Семен Луцкий — малоизвестное имя в истории эмигрантской поэзии[1]. В информационно-справочной литературе или комментаторских справках годы его рождения и смерти или отсутствуют вовсе[2], или указываются неверно[3], а сам он не упоминается ни в монографии Г.П. Струве «Русская литература в изгнании»[4], остающейся и на сегодняшний день наиболее полным историческим обзором по данной проблематике, ни в «Литературной энциклопедии Русского Зарубежья»[5]. По существу только две публикации в серии «Евреи в культуре Русского Зарубежья» — воспоминания дочери Луцкого А. Бэнишу-Луцкой об отце и матери[6] и подготовленный О. Ласунским материал «Из творческого наследия Семена Абрамовича Луцкого», куда, в сопровождении вступительной заметки публикатора, вошла поэма «Петух» и доклад Луцкого о М.А. Осоргине, прочитанный 27 ноября 1946 г. в масонской ложе Северная Звезда[7], дают представление о нем как о яркой человеческой личности, своеобразном поэте и неистовом хранителе заветов масонского братства.
Судя по всему, Луцкий не стремился к расширению своего участия в литературной жизни эмиграции и росту популярности, довольствуясь скромной ролью наблюдателя событий, а не их активного деятеля, скорее «подголоска», нежели «премьера». Несмотря на обилие написанных им стихов (в настоящее издание включена лишь часть из них), его печатное литературное наследие весьма невелико: он автор двух небольших поэтических книг, отдаленных друг от друга почти полувековым перерывом («Служение», 1929 и «Одиночество», 1974), и участник двух коллективных изданий — сборников «Стихотворение» (под ред. Б. Божнева) и «Эстафета» (редакторы: И. Яссен, В.Л. Андреев, Ю.К. Терапиано)[8], несколько стихотворений публиковались в эмигрантской периодике[9]. В послевоенные годы в печати появились два (для произведений Луцкого, увидевших свет, цифра, кажется, магическая) мемуарных очерка, оба связанных с Израилем, — «Месяц в Израиле»[10] и «Exodus 1947»[11]. В свете этой статистики забвение Луцкого как одного из деятелей эмигрантской литературы делается если не оправданным, то по крайней мере внешне объяснимым.
Семен (Шмиель) Абрамович Луцкий родился 23 августа (5 сентября) 1891 г. в Одессе, учился в Коммерческом училище им. Николая I, которое окончил в 1909 г. с золотой медалью и титулом Почетный житель Одессы. Его семья была тесным родством связана с эсерами Гоцами: мать Луцкого, Клара (Хая) Самойловна Гассох (1872–1962), была родной сестрой В.С. Гоц[12], жены одного из основателей партии социалистов-революционеров М.Р. Гоца[13], старшего брата А.Р. Гоца[14]. Через В.С. Гоц Луцкие также состояли в родстве с семейством Цетлиных: М.О. Цетлин[15] по материнской линии приходились двоюродным братом М.Р. и А.Р. Гоцов[16], — все трое являлись внуками основоположника чайной фирмы К. Высоцкий и сыновья К.З. Высоцкого (1824–1904). К партии эсеров принадлежала еще одна сестра матери Луцкого — Татьяна Самойловна[17] (см. посвященное ей стихотворение Луцкого «Танечке Потаповой», 3. XI. 1922, впервые публикуется в настоящем издании). Выросший в эсеровском окружении[18], Луцкий, хотя и находился вне России, остро переживал политическую драму краха демократических идеалов в годы, последовавшие за Октябрьским переворотом. В ряду других кровавых репрессий было и уничтожение большевиками партии социалистов-революционеров, которое велось разными средствами, включая подлог и откровенную ложь (см., напр., в статье Г. Зиновьева, приписавшего Л. Каннегисеру, убийце М. Урицкого, членство в партии эсеров[19]). Луцкий внимательно и с волнением следил за московским судебным процессом над эсерами летом 1922 г.[20] Когда в эмиграцию просочились слухи о том, что смертный приговор приведен в исполнение он пишет стихотворение «На смерть Е.М. Тимофеева», посвященное одному из лидеров эсеровской партии[21]:
Над твоею, товарищ, могилой
Мы не будем бессильно рыдать, —
Ты отдал свою душу для Милой,
Краше смерти не можно желать…
Палачи не убили лихие,
Встарь тебя не сгубил государь, —
Ты распял себя сам за Россию,
Сам взошел на священный алтарь…
И горит твое чистое дело,
Предвещая желанный восход…
— Скоро, скоро за правое дело
Возмущенный восстанет народ…[22]
Слухи оказались ложными: приговор был смягчен под давлением Запада.
Много лет спустя, в 70-е гг. Луцкий намеревался было написать воспоминания о парижской квартире на 101, rue Dareau, где жила В.С. Гоц[23] и которая превратилась в один из центров старой эсеровской интеллигенции, оказавшейся после прихода к власти большевиков в изгнании, однако, кроме отрывочных записей о своем друге народовольце С.А. Иванове, шлиссельбуржце с двадцатилетним стажем и также члене эсеровской партии[24], никаких других на эту тему не оставил. Как явствует из его письма В. Андрееву от 1 февраля 1975 г., все находившиеся у него материалы из архива В.С. Гоц, связанные с эсеровским движением, он отослал Р. Гулю, собиравшемуся работать над историей партии с.-р.
Но вернемся в годы молодости Луцкого.
Несмотря на блестящее окончание школы, он, из-за действовавшей в России процентной нормы, не позволявшей многим евреям получить высшее образование, отправляется за границу, сначала в Бельгию, в Льежский университет (1909–1913), а затем переезжает во Францию, где продолжает обучение в Гренобльском электротехническом институте[25]. Окончив его в 1915 г. и получив диплом инженера-электрика, он, после годовой стажировки, в течение 42 лет, до выхода в отставку 1 января 1958 г., проработал во французской электромеханической промышленности, причем 32 из них в фирме Alsthom. Одаренный от природы разнообразными талантами, Луцкий проявил себя как незаурядный инженер, автор ряда научных статей, опубликованных во французских журналах, и двух капитальных трудов по электромеханике[26]. На протяжении многих лет он преподавал в l’Institut Superieur des Travaux Publucs. Живя в мире своих профессиональных проблем и интересов, он воспринимал себя в первую очередь как «технарь», что, однако, не мешало его «параллельному» существованию в русском литературном Париже.
Наиболее продуктивный период литературно-общественном деятельности Луцкого пришелся на вторую половину 20-х вв. В конце 1924 г. возник Союз молодых русских писателей и поэтов в Париже, и Луцкий становится его членом, а с 10 октября 1926 г. входит в Правление. Он регулярно принимает участие в творческих вечерах, организуемых Союзом (вечера проходили в помещении самого Союза на 79, rue Denfert-Rochereau): 1925 г — 6 июня, 27 июня, 10 октября, 7 ноября, 19 декабря; 1926 г. — 16 января, 30 января, 27 февраля (вечер памяти С. Есенина, где он читает свое стихотворение На смерть Сергея Есенина), 27 марта, 17 апреля, 8 мая, 19 июня (вечер Ю. Терапиано по случаю выхода его книги стихов Лучший звук), 10 октября, 6 ноября[27]; 1927 г. — 1 января, 4 ноября; 1928 г. — 20 января, 19 мая, 27 октября, 24 ноября; 1929 г. — 26 января.
Посещает Луцкий в это время и салон Мережковских (см. запись в камер-фурьерском журнале В. Ходасевича: «4 <апреля 1926>, воскресенье, католическая пасха. Обедать в ресторане [кухн.]. В кафе (Терапиано)[28]. К Мережковским (Терапиано), Г. Иванов, Луцкий, Цетлин, Г. Оцуп, Бахтин, Адамович, Терапиано, Кнут, Бахрах»[29].
Когда весной 1928 г., по инициативе М. Слонима, возникло «свободное литературное объединение» Кочевье, собиравшееся в таверне Dumesnil на Монпарнасе (73, bd du Montparnasse), Луцкий примкнул к нему и первые два года посещал его заседания (см. его участие в вечерах 14 марта и 21 ноября 1929 г.; 20 февраля 1930 г. на заседании Кочевья разбиралась его книга «Служение»[30], а 27 марта 1930 г. в устном журнале звучали сочиненные им дружеские пародии[31]).
Возможно, что вступление Луцкого в Кочевье, помимо близкой ему эстетической программы этого литературного объединения, объясняется дружбой с В. Андреевым и В. Сосинским, а через них, женатых на сводных сестрах Черновых, Ольге и Ариадне, с домом Черновых-Колбасиных, политическую атмосферу которого журнал «Воля России» и «Кочевье» в каком-то смысле репродуцировали. Впрочем, не стоит преувеличивать долю участия Луцкого в литературной жизни эмиграции, в целом оно было весьма скромным и ограниченным. На протяжении всей жизни писание стихов являлось для него делом сугубо частным, «домашним». Самомнением Луцкий не страдал, был человеком скромным, требовательным, к себе относился сдержанно-критически. Некоторые его стихи опубликованы едва ли не через 50 лет после их создания (например, стихотворение «Вот и небо просыпалось золотом», открывающее сборник Одиночество, пролежало под спудом 49 лет, и оно далеко не единственное). Для него гораздо важнее оказалось тихо беседовать с Музой один на один. В этом смысле он разделил судьбу тех писателей— эмигрантов, для кого литература составляла не основной род занятий и «профессию», а некое свободное увлечение, которое своей мощной духовной аттракцией выступало альтернативой профанному существованию. Не мысля своей жизни вне творческих наваждений, они тем не менее рано или поздно отходили от литературы. Сходная судьба постигла, например, одаренного прозаика А.М. Юлиуса (1897–1977), активно начинавшего в начале 20-х гг.[32], входившего, как и Луцкий, в Правление Союза молодых поэтов и писателей, но затем, если не считать позднего рассказа «Хронос» по-гречески (1974) и некоторых очерков[33], ушедшего из литературы[34].
В начале 20-х гг. Луцкий встретил художницу Сильвию Владимировну Мандельберг (1894–1940), племянницу философа Л.И. Шестова (дочь его сестры пианистки Марии Исааковны Шварцман [в замужестве Мандельберг, 1863–1948] и врача Владимира Евсеевича Мандельберга). Сильвия занималась скульптурой, гравированием и рисованием. В августе 1922 г. в Висбадене состоялась их помолвка[35], а 9 января 1923 г. — свадьба. 28 октября 1923 г. у них родилась дочь Ада. Брак оказался столь же счастливым, сколь и трагическим: 22 октября 1940 г. Сильвии не стало, и Луцкий до конца своих дней (а срок жизни ему был отпущен немалый) остался верен этой любви. Смерть жены стала для него не только личной человеческой трагедией, но и сквозным мотивом многих стихов. Обращение к Ней (с большой именно буквы), живущей на небесах, приравнивается к обращению к Богу. Со смертью жены связана и тема одиночества во втором сборнике.
После смерти жены Луцкий посвящает свою жизнь трем самым близким и родным существам: матери, дочери Аде и сестре Флоре, врачу по специальности, никогда не имевшей собственной семьи. К сестре, которой он с детства привык быть защитой и опорой (их отец покончил с собой, когда одному было около четырех лет, а другая еще не родилась), обращены несколько его стихотворений. Уже после его кончины она писала Аде Луцкой в Израиль (7 августа 1979): «Я поехала на кладбище, и там тяжело было стоять на могилах двух любимых <матери, К. С. Луцкой, и брата>, и весь день был такой тяжелый, окружила его портрет розами, поставила свечку, читала его стихи. Какой он был поэт и сколько глубины и музыки в его стихах. Думала, все вспоминала всю жизнь с ним, с раннего детства он выдумывал мне такие чудные сказки, защищал меня от мальчишек, бросаясь на них своими маленькими кулачками, когда они меня дразнили<:> «<Р>ыжий, пожар, на помощь <у Флоры Абрамовны в детстве были рыжие волосы»>. Он был мне не только братом, не только другом, но и отцом».
Помимо семейного, был еще приятельский, дружеский круг, в который входили упомянутые выше В.Л. Андреев и Б.Б. Сосинский; тесная дружба, в особенности с первым, продолжалась у Луцкого до конца дней (см. его письма к Андрееву, публикующиеся в нашем издании). Среди приятелей следует назвать Б.Б. Божнева[36]. Близкие отношения сложились у Луцкого с М.А. Осоргиным, который, по-видимому, не поощрял его участия в «Кочевье», см. резкий выпад Осоргина против этого литературного объединения в газете «Последние Новости» (подписано Обыватель)[37].
В январе 1933 г. Луцкий был посвящен в масонскую ложу Северная Звезда и короткое время спустя стал одним из первых членов основанной М. А. Осоргиным ложи Северные Братья[38]. Рекомендация для его посвящения в масоны подписана М.А. Осоргиным, М.М. Тер-Погосьяном (?), А.П. Ладинским и В.Л. Андреевым (хранится в масонском архиве Луцкого, Bibliotheque Nationale de France, Paris)[39]. Со всеми этими людьми, за исключением, пожалуй, Ладинского, он многие годы был связан теснейшими братскими узами. В 1942 г., когда М. А. Осоргина не стало, Луцкий был одним из тех немногих, кто провожал его в последний путь, приехав в Шабри из Лиона по вызову вдовы писателя, Т. А. Осоргиной.
Убеждение Луцкого в том, что масоном нужно родиться[40], как ни к кому другому приложимо к нему самому. Не просто добрый и отзывчивый, а обладавший каким-то особенным талантом мучиться за всех, кому плохо, Луцкий нашел в довоенном русском масонстве то, чего недоставало ему в обыденной жизни, — чувство братской связи и сплоченности[41]. Это в особенности проявилось в годы немецкой оккупации Франции, когда взаимная помощь и поддержка масонами друг друга стали наглядным подтверждением силы их духовного союза. Работая инженером в Живоре (Givors) (вблизи Лиона), Луцкий помогал братьям как мог — продовольственными и вещевыми посылками, деньгами, отказывая себе в самом необходимом и не заботясь о том, известно или нет, откуда идет помощь. В годы Второй мировой войны он не только подтвердил свою преданность масонскому миру, но и по-новому осознал масонство в себе. Именно тогда, в обстановке, казалось бы, мало благоприятствовавшей зарождению возвышенных мыслей и чувств, у Луцкого созревает идея создания масонского Ордена Религии Сердца, на многие годы овладевшая всем его существом. Основы этой утопической идеи — реформировать существующий духовно-религиозный опыт и кардинально искоренить злое начало в душах людей — Луцкий изложил в неопубликованной книге Письма к брату, завершенной 9 августа 1945 г. (IV-e письмо опубликовано нами в кн. Евреи России — эмигранты Франции, см. прим. 39). Он всерьез полагал, что его человеколюбивый проект изменит мир и людскую натуру в направлении Добра и Любви, и относился к своему донкихотскому замыслу, как относится ученый к овладению одной из природных тайн или воплощению идеальной мечты в материально осязаемые формы. «Мой план Ордена Религии Сердца, — убежденно писал он 28 декабря 1949 г. своему близкому приятелю, общественному деятелю и крупному масону А.С. Альперину, — не более фантастичен, чем план полета на Луну, который (верь мне) не в далеком будущем будет осуществлен. И план мой тоже будет осуществлен. Это будет трудно, так как трудно победить инерцию людей, привязанность к старым традициям, трудно побудить их создать новую традицию. Но трудно было также и построить первый аэроплан…» (полностью письмо приведено в наст. издании).
В послевоенные годы жизнь Луцкого была тесно связана с Израилем, где жила его дочь с семьей. Частые поездки к ней не могли не отразиться в его творчестве: первый раз Луцкий побывал там летом 1948 г. (впечатления от этой поездки описаны в упомянутом выше очерке «Месяц в Израиле»), с Израилем связаны такие его стихи, как «Кинерет», «Иом Кипур» (вошли в сборник «Одиночество»). Летом 1947 г. морское судно «Exodus» 1947, отплывшее от берегов Франции и транспортировавшее в Эрец-Исраэль евреев-репатриантов, избежавших гибели в нацистских лагерях смерти, было арестовано англичанами, которые вернули несчастных людей сначала во Францию, а затем, когда те отказались выходить на французский берег и требовали отправить в Палестину, — в Германию, в лагеря для «перемещенных лиц». На этом корабле, среди других, плыла Ада Луцкая со своим мужем, и Луцкий-старший явился невольным свидетелем и отчасти даже участником этих драматических событий, взволновавших весь мир. Позднее он описал их в очерке «Exodus 1947 г», которым 26 марта 1971 г. выступил на заседании ложи Северная Звезда[42], а впоследствии опубликовал в «Новом Журнале».
Луцкий так и не стал убежденным сионистом, но когда в октябре 1973 г. началась война Судного дня (а он вместе с сестрой как раз в это время собирался посетить дочь в Израиле и, из-за прекратившихся авиарейсов, не мог вылететь из Парижа), писал В.Л. Андрееву 19 октября 1973 г.: «Больно знать, что мы здесь и ничем не можем помочь реально: ведь даже в нашем возрасте <Луцкому исполнилось 82 года, его сестре Флоре — 78> я все же мог бы и с ружьем справиться и вообще быть полезным хотя бы в киббуце, заменяя молодых ушедших на войну, а Флорочка, ухаживая за ранеными… Остается ждать и ждать победы, в которой я не сомневаюсь, но которая будет дорого стоить…»
Эмигрантский Париж хорошо знал Луцкого по его заботе о Тургеневской библиотеке, к деятельности которой в разное время оказались близки дорогие его сердцу люди — В.С. Гоц, С.А. Иванов, М.А. и Т.А. Осоргины, и в чье Правление он также входил в послевоенные годы[43].
8 августа 1977 г. Луцкого не стало. Похороны состоялись 11 августа 1977 г. на кладбище Bagneux[44].
Стихи Луцкий начал писать рано (многих его ранних текстов, бережно сохраненных дочерью, мы не приводим), и в течение долгой жизни написал их немало. Конечно, с годами он поэтически развивался, но что-то «вне переменчивых времен» оставалось и неизменным: высокий идеализм и детская непосредственность. Из этой нравственной, душевной незамутненности формировалось мировоззрение Луцкого — его масонство, отношение к Богу, эстетические реакции, пафос духовного изменения мира, вера в Добро, которую не поколебала в нем даже трагическая истории XX века. Будучи современником Сталина, и Гитлера, испытав превращения абстрактного зла в реальную силу человеческого унижения и уничтожения, он тем не менее остался верен благородным душевным порывам и служению Прекрасной Даме (один из своих докладов в ложе он назвал этим блоковским образом).
Будем откровенны, Луцкий не относится к числу поэтов, обладающих резкой, запоминающейся силой дарования. Это неоднократно подчеркивали его критики, ср., напр., в рецензии Ю. Терапиано на сборник стихов русских зарубежных поэтов «Эстафета» (Париж; Нью-Йорк, 1948) (Луцкий представлен здесь такими стихами, как «Приди ко мне, и ласковый и милый», «Старьевщик», «Мне сегодня грустно отчего-то», «Мне о любви не говорить, не петь»): «Луцкий менее индивидуален <по сравнению с В. Мамченко>. Его стихи музыкальны, в них есть и чувство, и мысль, и хорошие образы, но нет резко выраженного поэтического темперамента»[45]. Вероятно, сам поэт хорошо ощущал границы своего творческого дара, но вслед за М. Цетлиным (Амари) мог бы повторить: «Благословляю малый дар,/ Скупой огонь, возженный Богом,/ Его питает сердца жар…»[46].
Согретые этим «сердечным жаром», в стихах Луцкого встречаются несомненные удачи, пусть маленькие, но настоящие открытия, свидетельствующие о том, что он все же поэт, а не ловкий версификатор. Его отношение к поэзии было по-рыцарски бескомпромиссным, честным и открытым. «Поэзия, — записал он как-то, — была для меня музыкой мира, источником наслаждения и мучений, вечным и неизменным спутником моим, и стихи я писал всю жизнь. Я не знаю, писал ли я их для других, я радовался, когда стихи мои нравились, — значит я этим принес людям радость и недаром я назвал Служением книгу моих стихов». Он несомненно слышал что-то свое в ритмическом гуле вселенной и в посещавших его видениях различал «темные рифмы земли, сочетанные с рифмами неба», как сказано в одном из его стихотворных набросков («Слушай мистический бред»).
Когда-то В. Ходасевич, не без раздражения, назвал поэтические философствования Луцкого «наивными»[47]. Не всегда эта «наивность» заслуживает, на наш взгляд, осуждения. Ее историком зачастую служил по-детски чистый, непредвзятый взгляд на
мир. Отсюда такое обилие в его стихах сказочных стилизаций, фантастических образов, снов, а едва ли не сюрреалистическая поэма «Петух» определяется автором как «бред». При этом именно там, где Луцкий отступает от холодноватых умствований и отдается инерции сонно-бредовых видений, стихии фантазии и алогизму, его подстерегают несомненные удачи. В особенности ему удаются стихи, образный строй которых содержит невымученный парадокс, иронический подтекст, лукаво-комический выпад. Поэт, у которого торжество этического императива вызывало наиболее сильные эмоции, Луцкий, однако, силен именно там — и, кажется, догадывается об этом, — где риторическая стилистика или чрезмерная сентиментальность соседствует с иронической усмешкой или суховатым скепсисом.
Безусловным его приоритетом является классическая стиховая форма. Вспоминая начальную эпоху русской поэзии в изгнании, Ю. Терапиано писал в некрологе «Памяти С. А. Луцкого»: «Среди тогдашних поэтов, начавших печататься уже за рубежом, Семен Луцкий должен быть причислен к неоклассическому течению, которое возникло в виде протеста против всяческих новшеств и крайностей, процветавших и в России и за границей в первой четверти нашего века и даже позже»[48]. В традиционных для русского стиха ритмах, строгом и четком синтаксисе, во внешне безыскусных приемах образной экспрессии Луцкого современники усматривали некоторую подражательность Ходасевичу, о чем в частности писали Г. Адамович[49] и М. Слоним[50], хотя З. Гиппиус, например, это категорически опровергала: в письме к Ходасевичу от 24 октября 1926 г. она писала: «Ну, а Луцкий — и кто это еще, Господи! — никогда я не позволю себе сказать такую ересь, что он подражает вам. Согласимся, что он вполне самостоятелен во всем своем размахе. Впрочем, я ни звука сейчас не помню, помню лишь общее впечатление, и этого с меня достаточно»[51].
Стихи приходили к нему как наваждение, как молитва «на своеструнной лире». Судя по датам, стоящим под стихами, текст слагался зачастую в один присест, в течение одного дня. Многое из того, что выходило из-под его пера, для печати не предназначалось. При составлении этого издания мы исходили из ценности данного материала для историко-литературного изучения.
Любимый пунктуационный знак Луцкого — многоточие. Им он пользуется широко и щедро, что далеко не всегда приводит к желаемому результату — выразить нескончаемое многообразие мысли, принципиальную невозможность уложить ее в ограниченные грамматические рамки. Нередко многоточие становится навязчиво-бессмысленным, как всякая обильно эксплуатируемая форма. В этом сказалась некоторая прямолинейность поэта, полагавшего таким образом возместить недостающие эмоционально-экспрессивные краски. Впрочем, как всякая стилевая особенность, многоточие Луцкого — частное проявление общей творческой манеры[52]. Один из наиболее повторяемых поэтических образов Луцкого — ангелы. Русскую эмигрантскую поэзию «первой волны» ангелами не удивишь. См., например, М. Струве («Заскучала ты сегодня, детка…»)[53]:
Ангела тебе поймаю с неба,
Посажу его в большую клетку,
Будет распевать тебе он песни
И играть на скрипке золотой.
И. Одоевцева («Стихи от сердца к сердцу весть…»)[54]:
Хоть я твоих не вижу глаз,
Но сердцем, сердцем слышу,
Как будто ангел в тихий час
Слетел ко мне на крышу.
В. Андреев («Бессонница, расширясь, одолела…», сб. «Недуг бытия», 1928)[55]:
Шуршанье тьмы и тусклый шорох шелка —
И розой выцветшей душа глядит,
Как ангел тряпочкой сметает с полки
Сухую пыль веселья и обид.
Б. Поплавский («Жалость», сб. «Флаги», 1931)[56]:
Ангелы прочь отлетали от лона земного
Им натрудившимся за ночь пора была спать.
Целую ночь они пели у мира иного,
Спящие же не спешили и пятились вспять.
Образ ангела зачастую выносится в название стихотворения. См. стихотворения под названием «Ангел», принадлежащие перу Н. Оцупа («Звено,» 1927, № 205, 2 января, стр. 6), В. Смоленского («Возрождение», 1930, № 1850, 26 июня, стр. 4), Н. Берберовой («Последние Новости», 1931, № 3571, 1 января, стр. 2), «Ангелы» Ант. Ладинского («Последние Новости», 1930, № 326, 25 февраля, стр. 3; вошло в его сб. «Черное и Голубое» (Париж, 1931, стр. 58–59), М. Веги — в ее сб. «Лилит. Третья книга стихов» (Париж, 1955), стр. 7), «Ангелы ада» Б. Поплавского — в его сб. «Флаги» (Париж, 1931, стр. 17), «Цветы Ангела» Лоллия Львова (Лоллий Львов. Венок: Стихи (
При всей, однако, насыщенности эмигрантской поэзии ангелами художественный мир Луцкого — и по частоте их упоминаний, и по семантической значимости — претендует на особую роль. Поэт вовсе не относится к миру и бытию как заключающим в себе исключительно «ангельское» начало, но их поэтическое выражение нередко приобретает у него, как это было свойственно Рильке, густую «ангельскую» метафорику.
Для художественного мира Луцкого органичен эпитет «огромный»: огромная природа («Я спрашивал дорогу у ветров…»), огромный бой природы («Памяти Тютчева»), гроб Корделии огромный («Мир предо мной, но я пред миром…»), голос у России огромный («Господь, Господь, один, единый…»), огромная мечта («На смерть Сергея Есенина»), огромная нескромность Расцветающих громко полей («Оскорбленный огромной нескромностью…»), огромные слова («Молчи… Твое молчанье свято…»). «Огромный» у Луцкого не просто поэтическое украшение, это слово выражает высокое напряжение духовных сил и ощущение необъятного, пространства бытия.
