Я проснулся дрожащий, один в своей комнате, весь в липком холодном поту; простыня и матрац подо мною взмокли. Простыня стала серая, скрутилась в веревку. Дышал я как после бега.
Долгое время я был не в силах шевельнуть пальцем. Я лежал на спине, раскинув руки и ноги, уставившись в потолок, и слушал, как пробуждается дом, трезвонят будильники, льется вода, открывают и закрывают двери и доносятся с лестницы звуки шагов. Я точно знал, когда уходили на работу; дверь парадного отворялась со вздохом и скрежетом и закрывалась со странным тройным звуком: один глухой удар, за ним другой, погромче, а под конец короткий щелчок. Пока дверь была открыта, до меня доносились также звуки улицы: цоканье копыт, громыханье фургонов, голоса людей, тормоза грузовиков и легковых машин.
Мне что-то снилось. По ночам я видел сны, а когда просыпался утром, меня била дрожь, но снов я не помнил, а помнил только, что убегал. Я не мог вспомнить, когда я впервые увидел этот сон (или сны); во всяком случае, давно. Подолгу я не видел никаких снов вообще. Потом они возвращались каждую ночь, и я боялся ложиться, засыпал в страхе и в страхе просыпался, и кошмар ходил за мною по пятам весь день. Сейчас я вернулся из Чикаго, без гроша в кармане, и жил за счет друзей в грязной меблирашке в центре. Спектакль, в котором я был занят в Чикаго, провалился. Роль была не бог весть какая — да, по правде говоря, и не бог весть какая пьеса. Я играл дядю Тома, только интеллигентного — студента колледжа, работающего во имя своей расы; наверно, драматург хотел показать себя либералом. Но, как я уже говорил, спектакль провалился, и вот я снова в ненавистном Нью-Йорке. Я знал, что надо искать работу, ходить и ходить, обивать пороги, но ничего этого не делал — не мог заставить себя. Стояло лето. Я был как выжатый лимон и с каждым днем ненавидел себя все больше. Актерская жизнь не из легких, даже для белого. Я не высокий, не красавец, не умею петь, танцевать, и к тому же я черный; так что большого спроса на меня не бывало даже в самые лучшие времена.
Комната, в которой я жил, была квадратная, с низким потолком, а стены были цвета засохшей крови. Ее нашел для меня молодой еврей Жюль Вайсман. В этой комнате можно спать, сказал он, и умирать можно, но жить — бог свидетель — никак нельзя. Возможно, потому, что она такая страшная, в ней разместили бесчисленное множество светильников: один на потолке, один на левой степе, два на правой и лампа на столе у кровати. Кровать моя стояла перед окном, через которое не проникало ничего, кроме пыли. Обыкновенная меблированная комната, а напихали в нее столько всякой всячины, что хватило бы на меблировку трех таких же. Два кресла, бюро, кровать, стол, стул с прямой спинкой, книжный шкаф, платяной шкаф из прессованного картона; мои книги и мой чемодан, нераспакованные, и мое грязное белье в углу. Комната из тех, что тебя уничтожают. Был в ней и камин с тяжелой мраморной каминной доской, и большое тусклое зеркало над ним. Разглядеть что-нибудь в зеркале было трудно — что, в общем-то, меня не трогало — и не хватило бы жизни на то, чтобы разжечь огонь в этом камине.
— Ну, долго тебе пребывать здесь не придется, — сказал Жюль, когда мы вошли. Он провел меня тайком, когда уже стемнело и все спали.
— Будем надеяться.
— Скоро переезжаю в роскошные апартаменты, — утешил меня Жюль, — сможешь тогда перебраться ко мне.
Он включил все светильники.
— Сойдет пока? — спросил он извиняющимся тоном, как будто это он был ответствен за вид комнаты.
— Ну что ты, конечно! Дадут мне жить, как ты думаешь?
— Дадут. Деньги заплачены, выставить тебя она не может.
Я промолчал.
— Ты затаись, — посоветовал Жюль. — Сам знаешь.
— Вас понял.
И вот я живу в ней третий день. Выхожу, когда все уходят, возвращаюсь, когда все уже спят. Но я знаю — это не поможет. Кто-то из жильцов встретился мне на лестнице, потом я столкнулся с какой-то женщиной, когда выходил из сортира. Каждое утро я жду: вот-вот загрохочет в дверь домохозяйка. Я не знаю, что тогда будет — может, все обойдется, а может, и нет. Но только ожидание это укорачивает мне жизнь.
