Вчера и завтра так же неопределенны, как мимолетные сны, хрупкие, как паутина, которая заметна, лишь когда лучи света проникают сквозь листву…
Через дорогу, из моего окна, дом плохо виден за деревьями сада. То есть почти вовсе скрыт в белом кипении – цветут деревья. Сколько их, сколько их в этом саду! Их аромат сгущается дымкой, обволакивает дом, туманит высокую весеннюю небесную синеву. Сквозь дымку лишь стекла мезонина сверкают, высокие, венецианские, кристально чистые, несмотря на то что дом пустует.
Не очень давно, но пустует.
Что за высокими окнами, мне ведомо, представьте. Там спальня. Большая королевская спальня. Простор и белые чехлы. Великолепное трюмо – сейчас под кисеей. Оно никогда не лжет, отображая. Н-но, подозреваю я… Впрочем, о зеркалах всем все давно известно.
Белая спальня. Спальня, и, понятно, кровать имеется. Достойная кровать. Низкая, квадратная, со светлым резным изголовьем. А резьба простая – две-три широкие утомленные завитушки модерна, и все. Белый покой. Покрывало на кровати – снежное.
Что люблю в этом доме – старые фотографии. И в белой спальне их немало. Все они в красивых рамках, бронзовых, красного дерева, и – повсюду, повсюду! На комоде, на каминной полке (беломраморной), со вкусом развешены на стенах. Одна, самая удивительная, на полочке трюмо, сейчас под кисеей.
Удивительная, я сказал? Нет, не стану себя опровергать! Пусть будет удивительная, хотя – что такого? Банальность – женщина, дама в кресле. Сама укутана в меха, из-под шубки – остроносая лаковая туфелька выглядывает. Кто знает, насколько она красива, эта дама, – лицо наполовину утонуло в темном пушистом мехе.
Кто знает? Ну, допустим, я знаю. Правда, красива, даже очень. Помнится… Нет, это ни к чему и сейчас не к месту.
Нет, к месту. Мы ведь о любви, о чем же еще-то? О коротких и бурных ее ристалищах. Однако «жизнь коротка, любовь тороплива» – это, знаете ли, о котах, в любви они беспамятны. Свидетельством тому мои чуть не ежедневные наблюдения за собственным прохиндеем котом.
Что же до мужчин и женщин… Однажды предмет ее страсти (мы говорим о даме с фотографии) получил от нее письмо, где были этакие строки:
«Любовь – это война полов, в которой каждый борется за то, чтобы подчинить другого, сделать его своим рабом, своим вьючным животным. Мужчина и женщина – враги от природы. Как все живущие, они, благодаря вожделению и инстинкту размножения, на короткое время соединяются в сладком наслаждении в единое существо, чтобы потом проникнуться еще большей враждебностью. Случалось ли тебе наблюдать когда-нибудь более сильную ненависть, чем та, которая возникает между людьми, которых однажды связывала любовь? Встречал ли ты где-нибудь больше свирепости и менее сострадания, нежели между мужчиной и женщиной?»
В то время, учтем, когда она, эта дама, пребывала молодою в подлунном мире, все еще считалось шикарным отдаться чуть не сразу после обмена взглядами. Это сейчас – ничего особенного, а тогда – шикарным. Животная страсть – истинная страсть, и не стану я спорить. Но… Но что это меняет? Короткие любовные события лишь часть великого коловращения любви, и жизнь, стало быть, бесконечна.
…И эта старая фотография в белой спальне.
Ей недолго оставаться здесь безмолвной хозяйкой. Уже сервирован малый столик, покрытый длинной белой скатертью. Здесь серебряное ведерко, запотевшее ото льда, и шампанское в ведерке, и с пробки снята золотая фольга, и прочная проволока, что удерживает пробку, скоро будет раскручена. Здесь два бокала и просторная чаша грубого, но ясного хрусталя. В чаше и груши, и яблоки, и виноград, и апельсины, и гранат, уже вскрытый, и середина его, как сама страсть, – горит темным огнем, терпкая, сладкая, а от семян жди оскомины. Здесь широкогорлая ваза, и полна она подсолнухов – тяжелого и томного предосеннего солнца.
Вот так: в саду весеннее цветение, а в доме совсем другие времена.
Мой городок затерялся в стране крутых холмов и оврагов, осыпающихся меловой породой. Сюда ведет одноколейная железнодорожная ветка, которую строил инженер-путеец, прадед нашей героини. Волею судьбы я стал наследственным обладателем его мундира. Храню этот мундир, чищу раз в год серебряные пуговицы, прохожусь щеткой по темно-зеленому сукну и серебряным эполетам, меняю в карманах лавандовые саше от моли. К слову сказать, мундиров у меня несколько – небольшая коллекция. Иногда примеряю их, преображаюсь. Лицедействую понемногу перед зеркалом. Мне нравится, это вдохновляет, тонизирует.
Ну-с, так вот, прадед нашей героини, с которой вам предстоит познакомиться в недалеком будущем, построил дорогу и осел барином в живописном городке, только-только завязавшемся к тому времени. Здесь дорога и заканчивалась тупичком, упиралась в холм. Дело было весною, холмы цвели белой дымкой, витали ароматы, небеса млели, женщины были немногочисленны пока, но оттого, должно быть, прекрасны и благосклонны…
Поезда к нам, вопреки прадедовым стараниям, не ходят. Железнодорожные боги или прокляли нас по причинам, о которых приходится лишь гадать, или попросту о нас забыли. И высокий ажурный железнодорожный мост над петлястой рекой, что отделяет городок от мира, говорят, не вечен. Нет, не вечен. И никого, заметьте, это не заботит.
Поблизости, за семью холмами, имеется аэродром. Но он военный. Поэтому самолет нами, горожанами, как транспортное средство не рассматривается. Никто не будет нас катать на бомбардировщиках или истребителях.
Попасть в мой городок можно по шоссе – автобусом от ближайшей сравнительно крупной железнодорожной станции, что находится верстах в семидесяти. Шоссе извивается между холмов, словно передразнивая реку, а потом бежит по высокому обрывистому берегу моря. Да, да, море совсем рядом, полно достоинства и вечности. В закрытой бухте паруса тщатся поймать ветер и блуждают путаным курсом, выписывая кренделя по водной глади.
Несмотря на дорожные неурядицы (с поезда на автобус с полдневным перерывом – таковы странности расписания) к нам сюда любят приезжать киноактеры. И не только потому, что городок в некотором роде курортный. Здесь множество привлекательных своей несуразностью построек – бельведеров, колоннад, каменных арок, оркестровых площадок под раковинными сводами, затейливых фонтанов, большинство которых, впрочем, давно заглохли и больше не журчат в тенистых садиках. Место на редкость подходящее для натурных съемок.
Но и театральная братия не пренебрегает нами. С весною, будто перелетные птицы, из туманных далей поочередно являются театральные труппы, занимают единственную нашу гостиницу, пробуждают сплетни и устраивают мистерии – играют, играют… Играют прямо в городе, на вольном воздухе, где-нибудь между беленых, слегка облупившихся колонн, собирая вокруг зрителей, ценителей, а по большей части – просто зевак, обсуждающих внешность актрис и актеров, их пороки, их любовников и любовниц.
– Глядите-ка, Зоя Ивановна, Леночка Свободная в этом году блондинка, а в прошлом году была брунэтка.
– Какая же брунэтка, Николай Ильич? Брунэтка – это воронова крыла. Леночкин нынешний цвет, Николай Ильич, называется «махагон», а в прошлом году Леночка вовсе не приезжала. А в позапрошлом была не то что блондинка, а… как же это?.. А платиновая. Пепельная. Под седину.
– Нет, Зоя Ивановна, как же не приезжала? О цвете ее прически вам, разумеется, лучше знать, как называется, но – как же не приезжала? У нее случился еще такой нервный срыв на почве измены. Я только не помню вот, кто кому изменил: она ли, ей ли…
– Так в позапрошлом! В позапрошлом году, Николай Ильич! Она изменила! Чем-то он ей не угодил, любовничек ее – тоже, что ли, изменил, – она и изменила! И как-то так неудачно, что случился нервный срыв, говорят, чуть ли не с потравой. Потому в прошлом году она и не приехала, нервы лечила. За-гра-ни-цей! Я все прекрасно помню! Все!
– С потравой, говорите? Чем же это она травилась?
– Змеиным ядом. Или дустом. Или пергидролем. Только вот, кажется, не она сама травилась, а травила любовника. А первого, которому изменила, или того, с которым изменила, не скажу, не буду врать.
– Какие страсти шекспировские! Вот шуба только ей теперь зачем, не пойму! Такая теплынь, сирэнью веет…
– Сирэнью она душится, потому, как вы говорите, и веет. Настоящая-то еще не зацвела толком. А шуба положена для пиэсы. Вы бы лучше слушали, Николай Ильич. И не шуба, господи, а паланкин, то есть палантин! То есть манто! То есть… Да! И не сирэнь, а «Ландыш серебристый».
Случается, что актеров заменяют любители из здешних обывателей. Такое приобщение – часть игры, обновление крови, режиссерский взбрык под опьяняющим воздействием весны, что однажды случился и зачинил традицию.
– А ктой-то с Леночкой, Зоя Ивановна? Лицо вроде бы и знакомое, вроде бы и нет.
– Так ведь наш нотариус, местный. Не узнали? Его все знают. Он здесь испокон веку живет нотариусом. Испокон веку! Я тут завещание составляла в пользу… не скажу, кого. Так вот у него все бумаги и шила.
– Мудрено играет. Прям заслужённый артист.
– Артист и есть. Ох и арти-и-ист, Николай Иванович! Я вам порасскажу, будет случай…
Зоя Ивановна явилась в мою сказочку по случаю и растает, словно во сне, и бог с ней, со старой сплетницей, и с ее приятелем. Но она и впрямь доверила мне оформление своего завещания. Так ведь больше и некому! Сколько, по-вашему, может быть нотариусов в таком крошечном городке? Нет, попытки конкуренции, конечно, случались, но господа конкуренты… Но господа конкуренты – ах! – не ведали, что творили, на кого, простите, хвост поднимали. И потому да простятся мне некоторые шалости, почти безобидные забавы.
Шалостью и забавой можете считать и мои сценические экзерсисы. Можете считать.
Однако знакомство с восходящей областной звездой Леночкой Свободной я предпочитаю поддерживать на театральной сцене, в рамках условностей выдуманного, ложно многозначительного диалога, под маской трагикомической, что смеется одной стороной рта и горестно опускает к подбородку другую. На сцене мы с ней довольны друг другом. Вне сцены… Вне сцены – я не желал бы неизбежного повторения заученных ужимок, реверансов и паче того деланой кровожадности. Это не есть забавно.
А на сцене… Что ж! Она – в свете софита, ибо представление вечернее. Угнездилась в кресле, кутается в мех, поднимает голову в пышном каштановом начесе, смело подведенные глаза полузакрыты, губы мило играют – держит паузу. Холодное кокетство! Блистательная туфелька чуть притопывает – это знак. Я трепещу и – изрекаю положенное:
– «Вы научили меня понимать, что такое любовь, ваше радостное богослужение заставило меня позабыть о двух тысячелетиях».
Она – богиня, видите ли. Сама Венера. И, понятно, лгунья:
– А как беспримерно верна я вам была!
– Ну, что касается верности…
– Неблагодарный!
– Я вовсе не хочу упрекать вас в чем-либо. Вы, правда, божественная женщина, но все-таки женщина, и в любви вы, как всякая женщина, жестоки.
Я будто бы весь во власти воспоминаний, прикрываю лицо рукой. Сквозь пальцы наблюдаю ее языческую мимику, что так подходит к модному грубоватому гриму. Шея напряженно вытянута, темно-алые губы движутся так, будто страстно целуют. Плотнее прижимаю ладонь к лицу.
Грехи наши тяжкие… Слава богу, это театр.
Слова она произносит нараспев:
– «Вы называете жестоким то, что как раз является стихией чувственности, радостной любви, что является природой женщины, – отдаваться, когда любит, и любить все, что нравится».
Я же почти рыдаю, по-дилетантски силясь изобразить страдание:
– «Разве есть для любящего большая жестокость, чем неверность возлюбленной?»
Я протягиваю руки, обращаясь не столько к ней, сколько к столпившимся внизу зрителям. И обращаю внимание на генерала-летчика, что почти приткнулся к сцене. В руках у него охапка обожаемых Леночкой подсолнухов (все Леночкины поклонники знают, что она любит подсолнухи). Из какого сна генерал их добыл весною? Куда летал за ними? Это не те, однако, тяжелоголовые гиганты на высоком стебле, которые в поле растут, а намного меньшие, более яркие, и семечек от них, по-видимому, не дождешься – нечто заморское, беззаботное. Свободное, как Леночкина фамилия.
– «Разве есть большая жестокость, чем неверность?!» – повторно вопрошаю я.
Она же, явно забыв обо мне, поднимается из кресла и, обращаясь к генералу с подсолнухами, которого трудно не заметить, восклицает:
– «Ах! Мы верны, пока мы любим, вы же требуете от женщины верности без любви и чтобы она отдавалась, не получая наслаждения, – так кто здесь жесток, женщина или мужчина?»
Генерал смотрит восторженно, он готов принять от нее и неверность, и необузданность в наслаждениях, и нежность… к подсолнухам.
– «Да, я жестока! И разве я не имею права быть такой?»
О, как это сказано! Генеральские глаза уже желтей букета, который он сжимает, – он согласен терпеть Леночкино жестокое обращение. Он предвкушает истерики, капризы, расточительность, измены. Иного и не ждет. «Но какая женщина!» – вопят полузадушенные подсолнухи. Вот именно. Никто и не спорит.
Леночка тоже предвкушает – блестящую партию. Дела у нее в последнее время неважнецкие: шубка потерлась, духи – из местного парфюмерного магазина, и не поймешь, то ли для атаки они, то ли для самозащиты. Фамильные серьги в ломбарде, и дырочки в мочках ушей прикрыты клипсами с длинными висюльками – модная дешевка.
Сохранилось лишь экстравагантное кольцо из якобы палестинских раскопок начала века: небольшая золотая монетка, припаянная к золотому же ободку. И на днях Леночка осведомлялась у меня, на сколько такое колечко может потянуть у антикваров? В самом крайнем случае – у зубных протезистов?
Специфическая нищета актерская замаячила.
А все почему? Леночка непостоянна в своем таланте. Нынче ей скучненько, весна ее, тридцатидвухлетнюю, обижает, и одна надежда – на блестящую партию.
Однако все точки должны быть расставлены, все пункты оговорены и как можно скорее. Поэтому Леночка виртуозно сокращает наш с ней диалог (чем ставит меня в идиотское положение) и, опять-таки обращаясь к летуну-генералу, выхватывает из пьесы тот кусок, который ее устраивает, и продолжает:
– «Мужчина – вожделеющий, женщина – вожделенная: вот и всё! Но решающее преимущество женщины: природа предала ей мужчину через его страсть, и женщина, которая не умеет сделать из него своего подданного, своего раба, даже свою игрушку и затем изменять ему, – такая женщина неумна»[1].
Генерал в упоении, он обожает умных женщин, он согласен, согласен со всеми пунктами договора. Козырек фуражки опускается в коротком военном поклоне, вероятно, и каблуки щелкают. А глаза вопрошают: «Ну что? Что, восхитительная? Да?..»
Легкий – победный и обещающий – кивок со сцены, подкрашенная бровь поднята, шубка ползет шлейфом, она возвращается в кресло. И вот – она укутана в меха, из-под шубки – остроносая лаковая туфелька выглядывает. И кто теперь знает, насколько она красива, эта дама в кресле, – лицо наполовину утонуло в темном пушистом мехе.
Вынужденный антракт.
Вынужденный антракт.
Я раскланиваюсь перед публикой, делая вид, что все в порядке. Леночка победно улыбается.
Сцена сокращена до безобразия, недоиграна, скомкана. Угроблена вконец. Все потому, что Леночка склонна смешивать жизненные реалии и сценические. Кто бы и счел это за творческий поиск, только не наш режиссер. За колонной он, разъяренный очередной Леночкиной выходкой, топчет и пинает панаму, которую сорвал с головы костюмерши, себе на беду оказавшейся поблизости, стучит кулаком в ладонь, плюется и шипит в Леночкин адрес нецензурное:
– Сука! Сука! В который раз уже! Ведь клялась! Клялась! В ногах валялась! Бл..! В койку залезла, бл..! Вот тебе роль, играй!!! Ваяй! Так нет же! Опять кобеля высмотрела, сука-а!!! Путана подзаборная! Мессалина! В массовку пойдешь, бл..! В костюмерши! В уборщицы! Вообще из театра вон! В миру растопыривайся, дрянь такая! Актриса, твою-у ма-ать!!! Иметь таких актрис не переиметь в любой общаге! Яду мне! «Столичной» стакан! Как нету? А что есть? Чача? Уроды! Отравители! И давайте, давайте вторую сцену сейчас же, пес с вами со всеми!
Вторая сцена? Ах он, бедняга! Он из-за своей колонны не видит того, что вижу я, а именно: Леночка любезничает с генералом. Уж и букет принят благосклонно, и лепестки подсолнухов ласкают нежный подбородок.
Вторая сцена? Вот она – на каменных ступеньках, ведущих к бельведеру, где разыгрывалась сцена первая.
Генерал снимает фуражку и, чуть покачнувшись, целует руку чаровнице. Та смеется мелодично, на миг кладет ладонь на роскошный, шитый золотом, генеральский погон:
– Вы пьяны?
– Не столь вином, сколь вами, – выдает он затасканный, но ожидаемый комплимент.
– Взволнованы?
– Как перед первым полетом!
– Какой же нынче полет?
– Первый и последний!
– Вы так неопытны?! Не ожидала. Не разочароваться бы…
– Смеетесь?
– Размышляю. Что же мне с вами делать?
– Не сомневайтесь. Я готов… Все, что пожелаете…
– Желаю комплиментов. Для начала. Вы умеете?
Комплименты! Кто-то из великих умов, помнится, рекомендовал всегда говорить женщине, что она не такая, как другие, если хочешь получить от нее то же, что и от других. Что-то в этом роде. А что же наш генерал?
– Я не видывал глаз прекраснее ваших! В них можно утонуть!
– Ну-ну!..
– А носик…
– На нем можно повеситься? – куражится Леночка.
– Смеетесь? Смейтесь, смейтесь! Мне нравится ваш смех. Он как бархат, прямо шелковый!
– Хм, не шедевр… Попробуйте еще!
– Вам очень идет эта прическа! Вам пойдет любая прическа!
– Еще бы! Совершенно не представляю себя лысой!
– Я тоже! Я был сражен, едва увидев вас! Что за тайна в вас сокрыта?
– Я просто обязана вам сознаться, что похожа на далекую, одинокую звезду… Далекие звезды всегда таинственны, не правда ли?
– Лечу к звезде!
– Тогда не будет тайны!
– Ну уж… Не поверю!
– Зачем же тогда лететь, если не раскрывать тайн?
– Погрузиться в таинственное! Вы так играли! Никогда не видел ничего более… более гипнотического. Звезда Венера… Облака-туманы… Вулканическое кипение страсти… Я ваш пленник. Хочу стать вашей тайной.
– Первой и последней?
– Если не первой, – слегка смущается генерал, – то хотя бы последней.
– А вам палец в рот не клади!
– Ну отчего же! Буду счастлив! Ваш пальчик… Позвольте… И второй, и третий, и мизинчик…
– Что же вы? У меня и на другой руке пальчики есть.
– Вам машут. Пора на сцену?
Генерал обижен и разочарован.
– Не убивайтесь вы так! Надоел мне этот спектакль! Буду играть для вас одного и только то, что захочу. Вы не против?
– Я – против?!! Я здесь для того, чтобы вас похитить.
– Так похищайте без лишних слов!
– За вами, кажется, погоня?
– О, господи, бежим! – смеется Леночка.
Генералу тоже весело. Леночка хватает его за руку, прижимает к груди подсолнухи и летит по лестнице. Шубка тяжело парусит у нее за спиной.
Скандал!
Наш режиссер, грохнув о камни стакан с недопитой чачей, неловко топочет на коротких ножках вслед по лестнице, потрясая кулаками:
– Куда, подлая баба! Куда?! А спектакль?!
А спектакль без Леночки – никуда, как и несколько прочих спектаклей. Всех дублерш она заблаговременно выжила, причем в рекордные сроки. Потому представление безнадежно сорвано, и сезон, выходит, тоже. Дай-то бог, будет теплиться за счет любительниц из местной самодеятельности. Однако любительницы из местных Леночку никак не заменят. Все бы ничего, хорошие, старательные девочки, но темперамента недоберут. Скучны, как макароны в забегаловке. А потому – никаких сплетен и скандалов, одна макаронная добропорядочность.
Режиссер прекрасно все это понимает, он в неистовстве:
– Змея! Гадина! Я, по-твоему, должен играть за тебя?! А-а-а! Гримируйте! Гримируйте! Если больше некому, сам изображу! «Значит, вы в самом деле влюблены в меня?! Страдаете?! Вы в самом деле хотите жениться на мне?! Откуда это вы вдруг столько храбрости набрались?! Да, храбрости – жениться вообще и в особенности на мне?!»[2] Дрянь, дрянь, дрянь!!!
«И покарал его Господь, и отдал в руки женщины»[3].
Роль Ванды фон Дунаевой в исполнительской трактовке нашего режиссера чрезвычайно комична. Вполне возможно, публика будет в восторге. Но я на такой позор не подписывался и уступаю свою роль Северина (мою вторую роль в этом спектакле), уступаю хоть кому, ну, к примеру, молоденькому осветителю, который, бедолага, давно втайне жаждет актерских лавров.
Я тихонько спускаюсь с другой стороны бельведера. Там переулок, всегда пустынный, и можно уйти незамеченным. Вот так, шаг за шагом, – главное, не обращать на себя внимания.
Главное, не обращать на себя внимания, и тогда появляется возможность увидеть массу интересного. Например, как прекрасный принц на белом коне мчит вдаль обретенную принцессу.
Как лётный генерал на мощном белом довоенном авто увозит за семь холмов красотку актрису.
Упругие мягкие кресла, свист ветра за стеклом, ровное гудение мотора. Цветы, не перенеся бешеной скорости, валяются в обмороке на заднем сиденье, шубка спустилась с лилейных плеч. Пустое ночное шоссе ложится под колеса, а далеко внизу по темной воде моря бродит пологая сонная волна.
– Я вас не знаю, – прервала долгое молчание Елена. – Вы бы рассказали, кто вы есть, соблазнитель.
– Ничего особенного. Сорок лет, разведен, бездетен. Ммм… Что еще? Машина – «Мерседес Бенц» середины тридцатых. Трофейная, перекупленная. Штурмовик, а не автомобиль!
– Автомобиль. А по имени вас как? «Сорокалетразведенбездетен»?
– Простите, Леночка. По имени Федор, по фамилии Дунаев. Как видите, ничего особенного.
– Дунаев?! Ничего особенного?! Дунаев!!! – задыхается Леночка. Задыхается от восторга и предвкушения.
– Леночка, – удивлен генерал, – я не думал, что столь известен. Я, скорее, отчасти засекречен… Откуда вы…
– Дунаев! Вот это да! Слушайте, слушайте, это – судьба! Ну конечно, мне необходимо было сбежать с этих грязных подмостков, чтобы очутиться… Ах, как все повернулось! Слушайте – как вас? – Федор, слушайте, вы должны называть меня Вандой.
– Я… Пожалуйста. Как вам больше нравится. Хотя Леночка, по-моему, тоже очень красиво. Но – пусть Ванда.
– А я буду вас называть Северином. Вам нравится?
– Я, Леночка, то есть Ванда, для любимой готов на все. И на Северина, и на Феофилакта, и Федором пожизненно остаться… На что угодно согласен. Я, как только вас увидел, понял – все! Вот это женщина! Мы созданы друг для друга! Хочу вами обладать вечно.
– «Значит, вы в самом деле влюблены в меня? Страдаете?»
Ах, эта Леночкина роль! Ах, виртуозка Леночка! С какой легкостью обращает она генерала в своего партнера по подмосткам. Он уж и слова говорит – прямо из «пиэсы», как у нас здесь произносят.
– «Я сделаю все, что вы хотите, только бы не потерять вас!» – восклицает генерал. Обычное дело.
Кто из нас не произносил этой фразы в первом припадке влюбленности? Кто из нас потом не оправдывался, уверяя, что имел в виду вовсе не… Не то, что от него попросили, а нечто такое, простенькое и со вкусом, способное подвигнуть на первое интимное сближение. Не луну с неба, а целлофановый букет гвоздик и набор птифуров. Не ванну, наполненную шампанским, а бутылку «Советского», ну две, ну три, на худой конец. Не бриллиантовое колье, а нитку горного хрусталя.
Реалии! Реалии! Они далеки от брутального веселья языческих богов. Пошлость одна! Кто этого не знает? Поэтому без опаски можно говорить: «Я сделаю все, что вы хотите, только бы не потерять вас!» – а потом оправдываться или делать вид, что не совсем поняли просьбу, не так буквально истолковали кровожадность вашей феи, принцессы, волшебницы, богини.
Но оговорюсь: богини богиням, конечно, рознь.
– «Итак, вы готовы обладать мной, чего бы это вам ни стоило?» – вкрадчиво воркует Леночка-Ванда. Она опасна, и только безмозглый от влюбленности не заметит этого.
– «Да! Чего бы это ни стоило!»
Мчится белое авто, чуть приседает на виражах. Генерал уверенно и небрежно держит руль, а скорость – почти как у истребителя. Полет меж небом и морем. И небо, и море черны и в звездах.
– «Что же мне с вами делать?» – задумывается Леночка. И впрямь, не повторять же пьесу один к одному.
– «Что хотите. Что доставило бы вам удовольствие».
Вот оно! Каков соблазн! Леночка смеется. Смех ее – непроглядная ночь. Она – Венера, она – Ванда, а потому могла бы и вспомнить, пустоголовая кукла, что некоторые просьбы, приказы, пожелания, бывает, выполняются.
– Так ты действительно готов все для меня сделать?
– О, да, все, что ты попросишь.
Леночка смеется. Смех ее – непроглядная ночь.
– Тогда… застрелись!
Что сказать? Лицо генерала не дрогнуло. Он протянул руку, нащупывая нечто под приборной доской.
Леночка смеется, но все тише. Смех застывает на ее губах. Некоторые повеления, увы, исполняются, не так ли, богиня? Вам страшно? Остановите же его, это ваше будущее, обеспеченное будущее, мадам!
Она все еще не верит и потому опаздывает. Раздается хлопок, выстрел, красные брызги летят фонтаном, плечи, шубка – все в красном. Машина виляет в опасной близости к обрыву.
Истошный женский крик.
Она проснулась от собственного крика. Резко села в постели. От дурного ли сна или от того, что подскочила, едва очнувшись, кружилась голова, и сердце прыгало и трепетало самым неприятным образом.
Где сон, где явь? Белые драпировки повсюду, в складках – светлые тени. Что это за постель, похожая на огромный разрытый сугроб? И кто, черт побери, похрапывает рядом в подушку?! Ах да. Тот, который снился.
Подсолнухи. Старинный белый «Мерседес», свет фар, полет по ночному шоссе, выстрел. Все в красном, пенистом, хмельном. Вот на груди остались липкие пятна, размазанные – будто кто их слизывал.
– Ванда, – невнятно зовет он. Бредит во сне. – Ванда, все твои желания – закон… Мы полетим… Мы уже летим…
– Уже прилетели, – бормочет она.
Ванда, значит. И куда же мы прилетели? Сплошной белый туман вокруг.
В тумане, впрочем, обозначена дорожка некими вехами. У самой двери – казенного вида коричневые ботинки, один на боку, второй навзничь, шнурки запутанным клубком. Поближе к постели – фуражка вверх околышем, словно нищий положил для подаяния. Следующим номером – китель с пляшущими рукавами, виден и шитый золотом погон; на нем красные брызги. Еще ближе – широко расстегнутые брюки при красных лампасах, белая дерюжная подкладка карманов навыворот, широкие подтяжки на двойных пуговицах извернулись восьмерками. На брюки наползает майка в морскую полоску, а у самой кровати – потоптанным комом трусы черного сатина, из тех просторных, которые до колена, и называются сомнительно – «семейные».
«Одень Федю» называлась детская игрушка – бумажный Федя, вырезанный из последней страницы детского журнала, и приложения к нему: на белых клапанчиках, которые надобно загибать, чтоб держались, бумажные рубашечки, свитерочки, шапочки, маечки, штанишки, ботиночки с носочками… Кстати, где носочки-то? Полный гардероб на полу, а носочки-то?
Носочки при хозяине. Зеленовато-коричневый шелк, прикрепленный к допотопной упряжи, стягивающей ноги под коленями. Господи, господи, почему некоторые даже в порыве страсти не снимают носки, если не уследишь? Забывают? Или торопятся? Или считают себя особенно привлекательными в таком виде?
«Одень Федю», «Раздень Федю»…
У бумажного Феди очень скоро оторвалась голова и потерялась, и Феде приклеили самодельную, которая по причине нежных кудряшек больше подошла бы какой-нибудь Леночке или… Ирочке.
«Одень Федю», «Раздень Федю»… К черту Федю.
К черту Федю, когда вот она, наша героиня. Это она сейчас встает с постели и заворачивается, словно в тогу, в простыню. Она замедлила явиться, извиним ее – путь неблизок, но сон ее опередил. По сути нам все равно – сон ли, не сон. Пусть уж сон. Чего только не случится во сне! Но, будем справедливы, действительность порою нисколько не уступает самым странным сновиденьям.
Вот, к примеру, какая странность: вроде бы часы и часы должны были пройти в уже знакомой нам белой спальне, а шампанское нисколько не выдохлось, и лед в серебряном ведерке не растаял – ледяной мираж дрожит над чуть запотевшим серебром. Подсолнухи в вазе не увяли, лепестки упруги и, если поддеть их пальчиком, вот этим, с золотым кольцом-монеткой, и отпустить, ничуть не никнут. Разверстый гранат сияет так, будто его только что вскрыли, на виноградной грозди свежая пыльца и роса.
Она отщипнула виноградинку покрупнее – сладчайший сок на языке. Теперь – шампанского. В бокале пенится шипучка рубинового цвета, холодные искры щекочут нос.
Глаза же ищут зеркало. Само собой! Какая женщина не пожелала бы взглянуть на себя в зеркало, если на ней белоснежная тога, а в руке бокал красного шампанского?! Какая женщина, а в особенности если эта женщина – актриса? Короткая прическа встрепана – это не всем идет, но только не нашей героине, она прелестна и женственна.
Так где же зеркало?
То самое трюмо под кисеей, помните? Сорвем с него покровы! И вот оно, светло и благорасположенно, являет нам поколенный портрет весьма очаровательной фемины. Зеркальная фемина протягивает красный бокал навстречу той, что из плоти и крови, и пьет во благо их неразрывной связи. Сделав глоток-другой, она улыбается дружески, смотрит простодушно, потом лукаво, потом надменно, потом гордо поднимает подбородок, сдвигает брови, сжимает губы, отбрасывает рукою короткую прядь, упавшую на лоб. Теперь попробуем отрешенность во взгляде, губы вновь полураскрыты – то ли жрица, то ли жертва. Откинем голову, взгляд высокомерен – победительница. Именно так! Победительница, и беспощадна к тем, кто склонился к ее ногам.
А ну-ка, слова из роли, дорогая. Ты так убедительна в роли Юдифи.
И она произносит медленным шепотом, поднося к губам бокал:
– «Я выпью с тобой и приду к тебе на ложе. Так, быть может, придет смерть. Смерти нужна или жизнь моя, или любовь. Если подарить ей свою любовь, она не заберет моей жизни. Что же мне делать?»
Что делать?! Да ведь все уже решено – вот это победа! Что за победа! Ты победила саму Любовь.
И хватит уж лицедейства.
А взгляните-ка, победительница, что за фото на подзеркальной полочке. Не покажется ли оно вам знакомым? Ведь ваше лицо! Разве что высокий начес надо лбом давно вышел из моды. Разве что широкие, длинные черные стрелы никто уже не наводит на верхних веках. И такую открытую чуть не до половины пальцев остроносую туфельку на короткой шпильке вы, победительница, надевать ни за что не станете, чтобы не смешить друзей-приятелей. Ну, предположим, только на сцене или в кино придется сыграть нечто наивное, этакое ретро.
Тем не менее… Ну да, одно лицо, если не учитывать вышеперечисленных деталей. Что скажете, дорогая?
– Мама… – говорит она. – Мама.
На фотографии Елена чуть выныривает из шубки. Чуть поднимает бровь. И снова – укутана в меха. Чуть дрожит блик на лаке немного помятой туфельки. И пальчик с кольцом-монеткой глубже зарылся в мех.
– Мама?
Нет, привиделось. Игра зеркала, шампанский хмель, вот и привиделось. Фотография мертва. Не ответит.
Лучше прогуляйтесь по дому, героиня.
Прогуляйтесь по дому, пора уже.
Это очень хороший дом, богатый. Здесь, в мансарде, только белая спальня. А вы захватите с собою остатки вина, спуститесь по лестнице, по тихим коврам пройдитесь туда-сюда, откройте одну-другую дверь. Двери бесшумны в медных петлях, и за каждой серебрится, золотится, розовеет, сияет или тускло и нежно цветет некая комната.
Гостиная, например, – простор цвета карамели и шелковое дерево паркета. Или вот – кабинет. Бюро у стены в перламутровых инкрустациях. Барский диван, одетый мягкой кожей. Большой стол на тумбах, бронзовая лампа под абажуром молочного стекла. Книги – есть и редкие, но их не читают.
«К чему бы мне читать? – говорила Ванда. – Ничего нового я для себя не открою. Любовь, кровь, убийства, безумные письма, страстные слова… Вранье до гробовой доски. Дикость человеческая – все одно и то же». А зачем тогда книги, если не читать, мадам Ванда? Не продадите ли что-нибудь? «Книги зачем? Знать, им здесь место, вот пусть и пребывают. Продавать еще, прах тебя побери! Вот несытая, похотливая порода! Все готовы к рукам прибрать, себе подчинить! И владеть! И владеть! И мусолить до износу! Дрянь порода!» Какая порода, мадам Ванда?! «Ваша, мужиковская, козлиная. Ну, меня-то уж не подчинишь. Я теперь свободная!» Мадам Ванда, что вы опять разошлись? Было бы странно, если бы я… «Слышала уже все твои оправдания. Чихала я на них. Мужик – он и есть мужик, и козел пишется. Вот у меня варенье из китайки, идем чаем надуваться…»
Она немного сумасшедшая, мадам Ванда. Дня не пройдет без нападок в адрес мужского племени. Но следуем дальше.
…Здесь, за голубым занавесом, нечто вроде будуара. Кокетливые креслица и пуфы. По стенам, как и везде, фотографии, но еще и картины с букетами и фруктами. Ковер на полу тоже в букетах и фруктах. Для дневного отдыха – кушетка в шелковых подушках, в изножье – огромная, расшитая пионами голубая китайская шаль. Кушетка совсем небольшая, не сравнить с белой кроватью на двенадцать персон, что наверху.
Еще есть холл на первом этаже. Ванда называет его «передняя». «Передняя» занимает чуть не весь этаж. Это очень современная «передняя». Длинные светлые диваны, низкий стеклянный стол, в толще мутноватого стекла замурованы огромные бабочки южных широт (я, полон сентиментального сочувствия, все надеюсь, что поддельные). Что же еще? Вот – модерновый камин в блестящем кафеле, торшеры на гнутых ногах, хрустальная россыпь огромной люстры и телевизор из самых что ни на есть современных – плоское черное озеро. Телевизор своенравен – включается-выключается, когда сам захочет.
Мадам Ванда, зачем вам такой телевизор? «Не продам! Ишь глаз положил!» О господи! «Господи еси на эн-би-си, а то и подальше! Мне телевизор самой нужен!» Мадам Ванда, у меня свой есть! «Вот и не зарься на чужой каравай! Не зарься!» Да не зарюсь я! «А зачем спрашивал? По-до-зри-тель-но мне это! Знаю я вашу козлиную породу!» Какая порода, Ванда! Я… я беспородный! «Оно и видно: вон все корки от ватрушки под блюдце сложил, творог раскрошил – хоть свинью пускай, чтоб подбирала! Думал, я не замечу?!» Всего-то две-три крошки, а корочку я доесть собирался… «Знаю я все твои оправдания!»
Ватрушки у нее магазинные, в лучшем случае позавчерашние: твердокаменная сдоба, творог же отдает нафталином. Можно бы нынче высказаться по этому поводу, но где она, Ванда.
…Что ж, теперь дозволительно опуститься на диван, долить в бокал вина, поставить бутылку на стеклянную столешницу (Ай, ай! Останется красный липкий кружок! Ванда бы не потерпела и не спустила бы такого безобразия. Но где она, Ванда?). Глотните вина, героиня!
Глотните вина, и черная телевизионная гладь задрожит, пойдет тенями, мигнет и вспыхнет ярким изображением. И вот по ночному шоссе над обрывом, высоко над морем и даже ближе к звездам, летит, пронзая ночь, старинный белый автомобиль. На повороте он вдруг виляет к обрыву…
У вас сердце замерло, героиня? Дрогнула рука с полным бокалом, красные капли выплеснулись на грудь, расплылись на белоснежной тоге…
Да, довоенного образца белый «Мерседес» – он вам знаком? – вдруг виляет к обрыву и… отправляется в полет.
