— Помните эту трагическую смерть Эдверса? Авантюриста Эдверса? Ну так вот — вся эта история произошла на моих глазах, и косвенно я даже в ней участвовала.
Уже сама по себе эта его смерть была чем-то совершенно необычайным, но те обстоятельства, которые в это ужасное приключение вплетались, были еще удивительнее. Я о них в свое время никому не рассказывала, знал только мой теперешний муж. Да и нельзя было рассказывать. Подумали бы — бред сумасшедшей и еще, пожалуй, заподозрили что-нибудь с моей стороны преступное и втянули бы меня в этот ужас, а я и так чуть жива была. Подобное потрясение нелегко пережить.
Теперь все это дело прошлое, я давно успокоилась, но, знаете, чем дальше от меня это прошлое отходит, тем отчетливее видна ясная, прямая и совершенно невероятная линия, стержень всей этой истории. Поэтому, если рассказывать ее, то именно так, как я сейчас ее всю целиком вижу.
Что это не выдумано, вы можете, если захотите, проверить. Как погиб Эдверс, вам известно, Зина Болотова, бывшая Каткова, жива и здорова, наконец, муж мой тоже может, если не верите, подтвердить все.
Я вообще считаю, что чудесных историй на свете гораздо больше, чем мы думаем. Надо только уметь видеть, уметь проследить настоящую нить событий, не отметая сознательно то, что нам кажется невероятным, не подтасовывая фактов и не навязывая им своих объяснений.
Часто люди склонны видеть чудесное в пустяках или вообще там, где все обычно и просто, любят припутать какие-нибудь свои предчувствия или сны, которые они толкуют соответственно случаю, так или иначе. Другие же, трезвые натуры, наоборот, очень скептически относятся ко всему необъяснимому, разбирая и объясняя истории, лежащие вне их понимания.
Я не принадлежу ни к тем, ни к другим, объяснять ничего не собираюсь, а просто честно расскажу, как все было, все, начиная с того начала, которое я началом считаю.
И считаю я, что началось это в далекое чудесное лето, когда мне было всего пятнадцать лет.
Это я теперь стала такая тихенькая и унылая, а тогда в раннюю молодость, я была страшно живая, прямо бешеная. Бывают такие девчонки. Им всегда море по колено. И даже нельзя сказать, чтобы я была избалована, потому что баловать меня было некому. К тому времени я была круглой сиротой, а тетушка, которая мною заведовала, такая была размазня, царство ей небесное, что ни баловать, ни строго относиться не могла. Просто кисель какой-то. И думаю теперь, что была я ей глубоко безразлична. Ну, да и она мне тоже.
В то лето, о котором я начала рассказывать, гостили мы с этой самой тетушкой у наших соседей по имению, в Смоленской губернии, у Катковых.
Семья была большая и очень милая. Моя подруга Зина Каткова страшно меня любила, прямо обожала. Да и все они ко мне очень хорошо относились. Я была девочка хорошенькая, добрая, веселая, главное веселая. Такой во мне заряд был жизнерадостности огромный, казалось, на всю жизнь хватит и еще останется. Но вот, однако, не хватило.
Самоуверенности во мне тогда очень много было. Чувствовала себя умницей, красавицей. Кокетничала со всеми, даже со стариком поваром. Прямо задыхалась от полноты жизни. Семья Катковых, как я уже говорила, была большая, и с наехавшими на лето гостями за стол садилось человек двадцать.
После ужина ходили гулять на пригорок, красивое, поэтичное место. Вид оттуда был на речку и старую заброшенную мельницу. Место таинственное, темное, особенно при лунном освещении, когда все кругом сияло в серебре, и только кусты у мельницы и вода под колесом черные были, как чернила, зловещие и тихие.
К мельнице этой мы и днем никогда не ходили, запрещали нам потому, что плотина была старая, и если не совсем провалиться, то ногу можно было легко вывихнуть. Деревенские ребятишки, впрочем, бегали к мельнице за малиной. Буйные разрослись кусты, но ягоды одичали, стали мелкие, как лесные.
Вот на эту старую мельницу часто любовались мы вечером, сидя на пригорке и распевая хором «Пой, ласточка, пой!»
Гуляла, конечно, только молодежь, человек шесть: моя подруга Зина, два ее брата, один года на два старше, Коля, и другой, Володя, мой теперешний муж, тогда уже взрослый, лет двадцати трех, студент, и товарищ по училищу Ваня Лебедев, страшно интересный молодой человек, умный, насмешливый, всегда придумывавший что-нибудь забавное. Мне, конечно, казалось, что он в меня безумно влюблен, только скрывает. Его потом, бедненького, на войне убили. И был еще в нашей компании один мальчик, гимназист лет шестнадцати, сын управляющего, рыженький, Толя. Мальчик был милый и даже недурен собой, сильный, рослый, но ужасно застенчивый. Теперь, когда вспоминаю его, всегда он мне представляется за чьей-нибудь спиной. Если увидишь его, он смущенно улыбнется и снова спрячется. Так вот этот мальчик, рыженький Толя — тут уж сомнений быть не могло — влюблен был в меня по уши, восторженно и безнадежно, так безнадежно, что даже вышучивать его не хотелось, и, хотя все о его любви знали, никто никогда
А на следующее утро пошли мы с Толей в лес, набрали ягод, да не так много, чтобы стоило их домой нести, и поэтому решили, что лучше я их сама съем. Сели под елочку, я ем ягоды, а он на меня смотрит. И смешно мне стало.
