Что ищем мы сегодня в потоке возвращенной литературы? Чего ждем от книг, кем-то и когда-то задвинутых в тень? И случайно ли отторгла их от себя победительная, всегда довольная собой советская литература?
Действительно, ни в одном историческом курсе мы не найдем А. Тарасова-Родионова, и разве что лишь вскользь мелькнут имена Л. Гумилевского, С. Семенова, наиболее удачливого из них.
Может быть, им было не по пути с революцией? Может, разошелся их жизненный ход с ходом истории?
Но нет, к 1917 году каждый из них был настроен вполне радикально и революцию принял как свое кровное дело.
Сергей Смирнов (род. в 1893 г.) принимал участие в гражданской войне, был ранен, контужен, с 1921 года работал в Петрограде в губернской комиссии по улучшению жизни рабочих; Лев Гумилевский (род. в 1890 г.) в 1917 году работал в Петербурге во Всероссийском Союзе рабочих и крестьян, создавшемся по инициативе кронштадтских рабочих и моряков; Александр Тарасов-Родионов (род. в 1885 г.) и вовсе был участником февральской и Октябрьской революций, проверял содержание под арестом царя Николая Романова, арестовывал генерала Краснова, участвовал в наступлении против Юденича, затем Врангеля, в 1921 году принимал участие в штурме Кронштадта, в 1921–1924 гг. работал следователем в Верховном трибунале.
Чем же не устраивали их создания современную критику? Почему о них писали сквозь зубы, с трудом признавали жизненную достоверность изображенного и оттесняли на обочину?
Перечитывая сегодня забытые книги, начинаешь понимать, что в поведении критики была своя логика. Она создавала портрет революции, приняв за точку отсчета ее апофеоз. Так была задумана революция ее идеологами — как венец истории, таким должно было стать и искусство.
Литература же, восстающая сейчас из руин, рисует иную картину. Может быть, оттого что мы сами стали иными за последние годы, сегодня открывается за старыми страницами далеко не хрестоматийная картина. Художники, чей глаз был зорок, а ухо чутко, уловили в революции нечто такое, что противоречило их возбужденному пафосу.
Читая раннюю советскую прозу, видишь, что революционная литература довольно быстро откликнулась на конфликты эпохи. Одним из первых вариантов в литературе стал конфликт между искренним человеческим чувством — и от души идущим, революцией продиктованным классовым долгом. Показательным примером был и остается рассказ Б. Лавренева «Сорок первый», где героиня, полюбившая белого офицера, убивает его, как только понимает, что он остается предан идеям белого движения.
Влияние таких произведений было очень велико, и критика, одобряя их, прекрасно понимала, что делает: исход борьбы чувства и долга в пользу долга не столько отражал реальность, сколько утверждал победу классового долга над эмоцией как обязательный моральный канон (победное шествие мифа о Павлике Морозове — убедительный пример того, как канон входил в плоть и кровь советского человека).
И все же, и все же: поступками героев движут человеческие страсти: ревность, любовное волнение, месть. Хотя в их облике уже есть советская плакатность («большевик — человек в крагах», контрреволюционный заговорщик — сухой, надменный, «вместо лица — презрительная гримаса», а его соперник — мужчина с доброй душой), они действуют как люди, а не классовые марионетки.
В 1924 году Н. Бердяев писал:
«…Утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать окончательного их осуществления»[1].
Избежать этого, однако, не удалось. Новому государству надо было этически обосновать себя, и утопически-революционное сознание оказалось для этого благодатной почвой.
Необходимо было либо признать, что нормы революционной морали несовместимы с этическим кодексом, выработанным тысячелетней культурой человечества, либо вернуться к этому кодексу, с тем чтобы решительно его пересмотреть.
О том, как совершалась деформация традиционной всечеловеческой морали, как она обосновывалась изнутри, какие психологические ухищрения помогли ее победе в советском обществе и советской литературе, свидетельствует еще одно произведение ранней советской литературы — повесть Тарасова-Родионова «Шоколад» (1922).
