а Калев Пилль явление более утонченное — психохулиган. В том же духе он держался и со служителями. Длинный был добрее, Калеву показалось даже, что он слегка на взводе, а вот худосочный его коллега вызывал омерзение. Этот, видимо, обожал демонстрировать свою власть, а по возможности — и силу. Он так ретиво принялся срывать с Калева брючный ремень, что отлетела пуговица с рубашки. Калев дал ему вволю повозиться, ухмыльнулся и подбоченился, но вид половинки пуговицы рассердил его так, что он отшвырнул санитара.

— Атс, этот подонок лезет, — пронзительно взвизгнул тот. Длинный схватил Калева за руки. В дверях показался старший сержант. Он молча глядел на Калева. Уловив в этом взгляде нечто вроде сочувствия, Калев вдруг ощутил неловкость оттого, что оскорбил регистратора выдвижением в старшие сержанты. Здесь тоже работа не сахар, и, наверное, он уже заждался лейтенантских погон, а все же надеется в жизни на лучшее, как и сам Калев.

— Этот шибздик, похоже, без ума от своей специальности, — заметил Калев старшему сержанту, — где там этот стул, я бы уже пошел…

Его втолкнули в крошечную комнату с кафельными стенами и полом. Посредине располагалось большое, покрытое темной клеенкой и прикрепленное к полу сиденье наподобие зубоврачебного кресла. Особенно широкими и массивными были подлокотники, оснащенные ремнями.

— Душик клиенту? — спросил Паташон в сером халате.

Сержант махнул рукой — не стоит.

— Ну хоть немного, а? — не отставал тот. В его улыбочке было что-то порочное: есть люди, которые, завидев лежащего на земле человека — пьяный тот или нет, а вдруг больной? — просто не могут не подойти и не поддать ногой этой «скотине проклятой». Серый коротышка наверняка был из таких.

Милиционер глянул на Калева и покачал головой. Глаза у него и вправду были грустные. Потом он на одну дырку ослабил ремни. Когда сержант наклонился, перед Калевом снова оказалась жилка-Волга, она набухла и пульсировала.

— Я там, знаете, ничего плохого не имел в виду, — произнес Калев. — Когда все так по-глупому складывается, как у меня сегодня, то, как говорится, уже не ведаешь, что творишь… — Это прозвучало совсем по-детски.

Старший сержант ничего не ответил. Вышел и погасил свет.

«Вот он я — идейный человек, просветитель, воспитатель», — Калев грустно усмехнулся. За спиной капало. Но от него слез тут не дождутся!

Кап-кап! Вода-водица, вечный скиталец, белка в колесе природы. Все капли когда-нибудь попадают в море или в облака. В море… «Я с детских лет тосковал по бескрайнему морю…» Где уж этим санитарам догадаться, что притороченный к их стулу алкаш когда-то в блаженной младости декламировал эти стихи с высокого обрыва. Смешно и совестно. И все-таки он не стыдится — чего тут стыдиться. Вот и Ильме слушала тогда и таяла. Он подтолкнул Ильме на мох… Им нравилось быть на лоне природы: кровать с подушками и подушечками, накидочками и подзорами казалась ему декадентской ареной ласк. Калев любил простоту и не терпел вычурности. Может быть, и его первый сын был зачат под пологом небесным.

Кап-кап, извечный круговорот.

Простота, природа, никакой вычурности. М-м! Смех, да и только. Смех сквозь слезы. Ведь под ногами, на другом конце земного шара, в книжных шкафах, на столах, а может, даже и в уборных — хотя вряд ли, бумага-то глянцевая… шикарное издание, на страницах которого толстопузый сатир с бокалом в руке и развязной ухмылкой вещает нечто, простоте и естественности противоположное.

Теперь перейдем к возлияниям.

Вот сидит он здесь, пристегнутый, как буйный алкоголик, как подонок из подонков, готовый броситься на всех и каждого. Очень может быть, что его не помешало бы привести в чувство холодной водичкой. Выходит, он — горький пропойца? Он не трезвенник — это верно, но меру знает, до сих пор все было в норме. Правда, норму он сегодня принял месячную, а с Вольдемаром — всему виной дурацкая жалость — даже квартальную. Сейчас он восседает здесь, а потом домой придет письмо, может, даже с фотографией, кто знает. Ну что ж! Снявши голову, по волосам не плачут! А в итоге он — невинный козлик отпущения. Ну и утешение: ведь козел отпущения — самое жалкое создание, какое только можно представить!

А его невзгоды… В последнее время даже они были нелепыми, разве у настоящего мужчины такие беды? Все-таки несчастья и неудачи в мире должны бы распределяться равномерно, по знаменитой теории вероятности, — как же иначе? А если так не выходит, вспомни присловье, что дуракам и в церкви не спускают… В чем же, черт побери, моя дурость? Сидишь здесь привязанный, как Калевипоэг во вратах ада или прикованный Прометей…

Он яростно напряг левую икру, напряг с наслаждением, до боли, и почувствовал, как по икре вверх и вниз забегали мурашки. Нашел себе занятие! Покумекай лучше, брат, над своей жизнью, это поумней будет. Прежде времени не было, зато тут самое место!

И снова он расслабил мышцы и попытался напрячь мозги. Зачесался нос, но это придется перетерпеть, для того и распяли. Значит, думай с зудящим носом, главное — думай!

С Вольдемаром все пошло наперекосяк из-за твоей чрезмерной доверчивости. Быть слишком доверчивым — значит быть дураком. Паэранд так и сказал. Это раз.

А пуститься в запой после визита в большой дом — это что? Наверняка слабость. Это два.

А то, что он не стал выяснять отношения с милиционерами, не сумел отстоять свою правоту? Это… это малодушие. Не иначе.

Выходит, Калев Пилль — слабый и трусливый дурак. Так и выходит, ничего не попишешь. Можно ли держать на его месте слабого и трусливого дурака? Может такой человек быть, как говорится, солью земли, просветителем? Вот и оправдайся теперь, что с тобой все складывается не совсем так и что, сложись иначе, и так далее… Факты — увы! — вещь упрямая, и говорят они, что ты сидишь тут, и никаких гвоздей!

Глупый, слабый и трусливый! Заруби себе на носу!

Вспомнилось ему, однако, и другое: разве не уложил он двоих? Так приварил, что вспомнить приятно. И впрямь единственное, о чем можно помянуть с удовольствием. Да, но этого мало. Как ни крути, он все равно тут. Жалкая же у тебя судьба, Калев Пилль! Судьба маленького человечка. И не в сидении за решеткой дело. Корчился в подземелье замка на Вышгороде и тот человек, который написал такие звонкие строки о море и о тоске по нему. Не говоря уже о Джордано Бруно или Яне Гусе! Но ведь это были великие люди! А он — человек, который мнит себя хоть и крохотной, но опорой здания всего общества, и пребывание его здесь глупо, абсурдно, ничтожно. О таких писал Гоголь, писал с легкой насмешкой и большим сочувствием — маленькие чиновники, жалкие канцелярские крысы. Он описывал их со «смехом сквозь слезы», как говорится в школьных учебниках. Все эти горемыки — жертвы своего времени, разъясняют эти книги, — и все миленько становится по местам. А что за человек он?