– Еще бы немного, и…
– Ты испугал меня. Что за шутки! И шуба теперь испорчена. Терпеть не могу химчистки, после химчистки весь ворс повылезет. С тебя новая шуба. Ты меня испугал. Выстрел, кровь брызжет! У меня чуть сердце не разорвалось!
– Ну, извини. Извини, Леночка.
– Ванда. Ты забыл, генерал?
– Ванда. Хотел сюрпризом. Кто же знал, что так выстрелит? В машине тепло, да и растрясло в дороге бутылку. Шампанскому вредно. А я и забыл, обо всем забыл, потому что ты рядом. Ну ничего, у меня еще есть, тоже красное. Такая редкость, из таких краев привез, что сказать нельзя! Секретно.
– С тебя шуба.
– Запросто! Эйн, цвей, дрей! Оглянись! На заднем сиденье.
– О-о-о! Норочка! Норочка? Натуральная?!
Еще бы не натуральная! Как можно сомневаться, Елена? Как тебе – тебе! – можно дарить подделку?! Верь, верь своим глазам, попробуй на ощупь – мягчайший, нежнейший и густой мех. Не то что твой облезлый крашеный и перекрашенный кролик. Ладно, ладно! Не хмурьтесь с фотографии! Не кролик, песец два раза крашенный! Но все равно от песца твоего чихать хочется прямо посреди сцены, спроси у кого угодно. Произносишь, к примеру, что-нибудь патетическое, и уж вихрь перевоплощения подхватил, и вдруг ритмически совершенную фразу, гладкую, отполированную, как заклинание, разрывает семиэтажный чих. И еще раз! Как по-твоему, что сделается, если заклинание чихом прервать? Твоя шубка, кстати сказать, если бы генерал чихнул где-нибудь между «эйн, цвей, дрей», могла бы не шубкой оказаться, а вонючей клеткой с хищными и злобными зверюшками. Атак – «эйн, цвей, дрей» и…
– Натуральная норка?!
– Натюрлих! Натуральней не бывает.
– Откуда она взялась? Я и не заметила. Ее же не было? Там же подсолнухи лежали!
– Фокус такой.
– А мои подсолнухи?
– Будут тебе подсолнухи.
– Как во сне! Все равно с тебя желание. И без фокусов! Ты ведь не исполнил, если честно-то. Только напугал до полусмерти.
– Стреляться?..
Голос у генерала Федора Дунаева, не так давно переименованного в Северина, убитый, как будто он уже, ну, того… И явился из дальних пределов навестить возлюбленную. По щеке у него стекает красное – прямо на шикарный погон. Вероломное вино, вино вероломства!
Пропал погон!
– Стреляться прикажешь?..
– О, нет! В следующий раз когда-нибудь, если не угодишь. Я тут подумала… Ты ведь летчик?
– Военный.
– Прокати на самолете. Мне как-то не довелось самолетами летать. А страсть как хочется. На военном. Полетели, а?
– Полетели. Один поцелуй.
– Вот, возьми, – подставляет губки Елена-Ванда.
Крутой поворот! Поцелуй над обрывом! Он затягивается, он продолжителен, как мечта, он плывет в небесах, все выше и выше, и голова кружится, и нет дыхания, и сердце обрывается в невесомости.
Полетели! Полетели! В неведомые края и все равно куда, лишь бы шубки да диковинные подсолнухи являлись на «раз, два, три». Полетели над высоким берегом, между морем и небом…
И вот обрыв уж далеко. Белый автомобиль снует между холмами, ныряет в длинный тоннель, взлетает на склон, и неожиданная панорама открывается глазам удивленной Елены.
– Нравится, любимая?
– О-о-о… Ах.
Генерал горд собою, потому что явил Елене свои владения. Во всей красе.
В широкой впадине между цветущих холмов – серая бетонная плешь, по ночному времени ярко освещенная прожекторами, и свет такой густой, гуще воздуха, как и запах смазки, перебивающий весенние ночные ароматы. На плеши – строения куполами, ажурные вышки, сигнальные огни и обозначены взлетные полосы – это же аэродром.
Н-не знаю, не знаю, кому это может понравиться. Лично я бетону, бешеному электричеству и арматурным сооружениям предпочитаю белые авто с талисманчиком в виде кота на ветровом стекле, гладкие шоссейки, погожие небеса и чтобы душистые зеленые обочины радовали сердце.
– Нравится?
– Ну… ничего. Интересно.
– Сейчас подъедем поближе. Нас должны встречать.
– Встречать?
– А как же? Я здесь главный, я привез возлюбленную. Как же не встречать? Смотри! Вон они выстроились!
И действительно, по обе стороны взлетной полосы, на которую выехала генеральская машина, выстроились летчики – все в парадной форме, при медалях-орденах. И все взяли под козырек, едва Еленина туфелька показалась из-за дверцы авто, предупредительно распахнутой адъютантом в витых шнурах. Другой адъютант подал ей новую шубку взамен старой. Прямо к ногам легла красная ковровая дорожка.
– Не беспокойтесь, товарищ артистка, смело ступайте ножкой. Коврик свежевычищенный, я лично проследил! – шепнул тот адъютант, что подавал шубу. И втянул, нахал, запах ее волос. Запах, стыдно сказать, «Ландыша серебристого». Впрочем, лицо его выразило неподдельное восхищение, в чем убедилась Елена, когда обернулась, чтобы взглядом своим холодным королевским поставить нахала на место. Другой же адъютант – тот, который распахивал дверцу, – смотрел завистливо и норовил подобраться поближе, но его оттер генерал.
– Сейчас будет музыка, – сказал Федор.
– Марш небось? – поморщилась Елена.
– Зачем же обязательно марш? Все, что захочешь. У нас хороший оркестр. Пусть небольшой, но хороший. И «летку-еньку» может, и шейк, и вальс, и танго. Выбирай, любимая, на свой вкус.
– Тогда вальс… Нет, танго.
И зазвучало танго, и небо в тот же миг стало знойным, и страсти-мордасти разыгрались вовсю: любовь, кровь, убийства, страстные слова… Вранье до гробовой доски. Дикость человеческая во всей красе. Красота безумства и нескончаемой, передаваемой по наследству, жестокой любовной игры. Такая была музыка – духовая медь и ударные.
Елена танцующей походкой пошла по красной ковровой дорожке, генерал поддерживал ее локоток. Впереди маячил темный, по-боевому сосредоточенный силуэт небольшого самолета.
– Это что? – спросила Елена.
– Мой самолет, – ответил генерал, – истребитель. Ты когда-нибудь видела такой?
– О-о-о! – выдохнула Елена-Ванда и вдруг вспомнила: – А где же мои подсолнухи? Ты говорил, что будут! Наврал?
– А вот! – махнул генерал рукою. И тотчас вспыхнул прожектор и осветил истребитель генерала.
Борта и крылья самолета прямо поверх защитной серой краски были густо расписаны большими желтыми веселыми цветами. Самый большой сиял на хвосте опознавательным знаком.
– Вот подсолнухи! – воскликнул генерал. – Полетели?
И счастливый смех Елены стал ему наградой.
– Тогда забирайся вот с этой стороны, там штурманское место. Я тебе помогу. Вот так.
Она, подхватив длиннополую шубку, смело перебирая туфельками, топча подсолнухи, которые пачкались желтым, взобралась по крылу, нырнула под откинутый колпак кабины, угнездилась в кресле, смяла шлемом пышный начес. На колени к ней упал букет цветущих веток. Она сразу поняла, что бросил его тот самый нахальный адъютант, что нырял носом в ее прическу. Елене было приятно его внимание и так стало весело, что она засмеялась вновь.
А генерал уж открывал бутылку, раскручивал проволочку, осторожно придерживая пробку, чтобы пена не взвилась пышным гусарским султаном и не наделала безобразий с новой шубкой.
– Вот и обещанное шампанское! Глотни, любимая.
Елена, хохоча, перехватила тяжелую бутылку, глотнула прямо из горлышка и, протянув руку над бортом, окропила алой пенной струей подсолнуховые рожицы на крыле.
– На счастье! – кричала она.
А двигатель уже ревел, и стеклянный колпак лег на свое место, и красные брызги встречным ветром подхватило с крыла и бросило на стекло.
Полетели! Полетели! «Петлей», «бочкой», «штопором» – между жизнью и смертью, и голова идет кругом, и нет дыхания в судорожном объятии, и сердце обрывается в невесомости.
Что за поцелуй! Не поцелуй – мертвая петля. Блаженство, дарованное в предсмертную минуту.
Сверху картина выглядит не слишком трагично. Яркие телевизионные колеры любую кровавую трагедию превратят в красочную пейзажную сцену. Безликие телевизионные голоса – что о них скажешь? Минимально необходимая модуляция, бегло и четко произносимые звуки… И все мимо, мимо слуха, мимо восприятия – чужое, без толку суетливое, тараканье какое-то…
Но приглядитесь, героиня, все не так привычно: цветная картинка, несмотря на то что в телевизоре сияет весеннее утро, будто разбавлена черным, а голос девушки журналистки будто бы вовсе ей и не принадлежит – этакий низкий тенор, и, если не видеть того, кто держит микрофон, не определишь, мужской или женский. Так может говорить электронная игрушка не из добрых.
Репортаж, о котором мы начали толковать, ведется с места аварии. И наша героиня, та, что хозяйничает теперь в доме моей знакомицы Ванды, все еще сжимает в руке бокал и не в силах взгляд отвести от экрана телевизора, который сам по себе включился и, гостеприимный хозяин, решил вдруг поразвлечь ее на свой манер. И женщина смотрит, хотя я точно знаю, что она не любительница такого рода хроники. Смотрит будто под гипнозом, в трансе. Застыла, словно бабочка, замурованная в стекло кошмарного Вандиного стола.
Итак, сверху (снимают, видно, с вертолета) все не так страшно. Сизое море, светлое небо, высокий белесый обрыв. Вдоль обрыва бежит широкая асфальтовая лента. Вот знакомый нам поворот – здесь Леночка целовала своего генерала. Опасный поворот, и столбики ограждения сбиты. Шоссе над морем перекрыто милицией, поэтому скопилось довольно много машин – выходной, все едут к морю. А к морю одна дорога – вниз, петлями по холмам.
Под самым обрывом замер пикапчик «скорой помощи», но врачам, судя по всему, здесь делать нечего – тяжелая белая машина падала с тридцатиметровой высоты и превратилась сейчас в мятый угловатый железный ком. Тех, кто находился в салоне, вероятно, выбросило наружу, когда автомобиль, кувыркаясь, летел вниз. Иначе достать их возможно было бы лишь распилив на части кабину. А так – вот они (или то, что от них осталось) на свежей травке, под скучным и страшным брезентовым покровом, не слишком почтительно брошенным поверх тел.
Телевизионный голос режет слух:
– …Этот поворот не зря считается роковым, только в прошлом году на этом самом месте произошло девять аварий, погибло семнадцать человек. Посмотрите, сколько венков, принесенных близкими погибших! Венки, выцветшие и запыленные, даже поломанные, не убирают не только из уважения к памяти жертв, но и потому, что они служат теперь опознавательным знаком опасного места. Нынешняя авария, однако, произошла ночью, в темноте не разглядеть страшного знака на обочине. И вот – новые жертвы, на сей раз мужчина и женщина. Личности погибших устанавливаются…
Сколько кровожадного торжества, сколько удовлетворения в этом голосе! Прямо на удивление. Глядя на девушку, ведущую репортаж, никогда не скажешь, что ей могут доставлять удовольствие подобные события. Она, тем не менее, комментирует, болтает, отрабатывает эфирное время. Волосы ее угольно-черные (прямо реклама очередной суперкраски!) подхватывает легкий береговой ветерок, костюм ее свеж, строг, трагически черен и дорог, косметика под стать костюму, а вот голос… Голос подкачал, мы уже говорили. Но, предположим, это шалости Вандиного своевольного телеящика. Может быть, он просто бракованный? Ну конечно! Я уже сто лет это подозревал! Но сейчас, к сожалению, нет никакой возможности поведать об этом нашей героине. Придется ей… потерпеть. Выдержать зрелище.
Зрелище – хоть куда. Брезент, как уже упоминалось. Два серых небрежно брошенных брезентовых листа. Один из них сполз и приоткрыл тощую, уже окоченевшую, будто замороженную мужскую ногу в зеленовато-коричневом шелковом носке на допотопной, а нынче вновь модной подколенной подвязке с ремешками и резинками. Другой брезентовый покров смялся по краю складкой и с деликатным коварством обнажил женскую ручку, сжавшую, видно, в последней судороге пучок короткой и нежной, словно дорогой мех, травы. Пальчики утонули в травинках, а солнечный луч – все ему нипочем, бессердечному! – пробрался, проскользнул между стебельками и высветил на пальце золотую монетку.
Ту самую старинную, выкопанную невесть в каких краях, монетку на ободке, что в некоем мрачно-романтическом семействе, сообщу я вам, дамы дарят дочери в день тридцатилетия. В знак сопричастности к горькому женскому опыту, насколько я понимаю. Или к родовому проклятию, что ли, добровольно и чуть ли не с упоением принятому, наподобие рыцарского титула.
Да, героиня, вы узнали колечко!
Она вскрикивает негромко, роняет бокал с вином на светлый Вандин ковер – дело непростительное, такие вещи грозили непременным отлучением от дома.
Она смотрит на свои пальцы, только что сжимавшие бокал, потом снова на экран телевизора, где застыл стоп-кадр, сосредоточившись на женской кисти и непомерно увеличив ее… Да-да, та самая фамильная монетка. Золото тускловато, давно не чищено, чей-то полустертый бородатый профиль в низкой короне-обруче едва выступает над плоскостью.
Такая древность!
Она трогает колечко – снять? Отбросить? В этом ли спасение? Но снять не получается: пальчики не гнутся, скользят, не могут ухватить кольцо – оно не дается, оно, словно мираж, неосязаемо и проницаемо. Сердце бьется, и будто не хватает воздуха, будто лежит она под серой грубой брезентовой тяжестью, помнящей не одну нечаянную жертву.
Вот они, нечаянные жертвы любовного порыва, перед тобою на экране!
«На любви, должно быть, и впрямь клеймо проклятья, – шепчет наша актриса, неподражаемая в роли Юдифи. – Глоток любви! Полная чаша любви! Напиток, вызывающий безумие. И прыгаешь с обрыва, без особой уверенности, что полетишь, – так, на удачу…»
…Иногда весь ужас – в том, что сопоставляешь и узнаешь, опознаешь, идентифицируешь. Достаточно одной-двух деталей, чтобы включилось нечто, чтобы подсоединились некие проводнички, побежал по ним ток узнавания, замелькали лампочки событий, сплетенные в замысловатую гирлянду. Случается, что, сопоставляя, обманешься, и тогда зубами бы эту гирлянду перегрызть, но поздно – ты уже понакрутил своих лампочек, вплелся в мерцающую паутину, и рвать ее теперь непростительно, да и опасно для жизни.
Ну да мы об узнавании. Узнавать, и это не новость, бывает страшно.
Героиню нашу будто ветром подхватило и вынесло из гостиной. Она взлетела по лестнице (по великолепной Вандиной дубовой лестнице), пронеслась по этажу мимо ряда меднопетельных дверей, которые не так давно распахивала не без интереса. По винтовым ступенькам вихрем взнеслась в мансарду и толкнула дверь в белую спальню.
Перевела дух на пороге, ступила внутрь, прошлась к зеркалу – ничего не изменилось здесь. Белоснежные драпировки, сервированный фруктами столик, дорожка грубоватой мужской одежды от двери до кровати. Из-под покрывала, скомканного сугробом, по-прежнему высунута мужская нога в непотребной для романтической страсти упряжи: зеленовато-коричневый носок, пристегнутый к подколенной подвязке.
– Приснится же, – прошептала она фотографии на подзеркальнике. – «Твое вино не шутит», – обернулась она с фразой из пьесы к мужчине на кровати. Подошла, присела рядом и принялась тормошить засоню в желании рассказать сон – чтобы не сбылся.
– Просыпайся же, проснись, – теребила она плечо. – На что это похоже? Великий полководец называется! Солдафон! Почему вы все такие солдафоны?! Наобещаете, наговорите с три короба комплиментов, обольстите, а потом… дрыхнете. Просыпайся сейчас же! – ругалась она. – Просыпайся, черт бы тебя побрал! А если за ухо?!
А за ухо дергать как раз и не стоило, потому что голова вдруг качнулась, вывернулась под странным углом, легко отделилась от тела и осталась в ее руках. Будто от куклы оторвалась. И на ощупь – жесткая, плотная, холодноватая, но не человеческим холодом мертвой плоти, а как гипсовый отливок под статую. Видно, что трагически сомкнутые брови, закрытые глаза, сжатые губы подкрашены, и краска немного облупилась.
Вы бы не закричали на месте нашей героини? Сердце бы у вас не зашлось? И она закричала, прямо от сердца. Но не услышала своего крика.
Один из самых надежных способов очнуться от кошмарного сна – не услышать своего крика.
Она елозит затылком по подголовнику сиденья, тянет ремень безопасности, чтобы не давил грудь, тяжело, прерывисто дышит и открывает глаза. В них сонное безумие. Понятно, что она не сразу себя осознает. Еще бы – дурной сон! Вертит головой, пытаясь понять, где оказалась, смотрит через лобовое стекло, видит длинный белый капот с серебристой трехлучевой звездой в колечке, на которой играет солнце, видит серую асфальтовую ленту, бегущую навстречу, и высокое небо, что обрывается сразу за обочиной.
– Край земли… – бормочет она. – Куда вы меня завезли?
– Как бы я посмел вас завезти, Татьяна Федоровна?! – возмущаюсь я шутливо. – Как бы я посмел без вашего на то согласия?! Просто-напросто другой дороги в город нет, кроме как вдоль пропасти. И коллеги ваши на автобусе ехали точно таким же путем, уж поверьте. Они нас намного опередили и, уверяю вас, страху натерпелись. Здесь у нас, знаете, автобус шайтан-арбой зовут. Водители лихачат, пугают пассажиров.
– Я… Простите, я задремала, кажется. Испугалась спросонья.
– Ничего страшного, я хорошо знаю дорогу и все опасные места на ней. Сейчас тут у нас будет… поворот. Венками выложенный. Вот и проехали, слава богу. Тут да, тут часто бьются. Но это все от неосторожности, от торопливости все. Я-то аккуратно веду, потихонечку.
И все же ей страшно смотреть через окно. Ну конечно! Разбросанные венки! Те самые. Глаза бы не глядели. Поэтому она сначала переводит взгляд на кота-игрушку, мой талисманчик, что прикреплен присоской к ветровому стеклу. Потом по-женски бесцеремонно поворачивает к себе зеркало заднего вида. Мне это мешает, меня это нервирует, я им вовсю пользуюсь, этим зеркалом, да и кот теперь ко мне хвостом, что совсем никуда не годится, но смолчу уж. Пусть прихорашивается мадам. Иначе кто-нибудь, оценив состояние ее прически, еще заподозрит меня в неблаговидных действиях.
Два-три движения пятерней, прядку пальчиками вон со лба, и считается, что прическа в порядке. Я старательно налаживаю зеркало, устанавливаю его в точности параллельно ветровому стеклу. Вот так. Теперь можно вести светскую беседу. Начинает она, кивая на игрушку:
– Симпатичный котик.
– А. Да, ничего. Мне его сделали по заказу. Это портрет моего проходимца. Я к нему привык.
– Симпатичный.
На этом ее словоохотливость, кажется, иссякает. Однако после паузы она продолжает:
– Спасибо, что вы меня подхватили…
– Вы уже благодарили, Татьяна Федоровна. А я уже говорил, что не стоит. Я, напомню, выполняю просьбу вашей бабушки покойной, Ванды Лефорж-Свободной. Она велела встретить вас, как явитесь, и отвезти в дом, который она вам завещала, оставила в наследство вместе со всем содержимым.
– Все равно спасибо. Если бы не вы… Я никак не могла ехать со всеми в автобусе. Никак. Ни за что!
– Не переносите тряски?
– Переношу. Не переношу скопления ублюдков.
– Это вы о вашей антрепризе?
– Разумеется.
– Не ладите с коллегами?
– Не то чтобы… Так. Все цапаются. В общем, я уже остыла. В общем, все это в порядке вещей. По контракту играешь в паре с одним, и вроде бы все в ажуре, а потом оказывается, что он закозлил и отбыл в неизвестном направлении, и берут – что делать? – другого, а другому – здрас-сте – не подходишь ты! И начинают делать гадости, чтобы ты ушла как бы добровольно, потому что тот, второй, тащит на твою роль свою любовницу, а ты не уходишь всем назло, потому что, в конце концов, у тебя контракт, который должен быть оплачен, и кое-какие планы в связи с этими деньгами, понятно… Потом эта самая любовница, претендентка на твою роль, подстилается под режиссера на всякий случай, и этот ее шер ами, который, сволочь, тебя выживал, козни строил, представьте себе, застает сладкую парочку в своем купе в позиции абсолютно недвусмысленной и, говорят, экзотической. Он выбрасывает дуру на первой же станции, а на второй выбрасывают его, потому что он засветил режиссеру. И ты остаешься, слава богу, но – без партнера. Потом кого-то вызывают с очередной станции – телеграммой! – потому что у вас здесь никакого роуминга вообще, но вот вопрос – кого вызывают? Страшная тайна! От меня! Все молчат, как будто расписку кровью давали. Вопрос – почему? Потому что ублюдки.
– То есть вы теперь понятия не имеете, кто будет играть Олоферна? Я правильно понял?
– А откуда вы знаете, что я?.. – немного пугается она.
– Что вы – Юдифь? Помилуйте, Татьяна Федоровна! Кому же еще быть Юдифью как не вам? Тасе Вазер?
Здесь я лукавлю – по всему городу афиши расклеены, всем известно, что Юдифь – Татьяна Дунаева.
– Тасе?! Ей сто лет уже. Ну, где-то пятьдесят с хвостиком. Она играет Лию, служанку Юдифи, такую, знаете, языкатую бабку.
– Тася такая и есть.
– Вот откуда вы все знаете?
– Что же не знать? У нас здесь артистов испокон веку любят и знают. Такой уж город. Рано или поздно все приезжают к нам сюда, известные или неизвестные – все. Мы бываем на репетициях, случается, и сами играем, уж извините непрофессионала. Я, похвастаюсь, еще вашу матушку помню. Как же – Елена Свободная в роли Ванды фон Дунаевой…
– Я – Дунаева.
– Да, так все совпало.
– Говорите, маму помните? – вдруг встрепенулась она. – Вы тогда еще, наверное, ребенком были. И помните?
– Ммм…
Как неловко, что она сопоставила! Я становлюсь невнимателен в словах. А все вдохновение… А, ладно. Ребенком – так ребенком. Помню, и всё тут.
– Ваш папа увез ее прямо со сцены. Был такой скандал! Кое-кто до сих пор его обсуждает не без удовольствия, предупреждаю вас. Да и сам спектакль был скандальный. В те времена ставить «Венеру в мехах»! В подпольном переводе! Только у нас, на краю света, как вы выразились, на полулюбительских подмостках такое было возможно. И то скандалом кончилось. Не обессудьте, это просто воспоминания. Матушка ваша была редкой красоты женщина. И мечтательница первостатейная. Ну и… позволяла себе. Простите, я… Я забылся. Простите. Мне не следовало… Она подсолнухи очень любила, а ваш папа прямо к сцене явился с букетом. Этакий блестящий генерал. С букетом.
– Это, конечно, причина для скандала.
Что-то холодна сделалась наша героиня, как только я завел разговор о ее матушке. От разговорчивости ее и следа не осталось. Замкнулась. Почему? Ах, как мне интересно, почему! Ну да это выяснится вскоре! Не зря же Татьяну занесло к нам в городок. Неким ветром. Я понятия не имел, где ее искать, и Ванда тоже, хотя и оставила ей богатое наследство. И вот – приветствуйте Татьяну Дунаеву в роли Юдифи в антрепризном спектакле «Юдифь и Олоферн»! Афиши по всему городу, как и говорилось! И уж половина покрадена любителями. У нас здесь обычай такой старинный – красть и коллекционировать афиши.
Она крутит колечко на пальце – то самое, которое, я помню, Елена собиралась загнать зубным техникам, да генерал выручил. Потом смотрит на часики и объявляет непререкаемо, таким знакомым фамильным тоном:
– Вот что! Мы тут еле тащимся, а я уже должна быть на площадке. Мы ведь кочевые – с корабля на бал, с поезда прямо на сцену. Вот и давайте сразу на площадку, а дом – потом. Потом покажете.
– Как распорядитесь, Татьяна Федоровна.
Интонацию она уловила – актриса все-таки, особый слух, хотя я и пытался быть очаровательно кротким.
– Извините, я, кажется, была излишне резкой. Так вы отвезете меня на площадку? Да?
– Безусловно. Более того, я дождусь окончания репетиции в одном потайном переулочке поблизости и отвезу вас в ваш дом.
– Может случиться, что вы долго прождете. У нас всякое бывает. Не лучше ли мне в гостиницу?
Еще не хватало! Гостиница не входит в мои планы. Гостиница – это совершенно не интересно, а мне надобно выполнить Вандин наказ и отвезти ее внучку в дом. Гостиница – что за несуразность! К тому же насчет продолжительной репетиции наша героиня ох как заблуждается.
Впрочем, кто знает? Кто знает этих женщин? Ничего о них не скажешь с полной уверенностью. Казалось бы, интрига разворачивается, все идет как задумано, все ловушки расставлены, и развязка долгожданная так близка и желанна, ан нет! Пудреница летит вам в орденоносную грудь! Сервиз об пол! Революция на дому! Вожжа под хвост! А кто ж на нее рассчитывал, на вожжу-то? Гостиница!
– Нет-нет! Я дождусь! Я посмотрю репетицию. Я знаю эту площадку. Она открытая, там все равно будет полно публики. Все интересуются.
– Как? И не разгоняют?
– Не в традиции города, Татьяна Федоровна. Вы уж потерпите наши традиции.
Ничто не изменилось на маленькой площади с того памятного вечера, когда Леночка Свободная, взмахнув точно флагом свободы шубкой, столь эффектно покинула балюстраду-сцену. Возможно, лишь чуть больше стерлись каменные ступени, у которых стоял с подсолнухами генерал Дунаев. А так – ничто не изменилось. Все те же трещины на оштукатуренных колоннах, все так же вычурна и безвкусна лепнина капителей, отчасти подрастерявших завитки. Все так же через одну – через две повыбиты толстенькие, не в стиле, балясины парапета. И даже нотный лист, потерянный кем-то из городских оркестрантов, кажется, так и лежал у дальней колонны, и весь в пыли времен.
И любопытствующая публика, обступившая сцену, все та же.
Где-то моя Зоя Ивановна, старая сплетница? Где-то ее приятель? Шепчутся в толпе. Воображаю себе: «А где же Танечка Дунаева?» – «Говорят, в последний момент сбежала с любовником в Париж. На белом „Мерседесе“. Прямо как Леночка Свободная. Помните?» – «И не в Париж, а на аэроплане. То есть нет! Не на аэроплане, а в Прибалтику! На Рижское взморье! Что вы всегда путаете!»
И снова близок синий ароматный весенний вечер. И вечер все тот же… Или другой?
– Чего ты от меня хочешь, в конце концов?! – хрипло голосила со сцены встрепанная Тася Вазер и теснила режиссера к колонне. – Что тебе не так?! Какая тебе еще нужна Лия?! Чертовка с клыками-рогами?! С тремя хвостами?! Будут тебе три хвоста! Для темперамента!!! Это у меня-то темперамента мало?!!
– Вот ты на меня орешь, а я режиссер. Или нет уже? Это мне орать позволено. И главное, мне водку пить нельзя давно, а надо бы – на вредной-то работе. С вами – как в атомном реакторе, каждая вшивая корпускула радиоактивно излучает. Будь тут счетчик Гейгера, так спятил бы, бедолага. А я так ничего, мутирую понемножку, приспосабливаюсь. Пиэсы, как в данной местности произносят, всё ставлю. Творю, стараюсь… Вывожу вас, неблагодарных, в курортные места на гастроли. Орет она! Тебе бы, Таисия, кума ты моя, не на театре играть, а на базаре… того… обсчитывать в свой карман. Там тоже артистки, знаешь! С темпераментом орут. И сплошь народные. А ты заслуженная – всего-то ничего. И то за выслугу лет. Вот юбка у тебя где, кума? У юбки твоей, где старт, там сразу и финиш! Ты уже пенсию от государства получаешь с накрутками за звание, а все трусы наружу. Не хочу твоих трусов! Нет в них благородства!
– Ну откуда ж тебе, Валериан, знать, есть там благородство или нет? Мои трусы у тебя кастинг не проходили, насколько мне известно. Не то что некоторые. Кастинг у тебя моя заслуженная физиономия проходила. И вроде бы, несмотря на то что ты ядовитые пузыри по поводу ее заслуженности пускаешь, она вне конкуренции. Так или не так?
– Таисия!!! – ревет режиссер. – Чем мы занимаемся?! Мы репетируем или базарим? И что мы репетируем? Ты еще не забыла?!
– Репетицию репетируем, – бурчит Таисия.
– Неужто, кума?! Неужто?! А я думал, ролевые игры в доме свиданий. Двести баксов за час.
– Бардак – он и на театре бардак, – вновь бурчит Таисия и нагло закуривает. – С расценками, правда, похуже. Плати, милый, двести баксов в час, трусы так и быть прикрою.
Дыму от нее и вони, как от паровозной трубы. Такое уж у Таси Вазер курево.
– Смерти моей хочешь, змеища! – вопит режиссер и топает короткими ножками. – Астмы моей хочешь!
– А помучайся! А я тебя полюблю за это! Пожалею как родного. Изображу все что хочешь. Хочешь, Дездемону изображу? Или, наоборот, Отелло? Темперамента ему мало!
– Таисия! Всему есть предел! Я – режиссер, а ты на меня орешь.
– Что ты от меня хочешь, Валериан?! Объясни толком. Без этой твоей проникновенной лирики: базар, бардак, астма, юбка, Дездемона, змеища… Объясни толком, тогда не буду на тебя орать и даже брошу курить навсегда.
– Навсегда?
– Более или менее. В твоем присутствии более или менее.
– Ты моя радость. Все прощу, только не дыми и сыграй, – целует он в щечку провонявшую дымом Тасю, кашляет, отворачиваясь, и замечает, наконец, Татьяну. Татьяна уже довольно давно стоит неподалеку и старательно отряхивает плечо, потому что, взобравшись на сцену, неосмотрительно прислонилась к пыльной колонне в ожидании, когда закончится перепалка между старыми приятелями Тасей Вазер и режиссером Валерианом Водолеевым. – А вот и мамзель Дунаева прибыли, не прошло и года. Репетицию репетировать будем, мамзель Дунаева? Или у вас другие планы на сегодня, Юдифь вы наша несравненная?
– Головы мужикам резать – все мои планы, – немного слишком томно отвечает Татьяна. Немного слишком томно, словно предвкушает неиспытанные пока переживания. Словно к первому поцелую готовится: глазки полузакрыты, губки полуоткрыты, трепещут ноздри, трепещет пульс.
– Отлично! Значит, готова, милая, – выражает восторг режиссер. – Работаем?
– Работаем, – кивают актрисы.
– Только вы меня, девушки, сначала послушайте все-таки. Ведь загвоздка в чем? Вы обе – и госпожа, и служанка – сознаете себя жертвами мужского предательства. Так? Но разница в чем? Лия – баба ушлая, с большим бабским жизненным опытом. Она не сломалась в детстве, когда ее первому попавшемуся сластолюбцу продал отец, и свое несчастье обернула себе на пользу. Может, планида у нее – все оборачивать себе на пользу. Уродилась такая. Юдифь же в некотором роде парниковый фрукт. Она не мыслит дурного обращения с собой. Она в шоке от того, что и муж, и мудрый наставник, друг ее отца, ее предают, продают и не видят другого пути «спасения отечества», так сказать, кроме как подложить ее генералу вражеского войска. Юдифь наша готова сломаться. Если бы не Лия, она могла бы и покончить с собой. Но Лия наставляет ее на «путь истинный», открывает ей глаза, и для Юдифи все оборачивается так… так… Ну, вот представьте, смотрите вы на Луну – гармония существования, привычные узоры, Море Блаженства или как там его. И вдруг – катаклизм! Являет себя та сторона Луны, которая была темной до сих пор. Да, именно катаклизм! Катаклизм космический и катаклизм в душе Юдифи! И вместо Моря Блаженства Океан Коварства. Трагические морщины на лике Луны. И для Юдифи мужчина больше не господин, не мудрый наставник, а подлый негодяй, торговец женской плотью. Да! И все они таковы! И если убить хотя бы одного, предварительно и себя не обидев, будет и удовольствие, и большая польза.
– Это нам понятно, – громко бормочет Тася с ехидными интонациями ушлой бабки Лии, служанки Юдифи. – Это мы умеем: приятное с полезным.
Женская часть публики, собравшаяся у сцены, громко аплодирует, и кое-где даже слышится «браво». Чего и ждать!
– Вот оно! – тычет режиссер пальцем в направлении аплодирующих фемин. – Фурии! Так сыграйте мне фурий! Только они разные! Разные! Лия матерая, а Юдифь новообращенная, в ней еще интеллигентность не перевелась, как и в нашей Танечке – почему-то. Танечка! Не перевелась в тебе интеллигентность, а? Вот и сыграй мне сомнения, рефлексию и весь тот кошмар, к которому сомнения нашу утонченную даму привели. Смотрела она на Луну, смотрела, горя не знала, и вдруг – совсем другое кино. Понятно тебе, Татьяна?
– Мне все давно понятно, Валериан, – ответствует наша утонченная героиня с должным достоинством. С достойной отстраненностью. С тонким намеком на обиду сиюминутную от грубоватости маэстро и на обиду недавнюю, но отбурлившую, осевшую бурым илом от сердца к диафрагме.
Сколько там илистых наслоений, в душе нашей? И своих собственных, и унаследованных, завещанных? Душа наша – аквариум, где и рыбки золотые, и гнилая тина на дне. Всколыхнется – рыбкам погибель, всплывут кверху брюхом. Страшное дело! А почистить недосуг. И не говорите, что не так.
Но – смотрим, что же дальше происходит на сцене. Режиссер там уж вновь восклицает, запальчиво и бестактно:
– Таисия, кума! Прикрой свои бледные ноги, наконец! Оберни вот хоть тряпочкой. Ты же – старая Лия, все у тебя обвисло. Ты же только подглядывать и способна, кошелка драная. Оно, конечно, репетиция всего-то, но образ-то… Татьяна, а тебя я чтоб больше в брюках на репетиции не видел! Платье чтоб до полу, понятно? Все вам, девушки, понятно? Тогда я тут в креслице посижу (пылищи-то, пылищи, ужас какой!), а вы давайте третью сцену с самого начала: «Ну что же. Какая честь – быть героиней! Быть проданной…» – и так далее. Танюша, прошу. Вот ножик, возьми. Крутишь его так – задумчиво и ласково. Интимно крутишь. И – да! – девушки, не забывайте ни на минуту, что все это – сон, сон, сон. Сон Юдифи, узоры на Луне, а не инсценировка канонической легенды.
Голос у Татьяны дивный. Говорит – поет. Соблазнительно, томно, устало. И словно сквозь время просачивается сон:
– «Ну что же. Какая честь – быть героиней! Быть проданной в героини! Слыхал ли мир о чем-то подобном? Очень мне лестно. И возблагодарим мужа, что напоследок почтил вниманием! Как жить после такого? Мне умереть или, может, ему? Или ему, а потом уж и мне? Мертвые сраму не имут, так ведь сказано…»
Репетиция идет своим чередом, актрисы подают реплики. Вроде бы они обращаются друг к другу, но в то же время каждая сама по себе существует, будто в непроглядный туман говорит. Это все сон, сон, сон. Сон – по замыслу спятившего режиссера Водолеева.
– «…Я помню обиду», – поет Юдифь. И сцене почти конец.
По-моему, все замечательно, но режиссер недоволен. Он вскакивает, отталкивает дряхлое креслице, в котором сидел, прерывает туманный диалог («Стоп, стоп, лебеди умирающие!») и начинает вещать, внушать, мучить:
– Ну вот что, девушки. Если у нас сон, так это еще не значит, что надо завывать потусторонним образом. Вы у меня не спите, а притворяетесь, как будто у вас ворованные конфеты под подушкой и вы втихаря по одной таскаете. Курам на смех! Вы поймите: сон – это одна из многих существующих реальностей. Нами – человечеством – постигнута реальность только одна – та, где мы здесь и сейчас. Мы ходим, говорим, едим, спим, любим, обманываем, предаем, тратим деньги, голодаем, ссоримся – здесь и сейчас. Но все то же самое происходит и в реальности сна, в реальности мечты, в реальности… загробной, в конце концов. Или еще в какой-нибудь, нам не известной. Там все может быть вперемежку, наоборот, навыворот с нашей убогой точки зрения, но это еще не значит, что такой реальности не существует! Смотрите шире! Представьте, что вы телевизор и вас переключают. Туда-сюда! Здесь репортаж, там шоу, а там фэнтези или гонки «Формулы-1». Всё реальности! Вот и переключайтесь. Только потоньше, потоньше, я вас прошу! Без завываний, без стенаний, без заламывания рук!