В центре «Шоколада» история, приключившаяся с ответственным работником ЧК товарищем Зудиным. Этот неколебимый человек, спокойно посылавший людей на расстрел, однажды проявил мягкость и снисходительность к балерине из «бывших» Ольге Вальц. Не зная о ее опасных связях (о них в повести говорится глухо), Зудин допустил ее к работе в ЧК, сделал своей секретаршей и даже порой чувствовал не дозволенное для партийца любовное волнение. В благодарность за спасение Вальц подарила его жене чулки, а детям — шоколад. Потом обнаружилось ее знакомство с каким-то заморским шпионом, а заодно и покровительство Зудина. Товарищи-чекисты в ходе революционного самосуда приговаривают Зудина к расстрелу… Более того: едва оправившись от шока, вызванного обвинением в пособничестве контрреволюции, Зудин, зная, что невиновен, в результате логических софизмов и сам приходит к идее о том, что его необходимо убить… Его изначальный протест разбивается о ту же логику слепого партийного фанатизма, которая до тех пор позволяла ему хладнокровно посылать на гибель десятки и сотни людей.
«Я расстрелял, как разбойник, сотню невиннейших граждан в отместку за смерть Кацмана», —
пытается он доказать на товарищеском суде свою революционную преданность. И продолжает:
«…я вправе был расстрелять сотню арестованных, не считая их ни виновными, ни невиновными, потому что ни виновности, ни невиновности в вашем обывательском смысле для меня не существует, — вот и все».
Он гордится тем, что во имя «класса» может загубить человека: эсеры убили нашего товарища,
«а я взял и ударил по классу. Я уничтожил первых встречных из их рядов, только первых встречных, ни больше ни меньше, и возвел это в степень неизбежного следствия из их поступка».
Исходная мысль его изначально порочна не только своим небрежением к человеку: он презирает также и народ, во имя которого вершит суд над врагами. Он считает, что революционеры имеют дело с толпой — с людьми, мысль которых едва брезжит (она «в слепых еще зернах»), и что лишь в будущем, может быть, народятся «новые люди со свежими бурями чувств, со свежими родниками мозгов». Ему понятна логика товарищей, которые, убедившись в его невиновности, все-таки хотят его убить, говоря, что этого требует «наше дело», что масса неразумна, и мы ее «тащим», «мы вожди».
«Самая возвышенная идея, — говорит ему один из его товарищей, — растет из корней самого узкого и жадного интереса масс. И это правильно, и это хорошо».
«Массы» не могут различить, кто прав, кто виновен.
«И мы обязаны примерно тебя наказать, дав урок остальным. О конечно, в другое время мы смогли бы все это не спеша разъяснить, а тебя перекинуть на другую работу. Но сейчас, сам видишь, времени нет. Времени нет. Надо мгновенно вернуть подорванное тобой доверье. И двинуть всю массу в бой, в смертельный бой. Вот почему мы отвечаем на это громоносным кровавым ударом. Мы кричим им всем и себе прежде всего:
— Беспощадный террор! Кровавый ужас! Всем, кто сейчас забудется, всем, кто устанет, кто имел наивную дерзость встать для революции впереди миллионных масс всего мира, не рассчитав своих сил!»
И Зудин, который подчинил свою судьбу, свою душу, свой интеллект «общей идее», который действительно считает, что его личная судьба мало что значит в сравнении с «нашей судьбой», — начинает думать: «А может быть, в самом деле никак нельзя было не шельмовать (его. — Г. Б.). Ведь, в сущности, важно только одно — чтобы дело, дело скорейшего счастья всех людей не погибло». Пусть же его жалкая судьба «вопьется… всем в мозг как отвратительный клещ и станет отныне символом предательства, низости, подлости по отношению к честнейшему и чистейшему делу постоянной и вечной революции ради счастья всех обездоленных людей». И в ожидании скорой смерти он «гордо и весело распрямился, сверкнул дерзко искрами глаз и, быстро сев прямо на стол, стал от нетерпения барабанить по нему пальцами». А вдали над головами бесконечных колонн рабочих раздавалось «мощное пенье „Интернационала“».
Нам все знакомо в этой повести, хотя она переиздается почти через 70 лет после ее создания. Ее фразеология, ее идеология, психология ее героев за прожитые с тех пор годы легли в основание нашего мировоззрения, и мы изживаем их медленно и с трудом. Но почему же в свое время эта повесть была даже пролетарской критикой встречена с некоторым отчуждением? Ее, конечно, приняли в лоно «пролетарской литературы», но быстро и забыли. И не потому, что автор предложил чуждую официальной критике этическую модель: картина новой морали и устоев, на которых должно было созревать сознание нового человека, находилась в полном согласии с революционной практикой. Но картина эта была слишком откровенна, прямолинейно цинична. Бесхитростная этическая программа шокировала своей откровенностью, и верующие партийцы даже чувствовали потребность от нее отмежеваться. Так, А. Воронский, революционер с большим стажем, известный своей борьбой против упрощения искусства, даже замечал, что апология казни Зудина выдержана в тонах далеко не коммунистических.