— Толя, — говорю, — смотришь ты на меня совсем так, как собака на мельника. А он так печально ответил:
— А я бы хотел обратиться в собаку… Ведь женой моей ты никогда не будешь? — Ну конечно, говорю, не буду. — Значит, как человек я не смогу быть всегда около тебя. А если буду собакой — никто мне не запретит. Тут мне пришло в голову: Толя, миленький! Чего же лучше? Иди на мельницу, ночевать. Умоляю тебя — иди. Станешь собакой и будешь всегда со мной. Неужели боишься?
Он очень побледнел — я даже удивилась, потому что ведь все это, конечно, шутки и пустяки, ведь ни он, ни я не верили в эту собаку. Но вот он почему-то побледнел, и очень серьезно ответил: — Да. Я пойду. Я сегодня ночью пойду на мельницу. День пошел обычным порядком, и я после утренней прогулки Толю не видала. Да как-то и не думала о нем.
Помню — приезжали какие-то гости, кажется, молодожены из соседнего имения. Словом, был народ, было шумно и весело. И уже вечером, когда остались только свои, домашние, и молодежь по обычаю пошла гулять, вспомнила я о Толе. Вспомнила, вероятно, потому, что увидела мельницу, да еще кто-то сказал: — А какая она сегодня зловещая, черная. — Это потому, что мы знаем, какие за ней штучки водятся, — ответил Ваня Лебедев.
Тогда я стала искать глазами Толю и, обернувшись, увидела его в сторонке от общей группы. Он сидел совсем тихо, словно задумавшись.
Тут я вспомнила о его решении, и как-то беспокойно мне стало и в ту же минуту и досадно за это беспокойство, и захотелось вышутить его.
— Слушайте, господа, — закричала я весело, — а Толя сегодня решил опыт сделать. Превращение в собаку. Пойдет на мельницу ночевать.
Никто особого внимания на мои слова не обратил. Должно быть, приняли за шутку, только Ваня Лебедев сказал:
— Что ж, это дельно. Только, пожалуйста, друг мой Анатолий, обратитесь в охотничью собаку, все-таки приличнее, чем в дворнягу.
Толя ничего не ответил и даже не шевельнулся. А когда шли домой, я нарочно немножко отстала, и он подошел ко мне.
— Ну что ж, — говорит, — Лялечка, я пойду. Пойду на мельницу.
Я сделала таинственное лицо и говорю шепотом: — Иди, иди непременно. Но только, если посмеешь не обратиться в собаку, так лучше и на глаза не показывайся.
— Непременно, — говорит, — обращусь. — А я, — говорю, — всю ночь тебя ждать буду. Как только обратишься, сейчас же беги домой и поскребись ногтями о мою ставню. Я окно открою, ты и прыгнешь ко мне в комнату. Понял? — Понял. — Ну, теперь иди.
Вот улеглась я в постель и стала ждать. И представьте себе, всю ночь заснуть не могла. Волновалась почему-то ужасно.
Ночь была безлунная, но звездная. Звезды светили. Встану, приоткрою окно, взгляну — жутко чего-то. Даже ставни раскрыть страшно было — в щелку глядела.
«Дурак Толька, — думаю, — и зачем он туда пошел? Сидит там один на мертвой мельнице».
Наконец, под утро заснула. И слышу сквозь сон царапается, скребется кто-то за окном.
Вскочила, слушаю. Так и есть. Когти об ставню скрипят. Страшно — прямо дух захватило. А еще ночь, темно.
Ну все-таки взяла себя в руки, подбежала к окну распахнула ставню — что такое? День! Солнце! И Толя под окном стоит, смеется, только бледный очень. Я схватила его за плечи, не помню себя от радости, обняла за шею и кричу:
— Как ты смел, негодяй, как ты смел не обратиться в собаку?
А он мне руки целует, счастливый такой, что я его обняла.
— Лялечка, говорит, да разве ты не видишь? Да ты просто смотреть не умеешь! Я, говорит, Лялечка, собака, твой пес навеки верный, никогда не отойду от тебя. И как только ты этого не видишь? Это тебя какая-нибудь злая сила заколдовала, что ты не видишь. Я схватила со стола гребешок, поцеловала и кинула через окно.
— Апорт.
Он бросился, разыскал гребешок в траве и подает мне в зубах. Сам смеется, а глаза такие, что прямо я чуть не заплакала.
— Ну, — говорю, — теперь я верю.
Дело было к осени.
Дня через три-четыре уехали мы с тетушкой к себе в деревню, собираться в Петербург.
Перед отъездом удивил меня немножко Володя Катков. Раздобыл где-то кодак и целые дни все меня снимал.
Толя держался в стороне, я его почти и не видела. И уехал он раньше меня. Уехал в Смоленск. Он там учился.
Прошло два года.