Актрисы переглядываются с полным пониманием. Однако не мучителя и угнетателя Водолеева понимают они, но – будьте уверены – друг дружку. Не знаю, как Водолеев, а я не хочу читать их мыслей, мне еще Татьяну Федоровну в дом везти. Если представить себе, что по дороге она, войдя в роль или в раздражении, в душе своей будет одержима жаждой убийства одного из представителей противоположного пола, то вопрос: доедем ли мы до места назначения? Боюсь, при разыгравшейся фантазии руль в руках не удержу или перепутаю педаль сцепления с тормозом, а кнопочку радио с кондиционером. От женщин, знаете, такие эмоциональные флюиды исходят, когда они гневаются, особенно от актрис. Что до моей машины, то она вам не сцена, а средство передвижения.
Переглядываются они!
– Переглядываются они! – громко ворчит режиссер. – Всё, девушки! На данный момент я от вас устал. Перерыв! Идите себе кофе пейте, курите, базарьте, пары выпускайте, меня, богом убитого, костерите – идите! Вон там заведение, где кофе подают. Нет, Татьяна, ты постой. Совсем забыл! Познакомься вот с… Олоферном. Где-то тут была корзиночка, реквизиторы доставили… А! Вот! Новьё! Ты загляни под тряпочку!
Действительно, кто же Олоферн? Надо полагать, что некий предмет, поместившийся в корзине, имеет портретное сходство с исполнителем этой несчастливой роли.
И вот извлечена из темного угла корзина, откинута рогожка, прикрывающая ее. Торопливо размотан расписной шелк, густо измазанный красным, и за чуть оттопыренное белое твердое ухо извлечена голова. Трагически сомкнутые брови, закрытые глаза. Сжатые губы подкрашены, краска еще свежая, остается на пальцах и легко стирается с мертвого лица.
Татьяна обеими руками держит голову. Она в ужасе, замерла на хриплом вдохе, а выдохнуть не может. Так и задохнуться недолго. Водолеев доволен эффектом и даже приплясывает на коротких ножках:
– Хорош? Ведь правда?
– Это кто?! – шипит Татьяна, глядя в мертвые глаза. – Что это такое?! Это же не…
– Ну да! Да! Чем ты недовольна? Я все назад передумал! Я подумал, что лучше твоего Шубина никого не найти. Мальчик загулял, так дело житейское. Теперь возвращается. Танюша! Угомонись! Все к лучшему!
– Ах, вот кого вы секретной телеграммой вызывали! – восклицает, полна возмущения, наша героиня. – Вот кого?! Вы – отвратительный интриган, Водолеев, как меня и предупреждали! Вы – подлец! Вы – чертов брехун! Что вы мне обещали?! «Танечка! Этот негодяй у меня никогда не поднимется на сцену! Никогда в жизни! Я найду тебе не Олоферна, а мечту!» Мечту! Ваши слова, Водолеев?! Это – моя мечта?! Какой он Олоферн?! Он – плясун, а не мужчина!!! Дергунчик! Неврастеник!
– Татьяна!
– Так вот: или он, или я! Я не стану играть с Шубиным! Сами с ним играйте, как хотите! Олоферн! Все вы Олоферны! Предатели!
– Татьяна!!!
Но разве ее остановишь?
– Предатели! Сначала шикарные платья, букеты, развлечения, танцы до изнеможения, романтическая страсть. Потом вино и – в постель, не снимая носков! Потом – раз! – и остаешься наедине с тем же вином и сонными кошмарами! Один обман! Потом, стоит лишь немного прийти в себя, какая-нибудь облезлая ехидна пытается всучить тебе тухлятину! То, что уже умерло и похоронено, чтоб не смердело! Предатели!
– Татьяна, что ты мелешь?!
Но разве ее остановишь? И мертвая голова Олоферна-Шубина летит в режиссера. Но тот ловок, чуть приседает, и голова разбивается о колонну, разлетаются куски крашеного гипса.
Публика, понятное дело, в восторге от скандала. Публика рукоплещет Татьяне и освистывает Водолеева. Публика сметает хлипкий штакетничек ограждения. Таких аплодисментов уже давно не слышала эта сцена. «Бис» и «браво» раздаются там и тут. Летят на сцену ветки белой «сирэни», обломанной тут же в скверике.
Еще немного, и аплодисменты перешли бы в овацию, Татьяну подхватили и понесли бы на руках, то ли как триумфаторшу, то ли как добычу. Но она сбежала. Себя не помня, разъяренной стрелой пролетела прямо сквозь восторженную толпу, презрев режиссерские вопли о нарушении контракта, о человеческой порядочности, о бабской вздорности и пустых капризах. Что ей режиссерские вопли! Даже любители автографов (а это народ исключительно упорный, способный добиваться своей цели во что бы то ни стало!) не смогли ее отловить.
– Дунаева! Татьяна! Юдифь придурошная! – надрывался вслед режиссер. – Где хоть тебя искать-то?! Еще ведь одумаешься, дурында!
М-да, где же теперь искать нашу героиню? Не ожидал я, что она так запальчива – понеслась куда глаза глядят. Делать этого отнюдь не следовало, потому что в городе моем заблудиться ничего не стоит. Столько здесь петляющих переулочков, тупиков, лесенок, столько пассажей и галерей-переходов, столько лабиринтов, столько прямо на глазах возникающих милых ловушек – плутай не хочу! И находятся любители плутать, представьте себе. Это наш местный аттракцион.
Однако лишь уроженцам дано тайное знание и чувство пути в наших пределах. В этом наше патриотическое чванство.
Как же мне искать мою Татьяну Федоровну? Далеко уйти она не могла, но заплутать успела бы.
Ну да на ловца и зверь бежит. Вот она – бредет наугад. Туфли запылились, в руке флажком яркий шелковый платочек, волосы вновь в беспорядке. Синеватые тени от листвы сонно расползаются по лицу и светлому жакету. Она утомлена, и это заметно. Еще бы!
С корабля на бал – с поезда на подмостки. Взрыв эмоций, поклонники, штурмующие сцену. Побег в никуда. Она еще не поняла, что заблудилась. Или, предположу, она от бабки Ванды унаследовала не только дом, но и способность ориентироваться в здешних дебрях.
Тем не менее она утомлена. Самое время предложить ей экипаж.
– Прошу, Татьяна Федоровна, – открываю перед ней дверцу автомобиля. – Едемте?
– Куда? – хрипловато спрашивает она.
Куда?! Очень мило! Да она спит на ходу!
– В ваш дом, разумеется. Я обещал вас дождаться и отвезти. С удовольствием выполню свое обещание.
– А. Это вы…
Это, знаете, немного слишком. Я все-таки не личный шофер на жаловании, несмотря на то что два ее чемодана и баул у меня в багажнике, а сумочка брошена на сиденье. «А. Это вы»! Можно бы и повежливее.
Отвечаю с должной мерой раздражения в голосе:
– Ну я!
Она смотрит вопросительно и немного напряженно – в точности мой проходимец кот, когда не знает, накажут его за безобразие или обойдется на сей раз, спасибо хозяйской лени.
– Так мы едем, Татьяна Федоровна?
Она кивает и усаживается. Повязывает на шею мятый-перемятый платочек. Откидывает голову, прикрывает глаза.
– Нам далеко?
– Не то чтобы. Здесь все близко. Но придется повилять по улицам. У нас тут нет прямых путей, все зигзагом, клубком, синусоидой.
– Я заметила.
– Да? Вы вздремните, не стесняйтесь. Не торопясь поедем. Но вы бы пристегнулись на всякий случай.
– Мне бы не хотелось. Ремень немного давит. Неудобно.
– Как угодно. Музыку?
– Мне безразлично.
Ей безразлично, вот как. А ведь бывает музыка-дуновение, музыка-аромат, музыка-воспоминание. Бывает, что под музыку жизнь катится вспять. Безразлично ей! Вот посмотрим, насколько ей безразлично. Теперь, взволновавшись, главное, не перепутать кнопочку радио с кондиционером, или в самом деле получится дуновение – прямо в ухо.
Что ж, вот вам музыка, Татьяна Федоровна.
И зазвучало танго, и небо в тот же миг стало знойным, и страсти-мордасти разыгрались вовсю: любовь, кровь, убийства, страстные слова… Вранье до гробовой доски. Дикость человеческая во всей красе. Красота безумства и нескончаемой, передаваемой по наследству, жестокой любовной игры.
И жизнь покатилась вспять.
И жизнь покатилась вспять.
Так близко его лицо. Он похож на ее отца, только тот не носил бородку. Он так похож, что иногда даже снится ей в генеральском мундире, и она не может понять, отец это или любовник. И его ненавистную физиономию она разбила сегодня о колонну. Разбила, и осколки полетели во все стороны.
Разбила? Что только не приснится! Конечно же, это был сон. Один из ее сонных кошмаров, одолевающих с недавнего времени. Какие там осколки? Что за бред? Вот его лицо – настолько близко, насколько позволяет танец. А танец этот позволяет многое, все позволяет – кроме безразличия. «Мне безразлично», – кто-то сказал. Слова эти были ложью.
…Там знают огненные страсти,
Там все покорны этой власти,
Там часто по дороге к счастью
Любовь и смерть идут!
…Их первый танец. Как истинный тангеро, он пригласил ее на танцевальную дорожку взглядом и улыбкой. В знак согласия она не отвела взгляда, ответила на улыбку, приняла руку, подалась навстречу.
«„Салон?“ „Фантазия?“ „Нуово?“ „Милонга“?»
«Мне безразлично, – сказала она тогда, когда он предложил выбрать стиль. – Ты ведешь, не я. Это же танго».
…Первый спектакль, в котором они играли вместе, назывался «Танго в облаках». Приходилось много танцевать, отрабатывать шаги, фигуры, движения. За время репетиций она сменила четыре пары туфель: ломались каблуки, лезли наружу супинаторы, расползались специальные подушки-подкладки, рвались ремешки, отскакивали пряжки. Она замучилась добывать специальную обувь. Кроме того, туфли стоили немало.
Но она была влюблена и танцевала историю их любви. Каждый раз новую, по мере того как постигала словарь движений и училась импровизировать, отвечать движением на движение, вести диалог.
Плечи сдвинуты, шаг длинный и долгий, как у крадущейся кошки, – неуверенность в чувстве. Усложненный украшенный шаг, игра стопой – я дарю тебе надежду, я немного влюблена, я кокетлива, я, может быть, готова к поцелую. Спина прямая, взгляд прямо в глаза – я жду тебя, я тебя приемлю. Щека к щеке, объятия, наклон, бедро к бедру – я твоя. Быть может. До следующего танго. До следующей «трехминутной истории любви».
Любовь на три минуты и вечная тоска по утрате.
Он учил ее тонкостям лучше всякого балетмейстера.
– Ты знаешь, танго – танец очень приземленный. Ты, конечно, легка как пушинка, двигаешься прелестно, но нужно обязательно чувствовать землю, ее притяжение. И еще – ось танца. Всё вокруг нее, маятником. Немножко хмельным заблудившимся маятником. Вперед, назад, спиралью, винтом, но не вверх. Не вверх, а по земле. Земная любовь, земная тоска, земная страсть… Или тебе небесной хочется? Именно в облаках?
– Мне… безразлично.
– Не ври… – шептал он ей на ухо, щекотал шею бородкой.
– В облаках – это глупость. Глупое название, глупый спектакль. Глупые декорации – от этой облачной белизны глаза слезятся. Только и есть хорошего – танцы. Я чувствую себя кошачьим хвостом, когда танцую, – призналась она. – Вроде бы и сама по себе, но…
– Кто кем управляет? Кот хвостом или хвост котом? Старая проблема. Кот хвостом, разумеется, что бы там хвост о себе ни думал. Ты, главное, помни три закона: никогда не удерживай, никогда не отталкивай, не думай. Не думай – это самое важное. Можно любить и ненавидеть, сомневаться и робеть, можно терять благоразумие и стыдливость, можно изменять и ревновать… Но главное – не думать, чтобы все было искренне. Тогда будет кипение, безумие, боль и страсть. Гордость и насилие. Тогда будет танго. Настоящее. Тогда сердце будет биться правильно: раз, два, три, четыре, раз, два… Понимаешь? Одно сердце на двоих.
– И оно рвется.
– Да, иногда, но не сейчас. Танцуем?
– Не сейчас.
– Почему еще?
– Не знаю. Просто музыку послушаем.
Запись была роскошная, настоящая, из Аргентины. Вел органчик бандонеон, ритм держали низкие фортепьянные регистры, звуки скрипок окутывали, овевали мелодией, завораживали до сердечного ущемления.
Поют о страсти нежно скрипки,
И Кло, сгибая стан свой гибкий
И рассыпая всем улыбки,
Танцует вновь танго…
– «Чуть зажигался свет вечерний, она плясала с ним в таверне для пьяной и разгульной черни… – напевала она, – но вот однажды с крошечной эстрады ее в Париж увез английский сэр…»
– «В ночных шикарных ресторанах, – подхватил он немного дурашливо, – на низких бархатных диванах…»
У него очаровательный баритон. Они вполне могли бы не только танцевать вместе, но и петь.
– Завтра премьера. У меня есть для тебя подарок… – загадочно улыбается он. – Вот, примерь. Не представляешь, у кого из-под носа я это увел. И не проси, не скажу – страшная тайна, смертельно опасная для тех, кто ее знает. «…В ночных шикарных ресторанах с шампанским в узеньких стаканах проводит ночи Кло…»
Он, напевая, наклоняется и протягивает коробку, до этой самой минуты задвинутую под стул и прикрытую газетой. В коробке туфли. И какие туфли! Мечта каждой тангеры. И вообще – мечта! Темнокрасные, из мягкой прочной кожи, на стойком, верном каблучке, с ремешками накрест через подъем. Черная стелька с подушечками и золотым фирменным знаком.
– Примеришь?
Подошли идеально.
– Как ты угадал размер?
– Упер твои старые туфельки, те, что развалились.
– Фу!
– Подумаешь! Это ты у нас брезгливая кошка.
– А как же платье?
– Что такое с платьем?
– У меня золотистое с синим, а туфли красные. Попугайское сочетание, да еще на белом фоне. Слушай, Шубин, мне просто необходимо новое платье к этим туфлям. Я думаю, ты сам понимаешь.
– По-моему, и так неплохо, – поднимает он брови. – Желтое с синим и красное. Танго, оно яркости требует, экспрессии.
– Ты меня что, дразнишь? Экспрессии, но не дикости же! Я все-таки не дворовую девчонку играю, а шантанную приму.
– Один черт, в общем-то.
– Черт не черт. Платье.
– Платье так платье, дело твое, – пожимает он плечами и отворачивается, пряча в бородке улыбку.
– Шубин!
– Да-а?
– Платье!
– Вымогательница.
– Нет, ты смотри, какое у меня поношенное. Вот здесь и здесь уже зашивала. Два месяца репетиций, а я все в одном платье!
– Будет, будет тебе платье. Считай до трех.
– До трех?! Может, сразу до миллиона?
– Считай давай! До трех. И будет платье.
– Ра-аз… Нет, правда?
– Считай. И закрой глаза.
– Ра-аз. Два-а. Три-и! Ну?
И на плечо ей опустилось струящееся, шуршащее, шелковое, телесно теплое, душистое, пышно-тяжелое. Она обхватила пышный шелк обеими руками и замерла, боясь открыть глаза.
– Давай примеряй уже. И на сцену. Пройдемся.
– Вот это платье! – открыла она глаза. – Прямо под цвет туфлям. И натуральный шелк, сразу видно. Тоже урвал у кого-то из-под носа?
– Просто урвал. Примерь, наконец.
– Сейчас! Найди мне пока розу под цвет. Я сейчас!
– Еще и розу! Просто нахалка! Где я тебе розу возьму?
– Там же, где и платье. Наколдуй! Бегу переодеваться!
Через десять минут она возвращается, вся в красном, страстная и строгая. Платье как на нее сшито – изумительное. И роза уже найдена – наколдована. Для того чтобы прикрепить ее к прическе или к платью, нужно обломать слишком длинный стебель. Вот так, теперь заколоть – и роза в волосах.
Поют о страсти нежно скрипки,
И Кло, сгибая стан свой гибкий
И рассыпая всем улыбки,
Танцует вновь танго…
– Как я тебе? – вертит она головой.
– Мыло «Кармен», – смеется он. – Помнишь, было такое? На обертке испанка в профиль с красной розой в черных волосах.
– Так и знала, что скажешь гадость. А платье удивительное. Как ты угадал размер?
– Я тебя обнимаю целыми днями вот уже два месяца. И по меньшей мере три недели – еще ночами, если помнишь. Пойдем на сцену? Или будешь еще с мыслями собираться?
– Мыслей у меня больше нет!
– Наконец-то! Давай, красотка Кло! Полетели.
Но вот навстречу вышел кто-то стройный,
Он Кло спокойно руку подает.
Партнера Джо из Аргентины знойной
Она в танцоре этом узнает.
Они вышли на сцену – красное и черное – в белый туман декораций. Грянула музыка, и разгорелась земная страсть. Красный шелк полыхал огнем. Казалось, черный уголь его костюма питает этот огонь.
Вперед, поворот, назад, по кругу – сумасшедший маятник, земное притяженье. Рука на талии, колени согнуты – вперед и навстречу. Прильнуть, не дыша, и спиралью вон из объятий, и снова приникнуть щекой к плечу, щекой к щеке. Воспоминанья. О, какие воспоминанья!..
В далекой знойной Аргентине,
Где небо южное так сине,
Где женщины как на картине, —
Там Джо влюбился в Кло…
Но… Музыка замедляется, тает ритм. Красный будто угасает, черного будто все больше и больше. Где ты, Кло? Где ты, неверная красотка? Что танго без тебя? Такого не бывает. Разлука. Ревность.
Она плясала с ним в таверне
Для пьяной и разгульной черни.
Но вот однажды с крошечной эстрады
Ее в Париж увез английский сэр…
Тревожные скрипки – нежданная встреча. Взрыв сердечного ритма на фортепьянных басах – так, танцуя, явилась смерть.
«Партнера Джо из Аргентины знойной, – напевала она про себя, – она в танцоре этом узнает…»
Трепещет Кло и плачет вместе с скрипкой.
В тревоге замирает шумный зал…
Выхвачен кинжал из-за черного пояса. Но нет! Красотка Кло не сдается. Зачем ей умирать? Она и сама владеет кинжалом. Кинжалы скрещены – с глухим бутафорским деревянным стуком. Кинжалы скрещены, но разомкнуть объятья не позволяет танец. Черное теснит огонь, и вот кинжал у горла.
И вот конец! Джо с дьявольской улыбкой
Вонзает в Кло кинжал…
Нет-нет! Это неправильно! Нужно все изменить, нужно увидеть другую концовку, другой финал сна! Стоит только захотеть, вспомнить…
Красное вспыхивает, на черном – отблески пламени.
И вот конец! Кло с дьявольской улыбкой
Вонзает в Джо кинжал…
Деревянное острие до крови царапает нежную кожу у ключицы, и, почуяв кровь, оружие перестает быть бутафорским. Дерево превращается в остро отточенную сталь. Еще немного, и…
– «…По дороге к счастью, – тихо хрипит он и падает на колено, – любовь и смерть…»
Она, как святыню, прижимает кинжал к груди. Кинжал – то ли посеребренное бутафорское дерево, то ли сталь – весь в красном, светится, отражая огненный шелк, или…
Апогей земной страсти. Любовь и ненависть смешались и вовек неразделимы. Весь белый свет окроплен красным. Закат или рассвет? Любовь и ненависть с заката до рассвета. Любовь и смерть.
Что за танец!
Птички из кордебалета, что наблюдают их танго, в страхе и восторге визжат в облачных кулисах.
…Визжат девицы как-то неестественно. И больно руке. Поранилась кинжалом? Занозила палец этой обшарпанной деревяшкой?
– Слушайте, зря вы не пристегнулись. Такая дорога извилистая… Всегда надо пристегиваться. Не ударились?
Она открывает глаза. Сизое море, светлое небо, высокий белесый обрыв. Вдоль обрыва вдаль бежит широкая асфальтовая лента. Опасный поворот, и столбики ограждения сбиты. Пыльные венки в беспорядке разбросаны вдоль обочины. Как всегда. Обычная картина.
– Вы зачем визжали? – спрашивает она спросонья.
– Я-а? Не имею такой привычки. Это вас тормоза разбудили. Мне пришлось резко затормозить, потому что еще метр, и летели бы мы с вами кувырком, в мир иной. Я никогда не соревнуюсь на дороге и в мир иной не тороплюсь. Вон впереди видите – торопыга разруливается. Страшно доволен, что подрезал меня на своем драндулете. А ради чего, спрашивается? Сам в результате чуть не кувырнулся. Такие с обрыва именно каждый день и летают.
Она потирает руку и молчит.
– Что-то с рукой, Татьяна Федоровна? Ушиблись? Поранились? У меня аптечка есть.
– Колечко, – осматривает она пальцы, морщится и достает из сумочки платочек. На мизинце царапина, оставленная, по всей видимости, золотой монеткой, припаянной к ободку. – Зачем я его ношу? Красоты никакой и ни к чему не подходит. Послушайте, – вдруг встрепенулась она, – мы ведь здесь уже были, когда вы везли меня от железной дороги. Или тут все повороты такие? Я все что-то задремываю, не замечаю. Никогда не высыпаюсь в поезде – все разговоры, перекуры, закусоны, дурацкие розыгрыши, пьяные домогательства товарищей по цеху. Двери хлопают. Или вдруг репетиции ни с того ни с сего. Остановки на каких-то богом забытых полустанках – кто-нибудь из вечно жаждущих отстанет обязательно, и все вопят, суетятся, хватают стоп-кран, который, само собой, не работает. И так – ночи напролет. А тут, как откроешь глаза, все эти ваши венки над обрывом, по краю земли, тоже как во сне.
– Нет, этот поворот особенный. Есть не менее опасные, но этот будто заколдован – аварии и аварии. Вы уж извините, но другой дороги к Вандиному, а теперь уже вашему дому нет. Скоро приедем, не беспокойтесь.
И вот он, дом. Почти скрыт в белом кипении – цветут деревья. Сколько их, сколько их в этом саду! Не устаю восхищаться. Их аромат сгущается дымкой, обволакивает дом, туманит высокую весеннюю небесную синеву. Сквозь дымку лишь стекла мезонина сверкают, высокие, венецианские, кристально чистые. Мне велено за домом приглядывать, и деньги на это оставлены. Я и приглядываю.
Над мезонином замер флюгер – кружевной флажок. Пока была жива Ванда, он крутился вовсю – ветер не ветер. Скоро снова закрутится, потому что ему – дому – недолго пустовать осталось, буквально минуты. Сейчас явится новая владелица сего имения, ступит на мощеную дорожку сада, и белые лепестки теплой метелью полетят ей прямо в лицо.
Вот высокая ограда, сложенная из камня. Камень заплел вьюн, его граммофончики только-только развернулись. Вот глухая калитка из толстенных гладких досок. Вот и ключ от калитки.
– Сами откроете, Татьяна Федоровна, или на первый раз предоставите мне?
– Открывайте. Вам сподручнее. Я боюсь новых замков. У меня никогда ключ не поворачивается ни в одну сторону.
– Хорошо-с. Но для начала не забудем отключить сигнализацию. Глядите, я набираю код, всего четыре цифры – пять, семь, один, девять.
– Сигнализация? У бабки Ванды? Ну и ну.
– Сигнализация. Конечно. Что вас удивляет, Татьяна Федоровна? Мало ли что может случиться. Вы потом код поменяйте, а вот замок советую оставить. Здесь совсем простой замок, но надежный. Старинный, немецкой работы. Не смейтесь – антикварная ценность. Смотрите, какая красота! Прямо сияет, когда начищен. Никакие дожди его не портят. Каплю масла в скважину, и месяцами не скрипит, просто шелковый. И никогда не заедает. А изнутри будете закрывать-открывать – нажмите вот рычажок и задвиньте засовчик. Видите, какой толстенький, прочный. Можно также прикрутить колесико для надежности. Этот замок любую отмычку выдержит и даже динамит, я думаю. Впрочем, сигнализация сработает, если что. Служба моментально прилетит. Ванда проверяла и даже штраф не пожалела заплатить. Вам нечего бояться, можете спокойно оставаться одна. Ванда так и жила и никого не боялась. Очень все надежно… Очень мне нравится этот замок!
Но дифирамбы замку ей неинтересны. За распахнутой калиткой ей открывается волшебный мир. Она потрясена увиденным. Вдоль светлых плиток дорожки густым бордюром цветут пестрые примулы. Сад неогляден и весь в цвету, свежая трава в солнечных пятнах, стекла мезонина сверкают из поднебесья.
– То есть… Мы, собственно, куда приехали?
– Собственно, в ваш дом, Татьяна Федоровна.
– Да ну вас, – раздражается она. – Терпеть не могу розыгрышей. Я ими сыта по горло. Что ни день, то глупый розыгрыш.
– Что вы сердитесь? Какие розыгрыши? Это ваш дом, это – ваш сад. Это – ваш нотариус.
– То есть как?
– Вы чем-то недовольны?
– Я не понимаю… Это бабушка Ванда тут жила? Так жила?
– А что? По-моему, неплохо. Вы ожидали большего?
– Большего?! Большего, чем это королевство? Чем этот дворец? Вы меня правда не разыгрываете, а, господин нотариус?
– Так уж и королевство! Земли полгектара. Огорода нет – Ванда извела, только клумбы и плодовые деревья. Что касается дома, то не дворец, но хорошее, большое богатое жилище. С современными удобствами. Из мезонина – там, кстати, спальня, очень просторная, – можете любоваться морем. Закатом там, рассветом. Знаете, эти алые и багровые краски… Так красиво…
– Вы смеетесь? Или сошли с ума?
– Ах, я не смеюсь – улыбаюсь в душе. По-доброму, поверьте. И, честное слово, я не сбежал из дома скорби. Почему вы так странно реагируете, дорогая? Что за недоверчивость? Многие на вашем месте пришли бы в восторг.
– В восторг… – потерянно шепчет она. – Я не могу поверить, что этот дворец – бабушкин. Мне туда войти страшно. Мы никогда не жили богато. Мама никогда не говорила, что бабушка у нас могла позволить себе такое. Я ждала, что увижу покосившуюся хибарку какую-нибудь или нечто вроде дачного домика с прохудившейся крышей, сарай-развалюшку, нужник-скворечник, колодец, огород с картошкой. Две-три одичавших яблони, заглохший цветник, пыльный вытоптанный двор… Что угодно, только не такое! Такое может только присниться.
– Ну так это не сон, дорогая. Видите ли, на закате дней с жизнью вашей бабушки произошли удивительные перемены. Она…
– Сколько я могу выручить за этот дом прямо сейчас? – неожиданно перебивает она.
– То есть… Вы его продать хотите?
– Да, прямо сейчас. Это кошмар, а не дом.
В чем-то она права – кошмар, а не дом, не могу не согласиться. Однако продажа дома пока не входит в мои интересные планы. Скучно мне будет, если кто-нибудь другой завладеет домом.
– Выручить вы, конечно, могли бы уйму денег, дорогая. Но все не так просто. Продать его прямо сейчас ни за что не получится.
– Почему? Я что, не имею права? – взвивается она.
– Боюсь, нет, не имеете. Таков закон. Сначала вы должны подписать бумаги как наследница. Это несложно. Но, по закону, вы можете продавать свою недвижимость не ранее чем через полгода после того, как вступите в права наследства.
– Неужели? Кто эти законы выдумывает?
– Понятно, кто. Кроме того, должен вас предупредить, что на такое дорогое имущество не так просто найти покупателя. Мало кто может себе позволить иметь пристойный дом. А те, кто могут, строят дома по своему вкусу. Вот как ваша бабушка, например.
– Моя бабушка… Я плохо ее знала. Она была довольно вредная. Или просто властная?
И вредная, и властная, вот именно. И сварливая в придачу. И временами странная, несколько не в себе. Ей была свойственна по отношению к мужскому роду некоторая маниакальность. Но, к счастью, не настолько, чтобы ее могли признать юридически неправомочной.
– Не могу обсуждать мою клиентку, хотя бы и покойную. Входите-ка лучше в дом, Татьяна Федоровна. Чемоданы я оставлю здесь, в прихожей, с вашего позволения. Где бы только? Угу, вот здесь, на столике. Наверное, это специальный столик. Он немного поцарапан. Наверное, на него всегда ставили то, что принесли с собой. А это холл. У вашей бабушки он назывался «передняя». Вам нравится?
– Ммм… Ах!
– Да, согласен с вами. Впечатляет. Обратите внимание на стол. Ваша бабушка им чрезвычайно гордилась.
– Ммм…
– Растерялись, Татьяна Федоровна? Ну, немудрено. Вы тут оглядитесь сначала, а то сразу – продавать! Дело ли?
Не отвечает и, кажется, даже не дышит, бедняжка. Надо бы ей помочь, но я заранее знаю ответ. Впрочем, попытка не пытка.
– Не угодно ли, покажу дом?
– Я… сама, – лепечет она. – Благодарю за участие.
Я так и знал и уговаривать не буду. Сама так сама, смелая женщина. Пусть все идет своим чередом.
– Тогда позвольте откланяться, дорогая. Осваивайтесь, отдыхайте. И до встречи! До встречи.
Она не отвечает, она потрясена, она уже забыла обо мне. Она вспоминает недавний свой сон. Она вспоминает этот огромный светлый диван, телевизор с черным озером экрана, который показывает сомнительные истории. Она вспоминает стеклянный стол с замурованными бабочками. На столе остался круглый липкий след, как будто там стояла бутылка с вином. Она внезапно испытывает неловкость, глядя на это пятно, как будто бы она сама была неловка, неаккуратна.
Она не помнит лишь большой картины в нише, во сне она не являлась.
В том недавнем сне не было никакой картины. Должно быть, потому, что ее так сразу и не увидишь, тем более – не разглядишь. Висит картина сбоку, в неглубокой арочной нише, но в тени, и тяжелые драпировки ее маскируют. Однако если сесть на диван подальше от винного кружка, в профиль к телеэкрану, то окажется она как раз напротив.
Красивая картина. Золотое с черным, немного алого и мертвенного бледно-небесного. Но оригиналом картина быть попросту не может – слишком известна и некоторыми почитаема до суеверия. И Вандой тоже почитаемая, будьте уверены, если она устроила подобие алтаря – красивые драпировки вокруг вызолоченной рамы, высокая цветочная ваза на полу прямо под картиной, сейчас, правда, пустая. Рядом – бронзовый канделябр с оплывшими свечами.
Алтарь и есть.
Сейчас сами по себе возгорятся свечи, и в их трепетном свете оживет женщина на картине.
Прическа дымным черным нимбом охватывает ее голову – благородных очертаний, высоко поднятую. Ниспадает золотистое одеяние, все в сложных плывущих узорах. Шея перехвачена широкой лентой – так, думается, было модно, когда Ванда была молодой. Темный взгляд, как и узоры на платье, тоже плывет, несосредоточенный и влажный. Губы полураскрыты, плечи расслаблены. Она только что испытала наслаждение, эта женщина. Она только что поднялась с ложа любви.
Это она, Юдифь. Она опустила меч, его не сразу и заметишь – слишком привлекает лицо. Меч опущен, так же как и страшный трофей – вы догадываетесь, какой. Героиня наша сама себе неприятна, когда смотрит на мертвую голову, не в силах, однако, не смотреть. Она делает над собой усилие, и взгляд ее убегает. Убегает виновато и смущенно. Она вновь переводит взгляд вверх, на лицо.
И лицо, и стать по-особому, по-родственному знакомы, но не потому, что репродукции с картины видены много раз, и в альбомах, и в журналах, и даже открытка была где-то куплена и затерялась в гастрольных странствиях. Нет, никогда не замечалось ничего подобного, никакого намека на родственное сходство. Должно быть, Вандина копия писана была на заказ, с намеренными изменениями, и ничего хорошего от такой намеренности, скорее всего, ждать не приходится. И самое неприятное то, что догадку-то не удержать.
– Ванда?.. Мама?..
Неуверенный шепот пробудил к жизни ту, что на картине.
– Таня?
Кто это прошептал? Женщина с картины или та, что на нее смотрит?
Та, что на картине, роняет окровавленный меч и обеими руками протягивает дар – мертвую голову мужчины. Глаза прикрыты мертвенно-голубыми веками, щеки запали, борода неопрятна, губы бледны, и уголки их трагически опущены в смертной гримасе. Мертвы спутанные волосы, в которые погружены трепетно-живые пальцы прекрасной убийцы.
– «Пустой глоток любви и полный – ненависти». Кто был смертельно оскорблен? Ты помнишь обиду?
Чьи губы прошептали эти слова? Слова из пьесы, из ее роли, с некоторых пор ставшей ненавистной.
Мертвое лицо так близко и – о, ужас! – тоже узнаваемо. Чуть дрогнули слипшиеся веки, окоченевшие губы сводит судорогой:
– «…так часто по дороге к счастью… любовь и смерть… идут…»
Нет жизни, нет сил, чтобы открыть глаза, голос слаб и ломок. «Любовь и смерть…»
Последний вздох навсегда застыл над сердцем плотным комом, его уж не протолкнуть сквозь легкие.
Живая рука опускает мертвую голову на колени нашей героине.
– Ты помнишь обиду?
Если закричать, придет спасение.
– Не надо! За что?!
Плясун. Дергунчик. Неврастеник. Чьи это слова?!
– Нет! Нет! Не надо!
И Юдифь, обиженная, недоумевающая, не успев одарить свою преемницу, возвращается на картину.
…Конечно же, это просто картина. Пламя свечей трепещет, бросает отблески на полотно, поэтому кажется, что оно оживает. Но героиня наша что-то не помнит, как она возжигала эти свечи. Она спросонья даже не сразу понимает, где оказалась. Ей стоит некоторых трудов вспомнить, что она в доме, отныне принадлежащем ей. В доме удивительном и роскошном, который она еще не осмотрела, потому что сон опять сморил ее, трое суток толком не спавшую, измученную человеческой приязнью и недоброжелательностью, черным обманом и не менее черной жалостью, пьяным весельем и похмельной мизантропией. Оттого и кошмары снятся, и сердце шалит, не позволяя дышать полной грудью, и наплывает вновь и вновь дежавю.
Да, дежавю. Вот странное ощущение! Татьяне вновь кажется, что она уже побывала здесь, в этом доме, что не только этот холл с его столом, диваном и телевизором знаком ей, но что ни одна лестница, ни один поворот, ни одна дверь не таит неожиданностей. Что вот сейчас она поднимется с дивана, сделает несколько шагов по светлому ковру, перешагнет пятно от пролитого вина, отодвинет портьеру, повернет медную ручку двери, пройдет сквозь дверной проем и увидит лестницу, что ведет на второй этаж, а там…
Нужно бы в этом убедиться, хотя и боязно.
Не так уж и боязно, скорее тревожно и удивительно.
Лестница ярко освещена дневным светом. Она, оказывается, в стеклянном фонаре, а за стеклом все еще белый день, весенний день. Идешь по ступенькам и поднимаешься над белопенным садом. И вот уже цветущие кроны на уровне глаз, и сквозь стекло слышно, как свиристят, пищат, трещат птицы.
Птицы раскричались. Должно быть, все же скоро вечер. Днем птицы молчат большей частью, а под вечер расходятся – кто кого перекричит, перепоет. И так на полночи. Веселые свадьбы у них. Так рассказывал папа. Как бы узнать, что с ним, где он теперь? Интересно, бывал ли он в этом доме? Нет, вряд ли, бабушка его не жаловала, насколько помнится. Она бы его на порог не пустила. Могла даже и оскорбить, старая карга.
Старая карга, а какой дом! Откуда вдруг богатство взялось? Клад бабка прятала? Откуда такая роскошь, вкус?
Лестница кончается. Второй этаж, недлинный коридор. Тихие ковры. Двери бесшумны в медных петлях, и за каждой – Татьяна знает – серебрится, золотится, розовеет, сияет или тускло и нежно цветет некая комната.
Гостиная – простор цвета карамели и шелковое дерево паркета. Мягкий свет сквозь муслин занавесей. Окна аркой, просторный полукруглый балкон. Он усыпан лепестками с деревьев. На балконе – стол и два плетеных ивовых кресла. Слева вдали – море, самый краешек у горизонта, блестит золотом. Здесь приятно посидеть вечером, когда ветер с моря. Сейчас – скучновато и жарко, несмотря на наличие тента, потому вернемся в комнату.
Там по стенам – экзотические пейзажи. И фотографии, как и везде в доме. Но фотографии почти все незнакомы: южные виды, море, снежные вершины и пальмы, какие-то люди на фоне моря и гор, «Привет из Крыма» или «с Кавказа» – совсем неинтересно… А это, пожалуй, молоденькая Ванда на берегу – в легком платье с низкой талией, подхваченной лентой-пояском, и в соломенной шляпке. Или не Ванда? Шляпка надвинута слишком низко, лицо в тени.
Что у нас дальше по коридору?
Кабинет. Раздвинем тяжелый бархат оконных портьер, чтобы впустить свет. И – ничего неожиданного, все как в том сне: бюро у стены в перламутровых инкрустациях. Барский диван, одетый мягкой кожей. На нем – толстый валик и кружевной подголовник, наверняка Вандиного плетения. Она иногда занималась рукоделием и довольно ловко шила, вышивала, плела и вязала.
Высокие застекленные шкафы под потолок. Темный лак, бронзовые щеколды, на стекле – гравировка. В шкафах ровные ряды книг – коричневая, черная, зеленая кожа переплетов и золотое тиснение. Книги в прекрасной сохранности, будто их никогда не читали, не листали, вовсе не брали в руки.