«Да и вообще, — продолжал он, — писать апологии таким вещам, как расстрел партией невинного человека, честнейшего пролетария-революционера, расстрел, произведенный по „Шоколаду“ из желания удовлетворить массы, неспособные якобы понять невинности героя (ибо массы-де близоруки и тупы), — не коммунистическое дело»[2]. Печальная судьба критика, который стал свидетелем процессов 30-х годов (а потом и их жертвой), так же как и судьба автора «Шоколада», расстрелянного в 1938 году в тех же чекистских застенках, свидетельствуют о том, что у революции была своя, отличная от ранних коммунистических иллюзий логика и что ее железный скрежет не знал исключений.
Далеко не всегда для того, чтобы оказаться на обочине литературы, нужны были такие усилия, которые парадоксально ударили по судьбе повести «Шоколад». Можно было просто не совпасть с заданным каноном революционной литературы — и всё, тебя уже как бы нет.
…Революция действительно перевернула жизнь, но, как заметил А. Блок еще в 1919 году, она быстро обернулась «тоскливой пошлостью». Об этом свидетельствуют «Голод» С. Семенова и «Собачий переулок» Л. Гумилевского.
Книга С. Семенова «Голод» была написана в 1922 году по следам еще памятного голода в Петербурге, когда норма хлеба там доходила до 1/8 фунта в день. Главным для Семенова было изображение нравственного распада обессиленных людей, притупление их интересов, ослабление семейных и дружеских связей. Писатель хорошо знал свой материал: он сам был родом из большой семьи, отец его, как и герой романа, проработал 40 лет на одном заводе и умер в 1919 году у станка от голода. Критика не могла отрицать почти протокольной точности изображенного, но упрекала Семенова в пассивном отношении к описываемым событиям. Игнорируя смысл романа, критика пыталась сделать вид, что «жуткий до ужаса» материал «в то же время по существу героический», ибо доказывает «силу революционного энтузиазма» рабочего класса. Это было малоубедительно. Задвинув в тень «Голод», критика зато расхвалила другое произведение писателя — роман «Наталья Тарпова», гораздо менее значительный, посвященный модной теме тех лет — «изображению пола».
Примерно такая же судьба постигла и Льва Гумилевского. Его роман «Собачий переулок» всегда назывался в одном ряду с «Натальей Тарповой». Молодежь восприняла книгу как правдивое повествование о своих моральных проблемах. Но обнаженность, с которою Гумилевский воспроизвел прямолинейные рассуждения «новых» людей о любовных отношениях, плохо увязывалась с обещанной культурной революцией. Новая мораль обнаруживала в самом своем основании утилитаризм, не суливший радости. Эта мораль была примитивна, крайне рассудочна, исключала загадку человека — мир его неосознанных, смутных влечений, внутреннюю работу духа, скрытую жизнь чувства и мысли.
В зеркало, созданное Гумилевским, трудно было глядеться человеку, априорно уверовавшему в неминуемый духовный расцвет общества победившей революции. И критика, которая по сути дела в те годы формировала представление о литературном процессе, обвинила Гумилевского в дешевой конъюнктуре, приспособленчестве и мещанстве.
…Возникает вопрос: не является ли сознательное оттеснение «незамеченной» литературы на вторые — десятые роли просто следствием ее невысокого порой литературного уровня? Но нет: к художественной оркестровке темы официальная критика была снисходительна. Она готова была все простить, если писатель казался ей лояльным, или, как тогда говорили, пролетарским по духу.
Превратности судеб незамеченных писателей объясняются другим: критика, посредник между читателем и писателем, отторгала то, что свидетельствовало о глубоких противоречиях общества.
Прошли годы. В наше время «незамеченная» литература выступает в новой роли. Оказалось, что она является фондом неоценимых исторических свидетельств, и чем сильнее выражены ее художественное простодушие, ее «почти протокольная точность», тем точнее ее показания. Конечно, это не снимает чувства сострадания к писателям, насильно задвинутым на задворки литературного процесса. Почти все они были так или иначе репрессированы. Но будем посмертно благодарны им за то, что они писали как видели, а видели то, что в реальности было. Благодаря этому наш трагический опыт сегодня становится полнее и, может быть, он хоть в чем-то убережет современного человека от близорукости социального зрения.
Г. Белая