За это время видела я Толю только раз. Он приезжал в Петербург на несколько дней по какому-то делу и бывал у Катковых.
Переменился он мало. Такое же осталось крутое детское лицо с серыми глазами. ^
— Собака! Здравствуй! Давай лапу. Он страшно смутился, засмеялся и не знал что сказать. И в эти дни получала я от Зины Катковой записки: «Приходи непременно вечером. Собака скулит». Или: «Приходи скорее. Собака тает на глазах. Грех мучить животных».
Хотя все потихоньку и подсмеивались над ним, но вел он себя очень спокойно, разговора со мной не искал и по-прежнему прятался за чью-нибудь спину.
Помню, только раз, когда за чаем Зина стала убеждать меня непременно идти в консерваторию, потому что у меня отличный голос, Толя как-то весь всполыхнулся.
— Ах, я так и знал, что на сцену! Ах, как все это чудесно.
И, конечно, сейчас же страшно сконфузился. Пробыл он в Петербурге всего несколько дней, а когда уехал, прислали мне из магазина Эйлерса огромный букет роз. Мы долго ломали голову, от кого бы это могло быть, и только на другое утро, меняя воду в вазе, увидела я на букете привязанную тоненькой золотой ниточкой маленькую сердоликовую собачку. Цветы были от Толи!
Я никому об этом не сказала. Мне почему-то ужасно его стало жалко. И собачка была такая жалкая, с блестящими глазками, точно плакала.
И откуда он, бедненький, денег достал на такой дорогой букет! Верно, подарили ему дома на театр или на покупки.
И от этих цветов, несмотря на всю их дорогую пышность, потянулась ко мне больная, нежная грусть, совсем не похожая на то, что давало людям круглое Толино лицо, детское и наивное. Я даже рада была, когда цветы засохли и тетка их выбросила. Сама я как-то не смела убрать их. А собачку засунула подальше в комод, чтобы забыть о ней. И забыла.
Потом началась сумбурная полоса жизни. Началось с консерватории, которая очень разочаровала меня. Голос мой профессор очень одобрил, но велел работать. А это было мне совсем не по характеру. Я привыкла, ничего не делая, возбуждать восторги. Пропищу какую-нибудь песенку, и все: «ах, ах, какой талант!» А систематически работать заставить себя я не могла. Да кажется, и всеобщее мнение о моей талантливости было преувеличено. В консерватории я ровно ничем не выделялась среди других учениц. Разве только тем, что ни разу как следует не приготовила уроки. Это разочарование, конечно, отразилось на моем характере. Я стала раздражительная, нервная. Искала утешения в болтовне, беготне и флиртах. Настроение было скверное.
От Толи получила только один раз письмецо из Москвы, где он продолжал учение.
«Лялечка, — писал он, — помните, что у вас есть собака, и, если понадобится, кликните ее». Адреса он не приложил, и я ничего не ответила. Началась война.
Мальчики наши все оказались патриотами и все пошли на фронт. Я слышала, что Толя пошел тоже, но как-то мало обратила на это внимания. Зина записалась в сестры милосердия, а я продолжала крутиться.
Работа моя в консерватории шла все хуже и хуже. Вдобавок попала я в развеселую компанию молодой богемы. Начинающие поэты, непризнанные художники, вечера, посвященные эротическим темам, ночи в «Бродячей собаке».
Удивительное было заведение, эта «Бродячая собака». Втягивала в себя совершенно чуждые ей элементы, втягивала и засасывала.
Никогда не забуду одну постоянную посетительницу. Это была дочь известного журналиста, замужняя женщина, мать двоих детей.
Кто-то случайно завез ее в этот подвал, и, можно сказать, она так там и осталась. Красивая молодая женщина с огромными черными, точно от ужаса раскрытыми глазами, она приходила каждый вечер и оставалась до утра, дыша пьяным угаром, слушая завывающую декламацию молодых поэтов, в стихах которых, наверное, не понимала ни слова, всегда молчащая, какая-то испуганная. Говорили, что муж разошелся с ней и детей от нее отобрал.
Как-то заметила я около нее молодого человека, очень болезненного вида, одетого изысканно, всего какого-то манерного, «уайльдовского» типа.
Он сидел рядом с ней с равнодушным видом и не то писал, не то набрасывал карандашом на лежащей перед ней бумажке. Эти слова или знаки, по-видимому, страшно волновали ее. Она краснела, испуганно оглядывалась, не прочел ли кто, выхватывала карандаш и быстро замазывала написанное, а потом снова напряженно ждала, пока он лениво водил карандашом, и снова вспыхивала и вырывала из его руки карандаш.
Было в нем, в этом выродке, что-то такое беспокойно-противное, что я подумала: «Неужели найдется на свете такая идиотка, которая допустит его к какой-нибудь близости, как-нибудь поверит ему, да еще, пожалуй, увлечется таким гадом ползучим?»
Через две недели этой идиоткой оказалась я сама. Мне не хотелось бы долго останавливаться на этой отвратительной полосе моей жизни.
Гарри Эдверс был «поэтом и композитором». Сочинял песенки, которые и читал нараспев, все на один и тот же мотив.
