Был чудный весенний день накануне Вознесенья; сирень расцветала в саду, пели соловьи, роса сверкала на листьях, небо алело на востоке; в тишине, предшествующей утру, можно было слышать не только громкую песню влюбленного соловья, но и малейший шелест листьев… Дневной свет сквозь густые ветви сада проникал в большую комнату на нижнем этаже, боролся с красноватым блеском нескольких восковых свечей, стоявших вокруг дивана, накрытого ковром, на котором лежало тело умершего мужчины средних лет.
Вероятно, гроб был еще не готов и тело лежало уже одетое, как следовало для далекого путешествия. Оно покоилось со сложенными руками, державшими крест, в сером кафтане. Это был еще не старый мужчина, но уже надломленный жизнью. На желтом лице застыло выражение боли. Должно быть, он много выстрадал, судя по преждевременным морщинам, по облысевшей, наполовину седой голове. Обыкновенно человек сходит в могилу как бы с успокоенным лицом; но здесь виднелась смертная тоска, застывшая в минуту кончины на хмуром челе и на сжатых губах. Руки, в которые вложен был простой медный крест, были желтые, костлявые, как у человека, который долго болел, прежде чем умереть.
Комната, в которой лежал покойник, была бедна, хотя и просторна. На двух противоположных стенах висели почерневшие иконы Спасителя и Скорбящей Божьей Матери. На камине стояли давно остановившиеся часы, с толстыми алебастровыми колонками, из которых одна была разбита. У двери на гвоздике висела оловянная кропильница. У одной стены стоял простой дубовый стол. В головах у покойника на столике, покрытом старой салфеткой, стоял крест между свечами. В ногах на кожаной подушке стояли на коленях дети, прислонясь друг к другу, по временам плакали, но изнеможденные плачем дремали, потом пробуждались и снова плакали… Старший был подростком лет тринадцати-четырнадцати, а девочке, стоящей рядом с ним на коленях, было не более восьми.
Лица обоих, несмотря на горе и слезы, были прекрасны. У мальчика был большой лоб, голубые глаза, орлиный нос, маленький рот, и выражение мужественной силы и отваги виднелось сквозь детские слезы. У девочки большие черные глаза с длинными ресницами; круглое личико ее походило на изображение ангела. Волосы ее рассыпались по плечам, прикрытым простым ситцевым платьицем. Весеннее утро было прохладным, двери и окна растворены, и плачущие дети прижимались друг к другу. По временам мальчик бросал взгляд на осунувшиеся черты покойника, останавливался на них и слезы катились по его лицу. Девочка протягивала руки к ногам и рыдала.
В дверях другой комнаты стояла на коленях пожилая женщина в слезах, опираясь о притолоку и почти теряя сознание от горя. Она хотела молиться по книжке и не могла, ибо каждый раз, как раскрывала ее, слезы заливали страницы и несчастная едва не падала, стараясь сдерживать рыдания, вероятно.
Иногда она с беспокойством смотрела на детей, вид которых вызывал в ней новые слезы. В целом доме долго, очень долго стояла невозмутимая тишина, и только пел соловей, плакали дети, покойник спал вечным сном, пожилая женщина рыдала у порога… Прислуга, измученная предсмертной болезнью хозяина, разошлась для отдыха. Солнце медленно вставало, предвещая погожий и жаркий день. На крышах начали клекотать аисты. До слуха женщины долетел стук экипажа, раздавшийся громче на мостике и утихший недалеко от дома.
Через минуту бедно одетый мальчик, в серой куртке, подошел и шепнул что-то на ухо женщине, которая встала, тихо приблизилась к детям, прижала их к себе и, говоря им что-то поочередно, направилась в другую комнату, опираясь о стену.
— Мечислав, ты старший, — сказала она мальчику, — возьми Люсю за руку и ступайте к тетке: тетка ожидает вас во флигеле.
— Милая Орховская! — воскликнула девочка. — Ведь у нас… у нас нет тети.
— Я тебе говорила, душенька, что у вас их даже две; есть у вас и дядя, и они вам теперь будут вместо отца.
— Ах, моя Орховская, — сказала Люся, бросаясь к ней на шею, — мы их не знаем, не видели… они здесь никогда не были. Отец всегда говорил: "Нет у вас никого из родных на свете".
— Отец так говорил, — шепнула Орховская, — чтоб вы привыкали ни на кого не рассчитывать, а только на собственный труд и покровительство Божье… А если они не приезжали… то потому, что им было некогда… так сложились обстоятельства… Ступайте же к тете Ломицкой, упадите к ее ногам, будьте ей послушны.
Мечислав оглянулся назад, на отца. Люся плакала, но Орховская, подталкивая их, вывела на двор. Здесь между старыми тополями стоял такой же старый, как они, флигель, покосившийся, с крышей, обросшей мхом. Перед крыльцом его стояла бричка, запряженная тройкой, и кучер разбрасывал по земле сено чахлым лошадям, удостоверившись прежде, что их не было где распрячь и поставить. Действительно, сараи были жалкие, а возле них стояло несколько повозок, и запряженные в них лошади ели овес из торб, подвешенных на шеях.
Во флигеле, в небольшой комнате эконома, сидела немолодая женщина, не снявшая еще дорожного костюма, с глазами, покрасневшими от слез и усталости. Изредка посматривая вокруг на окружающую ее бедность, она вздыхала.
И вот вошли дети, подталкиваемые Орховской. Увидев их, приезжая закрыла лицо и заплакала. Дети остановились, боясь подойти к ней. Орховская хотела уже подтолкнуть детей вперед, как на дворе застучала и въехала четвернею карета, в которой сидела дама рядом с горничной в платке, старавшейся занимать как можно меньше места. Едва экипаж мог поворотиться в малом дворике. Приезжая дама, к которой подошел за приказаниями лакей, слезший с козел, не знала, что сказать ему, осматриваясь с испугом и ища глазами местную прислугу. У дверей дома стоял только мальчик в серой куртке. Но на стук экипажа вышла старая Орховская, оставив детей во флигеле, и приблизилась к карете.
— Конечно, здешняя? — спросила у нее дама.
— Да, ясновельможная пани.
— Куда же тут заехать? Где выйти?
— А где ж, — отвечала тихо со вздохом старая домоправительница, — я уж право не знаю, что и сказать, так у нас тесно. В доме в большой комнате лежит тело, комнаты покойного вчера запечатаны судейскими чиновниками; рядом вам было бы неприятно… Во флигеле одна комната, там уже поместилась пани Ломицкая, и я отвела туда детей, и если вам угодно…
Пани в карете вздохнула, приподнялась и осмотрелась. Не отвечая ни слова, она ворчала себе что-то под нос. Лакей стоял у дверец, лошади дергали, потягиваясь к конюшне. Подумав немного, пани велела наконец открыть карету, и лакей высадил ее. Задумчиво пошла она к флигелю, останавливаясь по дороге, словно колебалась и не знала, что делать. Орховская шла за нею.
— Где же наконец? Здесь? — спросила она, указывая на дверь флигеля.
Старуха пошла вперед.
Когда отворили дверь, то находившаяся в комнате пани стояла уже, как бы ожидая вновь прибывшую. Они смерили друг друга взглядами.
Комната была небольшая; часть ее занимали вещи эконома; в центре стоял большой дубовый стол. Пользуясь замешательством, дети отодвинулись к шкафу у дверей и забились в угол. Эконом вышел. Приезжая пани осталась с детьми и Орховской, остановившейся у порога. С смущением и гневно смотрели они друг на друга, словно хотели начать разговор и обе боялись неудобных свидетелей. Наконец находчивость пани, приехавшей в карете, вывела обеих из затруднения. Более светская, она поклонилась приехавшей в бричке, обняла детей, велела Орховской увести их и уселась на пустой стул. Дверь закрылась; обе пани, оставшись наедине, молчали. Пани Ломицкая, приехавшая в бричке, ждала, пока заговорит другая.
— Итак, несчастный Павел умер! — воскликнула со вздохом пани Бабинская, приехавшая в карете.
— А мы через много лет встречаемся, по крайней мере, у его гроба, — ответила Ломицкая.
— Милая Ломицкая, — прервала, нахмурившись и поправляя платье, пани Бабинская, — здесь не время и не место для упреков.
— Я и не упрекаю, — возразила, отвернувшись немного, Ломицкая.
Приглядевшись к двум женщинам, можно было заметить немалое сходство между ними. Пани Ломицкая была, пожалуй, старше несколькими годами, но время сравняло их и разница казалась; небольшой. Жизнь, однако ж, сделала гораздо большую перемену. Пани Ломицкая была одета бедно, Бабинская — роскошно, тщательно и щегольски. У первой лицо было бледное и желтое, у второй — полное и румяное; на обеих одинаково обнаруживалось выражение излишней обидчивости и гордости — у одной от бедности, у другой — от довольства. Оба эти чувства, рождающиеся как от богатства и звания, так и от бедности и приниженности, сходятся вместе в одной и той же холодности, в одном и том же презрении. В глазах у обеих виднелись взаимное отвращение и ненависть, может быть только сдерживаемые торжественностью минуты. Они молчали.
— Вот результат нелепого упрямства покойника! — сказала наконец пани Бабинская. — Дети без средств обременят чужое семейство… Кто этому виной?
— Оставим мертвых в покое, — отозвалась Ломицкая. — Мы тоже бедны, но если понадобится, то возьмем детей моего брата.
— Я тоже не пожалею для них куска хлеба, хотя у меня и есть свое дитя, — отозвалась другая, — но что правда, то правда. Павел добровольно разорвал со всем семейством.
— Оставим мертвых в покое, — повторила, повышая голос, Ломицкая.
Разговор постепенно принимал все более острый характер, но на мосту застучал третий экипаж. Он уже не мог поместиться в тесном дворике, кучер остановился прямо у моста, а из экипажа высунул голову не старый еще мужчина и, оглянувшись вокруг, приказал ливрейному лакею отворить дверцу и вышел.
Он осматривал дом и экипажи, опередившие его, как подошла к нему Орховская с детьми. При виде их пан быстро поцеловал Мечислава в голову, потом Люсю и спросил серьезно:
— Ну, куда же тут деваться? Кажется, уже Ломицкая и Бабинская приехали? Где же?
— Во флигеле, ясновельможный пан, в комнате у эконома, потому что в доме лежит покойник.
Высокого роста, стройный мужчин немного задумался, потом проворчал что-то и пошел во флигель. Он вошел на порог именно в ту минуту, когда пани замолчали, и, отворив дверь, сказал:
— Вот и я! Добрый день!
Бабинская и Ломицкая молча подали ему руки.
— Боже мой, как беден был этот Павел! — сказал мужчина, бросая шапку на стол. — Я никогда здесь не был. Я знал, что деревушка убогая, но не представлял ничего подобного!.. Страшная нищета. Как он мог жить в такой трущобе!.. Несчастный должно быть замучил себя и детей погубил.
Пан пожал плечами.
— Вот и я говорю то же самое, — вставила Бабинская, посматривая на соседку, — но с покойником не было никакой возможности договориться.
— Что правда, то правда, — сказала Ломицкая. — Не мы отреклись от него, а он от нас; однако прибавлю еще раз, не время говорить об этом.
— Ну и не будем, — отвечала Бабинская, отворачиваясь к окну.
— Хорошо, но зачем же мы сюда приехали? — воскликнул пан. — Необходимо организовать похороны и что-нибудь решить с детьми. Что было, то было, а покойник Павел все-таки наш брат. Люди осмеяли бы нас, если б мы теперь отреклись от него так, как он отрекался от нас. Надо что-нибудь придумать.
— Я самая бедная в семье, — начала с живостью пани Ломицкая, — у меня пятеро детей, но, если нужно, возьму и этих сирот.
— Позвольте, я тоже не отказываюсь, — громко сказала пани Бабинская, — никто не налагает на вас этой тягости, но мне кажется, было бы справедливее, если бы мы разделили сирот.
— Я не отказался бы от исполнения родственной обязанности, — отозвался пан, — издержки ничего не значат; но жена моя болезненная, мы дома не сидим, она же не любит детей… Что же я буду делать с ними? Вам известно, что у меня нет своего состояния, и хоть жена мне ни в чем не отказывает, однако я должен считаться с этим… да, должен считаться!
— Помилуйте, — прервала резко Ломицкая, — прежде надо подумать о покойнике. Ведь тело ожидает погребения.
— Я уже позаботился об этом, — ответил мужчина, — я заезжал к ксендзу и пригласил его. Конечно, нечего думать о пышности, но сегодня же произведено будет приличное погребение. Неужели же я буду ему еще делать поминки за то, что он не хотел знаться с нами? Кто будет из соседей, тот будет: ведь всем известно, что он умер. Вот и все. Но, кажется, — прибавил он, — здесь не дождешься и кофе.
Он постучал в окно на Орховскую. Старушка вошла.
— Скажи мне, асани [1], не можешь ли ты дать нам хоть кофе?
Орховская вздохнула, ломая руки.
— А где же у нас могло быть кофе? — прошептала она. — Давно уже мы его не пробовали. Был бы для детей суп, да можно было бы достать яичка или немного молока.
Пан покачал головою, смотря на сестер.
— Ничего не остается, — воскликнул он, — как пойти к покойнику помолиться, а потом ехать в местечко и там ожидать; похорон! Когда все будет готово, ксендз даст нам знать. Асани, кажется, зовут?..
— Орховская, к вашим услугам.
— Итак, пани Орховская, после похорон прошу к нам в местечко: там решим что-нибудь. Понимаешь?
И пан быстрыми шагами, словно хотел скорее отделаться от? неприятной обязанности, направился к дому. За ним последовали обе пани. Все на минуту стали на колени у тела, взглянули на лицо покойника, позакрывали глаза, словно не желая показать слез, которых, кажется, и не было, и поспешили выйти из смрадной комнаты на свежий воздух.
Вскоре все три экипажа выехали в местечко, а дети с Орховской стояли у крыльца, смотря на отъезжавших.
В доме слышались погребальный напев и стук молотка… Именно в это время столяр прибивал крышку.
В тот же день вечером совершилось погребение.
В большой комнате постоялого двора в местечке собралось семейство покойника, которое утром мы видели во флигеле.
Кроме членов этого семейства сидел в кресле старик с седыми, гладко зачесанными волосами, со спокойным, но грустным лицом, в сутане бедной и сильно поношенной. Несмотря на то что с первого) взгляда в нем видно было добровольное убожество, какая-то благородная серьезность внушала к нему уважение. Щегольские костюмы пана и пани не произвели на него ни малейшего впечатления, и присутствующие посматривали на него с некоторой боязнью.
— Напрасно говорить светским языком, золотя пилюлю, — отозвался он через минуту, — будем беседовать так, как повелевают любовь к истине и христианский долг. Покойник не был виновен… Человек достойный, честный, трудолюбивый — пал жертвой долга… Вся его жизнь легко передается в нескольких словах. Полюбил он бедную, но честную девушку, вы не хотели признать ее за сестру, потому что она не была шляхтянкой. Но даже и в силу ваших неправильных понятий о дворянстве, о котором не упоминает Спаситель в своем Евангелии, вы были не правы, ибо и по вашим законам женщина, выходя замуж, входит в сословие мужа и разделяет права его.
— Позвольте, ксендз-каноник! Что же мы могли сделать вопреки целому свету?.. Дело шло не о нас, но о семействе… Мы не могли ни убедить, ни исправить света…
— Об этом и речи нет, считайтесь сами со своей совестью, — возразил каноник. — Что сделано, то сделано, но человек, которого вы напоили горечью, исполняя свой долг и защищая жену, жил, боролся с бедностью один, без помощи. Потеряв жену, он трудился для детей, но злая судьба оказалась сильней него… Остались сироты… Ну, что же вы думаете делать с этими сиротами? Не пора ли раскаяться?
— Я уже сказала, — отозвалась с живостью пани Ломицкая, — что у меня пятеро детей, что я бедна; но если надо, я беру детей к себе.
— А я уже сказал, — произнес мужчина, пан Петр Орденский, — что детей не возьму. Жена моя терпеть не может детей, мы дома не сидим… одним словом, не могу. Но я для них пожертвую, охотно дам… что могу, сделаю.
— Я от обязанностей не уклоняюсь, — сказала серьезно пани Бабинская. — У меня есть сын, но Бог нам дал достаточно средств и для воспитания сирот. Вы можете, братец, ничего и не давать, сестрица должна заботиться о своих пятерых детях, а я похлопочу о сиротах. Стало быть, нечего и говорить об этом. Я уверена, что муж одобрит мое решение. Повторяю, что дело кончено.
Они замолчали. Пробощ широко развернул платок, посмотрел на него, потом на пани Бабинскую и сказал:
— Что ж, это хорошо, очень хорошо. Но вы, делая добро, не отымайте заслуг и у других. Каждый должен по своим силам…
— Но я дам… сколько там нужно? Я дам! — воскликнул мужчина.
— Ничего ты не должен давать, — отозвалась сестра, — достаточно будет и наших средств.
— Позвольте же, дайте и мне слово выговорить, — резко начала пани Ломицкая. — Не оскорбляя сестры, мне кажется, недостаточно еще сказать "я беру детей" и потом бросить их во флигеле без надзора, чтоб ее сын не избаловался при них. Я если возьму детей, то буду воспитывать их вместе со своими. И как следует.
— А вы думаете, что они у меня испортятся? — воскликнула резко пани Бабинская. — Где же доказательства? Разве вы можете проникнуть в мои мысли? Ведь я же еще не объяснила, как буду воспитывать? Я не сделаю из них изнеженных баричей, но и не выброшу во флигель.
Сестры взглянули друг на друга. Ломицкая улыбнулась, пожимая плечами.
— Мои предположения, сударыня, — отвечала она, — основаны на том, что мы знаем одна другую.
— Перестаньте, перестаньте, — прервал каноник, — разве ж это годится… Ведь вы сестры.
— Здесь дело идет о судьбе сирот! — воскликнула Ломицкая.
— Воспитывая их со своими пятерыми детьми, вы не дали бы им лучшей доли, — прервала Бабинская.
— Намек на мою бедность! — воскликнула Ломицкая. — Но она мне милее, нежели миллионы, приобретенные, извините, на скотном дворе.
Пани Бабинская вскочила со стула; пан Орденский смутился, ксендз встал.
— Уймитесь, — сказал последний серьезно, — как вам не стыдно! Приехали на похороны со слезами, а тут ссоритесь и из-за чего? Разве же честный доход от свиней хуже дохода от пшеницы? Бог с вами! Ведь вам нельзя забывать, что вы сестры.
— Действительно, нельзя, — отозвалась, улыбаясь, пани Ломицкая, — потому что я не пренебрегала своими сестринскими обязанностями, но со стороны Бабинских было иначе. Потому только, что мы бедны, что к крыльцу их подъезжали в бричке, нам были не рады, и мы без труда это поняли. Да и братец тоже не лучше.
— Перестань же, Ломицкая! — воскликнул пан Орденский. — Я женился на особе знатной фамилии, и потому не слишком приятно, если бедные родственники придут доказывать, что я живу за чужой счет. Есть известные общественные условия, с которыми следует считаться.
— Тем более, — прибавил ксендз с усмешкою, — что пани Ломицкая поступала с покойной невесткой так, как вы с нею.
— Отец! Ведь она была мужичка.
— И Адам был Божьим земледельцем и дай Бог, чтоб все мы были Божьими крестьянами, моя пани. Да, — продолжал ксендз, — прекратите этот разговор.
Ломицкая села, отвернувшись к окну, пан Петр Орденский начал быстро ходить по комнате; каноник сел.
— Итак я беру детей, — сказала Бабинская.
— И Бог наградит вас за это, — отвечал ксендз. Пан Орденский отозвался:
— Берет для того, чтобы люди сказали: "Посмотрите, какие добрые эти Бабинские, какие это благородные люди! Покойник был с ними в ссоре, а они после его смерти приютили его сирот!" И еще прибавят: "Богатый брат не подумал об этом, а другая сестра умыла руки. Бабинские великодушны, господа Бабинские".
— Петр! — закричала вдруг Бабинская. — Не заставляй меня высказать тебе горькую правду, ибо, клянусь Богом, скажу…
— А ну, скажи, сделай одолжение, — проговорила, улыбаясь, Ломицкая, встав со стула и сделав реверанс.
Но в момент, когда Бабинская собиралась уже произнести нечто неприятное, ксендз положил конец ссоре.
— Довольно! — сказал он. — О безрассудные, сердитые женщины! Что это значит? Саном моим запрещаю вам всякую ссору.
Обе сестры уселись; брат закурил сигару.
— Я настаиваю на том, — отозвался пан Орденский, — чтоб и я в известной степени участвовал в содержании сирот.
— А вы возьмите на себя приведение в порядок дел брата, это будет лучше, — сказал ксендз-каноник. — Впоследствии, когда будет нужно, займетесь судьбою мальчика и поможете девочке. Теперь даже лучше, чтобы дети были вместе — бедные сиротки очень привязаны друг к другу.
Каноник встал с кресла.
— Пани мои, — сказал он с кроткою улыбкою, — в память покойника и во имя божественной любви забудьте ссору и как сестры примиритесь. Ведь вы родные, вас всего трое на свете. Бог велел любить друг друга, исполните же это повеление. Разве можно, чтобы люди потому только, что случайное положение ставит их на различных ступенях, ссорились из-за подобного ребячества? Вы вместе воспитывались, одна и та же кровь течет у вас в жилах. Мир вам, мир, мир!
Бабинская посмотрела на Ломицкую, Ломицкая на Бабинскую, кто сделает первый шаг, — пан Петр стоял равнодушный, но готовый к примирению. Наконец Ломицкая протянула руку — последовало холодное пожатие. Брат подошел, но как-то не мог выговорить ни слова. Очевидно, они подчинились совету священника, но в сердцах осталась прежняя неприязнь, которые только спрятались, как бы умолкли на минуту.
Каноник посмотрел на эту сцену, взял шляпу и, поклонившись, тихо вышел из комнаты.
Едва он сделал несколько шагов, как на дороге из ближайшей деревушки увидел Орховскую, которая вела детей за руки. Ксендз подождал их и молча начал целовать детей и прослезился. Мечислав опустил голову; лицо его было печально. Каноник слегка поднял мальчику голову и посмотрел в глаза.
— Тебе уже пошел четырнадцатый год, не правда ли? — начал он тихо. — В этих летах является уже сознание, ты должен понимать и чувствовать свое положение и положение сестры… Вас двое на свете… Ты ее покровитель — об этом никогда не следует забывать, ты имеешь обязанности. Понимаешь?
— Понимаю, ксендз-каноник, — отвечал мальчик медленно, обдумывая каждое слово, — понимаю. Покойный отец несколько раз повторял это во время болезни… Я Люси не оставлю, а как вырасту, возьму ее к себе домой и будем жить вместе.
— Так, но до тех пор тебе нужно учиться прилежно, чтоб уметь заработать себе кусок хлеба, — говорил священник. — Тетя Бабинская берет вас обоих к себе.
Дети, молча, посмотрели друг на друга.
— Надо быть за это признательным, послушным, кротким, — продолжал каноник, — и отблагодарить за эту милость. В чужом доме, хотя бы и у родственников, где вас приютят из сострадания, надобно смиряться…
Мальчик слушал, не отвечая ни слова… Орховская плакала и не могла удержаться, чтоб не прервать каноника.
— Ах, дорогой отец! — сказала она в слезах. — Пани Бабинская! Бабинская… О Боже мой, как-то будет у нее детям… Сомневаюсь, чтобы она захотела взять меня вместе с ними, а они так ко мне привыкли, да и я к ним привязана. Тяжело расставаться, даже если подумаю об этом, то сердце разрывается. Если б вы, отец мой, походатайствовали за меня… Пусть бы мне отвели там какой-нибудь угол… Я вообще ем мало, одежды у меня хватит еще надолго… и по крайней мере я могла бы присмотреть за детьми. Ведь известно, ксендз-каноник, что чужие люди не слишком будут о них заботиться.
— Уж я не знаю, захотят ли вас взять, — отвечал каноник, — а навязывать им это условие неудобно… Хорошо еще, что хоть детей берут… Возвращаться мне с этим неудобно. Просите сами пани Бабинскую, а я при случае замолвлю слово.
Каноник удалился задумчивый, а дети, прижимаясь к старушке, пошли к постоялому дому. Там еще царствовал мир, заключенный при посредстве каноника, хотя после долгого равнодушия трудно сразу возвратиться к искренности. Пан Петр Орденский ходил по комнате с сигарой, а обе пани, обмениваясь словами, смотрели друг на друга с плохо скрытым недоверием. Отворилась дверь, и вошла Орховская с детьми, которые, с беспокойством посматривая на теток, остановились у порога. Бабинская знаком подозвала их к себе.
— Иди же, Мечислав, поклонись тетеньке в ножки, — шепнула Орховская, — поблагодари…
Подталкиваемые, бедняжки пошли вперед… Бабинская была не злая женщина, слезы выступили у нее на глазах, и, обняв детей, она прижала их к себе.
— Вы едете со мною, — сказала она. — Только будьте послушны, и будет вам хорошо.
Мечислав поцеловал тетке руку.
— Если уж вы так милостивы к нам, бедным сиротам, тетенька, — сказал он, — то окажите нам еще одно благодеяние.
— Что такое? — спросила тетка.
— Орховская сильно плачет, ей хотелось бы уехать вместе с нами. Люся так привыкла к ней, и мы ее так любим
— Но, дитя мое, — холодно возразила Бабинская, — трудно мне забирать для вас всех ваших слуг. Довольно их у меня. В заботливом надзоре вы не будете иметь недостатка… наконец…
Орховская, не смея заговорить, плакала.
— Трудно, невозможно, — продолжала Бабинская. — У нас до— ^ вольно прислуги.
— Ясновельможная пани, — пробормотала старушка.
— Но я не могу, не могу… Не следует приучать детей к таким * нежностям… Напрасно. Собери только вещи, асани, детские вещи, и пришли их ко мне сюда.
— Я сама принесу, — отозвалась старуха и поспешила за дверь, чтоб скрыть безудержные слезы.
Дети хотели последовать за ней, но Бабинская удержала их.
— Прошу оставаться здесь… Садитесь там на кровати. Попрощаетесь с Орховской, когда она придет с вещами.
И пани Бабинская обратилась к сестре, словно желая объясниться перед нею.
— Нельзя же опять загрязнить дом такою нищетою, — сказала она. — Эта старуха неопрятна и выглядит как нищая. Я не могла бы вынести ее присутствия… Впрочем, оно и бесполезно: есть кому присматривать за детьми. Наш Мартиньян почти ровесник Мечиславу — они однолетки, а что касается Люси, я сама буду за нею ухаживать.
— А пока привыкнут… — отозвался брат.
— Не надо баловать, это хуже всего, — прервала Бабинская, — пусть сразу учатся жить. Их в мире ожидает много грустных моментов… Нет, это бесполезно.
Пани Ломицкая вздохнула. Дети уселись на кровати и, взявшись за руки, то боязливо посматривали на незнакомых родственников, то плакали.
Между тем приказано было запрягать лошадей, ибо пани Бабинская очень спешила домой, и, когда Орховская с мальчиком принесли вещи, все было готово к отъезду.
Прошло семь лет со времени описанного происшествия, семь лет, в продолжение которых Мечислав из тринадцатилетнего мальчика сделался двадцатилетним юношей, но который в действительности был старше своего возраста.
Люся тоже была уже пятнадцатилетней барышней, а так как это нежное уменьшительное имя, вынесенное еще из отцовского дома, не пристало бедной племяннице, жившей у Бабинских из милости, то ее и называли панною Людвикою Орденскою.
В доме у Бабинских мало что изменилось в эти семь лет, разве только что Мартиньян, будущий наследник обоих родителей, единственный и любимый сын, вырос и собирался повидать свет и пользоваться свободною жизнью.
Бабинские жили в согласии, как и в первое время после свадьбы, и хотя любовь прошла, но осталась тесная дружба, основанная на взаимном уважении.
Мы должны возвратиться к прошлому, чтоб лучше обрисовать героев нашего романа. Орденские — старинная и весьма богатая шляхта — владели значительными имениями и жили в высших сферах общества, имея все условия для хорошего приема в этих сферах. Но, как у нас чаще всего случается, сношения с богатыми, с магнатами повлекли Орденских к непосильным издержкам; для поддержания их необходимо было приносить жертвы, имение пострадало, разорилось, и пришла пора — и лопнуло.
Когда уже состояние колебалось по смерти старосты Орденского, надо было подумать о будущем двух дочерей и двух сыновей. Панны получили хорошее воспитание, одна из них вышла за богатого доробковича [2], пана Бабинского, шляхтича сомнительного происхождения, а другая за бедного Ломицкого, имевшего всего одну деревушку в долгах. Петр женился на богатой пани, которая влюбилась скорее в его наружность, нежели в другие достоинства, ибо природа была скупа к нему относительно последних. Павел, несмотря на то что ему очень мало осталось после родителей и что мог бы найти себе невесту с приданым, влюбился в бедную девушку, крестьянскую дочь, воспитанную в монастыре. Семейство его делало что могло, чтоб воспрепятствовать этому, и он вынужден был рассориться с ними. Переходя с аренды на аренду, он бедствовал, мучился, потерял жену и, наконец, оставил детей сиротами. Родственники практически не общались между собой.
Пан Петр, женатый на знатной и весьма гордой особе, должен был удалиться от своих, ибо даже богатый Бабинский не был по родственному принят в доме, зараженном аристократизмом.
Бедные Ломицкие, у которых было пятеро детей, имели не слишком много времени бывать в свете. Бабинские жили в своем кругу.
Бабинский был человек простой. Отец его, как было известно околотке, свое состояние сколотил на свиньях. Он покупал их откармливал, торговал ими, а так как ему везло и человек он был бережливый, то приобрел столь значительный капитал, что купил обширное имение и вошел в число помещиков. Он не знал, как, да и не сознавал потребности дать сыну блестящее воспитание. Предназначив его на роль земледельца и хозяина, он был того убеждения, что деревенскому жителю немного нужно кроме здоровья и трудолюбия, а потому нанял семинариста, велел учить сына чтению, письму, четырем правилам арифметики и тем удовольствовался. Молодой человек скоро окончил образование. Детина из ней вышел огромный, располневший преждевременно. Лицо у него было приятное, хотя и не очень умное… Но он и сам отлично знал, что пороха не выдумает, да и не имел на это ни малейшей претензии
Еще при жизни отца Бабинский задумал жениться; он влюбился в панну Орденскую, увидев ее однажды в костеле. Пани получил неплохое образование, была умна, раскованна, носила шляхетское имя, но приданого имела очень мало. Старика Бабинского это не радовало, ибо он намеревался женить сына на богатой; однако он не противился, так как был того убеждения, что сыну необходимо жениться поскорее. Со стороны панны и ее семейства, когда Бабинский начал ухаживать, возникали затруднения; но у наивного жениха были три отличные деревни и, конечно, капиталы у отца который все еще спекулировал, хотя и не свиньями, — и к тому же молодой человек казался сговорчивым созданием. Последнее в особенности говорило в его пользу. В сущности, он был человек хоть и неотесанный, но доброго сердца и крепкого характера. Он не слишком-то нравился панне, но она была бедна и чувствовала, что будет управлять им. И вот с первых же пор — еще женихом — она взнуздала его. Бабинский был так проникнут превосходством своей невесты, так любил ее, так был счастлив, что доставалось ему подобное сокровище, что весь отдался в ее распоряжение. Кася приказывала, и ее слушались беспрекословно.
Вскоре после свадьбы, несмотря на замечания старика Бабинского, который был врагом всякого хвастовства, пани приказала построить дом, названный палацем, и все необходимые к нему пристройки Молодому мужу это нравилось, он находил все это необходимым для такой особы, как его жена. Пока жил старик Бабинский, еще заметна была какая-то сдержанность, но после его смерти пани могла беспрепятственно исполнять самые смелые свои замыслы. Одну деревню, из уважения к шляхетским преданиям, назвала Новым Бабином, чтоб несколько поддержать свое шаткое дворянство… Заложили парк, выкрасили палевым цветом палац, и появились гербы всюду, где только приличие позволяло поместить их.
После свадьбы Бабинский получил нечто вроде дополнительного образования: жена научила светскому языку и внушила то спасительное убеждение, что выгоднее всего говорить мало, улыбкою, наклоном головы, пожатием плеч, заменяя слова, которые часто могли компрометировать. Бабинский усвоил наружный лоск и молчанием приобрел себе имя серьезного человека. Никогда ему не случалось в чем бы то ни было пойти вразрез с женой. Она была к нему добра, но и помыкала им без сожаления и сделала из него эконома, для чего, в сущности, он и был создан.
Когда умер брат Павел, оставив двух сирот, пани Бабинская постановила, чтобы заслужить добрую славу у людей, взять этих сирот к себе и заняться их воспитанием. У них был один только сын, ровесник Мечислава, а племянница не могла причинить им хлопот. И вот дети Павла очутились в Бабине. По соседству начали восхвалять добродетель великодушных Бабинских, которые, несмотря на то что брат был с ними в ссоре, что дети его никогда их не видели, взяли, однако ж, сирот и занялись их судьбой. Для богатой семьи двое детей не были обременительны… Пани Бабинская не думала нанимать гувернантку для Люси и вознамерилась воспитать ее как можно проще, на старинной азбуке и на молитвеннике.
У сына их, Мартиньяна, был гувернер и учитель музыки, которые добровольно вызвались учить Мечислава, имевшего очень хорошие задатки. Музыкант, полюбив хорошенькую Люсю, начал ее немного учить на фортепиано. А так как сироты служили для хвастовства благотворительностью и долженствовали быть живым доказательством доброты сердца Бабинских, то их и не прятали по углам.
В первые дни бедняжки, боязливые и заплаканные, возбудили даже искреннее сострадание в самой пани и ее домашних, и им не было худо сначала: к облегчению их доли послужило еще и то обстоятельство, что старуха Орховская, любившая их с нежностью матери, не будучи в состоянии жить без своих сироток, пошла пешком в Бабин и так как не могла быть принята в доме, то и поселилась у кучера в работницах. Когда спали господа, она рано утром прокрадывалась к детям и служила им. Хотя это самопожертвование бедной старушки, которая платила трудом за свое содержание, скоро стало известно пани Бабинской, однако последняя сделала вид, что не знает об этом, и терпела Орховскую. Когда Детям бывало грустно, плохо, когда им хотелось пожаловаться, поплакать, они искали Орховскую.
Таково было начало пребывания сирот в Бабине.
Всякие отношения в свете, пока упрочатся и примут известные формы, требуют времени; но с детьми это делается гораздо легче и скорее. Хотя пани Бабинская и не выказывала особой чувствительности к Люсе, однако девочка привыкла к ней и привязалась. В особенности же полюбил ее сам пан Бабинский… Но он боялся выказать это перед женою, потому что подобное чувство она сочла бы несправедливостью по отношению к сыну, которого единственно отец обязан был любить, обожать.
Мартиньян, будущий наследник Бабинских, унаследовал нечто от матери и немного от отца. Лицом он походил на последнего, но умом обещал превзойти даже мать: от отца он получил доброе сердце, от матери любовь к труду и образованию, светское любопытство и панские замашки. Он полюбил щегольство, модное платье, красивые безделки, изысканные игрушки и выглядел баричем, а так как мать внушила ему, что в большом свете требуются познания и уважаются таланты, то он ревностно начал заботиться о тех и других.
Ксендз-каноник, по временам приезжавший в Бабин, потому что очень любил самого хозяина за его простоту и искренность, порицал воспитание сына.
— Учиться — пусть учится — это всегда пригодится ему в свете, — говорил он, — но только Бога ради не делайте из него барича и франта. Зачем было переименовывать его из простого Мартына в Мартиньяна? Зачем приучать к щегольским нарядам и девичьим прихотям?.. Теперь никто не уверен в будущем. Вы знаете, что ожидает его впереди? Будь он самый богатый человек, кто же поручится, что не потеряет состояния, что не будет принужден зарабатывать себе кусок хлеба… А ведь трудно, когда придется отвыкать от панских привычек.
Пани не хотела слушать этих замечаний, молчала из уважения к канонику, а мальчику доставлялось все, что бы тот ни пожелал.
К счастью, его это не испортило.
Отец, может быть, в душе и был против подобного баловства, но повиновался, потому что жена так приказывала, а любя нежно сына, и сам невольно ему потворствовал.
Прибытие Мечислава, который во всяком случае должен был воспитываться вместе с Мартиньяном, сперва озаботило родителей. Не зная мальчика, они боялись его… и со страхом смотрели на его близость к единственному сыну. С первого же дня мальчики подружились. Мартиньян сильно подружился с двоюродным братом, найдя в нем ровесника и товарища, которого ему недоставало. Во всяком случае, мать предостерегала его, чтоб он не допускал излишней фамильярности в отношениях.
Мечислав и сам не допустил бы этой короткости, потому что мальчик был умный, рассудительный и не по летам осторожный. Он знал свою бедность, о чем твердили ему постоянно, и думал только о том, как бы чему-нибудь научиться и обеспечить будущность себе и Люсе.
Мечислав был молчалив и значительно развитее двоюродного брата. Он многое понял, находясь при отце, его первом учителе. Покойный пан Павел, кажется, главным образом, заботился охранить детей от заблуждений, а потому постоянно повторял сыну, чтобы тот ничего не ждал от людей, остерегался их и рассчитывал только на себя.
Живя в уединении, в котором не перед кем было излить жалобы, измученный болезнью, может быть, покойник и неосмотрительно набрасывал перед сыном эти картины разочарования, но не мог удержаться. Страдание слышалось в каждом слове этого человека. Поэтому Мечислав явился в Бабин с тем убеждением, что хотя бы люди были с ним вежливы, добры, он не должен был рассчитывать на их сердца. Мальчику сразу сделалось ясным и то обстоятельство, что тетка и дядя не знали их так долго… Значит, не слишком-то любили отца, а следовательно, и их любить не могли. Старуха Орховская, с которой Мечислав был откровеннее, поддерживала его полунамеками на этом настроении.
Хотя сирота и сошелся с Мартиньяном, однако держался осторожно, был вежлив, но всегда немного холоден. На другой же день Бабинская нашла, что мальчик выглядел деревенщиной, был дик и что в нем отражалось происхождение матери и холопская натура.
— Уж пусть пробудет некоторое время с Мартиньяном, — сказала она мужу, — я ничего не имею против этого; но ему как бедняку необходимо другое образование. Панские дети могут воспитываться и дома, а для убогих есть гимназии. Нет ничего лучше школьной скамейки… она учит жизни.
— Ну а почему же нам не отдать бы и Мартиньяна, моя милая? — спросил Бабинский.
— Ведь он один у нас, такой нежный и совершенно в особом положении.
— Правда, милочка, правда.
— И наконец, — прибавила Бабинская, — мне не хотелось бы, чтоб наш мальчик набрался у него этих манер… Мечислав дикий, пугливый, подозрительный — его нужно ободрить, отшлифовать.
— Да, да, отшлифовать, милочка, — сказал, вздохнув и думая о себе, Бабинский. — Я все еще жалею, что сам не совершенно отшлифован.
— Не обижай себя, — отвечала жена. — Правда, у родителей ты не мог приобрести светского лоска, ибо не каждому Бог допускает родиться в семействе, где эта светскость наследственна, но у тебя счастливый инстинкт и ты усвоил столько, сколько нужно в жизни.
— Но ведь ты так добра! — воскликнул расчувствовавшийся муж, целуя жене руку. — Я знаю, что всем тебе обязан.
Будучи в душе того же мнения, Бабинская ничего не ответила, а только прибавила:
— Мечислава надобно отдать в гимназию, это будет стоить денег, но делать нечего; лучше потратиться, нежели допустить опасное влияние на сына.
— Конечно, милочка, — отвечал послушный муж, — конечно
— При том же пан Петр обещал со своей стороны дать что-нибудь на воспитание сирот… Я из него вытяну…
— Пан Петр! — воскликнул, засмеявшись, Бабинский и выделывая на воздухе какую-то фигуру рукою. — Пан Петр!
— Что же касается Люси, она не будет нам в тягость.
— Милая, красивая девочка, — сказал муж, — пусть себе остается и воспитывается.
— Ну, милого-то и красивого в ней ничего нет, — прервала жена, — такая же кислая, как и братец. Посмотришь, когда вырастет, то подурнеет, потому что все-таки в ее жилах течет холопская кровь.
— Говорили, однако ж, что мать ее прельстила вашего брата красотой, — заметил Бабинский.
— Какая там была красота! — воскликнула с живостью пани. — Обыкновенная, мужицкая, никакого выражения, только и всего, что была молода, свежа и здорова… Потом, как говорили мне, так подурнела, что страшно было взглянуть на нее.
Муж не ответил, ибо не имел привычки спорить, но припомнил, что видел бедную женщину за несколько недель до смерти исхудалую, больную, но все еще необыкновенной красоты. Люся походила на нее, но в девочке тип стал еще краше, словно на ее личике отразилась материнская грусть, грусть, создающая ангелов и озаряющая лучами идеалы. Бабинский даже не смел признаться, что ребенок ему очень нравился.
Через несколько месяцев по прибытии сирот в Бабин, в доме начали уже громко поговаривать, что Мечислав поедет в Люблин, в гимназию. Весть эта сперва заставила мальчика призадуматься; он начал рассчитывать, что из этого могло выйти, поговорил с Орховскою и утешился. Ему только было грустно расстаться с сестрой, которую любил чрезмерно, но старушка успокоила его замечанием, что ведь он будет приезжать на каникулы и праздники, как уже обещано, а она сама останется при Люсе, чтоб той не было скучно.
— Таким образом, — шепнула Орховская, — ты в гимназии скорее научишься чему нужно и сможешь иметь свой кусок хлеба; тогда и Люсе будет лучше.
Мысль эта льстила пылкому воображению Мечислава, потому что он давно уже замыслил учиться прилежно, добиться независимости, перестать пользоваться благодеянием и как можно скорее высвободить сестру из-под родственной опеки. Им не было там плохо, может быть даже лучше, нежели, в убогом отцовском доме, но тем не менее часто чужой приют давал себя чувствовать.
Бабинская непомерно ворчала на Люсю под предлогом воспитания и приготовления к жизни. Насколько она была снисходительна к сыну, настолько сурова к сиротке. По ее теории следовало женщин воспитывать строже и заранее приучить к тому, что их неизбежно ожидало. Хотя она и не могла жаловаться на собственную судьбу, но не упускала случая жаловаться на подчиненность женщин, на деспотизм мужчин, на унижение слабейшей половины рода человеческого. Отличным поводом к необыкновенно суровому обращению с Люсей служило ей то, что девочка заранее усвоила робкий, молчаливый характер, почти скрытный, к чему имела наклонность от природы. Если она и жаловалась потихоньку и плакала, то разве на руках у старухи Орховской, которая ежедневно утром и вечером пробиралась к ее двери для того, чтоб обнять свою паненку.
Эта любовь старой домоправительницы и самопожертвование ее для детей сперва казались Бабинской временными; она предсказывала, что это продлится недолго… Но когда потом Орховская и год и другой не переставала приносить свою бедную и тихую жертву, пани Бабинская с некоторой досадой начала объяснять это иначе.
— Старуха непременно хочет казаться героиней, — говорила она, — для того, чтобы люди говорили о ней, как дескать она жертвует собою для детей. Может быть, она думает этим способом получить у меня место и втереться в дом. Но ведь я не люблю этих комедий. Она полагает, что я не знаю и не вижу ничего, и если думает, что растрогает меня, то сильно ошибается.
В сущности же, доброй Орховской и в голову не приходило ничего подобного, она слушалась только сердца, привязалась к детям… Родных у нее не было, и она пошла за ними. И жила себе мирно старушка, а кротостью, трудолюбием, домовитостью так умела задобрить своих хозяев, что они, привыкнув к ней за два года, считали ее своей родственницей и ни за что не отпустили бы ее.
Когда Мечиславу пришлось первый раз выезжать в гимназию и расставаться с сестрой, детей почти невозможно было оторвать друг от друга. Люся плакала, уцепившись за шею брата, у мальчика слезы навернулись на глазах, Бабинская говорила нетерпеливо:
— Довольно уж этих излишних нежностей.
Мартиньян тоже очень жалел товарища игр и прогулок, подарил ему все, что только имел возможность, провожал его верхом и захотел сам ехать с ним в гимназию — так ему грустно было расстаться с двоюродным братом. Мальчик, впервые предоставленный самому себе, молился и давал себе слово не допустить никому опередить его в учении, чтобы как можно скорее стать на ноги в жизни.
Быстро прошли эти годы ученья… Мечислав блистательно окончил гимназию, вырос, созрел, возмужал. В последние два года он мог уже содержать себя уроками без посторонней помощи, что и сделал, поблагодарив Бабинских за их благодеяния, и хотя учителя советовали ему остаться при гимназии, так как у него было много уроков, однако он уехал в университет. Два года уже он учился медицине, а через три надеялся заработать кусок хлеба себе и сестре. Он усердно трудился и так как при этом имел хорошие способности, то считался одним из наиболее перспективных студентов, так что профессора смотрели на него как на будущего товарища. Ему пророчили место адъюнкта, а впоследствии и кафедру по его специальности. Практика и подобное место сразу сулили до-; вольство. По-видимому, блистательная будущность развертывалась перед Мечиславом, который горячо добивался этого не столько, может быть, для себя, сколько для сестры.
В сущности, положение Люси в доме тетки было намного тяжелее, нежели положение свободного уже Мечислава. По мере того как девочка развивалась, росла, хорошела и обращала на себя взоры всех, тетка постепенно становилась с нею все суровее. Какое-то необъяснимое чувство зависти закрадывалось в сердце последней. Чужое дитя в ее собственном доме похищало привязанность всех и каждого, даже старика Бабинского. У Люси не было врага, не было даже равнодушных к ней — все любили сиротку. Бабинская не могла переносить ее присутствия. И не только хорошеньким личиком и грациозной красотой приобрела себе друзей и поклонников; но сердца всех влекли к ней скромность, кротость, терпеливость, ум и такт не по летам. В особенности умела она выносить беспрерывные нападения, ворчание и часто несправедливые упреки тетки, которой каждое малейшее обстоятельство служило поводом бранить несчастную Люсю. Пани Бабинская видела в ней упорство — источник всего зла, и каждое действие, каждое слово ее объясняла в дурную сторону. Люся сносила все это кротко, без жалобы, без ответа, выслушивая и даже извлекая пользу из этого немилосердного обращения тетки.
Сперва, как мы уже сказали, пани Бабинская имела твердое намерение воспитать ее самым скромным образом, по ее словам, на должность ключницы.
— У нее не будет ни гроша за душою, — говорила она, — зачем же давать ей блестящее образование, чтоб у нее голова закружилась, чтоб девчонка испортилась? Я не хочу иметь этого на совести. Пусть научится читать, писать, считать, шить и хозяйничать и с нее довольно. Если выйдет за порядочного эконома, то и слава Богу, ибо кто же захочет взять ее с этим как будто недурным личиком, но без гроша.
Но пани Бабинская стреляла, а господь Бог пули направлял. У Мартиньяна был музыкальный учитель — мальчик имел значительный талант — и этот учитель вызвался учить Люсю безвозмездно. Но тетка не согласилась, и учение шло тайком, пока не настроили Мартиньяна упросить мать. Последняя, ни в чем не отказывавшая сыну, пожала плечами и согласилась. Люся ревностно занималась музыкой и к удивлению вскоре оказалось, что она обещала превзойти кузена. При этом снова велено было прекратить уроки, но Люсю любили и она начала учиться тайком по-прежнему. По соседству с Бабинскими межа с межою жил землевладелец Буржим. Это был человек весьма уважаемый соседями, немолодой вдовец, имевший одну дочь и женившийся на ее гувернантке-француженке. Он часто бывал с женой и дочерью Адольфиной в Бабине. Бывшую гувернантку, а теперь пани Буржимову пани Бабинская высоко ценила, потому что француженка происходила из дворянского рода и называлась баронессою Де-ла-Тур. Сам Бабинский целовал Буржима в плечо, а украдкой даже рассказывали, что отец Бабинского в молодости служил в доме у родителей Буржима.
Буржимы были люди богатые, со связями, и так как жили на широкую ногу, то пани Бабинская очень привечала их. Пани Бур-жимова увидела Люсю, полюбила ее и даже вздохнула от зависти, что такая девочка досталась Бабинским, когда была бы такой приятной подругой для ее падчерицы. Сделана была даже попытка — не уступит ли тетка племянницу на воспитание, но пани Бабинская отказалась решительно, заявив, что не может сделать этого. С большим трудом смогла только пани Буржимова, которая умела обращаться с соседкой, уговорить последнюю, чтоб Люсе позволяли хоть по несколько дней гостить у Буржимов. Отказать было трудно. Условившись, чтоб девочку не баловали, Бабинская посылала иногда Люсю на неделю к Адольфине, с которой сиротка очень скоро подружилась. Иной раз недели затягивались на целые месяцы. Пани Буржимова учила падчерицу сама и с одинаковым же усердием занималась и воспитанием Люси. Таким образом, сиротка начала говорить по-французски и приобрела начала других познаний. Ей давали книги, помогали, но все это должно было происходить в глубочайшей тайне от пани Бабинской, которая запретила Люсе заниматься "французчиною" и корпеть над книгами. Но девочка была тут не виновата, потому что ее учило уже само сообщество Адольфины и ее мачехи.
Не без причины иногда в досаде пани Бабинская говаривала, что Бог наказал ее за доброе дело этой несчастной Людвикой, ибо всегда как-то все складывалось против ее воли и намерений. В особенности ее сердило то, что все любили девочку, защищали, прикрывали ее, начиная с собственного мужа и родного сына.
Мартиньян тоже года полтора как был чрезвычайно нежен и внимателен с кузиной. Он остерегался выказывать это при матери, но сердце ее угадывало то, чего она не могла видеть. Поэтому в последнее время она менее противилась продолжительному пребыванию Люси у Буржимов, и Люся деятельно употребляла это в свою пользу. Там она могла вместе с Адольфиной играть, рисовать, читать свободно и прилежно учиться. Пани Буржимова полюбила ее как родную дочь, а старик Буржим делил почти поровну свою любовь между Адольфиной и ее подругой.
Пани Бабинская не могла не видеть и не догадываться, что племянница ее знала больше, чем ей полагалось знать, что значительно похорошела и выросла, и ее это страшно досадовало. Но более всего возбуждало в ней гнев одно только предположение, что сыну ее могла вскружить голову красота этой девушки. Бесспорно, Люся была красивее всех девушек по соседству. Бабинская не хотела признать этого, но будучи не в состоянии противоречить очевидности, отговаривалась тем, что это был род красоты, которой она терпеть не могла.
Тщательно, заботливо следя, за каждым словом, за каждым движением девушки, она ни в чем не могла упрекнуть Люсю относительно обхождения последней с кузеном. Словно предчувствуя опасность, Людвика, казалось, не видела, не знала, не замечала кузена. На вопросы его она отвечала коротко, не смотрела на него, явно его избегала. Но вследствие этого Мартиньян еще более старался ухаживать за нею, несмотря на то что мать, потворствовавшая ему во всем, не прощала ни более дружественного слова, ни малейшей услужливости кузине. Когда случайно молодые люди бывали вместе, тревожный взор Бабинской перелетал от Людвики к Мартиньяну, схватывая даже незаметные оттенки более нежного тона голоса и взгляда. Беспокойство это возрастало с каждым днем Бабинский не разделял его положительно и очень любил Люсю, хотя и старался не показывать этого.
А между тем девочка росла среди этих неприятностей и борьбы, которые вводили ее в жизнь, и росла задумчивая, серьезная, молчаливая. Ее девическая, почти детская красота приобретала от этого грустного, задумчивого выражения дивную, необычайную прелесть, которая редко кому дается в расцвете. В ней было что-то внушающее уважение, какая-то симпатия, привлекающая к этому идеалу сироты.
Бабинская, которая привыкла ворчать на нее с самого начала, диктовать ей и всегда обращаться как с ребенком, не догадывалась даже, что Люся из ребенка превратилась в рано созревшее существо. Людвика говорила мало, коротко, а мыслей своих не привыкла высказывать тетке.
Она достигала пятнадцатилетнего возраста, и красота ее была в полном блеске, а Мартиньян, домашнее воспитание которого окончилось, пожирал ее глазами. Бабинская начала сильно бояться опасности, о которой догадывалась. Однажды вечером последняя и трудом могла удалить сына от пялец сиротки, к которым он подходил словно невольно. На другой же день, утром, она позвала мужа в сад. Добряк покорно поспешил за нею, как и всегда стараясь быть к услугам своей "милочки".
Когда они порядочно отошли от крыльца, на котором осталась одна Люси, пани Бабинская схватила мужа за руки и, обернувшись к нему, сказала:
— Скажи мне, пожалуйста, что мне делать с этой девочкой?
— С какой девочкой? — спросил наивно муж. — Что такое?
— С вашей любезной Людвикой — этой иезуиткой, лицемеркой, — сказала Бабинская, — потому что это на вид тихое, покорное, доброе, послушное создание, в сущности, опаснейшее существо в мире. Что же мне с нею делать? Как будто я взяла ее для того, чтоб не иметь в доме ни минуты спокойствия. Отдать? Но кому, куда? Кто возьмет ее? А выгнать невозможно.
— Что ж она сделала? — спросил муж спокойно.
— Ничего, и что же бы она сделала? Я была бы несчастна, если б она что-нибудь вздумала. Но и ухитрись же поймать ее на чем-нибудь! Удивительно тонкая штучка. Ты ничего не знаешь, не видишь, — ты слеп.
— Слеп, милочка, известно плохо вижу, — отвечал Бабинский, кашляя и сплевывая.
— Она рассчитывает на Мартиньяна. Этот глупый мальчик…
— А разве он глуп? — прервал Бабинский. — Одумайся, милочка, разве Мартиньян глуп!
— В этом случае глуп и глуп, потому что влюблен в нее… Я это вижу — девчонка ловко сводит его с ума, и знаешь каким образом? Она словно отталкивает его, не посмотрит, не заговорит по-людски с ним, играет комедию, представляет из себя богиню, героиню, становится таинственной, загадочной, а у мальчика кружится голова.
Бабинский пожал плечами.
— Позволь же и мне сказать слово, милочка, — отозвался он, обдумывая ответ. — А что же ей, милочка, делать? Если б она смотрела на него, разговаривала с ним, улыбалась ему, то я, глупец, обвинил бы ее, что она сводит его с ума, а теперь, милочка, ты сердишься на нее. Что же ей делать?
Бабинская, которой муж в течение двадцати лет ни в чем не смел противоречить, почти остолбенела, услышав его ответ. Она остановилась, устремила на него взор, замолчав, как бы пораженная этой дерзостью. Бедняга понял, что провинился, что оскорбил своей глупостью существо, во сто раз высшее, и с мольбой протянул к ней руку. Но Бабинская отступила.
— И ты еще будешь защищать ее! Ты, ты смеешь говорить мне такие вещи!
— Но позволь же, милочка, ангел мой, — сказал муж, — ты не понимаешь меня.
— Я не понимаю тебя! Знаешь ли, что это превосходно! — воскликнула Бабинская насмешливо. — Я тебя не понимаю!
— Ну, я молчу, милочка, потому что известно — я дурак, — окончил Бабинский.
— Слушай же меня, и это будет гораздо лучше, чем защищать Девчонку, которая не заслуживает этого. Я убеждена, что мы пригрели змею на груди, — продолжала Бабинская, — и змею тем более опасную, чем она кажется безвредной. Необходимо изыскать средство сбыть ее.
— В таком случае мы ее сбудем, — отвечал муж, — и искать долго нечего. Отдадим ее Буржимам, они возьмут.
— Извини, любезный друг, но ты в самом деле чрезвычайно ограничен.
— Это правда, милочка, я всегда был ограниченным, — сказал спокойно Бабинский. — В таком случае говори ты.
— Ничего не было бы хуже, как отдать ее Буржимам, тут же У себя под носом. Мартиньян воспользовался бы этим. Нет, ее надо отправить в такое место, чтобы он не мог более с нею видеться.
Бабинский нахмурился и начал кашлять, потому что кашель избавлял его от ответа.
В эту минуту из аллеи, по которой они проходили, Бабинская гневно указала мужу на крыльцо. На балконе, с работой в руках, сидела Люся, а поодаль стоял Мартиньян и смотрел на нее в восторге
В то время, когда пани Бабинская в саду старалась раскрыт мужу глаза на опасность, Мартиньян, следивший всегда заботлив за Люсею и выискивавший случаи быть с нею без свидетелей заметил, что родители ушли в сад, и, догадавшись, что Людвига одна оставалась на балконе, поспешил к ней. Сидя за работой девушка, услыхав шаги, с живостью подняла глаза и покраснела она хотела уйти немедленно, но рассудила, что следовало остаться хоть несколько минут, чтобы не обнаружить страха.
Красивый и до крайности изнеженный мальчик, Мартиньян смотрел то в сад, то на Люсю испуганными глазами.
— А вы, кузина, одна? — спросил он наконец, собравшись с духом.
— Тетенька только что вышла с дядей и должна быть в нескольких шагах, — отвечала Люся, — я сама хотела уйти в свою комнату.
— О, Бога ради! — воскликнул поспешно юноша, складывая руки. — Неужели же никогда словечка не промолвите.
— Как! Мы ведь всегда разговариваем.
— Да, в гостиной.
— Надеюсь, что вы не можете сказать мне такого, чего на могли бы слышать другие.
— Вот именно вы и ошибаетесь. Между молодыми родственниками и добрыми друзьями, такими, как мы с вами, надеюсь, есть вещи, которых старшие понять не могут и которых при них говорить не следует.
— Конечно, пан Мартиньян, и я не поняла бы этих вещей. Вы знаете, — прибавила девушка, — как тетя не любит, когда… когда…
Она не кончила, предоставив ему догадаться о том, чего не досказала, а потом прибавила тише:
— Ведь и вы сами не хотели бы подвергнуть меня гневу тети.
— Но ведь мама не знает и не догадывается, что мы здесь разговариваем, и я думаю, что действительно ни словом, ни помышлением не мог провиниться перед вами, потому что ваше счастье и спокойствие дороги для меня, как мои собственные.
— Умоляю вас, пан Мартиньян, — сказала Люся встревоженным голосом, — уйдите, или вы принудите меня выйти.
— О, как же я несчастен! — молвил Мартиньян, ломая руки. — Воспитывались мы вместе под одной кровлей, как родные, я не могу упрекнуть себя, что не был добрым, любящим братом, а вы ненавидите меня.
— Пан Мартиньян, ради Бога, — сказала Люся, более встревожившись, — уйдите! Тетенька в саду, может прийти, застанет нас здесь, и вся вина за разговор обрушится на меня.
И девушка, собрав поспешно работу, собиралась уйти, но Мартиньян стоял у самой двери, через которую нужно было ей проходить, и это ее удерживало.
— Какое же преступление, милая, дорогая кузина, какой же грех перемолвиться словом, пожаловаться на тоску, попросить хоть немного сострадания?
— Я должна просить вас о сострадании, — сказала Люся с большим смущением, — уйдите, пожалуйста.
— Не могу, невозможно, я прирос к этому полу, не отойду, пока не услышу от вас хоть одного ласкового, утешительного слова.
— Право, я вас не понимаю, да и вы меня тоже; вот несчастье!
Мартиньян был избалован, его трудно было уговорить и убедить, минута казалась ему благоприятной, и он ею пользовался, не слушая просьбы Люси.
— О кузина, я понимаю вас… Хотя и не хотелось бы объяснять ваших опасений, которые приводят меня в отчаяние… Рад бы я был устранить эту грустную действительность и долее заблуждаться… Но нет, у вас должна быть хоть капля жалости к бедному Мартиньяну…
— Боже мой! Пожалейте же и вы меня. Вам ничего не будет, если вас застанет здесь тетенька, а мне вменится в преступление, что осмелилась разговаривать с вами.
— Не может быть! — подхватил молодой человек. — Разве же за это вы терпели…
Не отвечая, Люся собрала работу и мужественно приблизилась к нему, стараясь пройти в дверь. Мартиньян, видя ее так близко, стал на колени и вне себя схватил ее за руку. В это мгновение с лестницы балкона раздался внезапно громовой голос пани Бабинской:
— Что это значит? Вот мило!
Мартиньян вскочил, Люся высвободилась и убежала. Юноша остался наедине с матерью, на покрасневшем лице которой выражался гнев. Не будучи в состоянии удержать его, пани Бабинская опустилась в кресло и взялась руками за голову. Мартиньян мог уйти, но, чувствуя себя виноватым, хотел один отвечать за это. Подняв глаза, мать увидела его на том же месте, где и застала.
— Бесстыдный мальчик! — воскликнула она, приходя немного в себя. — И еще смеешь смотреть мне в глаза.
— Милая мама…
И Мартиньян подошел, желая взять ее за руку и попросить прощения; но руку у него вырвали.
— Бесстыдник, повторяю, бесстыдник! — воскликнула мать гневно. — Напрасны были бы объяснения, я слышала собственными ушами, видела собственными глазами. Давно уже я подозревала ваши нежности, знала, что панна Людвика отлично стреляет глазками и заранее изучает ремесло кокетки, но от тебя… от тебя я надеялась больше ума.
— Извините, мама, — прервал сын, — я должен защитить Люсю, ибо если здесь кто виновен, так это я. Когда я появился, она немедленно хотела уйти, я задержал ее и не пустил. Виновен только один я, она же никогда в жизни не удостоила даже ласково посмотреть на меня.
— Змея! — воскликнула пани Бабинская. — Не говори мне ничего, мне не нужно объяснения! Знаю ее очень хорошо! Если я она не питала в тебе этих глупых мечтаний, ты не смел бы обращаться с нею так фамильярно. Ступай, ничего не хочу слушать более, довольно!
Мартиньян не уходил, однако.
— Извините, мама, — сказал он, собравшись с духом, — но я не уйду отсюда, пока вы не дадите мне слова, что ничего не скажете Людвике. Я не желаю, чтоб она отвечала за мою вину.
— Это еще что за новости? Ты хочешь принудить меня? Как ты смеешь?
— Милая мама! — воскликнул юноша с жаром. — Я прошу, умоляю, а иначе, если вы не сделаете этого для меня…
И он замолчал.
— Ну и что же, если не сделаю? — спросила мать в сильном гневе. — Не думаешь ли ты грозить мне?
Мартиньян, который никогда еще не находился в подобных обстоятельствах, стоял молчаливый и понурый, дыхание у него захватывало — он не привык, чтоб кто-нибудь ему противился, даже родная мать… Он побледнел от напора чувств, губы затряслись. Пани Бабинская взглянула на него в этот момент и испугалась. Гнев утих, на смену ему явилось беспокойство матери; она бросилась к нему и обняла обеими руками.
— Что с тобой, дружок, что с тобой? — говорила она прерывистым голосом. — О, это все наделала негодная лицемерка! Да будет проклят день и час, когда я взяла ее к себе в дом!
Пользуясь этим настроением, Мартиньян стал на колени.
— Дорогая мама, умоляю вас, заклинаю, дайте мне слово, что ничего ей не скажете… Она никогда ни в чем не была виновата! О, если б вы знали…
Взор матери, казалось, вызывал сына на признание.
— Люся всегда была ко мне безжалостна, — продолжал юноша, — и в этом одном я мог бы упрекнуть ее. Правда, я виноват, что смотрел на нее, я не должен бы поддаваться чувству, которое она возбуждает во мне; но зачем же вы поставили это прелестное лицо, эти глаза, полные таинственности передо мною, молодым и неопытным и в продолжение долгих лет допускали меня упиваться этим запрещенным ядом. Она невиновна, она никогда не подстрекала меня, она меня отталкивала почти с презрением. Клянусь вам, дорогая мама!
Пани Бабинская значительно уже охладела.
— Ну, садись, успокойся, — отвечала она, — ты еще дитя, людей и света не знаешь. Если здесь кто виноват — ты прав — это я… Зачем мне было брать эту девочку. Натура ее матери, завлекшая моего брата, сказывается и в ней, и Людвика следует инстинкту. Но ты не говори мне, что она невиновна. О, пятнадцатилетняя девочка, которая сумела у меня за спиной и против моего желания научиться музыке и французскому языку, у которой хитрость и изворотливость отличительные черты характера, — эта девушка знала, что делала, отталкивая тебя. Она чувствовала, что это было наилучшее средство привлечь тебя. Могло ли когда-нибудь даже присниться тебе это глупое чувство, тебе, невинному мальчику, если б она не поджигала его? Пани Бабинская быстро встала и начала ходить по балкону. Сын молчал, погруженный в задумчивость.
— Нет другого способа, — продолжала мать. — Ты должен уехать с гувернером на несколько месяцев, а в это время мы придумаем средство раз и навсегда устранить опасность.
— Мама! — воскликнул Мартиньян. — Если с нею случится что-нибудь недоброе, я… я лишу себя жизни.
При этом восклицании двадцатилетнего юноши, произнесенном со всей силой первой любви, мать вскочила с кресла и залилась слезами. Сын подбежал к ней, целовал ей руки, но разрыдавшаяся Бабинская не знала, что делалось с нею: не ребяческая угроза тревожила ее, а гораздо более сила чувства, выражаемая этой угрозой.
Пан Бабинский, увидев эту сцену, остолбенел, колеблясь в первую минуту — бежать ли за водой, за доктором или браниться, считать сына виновником катастрофы или добиваться ее объяснения.
Он закричал только, ломая руки:
— Милочка, дорогая моя, что с тобою? И не зная еще, в чем дело, расплакался.
Но так как и люди начали уже ходить возле двери, то пани Бабинская из боязни различных сплетен, поддерживаемая мужем и уводя сына за собою, прошла в свою комнату, и дверь за ними затворилась.
В момент, когда, услыхав голос пани Бабинской, бедная сиротка убежала от Мартиньяна, она скрылась в свою комнатку, сама еще почти не сознавая, что делалось с нею. Бросив работу на диванчик, она задумалась, и слезы текли из ее глаз… Но недаром она прожила семь или восемь лет под надзором тетки — они многому научили ее, выработали в ней терпение, смирение, какое-то внутреннее спокойствие и религиозный фанатизм. Людвика верила в Провидение и подчинялась ему, научилась удерживать слезы, заглушать страдания, была зрелее своего возраста.
Она слишком хорошо знала тетку и не могла сомневаться, что недавняя сцена должна была повлечь за собою долгие упреки, брань, угрозы, явную злобу и преследования. Против всего этого у нее было только одно оружие — смирение.
Какое чувство возбуждала в ней известная издавна и более чем братская привязанность Мартиньяна, оставалось глубочайшей тайной, которой никогда не выдала она ни словом, ни взглядом. Обращаясь с ним крайне осторожно, она избегала его насколько могла, Давала ему понять неуместность выказывания нежного чувства, которым молодой человек преследовал ее, пользуясь своим положением. Все было напрасно: чем более она старалась не сталкиваться с ним, ускользнуть от него, тем он искуснее со своей стороны выискивал и рассчитывал встречи наедине с нею. Любимец родителей, веря в их неограниченную любовь, распоряжаясь самовластно в доме, Мартиньян мучил Люсю, которая вынуждена была предугадывать его затеи, чтобы от них защищаться. Не раз она просила его избавить ее от неприятностей, но юноша не обращал на это внимания. Печально было пребывание ее в этом доме. Тетка обходилась с сиротою, по принятой системе, чрезвычайно сурово, для блага самой девушки, как она выражалась. Одевала ее чрезвычайна скромно и не допускала ни малейшего украшения. Комнатка Люся возле гардероба была неудобнее всех в доме, или, как говорилось в палаце. Огромная, старая липа под самым окном, остававшаяся еще от прежнего сада, затеняла комнатку так, что в ней трудно было работать днем. Меблировка самая жалкая: простая некрашеная кровать, такой же стол, покрытый серой салфеткой, пара простых стульев, шкаф, старый диванчик, обитый пестрым ситцем. Но Люся так заботилась обо всем ее окружавшем, так умела все расставить, убрать, украсить каким-нибудь цветком в простом горшке или какой-нибудь собственной работой, что комнатка казалась красивою и как бы дышала молодостью. Но и это сердило пани Бабинскую: она даже в установке мебели и цветов видела кокетство, в любви к чистоте — какую-то бесполезную затею. Каждый раз, когда она видела у нее на столике книги, взятые у Буржимов, она ощущала сильную досаду. Насмехалась она над любовью Люси к литературе и учености, хотя девушка ни одним словом не обнаруживала того, что знала. Она не позволяла даже племяннице играть на фортепиано; все это служило предметом бесконечного ворчания.
— Ты должна бы, — говаривала она Люсе, — попросить ключницу или свою Орховскую, чтоб научили тебя кормить кур, воспитывать молодых индеек, сажать и полоть огород, а книжки и музыка напрасная трата времени и баловство. Если тебя возьмет какой-нибудь бедный шляхтич, ты и за то обязана благодарить Бога, а выйдешь замуж, тебе некогда будет думать о книжках, французских романах и стишках Виктора Гюго и Ламартина.
Люся обыкновенно не отвечала ничего и убирала книги. Покорность эта, которая, может быть, обезоружила бы кого-нибудь другого, еще больше сердила пани Бабинскую. Она говорила мужу:
— О это зелье, ваша Люся! Иной сказал бы, что это сама покорность, само послушание, но, в сущности, это только комедия. Я это знаю и чувствую. Вечно скрытная, молчаливая; хоть бы словечко промолвила, удостоила оправданием. Нет, молчит, а делает свое. Подобные характеры самые опасные. Никогда не угадаешь, что она думает, никогда не поймешь ее. Посторонний человек принял бы это за кротость, а это непреодолимое упорство. Говори ей, что хочешь, она выслушает, а сделает по-своему. Я знаю ее с детства — она всегда была такая.
Возвратясь после известной сцены в свою комнатку, Люся долго старалась успокоиться, потом помолилась и машинально принялась за работу. Когда она уселась на диванчик, никто не догадался бы по ее бледному, но успокоенному лицу, что она пережила час тяжелых страданий, и что ей предстояли еще впереди неисчислимые последствия гнева безжалостной тетки.
Как только в коридоре раздавались шаги или отворялась дверь, бедняжка еще более бледнела, ожидая вторжения тетки и неизбежной сцены. Но никто не приходил: пани Бабинская советовалась с мужем.
Наконец, может быть, через час дверь отворилась и Люся не смела взглянуть на нее. Но она услыхала мужские шаги, она подняла глаза и увидела перед собою Мечислава.
В дорожной одежде с сумкой через плечо стоял перед нею брат и улыбался.
— А! Сам Бог посылает тебя ко мне!
Мечислав уже со всеми повидался, был довольно холодно принят теткой и дядей, но радушнее, чем когда-нибудь, Мартиньяном; до обеда ему оставалось достаточно времени переговорить с сестрой.
Люся прижала палец к губам.
— Пойдем в сад, — сказала она, — на этот раз нам надо о многом поговорить.
И, взявшись за руки, они вышли. Миновав клумбы возле дома и удаляясь в более дикую часть парка, Люся вдруг повернула заплаканное лицо к брату и сказала в волнении:
— Мечислав! Ради Бога, если можно, спаси меня!
Мечислав побледнел и схватил сестру за руку.
— Что случилось? Говори…
— Милый мой, — начала Люся, отирая глаза, — я тебе никогда ни на что не жаловалась, да и зачем было напрасно терзать сердце, если помочь невозможно? Но есть положения, в которых необходимо спасать себя всеми средствами. Выслушай меня… прости и пойми… Я не могу здесь больше оставаться.
— Как, разве тетенька?.. — прервал Мечислав.
— Тетенька сурова и ищет поводов ворчать на меня. Настроение это постоянно возрастало и возрастает, я почти к этому привыкла; но, милый друг… я по другим причинам не хочу, не должна и не могу тут оставаться.
