АНТОНИН ЛАДИНСКИЙ. СОБРАНИЕ СТИХОТВОРЕНИЙ

О.А. КОРОСТЕЛЕВ. ЛИРИЧЕСКИЙ ТЕАТР АНТОНИНА ЛАДИНСКОГО (Предисловие)


Имя Антонина Ладинского хорошо известно российскому читателю. Его исторические романы печатались в России с конца пятидесятых годов, в восьмидесятые попали в популярнейшую «макулатурную» серию вместе с романами Сименона, Дрюона и Коллинза, издавались миллионными тиражами и многократно перепечатывались.

Гораздо меньше известен Ладинский-поэт. Хотя стихи его включаются во все многочисленные антологии поэзии XX века, его сборники не перепечатывались ни разу и в настоящем издании собираются впервые. Тем более никогда не были собраны стихотворения, разбросанные по эмигрантской периодике и не включавшиеся Ладинским в книги. Даже специалисты чаще всего представляли Ладинского как строгого к себе и малословного поэта, выпустившего в тридцатые годы четыре сборничка стихов, а после войны издавшего еще одну небольшую книжку и на этом закончившего свою поэтическую карьеру. Однако при ближайшем рассмотрении выяснилось, что, помимо вошедших в книги, десятки стихотворений были напечатаны в периодике от Риги до Шанхая и ни разу не переиздавались, а включавшиеся в сборники подвергались столь радикальной переработке, что чаще всего впору говорить не о варианте, а о принципиально новой редакции.

Литературоведческих работ о Ладинском очень мало, преимущественно предисловия к изданиям его исторических романов и рецензии на эти издания[1]. Архив его в РГАЛИ долгое время был закрыт для исследователей, из архивных материалов были напечатаны лишь фрагменты воспоминаний и отдельные письма[2]. Дневник, который Ладинский вел на протяжении 30 лет (1932–1961), лишь сейчас готовится к печати. О поэзии Ладинского исследователи писали по большей части в предисловиях к журнальным публикациям его стихов[3].

Вероятно, из-за всего этого биография Ладинского известна в самых общих чертах, и на ней стоит остановиться подробнее. Биографические статьи о Ладинском в словарях и справочниках не превышают двух страниц[4], причем в большинстве изданий, даже самых авторитетных, сведения о нем требуют уточнений.

В качестве даты и места рождения Ладинского неизменно указывается: 19(31) января 1896 г., деревня Общее Поле Порховского уезда Псковской губернии. На сайте «XX век в Пскове»[5] говорится, что это селение на берегу реки Щеглинки состояло из трех дворов с двумя десятками жителей и до наших дней не сохранилось, ближайшая деревня — Скугры (сейчас это Дновский район Псковской области).

Однако запись в метрической книге Николаевской церкви указывает, что Антонин Петрович Ладинский родился 19 января 1895 г. (ст. ст.) в селе Скугор (название дано именно так, в единственном числе, а не во множественном, как сейчас)[6]. Означает ли это ошибку в записи или неточен был сам Ладинский, сказать трудно. Приводя данные о себе, он в качестве года рождения указывал 1896-й, см., например: «Последние новости»: Юбилейный сборник, 27 апреля 1920–1930. Париж, 1930. С. XIV.

Отец — выпускник Порховского духовного училища Петр Семенович Ладинский (p. 1863-?) — в 1893 г. женился на двадцатилетней крестьянке Дновской волости Ольге Васильевне Деминой. Антонин был в семье первенцем, за ним почти с равными промежутками последовали младшие братья: в 1899 г. родился Владимир, в 1903 г. — Борис, в 1908 г. — Николай.

В 1898 г. Ладинские переехали в Псков, где отец стал помощником полицмейстера, получил чин коллежского асессора (перед революцией он был уже надворным советником, служил уездным исправником Новоржевского уезда).

С 1906 по 1915 г. Ладинский учился в Псковской губернской мужской гимназии, а осенью 1915 г. стал студентом юридического факультета Императорского Петроградского университета, но, отучившись всего один семестр, из университета ушел и весной 1916 г. поступил в 1-ю Петергофскую школу прапорщиков. В статьях и справках о Ладинском его уход из университета иногда объясняют призывом в армию, но решение не пользоваться студенческой отсрочкой, судя по всему, было принято им самостоятельно. Ему довелось поучаствовать и в Первой мировой войне, и в Гражданской — в армии Деникина, где он стал подпоручиком. Под Харьковом Ладинский был тяжело ранен в ногу и надолго попал в ростовский госпиталь. Хорошо знавшая поэта в его парижские годы Н.Н. Берберова вспоминала позже: «У Ладинского на ноге тридцать лет не закрывалась рана, полученная в 1919 году»[7]. С госпиталем Ладинский был эвакуирован в Новороссийск, затем в Крым, а оттуда в Египет.

В Египте сменил ряд профессий: работал на заводе, служил писцом в Международном суде в Каире и Александрии, переводил с английского полицейские романы. Через четыре года перебрался в Париж, поступил в Сорбонну, но оставил учебу из-за недостатка средств. Пытался зарабатывать на жизнь рабочим на обойной фабрике, маляром, в 1926 г. стал телефонистом в газете «Последние новости». Официально должность называлась гордо: заведующий телефонным бюро конторы «Последних новостей». Реально это была работа мальчика на телефоне, отвечающего на звонки и соединяющего абонентов через редакционный коммутатор. Но она позволяла Ладинскому считаться сотрудником самой известной и самой богатой (и самой богатой) газеты в эмиграции, ездить по миру в качестве корреспондента «Последних новостей», и с этого времени он смог целиком посвятить себя литературе и журналистике.

6 апреля 1925 года стихотворение Ладинского появляется в парижском «Звене». На следующий год его стихи печатаются не только в студенческих журналах «Своими путями» и «Годы», в маргинальных «Перезвонах» и поддерживающей молодежь «Воле России», но и в «Днях», «Последних новостях» и даже «Современных записках», в то время воспринимавшихся как цитадель живых классиков абсолютно недоступная для молодых авторов. Берберова считала что это «Ходасевич тотчас же протащил их в журналы и газеты»[8]. Сомнительно: первые публикации Ладинского появились в «Звене» и «Воле России», на которые Ходасевич никакого влияния не имел (скорее уж тут могли поспособствовать Адамович и Слоним), а участником «Перекрестка» Ладинский стал и вовсе только в 1932 г. Но так или иначе, Париж был завоеван легко и очень быстро.

Критика начинает писать о стихах Ладинского задолго до выхода его первой книги. Чуткий Георгий Адамович, которому и самому еще только предстояло стать критическим мэтром, уже в 1926 г называет Ладинского «общепризнанной “надеждой"» и уверяет, что его стихи «можно печатать где угодно, рядом с кем угодно»[9].

Вышедшие пятью годами позже сборники лишь подтвердили сложившуюся к тому времени репутацию поэта. После выхода первой книги стихов Ладинского многие критики с удивлением отметили, насколько выигрывают его стихи, будучи собраны вместе. Константин Мочульский писал: «Только теперь, когда стихотворения его объединены в книге, мы понимаем законченность и цельность его поэзии»[10]. Ему вторил Владимир Варшавский: «Соединенные вместе эти нарядные и очаровательные стихи приобрели какое-то новое, более глубокое, высшее и в то же время более человечески-реальное бытие[11]. Г.П. Струве, и после воины, 28 января 1954 г. писал В.Ф. Маркову о Ладинском: «Он теряет вне целых циклов и даже целой книги (он очень целен) <…>

Я его всегда считал и считаю одним из лучших парижских поэтов, с необщим выражением лица»[12].

Редакторы «Современных записок» считались с Ладинским уже в начале тридцатых, когда писателей младшего поколения в журнале печатали очень редко. Ладинский, судя по всему, входил в число авторов, которых публиковали в журнале независимо от отношения к их творчеству. 23 февраля 1932 г. М.О. Цетлин писал М.В. Вишняку: «С Ладинским я, на редкость, не могу решиться. Мне поэма мало нравится, но она может прочесться с интересом. Но размеры, размеры! Чем больше проходит времени, тем более неприятно мне ему отказывать»[13]. Полтора года спустя, 3 сентября 1933 г., Цетлин пишет В.В. Рудневу: «Посылаю 2 стих. Ладинского. Оба мне не нравятся. Но не напечатать — значит обидеть его. Я бы взял первое»[14].

Едва освоившись в Париже, Ладинский стал проявлять завидную активность. Уже с 1925 г. он постоянный участник вечеров Союза молодых поэтов и писателей (с октября 1926 г. — член правления). Позднее выступал с лекциями, с чтением своих стихов, принимал участие в собраниях и вечерах «Зеленой лампы» и «Кочевья», «Перекрестка» и «Круга», а также деятельности множества менее прославленных кружков, обществ и объединений (Очаг друзей русской культуры в Европе, Объединение русских студентов, Общество русских студентов для изучения и упрочения славянской культуры, Союз деятелей русского искусства, Национальная организация русских скаутов, «Арзамас», «Ассамблея» и др.). В 1931 г. становится членом масонской ложи «Северная звезда»[15]. В каждом из томов хроники культурной и общественной жизни русского Парижа[16] Ладинский фигурирует десятки раз.

В качестве корреспондента газеты ездил в Польшу, Чехословакию, Ливан, Палестину, Тунис, Египет, писал путевые очерки, публикуя их в газете, а то и выпуская отдельным изданием[17]. Все это удовлетворяло его только частично.

В 1929 г. в журнале «Иллюстрированная Россия» появляются первые рассказы Ладинского, затем он печатает прозу в «Числах», «Журнале Содружества», «Современных записках» и др., а в середине тридцатых берется за исторические романы, которые вскоре выходят отдельными изданиями: «XV легион» (Париж, 1937), «Голубь над Понтом» (Таллин: Русская книга, 1938). По мнению Глеба Струве, «как и его стихам, им свойственна некоторая декоративная романтичность»[18]. Впрочем, Георгий Иванов и до войны, и после был убежден: «Как бы хорошо Ладинский ни писал прозу, он никогда не победит ею собственных стихов»[19].

Едва ли не каждый из критиков пытался (и не раз) дать определение поэзии Ладинского в целом, и все они были очень образными: «эфирный мир, светлый и прозрачный»[20] (К.В. Мочульский), «театр, искусный и изящнейший»[21], «прелестная романтическая сюита»[22] (Г.П. Струве). «Прекрасная Дама Ладинского — маленькая балерина»[23], считал В.Ф. Ходасевич. Наиболее точным было сочтено определение Г.В. Адамовича: «романтический балет»[24] (это сравнение с удовлетворением процитировал даже такой завзятый его оппонент, как Слоним[25]). И затем уже почти все пользовались театральными образами: В.В. Вейдле писал о «танцующих размерах»[26], И.Н. Голенищев-Кутузов — о «бутафорском театре»[27], Ходасевич — о «живом, пестром, но веселом реквизите его поэзии»[28], П.М. Пильский — о «картонном мире в балете»[29].

Положим, не всех критиков восхищала эта особенность стихов Ладинского. Например, у Сергея Нальянча она отнюдь не вызывала энтузиазма: «Поэты говорят о пустяках и не желают (Ладинский, Поплавский) расстаться с коротенькими штаниками и покинуть сусальный мир с гномиками, щелкунчиками, елочками, балериночками, солдатиками и прочей мертвой бутафорией»[30].

Относиться к этому можно по-разному, однако стремление воплотить в стихах именно такой мир бесспорно, и современный исследователь даже подвел под это обоснование: «С навязчивой ассоциацией “жизни в изгнании” с “театральными подмостками”, на которых разыгрывается представление, почти не зависящее от воли единичного и слабого “я”, оказалось тесно связано творчество Ант. Ладинского»[31].

Именно этим Ладинский больше всего отличается от своих эмигрантских сверстников, а также метрическим репертуаром.

В автобиографии Берберова приводит забавный эпизод с редактором «Современных записок» В.В. Рудневым: «Однажды, получив какое-то стихотворение от поэта “младшего” поколения, он показал его Ходасевичу и спросил его, что это за размер — какой-то, по мнению Руднева, несерьезный и даже плясовой. Стихотворение было написано трехстопным ямбом. Ходасевич, придя домой, лег носом к стенке и сказал: “Вот от каких людей мы зависим”»[32].

Если этот эпизод Берберовой не выдуман, то поэт, предлагавший Рудневу стихи, написанные трехстопным ямбом, скорее всего, Ладинский. Кроме него, никто из поэтов младшего поколения трехстопный ямб не использовал.

В эмиграции трехстопным ямбом вообще мало писали. Фирменный размер «парижской ноты» с ее «дневниковостью» — пятистопный ямб [33]. У Ладинского же более 26 процентов ямбических строк составляет ямб трехстопный. Только у Цветаевой он встречается в таком же количестве. У Бальмонта, Гиппиус и Георгия Иванова этот процент впятеро меньше, а остальные эмигрантские поэты трехстопный ямб не употребляли вовсе[34].

Пытаясь определить истоки поэзии Ладинского, эмигрантские критики далеко разошлись во взглядах и версиях.

По мнению Ю.К. Терапиано, «в течение долгого времени Ладинский бредил Осипом Мандельштамом. У него он перенял и стремление к неожиданно смелым метафорам и к образам, возникающим в живописно-скульптурном великолепии, и игру гиперболами, и ощущение русской земли, снега, соборов и колоколов»[35].

Глеб Струве, определяя поэтическую родословную Ладинского, также находил в его стихах общее с Мандельштамом, но одновременно — и с Гумилевым, Багрицким и Тихоновым, возводя родство через Лермонтова и Тютчева к Державину и Ломоносову. «Ладинского преследовала тема гибели Европы, гибели культуры, и он обращался к переломным эпохам в истории»[36].

Юрий Иваск, спустя десятилетия подводя итоги межвоенной эмигрантской поэзии, писал: «Одержимый историей Ладинский — странствующий энтузиаст, романтический бродяга. Лучший эпитет для него — легкий, легчайший поэт. Он мастер коротких размеров, и при этом ему удавались “хромые, но быстро-скачущие” дольники»[37].

Вместе с Кнутом, Смоленским, Червинской, Шаховской и Раевским Ладинский печатается во французских переводах в выходившей в Брюсселе и влачившей нищенское существование ежемесячной «Газете поэтов» («Le journal des Poetes»).

Но и всего этого ему казалось мало.

Своей работы телефонистом Ладинский стеснялся и очень тяготился ею, хотя прекрасно понимал, что все могло сложиться гораздо хуже. Позже он написал в автобиографии: «Точно в самом деле, если не божок, то муза помогала, чтобы жизнь была интересной, не такой безысходной, как у многих других, изнывавших на черной работе в копях или на заводах, портивших себе сердце за рулем такси»[38]. Однако для молодого поэта, начавшего писать в эмиграции, это оказалось пределом роста по службе. Хотелось, конечно же, большего.

В шуточном стихотворении, посвященном «Последним новостям», Адамович писал:


Судьбой к телефону приставлен Ладинский,

Всему человечеству, видно, назло:

Он — гений, он — Пушкин, он — бард исполинский,

А тут не угодно ль — алло да алло!” [39]


К середине тридцатых годов, выпустив несколько книг и получив известность, Ладинский стал все больше ощущать несоразмерность своего реального веса в литературе и положения в редакции.

Запись в дневнике Ладинского от 20 ноября 1937 г.: «Написал Милюкову письмо. Старался доказать ему, что мне надо дать что-нибудь более приличное, чем место телефонного мальчика. Говорит, “конечно, вы правы, но как это осуществить?”»[40] Месяцем позже, 30 декабря, еще одна запись: «Алданов (по секрету) сообщил, что “Русские записки” прекращают свое существование, а будет выходить (на деньги того же П-ского) новый толст<ый> журнал под редакцией Милюкова. Факт<ический> редактор Вишняк. Папаша отказался принять в сотрудники Мережковского, Федотова, Бердяева, Ходасевича. “Против вас он ничего не имеет”. Хорошо бы пристроиться секретарем. Но едва ли. У Вишняка своих сколько угодно»[41].

Василий Яновский, объясняясь после войны с эмигрантскими общественниками, писал со свойственной ему резкостью суждений: «Ладинский, — которого Вы называете вполне сложившимся писателем, — сидел в приемной “Последних новостей” по 48 часов в неделю: дежурный у телефона. В комнатушке не было окон: день и ночь горела электрическая лампа. Поминутно звонил телефон, и Ладинский совал хоботок, соединяя линии. Когда мне случалось завернуть туда по делу, то я сразу шалел: от искусственного света днем, от звонков и ложного оживления. Чтобы подогнать еще сотню франков в месяц, Ладинский иногда, тут же между делом, стучал на машинке очередной подвал переводного авантюрного романа. Так жил этот вполне сложившийся писатель. И когда в 1945 г. парижская колония пошла на поклон на рю Гренель, Ладинский записался там один из первых. На многолюдном, торжественном собрании, получая паспорт, Ладинский со слезою в голосе (как бывало о балеринах) огласил содержание выданного ему документа: гражданин СССР — не рефюже, писатель — не телефонист. Такова история Ладинского, которого Е. Кускова и М. Слоним очень даже заметили: хлопнул дверью. Как хлопнули дверью и ушли, каждый по-своему, Поплавский и Сирин»[42]. Более подробно о работе Ладинского в «Последних новостях» Яновский написал четверть века спустя[43].

Иногда пишут о внезапном «покраснении» Ладинского после войны. Это не совсем так. Большим патриотизмом по отношению к эмигрантскому мирку он не отличался и в тридцатые. Его читательские вкусы изначально были довольно определенны. Отвечая в 1931 г. на анкету «Новой газеты» «Самое значительное произведение русской литературы последнего десятилетия», Ладинский написал: «За последние десять лет не было в русской литературе ни одной книги, которую можно было бы назвать гениальной. Но были прекрасные книги, например: “Шум времени” Мандельштама, “Вор” Л. Леонова, “Петр I” Алексея Толстого»[44]. Подбор весьма характерный, ни одного эмигрантского автора.

В письме от 14 августа 1971 г. Юрий Софиев рассказывал Рите Райт-Ковалевой, что на заседании «Круга» во время финской войны Ладинский заявлял: «Для каждого честного русского человека, где бы он ни был, — его место в Красной армии»[45].

Берберова уверяла, что Ладинский ненавидел Париж, а свою должность считал «лакейской», писала, что «это был озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью, и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший»[46].

О том, как Ладинский провел военные годы, сведений очень мало. Весной 1941 г. он еще в Париже, а уже в следующем году упоминается в информационной заметке «Нового журнала» как перешедший демаркационную линию и оказавшийся в «свободной зоне» Франции [47]. Но он вернулся в Париж, как только тот в августе 1944-го был освобожден от гитлеровцев.

Все, о чем пойдет речь дальше, будет больше иметь отношение к недолгой истории послевоенного возвращенчества, но для Ладинского это было неотъемлемой частью биографии, и без рассказа об этом последний период его жизни окажется не до конца понятым.

Уже через несколько месяцев после освобождения Парижа, в течение осени 1944 г. были созданы или возобновлены запрещенные в начале войны русские организации (при немцах существовало лишь подполье). Перешла на легальное положение газета «Русский патриот», выходившая с ноября 1943 г. Ладинский стал ее секретарем и одним из постоянных авторов, публиковал публицистику и эссеистику, весьма характерную для конца войны: «С той минуты, как растаяли в тумане черноморские порты <…> русские эмигранты стали гражданами вселенной. Второго сорта, конечно. <…> И вот, в водовороте мировых событий, настал момент, когда эта связь со своей страной ощутилась, как пуповина. <…> И в дни тяжких военных испытаний, и в дни побед, как через пуповину, мы чувствуем живую и кровную связь с нашей огромной и прекрасной страной»[48].

Членство в масонской ложе Ладинский после войны не восстановил[49], к тому времени его интересовали совсем иные вопросы, хотя движение советских патриотов оказало определенное влияние и на тематику докладов в парижских масонских ложах.

Воссозданное Объединение русских писателей 16 декабря 1944 г. провело в помещении Союза русских патриотов (рю Галльера, 4) свой первый литературный вечер, в котором приняли участие Ладинский, Корвин-Пиотровский, Ставров и др.[50] А на следующий день, 17 декабря, на общем собрании Союза русских патриотов были проведены выборы правления вместо существовавшего до того временного руководства. Одним из двенадцати членов правления был выбран Ладинский[51].

4 февраля 1945 г. Б.К. Зайцев писал И.А. Бунину о Н.Я. Рощине: «Его из “Русск<ого> П<атриота>” выставили, равно Любимова и М. Струве. Там теперь комбинация из младороссов и “молодых” писателей (Объединение). Убого очень. Теперь тебя будут туда тянуть, я не сомневаюсь»[52]. И действительно, в феврале 1945 г. Ладинский и В.Л. Корвин-Пиотровский пытались привлечь к сотрудничеству в «Русском патриоте» Бунина, который, впрочем, предпочел деликатно уклониться, объяснив в письме Ладинскому от 8 февраля 1945 г. свой отказ тем, что «газета — яркополитическая, а я уже давно потерял всякую охоту к какой бы то ни было политике»[53].

Вскоре, однако, и Ладинский с Корвин-Пиотровским перестали играть ведущую роль в определении курса газеты. 10 марта 1945 г. Союз русских патриотов объединился с Союзом друзей советской родины и стал называться Союзом советских патриотов. Ладинский вошел в Верховный совет новой организации. Газета, соответственно, была переименована в «Советский патриот», и определять ее политику стали совсем другие люди. Однако постоянными авторами «Советского патриота» и Ладинский, и Корвин-Пиотровский остались. Помимо них ближайшими сотрудниками газеты были А. Марков, М. Струве, А. Бахрах, Б. Пантелеймонов, Ю. Софиев, А. Руманов. В «Советском патриоте» печатались также А. Даманская, А. Присманова, А. Гингер, М. Гофман, Г. Иванов, И. Одоевцева, Л. Зуров, П. Ставров, Ю. Анненков, Н. Бердяев, В. Андреев, А. Ремизов, П. Боранецкий, С. Маковский и многие другие, чьи имена в этом ряду сегодня могут вызвать удивление. Но в 1945 г. формы и структуры послевоенной жизни еще не установились, не прояснились позиции, даже противостояние не выражалось открыто. Уже совсем скоро жизнь вновь разведет их по разные стороны баррикад, но пока это чем-то напоминает берлинскую ситуацию начала двадцатых, когда ничего еще не определилось и оставалось ощущение единой, общей жизни. Союз советских патриотов распространял билеты на вечера Бунина, устраивал лекции Адамовича и делал многое другое. На благодарственном молебне по случаю взятия Берлина в храме на рю Дарю присутствовали одновременно посол Богомолов, советские офицеры и эмигрантские писатели от Ладинского до Гингера и Шаршуна[54].

Ладинский в «Советском патриоте» пишет о новых фильмах, книгах, театральных постановках, выставках, о юбилее Бунина, публикует очерки о Петре I, Миклухо-Маклае, Аммиане Марцеллине, а также о Пскове, Париже, Каннах, печатает главы из романов, изредка стихи, преимущественно публицистические и не очень похожие на его довоенную лирику, слишком тяжеловесные и лобовые. Впрочем, много ли у нас было поэтов, чьи стихи идеология и война делали лучше?

Продолжает писать и публицистику, рассуждая о советском и эмигрантском патриотизме и делая недвусмысленные выводы: «Советская государственность есть то, что мы должны понять и принять, как новую орфографию, чтобы наши печальные воспоминания о родных пепелищах и школьных днях превратились в один прекрасный день в радостную реальность — единение с нашей страной»[55].

В это время Ладинский вновь проявляет большую активность: на вечерах читает стихи и делает доклады о советской поэзии, присутствует на собраниях, сопровождает приехавшего в Париж К. Симонова и 12 августа 1946 г. выступает с приветственным словом на его литературном вечере, входит в редакционную комиссию по подготовке научно-литературного журнала, который намеревался выпускать Союз советских патриотов (из этой затеи, впрочем, ничего не вышло).

Хочет, чтобы с его мнением считались, и когда возникают разногласия в «Русском сборнике», заявляет о своем отказе от участия. Б. Пантелеймонов по этому поводу шутливо писал Бунину 16 марта 1946 г.: «Дорогой Иван Алексеевич. Какие события мы переживаем, ужас: речь Черчилля, события в Персии, отказ Ладинского от участия в Сборнике. Вы тоже, наверное, не спите по ночам, придумывая, как бы спасти наш сборник и вернуть Ладинского… хочу просить Вас возглавить делегацию (Ремизов, Тэффи, Бенуа, Маковский), которая пойдет на Галлера, в “Советский патриот”, дождется приема у самого А.П. Ладинского и объявит ему о нашей полной капитуляции»[56].

Очерк в «Русский сборник» Ладинский в конце концов дал, но волнует его в это время другое: он начинает новый роман. Объявление о том, что роман готовится к печати, было опубликовано на обложке сборника «Роза и смерть», но задолго до того появилась заметка следующего содержания: «18 мая в тесном кругу писателей и деятелей искусства А.П. Ладинским был прочтен отрывок из его нового романа “Взирая на лилии” (жизнь Христа). Отрывок — глава об Ироде и Саломее — ярко и образно написанный, вызвал живейший интересу всех присутствующих. Были на чтении: Г.В. Адамович, И.А. Бунин, Н.Н. Евреинов, Г.В. Иванов, И.В. Одоевцева, А.В. Руманов, М.А. Струве, Н.А. Тэффи»[57]. Впрочем, уже через год замысел романа несколько изменился, а в хронике «Советского патриота» появилось сообщение: «А.П. Ладинский работает над новым историческим романом из эпохи имп. Юлиана и языческой реакции, в котором проводит параллель между современностью и первыми веками христианской веры»[58].

30 июня 1946 г. на торжественном собрании в зале театра Иена Ладинский получил советский паспорт. Он был в первой партии эмигрантов, получавших советские паспорта. Вместе с ним должны были получить паспорта из рук советского посла Н.Е. Богомолова и ген. консула Н.П. Емельянова митрополит Евлогий (который, впрочем, на собрании не присутствовал, сказавшись больным), адмирал Д.Н. Вердеревский, профессор А.П. Марков, писатели Б.Г. Пантелеймонов, Н.Я. Рощин и др.[59]

Тремя неделями позже, 21 июля, в битком набитом зале «Мютюалитэ» состоялось второе собрание, на котором выступали посол Богомолов, Константин Симонов, Илья Эренбург. Вслед за ними произнес речь Ладинский: «Если кому нужно быть со своим народом, так это писателю или поэту. Пропасть между нами и советскими писателями теперь исчезает. Слово «эмигрантский» уже отходит в область преданий»[60].

Вскоре новоявленный советский гражданин посвящает своему паспорту эссе, которое начинается так: «За лиловатыми страничками советского паспорта, за его печатями и консульскими формулами возникает весь огромный советский мир, а вместе с ним и милая русская природа»[61].

К осени 1946 г. постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» немного отрезвляет некоторые горячие головы, но Ладинский не придает ему большого значения, продолжая гнуть свою линию: «Эмиграция не могла в чужой стране создать русский воздух. Все в нем было временное, в этом условном государстве в государстве. Что, например, делать в нем писателям? Рукописи написанных книг лежат в ящиках, переводы валяются у издателей»62.

Рощину было дано разрешение въехать в СССР практически сразу же, с одной из первых групп возвращенцев. Уже в 1947 г. он обильно публиковал в «Русских новостях» и «Советском патриоте» восторженные очерки о Москве и своих поездках по России, печатался в «Новом мире» и других советских изданиях. Ладинскому позволили вернуться лишь через несколько лет. А пока он публикует путевые очерки, рассматривает визы в Сирию, Польшу, Германию, Египет в своем старом нансеновском паспорте и пишет в завершение своего эссе: «Теперь нужна только одна виза, в тот мир, который называется домом, родиной, Советским Союзом, Россией. Древние говорили, что все дороги ведут в Рим. В нашем мире они ведут в Москву»[63].

Холодная война все больше давала о себе знать и во Франции, недолгий период советского влияния в Париже подходил к концу, вновь начали появляться антисоветские эмигрантские издания. 19 апреля 1947 г. вышел первый номер газеты «Русская мысль», а 24 мая секретарь парижского Союза русских писателей и журналистов Зеелер предложил на собрании «исключить из Союза всех членов его,

имеющих советское гражданство»[64]. Большая группа членов Союза покинула его весной, еще одна группа осенью, после того как было выбрано новое правление Союза русских писателей и журналистов, внесшее изменения в устав. Ладинский вышел из Союза 22 ноября 1947 г. в составе этой второй группы (вместе с ним ушли Г.В. Адамович, В.Н. Муромцева-Бунина, А.В. Бахрах, B.C. Варшавский, Л.Ф. Зуров, Ю.К. Терапиано, Г.И. Газданов и др., через две недели письмом в правление о своем выходе из Союза заявил также И.А. Бунин[65]).

Эмиграция опять раскололась, и на этот раз в конфликт вмешалась Франция. 16 декабря 1947 г. решением французского Министерства внутренних дел был запрещен Союз советских граждан (так с августа 1947 г. назывался Союз советских патриотов), а месяцем позже, 20 января 1948 г., была закрыта газета «Советский патриот».

Ладинский продолжал сотрудничать в изданиях просоветских или нейтральных («Русские новости», «Честный слон», «Новоселье»), принимал участие в послевоенных литературных сборниках и антологиях («Встреча», «Русский сборник», «Орион», «Эстафета»), выступал на вечерах Объединения русских писателей и поэтов, «Новоселья», «Эстафеты», устраивал собственные вечера (1 июня 1948 г., 1 июня 1949 г. [66]), был секретарем и переводчиком спецкора «Правды» Ю.А. Жукова.

В эмиграции к возвращенцам относились по-разному, но чаще всего без восторга, одних понимали и жалели, других обвиняли во всех смертных грехах, выискивая реальные или мнимые связи со спецслужбами, корыстный интерес или демонические наклонности. К Ладинскому подобных претензий обычно не предъявляли, хотя иногда и поминали в ряду других активных членов Союза советских патриотов.

К примеру, издание нью-йоркской группы партии эсеров, рассказывая об усилиях Союза советских патриотов «морально “ликвидировать эмиграцию”», писало о том, что «пропагандная работа ведется перешедшими на советскую службу эмигрантами: проф. Марков, бывший белый генерал А. Говоров, проф. Одинец, журналисты Ладинский, Михаил Струве, А. Руманов»[67].

Сказать о каком-то корыстном интересе Ладинского не повернулся бы язык даже у его врагов, если таковые были, в его искренности никто не сомневался. Прямых обвинений в сотрудничестве с органами в адрес Ладинского консервативная эмигрантская печать не выдвигала (как это было, например, с Натальей Ильиной[68]), но напутствовала его отъезд весьма недвусмысленно. Летом 1950 г. начались высылки совпатриотов из Франции, в «Русской мысли» появилась заметка: «Недавно из Франции выслана группа бывших эмигрантов, взявших советские паспорта в дни богомоловской “весны”. Им вменялась в вину активная деятельность, “подрывная”, в пользу “одной иностранной державы”. Имена этой группы в 18 человек мало известны широкой публике <…> Как нам передают, за этой партией “возвращаемых по принадлежности” последует и очередная»[69].

Высылки и впрямь последовали, осенью дело дошло и до Ладинского, о чем не замедлили сообщить эмигрантские газеты: «По полученным нами сведениям, в числе советских граждан, высланных из Франции как “нежелательные иностранцы”, находится журналист А.П. Ладинский. Бывший сотрудник “Последних новостей”, поэт А.П. Ладинский, как известно, был ближайшим сотрудником редактировавшейся покойным Д.М. Одинцом газеты “Советский патриот”, а после ее закрытия перешел в другую советскую газету, редактируемую тов. Ступницким. Кроме того, Ладинский в последнее время состоял в должности личного секретаря пресловутого Жукова, “собственного корреспондента” московской “Правды”. Как известно нашим читателям, Жуков под покровом дипломатической неприкосновенности сделал своей специальностью клеветническое поношение Франции и французского правительства»[70]. О методах журналистской работы Ю. Жукова «Русская мысль» действительно сообщала[71].

О дальнейшем известно из автобиографии Ладинского, в которой он написал, что 7 сентября 1950 г. «без объяснения причин (возможно, за работу у Жукова или за некоторые статьи <…>) был выслан из Франции и доставлен в ГДР, где пять лет работал корректором в бюро переводов на заводе советского акционерного общества “Кабель”»[72].

В марте 1955 г. он вернулся в СССР и первое время жил в московской квартире младшего брата Бориса и его жены Тамары Артуровны. Здесь «в него без памяти влюбилась молодая жена его брата — полковника КГБ, в доме которого он остановился. Бросив семью, налаженный быт и достаток, она ушла к нищему седому поэту»[73]. Более подробно эта история изложена в воспоминаниях Бориса Грибанова[74].

В эмиграции продолжали интересоваться судьбой Ладинского и даже изредка публиковали доходившие за границу сведения: «Поэт Ант. Ладинский, живший в Москве, переехал в Клязьму, где он лечится и занимается переводами французских романов на русский язык»[75].

28 июня 1959 г. В.Ф. Марков писал Г.П. Струве: «В одном из советских книжных бюллетеней промелькнуло о выходе историч<еского> романа А. Ладинского»[76]. Это был переработанный вариант романа, публиковавшегося в эмиграции под названием «Голубь над Понтом». В СССР он получил название «Когда пал Херсонес» (М.: Советский писатель, 1959).

Некоторое время спустя после первого советского издания романа Ладинский стал членом Союза писателей. Уйдя от брата, жил в Голицыно, потом в Клязьме, в конце концов получил от Союза писателей однокомнатную квартиру рядом с гостиницей «Украина».

Эмигрантские стихи Ладинского в России изданы не были, новых он не писал. Зато большой популярностью пользовались его исторические романы. Разумеется, ни о жизни Иисуса, ни о язычестве и христианстве, ни, тем более, о параллелях с современностью речи уже не было. Однако романы проходили цензуру, принимались читателями и были вполне на уровне.

Историческая проза вообще вызывала меньше подозрений и легче печаталась в СССР, чем другие жанры, более сомнительные с точки зрения идеологии. Может быть, отчасти поэтому к историческим жанрам обращались бывшие эмигранты, не только Ладинский, но и, к примеру, вернувшийся из Китая и осевший в Хабаровске Всеволод Никанорович Иванов.

Позже Ладинский даже удостоился чести включения в литературную энциклопедию, что для эмигранта было отнюдь не характерно. Представлен он был почти исключительно как исторический романист, стихам в коротенькой заметке из 25 строк была уделена единственная фраза: «В 30-х гг. выпустил неск. сб-ков стихов, отличавшихся от произв. др. эмигрантских поэтов жизнеутверждающими мотивами»[77]. В.Ф. Маркова позабавило умение подвести идеологию даже в одной строчке, о чем он не преминул поделиться с Г.П. Струве, приведя в письме от 1 июня 1966 г. краткий обзор характеристик из третьего тома энциклопедии: «С уважением о Ладинском, кот<орый>, оказывается, отличался от остальных эмигрантов жизнерадостностью»[78].

Помимо романов Ладинский в России писал мемуары, переводил П. Бурже, Вольтера, Элюара, Экзюпери и др. В отличие от Н.Я. Рощина и Н.В. Борисова, пропагандистских статей не печатал (ни для эмиграции, ни о ней). Едва ли не единственной его публикацией на эмигрантские темы стал очерк «Последние годы И.А. Бунина»[79].

В 1960 г. Ладинский, замыкая круг, приезжал на свою малую родину, побывал в городе Дно, посетил деревню Скугры[80]. Вскоре он тяжело заболел и 4 июня 1961 г. скончался. Театральное представление было окончено. Ладинский доиграл свою роль поэта до конца.

В эмиграции его, несмотря на возвращенчество, многие продолжали считать своим, и в шестидесятые, и в семидесятые на литературных вечерах изредка читали его стихи, публиковали воспоминания о нем[81].


ЧЕРНОЕ И ГОЛУБОЕ (1930)

I

1. «Нам скучно на земле, как в колыбели…»

Нам скучно на земле, как в колыбели.

Мечтая о небесных поездах,

На полустанке этом мы сидели,

Как пассажиры на узлах.

Но вот — прекрасный голос Пасифика,

И, крыльями захлопав над собой,

Летим и мы в эфир с протяжным криком,

Висим меж небом и землей.

С шипеньем облачных паров все выше

Карабкаемся мы в ночную высь,

А голова кругом идет на крыше —

Не знаешь, где же вверх, где низ?

Все кружится, и мы не знаем сами —

Привыкнуть надо к высоте жилья —

Не черные ли небеса над нами,

Не голубая ли земля?

2. МУЗА

Обманщица, встречаемся мы редко —

Ты все витаешь где-то в облаках,

Поговорим же о земных делах:

Мне нужен глаз внимательный и меткий,

И трудно плыть, огромный груз приняв —

Ладья скрипит. Уж где нам за Пегасом,

А ты торопишь, тянешь за рукав

И отлетаешь незабвенным часом.

Ну хорошо, а помнишь — нежных рук

Загар? Как по Каиру мы блуждали?

На дворике музейном ворковали

Две пары горлинок, твоих подруг,

А ты шептала, разума не слыша:

— Хочу зимы… Хочу, чтобы снежок… —

Любимице я отказать не мог —

Теперь ты зябнешь под мансардной крышей.

Но под дырявым голубым плащом

Не жалуется муза на невзгоды —

Так рядовым солдатом переходы

Ты с мушкетерским делала полком.

Да и теперь: ты бредишь о войне

И с третьими ложишься петухами,

А время бы заняться нам стихами

О розах, о любви и о луне.

3. ДЕТСТВО

Склоняясь надо мною, мать, бывало,

Рассказывала сказку про лису,

Как хитрая лиса гусей таскала,

О том, как жил большой медведь в лесу.

Я помню много слез и вздохов странных,

И ночи материнские без сна.

Солдатиков румяных оловянных

Мне покупала в городе она,

И по скрипучим голубым сугробам

Меня возила в пекле меховом

Угрюмым мальчиком и большелобым

К веселым детям в гости в шумный дом.

Но скучно было мне средь оживленья,

Средь белокурых девочек чужих

Смотреть на кукольные представленья,

Пить чай из детских чашек золотых,

И, спрятавшись в углу за сундуками,

Я слушал в дальней комнате глухой,

Как небо в страшной нежности громами

Впервые трепетало надо мной,

Когда рояль прекрасный раскрывали,

И черным лакированным крылом,

Огромной ласточкою в белой зале

Он бился на паркете восковом.

4. ГАДАНЬЕ

Колода карт гадальных —

Как веер на столе,

Все о дорогах дальних,

О черном короле.

Но к черной розе прямо

Свинцовый шмель летит,

И пиковая дама

Сопернице грозит.

Вы в тех краях беспечных,

Где круглый год одна

Царит в эфирах вечных

Бессмертная весна,

А мы — в пределах плача,

И пальма зимних стран

От пальчиков горячих,

От вздохов и румян

Склоняется и тает

В смятении, в тепле

И снова расцветает

На комнатном стекле.

А за окном мороза

Хрустальный слышен звон,

К морозу рифма — роза

С державинских времен.

5. АДМИРАЛ

Скрипят корабли в туманах,

Вздымаются, как на весах,

И ветер, как в нотных станах, —

В мачтовых новых лесах.

А на палубах зыбких матросы

Богохульствуют до хрипоты,

Бездельники и отбросы,

Картежники и плуты.

Вот изволь эти грешные души

Атлантикой к Богу вести,

Обещать им пальмы и суши

И не перевешать в пути!

И ты помнишь — цингу в океанах, Б

унты на борту и свинец,

И гулкие, как барабаны,

Пустые бочонки. Конец.

Но на гребень прекрасного вала

Увлекает людей за собой

Бессонница адмирала

Над картою голубой

И в пути, в переходах бурливых,

Укрощая кипенье валов,

Неразумных ведет, нерадивых

Средь опасных страстей и грехов.

О, высокое званье поэта,

Твой удел — голубая страна,

И в бессонную ночь до рассвета

Одиночество и тишина,

Пока пересохшие глотки

Не захрипят с корабля

О небесной находке —

Земля! Земля!

<1927>

6. ЩЕЛКУНЧИК

Щелкунчику за святочным рассказом —

Орехи золотые разбивать,

Фарфоровым же куклам синеглазым —

О платье замечательном мечтать.

Но в грохоте балетных представлений

Щелкунчик собирается в поход —

Судьба решится на полях сражений,

Где деревянная лошадка ржет.

Палят горохом пушки непрестанно,

Игрушечная кровь течет рекой,

И падает солдатик оловянный,

До гроба верный страсти роковой.

Так в голубых и призрачных пределах

Душа витает Ваша. До конца

Стоим и гибнем мы в мундирах белых,

И мышь грызет свинцовые сердца.

О, море слез! — Блаженной крупной солью

Утешен подвиг, Терпсихоры труд:

Прихрамывая, мышь бежит в подполье,

А балерине розы подают.

7–9. СТИХИ О МОСКОВИИ

Т.А. Дриженко-Турской

1. «Зима. Морозный на щеках румянец…»

Зима. Морозный на щеках румянец.

Медвежий храп в сугробах. Волчий вой.

Как путешественник и чужестранец,

В дневник записываю путевой

С пейзанами в харчевнях разговоры.

Поет на петлях дверь, клубится пар,

На окнах леденистые узоры,

И песенку заводит самовар.

А люди — великаны, бородатый

Знакомый с чернокнижием народ;

Войдут — садятся, бороды лопатой,

И чашка водки по рукам плывет.

Проезжий поп — о вере: стол дубовый

Гудит, в огне лохматом голова,

Текут из рукописных часословов

Латынью варварской его слова,

Но, хлопая ладонью по мушкетам,

Разбойники глядят, как темный лес,

И с петушиным пеньем, пред рассветом,

Седлать коней уходят под навес…

Зачем же тихим, тихим океаном

Душа разбойничья здесь назвалась,

Гостеприимным паром и туманом

С мороза в теплых горницах дымясь?

Скорей, скорей — все дальше! Зимней стужей

Мечту вздувает ветер. Снег валит.

Из снеговой стихии неуклюжей

Огромная страна ко мне летит.

2. «Ну вот — приехали, и кони — в мыле…»

Ну вот — приехали, и кони — в мыле,

Земля качается, как колыбель,

Я говорил, волнуясь, о светиле,

Что каждый день встает из их земель.

Смеялись добродушно московиты:

— Зима у нас, ослепли от лучин… —

Но видел, что гордились домовитым

Кремлем и ростом сказочным мужчин.

А солнце! — розовое спозаранок —

Рукой достать! Какая красота!

Вот почему в глазах московитянок

Волнует голубая теплота.

Как полюбил я русские рубашки,

За чаем разговоры про народ.

Под окнами трещит мороз, а чашки

Дымят, и голос мне грудной поет,

И колокольни, хором надрывая

Всю нежность бархатных колоколов, —

Как жалоба прекрасная грудная

На пышные сугробы зимних снов.

3. «А утром пушки будят странный город…»

А утром пушки будят странный город,

Весь розовый, в дыму и в серебре,

И вспоминают Индию соборы,

Грустят о нежной бронзовой сестре.

Там пальмовая роща снегу просит,

Морозов ледяных и теплых шуб,

Все снятся ей крещенские заносы,

Медвежий храп и дым московских труб.

Озябла стража в инее мохнатом,

Скрипят полозья, и бежит народ,

На башенных кремлевских циферблатах

Страна векам тяжелый счет ведет.

И за прилавком, щелкая на счетах,

Поверх очков блюдет свои права,

Считает миллионами пехоту

Завистливая мудрая Москва.

И я пою на путеводной лире,

Дорожные перебирая сны,

Что больше нет нигде в подлунном мире

Такой прекрасной и большой страны.

10. БЕГСТВО

Пропели хриплым хором петухи —

Взволнованные вестники разлуки,

И мы, прервав беседу и стихи,

Седлали лошадей, грузили вьюки.

Мы тронулись. Флоренция спала —

У темных городских ворот солдатам:

«Нас задержали поздние дела,

Теперь мы возвращаемся к пенатам»…

И на горбатый мост в галоп, а там —

Оливковыми рощами, холмами.

Шумел в ушах печальный воздух драм,

И ветер путевой играл плащами.

Так мы летели мимо деревень,

В харчевнях прятались на сеновале —

Внизу сержанты пили целый день,

Хорошеньких служанок целовали,

А к вечеру — над крышей стаи птиц.

И розовело северное небо.

И, побледнев от скрипа половиц,

Трактирщик приносил вина и хлеба.

И ты заплакал, как дитя, навзрыд,

Ты вспомнил дом суконщика, ночную

Погоню вспомнил, цоканье копыт,

И родину прекрасную слепую…

11. ЛЮБИМИЦА

Не оглядываясь на подруг,

Панику в рядах пернатых сея,

Ты взлетаешь, вырвавшись из рук.

Ты ли это, милая Психея?

Ты взлетаешь, горячо дыша.

Разве нам лугов зеленых мало?

Помнишь ли, как в полдень, не спеша,

Ты пшеничные поля пахала?

Ну куда тебе такой летать,

Ну куда такой нерасторопной

И привыкшей почивать —

Да по рытвинам четырехстопным?

Но по берегу житейских вод,

На речной песок роняя пену,

Увеличивая мерный ход,

Вылетаешь на арену.

Закусив до боли удила,

На ветру огромных расстояний,

Разгораясь до бела

В грохоте рукоплесканий,

Первою приходишь ты к столбу,

Падаешь, храпишь, бока вздымая,

Загнанная лошадь молодая

С белою отметиной на лбу.

12. КРЕСТОНОСНЫ

Мы облаком соленой пыли

Дышали на заре, впотьмах,

Пролетая морские мили

На вздыбленных кораблях;

И воспаленными глазами

Из-под ладони глядели вдаль:

Где же, наконец, за морями —

Грааль! Грааль!

И ветер — огромный ворох —

Шевелил прядь волос,

А на знаменах — лилейный шорох

И пригоршни роз.

От бедной земли за туманом

Воздушный мачтовый лес

Летит, летит по океанам

На голубые холмы небес.

И вот — посреди вселенной,

Клубящейся, как дым,

Встает розовостенный

Небесный Иерусалим.

О, слышать нельзя без волненья

В лазури среди облаков

Хлопанье крыльев и пенье

Городских петухов.

Как блудный сын, как нищий,

Мы смотрим на райский град,

На ангельские жилища,

На пальмы и виноград.

Но ради небес умирая

На охапке железных пик,

Мы думаем не о рае, —

О земле наш последний крик:

Только земля, земное,

Черная, дорогая мать,

Научила любить голубое

И за небесное умирать.

13. КОРАБЛЬ

О пышный гул сравнений

И шум ветрил:

Средь кораблекрушений

Поэт сравнил

И бытие земное

С ладьей не раз

В бессмертье голубое

Влачившей нас.

В потоке быстротечном

Скрипят борты,

Морским виденьем встречным

Проходишь Ты,

Стихами небо хлещет

На зыбкий стол,

Как палуба, трепещет

И ходит пол,

Взлетает желтой щепкой

Наш утлый дом,

Вскипевший воздух — крепкий

Матросский ром,

Ты не узнаешь даже,

Что в двух шагах

Мы гибли в этой саже —

В ночных валах.

14. КАМЕНЩИКИ

С какою осторожностью огромной

Средь огорчений, сквозняков, простуд

Мы берегли в шкафах достаток скромный,

Хранили наших очагов уют.

Мы по кирпичикам вели постройку,

Умом раскидывая так и так,

Выгадывая каждую пристройку,

Окошко, лесенку или чердак.

Но сердце прозревало расставанье,

Как птица приближение весны:

Все рушится — непрочное создание —

Руками жалко всплескиваем мы.

Нам больше делать нечего в Европе,

В хозяйстве бедном подведя баланс,

Берем билет, носильщика торопим,

И запылил почтовый дилижанс.

А в синей бухте ждет кораблик хрупкий,

Три мачты стройных отклонив слегка,

Румяный капитан из белой рубки

Мечтательно глядит на облака.

И мы глядим на небо голубое —

Как держится над синевой морей

Такая масса воздуха, покоя,

Воздушных балок, дымных кирпичей?

Да, самое прекрасное в творенье —

Вот этот воздух, перекрытий лёт,

Вся эта легкость, простота, паренье,

Божественный строительный расчет.

Теперь, когда по всем дорогам рыщем,

Нам кажется убогим и кривым

Людское темноватое жилище

В сравненье с домом солнечным Твоим.

15. АРХАНГЕЛЬСК

В плену у льдов стеклянных,

С десятком фонарей —

Архангельск деревянных

Бревенчатых церквей,

Полночный мир сугробов,

Мехов и тучных рыб,

Большой любви до гроба

Средь айсберговых глыб.

Летает снег над миром,

Над сказкой ледяной,

Чадит китовым жиром

Светильник городской,

И просит север строя,

Зефиров и колонн,

А небо золотое,

Как странный детский сон…

Там корабли мечтают

О голубых морях,

Там розы умирают

На снежных пустырях,

В арктических пожарах,

На ложе пуховом,

И китобои в барах,

Как воду, хлещут ром.

Ах, жарче дона Хозе

Пылает этот лед,

И к эскимосской розе

Полярный воздух льнет,

Холодную голубку

Приносит мальчик в дом,

Раскуривает трубку

Мечтатель угольком.

16. «Нам некогда подумать о здоровье…»

Нам некогда подумать о здоровье,

О воздухе, что окружает нас,

И на соломенное изголовье

Готовы мы свалиться всякий час,

Но, как волы, торжественно вздыхая,

Влечем ярмо, суровый наш урок;

Земля, то черная, то голубая,

Скользит и уплывает из-под ног.

Ну как мы землю зыбкую устроим —

Вспаши-ка рвущуюся в облака, —

А оводы кружатся липким роем,

И с хрипом раздуваются бока.

Вот, кажется, не выдержишь — крылами

Огромными свинцовыми забьешь,

Всей тушей рухнешь между бороздами

И, запрокинув голову, взревешь!

Когда взойдет на этих нивах колос —

Пшеничный шум до голубых стропил,

Припомнят жницы чей-то темный голос,

Который с небесами говорил.

17. АРГОНАВТЫ

За ледяным окном, в глухие зимы,

Лучиной озаряя темный день,

Мечтали мы о море и о Риме

В сугробах непролазных деревень.