Настоящее имя его было Григорий Николаевич. Фамилии его так я и не узнала. Помню, как-то приходили ко мне из милиции узнавать (это было уже при большевиках), не скрывается ли в моей квартире Григорий Ушкин. Но не знаю в точности, о нем ли шла речь.
Этот Гарри вошел в мою жизнь так естественно и просто, словно в свой номер гостиницы, открыв дверь своим ключом.
Познакомились, конечно, там же, в «Бродячей собаке» Я в тот вечер была в числе выступающих на эстраде и спела тогда еще модную песенку Кузмина «Дитя, не тянися весною за розой». И кто-то из публики после этой первой фразы пропел: — «Роза в Одессе живет»…
Это спели за столиком Эдверса. И когда я проходил на свое место, он встал и пошел за мною.
— Вы не обиделись? Это Юрочка дурит. Но вы не должны это петь. Вы должны петь мою «Дюшессу». С этого и пошло. Через две недели я была уже обстрижена, выкрашена в темно-рыжий цвет, наряжена в мужской костюм из черного бархата и пела с папироской в руках Гаррину ерунду:
— Бледный мальчик из папье-маше
Был любимцем голубой принцессы.
Было в нем особое каше,
Обещавшее особые эксцессы.
Поднимала брови, стряхивала пепел с папиросы продолжала:
— У принцессы сладкая душа,
Не душа — душистая дюшесса,
Только за десертом хороша,
Для любителей де-ли-ка-тесса.
И так далее, в этом роде. Гарри слушал, одобрял, поправлял. — Вы должны воткнуть в петличку ненормальную розу Зеленую. Огромную. Уродливую.
У Гарри была своя свита, свой двор. Тоже «ненормальный, зеленый и уродливый». Зеленая девица-кокаиноманка, какой-то Юрочка, «которого все знают», чахоточный лицеист, и горбун, чудесно игравший на рояле. Все были связаны какими-то тайнами, говорили намеками, о чем-то страдали, чем-то волновались и, как теперь понимаю, иногда просто ломались в пустом пространстве.
Лицеист любил кутаться в испанскую шаль и носил дамские туфли на высоких каблуках, зеленая девица одевалась юнкером.
Не стоит обо всем этом рассказывать. Дело не в них. Упоминаю только, чтобы дать понятие, в какую среду я попала.
Жила я тогда в меблированных комнатах на Литейной. Туда же переехал и Гарри.
Принялся он за меня круто. До сих пор не понимаю — считал ли он меня богатой, или действительно увлекся. Отношения у нас были странные. Тоже «зеленые и уродливые». Рассказывать об этом сейчас не буду.
Страннее всего было то, что, когда я была с ним, я чувствовала к нему отвращение, острую гадливость, точно я целуюсь с трупом. А без него жить не могла.
Приехал с фронта Володя Катков. Прибежал ко мне возбужденный, радостный. Ахнул на мою рыжую голову.
— Зачем это? Ах ты фокусница. Но все равно — ты ужасно мила.
Повертел меня в разные стороны, и видно было, что очень я ему нравлюсь.
— Я, Лялечка, всего на недельку и все время пробуду с тобой. Надо очень, очень много сказать. Теперь уж откладывать нечего.
И вот входит Гарри. Даже не постучал в дверь. И видно было, что Володя сразу ему не понравился. Заревновал, что ли. Поэтому очень развязно развалился в кресле и стал говорить со мной на ты, чего раньше никогда не делал.
Володя как-то растерялся, долго молча переводил глаза с меня на Гарри, с Гарри на меня, потом решительно встал, одернул свой френч и попрощался.
Мне очень было тяжело, что он так уходит, но я сама растерялась от Гарриной наглости, ничего не нашла сказать и не сумела удержать Володю. Чувствовала, что произошло какое-то ужасное недоразумение, но поправить уже ничего было нельзя.
Он больше не зашел. Да я и не ждала. Чувствовала, что ушел, душевно ушел — навсегда.
Затем настал период одиночества. Гарри, который должен был, несмотря на все увертки, идти на фронт, поехал о чем-то хлопотать в Москву. Я больше месяца просидела одна. Время было беспокойное, и денег у меня не было. Писала тетке в Смоленскую губернию, но ответа не получила.
Наконец, вернулся Гарри. Совсем в другом «аспекте». Загорелый, румяный, в щегольском тулупчике, отделанном серым каракулем, в каракулевой папахе.
— Вы с фронта?
— Отчасти, — был его ответ. — России нужно не только жертвенное мясо ее сынов, но и мозг. Я поставляю автомобили в армию.
Хотя нужный для России мозг Гарри и работал великолепно, но денег у него было мало.
— Нужен разворот. Неужели вы так мало патриотичны, что не достанете для меня денег?
Я рассказала о своих печальных делах, рассказала о тетке. Он заинтересовался, спросил ее адрес. Повертелся недолго и снова уехал. Кстати, причина его свежего, «фронтового» вида заключалась в коробочках пудры цвета охры и розового порошка. Надо отдать справедливость, что в этом виде он был очень красив.