— Почему же? Что же может быть…
— Мартиньян слишком ласков со мною… догадайся же об остальном… Тетя тревожится этим, сердится… и жизнь моя становится невыносимой. Я должна избегать его, терпеть от тетки… Мне тяжко, грустно… а я не хочу навлечь на себя подозрение, что думала увлечь Мартиньяна…
— Это для меня новость, — прервал Мечислав. — Никогда ты даже и не упоминала об этом…
Люся сильно покраснела и опустила глаза.
— Это не ново, братец… Не говорила тебе никогда потому, что мне казалось не стоило. Я думала наконец, что это пройдет… Между тем Мартиньян взял себе в голову…
Мечислав нахмурился.
— Представь себе, сегодня, именно сегодня, — продолжала Люся, — я имела маленькую сцену, грозящую мне новым преследованием тетеньки. Она убеждена, что я сбиваю ее сына, приписывает мне какие-то тайные замыслы и не знаю что… Даю тебе слово, что я уклоняюсь как могу даже от встречи с ним… но меня преследует какая-то несчастная судьба. Представь себе, сегодня на балконе сидела я с тетенькою. Она увела дядю в сад для какого-то разговора… В ту же минуту прибежал Мартиньян. Напрасно я просила, чтоб он ушел или пустил меня, хотела уже пройти силой, как он схватив меня за руку, стал на колени, а в этот момент явила тетенька… Представь себе, что теперь будет…
Мечислав нахмурился.
— Да, нужно действовать, — сказал он, — так нельзя более оставаться… Признаюсь тебе, Люся, я думал, что эти два года ты еще перетерпишь, потому что обладаешь таким ангельским терпением… Потом было бы легче освободить тебя… легче было бы обеспечить тебе тихий уголок, который тебе следует за эти годы мучений, перенесенных так добросовестно… Но вижу, что тут и обходимо радикальное средство. Дай мне обдумать.
Брат и сестра пожали руки друг другу. Мечислав был грустен
— Ах, Боже мой, Боже мой! Я буду тебе в тягость! — воскликнула Люся. — Мечислав, прикажи, и я останусь… вытерплю все до конца… Но если есть возможность выручить меня каким бы то ни было образом, будь добр сделай это… Я знаю, — прибавила она, что тебя пугают расходы, ты беден, тебе едва хватает на собственные нужды; но не беспокойся за сестру, которая легко перенесет бедность, и может быть, сумеет что-нибудь заработать. Я тебе буду помогать, а сама готова сидеть на хлебе и на воде… Я нарочно старалась не привыкать к удобствам, испытала голод, холод: со мною сила молодости и воли.
Мечислав шел в глубокой задумчивости. Люся, не видевшая его несколько месяцев, всматривалась в эти черты, на которые упорный труд наложил уже отпечаток зрелости. Недавно еще свежий, розовый, со светлым взором, Мечислав выглядел утомленным, бледным. Только глаза сверкали огнем еще сильнее от волновавшего ей чувства.
— Как ты, однако ж, похудел, — сказала, вздохнув, Люся. — Боже мой, как ты, должно быть, много работаешь.
— Труд ничего не значит, — отвечал Мечислав, — к труду привыкают, — а вот борьба отнимает силы и отравляет жизни. Заботы у меня о себе нет, — прибавил он, — но о тебе, которую мне отец вверил на смертном одре. Нет дня, чтобы я не думал о тебе. Я беспокоюсь о тебе, о твоем положении, обо всем, что тебя касается… Это приятная и единственная моя обязанность. Я тружусь для тебя, моя Люся.
Сестра взяла его за руку.
— Не бойся, — сказала она, — не тревожься напрасно. Есть Провидение, есть судьба, предназначенная человеку… Я научилась многому, и положению, на которое мы жалуемся, обязана, что не разнежилась, что смотрю на будущее с истинным смирением и спокойствием.
В эту минуту разговор их был прерван негромким восклицанием… послышались сзади шаги: старуха Орховская бежала из флигеля, спеша увидеть своего паныча. Мечислав подбежал к ней и поцеловал.
— Ну, слава Богу, — проговорила старушка, отирая слезы, — слава Богу, дождалась я тебя! На Святой я уже думала, что умру, так меня схватило, такая боль в костях, и если б не паненка и не тот добрый Мартиньян, — уж, конечно, я тебя не увидела бы больше… Однако, паныч мой золотой, — прибавила Орховская, присматриваясь, — ты как-то не совсем хорошо выглядишь, бледный.
— Он растет, — заметила, улыбнувшись, Люся. — Ведь ему пошел двадцать первый год, а мужчины, кажется, растут еще и после. Видите, как с последней побывки он вырос и возмужал.
— А посмотри, Мечислав, — шепнула старуха, указывая на Люсю, — это бедняжка, моя золотая паненка, тоже исхудала.
— Полноте, я здоровее вас обоих, не выдумывай, — сказала девушка с принужденным смехом.
Старуха, все еще в слезах, посматривала то на паныча, то на паненку.
— О Боже мой, — сказала она, вздыхая, — если б я еще дожила до того, чтоб у вас был свой домик и чтоб вы освободились из этого вавилонского плена… Если бы мне умереть под вашей кровлей!
— Я для того тружусь и стремлюсь к тому, — отвечал Мечислав, — немного терпения.
— О, у нас его здесь с паненкою даже слишком, — воскликнула старуха. — Хорошо быть самому хозяином и при черством куске хлеба. Конечно, я не могу пожаловаться, мне хорошо на моем месте, но паненке…
— Что ты там выдумываешь, милая Орховская, — прервала Люся, — не пугай брата, мне ведь не так плохо…
— Разве же я не знаю, — продолжала старуха, — ведь если я сама не вижу, то в доме все видят и говорят. Уж, конечно, нигде не могло бы быть хуже. Ведь то не поможет, что добрый Мартиньян влюблен в паненку…
— Что ты выдумываешь Орховская! — воскликнула, покраснев, Люся.
— Конечно, правда, потому что влюблен… да и кто бы в нее не побился! — говорила старуха. — Все здесь паненку любят, и старый Бабинский, хотя он и должен это скрывать, и слуги, и гувернеры, все это упало бы к ее ногам, только эта, с позволения сказать, змея…
— Орховская! — серьезно сказала Люся.
— Ну, пусть будет тетка, — поправилась старуха. — Ох уж эта тетка! — продолжала она, качая головой.
Мечислав молчал, не желая поддерживать разговора… Люся напрасно подавала знаки, старушка твердила свое.
— Теперь уже до того дошло, — сказала она, отирая глаза, — что с утра до ночи ворчит, ворчит, грызет, надоедает… Здесь необходимо ангельское терпение. Камердинер, пан Гиларий, человек очень обстоятельный и учтивый, не может надивиться и тому, что пани так зла, и тому, что так добра паненка.
Старуха Орховская, может быть, болтала бы и дальше, если б издали не показался пан Бабинский, который, вырвавшись от жены, пошел искать Мечислава, а может быть, и Люсю, желая утешить и успокоить ее по-своему.
Орховская заметила его первая и приложила палец к губам.
— Но, довольно, — сказала она, — потому что вот тащится старый добряк; насколько он груб, настолько и добр, клянусь, — прибавила она тише. — Я, может быть, лучше вас знаю его. Что делать, он должен плясать под чужую дудку, но то верно, что он любит нашу паненку и рад бы облегчить ее жизнь, только эта, с позволения сказать… тетка никому не дает покоя. А и бедняга он в самом деле, если некому грызть голову, она на него напускается… даже оплешивел.
И, не ожидая появления Бабинского, Орховская пошла во флигель. Бабинский приблизился с улыбкой.
— А что, — сказал он, — правда, что сад растет? Просто прелесть! Когда мы его разводили, здесь было поле, на котором я сеял рожь и удачно… Но ведь палац не мог быть без парка. Меня утешает, что удаются деревья.
И, взглянув на сирот, он замолчал, но продолжал через минуту:
— Ну, каково тебе там, пан Мечислав?
— Благодарю, — отвечал молодой человек, — мне хорошо; а при занятиях, если б было и худо, то человек не замечает, время идет быстро.
— Пришли другие времена! — сказал, вздыхая, Бабинский. — Все должны учиться. Прежде этого не бывало. Вот и Мартиньяна как они мучат, а сказать правду, зачем ему все это, когда у него будут три хорошие деревни? Прежде если умел подписать свою фамилию, — ха, ха, ха! — было уже достаточно, а теперь понасочиняли физик, метафизик, различных зик и графий… и черт знает еще чего… Однако пойдем, пора обедать.
И он пошел вперед, указывая клумбы Мечиславу.
Приезд племянника не был на руку тетке, она его стыдилась и боялась. У пани Бабинской была одна узда на ее капризы — это боязнь людского суда и общественного мнения. Пока она знала, что безнаказанно может ворчать и командовать, распускалась, но как только начинала думать, что скажут люди, — тотчас притихала. Она очень хорошо знала, что Люся жаловаться не будет, но боялась, чтобы брат не заметил обращения с сестрой… и при Мечиславе была гораздо снисходительнее. В описываемый день, без сомнения, взрыв был бы страшный и Люся много должна бы вытерпеть напрасно, если б прибытие Мечислава не удержало пани Бабинскую. Она рассчитывала вознаградить себя после его отъезда.
К обеду явились все, только Мартиньян заставил ждать себя; это обеспокоило мать, и она сама пошла за ним. Мартиньян лежал на диване с обвязанной полотенцем головою.
— Что с тобой?
— Голова разболелась.
Пани Бабинской нечего было спрашивать о причине.
— Как? Значит, не пойдешь и к столу?
— Мне не хочется есть.
— Не принести ли чего?
— Нет, благодарю.
Мать ласково посмотрела на него.
— Не хорошо, что ты капризничаешь.
— Я не капризничаю, а я убит, я страдаю… Мне стыдно Мечислава, сестра ему расскажет…
— Ничего не скажет… Я тоже не сделаю ей выговора, хотя и убеждена, что она его заслужила. Ты лучше сделал бы, если б пришел к обеду…
— И вы ей ничего не скажете?
— На этот раз… ничего. Ступай обедать.
Мартиньян встал.
— Иду, — сказал он.
За обедом разговор шел о вещах обыкновенных. Хотя Мечислав был сильно взволнован, но старался не дать заметить, что сестра с ним говорила. Он много рассказывал об университете, о науках, о себе, о своей жизни. Бабинский слушал весьма внимательно, а два учителя помогали разговору. Тетка даже не слышала, о чем шла речь, — так сильно она беспокоилась о своем сыне. Задумчивый Мартиньян почти ничего не ел, избегал смотреть на Люсю, которая молча страдала. После обеда вскоре все разошлись из столовой. Мечислав хотел идти за сестрой, но Мартиньян взял его под руку и увел в сад. Они всегда были дружны: Мартиньян любил двоюродного брата как первого товарища, с которым сошелся, хотя теперь их несколько отдалили и различное образование, и направление, и положение.
В саду Мартиньян поцеловал Мечислава. Еще с утра у него слезы навертывались на глаза.
— О, как ты счастлив! — сказал он. — Живешь самостоятельно, учишься… У тебя в руках будущность, и ты можешь похвалиться, что сам создашь ее, а я волей-неволей должен здесь нежиться и, верь мне, буду несчастен.
Мечислав рассмеялся.
— Потому что ты похож на сибарита, которого беспокоит сложенный вдвое лепесток розы на простыне, — сказал он. — Чего ж тебе не хватает?
— Свободы, — отвечал Мартиньян. — Гувернер ходит за мной по пятам, мать подсматривает, отец следит. Иногда мне кажется, что я стеклянный и меня словно берегут, чтоб я не разбился при первом ударе о какой-нибудь более твердый зуб жизни.
— Не выдумывай, — прервал Мечислав, — свободы у тебя довольно, а что касается любви и покровительства, их никогда не бывает слишком много. Бог благословил тебя, и жаловаться было бы грешно.
Мартиньян вздохнул.
— И все же, — сказал он, — ты счастливее меня. Человек создан для труда и деятельности, а у меня все идет как по масли и это меня расхолаживает.
— Жалоба, которую редко приходится слышать, — усмехнулся Мечислав, — жалоба поистине оригинальная.
— Уверяю тебя, что я говорю искренне, — сказал Мартиньян.
— Перестань, — ответил Мечислав с принужденным смехом, — твоих словах есть что-то страшное, ты как бы бросаешь вызов судьба
Так они шли и углубились бы в сад, если бы пани Бабинская под предлогом приезда Буржимов не вызвала их из сада.
Буржимы были довольно частыми гостями в Бабине, и Бабищ екая начала догадываться, что Адольфина имеет виды на Мартиньяна. По ее мнению, весь мир интересовался будущим наследников Нового Бабина, Поржеча и Занокциц с угодьями.
Дом Буржимов, как мы уже сказали, принадлежал к знатнейшим в округе, чему способствовало и то, что пан Николай Буржим считался и старинным шляхтичем, и богачом. А так как он при этом во всех отношениях был достойный и высокой честности человек, ему прощалось даже и то, что он в немолодых уже летах женился на гувернантке, которая хотя и не могла еще хорошенько научиться языку, но душою прильнула к краю и к семейству. Не имея собственных детей, она сделалась самой нежной матерью для Адольфины, а женщина она была чрезвычайно образованная, положим некрасивая, но приятная в обществе. Буржим взвешивал каждое слово и раз давши его, оставался ему верен. Не знаем наверное, где он был председателем, но, вероятно, был им несколько раз, потому что всюду его принимали, и выбирали, и обыкновенно везде величали этим титулом. Жена его была миниатюрной брюнеткой, с небольшим пушком на верхней губе, с черными быстрыми глазами. Для бедных это была истинная благодетельница, а потому убогие толпились у нее, пользуясь ее аптечкой и кладовой. Панна Адольфина была очень дружна с Люсей, к неудовольствию пани Бабинской.
Буржимы довольно часто бывали в Новом Бабине, может быть не столько для себя, как для дочери и Люси, которая не всегда могла получить разрешение уехать к ним на несколько дней. Буржим тоже очень любил Мечислава, ценил в нем отвагу, с которой юноша начал борьбу за независимое существование. Он интересовался Мечиславом и охотно предложил бы ему помощь, однако он знал, что молодой человек ни от кого ее не примет. Когда все общество собралось в гостиной, Люся и Адольфина под каким-то предлогом вышли вместе в сад. Между остальными велась беседа, в которой задумчивый Мартиньян не принимал участия. Бабинский, по обыкновению, сидел возле жены, ожидая приказаний, и поддерживал разговор искусным мычанием или откашливанием кстати. Пани Буржимова, хоть плохо, говорила, однако ж, по-польски. Речь зашла о погоде, о граде, выпавшем недавно, и о цене на шерсть. Пан Буржим между тем встал и, взяв Мечислава под руку, вывел его на балкон. Здесь сели они под лавровыми деревьями, окружавшими крыльцо.
— Ну расскажи мне, любезный пан Мечислав, о себе, — сказал председатель, — мне будет приятно знать, как поживаешь. Не надоела ли уже тебе медицина, ибо эта наука очень хороша и полезна, но чертовски трудна и неблаговонна.
— Ко всему можно привыкнуть, — отвечал, засмеявшись, Мечислав. — Еще два года, и я пройду это испытание и надеюсь где-нибудь приютиться, если не найду места при университете.
Несмотря на эту улыбку, пан Буржим заметил грусть в глазах юноши и догадался о причине…
— Но ты здоров?
— Должен быть здоров — болеть некогда.
— Ну а как сестра?
На этот вопрос Мечислав отвечал только выразительным взглядом, значение которого пан Буржим отлично понял, ибо тотчас встал и посмотрел в сад.
— Может быть, пройдемся, — сказал он тихо.
— С большим удовольствием.
Отойдя несколько шагов, председатель оглянулся.
— Я уверен, — сказал он, — что ты должен беспокоиться о сестре. Гм! Не может ей здесь быть очень хорошо. Достойная пани Бабинская, ваша тетушка, немного сердита и ворчлива. Для молодой особы этот моральный гнет, это тесная атмосфера губительны. Следовало бы, пан Мечислав, подумать об этом.
— Я именно и думаю, — отвечал Мечислав, — и если правду сказать, меня это беспокоит. Несколько часов назад я принял решение.
— Позволь спросить, какое?
— Возьму Люсю с собой. Что будет, то будет, как-нибудь устроимся…
— Но ведь у тебя нет дома, — сказал председатель.
— Должен создать его, — возразил Мечислав. — И хоть не имею достаточно средств, однако это не тревожит меня. Первым вам я вверил это намерение и прошу о временной тайне, чтоб не отравить сестре этих нескольких недель.
Пан Буржим кивнул головой и сказал:
— Но как же ты все устроишь? Значит, у тебя есть запас?
— Очень скудный, — отозвался Мечислав, — но ведь и надобности не велики. Из родительского дома осталась еще прежняя слуга, и хоть старуха, а будет помогать нам… Две комнатки немного стоят, а хозяйством займутся женщины.
Буржим пожал плечами.
— Обдумай хорошенько, — проговорил он тихо. — Может быть, тебе это кажется легче, нежели на самом деле. Для хозяйства нужно много, и хоть все это мелочи, однако обойдутся не дешево. Какие же у тебя доходы?
— Несколько уроков.
Председатель махнул рукой.
— Люся также хочет работать, да и должна трудиться.
— Все это очень хорошо, — заметил председатель, — но на практике может быть очень трудно.
— Не спорю, но для сестры все же лучше этой удушливой неволи при тетке.
Он не смел признаться, что и Мартиньян влиял на его решение. Председатель задумался.
— Впрочем, — проговорил он, — вам после родителей должно остаться кое-что.
— Решительно ничего, — отвечал Мечислав. — Когда мы были детьми, никто не позаботился о наших делах; владелец имел претензию к аренде, и нам ровно ничего не осталось.
— Друзья отца и семейства, — шепнул Буржим, — без сомнения, помогут охотно.
— Нет, — прервал юноша, — пусть нас Бог избавит от этого; помощь нас испортила бы, и необходимо действовать собственными средствами. Я не боюсь.
— Я тоже, — прибавил старик. — Но если б…
Мечислав прервал разговор, потому что приближался Бабинский, который начал показывать парк. С другой стороны Адольфина с Люсей пришли за Мечиславом, так как сестра хотела пользоваться каждым случаем, чтоб быть вместе с братом. Они взяли его с собой, на что издали завистливо смотрел Мартиньян, которому не позволял к ним присоединиться суровый взгляд матери. Адольфина, приятельница Люси, была втайне почти влюблена в Мечислава, который не смел и не мог догадываться об этом. Будучи весь поглощен наукой, будущим, он не имел ни времени, ни желания отвлекать себя фантазиями. Он уважал Адольфину, чрезвычайно был ей признателен за искреннюю дружбу с сестрой, но никогда не осмелился бы даже в мыслях перешагнуть разделяюшее их расстояние.
В описываемый день в первый раз ее улыбка и взор, исполненный благосклонности, возбудили в нем чувство смущения и тревоги. Она показалась ему ангелом. Держась за руки с Люсей, обе они были прекрасны. Адольфина имела то преимущество, чем и превоходила Люсю, что умела быть веселой. По временам даже Люся называла ее колкою, хотя в ее шутках не было желчи.
— Как же вы нашли нас, пан Мечислав? — начала Адольфина. — Не кажется ли вам, что мы постарели?
— Это вызов на комплимент?
— О, нет, ни слова! Мне хотелось, чтоб вы отдали должное сестре. Не правда ли, она достойна стать на первом плане в картине Гвидо или Караччио?
— Но только держась с вами за руку.
— Благодарю, я заслужила это моим бестактным вопросом, и вы отлично отомстили. Что касается вас, то вы могли бы поместиться тотчас в какой-нибудь иллюстрации Байрона — так выглядите вы трагически.
— Как же хотите иначе, — я ведь постоянно имею дело с покойниками.
— Э, какой неприличный разговор! — воскликнула Адольфина. — Неужели мы не можем найти другого предмета. У меня и есть материал, да боюсь им воспользоваться.
Она взглянула на Мечислава и покраснела, — так взор его показался ей новым и странно выразительным. Она смутилась немного. Мечислав опустил глаза.
— Во всяком случае, надобно решиться, — сказала Адольфина, ободряясь. — Люси мне сказывала, что едет с вами в В… Признаюсь, я предчувствовала для себя это несчастье, которое лишает меня лучшей подруги; но я охотно принесла бы эту жертву, если б не боялась за ваше молодое хозяйство. Насколько знаю Люсю, я уверена, что она утонет в книжках, увязнет в фортепиано, вы же будете сидеть над своими мертвецами… а обед и ужин?
— А зачем же бесценная Орховская? — прервала Люся. — Ведь она едет с нами.
— Правда, но для того, чтоб вы за нею ухаживали, — прибавила Адольфина с улыбкою. — Ей ведь уже за семьдесят.
— О, мы устроимся! — воскликнула Люся.
— Трудно, господа. У меня есть гораздо лучший замысел. Люся должна отсюда выехать, потому что ей здесь трудно ужиться, но выехать к нам.
— Это невозможно! — воскликнул Мечислав.
— Почему?
— Потому что мы должны заранее научиться помогать сами себе и жить собственным трудом. Доброта ваша избаловала бы нас, а мы на это не имеем права.
— Говорите правду, — молвила тихо Адольфина. — Я полагаю, что и пан Мартиньян был бы слишком близко.
Мечислав молчал.
— А я так все уж было хорошо уладила.
— Увы! — сказал Мечислав. — Жизнь предъявляет свои тяжелые требования, от которых не следует уклоняться, ибо она впоследствии мстит за это.
— Потому что вы старик, — грустно заметила Адольфина.
— Должен им быть, как покровитель Людвики и свой собственный, ибо кому-нибудь из нас необходимо быть старым.
— Так и перестанем говорить об этом, а впоследствии, может быть, все переменится.
— Но неизвестно когда, — отвечал Мечислав. — Прибавлю еще два слова. Ваше семейство, сделало нам столько, вы нам дали такие доказательства дружбы и расположения, что, верьте, никогда в сердцах наших не изгладится к вам признательность.
Прекраснейшая Адольфина, забывшись на минуту, схватила с детской наивностью руку Мечислава.
— Мы не заслужили никакой благодарности, — сказала она, — но любим вас искренно и просим не забывать нас. Дружба ваша нам всегда была, есть и будет драгоценна.
Мечислав с чувством поцеловал протянутую руку, и оба задрожали, словно проникнутые каким-то волнением, которое должно было начать новую эпоху в их жизни. Люся, бывшая свидетельницей этой сцены, словно принимала в ней участие. Она поняла чувство брата и Адольфины и покраснела. Все замолчали и как-то невольно поворотили к дому. А навстречу уже шел посланный за ними просить к чаю гувернер Мартиньяна.
Посольство это было тем приятнее гувернеру, что он пылал тайною страстью к хорошенькой Адольфине и писал по этому поводу самые чудовищные в мире стихотворения.
Добряк Пачосский был, действительно, особенным типом гувернера и по выходе из университета, почувствовав призвание к этому поприщу, вводил уже в свет третьего наследника больших имений. Ему было лет за сорок, но скромная, правильная жизнь и здоровое сложение не позволяли ему состариться. Он казался молодым, а сердце сохранил студенческое, открытое, горячее. Он писал стихи с математической точностью, подбирая строфу к строфе. Пачосский держал себя, как подобает педагогу, серьезно, прилично, но когда облекался в грациозность, с которой выступал, в особенности, перед панной Адольфиной, то становился положительно смешным.
Он говорил цветисто и изысканно. Вдохновленный уже издали образом своей музы, Пачосский принял свой торжественный, принужденный, заимствованный вид. На бледных губах его играла величественная улыбка; он двигался как механическая кукла. Молодежь, смотря на него, не могла не развеселиться.
— Меня послали просить вас к чаю, — сказал он, кланяясь. — С жадностью принял я на себя это милое поручение, которое сближает меня хоть на минуту с желанным обществом.
Он остановился, посмотрел на Адольфину и прибавил:
— Вы явились к нам сегодня на горизонт, как вечерняя звезда, тотчас все сделалось светлее и веселее.
— Ошибаетесь, пан Пачосский. Это явление представляет скорее пан Мечислав. Меня видите вы слишком часто, и я не приношу ни веселья, ни грусти, — отвечала Адольфина.
— Без сомнения, без сомнения, мы ему очень рады, но вечерняя Венера…
— Вы язычник, — сказала она.
— Да, не скрываю, что почитаю, божества в людском образе, к которым причисляю пани Адольфину.
— Вы взялись за поручение, — прервала последняя, — а главное упустили из виду. Ваш ученик остался без ментора и, стоя один на балконе, может подвергнуться какой-нибудь опасности. Ведь этот бедный мальчик постоянно нуждается, чтоб кто-нибудь водил его на пояске.
— Скорее на помочах, — поправил невольно Пачосский. — Он двадцатилетний юноша, и моя должность при нем ограничивается обязанностью друга. Он почти свободен.
— Нельзя быть почти свободным. Свободным можно быть только вполне.
— Замечание, не лишенное оснований, — заметил педагог, — но я остаюсь при своем мнении. Освобождение существует, но только надзор удерживает его от взрывов.
Так они дошли до балкона, где чай уже ожидал Люсю, которая поспешно занялась хозяйством при помощи Адольфины.
Пани Бабинская сидела, сложив нога на ногу, что служило самым худшим признаком.
Благодаря посещению соседей и приезду Мечислава, пани Бабинская не делала никакого выговора Люсе; день этот прошел спокойно; Буржимы уехали поздно. Бедная девушка долго в своей комнатке ожидала прибытия тетки, но буря миновала. В следующие дни Люся постоянно была с братом, ходила с ним к родителям Адольфины, и хотя тетке и очень хотелось поругаться, однако она не смела напасть на племянницу. Между тем Мечислав твердо решил увезти сестру и не расставаться с нею. Весть эта как-то стороною дошла к пани Бабинской, но та сперва и верить не хотела, Мечислав же откладывал объяснение до минуты отъезда. Несмотря на то что он не считал нужным сообщать об этом Мартиньяну, последний также узнал о его замысле. Известие это поразило юношу, он искал средство помешать отъезду Люси и не находил. Бедный молодой человек не знал, что делать. В отчаянии он решился открыться своему гувернеру Пачосскому.
Добряк бакалавр Пачосский сидел за обычным своим занятием, сочиняя бессмертную поэму "Владиславиаду", когда Мартиньян внезапно вошел к нему в комнату. Время и неожиданный приход были так необычайны, что Пачосский вскочил в испуге. На лице его отражались удивление и боязнь.
— Что с вами, пан Мартиньян?
— Ничего, — отвечал юноша, подавая руку и садясь на диванчике. — Послушайте, добрый друг, ибо я считаю вас единственным лучшим другом.
Пачосский схватил его за обе руки и сказал:
— Вы можете рассчитывать на мою полнейшую преданность. Говорите откровенно.
— Только не смейтесь надо мной.
— Вы знаете, что я никогда но смеюсь не только над чувствами и мыслями, которые уважаю, но не смеюсь и над заблуждениями человеческими.
— Пан Пачосский! Я несчастлив… я влюблен.
Гувернер заложил руки и даже вскочил с беспокойством.
— Что вы говорите! — воскликнул он. — Вам нет еще двадцати лет, а вы уже влюбились! Боже мой! Да что же скажет пани, ваша достойная матушка?
— Маме все известно.
Пачосский раскрыл рот от удивления.
Он был растроган признанием и едва не сознался, что сам влюблен напрасно и без надежды.
— Вот вы и попали в западню, пан Мартиньян, — сказал он серьезно. — А известно вам, что такое любовь? Знаете ли, что любовь, о которой говорит Гораций…
— Какое мне дело до Горация! — прервал Мартиньян. — Скажите, что мне делать?
— Remedia amoris [3] различны, весьма различны, — ответил, подумав, Пачосский, — но, кажется, самое лучшее — разлука.
— О Господи!
— Кто же она? — спросил робко педагог, боясь услышать имя Адольфины.
— Кто же, как не моя кузина!
Пачосский пожал плечами, как бы не имея что отвечать на это.
— Мать и отец противятся, — сказал юноша, — а между тем, пан Пачосский, я влюблен.
— Позвольте, однако, — подхватил он, — куда же она или мы удаляемся?
— Послушайте и не выдавайте меня, — шепнул Мартиньян, — брат увозит ее с собою. Надо это уладить, а если они уедут, я… я… не знаю, что будет со мною, я готов совершить какое-нибудь безумие.
Пачосский испугался. "О, — подумал он, — в этом случае я не сохраню тайны и расскажу матери".
— Вы воспламенены, — отозвался он, подумав немного, — но послушайте старого, доброго друга. Сделать какую-нибудь глупость всегда успеете. Необходимо прежде исчерпать все другие средства. Я тем искреннее люблю вас, что сам не раз бывал в подобном положении; я старше вас и опытнее. Имейте терпение, родители впоследствии убедятся и, конечно, смягчатся — нужно только подождать.
— Но она уедет, я не буду видеть ее, и горе пожрет меня!
— Пожрет да, это поэтическое выражение! — воскликнул Пачосский. — Откуда это берется — поэзия? Первый раз слышу от вас поэтическое выражение. Но горе не пожрет вас — время отнимет у него силы (аллегорическая фигура недурна). Надобно ждать и выдержать.
— Так, а между тем она выйдет замуж! — воскликнул Мартиньян.
— Нет, в этом будьте покойны, — возразил Пачосский, — бедные невесты теперь замуж не выходят, а притом же вы для нее такая блистательная партия.
— Она меня отталкивает.
Пачосский качал только головой, не желая высказаться.
— Я в отчаянии! — прибавил Мартиньян. — Если брат увезет ее отсюда, я умру, я не переживу этого!
Старый педагог, привыкший все принимать серьезно, побледнел и испугался; но, не выказывая этого, подумал: "Об этом непременно надо известить пани Бабинскую".
Он призадумался: надо было пролить немного бальзама на раны юноши, хоть для временного облегчения.
— Ради Бога, — сказал он, взяв его за руку, — не предавайтесь преждевременному отчаянию. Терпение. Об этом отъезде городят вздор — маменька ваша не позволит.
— А мне кажется, напротив.
— Вам напрасно кажется; вы забываете, что панна Людвика ей необходима: на кого бы она ворчала без нее?
Педагог понял, что сболтнул лишнего, но поздно.
— Да, да, — поправился он, — не теряйте надежды. Если любовь ваша истинная, она преодолеет все преграды, если же это юношеская фантазия, она вскоре уступит место другому чувству. Не надо только делать глупостей, которых иной раз ничем не поправишь. Успокойтесь, идите спать, и все будет хорошо.
Мартиньян, которому признание облегчило немного душу, скоро ушел. Пачосский в тот же вечер поспешил бы с донесением, но было уже поздно. Рано утром, увидев пани Бабинскую в саду, он подошел к ней. Она была к нему довольно внимательна, и хоть выражалась, что Пачосский — человек ограниченного ума, однако держала его при сыне за добросовестность.
— Извините, — сказал он ей, кланяясь низко, — что, может быть, придется мне смутить ваше спокойствие, но так как мне вверен надзор за вашим сыном, то я не отвечал бы этому доверию, если бы скрыл важный симптом, замеченный мною в моем любимом воспитаннике.
— Помилосердствуйте, пан Пачосский, говорите просто и ясно, вы пугаете меня.
— Вы не беспокойтесь, ясновельможная пани: то, что я вверю вашему материнскому сердцу, не должно ни удивить, ни испугать вас, ибо это обыкновенное свойство природы человеческой.
— Но в чем же дело?
— Пан Мартиньян, немного только преждевременно, подчинился закону природы… и сильно влюбился.
Пани Бабинская махнула рукой.
— Это глупости, я знаю, — отвечала она, — ребячество.
— Как вижу, вы, ясновельможная пани, легко относитесь к чувству, которое именно в возрасте пана Мартиньяна бывает наисильнейшим. Он не только влюблен, но и страшно безумствует. При одном лишь известии, что предмет его любви должен уехать, он заявил в отчаянии, что этого не перенесет, что может наделать Бог знает чего.
— Но куда же этот предмет должен уехать? — спросила Бабинская.
— Пан Мартиньян слышал, что она уезжает с братом.
— Во-первых, это вздор, ибо без моего разрешения он взять ее не может, — спокойно сказала пани Бабинская, во-вторых, некуда ему взять ее; а в-третьих, скажу вам откровенно, что если б он взял ее, то у меня гора свалилась бы с плеч.
— Но ясновельможная пани не может вообразить себе, в каком положении пан Мартиньян.
— Вы полагаете?
— Я тревожусь.
— В таком случае посоветуемся.
— Я не гожусь в советчики, вы лучше прикажите.
Пани Бабинская шла некоторое время молча по дорожке.
— Знаете что, уезжайте с Мартиньяном этак на месяц куда-нибудь на воды или просто путешествовать, а в это время или она оставит наш дом, или он развлечется, забудет.
— Я готов, — сказал Пачосский, — хоть я и не скрываю, что боюсь за молодого человека и боюсь ответственности, которая ляжет на меня.
— Вы смотрите на эти вещи слишком серьезно, — возразила пани Бабинская. — Надо занять его, развлечь. Это ребячество.
Пан Пачосский поклонился и ушел.
— Пожилые, — бормотал он, возвращаясь к себе, — никогда не сумеют понять молодежи; они легко смотрят на чувство, отчаяние, на привязанность, а потом… потом, когда юноша наделает глупостей, помощь уже не нужна.
Хотя сам Пачосский и не сделал бы никакой глупости, однако был уверен, что Мартиньян сдержит слово. Его сильно беспокоило, какое именно безумство мог учинить его воспитанник. И он мысленно перебирал всевозможные варианты.
— Я исполнил свой долг, остальное меня не касается, — сказал он и возвратился к своей "Владиславиаде", и именно к одному стиху, который уже пятый раз переделывал, не будучи им доволен.
Стих этот был следующий:
"Уж ясное солнце обливало светом горные вершины".
Вторая редакция казалась ему лучше:
"Уж ясный свет солнца озлащал вершины".
Но потом Пачосский переменил еще раз:
"Уж солнечный свет обливал горные вершины".
Но и эта перестановка слов ему не понравилась:
"В тумане спали долы, и солнце гор вершины"…
Но тут надо было изменять последующие стихи, что привело бы к порядочной ломке, и он остался при первой редакции, хотя и сознавал ее слабость.
И он начал переделывать другие стихи, не догадываясь, что оживленная сцена, находившаяся в связи с предыдущею, разыгрывалась в комнатке Людвики.
Пани Бабинская, долго воздерживаясь от всякой ворчливости, поддалась наконец обуревавшему ее чувству.
После разговора с Пачосским, она ходила еще по парку и сердилась на неблагодарную девчонку и даже на своего сына. Досада эта усилилась через некоторое время до такой степени, что пани Бабинская, не обдумав поступка, быстрыми шагами пошла в комнату Люси.
Она не встретила там Мечислава, что ей очень было на руку, а судя по тому, как она вошла и заперла дверь, бедная сиротка поняла, что посещение это не обойдется без неприятных упреков.
Запыхавшись немного от быстрой ходьбы, пани Бабинская опустилась на диван и осмотрелась вокруг. Она тотчас же увидела, что девушка собирала и увязывала свои убогие вещи.
— Убеждаюсь, — сказала тетка, нахмурившись, — что то, о чем мне сказали стороною, справедливо. Что ж это, кажется, панна собирается в какую-то дорогу, не сказавши ни мне и никому в доме? Прекрасно, превосходно! Вот награда за восемь лет нежной заботливости о ней. Как? Разве до такой степени тирански обходились с вами? Разве уж мы не заслуживаем ни малейшего доверия? Что это за манеры?
— Извините, тетенька, — отозвалась Люся, — я под покровительством брата, которому вверил меня покойный отец… Я не могу располагать собой и думала, что брат мой сказал о своем намерении вам и дяде.
— Отлично знаю, что вы умеете отговариваться и что я никогда ни в чем не бываю права. Очень хорошо, как вам угодно, и верно то, что я вас удерживать не буду.
Люся молчала — это было ее обычное оружие против нападений тетки.
— Поезжай, с Богом, — прибавила Бабинская, — поезжай, ты из благодарности оставляешь мне по себе память. Вскружила голову Мартиньяну, которому эта глупая любовь и в голову бы не пришла, если б его не подстрекали твои глазки. К тому же мы еще приобретем репутацию несносных тиранов, от которых надо уходить, потому что с ними ужиться невозможно. Благодарю.
— Верьте, тетенька, что и я, и Мечислав сумеем быть благодарны и за ваши милости, и за приют, данный нашему сиротству. Будет ложью, если кто-нибудь о нас иначе подумает, и от нас никто не услышит ничего, что могло оскорбить вас.
— Пустые слова, пустые слова! — пробормотала Бабинская. — Но как себе постелете, так и будете спать.
В эту минуту появился Мечислав на пороге и по лицу тетки, и по замешательству сестры догадался, что разговор коснулся неприятного предмета. Его возмущало это обращение с сестрой. Он решился рассечь в одну минуту гордиев узел открытым заявлением своих намерений.
— Ты как раз приходишь кстати, — отозвалась пани Бабинская. — Может быть, объяснишь, что это значит, что панна Людвика, состоящая под моей опекой, уезжает из моего дома?
— Извините, тетенька, — отвечал Мечислав. — Людвика была под вашей опекой, пока я не мог оказать ей покровительства. Зная сколько вследствие этого было неприятностей, и вы никогда не могли сойтись с Люсей. Пребывание моей сестры здесь уже сделалось невозможным, потому что на нее обрушиваются беспрерывные подозрения, что порождает неудовольствия и смущает спокойствие семейства. Мы очень благодарны за ваши милости, но злоупотреблять ими не будем. Люся поедет со мной.
Мечислав проговорил эти слова таким тоном неизменной решимости, что пани Бабинская, не привыкшая подчиняться ничьей воле, покраснела от гнева.
— О, с Богом, с Богом! — воскликнула она громко. — Не удерживаю, поезжайте! Панна Людвика с некоторых пор своим поведением была для меня действительно поводом постоянных неудовольствий. Я буду очень рада избавиться от ответственности и хлопот! С Богом!
Мечислав покраснел, но удержался и спокойно сказал Людвике:
— Приготовься, пожалуйста, в дорогу, я иду за лошадьми, и как будут готовы, немедленно уедем.
Он уже взялся за ручку двери, как тетка внезапно испугалась своей вспыльчивости.
— Но ведь мы вас не выгоняем! — сказала она.
— Мы и сами должны были уехать, — сказал очень вежливо Мечислав. — Я не смел только уведомить вас об этом; но раз мы высказались откровенно, дело кончено. Нельзя терять ни минуты.
Мечислав вышел. Люся, молча, машинально начала собирать несколько вещей, которые могла считать своей собственностью. Бабинская смотрела на это в смущении и тоже не говорила ни слоя
Все это сделалось как-то быстро и неожиданно и так неприятно, что она сама не знала, как быть, она чувствовала, что это имеет вид изгнания; молча она встала, вышла, хлопнув дверью, и отправилась искать мужа. Последний стоял с Мечиславом, который целовал ему руку, а сам он со слезами на глазах целовал юноше голову. Он попрощался с Мечиславом и, видя, что жена желает сбыть родственников, не противился их отъезду. Мечислав отходил когда пани Бабинская появилась красная и разгневанная.
— Ну что, — воскликнула она. — Разве я тебе не говорила? Теперь, когда они могут обойтись без нас, уезжают, не поблагодарив даже, и еще будут осуждать нас за наше к ним сострадание.
— Э, милочка! Ведь ты же сама хотела этого, — проговорил муж медленно.
— Хотела! Хотела их выгнать! — воскликнула Бабинская. — Но не того, чтобы они уходили самовольно, когда им заблагорассудится. И ты хорош! За то, что мы дождались от них неблагодарности, ты еще поцеловал в голову этого болвана!
— Я поцеловал его в голову, говоришь, милочка? — спросил Бабинский. — Право не знаю. Разве как-нибудь нечаянно, потому что я же сентиментален, — прибавил он.
Жена посмотрела на него, пожала плечами и отошла.
Подслушал ли кто под дверью разговор в комнатке Люси, или каким другим способом, но только известие об отъезде Мечислава с сестрой разошлось по дому. Через четверть часа все знали об этом. Пачосский улучшал еще раз известный стих из "Владиславиады", как Мартиньян вбежал к нему, ломая руки и воскликнув:
— Сбылось!
— Что сбылось?
— Они уезжают!
— Кто они? Кто?
— Мечислав и Люся. Не знаю, что ускорило их отъезд, но известно, что вчера еще Мечислав не имел намерения так внезапно выехать отсюда. Неожиданно ударила молния и разрушила мое счастье.
И он бросился на диван, закрыв лицо руками. Гувернер бросился к нему, но Мартиньян вдруг вскочил и выбежал, а Пачосский, не успев даже спрятать рукопись "Владиславиады", которую всегда держал под замком, вылетел вслед за ним, боясь какого-нибудь несчастья. Он успокоился только тогда, когда увидел, что юноша вошел в комнату матери, и от порога возвратился к своей "Владиславиаде".
Увидев сына, пани Бабинская испугалась выражения его бледного лица. Действительно, бедный молодой человек страдал, и страдание это ясно отражалось в исказившихся чертах.
— Что с тобой? — спросила мать.
— Они уезжают, — отвечал Мартиньян.
— Но ведь мы их просить не будем, чтоб удостоили остаться, — отозвалась мать. — Пусть едут с Богом на все четыре стороны.
— Мама, мама!..
Но пани Бабинская была не на шутку разгневана.
— Молчать! — возразила она, топнув ногою. — Я не хочу слушать эти глупости. Прошу не вмешиваться в то, что до тебя не касается, и идти немедленно к пану Пачосскому.
Мартиньян, который никогда еще не слышал такого решительного и сурового приказания, остолбенел, слезы навернулись у него на глаза, он замолчал и вышел. Он твердо решился пройти в комнату Люси, попрощаться с ней и потом уже подумать, что делать. Быстро сбежал он с лестницы и влетел в комнатку, доступ в которую до тех пор был ему запрещен.
Люся укладывала вещи, Мечислав стоял возле нее, Мартиньян бросился к нему на шею со слезами.
— Милые мои! — воскликнул он. — Простите мне, простите, я ворвался сюда, но я сам не знаю, что делаю. Вы едете! Панна Людвика! Кузина, ты покидаешь нас… может быть, с неудовольствием на нас, на меня!
— Пан Мартиньян, — смело подходя к нему и протягивая руку, сказала Люся, — видит Бог, что я не только не сержусь на вас, но за вашу доброту ко мне сохраню навсегда искреннюю признательность и благодарную память.
Она чуть не плакала.
— Не удерживайте нас, — продолжала она, — мы должны ехать, мы были здесь тягостью, помехой, причиняли беспокойство… Мы уезжаем, но верьте, мы не позабудем даже мимолетного сострадательного взора. А когда-нибудь… когда-нибудь, может быть, мы увидимся.
И она ласково взглянула на Мартиньяна. Последний подумал, что завтра он уже не увидит этого светлого взора, и слезы брызнули у него из глаз.
— О кузина! — воскликнул он. — Вы не будете тосковать о нас, но я привык к тебе, к Мечиславу, считал родными, воспитывался с вами… Я вас люблю и остаюсь один, один….
— Милый Мартиньян, — прервал Мечислав, — у тебя есть дом, любящие родители, перед тобою светлая будущность… Мы начинаем жизнь без средств, без покровительства, однако ж не отчаиваемся. Благодаря вам мы спокойно прожили труднейшие годы сиротства и едем с признательностью в сердцах.
— О, нет, с горечью, с горечью! — воскликнул Мартиньян… — Кузина, умоляю — прости нам, матери, всем!
— Успокойтесь ради Бога! Что ж мне вам прощать? — с живостью сказала Люся. — Я только вам благодарна.
Нельзя было терять время… Взгляд Мечислава торопил… Все было уложено. Орховская поспешно несла свои узелки, потому что и она уезжала; лошади стояли запряженные.
Брат и сестра вышли еще раз попрощаться с Бабинскими.
Тетка еще сердилась, муж ее что-то бормотал, не смея выговаривать жене. Прощание было очень короткое и холодное. Бабинский проводил их до крыльца. Мартиньян шел за Люсей. Прислуга стояла на крыльце, все хотели еще раз посмотреть на сирот и благословить их в дорогу. Много слез сверкало на глазах, какое-то грустное, принужденное молчание сопровождали тихие рукопожатия и напутственные кресты… Все в душе были злы на пани Бабинскую, чувствуя, что она была причиной такого поспешного отъезда детей. Пачосский с пером за ухом дошел до брички, чтобы поцеловать руку панне Людвике. Наконец лошади тронулись. Мартиньян, стоял, смотря вслед отъезжавшим, и все уже медленно расходились, когда Пачосский, наблюдавший за ним, дернул его за полу.
— Пойдем! — шепнул он. — Всякое горе надо переносить, как подобает мужчине. Излишняя чувствительность нам неприлична. Ведь разлука не вечная. Пойдем. Эта чернь глупая готова еще смеяться над вами… Не допускайте этого.
Еле-еле ему удалось увести Мартиньяна, который поднялся наверх, упал на диван, не пошел обедать, не хотел ничего есть, и так как мать этим не смягчалась, то пришлось ему молча перенести страдания, ища в себе самом совета и лекарства.
Не скоро возвратясь к "Владиславиаде", Пачосский только вечером сочинил наконец стих, столь долго ему не удававшийся. Через несколько месяцев пани Бабинская успокоилась насчет сына. Сперва он заболел, был грустен, чрезвычайно молчалив; Пачосский говорил, что молодой человек потерял ко всему охоту и читал только Шиллера, а что хуже всего, увлекся трагедией "Разбойники". Пачосскому это очень не нравилось. Мартиньян играл много на фортепиано и читал; вдруг, неизвестно по какому поводу, он, которого редко можно было уговорить побывать у соседей, часто начал ездить с визитами. Так в продолжении короткого промежутка он три раза был у Буржимов. Пани Буржимова и Адольфина недавно возвратились из В… Соседи говорили, что панна Адольфина скоро должна выйти замуж, ибо в доме приготовляли нечто вроде приданого. Но в действительности заботливая и прозорливая мачеха заблаговременно, на всякий случай, готовила приданое, не желая, чтобы ее застала врасплох какая-нибудь неожиданность. Большая толпа обожателей голубоглазой хорошенькой Адольфины, приезжавших беспрестанно, делала весьма вероятной эту неожиданность. И вот пани Буржимова поехала в В… Пробыли там несколько недель и возвратились с целыми кипами холстов и других принадлежностей.
Весть о поездке в город, в котором жили Мечислав с сестрой, побудила Мартиньяна побывать у Буржимов. Он рассчитывал, что подруга Люси должна была видеться с его кузиной. Бедный юноша не только не излечился от своей любви, но еще больше погружался в омут страсти, а потому рад был услышать хоть словечко о Людвике. Надежда не обманула его. Он ловко поступил, что взял с собой Пачосского, который уже не всегда с ним ездил. Таким образом, Пачосский занял разговором старых Буржимов, и Мартиньян легко нашел случай побеседовать с Адольфиной.
— Вероятно, вы предчувствовали, что я привезла вам поклоны, — сказала последняя с улыбкой бедному юноше, который не знал, как приступить к делу.
— От кого? — робко спросил он.
— От кого же, как не от Мечислава, — отвечала шутливо последняя, — больше ни от кого.
Улыбка ее доказывала, однако же, что девушка имела сказать еще что-то.
— Вы их видели?
— Как же, видела каждый день, — сказала Адольфина, устремив испытующий взор на юношу. — Хотите, чтоб я рассказала вам, как они устроились, не правда ли?
— Если будете так добры.
— О, я была уверена, что вы к нам приедете… Не для меня, но для того, чтоб добыть языка, как говорилось в старину. Я тоже сгорала от нетерпения увидеть своих друзей. Конечно, я получала письма от Люси, но что же можно узнать из писем. У меня был адрес, и, как только мы прибыли в В…, я взяла свою Бураковскую, села на дрожки и поехала на Францисканскую улицу. Представьте себе огромный дом, двор какой то печальный, заваленный, а они живут на четвертом этаже со двора… а лестница, а ступеньки — ужас! Я едва не заплакала. Это было вечером. Дверь отворила Орховская, долго присматривалась ко мне, наконец, узнала и воскликнула: "Пресвятая Богородица!" На этот возглас выбежала Люся. Вы не узнали бы ее: так выросла и похорошела. Может быть, она бледнее немного. Глаза измучены работой. Мы бросились друг другу в объятия и поплакали, как следовало. Брата не было дома, он дежурил в клинике. Все у них бедно, но в маленьких комнатках чисто и уютно. В гостиной — у них есть нечто вроде гостиной — у Люси маленькое фортепиано, очень плохое, у окна пяльцы. Комнаты доктора я не видела. Знаете ли, я провела с ними не один час и не могу не уважать обоих… Они так стойко переносят свою бедность.
— Но ведь бедность! Я не понимаю, — прервал взволнованный Мартиньян, — ведь, во всяком случае, мы могли бы помочь им… и если Мечислав не может принять подарка, ведь заем не унизил бы его.
— Видите ли, пан Мечислав горд, — отвечала Адольфина, и голубые глаза ее засветились каким-то особенным блеском, — он хочет быть обязан всем только себе.
— Так, он имеет на это право… но из-за этого мучить сестру…
— Но ведь она счастлива, — прервала Адольфина, — она любит брата, а чувства у нее такие же и непреклонная воля.
— Но на какие же средства они живут? — шепнул робко Мартиньян. — Каким образом?..
— Пан Мечислав дает уроки и, кажется, даже несколько практик, ему покровительствуют профессора. Люся учительствует в девичьем пансионе, а по вечерам шьет дома.
— И этого им достаточно?
— Достаточно для бедной жизни, — продолжала Адольфина. — Орховская очень постарела. Люся ходит сама на рынок, ну и должна вам сказать, что чаще сама и готовит.
Мартиньян встал в отчаянии.
— Сама готовит! И эти хорошенькие ручки…
Адольфина расхохоталась.
— В перчатках, — прибавила она успокоительно, — и хорошенькие ручки ничего не потеряли. Раза два я у них обедала и даже помогала стряпать, что меня очень забавляло, но признаюсь, что ежедневно — это печальное занятие. Бывали вы когда-нибудь на кухне? Нет? Страшно жарко, порою дымит… а когда обед наконец готов, уже и есть не хочется, так его нанюхаешься и на него насмотришься.
Мартиньян вздохнул.
— Видите ли, — сказала Адольфина в заключение, — что и при всем этом можно быть счастливым. Люся ходит в ситцевом платье, Мечислав отказался от курения, Люся иногда ходит сама за водой… А между тем все их уважают и… но этого я вам не скажу.
— О, не будьте так жестоки!
— Судьба и приключения Люси не должны вас занимать, — прибавила шутливо девушка, — для вас главное Мечислав, ваш друг, а это до вас не касается.
— Но… ведь для меня одинаково дорога и кузина, — подхватил Мартиньян.
— О ней нечего беспокоиться, — сказала насмешливо Адольфина. — Вы не можете себе представить, какое впечатление она производит на молодежь! Под видом посещения Мечислава сходятся толпы, чтоб только взглянуть на нее. Два или три профессора влюблены в нее смертельно… Того и смотри, что выйдет замуж и, может быть, блистательно.
— Но этого быть не может! Это невозможно! — воскликнул Мартиньян, вскакивая с места. — Она достойна более блистательной участи.
— Как более блистательной! — прервала Адольфина. — Разве вы знаете, кто за нею ухаживает? Говорят, сын губернского маршала, молодой человек, имеющий огромное наследство, влюблен в нее.
Адольфина посмотрела на своего собеседника, и ей стало его жаль, потому что он сидел бледный и молча рвал перчатку.
На другой день Мартиньяну неловко было поехать, но дня через два он нашел какой-то предлог и поспешил к Буржимам. После третьего посещения, пани Бабинская встревожилась и как бы предчувствуя что-то, поехала одна к Буржимам. Она боялась, что панна Адольфина не вскружила бы голову ее сыну.
Пани Бабинскую угостили рассказами о поездке в В…, и через несколько минут Адольфина нарочно завела разговор об Орденских.
— Без сомнения, — сказала она, — вам будет любопытно узнать, что делается с вашими воспитанниками.
Пани Бабинская что-то пробормотала, и Адольфина начала яркими красками рисовать счастливую судьбу сестры и брата.
— Важнее всего, — прибавила она, — что Люся пользуется большим успехом и, вероятно, сделает блистательную партию. За нею ухаживает богатый молодой человек, отлично образованный, единственный сын, которому родители не станут перечить, ибо кто знает Люсю, тот знает, что она достойна самой блистательной доли.
— Признаюсь, панна Адольфина, — возразила с досадой пани Бабинская, — я не вполне верю тому, что вам рассказывали. Мало ли что плетут люди, а теперь не те времена, чтоб королевичи женились на пастушках, а королевны выходили за пастухов.
— Но вы убедитесь, что чудеса еще бывают, — заметила пани Буржимова, — когда услышите, что Люся выйдет за знатного пана и приедет к нам шестериком в карете.
Бабинская закусила губы.
— Увидим, увидим, — пробормотала она тихо, — я от всего сердца желаю, чтобы это сбылось, а иначе они могут умереть с голоду. Мне говорили, что они живут почти на хлебе и на воде.
— Живут бедно, это правда, — подхватила хозяйка, — но все-таки не на одном хлебе. Я у них была с Адольфиной раза два…
Переменили тему и больше к ней не возвращались. Бабинская теперь также поняла и причину частых поездок Мартиньяна к Буржимам. Насчет панны Адольфины она успокоилась, но задумалась об упорной привязанности сына к Люсе.
Чем далее, тем труднее становилось в доме с Мартиньяном, и мать это сильно беспокоило: отпускать его не хотелось, гувернер, хотя бы и под видом друга, становился смешным; водить юношу вечна на помочах было невозможно, дать ему полную свободу казалось матери опасным, и в особенности после такой продолжительной неволи.
Несколько раз Бабинская хотела поговорить об этом с мужем, но последний, который после внезапного отъезда Орденских был мрачен и молчалив, пожимал только плечами и ничего не отвечал.
Между тем с каждым днем Мартиньян становился грустнее и грустнее, страшно скучал и ко всему потерял охоту. По целым дням просиживал он на диване в своей комнате и не поддавался никаким утешениям Пачосского. Необходимо было придумать что-нибудь. Домашний доктор на вопрос пани Бабинской объявил, что это обыкновенная юношеская меланхолия, которая сама по себе проходит.
Это был старинный друг дома, который с докторской серьезностью мог сказать правду пани Бабинской скорее, чем кто-нибудь другой. Он приехал со своим обычным месячным визитом. Бабинская велела подать обильный завтрак, потому что доктор любил поесть и выпить.
Когда подали кофе, пани Бабинская придвинулась к нему.
— Любезный доктор, — сказала она, — вы человек опытный, знаете людскую натуру, и мы нуждаемся в вашем совете. Вы знаете, что у нас один сын, единственное наше сокровище. Нам удалось неплохо воспитать его, могу даже сказать, что вышел из него человек не совсем обыкновенный. Но, увы, он начал скучать, на него напала меланхолия, о которой я уже говорила… мальчик, видимо, худеет, тоскует. Что с ним делать?
— Как доктор и друг могу только сказать вам, что слишком изнеженные растения чаще всего желтеют и увядают. Малому уже с лишком двадцать лет, а вы держите его как четырнадцатилетнего и еще с гувернером. Ему необходимы свобода, борьба, впечатления… а хотя бы и перебеситься немного.
— Боже, избавь! — прервала пани Бабинская. — Нечего сказать, отличная система… Пустить, чтоб перебесился! Конечно, укрепит здоровье, окажется в дурном обществе.
— В таком случае дайте ему занятие.
— Какое?
— А кто ж его знает! Пусть хозяйничает, путешествует, сделается литератором… все это лучше, чем ничего не делать и умирать со скуки.
— А я говорю, милочка, — вмешался наконец пан Бабинский, — пусть идет так, как у нас принято в жизни. Дать ему деревню, он займется хозяйством — вот и занятие! Конечно, начнет дурно, но мы не погибнем от этого… а между тем все-таки ему развлечение.
— Без нашего присмотра! — воскликнула мать.
— Но ведь вы же не можете держать его вечно при себе, — сказал доктор. — Жениться ему еще рано…
— О, Боже, сохрани! — прервала мать. — Совет мужа кажется мне наилучшим: дать ему по соседству деревню, и пусть себе хозяйничает.
Пан Бабинский покачал головой.
— А что, милочка, а что, разве я не говорил!
Пани Бабинская замолчала; делать нечего, предлагаемая мера казалась ей все-таки лучше, чем что-нибудь другое.
В тот же день было решено отдать Занокцицы Мартиньяну в управление.
Пани Бабинская послала за сыном и с некоторой торжественностью, вместе с мужем, объявила ему, что наступила для него пора совершеннолетия, что ему следовало начать жизнь деятельную и что ему хотят отдать в распоряжение Занокцицы, предлагая взять первоначально хоть на год честного Пачосского для компании, советов и помощи. Мартиньян принял это довольно холодно, поблагодарил и попросил у отца подробных наставлений. Это длилось довольно долго, и наконец молодой человек, получив самые точные наставления и родительское благословение, выехал на новое хозяйство. Может быть, пани Бабинская выбрала Занокцицы для того, чтобы в близком соседстве от сына совсем не было невест.
Между тем в В… жизнь сирот шла почти так, как нам обрисовала ее панна Адольфина. Была, однако ж, разница между ее рассказом и действительностью. Ни Мечислав, ни Люся не открыли перед приятельницей всей своей бедности, всех своих лишений и неприятностей. Мечислав и из гордости, и из какого-то неизъяснимого чувства стыда не хотел признаться Адольфине в своем печальном положении. Люся тоже не хотела говорить об этом, боясь вызвать на предложение помощи, которой она не могла бы принять. И потому оба скрыли часть истины, обнаруживая лишь то, чего уже было скрыть невозможно.
В сущности, жизнь сирот была полна тяжелых лишений. Сестра подвергалась им для брата, брат для сестры, и все это искренно. Оба надеялись, что когда Мечислав окончит курс и получит место, все это вознаградится с избытком, а два года надо как-нибудь перебиться.
Несмотря на то что они жили уединенно и неохотно завязывали новые знакомства, эти знакомства сами к ним напрашивались. Прибытие Адольфины с мачехой в В…, где у Буржимов были старинные и большие связи, случайно расширили и для сирот круг общения, что принуждало к тратам. Несколько раз у пани Буржимовой Мечислав и Люся встречались с разными панами и пани, которым их представили. Председательша столько наговорила о них хорошего, что заохотила своих знакомых сблизиться с сиротами. Люся понравилась всем и своей красотой, и образованием, и грацией, а Мечислав серьезностью, умом и наружностью. Одним словом, все их полюбили. Подобная любовь, однако, для бедных бывает иногда в тягость. Люся не могла одна ходить по гостям. Мечислав, занятый учебой, не имел времени; этого богатые, не имеющие занятий, не могли понять. С другой стороны, отказываться от связей, которые так много значат в свете, было положительно неудобно. Во время пребывания Буржимов в В… Орденские приобрели себе два дома. Один из них принадлежал средних лет вдове, пани маршалковой [4] Завадовской, большой приятельницы председательши. Это была женщина, несмотря на богатство, как говорили, очень несчастная. Красивая, статная, наделенная талантами, любезная, умная, она была выдана очень молодой за старика, который отравил ей жизнь. После его смерти, хотя она и осталась бездетной, однако решилась никогда не выходить замуж; жила в городе, принимала немногих, много читала, занималась музыкой и устроила себе сносный быт, лучше которого и не желала.
В городе все ее знали, толпились около нее, в особенности молодые мужчины; но вдова, принимая всех радушно, не подавала никому ни малейшей надежды. Заставши Люсю у председательши, с которой давно была дружна, она крепко полюбила сиротку. Со свойственной ей откровенностью она объяснила девушке, что ей приятно будет видеть ее у себя, заменить ей семейство, быть ее старшей сестрой, ни в чем ей не мешая. Говорила она это так искренно, так от души, приглашала так дружески, жалуясь на свое одиночество, что приворожила к себе Люсю. Удалось ей также сразу расположить в свою пользу и Мечислава.
— Дом мой всегда открыт для вас, — говорила она сиротам, — и я себя считала бы истинно счастливой, если б эти слова вы приняли не за обычную вежливость, но как искреннюю просьбу и знак уважения. Будьте со мной без церемоний и уделите мне хоть частицу дружбы, которую питаете к Буржимам.
Во время пребывания председательши в городе пани Серафима Завадовская так успела сблизиться и сдружиться с Орденскими, что после отъезда Буржимовых связь эта была упрочена. Но, увы, несмотря на всю приятность этого знакомства, оно было в тягость.
У Буржимовых Мечислав сблизился с молодым студентом Зеноном Л…, сыном маршала, богатым молодым человеком, которой Орденский издали видел на общих лекциях, но не был знаком.
Зенон как будто полюбил горячо Мечислава, но можно было подозревать, что тут большую роль играли хорошенькие глазки Люси. Она произвела на него впечатление, которое тот и не скрывал. Отец, может быть, имел виды на Адольфину и привозил его несколько раз к Буржимовым, но пан Зенон избрал себе Люсю. Через несколько дней после первого знакомства он посетил товарища — Мечислава — и приходил, может быть, слишком часто, хоть дверь в комнату Люси всегда оставалась запертой. Не могли брат и сестра выйти на прогулку, чтоб его не встретить, и Зенон находил тысячи предлогов зайти на Францисканскую улицу.
Почти так же часто являлась и пани Серафима. Не желая обращать на себя излишнего внимания своим экипажем, она приходила пешком в бедную квартирку сирот, просиживала по целым часам, уводила с собой Люсю, отрывала от занятий Мечислава и, болтая, как болтают люди, не знающие, что делать, не замечала, что за любезность, с которой принимали ее, хозяева должны были расплачиваться бессонными ночами.
Человек подозрительный мог бы подумать, что пани Серафиму занимал больше Мечислав, нежели его сестра. Разговаривая с ним, она развлекалась, оживала, выходила из обычной грусти и равнодушия. Но это хорошее настроение и минутное развлечение она приписывала Люсе. Порой, не заставши Мечислава дома, она под предлогом развлечь сестру засиживалась до поздней ночи, а когда утомленный медик возвращался с книгами и препаратами, пани Серафима, не дав ему отдохнуть, завязывала с ним беседу, которой не было конца. Если она приходила пешком и ей надо было возвращаться одной, Мечислав и Люся и после полуночи должны были провожать ее домой. Здесь снова нельзя было не зайти хоть на минуту.
— Не отпущу вас без чая, — говорила пани Серафима. — Дома вы пьете плохой чай и голодны; хоть и поздно, а вы должны у меня остаться.
Чай продолжался иногда до рассвета; они смеялись, шутили, и Мечислав с сестрой приходили домой в такое время, что уже немыслимо было ложиться спать. Но можно ли было пожаловаться на подобную любезность?
Обращаясь с Мечиславом как с младшим братом, она поддерживала его постоянными рассказами из своей жизни, а она видела довольно, потому что прожила уже тридцать один год. Люсю она считала сестрой, и обе они нежно полюбили друг друга. Следствием этой любви было то, что она начала заботиться о судьбе Людвики и, заметив, что молодой пан Зенон заинтересовался последней, и считая, что супружество этой пары было бы счастьем, приглашала его к себе с целью сблизить их с Люсей.
К этим отношениям, довольно приятным, хотя и стеснительным, нужно еще прибавить и симпатию профессора Вариуса, который в то время читал в университете анатомию. Заметив Мечислава на лекциях, он сразу выделил его как особенно талантливого молодого человека. Это было причиной того, что он начал им заниматься и сблизился с ним. Знакомство это продолжалось с первых лет поступления Мечислава в университет, когда вдруг по приезде Люси в В… профессор Вариус, неожиданно зайдя к Мечиславу, увидел у него сестру. Вариус был холост, средних лет, человек высокого ума, довольно красивый. Люся показалась ему каким-то небесным созданием в этих студенческих каморках, в которых ничего подобного он не надеялся увидеть. Не застав Мечислава, он остался побеседовать с девушкой и ушел очарованный.
Напрасно он указывал себе в зеркало на седеющие волосы, чтобы изгнать из головы грешные мысли — сердце не хотело его слушать. Бедный профессор стыдился самого себя, а между тем поддавался обаянию сообщества Люси и невольно шел на Францисканскую улицу.
Мы уже не будем говорить о толпе товарищей Мечислава, которые, как мухи на приманку, летели к Люсе; но труд становился почти невозможным при тех условиях, в каких жили брат с сестрой.
Пани Серафима занимала в великолепном доме на Большой улице весь бельэтаж и еще несколько комнат в первом. Привычка к панской жизни и богатство требовали пышного убранства; она два раза в неделю принимала: по понедельникам съезжались к ней на чай, по четвергам на обеды. Считалось почетным быть на вечернем чае у пани Серафимы, но истинным отличием было получить приглашение на обед. Нуждаясь в развлечении, прекрасная вдова приглашала охотно, но не всех. Приезжие артисты, литераторы, художники добивались чести появиться в ее гостиной.
Насмешливый пан хорунжий Озембиц, не молодой уже холостяк, называл эту гостиную львиной пещерой, потому что ни один светский лев не проезжал через город, чтоб не отдохнуть там на бархатной козетке.
Люся и Мечислав раз и навсегда были приглашены на чай и на обеды, но постоянно отказывались.
— Я буду откровенна, — говорила Люся, — у меня одно только черное шелковое платье, в котором я внесла бы смущение в гостиную пани Серафимы. Раз еще в нем показаться можно, но постоянно в одном…
— Что касается меня, — говорил Мечислав, — то час вашего обеда совпадает у меня с клинической лекцией, которой пропустить я не могу, и вынужден отказаться от удовольствия.
— В таком случае, приходите, когда вам только удобно, — сказала пани Завадовская, — я всегда буду вам рада. Впрочем, Люся, отправляясь на рынок с корзинкой, может зайти ко мне, а вы, хоть бы по дороге в университет со своими книжками.
— Но только не с анатомическими препаратами, — шепнул Мечислав.
В сущности, может быть, пани Серафима бывала у них чаще, чем она могла быть у них. Тысячи мелких услуг, незаметных, оказываемых с большой деликатностью, почти незаметно, облегчали жизнь Орденских. Пани Серафима успела сойтись с Орховской, втянула ее в род заговора, выведывала у нее тайны дома и кладовой и невидимою рукою помогала бедному хозяйству. Итак, жизнь текла довольно нескучно у Орденских, время летело в занятиях науками и трудом, а дружеские связи, которые так редко бывают продолжительны, с каждой минутой становились теснее. Профессор бывал у них ежедневно. Однажды он сидел у них, мешая Люсе работать, когда Орховская выбежала из кухни с поднятыми руками, испуганная и, не обращая внимания на постороннего, крикнула:
— Знаете, паненка, кто приехал?
— Кто же может быть таким страшным? — спросила, рассмеявшись, Люся.
— Правда, что он испугал меня, потому что схватил обеими руками и поцеловал!.. Ей-Богу!..
— Но кто же?
— Пан Мартиньян!
Девушка побледнела и смутилась, работа выпала у нее из рук. Мартиньян стоял уже за Орховской, такой испуганный и бледный, словно совершил ужасное преступление.
Люся отскочила от стола.
— Что вы здесь делаете? — воскликнула она покраснев и подбегая к нему.
— Прие… приехал, — пробормотал Мартиньян.
— Один?
— Да, почти один, — отвечал молодой человек, ища стула, которых в комнатке было немного.
Профессор посмотрел на обоих.
— Позвольте, господа, вас познакомить: мой двоюродный брат, пан Мартиньян Бабинский; пан профессор Вариус.
Профессор, который был довольно дик и не охотник до новых знакомств, взял шляпу, не желая быть помехой родственникам, проговорил несколько слов и вышел.
Люся очутилась в сильном затруднении с этим совершенно неожиданным гостем.
— Надеюсь все… надеюсь тетя и пан Бабинский здоровы? — проговорила она, наконец.
— Здоровы, — отвечал Мартиньян.
— А вы здесь одни?
— Почти что один; со мною пан Пачосский, но он приехал по своему делу, хочет продать поэму.
— И ваши родители знают, что вы сюда приехали? — спросила встревоженная Люся.
Мартиньян опустил голову.
— Не могу сказать, — прошептал он.
— Как же вы можете не знать об этом?
— Потому что я не живу в Бабине, — отвечал с некоторого рода гордостью молодой человек.
Люся посмотрела на него с удивлением.
— Как?
— Родители отдали мне Занокцицы, и мама позволила распоряжаться как угодно. А так как мне нужны некоторые вещи, то я и должен был приехать.
— Однако ж не без ведома тети? — шепнула Люся, боясь за последствия.
— Право, не знаю, известно ли маме, что я уехал.
— Но, пан Мартиньян! — воскликнула Люся. — Как же вы могли подвергать себя последствиям этого шага? Ведь им известно, что мы здесь живем, они легко догадаются, что вы были у нас, и сколько будет неприятностей.
— Для вас, кузина? — прервал Мартиньян.
— Нет, для вас.
— Як ним готов, — спокойно отвечал юноша. — Я хотел видеть вас во что бы то ни стало. Панна Адольфина напугала меня, и я пришел бы из Бабина пешком, чтоб только видеться с вами.
Люся снова сильно покраснела: дрожащий голос Мартиньяна обнаруживал столько истинного чувства, что не сжалиться над страданием юноши и не быть ему благодарной — девушка не могла. Она протянула ему руку.
— Ах, что будет, когда ты возвратишься! — проговорила она невольно.
— Будь что будет, но я видел вас, кузина, и я живу…
Он наклонился с полными слез глазами к ее руке. Люся не смела вырвать ее… Она сама пожала ему руку и заплакала.
К счастью, быстрые шаги Мечислава вывели ее из затруднительного положения. Мечислав, узнав уже от Орховской о приезде брата, бросил принесенные книги и поспешил поздороваться с ним, но на лице его отражалось беспокойство. И он, подобно Люсе боялся последствий этой юношеской выходки, а еще более подозрений тетки, что Мартиньяна завлекали и хотели вскружить ему голову. Вся вина должна была лечь не на Мартиньяна, но на бедную Людвику и ее брата. Ему была тяжела даже мысль о таком подозрении. Встреча была искренняя, но не без смущения. Mapтиньян должен был это почувствовать и готов был удалиться. Тревожное выражение на лице Мечислава беспокоило его.
— Пойдем ко мне, — сказал последний, — не будем мешать Люсе. Не правда ли, — прибавил он, обращаясь к сестре, — вы должны быть сегодня у пани Серафимы?
Хотя у нее и не было этого намерения, однако послушная сестра поняла брата и утвердительно кивнула головой.
И Мечислав, взяв Мартиньяна под руку, повел его в свою комнату. Вид этой комнатки, в которую Люсе почти был запрещен вход, почти испугал деревенского жителя. Кроме книг в ней был множество костей, банок, таинственных инструментов и разны медицинских принадлежностей. Надо было освободить от них стул чтоб посадить гостя. Мечислав ходил беспокойно.
— Как же ты вырвался? — спросил он.
— Очень просто, приехал из дому, потому что уже несколько недель я живу в Занокцицах, отданных мне родителями.
— И ты сказал, что уезжаешь?
— Не было надобности.
Мечислав замолчал и нахмурился.
— Мартиньян, — проговорил он через минуту, — мне приятно видеть тебя; но как же ты не подумал, что причина этого посещения припишется нам?
— Отчего же вам? — возразил юноша. — Я этого не понимаю.