Этим подлинным бытием до последних дней Луцкого, который из 86 лет своей жизни 68 прожил за границей, оставалась Россия. Воспитанный в духе традиций русской интеллигенции с ее неискоренимой верой в святые идеалы и готовностью к жертве[57], Луцкий являет живой образец наследника русской классической литературы, проникнутой идеей вселенского братства и искавшей путей совершенствования человеческой природы.
* * *
За помощь в работе над данным изданием выражаю искреннюю признательность Ричарду Дэвису, Юлии Гаухман, Роману Тименчику, Захару Давыдову, Томашу Гланцу. Особую благодарность приношу дочери поэта, А. Бэнишу-Луцкой, за предоставление в наше распоряжение материалов семейного архива и за ценные указания и советы.
Когда-нибудь от мутных снов
И я проснусь, и я поверю
И музыке спокойных слов
Души гармонию доверю.
И там, где видел я всегда
Одну тщету, одно «не надо»,
Блеснет спасительное «да» —
Успокоенье и награда.
Подруга нежная, ужель,
Надев торжественную тогу,
Ты не отдашь свою свирель
Очеловеченному Богу?..
О звезды, высоко звеня,
Грустили вы о мирном веке…
Что ж сохранится от меня
В обожествленном человеке?..
Надежда, вера и любовь
Трехглавой гидрой сердце гложет…
Осуществить такую новь…
— Когда? Когда-нибудь, быть может…
Дышать вот этой бездной,
Что там, над головой,
Железною, железной
Привешена рукой.
И щупая сквозь кожу
Свой худенький скелет,
Не рухнуть — уничтожен —
Под грудою планет…
Такое это чудо —
И длится долгий век,
А все живет не худо
И крепок человек.
Но бездна есть иная
И тяжелее груз…
Не оттого ль немая
Яснейшая средь Муз?..
Весь воздух выкачан внутри…
Сопротивляйся иль умри!
По тонкой проволочке строк
Бежит невыносимый ток.
Так в пустоту погружена,
Так до бела раскалена,
Как лампочка, роняя свет,
Горит душа. И жив поэт!..
В море глубоком ночью луна
Однажды купалась одна.
Окуналась она до самого дна,
На поверхность всплывала она…
В небо смотрел я. Там тоже луна,
И так же кругла и бледна…
— Просто и ясно: отражена
Там водяная луна.
Камешком в зеркало я запустил
Изо всех человеческих сил.
— Что же?.. Он хрупких небес не разбил,
В подводный обрушился ил.
И в миг, как спросонья, пьяна и бледна,
Закачалась в море луна.
Искривилась она. А вверху — тишина
И спокойна другая луна…
…Я ведь не пьяный. Я ведь не сплю.
Я правоту защищаю мою…
— Правой рукою я по морю бью…
Как же в воде ударяю левшу?
Мудрые, трезвые! Вам разгадать —
Верху иль низу быть, отражать?..
Я спрашивал дорогу у ветров…
Гудели ветры и не отвечали —
Им непонятно содержанье слов,
Сосудов человеческой печали…
Я спрашивал названье у реки…
Река молчала, но и без названья
Величественны, плавны и легки
Шли волны к океану на свиданье.
И обедневшие глаза подняв,
Я вопрошал угрюмо имя Бога…
Был кроткий день, благоуханье трав,
Свет святости. И белая дорога.
Но что-то мне мешало быть святым…
Не то ль, что я всему искал названье?
И вот не день, а черно-бурый дым
Окутал вдруг мое существованье…
Огромная природа в темноте
Змеей грозящей раздвигала звенья…
Я шел по первозданной пустоте,
Но даже ей искал определенье.
Упорство мысли! Каменный язык!
Единоборство духа и приманок!
Наклеивать аптекарский ярлык,
Чтобы пустых не перепутать банок.
Ф.Л.
Как нежен слабенький росток
В огромном поле…
Но выйдет из него цветок
По Божьей воле.
Ручей медлительно течет
В долине долгой…
Но и его большое ждет —
Он будет Волгой.
И, позабыв невинный век
Спокойной пашни,
Неугомонный человек
Стал строить башни…
Друзья, поймете ли меня?
Все это просто:
Одна есть радость бытия —
Возможность роста.
Когда осеннею порою
Слетает желтая листва
И падает передо мною,
И шелестит едва-едва,
Мне кажется тогда — быть может,
Со мной природа говорит,
И сердце оттого грустит,
Что понимать оно не может.
Борису Божневу
Восседает Господь на престоле небес,
Окружен серафимов толпой,
И пространство, и время, и меру, и вес
Назначает Он правой рукой.
И на левом плече белый голубь сидит,
Роза мудрости в левой руке…
Роза алая вечно цветет и грустит
И ласкается голубь к щеке.
А вокруг хороводы хрустальных планет,
И на каждой архангелов рой,
Но ни пенья, ни света, ни ангелов нет
Лишь на темной планете одной.
И когда, рокоча и свершая свой круг,
Черным камнем она пролетит —
Бледно-белой становится роза и вдруг
Голубь крыльями бьет и дрожит…
…О душа, это сказка, не плачь, не хули,
Ты плывешь на высокое дно,
И высоко над миром несется оно —
Несравненное горе земли…
Л.Л.
Я стою пред тобой — неподвижен, смущен,
И стоишь ты и нем, и недвижен…
Сколько темной воды утекло с тех времен,
Как тебе этот камень воздвижен…
Ты был юным тогда, я — давно стариком,
По Элладе нам путь был единый,
И был каждому греку твой голос знаком
И мои вековые седины.
Аполлон, Аполлон, не богов ли удел
Быть забытыми в темном музее?
Я же с каждой весной молодел, молодел,
Нашей старою дружбой пьянея…
…А потом завыли Вии,
Трубный голос прозвенел,
Страшный Ангел лик России
Маской на себя надел…
Лютый Ангел труп Мессии
Взнес над грудой темных тел…
Клокотали и гудели
Недра яростной земли,
Лавой пламенной мятели
Расплавляли корабли…
…Славить рока злые цели
Херувимы не могли…
А потом, когда не стало
Ни морей, ни кораблей,
Маска с Ангела упала
Среди пепельных полей…
…Снег пошел. Россия встала
И пришел Мессия к ней…
Обладают прихоти природы
Чудодейственною простотой
Облака — земные поят воды
Облака — питаются водой.
Но подавлен грозною работой
Рек небесных и юдольных рек
В центре вечного водоворота —
Неподвижен сложный человек.
Это он — изобретатель Леты,
Неповторной и глухой воды,
И его вопросы и ответы —
Вымысла мутнейшего плоды…
Я шел молитвенно и тихо
По улице, среди людей,
Среди веселья и шумихи,
В тумане горести моей…
В руке, завернутый в бумагу,
Повис чудовищный предмет…
Я шел, не прибавляя шагу, —
Так много дней, так много лет…
Я нес… О, пощади… Не крепок
Весь этот мир и я с тобой…
Я лика умершего слепок,
Бездушный оттиск нес домой.
Так. Это все, что мне от друга
Осталось на земле хранить.
О, пальцы, скрюченные туго,
Вам — тяжести не уронить…
…Вот так когда-нибудь, возможно,
Уродливую смерть кляня,
Трусливо, трепетно, тревожно
Закроют гипсом и меня…
И ты по улице шумливой
Пройдешь по улице и ты,
Держа в руке тугой, тоскливой
Мои последние черты.
В мире обещанном
Тихо помешанным
Стану бродить…
Музыку рая
Лира земная
Будет глушить.
Ангелы сонные,
Странными звонами
Потрясены,
Стройтесь рядами
За облаками…
Кончены сны…
Тени нетленные,
Я чрез вселенную
Вас поведу —
К трудной юдоли,
В мутное поле,
К миру в бреду.
Мирные гении,
Вам — откровение —
Зрите во мгле:
Вот мое дело,
Вот мое тело…
Он на земле…
Вот Его тело,
Вот Его дело
В свете и мгле.
Я провожал медлительный поток.
Я шел по берегу, не отставая…
Мне думалось — ну вот, и я потек
Туда, за небосклон, до края…
Как время, как река, как речь —
Земное усыпительное слово —
О, как отрадно было — в мире течь
Средь мира сонного, полуживого…
Звезда какая-то, других светлей,
Упала в воду и плыла за мною…
Ей тоже, верно, надоело ей
Высокое предательство покоя.
Но, Господи, ужель всему предел,
Предел всему — отпущенные силы?..
Я так устал! И я отстал и сел
На камень теплый, неподвижный, милый…
Мне захотелось снова, как всегда,
Быть в созерцании неторопливом…
А там, в воде остановясь, звезда
Сочувственно со мной заговорила…
Избирает он путь особый,
Умудряется, наконец,
Он, старый жулик трущобы,
Плавить олово и свинец…
Вычеканивает монету —
Золото, серебро…
И пускает ее по свету,
Наживает свое добро.
Глупый жулик, ты отуманен.
Ожидаешь напрасно мзду…
Золоту — проба о камень,
Как любви — о беду.
Тупо стукнет твоя монета
В обвинительный оселок…
Так в поэме у лже-поэта
Тупозвучна неправда строк.
Матери
Бывает, ночью грозовой,
Средь рокотанья громового
Какой-то голос надо мной
Произнесет глухое слово.
И, не докончив, улетит…
И вот среди ночного бденья
Душа взволнованно хранит
Ее коснувшееся пенье.
Ей радость новая дана,
Небес прислужнице опальной…
И возрождается она
Для святости первоначальной.
Мы зреем скупо, холодея
На неуступчивой земле…
Высокая Твоя затея
Тебе подобия — во мгле…
Мир неустойчив, груб и страшен —
Вверху — зенит, внизу — надир…
С высокомерных наших башен
Как жутко видеть этот мир!
В ногах свинец, но рвутся в небо
Пустые головы людей,
И от евангельского хлеба
Душе и горше и светлей…
И мы в игре Твоей жестокой
То Ванькой-Встанькой — наповал,
То подымаем вдруг высоко
Лица румяного овал…
Так в гармоничном этом строе,
Качаясь вверх, шатаясь вниз,
Сплетает бытие двойное
Земную тень с крылами риз…
На грани скал волна бежит,
На скалах человек сидит,
Мечту лаская об улове,
Он сети держит наготове…
О, злополучный рыболов…
О, рыболов, туда не надо,
Уйди, покуда сердце радо,
Беги, беги, иль будет худо…
Там, под водой, — такое чудо…
Невесел будет твой улов…
Там, у скалы, на дне прохладном,
Пугая рыб оскалом жадным,
Уродство жалкое лежит,
Живому гибелью грозит.
Напоминанием о смерти …
Там для другого место лова —
Для трупа старика благого…
Вот он на лодочке плывет,
Кривя свой опустевший рот.
И веслами над миром чертит…
Там труд ему, а не забава…
Лишь он искать имеет право
Свою потерю, свой предмет,
Которому названья нет,
Которому, ах, нет названья…
Как по воде он шарит палкой
Внимательно, с улыбкой жалкой…
Беззуб, беззлобен, как он свят…
Глаза растерянно горят
Огнем любви и состраданья…
Что шепчет он? Не слышно слов…
Уйди оттуда, рыболов…
Вадиму Андрееву
Боюсь, что не осилю муки
И отойду туда — на край…
И мне архангел близорукий
Укажет по ошибке рай…
И бедная моя, скупая,
Тяжелодумная моя
Душа, порог переступая,
И не решась, и не дойдя,
Холодные увидит своды
И тот безветренный покой,
Где окрыленные уроды
Небесной тешатся игрой…
И отшатнется от чертога
Она. Назад — в ту ночь, в тот день…
Так даже на обитель Бога
Земля отбрасывает тень…
Творцы искусств и гении науки,
Избранники среди земных племен,
Вы прожили положенные муки,
Вам — в памяти народной Пантеон…
Но есть другой… Он страшен меж домами.
Туда я шел, подавлен и смущен…
К бессмертью путь, он выложен торцами
И газовой горелкой освещен.
Л.Л.
Такая грусть… И, подпирая бровь
Очки — свинцом на переносице.
Ах, отчего так велика любовь,
А о любви мне петь не хочется?..
Ах, отчего, когда цветет сирень
И ты нежна, мне вспоминается
Убогий край, разрушенный плетень
И речка, где печаль купается…
Облака на полночном небе,
Проплывающие не спеша,
Безобразные, как амебы,
Темные, как душа…
Медленно, постепенно
Нарастает сдержанный гром,
Полыхает звезда вселенной
Разрушающимся зрачком…
О, природа, в огромном бое
Обескровлен тобой Орфей.
Видит прорубь над головою,
Чует пропасть в душе своей…
Мне снилось — обезглавлен
На плахе я лежал,
Был от меня избавлен
Веселый карнавал.
Сидел палач у тела
И трубочкой дымил,
А голова синела
На острие перил.
Так было это странно —
Глядела голова…
И рот, раскрытый раной,
Отцеживал слова…
Бессмысленно и тупо
Глядел тяжелый взор
И видел руки трупа,
И плечи, и топор.
И видел Арлекинов,
Пьерро и Коломбин,
Китайских мандаринов
Испанских балерин.
Меня веселый малый
Осыпал конфетти,
Под женской маской алой
Послышалось: «Прости»…
Тогда (о, чудо это!)
Труп ожил и восстал
И голову поэта
К своей груди прижал.
И медленно от плахи
Сошел между перил.
Палач застыл и в страхе
Табак свой уронил…
И важно, и степенно
Мой труп затанцевал…
Все сущее — нетленно…
Я открываю бал.
Ведь это именины
Последние, друзья…
Пьерро и Коломбины,
Танцуйте вкруг меня…
И площадь шелестела —
«Прости, прости, забудь»…
А голова синела
И целовала грудь…
Борису Божневу
Душа, и ты не спасена…
Бегут, меняясь, времена —
Бессмысленная скоротечность…
И сквозь тебя и над тобой
Размеренностью роковой
Густая проплывает вечность…
Глухая, глупая, тебе ль
Понять единственную цель?
Здесь нет начал, ни окончаний,
И годы пронесут сквозь мир
Твой терпкий миг, твой редкий пир,
Не тронув лишь воспоминаний…
Так прихотливая река,
Скользя, упорствуя века,
Уносит скал нагроможденье,
Но смыть не сможет никогда
Живое зеркало — вода
Простого лика отраженье.
Она струится и бежит,
А человек над ней стоит,
Вниз головой другой мечтает…
И — чудо — сквозь него плывет
Колода крепкая и плот,
А он и места не меняет…
Мечту преследую упорно,
Она преследует меня.
А с неба золотые зерна,
Соболезнующе звеня.
Параболической дугою
Срываясь, падают во мгле,
Но исступленные ногою
Топчу я звезды на земле.
И утомившись от погони,
Я опечаленный стою,
И жжет огонь мои ладони,
Сжигает голову мою….
Не так ли, хвост поймать желая,
Собака вертится волчком,
И мух докучливая стая
Над мокрым вьется языком…
Спокоен я. Ничто уже
Не соблазнит и не наскучит.
Иду по медленной меже,
Где Некий говорит и учит.
Мне равновесие дано
Совместно с прочими дарами,
Живу, как жить мне суждено,
И не юродствую стихами.
И слышу — голос вышины
Мне отпускает прегрешенья…
Там взвешены и сочтены
И богохульства и моленья.
Переплетаются во мне
Глухие звуки и молчанья.
Душа — на ледяном огне
Успокоительного знанья…
Золотой монетой платит
Времени — ростовщику,
Только золота не хватит,
Не потрафит старику.
Приготовилась ко смерти,
Успокоилась она
И руками в небе чертит
Расставанья письмена.
Отбывающей к покою,
Примиренною, без сил —
Любим мы ее такою,
Я всегда ее любил.
…Отошла. И вот над нами
Ветер воет, снег идет,
Словно белыми стихами
Лира снежная поет…
Высоко вздетою стрелой
Он угрожает небосводу.
Он держит, гордый и прямой,
В повиновении природу…
Гроза ли потрясает дом,
Разят ли молнии кругом —
Спокойно внемлешь ты невзгоде —
Он в землю молнии отводит.
Но берегись, в тупой гордыне,
Душа застывшая моя,
Иное бедствие нахлынет,
Иное полымя, грозя,
Гремит все ближе с каждым годом…
Страшна рокочущая речь —
И не земным громоотводам
Тебя от смерти уберечь.
…Пока сама стрелой не станешь,
Направленною к небесам,
Пока не долетишь до грани,
Где оправданье чудесам…
О самом скрытом, о самом темном,
До исступления, до немоты…
О том подонном, о том огромном,
Что я почуял, что чуешь ты…
Об этом только. Всегда об этом…
Я опрокинул в себя глаза.
В единоборстве души со светом
Не умирает моя гроза…
…А! Ты думаешь — там пусто,
Никого и ничего…
И ни шороха, ни хруста,
Неживо и немертво…
А! Ты веришь: он спокоен,
Ничего, что он поэт,
Он на лад иной настроен,
Принимает «да» и «нет»…
О мой глупый друг, упрямый,
Ты не знаешь, слеп и скуп, —
Дна не видно этой ямы,
Слово брошенное — труп…
— Утихаю, умолкаю,
Обрываю эту нить…
— Я самым тайным живу, сгораю
И научаюсь не говорить…
Я спать хочу. И вот слетает сон.
Теряю вес. И становлюсь душою.
И я лечу на мировой балкон,
Построенный высоко над землею.
Там в тишине над трудным чертежом
Склонился старый, утомленный зодчий…
И я лечу, я вьюсь вокруг, кругом
И набожно его целую очи.
Он Мастер мира. Там на небе Он
Грустит о неудавшемся твореньи.
И счастлив я принесть земли поклон
За жизнь, за смерть и за восторг служенья…
Я знаю — смерти боятся
Те, кто не видят снов…
Отчего же мне ангелы снятся,
Слетевшие с облаков?
Вот комнату наполняют,
Подымают и шум, и гам,
И танцуют, и напевают,
Подражают моим стихам…
Они теплые и живые,
Белоснежные и с огнем…
Отливают глаза голубые
Ослепительно-ясным днем…
Вот они меня подымают,
Украшают цветами лоб
И целуют, и закрывают
Осторожно в хрустальный гроб.
А потом, кружа, улетая,
Так легко уносят его
До седьмого неба, до рая,
До того, что земля — ничего…
Должно быть, есть в душе земной
Неуловимый, тайный строй
В какой-то свет — проникновений,
В последней правде — окрылений,
Что нам являют мир иной
Неодолимых совершений…
Иначе можно ли понять?
Держать кинжала рукоять
И там, на донышке глубоком,
Вдруг увидать духовным оком —
Цветок — его и не назвать, —
Питаемый небесным соком…
Иначе можно ль объяснить
Стихов пленительную нить
И музыки очарованье,
И ветра вольное дыханье, —
Весь этот мир, в котором жить
И радость нам и наказанье…
И, углубляя сущий мир
И в дружбе Муз, и в пеньи лир,
Нам на земле земного мало,
Иное, высшее начало,
Неосязаемый эфир
Уносит души из подвала.
Ты попросил стихи в подарок…
В мученьи я провел две ночи,
В дыму поправок и помарок,
До слез натруживая очи.
Пером, пронзительнее шпаги,
Я бился, жизни не жалея…
И белый, чистый лист бумаги
На третий день принес тебе я…
А ты смотрел в недоуменьи
На белоснежную пустыню,
На лучшее стихотворенье
С начала мира и доныне…
Живая сущность бытия,
О, ты — без имени, без рода…
Когда бы не было тебя,
То, верно, не было б природы.
Течешь ли по одной прямой
Иль по орбите круг свершаешь —
Ты кровью вечно-молодой
Вселенной сердце омываешь.
И сердце бьется и горит,
И солнце всходит и заходит…
Идет к могиле Гераклит
И часики свои заводит.
Когда ж часов разорван строй —
Самостоятельность какая! —
Они текут — волна с волной,
Волна волну не догоняя.
О берег твердый никогда
Не разлетаясь белой пеной
— Неисчерпаема вода,
Распущенная по вселенной…
И, может быть, себя мутя,
Я о тебе глаголю всуе,
А ты — лишь призрак бытия,
Которого не существует…
И, потрясен до глубины,
Я утешаюсь простотою:
— Мне тайны все обнажены.
— Движенья нет и нет покоя.
Нет никого и ничего,
Душе неможно воплотиться…
Ей плыть средь моря твоего
Не мертвой, не рожденной птицей…
…О, время, в свете и во мгле
Тебе — текучесть, мне — сомненье…
Я знаю — снишься ты земле,
Я знаю — ты мое терпенье…
По улице торжественно и жалко
Текла густая человечья речь,
Спешил фонарщик с огоньком на палке,
Чтоб хоть какой-нибудь огонь зажечь.
Бродили люди суетно, тревожно
И ангелов толкали впопыхах…
И крикнуть мне хотелось: «Осторожно!..»
И слово умирало на устах…
Я чувствовал, как, мир переполняя,
Дыханьем вечности был близок Бог…
Он звал меня, мой дух опустошая,
А я молчал и отвечать не мог.
Моя душа, вкусив земного знанья
Горчайший плод, томилась в пустоте
Надеждой на иное процветанье
Воспоминанием о небытье.
О, лира…Сброшенная роком
В полузвериные леса,
В уединении высоком
Как рвешься ты на небеса!..
И в темные, лихие зимы
Все о растраченной весне
Ты видишь сон неутолимый,
Ты плачешь, ты поешь во сне…
И человек, тяжелодумом
Не огрубевший в ремесле,
Встревожен этим струнным шумом, —
Таким несвойственным земле.
С ума схожу и в ум вхожу,
Как в опустевший дом,
Но ничего не нахожу
Под серым потолком…
Лишь в паутине надо мной
Жужжанье бедных мух…
— Анатомический покой
Для потерявших слух.
Да люстра грузная висит,
Как полумертвый спрут…
Еще как будто бы грозит
И щупальцы живут…
Ты напрасно размышляешь много,
Гулкая, пустая голова,
Ведь слова идут всегда от Бога —
Неправдоподобные слова…
Ведь они текут рекой незримой,
Не впадая в океан земли,
Мимо жизни и соблазна мимо
Пронося слепые корабли.
Тяжесть мира, камень преткновенья
Омывает легкая вода…
Сохрани же только слух и зренье
И не думай больше никогда…
Как лужа мутная, текущая в канаве —
Свидетельство о туче проливной,
Как серый пласт холодноватой лавы —
Напоминание, что пламя под ногой…
Так, Муза, ты упорным бормотаньем
Рассказываешь о большой борьбе,
Так, Господи, скупым существованьем
Свидетельствую горько о Тебе…
Мир предо мной, но я пред миром
С опустошенной головой
В двадцатом веке — русским Лиром
Стою упрямый и больной.
Корделия, дитя мое, не ты ли
В снегу лежишь, как лилия бела?
Корделия, не для тебя ли были
Мои несовершенные дела?
Корделия, любовь моя, навеки…
Разлуки этой мне не побороть…
Огромный гроб несут пустые руки —
В нем жизнь моя, душа моя и плоть.
Вот и небо просыпалось золотом,
Просыпаются села в цвету,
Не пора ль и тебе, моя молодость,
Острокрылою петь на лету?
Вот и глубь голубиного говора
Говорит о любви, о твоей…
— Предаваться не здорово норову —
У ворот проворчал воробей.
Но предчувствием темным томимая,
Ты стояла, грустя у окна —
И, неверная и нелюбимая,
Мимо нас проплывала весна.
О, если правда, что без цели
Мои мучительные речи,
Что с Музой — миру надоели
Неутешительные встречи…
Что здесь, испепеляя травы,
В пар обращая Леты воды,
Текут чудовищные сплавы
В сталелитейные заводы
И огнедышащие печи,
Где пламя ада веселится,
Жгут обескрыленные плечи,
Жгут обездумленные лица —
Ну, что ж, развеются сомненья,
Я двери наглухо закрою
И семиструнную настрою
Для одиночного служенья.
Какой ненужный старый хлам
В мешке дырявом за плечами!
Зачем влачу — не знаю сам —
Грамм золота, а сор пудами.
Отец и дед, и прадед мой
С таким же точно грузом скудным
Бродили в стужу, дождь и зной
По тем же весям многолюдным.
И щек сухую желтизну,
И грубый голос: «вещи, вещи!»,
И худосочья кривизну,
И руки грубые, как клещи,
Я перенял от них. И вот
Всю жизнь прошел, минуя детство —
Веревкой стянут мой живот
И за спиной мое наследство.
Эй, подавайте всякий сор —
Все вынесут тугие плечи…
И с дворней со двора на двор
Веду торгашеские речи.
А ночью, выйдя за порог
Моей лачуги захудалой,
Я вижу — в небе бродит Бог —
С мешком, печальный и усталый.
Услышишь ты волнующе-глухие
Трех сыновей последние слова?
— Теперь ты плачешь, горькая Россия!
Сплетается народная молва…
Твой первый сын… Ты помнишь, как тревожно
Он звал тебя в разливе нежных строк…
Ты изменила образ непреложный,
В сырую ночь ушла… И умер Блок.
И сын второй, рожденный для отваги
Тот воин, собиратель жемчугов…
В каком теперь покоится овраге
У ног твоих сраженный Гумилев?
Россия, невозможная Россия,
Что думаешь, куда идешь? Зачем?
— Опять взыграла темная стихия,
Твой третий сын невозвратимо нем…
Пьянея молодостью удалою,
Он распевал, как птица на лету,
С твоей дружил унылою землею,
Твою хранил огромную мечту…
Но ты, Россия — сказочное слово!
Но ты, Россия — «собственная стать»…
Сын изнемог, а для тебя не ново
Еловый гроб к погосту провожать…
Так растеряешь ты, не замечая,
Так лучших потеряешь ты детей,
Печальная, любимая, больная,
Неласковая между матерей.
И, может быть, в безвестной деревушке
Уже теперь какой-то мальчуган,
Другой Сергей — быть может, новый Пушкин —
Отмечен русской кличкой — хулиган.
