Олесь Гончар (Александр Терентьевич Гончар) родился 3 апреля 1918 года на Полтавщине. Осенью 1938 года поступил на филологический факультет Харьковского государственного университета.
В июне 1941 года в составе студенческого добровольческого батальона ушел на фронт. Был дважды ранен; награжден орденами Славы, Красной Звезды, тремя медалями «За отвагу», «За оборону Киева».
После демобилизации в 1946 году закончил Днепропетровский государственный университет.
В течение двенадцати лет (1959–1971 гг.)
Олесь Гончар возглавлял Союз писателей Украины; в настоящее время член бюро секретариата правления Союза писателей СССР.
Кандидат в члены ЦК КПСС, член ЦК Компартии Украины. Депутат Верховного Совета СССР. Академик АН Украинской ССР. Лауреат Ленинской и Государственных премий. Герой Социалистического Труда.
В 1946–1948 годах опубликовал трилогию «Знаменосцы». В последующие годы вышли книги рассказов и повестей, а также романы: «Таврия» (1952), «Перекоп» (1957), «Человек и оружие» (1960), «Тронка» (1963), «Собор» (1968), «Циклон» (1970), «Берег любви» (1976), «Твоя заря» (1980).
Книги О. Гончара переведены на многие языки.
Ни в одной энциклопедии мира не найти вам этой Зачеплянки. А она есть, существует в реальности. Без привычки даже странно звучит: Зачеплянка. Когда-то здесь кто-то за что-то зацепился. И так пошло. Будто бы в давние, в дозаводские времена стояло на этом месте большое село, изготовлявшее копья запорожцам. По пути на Сечь казаки сворачивали сюда, чтобы запастись копьями. Вот тогда какой-то казак, видимо, и зацепился тут за местную молодицу, положив начало династии.
Живут в Зачеплянке в большинстве своем праведные люди, или, как сказал бы Микола-студент, правильные. Работяги. Металлурги. Те, чью жизнь составляют смены, дневные и ночные. С одного края поселка — сага водой блестит, с другого — облупленный собор на майдане белеет. Старинный, казацкий. А перед окнами поселка, за вишняками, за Днепром из ночи в ночь полыхает зарево домен, вулканится багряно. Там рождается металл. Небо всякий раз вроде подымается, становится глубже, когда завод выплескивает зарева, извергая с крутого берега лаву раскаленного шлака.
Бурое над городом небо, бурые дымы.
В полночь, когда промчит, прошуршит велосипедами в сторону заводов ночная смена, а Зачеплянка, уставшая от дневных забот, наконец погрузится в сон и когда повиснет над нею в просторах неба месяц зеленорогий, собор в такую пору стоит над поселками в раздумье, один среди тишины, среди светлой акациевой ночи, похожей скорее даже не на ночь, а на какую-то, сказать бы, антиночь. Она тут необычайна, эта антиночь, она как бы околдована видением собора, заворожена немой музыкой его округлых, гармонически соединенных куполов, нарастающих ввысь ярусов, его певучих линий. Для нее, затаившейся в желании разгадать давние какие-то загадки, расшифровать тайнописи веков, собор еще полон далекой музыки, гремит обвалом литургий, откликается эхом православных месс, песнопениями, шепчет жаждой отпущений, он еще полон грехов, в которых здесь каялись, исповедями и слезами, экстазом человеческих надежд и порывов…
Заводы дают плавку, выплескивают зарева вулканических извержений, и вся глубина неба, вмиг ожив, начинает дышать, пульсировать; отблески неба играют по ночам на стенах собора, на его куполах.
Если в такое время возвращается из института Микола Баглай, студент металлургического, то он, ясное дело, остановится на майдане, закинет голову и по привычке послушает собор, его молчание, прислушается к той, не каждому доступной, «музыке сфер». Почуяв человека, встрепенется на соборе плавневая аистиха, вымостившая себе гнездо на лесах, которыми обнесен один из боковых куполов… Только приостановился студент — уже встрепенулась, зашевелилась, не то заревом обеспокоена, не то об аистятах своих тревожится, как бы из гнезда не выпали. Поднялась над гнездом, и между плавными очертаниями куполов вырисовывается еще один контур — грациозный, на высокой ноге силуэт.
Стоит птица, поглядывает с соборной высоты на излюбленную свою сагу с лягушатами, что при свете месяца поблескивает поодаль плесом, озирает серебристые шатры акаций, окутавших Зачеплянку медвяным своим духом.