— Пойми наконец меня. Тетенька заподозрила Люсю, что она кружила тебе голову; предположение это необоснованно, хотя и простительно матери единственного сына, но мне не хотелось бы придавать ему правдоподобия.
— Перестань, Мечислав, ты отравляешь мне единственную счастливую минуту в жизни.
— Любезный Мартиньян, я должен отравить тебе ее, потому что имею обязанности по отношению к сестре, так как дело идет о ее добром имени. Если мать не знает, что ты уехал и намеревался быть у нас, я не могу принимать тебя в своей квартире.
Мартиньян вскочил с досадой.
— Я могу делать, что мне угодно! — воскликнул он.
— Хотя бы и так, но ты зависишь от родителей, и без их ведома…
— Мечислав, ты, может быть, шутишь, чтоб помучить меня.
— Будем говорить серьезно. Тут дело идет о сестре. Ты не умно сделал, что приехал.
Неизвестно, чем окончился бы этот спор, если б не постучались громко в дверь. Мечислав подбежал к ней.
— Я не вхожу, потому что нельзя, — отозвался женский голос, — но знаю, что у вас в гостях двоюродный брат. Без малейшей отговорки, не слушая никаких в мире извинений относительно костюма и времени, беру вас всех к себе.
— Но… — проговорил Мечислав.
— Прошу, приказываю, требую и не слушаю!
Мартиньян, хотя и не знал, кто и куда приглашает, вырвался почти силой и представился пани Серафиме. Он хотел сделать так, чтобы Мечислав не отговаривался, и выиграть часа два общества Люси, от которой завтра безжалостный брат мог оторвать его.
— Имею честь представиться — Мартиньян Бабинский, — сказал он, — и прошу извинения за свой дорожный костюм. Мне не хотелось бы потерять ни минуты из свидания с родными, тем более, что я здесь очень не надолго и с удовольствием принимаю приглашение.
— А теперь ни слова, — отозвалась Серафима, бросив пристально испытующий взор на нахмуренного Мечислава, — берите шляпу и идем! Люся готова. Здесь у вас пахнет костями… Прошу за мной, а не то вы подвергнетесь неумолимому гневу.
Все сложилось так, что Мечислав не мог уже противиться. Пани Серафима пошла вперед, взяла Люсю, но беспрестанно оглядывалась, чтобы остальные гости следовали за ней. В таком порядке они дошли уже до половины Францисканской улицы, как навстречу им показался мужчина с бумагами под мышкой, в высокой шляпе, в смешном фраке с желтыми пуговицами и вообще в костюме, очевидно, вынутом из деревенского сундука после многолетнего там пребывания. Мужчина остановился; лицо его прояснилось; бумага едва не выпала. Он остолбенел при виде панны Людвики. Это был Добряк Пачосский. Люся поспешила подать ему руку.
— А, и вы здесь! — воскликнула она, представляя его пани Серафиме.
— Да, воспользовался случаем и упросил пана Мартиньяна взять меня с собою; имею дело…
— У вас есть дело? — сказала Люся с улыбкой.
— Чисто литературного свойства, — отвечал Пачосский и вздохнул. н
— Расскажите же и нам, — молвила пани Серафима, — меня! интересуют все литературные вопросы. i
Пачосский почтительно поклонился.
— Кажется, что я значительно ошибусь, — сказал он. — Теперь для литературных плодов неудобное время. Должен признаться, хотя и не доверяю своим слабым силам, хоть это, может быть, и дерзко, но я принялся за огромное сочинение. Почему не попытаться… Может быть, плод моих двадцатилетних трудов и не образцовое произведение, но эпопея в несколько десятков песен не встречается ежедневно…
Он вздохнул и отер лоб.
— Я ошибся, — продолжал он, — в том, что этот плод добросовестного труда смогу издать в свет. Целый день я бегал от одного книгопродавца к другому. Это просто варвары и ростовщики.
Пани Серафима улыбнулась; Пачосский постепенно воспламенялся.
— Желания мои были очень скромны, — сказал он, — если бы посчитать бессонные ночи и тяжелый труд; но эти вещи не оплачиваются презренным золотом. Я назначил низкую цену.
— А сколько? — спросила Люся.
— Я имел право запросить тысяч сто [5], не менее, — отвечал наисерьезнейшим образом Пачосский, — но зная, в какие живем времена, потребовал только двадцать тысяч… Они рассмеялись мне в глаза, и я ушел в гневе.
На губах пани Серафимы появилась сострадательная улыбка; наивный господин, воображавший, что поэма его могла принести ему двадцать тысяч, сумму, которой ни один из наших поэтов не получал за образцовое произведение, достоин был сожаления… "Владиславиада" могла не стоить ни гроша, но ее автор был настоящим оригиналом.
— Люди никогда не умеют оценить труда, — молвила она. — Знаете ли, что получил Мильтон за "Потерянный Рай"? Не огорчайтесь же. Непризнанным гениям ставят после памятники.
Пачосский скромно поклонился.
— Все ваши знакомые идут ко мне на чай, — продолжала вдова, — надеюсь и вы не откажете почтить меня посещением?
Старый педагог обнажил лысину, поклонился, и вскоре все вошли в квартиру Серафимы.
Весь вечер счастливый Мартиньян смотрел на свою кузину, и пани Серафиме не нужно было никаких комментариев, чтобы открыть причину приезда этого молодого человека в город. К счастью последнего, пан Пачосский, сильно раздосадованный несправедливостью книгопродавцев, с таким жаром и так много разговаривал с Мечиславом, что последний не имел возможности помешать сближению кузена с Люсей. Пани Серафима хотя и покровительствовала Зенону, однако, не зная, в которую сторону склонялось сердце Люси, не только не препятствовала, но, по-видимому, с участием смотрела на пылкую молодую любовь, обнаруживавшуюся так наивно и выразительно.
Ее только удивляли и озабоченность Мечислава, и встревоженное лицо Люси. После чего она отвела девушку в сторону.
— Приятен тебе кузен или нет? — спросила она. — Только говори откровенно.
— Да, но я боюсь его, — отвечала Люся. — Долго было бы рассказывать. Я уже говорила вам, что воспитывалась у них в доме, благодарна им, обязана уважением; я бедна, они богаты, это единственный сын тетки, они боятся за него… Не хотелось бы мне, чтоб меня подозревали, что я старалась завладеть его сердцем…
— А это сердце?
— О, честное и доброе, — сказала Люся. — Но только сердце брата… верьте мне.
Румянец покрыл ее лицо, и она замолчала, опустив глаза. Трудно было догадаться, что она чувствовала; пани Серафима не настаивала, но на всякий случай инстинктивно, из сожаления, пригласила всех на обед к себе.
— Извините, — отозвался Мечислав, — простите нас; но ни Люся, ни я не можем воспользоваться приглашением, кузен Мартиньян, кажется, тоже должен уехать, потому что мать беспокоится о нем.
Хозяйка посмотрела на Мартиньяна, который, казалось, взглядом умолял ее, чтоб не отступалась от своей благой мысли.
— Пан Мечислав, один только день для меня! — нежным голосом отозвалась вдова, протягивая обе руки. — Сделайте это для меня! Всю ответственность принимаю на себя!
Когда пани Серафима хотела быть обворожительной, ничто не могло ей противиться. Сидя возле нее и слушая ее голос, Мечислав забывал даже порой Адольфину.
— Если меня любишь, проси брата, — сказала она Люсе. Людвика отворотилась, покраснев и в смущении.
— К вашим услугам и от искреннего сердца! — поспешил воскликнуть Мартиньян. — Мечислав немного педант, но, если вы прикажете, он не посмеет ослушаться.
— Позвольте! — отозвался Пачосский, который пил чай с ромом, будучи доведен как чаем, так и своей неудачей до некоторого рода восторженности. — Позвольте! Я человек простой, откровенный и нахожу, что если судьба посылает счастье встретить такую достойную и уважаемую особу, как ясновельможная пани Завадовская, то делается обязанностью говорить перед нею откровенно и высказать, в каком порядке стоят вещи.
— Пан Пачосский! — прервал, протестуя, Мечислав.
— Что там пан Пачосский! — воскликнул педагог. — Пан Пачосский чувствует себя обязанным говорить правду. Видите ли, пан Мечислав как человек деликатный и исполненный благородных чувств боится задерживать кузена, чтобы не сказали, что того… или, как бы объяснить… впрочем, тут легко догадаться. Но я свидетель, что тут не происходит ничего неприличного. Мы приехали для покупки молотилки и продажи поэмы. Очень может быть, мы возвратимся с поэмой без молотилки, но в глазах света и собственной совести — мы чисты и оправданы.
— Вы немножко зарапортовались, пан Пачосский, — сказал Мечислав, засмеявшись.
— Нисколько, говорю сущую правду.
— Итак, я завтра ожидаю всех к обеду, — отозвалась хозяйка, — и не слушаю никаких отговорок.
Вечер промчался довольно весело, а когда наконец пришлось расходиться, Мартиньян, возвращаясь на квартиру, был так счастлив, что первый раз в жизни, схватив Пачосского за шею, несколько раз поцеловал его, отчего и вместе от рому старый учитель расплакался. Они пришли в гостиницу в таком настроении, что Пачосский за своего ученика готов был на все мучения, а Мартиньян поклялся, что всю жизнь не расстанется с ним.
Возвращаясь на Францисканскую улицу, Мечислав был молчалив и грустен, Люся задумчива. Дома они застали карточку Зенона, который приходил вечером. Кроме того, что еще хуже, Мечислав нашел на столе билетик домовладельца, которому следовало за квартиру, а Орховская шепнула, что надо расплатиться с мясником и булочником. В доме денег не было. Конечно, Мечиславу следовало получить за уроки, но он не мог напомнить об уплате.
Поздно уже ночью он с беспокойством пришел к сестре, которая знала о неприятностях. Он застал ее в слезах.
— Тяжело нам, — сказал он. — Мы с тобой трудимся, сколько сил хватает, а я с тревогой смотрю в будущее. Не знаю, как переживем эти два года. Все складывается так, чтобы ухудшить наше положение.
Сестра молчала, что-то обдумывая, потом обратилась к образу Божьей Матери, как бы для того, чтоб почерпнуть силы, и подошла к брату.
— Мечислав, — сказала она, — поговорим серьезно; я желаю сказать тебе нечто такое, что может изменить нашу судьбу к лучшему. Я обдумала, спрашивала себя и решилась — мне только нужно, чтобы ты не противился.
— Что же это значит? — воскликнул Мечислав, вскочив со стула. — Ты пугаешь меня.
— Успокойся, Мечислав, садись, выслушай терпеливо и дай мне высказаться до конца. Видишь, как нам тяжело, в особенности тебе, потому что ты, бедняжка, должен все выносить на своих плечах. Ты знаешь, я не мечтательница — детство и юношество отучили меня от опасных фантазий. Я испытала горе прежде, чем узнала о существовании счастья, и потому не имею на него ни права, ни надежды, знаю, что надобно страдать терпеливо. Но если встречается средство облегчить собственную судьбу и судьбу близких сердцу, то не следует отталкивать его и капризничать.
— К чему же это клонится? — спросил Мечислав.
— Слушай и узнаешь, — отвечала серьезно Люся. — Сегодня Вариус мне сделал предложение…
Мечислав подскочил к сестре как ошпаренный.
— В самом деле?
— Да. Я попросила у него несколько дней подумать и посоветоваться с тобой и сказала, что без тебя не могу решиться.
— Но Вариус! Вариус… стар и ты его любить не можешь, — сказал Мечислав. — И если уж пошло на откровенность, то мне кажется, ты предпочла бы Мартиньяна, который любит тебя, и которому ты, хотя и скрываешь, платишь взаимностью.
— А если бы и так? — отвечала Люся. — Я не спрашивала своего сердца, не хочу даже его спрашивать, но взаимная наша любовь с Мартиньяном — одна мечта, которая должна рассеяться. Ты знаешь его родителей, они никогда не согласились бы на этот брак. Если б он любил меня, если бы и я его любила, то разве следует тебе терпеть за это? Вариус сказал мне откровенно, что и твою, и мою судьбу берет на себя; он имеет огромное влияние, значение, сразу выведет тебя в люди, сделает тебе репутацию. При его помощи ты без заботы достигнешь хорошего положения, а я, — прибавила Люся, — я не буду несчастлива, может быть только, что не буду счастлива. Но что это значит? Жизнь коротка и грустна… Так или иначе, лишь бы прожить ее с чистой совестью, я больше и не желаю. Видя тебя счастливым, я буду совершенно спокойна.
Растроганный до слез Мечислав схватил дрожащие ее руки.
— Никогда на свете не соглашусь на эту жертву! — воскликнул он. — Пусть будет, что будет. Ты любишь Мартиньяна; он слаб, но честен и привязан к тебе — один уже его приезд доказывает это. С нашей стороны не следует подавать ему надежды или вооружать против родителей, но ждать мы можем. Он будет постоянен в своей привязанности.
Люся молчала.
— Нет, — сказала она через минуту, — нечего и мечтать об этом; я не хочу упреков, что из корыстолюбия, из расчета старалась овладеть его сердцем. Именно необходимо отнять у него всякую надежду и возвратить его матери и семейству. Он перестрадает, подобно мне, а потом забудет и может быть счастлив. Ты сам скажешь ему завтра, что я выхожу за профессора, так будет лучше…
У Люси были глаза полны слез и голос дрожал как-то странно. Мечислав не дал договорить ей.
— Нет! Нет! — воскликнул он с живостью. — Я на это не согласен и никогда не соглашусь! Жертвы не принимаю и не позволю ее. Завтра сам иду поблагодарить профессора за его доброе расположение, но заявлю, что ты еще очень молода и не хочешь идти замуж.
— Бога ради, удержись, обдумай, нет ведь ничего особенно спешного. Ты не говори и не дай заметить профессору, что я советовалась с тобой. Подождем. Ты сам, обдумав, поймешь, что для тебя это будущность, блестящая карьера, а какая же радость для сестры — доставить тебе ее, облегчить! И как я гордилась бы, если бы этой слабой жертвой могла устроить тебя!
— Решительно тебе говорю, что я всегда буду против этого, — повторил Мечислав. — Меня возмущает одна мысль о жертве и что я кому-нибудь был бы обязан тем, что должен добыть трудом и собственными силами. О, нет, никогда!
— Довольно! Спокойной ночи! У нас еще впереди целая неделя, и мы поговорим потом, — сказала Люся.
— Спокойной ночи.
Мечислав молча поцеловал сестру в голову и вышел. Его ожидали книги и забота о завтрашней расплате; наконец, его мучила мысль, что сестра, видя его недостатки, хотела для него пожертвовать собой.
Кровь бросилась ему в голову.
— Что тут делать? — думал он. — С чего начать? Расплата неотложна, а денег нет, и, несмотря на самый тяжелый труд, завтра грозят стыд и голод.
Он упрекал себя за свою небрежность, слабость, непрактичность, искал хоть временного утешения и не мог найти его. Завтра необходимо было расплатиться.
Заглянул он в ящик, в котором прятал деньги, перерыл его и нашел лишь несколько медных монет. Собственно говоря, он мог обойтись без часов, но серебряные часы стоили немного, других вещей для заклада не было в доме, занять у кого-нибудь из богатых знакомых не имел смелости, а из ростовщиков он никого не знал. Мысль эта не давала ему ни спать, ни учиться. Отворив окно, в которое светила луна, он стал у него и задумался. Дом заворачивался флигелем во двор; рядом было открыто другое окно, возле которого еврей в торжественной одежде читал молитвы и именно окончил их в то время. Это был купец Борух Зейдович, хорошо знакомый Мечиславу, потому что рядом имел лавку и раза два вступал с Мечиславом в продолжительный разговор, соблазняя его давать сыну уроки, но Орденский всегда уклонялся, ибо еврей, зная положение медика, хотел этим воспользоваться.
Стоя почти рядом у окон, они раскланялись.
— А отчего же еще мосць не спит? — спросил еврей. — Я не сплю, потому что надо было кое-что обдумать, а потом следует также и Господу Богу помолиться.
— О, и у меня тоже нет недостатка в том, что требует размышления, — отозвался Мечислав, — а теперь сяду учиться.
— Но о чем же вы так думали? Ну? — спросил Борух.
— О своих нуждах.
— А что ж, этому поможет размышление? Из пустой бутылки ничего не нальешь. Разве же я не знаю, что нужно платить и за квартиру, и мяснику, и булочнику?
— Хороший вы сосед.
— Что же делать? Должен слушать, что рассказывают люди… Откуда его мосць возьмет денег? Не от графини ли, которая в его мосць влюблена, или от профессора, который сходит с ума по сестрице его мосци?
— Перестань говорить эти глупости! — воскликнул Мечислав.
— Зачем же я сосед? Я все знаю. Если б его мосць был рассудительнее, не терпел бы нужды, выдал бы сестру за профессора, а он человек богатый, а сам женился бы на графине… Ну, и нечего было бы тосковать по ночам.
— Какая графиня? — сказал с досадой Мечислав. — Я ни одной не знаю.
— Что уж тут толковать! — возразил Борух. — А та, с Большой улицы, которая ходит сюда чуть не каждый день. Разве вы не знаете, что она в вас влюблена? У нее первый муж был такой скверный человек, что едва не уморил ее, ну вот она и хочет теперь выбрать по вкусу, и все говорят, что метит на его мосць… А знаете что, — прибавил он, — если вам нужны деньги, я дам и за малый процент — полтора в месяц — это почти даром.
Мечислав хотел сердиться, но окончание, так обязательно являвшееся кстати, обезоружило его.
— В самом деле, дашь мне взаймы? — спросил он.
— Почему же нет? Дам под вексель… Прошу прийти ко мне завтра утром. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Соседнее окно затворилось. Мечислав вздохнул свободнее, имея в виду временное спасение; но его тревожили только сплетни Боруха относительно пани Серафимы.
— Какие злые и глупые люди! — думал он. — Достаточно одного шага, достаточно простого сближения, чтоб свет оговорил самые чистейшие отношения. Необходимо, стало быть, отказаться от этой дружбы, чтоб устранить от этой достойной женщины неприятности, которые могут ожидать ее.
И он невольно начал думать о пани Серафиме, припоминая обращение ее с ним и с сестрой; но в этом поведении было столько деликатности и вместе чувства, дружбы и сердца, она так умела уничтожить разницу, вытекавшую из их обоюдного положения… и за эту доброту свет платит ей подобной клеветой!
Мечислав сердился.
— Наука на будущее, — сказал он. — Надо быть осторожнее; и медленно, хотя бы с тоской и пожертвованием, даже если б она заподозрила неблагодарность, удалиться для ее же спокойствия.
Приняв такое решение и успокоившись относительно уплать долгов, Мечислав раскрыл книги и присел за работу; но ему не шли на ум занятия.
Когда рано утром он вошел к Люсе, ее уже не было. Орховская убирала комнатку.
— Где сестра?
— Пошла в костел и, вероятно, не скоро возвратится, потому что встретится с пани Серафимой, а та затащит ее к себе, как это бывает почти ежедневно. Я даже кофе не готовила.
Мечислав подумал, что необходимо на будущее время отклонить сестру от частого посещения Серафимы, и вышел к Боруху. Последний ожидал его в лавке и немедленно увел в заднюю комнату. О деньгах недолго шла речь. Борух крепко верил в счастливую звезду медика, улыбаясь, отсчитал ему необходимую сумму и просил иметь всегда с ним сделки.
Получив деньги, Мечислав побежал расплатиться как можно скорее, и ему стало как-то легче… Между тем время было идти на лекцию.
Люся, действительно, застала в костеле пани Серафиму, которая и увела ее к себе… У них всегда было столько предметов для разговора.
— Знаешь что, — сказала пани Завадовская, придя домой, — ты сегодня печальна. Приезд кузена, как вижу, вместо того чтобы развеселить тебя, только опечалил. Что такое случилось? Разве он привез какие-нибудь грустные вести? Признайся, будь откровенна. Что ж это за дружба, которая не хочет ничем поделиться?
— Верьте, что со мной ничего не делается, я скорее задумчива, нежели печальна… Жизнь, эта жизнь…
Пани Серафима поцеловала девушку и уселась рядом.
— Но ты грустна.
— Я почти всегда такая, и не может быть иначе.
— Разве вам так плохо на свете?
— А кому же на нем очень хорошо?
— Ты отделываешься только общими местами.
— Есть чувства и мысли, которые надо скрывать, потому что и самой на них смотреть не хотелось бы.
— В самом деле? Не добрая же ты, Люся, не имеешь ко мне доверия. Ни ты, ни твой брат не хотите никогда ничем поделиться со мной… А я так люблю вас обоих…
И проговорив слова "обоих", пани Серафима смешалась и усердно принялась за кофе.
— С вами, — проговорила Люся, подумав, — я сумею быть откровенна, хотя это и не в моем характере. Тяжелые годы, прожитые мной у тетки, научили меня скрытности. Тетка заглушила во мне жажду откровенности, жажду делиться, которую получаем от природы, а утрачиваем с жизнью. Сегодня мне грустнее, чем когда-нибудь, потому что… признаваться ли? Я стою именно на распутьи и должна выбрать дорогу.
— В таком случае, ты должна бы обратиться к подруге, которая опытнее тебя.
— Вчера… мне сделали предложение, — шепнула Люся.
— Вчера? Может быть, кузен?
— О, нет, — подхватила Людвика. — Кузен не имеет права ни любить, ни делать предложения, ни распоряжаться собой — он во всех отношениях несовершеннолетний.
— И все-таки любит?
— А я не должна и знать об этом! — воскликнула Люся.
— Однако знаешь?
— Лишь настолько, чтоб стараться выбить это у него из головы.
— Значит, не любишь его! Люся покраснела.
— Уважаю, он мне нравится… но любить! Разве же я знаю, что такое любовь? Может быть, я предпочла бы его другим… Но ни он мне, ни я ему принадлежать не можем.
— Это почему?
— Родители… мать!.. Не стоит и говорить об этом.
— Но если не он, кто же мог сделать тебе предложение?
— Вероятно, вы его не знаете.
— Однако?
— Старый профессор Вариус. Пани Серафима рассмеялась.
— Как! И ты, мой розовый бутончик, ты, молоденькое создание, могла хоть на минуту задуматься ответить ему так, как я ответила тебе на твое признание — смехом?
— Напротив, у меня слезы навернулись на глазах. Предложение это для меня дело, требующее размышления… Очень может быть, что я приму его.
При этих словах пани Серафима встала с досадой. Все ее прошедшее пришло ей на память.
— Дитя, дитя! Ты произнесла святотатственное слово! Даже подумать об этом неприлично. Что ж это будет за супружество? Ты смело могла бы быть его дочерью, а в сердце, — ты не можешь опровергнуть меня, — а в сердце у тебя другая любовь. Было бы безумием вешать себе добровольно камень на шею! Брат не может согласиться на это… Это возмутительно, это — преступление.
Люся дала пройти этому потоку слов и только вздохнула, отирая украдкой слезу.
— Дорогой друг мой, — сказала она с необычайной живостью. — Вы, дети золотых колыбелей, иначе смотрите на жизнь, чем мы… Вы растете с тем убеждением, что вам от судьбы следует счастье; в вашем словаре нет выражений — необходимость, обязанность… Почему же мне не пойти за достойного человека, если это мне, — но я не думаю о себе, — если это обеспечивает будущность Мечиславу?
— О, — воскликнула пани Серафима, — пан Мечислав не нуждается в этом; будущность его обеспечена трудом и талантом.
— Обоих не хватит, — возразила Люся. — Смотрите: труд питает, а таланты просят милостыню… Кто не имеет помощи, тот погибает.
— Но пан Мечислав найдет помощь, — прервала пани Серафима. — Ты, говоря о профессоре, выразилась, что он достойный человек.
— Так думаю.
— А если бы я в этом усомнилась? — начала, понижая голос, пани Серафима. — Это ученая знаменитость, человек с большим талантом, умный… Но в свете считается он за двоедушного, корыстолюбивого, за человека без всяких правил и весьма опасного… Он дожил до седых волос, взбираясь выше и выше по чужим головам, не щадя товарищей, растаптывая кого нужно… приобрел состояние разными средствами… И теперь люди боятся его, молчат, хвалят… но достойным никто не назовет.
Бедная девушка, бледнея, слушала рассказ Серафимы.
— Живя в городе, — продолжала последняя, — давно я встречалась с разными слухами о Вариусе. Человек этот долго жил и оставил по себе неприятные воспоминания во многих кругах и семействах… Для тебя и для брата, который видит его на кафедре красноречиво излагающим предмет, с лицом ясным, спокойным, которое как бы обличает спокойную совесть, профессор может казаться достойным ученым… но те, кто знает его ближе… Нельзя назвать его достойным… на совести у него не одна слеза, несчастье не одного семейства…
Пани Серафима не докончила.
— О, это ужасно, что вы сказали! — воскликнула Люся. — Значит, это почтенное лицо обманчиво.
— К счастью, что ты вовремя узнала истину… но брат рано или поздно мог бы допытаться о ней. Профессор, кажется, уже несколько лет ищет жену, но ни одна из его знакомых, несмотря даже на его богатство, не решается выйти за него.
— Неужели же он может быть таким злым и страшным? — повторяла бедная девушка.
— А я утешаюсь тем, что он именно зол и страшен, — прибавила пани Серафима, — потому что это избавит тебя от шага, опасного во всех отношениях. Ты можешь ждать лучшей будущности.
Желая утешить приятельницу, пани Серафима задумалась… Внезапное это решение бедной сироты словно молния озарило ее и дало ей повод догадаться об истине. Первый раз она сознала, что бедность могла быть причиной этого отчаянного шага.
Она, однако ж, не смела спросить у приятельницы о том, в чем человеку трудно признаться пока само не обнаружится. Многие скорее сознаются в проступке, нежели в нищете.
— Знаешь что, — сказала она, — мне кажется, я напрасно ищу поводов твоего героического намерения выйти за Вариуса, разве допустить, что ты хотела… отведать отравы… Но перестанем говорить об этом. Домой я тебя не пущу, обедать будем в самом тесном кружке, следовательно, переодеваться тебе нечего; посидишь со мной и дождешься своего кузена, который, по-моему, хороший юноша. Будем играть, читать… и ты должна развеселиться.
Люся осталась, действительно, однако не развеселилась: ко всем ее горестям присоединилась еще тревога. Если Вариус в самом деле был таким нехорошим человеком, то, вероятно, должен быть и мстительным. На случай ее отказа как легко ему было отыграться на бедном студенте.
Она задрожала при одном этом предположении. Перед обедом пришел Мечислав. Вследствие нескольких слов, сказанных Борухом, молодой человек первый раз в присутствии пани Серафимы почувствовал какое-то смущение и смотрел на нее словно иными, испуганными глазами. Его беспокоило, что своими посещениями он мог подать повод к подобным сплетням… Но зачем же, стараясь незаметно наблюдать за пани Серафимой и встретившись в этот момент с ее взором, он ощутил некоторое беспокойство, словно действительно убедился, что сплетни могли иметь какое-нибудь основание…
Взгляд вдовы был пламенный, нежный и говорил красноречивее дружбы; в его томном обаянии была какая-то таинственность. Рука, протянутая ею Мечиславу, трепетала…
— Хорошо, что вы пришли раньше! — воскликнула пани Серафима. — У нас будет время хорошенько побранить вдвоем Люсю, что ей напомнит тетю Бабинскую. Она мне призналась, что старый Вариус сделал ей предложение. Знаете ли вы, что это за человек?
— Только знаю его как профессора.
— А я не желаю, чтоб вы узнали его как человека. Люсю надо уговорить, чтобы она, не медля ни минуты, отказала ему.
Разговор был щекотлив. Мечислав в смущении сел возле сестры, но пришли Мартиньян с Пачосским и положили конец семейному совету.
Бедный юноша, едва поздоровавшись с хозяйкой, подошел к кузине и, пользуясь особенным стечением обстоятельств, оставался возле нее около часа. Одним словом, он упивался блаженством, не догадываясь, что она в эту минуту невольно более думала о старом профессоре, нежели о друге детства.
Для развлечения гостей пани Серафимы было находкой присутствие пана Пачосского, который рассказывал о своей поэме скромно, но с истинно родительским красноречием. Так как он с утра еще был у нескольких книготорговцев, то имел много неприятных приключений для рассказа.
Вечером Мартиньян пришел попрощаться с кузиной, которой принес букет, стоивший, без сомнения, столько, сколько ей хватило бы на то, чтобы прожить несколько дней. Он глотал слова, чтоб не сказать слишком много, а они так и вырывались из сердца. Наконец он обещал торжественно, что как бы там ни было, а он приедет снова, ибо не мог долго пробыть с ними в разлуке. Люся молчала. Жаль ей было Мартиньяна, а надеяться она не могла.
Не сказав ни слова сестре, Мечислав, которому пани Серафима шепнула еще что-то после обеда, отправился рано утром к профессору Вариусу и застал его дома.
Обложенный кипами книг, ученый стоял за огромной конторкой с пером в руках и редактировал последние листы медицинской энциклопедии, которую печатал. Скромный его кабинет — профессор слыл расчетливым — был завален книгами, препаратами и разными принадлежностями, необходимыми для науки. При входе Мечислава он бросил на студента пристальный, испытующий взгляд и ласково его приветствовал. В голосе его, принужденно ласковом, звучало нечто такое страшное, что Мечислав ощутил трепет. Лицо профессора было безмятежно… Но голос этот, спокойный, тихий, заключал в себе нечто искусственное, заученное, что не могло не поразить молодого человека.
— Чем же я могу служить любезнейшему пану Мечиславу и какому случаю обязан его приходом?
— Господин профессор, — отвечал, низко кланяясь, студент, — я пришел чисто по личному делу, прежде всего поблагодарить вас за оказанную нам честь… Сестра моя, которой я являюсь единственным покровителем, не скрыла от меня такого важного обстоятельства, как последний разговор ее с господином профессором. Мы оба высоко ценим…
Профессор, подняв голову, слушал, хватал каждое выражение, хотел, казалось, угадать, чем это окончится, но, несмотря на неуверенность и беспокойство, лицо его не изменилось, не дрогнул ни один мускул и только равнодушная улыбка скользнула по губам.
— Сестра моя, — продолжал Мечислав, — так еще молода и так хотелось бы ей остаться еще несколько лет на свободе, что я от ее имени принужден объявить господину профессору…
— А, — прервал Вариус, — довольно, довольно! Благодарю за скорое решение… Хорошо, очень хорошо! Падаю к ногам!
И проговорив это, он отошел от конторки все еще с пером в руке и, повторяя "падаю к ногам", повел Мечислава к двери, кланяясь ему, прошел переднюю, поклонился еще раз чрезвычайно низко… отворил дверь чрезвычайно любезно, но тотчас же захлопнул ее с таким треском, что задрожали стены.
Разница между вежливым прощанием, спокойным лицом и стуком захлопнутой двери имела в себе нечто поразительное, словно немая угроза. Мечислав невольно вздрогнул и с опущенной головой медленно спустился с лестницы.
Люсю он застал дома.
— Все кончено, — сказал он. — Я только от профессора Вариуса.
— Что ж ты сделал?
— То, что был обязан, поблагодарил и отказал!
— Отказал?
— Да…
Оба замолчали. Все было кончено. Люся молча бросилась к брату на шею.
— Не надо унывать, — сказал Мечислав. — Еще два года, и все будет хорошо.
— Два года! Как они летят быстро, когда желаешь удержать их… два года — это две минуты; но два года нужды, голода, борьбы с жизнью — два столетия…
Через несколько дней была лекция профессора Вариуса. Мечислав, по обычаю, уселся на одной из первых скамеек, чтобы удобнее записывать. На кафедре появился Вариус с ясным лицом и начал говорить, но, обводя взглядом залу, избегал любимого прежде студента, словно не хотел видеть его. Это не слишком тревожило Мечислава. Но через несколько дней он заметил, что приятели и товарищи профессора, благоволившие к нему прежде, тоже уклонялись от него и держались подальше. Мало-помалу это охлаждение сделалось таким заразительным, что перешло на товарищей Мечислава и как бы обвело его ледяным кругом. Нельзя было доискаться причины, да и не пробовал этого Орденский, но молодому человеку стало грустно. С ним избегали разговоров, отодвигались на скамье, при выходе спешили уйти, чтобы не столкнуться с ним, словно с зачумленным.
Пан Зенон, посещавший другой факультет, остался верен Мечиславу, но эта связь скорее заботила его и мешала ему, чем могла утешить. На медицинском факультете одним из плохих студентов, хотя и не без способностей, был некто Поскочим. Избалованный матерью, изнеженный, он принялся за медицину скорее из прихоти, нежели из призвания, и поэтому и учился так плохо, или, лучше сказать, совсем не учился. На лекции ходил, когда ему вздумается, с преподавателями беспрестанно ссорился, каждую неделю призываем был к инспектору, часто попадал в карцер… но по вечерам собирал к себе товарищей на кутежи разного рода. К нему сходились отъявленные гуляки и тунеядцы; говорят даже, что играли в карты. Поскочим был бледен, но красив собою, насмешлив, остер, безжалостен в шутках, хотя и не злого сердца. С Мечиславом они были знакомы, как говорится, шапочно, но Поскочим знал и слышал о каждом из товарищей все, что можно было знать и слышать. Мечислав ему не нравился. Поскочим считал его педантом и пуританином.
— Это осел, только притворяется умным, — говорил он.
Однажды вечером, расходясь с последней лекции, Мечислав, который держался в стороне, направился домой, как почувствовал, что кто-то ударил его по плечу.
— Приветствую достойного Муция Сцеволу, — проговорил хриплый голос.
Орденский оглянулся и увидел Поскочима, который насмешливо смотрел ему в глаза.
— Ну что ж, мудрец и герой, шествуешь так в одиночестве? — спросил последний. — Удивляешься, что я осмелился затронуть тебя… Не правда ли? Но мне жаль тебя, черт возьми, потому что все тебя оставили, а так как я всегда в оппозиции с большинством, то прихожу и протягиваю руку.
Мечислав, не привыкший к подобному тону, молчал.
— Это тебе за то, что Бог наградил тебя хорошенькой сестрой, — продолжал Доскочим. — Старый сибарит, который считается философом, удостоил обратить взор; вы сочли нужным отказать ему и теперь едите горькие плоды своего героизма. Но как же на беду вы не рассчитали, допуская, чтобы он сделал предложение перед экзаменом, и дали щелчок в такую опасную пору? Вариус старая собака, извини, он будет теперь мстить всеми средствами. Жаль мне тебя.
Мечислав пожал плечами.
— Какое дело посторонним до этого, — отвечал он. — Это наши домашние обстоятельства, пан Поскочим, не имеющие никакого отношения к лекциям, науке и экзамену.
— Как же ты, черт возьми, наивен! — прервал Поскочим. — Ты право скорее филолог, нежели медик, и не знаешь Вариуса. Он славный ученый, но зол неимоверно; но только злость его — это конфетка со стрихнином, которая у тебя тает во рту, а проглотишь и в тот же момент падаешь трупом.
— Пусть себе будет злым, — пробормотал Мечислав.
— Жаль мне тебя, товарищ, — промолвил Поскочим, — потому что ты не заслужил подобного… Жаль. Я старался доискаться причин; кажется, нет ни одной, а между тем профессора находят, что ты заносчив, хоть и ничего не знаешь, а товарищи плетут про тебя сплетни.
Мечислав молчал, принужденно улыбаясь.
— Тут уж ничего не поделаешь, — сказал он.
— Ну, можно бы поделать, только лекарство слишком рискованно для твоего темперамента. Больше ничего — следует приступить к первому негодяю и дать ему в ухо, и увидишь, как остальные будут вежливы.
— Действительно, лекарство хуже болезни.
— Как всякое лекарство, — отвечал, засмеявшись, Поскочим. — Вся медицина, говоря между нами, шарлатанство… Знают только, что ничего не знают. Спокойной ночи. Пожалуйста, дай кому-нибудь в ухо!
На этом окончился разговор, из которого Мечислав убедился только в том, о чем догадывался, что влияние Вариуса окружало его этим всеобщим нерасположением. Положение свое он переносил терпеливо, а сестре даже не намекал о нем. Между тем жизнь становилась тяжелее, сами науки труднее; он лишился помощи, совета, ободрения. Перед экзаменом, когда все собирались в кружки, чтоб легче было готовиться, Мечислав напрасно искал товарищей и даже не мог добыть ни книг, ни конспектов и остался одиноким… Это его сильно огорчило, но, щадя Люсю, он не сказал ей об этом. Между многим ему приписывали и связь с пани Серафимой.
Все это не могло ускользнуть от пани Серафимы. Люся неохотно рассказывала о домашних неприятностях, но они отражались на лице ее. Мечислав бывал реже и реже, отговариваясь экзаменами. Пани Серафима, которая привыкла к нему, загрустила.
Грусть эта вынудила ее разобраться в своих собственных чувствах… Вдова убедилась, что незаметно привязалась к Мечиславу, что человек этот стал для нее необходимостью, одним словом, что она полюбила его. Как это случилось, она сама не знала. Она твердо решилась не выходить вторично замуж и провести остаток жизни на свободе и устроилась было так, чтоб не желать ничего более. В сравнении с прошедшим, она могла назвать себя счастливой… а теперь ею овладело беспокойство… Новая любовь, может быть, усладила эту жизнь, оживила, но не без тревоги за будущее. Пани Серафима заперлась на несколько дней, стараясь решиться что-нибудь предпринять. Она хотела выехать за границу… удалиться временно в деревню, но потом подумала: "У этой любви нет завтра, почему же мне не воспользоваться сегодня… Ведь это сегодня не отравлено никаким преступлением".
Она старалась быть очень осторожной в отношениях с Мечиславом, но это не только не послужило ни к чему, а еще ухудшило состояние ее сердца. Она сердилась на себя за свою слабость, а победить ее была не в состоянии.
В таком положении находились дела, когда приехал старик, дядя пани Серафимы, которого она очень любила и который занимал высокий дипломатический пост за границей. Граф Царбстен, потомок древнего курляндского рода, был холостяком; он обыкновенно жил в Италии или Испании. Раз в год, а иногда и через два года он приезжал в свое имение и тогда посещал племянницу. Пани Серафима была привязана к нему, словно к родному отцу, и старик платил ей тем же. От него не было у нее ни малейшей тайны… В описываемое время приезд старика дяди был для нее, может быть, нужнее, чем когда-либо. При первой же встрече граф нашел перемену в своей племяннице.
— Я умею читать на твоем лице, — сказал он. — Уезжая отсюда в последний раз, я уносил воспоминание о твоих чертах, спокойных, ясных, оживших после былого страдания. Но вижу большую перемену. Что с тобой, моя Серафима? Если жалуешься на нездоровье, то не попробовать ли переменить климат? Поезжай во Флоренцию, в Ниццу, проведи зиму на юге…
— Я не чувствую никакой болезни, — отозвалась Серафима. — Впрочем, обо всем этом мы еще потолкуем.
Во время пребывания в В… граф остановился у племянницы, а так как он привык к наблюдательности и долгим опытом научился читать на лицах людей, то легко подметил в пани Серафиме ту тревогу и нетерпеливость, какие рождает чувство, с которым нужно бороться.
Он начал следить за ее знакомствами. Их было немного; чаще всего и во всякое время он встречал только Люсю, иногда Мечислава. Люся ему чрезвычайно нравилась; он находил в ней счастливую смесь простоты и светского инстинкта, которая придавала ей и свежесть, и оригинальность. При первом появлении Мечислава он только посмотрел на племянницу и по притворной ее холодности, и вместе замешательству отгадал все. Поэтому он начал присматриваться к молодому медику с удвоенным вниманием. Мечислав удовлетворил его со всех сторон; старик оценил его ум, познания, угадал в нем несколько гордый или скорее заботящийся о собственном достоинстве характер.
— Но это очень приличный молодой человек, у которого есть будущность, — сказал он, смотря в глаза пани Серафимы.
Эта похвала так сильно ее обрадовала, что вдова пожала руку дяде: улыбка и румянец ее подтвердили его догадку.
Но на этот раз он не добивался никаких признаний. Сама пани Серафима намеревалась поговорить с графом откровеннее впоследствии.
Однажды после обеда, когда они остались вдвоем, вдова остановилась против дяди.
— Знаете ли, — сказала она, — что человек существо неисправимое. Что сказали бы вы, если б я после всех заклятий и обещаний нарушила их и вышла бы замуж?
— Сказал бы, — отвечал граф спокойно, — что ты сделала очень хорошо, но с условием, чтоб выбор был разумен… чтоб ты была уверена в человеке, которому вручишь судьбу свою.
— И я думаю так же, — прошептала пани Серафима. — Я могу назвать себя счастливой, однако мне скучно, меня тяготит одиночество, мучит отсутствие семьи; сердце чувствует потребность любви.
— Или уже любит? — сказал, засмеявшись, граф.
— Нет… Но предвижу, что это может наступить, и беспокоюсь.
— А я думаю, что это без твоего ведома уж наступило, а ум явился только, как говорится, после удара, объяснить совершившийся факт.
Пани Серафима покачала головой.
— Я даже отгадал бы кандидата, — отозвался дядя.
— О, нет, вы ошибаетесь.
— Думаю, что нет, и готов присягнуть, что это брат панны Людвики.
— Дядя, прошу вас! — сказала пани Серафима, осматриваясь беспокойно.
— Что же тут такого необыкновенного? Он мне очень нравится… Молодой, разумный, а что беден, тем лучше.
— Благородный, идеально благородный и достойный молодой человек, — сказала вдова, понижая голос. — Его привязанность к сестре, настойчивость в труде и деликатность, право, достойны уважения. Как они оба переносят свою бедность, скрывая ее от людей, которые хотели бы помочь им! Какая строгость жизни и при том…
— Одним словом, всяческие добродетели, — прибавил граф с улыбкой. Но обладает ли он главнейшей, необходимейшей — умеет ли ценить и любит ли тебя?
— Он дружен со мною, да… искренно ко мне привязан… Однако я не знаю, — прошептала грустно пани Серафима.
— Каким образом и он не влюбился бы в тебя?
— О дядя, в меня трудно влюбиться. Если б даже у него и было ко мне какое чувство, я уверена, что он скрыл бы его, постарался бы пересилить, потому что никогда не устремится туда, где его можно бы заподозрить в корыстных целях. Если бы я была бедна…
— О, оставь, богатство никогда не мешает счастью, — сказал граф.
— Иногда это бывает, — шепнула, вздохнув, племянница.
— Стало быть, эта любовь в проекте, — прервал старик, — и ты, конечно, хотела со мною посоветоваться. Было бы смешно не отведать счастья потому, что раз уже его не нашла; но там, где идет дело о таком важном обстоятельстве, как будущность, там, может быть, недостаточно чувства, а нужно много размышления и расчета. Затем…
— Затем больше ничего, и перестанем говорить об этом, — сказала пани Серафима.
Старик пожал ей руку.
— Тише, тише, не спеши… Но молодой человек ведь шляхтич?
— О, без сомнения, — ответила пани Серафима. — Я знаю его семейство.
Так окончилась первая беседа по этому поводу, но граф решился внимательнее присмотреться к молодому человеку, жалея только, что редко с ним встречался.
Все это происходило как раз перед экзаменами, от которых зависела судьба Мечислава. Последний, будучи лишен товарищеской помощи, сидел день и ночь над книгами. Университетская библиотека была открыта для всех, кроме него. Невидимое и неуловимое влияние профессора Вариуса давало ему везде чувствовать себя. Безжалостный враг не являлся нигде и находился всюду. Хотя Мечислав и был одним из способнейших студентов, однако беспокоился за результат годичных экзаменов. Профессор Вариус должен был экзаменовать его по двум главнейшим предметам. Оставаться Мечиславу еще на год на том же курсе — значило потерять год. Несмотря на то что он скрывал свое беспокойство, однако внимательный взор Люси видел, а сердце чувствовало, что с ним происходило что-то. Раза два обмолвился он намеками, остальное она сама отгадала. Она не сказала ни слова, но пристально следила за Мечиславом.
Наконец настал решительный день. Измученный бессонницей, напряжением ума, трудом и беспокойством, он слонялся как тень, чувствовал себя робким и бессильным. Он, однако ж, сделал все, что мог, и с чистой совестью ожидал решения участи. Люся по старинному обычаю пошла в костел помолиться за брата, вышла оттуда со слезами и, не зная, что делать, хотела было завернуть к приятельнице, но подумала, что дома скорее могла дождаться брата. Робкими шагами возвратилась она домой, как бы предчувствуя что-нибудь недоброе.
Время тянулось для нее чрезвычайно медленно, и уже смеркалось, когда послышались шаги на лестнице, потом дверь в комнату Мечислава отворилась и как бы что-то упало на пол. Люся, бросив работу, поспешила… Дверь была полуоткрыта, на полу лежали разбросанные книги, на диване сидел Мечислав, бледный, с остановившимися глазами. Одного взгляда на него достаточно было, чтоб угадать, что с ним случилось все, что только могло быть худшего. Люся остановилась на пороге и заломила руки.
— Мечислав!
— Не спрашивай! Не спрашивай!
— Ради Бога! Неужели нет спасения?
— Позволь прежде отдохнуть… дай собраться с мыслями… расскажу.
Долго он не мог успокоиться.
— Я предвидел, — сказал он наконец, — что это должно было случиться… Я не мог совладать с собою… Прочие экзамены были трудны, но, воспламенившись, я сдал их блистательно. Даже те, которые радовались моему унижению, должны были отдать справедливость. Наконец пришла очередь бесчестного Вариуса. Хладнокровно, с улыбкой, очень любезно он начал задавать мне вопросы. С ловкостью софиста он ставил их таким образом, чтобы сбить меня, но я не поддавался. Я видел на его лице, слышал в его голосе непримиримую ненависть. Наконец он предложил мне самый важный вопрос. Ответ мой был в строгом смысле удовлетворительным, профессор нашел его неверным. Я стоял на своем. Обыкновенно спокойный и несмотря на сильное самообладание, он тут начал гневаться, горячиться и бросил мне в глаза невежливую насмешку, упрекая в безрассудной самонадеянности. Я не мог в присутствии нескольких сот свидетелей перенести оскорбления и отвечал с гневом, что он обязан судить о прилежании и познаниях студента, а не о его характере. Профессор вспылил и сказал, что или он оставит кафедру, или я должен удалиться из университета… Я недолго ожидал и вышел. Зная Вариуса и его характер, нетрудно угадать, что завтра же меня отчислят.
И Мечислав опустился на диван в отчаянии.
— Что будет, — продолжал он, — не знаю и не могу предвидеть. Куда идти, что делать?.. Отказаться от науки, а с нею от будущности? Если б только относительно меня — это бы еще ничего, но ты, дорогая сестра! О, я не хочу думать об этом, боюсь сойти с ума!
— Если ты любишь меня, умоляю, — молвила Люся, опускаясь на колени у дивана, — подожди до завтра… Не приходи в отчаяние, увидишь, что все будет хорошо. Бог добр, а ты заслуживаешь его покровительства, хотя бы заботами твоими обо мне. Мечислав, умоляю, успокойся!.. Не мучь себя, не поддавайся отчаянию… до завтра.
— Отчего же до завтра? — спросил он с какой-то болезненной насмешливостью. — Отчего же не через год?
— У меня есть предчувствие, что это переменится, увидишь… Люди временно поддаются страсти, но потом совесть отзывается, они сознают несправедливость…
Несмотря на утешения и просьбы сестры, Мечислав не встал с дивана, замолчал и остался в том же положении… Немного погодя, усталый, он склонился на подушку и уснул до утра.
Сон его был крепкий и тяжелый, от которого он не мог пробудиться, но который мучил его, так что когда наконец молодой человек проснулся утром, то чувствовал себя словно после болезни и вынужден был попросить Орховскую принести ему чего-нибудь для подкрепления сил. На вопрос о сестре старуха отвечала, что паненка долго молилась ночью и плакала, что очень рано вышла с молитвенником и еще не возвращалась.
Мечислав полагал, что она отправилась в костел и потом по обыкновению к пани Серафиме… Но случилось иначе.
Люся действительно поспешила к ранней обедне, помолилась пламенно и с облегченным сердцем направилась быстрыми шагами к университету. Было восемь часов, когда она позвонила в квартиру профессора Вариуса.
Ученый был уже за конторкой, потому что вел чрезвычайно регулярную жизнь, и вчерашняя минутная вспыльчивость не в состоянии была изменить его обычной дневной программы. Слуга, полагая, что незнакомая дама пришла за медицинским советом, объявил, что доктор в эти часы не принимает больных.
— Я не больна, а пришла по важному делу, — отвечала Люся твердо. — Прошу отнести профессору мою карточку и сказать, что мне необходимо с ним видеться.
Слуга подчинился повелительному тону и пошел с докладом, а через минуту возвратился и попросил девушку в гостиную.
Комната была убрана в строгом стиле, но довольно пышно. Несколько дорогих картин, мебель черного дерева, бронза, ковры, мраморные, мозаиковые столы — по большей части подарки пациентов, — все это было искусно подобрано. Бледное лицо Вариуса на этом фоне казалось привидением. С поклоном и потирая руки, подошел он к панне Людвике и указал ей место на диване; на губах его играла насмешливая улыбка.
— Господин профессор, — сказала смелым голосом Люся. — Вы догадываетесь, что привело меня к вам?
— Догадаться нетрудно, но я не мог надеяться на это счастье, тем более, что шаг ваш положительно напрасен.
— Позвольте! Перед вами двое несчастных существ, двое сирот… Неужели сердце ваше не знает сожаления?
— Панна Людвика, — отвечал профессор мягким голосом, — обязанность моя на экзаменах не иметь жалости ни к одному, чтоб не погубить тысячи. Сострадание было бы здесь грехом. Самонадеянный и незрелый брат ваш, будучи выпущен с дипломом, убивал бы людей… Я должен иметь сострадание к ним, а не к нему. Он ничего не знает.
— Человек, которого признавали наиспособнейшим?..
— И способности его погубили, потому что придали ему гордость и самонадеянность, — прибавил Вариус. — Ему необходим был сильный урок.
— Господин профессор, допустим наконец, что было так, я как сестра, отлично знающая его, с этим согласиться не могу, — наказать его частным образом было бы добросовестно, но унизить публично и незаслуженно мог только тот, кто желал мщения.
Девушка проговорила это с жаром. Вариус нахмурился.
— А если б и так? — возразил он. — Я ведь человек… не таюсь. Я приписываю ему, что он у меня, у старика, отнял то, что было последним счастьем или мечтою счастья в жизни… Почему же мне было не уничтожить червяка, который кусал меня?
— Разве же это благородно? — спросила Люся, смотря с беспокойством на своего собеседника.
— Не знаю, но это естественно, — отвечал Вариус.
— Допустим, — прервала девушка, — что это могло быть возможным вчера, но разве сегодня вы не пожалели об этом, одумавшись?
— Я никогда не жалею о том, что сделал, не отрекаюсь от того, что сказал, не сворачиваю с дороги, на которую ступил. Хорошо ли это, или дурно, человек должен быть логичным, а иначе будет слабым.
— Знаете ли вы, господин профессор, что это приговор голодной смерти нам обоим? — спросила Люся.
— Не знаю, у вас есть друзья… это преувеличение; но если б и так было, какое мне дело до этого?
Он встал и прошелся по комнате.
— И ничто не может склонить вас к перемене, к исправлению зла, которое вы нанесли нам сознательно?
Профессор прошелся снова, поворотил к девушке холодное, мраморное лицо, раскрыл рот, словно хотел сказать что-то и вдруг удержался.
— Господин профессор! Неужели моя просьба… И Люся опустилась на колени, сложив руки.
— Умоляю вас, сжальтесь, — продолжала она. — Спросите своей совести — благородно ли это?
— Встаньте! — воскликнул Вариус. — Поймите меня, что сильная страсть извиняет даже преступление.
— Страсть? В ваши лета? При ваших познаниях, уме!
— Страсть не проходит с летами, ее не уничтожает наука, не осиливает рассудок, страсть — болезнь… И я болен.
— Господин профессор…
— Вы знаете, что я вас люблю! Брат ваш вырвал у меня единственное сокровище, которым я хотел обладать и обладал бы…
— Брат мой поступил, как повелевала ему совесть, — возразила Людвика, постепенно воспламеняясь. — Мое сердце не свободно… Я…
— Э, ребячество, знаю! В вас влюблен двоюродный брат… Это детское ухаживание… Что же мешает… Муж уничтожает воспоминание этих поэтических мечтаний… Я не боюсь кузенов… а сердце приобрел бы.
— Или, может быть, вы взяли бы меня без сердца? — прибавила Люся.
— Ибо уверен, что оно оборотилось бы ко мне, — сказал насмешливо профессор.
— Стало быть, моя рука могла бы заплатить за… брата?
— Без сомнения.
— И вы обещаете мне заняться его судьбой, исправить все?
— Ничего нет легче.
Люся протянула дрожащую руку и устремила на него пылающий взгляд.
— Вот вам моя рука, — сказала она, — даю слово, а слово мое неизменно.
Неожиданный этот оборот, казалось, почти испугал Вариуса, который как бы сперва не знал, что делать, но потом схватил протянутую руку и поцеловал ее.
— Позвольте, — сказала девушка, — еще два слова. Брат мой не должен знать ничего до конца экзаменов. Свадьба после того, как он получит степень.
— А если вы не захотите сдержать слова?
Люся вздрогнула от гнева.
— Хотите, чтоб я поклялась? — воскликнула она.
— Нет, — сказал профессор, — дадите мне слово честной женщины, шляхетское слово.
— "Шляхетское" слово! — повторила Люся. — Даю вам "человеческое" слово совести.
Профессор хотел подвести ее к дивану, видя чрезмерное ее волнение, но Люся вырвала руку.
— Помните же и свое слово! Я могу изменить только, когда мне изменят.
И несмотря на нежный шепот профессора, старавшегося подойти к ней и успокоить ее, она вышла поспешно, как бы убегая из этого дома.
Когда она показалась в дверях, она до такой степени изменилась, что брат с испугом вскочил с места
— Люся, ты нездорова, у тебя горячка! — воскликнул он. — Ты должна отдохнуть, лечь в постель.
— О, нет, ничего, я только устала.
И неестественный смех сопровождал эти слова.
— Где же ты была?
— В костеле, потом прогуливалась.
— У пани Серафимы?
— Нет… Теперь пойду отдохну, — прибавила она, принуждая себя быть веселой. — Будь спокоен, у меня есть предчувствие, что все окончится хорошо.
Мечислав пожал плечами.
— Каким же образом? Разве чудо…
— Может быть, не знаю.
И Люся убежала.
Через час потом университетский секретарь принес письмо. На конверте Мечислав узнал почерк ненавистного профессора Вариуса. Он распечатал его с досадой и гневом. Письмо было следующего содержания:
"Прошу вас побеспокоиться прийти в экзаменационную залу. Приятно мне будет отдать вам должную справедливость и позабыть вчерашний спор, в котором оба мы были виноваты. Охотно признаюсь в этом. Дело официально улажено, необходимо только ваше присутствие, чтобы мы могли публично примириться. При этом ручаюсь, что юношеское ваше самолюбие и чувство собственного достоинства я пощажу, уважу. Приходите немедленно.
Доктор Вариус".
Мечислав сперва не хотел верить своим глазам, прочел письмо второй раз и спросил у секретаря:
— Что это значит?
Секретарь был свидетелем вчерашней сцены.
— Все уладилось, — отвечал он, — идите со мной. Жаль было бы лишиться такого доброго и прилежного студента. Профессор достойный и уважаемый человек.
Не будучи в состоянии удержаться от радости и удивления и не подозревая ничего, Мечислав поспешил к сестре с письмом.
— Люся, ты предсказала чудо! Теперь я верю в действительность твоей молитвы. Смотри, читай! Вариус опомнился, все улажено, спешу в университет.
Сестра бросилась к нему на шею и расплакалась.
— Ступай, — сказала она, — не теряй ни минуты. Видишь, что не следует отчаиваться. Бог милостив.
— Так, разве Бог, — отвечал Мечислав, выходя, — потому что Он только мог пробудить это высохшее сердце к жизни и благородному чувству. До свидания.
Мечислав ушел, а Люся упала, заливаясь слезами. Но вскоре она отерла эти слезы; жертва была принесена, следовало ее докончить с покорностью и смирением.
Через некоторое время пришла пани Серафима, однако по глазам Люси заметила, что последняя плакала. Вдова добилась только известия, что с Мечиславом поступили несправедливо на экзаменах, что она с братом пережила страшные минуты, что наконец Вариус опомнился и что все счастливо улажено.
Пани Серафима, обняла ее, заботливо расспрашивая о Мечиславе, судьба которого, по-видимому, сильно интересовала ее… Просидели они часа два, пока он сам не возвратился, сияя от счастья.
— Все кончено, как лучше быть не может, — сказал он. — Мы ошиблись в профессоре, это достойнейший из людей. Заблуждаться может каждый, но так благородно исправить свое заблуждение может только действительно человек высшей натуры.
Экзамен прошел вполне удачно; профессор не только отдал публично справедливость студенту, объясняя вчерашнюю вспыльчивость так, что сумел оправдать ее, но и помог ему еще и у других преподавателей. Он даже сам выиграл этим в глазах других студентов, которые горячо принимали его сторону и восхваляли благородный его характер, приписывая иные поступки страстям и оригинальности. Дня через два потом доктор Вариус зашел к Мечиславу и долго просидел у него. Люся была чрезвычайно смущена и молчалива. Профессор упражнялся в любезностях; он, когда хотел, умел быть приятным и красноречивым и так увлек Мечислава, что последний досадовал на сестру за ее холодность и как бы нерасположение к гостю. Вариус, по-видимому, не обращал на это внимания, веруя в могущество своего слова, в обаяние беседы и своих познаний, которые умел передать всем любопытным в доступной и понятной форме. Уходя, он пожал руки Люсе и Мечиславу и ободрял обоих.
— Еще год, — сказал он, — и вы будете свободны располагать своей будущностью. Нет призвания, которое не требовало бы искуса. Итак, вперед весело и бодро! Отвага придает силы и укрепляет человека.
— Ах, — воскликнул Мечислав по уходе профессора, — как же его очернили! Как зло судят о нем! Но что бы на него ни клеветали, а он действительно человек высший и гениальный. Последним поступком своим он привязал меня к себе навсегда. Только бы, — прибавил он тихо, — не вздумал снова молодиться и ухаживать за тобой, иначе я принужден был бы с ним поссориться.
Люся отвернулась, чтоб скрыть волнение. На другой день, так как они были свободны, пани Серафима пригласила их на обед.
С утра еще пришел Борух получить последнюю часть долга, которую Мечислав был в состоянии выплатить ему; но он был не в духе и почти не радовался деньгам. Он чувствовал, что Мечислав, расплатившись, перестанет давать его сыну уроки, а другого такого учителя было найти нелегко.
— Очень жаль, — сказал он наивно, — что его мосци так везет; если б какое-нибудь горе, я воспользовался бы им для Ицка; но вы будете большими панами, и толковать нечего.
Мечислав улыбнулся и пожал плечами.
— Что уж тут рассказывать, — продолжал еврей, — словно люди и не знают, что его мосць женится на графине, а сестра выйдет за профессора… Скажите мне, по крайней мере, кого мне пригласить для Ицка?
— Но откуда же подобные новости, пан Борух? Это все сплетни! — сказал Мечислав с легкой досадой. — Удивительно, что вы, худо ли хорошо, умеете всегда пронюхать то, что другому и во сне не грезилось…
Борух покачал головой.
— Мой его мосць, — сказал он, поглаживая бороду, — вам кажется, что никто ничего не должен знать, а все и все знают. А для чего же слуги, которые слушают под дверью? Для чего глаза и, — прибавил он, ударив себя по лбу, — для чего же у человека рассудок… Знаете, иногда догадываются о таких вещах, которых даже не знает тот, с кем это должно случиться. Прошу только об одном, когда вы будете богаты, не забывайте своего приятеля Бо-руха. А между тем в случае понадобятся деньги, прошу только дать мне знать, будут.
Из беседы с Борухом Мечислав вынес странное впечатление: у него из головы не выходило предсказание о его женитьбе на пани Серафиме и о замужестве Люси. И то, и другое хотя и могло казаться людям счастьем, для обоих было бы невзгодой и жертвой, ибо Людвика любила Мартиньяна, а он, хотя безнадежно и тайно, страдал по Адольфине. Несмотря на долговременную разлуку, образ этой девушки представлялся ему во всем обаянии красоты, но это был недосягаемый идеал для бедного медика, точно так же как и кузен Мартиньян для Люси.
В тот же самый день еще до обеда Мечислав получил письмо, на конверте которого узнал почерк тетки Бабинской. Еще не распечатав, он уже догадался о содержании. От сильного гнева тетка написала криво, а из почерка обнаруживалась страсть, диктовавшая письмо. Тетка обращалась к нему, считая его покровителем Люси, и требовала, чтоб он раз навсегда выбил из головы Мартиньяна эту любовь, из которой никогда ничего быть не могло, ибо они, Бабинские, при жизни не позволят подобного супружества, а в завещании запретят сыну думать о нем под карой проклятия. Она припоминала свои благодеяния, оказанные неблагодарным интриганам, и, наполнив подобными любезностями три страницы, окончила страшными угрозами против обоих. Мечислав смял письмо и бросил в угол, решив не говорить о нем сестре и не отвечать на него, но тем не менее оно произвело на него тяжелое впечатление.
Люся вошла в своем единственном черном платье, грустная и бледная, и отправилась на обед к пани Серафиме, у которой, конечно, застали и старика графа. Хозяйка у двери встретила Мечислава и горячо поздравила со счастливым концом испытания.
Голос ее дрожал, в глазах навернулись слезы и в руке таилась какая-то магическая сила, так что прикосновение к ней смутило и взволновало Мечислава. Он взглянул на пани Серафиму и отвечал под влиянием ее сочувственных слов:
— О, верьте, вам принадлежит большая доля участия в моем успехе, вы первые выказали нам сочувствие и дружбу, не обращая внимания на нашу бедность; вы придали нам бодрости, усладили дни наших невзгод, и мы этого никогда не забудем.
Пани Серафима покраснела, и на лице ее отразилась живейшая радость; она удержала руку Мечислава и, позабыв о присутствии дяди и Люси, отвечала с живостью:
— Верьте, что тут с моей стороны нет никакой заслуги, потому… потому что я обоих вас полюбила… а любовь сама себе платит.
Мечислав смутился, поцеловал руку вдовы, и ему что-то кольнуло в сердце. Это была не любовь, а какое-то чувство признательности, может быть, лучше и выше любви, в значении которого легко можно было ошибиться. Пани Серафима отошла веселая и счастливая, только печальное личико Люси составляло как бы диссонанс в этом дуэте общего удовольствия, потому что и старик граф был в отличном настроении.
За обедом хозяйка посадила возле себя Мечислава, называя его именинником, говорила только с ним, смотрела на него и занималась им исключительно так, что даже Люся, которой до сих пор не приходило в голову ничего особенного, с беспокойством и удивлением начала присматриваться к обоим.
— Что вы, господа, намерены делать во время каникул? — спросила Серафима. — Вы здесь соскучитесь, потому что все, даже профессора, разъезжаются. Я тоже с удовольствием уехала бы в деревню, но только не одна, а хотелось бы мне взять дядю и вас обоих с собой. В десяти милях отсюда у меня есть старый дом и прекрасный сад над озером. Помещение обширное, деревенская свобода. Это было бы полезно для здоровья Люси, а пан Мечислав занимался бы ботаникой… Целый день каждый занимался бы чем угодно. Сходились бы мы лишь к обеду и ужину. Неправда ли — прелестное предложение.
Брат и сестра молчали.
— Если наши молодые друзья едут, я сопутствую, — отозвался граф. — Нас будет именно столько, сколько нужно, чтобы не скучать.
— Господин доктор, — сказала пани Серафима шутливо, — вы глава дома, решайте.
— С величайшею признательностью мы должны бы принять это любезное приглашение, — отвечал Мечислав, — но у меня есть "но". Я невольник. Возьмите Люсю, а я останусь, ибо обязан воспользоваться каникулами для занятий, так как в моем распоряжении будут и библиотека, и обещанное содействие доктора Вариуса.
— О, нет, нет! — начала протестовать пани Серафима. — Или едем все как есть, или никто! Нас отравляла бы мысль в деревне, что вы изнываете здесь над книгами. Позвольте заметить вам также, что излишний постоянный труд напрягает и ослабляет умственные силы, а отдых придает новую бодрость.
— Мечислав, — проговорила Людвика, — мне кажется, что Для тебя это было бы полезно после экзамена.
— Не будьте упрямы! — сказал граф.
— Не упрямьтесь! — воскликнула пани Серафима. — Впрочем, позволяется взять несколько книжек, только немного.
Мечислав хотел отговариваться, но на него напали, и он, может быть, поддался бы, если б ему не пришел на ум утренний разговор с Борухом.
— Что ж скажут люди? — подумал он. — Ей, может быть, неизвестна ни эта болтовня, ни это недостойное подозрение. Нет, это невозможно.
— Позвольте, — сказал он, подумав немного, — позвольте мне переговорить несколько минут с вами наедине.
Пани Серафима удивилась немного. В это самое время вставали из-за стола.
— Прошу вас и слушаю, — отвечала она, — я очень ценю свой проект и потому охотно соглашаюсь на частную аудиенцию.
С улыбкой она пригласила его в соседнюю комнату. Мечислав, который так смело просил несколько минут, не знал теперь, с чего начать.
— Я вас слушаю, — отозвалась пани Серафима.
— Извините, ибо то, что я скажу, может быть неловко, но вы не сердитесь.
— Вы не можете меня оскорбить, — отвечала успокоительно пани Серафима, — потому что я уверена в вашем добром расположении.
— Откровенно скажу вам, — начал с трудом Мечислав, — я боюсь, чтобы мои столь частые посещения не подали повода заподозрить меня в непростительной дерзости.
— В какой? Не понимаю, — сказала пани Серафима.
— В дерзости, которой даже не извинила бы и моя молодость. Злые люди могли бы вообразить, и уже эта одна мысль убивает меня…
Пани Серафима посмотрела на него, словно желая прочесть в глубине его души значение этих слов.
— Сознаюсь, — ответила она спокойно, — что я не оскорбилась бы подобным подозрением.
— Хотя вы и добры, как ангел, — воскликнул Мечислав, — но мне…
— Что же тут могло бы огорчить вас?
— Помилуйте! Какая же дерзость и безрассудство, если б я только осмелился…
Мечислав остановился. Пани Серафима смотрела на него робко, вопросительно.
— Послушайте, — проговорила тихо вдова, — не будьте таким эгоистом. Какой же вам вред, если люди городят вздор? Мне это нисколько не будет неприятно, ручаюсь, — прибавила она с каким-то странным выражением. — Я стара, и кто знает, может быть, меня обрадовало бы подозрение, что молодой человек мог обо мне размечтаться. Знаю, что это невозможно.
И она быстро вскочила, с грустною улыбкой подала руку Мечиславу и продолжала:
— Что нам за дело, пусть себе болтают люди.
— Вам это, может быть, и все равно; но почтение, которое я питаю к вам, делает меня раздражительным, когда дело идет о вас…
— Почтение!.. Я не заслуживаю его, если б хоть немного дружбы…
— Самая пламенная дружба! — прервал Мечислав, целуя ей руку.
Пани Серафима, покраснев, сильно сжала ему руку и воскликнула:
— Идем, идем!
— Ну, что же вы там устроили на тайном совещании? — спросил граф.
— Говорили серьезно о здоровье милой Люси. Едем и берем для нее эмскую воду, пусть пьет в деревне на здоровье. Так желает господин доктор. Вот и вся тайна.
Пани Серафиме давно было известно, что эту воду советовали пить Люсе. Она взглянула на Мечислава, тот промолчал. Он стоял растерянный, не знал, что сказать. Дело было решенным.
Деревня пани Серафимы, несколько сот лет находившаяся во владении ее семейства, была одной из красивейших на Неманском побережье. В старину тут был небольшой замок на островке, среди обширного озера, окруженного лесами и полями. С одной стороны перед островом расстилалось обширное пространство воды, с другой отделял его от материка узенький пролив, через который перекинут был теперь красивый деревянный мостик. Так как стены давно уже перестали служить для обороны, то дед и отец пани Серафимы, люди с развитым вкусом, постарались воспользоваться ими и устроили действительно прелестную резиденцию.
Возобновили и переделали четыре уцелевшие каменные башни и стены, их соединявшие. Внизу в замке осталась зала со сводами, а в башнях две комнаты в таком виде, как и в старину. Все это производилось в конце XVIII века в тогдашнем вкусе. Старые тополя, клены, липы, ели вырубались лишь местами, чтоб развести, где нужно, зеленые лужайки. Посажены были правильные клумбы, цветы, и дом в Ровине представлялся проезжему словно перенесенным волшебной силой с берегов Рейна. Пани Серафима не хотела здесь жить собственно потому, что одной было бы скучно, и притом Ровин припоминал ей несчастные два года жизни, проведенные здесь с мужем.
На другой же день послано было приказание управляющему приготовить все к прибытию хозяйки и ее гостей. На это требовалось немного труда, ибо замок содержался заботливо, а садом заведовал с любовью немец, выписанный из Вены еще отцом графини. Открыли окна, смели пыль, поснимали чехлы с люстр и канделябр, проветрили комнаты, и через несколько дней Ровин во всей своей летней красоте ожидал прибытия посетителей.
Хотя Мечислав и Люся ехали вместе с графом и пани Серафимой, однако эта поездка немного озаботила их и необходимо было прибегнуть к Боруху, который, улыбаясь, дал взаймы будущему доктору.
Вариус, узнав об этом путешествии, был не слишком доволен. Впрочем, он успокоился, когда Мечислав объявил, что сестра будет пить воды. Профессор добавил только совет, как и насколько употреблять их, и намекнул, что, будучи в окрестностях Ровина, он, может быть, сам заедет туда.
Пани Серафима, не сказав никому, но желая сделать более приятным пребывание в Ровине, написала к Буржимам, приглашая их к себе в деревню. Она не догадывалась, что действовала против собственных интересов, пробуждая снова в Мечиславе уснувшее немного чувство; но она не подозревала в нем ни малейшего стремления к Адольфине, а с некоторых пор, в особенности с последнего разговора, возымела надежду, что Мечислав ее полюбит.
У нее исчезла вся решимость оставаться вдовой; она ухватилась за последнюю надежду счастья со всей силой сердца, жаждущего чувств, о которых только мечтала.
Люся ехала несколько веселее, удаляясь от Варнуса, хотя угроза его посетить Ровин и отравляла ее временное облегчение. Не будучи влюблен в пани Серафиму, Мечислав был счастлив, привязался к ней братским, более чем братским чувством, к которому примешивались уважение и признательность. Не слишком много ясных минут было и у него в жизни.
Старик граф скорее был зрителем той драмы, чем принимал в ней участие. Личико, глазки, голос и прелесть Люси интересовали его, и ее он полюбил, как родную дочь. Над стариком даже подшучивали, что он влюблен, и это утешало его. Это, однако, давало ему право приносить букеты и конфеты и долго разговаривать с девушкой о серьезных предметах, о которых она умела слушать.
Первые дни были чрезвычайно приятны. Ровин показался Орденским волшебным уголком, и тенистый островок со своими древними стенами казался чем-то сказочным. Даже Люся по временам бывала весела, стараясь позабыть о прошедшем и будущем. Мечиславу отвели две комнаты, из которых одна со сводом занимала нижний этаж угловой башни. В этом круглом, с толстыми стенами кабинете удалось поставить стол таким образом, чтобы взгляд прямо с книг мог перенестись на озеро. Стекла в оловянных рамах, раздвижные зеленые занавески и скамьи и стол напоминали о древности. У Люси было более современное помещение внизу, возле пани Серафимы; граф жил на втором этаже, а несколько комнат было оставлено для гостей, о которых не упоминалось специально, хотя пани Буржимова отвечала, что приедет с падчерицей.