И гонит на твои поля нагие
Стада коров и смотрит на ворон…
Россия, непонятная Россия,
Ужель — и он?
Когда-нибудь в неизмеримый час
Неутолимого существованья,
Мой нежный друг, я знаю — без прикрас
Предстанет мне холодный призрак знанья.
Предстанет он, и я увижу вдруг
Другими, настоящими глазами
Весь этот мир простой и строгий круг,
Где ты и я, с землей и с небесами…
Мой милый друг, да будет мне дано
В тот страшный час не увидать предела…
Пусть навсегда во тьме таится дно,
Которое душа познать хотела.
Ты сожжена, последняя страница
Страшнейшего наследия души…
Бездушная не дрогнула столица,
Не закричит никто — «пожар! туши!»
Развеял ветер горестную сажу,
Служанка утром пепел подмела…
Так над собой чудовищную кражу
Душа свершила и в зарю ушла…
О, мгла земли… Сон мира непробуден,
Сон человечества уныл и сер…
О, Гоголь, он мучителен, он труден
Твой подвиг, твой пленительный пример…
Я начал строить. Но не так,
Как в этом мире шалом, —
Сначала крышу и чердак,
А заключу подвалом…
Растут прямые этажи
Не к небесам, а к низу —
Какому странному, скажи,
Подвержены капризу?
Здесь будет все наоборот,
Но, клятвенное слово,
Окончу скоро я, и вот —
Заложена основа…
Красуйся, башенка, и стой,
Переживая сроки —
Так строятся в душе живой
Стихов прямые строки…
На жертвенном поле
Ходом коня
Несется неволя
И носит меня.
На черное ступит
И к белому — прочь…
Так падают трупом
То утро, то ночь…
Дорогой кривою
Несет меня боль
Ко вражьему строю,
Где черный король.
Он грозен. Он хочет…
О, конь, поверни…
Последние ночи,
Предсмертные дни…
Как под утренним туманом,
Две струи пустив фонтаном,
Выплыл в море кашалот,
Раздувая свой живот.
А ему навстречу с юга
Кашалотова подруга
Шоколадная плыла —
Шаловливая была…
Повстречались эти души,
Поженились эти туши —
Волны по морю пошли,
Погибали корабли…
А на ложе бурных нег
Тихий, кроткий падал снег…
— И приснится же такое
Происшествие морское…
Поэты говорят в стихах
О девушках голубооких,
А я хочу — о сапогах,
О русских сапогах высоких.
Мои печальные друзья,
Земные странствия убоги,
Но обойтись без вас нельзя —
Куда девать бы мог я ноги?
Как пятиглазые кроты,
Они с утра на нас взирают
И осторожно проползают
В колодцы вашей темноты.
И день-деньской, скрипя уныло,
Покорны прихоти людской,
Два ваших негритянских рыла
В грязи волочатся со мной.
Когда же ночью на постели
Я сплю, а ветер за окном
Наигрывает на свирели —
Вам отдых под моим столом.
И сны мои о белой розе,
А вы, обнявшись, на земле
В смешной и неуклюжей позе
Лежите рядышком во мгле.
И лошадиными боками
Вбирая мрак и тишину,
Во сне вы видите — ногами
Я лезу в вашу глубину.
— Так спят в доверии и дружбе
Супруги. Им один закон.
И сон его о тяжкой службе
И у нее такой же сон.
Могучий ветер бушевал,
Пронзая выспреннюю кручу,
Он тучу розовую гнал,
Преследовал младую тучу…
Она бежала в синеву
От ненавистного объятья
И в страхе прятала главу
В развеянные клочья платья.
Когда же близко за собой
Она почуяла вандала —
Обволокнулась пеленой
И от обиды зарыдала…
…………………………..
Косые полосы воды
Не мало затопили грядок…
Гром грохотал на все лады
О том, что в мире непорядок.
Сверкнула молния в руках
Сереброрунного Перуна
И на мгновенье в небесах
Все стало призрачно и лунно.
А ветер, горестный удел
Кляня за злую неудачу,
Насквозь промоченный летел
Лишенный силы, наудачу.
— Ах, неба грубого закон
Мечте мешает воплотиться…
И в трубы забивался он,
Чтоб отдохнуть и посушиться…
Спускались сумерки. Дождь лил, как из ведра.
Я шел без зонтика. Мне было мокнуть мило.
Соломенная шляпа у бедра
В руке рассеянной грустила.
А кляча на углу у фонаря
Глаза слипала и мотала гривой.
Она дремала. Снилась ей заря…
Я подошел и прошептал шутливо:
«И ты дружок! Иль вспоминаешь ты,
Что предки — шаловливые кентавры
Имели чудом руки и персты
И в жизни пожинали лавры»…
И темный взгляд из-под седых бровей
Она открыла и чихнула страстно…
Я отскочил и, поклонившись ей:
«Сударыня, и говорить опасно!»
…Спускались сумерки. Дождь лил как из ведра.
Я шел веселый, молодой и зрячий…
О, поворот милосского бедра,
Мелькнувший у промокшей клячи!..
…Господь святой, избави от чудес!
Домой? Зачем? Там вновь стихокипенье,
А капля каждая, что падает с небес —
Благословенье и успокоенье…
Пока ты чуешь под собой
Живую связь с землею бедной,
Неосторожною рукой
Не трогай проволоки медной.
Протянутая на столбах
Меж небом и землей высоко,
Она сожжет тебя во прах
Высоким напряженьем тока.
О, птицам лишь разрешено
Сидеть на смертоносной жерди,
А человеку не дано
Без гибели касанье смерти.
— Мечтатель юный, если ты,
Желая быть подобным птице,
Прыжком взлетишь до высоты,
Где тайна дивная таится —
Там пребывать сумей, мой друг,
Там славь победу в лучшем гимне…
Но если ты услышишь вдруг
С земли далекой: «Помоги мне», —
И ты увидишь, что другой
К полету расправляет плечи —
О, милосердною рукой
Не протянись к нему для встречи…
Неразделим волшебный дар
Высокого уединенья,
И грянет молнии удар
Чрез ваших рук соединенье…
С годами горестней и чище
И молчаливей и нежней
Живу, не думая о пище,
Не замечая мутных дней.
Я человечней стал, смиренней —
Все прожитое сожжено,
И сердце, словно сад осенний,
В прохладный сон погружено.
И, не поняв противоречий,
Земных не одолев затей,
Я в каждом храме ставлю свечи
За упокой души моей.
А ты, душа, в холодной лодке
По ускользающим волнам
Плывешь торжественно и кротко
К потусторонним берегам…
Знакомый ангел в комнату влетел…
Я гибнул над печальными стихами,
Я погибал под грузом трудных дел —
В разладе и с землей, и с небесами…
Знакомый ангел в комнате моей…
— Мой нежный друг, сегодня я не в духе,
Слова текут все глуше, все слабей —
Не музыка, а шум угрюмый в ухе.
Я утомлен. А ты передо мной,
Дитя небес, ты голову повесил.
Сочувственно, как будто брат родной,
Как отблеск нежный вечера невесел…
А есть в тебе благая простота
И той страны чудесные приметы,
Где неприкрашенная красота,
Без поэтичности поэта…
О, расскажи! Должно быть, стар и мал
Там все, как ты… И крылья за плечами…
…Знакомый ангел в комнате молчал,
Темнел лицом и поводил крылами…
Мне муза сонно напевала
Под вечер, сидя у окна,
Что без причины нет начала,
Но что не всем она дана.
А по пустой бродя панели,
Старуха-нищенка с мешком
Нарочно иль без всякой цели
Вдруг стала под моим окном.
От любопытства, иль для дела
Она стояла, или — так,
Зажавши черствый хлеб в кулак
И неожиданно запела…
И музыка сплетала узы,
Два голоса боролись в ней,
Но голос музы был слабей —
У нищенки был голос Музы.
Он гаснет, пламень бытия,
Но хочет маленькая совесть
В последний раз раскрыть себя,
Сказать единственную повесть
О том, как беден и убог
Пройденный путь земной юдоли,
О том, что близок, близок Бог
Душе не в радости, а в горе…
Еще о том, что в редкий час,
В единый час земного бденья
Слетает на глухих, на нас
И благодать, и откровенье
И исчезает без следа,
Оставив смутное томленье…
— Так свет рождает тень всегда,
Лишь крылья ангелов без тени.
Всю ночь лил дождь. И под двойным напором
Воды и ветра ветви трепетали
И лишь под утро бледным сном забылась
Бессонницей измученная ночь.
Всю ночь один — наперекор стихии
Я гимны пел о Боге, о любви.
Я чуда ждал. Я жаждал откровенья,
И жгли меня бессмертные слова
И тайное предчувствие томило…
А на заре, как воплощенье чуда,
Под светом молнии синайский ветер вдруг
Перелистал страницы книги жизни
И тайные раскрыл мне письмена.
Когда бессонница томит
И ночь плывет, как темный кит,
Покачиваясь на волнах,
А месяц бродит в облаках,
Когда часы ползут, ползут
И каждый час, как страшный спрут,
Угроза сердцу, а оно,
Как пчелка, бьется об окно
И вырваться не может прочь,
А вырвется — так в ту же ночь,
Тогда сплетается узлом
Вопрос о добром и о злом…
— О, счастье, после этой ночи
Замкнуть хоть на минуту очи!
Прозрачные брызги и ветер нетленный,
Но волны не плещут и озера нет…
Я был на вершине, на грани вселенной,
Где не было солнца, но всюду был свет.
Мне слышались звуки, но не было речи
И было волненье, как музыки строй,
Мелькали какие-то спины и плечи,
Но ни одного человека со мной…
И был я один пред холодной природой,
Себя потерявшая серая тень,
С такою ненужной и страшной свободой,
Единственный в мире и древний, как пень.
Я крикнул, но эхо враждебно молчало,
Но был в тишине миллион голосов…
Вдруг что-то меня подняло, закачало,
Взнесло, уронило и вновь подняло.
И вот я предстал перед Светом великим,
Но Лика не видел. И был Он во мне.
Мне снятся сны об ангелах, о небе,
О святости блаженной и простой,
А жизнь полна тщетой о грубом хлебе,
Горой стоит меж мною и мечтой.
И все-таки… Нельзя же без услады…
Вот я не сплю и все же снится мне —
Нисходит в душу некий свет отрады,
Душа летит, возносится в огне…
И, увидав горбатого урода,
Я думаю, сомненьем потрясен,
Не в нем ли скрыта ангела природа,
Не пару ль крыл в горбе упрятал он?
Он смотрит хмуро и слегка тревожно —
Не ангелом же с нами пребывать —
И я горба касаюсь осторожно,
Дабы небес почуять благодать.
Твой умысел доступен детям,
Но зрелым извращен умом,
Так, на пути преграду встретя,
Свет длится траурным лучом.
О, какие приходят слова,
Когда не рука их пишет,
Когда во сне голова,
А сердце живет и дышит…
И какие приходят стихи…
— Мне снилось, что мы сидели
В осеннем лесу, где мхи,
Березы, сосны и ели.
Ты грустила. О чем — я не знал,
Но есть тихая боль в листопаде…
И, волнуясь, тебе я читал
По знакомой тебе тетради.
Я окончил. Был шорох крыл —
Это с веток взлетели птицы…
И вдруг я случайно открыл
Незнакомые мне страницы.
И там не моей рукой
Коротких несколько строчек,
И бился в них голос мой,
Хотя и чужой был почерк.
Был в музыке этой предел,
Куда улетал я, ликуя,
И все, что я страстно хотел,
Но сказать не умел наяву я.
И эти стихи я читал…
О, сердце, ты любишь, ты дышишь,
Я этих строк не писал,
Да разве такие напишешь?
Там были такие слова,
Какие во сне лишь бывают…
— Я проснулся. Пуста голова,
Губы воздух беззвучный хватают…
Мне сон сказал: «Вот, умер ты,
Неправда ли — не страшно?»
И вдруг я рухнул с высоты
Земной мечты всегдашней.
Я прошлому сказал — прости,
Иду куда угодно…
Но я не знал, куда идти
Походкою свободной.
И вспомнил я, как на земле
Мы думаем о Боге,
Но Бога не было нигде,
Ни на одной дороге.
Я звал, я плакал в тишине —
Никто не откликался —
И страшно-страшно стало мне —
Зачем же я скончался?
Вдруг, оборвав важнейший спор
И не докончив дело,
Куда-то выбросил, как сор,
Разрушенное тело…
Куда ж деваться мне без рук,
Без ног, без теплой кожи?
И вдруг я слышу легкий звук,
На звук пловца похожий…
Гляжу и вижу — в тишине
Со дна земли любимой
Всплывает медленно ко мне
Мой труп неразрушимый…
Качаясь, медленно плывет
С раскрытыми глазами,
Свободный ветр его несет
Прозрачными крылами.
— Все ближе он, все ближе он
— Сейчас мы будем вместе…
Но — глупо оборвался сон
На самом лучшем месте.
Ветер светел,
Ясен свет,
Что ж невесел
Ты, поэт?
Струны лиры
Не звучат —
Или миру
Ты не брат?
Тяжким вздохом
Был ответ —
Там, где грохот,
Песни нет,
Где Гоморра
И Содом,
Рухнет скоро
Каждый дом.
Быть ли чуду?
Иль стихи
Слушать будут
Лопухи?
Вот и вечер тайной звездной
Наполняет чашу сна
И на лестнице железной
Поступь четкая слышна…
Деревянными шагами
Выколачивает стук,
Отворились двери сами
Без прикосновенья рук.
И торжественно и прямо
В полуяви, в полусне
Dame Toui, Египта Дама
Входит медленно ко мне…
Так бывает, так бывало —
Станет молча у окна…
Вот и времени не стало,
Вот и смерть побеждена…
О, Прекрасная — откуда
Ты приходишь в этот час,
Как свидетельница чуда
Недоступного для нас?
Молчалива и сурова,
Так сложна и так проста,
С тайной тысячевековой,
Запечатавшей уста…
Отчего я слышу пенье,
Словно шепчет это Нил?
Кто связал твои движенья,
Но свободы не лишил?
Ты меня заворожила,
Окружила колдовством,
Есть в тебе глухая сила,
Невозможная в живом.
Гостья странная Востока,
Как живешь ты не дыша,
Ты ли Незнакомка Блока
Или ты моя душа?
Тихо, тихо. Губы строги,
Неразвязаны слова,
Бровь не дрогнет. Стынут ноги,
Неподвижна голова…
Так стоит, как призрак некий,
Так стоит и так молчит,
Сквозь опущенные веки
Пламя древнее сквозит…
И потом, когда нежданно
Станет комната светла,
Повернется деревянно
И уходит, как пришла.
Деревянными шагами
Выколачивая стук,
Оловянными кругами
Расплывающийся звук.
Вот ураган ревет и рушит города,
Земля колеблется и океан ярится
И медным голосом вползая в провода,
Звериный ужас медленно струится…
О, берегись теперь, упорная душа,
Ты, захотевшая могущества и славы —
Вот, темнокрылая, уже твой дом круша,
Летит беда на мир гнилой и ржавый,
Вот приближается… И, землю пепеля,
Сейчас низвергнут небеса огонь и громы,
Земля разверзнется, волной взойдет земля,
Несущая Содомы и Гоморры…
Цивилизация, история, стихи —
Все человечество… Как страшно это!
Как «после» будут жутки и тихи
Пустые осень и зима, весна и лето…
………………………………………………..
— Но вновь таинственным руслом
Пробьется жизнь молодая —
Так ветхий дом идет на слом,
Другому место уступая.
Леса покроют материк,
Возникнет тварь, как в дни Адама,
Мир станет звонок, нов и дик,
Как будто не случилась драма.
Пройдут века. И в новый век
В потоке времени — упорный
Полугорилла, получеловек
Воспрянет каменно-топорный…
Что ж! Будем снова начинать —
Пещеры и медвежья шкура,
Война, любовь и, может стать,
Искусство и литература.
И ты, родившаяся вновь
Душа, увидишь с восхищеньем,
Как, мудрую нахмуря бровь,
Волнуем странным откровеньем,
Ученый за столом сидит
(Он произвел раскопки где-то)
И с упоением глядит
На прутья женского корсета
«Находка эта — сущий клад,
Мне ясно — кости предка это…
Какой волнующий доклад
Для Академии, для света»…
Высоко над жизнью темной,
Над бездушной суетой
Жил на небе ангел скромный,
Не сановный, а простой.
Он в блаженстве совершенном
Не грустил и не мечтал —
Вообще обыкновенным
Ангелом существовал.
Вечный день под сенью рая
Песни нежные он пел,
Вежд бессонных не смыкая, —
Сон не ангелов удел.
Но однажды в час урочный,
Вдруг нарушив мирный ток,
В гимне дивном звук неточный
Взвился глух и одинок…
Ах, неладное случилось,
Небывалое пришло,
Чудом темным опустилось
И глаза заволокло.
И у трона на ступени,
Странно вдруг отяжелев,
Он свалился на колени,
Бормоча святой напев…
Тихо ангелы стояли,
Случаем поражены —
Никогда не посещали
Их томительные сны.
А он, застонав, повернулся,
Крылами лицо затемнил,
Над бездною тьмы пошатнулся
И в бездну сорвался без сил…
Далекой земли притяженье
Впервые почувствовал он,
Мучительно было паденье
И страшно пустой небосклон…
Он плачет, он к Богу взывает,
Он крылья, как знамя раскрыл…
И вдруг — он свободно витает
Над миром, где некогда был…
И с жалостью острой, со страхом
Он свой замедляет полет
И видит покрытую прахом
Страну, где неправда живет…
…Бескрылые ангелы странно
Метались по серым полям,
Сочились у каждого раны,
Где быть полагалось крылам.
Они непонятное дело
Творили, верша и круша,
И паром над каждым белела
Глухая, немая душа.
И только один в этом мире,
Кто правду последнюю знал,
На грубо сработанной лире
О вечности песни слагал.
И, ангела первый заметя,
Он крикнул: «О, милый, скорей!
О, вестник, обещанный детям,
Посланник небесных полей!»
Стало тихо в жутком доле
После этих слов,
Содрогнулся поневоле
Миллион голов…
По привычке суеверно
Ожидая бед,
Все надеялись: наверно
У поэта бред.
Но тупой своей природе
Каждый верен был,
Увидав на небосводе
Очертанья крыл…
…«Зловещая, злобная птица», —
Кричали они, увидав…
Один — на колени, молиться,
Другие — бежали стремглав.
«О, милые, я ли лукавый?
Я с вестью благой от Отца»…
Но плакали грешный и правый
И страшного ждали конца.
А самые смелые — стрелы
И камни метали в него…
— Так ангел божественно-белый
Иное познал естество…
Он застонал от боли
И оборвался сон…
Опять он в ясном поле,
Опять на небе он.
О, радость пробужденья,
О, родина, о, рай…
О мраке сновиденья
Душа, не вспоминай.
И стал опять он Бога
Все славить в небесах,
Но было грусти много
В раскрывшихся глазах.
Мой милый, но я не об этой,
О жизни хотел я иной —
Быть песне всегда недопетой,
Всегда недопетой, земной…
Стояла ночь на страже сна,
Над ночью — свод тысячеокий —
В одной стране была весна,
В другой зима и снег глубокий.
Стояла ночь на страже сна
И день стоял на страже бденья —
В одной душе была весна,
В другой — лишь мерзость запустенья.
Бродили тени, без тепла,
Без памяти, без сновидений,
Ручей любви и реки зла
Впадали в океан забвений…
Но в дальнем царствии чудес,
Где нет любви, ни зла, ни света,
Вне тьмы, быть может, вне небес
Живешь ты волею поэта…
Вне образов, но все ж в моем
Воображении живая,
С таким сжигающим огнем,
Такая хладная, чужая,
Такая вся моя, моя,
Знакомая и незнакомка,
Что ночью просыпаюсь я,
Что ночью вскрикиваю громко.
И, руки простирая вдаль,
Зову — вернись, вернись Психея,
Но слышу, сердцем леденея,
Лишь однострунную печаль…
— Я знаю — в мире нет названья
Тому, что я хочу назвать,
Я знаю — на одно свиданье
Я не посмею опоздать…
Стояла ночь на страже сна.
Была зима. Была весна.
Ты помнишь? Над башенной крышей
Два голубя днем ворковали,
А ночью летучие мыши
Зигзагом бесшумным витали…
Ты помнишь их черные крылья
На крылья похожие смерти,
Глаза их пустые, слепые —
Такие же, верно, у смерти.
Ты помнишь, как ты леденела
От страха и от омерзенья,
А в узкие окна летела
Прохлада от лунного пенья…
Ты помнишь? Все было несложно
И не было жизни вне муки…
Ты помнишь? Забыть невозможно
Твои непорочные руки…
Ты помнишь? Над смертной постелью
Склонясь, я шутил и смеялся,
А ты, будто веря веселью,
Смеялась, но голос срывался…
Ты помнишь, как ты умирала,
Как ты умерла, отлетела,
Как медленно глина скрывала
Твое беззащитное тело?..
Ты помнишь. Я знаю — верна ты,
Ты все поняла и простила —
Мы творчеством были богаты,
В котором и мука и сила.
Я тихо от счастья немею —
Одна у нас память святая.
Стою над могилой твоею,
А рядом стоишь ты, живая…
Мне не хочется думать сейчас ни о чем,
Наслаждаюсь прощальным вечерним лучом,
Песней птицы далекой и тем, что во мне
Зародилось, живет и цветет в глубине.
Эта музыка, этот звучащий цветок
Так приходит нежданно, в таинственный срок…
Я не в силах понять, рассказать не могу,
Но в взволнованном сердце моем берегу —
Процветанье в душевном, возвышенном мире
Лепестков анапеста — их ровно четыре.
Не презирай свой темный труд —
Существованье в грубом мире —
От камня, канувшего в пруд,
Круг на воде и звук на лире…
Круг не исчезнет без следа
И звук не будет без созвучий,
Не успокоится вода,
Но станет плеск ее певучей…
Когда придет последний срок
И станешь ты на грани жизни,
Ты вспомнишь, как он был высок,
Удел твоей земной отчизны.
И, позабыв прошедших лет
Свои терзания и муки,
Возденешь на весь Божий свет
Благословляющие руки.
Поэт, живи! И милость Божью
На нищих духом призывай,
К бездомности и бездорожью
Голодным сердцем привыкай…
Ты будешь чист, и свят, и беден,
Когда ж пробьет простейший час,
Ты отойдешь суров и бледен
В непостижимое для нас.
И пусть, и благ и злата ради,
Живет и гибнет жадный век —
Не ты ли на большой тетради
Оставишь подпись — Человек?..
Всю жизнь он так мучительно искал
Во тьме веков потерянное слово,
Так вопрошал и так ответа ждал
Последнего, простого, основного…
И вот теперь он каменный лежит —
Ужель и камень ничего не знает?
Нет, он уже с природой говорит
И страшным голосом природа отвечает…
Не прислав никакого гонца —
Да такого никто и не ждет —
Неизвестно, с какого конца
Подколодной змеей подползет.
И холодной колодою вдруг
Станет тот, кто был полон огня…
Нет, не в силах понять я, мой друг,
Что коснется сие и меня,
Что уйду, не оставив следа,
А за веком потянется век,
Что уйду неизвестно куда —
Будто был и не был человек…
На грубый мир, на низменные души
Ночная тень медлительно сползла,
Но тот, кому даны глаза и уши,
Касанья темного не ощутит крыла.
Поэт не спит. Его томит тревога,
Она ему, как страшный дар дана,
И только тайн
Его душа мучительно полна.
Ночью долгой в одиночестве
Сны не снятся, сон бежит…
Как мне вспомнить имя-отчество? —
Память темная молчит.
Знаю, жил многозначительно
Этот странный человек,
Только, видно, расточительно
Прожил он свой серый век.
И совсем как офильмована
Жизнь его передо мной,
Темной краской заштрихована
Или краской голубой…
Сколько было обещано,
Сколько было дано,
Сколько было завещано
Или запрещено…
Сколько было возможностей —
Помнишь об этом ты?
Сколько было и сложностей,
Чуда и простоты…
— Ночью долгой… Но словами ли
Рассказать про свет, про тень?
— Ну, вставай, Семен Абрамович,
Начинай привычный день.
Невозможно понять, где кончается небо, где море,
Горы в воздухе виснут, иль длинная цепь облаков?
Невозможно понять, что в душе моей — радость иль горе…
Будто время вернулось обратно к истоку веков…
Галилейское море. Ладья с рыбаками. И сети…
Что они наловили сегодня? И где Рыболов?
А у берега — море людское и люди, как дети,
И, как солнце, сиянье простых, потрясающих слов…
Вот — по этой земле… И следы от шагов не сотрутся.
Вечер легкий спускается в синий и розовый цвет.
Скоро звезды взойдут, скоро звезды над миром зажгутся,
В галилейской ночи окуная лучи в Кинерет.
Земля дремала в тишине
В прохладе полнолунной ночи,
Но душно, душно было мне,
Как будто был я опорочен,
Как будто все грехи людей,
Тысячелетняя их драма
Легли на совести моей,
Как камни рухнувшего храма…
— О, Господи, ну что я мог,
Что я могу — слепой и слабый,
Мне ли найти средь всех дорог
Единый путь, прямой и правый?
Мне шестикрылый серафим
На перепутьи не явился,
Земным отчаяньем гоним,
Я ждал, я жаждал, я молился…
О, если бы для всех племен
Полуживых на дне глубоком
Тобою был я одарен
Глаголить пламенным пророком!
Чтоб разбудить, чтобы воззвать,
Чтобы зажечь священным словом —
Увы, но эту благодать
Я заслужить не мог пред Богом…
Иное счастье мне дано —
Быть горечи земной поэтом…
Но счастье ль это? Все равно!
Мои слова всегда об этом,
Ведь люди безнадежно спят
И покаянье их не гложет
И даже Тот, Кто трижды свят,
Спасти от смерти их не может…
Луна спокойно с высоты
Над миром дремлющим сияла
И жалкие мои мечты
Холодным светом обливала.