Мы строили большой корабль, и щепы

Под топором вскипали, как вода,

Мы порохом грузили сруб нелепый —

Мы отлетали в вечность навсегда.

Ревели девки, бабы голосили.

— Ну, дуры, ничего! — Отдай концы!

— Салют! — И в пушечном дыму поплыли

Глаза, как голубые леденцы.

Сначала шли по рекам, а навстречу

Ползут ладьи. Народ кричите ладей:

— Куда плывете? — Мы в слезах: — Далече!

Прощайте! Отлетаем в эмпирей!

И видим, крестятся они со страху,

Скребут в затылках, смотрят в облака,

А ветер кумачовую рубаху

Раздул у рулевого мужика.

Глядим — и море! В сырости колючей

В тулупах зябнут плечи северян.

Корабль шумит. Высокий лес дремучий —

Искусство корабельное селян.

Ах, нас манили песенкой сирены

И подбирали нежные слова.

Нырял дельфин. Над розоватой пеной

Кружилась с непривычки голова.

И вдруг — труба запела. Черным валом

Метнулся океан в ночную высь.

И, побледнев, мы стали к самопалам:

Ну, начинается, теперь держись!

Как ахнем из двенадцатидюймовых —

Все дыбом! На ногах стоять невмочь!

Ревели топки. И в дождях свинцовых

Мы погибали в эту злую ночь.

Но таяли армады, как виденья —

Вот, думаем, отбились кое-как!

Свернем-закурим! В сладком упоеньи

Кружился розовый архипелаг.

О солнце, суждено нам плыть! В пучину

Лететь! И вот уже дубы растут,

И на дубах сусальную овчину

Драконы огненные стерегут.

А капитан смеется: — Мореходы!

Эх вы, «овчина», мужичье! Руно!

Не корабли вам строить, а колоды,

Сивуху вам тянуть, а не вино…

18. ГОТИЧЕСКАЯ ЗИМА

Тринадцатого века

Я полюбил красу,

Румяных дровосеков

В готическом лесу,

Жар изразцов и льдины

Средь нюренбергской тьмы —

Каштаны и камины

Классической зимы.

Пришел конец телегам,

И крендель золотой

Посыпан сладким снегом

Над булочной ночной.

Колеса замерзают,

Не вертятся, ползут,

Коню не помогают

Ни окрики, ни кнут.

И в этой зимней стуже,

В сугробах синих чащ

Прохожий зябнет, тужит,

Запахивает плащ,

Завидует прохожий

Теплу бобровых шуб,

Домам далеким тоже,

Где дым валит из труб.

Звенит стеклом планета

От ветра и колес,

Но солнце для поэта

Выходит на мороз.

Вот — елочек уколы

Хрустальных на окне,

Летает снег, как пчелы,

В прекрасной тишине.

Как в скандинавской драме,

В последнем акте — вдруг

Он падает горстями

Из чьих-то нежных рук,

Он землю утешает

Падением своим,

И к небу отлетает

Дыханий наших дым.

19. ПЕРЕСЕЛЕНИЕ

Когда на новую квартиру

Перебираются жильцы,

Им весело навстречу миру

Лететь в просторные дворцы,

И потрясают мостовые

Огромные ломовики,

Влача в пространства голубые

Домашний скарб, узлы, горшки.

А рядом, забывая беды,

Не глядя за плечо назад,

Мечтатели и непоседы

О новой жизни говорят:

Им чудятся большие планы,

Воздушных комнат череда,

Никелированные краны

И в изобилии вода.

Так покидая пепелище,

Пустой очаг, бумажный сор,

Мы грезим об ином жилище,

О воздухе небесных гор,

Так наши чердаки, подвалы

Нас научили в тесноте

Мечтать о необъятных залах,

О солнце и о чистоте.

Слабеет голос утомленный

На пышном пиршестве друзей —

О смерти думает влюбленный,

И розы говорят о ней.

Да, пище сладостной не рады

Пирующие за столом,

И жаждут ледяной прохлады

Разгоряченные вином.

А за окошками снаружи

Насквозь промерзшая земля —

Бушует огненная стужа

За зимней рамой бытия,

Ползут ладьи по черной Лете

Под роковой уключный скрип,

Влетают невозвратно в сети,

Как стаи студенистых рыб.

Но, слушая снегов косматых

Паденье и летейский сон,

И айсбергов голубоватых

Возвышенный хрустальный звон,

О, смертный, с позднею любовью

Припомни пламя очагов,

Дымок из труб, жилище, кровлю

И розы на столе пиров.

20. ЭПИЛОГ

В слезах от гнева и бессилья,

Еще в пороховом дыму,

Богиня складывает крылья —

Разбитым крылья ни к чему.

На повороте мы застряли

Под шум пронзительных дождей,

Как рыбы, воздухом дышали,

И пар валил от лошадей.

И за колеса боевые,

Существованье возлюбя,

Цеплялись мы, как рулевые

Кренящегося корабля.

И вдруг летунья вороная

С размаху рухнула, томясь,

Колени хрупкие ломая

И розовою мордой в грязь.

И здесь армейским Буцефалом,

В ногах понуренных подруг,

Она о детстве вспоминала,

Кончая лошадиный круг:

Как было сладко жеребенком

За возом сена проскакать,

Когда, бывало, в поле звонком

Заржет полуслепая мать…

Свинцовой пули не жалея,

Тебя из жалости добьем,

В дождливый полдень водолея,

А к вечеру и мы умрем:

Нас рядышком палаш положит

У хладных пушек под горой —

Мы встретимся в раю, быть может,

С твоей лохматою душой.

II

21. К МУЗЕ

Под сферическою скорлупою

На огромном дворе мировом

Тесно нам за дневной синевою,

Как цыпленку в яйце голубом,

А за хрупкою стенкой фарфора

Океаны эфира лежат,

И над краем ночного забора

Петушиные крылья шумят.

Умоляю тебя напоследок,

Бросим этот курятник земной

И кудахтанье тучных соседок

Над твоею прекрасной душой!

Муза, я не забуду до гроба:

И за подслеповатым окном

Мы вздыхали, нахохлясь в трущобах,

По небесным краям за плетнем.

<1928>

22. ОТПЛЫТИЕ

Мы собираемся в дорогу

С приготовленьями спеша,

Смотрите — отлетает к Богу

Нетерпеливая душа.

Увы, последние лобзанья

На задымившем корабле,

Надгробные напоминанья

О бренной голубой земле,

И мы, качнувшись утлым краем,

Как на руках несомый гроб, —

Отчаливаем, отплываем.

Высокий холодеет лоб.

Мы пред эпохою другою

Еще не открываем глаз,

А чайка долго за кормою

Летит, сопровождая нас.

Зачем ты сердце разрываешь

У бедных путников земных

Иль мореходов утешаешь

И с твердью разлученный стих?

Нам утешения не надо —

Мы зачерпнули, сберегли

От этой голубой громады

Сухую горсточку земли.

23. КАРАВАН

В дорожной сладостной тревоге,

Еще в тепле земных домов

Ночуем мы на полдороге

У черных очагов.

Еще под пальмами земными

Мы греем руки у костра,

А завтра все растает в дыме,

Как нежная гора:

С печальной легкостью беглянки

Взлетишь, душа, — плавней стрелы, —

Оставив мусор на стоянке

И горсточкузолы.

С трудом в эфир идут верблюды,

Но, преодолевая страх,

Покачиваемся мы чудом

На голубых горбах.

И в этой раскаленной стуже

Эфирных ледяных Сахар,

Мы странствуем, мы кружим, кружим,

Плывем в магнитный жар.

Теперь нам кажется гортанным

Миражным бульканьем питье,

Оазисом зеленым странным

Земное житие.

О, жажда! С нежностью огромной

Мы думаем — на все лады —

О пальмах, кружке водоемной

И о глотке воды.

24. «Мы смотрим рыбьими глазами…»

Мы смотрим рыбьими глазами

На мир, перешагнув порог,

Как выброшенные валами

В большую бурю на песок,

И воздухом голубоватым

Мы дышим тяжело, с трудом,

Его пред солнечным закатом

Глотаем, обжигаясь, пьем,

С земною девушкой румяной

Торопимся поговорить,

На ледяные океаны

Спешим ей жалобы излить,

Но снова нас несет в пучины,

В сырую вечность, навсегда,

Отлив тяжелый, взмах единый —

Глухая черная вода.

О Навзикая, ты купалась

На том песчаном берегу,

Где рыбка мертвая осталась

Лежать на золотом боку.

25. «В каких слезах ты землю покидала…»

В каких слезах ты землю покидала,

Когда навзрыд и голосом грудным

Ты голосила, плакала, роптала,

Но таяла земля, как дым.

Как было жаль менять на пальмы рая

Песчаные холмы, бесплодный сад,

Где вышивала ты, полуслепая, —

Деревья, розы, виноград.

И покидая с легкостью дыханья

Земную плоть, жилище, бренный прах,

Ты неоконченное вышиванье

Оставила нам на руках.

И, может быть, ты вспомнишь эти слезы,

Моток непрочных ниток, вспомнишь там,

Как вышивальщицей, склонясь над розой,

Глаза слепила по ночам.

26. «Средь приключений и романов…»

Науму Рейзини

Средь приключений и романов

Оплакивают Музы нас —

Любовников и донжуанов,

Но гибели прекрасен час,

Когда березовые рощи

Дыханием пороховым

Сдувают иней полунощный

И, обгоняя пухлый дым,

Из недр летейского мороза,

И синевы пронзая лед,

Над сердцем, как над черной розой,

Свинцовая пчела поет.

Хватаем воздух мы руками,

Рвем тесный ворот, как силок,

Склоняются друзья над нами,

И тает меж дерев дымок…

Не сетуйте! В плену телесном,

В тенетах роковых страстей

Не мы ли бредили небесным

С горячностью земных детей?

Пылает жар непостоянный

В сугробах голубой зимы:

То воздух нас гнетет стеклянный,

То плачем пред разлукой мы.

И блудный сын на пышном пире

Не может позабыть подчас

О том печальном тесном мире,

Где он свиней под дубом пас.

27. ОХОТА

В парнасских чащах голубых

Затравленный, как зверь опасный,

Взлетев, изнемогает стих,

Слабеет в рощах голос ясный,

В переполохе жарких свор

Твой одинокий голос тонет,

Когда летит во весь опор

Неумолимая погоня.

И в этом роковом кругу,

Под градом стрел и трубном хоре

Рычит звереныш! Набегу

Клыком собаке брюхо порет!

А Муза в синеве дубов

Ломает руки в исступленьи:

Все чудится ей медь рогов,

Пернатых стрел густое пенье —

Шлют братский взор издалека

Ее глазам огромным синим

Два мутных маленьких глазка

В колючей яростной щетине.

28. ПОЭТУ

Не слышит он земных страстей,

Ни шума трепетных ветвей,

Ни славы горестной своей.

Судьба российской лиры зла:

Летит свинцовая пчела

Из пистолетного ствола.

Ей сердце обрекает рок,

Оборвано теченье строк,

И тает голубой дымок.

Все тает — камень и мечта,

Бровей взлетевших высота

И гибельная высота —

Она цвела средь бальных зим,

И северный склонялся Рим

Пред этим сердцем ледяным,

Но все превратно под луной —

Красавиц мрамор ледяной

И африканской страсти зной.

Истлели розы и венки,

Зоилы и клеветники,

И писем пасквильных листки,

И только в шепоте стихов

Душа его на Божий зов

Летит, витает средь веков.

29. «В огромном мире…»

В огромном мире

Мы живем,

В его эфире

Голубом,

Но и в небесном

Трудно нам,

Как в доме тесном

Двум ежам.

Душе колючей

Трудно жить,

По райской круче

Восходить:

Чем выше, ближе,

Тем больней,

Тем небо ниже

И черней —

Шипами роза

Ранит нас,

Мешают слезы

Видеть Вас.

<Париж. 1928>

30. «В мире слез под печальной луною…»

В мире слез под печальной луною,

Где пристанища прочного нет,

Обитают за хрупкой стеною

Наши души с двух разных планет.

Розой призрачной ты расцветаешь,

Смутным ангелом снишься ты мне,

Вся в жару, ты от страсти сгораешь —

Станешь горсточкой пепла в огне.

В этой тесной и маленькой клетке

О любви говорю я с трудом,

Все я зябну, нахохлясь на ветке,

Все томлюсь заводным соловьем.

Но зима к нам приходит, и проще

Стал безлиственный пепельный лес,

И, покинув подлунные рощи,

Вспоминать буду я до небес,

Как на вашей туманной планете,

Где мы жили недолго с тобой,

Ты мне снилась в бессонницы эти

Розой, ангелом, райской луной.

<Париж. 1928>

31. «Когда кастальской стужей…»

Когда кастальской стужей

Мы дышим в первый раз,

Строфою неуклюжей

Ласкаем слух и глаз,

Нам в этом вставшем дыбом

Хрустальном сквозняке

Невмоготу, как рыбам,

Простертым на песке.

В колючей и прозрачной

Стихии трудно нам —

На лесенке чердачной

В одышке толстякам.

Мы бьемся, погибаем

В тенетах голубых,

Как петли, разрываем

Запутавшийся стих,

Но, подышав немного

Эфиром ледяным,

В курятник наш убогий

Уже мы не хотим.

<1928>

32. «Мы в стеклянном и в призрачном мире…»

Мы в стеклянном и в призрачном мире

И под куполом низким земным,

Мы, как бабочки, бьемся в эфире,

Застилает нам зрение дым.

И на этой печальной планете

Ты живешь, как другие живут, —

Возвращаешься на рассвете,

Любишь бального пчельника гуд.

Голубою огромною розой

Складки райского платья легли,

Мы гудим над тобою, сквозь слезы

Воздух пьем и кружимся в пыли,

Но потом отлетаем, как пчелы,

И за автомобильным стеклом

Проплывает наш город веселый

Водянистым ночным цветником;

Вот таким же туманным, негрузным

Представляется мир по ночам

И твоим воспаленным, медузным

Близоруким прекрасным глазам,

И прекрасен наш жребий печальный:

Как над розой совсем голубой

Биться в этой теплице хрустальной

Черной бабочкою над тобой.

33. «Мир непрочен, как туман…»

Мир непрочен, как туман,

Рифма — горестный обман,

Эхо с берегов иных,

Ангельский ответ на стих.

Замирает сладкий звук,

Падает перо из рук,

Черный ветер к нам летит,

Прядь волос он шевелит

Над высоким смертным лбом,

Будет тишина потом,

Пеплом заметет наш путь,

И замерзнет в трубке ртуть.

Тучи снежных мотыльков

Прилетят к нам с облаков,

Засинеет вечный лед,

Роза, где твой майский мед?

34. ЭЛЕГИЯ

Нас ждет летейское забвенье,

Душевный остывает жар,

Разменивает поколенье

На побрякушки светлый дар,

Большие горестные страсти

Не озарят его забот,

И в клетку, в пекло львиной пасти,

Никто за розой не пойдет,

И лучшие, с кем мы делили

Кусок последний и судьбу,

Давно уже лежат в могиле,

Вкушают смертный сон в гробу —

Как спелая пшеница зноем,

Они под Марсовым серпом

Высоким и прекрасным строем

Легли на поле роковом.

А я еще могу глубоко

Дышать сим воздухом земным,

Надеяться на милость рока

Под этим небом голубым.

Трамвай на улицах пригожих,

Как тяжкая пчела, поет,

Торговка на углу прохожим

С тележки розы продает,

Но вот туманят зренье тени

Под призрачный галоп копыт,

И ветерок с полей сражений

Мои стихи пошевелит.

О мужи! В черный полдень с вами

Мы не легли на поле том —

Мы в горькой дружбе с лекарями

С постелей в вечность перейдем.

35. РОКОВОЕ

Роза, ты — охапка голубая

Воздуха и горсть земли,

Смерть моя, — ты ранка пулевая

С левой стороны груди.

Смерть встает прекрасным черным садом

Из горошины свинца,

Веет смертной тенью и прохладой

На пылание лица.

Мы ликуем, гибнем, губим, плачем,

Дышим розой и чумой,

И вверяем похоронным клячам

Наш короткий путь земной.

<1929>

36. НА ПОЛЮС

Леденцом океан замерзает,

Раскаленною стужей дыша,

И под призрачным небом витает

Ваша — как ледяная — душа…

И за айсберговым частоколом

Мы плывем в нежных тучах гагар,

Погибаем стальным ледоколом,

И дыханье клубится, как пар.

Но цветут эскимосские розы

На окошках полярных домов,

И цикады стрекочут в морозы

В лунных рощах арктических льдов,

И в бревенчатой скуке зимовок,

Грея пальцы над жалким огнем,

В царстве ворвани, шкур и винтовок

Я вздыхаю о Вас перед сном.

Спят собаки — косматые братья,

А над крышей антенна поет,

Как шумит Ваше черное платье,

Как в Европе играют фокстрот.

37. ЭЛЕГИЯ ВТОРАЯ

Темнеет солнце славы

Средь стихотворных бурь.

От гибельной отравы

Обуглилась лазурь.

Не верьте обещаньям,

Что не забудут нас,

И голубым сияньям

Больших, но лживых глаз,

Земля — комочек пыли,

А небо — темнота,

Не будет на могиле

Ни розы, ни креста.

За что нам слава? — Плачет

В час гибели народ,

И кумушки судачат

О смерти у ворот.

За что? За горсть прелестных

Туманных, темных строк,

Зато, что на небесный

Летим мы огонек?

Но в каменные латы

Закован Командор,

На кладбище лопаты —

Звон командорских шпор,

Все ближе громыханье

Безжалостных шагов,

Как бабочек порханье

Наш бренный мир стихов.

38. «Тенета бросил я на счастье…»

Тенета бросил я на счастье

В небесный темный океан,

Опутал рыболовной снастью

Твой нежный и высокий стан.

И ты глядела с удивленьем

На смутный берег, на песок,

Слетевшая к земным лишеньям

И к рыбакам на огонек.

Ты все узнала — скудность пищи,

Солому на полу, чердак,

Но нравилось тебе жилище,

Деревья за окном, очаг,

И, покидая воздух здешний,

За вздохом вздох, за пядью пядь,

Ты плакала все неутешней

И не хотела улетать.

39. «Ты живешь, может быть, за стеною…»

Ты живешь, может быть, за стеною,

Или на отдаленной звезде,

Или бабочкой голубою

В Эфиопии бьешься в труде,

Но нигде — даже и на мгновенье —

Я не встретил тебя под луной

В этом горьком и темном томленье,

Что зовется любовью земной.

Только смутные сны на рассвете

Мне напомнят порой о другом,

О какой-то туманной планете,

Где мы жили и пели вдвоем,

Где под бархатными небесами

Мы летали в прекрасном бреду,

И печальное небо над нами

Осыпалось, как пепел в аду.

40. АНГЕЛЫ

Нам позволено было

Посетить этот мир,

Где холмы, как могилы,

Ветер горестней лир,

Где под страшной луною

Жизнь печальна, как ад,

И, склонясь над водою,

Тихо ивы стоят.

В городе ночевала

Гостья хижин — чума,

И в покинутых залах

Ледяная зима.

Здесь все смертно и тленно —

Розы и короли,

Но был сладок нам бренный

Темный воздух земли.

Разве мы виноваты,

Что домой не хотим,

На планете проклятой

Вас увидев сквозь дым,

Что для ангелов пленных

Ваши брови страшней,

Выше обыкновенных

Ежедневных бровей.

Снова мы отлетаем

К райским кущам, домой,

Но руками хватаем

Черный воздух земной.

41. «Возникла из тумана…»

Возникла из тумана

Душа — с небес она —

И воздухом романа

Дышать осуждена,

Небесного дуэта

Ей не пропеть у нас:

К печальным дням поэта

Вы не склонили глаз,

Сойти не захотели

В его бумажный ад

В том маленьком отеле,

Где за стеной шумят.

Шумят весь день соседи,

Но воспеваем мы

Лед неприступной леди

И тишину зимы.

Пусть вас не опечалит

Последний вздох певца —

Стрелою сладкой жалит

Горошина свинца,

Пусть не тревожит музу

Его последний сон —

Высокую обузу

С улыбкой принял он.

42. КАИРСКИЙ САПОЖНИК

По дорогам печальным

Путешествовать нам,

А воздушным и бальным

Туфелькам — по балам,

И по мраморным струям

Лестничных ниагар

Нисходить к поцелуям,

Не ходить на базар.

Из прекрасной темницы

Вы бежали стремглав,

В золотистой пшенице

Туфельку потеряв.

В этом горестном мире —

Темен воздух земли —

На базаре в Каире

Жил сапожник Али.

Он в убогой лачуге

Починял башмаки,

У суровой подруги —

Тяжкие кулаки,

От супруги сварливой

Только слышишь в ответ:

— Ах, осел ты ленивый,

Ах, бездельник, поэт!

И когда с караваном

Уплывал он сквозь сон,

Под хрустальным фонтаном

Принцем делался он, —

Перебранки и грозы

Настигали и в снах,

И туманная роза

Таяла на глазах.

Звезды так умирают

В аравийском песке,

Так стихи погибают

На второй же строке,

Так в курятниках душных

Птицы жаждут весь день

На крылах непослушных

Улететь за плетень,

Но в заботах о пище

Вновь стучит молоток,

Зерен маленьких ищет

Круглый птичий глазок.

За высокой стеною

Мир прекрасен! А мы

Зябнем под синевою,

Как в сугробах зимы.

Ваши гневные брови

Выше каменных стен,

И темницы суровей

Лба холодного плен,

Но заказчик стучится

И приносит заказ,

А такие ресницы

Не для нас, не для нас.

СЕВЕРНОЕ СЕРДЦЕ (1931)

43. СТИХИ О СВИНОПАСЕ

Посвящение

Овчаркам, верным пастухам,

Лелеявшим впотьмах свободу.

Стране ненастий, бурь. Дубам,

Нас приютившим в непогоду,

Тебе, в чей домик мы в слезах

Стучались по ночам с дороги —

За это маленькое «ах»,

За всплеск руками на пороге.

>>

В печальной дружбе бремя дней

Деля с дриадами и псами,

Пасу я розовых свиней

Под деревенскими дубами.

Шумят прекрасные дубы

В глухой возвышенной тревоге

И под ударами судьбы

Поскрипывают у дороги,

И время в гору, к небесам,

Крутой дорогой убывает,

К небесным белым голубкам

Земная горлинка взывает.

Я заблудился, я пропал,

И, смутно дом припоминая,

Ищу просторы общих зал

И пальмы призрачного рая,

Ах, я имение дотла

Развеял горсточкою пыли,

Теперь последнего осла

Заимодавцы утащили,

Теперь на дудочке простой

Симфониям изволь учиться,

Из этой хижины земной

Изволь на небеса проситься.

>>

Она мне служит утешеньем,

Что существует мир иной

За грубым и телесным зреньем,

За деревянною стеной.

Под этой крышей из соломы,

Под ливнем, под потоком слез

Я вспомнил о высоком доме,

Где мальчиком крылатым рос.

Ну, что ж! Смешаем небо с глиной,

Замесим круто, в добрый час,

И гонит длинной хворостиной

Свиное стадо свинопас.

>>

Лети в земное пребыванье,

Вскипающее через край,

Бросайся, затаив дыханье,

Барахтайся, переплывай,

И ангельскими голосами,

И под пастушеским плащом

Перекликайся с небесами

В разлуке, как в лесу глухом.

А мимо взмыленные кони

За зверем раненым летят.

Изнемогая от погони,

Уже он милой смерти рад,

И Ты виденьем пролетаешь

За зверем в синеве дубов,

Над всей поэмою витаешь,

Как горестный призыв рогов.

>>

Но в ураганах, в бурях темных

Роняют желуди дубы.

Жиреют свиньи. Так в огромных

Пространствах, черных, как гробы,

Лишь Гулливеров валит, рушит

Дух аквилонов мировых,

Ликуют великанов души

Под грохот яблок золотых,

А мы об этой жизни прочной

Неторопливо говорим,

Подсчитываем прибыль точно,

Дурного пастуха браним,

Над этой жизнью неумелой

Качаем головой слегка:

— Ну свинопасово ли дело

Смотреть весь день на облака?

>>

Зачем ты землю посетила,

Неосторожная душа?

Ты крылышки свои спалила,

На смертный огонек спеша.

Барахтаясь в пучинах жалко,

Блуждая средь земных древес,

В потемках берегла весталка

Кусочек голубых небес.

И у свиных корыт, в лачуге,

Недосыпая, впопыхах,

Вся надрываясь, вся в натуге,

Пася блудливый скот в дубах,

Ты плакала над миром целым,

Ты научилась ремеслу

Слепить глаза над божьим делом,

Спать золушкою на полу.

О, никогда бы не могла ты

Без этих золушкиных рук

Вдруг сделаться — без всякой платы

Одной из верных божьих слуг.

>>

И в неуклюжести паренья

Над грубым глиняным комком,

Трудясь над миром в упоеньи,

Над упоительным цветком,

Ты, как в огромной черной розе,

В эфирной ночи ледяной

Утонешь жадно на морозе

Трудолюбивою пчелой.

Как будет жаль душе товарок,

Земных прекрасных мук и глаз!

Ну вот, мы смотрим на овчарок

И на дубы в последний раз.

Ах, мы бросаем без охоты

Тот пасторальный маскарад,

Те беспокойные заботы,

Когда у равнодушных стад

Над маленьким комочком глины

В холодных ветряных лесах

Под хрюканье, под рев звериный,

Мы думали о небесах.

1927–1931

44. ПОЭМА О МЫШЕЛОВКЕ

Пролог

Леди и джентльмены,

Вот печальный рассказ

О страстях Мельпомены,

О любви без прикрас.

Оттеняет небрежный

Локон мраморность лба,

И любовников нежных

Разделяет судьба.

Прибыл с грузом талантов,

Монологов и слез

Бедных комедиантов

Полотняный обоз.

Может быть, за работу

Нас освищет раек,

И прикроет зевоту

Веера ветерок,

Но героев романа,

Плакавших под луной

И покинувших рано

Страшный воздух земной,

Беднякам и персонам,

Любопытству девиц

Представляет с поклоном

Автор этих страниц.

>>

Ради славы и мира

Мы покинули дом,

Черный воздух Шекспира

Мы, как пьяницы, пьем.

Городские мальчишки

Нас встречают, орут,

И цветные афишки

На заборах цветут.

И пока театральный

Строится балаган

И высокий астральный

Намечается план,

Трагики без опаски

Погибают в вине,

Франту делает глазки

Героиня в окне.

Парусина полощет,

Это — небо. Потом

Полотняная роща.

Барабан — майский гром.

Будет все по желанью

Благородных господ.

Начинаем, вниманье!

Только шиллинг за вход.

Сжалься, о Мельпомена!

Занавес! Занавес!

Страшный шорох и сцена:

Луна, башня и лес.

Стала знатной, богатой

Театральная голь.

Бородою из ваты

Потрясает король.

И продажные шпаги

Куплены за кольцо,

Но белее бумаги

У злодея лицо.

В голубые пределы

Рвется хриплая грудь.

Входят слуги, чтоб тело

В черный плащ завернуть.

Стынет в урне музейной,

Не сгорев и в огне,

Пепел страсти лилейной

В скудной датской стране.

В тихой башне мерцает

За решеткою свет,

Узницу воспевает

У подножья поэт.

Но любви не угроза

Каменная стена,

И классически роза

Падает из окна…

Снова занавес черный

Раздвигаясь, шумит,

И маэстро проворный

Палочкою стучит,

Плещут аплодисменты,

Озаряет луна

Урны и монументы —

Жатву и семена…

Все превратно под сенью

Этих странных планет,

И, обманутый тенью,

Принимает поэт

За земную усталость

Ангелических роз

Лишь бессонницы вялость

Или туберкулез.

Но прекрасную участь

Избирал он в удел,

Если ивы плакучесть

Он воспеть не успел.

Слаще сердцебиенья

Смертным мыслей туман,

Оптики, вдохновенья

Мимолетный обман.

Как у женщин одежда,

Непонятное нам

Оставляет надежду,

Что все лучшее там.

И как на солнцепеке

Яблоки райских стран,

Розовеют и щеки

От парижских румян

И пылают в верблюжьей

Африканской жаре,

В перьях страуса, в стуже

Дансингов на заре.

Около мышеловки

Мы танцуем фокстрот,

По опасной веревке

Ходим взад и вперед.

Мраморная Венера

Станет тучной женой,

Черный ус офицера

Ей нарушит покой,

В сорок лет под глазами

Ста морщинок пунктир,

Прикрывают мехами

Холодеющий мир,

И два существованья

Вечно разделены

Этажами дыханья,

Высотою стены.

И как сладостный отдых,

Нам даны под луной

Силлабический воздух,

Строф тонических строй.

Но едва в наше время

Слышен лепет небес,

Бесполезное бремя

Для умов и телес.

Эта сладость истлеет

Угольками в золе,

Завтра ветер развеет

Листики по земле.

Так колонному строю

Пыль руин суждена,

Так великой мечтою

Караван после сна

Оставляет снаружи

(Легкий призрачный гость)

Только мусор, верблюжий

Лишь помет, пепла горсть…

В декабре иль в апреле

Мы родились, вопя,

Ты — под сенью Растрелли,

В сельском домике — я,

Все равно, дернуть нитку —

Мы рукой шевельнем,

Снимем шляпу с улыбкой

Или яду глотнем.

Мы, как марионетки,

Ходим и говорим,

Мы трепещем, как ветки,

Исчезаем, как дым,

В голубой мышеловке

Вдруг захлопнет всех нас

Лапкой бархатной ловкой,

Страшным золотом глаз.

И кончая писанье,

Автор знает и сам,

Что все ближе дыханье

К смерти и к небесам.

>>

Слышен шепот суфлера —

Райских раковин шум.

Палочка дирижера

Поднимает самум,

И колеблются ткани

Театральных небес,

Нарисованных зданий

И бесплодных древес.

И смычки, как пшеница,

В душном климате зал.

Нотный ветер страницы

Шумно перелистал,

Мы над пультом руками

Месим воздух густой,

Требуем с кулаками

Музыки неземной,

В черной зале вселенной,

В полотняной стране

Мир прекрасный, но бренный

Рушится, как во сне.

<Париж. 18–21 ноября> 1929

45. ГОРОДСКОЕ

В квадратах городской природы,

В автомобильной суете

Мечтательные пешеходы

Глядят на небо в тесноте.

На этой улице вокзальной

При электрической луне

Мы — в раковине музыкальной

Под небом розовым, на дне.

Как водоросли средь стихии,

В кругах медузных фонарей

Стоят деревья городские

В бесплодной черноте ветвей.

И в призрачном линейном гае,

В стеклянном воздухе густом

Ползут последние трамваи

В свой черный и печальный дом.

В кинематографе, в тумане,

В мерцаньи пепельных небес

Бандит и ангел — на экране,

Но скучно нам в стране чудес.

На лестнице чужого дома,

Взлетевшей в небо, как спираль,

Волнует голос незнакомый

И ниже этажом — рояль.

И в жарких дансингах нелепых,

В трамвае и в дорожных снах,

За карточным столом, в вертепах

И в подозрительных домах

Вас ищем мы в лесу хрустальном,

Руками ловим мутный дым,

В переполохе театральном

Растерянно на мир глядим.

Вы правы, страшный воздух тает.

На подрисованных глазах

Горошинами замерзают

Потоки слез… Уже в садах

И в скверах, как в огромных клетках,

Среди муниципальных роз,

Щебечут воробьи на ветках,

Кричит в предместье паровоз.

Что делать нам с любовным пеньем —

Мы странный, мы смешной народ:

Пусть с электрическим гуденьем

Вас лифт на небо унесет,

Чтоб снова мы могли в туманах

Томиться на чужой земле,

Захлебываться в океанах —

В огромной голубой петле.

Любовь предела не желает,

В разлуке тлеет, как огонь,

Щетиною не обрастает,

Просвечивает, как ладонь.

1928

46. «Как нам распутать паутину…»

Как нам распутать паутину

Тенетных козней, ловчих дел,

Как нам воспеть клыки, щетину

И лунную богиню стрел?

Здесь делать нечего амуру,

Слова теряют точный вес.

Беги, мой зверь, спасая шкуру —

Все ближе, ближе райский лес!

Но, на поляне издыхая

С зарядом меткого свинца,

В кругу заливистого лая,

Под ликование ловца

Благословляет он разлуку

С затравленным житьем своим,

Охотницы прекрасной руку

И зрения предсмертный дым.

Приволокут к стряпухам тушу,

Но и на кухонном полу

Дианы ледяную душу

Он славит, брошенный в углу.

1929

47. БАЛЕРИНЕ

В бутафорские грозы,

На балетных носках,

Улыбаясь сквозь слезы

В розовых облаках…

Леди в ложах шептались,

Плакали чудаки,

От волненья сморкались

Милые толстяки.

Но никто в черной зале

И подумать не мог,

Как жестоко в начале

Жмет стальной башмачок,

Как ты плачешь от боли

Но тихонько — в углу,

В этой горестной школе,

На горбатом полу,

В этом маленьком мире,

В полотняной стране,

В театральном зефире,

При балетной луне.

1931

48. «О чем ты плакала, душа моя…»

О чем ты плакала, душа моя,

Вздыхая за решеткой бытия,

Куда рвалась, как пленница, в слезах,

Искала выход голубой впотьмах,

В какие небеса взлетала ты

Из этой неприглядной темноты

И музыке какой внимала там,

Где ангелы и звезды по ночам,

Зачем ты возвратилась к нам опять,

Чтоб на земле томиться и вздыхать?

И отвечает горестно она:

— Еще я к райской жизни не годна,

Еще я не сгорела на огне,

Еще не выплакалась в тишине,

Еще не научилась я любить,

Еще мне надо у людей пожить.

1931

49. «О Дания, дальний предел…»

Т.А.Д.Т.

О Дания, дальний предел

Всех наших мечтаний о том,

Чего не бывает у нас

Средь скучных и маленьких дел

На бедной земле без прикрас.

Но милые руки, как лед,

Все горестнее тишина,

Все тише и тише плывет

Над башнями замка луна.

О Дания, меркнет твой свет.

Твой принц умирает… В конце

Печальнейших странствий — ответ

На этом прекрасном лице.

И в лунном беспамятстве он,

Средь черных и страшных теней,

В бреду вспоминает сквозь сон

О шпаге, о славе своей,

О маленькой женской руке,

О шорохе датских древес,

О темной и сладкой строке,

Слетевшей, как ангел, с небес…

<Париж>. 1931

50. ЭЛЕГИЯ

Ты к призрачным горным

Взываешь мирам,

К прекрасным, но черным

Глухим небесам.

Кто голос твой слышит?

Четыре стены,

Три пальмы, и выше —

Сиянье луны.

Небесные арфы

В ответ не поют,

Румяные Марфы

Хлопочут, пекут.

Мария — в тенетах,

И скучен наш пир,

В ничтожных заботах

Погряз этот мир,

Поют эти пени,

Как ветер в трубе.

Три пальмы, как тени,

Приснились тебе.

1931

51. «Еще мы смеемся сквозь слезы…»

А.И. Мамиконьян

Еще мы смеемся сквозь слезы,

Еще умиляемся мы

Над туфелькою балерины

В сугробах балетной зимы.

Еще балерина кружится

И с розой бумажной в руке

Летит в полотняные страны,

В мороз ледяной налегке…

Но никнут плакучие ивы

Над славой, непрочной, как дым,

Над сломанной детской игрушкой —

Над сердцем твоим заводным.

Сломалась пружинка стальная,

Умолк заводной соловей,

И некому больше стихами

Механику сердца воспеть.

<Париж>. 1931

52. «Так солнце стояло над Римом…»

Так солнце стояло над Римом —

Холодный и розовый шар,

Так варварским стужам и зимам

Навстречу дыхания пар

Из мраморных уст отделялся.

Так римский корабль погибал.

Так с гибнущим миром прощался

Поэт, равнодушно зевал.

Мы женщину с розой туманно

Сравнили. Во время чумы

На жаркой пирушке стеклянно

Звенели бокалы зимы.

В березовых рощах — сиянье

И ангельская тишина,

Но билась над гробом в рыданьях

Наталья, земная жена.

Жил Блок среди нас. На морозе

Трещали костры на углах,

И стыли хрустальные слезы

На зимних прекрасных глазах.

Жил Блок среди нас. И, вздыхая,

Валился в сугроб человек,

И падал, и падал из рая

На русские домики снег.

1931

53. «Все то же земное сравненье…»

Все то же земное сравненье —

Прекрасная пальма в раю,

Сосна, ледяное томленье

В холодном и скучном краю.

Две разных души, но на звуки

Все тех же далеких небес

Из черных сугробов разлуки

Летящие наперерез.

1931

54. КАК СЕВЕР

Небесные льдины

И холод высот,

О, мрамор Афины

И сердце, как лед!

Я в северной ласке

Забвенья искал,

Я в этой Аляске

Покой потерял,

И я на рассвете

Являюсь домой

В хрустальной карете

Зари городской…

Спал с куклой ребенок,

Но первый трамвай,

Разрушив спросонок

Игрушечный рай,

Скрежещет, вздыхает,

Гудит за углом

И вновь потрясает

Тот каменный дом,

Где в тщетной заботе

Склониться ко сну

Вы с мужем живете,

Как птица в плену.

Средь тучных соседок

И кухонных стен,

Кастрюль и салфеток

Ваш мраморный плен.

Прекрасные страсти

Вам снятся, но вот

Супружеской власти

Величье зовет

К его волосатым

И пухлым рукам,

К его полосатым

Немецким носкам.

Но руки из тесной

Темницы воздев,

Смиряя небесной

Соперницы гнев,

Достойная строчек

О мраморе рук,

Вы платья комочек

Вздымаете вдруг,

И черною розой

Он пышно расцвел

Под вечной угрозой

Зефиров и пчел.

Зачем показалась

Звезда голубой,

И ты не осталась

Запретной страной,

Страной безнадежной

Для слез и греха,

Гренландией нежной,

Где лед и меха?

Но пламенным грозам

Доверили мы

Непрочные розы

И пальмы зимы,

Пальмириум ельный

По стеклам потек,

Румянец поддельный

Слетает со щек,

Снегурочкой русской

Растаяла ты

В объятьях, на узкой

Постели мечты.

О чем же стихами

Теперь нам писать,

В какой мелодраме

Теперь умирать?

1930

55. «Как нам пережить расставанье?..»

Как нам пережить расставанье?

Какая жестокая мука:

Смотреть на земное сиянье

И знать, что так близко разлука.

Нельзя нам не думать о смерти —

О самом высоком и важном.

Нельзя нам не плакать, поверьте,

Над маленьким счастьем бумажным.

Был дом, над которым шумели

Деревья, шептались дубравы.

Там солнце всходило. Там пели

Нам римские птицы о славе.

Был в мире единственный город,

Прекрасный, как в туберкулезе,

Печальный, как арфа, как холод,

Слетевший к порядочной розе.

И вот ничего, кроме неба.

Ни шума деревьев, ни крыши,

И только свинцовое небо

Склоняется ниже и ниже.

1931

56. ЖИЗЕЛЬ

Она вставала спозаранок.

Как бабочка средь тучных роз,

Среди румяных поселянок

Трудилась в этом мире слез.

Смотрите, как она порхает

В балетной юбочке своей,

Каких на свете не бывает

В стране чепцов и бумазей.

И туфелек, таких воздушных,

Таких послушных для стихов,

Не шьет сапожник простодушный

В краю пудовых башмаков.

Не умирай, Жизель! Средь прозы

Ты покидаешь нас, любя.

Сапожник-пьяница сквозь слезы

С галерки смотрит на тебя.

1931

57. «Ты улыбаешься во сне…»

Ты улыбаешься во сне,

В какой-то призрачной стране,

Быть может, ангелам в раю,

У светлой смерти на краю.

Проснешься, и порвется нить,

Ты снова будешь говорить

О тряпках, о пустых вещах

И о хозяйственных делах.

И только твой стеклянный взор,

На полуслове разговор

Вдруг прерванный с печальным «ах»,

Ломанье пальцев, женский страх

Напомнят пред разлукой мне,

Что улетает в тишине,

К подругам неземным спеша,

Твоя бессмертная душа.

1931

58. РУССКАЯ СКАЗКА

М.С. Осоргину

Топал медведь косолапый —

Топ — топ.

Хлопал мороз в рукавицы —

Хлоп — хлоп.

Рубили дубы дровосеки —

Тук — тук.

Жил-был царевич. Однажды

Охотился он на лису.

Жила средь зимы картонажной

Снегурочка в русском лесу.

Жила-поживала. Смотрела

В окошко на призрачный лес,

А снег бертолетово-белый

Все падал и падал с небес.

В тех рощах стрелок заблудился.

И видит — избушка. — Кто там?

— Пустите погреться, я сбился

С дороги по лисьим следам.

— Пусти меня в сердце, снегурка!

— Царевич, там холодно, лед:

Прелестная белая шкурка

Не греет, тепла не дает.

Но сердце растаяло. Розы

Непрочны в стране ледяной,

И крупные женские слезы

Катились одна задругой.

И как в Мариинском театре —

Средь белых деревьев зимы

Вдруг нежная музыка смерти

И розовый снег… Это — мы.

1931

59. «Рассеянно томясь в заботах дня…»

Рассеянно томясь в заботах дня,

Ты улетаешь ночью от меня

И на свету, с дороги голубой

Ты возвращаешься в слезах домой.

Навстречу отрываясь от стола,

Я спрашиваю: — Где же ты была?

Где пропадала ты? На небесах?

Но почему вернулась ты в слезах?

Ломая руки, слыша чей-то зов,

Не находя в рассказе нужных слов,

Ты вспоминаешь медленно, с трудом,

Какой-то белый и высокий дом,

Какие-то далекие холмы,

Туманные деревья у воды.

Ты говоришь: — Я видела страну,

Похожую на райскую луну.

Я видела, как с неба падал снег

На берега огромных черных рек.

Я слышала в морозной тишине

То музыку, то долгий плач во сне.

Но не могу припомнить я, увы,

Названье этой призрачной страны.

Быть может, то Россия или рай,

Такой прекрасный и печальный край…

1931

60. «Свинцовые пчелы…»

Свинцовые пчелы

И славы закат.

Балетные школы.

Зима. Петроград.

Единственный город

Ко сну отходил,

К любви, в этот холод

Гранитных могил.

Кружилась от этой

Любви голова,

И черною Летой

Казалась Нева.

Там редкостью нежной

Вдруг сделался хлеб,

На муз неприлежных

Разгневался Феб,

Там гибелью сонно

Весь воздух дышал

В пустыне колонных

И зрительных зал,

Там к северной розе

Слетала весна,

Но в мраморной позе

Уснула она.

Любовь! На пороге

Столицы — чума,

И нас на дороге

Застигла зима.

Я холод дыханьем

Своим согревал,

Я в ночь расставанья

Очей не смыкал.

Хрустальной могилой

Стал город пустой,

И ты говорила,

Прощаясь со мной:

— Не плачьте! Средь бури

Мы только листы,

Быть может, на небе

Увидимся мы…

И пел за горами

Вокальный рожок.

Что сталось там с вами,

Прелестный цветок?

1931

61. «Не сабля, а шпага…»

Не сабля, а шпага,

Не степь, а колонны.

Печальная сага

Об армии конной,

Ушедшей за Дон.

А волосы — лен.

И плач Ярославны

Над русским Ареем,

И Пушкин, в дубравных

Усадьбах лелеем,

И солнце в татарском

Плену ледяном

Над зимним ломбардским

Тяжелым кремлем.

Морозы и зимы,

Сонет и сенат,

И Третьего Рима

Мильоны солдат.

Прекрасная Дама

На каждой строке —

То черная яма,

То роза в руке.

Мы в этом прекрасном

С рожденья живем

В том воздухе страшном,

Где небо и гром.

Мы бредим во имя

Спасенья в аду

И сладкое имя

Мы шепчем в бреду.

1931

СТИХИ О ЕВРОПЕ (1937)

62–65. ПОХИЩЕНИЕ ЕВРОПЫ

1. «Европа, ты зябким и сирым…»

Европа, ты зябким и сирым

Летишь голубком, но — куда?

С непрочным и призрачным миром

Прощаешься ты навсегда.

На фоне большого заката

Уходит корабль в океан.

Вот за воркованье расплата,

За музыку и за туман!

Ты руки ломаешь от горя,

Но бык увлекает тебя

В пределы печального моря,

О легкой победе трубя…

2. «Ты думала только о хлебе…»

Ты думала только о хлебе,

А мы все гадали вдвоем,

Где кончится счастье: на небе

Иль, может, в аду ледяном?

И, страшной дороги не зная,

Ты смотришь сквозь слезы: вот-вот,

То Африка детского рая,

То скалы Гренландии, лед.

Жаль бросить беглянке амбары,

Овец, виноградники, сад

И ферму, где жмут сыровары

Сыры, и коровы мычат,

И вид из окошка привычный

На поле, на рощу дубов,

На скучный и меланхоличный

Пейзаж европейских холмов.

Но в пар превратилось дыханье,

Посыпали землю снежком,

И роза — цветок расставанья —

Вдруг стала морозным цветком…

3. «Не зная причины — томиться…»

Не зная причины — томиться.

Не слыша ответа — взывать.

В далекое небо ломиться

И о невозможном вздыхать.

Так Лермонтов в узком мундире

Взывал, задыхался от слез.

Так ангел летал и в эфире

В объятиях душу к нам нес.

Все было печальной ошибкой,

Мы пали в неравном бою,

И бедную лиру с улыбкой

Я страшным векам отдаю.

Как воздух вокруг леденеет!

Как холодно! Это — зима.

А петь соловей не умеет,

Когда за окошком зима.

4. «Вот мир отплывает, как льдина…»

Вот мир отплывает, как льдина,

И гибели — кучкой зевак —

Мы машем платками: картина

Достойная слез как-никак.

Мы машем и машем платками.

В полярную пропасть несет

Мой домик с большими дворцами.

Европа, Европа, где — лот?

Снимаются с якоря горы,

Деревья, дома и гробы,

Как мачты, под этим напором

Трепещут и гнутся дубы.

Мы тяжесть высокой разлуки

Едва ли снесем свысока:

Мы видим — прелестные руки

Обвили за шею быка.

1932

66. ЭЛЕГИЯ

Я с горькой славой Рима

Судьбу твою сравнил.

Я ледяные зимы

Палладе посвятил.

Наперекор сугробам

Там вырос мир колонн,

Как странный лес за гробом,

Как непонятный сон.

И только голос лиры

К тебе из синевы,

И только город сирый

На берегах Невы.

И только слезы, слезы

Твоих небесных глаз,

Твои метаморфозы

И расставанья глас.

1933

67. ШВЕЯ

Небесное синее зренье

Швея над иглою слепит.

В том платье ночном, как виденье,

Красавица бал посетит.

Таков уж порядок на этой

Печальной и бедной земле:

В чернилах все пальцы поэта,

У золушки руки в золе.

Красотка стучит каблучками

На скользком полу восковом,

Сапожник разводит руками

Над бедным твоим башмачком.

Не плачь — все превратно и тленно

В шумихе земной чепухи,

Кончается бал неизменно,

Забудутся рифмы, стихи.

Не все ли равно, в этой драме

Какую играем мы роль:

Оплаканы пред небесами

Сапожник и датский король.

Истлеет прелестное платье.

Увянет румянец. Глаза

Ослепнут в могиле. Объятье

Утихнет, как в небе гроза.

1932

68. ОНА

Со вздохом он целует руку,

Она сквозь слезы вдаль глядит —

На небо, на любовь, на скуку,

И ничего не говорит.

А сверху некий театральный

Волшебник сыплет не спеша

Бумажки — белый цвет миндальный.

Порхает бедная душа

В туманном мире воркованья,

Преображенном впопыхах

Под музыку, под восклицанья,

Под арию о «двух сердцах».

Но тучный господин во фраке

Ее в медвежьих лапах мнет,

Такую тонкую. Во мраке

Автомобиль глазастый ждет.

Мерещатся ей замки, залы,

Поклонник — кошелек и фрак,

А юноши-то целовали

Ей маленькую руку…

69. ЕВРОПЕЙСКАЯ ЗИМА

Зима с умиленьем

Безмолвных холмов.

С последним паденьем

Дубовых листков.

Над сельскою прозой

Сияла зима,

Над райскою розой

Чья гибель — чума.

Над Римом, над бурной

Струей ручейка,

Над хижиной курной —

Жильем бедняка.

Средь мраморной стужи

Музейных колонн

О шерсти верблюжьей

Вздыхал Аполлон.

Шел путник. Мечтаньем

Себя утешал

И пальцы дыханьем

В пути согревал.

70–71. ПО НЕБУ ПОЛУНОЧИ

1. «Все та же скука мира…»

Все та же скука мира —

Пустая мишура,

И холодок эфира

На кончике пера.

Скучны земные девы

Под музыку балов,

И райские напевы

Для них — невнятный зов.

И только белый парус

На море голубом…

И только первый ярус

В театре городском.

Все холодней и строже,

Над скукой мировой,

Сияли в черной ложе

Глаза Лопухиной.

2. «Кто знает — житель рая…»

Кто знает — житель рая —

О чем в полночный час

Он думал, не смыкая

Над рукописью глаз,

Когда сквозь сон кричали

В аулах петухи,

И в Пятигорске спали

Средь сонной чепухи?

Спасибо вам средь тесных

Ущелий за намек:

За несколько небесных

И непонятных строк,

Которых в буднях мира

Нельзя читать без слез,

Как ангел из эфира

В объятьях душу нес,

Как средь земного бала

У черного окна

Томилась и вздыхала

И плакала она.

1934

72. «Достойнее нет для поэта…»

Достойнее нет для поэта

Одежды, чем дырявый плащ —

Накидка голубого цвета

Среди зимы, ветров и чащ.

Он в этой легкой пелерине

Немного зябнет на ветру,

На мировой огромной льдине

Его знобит в большом жару.

Но даже в холоде хрустальном

Он всех на небеса зовет

И с миром грубым и реальным

Сражается, чернила льет.

Так с мельницами Дон-Кихоты

Сражались в пламени страстей,

И ветер от круговорота

Ревел средь мельничных снастей.

А Санхо-Панчо в страшном мире,

За рыцарем во всей красе,

Труся, мечтали о трактире,

О выпивке и колбасе.

1933

73. «Сквозь слезы, Офелия, ты умирала…»

Сквозь слезы, Офелия, ты умирала

И в комнате белой потом догорала.