Большой стол на тумбах, на столе бронзовая лампа под абажуром молочного стекла, письменный прибор – старинная бронза и хрусталь. Чернильницы пусты, чисто вымыты, у одной (такая жалость) сколот край, и крышка с высоким орлом-ручкой прилегает неплотно. Тяжелая печатка – серебряный заяц с глазами-изумрудами на ониксовой пластине. На ней – неясный вычурный вензель-печать. Плоский костяной кинжал для разрезания книг, рукоятка в серебре. Коричневый бархатный бювар с бронзовой нашлепкой, на которой вензель такой же, как на печатке, и стопка старинной, плотной и тяжелой мелованной бумаги, пожелтевшей и неприятно скрипящей, если случайно задеть ногтем.
Здесь же на столе разнокалиберные фотографии в рамках во множестве. И все – молодая Ванда. Ванда-змея в сверкающем чешуйчатом платье, руки в длинных перчатках переплетены двумя змеями, пальцы сжаты. Поверх перчаток змеиными глазами сверкающие перстни. Ванда – черная пантера в костюме в обтяжку, изогнулась и машет длинным хлыстом, как хвостом, выражение лица – свирепое и сладострастное одновременно, белые зубы оскалены. Страшноватая фотография. А эта? Ванда-страус, ноги в трико, атласные туфельки, каблук рюмочкой, турнюр из пышных перьев и хохолок на облегающей шелковой шапочке. Локти врозь, ладони сложены под подбородком, широкая нарисованная улыбка, глаза под огромными наклеенными ресницами смеются. Очень задорно. А здесь Ванда лежит в ящике фокусника, и видно, что лежать ей там очень неудобно. Ее сейчас распилят, уж и пила нависла. Этот фокус всем известен, а потому давно не вызывает интереса. Следующее фото гораздо интереснее: огненный круг, большой костер, и Ванда-саламандра – горит и не сгорает, смеется из огня, танцует, жонглирует пламенными шариками… Ванда-циркачка, возлюбленная и ассистентка знаменитого некогда мага и иллюзиониста Северина Лефоржа, Татьяниного дедушки. Между прочим, ни одной его фотографии нет. Бабка эмансипировалась и повыбрасывала. А жаль.
Идем дальше? Конечно же.
Вот альков в торце коридора. Здесь, за голубым занавесом, нечто вроде будуара. Кокетливые креслица и пуфы. По стенам, как и везде, фотографии, и еще картины с букетами и фруктами. Небольшие и очень симпатичные. Ковер на полу тоже в букетах и фруктах. Кушетка (для дневного отдыха?) у окна, в изголовье пуховые подушки, расшитые Вандой цветами самолично. Это ее гладь – тонко подобранный по оттенкам шелк, длинные разбегающиеся косые стежки. Когда-то Ванда такими стежками расшила Татьяне подол платьица и все следила, чтобы платьице внучка не замарала и не порвала. И Татьяна платьице носить отказалась, поэтому оно до сих пор, целое и незамаранное, сложено в изготовленный Вандой же полотняный мешочек, весь в прошивках для вентиляции и для красоты, и спрятано в комоде в ее далекой заброшенной квартире… В изножье кушетки – огромная расшитая пионами голубая китайская шаль, как лежала во сне, так и лежит.
Рядом с кушеткой – высокий плетеный короб в два отделения. Что в нем? Журналы для рукодельниц за многие-многие годы. Самые первые – начала двадцатого века, последние – давностью в год-два. В другом отделении короба – вязальные спицы, крючки, пуговицы, разнообразные нитки, тесьма, кружево и лоскутки, иголки-булавки, кнопки-крючки – все разложено по коробкам и пакетикам, перевязано ленточками, перетянуто аптечными резинками. Вандина отрада, никому теперь не нужная. Никому, даже маме, которая в минуты очередной жизненной драмы, любовной неурядицы, случалось, садилась за пяльцы и вышивала платочек-другой или вязала крючком салфетку из белых ниток под названием «ирис».
Что до Татьяны, то рукоделье не приносило ей успокоения. Вязанье раздражало монотонностью, шитье не ладилось, за вышиванием она чувствовала себя полной дурой. Оторвавшиеся пуговицы просила пришивать костюмершу. И никогда – никогда! – не зашивала дырки даже на любимых вещах. Все выбрасывала и ругала себя при этом безалаберной обезьяной. Потому что именно так ее обзывала Ванда, а вслед за ней и мама, когда на Татьянином платье или колготках обнаруживалась очередная дыра. Ванда ругала довольно-таки злобно, мама ласково и рассеянно – чаще всего. Ванда велела зашивать самой, мама забывала и, вновь обнаружив старую дыру, укоряла заново. «Обезьяна безалаберная, бездомная кошка, огородное пугало. Вороны тебя, Танька, что ли, поклевали? Дыра на дыре», – это мама. «Зашивай, обезьяна безалаберная, кошка бездомная, пугало огородное. Зашивай, безрукая, бери иголку, а то жизнь в дырках будет!» – это Ванда.
Жизнь в дырках, спасибо Ванде-пророчице. И дом, спасибо Ванде. Да, дом. И кошка в доме. Вандина или приблудная? Нет, не кошка, пожалуй, а кот – вон какой здоровенный и мордатый, и усищи вразлет. И глаза желтые. Откуда он взялся?! И так похож на игрушку, которая болталась на ветровом стекле, когда ее везли сюда. Ожившая игрушка?
…Опять сон?!
Нет, кот явился наяву. Тихо мяукнул, повертелся на месте, потерся о ногу Татьяны, отошел и оглянулся.
– Куда ты меня зовешь, усатый?
Кот выгнул спину, коротко мяукнул в ответ и – хвост трубой – двинулся к лестнице, ведущей в мансарду. Там, кто-то говорил, спальня с видом на море? Не мечтала ли она о такой в своих разъездах, странствиях и заточеньях?
– Ну, идем, идем. Куда же ты делся?
Кот уже взошел по лестнице и сидел перед единственной дверью в мансардном этаже.
– Открывать? Кис-кис?
Дверь открылась, стоило лишь слегка коснуться ручки. За дверью царила мягкая белизна.
– Кис-кис? Ты ведь сюда хотел?
Но кота не было, исчез, улизнул.
– Как хочешь. А я ведь и здесь уже побывала, ты не знал, усатый? Здесь зеркало под кисеей и мамина фотография под зеркалом. Мамины любимые подсолнухи на столике под белой скатертью. Будто бы принес их отец или ее давний поклонник объявился. И вино в ведерке со льдом – мне снилось, что я его пила. Фрукты. Гранаты не люблю, вкус винограда – помню, но как хороши яблоки! Вот это – большое, красное – соблазн для Евы. Сыграть бы Еву, а не Юдифь. Юдифь – роковая роль. Юдифь – страшная судьба. Но что за яблоко – медовое!.. И еще тут была огромная, как полярная льдина, кровать… Ах!
Райское яблоко падает на ковер. Оказывается, она в спальне не одна.
Вот как, она в спальне не одна. Оказывается, у памятной кровати свершается некий ритуал. Три фигуры в белых балахонах и в белых уборах, скрывающих волосы, простирают руки, склоняют скорбные спины и вдруг распрямляются враз с горестным вскриком.
Нет, не ангелы-небожители с тесно сложенными крыльями, как можно было подумать, не разглядев. Не ангелы, а две медсестрицы и доктор в просторных пеньюарах с тесемками-завязками на спине и в низко надвинутых на лоб шапочках. Медсестрицы перепуганы, зажимают ладонями рты и отворачиваются, а доктор берет полотенце и заворачивает в вафельную ткань свои блестящие страшноватые инструменты. Раскрывает саквояж и опускает туда сверток. Молчит, качает головой, он удручен, потому что бессилен.
– Что происходит?! – вопрошает наша героиня, но не слышит своего голоса. Ее удивляет то, что вздохи доктора и причитания его помощниц явственны, а вот ее крик бессилен, беззвучен. – Что происходит?.. – шепчет она и едва улавливает тень – лишь тень! – звука. – Что… случилось… – выдыхает она.
Фигуры у кровати расступаются, пряча глаза и лица, поспешно шествуют к двери, оставшейся распахнутой настежь. Как бы и не заметив хозяйки, бесшумно теряются где-то в доме.
– Постойте…
Но она уже знает, что взывать бесполезно – ее не захотят услышать, и не оставляет попыток лишь потому, что страшно взглянуть на белую постель. Белую постель, запятнанную красным.
На постели – обескровленное мужское тело. Нет головы. Конечно, нет. Само собой, нет. Голову ведь забрала убийца – та, с портрета. И цепко держит за мертвые волосы.
Интересно, догадаются ли, что убийца – не кто иной, как роскошная фемина, что обитает в Вандиной «передней»? Сомнительно. Надо бы подсказать, чтобы не подумали на кого-нибудь другого.
– Постойте…
Нет никого на лестнице.
– Постойте!
Кажется, за поворотом мелькнул белый докторский пеньюар. Бегом по лестнице, надо догнать… Но – никого в коридоре второго этажа, и шагов не слышно, все заглушают глубокие Вандины ковры.
– Постойте же! Постойте же, если вы ищете убийцу! Я скажу, кто… Я покажу! Я знаю!
– Н-да? – слышится недоверчивый голос. В нем мало что недоверие, в нем еще и насмешка.
– Кто здесь?
– Мой нежный палач… – доносится из кабинета мужской голос. Этот голос ей знаком. Она прислушивается, идет к полураскрытой двери, останавливается, опасаясь заглянуть, и слушает.
– «Мой нежный палач…» Как вам нравится? Кхе-мм… «Мой нежный палач, я целую твою плеть, окропленную моею кровью…» Ай-ай-ай! Вот так супружеская переписка! Такие нежности! Ах, голубки! Нескучно жили господа артисты! Да вы заходите! Не стойте под дверью! Неудобно, право! И вам, и нам!
Не этот ли голос предлагал недавно: «Не угодно ли осмотреть дом, Татьяна Федоровна?» Она отказалась, хотела остаться одна. Ничего из этого не вышло. Дом-то полон пришлого народу.
Она оглядела Вандин кабинет. Только что, буквально пять минут назад, не больше, здесь никого не было. Теперь же в кабинете царила суета. Книжные шкафы стоят настежь, и стекла криво отражают суету. Книги аккуратными стопами высятся на полу, их быстро пролистывают некие ловкачи и откладывают просмотренные, выстраивают высокими башенками. Еще один ловкач внимательно исследует в углу у окна маленький секретер. Уселся на стул, откинул столешницу, выдвинул до отказа один из внутренних ящичков и просматривает фотографии, обнаружившиеся там.
Главный же, облаченный в черный мундир, восседает за столом. Он откладывает в сторону некую исписанную крупным почерком бумагу, которую только что, зло насмешничая, читал вслух.
«Не угодно ли осмотреть дом, Татьяна Федоровна?» Да, это, без всякого сомнения, он. Только переоделся, обзавелся лихими кошачьими усами и перестал быть добродушен напоказ. Стал неприятно ироничен и коварен.
– Мадемуазель Ванда? Объявились, значит.
– Что здесь происходит? – Голос ее звучит робко.
– А. Обыск. Здесь обыск происходит. На законных основаниях. Расследование происходит.
Он, едва взглянув, снова взялся за бумаги, вынутые, должно быть, из ящиков стола и теперь сложенные поверх Вандиных фотографий.
– Тэ-эк-с… Что тут у нас? Прелестно! Просто прелестно. До чего может довести чтение непотребных книжек! Я, знаете, тут изымал одну такую в списке у некоего покончившего с собою обалдуя… Вся спина исхлестана, в рубцах. Прощальное письмо приколол к подушке вязальной спицей матушки: «Прости, повелительница, я тебя недостоин. Прости, я оказался слаб. Мука непомерна. Более всего страшусь твоего презрения, но лишь такового и достоин…» И далее на шесть страниц подобного же бреда. Тьфу ты! И ведь гимназии еще не кончил, мурзик, утешенье родителей… Здесь вот тоже – из ваших, мадемуазель Ванда, семейных архивов извлек – прямо Захер-Мазох какой-то… Послушайте-ка, мадемуазель. Любопытнейший документ! «Сим присягаю по желанию возлюбленной госпожи моей быть ее вернейшим слугой, ее покорнейшим рабом, или, если будет на то воля моей госпожи, ее игрушкой для забав любой степени жестокости. Не посмею ни укорить, ни упрекнуть ее, не посмею осудить. Заранее готов принять и благословить любой ее каприз, готов как наслаждение, как величайший дар принять боль физическую и боль душевную. Готов и смертный час свой встретить с упоением, если повелит моя госпожа любым способом его приблизить. Скрепляю сей документ своею кровью…» Как вам, мадемуазель Ванда? Понравилось ли? У? И вот вам мой первый вопрос: когда вы, мадемуазель, в последний раз видели вашу матушку?
– Матушку?
– Следует отвечать, мадемуазель… Я провожу дознание.
– Матушку…
Нужно бежать, бежать. Он слишком страшен, этот в черном. Он всю душу вынет. Она пытается отступить к двери, но не слушаются ноги.
– Вам не удастся сбежать…
Если лишиться чувств, то удастся уйти от вопросов. Все в туманных волнах. Спасительное головокруженье.
Головокруженье. Полумрак. Свечи в канделябре догорают, гаснут одна за другой. Медленно и чуть слышно капает воск. И слезы. Героиня наша проснулась в слезах. Жесткий валик дивана словно бы отталкивал голову, шея болела. Волосы спутались, мокрая от слез прядь прилипла к щеке. И под боком теплое. Кот.
Тот самый кот. Громко урчит, тычется усатой мордой, мокрым носом, выгибает спину. От шерсти, я знаю, пахнет электричеством и немного – лавандовым порошком от моли.
Голова у Татьяны Федоровны кружится, ломит виски, и еще этот оглушительный жизнерадостный птичий посвист на весь дом. Не сразу и догадаешься, что звонят в дверь, такой себе Ванда провела затейливый звонок.
Она открыла без расспросов через дверное полотно, без всяких «кто там», и смотрела так, будто сон еще не оставил ее. Смотрела, не узнавая, в недоумении, но потом, конечно же, вспомнила. Вспомнила того, кто вез ее сюда в белом «Мерседесе» и отпирал дверь собственными ключами, которые так у него и остались. Вспомнила того, кто только что пугал ее во сне. Насмешливый и строгий полицейский – в черном мундире и с растопыренными кошачьими усами.
Хо-хо! Мне всегда нравился этот мундир, одно из украшений моей коллекции.
– Вы?
В ее голосе неприязнь и опасение. Чему удивляться – сон-то каков?
– Я… Это я.
– Что-то случилось?
– Мелочь, нелепость, ничего из ряда вон, не беспокойтесь… Ну конечно же, он был здесь, обормот!
– Кто?
– Извините, дорогая. Я, собственно, кота ищу. Вот чувствовал, что он здесь. Весь диван в шерсти. Что поделать – весна, линяет. Я почищу, почищу! Не утруждайтесь. Наверное, проник в дом, пока я с замком возился. Прошмыгнул незаметно, он это умеет. Такой разбойник, себе на уме, знаете ли. Хозяин жизни, знаете ли, из негодяев. Любит заставить поволноваться, напомнить о ценности собственной уникальной персоны. Но умен! Прямо Сократ! И внешность! Лоб, нос – посмотрите! Помните сократовское? «Женишься ты или нет, все равно раскаешься». Но тут он Сократа превзошел – как-то без особых усилий находит компромиссы и не похоже, чтобы раскаивался. Я, правда, принимая во внимание некоторые неприятные его повадки, иногда раскаиваюсь, что, заведя кота, не совершил в свое время компромисса над ним. А теперь, говорят, уже поздно, можно погубить. Да где же он? Ах, разбойник, опять удрал!
– Его зовут Сократ?
– Ммм… Я, однако же, назвал его Пушком, чтобы сей плут совсем уж не возвеличился. Ну и чтобы оградить, знаете, от повторения судьбы, как ни глупо это звучит. Но ему не нравится – Пушок. Он злится, когда его так называют, шипит, негодяй. Предпочитает называться (я прошу прощения) сукиным котом. Он тут не… извините, не отметился? Не совершил… ммм… освободительного акта? Ох, что же непонятного?! Не нагадил?
– Нет, по-моему. Только ласкался, мурлыкал… Я спала.
– Сны, надеюсь, были сладкими? – не мог удержаться, чтобы не спросить. Инквизиторская привычка, и такого обращения с собою любимым, например, я бы не пожелал. – Сны, говорю, приятные снились?
– Сны?
– Ну да, сны. Вы, мне кажется, расстроены. Дурной сон, быть может, вам показали? Что же вам такое снилось?
– Снилось? Снилось немыслимое что-то: кот меня по дому водил, потом вы в старинном мундире… Но не военном, другом… В черном. В полицейском, наверное? Что еще? Любовь, кровь, убийство, все кувырком… Письмо безумное какое-то, страстные слова, плеть кровавая.
– Нет-нет! Вы ошиблись! Это вовсе не моя плеть была! Как можно! Я ничего такого… Дурной сон один!
Оправдание, боюсь, звучит с изрядной долей фальши. Но не всем дано становиться великими актерами. Впрочем, ничего она не поймет, бедняжка.
– Гоните дурной сон!
– Дурной сон… Слезы. Чьи, когда – не помню.
– А… Это ничего, это к деньгам, слезы-то. Если во сне, а не наяву. Не стоит так уж расстраиваться по причине сновидения. А вот, Татьяна Федоровна, хочу спросить: дом-то как? Понравился?
– Дом? Дом… Да. Думаю, да. Замок, не дом. Все не верю, что это не сон. Скажите честно: я спала, а вы тут… распоряжались?
– Вы так шутите, Татьяна Федоровна?
– Я? Нет. Не знаю, чьи это шутки. Сплю на ходу и вижу кошмары. Будто меня опоили или гамбургер на вашей станции начинили кокаином.
Пресловутая женская интуиция. Нет-нет, гамбургер, который она съела, едва сойдя с поезда, ни при чем. Его, конечно, могли чем угодно начинить, даже грибом мухомором или детской зубной пастой «Дракоша», но дело-то не в этом. Дело в том, что не нравлюсь я ей. Ни разу не назвала по имени, хотя я ей при встрече сразу и представился, как порядочный человек. Потом два или три раза повторил как бы между прочим свое имя. Без толку. Я ей подозрителен, я ей не нравлюсь, несмотря на то что она не может не испытывать благодарности. Или не испытывает?
Женщины! В который раз в жизни ловлю себя на мысли о том, что иллюзии наши в отношении дамского полу неистребимы, хоть нас режь. Можно тысячу раз попадаться в одну и ту же ловушку, но – где она, мудрость, что приходит с опытом? Всё – как с гуся вода!
М-да… Я ей не нравлюсь.
Что же! Если собеседник, пусть и вопреки здравому смыслу, внушает страх и неприязнь, желательно бы с ним распрощаться как можно скорее. Но имеется некоторое препятствие – его предупредительность. Сложно выставить человека благорасположенного, будь он даже и навязчив как банный лист. А я благорасположен, предупредителен, снисходителен к «настроениям», к «нервам», к эмоциональной нестабильности творческой личности. И, в конце концов, я не должен забывать о своих служебных обязанностях.
– Вот кстати… Раз уж я здесь… Нам ведь, Татьяна Федоровна, надобно исполнить формальности.
– Что за формальности?
– О! Обыкновенные – бумаги подписать. О том, что вы наследуете по закону… И являетесь теперь владелицей данной недвижимости… То есть дома и участка, на котором дом находится. Ну и, понятно, того имущества, что есть в доме.
– Да-да… Формальности.
– Нет, вы не поняли, Татьяна Федоровна! Подписать бумаги мы можем прямо здесь и сейчас. Вам же проще! Я, разрешите представиться еще и еще раз, здешний нотариус. Еще раз, потому что у меня сложилось впечатления, что вы, все время задремывая, несколько не поняли, с какой стати я, собственно, все время и постоянно вам навязываюсь, дорогая. Так вот, я – нотариус, исполнитель последней воли вашей бабушки. И-и-и… и ваш сосед из дома напротив, о чем также упоминал, насколько я помню. Мы с вашей бабушкой, мадам Вандой, водили знакомство. Бывало, чаевничали. Варенье там, печенье… Может, и вы, дорогая, чайком угостите? Так, знаете, и для дела приятнее.
– Не знаю, есть ли в доме чай.
Намек игнорируют, а меня выставляют, это понятно.
– Да. Понимаю. Сон. Кошмары. Какой там чай. Ухожу! Ухожу! И тем не менее… Вы заглядывайте, Татьяна Федоровна, заглядывайте по-соседски, не стесняйтесь! Когда пожелаете. Не только по формальному поводу! Формальности не много времени займут, все бумаги уже готовы, только подписать осталось и заверить. Вы заглядывайте. Я вам массу всего могу рассказать и об этом доме, и о вашей бабушке. Такая была интересная дама!
– Должно быть.
– О матушке вашей также наслышан. Впрочем, я, кажется, уже упоминал, было дело, как мы с нею…
Я проговариваюсь, ай-ай-ай! Но она не замечает, по счастью.
– Да, да…
– Что до снов, они абсурдны. Случайный монтаж той коллекции кадров, что скопились в подкорке, в том числе и унаследованных от наших пра-пра-… С другой стороны, кто докажет, что сон видите вы, а не те существа, что вам якобы снятся, какими бы кошмарными они ни были?
– Что за ерунда.
– Пытаюсь вас позабавить, дорогая, только и всего. Не упрекайте меня за неловкую шутку. Вы – не сновидение, само собой. Вас сложно в этом заподозрить. Ничуть не похожи.
Сказать актрисе, красивой женщине, что она не сновидение?! Да еще в момент, когда она пребывает не в духе?! Такая промашка! Такой ляпсус! Спасайтесь бегством, если подобное случится! Иначе изопьете яду полной чашей.
– А-а-а… Вот моя визитная карточка. А-а-а… Всегда к вашим услугам. Ммм… Позвольте откланяться. До новых встреч.
До новых встреч. Но сейчас она прочитает. Имя…
– Леопольд? Леопольд?!
Ей смешно! Нет, право, эти женщины… Смешно ей. Напрасно смеетесь, дражайшая, над моим честным именем. Посмотрим, кто будет смеяться последним. Леопольд!
– Леопольд, Леопольд – до чего забавно! – бормотала себе под нос Татьяна и вертела в руках визитку. Визитка была из дорогих, довольно строго выполненная. Украшали ее лишь два-три длинных росчерка, упругостью рисунка напоминавшие то ли удар хлыста, то ли движение кошачьего хвоста.
– Хм, Леопольд…
Помнится, бабка Ванда как-то в разговоре упоминала некоего Леопольда. Или мама? Или опять приснилось? Леопольд… Надо бы посмотреть фотографии. Вдруг обнаружится кто-то знакомый?
Да! Фотографии… Те, которых она еще не видела. В кабинете есть бюро в уголке у окна, в бюро – целый ящик фотографий, возможно и не один. Надо было сразу посмотреть, поискать знакомых, а не предоставлять неизвестно кому рыться в семейных сокровищах… Нет-нет, никто их не смотрел, это приснилось. Когда все время засыпаешь, сон и явь путаются.
– Леопо-о-льд…
Что за привязчивое имя!
Вот и секретер. Медный ключик вставлен в замочную скважину. Стоит только повернуть… Один оборот, другой и – крышка откинута, превратилась в столик. Внутри ящички. В котором из них? Посмотрим поочередно.
В этом – канцелярские принадлежности. Ручки с пером и шариковые, высохшие фломастеры, карандаши – некоторые источены так, что осталось от них чуть ли не полсантиметра, затвердевший крошащийся ластик. Несколько штук необыкновенно маленьких пожелтевших конвертов с розовой папиросной подкладкой. Скрепки, кнопки вперемежку в одном коробке. Тут же – вполне современный степлер. Во множестве клочки бумаги с записями – всего лишь напоминание о покупках («Купить: две сайки, чай, зеленый сыр, постный сахар, жидкость от пота, карандаш от насморка и вязальный крючок № 5»). Зачем это хранить?! Бутылочка синих чернил «Союз» (кому они сейчас нужны, господи), высохший казеиновый клей в маленьком пузырьке и бутылочка туши, судя по дате изготовления, старше Татьяны. Тушь плотно заткнута резиновой пробкой, но запах тухлых яиц пробивается сквозь нее. Гадость какая! Выбросить! И весь этот мусор тоже! Но это потом. А сейчас…
Сейчас – следующий ящичек. Здесь письма и открытки, перевязанные ленточками. С Пасхой, с Рождеством, с Новым годом, с Восьмым марта, с Седьмым ноября. С Первомаем. Эта – «С Первомаем» – рисованная цветными карандашами на сложенном вдвое альбомном листе. И смутно помнится, как мама уговаривала нарисовать что-нибудь бабушке в подарок. Таня нарисовала букет из оранжевого флажка, красных гвоздик и солнышка на стебельке. Что за ерунда! Удивительно, что Ванда сохранила эту ерунду, сентиментальностью она не отличалась.
Наконец и фотографии – целых два ящичка. Все старые, и цветных почти нет. Люди, люди… Поодиночке, в компаниях, парами. Знакомых мало. Татьяна узнает только Ванду. Вот молодая Ванда в гимнастерке и в косынке медсестры поверх волос. Взгляд неприветливый, губы поджаты. Снова Ванда – за накрытым ресторанным столом в компании дурно причесанных женщин средних лет. Что за компания? Скорее всего, на один раз компания. Ванда ни с кем тесной дружбы не водила. А здесь? Опять Ванда? Ванда в огороде с остроконечным совочком, а на голове венок из ромашек. Сюрреализм! Невероятное вранье! Не могло такого быть! Впрочем… Впрочем, честнее сказать, что бабку Татьяна, как видно, совсем не знала.
Старые фотографии, застывшие тени, свет отгоревших звезд…
О, этот дом переполнен образами, и все они незнакомы. Они оторваны во времени, смутны, непонятны, чужды. Клочки чужой жизни. Непривычная одежда, мимика, позы… Они и мыслили по-другому, эти люди, совсем не так, как представляется нынче. И они не ускользнули в небытие, спасибо светописи.
…Вот и мама – пионерка с косами «корзинкой», косы подвязаны обвислыми атласными ленточками, темное платьице, фартук с широкими оборками на плечах. А это маленькая копия маминой фотографии, той, что в спальне. Потрепанная, будто долго носили ее в бумажнике, и уголок отломился. А здесь мама на сцене, на той же самой сцене, окруженной балюстрадой, где сегодня репетировала и сама Татьяна. Рядом с мамой… Леопольд?! Фу, не может быть. Ему же не семьдесят лет!
Нет тут никакого Леопольда. Просто похож. Фотография не слишком четкая. С чего ей показалось, что где-то обязательно должен быть какой-то Леопольд? Вообще, какая разница, есть он или нет. Ну их всех, Леопольдов…
Интересно, что до сих пор не попалось ни одной ее, Таниной, фотографии. Может быть, в другом ящичке? Да. Несколько штук прямо сверху. Таня-младенец в цинковой ванночке. В руке резиновая игрушка, выражение лица преглупое. Зачем было фотографировать? Что касается игрушки, она памятная и любимая, и жила долго, хотя никто не мог определить, что за зверь был отлит из резины и раскрашен. «Возьми свою обезьянку, – говорила мама, – и съешьте творожок вместе». И большую часть ненавистного творожка съедала резиновая обезьянка, а голодная Таня втихаря таскала из буфета куски булки до самого обеда.
«Татьяна, почему твой поросенок на моей подушке? – возмущалась Ванда. – И почему он мокрый? Опять в рот тянула? Зубы кривые вырастут. Вот я его выброшу, увидишь! Елена, ты бы следила за своим ребенком! Всякую заразу тащит в рот».
«Танечка, ты готова? А своего резинового мишку ты с собой берешь?» – «Что ты, папа! Я уже большая! Мне же не два года, а целых три с половиной! И котику тоже. Он теперь не боится оставаться дома один».
Папа. В этом доме нет ни единой его фотографии. Бабка папу терпеть не могла, вот фотографий и не осталось. У Татьяны тоже так: если она кого-то невзлюбила, то фотографии исчезают сами по себе, и выбрасывать не надо. Прямо мистика! Но жалко, что ни одного папиного снимка…
О! Ни одного! Да вот же! Сильно выцветшее цветное фото. Изображение окончательно не исчезло, должно быть, только потому, что рядом с папой – маленькая Таня. Фотография выцвела настолько, что папу можно узнать только по генеральской форме, по красным лампасам, а Таню – по темным стриженым волосам. Памятная стрижка. Мама сама стригла ее. «Почти „под пажа“», – говорила мама, откладывая ножницы и расческу. У Ванды эта стрижка называлась «под горшок». Папа хотел бы видеть Таню с косичками. Но что значило папино мнение? Мнение – как его там? – «козла в портупее». Ванда не стеснялась в выражениях.
Фотографии разочаровали. И еще эта вонь, перебивающая запах дорогого дерева! Просто склеп какой-то, а не секретер. Задворки Вандиного быта.
Надо бы подышать свежим воздухом, чтобы снова не разболелась голова. Теперь это просто: стоит только выйти на крыльцо, и… И вдохнуть ранний вечер, запах моря и цветов.
Ранний вечер, запах моря и цветов. Небо над морем розовеет, над головой становится лиловым. Живая прохлада, трава в росе. Заливаются птицы, белые лепестки осыпают волосы. Прочь, прочь тени прошлого, когда настоящее – почти рай. Героиня наша присела на скамеечку у крыльца. Миг блаженства и отдохновения души наступил для нее. Но он столь краток, этот миг…
У калитки вдруг визжат тормоза, и распахивается дверца тяжелого, довоенной постройки белого «Мерседеса». И сама Леночка Свободная-Дунаева, подворачивая каблуки на неровностях мощения каменной дорожки, торопится к дому. Лицо ее искажено гневом и обидой.
Чуть замешкавшись у автомобиля, за нею неловко, тяжелым шагом, поспешает ее муж, генерал Дунаев.
– Леночка, подожди! – кричит он. – Что за недоразумение! Подожди и объясни мне! Объясни, на что тут можно обижаться?
– Ах! – машет на него Леночка и летит к дому, прихрамывая. Один каблук уже сломан и оплакивается по ходу дела.
– Леночка! – недоумевает генерал. Но Леночка уже у крыльца. Внезапно она замирает, круто разворачивается и чуть не падает в объятия мужа. Что ж, он готов, он всегда готов обнять ее. Но Леночка нацеливает кулачки ему в грудь и вдруг смеется – невесело, хрипло и слегка истерически, будто на сцене. Смех ее звучит неприлично, потому что неуместен. Она ведь не в театре, Леночка. Не на сцене, а всего лишь на нижней ступеньке крыльца.
– Леночка, к чему этот театр?! – пытается понять генерал.
– К чему театр?! – вдруг визжит Леночка. – Да потому что я – актриса! И чтобы я отправилась с тобой на этот чертов остров? На край света? Что мне там делать?! Прозябать? Рыбу ловить? Пить самогон? Стариться в безвестности?! Что мне делать там?! Паясничать перед пингвинами и туземцами?! Я не клоунесса тебе! И не массовик-затейник! И не дрессировщица!
– Леночка, – перебивает генерал, – но там нет пингвинов…
– Вот!!! – кричит Леночка. – Там даже пингвинов нет!!! Что мне там делать, скажи?! Мне, актрисе!
– Хорошо, хорошо, Леночка, – успокаивает супругу генерал. – Ты – актриса, а…
– Да, я – актриса! Аты… ты…
– Ты – козел в портупее! – слышится каркающий глас с небес. Это Ванда распахнула окно мансарды и встала на защиту дочери. Ах, как она любит повоевать! – Ты – козел в портупее! И убирайся из нашего дома! Чтоб духу твоего козлиного здесь не было!
Ванда уж и чемодан собрала, и летит этот чемодан из окна, и раскрывается на лету, и ударяется оземь. И знакомые нашей героине вещи ложатся дорожкой на мокрую траву: фуражка вверх околышем, словно нищий положил для подаяния, китель с пляшущими рукавами, широко расстегнутые брюки при красных лампасах, широкие подтяжки на двойных пуговицах извернулись восьмерками. На брюки падает тельняшка без рукавов, поверх всего – «семейные» трусы черного сатина и смешная подколенная сбруя с пристегнутыми носками цвета ящерицы.
Пока генерал в ошеломлении руками разводил, Леночка уж вбежала в дом и дверь за собой захлопнула, клацнул надежный замок. Теперь стучи не стучи, генерал, не впустят. У Ванды безумия хватит и милицию вызвать. Скандал! И будто бы мало было чемодана с вещами, летит из окна ваза с подсолнухами, что стояла у ложа любви. Ваза вдребезги – семейное счастье разбито, и осколок глубоко оцарапал щеку воина. Капля крови стекла по лицу, упала на плечо.
– Папа, – зовет наша героиня.
Но генерал не слышит. Он смотрит на желтые цветы, рассыпанные по газону, подбирает сломанный повядший подсолнух, но цветок, испачкав рукав мертвой пыльцой, падает из его рук. Он делает шаг, другой, поднимает фуражку, китель, ищет глазами чемодан.
– Папа!
Он оборачивается, уронив вещи под ноги, обеспокоенный неясным призывом, и смотрит, но смотрит сквозь, не видя. Вглядывается безрезультатно и – переводит взгляд на окна мансарды, где, он знает, невидимая за гардинами, затаилась сейчас Елена в ожидании его капитуляции.
Напрасно ждет она. Любовь увяла, стебель измочален и сломан, лепестки осыпаются, мертвая пыльца оставляет грязные следы, перезревшее чаше-ложе чуть смердит. И терпенье генералово истекло.
– Актриса! – кричит генерал в окно. – Актриса нашлась! Да ты назови мне хоть один театр, откуда бы тебя не выперли с позором! Говорят, генерал Дунаев потерял голову из-за стервы! Хуже, господа, – генерал Дунаев потерял голову из-за бездарной стервы!
То, что Леночка – стерва, отнюдь не новость. И все антрепренеры об этом отлично знают. Но о том, что стерва бездарная, можно было бы и поспорить с мужем-генералом. В своем роде, в своей роли, да при кураже в предвкушении богатой любовной удачи, она вполне хороша, как и большинство актрис, воображающих себя примами чуть не с пеленок. Просто дар ее, как и у многих, изошел на интриги, стервозность и беззастенчивое стяжательство…
– Папа!!! – снова зовет наша героиня.
Нет, он не услышит. Он, красен, разъярен и несчастен, прижав к пораненной щеке платок, забыв о своих вещах, о легендарных Леночкиных подсолнухах и о своей всепоглощающей любви, несется метровыми шагами к верному белому авто, что ждет его у калитки.
Героиня наша беспомощно смотрит вслед отцу. Что остается ей? Лишь вернуться в дом, чтобы не видеть промокшей в росистой траве скомканной и осиротевшей одежды, чтобы не видеть изломанных цветов на газоне, не слышать развеселого и самозабвенного птичьего пения.
Она входит в холл и оборачивается к вспыхнувшему вдруг экрану телевизора. Телевизор мрачен. Телевизор являет очередные криминальные новости. И девица-репортер с угольно-черной прической и странным, ненатуральным голосом тут как тут, сжимает микрофон:
– …произошло в элитном дачном поселке…
Девица стоит у забора, за забором виден коттедж.
Забор ладный, коттедж стильный.
– …занимал высокие должности по линии Министерства обороны…
Милиция и врачи «скорой», как видно, верная свита девицы, не лезут на первый план – отличная массовка.
– Оперативники отмечают особую изощренность преступления: жертву сначала усыпили, – смакует подробности девица, – а затем ампутировали голову по всем правилам хирургического искусства.
– Почему я должна это смотреть? – вопрошает наша героиня телевизор и безуспешно пытается отыскать пультик, чтобы выключить это чудовище.
Пультика, я точно знаю, она не отыщет, а кнопки под экраном упрятаны хитро, да и не работают. Да ладно, Татьяна Федоровна, самое страшное вы уже услышали. Остальное можно и потерпеть. И как вы ни затыкайте уши, как ни отворачивайтесь, неожиданностью последующее для вас не будет.
– Что за мерзость! – восклицает она. И вдруг догадывается и уже не может отвести от экрана глаз. – Папа… – стонет она.
Во весь экран – фотография с военных документов генерала. На ней он чопорен и совсем чужой. Кажется, не положено без дела показывать фотографии и документы, но для черногривой девицы нет ничего святого, и она, лаская микрофон пальчиками в черном маникюре, сообщает своим загробным голосом:
– Обвинение предъявлено жене убитого, врачу по образованию, Юдифи Каценэленбоген…
Вот она, Юдифь. Растрепана, пьяна, помята. А героиня наша, вглядевшись в убийцу, в ужасе ощупывает свое лицо и смотрит в телевизор, словно в жестокое искажающее зеркало.
У Юдифи же, как у любой безумицы, взгляд отсутствует. Одета она в безрукавную тельняшку мужа, которая ей сильно велика, и все тянет ее худыми руками, пытается запахнуть, как халат.
– За что вы его убили, Юдифь? – полна сочувствия, склоняется над нею репортерша.
– А чтоб, значит, не гулял, кобелина, от законной-то жены… – тупо мычит в микрофон Юдифь. Во всяком случае, именно такие слова послышались нашей героине, и она кричит:
– Хватит!!!
Что до меня, то я стучу в дверь уже не менее двух минут, поэтому имею право любой невнятный возглас, донесшийся из-за дверей, принять за разрешение войти. Я открываю дверь и произношу:
– Благодарю вас, Татьяна Федоровна.