Все здесь родное студенту, земля отцов его и дедов. Века говорят с ним в этот час полуночной тишины, когда уже не жужжат моторчики в садах, не журчит вода из шлангов и над уснувшей в лунном свете Зачеплянкой, над ее тихими улочками царит лишь багровая настороженность неба да спокойная ясность собора. Ночью собор как будто еще величавее, чем днем. И никогда студенту не надоедает на него смотреть. Один из тех исполинов тысячелетних перед тобой, что разбросаны по всей планете, — то, словно мрачные цитадели, стоят они со щелями окон-бойниц, то стрельчатыми шпилями где-то врезаются в тучи, то плавной покатостью куполов воссоздают подобие неба… Среди сменяющихся человеческих поколений, среди преходящих веков высятся они нерушимо, опоясавшись резьбой, воссоздающей некие символы, каменными химерами, вгранив в себя страсти ушедших эпох. И когда те, далекие, грядущие, явившись из глубин мирозданья, приблизятся когда-нибудь к нашей планете, первое, что их поразит, несомненно будут… соборы. И те, звездные, они тоже станут доискиваться тайны пропорций, идеальной гармонии мысли и материала, будут искать никем не разгаданные формулу вечной красоты!
Так будет, студент убежден в этом.
Безветренно, и коксохимовского дыма сегодня не чувствуется. Медом акаций полнится нынче зачеплянская улица Веселая. Спорышем поросла вдоль заборов, а посредине пушистый ковер пыли, и по нему легко топают студенческие, разбитые на тренировках кеды. Хотя никуда еще парень и не летал, а идет по зачеплянскому ковру, будто космонавт…
Для него, для Баглая-младшего, тут эпицентр жизни. Тут слышнее, чем где бы то ни было, говорит с тобой окружающий мир своею мудрой ночной тишиной, своею причудливой растительной вязью на отбеленных луною шлаковых стенах. Ночью особенно поражает тебя это буйное зачеплянское барокко ветвистых белых акаций и виноградного пышнолистья. Все причудливо изменилось, разрослось, переплелось, и во всем, в единстве всего — гармония. И самый смысл бытия — не в том ли он, чтобы приобщаться к этой красоте летних ночей, жить в мудром согласии с природой, познать наслаждение труда и поэзию человеческих отношений? Не в том ли высшее знание, чтобы научиться этим дорожить, обрести потребность все это беречь… Отдыхает Веселая, натрудившись, нашумевшись за день, разогнав сонмище своих серых докучливых забот. Крепко спит под наркозом акаций, которые аж до открытых окон свисают гроздьями своих серебристых соцветий. Не видно ни веранд, ни заборов, ни нужников, — все окутано ночными фантазиями акаций, причудливостью теней. Тишина, сон и цветенье, — есть что-то колдовское и таинственное в ночной жизни растений, в лунном мареве и тишине этих светлых акациевых ночей. Все отдыхает, только небо дышит глубоко над домнами да высится над поселками собор, сторожит сон и сновидения зачеплянцев.
Медленно шагает Баглай-студент в трикотажном спортивном костюме, что-то мурлычет себе под нос. Запоздалый гук слышен где-то на Клинчике, ему откликнулось на Цыгановке, потом на Колонии, хочется и студенту гукнуть во все горло, да как-то совестно, люди же спят, — поэтому он и дальше мурлычет вполголоса что-то непонятное Зачеплянке, как и его интегралы.
Кроме Баглая-младшего есть еще Баглай-старший, прозванный в поселке за свою горячность и задиристость Иваном-диким, а с некоторых пор он известен больше как «Баглай, что в Индии» или просто «Верунькин Иван». Сошлись характерами Иван и Верунька, ничего не скажешь. Живут душа в душу, возле их двора, как знак идиллического согласия в семействе, под нависшим цветом акаций — скамейка аккуратненькая, удобная, со спинкой. Скамья, можно сказать, историческая. Вскоре после женитьбы Иван собственноручно смастерил ее, чтобы можно было выйти вечерком и посидеть при тихих звездах рядышком с молодою супругою. Видать, удачно выбрал Иван место, как раз там лавку соорудил, где и пращуры, наверно, сиживали на колодах. Что-то тянет сюда людей. Как вечер, так и сходбище у скамейки, будто тут и впрямь каша закопана. Целый вечер хлопцы толкутся под окном, на гитарах бренчат. Пока Иван был дома, не раз сборище разгонял, в одних трусах выскакивал, сухоребрый, взлохмаченный со сна, лупоглазый:
— А ну, киш отсюда, гайдуряки, баламуты! Осточертели своим бреньканьем! После смены и отдохнуть не дадут!