Пот становился все холодней! Где-то внизу радио передавало симфоническую музыку. Играли Бетховена. Я приподнялся, сел, закурил сигарету, «Питер, — сказал я себе, — ты тоже человек, не давай им запугать тебя до смерти». Я слушал музыку и смотрел, как дым поднимается к грязному потолку, и я ждал: вот-вот сквозь барабаны и трубы Людвига услышу на лестнице шаги.
Я много попутешествовал за свою жизнь, толкался по Сент-Луису, Фриско, Сиэтлу, Детройту; Новому Орлеану, и кем только не работал! От старушенции я убежал, когда мне было лёт шестнадцать. Ей со мной сладу не было. «Ничего путного из тебя не выйдет», — твердила она. Жили мы в негритянской части маленького городка в Нью-Джерси, в старой развалюхе — такой, в каких цветные ютятся повсюду в Штатах. Я ненавидел мать за то, что мы там живем. Я ненавидел всех в нашей округе. Они ходили в церковь, пьянствовали; а с белыми были тише воды, ниже травы. Когда появлялся домовладелец, они платили ему и терпели от него все.
Мне было семь лет, когда меня впервые назвали черномазым. Назвала меня так маленькая белая девочка с длинными черными локонами. Я не любил играть около дома и уходил бродить по городу. Девочка играла одна в мяч, я проходил мимо и увидел, как мяч закатился в канаву.
Я достал его и бросил ей.
— Давай поиграем.
Но она прижала мяч к груди и скорчила гримасу.
— Мама не велит мне играть с черномазыми.
Я не знал, что означает это слово, но моя кожа стала горячей. Я показал ей язык.
— Ну и не надо, играй одна со своим дрянным мячом. — И я пошел дальше.
Она завизжала мне вслед:
— Черномазый, черномазый!
Я обернулся и закричал:
— У тебя мать черномазая!
Вернувшись домой, я спросил у своей матери, что означает это слово.
— Кто тебя так назвал?
— Один человек.
— Кто?
— Просто один человек.
— Иди умойся, — сказала она. — Грязный как поросенок. Ужин на столе.
Я пошел в ванную, умылся без мыла и вытер полотенцем лицо и руки.
— И это, по-твоему, умывание? — сердито закричала мать. — Иди-ка сюда!
Она потащила меня назад в ванную и принялась намыливать мне лицо и шею.
— Будешь ходить таким грязнулей, так тебя все будут звать черномазым!
Она ополоснула мне лицо водой, проверила мои руки и вытерла меня досуха.
— А теперь иди ужинай.
Я молча пошел на кухню и сел к столу. Помню, как мне хотелось плакать. Мать села напротив.
— Мама, — сказал я. Она посмотрела на меня. Я заплакал.
Она бросилась ко мне и обняла меня.
— Не плачь, малыш. В другой раз, если кто назовет тебя черномазым, скажи ему: лучше быть черным, чем таким подлым и злым, как некоторые белые.
Когда я подрос, мы, мои друзья и я, стали ходить вместе. Когда мы видели где-нибудь за забором белых мальчиков с их друзьями, мы швыряли камни и жестянки в них, а они в нас.
Я приходил домой в крови. Мать шлепала меня, бранила и плакала.
— Хочешь, чтобы тебя убили? Хочешь кончить, как твой отец?
Мой отец был непутевый, я не видел его ни разу. В его честь меня и назвали Питером.
У меня были бесконечные неприятности — со школой (из-за прогулов), с общественностью и со всеми жителями городка.
— Нет, не выйдет из тебя ничего путного! — повторяла мать.
Один за другим ребята постарше кончали Школу, шли на работу и обзаводились семьями. Обзаведутся семьей, произведут на свет новых чернокожих младенцев, вносят ту же самую плату за те же самые развалюхи — и так без конца…
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я убежал. Я оставил записку, в которой написал, чтобы мама не волновалась — когда-нибудь я вернусь и все будет хорошо. Но, когда мне исполнилось двадцать два, она умерла. Я вернулся похоронить ее. Все было такое же, как прежде. Наш дом за эти годы не красили, крыльцо осело, а разбитое окно было заткнуто чьим-то дождевиком: въезжала другая семья. Их мебель стояла в беспорядке у стен, их дети с визгом носились по всему дому, на кухне кто-то жарил свиные отбивные. Старший мальчик прибивал зеркало.