Она открывает глаза и смотрит на меня, мягко говоря, очумело.
– Я не вовремя? – осведомляюсь как вежливый человек.
– Что-то случилось? – спрашивает она и с трудом пробивается сквозь память. Все-то у нее в памяти двоится.
– Извините, дорогая. Я, собственно, кота ищу. Сбежал, мерзавец.
– Опять? – удивляется она.
– Что значит «опять»?
Мне нравится эта игра, ах, как нравится!
– Что значит «опять», дорогая?
– Вы его тут уже искали…
– Правда? – изображаю я недоумение. – А мне казалось, что в последний раз он еще к Ванде в гости наведывался.
– Ну как же? Его еще звали… Эсхил? Как-то так необычно… Нет, вспомнила: Платон!
– Кхмм? Э-э-э… кота?!!
– Действительно… Кота… – бормочет она и умолкает.
Теперь ей неловко, она смущена, запутавшись в снах и раздвоившейся памяти. Ей бы не хотелось, чтобы я счел ее умалишенной. Поэтому сейчас самые неожиданные мои объяснения она примет без излишней экспрессии. А что до недоверия… Что до недоверия, пусть оставит его при себе.
– Не о чем беспокоиться, – говорю я, будто продолжая некий разговор, – то был всего лишь сон, мадам, страшный сон. Мало ли кому что приснится.
– Какой… сон… – замирает она.
– Ну как же. Вы мне только что рассказали.
– Я рассказала вам?
– Да-да. Я так и подумал, что это – всего лишь сон. Мало ли что снится! Но бывают и вещие сны, не отрицаю, которые следует проверить. Я и проверил, посмотрел в Интернете, чтобы вы не беспокоились. Жив-здоров ваш Дунаев Федор Фомич. Папа ваш. Вот, извольте взглянуть.
Я устанавливаю ноутбук, который принес с собою, прямо поверх Вандиных стеклянных бабочек, раскрываю его, отыскиваю файл и демонстрирую перепуганной Татьяне фотографию. На фотографии – улыбающийся старичок в пижаме и генеральских штанах с лампасами, сидит на лавочке рядом с кудрявой дамой в белом халате на фоне пышной, но ухоженной природы.
– По-моему, он еще вполне узнаваем, ваш папа. Вот, обратите внимание на подпись… Читаете по-немецки?
– Нет… – отрицательно качает она головой.
– Ну так я помогу. Здесь написано: «Генерал Теодор Дунаефф и доктор Юдифь Каценэленбоген. Санаторий Эльфинштайн, 2009».
– Что за… санаторий такой?
– Ну почем я знаю, дорогая? Главное, что там есть электронный адрес. Не желаете ли?.. Не желаете настучать послание? Прошу! Умеете?
– Кое-как. Одним пальцем…
– Желаете, помогу? Отстучу под диктовку.
– Я сама… Если… Если не очень вас задержу.
– Пользуйтесь. Я зайду позже или уж завтра утром. Если мой мерзавец объявится… Вы уж его извините, он, в сущности, безобидный зверь. Ручной и ласковый. До новой встречи, дорогая!
Она не отзывается, она смотрит на монитор с удивлением и надеждой. И тут же, прямо под изображением начинает, буква за буквой, набирать письмо. Слежу, как идут дела, – мне не улыбается покупать новый ноутбук, если она, неумеха, с этим сотворит что-нибудь непотребное. Но Татьяна Федоровна аккуратна, и я, успокаиваясь, тихонько отправляюсь прочь.
Отправляюсь прочь, печалуясь о том, как же низко пало, как упростилось эпистолярное искусство! Где глубокие чувства, выраженные в словах? Где полет души? Где изысканность стиля? Что это, право, за письмо от любящей дочери, которая много лет не видела отца, уж почти забыла его и вот случайно (спасибо некоему нотариусу) обрела снова: «Здравствуй, папа. Это твоя дочь Татьяна. Пишу тебе из бабушкиного дома, который получила в наследство. Я почти совсем не помню бабушку Ванду, да и твои воспоминания, думаю, не очень хороши…»
«…Воспоминания не очень хороши. Ванда в молодости, кажется, выступала в цирке?»
Да, она выступала в цирке. Она ассистировала своему мужу, прославленному в то время магу-иллюзионисту Северину Лефоржу. Блестящая была пара! Когда они приезжали на гастроли, то давали представление на самой большой площади или на небольшом нашем футбольном поле, что, благодаря наличию пяти рядов трибун, было гораздо удобнее.
Толпы и толпы – весь город – собирались посмотреть на чудеса Северина. Ловкость рук, всяческие трюки с машинерией, гипноз, внушение, одурманивающие азиатские курения и, как позднее обнаружилось, щедро рассыпаемый вместе с конфетти галлюциногенный порошок, тогда еще не запрещенный, благодаря которому посещали странные, захватывающие, пусть и кратковременные видения, – да-да, все это наличествовало. Но предпочтительнее было верить в чудеса, удивляться, восхищаться и – рукоплескать. Важен был, видите ли, эффект присутствия.
Если описывать – казалось бы, ничего особенного, цирк как цирк. Представление обычно происходило вечером, когда стемнеет. Арена или площадка, поле футбольное ярко освещались прожекторами, такими необыкновенно сильными, что свет дымился над ними, а под ногами заплеталась световая поземка. Эти прожекторы до сих пор используют в городе, когда нужна подсветка.
Ванда обычно начинала выступление в блестящем, отражающем свет трико. Поверх трико надевались газовые шальвары в блестках, а голова ее была плотно обернута парчой на манер тюрбана, скрывающего волосы, кроме одного белого локончика на лбу, изогнутого крючком. Ванда выходила под бравурную музыку, и будто само собою, из ниоткуда, выкатывалось к ней большое двойное колесо из тонких серебряных трубочек, соединенных перекладинками – наподобие круглой лесенки. Она вставала в колесо, всячески вертелась – и боком, и вверх ногами (обычный для цирка гимнастический номер), обходила так почти всю арену. Потом подкатывалась к деревянному щиту, установленному при выходе на площадку, пока она каталась туда-сюда. Здесь она замирала на минуту, распятая, руки-ноги в стороны. В этот момент раздавалась барабанная дробь, и Ванда в своем колесе начинала вертеться как сумасшедшая, безо всякой последовательности и ритма.
И тут являлся Северин, красавчик маг. Усы шильцами вразлет, черно-лаковая прическа, просторный фрак на красной подкладке, больше напоминающий экстравагантное пальто. Фрак он моментально скидывал, и под фраком обнаруживалась шелковая рубаха, перехваченная широким красным поясом, а за поясом – полно ножиков. Метательных ножиков, я имею в виду. Ванда вертится, как сумасшедшая, а он кидает в нее ножи и считает: «Эйн, цвей, дрей, фир, фюр… тыр-пыр» и так далее, обычно до пятнадцати. Публика замирает и ждет, когда хоть один ножик вонзится в Ванду. Когда ножей за поясом не остается, наш маг хлопает в ладоши, и колесо замедляет свое вращение. Ванда, жива и здорова, сходит с колеса, принимая протянутую руку своего повелителя. Все ножики пересчитаны – все пятнадцать штук торчат из щита, причем ровнейшим кругом.
– Маг Северин и очаровательная Ванда! – вопит осанистый шпрехшталмейстер, откинув руку в сторону артистов, и парочка наша изящно раскланивается под бурные рукоплескания домохозяек и красноармейцев, инженеров и кооперативных работников, босяков и комсомолок, крысок-секретарш и дворников.
Когда аплодисменты стихают, Северин повелительно поднимает руку, призывая к вниманию, и произносит с акцентом, который я так и не разгадал: «Для следующего номера мне нужны трое добровольцев-мужчин».
Добровольцами уж обязательно выйдут смелые красноармейцы, ну и какая-нибудь забубенная штатская головушка в легком подпитии. Они вертят головой, оглядывая темные трибуны с яркой арены, – им тоже хочется аплодисментов. Но:
– Сюда смотреть! – призывает Северин и, овладевая вниманием своих жертв, сдвигает брови и совершает пассы. Они тут же и замирают в трансе, разве чуть покачиваются.
Наш маг ловко щелкает пальцами, вызывая Ванду – Ванду-демоницу. Она тут же и появляется, уже переодетая в черное, в глухой маске на лице и с длинным бичом в руке, затянутой в перчатку по плечо. Северин кивает ей на загипнотизированных: «Твои, мол, дорогая», – а сам усаживается в кресло, при котором изящный столик, сервированный вином и фруктами. Он наливает себе вина, картинно закуривает сигару, устало прикрывает глаза и выдувает целое облако ароматного дыма.
Ванда же в это время пробует бич, выводя в воздухе восьмерки, змейки и колеса. Бич громко щелкает в воздухе, пианино и скрипка играют «Собачий вальс», и тут под Вандины кренделя трое загипнотизированных дурачков начинают, радостно повизгивая, прыгать и кружиться, как дрессированные собачки, играть в чехарду, кувыркаться, делать стойку на руках, даже крутить сальто в два оборота, что, полагаю, вряд ли бы кому из них удалось, кабы не гипноз.
«Собачий вальс» переходит в польку, и Ванда, во мгновение обмотав руку бичом, чтобы не мешал, подхватывает штатского терпельца, и они начинают танцевать. И тут является вторая Ванда, точная копия первой, является прямо из воздуха, стоило только Северину сделать глоток вина и щелкнуть пальцами. Она танцует польку с одним из красноармейцев.
Еще глоток вина, еще раз трещат пальцы мага, и на арене появляется, также из ниоткуда, еще одна Ванда, представьте. Но эта заключена в плоский ящик фокусника. Только кисти рук, стопы да голова торчат из ящика. Эта Ванда приуготовлена в жертвы второму красноармейцу, ибо в руках у него материализуется огромная пила. Лицо его перекашивается зверским образом, и он, словно бревно в своей забытой деревне, начинает распиливать Ванду. А той хоть бы что и даже весело. Перепиленная пополам, она звонким голосом начинает петь:
От любой мороки, право,
Спасет, друзья, какао!
Пейте кофе, пейте чай,
Чтоб не сбрендить невзначай!
Ее палач, поводя пилою и подрыгивая ногами в такт польке, подхватывает деревянным голосом:
Вот кефир и простокваша —
И любая баба ваша!
Первая Ванда и ее партнер продолжают полькировать и дуэтом подхватывают прелестные куплеты:
Дуйте брагу, дуйте пиво,
Чтобы выглядеть красиво!
Вторая Ванда пускается в пляс со своим красноармейцем, и они тоже громко выводят:
Воды, соки, лимонад
От поноса исцелят!
И тут уж по мановению руки великого мага Северина летит с небес сверкающее конфетти, музыка звучит громче, как будто по всему свету, и все зрители разом поднимаются и начинают подпевать, причем вторые голоса выводят этакое фоновое «бум-цик-цик, бум-цик-цик», а первые слаженным хором многократно и с воодушевлением повторяют:
На спирту любая гадость
Доставляет людям радость!
Я пою «бум-цик-цик» вторым голосом, и это доставляет мне несказанное, невыразимое никакими словами удовольствие. О, бум-цик-цик! О, райское наслаждение! И я его достоин!.. Но недалек уж апогей представления.
Мсье Лефорж поднимается, облачается в свой просторный фрак, воздевает руку, барабанная дробь словно разрывает пространство, и публика, прервав веселое пение, напряженно замирает в ожидании необыкновенного.
Вот две Ванды, обернувшись на глазах у публики огромными и гибкими, как хлыст, черными кошками, подбираются к магу, встают на задние лапы и вдруг быстро-быстро, только когти мелькают, будто пробку из флакона, вывинчивают напомаженную голову Северина. Тело его опускается в кресло, рука тянется за недокуренной сигарой, а кошки победно поднимают в лапах добытую голову и мяучат победно и душераздирающе: «Ма-а-ауу…»
…Каждый, видевший это представление, описывает его по-своему. Я лично читал несколько очерков, пять-шесть рассказов и даже книгу – занимательный роман, написанный по впечатлению от Севериновых выходок. Общим моментом в описаниях являлось магово кресло, хоровое пение, обернувшиеся черные кошки и отвинченная голова.
Жуткое дело! Последствия для каждого также были свои. Некоторые беспрерывно пели дурацкие куплеты на мотив польки типа: «Покупайте кислый квас, и нужда покинет вас». Некоторые пошаливали с пилой в глухих переулках. Одна содержательница подпольного дома свиданий попалась в хозяйственном магазине на краже ножиков, ровно пятнадцати. Бухгалтер из краеведческого музея пытался сделать в автобусе сальто в два оборота и заехал ногой в живот кондуктору, тот счел его злостным зайцем и потянул в милицейский пикет. Одна работница фабрики-кухни обернулась кошкой и, в кровь расцарапав морду нормировщику, попала в сумасшедший дом. Лично я долго (да и сейчас такое случается, особенно по весне) просыпался под душераздирающее инфернальное «ма-а-уу!».
– Ма-а-ауу! – кричала Татьяна и перекатывалась по огромной кровати, путаясь в простыне, и пыталась ее, простыню эту подлую, изорвать в клочья острыми кошачьими когтями.
– Ма-а-ауу! – слышала она на грани сна и пробуждения.
– Ма-а-ауу! – доносилось откуда-то сверху.
Она села в постели и прислушалась.
– Ма-а-ауу! Ма-а-ауу!
– Да что же это такое! Среди ночи! Чертов кот! Ну да, да, этот чертов кот. Конечно. Леопольд, Эсхил, Платон, Сократ… Господи, конечно, Сократ! Как я сразу не вспомнила! Отравлю, будешь орать! Или голову сниму!
– Ма-а-ауу! – орал мерзавец. Он не поверил, что его будут травить или обезглавят.
– Чего тебе надо? Молока? Кис-кис!
– Мурр! Ма-а-ауу!
– Вот наказание! Ты где? Где? Застрял где-нибудь? В трубе? Только не нервничай! Я уже иду! Не царапайся, обдерешь что-нибудь ценное. А это теперь все мое, и твой хозяин будет расплачиваться!
– Ма-а-ауу!
Она перекатилась по кровати к той ее стороне, что была ближе к двери, спрыгнула на ковер и вылетела из спальни. Кошачий ор стал намного громче, и она совершенно отчетливо поняла, что орет этот самый… Сократ? Что орет и скребется он прямо над ее головой.
– Ты где, на крыше? – спросила Татьяна.
– Ма-а-ауу! – было ей ответом.
– Спасибо за объяснение. Очень понятно сказал. Если ты на крыше, то я туда не полезу. Сам слезай. Как залез, так и слезай, Платоша. То есть Сократик. То есть… как там тебя… Еврипид.
– Мурр-ма-а-ауу! – взвыл кот, решив, что Еврипид – это как-то уж слишком и тянет на оскорбление.
– Хорошо, я согласна лезть на крышу, я согласна ломать шею и ноги. Но, может, ты подскажешь, как туда лезть? Учти, если я до тебя доберусь, тебя ничего хорошего не ждет. Устроил концерт среди ночи…
– Мурр…
Татьяна завертела головой, пытаясь сообразить, как ей добраться до паразита-кота. И к удивлению своему, на площадке перед мансардой, сбоку и в глубине, она обнаружила еще одну лесенку – темный и узкий лаз, ведущий, по всей видимости, на чердак. Осторожно, на ощупь, она поднялась по закрученным винтом ступенькам под самую крышу. Наверху было довольно светло – луна висела в слуховом окошке.
Прямо перед собою Татьяна обнаружила низкую дощатую дверь. Дверь была заперта на здоровенный висячий замок, на замке дрожал лунный блик. А за дверью орал и скребся кот.
– Ма-а-ауу! Ма-а-ауу!
– Вот ты где! И что ты предлагаешь? – осведомилась Татьяна светским тоном. – Ключ я могу искать всю оставшуюся жизнь. Твою жизнь. У тебя там мыши есть, любезный? Если есть, с голоду не помрешь.
– Мррр-ауу! – выразил кот свое отвращение к мышатине и заскребся с удвоенной энергией.
– Скорее я умру от нервного истощения, – сообщила она сама себе. – Это не дом, а готический роман. Ни с чем не сообразные видения, вездесущие нотариусы, темные лестницы, полнолуние, чердак и орущие коты. Заткнись, я поищу что-нибудь… антизамковое…
Размышления и поиски заняли с четверть часа. Спросонья Татьяна никак не могла сообразить, чем сбить замок и где искать это «что-нибудь». Потом она вспомнила, что в таких домах под лестницей, по обыкновению, устраиваются кладовки, а в кладовке наверняка отыщется подходящий инструмент. Кладовка и правда обнаружилась под лестницей, что вела с первого этажа на второй. И там, на одной полке с банками варений и солений, нашелся деревянный ящик с инструментами, из которых для взлома Татьяна выбрала большой молоток.
С молотком наперевес она поспешила наверх. Кот молчал.
– Умница, – похвалила Татьяна. – Умница, хоть и Пушок, а не Сократ. Затаился и молчишь. Знаешь, киса, что я тебя сейчас освобожу.
Она сжала рукоять как можно крепче, размахнулась и вдарила с размаху по замку острым концом молотка. Замок звякнул, подскочил, завертелся в ушках засова, но не поддался. Сбить его удалось лишь с четвертого раза.
– Выгонит Водолеев, пойду во взломщицы, – пробормотала Татьяна, открывая чердачную дверцу. – Не останусь без куска хлеба на старости лет. И не может быть, чтобы у Ванды не было электричества на чердаке.
Выключатель отыскался рядом с дверным косяком, и свет, довольно тусклый, разлился по чердаку. Только вот кота здесь не было, и след простыл. Лишь дверь была исцарапана, вся в глубоких следах от когтей.
– Кис-кис… – неуверенно позвала Татьяна. – Платоша, ты где? Я что, зря старалась?
Кот не отзывался.
– Вот и спасай их… Ну и черт с тобой! «И кто ты, черт тебя возьми, судьбы отшельник? Пытаешься меня, слепец, сломить», – вдруг продекламировала она, вспомнив внезапно некую мистерию, в которой играла еще на студенческой сцене. К чему бы вспомнилось? Просто чердак был мрачноват.
Тусклый свет, пыль и хлам, и кажется, что кто-то притаился за старым комодом и злоумышляет. Кажется, что меж вылезших пружин дряхлого кресла уснуло, свернувшись клубком, привидение, что в обильной паутине под крышей живет гигантский паук-кровосос, не говоря уже о хищных летучих мышах, что висят в самой тени на стропилах и вот-вот расправят крылья, обнажат зубы-иголки и со зловещим писком набросятся на нарушительницу их векового покоя.
Впрочем, какого там векового! Дом-то новый. К тому же летучие мыши – звери ночные, им сейчас положено не висеть на стропилах, а охотится на воле. Но все равно страшновато, как себя ни уговаривай.
– Чертов кот, куда ты меня заманил? «Мистерий мастер, душ загубленных подельник, молящих добровольно яд из рук твоих испить…» Ну ладно, «яд из рук» – это слишком, признаю. Но остальное…
Ты песнь свою поешь под звук людских стенаний,
Прислужник дьявола, укрытый тьмой монах,
Открой свой лик, извечный сын скитаний…
– Ого, все помню! – порадовалась она и словно услышала выдох, шепот, чердачное эхо:
Безумно рад знакомству! Я – твой страх!
– И до чего мы так дойдем? – сама себя спросила Татьяна. Голос ее дрогнул и прозвучал гораздо выше обыкновенного, истерические нотки появились в нем. – Я сама себя пугаю, – сделала вывод она, призвав на помощь свое трезвомыслие.
(Которое, надо помнить, у актрис, как и у всех особей с богатым воображением, в дефиците.)
Татьяна сделала шаг, другой, тут же за что-то зацепилась тапочкой, дернула ногой, обрушила целую груду коробок, свалилась, ушибив локоть, и, шипя, постанывая, принялась растирать его.
– Наказанье, вот наказанье, – причитала она, отыскивая тапок под горой изломанного картона. – Не хватало еще ногу занозить.
Тапок не нашелся, но Татьяна вытянула нечто длинное и довольно тяжелое, обернутое мешковиной и перевязанное бумажным почтовым шпагатом, который был в ходу во времена ее детства.
– Вообще-то, мне нужен тапок, – сказала она, но пальцы ее, изнемогая от любопытства, уже сдирали веревочку со свертка, торопливо разматывали пропылившуюся грубую ткань. – Здесь может быть что угодно, – говорила она себе, – слоновый бивень или берцовая кость страуса, антикварный зонтик с ободранными кружевами или, допустим, детская лыжа, или… или сабля!
Именно что сабля оказалась в свертке. Большая сабля в деревянных, обтянутых потрескавшейся кожей ножнах, с потускневшим орденским знаком на простом, без всяких прочих украшений, эфесе.
– Сабля! А я догадлива, – похвалила себя Татьяна и потянула саблю из ножен. Лезвие взвизгнуло в узкой своей колее и легко вышло наружу. – Привет, сабля, – вежливо поздоровалась Татьяна и взмахнула оружием. – Враги мне теперь не страшны. Запросто голову снесу. Это вам не театральная картонная бутафория. Берегись теперь, Шубин! Ко времени подарочек…
Но шутка шутке рознь, и Татьяна вдруг испугалась самой себя. Она торопливо, а потому не с первой попытки загнала саблю в ножны, обмотала рогожей и упрятала от греха подальше – под продавленное кресло, под то самое, в котором предположительно затаилось привидение. Для надежности еще задвинула коробками. Освободила, наконец, тапочку и вдруг замерла, прислушиваясь: послышалось или нет, что где-то снова завозился, замяукал треклятый кот?
Мяуканье и впрямь было явственным и доносилось на этот раз снизу. Из спальни, поняла Татьяна.
– Ужо я тебя, – пробормотала она голосом Бабы-яги. – Ужо поймаю и выставлю. Чтоб неповадно было мирных женщин по ночам дурачить.
Татьяна спустилась в спальню и нисколько не удивилась тому, что кот себя никак не проявлял.
– Я так и знала, усатый, – пожала плечами она. Усталость вдруг накатила лавиной, легла на плечи снежной горой, снова потянуло в сон. – Я не усну, если не покурю, – сказала она себе. – Это сто раз проверено. Утешительную сигаретку и – баиньки. Только так.
Она достала сигарету, щелкнула зажигалкой, затянулась глубоко и подошла к окну. Белая занавесь фильтровала лунный свет. Татьяна отодвинула ткань. Луна была огромной и… перечеркнута накрест.
Луна огромная и перечеркнута накрест бумажными полосками. Все стекла в этом старом покосившемся доме, который стал вдруг по чьему-то высокому повелению крошечным военным госпиталем, перекрещены бумагой. Когда гремят пушечные выстрелы, стекла дрожат, дребезжат, но не часто лопаются, а это важно, потому что брать их неоткуда в военное время. И пока всего лишь несколько стекол заменены фанеркой и коробочным картоном.
Чтобы покурить, нужно притушить керосинку и скользнуть под плотное одеяло, что занавешивает окно, – светомаскировка, знаете ли. Курить следует в слегка приоткрытую форточку, чтобы не выстудить комнату. Железная печка остывает моментально, а чем ее прикажете потом топить? Забор уже сожгли, и деревья из сада тоже, и жалко их, весной не зацветут. Такая напасть, такое скотство, эта война. Все в печь, без разбору, – и радости, и печали человеческие. Все порубили, все сожгли. Все перечеркнули белыми крестами. Одно скотство осталось.
На подоконнике – кружка с водой и пайковый сухарь на треснувшем блюдце. Другой посуды он и не достоин. Сухарь – твердокаменный, из чего получился, непонятно. Нормальный хлеб не засыхает так же, как цемент, к примеру. Сухарь лишь немного размокает в воде, но тогда его, по крайней мере, можно крошить, кусать, грызть, перетирать зубами. Потом он будет мучить желудочно-кишечный тракт, прокладывать колею, застревать на поворотах. Разбухать и неделю по крошке рассасываться. Такое вот питание. Это вам не фунт изюму – греза последних недель.
Крошки прилипли к белому сестринскому халату, косынка сбилась, из-под нее на лоб упал светлый локончик крючком. Черное ночное стекло – как зеркало. Оно вздрагивает от дальней канонады, и локончик дрожит, отражаясь.
Он заставлял ее смотреть в черное магическое зеркало и описывать свои видения. И сердился, когда она не могла найти слов, чтобы описать наблюдаемое. Но как описать несказанное? Смутные радуги, серебряные волны, огненные вихри, слепящий свет? Слепящий свет из глубины черного стекла.
Слепящий свет фар и визг тормозов. Роскошный, но забрызганный дорожной грязью лак автомобильных крыльев. Оскаленный хром радиатора. Отлетает дверца, разлетаются длинные полы шинели, хамски сверкают под луной сапоги, под козырьком фуражки не видно лица.
Черные машины по ночам – это всегда не к добру, кто этого не знает. «Дождалась, мать», – только и скажешь самой себе. И, сгорбившись, угрюмо, обреченно, пойдешь отпирать дверь, потому что колотят, ночь не ночь, госпиталь не госпиталь. Не к добру так колотят – глядишь, сорвут к чертям.
Тяжелый крюк с лязгом выброшен из петли, дверь распахивается во всю ширь, шарахает о стену. Крик срывается с губ, упасть бы в обморок, чтобы не видеть палача – того самого, которого уж не чаяла видеть. Но руки его по-прежнему сильны, пальцы цепки и не дают упасть, подхватывают, прижимают и держат. Перед самым носом оказывается погон, на нем – самодовольные полковничьи звезды. Усы – по-прежнему шильцами, и взгляд пронзающий, как шило.
– Коман са ва?[4] Не ждала, любимая? Принимай… как это? Гостинцы принимай. Алле! Несите.
Он привычно щелкает пальцами поднятой руки, и двое солдат в прихожую корзинами несут «гостинцы», очень похожие на изобильную довоенную бутафорию в витрине магазина фирмы «Гастроном»: бутылки с вином и ликерные, окорок, красная голландская сырная голова, высокий каравай, разрисованные кондитерские коробки, плоские изящные банки заграничных консервов, икра, наливные яблоки, ананас, апельсины…
– Всё? Доставили?
– Так точно, товарищ полковник!
Солдатики покачиваются в трансе, иначе бы не выдержали – убили бы полковника и сожрали бы гостинцы.
– Можете быть свободны, – щелкают пальцы и снова сжимают ее плечо. Потом ползут по шее, обводят ухо и отбрасывают прочь положенную по форме косынку, которая растекается по полу молочной лужей. Откуда ни возьмись – коты, серые, как валенки, что минуту назад еще стояли у порога. Они лакают молоко. Белые волосы, не подхваченные более косынкой, рассыпаются по плечам. Цепкие пальцы выбирают из волос оставшиеся шпильки и бросают на пол. Шпильки превращаются в смешных длинноногих черных таракашек. Снедью им послужили сухарные крошки, упавшие из-под властной ладони с ее груди.
– Хороша все еще, только неухоженна, – щекочут ухо усики-шильца. – Но это поправимо. Обними же меня.
Обнять? Обнять?!!
– Уйди! Я давно похоронила тебя!
– О, это неправда, – щелкают пальцы. – Обними. Алле!
Быть покорной – давно забытое счастье. Снова, как когда-то, по-особому тепло, будто ласкают солнечные лучи и нежно проникают под кожу, разливаются по телу, купают сердце в золотой ванне. Быть покорной…
– Нет. Нет и нет! Кончилась твоя магия! Я теперь свободна! Ванда Свободная! Теперь я покоряю. Вези меня в… Вези меня в театр!
– В театр?! Но ведь война, ночь.
– Щелкни пальцами, и она закончится!
– Тогда… прошу в автомобиль. Едем!
– Прошу в автомобиль! Едем.
Нет, в принципе я не против возить нашу героиню туда-сюда, куда там она пожелает. Но не за счет же завтрака! Кофе не выпит, остыл, его теперь только вылить, тосты тоже пропадут, настроение испорчено на целый день.
Потому прелестной Татьяне Федоровне придется компенсировать то безобразие, которое она учинила с утра пораньше.
Представьте, свежемолотый кофе только заварен и распространяет божественный аромат, тосты в меру подсушены, на фарфоровой доске желтеет кружевной «Маасдам», соблазнительная ветчинка с нежным жирком млеет на тарелочке, свеженькое яичко, сваренное всмятку, круглится в подставке и уже облуплено сверху, вскрыта новая баночка клубничного конфитюра, и под самой крышкой теснятся аппетитные ягодки в еще нетронутом желе.
И тут – нате вам – вопль, визг, свист! Кричит мой автомобиль, мой приятель по имени «Мерседес». Противоугонная сигнализация сработала. Бросаю завтрак, бегу из дома, не переобув домашних туфель, и думаю на ходу: кто же это такой недальновидный решил угнать мою машину с утра пораньше? Наверняка неосведомленная приезжая шпана. Своя-то, здешняя, на такое никогда не отважится, отлично знает, что связываться со мною – себе дороже выйдет.
Так что же за шпана приезжая? Татьяна Федоровна Дунаева, собственной персоной. Стоит у машины при полном параде, вся в элегантно-черном, с сумочкой на локте и ломает пальчики. Смотрит умоляюще. «Простите, не делала ничего плохого, а он – орать!»
Ну конечно! Не делала! Не сомневаюсь, что по замку колотила и колесо ногой пинала.
«Что-то случилось?» – спрашиваю. «Ах, я проспала! – сообщает. – Всегда на новом месте сплю отвратительно. Я на репетицию опаздываю. Вообще-то, уже опоздала. Не подвезете?»
Что мне оставалось? Посоветовать ей поймать машину? Воспользоваться общественным транспортом? Очень, право, хотелось объяснить, как пройти к автобусной остановке. Но тогда конец моей игре. А она так увлекательна! Поэтому пришлось пожертвовать завтраком, как это ни прискорбно.
– Прошу в автомобиль! Едем! – приглашаю я, и мы мчимся по шоссе, крутим по городу, подлетаем к сцене. А уж на сцене и вокруг нее полно народу.
Я, в своем домашнем облачении, выйти не решаюсь, наблюдаю за происходящим из машины. Появление же Татьяны Федоровны выглядит эффектно. Если актрису на репетицию привозят в роскошном белом «Мерседесе», это всегда эффектно. Публика оборачивается, некоторые подпрыгивают, пытаясь через головы впередистоящих лицезреть нашу героиню.
По ступенькам она легко взлетает на сцену, а там… Там пестрая актерская толпа, там гримируются прямо на ходу, там несмело опробуют какие-то фантастические дудки, лиры и погремушки с бубенцами, там штопают и подмалевывают декорации. Там рвет и мечет небезызвестный нам режиссер Валериан Водолеев, в ярости от того, что звезда антрепризы и исполнительница главной роли Татьяна Дунаева пропала без следа и неизвестно, явится ли вообще.
Водолеев, страдалец, вынужден натаскивать явившегося поутру партнера нашей героини, самолично изображая Юдифь. Что-то мне это напоминает… Весьма комичная сцена.
– «Я не верю, – с горькой страстью в голосе мычит Водолеев-Юдифь и ловит убегающие очки, – что в своих странствиях ты не встречал более красивых женщин, чем я. Здесь нет других, вот и всё».
Олоферн прячет лицо в бумажки формата А-4, с которых считывает еще не выученный толком текст, и трясется так, что у него сползает парик.
– Что ты ржешь, мерзавец! – топает ногой «Юдифь». – Где твой профессионализм?!
– Я не… Я не… – слабо стонет из-за бумажек Олоферн и снова припадочно трясется.
– Одна сельская самодеятельность кругом! – неистовствует Водолеев. – Репетиции прогуливаем! Из турне сбегаем! Скандалим, водку жрем, романы крутим по три одновременно, морды бьем! Колхоз, а не театр! Воображения у тебя, Шубин, как у недоеной бабы-Марьиной козы! Ну напрягись, возьми себя в руки, представь, что я – прекраснейшая женщина Иудеи! Мечта! Почти богиня!
– Сейчас, – задыхаясь от едва сдерживаемого смеха, пищит Шубин-Олоферн и поправляет парик. Из-под парика выбиваются его собственные кудряшки, слишком нежные для великого полководца. – Парик вот… великоват.
И тут является Юдифь истинная, неподдельная. Длинная черная юбка колышется от движения бедер, лебединая шея низко обнажена, подбородок высоко поднят, глаза сверкают непримиримо.
– Я не верю, – начинает она, и голос ее глубок и чист, – что в своих странствиях ты не встречал более красивых женщин, чем я. Здесь нет других, вот и все.
– Явилась, солнце ясное, – рычит Водолеев. – Мы уж и не чаяли. Еще одно опоздание, еще одна выходка, подобная вчерашней, и Юдифью поставлю вон, Таисию… Даром что старая карга.
– Сам-то… Старый хрыч, – ворчит Тася Вазер, которая вопреки запрету опять явилась в мини-юбке.
– Я тебя все равно люблю, – признается Водолеев, – даже в мини. А тебе, Дунаева, если еще раз опоздаешь, – скатертью дорога и волчий билет, так и знай! Ладно, давайте диалог. Олоферн, у тебя ступор, что ли?!
– Н-нет, не ступор. Здравствуй, Танечка…
– Она не Танечка, – стонет Водолеев, приседает винтом и заламывает руки, – она – Юдифь, осел! Коза бабы-Марьина, цыпленок жареный!
– А, ну да… – запинается Шубин и глаз не сводит с нашей героини. Глаза у него довольно выразительные. Или это грим такой?
– Все посторонние, прочь со сцены!!! – орет Водолеев. – У нас репетиция или митинг какой?!
Поднимается всеобщая суматоха, сцена освобождается через минуту, Водолеев усаживается в свое любимое креслице, и в полной тишине – как будто бы и не город, и не открытая сцена – звучит диалог Юдифи и Олоферна, двух врагов, двух влюбленных, убийцы и жертвы.
…Но кто из них убийца, кто жертва?
– «Я не верю, – повторяет она, – что в своих странствиях ты не встречал более красивых женщин, чем я. Здесь нет других, вот и всё».
– «Тем не менее поверь, – настаивает он, считывая с листа, и потому, мягко говоря, не слишком убедительно. – Наложниц, если ты об этом, найти не великий подвиг. Они где угодно найдутся, даже в пустыне. Уж так они устроены, что всегда находятся. Но найти женщину на все времена – это милость богов. Мне теперь кажется, что боги надоумили Навуходоносора, царя моего, послать меня сюда с войной лишь только для того, чтобы я тебя встретил».
– «За милость твоих богов велика расплата», – не сдается Юдифь. Голос ее звучен и благороден.
Наш Олоферн немного растерян. Он понимает, как невыигрышно смотрится сейчас со своими листочками-шпаргалками в паре с сильной, уверенной в себе, знающей роль назубок партнершей.
Диалог длится. Юдифь остра и холодна, как меч – орудие убийства. Олоферн сбивается под ее насмешливым взглядом, неловко и не к месту жестикулирует, невпопад играет интонацией и смотрит с жалобной надеждой, как будто и не полководец он, не муж матерый, а впервые возжелавший отрок, которому снисходительная красавица дозволила прикоснуться к краю ее платья.
– Кое-как да как-нибудь, через пень колоду, – ворчит в своем креслице Водолеев. – Олофернушко!
С твоей убедительностью не женщин соблазнять, а макулатуру собирать. Финал сцены давайте. Танец Юдифи и Олоферна. И побольше животной страсти, дети мои. Не стесняйтесь.
Он поворачивается в кресле и спрашивает кого-то невидимого:
– Магнитофон имеется? И работает?!! С ума сойти! Прокрути там до нашего танца, радость моя. Уже?! Прям подарок судьбы! Так не бывает. Ты проверь, проверь! Им танцевать, а у тебя какие-нибудь «Осенние полосатые» там изгаляются. Или «Падалица», что ли? Ну «Яблочки», какая разница! Юдифь! Олоферн! Поехали! Поехали: «Я не пьян, Юдифь. С кувшина-то вина…»
– «Я не пьян, Юдифь. С кувшина-то вина? – начал Олоферн, почти и не заглядывая в свои бумажки. – Ты мне голову кружишь, а не вино. Ия не против. И не смотри так. У тебя взгляд лани, кроткой, испуганной, но непокорной и быстроногой. Чуть зазевался, а ее уж нет, лани-то. Блеснуло солнце на холке, и – поди догони. Ты так же грациозна в движеньях. Тебе говорили? Пройдись по коврам, обернись, поиграй плечами, взглядом, качни бедрами – я полюбуюсь. Но не убегай, красавица… Вот что! Станцуй мне!»
– «То есть как? Прямо сейчас? – задохнулась от неожиданного, но соблазнительного предложения Юдифь. – Нам, замужним женщинам, не положено. Как это танцевать?»
– «Как можешь», – возвеселился Олоферн.
– «Нет-нет», – скромничает Юдифь, а глазки уж горят.
– «Как можешь. Как тростник под ветром, как лунная дорожка на воде, – наставляет он и сам предвкушает ее танец – так гибка она, так изящна. – Начинай… Ну же! Голубкой в облаках. Веселым камушком, что скатился с осыпи. Вот так. Твоей сестрицей ланью…»
Она кружится в импровизированном танце, переступает мягко. Все уверенней, все более страстным становится ее танец. Олоферн-то наш загляделся и забыл подавать реплики. Потому вместо него в полный голос, напевно, в такт музыке, продолжает Юдифь:
– «Маленьким легким смерчем, что предвещает бурю… Крадущейся за птицей кошкой… Львицей, что выбирает льва!»
– Очнись, Олофернушко! – страдает режиссер.