Как ты там себя окрестил? Опора? Что же ты подпираешь? Что упадет, если ты отойдешь? — спросил вдруг внутренний голос, и Калев (это было досадное чувство) не сумел толком ответить. Ну, делает человек все, что от него требуется, выполняет свои обязанности, значит, и поддерживает что-то, — Калев попытался схитрить, заставить нежданного поборника справедливости замолкнуть, но не тут-то было. А что такое дело твоей жизни? Это… это непременно гора бумаг, речи, перспективные планы, отчеты. Да еще уйма средств наглядной агитации из картона и фанеры. Высокая гора, ничего не скажешь, но… Даже в воображении этот становой хребет поддерживал лишь облака. К тому же ворох этот устрашающе безличен. А вдруг вся его работа — мартышкин труд? Чего прикажете — и ни на шаг в сторону! Дон Кихот бросался на ветряную мельницу — поступок несуразный, но страстный! — над ним, конечно, посмеивались, зато помнят до сих пор. А что останется от усердно собранной Калевом бумажной груды? Вот поднимется ветер…

Он чувствовал себя препаршиво. Что же ты выяснил о себе? Если честно, то ты слаб, труслив и глуп. А что из этого следует? А то, что надо уходить. Проще простого. Так он и сделает!

Да полно, решится ли он? Конечно, это потребует известной смелости, но не пожалел же он кулаков там, в Старом городе, так что чуток смелости вроде есть. Ох, до чего унизительно было бы теперь потеть и извиняться. Что принял «неприятности международного характера» близко к сердцу, а оно вон как обернулось… Простите, никогда-никогда больше не буду!

А что сказать дома? Да кончай ты расстраиваться, пора расправить плечи и стать наконец человеком. Поющим, как говорится, несть числа, а сколько оперных солистов? Далеко не каждый сельский Микула Селянинович становится чемпионом по штанге. Обидно, конечно, но что поделаешь…

Удивительно — столь серьезное и внезапное решение буквально пропастью разверзлось между его прежней и будущей жизнью, а Калев Пилль не ощутил гнетущей опустошенности, скорее, оно придало ему сил.

А куда пойти — не кладовщиком же к Магде? Однако додумать ему не дали: все ближе слышалось цоканье высоких каблуков. Дверь отворилась, и яркий свет ослепил Калева. Вошла женщина в белом халате, довольно тоненькая и на высоченных каблуках. Из кармана у нее торчал стетоскоп, глаза были испуганные, серые.

Она молча смотрела на Калева, и ему сделалось неловко за свое облачение. Но скрывать было нечего — пусть медицинский работник видит его темно-синие трусы, слишком длинные, почти до колен. Когда-то такие носили футболисты и герои чаплинских фильмов. Но коли ничего не поделать, значит… ничего не поделать, и Калев вскинул голову с еще большим достоинством.

— Успокоились?

У женщины было мягкое, чуть дрожащее меццо-сопрано. Этот нежный голосок и впрямь заставлял поверить, что сей «стульчик» — замечательное успокоительное средство.

— Да, — без обиняков ответил Калев Пилль.

— Подумали о своем поведении?

Эта фраза была произнесена как бы между прочим и скорее для проформы, но Калев решил ответить и на нее.

— Я действительно думал об этом. — И неожиданно для себя самого — у этой хрупкой женщины был такой доверчивый взгляд — он добавил: — И пришел к выводу, что человек я, прямо скажем, несостоявшийся…

Оттого, что произнес он это так спокойно, на лице врача появилась неловкая улыбка. Улыбнулся и Калев Пилль.

— Ваше подглазье… — начала она, но Калев прервал врача и торопливо сказал:

— Это единственное, что меня радует. Всю жизнь я терпел, а сегодня, понимаете ли, я дал сдачи, — тут он смешался и замолк.

— Я… — доктор была в явном замешательстве, — я думаю, вас скоро отпустят… Вы трезвый и спокойный… Но все-таки придется ненадолго пройти в спальное помещение. Полежите немножко… Скоро…

— Что, приутих? — это был санитар с крысиной физиономией. Он стоял с довольным видом, руки в боки.

Врачу стало еще более не по себе, она почти попросила:

— Развяжите его…

— А может, все-таки ополоснем холодненькой? Тоже еще, будут тут кочевряжиться всякие… У, толстомордый! — но ремни он все же начал распускать.

Калев Пилль не сказал ни единого слова, только серьезно смотрел на него. И было это совсем нелегко, потому что в теперешнем настроении ему очень хотелось откровенно выложить этой крысе, что он о нем думает.

Он встал и пошел из комнаты. Ноги затекли, и Калев споткнулся о порог. Санитар расплылся в улыбке.

— Что, ножки кисельные? Теперь сходи на горшок, а то под себя напрудишь.

Калев покачал головой.

— Ну, как знаешь, не маленький. — И коротышка втолкнул Калева в какую-то дверь и показал на широкую скамью, покрытую серой клеенкой.

Сумрачная комната пропиталась водочным перегаром. Кто-то храпел, кто-то бурчал, кто-то громко сглатывал. Между кроватями с барским видом прогуливался тот, крысомордый, и кидал туда-сюда презрительные контролирующие взгляды — то была его вотчина. Suum quique! Каждому свое. Да уж, каждый создает свою римскую империю, а по хозяину и государство. Но Калев уже не лез в бутылку — злость иссякла.

— Смотрите у меня! — пригрозил санитар и зашагал прочь. Скрежетнул ключ, лампочка побольше потухла, гореть осталась одна слабая желтая грушка.

Как только дверь закрылась, начались скрип и ерзание — очевидно, спали далеко не все, просто на глазах у этого считали за лучшее прикидываться спящими.

— Каким ветром тебя сюда надуло, молодой человек? — спросил благообразный старикашечка, сосед Калева по койке. Он слегка шепелявил: свои протезы он завернул в платок и положил рядом с подушкой. Розовый старческий рот приветливо улыбался, глаза играли.

«Молодой человек» Калев не ответил, но старик мягко продолжил:

— Водочка, она, милая, завсегда над человеком верх берет. Никакого с нею сладу.

Глубокое внутреннее удовлетворение слышалось в этой убежденности.

Примиренчество, отсутствие всяких желаний, нирвана, определил Калев Пилль. Он с интересом изучал старичка. Вроде и не сильно пьян. Хотя много ли такому надо — пару глотков вина да кружку пива на закуску, наклюкается вволю и там же прикорнет. Дадут подремать спокойно — немного погодя разлепит глаза и поковыляет дальше, да вот попал в минуту слабости под недреманное око закона. Вообще-то дедуля был бодрый, развеселый, не в пример остальным, храпящим и хрипящим. Интересно, каков он будет завтра? Наверное, вежливенько распрощается и потопает вроде бы к дому, а на углу лукаво глянет через плечо и двинется к рынку или пивзалу — снова туда, где вчера сцапали. Пойдет тихо, улыбаясь про себя, как другой какой дедок его лет в святой храм. А прибудет на место — с приятцей расскажет закадычному собутыльнику или вовсе незнакомцу, что с ним вчера приключилось. Кто-нибудь, может, пожалеет, поднесет стаканчик. Много ли нужно — уже дедок пригрелся где-нибудь на солнышке, уже смежил глаза, и вскорости он снова тут. Наверняка он не выкручивается, отпускает даже пару прибауток, его укладывают, малость поспит, а потом очнется и сообщит соседу, что «водочка, она, милая, над человеком верх берет…». По-своему счастливый, заслуженный отдых.

Дедуля был чистенький, белье имел приличное, да и протезы, обернутые носовым платком, оставляли благопристойное впечатление.

— Ты, папаша, вроде и не особенно под мухой, чего тебя сюда притащили? — полюбопытствовал Калев.

— Так я и не алкаш, пью в меру, я больше бузотер, — последовало странное признание.

Калев Пилль воззрился на розоволикого бузотера и не удержался от смеха. Спросил, откуда он, и узнал, что старичок из дома престарелых, к тому же одного из самых известных и представительных. Он даже гордился своей обителью.

— Ты чем-то недоволен, раз так вот… сюда? — спросил Калев.