Деревенская жизнь, нимало не похожая на городскую, была тихой, свободной и успокоительной. Гуляли в саду, катались по озеру в большой шлюпке, которая всегда стояла в готовности; вечерний чай подавался в длинной деревянной галерее, одетой плющом и диким виноградом. В гостиной стояло великолепное фортепиано, в одной из башен имелась библиотека, не новая, но весьма старательно подобранная. Одним словом, в Ровине была такая жизнь, которая легко могла разбаловать. Поэтому иногда Мечислав отзывался, что не следует показывать рай людям, когда им жить в нем невозможно. Однажды пани Серафима потихоньку прибавила: "Стоит только захотеть!", — но этого никто не расслышал.
Бывают в жизни человека минуты счастья, но их вечно отравляет ему мысль, что на свете нет ничего постоянного, что если б эта переменчивая картина окаменела, то лишилась бы своей прелести, и что закон жизни беспрерывное превращение. Нужно позабыть о завтра, чтобы жить сегодняшним днем.
Пани Серафима, которая, как мы уже сказали, не любила Рови-на, нашла его теперь чрезвычайно приятным и красивым. Так как деревья сильно разрослись и заслоняли вид густыми ветвями, на что Мечислав обратил внимание хозяйки, она уполномочила его обрезать ветви и даже срубать деревья. Мечислав сумел исполнить приказание. Почти каждый день она спрашивала его, как бы ему казалось лучше, и немедленно принимала его советы. Со старым графом, который обладал изысканным вкусом, она часто спорила, но Орденскому ни в чем не было отказа. Это стало до того очевидным для всех, исключая Мечислава, что даже слуги, от внимания которых ничто не ускользало, обращались иногда с несвоевременными вопросами к тому, в котором уже предчувствовали будущего господина. Хотя и Люсе по временам приходило кое-что в голову, однако она не могла допустить, чтобы пани Серафима любила ее брата.
Однажды утро было прелестное, свежее; туман уже поднялся над озером, покрывая берега словно кисейной завесой, которую слегка порою приподымали прихотливые порывы ветерка. Люся вышла одна на прогулку. Ей хотелось заглянуть в окно башни, встал ли уже брат, но так как окно было довольно высоко, то она и бросила в него свежесорванную розу и кликнула брата. Молодой человек показался в окне.
— Как ты можешь сидеть в душных стенах? — спросила Люд-вика. — Ступай на свежий воздух подышать прелестью утра.
Мечислав бросил книги и вышел к сестре.
— Ах, брат, — отозвалась Люся, — какая счастливая эта Серафима! Имеет такой рай и не хочет жить в нем, добровольно заключается в нечистые стены и глотает испорченный городской воздух.
— Что же она делала бы здесь одна?
— Отчего же одна! Могла бы и имела бы право избрать себе товарища, окружить себя друзьями.
— Товарища! — воскликнул Мечислав. — После того испытания, какому она подверглась, у нее недостанет духа искать.
— Но и подумать, что так протянется вся жизнь… — прибавила Люся.
Мечислав ничего не отвечал.
— О, я сейчас выдала бы ее замуж! — сказала Людвика.
— За кого?
— В том только и беда, что не за кого, — ответила засмеявшись Люся. — Хотела бы ей найти, да не знаю. Граф даже несколько раз намекал, что она должна выйти замуж, но только по любви.
— По-видимому, она не думает об этом, потому что определенно не ищет…
— О, я знаю, — сказала с живостью и засмеявшись Люся, — что скажу нечто неловкое, но не могу удержаться. Она должна бы выйти… знаешь за кого?..
— Не догадываюсь.
— За тебя! Она так понимает, ценит тебя, так у вас сходны вкусы.
— Пощади! Что за мысль? Тсс! Как подобные вещи могли прийти тебе в голову!
— Знаю, ты сердишься, потому… потому что еще не угасло воспоминание об Адольфине… Но она не думает о тебе, и где же тебе помышлять о ней?..
— Ошибаешься, — отвечал Мечислав, — я большой поклонник Адольфины, но слишком знаю свое положение, чтобы себя обманывать. Тем более здесь было бы даже грешно мечтать о чем-нибудь подобном… Рассуди сама.
— А я тебе скажу, что, может быть, эта мечта могла бы превратиться в действительность.
— Милая Люся, ты не знаешь света и людей, — сказал Мечислав серьезно. — Мы иногда необходимы как игрушки тем, кто богаче и могущественнее нас, однако далеко до того, чтобы мы могли брататься с ними. Впрочем, наилучшие люди неизлечимы от слабостей своего звания и положения. Ну, скажи, желательно ли было бы для тебя, чтобы я был обязан всем женщине, а не себе, чтоб без труда овладел состоянием, принадлежащим другому семейству, чтоб это семейство смотрело на меня, как на грабителя, который, пользуясь минутой слабости, присвоил себе чужое.
— Ты прав, — сказала сестра, — собственное достоинство бедного человека не позволяет думать об этом, а однако… Знаешь ли, мне иной раз кажется, что вы были бы счастливы. Но перестанем говорить об этом.
Голос пани Серафимы, которая звала Люсю, прервал разговор. Взволнованный и задумчивый Мечислав поспешно возвратился в свою башню.
То, что он высказал сестре, он говорил себе ежедневно, а между тем предстоявшее ему искушение, все стремления молодости и мечты мучили и его в свою очередь; по временам он и сам увлекался каким-то забытьём и желанием овладеть этим спокойным раем и рукой, которая сама тянулась к нему… Этот беззаботный быт увлекал его. К счастью, он пробуждался от этих грез и стыдился, что поддавался им, возвращаясь на прежде начертанную себе дорогу.
Он хотел обеспечить судьбу сестры и показать на деле, что с помощью взаимной любви сироты собственными силами умели спасти себя от нужды и унижения. И в тот момент, когда уже он готов был достигнуть цели, разве не грешно было отречься от нее… для такого унизительного расчета? В тот же день, когда обитатели Ровина сидели на балконе за вечерним чаем, зашелестели женские платья (подъезжавшего экипажа не было слышно, потому что гостьи нарочно оставили его за озером) и появились пани Буржимова с Адольфиною, вызвав у всех невольное восклицание.
Мечислав, который, подобно сестре, ничего не знал о приглашении, стоял остолбенелый, почти испуганный.
Адольфина стала еще красивее; перед нею исчезала и бледнела прекрасная Люся, и утомленная, хотя еще красивая, но уже осенней красотой пани Серафима.
Мечислав стоял еще в изумлении, когда Адольфина сама подбежала к нему.
— Что ж это, вы не узнаете старых друзей? — сказала она ему, протягивая обе руки.
— Имел бы право, потому что вы так… так…
— Изменилась и подурнела, не правда ли? — спросила шаловливая Адольфина.
— О, не вызывайте же меня на…
— О, мне ничего не надо, кроме старинной дружбы.
— Она не угасла.
В ту же минуту, едва успев снять шляпку, Адольфина вбежала на крыльцо.
— Как здесь мило, прелестно! — восклицала она, хлопая в ладоши. — Что за игрушка этот Ровин! Как вам должно быть здесь весело и как любезна пани Серафима, что пригласила нас сюда!
Прибытие гостей снова оживило старинную резиденцию, однако пани Серафима на другой день заметила, что веселье это и умножение общества не только не принесло нового счастья, но смутило и частицу прежнего. Она уже не была свободна, ей казалось, что людей уже много, что она слишком уже занята, что теряет Мечислава… Это было нечто вроде предчувствия опасности, которой, однако, она видеть не могла и которой до тех пор не знала.
Графу общество пани Буржимовой и в особенности веселость Адольфины доставляли большое удовольствие. Он благодарил племянницу за подобную счастливую мысль.
Возвратясь к себе, Мечислав почувствовал какое-то раздражение и беспокойство. Он несколько раз встречал глаза Адольфины, каждый взор которых волновал его до глубины души, и он видел, как забытые сны вставали снова, пробуждались нелепые надежды, как убегало добытое трудом спокойствие. Он радовался ее прибытию, но и почти гневался на нее. Адольфина была безжалостна и не раз заходила так далеко, что Мечиславу необходима была вся сила воли, чтобы не увлечься и не позабыть о своем положении.
После долгих раздумий он сказал себе наконец, что через два дня должен придумать какое-нибудь настоятельное дело в В… и возвратиться в город. Безопаснее всего было уйти от чародейки: так повелевал рассудок. Дальнейшее пребывание в Ровине могло быть Для него опасным: он знал, что не совладает с собою.
Ничего не говоря сестре, он твердо решил привести намерение свое в исполнение.
Весь другой день прошел в болтовне, к которой охотно присоединилась пани Серафима, оставив дядю и пани Буржимову за игрой в экарте и беседой о Париже. Мечислава не отпускали, он обязан был помогать, болтать со всеми вместе и прислуживать. В особенности Адольфина была в отличном настроении, хотела ка-| таться по озеру, бегать по саду, посетить все его углы — одним словом, пользоваться всеми удовольствиями Ровина. Несколько раз! молодой доктор собирался ускользнуть, но его немедленно призывали громкие голоса и поневоле приходилось повиноваться.
Точно так же прошел и следующий день. Вечером Мечислав тихо заявил хозяйке, что должен отлучиться на короткое время по весьма важному делу.
Чрезвычайно удивленная пани Серафима смутилась, видимо, была недовольна и, схватив его за руку, просила объясниться, ибо догадывалась, что под этим что-то кроется.
Мечислав только уверял, что дело для него важное, хотя отнюдь не тревожное, и, уклоняясь от расспросов, удалился поспешно.
Все разошлись. Люся начала прощаться с пани Серафимой, когда последняя позвала ее на минутку в свою комнату.
— Скажи мне, пожалуйста, что сделалось с твоим братом? Зачем он уезжает? Ведь он ничего не говорил прежде. Не знаешь ли ты причины?
— Решительно ничего не знаю. Он сказал мне только вообще, что должен уехать.
— Но что же тебе кажется? Что это может быть? — настаивала пани Серафима.
— Что-нибудь не очень важное, какое-нибудь студенческое дело, а иначе он не таился бы от меня. Могу похвалиться, что пользуюсь полнейшим его доверием, — он говорит мне все… Что-нибудь пустое.
— Тем более он должен был бы тебе довериться.
— Я и не допрашивала, — отвечала Люся, — но убеждена, что ничего нет серьезного.
Пани Серафима, видя улыбку на лице Люси, перестала расспрашивать, однако ей очень хотелось бы узнать тайну. Ей казалось уже, что Мечислав не должен был иметь от нее никаких тайн.
Любопытство еще более подстрекало Адольфину, которая в свою очередь подхватила Люсю, выходившую от хозяйки, и увела ее на балкон. Ночь была великолепная. Подруги уселись на скамейке под плющом.
— Вот хорошо! — воскликнула Адольфина. — Только что мы приехали, а твой брат словно убегает от нас! Что это значит?
— Об этом именно расспрашивала меня добрая наша пани Серафима, — сказала с улыбкой Людвика. — Это ничего не может значить, кроме того, что мы, бедные, имеем такие нужды и дела, о которых вы, богатые люди, не хотите иметь понятия. Тут нет ничего удивительного. Мечиславу дорога каждая минута: ему нужны книги, или препараты, или, наконец, мало ли что.
— Скучный он педант! — прервала Адольфина. — А мы уж, значит, не стоим и препаратов!
Люся поцеловала подругу.
— Милая моя! Вся наша будущность зависит от его труда.
— Ах, милый друг, я знаю об этом и не могу сердиться, т. е. не должна бы, а между тем злюсь на него… Так было здесь с ним весело и приятно.
Люся вздохнула и задумалась.
— Я, — сказала она, — не удивлялась бы даже брату, если б он бежал отсюда единственно для того, чтоб не избаловаться. По крайней мере, мне приходило не раз в голову, что вы нас портите… Мы помогаем вам развлекаться, но за то сами привыкаем к праздности, усваиваем несвойственные нам обычаи, отвыкаем от труда… Потом приходится замкнуться в тесную комнатку, сесть за работу, и в то время нужда покажется еще тяжелее.
— Может быть, это и правда, — молвила Адольфина, — но, с другой стороны, чья же жизнь бывает золотистой тканью без черных узелков? Вас обоих с братом так щедро одарил Господь, что вы скоро должны выйти из этого положения.
— Каким же образом?
— Не знаю, но должны! — воскликнула Адольфина. — Вы созданы для другой, лучшей жизни.
— Мечислав, может быть, но не я. О, Мечислав очарует каждого, кто его узнает, — продолжала Люся, — ему невозможно противиться, он привлекает сердца, сам об этом не думая.
Люся наклонилась к подруге.
— Знаешь ли, Дольця [6], — шепнула она. — Но нет… я не смею сказать.
— Как! Не смеешь мне сказать?
— Потому что, может быть, это фантазия, хотя сердце сестры и угадывает, что творится в родственном сердце брата.
— О, говори, что же там творится? Ты мучишь меня.
— Я еще и сама не знаю.
— Но что же тебе кажется?
— Так, ребячество! Мечислав для меня такой идеал, что я готова каждого заподозрить в любви к нему.
— Например? — спросила Адольфина, слегка дрожащим голосом. Люся наклонилась еще ближе, прикрыв губы рукой и прошептала:
— Серафима.
Адольфина, несмотря на сдержанность, выпрямилась и воскликнула:
— Не может быть!
— Почему?
— Почему? О, я не знаю… но не думаю, — прибавила Дольця, качая головкою, — нет, нет!
— Я не спорю, хотя… может быть, и имею доказательства.
— В таком случае говори откровенно, все говори, — сказала подруга, крепко взяв Люсю за руку, — умоляю!
Люся не заметила горячности, с какой были произнесены эти слова.
— Трудно было бы рассказать и передать тебе все оттенки и мелочи, замеченные сестринским взглядом, а может быть, и созданные боязливым сердцем… Пани Серафима очень добра к нам, душа ее открыта для каждого… но для Мечислава, говорю тебе, она более чем сестра. Она его так понимает, угадывает, так согласна с ним.
— Ты находишь? — холоднее и сдержаннее спросила подруга.
— Имею на это тысячи доказательств, — молвила Люся. — С тех пор как мы, по вашей милости, сделали это знакомство, сколько удовольствия, сколько облегчения и сколько счастливых минут испытали мы с братом… Не раз присматривалась я к ней издали; она не сводит глаз с Мечислава, подхватывает его невысказанные еще мысли, так искренно верит в него.
— А он? — слабым голосом спросила Адольфина.
— Он, очевидно, сдерживает себя, чтоб не обезуметь, чтоб не поверить своему счастью, чтобы не влюбиться в нее.
— И это тебе кажется? — подхватила подруга.
— Но я ничего не знаю, ничего не понимаю! — воскликнула Люся, пожимая руку Адольфине. — Слежу за этим и тревожусь. Иной раз он слишком холоден, в другой раз забудется, расчувствуется… но постоянно в беспокойстве и словно в страхе.
— Так ты полагаешь, он любит ее? — настаивала Адольфина.
— Никогда я не решалась спросить его, а сама не знаю. Есть минуты, когда я подозреваю его, есть дни, когда кажется совсем другое. Знаю только одно, что бедный молодой человек должен бороться с собой, чтоб не закружилась голова…
— Да, это правда, — быстро прервала Адольфина, словно говоря сама с собою, — теперь только приходят мне на мысль вчерашние и сегодняшние его разговоры, взгляды и ее предупредительность к нему. Ты права! Мне даже кажется, что ты мало видела, а мне открываются теперь глаза. Он ее любит, они любят друг друга… Да, непременно!
И Адольфина, встав со скамейки, начала в волнении прохаживаться по балкону. Люся встала вслед за нею.
— Видишь ли, милая Дольця, — сказала она, — я чувствую сестринским сердцем, что он оттого хочет уехать на два дня отсюда, чтоб бежать этого искушения, чтобы уклониться от замеченной им здесь опасности.
— Какой опасности? — с каким-то странным смехом прервала Адольфина. — Скажи лучше, что он хочет натешиться всецело своим счастьем в одиночестве! Они любят друг друга, никто им не мешает, она свободна, он также… Посмотришь, они женятся и на этом прелестном островке окончат жизнь в тишине под тенью деревьев, при ропоте волн.
— Ты не знаешь Мечислава, — прервала Люся, — говорю тебе, не знаешь его! Я одна его понимаю. Неужели ты думаешь, что он, бедняк, захотел бы жить из милости и, вместо того чтоб быть обязанным себе и своему труду, согласился бы принять даже от любимой женщины положение, к которому не мог бы прибавить ничего от себя?
— Ты дитя, — прервала Адольфина. — Что значат деньги там, где бьется сердце? Подобная щекотливость была бы святотатством, когда идет дело о счастье жизни. Гордость была бы преступлением.
— Но у нас об этом одни понятия с Мечиславом.
— Они переменятся, когда он будет любить, — прибавила грустно Адольфина. — Желаю ему счастья, потому что он достоин его. И ты, в самом деле, полагаешь, что он уезжает от этого?
— Догадываюсь, ибо ничего не знаю, — молвила Люся.
— Когда же он уезжает? — допрашивала подруга.
— Завтра.
— Ты будешь видеться с ним?
— Непременно, потому что должен же он попрощаться с нами. Подруги ходили еще, обнявшись, по балкону, но говорили уже
о других предметах. Адольфина против обыкновения была грустна и задумчива; она приписывала это головной боли и усталости.
На другой день утро было знойное; над озером плавали облака. Все встали рано; душный воздух, тяжелый для дыхания и предвещающий грозу, не давал спать ночью. Люся пошла первая в башню к брату, который поспешно укладывал свой студенческий чемоданчик. Он в такую пору никого не ожидал и объявил, что, пользуясь утром, хочет выехать немедленно, когда отворилась дверь и вошла неожиданно хозяйка. При виде Люси она покраснела немного.
— Я шла вслед за тобою, милая Люся, — сказала она, — мне хотелось пробраться сюда под твоим покровительством и спросить еще раз у пана Мечислава, что гонит его отсюда?
— Необходимое дело, — отвечал Мечислав, — потому что иначе я добровольно не покинул бы этого рая.
Пани Серафима смотрела на него вопросительно и недоверчиво покачала головой. Люся с любопытством поглядывала на обоих.
— Не смею насильно напрашиваться на доверие, настаивая на открытии тайны, — сказала пани Серафима. — Я не удерживаю, если есть действительно необходимость, но, если б я попросила, вы остались бы?
Мечислав опустил глаза.
— Не могу, — отвечал он, помолчав.
— В самом деле вы несносный добровольный раб обязанности. Когда же возвратитесь? Скоро?
— Как только буду в состоянии. О, меня об этом просить не надо, — прибавил Мечислав, — ибо где же на свете может быть мне лучше, нежели здесь?
— А между тем вы уходите.
— Необходимость.
— Покоряюсь, не расспрашивая об этой таинственной необходимости, — отвечала пани Серафима, — но дайте мне слово, что возвратитесь, не теряя ни минуты.
Пани протянула трепетную руку, которую Мечислав схватил с чувством и поцеловал с признательностью. Стоявшая тут же Люся, которая следила за всей этой сценой любопытным взором, не пропуская ни малейшего движения, покраснела, неизвестно от беспокойства или от счастья.
— Теперь еще два слова чистейшей прозы, которые должна я прибавить в качестве хозяйки дома, — сказала пани Серафима. — Вы наняли лошадей в местечке. Я велела их отослать, ибо на это не соглашусь, так как это было бы оскорблением дому. Есть известные предания гостеприимства, которые мы свято соблюдаем в деревне: экипаж и лошади к вашим услугам, отвезут вас в В… будут там ожидать вас хоть целый месяц и доставят обратно.
Мечислав покраснел; ему пришло в голову, как эта любезность могла быть для него обременительна. Он не мог допустить, чтоб люди и лошади содержались на счет пани Серафимы, а у него в студенческом кошельке имелось очень мало денег. Отказываться было невозможно, и он поблагодарил.
— Идите, по крайней мере, позавтракайте с нами, — прибавила пани Серафима, — я велела подавать.
Надо было повиноваться. Не все еще успели собраться к утреннему чаю, и только явилась одна Адольфина, бледнее обыкновенного и какая-то робкая. Она взглянула на Мечислава, подала ему руку и уселась. Все заметили, что она была не в своей тарелке, но она приписывала это нездоровью и усталости после усиленных прогулок. Мечислав хотел что-то посоветовать в качестве медика, но Адольфина воспротивилась и покраснела, позабыв о своей болезни. В глазах у нее стояли слезы, а глаза эти постоянно с робостью обращались к Мечиславу, который даже не смел взглянуть на нее.
— Я пришла попрощаться с вами, — сказала она, стараясь быть веселой, — по всей вероятности вы уже нас здесь не застанете. Маме необходимо быть скоро дома, поедем на В… и там, может, еще увидимся, если позволите, потому что даже нам будут необходимы ваши советы и помощь: нам надобно сделать разные покупки.
Мечислав пробормотал что-то, поклонившись. Он уходил от нее, а она ему объявляла, что через два дня они должны увидеться именно там, где ему эти глаза грозили еще большей опасностью.
— О, прошу вас, — подхватила пани Серафима, — не задерживать нашего доктора, потому что мы все разболеемся: Люси пьет эмские воды, я чувствую себя нехорошо, дядя также.
Обратив это в шутку, Адольфина встала, словно ей трудно было долее оставаться, подала руку товарищу детства и вышла молча. Мечислав не мог уже изменить своего намерения и уехал тотчас после завтрака.
Он был рад остаться наедине с собой, собраться с мыслями и обдумать свое положение, исследовать состояние своего сердца. Он положительно не мог отдать себе отчета, что делалось с ним и его сердцем: он боялся Адольфины и вместе чувствовал, что добротой, приветливостью и пламенной дружбой его победила пани Серафима. Он любил и ту, и другую. Он хотел избавиться от обоих этих чувств и не мог; всю дорогу в голове его роились фантазии и по очереди являлись то черные, то голубые глаза, маня его напрасными надеждами. Разбитый приехал он в город. Лакей объявил ему, что лошади останутся ожидать, сколько будет нужно, и что ему приказано ежедневно наведываться. Мечислав хотел предложить ему денег, но молодой слуга очень вежливо отказался, уверяя, что получил такое приказание. И об этом подумала Серафима, чтоб облегчить ему всевозможные тягости. Не успел Мечислав выйти из дому, как встретил профессора Вариуса, который с удивлением поздоровался с ним.
— Что вы здесь делаете? Неужели возвратились?
— Нет, я приехал только один дня на два, за книгами.
— А панна Людвика?
— Осталась в Ровине.
— Когда же возвращаетесь?
— Скоро. Не хотелось бы опоздать, чтобы не пропустить ни одной лекции.
Профессор расспросил еще о здоровье Людвики, об эмских водах, поговорил немного и, дружески подав руку студенту, попрощался с ним, советуя не запаздывать. Он был чрезвычайно любезен и снова очаровал Мечислава.
Когда последний возвратился домой, судьба, словно не желая, чтоб он оставался наедине с собою, послала ему гостя: это был пан Пачосский.
Мечислав немного встревожился.
— Что вы здесь делаете? Один? — спросил он, поздоровавшись. Пан Пачосский робко оглянулся вокруг, приложил палец к губам и сел, отирая пот с лица.
— Я здесь инкогнито, — шепнул он, — никто не должен знать об этом, потому что мне не следовало быть здесь, но я не могу отказать этому несчастному.
— Кому? В чем?
— Несчастному Мартиньяну. Малый безумствует. Он прислал меня сюда, не имея возможности сам приехать.
Пан Пачосский снова отер лицо и, казалось, что-то обдумывал, потом принял серьезную трагическую мину.
— По возвращении отсюда, у нас была драма, — сказал он, — напоминающая трагедии Еврипида. Просто ужас. Мартиньян был уверен, что он свободен как птица, а между тем за ним и за мною следили стоглазые шпионы, следили за каждым нашим шагом, записывали каждое наше слово, донося обо всем пани Бабинской. Возвратясь в Занокцицы, мы уже имели какое-то смутное предчувствие, которое и осуществилось. Не успели мы возвратиться домой, как над нами разразилась буря с градом и молнией, да такая, перед которой меркнет буря, описанная бессмертным Гомером. Мартиньяну удалось еще как-то уклониться от самой грозной силы, но меня, несчастного, как подстрекателя к разгулу, к непослушанию, как порочного старика, смешали с грязью. За что? За то, что сопутствовал в поездке за молотилкой. Пани Бабинская строжайше запретила какую бы то ни было поездку, под каким бы то ни было предлогом без ее позволения. Мартиньян перенес горячку… Одним словом, трагедия. Послали за доктором… Плач, стоны, а на меня гром и молния, молния и гром. Ну и что же? После всего этого, невзирая ни на какие запрещения, я снова тайком приехал сюда, по делу этого несчастного юноши.
— По какому делу? — спросил Мечислав.
— Собственно для того, чтоб узнать о драгоценном для него здоровье…
— Вы плохо поступили, позвольте вам сказать, любезнейший пан Пачосский, — отозвался Мечислав, — потворствуя Мартинья-ну. После вашего отъезда я получил от тетки письмо, оскорбительное для меня и для моей сестры, на которое не отвечал, но хотел, по крайней мере, с этой стороны быть покойным. Пусть лучше Мартиньян не подвергает себя и нас неприятностям и старается позабыть… Не следует питать его юношеских мечтаний.
— Но, пан Мечислав, он влюблен! — воскликнул педагог. — А вы, по-видимому, легко смотрите на чувство, которое, как нам известно из древних поэтов, служит поводом и к величайшим добродетелям, и к страшнейшим преступлениям, и к геройским подвигам. Нельзя шутить с этим. Пан Мартиньян любит со всей силой юношеской страсти, а это не безделица. Он даже начал писать стихи, чего никогда не бывало, конечно, не самые блистательные, но исполненные огня.
Мечислав улыбнулся.
— Любезнейший пан Пачосский, — сказал он, — вместо того чтоб принимать это серьезно, обратите лучше в шутку.
— Чтоб я святое это чувство обратил в шутку! — возразил педагог. — О, не требуйте этого от меня, я уважаю его.
— Я очень благодарен Мартиньяну за привязанность его к Людвике, но, как ее опекун и зная ее очень хорошо, ручаюсь за себя и за нее, что не будем ни тайно ободрять Мартиньяна, ни допускать сближения его с нами без ведома родителей. Объясните ему это.
Пачосский вздохнул.
— Вы очень строги. Но я не могу возвратиться к бедняге с подобным решением, ибо это причинило бы ему новую болезнь. Я ему не скажу этого.
— В таком случае скажите, что нас не застали и не разойдетесь с истиной. Я здесь случайно и на короткое время, а Людвика осталась в деревне.
— В самом деле? — спросил педагог.
— Уверяю вас. Этим способом, любезнейший пан Пачосский, вы хоть и не удовлетворите его, то, по крайней мере, не подольете масла на огонь. Надо стараться выбить у него это из головы.
— Но кто же выбьет у него это из сердца! — воскликнул пан Пачосский, опустив голову. — Увы, нам с ним обоим не везет. Это все равно, что мне с моей "Владиславиадой". Столько лет добросовестного труда. Восемнадцать лет воспитывал я это детище моей души… и чего же дождался! Когда я был здесь прошлый раз, то после долгих переговоров Зельман сказал наконец: "Подождите, я дам рукопись прочесть пану Малиновскому, и, если она чего-нибудь стоит (так и выразился), тогда поговорим". Я оставил копию, и он дал мне формальную расписку. Теперь, по приезде, первый мой выход был к Зельману. Спрашиваю с беспокойством… и что же? Он мотает головой, и ни то, ни се. "Что ж сказал пан Малиновский?" — "Говорит, что так себе". Слышите ли, "Вадиславиада" так себе! А потом прибавил: "Знаете ли что, последнее слово, даю вам 200 злотых!" Если б я не поостерегся, мог бы убить его на месте, но Паллада удержала меня за руку. "Нет, — отвечал я, — только отдай мою рукопись!" Начали искать и где-то в углу, в пыли, нашли мою драгоценность, запачканную, изорванную, которую я и унес с собой.
Мечиславу хотелось смеяться, но, когда он взглянул на пана Пачосского, у которого слезы навернулись на глаза, он удержался.
— С чем же я возвращусь к несчастному юноше? — воскликнул педагог. — С опозоренной "Владиславиадой" и с разбитым сердцем!
— Скажите ему, что не застали нас, что мы в Ровине, где и пробудем с Людвикою до конца каникул.
— Бедный молодой человек! — сказал пан Пачосский. — Вот чем кончается его первая, чистая любовь! Как я ему объявлю об этом? Но что хуже всего, он снова готов послать меня после каникул… Таинственная, рискованная поездка, в доме столько шпионов! Сохрани Бог, узнает пани Бабинская, прогонит меня…
— Зачем же вы взялись за это? — спросил Мечислав.
— Но я люблю этого юношу! — воскликнул педагог. — Понимаете, я люблю его, а мы оба несчастны!
С трудом успокоив несчастного пана Пачосского, Мечислав, однако, не скоро от него отделался.
Но ему суждено было в тот день не знать покоя: вечером пришел к нему сосед Борух с веселой физиономией.
— Как поживаете, пан доктор?
Мечислав, который был ему должен, считал обязанностью принять его вежливо…
— Есть какое-нибудь дело? — спросил он.
— Сохрани Бог! Сохрани Бог! — отвечал купец. — Никакого дела, я пришел только поклониться, спросить о здоровье и узнать, не надобно ли чего?
— Очень благодарен. На этот раз ничего.
— Ну, что? — улыбаясь шепнул Борух. — Разве я дурно предсказывал? Его мосць уж там у графини, словно пан…
— Бога ради оставьте…
— Зачем вы делаете тайну из того, о чем воробьи щебечут на крышах. Люди, приехавшие с вами из Ровина, остановились здесь у моего шурина и говорят, что все считают вас там своим паном, что его мосць скажет, так тому и быть. Они иначе и не называют вас, как молодым паном. Поздравляю!
— Борух, будь добр, не говори об этом никому, это чистейшая клевета, гнусные сплетни! — сказал Мечислав. — Нет, не будет и не может быть ничего похожего.
— Ну, хорошо, пусть будет по вашему, — сказал, вздыхая Борух, — я и это понимаю. Пусть себе и ничего не будет. Но у меня есть маленькая просьба: там по дороге есть трактир; я набавлю двести злотых, устройте, чтоб он остался за мною.
Мечислав покраснел с досады и схватился за голову. Борух испугался, увидел, что поступил неловко, поклонился и вышел. Обстоятельство маловажное, но наводившее на размышления. Мечислав мог убедиться, что поведением своим пани Серафима обратила на себя всеобщее внимание и что, пренебрегая приличиями, она могла пострадать. Он почувствовал, что обязан был собственными силами остановить дальнейшее развитие неосновательных сплетен, которые могли повредить славе достойной, в высшей степени доброй и искренней женщины! Конечно, он не мог не возвратиться за Люсей, но решился по возвращении в город перестать мало-помалу бывать в доме пани Серафимы, а Люсе рассказать все, чтобы склонить последнюю к перемене образа жизни.
Так он промучился дня два. Каждое утро приходил к нему ровинский слуга, с улыбкою осведомлялся, не пора ли ехать и прибавлял потихоньку, что ясновельможная пани просила возвращаться поскорее.
Это сердило Мечислава, но он принужден был притворяться, что ничего не видел и не слышал.
На третий день ему пришло в голову, что, ускорив поездку, он избегнет встречи с Адольфиной. Когда слуга, по обычаю, пришел за приказаниями, Мечислав объявил ему нерешительно, что, может быть, им удастся выехать после полудня. Ему нужно было видеть кое-кого, достать пару книг, а потом он рассчитывал, что удастся как-нибудь разминуться в дороге с пани Буржимовою. Так было лучше всего, но сердце упрекало его, что он даже не хотел попрощаться. Он боролся с собой, но чувство долга одержало победу. Зачем мечтать о невозможном? Зачем упиваться краденым нектаром? В дорогу! В дорогу!
Так рассчитывал он, как говорит иноземная пословица, без хозяина. Едва он вышел из дому, как ему попалась навстречу горничная пани Буржимовой с записочкой, в которой его просили прийти немедленно.
У него сильнее забилось сердце, когда он вошел в гостиницу. Застал он, однако, одну председательшу. Адольфина, по словам последней, ушла с одной подругой к модистке — мадемуазель Флерон. Пани Буржимова приняла его с обычным радушием.
— Вы видите меня счастливой, — сказала она, — а так как вы друг нашего дома, то я и поделюсь с вами радостной вестью.
Она придвинулась с креслом и продолжала:
— Дорогой мой пан Мечислав, вы знаете моего мужа и привязанность его к дочери, а мою к ним обоим и не удивитесь, если скажу, что я давно уже не была так счастлива. Муж постоянно беспокоился о судьбе Адольфины, хотя девочка так еще молода, что могла бы подождать. Ему чрезвычайно хотелось выдать ее как можно скорее замуж за солидного человека, который был бы ей надежным покровителем. Вам, может быть, неизвестно, что за нее вот уже больше года сватается очень почтенный, богатый и образованный господин, хотя и не первой молодости, пан Жегота Драминский.
Мечислав побледнел, потом покраснел, чего, вероятно, не заметила панна Буржимова, ибо продолжала:
— Правда, Адольфина не влюблена в него, да этого трудно было бы и ожидать, но она уважает его. Три раза она отказывала ему неизвестно по какой причине. Упрямый Драминский, однако, не переставал бывать у нас и ухаживать за нею. И вот теперь на дороге она поручила мне написать отцу, что принимает предложение пана Драминского.
Мечислав провел по лбу, его бросало то в жар, то в холод, подступало к сердцу; он изменился в лице, но в этой пытке он улыбался.
— Я уж написала к мужу, — сказала председательша, — и немедленно принялась за приданое. С того дня, как вы уехали, я заметила, что она обдумывала и они шептались с Люсею. Мне кажется, что доброму сердцу и влиянию милой нашей Люси я обязана этой решимостью, которая делает нас счастливыми.
И председательша посмотрела в глаза Мечиславу. Он сидел неподвижно, не зная, как поздравлять, чтоб не обнаружить чувства. Бедняга глотал какие-то слова, которых не понимал ни он, ни председательша. Последняя, может быть, и заметила бы его смущение, если б не отворилась быстро дверь и не вошла Адольфина с подругой.
Вставая, Мечислав взглянул на Адольфину и нашел в ней страшную перемену, но не такую, какую производит обыкновенно счастье. Лицо было покрыто румянцем, глаза горели, но лихорадочным, болезненным огнем; она старалась казаться веселой… Улыбкой она приветствовала Мечислава.
— А, вы еще здесь, — воскликнула она. — А я думала, что вы уйдете от нас, скроетесь или поспешите в красивый Ровин. Неправда ли, что это прелестная деревня, и хозяйка ее очаровательна, и что там маленький рай на земле?
Мечислав не знал, что отвечать.
— К счастью, что мы поймали вас здесь и овладеваем вами на все время нашего пребывания, — продолжала девушка. — Подарите нам эти два дня. Кто знает, увидимся ли, а если и увидимся, то будем ли так веселы, как сегодня… Я очень весела.
И она начала смеяться резким принужденным смехом, и, усевшись против Мечислава, устремила на него глаза. Потом посмотрела на мачеху и угадала, что последняя уже все рассказала молодому человеку.
— Вы знаете, что мне делают приданое и что я выхожу замуж?
Мечислав начал поздравлять тихим голосом, но слова как-то не клеились. Адольфина посмотрела на него как бы с удивлением, и слезы навернулись у нее на глаза.
— Вы знаете пана Драминского? — спросила она.
— С самой лучшей стороны.
— Я также, я также, а иначе не пошла бы за него. Папа так хотел этого, мама уговаривала… Надо было решиться. Ничего нет грустнее положения старой девы… В голове роится Бог знает что… мечтается о каких-то идеалах…
Вдруг она умолкла и потом продолжала:
— Платье себе заказала я у госпожи Фрелон. Великолепное платье! Госпожа Фрелон! Какая прелестная фамилия. Когда вы уезжаете в Ровин?
— Хотел уехать сегодня, — отвечал Мечислав едва слышным голосом.
— О, нет, нет! Они там так счастливы, пускай подождут немного… Вы мне подарите эти последние два дня.
В это время приятельница, приехавшая с Адольфиной, подошла попрощаться и прервала разговор. Пани Буржимова вышла проводить ее. Мечислав остался наедине с девушкой.
Девушка быстро приблизилась к нему и взяла за руку с грустным выражением лица.
— Неправда ли, я хорошо делаю, что выхожу замуж? Ведь так или иначе счастья нет на свете. Живется как-то в мечтах, а они, как птички перед зимой, улетают перед старостью. Зачем мечтать! Успокоить отца, утешить мачеху, вот и все! Наконец как вы думаете? Говорите же!
Но Мечислав дрожал и не мог промолвить ни слова.
— Что с вами?
— Вы навеяли на меня грусть своими речами.
— А разве я неправду сказала? — воскликнула девушка, смотря на него. — От молодости не останется ни одного зеленого листика… мечтания разлетятся… пусто, холодно! Да, пан Мечислав, жизнь — это крестный путь на Голгофу.
— Разве же вам можно говорить это? Вы окружены любовью, избалованы судьбою, вы счастливы!
Адольфина начала смеяться, быстро ходя по комнате.
— Как вы забавны! Я счастлива? Я? Кто ж вам это сказал?
— Но вы заслуживаете счастья и будете счастливы.
— Очень мило, — улыбаясь, сказала Адольфина. — Где это вы вычитали?
Мечислав смешался.
— Вы готовы, пожалуй, рассердиться и отравить мне последние два дня. Но довольно! Будемте такими детьми, какими были, когда вы приезжали к нам из Бабина во время вакаций. Давайте играть в волан.
Мечислав с удивлением посмотрел на нее.
— Правда, — продолжала Адольфина, — это неожиданное счастье сделало меня смешной, но известно, что счастье кружит голову. Так вот и со мною… Сами вы сказали, что я должна, обязана быть счастлива, и вот я упилась этим счастьем.
Последние слова она проговорила, остановившись у окна, а в эту минуту вошла мачеха. Адольфина оборотилась к ней с веселым лицом и раскрасневшись.
— Что мы делаем сегодня, мама? — спросила она. — Пана Мечислава не отпустим ни на минуту: он с нами обедает, потом едет вместе в театр. Он обязан служить нам сегодня и завтра.
— Но ведь мы должны ездить по лавкам.
— А он разве не может ехать с нами? Ведь старый друг… Я выхожу замуж, следовательно, он должен мне помогать. Неправда ли, пан Мечислав?
Орденский принужденно улыбнулся.
— Як вашим услугам, — сказал он.
Так и сбылось, как сказала Адольфина, но только этот день, несмотря на видимую веселость, был страшной пыткой для Мечислава, до того странно обходилась с ним эта девушка. Как только уходила мачеха, Адольфина приближалась и нему с воспоминаниями молодости, скорее детства, над которыми смеялась, глотая слезы. Мечиславу необходима была вся сила воли, чтоб не дать сердцу, вскрикнуть от боли или вырваться признанию… Глаза, может быть, и изменяли ему, но уста оставались словно запечатаны.
Когда наконец возвратился он домой, изломанный этими несколькими часами пытки, то упал на кровать обессиленный, в изнеможении, полагая, что завтра не встанет. Невыразимая тоска сжимала ему сердце, грусть, отчаяние затемняли будущность… Ночь он провел в бреду.
Утром пришел ровинский слуга.
— Говорили мне, что пани председательша приехала делать приданое и что вас взяли в помощь. Конечно, вы сегодня не поедете? — спросил он.
— Не знаю, меня действительно просили остаться, — сказал Орденский, — но, если будет хоть малейшая возможность, мы выедем немедленно.
— Как прикажете: ясновельможная пани велела исполнять ваши приказания.
Слуга поклонился и вышел. Мечислав едва встал с постели. Жизнь была ему не слишком дорога, и хоть он чувствовал в себе зародыш болезни, однако не заботился о лечении: ему было важно, чтоб можно выйти и еще раз увидеть ее. Не привыкший к крепким напиткам, Мечислав зашел в лавку, взял у Боруха бутылку рому, налил стакан пополам с водой и, несмотря на отвращение, выпил. На минуту это его поддержало, он почувствовал себя сильнее, оделся и вышел.
Должно быть, однако, лицо его изменилось, потому что пани Буржимова, увидя его еще на пороге, воскликнула:
— Вы нездоровы! Вы страшно выглядите. Садитесь. Что с вами?
— Ничего, так… немного нездоровится, — отвечал Мечислав. Заслышав его голос, Адольфина выбежала, взглянула и испугалась.
— Вы нездоровы?
— Ничего так… пройдет. Не надо обращать на это внимания, — сказал Мечислав с улыбкой, — я пришел служить вам.
Молча начала девушка присматриваться к нему. Может быть, сердце и отгадало нечто. Хотелось ей приписать болезнь эту чувству, но воспоминание о пани Серафиме, убеждение Люси в любви брата к вдове прогнали эту мысль. Адольфина села возле него.
— Знаете ли, — сказала она тихо, — что сегодня мой последний день, а вы мне испортите его своим нездоровьем. Как можно хворать… без моего позволения.
Мечислав повернулся к ней.
— Я сделал все, что только было можно для того, чтоб явиться к вам на службу здоровым. Я почувствовал себя нехорошо и вылечился ромом, которого никогда не пью, и это так помогло, что, уверяю вас, я теперь здоров совершенно.
— Ром! Но ведь вы могли убить себя.
— О, нет, нет! Ведь все же я доктор, хоть и не законченный. Об этом и говорить нечего, и поедем, куда следует.
Адольфина пожала плечами.
— Не поедем никуда, — сказала она, — пусть купцы сами делают, что хотят. Мы проведем день, как в деревне, по-прежнему — ведь это последний.
Пани Буржимова, которая начала замечать во всем поведении падчерицы какую-то странную горячность, услышала эти слова.
— Почему же последний? — спросила она. Девушка оборотилась к ней.
— Разве же не последний? Уж, конечно, пан Мечислав не увидит меня свободной, резвой, шаловливой, какой привык видеть. Чепец изменяет не только физиономию лица, но и духа. Теперь уже при встрече мы будем иными, как бы посторонними…
— Но всегда старинными, добрыми друзьями, — прервал Мечислав. — В этих пророчествах я не допускаю, чтобы могла измениться дорогая для меня ваша приязнь.
— Вы говорите по-книжному, — сказала, смеясь, Адольфина. — Сегодня я уже вас не узнаю. Медицина испортила ваш слог, вы говорите словно с больными.
Бедный Орденский не знал уже, что и делать.
— Я потому говорила, что это последний день, — воскликнула с неестественной живостью Адольфина, — что почем знать, и я могу найти вас впоследствии совершенно изменившимся… Вы также можете найти меня смешной, гадкой… А сегодня мы еще по-старому.
Мачеха пожала плечами.
— Милая Адольфина, ты городишь вздор.
— Эмансипируюсь… — отвечала девушка, целуя руку мачехи. — Сама знаю, что говорю вздор. Прошу мне все извинить, я выхожу замуж, и за это я чего-нибудь да стою.
Почти целый день прошел в подобных разговорах. Мечислав хотел удалиться хоть на время, чувствуя нездоровье, но его не пустили. Обедали в гостинице, но Орденский не ел почти ничего, только пил. Так сидели они до вечера, но присутствие мачехи, приходившие и уходившие купцы с товарами мешали Адольфине предаваться еще большим странностям. Уже в сумерки пани Буржимову вызвали по какому-то делу. Мечислав сидел у окна. Адольфина ходила по комнате. Но вот она подошла к нему и сказала тихо, подавая руку:
— Не считайте меня безумной, дорогой пан Мечислав… Это ужасный для меня день: в голове кружится, сердце разрывается на части… Я несчастна, я очень несчастна. Вы пьете вино, а я свое горе, и упилась им совершенно. Я заслуживаю вашего сострадания.
— О, — воскликнул Мечислав, схватив руку девушки, — хоть я и не имею права спрашивать, что творится в вашем сердце, однако понял его!
— Не совсем, — отвечала Адольфина, — а вполне никогда не поймете.
Молодой человек молчал.
— Послушайте, — продолжала она, опираясь на окно и наклонив голову к юноше, — послушайте. Я… я люблю другого, а иду, должна идти за того… к кому более чем равнодушна… Пожалейте меня.
— Но зачем же так внезапно вы поспешили со своим решением?
— Было много причин. Не хочу дальше жить несбыточными надеждами. Надо пробудиться от сна, необходимо жить или умереть. О, вы никогда не поймете меня, и это тяжело для меня. Сегодня наш день, о, извините, мой только день. Дайте мне руку и дайте мне слово, что, как бы там с нами ни было, вы сохраните нашу добрую, искреннюю, детскую дружбу. Со своей стороны, клянусь исполнить это до гроба! Ведь двум чистым душам достаточно подобной связи для счастья… Ведь это счастье иметь друга, которому веришь, иметь преданную сестру… Не правда ли?
Мечислав склонил голову на протянутую руку, горячо поцеловал ее, и Адольфина почувствовала на пальцах две слезы. Мечислав быстро встал и сказал с волнением:
— Верьте мне… эта минута никогда в жизни не изгладится из моей памяти… Позвольте теперь удалиться, убежать… Пусть она будет последней…
И он зашатался, а вошедшая пани Буржимова увидела, как он оперся о стену. У Мечислава закружилась голова, он чувствовал слабость.
Адольфина бросилась за водой. Поднялась тревога, но Мечислав уже пришел в себя.
— Минутку отдохну, — сказал он спокойно, — а потом уйду… Мне надо ехать. Мне кажется, я сделаю лучше всего, если сегодня выеду… Дорога, свежий воздух, движение помогут мне. Со мною уже бывала подобная слабость.
Пани Буржимова не соглашалась. Адольфина молча смотрела на него, видя на его лице выражение, которое казалось ей странным. Наконец невозможно было более удерживать его. Попрощавшись с председательшей, он подошел к Адольфине… Они посмотрели друг дугу в глаза и не промолвили ни слова. Девушка подала ему руку. Мечислав поцеловал ее… Дрогнула рука и затрепетали уста… Орденский вышел.
На улице с ним снова сделалось дурно. Голова у него горела, сердце сильно билось, в глазах кружилось. Он не мог идти и нанял извозчика. В кухне дожидался его ровинский слуга. Он немедленно явился к Мечиславу
— Я немного нездоров, — сказал Орденский, — но кажется, что в мягком экипаже и на свежем воздухе мне будет легче. Будем ехать всю ночь.
Слуга побежал немедленно, и через час, несмотря на лихорадочное состояние, Орденский выехал. Ему не стали противоречить как доктору, полагая, что, действительно, свежий воздух и движение помогут ему и что в этом случае он был наилучшим судьей.
В Ровине ожидали возвращения Мечислава каждый день, каждый час. Раза два вечером все выходили ему навстречу, поджидали с ужином. При каждом стуке колес пани Серафима вскакивала и краснела. Наконец однажды утром, одеваясь, Люся заметила экипаж, узнала и выбежала на мост, чтоб первой поздороваться с братом.
Кучер остановился. Девушка подошла и остановилась в испуге. Мечислав лежал на подушках без чувств, как бы в горячке, с неподвижными глазами.
— Что случилось? — воскликнула Люся, ломая руки.
— Пан выехал больной из города, но непременно хотел поспешить, и мы ехали всю ночь. Он постоянно уверял, что ему будет лучше, но было хуже и хуже, и вот, как видите.
Испуганная Люся вскочила в коляску. Мечислав узнал ее, улыбнулся, подал руку и отозвался слабым голосом:
— Пожалуйста… Прикажите положить меня где-нибудь… это пройдет, это ничего.
Пани Серафима также увидела и узнала экипаж, хотела выйти, но удержалась; когда же заметила, что Мечислава выносили на руках слуги, а Люся бежала заплаканная, она тоже бросилась навстречу.
В нескольких словах ей рассказали о болезни, и она немного успокоилась, потому что боялась какого-нибудь увечья или того хуже. В ту же минуту она послала за доктором, и Мечислава отнесли не в башню, а в комнату его сестры.
Пани Серафима подошла к больному, который ей улыбался. У него еще доставало силы и сознания проговорить хоть слабым голосом:
— О, извините мое легкомыслие! Я должен бы остаться в городе. Теперь я наделал столько беспокойства.
Пани Серафима дрожала и обнимала плачущую Люсю; она едва не лишилась чувств. Больного уложили в постель и приказали соблюдать тишину в ожидании доктора. Мечислав уснул.
Именно в эту минуту, более чем когда-нибудь, пани Серафима могла обнаружить свое чувство к Мечиславу, да она и не заботилась скрывать этого. Ее слезы, беспокойство, постоянное присутствие у кровати больного вместе с сестрой навели на эту мысль даже дядю. Последний шепнул ей, чтоб она старалась как-нибудь сдержаться.
— О Боже мой, — отвечала она, — не могу! Для этого нужен рассудок, а я свой потеряла. Но если он умрет, я не переживу его, — прибавила она тише.
Наконец к полудню прибыл доктор, старый и очень боязливый господин. Осмотрев наскоро больного, он решил, что у него тифозная горячка самого опасного свойства, заразительная, и советовал хозяйке, Люсе и всем домашним соблюдать величайшую осторожность. Он прямо заявил, что состояние больного опасно и что он не может поручиться.
Пораженная подобным приговором, Люся бросилась к пани Серафиме.
— Драгоценная моя! — воскликнула она. — Ради Бога пошлите за Вариусом! Я напишу, он должен приехать. Велите выставить лошадей… Один Вариус только может спасти его.
И Люся написала профессору несколько слов, умоляя поспешить с приездом. И лошади, и слуга были в готовности. Граф непременно хотел удалить пани Серафиму из комнаты больного; но она, не отвечая ни слова, вошла и села у кровати. Упрашивала ее и Люся.
— Не могу, — отвечала вдова, — не отступлю ни на шаг.
Слова эти были произнесены так решительно, что им никто не мог противоречить, каждый чувствовал, что это было бы напрасно. Старый доктор, держа в руках платок, намоченный уксусом, давал советы из другой комнаты. Но делать было тут нечего, природа сама должна была вылечить или убить.
Несмотря на горячку, у Мечислава появлялось иногда сознание, и каждый раз, открывая глаза, он видел перед собою Люсю и пани Серафиму. Последняя опережала сестру в услугах больному, слезы текли у нее по лицу, руки дрожали… Молча сидела она в кресле, смотрела на больного и с тревогой следила за каждым его движением.
Так прошел день, миновала ночь, а Вариуса не было. Рассчитывали по часам и ожидали его утром, если б, как ручалась Люся, он не отказался приехать. Он был один из тех, которым подобные поездки не раз оплачивались тысячами.
Но захочет ли он побеспокоиться для бедного студента? На той же самой записке, на которой Люся написала несколько слов, пани Серафима без ее ведома прибавила, что охотно предлагает профессору самому оценить свою поездку. Она знала, что он не был равнодушен к подобного рода предложениям и не раз даже ловко умел торговаться, когда сознавал, что в нем сильно нуждались.
Около десяти часов почтовый колокольчик известил о приезде этого избавителя. Дамы выбежали к нему навстречу. Позабыв свое отвращение, Люся пожала ему сухую, холодную руку. Он поздоровался с нею с таким увлечением, что почти забыл о хозяйке и шел уже к больному, когда на пороге подхватил его товарищ с платком, намоченным в уксусе и начал ему по-латыни сообщать, что знал о болезни. Профессор рассеянно выслушал это сообщение, потому что постоянно смотрел на Люсю, и вошел к больному. За ним последовали дамы.
Не было диагноста лучше профессора Вариуса. Огромная долголетняя практика, быстрый ум, наконец, удивительная интуиция давали ему в этом отношении преимущество перед знаменитейшими современными докторами. Не раз, поспорив со всеми, он унижал их потом, когда больной умирал, а он, анатомируя его, с невозмутимым хладнокровием указывал им зародыш болезни там, где объявлял его на консилиуме. Остановясь у постели Мечислава, он смотрел на него долго, взял за руку, прислушался к дыханию, ощупал голову, наконец, уселся возле него и весь превратился в слух и зрение. Дамы следили за малейшим его движением, стараясь прочесть на лице его приговор. Через полчаса доктор встал, предписал полнейшую тишину и спокойствие и вышел задумчиво, уводя с собою пани Серафиму и Люсю. Она даже не смела спросить его. Профессор взглянул на заплаканную девушку.
— Успокойтесь, — сказал он ей, — у него горячка, но не такого опасного свойства, как объявил мой товарищ. За жизнь ручаюсь, необходимы только спокойствие и уход. Опасности нет никакой, а что нужно, я пропишу. Я остаюсь до вечера и уверяю, что пан Мечислав будет после каникул ходить на лекции.
Люся не знала, как благодарить его. Профессор Вариус улыбался от удовольствия.
— Я очень счастлив, — сказал он, — что могу вас успокоить и рассеять напрасные страхи.
И нежный взгляд его смутил немного Люсю. Пани Серафима благодарила его горячо, искренно. Он взглянул на нее, по-видимому, всматриваясь в выражение лица, поклонился, не сказал ничего, но слегка нахмурился.
За день не произошло никакой перемены, а к вечеру не сделалось хуже, что уже было хорошим признаком. Вариус положительно ободрил всех. Другой доктор с платком, намоченным в уксусе, тоже успокоился и доказывал, что сразу не был убежден в тифозной горячке. При знаменитом профессоре он, улыбаясь с покорностью, почти играл роль цирюльника.
Вариус в свою очередь обращался с ним, словно с фельдшером.
Уверив Люсю, что опасность миновала, но что выздоровление будет медленным, написав подробные наставления, что и в каком случае делать, Вариус начал собираться в путь. Он улучил минуту шепнуть Люсе несколько нежных слов, напоминая обещание, на исполнение которого рассчитывал.
— Я слову своему не изменю, — отвечала она, — а теперь вы приобрели право на мою признательность.
Попрощавшись со всеми, профессор собирался уже садиться в экипаж, как заметил, что пани Серафима положила ему в шляпу толстую пачку ассигнаций.
— Вельможная пани, — сказал он, возвращая довольно значительную сумму за визит, — я этого не могу принять. Пан Орденский мой любимый ученик, я его друг, и даю вам слово, что не только не возьму ни гроша, но и не приму ничего на путевые расходы.
Слова эти он проговорил так, что Люся могла услышать, и слегка поклонился.
— Прошу только тщательно соблюдать мои предписания, потому что от этого зависит скорейшее выздоровление.
И он поспешно вышел, сел в экипаж и уехал.
Не столько предписания Вариуса, сколько заботливый уход сестры и хозяйки дома довольно скоро привели к видимому улучшению. Однако Мечислав сильно ослабел после ужасной горячки. В первые дни он был в беспамятстве, а когда первый раз открыл глаза, увидел пани Серафиму с грустью и тревогою на лице… С возвращением памяти припомнились ему события последних дней… Как в тумане представлялись ему и образ Адольфины, и пережитые страдания… Теперь ему было хорошо, спокойнее, лучше, а улыбку пани Серафимы он приветствовал, как зарю новой жизни. После бури, которую произвела в груди его первая, глаза Серафимы блестели успокоительно. Видя ее постоянно возле себя, он почувствовал невыразимую признательность к ней и приязнь. Кроткий взор ее был такой нежный, примиряющий… словно пророчил лучшую будущность. Она почти ни на минуту не отходила от него, хотя и могла положиться на не менее заботливую Люсю и хотя граф постоянно давал ей замечать, что она компрометировала себя.
Но ни одна сестра милосердия, сидя при больном, не компрометирует себя.
Мечислав привык видеть ее возле себя. Просыпаясь, он искал ее глазами, улыбался… В сердце его зародилось какое-то странное к ней чувство, которого он сам не понимал… Любил он ее как сестру, скучал по ней: ему сделались необходимы и это задумчивое лицо, и этот тихий голос. Начав поправляться, он благодарил ее и просил не утомляться так для него, но напрасно. Пани Серафима отвечала, что забота эта доставляет ей удовольствие и что он не захочет лишить ее радости видеть его выздоровление.
— Не прогоняйте меня, — сказала она, — я не буду вам надоедать, а потом… по выздоровлении, вы снова уйдете от меня.
— О, нет, — отвечал слабым голосом Мечислав, — никогда я не уйду от той, которой столько обязан, вы имеете право на вечную мою благодарность. Вы спасли мне жизнь, и признательность моя принадлежит вам до могилы… Вы с Люсей не дали мне умереть.
Пани Серафима посмотрела ему в глаза, словно желала прочесть в глубине души. Мечислав смутился и замолчал. Каждый раз, когда он встречал ее взгляд, по какой-то странной ассоциации просыпалась в нем память об Адольфине, но воспоминание это рождало в душе бурю и тревогу, в то время когда голос и глаза вдовы действовали на него успокоительно. Эти ежедневные неусыпные заботы, эта предупредительность сблизили их, и Мечислав, поправлявшийся с каждым часом, чувствовал к ней самую нежную привязанность. Люся смотрела на это со слезами, какая-то тревожная, молчаливая, почти с завистью. Вдова пренебрегала общественным мнением, проявляла такую близость к Мечиславу и Люсе, что все они как бы составляли одно семейство. Это совершилось незаметно, постепенно, но каждый чувствовал, что расстаться было бы для них тяжело… что они связаны навсегда.
Может быть, пани Серафима, надеялась, что Мечислав еще более ободрится, что чувство, которое он, очевидно, питал к ней, вырвется из его уст… но и само молчание имело для нее значение, и она нисколько не огорчалась им. Она видела, что внушила привязанность, а не страсть; это ее успокоило, и она надеялась, что остатки этого льда растают со временем от одного слова.
В душе Мечислава, пробуждавшейся после горячки к новой жизни, было не так спокойно. Как ни думал он, а не мог понять себя. Сердце его словно разорвалось на двое…
Воспоминание об Адольфине стояло рядом с образом женщины, в которой он чувствовал любовь спокойную, благотворную, за что и платил искренней привязанностью. Он прилагал все усилия, чтоб позабыть одну, а к другой не мог быть равнодушным.
Люся тоже постоянно говорила ему о вдове (когда ее не было) и относилась к ней не то что с признательностью, но с обожанием…
Когда Мечислав начал вставать и прохаживаться сперва по комнате, потом по балкону и, наконец, по саду, заботливость хозяйке удвоилась. Почти забытый дядя смотрел на это со смирением и какою-то грустью, но уже не говорил ничего. Ему казалось каждую минуту, что все это должно окончиться решительным объяснением. Пани Серафима, однако, не могла вымолвить этого слова, а Мечислав не смел и даже не допускал, чтобы мог когда-либо его выговорить… хоть и знал, что за это не был бы наказан. Впрочем, несмотря на все доказательства дружбы, он дальше этого не стремился, и каждый раз, когда ему грезилось нечто больше или сестра намекала ему как-нибудь двусмысленно о будущем, он молчал, словно в испуге. Отношения их были нежнее, чем перед болезнью, но нимало не изменились… Всем им было хорошо в этом положении… все боялись перемены.
Только Мечислав с возвратом сил чаще начал поговаривать о поездке в город. Пани Серафима противилась.
— Вы не можете еще ехать, повремените.
Люся, беспокоясь о брате, не настаивала, а время летело немилосердно быстро.
Граф к осени начал собираться за границу. Пани Серафиме и его хотелось бы удержать, но старик принадлежал к числу тех людей, которые не изменяют своих намерений.
— Милая моя, — сказал он ей как-то перед отъездом, — я должен тебя предостеречь по-родственному, что ты находишься в фальшивом и двусмысленном положении. Выйти замуж за честного и отличного человека, как пан Мечислав, ты имеешь полное право, но оставаться долее при этой дружбе, которую люди Бог знает как могут перетолковать, невозможно. Необходимо это окончить решительно раз и навсегда.
— Конечно, — отвечала вдова, — я вполне разделяю это мнение, но не в моей власти ускорить или самой навязываться!
— Уладить это должна сестра, — возразил граф, — можешь дать ей понять, о чем, впрочем, все знают и что должно быть давно ей известно. В их положении трудно сделать первый шаг, необходимо им облегчить его.
— Согласна, — отвечала пани Серафима, — но, признаюсь вам, что если б я даже рисковала возбудить осуждение толпы, на которое мало обращаю внимания, мне не хотелось бы ни настаивать, ни ускорять… Нам хорошо как есть, я почти счастлива… Для меня в них какое-то обаяние, происходящее, может быть, от неуверенности в будущем, от боязни утраты, и я как-то странно боюсь решительной минуты. Пусть же все это идет себе до того момента, когда невольно вырвется слово и разрешит судьбу.
Граф больше не настаивал и уехал. Он очень полюбил Люсю и Мечислава, считая уже последнего почти родственником, так он был убежден в предполагаемой развязке.
А между тем ничто ее не предвещало. Больной выздоравливал, и теснейшие отношения, возникшие во время болезни, уступили место обычным формам жизни, — остались только искренний сердечный тон и нежная дружба. Мечислав очень остерегался, чтобы пани Серафима не узнала о его крайней нищете. Ничего он так не боялся, как помощи какого-нибудь, а следовательно, и унижения. А между тем каникулы подходили к концу, надо было возвращаться в город. Он постепенно выздоравливал, но и на лице, и на душе остались следы после тяжкой болезни. Мечислав был менее отважен, менее ревностен, не так уже верил в свою будущность. Его поддерживала только Люся.
Пани Серафима тоже захотела возвратиться в город, и они все выехали вместе.
Почти уже перед отъездом Мечислав подошел к хозяйке.
— У меня недостает слов, — сказал он, — выразить всю нашу признательность за всю вашу доброту к сиротам, которым вы заменили семью, познакомили с тем, чего они в жизни не испытывали, примирили их со светом, сделались для них ангелом-хранителем.
— Пан Мечислав, — отвечала вдова, — вы заплатили мне с избытком, я также была сиротой, а вы и сестра стали для меня семьей… Верьте, что скорее я должна благодарить вас, нежели вы меня. С вами я научилась любить жизнь.
В дороге она взяла слово с обоих, что в городе они будут видеться как можно чаще, насколько позволят занятия Мечислава.
— Считайте мой дом своим собственным, — повторяла она постоянно, — не покидайте меня, потому что я привыкла к вам и мне было бы тяжело…
Мечислав и Люся застали старуху Орховскую очень слабой: бедняжка заболела, узнав о катастрофе со своим воспитанником. Не могла уже она служить им, как бы хотела. Люся живо принялась заменять ее и выручать. Мечислав немедленно побежал к Вариусу поблагодарить его и навестил товарищей. Он был принят довольно приветливо.
Только Поскочим встретил его с обычным цинизмом.
— Ты похудел на вдовьем хлебе, — сказал он, засмеявшись, — он не каждому полезен, как говорит пословица.
Студент Зенон явился к Люсе со всем пылом первой страсти, но она приняла его так холодно, что он ушел с отчаянием. Застал также Мечислав письмо от пана Пачосского, в котором тот уведомлял, что Мартиньян, несмотря на строгое запрещение матери, порывается ехать для свидания с Люсей. Поговорив с сестрой, Мечислав отвечал поспешно, что кузен не застанет ее и не будет видеться с нею.
Из письма педагога, а также и от пани Серафимы они узнали о скорой свадьбе панны Адольфины. Известие это Мечислав принял внешне хладнокровно, будучи к тому приготовлен, но дня два ходил молчаливый и убитый, так что Люся и Серафима боялись возврата болезни. Труд, если не излечил его, по крайней мере отвлек от этих печальных мыслей, и молодой человек погрузился в учебу с головой.
Если б мы сказали, что год прошел без всякой перемены, то почти не погрешили бы против истины.
Пережить этот год было очень трудно; занятия поглощали все время у Мечислава, который с трудом зарабатывал на кусок хлеба. Люся тоже трудилась с утра до вечера, потому что старуха Орховская постоянно болела. Запечалилась и Люся, смотря со страхом на приближавшийся срок уплаты долга. Она считала последние дни свободы, ибо предчувствовала, что ожидало ее в будущем. Но никому не могла доверить этой боязни и страдала молча. Лицо ее тоже утратило юношескую свежесть и прежнее обаяние и покрылось бледностью. Это не ускользнуло от внимательного Вариуса, который постоянно прописывал ей лекарства; но это не помогало. Люся становилась грустнее и грустнее, и напрасно допытывалась пани Серафима, стараясь угадать страдания души, ставшие причиной телесного нездоровья.
Девушку тяготил приговор, который она сама себе подписала, спасая брата. Перед нею, однако, еще был целый год свободы. В минувшее лето она старалась, не дав никому заметить этого, узнать хоть что-нибудь о том, с кем должна была соединиться на всю жизнь, и все сведения склонились к тому, что это был человек громадного ума и таланта, но без всяких правил, эгоист и циник. Прошлое его изобиловало гнуснейшими спекуляциями с людьми и примерами пользования его людскими слабостями и несчастьями. Люся никогда не говорила об этом Мечиславу, который уважал Вариуса и горячо защищал, но слушала и с каждым днем убеждалась сильнее, что жизнь ее должна была стать медленной пыткой. Вариуса боялись, даже имея в нем нужду, а от товарищеских с ним отношений искусно уклонялись, стараясь не озлобить его, ибо он был мстителен и никогда не забывал оскорбления. Иногда он бывал у Мечислава и просиживал по несколько часов, стараясь быть любезным и беспритязательным. Но когда он начинал острить, то был безжалостен, не щадя даже тех, чье положение заслуживало сострадания.
Люсе прибавляло страданий и то, что Мартиньян, несмотря на материнский надзор и запрещение, вырывался сам в город, присылал пана Пачосского, писал письма и давал доказательства самой страстной привязанности, которую Люся должна была отталкивать, хотя тайно и любила его. Мечислав объявил прямо, что не будет его принимать, и не пускал его в квартиру. Поэтому Мартиньян искал с ними встречи, карауля по целым часам на улицах, приходил в дом пани Серафимы и бродил по костелам с надеждой увидеть Люсю. Иногда, проездив в город только для того, чтоб поклониться ей где-нибудь издали, он возвращался с единственным утешением, что видел, как, покраснев, она уходила от него.
Немногим веселее была и пани Серафима. Сначала ей казалось, что Мечислав, который во время болезни столько раз благодарил ее за доброту сердца, осмелился наконец отозваться этому сердцу. Но, несмотря на все уважение и дружбу, Мечислав ни на волос не выходил из рамок приличий. Очевидно, ей нужно было сделать первый шаг, но какая же женщина, даже будучи уверена во взаимности, решится на это добровольно? Тысячу раз пани Серафима придавала себе решимость и теряла ее. Мечислав, казалось, понимал ее, по временам был тронут, увлечен, слова признания блуждали у него на устах… но уходили в глубину души невысказанными.
Вдова говорила себе, что так лучше. Лучше жить в ожидании с надеждой, чем утратить ее, хотя бы она и была напрасна. Тем не менее это ожидание мучило ее, печалило; она жаждала чего-нибудь нового, а между тем их отношения оставались прежними, без перемены. Мечислав постоянно был робок и тревожен.
Так прошел год. Панна Адольфина уже несколько месяцев как вышла за Драминского. Мечислав перестрадал это втихомолку. Люся читала это на лице его, сердилась на подругу и молчала. "Серафима вознаградит его за это, — думала девушка, — она любит его, и он должен полюбить ее". Однако же она ни с пани Серафимой, ни с братом не говорила об этом никогда, помогая обоим, притворяясь, что ничего не видела и не понимала.
Экзамен прошел для Мечислава превосходно, но оставался еще один год, последний несчастный год, который Люся хотела бы продлить для себя и сократить для брата. По-видимому, и профессор Вариус досадовал на ожидание. Кто знает, может быть, пани Серафима надеялась, что Мечислав, став независимым, скорее решится отозваться. По правилам, Мечислав обязан был ходить еще в клинику и на добавочные курсы, но бывали примеры, что отличных студентов допускали к последнему экзамену раньше срока.
Никому и в голову не приходило хлопотать об этом, хотя выиграть год много значило в тяжелой жизни студента.
Однажды, когда Люся была у приятельницы и обе как-то задумчиво сидели у окна, на пороге показался Мечислав, но такой веселый, такой, по-видимому, обрадованный чем-то необыкновенным, что Люся улыбнулась и подбежала к брату.
— О чудо, Мечислав выглядит счастливцем! — воскликнула она.
— Потому что я почти счастлив, — отвечал он, — найти человека с благородным характером, друга, который о нас думает и старается. Это чудо, могущее сделать счастливым.
— Где же ты нашел его?
— Действительно, Бог милостив к нам, сиротам! — сказал Мечислав. — Иметь такую покровительницу, как пани Серафима, — он поцеловал руку последней, — и такого друга…
— Как кто? Говори же? — прервала Люся.
— …как достойный доктор Вариус.
Люся побледнела. Хозяйка сжала губы, может быть, ей не понравилась эта близость с Вариусом.
— Что ж такое сделал доктор Вариус?
— Чудо. Исходатайствовал мне разрешение сдать экзамен и держать на доктора раньше срока, так что через два месяца все будет кончено. Получу диплом, место и отдохну.
Он взглянул на сестру, которая, вместо того чтобы разделять его радость, стояла бледная, испуганная, не зная, как скрыть смущение. Она одна поняла, зачем так благородно поступил профессор. Бедняжка старалась улыбнуться, заговорить и не могла.
— Я искренно радуюсь за вас, — отозвалась пани Серафима.
— А я радуюсь и вместе боюсь, — прибавила сестра. — Мечислав после болезни все еще слаб, экстерн потребует чрезмерных занятий и напряжения ума.
— О, я согласен на все, чтоб только покончить с этим! — воскликнул Мечислав. — Хотя бы потом пришлось заболеть снова.
— Зачем же болеть, об этом не должно быть и речи, — сказала пани Серафима. — Люся всего боится. Одна уже радость придает вам силы, а я заранее поздравляю вас с докторским дипломом.
— Слава Богу! — отозвался Мечислав. — Я буду свободен, стану зарабатывать для спокойного существования с сестрой и со студенческой скамьи выйду в свет. Будем независимы.
Он подошел к сестре и поцеловал ее.
— Добрый, честный, неоцененный Вариус! Как он горячо занимался этим, бегал без моего ведома, просил, ручался за меня! О, сердце мое полно признательности к нему!
— Я удивляюсь этому, — прервала вдова. — Разве уже чувствуя суд общественного мнения за многие дела, он решил оправдаться.
— Вы так безжалостно о нем судите, — отозвался Мечислав с упреком.
— Я эхо того, что говорят о нем — не услышите ничего другого.
— О, люди так злы!
— Если действительно он будет вам помогать, как обещает, я сделаюсь его защитницей, — прибавила пани Серафима. — Я иначе не могу этого объяснить, как желанием оправдаться в общественном мнении.
— Стало быть, вы не допускаете, чтоб раз в жизни он мог сделать доброе дело от чистого сердца?
— Потому что характеры всегда логичны, — возразила пани Серафима. — Кто умеет любить, любит, кто зол, тот должен быть злым до конца.
— А светлые минуты, вдохновение, обаяние добра?
— Будем верить в это, пан Мечислав, это утешительно.
— Разве вам нужно утешение? — сказал Мечислав, засмеявшись.
— Конечно, — отвечала, покраснев, вдова, — с моей точки зрения, свет достоин осуждения.
— Это ужасно. А что же мы?
— Вы одни неподсудны, но только вас ведь всего двое.
— Это незаслуженно, — возразил Мечислав, — я не причисляю себя к святым, разве что Люсю.
— В самом деле, — сказала, смеясь, вдова, — и знаете почему? Потому что недоверчивы, холодны и не так искренни, как свойственно молодости.