– «Львицей, что выбирает льва… И логово готово», – встрепенувшись, принимает Олоферн в свои объятия танцующую Юдифь. Бумажки отброшены – в них больше нет нужды. В танце (а танцор он отменный) и в любовном признании подсказки ему не требуются. Какое-то время они кружатся под музыку в объятиях друг друга, и глаза говорят за них.
Он напоминает, она помнит: «Можно любить и ненавидеть, сомневаться и робеть, можно терять благоразумие и стыдливость, можно изменять и ревновать…
Но главное – не думать, чтобы все было искренне. Тогда будет кипение, безумие, боль и страсть. Гордость и насилие. Тогда сердце будет биться правильно. Одно сердце на двоих».
И тогда героиня наша, убоявшись своего собственного сердца, повела себя, не сыщу другого слова, подло: она наступила на ногу своему бывшему возлюбленному, так что от неожиданности пискнул он: «Уй! Черт бы тебя побрал!» – и сбился с такта. И следующая его реплика прозвучала несколько визгливо:
– «Моя Юдифь! Люблю тебя!»
Она же, коварная, прильнув к нему, отвечала томно:
– «Ты сам себе не веришь…»
– «Люблю тебя, – еще теснее прижал он ее к себе. – И верю в свою любовь, как в божество. И не согрешу против него».
– «Я теряю рассудок», – пала она на его плечо.
– «Слава богам!» – возрадовался он.
– «Как ядовита любовь, оказывается, – сделала открытие она. – Как этот яд сладок!»
– «Хочу тебя… в жены, Юдифь».
– «Хочу тебя… в мужья!»
Публика замерла и онемела. Затаив дыхание, обыватели наши наблюдали захватывающую любовную сцену, тесное объятие, слияние губ. А режиссеру пришлось кричать: «Стоп, стоп!» – и топать ногами, чтобы прервать их затянувшийся страстный поцелуй.
– Стоп, стоп! Есть предел натурализму! Шубин! Ты еще под юбку залезь, бесстыдник, или раздень ее совсем! Порнографию, к сведению, снимают за углом направо в третьем дворе! Некоторым, Олофернушко, туда и дорога! Вот что ты прыгал козой во время танца и нес отсебятину? Что это за «черт бы тебя побрал»? Нет, я понимаю, актерскому экспромту может быть место, но ты дорасти сначала до этого, остроумец наш! Кто ты такой? Фаина Раневская? Андрей Миронов? Ты Даниил Шубин всего-навсего, а туда же… Всё, сладкая парочка! Перерыв! Я отдышусь, потом продолжим. Настройся пока на свой монолог, Татьяна. Хмельная ночь любви, фейерверк сладострастья, соблазн убийства… «Пустой глоток любви и полный – ненависти… Сколь тяжкий труд – любить и ненавидеть…» О-хо-хо! Кофе мне!
…Мне бы тоже не помешало кофейку глотнуть. И сыр, и ветчина, и джем тоже не помешают.
– «Сколь тяжкий труд – любить и ненавидеть…» – вздохнул Шубин, поднимая на нее еще не остывший от страсти взор, но она не ответила ни на реплику, ни на взгляд. Достала из сумочки зеркальце, принялась изучать свое лицо. Эта морщинка между бровей совершенно лишняя, но что с ней сейчас поделаешь? Щеки разгорелись, губы чуть припухли от поцелуя, на шее бьется жилка. Но в целом она овладела собой. По крайней мере внешне.
– Хочешь кофе, Татьяна? У меня целый термос. Сейчас достану из рюкзака. Налить?
– Налей, – повела она плечом.
– Знаешь, я прямо с поезда. Получил телеграмму от Водолеева, бегом в кассу, взял билет и… ту-ту-у!!! Куда бы присесть?
– На коврик, где мы только что пировали. Куда еще-то? Сдвигай всю эту Олофернову бутафорию.
– И правда что.
Он сдвинул в сторону бутафорские яства из папье-маше и пластмассы, кое-как, лишь бы были, подобранные к репетиции. Водрузил большой термос, отыскал стаканчики.
– А в корзинке что? Я к тому, что, если ее перевернуть, получится нормальный столик.
– Понятия не имею, – соврала она. – Посмотри. – И фамильный стервозный огонек зажегся в глубине ее глаз. Мелкая месть, но как сладка.
Он сдернул тряпку, прикрывающую корзину, и хмыкнул, нервно кашлянул. Его всегда легко было вывести из равновесия. Тонкая, нервная натура.
– Я мог бы догадаться. И когда успели слепить?
– Подозреваю, что у предусмотрительного нашего Водолеева полно в запасе гипсовых болванок. Одну, уже разрисованную, я вчера грохнула. На этой прямо по белому художник намалевал твою скорбную физиономию, вот и весь секрет. Если случится такая необходимость, он намалюет другую на следующей болванке. Раз плюнуть плюс парик!
– Рембрандт наш… А как же ты так грохнула?
– Так вышло. Случайно.
– Таня, брось. Наверняка узнала мой портрет и запулила в Водолеева. Слушай, я же тебя знаю. Ты прости, я хотел предупредить, что возвращаюсь в спектакль, хотя Водолеев в телеграмме и грозился: «Дашь знать Дунаевой ЗПТ голову сниму». Затейник, ха. Как такую телеграмму пропустили? Я тебе звонил, звонил… А трубка мне: «Абонент недоступен или находится вне действия сети». Денег не было, чтобы телефон оплатить? Или отключилась? Зачем?
– Не отключалась. Здесь мобильная связь глохнет неизвестно почему, если тебе еще этого никто не сказал. Кстати, мог бы и не звонить, не утруждаться. Мне совершенно все равно, с кем играть. Мне деньги за это платят. Я профессионал и отрабатываю контракт!
– И швыряю в режиссера тяжелыми предметами. Таня, перестань. Да, мы поссорились, я сорвался, полетел за первой попавшейся юбкой. Да и какая юбка! Так, предлог. Разозлился, хотел тебе показать… Сам не знаю что. Повел себя как мальчишка. Сознаю и каюсь. Тут же эту дуру и бросил, к твоему сведению…
– Какое мне дело до этого?
– Танька! Есть тебе дело! И не притворяйся. И не напрягайся меня мучить. Я же тебя сто лет знаю!
– Если знаешь, то откуда такая самонадеянность?
– Откуда?! Ты меня только что целовала! Целовала, а не делала вид. Ты прижималась так, что я готов был… при всех… на глазах у этой шайки зевак… Мне уже все равно было. Никого, кроме тебя, не видел, не чувствовал. До такого дойти! И ты мне будешь говорить, что твой пыл ничего не значит? Что-то бормотать о контракте и профессионализме?
– Вот и видно, что тебе его не хватает.
– Черта с два! Я нормальный актер, и ты это знаешь!
– Ничего я не знаю и не желаю знать и повторяю для идиотов: я – отрабатываю контракт!
Антарктида, а не женщина. Я – Антарктида, твердила она себе. Острые торосы и нечеловеческий холод. Беспросветная полярная ночь, ледяные ураганы. Стиснутые зубы и морщинка меж бровей. Смерть тому, кто будет рваться к ее сердцу. Ни один из них не достоин. Ни один, вещала Ванда, и мама повторяла как завет. «Любому из них только бы достичь, надругаться и осмеять», – шипела она и рвала фотографии отца…
– Таня… Но послушай… Во имя всего, что между нами… – бормочет растерявшийся Шубин.
Зачем ей эта тряпка? Он ведь даже не рвался к ее сердцу, он, сколько помнится, – дрейфовал. И она, в нетерпении отпраздновать свою ледяную победу над ним, подпускала его все ближе и ближе. И сама не заметила, как льды подтаяли, встали высокие туманы, закрывшие горизонт, и зацвели подснежники. И он почему-то решил, что может вертеть ей, как ему вздумается. Ласкать и хандрить, воспевать и поносить по настроению. И как всегда – это проклятое самодовольство козлиного племени! «Во имя всего, что между нами»! А что между нами?
– А что между нами?
Антарктида. Ясные, холодные глаза. Ничего он не разглядит под многовековым льдом. Наследственным льдом.
– Что, собственно, между нами?
– Таня. Знаешь, я так обрадовался той телеграмме… Это был как Божий глас – вернись!
– Глас Водолеева отнюдь не Божий. Наш Валериан скорее сатир, тебе не кажется? – Льдинка насмешки может перетянуть чашу весов, но он сам дал повод, болван.
И он повышает голос:
– Ты… Ты непробиваема! Ты бездушная сука! Когда я ехал сюда, я надеялся!.. Нет, это невыносимо! – почти кричит он, привлекая внимание зевак у сцены, и срывает с себя кудлатый парик. Парик, а вслед за ним и хламида, наброшенная поверх джинсовой жилетки, летит прочь. – Я ухожу! Я ухожу, и передай своему сатиру и своднику Водолееву, что не вернусь в его бордель!
– Бордель? Неплохо сказано. – Только бы он не заметил, как дрожат губы в обиде на «суку». Льдина не может обидеться. Только растаять. По собственной глупости. – Уходишь, значит? А у тебя разве нет контракта?
– Контракта?! Да плевал я на контракт! Плевал я на тебя! Было бы ради чего унижаться! Захочу, и у меня будут сотни, тысячи таких, как ты! Нет, не как ты! Лучше! У меня будут женщины, а не… а не…
– А не бездушные суки? А насчет тысяч, это не перебор? Как, по-твоему, какой процент сук на тысячу?
Он не отвечает. Глаза как у побитой собаки. Очень трогательно и очень знакомо. Она всегда таяла, когда он выглядел несчастным. Лучше не смотреть. Лучше не смотреть, как он глядит на свое гипсовое лицо, размалеванное мертвыми красками. Но глаз не оторвать – какая сцена! Но кто выдержит, глядя в глаза своей смерти? Только не он, слабак. И голова летит, и разбивается о колонну, как и ее предшественница. Только та была разбита в ярости, а нынешняя – с отчаяния.
И он бежит с поля сражения, освистан публикой, закидан огрызками яблок и жареных пирожков. Позорный исход! Кому такого пожелаешь? Врагу не пожелаешь, а бывшему любовнику… почему бы и нет. Так ему и надо, слабаку. Слепцу.
– Торжествуешь? – Кто-то тронул ее за плечо. – Отлично сыграно, Дунаева. Прямо молодец! Я серьезно. Всю сцену на себе продержала. А Шубин слабак! Слабак! Жидковат для Олоферна, ты права. Найдем другого, это недолго. На нем свет клином не сошелся. Кандидаты слетятся, только брось клич! Завтра продолжим репетировать. За Олоферна пока я поработаю. Все лучше, чем… Ммм…
– Лучше, чем что? Не надо, не отвечайте. Вы ничего, кроме сцен и эпизодов, не видите, Водолеев. Для вас сценическая фальшь – лучшее лакомство. Все, что вне сцены, для вас – тот свет, совершенно непостижимый и не фактический. Для вас не существует ни истинной любви, ни искренней ненависти. Уж не знаю, как можно «поработать Олоферном». Вставить штепсель в розетку, нажать кнопку и поработать? Очень темпераментно получится! Вне всякого сомнения! Но я лучше воспользуюсь кофемолкой, – процедила Татьяна, сухо кивнула и направилась к ожидающему ее белому «Мерседесу».
– Сама кофемолка, – бормотал вслед растерявшийся и разобиженный режиссер. – Машинка швейная! Только бы по живому строчить! Зигзагом! Простегивать узорами, как одеяло! Чего мне только не приходится терпеть, отец-создатель? На мне живого места нет! Каждая фря о себе вообразит и себе позволяет… Каждая проедает плешь. Шакалихи коварные! Все их племя таково! Актрисульки! Нет среди них лучших! Все ищут лазейку в соглашеньях, чтобы себя потешить! За что я им деньги плачу, спрашивается? За жертвенное служение я им плачу! Где оно, где? Одна алчность, похоть да легкость в мыслях необыкновенная. Испокон веку. Ох… Придет время, меня канонизируют как мученика… И, может быть, даже наградят – посмертно! Пожалуй что, пришла пора писать «Житие святого Валериана Режиссера». Надобно заказать сценаристу. Еще, глядишь, и кино снимут…
– Порой я ловлю себя на том, что бываю чересчур резка, – вдруг пустилась наша героиня в откровения и задумчиво выдула сигаретный дым в приоткрытое окно автомобиля.
Я молчу, я в недоумении, признаться. Не ожидал от Татьяны Федоровны откровений. Весьма туманных, но все же…
– Боюсь, я его сильно обидела. И как всегда напрасно. Он, скорее, достоин жалости. Ничего не понимает. Соображения и духовного опыта – как у щенка, у которого только-только глазки открылись и еще подернуты лиловой пленочкой. Знаете? Такие симпатичные глазки, которые еще не научились видеть. Лиловая пленочка на глазках и – одни эмоции, как у новорожденной души, еще ни разу не пережившей реинкарнации. Слепец. Бедолага.
– Режиссер? – осторожно спрашиваю я, осторожно набиваясь в исповедники, и удостаиваюсь насмешливого взгляда. – Нет? Я… что-то пропустил, пока завтракал? Пардон.
Она, похоже, уже жалеет о своей туманной откровенности, о своей минутной слабости, но отвечает:
– Режиссер? Водолеев-то? По нему чем сильнее молоти, тем ему радостнее, тем выше прыгает. Мячик. Тип мазохиста.
– Да вы тонкий психолог, Татьяна Федоровна. А не ошибаетесь? Не кажется ли вам, что он переживает искренне?
– Ну да, кажется. И даже не сомневаюсь. Так ведь в том-то и удовольствие. Сладостные мучения. Истеричная благодарность. «За тайные мучения страстей, за горечь слез, отраву поцелуя…» Ничего ведь нового.
– Значит, вы нарочно его раздражаете?
– Нет, конечно. Совсем не ставлю себе такой задачи и вполне бы обошлась. Но ведь у него – потребность, он сам провоцирует. Я завожусь, срываюсь. И не только я. А для него наши эмоции – топливо, источник творческой энергии. Он, как бенгальский огонь, искрит и разгорается, изобидев всех вокруг.
– Понятно, – грущу я. Тоже ведь не без греха: как и Водолеев, люблю высокое искусство провокации, постоянно в нем совершенствуюсь. – Понятно. Тогда чья же душа – новорожденная?
– Неважно. Ничья. Это я так… – отвечает она, смотрит в окно и молча докуривает свою гадость с ментолом. Я молча и осторожно проезжаю неминуемый опасный поворот. Венки сегодня сложены горкой, стожком, топорщатся пластмассовые листья, а сверху – свежие гвоздики, перевязанные черной лентой. Навернулся-таки мой вчерашний обидчик.
– Осваиваетесь в доме, Татьяна Федоровна? – спрашиваю. Пора бы уж ей что-нибудь сказать по этому поводу.
– Да. Понемногу. Спасала полночи вашего кота, – трогает она пальчиком мою игрушку.
– Спасали?! Что с ним?! Спасли?
– Ему и не требовалось. Это меня, скорее, надо было спасать. Он меня дразнил, орал по темным углам, скребся то там, то здесь. На чердак заманил. Я и не подозревала, что в доме есть чердак. Сбивала замок молотком, представляете? И все ради вашего Еврипида.
Полагаю, что напоминать ей, как зовут кота на самом деле, без толку. Не сомневаюсь, что в следующий раз он станет Гомером, Софоклом или, еще не хватало, Диогеном.
– Я проспала из-за него.
– Надеюсь, я хоть немного возместил его безобразия?
– Немного.
Никакого смысла нет обижаться на актрису, несмотря на то что с реинкарнациями у нее все в порядке и глазки открылись не сегодня.
– Да! Кстати. Я нашла на чердаке саблю, а на рукоятке у сабли орден. Не знаете, у деда такой сабли не было?
Я смотрю на дорогу и молча киваю.
– Так да или нет?
По-моему, кивок всегда означает утверждение. Только актрисы способны подозревать в нем что-то иное. Судят по себе, очевидно. Они кивают, а потом говорят, что их неправильно поняли, что приняли желаемое за действительное. Что, кстати, букет не простоял и часу, видите – почти и завял, и это розы называется? Что, между прочим, в букете не нашлось ничего достойного внимания, только глупая записка, и та промокла и раскисла – гадость какая, а от шампанского голова болит, не иначе поддельное, из сифона. Что пора бы отвезти ее на квартиру и пожелать спокойной ночи. А завтра? А завтра она занята. И послезавтра. И в ближайший месяц тоже, а там – посмотрим. Если сорвутся гастроли.
Что это я завелся? Сто лет уже никто меня не надувал. Вспомнил, можно сказать, молодость.
– Так да или нет? Что вы молчите?
– Да. У вашего деда Северина Антуановича Лефоржа была наградная сабля. Представьте себе.
– Наградная? Вы хотите сказать, настоящая? Не из его циркового арсенала?
– Настоящая.
– У фокусника-иллюзиониста? У… мага циркового?
– А что такого? Фокусники и маги тоже воевали, Татьяна Федоровна, как ни удивительно.
– Удивительно. А вы не в курсе подробностей?
– Кое-что расскажу. Немногое.
Сначала он стучал в калитку, но с самого начала было ясно, что дело это безнадежное. Тогда он протиснулся сквозь дыру в заборе, чертыхнулся, отряхивая френч (дыра была для него тесновата), затем по вытоптанной в молодой траве тропинке подошел к крыльцу и постучал в дверь, для начала – вполне деликатно, хотя и энергично. Куда там! Никто ничего не слышал. На весь белый свет разливался патефон, отрада младшего медперсонала в лице трех оставшихся медсестриц – блондинистой красотки Ванды, молоденькой и горячей Шурочки и пожилой Нюси…
…Каждое утро окно распахивали в повырубленный послевоенный сад. Поначалу было тягостно смотреть на низкие пеньки и вспоминать, как суровой зимой горели душистые грушевые и вишневые поленья. Но годы шли, словно бы и незаметно, даже летели в заботах и хлопотах, и через несколько лет вокруг почерневших пеньков пошла дикая молодая поросль, пока еще не научившаяся цвести.
В густых низких зарослях гнездились воробьи, они яростно воевали круглый год – и желторотики, и матерые твердоклювые хулиганы. Когда становилось чересчур шумно, Ванда, или Нюся, или Шурочка гоняли их, бросали камушки.
Что бы им за дело до воробьев? Дело в том, что эти лишенные музыкального слуха птички, справляя свадьбы или проказничая, мешали слушать патефон, который с наступлением теплых дней выставлялся на подоконник распахнутого окна. Под патефон работали, ели, отдыхали, танцевали. Крутилась под иглой пластинка, и день-деньской по дому и саду разливался проникновенный тенор:
В парке Чаир распускаются розы,
В парке Чаир расцветает миндаль,
Снятся твои золотистые косы,
Снится веселая, звонкая даль…
…Стучать пришлось долго – под патефонную музыку в доме смеялись и, кажется, танцевали. Дом все еще числился госпиталем, но госпиталь уже почти полтора года как расформировали. Военных инвалидов, которые не исхитрились за несколько послевоенных лет выздороветь, отрастить руки-ноги, излечиться от сумасшествия, отправили в какое-то специальное место в северных краях – как поговаривали, чтобы не смущали они своим видом тех, кому в жизни повезло больше. И теперь они (или за них) пишут письма симпатичным медсестрицам, все надеясь, все грезя, то нежно, то мучительно и воспаленно.
Милая, жду я, мы увидимся снова,
Я замечтался над любимым письмом,
Пляшут метели в полярных просторах,
Северный ветер поет за окном…
Вот, кстати, и несколько серых конвертов на подоконнике. Они не распечатаны. Их, скорее всего, спалят в печке, так и не вскрыв. Жизнь другая теперь. Другая, весенняя, и в ней есть место легкомысленному смеху, задорным шляпкам, прозрачным чулкам, туфлям на каблуках, тугим атласным лифчикам, трусикам с веселыми кружевцами и весьма откровенному кокетству с далеко идущими намерениями. Какие там сиротские конвертики, когда:
В парке Чаир голубеют фиалки,
Снега белее черешен цветы…
…Сколько же можно стучать? И он, подойдя к окну, попытался перекричать патефон:
– Алле! Кто-нибудь! Девушки! Откройте дверь!
Поскольку никто так и не откликнулся, он поднял с пластинки звукосниматель, чтобы его, наконец, услышали, и снова громко позвал:
– Мне нужна Ванда Лефорж-Свободная!
– И насколько она вам нужна? – выглянула в окно красивая блондинка в локонах и с ярко накрашенными губами – Ванда собственной персоной. – Насколько она вам нужна? Очень?
– Весьма. Я весь прямо горю от нетерпения, – ответил он белокурым локонам. Он хотел быть саркастичен, но не сдержал восхищения при виде очаровательной женщины, которую, впрочем, неоднократно видел и ранее, но она-то его не замечала. – Горю от нетерпения! – Обычно на работе он не позволял себе такого тона, но блондинка была по-настоящему хороша, хотя и не первой молодости.
– О-о-о! – подняла блондинка брови. – Девочки! К нам мужчина! И симпатичный! Во френче!
Она вдруг исчезла за накрахмаленной марлей занавески, и через минуту дверь распахнулась – Ванда во всей красе стояла на пороге и щурилась на солнце. Ей удивительно шел этот прищур. Шел настолько, что ему пришлось откашляться, прежде чем приступать к выполнению своей миссии.
– Кхмм! Гражданка Ванда Лефорж-Свободная?
– Это я…
– Полковник Букс, Первое управление, разрешите представиться. Мне трудно говорить, но я должен… В течение трех лет ваш супруг…
– Супруг? – пугается и недоумевает она.
– …ваш супруг, Северин Антуанович Лефорж, успешно выполнял труднейшую разведывательную работу на территории врага.
– О, господи… Вы… пришли меня забрать? – побледнела она и вдруг разъяренно по-кошачьи зашипела: – Да с какой это стати?! Я его знать не знаю сколько лет! Мне до него нет никакого дела!
Прямо фурия!
– Девочки! – крикнула она в комнату. – Меня забирают!
Из окна, из-за марлевой занавески, послышался хрипловато-прокуренный женский голос:
– Ванда! А как же мы? Где же обещанный симпатичный мужчина? Ты его себе прибрала, единоличница?
– Симпатичных мужчин нужно распределять, как паек, по талонам, – послышался звонкий голосок из глубины комнаты.
– Шурочка, ты уж скажешь, – отвечали от окна. – Это как же распределять? По живому весу?
– А почасовку ввести. И в зависимости от нашего возраста. Тебе, тетя Нюся, скажем, пять минут в месяц.
– Ой, Шурка, я бы, если честно, мужику предпочла бы бутерброд с осетриной. Хотя бы раз в месяц. Бутерброд употребил, и никаких тебе психологизмов, и бутылку бутерброду ставить не придется…
– Не вопрос, Нюся. Махнешься с кем-нибудь. Тебе бутерброд с осетриной, а ты, значит, карточку на пять минут…
– Мне – пять минут, а вам, козы, сколько?
– А нам с Вандой – хоть по полча-а-асика…
– В месяц?
– Каждый день!!!
– И где ж ты столько пайковых мужиков найдешь?
Что там отвечает Шурочка, не слышно, потому что Нюсиными стараниями снова разливается на всю округу патефон:
Помню разлуку так неясно и зыбко,
В ночь голубую вдаль ушли корабли…
– Мне до него нет никакого дела! – продолжает шипеть Ванда, отвлекшаяся было, чтобы послушать интересную беседу подруг, и нервно вертит на пальце тонкое золотое колечко с припаянной золотой же старинной монеткой. – Я почти забыла его! Что вы явились?!
– Да вы меня послушайте, гражданка Лефорж-Свободная!
– Я просто Свободная!
– Да вы послушайте меня! Я на службе, в конце концов! Ваш муж…
– Бывший! Он меня бросил! Ушел не сказавшись! Бывший!
– Пусть бывший!
– Если бы он не исчез, я бы его сама бросила! Я и фамилию сменила! И себе, и дочке!
– Отлично, ма… ма-мадам! – От злости он стал запинаться. – А теперь помолчите хотя бы минуту. Человек при исполнении, черт побери! Так уважайте… В общем, ваш муж находился в самом логове врага до последнего дня и, по свидетельству надежных источников, погиб при налете авиации союзников. Вот так! Это был честный патриот… Полковник Лефорж Северин Антуанович награжден двумя орденами Воинской Славы и посмертно удостоен звания Спасителя Отечества. Это очень редкое звание! Мало кто даже слышал о нем. Вам следует гордиться своим супругом, а не отрекаться от него! Награды я передаю вам вместе с наградной книжкой, именным оружием и документами на пожизненную персональную пенсию… Вот, прошу получить и расписаться, как говорится.
Он вручил ей пакет с документами и саблю в парусиновом чехле. Она молча и растерянно приняла наследство – казалось, так и не поняла, о чем речь. Казалось, на весь свет звучит для нее патефон, транслируя чужую изукрашенную рифмами память, и чуть запинается игла на царапинах заезженной пластинки:
Вряд ли забуду твою я улыбку,
Разве забуду я песни твои…
– Очнитесь, гражданочка, – позвал он. – Прошу расписаться. Разрешите откланяться.
Он отправился восвояси, а весна все пела тенором:
В парке Чаир распускаются розы,
В парке Чаир сотни тысяч кустов…
– Что – немногое? Э-э-э… Леопольд! Что немногое вы знаете? Вы уснули? Что вы молчите? Рассказывайте! – теребит она мой рукав. Так и в кювет недолго, неужели она не понимает? А я, и правда, молчу, предавшись воспоминаниям. Этакая неловкая пауза получилась.
– Извините, Татьяна Федоровна, как-то так… Задумался я. Дело было не то чтобы необыкновенное, но в чем-то исключительное. Лефорж, дедушка ваш, в войну работал в разведке. Десантировался на севере Франции, в Италии и, если ничего не путаю, даже в Норвегии. Где-то ближе к концу войны осел нелегалом на территории Германии, как-то очень ловко осел – пауком-резидентом. Быстро сплел паутину полезных связей. Но точно ничего не скажу. Сами понимаете – всё догадки. Вопросов больше, чем ответов. Секретность же. В любом случае, невозможно во всех подробностях регистрировать работу шпиона, если вы не хотите его потерять. Во-первых, лишние контакты привлекают внимание, а во-вторых, работа эта целиком или во многом состоит из нарушений всяких там должностных инструкций, партийных кодексов и прочих ограничительных затей. Насовершал он, надо полагать, уйму подвигов, как в кино. С его знанием языков, артистизмом, физической ловкостью, при его способности к гипнозу, к внушению, он был бесценным кадром. И вот чуть ли не в последние дни войны он гибнет во время бомбежки. Такая вот случайность! Превратность судьбы. Интересно то, что были найдены неопровержимые якобы доказательства его гибели…
– Почему – «интересно» и «якобы»? Что такого?
– Сами подумайте, какие это могли быть доказательства?
– Труп? Останки?
– М-да… О трупе как таковом никто никогда не заикался, я наводил справки по своим каналам. Доказательства нашлись лишь в документах – в списках погибших, должным образом прошедших регистрацию.
– Погибших, прошедших регистрацию? До чего странно!
– Не странно, я, может быть, неточно выразился, извините. Прошли регистрацию собственно списки, а не погибшие. То есть списки были заверены соответствующими подписями и солидными печатями. Немецкая аккуратность! Канцеляристы, учетчики или кто там еще работали практически до последнего дня, а возможно, поскольку люди гибли и после официальной даты капитуляции, не прекращали работы вовсе. Замечу, что лично у меня это вызывает лишь уважение. Ну вот. Долго ли, коротко ли, а в конце сороковых Ванде передали наследство – наградные документы и эту самую саблю, которую вы обнаружили, не успев поселиться в доме.
– Спасибо вашему коту.
– Да, спасибо. Милый непоседа. Отчасти авантюрист.
– Я уже больше чем достаточно знаю про вашего кота, – вмиг раздражается она. – Что там с наследством?
– С наследством? С наследством все обстояло замечательно. Ванда, бабушка ваша, зажила вполне неплохо, имея персональную пенсию и получив в свое распоряжение дом…
– Дом?
– Вот именно. Тогда он был, разумеется, не так хорош, как нынешний, что оставлен в наследство вам. Собственно, это был совсем другой дом… Возможно, вы даже смутно помните, как он выглядел…
– Смутно. Помню, мама привозила меня на лето к бабушке… Лучше бы не привозила. Я терпеть не могла Ванду, все ей не то, все ей не так. Все у нее под подозрением, все злоумышленники – от соседской курицы до секретаря горкома. Допускаю теперь, что она во многом была права, но очень уж была она властная и сварливая. Кормила меня какой-то гадостью, которую, по ее мнению, должны есть дети. Помню яйцо всмятку с накрошенным туда хлебом и зеленым луком, какой-то жуткий суп из ливерной колбасы и капусты… Бррр!
– А дом-то помните?
– Я же говорю – смутно.
– И все же?
– Ну-у… Большой, деревянный, с покосившейся пристройкой, пропахший лекарствами… Хорошо запах помню, но Ванда никогда не болела. Почему так пахло? Может, гнилью?
– Нет-нет, вы правильно помните – именно лекарствами. Во время войны в этом доме был маленький госпиталь. Сначала в городе был один – центральный, потом стало не хватать мест, и раненых размещали где могли, по частным домам например. Получались такие филиалы, в которых размещали не самых тяжелых. Там и доктора-то бывали не каждый день, всем заправляли медсестры. Перевязки, инъекции, судна, клизмы, извините за подробности… Так вот, этот дом в самом начале войны остался без хозяев. Хозяева тогдашние исчезли, как исчезали многие в те времена. Поэтому судьба дома определилась очень скоро.
– То есть там сделали госпиталь?
– Да. Местные барышни и дамы охотно шли в медсестры – паек, да и мужчины опять-таки, пусть и временно недееспособные. И Ванда работала медсестрой. Откуда она возвратилась в наш город, как оказалась в родном своем доме, мне неведомо. Войной занесло. Впрочем, она упоминала как-то, что бывала здесь раньше вместе с мужем, когда тот давал гастроли. Кстати, старожилы его помнят до сих пор, всякие сказки рассказывают о его фокусах. В память о военных заслугах мужа Ванде дали не только персональную пенсию, но и жилье – этот самый дом, о котором вы помните с детства.
– Совсем, знаете, не хочу его помнить. Тоска, скука, вялый огород в лебеде, мелкие окна в ситчике с оборками – на солнце он выцветал за месяц, зануда-бабка в кружевных старомодных блузочках. Бесконечное чертово рукоделье, вечные чугунные утюги на дровяной плите, желтое от этой варварской глажки белье. Иногда появлялась мама. Неприбранная, с облупленным кисельным лаком на ногтях, в спущенных до тапок капроновых чулках. Вся в мечтах. Сидела с перекошенными деревянными пяльцами на коленях. Или склонялась над очередным письмом… Совсем не такая, как на людях, на сцене. Но я ее любила такой, забывшей о маске.
– Надо же, какие у вас детские воспоминания. Поэтому вы и хотели сию минуту продать дом?
– Я его испугалась. Откуда он такой взялся?
– А. Вы все-таки задали этот вопрос. А я-то все ждал, Татьяна Федоровна. Думал, не дождусь.
– Ну же!
– Нынче вы в нетерпении, Татьяна Федоровна, а вчера меня и слушать не хотели. О, женщины, женщины! Вы изменчивы, как облака, гонимые ветром. То шхуну под парусами увижу я на небе, то огромную дикую кошку, то пышный цветок, озаренный солнцем, то безжалостную остроклювую птицу, нацеленную на добычу, то волну, что грозно вздымается, а потом вдруг ласково ложится под ноги… То сам гнев Господень увижу я с высверками молний, с тарарамом и треском, то темную, дымную вуаль на светлом лике луны… То…
– Ой, хватит уже! Сколько можно! Это из какой-то пьесы?
– Нет, я сам сочинил. Такой экспромт. Нравится?
– Вам охота пришла меня дразнить?
– Есть соблазн, дорогая.
– Предложите свои услуги Водолееву. Он мечтает о драматурге с поэтическими задатками. Такие нынче в дефиците.
– Пусть себе мечтает ваш Водолеев. Я – нотариус.
– Ах да. Я и забыла. Завещания рифмованные пишете или, может быть, верлибром? Потому так популярны у романтических старушек?
– Будете ехидничать, продолжу про облака сочинять.
– Нет, только не это! Умоляю, помилуйте! – шутовски прижимает она руки к груди. – К тому же, помнится, именно вы вчера горели желанием посвятить меня в историю моего дома.
– Что значит – горел желанием? Между прочим, с нотариусами так не разговаривают, Татьяна Федоровна. Нотариусы – лучшие друзья собственников и наследников. Их надежда и опора. Я серьезно говорю и предупреждаю на будущее, если вы вдруг решите дать отставку вашему покорному слуге и нанять другого… распорядителя.
– Хорошо. Извините.
– Конечно, извиняю. Вы еще так молоды и неопытны. Так вот, дом… Дом в том виде, в котором он вам достался… Дело в том, Татьяна Федоровна, что в начале девяностых годов…
Начало девяностых, и с войны больше сорока лет прошло. А что изменилось? Что изменилось за этим покосившимся забором? Кое-какие перемены, конечно же, произошли. Подрос сад, рухнула пристройка, где хранились дрова, на ладан дышит крылечко, сползает с крыши уложенный лет двадцать пять назад шифер. Но все так же из распахнутого окошка льются в палисадник озвученные воспоминания о розовом парке Чаир.
Он стоит на пороге, мучимый дежавю, время от времени стучит в дверь, терпеливо дожидается, когда откроют, и подпевает мысленно, вспоминая слова романса: «…сотни тысяч кусто-ов. Снятся твои-и золотистые ко-осы, снится весна… трам-пам-пам… и любо-овь. В парке Чаи-ир…»
И вот за дверью слышатся шаркающие, но быстрые шаги, раздается покашливание, дверь распахивается без всяких опасливых «кто там?», что в наше время, надо оговориться, несколько неразумно. Неразумно, даже если вам повезло жить в некоем особом городе.
И вот она – хозяйка – предстала в дверном проеме. Худа, все еще стройна, подвижна; на плечах замызганные и желтые от старости кружева. Локоны давно уже не золотые, а тускло-серебряные и поредели изрядно. Опирается на палку. Палка здоровенная, и называться должна – клюка. У клюки петелька на рукоятке, чтобы не уронить, не дай бог. Наклоняться в ее возрасте не рекомендуется.
– Что на тростку смотришь? Страшно? Могу и огреть, если пришел обидеть, – сообщает она. – Затем и ношу. А ты думал – опираться?
– Э-э-э… Я ничего такого… Здрасте. Мне нужна госпожа Ванда Лефорж-Свободная. Это вы?
– Я – Ванда Свободная. А ты кто такой? Кого-то ты мне напоминаешь… А, не вспомню. Новый с почты? Пенсию принес? А где Михалыч?
– Н-не знаю. Скорее всего, там же, где и был. Я не с почты. Я – адвокат, позвольте представиться, вот моя визитная карточка.
– Фу-ты ну-ты, карточка.
Она, поджав губы, берет карточку, мечет, не взглянув на нее, в пыль перед крыльцом, подбоченивается и каркает рассерженной вороной:
– Так вот, фу-ты ну-ты. Последний самый раз говорю, а потом вот этим дубьем буду каждого с карточками встречать! Последний раз говорю, что дом с участком я продавать не буду и на попечение ваше людоедское не пойду! Поживу еще свободной и помру свободной, а дом, кому хочу, тому и оставлю! И чтоб ноги твоей здесь больше не было!
– Мадам, я не собираюсь вам предлагать ничего подобного, уверяю вас! Вы зря обо мне плохо думаете – я не из агентства недвижимости и не скупаю дома на морском побережье!
– А что будешь предлагать? Электрогрелку купить? Или бензопилу? Ты кто? Коммивояжер? Или как там вас теперь называют – дирижер по продажам? – измывается Ванда.
– Правильно говорить – менеджер, а не дирижер. Но я не менеджер. Я – адвокат, – терпеливо повторяет он. – Ад-во-кат! Адвокат Букс из Инюрколлегии. Инюрколлегия – государственное учреждение, а не частная лавочка, я вас уверяю. Дело в том, что вы получили наследство, госпожа Лефорж-Свободная. Хочу искренне вас поздравить, прежде всего.
Кажется, последняя фраза была неудачной. Я поздно осознаю, что любой мошенник-вымогала сейчас начинает соблазнять жертву именно такой фразой: «Хочу вас поздравить, вам исключительно повезло!» – а потом просить внести «маленькую сумму», чтобы из нее через день-другой или там черед месяц-другой выросло денежное дерево. Но Ванду, как видно, не проведешь…
– Дожились! По домам теперь ходят! Все мало им, уличным! Что ты мне голову морочишь? Делать нечего? Бездельников теперь как собак нерезаных. Все мужики бездельниками стали. Всегда были халявщиками, а теперь поголовно! Иди-ка откуда пришел, и никаких «маленьких сумм» я тебе вносить не стану! «Мы вас поздравляем, здрас-сте! Внесите маленькую сумму, через год получите миллион»! Как же, миллион! Миллион заморочек, это да, нет сомнений! Так их и без того хватает. Вся жизнь – одна морока! Повадились шляться! Ты еще мне тут на крылечке наперстки раскинь, умник нашелся! А еще такой солидный на первый взгляд!