— Чего недовольну-то быть: харчи хороши, кина крутят сколько угодно, хочу — по дереву могу работать. И лекции устраивают, чтоб я о новостях в мире знал, чтоб понимал, значит, как мне хорошо. Да натура у меня такая: дурею в этом благолепии — вроде и стремиться некуда. А я по характеру шутник и бузотер. Был моряком когда-то. Не могу я долго так — рядком да ладком… Да-а, — протянул дед, — я вот и в портах иноземных всегда задирался, любил женщин, листовки раскидывал, и в подполье был, и режим свергал, и речи говорил… А в этом панционе чувствую вдруг: нету у меня цели, и крышка. Тогда уж конец: удеру и малость пошалю.

— Ах, цели нет, — повторил Калев. Зерно стариковских мыслей сегодня падало на хорошо подготовленную почву.

— То-то и оно.

— А здесь, значит, ближе к цели?

— Да здесь-то, знамо дело, нет, — хихикнул дед, — а вот когда они меня снова домой доставят, тогда уж и верно ближе.

— Как это? — удивился Калев Пилль.

А это ты сам смекнешь, как попадешь домой, — житейски мудро было сказано ему в ответ. Старичок прищурился и объяснил-таки дальше.

— Тогда я стану каяться и снова захочу стать хорошим. Сперва прямо пай-дедушкой. — От этого «пай» дед снова захихикал, но тут же посерьезнел и продолжал сурово, насколько позволял его маленький, беспомощно выпяченный рот: — Тут я не на шутку раскаиваюсь, что позорю, понимаешь, свое поколение. Негоже мне жить по-поросячьи. Во!

Калев Пилль не совсем понимал, говорит дед всерьез или шутит — он ведь величал себя шутником. Но если шутит, то над кем?

— Вот, значится, я твердо заявляю и обещание даю — бросить свои художества. И бросаю. Месяца на три-четыре, другой раз аж на полгода.

— А потом?

— Потом опять пробку вышибает, — ответил дед весело и грустно одновременно. — Как чиряк или эта самая аллергия.

— Аллергия, — поправил Калев, и дед радостно кивнул.

— И что ты тогда выкидываешь? — Калев настолько увлекся дедулей, что уже не обращал внимания на мыки, стоны и икоту — голоса вытрезвителя, которые чем-то напоминали клокотание битума в котле.

— О, я не просто шкода — я вроде тех, что мир хотят улучшить. У нас там, в панционе, и гости бывают. И все непременно чего-нибудь да кроют: кто домоуправление, кто продавщицу какую — спекулянтку или отца-подлеца. Или другой раз в газете глупость сморозят — и такое бывает, я и это на ус наматываю. А сбегу, захожу в эти места и скандалю в свое удовольствие.

— И принимаешь перед этим?

— Не без того: у меня кровь не жижа. Я ведь и моряк, и шутник, и… — он стал немного повторяться.

— И в итоге — сюда?

— Когда доставят, а когда и нет. Как подфартит. — Дед хитровато улыбнулся, но, похоже, испугался своей откровенности, и его пуговичный рот стянулся.

— А ты что — одинокий? Детей нет? — расспрашивал Калев. Старик колоритный, и жаль было бросать разговор на середине.

— Как не быть, имеется парень, да такой тютя… Не пойму, в кого он такой. Не кровь, а водичка чуть тепленькая — только посуду ополаскивать. Так-то мужик сбитый, вроде тебя на вид, но ты не такая размазня, коли уж сюда привезли, да еще на стул пристегнули! Выходит, бузила порядочный! — Дед уважительно посмотрел на Калева. — По какой линии трудишься?

— Я больше… по лесной части, — сказал Калев неожиданно для себя. И уже почти верил сказанному: почему бы такому здоровяку не катать ломом хлысты, не обрубать сучья позванивающим топором, а в час обеда прислониться к груде поваленных стволов, уминать хлеб с салом и притомленным взглядом мерить иссиня-голубое небо.

— Ну, видал?! Я и то смотрю: работник моря и работник леса. Морской волк и лесной… Мужики что надо, — одобрил дед. Но тут же помрачнел: — А этот, сынуля мой, вроде как государственный работник. Речи читает, культурой руководит. Тоже мне государственный человек. — Дед сокрушенно махнул рукой. — Я, простой матрос, в сто раз больше государственный человек был и оратор, чем это горе луковое… Только и делов у него бумажки пришпиливать да собрания для птички проводить. Другой раз думаю: слава богу, что он не у нас в панционе служит. А то куда б я глаза девал?

— А там-то он что натворил бы? — удивился Калев.

— Удумал бы что-нибудь… Собрал бы нас, для примеру, всех и отчубучил какой-нибудь рапорт… — Старик так яростно смял свой нос, словно хотел вдавить его обратно, уселся и, очевидно, попытался изобразить своего жидкокровного отпрыска:

— В связи, значит, с подходящим днем работников здравоохранения докладуем вам, дорогой министр, что берем на себя повышенные обязательства по вечернему мытью ног. Зубы, у кого имеются в наличии, беремся вычищать на сто пятьдесят процентов и добьемся высокой экономии пипифакса за счет внутренних резервов, уважаемый министр…

Калев засмеялся, правда, слегка принужденно, но у старичка было искренне грустное лицо — оно вообще очень часто меняло выражение.

— Бестолочь, лизун, подпевала, так и норовит начальству в рот заглянуть… Не понять мне, как настоящие-то государственные люди терпят таких охламонов. Их бы на тяжелую работу — глядишь, кой из кого еще человек вышел бы! С ума сойти: не успели революцию сделать — а эти любители туману напускать уж тут как тут. В чем тут дело, или закон такой? — теперь дед потянул нос вперед, словно решил напрочь избавиться от этого нароста. — Мне бы молодые годы — уж я-то знал бы, куда власть употребить. Власть — она для того и дадена, чтоб ее употреблять на нужное дело, — такую простую вещь и не раскумекать? Для этого и в партейной школе учиться не надо. — Дед смолк.

— Как же у бузотера такой сын вырос?

— И не знаю, что тебе на это сказать. По сей день в толк не возьму. Поставили-то пацана на верный курс: пионер был боевой. Голос красивый, звонкий, стихи по радио читал. И в газету пионерскую писал — про то, как они с классом целебные травки собирали и как цветы к памятникам носили, и как лентяй Пеэтер сбор испортил, а весь класс, значит, его обсудил. Потом пионервожатым стал. Я, правда, пытался его образумить: здоровый лоб, мол, усы произрастают, пуговица верхняя на парадной рубашке не сходится, а перед детишками вытанцовываешь: «Сми-ирна, равнения нале-ева!» Так, пошкурил его малость, горевать вроде не о чем было. А выходит, прозевал — так в парады и играет по сей день. Сам-то думает, что он деятель великий, а какой там деятель… Так ребятенком и остался, а сам того не понимает. Да-а! Расстройство одно. Раскрутить бы это кино сначала, я уж знал бы, че делать…

Куда бы раскрутил дед своего недотепу-сына, Калев так и не узнал: в замке снова заскрежетал ключ, и дверь отворилась.

— Калев Пилль, пожалуйста! — позвала врач в белом халате.

Часом позже он уже сидел в ночном поезде. Напротив древняя русская бабка жевала хлеб с салом и заедала луком. Когда поезд тронулся, она перекрестилась и пробулькала что-то. Губы ее подрагивали, будто жили отдельной жизнью.

— Сынок, как в Йыгева прибудем, скажи. Я там схожу. Там Иннокентий Владимирович живет — знаешь такого? — спросила она по-русски. — Старушке трудно было выговорить слово «Йыгева». А то, что Калев этого Иннокентия не знал, вроде огорчило ее. — Его многие знают и уважают, — с легкой укоризной сообщила она.