Сегодня разгонит, а завтра гуляки снова хохочут под окнами, будто нарочно испытывают терпение Ивана да его «дикость», — ведь заводится человек с полуоборота, чуть что — и уже вспыхнул, как порох!
Запрещенный плод сладок, Зачеплянка не раз в этом убеждалась. Однажды летом, когда в саду Ягора Катратого виноград наливался гроздьями, решил старик поставить над кустами электросторожа. Только дернет какой-нибудь из налетевших грачей за куст — и уже «есть контакт!», уже дребезжит звонок у деда в хате, — по тревоге выскакивает всклокоченный хозяин. И, конечно же, теперь даже те, кого раньше и не приманивал Ягоров сад, потянулись к запретному плоду, бывало, до полуночи в дедовой хате звонок не умолкал. Пришлось старику от своей сигнализации отказаться. То же самое и с Ивановой скамейкой: побренькать, сидя на ней, под окном у вспыльчивого Ивана — одно удовольствие… А сейчас скамейка пустует, — не потому ли и свободна, что хозяина дома нет, некого хлопцам поддразнивать и некому к ним из хаты разъяренным выскакивать… Скамья сама будто приглашает: сядь, студент, отдохни после трудов праведных! — Можно даже и прилечь на ней лицом к небу, да еще и помурлыкать ночным светилам.
Только студент разлегся, предвкушая блаженство покоя, как в открытом окне появилась заспанная Верунька. Круглолицая, полноплечая, склонилась грудью на подоконник, белым телом светит при луне…
Чудачества студента Веруньке хорошо известны. Это только у Миколы привычка в такую пору разлечься на чужой скамейке, в двух шагах от собственной хаты, и выдавать звездам свою самодеятельность, будоражить их звездный покой…
— Ловко ты устроился, — подает Верунька голос из окна. — И поешь неплохо, только если бы перестал, было бы для окружающих куда лучше… Детей мне разбудишь.
— Хорошо, молчу. Петь запрещаешь… ну, а думать можно?
— Какая-то уже нагнала дум?
— Увы, думы мои иного порядка.
— Какого же, если не секрет?
— Думаю, Верунька, размышляю, не записаться ли мне в секцию классовой борьбы?
— Это что-то новое.
— Именно такое объявление висит у нас возле деканата: «Записывайтесь в секцию классовой борьбы»… классической в смысле…
— Грамотеи, — Верунька тихо смеется.
Белые яблоки ее щек поблескивают, и плечи белеют, купаясь в лунном молоке, кажется, и пахнет от нее молочно. Давно не доярка, но и поныне Верунька будто молоком пахнет, как тогда, когда Иван впервые привел ее на Веселую. Водил да показывал ей поселок, похваляясь горделиво: «На нашей улице анонимок не пишут!» Годы прошли с тех пор. Тоненькой явилась на Веселую, а сейчас раздобрела, расцвела в счастливом замужестве, хотя на работе ей приходится нелегко в том грохоте шихтового двора, где Верунька не первый год высиживает смену за сменой, на свистящих сквозняках в кабине своего крана. В цехе ее называют ас-машинист. На работе лицо ее всегда в респираторной маске, которую она не снимает на протяжении всей смены, чтобы не отравляться едкой пылью агломерата. С важностью королевы восседает там Верунька высоко в поднебесье цеха, где-то там касается рукой железной гривы своего гиганта-крана, и он, послушный каждому ее движению, тотчас же передвигается куда надо, с грохотом черпает тонны ржавого лома, переносит в воздухе и с еще большим грохотом — в мульды, в мульды! На вечных сквозняках, в ядовитой пылище, в скрежетах железа — такова ее жизнь, день за днем в черной кабине, летающей над пеклом шихтового двора… А тут беленькая кабина ее хаты плывет среди цветущих акаций, и стрекочущий кузнечик где-то в бурьянах ткет и ткет передовой крановщице свою ночную поэму… И так всю ночь. И звезды галактик из глубин вселенной прислушиваются к тому стрекотанью кузнечиков земных…
— А ты слыхала, Верунька, получены будто сигналы какой-то далекой звезды… Астрономы зафиксировали: каждые сто дней регулярно повторяется, мигает из вселенной таинственный радиомаяк… Из какой-то, может, внеземной цивилизации подает голос, стучится в дверь…
— Их еще нам не хватало… Хотя, думаю, ты меня, разыгрываешь?