В прошлом году Ида взяла меня прокатиться на своей большой машине, и мы проехали через пару глухих городишек. Мы ехали и увидели на левой стороне дороги несколько полуразвалившихся домишек; ветер развевал на веревке белье.
— Неужели здесь живут? — спросила Ида.
— Всего лишь негры, — ответил я.
Ида поехала дальше, сердито молотя кулаком по гудку.
— Питер, ты понимаешь, что становишься параноиком?
— Хорошо, хорошо, знаю: с голоду умирает также много белых.
— Представь себе — да. О бедности я кое-что знаю.
Ида — из семьи ирландских бедняков. Выросла в Бостоне. Очень красивая женщина, вышедшая замуж рано, к тому же ради денег («Так что теперь я сама могу содержать привлекательных молодых людей», — со смехом говорила она). Ее муж был балетный танцовщик — вечно в разъездах; Ида подозревала, что его интересуют мальчики. «Вообще-то мне наплевать, — говорила она, — лишь бы меня не трогал». Когда мы познакомились в прошлом году, ей было тридцать, а мне — двадцать пять. Связь была довольно бурная, но прочная. Когда я приезжал, я всегда ей звонил; если где-нибудь в другом городе оказывался на мели, всегда обращался к ней за помощью. Вылиться нашим отношениям во что-то серьезное мы не позволяли: она шла своей дорогой, я — своей.
В бесконечных скитаниях я кое-чему научился. Как боксер научается принимать удары или танцор падать, так я научился жить. В частности, научился никогда не спорить с полицейскими. Я понял, что всегда окажусь неправым. То, что в ком-нибудь другом будет воспринято как добрая старая американская независимость, во мне посчитают недопустимой наглостью. После нескольких инцидентов такого рода я понял: надо ловчить, надо играть роль, которой от тебя ждут. Голова у меня одна, и потерять ее слишком легко. Когда передо мной вырастала фигура полицейского, я прикидывался дурачком, опускал нижнюю челюсть и широко открывал глаза. Я не умничал с ним: никаких глупостей насчет прав. Соображал, каких он ждет от меня ответов, и их ему и выдавал. Не допускал, чтобы он хоть на секунду перестал чувствовать себя властелином. Если речь шла не об обычной проверке, если задерживали меня по подозрению в грабеже или убийстве, случившихся в округе, я становился таким тихоней, что дальше некуда, помалкивал в тряпочку и молился. Пару раз меня избили, но до тюрьмы дело пока не доходило. Как заметила однажды Ида, помимо прочего мне просто везло,
— Может, лучше было бы, если бы тебе везло немного меньше. Человека могут постигнуть вещи худшие, чем тюрьма. С некоторыми ты знаком.
В ее голосе было нечто такое…
— Ты это о чем? — спросил я.
— Не лезь в бутылку, я сказала — могут.
— Ты хочешь сказать, что я трус?
— Я не говорила этого, Питер.
— Но именно это имела в виду, разве не так?
— Нет, не так, и вообще никак. Не будем ссориться.
В некоторых ситуациях негр может пользоваться цветом своей кожи как щитом. Может спекулировать на подспудном чувстве вины англосакса и таким путем получать то, что хочет, целиком или, на худой конец, частично. Может спекулировать на себе как источнике неудобств или запретном плоде; может действовать цветом кожи как ножом, поворачивая его то так, то эдак, и таким путем мстить. Все эти истины я знал задолго до того, как понял, что я их знаю, и сначала пользовался ими, не понимая, что делаю. Потом, когда начал понимать, у меня возникло чувство, будто меня предали, чувство, что я побит как личность, лишен честной позиции.
Это произошло за год до знакомства с Идой. Я играл в паевых труппах и небольших театриках иногда неплохие роли. Народ ко мне относился хорошо. Говорили, что у меня талант, но говорили печально, словно думая: «Как жаль, ведь он ничего не добьется». Я дошел до того, что мне стали невыносимы похвалы и невыносима жалость, и меня все время мучил вопрос: что думают люди, когда пожимают мне руку? В Нью-Йорке я попал в очень приятную компанию — свойские, не дураки выпить, богема, я пришелся им по нраву: но доверял ли я им, был ли я вообще в состоянии доверять кому бы то ни было? Не на поверхности, доступной взгляду каждого, а под ней, где все мы живем.