Оспаривать у ветра быстроту,
У облака легчайшее паренье
И камнем вдруг сорваться на лету
В земли тупой столпотворенье…
Разочарованно лежать
И все ж надеяться на чудо,
Нет, не могу, природа-мать,
Принять позор такого блуда…
Я камнем создан. Но порой
И в камне музыка таится,
И тот, кто не совсем глухой,
Быть может, ею насладится.
С каждым днем я все больше поэт,
Только голосом тише и глуше,
Но в стихах моих воздуха нет —
Только бьются, как рыба на суше…
Задыхаюсь от звуков и слов,
От далекого тайного зова
И как будто на жертву готов,
Но не знаю заветного слова,
Что потеряно было в веках
Со времен сотворения мира —
Без него мироздание — прах
И бездушна беззвучная лира…
В. Андрееву
Когда волшебная стихия
Тебя сорвет и унесет —
Какие могут быть, какие
Исканья рифмы и расчет?
Подвластна ветру и теченью
Летит крылатая ладья
И в пене волн струится пенье —
О, Муза, музыка твоя!
Та, что ничем необъяснима
И не заказана никем,
Что рвется вдруг неудержимо
Без содержания, ни тем.
Она давно тебя томила,
В тебе беззвучная жила,
Но ритма внутренняя сила
Ее на волю увлекла.
Потом, когда на берег скучный
Ты будешь выброшен волной,
С душою легкою и звучной
Ты поспешишь к себе домой.
Но, хлад земли! Волненье стихло,
И вот ты за своим столом
Начнешь искать слова и рифмы,
Скрипя критическим пером…
И ты найдешь — судьба поэта —
Что слышный отзвук между строк —
Напоминанием, что где-то
Твой дух был волен и высок.
Когда ты мед посыплешь перцем,
Ты извратишь природный вкус…
Не головой, а чутким сердцем
У жизни правде я учусь.
Оно живет лишь откровеньем,
Навеянным издалека
Под милосердным дуновеньем
Невидимого ветерка.
Есть то, что выше знанья
И мудрости земной —
Легчайшее касанье
Созвучную душой.
Есть музыка, что снится,
И разговор без слов,
И белая страница
Неписанных стихов.
Как мало мне отпущено годов,
Чтобы нести назначенное бремя,
А я живу — или в тумане слов,
Или преступно убиваю время…
Как будто бесконечна жизни нить.
Не думаю и не желаю мерить…
Как будто можно жить и не любить
И не творить и ни во что не верить…
Убийца дней, назначенных Творцом!
Мне дан был дом — не мной он был построен…
В покоях светлых я брожу, как гном,
Высокого заданья не достоин.
Мне дан был дар. Я горькою золой
Покрыл его и растоптал ногами.
Мне дан был жар. Но вот — холодный, злой
И темный я живу под небесами.
И за руку — как мачеха дитя —
Ведет меня отчаянье слепое
В глухую ночь, где тайна бытия,
Быть может, не раскроется пред мною…
О, вырваться! О, если бы хоть раз
Вздохнуть свободно, широко и свято,
О, если бы — в благословенный час —
Хоть раз улыбкой осчастливить брата…
И, Божий дух почуя в мире вновь,
Сорваться ввысь и с синим небом слиться —
Как легкий дым, как память про любовь,
Как то, что может только сниться…
Как быстро день единственный прошел
И вот уж вечер ласковый нисходит…
А я еще той книги не прочел,
Где каждый о себе строку находит…
Седеют гор далекие хребты,
Деревья ввысь молитвенно воздеты…
Как медленно плывут мои черты,
Морщиня плавное теченье Леты…
О, как мне хочется еще любить
Людей, цветы, стихи, разлуки, встречи
И теплых янтарей тугую нить,
И легкий мех, накинутый на плечи,
И нищего, что у церковных врат
Протягивает скрюченную руку,
И каждого, кого назвал я — брат,
Кому отдался на любовь, на муку…
О, как хочу еще я — досказать,
Додумать, довершить, что жгло и пело
И тайного Присутствия печать
Хранить в себе, творя земное дело…
О, как еще мне хочется… Но, нет!
Уж ночь пришла. Пора. Смыкаю очи.
В ночи моей — я верю — будет свет —
Друзья, желайте мне бессонной ночи.
Н. Мазуру
Ни минут не сиди,
Ничего не делая —
Притаилася в груди
Тоска оголтелая.
Притаилася, как зверь,
Выжидая случая,
Если выползет, поверь —
Уничтожит, мучая…
Руки занимай трудом,
Голову — заботами,
Огради твой хрупкий дом
Грубыми воротами.
Ходил Господь по саду,
По райскому ходил
И Сам Себя в награду
За все благодарил.
За все, за все… Ну, словом
За то благодарил,
Что мир единым словом
Он чудно сотворил.
И человека тоже,
Чтоб мог он без труда
Быть на Него похожим
(А впрочем — не всегда…).
…Ходил Господь по саду.
Был труд Его высок,
Зато теперь в награду
Не был Он одинок.
Вокруг него природа
И все живое в ней
И всякая порода
Растений и зверей.
Потом, устав немного,
Прилег Он на траву
И тут Ему (ей Богу!)
Был сон, как наяву.
…Он был в пустынном месте
Прозрачном, как стекло,
И нечто — врозь и вместе —
Вокруг Него текло.
Неведомое чудо —
Безводная вода,
Текущая (откуда?)
Текущая (куда?)
И странное теченье
Остановить не мог
Создавший все творенье
И удивленный Бог…
Ну, как для сей баллады
Мне написать конец?
Ведь навсегда отрады
Лишился наш Творец…
О том, что мир пугает —
Не стоит говорить…
Свеча горит и тает —
Ведь ей недолго жить.
Пусть под моим дыханьем,
Пока она горит,
Ответным колебаньем
Она мне говорит.
И пусть напоминает
Ее короткий свет,
Что, как свеча сгорает,
Но светом жив поэт.
Вадиму
В тот год была суровая зима,
Снег рано выпал и лежал пластами
И непривычные для взора горожан
Сугробы вкруг деревьев вырастали.
Война еще почти не началась,
Но город полон был ее тревоги,
Он весь притих, как зверь перед концом
В предчувствии неумолимой травли.
Я жил тогда на левом берегу
У Люксембурга, где порой ночами
Без нужды бухал грузный пулемет,
Полузамерзших голубей пугая.
Я помню свет от синих фонарей,
И мягкий шаг прохожих запоздалых,
И веянье далеких легких крыл
Мимолетящих ангелов печали…
По вечерам ты приходил ко мне
Озябший, весь покрытый снегом,
И, позабыв земных забот позор,
Мы занимались важными делами,
Важнейшими, важней которых нет,
И недоступными непосвященным,
Свеча светила в комнате моей,
От двух голов отбрасывая тени…
Здесь был приют для нас, питомцев Муз,
Воспитанников нежной Полимнии —
Как ветхий груз мы сбрасывали все,
Что музыкой в душе не отдавалось.
Заветные тетрадки, как сердца,
Мы с наслажденьем острым раскрывали
И анапест сменял хорей и ямб
И дактили сменяли амфибрахий…
Ты помнишь? За окном таилась ночь,
Но свет нездешний был в приюте дружбы…
В тот год была суровая зима
И тайнокрылое касанье Музы…
И все-таки! А почему не знаю…
На склоне лет, собрав мои стихи,
Я за столом сижу и размышляю —
Какие все ж удачны иль плохи…
Тяжелый выбор! Ведь меж этих строчек
Кровинки сердца или боль мечты.
И, оторвавши фиговый листочек,
Я собственной стыжуся наготы.
Но Муза, спутница моя сыздетства,
Мне шепчет целомудренно о том,
Что даже скромное мое наследство
Не должен я оставить под замком.
И что мое свидетельство о веке,
В котором я участвовал и жил,
Быть может, в будущем возбудит человеке
Порыв любви и пробу новых сил…
Я вас люблю, стихи мои, до боли
И даже ненавидеть вас готов,
Когда ненужное приходит поневоле,
А для важнейшего не хватит слов…
Плоды мечты, бесплодные мечтанья,
Вас записать мой подвиг не велик,
Но я пишу, как пишут завещанье,
Я вас пишу, как пишут свой дневник.
Себя терзая в поисках ответа
И никогда не находя его…
(Да унесет спасительная Лета
Мучительное слово: «ничего»!)
А впрочем, оправдания не надо,
От одиночества спасенья нет…
Поэзия — отрава и отрада,
Но ведь не логикой живет поэт…
Не был брошен женщиной любимой,
Никого из близких не терял,
Бури, войны — проходили мимо,
Был здоров, хоть от рожденья вял.
Так. Но это просто и печально…
Стал ему весь белый свет не мил…
Может быть, и трудно жить нормально.
Может быть, он никогда не жил.
Вечерело. Он сидел без света,
Замечтавшись, Бог весть, отчего,
Скомканная старая газета
Шелестела под ногой его.
«Завтра будет интересный номер…»
И дрожала желтая рука —
«Все прочтут: Иван Иваныч помер,
Застрелился… Вспомнят чудака…
Скажут: как непостижимо это,
Жаль, ушел, а славный был такой…»
И касались пальцы пистолета,
Приучались к стали ледяной.
И уже глаза его темнели…
«Надо кончить». — И готов заряд…
А в стене у незаметной щели
Любопытствовал холодный взгляд…
«Ну, пора!» И не дрожало дуло —
Пуля в сердце. — Кончены дела.
И по телу тихому скользнула
Взгляда неотрывного игла…
…Я, свидетель, с темным искушеньем
Видевший, как просто умирать,
Я бы мог естественным движеньем
Эту волю к смерти оборвать.
Приди ко мне и ласковый, и милый,
И разгони несметную печаль.
В заветный час, когда угаснут силы,
Разочарует ветреная даль.
Я только часть земной, убогой скуки,
Зерно любви, звено меж двух миров,
Я только горсть испепеленной муки,
Осколок духа и обрывки снов.
От гордых строф об истине, о сути,
О горнем свете, о больших делах
В гробу души осталась капля мути,
Песчинки слов и суеверный страх.
Я изменил… Но вновь вернулся к лире
Опоре жизни и основе сил —
И вот брожу один в подлунном мире,
Как некогда Орфей в аду бродил.
Сгорают дни — глубокие, как ночи,
Проходят ночи — легкие, как свет…
Час от часу коварней и жесточе
Горят огни… А Эвридики нет.
Мне сегодня грустно отчего-то —
День как день, а на душе темно.
Осени сусальной позолота
Просится, нескромная, в окно.
Не уйти. И веки опускаю —
Не печалить мира Твоего.
Господи, я ничего не знаю
И не обещаю ничего.
Только праведники и безумцы,
Только мученики и творцы,
Изуверы или вольнодумцы,
Или безрассудные борцы,
Только те, которым в мире грубом
Цель дана — стихами не живут,
Я же одиноким однолюбом
В мир пришел и цепенею тут.
Я живу в неосвещенной келье,
В темной гуще девственных лесов,
И мое нелегкое веселье
Процвело отчаяньем стихов.
Качества высокого волненье
Вдохновеньем кто-то назовет.
Господи, вдохни ж успокоенье
От немилых и тугих забот.
Или ты в тумане мирозданья
Так решил — и кроток, и суров —
Чтобы мне и впрямь до окончанья
Холодеть от горестных стихов?
Мне о любви не говорить, не петь,
Но руки сжать и, уронив на руки
Пылающую голову, сидеть,
Перегорать отчаяньем разлуки.
Но мочи нет. И ты опять близка —
О сокрушающая близость эта…
Как дуновенье ветра у виска,
Прикосновенье благостного света.
Я разобью упрямую свирель,
В тебя уйду от звуков, снов и знаков.
…Моя Россия! о тебе ль
Мне петь, и говорить, и плакать?..
Мохнатые ели — монахи
Не зябнут от северной бизы —
Поверх власяницы-рубахи
На них серебристые ризы…
Могучие ветки застыли,
Как руки, поднявшись в молитве,
А ветер им шепчет о были,
А ветер поет им о битве…
Средь них прохожу, точно в храме,
Забыты сомненья и страхи…
Чу, здесь говорят с небесами
Суровые ели-монахи.
Оно пронесется, как топот,
Как шелест весенних полей,
Как моря далекого ропот,
Как песня кристальных ночей…
Ему не поверят, как сказке,
Как призраку хрупкой мечты,
Но в поле, как чистые глазки,
Огненные вспыхнут цветы…
Оно пронесется пожаром
И в небе все звезды зажжет,
Ах, светлые крылья недаром
В орлиный срываются лет…
В сумерки долго стоял на мосту, опершись о перила,
Глядя на светлую воду и странно мечтая…
С рокотом нежным куда-то волна за волной уходила,
Грустно ее провожала звезда золотая…
Робко мигая, вдали одинокие точки манили —
Города, вдруг утомленного, бледные очи…
Волны все шли, уходили и вечер с собой уносили…
Веяло ночью, и жизнь казалась короче…
Что так болела душа и о чем так безумно молила?
Или вернуть захотела ушедшую ласку?
Разве не знала — зачем, как живые, дрожали перила,
Разве поверила снова в крылатую сказку?..
Мы заблудились без дороги,
Покинул нас великий Бог,
Направо — царские чертоги.
Налево — ленинский острог.
Как сон, прошла весна златая,
Погибли правда и любовь,
И стонешь ты, страна родная,
И всюду кровь, и всюду кровь…
Свобода — светлая невеста
Под белоснежною фатой,
Нет, не среди рабов ей место,
Ей нужны сильные душой…
А мы, бесславные потомки
Героев с пламенной мечтой,
Мы — бури жалкие обломки,
Мы — полунищие с сумой.
Могли ли мы ее порыва
Святую чистоту спасти?
Мы были на краю обрыва…
Прости, о родина, прости!..
Твоей тоски, твоих мучений
Мы недостойные сыны,
Свободы гибнет светлый гений,
А мы лишь пламенных стремлений
И лишь бессилия полны.
Монахиня с задумчивым лицом,
С глазами грустными и в траурной одежде
Приходит вечером в мой одинокий дом
Петь песни о любви, о вере, о надежде…
Я жду ее — и знаю, что придет…
Она в углу найдет мою немую лиру
И чуть коснется струн. И лира запоет
И душу унесет к надзвездному эфиру…
Когда же я о Боге загрущу,
Она, зардевшись вдруг, стыдливо поцелует
И скроется, как тень — в обитель, где тоскует…
Я буду вновь один, но миру все прощу…
…Перешепот ветвей,
Ветер медленной грезой приходит-уходит,
В заколдованной роще лучей и теней
Кто-то бродит.
Кто-то бродит и ждет,
Что-то ищет, зовет
И рыдает душой опустевшей,
Но бесслезные очи, как пропасть — без дна,
И души его тень средь теней так черна,
Как тоска по любви отлетевшей…
О, зачем над бровями терновый венец!
Брат, ты жив иль мертвец?
…Переклики встревоженных птиц,
Звон подземный ручья у корней…
Сколько в мире холодных сердец,
Средь священных страниц сколько черных страниц…
В Богом проклятой роще теней.
…Тот, кто бедных бедней повалился вдруг ниц,
Повалился у пней и молчит…
А над ним высоко в переплете ветвей,
Как алтарь изувера-пророка
Человеческой кровью горит
Черно-алое небо Востока…
На русское — так непохожее
Чужое небо надо мной…
Я — странник Божий, я — прохожий,
Иду невольною тропой…
Иду, и все, что яд в «сегодня»
И все, что русское во мне,
Горит в душе, как в преисподней
И стонет на туманном дне…
Чужую землю попираю
Неверным шагом, не спеша…
О, знает кто, о чем мечтаю,
Чем обезумлена душа?
О, знать бы, знать — куда иду я,
Когда, каким путем приду
В родную, пьяную, больную
Россию, бледную, в бреду…
Усталый странник, чуть шагаю,
Сам бледен-бледен, с виду — тих,
И русской песни грустный стих
Непозабытый называю…
А сердце медленным огнем
Роняет тяжкие кровинки
На непонятные мне днем,
А ночью страшные тропинки…
Звезд искристых трепетанье,
Грусть Луны и Солнца блеск,
Ветра чуткого дыханье,
Волн морских мятежный плеск —
Все во мне и все со мною,
Всех стихий волшебный мир,
Я рыдаю под Луною,
Мне под Солнцем светлый пир.
Я влюблен в зарю заката
И в восходную зарю,
В сказку, что была когда-то,
В сказку, что, живя, творю.
Я люблю грозы зарницы
И тревогу странных снов,
Грезы — взлеты Божьей птицы,
Обаянье чистых слов…
Отчего ж я жизнь напрасно
Без тоски хочу любить?
Жизнь-царица, как прекрасна
Ты для тех, кто может жить!..
Я не вижу глаз царицы.
Жизнь, жизнь, не прокляни!
О, открой свои ресницы,
На земную боль взгляни…
Люблю намеки, полутоны,
В лесах таинственные звоны
Ключей подземных у корней,
В полях колосьев колебанье,
И взора легкое дыханье,
И песню дальних косарей…
Люблю весной седые стены
Старинных замков-теремов,
Вершин волны кружевность пены
И все измены-перемены
И форм, и звуков, и цветов…
Я все люблю. О всем тоскую.
За все Творца благодарю…
Люблю любовь свою больную,
Тебя люблю, мою Святую,
И даже боль свою люблю…
Благодарю Тебя, Творец,
Умом, душою, сердцем, кровью
За то, что я опять певец,
За то, что осиян любовью…
За то, что после черных дней
И после бледной полуночи
Ты дал мне солнечных лучей,
Звездами осветил мне очи…
За то, что, вечный пилигрим,
Обрел оазис я в пустыне,
За то, что я люблю, любим,
И Ты привел меня к святыне…
Ты душу напоил зарей,
Наполнил сердце мне цветами…
Да буду я всегда с Тобой!
Да будешь вечно Ты над нами!
Теперь могу я пламенеть,
Теперь зарей гореть я буду,
Придя к любви — земному чуду —
Я Твой певец! Я буду петь!..
И жабы. И гады. И тина. И омут…
Болото, болото у пней!
Гниет, притаилось… И тонут в нем, тонут
Остатки непрожитых дней…
И я заблудился. И я — у болота.
Я плесени пленник теперь.
Когда-то молился и верил во что-то…
Изверилось сердце… Я — зверь…
Тоскливые ивы на страже трясины,
Теряясь, шуршат камыши…
Кто алые сердца похитил рубины?
Кто шепчет: «Молчи! Не дыши!»?..
Смирился. Молчу. Не дышу. Увядаю.
Все глубже. Сильней. До колен.
И вот — еще глубже. И чую, и знаю —
Навеки, навеки мой плен…
Но что это? Вдруг меж ветвями мелькнула
Чудесная фея-весна…
Все ближе и ближе… И вот протянула
Мне белую руку она.
И бледному сердцу вернула рубины,
Шепнула: «Очнися, дыши!»
Я силы почуял. И — вон из трясины,
Где жутко шуршат камыши.
И — вон из трясины… И в сердце — рубины,
И фея — светлее всех фей!..
Я с нею пройду все лесные глубины,
Где чист и прозрачен ручей…
Я с нею найду снеговые вершины,
Где в синем все небо огне,
Провалы, обвалы, озера, стремнины,
И выйду к напевной волне…
Я — чистый колокол на башне.
Да будет бронзой песнь моя!
Над лесом, городом, над пашней
Да стихнет гул вражды вчерашней!
Внимайте, горы и моря!..
И будет песнь моя такою,
Какой никто еще не знал,
Я тайну Вам свою раскрою,
Я расскажу, какой рукою
Мой в звоны обращен металл…
…Я помню долгих лет страданье,
Мое качанье в пустоте,
Над башней сонное молчанье
Иль похоронное рыданье
И порыванье к красоте…
Я утром звал людей к молитве,
А сам молиться не умел,
Я бил набат в пожаре, в битве,
Я звал людей к трудам и жнитве,
Но звонко никогда не пел…
И вдруг — я помню час священный —
На башню поднялась Она,
Покрыта мантией смиренной…
И на груди — цветок нетленный,
В очах — безумная весна…
Она слегка меня коснулась
Своею светлою рукой
И так безбрежно улыбнулась,
Как будто небо развернулось
Над морем утренней зарей…
И стан ее был стройно-тонок
И руки — чистые, как снег…
И стал я чистым, как ребенок,
И стон мой сделался так звонок,
Как песнь любви, порыва, нег…
…Внимайте, звезды голубые
В тумане солнечных плеяд!
Внимайте, люди! Я простые
Вам буду песни петь святые,
Как свят простой Ее наряд…
Ах, музыка в душе моей,
И я, натянутой струною, —
Пою, пою, как соловей
Поет влюбленный под луною…
Чудесней песни в мире нет!
Нет в роще соловья такого!
Ведь я влюблен!
Ведь я поэт!
И все вокруг так ново-ново…
Ах, музыка в душе… Как стон!..
Я — скрипка с тонкими струнами,
А ты — смычок… И бог над нами
С улыбкой держит камертон…
Ужасное, уродливое время…
Как страшно жить! И не грешно ль любить?..
Кто черное посеял в мире семя?
Кто брату брата повелел избить?..
Позор. Война. Насилье. Кровь. И голод…
И трупы, трупы, трупы — без числа…
О, Господи! Зачем Твой день так золот,
Но так Твоя десница тяжела?..
Безмерная распущена стихия…
От ящика Пандоры снят затвор,
И гады вышли на земной простор…
Во тьме вампир над миром бьет крылом,
И там, где был наш, братья, общий дом, —
Кресты, кресты!.. Ты — кладбище, Россия!..
Четыре ветра надо мною,
Четыре голоса во мне,
Но лишь один поет струною,
Дрожащей в яви и во сне…
И первый голос — ветер южный,
Второй — оттуда, где закат,
Полярный третий, белый, вьюжный,
Но лишь четвертому я брат…
В степях далекого Востока,
Над нивой родины моей
Он веял вольно, одиноко
Среди удушливых ночей…
В глухие избы он врывался,
Над мертвым городом летел,
Он скорбью русской напитался
И русским голосом запел…
Когда, звенящий кандалами,
Он пролетает надо мной,
Он сыплет черными цветами
И дышит дальнею весной…
И мне, бредущему с котомкой
На неприютном берегу,
Приносит грезу-незнакомку…
— Ее я свято берегу…
…Ворожила, сторожила
У морозного крыльца,
Вилась, билась да кружила
Средь метельного кольца…
…И метелица рыдала
под окном,
И колдунья ведьмовала
об одном…
Космы серые, как клочья
от пурги,
Рот с клыком — змеи жесточе
у Яги.
И глаза ее — колючи,
нос — юла,
Руки цепкие, как крючья
и клюка…
И грозила причитала
у дверей
И на помощь призывала
всех зверей…
Снежной пряжей покрывала
белый дом
И ковала, окружала
синим льдом…
И мятежная метелица
мела,
Снеговые ожерельица
плела.
И метелица кружила
кружева,
И колдунья ворожила —
чуть жива…
…Эй, злей!
Ведьма, вей!
Силы всей
Не жалей!..
Колдовская Яга,
Костяная Нога,
Ты согнись в три рога!..
Закрутись
В три кольца!..
…Отойди
От крыльца!..
— Мне все нипочем,
Свят, крепок мой дом,
— Я с Ней — за окном!..
…Я повесил на оконце
Три звезды, Луну и Солнце,
Нет здесь земного угла.
…Занавешено оконце,
Светят звезды, месяц, Солнце,
А снаружи — стужи, мгла…
…Свят, свят теремок,
Запер дверь на замок…
…На руке моей колечко —
всех светлей,
На устах моих словечко —
всех милей…
И со мной — моя Царевна,
как весна,
И душа моя напевна
и ясна…
И я сам теперь могучий
чародей,
Не страшны метель и тучи,
Я — с Ней!..
…А Она смеялась тихо
У узорного окна…
…За стеной ходило Лихо
И метель была грозна…
Знаю — петь нельзя, не любя,
И любить невозможно без муки…
Дай мне, Ангел, видеть Тебя,
Я хочу целовать Твои руки…
Посмотри. Туман надо мной…
Я забыл — улыбаются ль зори?
Два крыла расправь за спиной,
Два луча засвети в моем взоре…
Освяти меня чистотой,
Белый Ангел, склонись надо мною…
Я дышать хочу красотой —
Посмотри — я над топью гнилою…
На нити грезы серебристой
Низать жемчужные слова
И паутинкой шелковистой
Вязать узорно кружева…
И вдруг — не чуять, что тоскую,
И свить в волнистую вуаль
Души прозрачной голубую
И голубеющую даль…
Когда же вечер синеглазый
Неслышной поступью пройдет,
На нем сосчитывать алмазы
И в сад сойти, где кто-то ждет…
И в бледно-матовые руки
Отдать Ей душу и мечты…
И слушать неземные звуки
В благоуханьи красоты…
Год цвела моя греза лучистая,
Там теперь заколдованный сад…
Снова осень пришла хрупколистая…
Не хочу оглянуться назад…
Снова осень. И небо усталое.
Пурпур. Золото. Бронза лесов…
И былое — опять небывалое…
Не хочу вспоминать своих снов…
Но когда под ногою рассеянной
Тонкий лист захрустит, зашуршит, —
Неизжитою грезой обвеянный,
Я молюся. И сердце скорбит…
И невольным волненьем охваченный,
Снова грезе я верить готов —
В час осенний, в час Богом назначенный
Не мелькнешь ли ты там, у кустов?
Но неслышны шаги запоздалые…
Тишина. Глубина. Нагота.
Осень спрятала крылья усталые
И больная со мной красота…
Твоей скорби коснуться не смею…
Осторожно к тебе подойду,
Ничего не скажу, онемею…
Но холодные руки согрею
И с тобой, одинокой, пойду…
И украдкой смотреть я не стану,
Если будешь беззвучно рыдать…
Только вдруг — бесконечно устану…
Отвернусь. Затаю свою рану.
Буду рядом скорбеть и молчать…
И когда на осенней аллее
Незабвенного будешь ты звать…
От любви, от печали бледнея,
Я сожму твои руки сильнее…
Ничего не сумею сказать.