Как все: со слезами, с мечтами о рае,

В отчаянье руки над бездной ломая.

Так роль приближалась к закату финала,

И лебеди плыли по глади канала.

И только афиша и мраморной урны

Прелестная форма напомнят средь курной

И суетной жизни о пламени тела,

В котором, как ангел, душа леденела.

Прохожий, подумай о небе за тучей,

О женских надеждах под ивой плакучей.

1933

74. ИЗ БИБЛИИ

Одно назначенье

Цветку и пчеле —

Удел искупленья

На грешной земле.

И притча: — Жил некий

В те дни человек.

Молочные реки

Текли, а у рек

Паслись в изобилье

Стада по холмам,

И мельничных крыльев

Не счесть было там.

Шли к башням Багдада

Верблюды. Был дом.

И гроздь винограда

Два мужа с трудом…

Но в сердце и в шкуре

Воловьей, как дым.

Что сталось средь бури

С тем счастьем земным?

Подохли верблюды.

Пропал виноград.

Погиб от остуды

Оливковый сад.

Дом рухнул. Пожрала

Ячмень саранча.

И буря сорвала

Хламиду с плеча.

Прикрыв еле-еле

Нору тростником,

И струпья на теле

Скребя черепком,

На куче навоза

Он жадно вздыхал.

Божественным грозам

Смиренно внимал.

75. «Душа моя, ты — чужестранка…»

Душа моя, ты — чужестранка.

С твоей ли небесной гордыней

И жить на земле, как служанка,

Быть трудолюбивой рабыней?

Ты в этом хозяйственном мире

Чужая, как роза в амбаре,

Тебя затолкали четыре

Стихии на шумном базаре.

Под фермерские разговоры

Ты знаешь, что здесь мы в темнице,

Что шорох деревьев и горы

Небес или тучность пшеницы

И весь этот мир только сцена,

Где мы кое-как разыграем

Коротенький фарс и средь тлена

И прелести хрупкой растаем.

1933

76. «Неполон мир богатых…»

Неполон мир богатых,

Не долетит до них

Ни пение пернатых,

Ни соловьиный стих,

Ни голос человека

О гибели средь гор,

Ни гибельного века

Высокий разговор.

Как жизненных трагедий

Прекрасный воздух чист!

Он к неприступной леди

Несет дубовый лист.

Кружится в страшной буре

Оторванный листок.

Обугленный в лазури,

Он падает у ног.

1933

77. ИСТОРИЯ СОЛДАТА

Служил как надо

Солдат Иван,

Краса парада,

Под барабан.

Надежда в мире

Свинцовых пчел,

Всегда в мундире,

Всегда орел.

Он даже горы

Переходил,

Он мерз в дозорах

И грязь месил.

Спал под шинелью

И грыз сухарь,

Для утешенья

Был друг шинкарь.

А в путь служивый

Клал в свой мешок

Иглу, огниво

И табачок.

Таскал, как сивка,

Пуды, пуды.

Ему нашивка

За все труды.

Что жизнь солдата?

Пошлют в пикет

Или граната —

И ваших нет!

Лишь деревяшка,

Да глаз в бельме,

Медаль, бумажка:

«Дано сие…»

1934

78. О ДУШЕ

Дела и делишки… Доходы.

За каждой ступенькой ступень.

И отдых на лоне природы

В воскресный, чуть тепленький, день.

Ведь вот мы, как птицы на ветке,

Хлопочем и строим свой дом,

А вечером можно — в газетке —

Статейку об этой… о том…

Еще она плачет, и ищет,

И бьется на тесной земле…

Ну, словом, духовная пища

В домашнем уюте, в тепле.

А все-таки, скажем, соборы,

Иль, как ее, музыка… Бах!

Возвышенные разговоры

О Боге: вся зала в слезах?

Кому это нужно — паренье

И с готикой смутный роман?

Важнее здесь пищеваренье,

Спокойствие, сон и карман.

Европа, когда в час ненастья

Высокая гибель придет,

Тебя все покинут в несчастье,

Спасая душонки средь вод.

Так на безопасные мысы,

С героем судьбы не деля,

Бегут корабельные крысы,

С печального прочь корабля.

1934

79. «Бездушных роз корзина…»

Бездушных роз корзина.

Меха сибирских чащ.

Банкир и балерина.

Поэт. Дырявый плащ.

Все той же вечной драмы

Круженье, как в кольце,

На той же сцене самой

Любовь и смерть в конце.

Но ни за что на свете

Не променяешь ты

Картонный мир в балете,

И воздух пустоты,

И музыки печальной

Ручей из флейтных дыр

На грубый и реальный

Благополучный мир.

1933

80. «Голубое платье, как лира…»

Голубое платье, как лира,

Шумевшее на балу.

И вещи иного мира —

Пара туфелек на полу.

И голос с небес (из черного ада?),

Слышный едва-едва:

— О, пожалуйста, о, не надо…

В золотых завитках голова.

Но над сломанной куклой, как дети,

Люди плачут, не в силах стерпеть,

Что им лучше не жить на свете,

Что им лучше вдвоем умереть.

1934

81. СТАТУЯ

Она в музейной тишине

И в мраморном прекрасном сне.

Как улыбается она

В невероятном царстве сна.

Ей снится, может быть, Парос

И молодой каменотес.

Наверное, приснилось ей

Жилище мраморных теней —

Каменоломен белых звон,

Ночная музыка колонн,

Где души мраморные ждут,

Когда улыбку им дадут.

Не надо спящую будить,

В мир суетливый уводить,

В мир бренных и непрочных стен,

Непоправимых перемен.

1933

82. БОГИНЕ

Ты улыбаешься надменно

И попираешь пьедестал,

Божественно и неизменно

Сияя средь музейных зал.

Ты предоставила волненья,

Изменчивость и тленность тел —

Непрочным формам разрушенья

И смертным в гибельный удел.

Веселый варвар для издевки

Тебя на землю повалил,

Но пренебрег для толстой девки

Холодной красотой могил.

Ты в мусорной лежала яме.

Ты улетала к небесам,

Своими хладными устами

Все так же улыбаясь нам.

Тысячелетья истекают,

Скользят в забвение века.

Все так же воздух отстраняет

Твоя прекрасная рука.

1933

83. АННА БОЛЕЙН

Чуть теплится совесть в злодеях,

В тюремщиках и в палачах:

Такая непрочная шея,

А только смятенье, не страх.

Кто Анне откажет в участье?

Смотреть невозможно без слез

На Анну Болейн. И в несчастье,

В смятении — роза из роз.

Ни жалоб, ни женских стенаний,

А только заплаканный взгляд

С помоста на мир расставаний,

На небо, где рай или ад.

А Лондон в тумане… аббатства

И башни в плюще… и вдали,

На Темзе, где шерсть и богатства,

Спят лебеди и корабли.

Но завтра под звон погребальный

Поднимет корабль паруса.

В воде отразятся зеркальной

Все лебеди и небеса.

В Ост-Индию за приключеньем

Торговый корабль отплывет,

И лебедь прекрасным виденьем

Под аркой моста проскользнет.

Придут белокурые дети

Кормить белым хлебом его,

Но больше не будет на свете

Ни Анны, ни слез, ничего…

1935

84. «Не музыка, не балерина…»

Не музыка, не балерина,

Не розовые облака,

А горести блудного сына

И хижина из тростника.

О муза, в восторге летаний

Уже ты не будешь опять

Под аплодисменты собраний

Жестокое сердце пленять,

Как жница над божьей пшеницей,

Ты будешь прилежно, до слез,

Склоняться над каждой страницей,

И будет тяжелым твой воз.

Мир только туманная смена

Трудов, декораций, все дым:

Сегодня любовная тема,

Прелестные руки и Рим,

А завтра — разлука, могила,

Принц и свинопас — близнецы,

И вечность, как ветер Эсхила,

Колеблет лачуги, дворцы…

1933

85. ДУБ

Всех плотников, муз, адмиралов

Столетний свидетель и друг.

Подобье тишайших каналов,

Средь бури вскипающих вдруг.

Богатство метафор, сравнений:

Жестокой судьбы — с топором,

Больших корабельных строений —

С республикой, жизни — с листком.

Ты — первый в том мире зеленом

Деревьев, пространств, облаков,

Где молнии пахнут озоном

И жареным мясом орлов.

Но путаются под ногами

Печальных и важных эпох

Делишки людишек. А в храме

Звенит чепуха медяков.

1934

86. «Судьба поэта? — Не боле…»

Судьба поэта? — Не боле,

Как призрачный мир стихов.

Немного лавров и соли

В похлебке полубогов.

Она — по канату хожденье

Над площадью городской,

Опасный полет и паренье

Над шуткою площадной.

На площади ходят люди

И бутерброды едят.

У всех волнуются груди,

Зеваки наверх глядят.

За славу он по канату

Обязан ловко ходить

И к рифме рифму за плату

С искусством большим находить.

И только ангел за это

Не требует ничего,

Хранит над бездной поэта,

Поддерживает его.

1934

87. «Выходит на минуту человек…»

Выходит на минуту человек.

А покидает этот мир навек.

Не возвращается он больше в дом,

Почив на улице под колесом.

А ведь рассчитывал он долго жить,

Надеялся на счастье, может быть.

Хотел устроить все свои дела

В непрочном нашем мире из стекла.

Пропал божественный расчет и взвес,

Не оправдал он замысла небес.

Конечно, он дышал по мере сил

И даже над прекрасным слезы лил,

Но главного он сделать не успел

Средь всяких маленьких ничтожных дел.

1933

88. «Какие мелкие страстишки…»

Какие мелкие страстишки

Волнуют бурями Парнас!

Какие тоненькие книжки

В несчастьях утешают нас!

Какое это утешенье!

Но больше ничего ведь нет —

Ни музыки, ни упоенья,

Ни упоительных побед.

Спроси рассудок о паренье,

(С волненьем и ломаньем рук) —

О смерти, о недоуменье,

С которым мы глядим вокруг…

Он славит мускулы, щетину,

Не терпит жалкой чепухи.

В редакционную корзину

Слетают с жалобой стихи.

И все-таки болит, не спится.

Тревожно жить, мой милый брат

Мир не стеклянная темница,

А совесть, нездоровье, ад.

Чего-то в мире не хватает,

И в музыке чего-то нет.

Нам успокоиться мешает,

Закрыть глаза, прекрасный свет.

1934

89. «Европа счастливых…»

Европа счастливых

Амбаров и школ

И трудолюбивых,

Как фермеры, пчел.

Ты — шорох пшеницы

И запах сыров,

Страна черепицы,

Аббатств и волов.

Ты — соль в разговоре

И бочка вина.

Амбар на запоре,

Над замком луна.

Ты фейерверк меткий

Газетных листков,

Фру-фру оперетки

И стук каблучков.

Ты — утром прогулка

К руинам в плюще.

Румяная булка

И путник в плаще.

1933

90. «Не камень, а карточный домик…»

Не камень, а карточный домик,

Жилище для бабочек, тень.

Но более прочного дома

Нам строить не хочется, лень.

А буря дохнет на строенье,

На птичий наш переполох,

И даже не буря — дыханье

Любви или женщины вздох,

И карточный домик (постройка,

Висящая на волоске)

Вдруг рухнет, за картою карта,

Как все, что стоит на песке.

Захлопают дети в ладоши,

И тихо из мира преград,

Как черные бабочки, души

На небо совсем улетят.

1934

91. В ДУБАХ

Из многих деревьев

Любимое — дуб.

В час бури, средь молний

И ангельских труб…

За лиственный шепот,

За форму листа.

До самого неба

Его красота.

Быть может, то было

В суровом раю

Иль в царстве гигантов,

В древлянском краю —

Дубовые рощи

Росли по холмам,

И жили олени

Прекрасные там.

Звенели секиры

Железом кругом,

И строили мужи

Корабль или дом.

И римская муза

Слетала с небес

В глухие трущобы

Древлянских древес.

Средь жалких вздыханий

И робких сердец

Ты — древо героев.

Твой житель — стрелец,

Ты — друг дровосека,

Мозолистых рук.

Ты — мир корабельный,

Всплывающий вдруг.

92. «Что ты? — Комочек праха…»

Что ты? — Комочек праха.

Едва приметный вздох.

В когтях судьбы и страха

За участь жалких крох.

Что ты? — Пищеваренья

Бессмысленный процесс.

Молекулы томленье,

Без Бога, без небес.

Что ты? — Воспоминанье

О райских антраша.

Летящая в зиянье

Бессмертная душа.

И ты сгниешь средь тленья,

Красавица зеркал,

Под шепот восхищенья

Входящая на бал.

И эти розы, руки —

Любовника трофей —

Лишь пища смертной скуки

И гробовых червей.

Но нам еще больнее

Тебя любить, в слезах,

За плен, за тлен лилеи,

За жалобное «ах».

1935

93. «Пустых сердец прохлада…»

Пустых сердец прохлада

Страшней суровых зим.

Тогда оставить надо

Стихи, покинуть Рим.

Все ускользает странно —

Легчайший дым побед,

Прелестный лебедь Анны,

Прельщавший столько лет.

И вы, беглянки-музы,

Устали плакать вы

По северным медузам,

По пряникам Москвы.

А Блок? В стране сияний

Уже не видно Вас

Сквозь лес воспоминаний,

Статеек и прикрас.

Никак нельзя руками

Дыханье удержать.

Никак нельзя… Мы сами

Не в силах устоять.

Душа вернется к Богу,

И музыка потом

Утихнет понемногу

В пространстве голубом.

1934

94. «Как было бы скучно…»

Как было бы скучно

Без адских кругов,

Без муз неразлучных,

Без слез, без стихов.

Без долгих — до света —

Бессонниц в аду,

Без горечи этой

Свинцовой во рту.

Без музыки. В грешной

Любви без измен

И без неутешных

Разлук, перемен.

Как страшно и скучно:

Сахары квартир

И благополучно

Построенный мир…

Из мрамора пышный

Потом мавзолей

И надпись: «Всевышний —

Мир праху»… Елей.

Быть может, и млечность

Эфира потом,

И скучная вечность

В раю голубом.

1935

95. СЕРДЦЕ

Тебя, как ключиком часы,

Заводят маленькой надеждой —

И ты трепещешь средь росы,

Кузнечик, пойманный невеждой.

Ты наполняешь теплый дом

Биеньем, стуком, трепетаньем,

Стучишь по жилкам молотком,

Мешаешься с ночным дыханьем.

Ты — заводного соловья

Пружинка звонкая стальная:

Покажут иву у ручья,

Луну или кусочек рая,

И ты поешь всю ночь потом,

Заводишь радостные трели

Под лунным ивовым кустом,

Закрыв глаза, без всякой цели.

Но вот тебя ломают вдруг

Рукой рассеянной, небрежной.

Остановив волов и плуг,

Снимает шляпу пахарь нежный.

Какой искусный часовщик,

Поковыряв в нутре в телесном,

Вновь заведет тебя на миг —

Механику любви в небесном?

О, бедное! Зачем же ты

Так на земле печальной билось,

Зачем с огромной высоты

Стеклянным шариком разбилось?

1935

96. ЗИМА

Т.А.

Как странно на лужайках идеальных:

Идеи одуванчиков и трав,

Прообразы кузнечиков печальных,

Гербарий платонических дубрав.

Восходит солнце в стуже электрона.

Сияет в Африке морозный день,

И, как в стихах у старика Скаррона,

Тень лошади везет телеги тень.

Останься в этом странном трудном мире,

Где все звенит, где все в «последний раз».

Пусть две слезы, прозрачные, как в сыре,

Прольются из твоих огромных глаз.

Я первый был бы рад теплу и крыше

И дыму, вьющемуся из трубы,

Но зимний климат нам ниспослан свыше —

Никак нельзя менять удел судьбы.

О, стыдно мне подумать об отеле,

О грелке, о фуфайке шерстяной,

О панталонах теплых из фланели

Под юбочкой балетной неземной.

Пусть этот черный лист, в холодном храме

Летящий в прах, напомнит нам о том,

В какой студеной и прекрасной драме

Мы на земле средь зимних бурь живем.

1935

97. «Вижу потрясенный воздух…»

Вижу потрясенный воздух,

Корабли, коней из бронзы

И дубы средь синих молний.

Это — мир, жилье героев.

А сравнишь с величьем смерти:

Маленькие все людишки

И ничтожные душонки,

Может быть, и ты — не слезы,

Не отчаянье, не гибель,

А красавица пустая,

Шум муара, птичий щебет…

Мы-то думали — дыханье,

Музыка, печальный ангел,

К нам слетевший из лазури

В африканский жаркий дансинг!

Но — последняя надежда,

Что и в этом страшном мире

Есть любовь до гроба, верность,

А в твоем прекрасном теле

Спит душа и ждет бессмертья.

1935

98. «Не Бог, а жалкий червь. Комок навоза…»

Не Бог, а жалкий червь. Комок навоза,

Вздыхающий о дальних небесах.

Не небеса, а бочка водовоза,

Нелепая случайность, гибель, прах.

Влечет нас кляча в стужу ледяную,

Давя червя тяжелым колесом.

А вот поди ж, мы даже и такую

Бессмысленную жизнь блаженно пьем.

Ползет презренный червь через дорогу,

С трудом преодолев свой жалкий вес.

Еще усилие, еще немного!

Быть может, доползешь и до небес.

Но не заслуживает он презренья,

Ползущий к небу червь, несчастный брат

С капустного листа в стихотворенье

Попавший, как из огорода в сад.

1935

99-102. СТИХИ О ЕВРОПЕ

1. «Небо все ниже, чернее…»

Небо все ниже, чернее.

Все безнадежней игра.

Стихи, как свинец. Холоднее

Мрамора руки. Пора!

В игре только черные пики.

Карта Африки. В бамбуках

Там-тамы. Львиные рыки.

Восстания на островах.

Воздух полон тревоги,

Неточны рифмы, размер.

И поздно говорить о Боге,

Когда рушится мир.

2. «На светлом лице Европы…»

На светлом лице Европы —

Улыбка, печальная тень.

Летит загнанная антилопа,

Спасается в чащах олень.

Прекрасной белой рукою

Европа держит с трудом

Копье, коней и Трою —

Свой тысячелетний дом.

И страшно за участь дальних

Ее кораблей и квадриг,

За судьбы ее хрустальных

Фонтанов и книг.

Европа, средь птичьего гама

Прекрасен твой черный закат:

Так только высокие храмы

Средь бурь на ветру горят.

3. «Ты строила водопроводы…»

Ты строила водопроводы,

Дороги, арки мостов

Под клики свободных народов,

Под шум благородных дубов.

Кто ж средь римской скуки

Знал, что вот побегут

Легионы! Что виадуки,

Как легкий сон, упадут!

Не кафры, не страшный шепот

Пальм и дубов, не страх,

Не ночь, не варварский топот

На Елисейских Полях.

Страшнее: душа, сомненья,

Жажда смерти, тоска,

Муз заглушенное пенье,

Уставшая править рука.

4. «Там-тамы бубнят от гнева…»

Там-тамы бубнят от гнева.

Вращая белками глаз,

Шоколадная нежная дева

В джунглях целует нас.

Но воздух рая недвижим —

В райской черной стране,

В тиши тростниковых хижин

Мы плачем, как дети, во сне

О голубоглазой Европе,

О мраморе стройных колонн,

С глухой негритянской синкопой

Мешая арийский пэон.

Неужели затравленной лани

Никак не избегнуть пик?

Неужели средь завываний

Умолкнет тот сладкий язык,

На коем, сквозь вздохи и слезы,

Даже с грубою буквою «ы»

Мы такие стихи о розах

Писали во время чумы!..

Париж. 1932

ПЯТЬ ЧУВСТВ (1938)

103. «Не надо грузными вещами…»

Не надо грузными вещами

Загромождать свою судьбу:

Жизнь любит воздух, даже в драме,

Шум ветра, прядь волос на лбу.

Не дом, на кладбище похожий,

А палка, легкое пальто

И в чемодане желтой кожи

Веселое хозяйство то,

Что мы берем с собой в дорогу —

Весенних галстуков озон,

Из чувств — дорожную тревогу,

Из запахов — одеколон.

1935

104–106. НОВАЯ АМЕРИКА

И.В. Одоевцевой

1. «О первые знаки прекрасной и страшной эпохи…»

О первые знаки прекрасной и страшной эпохи…

О каравеллы… О желтые флаги чумы…

О под пальмой зачатая жизнь и любовные вздохи,

Пуританские громы, органы небес и псалмы.

Все в черных одеждах и шляпах. Но чист этот белый,

Как помыслы праведников, отложной воротник.

Жизнь — море. Как Ноев ковчег на волнах каравелла,

Доносится из темноты о спасении крик.

Но время течет не ручьем, а гигантским потоком.

На гибель несчастного некогда нам поглядеть.

Уже он в кипящей геенне горит с лжепророком,

И ангельских труб слышен голос — печальная медь.

Вздувается парус дыханьем из огненной пасти.

О новый Израиль! О вопль псалмопевца средь слез!

Корабль вертоградом расцвел, корабельные снасти,

Как струны давидовой арфы, как музыка гроз.

Объята вселенная страшным и дивным пожаром.

Все громче органы ревут и псалмы пуритан,

Все ближе Сион — с каждым новым небесным ударом,

Качается, как Немезиды весы, океан.

А грешник — в геенне, и мельничный жернов на вые.

Но в час торжества невозможно никак позабыть,

Как были заплаканы эти глаза голубые,

Как голос взывал из пучин о желании жить.

2. «Мир снова, как палуба в черном густом океане…»

Мир снова, как палуба в черном густом океане.

Под грохот ночных типографских свинцовых страстей

Над пальмами солнце восходит, поют пуритане,

И утренний ветер стал гимном средь лирных снастей.

Что мы покидаем навеки? Немного.

Жилище, чернильницу, несколько книг.

Что значит чернильница или берлога

В сравненье, когда расставания миг?

О это волненье на дымном вокзале,

Когда чемоданы, как бремя, несут,

О грохот багажных тележек! Из стали —

Огромные стрелки вокзальных минут.

Терзает, как червь, нашу душу сомненье.

Кто прав? Судия или ты, человек?

И в хлопанье крыльев орлиных, и в пенье

Рождается новый мучительный век…

3. «Мечтатель, представь себе нефтепроводы…»

Мечтатель, представь себе нефтепроводы,

Лет аэропланов и бремя трудов,

Дым топок, вокзалов и труб, пароходы

И бархатный глас пароходных гудков.

Представь себе грузы, системы каналов.

Движенье атлантов до самой Москвы,

Пакгаузы фруктов, теплицы вокзалов,

Вулканы пшеницы, амбарные рвы.

Грохочут экспрессы средь тундр и сияний,

Трубят ледоколы в торжественный рог.

Жизнь — график прекрасных стенных расписаний,

А рейсы — Архангельск и Владивосток.

Ты будешь такой — Вавилоном, Пальмирой

Иль Римом! Хотим мы того или нет.

Ты будешь прославлена музыкой, лирой,

Но будешь ли раем? Мужайся, поэт!

Ведь, может быть, в час торжества и обилия света,

Под музыку гимнов, органов, свирелей, псалмов,

Никто даже и не посмотрит на гибель поэта

В кромешных пучинах, в геенне кипящих валов.

1936

107. «Где теперь эти тонкие смуглые руки…»

Где теперь эти тонкие смуглые руки,

Жар пустыни и тела счастливого зной?

Где теперь караваны верблюдов и вьюки,

Где шатры и кувшины с прекрасной водой?

Ничего не осталось от счастья в Дамаске:

Караваны верблюдов ушли на восток,

И резинка на розовой женской подвязке

Натянула на стройную ногу чулок.

Но ты плачешь и в мире холодных сияний

Говоришь, что тебе как родная сестра —

Эта женская страсть аравийских свиданий,

На соломе и в тесном пространстве шатра.

1936

108. «Как нам не надоело это…»

Как нам не надоело это:

Не кровь, а сахарный сироп,

Не страсть, а легкость пируэта,

Не смерть, а поза. Где же гроб?

Жизнь трогательнее, больнее,

Печальнее во много раз,

Как страшно: в инее аллея!

Ну что ж, пора! Который час?

Жизнь — это слабый голос в хоре,

Сердцебиенье наверху

В последнем с музой разговоре

И пуля жаркая в паху.

О, как невыразимо это —

Россия и предсмертный пот,

Страданья мужа и поэта

В стране, где вечный снег идет.

1936

109. «Зима на сердце у поэта…»

Зима на сердце у поэта,

И слышен муз озябших плач,

А ты еще в загаре лета,

У моря, где играли в мяч.

Теперь ты снова в платье тесном,

В закрытом платье городском

Все вспоминаешь о небесном

Соленом воздухе морском.

И вижу море — путь опасный

Для кораблей, сердец и лир,

И тот спокойный и прекрасный,

Безоблачный счастливый мир —

Мир девушки и христианки,

Куда дороги вовсе нет

Для легкомысленной беглянки,

Для музы, для тебя, поэт…

Зима, а я услышал скрипку,

Залив увидел, как дугу,

Тебя, как золотую рыбку,

Лежащую на берегу.

1936

110. «Прислушайтесь к органу мирозданья…»

Прислушайтесь к органу мирозданья,

К хрустальной музыке небесных сфер.

Пищит комар, и голосок созданья

Вливается в божественный размер.

Пчела гудит гитарною струною,

Поет на виадуке паровоз,

И в небе над счастливою землею

Мильоны птиц, кузнечиков и ос!

Как раковину розовую, к уху

Прижмите горсть руки — о, шум какой!

Старайтесь уловить вдали по слуху,

Как бьется мира целого прибой.

Нельзя ли, кумушки, хоть на мгновенье

О маленьких делишках помолчать:

Мы ангела в эфире ловим пенье,

А музыке небес нельзя мешать.

1936

111. УТРО

Ты — городское утро. Косо

Лежащий на паркете свет.

Ты — кофе с булкой, папироса

И шорох утренних газет.

Вода обильно льется в ванной —

Источников и труб напор,

Где полочка — ледок стеклянный,

А кафели — сиянье гор.

И даже голос неприличный

Стал звонким баритоном вдруг,

И запах мыла земляничный

Напомнил запах детских рук.

С утра за наше счастье битва

И сборы к трудовому дню,

Скользит, оружье римлян, бритва

Вдоль по точильному ремню.

И вот, слетев к пчелиным стаям,

С небес, как в розовом меду,

Прекрасным расцветает раем

Земное дерево в саду.

Зачем такие этим сливам,

Варенью, райские цветы?

Но будь нарядным и счастливым

Средь хлопотливых пчел и ты,

Чтоб сдать в народные амбары

Пшеницу солнечных холмов,

Для радостной души товары

И полные мешки стихов.

В чернильницу перо стальное

Ты обмакни по мере сил:

Навеки дерево сухое

Садовник мира осудил.

1935

112. «Жестокая мудрость природы…»

Жестокая мудрость природы:

Червь лист пожирает в тоске,

Сам гибнет от птичьей породы,

А птица трепещет в силке.

Ты мне закрываешь руками

Глаза, ничего больше нет.

Сквозь пальцы с твоими духами

Сливается розовый свет.

С какой материнской заботой

Ты прячешь весь мир от меня,

Боишься силками, охотой

Нарушить сияние дня.

Позволь мне взглянуть на страданье,

Ведь где я увижу потом

Жестоких охот ликованье?

Нет бедствий в краю гробовом.

1936

113. «Какие выбрать слова…»

Какие выбрать слова

В словесном море?

Рычанье льва

Или паузы в разговоре?

Чтобы и ты пролила

Прекрасные слезы,

Красавица без тепла,

Бумажная роза.

Чтобы и ты надо мной,

Над моими стихами

Разразилась грозой,

Горошинами-слезами.

Но у куклы фарфоровой нет

Ни сердца, ни боли, ни сына,

Для куклы небо — паркет,

А слезы — из глицерина.

1936

114. «Мы купим белую большую яхту…»

Т.А.Л.

Мы купим белую большую яхту

И Африку прекрасно обогнем.

Пусть солнце хлынет в угольную шахту,

Нам надоел наш темный тесный дом.

Нет, лучше мы поедем на раскопки,

А в Сирии, в пустыне, — солнце, зной.

Вообразите белый шлем из пробки

Над вашей белокурой головой!

Вообразите простоту пейзажа:

Костер, палатка, каравана след.

И день, когда таинственная ваза

Вдруг явится из мусора на свет.

Хотите, мы на ледоколе с вами

Предпримем грандиозные труды,

Где под трагическими небесами

Любовь — крушение, а сердце — льды?

И там, в чудесном холоде искусства,

Прижавшись близко, будем погибать,

В дневник записывать большие чувства,

Сигналы бедствия в пространство слать?

Но Вы боитесь холода сонета,

Вам Африка милее во сто крат.

Вы любите оливы, пальмы, лето,

Загар, на солнцепеке виноград.

1935

115. «Труды людей, и предприятья пчел…»

Труды людей, и предприятья пчел,

И геометрия пчелиных сот.

Постройка дома, прилежанье школ,

Пшеничные амбары, воск и мед.

О, как прекрасно это — строить дом,

Пшеницу насыпать в большой амбар,

Хозяйственной пчелою над цветком

Трудиться, хлопотать в полдневный жар!

Вот почему сквозь слезы мы глядим

На все, в чем пользы нет, — на тлен стихов,

На бесполезный фейерверк, на дым,

На ваше платье в мишуре балов.

1936

116. «Вдруг полюбила муза паровоз…»

Вдруг полюбила муза паровоз,

Его бока крутые и дыханье,

Вращенье красное его колес,

Его огромнейшие расстоянья.

Когда он, оставляя дымный след,

Проходит с грохотом по виадуку,

Она ему платочком машет вслед

И в знак приветствия подъемлет руку.

На свете всех счастливей машинист:

Он дышит этим воздухом вокзальным,

Он слышит звон пространства, ветра свист

На перегоне дальнем триумфальном.

И вот, в агавах пыльных за горой —

Романский городок в тепле зефира,

Где горожанка смуглою рукой

Берет билет в окошечке кассира.

1935

117. «Может быть, ты живешь в этом доме…»

Может быть, ты живешь в этом доме,

Надеваешь прекрасное платье

В этот час, в этом мире зеркал.

К волосам из пшеничной соломы

Так подходит открытое платье,

Чтобы ехать в театр иль на бал.

Ничего… Ни жестокость мучений,

Ни тяжелых высоких сомнений,

Ни заломленных в ужасе рук,

Только сердца спокойного стук.

Только чистый проветренный воздух,

Только в оранжерейном морозе

Плечи — мрамор, как жар в холодке.

Только капля духов. И весь воздух

Стал подобен химической розе,

Одуванчик — пуховке на жаркой щеке.

1937

118. В ИЕРУСАЛИМЕ

Да, не прочнее камень дыма,

И русским голосом грудным

О камнях Иерусалима

Мы с музой смуглой говорим,

A у нее гортанный голос,

И видел я: на поле том

Она склонилась, чтобы колос

Поднять, оставленный жнецом.

Все розовое в этом мире —

Дома и камень мостовой,

Холмы и стены, как в порфире,

Как озаренные зарей.

Счастливец я! Бежав от прозы,

Уплыв от всех обычных дел,

На эти розовые розы

Я целый день с горы смотрел.

1937

119. АТЛЕТ

Н.Н. Берберовой

Пшеница спеет в солнце лета,

В амбар струится, как вода.

Спартанец легкий плащ атлета

На землю сбросил без стыда.

В поту, на солнечной площадке,

И улыбаясь — солнце, свет! —

Стоят лицом к лицу, как в схватке,

Весь мир и молодой атлет.

Как радостно он дышит миром,

Бросая в крепкий воздух мяч!

Отметим лёт мяча пунктиром,

Улыбкою — завистниц плач.

Как высоко грудную клетку

Вздымает марафонский бег!

Протянем лавровую ветку

Всем, кто опережает век.

Не пища, не иищеваренье,

А только тело, воздух, звон,

Где пульсом кровообращенья

Холодный мрамор оживлен.

Олимпиада: воздух, лето,

Торжественный латинский слог,

Легчайшая душа атлета,

Полет мяча и топот ног.

1936

120. «Ты — гадкий утенок, урод…»

Ты — гадкий утенок, урод.

И нет у тебя ничего:

Ни сил лебединых, ни вод,

Ни голоса, как у него.

Не крылья, а лужа. И в них

Кусочек далеких небес,

Таких непонятных, как стих,

Таких невесомых на вес.

Но даже за то, что тебе

Послали — за лужу, за нос,

Такой неуклюжий! — судьбе

Ты был благодарен до слез.

Пленительный лебедь из рук

В балетном пространстве летит

Под музыку скрипок, и вдруг

Гром рукоплесканий гремит.

Весь мир, как огромный цветок.

Ты плачешь от счастья, без сил.

При мысли, что хоть на часок

И ты этот мир посетил.

1936

121. АННА

Средь бурь и прекрасных ненастий,

Как мачта средь звезд и морей,

Как гибкая ива во власти

Гитарных кастильских ночей,

Трепещет, склоняется Анна

Над синей и страшной водой

Пленительных глаз Дон-Жуана,

Где мир отразился пустой.

Не верь никаким уговорам,

Мужским непонятным слезам,

Красивым и ловким танцорам,

Поэтам и синим глазам —

Все только начало разлуки,

Ты будешь сгорать от стыда,

Ты будешь заламывать руки,

Покинутая навсегда.

О, в шорохе платьев туманных

В темнице своей кружевной

Останься для вздохов гитарных

Запретной страной.

122. РОМАН

Ты — африканское объятье,

Ты — пальма, ты — высокий храм.

Ты в черном шумном бальном платье

По лестнице нисходишь к нам.

И с легкомысленным поэтом

Дыханье делишь, пьешь вино,

Усталая, перед рассветом

Ты говоришь: «Мне все равно»…

Но угасает жар романа,

Как тлен шампанских пузырьков.

Увянут милые румяна,

Умолкнет музыка балов.

Ты располнеешь в жизни душной,

У мужа в клетке золотой,

Ты станешь теплой, равнодушной,

Благополучной и земной.

Меняет голоса эпоха.

А легкомысленный поэт?

Наверное, он кончит плохо

Среди своих житейских бед.

И прочитав о том в газете,

Твой муж, солидный человек,

Вздохнет и скажет о поэте:

— Стихи в американский век…

1937

123. ВЕРНОСТЬ

В слезах, в одиночестве вечном,

В терзаниях — ночи без сна,

В прекрасном порыве сердечном

Склоняется к слабым она.

Как Троя, как крепость в осаде,

В которой воды больше нет.

Представлен к высокой награде

Ее комендант и поэт.

О, верность и ум коменданта

Отмечены на небесах:

Бессмертьем — душа, и талантом,

Звездою алмазною — прах.

И новая там Андромаха

Стоит на высокой стене,

Взирает на битву без страха

В прелестной своей тишине.

Ты, льющая слезы над телом,

Когда погибает герой,

Зачем ты к нему не слетела

На помощь средь битвы такой?

Зачем не склонилась спасеньем

К слабейшему, к мукам таким,

Его не оплакала пеньем

И не разрыдалась над ним?

1937

124–126. КОЛОДА КАРТ

1. «В колоде 52 карты…»

В колоде 52 карты.

Это — Наварра и Арагон,

Франция, роза Декарта,

И Кастилия — гитарный звон.

Четыре короля и дамы,

Строй пик и сердец.

Зеленые поля и храмы,

Где золотой телец.

Четыре игральных масти:

Кастилии каравелльный флот,

В Атлантике божьи страсти,

Где «Санта-Мария» плывет…

2. «И в золоченой карете…»

И в золоченой карете

(Не профиль, а бог, медаль)

Людовик — как на монете —

Едет в прохладный Версаль.

О лилии тучных бурбонов

И под глазами мешки!

О фавориток и тронов

В темных боскетах грешки!

А если звон шпаги,

Взмах шляпы с пером и поклон,

И глоток из плетеной фляги,

Это — Наварра и Арагон.

Но смерть голубую колоду

Тасует костяшками рук,

Ставка — жизнь за свободу.

Угодно, любезный друг?

3. «И, потирая руки…»

И, потирая руки,

Садится бледный игрок,

Сначала так, от скуки,

Потом вызывая рок.

И в этой схватке с роком

Все кажется сквозь туман,

Что золото тяжким потоком

Течет в дырявый карман.

Но смерть прикупает к восьмерке.

Туз! И во цвете лет

Гибель на апельсинной корке.

Девятка, и ваших нет!

И республика в буре ломает

Лилии и дубы,

Карточный домик сдувает

С зеленых полей судьбы.

1937

127. ШУМ ПЛАТЬЯ…

Шум платья на балу, — как парусина

Высоких и прекрасных парусов,

Шум корабля… А мачты — древесина

Воспетых столько раз дубов…

Ты — роза! В бальной зале

Ты поднимаешь радостно бокал,

И пузырьки рождаются в бокале,

В шампанском, в царстве люстр, зеркал.

Но мир другой — огромный и печальный

Бушует тайно за твоим челом,

И даже в суматохе бальной

Нельзя забыть под музыку о нем.

И, вспомнив про моря, дожди и слезы,

Ты умолкаешь… Облака плывут…

И две слезы, как маленькие дозы

Соленых вод, из глаз твоих текут…

1937

128–132. ПОЭМА О ДУБЕ

I. «Тростник в зефире вдохновенья…»

Тростник в зефире вдохновенья

Трепещет, гнется, слезы льет.

Он существует, он — растенье,

Он мыслит, чувствует, живет.

Тростинка слабая не может

Бороться с Богом: прах и тень.

Благоразумие отложит

Копеечку на черный день.

Как в школьной басне Лафонтена:

Склонись, о смертный, пред судьбой,

Чтоб долго жить, чтоб в царстве тлена

Украсил мрамор путь земной.

II. «Предпочитаю гибель дуба…»

Предпочитаю гибель дуба

Средь молний и орлиных сил,

Прекрасный голос, громы, трубы,

Трезубец бури, шум ветрил!

Предпочитаю шаг нелепый,

Шум черных платьев на балу,

И дуб, разбитый небом в щепы,

Любви трагической золу.

Приветствую удары грома,

Мильонные тиражи книг,

Народ средь бури ипподрома

И птиц стальных моторный крик.

Или в классической манере:

Минервы ветвь, перунов глас,

И лавр, и перси юной дщери —

Героям, посетившим нас.

III. «Душа, ты счастье, гибель, муки…»

Душа, ты счастье, гибель, муки

Разделишь с тем, кто одинок,

С рабом фракийским, что разлуки

Перенести в плену не мог.

С тем зверем, что в последней драме,

Уже сраженный тучей стрел,

Затравленный навеки псами,

Сражался, умирал, хрипел.

С тем кораблем (о моря влага!)

Что под огнем эскадр, в аду,

Не опустил на мачте флага,

А предпочел пойти ко дну.

Так дуб шумел на поле зренья

Под христианским небом бурь,

Не веря, не ища спасенья

И не надеясь на лазурь.

Но ты течению покоя

Биенье сердца предпочел

И биографию героя —

Возне трудолюбивых пчел.

IV. «Наш климат — музы и стихии…»

Наш климат — музы и стихии.

Я посетил сей страшный мир

В его минуты роковые,

Я разделил с богами пир.

Я видел близко гибель Рима,

На стогнах травку, где сенат,

Эскадру кораблей средь дыма…

Галеры? Дым из труб? Закат?

Я видел дуб в бореньях бури,

В сияньи молний голубых,

Геракла, бьющегося в шкуре,

И час, когда герой затих.

V. «Зачем ты арфа, а не доски!..»

Зачем ты арфа, а не доски!

Ты был бы мирным кораблем,

Носил бы синие матроски,

Пришли бы тараканы в дом.

Мой брат, я видел, как без слова

Торжественно ты погибал

Под гром «Бориса Годунова»

Среди лесных концертных зал.

Мой брат, в железной страшной клетке

Металась буря бытия,

И, сорванный с родимой ветки,

Кружился в этой буре я.

Нас погубила буря эта,

Шум платья на балу пустом,

И слабость бедного поэта —

Медь музыки и счастья гром.

А вы, тростник благоразумный,

Склонитесь же (в который раз),

Чтоб уцелеть сред бури шумной.

Вы всех переживете нас.

1935

133–135. ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ ПОЭМА

1. «Ты — странный мир, где руки…»

Ты — странный мир, где руки

Как лед, и пламень — рот,

Где люди терпят муки

И вечный снег идет,

Где путник в упоеньи

Твердит пред смертью стих,

Внимая в отдаленьи

Призывам арф твоих.

Ты — странный мир, где груди —

Ледок, а сердце — сад,

Где погибают люди:

В цветке смертельный яд.

На карте приключений

Ты — царство пихт для нас,

Край северных оленей,

Ты — атлас, где атлас.

Но в стуже мирозданья,

Средь ночи мировой,

Как тушь для рисованья

Чернеющей, глухой,

Ты всё, что есть в поэте

С небес — небесный страх,

Смерть лебедя в балете

И Моцарт, весь в слезах…

2. «Жил смуглый и печальный…»

Жил смуглый и печальный

В Аравии поэт.

Журчал фонтан хрустальный

В садах его побед.

Он алгеброю хляби

Поэзии сверял,

Друг звезд и астролябий,

Шатров и книжных зал.

Вращался глобус в зале

Планетой голубой,

И звезды озаряли

В пустыне путь земной.

Шел караван верблюдов.

И не было воды

На донышке сосудов.

О, жажда! Где ж сады?

Как пальму или воду,

Тебя искал араб,

Как воздух и свободу

Галерный ищет раб.

Оазис в отдаленьи

Возник — глазам обман.

Как робкое волненье,

Газель мелькнула там.

И он с тоской газели

Твои глаза сравнил,

Уже средь пальм, у цели,

Уже совсем без сил.

3. «Я тоже в катастрофе…»

Я тоже в катастрофе

От молний погибал,

Но не за чашкой кофе,

Не средь арабских зал,

А в хладе упоенья,

Средь северных земель,

Где смертным утешенье —

Олень, а не газель.

Верблюд или пирога,

Снег или виноград,

Одна у нас дорога,

Соперник и собрат —

Где музыка и пени,

Где арфы, слезы, лед,

Где пальмы и олени,

И тихо снег идет.

1936

136–138. АЛЕКСАНДР

I. «Восторженное щебетанье…»

Восторженное щебетанье

Наивных школьниц и птенцов.

Счастливое существованье

Самодовольных и глупцов.

Все, что считается нормальным

Благоразумным бытием —

В тепле печном и одеяльном

Спанье, еда, пилюль прием.

Как будто ночь в росе, в крапиве,

Не слаще неги полотна?

Как будто — с гробом в перспективе

Бессонница глупее сна?

II. «Жизнь, ты — разбитое корыто…»

Жизнь, ты — разбитое корыто,

Свинья под дубом, теплый хлев.

Еще — ослиное копыто

И зубы потерявший лев.

О, вся пустыня трепетала,

А кони испускали храп,

И львица низко приползала,

Ложилась у прекрасных лап,

Когда ревел он в львиной страсти

И мускулами живота

Гнал воздух из горячей пасти,

Хлестал песок свинцом хвоста.

Как наполнялись кислородом

Его ребристые бока!

Как он запомнился народам,

На всех гербах, во все века!

Но смуглая дщерь Измаила

На эту шкуру не легла,

Напрасно сердце не пронзила

Ему арабская стрела.

С последней воздуха затяжкой

Зачем не умер он, взревев!

Теперь питайся манной кашкой,

Беззубый и плешивый лев.

III. «Иной была жизнь Александра…»

Иной была жизнь Александра —

Смерть в Персии в расцвете лет,

Как буря, в молниях меандра

На пурпурном плаще побед.

О смертный, не играет роли

Количество в судьбе людей:

Здесь музыка сильнее боли,

А роза больше многих тлей.

Есть в жизни только два решенья,

И надо выбирать спеша:

Мир — маленькое уравненье

И — гибель, музыка, душа.

На выбор, сын: судьба героя

И пурпуром прикрытый прах

Иль только место в общем строе,

За бытие привычный страх.

Смерть рано иль писца забота,

Весь мир иль пузырек чернил,

Олимп иль скифская мерзлота,

Никея иль спина без крыл.

Зачем, грудь девушки волнуя,

Мы не погибли в двадцать лет,

Соединяясь в поцелуе.

Но Александру равных нет.

1937

139–141. СТИХИ О КАВКАЗЕ

Г.В. Завадовской

1. «Я воспеваю горные вершины…»

Я воспеваю горные вершины,

Страну высоких подвигов —

Кавказ, Полет орла, Ермолова седины

И молнии его суровых глаз.

Я воспеваю голубые горы,

Что на пути поэта, средь стихов,

Вдруг возникают, как большие хоры,

Как музыка и как органа рев.

Как очутилась ты средь гор? Не знаю.

Ты — тишина и буря, две сестры.

Сиянье женских глаз и пальмы рая,

Я встретил их, уже сходя с горы.

2. «Шумит Арагва в каменном ущелье…»

Шумит Арагва в каменном ущелье,

Прекрасным шумом потрясая слух,

Дымит аул и дремлет от безделья,

На водопой ведет овец пастух.

И дева гор легчайшею стопою

С кувшином на плече к ручью идет,

Сосуд наполнив звонкою струею,

Она о русском пленнике поет.

И на почтовой станции Печорин,

Пока меняют слуги лошадей, —

Разочарован, бледен, непокорен,

В пустых мечтах о Персии своей.

А Лермонтов, в строю, в фуражке белой,

В армейском сюртуке без эполет,

Все смерти ищет, райского предела,

Но смерти для бессмертных в битве нет.

А мой Кавказ? Где выси перевала,

Арагвы шум, полет орла, свинец?

Кто мой Мартынов? Кто царица бала?

Ведь каждому из нас — такой конец.

3. «Цвела в Тифлисе роза, как в теплице…»

Цвела в Тифлисе роза, как в теплице,

И украшали нежной чернотой

Грузинскую красавицу ресницы,

Которым нет подобных под луной.

На холмах Грузии она взрастала,

Соперничала там с Лопухиной

И на балах наместника блистала

Пленительной и смуглой худобой.

И сам старик — в алмазах, в звездах, в ранах,

Крутил свой длинный белый ус, вздыхал,

Когда она, вся в голубых воланах,

Под музыку входила в бальный зал.

Трепещет дева слабою тростинкой

Средь горных бурь, где слышен пушек гул.

Она клонилась тоненькой грузинкой.

К ней русский воин руки протянул.

И в шуме бала, в музыке из рая,

Ту красоту воспел в стихах поэт,

Те длинные ресницы прославляя,

Те перси смуглые в семнадцать лет.

142. «Пример солдата — верность, постоянство…»

Пример солдата — верность, постоянство.

Стояла крепость — пороху заряд,

Утес империи и христианства,

Максим Максимыч, пушка, горсть солдат…

И помните, как в дымной сакле Бэла,

Когда в ауле пировал народ,

Для молодого офицера пела,

Его сравнила с тополем высот,

Как с возвышенья крепостного вала

Казалась ей печальною земля,

Как плакала она и умирала,

Последний вздох с возлюбленным деля.

Вы помните, как лучшие страницы

Одной строкой другая превзошла

На белой грибоедовской гробнице:

— Зачем пережила любовь моя…

Не пленники с поникшими главами,

Не табуны коней в большом числе,

А девушка с персидскими глазами,

Которую увозят на коне.

Пою, Кавказ, твою войну за это

И гор твоих туманных молоко,

За то, что лиру русского поэта

Они настраивали высоко.

143. «С кем вы теперь, о горы вдохновенья?..»

С кем вы теперь, о горы вдохновенья?

Какой поэт на вас глядит в слезах?

Все продолжается орлов паренье,

Прославлен в смуглой красоте Аллах,

И дева гор с кувшином за водою

Идет, как раньше, к милому ручью,

Но стал печальным голос за горою,

И битва жизни кончилась вничью.

Набег был неудачен для героя:

Светила слишком яркая луна,

В аул вернулась половина строя,

И смерть в сраженье — храбрецу цена.

Витает высоко душа поэта —

Прекраснее нет цели для стрелка.

И со свинцом в груди — Арагва? Лета? —

Он слушал, как шумит стихов река.

Но покидая мир (в дорогу сборы!),

Где пленником томился столько лет,

Благодарил он голубые горы

За страсть, за голос девы, шум побед.

Журчит ручей, подобен горной флейте,

И наполняет влагою сосуд.

О девы гор, несите, не пролейте,

Нести кувшин — такой прелестный труд.

1938

РОЗА И ЧУМА (1950)

144. «Когда средь бури сравниваю я…»

Когда средь бури сравниваю я

Свою победу с пушкинскою славой,

Мне кажется ничтожной жизнь моя,

А сочинение стихов — забавой.

Зима? Воспета русская зима.

Кавказ? Воспето гор прекрасных зданье,

И в тех стихах, где «розы и чума»,

Мы как бы слышим вечности дыханье.

Горам подобна высота стола,

И утешеньем служит за горами,

Что ты слезу с волненьем пролила

И над моими темными стихами.

1946

145. «Свой дом ты предпочла тому…»

Свой дом ты предпочла тому,

Кто новый мир открыл,

Ты выбрала себе тюрьму

В краю приморских вилл.

Но в этом доме (моря гладь

И очень много роз)

Чего-то будет не хватать,

Каких-то бурь и слез.

О, льется времени вода,

А нам забвенья нет!

Ты не забудешь никогда

О том, что был поэт!

О, как шумел над головой

Печальный ветер скал,

Когда он говорил с тобой

И руки целовал!

Порой, в невероятных снах,

Где все наоборот,

Услышишь ты, как в облаках,

Прекрасный голос тот.

Проснешься ты как бы от гроз,

И будет в тишине

Подушка, мокрая от слез,

Что пролиты во сне.

1939

146. «Как две планеты…»

Как две планеты —

Два огромных мира:

Душа с душою

Встретились, коснулись,

Как путники среди пустынь Памира,

И вновь расстались, разошлись,

Проснулись.

Но мы успели рассмотреть в волненье

Все кратеры, все горы и долины,

Песок тех рек и странные растенья

На берегах из розоватой глины.

И, может быть… Как в тихом лунном храме

И в климате, насыщенном пареньем,

Заплаканными женскими глазами

И на меня смотрели там с волненьем?

И удивлялись, может быть, причине

Такой зимы, тому, что — снег, что хвоя,

Что мы в мехах, фуфайках и в овчине,

Что небо над землею голубое.