Разговор получался гораздо более сложным, чем он ожидал. Ванда под старость стала крайне недоверчива и настолько уверена в своей правоте, что переубедить ее представлялось практически невозможным. Легче всего было повернуться и уйти. Но что делать, если необходимо выполнить свои обязанности? И он, повысив голос, насколько позволяли приличия, отрапортовал:
– Адвокат Букс из Инюрколлегии! Это я! Госпожа Лефорж-Свободная! Согласно завещанию гражданина Швейцарии Макса Северина Раабе вы являетесь наследницей состояния, оцениваемого в… Вот, ознакомьтесь, пожалуйста!
Она запнулась на полуслове, очумело взглянула, на всякий случай приуготовила клюку, так, что мне даже пришлось попятиться в целях личной безопасности. Кто знает, что придет в голову этой полоумной старухе?
– О каком это ты… гражданине Швейцарии? О каком это ты… Северине? Откуда ты… знаешь? О Северине-то?
– Я из Инюрколлегии… – повторяет он уж который раз. И, глядя на ее «тростку», размышляет, не придется ли делать ноги. Но Ванда вроде бы входит в разум. Вот уж неожиданность!
– И впрямь, что ли, адвокат? Ничего не понимаю…
Голос ее упал, стал совсем хриплым. Из кармана юбки она потянула очки и, не надевая, дрожащей рукой приложила их глазам, стала жадно разглядывать документы с солидными печатями:
– Макс Северин Раабе… Вот, значит, как… Ах, мерзавец! Не сдох-таки! А я тут маюсь на персональную пенсию… Что сейчас моя пенсия? Копейки… Дом вот-вот развалится. И шляются вокруг всякие, юлят, выманивают… Северин… Рабе-Швабе, гляди ты. Один обман всегда. Прокляла бы его, погубителя… Да уж не раз и проклинала, будет с него. Завещание? – вдруг встрепенулась она. – Так он все ж… преставился? В очередной раз. Так надо понимать?
– С прискорбием подтверждаю.
– С прискорбием. О чем это ты скорбишь?
– Сочувствую, – растерялся он.
– Лицедействуешь, адвокат, а не сочувствуешь. И не в чем мне сочувствовать, я этого паразита уж давно похоронила. Ну, за деньги ему, конечно, большое наше мерси и даже решпект, пусть уж. Я теперь встрепенусь, итальянские туфли на каблуках куплю, сумку на длинном ремешке и китайскую соломенную шляпу. И юбку в маках. У меня к ней бусы есть из чешского гранатового стекла. А в театре что нынче дают, не знаешь? Не в этом вашем площадном для скоморохов, а в настоящем, с бархатными креслами, с программками, с буфетом? Тебя Букс зовут, ты сказал? Что-то такое знакомое… И на лицо похож…
Момент узнавания следовало во что бы то ни стало притушить. Кто знает, насколько цепкая у нее память и во что это выльется? Поэтому он, сделав вид, что не слышит, с деловым видом начал рыться в кейсе.
– Что ты мнешься? Еще что-то?
– Мадам, еще имею честь передать вам личное послание завещателя, – протянул он ей длинный голубой конверт, извлеченный из кейса. Конверт заклеен, обернут бандеролькой и даже запечатан красным сургучом. – Прошу. О содержании не спрашивайте, оно неизвестно. Этого никто не читал. Это – лично вам. Вот здесь написано по-немецки и по-французски: «После моей смерти прошу передать лично в руке Ванде Лефорж…»
– Свободной. Давай.
Дрожащими руками она сдергивает бумажную бандерольку, торопливо обрывает край конверта и бормочет, читая. Он из вежливости спускается с крыльца и поворачивается спиной, ему не положено знать содержание личных посланий. Но бормочет Ванда достаточно громко (глуховата, должно быть), а он не в силах преодолеть любопытство.
Вот что читает она:
«Моя милая незабвенная Ванда! Все эти годы я отлично жил в Швейцарии и знаю, что благодаря моей мнимой героической смерти ты была вполне обеспечена, что не может не радовать меня. Смерть мою я обустроил без особого труда, поняв, что, во-первых, ты меня никогда не примешь, умножая в душе мнимую обиду, что я считаю, уж извини, особым видом душевного расстройства, любимая. А во-вторых, мне больше понравилось жить в Европах, где человек ловкий и предприимчивый не останется без капитала. Не буду утомлять тебя подробностями, но, поверь на слово, я многого достиг и стал даже по здешним меркам весьма состоятельным человеком. Имя свое я несколько изменил, но не сомневайся, я – все тот же прежний Северин Лефорж, бывший фокусник, бывший твой муж. Бывший, но по-прежнему любящий.
Но, моя дорогая Ванда, смерть, как видно, можно обмануть только единожды, и свой ресурс я, увы, исчерпал. Пришло время отдавать долги. Сейчас я весьма болен, по-стариковски слаб, и доктор не скрывает, что скоро, очень скоро умру. Мне едва хватит времени, чтобы распорядиться своим имуществом. Чтобы не озабочивать тебя на старости лет (хотя в памяти моей ты всегда молода и очаровательна), я распродаю все, что имею, чтобы завещать тебе деньги, а ты уж распоряжайся ими как хочешь. Дам тебе совет: сразу же напиши завещание, не медли с этим, а уж потом получай от денег все, что можешь себе позволить. Если наследники останутся ни с чем, значит, ты хорошо повеселилась, моя Ванда. Прощай теперь, прощай! До последнего вздоха твой, Северин Лефорж».
– Прочитали? – спрашивает он, когда бормотание утихает и слышится вздох. – Тогда давайте оформим…
Но она смотрит невидящими глазами и говорит прямо в небеса:
– Ванда, Ванда, вот теперь ты по-настоящему свободна…
Мы расстаемся у калитки. Татьяна Федоровна пребывает в меланхолии и теребит свою прическу. По-моему, ей пора посетить парикмахера. Допускаю, что кому-то нравятся взъерошенные дамы, но я предпочитаю, когда они хорошо причесаны. Взъерошенные кошки опасны, по опыту знаю, в любой момент могут дать волю когтям. Когда же шерстка гладкая, это означает, что киска пребывает в состоянии душевного равновесия, что она покладиста и дружелюбна.
Не беспокойтесь, я не сошел с ума и, упаси боже, не претендую на определенного рода благосклонность со стороны нашей героини, про шерстку – это всего лишь метафора. Имею я право на поэтический образ?
– Значит, в начале девяностых… – молвит она, взъерошивая пятерней шерстку… ммм… прическу, я хотел сказать.
– Да, веселое было времечко, если помните.
– Очень! Очень веселое! Дальше некуда, какое веселое! Мы с мамой вконец обнищали, пользовались отечественной косметикой, по нескольку дней питались одной булкой и овощным варевом. Спасал отчасти театральный буфет… А бабка, значит, процветала.
– О! Пустилась во все тяжкие! Выстроила дом чуть не в одночасье. Так гоняла строителей – пух и перья летели! Расплачивалась, не торгуясь. Ей очень хотелось пожить в комфорте и как можно дольше. Другое дело, что фантазии ее хватало не на многое. Например, ей и в голову не пришло отправиться в путешествие, скажем. Я ей как-то советовал, было дело, но меня неудобно сказать в чем заподозрили. С тех пор давать советы вашей бабушке я воздерживался. Одним словом, она предпочитала синицу в руках, как и многие пожилые люди, и не нам их судить. Не то чтобы она боялась смерти, была вполне здорова, но понимала, что дни наши в земной юдоли кем-то сочтены заблаговременно.
– Заблаговременно? Она что, была склонна к мистицизму?
– Сложно сказать. С одной стороны, мистицизмом она была сыта по горло с молодости благодаря вашему дедушке и думала, что знает цену всей этой мистике, гипнозу, обманной мишуре. С другой стороны – она была женщиной, а все женщины… не подберу слова… ну, не прочь поколдовать тем или иным образом, хотя сами могут этого не осознавать. У бабушки вашей была какая-то смутная идея о связи поколений, о преемственности служения и наказания. Точнее не скажу.
– Это что, о карме?! Бабка своим умом дошла до этой идеи?! Нет, я не представляю себе…
– Нет-нет, что вы! Ни о каком совершенствовании души, ни о каком исправлении ошибок, совершенных в прошлой жизни, речи не было. Она все больше о всеобщем коварстве толковала. По-моему, к этому все и сводилось.
– Вот в это я легко поверю… Мне неловко спрашивать, возможно, вы и не знаете, но… Все деньги ушли на дом?
– Львиная доля. Такие хоромы, сами понимаете. Что-то Ванда протранжирила (это я не в упрек ей говорю, поймите), но кое-что осталось. Вам хватит, чтобы содержать дом в течение нескольких лет. Если, конечно, вы решите оставить его себе. Но в любом случае, вряд ли вы будете жить здесь постоянно?
– Вряд ли. Что мне здесь делать?
– Тогда я посоветовал бы вам сдавать дом в аренду. Я бы по-соседски последил, чтобы все было в порядке.
– По-соседски? – сомневается она.
– По-соседски, – киваю я. – За определенное вознаграждение, само собой. Я вас не ограблю, дорогая. Я надежный.
– Надежный? Я подумаю.
– Подумайте.
– Я хотела спросить… Вы ведь вот говорите – по-соседски. Я так понимаю, вы давно Ванду знаете?
– Я всю жизнь здесь живу. Именно вот здесь – напротив. Но с вашей бабушкой хорошо знаком всего несколько лет. По долгу службы знаком, во-первых, а уж во-вторых, по-соседски. Мы с ней чаевничали по большей части ради обсуждения ее дел, после того как ее приятельница порекомендовала меня как хорошего нотариуса. Все остальное – обсуждение мировых проблем, местные сплетни, курс валют (она им живо интересовалась) – постольку-поскольку. Лишь изредка, после рюмки ликера, она предавалась лирическим воспоминаниям. И что было правдой в ее рассказах, что легендой, не мне судить. Но чаще всего она, как бы это сказать, не снисходила. Боюсь, мадам Ванда была мужененавистницей и никогда не упускала случая подчеркнуть сей прискорбный факт. Ей также была присуща некоторая мнительность. Что поделаешь! Непростая судьба поколения! Только не подумайте, что я… Она была моей клиенткой, и я считаю делом профессиональной чести со снисхождением относиться к человеческим недостаткам моих клиентов.
– Бросьте ханжество, – усмехается Татьяна Федоровна. – Могу себе представить, чего вы наслушались в свой адрес от моей грубиянки-бабки.
– Признаюсь, что многие из высказанных ею в мой адрес допущений были для меня полной неожиданностью. Признаюсь, я не в состоянии был проследить логическую цепочку, благодаря которой делались те или иные выводы и выносились суждения. Боюсь, они были предвзяты.
– Козлом небось величала?
– Ммм… Не напрямую, к счастью. Опосредованно. Она делала широкие обобщения касательно сильной половины человечества.
– Вы до противности дипломатичны. Между прочим, я не знаю вашей фамилии, – вдруг заявляет она.
Так я и знал! Внутренний голос мне это подсказывал! Не зря, как я заметил, она избегает называть меня по имени. Небось и имени не помнит, не только фамилии. Но нельзя же так прямолинейно!
– Я знаю, что вашего кота зовут Леопольд, – вдруг заявляет она, смущенно улыбаясь. – Вас… Ой, простите! Наоборот…
– Ничего-ничего, – успокаиваю я допустившую неловкость дамочку и чувствую, что голос мой звучит довольно-таки кисло. – Не стоит беспокоиться, Татьяна Федоровна, у меня много визитных карточек. Я вам и третью дам, и четвертую, и сколько понадобится для того, чтобы вы собрались с силами прочитать мою фамилию. Вот, извольте, – протягиваю я ей очередную визитку.
– Букс, – читает она, – Леопольд Букс, нотариус. Благодарю, я запомню. Я постараюсь.
И ни капли раскаяния в голосе, вы только подумайте! Лишь слегка зарделась, спасибо ей большое. Допустим, так и быть, что совесть у нее есть. Где-то в районе поджелудочной железы, но есть.
– Благодарю вас, Татьяна Федоровна, – слегка кланяюсь я.
– Ну, я пойду, – сообщает она.
– Всего вам хорошего-с. И до скорой встречи, Татьяна Федоровна.
Она сосредоточенно нажимает кнопочки на кодовом замке и исчезает за калиткой, каблучки стучат по каменным плиткам. Дом готов встретить ее. Очередным сюрпризом? Почему бы и нет.
Я немного сердит на нашу героиню. Я шокирован и озадачен, я совершенно не ожидал того, что меня перепутают с моим же котом.
Обоняние у Татьяны Федоровны развито замечательно, и, еще не войдя в дом, еще на пороге разбирая ключи, она учуяла горьковато-пряный запах знакомого парфюма. И сразу разнервничалась.
– Ерунда и галлюцинации, – успокаивала она сама себя, пока возилась с ключами, отыскивая необходимый. – Это примула цветет и пахнет до отвращения терпко, и от моря веет солью и свежей рыбкой. Откуда он мог узнать, где я живу? Никто здесь этого не знает, никто, кроме милейшего господина нотариуса по фамилии Фукс (или Кукс?) и его кота Леопольда. Или это от меня теперь несет? – принюхалась она к своему жакетику. – Тогда сама виновата – не надо было сходить с ума и целоваться. Вся теперь пропиталась его обожаемым «Легионером». Просто неприлично. В ванную, и поскорее! Смыть этот поцелуй!
Но сколько Татьяна себя ни уговаривала, сомнения не оставляли ее. И правильно, как оказалось, не оставляли, поскольку первое, что бросилось ей в глаза, едва она вошла в гостиную, была мужская рубашка, свисавшая со спинки дивана. По обыкновению, наполовину расстегнутая и с наполовину вывернутыми рукавами. Боже, боже, такая памятная картина! Будто и не было ссор, разрыва, разлуки, лютой ненависти и тоски. Будто бы все по-прежнему, и легкая перебранка из-за его неаккуратности кончится интимным примирением, долгой лаской, бурной игрой, объятиями до самозабвения и остановки сердца и очередным опозданием на репетицию.
Но теперь, после его омерзительных финтов – какие игры?! Какой интим?! На что он надеется, паразит?! Как он посмел?!
– Шубин! Черт тебя подери! – крикнула она на весь дом, и крик прозвучал надрывно. – Ты что, через забор лез?! Дверь отмычкой открывал?! Или через чердачное окно протискивался?! Мало мне сволочного кота! Мало мне… всего прочего! Убирайся или я милицию вызову!
Ответа не последовало. Тогда она скомкала рубашку и, будто ищейка, пошла по следу, по запаху, верхним нюхом ловя направление. В коридоре след обозначился вполне явственно: сначала она подобрала джинсовую жилетку и почему-то обратила внимание на то, как сильно растянуты и обтрепаны петли; потом она поддала ногой штаны с наполовину выползшим ремнем. Подобрала и штаны. Из кармана выпал бумажник, а из бумажника – ее фотография в том самом красном платье. Фотографию она порвала, а бумажник зашвырнула.
Под штанами обнаружились высокие пижонские башмаки из грубой замши с широко распущенными шнурками, связанными в узелок самыми кончиками, – это чтобы надевать, не обеспокоиваясь развязыванием-завязыванием. Сунул ноги – и вперед. Тоже гадкое разгильдяйское приспособление. Она слегка пнула башмак, и он завалился на бок, высунув язык, словно кобелек, который желает, чтобы ему почесали брюхо, и не сомневается во всеобщей симпатии к его воняющей псиной персоне. Далее валялся один носок, второй – они, словно стрелки при игре в казаки-разбойники, указывали направление. Перед самой дверью в ванную круглым гнездом улеглась майка, поверх майки – скомканные трусы, сплошь в непристойных кроликах.
В ванной лилась вода, и под аккомпанемент струй слышалось такое знакомое и давно уже ненавистное:
Под небом знойной Аргентины,
Где женщины опасней тины,
Под звуки нежной мандолины
Танцуют там танго…
– Шубин!!! – распахнула она дверь в ванную. И заорала почти в истерике – так ненавидела: – Сколько раз я говорила тебе не разбрасывать свое барахло по всему дому! И… и молчи! Я все равно не буду слушать! Все твои слова – ложь! Твоя любовь – ложь! Ты лжешь на каждом шагу! Ты трусишь и лжешь! Ты лгал, когда целовал меня сегодня! А потом сбежал, трусливая дрянь! Сбежал, как всегда! Тебе на меня наплевать! Тебе всегда было на меня наплевать! – уже рыдала она.
За беленькой шторкой, прикрывавшей ванну, тем не менее, продолжали самозабвенно петь, совершенно игнорируя исступление Татьяны Федоровны. «Поют о стра-асти нежно скри-ипки-ии, и Кло, сгибая стан свой гибки-и-й…» – слышалось в шипении струй, бивших из душевой лейки. Лившаяся вода вела мелодию не хуже классического органчика бандонеона, водопроводные трубы поддерживали нежным гудением.
На тонком пластике шторки, однако, не читалось тени – темный силуэт, который, казалось бы, неизбежно должен был обозначиться, отсутствовал. Но Татьяна Федоровна в раздражении своем не обратила на это внимания.
– Одевайся и выметайся! – кричала она надрывно. – Я не желаю тебя видеть! Никогда! Никогда, слышишь?! Чеши отсюда! Хочешь – к этой своей последней хивре с колхозным перманентом, хочешь – к своим ненаглядным малолеткам! Они обожают тебя до поросячьего визга! До полуобморока! Потанцуй с ними! Дай им повод прижаться! И они тебя оближут от пяток до макушки!
Татьяна с силой метнула брючным комом. Шторка подалась аж до кафеля стенки, обозначая пустоту, шпенек ремня прорвал тонкий пластик, и из пореза вдруг тоненькой струйкой брызнула кровь.
Тут бы и очнуться нашей героине, тут бы и удивиться. Но удивлению почти не осталось места в душе Татьяны Федоровны. Истерика настолько овладела ею, и столько необыкновенных и неожиданных вещей случилось с ней за последние сутки, что она в сознании своем почти миновала ту грань, за которой остается место удивлению и попыткам осмыслить происходящее. Любой сон, исподволь предложенный Татьяне, любая коварно подсунутая галлюцинация принимались ею теперь за чистую монету, за непреложность.
Еще немного, и она привыкнет к своему новому способу существования, смирится с новым миром, в который ее вдруг затянуло. В скольких разных образах придется ей обретаться? Она может бродить вечность в туманных коридорах, стать призраком и наблюдать жизнь людей и призраков, не в силах вмешаться. Она может обернуться животным (скажем, кошкой) или растением (скажем, подсолнухом). Она, по меньшей мере, может сделаться жертвой или кровавой убийцей. Ах, кем угодно! Но если она выдаст себя, то привлечет внимание понятно каких специалистов, задача которых – попытаться вернуть заблудшие души, а попытки такие чаще бывают грубыми и унизительными.
…Татьяна, сама не помня как, вернулась в гостиную, упала на широкий Вандин диван и рыдала, рыдала, уткнувшись лицом в диванную подушку. Подушка вымокла так, будто бы побывала под душем. Татьяна рыдала, теперь почти упиваясь своей истерикой, а звуки незабываемого аргентинского танго почему-то становились все громче. Она затыкала уши, но музыка была всепроникающей и неизбывной, музыка насмехалась, музыка шутовски аккомпанировала рыданиям. «Трепещет Кло и плачет вместе с скрипкой!»
Что за беда! Татьяна громко шмыгала носом, колотила кулаком по подушке, даже рычала, даже пыталась выть, но слышала только громкую, соблазнительную и навязчивую латиноамериканскую мелодию.
Наконец она сдалась и, захлебываясь слезами, подняла голову и увидела… Увидела сквозь пелену слез Шубина. Шубина! Которому хватило наглости явиться, будто мало он измывался над нею сегодня.
Да, это, без всяких сомнений, был он, собственной персоной, в великолепно сидящем белом костюме, черной шелковой рубашке и умопомрачительно блестящих туфлях. Это был он – на сцене ночного клуба. Это был он в рамке телевизионного экрана. А вокруг него в разноцветных лучах рампы, сверкая блестками коротких платьиц, извивались в танце кордебалетные пигалицы, все норовя потеснее прижаться то едва прикрытым тонкой тканью животом, то голым бедрышком, то грудью, декольтированной до опасных пределов. Пигалицы бесстыдно раздвигали в танце ножки, намекая на некую готовность, и высовывали дрожащие розовенькие язычки в явном стремлении вылизать соблазнительного тангеро. Он же, не отдавая явного предпочтения никому, казалось, одинаково благосклонно принимал знаки внимания каждой из очарованных им феечек-танцовщиц, каждую успевал приобнять за талию, перехватить за высоко взброшенное бедро, прижать к груди. И глаза его масляно блестели.
– Сволочь… – простонала Татьяна.
Телевизор хрипло надрывался, сопровождая вокалом этот сверх всякой меры чувственный и дразнящий танец:
…Там знают огненные страсти,
Там все покорны этой власти,
Там часто по дороге к счастью
Любовь и смерть идут!..
– Но это не танго, – жалобно прогнусавила сквозь слезы Татьяна, – это черт знает что!
Все поплыло перед нею, потом закружилось ярким смерчем, и ее потянуло в глубокую воронку, которая становилась все чернее и чернее по мере того, как Татьяна углублялась в нее.
– Это не танго-о-о! – выло эхо в воронке. – Это любовь и смерть!
Устав, как видно, танцевать, он освободился (не без труда) из разочарованных лапок балетных девочек и, невзирая на их жалобное мяуканье, спустился в зал и, слегка покачиваясь, подошел к бару. Он тяжело привалился к стойке, пьяно разулыбался и молвил, обращаясь к шествовавшей мимо девице в черном:
– Татьяна, это не танго, это черт знает что! Похабень какая-то…
– Похабень? – переспросила вдруг девица голосом недоброй электронной игрушки и отвела от лица гладкий угольно-черный занавес волос. Из-под занавеса блеснули глаза, широко обведенные черным. Губы в пылающей помаде кривились. Странная это была улыбка – мелкое дрожание уголков губ.
– Похабень. И макияж твой тоже… «Происшествие на ночном кладбище» называется, не иначе. Зачем ты так разрисовалась, Танька?
– Я тебе не Танька, – возразила девица и щелкнула пальцами бармену. Ногти у нее были черно-лаковые.
– Ну, извините, обознался, мадемуазель. С кем не бывает. Прошу пардону. Я выпил вот… Всего-то пару бокалов… какой-то гадости, наверное. И показалось. Ты удивительно похожа на… одну мою… знаешь… Она мне все снится, снится. Сумасшедшая женщина.
– Знаю, – хмыкнула девица, – а как же? Ты тоже похож кое на кого, прямо на удивление… Я прямо вся трепещу – поверишь? – до чего похож. Я уж подумала: из могилы выбрался, фокусник.
Она обернулась черным вихрем, только волосы взлетели, и вдруг протянула Шубину высокий стакан с кроваво-красным содержимым. Из второго стакана потянула сама, слизнула с губ красные капли, почти незаметные на фоне безумной помады, и снова улыбнулась – все так же странно, дрожаще.
– Как твое имя, Ночной ужас? – заплетающимся языком спросил Шубин. Девицын красный коктейль был крепче некуда и образовал взрывчатую смесь с выпитой ранее текилой (или что там ему подсунули?). – В смысле, хотелось бы знать, как тебя зовут, несравненная?
– Ночной ужас, – ухмыльнулась девица, – но ты можешь называть меня… скажем, Вандой.
– Ванда! – захохотал вдруг Шубин. – Ванда! Нет, я так и знал! – хохотал он оглушительно и пьяно и ловил стакан, выскользнувший из руки, стараясь при этом удержать равновесие и не расплескать остатки кровавого пойла. – Кто же еще, как не Ванда!
– Фо-окусник, – удовлетворенно констатировала черная девица Ванда, когда Шубин, удержав-таки стакан, перепутал, однако, верх и низ и уверенно поставил посудину на барную стойку кверху донышком. На черной поверхности растеклось красное пятно. – Фокусник. Никаких сомнений.
– Я не фокусник, – погрустнел вдруг Шубин. – Я – отовсюду изгнанный паяц. Я – разорившийся клоун. Я – неудачник на выходных ролях. Я – шут, которого следует казнить за отсутствие остроумия. Я все принимаю всерьез и не могу забыть ту безжалостную, как палач, которая мне снится. Ты на нее похожа, Ночной ужас. Так похожа! Одно лицо…Послушай, Ванда, а давай смоемся отсюда, пока я всерьез не начал жонглировать стаканами. И бумажник я где-то посеял. Деньги – что? Но там была она, в красном платье. Знаешь, чего мне стоило это платье? Ночи любви с потасканной грымзой, сморщенной и снаружи, и – представляешь? – даже внутри, которая не хотела его продавать за деньги, а желала вспомнить молодость. Когда это было?
– В прошлой жизни.
– Точно. Так смоемся? Ты на колесах?
– Да, смоемся. Я на колесах. Только быстро, ясно? Пошевеливайся и не будь размазней, разорившийся клоун.
На стоянке перед клубом машин было множество. Им подмигнула красная, которая стояла почти рядом. Ванда быстро скользнула на водительское сиденье, натянула плотные автомобильные перчатки из черной кожи и шикнула на Шубина, который долго ловил по дверце машины убегающую ручку. Не успел он захлопнуть за собой дверцу и угнездиться поудобнее, как она рванула с места, вывернула на шоссе – только взвизгнули покрышки – и в считаные секунды набрала головокружительную скорость, такую, что он даже немного протрезвел.
Когда он, устраиваясь на слишком низком сиденье, извернулся, то заметил, что позади, не отставая, несется за ними большая машина из породы разбойничьих джипов с мощными фарами, которые заливали ночное шоссе ярким белым светом, далеко обгонявшим сам джип.
– Ванда, – удивился он, – нас преследуют? Послушай, за нами, точно, погоня. Это кто?
– Так, ничего особенного, – пожала плечом черная Ванда и колыхнула волосами, движением головы отбросив их с глаз.
– И все же? – забеспокоился Шубин. – Ты знаешь, кто это?
– Ты боишься, Фокусник?
– Если ты знаешь, – пробурчал он, – почему не сказать? У кого я тебя увел, Ночной ужас?
– Не трясись, ни у кого.
– Я не трясусь. Но нужно же знать размер бедствия…
– Никакого бедствия. Это папашины мордовороты. Охраняют девушку! Оторвемся, не в первый раз!
– Не в первый раз? Интересно.
– Мне, представь, тоже. Хотя и не в первый раз. Я, видишь ли, устраиваю свою личную жизнь, а они мешают.
– Как ты собираешься отрываться?
– Без проблем. Сейчас будет поворот, выезд на грунтовку. Там такие замечательные кустики…
Почти сразу за поворотом она круто свернула с трассы, загнала машину в густой кустарник и выключила фары. Джип «папашиных мордоворотов» пронесся мимо со скоростью взлетающего самолета, и все стихло.
Все стихло. Низко висящая луна пробралась в салон машины. Ванда, демонстрируя свою сомнительную улыбку, повернулась к Шубину, посмотрела сквозь волосы, постоянно падавшие ей на лицо. Черный ее грим при луне волновал, соблазнял и – пугал до замирания сердца.
– Вот и всё. Видишь, как просто? Приехали, Фокусник. Начинается личная жизнь. Надеюсь, тебе тоже понравится.
– Главное, чтобы понравилось тебе, – галантно ответил Шубин, но голос его дрогнул, слишком уж необычна была девушка, он не привык к таким… к таким контрастным, к таким – ночным.
Он любил солнечный свет и пестроту цветов и бабочек. Он любил шампанское пузырчатое золото в тонком хрустале и широкие, застеленные белым ложа. Он любил простенькую ритмичную музыку и душистую загорелую женскую кожу. Еще любил, когда она облачалась в соблазнительные ночные одеяния – прозрачные шелковые облачка, с которыми он управлялся в совершенстве, – р-раз, и падает с плеч прохладный воздушный лоскуток, а кожа под ним горячая-горячая…
Куда его занесло?
Бледный лунный свет, теснота автомобиля, болотный запах синтетики сидений и бензиновая вонь, ядовитый горький хмель, разбавивший кровь, хриплый голос, слишком низкий для женщины, и мрачный готический макияж – не для него.
О чем он думал, спрашивается? И что он будет делать с этим обретенным сокровищем? Любить?!!
– Послушай, Ванда… – нерешительно начал он.
– Ммм? – было ему ответом.
– Послушай, Ванда…
Но Ванда не слушала. Она пошарила под сиденьем и потянула рычажок. Спинка кресла, в котором сидел Шубин, вдруг откинулась, и он, не удержавшись, опрокинулся на спину. Ванда наклонилась над ним, ее черные космы легли на его лицо и оказались жестче, чем он мог предполагать, почти проволочными. Ее улыбка дрожала совсем близко, трепетали бледные тонкие хрящики ноздрей, глаза под черными веками блуждали и блестели отраженным лунным светом.
– Теперь нужно расслабиться, – шептала она. – Расслабься, Фокусник, я все люблю делать сама… Ты разве не помнишь? Я думала, ты помнишь… Я думала, ты вернулся, потому что помнишь, как это прекрасно…
Левой рукой, не снимая грубой перчатки, она провела по его щеке, поласкала пальцами шею, не сумев расстегнуть, легко оборвала пуговку на воротнике рубашки, следом – вторую. Она была сильной и гибкой, как большая кошка. И необычайно – не по-женски – тяжелой. Прижав его к мякоти кресла своим телом, чуть сдавливая горло, она шептала у самых его губ:
– Они же ничего не понимают, убогие. Только следят и ловят меня. Пусть теперь ловят… И пусть только попробуют еще раз упрятать меня в психушку, подонки. Пусть только попробуют…
– Ванда… – хрипел он, полузадушенный и парализованный не столько страхом, сколько безмерным удивлением.
– Я хочу, чтобы ты еще раз вернулся, Фокусник, – дышала Ванда ему в лицо. – Я такого еще никогда не испытывала. Это так прекрасно – возвращение из ниоткуда, чтобы повторить. Мы встретимся. Я буду ждать тебя. Искать. Искать и ждать. Но для этого ты должен снова уйти. Это и есть любовь навеки.
– Ванда, что ты говоришь? – задыхался он. – Пусти, я не могу так. Так ничего не получится!
– О, только так… – прохрипела она. – Только так. Ты же помнишь… Ты должен помнить…
Она зажала ему рот перчаткой, прижалась всем телом, тяжело повела бедрами, в наслаждении содрогнулась и глухо простонала.
Три стилета, три длинных когтя, блеснув в свете луны, вылетели из ее правой перчатки, когда она сжала в кулак занесенную над ним руку. Стилеты были нацелены прямо ему в горло. Последнее, что он увидел, перед тем как потерять сознание, была кровь, фонтаном ударившая ей в лицо.
Горячая кровь из его перерезанной артерии фонтаном ударила ей в лицо так, что она чуть не захлебнулась. Она всхлипнула и очнулась. Грудь и бедра горели, истерзанные желанием, внутри пульсировало.
– Шубин, все зря! – кричала и стонала она и терла лицо в надежде избавиться от горячей солоноватой влаги, что заливала глаза. – Все зря!
Она потянула простыню, чтобы вытереть кровь с лица, но крови не было. Только слезы, тяжелые, как кисель, соленые, горячие. Сердце колотилось.
– Все зря, – шептала она, приходя в себя, – счастье какое…
Сердце понемногу успокаивалось, лунная белизна вокруг, сгущавшаяся до синевы в складках драпировок, умиротворяла. Татьяна села в кровати, огромной и белой, как Антарктида, огляделась. Ничего не изменилось в белой спальне. Только выпито шампанское, а лед в серебряном ведерке растаял. Только лепестки подсолнухов, ставшие болотно-зелеными в лунном свете, привяли чуть больше, а рядом с вазой лежит надкушенное яблоко, огромное, как из райского сада, с порыжевшей на месте надкуса мякотью.
Татьяна выбралась из постели, одернула просторный ночной наряд с длинными рукавами и глухим воротничком, надетый не столько по случаю весенней ночной прохлады, сколько по причине злого сиюминутного аскетизма. Она прошлась по комнате, скрестив руки на груди, успокаивая сердце.
– Куда это годится? – сказала она себе. Обхватила обеими руками серебряное ведерко и глотнула ледяной воды. Потом вымочила в ведерке полотняную салфетку и приложила ее к лицу. – Куда это годится? Завтра я буду диво как хороша. Бледная и распухшая, как утопленница. Слышали новость? Юдифь утопилась в слезах. Куда там какой-то квелой Офелии? Браво-браво, – бормотала она. – Браво-браво. Интересно, как на самом деле выглядела наша безумная малышка, когда ее выудили? Будем надеяться, что зареванная Юдифь смотрится менее непристойно.
Татьяна еще раз окунула салфетку в воду, не отжимая, приложила к лицу. Холодная вода потекла по груди и животу, вымочила рубашку.
– Так все же лучше, – сказала она себе. – Теперь не слишком страшно подойти к зеркалу, чтобы – как там выразился наш любимый? – оценить размер бедствия. Вот именно, размер бедствия.
Она утопила салфетку в ведерке, обошла кровать, прихватив по пути надкушенное яблоко со столика, откусила от него и приблизилась к зеркалу. Фотография Елены лежала стеклом вниз, но это было к лучшему. Ее победного женского взгляда Татьяна сейчас не вынесла бы.
Сквозь кисею зеркало отражало лишь смутный силуэт в длинном белом одеянии, похожий на привидение.
– Так вполне ничего, – кивнула Татьяна, – но, признаемся себе, нечестно. И трусливо. А трусость – удел мужиков, как говорила бабка Ванда. Потому – долой щадящие покровы.
Она сдернула кисею с трюмо, подступила ближе, и три отражения посмотрели на нее из трех полотен зеркала. Но не только. Где-то далеко за спиной смутно дрожали еще и еще и убегали в глубокую перспективу, будто бы центральное полотно бесконечно умножало отражения.
Слева, вслед за Татьяной, привычно и даже рефлекторно ужаснувшейся состоянию своей прически, Елена поправляла за ухом свой пышный высокий начес, жестко поблескивая прищуренными глазами. Справа молодая Ванда в черном трико с блестками отраженным движением взбивала белые локоны и тоже щурилась. Те, что стояли позади, чуть опаздывали с движениями, и движения шли смазанной волной, убегая далеко в глубину зеркала.
– Мама? Бабушка? Что вам здесь надо? – спросила она, не разжав губ, без голоса, одним выразительным безумием глаз. – А эти кто? – указала она за спину, и ее движение во множестве повторилось. Она почувствовала, как утомительно однообразное множественное движение, словно те, за спиной, вытягивали у нее силы. Ноги у Татьяны подогнулись, и она, обессиленная, тяжело опустилась на пол, уткнула лицо в ладони и тихо завыла, сжав зубы.
– Татьяна, что это ты вздумала? – раздался ворчливый Вандин голос. – Сходить с ума – это непростительная слабость. Еще ничего не сделала толкового, а позволяешь себе рехнуться. Нечего тут выть! У тебя еще полно дел. И, как всегда, никакого порядка, никакой цели в жизни. В кого такая уродилась?
– Сейчас же открой глаза, – сказала мама строгим голосом, таким же, какой Таня помнила с детства, когда, не желая просыпаться с утра пораньше и идти в школу, изображала крепкий сон. – Открывай глаза, притворщица, у нас уже все готово. – Сказала так, будто бы по обыкновению подгоревшая снизу и сопливая сверху яичница, кусок батона с колбасой и дурно заваренный чай уже ждали ее на покрытом истертой клеенкой кухонном столе.
Может, и правда?
Она нашла в себе силы поднять голову. Но робкой надежде ее не суждено было сбыться. Она обнаружила себя не в запущенной и бесхозной кухне своего детства, освещенной слепой лампочкой под плафоном-кульком, а в довольно большой комнате, стены, пол и потолок которой были обиты мягким и белым.
Она окинула комнату взглядом. Окон не нашлось, светильников тоже, но комната была, однако, заполнена жемчужно-лунным светом. Ясно же, что таких комнат не бывает на свете.
– Кто из нас умер? – спросила она.
– Какая разница? – ответила ей мама, так и не оставив в покое свою прическу. – И не в смерти дело. Знаешь, что такое эстафета? Мы просто живем по очереди. Ты еще не поняла?
– Где зеркало? – не унималась Татьяна.
– Зачем тебе? – пожала плечами Елена. – Ты теперь не в том виде, детка, чтобы любоваться собой. Глаза опухли, зареванная, волосы – нет слов! Никогда толком не умела причесываться! В кого такая? Просто мутант! Распустеха. И ко всему – смирительная рубашка. С чем это ты решила смириться, дочь моя? Фу, безобразие! Никогда больше не надевай этот ужас!
– Где зеркало? – тупо настаивала Татьяна.
– Зачем тебе? – подозрительно поинтересовалась Ванда. – Еще разобьешь, сумасшедшая. С детства все бьешь, все из рук валится. Чашки, тарелки, зеркала! Сколько уже перебила?
– Много. И это трюмо разобью.
– Зачем? – мягкой походкой вышла из-за Татьяниной спины чувственного вида красавица в черно-золотом одеянии, темные волосы которой мягким нимбом обрамляли лицо, а губы светились влажно-розовым. – Зачем тебе разбивать?
– Кто ты?
– Не узнаёшь?
– Чей ты портрет? – уточнила Татьяна.
– Моей матери, – мрачно произнесла Ванда и отвернулась.