Сыграла… Уронила руки.
Ушла надолго. Замер звук…
Но помнят клавиши в разлуке
Прикосновенье хрупких рук…
Так ты души моей коснулась,
Так улыбнулась… И ушла…
Забуду ль, как душа взметнулась?..
…Поют мои колокола…
Да, завтра станет настоящим,
И — настоящего уж нет…
Так миг летит звеном звенящим
В цепи неисчислимых лет…
И без конца, и без начала
Века промчатся над землей,
И будет — смерти покрывало,
И вижу — кончен род людской.
И смежишь ты устало очи,
Мой дальний брат, потомок мой…
Не станет день земной короче
И солнца не угаснет зной…
И над пустыми городами,
Где ты страдал, любил и жил,
Все так же тихими ночами
Скользнут лучи святых светил.
И будет тихо над землею,
Где счастья ты не мог сберечь…
Но жизнь могучею рекою
Все так же в вечность будет течь…
И ветер вольный не покинет
Ее отрадных берегов,
И небо в трауре не сдвинет
Своих глубинных куполов.
Небо пылало. Сердце — в огне.
Поднял забрало. Мчусь на коне.
Пламенем грива! Скоком, да вскачь!
Шалый, игривый! Эй, не артачь!
Скован доспехом. Звоном одет —
Крикну! И смехом — эхо в ответ…
Зореньку смело — прямо на щит!
Славное дело! Щит мой горит!
Брачный подарок статной — заря…
Ярок и жарок свет алтаря…
Вон уже далече терем блестит…
Вздрогнули плечи. Конь мой летит…
Кто это в белом, слышу, запел?
Раньше был смелым. Вдруг — оробел.
Ты ли мелькаешь? Ты ли поешь?
Косы сплетаешь? Верного ждешь?
Я ль твой желанный? Я ль твой жених?
Жданный и званный. Молод и лих.
Мне ли с тобою — зори хранить?
Ринутся к бою? Мир покорить?
Над твоею, товарищ, могилой
Мы не будем бессильно рыдать, —
Ты отдал свою душу для Милой —
Краше смерти не можно желать…
Палачи не убили лихие,
Встарь тебя не сгубил государь, —
Ты распял себя сам за Россию,
Сам взошел на священный алтарь…
И горит твое чистое дело,
Предвещая желанный восход…
— Скоро, скоро за правое дело
Возмущенный восстанет народ…
Не ты ли пела между строчек
Моих взволнованных стихов
И нежный голубой цветочек
Вложила в ритмы моих слов?..
И он расцвел благоуханно
И сердце голубело им,
Когда в душе стонала рана
И был нечистым я томим…
Я помню — в ночи искушений,
Когда все — муки, мрак и муть,
Ты приходила, чистый гений,
Чтоб мог спокойно я уснуть…
На край садилася постели,
Вся в белом, светлая, как сон,
И золотой твоей свирели
Мне слышен был чудесный звон…
И пара крылышек светилась
За тонкой девичьей спиной…
Я засыпал, а ты молилась,
Я улетал, и ты со мной…
И вдохновенными устами
Ты пела над больной землей
О том, что Бог всегда над нами,
Бог милосердный и святой.
И в небе, где Творец так близок,
Ты зажигала для людей,
Для тех, кто безотрадно низок,
Созвездья трепетных свечей…
И этих свечек было много,
И в каждой трепетала ты,
И в каждой был огонь от Бога
И непорочные мечты…
Там, за соснами, — небо колышется,
Умирая, томится закат…
Как с тобою отрадно мне дышится,
Божий мир как чудесно богат…
Под ногами червонные ворохи,
Тихим звоном наполнен весь лес…
И осенние дороги шорохи
В ожидании светлых чудес…
Мы забыли про сказки суровые,
Мы ушли в голубую мечту…
Ясно в сердце… Стихи мои новые,
Если хочешь, спокойно прочту…
Или песнь о заре воскресающей,
Освящающей душу мою,
Озаренной, прекрасной, мечтающей —
Я тебе вдохновенно спою…
Эту песнь, эту песню, ликующий,
Я услышал с родных берегов,
И не мой этот голос волнующий,
Не моя эта музыка слов…
Оборву… Замолчим, очарованы…
Только сердце не сможет не петь…
И, в закатные лары закованы,
Будут острые сосны звенеть…
И душа сохранит для дерзающих,
Для холодных, глухих вечеров
Эти отблески зорь расцветающих,
Сокровенные отзвуки слов…
В отроческие годы откровенья
Я страстно ждал и верил, что придет
Пророчески вещанное мгновенье
И ангелов услышу я полет…
И шли года. И вот, теперь в изгнаньи
Отверженный брожу среди чужих,
И лишь в душе, отточенной страданьем
Все строже и острей звенит мой бедный стих…
И каждый день, свершая подвиг трудный,
Живу, молюсь, страдаю и горю,
Но неба чуждого свет непосильно-скудный
Не светлую вещает мне зарю…
Меж двух ночей короткий день случайный —
Проходит жизнь… Мне душно на земле…
Я в мир пришел, искатель древней тайны…
Уйду — слепой… И растворюсь во мгле…
В сердце опять серебристо запели
Струны святой красоты…
Смотрит со стен голубой Боттичелли
В облаке светлой мечты…
Молится кротко с Младенцем Мадонна,
В ангельских крыльях весь мир,
Нежное небо глубоко от звона
Чьих-то невидимых лир…
Стало вдруг тихо… Спокойно и ясно…
Жить и в мечте голубеть…
Бога я чую. Живу не напрасно.
Я не могу умереть…
Ты строгие струны встревожила,
Я пенною песнью вскипел,
И дни мои радость умножила,
И светел мой смертный удел…
И ангелом черным не встреченный,
Не сплю я, но снятся мне сны.
Избранник тобою отмеченный,
Я в веяньи вечной весны…
И вновь я, как в грезах отрочества,
На крыльях прозрачных лечу…
Исполнилось чье-то пророчество —
Я лиру привесил к плечу…
И если ты в ночи безлунные
Услышишь мой голос вдали,
То знай — эти стройные, струнные,
Эти страстные песни — твои…
Обвеяна душа… Обвенчана в просторе…
Я снова голубой. Я снова знаю лёт…
Я знаю тихий лёт в серебряном узоре,
Где ветер между звезд играет и поет…
Я встретил на земле, бродя среди трясины,
Ее, прозрачную, на топком берегу…
Обвеяна душа… Зовут, звеня, вершины…
Я знаю — только там я грезу сберегу…
Я помню, не забыл — о чем душа мечтала,
Когда бескрылый я скитался по земле, —
Из горного, огнем граненного кристалла
Мне башня ясная все снилась на скале…
Да, крылья мне даны. И полетим мы — двое —
К вершине солнечной, где небо, снег и зной…
Я песню сотворю! Я башню там построю!
Пой, ветер, пой! Я тоже голубой…
Я знаю тихий лёт в серебряном узоре,
Я знаю гордый лёт. И — в золоте крыло!..
Ты — чистая — со мной. В твоем лучистом взоре,
Как в горном озере — прохладно и светло…
Четыре стенки. Четыре угла.
И в каждом углу — тени…
И сеть паука… И в каждом — мгла…
Хожу, и дрожат колени…
Когда же устану, свалюсь на кровать
И буду лежать молча…
Как тени густы… Как страшно — знать,
Людская судьба — волчья…
Так бывает… Вдруг какая-то
Струнка заболит,
Что-то в сердце закачается,
Что-то защемит…
Станет странным вечер ласковый…
В сумерке дорог
Перестанет веять сказкою
Невидимка-Бог…
И не знаешь вдруг — зачем это
И каким путем,
Ты дошел до жалких лепетов,
А рожден певцом?..
И не знаешь — ведь уж дочиста
Разгадал людей,
Отчего же одиночество
Все невеселей?
Мерит в сердце верный маятник
Пустоту часов…
Тихо строю темный памятник
Из бессильных слов…
А душа поет вполголоса
Для себя самой
И на небе тучек полосы
Вьются под луной…
Ты смотришь древними глазами
На эту грозовую страсть,
А в небе звонкими мечами
Два бога борются за власть.
Молниеносное сиянье,
Раскатный грохот, вой и свист…
Быть может, рухнут стены зданий
И будет мир и пуст, и чист…
Кто победит — не все равно ли?
Все ига тяжелы равно…
Бог Ясный не утешит боли,
А Мутный в сердце уж давно…
Добро и зло в извечном споре…
Меж двух мечей слепит гроза…
И тщетно ты подъемлешь горе
Издревле скорбные глаза…
Я опрокинулся и рухнул
И пал на дно души, в провал…
Мне стало душно. Мозг распухнул
И хрупкий череп разломал…
И роем ринулися к воле
Из трещин мысли и слова,
И стало тихо в темном поле,
Где опустела голова…
…Как нищий, в драке пораженный,
Как труп медузы на скале,
Так я лежал, но напряженный
Мой слух не умирал во мне.
И все, чем сердце пламенело,
Все нерожденные слова,
Вокруг запело, как не пело,
Когда душа была жива…
О Музыка! Склонилась Муза,
Как долгожданная весна,
Свободная родная Муза,
Светла, прозрачна и ясна…
И складки платья шелестели…
(Я помню, помню тонкий хруст…)
Вдруг стук… Очнулся на постели.
Потрогал череп. Цел и пуст.
Может быть, так и надо —
Жить на земле убогим…
Есть в небесах награда,
Так говорят, — немногим…
Будет там жизнь святая…
Нищие духом, верьте!..
Я ж не ищу рая
И не желаю смерти…
В неспетой песне — прелесть вечных снов…
Она таится… И не знает слов…
Готова к взлету… На цепи дрожит…
Душа темница, и душа ей щит…
Попробуй отворить в душе окно,
На пленнице разбей одно звено…
Она вдохнет отравный аромат
Слов человечьих и угары хат…
Вот взвилась и летит, летит она…
Но тяжек лёт, и как она бледна…
Как голос твой на воле странно тих,
Из сердца вырванный мой кроткий, кровный стих…
Я заблудился в дебрях мудрости,
А знаю — просто надо жить
И о минувшей благокудрости
Бесцельно и грешно грустить…
Все так, как есть и быть положено,
И виноватых в мире нет,
И горе лишь затем умножено,
Чтоб к радости стремился свет.
Но с юных лет пустой забавою,
Я понял, жизнь оплетена,
С тех пор томительной отравою
Моя душа упоена…
И от трусливой осторожности
И мелкой подлости людской
Теперь иду, отдав возможности,
За невозможною Мечтой…
Зову — Она не отзывается,
Ловлю — скользит, остра, как меч…
Но сердце тайно озаряется
От этих мимолетных встреч…
Дрожу от каждой тени,
От каждого луча,
Весенний и осенний,
Всегда живу звуча…
На легонькой свирели
Поет душа с утра…
Дотронься еле-еле
Душа из серебра…
И даже если больно
Сплетать добро со злом,
Мне весело и вольно
Быть солнечным звеном…
Как Божий мир чудесен!
Звени мое звено!
Пока есть много песен —
Все жизни прощено.
Я примирения, и ясности,
И вечной мудрости искал,
Но в смене холода и страстности
Беспутно душу размотал…
Теперь, с земною неизбежностью
Непримерен, я к ней привык
И лишь храню с печальной нежностью
Мою святыню, мой язык…
А сердце, где взыграли голуби
Моей отроческой мечты,
Живет, как в темноводной проруби,
В холодном звоне пустоты…
Шесть букв начертаны мелом
На черном плаще времен,
И шепчут губы несмело —
Легчайшее из имен…
Россия… Тихое слово…
Твое волшебство таю
И солнцу неба чужого
О ветре твоем пою…
Молюсь ночами украдкой,
И сердце мое — костер,
Чтоб Тот, Кто в небе — загадкой —
Крыло над тобой простер…
Я знаю — мука Христова
И ты навсегда одно…
Россия… Тихое слово…
Души человечьей — дно…
Я тихо иду по луговью
И бережно что-то несу,
А месяц капризною бровью
Гуляет в дремотном лесу…
Мой месяц! Мой бледный! Мой ясный!
Я тоже люблю тишину,
Но труден мой путь и опасно
Смотреть на твою вышину…
Мой месяц! Мой светлый! Мой звонкий!
Мне грустно, мне грустно…
Ну что ж — Мне слышится голос твой тонкий,
И сам ты на лиру похож…
И сам ты гуляешь над полем
И любишь тревожно звенеть,
Чтоб стал я спокоен и волен,
Чтоб мог научиться я петь…
Мой месяц! Мечтой, и любовью,
И песней я только живу…
Я тихо иду по луговью
И бережно что-то несу…
Опьяняют душу звуки,
Не стихи пишу — пою,
Сжавши в судороге руки,
Стиснув голову свою.
И случайно возникая
Где-то в смутной глубине,
Быстро тающая стая
Только мечется во мне…
И не мысли, и не Логос,
И не смыслы, и не Бог —
Человеческий мой голос
Сложной болью занемог…
Это бешенство и пенье,
Эта рвущаяся страсть —
В море, полное кипенья,
Ветром брошенная снасть…
«Человеку непокорно
Море синее одно,
И свободно, и просторно,
И приветливо оно»…
Но и море, что чудесней
Даже неба и небес,
Только отзвук этой песни,
Только тень ее чудес…
Ухожу и не знаю — вернусь ли,
Прихожу и не знаю — уйду ль…
Где-то в воздухе плачутся гусли
И мысли — смертельнее пуль…
Где-то редкая радость — утеха
И отточенный месяц глядит,
Отороченный облачным мехом,
На опалово-мутный зенит.
Но не надо, не надо, не надо,
Не зови, не буди, не блуди,
Мне от жизни одна есть награда —
Это маятник в тесной груди…
Он завел, Часовщик Непреклонный,
Он завел его только на срок,
А Ему ли не ставят иконы,
Богомольно крестясь на Восток?
Боже, Боже, о если б из дали
Ты явился мне в темном окне,
Чтобы сложность упругой спирали
Учащенней забилась во мне…
Боже, Боже, Ты дальше и строже,
Чем зеленые очи светил…
Сделай так, чтоб в земной этой коже
Бедный маятник больше не бил…
Оскорбленный огромной нескромностью
Расцветающих громко полей,
Прохожу со своею бездомностью
В утонченную тень тополей…
«И не инеем я запорошена,
И не синей любима весной»…
Как печальная гостья, непрощенно
Пролетает твой голос глухой…
О, весна, если правда несмелая
Это — ты, дай забыть, заворожь!..
Но глядит равнодушная, белая
Прямо в душу — спокойная ложь…
…Вот срок настал. И сорок сороков
Сорвал набат на бой за Бога…
А ты, живущая средь облаков
В своем уединеньи строгом,
Ты, — черную таскавшая тоску
Такой непрошенною ношей
Уж восемь осеней — Москву,
Москву, — Святых обитель и святошей,
И чернокнижников, и чернецов
Древнепрестольную ограду,
Душа, душа, за столько душных снов
Вновь обретаешь ты в награду…
И золотым стремительным пучком
Влетаешь ты обратно в тело,
Чтоб переплавить сердце — снежный ком,
Где кровь оледенела…
Плыву. И море — чудеса…
Соленый запах влаги.
Мечты. На мачтах — паруса
И на фелюге — флаги…
Эй, ветер, ветер, запоем!
Эй, запоем — запоем!
Нас только двое, но вдвоем
Мы музыку удвоим…
Эй море, море — синева!
Но ты не всех синее…
Есть Дон, и Волга, и Нева,
И лента Енисея…
Эй, море, море, не мори!
Возьмешь измором душу…
Ты, я и ветер. Ровно три!..
И вот уж вижу сушу…
Пою и слушаю. Вдали
Чуть слышны отголоски,
И берега моей земли —
Две плоские полоски…
Скорей, вот пристань! Эй, пристань!
И звонкий якорь брошен…
Родная Русь, больная рвань,
Прости, коль я непрошен…
Я сплю. А надо мной заря,
Как давняя обида…
И снится мне — я сын царя,
Я сын царя Давида…
Иду по берегу реки,
Должно быть Иордана,
И бронзовые рыбаки
Выходят из тумана…
Проходят медленно стада,
Пастушками ведомы,
И в отдаленья — города
Неведомо-знакомы…
И — будто ангел с вышины
Дохнул на эти долы,
Так воздух полон тишины,
И голубой и голый…
Благословенья колыбель!
Как здесь легко и ясно…
И в тростнике моя свирель
Качалась ненапрасно…
Она на ветре меж ветвей
Ждала, дрожа упруго,
И было ждать так сладко ей,
Чтоб стать моей подругой…
О, миг любви! И ты настал…
Склоняюсь к ней устами…
Так женщину не целовал
Никто под небесами…
А за рекой — заря-алтарь
Во славу Адоная,
И пел Давид, отец мой, царь,
Меня благословляя…
Душа живет. И в униженьи,
Неистребимая она,
Чуждаясь мудрых откровении
Последней истиной явна…
И только шлет слова глухие
Недосягаемой звезде…
Не так ли ты, моя Россия,
Живешь наперекор беде?..
Здравствуй, веселое горе!
Голая радость моя!
Вот — на ветвях, на заборе
Хохот и плач сентября…
Вот заискрились лампады
Под виноградной парчей…
Кончили ткать шелкопряды
Осени плод золотой…
Вот по полям в перелесок,
Шелковым платьем звеня,
Тихо проходит Невеста
И осеняет меня…
И завертелся в круженьи
Неба и веток промеж
Ветра, и листьев, и пенья
Золотовейный мятеж…
Это опять ворожеи
Неизменяющий зов…
И на деревьях, как змеи,
Виснут обрывки стихов.
Это опять у Кащея
Нищим похищенный клад…
И по тропам, по аллеям
Брызги червонные в ряд…
И непонятные речи
Неумолимой земли…
Тело мое человечье
В тихий собор понесли…
По улице томительно и жалко
Текла густая человечья речь,
Спешил фонарщик с огоньком на палке,
Чтоб хоть какой-нибудь огонь зажечь…
Бродили люди. Делали делишки
И продавали Бога второпях,
С девчонками развязные мальчишки
Уединялись в городских садах.
А я худел и наливался желчью,
Артерии вздувались на висках,
Судьбу хулил — глухонемую, волчью,
Успокоения искал в стихах…
Я чувствовал, как, вечность наполняя
Своим дыханием, был близок Бог…
Он тихо звал, мой дух опустошая,
А я хилел и отвечать не мог.
Душа моя, вкусив земного знанья
Горчайшии плод, томилась в пустоте
Надеждой на иное процветанье
Воспоминаньем о небытие.
Господь, Господь, один, единый
Твой мудрый, Твой пречистый луч…
И я — свободный и невинный,
Взойду сверкающею льдиной
Из глубины морей — до туч…
И пусть свинцовым взором Вия
За мной сорвутся в туголет
Воспоминания глухие —
Там в небесах моя Россия
Огромным голосом поет…
Душа мятежная, живи!
Два в мире чуда от богов —
Возникновение любви
И зарождение стихов…
Я закрываю плотно дверь,
Предчувствием смутным обезволен.
Не трогайте меня теперь,
Не трогайте меня — я болен…
О ней, о ней, все об одной —
Одна мечта, одна забота!
Но музы призрак предо мной
Явится медлит отчего-то…
Немая музыка во мне,
Все узницей она таится…
О, сердце, раскались огнем —
Тогда она осуществится.
И горькой совести теперь,
Я знаю, до конца тревога…
Не трогайте меня: я — зверь,
Я — ангел, не узнавший Бога…
На ярмарку штампов, базар велеречий
Собрались поэты, пророки, предтечи
И бродят и ищут среди балаганов
На вывесках ветхих «цветистых обманов»…
И сам я, поэтик и странник по миру,
Забрел на базар обновить мою лиру…
Какое смятенье! Пройти невозможно,
За каждую строчку дерутся безбожно…
А я, утомленный, прижавшись к забору,
Взираю на стаю, на стадо, на свору…
— Какая потеха! И что за охота
Так страстно ломиться в гнилые ворота…
В глухой балаган ярлыки зазывают,
Стоят продавцы и, скучая, зевают,
Торгуют, торгуют — все тем же товаром —
«Цепями судьбы» и «любовным пожаром».
И цепи, ржавея, звенят на стене,
Любовный пожар — сковорода на огне…
А дальше — по трубочкам «слезы» в стаканы,
На полках развешаны «грезы», «туманы»…
— На гривенник дайте мне «крыльев могучих»,
А мне на полтинник «лобзаний», да жгучих,
Два пуда «позора», «печалей» штук восемь,
Немножечко «счастья» и рифму на «осень»…
О тут я, не выдержав, страхом объятый,
Поспешно покинул базарчик проклятый.
Рыдай опять, свободы вечный дух,
Россия вновь осиротела,
Еще один святой огонь потух,
Еще одна душа перегорела…
Ей солнца твоего не увидать,
Не вынесла она разлуки…
Рыдай, рыдай, отчаянная мать,
Детей обрекшая на муки…
Теряла ты и потеряла вновь.
О, цепенеют дни глухие…
За душу кроткую, за подвиг, за любовь
Рыдай и помолись, Россия.
Мы плыли долго и упорно
Стихиям всем наперекор,
С огромным ветром стихотворным
Ведя серьезный разговор.
Нас провожали альбатросы
И чайки реяли во след…
Под реей крепкие матросы
Себе готовили обед…
Скрипели скрепы, пели снасти,
Ругался грозный капитан…
В единственной прекрасной страсти
Кипел суровый океан.
А ты нас дома ожидала
За палисандровым столом,
Все думала: «Еще им мало,
Еще не вспомнился им дом».
Голубушка, в кисейной шали
Тряс плечики твои озноб…
А мы, беспутные, летали,
О рифмы расшибали лоб…
О, Пенелопа, ты грустила,
И, старый штопая чулок,
Ты, как Европа, уронила
С проворной ножки башмачок.
О, старость, если б ты могла…
О, если б молодость, ты знала…
Какие важные дела
Душа отважная свершала б…
Но нет… Вперед не заглянуть,
И что прошло, того не стало…
Так тянется бесцельный путь
Без окончанья, без начала…
Воспоминаний страшный груз,
Надежды радостные крылья…
И голос одиноких муз,
Развеянный с дорожной пылью…
Есть свет, невидимый глазам
(О я не про лучи Рентгена),
Есть свет, неявленный глазам
В непроницаемой вселенной.
Но радость редкая дана
Душе возвышенной и тонкой,
И проясняется она
Светочувствительною пленкой.
Мир безграничного томленья,
Мир бледнокровной суеты,
Когда же ветром откровенья
Спасешь меня, овеешь ты?
Когда возвысишь и взволнуешь
И подлинного бытия
Вдохнешь стремительные струи
В преображенного меня?
Вокруг мучительная смута,
Гудит мушиная война,
И голова, как шар, раздута
И дум кощунственных полна.
Еще она крепка на шее,
Еще могуч земной магнит,
Но чую срок — и вот — алея,
Она сорвется и взлетит
Туда, за пустоту, что разум
Постичь хотел и не постиг…
И там, взорвясь, зеленым газом
Отравит небеса на миг…
Музыкою протекало время…
А на черной, гулкой высоте
Дирижабль нес благое бремя —
Души околдованных в мечте…
Как летел бесшумно и высоко
Праздник, праздник, ты не увидал,
Только Ангел — радостно, жестоко
Медленною местью трепетал.
И когда среди веселой смуты
Зародилась трудная заря,
Гибели чудовищные спруты
Охватили сушу и моря…
Оборвались звездные цепочки,
Грузно рухнул купол неземной,
Куклы восковые на кусочки
Разлетаясь, падали в покой…
Каждое слово о Боге,
Как о мучительном сне…
Голос твой, голос не дрогнет
На неоправданном дне…
Сердце любовию дышит,
Сердце цветет об одном…
Как о любви он не слышит,
Слабенький, горестный гном?
Ах, о любви не узнает,
Лире земной не простит…
Вещей, что в мире рыдает,
Стонет, страдает, горит…
Я устроил земные дела,
Я могу от земли отдохнуть…
О, как мира вершина бела,
Путь мой снежный, о нежный мой путь…
Незакатная музыка дня
Над пречистой сияет горой…
Муза сердца, ты любишь меня?
Я теперь ослепительно твой…
Но в окне загудела пчела,
Но вблизи задолбил молоток,
Но из крана вода потекла —
Ополчается яростный рок…
Жизни цепкой огромная тень
Заливает осколки огня…
Что же? Снова как камень, как пень?
Муза мира, ты слышишь меня?
Молчи… Твое молчанье свято,
Основа слова — немота.
Но в некий час да будет снято,
Что запечатало уста.
Чтоб слушать ангельское пенье,
Земную музыку глуши,
Храни глубокое томленье,
Удел подвижницы души.
Преодолей восторг и горе,
В непрочной пристани земли.
Любви ладья не тонет в море,
Иные гибнут корабли.
И в некий час, на грани срока,
Расступится немая твердь…
О, верь, стоуста и стоока
Освободительная смерть.
Какою музыкою медной,
Раскрепощенные едва
Из немоты твоей победной
Взлетят огромные слова.
Зерно умрет, цветок рождая,
Живет зерно — и мертв цветок
Воистину истоки рая
Поэзии питают ток.
Радуйся, гордый и кроткий,
Мрака не знавший поэт —
Вот отзвучали трещотки,
Лирное пенье — ответ.
Ветер, о, ветер священный
Вечером ясным летит.
Там в глубине неизменной
Звездное вече молчит…
Слушает мерное пенье
Праведный голос земли,
Жизни, о, жизни волненья
Музыку, музыку дли…
Радуйся, верный и чистый,
Славы ли жаждет поэт?
Каждое слово не пристань,
Страннику пристани нет.
Добра не творила, не сеяла зла,
Ничтожные множила в мире дела…
О Нем не радела, не знала о Нем,
Спокойна, как камень, и ночью и днем.
Но камень есть камень — не добрый, не злой,
А ты — не святое ли пламя с тобой?
…Угаснуть не смела, сгореть не могла…
— Огонь тебе пещный и вечная мгла!