1939

147. НАЕЗДНИЦА

Ты птицею в тенетах трепетала,

Всего боялась — улиц, замков, скал.

Пред зеркалом прическу поправляла,

Как собираясь на придворный бал.

Ждала тебя, как в книге с позолотой,

Как в сказке, — хижина и звук рогов,

Волненья упоительной охоты

И шум метафорических дубов.

Как ножницами вырезаны листья

Деревьев, что торжественно шумят,

Как римские таблички для писанья

Покрыты воском, как латынь звенят…

Наездницей летела ты в дубравы,

Шумели бурно книжные дубы,

И, может быть, сиянье милой славы

Уже касалось и твоей судьбы.

1940

148. «Все гибнет в холоде зиянья…»

Все гибнет в холоде зиянья:

Корабль в морях, цветок в руке,

Все эти каменные зданья,

Построенные на песке.

Все хижины и небоскребы,

Нью-Йорк и дом, где жил поэт.

Подвалов черные утробы

Останутся как страшный след.

Но, может быть, в литературе

Хоть несколько моих листков

Случайно уцелеют в буре,

В которой слышен шум дубов.

И женщины прочтут с волненьем

Стихи о том, как мы с тобой

С ума сходили в упоенье —

В бреду, в постели голубой.

1941

149. «Ты жила…»

Ты жила,

Ты любила,

Ты мирно дышала,

Но над этим физическим счастьем

Гроза,

Как мильоны орлов,

Возникала,

И катилась

В пространствах вселенной

Слеза.

В той стране

Возвышались прекрасные горы, —

Там, куда я тебя

Сквозь бессонницу звал.

Мне казалось,

Что это органные хоры,

А тебе снились платья

И кукольный бал.

В той стране

На ветру раздувались рубашки,

Клокотали вулканы

И билась душа.

Ты спокойно поставила

Чайные чашки

И пшеничный нарезала хлеб не спеша.

Я тебе говорил:

— О, взгляни на высоты!

О, подумай,

Какая нас буря несет!

Ты ответила,

Полная женской заботы:

— Ты простудишься там,

Средь холодных высот!

Было ясно:

В каком-то божественном плане

Разделяют нас горы, пространства, миры.

И в объятьях твоих я один,

Как в тумане —

Альпинист

У подножья прекрасной горы.

1941

150. «Хорошо, когда о пище…»

Хорошо, когда о пище

Забывает человек,

Бредит в ледяном жилище

Африкой, а в мире — снег.

Хорошо витать в прекрасном,

Вдохновляясь, как герой,

Чем-нибудь огромным, страшным —

Бурей, музыкой, горой.

Скучно, если все — в теплице.

Если в жизни наперед

Нумерованы страницы

И рассчитан каждый год.

Только тем, что непохожи

На других, на всех людей,

Жребий дан из царской ложи

Созерцать игру страстей,

С высоты на мирозданье

Потрясенное взирать

И в театре, где страданье,

Больше всех самим страдать.

1941

151. МЭРИ

Л.Е. Гюльцгоф

Ты в мире, как в море,

Где черные хмары.

Ты — Мэри, ты — в хоре,

Где голос Тамары.

Ты — ласточка в буре,

Где парус весь в дырах

И гибель лазури.

Ты — кровь на мундирах.

Но в мире, омытом

Твоими слезами

И бурей разбитом,

Восходит над нами —

Над домом невежды,

Над замком поэта —

Светило надежды

Под щебет рассвета.

И в море страданья, —

Мы знаем, — как реки

Два чистых дыханья

Сольются навеки.

1944

152. КРАСАВИЦА

Твоя душа — прекрасный

Пустой огромный зал,

Где мрамор беспристрастный

И холодок зеркал.

Таких размеров рамы

Задуманы судьбой

Для музыки, для драмы,

Для бури голубой.

В таких холодных зданьях

Витает тишина.

И в окнах, как в зияньях,

Плывет всю ночь луна.

Но вспыхнет люстр хрустальных

Сияний миллион,

И в грохотах рояльных

Мир будет потрясен.

Так и твое дыханье:

Полюбишь ты потом,

И музыкой страданья

Наполнится твой дом.

1941

153. ГОРА

Под звездами и облаками

Стоит высокая гора —

Чистейший снег в альпийской раме,

Тирольского рожка игра.

Ты там живешь. Почти в небесной

Стране из ледников и троп,

Склонив над пропастью телесной

Высокий и прекрасный лоб.

Двух данных точек расстоянье

Мы постигаем на лету,

Но хватит ли у нас дыханья

Взойти на эту высоту?

Теодолит есть глаз науки…

Но цифрам всем наперекор

Мы к счастью простираем руки,

И я иду на приступ гор.

1941

154. ЗИМА

В моей стране, средь бурь и зим,

Стоит дубовый прочный дом.

Валит из труб высокий дым,

И есть тепло в жилище том.

Как бедный путник одинок,

Когда вокруг холодный снег…

Узрев в окошке огонек,

Попроситесь вы на ночлег.

Хозяин отопрет вам дверь.

Вы скажете, что вы поэт,

Что дом ваш — мир, но крыши нет,

Что холод, как жестокий зверь.

Вы скажете: — Мой путь в стихе,

Я шел, где пальмы, где Урал,

Но заблудился в чепухе

И в этот зимний мир попал…

1945

155. В ЦАРСТВЕ ПЕРНАТЫХ

Л.Е. Гюльцгоф

Такая малая она на вид,

Но таковы небес большие планы:

Немного перышек, а так летит

Ее душа в возвышенные страны!

И как она умеет жить и петь!

С горошиною в горле, со слезами,

Сильнее, чем больших оркестров медь,

С закрытыми от нежности глазами.

Такой, что рвется в высоту небес,

Не наш курятник нужен и не клетка,

А весь огромный мир и лунный лес,

Концерт, а болтливая соседка.

1944

156. ПОЭТ

Не во дворце и не в шелку

Он пишет каждую строку.

А в бедной хижине, в плюще,

В дырявом голубом плаще.

На чердаке огонь горит.

Поэт, он на соломе спит.

Но жизнь поэта не кровать,

Чтобы лениться или спать,

А важный и высокий труд

И над стихом народный суд.

Не ошибется Судия,

Во мрак забвенья низведя

Посредственность и пустоту

И малодушную мечту.

1940

157. БЕГЛЯНКА

Л.Е. Гюльцгоф

Чтоб жить — терпение воловье.

И, зная твой непрочный дом

И слабое твое здоровье,

Я беспокоился о том,

Как ты перелетишь темницу,

Покинешь этот скучный бал

И ночью перейдешь границу,

Где черный лес и много скал.

В лесу железные колючки

Рвут жадно платье из тафты,

Но спряталась луна за тучки,

И тенью проскользнула ты.

Потом, пролив слезу, как братья,

Найдут средь терний пастухи

Кусочек голубого платья,

В бутылочке твои духи,

Твой милый голос в ранней птице,

Под дубом туфельку твою,

Но ты уж будешь за границей, —

В Италии или в раю.

1945

158. «Я думал: жалок человек!..»

Я думал: жалок человек!

Ничтожный план, пустое место!

А ведь какой высокий век —

Герои из такого теста!

Он жил средь суеты земной,

Весь беспокойство и сомненье,

И слышался ему порой

Какой-то голос или пенье.

Да, маленький переполох —

Жизнь человека, образ дыма,

Бесцельная, как слабый вздох.

Но эта жизнь неповторима.

1939

159. «Все тяжелее с каждым годом воз…»

Все тяжелее с каждым годом воз,

Не ласточка, а трудный перевоз.

Шумит полет небесных голубей,

И синева от них еще синей.

Гремит безоблачный высокий гром

И в горле от стихов рыданий ком.

Но ничего не слышит слух людей —

Ни грома, ни стихов, ни голубей.

О, как самодоволен этот мир,

Та улица, где окнами квартир

Глядит на вас в геранях счастья жар

Семейный мир и душ ленивых пар!

И ты напрасно голос надрывал,

Когда людей средь ночи поднимал.

1939

160. «Среди стихотворенья…»

Среди стихотворенья

Я потому поэт,

Что создал мир, как пенье,

В котором кашля нет.

Искусственный немного,

Быть может; не такой

Огромный, как у Бога,

Но мир особый, мой.

Суровый мир и мало

Пригодный для мольбы,

Где ледники, и скалы,

И римские дубы,

Где воздух, хвоя, срубы

И холод всех вещей.

И я не в теплой шубе,

А в голубом плаще.

1939

161. ПЧЕЛА И РОЗА

Твою судьбу поэт сравнил с цветком,

А жизнь свою с непрочным мотыльком.

Поэт стихи об этом сочинил.

Их соловей на ноты положил.

Но ты постольку голубой цветок,

Поскольку я твой белый мотылек,

Твоя трудолюбивая пчела —

Тобою вдохновенные дела.

1947

162. «Жизнь наша как луг, где скосили…»

Жизнь наша как луг, где скосили

Былинки железной косой.

Как партия в шахматы. Или

Как битва, где умер герой.

И в жизненной битве едва ли

Закован в броню человек,

И пусть мы игру проиграли

И даже умолкнем навек,

Но в битве имеет значенье

Не гибель, не раны, не страх.

А то лишь, за что мы в волненье

С оружием гибнем в руках.

1941

163. ПОЭМА О СЫРЕ

Земной кусочек сыра,

Ты баснословным стал.

Ты — весь в слезах и дырах —

Взошел на пьедестал.

Ты доказал Европе,

Что брюхо выше лир,

Что стройной антилопе

Предпочитают жир.

Европа, ты у лавки

Средь кумушек других

Шептала в этой давке

Полузабытый стих,

Ждала с большим волненьем

Трагичного конца,

Смотрела с умиленьем

В глазища продавца.

Вдруг, может быть, ворона

Раскроет глупый рот,

И сыр, а не корона

На землю упадет?

Как принц — кусочек сыра:

В сиятельных глазах.

Как плащ поэта: в дырах,

Воспетый мной в стихах.

1941

164. «Жизнь — это счастье. В синюю полоску…»

Жизнь — это счастье. В синюю полоску

То платье, где оно живет.

Пуст парикмахер римскую прическу

Придумает, тебя завьет!

Пусть будет мир шуметь зеленым древом

На берегу того ручья,

Где рыбка в сказке приплывает к девам

И тихо плещет жизнь твоя!

Пусть будут как органные рыданья

Губной гармоники лады,

Пусть птичьим шумом, ветром и дыханьем

Наполнятся твои сады!

Пусть нажимают медные педали

И раздувают в кузницах мехи;

Будь музыкой в большом концертном зале,

Чтоб написали о тебе стихи!

1945

165–166. ЛИРИЧЕСКИЙ ТЕАТР

1. «Я — зритель. Я — слушатель пенья…»

Я — зритель. Я — слушатель пенья.

Огромный спектакль предо мной:

Прекрасная драма творенья,

Где гибель, но свет голубой.

Я в лучшем театре вселенной

Сполна заплатил за билет,

За зрелище это, за тленный

Свой праздник, за несколько лет.

Я — в кресле из красного плюша,

Я в зрительном зале, дружок,

Где все голубое, где суша —

Подмостки, а море — пролог.

Мы слушаем в виде вступленья

Высокую музыку гор.

Зеленых деревьев смятенье

Средь бури родил режиссер…

2. «Жизнь — ветер, листок и орешек…»

Жизнь — ветер, листок и орешек.

Живи, мой дружок, на горе,

И много букашек и пешек

Участвуют в этой игре.

А страшный финал — это слезы

Над спящей в гробу красотой,

Но лишь катастрофа средь прозы

Вдруг делает жизнь высотой!

О, ты отлетаешь навеки!

Вокзал полон дыма и роз!

Рыданий хрустальные реки

Текут! И трубит паровоз!

И в этих безмерных утратах

Я маленькой пешкой стоял

На черных и белых квадратах

Вокзальных и шахматных зал.

1941

167. «Не требуйте от глупой птицы…»

Не требуйте от глупой птицы,

От курицы, чтоб этот жир

Вдруг стал подобием орлицы

И с облаков взглянул на мир.

Ей жить приятно за оградой,

В курятнике, вдали от бед,

Ей небо кажется громадой,

Где милых куч навозных нет.

Вполне довольна прозябаньем

Ее куриная душа,

По мнению ее — страданье

Не стоит медного гроша.

Она не знает в упоенье,

Что в лаврах ей, но не в венке,

В ближайшее же воскресенье

Вариться в суповом котле.

1940

168–169. ИЗ ГОЛУБОЙ ТЕТРАДИ

1. «Всю ночь под лампочкой убогой…»

Всю ночь под лампочкой убогой

Он пишет и читает вслух.

Его владенья — стол трехногий

С чернильницею, полной мух.

Но в темноте он воспевает

Блаженный солнечный восход,

И муза нежно отирает

Со лба пылающего пот.

2. «Значит, ты не червь, не раб, не прах…»

Значит, ты не червь, не раб, не прах,

Если ты страдаешь так, созданье,

Если слезы на твоих глазах

И обуглен рот, твое дыханье…

1939

170. ЗИМОЙ

Все в инее. Летит экспресс

Средь пихт и лиственниц Сибири.

Летит! Вечнозеленый лес,

Как бы в охотничьем мундире,

Глядится в зеркало зимы.

Олень прекрасными глазами

Глядит на горизонт. А мы,

Как дети, тешимся снежками.

Влетает поезд в белый сад

И лучших на земле румяных

Сибирских молодых солдат

Везет, как в северных романах.

Они поют под стук колес

И на гармонии играют.

Под музыку о царстве роз

Деревья в инее мечтают.

Под музыку среди древес

Летают белки, как по вантам,

Сороки украшают лес

Подобно черно-белым бантам.

Лиса ушами шевелит,

И тяжко думают медведи, —

С лисой, что в баснях все хитрит,

Они крыловские соседи.

Садится птица на суку,

Вся в черно-белом оперенье,

И с ветки горсточка снежку

Вдруг падает. Как в сновиденье!

Вся эта русская зима,

С морозом и оледененьем,

Не безнадежность и не тьма,

А крепкий сон пред пробужденьем.

1944

171. «В беседе пылкой…»

В беседе пылкой

Любя весь мир

И за бутылкой

Устроив пир,

Сошлась в трактире

Одна семья —

На братском пире

Компания:

Любовь, бродяжка

И стихоплет,

И деревяшка —

Все свой народ.

Солдат про славу

Нам говорил,

Как по уставу

Он кровь пролил.

Себя настроив

Как на хорал,

Про век героев

Поэт сказал.

Но пусть пшеница

В полях шумит

И на странице

Перо скрипит,

Пусть пахарь плугом

Вздымает век,

И мир к лачугам

Слетит навек.

1939–1949

172. «Ты — ниже травинки и тише воды…»

Ты — ниже травинки и тише воды

Подобная жизнь — как букашка —

Ползет и трепещет у края воды,

И радость ее — полевая ромашка.

И люди глядят с олимпийских высот

На это старанье, пыхтенье и муки,

На этот безвольный и маленький рот,

На эти неловкие слабые руки.

Но в грозной акустике царственных зал,

В оркестре любви и в садах мирозданья

И твой небольшой голосок прозвучал

Негромкой, но чистою нотой страданья.

1946

173. «Прославим гений Пушкина!..»

Прославим гений Пушкина!

Рассвет над Альпами!

Суворова в алмазах!

Да чтут народы гром его побед

И петушиный крик в его проказах.

Прославим книжный труд,

Любовь к стихам

И честные рабочие мозоли!

Восходит пушкинское солнце там,

Где весь народ как бы в огромной школе.

Учитесь, дети!

В школьной тишине

Пишите в ученической тетради:

— Наш гений — Пушкин…

Гремят в огромной вышине

Стихи его на голубой эстраде.

1945

174. «Ты — остров в пальмах…»

Ты — остров в пальмах,

Непонятный стих,

Земля, где не бывало человека.

И в тихой бухте

Серых глаз твоих

Стоит корабль XV века.

Тяжелый якорь опустив на дно,

Глядят

Мечтательные мореходы,

Как в вымытое хорошо окно, —

На свежесть

Этой пальмовой природы.

Какая свежесть!

Утро стихотворных строк!

Какие раковины!

Перед нами

Летит

Цветкообразный мотылек

Над бабочкоподобными цветами.

1947

175. ПУШКИНУ

Он сделал гордым наш язык, а нас

Он научил быть верными в разлуке.

И, как Онегин, миллионы раз

России нашей мы целуем руки!

Какая жизнь была ему дана —

Глоток «Аи» и всех страданий чаша!

Струилась — вся прозрачная до дна —

Река его стихов и радость наша.

Какой был дан ему прекрасный дар

Воспеть свободу на своих страницах,

Дыханья человеческого пар

Вдруг солнцем озарить, как мрак в темницах!

И, перечитывая вновь и вновь

Его слова о славе и свободе,

Воспринимаем чище мы любовь,

Возвышеннее мыслим о природе.

1947

176. ЦВЕТЫ ПОД ДОЖДЕМ

Серебряный дождь перестал

Звенеть и по стеклам струиться.

Вновь вымытый, мир засиял

От капель и слез, как теплица.

Ты шумно закрыла свой зонт.

А в пурпуре, где горизонт,

Там солнце шипело и гасло,

И автомобильное масло,

Пролитое в луже,

В том мире, где смертью напрасной

Погиб под дождем мотылек,

Вдруг радугой стало прекрасной…

Иль Ладогой, где огонек,

Сказал бы трехлетний ребенок,

Взлелеянный в неге пеленок,

Как теплый цветок.

1946

177. «Пушкин прославил тебя стихами…»

Пушкин прославил тебя стихами.

Пушки во славу твою гремели,

Ядрами били в Казань,

И алмазные звезды

Сияли средь черных твоих небес.

Миллионы людей

Ради тебя умирали,

Горели в огне,

Гибли на кораблях,

И эти страданья

Пушкин с тобой разделил,

Когда умирал он,

Прикрытый плащом,

Твой первый поэт

И самый любимый твой сын.

178. «Когда приходят мысли…»

Когда приходят мысли

О гибели и страх,

Не трепещи! Помысли,

Что ты не только прах,

А некое сиянье

В бессмертном веществе,

Что ветерок дыханья

Прошелестит в листве.

И потому, что гробом

Кончается наш путь,

С волнением особым

Подумать не забудь

О том, что в этой жизни

Всего дороже нам, —

О верности отчизне

И о любви к стихам…

О, с нежностью печальной,

Как розу или плод,

Садовник гениальный

Взрастит нас и сорвет.

1949

179. ПАМЯТНИК

Все может быть! На заседанье чинном

Мне памятник потомки вознесут

И переулок в городке старинном

В честь бедного поэта назовут.

Так, — скромный бюст, подобье человека,

В напоминанье стихотворных дел, —

В том скверике, где на углу аптека,

Где некогда я с книжкою сидел.

Собранье, бюст, министром просвещенья

Прочитанная по бумажке речь.

Потом — зима и тишина забвенья,

Снежок на бронзе голых римских плеч.

У памятника песик в назиданье

Поднимет ногу, милой жизни рад,

И школьница для первого свиданья

Назначит этот неприметный сад.

Прочтет прохожий: «Антонин Ладинский»

И пустит мне в лицо табачный дым,

И буду я с улыбкою латинской

Смотреть на мир, завидуя живым.

1947

СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ В СБОРНИКИ

180. «Ликует ветер невских хладных вод…»

Ликует ветер невских хладных вод.

Борты кипящую смолу вдыхают.

Мечта всей жизни — возведенный флот,

И плотники на верфях распевают!

Стонали корабельные дубы.

Из щеп дремучих — нежные фрегаты —

Виденье неуклюжее — а лбы

По-прежнему упрямы и покаты.

Пенька, голландский шкипер и кабак,

Азы чужой нептуновой науки.

А брошенный расчетливо пятак

Дался недаром, и в мозолях руки.

Но отвалив, все ж тронулись, пошли, —

Подумаешь, какие мореходы, —

И узкий краешек родной земли

Был им дороже славы и свободы.

Но всем наперекор согнуть в дугу

И порохом коптить в дыму викторий!

И весело горят на берегу

Леса, скиты, хоромы на запоре.

Народная любовь! Как тяжкий флот,

Плыву к тебе, в ночных морях взывая,

Мне руки простирает мой народ,

Поют куранты, полночь отпевая…

181. «Дорога россиянки не легка…»

Дорога россиянки не легка:

Как на костер за мужем — ты смогла бы

Ты кинулась в опальные снега,

И полетела тройка по ухабам.

Навстречу кедры, ельничек, песок,

И вдруг — пугливое оленье стадо,

Потом жилье и голубой дымок

Над крышами сибирского посада.

И сверток нежных итальянских нот

Везла, чтоб не озябли фортепьяны,

А в станционных горницах народ,

Гора мехов и в щелях тараканы.

Гналась пурга, просилась на ночлег,

В людской уют бревенчатых заборов,

Изба плыла на полюс, как ковчег,

И на окне морозные узоры…

Дохнула ты на нежный хлад стекла,

И вот уж пальма северная тает,

От пальчиков горячих потекла

И снова на морозе расцветает…

Небритый с воскресенья комендант

Средь канцелярских тягот и волнений:

То неприятность — беглый арестант,

То громы высочайших повелений.

Скребет перо, сургуч трещит.

Опять — Сибирь с серебряными рудниками,

С тайгой, которую не сосчитать,

С неразговорчивыми мужиками.

А на краю земли стоит острог,

В суровых древках русская свобода,

И женская душа на огонек

Торопится, как и душа народа.

Париж. 1925

182. «Скрипит возок, в снегах ныряет…»

Скрипит возок, в снегах ныряет,

Как барыня, столица спит,

И вот шлагбаум поднимает

В бараньей шубе инвалид.

А Музе не поднять усталых

Свинцовых караульных вежд,

Всех этих пеней запоздалых,

Суда глупцов, хулы невежд.

От нежных перьев треуголки

Ей русских роз не уберечь —

И пачкают людские толки

Прелестную покатость плеч.

А Вам — Наталье Гончаровой —

Приснилось на заре, что с Вас —

Еще Вы девушкой суровой —

Не сводит он тяжелых глаз…

Вчера заметили случайно:

В дубовом ящике стола,

Как государственная тайна —

Хлад пистолетного ствола.

Что детям обаянье славы?

Вам слаще бал и санный бег,

Великосветские забавы

И медленный пушистый снег.

А снег другой, в руке зажатый,

В горячих пальцах, и потом

В крови расплавленный, примятый

Под тем трагическим кустом?

Ах, девочка моя Наташа,

Пробор склоненный — мало сил,

Любовь моя! — большая чаша —

Я захлебнулся, не допил.

183. СЕЛЬСКАЯ МУЗА

Памяти Сергея Есенина

Ты родилась — поплакала, запела,

Как море волновалась колыбель,

Под деревенским солнышком смелела

Твоя свирель.

Но что воспеть? — дубравы и долины,

Классическое возвращенье стад,

На огороде красные рябины —

Сей русский виноград.

В березняке чугунка грохотала,

Кричал веселый паровоз,

И ты о городе мечтала

За расплетеньем кос.

И вот однажды, в шумном сарафане,

В уборе коробейниковых бус, —

Предстала ты в возвышенном тумане

Российских муз.

Москва тебя такою полюбила

И за бедовые глаза,

За то, что голубое было

В твоих глазах.

А может, вспомнила — сама старушка

Ведь поднялась не из дворцов:

Бревенчатой глухою деревушкой

И в пять дворов.

Иль вспомнилось — чего там — все бывало,

Как на потеху мужикам

Простоволосой бабою плясала

По кабакам…

Теперь ты близкое похоронила;

Большою нежною рукой

От ветра зрение прикрыла,

Бредешь домой:

Голубушка,

Тебе самой не сладко —

Стихии ты идешь наперекор

Все помолиться хочется украдкой

На Благовещенский собор.

Париж. 1925

184. СОСНЫ

Внимая соснам — пенью смоляному —

Мы валим стройные, как бурелом.

Ужо вы запоете по-иному

В туманном путешествии морском.

Полюбите вы новые стихии:

Со всею страстностью земных детей —

Моря и звезды, плаванья большие

И братские приветы кораблей.

Мы зимних ласточек пошлем вдогонку

Опасный и суровый перелет, —

Мы скажем любопытному ребенку:

«Смотри, кораблик маленький плывет!

И видя, как он борется в пучине,

Летит в провалы и взлетает вдруг,

Подумаем, как о любимом сыне,

Что это сердце — дело наших рук.

В компании — за пуншем — дровосеки

О вечности, о море говорят.

Смежают звезды голубые веки,

И мачты корабельные скрипят.

Фонтенебло. 1926

185. ДОРОГА

Мы помним жаркие теплушки,

Березовый пшеничный край,

Растрепанные деревушки,

Вороний разоренный грай.

Как медленно тянулось время

На циферблатах часовых,

Россия, поднимая бремя,

Все медлила на узловых.

А ты нас дома поджидала —

Когда мы хлеба привезем,

И книжку умную читала

За письменным моим столом.

Но человек в домах кирпичных

Не только книжным словом сыт,

И сладко на зубах столичных

Крестьянский каравай хрустит.

Мы ехали в людской обиде,

В большой тревоге, в тесноте,

И, на мешках пудовых сидя,

Мы думали о красоте:

То Рим представится нам ярко,

То палисандровый рояль…

Дымила горькая цигарка,

Дымилась встрепанная даль.

Ну вот и станция. И точно —

Мелькнула зелень фонарей,

И снова мы засели прочно,

Доехать бы уже скорей!

И, отцепив себя от груза,

Наш паровозик — ну и ну —

Покинул поезд, как обузу,

Как нелюбимую жену,

(Из Сормова еще осанка)

Бежит на водопой, трубя,

И там глухому полустанку

Рассказывает про себя.

Послушать, — разведешь руками:

Америка! — летун какой —

Как будто не ползли часами

Версту крутую за верстой.

Но станционные домишки

Внимают в трепете ему,

Деревья — много лет без стрижки —

Качают головой в дыму.

Мы помним эти ожиданья,

Когда пропущен всякий срок,

И подступают уж рыданья,

Но стрелочник трубит в рожок.

Он длинный поезд отправляет,

Рассейский несуразный воз,

И за крушенье отвечает,

Когда летит тот под откос.

186. ОДИНОЧЕСТВО

В небесно-голубом плаще,

Гонимый бурями и роком,

Схожу в житейский круг вещей,

И дверь поет скрипучим блоком.

Любезно машет пес хвостом —

Он полуночника встречает,

Ложится под моим столом

И медленно — как друг — вздыхает.

Еще блаженно дух знобит:

Ночные разговоры с Музой,

Но предо мной уж грог стоит,

Лекарство от осенней стужи.

А в кабачке табачный дым,

Сидят матросы и красотки.

Быть может, завтра гибнуть им

На рыбной ловле в утлой лодке.

И с горней крепости моей —

Все башни — высота какая! —

На смертных и простых людей

Смотрю, ворот не растворяя.

Хоть милым розам грош цена

И воет в трубах ветр ненастный —

От музыки и от вина

Земля мне кажется прекрасной.

Конечно, я вернусь домой,

Но не сейчас, а на рассвете —

Мы побеседуем с Тобой,

Гремя по облакам в карете.

Ты слышишь — плещет водосток,

Стучит холодный дождь в окошко,

А здесь веселый огонек,

Позволь мне посидеть немножко.

187. КОРАБЕЛЬНОЕ

Подобны верфи черновым тетрадям:

Все путаясь в названьях строф и скреп,

Лирический корабль усердно ладим —

Разлады лирные и горы щеп.

Уже предчувствуя размеры моря

И трудности суровой красоты,

Мы поплывем, научимся, поспорим —

Стихия нежная, вскипаешь ты.

Научимся! — И слаще нет учебы —

По звездам плыть, по компасной игле,

Когда лишь мачты из лесной трущобы

Напоминают скрипом о земле.

Когда-нибудь, летя — на всем размахе, —

Быть может, потеряв крушеньям счет

И вытирая рукавом рубахи

Со лба почтенный адмиральский пот,

Мы в корабельном голубом журнале

Запишем о прекрасном и большом

И вспомним, как мы службу начинали

Веселым юнгой и простым стихом.

188. КЛЮКВА

Величьем лунная столица бредит —

Под музыку побед не спится ей.

Приходят в город белые медведи,

Пугают на окраинах детей.

Среди Преображенских офицеров

И кутаясь в голубоватый мех,

Принцессы русские любви не верят,

И горек северный девичий смех.

А вот и тройки жаркие на святках,

В избушках теплых мужики кричат:

«Да здравствует Россия!» — и вприсядку

Полы под сапожищами трещат.

Меж тем под розовыми куполами

Попы заводят колокольный звон —

Глядишь, душа славянская мечтами

Вся изошла над копотью икон.

Развесистые клюквы! — На ночлеге

Под ними казаки храпят в снегу

И вдруг уходят с песнями в набеги,

В разбойника стреляют на скаку.

Татары их в степи подстерегают.

И, не дождавшись милых до зари,

Тургеневские девушки рыдают

И удаляются в монастыри.

По городам купчихи с кренделями

Китайский чай из самовара пьют,

Купцы с огромнейшими бородами

В ларьках икру и водку продают.

Вдали сибирские дымятся срубы

И золотые россыпи лежат,

Голубоглазые гиганты, шубы,

Гром царских пушек и мильон солдат.

189. СВОБОДА

Ты к нам пришла снегурочкой, весталкой

И в декабре — румянцем на щеках,

Летела ночь в мужской беседе жаркой,

Глаза дымились в золотых очках.

Хотелось улиц, воздуху и вьюги,

Шумела кровь и билась через край,

С улыбкой белокурые подруги

По чашкам разливали крепкий чай.

Заря всходила ясною погодой,

Бессонницей измученная мать,

Пора! — запахло северной свободой,

Как сладко снег из пригоршни глотать!

— Друзья! — настало время: пылкой розой

В сугробах русских расцветает сад!..

А за дворцом туманились морозом

Шеренги тусклых кирасирских лат.

Когда ж картечь запела на Сенатской —

Не колыбельная, а волчий вой —

Мы заплатили верностью солдатской,

Горячей непокорной головой.

Уж кандалы сибирские звенели,

Ты таяла — пунцовый ручеек,

Но полюбить мы бережно успели

Декабрьский день, румянец нежных щек…

Париж. 1925

190. БРАТ

Ты поднял, брат, на мачте корабельной

Прекрасный лоскут бедствий и страстей,

На всех парах спешил к душе смертельной

В пучине бурных и туманных дней.

Ты полюбил высокое волненье, —

Торжественный высокомерный мир,

И вот он бьется в щепы на каменьях,

И небо хлещет из пробойных дыр.

А я люблю земные проволоки,

Мужскую ясность, простоту, загар,

Дубы, и воздух голубой, глубокий

И разума спокойный ровный жар:

Когда взлетает ласточкой Психея

И кружится у бедной голова,

Не он ли, подхватив ее, лелеет

Отогревает нежные слова;

И, бережно на землю опуская,

Средь умных и внимательных забот

Суровою рукою мимо рая

В блаженные поля ее ведет…

Но даже и в глухом соревнованьи

Мы все же братья нежные с тобой,

Сливаем в радостном чередованьи

Земной песок с небесной высотой.

Париж. 1926

191. СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ КОРАБЛЬ

Мы белокурые матросы

С большого корабля «Пегас», —

Все ветер стихотворный носит

В житейских океанах нас —

В Архангельске мы удивлялись:

Какие рыбины, меха!

И в русских девушек влюблялись,

Как в Музу русского стиха.

В Александрии выгружали

Прекрасный беломорский лес,

По улочкам кривым блуждали,

Шли кофе выпить под навес.

В ночной таверне с Доном-Хозе

Мы схватывались на ножах —

Кармен во рту держала розу,

Как роза в черных кружевах.

У камельков смотреть любили

На фреккен голубых с чулком,

Морские трубочки курили,

Раскуривая угольком.

А в навигациях прилежных

С высоких корабельных стен

Мы слышим чаек неутешных

И пенье лирное сирен.

И, поворачиваясь к ветру

Лироподобною кормой,

Течению — морскому метру —

Мы отдаемся с головой.

В соленой и морской стихии

Нам вверен благородный груз:

Надежды россиян, стихи и

Рыдания беглянок муз.

192. ПЕТУХ

Петух зарю приветствует на рынке —

В глухую ночь из сонных деревень,

Из милого курятника в корзинке

Его доставили в базарный день.

А он еще и не подозревает

О неприятной участи своей,

Торжественно о солнце распевает

Среди торговых деловых людей.

Ты скоро кончишь песню роковую:

Вот покупатель на базар спешит,

Домой несет покупку дорогую.

Вода в кастрюле булькает, кипит.

Еще душа прославить мир хотела,

Но хлещет кровь горячая ручьем —

Петушье горло режут неумело

Не очень острым кухонным ножом.

Три листика судьба бросает скупо

Из лавров бакалейного венка,

И ты — мочальным мясом в миске супа

Непривередливого бедняка.

Романтик! Сельских зорь глашатай древний

Не ты ли поднимал к работе дом,

Был песенником на деревне

И на заборе гордо бил крылом!

Париж. 1926

193. «Европой бредили медвежьи станы…»

Европой бредили медвежьи станы

Московских герцогов из деревень:

Гремели неуклюжие рыдваны,

Боярскую покачивая лень.

Потом дымили предки бивуаком

На сенских лиловатых берегах,

А возвратись к наливкам и к собакам,

Ворчали вольтерьянцами в снегах.

В накуренных мансардах нигилисты

Шумели о свободе до зари,

Бывало, целый день у букинистов

Перерывали книжные лари.

И вот мы стали гордыми! — Еще бы —

В таком расцвете северная высь,

И ласточки из голубой трущобы

Балетным газом юбочек взвились.

Ах, нежное косматое дыханье,

Как музыка, по всей земле летит,

Европа принимает подаянье

И связанною пленницей лежит.

К своей сестре склоняемся поближе, —

Золотокудрой к римской голове —

Как Ярославна, плачем мы в Париже,

Как Жанна д’Арк, мы молимся в Москве.

194. ВИНОГРАДНИК

Звенит мелькание лопаты,

Пересыпающей песок, —

На этой почве небогатой

Струится виноградный сок,

И на холмистом солнцепеке,

Маня пушистых лисенят,

Висит на жердочке высокой

Зеленый смутный виноград.

А виноградарь все лелеет,

Иные лозы на земле,

Но горнее вино темнеет

На глиноземе, на золе —

Мы вянем, падшею лозою

На грядке солнечной лежим,

Мы истлеваем под землею,

Рассеиваемся, как дым.

И снова — солнце, прозябанье

В песке скрипучем голубом,

Лопаты вечное мельканье

На винограднике твоем.

195. РОЖДЕНИЕ

На нежной флейте и на барабане

В блаженном африканском полусне

Играют негры в людном ресторане,

Чуть слышен голосок швеи в окне.

Все в мире призрачно и нереально:

Как нарисованы ряды древес,

Колеблет стены воздух театральный

И голубое полотно небес.

Ты правишь этим миром, голосами

И перед черной залой мировой

За пультом плачешь поздними слезами

Ты недоволен музыкой земной,

Но и на ангельские восклицанья

Не променяешь первый теплый вздох,

С каким душа из темного молчанья,

Сквозь путаницу и переполох,

Взлетает в гул божественного хора

И в полотняном призрачном краю

Летит за палочкою дирижера,

Трепещет, радуется бытию.

196. «Взлетают корабли, как птичья стая…»

Взлетают корабли, как птичья стая,

Но слишком высоко еще парят:

Команда малодушная земная

Шумит и ропщет: — Адмирал! Назад!

О этот воздух ледяной прозрачный —

Как рыбам на песке береговом,

Как толстяку на лестнице чердачной,

Вам, смертным людям, тяжело в таком!

Париж. 1928

197. «Гремят заманчивые балаганы…»

Гремят заманчивые балаганы,

Кружатся карусели, как во сне,

В зверинцах вспоминают обезьяны

Об африканской пальмовой стране.

Под рев органных труб, в тупом бездельи

Забудут в карусельной тошноте —

Швея о надоевшем рукодельи

И лавочник о бренной суете.

И гроздью сказочного винограда

Над площадью, вспотевшей от жары,

Детей неизбалованных отрада —

Хрустят, трепещут легкие шары.

А ты у потрясенной клетки львиной

Спокойно дышишь воздухом земным

И с трепетной канатной балериной

Качаешься под зонтиком цветным,

Ты замираешь сладко на качелях,

На акробата смотришь не дыша,

Захлебывается на каруселях

Простая русская душа.

198. ШУТ

Позвякивая бубенцами,

Придворных тучных развлекать,

На чердаке под небесами

На досках, на боку, вздыхать,

И тяжелей свинца паренье

Высокого большого лба

И легкой синевы давленье

Для позвоночного столба.

А в этом искривленном теле,

Меж двух горбов, глупцов смеша,

Как бабочка в глухом уделе,

Живет небесная душа.

Она о небе не жалеет,

Забыла райское житье,

С упрямой нежностью лелеет

Жилище страшное свое,

И на потеху важным дурам

В дворцовой зале расписной

Все плачется за каламбуром,

За погремушкой шутовской.

Париж. 1928

199. «В чаще балок всползает по блокам…»

В чаще балок всползает по блокам

Синева бутафорских небес,

Театральные плотники боком

Тащат черный шекспировский лес.

А у вешалок в радостном гаме,

В смутном гуле оркестровых труб

Пахнет жаркой охотой, зверями,

Синим воздухом девичьих труб.

Но бушуют смычки, как пшеница,

И над бездной партера ночной

В ложах розы, как в душных теплицах,

Дышат медной и струнной грозой.

Ветер аплодисментов — опора:

Под рывки опрокинутых нот

И за палочкою дирижера

Вы взлетаете с ветром, и вот

Мы завидуем легкости этой,

Этой призрачной райской стране,

Где за рампой, в обилии света,

Вы живете в раю, в полусне.

200. «В лазурь отлетаем мы оба…»

В лазурь отлетаем мы оба:

Вот перекликаемся мы

В безлиственных рощах, в сугробах

Туманной и нежной зимы.

И в этом приснившемся мире,

Где райские пальмы, как дым,

Нам сладко кружиться в эфире,

Летать по холмам голубым.

Я плакать готов над находкой,

Над шорохом длинных ресниц —

Прославим за лирной решеткой

Прекраснейшую из темниц!

Но я заблудился в туманах

Лирического бытия,

В холмистых и призрачных странах

Любовь погибает моя,

И только во сне, за стеною,

Мне голос хрустальный поет,

За ангельскою синевою

Душа Ваша тает, как лед.

201. ДАНСИНГ

Бьется сердце, как маленький ад,

В пекле негры вращают белками,

Африканские пальмы шумят

Над пылающими головами.

Но, плененная странной зимой,

Черным холодом смокингов бальных,

Вы живете в стране ледяной —

За пределами окон хрустальных —

И в туманных канадских мехах,

За фальшивым полночным румянцем

Ждете солнца любви. В этих льдах

Нестерпимо дышать чужестранцам.

Мы летим по паркетным волнам,

Уплывает земля! Саксофоны

Возвещают томительно нам

Розовеющие небосклоны.

Так в холмистой блаженной стране,

Где холодные звезды мерцают,

В адской стуже к далекой весне

Хрипловатые трубы взывают.

Париж. 1929

202. СОН

Взлелеял нас северный воздух,

Но вот и душе ледяной

Приснилась Аравия — звезды,

Пустыня и шар голубой.

Как лермонтовский амфибрахий,

Плывет караван при луне,

Колышется в пепельном прахе,

В песчаных сугробах, во сне.

Как страусовые плюмажи,

Качаются пальмы в бреду.

Вздымаются башни миражей,

И плещут фонтаны в саду.

Мы призрачных поим верблюдов

В журчаньи лирических рек,

Разводим костер, — и на грудах

Циновок, подушек и нег —

Мы смотрим на женщин Пальмиры

С кувшинами на головах,

На чернобородых эмиров

За чтеньем в кальянных дымах.

В фарфоровых чашечках — кофе,

Ревет в отдалении лев…

Блаженные плавные строфы

Читают они нараспев.

И смуглые женские руки,

Раздвинув завесы шатра,

Пылают, томятся в разлуке,

Заломленные до утра.

Но вновь в голубые сугробы

Уходит ночной караван, —

Как черное небо за гробом,

Приснились глаза Ваши нам.

Париж. 1929

203. АМЕРИКАНКА

Голубея от сажи белками,

Кочегары мечтают в огне,

В черных тропиках угольной ямы

О прохладе морской, о луне.

Души жаждут эфира, озона,

И в летейском табачном дыму

Вспоминали мы воздух Гудзона,

Звезды прерий и розы в чуму,

Но, вращаясь, как звездные сферы,

Повернулась хрустальная дверь,

С легким запахом тленья и серы

Гаснет солнце, как спичка: теперь

На туманном ночном пакетботе,

В атлантических синих горах,

Вы к своим небоскребам плывете,

Милый берег покинув в слезах.

Как прекрасный трагический парус,

Черный плащ за плечами шумит.

Вал трепещет за ярусом ярус,

В адских топках ревет антрацит,

Вот уже погружаются в бездны

И верхушки деревьев! И мир

Затуманен слезою небесной

В стаях птиц и в стенаниях лир.

В этих жалобных кликах разлуки

Отплывает земля — наш приют,

Простираются с берега руки

И, как веслами, воздух гребут.

Париж. 1929

204. НА ЗЕМЛЕ

Душа, превозмогая темный страх,

Как бабочка, в подлунный мир слетела,

Что делать райской голубой впотьмах,

Какое ей сыскать занятье, дело —

Томиться горестно по небесам,

Рассказывать о них земным подругам,

Но на земле не верят чудесам,

На небо не глядят за недосугом,

Не слушают подруги за окном

Ее рассказов смутных и печальных,

Им слаще кухонной посуды гром

И шелковые розы платьев бальных.

Проходят люди в суете забот,

Подсчитывая прибыль и убытки,

На улице возница лошадь бьет,

Все метит по глазам с тупой улыбкой.

Вздымает лошадь морду к небесам

И в сбруе бьется, как в тенетах птица,

Но как прикован шар земной к ногам,

Трепещут, хлопают, шумят ресницы.

Так бьется и она в земной пыли,

Под горестным невыносимым грузом

Трепещет в темном воздухе земли

И отлетает к ангелам и к музам.

Париж. 1929

205. КИНОЗВЕЗДА

Как бренная звезда над миром целым,

Одна взошла, легко покинув нас,

И вдруг снега экранные согрела

Дыханьем голубых туманных глаз,

И белокурой холливудской розой,

Волнуя клерков, швей и продавщиц,

Нежданно расцвела над пылкой прозой

В сияньи электрических теплиц.

И перед черным глазом объектива,

В бетонных студиях, больших, как лес,

Она изображает терпеливо

То уличных цветочниц, то принцесс.

Она в парижских платьицах коротких

Порхает бабочкой среди страстей,

Но женятся банкиры на сиротках,

И падают мильоны с неба к ней.

А зрители притихшими рядами —

Кто с папироской, кто с открытым ртом

Глядят на цеппелин под облаками,

На пышный замок, на ковбойский дом.

Уже летят экспрессы под откосы,

Уходит в море грузный пакетбот,

И вот петух финальный безголосый

Крылами призрачными трижды бьет,

Грохочет креслами толпа густая,

Спешит из чар американских драм

На улицу, к последнему трамваю,

Который развезет всех по домам.

И снова в бедной комнате отеля,

Под пенье ремингтонного сверчка,

Потянется еще одна неделя

Однообразных тусклых дней, пока

Любимица с лимонного плаката

Не позовет к забвенью от трудов —

Голубоглазая любовь пирата,

Танцовщица портовых кабачков.

Париж. 1929

206. ВОСПОМИНАНИЕ

Я помню дым над кровлей дома,

Амбар, наполненный зерном,

Овчарок, ворохи соломы,

И петухов перед дождем,

Волов аркадских на работе,

Пшеницу с солнцем пополам,

И виноградник в позолоте,

Кудрявившийся по холмам.

Я помню рощи голубые,

Где я до зимних звезд бродил,

Где музу встретил я впервые

И с ней о мире говорил.

Я помню в тишине стеклянной

Мельканье черных мотыльков,

Весь юношеский и туманный,

Блаженный мир моих стихов.

Ах, воздух холодеет в мире,

Зима приходит к нам опять —

И все трудней на зябкой лире

Парнасский полдень воспевать,

Но в темном воздухе планеты

Дыханье согревает нас,

Мы рады, что на стуже этой

Огонь священный не погас.

1929

207. ВО СНЕ

Мы под призрачным небом живем,

В царстве бренных теней, без опоры

Все колеблется ветром, вином —

Башни, звезды, деревья и горы,

Все туманно, все снится, и вот

Ускользает из рук на рассвете —

Зверь бежит из непрочных тенет,

Рыбы в море уходят сквозь сети,

Роза вянет в руке, лепестки

Превращаются в пепел горячий,

И, как школьник у черной доски,

Бьемся мы над прекрасной задачей:

В непроглядном дыму папирос

Как бы не разминуться с душою,

Но любить невозможно без слез

Под огромной плакучей луною.

Здесь уходят навек поезда,

Дева машет им ручкой лилейной,

Щедро льется по трубам вода,

Но пылают от жажды бассейны.

1929

208. РОЗА И ЧЕРВЬ

Он жалкая описка

В твореньи, в нотах лир,

Он, пресмыкаясь низко,

Приполз в блаженный мир,

Где призрачное небо

Над розой голубой,

В амбарах горы хлеба

И сладок пир земной.

Зачем ему такая

Вселенная дана —

Мучнистый рис Китая

И кладбищ тишина?

Но в море погибает

Корабль, покинув верфь,

И розу пожирает

В саду подлунном червь,

Недолговечна роза,

Как бальных платьев тлен,

И губит смертных проза,

Превратность перемен.

Обильной пищи брюхо

Все требует сполна,

В луженых глотках сухо

У пьяниц без вина,

Гремят с холмов шампанских

Бочонки в черный трюм,

Для пудингов британских

Везет корабль изюм.

Но после посещенья

Нам сладок смертный сон,

Блаженное забвенье

И холодок колонн.

Над грузом пирамиды,

Под сенью голубой

И сердце хризолиды

Вкушает сна покой.

На ниточках стеклянных

Висят шары светил,

Среди полей туманных

Течет небесный Нил.

И бабочкой бездомной,

Еще земным шурша,

Бросает кокон темный,

Свой тесный дом, душа.

209. «В пылающих розах…»

В пылающих розах

Цыганская шаль,

В туманных морозах

Прекрасная даль.

Любовь на пороге,

Письмо — на столе —

О дальней дороге

И о короле.

И легкие сани

Приносят гусар.

В ночном ресторане

Под ропот гитар.

Цыганка забьется

В падучей грудной,

Шампанское льется

Прохладной рекой.

И вот — розоватый

Хрустит листопад —

Доходы с богатых

Имений летят.

Так в северной власти

В сугробах сердца

Пылают от страсти

Под звон бубенца.

210. «Мы начинаем день тревожно…»

Мы начинаем день тревожно:

Ну как бы не разбить чего,

В сосуде хрупком осторожно

Храним небесное вино.

Кипит трагический напиток

В голубоватом хрустале,

Но тысячью цепей и ниток

Влечет и клонит нас к земле.

Автомобильным поворотам

Не доверяя, как мечтам,

Мы переходим мир с расчетом,

Как шумный уличный бедлам.

Темнеют заросли природы,

Но под защитой светлых лир

Растерянные пешеходы

Пересекают бренный мир.

Подхватывает нас теченье,

Как палуба, земля скользит,

От грохота и опьяненья

Все кружится, и нас тошнит.

И вдохновенными слезами

Мы плачем горестно потом

Над голубыми черепками,

Над пролитым впотьмах вином.

211. «Падают корабельные стены…»

Падают корабельные стены,

От тропических штормов устав,

Пароходные плачут сирены,

И взывает средь звезд телеграф.

Но никто этих воплей не слышит —

Мир уснул. На далекой земле

Люди спят под надежною крышей,

На удобных постелях, в тепле.

Только шумным беспутным поэтам,

Полуночникам и чудакам,

Слышен голос грудной пред рассветом,

Прилетевший с морей к кабакам.

В этом мире прекрасном им скучно,

Все им чудится и в тишине,

Что не все стало благополучно

В самой благополучной стране.

212. ПОГОНЯ

Люблю пороховую синеву

Над башенками в штормовых ознобах,

Где розовую девичью Москву

Мы берегли и кутали в сугробах.

Она росла снегуркой восковой,

И, опустив огромные ресницы,

Ходила с песней за водой,

На пяльцах вышивала плащаницы.

И вдруг ушла народная душа

За табором в цыганские улусы.

Мы собирали, горячо дыша,

Отечество — рассыпанные бусы,

Нам пели на колодцах журавли,

И рыцарских коней носили тропы.

Так мы в погоне средь степей нашли

Уроненную туфельку Европы.

213. «Бог любит бедных стихоплетов…»

Бог любит бедных стихоплетов —

Бездельников и чудаков,

И книжки их без переплетов

В дыму табачных облаков.

Он любит их удел счастливый

И рифмы для плохих стихов

Подсказывает терпеливо

С блаженных райских берегов.

Они слова на север сеют,

От споров гибнет тишина,

Они от злости зеленеют,

От зависти и от вина.

Но в этих галстуках небрежных,

В дырявых сбитых башмаках,

То в близоруких, то в безбрежных

Туманных голубых глазах, —

В ничтожестве и прозябаньи

Нам слышен отдаленный лет

Небесной музы и дыханье

Прекрасных ледяных высот.

214. «Ты бьешься над зябким созданьем…»

Ты бьешься над зябким созданьем —

Над розой поэм. Снег идет,

И ты согреваешь дыханьем

Холодное сердце, как лед.

Но льдинка растает едва ли,

А розы — мечтательный вздор,

Поэму твою освистали,

И воздух стал воздухом гор.

Разводит сапожник руками

Над бедным твоим башмаком,

И все, как в плохой мелодраме,

Кончается смертью потом.

И кажется жизнь безголосой

Ничтожной подругой мечты,

Когда за ночной папиросой

О смерти подумаешь ты:

Жестокое сердце истлеет,

И листики музы твоей

Забвенье земное развеет,

Как ветер полярных полей.