Надо было вставать. Я заслушался музыкой Людвига. Он сотрясал маленькую комнату поступью великана, шагающего за мили отсюда. Летними вечерами (может, побываем там и этим летом) Жюль, Ида и я отправлялись в летний театр в Бронкс и садились под колоннами на холодные каменные ступени напротив эстрады. Оттуда небо казалось мне далеким-далеким, и я был не я — я парил где-то высоко над землей. Мы молча сидели и смотрели на кольца синего дыма, на оранжевые кончики сигарет. Время от времени по крутым ступеням взбегали, громко переговариваясь, мальчишки, торгующие лимонадом, воздушной кукурузой и мороженым. Ида чуть меняла позу и поправляла свои иссиня-черные волосы; Жюль хмурился. Я сидел, уткнувшись подбородком в колени, и смотрел на полумесяц света внизу, на извивающегося дирижера в черном фраке, на безлицых людей под ним, колышущихся в ритме моря. Временами музыка оркестра стихала, словно уступая дорогу набегающему, зовущему, запинающемуся роялю. Умолкало все, кроме карабкающегося ввысь соло; наконец, оно достигало вершины, и все присоединялись к нему, сначала скрипки, а за ними медные; а потом глубокий, печальный контрабас, и флейта, и яростно топчущие все на своем пути барабаны, бьющие, бьющие, взбирающиеся все выше и останавливающиеся вдруг с грохотом, подобным рассвету. Я был один, когда в первый раз услышал «Мессию»; моя кровь вскипела вином и пламенем; я плакал как ребенок, просящий материнского молока, или как грешник, бегущий навстречу Иисусу.
Сквозь музыку я услышал шаги на лестнице. Я вынул изо рта сигарету. Сердце билось так, что, казалось, еще немного, и оно вырвется из груди. В дверь постучали.
«Не отвечай — может, она уйдет», — сказал я себе.
Но постучали снова, уже сильнее.
— Одну минутку!
Я спустил ноги с постели и надел халат. Я дрожал как последний дурак. Бог с тобой, Питер, разве все это тебе незнакомо? Чего бояться? Самое худшее — останешься без комнаты; так ведь в мире полно комнат!
Я открыл дверь. За ней стояла домовладелица, ее лицо покрывали красные и белые пятна; она была почти в истерике.
— Кто вы такой? Эту комнату я сдавала не вам.
Во рту у меня пересохло. Я попробовал было что-то сказать.
— Здесь цветным не место, — перебила она. — Всё квартиросъемщики жалуются. Женщины боятся возвращаться по вечерам.
— Нечего им меня бояться.
Мне никак не удавалось овладеть своим голосом, он срывался и дребезжал в моей гортани, и во мне начала подниматься злоба. Хотелось совершить убийство.
— Эту комнату снял для меня друг.
— Извините, он не имел никакого права, я лично против вас ничего не имею, но вы должны освободить помещение.
Ее очки поблескивали; в свете, падающем на площадку, они казались мутными. Она была напугана до смерти, она боялась меня, но еще больше боялась потерять своих квартиросъемщиков. Лицо ее покрывала, как сыпь, злоба и страх, дышала она прерывисто, а в углах рта пузырилась слюна; дыхание ее отдавало зловонием шницеля, гниющего в июльский день.
— Вы не можете меня выгнать, — сказал я. — Комнату сняли на мое имя.
Я начал закрывать дверь, как будто вопрос был исчерпан.
— Я здесь живу, понятно вам, это моя комната, выгнать меня вы не можете.
— Вон из моего дома! — завопила она. — Я имею право знать, кто у меня живет! Это белый район, я цветным не сдаю. Почему вы не отправитесь в Гарлем, к своим.
— Я не выношу черномазых, — ответил я и снова попытался закрыть дверь, но она просунула ногу. Мне хотелось убить ее, я смотрел на ее тупое, испуганное, морщинистое белое лицо, и мне хотелось взять в руки дубину или топор и ударить с размаху по ее голове, расколоть ее череп по пробору, делившему надвое седые, отливающие сталью волосы.
— Отпустите дверь, — сказал я, — мне надо одеться.
Но я знал уже, что победа за ней, что придется уйти.