Калев пообещал бабке помочь сойти в Йыгева. А знает ли она адрес Иннокентия? — побеспокоился он. Иннокентий встретит, у него машина. Бабка вздохнула и снова перекрестилась — то ли за Иннокентия и его машину, то ли за весь белый свет. Потом она впала в некое подобие сна с открытыми глазами: когда станционные огни освещали ее лицо, глаза отливали эмалевым блеском, однако не мигали. Эти выцветшие, столько лет глядевшие на белый свет глаза словно омертвели. Порой у Калева возникало такое чувство, будто старуха уже не дышит, что и она умерла, но всякий раз, когда поезд трогался — этот ночной поезд останавливался на многих полустанках, — поднималась высохшая перепончатая лапка и творила крестное знамение.

Дорога домой. Такой дороги у Калева еще не было. Нет, душа у него не ныла, за ребрами зияла странная пустота. Он от своего решения не отступится, рубанет канат, — и Калев почувствовал себя, как вырвавшийся на волю воздушный шар. Шар с волосатой грудью… Туда-сюда носит его по ветру — где же он очутится в конце концов? Лопнет в выси или так и будет трепыхаться в телефонных проводах?

Мелькали станционные домики; хорошо хоть поезд останавливался не у каждого столба, — неподвижные начальники станций в красных фуражках с флажком в руке казались химерами, призраками, порождением ночи: свет внезапно выхватывал их из мрака, а потом тьма снова заглатывала. Точно как жизнь человеческая.

Станции, станции… На некоторых пути ветвятся. Сегодняшний день стал для Калева крупной узловой станцией, теперь он перейдет на новый путь. Кто знает, куда он приведет, может быть, и впрямь на делянку, недаром же он этому забавному старикану представился работником леса. Новый путь… Только вот пассажир устарел…

А библиотеку — бросить? Больно было думать об этом, в памяти сразу всплывало зимнее утро в библиотеке. Можно бы и остаться: там он работал на совесть. Ему пришла в голову замечательная идея: ведь Ильме устала от своего магазина, ей уже трудно весь день стоять на ногах — не определить ли в библиотеку ее? У Ильме среднее образование, Калев сам подучит ее, поначалу оставаясь там хотя бы на полставки. Тогда ему не придется напрочь отказываться от библиотеки, он сможет приходить туда в любое время. Действительно, ценная мысль, а уж Ильме-то наверняка согласится. Правда, в зарплате она немного потеряет, зато теперь больше станет зарабатывать Калев.

Решение изменить жизнь окончательно сложилось у Калева в разговоре с дедом — тот неожиданно все расставил по местам: он говорил о сыне, а Калев ослепительно ясно увидел в какой-то миг всю свою жизнь — так ночная молния отпечатывает на сетчатке глаза четкие контуры деревьев.

Все до жути похоже: Калев тоже декламировал стишки звонким детским голосом, дрожащим от воодушевления. И тоже пописывал в газеты: у него и посейчас цел помер «Пионера», на обложке которого он отдает торжественный рапорт. Цел и выцветший альбом с синим оленем, куда он подклеивал свои корреспонденции, вырезанные из газет. На снимке в «Пионере» Калеву тоже тесновата пионерская форма, этакий пончик с очень честными и, кажется, глуповатыми глазами… В том невинном возрасте они еще могли быть глупенькими, но, кажется, такими и остались.

Да, сейчас Калев мог думать о себе в третьем лице. Как это дед сказал — его сын всю жизнь играет в парады? И считает себя большим деятелем, хотя только и делает, что преданно заглядывает в рот начальству. Калев тоже считал себя общественным деятелем, даже руководителем.

Но если получается, что он был всего лишь безвольным человеком, подхалимом, то… во имя чего он угодничал? Во имя карьеры? Нет, совершать подлости во имя личного успеха у него и в мыслях не было, он не интриговал, не пытался лезть по головам. Конечно, кто не мечтает о зарплате повыше, об уважении, и разве это грех? А значит… значит, он был усердный боязливый чиновничек, старающийся со всеми ладить. И это сознание было обидней всего: даже ценность со знаком минус — нечто иное, нежели абсолютный нуль. Пухленький мальчик, которому давила пионерская форма, стал смирным мужчиной с брюшком. Мужчина, которому посоветовали заняться яурамом…

Калев вздыхает, нащупывает сигареты и идет в тамбур курить.

Здесь пахнет углем. Пол залит маслом. От стенки к стенке перекатывается бутылка с отбитым горлышком. Калев с омерзением поднимает ее и бросает в простенок за вагонной печкой.

Поезд вскрикивает и замедляет ход. Резвый перестук колес сбивается, что-то скрежещет. А вот и остановка. Откуда-то выплывает заспанная проводница, один чулок у нее съехал, она сердито оглядывает Калева припухшими глазами. Стоянка пять минут, сообщает она и открывает дверь.

Калев ступает на хрустящий песок перрона и закуривает. Небо темное, но облака растаяли. В вышине клонится ковш Большой Медведицы. Он так ужасающе далек, что ему нет никакого дела до самокопания Калева Пилля.

Калев отходит в сторонку, под деревья. Зашуршали под ногами листья, первые провозвестники осени, скоро деревья обнажатся, голые вершины станут костлявыми, как рука этой старухи, творящей крестные знамения.

На Калева вдруг находит дурацкое чувство: уйти бы сейчас прямо во тьму. Скоро засвистит поезд. Какое пугающее и одновременно захватывающее чувство: знать, что он уедет и оставит тебя в ночи. Ты пойдешь полем, будешь перепрыгивать канавы и растворишься во мгле. В лесу сейчас пахнет грибами, ветки будут хлестать по лицу. А ты побредешь, словно дряхлый, никому больше не нужный зверь. («От вас было много пользы», — сказал заместитель министра…)

Нет, долой нытье! Я еще нужен. Хотя бы Ильме.

Сейчас Ильме спит, Калев разбудит ее под утро. Ильме будет теплая со сна, может, слегка не в духе оттого, что ее потревожили, но ведь и обрадуется тоже. И Калев заберется в постель. А когда они снова очнутся, он расскажет Ильме обо всем, что стряслось и что теперь будет. Как хорошо, что тебе есть к кому пойти!

Снова потянуло в сентиментальность. Калев отшвырнул окурок и влез обратно в вагон. Железнодорожный оракул привычно прогундосил в репродуктор свои указания, поезд дернулся и послушно пошел.

Когда Калев вернулся на свое место, старушка сидела совершенно спокойно. Она несомненно благословила и эту станцию. Против ожиданий ее не терзали сомнения, а вдруг он забыл, вдруг они уже проехали Йыгева. Интересно, о чем она вообще думает?

И совершенно неожиданно старуха открыла рот и нараспев произнесла:

— У тебя золотое сердце, сыночек…

— Аткуда эта видна? — спросил Калев по-русски, но ответа не получил.

Золотое сердце, доброе сердце, повторял он в полутемном вагоне, отдающем чем-то удушливым, затхлым. Да, я, кажется, не злой человек, но что пользы от этой доброты? Какой прок от того, что он всю жизнь плыл по течению, старательно пытаясь никого не задеть? Барахтаться надо было — вот что!

Когда Калев Пилль не попал в университет (для него это было как ушат холодной воды на голову, но никто из экзаменаторов не подозревал о его общественных талантах), он пошел учиться в культпросветучилище. Был там одним из немногих парней, и активности ему было по-прежнему не занимать. Когда училище осталось позади, Калев решил, что для начала и этого образования достанет с лихвой. И хватило. А многие соученики позже пошли-таки в вуз. У Калева тогда были уже Ильме, сын, и он отложил учебу: с отцом и мужем им все же легче. А может, просто поленился? Кто знает. Все же рано или поздно учиться надо было: неловко с таким просветом быть народным просветителем. С каждым годом все более неловко.