215. «Чуть воздух замутив хрустальный…»

Чуть воздух замутив хрустальный,

Холодный воздух синевы,

Ледок ломая музыкальный,

Покинем этот мир и мы.

Еще волнуются невежды

И о прекрасном говорят,

Но красота смежает вежды

И сходит робкой тенью в ад.

Там будем плакать мы от скуки

В тени безлиственных древес,

Ломая призрачные руки

Под сводом пепельных небес.

Там в адском мраке зал и лестниц,

В сияньи обреченных глаз

Среди прелестных смутных грешниц

Я встречу, может быть, и Вас.

Париж. 1931

216. СТРОФЫ

Твой черный плащ и

Луна — гитарный строй,

Твой замок в лунной чаще

Под розовой луной.

Твои во сне пейзажи

Хрустальных зимних стран,

То Африки миражи,

То Англии туман.

Погиб кораблик смелый,

Что наше счастье нес,

Мелькал платочек белый

В тумане женских слез.

Как дым валил чудесно

Из пароходных труб,

Как музе в мире тесно,

Как воздух буден груб.

От сладкого волненья

Едва-едва дыша,

Бросалась в приключенья

Чернильная душа.

О, сладок дым свободы

Для ветренных сердец,

Но каменной природы

Забвенье, как свинец.

217. «Струится твой голос, как струи…»

Струится твой голос, как струи

В холмистой прелестной стране,

Но после твоих поцелуев

Особенно кажется мне

Печальной и тленной земная

Пленительная красота,

Особенно черной ночная

Безлунных ночей чернота.

Средь горестных слез и вздыханий,

Как бедный усталый пловец,

Как жалкий корабль в океане,

Я к небу приплыл наконец.

Париж. 1931

218. «Нас не было, мы на земле не жили…»

Нас не было, мы на земле не жили,

И на высоком корабле судьбы

Мы в Африку туманную не плыли,

Не стлался за кормою дым трубы,

И голос ангельский не пел над нами,

В небесных рощах не гостили мы —

Не расстается ангел с небесами

И не бывает пальм среди зимы.

Нам никогда никто не пел о счастье

И этих рук худых не целовал,

Не любовался этим черным платьем,

И не надела ты его на бал.

Нам не казался мир печальным садом

При скудном свете городской луны,

И не катились слезы крупным градом

Из этих глаз, из этой тишины.

Прекрасным заревом туберкулезным

Не вспыхнул мрамор твоего лица,

И воздухом хрустальным и морозным

Душа не надышалась до конца.

Париж. 1931

219. «Еще мы не знаем, не смеем…»

Еще мы не знаем, не смеем.

Еще мы сказать не умеем

О многом, о том, что хотим.

Небесная родина — дым.

Еще не стихи, а туманы,

Но рифма слетает ко мне

И в черные, черные страны

Уводит меня, как во сне.

К каким-то прелестным рукам,

К каким-то иным берегам,

К печальным и лунным холмам,

Но счастье мое и не там.

Париж. 1931

220. «По-прежнему шепчет нам Гамлет…»

По-прежнему шепчет нам Гамлет

О злых и презренных врагах,

Витает в высоком раздумьи

С раскрытою книгой в руках.

Все так же склоняются ивы

Безмолвно — над черной водой,

Все так же Офелия руки

Заламывает над судьбой.

Все так же звучит сатанинский

Актерский заученный смех

И руки ломает актриса.

Все — яд, преступление, грех…

Расплакаться в черном театре

Готова простая душа

Над участью датского принца,

Едва от волненья дыша.

И вдруг просыпается в сердце

Забытая нежность к нему,

Такая прекрасная жалость

Ко всем и к себе самому.

Париж. 1931

221. ЛИРА

Среди равнодушного мира,

Не перекричав глухоты,

Безмолвствует робкая лира,

И музыка дремлет, как ты.

Так Лермонтов в узком мундире

Жил в царстве указов и слез,

Так ангел летел и в эфире

К нам душу беспечную нес.

А здесь только лепет и вздохи

И жалобы, темень в окне,

Судьба. Только жалкие крохи

Небес, отраженных на дне.

Здесь только дожди и прохожий

На улице, вздох на мосту,

Здесь нет ничего, что похоже

На ангельскую красоту.

Но чем безотрадней, печальней

Судьба и чем жребий страшней,

Тем чище, теплей, музыкальней

Твой голос поет для людей,

Чем неотвратимей дыханье

Конца над нелепой судьбой,

Тем выше и выше сиянье —

О, лира небес, — над тобой.

222. В МИХАЙЛОВСКОМ

Печальная страница — дождливый день,

Дубравы, нивы, облачная сень.

А завтра — вновь неугомонный дождь

И голубой туман дубовых рощ.

Все то же: нивы, ветер, небосклон

И северный голубоглазый лен,

И в хижинах роенье черных мух,

И на сырых лугах гусиный пух.

>>

Дорога. Царство золотых берез —

Подобье женских вздохов, женских слез.

Рябины. Милый деревенский дом

И лужа на дворе перед окном.

Стоит гумно в пленительном дыму,

Скрипучие возы ползут к нему.

Но затопили печи в дыме муз,

Бильярдный шар летает мимо луз,

И вот и голос няни за свечой

О море и о рыбке золотой.

>>

Под этой крышей в сельской тишине

Всю ночь перо металось, как в огне.

Он бурю в море жизни воспевал,

Прекрасную свободу призывал,

Чтоб в холоде морозном умереть,

Чтоб ангелом курчавым улететь,

Чтоб наконец свои глаза закрыть,

Чтоб грешный мир на небе позабыть.

Париж. 1931

223. ПОВОРОТ РУЛЯ

Мы вновь повернули на запад.

Таков был средь ночи приказ

Жестоких небес, адмирала

И муз, вдохновляющих нас.

Давно ли шумели деревья?

И к смертным слетала весна,

И средь театрального мира

Всходила большая луна:

И вот, снова хмурое море.

Все рушится, тает, как дым,

И гибнут испанские замки

В лазури один за другим.

Не замки, не башни, не залы,

А хижина из тростника.

Не лунные рощи, не пальмы,

Не музыка издалека,

А скудный и гибельный берег,

Безмерно печальный простор,

Суровый пронзительный ветер,

Летящий навстречу нам с гор.

Не грохоты рукоплесканий,

А жалкий наш жребий червя.

Библейские рыбы на ужин,

Немного воды и огня.

О, музы! Корабль отплывает.

Непрочный и медленный он.

А мимо плывут небоскребы,

Качается весь небосклон.

Все ближе и ближе в тумане

Тот берег песчаный, страна,

Где ждет нас прекрасная бедность,

Заслуженная тишина.

Пусть там неразумное сердце

Поучится биться, страдать,

Припомнит о песенном детстве,

Которым учила нас мать.

Пусть сердце подышит поглубже, —

Земную судьбу оценя, —

Возвышенным воздухом бедствий.

Средь бедных ландшафтов храня

Печальную память о небе,

О музыке, о голубке,

Летавшем над маленьким счастьем,

О розе в холодной руке…

224. ПОСВЯЩЕНИЕ

Я эти строки посвящаю всем,

Кто перед гневом неба ужасался,

Кто много плакал и ослеп совсем,

Кто с городом прекрасным расставался.

Нас погубил классический мороз

И — север, север — время роковое,

Нас погубили в царстве женских слез

Два платья — черное и голубое.

Нас погубила нежная зима.

Не пламень, не полдневный жар, а холод,

И не свинец в груди, а ты сама,

Твой занесенный снегом дальний город.

Был полон музыки печальной мир,

Когда мы дом навеки покидали,

Когда нас ласточки, как в монастырь,

В изгнанье длительное провожали.

О, как мы плакали, бросая дом!

В сугробах замерзала наша Троя,

И призрачным непрочным мотыльком

Ушел кораблик наш искать покоя.

Но нам нигде покоя не найти,

Нам счастья полнокровного дороже

Все бедствия и немощи в пути,

Броди душа по свету, как прохожий.

Броди в своей чудесной нищете,

Средь розовых дубов твоя квартира,

Присматривайся к женской красоте

И слушай, как шумят деревья мира.

Не вечно же вздыхать и плакать нам.

Когда ты будешь снова жить на небе,

Ты с ангельской улыбкой вспомнишь там

Об этом беженском и черном хлебе.

225. ЭЛЕГИЯ

Мы жили, как птицы в лазури,

Мир был, как огромный цветок,

Но черные, черные бури

Нас выбросили на песок,

И скуден был берег спасенья —

Бесплодная вовсе страна,

За громом кораблекрушенья

Торжественная тишина.

И мы с умиленьем взирали

На камень и пепел холмов,

На эти суровые дали

И зелень библейских дубов.

Все переменилось, все стало

Печальным и важным, как смерть.

Шел дождь на прибрежные скалы,

Чернела небесная твердь.

Не музыка, не балерина,

Не розовые облака,

А горести блудного сына

И хижина из тростника.

О, муза, в восторге летаний

Уже ты не будешь опять

Под аплодисменты собраний

Сердца и вниманье пленять.

Как жница над божьей пшеницей,

Ты будешь прилежно, до слез,

Склоняться над каждой страницей,

И будет тяжелым твой воз.

Мир только туманная смена

Трудов, декораций, все — дым:

Сегодня любовная тема,

Прелестные руки и Рим,

А завтра — разлука, могила,

Принц и свинопас — близнецы,

И вечность, как ветер Эсхила,

Колеблет лачуги, дворцы…

Париж. 1932

226. НА ФЕРМЕ

Какое обилие пищи

И утвари в фермерском доме,

Как лают овчарки на нищих,

Какие волы на соломе.

Но надо вставать с петухами,

Заботиться о винограде

И деньги беречь под замками

Под сенью счастливых Аркадий.

Душа моя, ты — чужестранка,

С твоей ли небесной гордыней

И жить на земле, как служанка,

Быть трудолюбивой рабыней?

Ты в этом хозяйственном мире

Чужая, как роза в амбаре,

Тебя затолкали четыре

Стихии на шумном базаре.

С печальной улыбкой, сквозь слезы

Под фермерские разговоры,

Ты смотришь на тучные лозы,

На зелень дубов и на горы.

Ты знаешь, что здесь мы случайно,

В прелестной, непрочной темнице

Что шорох деревьев и тайна

Небес или тучность пшеницы,

И весь этот мир — только сцена,

Где мы кое-как разыграем

Коротенький фарс и средь тлена

И прелести хрупкой растаем.

227. ИДИЛЛИЯ

Мы жили под сенью оливы,

Среди виноградников, хижин

И каменных круглых колодцев.

В том домике под черепицей,

В котором весь день было солнце,

И глупые осы летали

Над медом, над банкой варенья,

Над книгами и над цветами

Повсюду разбросанных платьев.

Мы утром ходили за хлебом,

И в городе смуглые дети,

Романские арки и церкви

Нам напоминали о дальнем

И прочном двенадцатом веке.

Дорога лежала долиной,

Где овцы курчавой отарой,

Позванивая бубенцами,

Щипали траву под надзором

Косматых и рыжих овчарок,

И запах овечьего сыра

Мешался с душистой лавандой.

Налево от нашей дороги

Холмы голубели, а справа

Сияло зеленое море.

И ты говорила: — Смотрите,

Как эти холмы голубые

Похожи совсем на ландшафты,

Огромной музейной картины!

Я тоже смотрел с удивленьем

На эти холмы и на море,

На парусник на горизонте,

На домики горных селений,

Потом на тебя, на худые

Прелестные руки в загаре,

И мне было грустно при мысли,

Что вся эта прелесть истлеет,

Растает, как дым, как виденье,

Что в буре погибнет кораблик

И домики в прах превратятся,

А нам от минутного счастья

Останется только могила…

Но ты беззаботно смеялась:

Зеленый усатый кузнечик,

В плену у тебя на ладони,

Сидел, как складная игрушка.

А вечером под абажуром

Скупой керосиновой лампы,

Где бабочки трепетно бились,

Мы вместе с тобою читали

Печальную книгу о Риме,

И Рим нам казался высоким

Жилищем богинь и героев.

Средь варварских кликов, средь бедствий,

Уже озаренный пожаром,

Прекрасный и мраморный город

Клонился, как солнце, к упадку.

Но все застилалось туманом —

Вселенная, комната, книга,

И тонкие смуглые руки

Весь гибнущий мир обнимали.

Париж. 1932

228. УРНА

С печальной улыбкой

Она говорила:

— Какое нам счастье

Дано: до могилы

Быть в этом блаженном

И горестном мире,

Где лозы в долине

И снег на Памире…

Она утешала:

— И самое горе

Прекрасно! А солнце —

Как праздник! И море…

Но гибельный кашель

Душил напоследок.

Цвел странный румянец

Под вздохи соседок.

Как все: со слезами,

С мечтами о рае,

В отчаяньи руки

Над бездной ломая.

Так роль приближалась

К закату финала,

И лебеди плыли

По глади канала.

И только афиша

И мраморной урны

Прелестная форма

Напомнят средь бурной

И суетной жизни

О пламени тела,

В котором, как ангел,

Душа леденела.

Прохожий, подумай

О небе за тучей,

О женских надеждах

Под ивой плакучей.

229. ЗИМА

На зимнем окошке у Блока

Хрустальная роза цвела,

Орел над аптекой высоко

Расправил два черных крыла.

Прекрасная Дама смотрела

Сквозь слезы на шедший с небес

На снег бертолетово-белый,

На черные ветви древес.

Дымились над каждой квартирой

Дымки благодетельных труб,

В морозном лесу под секирой

Звенел государственный дуб,

Звенел на морозе столетий

И медленно падал в сугроб,

И топал, как в детском балете,

Медведь косолапый: топ-топ.

Но буря дохнула жестоко

На льды фантастических зим —

На зимнем окошке у Блока

Растаяла роза, как дым.

Париж. 1931

230. ДУША НА ВИНОГРАДНИКЕ

1

О муза, ты мнила

Быть ангелом тут

И вдруг полюбила

Терпенье и труд.

Стихи о пшенице,

О тучных волах,

О маленьких жницах

И о пастухах,

Влюбилась в амбары,

Где хлеб, как свинец,

В точила, в отары

Курчавых овец.

Но это обилье,

И житницы, мед,

И мельничьих крыльев

Скрипучий полет,

И сей виноградник —

Нам только даны,

Как сцена, как задник

Богатой страны,

Как мир декораций,

В котором душа,

Рукою горячей

Снопы вороша,

Живет и вздыхает,

Обманутый Крез,

Сквозь сон вспоминает

Сиянье небес…

2

Твой образ пристрастный

И бедный: пчела

Над розой прекрасной.

Любовь и дела,

Волненье счастливых

Трудов на земле.

И трудолюбивой

Все мало пчеле.

Душа, как на праздник,

Несла эту кладь

И на виноградник

Пришла погулять.

И жители хижин

Окрестных (вином

Ведь край не обижен)

Припомнят потом

За чашей, как в крапе

Веснушек и слез,

В соломенной шляпе,

Средь грядок и лоз,

Ты жадно внимала

Страданьям людским

И как замирала

Под солнцем земным.

231. ГОЛУБЫЕ ГУСАРЫ

На нас красотки все глядели,

Когда под музыку и гром

Мы шли в строю, когда гремели

Литавры в небе голубом.

Все — голубые доломаны!

А у повесы на уме:

Лишь приключенья и романы,

Цветок, засушенный в письме,

Балы, пирушки и свиданья,

Потом разлука без труда,

Звон шпор и сабель, обещанья,

Что не забудет никогда.

И снова встреча на дороге,

Вновь роза из окна летит,

А муж-медведь в своей берлоге

Похрапывает, мирно спит…

Вновь — марши, службы, кони в мыле…

И, родственников командир

Призвав до третьего колена,

Орет: «На вас глядит весь мир!»

>>

Шары летели с треском в лузы.

Гремел в дыму майорский бас.

Пылал на саблях пунш.

И музы Делили пир, любили нас.

И мы за чашей круговою

Внимали пламенным стихам,

Певцу с курчавой головою,

И Лермонтов был братом нам.

Ценили мы в своих поэтах

Большое сердце пополам

С уменьем бить из пистолета

И пламень метких эпиграмм.

>>

Но что сулит судьба гусару?

Свинец в расцвете юных лет,

И семиструнная гитара

Все плакала: «Как скучен свет…»

То смуглая цыганка, страсти,

То пепел белокурых кос.

И горькая усмешка власти

Задолго до седых волос.

И розоватым листопадом

Летели на зеленый стол

Охапки ассигнаций, градом

Червонцы падали на пол.

Все прахом — перстень иль именье,

Дубы иль домик родовой,

Все таяло, как сновиденье,

Ребром последний золотой.

>>

Но мир менялся под грозою.

Выстраивался молча полк

Перед атакой боевою,

Мы понимали в этом толк.

И все простилось нам: проказы,

Словечки крепкие, грешки,

Пиры, веселые рассказы,

Звон шпор, армейские стишки —

За то, что мы на поле брани,

Летя карьером сквозь картечь,

Средь грохота и восклицаний,

На пушки, жаркие, как печь,

От командира до солдата,

Все до единого, легли,

За друга друг и брат за брата

В дыму пороховом, в пыли…

С полковником и трубачами

Мы — справа по три — всем полком,

С обозом, с пегими конями,

Вступили в рай, в небесный дом.

И вахмистр, эскадрон ровняя,

Шипел со страху на солдат:

— Ну? Никогда не видел рая?

Развесил… Осади назад!

>>

Мы — грешники, кутилы, моты.

Но что с гусара Богу взять?

Картечь свела с душою счеты,

Оплакала беспутных мать.

Красавица, в часы печали

Вздохни по нас, слезу пролей!

Мы тоже некогда вздыхали

По нежной красоте твоей…

232. «Атлантик пенит море…»

Атлантик пенит море.

И голубой экспресс

Летит, с пространством споря,

Сквозь картпостальный лес.

Закатные пожары

Бледнеют за окном…

Огромные сигары

Дымятся за вином…

В копеечном романе

Герои так живут,

Так в золотом тумане

За днями дни текут.

Ну что ж! Живи, пожалуй,

Земля цветет, как сад,

Смотри на эти скалы,

На море, на закат.

Но никогда из сада

Не долетит до вас

Вечерняя прохлада,

Ни соловьиный глас,

Ни голос человека

О помощи средь гор,

Ни гибельного века

Высокий разговор.

Не полон мир счастливых:

Ведь с чем сравнят они

В аркадиях, в оливах

Свои пустые дни.

233. «Без роз и без приветствий…»

Без роз и без приветствий

Отчаливаем мы

В большое море бедствий

В час непроглядной тьмы.

Но жизненных трагедий

Прекрасен воздух, чист.

Он к неприступной леди

Несет дубовый лист.

Кружится в страшной буре

Оторванный листок,

Обугленный в лазури,

И падает у ног.

О, в громе потрясений

Нам есть о чем вздыхать,

Влача стихотворений

Томительную кладь.

Нам есть о чем — о многом

Поплакать на суде,

Под заключеньем строгим

На хлебе и воде.

234. ЯБЛОНЯ В ЦВЕТУ

Все реже высокое небо

Волнует сердца и умы,

И хижины бедных без хлеба

Во время суровой зимы.

В холодной и белой больнице,

Вступив с лихорадкой в игру,

Больной на постели томится,

Вздыхает и бредит в жару.

Идет на базар за покупкой

С корзиной жена бедняка,

Цепляются дети за юбку,

А денег — два-три медяка.

На узкой скамейке бродяжка,

Оборванный, пьяный, как дым,

И легкий, как в бурю бумажка,

Дрожит под пальтишком своим.

Швея до зари за копейки

Слепит голубые глаза,

На жердочке спит канарейка,

И платье шумит, как гроза.

Шарманщик приносит шарманку

За валиком валик разбит,

Пародией на итальянку

Механика эта хрипит.

И вдруг за окошком стеклянным,

Земной вопреки суете,

Весна расцветает туманно

В прелестной своей красоте,

Вдруг яблоня нежным виденьем

Слетает к лачуге с небес,

К больнице летит с утешеньем,

Заглядывает под навес.

И к ней похудевшие руки

Протягивает человек,

В больничной тревоге и скуке

Иной начинается век.

Вдруг вспомнил бродяга с бульвара

О сельских дорогах в тиши,

О милых ночлегах в амбарах,

В кустах, в деревенской глуши.

И женщина в бедной лачуге,

Забыв хоть на миг про беду,

В своем заколдованном круге

Всплеснула руками в чаду.

Ей сверху веселая швейка

Исколотой машет рукой,

Распелась вовсю канарейка,

И солнце играет иглой.

Всем кажутся вопли шарманки,

Как по мановенью руки,

Грудным голоском итальянки,

Летят старику медяки.

Так несколько яблонь в цветеньи

Весь мир изменяют к весне, —

Небесных садов утешенье

В холодной и скучной стране.

235. У ОКНА

Тебе не быть счастливой никогда,

Здесь слишком много бедных и бездомных,

Чтоб можно быть счастливым без труда,

И трудно петь рабу в каменоломнях.

Здесь слишком много вздохов, пеней, слез,

Медлительных надгробных причитаний,

Воспоминаний до седых волос,

Больших разлук и горьких расставаний.

Вот почему ты маешься, не спишь

И вянешь, как цветок в тюрьме хрустальной,

Луной плывешь над черным царством крыш

И ангелом над хижиной печальной.

И рано утром, подойдя к окну,

Глядишь на город утренний сквозь слезы,

На эту городскую тишину,

Надым восторженного паровоза.

Ведь там, куда летит он, — мир, холмы,

Быть может, виноградник или море,

Смолистый воздух кораблей, дымы

Пастушьих хижин, пастухи и горы…

Но даже ради этой красоты,

Журчащих ручейков, олив, идиллий,

Утешиться не пожелаешь ты.

Так неутешны люди в церкви были,

Когда им пели там о небесах,

И о потерянном навеки рае,

О бедных галилейских рыбаках,

О мрежах и о голубиной стае…

236. «Печально склоненная ива…»

Печально склоненная ива

И выстрел во мраке ночном,

Иль червь гробовой торопливый

И сей погребальный псалом,

Иль даже твоя восковая

И ангельская красота

И эта тревога земная,

Сошедшая к нам неспроста,

Все — смертному напоминанье,

О том, как прекрасно во зле

Непрочное существованье

На маленькой скучной земле.

Мой ангел! Из дали лазурной

Зачем ты на землю слетел?

Зачем на печальной и курной

Планете о рае нам пел?

Мы слушаем голос небесный,

Слетевший к хибарке с вершин,

Томимся в темнице телесной

И плачем потом без причин.

Мильоны, мильоны влюбленных.

Вот так же, при бедной луне,

Вот так же, под ивой склоненной

В такой же печальной стране…

237. НА ЗЕМЛЕ

Метафорическое море

И розовые облака.

Европа в шумном разговоре

Навек забыла небеса.

Еще в Кастилии гитары,

А в Лондоне туман, как дым,

И северное солнце шаром

Восходит средь печальных зим.

То лунных сталактитов слезы,

То африканской страсти зной,

И надают тихонько розы

На пир из ночи ледяной.

И говорит, вздымая руки,

Суровый гневный человек:

— Невыносимы арфы звуки

В такой жестокий, черный век.

Кому еще нужны на свете

Все эти «розы», ветерок

Балетных штучек на паркете

И музыка бесплодных строк?

Голодный о насущном хлебе

Вздыхает — на замке амбар,

А вы лепечете о небе,

Ловя души бессмертный пар.

Хромает время, как колеса,

Для упоительных стишков,

Пещера каменного века,

Готовится для облаков.

В метафорическом тумане,

С небесной синей высоты

Услышать надо в дальних странах

Прекрасный голос нищеты.

238. «Ревут быки на бойне…»

Ревут быки на бойне

В смертельной жажде жить.

Храпит мясник спокойно.

Но как соединить

Колбасы и котлеты

И этих воплей ад

Со всем, о чем поэты

Волнуясь говорят, —

С туманными мечтами,

С Бетховеном, с луной,

И с посвященной Даме

Любовью неземной?

О, смертницы коровы!

Как страшно ждать, вопя,

Когда придет сурово

Последняя заря!

Закрыть глаза и уши,

Не знать, покинув мир,

Чтоб не глядеть на туши,

На тучных и на жир,

Что складками, пластами

Закрыл от нас навек

Биенье сердца в драме,

Где гибнет человек.

Шел тихий снег… Овчарки

Загнали в хлев овец.

Пастух в свой домик жаркий

Вернулся наконец.

Торжественно вздыхали

Над яслями волы.

Над миром пролетали

Три ангела средь мглы.

239. «Ты дал мне корку хлеба…»

Ты дал мне корку хлеба

И воздух ледяной,

А Михаилу небо

И славу под луной.

Ты дал ему дубровы

И легкой смерти срок,

А мне — листок дубовый

Из лермонтовских строк,

Что никогда герою

Не перестанут петь,

Над русскою душою

О небесах шуметь.

240. «Немного жизнь печальней…»

Немного жизнь печальней,

Трудней, чем у других.

Как ангелок опальный,

Несовременен стих.

Мир более в тумане,

Чем у других людей,

Больнее сердцу, ране

Незажившей больней.

В двадцатом страшном веке,

Когда минуты нет

Вздохнуть о человеке,

Послать улыбку вслед.

241. О ПАРИЖЕ

Быть может, в северной Пальмире,

На черной ледяной реке,

Средь русских зим глухой Сибири

Иль в гарнизонном городке

Мы вспоминать с улыбкой станем

(Сугробы с шубами деля)

Французскую зиму в тумане

И Елисейские Поля.

Уютных улиц оживленье,

Вид из отельного окна,

Небритого бродяжки пенье

И бочки красного вина.

Веселых, сгорбленных циклистов

С бумажным фонарем в зубах,

Ларьки на Сене, букинистов

И книжки пыльные в ларьках.

В бистро за рюмкою пикона

Трибуна пламенную речь,

Овернские усы патрона

И ширину нормандских плеч.

Есть и у нас дворцы, Мадонны —

Музейно-итальянский свет,

Есть театральные колонны

И арки триумфальных лет,

Но нет ни продавцов каштанов,

Ни устриц на углу, как тут,

Пятичасовых круассанов

В московских печках не пекут…

Газетчиков припомним юрких,

Цветочниц толстых по утрам

И собирателей окурков,

И каменную Notre-Dame,

На Монпарнасе разговоры

В насквозь прокуренных кафе,

В дыму табачном наши споры

О незадачливой строфе,

Огромный зал Национальной,

Прекрасней многих бальных зал,

Где книжной пыли нас печальный

Столетний воздух окружал,

Где время, как в летейской лодке,

Где инвалид по мере сил

Со стопкой книг до подбородка

Земную мудрость нам носил,

Кому философов туманных

Иль фолиантов тяжкий груз,

Кому бессмертный звон чеканный

Пленительных латинских муз…

С ученым другом-итальянцем

Прогулки сквозь парижский лес

Под обаятельным румянцем

Парижских розовых небес

И наши ночью возвращенья

Чрез весь Париж, пешком, в туман,

Классические рассужденья

О судьбах Рима и парфян.

242. УРНА

Вот все, что осталось от этой

Безумной и пламенной жизни,

От лавров и рукоплесканий,

От этого божьего гнева —

Над хижинами и дворцами,

Над шумом германских полесий,

Над всем цепенеющим миром —

Когда даже небо казалось

Все в молниях, в трубах, в громах.

От этого страшного взгляда,

Прозрачного, как у медузы,

Когда и железное сердце,

Внимавшее в битвах с улыбкой,

Как пели парфянские стрелы,

Вдруг падало и холодело.

Вот все, что осталось для Рима

От ранних твоих пробуждений,

Когда умолкали за дверью

Все шепоты и разговоры —

И слушали в трепете люди —

Сенаторы, откупщики

Скрипучий и старческий кашель…

Увы, где мечты о великом

И мысли о счастье народов?

Где пурпур? Где лавры, где лавры?

И где триумфальные арки —

Прохладные своды титанов

Над пыльной дорогою в Рим?

Наверное, ты променял бы

Все арки и все монументы

И все — на один только сладкий

Глоток из солдатской баклаги,

На хижину и на овчину

Последнего из пастухов…

243. ПРИГЛАШЕНИЕ В ПУТЕШЕСТВИЕ

Вы слышали, как пароходы

Трубят у входа в старый порт,

Приветствуя зарю природы,

Миндаль в цвету иль римский форт?

Вы слышали подобный лире,

Прекрасный пароходный глас,

Чистейшую слезу в эфире

Из медных и глубоких глаз?

Хотите с опытным поэтом

Пуститься в сей опасный путь,

Довериться ночным планетам,

Отправиться куда-нибудь?

Амфитеатром белый город

Спускается к воде с горы,

И ветер за открытый ворот

Слетает к деве для игры.

И розовым воспоминаньем

Акрополь средь олив и гор

Стоит над меркантильным зданьем,

А мусор — черепки амфор.

Спешите, смертная, сквозь слезы

Увидеть этот берег, где

Цветущие деревья, лозы,

Где рыбаки живут в труде.

Как ветер будет флагом, платьем

Играть и волновать умы,

Как будет по перу собратьям

Завидно, что в эфире мы!

Все приближается, все ближе,

Увы, неотвратимый час,

И Вы, которая в Париже,

Спешите же, скорей, сейчас!

Ведь смерть подобна грузной гире,

Влекущей к рыбам берег весь,

И никогда в загробном мире

Деревья не цветут, как здесь.

244–246. ОСЕННЕЕ

I. «Пчела спешит в последний раз…»

Пчела спешит в последний раз

В укромный гинекей цветка.

О, не обманывает нас

Предчувствие — зима близка.

Смотрите, как дубовый лист

Летит в стеклянной тишине…

Косматый виолончелист —

Осенний дуб — приник к струне.

Что говорить — всему конец:

Всем мотылькам, всем соловьям,

Всем разрушителям сердец,

Ликуй, копатель черных ям.

Пчела спешит в последний раз

В укромный гинекей цветка.

А ветер? Мудр, кто про запас

Собрал дровец для камелька.

II. «Не лист дубов, а лист газеты…»

Не лист дубов, а лист газеты,

Шуршащий, утренний в руках.

Не тот дубовый лист поэта —

Любимый образ — в облаках.

Не перелет бездомной пташки

За океан, в ночную мглу,

А черный кофе в белой чашке

В кафе парижском, на углу.

И все же, это — осень, муза:

Набит пшеницею амбар,

Пшеном стихов, пудами груза.

А поле все — один гектар.

III. «Прогнав все мысли и заботы…»

Прогнав все мысли и заботы

О соловьях и мотыльках,

Не хочется среди работы

И думать нам о пустяках.

Теперь себе представить надо

Огромный и печальный мир,

Прозрачнейшие слезы ада,

Как те, что источает сыр.

Теперь нам надо прелесть неба

Попробовать соединить

С куском вещественного хлеба…

Как трудно, а ведь надо жить.

Париж. 1935

247. «Из атласной своей колыбели…»

Из атласной своей колыбели

Ты порхнула, как бабочка, в свет,

В дом, построенный зябким Растрелли,

В черный воздух придворных карет.

Ты росла, хорошела, дышала,

Анфиладою призрачных зал,

И хрустальная люстра дрожала,

Отраженная в мире зеркал.

А над детским моим вдохновеньем

Днем и ночью шумели дубы,

Осеняя, как благословеньем,

Кровлю бедных, превратность судьбы.

Но, быть может, в той сельской дубраве

Нас дубы научили впотьмах

О прекрасном вздыхать и о славе,

О стихиях и о небесах.

248–249. СТИХИ О ПАРОХОДЕ

I. «Торговый неуклюжий пароход…»

Торговый неуклюжий пароход

В сияньи голубых латинских вод.

Без крыльев мачты, жалкая труба,

Тяжелый груз и скучная судьба.

Не торопясь — так, пять иль шесть узлов,

Идет он мимо райских берегов.

На берегу — луна, миндаль цветет

И женщина о небесах поет.

Шумят дубы, то — летняя гроза,

То первая больших дождей слеза,

Но прозаичен хмурый капитан,

Что для него слеза небесных стран?

Вот будет скоро он на берегу,

Съест в ресторане порцию рагу,

Запьет его отличнейшим вином,

За счастьем сходит он в игорный дом.

Резвится вслед за кораблем дельфин,

Играет средь пленительных пучин.

Чему ты, глупый, радуешься так?

Ведь этот пароход — печальный знак:

На Кипре, где забвения зола,

Твоя богиня умерла.

II. «Пять чувств и пять материков…»

Пять чувств и пять материков.

Дубы дубрав и лавр Европы.

Хозяйство, пряжа и альков

Трудолюбивой Пенелопы.

Вот солнце из памирских гор

Огромным шаром выплывает,

И Африки звериный хор

Зверинец нам напоминает.

Америка — за морем. Где?

Как новый Карфаген из гроба,

Дрожит на нефтяной воде

Гудзона башня небоскреба.

В сияньи райской наготы

Австралия средь океаний

В араукариях с луны

Живет в своем счастливом плане.

И белый, белый пароход,

Какой рисуют на плакате,

Торжественно в дыму плывет

В большом тропическом закате.

Как будет жаль покинуть вас —

Дубравы, пальмы, горы, воды.

Не оторвать влюбленных глаз

От закругленных плеч природы.

Меня не будет на земле,

И все останется, как было,

Кипеть в страданьи, как в котле,

Цвести на берегу могилы.

Париж. 1935

250. «Быть может, лихорадит нас, и мы…»

Быть может, лихорадит нас, и мы

Больны, и бредим в холоде зимы.

Ведь если б были мы в своем уме

И не томились в мире, как в тюрьме,

Не проливали бы моря чернил,

Не тратили бы на пустое сил,

Ведь если бы не этот страшный жар

Температур высоких, как пожар, —

Наверное бы процветали мы

На холоде практической зимы,

Имели бы имущество, и дом,

И уважение в кругу земном.

Париж. 1935

251. ПОСЛЕ ЛЕТА

Ты вся еще в загаре лета.

Как расточительный богач,

Живет на золоте планета

У моря, где играют в мяч.

Теперь ты снова в доме тесном,

В закрытом платье городском,

Ты вспоминаешь о небесном,

О южном береге морском.

Я на тебя гляжу с Парнаса,

Из зимних стран, со снежных гор,

Я вижу пляж, зонты паласа,

Купальщиц, белых чаек жор.

Я вижу, как в часы купанья

Ты шла в сандалиях на пляж,

Средь воздуха и ликованья,

Каких не знает север наш.

Еще я вижу путь, опасный

Для кораблей, сердец и лир,

И тот спокойный и прекрасный,

Безоблачный, счастливый мир —

Мир девушки и христианки,

Куда дороги вовсе нет

Для легкомысленной беглянки, —

Для музы, для тебя, поэт,

Тот мир девический, в котором

Твоя душа блаженно спит,

Где жизнь, с ее бумажным сором,

Бессильно бьется о гранит.

Как странно! Глыбой вертикальной

Стоит большой парижский дом,

В провале лестницы спиральной

Грохочет лифт глухим баском,

А я услышал море, скрипку,

Залив увидел, как дугу,

Тебя, как золотую рыбку,

Лежащую на берегу.

252. ВОКРУГ СВЕТА

Дымят большие пароходы

И в Африку везут, как в ад,

Консервы, пушки, гимны, оды,

Веселых молодых солдат.

В Джибути, средь жары и лени,

Сидят в кофейнях, виски пьют

Искательницы приключений,

Авантюристы, темный люд.

В Аддис-Абебе львы и кошки,

Дым эфиопских хижин, прах.

Там женщины пекут лепешки

На эвкалиптовых дровах.

Как розу, продают на рынке

Рабыню — бархат черных глаз,

Стучат копытца по тропинке —

Под зонтиком на муле рас.

В Александрии грубый хлопок

Милее бирже орхидей,

И черный дым валит из топок

Величественных кораблей.

Мосул. Подземная природа

Рождает нефть, как сладкий мед,

И по трубе нефтепровода

Она в британский банк течет.

И глаз Британии из бури, —

Следя за графиком дорог, —

Аэроплан летит в лазури,

Идут верблюды на восток.

И дальше — север, хлопья ваты,

Дождь парашютов, красный штаб,

И блоковский медведь косматый

С объятьем страшных мягких лап.

Как много за стеклянной крышкой

Морей и гор — огромный мир,

А мы слепим глаза за книжкой

В потемках городских квартир.

Меня влекут вокзалы, доки,

Пакгаузы и жизнь портов,

Божки из Африки, высокий

Конец Рембо, его стихов.

Подумать только, есть на свете

Малайский порт, веселый бар

И на высоком табурете

Красотка — золотой загар.

Бушуют пьяные матросы

И пляшут джигу — тон и гром.

Патрон, голландец красноносый,

За стойкой разливает ром.

Каналья в шелковой рубашке

С малайцем шепчется, и вот

Хрустят фунтовые бумажки.

Шпионы? Опий, кровь, комплот?

И в этом сне, в притоне злачном

Прекрасный бархат черных глаз

Среди плевков, в дыму табачном

На небо увлекает нас.

253. ПРИВЕТ МОСКВЕ

В Москве мы вдохновенье пьем.

Она господствует над нами.

Над морем и над кораблем,

Над хижинами и дворцами.

Она сияет, как звезда,

Над книгою стихов, где роза,

Над пастбищами, где стада,

И над пшеницею колхоза.

Она сияет в небесах

Над фабрикой и над аулом,

И над недремлющим в мехах

Сибирским крепким караулом,

Над хижиной, где наш поэт

Стихи о славе сочиняет,

Над колоннадой, где совет

Судьбу республики решает.

И средь дельфинов и акул

Корабль плывет в свои пределы,

Румяный зимний караул

Свинцовые пускает стрелы,

Шумит военная гроза.

И на почтовую страницу

Сползает за слезой слеза,

Как дождь в колхозную пшеницу.

Москва — ты всех дорог вокзал!

Ты — первый голос в русском хоре

И в пурпуре советских зал

Ликует музыка, как море.

Московских пушек тяжкий счет

Гремит всю ночь, не умолкая,

И маршал армии ведет

Средь синих васильков Дуная.

Париж. 1944

254–257. СЕРП И МОЛОТ

1. «Средь бури — флаг с серпом и молотом…»

Средь бури — флаг с серпом и молотом

Грохочет кузницей Урал.

Пшеница в поле стала золотом,

Явились жницы, как на бал.

Пусть будут кузнецу и жнице

Подобны муза и поэт,

А русские стихи — пшенице,

Где васильки, но плевел нет.

Теперь нельзя про «розы-грезы»,

Когда стал пеплом милый дом,

Когда ребенок грязь и слезы

Размазал детским кулачком.

Теперь нам не до побрякушек,

Когда не счесть на небе дыр,

Когда под гром советских пушек

Родился в битвах новый мир.

2. «Не должно на земле народу…»

Не должно на земле народу

Жить ради малых дел,

В дождливую погоду

Брать зонтик как удел.

Ведь только тот достоин

Сиянья на земле,

Кто, как спартанский воин,

Не любит быть в тепле.

А есть немало архи —

Благополучных стран,

Республик и монархий,

Где нет ни гроз, ни ран.

Где львы и монументы,

Псалмы и денег куш.

В салоне президента

Салфеточки и плюш.

Как муки благородной

Вкусить такой стране?

С брюшком? С женой дородной?

С геранью на окне?

Какое оправданье

В трагическом году

Ее существованью,

Когда весь мир в аду?

3. «А ты все голубые…»

А ты все голубые

Проплакала глаза,

Прекрасные, большие,

В которых слез гроза.

О всем огромном мире

Ты плакала во сне,

В студенческой квартире

И в пушечном огне.

В бревенчатой избушке,

Где за окном мороз,

С московским чаем в кружке,

В дыму от папирос.

4. «Есть в битве упоенье…»

Есть в битве упоенье,

Как нам поэт сказал,

Высокое волненье

Над пропастью, средь скал.

Есть красота в дыханьи

Орудий, в силе мин

И в страшном содроганьи

Твердынь, колонн, руин.

Герою смерть в постели?

Иль в битве гибнуть рад

Ради прекрасной цели

Счастливый Сталинград?

Но будет справедливым,

О Судия, твой суд:

Мир хижинам и нивам

И женщинам, что жнут.

Париж. 1939-1945

ПРИМЕЧАНИЯ


В книге собраны все известные на сегодняшний день стихотворения Ладинского. В основу тома легли пять прижизненных сборников стихов в авторском составе, а также стихотворения, не включавшиеся в сборники. Поскольку Ладинский, как профессиональный журналист и литератор, печатался обильно и в самых разных периодических изданиях, вплоть до труднодоступных прибалтийских и харбинских, в периодике возможны еще находки, но вряд ли их будет много. При составлении учтены опубликованные библиографии эмигрантской поэзии, а также материалы картотеки А.Д. Алексеева (ИРЛИ).

Тексты печатаются в последней авторской редакции с исправлением типографских погрешностей и в соответствии с современными нормами орфографии (но с сохранением особенностей, отражающих авторскую манеру).

Даты под стихами (в тех случаях, когда Ладинский их проставлял) воспроизводятся и в настоящем издании. Если стихотворение было датировано в ранней редакции, а в книжном издании дата была снята, она приводится в угловых скобках. В примечаниях приведены отзывы критики на стихи Ладинского, указаны первые публикации стихотворений и учтены наиболее существенные лексические разночтения в ранних вариантах стихов (пунктуационные разночтения не фиксируются, за исключением наиболее значимых случаев). Поскольку издание не является академическим, в книге не выделен особый раздел «Другие редакции и варианты»; предполагаемая этим разделом текстологическая информация сообщается непосредственно в примечаниях. Довольно часто Ладинский перерабатывал ранние варианты стихотворений столь радикально, что полный перечень разночтений по объему превысил бы основной текст. В таких случаях ранний вариант стихотворения приводится в примечании целиком.

Пользуясь случаем, хочется поблагодарить всех, кто помогал советами, справками, делами и предоставленными материалами:

М.М. Павлову (ИРЛИ, Санкт-Петербург), Л.М. Турчинского (ГЛМ, Москва), Е.П. Яковлеву (ГРМ, Санкт-Петербург), Жоржа Шерона (Лос-Анджелес) и в особенности А.А. Коростелева (Москва), взявшего на себя подготовку текста и набор всего издания.


Список Сокращений

BAR — bakhmeteff archive of russian and east European History and Culture. The Rare Book and Manuscript Library. Columbia University (New York)

Hoover — hoover institution archives. stanford university (Palo Alto, California)

Leeds — leeds russian archive. brotherton library. University of Leeds (Leeds, Yorkshire)

Library of Congress — library of congress. manuscript department (Washington, D.C.)

UIUC — university of illinois at urbana-champaign Archives (Urbana-Champaign, Illinois)

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации (Москва)

ГЛМ — Государственный литературный музей (Москва)

ГРМ — Государственный Русский музей (Санкт-Петербург)

ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук (Санкт-Петербург)

НИОР РГБ — Научно-исследовательский отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва)

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва)


ЧЕРНОЕ И ГОЛУБОЕ (1930)

Первая книга Ладинского увидела свет в конце 1930 г. в издательстве при ведущем парижском журнале: «Черное и голубое: Стихи» (Париж: Современные записки, 1930). 62-страничный сборник включал 42 стихотворения и стоил 9 франков. Яновский пишет, что он был выпущен «на средства М. Осоргина» (Яновский B.C. Мимо незамеченного поколения // Новое русское слово. 1955. 2 октября. № 15436. С. 5). Тексты стихотворений печатаются по этому изданию.

Пресса у книги по эмигрантским понятиям была просто роскошной: о ней отозвались почти все именитые критики в своих постоянных колонках на страницах наиболее крупных газет, сочли необходимым дать отзыв и менее известные издания, откликнулись в печати даже рядовые читатели. Большинство отзывов были доброжелательными, а то и восторженными.

Самой первой увидела свет рецензия В. Набокова в «Руле»: «На протяжении сорока стихотворений, входящих в эту книгу, “пальма” и “эфир” встречаются по семи, “ледяной” и “прекрасный” по пятнадцати, а “голубой” и “роза” (или “розовый”) по тридцати раз. Слова эти не случайны, они находятся между собой в некой гармонии, составляют как бы лейтмотив всей книжки. <…> Ладинский воспринимает творчество, вдохновение как волшебный мороз, на котором сначала дышится очень трудно, а затем — так сладко, что отказываться от него невозможно. Это — эфирная стужа Сахар и горний разреженный воздух, — высота, куда поэтам неопытным, с земными легкими, столь же трудно взобраться, как на вышку — “задыхающимся толстякам”. Музе Ладинского в пыльном Каире хочется “снежку” — и он везет ее на север. Кастальская стужа пленительна; прохладный утоляющий все чувства рай влечет, как влекут переселяющихся на новую квартиру “никелированные краны и в изобилии вода” или как влечет оазис путника, качающегося на верблюжьих “голубых горбах”. Изумительны снежные пейзажи Ладинского — “бревенчатый Архангельск”, или “нюрнбергская классическая зима”, или, наконец, Московия, где так близко “солнце розовое спозаранок” и где “голубая теплота” в глазах жительниц. Быть может, самое совершенное стихотворение в книге, чудо поэтического мастерства, то, которое обращено к Пушкину. <…>

Таков основной фон стихов Ладинского. Замечательно, что, будучи связаны единой гармонией, все сорок — разные, в каждом из них содержится свой собственный волнующий рассказ. <…> Гибок, легок и точен стих — по преимуществу ямбический; рифмы богаты, но вместе с тем их нарядность незаметна, как незаметно щегольство очень хорошо одетых людей. Язык Ладинского прекрасен <…>

Ладинский необычайно талантлив, — и очень самостоятелен, очень своеобразен. Все же кое-какие отдаленные литературные влияния можно в его стихах проследить. В некоторых интонациях, в нежности и силе слов смутно чувствуется Ходасевич, в морском и миражном блеске иных стихов — Бунин. Никакого не может быть сомнения, что среди молодых и полумолодых поэтов Ладинский первый, что всех их он оставил далеко позади. Много издается стихов, не отличишь одного стихотворца от другого, — Терапиано от Оцупа, Адамовича от Ю. Мандельштама (несколько отличен от других Поплавский, который чем-то напоминает мне Вертинского, — “Так весной, в бутафорском, смешном экипаже, вы поехали к Богу на бал”), и среди этой серой, рассудочной, надсоновской скуки, среди прозаических стихов о чем-то, смутных намеков на смутные мучения, на конец мира, на суету сует, на парижский осенний дождичек, — вдруг эта восхитительная книга Ладинского» (Руль. 1931. 28 января. № 3092. Подп.: В. Сирин).

На следующий день после рецензии Набокова были напечатаны «Литературные заметки» Георгия Адамовича в «Последних новостях»: «Среди поэтов, появившихся в эмиграции, Ант. Ладинский — несомненно, один из самых даровитых. Он в несколько лет успел создать себе имя. Стихотворения его, довольно часто печатаемые в наших здешних изданиях, неизменно бывали настолько индивидуальны, что авторство Ладинского можно было угадать сразу, не глядя на подпись, по двум-трем начальным строчкам. Любители поэзии знают Ладинского как стихотворца, представляют себе его облик, толкуют иногда об особенностях его техники или стиля, хотя до сих пор у них не было под руками того “документа”, который для отчетливого суждения о поэте незаменим: сборника его стихов… В сборнике всегда обнаруживается, есть ли у автора творческая тема, являются ли его стихи вариациями, — хотя бы и самыми разнообразными, — на эту тему, или просто, как человек, “владеющий пером”, он от нечего делать занимается версификацией. Одно стихотворение отвечает другому в сборнике, одно с другим перекликается, если автор подлинный поэт. Намек, который остается неясным в отдельном стихотворении, превращается в утверждение. Очень важно для стихотворца выпустить первую книгу: это испытание, которое пройти необходимо, — хотя, признаемся, для многих из числа наших здешних “поэтических надежд” его выгоднее было бы отдалить насколько возможно. Но Ладинский к ним не принадлежит.

В его “Черном и голубом” присутствие единой, основной темы с каждым стихотворением становится все очевиднее. По-разному и разными словами стихи в этой книге говорят об одном и том же. Но еще до того, как в книгу успеешь вчитаться, удивляет у Ладинского внешняя крепость, “пригожесть” его стихов. Как талантливо, как органично у него строфы складываются за строфами. Это не просто четыре строки с рифмами на конце, это действительно стихи, живущие своей таинственной жизнью, в которой есть и смысл, и ритм, и музыка, но одно неотделимо от другого и одно другим дополняется. Не всем, быть может, эти стихи придутся по вкусу, — да и нет таких произведений искусства, которые нравились бы всем. Но невозможно отрицать их “право на бытие”: они не выдуманы автором для того, чтобы ему прослыть поэтом, они существуют, — и если уместно бывает когда-нибудь вспомнить старинное, далеко не во всех случаях верное сравнение “поэт поет как птица”, то лучший повод трудно и найти. Ладинский действительно “поет”, не зная ни зачем, ни для чего, — только потому, что для него это естественный способ выражения.

Каково содержание его стихов? Этот вопрос, самая возможность постановки которого до сих пор многими бурно оспаривается, на мой взгляд, всегда законен. Только ответить на него не всегда легко, — потому что, конечно, дословным, так сказать, “прозаическим” смыслом стиха содержание его не исчерпывается. Однако стихи — не музыка, не только музыка, во всяком случае, ими можно насладиться, но о них можно и рассуждать. У Ладинского в глубине его поэзии лежит легкое, чистое, даже чуть-чуть принаряженное видение мира. Много в его стихах сладости, — но в противоположность Поплавскому, например, у которого сладость растекается во все стороны тяжелыми, всезатопляющими потоками, у Ладинского она суховата, остра, холодна. Дословный текст его стихов как будто бы говорит о безнадежности, о безысходной печали:


Не верьте обещаньям,

Что не забудут нас,

И голубым сияньям

Больших, но лживых глаз.