Настроение тогда в наших «эстетических» кружках было уже контрреволюционное и перед отъездом своим Гарри сочинил для меня новую песенку:
«На белой ленточке висит мое сердечко.
На белой ленточке — запомни этот цвет».
Я пела ее уже в женском платье, потому что все мы тогда ломались под маркиз и аристократов. Песенка нравилась. Я тоже.
Вскоре после его отъезда неожиданно приехала с фронта Зина Каткова. Приехала и рассказала трогательную историю, без толку меня расстроившую.
— Развернули мы наш лазарет около леса, — рассказывала она. — Работы было масса, а на утро ведено было уходить. Прямо с ног сбились. Вот отошла я покурить, вдруг меня какой-то солдатик окликает: «Сестрица Каткова, вы?» Смотрю — кто бы ты думала? Толя. Толя-собака. Я говорю, я, голубчик, простите, я очень спешу. «Да мне, — говорит, — только про Лялечку узнать. Может быть, ей плохо? Ради Бога, расскажите все, что знаете». А тут как раз слышу, меня зовут. Я и говорю: «Подождите Толя, я только справлюсь и прибегу к вам». А он говорит: «Хорошо, я вас здесь, у этого дерева, буду ждать. Нас раньше утра не двинут». Ну, и побежала снова к раненым. Ночь была ужасная. Немцы нас нащупали, и на рассвете пришлось спешно свертываться. Так ни на минутку и не прилегли. Я немного запоздала и догоняла свою линейку бегом. Утро было такое безрадостное, мелкий дождик, сырость. Бегу я и вдруг смотрю — Господи! Что же это! Стоит у дерева Толя, темный такой, землистый весь. Это он всю ночь меня ждал! Такой жалкий, глаза запали, точно землей засыпаны. И еще улыбается. Наверное, его убьют. Подумай, всю ночь под дождем ждал, чтобы про тебя словечко услышать. А я и остановиться не могла. Он только успел мне свой адрес сунуть. Я ему крикнула: «Ничего не бойтесь за Лялю, она, кажется, замуж выходит». Крикнула, да потом и пожалела: а вдруг ему это больно? Кто его знает.
Этот Зинин рассказ очень взволновал меня. Мне тогда плохо было и хотелось дружбы хорошего человека. А уж лучше Толи где же было найти. Я очень растрогалась и даже адрес его спросила и спрятала.
Зина мне в этот свой приезд не понравилась. Во-первых, очень подурнела и погрубела. Во-вторых (это пожалуй надо было поставить «во-первых»), очень была со мной холодна. И даже подчеркивала свою индифферентность к моей персоне и всему моему быту. Видела меня, например, в первый раз стриженой и рыжей и почему-то сделала вид, что совсем не удивлена и что все это ее ничуть не интересует. Конечно, этому поверить трудно. Конечно, ей было интересно, почему это я вдруг так оболванилась. И не обратила она на мою персону внимания только, чтобы показать, насколько она презирает меня и мою беспутную жизнь, и что, мол, ей даже с ее высот и незаметны мои непристойные затеи.
Она даже не спросила, занимаюсь ли я еще пением, и вообще, как живу на свете. Зато я кольнула ее, как сумела:
— Хоть бы поскорей война кончилась, а то ты совсем потеряешь облик человеческий. Прямо какая-то бабища стала.
Потом манерно улыбнулась и прибавила: — А я по-прежнему признаю только искусство. Все ваши подвиги кончатся за ненадобностью в них, а искусство вечно.
Зина посмотрела на меня с каким-то недоумением и скоро ушла, будто «отряхнула прах от ног».
Я очень плакала в этот вечер. Я хоронила свое прошлое. Впервые почувствовала, что все пути, по которым я к моей настоящей минуте пришла, уничтожены, взорваны, точно рельсы за последним поездом отступающей армией.
А Володя? — горько вспоминала я. Разве так друзья поступают? Ничего не спросил, ничего толком не узнал, увидел Гарри, повернулся и ушел. Если считают, что я запуталась и свихнулась, так почему, наоборот, не подойти ближе, не стараться образумить, поддержать? В такое страшное, черное время так равнодушно и спокойно бросить близкого человека!
«Очень уже они все добродетельные!» — злобно думала я. И очень со своей добродетелью носятся. А по правде говоря, так много ли заслуги в их добродетели? Зина — рожа, какие могут быть для нее соблазны. Володя всегда был холодным и узким. Вся душа у него узенькая и пряменькая. От стихов, от музыки не опьянеет. Насколько ближе мне Гарри, беспутный Гарри, с его нежной песенкой:
«На белой ленточке висит мое сердечко,
На белой ленточке — запомни этот цвет!»
«Те» скажут: ерунда. Им подавай «от ликующих, праздноболтающих». И все мои «зеленые уроды» показались мне родными и близкими. Они все понимают. Они свои.
Но и этих своих я последнее время растеряла. Кокаинистка догорала в больнице. Юрочку угнали на фронт, чахоточный лицеист пошел добровольцем в кавалерию, потому что «влюбился в золотистую лошадь» и с людьми уже быть не мог.
— Я перестал их понимать и чувствовать. Из Гарриной свиты остался один горбун. Он играл «Дунайские волны» на разбитом пианино крошечного кинематографа с пышным названием «Гигант Парижа» и умирал с голоду.