Люся вскочила со стула.
— О, дорогая моя! — сказала она. — Мечислав не холоден, не неблагодарен, а робок. Верьте мне, я его знаю. Он боится высказать, что у него на душе.
Пани Серафима покраснела и обратила это в шутку.
— Мы ведь старые друзья, — молвила она, — и я также знаю пана Мечислава, но должна сказать кое-что в свое оправдание! Мы так давно знакомы, живем дружно, и не было случая, чтобы пан Мечислав обратился ко мне как бы к сестре, пришел ко мне и сказал: "Сделайте мне вот это, помогите в этом". Никогда! Он предпочитал искать… не скажу кого, чем обратиться ко мне…
Пани Серафима проговорила это с живостью, Люся опустила глаза, Мечислав смутился.
— О пани Серафима! — отозвалась наконец Людвика, подымая глаза на нее. — Отношения людей, положение которых в жизни неодинаково, тогда только могут поддерживаться, когда человек умеет сохранить чувство собственного достоинства.
— Но ведь тут нет того доверия, той откровенности, какой бы мне хотелось! — воскликнула вдова, подавая руку Мечиславу. — Простите мне упрек, но он от чистого сердца.
В то время когда происходило вышеописанное, Мартиньян мучился в своих Занокцицах под беспокойным надзором матери. Пана Бабинская не спускала с него глаз, особенно после его неосторожной первой поездки, о которой она знала, потому что последующие удавалось скрыть от нее. Мучила она сына из сильной материнской любви, из боязни, чтобы кто-нибудь не отнял у нее этой драгоценности. О Люсе и Мечиславе невозможно было вспомнить при ней; она называла племянницу не иначе, как змеей, а для Мечислава был у нее целый ряд эпитетов, варьировавшихся, смотря по расположению духа, но одинаково "любезных" и выразительных. Все беды и несчастья сына она приписывала влиянию Люси и ее интриг, которые, как она предполагала, не прекращались. Пан Пачосский, добровольный связной, мог удержаться на месте благодаря только геройской защите Мартиньяна. Пан Бабинский молчал с обычной покорностью жене, хотя и далеко не разделял ее мнения. Иногда, несмотря на многолетний обычай послушания, он даже: осмеливался высказаться… Но ему немедленно устраивали страшную головомойку, и он умолкал…
Мартиньян сердился, изворачивался, мучился, но не смел восстать против матери. Несколько раз в неделю пани Бабинская приезжала в Занокцицы удостовериться лично, что сын занимается) хозяйством, заставала его со стихотворениями в руках, бледного, несчастного, и сердилась, что ничего не могла поделать. Впрочем, любовь и эту страсть к поэзии она приписывала добряку пану Пачосскому и его воспитанию. Она старалась даже сбыть последнего, но Мартиньян мужественно защищал его. Жалела немного пани Бабинская, что не женила сына хоть бы на Адольфине, не сомневаясь, что могла б достигнуть этого, если б захотела. Брак, по ее мнению, выбил бы из головы юноши любовь, а невеста принадлежала к хорошему семейству, была богата, и к тому же их имения граничили. Но было уже поздно.
Адольфина вышла замуж и, как говорили, приводила доброго пана Драминского в отчаяние своими странностями и грустью, которой ничто не могло рассеять. Пани Бабинская была убеждена, что эта особа влюблена в Мартиньяна; она полагала, что все девицы должны были влюбляться в него.
Мартиньян, верный своей привязанности, в одиночестве еще пламеннее любил Люсю. Страсть эта не только не проходила, а, напротив, казалось, увеличивалась. Между тем мать была неумолима.
Сам пан Бабинский беспокоился. Бедняга был очень недалек, но имел доброе сердце. Ездил он в Занокцицы под предлогом хозяйства, а в сущности, узнать о положении сына и каждый раз возвращался всей более встревоженным. Однажды он встретил пана Пачосского в саду.
— Ну, что же будет с Мартиньяном? — спросил он. — Как вам кажется?
— Не знаю, — отвечал пан Пачосский, — известно только из опыта и многих примеров из древности и новейшей истории, что любовь в сердце юноши могущественная сила, которую не следует удерживать, как пар в котле, потому что разорвет котел. Правда, я сам знал одного провиантского писаря, который из любви к некой пани Вильчевской, выстрелил в себя и всю жизнь был калекой, потому что не насмерть застрелился. О, есть тысячи подобных примеров!
— Что ж тут делать? Должно же быть лекарство, хоть я, простой человек, и не знаю какое.
— Позвольте, — отозвался тихим голосом педагог, — если б пан Мартиньян влюбился действительно в какую-нибудь девицу низкого звания или легкого поведения, какие встречаются в городах… а ведь кузина, прелестная, молодая, отлично воспитанная.
— Знаю, знаю, — отвечал пан Бабинский, — но об этом и говорить нечего. Жена моя женщина умная, и она имеет свои резоны, самые верные. Об этом не может быть речи. Мы оба с тобой этого не понимаем… а что она знает, то уж как по написанному.
— В таком случае и помочь нечем! — воскликнул Пачосский.
— А время? — спросил пан Бабинский. — Я слышал и от жены, и от других, что время много значит в таких случаях.
— Конечно, но ведь это может продолжаться двадцать лет.
Пан Бабинский рассмеялся.
— Э! Да ведь она сделается тогда старой девой.
— Но любовь, зародившаяся в эти лета, когда чувства достигают самой могущественной силы, может продолжаться до седых волос.
— Что ты говоришь? — воскликнул пан Бабинский. — Это было бы волшебство!
— И есть волшебство. Я на вашем месте старался бы исподволь влиять на пани, и, может быть, из любви к этому благородному юноше, она смягчилась бы.
— Ха, ха, ха! — рассмеялся пан Бабинский. — Что, асан, толкуешь? Я на жену не имею влияния. Она женщина умная, а я человек простой… Тут ничего не поделаешь… Я при ней молчу.
Ответив таким скромным образом педагогу, пан Бабинский, беспокоясь о сыне, думал, нельзя ли в самом деле хоть раз в жизни повлиять на жену. Опыт, однако, не удался.
Возвратясь домой, пан Бабинский, вздыхая, начал словами педагога толковать что-то об опасности любви в молодых сердцах. Потом выставил пример провиантского писаря, смешал этот пример с древними писателями, о которых слышал от бакалавра, и понес околесицу.
Пани Бабинская слушала и наконец разразилась хохотом:
— Вот простофиля! — воскликнула она. — Тебя непременно научил Пачосский. Ну что ты городишь? Ведь это не твоя голова выдумала. Это ты начитался каких-нибудь писателей? Где же и когда?
Пан Бабинский смутился.
— Ты же знаешь, милочка, что я читал Робинзона, — возразил он.
— А есть там хоть слово об этом?
Пан Бабинский замолчал и только махнул рукой.
— Ну, так делай, милочка, что хочешь… Я ничего не скажу, но храни Бог от несчастья Мартиньяна, я умываю руки…
При этих словах пани Бабинская вскочила с места.
— Чтоб ты не смел показываться в Занокцицах! Это все проделки мудреца-бакалавра! Но я вытурю его оттуда! Потому только, что глупый мальчик дал себя увлечь этой бесстыдной кокетке, я еще должна допустить, чтоб она связала его по рукам и по ногам? Никогда в жизни, никогда!
Пан Бабинский, почувствовав приближение бури, хотел улизнуть и на цыпочках направился к двери… Но жена побежала за ним, осыпая его упреками, так что он едва успел умолить ее, целуя руки и сознавшись в своей вине.
Подобные сцены, конечно, не могли изменить положения.
Об Орденских в Новом Бабине почти ничего не знали, да и не осведомлялись, а если порой председательша, получив какие-нибудь сведения от пани Серафимы, хотела передать о них известия родственникам, злопамятная тетка отказывалась слушать.
— Они мне порядком надоели! Пусть делают, что хотят; уехали из нашего дома, не сказав даже "спасибо", отравив жизнь Мартинь-яну. Не хочу их знать, не хочу слышать о них!
Однажды пан Орденский, брат пани Бабинской и родной дядя Мечислава и Люси, неожиданно навестил сестру. Пан Петр, как уже было сказано выше, был женат на богатой наследнице и вращался в высшем свете, вследствие чего немного стыдился Бабинских, хотя людей и богатых, но незнатных. Проходили годы, а ни он не приезжал к сестре, ни Бабинские не бывали у него, потому что последних невестка принимала весьма холодно.
Пан Бабинский удивился и даже испугался, узнав о приезде зятя. Боялся он жены, а пана Петра и боялся, и уважал, так как последний был солиден, серьезен и якшался с большими панами и притом его трудно было принимать, так как он привередничал относительно вин и кушаний.
Извещенный о приезде пана Петра пан Бабинский перекрестился, тотчас же переоделся с ног до головы и взял даже чистый носовой платок, хотя платком никогда не пользовался.
Он застал уже пана Петра с сестрой, которая, шепнув слугам о завтраке, занимала брата беседой. В разговоры, которые жена вела с умными, как выражался пан Бабинский, особами, он никогда не вмешивался. Сидел себе в стороне и покашливал, иногда, когда был уверен, что может засмеяться, смеялся и зевал, прикрывая рот рукой.
Поздоровавшись с зятем, пан Бабинский занял свое обычное место и начал покашливать.
Разговор шел оживленный.
Хотя пан Петр и давно не был в Новом Бабине, однако отлично знал, что здесь делалось, ибо любил сплетни: не имея занятий, он развлекался ими. История Мечислава и Люси была ему хорошо известна, и любовь Мартиньяна, и нелюбовь сестры к сиротам. Пан Петр недавно возвратился из города; он невольно слышал об Орденских уже собственно потому, что сам носил эту фамилию.
Конечно, он не посетил Мечислава, не виделся с родственниками, но рад был насолить любезнейшей сестрице.
— Знаешь ли, милая сестра, — сказал он, — я был недавно в В… и имею самые свежие известия о твоих питомцах.
— О каких? Что это за питомцы?
— Но ведь, несмотря на всю свою скромность, ты не можешь отпереться, что воспитала двух сирот.
Пани Бабинская покраснела.
— И можешь ими похвалиться, — прибавил пан Петр, — потому что люди отлично отзываются о них. Люся очень хорошенькая, а Мечислав, конечно, далеко пойдет, потому что малый с талантом и ему везет.
Сестра посмотрела искоса — не шутит ли брат. Пан Петр говорил серьезно.
— Я тебе расскажу. Мечислав, кажется, познакомился с молодой вдовушкой из графского дома Цорбстен, особой богатой, пользующейся общим уважением, и говорят он женится на ней. Прошлый год летом, когда он заболел у нее в деревне, она день и ночь не отходила от его постели. По слухам, они уже обручены и ждут, когда Мечислав окончит эту глупую медицину, которая ему ни к чему не послужит, разве он будет лечить мужиков по деревням, которых у нее много.
Пан Бабинский кашлянул. Пани Бабинская сказала с живостью:
— Вот городишь вздор!
— Честное слово, правда; все говорят об этом. Но это вздор, а Люся делает партию еще блистательнее. У нее два жениха и оба богачи: один маршалкович, а другой профессор Вариус, который собрал кучу денег, приставляя банки… Говорят, просто Крез…
— О, это очень обрадовало бы меня, — прервала пани Бабинская, — пусть бы выходила хоть за цыгана. Мой Мартиньян по крайней мере излечился бы от любви к ней. Эта бесстыжая кокетка увивалась около него, что совершенно вскружило ему голову. Это наказание Божье.
— Слышал об этом, — отвечал пан Петр. — Кажется, вы отдали Мартиньяну Занокцицы, а он первым делом под предлогом покупки молотилки начал увиваться за панной Людвикой.
— Правда, но с тех пор не сделал ни шагу из деревни, ибо и ему, и пану Пачосскому я хорошенько намылила головы.
Пан Петр пожал плечами.
— Но тебе это так кажется, — отозвался он, — а я знаю, что он был, и письма отправлял, и кажется посылал Пачосского.
— Это ложь! — возразила мать. — Он не осмелился бы.
Пан Петр посмотрел на пана Бабинского и заметил, что тот знаками призывал его замолчать, а потому засмеялся и умолк.
— Все это гнусные сплетни, которыми пан Петр любит пробавляться, — заметила пани Бабинская, — сплетни и чепуха. Панна Людвика выйдет, но не за миллионера, а увидите как отлично и за кого. Ее ожидает то же, что и всех подобных личностей. А если женится и пан Мечислав, то разве на какой-нибудь старой обанкротившейся бабе, ибо кто же другой захотел бы его! Продает себя, тунеядец!
Пан Бабинский закашлял. Жена поворотилась к нему, посмотрела и спросила:
— Что с тобой?
— Ничего, кашляю.
— Милая сестрица, ты предубеждена и не права, — сказал пан Петр, — все это я слышал из верного источника. Действительно детям повезло. Я ведь видел пани Серафиму, показывали мне ее в костеле… вместе с Люсей. Приехали в карете, лошади отличные, ливреи богатые…
— Как у всех банкиров, — заметила пани Бабинская.
— Вдовушка молода и еще очень хороша, вполне порядочная. Пани Бабинская расхохоталась.
— Догадываюсь, — сказала она, — вероятно, потеряв доброе имя, так что никто не берет, она выходит за медика. Отличая партия для молодого мальчика! Но ему не хочется трудиться.
— Если хочешь узнать обстоятельнее, спроси у пани Буржимовой она отлично знает вдовушку. Вы ошибаетесь. Да и почему же этим детям не посчастливилось бы?
— Потому что они не стоят того. Я только поблагодарю Бога, когда Людвика выйдет замуж, тогда и Мартиньян мой опомнится. Даже и теперь не мешает шепнуть ему, что она выходит замуж.
Она взглянула на мужа, и тот кивнул головой в знак того, что понял приказание.
Разговор был довольно долгим, и пан Петр искусно задевал самолюбие любезной сестрицы. Пани Бабинская краснела с досады, а когда уехал пан Петр, она отыгралась на муже, в поведении которого нашла множество непростительных ошибок.
На другой день, чтобы загладить вину, он должен был поехать в Занокцицы и там сообщить через Пачосского Мартиньяну, что Людвика выходит замуж.
— Если б у тебя была хоть капля соображения, — прибавила жена, — ты мог бы дать этому делу ловкий оборот; но с тобой просто несчастье.
— Но если ты скажешь мне, милочка, что я должен делать, все будет исполнено, — воскликнул пан Бабинский.
— Не наделай глупостей!
— О, нет! Я передам под секретом пану Пачосскому, — и все.
И пан Бабинский поехал с твердой решимостью исполнить поручение жены. Ему удалось как нельзя лучше. Начав разговор с педагогом, он вскоре прибавил:
— А я вам скажу что-то под секретом. Панна Людвика… Люся, в которую влюблен Мартиньян, выходит замуж… Это его вылечит.
Пан Пачосский взялся за голову.
— Если только не пустит себе пулю в лоб!..
— Нет. Надо спрятать все ружья.
— Может отравиться, утопиться, — заметил педагог.
— Что вы! — воскликнул пан Бабинский. — В нашем семействе не было подобных примеров. Жена моя, которая все знает, говорит, что это наследственное.
— А если сделает какую-нибудь глупость?
— За глупость не поручусь, потому что в нашем семействе это случалось, — сказал Бабинский. — Вот сумасшествия так не бывало. Впрочем, вы этого ему не говорите.
— Он может узнать со стороны.
— Гм! С какой же стороны?
Пан Пачосский пожал плечами, а отец отправился к сыну. Усевшись в замешательстве возле него на диване и поцеловав в голову, сказал:
— Милый Мартиньян… Я не знаю, но бывают разные случаи. Если б случилось, например, что Люся, в которую ты так непозволительно влюблен, выходит замуж или что-нибудь… хотя об этом нет речи, прошу тебя и приказываю как отец, чтоб ты не сделал какой-нибудь глупости.
Мартиньян посмотрел на отца и ничего не отвечал, а когда последний уехал, юноша бросился к педагогу с криком и отчаянием.
— Любезный Пачосский! Отец мне сказал что-то, и это не может быть без значения… Он, вероятно, слышал о замужестве Людвики.
— Он вам это сказывал? — воскликнул педагог.
— Намекнул весьма ясно.
— Отец?
— Ну да! Ты знаешь! Умоляю, говори же!
Пан Пачосский начал было отпираться, но наконец не выдержал и признался, что слышал нечто подобное от пана Бабинского, но утверждал, что это пустая сплетня.
Бедный юноша вскочил как ошпаренный.
— Если в этом есть хоть тень правды, — воскликнул он, — я должен ехать воспрепятствовать, хотя бы пришлось поплатиться жизнью!
— Ради Бога! Вы не имеете права сделать ни шагу!
— Я? — закричал Мартиньян. — Никакая в мире сила не удержит меня. Я это вам говорю. Вы, пан Пачосский, можете ехать или оставаться, но я сегодня же в ночь выезжаю.
Напрасно педагог заклинал его — все было бесполезно, Мартиньян начал укладываться. Пан Пачосский хотел немедленно дать знать пани Бабинской, но, к счастью, его остановило одно обстоятельство. Кроме своих обязанностей в Занокцицах при молодом помещике, пан Пачосский имел также на руках кассу — то, без чего Мартиньян, несмотря на все свое отчаяние, не мог уехать в город. А в ней было не более пятидесяти злотых — так ее вычерпали.
С этой суммой нельзя было ехать. Это до такой степени успокоило педагога, что он и не уведомлял пани Бабинскую. Мартиньян со своей стороны понимал очень хорошо, что обойдется без гувернера и достанет себе денег. Притворившись за обедом, что успокоился, он обманул тем пана Пачосского, который лечил его своими стихами и утешал классическими элегиями, а сам ушел прогуляться. Уединенная прогулка, свойственная влюбленным, казалось пану Пачосскому, вытекала из природы вещей. Юноша был в спокойном настроении, и педагог не предвидел никакой опасности, ибо, как он полагал, острый период окончился и наступила хроническая грусть
Ничего не подозревая, он разрешил юноше идти куда угодно Мартиньян отправился прямо к богатому арендатору, который держал мельницы и трактир в Занокцицах и был весьма предупредителен к будущему владельцу.
— Пан Гирш, — сказал он, — не спрашивай, зачем мне нужны деньги, так как я не буду у тебя спрашивать, что возьмешь с меня но ты должен дать мне сегодня до вечера тысячу рублей под вексель.
— Как, ясновельможный пан, без ведома папы и мамы?
— Никто в мире не должен знать об этом!
— А сколько же вам лет?
Лета оказались недостаточными, имение не было передано, однако Мартиньян давал честное слово кроме векселя. Гирш колебался, ходил, обдумывал и наконец отсчитал тысячу рублей, которые юноша поспешно спрятал в карман, и возвратился домой задумчиво. Пан Пачосский с удовольствием нашел его успокоенным. Вечером они долго беседовали. Геро и Леандр, Элоиза и Абеляр Франческа Римини, разные герои и любовные приключения служили предметом разговора. Разошлись как обыкновенно.
Ночью казалось педагогу, будто бы он слышал стук экипажа, н он решил, что это во сне. Когда на другой день он пошел поздороваться с Мартиньяном, то остолбенел, узнав, что молодой человек уехал ночью до первой станции и никому не сказал, куда отправился. Немедленно послал он верхового с письмом в Бабин, a сам с горя улегся в постель. Куда уехал Мартиньян, было понятно. Но где он мог достать денег? Известные пятьдесят злотых лежали железной кассе, купленной для нового хозяйства, вместе с поэмой "Владиславиадой".
Около полудня разыгралась буря — приехала пани Бабинская. Пан Пачосский спасся лишь тем, что заранее слег в постель. Он не встал, а она могла только разговаривать с ним через дверь, и дело кончилось неизбежной, сильной, но короткой руганью. При этом пани Бабинская плакала и заклинала педагога ехать немедленно искать и найти беглеца.
— Но, ясновельможная пани, где же я найду его! Он ушел от меня и будет скрываться. Зачем же пан Бабинский сказал ему, что панна Людвика выходит замуж?
— Куда только пан Бабинский сунется, непременно натвори пакостей! Никуда нельзя послать, ничего нельзя поручить. Заклинаю вас, поезжайте! Я не могу, я, увидев эту негодницу, выцарапала бы ей глаза. Мужа нельзя отпустить, потому что он все испортит.
Пан Пачосский немедленно получил денег на дорогу. Вскоре он встал с постели и под вечер грустный выехал в погоню, к чему не чувствовал ни малейшего расположения.
Кто из нас не припомнит тех лихорадочных дней, когда после долгих лет испытания, сидения на гимназических и университетских скамейках, перед нами открывался тот мир, которого мы так жаждали, когда наконец нам предстояло снять школьный мундир, побросать книжки и вступить в круг людей, идущих широким, свободным путем к неизвестному, к идеалам, к мечтам, как иногда казалось, а в сущности, к жалкой действительности! Этот перелом, эта минута в жизни человека — торжественна; за ее желанным пределом улыбается рай, открывается мир…
Так мечтает каждый, покидая студенческую жизнь для жизни во сто раз более тяжелой. Самые холодные сердца трепещут, пробуждаются надеждою, — всюду открыта дорога… Но все это действует еще сильнее, когда годы студенчества, как для Мечислава, были необыкновенно тяжелы, были годами ожидания не только для него одного, но и для сестры. Поэтому можно представить, с каким восторгом он принял как величайшее благодеяние совет и помощь доктора Вариуса. Он не находил слов для выражения благодарности.
— Все это сделается, за успех ручаюсь, — сказал профессор, — мы найдем предлог, а вы только займитесь подготовкой и явитесь во всеоружии. Об остальном я сам позабочусь.
Мечислав сел за работу и уединился настолько, что даже пани Серафима не могла видеть его. На Люсю обрушились все домашние заботы, и она редко выходила из квартиры; приятельница должна была сама наведываться изредка. Она прокрадывалась потихоньку, чтобы не мешать Мечиславу, шепталась с Людвикою и уходила с грустью. Люся часто плакала, но и ближайшей подруге не хотела сказать о причине своих слез. Пани Серафиму беспокоила эта тайна. Она старалась выведать что-нибудь от Орховской, с которой была в хороших отношениях; но старуха ничего не знала и ничего не могла сказать.
С необыкновенной заботливостью о судьбе студента доктор Вариус доставлял ему всевозможные материалы, присылал заметки, указания, в общем, старался почти с отцовским рвением. Мечислав приходил в восторг от великодушия человека, который не только сумел позабыть личную обиду, но и старался вознаградить за минутную вспыльчивость. И молодой человек дни и ночи просиживал над книжками, работа шла легко, память отлично служила ему. Диссертация, первый набросок которой он показывал Вариусу, была, по мнению последнего, превосходна; одним словом, все складывалось как нельзя лучше. Срок экзамена приближался, когда приехал Мартиньян. Не успев соскочить с экипажа, он побежал на Францисканскую улицу. Его не пускали, но, задобрив ласками старушку, он ворвался к Мечиславу. Последний сидел среди кучи книг, костей, препаратов, с пером в руке, которое уронил при виде кузена. Мечислав нахмурился.
— Что ты здесь делаешь? — воскликнул он. — Разве же это хорошо — против воли Люси и моей навлекать на нас гнев тетки, преследовать нас? Милый Мартиньян, не сердись на меня, но поставь себя в положение меня с сестрой и убедишься, что мы не можем поступать иначе.
— Дорогой мой! — воскликнул Мартиньян, бросаясь ему на шею почти со слезами. — Извини, прости меня! Ты говоришь, чтоб я стал в твое положение, но войди же и в мое. Я люблю, схожу с ума, не знаю сам, что делаю… ты скорее должен жалеть, чем упрекать меня.
— Всему есть предел, — прервал Мечислав, — и самая идеальная любовь должна его иметь. Пределом этим для тебя должно быть сознание наших обязанностей к вашему дому. Для его счастья Люся не пожертвует собственным достоинством; мы не можем казаться интриганами, стремящимся воспользоваться твоею слабостью. Умоляю тебя, не мучь ни себя, ни нас и возвращайся домой.
— Мечислав, сжалься! — сказал Мартиньян умоляющим голосом. — Я вам не навязываюсь, но виноват ли я, что люблю без меры, теряю рассудок, сам не знаю, что делаю, и готов всем пожертвовать.
— Бедный брат! Есть вещи невозможные. Мартиньян молча опустился на стул у двери.
— Итак, — спросил он наконец, — ты выдаешь Людвику замуж против ее воли?
Мечислав засмеялся.
— Откуда же ты взял это?
— Выходит за какого-то профессора!
— Вздор! Ничего подобного нет, успокойся. Действительно, старик влюбился было в Люсю, так же как и ты, но вскоре одумался и отказался от смешной мысли. Это старая история!
Мартиньян вздохнул свободнее.
— Стало быть, это не правда?
— Ручаюсь, — сказал Мечислав, — и вместе с тем прошу тебя — уходи! С Людвикой видеться ты не можешь, я принимать тебя не имею права. Уезжай домой! Забудь…
Мартиньян покачал головой.
— Не поеду домой, — отвечал он тихо. — Ты выгоняешь меня, я уйду, но в деревню ни за что. Я знаю, что там ожидало бы меня. Будь что будет, а я остаюсь в городе. Не примите меня, буду ходить за вами следом. Увижу ее издали… не всегда же у вас хватит духу отталкивать меня. — Он встал, посмотрел на Мечислава, стоявшего неподвижно, поклонился и вышел.
Мечислав ни слова о нем не сказал сестре, но старуха Орховская шепнула ей об этом.
Люся покраснела, и слезы навернулись на ее глаза. Она ждала, что брат ей скажет что-нибудь, но поскольку он не говорил, то она и не дала понять, что знала о приезде Мартиньяна.
На третий день прибежал, запыхавшись, пан Пачосский и постучался у двери Мечислава.
— Здесь пан Мартиньян? — спросил он.
— Был, а теперь не знаю где. Вы за ним приехали и хорошо сделали. Возьмите его и возвращайтесь домой. Здесь ему нечего делать, я его не принимаю, с сестрой он видеться не будет, пусть напрасно не тревожится.
— Золотые слова! — прервал педагог. — Но когда же, пан Мечислав, любовь слушалась рассудка? Этот молодой человек влюблен, что же я буду с ним делать? Ведь не побоялся ни матери, ни отца, ни ответственности, которую берет на себя.
— Любезнейший пан Пачосский, — сказал Мечислав, — я готовлюсь к экзамену, не могу терять ни минуты. Ищите Мартиньяна, увозите его и извините, что прощаюсь с вами.
— Но где же искать его?
— Уж этого не знаю.
— Несчастье, сущее несчастье!
— Ищите по гостиницам.
Пан Пачосский вышел. Уж, конечно, менее всех он был способен на подобные поиски, и, если б случайно не натолкнулся на Мартиньяна, он мог бы искать его целый год без успеха. Он встретил его на улице и догнал.
— Что же это вы сделали, скажите ради Бога! Меня послали за вами. Мама плачет… Нам необходимо возвратиться. Я не отпущу вас, не отпущу ни на шаг… Едем домой, вам здесь нечего делать. Возлюбленной своей не увидите и только напрасно будете подвергать себя пытке. Умоляю вас всеми святыми, едем!
Напыщенный слог Пачосского не произвел на Мартиньяна ни малейшего впечатления.
— Добрейший пан Пачосский, — сказал он. — Возвращайтесь один, а я останусь здесь. Так или иначе, на меня будут гневаться, гневаются уже и теперь… Но я не могу выносить неволи. Я не поеду.
— Открытый бунт против родительской власти!..
— Вы лучше всех знаете, как могущественна любовь.
— Правда, — отвечал педагог, — но вы здесь умрете с голода… а предмета страсти даже не увидите.
— Предоставьте это мне. Возвращайтесь домой, скажите, что меня видели и что я остаюсь в городе.
— Не смею. Пани Бабинская обрушит всю силу своего гнева на мою несчастную голову. Бога ради рассудите, к чему все это ведет? Панна и брат ее запирают перед вами двери, повторяю, вы не увидите даже возлюбленной… Родители могут заболеть, лишить вас наследства…
Мартиньян помолчал немного, а потом проговорил:
— Прощайте, пан Пачосский!
Молодой человек собрался уходить.
— Остановитесь, заклинаю вас всеми силами земли и неба. Юноша! Послушайся преданного тебе сердца! Умерь свою страсть и поддайся голосу рассудка!
Мартиньян пошел, педагог погнался за ним, и они непременно учинили бы какую-нибудь неприличную сцену на улице, если б наконец пан Пачосский не изменил тона и позы.
— Вы хотите погибнуть, — шепнул он, — в таком случае погибнем вместе, ибо я не оставлю вас. Если вы не возвратитесь, мне тоже незачем ехать домой.
— Напротив, любезнейший, драгоценный мой пан Пачосский, — отвечал Мартиньян, пожимая ему руку. — Поезжайте, но из дружбы ко мне скажите, что я с отчаяния отправился в Америку, что вы меня не нашли.
У педагога кружилась голова, он даже не нашелся, что ответить. От него требовали лжи, а он никогда не лгал. Он вошел с Мартиньяном в гостиницу.
— Пан Мартиньян, — сказал он серьезно. — Я поэт, по призванию — воспитатель; я покорный подражатель великих и чистых мужей древности, и как же вы хотите, чтобы при всем этом я допустил бы, хотя бы из дружбы, сознательную ложь вашим родителям?
— Прибавьте к этому, любезнейший, что вы и педант, — сказал с досадой Мартиньян. — Завтра я уезжаю в Америку, а потому вы не погрешите против совести, если уведомите об этом наших родителей.
— Я этому не верю, это пустяки, — возразил педагог, — ибо знаю, что у вас даже нет денег.
Мартиньян бросил на стол толстую пачку ассигнаций, которая привела пана Пачосского в остолбенение, и оба замолчали.
— Но зачем же вы едете в Америку? — спросил педагог через минуту.
— С отчаяния, — отвечал Мартиньян.
— В таком случае было бы все равно уехать и в Занокцицы: ведь не поможет ни то, ни другое, если пани Людвика не хочет выходить за вас замуж.
Замечание было довольно логично, но педагог не получил на него ответа. Скоро собеседники разговаривали уже самым дружеским образом. Пан Пачосский, не сумев убедить своего воспитанника, решил остаться с ним.
— Согласен, — сказал Мартиньян. — Ступайте за своими вещами и живите вместе со мной.
Наивный Пачосский отправился на квартиру, но, возвратившись, не застал уже Мартиньяна. Ему передали только записку, в которой юноша уведомлял о своем отъезде и прощался самым нежным образом. Куда он уехал, угадать было трудно. Автор "Владиславиады" чуть не расплакался; ему оставалось только ехать в Новый Бабин, и на другой же день с грустью и со стыдом он возвратился в деревню.
Легко догадаться, что Мартиньян не уехал дальше следующей улицы, где услужливый фактор нашел ему небольшую квартирку. Любовь придала ему необыкновенную отвагу, и он решил непременно увидеться и поговорить с Людвикой.
В следующие дни с величайшей осторожностью пробирался он на Францисканскую улицу, ожидая встречи с Люсей, но один раз она шла со старухой Орховской, в другой с пани Серафимой, и потому он видел ее только издали. Но вот однажды утром он увидел, как она возвращалась из костела одна уже в воротах дома. Это навело его на мысль, что к ранней обедне она, вероятно, выходила одна, и что легче всего было в эти часы встретиться с ней. Так он и сделал: на следующий день в семь часов утра он был уже на страже и с сильным биением сердца увидел, как она с молитвенником в руке выходила из дому. Дав ей сделать несколько шагов, Мартиньян подошел к ней.
При виде его Люся сильно покраснела. Молодой человек не мог говорить от волнения, схватил только руку девушки и поцеловал. Оба стояли минуту в замешательстве, но Люся первая пришла в себя.
— Зачем вы приехали? — спросила она кротко. — Ведь вам известно, что вы навлекаете на нас гнев вашей мамы.
— О кузина, я хотел только видеть тебя, меня напугали.
— Чем?
— Дядя Петр привез известие, что тебя хотят выдать замуж. Люся посмотрела на него.
— Милый Мартиньян, — сказала она, — если б это известие было и несправедливо, то не сегодня-завтра оно может сбыться. Я бедна и должна буду невольно подчиниться судьбе.
— А я? О, я несчастный!
— Мартиньян, ты ведь знаешь, что мы не можем даже мечтать о браке: ни Мечислав не позволил бы, ни я не была бы согласна. Ты знаешь тетеньку и ее отвращение ко мне, и какая жизнь ожидала бы меня? Неужели ты захотел бы подвергнуть меня этой пытке? Нет, милый кузен, — прибавила она тихо, — заклинаю тебя, перестань думать обо мне… Я не могу быть твоей… Уезжай домой, успокойся и забудь…
— Да, кузина, — молвил грустно Мартиньян, — тебе это кажется легко, потому что ты не любила меня и не любишь; но моя жизнь отравлена. Привязанность моя к тебе сделалась потребностью сердца; это не детское увлечение, но сильное и постоянное чувство… Как бы ни сложилась моя судьба, но я никогда не женюсь и буду любить тебя до могилы.
Последние слова проговорил он с глубокой грустью, тихим, задушевным голосом. У Люси глаза наполнились слезами.
— Если это может облегчить тебе разлуку, — сказала она, протягивая руку, — то я скажу, что память о тебе и о твоей любви останется навсегда в моем сердце. Ты был для меня после брата единственным существом, которое питало ко мне привязанность. Дай же Бог тебе счастья… Возвращайся же домой. Успокойся и не оставайся здесь: я не могу видеться с тобою — зачем же напрасно терзать сердце и мечтать о невозможном? Мартиньян, — прибавила она, вынимая из молитвенника ленточку, служившую для закладки, — нет у меня ничего подарить тебе на память наших дней детства, проведенных вместе. Возьми эту полинялую ленточку, которую не раз я обливала слезами во время молитвы, пусть она тебе напоминает кузину… Помолись обо мне, когда меня не станет.
Мартиньян схватил этот драгоценный и первый в жизни знак сочувствия Людвики, а она пошла быстрыми шагами и исчезла Ш дверью Францисканского костела. Молодой человек некоторое время простоял в остолбенений и потом медленно поплелся на квартиру. Бедняга не знал, что делать, но у него достало духу оставить город и возвратиться домой.
Наступил день последнего экзамена для Мечислава, и все шло чрезвычайно удачно. Все профессора, по-видимому, старались облегчить ему задачу. Доктор Вариус находился там неотлучно. С самого начала никто не сомневался, что кандидат кончит блистательно и получит диплом. Именно во время последнего экзамена, который был скорее формальностью, чем действительным испытанием, доктор Вариус, под предлогом спешного дела, ушел из залы и не возвращался. Он сел в ожидавший его экипаж и поспешил на Францисканскую улицу.
Орховская хотела остановить его в передней, но он объявил, что приехал по очень важному делу, касающемуся экзамена Мечислава, что не может терять ни минуты и должен видеться с панною Людвикою. Его приняли.
Уже издали догадалась и узнала его по голосу бедная Люся, бледная и смущенная. Она знала причину его посещения. На лице Вариуса выражались радость и победа; он хотел быть любезным. Он нежно поздоровался и сам взял девушку за руку, которую та не могла у него вырвать.
— Сегодня счастливо оканчивается экзамен Мечислава, — сказал он, — и я пришел вас поздравить. Я похлопочу, чтобы ему скорее выдан был диплом. Видите ли, что я с полной верой в ваше слово исполнил свое обещание и пришел напомнить о том, на что имею право.
Молча и бледная как смерть Люся протянула руку, но в тот же момент у нее слезы навернулись на глаза и слабый стон исторгся из груди. Доктор посмотрел на это несколько пасмурно, но был спокоен.
— Успокойтесь, — сказал он. — Я понимаю и боязнь вашу, и нежелание, но надо преодолеть себя; потом возникнет привычка и жизнь пойдет без особенных жертв. Я был готов к этим слезам и не сержусь на это.
Людвика молчала.
— Теперь надо, — прибавил он, — условиться, как привести в исполнение ваше обещание. Мне кажется, что о вашей жертве и о нашем условии нет надобности объявлять, ибо этого требует наша обоюдная выгода. Следует только придать всему этому известную приличную форму.
— Предоставляю вам все дела, я буду послушна, — отозвалась Людвика. — Делайте, что сочтете нужным.
— Мне кажется, — прервал Вариус, посмотрев на часы, — лучше всего будет, если я в присутствии брата сделаю вам предложение, а вы примете его.
— Исполню все, что прикажете, — повторила Людвика, опуская глаза.
Доктор посмотрел на ее бледное лицо.
— Верьте мне, — сказал он, — что будущность, о которой вы тревожитесь, не так страшна. Есть многие особы, которые охотно приняли бы ее, но тех я не избрал бы в подруги жизни. Я не молод… понравиться наружностью для меня трудно, но в жизни важны также и другие достоинства… а мое общественное положение, связи и состояние не безызвестны… Все будете иметь все, что хотите.
— Я ничего не желаю, — отозвалась Люся, — свет меня не занимает, к бедности я привыкла… Хотелось бы только помочь брату и обеспечить его будущность — вот мое единственное желание.
— И это сбудется таким образом, что вы отдадите мне справедливость, — сказал Вариус. — Я сдержу слово, и даже больше. Пан Мечислав получит место при университете, которого, впрочем, заслуживает, но которого не полупил бы без меня. Предвижу одно, — прибавил он, — как ни обязан мне всем Мечислав и очень благодарен, однако может воспротивиться браку, который покажется ему для вас неподходящим… Надеюсь, что найду в вас защитницу и что вы не забудете данного слова.
Людвика словно обдумывала
— Я дала вам слово добровольно, — сказала она тихо. — Меня устрашало будущее за брата. Слово это для меня священно — я сдержу его… Один вы могли бы освободить меня от него. Но вместе с этим я должна предостеречь вас, что хотя я буду послушной, кроткой и верной своим обязанностям женой, однако жизни вам не украшу, счастья не принесу, потому что сама иметь его не буду. Я останусь грустной, может быть, когда-нибудь огорчу вас холодностью, с которою совладать буду не в состоянии. Вы берете в дом не жену, а невольницу ее слова… а потому будущность со всем ее бременем падет не на меня.
— Я не боюсь ее! — воскликнул доктор с улыбкой. — Я слишком хорошо знаю сердце человеческое, читаю в нем и рассчитываю на всемогущество времени и привычки. Вы могли слышать обо мне в свете разные мнения, знаю, что весьма не лестные, но, извините, молва глупа и поверхностна. Найдете меня лучшим или, по крайней мере, не таким, как воображаете. Тираном я не буду. Возраст притупил страсти, научил меня ценить спокойствие, жаждать привязанности и уважения. Не бойтесь, не тревожьтесь, и все будет хорошо.
Вариус встал, взял руку молчаливой Людвики, которая приподнялась, чтоб с ним попрощаться, и, улыбаясь, вышел.
Не успел он притворить двери, как Люся опустилась на стул и долго, неудержимо рыдала… Ее заставил очнуться шорох платья и поцелуй в голову. Вошедшая на цыпочках пани Серафима воскликнула с испугом:
— Что с тобой? Может быть, ты беспокоишься о Мечиславе? Но, я первая поспешила известить тебя о его торжестве, которым я горжусь в качестве вашего друга. Я нарочно посылала одного знакомого, чтоб мне дали знать, когда кончится этот несносный экзамен. Ему присудили диплом. Обними меня, и все кончено…
Каково же было удивление пани Серафимы, когда она увидела, что Люся заломила руки и едва не лишилась чувств. Приписывая это волнению, пани Серафима поспешила за водой, а потому не могла объяснить себе ни этой тревоги, ни следов слез, ни отсутствия радости, которую надеялась встретить.
— Но что с тобой? — спросила она. — Ты для меня загадка.
— О, нет, ничего, простите меня… Я счастлива, но сидела одна, на меня нашли какие-то грустные мысли… Это пройдет, это ничего.
— Одно только может объяснить твое состояние, — шепнула пани Серафима. — Я угадываю, что делается в твоем сердце, но ради Бога — терпение. Ты любищь, а истинная любовь должна быть терпеливой. Кто же угадает будущее! — прибавила она, вздохнув… — Надо надеяться… О, будем надеяться.
Слова эти звучали странно и были сказаны как бы не для одной Люси, в них слышалось собственное чувство вдовы… Людвика посмотрела на нее с удивлением.
— Милая Серафима, — шепнул? она, — я отреклась от надежды, я никогда ее не имела… Я стою на земле… а если ты и видела меня в слезах, то я плакала не о прежних мечтаниях… Есть предназначение, есть судьба, есть дни, сотканные из грусти… надо подчиниться необходимости. Но признаюсь тебе, что слова о надежде ты проговорила как-то странно, словно для самой себя.
Пани Серафима, не отвечая, неясно обняла девушку, посмотрела в окно и, как будто не слыша вопроса, сама спросила:
— Когда же возвратится наш доктор? Жду его, чтобы поздравить первой… Ты знаешь, Люся, что в старину при обряде докторизации обыкновенно лауреату давались кольцо и плащ. Не знаю, достану ли пурпурную тогу, но прошу во имя дружбы, чтоб он в память этого дня принял от меня кольцо, которое я принесла с собой.
И вдовушка протянула белую ручку, на одном пальце которой блестело не докторское, но великолепное кольцо с бриллиантом.
— Как ты добра, о, как ты добра! — говорила Люся, прижимая к сердцу собеседницу. — Ты была для нас единственной светлой звездой на мрачном небе продолжительных дней тяжелого испытания… И чем же мы, бедные, сумеем вознаградить тебя?
— Сердцем, — отвечала в волнении пани Серафима, — одним только сердцем… Я, подобно вам, сирота, я одинокая в мире… Будьте мне родными.
В это время вошла Орховская с лампой, и вслед за нею влетел Мечислав и, рассчитывая застать сестру одну, спешил прямо к ней, восклицая:
— Победа! Победа!
Людвика уже готова была броситься к нему на шею, когда он заметил пани Серафиму.
— О, как же я счастлив, — сказал он, — что и вас нахожу здесь и могу поделиться с вами радостью окончания курса! Вы скрашивали нам жизнь, мы стольким вам обязаны!
— Вы уже заплатили мне дружбой, — отвечала весело пани Серафима, протягивая дрожащую руку. — Мы обе вас ждали. Люся будет оратором и вручит новому доктору подарок на память об этом дне, о чем, конечно, позабыли там в университете.
И сняв кольцо с руки, передала Людвике, которая вручила его смутившемуся несколько брату. Мечислав поцеловал сестру в голову и схватив руку пани Серафимы, прижал ее к губам с чувством и видимым волнением.
— Вы наше провидение, наш ангел-хранитель.
— Перестанем говорить об этом, — прервала вдовушка, — а только не забывайте о вашем добром, искреннем друге. Я дожидалась, чтоб пригласить вас к себе. Мы будем одни, а сегодня пану доктору нечего будет рассчитывать часы и минуты. Итак, пойдем! Если б еще можно было взять с собой и эту добрую вашу старушку Орховскую, я была бы очень рада.
Мечислав подал руку пани Серафиме, Люся поспешила надеть пальто и шляпку, и так вышли все трое, скорее притворяясь веселыми, нежели веселые. Один только Мечислав, позабыв пережитое горе, находился еще под влиянием одержанной победы.
Следующие дни заняты были разными приготовлениями, формальностями, визитами, которые приходилось отдавать и принимать новому доктору. Людвика заботами по дому старалась скрыть свою тревогу. Каждый шум, отворяющаяся дверь, более громкий голос в передней наполняли ей душу страхом. Она постоянно ожидала минуты, требовавшей всего ее мужества, всего самообладания. Во всяком случае, должно быть, Вариус рассудил, что слишком спешить ему не следовало.
Наконец о своем прибытии он уведомил Мечислава, который, впрочем, ждал его. Им надобно было переговорить о месте адъюнкта, о предполагаемой кафедре, о поездке за границу. Молодой доктор сам еще не знал, с чего начать: ученое поприще улыбалось ему, но деревня и скромная практика в провинции, уединенная жизнь тоже имели свою прелесть. Он колебался; ему давали разные советы. Доктор Вариус предлагал небольшую поездку в Германию и Францию, посещение клиник, госпиталей и по возвращении кафедру. Пани Серафима указывала на деревню и намекала, что желала бы видеть его где-нибудь в окрестности, что в таком случае могла бы сама переехать в Ровин, ибо ей наскучил город.
В памятный вечер вручения кольца она долго разговаривала, может быть, более дружески, нежели когда бы то ни было. Вдовушка думала, что наконец поймет ее человек, который был с нею искренен, дружен, но которого словно удерживала какая-то боязнь, когда уже с уст его готово было сорваться слово, призванное решить ее судьбу. Она даже не могла сердиться на него… Он любил ее, а любовь эта была так очевидно исполнена уважения, такая робкая, порой даже до холодности.
А между тем должно же было когда-нибудь прорваться это чувство… И само ожидание заключало в себе столько счастья! Она не смела ускорять признания, чтоб после не упрекать себя за ту минуту, о которой мечтала с каким-то молодым биением сердца…
Мечислав был теперь весь занят устройством своей новой жизни с сестрой, постоянно расспрашивал Люсю, как она хочет распорядиться, но Людвика странно как-то смущалась и не умела ответить. И он ворчал на сестру, а она склонялась к нему на плечо, как бы смеясь, но для того, чтоб скрыть слезы.
Так именно беседовали они, когда вошел доктор Вариус. Обыкновенно он появлялся в гости с веселым, хотя и несколько холодным лицом, но на этот раз был бледен и почти грустен.
Людвика поспешила сесть, чувствуя, как у нее подкашивались ноги.
— Люся! — воскликнул Мечислав. — Присоедини же к моей и свою благодарность, какой мы обязаны уважаемому профессору; скажи, что мы во всю жизнь не забудем его благодеяния!
Люся приподнялась дрожа, прошептала что-то, принужденно улыбнулась и села. Мечислав обнимал дорогого учителя, не находя слов для выражения благодарности.
— Довольно, любезный товарищ, — прервал Вариус, — я пришел поздравить тебя и пожелать всего лучшего. Ты вступаешь на путь, уже пройденный мною. Я знаю его и, увы, не могу принести большого утешения. Это тернистая и трудная дорога, поприще, исполненное горечи, в конце которого растут часто и колючая неблагодарность, и ядовитая клевета… Но ты избрал этот путь и дай Бог тебе счастья.
— Кажется, все жизненные пути оканчиваются подобным образом, — сказал Мечислав. — Но поприще врача всегда было моей мечтой, хотя предчувствую его неприятности. Но у меня в груди юношеское мужество, и я еду с отвагой.
— У доктора никогда не бывает ее с избытком, — прервал Вариус, — и надобно вооружаться всеми отвагами, какие только существуют: не бояться смерти, болезни, брезгливости, глупости, клеветы, не бояться говорить правды, не страшиться стонов и проклятий.
— Одним словом, ничего, кроме совести, — закончил Мечислав, усаживая профессора.
Разговор потом сделался веселее: Вариус начал рассказывать, какую зависть возбудил успех молодого докторанта; смеялся над тем, что слышал, и над тем, о чем догадывался, и наконец ловко подтрунивал над товарищами, был остроумен, развеселился и расшевелил Мечислава.
Прислушиваясь к этому разговору, Людвика сидела, словно прикованная, устремив глаза на работу, не смея их поднять; она немного слышала, а еще менее понимала, о чем разговаривали. Иногда, когда Мечислав обращался к ней с беспокойным взором, она на минуту отрывала глаза от работы и снова опускала их на канву, на которой узор сильно перепутался.
Разговор продолжался около часа.
— Пан Мечислав, — решился наконец Вариус, чувствуя, что для Людвики ожидание было, может быть, страшнее того, чего она боялась, — пан Мечислав, у меня есть к вам просьба. Вы когда-то сердились на меня, что я, старик, осмелился подумать о счастье, каким был бы брак с панною Людвикою. Вы запретили мне думать об этом, и я подчинился воле опекуна и брата… старался победить чувство, по крайней мере, заглушить его в себе… Сегодня может быть, вы, да и сама панна Людвика, будете менее ко мне суровы, потому что лучше узнали меня. Не обращаюсь к вам, но думаю, что достойная ваша сестра сама лучше может решить свою будущность. Если б ее расположение ко мне изменилось, вы не были бы против этого?
Удивленный Мечислав онемел. Это было так неожиданно, именно в момент, когда он чувствовал к профессору столько привязанности, когда был связан ею.
— Сестра моя, — сказал он наконец с замешательством, — имеет полную свободу распоряжаться своим сердцем и судьбой. Я не мог бы противиться ее воле, но мне кажется, пан профессор…
Вариус, обратился с улыбкой к Люсе.
— Обращаюсь к вам, — сказал он, — если я вам не противен, то даю слово, что буду стараться обеспечить ваше счастье. Прошу лишь довериться мне.
Мечислав остановился, устремив глаза на сестру. Людвика встала бледная, серьезная и сказала твердым голосом:
— Ваше предложение для меня лестно; я сирота и никогда не могла надеяться на подобную судьбу. Если вам достаточно моего уважения и приязни, я охотно отдаю вам свою руку… а брата прошу только благословить меня.
Профессор поцеловал протянутую руку. Мечислав побледнел и вздрогнул.
— Итак, я достиг счастья, которого жаждал! — сказал Вариус. — Искренне благодарю вас!
— Милая Люся, ты обдумала ли? — прервал брат тихо.
— Будь спокоен, любезный Мечислав, у меня было время обсудить. Делаю это сознательно и добровольно.
— Мне остается только искренно радоваться чести, которая нас ожидает, пожелать сестре счастья и благословить ее вместо родителей.
С волнением подошел он к профессору, который обнял его, потом со слезами бросился к сестре и поцеловал ее.
В этот момент Вариус снял кольцо и подал невесте. Девушка приняла его дрожа, но стараясь сохранить для брата спокойствие. Так как у нее не было колечка, чтоб подарить взамен, брат передал; ей отцовское кольцо.
— Оно очень скромно, потому что мы бедны, достойный пан профессор, но для нас дорого как память родителей.
— Но для меня оно дороже всего, ибо достается мне из драгоценных для меня рук.
После этой неожиданной сцены все на минуту замолчали. Мечислав все еще не верил своим ушам… Людвика дрожала, и только Вариус владел собою.
— Я надеюсь, — сказал он, — вы не захотите заставить меня долго ожидать исполнения обещанного. Никакого приданого и приготовления не нужно. Жена моя найдет у меня в доме все, чего ни пожелает. Будьте добры, панна Людвика, назначьте срок.
— Я? — спросила девушка рассеянно и потом, как бы опомнившись, прибавила: — Пусть брат решит наконец сами назначьте… Я согласна, я совершенно на все согласна.
— Пан Мечислав, не откладывайте! По-моему, свадьба должна совершиться перед вашей поездкой за границу, — сказал профессор, — это было бы удобно во всех отношениях.
— В таком случае назначим как можно скорее, — проговорил Мечислав, не будучи еще в состоянии вполне прийти в себя. — Но позвольте мне немного подумать. Все это произошло так неожиданно для меня.
— Хорошо, я приду завтра утром. Вам всем надо немного успокоиться, — прибавил профессор и наклонился к руке Люси, поданной ему поспешно. Мечислав вышел проводить его на лестницу.
Когда он возвратился, застал сестру перед иконой, со сложенными руками, как для молитвы. Услыхав шаги брата, она оборотилась к нему с лицом спокойным, но с заплаканными глазами.
— Не спрашивай, не говори ничего, — начала она первая. — Мечислав, я сделала то, что нужно было сделать… Я спокойна и счастлива. Не удивляйся и не спрашивай, умоляю… Я так хотела, так и случилось… по воле судьбы. Не говори ничего.
И она опустилась на диван. Мечислав стоял над ней в смущении.
— Милая Люся, — сказал он наконец, — меня поразило твое решение. Когда же у тебя было время, не сказав мне ни слова, обдумать все это и решиться? Я много обязан Вариусу, признателен ему, уважаю его, но, несмотря на все это, как же согласить твою кротость и доброту с его неумолимой суровостью и холодностью? Обдумала ли ты?
— Все обдумала, будь спокоен.
— Значит, Вариус дал тебе понять, что не изменил намерения?
— Я догадывалась… Не спрашивай меня, прошу тебя… дай мне остыть, успокойся… Скажу тебе одно — необходимо было освободить Мартиньяна и обеспечить свою будущность, чтоб она не была тебе в тягость… Впрочем, суди меня, как хочешь. Может быть, меня побудило честолюбие, может быть, захотелось богатства, сама не знаю.
Мечислав ходил по комнате в сильном волнении… Судьба Людвики, несмотря на все уважение к Вариусу, тревожила его. Он, однако, не говорил ни слова.
Вечер прошел грустно. Разговор не клеился. Людвика хотела, чтоб свадьбу сыграли как можно скорее и скромнее.
— Ты потом поедешь за границу, — сказала она, — и будешь свободен.
Она отерла слезы. Мечислав не мог понять ее.
На другой день дождь помешал ей идти в костел. Мечиславу надо было отлучиться. Проходя мимо дома пани Серафимы, он увидел ее у одного окна. Она знаком позвала его. Завидя молодого человека еще на пороге и не поздоровавшись с ним, она воскликнула:
— Что это значит? Вы нездоровы?
— О, нет, но на сердце у меня так тяжело и так смутно…
Пани Серафима с беспокойством посмотрела на него.
— Я не стану мучить вас долгим рассказом. Все это обрушилось на меня так внезапно. Вчера доктор Вариус сделал неожиданно предложение Людвике, и она добровольно, решительно приняла его. Обменялись кольцами.
Пани Серафима, вскрикнув, схватилась за голову.
— Она? Что же с ней случилось? Мы с нею были дружны, словно сестры… Никогда ни одним словом она не заставила меня даже догадаться о чем-нибудь подобном. Здесь есть какая-то страшная, непостижимая интрига!
— Ничего не может быть, — возразил Мечислав, — она объяснила мне. Людвика ангел преданности. Я не мог ей противиться: так решительно высказала она свою волю.
— Я потрясена… Еду к ней, мне необходимо поговорить с нею.
Пани Серафима наклоном головы отпустила доктора, позвонила слуге и, не желая дожидаться, пока запрягут экипаж, велела нанять извозчика. Через несколько минут она уже была на Францисканской улице, прямо вбежала в комнату Людвики и застала ее молящейся. По лицу пани Серафимы, которая бросилась ей на шею, девушка догадалась, что вдове известно вчерашнее событие.
— Дитя мое, я спешила к тебе… Неужели правда, что ты поступила — даже и не знаю, как сказать — так не рассудительно, так странно? Ведь ты же знаешь этого человека по моим рассказам, знаешь больше Мечислава и приняла этого старого развратника… этого…
— Бога ради, перестаньте! Он мой жених, — прервала Людвика, показывая кольцо. — Все знаю, но я была должна.
— Кто же принудил тебя?
Люся нахмурилась.
— Ради Бога, из дружбы ко мне, не спрашивай! Принудила меня собственная воля.
— Но ведь ты не знаешь, на какое идешь мучение!
— Знаю, что на мучение, а иду, — прибавила Людвика, — потому что это неизбежно.
— Отчего же неизбежно? Людвика молча обняла собеседницу.
— Целый год думала я об этом, и решение мое неизменно. Пани Серафима бросилась на стул в отчаянии.
— Прости меня, но это безумие! Это самоубийство!
— Называй как хочешь, но не обвиняй меня, не презирай! — начала Люся со слезами. — Верь мне, что побуждения были чисты, что…
Слезы не дали ей окончить. Вдова бледная и дрожащая всматривалась в девушку. Она хотела узнать тайну, чтобы помочь, не Людвика плакала, молчала, и пани Серафиме оставалось только плакать вместе с нею.
— Потребуй от него, по крайней мере, — отозвалась вдова, — чтоб он прервал сношения, известные всему городу, и которых ты не можешь и не должна терпеть.
Люся ничего не знала и посматривала с удивлением.
— Какие же это сношения?
— Невинный ребенок! Узнаешь сама, и они будут для тебя тяжелы, отразятся на всей твоей жизни. На сегодня довольно этого. Мне хочется верить, что тебе удастся исправить его, но какая задача для чистого подобно тебе существа? И какое тяжкое бремя берешь ты на слабые свои плечи и в какую глубокую бросаешься пропасть!
Обе снова расплакались. Пани Серафима ходила в волнении.
— И как брат твой мог позволить? — сказала она.
— Он не должен мне противиться.
— Это непонятно, это непостижимо!
Дальнейший разговор только раздражал подругу, ничего не объясняя; она уехала огорченная, а известие о поездке Мечислава за границу прибавило ей горя.
В тот же самый день по городу неизвестно какими путями разошлась молва об обручении Вариуса с хорошенькой сестрой молодого доктора. Это подало повод насмешникам, подобным Подскочиму, для объяснения докторизации Мечислава. Вина этого супружества приписывалась брату, который пожертвовал своей сестрой, а может быть, и принудил ее. Все высказывались против этого и жалели бедную девушку. Старый профессор имел дурную славу. Рассказывали приключения, в которых он играл роль почти заслуживавшую скамьи подсудимых. Последняя и более постоянная связь его с особой, известной всему городу, еще не была разорвана. Предвидели, что из этого могли возникнуть неприятные сцены, ибо эта особа — одна полковница — славилась своей горячностью и цинизмом и, как всюду утверждали, надеялась выйти за Вариуса. Все это возбуждало любопытство и порождало бесчисленные сплетни.
Несколько знакомых в тот же день приехали к Мечиславу, но он уклонялся от разговора.
Вечером один из новых приятелей бедного Мартиньяна, не зная, как это близко касалось последнего, принес известие о близкой женитьбе профессора Вариуса на панне Орденской, сестре молодого доктора. Юноша побледнел и едва не упал; он хотел тотчас же бежать, и приятель насилу успел остановить его замечанием, что в такой час нигде не примут его. Всю ночь Мартиньян промучился, придумывая средство помешать браку. Он беспокоился не о себе, но о Людвике, судьба которой тревожила его, потому что про Вариуса рассказывали страшные вещи и так чернили его, что Мартиньян приходил в ужас. Одна мысль отдать ее в руки развратного и холодного старика возбуждала гнев Мартиньяна, в особенности на брата, который в качестве опекуна мог не согласиться на это. Он не понимал Мечислава и сердился на него. Так прошла бессонная ночь.
На другой день он ушел искать виновника, но все поиски были неудачны. Люся с Мечиславом пробыли у пани Серафимы до позднего вечера; Орховская, сидя за молитвенником, не хотела даже сказать, где они. Мартиньян уселся на лестнице и решил ждать до ночи, но дворник прогнал его оттуда довольно неучтиво; стоять на улице было неудобно. Поэтому он должен был уйти домой, и в голове его роились самые дикие предположения. Он хотел видеть по крайней мере Людвику, а потом сам не знал, что делать, но решил остаться в городе. Он знал, что Мечислав должен был уехать.
"Буду видеть ее хоть издали", — думал он.
На другой день он отправился очень рано, но его не впустили, ибо, по-видимому, дверь была заперта для всех. Приятель, который сообщил ему первый грустное известие, пришел с новыми сплетнями. Вчера именно случилось, по его словам, нечто очень неприятное. На доктора Вариуса напала полковница, на которой тот обещал жениться. Какая-то страшная сцена произошла в доме, где жил профессор, и вызвала всеобщее неудовольствие. Сцена эта, начавшаяся в квартире Вариуса, окончилась при свидетелях на лестнице, и сильно скомпрометировала старого профессора. Последний объяснил, что особа, позволившая себе буйство, была помешана.
Утром разнеслась молва, что вследствие потрясения и внезапной болезни полковница умерла на рассвете. Прибавляли, что ночью Вариус приходил к больной, как бы для подания помощи и прописал лекарство, а враги утверждали без обиняков, что он отравил ее. Один уже факт, что его могли заподозрить, имел серьезное значение.
В сущности, рассказ, принесенный Мартиньяну приятелем, не был вымышлен. Хотя случай старались скрыть и опровергнуть, однако описанная сцена встревожила всех жильцов в доме.
Полковница взбежала на лестницу, сильно звонила и стучала в запертую дверь, так что слуга принужден был отворить и хотел отделаться ответом, что господина нет дома. Но разгневанная женщина оттолкнула его и вбежала в докторский кабинет, в котором долго раздавались крики и ругательства. Наконец сам профессор вывел ее на лестницу и запер двери. Полковница, стоя за дверями, ругалась и громко грозила, так что привлекла несколько десятков человек. Рассвирепев, она не жалела ни себя, ни доктора, бросала в его адрес страшные обвинения, приписывала ему преступления, грозила ему судом, мщением. Под видом того, что полковница давно уже обнаруживала признаки помешательства, послали за ее людьми, экипажем, полицией насильно свести ее с лестницы и отправить домой. Сцена эта привлекла множество зрителей, и через несколько часов знал о ней весь город. Все негодовали, становились на сторону бедной женщины, некоторые защищали профессора, а иные утверждали, что она давно уже помешана. Рассказывали, что поздно ночью, когда она не унималась и, будучи больна, порывалась убежать с криками, которые слышны были на улице, послали за докторами, то в числе их прибыл и Вариус. Около полуночи в доме утихло, прописали лекарство и принесли из аптеки. Больная принимала его до утра, успокоилась немного, уснула и неожиданно скончалась перед рассветом. При ее кончине присутствовал врач, присланный Вариусом. Кое-кто утверждал, что она отравлена, но положение и связи профессора предохраняли его от расследования всего происшествия. Припоминали еще две давно забытые истории, окончившиеся скоропостижной смертью, приплетая сюда и доктора Вариуса.
Но ни один из этих рассказов, ни даже скандальная история с полковницей не дошли сразу ни до Мечислава, ни до Людвики. Никто не смел рассказать об этом: пани Серафима никуда не выходила, у нее никто не бывал, а ее слуги никогда не являлись к госпоже с уличными сплетнями. Мечислав накануне засиделся в гостях и, желая дать отдохнуть Людвике, не велел никого принимать до полудня, что старуха Орховская исполнила самым точным образом. Мартиньян, получив отказ, долго блуждал, наконец вернулся и после жарких переговоров со старухой, умолил ее наконец, чтоб, не впустив его, она вызвала Мечислава. Последний вышел, не зная, в чем дело, но, увидя Мартиньяна, хотел уйти.
— Послушай, — громко воскликнул юноша, может быть, первый раз в жизни в припадке гнева, — ты можешь запирать передо мною двери, но не имеешь права отказать в разговоре! Я пришел по важному делу, должен и буду говорить с тобой здесь или в другом месте.
Видя такое волнение, Мечислав надел шляпу и вышел на улицу вместе с братом. Гнев и негодование почти изменили Мартиньяна. Он отвел Мечислава на площадку Францисканского костела и обратился к нему с суровым выражением лица.
— Я пришел говорить с тобою не о себе, — сказал он, — но как родственник потребовать у тебя отчета в твоем поведении. Ты всю жизнь знал меня за мягкого и кроткого, но я сумею быть суровым и неумолимым. Поступок твой с сестрою приводит всех в негодование, меня же во сто раз больше, нежели целый свет, а весь свет, могу сказать, против тебя. Людвика продана гнусному старику, человеку, осужденному общественным мнением, который вчера еще…
— Ты помешался, — прервал Мечислав, пылая гневом в свою очередь, — ты городишь вздор! Одумайся! Я не позволю безнаказанно говорить мне подобные упреки.
— Так опровергни их, если можешь! — крикнул Мартиньян.
— Это легче всего. Пойдем со мной и спроси у Людвики, не первая ли она пожелала этого брака? Я об этом не знал ничего, противился, и она приняла предложение по собственному желанию.
— Этого не может быть.
— А я утверждаю.
— Но, как же ты мог согласиться на это! Старик вел гнусную жизнь. Вчера еще публичный скандал привлек целую толпу.
— Какой скандал? Что вчера? — воскликнул Мечислав.
— Ты разве ничего не знаешь?
— Не знаю.
— Одна полковница, которую он развел с мужем и на которой хотел жениться, ворвалась к нему с упреками, и ее вытолкали на лестницу. Крики ее привлекли толпу. Вечером она заболела, Вариус ее лечил, а перед светом она умерла. Весь город говорит, что Вариус отравил ее и, кажется, это было не первое его преступление. И подобному человеку ты хочешь отдать сестру!
— Это клевета! — сказал с досадой Мечислав. — Мы не знаем ни о какой полковнице.
— А между тем о ней знают все!
Мечислав смутился.
— Прощаю тебе твое безумие, — сказал он, помолчав. — Но успокойся, Мартиньян, ты несешь чепуху. Все это сплетни. Я уверен.
— Ты намеренно не хочешь признавать очевидное! — возразил Мартиньян запальчиво. — Все знают Вариуса, только ты не хотел его узнать, довольствуясь лишь его услугами. Он дал тебе диплом, а ты ему сестру. Ха, ха, ха!
— Мартиньян, ты оскорбляешь меня!
— Я говорю то, что есть. Все осуждают тебя. Людвика легко могла пожертвовать для тебя собою, но не следовало принимать этой жертвы.
— Мартиньян! Не доводи меня до безумия…
— Что для меня значит твой гнев! Я тебя презираю…
— Послушай, я удерживаюсь из сострадания к тебе! Едем со мной!
— Зачем? Твоя жертва повторит то, что ты приказываешь говорить ей.
Мечислав заломил руки и употребил страшные усилия, чтобы удержаться от вспышки гнева. Он вздохнул и сказал кротко:
— Умоляю тебя именем прежней дружбы, Мартиньян, поговорим иначе, по-приятельски. Клянусь тебе, я ни в чем не виноват. Ни о каких проступках доктора Вариуса не знаю, о полковнице ничего не слышал, о вчерашнем происшествии слышу первый раз от тебя. Мартиньян, сжалься!
— Как это может быть, чтоб ты не знал о том, о чем все говорят, даже публично, о дурной жизни этого человека, о его мерзостях, о его любовных связях, которые повергли в несчастье не одно семейство и покрыли позором… Как мог ты допустить, чтоб подобный человек осмелился даже питать дерзкий замысел и сблизился с Людвикою?
— Не забывай, что этот человек был моим профессором, что никто при мне не смел порицать его… Помни, что самые добродетельные люди за честные дела подвергаются порицанию и что общественное мнение не имеет никакой цены. Достаточно быть богатым и иметь значение, чтоб заслужить ненависть.
— Так, но в каждом из этих известий есть своя доля правды, какой-нибудь повод… Довольно и такого позора, каким покрыт профессор, чтоб отвернуться от него. Об этой свежей истории с несчастной полковницей скажет тебе каждый. Доктор Вариус постоянно проводил у нее дни и вечера… и только год, как начал пренебрегать ею. Совершалось это все открыто, с цинизмом. Она устраивала ему сцены и наконец вчера ее силой увели из его дома. Она заболела, пригласила его, он дал лекарство, и ее не стало.
— Но что ж это доказывает?
— Ничего не доказывает, однако послушай, что говорят, и убедишься, что не о каждом решатся говорить подобные вещи.
Разговор, начавшийся почти ссорою, мало-помалу с обеих сторон принял более спокойный характер. Чрезвычайное хладнокровие Мечислава и кроткий нрав Мартиньяна, наконец, факты, которыми он открывал глаза брату, все это привело к взаимному соглашению. Мечислав клялся, что не принимал ни малейшего участия в этом замысле супружества, и предлагал кузену отвести его к Людвике, чтоб она сама уверила его в этом. Мартиньян в свою очередь требовал, чтобы Мечислав расспросил и убедился в подробностях жизни Вариуса. Он предложил свое содействие в этом случае. Знакомство с университетской молодежью навело его на след одного бедного человека, двоюродного брата Вариуса, который занимался настройкой фортепиано в предместье. Все отзывались о нем как о человеке честном и трудолюбивом, и от него, конечно, можно было получить достоверную информацию о прошлом профессора. Человека этого звали У фертом. Мечислав обещал отправиться лично к нему, а между тем увел к себе Мартиньяна, чтоб тот от самой Людвики услышал, какое он принимал участие в ее замужестве.
Мартиньян ухватился за случай повидаться и поговорить с кузиной.
Еще под свежим впечатлением тягостного разговора, с изменившимся, грустным лицом Мечислав провел кузена в небольшую гостиную, где Люся сидела за работой. Мартиньян нашел ее бледной и изнуренной до крайности. Эти два последних дня повлияли на нее подобным образом. Увидя Мартиньяна, который также очень изменился, Люся вздрогнула, бросила работу и беспокойно взглянула на брата.
— Я привел к тебе Мартиньяна, — отозвался с необычайной живостью Мечислав, — чтоб ты подтвердила, что не я тот злодей, каким называют меня, что я не продавал тебя и ничего не знал об этом супружестве. Скажи ему, как это случилось и засвидетельствуй ему мою невиновность. Люди меня осуждают. Защити же меня, Людвика… Совесть моя чиста…
— Клянусь Богом, — прервала девушка, подходя к Мартинья-ну, — что Мечислав ничего не знал, скорее противился этому, нежели побуждал меня. Как же, зная его, ты можешь заподозрить?
— Но что же могло тебя склонить? — спросил молодой человек.
— Может быть, больше всего для того, чтобы не иметь на совести твоего упорства и ослушания матери, — отвечала Людвика. — Я не хочу, чтоб меня и Мечислава люди считали интриганами и неблагодарными.
— Это ужасно! — воскликнул Мартиньян. — Нет, ты не могла поступить так по причинам, какими хочешь оттолкнуть меня! Неужели я так виновен, что любил и люблю тебя!.. Ты убиваешь меня!
— Прости, Мартиньян, прости, — сказала девушка мягче, — я исполняю тяжелую обязанность. То, что я сказала, верь мне, вырвалось в защиту невинного брата. Я хотела сама… так из честолюбия, из корысти… выйти за этого человека… На это была только моя воля, и если здесь кто виновен, то одна я.
Слушая это, Мечислав впервые понял, что тут была какая-то тайна; он ощутил беспокойство и уже меньше сердился на брата.
— Ты сама клевещешь на себя, кузина, — прервал Мартиньян, — хочешь показаться тем, чем быть не можешь. Теперь ты для меня еще менее понятна, чем в то время, когда я шел к тебе. Но ради Бога подумай — что ты делаешь… твое замужество приводит всех в негодование… Но брак еще не совершен, можно отказаться, потому что человек этот…
Людвика подняла руку в виде угрозы.
— Дальше ни слова! — проговорила она. — Я обещала, и дело кончено. Каков бы ни был этот человек, я ношу его кольцо, я его невеста, роптать не хочу и не могу. Прошлое его мне не принадлежит, будущее в руках Божьих. Прощай!
Мартиньян хотел что-то сказать, но Люся вбежала в свою комнату и закрыла двери.
— Иди, — сказал Мечислав Мартиньяну, — предоставь мне заботиться о сестре и будь уверен, что я исполню долг опекуна.
— Поезжай к Уферту, — сказал Мартиньян, — я требую этого, промедление было бы преступлением. Настаиваю на этом во имя прежней дружбы, родства и твоей любви к сестре! Старайся, по крайней мере, добиться правды.