Мы стояли не шевелясь и глядели друг на друга немигающими глазами. Она источала ярость и страх, и еще что-то. «Падаль вонючая», — подумал я и с нехорошим смешком сказал:
— Что, хочется войти на меня посмотреть?
Выражение ее лица не изменилось, ногу она не убрала.
Мою кожу покалывало, тело пронзали тоненькие раскаленные иглы. Я чувствовал свое тело под халатом; и почему-то казалось, будто годы назад я совершил какой-то немыслимо чудовищный проступок, и все о нем помнят, и меня за него убьют.
— Не уберетесь сами, — пригрозила она, — приведу полицейского, он вас выгонит.
Я судорожно вцепился руками в дверь — только бы удержаться, не ударить ее — и сказал:
— Хорошо, хорошо, подавитесь своей проклятой комнатой. А сейчас выметайтесь, мне надо одеться.
Она отвернулась. Я захлопнул дверь. Услышал, как еда спускается по лестнице. Пошвырял в чемодан свое барахло. Я старался делать все не спеша, но когда брился, порезался, потому как боялся, что она приведет полицейского.
Когда я пришел к Жюлю, он заваривал кофе.
— Привет, привет! Что случилось?
— Все номера заняты, — пошутил я. — Налейте чашку кофе незадачливому сыну человеческому.
Я разжал руку, чемодан упал на пол; я сел.
Жюль посмотрел на меня.
— Так вот, значит, что… Кофе сейчас будет.
Он достал чашки. Я закурил. Я не знал, что сказать. Я понимал, как пакостно у него на душе, и мне хотелось сказать ему, что он не виноват.
Он поставил передо мной кофе, сахар, сливки.
— Не горюй, детка. Мир велик, а жизнь… она долгая.
— Перестань, я твоей никудышной философией сыт по горло.
— Извини.
— Я хочу сказать — не будем говорить о добре, истине и красоте.
— Хорошо. Но не сиди, не демонстрируй, что ты умеешь держать себя за столом. Если хочется кричать — кричи.
— Криком делу не поможешь. А потом… Я уже большой мальчик.
Я помешал кофе.
— Устроил ей веселую жизнь? — спросил Жюль.
Я покачал головой.
— Нет.
— Ну почему, черт возьми?
Я пожал плечами: теперь мне стало немножко стыдно.
— Все равно бы мне с ней не справиться — так какого дьявола?
— А может, справился бы или хоть доставил ей несколько неприятных минут.
— Да гори она огнем! С меня хватит. Неужели ради крыши над головой я должен таскаться по судам? Я устал грызться как собака с каждым Томом, Гарри и Диком за то, что все прочие имеют, не затрачивая на это никаких сил, — устал, слышишь, устал! Испытывал ты к чему-нибудь смертельное отвращение? Я его испытываю. И мне страшно. Я так давно грызусь и воюю, что перестал быть личностью. Я не Букер Т. Вашингтон, я не мечтаю о равноправии для всех — мне нужно равноправие хотя бы для меня одного. Если так будет продолжаться дальше, меня отправят в Бельвю[1], я не выдержу, разобью кому-нибудь голову. Эта жалкая комнатушка меня не волнует — меня волнует, что творится у меня внутри. Я не хожу по улицам, я крадусь. Так со мной еще никогда не бывало. Когда я иду в незнакомое место, я все время думаю, как там будет, буду ли я принят как равный, а если буду, то смогу ли сам относиться к ним так же?
— Ты не переживай.
— На мне живого места нет.
— Не согласен. Пей кофе.
— О, знаю, тебе кажется, что я делаю из мухи слона, что я параноик и все придумываю. Иногда, может, и так — откуда мне знать? Когда тебя бьют и бьют, кончаешь тем, что все время ждешь удара. О, я знаю, ты еврей, на тебя тоже сыплются пинки, но ты можешь войти в бар, и ни одна душа в нем не будет знать, что ты еврей, а если ты пойдешь искать работу, тебе дадут лучшую, чем мне! Не знаю, как это описать. Знаю, нелегко всем, у каждого свое, но как объяснить, чтобы ты понял, что это такое — быть черным, когда сам я этого не понимаю и понимать не хочу и все время стараюсь об этом забыть? Я никого не хочу ненавидеть… хотя и любить теперь никого не могу… друзья ли мы с тобой? И можем ли мы вообще быть друзьями?..