Земля — комочек пыли,

А небо — темнота,

Не будет на могиле

Ни розы, ни креста…


Но именно здесь, в истолковании поэзии и приходят на помощь ритм, звук, тон. Нет, не так говорят о безнадежности, и не таков голос подлинной человеческой печали. Без иронии можно было бы повторить толстовские слова — “он пугает, а мне не страшно”. У Ладинского все законченно и стройно, сдержанно и литературно, он инстинктивно, бессознательно, может быть, хочет прежде всего очаровать, прельстить — это ему удается. Поэзия пронзительная, пронзающая, как бы выходящая за свои границы, — не его дело. Каждому свое. Замечу, что встречаются люди, — в настоящее время их особенно много, — которым в ограниченной области “чистого искусства” тесно только потому, что они в ней нежелательные, незваные гости. Это именно они, вульгаризируя Ницше, противополагают каждые пять минут начало “аполлоническое” началу “дионисийскому”, это они “задыхаются” в поэзии, предпочитая ей мраки и бездны, более чем общедоступные… В Ладинском приятна честность, духовная скромность и опрятность. Отдаленно и рассеянно на нем есть пушкинский свет. Он не заигрывает, не кокетничает с “потусторонним”, и если иногда вспоминает о нем, то лишь для того, чтобы признаться — (не без грусти, правда) — в своей непричастности ему.

Позволю себе поделиться впечатлением, быть может слишком личным и потому не для всех убедительным: стихи Ладинского похожи на какой-то романтический балет вроде тех, которые любил Теофиль Готье… В них все волшебно, наивно, нежно, размеренно, меланхолично. Это не совсем “жизнь”, это скорее “представление”, — ни автор, ни читатель на этот счет не обманываются. Жизнь грубее, резче, она для одних несравненно ужаснее, для других неизмеримо прекрасней. В ней нет этих декоративных дымно-голубых потемок, этих лунных сияний, скал, роз и ангелов. Как наступающие призраки, проносятся в поэзии Ладинского легчайшие образы: ломая в отчаянии руки, они еще кружатся на носке и не забывают улыбнуться, умирая» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1931. 29 января. № 3599. С. 3).

Владимир Вейдле считал, что стихи Ладинского «пребывают в приятной и опасной поэтической неопределенности. Кое-что у него отзывается ранними символистами; но сочетается это с совершенно противоположным влиянием Гумилева. Любопытно наблюдать, как у Ладинского конкретные, точные гумилевские слова окутываются какой-то нежной дымкой. От этого проистекает иногда более заглушенная, более невесомая поэзия, а иногда и просто некоторая неясность. По своим ритмам, по общему облику своих стихов Ладинский прямо противоположен Поплавскому. Лучше ему удаются легкие, короткие строчки, танцующие размеры, и ему одному принадлежит особая улыбка, особый юмор, которыми проникнуты некоторые его образы и сравнения.

Стихи его нередко были бы прелестны, если бы их не портила некоторая неразборчивость вкуса, а также какое-то странное стремление к прояснению, к рассудочному выводу, совершенно напрасно навязываемому нам. <…> В целом, однако, есть у Ладинского чистота и честность, за которые много можно ему простить» (Вейдле В. Три сборника стихов // Возрождение. 1931. 12 марта. № 2109. С. 4).

Глеб Струве в своих «Заметках о стихах» вступил в полемику с Вейдле: «Стихи Ладинского очень выигрывают от соединения в одной книге. Соединенные так, они звучат, как полнозвучный хорал, как стройный гимн голубым небесам и черной земле <…> У Ладинского свой, неповторимый, установившийся голос, тот голос, который, по слову Валери Ларбо, является вернейшим признаком стиля писателя.

Недавно один обычно тонкий и проницательный критик, разбирая три книги стихов, упрекнул Ладинского, наравне с Борисом Поплавским, в “опасной поэтической неопределенности”. Упрек, мне кажется, на редкость несправедливый — поэзии Ладинского присуща, наоборот, редкостная крепость, определенность, вещественность. Этим он сродни Гумилеву и отчасти Осипу Мандельштаму. С последним его роднит порой и нарочитая тяжеловатость и торжественность стиха. Но, мастер сочетания контрастов, он с этой мандельштамовской тяжеловесностью сопрягает кузьминскую легкость и, как кто-то правильно заметил, “элевацию”.

У музы Ладинского тоже есть свой излюбленный поэтический пейзаж: это — морозный, рождественский, праздничный, чуть лубочный пейзаж, в котором цветут “зимние пальмы” и “эскимосские розы”, голубеют снежные сугробы и протекает черная Лета. Эго пейзаж нарочито условный, романтический, где господствуют три цвета: голубой, черный и розовый. <…> Ладинский остро чувствует прелесть мира — земли и неба равно. Его ангелам “сладок… бренный темный воздух земли” и, отлетая “к райским рощам, домой”, они руками хватают “черный воздух земной”. А его люди “скучают на земле, как в колыбели, — мечтая о небесных поездах”. <…> Ладинский вслед за Гумилевым продолжает в русской поэзии линию мужественности: его муза “не жалуется на невзгоды” и “бредит о войне”, его стихи “под призрачный галоп копыт” шевелит “ветерок с полей сражений”. <…> Ладинский не боится ни “сюжетности”, ни “живописности” в стихах: он уверенно и смело подчиняет их своей творческой воле поэта: чудесны стилизованные зимние пейзажи бревенчатого Архангельска и готического Нюренберга. Рядом с вымученными тепличными созданиями многих молодых поэтов, его на морозе взращенная поэзия, эта “эскимосская роза”, поражает и радует своей красочностью. Свежие полнокровные образы, упругие прихотливые ритмы и богатые без назойливости рифмы — таковы внешние атрибуты этой музы, которая не боится дышать “кастальской стужей”» (СтрувеГ. Заметки о стихах // Россия и славянство. 1931. 28 марта. № 41. С. 4).

Почти одновременно с газетными рецензиями начали появляться и отклики в журналах. Марк Слоним писал в «Воле России»: «Первое и бросающееся в глаза достоинство книги Ладинского — ее поразительная цельность. Основной лейтмотив проникает все эти стихотворения, написанные под знаком “черного и голубого”. Черное — это земная кровь, дым, вьющийся над бревенчатыми срубами Московии, темнота нищеты и скудости, все наше бедное и здешнее житье, где нам и скучно, и тяжко, и беспокойно. А голубое — небесная даль, песня, летящая в высь, роза, над которой

бабочкой вьется тоскующая душа, порыв музыки и сон музыки. Но и в земном плене, в черной тюрьме, не знает душа — где правда, и вот уже начинает казаться, что всего прекраснее — земля. И ее страдания — а возвышенность холодного эфира пугает чужой далью <…>

Об этой борьбе “черного и голубого”, об этой тоске человека, влюбленного в землю и обреченного смерти, познавшего прелесть “проклятой планеты” и все же задыхающегося в тесном кольце существованья и рвущегося в необозримые Елисейские поля свободы — рассказывает книга Ладинского.

Единству темы соответствует и единство поэтического лада. Ровное ритмическое дыхание оживляет стихи Ладинского. Они всегда легки, изящны, блестящи. Избегая пышных слов, стремясь к полновесности и отчетливости, Ладинский владеет в совершенстве тем, что мы называем “поэтической пунктуацией”; его предложения укладываются в ямбические строфы; стих льется вольно и законченно, на всем лежит печать “божественного строительного расчета”, о котором говорит поэт, восхищаясь прелестью творений Великого Архитектора.

Завершенность, соразмерность, отчетливая грация — основные качества стиха Ладинского. Их романтическая прелесть может обмануть читателя кажущейся непосредственностью, даже наивностью: но в каждом движении музы Ладинского чувствуется классическая мера, строгая продуманность ритма и позы — и Г. Адамович удачно сравнил стихотворения поэта с романтическим балетом, в котором всегда дышит холодок мастерства. Но эта тяга к “гармонической отделанности” имеет очень много общего с “парнассизмом”. У Ладинского отличный глаз, его образы (особенно стихи о Московии, Аргонавты и др.) обличают в нем зрительную остроту почти гравюрного характера — но заключать из этого, как ошибочно делает Сирин, будто на Ладинского влиял Бунин — это значит или недооценивать Ладинского, или совершенно превратно понимать поэзию Бунина. Вся прелесть Ладинского в том именно, чего недостает Бунину: в поэтическом ощущении действительности, в том условном и по-своему окрашенном восприятии мира, который не имеет ничего общего с описательным реализмом, в той повышенной эмоциональности, которая придает изменчивую и волнующую жизнь строкам “Черного и голубого”. Если уж называть влияния, хотя это и лишнее занятие, когда речь идет о подлинном поэте, то следует прежде всего упомянуть Мандельштама, отчасти Ходасевича.

Некоторые полагают, что законченность Ладинского может превратиться в ограниченность, что самая внятность его — опасность для его дальнейшего развития, что блеск и подобранность его стихов являются некоей поэтической поверхностью.

Я не разделяю этих опасений. У Ладинского есть большой поэтический дар. У него резко выраженная поэтическая индивидуальность. Его стихи узнаешь из десятков поэтических упражнений, заполняющих страницы эмигрантских изданий. У него свой голос, свой поэтический тембр.

Уже и этого достаточно, чтобы Ладинский стал в первый ряд эмигрантской поэзии. Мы убеждены, что и дальнейшее его поэтическое развитие окажется достойным того блестящего дебюта, каким явилась прекрасная книжка “Черное и голубое”» (Воля России. 1931. № 1/2. С. 189–191).

Константин Мочульский также отозвался о книге весьма одобрительно, хотя и в несколько ином духе: «Первый сборник молодого поэта, в котором нет и признаков ученичества. С первых же стихов, появлявшихся в разное время в журналах и газетах, А. Ладинский нашел свой тон. И только теперь, когда стихотворения его объединены в книге, мы понимаем законченность и цельность его поэзии.

Эфирный мир Ладинского, светлый и прозрачный, стынет в стеклянном воздухе, в “сугробах голубой зимы”. Все четко в нем, стройно и радостно. Поэт говорит о своих печалях и томлениях, о земных горестных страданиях, о разлуке и смерти, но над всеми этими словами — синий свод вечности, торжественность покоя.

Он родился с классической душой, и в возвышенности его речи нет искусственности. Другого мира, темного, разорванного, “страшного” просто не видит. Великолепным храмом, “готическим лесом” возносится его видение. Он, как зодчий, оценивает его постройку; от природы дано ему чувство архитектуры мира.


Да, самое прекрасное в творенье —

Вот этот воздух, перекрытий лет,

Вся эта легкость, простота, паренье,

Божественный строительный расчет.


И тот же “строительный расчет”, та же простая крепкая равновесность в его стихах. Они сделаны из доброго матерьяла, из гладких, ровных и тяжелых слов, которые взлетают вверх, как бы преодолевая земные притяжения. Взлетают, но прочным фундаментом стоят на земле. Земное побеждается не чудом (в закономерном мире Ладинского нет места чуду), а мудрым расчетом мастера. Как любит он пространство, воздух, свет, “большие планы”, “необъятные залы”, огромные поверхности айсбергов! С каким восторгом чертит простор снеговых равнин, полярных морей, ледяного эфира!

Поэт не хочет верить в то, что прекрасная земля — непрочна, что эта торжественная жизнь обречена гибели. Он тленное подмораживает стужей вечности. Окованная льдами, засыпанная “пышными” сугробами, лежит земля, как спящая красавица в стеклянном гробу.

Муза шепчет:


Хочу зимы… Хочу, чтобы снежок.


Этот звук, “хрустальный звон зимы” проходит через все стихи. Вспоминает ли Ладинский о детстве: “И по скрипучим голубым сугробам меня возили в пекле меховом”, поет ли о Московии: “Зима. Морозный на щеках румянец. Медвежий храп в сугробах” или об Архангельске: “Полночный мир сугробов”, рассказывает ли он об аргонавтах: “За ледяным окном, в глухие зимы”, и всюду, всегда:


Насквозь промерзшая земля,

Бушует огненная стужа

За зимней рамой бытия.


В этом слепящем мире расцветают сказочные голубые розы, порхают снежные мотыльки, сияет розовое солнце и ангелы отвечают на стихи.

Это — одна тема: нетленный мир, “классическая зима”, классический холодок. Из нее рождается и ритм — медлительный и важный, и “пышный гул сравнений”, и “к морозу рифма — роза с державинских времен”, и высокий стиль, и Муза, Пегас, Терпсихора, Психея, Навзикая.

Здесь, в этом плане, Московия встречается с Римом, славянское сливается с античным и русские слова звучат латинской медью. Читая Ладинского невольно вспоминаешь стихи столь близкого ему по духу поэта Осипа Мандельштама, его “Успенье нежное — Флоренция в Москве”, его строки о Психее:


Душа не узнает прозрачные дубравы,

Дохнет на зеркало и медлит передать

Лепешку медную с туманной переправы.


Эти стихи могли бы служить эпиграфом к сборнику Ладинского. Вторая тема его — и главная — разлука души с землей. Уходя из печального мира, Психея медлит, оборачивается с тоской. Поэт только об этом и говорит — о “полете в эфир”. Адмирал ведет “грешные души Атлантикой к Богу”. Психея “взлетает, вырвавшись из рук” и падает у столба “загнанная лошадь молодая”; корабль “влачит нас в бессмертье голубое”; как волы, мы “влечем ярмо” и вспахиваем землю, “рвущуюся в облака”, как аргонавты, мы “отлетаем в Эмпирей”; посетив этот мир, мы “снова отлетаем к райским рощам, домой”.

Неуверенно, как будто с чужих слов, Ладинский сетует на печальную жизнь, где “все смертно и тленно”, говорит о “проклятой планете”, о том, что “земля — комочек пыли, а небо — темнота”. В словах этих нет ни глубокой скорби, ни подлинного отчаянья. Всем торжественным строем его поэзии опровергается смысл этих строк. Смертное и тленное, “чердак”, “курятник” любит он больше райских рощ и эфира вечности <…>

“Черное и голубое” — черная земля и голубое небо. Но вот цвета меняются: в нетленных снегах голубеет земля, “дорогая мать”, — а небо обтекает ее, как черная Лета.

Ладинский — один из самых подлинных поэтов нашего времени. Его стихи не исповедь, не излияния чувства; он говорит на высоком языке поэзии; человек от нас закрыт, мы видим только поэта. И стихи его оттого так значительны, что они выражают не просто “тонкие мысли и образы” — но особый, поэтический строй души» (Числа. 1931. № 5. С. 235–237).

Михаил Цетлин был в своих высказываниях более сдержан, но тоже благосклонен; «Несомненно есть прелесть в стихах Ладинского <…> есть в них налет романтики, немного стилизованной (“Черное и голубое” — два романтических цвета) <…> Образы Ладинского часто смелы, но и приблизительны, чуть-чуть туманны, как в фотографии, в которой не соблюдено расстояние. Часто его образы чаруют своей своеобразной логикой или нелогичностью <…> В развертывании образов и сравнений есть у Ладинского порою своеобразное остроумие (правда, иногда и reductio ad absurdum). Собранные в одну книгу стихи Ант. Ладинского очень выигрывают. Тех, кто любит поэзию, порадует появление этого небольшого изящно изданного сборника стихов подлинного поэта» (Современные записки. 1931. № 45. С. 508–509).

Последнее утверждение Цетлина разделял и Владимир Варшавский: «Соединенные вместе, эти нарядные и очаровательные стихи приобрели какое-то новое, более глубокое, высшее и в то же время более человечески-реальное бытие. <…> Мне думается, что по своим темам и по своему “дыханию” Ладинский принадлежит к тому течению современной русской поэзии, которое образуется поколением переходным, еще помнящим Петербург, и поколением новым, парижско-эмигрантским. Но как во всем его творчестве, есть в стихах Ладинского, несмотря на их возвышенный строй и “столичный” блеск, какая-то глубокая связанность с бесхитростными романтическими мечтаниями трогательно-простой и бедной, впервые воспетой Пушкиным и теперь, вероятно, исчезнувшей провинциальной русской жизни, и, может быть, именно эта тайная связанность, как звучание какого-то тихого и прекрасного забытого голоса, и придает что-то особо чистое, простое и прелестное стихотворному миру Ладинского. Есть и еще одна особенная черта: это спокойная, безропотная, без героически-театральных жестов мужественность <…> В книге не много стихов, посвященных войне, но все время, как неотступноприсутствующее воспоминание, проходят тени сражений, слышится “призрачный галоп копыт” и кажется, что над всей поэзией Ладинского, точно какое-то недоговоренное “слово о полку”, стоит трагический призрак исторической дон-кихотской гибели русского армейского офицерства» (Новая газета. 1931. 1 марта. № 1. С. 5).

В журнале «Мир и искусство» за подписью «Читатель» появился отзыв на книгу в исключительно восхищенных тонах: «Откажемся на этот раз от присяжного критика; пусть даже заранее известно, что к этой тоненькой книжке стихов, обернутой в синюю тетрадочную, весьма удачно придуманную, бумагу — отнесется он милостиво и даже благосклонно. Вот эту синенькую тетрадку, именно ее, не хочется отдавать нам коронному суду несменяемых судей. Напишите о ней вы, рядовой читатель. Не мудрствуйте! Не открывайте истин! Не изрекайте! Поэту не так нужен скальпель специалиста, пусть даже целительный, как ласка обыкновенного смертного. Поэту холодно жить. Это или маниак, или настоящий художник. Настоящий, прежде всего, потому — да простят мне невинные души, — что “презренный” металл не касается (почти!) его музы. Вот вам книжка Ладинского. <…> Каким глубоким внутренним теплом согрета каждая строчка! <…> Как Гумилев, Ладинский всего чаще путешествует. Оторвавшись от России, плывет он в далекие, может быть, существующие страны, бредет с караванами по Сахаре, летит на Северный полюс, чтобы вернуться к Каиру, мечется душой в голубом воздухе земной атмосферы, тонет в голубых глазах, любуется голубой розой и снова по голубым морям уходит в дальние страны, в пески Сахары, по которой колышутся голубые горбы верблюдов. Эту влюбленность в голубое вы встречаете почти в каждом стихотворении. Это — тоска по простору, по бескрайнему горизонту, по неведомому, заманчивому, отгаданному, но не виденному. А черное? Черное — это земля. Поэт слишком с ней связан, слишком близок ей в своей грусти и не в силах от нее оторваться. Прикованный к черной земле, мечтает он о голубом просторе, и очаровательная музыка его стихов иногда, быть может, покажется монотонной, но ее не смешаешь, ее не забудешь, ею пленяешься» (Мир и искусство. 1931. № 3. С. 15).

По обыкновению восторжен был и П. Пильский: «В этой толпе рифмующих Ант. Ладинский — светлое исключение. Он — настоящий поэт. В его стихах — сила. Они — смелы и оригинальны. Струятся новые напевы, в них слышится красивая душа. Ант. Ладинский — сложен, но ясен. Его последняя книжка “Черное и голубое” полна прозрачных и ликующих тайн. Здесь все в движении, образы полны живой и страстной энергии. Этот поэт — враг статики. Везде у него — взлеты, порывы, бег, струение. Пролетают и мчатся аэропланы, кони, корабли, меж чернотой земли и небесной голубизной “в потоке быстротечном скрипят борты”, и все “хлещет”, “трепещет”, “взлетает”, “вскипает”. Рвущиеся силы и “этот воздух, перекрытий лет”, непокорная душа, — “плавней стрелы” поднимаются и дышат истинным вдохновением: вдохновенность — тоже порыв и движение. Образы мощны <…> Ладинскому земля — родной удел, но тесный дом. В этой колыбели — его плен. Отсюда — мятеж, мечта о небесной выси. У Ладинского эта мечта — нарядна, романтизм — красив и тонок. Он еще и слегка театрален. В нем проблескивают видения сцены, пред глазами проходят бальные шествия <…> Стихи Ладинского полновесны, сравнения неожиданны и новы, их свободная, расточительная и легкая игра увлекательна даже сейчас, в нашем общем стихотворном безочаровании» (Сегодня. 1931. 10 февраля. № 41. С. 8. Подп.: П. П).

Напротив, Леонид Раневский счел, что «у Ладинского есть поэтическое дарование, но <…> искусством стиха автор еще не овладел в достаточной мере и ему придется много поработать над собой». При этом, однако, рецензент был убежден: «Несомненно, что первая книжка стихов Ант. Ладинского будет иметь успеху читателей» (Ллойд журнал (Париж — Берлин). 1931. № 1. С. 121).


1. «Нам скучно на земле, как в колыбели…» — Последние новости. 1926. 14 октября. № 2031. С. 3.

2. Муза («Обманщица, встречаемся мы редко…») — Современные записки. 1926. № 28. С. 224. С разночтениями в строках 10 («Загар? И розовый Каир? Стонали…»), 16 («Теперь ты мерзнешь под мансардной крышей…») и 23 («Пора заняться дельными стихами…») и с дополнительными 25–28: «И так уж говорят, что мы с тобою / Людей пугаем в солнечные дни / Свинцовой копотью пороховою — / Не нюхивали пороху они».

3. Детство («Склоняясь надо мною, мать, бывало…») — Последние новости. 1928. 3 мая. № 2598. С. 3. С разночтениями в строках 3 («Существованье смутное ласкала»), 4 («В дремучей жизни, как в ночном лесу»), 13 («Как скучно было мне средь оживленья») и 21 («Но вот рояль прекрасный раскрывали»). Строфы 6 и 7 переставлены местами.

4. Гаданье («Колода карт гадальных…») — Последние новости. 1929. 25 декабря. № 3199. С. 3.

5. Адмирал («Скрипят корабли в туманах…») — Новый корабль. 1928. № 3. С. 4–5.

Ф. Охотников, рецензируя третий номер «Нового корабля», заметил об этом стихотворении: «А. Ладинский радует легкостью дарования и какой-то трудно определимой, едва ли сознательной “безошибочностью” ритма» (Звено. 1928. № 5. С. 286).

6. Щелкунчик («Щелкунчику за святочным рассказом…») — Последние новости. 1929. 2 мая. № 2962. С. 2. С разночтением в 1-й строке: «Щелкунчику за девичьим рассказом…».

7–9. Стихи о Московии — Воля России. 1926. № 4. С. 33–35. С разночтениями в строках 1–4 («Я путешественник и чужестранец. / Москва! Москва! — ты лебединый крик, / Зима, морозный на щеках румянец. / Веду в дороге путевой дневник»), 7 («Глаза — большие синие озера»), 19 («И с петушиным пеньем, до рассвета»), 22–23 («Душа взволнованная назвалась, / Гостеприимным паром и приманом»), 25–28 («Скорей, скорей, все дальше, леденея, / Мечту вздувает ветер. Снег валит. — / Ладьею дымной, солнцем в эмпиреях / Московия навстречу мне летит»), 29–30 («Приехали и кони наши — в мыле. / Так вот она — величья колыбель!», 40 («Волнует ласковая теплота»), 43 («За окнами трещит мороз, а чашки»), 45–52 («Колокола к вечерне надрывают / Всю нежность теплых бархатных басов, — / В них жалоба такая же грудная / На жаркие подушки теремов… / Необычаен этот милый город — / Весь розовый, в кострах и в серебре, / Где вспоминают Индию соборы, / Грустят о нежной бронзовой сестре»), 60 («Страна векам счисление ведет»), 61 («А за прилавком, щелкая на счетах»), 63 («Косит на черных Спасов за киотом»), 65–68 («О путник любопытный Олеарий, / Записывай, какие видел сны, / Пиши, что нет на всем подлунном мире / Такой прекрасной и большой страны!») и с дополнительной 16-й строфой:


Индийская царевна в смольных косах,

Улыбка бронзовых блаженных губ! —

Твой жаркий бред — крещенские заносы,

Медвежий храп и дым московских труб;


11. Бегство («Пропели хриплым хором петухи…») — Звено. 1926. № 168. 18апреля. С. 6. С разночтениями в строках 9-21:


И на горбатый гулкий мост в галоп.

Оливковыми рощами, холмами,

Шумел в ушах печальный ветер в лоб,

Играл чернокрылатыми плащами.

И мимо мельниц, редких деревень,

В харчевнях прятались на сеновале, —

Внизу сержанты пили целый день,

Хорошеньких служанок целовали.

И, побледнев от скрипа половиц,

Трактирщик приносил вина и хлеба.

А в слуховом — пыланье черепиц,

Плясала пыль, порозовело небо.

И друг заплакал, как дитя, навзрыд,

Он вспомнил дом суконщика, ночную.


12. Любимица («Не оглядываясь на подруг…») — Звено. 1927. № 208. 23 января. С. 6. С разночтениями в строках 21–24: «Первою приходишь ты к столбу, / Загнанная лошадь молодая / С белою отметиной на лбу, / Падаешь, хрипишь, бока вздымая».

Крестоносцы («Мы облаком соленой пыли…») — Современные записки. 1928.№ 36. С. 190–191. Без названия, сзаглавной строкой «Дымом соленой пыли», с датировкой «Париж, 1927» и с многочисленными разночтениями — строки 2–3 («Дыша пред зарей впотьмах / В буре морской мы плыли»), 6–7 («Глядели из-под ладони вдаль / Там, за кромешными морями»), 9-15 («А ветер — растрепанный ворох / Белокурых, как лен, волос, / Шум снастей и знаменитый шорох / Белых и алых роз. / Так от бедной земли за туманом / Скрипучий мачтовый лес / Летел, летел по океанам»), 17 («И вот в эфире вселенной»), 25 («Как взирает бездомный нищий»), 30 («На охапке сарацинских пик»), 34–35 («Черная дорогая мать — / Нас учила любить голубое»).

В рецензии на очередной номер журнала Георгий Адамович противопоставил это стихотворение стихам Г. Кузнецовой, М. Струве и А. Несмелова: «Другое дело — А. Ладинский. Ему все дается как бы шутя, он всегда беспечен и весел. Несомненно, это прирожденный, очень талантливый стихотворец. Но его стихи небогаты внутренним содержанием, и на беду свою он родился в такое время, когда стихи, “пенящиеся, как шампанское”, редко кого удовлетворяют. В этом его беда, но не его вина. Любители поэзии и теперь должны были бы оценить органичность и благодатность происхождения его стихов» (Адамович Г. «Современные записки», книга XXXVI. Часть литературная // Последние новости. 1928.4 октября. № 2752. С. 3).

13. Корабль («О пышный гул сравнений…») — Звено. 1927. № 219. 10 апреля. С. 6. Совершенно иной вариант, опубликованный первоначально в «Звене», ниже приводится целиком:


О пышный гул метафор и сравнений —

Гражданских бурь, классических ветрил,

Где все в обломках кораблекрушений,

А жизнь поэт с пучиной вод сравнил.

И, уподобив бытие земное

Ладье, влекущей к жадной смерти нас,

Мы думаем о счастье, о покое

В который раз уже, в который раз?

Но, видно, с бурями нам не расстаться,

И плотничьей покорной скорлупе

Удел — в морях взволнованных метаться,

Удел душе бездомной — плыть в толпе.

А плещется огромный мир снаружи,

Ползут по швам соленые борты —

Мы видим в щели голубые лужи,

Миролюбивых птиц, а вот и Ты.

Звездою проплываем над морями —

Мы руки простираем, мы зовем —

Но встречным кораблем под парусами

Проходишь Ты, прекрасным кораблем,

Последнею надеждой в океане…

Мы падаем на груды книг, на стол,

Наш утлый дом трепещет от рыданий,

Как палуба, скрипит и ходит пол.


Второй вариант, аналогичный вошедшему в книгу, но без заголовка и датированный 1928 г., был опубликован через два года после первого: Последние новости. 1929. № 2874. 3 февраля. С. 3.

14. Каменщики («С какою осторожностью огромной…») — Последние новости. 1926. 23 сентября. № 2010. С. 3. С разночтениями в строках 10–11 («Как птица приближения зимы: / Все рушится — непрочное созданье —»), 22 («Как держится над зеркалом морей»), 25 («Да, самое прекрасное в твореньи —») и с добавлением двух новых строф, после 6-й:


Мы надышались облачным дыханьем,

Спалили миллионы тонн угля,

Теперь мы знаем цену испытаньям,

С матросами лишенья разделя,

Мы видели чудеснейшие вещи —

Как радостно, когда в руках буссоль

И подлинный соленый ветер хлещет,

А не метафорическая соль!


15. Архангельск («В плену у льдов стеклянных…») — Современные записки. 1930. № 41. С. 165–166.

Рецензируя номер журнала с этими стихами, Георгий Адамович написал: «У Ладинского — все тот же знакомый нам игрушечный мир образов, не без волшебств, не без прелести. Все тот же стих прирожденно-уверенный и упругий. Это очень талантливый поэт — можно ли с первой его строки этого не почувствовать?» (Адамович Г. «Современные записки», кн. 41-я. Часть литературная // Последние новости. 1930. 13 февраля. № 3249. С. 3).

16. «Нам некогда подумать о здоровье…» — Современные записки. 1929. № 38. С. 184.

Разбирая этот номер «Современных записок», Георгий Адамович отметил, что стихи «подобраны в этой книжке журнала с большим вкусом <…> Ладинский — остроумен, точен, порывист, находчив. Эти качества в его стихах имеются всегда, но каждый раз им по-новому радуешься» (Адамович Г. «Современные записки», кн. XXXVIII. Часть литературная // Последние новости. 1929.

11 апреля. № 2941. С. 2).

17. Аргонавты («За ледяным окном, в глухие зимы…») — Воля России. 1926. № 10. С. 33–35. Совершенно иной вариант, состоящий из 23 строф вместо 12, ниже приводится полностью:


АРГОНАВТЫ


За ледяным окном в глухие зимы

И на завалинках кончая день,

Мечтали мы о море и о Риме

В лесном житье древлянских деревень.

Мы строили большой корабль.

Смолою Прожгли крутую выпуклость бортов.

Грузили порохом, со всей роднею

Простились под трезвон колоколов.

Ревели девки, бабы голосили.

— Ну, дуры, ничего! — Отдай концы. —

Салют! И в пушечном дыму поплыли

Родные косогоры и овсы.

Сначала шли по рекам, а навстречу

Ползут ладьи и крепкие илоты.

Народ кричит: — Куда? — А мы: — Далече,

Прощайте, милые! — Летят мосты.

И видим, крестится народ со страху,

Скребет затылок пятерней рука,

А ветер кумачовую рубаху

Раздул у рулевого мужика.

И пролетает Каспий с шумным храпом,

И мы несемся на гребне волны —

Далеко в Эфиопии арапы

И белые прекрасные слоны.

Земель не мало в синем Окияне,

В диковинку для деревенских глаз:

Грызут орехи в пальмах обезьяны

И скорлупой бросают ловко в нас.

Манили в заводь нежные сирены —

Не русские, но сладкие слова;

Нырял дельфин; над розоватой пеной

Кружилась непривычно голова.

Дымился город на пути. — Огромный

Мираж из розового кирпича,

Ввалились мы в него ордою темной,

Как дети любопытные крича.

Домины — будто каменные горы,

А в ресторанах люди, суета,

Сосут себе в соломинку ликеры,

Все образованные господа.

И женщина танцует, позолоту

Роняя — с нежных крылышек пыльцу —

Тебя бы на мужицкую работу,

Но огород полоть ей не к лицу.

И вдруг летит к ногам медведей роза,

В смущеньи не поднять и головы,

За то, мол, вам, что в ледяных морозах

Пылаете прекрасной страстью вы…

Но снова море. В сырости колючей

В овчинах зябнут плечи северян,

Корабль шумит, тяжелый лес дремучий —

Искусство корабельное древлян.

Теперь то лают по дворам собаки

И петухи поют, а люди спят,

Лишь мы, Русланы рыщем в синем мраке

И крепкий ветер наш попутный брат.

И вот труба тревогу заиграла,

Залило светом. Братцы, навались!

И, побледнев, мы стали к самопалам —

Ну, начинается, теперь держись!

Как ахнем из двенадцатидюймовых —

В плутонгах на ногах стоять невмочь

Душили газы в башнях прибортовых,

Стальные двери с петель рвали прочь.

Круги пошли по морю на рассвете —

Так, думаем, отбились кое-как,

Свернем — закурим, в голубом кисете

Еще российский правильный табак.

И вот — заря! И остров над пучиной,

На нем дубы корявые растут,

На тех дубах сусальную овчину

Драконы старенькие стерегут.

А наш пиит, ученость, — в разговоры:

Эх вы, «овчина», мужичье, — руно!

Не корабли вам строить, а заборы.

Сивуху вам тянуть, а не вино.

Ведь мы, как навигаторы Язона

Плывем тысячелетья напролет,

Эллада — наше дорогое лоно,

Россия — наш «Арго», а груз — народ… —

Ну, мы не поняли. Весьма спешили,

До слов ли непонятных в этот спех.

В два счета мы драконов порешили,

Лебедкой поднимали нежный мех.

И радио — возвышенной волною —

Гудит, как на полях тяжелый шмель,

Мы слышим, кто-то плачет над Москвою,

Антенною поскрипывает ель:

Куда б не занесла вас непогода,

Я всюду с вами на пути морском… —

А мы, какие мы уж мореходы,

Мы слезы вытираем рукавом.


18. Готическая зима («Тринадцатого века…») — Современные записки. 1930. № 41. С. 166–167. Под названием «Зима» и с разночтениями в 5-й строфе: «И по дороге темной, / Среди парнасских чащ, / Бредет поэт бездомный, / Запахивает плащ».

19. Переселение («Когда на новую квартиру…») — Звено. 1928. № 6. 1 июня. С. 313. Первые 6 строф. Следующие 6 строф были опубликованы как самостоятельное стихотворение с заглавной строкой «Слабеет голос утомленный…» — Последние новости. 1927. № 2262. 2 июня. С. 3. С разночтениями в строках 11 («Такая огненная стужа»), 13–14 («Ползут ладьи по хладной Лете / Под медленный уключный скрип») и 22 («Припомнишь пламень очагов»).

21. К музе («Под сферическою скорлупою…») — Последние новости. 1928. 13 сентября. № 2731. С. 3. С разночтением в 7-й строке («И восходит над миром Аврора —»).

22. Отплытие («Мы собираемся в дорогу…») — Современные записки. 1927. № 31. С. 254. С дополнительной 2-й строфой: «Хрустят заломленные руки / Прекрасных и румяных жен, / Но точности морской науки / Вверяем нежный полусон» и разночтением в 12-й строке: «Высокий холодеет лоб». Адамович особо отметил это стихотворение, отзываясь о номере «Современных записок»: «Стихи Ант. Ладинского, на мой взгляд, самые удачные из всех, какие до сих пор напечатаны этим молодым и даровитым поэтом. Интересна у Ладинского боязнь “отвлеченности”: образы у него возникают сами собой всякий раз, как надо передать чувство, ощущение, мысль. Он иллюстрирует чувство и мысль, вместо того чтобы выразить их. Не все в мире “иллюстрируемо”, — и мир Ладинского иногда похож на игрушечную лавку. Но, вероятно, со временем пелена с его глаз спадет. А пока пусть он “резвится", — мало кто в наши дни эту способность сохранил» (Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1927. 24 апреля. № 221. С. 2).

23. Караван («В дорожной сладостной тревоге…») — Звено. № 3. 1 марта. С. 149.

24. «Мы смотрим рыбьими глазами…» — Современные записки. 1927. № 31. С. 253. Обозревая номер «Современных записок», З.Н. Гиппиус привела цитаты из этого стихотворения, написав: «Ладинский — весь в широте. У него вечные дали: небес, морей, пустынь. <…> У Ладинского и ритм — то качающийся, то разбивающийся, как волны. Поэт не владеет им: ритм еще владеет поэтом. Он еще жадно отдает свое судно на волю ветрам. Пусть, это не плохо. У него еще слишком много слов, точно они летят к нему навстречу, с ветром <…> Но, повторяю, пусть, это ничего. При внимательности можно заметить, как и у Ладинского начинается отбор, выбор, самоограничение; инстинктивное пока — стремление найти свой стих, ввести воды своей поэзии в русло. Такое стремление само говорит о подлинности поэтического дара» (Антон Крайний. «Современные записки». Книга XXXI // Последние новости. 1927. 19 мая. № 2248. С. 2).

25. «В каких слезах ты землю покидала…» — Перезвоны. 1927. № 37. С. 1166.

27. Охота («В парнасских чащах голубых…») — Последние новости. 1928. 17 мая. № 2612. С. 3.

28. Поэту («Не слышит он земных страстей…») — Россия и славянство. 1930.14 июня. № 81. С. 1. С дополнительными строками вместо 1-й строки: «Гремит под солнцем славы звон, / Поэт вкушает вечный сон, / И под плитой не слышит он / Ни вздохов, ни земных страстей».

29. «В огромном мире…» — Последние новости. 1929. 3 февраля. № 2874. С. 3. С дополнительной 1-й строфой: «Ежи томятся — / В темноте, / В норе ютятся, / В тесноте».

30. «В мире слез под печальной луною…» — Последние новости. 1928. 16 октября. № 2764. С. 3.

31. «Когда кастальской стужей…» — Воля России. 1929. № 3. С. 32.

32. «Мы в стеклянном и в призрачном мире…» — Последние новости. 1928. 19 июля. № 2675. С. 3.

33. «Мир непрочен, как туман…» — Современные записки. 1930. № 43. С. 212. С разночтениями в строках 15–16: «Голубеет вечный лед, / Роза, где твой летний мед?»

34. Элегия («Нас ждет летейское забвенье…») — Последние новости. 1930. 26 января. № 3231. С. 3.

35. Роковое («Роза, ты — охапка голубая…») — Воля России. № 10/11. С. 63.

36. На полюс («Леденцом океан замерзает…») — Последние новости. 1929. 14 марта. № 2913. С. 3.

38. «Тенета бросил я на счастье…» — Звено. 1927. 1 июля. № 1. С. 29.

39. «Ты живешь, может быть, за стеною…» — Современные записки. 1930. № 43. С. 211. Под названием «Там».

Рецензируя номер журнала, Георгий Адамович особенно отметил это стихотворение: «О стихах А. Ладинского писать мне приходилось много раз. Новые его стихотворения — в особенности первое, — как всегда, талантливы и легки, блистая какой-то прирожденной “нарядностью”, которая у другого стихотворца показалась бы манерной, но у Ладинского естественна» (Адамович Г. «Современные записки», кн. 43-я. Часть литературная // Последние новости. 1930. 7 августа. № 3424. С. 3).

40. Ангелы («Нам позволено было…») — Последние новости. 25 февраля. № 3261. С. 3.

41. «Возникла из тумана…» — Последние новости. 1930. 28 августа. № 3445. С. 3.

42. Каирский сапожник («По дорогам печальным…») — Числа. 1930. № 1. С. 19–21. С добавлением 2 строф после 3-й: «Хриплый воздух погони / Смешан с пением стрел, / Розоватые кони / Скачут в лучший удел. // Лают псы на дорогу, / А сапожник, чудак, / Улыбается Богу / Средь базарных зевак».


СЕВЕРНОЕ СЕРДЦЕ (1931)

Уже через год после выхода первого сборника Ладинский подготовил и выпустил еще один: «Северное сердце: Вторая книга стихов» (Берлин: Парабола, 1931). Тексты стихотворений печатаются по этому изданию.

Критика и его встретила весьма благосклонно.

Адамович отозвался о втором сборнике очень проникновенно и в высшей степени одобрительно: «Передо мной сборник стихов Ант. Ладинского “Северное сердце”. Мне очень хотелось бы, чтобы эту небольшую книжку прочли все те, кто любит стихи. Не знаю только, найду ли я “тон”, чтобы обыкновенным, прозаическим и сухим языком достойно рассказать о ней.

Книга удачно названа. Слово “северный” верно передает то, что для нее, может быть, наиболее характерно: чистый, снежнобелый колорит, льдистая хрупкость образов… Бывает поэзия, которая как бы идет в жизнь, чего-то от жизни ждет и требует: такова, например, поэзия Блока; и в этой глубокой “человечности” — вся ценность блоковских стихов. Из книг, о которых мне недавно довелось писать, к этой категории относятся “Парижские ночи” Д. Кнута. Но бывает и другая поэзия: уклоняющаяся от жизни, ускользающая, скорее очаровывающая, чем волнующая, скорее “прелестная”, чем “прекрасная”. Мне кажется, такова поэзия Ладинского. Она никогда не переступает той черты, которую сама себе определила. Она никогда не перестает быть искусством, “только искусством”, — и этой областью она довольствуется. Первое впечатление — стихи слегка игрушечные: не говоря уже о намеренной, пасторальной наивности выражений, они даже по внешнему виду таковы. Узкие-узкие, высокие колонки печати с равномерной аккуратностью красуются на страницах. Ни одной строчки длиннее другой, ни одного переноса, ни одного лишнего движения… Все подчищено, подлажено.

Но первое, беглое впечатление не совсем правильно. В размер, будто бы монотонный, врываются прихотливейшие ритмические перебои. В ткань слов и звуков входят пронзительно-жалобные ноты — острые, как иглы, короткие и звенящие. У Бенедиктова есть где-то выражение “замороженный восторг”. О Ладинском можно было бы сказать “замороженная грусть”. Созданный им мир совсем похож на живой, — только в последнюю минуту как будто какой-то леденящий ветерок дохнул на него и заворожил, остановил. Поэт тоскует, ахает, мечтает, поет, рассказывает — все по-настоящему, но мы не столько внимаем и верим ему, сколько любуемся им. Это — театр, искусный и изящнейший, и не случайно Ладинский так часто о театре, в частности о балете, пишет. Он возвращает нашей современной поэзии элементы волшебства, сказочности, ею утраченные. Оттого ли, что другие элементы, более суровые, более мужественные и горькие, ему недоступны? Не знаю. Об этом не думаешь, читая “Северное сердце”. Перевертываешь страницу за страницей, — и только удивляешься легкому и почти всегда безошибочному мастерству поэта, его пленительному и печальному, “холодному” вдохновению» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1932. 12 мая. № 4068. С. 3).

Неделю спустя в «Возрождении» появилась рецензия Ходасевича, которого книга Ладинского подвигла к рассуждениям о мифологии Петербурга: «“Северная Пальмира”… Если не ошибаюсь, традиция воображать Петербург не таким, каков был он в действительности, возникла одновременно с самим Петербургом. Его очень рано начали называть Парадизом. И хотя ничего, так сказать, абсолютно-райского не было в этом городе, только что восставшем “из тьмы лесов, из топи блат”, — все-таки это прозвище в некотором смысле уже подходило к нему, если принять во внимание, что по отношению ко всей остальной России он сразу представил собою нечто необыкновенное, поражающее воображение, даже фантастическое. Впоследствии ряд обстоятельств, отчасти исторических, отчасти же относящихся к истории словесности и других искусств, привел к тому, что воображаемый Петербург укрепился в сознании России на равных правах с действительным. Может быть, действительный был даже несколько заслонен воображаемым. Так сделался он Северной Пальмирой, в которой царствовала Северная Семирамида, Северная Минерва. Действительность, впрочем, старалась в себе воплотить мечту, и хотя Петербург не был Пальмирой, а Екатерина не была ни Семирамидой, ни, в особенности, Минервой, — все-таки эти прозвища в известной степени отвечали реальности или хотя бы какой-то одной ее стороне. Традиция, таким образом, укреплялась. Постепенно она распространилась не только на Петербург, но и на всю Россию. В “Душеньке” Богдановича, в анакреонических песнях Державина, позже — в картинах Венецианова возникла полу-воображаемая, ложно-классическая Россия, одновременно и далекая от подлинной России Фонвизина, Радищева, Болотова, и все-таки выражавшая нечто реально существующее, истинно и глубоко русское.

Парадизный, пальмирный, эрмитажный Петербург жил полною жизнью больше ста лет. Молодой Пушкин еще застал его. К молодому Пушкину он обернулся проказами гвардейских шалунов, преданиями балетной школы, закулисными приключениями Никиты Всеволожского и Павла Нащокина. Первый удар был ему нанесен наводнением 7 ноября 1824 г., второй, уже сокрушительный, — 14 декабря 1825 г. Этими двумя датами можно определить возникновение второго, быть может столь же фантастического, но уже иначе воображаемого Петербурга, — двуликого, мрачного, демонического. Отсюда идет вторая традиция в восприятии и изображении города. Она начинается “Медным всадником”, а затем, вплоть до 25 октября 1917 г., живет и видоизменяется в творчестве Некрасова, Достоевского, Блока, Андрея Белого.

Таким образом, мы имеем две традиции, две линии снов о Петербурге. После “Медного всадника” первой из них уже не было суждено воскреснуть в сколько-нибудь замечательных произведениях литературы. Однако ж, она если не воскресла, то заметно отразилась в живописи и театре начала нынешнего столетия. Слегка тронутая элегическим комизмом, она явственно присутствует в полотнах и декорациях Бенуа, Лансере, Сомова, Судейкина. Она есть даже у Добужинского, воображение которого, впрочем, уже глубоко затронуто Достоевским. В виде уже гротескном она еще раз прозвучала в некоторых постановках “Летучей мыши”. И вот, несколько неожиданно ей суждено было еще раз сказаться в поэзии: я имею в виду "Северное сердце”, новую книжку стихов Ант. Ладинского.

Петербург прямо назван в ней, кажется, только раз или два, но образ Петербурга присутствует очень явственно едва ли не во всех пьесах, составляющих этот небольшой сборник. Это, однако ж, отнюдь не воспоминания. Ладинский говорит не о прошлом, а о том, что видится ему в данное мгновение. Мир, созидаемый его поэзией, весь пронизан не воспоминаниями, а видениями Петербурга. Он ими подернут, как дымкою. Все, что Ладинский видит, он видит как бы сквозь сон о Петербурге. Но самый сон этот — отраженный: в нем повторилось то воображение о Петербурге, которое, как уже сказано, в русской поэзии пресеклось сто лет тому назад. Мне кажется, это и есть главная черта книги, главная особенность ее, в высшей степени интересная психологически и литературно: она свидетельствует о том, какой силой порой обладает литературная традиция: для Ладинского она стала вполне реальным переживанием. Петербург, созданный воображением его дальних предков, стал не только его излюбленной и драгоценной темой, но и источником самых живых его эмоций. Это именно так, потому что Ладинский вполне погружен в настоящее, в самое современное и вовсе не петербургское, — дело все только в том, что он ни на миг не расстается со своим сном о несовременном, о петербургском. Северным сердцем владеет Северная Пальмира.

Реальность, видимая сквозь сны, сама становится сном, видением. Все в поэзии Ладинского легко, непрочно, минутно, все истаивает прозрачным снежком. Все как будто ненастоящее, но все намекает на настоящее. Отсюда — естественный, очень понятный и в сущности не новый переход к теме театра и балета, благо и тут — одна из «заветных» петербургских тем. Мир декораций, кисеи, тарлатана, румян и пудры Ладинскому мил и близок и так же непорочен, как его петербургские сны. Но сны рассеиваются, декорации улетают в высь или легко сгорают от одной искры. С ними обречена страдать и гореть Прекрасная Дама Ладинского — маленькая балерина (как сгорает она у Андерсена, — по-видимому, одного из его любимых авторов). А пока что — ногу ей жмет стальной башмачок: действительность. Этой-то болью проникнуты очень тонкие, очень легкие, нередко очаровательные, чрезвычайно искусные и богатые ритмами стихи Ладинского. Полагаю, что эта книжка — как раз одна из тех, которые подтверждают, что молодая эмигрантская литература существует и развивается. И еще: что она может и хочет быть по духу своему глубоко русской» (Возрождение. 1932. 19 мая. № 2543. С. 4).

Глеб Струве писал о книге в обзорной статье и хоть счел, что вторая книга Ладинского уступает первой, в целом оценил его творчество высоко: «Ант. Ладинский дал в “Северном сердце” прелестную романтическую сюиту. Отдельные строки могут у него не нравиться, отдельным стихотворениям может иногда недоставать архитектонической стройности и законченности: можно, пожалуй, сказать, что лучшие стихотворения в “Северном сердце” уступают лучшему в “Черном и голубом”, но в общем эта несколько бессвязная внешне, но внутренне проникнутая каким-то единым дыханием сюита таит в себе пленительное и трудно поддающееся анализированию очарование. Ладинского по-прежнему томит основная — романтическая — тема “Черного и голубого”: двойственность нашего бытия, противоположение и сочетание, переплетение и взаимодействие земного и небесного. Эта тема выражена им в “Северном сердце” в образах менее красочных и тяжеловесных, более туманных и неясных, “северных”, более отвлеченных и вместе с тем как бы условно-театральных. Но лейтмотив проходит через всю сюиту. <…>

Прелестны диалоги, которые поэт ведет со своей душой, то отлетающей на небо, то неудержимо тянущейся к земле, к смертной сени <…>

Навязчивость некоторых мотивов, некоторых оборотов в поэзии Ладинского — лучшее свидетельство о ее подлинности. Есть трудно передаваемое очарование в том “прекрасном, но бренном”, в той “полотняной стране”, куда он нас ведет» (Струве Г. О молодых поэтах // Россия и славянство. 1932. 23 июля. № 191. С. 3).

И.Н. Голенищеву-Кутузову рецензия на книгу Ладинского была заказана редакцией «Современных записок», и он откликнулся глубокомысленно, но не до конца внятно: «У каждого настоящего поэта, в стихах, принадлежащих к различным циклам и сложившихся в разное время, неизменно звучит единственная тема, соответствующая его внутреннему заданию, как жизненному, так и творческому. Тема эта — тайна поэта, до времени сокрытая от него самого. Постигая ее, он находит самого себя. <…> Если мы проследим творческое развитие Лермонтова, стихия которого, в сущности, чужда Ладинскому, мы увидим, что гениальный автор “Демона” шел от “содержания” (внутреннего задания) к форме <…> Ладинский — да не смутит читателя это сопоставление двух поэтов, — отталкиваясь от формы, стремится к содержанию, вернее, в кристальной призме стихосложения, как в магическом зеркале, угадывает первоначальное свое лицо. Душа поэта, быть может, впервые “не находя в рассказе нужных слов”, вспоминает медленно, мучительно опустевший белый дом, северный пейзаж, льдистый пейзаж, огромные черные реки <…> Постепенно, после долгих странствований в пустынях стихосложения, Ладинский припомнил, откуда он родом. В первой книжке поэта мы открываем, правда, как еще некую стилизацию, любовь поэта к полярному кругу, где на снежных пустырях умирают розы. Ладинского уже тогда очаровала сказочная Гренландия. От стихов его повеяло очистительным холодом небесных льдин.

“Пальмириум” его лежит в некоем среднем пространстве, между черным и голубым, между полуотвергнутой землей и воображаемым небом. Он, в сущности, трагичен, но все еще может быть стилизован, затуманен грустной иронией. Недаром Ладинский (как, впрочем, и Блок, и другие менее значительные поэты русского символизма) из всех произведений Шекспира больше всего зачарован Гамлетом <…> Пальмириум, открытый поэтом, — комбинация морозных пальм на стекле и прекрасного, бренного мира поэзии — соединяет в себе как основную тему Ладинского — северное сердце, так и реминисценцию из Лермонтова (“На севере диком…”) <…>

Куда бежать от слишком упорной, уже пробужденной памяти? Ладинский избирает традиционный путь символизма: иронию и стилизацию. Ирония оледеняет восторг, заглушает память о космической музыке. Тогда в бутафорском театре, где идут мелодрамы, где балерины, как ледяные розы, расцветают среди феерий, остается лишь предчувствовать другую, недоступную реальность» (Современные записки. 1932. № 50. С. 456–458).