— Верунька, как тебе собор наш? Говорит он тебе что-нибудь?
— Не слыхала, чтобы он говорил.
— А ты вслушайся. Душой… Не ушами — душой вслушайся…
— Моей душе есть к кому прислушиваться: вот только что опять Ивана во сне видела… Будто дно ковша прогорело! Только подняли его, — дно — тресь! И совсем вывалилось… Металл разлился по цеху, уже и кран мой горит, железо горит, а Иван стоит и ни с места!.. Я ему кричу, беги, спасайся, а голоса нет, нету голоса — точно горло мне забили доломиты да магнезиты… Сгоришь, кричу, слышишь меня, Иван? От этого и проснулась… К чему бы этот сон?
— Факиром Иван вернется, йогом. Босой по раскаленному шлаку будет ходить.
— И зачем я его отпустила? Никогда больше одного не пущу. На край света посылать будут, и я с ним… Не то и жизнь так промелькнет, порознь…
Горечь разлуки в ее голосе, страстное ожидание. Весь мир для нее — в Иване. Создала себе его культ, да так, что никому и развенчать не удается. У других свары, неурядицы бывают, по судам да комитетам бегают, а у них в семье согласие, мир да любовь. Уже и дети школьники, а она все красуется перед своим Иваном, как девушка. Принарядившись, бежит в заводской парк всякий раз, когда ее сталевар с дружинниками там дежурит. Можно подумать, что из ревности бегает она разыскивать Ивана в парке. Верунька ревнивой себя не считает: не столько ревность, как гордость гонит ее в парк, ведь это одно удовольствие смотреть, как Иван с красной повязкой на рукаве, строгий, подтянутый, шагает среди публики, ведя по аллее свой заводской патруль! Хмель мигом проходит у пьянчуг, как только завидят Ивана Баглая: всякие подонки шарахаются в кусты. Надо им сматываться побыстрее, ведь сегодня дежурят мартеновцы, вон там рыжий Баглай со своими дружинниками идет!.. Не велика беда, что рыжим прозвали, зато сердце у него золотое — Верунька уж знает, — нежное, справедливое, за это и полюбила. Крепко о муже соскучилась. Иногда и ночью почудится: такси у калитки загудело, фары сверкнули… Приехал. А это, оказывается, всего-навсего очередную плавку выдают, света прибавилось… Для кого рыжий да дикий ее избранник, а Верунька не в силах скрыть гордости, когда на заводе заходит речь об Иване: вот уж мастер сталеварения! Виртуоз своего дела… И в душе ни малейших трещин — какой в жизни, такой и на работе — смелый, горячий, отсюда и умение, сталеварский талант… Я, говорит бывало, только к печи подхожу, и уже грудью чую, что там и как! Для Веруньки он первый из всех, чародей мартеновского цеха, недаром же именно на нем остановились, когда в Индию отбирали самых достойных. И хоть не диво теперь в заводских поселках услышать — тот на Асуане, тот в Афганистане, однако Веруньке кажется, что ее Ивану выпала честь особая — представлять украинских металлургов где-то аж в Бхилаи, в том жарком штате Мадхья-Прадеш…
— Вот будет сюрприз: приедет братуха, а собора нету…
— Как это нету? — удивилась Верунька.
— Сносить собираются.
— Впервые слышу. Выдумки это, наверное…
— Не выдумали. Мешает кому-то. А уж если он стал поперек чьей-то карьеры…
— Носишься ты со своим собором, как с писаной торбой. Мерещится тебе всякое… Скажи лучше, когда ты невестку матери приведешь? Наверное, уже приглянулась какая-нибудь из тех, что на шпильках?
— Нет, Верунька, пока без этого… Моя еще растет.
— Так трудно выбрать?
— А думаешь — легко?