Отец, ужель Ты будешь равнодушен,
Когда с мечом на брата брат идет?
Ужель Твой мир, сомненьями разрушен,
В последний час тебя не призовет?
Нас много одиноких и голодных
Пустынников преступных городов,
И каждый знает: смерть, покой и отдых,
И ни один к свободе не готов…
Мы верили, мучительно горели,
Кощунствовали, падали в грехах,
Не понимали недоступной цели…
А Ты, далекий, жил на небесах,
Не откликаясь, не являя долу
Чудес Твоих, первоисточник сил…
…И, изменив Синайскому Глаголу,
Бесславный мир и Сыну изменил.
Бесславный мир в отчаянии и блуде,
В чистейшей человеческой крови…
— Господь, Господь, явись в последнем чуде,
В единственном свидетельстве любви…
Открой нам путь к потерянному раю,
Благослови земной, короткий час…
Твое во мне. И я тобой взываю,
Тебя зову. Спаси. Себя и нас…
В тихий день под безветренным светом
Золотились колосья пшеницы…
Но о прелести мира, об этом
Скажут пусть не поэты, а птицы…
Тихий день благодарные строки
Навевал о невидимом Боге…
И на пень человек одинокий
Опустился, уставши в дороге…
Так сидел без мечты, без движенья,
Весь какой-то прозрачный и новый,
И явилось ему откровенье,
И услышал он страшное Слово…
И никто никогда не узнает,
И останется в мире загадкой,
Отчего он рыдал и рыдает
До сих пор так ужасно и сладко.
Еще одно прощанье на мосту…
Река немая, фонари, перила…
И тот оскал, блеснувший в пустоту,
Вода глухая сразу поглотила…
Еще один земной, большой поклон.
Мир пуст и прост, и каждый в нем бездомный…
Круг завершен, связавший явь и сон,
Вода вольется в океан огромный…
А там — над небом, в страшной наготе
Летит душа беззлобная, святая,
И кроткую старушку в высоте
Ждет ангел тихий у порога рая…
Безропотно неся тяжелый крест,
Она в земные храмы не входила,
Но было в мире много дел и мест,
Которые она собой святила…
Ее душа — любовь. Она — моя, моя…
Господь, прими ее. Теперь она Твоя.
Жить надо —
стиснув зубы,
зная, что губы
созданы для поцелуя.
Жить надо — сдвинув брови,
Каждым атомом крови
Поя аллилую.
Жить надо,
Даже если жизнь пропадает,
Даже если мир, что калека…
Меня спасает
Вера в Бога и в человека.
Я видел сон: мой дальний предок
Другого предка убивал…
Был запах крови жгуч и едок
И страшен падшего оскал…
Мне снилось: лед кромсая ломкий,
В глухую полночь вдаль, гуськом
Идут, бредут мои потомки
С мешком убогим за плечом…
Мне снился снег. И снег был первый —
Он, как любовь, что в первый раз.
И вдруг не выдержали нервы
И слезы брызнули из глаз.
Как горы — крутые невзгоды,
И счастье, как море и труд,
А годы, огромные годы
В летейские воды текут.
Мне снится порою, мне мнится,
Что я уж на том берегу
И вещую птицу-певицу,
Плененную мной, стерегу.
Я дал ей надежду свободы,
Я пленной дать волю готов
За то, чтоб она мне природы
Открыла основу основ.
…Свинцовая Лета без пены
Зловещие волны катит,
А вечность стоит неизменно
И вещая птица молчит.
Я люблю, когда из церквей,
Из синагог, из мечетей
Выходят толпы людей —
Старые, юные, дети.
Все равно, какой это храм
И какие там пели молитвы.
Главное это, что там
Отдых от жизненной битвы.
Главное — это, что там
Вдруг забываешь горе
И беззаветный Аврам
В каждом ликующем взоре.
Вера, надежда, любовь —
Вот триединая сила,
С ней очищается кровь
И не пугает могила.
Оно со мной, оно во мне
Всегда — ив яви, и во сне,
Как грозный зов, как тихий гром,
Одно, одно и об одном —
Одно и то же слово — Бог…
— О, Господи, когда б я мог
Его наполнить содержаньем,
Когда б потусторонним знаньем,
Познав основу бытия,
Я мог в Тебе — найти себя
И, примиренный, отойти…
— Но где и как Тебя найти?
Душа взывает тщетно к Богу
И умирает понемногу,
Едва рожденная на свет…
А Ты? Тебя как будто нет…
— Страшна такая пустота
Для духа, сердца и ума…
— О, Господи, когда б я мог
Забыть, что значит слово Бог.
Ради Твоей Святости,
Не для спасенья души,
Ради Твоей Святости
Не запятнаю души.
Ради Твоей Мудрости —
Не от гордыни земной —
Высуши каплю мудрости,
Страшный подарок Твой.
Иль ослепи меня заревом,
Светом меня залей,
Дай мне быть только деревом
Ясных Твоих полей…
Я помню рощ березово-сосновых
Дремотный рокот, тихий разговор
И месяц, ткавший на тропах ковровых
Неуловимо-тонкий свой узор.
На каждом пне сидел веселый гномик
И бородатая качалась голова,
Был у тебя в руке любимый томик,
А у меня в душе твои слова.
Был с нами третий — невидимкой,
Знакомый ангел или дух лесной,
Он впереди тончайшей паутинкой
Соединял сосну с сосной…
Серебряные нити обрывая,
Мы проходили по тропам луны,
А гномы, бородой кивая,
Нам обещали радостные сны…
Все течет и все проходит,
Даже боль…
Кто же в бездну нас уводит
Исподволь?
Мы зовем Тебя к ответу,
Отвечай!
Много бродит нас по свету,
Ищут рай.
Все мы судьи, все мы слепы,
Как кроты,
Роем собственные склепы,
Как и Ты.
Все нас кровью поливает
«Божий» дождь…
Отвечай! Не отвечает
Хмурый Вождь.
Что ж на земле изменится,
Если мои стихи
Вырвутся вдруг, как пленницы
Из тайника души
И упадут, бескрылые —
Если им там сужено —
Мне одному лишь милые,
На равнодушное дно?
Кто их потом откроет,
Кто в них меня найдет?
— Ведь и в лирическом строе
Тайная правда живет.
Как много низости
В душе больной
Чуждаться близости
С другой душой.
Но от усталости
И жить и петь,
Как мало жалости,
Чтоб всех жалеть.
От равнодушия
Клонит ко сну,
Глаза и уши я,
Закрыв, засну.
Быть может, стану я
Живым во сне,
И мысль нежданная
Приснится мне.
Я в поезде быстром. В вагоне со мной
Любимые, близкие… Тесной семьей
Несемся куда-то, куда суждено,
И версты столбами мелькают в окно.
Куда он стремится, куда он летит?
На станции каждой секунду стоит,
И кто-то спеша покидает вагон,
И в страхе мы видим прощальный поклон.
И к станции новой весь поезд спешит,
И вновь остановка, и кто-то бежит…
И так постепенно пустеет вагон —
Таков, вероятно, природы закон.
Как страшно смотреть на пустые места!
И мчится опять за верстою верста…
А в памяти страх и мечта о былом:
Я ль буду последним в вагоне пустом?
Посидеть бы спокойно
За рабочим столом
И решить, что достойно
И что лучше на слом.
Но ничто не понятно,
Ясно только одно —
Что вернуться обратно
Никому не дано.
Брат мой, каменщик, ты, что не знаешь покою
И до полночи темной работать готов,
Знай, что камень, усердно скрепленный тобою,
Крепче сотен возвышенных слов.
Если ты упадешь от волненья и муки
Или духом падешь, созидая твой храм,
Крепкой цепью сомкнем наши братские руки
И воскреснет учитель Хирам.
Мы из племени тех, кто не знает измены —
Пусть волнуется в мире нечистая кровь!
Мы незримо возводим нетленные стены,
Сердце к сердцу, с любовью любовь!
Если мы недостроим в стремленьи высоком,
Будут внуки за нас продолжать.
И лучистая дельта с всевидящим оком
Будет вечно над миром сиять.
Буду атомом в необъятности,
Вечно грустным, всегда неутешным,
Помоги моей полусвятости
Или дай мне силы быть грешным.
Душа моя, ты — как луна,
На две страны разделена.
Одна — на солнечном огне
Ясна другим, понятна мне…
Другая, страшная — в тени.
Ночные призраки одни
Бессонно пребывают в ней
Среди кощунственных затей…
Там — колдовская бестолочь,
Бег времени из ночи в ночь…
Царица сирая — сова
Цедит бессвязные слова.
И в грязной, мутной тишине
По капле падают оне.
Там — вылетая из пещер,
Орды безглазые химер
Во тьме кромешной, гробовой
С «морлоками» в игривый бой
Вступают вдруг. И сон и смрад
Переполняют душный ад.
Здесь, на земле, светло и звучно,
А небо — меркнущая ртуть…
О, как Тебе должно быть скучно
Собою полнить эту жуть…
Ты там — сырой, огромной волей
Блюдешь неведомую цель,
А я — живу-живу… не боле,
Но сотворил себе свирель…
И в час, когда душа без гнева,
Я звуком исхожу из губ
И жду созвучного напева
Твоих громотворящих труб…
Но в пустоте ветхозаветной
И в непрерывности времен
Один мой голос безответный
Стократно эхом повторен…
Нет, этой радости — не трогай!
Не много радостей Ты дал!..
Ты где-то в небе — недотрогой,
Я на земле — убог и мал…
Как-то по-новому сегодня
Разглядываю мир земной,
Как-то свежее и свободней
Вокруг меня и надо мной.
Как будто я и нежил прежде,
Я увидал впервые вдруг,
Как свет небес спокойно брезжит
На эту жизнь, на тихий луг…
Я прохожу необычайно,
Такой не я, такой другой…
Себя ощупываю тайно
Обеспокоенной рукой.
О милая, какое чудо,
Когда, привычная теням,
Из-под мучительного спуда
Душа взлетает к облакам.
Когда на небосводе
Исчезнут облака,
Гляди, звезда восходит,
Гляди, как высока!..
И ты глядишь пугливо
На призрачный экран
И на такое диво!
И на такой обман!
Окружена эфиром
Уж миллионы лет,
Она горит над миром,
Звезда, которой нет.
Она давно, как камень,
Тяжка и холодна,
Но льется синий пламень
С незыблемого дна.
Меня шатает вьюга
В ушах звенят псалмы…
Ни недруга, ни друга —
Сугробы и холмы…
Вот в серебро одеты
Бескрайние поля,
Но ты, Россия, где ты,
Где музыка твоя?
Не бесовы ли чары
Небес твоих мороз?
Средь ледяной Сахары
Брожу, как эскимос…
В снег ухожу по пояс…
Вперед, душа, вперед…
В Гренландию, на полюс?
Сам черт не разберет…
…Сгибаются колени,
Одолевает сон…
Тяжелые тюлени
Ползут на небосклон…
Молюсь на своеструнной лире
И не осмысливаю слов…
Что упоительней есть в мире
Невразумительных стихов?
Я словоблудия чуждаюсь
И велеречия лишен,
Но суеверствую и каюсь
Вне переменчивых времен…
Несвоевременно рожденный,
В час неугаданный умру…
Но сплетены мои пэоны
В замысловатую игру.
И дорог мне непостижимо
Их своевольный перезвон,
Слетающий неуловимо
И исчезающий, как сон.
А муза тихо у оконца
Сидит и смотрит в небеса
На удивительное солнце,
Рождающее чудеса.
На земле в любви первоначальной
Каждый час — неповторимо твой…
Кто же смеет в грубости печальной
Не дружить с Красавицей-Землей?
Я иду. Передвигаю ноги…
А куда? Не все ли мне равно…
Все пути распутать. Все дороги
В дорогое свить веретено…
Как торжественны любые жесты,
От любви кружится голова,
Отбивают ноги анапесты,
Выплывают из души слова.
Как же могут каменные плечи,
Как же может вся земная стать
Выдержать влюбленнейшие речи,
Этакую легкость подымать?
Миротворец, своему народу
Подаривший Каинов и Йуд,
За мою короткую свободу
Мне не страшен твой угрюмый суд.
О, Брат! Привет тебе за муку,
За горечь ядовитых слов.
Тебе протягиваю руку
Сквозь тьму грядущую веков.
Сквозь время, меру и пространство,
Сквозь современников тщету
Я чую новое убранство
Земли, постигнувшей мечту.
Твой предок, скучный и суровый,
Еще невольный и слепой,
Я мир вынашиваю новый
Под оболочкою земной.
И, прозревая понемногу,
Неверной поступью бредя,
Я верить начинаю Богу
И вижу чудного — тебя.
Ты там. Поешь. Двойною тенью
Ты землю смирную покрыл,
Ты подчинил ее движенью
Бесшумных и победных крыл.
Тебе навстречу за горою
Идет растроганный отец,
О свет в тебе и свет с тобою!
Свиданья миг — борьбы конец.
И ты мучительно и строго,
Обожествленный человек,
Очеловеченного Бога
Узришь, не подымая век.
Она проста и покорна,
Она тиха и строга,
Но вдруг, как глянет задорно,
Как топнет дерзко нога!..
И в миг разметает косы,
И в миг — запляшет нагой…
И будут гибнуть покосы
Под гневной ее ногой…
Помчится — и косы — в клочья,
И бешеным будет бег…
А вдаль протянется ночью
Скрип уходящих телег…
Потом устанет и ляжет
На теплую землю ниц
И будет слушать, что скажет
Пенье далеких птиц…
И будет опять смиренной
Молить, чтоб пришла заря,
И вот — запоет сиреной,
Кого-то к себе маня…
Да, много у ней есть песен
И много у ней имен,
Но мир ей зачем-то тесен,
И кто-то в нее влюблен.
О, родина моя, такою,
Хотя б на день, на час один,
Предстанешь ли передо мною,
Сверкающая глыба льдин?..
…………………………………..
Уверенность, что все переживу,
К тебе взываю, и опять в тумане
Все тот же сон — во сне и наяву —
…Снег падает, летят по снегу сани…
Осколок духа и мечты,
Для маленькой земной прогулки
Ты тоже рухнул с высоты
С крутой горы, где ветры гулки…
И непомерную пронзив
И расколов простую вечность,
Ты лег в разливе черных нив
И созерцаешь бесконечность…
О человек, твой кругозор
Стеной высокой ограничен,
Напрасно ты вперяешь взор
На ровные ряды кирпичин.
Напрасно жесткою рукой
Трешь опухающие веки…
Чтобы прозреть, глаза закрой,
Глаза свои закрой навеки.
Когда покинешь душных дней
Тяжелодумное томленье,
Когда все ближе, все сильней
Раздастся ангельское пенье,
Когда, как звонкая оса
Твой дух взыграет на свободе
И вдруг услышит голоса
В неумирающей природе,
Взгляни на низ последним взглядом,
Там жизнь бессмертная течет,
И камнем вдруг он упадет
На дружно шествующих рядом.
Осторожным шагом…
Голь и гололедица —
В небесах зигзагом
Русская Медведица.
Вот и ты, Россия,
И твоя мятелица…
И поля нагие
Бесконечно стелятся.
Вот и я — незваный,
Плакальщик непрошенный,
Как небесной манной,
Снегом припорошенный.
Я зову…Ни звука…
Эхо откликается…
Кончилась разлука
Или начинается?
Помолись о нищих, о бездомных
Племенах нерадостной земли,
О беспламенных во временах огромных
Странниках, что света не нашли.
О несущих на челе спокойно
Каинову страшную печать
И о тех, которых недостойно
Божеским творением назвать…
Помолись еще о тех, кто ищет
Тайной правды на путях земных,
О святых, что жаждут божьей пищи.
— Помолись особенно о них.
Сумасбродный старик
Нацедил мне напитку из бочки…
Бородою поник…
Натянулись веревками строчки…
От дрожанья в руке
Нацедились слова, как лохмотья,
Что стирала в реке
Деревенская баба Авдотья…
Безобразная врань
Запылила тугими ветрами,
Закачалася рвань
И душа приготовилась к драме…
Перекличкой звенит
Старых птичек вскипевшая стая,
И мечта, словно кит,
Тяжко дышит, в моря отплывая…
Но, как облако — Блок
И блокада его не тревожит,
А Есенин, как бог,
Но… корова телят приумножит…
О, поэты-друзья,
Подражательство скоро погубит…
Лучше — трель соловья…
Как в лесу соловей соллогубит!..
Праздник цвел. Крутились карусели,
Был стрелками переполнен тир,
Музыканты пели на свирели,
Коммерсанты продавали мир.
В балагане, на дырявой сцене,
Акробатка в розовом трико
Разгибала тощие колени,
Прыгала лениво и легко.
В желтом цирке хохотали дети,
Не хотели уходить домой,
Ехал шут в игрушечной карете,
Запряженной крошечной козой…
Кланялся налево и направо,
Словно триумфатор иль герой…
Вырастала сказочная слава
Под аплодисментною грозой.
А на площади большой, где стонет
Фиолетовая, лунная струна,
Ангел смерти на литой колонне
Урну жизни испивал до дна…
Разливаются дни, разливаются —
Океаны годов впереди,
Крепкогрудые волны вздымаются,
Шепчут юной душе — победи…
…Успокоенный ровным течением,
Озирается зрелый на свет
И невольно гадает с сомнением:
«А победы, быть может, и нет»…
И по капле, о каплями жалкими,
Рассыпается ветхий поток —
«Так чего же мы жаждали, алкали,
Обреченные жизни на срок?»
Россия… Ты ли? Узнаю тебя
И по бессилью и по силе,
По виселицам Декабря
И по безвременной могиле…
Россия? Ты? Как не узнать тебя
По небесам неповторимым в мире,
По солнечной улыбке Февраля,
По Шлиссельбургу и Сибири…
Тебя любить… Какой тяжелый крест!..
Любовь — горчайшая отрава…
И много на погосте мест,
Где русская почиет слава?
Там рыцари и праведники спят,
Подвижники крутой юдоли
И сколько раз там был Христос распят,
У знамени народной воли?
Слушай мистический бред, — это духа падучая немочь,
Это отдушина сердцу, которому душно меж туч,
Темные рифмы земли, сочетанные с рифмами неба,
Ртутная лужа и вдруг — молнии ломаный луч.
Слышишь, фаготы поют и запели валторны, виолы,
Музыкой полнится мир, вечная Лира звенит.
Лунный и трудный, проснись! Встань, одинокий и голый,
Плачь и молись, человек! Небо с тобой говорит.
Уходят лучшие… И с каждым днем
Все сиротливее, все одиноче,
Живые, мы тугую жизнь плетем,
Готовимся к непостижимой ночи…
Как не сказать Творцу — благодарю —
Душа живет, и не мечтой о хлебе,
Все помнит сердце первую зарю
На русском помутневшем небе…
О, славный век, сопутствуй и учи,
Век жертвенного пробужденья,
Когда пробились нежные лучи
Сквозь тучу темного терпенья…
Ночью,
Когда за дневной сутолочью
Всюду видишь воочью
Волчьи морды,
Покидает свои оболочья
Дух, истерзанный в клочья,
Но гордый.
И взлетает к холодной круче,
Где дряхлый, древний, но могучий
Тот, кто знает, что хуже, что лучше,
Спит, завернувшись в тучи.
И спросонья бросает к низу
Дождь, и снег, и жару, и бизу,
Иногда — желанную визу
Пролетарию и маркизу
И всякую прочую материю,
А русским еще — эс-эс-ерию…
И стоит дух на тоненьких ножках,
Божьим храпом испуган немножко,
Хочет хлеба небесного крошку,
Да подходит архангел к окошку
(И на небе есть окна, ворота…),
Бородатый бормочет что-то…
«Хоть моли до седьмого пота,
Коль на то у тебя есть охота,
Ничего не получишь. У неба
Меньше, чем на земле даже, хлеба.
Проходи по добру, по здорову,
Подои-ка земную корову,
А у нас тут строго
Не буди Бога…»
Ой, как стало тут тошненько духу,
Словно съел он зеленую муху,
Ведь какую поймал оплеуху…
Своему не поверил он слуху…
Повернулся обиженно, гордо
От небесного жадного лорда
И ночью,
Когда за дневной сутолочью
Всюду видишь воочью
Волчьи морды,
Вернулся истерзанный в клочья
Дух, несчастный, но гордый,
В свои оболочья.
К земному пределу
В человечье тело…
Когда пройдут бессмысленные дни
Земной опустошающей печали,
Я с миром распрощаюсь нежно и
Ладья любви от берега отчалит…
Сквозь лоно вод задумчивое дно
Увижу я и вдруг глаза закрою
И буду петь в тиши и мраке, но
Воспоминанья будут плыть за мною.
О прошлом взмоет сонная волна,
О лике жизни, о преступной брани,
И тень моя взойдет над миром, а
Душа к иному берегу пристанет.
Что кии в Токио в загоне,
Грущу об этом также не…
— Дианы рог на небосклоне
Зовет меня в иной войне.
Пусть европейские народы
И азиатские шумят —
Ведь кислым молоком свободы
Не мало вскормлено телят.
А я, как вкусную окрошку,
Люблю многоцветистый мир,
Влюблен в печеную картошку
И уважаю рыбий жир.
А впрочем, все на эту тему
Веков известно испокон.
Кончаю длинную поэму,
Прощай, Гаврила. Я уж сонн.
Плыви, как ломкий сук по речке,
Первостепенная тоска,
Пылай, душа, в телесной печке,
Придурковата и хлестка…
Вышеизложенное, право,
Не худо было б объяснить,
Но я слюнявою забавой
Тебя не в духе огорчить…
Уж не тебе ль? Уж не тебя ли?..
Уже без нужды? Ты ж не уж —
Ты спишь на жутком одеяле,
Не раздеваясь, жалкий муж…
Как лошадь завтракает в стойле
И ужинает тоже там,
Так свой кусок жуешь ты. Свой ли?
По неприсутственным местам.
А я под знаком Аполлона
Влачу торжественную лень.
Мя не прельщает Лиза-Монна,
Зря улыбается, как пень…
Известен Вам, друзья, стихотворенья
Приятного секрет изготовленья,
Опасность и отрада ремесла,
Которое судьба нам принесла
Душе в награду или в наказанье…
За что? Но не о сем мое посланье…
Просили Вы — пиши нам. Ну, пишу —
Всегда я верен слову моему…
Я жив, здоров, чего и Вам желаю,
Пишу стихи, смотрю на птичек стаю,
Прогуливаюсь часто у реки,
Смотрю, как ловят рыбу рыбаки,
Сам иногда, поддавшись искушенью,
Забрасываю удочку в теченье
(Но я, должно быть, скверный рыболов —
Обильный редко приношу улов…).
Здесь комары, а прочих насекомых
Мне не назвать, но, к счастью, нет знакомых…
(Я говорю, конечно, не про Вас.)
Но хорошо быть одному подчас…
Отлично… Но (собака тут зарыта)
Я не один — здесь у меня есть свита…
Их даже две — идущих по пятам,
Меня преследующих здесь и там,
Враждующих, коварных невидимок
(Когда бы мог я б Вам прислал их снимок.
Не всякому такой подарок дан —
Мне мог бы позавидовать султан…)
Направо — черти. Ангелы налево,
А может быть, наоборот. От гнева,
От ярости, от вечной их войны
Болит душа, не разогнуть спины…
Вы поговорку знаете и сами —
Паны дерутся — хлопцы с синяками…
Извольте ж рассудить — не прав ли я,
Не жалостна ль история моя?
…Все не отходят! Вот пристали, право…
Соперники сварливейшего нрава…
Да что я им? Мосульский керосин?
Иль золото из Трансваальских мин?
Албания? Китай? Или полено?
Парис? Или прекрасная Елена?
Пускай поймут. В толпе земных калек
Я только — одинокий человек…
Но я предмет нелепейшего спора
И долго буду яблоком раздора
На древнем дереве судеб висеть,
Пока Всевышний не подымет плеть
И не прогонит Ангела и Черта,
Которым я — для спора иль для спорта…
И то сказать? Какая им охота?
Нет у меня ни шкуры бегемота,
Ни перьев страуса, ни пышного хвоста…
Простое тело и душа — проста…
Мне самому изрядно надоело,
Признаться, и душа моя и тело…
Всегда грущу, а быть хочу веселым,
Хочу летать — ползу по грязным долам,
Как будто выполняя приговор,
Во всем становится мне жизнь наперекор…
Скажу ясней (хоть это и не в моде):
Заботиться о завтрашней погоде,
О пище, об одежде, о войне
И о политике — все надоело мне…
Что ж, умереть? Друзья, какая крайность!
Навеки смерть, а в жизни все случайность…
И создана теория давно,
Что дважды два не четырем равно…
Быть может, трем, быть может, единице…
Я — человек, могу быть завтра птицей,
Цветком, дорогой, небом, муравьем,
Какая тайна прячется во всем!
Какие неожиданные дали!
Вот только б Ангелы не помешали!
Опять про них? Замучают ей-ей,
Ах, к Черту их и к Ангелу Чертей!..
Я сказал моей дочурке —
Кто ты, крошка? Кто ты, Адик?
Мы играли с нею в жмурки,
Наполняя смехом садик.
Подбежала, поглядела
И, подумавши немножко,
Нерешительно, несмело:
«Адя — Гунга, а не крошка».
Что за шутка! Вот названье!
В первый раз такое слово…
Непонятно содержанье,
А таинственно и ново…
Гунга, Гунга!.. Детка, кто же
Подсказал тебе вот это?
Божьей правдою, быть может,
Имя странное согрето…
Или все, что непонятно,
Что в тебе и над тобою
Ты назвала так занятно?..
Ах, не будет мне покою…
Ах, не будет — уж я знаю…
Станешь девушкой, малютка,
Расцветающему маю
Грустно скажешь: «Как мне жутко…
Бог, любовь, душа, искусство
И мое существованье —
Гунга все!» Не слово — чувство…
Вспомнишь детское названье…
Я читал о струнах дрожащих:
«Забудьте, что струны дрожат».
Я читал о полетах мечтаний:
«Как можно летать в пиджаке?»