В предместье в старом, довольно ветхом доме, жил Дализий Уферт, двоюродный брат доктора Вариуса. Оба они, судя по фамилии, происходили из немецких колонистов, от двух родных сестер, дочерей довольно богатого булочника на Большой улице. В последнее время от этого иностранного происхождения осталось только одно название. Вариус, сын фельдшера, еще с детства был предназначен к медицине. Отец его приучил даже к практике гораздо раньше, чем мальчик мог приступить к изучению теории. Старик Вариус умер в то время, когда сын его блистательно начал студенческое поприще. Двоюродный брат его Уферт родился от столяра, которому не везло и который злую участь свою передал детям по наследству. Отец сперва готовил его к другому поприщу, отдал в гимназию, желая, чтоб он продолжал курс в университете, но это все прервалось, потому что сам он умер, и сын вынужден был зарабатывать хлеб для себя и для семейства. Уферт стал столяром. Ремесло не слишком ему нравилось, но выбирать было не из чего, тем более, что этим он мог жить, а наука требовала дальнейших расходов, которые были не под силу его матери. Мало-помалу Уферт от столярства перешел к выделке фортепиано, что принесло ему кое-какой заработок. Не было у него средств посетить значительные фабрики и научиться правильно, потому он доходил до всего сам, читал, придумывал и всеми своими познаниями по этой части был обязан только себе. Не имея капитала, он мучился, бился с долгами и, потеряв мать, продолжал новое ремесло скорее из прихоти, нежели рассчитывая на успех.
Человек он был умный, как говорили, честный, немного чудак и в качестве способного самоучки беспрерывно мечтал об изобретениях, которых практика никогда не подтверждала.
Он всегда что-нибудь усовершенствовал, придумывал, увлекался, влезал в долги, осуществлял свой замысел и, обманувшись в расчете, снова пускался в какое-нибудь многообещающее изобретение, которое приводило его к новому разочарованию. Но все это наполняло его жизнь и побуждало к деятельности.
Человек уже немолодой, Уферт жил на доходы с домика, который удалось ему сохранить после отца, и от починки старых инструментов, потому что изготовление новых ему не приносило денег. Он был мечтателем, много читал и думал, вечно в поисках за изобретениями; для себя немного требовал и хоть порой терпел нужду, однако переносил ее безропотно. Раза два в жизни он обращался за более значительной помощью к двоюродному брату доктору Вариусу, но тот ничего не дал. Кажется более десяти лет они уже и не виделись, потому что аристократические связи отдалили доктора от бедного семейства, а последнее не хотело ему навязываться.
Домик у Уферта был небольшой, при нем — маленький огород. Он был холост, и все его семейство состояло только из старшей сестры. Внизу находилась мастерская. На втором этаже жили хозяин и его сестра, старая дева Текла. Вокруг сушились доски, лежали бревна, валялись кучи щепок и сору.
Часть прихожей также занимали заготовки — деки и корпуса инструментов. Пробравшись с трудом по замусоренной тропинке, Мечислав спросил внизу Уферта и получил ответ, что хозяин наверху. Лестница отвечала общей обстановке. В большой комнате, наполненной разными поделками, в которой стоял запах кожи и табака, молодой доктор нашел лысого мужчину небольшого роста, в ситцевой куртке, который с трубкой в зубах задумался над доской, чертя линии и вымеряя что-то циркулем. Бледное и спокойное лицо его, голубые глаза имели задумчивое, равнодушное выражение. Морщины на щеках, на лбу и бороде складывались как-то оригинально, словно иероглифы, заключавшие в себе историю прошлого. Видно было, что человек этот много думал, страдал, боролся и дошел до той минуты в жизни, когда все это казалось ему мелким. Лицо его было умным и холодным. Возле него стоял мальчик и с любопытством смотрел на занятие мастера.
Услышав скрип отворявшейся двери, Уферт обернулся, прищурил глаза, медленно положил циркуль и вежливо пошел навстречу вновь прибывшему.
— Извините! Кажется имею честь видеть пана Дализия Уферта? — сказал Мечислав.
— К вашим услугам.
Фразу эту он проговорил приветливым голосом.
— Не могу ли я у вас просить несколько минут для разговора наедине об очень серьезном предмете?
— С удовольствием, — отвечал Уферт. — Пойдемте в мою комнату. Сестра моя вышла в город, а рабочие внизу.
И через коридор Уферт провел гостя в комнату напротив, обставленную весьма скромно. На стенах были прибиты полки с книгами. Мебель состояла из конторки для письма, диванчика, обитого ситцем, нескольких стульев и большого круглого стола, покрытого старой красной салфеткой.
— Прошу садиться, — сказал Уферт. — С кем имею честь?
— Сейчас объясню. Я Мечислав Орденский, недавно окончивший медицину. Ваш двоюродный брат, доктор Вариус, сделал моей сестре предложение, и она выходит за него замуж. Вот уже несколько дней, как меня тревожат до такой степени странными и, конечно, ложными о нем сведениями, что я, зная вас только по имени, решился обратиться к вам. Вариус ваш близкий родственник, вы его знаете… можете ли честно рассказать мне о нем?
— Одно только могу по совести сказать вам, — отвечал спокойно Уферт, — чтобы вы взяли назад слово, пока еще есть время.
Мечислав молчал. Старик посмотрел на него.
— Я в его дела не вмешиваюсь, — продолжал он, — но если кто-нибудь, как вы, спрашивает у меня прямо, я не могу молчать. Вариус человек умный, богатый, малый не промах, может понравиться, хоть и не молод, но Боже сохрани девушку положиться на него и выйти за него замуж!
— Вы меня пугаете…
— Вы спрашивали, а я повторяю, что если кто меня спрашивает я отвечаю всегда по совести, несмотря на последствия, даже если дело идет о брате. Но, — прибавил он, — мы уже давно перестал быть братьями. Бог с ним! Я простой и прямой человек, — при этом столяр улыбнулся, — а он немного искривленный.
— Весь город отзывается о вас, пан Уферт, как о достойном честном человеке, и потому я пришел к вам с полным доверием.
— Действительно, меня знают как порядочного человека, и большого чудака, — молвил Уферт. — Странности мои, однако, н идут так далеко, чтобы я лгал, судил пристрастно или говорил том, чего наверняка не знаю. Верьте же мне и, если можете, откажите Вариусу.
Мечислав опустил голову.
— Там, где дело идет о судьбе бедной женщины, — говорил столяр, — было бы бесчестно умолчать о чем-нибудь. Послушайте судите сами — я буду говорить святую правду. Отец Вариуса, фельдшер, заблаговременно готовил его к медицине, а в мальчике с детства еще заметны были и большой ум, и чрезмерный эгоизм. Учила он превосходно. Он делал опыты над живыми собаками, смеясь над их мучениями, и, если кто плакал при нем, это, казалось, доставляет ему удовольствие. Когда умер отец, нельзя сказать, чтоб мой брат обходился дурно с матерью, но и не был он для нее сыном; он не умел любить никого, кроме себя. Если кто-нибудь становился на его пути, то он расправлялся с ним безжалостно, если ему было что нужно, он брал, не задумавшись, хотя бы с вредом для другого. Никогда и ни" кому не сделал он добра — все его стремления сводились к тому, чтобы выбиться из толпы и стать выше ее. Обладая замечательным умом, он трудился неустанно, обходился малым, хладнокровия имел бездн" и потому быстро пошел в гору, и, когда мы терпели нужду, не будучи в состоянии избавиться от нее, он уже был независимым. Вот вся его жизнь в нескольких словах, остальное — детали. Он никогда не женился, но обманывал беспрестанно женщин, а если не попал под уголовный суд, то этим обязан особенному счастью, а может быть, и тому, что трудно встретить такого искусного доктора. Придет, посмотрит и назначит почти что час, в который больной умрет или выздоровеет. Всем одарил его Господь: и большими способностями, и располагающей наружностью, и уменьем нравиться, и хладнокровием… только не дал ему ни капли совести. Трудно сосчитать, сколько он погубил семейств. Он приходил как друг, уходил как предатель. Я сам знал несколько несчастных бедных девушек, которых он обманул обещанием жениться, а потом бросил… Ссорить мужей с женами, позорить семейства, сеять интриги, прибегать к содействию самых бесчестных людей было его ежедневным занятием. Но теперь он постарел, осталась было у него одна полковница, но и с той, как слышно, он вчера разошелся, а сегодня уже, кажется, она умерла и, говорят, он ей прописывал лекарство. Хорошее должно быть лекарство, — прибавил столяр, пожав плечами и грустно улыбаясь. — Но для него возможно все, что только безнаказанно.
— О, как же страшно и безжалостно вы его описываете! Подобный человек не ушел бы от правосудия! — воскликнул Мечислав.
— Именно такой человек и может куролесить, ибо знает, где остановиться, — сказал Уферт. — А на людскую молву он давно не обращает внимания.
— Это ужасно! — прервал молодой человек.
— Да, ужасно, — подтвердил Уферт, — но вам нужна была истина, и вы имели право требовать ее. Сжальтесь над сестрой и не отдавайте ее этому разбойнику… Я знаю его с детства, эта натура холодная, самолюбивая, расчетливая. Он сумеет сыграть всякую роль, а так как он очень умен и ловок, то каждого может увлечь и обмануть.
— Вам известна история полковницы?
— А кому же она здесь неизвестна? — отвечал Уферт. — У нее был муж и двое детей. Надо ей было на несчастье заболеть; призвали Вариуса, и он стал бывать. Дама была красивая, понравилась ему. Он сумел сделаться необходимым в доме, прикинулся влюбленным. Муж долго был в отсутствии, Вариус этим воспользовался. Полковник узнал все по возвращении; он забрал детей и разъехался с женою. Доктор Вариус должен был на ней жениться, но несколько лет откладывал, а потом обманул, по обыкновению. Женщина эта была страстная, вспыльчивая и, боясь скандала, удерживала его при себе. Это, впрочем, одна из многих его историй, может быть, менее страшных и трагических; не спрашивайте меня о других, я не хочу и говорить. Довольно!
— Однако, — сказал Мечислав, — этот человек… этот человек был для меня благодетелем.
— Из расчета, — заметил Уферт, — я этому верю и не удивляюсь. Видите ли, я бедный человек, живу трудом, порой питаюсь одним хлебом, а, однако, не приблизился бы к нему, несмотря на все его богатства, потому что он грязен. Он мне двоюродный брат, но я стыжусь этого.
— Почтеннейший пан Уферт, — прервал Мечислав, — все это никак не может вместиться у меня в голове. Вероятно, у вас в сердце таится какое-нибудь неудовольствие, и может, быть, оно невольно пробивается наружу.
Уферт пристально посмотрел на молодого человека.
— Увы, нет, — сказал он. — В молодости, когда я знал его хуже, я несколько раз обращался к нему за помощью и сознаюсь — он мне отказал; но меня это не отталкивало. Я оставался бы ему братом, если бы он был достоин иметь брата; но он никогда не может иметь родных, потому что у него черствое сердце эгоиста. Он не любил даже свою мать. Да простит ему Бог. Я на него не сержусь, но пренебрегаю, как грязью.
Мечислав встал, ибо не знал, что отвечать, а эта яркая картина, нарисованная так простодушно, глубоко запала ему в душу.
— Подождите, — сказал хозяин, — не спешите, мы побеседуем. Вы бедны?
— Мы сироты и бедны, — отвечал Мечислав. — Но я уже доктор и надеюсь иметь кусок хлеба.
— Доктор? Это плохо, — возразил Уферт. — Если поссоритесь с ним, он найдет средство вредить вам, а Вариус неумолим. Как же вы познакомились с ним?
— В университете.
— А сестра?
— Видела его у меня.
Столяр замолчал, опустил голову и задумался.
— Дали ему слово? — спросил он наконец.
— Сестра дала слово, не зная ни о чем, да и как же девушка могла бы узнать что-нибудь подобное? Мы здесь чужие, потому что росли в деревне.
— И никто вас не предостерег? — сказал Уферт. — Странно! А он так ловко маскировался. Кто же вас прислал сюда?
— Мне сказали, что вы его родственник.
— К несчастью! Желал бы им не быть. А что же вам говорили о старом глупом Уферте?
— Что вы человек честный и правдивый.
— Что клеит плохие фортепиано, роется в книгах и философствует, вместо того чтоб заниматься столярством, неправда ли? Все это была бы истина. Гм! — прибавил он. — Не кстати послали вас ко мне. Вы нашли чудака… Людям и вам кажется, что как бедняк я могу ненавидеть богатого брата и как чудак могу иметь предубеждение… значит, то, что я вам сказал, вы можете впоследствии иначе перетолковать. Но идите к людям, расспрашивайте, прислушивайтесь… Мне совесть, да, совесть велела говорить так. У меня часто не бывает дров и ни гроша денег, но совесть есть, и это все, чем Господь Бог наделил меня.
Больше не о чем было спрашивать. Мечислав пожал руку столяру.
— Благодарю вас, — сказал он.
— Не за что, — сказал Уферт, — я предпочел бы утешить, нежели опечалить. Ступайте с Богом, а сестры не отдавайте, иначе погубите ее.
В ушах Мечислава еще звучали слова Уферта, когда молодой человек шел домой, боясь разговора с сестрой и не зная еще, как поступить ему. Он не понимал Людвики, не мог объяснить себе ее поведения, сознавал, что рассказать об услышанном не будет в состоянии и потому решился зайти к пани Серафиме, чувствуя, что она может ему помочь. Он рассчитывал застать ее одну.
Действительно, у вдовы никого не было, и она сидела за книгой. Она поздоровалась с ним, как бы смутившись немного от неожиданного посещения.
— Я, может быть, мешаю? — спросил Мечислав.
— Вы? Никогда! Я всегда вам рада… мы так редко видимся.
— О, на этот раз не знаю, будете ли вы мне рады, — сказал Мечислав. — Я пришел поделиться с вами большим горем. Я возвращаюсь с поисков; ходил собирать более точные сведения о Вариусе. Говорят, он гнусный человек. Не знаю, что делать. По-видимому все, что о нем говорят, справедливо.
— Увы, справедливо, — прервала пани Серафима. — Я не понимаю Люси. Я ей все это говорила, рассказывала даже историю с полковницей, которая так скоропостижно умерла сегодня после лекарства доктора Вариуса, но ничто не помогало. Она мне отвечала: "Сознайтесь, что кто дал раз свое слово, тот должен сдержать его". Я опровергала ее, говоря, что слово было дано, когда в действительности не знали человека, но она возразила, что должно было прежде знать, с кем предстояло иметь дело, а если поспешила не основательно, то и должна поплатиться. Но это все софизмы, тут есть какой-нибудь другой повод.
— Не хочет ли она отделаться от Мартиньяна? — спросил Мечислав.
— Не знаю, тайна какая-то, а так как у Люси много характера и энергии, то трудно будет убедить ее и пересилить.
— Какая тягостная роль для меня! — прошептал Мечислав. Он стоял, задумавшись, у стола со шляпой в руках.
— Подождите, не уезжайте, — отозвалась пани Серафима, — через несколько минут увидите старую знакомую.
— Кого? — спросил, не догадываясь, молодой человек.
— Какой же вы недогадливый! Я жду Адольфину Драминскую, которая сегодня приехала вместе с мужем.
— Поэтому-то я и не хочу вам мешать и должен удалиться как можно скорее. Люся одна, мне необходимо с нею переговорить. Я приду позже.
— Придете?
— С сестрой, если она будет в состоянии выйти.
Мечислав поклонился и, скрывая волнение, спешил к дверям, как на самом пороге раздалось восклицание. Он увидел входящую Адольфину.
— Вы узнали меня? — спросила она.
— Почему же я не узнал бы вас?
— Не правда ли, я постарела? Но и вы также как будто побледнели. Как? Вы уезжаете? Мы сходимся только на пороге! Когда же увидимся?
— Я хотела задержать его для вас, но он спешит к Люсе, — отозвалась хозяйка.
— Не от меня ли он уходит? — сказала, засмеявшись, пани Драминская.
Мечислав стоял в смущении. Глаза их встретились; взгляды словно хотели взаимно проникнуть в глубину души. Молодой человек остался на минуту.
— Вы в самом деле не хорошо выглядите, — сказал он, — говорю вам как доктор.
— Это от избытка счастья, — отвечала, улыбаясь, Адольфина. — Добряк Драминский так любит меня и балует, что этим измучил меня совершенно. Я думала, что после отца никто не в состоянии так разнежить ребенка, и ошиблась.
И она посмотрела на пани Серафиму и Мечислава.
— Но ведь и вы оба, — продолжала она, — с тех пор как мы расстались, выглядите не лучше. Лица не веселы, в глазах грусть. Пани Серафима пасмурна, пан доктор задумчив. Когда я покидала вас, вы были совсем другие, и я надеялась застать вас счастливыми.
Пани Серафиму это смутило.
— Я постарела еще больше, — сказала она, — хотя и так была уже не молода, — прибавила она, принуждая себя казаться веселою. — И это не так удивительно; а пан доктор измучился во время экзамена. А может быть, были у него и другие заботы.
— А где же Люся? — спросила Адольфина.
— Осталась дома, и именно к ней я должен поспешить, — отвечал, откланиваясь, Мечислав, будучи рад уйти от проницательных взоров Адольфины и скрыть свое замешательство.
Судьба словно преследовала Мечислава. Выходя от вдовы, он думал о себе, проверял свою совесть и искал какой-нибудь вины за собой, но не мог найти. Казалось ему, что с окончанием курса он начнет новую жизнь, но возник только новый ряд затруднений. Теперь его более всего тревожила участь сестры… И что ему было делать? Сказать ей все или утаить?
Он шел домой не спеша, ибо знал, что его там ожидало. На пороге он встретил Орховскую, которая с таинственной миной объявила ему, что доктор Вариус ждет в гостиной.
— Действительно, Мечислав застал профессора одного, потому что Людвика не выходила. Вариус сразу по лицу Мечислава догадался, в чем дело. Но это нисколько его не смутило. Поздоровались довольно холодно.
— Попросите, любезнейший доктор, свою сестру, чтоб была любезна и вышла, нам о многом необходимо переговорить. Один раз навсегда надо устранить всякое подозрение, а, конечно, вы должны иметь его относительно меня, потому что ни на кого более меня не обрушивалось самой дерзкой и наглой клеветы.
В эту минуту Людвика отворила дверь и вошла, словно почувствовала, что ее зовут. Вариус поклонился ей издали и уселся на свое место.
— Я пришел к вам и к вашему брату с исповедью, — сказал он. — Лучше исповедаться добровольно и сегодня, чем против воли и когда будет уже поздно. Я обязан сделать это перед вами и перед вашим братом и охотно выскажусь. Если вы еще не слышали, что я убийца, соблазнитель, изменник, последний из людей, закоренелый преступник, то можете услышать каждую минуту. Я уже привык к этим сплетням, но на вас они могут произвести впечатление. Будучи обвинен, я должен защищаться. Вы услышите эти упреки по моему адресу и от моих бедных родственников, и от посторонних, послушайте ж и от меня что-нибудь о моей жизни. Отец мой был бедным фельдшером, и мои родители почти ничего не имели. С детства я познакомился с нуждою, с детства и решился выйти из нее с помощью науки и собственного труда. День и ночь я просиживал над книгами и препаратами. Мне повезло, я выбился из толпы, приобрел имя, известность, состояние, но вместе и врагов, и завистников. Одно не бывает без другого: масса неспособных, которые сами ничего делать не в состоянии, завидует тем, кто обладает силою, умом или счастьем. Так повелось между людьми: чем выше из бедности поднялся человек, тем яростнее будут закидывать его камнями. Нет клеветы, которая на них не обрушилась бы, и я могу похвалиться, что удостоился этой чести. Если я спасал какое семейство от позора, хотя бы с самопожертвованием, проступок приписывали мне; если старался прикрыть чью-нибудь слабость, меня считали соучастником. Куда бы я ни ступил, за мною шли догадки, подозрения, сплетни. Я смеялся над этим, хотя и было тяжело; наконец сделался равнодушным. Я научился презирать людскую глупость и легковерие, должен был отречься от счастья, потому что от меня убегали. В отчаянных случаях меня призывали как доктора, а как человека отталкивали. Так я и поседел среди книг, находя успокоение лишь в науке. Одно из самых громких приключений, которое, конечно, достигнет и до вас, если уже не достигло, — это история полковницы К… Несколько лет тому назад в этот дом я был приглашен в качестве доктора. Полковницу я застал с расстроенными нервами, в раздражении, больной, в слезах, одним словом, в таком положении, которое требовало помощи. Собственно болезни не было, но состояние души действовало на тело, тело влияло на душу, и из этого возникло нечто упорное, грозное, так что помочь было трудно, и я не знал, успокоить ли прежде душу, или врачевать тело. На другое или третье посещение на мои расспросы полковница призналась мне, что была несчастнейшим в мире существом, что муж ее был старик, вел развратную жизнь, дни и ночи проводил за картами, имел открытые связи, проматывал состояние и мучил ее грубым обращением. Все это подтвердилось собранными мною в городе сведениями. Женщина эта была доведена до отчаяния, муж сделался совершенно равнодушным. Я старался сблизиться с ними, примирить их, но полковник, как человек развратный и подозрительный, принял мое участие к жене за признак связи с нею. Из этого возникли сцены, и как он был рад отделаться от жены, то и воспользовался этим обстоятельством, чтоб развестись с нею. У нее отобрали детей, и бедная женщина, отчаянная, больная, оказалась в одиночестве. Семейство ее не хотело слышать о ней, все от нее отказались, и она схватилась за меня как за покровителя и защитника. Я не мог оттолкнуть ее. Клевета нашла в этом подтверждение моей интриги и измены. Полковница в этом болезненном состоянии тоже вообразила себе, что выйдет за меня и что я должен любить ее. Мысль эта держалась в ней в течение нескольких лет, доведя ее почти до безумия, которое все доктора, кроме меня, признали и подтвердили. Вот мои отношения к полковнице — столько горя за каплю сочувствия и сожаления. С каждым годом этот пункт помешательства о выходе за меня усиливался; я избегал ее, она мне делала сцены, компрометировала себя и меня. Не было мне покоя, но я выдержал до конца, не смея увеличивать ее болезни суровым обращением. Кто-то из доброжелателей сказал ей о моей женитьбе… Она мне устроила страшную сцену в присутствии многочисленных свидетелей, так что я, видя ее бешенство, вынужден был пригласить других докторов и отвезти ее домой, где признаки помешательства усилились до такой степени, что мы решились употребить самые решительные средства для укрощения ее. Нас было при ней трое. Я сидел до утра, полковница умерла, и сегодня в городе вам скажут, что она отравлена мною. Да, — заключил спокойно доктор Вариус, — такова судьба людей, идущих смело своей дорогой, люди эти должны и червей давить, и змей топтать, и быть укушенными этими змеями. Вот кратко моя история, или, лучше сказать, ее содержание. Мне хотелось рассказать вам ее, чтоб вы не тревожились, услышав ее от посторонних. Что же вы, панна Людвика, скажете на это?
Люся сидела бледная, молчаливая. Мечислав не проронил ни одного слова; видно было, что его Вариус убедил, оправдался перед ним и что молодой человек поверил ему. Благородные характеры всегда скорее верят доброму, чем худому, самопожертвованию скорее, нежели подлости. Молча он подал руку профессору. Люся принудила себя улыбнуться. Два дня она была в каком-то полузабытье, свидетелем жизни, а не живым существом; все в ней как бы умерло. Она двигалась и говорила, часто не понимая, о чем ее спрашивали. Мечислав должен был несколько раз повторять, чтоб добиться от нее ответа. Это было нечто вроде оцепенения; оставалась лишь сильная воля, двигавшая существом, словно не принадлежавшим к миру. Оставаясь одна, шла она молиться или подходила к окну, засматриваясь на крыши, на серое небо, на стены домов, и ничего не понимая, по целым часам стояла в таком положении.
Такова она была и во время рассказа доктора Вариуса. Когда он кончил, она улыбнулась. Профессор взглянул на нее, и она не обнаружила ни малейшего движения, но рука, поданная ему Мечиславом, и улыбка Люси, вероятно, успокоили его совершенно; он сказал еще что-то с горечью о людях и умолял брата и сестру ускорить свадьбу. Против этого не возражали. Люся на все отвечала: "Хорошо".
Мечислава, однако же, это тревожило, и он успокоился лишь тем, что припомнил, как она бывала нередко в подобном положении в доме тетки, и что это состояние проходящее, и что она могла поддаваться робости, как и всякая молодая девушка на пороге новой жизни.
Он нежно поцеловал ее после ухода профессора. Вариус хотел венчаться уже на будущей неделе, без свидетелей, при закрытых дверях, в отдаленном костеле. Условия эти были приняты.
— Люся, — сказал Мечислав, — знаешь, кто приехал? Это может развлечь тебя. Адольфина здесь.
В первую минуту Людвика была до такой степени задумчива, что, по-видимому, даже не понимала, кто такая Адольфина, наконец посмотрела на брата и проговорила:
— С мужем?
— Да.
— Ты видел его?
— Нет. У меня очень много дел, а ты, милый друг, может быть, поедешь повидаться с нею у пани Серафимы.
Люся покачала головой.
— Как прикажешь.
— Но ты сама хочешь?
— Не знаю, я так измучена, мне все так тяжело.
— Но это развлечет тебя.
— Ты думаешь?
— Я тебя спрашиваю.
— Ничего теперь не знаю, — сказала Люся, печально опускаясь на стул.
Встревоженный немного Мечислав в качестве доктора должен был посоветовать развлечение.
— Тебе надо поехать, — сказал он.
— А ты?
— Я останусь, у меня есть дело, — отвечал молодой человек, опуская глаза. — Поезжай!
Людвика пошла одеваться, молча попрощалась с братом, позвала Орховскую и скрылась.
У пани Серафимы ждали Орденских, и она очень удивилась, увидев только Люсю.
— А доктор? — спросила она.
— Остался дома по очень серьезному делу.
Хозяйка пожала плечами. Адольфина смутилась немного, но побежала обнять Людвику и взглянула на похудевшее лицо подруги детских лет.
Недалеко сидел пан Драминский, которого Адольфина немедленно представила Люсе. Это был веселый, здоровый, полный мужчина и очень добрый. На этом полном, ничего не говорящем лице видно было как бы самодовольство растения, которому живется хорошо и которое не хочет знать об остальном мире.
Подруги отдалились от хозяйки и пана Драминского. Они сами не знали, как зашли в кабинет пани Серафимы, сели на диван, со слезами обнимались и смотрели в глаза друг другу.
— Милая Люся!
— Дорогая Дольця!
— Ну, как же ты поживаешь?
— А ты счастлива?
Обе замолчали. Адольфина подвела подругу к окну.
— Дай мне на тебя насмотреться! Однако ты, бедняжка, похудела, побледнела… А я, смотри, на что похожа, на недозрелый лимон, не правда ли? Так я счастлива! Нет, я шучу, — прибавила она с грустной улыбкой, — мой Драминский отличнейший муж в мире. Господь Бог создал его именно для этого — слепым, глухим, ленивым, доверчивым и терпеливым до невозможности. Но что же делается с вами, моя дорогая? Что с Мечиславом? Неужели до сих пор он не сделал предложения этой доброй Серафиме, которая, ручаюсь, любит его и которую он должен полюбить?
— Я ничего не знаю и не понимаю, — шепнула Люся. — Оба грустны, нежны и всегда одинаковы. Но будет ли что из этого? По выезде из В… Мечислав страшно заболел и едва не умер.
— Все изменяется, моя дорогая, — начала Адольфина, — и постоянно все к худшему. Таково, кажется, правило жизни: ясные утра, пасмурные дни, бурные вечера и темные, непроглядные ночи; Я говорю о себе, о тебе, Серафиме, о нем… только мой Драминский… О, этот имеет способность не изменяться: дождь его вымочит, солнце высушит, ветер обвеет — и он всегда одинаков, постоянно добр до бесконечности.
— Стало быть, ты счастлива?
— Я страшно счастлива! — сказала, рассмеявшись как-то дико, Адольфина. — Но говори, правда ли, что ты выходишь замуж за старика? Но, по крайней мере, добр ли он так, как мой Драминский?
— О, я не знаю…
У обеих на глазах были слезы. Адольфина переменила тон в начала, понижая голос:
— Зачем же я буду душить в груди вопрос, которого не могу выговорить? Говори мне о Мечиславе, ты знаешь, он был моим идеалом, я так его любила, я так еще люблю его… а он, ну, говоря же, правда ли, что он женится на Серафиме? Влюблен?
— Я уже сказала тебе, что понять их не могу, а в особенности Мечислава. Бывают дни, когда он необыкновенно нежен, а потом становится холоден, но всегда исполнен к ней уважения… Нет, я тут ничего не понимаю…
— Боже мой! Да ведь, может быть, он ее не любит? — прервала Адольфина.
— Начинаю сомневаться была ли когда-нибудь хоть тень этого чувства.
— А с ее стороны?
— Бог знает: там, кажется, билось сердце, билось, билось, пока не утратило силы, потеряв надежду.
— Она его любит, он может с нею быть счастлив, и мы должны женить их, — сказала Адольфина.
— Помилуй, она богата, а он…
— У него в сердце миллионы, — прервала Адольфина.
И, закрыв глаза руками, она бросилась на грудь к подруге. Потом вдруг встала, схватила ее за руку и повела в гостиную.
— Мой муж, без сомнения, уже беспокоится. Идем. Он подумает, что мне нехорошо и прилетит со стаканом воды.
Около четырех часов пополудни, хотя еще далеко было до солнечного заката, тучи так обложили небо и начался такой густой дождь, что сделалось темно, словно в сумерки; улицы опустели и только спешивший извозчик или какая-нибудь карета стучали по мостовой да пешеход под зонтиком или плотнее закутавшись в пальто искали более сухого прохода под стеною домов. Дождь полил прямой, ровный, небо было однообразного оловянного цвета, который принимает оно перед бурей. Было грустно от этой погоды.
Перед костелом св. Яна стояло несколько экипажей, конечно по необходимости, а из окон противоположных домов смотрели на них жильцы, догадываясь, что, должно быть, в храме будет свадьба. Запертый костел не позволял видеть, что делалось внутри, да вряд ли в такой ливень нашлись бы любопытные. Экипажи стояли уже с полчаса, когда на улице показался молодой человек в одном сюртуке, без зонтика, по-видимому не обращавший никакого внимания на погоду. Он подошел к костельной двери, попытался ее открыть, но безуспешно, и побежал искать другой вход. Было их действительно несколько, но все оказались запертыми. Кучера, сидя под дождем, имели, по крайней мере, то развлечение, что смеялись над бедным юношей, который, по-видимому, и не знал об этом. Прислонясь к костельной двери, он вслушивался, что творилось в храме. Торжественные звуки органа раздавались даже на улице… Вдруг все утихло, словно в могиле, и тишина продолжалась долго, ничем не прерываемая, почти страшная. Молчание это тянулось для него, словно столетие, как вдруг снова раздалась мелодия, но уже другая, торжествующая, веселая, будто победный марш.
Молодой человек, стоявший под дверью, задрожал, вскинулся, заломил руки, а кучера, сидевшие на козлах, начали громко смеяться над этим полоумным. Смех, впрочем, был такой шумный, что молодой человек пришел в себя и оглянулся изумленными глазами, на которых дрожали, кто его знает, капли дождя или слезы. В эту минуту дверь отворилась внутрь и юноша, упиравшийся в нее, упал на каменный помост головой. Случилось это именно в тот самый момент, когда новобрачные должны были первыми переступить порог. И вот бедняга лег им на этом пороге жизни, а что хуже, разбил голову таким образом, что кровь брызнула на подвенечное платье молодой. Из костела раздался крик, от экипажей доносился хохот. Пожилой уже мужчина, который вел свою молодую жену, бледную и грустную, слегка высвободив руку, передал новобрачную близстоящему господину и шепнул:
— Настоящее докторское счастье — вот и пациент готов!
Он хладнокровно наклонился, поднял упавшему голову, достал белый платок и начал осматривать рану, чтоб перевязать ее. Кровь из рассеченного виска текла струей, рана была широкая и болезненная. Зрелище это едва не лишило чувств новобрачную; но какая-то сила удерживала ее. Она стояла бледная как смерть.
Новобрачный, подняв раненого, занялся им. Он искусно притиснул края раны и перевязал ее платком.
— Как бы там ни было, — сказал он, — а надо его уложить в экипаж и отвезти к нам. Там мы его осмотрим, снова перевяжем, и это заживет через неделю.
Раненый очнулся, смотрел остолбенелым взором и, может быть, вторично лишился бы чувства, если б в ту минуту молодой человек, передав новобрачную ее мужу, не подхватил его и не вынес почти на руках к подъезжавшему извозчику.
— Домой! — слабым голосом отозвался раненый.
Читатель угадал, без сомнения, что это был не кто иной, как Мартиньян, который, поздно узнав о свадьбе Людвики, полетел, словно безумный, увидеть все собственными глазами и поплатился так жестоко. Домой вез его Мечислав.
Хотя доктор Вариус и узнал его, однако с величайшим хладнокровием хотел взять его к себе; но больной воспротивился и упросил Мечислава, чтоб тот ехал с ним на квартиру.
Случай этот, словно несчастное предвестье, произвел на всех присутствующих грустное и болезненное впечатление. Люся трепетала, смотря на свое белое платье, обрызганное кровью того, который питал к ней такую непреодолимую любовь. Адольфина плакала, пани Серафима молча дрожала. Мужчины, может быть, более притворялись равнодушными, но даже пан Драминский закусывал губы и качал головой. Один доктор Вариус улыбался, стараясь обратить все это в шутку, но ему это не удавалось. Экипажи быстрой рысью понеслись к квартире профессора. Кроме присутствовавших в костеле, он пригласил несколько товарищей с семействами и кое-кого из высшего круга.
Жилище его было убрано роскошно. Цветы и деревья стояли на лестнице, устланной коврами и уставленной зеркалами. Ряд лакеев в парадных костюмах, заранее зажженные огромные канделябры и музыканты, скрытые за цветами и ветвями, встретили новобрачных.
У порога первой комнаты, на столике, покрытом скатертью, на серебряном блюде лежали хлеб, соль и сахар, по старинному обычаю, только подать этого было некому.
Темная и почти печальная большая гостиная профессора была совершенно обновлена и повеселела. Все в ней было великолепно и с большим вкусом; нигде ни малейшей пестроты, ни малейшего излишества.
— Вы здесь всемогущая хозяйка, — сказал доктор, обращаясь к молодой жене, — но чтобы этого дня не отравляло грустное воспоминание о несчастном случае, которому причиною безрассудный сторож, — потому что кто же отворит дверь подобным образом? — не угодно ли вам будет переменить платье?
И Вариус провел послушную жену через длинный ряд лакеев в ее спальню и уборную. Здесь ожидали две горничные. Доктор шепнул им что-то и быстро вышел. Люся опустилась на маленький диванчик у двери, а девушки, отворив огромные шкафы, наполненные нарядами, спрашивали, что она хочет надеть.
— Что хотите, — отвечала Людвика.
Нашлось белое атласное платье с кружевами, а так как вуаль и башмаки были забрызганы кровью, то пришлось переменить весь туалет. Готовые уборы, словно сшитые по мерке — и, конечно, они были так приготовлены, что не требовали ни малейшей переделки… Когда Люся сняла окровавленное платье и посмотрела на него, слезы навернулись у нее на глаза; она взглянула на одну из незнакомых прислужниц, лицо которой казалось ей симпатичнее, и сказала:
— Милая моя, пожалуйста, это платье и все спрячьте, как я сняла… не отдавайте в мытье и не выбрасывайте… Прошу вас.
Девушка наклонила голову в знак послушания. В эту минуту Адольфина и пани Серафима вошли в уборную и, застав Люсю одетой, приветствовали ее.
— Как же это все нашлось, словно чудом? Настоящий очарованный замок! — воскликнула Адольфина. — Надо признать, что у Вариуса много вкуса и что он обо всем позаботился. О, я не удивляюсь, что для такой драгоценной жемчужины он должен был сделать золотую оправу.
Людвика шла, не слушая и как бы без сознания, у нее еще были перед глазами и окровавленная голова Мартиньяна, и подвенечное платье, обрызганное его кровью. Когда через некоторое время возвратился Мечислав, Люся призвала его умоляющим взором.
— Ничего худого с ним не будет, — шепнул он, — я оставил при нем дельного молодого человека, а завтра приедет Пачосский, а кто знает, может быть, и тетушка. Нет даже и тени опасности.
— Признайтесь, — сказала тихо Адольфина, — что это нечто такое необыкновенное… Даже мой добряк Драминский едва не лишился чувств, а он, мне кажется, еще в жизни не падал в обморок, разве от первой сигары.
Великолепна, хоть и грустна, была в этот вечер пани Серафима. Она хотела быть прекрасной, молодой и была обворожительна. В бархате и кружевах, с бриллиантами в черных волосах, роскошные локоны которых обрамляли ее красивую голову, величественная, серьезная, она, по словам Адольфины, напоминала Марию Стюарт.
Через несколько минут она подозвала Мечислава, прошлась с ним раза два по гостиной, преследуемая ревнивым взором Адольфины.
— Милый друг, — шепнул пан Драминский жене, — как они хороши вместе, какая парочка! Они поженятся, а? Как ты думаешь?
— Конечно, — отвечала Адольфина, со странной улыбкой, — они женятся и будут… будут счастливы, как и мы с тобой.
Пан Драминский поцеловал руку у жены.
В глазах у пани Серафимы блистало в этот вечер выражение какой-то отчаянной отваги; по-видимому, она решилась на что-то.
— Вы, я слышала, уезжаете? — спросила она Мечислава, ходя по гостиной.
— Да, через несколько дней.
— Без сожаления… о нас?
— О, напротив, с большой грустью.
— В самом деле? О ком же?
— О всех дорогих сердцу!
— А кто же дорог вашему сердцу?
Мечислав взглянул на нее, она жгла его взором, от которого он опустил глаза.
Они вошли в другую комнату. Пани Серафима взяла его под руку.
— Пан Мечислав, я хочу поговорить с вами и много, и скоро.
— Когда?
— Если б сегодня, только не здесь.
Удивленный молодой человек сделал утвердительный знак головой.
— Вы отсюда поедете со мной ко мне, даже если б и время было позднее: я сегодня же должна переговорить с вами…
Она смотрела в глаза Мечиславу, голос ее дрожал. Они были одни в комнате… за ними следили только пылающие глаза Адольфины.
— Дорогая пани Серафима, — сказал Мечислав, понизив голос, — будем говорить сию минуту… Я к вашим услугам.
Вдова схватила его за руку с необыкновенной пылкостью.
— Мечислав! — воскликнула она. — Ты довел меня до того, что я сама должна сделать тебе предложение, хоть бы и пришлось получить отказ… Хочешь на мне жениться?
Его рука дрожала в ее руке. Трудно угадать, что он подумал, какое чувство кипело в его сердце, но он пожал и молча поцеловал ее руку.
— И ты спрашиваешь? — прошептал он. — Ты была мне сестрой, покровительницей, ангелом-хранителем, будь же и подругой жизни…
Вдова склонила голову на грудь Мечислава и сказала:
— Я твоя до гроба.
Ей даже в голову не пришло, что кто-нибудь мог видеть эти движения, эти объятия, но что ей было до этого, если б даже и целый свет увидел? Однако никто не заметил, даже Адольфина, сердце которой трепетало… никто, кроме Люси. Взор, последней упал на зеркало и увидел в нем описанную сцену. Она вздрогнула, побледнела и выскользнула к ним словно тень. В момент, когда пани Серафима подымала голову, она услышала наклонившуюся над нею Людвику и тихий голос:
— Будьте счастливы! О, будьте счастливы…
Все трое вышли вместе в гостиную, которая начинала наполняться гостями. И в обращении пани Серафимы с Мечиславом, и в лице последнего было нечто, выдававшее обоих. Адольфина посмотрела, улыбнулась и, словно мимоходом, приблизилась к Мечиславу, который на минуту отдалился от сестры.
— Это будет памятный день для всех нас, — сказала она, — мы очень счастливы, не правда ли? Люся, я и, кажется, в дополнение пристанете и вы к нам. Когда же?
Удивленный Мечислав не нашелся с ответом.
— Не запирайтесь! Я это чувствовала, — продолжала Адольфина. — Чуден свет! Как все это на нем складывается так превосходно, чтобы не испортить человека, чтобы потом не слишком жалеть о нем… Но это к вам не относится, вы будете счастливы.
Она отравляла ему эти минуты. Он молчал.
— Но это не мешает, — прибавила она, обрывая с живостью листья с ближайшего цветка, — старым друзьям быть всегда старыми друзьями; этого не могут запретить ни пан Драминский, ни пани Серафима. Душа идет с душой, рука тянет за собой руку. Я без сердца и без жалости, — сказала она, посмотрев с насмешливой улыбкой, — но сегодня я имею на это право. Наилучшая моя подруга отнимает у меня наилучшего приятеля.
— Этот приятель останется всегда вам верным.
— Не знаю… Она сегодня так прекрасна, так прекрасна, а я такая страшная и такая злая сегодня. Но довольно, довольно. Прощайте, старинный друг, я увезу Драминского домой, потому что задыхаюсь здесь. Но нет, — прошептала она, — мой добряк муж не уедет без ужина, к чему так торопить его?
И в этом тесном кружке не было уже ничего ни видно и ни слышно, только изредка наблюдатель уловил бы сухой смех Адоль-фины, сдержанный вздох Люси и ускоренное дыхание пани Серафимы, взгляд которой искал везде Мечислава.
Ужин был великолепен, а так как преобладало мужское общество, то под конец сделался веселым; дамы уходили одна за другой. Люся убежала в свою комнату и заперлась в ней молиться. Адольфина ускользнула потихоньку от мужа. Пани Серафима, проискав напрасно Мечислава, уехала одна, задумчивая, но счастливая.
Мечислав снова появился в зале, но с таким странно-изменившимся, испуганным лицом, такой рассеянный и пасмурный, что Вариус должен был ободрять его и поил до тех пор, пока не вызвал в нем еще более странной, какой-то сатанинской веселости… Он должен был даже потом уложить его в своем кабинете, чтоб молодой человек не ехал в проливной дождь на квартиру.
Несмотря, однако, на эту ужасную погоду, Адольфина велела укладываться немедленно и на рассвете с полусонным паном Драминским выехала обратно в деревню.
Начатая в туманах колыбели, кончающаяся в таинствах гроба жизнь — эта непостижимая драма — достигает зенита в тот момент, когда соединяясь с другой жизнью, завязывает цепь, из которой должна породиться новая жизнь, и постоянно иная, и постоянно одинаковая.
Здесь обыкновенно оканчивается поэма молодости, затворяется дверь, умолкает песня, прекращается повесть; уже две пары рук несут бремя, и действительность заступает на место мечтаний. За этой замкнутой дверью хочет царствовать новая царица… Идеал разбился о придорожные камни, петь не о чем… Неизбежен приговор: "В поте лица добывай хлеб твой насущный!" Хлеб для тела, хлеб для души, для сегодня и для завтра…
Но действительно ли в этот день свадьбы исчезает лучезарное явление и взор должен отвратиться от него? Нет! Драма и идеалы, только преображенные, становятся невидимы и идут дальше. Но это Уже не шествие молодости побеждающей, веселой, певучей, а поход солдат, борьба и злость бойцов. Та часть шла в венках из цветов за золотым руном, а эта в терновом венце просит милостыню. Значит, не конец делам сердца, а начало новым.
Свадьба закончилась, настала тишина. Музыканты разошлись, гости понесли по домам головную боль, храм веселья затворился, и там невидимо разыгрывается таинство будущего. Но откроем потихоньку завесу.
Мечислав, проснувшись, удивился, увидя себя не в своей комнате, наполненной книгами и черепами, но на большом диване в каком-то темном кабинете. Он вздрогнул, провел рукой по лбу; губы запеклись, в сердце горечь. Первый образ, вставший перед ним, была Адольфина со сжатыми губами, с глазами, полными слез, склонившаяся к нему при роковом прощании. Он знал, что в ту минуту она уходила от него, оставив после себя страшное воспоминание слов и первых, и последних поцелуев… На пороге новой жизни, связанный данным словом, не принадлежа себе, он чувствовал себя вероломным. Он вскочил с дивана, и весь вчерашний день припомнился ему со всеми неизбежными последствиями. Свобода, для которой он трудился, утрачена, сердце, мечтавшее о счастье, разбито, сестра, которой он был покровителем, отдана без любви, будущность темна. Он не знал, что делать. Он только обязан был дать счастье, которого не имел, а довольствовался тем, какое оставила ему судьба на золотом с богатой резьбой блюде.
Вскочив с дивана, он долго ходил, потом испугался шума собственных шагов среди утренней тишины и выглянул в окно. Дождь лил, как и вчера, густой пеленой скрывая предметы и как бы намереваясь продлиться до бесконечности. Он приоткрыл дверь и вышел. Всюду было пусто, виднелись только следы вчерашнего пиршества; нигде ни души, все разошлись… Двери были распахнуты, никто его не удерживал и даже не видел. Найдя где-то в углу свою потоптанную шинель, он надел ее и вышел на улицу. Дверь подъезда была не заперта.
Куда идти? Домой, грустить о печальном прошлом, или к ней, порадоваться о настоящем, улыбнувшемся ему, которого он со вчерашнего вечера начинал уже бояться? Или возвратиться на диван и позабыть все в объятиях сна? Все это мелькало у него в голове поочередно; наконец, разбитая голова несчастного бледного Мартиньяна. Мечислав решился идти туда. На улице еще было мало прохожих. Он издали увидел закрытый экипаж Адольфины, уезжавшей с растерзанным сердцем, и повернул в сторону, чтоб не встретиться, ибо он не посмел бы взглянуть ей в глаза. Тут же отворенная калитка вела его к Мартиньяну. В темной передней два заспанных лакея шептались в углу… Двери и здесь были открыты. В первой комнатке на стульях на шинели спал Пачосский в дорожной одежде. Он проснулся, протирая глаза, раздвинул стулья и упал с грохотом на пол. Его звал голос из другой комнаты. Вместе с Пачосским и Мечислав вошел к больному, лежащему с перебинтованной головой. В ногах у него спал на кресле фельдшер и во сне бормотал что-то. Мартиньян бодрствовал. Увидя Мечислава, он молча протянул к нему обе руки.
— Что, тебе лучше?
Больной кивнул.
— А между тем надо ехать, мы должны ехать, — сказал пан Пачосский. — Цирюльника возьмем, а если нужно, и доктора, но ехать необходимо.
— Лучше бы остаться, пока подживет рана.
— Невозможно! Пани Бабинская очень больна, хочет видеть сына. Доктора не оставляют никакой надежды. Мартиньян должен ехать.
— Тетенька нездорова? — воскликнул Мечислав.
— Скрывать нечего, она в горячке уже четырнадцатый день. Никак мы не могли отыскать Мартиньяна. Она беспрестанно добивалась и добивается свидания с ним, и от этого ухудшается ее положение. Мартиньяну здесь делать нечего. Надо же было случиться такому! И как он теперь покажется матери! Что мы ей скажем?
Пан Пачосский чуть не плакал. Мартиньян молчал угрюмо, подал руку Мечиславу и не отпускал его от себя. Наконец он проговорил тихо:
— Сбылось! Сбылось! Но вы от меня не отречетесь, я вас люблю, вы мне необходимы. Я имею право видеть Людвику… Кто же мне может запретить смотреть на нее издали? А с тобой иногда поговорим о ней, неправда ли?
— Успокойся! Зачем же нам отрекаться от тебя?
— Я поеду, а как мать выздоровеет, возвращусь, потому что я должен быть здесь, ближе к вам.
При словах "мать выздоровеет" пан Пачосский, которого Мартиньян не мог видеть, сделал отрицательный знак Мечиславу. Испуганный Мечислав вызвал педагога в другую комнату.
— Неужели пани Бабинская опасно больна? — спросил он.
— Кажется, что мы ее уже не застанем, — шепнул пан Пачосский, — поэтому я и должен торопить Мартиньяна. Доктор говорил, что она не перенесет кризиса, беспрестанно тоскует, беспокоится, а это еще увеличивает болезнь.
Переговорив, они возвратились к больному, который уже встал, *алуясь на сильную головную боль. Но симптомов сотрясения не было, и потому Мартиньяну можно было ехать. Молодой доктор снова осмотрел рану: кость не была повреждена, а только рассечена кожа. Необходимо было если не зашить ее, то ловко соединить так, чтобы шрам не был после слишком заметным.
Разбуженный фельдшер заметил, что панич может теперь похвастать, что его рубанули саблей на войне или на поединке. Был это действительно поединок с судьбой, на котором Мартиньян потерпел поражение.
— Если вы полагаете, — сказал Мечислав, — что я в качестве Доктора могу пригодиться в дороге или на месте и присутствие мое не произведет на тетку тяжелого впечатления, я поехал бы с вами. Мне только надо сказать несколько слов моей невесте.
— Твоей невесте? — воскликнул Мартиньян, вырывая голову из рук фельдшера. — Ты женишься?
— Да, на Серафиме.
Пан Пачосский, который очень жаловал эту госпожу, поднял обе руки.
— Вот счастливец! — сказал он.
— О, поезжай со мной, умоляю тебя! — заговорил Мартиньян. — При виде тебя мне будет казаться, что я смотрю на нее.
Последних слов не расслышал никто, кроме Мечислава, который встал и посмотрел на часы. Было восемь.
— Укладывайтесь в дорогу, — сказал он. — Я через час возвращусь и едем.
И он быстро вышел. К невесте было еще рано, и он поехал прежде домой к Орховской, которая уже, надев очки, сидела в гостиной над молитвенником и плакала о своей паненке. При входе Мечислава она бросилась к нему и молча начала обнимать его дрожащими руками.
— Добрая моя Орховская, — сказал Мечислав, — на несколько дней ты останешься одна, мне необходимо уехать в Бабин. Тетка больна, Мартиньян также нездоров, вчера он упал и расшибся. Я отвезу его. Тетка очень больна, может быть, мне удастся помочь ей. Если тебе одной оставаться скучно, я скажу Серафиме, она возьмет тебя. Милая Орховская, — продолжал он, поцеловав старуху, — благослови и меня, как вчера благословила Люсю, ведь и я женюсь.
Широко раскрыв глаза, смотрела Орховская и ломала руки,
— Уже знаю, знаю, — шепнула она, качая головой. — Бог да благословит тебя, дитя мое. Ну, оба, так оба…
И она расплакалась.
— Да будет Его святая воля, — прибавила старуха. — Я это давно предвидела. Добрая пани, богатая пани, а все мне жаль только Мечислава.
И Орховская качала головой.
— Та продалась, а этого у меня купили! О Господи, спаси же их обоих!
Орховская села, ибо ноги у нее подкашивались, и молилась со слезами. Вдруг она отерла слезы.
— Я уж здесь останусь, — сказала она, — мне здесь лучше, я у вас как дома, я дождусь твоего возвращения. А уж куда после мне деваться, то уж ты, Мечислав, подумай об этом. Ты ведь меня не оставишь… потому что у чужих из милости, без вас — это мне смерть.
— Милая моя, — прервал Мечислав, — как же ты могла подумать об этом?
— О, нет, дорогое дитя мое, я знаю твое сердце, но не думаю, чтоб мне могли доставить счастье парадные и пустые комнаты. Я хочу на вас смотреть. Убогий угол, но только с вами, хоть в сенях, но только вблизи от вас.
Мечислав уверял, что никогда ее от себя не отпустит, и старуха успокоилась. Но она как-то не умела радоваться большому счастью своего воспитанника.
— Ведь ты будешь все-таки как бы из милости жить у этой пани, а мне хотелось, чтоб ты сам был себе господином. Но так судил Бог и да будет благословенно имя Его. Ступай, дитя мое, а я помолюсь, выплачусь, и полегчает на сердце.
С грустным чувством оставил ее Мечислав и поехал к пани Серафиме. Слуга объявил, что она недавно встала. Вероятно, вдова предчувствовала его приезд, ибо встретила его в гостиной, с беспокойством выбежав к нему навстречу. Мечислав был бледен и смущен.
— Ты у меня и не был вчера, а я тебя ждала!
— Не мог, не было никакой возможности: Вариус не пустил.
— А где же ты ночевал?
— У Вариуса, с раннего утра на ногах. Мартиньян уезжает. Его мать, а моя тетка больна, при смерти, и я должен с ним отправиться.
— Как? Сегодня? — воскликнула, нахмурившись слегка, пани Серафима! Сегодня?
— Сию минуту. Сдаюсь на твой суд: разве я не обязан?
— О, не требуй моего суда! Я скажу тебе только одно, что ты обязан любить меня. Каждая потерянная для меня минута ужасна… Я ждала этого так долго… столько этих минут погибло безвозвратно… Как же ты можешь уехать от меня в первый день счастья и свободы? — продолжала она, положив руки на плечи Мечислава.
— Серафима! Я обязан сделать это.
Она оттолкнула слегка молодого человека, словно с досадой.
— Если б можно, я поехала бы с вами. Это какое-то умышленное вероломство судьбы — отнимать тебя у меня сегодня, именно сегодня!
— Но я завтра возвращусь, не потеряю ни одного часа, ни одной минуты, верь мне! Неужели я не купил бы за дорогую цену счастья остаться с тобой, но ты сама чувствуешь, что меня призывает долг. Тетка умирает, вероятно, мы ее уже не застанем, и я боюсь за Мартиньяна.
— Поезжай, я ничего не скажу, но буду плакать, пока не возвратишься, буду проклинать!..
— Проклинай только меня.
— Нет, судьбу! Это моя судьба, узнаю ее руку! — прибавила пани Серафима.
— Я скоро возвращусь, — сказал Мечислав.
— Не должен бы уезжать.
— Скажи, что я должен остаться, я останусь.
— Нет, — воскликнула пани Серафима, — это было бы первое приказание женщины, которая желает не приказывать, а слушаться тебя!.. Это было бы приказание тиранское… И потом в душе ты упрекал бы меня… О, нет, поезжай! Ты должен ехать даже для меня, поезжай!
Еще несколько времени продолжался отрывистый разговор, наконец Мечислав начал собираться.
Пани Серафима не пускала его, плакала, оттолкнула от себя, наконец догнав у порога, шепнула на ухо:
— В каком бы часу ты ни возвратился, прямо приезжай ко мне, я не хочу потерять ни одной минуты. Помни же. Я отдам приказание людям. Жду тебя.
Мечислав смутился и как бы с грустью ушел от вдовы и поспешил к Мартиньяну. Почтовые лошади были уже готовы. Братья выехали в Бабин.
Всю дорогу один только пан Пачосский занимал спутников, считая себя к тому обязанным. Он очень старался, прибегал к помощи учености, приводил стихи, повторял эпиграммы, декламировал отрывки из "Владиславиады", одним словом, выкладывал все, что было у него в запасе. Дорога лежала мимо Занокциц, и Мартиньян захотел туда заехать, так как чувствовал себя изнуренным и головная боль у него не проходила. Поздно ночью экипаж остановился перед домом, в котором еще горел свет. Слуга, вышедший навстречу со свечкой в руке, увидев Мартиньяна с обвязанной головой, испугался, остолбенел. Потом он украдкой подошел к пану Пачос-скому и отвел его в сторону.
— Наша пани сегодня скончалась в полдень, — шепнул он.
Бедного молодого человека ввели в комнату. По испуганному лицу педагога Мечислав догадался, что случилось самое ужасное. Он, даже не спрашивая ни о чем, уговорил Мартиньяна лечь в постель и отдохнуть до утра и потом уже вышел осведомиться о подробностях. Пани Бабинская не пережила кризиса: все средства были употреблены, пригласили нескольких докторов, заказали молебны в костелах, приводили даже одного пастуха, который славился как целитель, — ничего не помогло. От самой смерти жены пан Бабинский стоял на коленях у ее тела, от которого трудно было оторвать его.
Посчитали, что уже нечего было ехать в Бабин. Один лишь пан Пачосский сел в экипаж и поскакал туда уведомить отца о приезде сына.
Было уже светло, когда он возвратился с паном Бабинским, сильно осунувшимся, желтым, небритым, остолбеневшим. Бедняга почти лишился дара речи, тряс головой и плакал горькими слезами. Его не впускали к больному, пока Мечислав не подготовил последнего. Старик вошел и бросился обнимать сына.
Он ничего не говорил, а только выл, рыдая.
Необходимо было несколько часов, чтоб улеглось это сильное горе. По полудни пан Буржим, узнав о приезде пана Бабинского в Занокцицы, приехал к нему с соболезнованиями. Он удивился, застав тут Мечислава, к которому подошел с распростертыми объятиями и поцеловал с прежним дружеским расположением.
— О Боже мой, при каких грустных обстоятельствах мы встречаемся! Так бы мне хотелось поговорить с тобой. Останешься на похороны?
Мечислав еще и сам не знал, что делать, хотя и сознавал обязанность отдать последний долг тетке, у которой они нашли с сестрой свой первый приют.
— Погребение, — сказал Буржим, — будет не иначе как послезавтра, и, конечно, ты должен приехать к нам обедать. Я жду.
Не было возможности, да и желания отказаться. Мечислав обещал. Весь день прошел в напрасных утешениях Бабинского, который, как только перестал плакать и стонать, начал заботиться о похоронах и делал весьма толковые распоряжения. Вечером он непременно хотел ехать в Бабин, чтоб молиться у тела покойницы. Мартиньян должен был отправиться туда на другой день.
Мечислав поехал к Буржимам и был у них уже около полудня. Старик вышел к нему навстречу на крыльцо.
— Представь себе, — сказал он, — и Адольфина сегодня утром приехала, не зная ничего о смерти этой бедной Бабинской. Она будет тебе очень рада, потому что вы были дружны с детства.
Мечислав немного смутился, но уже нельзя было вернуться. Может быть, если б он предвидел, что встретится с ней здесь после свадебного вечера, после разлуки, он отказался бы и не приехал. Теперь было уже поздно. Войдя в гостиную, он застал председательшу и Адольфину в дорожном платье, но на удивление спокойную и нимало не смущенную его приездом. Она подала руку, смело смотря ему в глаза, стараясь уловить, какое эта встреча произвела на него впечатление. Видимое замешательство Мечислава вызвало у нее странную улыбку… Он не скоро мог прийти в себя, она была спокойна.
— Не правда ли, — сказала она, смотря ему в глаза, — что мы не надеялись увидеться так скоро? Бедная Бабинская! Как неожиданно умерла! Когда же приехали?
— Утром, после свадьбы и удивляюсь, что вы меня опередили.
— Я тоже только что приехала… Мужа отправила отдыхать домой. Как же я рада, — прибавила она тихо, — что мы видимся еще раз, прежде чем Серафима отнимет у меня старинного друга. Я не люблю Серафиму.
И Адольфина быстро отвернулась.
Пани Буржимова прервала разговор рассказом о Бабинской, которая заболела преимущественно от беспокойства о сыне и от гнева на его непослушание.
Первый раз в жизни присутствие Адольфины было почти тягостным для Мечислава; он не понимал ее спокойствия и веселости, чувствуя себя униженным и грустным; она, казалось, торжествовала.
— Ну, что же ты теперь думаешь делать? — спросил его председатель за обедом.
— Еще ни на что не решился, — отвечал Мечислав, — а думаю только о бедном Мартиньяне и осиротевшем дяде.
— Вот вы смеялись над неженкой, — вмешалась Адольфина, — а он умеет любить как следует. Никогда я не ожидала от него такой силы чувства, и теперь уважаю его. Ручаюсь, что замужество Люси не охладит его; он останется ей верен.
— Что ты городишь! — прервала председательша. — Пусть бы он лучше выбил себе это из головы и перестал мучить Люсю и себя.
Пани Драминская посмотрела на Мечислава.
— Кто любил по-настоящему, должен до гроба сохранить это чувство, потому что любят только один раз. А иначе то не любовь.
На этом и кончился разговор. Адольфина была чрезвычайно оживлена и непонятна Мечиславу, который страдал, смотря на нее и слушая ее речи. Вскоре после обеда он попрощался и уехал, разбитый несколькими часами, проведенными около Адольфины.
Он был уже у выхода, когда она, догнав его, шепнула:
— Любят один только раз и навеки! И, отвернувшись, убежала.
Мечислав не мог понять ее. На другой день все поехали из Занокциц в Новый Бабин на вынос тела. Здесь Мечислав после долголетней разлуки должен был встретиться с дядей Петром и теткой Ломицкою. И тот, и другая, редкие гости при жизни покойницы, не могли отказаться от приглашения приехать на похороны. Пан Петр, опиравшийся на трость по случаю подагры, был огорчен и смертью сестры, и тревожился относительно похорон, потому что боялся простудить ноги, стоять в костеле и идти за гробом с открытой головой, трястись в экипаже, а главное, не вовремя поесть и не так, как он привык. Для бедной и обремененной семейством пани Ломицкой, которая, овдовев уже несколько лет, одна хозяйничала в маленьком именьице, терпела нередко нужду, тоже было тяжело выехать прилично с тремя взрослыми дочерьми. Надо было сшить траурные платья и шляпки, иметь порядочный экипаж и одеть людей. Ломицкая жила в другом, более скромном кружке, где довольствовалась малым; а здесь, в многочисленном обществе, нужно было явиться иначе. Похороны эти, действительно, стоили ей слез. Дочери ее, может быть, и утешались, что побывают между богатыми семействами и посмотрят на людей, но мать плакала, хотя еще и не могла простить умершей сестре, что та решительно не хотела быть ей сестрою.
— Пусть Бог простит ее, — шептала она, сидя в экипаже, — и при жизни она порядочно мне насолила. Два года она ко мне не заглядывала, а последний раз, когда уезжала, то высунулась из коляски и ругалась. Теперь только отдохнут Бабинские, когда ее не стало.
Похороны прошли пышно, ибо муж ничего не жалел, чтоб они были как можно великолепнее. Пригласил множество духовенства, свечей горели сотни, костел обили черным сукном, всюду нарисовали гербы. Ворчали, особенно старики, что это были бесполезные и даже пагубные расходы, ибо другие захотят подражать и живые разорятся для умерших. Но Бабинский делал это не из тщеславия, а искренно, для женщины, ум которой ценил высоко и которой был благодарен, по его словам за то, что она вывела его в люди. За гробом он шел, рыдая, так что его надо было поддерживать, а рядом шли Мартиньян, Мечислав, дядя Петр и пани Ломицкая с дочерьми. Съехались все соседи и пани Драминская, которой Мечислав избегал, поклонившись ей только издали. Обед приготовили в местечке, но на нем не могли присутствовать отец и сын Бабинские; Мечислав тоже хотел уехать, но его удержала почти незнакомая ему пани Ломицкая.
— Нехорошо, пан доктор, — сказала она, — что и вы нас знать не хотите; а между тем я ваша родная тетка, и если Бог наказал меня бедностью…
Мечислав не дал ей окончить, протестуя против дурного умысла со своей стороны.
— Я, — продолжала Ломицкая, — не охотница до этих похоронных обедов и поеду домой… Но хотела бы познакомиться с вами и расспросить о вашей сестре.
К этой группе присоединился из любопытства и пан Петр, напоминая о себе племяннику.
— Я слышал, что ты выдал сестру удачно? — сказал он. — Да, говорят, и ты хорошо женишься?
— Как, женишься? — подхватила пани Ломицкая. Мечислав только кивнул утвердительно.
— Богатая пани, вдова, я слышал о ней, — прибавил пан Петр, — из графского рода. От души тебя поздравляю. Вот и сироты, а сделали партию лучше тех, у которых были родители. Помни, пан Мечислав, от родных не отрекаться и поддерживать с ними связи.
Так прошло около часа.
Мечислав возвратился в Бабин и нашел Мартиньяна задумчивого у окна, а Бабинского в кресле. Старик заснул от изнурения, но и во сне у него текли из глаз слезы. Мечислав хотел ехать в город, но Мартиньян удержал его до вечера.
— Мне здесь нечего делать, — сказал он тихо, — отец мне не будет противиться, и я поеду туда к вам… Здесь я остаться не в состоянии.
— А что же ты там будешь делать? — спросил Мечислав.
— Не знаю, но мне там легче. Отец не будет противиться.
И действительно, проснувшийся вскоре пан Бабинский обратился к Мечиславу:
— Мартиньян сказал мне, что хочет ехать в город, пусть едет. Что ему здесь делать? Я за него буду управлять хозяйством — это мое дело… Пока жив, не выеду из Бабина, потому что здесь как бы присутствует покойница; я словно вижу ее и слышу; мне все ее здесь напоминает, и это теперь мое единственное счастье.
Мечислав усердно отговаривал кузена от поездки в город и советовал ему путешествие за границу. Мартиньян промолчал, но от своего намерения не отказался.
Мечислав спешил в В…, зная, с каким нетерпением его там ожидали, беспокоился также о сестре, а собственная будущность была для него предметом раздумий. Женитьба на Серафиме отнюдь не должна была, по его мнению, изменить дальнейшего плана жизни… Он хотел выехать для продолжения учебы за границу, потом хлопотать о кафедре или работать уездным врачом и труду быть обязанным своею независимостью.
Жить на средства Серафимы было для него крайне тяжело. Он отдавал себя, но хотел стать наравне с той, на которой женился, и дать себе независимое положение. Он не допускал, что могло быть иначе. В таком расположении духа он приехал к полудню в город, и как был в дорожном платье, не переодеваясь, явился к Серафиме. Радость была большая; вдова ждала уже его давно, беспрестанно подходя к окнам. Продолжительное одиночество этой женщины, не знавшей счастья с первым мужем, делало ее нетерпеливой.
— Наконец! — воскликнула она. — Теперь уж я не отпущу тебя. Нам о многом надо переговорить, необходимо обдумать всю будущность. Мы знали друг друга, виделись, разговаривали ежедневно, но ни один из нас не может сказать, чтоб мы знали, что на душе друг у друга.
— Як вашим услугам.
— К чему это "вы", довольно уж "вы"! — возразила вдова.
— В таком случае я к услугам моей Серафимы…
— Это лучше, но все еще не хорошо, — прервала невеста.
— Ну так к услугам моего Серафима, — сказал Мечислав с притворною веселостью. — Я готов исполнить приказание, только отряхну дорожную пыль.
— После, после, а уж если непременно хотите, позовите Якуба, пусть принесет, что нужно. Францисканская улица далеко, придется ехать туда, возвращаться, а я и минуты не желаю потерять, я буду капризничать.
— Но ведь Якуб не посвящен в тайну. Что он подумает!
— А пусть думает, что хочет, что я больна, а ты мой домашний доктор, — прибавила Серафима, рассмеявшись, — мне все равно.
Мечислав настаивал, но все было напрасно, и пани Серафима позвонила. Явился Якуб.
— Ведь комната, в которой жил граф, готова? — спросила она.
— Готова.
— Принеси туда вещи пана Мечислава, который и переоденется там, чтоб ему не беспокоиться после дороги. Возьми извозчика и привези что нужно.
Между тем подали завтрак. Разговор оживлялся, переходя с одного предмета на другой.
— Не видела ты Люси? — спросил Мечислав.
— Как же! Она была у меня с парадным визитом.
— Ну, как она выглядит?
— Словно надгробное изваяние молодой мученицы: молчаливая, сосредоточенная… одеревенелая. Спрашивала о тебе, я рассказала, что знала. Ждет известия о твоем прибытии.
— Мне хотелось бы навестить ее.
— Поедем вместе, я не могу отпустить тебя. С ней был доктор Вариус; помолодел, такой веселый, вежливый… но в то же время несносный и страшный. Он напоминал мне о твоем намерении ехать за границу… Но путешествие теперь к чему?
— Во всяком случае, должен же я продолжить обучение.
Серафима откинулась назад с удивлением:
— Какое? Докторское? Зачем? Разве же ты полагаешь остаться лекарем?
— Зачем же мне покидать труд стольких лет и бросать науку, которую люблю?
— Более, нежели меня? — спросила пани Серафима.
— О, нет, но, во всяком случае, мне позволено любить ее.
— Любить да, но заниматься ею — этого я не понимаю. Во-первых, она будет отнимать тебя у меня, а во-вторых, поставит нас в фальшивое положение…
Мечислав смутился. Вдова заметила легкое облачко грусти на его лице, с проницательностью светской женщины, знакомой с жизнью и ее пружинами, и дала другой оборот разговору.
— Я слишком уважаю науку, — сказала она, — чтобы препятствовать тебе заниматься ею. Будучи свободен и независим, ты можешь сделать для нее более… но, Мечислав, тебе не следует отбивать практики у других, занимать кафедры, которая бедному труженику даст верный кусок хлеба… в то время как ты ни в чем не нуждаешься, и все, что я имею, общее у нас с тобою.
— Но у меня… нет ничего, — возразил Мечислав грустно. — В это будущее наше хозяйство я не приношу ничего, кроме голода и нищеты.
— Приносишь золотое сердце, мой Мечислав, и бриллиантовую молодость, которая украсит мою старость. Бога ради не будем говорить об этом.
— А я, напротив, умоляю говорить об этом, — прервал Мечислав. — Позволь мне остаться тем, чем подобало быть.
— Не могу же я называться докторшею! — воскликнула с жаром пани Серафима. — Я принадлежу к обществу. Ты также принадлежишь к нему по рождению, и только сиротство принудило тебя искать в другом кругу временного пристанища. Разве же ты можешь отказать мне в этой малой жертве самолюбия… из боязни, что там кто-нибудь не сказал, что ты живешь у меня из милости?
— Я мог принять твою руку и сердце, — сказал Мечислав, — но подобного подарка никогда.
Он проговорил это так решительно, что пани Серафима нахмурилась и остановилась перед ним, как бы колеблясь с ответом.
— Прекрасно мы начали нашу общую жизнь, — сказала наконец она со вздохом, — начали ее спором и недоразумением. Помилуй, Мечислав, мне кажется, если мы лучше узнаем друг друга, то скорее согласимся. Не будем говорить об этом сегодня и помечтаем вдвоем о счастье…
— Милая Серафима, но счастье это требует, чтобы между нами не было тайн и разных убеждений; договоримся наперед…
— Как наперед? — прервала пани Серафима. — Неужели это с твоей стороны условие?
Мечислав опустил немного голову; он не нашелся сразу ответить.
— Я не ставлю условий, — сказал он, помолчав, — а прошу, и ты отказываешь в первой моей просьбе.
Пани Серафима снова нахмурилась, но в ту же минуту ее озарила какая-то счастливая мысль, она подбежала к Мечиславу, протягивая руки:
— О, прости мне, прости, я виновата! Зачем ставить этот вопрос? Ведь я должна тебе доверять: все, что ты ни сделаешь, будет хорошо и благородно. Я тебе говорила, что не хочу быть госпожой, а желаю быть твоей служанкой. Верю тебе, делай как знаешь… Я ничего не требую. Для тебя я готова даже быть докторшей… Чего ж еще хочешь больше?
Мечислав поцеловал ее руку.
— Кажется мне, — сказал он тихо, — что мы только не понимали друг друга.
Пани Серафима прикоснулась губами к его лбу и в каком-то лихорадочном волнении начала ходить по комнате.
— Первым делом, — отозвалась она, — наша свадьба. Я приготовила бумаги, ждать не хочу, не умею, не могу — я стара. Свадьба должна быть скоро, а потом уедем за границу, куда хочешь… В Вену, Берлин, Париж, в Италию, мне все равно, лишь бы с тобой. Навестим и дядю, которому я уже писала. Возвратившись, уедем в деревню, меня так манит сельская тишина. В Ровине все будет готово к нашему приезду. Согласен?
— На все согласен, — отвечал Мечислав.
— Ты будешь себе большим паном посещать госпитали, но только не тифозные и не холерные, этого я не позволю.
Мечислав рассмеялся, и на том кончился разговор. Якуб доложил, что вещи привезены.
Едва затворились двери за Мечиславом, пани Серафима подбежала к зеркалу. Она увидела в нем красивое, но изнуренное лицо, и поспешила освежиться. Она сердилась на себя за неловкое ведение первого разговора, оставившего довольно тяжелые следы, чувствовала, что впала в заблуждение, что выдала тайну и что то, чего желала, могла бы достигнуть иначе и искуснее. Она решилась не вспоминать об этом. В таком намерении она села одеваться и в зеркале заметила две слезы, которые текли по лицу ее. Неужели же это были признаки будущего счастья?