Это время было очень тяжелым в моей жизни. Поддерживала меня только злоба на моих обидчиков да еще искусственно созданная и взвинченная нежность к Гарри, к единственному и своему. Наконец, Гарри вернулся.
Застал он меня в очень нервном состоянии. Я так радостно его встретила, что он даже смутился. Не ждал от меня этого.
Вел он себя загадочно. Пропадал где-то по суткам. Кажется, и вправду что-то покупал и продавал.
Покрутившись недели две, он решил, что нужно переехать в Москву.
— Петербург город мертвый. В Москве жизнь кипит, расплодились разные кафе, где вы сможете и петь, и читать, и вообще приработать.
Для его новой деятельности, коммерческой, тоже Москва представляла больше интереса. Мы быстро собрались и переехали.
Жизнь в Москве, действительно, оказалась оживленнее и напряженнее и веселее. Я нашла много петербургских знакомых и завертелась.
Гарри где-то пропадал, был чем-то озабочен и редко ко мне заглядывал.
Между прочим, он запретил мне петь его «Белую ленточку». Именно — не просил не петь, а запретил и вдобавок очень сердито.
— Как вы не понимаете, что в настоящее время это беззубо, бесстильно и несозвучно.
Между прочим, он несколько раз спрашивал меня, не знаю ли я адреса Володи Каткова. Я приписывала это ревности.
— Он ведь, кажется, на юге у белых? — Ну, конечно. — И не собирается приехать? — Не знаю.
— А здесь никого из их семьи нет? — Нет. Странное любопытство.
Чем, собственно говоря, Гарри занимался — понять было трудно. Кажется, опять что-то продавал или поставлял. Ценно было то, что он время от времени приносил то ветчины, то муки, то масла. Время было очень голодное.
Как-то проходя по Тверской, я вдруг увидела какого-то потрепанного субъекта, который пристально посмотрел на меня и быстро перешел на другую сторону. Что-то в нем показалось мне знакомым. Посмотрела вслед: Коля Катков! Младший брат Володи, товарищ Толи, моей собаки. Почему же он не окликнул меня? Что он меня узнал, было ясно. Но почему бросился от меня бежать?
Я рассказала Гарри об этой встрече. Мой рассказ почему-то его взволновал:
— Как же вы не понимаете — он белый офицер, он скрывается.
— Почему же он здесь? Почему не в армии? — Очевидно, прислан с каким-нибудь поручением. Как глупо, что вы его не остановили! — Да раз он боится быть узнанным? — Все равно. Могли бы предложить ему спрятаться у нас.
Я была тронута Гарри ной добротой. — Гарри, разве вам не было бы страшно прятать у себя белого офицера? Он чуть-чуть покраснел.
— Пустяки! — пробормотал он. — Если встретите его снова, непременно — слышите? — непременно позовите к себе.
Вот так Гарри! Способен на подвиг. Даже больше того ищет подвига.
Лето было жаркое, душное. Баба, торговавшая «из-под полы» яблоками, предложила мне переехать к ней под Москву на дачку. Я переехала.
Гарри изредка заглядывал. Раз как-то привез своих новых друзей.
Это были молодые люди знакомого типа «уайльдовских» кривляк. Лица зеленые, глаза кокаинистов. Гарри тоже нюхал и последнее время изрядно.
Разговоры велись с этими друзьями деловые, коммерческие.
Вскоре после описанных событий явился ко мне наш землячок из Смоленской губернии. Привез от тетки странное письмецо.
— Я это письмо больше двух месяцев в кармане ношу, сказал землячок. — Искал вас в Питере и уже надежду потерял, а тут случайно от одной актрисы вдруг и узнал ваш адрес.
В странном письмеце было следующее: «…Очевидно, письма мои до тебя не доходят. Но теперь деньги, наконец, у тебя в руках, и я спокойна. Муж твой очень мне понравился. Энергичный, и видно, что человек с будущим».
Что все это значит, я абсолютно не могла понять. «Какой муж? Почему спокойна и какие деньги у меня?» Пришел Гарри.
— Гарри, — сказал я. — Я получила письмо от тетки. Она пишет, что спокойна, так как деньги у меня…
Я остановилась, потому что меня поразило его лицо. Он так покраснел, что даже на глазах у него выступили слезы. И вдруг я поняла: это он съездил к тетке и представился как мой муж, а старая дура отдала ему мои деньги!
— Сколько она дала вам? — спокойно спросила я.
— Тысяч около тридцати. Ерунда! Я не хотел, чтобы мы растратили их по мелочам, и вложил их в это автомобильное дело.
— Господин Эдверс, — сказала я. — Во всей этой истории меня удивляет только одно. Меня удивляет, что вы еще можете краснеть.
Он пожал плечами.
— А меня удивляет, — сказал он, — что вы ни разу не поставили себе вопроса — на какие же деньги мы все время живем и на какие деньги смогли выбраться из Петербурга.