Мне стало немножко грустно…
О чем же тогда петь,
Если ни струн, ни мечты, ни порывов,
Если нельзя лететь?
Попробую Вас послушать,
Но как не писать о том,
Что хочется сердцу кушать
И что в душе Содом…
Я знаю — нельзя петь о радости,
Если главной радости нет.
Небеса опорочены,
Поля разворочены,
О радости петь нельзя.
Мы здесь на свободе,
Весь день в огороде
Сидим и жуем…
Мы живы, здоровы,
Жуем, как коровы,
Живем и жуем
Зеленую травку
(Нам всем на поправку),
Томаты, шпинаты,
Морковку, салаты
И целые миски
Прохладной редиски…
Здесь лечатся раны
И сердца, и тела:
Югурты стаканы —
И боль улетела…
Так, строго (по Торе!),
Живя на просторе
В зеленом озоне,
В кашерном законе
Мы силы черпаем
И горя не знаем…
Лишь ночью — порою —
Средь душного лета
Нам снится (не скрою!)
Трефная котлета…
Я сегодня в ранний час
Очень разоделся
И, как будто в первый раз,
В зеркало вгляделся.
Вот стоит передо мной
Беспричинно чинно
С полнолысой головой
Юноша-мужчина.
Посеребренный висок,
А глаза — ребячьи,
Лоб по-мудрому высок,
А восторг — телячий.
Под усами тихий рот,
Ласкова улыбка,
А внутри — наоборот
Как-то очень зыбко…
Что-то тонкое зовет,
Тянет-недотянет,
То срывается в полет,
То бессильно вянет.
Что же делать? Я такой
И иным не стану —
Пой ли песни или вой —
Не залечишь рану…
Впрочем, лучше песни петь,
Воют только звери,
Лучше двери запереть
И писать о Пери…
Прощай, прощай, Гельвеция,
Долой туман и холод!
Да здравствует Венеция,
Где каждый будет молод!
Привет тебе, жемчужина,
Восьмое чудо в мире,
Стихов, примерно, дюжина
Уже звучит на лире!
О, tanto di piacere
Di far, di far la sua,
La sua conoscenza,
Venezia! (ma doue)
O, bella, o, bellissima,
О molto, molto bella!
— Ну, разве это мыслимо,
Чтобы душа так пела!
Мы по Canale Grande
Плывем на vaporetto…
— Pourtant, je me demande,
Бывает ли здесь лето?
О, credo di piovere —
Мы раскрываем зонты…
Одно спасенье — вера,
Но темны горизонты…
И вдруг — все стало ярко
Над Ponte di Sospiri,
Над Piazza di San Marco,
И новый звук на лире…
О, sole, mio sole!
(Божественно красиво!)
И черная гондола
Плывет неторопливо.
Potrebbe, gondoliere,
Mi canto serenada —
Ведь люди мы, не звери,
И музыки нам надо…
Palazzo di marmore
И с Campanile звоны…
Ну, gondoliere, — в море
Вези нас без препоны!
И мы плывем на Lido,
На Lido, но без Лиды —
В нас горе и обида
За то, что мы без Лиды…
На этом прекращаю
До времени поэму,
Но свято обещаю
Писать на эту тему…
Не трогайте его. Он занят. Он творит.
Он Музе говорит, и Муза отвечает…
А он, нахмурившись, затворником сидит
И крестословицу внимательно решает.
В рядах последних говорят
Негромко, правда, о погоде,
Посередине чуть грустят
О человеческой природе.
А впереди у черных дрог,
Красиво убранных цветами,
Со всех путей, со всех дорог,
Земли не чуя под ногами,
Собрались те, кому он был
Так мил, полезен и приятен,
Оратор, берегя свой пыл:
«Вся жизнь его была без пятен».
И льются горькие слова
Привычно и неторопливо,
И плачет жалкая вдова,
Что с ним была несправедлива.
«Ах, если б думала, что в век
Судьба разлуку нам предпишет»…
Ох, радость знать, что человек
Тот ничего теперь не слышит.
Напевая, роет яму,
Рой пугая комариный…
Скоро дочь выходит замуж,
Эх ты, водочка-малина!
Хороша земля лопате,
В хороводе пташки скачут…
Справил новое ей платье
Да приданое в придачу.
Чисто выметена хата,
А к обеду будет заяц…
Ничего, что дочь горбата,
А жених ее хромает…
Клочья глины так и скачут,
Что комаринский танцуют,
Ничего, что где-то плачут,
О покойничке горюют.
Завтра, верно, погребенье,
Да не наше это дело…
В баню что ли в воскресенье —
Вся рубаха пропотела.
И уходит, напевая,
Волоча свою лопату…
Эх ты, дочка дорогая,
Любят и тебя, горбату…
Я помню о Берлине,
И в сердце ноет боль,
— Спою на мандолине,
Люблю тебя я сколь…
Глаза твои — маслины,
И волосы, как смоль, —
Сильнее нафталина
Души изводят моль…
Под складками мантильки,
Скажи, Кармен, в лесу
Зачем теряешь шпильки
И пудра на носу?..
Царица Клеопатра,
Прости, ведь я не груб,
Мила ты средь театра
С «гвоздикою» у губ…
Печаль моя изжита,
Любовь моя, как звон,
Ты вся, как Суламита,
А я, как Соломон.
Я живу в невысокой стране,
Где не борются ночи со днями,
В опрокинутой чаше, на дне,
В синеве, в пустоте, словно в яме…
Птицы ползают здесь по земле,
Змеи звонко по небу летают,
Светят черные солнца во мгле,
Теневыми лучами играют.
И пастух кривоногий, слепой
Гонит по полю дикое стадо —
Люди шествуют вниз головой,
И походки иной им не надо…
Мы вышиты цветами
На темном полотне,
Мы прорастаем снами
Души больной на дне.
Мы бурые букашки
На грубом полотне
Смирительной рубашки
Затянутой на мне…
И музыка немая
Как облако летит,
Но, музыке внимая,
Земля глухая спит.
В устойчивом порядке,
Как в обморочных снах,
Покачиваясь сладко
На китовых хребтах…
Я живу в темно-красной земле,
Я зерно — и не знаю откуда…
О, как сладостно лопнуть во мгле,
Протянуться в зеленое чудо!
О, как страшен мучительный рост
В вышину, в глубину, бесконечно,
Чтоб двубортную бездну, как мост
Связью нежною связывать вечно!..
Из сонного рая
До смрадного ада,
Дороги не зная —
Дороги не надо —
Свирепая сила
(Не тайна ли мира?)
Зерно прокатила
По зыби эфира.
Зерно прозвенело
Сквозь море и сушу…
О, темное тело,
Прими мою душу…
О, ангел, мне больно,
О, демон, мне сладко
Жить в небе подпольном
Огромной загадкой…
Я — озеро в гроте
В лесу сталактитов,
Я — рог на охоте
Слепых троглодитов…
……………………………….
И музыка немая
Опять летит, летит…
Не муза ли Синая
Со мною говорит?
Я вхожу, как нож отточенный
В тело яблока румяного,
И, дойдя до червоточины,
Начинаю резать заново…
Я здесь, как на дне океана,
Воздушную гущу колеблю,
Как толщу зеленой воды…
Я в мире раскрытая рана,
Сочащая кровью на землю,
На грустного Бога сады…
Я — рыба, заплывшая в прорубь,
О, жадное сердце, я — рыба,
Я — тихо воркующий голубь,
Я — камня летящая глыба…
Каменной вестью
Лечу в высоту,
Не с детскою лестью,
С укором Отцу,
Каменным знаком
Срываюсь в юдоль,
Где светом и мраком
Пронизана боль…
На этом позорном месте,
Где смертен каждый росток,
Милый мой, все мы вместе
И каждый из нас одинок.
О, братья, не мерьте
Шагов и годов,
Готовьтесь ко смерти…
— Никто не готов.
Средь гула и шума
Бездушных затей
Вам сладко не думать
О Белой, о Ней…
Упрямо, упорно,
Ни молча, ни вслух…
— Но бродит дозорно,
Не дремлет Петух.
О гибели скорой
Что знает зерно?
Огромные шпоры
Мне снятся давно…
О, Петух, петушок,
Золотой гребешок,
Полети на шесток,
Не гляди на восток,
На востоке земля,
На земле этой я —
Ты полюбишь меня,
Ты погубишь любя…
…Мне все нипочем,
Свят, крепок мой дом,
Я — молнии гром,
Я — горек притом…
— Страстной отравою жизни,
Воздухом острым земли…
— Дальний мой, нежный мой, ближний
Даром мы руки сплели,
Даром в набат ударяли
И искупали грехи,
Даром к любви призывали
И сотворяли стихи…
Кем это велено, чтобы
«Душу за други своя»,
В полузвериной утробе
Кольцами вьется змея…
У женщин птичьи головы,
Бараньи — у мужчин,
Но тайно замурованный
Во гробе Господин.
Питается кореньями,
Подземною водой,
Земными отреченьями,
Плененный Сатаной…
О, Господи, погибли мы,
О, Господи, восстань
И наизнанку выверни
Раскрашенную ткань…
И снег пошел, нежданный и сплошной,
Такой густой, что я кричу — не надо,
Возможно ль быть с такою белизной,
Когда судьбой мне подвиг горький задан…
О, если бы еще немного дней,
Чтоб оправдать Творца столпотворенье,
Чтоб мир любить и чтоб не знать о Ней
И хоть одно создать стихотворенье…
…Милый мой, нежный, внемли
— Побледнели последние грани,
Я отошел от земли,
Взвились воздушные сани.
В снежное лоно миров
Улетают ретивые кони,
Молнии в блеске подков,
Мчащих меня от погони…
И огромный след на снеге
Петушиных лап,
Взмахи крыл и в гневном беге
Учащенный храп…
Горе, горе! Тучи низко
Вот над головой
Страшный шепот близко, близко,
Шорох за спиной…
И когда в конце мечты огромной
Я увижу зыблемое дно —
Смерть придет, придет Петух бездомный
И проглотит нежное зерно.
Когда, после 40-дневного отсутствия из Франции, я очутился в поезде Марсель-Париж, я был поражен выражением лиц моих спутников. Они сидели скучные и подавленные, говорили о продовольственных затруднениях, о внешней и внутренней политике — и слова их были полны глубокого пессимизма.
Я невольно провел параллель между настроением этих людей и настроением Израиля. Там — и слова иные, и лица бодрые, горящие энергией и верой в будущее. Несмотря на войну, на все тяжести жизни — оптимизм и надежда сквозят во всем… И я задал себе вопрос — почему это? Ответ немедленно явился.
Здесь, во Франции (и, вероятно, во всей Европе), люди считают, что они на краю пропасти, и в эту пропасть боятся упасть. Страх парализует их и делает безнадежными все попытки побороть притяжение бездны. Отсюда — уныние, пессимизм, иногда отчаяние. В Израиле иначе: там люди двух категорий. Во-первых, — идеалисты, но таковых сам Бог сотворил оптимистами. Во-вторых, «обломки кораблекрушения», то есть, люди, которые все испытали, были уже на дне и которым дальше падать некуда. Единственное страстное человеческое чувство, которое у них осталось, это — стремление выбраться из пропасти, начать новую жизнь. Отсюда — их потрясающая энергия и несокрушимый оптимизм, проявляющиеся во всех войнах Израиля, свидетелем которых я был[180].
Я не обмолвился, говоря о «войнах». Сейчас во всем мире говорят о войне, которую Израиль ведет с арабами и с их могущественным европейским союзником, — и только о ней[181]. Но, чтобы понять, что там происходит, надо знать, что не одну, а три войны ведут сейчас граждане Израиля. Об этих войнах я и хочу рассказать. О первой, впрочем, много распространяться не буду: это война, о которой все знают. Война кучки людей против огромной Аравии и могучего британского льва. Война, стоящая больших жертв людьми и высасывающая все средства из населения даже тогда, когда она искусственно (и очень искусно со стороны англичан) превращается в навязанную передышку. Война, показавшая изумительную духовную силу евреев и отвагу еврейской молодежи. Война, доказавшая, что евреи не те трусы и беззащитные овечки, которых можно было безнаказанно резать в Европе. Я не буду говорить о железной стойкости и об уже ставшей легендарной самоотверженности всего еврейского населения: юношей, девушек и даже стариков. Я могу только напомнить о героической защите Старого Иерусалима, в которой принимали участие подростки и седобородые старики с пейсами. Расскажу, как были взяты Сарафанд и Лидда.
В Сарафанде, самом большом и укрепленном английском лагере, было много оружия и провианта. Когда англичане должны были покинуть его (в порядке общей эвакуации Палестины), евреи пришли к коменданту и предложили продать им лагерь. Комендант согласился, назначив цену в 60.000 фунтов. Но когда на другой день евреи принесли деньги, комендант, получивший инструкцию от начальства, отказался продать лагерь. «Я дарю его арабам», — сказал он. Евреи ушли, а через несколько дней весь лагерь, с оружием и провиантом, достался им даром. Совершилась эта операция (носящая имя «операция Тарзан») следующим образом. Группа юношей, членов Пальмах, т. е. ударных батальонов[182], подкралась ночью к деревьям, окружавшим лагерь. Все это место было минировано, но, с риском для жизни, один смельчак взлез на первое дерево. Оттуда он забросил веревку с крюком на второе и, по веревке над минами, перебрался на него. Остальные последовали за ним, и так — с дерева на дерево — они добрались до лагеря, открыли огонь и забросали его гранатами. Арабы, считавшие себя в полной безопасности, не поняли, откуда это на них сыпалось, и бежали в паническом страхе.
В таком же духе было проведено взятие Лидды — самого большого аэродрома в Палестине[183]. Там тоже все подступы были минированы. Дело вели опять-таки мальчики-пальмаховцы. Бригадир, юноша 18 лет, собрал их и изложил свой план. «Лидду надо взять, — сказал он. — Действовать будем ночью. На операцию пойдут только добровольцы, она очень опасна, и пусть никому не будет стыдно в ней не участвовать. Мы сядем на дюжину Jeeps, разовьем бешеную скорость и помчимся прямо на проволочные заграждения, на мины. Одни взлетят, другие проскочут и забросают Лидду гранатами. Поняли? А теперь –
смирно!»… Группа выстраивается, дисциплина там железная. Бригадир продолжает: «Пусть тот, кто по какой-нибудь причине не пожелает пойти на эту добровольную операцию, выходит из рядов!» — Никто не двигается. — «Пусть тот, — продолжает он, — кто неспособен бросить в бою раненого товарища, друга или брата, выходит из рядов. Наша операция смертельная, мы все можем погибнуть, но дело раньше всего, о раненых мы подумаем после, если останемся живы». — Никто не двигается. — «Ну, тогда по местам!» — И все бросаются к Jeeps и летят напролом через минное поле. Два или три Jeeps взлетают в воздух, остальные врываются ураганом в Лидду и наводят панику на арабов. Лидда взята… Об этих двух операциях мне рассказывал директор знаменитой «детской республики», рассказывал со слезами на глазах, ибо в них погибло несколько его питомцев. И таких рассказов я слышал множество. Но не только молодежь там героическая — отцы достойны детей. Вот пример. В Гэве[184], одном из самых цветущих киббуцов Эмека Эздрееля[185], отец потерял на войне двух сыновей: 16 и 18 лет. Это произошло незадолго до объявления независимости Израиля. Когда день 15-го мая настал, по всей стране был устроен национальный праздник. Только Гэва к празднику не готовилась. Тогда отец пришел с утра в Vaad, то есть в комитет киббуца, и сказал: «Сегодня наш национальный праздник, отчего же я не вижу никаких приготовлений?» — «Товарищ, — ответили ему, — мы не можем веселиться, когда мы в трауре. Твое горе — наше горе». «Как? — вспылил отец, — разве не для того, чтобы праздновать этот день погибли мои сыновья? Я требую, чтобы праздник был».
И праздник состоялся… Твердость духа проявляет вообще все население. Когда войска Фарука[186] двигались на Тель-Авив, ни одному горожанину не приходило в голову бежать оттуда; все население готовилось к сопротивлению, работало на военные нужды и верило в победу[187].
Этим я думаю ограничить рассказ о первой войне, — все остальное из газет. Эта война, конечно, очень тяжелое испытание, но в огне его выковывается будущее Израиля.
Вторая война — менее «спектакулярна», но еще тяжелее первой. Это — война с природой, начатая пятьдесят лет тому назад и которая будет длиться еще полвека.
Турки и арабы за многовековое владение страной совершенно разрушили ее. Она была обезлесена, вода унесла слой плодородной земли. Остались камни, пески и болота. Осталось раскаленное небо, но исчезла вода. Первые колонисты буквально голыми руками разрывали землю. Они погибали сотнями от малярии, дизентерии, тифа, от пуль арабских бандитов[188]. Но не сдавались. Вера в свою правду поддерживала их и, фанатично преданные своему идеалу, они цеплялись за обетованную, потерянную и вновь обретенную землю. Многими могилами они усеяли Святую Землю, но и многими победами над жестокой природой могут они гордиться.
Я немало путешествовал по Израилю и собственными глазами мог в этом убедиться. Еду, например, по дороге, вижу цепь гор. Горы совершенно лысые, и я с грустью думаю, что никогда ничего на них не вырастет. А через несколько сот метров в той же цепи гор — гора, сверху донизу украшенная зелеными лесами. Как они добились этого? Раскалывая скалы, обращая камни в порошок, нанося землю и т. д. Это работа техническая[189]. Но когда я вижу огромный, великолепный лес Бальфура, выросший на голой горе (и который арабы подожгли, но, к счастью, лишь одна десятая его сгорела), тогда я начинаю верить, что когда-нибудь голых гор в Израиле не будет. Еду по другой дороге: налево — пустынная арабская земля, направо — цветущая земля еврейская, возделанные поля, огороды, леса. А когда-то и эта земля была как арабская. Это вообще, страна контрастов и противоречий, страна чудес библейских и чудес человеческих, страна, где все говорит о древности и о будущем, страна вечности. Смотрю направо: стоит в поле наша русская березка, а под ней проходит… караван из шести верблюдов. Смотрю налево: на крохотном ослике едет старик с седой бородой, — так ездили наши пророки… Почва здесь самая разнообразная: в Эйн-Анациве (почти на берегу Иордана) она белая, известковая; в Гэве — темно-красная, глиняная; в Наане[190] — темно-красная, песчаная. Но на всех этих почвах, если их обильно орошают, деревья растут с поразительной быстротой, а цветам там, вообще, невиданные по цвету и форме (евангельские «полевые лилии»[191]).
Даже звезды здесь какие-то особенные, огромные, трепещущие. Часто ночью я выходил из деревянного ящика, в котором жил, смотрел на них и думал… Все это сон, и что, в сущности, представляет собой Израиль? Ведь это крошечная кучка людей, населения четверти Парижа, пространство одного французского департамента, почему же такая сила чувствуется здесь? И само слово «Израиль»… В нем заключено нечто огромное, мистическое. Оно превосходит маленькую группу евреев в Палестине, оно превышает все 12 миллионов мирового еврейства. Онот — все человечество. В нем вся вера и надежда на будущее Царство Божие на земле.
Но для евреев, живущих в Палестине, Израиль, раньше всего, название их государства, и за право существования этого государства они ведут тяжелую войну на три фронта.
В Эйн-Хароде, цветущем киббуце, существующем уже 25 лет и имеющем более 1.000 человек населения, мне рассказали, как евреи оросили и оплодотворили Эмек Эздреель, — эту плодороднейшую долину Израиля[192]. Вот как это было.
Когда, несколько десятков лет тому назад, туда прибыла первая группа пионеров (русских), она не нашла там ничего, кроме песков, камней и болот. Питьевой воды не было, и пионеры скоро начали умирать десятками от болезней. Группа таяла, как лед, и уже отчаяние начало охватывать ее: вся работа и все жертвы казались бесполезными. Тогда один из них вдруг вспомнил, что когда-то он вычитал в Библии о том, что Эмек был в те времена цветущим садом и что около Эйн-Харода находился источник чистой воды. Слова его вызвали сначала только насмешки товарищей, но когда еще двое умерло и положение стало явно безнадежным, товарищи попросили «знатока Библии» отыскать это место в Священном Писании. «Знаток» перелистал книгу и нашел: действительно, память ему не изменила… Тогда они начали из последних сил искать этот источник, и, после долгих и тяжелых трудов, нашли его под горой. Он был весь засыпан обвалившимися камнями. Источник расчистили и от него повсюду провели орошение. Пионеры были спасены: у них была чистая ключевая вода. Болота были осушены, и Эмек воскрес. Теперь этот чудодейственный источник выложен гранитом и пользуется особым почетом. Воистину, евреи — народ Книги. И теперь, посещая цветущие еврейские деревни, я думал о том, что Израиль сеет жизнь всюду, Где он проходит. В Библии сказано: «Вот, выбери жизнь, и ты будешь жить!» И евреи выбирают жизнь. Для этой жизни они из ничего создают прекрасные деревни. Это — еврейский способ строить кафедральные соборы…
Для иллюстрации я хочу описать несколько таких деревень[193]. Должен сказать сначала, что социальное устройство их очень разнообразно. Есть деревни коллективистские, в которых все обрабатывают общую землю, а выручка от проданных продуктов идет в общую кассу. На эти деньги в городах покупается все необходимое «киббуцу», и по пятницам перед вечером «киббуцники» выстраиваются в очередь перед складом, и каждый получает по своим нуждам. Конечно, дело личной совести каждого не требовать «синей птицы», но ее никто и не требует: в киббуцы идут люди с совестью, идеалисты и подвижники. Но это не мешает тому, что там считаются с личным вкусом, и, например, женщина, которой нужно платье, выбирает материю и фасон, по которому оно будет сшито (и женщины одеты там кокетливо и со вкусом). Денег там нет, — и это является огромным фактором в духовном развитии людей. Даже в школах, в учебниках арифметики, уничтожены всем известные задачи о «купце», который что-то купил и продал. Хотят искоренить в душах детей атавистическое чувство прибыли, хотят забыть, что евреи веками занимались торговлей, ибо в другие области доступ им был закрыт. Задачи с «бассейнами», с водой, которая вливается и вытекает, заменяют задачи с «купцами». Вода, вообще там в большом почете… Кстати, раз я уж коснулся детей, скажу об их воспитании. Со дня рождения дети живут в детском доме (бет-яладим) под надзором опытных нянек. Матери приходят туда столько раз, сколько надо, чтобы кормить детей, и берут их в свободное время на дом. Отцы приходят после работы, и тогда бет-яладим представляет трогательное зрелище здоровенных и загорелых парней, которые играют со своими детьми, а иногда и меняют им пеленки… Не надо думать, что семейная жизнь там слаба, наоборот, связь детей с родителями теснейшая.
Для детей школьного возраста — прекрасные школы, детский театр, игры, спорт и т. д. У детей есть собственные курятники, собственные козы, за которыми они ухаживают, собственные сады и огороды, в которых они работают. А дети постарше участвуют и в общих работах киббуца. Дети там необыкновенно здоровые, крепкие. Очень много блондинов с голубыми глазами (новая раса!). Они часто еще понимают язык родителей (например, идиш), но отвечают им только на иврите.
Женщины там, вероятно, самые свободные в мире: им не надо заниматься хозяйством, варкой и стиркой. Каждая имеет свою работу для киббуца, а после нее они свободны и могут играть с детьми или читать. Читают там вообще очень много, читают с жадностью по всем областям, и когда я привез моим детям два чемодана с книгами, на другой же день не было отбоя от желающих, так что дочь моя даже вывесила на дверях деревянного ящика, который служит ей жилищем, объявление: «Bibliotheque Frangaise. Ouvert de 5 h. а 5 h. 30». Я говорю в «деревянном ящике» потому, что именно в нем и живут мои дети: их киббуц (Эйн-Анацив) новый и бедный. Домов каменных еще мало, люди живут в палатках и в так называемых «лифтах». Это — большие деревянные ящики, в которых перевозят мебель на пакетботах. Еврейское Агентство скупает их, прорезает дверь и окна, и домик готов. Но он, конечно, похож скорее на собачью будку или на те сарайчики, которые можно видеть в парижских пригородах и которые служат убежищем от дождя и складом для инструментов. Но в этих домиках люди счастливы.
Интеллектуальная жизнь в киббуцах очень высока. По вечерам устраиваются лекции по разнообразнейшим вопросам истории, политики, экономики, литературы, философии и религии. Часто бывают концерты и театральные представления. Цель киббуца, вообще, двойная: развитие коллективной жизни и индивидуальное развитие личности. Дети, в которых замечены какие-нибудь таланты, отправляются в Иерусалимский университет или в Европу на счет киббуца. Очень много в кибуцах молодежи скаутской, и соединение тройного идеала: сионизма, социализма и скаутизма позволяет людям и в тяжелых условиях развиваться культурно. Киббуцы переполнены людьми культурными, которые свою культуру не теряют, а передают ее детям. В Эйн-Анациве есть два профессора французских университетов. Одного из них, человека лет 40, я спросил: «Не думаете ли вы, что вы могли бы быть более полезны Израилю, продолжая здесь научную деятельность? Ведь эту работу вместо вас может делать любой иммигрант…». Он улыбнулся и промолчал. Тогда я вдруг понял: он хочет что-то искупить, вероятно, свою прошлую, спокойную, буржуазную жизнь… Догадка моя оказалась правильной. «Ну, а если правительство узнает про вас и предложит вам пост, на котором вы сможете быть полезным Израилю, неужели вы уклонитесь?» — спросил я. В ответ спокойная улыбка и ясный взгляд. Человек отвернулся и взялся за кирку, но я услышал, как он тихо сказал: «Не уклонюсь, но не раньше, чем через 2–3 года. Сначала я должен…» Получается явление парадоксальное и нигде в мире не виданное: в Израиле крестьянство составляет, и, вероятно, всегда будет составлять культурнейший слой населения.
Этот факт поразил меня. Другой факт, поразивший меня, это исключительная моральная чистота молодежи. Молодые люди и девушки находятся там вне семейной обстановки и в очень тесном общении друг с другом и… никаких «историй» там не бывает. Они просто товарищи.