Вспомнилось, как пришлось из-за болезни приглашенного лектора самому рассказывать в Доме культуры о проблемах Вселенной. Лекция была с атеистическим уклоном, и ее ни в коем случае нельзя было отменить. Не сказать, чтобы Калеву были напрочь чужды проблемы божественного, но на всякий случай, прежде чем влезть на трибуну, он все же пару ночей почитывал соответствующую литературу. А вышло все же из рук вон плохо: на лекцию попала куча студентов из стройотряда, как на грех физики и математики. Патлатые студенты расселись в первом ряду, фыркали да еще и откровенно издевались, а их девчонки еще больше подзуживали парней.

Когда Калев кончил, поднялся долговязый блондин и сообщил, что в лекции было много новых интересных положений. Очевидно, в поселке работает сильная, пока еще не известная школа физиков — так не мог бы уважаемый лектор познакомить их с этими потрясающими материалами.

Естественно, Калев Пилль не сказал, что пользовался брошюрой «Существует ли бог?», справочником атеиста и брошюрками из какой-то серии в помощь агитатору. Что тут такого нового, спросил он, деланно улыбаясь, — как иначе улыбнешься в таком положении.

Бесконечность пространства, ответил долговязый, она его особенно интересует. Что думает уважаемый лектор о кривизне пространства? Из его сообщения напрашивается вывод о конечности Вселенной, или ему известны какие-то новейшие уравнения? И в толковании первой страницы Библии докладчик тоже чересчур самонадеян — что там особенно нелогичного? Имея достаточно духа (в значении «энергии»), создать из него материю и Вселенную не бог весть какое искусство. Взять хотя бы уравнение Эйнштейна, с которым, надо надеяться, уважаемый лектор знаком (его проходят в средней школе!) — Е=mc2.

Калев краснел, заикался и, в конце концов, сказал лучшее, что можно было сказать в его положении:

— Зачем вы меня мучаете? Я — заведующий библиотекой. Идите рассказывайте сами, я не запрещаю…

Парню стало неловко, а потом две девушки даже пришли извиняться. Но что этим поправишь! Глядел Калев на этих умных, немного высокомерных, таких молодых и таких далеких ему людей и чуть не плакал. Они, волосаны в джинсах, удаляются от него, Калева Пилля, с той самой скоростью красного смещения, которую ночью он самоотверженно пытался понять. Он отстает безнадежно. Ну, считает он себя активным общественником и развитым человеком, ну, написал в последнем номере районной газеты о партячейке детского дома и охране памятников революционерам района…

Затуманенными глазами смотрел он, как молодежь после извинений, тут же забыв о нем, принялась отплясывать какой-то совершенно незнакомый ему танец.

Проводница открыла дверь и объявила:

— Йыгева!

Калев помог бабусе подняться, взял ее узлы и вывел из поезда. Иннокентия Владимировича не было. Поезд стоял здесь всего две минуты, и Калев ничем больше не мог услужить старушке, кроме как оттащить ее скарб на скамейку и попросить дежурного по станции посодействовать в случае необходимости.

Сама же она была воплощенное спокойствие: прислонилась к стене и смотрела в необъятные дали, а ее губы бормотали что-то неслышное.

Бабка ласково благословила Калева и поезд — больше она ровным счетом ни о чем не тревожилась.

Откуда только берется такое спокойствие, думал Калев, снова сидя в вагоне. Наверное, приходит с годами. А ему такое где взять?

Однако немножечко покоя перепало и страдальцу Калеву: он проснулся аккурат на своей станции.


И вот Калев Пилль уже шагает сквозь предрассветный сумрак к дому. Светало на глазах, уходящая ночь сворачивала серый ситец теней. Мягкий, сырой воздух. И особая тишина. Калев с сожалением подумал, что проспал много таких прекрасных рассветов, — ведь до сих пор он был человеком, скорее, вечернего и ночного образа жизни. Но теперь он сменит работу, а заодно что-нибудь переменится и тут.

Полной грудью он вбирал свежий утренний воздух, можно даже сказать, это утро, которое успокаивало и бодрило одновременно. Ему вспоминалась пантеистическая поэзия Уитмена, потом перед глазами встала картина Рериха, где линия слияния неба и земли веяла покоем, какой только и можно назвать божественным. И эти воспоминания обрадовали его. Чего стоит несчастный синяк под глазом, несчастный Вольдемар Сяэск и этот несчастный вытрезвитель! Как они ничтожны рядом с этим великим, которое надо лишь заметить.

Свой поселочек тоже показался непривычным — не было дневного беспокойного грима, он был отмыт с лица; все ровно, разумно, на своем месте. В витрине книжной лавки — Толстой и словари. Заходите, берите и читайте, углубляйтесь в мир, в самих себя! Кулинарный магазин… Наконец-то Ильме из него вырвется!

А за поворотом он увидит свой дом — спящий дом, за клетками окон досматривают последние сны его друзья, милые и разумные люди.

Вот и он. Калев приостановился. В нем проснулось чувство блудного сына, который возвращается домой. Нет, точнее, это было чувство «изменившегося» сына — болезненно-сладкий провал под сердцем. Сын напрочь отказался от амбиций, от пустых хлопот, и в его душе — долгожданный покой.

Ох, какое замечательное чувство! — подумал Калев.

Сейчас, сейчас он распахнет дверь, вдохнет знакомые запахи… Дом… Этот маленький дом в самом деле славная штука! Каждому человеку необходимо местечко, где бы его ждали. Да, но в будущем надо, конечно, подыскать дом попросторней. И сразу вспомнилось, что местное объединение «Сельхозтехники» собирается строить дом для своих работников. Если он пойдет в мелиораторы — а значит, не миновать идти наниматься к Пеэтеру, — тогда, может, и у него появится надежда на квартиру.

Калев уже ступил на крыльцо, как вдруг его что-то кольнуло: на сетчатке глаза запечатлелось нечто чужое, здешнему пейзажу не свойственное. Где-то поблизости должно быть инородное тело.

Он развернулся, огляделся. Вначале ничего не заметил, все как обычно: детская карусель из железных трубок, цементные конусы-клумбы с цветами, мусорные баки, соседская зеленая «Победа». Но чуть в стороне от дома, за кустами сирени его взгляд наткнулся еще на одну машину — темно-красные «Жигули». Там машины не ставили, но неважно, темно-красные «Жигули» — как-то назойливо знакома была эта машина… У кого в округе есть такая? У Пеэтера, да, у того самого Пеэтера, о котором он только что думал. Пеэтер? Почему его машина здесь?

И тут в сознании Калева зазвучало какое-то сбивчивое, нервозное тремоло. Такое же чувство возникает, когда съезжает с волны приемник или от неисправного утюга на экране телевизора мерцает серебристый пунктир.

Калев подошел ближе: так и есть — машина Пеэтера. Сквозь лобовое стекло на него таращилась уродливая обезьяна на резинке, в цилиндре и с настоящей сигаретой в зубах. Калев шагнул еще, и… словно что-то взорвалось: черный хлопающий ковер на миг застлал небо. Калев безотчетно пригнулся и не сразу понял, что спугнул ночевавшую в сирени стаю дроздов. Птицы не издали ни звука, и это было особенно мрачное предзнаменование. Только темный, упругий шелест остался в ушах после того, как дрозды уже скрылись за крышами.