Полвека спустя название именно этого сборника выбрал Бахрах для воспоминаний о Ладинском: Бахрах А. По памяти, по записям: «Северное сердце» // Русская мысль. 1979. 27 сентября. № 3275. С. 8–9.


43. Стихи о свинопасе («Овчаркам, верным пастухам…») — Воля России. 1928. № 4. С. 25–30. С многочисленными изменениями и дополнениями, нумерацией 6 разделов и 37 строфами вместо 29, ниже приводится полностью:


СТИХИ О СВИНОПАСЕ


ПОСВЯЩЕНИЕ


Овчаркам, зорким пастухам,

Лелеявшим впотьмах свободу,

В глухую волчью ночь. Дубам,

Нас приютившим в непогоду,

Тебе, в чей неприступный дом

Стучались мы в слезах с дороги, —

Ты под пастушеским плащом

Меня узнала на пороге.


1


В блаженной дружбе бремя дней

Деля с дриадами и псами,

Пасу я розовых свиней

Под деревенскими дубами.

Шумят прекрасные дубы

В глухой возвышенной тревоге

И под ударами судьбы

Поскрипывают у дороги.

Пройдет прохожий поскорей,

В карете прогремит вельможа,

Рожок веселых почтарей

Порой долины потревожит.

И время в гору, к небесам,

Крутой дорогой убывает,

К небесным белым голубкам

Земная горлинка взывает.

Я заблудился, я пропал

И, смутно дом припоминая,

Ищу просторы отчих зал

И призрачные пальмы рая,

Ах, я имение дотла

Развеял горсточкою пыли,

Теперь последнего осла

Заимодавцы утащили,

Теперь на дудочке простой

Симфониям изволь учиться,

А в бедной чашке суповой

Похлебка черная дымится.


2


Мы на земле, как в колыбели —

Нам тесно в воздухе таком,

Заглядывают звезды в щели,

И на ветру непрочен дом.

Но пусть он служит утешеньем,

Что существует мир другой

За грубым и телесным зреньем,

За деревянною стеной.

И под овчиной, на соломе,

В тепле солоноватых слез

Я помню о небесном доме.

Где мальчиком крылатым рос.

Как тяжело лететь с размаху

В теснины мира с облаков,

Надеть холщовую рубаху

Под пенье ранних петухов —

Менять на плащ дырявый жалко

Эоловый блаженный звон,

На песенку в окне за прялкой.

На смех румяных смертных жен.

Но что ж, смешаем небо с глиной,

Замесим круто — в добрый час, —

И гонит длинной хворостиной

Свиное стадо свинопас.


3


Когда, смешной и неуклюжий,

Я у принцессы под окном

Перехожу неловко лужи,

Я слышу нежный смех потом;

И за веселой перебранкой

На кухне девичьей толпой

Голубоглазые служанки

Смеются хором надо мной;

Но ты в земное пребыванье,

Вскипающее через край,

Бросайся, затаив дыханье,

Барахтайся, переплывай,

И ангельскими голосами,

И под пастушеским плащом

Перекликайся с небесами

В разлуке, как в лесу глухом!

А мимо взмыленные кони

За зверем раненым летят,

Изнемогая от погони,

Уже он смерти милой рад;

И Ты виденьем пролетаешь

За зверем в синеве дубов,

Над всей поэмою витаешь.

Как горестный призыв рогов.


4


Но в ураганах, в бурях темных

Роняют желуди дубы.

Жиреют свиньи. Так в огромных

Пространствах, черных, как гробы,

Лишь Гулливеров валит, рушит

Дух аквилонов мировых,

Ликуют великанов души

Под грохот яблок золотых,

А поселяне в дождь и слякоть

Выходят из своих берлог

С приятелями покалякать

К трактирщику на огонек.

И там об этой жизни прочной

Неторопливо говорят,

Подсчитывают прибыль точно.

Дурного пастуха бранят —

Над кружкой пива в пене белой

Качают головой слегка:

— Ну свинопасово ли дело

Смотреть весь день на облака?


5


Зачем ты землю посетила,

Неосторожная душа?

Ты крылышки свои спалила,

На смертный огонек спеша.

Барахтаясь в пучине жалко,

Блуждая средь земных древес,

В потемках сберегла весталка

Кусочек голубых небес.

И у свиных корыт в лачуге,

Недосыпая, впопыхах,

Вся надрываясь, вся в натуге,

Пася блудливый скот в дубах,

Ты плакала над миром целым,

Ты научилась ремеслу

Слепить глаза над божьим делом,

Спать золушкою на полу.

О, никогда бы не смогла ты

Без этих золушкиных рук,

Мозолистых и красноватых,

Быть первою из божьих слуг.


6


И в этом призрачном пареньи

Над грубым глиняным комком.

Трудясь над миром в упоеньи —

Над упоительным цветком,

Ты, как в огромной черной розе,

В эфирной ночи ледяной

Утонешь жадно на морозе

Трудолюбивою пчелой.

И все ж нам жаль земли — терзаний,

Земных прекрасных мук, трудов

И бурь в житейском океане,

Веселых дымных очагов.

Как жаль душе земных товарок —

Румяных женщин, синих глаз!

Теперь мы смотрим на овчарок.

На облака в последний раз.

Ах, мы бросаем без охоты

Тот пасторальный маскарад,

Те беспокойные заботы,

Когда у равнодушных стад

Над маленьким комочком глины,

В стихийных ветряных лесах,

Под хрюканье, под рев звериный

Мы думали о небесах.


Париж. 1927


44. Поэма о мышеловке — Воля России. 1930. № 4. С. 320–327. С дополнительными строфами после строф: 7 («И в фургонах, в пахучей / Деревенской пыли / Ищем благополучий / По дорогам земли»), 21 («Честный автор намерен / Рассказать наконец, / Как был жребий неверен / Запылавших сердец»), 32 («А поэтам в зефирах / На большой высоте / Жить в холодных квартирах, / Умирать в нищете»), 33 («Все упорствуем, пишем / Пухлый ворох стихов, / Солнце всходит по крышам / С пением петухов»), а также с разночтениями в строках 8 («Разлучает судьба»), 20 («Темный воздух земной»), 21 («Буржуа и баронам»), 53 («Стала вдруг золотою»), 55 («Ватною бородою»), 84 («Рощи и семена»), 91 («Лишь кишечника вялость»), 96 («Он воспеть захотел»), 132–133 («Но кому в наше время / Нужен лепет небес»),

Юрий Мандельштам, рассуждая о молодой поэзии в эмиграции, обильно цитировал «Поэму о мышеловке» и пытался выводить общие закономерности: «Первая черта, характеризующая для меня нового поэта, это ощущение катастрофичности и неслучайности того, что произошло с миром, с Россией, с нами. <…> Обрушившаяся на нас “арктическая ночь” уже не представляется поэту ни неодолимым незаслуженным бедствием, ни все уничтожающим и потому желанным забвением. Она воспринимается как тяжелый, но необходимый искус, который надо пройти родившемуся на нашей земле человеку. <…> Это отношение к жизни, к страданиям и к самой смерти как к некоему сужденному нам опыту и является, по-моему, второй, уже вполне оригинальной чертой современной поэзии» (Мандельштам Ю. О новой поэзии // Молва. 1933.19 февраля. № 41 (264). С. 4).

45. Городское («В квадратах городской природы…») — Последние новости. 1929. 26 января. № 2866. С. 3. Под названием «Городская поэма», с многочисленными изменениями и дополнениями, разбивкой на 3 нумерованных раздела и 17 строфами вместо 13, ниже приводится полностью:


ГОРОДСКАЯ ПОЭМА


1


В квадратах городской природы,

В автомобильной суете

Мечтательные пешеходы

Глядят на небо в тесноте.

Вздыхают стриженые музы

В коротких юбках до колен

И, как зеленые медузы,

Влекут ликеры души в плен.

Мы смотрим: страшный воздух тает

В дыму табачном, на весу,

Дыхания нам не хватает,

Мы заблудились, как в лесу —

В стихии водяной хрустальной,

При электрической луне,

Мы — в раковине музыкальной

Под небом розовым, на дне,

А за углом, как мхи морские,

В кругах туманных фонарей,

Стоят деревья городские

В бесплодной черноте ветвей.

И в призрачном линейном гае,

В стеклянном воздухе густом

Ползут последние трамваи

И огибают белый дом.


2


В кинематографе, в тумане,

В мерцаньи пепельных древес

Ковбои скачут на экране,

Но скучно нам в стране чудес.

На лестнице чужого дома,

Взлетевшей в небо, как спираль,

Нас женский голос незнакомый

Волнует, и гремит рояль;

И в жарких дансингах нелепых,

В трамвае, в городских садах.

За карточным столом, в вертепах

И в подозрительных домах

Мы ищем Вас в лесу хрустальном,

Руками ловим смутный дым,

В переполохе театральном

Растерянно на мир глядим.

И в этой трепетной погоне,

Как пепел на ветру сквозном.

Сложив корабликом ладони,

Кусочек неба бережем.


3


Вы правы, страшный воздух тает.

На подрисованных глазах

Горошинами замерзают

Потоки слез… Уже в садах

И в скверах, как в огромных клетках,

Среди муниципальных роз,

Щебечут воробьи на ветках,

Кричит в предместье паровоз.

Но за стеклом автомобильным

Свинец голубоватых век

Нас давит холодом могильным,

Так расстаемся мы навек.

Что делать нам с любовным тленьем —

Мы странный, мы смешной народ:

Пусть с электрическим гуденьем

Вас лифт на небо унесет,

Чтоб снова мы могли в туманах

Томиться на пустой земле,

Захлебываться в океанах —

В огромной голубой петле.

Любовь предела не желает,

В стесненьи тлеет, как огонь.

Щетиною не обрастает,

Просвечивает, как ладонь.


46. «Как нам распутать паутину…» — Воля России. 1929. № 3. С. 33. С разночтениями в строках 6 («Затмилась синева небес»), 14–15 («С блаженным миром голубым, / Охотницы небесной руку»), 18 («Но и на кухонном огне»), 20 («Мы слышим в лунной тишине»).

47. Балерине («В бутафорские грозы…») — Последние новости. 1931. 26 марта. № 3655. С. 3.

48. «О чем ты плакала, душа моя…» — Последние новости. 1931. 13 августа. № 3795. С. 3. Под названием «За решеткой».

49. «О Дания, дальний предел…» — Последние новости. 1931. 26 апреля. № 3627. С. 2. Подназванием «О Дания…», сдатировкой «Париж, 1931», разночтением в 17-й строке («О крыльях, о славе своей…») и с 2 строфами вместо первых 5 строк:


О, берег, туманный, как дым,

Мы жили в тумане твоем,

Пред морем свинцовым твоим

Вздыхали о звездах, о том,

Чего не бывает у нас,

Средь скучных и маленьких дел,

На бедной земле без прикрас,

Где ангел заплаканный пел.


50. Элегия («Ты к призрачным горным…») — Последние новости. 1931. 4 июня. № 3725. С. 3.

51. «Еще мы смеемся сквозь слезы…» — Числа. 1931.№ 5.С. 19. В составе цикла из 2 стихотворений с единым посвящением и датой «Париж, 1931» (2-е, «Чуть воздух замутив хрустальный…», не входило в сборники), с разночтением в 10-й строке («Над славой, туманной, как дым…») и 2 строфами на месте 4-й:


Сломалась пружинка стальная,

И солнце огромным цветком,

Холодным и розовым шаром

Повисло на небе пустом.

Снег падает тише и тише,

Умолкла прекрасная медь,

И некого больше стихами

За бренную легкость воспеть.


52. «Так солнце стояло над Римом…» — Последние новости. 1931. 12 ноября. № 3866. С. 3. Под названием «Зимнее» и с разночтением в 21-й строке: «Жил Блок среди нас. Умирая».

53. «Все то же земное сравненье…» — Россия и славянство. 1931. 8 августа. № 141. С. 3. С дополнительной третьей строфой: «Ты в пальмах небесного плана, / Я — в царстве хрустального льда, / На нежных страницах романа / Не встретиться нам никогда».

54. Как север («Небесные льдины…») — Последние новости. 1930. 25 декабря. № 3564. С. 4. Под названием «Северная звезда», с разночтениями в строках 20 («Тот призрачный дом»), 29 («Супружеской страсти») и дополнительными строфами после 9-й строфы: «Мы Вас поселили / В туманной стране, / Средь гербовых лилий /Ив бальном огне» и после 12-й: «И в шорохе этом / Вы сходите к нам — / К бездомным поэтам, / К табачным дымам».

56. Жизель («Она вставала спозаранок…») — Последние новости. 1930.11 мая. № 3336. С. 3. Ранний вариант с многочисленными разночтениями, с 7 строфами вместо 4, ниже приводится полностью:


ЖИЗЕЛЬ


В каком-то мире невесомом

Мы встретили ее — во сне.

Гремели трубы нежным громом

В прекрасной сельской тишине.

Она вставала спозаранок.

Трудилась в этом мире слез.

Среди румяных поселянок,

Как бабочка средь тучных роз.

Смотрите, как она порхает

В балетной юбочке своей,

Каких на свете не бывает

В стране чепцов и бумазей.

И туфелек, таких воздушных,

Пленительных сестер стихов,

Не шьет сапожник простодушный

В стране тяжелых башмаков.

Легко кружиться — в пачках нежных,

Летай! Летай еще, Жизель!

Ходи на пальчиках прилежных,

Кружи нам головы, как хмель!

Мы в этой черной, черной зале

Слезу роняем каждый раз,

Когда ты в туфельках из стали

Витаешь, утешаешь нас.

He умирай, Жизель! Все розы

Блаженной жизни отдадим.

Но тяжкая земля сквозь слезы

Рассеивается, как дым.


Париж. 1930


57. «Ты улыбаешься во сне…» — Россия и славянство. 1932. 12 марта. № 172. С. 3. Совершенно иной вариант, с 6 строфами вместо 4, ниже приводится полностью:


Ты улыбаешься во сне,

В какой-то призрачной стране,

Быть может, ангелам в раю,

У светлой смерти на краю.

И этот отдаленный свет

Небесных странствий, как ответ

На все сомненья и мечты,

Которые рождаешь ты.

Непрочным беспокойным сном,

Как ниточкой, небесный дом

Соединяешь ты со мной,

С печальною моей страной.

Проснешься, и порвется нить —

Ты снова будешь говорить

О тряпках, о пустых вещах

И о хозяйственных делах.

И только твой стеклянный взор,

На полуслове разговор

Вдруг прерванный с печальным «ах»,

Ломанье пальцев, женский страх

Напоминают явно мне,

Что улетает в тишине,

К прекрасным небесам спеша,

Твоя бессмертная душа.


58. Русская сказка («Топал медведь косолапый…») — Последние новости. 1931. № 3929. 25 декабря. С. 4. С разночтением в 16-й строке: «С пути к голубым небесам».

59. «Рассеянно томясь в заботах дня…» — Последние новости. 1932. 21 января. № 3956. С. 3. Под названием «Ночью» и с разночтениями в строках 1 («Томясь, как пленница, в заботах дня…»), 9 («Ломая пальцы, слыша чей-то зов»), 12 («Какой-то белый и прекрасный дом»), 17–20 («Я видела, как падал тихий снег / На берега огромных черных рек. / Там ангелы летают в тишине, / Хрустальные шары звенят во сне»),

60. «Свинцовые пчелы…» — Последние новости. 1932. 7 января. № 3942. С. 3. Под названием «Стихи о балерине», с разночтениями в строках 7–8 («Любовь — это холод / Прекрасных могил»), 29 («И холод дыханьем»), 42 («Балетный рожок») и добавлением 4 строф: после 1-й («На фоне Сената, / Морозов, дымка / Повисла — как брата — / Из бронзы рука»), 5-й («Вздыхая украдкой / О громе побед, / Клонился к упадку / и к смерти балет»), 6-й («Потом лучезарно / Раскрыла глаза, / Потом благодарно / Скатилась слеза») и 7-й («Взглянули в окошко / И ахнули: — вот! / И зябкие ножки / Застыли, как лед»).

61. «Не сабля, а шпага…» — Последние новости. 1932.12 февраля. № 3984. С. 3. С 2 дополнительными строфами в конце:


Россия! Россия —

Полмира в слезах!

Гигантомахия

В разбитых сердцах,

Кораблекрушенье

В небесных волнах,

И сердцебиенье

На слишком высоких горах.


Париж. 1932


СТИХИ О ЕВРОПЕ (1937)

Следующий сборник Ладинский выпустил лишь через шесть лет. В условиях кризиса середины тридцатых ни одно издательство не рискнуло напечатать книгу стихов, и Ладинский выпустил ее как издание автора, по подписке. 11 марта 1937 г. он записал в дневнике: «Сделал объявление о выходе III кн<иги> стихов (“Стихи о Европе”) по подписке. Пока получил только 12 “заказов”. Это плохо. Думал, что будет больше» (РГАЛИ. Ф. 2254. Оп. 2. Ед. хр. 27). Несмотря на малое количество заказов, месяц спустя, в апреле, сборник все же был отпечатан: «Стихи о Европе: Третья книга стихов» (Париж, 1937). Тексты стихотворений печатаются по этому изданию.

На третью книгу Ладинского первым в печати вновь откликнулся Адамович: «Ладинский в последние месяцы выпустил две прозаические книги. На днях вышел сборник его стихов. Как бы ни оценивать достоинства его исторического романа или путевых заметок, всякий согласится, что автор — прежде всего “поэт”. Стихи доминируют. В них автор — как бы у себя дома, в них мы ищем того, что для него наиболее существенно или типично. Кончается ли в наши годы стихотворная поэзия, допевают ли поэты свои последние песни? Как знать! Ладинский, во всяком случае, принадлежит к людям, которые пишут стихи оттого, что “не писать они не могут”, которые убеждают, что в таких словах, как “вдохновение”, “муза”, “лира”, еще сохранилось какое-то значение. Метафоры эти еще не совсем выветрились, за ними, очевидно, осталось что-то реальное…

Утверждая это, я вовсе не хочу сказать, что поэзия Ладинского должна всех прельстить, всем прийтись по сердцу, что она отвечает “духу времени”, как ответила ему, например, в первые десятилетия нашего века поэзия Блока. Совсем нет. Поэзия эта органична, т. е. не выдумана, не сделана, а найдена; существование ее, как некоего словесно-ритмического и идейно-эмоционального мира — вне подозрений и сомнений. Это очень важно. Но мир Ладинского замкнут, ограничен и, кое в чем совпадая с темами и настроениями эпохи, во многом от них далек.

Книга называется “Стихи о Европе”. Для нее подошло бы и шпенглеровское название, с упоминанием о “сумерках Запада”. В самом деле, прощальные элегически-печальные тона в ней отчетливее других, и они-то и придают книге ее “современность”… Будущее, может быть, опровергнет общие теперешние предчувствия. Европа, может быть, долго еще будет процветать и благоденствовать. Но сейчас то сознание неизвестности, ожидания каких-то “неслыханных перемен, неслыханных мятежей”, по Блоку или по другой из него цитате — “холода и мрака грядущих дней”, слишком распространено, чтобы оказаться вполне случайным. Ладинский в своем римском романе писал, в сущности, о том же, о чем пишет в стихах. Только там он попытался перевоплотиться в человека иной эпохи, а здесь говорит от себя: Виргилиан вздыхает над исчезающей, тающей, меркнущей славой и прелестью Рима, как его поздний потомок тревожится теперь о судьбе новой культуры перед надвигающейся на них тьмой.


Европа, ты зябким и сирым

Летишь голубком, но — куда?

С непрочным и призрачным миром

Прощаешься не навсегда.


Бодлер однажды сказал: “Париж грустен, как Рим, в нем слишком много воспоминаний”. Вот ключ к настроениям, которыми часто проникнуты стихи Ладинского: если даже будущее и не так страшно, то лучшее все-таки уже не впереди, а позади… Еще есть свет, но это уже косые, бледные лучи заката. Еще есть движение, но главная часть пути уже пройдена.

Отсюда могла бы возникнуть горечь. У Блока стихи о “холоде и мраке грядущих дней” — горчайшие из всех, какие он создал, из всех, пожалуй, какие существуют в русской литературе. У Ладинского мотивы обреченности, непрочности, “бренности” удивительным образом сочетаются с влечением к нарядности, к сладости и какой-то феерически-театральной пестроте. Он как будто боится, чтобы читателю не стало страшно, он не дает ему задуматься или углубиться в себя, пленяя и развлекая его тысячью образов, красок или видений. Каждый раз, как открываешь книгу Ладинского, вспоминаешь балет. Да, в ней действительно умирают лебеди, но умирают, кружась на пуантах и гармонически взмахивая шелковыми крылышками. “Любуйтесь, читатель, но не вздумайте принять всего этого всерьез, — как бы говорит поэт. — Балерина улыбнется в предсмертном томлении, а затем выпорхнет раскланиваться на аплодисменты”.

Ни в коем случае — это не упрек Ладинскому. Умышленно я вспомнил анно-павловского лебедя, а не что-либо другое, — хрупкого, гибнущего лебедя, в голубоватом сумраке сцены, одно из чистейших созданий искусства, которые людям нашего поколения довелось на своем веку видеть. Даже больше: Ладинского надо поблагодарить за то, что он не подлаживается под тот стандартно-катастрофический и расслабленный внутренний стиль, который у нас сейчас в моде… Но, конечно, сладость в поэзии беднее горечи, менее доходчива, чем она. Отчего? Вероятно, оттого, что люди ищут в искусстве какого-то “растравления ран” или, как сказано у Лермонтова:


Я говорю тебе: я слез хочу, певец…


Ладинский же стремится к округленной законченности картины, к легкости ритма, к праздничной декоративности линий и цветов. “Des roses, des roses sur le neant…” Самую структуру стиха, которую многие сознательно или бессознательно хотят сейчас разрушить, он хранит и поддерживает, как лелеют в теплице редкое растение. Надо добавить, что у него это чувство формы или “структуры” обострено до крайности, и если другие наши поэты в большинстве случаев перекладывают в рифмованные строчки разные мысли и чувства, он всем существом своим ощущает, что стихи должны прежде всего жить жизнью звуков, напева и образов. У него они таковы, что физическое — слуховое и зрительное — удовлетворение доставляют почти всегда.


Все та же скука мира,

Пустая мишура,

И холодок эфира

На кончике пера

Скучны земные девы

Под музыку балов.

И райские напевы

Для них — невнятный зов.

И только белый парус

На море голубом…

И только первый ярус

В театре городском.


Все холодней и строже Над скукой мировой Сияли в черной ложе Глаза Лопухиной.

Последняя строфа — прелестна, и вся творческая характеристика Лермонтова, данная в этом стихотворении, блестяща и остроумна. Лермонтов вообще владеет воображением поэта, и от него, кажется, вошло в “Стихи о Европе” слово “рай”, мелькающее чуть ли не на каждой странице. Позволю себе заметить, однако, что переделывать, перелицовывать лермонтовские строки опасно.

В “Ангеле” сказано, например:


Он душу младую в объятиях нес…


Стих безупречно прекрасен в звуковом отношении. Лермонтов, как Некрасов и Пушкин, удивительно чувствовал тональную окраску гласных: достойно внимания, как здесь два первых ударяемых “у” разрешаются в мягчайшее “я” и “е”. У Ладинского читаем:


Так ангел летел и в эфире

В объятиях душу к нам нес.


Увы, это совсем не то.

Не надо, однако, придираться. Ладинский срывается редко. Его книгу читаешь, перелистываешь с сознанием, что это, действительно, “подарок” всем, кто любит стихи. Даже расходясь с ним или оставаясь безразличным к иному его стихотворению, чувствуешь втайне, что в расхождении виновен не поэт, а ты сам, утративший вкус и слух к тому, что условно называется у нас “мо цартианством”» (Адамович Г. Литературные беседы // Последние новости. 1937. 22 апреля. № 5872. С. 2).

Петр Пильский заявил, что «Ладинский, как поэт, разгадан и определен. Его новые стихи только подтверждают безошибочность наших формул. Ему близка и мила хрупкость. Он довольно часто употребляет ласкательные и уменьшительные имена. Но эти пристрастия не вытесняют из его сердца героических порывов, и романтически женственные напевы дружат с мужественными и трубными напевами. Недаром ему так дорог Лермонтов, его голос, — упоминания о нем слышатся и в этих “Стихах о Европе” <…> Напрасно Ладинский включил в эту книжку чистой лирики стихотворные вещи, напоминающие фельетон. Это — “О душе”, потом стихотворение “Выходит на минуту человек, А покидает этот мир навек”. Такое же впечатление производит и его “Вижу потрясенный воздух”. Эти фельетоны можно было бы выбросить из “Стихов о Европе” к большой выгоде книжки» (Сегодня. 1937. 22 мая. № 138. С. 3. Подп.: П. П-ий).

Юрий Мандельштам в своей рецензии попытался проследить всю эволюцию Ладинского: «Poetae nascuntur… Если кто из наших зарубежных поэтов действительно родился поэтом, то это — Антонин Ладинский. У него не только несомненное стихотворное дарование, т. е. органически ему присущее чувство формы и ритмов, которым он очень щедро и подчас изощренно пользуется; которое может быть очень прельстительным, но еще не делает человека поэтом, иначе говоря — творцом. Ладинский обладает основным качеством подлинного поэта — талантом вторичного переживания в творческом плане того, что впервые было эмоционально или умственно им воспринято в плоскости душевной, человеческой. Такого рода талант и обуславливает особую, всегда личную и неповторимую, поэтическую логику, которая и составляет отличительную черту поэзии. Логика эта не просто “затемненная” или “усложненная” обычная связь между идеями или чувствами, в которой лишь опущены некоторые звенья, как недавно утверждал в одной из своих статей Г.В. Адамович. Сколько ни опускай искусственным путем звеньев, как ни старайся усложнить свое обыденное рассудочное мышление — оно от того поэзией не станет.

Наоборот, поэт может писать стихи отнюдь не “герметические”, ясные и простые, но элемент таинственности, связь особого порядка в них всегда будет присутствовать, если он наделен даром преображения “реального” в иную, метафизическую реальность. Отсюда та затрудненность, которую всегда испытываешь при чтении подлинных стихов, то усилие, которого они всегда требуют. Но отсюда и тот “новый трепет” (пользуясь словами Гюго о Бодлере), который за усилие вознаграждает, и та органически рожденная тема, без коей не может быть развития личности поэта.

Ладинский свою тему обнаружил уже в первой своей книге “Черное и голубое”. Тема эта — вечный конфликт между земным и небесным, тем не менее, тесно связанными. <…> Человек стремится к горнему началу, но, едва оторвавшись от земли, начинает задыхаться в “воздухе небесных гор”, “как рыба на песке береговом”, как ангелы, слетевшие на землю и полюбившие ее больше родного неба. Основной трагический антагонизм души, слышавший когда— то “звуки небес”. В “Черном и голубом” тема эта звучала, однако, несколько внешне, эпически-декоративно, и нас больше пленяли яркие образы Ладинского и его богатые и разнообразные ритмы, чем самое его переживание.

Вторая книга Ладинского — “Северное сердце” — отметила и второй этап его пути. Тема наконец была им осознана лирически. Из театрального мира крестоносцев и аргонавтов углубилась она в мир душевный, и только одна душа — Психея, хотя Ладинский и не упоминает ее имени — стала героиней его стихов. Благодаря этому и книга в целом приобрела удивительное единство и стройность, и отдельные стихи Ладинского стали прежде всего хорошо построенными, что не уничтожило их мелодической и образной прелести, а лишь подчеркнуло ее.

Сейчас Ладинский выпустил свою третью книгу. Но если между первой и второй он проделал длительный путь, изменивший его облик, то в “Стихах о Европе” нового изменения мы не находим. Ладинский все тот же, каким мы знали его и в “Северном сердце”. Та же тема — тоскующей Психеи, та же ритмика с характерными для Ладинского перебоями в трехдольной стопе, с замедленными, слегка торжественными ямбами. Может быть, поэтому первое впечатление от книги несколько бледнее, чем хотелось бы. Ладинский на сей раз не углубил свою тему, он лишь попытался придать ей новое направление, связав ее с мифом о Европе, уносимой быком, и с мистерией нашей, современной Европы. Это скорее нарушило цельность: собственно говоря, новой книги стихов нам Ладинский не дал, а издал лишь новый сборник стихотворений, не вполне объединенных. Пожалуй, и некоторые отдельные стихи построены менее крепко, лирическая отвлеченность звучит порою у Ладинского абстрактностью “платонической”, не пережитой на собственном опыте.

Но лишь иногда. И если вчитаться в стихи Ладинского, то и на этот раз начинает действовать его поэтическая магия. Отдельные срывы не помешали ему, в общем, не только остаться поэтом, но и написать некоторые стихи, превосходящие по интенсивности переживания и формальному мастерству “Северное сердце”. Это — в первую очередь стихи о той же Психее, как бы он ее

ни называл: Европой ли, душой ли или собственным женским именем. Даже замечательные стихи о Лермонтове косвенно посвящены ей же. Но лучшее стихотворение в книге и, пожалуй, вообще у Ладинского — “Вижу потрясенный воздух”, прямо возвращающее нас к постоянной теме его, только взятой в опрокинутой ситуации. Не томленье при отрыве от земли, а ужас от погружения Психеи в мир вещный» (Возрождение. 1937.2 июля. № 4085. С. 9. Подп.: Ю. М.).

Альфред Бем отнесся к новому сборнику Ладинского гораздо сдержаннее: «По существу, он не вносит ничего нового в поэтический облик автора. Все то же романтическое восприятие разрыва земного и небесного, все тот же ритмический рисунок стиха и повторяющиеся образы. Но эта устойчивость и верность самому себе Ладинского придает его творчеству особую убедительность. Лирика А. Ладинского условна, она и не пытается обмануть кажущейся простотой. Но в своей условности она куда более убедительна, чем “простота” Г. Иванова. И неуютность жизненного бытия на “мировой огромной льдине” у него не только словесная формула, но подлинное поэтическое обобщение. Подкупает в А. Ладинском и то, что он в своем творчестве нашел свой “русский” подход к окружающему. Его восприятие Европы, в котором чувствуется любовь к ней, и тревога за ее судьбы, и понимание того, что она идет сама навстречу гибели — все это напоминает отношение Достоевского к “святой земле чудес”. Кажется, в творчестве А. Ладинского намечается и какой-то внутренний перелом. Так мне показалось по стихотворению “В дубах”. Его начало показывает, что не исключена возможность перехода Ладинского на поэзию “высокого стиля” и больших форм» (Бем А. О парижских поэтах // Меч. 1937. 4 июля. № 25).

По мнению М.О. Цетлина, Ладинский-поэт «не земной, а “небесный”, он — искусственен, бесплотен, абстрактен. Все эти свойства не лишают поэзию Ант. Ладинского ее прелести. Поэзия Ладинского не хочет иметь ничего общего с прямыми непосредственными человеческими чувствами, с реальностью природы и истории. Для него поэзия это словесное построение, можно бы сказать "конструкция”, если бы это слово не говорило о тяжести, о стали, в то время как Ладинский хочет дать впечатление легкости, так что скорее следовало бы говорить о рукоделии, о “кружеве” слов.

Может быть, потому, что в этом сборнике меньше творческого усилия, чем в предыдущих, и Ант. Ладинский иногда лишь повторяет найденную им раньше поэтическую “формулу”, здесь легче видишь его метод и приемы. Ладинский не боится брать из бутафории старой романтической и сентиментальной поэзии особо поэтические слова и образы, все эти лилеи и лавры, лиры и туфельки, туфельки в самых разнообразных видах — и балетные, и Сандрильоны. Но он оживляет стершиеся слова иронией, аллегорией, неожиданными эпитетами <…>

Все у него кажется только поводом для своеобразной словеснопоэтической “игры”, для “узора” слов, где все слова, их сочетания, эпитеты принадлежат к поэтическому словарю Ладинского так, что его стихи не требуют подписи и легко могут быть узнаны среди других. И всем этим поэт хочет внушить читателю видение мира “высокого” (один из его любимых эпитетов), немного театрально-бутафорского, легкого, преходящего, ирреального. В лучших его вещах это ему удается» (Современные записки. 1937.№ 65.С.429–430).


62–65. Похищение Европы — Воля России. 1932. № 1/3. С. 23–25. Под названием «Корабль терпит бедствие» с разночтениями в строках 5–8 («Вот за воркованье расплата, / За музыку и за туман: / На фоне большого заката / Уходит корабль в океан»), 25–28 («И вид из окна на отлогий / Край поля, на рощу дубов, / На яблони белой дороги, / На дали волнистых холмов…»), 31–32 («И снежный цветок расставанья / Стал зимним хрустальным цветком»), 34 («Не слыша ответа — молчать»), 56 («Европа, Европа, ты — лед?»), с дополнительными строфами после строф 10-й («Ликует футбольное поле, / А небо чернеет, как тушь — / Какое им дело до боли, / До слез, до покинутых душ?») и 16-й («И ласточек черные стаи / На полюс летят, как домой, / Снег — в августе, айсберги — в мае, / И Африка — в шубах зимой. / Все тише, нежнее и глуше / Призывы слабеют в аду: / — Спасите холодные души, / Мы гибнем, как розы во льду»).

66. Элегия («Я с горькой славой Рима…») — Последние новости. 1933. 10 августа. № 4523. С. 3. Без названия, с дополнительными строфами после строф 2-й («Средь варварского моря / Еще корабль плывет, / С жестокой бурей споря, / Скользя сквозь мрак и лед») и 4-й («Отечество! Бесславно / Ярмо влачит народ, /И ветер лист дубравный / Средь зимних бурь метет. / Под небом полумира / Молчит твой сладкий стих. / Пора! Мы жаждем мира / И тучных нив твоих»),

67. Швея («Небесное синее зренье…») — Последние новости. 1932.1 декабря. № 4271. С. 3. С дополнительными 1-й («Под низенькими небесами / Обои в цветочках. Едва / 1орящая лампа. Слезами / Наполненная синева:») и 3-й строфами («Так счастье, любовь, миллионы / И роли распределены, / А на чердаке сандрильоны / В

цветочках четыре стены»), с разночтениями в строках 13–16 («Не плачь! — все превратно и тленно / В шумихе людских голосов, /И музыки глас неизменно / Кончается хором свистков»), 18 («Какую сыграем мы роль?») и 20 («Сапожник и славный король»).

68. Она («Со вздохом он целует руку…») — Последние новости. 1932.19 мая. № 4075. С. 3. С дополнительными строфами после 3-й строфы («Она бесплотна в царстве теней, / В балетном шелковом трико / И свет на круглые колени / Ложится бликами легко») и после 5-й («И грустно на земле живется, / Становится не по себе / При мысли, что тростинкой гнется / Она, покорная судьбе»), с разночтением в 20-й строке («Ей маленькую руку так»).

69. Европейская зима («Зима с умиленьем…») — Последние новости. 1933.7 января. № 4308. С. 4. Под названием «Бегство в Египет» и с добавлением тринадцати строф, ниже приводится целиком:


БЕГСТВО В ЕГИПЕТ


Зима с умиленьем

Безмолвных холмов.

С последним паденьем

Дубовых листков.

Над сельскою прозой

Сияла зима,

Над райскою розой,

Чья гибель — чума.

Над Римом, над бурной

Струей ручейка,

Над хижиной курной —

Жильем бедняка.

Средь мраморной стужи

Музейных колонн

О шерсти верблюжьей

Вздыхал Аполлон.

Все было томленьем

Неясным полно,

Предчувствием, тленьем.

Как в почве зерно.

Навстречу размеру

Летели стихи.

Загнали в пещеру

Овец пастухи.

У яслей спокойно

Жевали волы.

У елочек стройных

Скрипели стволы.

И ангел над мирным

Селеньем летел,

И голосом мирным

Весь воздух звенел.

Прекрасным пожаром

Всходила звезда

Над сельским амбаром.

Над миром труда,

Над миром печали,

Вздыханий и слез,

Где путников валит

Жестокий мороз.

Был вечер. И с неба

Обрушился снег,

И конница Феба

Замедлила бег.

Шел путник. Мечтаньем

Себя утешал

И пальцы дыханьем

В пути согревал.

А за снегопадом

Вдруг ослик. На нем

Мария и рядом

Старик с фонарем.

Иосиф снял шляпу:

Скажи беглецам,

В Египет, к арабам,

Проехать как нам?

В Египет? О, Дама!

В такой-то мороз!

Все прямо и прямо,

А там перевоз,

А там и хрустальный

Египет… А там

И лотос печальный

Распустится вам…

Спасибо! — сказала

С улыбкою Мать,

И ослик усталый

Поплелся опять.

Из далей небесных

Снег падал, как друг,

Из чьих-то прелестных

И маленьких рук…


70–71. По небу полуночи… — Последние новости. 1933.9 апреля. № 4400. С. 4. Без разделения на 2 части, с разночтением в 28-й строке («Томительнейших строк») и с дополнительными 5 строфами после 4-й строфы:


Кавказ манил, как слава,

Печальных северян,

Как сладкая отрава,

Как рыцарский роман.

Кавказ манил батальным

Конем во весь опор

И воздухом хрустальным

Еще свободных гор.

Прикрывшись перед нами

Язвительным смешком.

Гусарскими стихами,

Армейским сюртуком —

Душа из шума бала

Летела на свинец,

На грохоты обвала,

Когда всему конец,

Уже ей снилось небо

И райских пальм покой,

И черствой корки хлеба

Ей мало под луной.


Несколько лет спустя переработанный вариант был напечатан в альманахе (Круг. 1936. № 2. С. 103–105) и уже в этом виде включен в книгу.

72. «Достойнее нет для поэта…» — Последние новости. 1933. 30 апреля. № 4421. С. 3. Под названием «Мельницы на ветру», с разночтениями и дополнительными строфами 1–3, 7-12 и 15–16. Ниже ранний вариант приводится целиком:


МЕЛЬНИЦЫ НА ВЕТРУ


Еще живут на этом свете

Мечтатели и чудаки,

Что спать ложатся на рассвете

И спать не могут от тоски,

Приветствуют луну стихами

И со слезами на глазах

Подносят розу юной даме,

Живущей где-то в облаках.

Все души надевают платья,

Слетая с неба в низкий мрак —

Кто паты, бархат и запястья,

Кто рубище, а кто и фрак.

И нет приятней для поэта

Одежды, чем дырявый плащ —

Накидка голубого цвета

Среди зимы, ветров и чащ.

Он в этой легкой пелерине

Немного зябнет на ветру,

На мировой огромной льдине

Его знобит в большом жару.

Но даже в холоде хрустальном

Он всех на небеса зовет

И с миром грубым и реальным

Сражается, чернила льет.

Он машет длинными руками,

К нему летят — то паруса,

То замки, мельницы с крылами,

То огненные небеса.

А люди в теплой бумазее,

В добротных шубах и в сукне,

Земное естество лелея,

Не видя неба и во сне,

Устраивают понемногу

Благополучье на земле.

Глядишь — все гладко. Слава Богу,

Брюшко и домик, жизнь в тепле.

Конечно, для пищеваренья

Немножко можно помечтать,

Послушать музыку — биенье

Большого сердца, и — в кровать.

Или на новую программу

Сходить с подругой в синема,

Смотреть на герлс, на мелодраму

«Любовник леди»… — страсть сама.

Так жизнь размеренно, уютно,

В трудах и день за днем течет.

Никто не слышит смутно, смутно.

Что рушится небесный свод.

Так с мельницами Дон-Кихоты

Сражались в пламени страстей,

И ветер от круговорота

Ревел средь мельничных снастей.

Так Санхо-Панчо в страшном мире

За рыцарем во всей красе

Труся, мечтали о трактире,

О выпивке и колбасе.

И этот страшный мир в тумане

Шумит, как голова в жару,

Как из кастильского романа

Мильоны мельниц на ветру.

Как мельницы шумят крылами

В прекрасном небе голубом!

А рыцарь умирает… Даме —

Последний вздох… Народ кругом…


74. Из Библии («Одно назначенье…») — Последние новости. 1933.18 мая. № 4439. С. 3. С дополнительной второй строфой: «Душе твоей гласа / Небесного зов, / Судьба свинопаса / Под сенью дубов».

75. «Душа моя, ты — чужестранка…» — Последние новости. 1932.3 ноября. № 4243. С. 3.

77. История солдата («Служил как надо…») — Последние новости. 1933.12 марта. № 4372. С. 3. С многочисленными разночтениями, ранний вариант ниже приводится полностью:


ИСТОРИЯ СОЛДАТА


Служил как надо

Солдат Иван,

Краса парада

Под барабан.

Надежда в мире

Свинцовых пчел,

Всегда в мундире,

Всегда орел.

Начищен мелом

Орленый ряд —

Душой и телом

Он был солдат.

Он даже горы

Переходил,

Он мерз в дозорах

И грязь месил.

Спал под шинелью

И грыз сухарь,

А для веселья

Был друг шинкарь.

Всегда служивый

Клал в свой мешок

Иглу, огниво

И табачок.

Таскал, как сивка.

Пуды, пуды.

Ему нашивка

За все труды.

Их судьбы к славе

Вел генерал,

На переправе

Солдат упал

>>

И вспомнил дальний

Домишко свой

Сквозь дым батальный

Пороховой,

И как в окошке

Зима была,

Как мать лепешки

Ему пекла…

>>

Что жизнь солдата?

Пошлют в пикет

Или граната —

И ваших нет!

На части — сердце,

В крови — мундир,

И ангел смерти

Слетает в мир.

Но, слава Богу,

На этот раз

Лишь пуля в ногу,

Осколок в глаз,

Лишь деревяшка

Да глаз в бельме,

Медаль, бумажка:

«Дано сие…»

Так он, убогий,

Хромой, кривой,

Шел понемногу

К себе домой.

Навстречу дальний

Автомобиль

Вдоль ив печальных

Вздымает пыль,

А в нем, из рая,

Слетев сюда,

С небес — такая

В нем красота.

Что стало тихо

В душе земной,

И отдал лихо

Честь головой.

Прощай, красотка!

А в честь красы —

Бутылка водки,

Фунт колбасы.

>>

Завил служивый

Свой длинный ус,

Вино под ивой

Имеет вкус.

Довольно, милый,

Повоевал,

Нам до могилы

Теперь привал,

В стране кирпичных

Казарм, фортов.

Ты роль отлично

Сыграл без слов.


78. О душе («Дела и делишки… Доходы…») — Последние новости. 1934. 11 октября. № 4949. С. 3. Под названием «Предостережение».

79. «Бездушных роз корзина…» — Последние новости. 1933. 2 апреля. № 4393. С. 4. С разночтениями в строках 9 («Так никогда на свете»), 15 («На грубый на реальный») и с дополнительными строфами после 2-й строфы («Но ничего не надо / Менять в судьбе такой / Средь оперного сада / Из краски клеевой») и после 4-й («Так мы не променяем / На рай бумажный ад, / Под слезы доиграем / Последний акт — закат»),

80. «Голубое платье, как лира…» — Современные записки. 1934. № 54. С. 190. Под названием «Голубое шумное платье» и с разночтениями в строках 1–6 («Голубое шумное платье, / Шумевшее, как на балу. / И вещи иного мира — / Пара туфелек на полу. / И с небес, а может из ада, / Голос, слышный едва-едва»).

81. Статуя («Она в музейной тишине…») — Числа. 1932. № 6. С. 13. Под названием «У статуи» и с разночтением в 10-й строке («Ночная родина колонн»),

82. Богине («Ты улыбаешься надменно…») — Числа. 1932. № 6. С. 12.

83. Анна Болейн («Чуть теплится совесть в злодеях…») — Последние новости. 1935.31 января. № 5061. С. 3. С разночтением в 4-й строке («Такое смятенье, не страх»),

85. Дуб («Всех плотников, муз, адмиралов…») — Последние новости. 1934.15 февраля. № 4711. С. 3. С разночтениями в строках 1 («Муз, плотников и адмиралов»), 7 («Больших корабельных сражений —»), 13 («Так путаются под ногами») и 15 («Делишки людишек. Так в храме»), а также 4 дополнительными строфами после 3-й строфы:


Склоняется мать к колыбели.

Ребенок в свистульку свистит.

Муж хижину строит. В постели

Ленивец беспечный храпит.

А ты над земной суетою

В величественной высоте

Шумишь благородной листвою

О небе и о красоте.

Ты только один о прекрасном

Шумишь средь житейских забот,

Над благополучьем напрасным.

Над мирным течением вод,

Пока в одиночество Бога

Не явится стадо свиней —

Прикрыться дубовою тогой.

Отведать твоих желудей.


86. «Судьба поэта? — Не боле…» — Современные записки. 1934. № 55. С. 191–192. Вместо 3-4-й строф идет следующий текст:


Внизу волнуются груди,

В лазурь зеваки глядят,

На площади ходят люди

И бутерброды едят.

Один, склоняясь к подруге:

Пожалуй, он упадет!

Должно быть, страшно в испуге

Вдруг падать с этих высот.

Она плечами пожала:

Ну что же, конец есть всему,

Дирекция ведь не мало

За это платит ему…

За это он по канату

Обязан ловко ходить

И рифму к рифме за плату

Торжественно находить.


87. «Выходит на минуту человек…» — Современные записки. 1935. № 57. С. 233.

Отзываясь на этот номер «Современных записок», Георгий Адамович писал о подборке стихов Ладинского (в нее входили также «Не камень, а карточный домик…» и «Из атласной своей колыбели…»): «Пленяет крылатая легкость и звенящий напев его строчек. В первом стихотворении он как будто — “сам не свой”, — но дальше возвращается к своему постоянному стилю на грани сна и жизни» (Адамович Г. «Современные записки», кн. 57-я. Часть литературная // Последние новости. 1935. 21 февраля. № 5082. С. 3).

88. «Какие мелкие страстишки…» — Последние новости. 1935. 18 июля. № 5229. С. 3. С разночтениями в строках 4 («В несчастьи утешают нас…»), 5 («Какое это утешенье?»), 10 («С волненьем и с ломаньем рук—»), 14 («Не терпит вовсе чепухи»), 17–20 («Но страшно все-таки, не спится, / Тревожно жить, мой червь, мой брат: / Мир не стеклянная темница, / А — совесть, нездоровье, ад») и 2 дополнительными строфами в заключение:


Пусть равнодушно смотрит роза

На нас, пчелу к себе маня,

Комочком праха и навоза

Считает бытие червя,

Но, может быть, в изнеможеньи

На небо не она, а ты

Средь общего недоуменья

Всползешь из этой темноты.


89. «Европа счастливых…» — Последние новости. 1934. 4 февраля. № 4071. С. 4. С многочисленными разночтениями, ранний вариант ниже приводится полностью:


Европа счастливых

Амбаров и школ

И трудолюбивых,

Как фермеры, пчел.

Европа, где воды

Готических рек,

Где воздух свободы

Вкусил человек.

Ты — шорох пшеницы

И запах сыров,

Страна черепицы,

Церквей, петушков.

Ты — соль в разговоре

За чашей вина.

Закаты на море.

Гитара, луна.

Ты фейерверк меткий

Газетных листков.

Фру-фру оперетки

И стук каблучков.

Ты — утром прогулка

К руинам в плюще.

Румяная булка

И путник в плаще.

В почтовой карете

Счастливый вояж.

Харчевня в боскете

И пыльный пейзаж:

То вереск и хвощи

И замок — утес,

То мельницы, рощи,

И шахматы лоз,

То пара порожних

Волов на мосту,

То снег придорожных

Деревьев в цвету…


* * *


Как было бы пусто

В уютных домах

Без гуся с капустой

На зимних пирах,

Без сладкой водички

Девических строк,

Без старой привычки

Состряпать стишок.

Без долгих сидений

Вдвоем при луне

И без академий,

Где мир в полусне,

Где в лаврах мундирных

Скрипят старички,

Где в залах ампирных

Блестят их очки.


* * *


Но молкнут фонтаны

В музейных садах,

И аэропланы

Парят в облаках.

Вдруг стал неугодным

В наш век паровоз

С его старомодным

Вращеньем колес.

Небесные горы

Навстречу летят,

Электромоторы

Тревожно гудят.


90. «Не камень, а карточный домик…» — Современные записки. 1935. № 57. С. 233–234.

91. В дубах («Из многих деревьев…») — Последние новости. 1933. 21 декабря. № 4656. С. 3.

92. «Что ты? — комочек праха…» — Прожектор. 1934. № 25. С. 2.

93. «Пустых сердец прохлада…» — Последние новости. 1934. 25 января. № 4691. С. 3. Под названием «Среди зимы», с разночтениями в строках 2 («Страшней румяных зим»), 8 («Пленявший столько лет») и дополнительной 5-й строфой: «Но почему так тленно / Все то, что любим мы, / Средь голубой вселенной, / Средь ледяной зимы?»

94. «Как было бы скучно…» — Последние новости. 1934. 12 апреля. № 4767. С. 3. С дополнительными строфами после 1-й строфы («Без адских мучений / В разбитых сердцах / И без приключений / На страшных морях) и после 4-й («Где только удача / И золота звон, / Любовь, но без плача, / И длительный сон. / Как скучно: текущий / Незыблемый счет / Все лучше и лучше, / Брюшко и почет»).

95. Сердце («Тебя, как ключиком часы…») — Последние новости. 1935. 26 сентября. № 5299. С. 3. 6-я и 7-я строфы переставлены местами, дополнительная 8-я строфа: «О, бедное! Все на земле / Ты радовало, утешало. / В таком комочке, как в тепле, / Большое счастье возникало».

96. Зима («Как странно на лужайках идеальных…») — Последние новости. 1936. 13 февраля. № 5439. С. 3. С разночтениями в строках 17–20 («И стыдно мне подумать о фланели, / О грелке и фуфайке шерстяной, / Когда зима, как рай, и все в метели, / И ты в балетной юбочке одной») и дополнительной строфой после 8-й строки: «Таков и страшный мир бездомной музы, / В котором холодно душе твоей, / В котором зябнут пальчики от стужи, — / Рай в инее, зима средь орхидей».