— А мы все-таки друзья, пусть тебя это не волнует. — И Жюль нахмурился. — Если бы я не был евреем, я спросил бы тебя, почему ты не живешь в Гарлеме.
Я посмотрел на него. Он поднял руку и улыбнулся.
— Но я еврей, и поэтому мне незачем спрашивать. Ох, Питер, — вздохнул он, — чем мне помочь тебе? Поди пройдись или напейся вдрызг. У нас с тобой одинаковая судьба.
Я встал:
— Я вернусь потом. Прости меня.
— Чего прощать-то? Ночуй у меня, дверь будет открыта.
— Спасибо.
Я чувствовал, что погибаю; что ненависть, как рак, разъедает меня до кости.
Я обедал с Идой. Местом встречи был ресторан в Гринвич Виллидж, итальянский, в мрачноватом подвале, со свечами на столах.
Народу было мало, а это меня очень радовало. Когда я вошел, я увидел только две пары, обе в противоположном конце зала. На меня никто не взглянул. Я сел в угловой кабинке и заказал «старомодный»[2] Ида запаздывала, и до ее прихода я успел взять еще два.
Она пришла очень элегантная, в черном платье с высоким воротом, заколотым жемчужной брошью, с волосами почти до плеч, как у пажа.
— Детка, ты необыкновенно мила.
— Спасибо. Заняло на пятнадцать минут больше обычного, но я надеялась, что время окупится.
— Окупилось. Что будешь пить?
— Ммм… Ты что пьешь?
— «Старомодный».
Она повела ноздрями и посмотрела на меня:
— Сколько?
— Три.
— Ну что ж, надо же было тебе как-то убить время.
Подошел официант. Мы решили взять один «манхэттен»[3], одну лазанью[4], одно спагетти и еще один «старомодный» для меня.
— Ну как, удачный сегодня день? Нашел работу, милый?
— Нет, — ответил я, поднося огонь к ее сигарете. — «Метро»[5] обещало мне целое состояние, если я поеду в Голливуд и возьму главную роль в «Сыне Америки», но я отказался. Типаж для них, видите ли, подходящий! Да, трудно найти хорошую роль.
— Если в ближайшее время они не предложат тебе что-нибудь приличное, скажи им, что вернешься к Селзнику. Уж он раздобудет тебе острую роль. Подумать только, тебе — «Сына Америки»! Я против.
— Мне ты это можешь не говорить. Я сказал им: если за две недели они не подберут для меня пристойного сценария, я отчаливаю.
— Это уже другой разговор, Питер, мой мальчик!
Принесли коктейли, и на минуту или две мы умолкли.
Половину своего я проглотил сразу и стал играть зубочистками, лежавшими на столе. Я чувствовал на себе взгляд Иды.
— Питер, тебя развезет.
— Деточка, первое, чему учится джентльмен-южанин, — это пить не пьянея.
— Эта выдумка стара как мир. К тому же ты из Нью-Джерси.
Я одним глотком допил коктейль и зло огрызнулся:
— Стоит Юга, можешь мне поверить.
Через стол я наблюдал, как она готовит себя к возможному неприятному разговору: очертания ее рта стали жестче, подбородок посередине рассекла неглубокая продольная ложбинка.
— Что сегодня случилось?
Все восставало во мне против ее заботы, против моей нужды.
— Ничего особенного, — процедил я сквозь зубы, — просто такое настроение.
И попытался улыбнуться ей, изгнать из сердца наболевшее.
— Теперь я точно знаю: что-то случилось. Пожалуйста, расскажи мне.
Прозвучало это как-то очень тривиально:
— Помнишь, Жюль нашел мне комнату? Так сегодня домовладелица меня выгнала.
— Боже, спаси американский народ! У тебя нет желания порастратить сколько-нибудь денег моего мужа? Мы можем подать на нее в суд.
— Забудь об этом. Дело кончится тем, что мне придется подавать в суды всех штатов до единого.
— Все-таки как жест…
— К черту жесты! Как-нибудь обойдусь.
Принесли еду. Есть не хотелось, при первом же соприкосновении с пищей желудок завибрировал как гонг. Ида начала резать лазанью.
Питер, — заговорила она, — постарайся не переживать так. Это наша, всего мира общая судьба. Не дай этому себя свалить. С тем, чего нельзя изменить, надо уживаться.