Беспокойство о собственном будущем, может быть, не столько тревожило Мечислава, который крепко верил в привязанность невесты, сколько судьба Люси. В тот же день еще он успел убедить пани Серафиму, что ему необходимо одному навестить сестру с целью узнать от нее, как она освоилась с новой жизнью. Не без труда он вырвался на час и полетел в квартиру доктора.
Однако он не мог, как хотел, пройти прямо к сестре: камердинер доложил о нем прежде Вариусу, а последний радушно поспешил к нему навстречу с той вежливой, но холодной веселостью, которая не допускает ни короткости, ни искренности и отделывается общими местами. Профессор казался в отличном настроении и совершенно счастливым. Обменявшись несколькими словами, он предложил идти к жене. У Люси были и свои комнаты, и своя прислуга, то есть стража. Ее окружала всевозможная роскошь, не было недостатка ни в чем, что могло развлечь ее; были тут и великолепное фортепиано Эрара, и книги, и цветы, и разные безделки украшали эту тюрьму… Мечислав ни на пять минут не мог остаться наедине с сестрой; доктор занимал его, отвечал за молчаливую сестру, объяснял все, показывал, что она ни в чем не имела недостатка, заботился о том, чего она еще могла бы пожелать.
Людвика, действительно, по выражению пани Серафимы, походила на изваяние, сидела бледная, молчаливая, улыбалась, но как-то грустно; отвечала робко, говорила как бы про себя.
Мечислав сказал ей о смерти тетки.
— Бедная тетенька, бедный дядя! — воскликнула она, но взгляд ее упал на Вариуса и голос оборвался.
Мечислав в нескольких словах рассказал о своей поездке в Бабин, о встрече с пани Ломицкою, с дядей Петром, но Людвика уже не обращалась с вопросами, даже не отозвалась ни одним словом. Брат заметил, что она оглядывалась на мужа, чувствовала его присутствие и деревенела. Но это не мешало Вариусу быть в отличном расположении духа.
— Достойнейший профессор, — сказал Мечислав, — я знаю, как у вас всегда много занятий: не теряйте же для меня времени, и позвольте мне побыть вдвоем с сестрой.
— У меня теперь нет никакого занятия, — возразил с жаром Вариус, — я оставил все, чтобы упиваться своим счастьем. Я ничего не делаю, мне приятно быть с вами, для чего же вы хотите удалить меня?
— О, нисколько, — отвечал Мечислав, — но я думал…
— Я совершенно свободен, — сказал Вариус, — от практики отказался, редакцию медицинской энциклопедии передал другому и ничего не делаю.
Несмотря на все старания, от Люси нельзя было добиться ни слова. Муж попросил ее попробовать фортепиано, она чинно встала, подошла к инструменту, отворила его, села и сыграла. Окончив пьесу, спросила, играть ли еще? Потом встала и, подобно автомату, возвратилась на прежнее место. Было что-то поразительное в этой немой, бледной женщине, не жаловавшейся, несмотря на страдание, не открывавшей души, сдерживавшей даже выражение глаз, чтоб оно не выдало тайны.
Мечислав задержался, использовав всевозможные средства, чтобы поговорить с сестрой с глазу на глаз, но это ему не удалось, и он вынужден был попрощаться с Люсей, унося самое грустное чувство.
Вариус проводил его до лестницы.
Мечислава утешало только одно, что это был его пролог, вступление, что борьба еще не начиналась, борьба сердца и чувств… Кто знает? Люся могла еще выйти из нее победительницей. Время могло изменить эти отношения.
Пользуясь свободным временем, он побежал еще на Францисканскую улицу поговорить с Орховской, но так как назначенный час приближался, то он и возвратился поспешно к пани Серафиме, которая уже ждала его с нетерпением.
На вопрос о Люсе Мечислав отвечал только вздохом. Пани Серафима и не спрашивала больше.
Хотя они были вдвоем, но вечерний чай и ужин отличались роскошью. Мечислав знал, что невеста его не была лакомкой и что все это приготовлено для него. Кто знает, может быть, с целью сделать из него сибарита, чтоб труд показался ему тяжелым и неприглядным? Мечислав не понял этого, не заподозрил и был благодарен за это опасное баловство, доказывавшее только привязанность. Богато убранный и прекрасно освещенный стол, заставленный блюдами, мог бы удовлетворить десятка два голодных. Пани Серафима шутя сказала, что хочет его откормить.
— Но я так привык к простому образу жизни, — сказал Мечислав, — что сыт и простым, даже черствым, хлебом.
— Это было, когда была в том нужда, но теперь к чему отказывать себе в удовольствии, а мне в наслаждении предложить тебе все, что только есть лучшего.
— Я избалуюсь, — сказал Мечислав.
— А сколько вечеров ты вместо ужина оканчивал стаканом кофе с булкой? Поэтому теперь имеешь право на лакомства, — заметила пани Серафима.
Она угадала, ибо Мечислав с сестрой не раз ограничивались этим напитком.
Разговор уже не касался ни одного спорного вопроса. Серафима была попеременно искренна, весела и задумчива.
Мечислав поддался ее обянию, размечтался и просидел долго, но о медицине уже не было речи. Пани Серафима отдала ему бумаги, желая поспешить, как только можно, свадьбою.
— Нам не предстоит никаких формальностей, приданого мне делать не надо, бала давать не будем, взявшись за руки, пойдем в костел, вот и все. Зачем откладывать?
— Каждый день дорог.
Мечислав насилу мог уйти, но и то с приказанием приходить пораньше к завтраку. Старуха Орховская, ожидая его, еще не спала. Страшное чувство тоски охватило его, когда он прошел по пустым комнатам. За исключением образа Божьей Матери, Люся ничего не взяла отсюда; все было здесь, как и при ней, — и жалкое фортепиано с разложенными нотами, и недоконченная работа в пяльцах, и увядшие цветы на окне. Пусто и холодно было без нее, словно после мертвеца… веяло трауром.
Мечиславу стало жаль дней, проведенных здесь в заботах, в нужде, но вместе в дружбе с сестрой, с которой делился и горем, и радостью. Судьба сестры и своя собственная представлялась из этого бедного уголка каким-то грустным и страшным сновидением. Оба они в глазах людей должны были быть счастливыми, однако же это счастье даже их старой няне казалось не таким, как бы она желала, и не таким, как Мечислав мечтал о нем.
Вместо того чтоб достигнуть его собственными силами, они добыли его, выиграв в лотерею судьбы баснословную сумму фальшивыми бумажками.
Люся пошла на жертву… он поддался признательности, какому-то искушению, характера которого сам не понимал… Он любил Адольфину пылкой любовью молодости, и что же была за любовь к этой другой женщине, к которой он тоже привязался и близ которой находился, стыдясь может быть, сам непонятной страсти!
Он знал ее несколько лет, а между тем не мог сказать, что ясно читал в ее сердце. И вот он первый раз задумался об этом. Утренний разговор и вечерние нежные слова пришли ему на память, словно загадка для разрешения. Он спрашивал себя, кто она, что у нее за власть? Чем она его влечет к себе? И он находил в себе только неопределенные стремления, которых даже разбирать боялся.
Он почти не знал, кто она? Он знал ее в гостиной за милую, добрую, обязательную, предупредительную женщину, но за этим виднелись только старый муж, ревнивец, тиран, жизнь, полная мучений, и потом годы вдовства. Сколько раз он ни касался этого прошлого, ему отвечали молчанием. Случайно только он узнавал кое-что о путешествиях, о знакомых пани Серафимы, о многих ее прерванных отношениях. Почему? Никогда ему этого не объясняли. Она была как-то странно одинока, свет ли отступился от нее, или она от света; в тех сферах, в которых жила некогда пани Серафима, она знала всех, а теперь никого. Мечислав невольно спрашивал себя, отчего же это? Его охватывала какая-то боязнь, когда он все это обдумывал; в этой женщине, в ее обхождении, в разговоре, в жизни, в самой ее даже доброте, всегда какой-то порывистой, в самой чувствительности было что-то таинственное. Он спрашивал себя — чем, кроме молодости и мягкости характера, он мог заслужить такую сильную любовь, которая сама шла к нему навстречу? По некоторым признакам он чувствовал, что у Серафимы был характер энергический, что она презирала общее мнение и имела еще в себе что-то деспотическое. Одним словом, это был сфинкс с женским лицом, улыбающимся, может быть, для того, чтобы… заманить в пустыню.
Орховская давно уже спала, утих и город, когда после подобных размышлений в пустой гостиной Мечислав перешел в свою студенческую комнатку. Здесь также остались живые следы минувшей жизни: разбросанные книжки, необходимые для диссертации, заметки, препараты, кости, хирургические инструменты.
"Я был тогда счастлив, — подумал он, — а будущее скрыто туманом, и с дороги, хотя бы и ведущей в тупик, не время уже возвращаться".
Он еще спал, когда стук в дверь разбудил его.
Вошел Борух с весьма низким поклоном и веселым лицом… Улыбка его сияла.
— Видите, вельможный пан, какой я пророк, недаром называюсь Борухом: все, что я предсказывал, сбылось слово в слово. Пользуйтесь на здоровье! Чего ж еще желать? Богатство, молодая жена графского рода… Сестрица вышла за миллионера. Вас, очевидно, любит Бог.
Мечислав со странной грустью слушал эти слова.
— А когда ваша свадьба? — спросил Борух настойчиво.
— Сам не знаю… Не будем говорить об этом.
— Отчего же не говорить? — возразил еврей. — Я скажу вам только одно: евреи все знают, это их способность, но я вас прошу, женитесь поскорее.
— Это почему?
— Ничего… но все-таки вы женитесь поскорее… оно как-то вернее. Что должно сбыться, отчего же тому не сбыться немедленно?
Пораженный этим советом, Мечислав напрасно допытывался причины. Еврей не говорил ничего определенного, а только повторял постоянно:
— Я вам советую жениться как можно скорее. С тем он и вышел.
В тот же день были поданы документы. Формальности обещали исполнить в несколько дней, и на будущей неделе обряд должен был совершиться без всякой пышности. Пани Серафима ожидала срока с большим нетерпением, приготовлений не было никаких.
Орховская должна была остаться в прежней квартире, к которой привыкла, с сироткой служанкой, взятой для нее у сестер милосердия.
В продолжение этих нескольких дней, проведенных в нежных беседах и ничегонеделании, Мечислав находился постоянно будто в опьянении, не мог собраться с мыслями, был словно сам не свой. Несколько раз он ходил к сестре и заставал ее грустной по-прежнему. Доктор тоже, как и прежде, был весел и не отходил ни на шаг. Мечислав не мог наедине с Люсей обменяться ни одним словом. Он предложил ей поехать к пани Серафиме, и доктор, у которого не было никаких занятий, отправился вместе с ними. Даже там, сколько Мечислав не подходил к сестре, Вариус как-то являлся к ним, так что наконец Мечислав отказался от бесплодных попыток.
Пани Серафима была с ним добра, нежна, угадывала его мысли и желания.
"Среди этой жизни можно уснуть навеки, — думал он, — но сон такой приятный!"
Мечислав утром в воскресенье явился, по обычаю, на завтрак. Невеста его ходила по гостиной, раскрасневшись, с глазами, в которых блестел огонь как бы потухшего гнева. При его входе она хотела быть веселой, и это не удалось ей; она села возле жениха, взяла его за руку и шепнула:
— Не правда ли, ты всегда будешь добр ко мне? Всегда будешь мне верить и никогда не усомнишься во мне?
Мечислав очень удивился. У нее навернулись слезы на глазах, она встала, пошла к столу.
— Из костела, — сказала она, — мы поедем к Люсе попрощаться, а потом сейчас же в дорогу, не заезжая домой и никуда… Я провела здесь долгие годы невыразимой скуки… хочу забыть их, хочу другого неба. На этом я вижу тучи, которые хотя и прошли, но, кто знает, могут возвратиться.
— О, не возвратятся! — сказал Мечислав, растроганный ее слезами и грустью.
— Это зависит от тебя, — шепнула она, — от тебя. Незачем вспоминать о тучах, — прервала она быстро, — в этот день, в который должно заблистать солнце!
Она протянула руку. Жених поцеловал ее. Первый раз как-то и губы его, и глаза попали на черное колечко.
— Что ж это за грустный знак траура? — спросил он.
— Правда! — воскликнула она быстро и вся покраснев. — Это еще детское воспоминание. Но прочь его, прочь!
И, сняв с пальца кольцо, она бросила его. Черное кольцо покатилось далеко, подпрыгнуло, завертелось и упало где-то потихоньку.
Пани Серафима задумалась. Начали говорить о дорожных сборах.
В тот же день вечер был прекрасный, небо чисто, горожане толпились на улицах. Около пяти часов вечера карета подъехала к костелу. Все было так устроено, чтобы венчание происходило при возможно меньшем количестве свидетелей, при запертых дверях. Люся с мужем, два добрых университетских товарища Мечислава и какой-то услужливый старичок, бывавший у пани Серафимы, — вот и все, кого предназначалось впустить в костел.
Экипажи подъезжали к боковой двери. Все эти меры предосторожности были приняты по распоряжению самой невесты, и все произошло в точности по разработанному Серафимой сценарию. Старик ксендз, тот самый, который венчал Люсю, приступил к алтарю, проговорил коротенькую речь, переменил молодым кольца, связал епитрахилью руки, помолился и благословил.
Во время обряда Люся, закрыв платком лицо, громко плакала, так что ее рыдания по временам заглушали тихую речь ксендза. Невеста дрожала под влиянием какого-то непонятного волнения. Мечислав отвечал твердо, но и в его голосе слышался как будто страх за будущность.
Во время венчания погасла одна свеча в алтаре, но это заметил один только причетник.
Но было другое обстоятельство, которое казалось необъяснимым. Число присутствующих обозначено было с точностью: причетник впускал с известными формальностями, а между тем за колонной, в глубине костела, стоял еще один любопытный свидетель.
Никто его не заметил, и, только когда уже начался обряд, он вышел из-за колонны и стал таким образом, чтоб отходящие от алтаря не могли пройти и не увидеть его. Это был мужчина средних лет, многим старше Мечислава, красивой, мужественной наружности, высокого роста, аристократического облика, с гордым, холодным и насмешливым выражением, брюнет, черноглазый, одетый с большим вкусом, в свежих перчатках, лакированных сапогах и с тростью с золотым набалдашником. Сюртук сидел на нем, словно влитой. В его осанке было нечто военное; он держался прямо, смотрел свысока, а обряд, при котором он присутствовал, казалось, очень волновал его, потому что незнакомец бледнел, краснел и обнаруживал нетерпение. На него мало кто обращал внимания. Один только Вариус, которому он слегка поклонился, отвечал ему тем же.
В момент, когда новобрачные, помолившись у алтаря, отошли, незнакомец вздрогнул и хотел двинуться, но удержался. Пани Серафима подняла глаза, увидела его, побледнела, наклонилась немного, остановилась, но в ту же минуту, оглянувшись на длинное платье, словно оно мешало ей, покраснела и улыбнулась. Молодые сделали несколько шагов. Незнакомец пошел им навстречу, усмехаясь так зло, так иронически, словно намеревался устроить какую-нибудь сцену. Несмотря на это, он, поклонившись, обратился только к новобрачной:
— Счастливый случай как нарочно привел меня в эту минуту, чтоб первому поздравить вас. Сознайтесь, сударыня, что у меня счастливая рука, ибо я приехал только час назад. Будьте так добры, представьте меня вашему супругу.
И он с изысканной вежливостью обратился к Мечиславу и протянул ему концы пальцев. Пани Серафима сперва слабым, а потом немного изменившимся голосом сказала:
— Граф Бюллер.
И проговорив это, она, величественная, гордая, повела Мечислава и, несмотря на то, что граф стоял на дороге, принудила его уступить, кивнула только головой и, придя совершенно в себя, направилась к двери. Карета была открыта. Бюллер спешил, как бы намереваясь сказать еще что-то, но дверца захлопнулась и новобрачные поехали к Вариусу.
Граф Бюллер, который сперва издали приветствовал профессора, подошел теперь к нему.
— Любезный доктор, — сказал он, — что ж это за неожиданности встречают меня? Вы женаты, и наша красавица Серафима вышла замуж, и я, зайдя случайно в костел, попадаю на ее свадьбу.; Это удивительно. Но ведь это моя старинная добрая знакомая. Как я был бы рад сказать ей хоть несколько слов и познакомиться с этим молодым счастливцем. Я слышал, что они сегодня выезжают за границу и, кажется, будут у вас… Позвольте же мне хоть на минутку и вам засвидетельствовать почтение и поговорить с новобрачными. Чувствую, что это немного нахально, но как же не поцеловать ручки пани Серафиме.
Невозможно было отказать такому любезному графу. Действительно, Вариус пробормотал что-то невнятно, но так как в это время подъехал экипаж, профессор усадил Бюллера рядом с женой, а сам уселся впереди, и они поехали.
Новобрачные ходили по гостиной; пани Серафима была молчалива и взволнована, когда на пороге показался граф Бюллер.
Пани Орденская словно окаменела, но только на мгновение; лицо прояснилось улыбкой, глаза сверкали затаенным гневом. Граф подходил с той вежливостью питомца гостиных, с теми заученными движениями, которые служат характерным признаком людей, хорошо воспитанных, которые учились гимнастике, танцам и поклонам.
— Доктор Вариус осчастливил меня позволением повторить вам еще раз мое поздравление и пожелания, — сказал он, посматривая поочередно на пани Серафиму и на Мечислава. — Я искренно счастлив. Какая удача! Приезжаю сегодня сюда случайно, и иду мимо костела случайно, и случайно же попадаю на вашу свадьбу.
Пани Серафима слушала, гордая и холодная.
— Удивительно, — отвечала она, — что эти случайности сложились так кстати… Я так давно не имела удовольствия видеть вас, граф.
— Целую вечность! — воскликнул Бюллер. — По крайней мере, мне так показалось, мне, который в прежнее счастливое время был у вас таким надоедливым гостем.
Он искоса взглянул на Мечислава, которому и язык, и наружность, и сам человек очень не понравились.
— Вы уезжаете за границу? Свадебное путешествие. Медовый месяц или, лучше скажем, месяцы необходимо провести под небом Италии… Я тоже, может быть, туда поеду.
Пани Серафима ничего не ответила.
— Вы, конечно, первый раз едете в Италию? — спросил граф у Мечислава.
— До сих пор я никуда не выезжал из края, — отвечал Мечислав холодно.
После этого разговора, смерив новобрачных свирепым взглядом, не согласовывавшимся с любезными словами, граф отошел и отправился к хозяйке дома. Воспользовавшись этим, пани Серафима сказала на ухо Мечиславу:
— Несноснейшая личность, какую только я знала в жизни! Он надоедал мне прежде частыми своими посещениями. Однако у Вариуса не хватило такта, чтоб не принять его. Поспешим уехать, потому что я терпеть его не могу.
Тон, каким это было сказано, гораздо более содержания поразил Мечислава; такого гневного, грозного голоса, обнаруживавшего почти бешеную ненависть, он никогда еще от нее не слышал; ему казалось, что этот голос не ей принадлежал: он показывал другой характер, выходил из другого сердца. Бедный муж испугался этого страшного резкого голоса мстительной женщины.
— Уедем, как только позволят приличия, — прибавила она. — Будь около меня, не удаляйся.
— Мне хотелось бы поговорить с сестрой.
Пани Серафима выпустила руку мужа и сделала несколько шагов к окну. Мечислав поспешил к заплаканной Людвике, желая воспользоваться случаем, что при ней не было Вариуса. Едва он подошел к ней, как Бюллер, словно ожидавший этого, скользнул к пани Серафиме. Последняя не отступила ни на шаг, только лицо ее сделалось грозно и гневно.
— Позвольте мне… — начал граф.
— Никто не сделал бы гнуснее поступка… Он достоин вас, граф.
— Вам известно, что кто сильно любит, тот страшно ненавидит. Я снизошел до этого скверного, но естественного чувства, — отвечал Бюллер.
— Я ожидала этого… Смутить минуту счастья — большое наслаждение для сатаны и для…
— Не жалейте эпитетов, пусть я буду чем вам угодно. Я приготовился встретить гнев… он для меня удовольствие. Кроме того, мне будет приятно познакомиться с этим милым юношей, вашим мужем, кажется, первостепенным хирургом, я расскажу ему много интересных анекдотов из прошлого.
Все это граф говорил с такими утонченными движениями, что издали можно было его грубости принять за комплименты. Закусив до крови губы, пани Серафима удерживалась от ответа, стараясь казаться спокойной, но дрожала от гнева. Бюллер продолжал:
— Кто, подобно мне, был близок к счастью, потеряв его, дол^ жен мстить. Вы поменяли прежнее черное кольцо на золотое и старого друга на молоденького мужа. У стариков остается только жажда мести; надо было подумать об этом — как тень я буду следить за вами.
Граф поклонился и отошел.
В то время как Бюллер разговаривал у окна с пани Серафимой, Мечислав приблизился к сестре.
— Люся, Бога ради, — сказал он поспешно. — С самой твоей свадьбы я не мог переговорить с тобой без свидетелей. Говори мне, заклинаю тебя, говори, как брату, довольна ли ты? Этот человек…
— Что мне сказать, Мечислав, — прервала Людвика. — Я шла, зная, что меня ждет, и мне могло быть хуже, чем теперь, хотя еще и не знаю, что будет, когда останусь одна-одинешенька. Вы уезжаете… О, ради Бога, возвращайтесь скорее. Так пусто, так пусто и так порой страшно… Все у меня есть, — прибавила она, — все, но не будет ни твоей дружеской руки, ни Серафимы. Но, Мечислав, как она сегодня изменилась! О милый мой, она теперь другая, я боюсь ее, страшная какая-то.
— Фантазия!
— Что-то злое было у нее в глазах.
— Люся, тебе так показалось.
— Неужели же и ты осужден? — шепнула Людвика. — Но за что?
— Замечаю, как уже Вариус следит за нами взором, — сказал Мечислав, — и готов уйти от разговора, чтоб прервать наш. Два слова, Люся, пока есть время. Не знаю, зачем говорю тебе это. Орховская одна с девочкой остается в нашей прежней квартире, и если б на случай она тебе понадобилась, то знай об этом.
Людвика пожала руку брату.
— Ты добр… Хоть Орховская, хоть кто-нибудь, кто нас любит, ибо нас никто не любит, кроме нее… Я не знаю, Мечислав, может быть, и никто… Нас любили, да, нас любили, как дикари любят тех, кого намерены съесть завтра.
Люся бросилась брату на шею, но в эту минуту подошел к ним Вариус.
— Моя дорогая, Людвика! — воскликнул он. — Пожалуйста, без особой чувствительности. Я ведь говорил, что это вредно тебе, нервы необходимо беречь. Разлука с братом, я знаю, грустна, но ведь он с женой скоро возвратится.
Мечислав заметил, что жена подзывала его взором, и он поспешил к ней. При его приближении Бюллер начал медленно отступать, поправляя рукой волосы.
— Мечислав, едем! — сказала глухим голосом пани Серафима. — Мне что-то нехорошо, едем!
Видя это движение, Вариус подошел с беспокойством и пригласил на чай; но пани Серафима шепнула ему:
— Мне нездоровится, нужен отдых… Извините, я должна ехать.
И она подошла к Люсе попрощаться. Обе обнялись, молча глотая слезы. Мечислав, прощаясь, сказал тихо сестре:
— Благослови меня, как я тебя благословляю.
Бюллер, по-видимому, тоже хотел подойти с каким-то прощальным словом, но пани Серафима прошла мимо него, не удостоив даже взглядом. Все проводили новобрачных до уложенной дорожной кареты, запряженной почтовыми лошадьми. Первой вошла поспешно пани Серафима, Мечислав за нею; захлопнулись дверцы. Люся протянула руки к отъезжающим и, ослабев, едва не упала, но Вариус поддержал ее. Карета тронулась и скрылась в облаке пыли.
Бюллер смотрел в лорнет, улыбаясь.
— Очаровательная женщина, — сказал он со вздохом.
Никто не мог скучать больше о детях, как добрая Орховская. Она осталась в бедных комнатках, которых не было еще времени убрать перед отъездом Мечислава, одна с четырнадцатилетней девочкой, взятой от сестер милосердия, и целые дни проводила в костеле у францисканцев или у себя дома. Не имея занятий, она расставляла мебель и раскладывала вещи, оставшиеся после детей, приводя все в порядок, словно надеялась на возвращение своих дорогих. Иногда, вспоминая Люсю и Мечислава, она сидела у окна и плакала. Несколько раз пыталась она пойти к своей воспитаннице, но ее не допускали к Людвике, и только после продолжительных переговоров лакей привел ее в комнату пани. Но она нашла там неотступную горничную, и вскоре явился и сам Вариус и остался до ухода старушки. Орховская не смогла ни толком поговорить с Люсей, ни расспросить ее, так что с чем пришла, с тем и ушла. Раза два приносили ей от Люси лакомства и кое-какие подарки, но это ее не успокаивало: это доказывало только память, а Орховской хотелось знать, как жила она в новом доме со старым мужем и не была ли несчастлива. О счастье для нее даже не мечтала старушка, молилась только о ее спокойствии и избавлении от страданий.
При всей своей приветливости Вариус поражал ее холодом. Лицо Люси было бледно и грустно. Старушке хотелось знать, сумеет ли свыкнуться ее питомица с новым положением, но, как мы уже сказали, трудно ей было видеться с Люсей.
Мечислав тоже обещал дать ей знать о себе, а между тем письмо от него не приходило.
Зная набожность Людвики, Орховская догадалась, что она должна ходить в ближайший костел, и несколько раз в неодинаковые часы отправлялась к св. Яну, надеясь ее там увидеть, а при выходе и побеседовать. И, действительно, она встретила Люсю с горничной. Дружеского разговора быть не могло, и из слов Люси Орховская могла догадаться, что не следовало и расспрашивать ни о чем. Все средства были исчерпаны, и старушка знала только, что питомица ее жива и не болела. Бедняжка, однако, не жаловалась и даже старалась казаться веселой. Наряд ее и обстановка изобличали достаток.
"По крайней мере, не будет нуждаться в куске хлеба, — думала старуха. — Но как же этот хлеб горек, о, как горек!"
Так прошло два месяца со времени отъезда Мечислава, и Орховская освоилась с одиночеством и грустью, утешаясь тем, что могла, по крайней мере, видеть Люсю в костеле, как однажды после обеда девочка объявила старухе, что какой-то панич желал видеться с нею.
— Какой там может быть панич? — спросила Орховская. — Что ему надо? Пусти, впрочем, если прилично выглядит.
Девочка побежала, и вслед за этим вошел Мартиньян, при виде которого старушка обрадовалась, ибо он напоминал ей детей и хоть не слишком хорошие, но все-таки лучше, чем теперь, дни в Бабине. Мартиньян был бледен, на лбу у него краснел широкий шрам, лицо было грустное. Он носил траур по матери.
— Боже мой! — воскликнула Орховская, складывая руки. — Что же вы тут делаете? Давно ли приехали? Как поживаете?
— Приехал недавно и случайно узнал от купца Боруха, что вы остались на старой квартире. Я пришел вас навестить и узнать о вашем здоровье, — сказал молодой человек, осматриваясь вокруг и вздыхая.
— О том, как поживаю, и спрашивать не стоит, дорогой мой панич, — отвечала старушка, — известно, старое дерево скрипит… Кашляю, плачу, молюсь и только. Нет наших, нет, — прибавила она тоскливо.
— Нет, — повторил, оглядываясь, Мартиньян. — Милая моя пани Орховская, я именно хотел вас расспросить о них, вы должны больше знать, вы, конечно, видите Люсю, а может быть, и Мечислав писал к вам.
Старуха покачала головой и пододвинула стул.
— Ничего я не знаю, — отвечала она. — Люсю я вижу иногда в костеле, потому что иначе трудно, ибо меня к ней не допускают, а если и допрошусь как-нибудь, то старик всегда настороже, чтоб мы и поговорить не могли дружески.
— В каком костеле? Когда она бывает? Орховская потрясла головой.
— Право не скажу. Еще, пожалуй, вы начнете ходить туда, а это не годится, пан Мартиньян, — прибавила старуха, погрозив, — не годится! И ей могло бы быть худо, да и вам себя не следует убивать. Женщина замужняя.
— Но ведь она мне двоюродная сестра! Неужели, моя пани Орховская, грешно и издали посмотреть на нее?
— Грешно, грешно даже посмотреть! — воскликнула старуха. — Что сталось, того не воротишь. Напрасно.
Мартиньян вздохнул.
— Ничего не поможет, — продолжала Орховская, — так судил Бог, и надобно покориться Его святой воле. Хоть Люся, бедняжка, и похудела, но ей там хорошо… Человек богатый и для нее ничего не жалеет.
— А о Мечиславе ничего не знаете?
— Ничего, — отвечала старуха. — Выехали тотчас после свадьбы. Ходила раза два узнавать на Вольную улицу к ним на квартиру, люди говорят, что пани писала и что собирается вернуться на зиму. Но Мечиславу там хорошо, катается как сыр в масле, а она добра как ангел.
Мартиньян слушал, опустив голову.
— Вы здесь пробудете? — спросила вдруг старуха.
— Я здесь остаюсь жить, — отвечал Мартиньян, — отец мне не запрещает. Он там за меня хозяйничает, а я хочу немного посмотреть на свет и на людей. Я взял с собой Пачосского, нанял квартиру. Что же мне больше делать?
— Нашлось бы что делать, — сказала старуха, — но зачем же вам обязательно жить здесь? Зачем? Вам здесь не слишком здорово. К чему лгать и людей напрасно обманывать? Будете себе только убивать сердце, потому что приехали сюда для Люси, а это ни к чему.
Мартиньян опустил голову и молчал. Орховская сжалилась над ним и вздохнула.
— Жаль мне тебя, дорогой мой панич, но любить замужнюю женщину — гневить Бога.
— Милая пани Орховская, — сказал молодой человек, — ведь я влюбился не в замужнюю, а полюбил ее, когда она была свободна… Трудно вырвать из сердца то, что вросло в него.
— А зачем же питать дурное зелье? — возразила старуха, качая головой. — Сорную траву надобно вырвать с корнем. Если ты будешь здесь сидеть, милый мой панич, никогда не оставишь грешной мысли. Зачем тебе жить здесь?
— Я не для этого сюда приехал.
— Что ты мне говоришь? — воскликнула с досадой старуха. — Зачем еще прибавлять ложь к тому, что само по себе не хорошо. Ты не приехал бы, если б не она. Но не надо и ей прибавлять нового горя! Муж-старик будет ревновать, хотя бы и ничего не было… Она, может быть, немного и любила вас и это ей придет на память некстати…
— Говорите, что хотите, моя добрая Орховская! — воскликнул Мартиньян. — А я никогда не перестану любить ее.
— А разве в деревне вы не могли бы любить ее? — спросила старуха.
Мартиньян замолчал и начал ходить по комнаткам, заглядывая в каждый угол.
— Боже мой! — сказал он. — Здесь все после нее осталось, как было.
И схватив с пялец работу, он начал целовать ее, и на глазах у него навернулись слезы. Орховской стало его жаль, и она за молчала.
— Я уже ни о чем больше не прошу, — сказал он, — только позвольте мне иногда приходить сюда вспомнить о них, поговорить с вами.
— Я пред вами дверей не запру, — прошептала Орховская, но лучше вам уехать в деревню.
— Я этого не сделаю, — отозвался решительно Мартиньян, — и вы меня напрасно не уговаривайте.
Пробыв еще некоторое время, молодой человек ушел, а Орховская на прощанье повторила, чтоб он уезжал в Бабин.
Мартиньян решился поселиться в городе во что бы то ни стало, хотел видеть Люсю, по крайней мере, издали.
Он надеялся по возвращении Мечислава встретить у него Люда вику, намеревался бывать в костеле, в который она ходила, и мечтал, может быть, как-нибудь втереться в дом Вариуса. Впрочем, поэтическая эта любовь юноши больше и не требовала: взглянул украдкой, шепнуть словцо, обменяться вздохом — вот в все. Пан Пачосский, которого взял с собой Мартиньян, не мог похвалить этих грешных желаний молодого человека; положение его как бывшего воспитателя не позволяло открыто потворствовать ему; но, несмотря на это, он не был против возвышенного чувства и не мм в душе не удивляться такой постоянной привязанности. Он, вообще, уважал всякую любовь и сам втайне был влюблен в пани Драминскую, о чем, однако ж, не знала ни она и никто на свете.
Мартиньян нашел для себя и для бывшего учителя, а теперь друга хороший домик, окнами на улицу, с садиком, меблировал его отлично и решился остаться в В… как можно долее. Отец этому не противился, ибо уважение, какое питал к уму покойной жены, перенес теперь на сына.
— Молодой человек, — говорил он, — известно, должен потереться в свете, узнать людей. Что ему киснуть в деревне. Для нас, гречкосеев, это хорошо, а для него не годится. Я не пожалею денег.
Старик Буржим заметил ему потихоньку, что молодой человек встретит в городе Людвику.
Пан Бабинский махнул рукой.
— Ну, что мне за дело? Я об этом ничего не знаю и знать не хочу! — сказал он. — Она замужем, пусть муж и присматривает за нею, а мне какая надобность. Наконец, она не одна в городе… может быть, другая понравится и вся эта блажь выйдет из головы. Если б не покойница, моя милая жена, я не запретил бы ему жениться на Люсе; славная, разумная девочка; но покойница, царство ей небесное, не любила ее. Сделанного не воротишь. Не он первый, не он и последний… Мало ли что случается с людьми. Что мне ему запрещать? У него ведь свой ум в голове.
В первые дни Мартиньян только осматривался, навестил Орховскую, ходил по костелам, но ему не удалось ничего узнать и увидеться с Люсей; это, однако, его не беспокоило. Пан Пачосский, со своей стороны, привезя с собою "Владиславиаду", отшлифовывал ее окончательно и искал для нее помещения. В летние месяцы удалось как-то ему напечатать два отрывка в газете, и он восторгался этим постоянно; это были первые плоды его музы, вышедшие из-под типографского станка. Он присматривался к печатным стихам, их форме и по несколько раз в день любовался этой еще свежей одеждой бессмертия. Смущали его только три важные типографские ошибки, конечно исправленные собственноручно автором, но вооружившие его против всех в мире наборщиков… Если б от него зависело, он присудил бы виновных к самому тяжкому наказанию. Он следил только, скоро ли вся печать запоет хором похвалу поэме, появится ли меценат, раздадутся ли со всех сторон воззвания, чтоб, во имя отечественной литературы, он не скрывал долее от света такого исполинского произведения. Увы! никто не отзывался, а что еще хуже — в чем он убедился — никто не читал этих превосходных эпизодов из его поэмы. Такова судьба поэта!
Один только добряк Мартиньян знал некоторые отрывки наизусть, и не удивительно, ибо не имел почти ничего лучшего для занятий. Он слушал Пачосского или бродил по улицам, выжидая счастливой случайности встретиться где-нибудь с Людвикой. Ходил он у нее и под окнами, но эти окна всегда были закрыты, и никто из них не выглядывал, кроме одной чрезвычайно рябой служанки. Бедный Мартиньян, верный своему чувству, заходил также к Орхов-ской, но старушка, хоть и охотно с ним разговаривала, однако не хотела сообщить ему никаких сведений. Тогда ему пришла счастливая мысль следить, куда Люся ходила молиться; раньше она ходила к францисканцам, как вдруг однажды утром она пошла в костел св. Яна. Юноша пошел туда за ней… На ранней обедне Людвика бывала со служанкой. Мартиньян не смел к ней приблизиться, он издали только всматривался в ее бледное лицо, счастливый, что наконец нашел место, где мог с нею встречаться. Выходя из костела, Люся оглянулась и увидела кузена; она сильно побледнела и поспешно, словно боясь, чтобы он не подошел к ней, выбежала на улицу. Давно уж Мартиньян не был так счастлив, и поэтому щедро одарил бедных милостыней, и, дождавшись Орховской, весело поздоровался с ней.
— Видите, пани Орховская, — сказал он, — кто ищет, тот и найдет.
— Да, да, — прервала, старуха, — кто ищет беды, тот и находит ее. Если б вы искали беды только себе, я ничего не сказала бы вам, — прибавила она, пожав плечами, — но вы и этой несчастной готовы причинить горе. Муж ревнивец, вокруг нее множество шпионов… как увидят здесь вас, то и ей нельзя будет выйти в костел.
Выслушав эти убедительные доводы, Мартиньян дал себе слово быть чрезвычайно осторожным и не дать заметить, зачем появлялся у обедни…
В тот день и Пачосского обрадовало хорошее расположение бывшего воспитанника, хоть он и не мог понять причины.
На другой день юноша поспешил в костел и сидел до конца службы, но, увы, не видел уже Людвики. То же самое и в следующие дни. На четвертый или пятый день он снова отправился к Орховской. Старуха, отворяя ему дверь, ворчала:
— Испугали вы мне дитя, как увидела вас, перестала ходить в костел св. Яна.
Мартиньян был мрачен и грустен.
— Заупрямился здесь сидеть, — продолжала ворчать Орховская, — неизвестно для чего мучишь себя и других. Ехал бы в деревню…
Насилу молодому человеку удалось успокоить старуху, а из ее грусти и вздохов догадался, что она должна была знать кое-что о жизни Люси, но только трудно было разговорить ее. Орховская смотрела на Мартиньяна как на человека, питавшего грешные мысли, и не хотела говорить с ним о Людвике. Напрасно бедняга употреблял все усилия и ушел ни с чем.
Бродя по городу и не находя средства войти в заколдованный дом, он однажды встретил на улице экипаж, в котором показались ему знакомые лица… Дама высунулась из дверцы и подозвала его рукой. Это была пани Адольфина Драминская, которая приехала с мужем посоветоваться с докторами. Даже на лице ее заметны были болезнь и изнурение… Только голубые глаза блестели прежним огнем. Мартиньян подбежал к экипажу.
— Ведь вы, кажется, здесь живете? — спросила его Адольфина.
— Да.
— Отлично! Садитесь с нами, поедем в гостиницу, вы будете во многом нам полезны.
— Это Божья милость, что мы встретили Бабинского на улице, — сказал муж, — он избавит нас от многих хлопот.
Послушный Мартиньян, рассчитывая, что ему это может пригодиться, сел и поехал.
Пан Драминский занялся раскладыванием вещей, а главное, распоряжениями насчет обеда, Адольфина отвела Мартиньяна в сторону.
— Вы здесь для Люси? Признавайтесь! — сказала она.
— Но… я не видел ее вблизи ни разу.
— Стало быть, Мечислава нет? Еще не возвратился?
— Кажется, нет.
— Должны возвратиться и очень скоро. Я больна, доверяю ему и надеюсь, что не откажет мне в совете.
— Обратитесь к доктору Вариусу, он ведь знаменитость! — воскликнул Мартиньян.
— Да, — сказала, улыбнувшись, Адольфина, — вы, может быть, хотели бы, чтобы я вас за ним послала, чтоб вам пробраться к нему в дом и вздохнуть у ее порога.
Мартиньян опустил глаза.
— О, — сказал он, — я не этого хочу, мне хотелось бы только узнать, как она, лишь раз я видел ее в костеле бледную, заплаканную, и она ушла от меня. Орховская говорит, что Людвику окружают шпионы, что никто не имеет к ней доступа. Я давно уже здесь живу, а ничего не мог узнать. Вы были бы ангелом-хранителем…
— Буду ангелом-хранителем, — грустно ответила Адольфина, — потому что мне вас жаль, добрый, честный, верный первому чувству, пан Мартиньян; но имейте терпение. Если что узнаю, передам вам, ей буду говорить о вас… буду служить обоим… Мне жаль вас обоих, потому что я знаю, как болит сердце.
Целуя руку пани Драминской, Мартиньян посмотрел на ее осунувшееся лицо. Молодая женщина улыбнулась с состраданием.
— О, вы были бы благодетельницей, спасительницей! — воскликнул он с живостью. — Дело идет не обо мне… Кто же знает, что творится с нею! Эта неволя, шпионы, эта тюрьма… Бедная Людвика такая бледная, худая.
— А я? — спросила Адольфина.
— Не знаю… кажется, что еще хуже. Вам легко будет как даме, как больной проникнуть в тот дом, завязать отношения с ними.
— И приносить вам о ней известия, — закончила пани Драминская, — а ей о вас — понятно. За то вы будете развлекать немного моего Драминского, водить его и указывать, где он может пообедать и выпить. Я должна быть здесь, а мне не хотелось бы, чтоб этот добряк скучал. Увидите, какой славный человек этот Драминский и подружитесь с ним; он не любит одиночества и потому возьмите его под свое покровительство.
Мартиньян был счастливейшим из смертных, что имел кем заняться и еще за такую плату, какую обещала ему Адольфина, которая была немного догадливее Орховской и не считала его любовь таким большим грехом.
Он познакомился короче с паном Драминским, которого мучило только одно, что его Дольця постоянно хворала и от этого была немного капризна.
— Пусть себе посидит здесь, — говорил он, — лечится, пьет воду, купается и делает все, что выдумают доктора, лишь бы только выздоровела и повеселела. Пусть наймет Вариуса, попросит Мечислава, наконец, трех-четырех докторов, но только, чтоб они ее вылечили. А то просто на глазах у меня она тает… Худоба ужасная. Притом, может быть, город развлечет ее.
Мартиньян не только сам услуживал, но еще взял пана Пачосского, который считал себя счастливейшим, что мог своему идеалу или даже мужу идеала быть на что-нибудь полезным. Это вдохновило его, и в первый же вечер он написал в горацианском стиле стихотворение к Лидии, начинавшееся так:
"О звезда моя, на серых дней небе…"
На другой день, отдохнув немного, пани Адольфина Драминская поехала к Вариусам. Муж ее остался дома и пригласил Пачосского на партию в шахматы. Мартиньян тоже сидел у него, ожидая возвращения посланницы.
Поездка Адольфины к Вариусам показалась ему чрезмерно продолжительной; он постоянно бегал к окнам и тревожно высматривал. Но вот, когда уже пан Драминский в третий раз ставил поэту шах и мат, раздался стук экипажа и вскоре вошла Адольфина.
Пан Драминский уже начинал приходить в нетерпение и покрикивал, сидя за шахматами:
— А что же там говорили, душа моя? А?
Адольфина вошла, и в изнеможении опустилась на диван.
— Вариус не хочет меня лечить, — сказала она, — говорит, что, с тех пор как женился, отказался от практики, желая наслаждаться домашним счастьем. Нечего сказать — хорошее счастье! Люся в прострации, от нее нельзя добиться ни слова: сидит, смотрит в стену, ничего не слышит… Просто сердце разрывается. Этот старый мерзавец не отступает от нее ни на шаг. Не могла ни о чем расспросить ее, поговорить, обнять от чистого сердца.
— Но ведь это несноснейший человек! — молвил пан Драминский. — И ее мучит, и себя!
— Нарочно просидела долго, — продолжала Адольфина, — думала, что хоть на минуту вызовут его или он сам наконец догадается, что должен оставить нас вдвоем. Куда там! Вежливый, ласковый, чувствительный — не оставлял нас ни на секунду. Я узнала только, что Мечислав с женой возвращаются сегодня или завтра — писал к Людвике. Я думаю взять Мечислава, а он, если хочет, может пригласить себе товарища.
— Отлично! Отлично! Говорят, он превосходный врач и вместе с тем добрый наш приятель и человек с сердцем, — отозвался Драминский. — По крайней мере, ему можно будет довериться… Лучше всего подождать.
Адольфина покраснела при этих словах мужа и потом сказала:
— Приедут сегодня или завтра. Признаюсь, мне также хотелось бы увидеть молодую парочку.
— По крайней мере, она не болеет, — заметил муж, рассмеявшись, — а если и захворает, то у нее доктор под боком.
Пан Драминский долго смеялся над этой своей остротой, пошел конем не туда, куда следовало, потерял слона и получил мат.
Пачосский был счастлив, что ему удалось одержать победу в присутствии Адольфины.
Разговор этот не удовлетворил, однако, Мартиньяна. Пользуясь шумом, происшедшим по поводу шаха и мата, он начал расспрашивать Адольфину в полголоса.
— Люся, действительно, как бы снятая с креста или, скорее, пригвожденная к кресту, — сказала ему Адольфина. — Мне, невозможно было и двух слов сказать ей. Я, однако, устроила так ловко, что муж не слышал, — увидитесь завтра. Признаюсь вам, что если б муж мой держал меня в такой неволе, то я назло обманывала бы его. Узнайте, пожалуйста, о возвращении Мечислава и пришлите нам сказать, когда они возвратятся.
Мартиньян вскоре ушел и распорядился, чтобы ему дали знать немедленно о приезде кузена. В тот день, однако, хоть в доме и ожидали Орденских, они не приехали. Мартиньян имел только возможность убедиться, на какой панской ноге содержался дом.
На другой день довольно рано появился Мечислав на Францисканской улице, Орденские приехали после полуночи, и поэтому Мартиньян не получил известия, Орховская не помнила себя от радости. Она подвела Мечислава к окну, чтоб лучше рассмотреть. Мечислав переменился; казалось, он пополнел, но был бледен, глаза погасли, юношеская свежесть отцвела, цвет лица какой-то нежный и словно восковой. Вероятно, несколько месяцев, проведенных в климате, к которому не привык, должны были таким образом повлиять на северную натуру. Он обнял старушку и грустно осмотрелся… может быть, ему показалось странным, как они могли здесь жить с сестрой.
Может быть, и по платью Орховская едва узнала бы его. Прежде он одевался очень скромно, а теперь платье на нем было щегольское; на галстуке большая бирюзовая булавка, на пальцах дорогие кольца… Старухе даже сделалось как-то неловко, и она подумала:
"Если бы он все это сам заработал, а то все по ее милости…"
Мечислав начал расспрашивать о Люсе. Старуха не могла ему иного сказать, не хотела его слишком тревожить, но и не молчала.
— Бедняжка мало куда показывается, — сказала она, — разве, в костел… а тут еще на беду и Мартиньян появился… Увидела, она его однажды в костеле и теперь боится идти к обедне.
Мечислав сильно рассердился на кузена.
— О, я выпровожу его отсюда! — сказал он.
— А я сомневаюсь, — отвечала старуха, — натура эта упрямая, как и все балованные дети.
От Орховской Мечислав поспешил к доктору. Профессор был на лекции и, по обыкновению, без него никого не принимали. Люся, однако ж, услыхав голос брата, решилась преступить приказание и выбежала к нему навстречу, забыв чему подвергалась. Слуги не могли открыто противиться госпоже. Мечислав вошел к сестре. У нее в комнате застал он неизменную рябую экономку, но, не обращая на нее внимания, брат и сестра вышли в залу, куда экономка не смела последовать за ними. Все, что она могла, это стоять за дверью. Оба молча посмотрели друг на друга. Мечислав нашел, что сестра чрезвычайно похудела; Люсе он показался болезненно пополневшим; в их глазах не было ни искорки, обнаруживавшей довольство жизнью.
— Говори мне, что с тобой? — воскликнул Мечислав. — Как ты живешь с ним? Ты худеешь. Скучно тебе? Запирает он тебя от всех?
— Нет, — отвечала Люся, — мне… мне хорошо… он не зол ее мною. Он меня не запирает, а сама я не хочу выходить, не люблю общества, оно утомляет меня. Я не скучаю, у меня есть занятие: фортепиано, книги, чего же больше? Мне было только скучно без тебя, а остальное… Ну, как же вам ездилось?
— Не слишком хорошо, — отвечал Мечислав. — Серафима теперь менее весела и непринужденна, нежели прежде; вероятно, это происходит от состояния ее здоровья. При том же за границей надоедали нам различные прежние знакомства, в особенности граф Бюллер, которого мы встречали на каждом шагу. Кажется мне, он прежде был влюблен в Серафиму… Не могли мы от него отделаться и потому должны были возвратиться, потому что здесь, по крайней мере, не обязаны принимать его и можем отказывать. Бедная Серафима так измучилась, что это отравляло нам удовольствие поездки. Никогда я не видел ее такой нервной, нетерпеливой; ее раздражало малейшее обстоятельство… Она сердилась иной раз даже на меня.
— Как! На тебя?
— Да, — отвечал, засмеявшись, Мечислав, — но это никогда долго не продолжалось.
— Но ты воспользовался путешествием для науки? Мечислав пожал плечами.
— Увы, очень мало, — отвечал он тихо. — Трудно было оставить Серафиму, чтобы ходить по больницам. Она боялась заразных болезней и притом была недовольна, когда я выступал в качестве доктора. Я принужден был прикидываться немножко паном.
— А знаешь кто здесь? — быстро сказала Люся. — Вчера или третьего дня приехала больная Адольфина и ждет тебя.
— Как, меня? — прервал удивленный Мечислав.
— Хочет непременно, чтоб ты ее лечил.
— Ведь я уже почти не доктор, да еще им и не был, а потому ни в каком случае не мог бы взяться за лечение, и Серафима не позволит мне исполнять обязанности врача. Нет, не могу.
— Помилуй, по крайней мере, выбери докторов, посоветуй; она больна в самом деле, — сказала Люся.
— А доктор Вариус?
— Он никого не лечит с тех пор, как женился, — отвечала Люд-вика, опустив глаза. — Адольфина уже была здесь, он отказал ей.
Мечислав нахмурился и начал ходить с беспокойством по комнате.
— Боже мой! — воскликнул он. — Приехал, надеясь отдохнуть, а тут вот что… Адольфина, Мартиньян… Недостает только графа Бюллера для полноты коллекции. Но как же твое здоровье?
— Я здорова, — отвечала, покашливая, Людвика и принужденно улыбнулась, — ты обо мне не беспокойся. А видел ты Мартиньяна? — спросила она, помолчав минуту.
— Нет, но увижу и постараюсь выпроводить в деревню. Он не давал покоя старухе Орховской, ходил и вздыхал по нашим опустелым комнаткам, целовал мебель, сбирал засохшие листья, одним словом, бедняга рехнулся.
Люся краснела, сердце билось сильнее и увлажились глаза; но, однако, ничего не отвечала.
Мечислав поговорил еще немного с сестрой и вышел. На пороге он встретил Вариуса, который посмотрел на него с беспокойством и почти сердито.
— Как же это вы вошли, пан Мечислав? Людвика утром не принимает, она… я предписал ей спокойствие.
Молодой человек улыбнулся.
— Вы забываете, любезный профессор, что я тоже немного доктор и притом ее родной брат. Надеюсь, что мое посещение не повредит.
И Мечислав удалился. Вариус хотел удержать его, но тот сослался на необходимость идти.
И в самом деле он опоздал к завтраку. Увы, пани Серафима пила уже чай и приветствовала его при входе:
— Скажи пожалуйста, ты никогда не приходишь вовремя! Чай перестоялся, все простыло, завтрак испорчен, я должна есть одна, чего терпеть не могу и что мне вредно. Сколько раз я тебя просила!
В голосе ее и тоне было столько жестокости и нетерпения, столько резкости, что Мечислав, как обыкновенно делал он в подобных случаях, счел за лучшее не отвечать и молча сел к своей чашке, холодный и равнодушный.
— Где же ты был?
— У сестры.
— Так рано?
— Был у Орховской.
— Так! И для Орховской оставил меня в минуту, когда я не хочу быть одна…
— Виделся с Людвикою.
— Как поживает Люся?
— Нехорошо, — отвечал Мечислав мрачно, — состояние ее здоровья, которое меня с некоторых пор беспокоило, не улучшилось, а скорее сделалось хуже. Она спокойна, не жалуется… но я ею недоволен.
— Тебе иногда кажется, а ты так любишь сестру, — сказала пани Серафима с каким-то странным выражением.
— Действительно, люблю как единственную сестру свою.
— Знаю, — проговорила жена с кислой миной.
Несколько минут длилось молчание.
— Конечно, знаешь и о другой больной, — сказала пани Серафима, — от которой я получила сегодня записку. Приехала Адольфина и, кажется, вообразила себе, что ты будешь лечить ее. Но я не позволю этого! — продолжала она, сверкнув глазами. — Довольно этой медицины! Некогда я очень любила эту Адольфину, но с некоторых пор не узнаю ее и она вызывает во мне отвращение. В особенности с тобой она так смела.
— Мы росли вместе,
— Тем более должна быть сдержаннее, ибо мне кажется, что она была немного в вас влюблена, да и вы в нее.
Мечислав усмехнулся.
— Что это с тобой сегодня, Серафима? Откуда это раздражение?
— Сегодня все на меня обрушилось, чтобы привести в это состояние. С завтраком должна была долго дожидаться, потом пришлось есть и пить одной. Завтрак скверный… Потом смешная записка Адольфины… наконец, ты — холодный, равнодушный, нахмуренный…
— Я не смел приблизиться после выговора, — отвечал Мечислав.
Пани Серафима вскочила со стула, бросила салфетку и вышла, не сказав ни слова. Мечислав наскоро выпил чай и спустился в свою комнату.
Вот так жили молодые супруги. До этого дошли постепенно. Каким образом от ангельской доброты пани Серафима дошла до капризов и ворчания, объяснить трудно. Мечислав всегда был с нею нежен, предупредителен, а никогда почти не обходилось без каких-нибудь упреков. Ее поражали с его стороны множество незаметных оттенков в обращении, которых она терпеть не могла. Так, между прочим, она не допускала ни малейшего намека на медицину, на прошлое, стараясь скрывать это… и краснела, и сердилась, если невольно Мечислав проговаривался. Если ему случалось во время дороги помочь пустить кому-нибудь кровь, она долго не могла этого; простить ему. Он не смел удовлетворить своего любопытства, она: принуждала его играть роль равнодушного путешественника. И он, не привыкший к излишествам, должен был усваивать панские обычаи и баловаться роскошью, которой боялся. Какой-то внутренний голос предостерегал его, что, может быть, ему придется возвратиться к более суровым обычаям, и потому он не хотел приобретать s привычек, которые могли бы быть ему в тягость.
Эта простота вкуса и жизни почти гневила пани Серафиму. Она хотела сделать из него человека гостиных, которым Мечислав не мог и не умел быть. Это было причиной беспрерывных споров о мелочах, кончавшихся обыкновенно нежным примирением, но оставлявших после себя неизгладимые следы.
Мечислав уже после этой двухмесячной борьбы чувствовал изнеможение и скуку, но все еще надеялся на ее прекращение и что Серафима, возвратясь на родину, вернет прежнюю кротость характера и спокойствие.
По-видимому, неудовольствие с обеих сторон было одинаково: вдова находила мужа холодным, иногда педантом и, главное, что по ее мнению было непростительным, — таким обыкновенным. Сюда причисляла она простоту Мечислава, искренность и правдивость. Оба, однако, питали надежду, что сумеют приноровиться друг к другу.
Прибытие Адольфины, когда-то лучшей подруги, тоже было не по душе пани Серафиме, которая начинала подозревать ее в прежней любви к Мечиславу, не совсем еще угасшей. Догадки эти возникли из нескольких слов Люси, а может быть, из неосторожных фраз и обращения самой пани Драминской в последнее время. Серафима начинала ненавидеть Адольфину.
Мысль последней обратиться за медицинской помощью к Мечиславу еще более раздражала ее. Пани Серафима хотела изгладить всякий след медицины, самую память о ней и взять с мужа обещание, чтоб навсегда отрекся от науки. Собиралась она также при первой встрече дать понять Адольфине все неприличие ее поведения.
Недолго она дожидалась, ибо пани Драминская через два часа сама приехала к ней.
Уже из приветствия Адольфина почувствовала перемену в приятельнице и надвигавшуюся бурю… Она, однако, не испугалась этого.
Обменялись несколькими обычными фразами.
— Однако ты хотела что ли побесить меня своей шуточкой? — сказала хозяйка дома, показывая записку, полученную утром. — Ты хочешь лечиться у Мечислава. Но ведь он уже не доктор, он отказался от этой гнусной медицины, и я не позволю ему возвращаться к ней.
— Как? Так вы уже дошли до такой степени, что ты не позволяешь, а он слушается! — сказала, рассмеявшись, Адольфина.
— Ты поймала меня на слове, моя милая, — возразила хозяйка. — Признаюсь тебе, что в случае болезни Орховской я, может быть, и не запретила бы ему написать для нее рецепт, но взяться за лечение пани Адольфины Драминской, о, это для меня небезопасно! Я стара… ты молода и… в детстве вы играли вместе на зеленых лужайках, и я боялась бы воспоминаний.
Адольфина сильно покраснела.
— Дорогая моя Серафима, — сказала она, — я не знала, что ты ревнива!.. Позволяю тебе даже не доверять мне; но пану Мечиславу?..
— Не доверяй никому, и никто тебе не изменит, говорит пословица, — сказала пани Серафима, покачав головой.
Разговор, принявший подобный оборот, не мог продолжаться долго. Обе приятельницы были раздражены и хоть прикрывали улыбками внутреннюю досаду, однако уже сердились друг на друга.
Пани Драминская молча прошлась по гостиной, чувствуя себя оскорбленной, схватила лежавшую на столе мантилью, накинула ее на плечи и собиралась уехать. Хозяйке не хотелось отпустить ее этом расположении духа; сознавая себя виноватой, она схватил"! Адольфину за руку.
— О, не принимай же шутки серьезно! — воскликнула она. — Я совсем не ревнива, а хотела только немного подразнить тебя за твою записку, которая раздосадовала меня. Я сержусь единственно тогда, когда эта медицина отнимает у меня Мечислава… я презираю ее. Вообрази же себе мужа, который возится с трупами, с больными… со всеми людскими гадостями!.. Благодарю!
— Однако же ты любила его именно в то время, когда он больше всего занимался этим… и это не было тебе противно? — возразила Адольфина.
— Да, я люблю его не потому что, но несмотря на это, на говорила в душе, что он должен оставить медицину! — воскликнула пани Серафима.
— Вижу только, что ты диктатор с неограниченной властью, — тихо проговорила пани Драминская, — и не знаешь, как это опасно. В глазах света ты унижаешь избранного тобою человека, отнимая у него волю. Какое ж ты имеешь право на это?
— Мою любовь! — быстро прервала хозяйка.
Адольфина, видя, что вместо успокоения раздражала только больше приятельницу, во второй раз закуталась в мантилью.
— Э, милая моя, — сказала она, — оставим это, зачем нам ссорится. Извини! Что ж мне до этого за дело? Однако поздно, — прибавила она, смотря на часы, — я должна спешить. До свидания.
И она подала руку пани Серафиме.
Последняя сказала без гнева:
— В самом деле, за что же нам сердиться друг на друга.
Адольфина выбежала, раскрасневшись после этого разговора.
"Бедный Мечислав! — подумала она. — Бедный Мечислав! О несчастные сироты! Боже мой! Если так уже через два месяца после свадьбы, то что же будет через два года? Он такой добрый и кроткий, а она? Но как же изменило ее это счастье!"
По возвращении домой она чрезвычайно удивилась, найдя у мужа совершенно незнакомого ей человека. У них шла оживленная беседа. Это было для нее загадкой, ибо пан Драминский не легко завязывал новые знакомства, а прежние ей все были известны. Кроме того, поскольку она приехала в город для лечения, то муж ей обещал ограничиться самым тесным кружком.
Гость этот, по-видимому, принадлежал к аристократический; слоям общества, о чем можно было судить по костюму, разговору и манерам.
— Моя милая, представляю тебе — граф Бюллер. Неожиданная встреча в гостинице… мы вместе учились в Митавской гимназии…
Адольфина холодно поклонилась и ушла в другую комнату.
— Бедная, больная моя жена, — прибавил пан Драминский. — Мы уйдем лучше к вам, потому что здесь будем шуметь, ибо я, если прихожу в хорошее расположение духа, начинаю страшно кричать.
Граф Бюллер только что приехал в город и остановился в одной гостинице с Драминскими. Старинные товарищи сошлись в столовой. Граф Бюллер первый напомнил о себе мужу Адольфины. Так возобновилось их знакомство.
Войдя в свою комнату, Адольфина опустилась в кресло и задумалась; она слышала, как муж уходил, и не двигалась с места, пока он не возвратился через час. Пан Драминский завтракал с графом и выпил немножко больше обыкновенного.
В такие минуты — и Адольфина это очень хорошо знала — он ходил вокруг нее на цыпочках, целовал ей ноги, прислуживал на коленках. Адольфина узнала это настроение с первого же взгляда. Пан Драминский отворил немного дверь, жмуря глаза.
— Можно, ангельчик?
— Сделай одолжение, войди. Вы завтракали? — прибавила она, взглянув на мужа.
— Да, с Бюллером. Никак не мог отказаться. Мы с ним наговорились и насмеялись.
И он поцеловал жену в колено.
— Ты не будешь, ангел мой, сердиться? — спросил он.
— За что же? Садись только, пожалуйста, подальше: от тебя пахнет вином.
— Я могу и уйти.
— Зачем же? Садись, я хочу что-то сказать тебе.
— О, я готов тебя слушать годы, века!
И пан Драминский снова поцеловал жену в колено.
— Представь себе, как меня приняла Серафима…
— Как? Дурно?
— С ужасными упреками за то, что я осмелилась назвать ее мужа доктором! Она сделалась такая странная, обидчивая, злая…
— Так и оставить ее в покое! — воскликнул пан Драминский сердито. — Глупая, с позволения сказать, баба… Но мне уже и Бюллер говорил, что она всегда была такая.
Адольфина приподнялась.
— А Бюллер откуда знает?
Пан Драминский закусил губу и, сделав мину, как человек, пойманный на месте преступления, махнул рукой.
— Эх, черт возьми! Вот сболтнул…
— Садись и говори, Бога ради, говори!
— Это старая история, старая история… Конечно, он не просил меня хранить тайну… однако ради самого Мечислава не следовало бы разглашать этого.
— Что же там было? Ведь мне же ты можешь рассказать.
Пан Драминский поклонился, воспользовался этим и поцеловал жену в ухо, что последней не очень понравилось, потом начал:
— Старая история еще из времен покойного первого мужа… Вы еще тогда не были знакомы друг с другом. Бюллер страшно влюбился в нее, и ему ответили взаимностью. Серафима обещала ему выйти за него по смерти мужа, они обменялись какими-то кольцами, Бюллер до сих пор носит такое… Потом вдруг все изменилось: муж умер, вдовушке понравился кто-то другой… у них что-то вышло… одним словом, все расстроилось. Бюллер пылает гневом. Любит ли он ее, или не любит, но он нищий, и ему, кажется, хочется завладеть ее состоянием.
Адольфина слушала с большим вниманием.
— И ты уверен, что он не лжет?
— Надеюсь, — отвечал пан Драминский. — После свадьбы он следил за ними шаг за шагом и нигде не давал им покоя…
Адольфина задумалась.
— Несчастный Мечислав! — воскликнула она. — Нужно же ему было, без любви к этой женщине, а из какой-то особой благодарности уготовить себе подобную участь? Но кто же из нас знает эту женщину! Она была совсем другая, милая и добрая, когда! охотилась за этим мужем… Бедный Мечислав!
— Мне его тоже очень жаль… Но, сняв голову, по волосам не плачут: заварил кашу, пусть сам и расхлебывает.
— Милый мой, — прервала Адольфина, — оставим это!
И, задумавшись, она дала знак мужу рукой, что хочет отдохнуть. Пан Драминский поцеловал ей руку и на цыпочках вышел, осторожно запирая двери за собой. Отправившись к себе в комнату с намерением покурить, он заснул сном праведным до самого обеда.
Прошло несколько дней. Пани Серафима, после известного нам утра, очевидно, была недовольна собой. Она сделалась сговорчивее. В тот же день она посылала просить Адольфину на чай, но последняя сослалась на нездоровье.
На другой день пани Серафима сама к ней поехала. Разговор был холодный, неискренний и как-то не клеился…
Пан Драминский, обрадовавшись встрече со старым товарищем постоянно проводил с ним время.
Бедный Мартиньян приходил к Адольфине с целью узнать от нее что-нибудь, но узнавал очень немного и с грустью возвращался. Встретился он и с Мечиславом, который холодно его приветствовал.
— Что ты здесь делаешь? — спросил он его.
— Я? Живу здесь, и больше ничего.
— Мне кажется, что тебе было бы лучше в деревне.
Мартиньян обиделся.
— Я тоже нахожу, что тебе было бы лучше в Ровине, однако не говорю этого.
— Но ведь ты понимаешь смысл моих слов?
— Догадываюсь, — отвечал кузен, — но я не подал ни малейшего повода. Я имею точно такое же право, как и ты, жить где мне угодно.
После этого краткого разговора братья расстались холодно.
Пани Серафима еще раза два навещала прежнюю приятельницу, желая сгладить впечатление первой встречи, но это было трудно, потому что обе сердились друг на друга. Взаимная холодность их увеличивалась. Пан Драминский не следил близко за этими отношениями, но привыкший считать законом всякое желание жены, решился, со своей стороны, уговорить Мечислава, чтоб тот взялся за ее лечение.
— Знаю, — сказал он Мечиславу, — что пани Серафима не любит, чтоб вы занимались лечением; но для нас можете сделать исключение, да и не нужно, чтоб она знала об этом. Жена моя имеет к вам доверие… Вы укажите доктора и сами посоветуйте.
Мечислав отговаривался, как мог, но ему трудно было отказаться, и он обещал приехать с другим доктором. Серафима, действительно, ничего не знала об этом. Мечислав не пробыл и лишней минуты у Драминских и поспешил уйти, уклоняясь и от разговора, и от всего, что могло бы напомнить прошедшее.
Пани Серафима постоянно приглашала к себе Адольфину, так что последняя после консилиума, однажды рано утром приехала к приятельнице. Пани Орденская хотела по-прежнему быть веселой и любезной. Начали говорить о городской жизни, о надоедливых гостях. Адольфина сказала как бы нехотя.
— Больше всего мне докучает этот несносный Бюллер.
— Какой Бюллер? — спросила, покраснев, пани Серафима.
— Кто ж его знает! Он учился вместе с моим мужем в Митавской гимназии; человек еще не старый, приличный, очень хорошо образован, только невыносимо нахален. По целым дням болтал с Драминским… Но он говорил, что отлично тебя знает, что был вместе с вами теперь в Италии… что это старинное знакомство, еще при твоем первом муже… Он что-то шептал на ухо моему Драминскому, и они смеялись.
Пани Серафима стояла бледная от гнева и волнения. Она пожала плечами.
— Нелепый хвастун, — воскликнула она. — Советую тебе не принимать его. В какой только дом ни вступит, он старается потом отомстить за гостеприимство.
— Стало быть, ты действительно знаешь его? — спросила Адольфина. — Мне он тоже не нравится.
Тем разговор и кончился. Адольфина убедилась, что Бюллер не солгал, а ей этого только и было нужно.
"Бедный Мечислав! — подумала она. — И мы первые познакомили их на несчастье. Это останется у нас с мачехой на совести".
Был еще и второй консилиум, которого пожелала Адольфина. Мечислав приехал с другим доктором, пробыл недолго, ограничился медициной и ушел как только мог скорее.
Пан Драминский, гостеприимнейший из смертных, зная, чтя нельзя платить Мечиславу за визиты деньгами, желал хоть чем-нибудь отблагодарить его. Он долго ломал голову и наконец при третьем посещении Мечислава взял с него слово поужинать с ним вдвоем. Он так просил, что не было возможности отказать. Для бедного Мечислава вечерние выезды из дому, без ведома жены были невозможны; она не любила отпускать его, и о каждом часе он должен был отдавать отчет. И на этот раз, по обыкновению, он сказал правду: что обещал Драминскому быть вечером и что должен сдержать слово. Во многих отношениях это не нравилось жене, она не любила, чтоб он виделся с Адольфиною, боялась, быть может, также и встречи с Бюллером. Она покраснела и воскликнула, едва удерживаясь:
— Ничего не может быть мне неприятнее.
— Почему?
— Я не люблю, когда ты бываешь с Адольфиною.
— Могу поручиться, что ее не будет. Знаю, что доктор предписал ей ложиться спать пораньше, а мы с Драминским не будем даже и у них в квартире.
— А где же?
— Поужинаем в ресторане, — отвечал с улыбкой Мечислав. — Но, помилуй же, Серафима: неужели, как школьник, я должен отдавать отчет в каждом шаге и во всем испрашивать разрешения!
— Я ведь этого, кажется, не требовала, но имею право на недовольство.
— Оттого, что мы поужинаем с Драминским?
— Дурное общество, дурное общество! — говорила Серафима. — Впрочем, делай как знаешь.
Мечислав уже не говорил больше об этом, и в назначенный час встретился в отдельной комнате ресторана с Драминским. Последний умел принимать и потому все устроил самым изысканным образом. В минуту, когда именно он обдумывал ужин, подвернулся как бы случайно граф Бюллер.
— Э, милый мой, — сказал он, — а меня, стало быть, не думаешь приглашать! Я никогда не простил бы тебе этого. Напрашиваюсь силой…
Любой другой был бы приятнее для пана Драминского, но он ничего не мог поделать: он был слишком вежлив, чтоб оттолкнуть подобное напрашивание. Общество Бюллера очень не нравилось также и Мечиславу, после путешествия в Италии, где граф постоянно гонялся за ними. Увидев его за столом, он нахмурился; однако они раскланялись учтиво. Возникала какая-то холодность. Пан Драминский тер себе лоб с досады.
— Послушай, любезный, — шепнул он на ухо Бюллеру, — если ты сделаешь малейшую неприятность, ей-Богу буду стреляться.
— Будь спокоен, — отвечал граф тоже шепотом, — я совершенно не думаю об этом. У меня совершенно другое дело.
Пошептавшись таким образом, они уселись. Пан Драминский наливал немилосердно стаканы и заставлял пить. По этому случаю имелся у него неисчерпаемый запас преданий, он знал все эти шуточки, пословицы, формулы, заклинания и одолевал всех упорствующих. При первых двух блюдах он употребил все могущество слова, чтоб подпоить гостей, будучи того убеждения, что после вина все будут чувствовать, подобно ему, аппетит.
Так дошло дело до шампанского. Многие не любят этого вина, но на тех, кому оно нравится, оно имеет то влияние, что изощряет остроумие и развязывает язык. Мечислав не слишком его любил, но пан Драминский пил как воду.
Было уже поздно, во всем ресторане никого, прислуга дремала. Бюллер встал со стаканом в руке.
— Пью за здоровье доктора Мечислава Орденского! — сказал он. — Пью от души, потому что уважаю его, а что уважаю и ценю, дам тому доказательство… и затем именно пришел сюда. Прошу только, любезнейший доктор, не сердитесь и не горячитесь, пока не окончу рассказа, который я принес для вас; потом, когда признаете меня в чем-нибудь виновным, готов на всякую ответственность, какой только пожелаете.
— Какую ты еще тут новую историю выдумываешь? — спросил сердито пан Драминский. — Оставь нас в покое.
— Любезный товарищ, делай со мной что хочешь, но я пришел за этим и выполню свое намерение. Поэтому я попрошу молчания, а вы слушайте, и баста. Я обращаюсь к вам, — сказал он Мечиславу. — Можете иметь самое дурное мнение обо мне, потому что и вам, и вашей супруге я страшно наскучил. Хочу оправдаться и расскажу вам всю свою историю. Я был гораздо моложе, когда познакомился с пани Серафимой, которая в то время была еще женой несноснейшего тирана и имела право считать свою жизнь пыткой. Пани Серафима была прелестна как ангел, несчастна, очаровательна… Я полюбил ее. Невзирая на все предосторожности ревнивого старика, мне удалось войти к нему в дом… Он доверился мне, я обманул его. Я привязался к ней душой и сердцем, готов был отдать за нее жизнь. Мне платили взаимностью.
Мечислав вздрогнул.
— Извините, — продолжал Бюллер, — признания мои могут быть вам неприятны, но они необходимы. Да, мне платили взаимностью, и отношения наши зашли так далеко, что мы обручились черными кольцами, из которых одно видите у меня на пальце, а Другое могли видеть у нее, если она его не сбросила.