– Стало быть, я – твоя прабабка, – прошелестела красавица. – История не сохранила моего имени, потому что я свершила месть, которую сочли за примитивное убийство на почве помешательства. Но учти, пожалуйста, моя милочка, что отрезанные головы – это всего лишь символ. Посмотри на свой перстенек, и ты поймешь. Там – тоже отрезанная мужская голова. Что же до меня…
Я была актрисой, примой в оперетте, он – инженером-путейцем, состоятельным человеком и художником, музыкантом, поэтом. Знаешь, есть такие вдохновенные дилетанты, у которых все красиво, чистенько. Они весьма приятны. Он увлекся мною, поначалу всего лишь любопытствуя. Но я смогла развить это увлечение так, что он был готов для меня на все. Он был готов даже убить себя. Но к чему мне это? И мы заключили договоренность: он любит и подчиняется, не пытаясь домогаться меня, терпит мои увлечения, угождает моим любовникам, если таковые вдруг объявятся. Все так романтично, в точности как в одной прелестной книжке. Может быть, ты даже ее читала?
– «Вы научили меня понимать, что такое любовь, ваше радостное богослужение заставило меня позабыть о двух тысячелетиях», – оживилась Елена и погладила, будто живого зверька, воротник своей шубки.
– Да-да, то самое, – оживилась красавица прабабка. – Поначалу все было прекрасно, он писал мне такие удивительные письма! «Мой нежный палач! Я целую твою плеть, окропленную моею кровью…»
– «Да, я жестока! – произнесла Елена. – И разве я не имею права быть такой?»
– Да-да, то самое, – повторила прабабка. – Если честно, до крови дело не дошло, но пара ударов плетью по спине имела место быть. А кровь – это романтическое преувеличение, повод слагать стихи и посвящать их мне – «обворожительной мучительнице», «злому ангелу», «черному лебедю»… Он, помнится, сложил такую балладу – «Черный лебедь». Суть в том, что надо было изловить дикого черного лебедя и принести его в жертву языческой богине, ведающей плотскими страстями, чтобы она не оставила своими милостями. Лебедь был не без труда изловлен и погиб на жертвеннике, но богиня оказалась коварна: она страстями-то наделила, но не обещала, что они найдут столь же страстный ответ. И герой баллады так и маялся, разрываемый безответными чувствованиями, пока не разрушил изваяние богини. Он так усердствовал в разрушительном порыве, так размахивал своей тяжелой булавой, что обломки летели во все стороны, и один из острых обломков, вонзившись в шею, его упокоил. Когда этот несчастный умирал, истекая кровью, тень черного лебедя пронеслась над ним, будто его собственная душа…
Она задумалась на минуту, вся во власти воспоминаний, прижала пальцы к вискам, легкой и величавой поступью прогулялась по мягкому полу туда-сюда, вздохнула и продолжила:
– И моего поэта мучили страсти. Ах, самые примитивные, несмотря на все его художественные претензии.
Что ж… Мое счастье было совершенным, но кратковременным. Мой поэт не выдержал накала игры, все пытался разобраться в природе нашей взаимной, но неравноправной страсти и все испортил своими грубыми… грубыми изысканиями. Он превратился в варвара, в настоящего скота, а я не могла оставить его, ибо была так глупа, что стала его законной женой. Каждую ночь этот варвар, этот изверг начал изводить меня своими домогательствами. Я не устояла перед грубой силой, и в результате его домогательств появилась на свет Ванда. Но после его неприглядных действий я наглухо замкнула свои врата…
Она прошлась тонкими пальцами по застежке, распахнула платье и продемонстрировала строгое приспособление на шнуровках и ремешках, с короткими, но часто расположенными острыми шипами, плотно облегающее ее грудь и обводящее бедра, и продолжила:
– Собственно, когда они обнаружили вот это, – указала она на свой страшный корсет, – а также прочитав некоторые строки из нашей переписки, они и сочли меня помешанной… а вовсе не тогда, когда нашли его бездыханный труп с книжным ножом в шее. Ах, – вздохнула она, – месть местью, но, признаться по чести, я просто вынуждена была защищаться, когда он, обезумев от животных желаний и будучи не в силах сорвать с меня защитный доспех, как я называю это замечательное изделие, попытался поместить свой жезл не туда, куда предназначено природой. Он схватил меня за волосы и заламывал руки. Мне не понравилось такое обращение. Под рукою у меня оказался разрезальный нож. Вот и все.
– Вот и все, – подхватила Ванда. – Но меня она успела родить. Я была еще мала и первый год училась в пансионе, когда она убила. Наследство мое то ли конфисковали, то ли разворовали, а скорее всего, что бы она там ни говорила о законном браке, все ложь, и я была просто незаконной дочерью убийцы и не имела ни на что права. Какое там законное супружество! Содержанка была моя мамаша, содержанка из отъявленных жадных опереточных кошек, и весь сказ. И бросила бы своего «поэта», кабы не его денежки.
Мне разрешили оставить кое-какие семейные фотографии и носильные вещи. Я, правда, сумела припрятать среди белья и платья всякие ценные вещички, которые плохо лежали и так соблазнительно блестели. Многое потом продала за бесценок, многое у меня выманили или украли. Сохранилось мало. Скажем, та старая серебряная печатка – заяц с изумрудными глазками, которую ты видела на столе в кабинете. Это была его печатка, покойника.
Из пансиона я сразу была отправлена в сиротский дом. Довольно приличный, под патронажем какой не вспомню великой княгини. Учили там немногому и кое-как, но и в этом немногом я не блистала, если честно-то, разве что пристойно рукодельничала, всегда любила нитки-тряпки, бусинки, бисер, тесемочки-галуны. И не смей выбрасывать мое имущество! – погрозила она пальцем Татьяне. – Пусть лежит, есть не просит. Ленточки, пуговки… Это все из женской души.
Ванда улыбнулась скупо, как всегда, потом поджала губы, вспоминая, и завела снова:
– Так о чем же я? Ах да! Хотя в науках я не блистала, я была лучшей по гимнастике и в пятнадцать лет поступила в цирк. Просто сбежала из приюта и заявилась под шатер. В сером потертом платьице, в ситцевом платочке, завязанном на затылке, в разношенных башмаках, с сиротской самодельной сумкой из холстины. А в сумке – катушка с иголкой, уворованный ради путешествия у кухарки хлеб и колбасные обрезки, увязанные в тряпочку медные монетки, тоже наполовину ворованные (приютская жизнь, знаешь ли, такова – никакого благолепия), рубашка вроде этой твоей да мои сокровища, что еще остались, обернутые панталонами. Ха!
Да ты посмотри на меня! Смотри! Это мой первый костюм. Ух, я была в восторге от него! Я на все была готова, чтобы у меня был такой костюм! Обтягивающий фигурку, в блестках, с газовой юбочкой, открывающей ножки! И я получила этот костюм благодаря своим способностям, и ничему более. Я не отдавалась в цирковых конюшнях, как некоторые, чтобы получить право выйти на арену. Я танцевала легко, как бабочка, ловко-преловко кувыркалась и стала сопровождать, как и несколько других девочек, его выступления. Его, Севериновы, выступления. Все трепетали перед ним и жаждали его внимания. Он же выбрал меня. Говорил, картавил: «Твои белые локоны хогоши с моей чегной шевелюгой. Мы будем кгасиво смотгеться на агене». Я кичилась этим как последняя дура!
Но очень скоро он подчинил меня себе гипнозом и магией! Он делал со мной все, что хотел. Щелкал пальцами и улыбался, глядя на меня, и вострил свои тараканьи усы. Иногда я просыпалась истомленная, без сил. Но не помнила, что происходило со мной. Я была послушной игрушкой в его руках, пока однажды не очнулась, набравшись сил в разлуке. И он сдался, сбежал, поняв, что не имеет больше власти надо мной. Он оставил мне наследство – хотел откупиться деньгами. Но все равно – смерть самцам-манипуляторам, скажу я! – воскликнула Ванда и взмахнула знакомой саблей, той самой, наградной, что обнаружила Татьяна на чердаке Вандиного дома.
– Где зеркало? – все твердила Татьяна. И зубы ее выбивали дробь, пальцы дрожали и теребили рукава рубахи.
– Что тебе сдалось это зеркало? – поморщилась Елена и запахнула шубку, словно ей было холодно. – Для гадания? Зажечь свечу и увидеть суженого? Ну так ты его видела, своего плясуна, в лучшем виде. Что ты от него еще хочешь? Получила уже, что могла. Разве нет? Запомни, девочка, и не казни себя: мужчина и женщина – враги от природы. Лучше подумай и будь честной в ответе: случалось ли тебе наблюдать когда-нибудь более сильную ненависть, чем та, которая возникает между людьми, которых однажды связывала любовь? Встречала ли ты где-нибудь больше свирепости и менее сострадания, нежели между мужчиной и женщиной?
– Я читала это твое письмо! – крикнула Татьяна. – Оно сохранилось и лежит в комоде!
– Что ж! Я хотела вернуть своего тогдашнего избранника, совершая ту же ошибку, что и ты сейчас. Я пыталась оправдаться, объяснить и потеряла гордость. А он возвращал мои письма, не читая.
– Он просто боялся тебя!
– Дитя мое! Разумеется, он боялся! Они же все трусы, и ты это знаешь! По собственному опыту, разве не так? И предатели. Смотри-ка, вот все, что мне оставлено. Нравится?
Елена извлекла из-под шубки старый авиационный шлем, аккуратно, чтобы ущерб для прически был сведен к минимуму, надела его на голову и замурлыкала ласковым голоском:
Променял меня пилот
На красивый самолет,
Подарил на память шлем
И летает без проблем!
– Все, что им нужно, – летать без проблем. А от нас, раскрасавиц и умниц, – одни проблемы. Мужчины или сбегают, чтобы избавиться от проблем, или свинеют. Не так ли, Юдифь?
Татьяна вздрогнула, услышав это имя, но вопрос Елены, оказывается, относился не к ней, а к диковатого, вульгарного вида женщине в помятой докторской шапочке и в полосатой морской майке, которая была ей великовата. Женщина показалась Татьяне смутно знакомой.
– Свинеют? – пьяно хмыкнула та и покачнулась. – Да любой мужик – это отродясь свинья! З-заколоть свинью! – В руке ее блеснул изящный прозекторский нож. – Лечишь, заботишься, а они… гульливые… З-за-колоть…
– А эта здесь при чем!!! – закричала Татьяна. – Зачем она здесь?!!
– Как тебе сказать?.. – пожала плечами прабабка и начала сосредоточенно расстегивать и расшнуровывать свой жуткий шипастый корсет. – Она – понимающая, хотя нельзя сказать, что она такая уж настоящая. Это так – один из итогов, преломление в зеркальной кривизне, допускаю, что досадное. Неприятно, но что поделать? С другой стороны, где ты видела идеально ровные зеркала? Где-нибудь да перекосит, переврет, и пострадает твоя красота, и усомнишься в себе. Почему, скажем, ты такая нечесаная и в несуразной рубахе? Не по этой ли, деточка, причине?
Она справилась, наконец, со всеми многочисленными ремешками и креплениями и сказала:
– Хватит, пожалуй, разговоров. Пора за дело, моя милая. Поди-ка сюда, я помогу тебе снять этот ужас. Ах, поднимите же ее, девочки! Она ничего не понимает. Ну же, ну же!
Четыре женщины окружили Татьяну и, взяв под локти, поставили на ноги. Сил сопротивляться у нее не осталось.
– О, сейчас ты придешь в себя! – воскликнула прабабка.
Женщины спустили с ее плеч рубаху и приладили похожий на варварские доспехи корсет. Елена собственноручно водрузила ей на голову летный шлем. Удивительное дело, но Татьяна ощутила, как прибывают ее силы, как воинственность и ярость наполняют сердце.
– Вот тебе сабля, – сказала Ванда и протянула ту самую саблю с орденом на эфесе.
– И кинжал, – сказала прабабка и протянула изящный разрезальный нож для книг.
Пьяненькая Юдифь Каценэленбоген хихикнула, ткнула Татьяну кулаком в бок и пропела на знакомый мотив, «Прощание славянки»:
Гремит трубный зов!
Дави мужиков!
Сестра, не робей!
Их будем резать как свиней!
– Как свиней, – подхватила Воительница, которую вряд ли теперь мы можем называть Татьяной. Она, возглавляя процессию, двинулась прочь из комнаты, мягкие стены которой вдруг раздвинулись сами по себе.
Женщины вышли в тоннель или длинный коридор с наглухо запертыми дверьми. К стенам коридора в испуге жались мужские фигуры в белых одеяниях. Если бы не Великий Поход, не допускающий прозаических объяснений, эти фигуры вполне могли бы оказаться врачами и санитарами, не более того. Но – какие врачи, когда все громче и громче звучит «Полет валькирий», а Воительница набирает шаг, взмахивает саблей, переходит на бег и готовится к полету.
И вот она летит, и любое препятствие на ее пути оказывается не более чем проницаемым туманом.
…А что же наша героиня? Помните? Мы оставили ее перед зеркалом в белой спальне. Там она и сидит на ковре, в длинной простой рубашке с глухим воротничком, обессиленная, обхватив руками плечи. Сидит и смотрит в зеркало, из глубины которого несется прямо на нее фигура Воительницы в диком, ни с чем не сообразном облачении, в иной момент могущем показаться и смешным.
Но нашей героине не смешно. Она боится не совладать с сумасшедшей воинственной дивой, с ее тупой саблей, с шипами на ее ветхом, на ладан дышащем корсете, с глупым книжным ножом. Она боится, что дива не услышит ее крика, потому что старый шлем все еще плотно прилегает к ушам.
Она сидит перед зеркалом с надкушенным яблоком в руках и шепчет:
– Вы прожили мою жизнь. Вы извели ее до хрупкого тончайшего зеркального слоя. Я разобью это зеркало и стану свободной. Я сама буду решать – любить или убить любовь. Я сама, сама…
Воительница в зеркале все приближалась, бравурная музыка летела вместе с ней и становилась все громче. Еще немного, и дива окажется в спальне. Татьяна боялась этого больше всего на свете.
Из последних сил она швырнула в зеркальную поверхность яблоком. Трещина пересекла стекло, и – к великой радости нашей героини – Воительница исчезла. Лишь музыка, фальшивя на басах, протекла в спальню и, лужицей разлившись на подзеркальной полке, тут же и испарилась. Последним нижнее фа, подобное обиженному кошачьему мяуканью.
– Отлично, – оценила наша героиня свои действия. – Но в разбитые зеркала смотреть почему-то заказано.
Она закрывает глаза, опускает голову и поворачивается к зеркалу спиной. И вздрагивает от звука бьющегося стекла – это треснувшее зеркало не удержалось в раме и рушится, оседает, разлетается осколками. Несколько мелких осколков застревают во взлохмаченных волосах Татьяны, и она осторожно, сосредоточенно, стараясь не порезаться, выбирает их пальцами.
– Мы так не договаривались, – обращается она к разбитому зеркалу, – но все равно я нисколько не жалею. Надеюсь, я избавлена, наконец, от преследований. И я не собираюсь оправдывать ничьих надежд, так и знайте! Я – сама по себе, и не лезьте ко мне в мозги!
Без мелких ранений, однако, не обошлось: в этот момент осколок, выпадая из прически, впился в шею, второй поцарапал руку.
– Ай! – досадливо морщится наша героиня и слизывает красные капельки, натекшие на пальцы. Капельки невелики, но так же солоны и отдают металлом, как и кровь, что фонтаном била из шейной артерии Шубина в ее страшном сне. Очень памятный вкус, и сердце ее начинает колотиться, и снова кажется, что лицо окатила горячая солоноватая влага. – С этим надо что-то делать, – уговаривает себя Татьяна, – иначе меня опять унесет.
Она поднимает глаза и блуждает взглядом по комнате в надежде зацепиться за что-нибудь очень прозаическое, чтобы снова не унестись в навязанный ей сон. И сама она тоже никому не желает сниться.
– Мне снится или я снюсь, попробуй теперь разберись. Такая путаница. Но я не желаю, чтобы меня выворачивали наизнанку, – шепчет Татьяна и оглядывает окружающее ее пространство.
Что видит она? Гладкий, без рисунка, светлый ковер, белые обои стен, белые плафоны люстры, белая кровать – на ней россыпью фотографии. Елена в шубке, Ванда в костюме с блестками, репродукция картины из «передней», вырванная из какого-то журнала и закатанная в пластик.
«Конечно же, я разглядывала фотографии перед сном, потому и приснилось опять. Мама, бабка Ванда и эта ведьма в черно-золотом…» – уверяет саму себя Татьяна и снова скользит взглядом по комнате.
…Рама разбитого зеркала, белые занавеси, белая постель… Фотографии на постели и лица словно живые. «Нет уж, фотографии я больше смотреть не буду», – зарекается она, но взгляд ее снова и снова возвращается к черно-белым карточкам, снова и снова оживляет их.
Фотографии… Нет-нет, ни за что… Натюрморт с подсолнухами… Почему он такой яркий? Почему цветы сияют желтым, а фрукты – красным, зеленым, розовым, золотистым? Ведь ночь, и электричество она не включала. Помнится, только жидкий лунный свет просачивался сквозь занавеси и словно бы вздыхал бледной жемчужной волной, встречая светлые поверхности…
Неужели утро и она снова опаздывает на репетицию? Что-то пусто в голове, не хватало еще с недосыпу забыть роль. Этого она себе никогда не позволяла. Никогда и ни по какой причине. Даже заболев гриппом и при температуре в тридцать девять с лишним, она могла воспроизвести любой эпизод с любой реплики и даже задом наперед. Даже влюбившись до беспамятства, она не забывала роли. Или же она никогда до беспамятства не влюблялась? Интересный вопрос и еще одна причина усомниться в себе, в истинности своего существования и в правомерности кошмаров, вдруг накативших на нее штормовыми валами.
Скоро ли девятый вал? Что после него? Спасение? Или она захлебнется в коварных волнах забытья. Забвения.
– «Мы спасемся? – шепчет она слова из роли, уже почти готовая к лихорадке торопливых сборов. – Слух прошел, что был посланный от Олоферна…» Нет, правда, что ли, рассвело?
Она переводит взгляд на окно, желая и боясь убедиться в своем предположении. И что же видит она?
От окна и впрямь идет сияние, но это не солнечный свет. На фоне занавесей высится фигура в длинном одеянии. Голова опущена, руки сложены на груди. Вокруг фигуры – сияющий ореол.
– Можно было догадаться… – потерянно шепчет наша героиня. – Я, в общем-то, знаю, что заставила тебя страдать. Но сейчас…
– «Я полюбил, – перебивает ее Шубин-Олоферн словами из пьесы. – Я полюбил и не желаю думать ни о каких страданиях», – Он говорит без всякого выражения, легко и бездумно, будто бы первый раз читает с листа и роль его пока что оставляет равнодушным.
– Он не желает! – возмущена Татьяна. – Ты насмешничаешь, как всегда? Шут гороховый! Попрыгунчик! Уйди лучше и не мучай меня. Еще ничего не решено! Ничего не решено, понимаешь!!!
Последние ее слова находят отклик: за спиною звенят, словно смеются, осколки трюмо.
– Ничего не решено!!! – кричит она и умолкает, вспоминая. В голове ее звучат слова, которые она что ни день произносит со сцены: «Сколь тяжкий труд – любить и ненавидеть. Любить его, ненавидеть себя. Нет! Наоборот…»
– Ничего не решено, – повторяет она. – Ты помнишь, что говорила Юдифь? Нет, не та клоунесса с хирургическим ножиком из моего сна, а настоящая? Ты помнишь? «Пустой глоток любви и полный – ненависти. Нет! Наоборот… Полный глоток любви, а ненависть – пустопорожня. Сколь тяжкий труд – любить и ненавидеть. Любить его, ненавидеть себя. Нет! Наоборот… Такая путаница! На любви, должно быть, и впрямь клеймо проклятья. Глоток любви! Полная чаша любви! Напиток, вызывающий безумие…» Безумие!
– Браво, деточка, – произнесла прабабка и поднялась с кровати с бумажным шуршанием. – Браво! Но ты должна продолжить.
– Можно и попроще, не так красиво, – прошелестела Ванда и встала рядом со своей матерью, – а то сама запутаешься.
– Продолжай, дитя мое, – молвила Елена и уселась на краю постели, не забыв завернуться в шубку. Шубка тихонько поскрипывала, как глянцевая поверхность фотоснимка, если провести по ней пальцем. – Продолжай увереннее и не очень-то задумывайся над словами, которые произносишь. Слова могут тебе навредить, а он все равно не проникнется, да и незачем ему теперь.
Но героине нашей не нужны поощрения. Она читает монолог как молитву, дарующую спасение:
– «Я ненавижу тебя за то, что я не первая, не единственная на все времена твоя возлюбленная. И не последняя, скорее всего. Да нет, я уверена, что не последняя, – ты ведь предашь, как все вы, мужчины, предаете, продаете…Но в моей власти сделаться последней. И тем самым выжить».
Она вдруг вздрагивает и умолкает на полуслове – призрак у окна поднял голову, сияющий ореол пошел рябью, словно водная поверхность. Прозрачные глаза смотрят на нашу героиню.
– Решай уж побыстрее, – произносит он. – Давай-давай! Или туда, или сюда, дорогуша. Сколько мне болтаться у тебя на поводке? Ты не Юдифь, ты… ты препараторша какая-то – каждый раз, как встретимся, кусок сердца долой! А прочь бежать, Шубин, не смей – поводок держит! Избавь меня, будь так добра, от этих издевательств. Уж убей, что ли. Давай-давай! Что там в конце? «Иди, выпей со мной вина и обними Олоферна». Ну?..
– «Я выпью с тобой, – послушно продолжает Татьяна-Юдифь. – Я выпью с тобой и приду к тебе на ложе. Так, быть может, придет смерть. Смерти нужна или жизнь моя, или любовь. Если подарить ей свою любовь, она не заберет моей жизни. Что же мне делать?»
– Что же мне делать?! – кричит наша героиня и беспомощно оглядывается, ожидая подсказки. Но комната пуста, а по кровати разбросаны фотографии. – Где вы? – зовет она. – Ушли? Убрались, наконец, извергини? Вы предали и меня! У-у, проклятая порода! Проклятая порода! Убивающие любимых черной злобой, черной ревностью, черным эгоизмом!
В желании изорвать фотографии она делает шаг к кровати, но спотыкается и, не удержавшись на ногах, опускается на ковер. Перед нею корзина, прикрытая рогожкой. Весьма знакомая корзина. Откуда она взялась, спрашивается? Хотя вопрос излишен! Она отлично знает, кто способен на такие идиотские розыгрыши!
– Шубин! – позвала Татьяна. – Откуда здесь реквизит? Это ты, придурок, притащил в спальню грязную корзину? Эти твои шуточки! Посмотрим, как их оценит Водолеев! Он тебя со свету сживет! Он эту корзину самолично где-то добывал! Выкрадывал! Это концептуальная корзина, если ты не знал! Шубин, чтоб тебя! Что ты молчишь?
Но он не отвечает, его больше нет, исчез так же незаметно, как и появился, даже сияния не осталось, а натюрморт на столике, только что дразнивший яркими красками, померк.
– Шубин… Неужели они правы? И ты предал меня? Предал, когда мог бы спасти? И себя и меня? И это – твоя любовь?!
Ах, как все понятно стало ей вдруг! Наконец узнала она, какое решение приняла. И не зря здесь появилась эта корзина. «Концептуальная», по выражению режиссера. О, как страшно и одиноко сделалось нашей героине!
– Любимый, – зарыдала она, припав к корзине, где, она была уверена, покоилось самое страшное на свете, покоилось то, что осталось от ее непутевой любви, – я так запуталась! Я заблудилась сама в себе. Прости меня, прости меня, любимый… Прости за то, что не умела прощать…
И тут вдруг странная вещь произошла: в корзине что-то вздохнуло, тяжело заворочалось, напугав нашу героиню до полусмерти. Она вскрикнула и закрыла лицо руками в ожидании очередного, самого жуткого кошмара, данного ей в наказание за страшное решение, в котором она не отдавала себе отчета.
– Не надо! – закричала она в панике. – Только не это! Не возвращайся, если ушел! Иначе все зря!
Недоуменное «мау-у!» было ей ответом.
– Мау-у! – заорал мой проказник, который всегда чересчур тяготел к женскому полу, а потому и перебрался временно под бочок к Татьяне Федоровне. И теперь горько раскаивался в своей ошибке.
…Рыданиями будить котов большой грех, я вас уверяю. Нервная система у них весьма тонкая. Если устраивать истерику над спящим котом, легко можно довести его до припадка. Ну, пусть не до припадка, однако серьезный стресс бедняге обеспечен. И в этом случае я не стану осуждать его за уворованную прямо из тарелки котлету или ломтик ветчинки.
– Мау-у! – взвыл разбойничьим басом потревоженный кот, который до этого момента мирно спал в корзинке.
– Ай! – громко воскликнула наша героиня. – Опять этот кот! Как тебя там… Аристофан!
– Мрр-мау-у! – заорал кот. Возмущению его не было предела.
Он выпрыгнул из корзины, случайно задев когтями нежную кожу на руке Татьяны Федоровны, и, с перепугу повесив хвост, почесал подальше от непонятных страстей, сопряженных с рыданиями.
– …!!! – высказалась наша героиня, растирая руку.
– …!!! – высказалась Татьяна, просыпаясь.
Она судорожно вздохнула, соскочила с постели.
Комнату сквозь светлые занавеси заливало благостное утреннее солнце. Веселые тени плясали на подушке. Солнечные зайчики дрожали на стене. Их отбрасывало трюмо, с которого сползла кисея.
– Вот как? – изумилась она, глядя на зеркало. С подзеркальной полки ей, довольная собою, улыбалась Елена из фотографической рамочки, подмигивала цирковая Ванда из старого бархатного альбома с прорезанными полукругом картонными уголками и снисходительно и томно кивала закатанная в помятый пластик прабабка. – И… ничего такого? И зеркала мы не били? – спросила Татьяна.
Молчаливые ужимки были ей ответом.
– Даже не верится! Так-так! – огляделась она и вспомнила: – Здесь была корзина…
Но корзины не нашлось. Исчезла, испарилась, растаяла как сон, как утренний туман.
– И кот…
Но и кота не обнаружилось, так же как никаких намеков на его присутствие – ни клочка линяющей шерсти, ни подозрительного запаха.
– Вообще-то, так уже было, – рассуждала Татьяна, – вроде бы проснешься, а тут тебе новый сюрприз, здрасте пожалуйста… Так что не расслабляйся, дорогая. Как пить дать скоро еще кино посмотрим. Только, может, не триллер на этот раз, а…
Тут она, не успев обдумать свой заказ, услышала громкий посвист, доносившийся с улицы.
– Птички, – констатировала она. – Ох уж эти птички. Голова и так идет кругом, без всяких птичек. Смена часовых поясов. Я опять опоздаю, Водолеев отстранит меня от главной роли и заставит играть змею, которую убили на пути к лагерю Олоферна. «Примета из дурных!» Просто наказанье!
Свист за окном не прекращался, а, наоборот, набирал силу, становился требовательным и – призывным.
– Птички, – сказала Татьяна и, раздвинув занавеси, выглянула в окно. – То есть одна птичка.
У калитки стоял Даниил Шубин и высвистывал ее в четыре пальца. Солнце светило ему в спину, и вокруг него сиял ореол. В светлых джинсах и белой футболке он выглядел привлекательнее некуда.
– Что еще за художественный свист с утра пораньше?! Как тебя только в милицию не забрали?! – крикнула в окно Татьяна и, как была – в рубашке, скатилась по лестнице и выбежала на каменную дорожку, обсаженную примулами. Цветы под солнцем сверкали росой.
Татьяна подбежала к калитке и распахнула ее.
– Ну ты и спать, красавица! – возмутился Шубин. – Полчаса тебя высвистываю, надорвался уже. Что это ты на себя напялила? Ну и рукава! Смирительная рубашка, да и только.
– Не твое дело, – буркнула Татьяна. – Ты вообще не имеешь права голоса. Я тебя убила, и нечего являться ни свет ни заря. И ночью, говорю наперед, тем более. Мало мне кошмаров.
– Сама ты кошмар сплошной, – ухмыльнулся Шубин. – Эй-эй! Как это убила? – поднял он вдруг брови.
– Сам знаешь, – прошипела Татьяна, но глаз от него не могла отвести, любовалась и в душе содрогалась от мысли, что он сейчас неминуемо исчезнет и больше уж не вернется.
– Ах, в этом смысле убила! – догадался он. – А… А зачем? Может, объяснишь, наконец? Я ведь… повинился.
– Чтобы ты мне не изменил! В очередной раз!
– Я, кажется, не собирался… Пока. Я уже убедился, что головы мне не сносить, если я… ммм… увлекусь кем-то другим.
– Нет, я все-таки сплю! – завопила Татьяна. – И начинается очередной кошмар! Кем-то другим он увлечется! Явился тут!..
– Юдифь, проснись! – обнял он Татьяну, и она не сопротивлялась, приникла к нему, уткнулась в шею.
– Что за сон Господь послал! Я узнаю это дыхание, эти губы, лицо. И волосы те же на ощупь, и гладкая молодая кожа. Душистый шелк бороды, брови широкой дугой. Какой глубокий взгляд! Нет, он не глубок, не темен – он насмешлив.
– Так-то лучше, – сказал Шубин и поцеловал ее.
– Что за сон! – заворковала Татьяна на его груди. – Пусть он был бы вечен!
– Не такой уж и сон, – уверил ее Шубин. – И не так уж мне нравится, что меня принимают за сновидение, Юдифь. Очнись! Разве сновидения пышут любовным жаром? Они не теплы, не холодны, не плотны на ощупь…
– У них в бороде… – подсказала Татьяна. – Опять ты не знаешь текста? Лентяй несчастный!
– Ничего подобного! – возмутился он. – Все я знаю! Не перебивай…Не плотны на ощупь. У них в бороде не нащупаешь шариков с благовониями, которые возбуждают женщин к страсти. Ну-ка вдохни!
– А-ах! – вдохнула Татьяна. – Опять этот твой «Легионер»! Сколько раз просила сменить парфюм! Я завожусь когда не надо!
– Вот-вот! – восторжествовал Шубин, но тут же шутовски возмутился: – Что за отсебятина, Дунаева! Что ты себе позволяешь? За кого ты себя принимаешь! За Фаину Раневскую?!
– А ты – даже не Водолеев!
– Это так плохо?
– Не очень… И борода щекочет мне шею… Но ты же умер!
– Снова-здорово!
– Я снесла тебе голову! – настаивала Татьяна.
– Моя голова при мне!
– Нет! Она…
– На шесте над воротами Бетулии, что ли?
– Не знаю, – подняла она безумный взгляд на Шубина. – Возможно, что и на шесте… Или в корзинке… Нет, в корзинке был этот чертов кот… Не мог же он сожрать твою голову? Она же гипсовая…
– Юдифь! Татьяна! Ты бредишь, сокровище мое! – уговаривал Шубин, и некоторый испуг слышался в его голосе. – Вот она, моя голова! Убедись, пожалуйста! И просыпайся наконец!
– Я снесла тебе голову… – в ужасе шепчет Татьяна.
– Ну и сны тебе снятся, Юдифь! – несколько натужно рассмеялся Шубин, обнимая ее, но тут же посерьезнел. – Вообще-то, мать, я давно замечаю, что ты на грани нервного срыва. Так ты скоро в психушку загремишь. В общем-то, надо слоном быть, чтобы у Водолеева играть Юдифь и не рехнуться. А ты не слон. Бери-ка отпуск недельки на две. Ничего за эти две недели не изменится. Здесь у моря все расслабятся, разбредутся. Репетиции пойдут ни шатко ни валко. Ты сама это прекрасно знаешь. И… я тут подумал: давай уедем вместе.
– Олоферн… – прижалась к нему Татьяна. – Ты как живой…
– Я живой, а ты все еще грезишь, – подыграл он. – Ты помнишь хотя бы, что было дело, ты согласилась стать моей женой? Не очень внятно, но согласилась? А, Татьяна?
– Я… этого хотела, – призналась она.
– Это не было… мимолетным желанием?
– Олоферн…
– Вот и прекрасно. Я помню, ты хотела взглянуть на Иерусалим… для обогащения творческого потенциала. Так полетели?
– Здесь нет международного аэропорта, Шубин.
– Мы пойдем в обход, вот и все! Как говорил Олоферн. А самолеты здесь есть! Военные! На старых самолетах катают желающих. Такой аттракцион. Полетели? Если не трусишь.
– Я трушу?!
– Тогда… Тогда я ухожу распорядиться. Аты займись своим туалетом. Что это у тебя с рукой?
– Ерунда. Кот оцарапал.
– Я ему хвост накручу.
– Он мне приснился, этот кот.
– А-а… Понятно. Понятно. Слушай: все уладится, поверь мне. Главное, что мы вместе. А все прочее – лишь сон, который надо скорее позабыть… Юдифь, проснулась ли ты?
– Так, значит, все сначала? Олоферн, возлюбленный мой!
– Сначала? Да! Сначала! Смотри! – воскликнул он. – Вон наш самолет! На нем и полетим.
Татьяна подняла голову. Со стороны моря приближался крестик небольшого самолета. Самолет шел на посадку. Он быстро увеличивался, и, перед тем как он нырнул за холмы, Татьяна в солнечном свете вдруг явственно разглядела большие желтые веселые цветы, которыми он был густо расписан. Самый большой цветок сиял на хвосте опознавательным знаком.
– Ну что же, – сказала она. – Пора в дорогу.
Случается, открою вам секрет, я останавливаю машину, выхожу на обочину и присаживаюсь на теплый камень. Далеко внизу колышется море, голубые, зеленые, серо-синие ленивые течения и водовороты гуляют в нем, на поверхности посверкивает мелкой рябью маслянистое солнце.
Иногда мне случается видеть, как со стороны моря приближается крестик небольшого самолета. Самолет идет на посадку. Он быстро увеличивается, и, перед тем как нырнуть ему за холмы, в солнечном свете можно явственно разглядеть большие желтые веселые цветы, которыми густо расписан самолет. Самый большой цветок сияет на хвосте опознавательным знаком.
Вот и сегодня я провожаю взглядом знакомый солнечный самолетик и не помню, то ли я выдумал его и запустил в небеса, то ли, наглядевшись на этакий невесть откуда взявшийся курьез, восхитился, пришел в умиление и возвеличил его до героев моего повествования.
– Ну что же, – сказала моя героиня. – Пора в дорогу.
– Ну что же, – не без облегчения подхвачу я. – Скатертью дорожка. Пора и честь знать, сударыня.
Я нынче расстаюсь с Татьяной Федоровной, которую занесло в мой город в последние дни цветения деревьев. Еще вчера они свежо благоухали и радовали глаз буйной белизной. А нынче уж фонтанные стоки забиты отцветшей массой. Нынче ветер валяет по маленьким и уютным нашим площадям, укромным скверам, запутанным улицам и закоулкам белый мусор облетевших цветов, метет их из города вон, выносит на шоссе, что пролегает над морем, бросает в стекла пролетающих на опасной скорости автомобилей, устилает, к негодованию уборщиков, взлетную полосу аэродрома, сметает в море и носит над ним грязноватой метелью. У кромки воды лепестки мешаются с тиной и тонут в ней без следа.
Так тонет сама весна, и свежесть ее уступает место летнему зною. А для летнего зноя я избрал бы совсем другую героиню. Пока – бог весть какую. И насылал бы на нее совсем другие сны, с другими красками и запахами, с другой музыкой, с другими несообразностями. И без любви, конечно же, не обошлось бы – без разлук и встреч, без измен и обманов, без бурных ссор и нежных примирений.
И снова на площади глядели бы на сцену наши зеваки и сплетники, шуршали старым вылинявшим шелком зонтиков и пересохшей соломкой чудом сохранившихся вековых шляп и наслаждались бы своей осведомленностью:
– Глядите-ка, Зоя Ивановна, у Евочки Богородской какое грустное личико! Говорят, она в ссоре со своим интересом.
– Николай Ильич! С каким из интересов?! У Евочки интересов – что карт в пасьянсной колоде! Знай раскладывай, тащи любую. Говорят, она так свои интересы и выбирает. С бубновым королем поссорилась, отставку дала, так другой уж приголублен, пиковый или червовый. А не король, так туз. Как вы наивны, Николай Ильич! В вашем-то возрасте…
– Что такое мой возраст, Зоя Ивановна?! Не надо мне ваших шпилек! Я говорю: грустное личико-то почему у нее?
– Ах, господи, Николай Ильич! Вы какую пиэсу смотрите, хоть знаете? Или вам все личики, да ножки, да тальи подавай! В вашем-то возрасте!
– Э-э-э?.. Пиэсу?.. Ей-богу… Какую же?
– Да про Офелию! Она же утопилась, потому и грустная! Какой же ей еще быть, Николай Ильич, старый вы греховодник!
– О, как! Утопилась! Из-за несчастной любови небось? А кто же это с букетом к сцене подступает? Интерес или по роли положено?
Ах, никуда мне не деться от Зои Ивановны и ее приятеля, хотя и обещал я, помнится, что расстаюсь с ними и более не упомяну. Но куда же мне без них, без зрителей, без свидетелей?
Впрочем, есть у меня еще свидетель и, более того, соучастник. Угадайте, кто? Да мой кот, разумеется.
Сейчас он ленив и сыт и, поскольку линяет, специально улегся у меня на коленях, чтобы одарить меня ошметками своей старой шубы. Он урчит, щурится и поигрывает когтями, напрягая лапки, и время от времени, когда я забываю чесать ему шею, недовольно метет песок хвостом.
– Ну что, мерзавец, хорошо мы поработали? – спрашиваю я кота.
– Мрр-мау-у!!! – отвечает он и улыбается во всю пасть.