— Тебе легко говорить.
Она взглянула на меня и быстро отвела глаза в сторону.
— Я вовсе не думаю, что это просто, — ответила она.
Я не верил, что она может это понять; и сказать ей мне было нечего. Я сидел как ребенок, которого отчитывают, смотрел в тарелку, не ел, молчал. Мне хотелось, чтобы она перестала говорить, перестала быть такой понимающей, такой спокойной и взрослой; о боже, никто из нас не взрослеет и не повзрослеет никогда.
— Нигде не лучше, — говорила она. — В Европе повсюду голод и болезни, в Англии и во Франции ненавидят евреев… Никакого просвета, милый, слишком пустые головы у людей, слишком пустые сердца; люди всегда стараются уничтожить то, чего не понимают; а так как понимают они очень мало, то ненавидят почти все на свете…
Я у своей стенки начал потеть. Мне хотелось остановить ее, хотелось, чтобы она ела молча и меня не трогала. Я поискал глазами официанта, чтобы заказать еще коктейль, но он в другом конце ресторана обслуживал новых гостей: пока мы сидели, народу поприбавилось.
— Питер, — сказала Ида, — Питер, прошу тебя, не смотри так.
Я улыбнулся намалеванной улыбкой клоуна-профессионала.
— Не переживай, детка, все будет в порядке. Я знаю, что я сделаю: вернусь к своим, туда, где мое место, найду себе хорошую, черную, как сажа, девку и заведу кучу детей.
У Иды была одна дурная привычка, что встречается обычно у старых воспитательниц, и теперь, введенная в заблуждение моей улыбкой, она снова обратилась к ней — подняла вилку и сильно ударила ею мне по пальцам.
— А ну-ка прекрати! Большой уже!
Я взвыл и, вскочив, перевернул свечу.
— Никогда, слышишь, ты, сука, никогда больше не делай этого!
Она подхватила свечу, и поставила на место, и обожгла меня гневным взглядом; лицо ее стало белым как мел.
— Сядь сейчас же!
Я мешком плюхнулся на свое место; желудок мой словно наполнился водой. Все смотрели на нас, Во мне все похолодело, когда я понял, что они видят: черного юношу и белую женщину, одних, вместе. Я знал: этого более чем достаточно для того, чтобы их зубы сомкнулись на моем горле.
— Прости, — залепетал я, — прости…
За моей спиной уже стоял официант.
— Все в порядке, мисс?
— Да, абсолютно, благодарю вас, — произнесла она тоном принцессы, разрешающей рабу удалиться. Я не поднимал глаз. Тень официанта скользнула прочь.
— Детка, — сказала Ида, — извини, пожалуйста, извини меня.
Я не отрывал взгляда от скатерти. Ида положила свою руку на мою — свет и тьма.
— Пойдем, — попросил я, — мне очень стыдно.
Она сделала знак рукой, чтобы дали счет; не глядя на официанта, протянула ему десятидолларовую бумажку и взяла сумочку.
— Пойдем в ночной клуб, в кино или еще куда-нибудь?
— Нет, дорогая, не сегодня, — и я посмотрел на нее. — Я устал и, пожалуй, мне надо двигаться к Жюлю. Пока буду спать у него на полу. За меня не волнуйся, со мной все благополучно.
Она пристально посмотрела на меня.
— Но я могу зайти к тебе завтра?
— Да, детка, приди, пожалуйста.
Официант принес сдачу, и она дала ему на чай. Мы поднялись; пока мы, не глядя на людей, шли мимо столиков, мне казалось, что земля подо мной проваливается, казалось, что до выхода недостижимо далеко. Все мышцы мои были напряжены до предела; я был как сжатая пружина, я ждал удара.
Я сунул руки в карманы, и мы пошли вдоль квартала. Огни, зеленые и красные, огни кинотеатра на той стороне улицы, взрывались желтым и голубым, вспыхивали и гасли.
— Питер.
— Да?
— Так я приду завтра?..
— Угу. К Жюлю. Я буду ждать. Спокойной ночи, милый.
— Спокойной ночи.
Я зашагал, чувствуя на своей спине ее взгляд. На ходу пнул бутылочную пробку.
Боже, спаси американский народ.