Калев все еще пялился на мартышку: она крутилась на резинке — видимо, в окно задувало — и сверкала красным задом.

Вдруг Калев понял, где сейчас Пеэтер!

Он услышал стук своего сердца, мелкий, глухой, тяжелый, повернулся и пошел к дому короткими, почему-то крадущимися шагами.

В парадном, как всегда, отдавало кислой капустой, но и в этом памятном духе Калев различил что-то чужое, невидимое, но вполне реальное.

Пока он искал в кармане ключ, ладони покрылись потом. Серовато-зеленая дверь с выбившимся из щели войлоком. Номер восемь. Эмалированная табличка болталась на одном шурупе. Нерадивый ты был хозяин, подумал Калев отчего-то в прошедшем времени. ПИЛЛЬ — сухими губами сложил он по буквам свое имя, будто прочел его впервые.

Руки дрожали, однако когда он приподнял дверь за ручку, чтобы та не скрипнула, то ощутил в пальцах прямо-таки воровскую ловкость. Удивительно — он не смог сдержать улыбки: «Там тебе ворота будут скрипеть и хлопать — ты подлей им под пяточки маслица».

Скрипучая дверь, словно по волшебству, отворилась тихо-тихо. Снова запах, знакомый запах знакомых одежд. Глаза пока ничего не различали. Он ощупал рукой темноту, и его словно током ударило. Рука отнялась до плеча: он притронулся к толстому прорезиненному плащу. Черный, длинный прорезиненный плащ, засвербило в мозгу, местами потрескавшийся, пуговицы должны быть плетеные. Так и есть! Он!

Пеэтер! Конечно, Пеэтер! Интересно, что ему тут среди ночи нужно, это же может вызвать подозрения… бестолково шлепали губы Калева. Он знал и не хотел знать!

Калева, здорового, сильного мужчину, охватило неодолимое желание удрать. Может, удастся как-нибудь выскочить из всего этого, убежать, как будто он ничего не видел. Забыть.

Они не слышали, как я пришел, стало быть, все в порядке, все в полком порядке, как все-таки здорово, что они меня не слышали…

Квартира в самом деле безмолвствовала. Еще пара шагов, и Калев в кухне. На столе стояла недопитая бутылка коньяка. «Греми», дорогой коньячок, — конечно, у Пеэтера денег куры не клюют. И еще на столе стояла банка с консервированным угрем — в ней тоже осталась еще пара кусочков.

Снова захотелось бежать. Зачем он вообще пришел? Зачем его выпустили? Хорошо бы сидеть в прекрасном кресле с кожаными ремнями и ничего не знать. Он все не мог уйти. Один мудрый человек написал, что боль ревности единственная из всех известных в мире понуждает человека сделать все, чтобы она стала еще острее. Затаив дыхание, Калев прокрался к спальне. Дверь была приоткрыта.

Там они и были. Нет, во всем этом не было ничего страшного — просто двое спали. Самым обыкновенным и невинным образом: один, черноволосый, лежал на спине и мерно похрапывал, его не ахти какая чистая нога выглядывала из-под одеяла. Да, одеяло и Калеву было коротковато. Спала и Ильме. Очень добродетельно. Видал, спят, будто ничего не происходит. Ах, кто-то спит с моей женой? Ну и что? Что тут особенного: сон, по Павлову, защитная реакция организма. Пожалуйста, спите себе с моей супругой, только смотрите, чтобы…

И лишь одна мелочь неожиданно больно саданула Калева — нет, не то, что рука Ильме была на плече Пеэтера, нет. Обидно было другое: Пеэтер прислонил левую руку к стене. Ему, Калеву, такое не дозволялось — обои, видите ли, замусолятся. А Пеэтер дрыхнет — обои мусолит… Где же справедливость? Завтра, может быть, на этом месте будет лежать сам Калев. Завтра? Уже сегодня. Только вот… О господи, знал бы он, что еще стрясется сегодня?!

Дурак дураком стоял он в дверях и не знал, что делать. Наконец все же отступил и споткнулся об огромные башмаки Пеэтера. Этот Пеэтер мужик небольшой, а мослы — дай бог. Сорок пятый, не меньше. Утащить бы у него сейчас эти туфли, глупо улыбнулся Калев. Как он домой пойдет? В моих не разбежишься!..

Туки-туки Ильме, туки-туки Пеэтер!

Калев дошел до двери, лицо по-прежнему растягивала какая-то оцепенелая улыбка, и ему сделалось мерзко — того и гляди, стошнит. Только бы выбраться тихо! А может, остаться, схватить нож или топор? Но все было так постыдно и отвратительно, — Калеву нужно было время опомниться. Да и хорошенькое зрелище представлял бы он с этим топором: убийцы из него все равно не выйдет. Нет, прежде всего вон! Вон!

Ну, мажь воротам пяточки маслицем!

Вышел Калев тоже тихо, хотя дверь и скрипнула ему вслед.

В подъезде он начал жадно хватать воздух, как выброшенная на берег рыба. Он притулился спиной к стене и еще раз прочел на табличке свою фамилию — ПИЛЛЬ: дурацкая фамилия! Как раз для человека, которому наставили рога.

Бог мой! Обидней всего, что они спали так безмятежно, так невинно! Неужто совсем не боялись, что я могу вернуться? Грешникам полагается испытывать душевные муки, о ночном покое они могут только мечтать. Но чтобы после столь безобразного предательства — такая безоблачность?

И тут он вспомнил — почта! У него нет ручки, и он дожидается ее за спиной престарелой дамочки в затейливой шляпке. Та приготовилась наклеить на конверт с адресом «Австралия» гигантскую марку с цветком. Могла бы хоть место освободить, ручки-то привязаны. Что же она тянет? Тетка растерянно смотрит через плечо, растерянно и зло. И Калев догадывается, что воспитанной дамочке неловко на людях облизывать марку. Он отходит в сторону, рраз! — совершает мадам проступок противу благонравия и притискивает марку к конверту, затем чинно подымается и бросает на Калева осуждающий взгляд. Теперь он может присесть. На бланке телеграммы он выводит: «Дорогая Ильме…» — и тут с разлохмаченного перышка срывается жирная клякса (разве одного этого мало, если подумать задним числом о предзнаменованиях?). Калев берет новый бланк: «Дорогая Ильме. Сегодня иду в министерство. Буду не раньше завтрашнего вечера. Твой Калев».

Ясно! Не отправь он эту телеграмму — возможно, все сложилось бы иначе. Ох, пусть бы эта тетка лизала свою лиловую орхидею до бесконечности! На кой мне понадобилось посылать такую благоверную телеграмму? «Твой Калев…» Вот он стоит, твой Калев, жадно заглатывает воздух и прижимает руки к животу.

Он прокрался вниз по лестнице (все еще крался!). Как хорошо, что все спят, что никто его не видит. А то ведь могут и спросить, куда он в такую рань. Что на это ответишь? Что на супружеском ложе все места заняты?

До чего я все-таки жалкий человек! Даже в такой роковой час в голову лезут крохотные и никчемные мыслишки! Мнил себя просветителем и рупором истины, а на самом деле — взрослый мальчик с петушиным голосом, у которого не сходится ворот пионерской рубашки. Большое дитя Калев Пилль!

Он вышел на крыльцо. Стало еще светлее: вот-вот взойдет солнце. И все так же тихо — торжественно, величаво, как он воспринимал это совсем недавно? Да, по-философски, по-уитменовски, по-рериховски тихо! И на тебе, что таилось за этой тишиной!

Ну не идиотство ли так стоять?! Надо бы кинуться обратно, рвануть дверь, зарычать… Куда только смелость подевалась! Еще вчера там, в старом городе, ее было не занимать. Там — да, а теперь он получил удар ниже пояса: ни вздохнуть, ни охнуть, как тот подонок, который, завидев милицейскую машину, насилу уковылял, держась за живот.