— Ну, если это все на мои, так тем лучше. Он повернулся и ушел. Через несколько дней, однако, явился снова, как ни в чем не бывало и еще привел опять своих друзей — двоих из тех, что были в первый раз. Друзья принесли вина и закусок. Один из них очень за мной стал ухаживать. Называли они друг друга должно быть в шутку, «товарищ». Эдверса тоже называли «товарищ». Просили меня спеть. Тот, который за мной ухаживал именно его сейчас называть не хочу — мне понравился. В нем было что-то порочное и замученное, что-то от нашей «зелено-уродливой» петербургской компании. Между прочим, спела «Ленточку»: — «На белой ленточке…»
— Мотив миленький, но какие идиотские слова! — сказал Гарри. — Откуда у вас такая допотопная дрянь?
Он, видимо, боялся, что я им назову автора, и скорее переменил разговор.
Дня через три я должна была петь в кафе. Наш антрепренер, увидя меня, очень смутился и пробормотал, что сегодня выпустить меня не может. Я удивилась, но не стала настаивать. Села в уголок. Никто меня как-то не замечал. Только маленькая поэтесса Люси Люкор ядовитым тоном сказала:
— А, Ляля! Вы, говорят, наскоро перекрасили вашу ленточку в красный цвет. И, видя мое недоумение, объяснила: — Вы на днях перед чекистами пели, так ведь не белой же ленточкой вы их угощали. — Перед какими чекистами? Она вызывающе посмотрела на меня. — А перед…
И назвала фамилию того «товарища», который за мной ухаживал.
Я ничего не ответила. Встала и ушла. Я была ужасно испугана всем, что произошло. Здорово угостил меня Гарри!
История с деньгами не так меня поразила. У нас «в богеме» вообще особой щепетильности на этот счет не было… Скверно, конечно, что он утаил их от меня. Но теперь оставаться в руках этого обалдевшего от кокаина товарища чекистов — этого я уже не могла. Уж не думал ли он с моей помощью заманивать белых офицеров? Недаром он советовал позвать Колю Каткова.
Я была в полном отчаянии. Куда пойти? Ни одной души близкой, или хоть по человечеству тепло ко мне относящейся, у меня не было. Ехать к тетке? Нужно хлопотать о пропуске, да и денег не было ни гроша. Пошла домой.
Гарри не видела. Он пропадал несколько дней. Я принялась за хлопоты. Ходила по разным учреждениям, писала прошения, старалась добиться от вновь образованного союза артистов, чтобы меня включили в списки, тогда я могла бы легче получить пропуск.
И вот как-то иду я по улице, вдруг точно что толкнуло Коля! Коля Катков. Лицом к лицу. — Коля! — крикнула я.
Он опустил глаза и быстро повернул в переулок. Подумав, я повернула за ним. Он меня ждал.
Теперь я поняла, почему в первый раз не сразу узнала его: он опустил бородку.
— Коля, — говорю, — что ты здесь делаешь? Зачем ты в Москве?
— А я, — говорит, — сегодня уезжаю. Не надо было меня узнавать. Как ты не понимаешь?
— Сегодня уезжаешь! — воскликнула я и такое на меня нашло отчаяние.
— Коля! — говорю. — Ради бога, спаси меня! Я совсем гибну.
Ему, видно, жалко меня стало.
— Я, голубчик, сейчас ничего не могу. Я травленный зверь. Да и уезжаю сегодня. Ничего не могу. Я попрошу кого-нибудь зайти к тебе.
Тут я вспомнила о своем проклятом гнезде.
— Нет, — говорю, — не надо ко мне никого посылать. И тут еще вспомнила что-то, от чего душа потеплела. — Коля, говорю, — а не увидишь ли ты Толю? — Может быть, — говорит, — и увижу. — Так, ради Бога, скажи ему, что Ляля зовет собаку на помощь. Запомни эти слова и так и скажи. Обещай мне. И скажи — пусть оставит на мое имя записку в кафе на Тверской.
— Я, — говорит, — его увижу, если все сойдет благополучно, дней через пять.
Он очень спешил. Мы расстались. Я шла по улице и плакала.
Дома обдумала серьезно свое положение и решила Гарри не говорить, а стараться хитростью раздобыть у него денег (ведь деньги-то все-таки были мои!)…
Хлопоты о пропусках пошли на лад, и вскоре почти все было готово. И вот настал день.
Сижу я как-то одна у себя на даче, перебираю бумаги в столе и чувствую, будто на меня кто-то смотрит. Оборачиваюсьсобака! Большая, рыжая, худая, шерсть сбитая, а порода вроде chien-loup.[1] Стоит в дверях и смотрит прямо на меня. Что за чудо? Откуда она? Я кликнула хозяйку.
— Капитолина Федотовна! Смотрите — собака забежала. Та пришла, удивилась: — Двери заперты. Как она прошмыгнула? Я хотела собаку погладить — уж очень она как-то выразительно глядела — она не далась. Помахала хвостом и отошла в угол. И все смотрит. — Покормить бы ее, — говорю Капитолине. Та поворчала, что, мол, и на людей теперь не хватает, однако, принесла хлеба. Бросила собаке — та не берет.