Я спустился в метро и сел на поезд, идущий из центра, не зная, куда он идет, и не желая знать. Меня окружали неизвестные люди-острова, скрывающиеся за раскрытыми газетами, за косметикой, за жирными мясистыми масками с неживыми глазами (на меня не смотрел никто). Я рассматривал рекламу, неправдоподобных женщин и розовощеких мужчин; они продавали сигареты, сладости, крем для бритья, ночные сорочки, жевательную резинку, кинофильмы; секс; секс без органов, суше песка и затаеннее смерти. Поезд остановился. Вошли белые юноша и девушка. Она — привлекательная, небольшого роста, стройная, точеные ноги. Она висела на его руке. Он — тип футболиста, блондин, румяный. Оба были одеты по-летнему. Ветер из дверей поднял подол ее штапельного платья, она взвизгнула, прижимая платье к коленям, и захихикала, и поглядела на него. Он сказал что-то, чего я не расслышал, и она взглянула на меня, и ее улыбка растаяла. Она повернулась лицом к нему и спиной ко мне. Я опять стал рассматривать рекламу и почувствовал, как меня захлестывает ненависть. Мне хотелось сделать что-то такое, что причинило бы им боль, такое, что разбило бы вдребезги розовощекую маску. Белый юноша и я больше ни разу не взглянули друг на друга. Они сошли на следующей станции.
Хотелось напиться. Я сошел в Гарлеме и первым делом направился в захудалый бар на Седьмой авеню. Мой народ, мой народ… На углу околачивались, поджидая кого-то, стиляги. Проплывали, покачиваясь на высоких каблуках, женщины в летних платьях: цок-цок, цок-цок. По улицам разъезжала конная полиция — белые. На каждом углу торчало по пешему полицейскому. Я увидел одного полицейского негра.
Боже, спаси американский народ.
Из музыкального автомата неслось «Хэмпс бути». Казалось, бар подпрыгивает. Я подошел к стойке.
— Виски.
Рядом со мной стояла чья-то бабушка.
— Хэлло, папаша, что закладываешь?
— Что закладываю, детка, то тебе все равно не достать, — ответил я. Мое виски подали, и я прильнул губами к стакану.
— Черномазый, — сказала она, — воображает о себе невесть что.
Я не ответил. Она отвернулась к своему пиву, отбивая ногой ритм; лицо ее было озабоченное и угрюмое. Я искоса наблюдал за ней. Когда-то она была миловидной, даже хорошенькой, — до того, как начала прикладываться к бутылке и кочевать из постели в постель. Теперь ее тело стало дряблым, тонкое платье распирал жир. Интересно, какая она в постели, подумал я, и понял, что она немного возбудила меня; я засмеялся и поставил стакан на стойку.
— Еще одно с прицепом.
Автомат играл теперь что-то другое, духовое и популярное, что мне не нравилось. Я пил и пил, вслушиваясь в голоса, вглядываясь в лица (боже, помилуй нас, перепуганных американцев). Я жалел, что рассердил женщину — она все еще сидела со мною рядом; теперь она была поглощена разговором с женщиной помоложе. Все мое существо молило, чтобы стена вокруг меня расступилась, молило о каком-то знаке, о чем-то, что позволило бы мне влиться в кипящую вокруг жизнь; но не было ничего, кроме цвета моей кожи. Какой-нибудь белый, заглянув сюда, увидел бы молодого негра, пьющего в негритянском баре, в своей стихии, на своем, как говорится, месте. Но люди, сидевшие в баре, а с ними и я, знали другое: для меня среди них места нет.
И потому я пил в одиночестве и после каждого стакана говорил себе: «Вот сейчас я уйду». Но я боялся уйти; я не хотел спать на полу у Жюля; я не хотел спать вообще. Я пил без конца и слушал пластинки. Сейчас пела Элла Фицджеральд «Кау-Кау буги».
— Разрешите угостить вас, — обратился я к женщине.
Она посмотрела на меня, озадаченная, ожидающая подвоха, готовая в любой момент дать отпор.
— Серьезно, — сказал я и попытался улыбнуться. — Вас обеих.
— Мне пиво, — сказала та, что помоложе.
Меня трясло как в лихорадке. Я допил стакан одним махом.
— Что угодно. — И я повернулся к стойке.
— Детка, — спросила старшая, — что у тебя за история?
Перед нами поставили три пива.
— У меня нет истории, мамаша.
Перевод Р. Рыбкина