И взошло солнце. Во всей своей красе оно явилось освещать родные места Калева. Первые лучи приласкали машину Пеэтера, празднично засверкал ее никель, а за лобовым стеклом все крутилась мартышка с сигаретой.

Что же делать теперь? Калев не знал. Эту проблему за него решили ноги, которые понесли его по дорожке — нет, не в квартиру, а на станцию. Однако не успел он сделать и десятка шагов, как услыхал знакомый скрип: кто-то отворил окно. Калев замер, как ужаленный, он был уверен: это Ильме.

Калев через силу обернулся. У окна стояла Ильме. Их взгляды встретились. Ильме была в одной комбинации. Восходящее солнце высветило ее так ярко, что Калеву казалось, будто он различает даже лямочку, впившуюся в круглое плечо Ильме.

Они молчали. Ильме у окна, он под окном.

А не завести ли ему по классическому обычаю серенаду под балконом? Комическую утреннюю серенаду, которую испанцы называют альборада…

Молчание нарушила Ильме. Она тихо, булькающе засмеялась.

— Что ж ты, муженек? Поднимайся, не бойся! Угостим тебя кофейком.

— Да стоит ли, — услышал Калев свой дурацкий ответ.

— Стоит, стоит, — усмехнулась Ильме.

Когда Ильме издевательски торжественно, с глубоким поклоном распахнула дверь, откуда-то из-за ее спины послышалась лихорадочная возня. Это был Пеэтер, шустро натягивавший брюки. Ильме, казалось, забыла обо всем: она по-прежнему была в комбинации и босиком. Зато комбинация была самая красивая. Калев привез ее из Ленинграда — черно-красную, отороченную широким кружевом. Поначалу Ильме вроде бы даже стеснялась: точно такие в этих дурных журналах, что же Ильме — какая-нибудь там…

Когда Калев видел эту комбинацию последний раз? Кажется, в годовщину свадьбы.

— Пеэтер, иди глянь на моего суженого. Хотел деру дать. А квартиру нам оставляешь? — По ее щекам пошли красные пятна, такой Ильме он прежде не видывал. — Другой топор бы схватил, а он драпает… Или, может, продернешь нас с Пеэтером в поселковой «Осе»? Вот, мол, какие аморальные, обманывают передового культработника…

— Зачем ты так… вульгарна? — тихо спросил он. Странным образом Калев теперь был абсолютно спокоен — Ильме, что ли, передалось все его возбуждение. — Я… я и не знал, что ты можешь быть такой…

— Да что ты вообще обо мне знаешь? — почти орала Ильме.

Хотя нет, однажды Калев видел почти такую же Ильме. В магазин неожиданно приехал ревизор, а у Ильме не сошлась касса. Она честный человек, но в тот раз была не без греха — взяла на что-то из кассы, чтобы сразу же вложить обратно, да ревизор опередил. Тогда она кричала точно так же: зло и нелогично. Кричала оттого, что иначе разрыдалась бы. Накручивает себя, боится окончательно разнюниться.

Калев снял плащ. (Зачем? Непонятно.) Очень аккуратно повесил его на вешалку и стоял, не зная, что делать дальше.

В дверях показался Пеэтер. Его черные волосы ерошились, подбородок отливал синевой, брюки — словно корова жевала, а левый носок осклабился дырой. Он тоже выглядел не очень-то мужественно, скорее, наоборот: Пеэтер не мог оторвать глаз от пола, очевидно, крики Ильме были ему не по сердцу.

— Это… что тут толковать… С кем не бывает… ты и сам мужик… Прости, коли можешь… Это самое… — что-то вроде этого бормотал он, пялясь на свой драный носок. Калев понимал, что Ильме хотелось бы сейчас видеть совсем другого Пеэтера, обрести силу в сравнении, да непросто это было.

— Я… я сполосну лицо… если можно… — Пеэтер шмыгнул в дверь ванной, и оттуда сразу донесся шум воды.

— Накинь что-нибудь… Неудобно, — произнес Калев и шагнул в спальню.

— А мне неудобно, что у меня муж половая тряпка! — Но халат она все-таки накинула.

Калев Пилль сел за стол: не хотелось сидеть лицом к кровати.

— Вот, значит, как, — сказал он, чтобы что-нибудь сказать.

— Вот, значит, так, — передразнила Ильме и демонстративно села на край кровати, как бы защищая их недавнее ложе.

— У вас это первый раз? — спросил Калев. На самом деле и это уже не имело значения, но молчать было противно.

— Пять лет! — сообщила Ильме. — С тех пор, как Пеэтер схоронил жену. Целых пять лет. — Ей хотелось выглядеть победительницей.

— А-а…

— Ах «а-а…»! Больше тебе и сказать нечего?

— А что тут скажешь.

— Да, пять лет я тебя обманывала. Ждала — вот сын вырастет, выложу тебе все — и привет. Теперь мальчик в техникуме, взрослый человек, уж он-то поймет, что из нашей совместной жизни больше ничего не получится и что я ухожу.

Ильме укладывала волосы. Когда она их поправляла, сверкнула ее подмышка, и на миг Калеву вспомнилась Магда, Магда с улицы Рабчинского.

— Я еще не старая. Хоть несколько лет поживу по-человечески, — выстреливала она. — А то всю молодость с тобой похоронила.

— Ну да, если любви нету…

— Ты же ребенок! Я… я и любила-то тебя как ребенка! А женщине хочется любить и мужчину! — И она опять гордо задрала голову. — Пеэтер, что ты там копаешься? — крикнула она.

— Я сейчас… маленько оправлюсь… Вытрусь, галстук одену…

— Дался ему этот галстук, — буркнула Ильме.

Калев обвел взглядом комнату. Их комнату. Когда-то она была их комнатой.

Жалковата, пожалуй: блеклый настенный ковер, полированный книжный шкаф, крошечный телевизор. Маленький буфет с чашками и рюмками. Еще стояла там австрийская керамическая кружка, подаренная родителями Ильме, — дурацкая аляповатая кружка, на которой, отхлебывая пиво, расплывался в ухмылке дородный дядька, чем-то смахивающий на Калева. Тоже мне, шут гороховый, подумал Калев. И все-таки это был дом, милый даже своей убогостью.

— Он, значит, больше мужчина?

Калев не утерпел, ему приспичило посмотреть и на кровать: одеяла скомканы, край простыни съехал на пол. Ильме, наверное, истолковала его взгляд по-своему и понизила голос:

— Тебе не понять… В постели — да, там ты тоже мужчина, да больше нигде.

— Нигде?

— Нигде. В остальном ты дитя. Сущий младенец. — В голосе у нее вновь зазвенели пронзительные нотки. — Женщине нужна опора. А какая ты опора со всеми своими бумагами, папками, картоном и пустыми словами? Да еще с тощим кошельком. Кто на тебя сможет опереться?

Удивительно, но все, что она говорила, полностью совпадало с мыслями Калева в вагоне. Вот-вот — груда бумаг и картонок…

— Тут ты, видать, права, — вырвалось у него.

Но Ильме не нужно было, чтобы правда оставалась за ней, ей надо было кричать. Смешно, конечно, но Калев решил пойти ей в этом навстречу и сказал:

— А у Пеэтера опять же и баня, и машина…

— И что же! — возликовала Ильме. — У любого стоящего мужика теперь есть машина и баня. По работе и плата!

Она только теперь заметила, наверное, сильно заплывший глаз Калева.