Мечислав припомнил сцену с черным кольцом в день свадьбы.
— Будучи уверен в ее сердце, — говорил далее граф, — я терпеливо ждал. Но горе тому, кто поверит женщине. Явился красивый блондин, а так как я имею несчастье быть брюнетом, то предпочли блондина, а меня отвергли со стыдом… Но я воспылал местью, потому что любил, и мне удалось сделать блондина калекой на всю жизнь. Вот моя история. Сердце разбито, судьба исковеркана, жизнь надломлена… Удивительно ли, что я поклялся этой женщине отплатить самым беспощадным мщением? Судите меня, но по этим словам не можете еще осудить справедливо. Я передал вам содержание, но вы не видели гнусности поступков со мной, моей пытки, всего, что я выстрадал.
Во время этого рассказа пан Драминский изорвал в клочки салфетку, Мечислав сидел бледный, но, не обнаруживая гнева, казался холодным и бесчувственным. Когда граф окончил, он помолчал с минуту, а потом сказал медленно, странно спокойным тоном:
— Позвольте мне, граф, отвечать вам. Когда человек женится, он принимает на себя обязанность защищать честь и доброе имя жены. Мы должны стреляться!
Мечислав встал и выпрямился. Бюллер сделал то же самое. Пан Драминский накинулся на последнего.
— Тебя черти занесли сюда! — воскликнул он. Граф рассмеялся.
— Не бойся! Мы люди благовоспитанные и не затеем драки. Итак, вы меня вызываете? — спросил граф Мечислава.
— Вызываю.
— Именно этого я и хотел, потому что должен или убить вас, или быть убитым. Завтра присылайте секундантов. За кладбищем Розы есть уединенные уголки, и мы там рассчитаемся.
Он встал, поклонился и вышел.
Невозможно описать отчаяния пана Драминского: он просто бесился на Бюллера, на себя, на весь свет.
— Бог свидетель, что я не виноват! — повторял он. Мечислав, как мог, старался успокоить и утешить его. Но был
уже час пополуночи, он схватил шляпу и поспешил домой. Трудно передать, что с ним делалось: всю дорогу он горько смеялся над собой, пожимал плечами и, только подходя уже к дому, постарался принять спокойный вид. На лице, однако, остались следы волнения.
Мечислав вспомнил, что не умел биться ни на саблях, ни на пистолетах. Слепая судьба должна была разрешить этот вопрос. Жизнь вдруг опостылела ему до того, что смерть для него ничего не значила, а дело шло только о судьбе сестры, которую он хотел поручить Адольфине и Мартиньяну. Он собирался войти в свою комнату в нижнем этаже, когда слуга сказал, что пани ожидает наверху и желает непременно с ним видеться. Мечислав отправился к жене неохотно.
Пани Серафима ходила по комнате быстрыми шагами. Она живо подошла к мужу и посмотрела на него.
— Ничего не случилось? — воскликнула она.
— А что ж могло случиться?
— Этот человек… этот человек… не был там?
— Кто?
— Бюллер! Не было Бюллера?
— Напротив, был.
— Что ж он говорил?
Слова эти были произнесены с каким-то странным выражением.
— Ничего особенного, — отвечал Мечислав, стараясь быть спокойным, — острил, смеялся… Но так поздно, и меня измучил этот ужин.
Пани Серафима смотрела ему в глаза и не могла успокоиться. Мечислав взял ее за руку.
— Извини, пожалуйста. Вино мне вредит, сколько раз я ни пил его, всегда потом болею. Надо идти.
Пани Серафима немного успокоилась.
— Прикажи подать себе чаю. О, эти несчастные мужские ужины! Полиция должна была бы запретить их.
Мечислав поспешно попрощался и, повторяя, что нездоров, отправился в свою комнату. До завтра оставалось ему еще много работы, ему надо было написать письма, привести в порядок бумаги и как бы приготовиться к смерти, ибо чувствовал, что граф будет стреляться всерьез. Несмотря на наружное спокойствие, Мечислав волновался. Он хотел только, чтоб ночные занятия его не привлекли чьего-нибудь внимания, и заперся на ключ в своей комнате.
День был пасмурный, туманный. Несколько мужчин выехали в полдень прогуляться за город. В этом довольно веселом и разговорчивом обществе никто не мог бы заподозрить людей, которые ехали убивать друг друга.
Впрочем, эта веселость была притворная, чтоб, как говорится, отвести глаза. Одна группа избрала дорогу по окраине, другая по улицам. Никто не обращал на них внимания. Молодежи необходимы развлечения. Именно в это время на кладбище хоронили молодую девушку, гроб которой был весь убран цветами. Молодые люди остановились за кладбищем. Сойдя с дрожек, они отправились в лес выбрать место.
У графа Бюллера секундантами были военный и статский. Оба, по-видимому, принадлежавшие к высшему классу, одетые изысканно и поглядывавшие свысока на обыкновенных смертных. Все трое, словно дело шло не о битве и человеческой жизни, были в отличном настроении, смеялись, острили, напевали и, привычные к подобным сценам, приступали к поединку словно к завтраку, с весельем и аппетитом. Бюллер отличался насмешливым красноречием, возбуждавшим громкий смех его спутников. Они беседовали попеременно на разных языках, владея ими с одинаковой ловкостью. Они первые выбрали место на окраине леса, где небольшой глинистый обрыв спускался над потоком.
Небольшая зеленая лужайка между березами и елями, окруженная несколькими срубленными пнями, казалась очень удобной Для поединка. Трава на ней была не слишком скользкая, солнце не било в глаза, случайные люди не могли сюда зайти, и недалеко стоял дом, где можно было отыскать помощь. Место уже было выбрано и отмечено, когда пришел Мечислав в сопровождении Мартиньяна, пана Драминского и печального Пачосского, на случай надобности. Хотя Мечислав совершенно не умел стрелять, однако был вполне спокоен; Мартиньян молчал, но казался сердитым, пан Драминский старался быть спокойным; Пачосский шел бледный, словно его самого вели на казнь. Они разговаривали потихоньку, и серьезность этой кучки страшно противоречила веселью товарищей Бюллера, хотя в самом графе это настроение можно было принять за отлично сыгранную комедию.
Казалось, что Бюллер принуждал себя к этим громким взрывам смеха, шуткам и несвоевременным остротам, которым вторили егоспутники. Группа эта, при виде подходивших противников, не удержалась от шуток, но статский секундант подошел, раскланиваясь, к пану Драминскому уговориться с ним насчет расстояния в других условий.
Между тем Бюллер, Мечислав и остальные свидетели приветствовали друг друга издали. Граф сделал несколько шагов с каким-то нахальством, упершись руками в бок и покуривая сигару.
— Мне чрезвычайно грустно, — сказал он Мечиславу, который мало обращал на него внимания, — что я вынужден вас убить! В таком юном возрасте, исполненном надежд, в медовых месяцах, в самом расцвете счастья погибнуть от руки старого рубаки — вещь неприятная. Я прежде стрелял на лету ласточек, — прибавил он. — А вы?
— Я, — тихо отвечал Мечислав, — никогда не стрелял по ласточкам.
— Я имел на веку, — продолжал граф, — шесть поединков, и все дурно окончились для моих противников… хотя не все смертельно, однако оставшиеся в живых были искалечены, как ваш предшественник.
Мечислав ничего не ответил, но пан Драминский вспыхнул.
— У тебя нет Бога в сердце! — воскликнул он. — Разве время для подобных речей?
— Почему же и нет? — возразил граф. — Последние минуты надо проводить весело. А написали вы завещание? — обратился он к Мечиславу. — Надобно было исполнить эту формальность. После вас я получу в наследство самую драгоценную жемчужину.
Графские секунданты засмеялись. На Мартиньяна и Пачосского это произвело тяжелое впечатление; поэт гневался.
— А может быть, вы желаете помолиться? — прибавил Бюллер. — Я подожду. Жаль, что нет ксендза под рукой. Фельдшера, кажется мне, не нужно… и кладбище близехонько. Впрочем, пока мы тут орудуем, там еще не окончатся похороны и священник будет к вашим услугам.
Секунданты Бюллера молчали. Отмеряли шаги. Мечислав стоял равнодушный. Пан Драминский учил его, как держать пистолет, в какой момент спускать курок. Мечислав еще с утра пробовал стрелять в цель, но ни разу не попал. На лицах его секундантов выражалось беспокойство.
— Последний раз я стрелял, — сказал Бюллер, — кажется, в сороку на плетне, пуля оторвала ей голову.
— Перестань, Бюллер, — отозвался военный, — довольно шутить, пора приступать к делу.
Секунданты развели противников.
Бюллер продолжал курить сигару и бросил ее лишь тогда, когда ему подали пистолет. Стрелять должны были по счету: "три", сходясь. Мечислав взял пистолет у Мартиньяна, пожал последнему руку, кивнул головой Пачосскому и стал на место.
И вот после шуток и смеха наступила минута полного молчания. Лицо графа вмиг сделалось серьезным, выражая гнев и ненависть.
Мечислав все свое внимание устремил на оружие, в котором не был уверен; он, видимо, стремился удержать руку на должной высоте и прицелиться… Секунданты отсчитали:
— Раз!
Бюллер тронулся живо, потом уменьшил шаг, прицелился тщательно, но с уверенностью искусного стрелка. Мечислав шел очень медленно, устремив взор на противника.
— Два!
Бюллер шел не спеша. Мечислав сделал только шаг… У присутствующих сильнее забились сердца. Пачосский, как после сам признавался, читал машинально молитву и, когда дошел до места, "и в час смерти нашей", услышал команду "три!" и почти одновременно два выстрела… Сперва ничего не было видно за дымом. Мечислав, однако, стоял, опустив пистолет, и смотрел в землю.
С противной стороны раздались восклицания:
— Сто чертей!
— Ранен!
— Sapristi!..
Секунданты бежали к Бюллеру, который, закружившись, упал и схватился за грудь.
Мечислав бросил оружие и как доктор поспешил на помощь. Граф лежал на траве, нелепо искривившись и держась за грудь. Из-под разорванной одежды текла кровь. Пуля, по-видимому, вошла под ребрами и засела внутри. Бюллер не мог уже говорить, а только вращал мутными глазами.
— Я доктор, господа, — сказал подходя Мечислав. — Позвольте мне осмотреть эту злополучную рану.
— Нечего осматривать, — шепнул статский, — вы убили его, пуля где-то в легких, и он истечет кровью.
У графа в это время голова упала на траву, он не мог уже поднять ее; на сжатых губах показалась розовая пена. Он, однако, приподнялся, дернул рукой, снял черное кольцо с помощью приятеля, который, догадавшись, помог ему, и, подавая Мечиславу, прошептал:
— Последняя просьба, — отдайте ей… отдайте ей… Слово?
Мечислав ответил:
— Воля ваша будет исполнена.
Бюллер несколько раз еще рванул рубашку на груди, проговорил несколько невнятных слов и упал на траву.
Между окружавшими воцарилось глубокое молчание.
— Уходите, — отозвался наконец военный, — уходите, ждать нечего.
Статский удержал пана Драминского, который собирался уходить вместе с Мечиславом.
— Мы должны договориться молчать. Мы все уладим так, что сочтут за самоубийство, это уже наше дело. Нечего будет бежать. Бедный Бюллер! Он сам искал, сам и нашел, чего хотел.
Теперь только Мартиньян и Мечислав заметили, что у последнего на высоте сердца сюртук был разорван пулей и видна была синяя полоска ушиба. Пан Драминский отвел Мечислава к экипажу. Лошади стояли за кладбищем, а извозчики, весело покуривая трубочки, беседовали, опираясь о кладбищенскую стену.
Мечислав без особых приключений доехал до города, но не пошел к жене, а, попрощавшись с паном Драминским, мрачный и задумчивый, отправился на Францисканскую улицу. Смеркалось, когда он постучался у двери своей старой квартиры. Остановившись у двери, он осмотрелся и тогда только совершенно опомнился. Он глубоко вздохнул и, не говоря ни слова Орховской, вошел в свою комнатку, снял книжки с дивана и опустился на него.
— Я буду ночевать здесь, любезная Орховская, — проговорил он наконец слабым голосом.
Старуха, дрожа от какого-то безотчетного страха, сложив руки, вышла за огнем.
Она предчувствовала, что должно было случиться какое-нибудь несчастье, но, не зная в чем дело, только молилась Богу, чтобы он отвратил гибельные последствия.
Мечислав еще раз кликнул Орховскую и приказал никому не говорить, что он здесь. Он велел впускать только одного Мартиньяна.
Ночь опустилась на город, и нельзя уже было ждать, чтоб кто-нибудь зашел к Мечиславу. Он присел к столу и написал следующее письмо:
"Сегодня в пять часов пополудни граф Бюллер погиб от моей руки, а скорее от руки Божьей, которая направляла мою слабую и неискусную руку. Умирая, он вручил мне прилагаемое черное кольцо для передачи вам. Я защищал ваше доброе имя и спокойствие, считая это своей обязанностью. Как наследство умершего осталось на душе моей воспоминание, которого ничто не в состоянии изгладить, мы не можем больше жить вместе. Два месяца испытания должны были убедить вас, что мы сделали ошибку, вина которой ложится на меня. Мы были бы оба несчастны. Я сошел с пути труда, продавая себя в приятное, но унизительное рабство. Стыд одолевает меня. Я должен исправить и искупить свою вину. Желаю быть свободным и возвратиться на дорогу, с которой сбился. Простите меня. Решайте, как знаете, я на все согласен, но мы должны расстаться. Буду трудиться, стараясь позабыть, что дерзко втерся в свет, который не создан для меня, так же как и я для него. Забудьте меня и простите.
Мечислав".
Сложив кольцо в письмо и запечатав, Мечислав только тогда подумал, как отправить его. Не оставалось другого средства, как послать старуху Орховскую, которая должна была нанять извозчика, отвезти письмо в дом Серафимы и отдать лакею. Мечислав, сообразив, что его могут искать на прежней квартире, немедленно ушел к Мартиньяну.
Последний, возвратясь домой с Пачосским, ходил по комнате и тихо разговаривал о происшествии, свидетелями которого они были, как вошел Мечислав.
— Извини, брат, — сказал он, — но на сегодня ты должен дать мне приют.
Пачосский посмотрел на него и придвинул ему кресло.
— А вы не идете домой? — спросил он.
— У меня нет дома, — ответил мрачно доктор, — я расхожусь с женой. Я сделал ошибку и должен иметь силу поплатиться за нее.
Некоторое время длилось молчание. Мартиньян обнял Мечислава, а потом шепнул, схватив его за руку:
— Мой дом к твоим услугам, пока будет тебе нужен; ведь мы братья.
Поединок готовился в такой тайне, что пани Серафима никоим образом не могла его заподозрить. Она была недовольна мужем, но это облачко, не первое уже на супружеском горизонте, должно было рассеяться, по ее мнению. С утра Мечислав заявил о необходимости видеться с Вариусом, сказал, что не будет дома обедать, приходил на минуту к себе перед отъездом за город и нашел жену надутой, молчаливой, с книгой в руке. Она посмотрела на него глазами, полными упреков, пожала плечами… и не сделала шагу к сближению и примирению.
Она ждала его вечером, — он не пришел; около часу ждала его с чаем и потом велела подавать без него. Она сидела за столом, когда камердинер подал ей письмо на серебряном подносе. Взглянув на конверт и узнав почерк Мечислава, она схватила письмо. Она ощупала кольцо и разорвала конверт. Прежде чем начала читать, она узнала черный перстень — память Бюллера. Она читала поспешно, тревожно, понимая только, что Бюллер убит и что она освободилась. Это возбудило в ней радость и ни малейшего сожаления. Она была благодарна Мечиславу, что он отомстил за нее. Остальное в письме она считала преходящим гневом, юношеской фантазией, которую надеялась победить одной улыбкой. Она не думала, чтобы Мечислав, отведав жизни без заботы и труда, захотел возвратиться к прежней бедности.
С письмом в руке, бросив на поднос черное кольцо, долго ходила она по зале, почти веселая, несколько взволнованная. Потом, машинально налив себе чая, она присела к столу, словно ожидая, что вот отворится дверь и Мечислав придет просить прощения.
Подождав немного, она позвонила камердинеру.
— Кто принес письмо?
— Какой-то незнакомый человек.
— Пан Мечислав не был внизу в своей комнате?
— Нет.
Она знаком приказала слуге удалиться. Пани Серафима все еще надеялась дождаться мужа. В десять часов пан Драминский пришел и спросил внизу Мечислава. Дали знать пани. Она приказала просить к себе. Тот вошел.
Пани Серафима считала за лучшее показывать вид, что не знала еще ни о чем, и спокойно встретила гостя.
— Вы не знаете, где мой муж? — спросила она.
Пан Драминский пробормотал что-то совсем невнятно.
— Если вы его встретите, потрудитесь, пожалуйста, сказать, что я жду его целый день, одна-одинешенька в доме.
В эту минуту в передней послышались шаги и на пороге показалась заплаканная Людвика с неотступным Вариусом. Она еще не знала о поединке, получила только прощальное письмо Мечислава и так решительно пожелала видеться с братом, что муж не мор отказать ей в этом.
Заплаканная, встревоженная, она вбежала в гостиную пани Серафимы.
— Бога ради, что с ним? — воскликнула она, ломая руки. — Скажите мне, что сталось с Мечиславом?
При виде ее отчаяния пан Драминский подошел, решась рассказать, в чем дело.
— Успокойтесь, — проговорил он, — я возвращаюсь с места дуэли. Мечислав жив, здоров и, кажется, только слегка оцарапан. Противник его убит.
Невозмутимое хладнокровие пани Серафимы выдало, что она знала обо всем.
— Но за что же он бился? Он, спокойнейший из людей, презиравший поединки!
Пан Драминский молчал.
— Ну, довольно и того, — сказал он наконец, — что он цел я здоров.
— Почему же его здесь нет?
Пани Серафима взяла Люсю под руку и вышла с нею в другую комнату.
— Мечислав, — сказала она, — поступил очень хорошо и благородно; я благодарна ему, что он защитил мою честь от гнусной клеветы; но, милая Люся, кажется мне, что после такого прекрасного поступка… он неосновательно гневается на меня… Он пишет, что хочет расстаться со мной… Это ребячество, фантазия, ты растолкуй ему хорошенько. Здесь нет смысла.
— Но где же он? — спросила Люся недоверчиво.
— Не знаю. Не хочет возвращаться домой.
Ручательство пана Драминского успокоило Люсю; она отложила объяснение до свидания с братом. Для нее было непонятно, за что он стрелялся и для чего хотел разорвать с Серафимой? Боясь, чтоб не разминуться с Мечиславом, который мог приехать к ней, Люся поспешила домой. Пан Драминский также должен был возвратиться к жене. Серафима осталась одна. Она, может быть, и сама не могла бы объяснить, что творилось у нее на сердце. Она чувствовала себя на каком-то распутьи, чувствовала свою вину, заблуждение и не знала, что делать. Она не хотела уже ничему противиться, а слепо отдаться на произвол судьбы, отрекаясь от собственной воли в эту решительную минуту. "Если он придет, — говорила она себе, — мы помиримся и будем жить по-прежнему; если не придет, жаль мне будет его. Но созданы ль мы друг для друга? Была ли это любовь, или только слепая жажда, которая пьет из мутного источника? Люблю его временами, и есть минуты, когда он мне противен… То же самое, вероятно, и он чувствует ко мне… Бюллер умер, убит… Если станут говорить мне об этом. Я не могу жить здесь, уеду куда-нибудь за границу. Куда? Уеду к дяде. Но развестись ли мне, или разойтись просто?"
Все это обдумывала пани Серафима довольно спокойно, без слез, без грусти, без сожаления…
"У нас, — говорила она себе, — у нас (это "у нас" означало избранный круг) умеют любить и расставаться прилично, без шума, без огласки; у таких же людей, как Бюллер, как он, все делается не иначе как публично на рынке… Каждый должен жить в своей сфере, если не хочет быть наказанным. Но я была так несчастлива".
О Мечиславе не было речи и помышления. Немного позже, разведясь, она хотела купить его молчание и припомнила, что у нее был собственный капитал из сбережений, которым она могла распоряжаться без ущерба доходам. Часть этого капитала она мысленно предназначила бывшему мужу для ограждения себя от возможных упреков. Она так. мало знала Мечислава, что считала его способным принять подарок и уйти, получив плату!
То снова ей хотелось удержать его; она чувствовала потребность в нем, ощущала необходимость любить кого-нибудь, на кого могла бы положиться.
Разные мысли одна за другой пробегали у нее в голове. Свобода также имела свою прелесть. Она посмотрела в зеркало. Она была еще молода, была еще хороша, а, когда хотела, могла быть и мила, и любезна, и увлекательна… А свет так велик…
Ей уж надоело то, что окружало ее в последнее время. Люся была скучна и слезлива, Адольфина слишком смела и насмешлива… В Мечиславе отзывался лекарь и педант. Но Мечислав имел сердце, — вот единственно о чем она жалела, — он был такой благородный, терпеливый, так отлично умел переносить с улыбкой капризы жены.
Наконец изнуренная долгим ожиданием, она в изнеможении опустилась в кресло; задумчивая, мрачная, она не знала, что будет Делать завтра, даже чего пожелать на завтра.
Черный перстень лежал еще на подносе. Пани Серафима взяла его с целью спрятать.
"Этот любил меня, — подумала она, вздохнув, — и никто не любил меня так, как этот разбойник".
Это была ее эпитафия графу Бюллеру. Воспоминания о нем рассеялись, как и другие. Пани Серафима зевнула и пошла в спальню. Мечислава ждать уже было невозможно. Возвратится ли он завтра? Сон смежил ей глаза, не принося ответа.
Слуги потихоньку убирали нетронутый почти ужин, а старик камердинер, увидев разодранный конверт на письме Мечислава, покачал значительно головой.
— Кажется, — сказал он гардеробной, которая допытывалась, не знает ли он, что сталось с пани Серафимою, — кажется, наш пан уже же возвратится. Жаль этого человека, был добрый, но…
И он пожал плечами.
Панна Розалия заломила руки.
— И вы думаете, что он не вернется? А пани?
— Гм! Пани? Разве же она еще раз не выйдет замуж?
— Да и то сказать, — шепнула панна Розалия, — странная мысль была выходить за доктора такой пани, как наша!
Ни на другой день, ни на следующий у пани Серафимы не было никого, она не имела никакого сведения. Мечислав не подавал; вести, Люся не приезжала, Драминские не отзывались. Она не могла узнать последствий поединка, скучала, и наконец это одиночество подействовало на нее болезненно.
Она присела писать к мужу, но несколько раз рвала, не будучи в состоянии решить, прощаться ли с Мечиславом навсегда, желать ли возвращения, сердиться, или протянуть к нему руку. Она хотела написать что-нибудь двусмысленное, но это ей не удавалось. Не сколько раз она принималась писать, зачеркивала, разрывала, ходила по комнате и не могла решиться, посылать ли и с чем посылать.
Нужен ли был ответ на письмо Мечислава? Должны ли они были развестись, или только разойтись? Он был готов принять на себя все, не думал о новом супружестве, о новом счастье, ни о чем, кроме труда и кары за минутное заблуждение. Пани Серафиме влачить вечную неразрывную цепь казалось несносным; она хотела быть свободной, безусловно свободной. Поэтому надо было прийти к соглашению и, расставаясь навеки, простить друг друга.
Казалось ей, что она должна была увидеться еще с мужем; свидание это не грозило ей никакой опасностью. Итак, она присела к столу и просто написала несколько строчек.
"Прошу пана Мечислава прийти для переговоров и последнего соглашения. Нам необходимо увидеться".
Записка уже была готова, когда слово "последнее соглашение" поразило ее; она еще раз изорвала листок, потом написала снова, нахмурилась и кликнула камердинера, который давно служил у нее.
— Сходи, пожалуйста, к старухе Орховской, — сказала она, — и скажи ей от меня, чтоб попросила "моего мужа", как только он возвратится, прийти как можно скорее ко мне. Я не выхожу из дома и буду ожидать.
Камердинер немедленно отправился на Францисканскую улицу. Встретив Орховскую в дверях, он повторил ей слова своей госпожи, но не получил никакого ответа; старуха посмотрела ему в глаза, кивнула головой и заперла дверь.
Мечислав был дома, но не велел никому говорить об этом. Няня передала ему приглашение.
Что было делать? Идти? Опасно. Не идти? Показать боязнь и гнев. И то, и другое представляло неудобства. Мечислав глубоко задумался, наконец оделся в свой скромный еще студенческий костюм и отправился.
Когда он появился по-прежнему бедно одетый в том доме, где еще недавно был господином, слуги сбежались посмотреть на него. Известие о поединке дошло уже и до них. Камердинер, отворив ему дверь, поспешил доложить. Из другой комнаты, как бы смелыми, но изменявшими ей шагами вышла пани Серафима. Мечислав, поклонившись ей издали, остановился, словно посторонний. При взгляде на его платье, жена догадалась, что он возвратился к ней только для того, чтоб расстаться.
— Пощадим друг друга от взаимных упреков, — сказала она дрожащим голосом. — Поговорим как люди, которые желают расстаться без гнева и укоров… Итак, вы оставляете меня?
Хладнокровный этот вопрос придал бодрости Мечиславу.
— Обстоятельства очень хорошо объясняют мое поведение, — сказал он. — Мне кажется, что вины нет с моей стороны, да и вас я не обвиняю. Вы скрыли от меня прошлое, которое мне не принадлежало, а я, может быть, посмотрел на него слишком серьезно. Вы сами сознаете, что с разными мыслями, нравами, понятиями о жизни мы не можем оставаться вместе. Нам необходимо разойтись.
— В таком случае расстанемся без гнева.
— Я никогда и не питал его.
— Докажите же это, — поспешила прибавить пани Серафима, — приняв на прощание от меня память, которая могла бы обеспечить вам дальнейшую будущность… Я хочу…
— Извините, — отвечал Мечислав, оскорбленный этой поспешностью. — То, что у меня уже было от вас, я, не желая огорчать вас, оставлю у себя, но теперь я принять ничего не мог бы.
— Стало быть, вы желаете развода?
— Как вам будет угодно.
Пани Серафиме первой не хотелось сказать и пожелать этого, но он был равнодушен, и она чувствовала смущение.
— Вы должны быть свободны, — сказала она наконец, — развод для "вас" необходим. Я стара, а у вас еще вся жизнь впереди.
Мечислав вздохнул.
— Я в вашем распоряжении.
И снова настало молчание, и ни упрека, ни попытки к соглашению, ни одного слова сожаления.
Продолженный немного перерыв разговора показался Мечиславу знаком к уходу. Он отошел шага на два и поклонился. Пани Серафиму оскорбило это равнодушие. Она улыбнулась насмешливо горько.
— Стало быть, — сказала она, — вы после слов Бюллера признали меня недостойной носить имя вашей супруги? Я могла бы оправдаться и доказать, что оклеветана. Так, но я слишком горда чтоб, будучи заподозренной, отвергнутой, унизилась до объяснений. Прощайте. — И, покраснев, она отвернулась; Мечислав снова поклонился и молча вышел.
Об ужине и дуэли Адольфина сперва ничего не знала. Драминский тщательно скрывал это от нее; она только беспокоилась о визите Мечислава как доктора. Поразило ее потом замешательство на лице мужа, который обыкновенно не имел от нее тайн, и беспрерывные его выходы в тот день, когда должен был произойти поединок. Пан Драминский решился на какую-то геройскую ложь и скрылся из дому. Она не могла добиться от него, что случилось, но догадывалась, что что-то должно было случиться. Так целый день провела она в ужаснейшей тревоге, когда вечером, измученный, усталый пан Драминский возвратился и, целуя у жены руки, начал извиняться, что загулялся в холостом обществе. Но Адольфину не так легко было обмануть, она отлично знала мужа: эта беготня, перешептывания, таинственность наводили ее на мысль о чем-то большем, нежели попойка. Пан Драминский был смущен, задумчив и молчалив. В этот день, несмотря на все усилия, Адольффина ничего не могла добиться, а только убедилась в том, что муж что-то скрывает. Отсутствие Мечислава увеличивало ее тревогу.
Чтоб Драминский мог ревновать ее к нему, это ей и в голову не приходило, она слишком хорошо его знала, чтобы заподозрить в этом. Но происходило нечто из ряда вон выходящее. Муж Адольфины беспрерывно выходил наведываться о Мечиславе, бегал то к Мартиньяну, то на Францисканскую улицу и наконец узнал с изумлением, что Орденский разошелся с женой. Наконец пан Драминский заявил, что Мечислав простудился. Жена вспыхнула.
— Уже несколько дней, — воскликнула она, — ты городишь чепуху и хочешь, чтоб я поверила; плетешь вздор, и изворачиваешься. Я этого не могу больше выносить. Говори мне сейчас же, что стряслось с Мечиславом? Я тебе приказываю.
— Милая моя, — отвечал пан Драминский, — если б ты дала мне слово, что выслушаешь спокойно, я готов все тебе рассказать, потому что это душит меня самого.
— Я буду спокойна. Говори!
Пан Драминский начал с рассказа об ужине. Жена слушала С раскрасневшимся лицом и сверкала глазами. Но когда дело дошло до вызова, она вскочила, не дала ему закончить и воскликнула, ломая руки:
— Мечислав убит! О, я несчастная, убит!
Несмотря на свое образцовое терпение, пан Драминский почти оскорбился при виде этой чрезмерной чувствительности, но любовь к жене осилила как-то это мимолетное оскорбление. Адольфине становилось дурно.
— Но он не убит… Бога ради, успокойся!
— Ранен?
— И не ранен, клянусь Богом! — отвечал пан Драминский. — Если б со мной это случилось, ты не пришла бы в большее отчаяние.
Адольфина молча кинула на него взгляд, которого он не понял.
— Рассказывай, что случилось?
— Что случилось? — сказал пан Драминский, приходя в себя. — Мечислав, не умея стрелять, убил Бюллера, вот и все.
— И хорошо сделал! — воскликнула Адольфина.
— Но этим не кончилось: вследствие того что Бюллер рассказал Мечиславу о Серафиме, они разводятся.
Адольфина обеими руками схватила за руку мужа, который в этот момент поцеловал ее.
— Ты говоришь, они разводятся? В ее глазах сияла радость.
— А тебе весело, что они разводятся? — спросил он.
— Мне? Конечно, — отвечала жена, — он, вероятно, мучился с ней, а так лучше. Ноги моей у нее не будет, — прибавила она, помолчав немного.
— И моей тоже, — молвил пан Драминский. — Оказывается из слов Бюллера, а мне искренно жаль этого безумца, что Серафима многое, многое изведала в жизни.
Это замечание мужа вызвало улыбку у Адольфины.
Удивительнее всего было то, что Адольфина почти поправилась. Не слишком ли уж близко она принимала к сердцу все это дело?..
"Какие странные существа эти женщины, — думал пан Драминский, — какие нервные, словно из одних только нервов. Им только бы чем-нибудь заняться, и являются силы и здоровье. Адольфины не узнаешь и только потому, что ей есть чем заняться. Этот того убил, — прибавил, он, пожимая плечами, — та покинула этого — есть о чем говорить, расспрашивать, толковать. Моя Адольфина добра, но такая же женщина как и другие".
И добряк Драминский улыбнулся своему счастью.
Условились о разводе. Прошение от имени пани Серафимы подал один из знаменитейших адвокатов, имевший большие связи. Мечислав добровольно согласился всю вину и все печальные последствия разрыва брака принять на себя. Он сразу заявил, что готов на все, чем можно обеспечить Серафиме и ее спокойствие, и доброе имя. Предложенную ему еще раз, но уже адвокатом известную сумму, а потом пожизненную пенсию он отверг решительно и с презрением.
Не имея надобности дольше скрываться, так как делу поединка секунданты Бюллера дали такой оборот, что графа похоронили как самоубийцу, Мечислав переехал на Францисканскую улицу, в прежнюю квартиру, решившись оставаться там, пока не подыщет какого-нибудь занятия. Он не мог отказаться от того, что подарила ему жена. Он оказался в несколько смешном положении, при своей бедности обладая пышным гардеробом и множеством совершенно бесполезных вещей. Грустные это были воспоминания о днях, которых он стыдился; он, однако, не решился продать все это сразу. Вскоре, однако, появилась необходимость, надо было жить, а он не хотел никому быть в тягость.
Рассчитывая, что доктор Вариус сдержит слово и выхлопочет ему место в университете, он отправился к зятю. Профессор со времени поединка переменил как-то отношения к Мечиславу и начал побаиваться его, не выказывая этого.
При первом намеке о службе в университете он скривился.
— Теперь поздно, — отвечал он, — хлопотать об этом; было подходящее место, но его уже заняли. Впрочем, для вас, пан Мечислав, не было тут ничего особенно интересного. Вы должны думать о приобретении независимости, о деньгах, а здесь этого вы не достигли бы. Поезжайте как можно дальше, где врачей как можно меньше. Да, как можно дальше. Я могу похлопотать о казенном месте.
Предложение это не улыбалось Мечиславу, который не хотел удаляться от сестры; но не отвергая его, он просил срока подумать. Действительно, ему казалось, что лишить Люсю последнего, единственного покровительства, удалиться, оставляя ее полностью во власти доктора Вариуса, который мог бы обращаться с нею еще суровее, было бы неблагоразумно со стороны брата. Хотя Люся как будто бы имела все, чего только желала, однако Мечислав знал, что жизнь ее становилась все более невыносимой.
Пребывание Мартиньяна в городе и присутствие его в костеле беспокоило старика и делало его брюзгливым. Он сердился и несколько раз упрекал Мечислава, что тот не мог выжить кузена. Сперва экономка находилась при Люсе действительно для услуг, но теперь принимала решительный тон гувернантки и нимало не скрывала, что ей был поручен надзор за молодой госпожой. Не только она, но и вся прислуга обращалась с Людвикой без малейшего уважения. Ни одно желание ее не исполнялось, пока не подтверждая его доктор Вариус. Она вынуждена была переносить постоянно тысячу мелких, но оскорбительных неприятностей. И она переносила все это с ангельским терпением, но сил у нее не хватало. Даже о слезах ее доносили мужу, который безжалостно насмехался над ней. При гостях он выказывал необыкновенную нежность, но наедине был холодным, молчаливым, деспотичнейшим из мужей. Единственное развлечение Люси — музыка была ей запрещена почти целый день, потому что мешала Вариусу, который терпеть не мог ее.
Все это осталось бы в тайне, поскольку Людвика никогда не жаловалась, если бы не старуха Орховская, которая словно тень блуждала вокруг этого дома, сумела как-то завязать сношения с одной из служанок, которая ненавидела экономку и рассказывала домашние тайны.
Рябая экономка была правой рукой доктора Вариуса и всем заправляла в доме, в котором Люся считалась как бы посторонней, словно гостьей. Положение последней становилось невыносимо, поскольку за каждой мелочью надо было обращаться к экономке, а эта нисколько не скрывала, что терпеть не могла молодой пани. Иначе быть не могло: пани угрожала ей рано или поздно, если б вошла в доверие доктора, полной отставкой. Экономка хозяйничала здесь много лет, подделываясь к профессору разными услугами; она противилась женитьбе господина и открыто восстала против этого, но должна была замолчать, зная характер Вариуса. Но, во всяком случае, обещала себе диктовать жене, а жизнь ее сделать такой, чтоб супруги никогда не могли сблизиться и прийти к согласию.
Она выследила Мартиньяна в костеле, а может быть, кое-что и прибавила, распаляла ревность доктора, называла подозрительными слезы Люси, одним словом, всеми возможными способами шла к цели. Экономку ненавидели в доме все, но боялись; она действительно здесь господствовала, ей уступал даже сам доктор Вариус, так он боялся ее языка.
Жирная, некрасивая, смуглая, плешивая, что заставляло ее носить парик, рябая, она носила имя панны Евгении.
Со времени свадьбы доктора характер ее, и до того испорченный, сделался еще несноснее. Терпела от этого более всего Людвика, которой рябая причиняла все неприятности, какие только могла причинить. Жаловаться на это казалось унизительным бедной женщине, и она одним терпением воевала со своим злейшим врагом. Это пассивное и хладнокровное сопротивление еще более гневило панну Евгению. Она сплетничала на свою госпожу доктору, а тот отделывался молчанием, хотя слушал ее. Часто она упрекала его, что взял себе такую жену.
— Постоянно больна, ноет, — говорила она, — не знаешь, чем угодить; отчего бы вам не выбрать кого-нибудь поздоровее и повеселее.
Доктор Вариус при этом только кривился, а панна Евгения уходила.
Орховская знала обо всем через знакомую служанку.
Весь уклад жизни в этом доме угрожал будущности Людвики.
Доктор Вариус, не чувствуя за собой никакой вины, хотел бы отправить Мечислава как можно подальше.
Когда Мечислав начал говорить Орховской о своих предположениях, поскольку ничего не скрывал от старой няни, она, которая сперва молчала о том, чему помочь было нельзя, но чем могла напрасно растревожить брата, начала мало-помалу открывать перед ним таинственную завесу. Добрая старушка приступила к этому с величайшей осторожностью, сперва намекала, высказывала догадки, потом давала понять, что кое-что разведала. Наконец рассказала все.
Для Мечислава это был новый удар, может быть, более тяжелый, чем все испытанные им в жизни.
Люся узнала о разводе без грусти, встревожилась немного, не верила в брата и почти радовалась, что он обязан будет всем собственному труду. Серафима уже давно удивляла ее, и наконец Люся охладела к ней, но не говорила о ней плохо, не жаловалась и молчала.
Вынужденное затворничество Людвики дошло до такой степени, что дало себя почувствовать и Мечиславу. Он уже говорил об этом однажды, но не помогло, и доступ брату был затруднен, как постороннему. Впрочем, сколько раз он ни был у сестры, всегда встречал там рябую физиономию экономки, остававшейся как бы настороже.
Все это, вместе взятое, заставило задуматься Мечислава, который отказался от предложения Вариуса и остался в городе.
На последнего это произвело неприятное впечатление.
— Что ж вы будете здесь делать? — спросил он. — Об университетской кафедре нечего мечтать, есть много кандидатов с сильной протекцией; на практику, при стольких знаменитостях, тоже рассчитывать трудно. Что же вы здесь будете делать?
— Учиться. Мне никогда не откажут в разрешении заниматься в клинике.
— Но чем же будете жить? — отозвался доктор Вариус. — Я очень хорошо знаю, что вы не примете помощи, которую охотне предложили бы вам.
— Это уж мое дело, — отвечал Мечислав. — Привык я к самой скромной жизни, мне немного нужно; у меня есть несколько бесполезных вещей, и я не отчаиваюсь; а при небольшой практике проживу как-нибудь.
— Ох, уж мне это ваше вечное "как-нибудь", — сказал, засмеявшись, Вариус. — Но для чего же молодость, если вы не воспользуетесь ею, чтоб обеспечить себе кусок хлеба на старость? Зачем терять золотые годы?
Мечислав на это не отвечал и остался при своем мнении. Вариус ушел сердитый, ворча на людскую беспечность, беспорядочность, на пороки и упрямство молокососов.
Вскоре после описанных происшествий пани Серафима, поручив ведение развода адвокату, уехала за границу, не попрощавшись ни с кем из прежних знакомых.
Перед отъездом она написала длинное, красноречивое и очень запутанное письмо к Мечиславу; цель и значение его понять было трудно. В нем заключались как бы оправдание, как бы грусть с прошедшем, словно отклик сердца и вместе с тем только холодная выработка слога. Мечислав прочел его несколько раз, не нашел ничего, что говорило бы душе, и спрятал в ящик.
Хотя теперь ничто не мешало ему бывать у Адольфины и заниматься ее лечением, однако он ходил к ней неохотно. Он боялся разбудить в себе чувства, которые успокоились и несколько остыли. Он любил ее, но желал ей счастья, которое считал почти возможным с человеком очень добрым и достойным, хотя и посредственным. Он старался дать понять это Адольфине, но она иначе видела свое положение. Она ценила и уважала мужа, но ей казалось, что она имела право сохранить молодое, поэтическое чувство к Мечиславу. Она только требовала от него, чтоб таинственная связь душ осталась не разорванной, превращаясь даже в братскую любовь. Она настаивала, чтобы он часто бывал у них, сошелся короче с Драминским и был другом дома.
Она не видела в этом опасности, зная благородный характер Мечислава. Он меньше доверял и ей, и себе и не желал поддерживать напрасных мечтаний. Порой он забывался при ней, но достаточно было одного более живого слова, и он овладевал собой. Гораздо смелее была Адольфина и словно играла с опасностью, которой не понимала. Мечислав приходил к ним только по приглашению и когда знал, что застанет мужа дома или с Мартиньяном, который ходил к ним часто. Это немного сердило Адольфину. Однажды отправив мужа и Мартиньяна в театр, она послала от имени Драминского просить Мечислава на чай. Она, впрочем, надеялась, что и муж приедет к чаю, но не скоро. Мечислав явился в полной уверенности и растерялся, застав ее одну. Он тотчас спросил о Драминском.
— Садитесь и не беспокойтесь, они придут. Не бойтесь. Пожалуй, можно подумать, что вы страшитесь провести со мной четверть часа наедине. Право, это оскорбляет меня.
— Извините, — воскликнул с живостью Мечислав, — это лишь доказывает, что я не боюсь своего сердца.
— Так верьте же мне, — сказала нежно Адольфина, — верьте… что я не захотела бы чувства нашей… скажем дружбы отравить никаким горьким воспоминанием.
Мечислав, желая дать другой оборот разговору, спросил о здоровье.
— Видите ли, с тех пор как вы лечите меня словом и взглядом, как подаете мне иногда дружескую руку, мне лучше, я оживилась… чувствую себя здоровее.
Она засмеялась, но на глазах сверкали слезы.
— Представьте себе, — продолжала она тише, — я едва было не изменила себе перед моим добрым Драминским. Когда он рассказывал мне о поединке, я испугалась, считая вас убитым, закричала и едва не лишилась чувств. Муж даже немного оскорбился, но это прошло. Он вас ценит и любит.
— Верьте мне, — сказал Мечислав, — что и я люблю его как брата.
— А меня как сестру? — спросила Адольфина.
Мечислав замолчал. Он снова захотел сменить тему, и удобнее всего казалось ему рассказать Адольфине о положении Людвики. Адольфина слушала внимательно, потому что очень любила Люсю.
— Чем же все это кончится? — воскликнула она. — Ведь это настоящий ад!
— Не знаю, — отвечал Мечислав, — знаю лишь то, что мне отсюда уезжать не следует. Может быть, я и нашел бы где-нибудь место, но оставить ее невозможно. Я у нее один, она одна у меня.
— Как одна? — воскликнула громко Ддольфина. — А я?
— Но вам не нужна моя помощь, а ей…
— Извините, нужна и мне.
Разговор потянулся грустно и медленно; она старалась придать ему живости, а он хотел охладить беседу. Наконец приехали Драминский с Мартиньяном. На лице первого заметно было какое-то замешательство. Мечислав испугался, не было ли причиной этому его посещение, но он знал, что пан Драминский не из ревнивцев. Мартиньян тоже, видимо огорченный, ходил мрачно по комнате.
— Что с вами? — спросила Адольфина. — Не снова ли какая история?
Пан Драминский указал глазами на Мечислава, давая понять, что при нем невозможно было рассказывать. Мартиньян подтвердил это. Адольфина встревожилась и вызвала мужа в другую комнату.
— Что случилось?
— После, после, длинная история!
— Касается Мечислава?
— О, ты сразу же тревожишься о своем докторе! Но не беспокойся, дело идет о бедной Людвике, и потому… Тс!..
Остальной вечер прошел в пустом разговоре о театре. Мечислав ушел раньше, Мартиньян остался.
— Говорите же, Бога ради, — сказала Адольфина, — что там вы узнали о бедной Людвике. Мне только что рассказал Мечислав о ее тяжелом положении.
Мартиньян не мог ничего говорить от гнева. Пан Драминский, менее взволнованный, начал:
— О, это гнусная история! Представь себе, милая моя, сидим мы в ложе первого яруса, потому что я не люблю кресел. Поднимают занавес, на сцену выходит актриса, как бы тебе описать? Нарумяненная, набеленная, некрасивая, носик немного вздернутый, зубки, правда, очень белые. Играет так себе, но разодета в шелк, в кружева, на ней брильянтовые серьги, золотая цепь и рубиновые браслеты. Рядом с нами в ложе сидели два пожилых господина. Они начали смеяться и что-то рассказывать друг другу. Стенка между ложами такая тонкая, что все слышно. Раза два до слуха моего долетало имя доктора Вариуса. Что такое? Мне стало любопытно, прикладываю ухо. "Ведь почти всему городу известно, — говорит один, — что это любовница старика Вариуса, и связь эту устроила панна Евгения. Все эти дорогие безделушки от него. Он у нее просиживает по целым часам". "Это могло бы быть перед женитьбой, — отозвался другой, — но, помилуй, он так недавно женился, жена молоденькая, красавица и очень милая особа". "Что ты рассказываешь! — возразил первый. — Действительно, связь эта была на несколько дней прервана, но панна Евгения постаралась возобновить ее, и Вариус начал снова бывать у нее, а она ездит к панне Евгении. Я это знаю из верных источников". Потом они вошли в подробности, которых уже не могу передать, описывать разные проделки этой госпожи, способы, какими она вытягивает деньги из старика и как его обманывает.
— Но это мерзавец! — воскликнула с гневом Адольфина. — И страшно подумать, что у старого развратника жена такая, как Люся! Разве же ей можно оставаться в этой грязи?
— О, вы сто раз правы! Он достоин наказания! — прервал Мартиньян, ходя по комнате. — Этого невозможно допустить. Однако что же делать? Я готов для нее пожертвовать жизнью.
— Но вы не имеете никакого права вмешиваться в это, вы испортили бы только дело, — сказала Адольфина. — Не предпринимайте ничего. Мы придумаем, что делать. Мечислава не следует уведомлять об этом, потому что он любит сестру и, пожалуй, убьет старого нечестивца, как убил Бюллера.
— Признаюсь, — молвил Мартиньян, — что и я не пощадил бы его, если б он попался ко мне в руки.
— Пожалуйста, — повторила Адольфина, — вы не вмешивайтесь! Мечислав лучше будет знать, как ему поступить, только, без некоторой подготовки ему нельзя рассказать. Увидим и подумаем. Я завтра поеду к Люсе и собственными глазами удостоверюсь, что там творится и знает или не знает она, в какую попала лужу.
Долго они еще разговаривали, потому что Мартиньян не мог успокоиться, и вышел только в полночь от Драминского. Между тем Мечислав, постепенно подготовленный Орховской, был уже близок к знакомству с гнусными тайнами дома доктора Вариуса, к которому так труден был доступ, и неизвестно, как бы он поступил, но случай устроил иначе и ускорил развязку печальной драмы.
Экономка панна Евгения, к которой почти никогда не обращалась Люся, с некоторых пор сделалась с ней ласковее. Она имела в этом свои расчеты, желая поскорее сбыть из дома молодую хозяйку, а узнав ее ближе, убедилась, что это возможно. Сначала сближение было затруднительно. Люся должна была, однако ж, выслушивать ее болтовню, лесть, навязчивость, которые как бы вытекали из сострадания к ее участи. Панна Евгения не обращала внимания, что ей не отвечали, и продолжала свое. Она полагала, что ей удастся войти в доверие, узнать что-нибудь об отношениях к Мартиньяну, любовь которого была ей известна, что она спровоцирует Люсю на какой-нибудь безрассудный шаг и выдаст ее доктору или уговорит ее покинуть его. Людвика была слишком чиста и уважала себя, чтоб слушать сплетни; у нее не было тайн, да она и не хотела иметь их, хотя бы они и облегчили сердце.
Поэтому панна Евгения напрасно увивалась около нее: Люся оставалась равнодушной и покорной судьбе. Экономка прибегла к Другому способу. Она постепенно начала критичнее выражаться о Докторе. Вечером, приготовляя комнату, утром, помогая одеваться Люсе, против воли последней, она беспрерывно болтала.
— Смотря на жизнь, какую вы ведете, — говорила она, — право чувствуешь, что разрывается сердце. Можно ли терпеть подобную неволю! Доктор наш добрый человек, но тиран и деспот. Я его давно и очень хорошо знаю. Нужна уж такая бедность, как моя, чтоб выдержать. Не могу жаловаться на вознаграждение, ибо хоть он и скуп, а платит хорошо. Но где же видано, чтоб держать молодую особу, как он вас держит!
— Но ведь я не жалуюсь, — отозвалась с нетерпением Людвика. — Я люблю спокойствие, дом…
— Конечно, однако подобная жизнь со стариком… В другой раз начинала она в том же самом тоне.
— Хотя бы вы вышли прогуляться, — говорила она, — и мы могли бы завернуть к Драминским; вы немного развлеклись бы, а я, честное слово, не выдала бы тайны.
— Очень благодарна, но я не желаю иметь тайн, а так как доктор Вариус не хочет этого, то я не выйду без его ведома.
— У вас истинно ангельское терпение и вы так уважаете этого старого ветреника. Уверяю вас, что он ветреник.
Люся ничего не отвечала.
— Вы полагаете, — прибавила, понижая голос, экономка, — что, имея такую молодую и прекрасную жену, он верен вам? Вы ошибаетесь.
— Панна Евгения! — прервала Людвика. — Прошу ничего не говорить о нем — это неприлично.
— Но если мне вас жаль! Неужели же я говорю неправду? Если; б только вы захотели и не выдали меня, я показала бы вам в этом доме такие вещи, о которых и не снилось. Повторяю, что это старый ветреник.
Людвика покраснела и в гневе вскочила со стула.
— Я не хочу слушать подобных речей! — воскликнула она. Панна Евгения пожала плечами.
— Все это говорится из любви к вам и из сожаления к вашей участи. Я не хочу, чтоб вы подозревали меня в клевете и докажу правдивость своих слов.
У Людвики сильнее забилось сердце, но она не отвечала. Она не могла допустить подобной низости в доме и в жизни этого человека. "А если б это было в самом деле? — подумала она. — Ведь я могла бы сделаться свободной. Ведь такой поступок разрывает все связи…"
При этой мысли об освобождении, о возврате к жизни с Мечиславом, который теперь остался один, сердце Люси забилось еще сильнее: "Во всяком случае, экономка не смела бы говорить и обещать, что наглядно покажет ей измену, если б не была уверена в исполнении своего обещания. Быть свободной, не имея ни в чем упрекнуть себя! Выйти отсюда и разбить свои цепи!"
Под влиянием этих соблазнительных надежд она приблизилась к экономке, к которой питала непреодолимое отвращение, и слушала ее с большим вниманием. Панна Евгения настаивала, что пред ставит доказательства.
Однажды вечером, именно через два дня после известной сцены в театре, панна Евгения потихоньку вошла к Людвике, которую застала за книгой.
— Пойдемте со мной, пойдемте же, — сказала она, — вы увидите собственными глазами.
Сперва Людвика хотела отвергнуть это предложение шпионства, но потом стала колебаться. Панна Евгения, словно искуситель, подошла ближе.
— Что же вам мешает пойти потихоньку, на цыпочках за мной… и вы убедитесь, что я не солгала.
Сама не зная как, Людвика дала увлечь себя. Из уборной за спальней небольшая лесенка вела вниз в помещение панны Евгении. Из маленькой передней вход в ее спальню, за которой была комнатка вроде гостиной, стеклянная дверь в которую была закрыта занавеской. К ней надо было подняться на две ступеньки. Экономка осторожно ввела Людвику в темную спальню, держа ее за руку. Слабый свет проходил сквозь занавеску. Панна Евгения помогла Людвике взойти по ступенькам, приложила палец к губам и пригласила ее посмотреть. Вся гостиная была видна отлично. На столе горела лампа и стояли конфеты, пустые бутылки вина и фрукты. На диване сидел улыбающийся доктор Вариус, каким никогда не видывали его в домашней жизни. Рядом с ним помещалась упомянутая уже нами актриса, щегольски одетая, шутливая, веселая, держа в одной руке конфетку, а другой лаская старику подбородок. Доктор губами искал и ловил белые пальцы с длинными ногтями. Одного взгляда достаточно было Людвике, чтоб убедиться в истине слов экономки. Негодование овладело ею, в момент, когда, может быть, она вскрикнула бы, панна Евгения, боясь, чтоб она не упала со ступенек, схватив ее за талию и поставив на землю, увлекла из комнаты. Вариус услышал шорох и закричал:
— Кто там?
Оставив Людвику, словно оцепеневшую в темноте, экономка смело приотворила стеклянную дверь и ответила:
— Это я, это я!
В тот же момент она крепко заперла ее и увела Людвику, которая дрожала от негодования. Панна Евгения только сказала:
— Надеюсь, что вы мне не измените.
После этого она убежала.
Оставшись одна, Людвика решила немедленно уйти из дома. Не задумываясь над последствиями, она схватила пальто, накинула платок и пошла через пустые комнаты к лестнице. Было около полуночи, люди спали, ключи торчали в замках, так что двери можно было открыть; ее никто не видел и не слышал. Она беспрепятственно спустилась с лестницы. Дверь подъезда была закрыта, однако Людвика с Удивлением убедилась, что ее позабыли запереть на ключ или кто-нибудь оставил незапертой. Не запирая ее, она вышла в пустой переулок и побежала, куда глаза глядят. Только на другой улице она осмотрелась. Она стояла на улице, смежной с Францисканской, в чем убедили ее старинные стены. Через четверть часа она могла быть в прежней квартире. Сердце у нее сильно билось; ее пугала тишь и пустынность улиц, но необходимо было спешить. Ей попались навстречу лишь несколько мужчин, возвращавшихся из ресторана, но она бросилась в другую сторону и побежала. Когда она очутилась у знакомого дома, то едва не упала и вынуждена была опереться о запертую калитку. Не раз ей случалось возвращаться так поздно от пани Серафимы и потому она легко нашла колокольчик и начала звонить изо всей силы. Дворник не скоро встал и отворил. Удивленный, он не узнал ее сразу и, только приглядевшись к прежней жилице, впустил ее, не понимая, зачем она пришла в такую пору.
Людвика взбежала по лестнице и начала стучаться в знакомую дверь. У Мечислава еще горел огонь. Выбежала старуха Орховская, и на пороге другой двери показался и Мечислав. Узнав сестру, он несколько секунд оставался в оцепенении, потом с испугом бросился к ней. Бледность Людвики, изнеможение, безгласность, испуганный взор и движение, с которым она бросилась со слезами на грудь к брату, еще больше встревожили Мечислава и Орховскую. В такой час видеть ее здесь одну, едва прикрытую платком, в домашнем платье, все это говорило о какой-нибудь печальной неожиданности.
— Что с тобой? О Боже мой! — воскликнула Орховская. — Что с тобой, милая Люся?
Людвика еще не могла отвечать и опустилась на ближайший стул. Мечислав взял ее за руку.
— Людвика, успокойся, — сказал он. — Ты под моим покровительством, у нас, в безопасности. Как же ты сюда дошла, одна, в такую пору?
— Сама не знаю, — отвечала слабым голосом Люся. — Я должна была уйти из того дома.
И со слезами она рассказала брату, что вынуждена была оставить мужа и дом, оскорбленная гнусным поведением.
— За это он мне ответит! — воскликнул Мечислав. — Но тут нет ничего дурного, ты намучилась достаточно. Хорошо же, по крайней мере, что кончилось. Можно было предвидеть нечто подобное.
Людвика долго не могла успокоиться, но потом рассказала всю свою историю и зрелище, свидетельницей которого была.
— Что же мне было делать? — прибавила она. — Терпеть, смотреть на эту мерзкую жизнь и унизиться до роли служанки, над которой насмехаются?
— Нет, сто раз нет! — воскликнул Мечислав. — Но позволь сказать тебе, Люся, что ты сама виновата, будучи ослеплена до того, что решилась добровольно выйти за этого человека.
— Добровольно! — повторила Людвика, смотря на брата. — И ты мог думать, что я сделала это по собственному желанию!
Мечислав с удивлением посмотрел на сестру.
— Сегодня я должна в свою защиту признаться тебе во всем, — сказала Люся. — Помнишь экзамен, преследования Вариуса, твое отчаяние, наше положение?.. После экзамена я на другой день утром пошла к профессору, умоляла его спасти тебя, он отказал… Я должна была торжественно обещать выйти за него, если он поможет тебе получить диплом. Один Бог знает, с каким отвращением я сдержала обещание, но не могла преступить слова.
Мечислав упал на колени перед сестрой и целовал ее руки.
— О дорогая Люся, и я даже не предчувствовал, не подозревал твоего самопожертвования! Ты была жертвой, а я, ослепленный, ничего не видел. Бедная мученица, ты пошла на съедение этому негодяю!.. Меня предостерегали против него, но я не хотел верить в такую испорченность. И вот сбылось! Теперь я должен вознаградить тебя за страдания и уничтожить след их… Оба мы испытали, что значит искать среди света и чужих людей покровительства и другой семьи, и оба, израненные, возвращаемся друг к другу… Мы сумеем прожить вдвоем.
— Но завтра, а кто знает, и сегодня, — прервала Люся, — этот человек может прийти за мной, грозить, требовать.
— Предоставь это мне! — воскликнул Мечислав. — Будь спокойна, я с ним разделаюсь. Возвратись в свою комнатку, которая, по-видимому, ожидала тебя. Бог поможет, не пропадем… Я надеюсь на лучшее будущее.
Было уж далеко за полночь, они еще разговаривали, как у ворот послышался шум. Испуганная Людвика побежала и заперлась в своей комнате. Мечислав ждал. После долгих споров с дворником, который не хотел впускать, послышались шаги и стук в дверь: вошел бледный и испуганный доктор Вариус.
— Моя жена? Здесь моя жена? — спросил он у Орховской, которая молча, пожав плечами, указала рукой на комнату Мечислава.
Вариус остановился перед Орденским, и они смотрели в глаза друг другу. Профессор вдруг сделался кротким и вежливым.
— Что это стряслось с Людвикой? — сказал он. — Нет ли ее здесь? Она ушла из дому.
— Она здесь, у меня, — отвечал Мечислав, — и здесь останется. Она могла переносить неволю, но позор…
— Какой позор? Что такое?
— Не принуждайте меня описывать, как приятно вы проводили вечер с любовницей под той же кровлей, под которой находилась и ваша жена.
— Что за вздор! — воскликнул доктор Вариус. — Это пациентка и больше ничего. Откуда эта гнусная клевета?
Мечислав отвернулся.
— Довольно, — сказал он, — вы принудили ее выйти за вас, и она полагала, что вы, по крайней мере, будете уметь уважать ее. С этой минуты я отбираю ее и не позволю возвратиться к вам.
— А я вытребую через полицию! — закричал Вариус. — Она ведь жена.
— Тогда мы будем судиться, и выяснится все дело.
Профессор засмеялся.
— Увидим! — сказал он.
— Увидим!
— Пан Мечислав, — молвил Вариус тише. — Обращаюсь к вам как к мужчине и человеку здравомыслящему — избавим и себя, в людей от бесполезного скандала.
— Рад бы, — отвечал Мечислав, — но должен защищать себя и сестру.
— Я никогда не соглашусь на развод, — сказал профессор.
— Мы докажем необходимость его, она с вами жить больше не может.
Вариус ходил по комнате, теребя волосы и гневно посматривая на Мечислава.
— Чего же вы хотите от меня? — воскликнул он.
— Только одного, чтоб вы оставили нас в покое. Желаю вам спокойной ночи.
Доктор Вариус взялся за шляпу.
— Это еще не конец! Увидим. У меня есть связи, я представлю свидетелей. Это больше ничего, как фантазия и прихоть женщины, которая хочет вырваться к своему возлюбленному кузену. Но я не позволю этого. Я докажу ее отношения с ним. Увидим!
— Ступайте отсюда! — крикнул грозно Мечислав. — Ступайте сию минуту, пока я спокоен и владею собой! Мы рассчитаемся в своем месте и в свое время.
Доктор Вариус пробормотал что-то и вышел.
На другой день утром, благодаря заботливости панны Евгении, почти весь город узнал о бегстве Людвики, хотя причины его выставлялись ложные: ее обвиняли в связи с кузеном, с которым будто бы она виделась секретно. Разглашение это имело целью — сделать для нее возврат невозможным. Он и так был невозможен, ибо Мечислав решился защищать сестру во что бы то ни стало.
Он рассчитывал на дружбу Драминских. От Мартиньяна он ничего не мог взять и на другой день уговорил его выехать в деревню. Последний, правда, упрямился, но Адольфина прикрикнула на него, и бедный молодой человек с грустью вынужден был покинуть город. Пачосскому поручили присматривать за ним. Драминские горячо приняли к сердцу дело Мечислава и Люси.
Весь следующий день в квартирке Орденского на Францисканской улице была большая тревога. Ожидали появления доктора или какой-нибудь проделки с его стороны, но до полудня страх был напрасен — никто но показывался. Мечислав пригласил Боруха, который теперь уже был менее склонен к услугам, заняться продажей всех бесполезных мелочей, чтоб выручить немного денег, которых у него уже не было, а расходы удваивались.
После полудня пришло коротенькое письмо от доктора Вариуса, который просил свидания с Мечиславом и указания места, где бы они могли сойтись. Мечислав побежал с этим письмом к Драминским, прося позволения назначить у них свидание, ибо он очень рад был иметь свидетеля, а сам не хотел ни идти к профессору, ни принять его у себя из уважения к Людвике. Драминские согласились и ждали Вариуса, но профессор отвечал, что может видеться только наедине с Мечиславом. Последний подумал, не без некоторого отвращения согласился и пошел. Пан Драминский хотел его сопровождать, однако это сочли излишним.
Вариус принял его в своем кабинете. Прояснившееся и спокойное лицо его доказывало, что он уже подумал, что ему делать.
— Если вы не будете горячиться, — сказал он, — если мы можем спокойно переговорить друг с другом, то окончим это несчастное дело, хоть и неудовлетворительным, то, по крайней мере, сносным образом.
Мечислав не ответил, но вся его наружность доказывала, что он был спокоен.
— Довольно я вытерпел в жизни, — продолжал Вариус. — Довольно меня чернили перед светом; может быть, я был слаб и не раз заблуждался; но настоящее мне тяжело, и мне хотелось бы избавиться от всего, что отравляет жизнь. Людвика не могла ни привязаться, ни привыкнуть ко мне; супружество оказалось несчастным, я был подозрителен, она неблагосклонна. Не вхожу в причины, как и почему все это теперь разрывается. Не хочет жить со мной, освобождаю ее, но ни в каком случае не допущу развода. Согласен, чтоб она осталась с вами. Развод дал бы повод к новой клевете и сплетням. Не хочет жить со мной, согласен, но не допущу и чтоб жила с другим. Пусть уезжает с вами. Я назначу ей содержание как моей жене.
— Мы его не примем, — возразил Мечислав, — об этом не может быть и речи. Что касается развода, сестра моя также хочет избегнуть людских толков и подозрений. Мы отказываемся от развода.
— Стало быть, соглашение. В чем же дело? Я требую только одного, чтоб вы уехали отсюда. Я слышал и, конечно, тут не содействовал, что на вашу просьбу о поступлении на службу вам дали место уездного медика в Подолии. Я полагаю, вам следовало бы принять его и уехать.
— Если получу место, уеду непременно.
— Отъезду Людвики противиться не буду. Завтра отошлю все, что принадлежит ей. — Она носит мое имя и должна иметь, по крайней мере, самое необходимое. За это не потребую ни малейшей благодарности.
Мечислав поклонился издали. Все было кончено. У ворот подхватил его Драминский, ожидавший на всякий случай. Немедленно отправились они к Адольфине, где уже ждала их Люся. Мечислав в коротких словах передал, как покончил с Вариусом. Людвика бросилась ему на шею, счастливая, как дитя.
— Вот ты радуешься, а по-моему пан Мечислав сделал ошибку, приняв такие условия, — сказала Адольфина. — Как, неужели ты Целую жизнь должна будешь влачить эти оковы? Не быть никогда свободной, не испытать никогда счастья?
— Милая Адольфина, — дыша полной грудью, отвечала Людвика, — о счастье я не мечтаю. Довольно я изведала горечи в жизни, чтоб удовольствоваться свободой, тишиной и спокойствием. Не требую больше ничего, как жить у брата просто хозяйкой, секретарем. Буду ему помогать и станем трудиться вместе.
— А Мартиньян? — спросила Адольфина.
— Буду его любить как доброго брата, — отвечала Людвика, — но увядшего сердца отдать ему не могу, а руки, которой коснулся другой, не смею. Верь мне, я отдыхаю, благодарю Бога и счастлива.
— Итак, вы уедете, оставите друзей, родных, всех нас, отправляясь куда-то в пустыню? — сказала Адольфина, смотря в глаза Мечиславу.
— Уедем, помогая друг другу, сохраняя благодарность к друзьям, забывая тех, которые отравили нам первые годы молодости, для того, чтоб начать новую трудовую жизнь. Разве не таково назначение человека? Мы с Людвикою уедем, благословляя час, который изгладит горькие воспоминания.
Адольфина с упреком взглянула на Мечислава, а пан Драмин-ский шепнул жене:
— Перед их отъездом дадим им прощальный обед; я уж сам займусь этим.
На глазах у Адольфины навернулись слезы, и она отерла их незаметно… Люся подала руку брату.
— Едем, Мечислав! Едем! По крайней мере, мы останемся верны друг другу до могилы.
Мы обязаны объяснить читателю, как мы узнали обо всем, описанном выше. Несколько лет тому назад в 18… мы ехали в Одессу, где в то время собрались почти вся Волынь и Подолия. В те времена, как известно, кто не мог или не хотел путешествовать на почтовых, должен был путешествовать в своем экипаже на долгих — на своих или на наемных. Приходилось тащиться очень долго, особенно если от дождей глинистая почва превращалась в грязь; ночлеги и отдыхи были исполнены различными приключениями, встречами, неудобствами и неожиданностями. Случилась и со мной история. Около Днестра в моем экипаже лопнула ось. Конечно, оси иногда ломаются в романах по желанию авторов, но мое приключение было очень неприятно: до местечка оставалось еще далеко, и дело происходило в пустынной местности. Я пешком спустился под гору искать помощи, конечно, в очень плохом настроении. Почтовая дорога каменистая, скучная, знойное солнце, хотя уже и на закате, неожиданная остановка, все это раздражало меня. Шел я не весело, когда раздался колокольчик и меня догнала почтовая телега. Из нее вылез молодой еще человек и подошел ко мне.
— Я видел сломанный экипаж, — сказал он, — и узнал от людей вашу фамилию. Не слушали ли вы курс медицины в …ском университете или, по крайней мере, не начинали ли его в 18…?
— Да, — отвечал я, — и всю жизнь жалею, что не закончил.
— Вероятно, мы когда-нибудь встречались на общих курсах, на лекциях Белькевича и Фонберга. Я Мечислав Орденский.
— Я слышал не раз вашу фамилию.
— Я также.
Мы подали руки друг другу.
— Садитесь со мною в телегу. Я здесь уездным лекарем, имею знакомства, мы пошлем кого-нибудь за вашим экипажем, а вы переночуете у меня. Помещение у меня обширное. Мы побеседуем о прошлом, о товарищах.
Я охотно согласился. Мечислав был предупредителен; было что-то искреннее в его лице, на котором выражалось спокойствие исполняемого долга. В дороге уже начали мы припоминать прошлое… и сквозь наш смех слышались слезы. Вскоре мы остановились перед домом, выглядевшим, правду сказать, довольно грустно. Это было большое, весьма неуклюжее деревянное строение, какие встречаются в подольских городках. Его окружали молодые деревца, и лишь несколько цветов в садике оживляли эту пустыню. Навстречу к нам вышла с ключами в руках еще молодая и свежая женщина и, увидя постороннего, хотела было вернуться назад, но доктор представил меня и рассказал о моем приключении. Немедленно она сделала распоряжение насчет моего экипажа. Через полчаса самовар стоял на столе, и сестра Мечислава хозяйничала около него. Главным образом разговор шел о местности, которую я проезжал первый раз, о природе и потом об Одессе, куда я отправлялся. Вечер прошел очень приятно. Когда стало прохлднее, мы пошли с доктором на берег реки посмотреть новые для меня места и узнать о судьбе моего экипажа, который был уже у кузнеца.
Чего только мы не вспомнили из прежней университетской жизни! Мечислав рассказал мне свою и сестрину историю, которую я и передал читателю. Когда мы собрались расходиться, было далеко заполночь. Ни ему, ни мне спать не хотелось. Желая наверстать потерянное время, я хотел выехать до рассвета, у доктора был один больной, к которому он должен был выбраться также рано, и поэтому нам подали еще раз самовар, но только уже мы одни хозяйничали около него.
— Ну, как же вам здесь? — спросил я.
— Хорошо, очень хорошо; ни я, ни Людвика не жалуемся. Изредка лишь взгрустнется ей при воспоминании о прошлом. Труд обоим нам придает силы, поддерживает.
— А родные, друзья?
— Иногда пишут, — отвечал Мечислав. — Сперва письма были часты, пламенны, потом стали реже и холоднее. Впрочем, забвение, словно плесень, покрывает все, что сделалось одиноким.
Мечислав вздохнул. Мы расстались. Было превосходное летнее утро; над Днестром подымался туман, свиваясь между дремавшей землей и расцветавшим небом.
— На обратном пути заезжайте, — сказал Мечислав.
— Непременно.
Я сдержал слово, и хотя мне представлялся другой, более удобный путь, однако я снова поехал на ***. Мечислава я не застал дома, но его ожидали. Меня приняла его сестра в черном платье, но я не обратил на это внимания. Разговор наш не клеился, она говорила мало, и я заметил, что она была скучна и задумчива. Часа через два приехал доктор и встретил меня как старого приятеля. Мы пошли в его комнату.
— Мне кажется, — сказал я, — что сестра ваша грустнее и как-то принужденнее, чем во время первого моего посещения.
— Ничего нет удивительного, — отвечал доктор, — в судьбе нашей произошли некоторые перемены. Через несколько недель после вашего отъезда мы получили известие о смерти доктора Ва-риуса. Словно желая вознаградить Люсю за свои поступки, он завещал ей значительную сумму. Едва я мог уговорить ее принять этот дар. Теперь она борется с собой, не желая оставить меня, а уж два раза приезжал Мартиньян, который предлагает даже переселиться в Пополню, лишь бы сестра вышла за него замуж. Люся не желает расстаться со мной и покинуть меня одинокого, среди чужих, без семейства. Были бы средства, — прибавил Мечислав, — я мог бы переехать в окрестности Бабина, но есть причины, по которым я не могу сделать этого.
Он задумчиво прошелся по комнате. Легко было догадаться о причинах. Он боялся сблизиться с Адольфиной, которая, оставшись верна первому чувству, постоянно переписывалась с ним и была самым верным другом. Зачем же ему было эти искренние чистые отношения подвергать испытаниям, которые могли изменить их характер?..
По всей вероятности, кажется, исполнилось намерение Мартинь-яна переселиться в Подолию, ибо Людвика заявила положительно, что не хотела оставить брата, а доктор не желал выезжать из края. Узнал я также от него, что пани Серафима, спеша избавиться от неприятной фамилии, вышла за какого-то графа Ориоли и собиралась даже поселиться в окрестностях Генуи и Алессандрии. Вскоре Людвика и Мечислав закрыли глаза почтенной Орховской, и сироты приняли от нее словно материнское благословение. Они были как родные дети для этой доброй старушки, она сжилась с ними, и поэтому последняя мысль ее была молитвой о них к Богу. "Пошли им, Господи, хоть запоздалый луч счастья!" — шептала она дрожащим голосом, когда сон смерти опускался на глаза, измученные жизнью.