— Вы ее все-таки выгоните! — говорю я. — Она какая-то странная. Больная, что ли. Капитолина распахнула двери. Собака выбежала. Мы потом вспоминали, что ни разу не дала она до себя дотронуться, и не лаяла, и не ела. Только видели мы ее. В этот день явился Гарри.
Вид у него был ужасный, измотавшийся вконец. Глаза налитые, красные, лицо обтянуто, землистое. Вошел, еле поздоровался.
Сердце у меня билось отчаянно. Надо было начинать последний разговор.
Гарри захлопнул дверь. Ужасно он нервничал. Что-то, видно, с ним стряслось, либо перехватил кокаину.
— Гарри, — решилась я. — Нам надо серьезно поговорить.
— Подождите, — перебил он рассеянно. — Какое сегодня число? — Двадцать седьмое.
— Двадцать седьмое! Двадцать седьмое! — с отчаянием пробормотал он.
Что его поразило — не знаю, но этот возглас его «двадцать седьмое» заставил меня запомнить это число, что впоследствии оказалось для меня очень важным.
— Это откуда? — вдруг крикнул он. Я обернулась: забившись в угол комнаты, сидела собака. Она вся вытянулась, поджалась. Смотрела в упор на Гарри. Так смотрела, точно вся ушла, всей силой в свои глаза.
— Гоните ее вон! — закричал Гарри. Он как-то даже чересчур испугался. Кинулся к двери, распахнул дверь. Собака стала медленно отступать, все не сводя глаз с Гарри. Она чуть-чуть оскалилась, и шерсть у нее на спине встала дыбом. Он захлопнул за нею двери.
— Гарри! — снова начала я. — Я вижу, что вы расстроены, но разговора нашего откладывать все же не могу.
Он поднял голову, взглянул на меня, и вдруг все лицо его перекосилось от ужаса. И вот, вижу, смотрит он не на меня, а дальше, куда-то в стену за мной. Я обернулась: там за окном, поставив обе лапы на низкий подоконник, стояла рыжая собака. Она быстро спрыгнула, — может быть, вспугнутая моим движением. Но я успела увидеть ее оскаленную морду, настороженную, вытянувшуюся вперед, и шерсть, вздыбленную за ушами, и эти страшные глаза, уставленные на Гарри.
— Вон! — кричал Гарри. — Вон ее отсюда! Гоните вон!
Он весь дрожал, бросился в переднюю и закрыл дверь на засов. — Что же это за ужас! — повторял он. Я чувствовала, что сама вся дрожу, и руки у меня холодеют. И понимала, что делается что-то страшное, что надо бы как-то успокоить и его, и себя, что момент выбран плохой, но почему-то не могла остановиться и упрямо, торопливо заговорила:
— Я приняла решение, Гарри.
Он зажег спичку дрожащей рукой, закурил:
— Вот как! — и осклабился злобно. — Очень интересно.
— Я ухожу. Я еду к тетке.
— Это почему?
— Лучше не спрашивайте.
У него все лицо задергалось.
— А если я вас не пущу?
— Какое же вы имеете право?
Я говорима спокойно, но сердце у меня так билось, что дышать было трудно.
— Без всякого права, — отвечал он, и все лицо у него задрожало. — Вы мне сейчас нужны, и я вас не пущу.
При этих словах он выдвинул ящик стола и сразу увидел приготовленный паспорт и бумаги. — А-а! Вот оно что!
Он схватил всю пачку и стал медленно рвать вдоль и поперек.
— А за ваши сношения с белыми я могу вас…
Но я уже не слушала. Как бешеная кинулась я на него. Я била его по рукам, вырывала бумаги, царапала, визжала. Чекист! Вор! Убью-у-у!
Он схватил меня за горло. Он не сильно душил меня, а скорее тряс, его оскаленные зубы и бешеные глаза были страшнее и свирепее его движений. И от отвращения и ненависти к этим выкаченным глазам и распяленному рту я стала терять сознание. — На помощь! — прохрипела я.
И вдруг произошло нечто дикое. Раздался звон разбитого стекла, и что-то огромное, тяжелое, мохнатое впрыгнуло и упало сбоку на Гарри, повалив его и покрыв собою.
Я помню только, как дергались по полу его ноги из-под рыжей всклокоченной массы, покрывавшей почти недвижное его тело.
Когда я очнулась, все уже было кончено. Гарри с начисто разорванным горлом увезли в приемный покой. Собака исчезла бесследно.
Мальчишки как будто видели, как огромный пес бежал, прыгая через заборы.
Все это произошло двадцать седьмого числа. И это было для меня главное. Потому что много времени спустя, уже на свободе, в Одессе, узнала я, что Коля Катков передал Толе мой призыв о помощи и что Толя бросил все и кинулся ко мне. Пришлось ему пробираться через большевистский фронт. Он был выслежен, пойман и расстрелян двадцать седьмого числа. Двадцать седьмого — в тот самый день.
Вот вся целиком история, которую я хотела рассказать. Ничего в ней я не сочинила и не прибавила, и ничего не могу и не хочу объяснять. Но сама я, когда оборачиваюсь к прошлому, я вижу ясно все кольца событий и стержень, на который некая сила их нанизывала. Нанизала и сомкнула концы.