Словно для того, чтобы рассмешить Веруньку, Микола рассказал, как они пошли с ребятами в субботу на танцы, на те самые твисты, которых Верунька не признает. Под конец вечера один тип, дегенерат кривоногий, отзывает их компанию в сторону, предлагает шепотом: «Девочек надо? Могу устроить…»
— Ну, скажи, не подонок? — и сейчас возмущается Микола. — Хотелось по тыкве ему дать, да передумали — незачем марать руки!
— А вы бы его сразу в штаб дружины, — строго заметила Верунька. — Там у нас для таких березовая метла приготовлена.
Веруньку время от времени тоже можно видеть в парке с патрулем дружинников, — записалась после того, как проводила в Бхилаи своего Ивана, грозу паркового хулиганья. Примеру мужа последовала — явилось такое желание…
Студент, правда, иронизировал по этому поводу: дома огород не прополот, дети на бабкиной шее, а она с нарушителями общественного порядка решила воевать.
— Говорят, Верунька, все патрули перед тобой по стойке «смирно» стоят?
— Смейся, смейся. Надо же кому-то и в патрулях ходить. Иду вот на днях, а он, пацаненок желторотый, с первой получки причастился и цепляется к людям. И выпил там, что воробей, а много ли ему нужно после цеха… Бледное, дохлое такое валяется под кустом, да разве ж, глядя на него, не заболит душа? А вчера один из ремесленников забрался на танцплощадку и давай к девчатам приставать. Мы с Ганной-мотористкой как раз подвернулись: а ну, голубчик, сюда! Я его за одно ухо, она за другое — и в штаб. А он еще и брыкается, скулит в штабе: эта тетя, говорит, так мне ухо вывернула, что, кажется, даже распухло… занесите это в акт.
— А в самом деле, Верунька, разве имеешь ты право так вот, запросто, свободного гражданина — за ухо?
— А хулиганить имеет он право? Тоже мне защитник нашелся! А ты, кстати, сам почему до сих пор не в патрулях? Спортсмен, сила какая… Для чего же мускулы наращиваешь?
— Спортом заниматься — это одно, а пьяных в парках подбирать — это, Верунька, совсем иное…
— А кому же подбирать? Неужели нам, женщинам? А где же вы — здоровяки, мужчины?
— Не мастер я руки выворачивать. Да и вообще… Может, меня воротит от этого? Может, органически не могу с грязными типами возиться? Спорт — это прежде всего чистота. Единственный из культов, который, чего-нибудь стоит в наше время, — культ здорового античного тела. На лодку — да по Днепру — вот это в самый раз, это по-моему. Что на этой грешной земле еще остается человеку, кроме улыбки неба да ласки солнца?
— Улыбка неба — это сам придумал? Ты таки у нас поэт…
— «Днiв моïх золотi бергамоти общугали, оббили вiтри», — слыхала?
— Тоже твое?
— Не угадала… Это Кости-слепого песенка: его слова и музыка тоже…
— Вроде бы у нас анонимок не пишут, а вот на Костю кто-то капнул в райсовет! Будто бы подпольно поставляет Зачеплянке напитки марки «сам жене[1]»… Было мне из-за него хлопот… Да как вам, говорю, не совестно незрячего человека подозревать? Знаю о нем, что честную работу от артели инвалидов на дом берет… Кроме игры на баяне, кошелки людям плетет — вот его занятия…
— Не кошелками, Верунька, жив человек… «Днiв моïх золотi бергамоти» — ты только вникни в это, — Микола восхищенно встряхивает чубом. — Костя по призванию своему человек искусства, а оно в наше время привлекает благороднейших. Искусство, Верунька, это, возможно, последнее пристанище свободы…
— А, все вы скептики, — отмахнулась Верунька любимой присказкой Ивана, которую она теперь все чаще повторяет — и в лад, и не в лад. — Много ты мудришь, Микола… Не проглядел бы жизнь… Смотри, какая ночь. Девчата голову теряют в такие ночи!.. Где-то о тебе, может, сохнет какая, а ты все язык премудростями тренируешь… Мы с Иваном когда познакомились, веришь, — вся жизнь для меня будто по-новому осветилась! И люди все стали красивее, и поля, и ферма… Кормим коров, а я ни яслей, ни силоса не вижу, все поглядываю на шлях, когда уже шефы приедут, а с ними тот рыжий-кудрявый, у которого что-то шальное, горячее такое в глазах…
Видимо, сильно заскучала Верунька по Ивану, если о таком заговорила, о сокровенном своем,…