— А что это у тебя с глазом? — И фиолетовый глаз оказался очень кстати. — Ну конечно! Муженек по столицам гуляет, гоняется за шлюхами, дерется, а я — сиди и блюди верность! А вот и не буду! Не буду — и все!

Калев молчал. Да уж, повеселился он в столице на славу.

— Пеэтер! Пеэтер! Поди сюда! Иди скажи этому, с фитилем, что мы… что мы хотим быть вместе. (Тут Калеву послышался скрип двери, но Ильме в запале ничего не заметила.) Мы любим друг друга. И я еще не старая! Ну?!

Эти фразы она произнесет сегодня еще не раз, подумал Калев. Но что бы она ни говорила, Пеэтер все равно ее не любит, да и не молода она уже. Это Калев понял вдруг необычно ясно. Он смотрел на гусиные лапки в уголках ее глаз, на пепельные поредевшие волосы и толстоватые пальцы. Ногти Ильме подрезала коротко и прямо, наверное, из-за магазина. А то, что она похоронила со мной свою жизнь, верно только отчасти. Вряд ли ее жизнь сложилась бы лучше с кем-нибудь другим. Просто она женщина с такой судьбой. И Калев вдруг исполнился к Ильме теплым чувством.

Странно, думал он, как же это бывает: боль растет, растет, становится непереносимой и сама изживает себя — в душе остается лишь какая-то пустота, омертвление. Тогда все видится гораздо яснее. А чего не видишь, то знаешь. Так сейчас он абсолютно точно знал, что Пеэтера в квартире нет. Впустую, зря шумит вода в умывальнике: Пеэтер удрал.

— Ну, что уставился? Как рыба. Да ты вообще бесчувственный, — причитала Ильме. (Наверное, у меня и впрямь сейчас отсутствующее лицо, подумал Калев.) — Ты никогда не любил меня!

— Не говори глупостей, Ильме, — тихо произнес он.

— Иначе не глазел бы так. Рыба! Рыба! Рыба!

— Чего ершишься-то, все одно никакого проку!

— Пеэтер!!!

— Не стоит его звать, нету его, — вздохнул Калев.

— Чего-о? Что ты несешь!

Ильме кинулась к двери. Не было, и вправду тех громадных башмаков не было. Пуста была квартира.

Калев встал и быстро прошел мимо Ильме. Сейчас ему было невмоготу видеть ее. Он пошел на кухню. Ильме, конечно, высунулась из окна, может, успеет увидеть сизую поземку дыма за удаляющейся машиной…

Бессмысленная игра, бессмысленный дым, пустое все! Теперь Ильме бросается ничком на кровать и икает. Бедная Ильме икает там в одной комбинации, прекрасной, подарочной комбинации. Какая печальная картина!


В ярком свете кухня выглядела как-то особенно неопрятно.

Безнадежно неопрятно, хотя не такой уж она была замызганной: две липкие рюмашки, несколько угриных хребтов, горстка пепла. На дне банки еще оставались кусочки рыбы, и Калев убрал их подальше от солнца.

Где же, маленькие рыбки,

ваши

маленькие лапки?

Муль-муль-муль,

зачем, рыбешки,

прятать маленькие ножки?[3]

Ножки у Пеэтера были дай бог.

Солнышко сегодня светило особенно радостно и приветливо. Сквозь неровности стекла оно с похвальным усердием и любовью прорисовало на столе миниатюрные радуги. Солнце — жаркое небесное тело, символ чистоты. О нем сложено немало гимнов, Калев Пилль, и Ильме Пилль, и все мы вращаемся вокруг него…

На столе лежала пачка «Примы». Смешно, состоятельный человек, машину имеет, а остался верен этой марке. Правда, во рту у его мартышки красовалась длинная сигарета с фильтром. Очень длинная сигарета, возможно, «Фемина» или «Ява». Обезьяна и сейчас наверняка вертится на резинке и гримасничает. И то, что в зубах у нее сигарета, как-то особенно мерзко и глупо.

Калев машинально вытянул из пачки сигарету. Все едино: жена одна, курево общее. И мысль эта больно резанула Калева, который уже одеревенел душой и думал, что теперь бояться нечего.

Как же это все выглядело? Вырубка и сонное небо, а вот и они — прислоняются спинами к бревнам и разворачивают свертки с продуктами. Тот, другой, рядом с Калевом, конечно же Пеэтер. Эта картина рисовалась в его воображении, словно открытка с прелестной композицией: они прислонились с левого края к груде бревен, а огромная, еще не очищенная от ветвей береза пересекает по диагонали передний план. И яркие, девственные краски. Под этой картинкой можно было бы написать что-нибудь вроде: «Сильны, как скалы в море…» Да, они сидят, они отдыхают, но это только передышка, в мускулах струится блаженная усталость, но скоро они встанут продолжать работу мужественных.

Теперь края открытки словно бы таяли в огне, как письмо Магды в пепельнице. Горит, корчится и рассыпается в прах — это открытка в огне, лес в огне, жизнь в огне.

И тут Калев бесповоротно понял, что из всех намеченных перемен ничего не выйдет. Но почему? Из-за Ильме? Очень даже великолепно должно выйти… Нет, не из-за одной только Ильме, из-за всего не выйдет. Он отчетливо понял, что скоро все войдет в наезженную колею. Не сможет, не в силах он вырваться из нее, накатанной! Мочи нет. Пожалуй, и с Ильме они останутся вместе. Как все было, так есть, и будет, и ничего не изменится, как это ни страшно. Не изменится! Конфуз, да и только.

Снова это чувство, будто хватаешь ртом воздух, будто тебя ударили ниже пояса.

Калев все еще пялился на стол. Белая клеенка казалась ему серой, и на этой клеенке лежало еще что-то, чего он не заметил раньше, — конверт.

Он вскрывает его и читает:

«Уважаемый товарищ Пилль!

Для смотра наглядной агитации Вы должны обеспечить еще один лозунг и два стенда. Текст лозунга: «Результаты нашей просветительной работы должны оцениваться в тоннах и гектарах!» Для изготовления лозунга не следует использовать наклеенные буквы или обычный шрифт. Надеемся на Вашу находчивость. Лозунг нужен в среду утром. Один из двух стендов должен быть оформлен гуашью…»

Калев отшвыривает письмо, ухватив краем глаза столь знакомую подпись председательницы исполкома.

«Не буду! Не желаю! И не подумаю! Делайте сами!» — ревет Калев Пилль про себя и в то же время знает, что да, сделает.

И снова что-то обрывается в нем.

Он бросается в другую комнату. Ильме все еще икает на кровати. И поделом! Поделом ей… бедняжке.

Разумеется, не краски так заботят Калева Пилля, когда он орет:

— Откуда, черт подери, я возьму им к среде эту гуашь? А? Скажите на милость?!

Ильме поворачивает заплаканное лицо к своему мужу Калеву Пиллю и, потрясенная неожиданным вопросом, изумленно и послушно отвечает:

— В сельпо возьмешь. Вчера привезли.

Калев Пилль валится на стул и вытирает лоб. Солнце добралось и сюда, оно на стуле, на столе, на кровати, на них двоих.

Калев смотрит

на свою жену, заплаканную,

с коротко подрезанными ногтями,

ищущую хотя бы капельку радости в жизни,

на их дом и обои, которых нельзя касаться, когда

спишь, чтобы они не засалились,

и на себя, однажды с замиранием сердца

рапортовавшего на обложке «Пионера»,

и на это Солнце,

счастливо-ровное Солнце, вокруг которого вращаемся все мы,

и ему хочется кричать: как же у меня все так худо

получилось? Отчего же никто нам не посочувствует?

Но не кричит он ничего — склоняет голову и тихо произносит:

— А-а…

Загрузка...