97. «Вижу потрясенный воздух…» — Последние новости. 1936. 7 мая. № 5523. С. 3. Под названием «Элегия» и с дополнительными строками после 15-й строки: «Что теперь нам делать, братья? / Могут жить в такой пустыне / Только смуглые арабы / И двугорбые верблюды».

98. «Не Бог, а жалкий червь. Комок навоза…» — Последние новости. 1935. 12 сентября. № 5285. С. 3. В составе цикла из двух стихотворений (2-е стихотворение — «Быть может, лихорадит нас, и мы…») под общим заголовком «Из записной книжки», с разночтениями в строках 3 («Не Промысел, а бочка водовоза…»), 18 («Но недостоин гневного презренья…») и 19 («Ползущий к Богу червь, несчастный брат…») и дополнительной строфой после 8-й строки:


За что мы любим это прозябанье,

Печальный ветер и холодный свет,

Где каждый миг — потеря, расставанье,

И даже в мире утешенья нет?


99-102. Стихи о Европе — Современные записки. 1933. № 51. С. 181–183. Без разделения на отдельные стихотворения, с разночтениями в строках 11 («И страшно говорить

о Боге»), 15–16(«Мимолетная, как антилопа, / Пугливая, как олень»), 19 («Народы, коней и Трою»), 24 («Скептических книг») и дополнительной строфой после 11-й строфы: «И мы отлетаем в сиянье / Густых африканских звезд, / Мы покидаем дыханье / Насиженных теплых мест».

«Стихи о Европе» Ладинский предложил «Современным запискам» еще в начале 1932 г., но М.О. Цетлину они не понравились. Он забыл о рукописи и вскоре принялся просить у Ладинского прислать что-нибудь для журнала. 25 августа 1932 г. Цетлин писал В.В. Рудневу: «Ладинский ничего не прислал, ссылаясь на то, что у него ничего нового нет и что у нас в “портфели” есть его небольшая поэма (55 стр.). Но поэма мне не очень по душе, и к тому же я не нахожу ее и не помню — дал ли я ее кому-либо из редакторов или забыл в Париже. Я мог бы попросить ее у него дубликат, но не хочу» (UIUC. Sophie Pregel and Vadim Rudnev Collection. Box 4). Две недели спустя, 6 сентября, Цетлин вновь писал Рудневу о том же: «Послал ли в редакцию свою поэму о Европе (55 строк) Ладинский. Если бы Кнут не пошел и было бы место — ее можно было бы напечатать. Она, по-моему, тоже слаба и тоже интересна по теме. Если не пойдет, я напишу ему, что он не поспел к номеру» (Leeds. MS 1500/3). Судя по всему, редакция именно так и поступила, отложив «Стихи о Европе» до следующего номера журнала, который вышел уже в 1933 г.

Отзываясь на очередную книгу «Современных записок», Георгий Адамович писал: «Мне лично показались прелестными стихи Ладинского, взволнованные и легкие, проверенные безошибочным внутренним слухом. Какой это одаренный стихотворец! В его строках, в его строфах дана как бы гарантия от срыва: они летят, как птица, — и, как птица, не могут упасть» (Адамович Г. «Современные записки», кн. 51-я. Часть литературная // Последние новости. 1933. 2 марта. № 4362. С. 3.


ПЯТЬ ЧУВСТВ (1938)

Четвертую книгу стихов Ладинский подготовил одновременно с третьей, и на обложке «Стихов о Европе» в перечне изданий автора значился подготовленный к печати сборник под названием «Пять чувств». Осенью следующего года сборник был опубликован тиражом 500 экземпляров: «Пять чувств: Четвертая книга стихов» (Париж: YMCA-Press, 1938). Тексты стихотворений печатаются по этому изданию.

19 ноября 1938 г. Ладинский записал в дневнике: «Получил первый экземпляр “Пяти чувств”. Вышла четвертая книга стихов. Неужели будет и пятая? Как-то не верится. Книга издана отлично, но обложка типографская, набор, рамка. Немного (по-римски) сурово. Но уже нет того волнения. Вышла и вышла. Я теперь знаю цену “слов”. Кое-кому эти стихи доставят радость, пошипят враги, критики напишут по кисловато-сладенькой статейке. Вот и все» (РГАЛИ. Ф. 2254. Оп. 2. Ед. хр. 27).

Критики свои статьи, действительно, написали, но наиболее интересно в них оказалось не соотношение кислоты и сладости, а отдельные наблюдения.

На этот раз первым откликнулся В.Ф. Ходасевич: «Не всем людям дано понимать в литературе. Но из всех видов литературы всего труднее для понимания — поэзия. Первая, ближайшая причина, конечно, заключается в том, что слишком большое значение имеет в поэзии форма: большее даже, чем в музыке или в живописи. Не зная, как “делается” роман, или картина, или симфония, не умея проникнуть во внутреннюю их жизнь, все-таки можно без особенной подготовки воспринять их непосредственное воздействие, идейное или эмоциональное. В поэзии никакое “чувство” и никакая “идея” не воспринимаются сколько-нибудь удовлетворительно, если мы не умеем почувствовать или даже осознать их связь с формою. Конечно, стихотворение или поэма порою оказываются идейно весьма насыщенными, — недаром поэты порой опережают философов. Но и эта насыщенность до конца нераскрываема без раскрытия формы. С другой стороны — целый ряд гениальных поэтических созданий непостижимы без формального постижения, потому что со стороны идейной или эмоциональной они как будто ничего выдающегося в себе не заключают. Именно по этой причине иностранцы, не знающие русского языка, не находят ничего замечательного в пушкинской лирике. Русский же человек, даже не осведомленный в вопросах поэтической формы, “что-то” умеет уже почувствовать даже, например, в “Ночи” (“Мой голос для тебя…”), хотя в ней решительно нет ни глубоких “идей”, ни необычных “чувств”. Однако и этот русский человек в той же “Ночи” сумел бы найти гораздо более “содержания”, если бы умел до конца разобраться в ее “форме”. Можно бы сказать, что “философия” поэтического произведения часто бывает заключена не в том, о чем в нем повествуется, но в строении строфы, в характере рифм, в ходе полуударений, в инструментовке, в цезурах, в анжамбемане, — в тысяче мелочей, ускользающих от “невооруженного глаза”. Мало того, — без понимания этих мелочей смысл поэтического создания полностью не раскрывается не только часто, но даже и никогда.

Тесная связь формы и содержания в их искусстве приводит поэтов к тому, что сама поэзия, ее общая история и ее жизнь в творчестве данного автора, — становятся самостоятельною поэтической темой. Ни один прозаик в мире не писал столько о своем искусстве, сколько пишет любой поэт, для которого его “Муза” всегда есть некая жизненная реальность, а отнюдь не мифологическая условность и не абстракция. Поэзия есть постоянная, излюбленная тема поэтов, и не будет особенным преувеличением, если мы скажем, что в известной степени эта тема сопутствует им почти всегда. Поскольку она не представляет особого интереса для не-поэтов, — она оказывается одним из средостений между поэтами и читателями.

Сейчас поэзия переживает глубокий и трудный кризис, отчасти потому, что ей мало места оказывается в окружающей жизни, отчасти оттого, что становятся изношены и неактуальны ее старые формы. И вот, рискуя вызвать некоторое удивление в самом авторе, я бы решился сказать, что “Пять чувств”, новая книга стихов Ант. Ладинского, если не прямо посвящена этой теме, то именно ею вдохновлена, проникнута. Все эти карточные домики, бумажные розы, фарфоровые куклы, испаряющиеся духи, хрупкие танцовщицы в невесомых платьицах, — весь живой, пестрый, но веселый реквизит его поэзии, — выражают не что иное, как бесприютность поэта и его Музы во внешнем мире. Ладинский ищет приюта в истории; в прошлом, — но и там находит он бури и катастрофы — прообразы тех, которые обрушились на него и на его Музу. Если бы не страх утомить читателей слишком сложными и кропотливыми рассуждениями, я бы отважился показать на примерах, как это сказывается в самой форме новых стихов Ладинского: в его попытках пробиться к новой гармонии — сквозь переосмысленные архаизмы. Но такая задача была бы осуществима лишь в специальном, поэзии посвященном органе, которого у нас нет. Приходится ограничить ее дружеским приветствием новой книге одного из наших самых даровитых поэтов» (Возрождение. 1938. 23 декабря. № 4163. С. 9).

Вторым по времени публикации оказался отзыв П.П. Пильского, дежурный и малосодержательный. По его мнению, Ладинский остался «верен своим излюбленным образам. В его прежних книгах тоже — “земной бал”, женские “башмачки”, балетные “туфельки”, картонный мир в балете, — и еще Лермонтов. В этой последней книге “на почтовой станции Печорин” и “Лермонтов в строю”, это из “Стихов о Кавказе”. Не один Лермонтов. Звучат, играют и волнуют искусно привлеченные сюда строки Пушкина <…> есть тютчевский мотив. Может ли быть иначе? Разве может поэт любить что-нибудь в мире больше стихов?» (Сегодня. 1938. 30 декабря. № 360. С. 8. Подп.: П. П-ий).

Г.В. Адамович в своей рецензии попытался вписать Ладинского в традицию русской лирики: «Поэтов, выросших и развившихся в эмиграции, принято упрекать в излишнем пессимизме. Пишут они будто бы только о смерти и пристрастье имеют к образам романтически-бесплотным. Совсем недавно кто-то установил, “с цифрами в руках”, что самое ходкое “слово” у наших новейших поэтов — ангел. Без “ангела” нет книжки стихов. Поэты рвутся в иной мир и отрываются от мира здешнего, реального, земного, со всеми его богатствами, тайнами, драмами, темами, возможностями.

Много раз уже случалось эти обличительные утверждения разбирать и на них отвечать. Кое-что тут, несомненно, верно. Другое — основано, по-видимому, на недостатке внимания к источникам поэзии вообще, на пренебрежении к ее сущности и к ее источникам, на нежелании вдуматься в ее теперешнее особенное положение… Не вдаваясь снова в подробности этого спора, отмечу, что унынию далеко не все наши поэты поддались. “Пять чувств", например, новый сборник стихов Ант. Ладинского: книга, может быть, и романтична, но романтизм это, так сказать, “бодрящий”, а вовсе не меланхолический. Гумилев, после выхода в свет “Костра” или “Колчана”, говорил, что ему дороже и приятнее всех восторженных отзывов были слова Осипа Мандельштама при встрече:

— Какие хорошие стихи! Мне даже захотелось уехать куда-нибудь…

Фраза, на первый взгляд, бессмысленная. Но, очевидно, чтение вызвало у Мандельштама прилив жизненной силы, если ему потом не сиделось на месте.

От “Пяти чувств” впечатление приблизительно того же порядка. Мир кажется лучше после чтения, чем был до него. Поэт не уклоняется от жизни, а, говоря условным языком, “приемлет” ее и всячески ее украшает, как любимое существо. Я не подсчитывал, какие слова особенно часто употребляет Ладинский. Но, думаю, что если подсчитать, слова эти будут: бал, роза, муза, счастье… Стихи холодновато-нарядны, похожи на какие-то отточенные льдинки, в которых преломляется свет всеми цветами радуги. Стихи навевают “сон золотой”. Вместе с тем проникнуты они напевом отчетливо-мужественным: поэт не только обольщает читателя, но и приглашает его с собой в веселую, товарищескую прогулку, с простым разговором о простых вещах.

Ладинский очень любит Лермонтова и постоянно к нему обращается, будто к своему “magnus parens”. Иногда он даже заимствует у него интонации; надо полагать, безотчетно. “Бэла” произвела на него неизгладимое действие. Она у Ладинского превратилась в подобие мифа, который можно без конца разрабатывать. А все-таки истинный вдохновитель автора “Пяти чувств” — не Лермонтов, а Пушкин… Если вся русская поэзия за последнее столетие разделяется на эти два русла, то Ладинский, конечно, в русле пушкинском, солнечном, а не лунном. Романтизм Лермонтова гораздо темнее, безысходнее по природе, он много ядовитее, чем объективное мечтание. Формально Ладинский, может быть, и примыкает к нему. Один какой-нибудь лермонтовский стих, например, —


Из-под таинственной, холодной полумаски, —


можно было бы поставить эпиграфом ко всей поэзии Ладинского. Но звук не тот, тон не тот. Пушкин слышен яснее в самом строе “Пяти чувств” и других книг Ладинского. Самая ладность и пригожесть этих стихов, с внешней точки зрения, — пушкинского происхождения, как и то, что писаны они для людей, “pour qui le monde visible existe”, по Теофилю Готье. Лермонтов будто всегда торопится в стремлении найти одно или два незаменимых, показательных слова и кое-как отделаться от всего остального. Пушкин видит сразу целое и ведет сложную, безошибочную игру всех элементов и растворения их. От пушкинских стихов может захотеться “уехать”. От лермонтовских скорей возникнут мысли о том, что не существует ни поездов, ни пароходов в стране, куда он зовет. По мере сил многие наши молодые поэты повторяли и повторяют вслед за Лермонтовым эти его безнадежные воспоминания о “звуках небес”, которых ничего на свете заменить не может, повторяли не дословно, но в общих темах, в общем складе своих писаний, как делали это, скажем, Блок, Сологуб, Гиппиус, а затем и другие. Против такого течения возникла вскоре реакция, и, хочет он того или не хочет, Ладинский близок к ней своим “мироощущением” и даже тем, что берет у Лермонтова и образную оболочку его поэзии, кавказское, горное, дикое ее очарование.

Приведу первое стихотворение из “Пяти чувств”, для автора крайне характерное:


Не надо грузными вещами

Загромождать свою судьбу,

Жизнь любит воздух, даже в драме,

Шум ветра, прядь волос на лбу.

Не дом, на кладбище похожий,

А палка, легкое пальто,

И, в чемодане желтой кожи,

Веселое хозяйство, то,

Что мы берем с собой в дорогу, —

Весенних галстуков озон,

Из чувств — дорожную тревогу,

Из запахов — одеколон.


Формально тут присутствует Лермонтов, конечно. Последние две строки сразу вызывают в памяти лермонтовское:


Под утро — ясную погоду,

Под вечер — тихий разговор…


(из стихотворения “Любил ли я в былые годы…”). Но до чего антиромантично целое! Сколько заразительной радости хотя бы в этом “озоне веселых галстуков”, образе оригинальном и блестящем. Нет, “младая душа” давно утешилась, окончательно забыла, как неслась она “по небу полуночи”, и приглашает к этому и нас. Если иногда она и окрашивает все окружающее в печальные, мрачные краски, то делает это лишь как искусный декоратор, знающий толк в своем деле. Оптимизм, молодость, надежды — все это тоже надо ведь оттенять: голубое и розовое надо углублять черным. Хорошо иногда и вздохнуть о лучшем мире. Ладинский опытный мастер, не его этому учить. Но для того, вероятно, он и дал своей книге название “Пять чувств”, чтобы подчеркнуть, что для него в жизни дано все и “чего нет на свете” он не ищет. Прекрасные его стихи располагают к такому настроению и людей, для которых эти поиски привычны» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1939.12 января. № 6499. С. 3).

Вадим Андреев также отметил большую, чем в предыдущих сборниках, изощренность и приземленность стихов Ладинского, но отнес это на счет исчерпанности темы: «Среди многочисленных недостатков современной поэзии мне кажется необходимым отметить два наиболее существенных, тем более что именно они не чужды и книге Ладинского “Пять чувств”. Это, во-первых, перевес формальной стороны стиха над его внутренним содержанием (печальное наследство футуризма, от которого нам не скоро еще суждено избавиться) и, во-вторых, отрыв и поэта, и читателя от природы. Говоря об отрыве от природы, должен оговориться, что под природой я подразумеваю не только солнечные закаты и лунные ночи (что, между прочим, само по себе не так уж и плохо), но и весь окружающий поэта мир, все, что существует вне его, вне зависимости от его индивидуального “я”. Современная поэзия полна всевозможных словесных фокусов, она насмерть напугана индексом запрещенных выражений, банальных рифм и затасканных эпитетов. В то же время отход поэзии от природы обрек ее на медленное умирание. Поэзия без волшебства, без тайны, упрямо сосредоточенная на внутреннем “я” поэта, не может жить.

Ладинского можно считать самым популярным поэтом среди тех, кто начал печататься за границей. Его стихи неоднократно получали лестную оценку от критиков самых разнообразных течений и поэтических группировок. Он уже давно не новичок в литературе, — им выпущена четвертая книга стихов. Но именно потому, что о причинах его популярности говорили уже не раз, в настоящей рецензии я хочу отметить некоторые недостатки его творчества.

Ладинскому дано большое счастье — он настоящий романтик. Но, проверяя прозаическим разумом свои поэтические стихи, он испугался романтики и почти во всех своих стихотворениях настойчиво противопоставляет высокому — низменное:


…Когда ревел он в львиной страсти

И мускулами живота

Гнал воздух из горячей пасти,

Хлестал песок свинцом хвоста,

Как наполнялись кислородом

Его ребристые бока!


Такие перебои “львиной страсти” “кислородом” могут быть оправданы только в том случае, если они внутренне необходимы и если этими перебоями не злоупотреблять; нельзя на диссонансах строить все стихотворения. — Второй недостаток Ладинского — оторванность его от природы. В прежних стихах Ладинский заменил окружающий, реальный мир миром театральным. В последней книге даже театральный мир исчез — стихи написаны в безвоздушном пространстве. Между Ладинским и природой лежат книги — стихи о Кавказе лучшее тому свидетельство: это как бы отражение с отражения.

Ладинский еще в первой изданной им книге нашел свою тему:


Не черные ли небеса над нами,

Не голубая ли земля?


С тех пор эта тема неотступно преследовала поэта. Мне кажется, что он до конца эту тему исчерпал и сейчас находится на распутье. Отсутствие захватывающей темы сказывается на его стихах, — они перестают быть “заразительными”. Не этим ли объясняется, что вместо того, чтобы присоединиться к общему хору похвал, здесь отмечаются недостатки: — чтобы увлечь других, поэт сам должен быть захвачен своим поэтическим миром» (Русские записки. 1939. № 15. С. 195–196. Подп.: Сергей Осокин).

В.В. Вейдле придерживался противоположной точки зрения: «Его поэзия не похожа на чахоточное растение, погибающее в прокуренной комнате от недостатка воздуха и света. Напротив, она вызывает образ распахнутого окна, открытого всем шумам, запахам и краскам мира. Каждое стихотворение, даже самым своим ритмом, дает впечатление устремленности вперед, так что первая строчка знаменует как бы отталкиванье от земли, а последняя — не возвращение вспять, но продолжающийся, уже неуследимый взлет в безграничные и бессловесные пространства. В ту неназываемую даль поэт не пытается проникнуть; ему довольно этого пролетания, ей навстречу, над дальними странами, морями, над пестрыми чувствами людей.

Поэзия такого склада может довольствоваться словесной тканью, где не каждый стежок положен одинаково расчетливо и не каждое слово вполне незаменимо на своем месте. Читая Ладинского, мы не задерживаемся на отдельной строчке, на отдельном образе, но прежде всего воспроизводим то общее стремительное движенье, которым проникнуто каждое его стихотворение. Однако и словесная разборчивость его усилилась по сравнению с первыми книгами. Искусство его стало одновременно более сосредоточенным и более непринужденным. “Географическая поэма” и “Александр” в этом смысле особенно показательны. Тут намечается самое необходимое Ладинскому: откидывание в самой поэзии, а не только в ее темах, последних остатков того, “что считается нормальным, благоразумным бытием”, дабы от ее имени были сказаны прекрасные строки» (Современные записки. 1939. № 68. С. 470).

Еще более резко выделил Ладинского из сверстников Александр Перфильев: «Из новых поэтов зарубежья А. Ладинский является наиболее ярким и талантливым представителем парижской группы, выросшей за последние пятнадцать-двадцать лет под эгидою таких больших мастеров, как Вл. Ходасевич и Г. Адамович. Но, сохраняя больше внешнее, чем внутреннее влияние мэтров, Ладинский своим тонким чутьем, никогда не обманывающим талантливых людей, очень скоро почувствовал, что вынужденная благородная сдержанность мэтров, блюдущих чистоту русской поэзии за рубежом, у молодежи легко может выродиться в сухость и нетерпимую узость, делающую целую группу талантливых писателей скорее похожими на политическую партию, чем на содружество людей искусства. <…> Ладинский — приятное исключение из общего правила. Он не ноет, не плачет, не жалуется. Он бодр или старается быть бодрым. Его грусть тонка и завуалирована иронией. Не той убийственной иронией большинства, после которой хочется взять веревку, с чувством намылить ее и повеситься, а легкой насмешкой над суетностью мира, прощающей ему его несовершенства. <…> Это желание казаться беспечным, сохранять душевную мудрость, улыбаться там, где другие ноют, — проходит через весь сборник. И даже в стихах о России у Ладинского нет надгробного рыдания» (Для вас (Рига). 1939. 4 июня. № 23 (287). С. 28).


103. «Не надо грузными вещами…» — Последние новости. 1935. 27 июля. № 5238. С. 4. С дополнительной 4-й строфой: «Не дом, а комната в отеле, / С романским видом из окна, / Прогулка ранняя без цели, / В музее Рим и тишина…»

104–106. Новая Америка — Круг. № 1. 1936. С. 120–122. С разночтениями в строках 7 («Жизнь — бурное море. Как Ноев ковчег каравелла»), 9 («Но время течет не рекой, а гигантским потоком»), 11 («Уже он в кипящей геенне, отверженный роком»), 32 («В сравнении с лавром и бронзой квадриг?»), 37–38 («Терзает, как червь, после зрелищ сомненье. / Кто прав? Судия или тот человек?»), 40 («Рождается новый неслыханный век…»), 59 («По графику точных стенных расписаний»), с дополнительными строфами после 9-й строфы («И спичка горящая есть катастрофа, / Так гибнут миры электронных природ. / И бабочка, что на булавке, — голгофа. / Расходится в полном молчаньи народ») и 11-й («Едва возникают его очертанья, / Не то небоскреб, не то корабли. / Над новой Америкой солнце в сияньи / Восходит из зимней морозной земли»).

107. «Где теперь эти тонкие смуглые руки…»— Современные записки. 1937. № 64. С. 163.

108. «Как нам не надоело это…» — Современные записки. 1936. № 61. С. 158–160. С дополнительной 1-й строфой: «Все книжное: дома и флаги, / И падает бумажный снег / На мир картона и бумаги: / В бумажном мире человек».

110. «Прислушайтесь к органу мирозданья…» — Современные записки. 1935.№ 59. С. 199. С дополнительной 4-й строфой («И только ты, с природою в разладе, / Никак не можешь с нею спеть дуэт, / Стихи читаешь на земной эстраде / О небесах, которых больше нет») и разночтениями в строках 2 («К стеклянной музыке небесных сфер»), 11–12 («Старайтесь, дети, уловить по слуху, / Как бьется атлантический прибой»), 13–16 («Но, кумушки, нельзя ли ради мира / О маленьких делишках помолчать: / И мы ведь ловим музыку эфира, / Поющим ангелам нельзя мешать»); 2-я и 3-я строфы переставлены местами.

111. Утро («Ты — городское утро. Косо…») — Современные записки. 1935. № 59. С. 198–199. С разночтениями в строках 12 («Как запах детских дней и рук»), 14 («И сборы к ветреному дню»), 17–19 («И вот, с небес к пчелиным стаям / Слетев, все в розовом меду, / Небесным расцветает раем»), 21–22 («Зачем варенью, этим сливам / Такие райские цветы?») и 27 («Плоды деревьев, все товары»),

О подборке стихов Ладинского (в нее вошли также «Прислушайтесь к органу мирозданья…» и «Хваленая мудрость природы…») Георгий Адамович написал в отзыве на этот номер журнала: «Три стихотворения Ладинского как-то “будничнее”, нежели его обычные стихи, скромнее, прозрачнее, — но по-прежнему пленяют уверенностью рисунка и мелодии» (Адамович Г. «Современные записки» № 59. Часть литературная // Последние новости. 1935. 28 ноября. № 5362. С.З).

112. «Жестокая мудрость природы…» — Современные записки. 1935. № 59. С. 199–200. С заглавной строкой «Хваленая мудрость природы…».

114. «Мы купим белую большую яхту…» — Последние новости. 1935.27 июля. № 5238. С. 4. С разночтениями в строках 3 («Пусть хлынет солнце в городскую шахту»), 6 («А в Сирии — пустыня, солнце, зной»), 10–12 («Костер, палатку, караванный след, / и день, когда аттическая ваза / Появится из мусора на свет»), 15 («Там под трагическими небесами»), 17 («Мы там, в чудесном холоде искусства»).

115. «Труды людей, и предприятья пчел…» — Современные записки. 1936. № 61. С. 160.

116. «Вдруг полюбила муза паровоз…» — Последние новости. 1935. 27 июля. № 5238. С. 4. С разночтениями в строках 3 («Вращенье быстрое его колес»), 9 («Но всех счастливей смелый машинист:»), 11 («С лазурью смешанным, и слышит свист»), 12 («Ветров на полигоне триумфальном»), с дополнительными строфами после 8-й строки:


Мелькают мимо диски и столбы.

Зеленые и красные сигналы.

Постукивают буферные лбы,

Горят провинциальные вокзалы…

И все то хочется ей знать — отход,

Минуты и секунды расписанья,

Кто в станционном домике живет,

И сколько километров до свиданья?


117. «Может быть, ты живешь в этом доме…» — Современные записки. 1937. № 64. С. 163–164. С разночтениями в строках 8 («Ничего. Ни высоких стремлений») и 14 («Только капля духов. Этот воздух»),

119. Атлет («Пшеница спеет в солнце лета…») — Современные записки. 1936. № 61. С. 159–160. Без названия и посвящения.

С Ниной Николаевной Берберовой Ладинского долгое время связывали товарищеские отношения, в тридцатые годы он неоднократно гостил в ее с Н.В. Макеевым загородном доме, часто встречался с ней на литераторских вечерах и в компаниях, имя Берберовой часто упоминается в его дневнике. Берберова в автобиографии оставила жесткий портрет Ладинского, изложив, в частности, историю своего охлаждения к нему (См.: Берберова Н. Курсив мой. С. 321–323).

121. Анна («Средь бурь и прекрасных ненастий…») — Русские записки. 1938. № 4. С. 108. С разночтениями в строках 1–3: «Как мачта средь черных ненастий, / Что гнется в пространстве морей, / Как тонкая ива во власти».

Отзываясь на очередную книгу журнала, Георгий Адамович особо отметил это стихотворение Ладинского: «Оригинальная и блестящая смесь романтической порывистости с классической точностью определений» (Адамович Г. «Русские записки», ном.4. Часть литературная // Последние новости. 1938. 21 апреля. № 6235. С. 3).

124–126. Колода карт — Современные записки. 1937. № 64. С. 161–163.

В отзыве на этот номер журнала Адамович особо отметил «легкость, точность и стройность стихов Ладинского» (Адамович Г. «Современные записки», книга 64. Часть литературная // Последние новости. 1937. 7 октября. № 6039. С. 3).

128–132.Поэма о дубе. — Русские записки. 1937.№ 1.С. 130–133. С разночтениями в строках 1 («Тростник в зефире вдохновенья»), 6 («Бороться с небом: прах и тень»), 18 («Любви трагической золу»), 20 («Шум черных платьев на балу!»), 35 («Затравленный постыдно псами»), 55 («Эскадру кораблей из Крыма…»), 62 («Был бы торговым кораблем»), 13-я строфа перенесена из 3-го стихотворения в 5-е после 64-й строки («Пришли бы тараканы в дом»), С 2 дополнительными строфами в конце 2-го стихотворения:


Взойдет счастливого народа

Над миром солнце — день златой,

Утихнут дождевые воды,

Стада пойдут на водопой.

И в электрическом биеньи

Пшеница будет пить озон,

Взойдут сады над нашим тленьем,

Наполнит их пчелиный звон.


133–135. Географическая поэма — Современные записки. 1938. № 66. С. 180–182. С разделением на 4 части (3-я с заглавной строкой «Шел караван верблюдов») и разночтением в строке 22: «С небес, — миндаль в цветах».

136–138. Александр — Русские записки. 1938.№ 3.С. 159–161.С дополнительными строфами после строф 1 («Приятное житье француза, / Из тех, где туфли и салат. / Цветочки брачного союза. / Немецкий вальс и толстый зад») и 15 («Мечты об Индии, фаланга, / Шум битвы и лобзаний жар, / Иль — никогда не видеть Ганга, / Растаять, как дыханья пар»), а также с разночтениями в строках 24 («И бил песок свинцом хвоста»), 37–40 («Иной была у Александра / Горсть синих и прекрасных лет. / Цель ласточек, край олеандра, / Александрия, книжный свет»).


РОЗА И ЧУМА (1950)

Единственный послевоенный сборник стихов Ладинского «Роза и чума: Пятая книга стихов» (Париж: Рифма, 1950) появился в издательстве, незадолго до того основанном Ириной Яссен. Тексты стихотворений печатаются по этому изданию.

Сборник вышел в условиях почти полного прекращения эмигрантской печати, поэтому критических откликов на него практически не было. Юрий Иваск писал о нем в обзоре новых книг: «В этом пятом сборнике стихов Ладинский, вопреки своей натуре, пытается высказать “патриотизм” по “социальному заказу”. Ему явно изменяет вкус, когда по нелепой ассоциации звуков, он сопоставляет Пушкина и пушки… Т. е. хочет прославить русского поэта и “русскую войну”. Также портят этот сборник стихотворения со строчками, разложенными на 2–3 абзаца (под Маяковского, которому Ладинский внутренне чужд). Но он остается настоящим поэтом-мастером, когда с “улыбкою латинской” смотрит на жизнь и создает “мир — как пенье, в котором кашля нет…” Но таких строк, напоминающих старого Ладинского, автора прекрасных “стихов о Европе”, в его последней книге слишком мало. За последние годы он возненавидел Запад, но как поэт он навсегда останется в памяти как русский рыцарь Европы. На родине ему ближе всего были образы Киевской Руси (царевна Анна, Ярославна) и Петербургской империи… О советской России он имеет самое смутное и превратное представление» (Иваск Ю. Новые сборники стихов // Новый журнал. 1951. № 25. С. 302–303).


145. «Свой дом ты предпочла тому…» — Современные записки. 1939. № 68. С. 186–187. Под названием «Ты счастье предпочтешь тому…» и с разночтениями в строках 3 («Ты выберешь себе тюрьму»), 5 («Но в этом счастье (моря гладь»), 14 («Прекрасный ветер скал»), 20 («Печальный голос тот»).

146. «Как две планеты…» — Русские записки. 1939. № 16. С. 92. С разночтениями в строках 8–9 («Но мы успели разглядеть в волненье / Те кратеры, те горы и долины») и 12–13 («И, может быть, в какой-то лунной драме, / В том климате, насыщенном пареньем»).

150. «Хорошо, когда о пище…» — Встреча. 1945. № 1. С. 20. Отзываясь на первый выпуск послевоенного альманаха, А.В. Бахрах заметил: «Хороши стихи <…> Ладинского. Сквозь кружево слов ощущается у него подлинное лирическое дыхание, хотя к нему мы были бы вправе предъявлять и большие требования» (Бахрах А. Люди и книги // Честный слон. 1945. 14 июля. № 20. С. 2).

151. Мэри («Ты в мире, как в море…») — Встреча. 1945. № 1. С. 20. Без названия и с дополнительной последней строфой: «Так после разлуки / Мы снова ликуем / И милые руки / Сквозь слезы целуем». Кроме того, в журнальной публикации выпала 3-я строфа, что вызвало поправку в дружественном издании, сделанную, вероятно, по просьбе самого Ладинского: «Нас просят довести до сведения читателей журнала “Встреча”, что в первом стихотворении Ант. Ладинского случайно выпала третья строфа…» (Честный слон. 1945. 7 июля. № 19. С. 4).

152. Красавица («Твоя душа — прекрасный…») — Эстафета: Сборник стихов русских зарубежных поэтов / Под редакцией Ирины Яссен, В. Андреева, Ю. Терапиано. Париж; Нью-Йорк: Дом книги, [1948]. С. 64. Без названия. В рецензии на «Эстафету» Ю.П. Иваск отметил подборку Ладинского, написав: «Ладинский — один из очень сильных поэтов эмигрантского поколения. Он щедро одарен и прекрасно владеет стихом. Он… — от Осипа Мандельштама. Словарь его включает мифологические и исторические имена-символы. Чувства, им владеющие, — нежность, прикрывающаяся легкой иронией. Поэзия Ладинского — это агония позднеакмеистического, празднично-хрупкого мира искусства. Его стихи — приглашение на бал с обреченными воздушными красавицами…» (Иваск Ю. О послевоенной эмигрантской поэзии // Новый журнал. 1950. № 23. С. 196).

153. Гора («Под звездами и облаками…») — Орион. Париж, 1947. С. 19. Напечатано в составе цикла из 2 стихотворений (2-е стихотворение — «Ты жила, ты любила, ты мирно дышала…») под общим названием «Перед горным пейзажем» с разночтениями в 3-й строфе: «Но хватит ли у нас дыханья / Взойти на эту высоту, / Постичь огромность расстоянья / Двух данных точек на лету?»

155. В царстве пернатых («Такая малая она на вид…») — Советский патриот. 1945. 10 августа. № 42. С. 3. С разночтениями в строках 8–9 («Печальней, чем река во сне. И в драме — / Такой, что видит высоту небес») и дополнительной 4-й строфой: «Но не дано пернатой то сломать, / Что в доме называется стенами — / Она поплачет и потом опять / Займется по хозяйству пустяками». Спустя три года был опубликован еще один вариант этого стихотворения: Эстафета. С. 61. С датировкой «1941», разночтениями в строках 8–9 («Печальнее, чем голос в мелодраме. / Такой, что видит синеву небес») и дополнительной 4-й строфой: «Но не дано пернатым то сломать, / Что в доме называется стенами — / Она поплачет и потом опять / Поет под голубыми небесами».

157. Беглянка («Чтоб жить — терпение воловье…») — Советский патриот. 1945. 10 августа. № 42. С. 3. Спустя три года был опубликован чуть измененный вариант этого стихотворения: Эстафета. С. 62. С датировкой «1941» и разночтениями в строках 10 («Рвут розы платье из тафты») и 20 («В моем придуманном краю»),

158. «Я думал: жалок человек!..» — Русские записки. 1939. № 16. С. 90. Вместо 2-й строфы следующий текст:


Как он среди таких людей

Мог жить и думать о прекрасном,

Не погубить души своей

В каком-нибудь огне напрасном.

Он жил средь суеты напрасной, —

Весь беспокойство и сомненье, —

И слышался ему порой

Какой-то голос или пенье.

В глазах у женщин — мир зеркал —

Он видел отраженье неба,

Всю жизнь он этой встречи ждал,

Как нищий просит корки хлеба.

Покачивалась колыбель,

Менялся мир на детском стуле,

Потом и брачная постель,

Но лучшее в нем обманули.


159. «Все тяжелее с каждым годом воз…» — Русские записки. 1939. № 16. С. 91. С разночтением в строке 10 («Английский парк, где окнами квартир») и 3 дополнительными двустишиями после строки 12:


Тут все благополучно до конца,

Тут деву церковь ждет, а банк юнца.

И, может быть, то лишь в душе твоей

Гремел тот гром средь белых голубей.

И ничего на свете вовсе нет —

Придумал все мечтатель и поэт,


161. Пчела и роза («Твою судьбу поэт сравнил с цветком…») — Новоселье. 1948. № 37/38. С. 42. Под названием «Роза и мотылек».

165–166. Лирический театр — Новоселье. 1946. № 24/25. С. 21–22. Вариант опубликован: Эстафета. С. 66–67. С датировкой «1941», разночтением в 8-й строке («Мой праздник и несколько лет») и дополнительной последней строфой 1-го стихотворения («Потом выступают актеры. / Нам тоже назначена роль: / Тебе — жар ланит, как у Флоры, / Мне — бледность поэта и боль»). Первоначально под общим названием «Лирический театр» Ладинский опубликовал 3 стихотворения: «Бездушных роз корзина…», «Атлантик пенит море…», «Без роз и без приветствий…» (Последние новости. 1933. 2 апреля. № 4393. С. 4), из которых включил в книгу «Стихи о Европе» лишь 1-е, причем как самостоятельное, вне цикла, название же «Лирический театр» вновь использовал позже для цикла из совсем других стихотворений.

168–169. Из голубой тетради

1. «Всю ночь под лампочкой убогой…» — Воля России. 1930. № 10. С. 802.

2. «Значит, ты не червь, не раб, не прах…» — Современные записки. 1939. № 68. С. 188. С дополнительными 4 строфами:


Трепещи, дрожи и не тужи

Над коротким счастьем человека!

Встретились в дубраве две души,

Там, где хижина у дровосека.

Как друг друга в темноте найти?

Где же ты, в дубах и пальмах мира?

Соловьи, деревья на пути,

Но разит высокий лес секира.

Замерзая, встретились в тепле

Два больших и радостных волненья,

Два прекрасных мира на земле —

Шум ветвей и ветер вдохновенья.

Два счастливых голоса во сне

В пальмовом лесу друг друга звали,

Ангелы встречались при луне

И друг другу руки целовали.


170. Зимой («Все в инее. Летит экспресс…») — Советский патриот. 1947. 3 января. № 115. С. 3. Под названием «Зима».

171. «В беседе пылкой…» — Последние новости. 1933. 21 мая. № 4442. С. 4. Под названием «Превыше скал». Совсем другой вариант, ниже воспроизводится полностью:


В беседе пылкой

Тряся весь мир

И за бутылкой

Устроив пир,

Сошлась в трактире

Компания,

На братском пире

Одна семья:

Любовь, бродяжка

И стихоплет.

И деревяшка —

Все свой народ.

Солдат про славу

Нам говорил,

Как по уставу

Он кровь пролил,

Как в век героев

Он службу пес,

Как до отбоя

Тащил свой воз…

>>

— Без крохи хлеба

Нас вел старик

К богам, на небо.

На орлий клик,

В туман ущелий,

На выси круч.

Гром артиллерий

Гремел средь туч.

В те дни двуглавый

Превыше скал

За вящей славой

Летал, летал.

Нас ветр альпийский

Валил там с ног.

О, италийский

Наш полубог!

Там звоном эры

Дрожала твердь,

И гренадеры

Там шли на смерть.

Пусть вновь пшеница

В полях шумит,

И вереница

Возов скрипит.

Пусть пахарь плугом

Вздымает век,

И мир к лачугам

Слетит навек,

А Бог — к богатым,

Позвольте нам,

Простым солдатам,

Твоим стрелкам,

Любить те горы

И те поля,

Где гром и хоры

Судьбы деля,

Все наши братья,

Вздохнув, легли

В огонь, в объятья

Твоей земли.


172. «Ты — ниже травинки и тише воды…» — Новоселье. 1948. № 37/38. С. 42. Под названием «Тихая жизнь» и с разночтением в первой строке: «Ты ниже травы или тише воды…»

173. «Прославим гений Пушкина!..» — Русский патриот. 1944. 16 декабря. № 8 (21). С. 3. Под названием «Школа», с датировкой «Париж, 1942» и 6 строфами вместо 3. Первоначальная редакция ниже приводится целиком:


ШКОЛА


Прославим гений Пушкина! Рассвет

Над Альпами! Суворова в алмазах!

Да чтут народы гром его побед

И петушиный крик в его проказах.

Но вдохновляет и наука нас,

Завоеванье неба и пространства,

И в солнечный счастливый мирный час

Труды трудолюбивого крестьянства.

Пусть колосится мирно на полях,

Шумит высокосортная пшеница.

Медведь твой страж на северных морях

И лев — где южная пройдет граница.

Пусть миллион воздушных кораблей

Взлетает средь небесных океанов.

Пусть зарево от доменных печей

Пылает в небе — зарево вулканов.

Прославим книжный труд, любовь к стихам

И честные рабочие мозоли!

Жизнь стала крепкой и разумной там,

Где весь народ как бы в огромной школе.

Учитесь, дети! В школьной тишине

Пишите в ученической тетради:

— Наш гений Пушкин… В бронзовом коне

Его стихи ликуют в Ленинграде.


175. Пушкину («Он сделал гордым наш язык, а нас…») — Советский патриот. 1947.14 февраля. № 121. С. 4. С дополнительными строфами после 1-й («Он, как отец, в несчастьях утешал, / Он русским воздухом наполнил горы, / А русской музыкой — долины зал / И чердаки, где наши были споры. / О, сколько раз на каменных мостах, / Склонясь над иностранною рекою, / Шептали мы его стихи в слезах, / Волнуя слух любимою строкою!») и 4-й строфы («Возвышеннее любим мы, мой друг! / И над его бессмертными стихами / Сжимается волненьем сердце вдруг / И наполняются глаза слезами»).

179. Памятник («Все может быть! На заседанье чинном…») — Новоселье. 1948. № 37/38. С. 43.


СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ В СБОРНИКИ

180. «Ликует ветер невских хладных вод…» — Звено. 1925. 6 апреля. № 114. С. 2.

181. «Дорога россиянки не легка…» — Дни. 1926. № 893. Января. С. 3.

182. «Скрипит возок, в снегах ныряет…» — Воля России. 1926. № 3. С. 48. Разбирая большую подборку стихов молодых парижских поэтов в «Воле России», Адамович особенно отметил Кнута и Ладинского: «В стихах другой общепризнанной “надежды”, у Ант. Ладинского, есть кое-что от Мандельштама и кое-что от Агнивцева. Влияние Мандельштама в двух словах определить трудно. Но несомненно чувствуется, что к Мандельштаму Ладинский тянется. Ему мешает агнивцевская нехорошая легкость, какое-то подозрительное панибратство с темами, словами, образами, доступными поэту лишь на высших ступенях его человеческого и поэтического развития. Впрочем, нельзя отрицать полную литературность стихов Ладинского. Их можно печатать где угодно, рядом с кем угодно» (Адамович Г. Литературные беседы //Звено. 1926.11 апреля. № 167. С. 1–2).


183. Сельская муза («Ты родилась — поплакала, запела…») — Перезвоны. 1926. № 21. С. 670–671.

184. Сосны («Внимая соснам — пенью смоляному…») — Годы. 1926. № 4 (26). С. 2.

185. Дорога («Мы помним жаркие теплушки…») — Воля России. 1926. № 6/7. С. 39–40.

186. Одиночество («В небесно-голубом плаще…») — Звено. 1926. № 184.8 августа. С. 7.

187. Корабельное («Подобны верфи черновым тетрадям…») // Дни. 1926. 29 августа. № 1093. С. 3.

188. Клюква («Величьем лунная столица бредит…») — Современные записки. 1926. № 28. С. 223.

189. Свобода («Ты к нам пришла снегурочкой, весталкой…») — Своими путями. 1926. № 10/11. С. 2.

190. Брат («Ты поднял, брат, на мачте корабельной…») — Последние новости. 1926. 28 ноября. № 2076. С. 3.

191. Сентиментальный корабль («Мы белокурые матросы…») — Своими путями. 1926. № 12/13. С. 6.

192. Петух («Петух зарю приветствует на рынке…») — Дни. 1926. 5 декабря. № 1177. С. 3.

193. «Европой бредили медвежьи станы…» — Перезвоны. 1927. № 28(1). С. 878.

194. Виноградник («Звенит мелькание лопаты…») — Последние новости. 1927. 19 мая. № 2248. С. 3.

195. Рождение («На нежной флейте и на барабане…») — Последние новости. 1927. 22 сентября. № 2374. С. 3.

196. «Взлетают корабли, как птичья стая…» — Последние новости. 1928. 12 августа. № 2699. С. 3.

197. «Гремят заманчивые балаганы…» — Последние новости. 1928. 16 октября. № 2764. С. 3.

198. Шут («Позвякивая бубенцами…») — Последние новости. 1928. 6 декабря. № 2815. С. 3.

199. «В чаще балок всползает по блокам…» — Современные записки. 1929. № 38. С. 183.

200. «В лазурь отлетаем мы оба…» — Последние новости. 1929. мая. № 2962. С. 2.

201. Дансинг («Бьется сердце, как маленький ад…») — Последние новости. 1929. 28 мая. № 2988. С. 3.

202. Сон («Взлелеял нас северный воздух…») — Последние новости. 1929. 11 июня. № 3002. С. 3.

203. Американка («Голубея от сажи белками…») — Последние новости. 1929. 11 июля. № 3032. С. 3.

204. На земле («Душа, превозмогая темный страх…») — Последние новости. 1929. 18 августа. № 3070. С. 3.

205. Кинозвезда («Как бренная звезда над миром целым…») — Последние новости. 1929. 22 сентября. № 3105. С. 3.

206. Воспоминание («Я помню дым над кровлей дома…») — Воля России. 1929. № 10/11. С. 63–64.

207. Во сне («Мы под призрачным небом живем…») — Воля России. 1929. № 10/11.С.64.

208. Роза и червь («Он жалкая описка…») — Последние новости. 1930. 24 апреля. № 3319. С. 3.

209. «В пылающих розах…» — Воля России. 1930.№ 10. С. 802–803.

210. «Мы начинаем день тревожно…» — Воля России. 1930. № 10. С. 803–804.

211. «Падают корабельные стены…» — Воля России. 1930.№ 10. С. 804.

212. Погоня («Люблю пороховую синеву…») — Годы. 1926. № 3 (25). С. 2. С разночтениями в строках 7 («Ходила с песенкою за водой»), 14–15 («Поили рыцарских коней холопы, / И вот в погоне за быком нашли») и дополнительной пятой строфой: «Едва не подломился хрупкий лед, / Но мы настигли милую беглянку — / Теперь уже никто не уведет / Благоразумную московитянку!» Переработанный и сокращенный вариант напечатан: Казачий сборник. Париж: Казачий союз, 1930. С. 15.

213. «Бог любит бедных стихоплетов…» — Современные записки. 1931. № 45. С. 214.

214. «Ты бьешься над зябким созданьем…» — Современные записки. 1931. № 45. С. 215.

215. «Чуть воздух замутив хрустальный…» — Числа. 1931. № 5. С. 20. В составе цикла из двух стихотворений (первое — «Еще мы смеемся сквозь слезы…»).

216. Строфы («Твой черный плащ и…») — Последние новости. 1931. 19 июля. № 3770. С. 5.

217. «Струится твой голос, как струи…» — Россия и славянство. 1931. 8 августа. № 141. С. 3.

218. «Нас не было, мы на земле не жили…» — Последние новости. 1931. 1 октября. № 3844. С. 3.

219. «Еще мы не знаем, не смеем…» — Россия и славянство. 1932. 12 марта. № 172. С. 3.

220. «По-прежнему шепчет нам Гамлет…» — Россия и славянство. 1932. 30 апреля. № 179. С. 3.

221. Лира («Среди равнодушного мира…») — Последние новости. 1932. 12 мая. № 4068. С. 3.

222. В Михайловском («Печальная страница — дождливый день…») — Россия и славянство. 1932. 11 июня. № 185. С. 5.

223. Поворот руля («Мы вновь повернули на запад…») — Последние новости. 1932. 16 июня. № 4103. С. 3.

224. Посвящение («Я эти строки посвящаю всем…») — Современные записки. 1932. № 50. С. 226–227.

225. Элегия («Мы жили, как птицы в лазури…») — Последние новости. 1932. 22 сентября. № 4201. С. 3.

226. На ферме («Какое обилие пищи…») — Последние новости. 1932. 3 ноября. № 4243. С. 3.

227. Идиллия («Мы жили под сенью оливы…») — Последние новости. 1932.12 ноября. № 4252. С. 3.

228. Урна («С печальной улыбкой…») — Последние новости. 1932. 25 декабря. № 4295. С. 3.

229. Зима («На зимнем окошке у Блока…») — Россия и славянство. 1933. 7 января. № 209. С. 1.

230. Душа на винограднике («О, муза, ты мнила…») — Числа. 1933. № 9. С. 12–13.

231. Голубые гусары («На нас красотки все глядели…») — Последние новости. 1933. 26 марта. № 4386. С. 4.

232. «Атлантик пенит море…» — Последние новости. 1933. 2 апреля. № 4393. С. 4.

233. «Без роз и без приветствий…» — Последние новости. 1933. 2 апреля. № 4393. С. 4.

234. Яблоня в цвету («Все реже высокое небо…») — Последние новости. 1933. 25 апреля. № 4416. С. 4.

235. У окна («Тебе не быть счастливой никогда…») — Последние новости. 1933. 21 сентября. № 4565. С. 3.

236. «Печально склоненная ива…» — Современные записки. 1933. № 53. с. 211.

237. На земле («Метафорическое море…») — Последние новости. 1933. 26 октября. № 4600. С. 3.

238. «Ревут быки на бойне…» — Последние новости. 1934. 22 февраля. № 4718. С. 3.

239. «Ты дал мне корку хлеба…» — Современные записки. 1934. № 54. С. 190.

240. «Немного жизнь печальней…» — Современные записки. 1934. № 54. С. 191.

241. О Париже («Быть может, в северной Пальмире…») — Последние новости. 1934. 27 мая. № 4812. С. 4.

242. Урна («Вот все, что осталось от этой…») — Последние новости. 1934. 22 июля. № 4868. С. 4.

243. Приглашение в путешествие («Вы слышали, как пароходы…») — Последние новости. 1935. 30 мая. № 5180. С. 3.

244–246. Осеннее — Новь. 1935. № 8. С. 20–21.

247. «Из атласной своей колыбели…» — Современные записки. 1935. № 57. С. 234.

248–249. Стихи о пароходе — Последние новости. 1935. 25 августа. № 5267. С. 4.

«Быть может, лихорадит нас, и мы…» — Последние новости. 1935.12 сентября. № 5285. С. 3. В составе цикла из двух стихотворений (первое — «Не Бог, а жалкий червь. Комок навоза…») под общим заголовком «Из записной книжки».

После лета («Ты вся еще в загаре лета…») — Последние новости. 1935. 3 октября. № 5306. С. 3.

252. Вокруг света («Дымят большие пароходы…») — Последние новости. 1935.17 ноября. № 5351. С. 4.

253. Привет Москве («В Москве мы вдохновенье пьем…») — Советский патриот. 1945. 21 апреля. № 26. С. 1.

254–257. Серп и молот — Советский патриот. 1945. 5 октября. № 50. С. 3.


Загрузка...