Но не все еврейские деревни построены на принципах коллективизма. Существуют и другие формы, например, формы кооперативные («мошавы»), и даже деревни, состоящие из самостоятельных хуторов. Эмигрант, приезжающий в страну, выбирает форму жизни, которая ему по душе, и, в случае надобности, если видит, что ошибся, может ее переменить на другую. Таких «кочующих» в поисках «лучшего строя» сейчас там немало.
Я посетил, кроме Эйн-Анацива, который находится в настоящей голой пустыне, на 150 метров ниже уровня моря, средь болот и в очень тяжелых климатических условиях, еще несколько киббуцов, например, Гэву, Гват[194] и Наан. Гэва, или, как говорят, «красавица Гэва», это — цветущий сад. Она вся в зелени, повсюду пальмы, банановые деревья. Великолепные каменные домики с небольшими садами, прекрасный детский лом и школа. Курятник — по последнему слову техники, в котором 6.000 белых кур разгуливают в… алюминевых очках, напоминая этим конгресс суфражисток[195]. (Эти очки непрозрачны и служат для того, чтобы мешать курам заклевывать друг дружку.) Несколько сот коров — помесь голландской с арабской, — которые дают от 4.500 до 5.500 литров молока в год. (Корову, дающую меньше 4.000 литров, убивают, но мне показывали корову Розу, «стахановку», дающую 5.750 литров!).
Пастбищ в Израиле нет, такой роскоши там не могут себе позволить из-за недостатка места, а потому коров питают жмыхами от апельсин, лимонов и оливок. А для того, чтобы размять им ноги, их переводят из одного образцового коровника в другой. Чистота в них такая, что там можно ходить в бальных туфлях…
Прямо под Гэвой стоит «проклятая» гора, на которой был убит царь Саул…[196]
Гват так же прекрасен, как и Гэва. Наан замечателен тем, что создавали его не пионеры-эмигранты, а молодые рабочие, уроженцы Палестины, которым захотелось «сесть на землю». (Эта тяга к земле тоже необыкновенное явление среди евреев.) Случилось это 18 лет тому назад. В этот момент никто не хотел им помогать, так как говорили, что индустрия тоже необходима стране и что, кроме того, земля, выбранная ими, неплодородна. Но за эту землю они уцепились. И, ценой невероятного труда, создали прекрасный киббуц, настоящий оазис, в котором теперь 1.200 человек, много беженцев из арабской Палестины и из Негева, медицинский военный центр и школа на 300 детей.
Видел я еще образцовый двойной киббуц Рамат-Давид и несколько «мошавов» (самый прекрасный — Наалаль)[197]. В одном из них я был приглашен на ужин в знакомую семью. Хозяйка, немолодая женщина, с прекрасными грустными глазами, все время молчала. Зато много говорил хозяин, здоровенный фермер. Потом мне сказали, что эта семья — иллюстрация маленьких трагедий, которые бывают в Палестине. Она — идеалистка, поехала молоденькой в киббуц и там вышла замуж. А потом муж захотел жить не в киббуце, а в мошаве, и она собою пожертвовала… Семья эта живет на собственной ферме и обрабатывает собственную землю. Но, кроме того, она должна вместе с другими, коллективно обрабатывать кусок общей земли. Продукты продаются кооперативами, и каждый фермер получает за них деньги, пропорционально его урожаю. Это форма, более далекая от социализма, но позволяющая людям жить тесной семейной жизнью. Культурная жизнь там такая же высокая, как и в кибуцах, но женщина уже не так свободна, она ведет хозяйство. К тому же, там в ходу деньги…
Каждая из этих чудесных зеленых деревень есть символ победы на фронте «второй войны», но, чтобы понять тяжесть этой войны, нужно посмотреть, как строят новую деревню. И когда я увидел Гэву, я подумал: она была 25 лет тому назад, как Эйн-Анацив. А про Эйн-Анацив я подумал: через 10 лет он будет как Гэва, ведь теперь в борьбе с природой у пионеров и средства другие и опыт стариков.
— Но что же это за третья война? — могут меня спросить. — Вы рассказали уже о войне с арабами и о войне с природой, С чем же или с кем же еще можно воевать? — Как с чем? — отвечу я. — Ас самим собой; не думаете ли вы, что это самая страшная из всех войн? Ведь надо создать не только Израиль, как государство, а еще Израиль, как народ. А для того, чтобы был народ, недостаточно создавать деревни или города, населенные выходцами из стран всего мира, приносящими с собой культуры, достоинства и недостатки всей наций. Нужно раньше всего создать общий язык в смысле буквальном и переносном, И это тяжелая задача. Все было так просто вначале, когда в Палестину ехали группы идеалистов. Они очень быстро спевались между собою, становились одной семьей с единой волей. Но теперь, когда в Израиль наехали тысячи иммигрантов из разных стран, положение резко изменилось. Иммигранты эти не все идеалисты, среди них большинство людей, которым некуда деваться. Палестина представляет собой сейчас нечто похожее на Иностранный Легион, с той разницей, что в Легион идут, по большей части, люди авантюристического склада, здесь же — ядро идеалистов и масса «обломков кораблекрушения»[198]. И масса эта грозит раздавить и захлестнуть кучку идеалистов. И перед этими последними стоит двойная задача, сохранить себя и перевоспитать массу. Задача огромная и сложная. Даже «сохранить себя» не так уж просто. Надо ведь не только не быть раздавленными массой безыдейных людей, но и с идеалистами других стран надо столковаться. И это тоже трудно, ибо идеалисты, приезжающие сейчас в Эрец-Исраэль из других стран, являются носителями разных культур и обладают различными национальными характерами. Раньше они приезжали только из России или Польши. А теперь надо — и это нелегко — соединить в одной коммуне и немцев с их спокойной суховатостью, с их «геометрическими» отношениями человека к человеку, с их дисциплиной и т. д., и французов с их горячностью, с теплотой их чувства человека, с их большим воображением и недостаточной дисциплиной, с их самостоятельностью и т. д., и американцев с их примитивностью и с их умением работать, и русских с типичными свойствами русского характера: широтой, добротой и некоторой нелепостью. Все это вызывает иногда трения от взаимного непонимания, но от трений углы постепенно сглаживаются, камень об камень обтесывается, и тогда возводится стена. Но это делается не сразу и требует большой затраты энергии, которую лучше было бы приложить к работе. По этому поводу я вспоминаю мой разговор с молодой четой, приехавшей в страну год тому назад. Их поместили вначале в цветущей Гэве, но через три месяца они перешли оттуда в пустынный Эйн-Анацив. На мой вопрос: почему они так поступили? — последовал ответ: «В Гэве все уже сделано, в Эйн-Анациве мы нужнее, он существует всего один год». — «Но здесь-то, по крайней мере, вы довольны?» — спросил я. «Да, довольны, конечно, но…» — «Чего же вы хотите?» — «Чего мы хотим?» — И тут они оба загорелись. — «Мы хотим, чтобы составилась группа французов и чтобы нам дали кусок голой земли. В Эйн-Анациве уже многое сделано, мы же предпочитаем начать с нуля. Мы воткнем шест в землю и скажем: мы здесь. И вокруг этого шеста начнем строить новую социалистическую квуцу»[199]. — Я посмотрел на них, на их товарищей-французов, одобрительно кивавших головой, и подумал: так строится Новый Израиль, и вот они, строители его…[200]
Эмигрантов-неидеалистов труднее всего приспособить к новой работе, к новым общественным отношениям, старые навыки в них сильны, и борьба с ними тяжела. И все же киббуцы обладают такой жизненной силой, что переваривают и этот человеческий материал и создают из него новых людей. Мне показывали таких, которые теперь прекрасные товарищи, а полгода тому назад казались безнадежными.
Но есть и другие трудности в войне, которую Израиль ведет сам с собою. Например, в акте независимости молодого государства было сказано, что оно будет строиться на принципах еврейских пророков. И это прекрасно. Но гораздо менее прекрасно чрезмерное участие раввинов в судьбах государства, этот очень сильный сейчас клерикализм.
С ним сейчас еще не очень борются, ибо он — мощный союзник, но в будущем борьба за израильское laicite[201] неизбежна. Это не означает, конечно, борьбы против религии. Еврейская религия была цементом, который спаял народ и позволил ему провести 25 веков в рассеянии. Но теперь сама эта религия тоже должна быть очищена от всего, что засорило ее за это время, от всего, что раньше, может быть, и было необходимо для большей сопротивляемости, но что сейчас в Израиле теряет смысл. Она должна быть возвратом к истинному иудаизму пророков, постараться найти общее слово с другими религиями… Я имел случай говорить на эти темы в киббуцах религиозных и нерелигиозных и счастлив был убедиться, что всюду был понят и нигде не встретил узости. Передо мной были не фанатики, а широкие люди. Фанатиков в Израиле тоже можно встретить, это евреи в «лапсердаках», с пейсами на сорок сантиметров, которых видишь в городах, но они только пережиток старого. Еще поколения два, и их не станет. И, наконец, еще одна тяжелая сторона строительства. Евреи показали себя в Палестине горячими патриотами, и это прекрасно. Но патриотизм легко может стать национализмом, и это уже плохо, хотя, по существу, если национализм нуждается в оправдании, то более всего оправдан он в еврейском народе. Но дело может пойти и дальше, и тогда в Израиле будет шовинизм, — и с этой опасностью надо бороться[202]. Есть люди, которые уже начали эту борьбу. Вот, приблизительно, картина третьей войны, которую я считаю самой тяжелой. Она будет вестись десятки лет, но я верю в окончательный прекрасный результат. Я хочу еще сказать о втором парадоксе, поразившем меня в Израиле. Это — взаимоотношения труда и капитала. Во всем мире они враги, и все социальные потрясения от этой вражды происходят. В Израиле они идут друг другу навстречу, сотрудничают, и объединяющую роль в этом смысле играет Гистадрут[203]. Гистадрут является объединением всех рабочих синдикатов, но в то же время и хозяином большинства крупных промышленных предприятий. Если так будет продолжаться (а все усилия для этого делаются), то в Израиле могут быть созданы новые взаимоотношения между трудом и капиталом.
О городах я говорить не стану[204]. Города как города, со всеми их достоинствами и недостатками, с магазинами и кофейнями. Истинное сердце Израиля не в них, а в киббуцах. Конечно, Тель-Авив — чудо энергии и темпа строительства, но меня он оставил холодным и только утомил. Хайфа уже интереснее и красивее. А в Хайфском порту меня пронзил вид героического Экзодуса, с которым так связана судьба моих детей…[205] Иное дело — Иерусалим. Я не мог покинуть Израиль, не увидев его. Я поехал знаменитой головоломной «дорогой Бирмании» и издали видел арабскую позицию Латрун[206]. Иерусалим потрясающ. Не новая часть его, а старая, та, в которой священные места трех религий. Видеть его в розовом свете вечерней зари, это, может быть, понять все величие и всю трагедию человечества. Рассказать об этом невозможно, но в памяти моей он останется навсегда…
…И вот, я опять во Франции. Сидя в поезде, я смотрел на чудесные пейзажи и думал о том, что Франция — это красавица, начинающая стареть и этой старости боящаяся. И у меня перед глазами встал Израиль в образе молоденькой девушки, еще подростка. Она еще в неблагодарном возрасте. У нее худые и длинные руки, которые она не знает, куда девать. За спиной у нее черными змейками бьются тяжелые косы, и все лицо ее покрыто золотыми веснушками. Ее движения порывисты, и она всегда готова без причины смеяться, или плакать, или просто краснеть. Но стоит посмотреть в ее глаза — молодые и наивные, и такие все же древние, стоит поймать луч необыкновенного света, идущий из них, чтобы понять — недалеко время, когда подросток этот обратится в библейскую красавицу Суламифь, и придет к ней тогда жених и скажет:
«Как ты прекрасна, любимая, как ты прекрасна…»[207]
Париж, ноябрь 1948
То, что я сейчас пишу, не является ни в коей степени «романом». Роман на тему Exodus был написан несколько лет тому назад Ирвином Шоу и прошел как бестселлер. Но это был только роман, т. е. вымысел, ничего общего, кроме названия, не имевший с действительностью. Действительная история Exodus была описана в книге Жака Дерожи «La loi du retour»[209]. Из этой книги можно было узнать, как развивалась и как закончилась история Exodus1947 [210]. Эту книгу я читал с волнением, и для меня стало ясно то, чего ни я, ни моя дочь не знали.
Для меня живы воспоминания об участии моей дочери в этом деле и о моем невольном участии «со стороны». Поэтому мне придется говорить не только о моей дочери, но и о себе, хотя это и неловко — но из песни слова не выкинешь…
Хочу раньше всего напомнить главные пункты этой «эпопею). После того, как немецкие «лагеря уничтожения» были открыты, десятки тысяч несчастных узников, которые чудом уцелели (повторяю — десятки тысяч полуживых скелетов), стали мечтать о том, как попасть в Палестину, бывшую тогда под английским мандатом: одни — потому что им некуда было деться, другие — по идейным соображениям. Декларация Бальфура о создании для евреев национального очага была воспринята как обещание рая…[211] Но англичане, не желая ссориться с арабами, впускали в Палестину по незначительным квотам. Тогда Еврейское Агентство занялось устройством нелегальных переездов в меру своих сил… Маленькие пароходики, груженные сотнями несчастных людей, отплывали из портов Франции, Италии, Греции под флагом каких-нибудь южно-американских республик и плыли по Средиземному морю, стараясь укрыться от английских военных судов, чтобы высадить свой человеческий груз на берегах обетованной земли. Это удавалось немногим и кончалось часто трагически: одни тонули, других английские суда вылавливали и потом отправляли людей на Кипр в английские лагеря.
Дочь моя Адинька, художница и студентка Сорбонны, ставшая убежденной сионисткой, вступила в скаутскую группу «Эклерёр израелит» и в некий памятный для меня день заявила: «Знаешь, так не может продолжаться. Я не могу, не имею права учиться и думать о себе, когда на свете происходит такая несправедливость. Я решила бросить университет и уехать в Палестину». «Я понимаю тебя, — сказал я. — Но как ты туда доберешься? Ведь англичане не пустят». «Я сделаю так, как другие, т. е. попытаюсь поехать нелегально». «Зачем же нелегально, — ответил я. — Ведь у нас в Палестине есть тетя, у которой большие связи. Она достанет тебе визу у англичан»[212]. И тут дочь моя пристыдила меня. «Как ты можешь так говорить? Ты хочешь, чтобы я поехала туда на комфортабельном пароходе, с визой в кармане, в то время как столько несчастных теснятся на утлых пароходиках в ужасных гигиенических условиях и… попадают на Кипр или тонут… Нет, мы, молодые, мы должны им помочь»… Я замолчал она была права…
Через несколько недель она уехала с группой молодых евреев в деревню Лярош, на юге Франции, где устроена была примерная ферма. Там молодые должны были учиться земледелию и ивриту и привыкать друг к другу, чтобы потом устроить в Палестине свой новый киббуц. В Лярош она скоро стала невестой одного очаровательного молодого сиониста и там была отпразднована их свадьба[213]. Моя мать, сестра и я были на ней, и трудно забыть тот совершенно особенный «климат», царивший в этом обществе молодых, убежденных и горячих. Даже крестьяне соседней деревни участвовали в этом празднике, разукрасив телеги и коров венками и цветами, и «пели» еврейские песни и танцевали. Кстати, многие из них с уважением относились к этой группе. Иногда спрашивали: «Что вы здесь делаете? Ведь вы — студенты. Нужно ли вам заниматься нашим тяжелым трудом?» И когда они слышали в ответ, что эта молодежь хочет стать полезной для будущего еврейского государства в Палестине, они только удивлялись: «Разве это возможно?» Их удивляла также чистота нравов этой горячей молодежи… Должен сказать, что пример этой группы заразил и католические круги, и на юге Франции было устроено несколько таких деревень-ферм для французской молодежи.
На другой день после свадьбы моей дочери в эту коммуну приехал некий «таинственный» человек с умными глазами. Он устроил собрание, произнес небольшую речь на иврите и… исчез. Позже я узнал, что это был член Еврейского Агентства и что он предупредил молодежь, что через два дня все должны собираться в путь. Помню, что, когда он ушел, наступила напряженная тишина. Все занялись прощальными письмами к родным, а мы попрощались и уехали в Виттель[214]. Там мы получили от моей дочери коротенькое письмецо, в котором она сообщала, что уезжает с мужем в далекое путешествие — свадебное путешествие, — и просит нас не волноваться, если долго от них не будет писем… Мы, конечно, поняли, в чем дело, и с этого дня жадно ловили газетные новости…
И вот в один, как говорится, «прекрасный день» я прочел небольшую заметку, сообщавшую, что английские военные суда захватили в Средиземном море пароход «Dt Warf», на котором было 4.500 еврейских эмигрантов, и что они направили его в один из южных городов Франции, где весь этот человеческий груз должен был быть высажен. Далее сообщалось, что высадят их насильно и что неизвестно еще, как к этому отнесется французское правительство. В другой раз сообщалось, что нелегальный пароход был захвачен англичанами в открытом море, что они овладели им после битвы, в которой было немало раненых, что евреи защищались от абордажа чем могли — бутылками, банками от консервов, что пароход был протаранен и уведен в Хайфу, где эмигрантов пересадили на три Либерти Шипе, которые держат курс на один из средиземноморских портов Франции. Сообщалось также, что, когда английские военные суда окружили пароход, на нем был вывешен еврейский бело-голубой флаг со звездой Давида и что название «Dt Warf» было заменено на «Exodus 1947»! Это был настоящий вызов Англии… Как только я это прочел, для меня не осталось сомнения в том, что моя дочь с мужем и вся группа из Лярош на одном из этих пароходов, пленные и за решеткой. Французская пресса, возмущенная этим, писала даже о «плавучем Освенциме»…
Я не знал, чем все это может кончиться, и на всякий случай решил поехать в Марсель. Я получил от Альтмана, редактора «Franc Tireur», рекомендацию к Франсуа Арморэну, одному из виднейших, скажу даже, легендарных репортеров левой французской прессы. В Марселе я отыскал в отеле д’Арбуа Арморэна. Он сидел в окружении десятка репортеров других газет — видимо, его считали главным. Я рассказал ему, что думаю, что моя дочь с мужем на одном из «Либерти Шипс». Он внимательно выслушал, спросил ее имя и фамилию и попросил показать ее фотографическую карточку. «Ada Benichou-Loutsky», — два раза повторил он, внимательно глядя на фотографию. А потом сказал: «Неизвестно еще, к какому порту пристанет этот Либерти. Я уже летал на гидроплане, отыскивая его, но пока не нашел. Все-таки думаю, что Порт-дэ-Бук самый вероятный. Поезжайте туда и остановитесь в «Бюро-таба»[215], я там дам вам знать о себе». На следующий день я уже был в Порт-дэ-Бук и увидел на горизонте мрачные силуэты трех Либерти. Маленький порт представлял собой необыкновенное зрелище. Сотни членов разных еврейских организаций, корреспонденты всех газет мира и родители или родственники тех, кто на кораблях, приехали сюда, как и я, на «всякий случай». Среди всей это толпы выделялись колониальный шлем Аббе Глузберга и энергичная фигура Блюмеля. Никто не знал толком, что будет дальше. Я переходил от одной группы к другой, стараясь что-нибудь узнать. От Аббе Глузберга и Блюмеля я узнал, что они ведут переговоры с французским правительством Рамадье[216] и что Франция заявила, что насильственное высаживание людей англичанами на берег она не допустит, но что даст право убежища и даже работу тем, кто добровольно захочет высадиться. Должен сказать, что французское правительство было в затруднительном положении. С одной стороны, правительство Бевина[217] настаивало на принудительной высадке, и неудобно было Франции ссориться с ее союзницей-Англией. А с другой — само Французское правительство Рамадье, поддержанное в этом общественным мнением, никак не могло согласиться на требование англичан. Поэтому между обеими державами происходил двусмысленный обмен телеграммами, время шло, а пока что на «Либерти Шипс» люди были в очень тяжелом положении: не хватало провианта, было много больных дизентерией, не хватало даже питьевой воды, а жара была такая, что на железных плитах пароходов невозможно было стоять.
Благодаря корреспондентам и доктору, которые поднимались на эти плавучие тюрьмы, выяснилось, что плененные англичанами евреи находились в очень тяжелых условиях. Надо вспомнить, что они пережили сначала продолжительное плавание к Палестине, потом битву с, английскими кораблями и теперь совершали обратный путь за решеткой плавучих тюрем. Французы стали посылать на пароходы баржи с провиантом и медикаментами, докторов и медсестер. Все ожидали какой-нибудь развязки… Потом разнесся слух, что беженцы решили сдаться и высадиться добровольно, и все ожидали прибытия первых катеров со сдавшимися. Но слух был неверен. Действительно, два-три катера перевезли на берег около пятидесяти человек, но все это были старые и больные люди или беременные женщины, которые физически не могли больше оставаться на пароходах. Я видел, как они высаживались и шли, опустив голову и плача… Больше всех волновались родители тех, кто оставался на пароходах, в особенности родители молодых. Некоторые из них требовали, чтобы их дети высадились, и даже хотели, чтобы за ними поехал комиссар полиции. Эти люди возмущали меня. Я тоже беспокоился за моих, не зная, в каком они физическом и душевном состоянии, но верил, что они сами примут решение, согласное их совести. Об этом я открыто говорил представителям еврейских организаций и, в сущности, вел какую-то пропаганду за сопротивление, чем невольно вызвал к себе симпатию еврейских главарей, которые вначале тоже смотрели на меня, как на одного из тех родителей, которые капитулировали. Но я все еще не был уверен в том, что мои дети были на одном из трех «Либерти».
От Арморэна не было ни слуха, ни духа. А я все продолжал жить в «Бюро-Таба», где спал просто на столе, подложив под голову дорожный мешок. И вдруг в какой-то вечер дверь кафе распахнулась и в нее не вошел, а влетел Арморэн. Он у меня и сразу сказал: «Я видел вашу дочь, она здорова и находится на Empire Ravel». И он рассказал мне, как это произошло. Он посетил все три «Либерти» под блузой доктора с красным крестом. «И вот, — говорит он, — я поднялся на Empire Ravel и только стал ногой на палубу, как увидел за решеткой целую группу молодых людей и — впереди всех — вашу дочь. Английский часовой с ружьем не обратил внимания на «доктора», и я успел шепнуть вашей дочери: «Вы Ada Benichou-Loutsky?» — «Да, доктор!», — крикнула она. «Тише, тише, я такой же доктор, как и вы. Я — репортер «Франс-Суар». Хочу вам только передать привет от вашего отца, который на берегу и всей душой с вами, как и вся Франция, которая поддерживает вас». Не трудно себе представить, как обрадовалась моя дочь моему привету и как я обрадовался словам Арморена.
Прошло еще несколько дней. За это время я познакомился с одной медсестрой из ОЗЕ[218], которая посещала пароходы и возила туда лекарства. Я послал с ней письмо дочери. Я писал: «Вы все герои. Весь мир преклоняется перед вами. Я горжусь вами, но никакого совета не имею права вам дать, ибо знаю, что вы сами решите по чистой совести, что вам делать». К письму я прибавил несколько зубных щеток, кусок мыла и карандаш. На следующий день медсестра дала мне ответ от моей дочери: «Не мы герои, а ты, — писала она, а наш долг нам ясен». Письмо было написано карандашом на куске бумаги от маргарина.
Я с трудом прочел его и храню, как реликвию. А волнения и ожидание на берегу продолжались…
Однажды один из главарей еврейских организаций подошел ко мне и сказал: «Я знаю, как вы относитесь ко всему происходящему, что вы не из тех родителей, которые требуют капитуляции, вы — сионист?» — «Нет, ответил я. Но сейчас я всей душой с сионизмом». «Tov, tov, — сказал он[219]. — Не можете ли вы оказать нам услугу?» И он указал нам одну пожилую чету, явно чем-то возбужденную. «Видите ли, эти люди требуют, чтобы их дочь (17 лет), которая на Empire Ravel, спустилась на берег, и даже хотят обратиться за помощью к французской полиции… Попробуйте поговорить с ними и урезонить их». «Отлично», — ответил я. Я подошел к этой чете и завел с ними невинный разговор, а потом пригласил позавтракать со мной. За завтраком они не переставали стонать и жаловаться… «Вы сионисты?» — спросил я. «О, да!.. Мы еще до рождения нашей дочери были сионистами». «А ваша дочь — единственная у вас или у вас есть еще дети?». «Нет, у нас еще двое детей». «Послушайте, — сказал я, — я никогда не состоял и не состою ни в одной сионистской организации. И дочь моя — единственная, другой у меня нет. Она на том же корабле, где и ваша дочь. И я не считаю себя вправе требовать, чтобы она прекратила неравную борьбу с англичанами. Как же вы можете не гордиться вашей дочерью и требовать от нее не исполнить то, что для нее — долг чести?» Эти слова произвели на них большое впечатление, они разрыдались, им стало стыдно своего малодушия, а потом, успокоившись, сказали, что прав я и прекратили свои пораженческие стенания…
А три мрачных парохода продолжали стоять на рейде со всем многочисленным и несчастным грузом людей… Еврейские главари и члены «Агана» объезжали пароходы на катерах и в рупор кричали тем, кто теснился за решеткой: «Не сдавайтесь!» Мне очень хотелось нанять моторную лодку и подъехать как можно ближе к Empire Ravel, несмотря на запрещение приближаться к нему ближе, чем на сто метров. Я стал бродить по берегу, обращаясь ко всем многочисленным рыбакам, у которых были моторные лодки. Но никто не соглашался на этот риск, ибо это грозило лишением права на рыболовство — это было одно из требований англичан. И я уже потерял надежду осуществить мое желание… Не помню, каким образом я вдруг очутился на маленьком мостике, перекинутом через один из рукавов моря… Было невероятно жарко. Я накрыл голову носовым платком, чтобы укрыться от беспощадного солнца. И вдруг порыв ветра сорвал платок и понес куда-то… И я увидел, что он упал возле одной моторной лодки, около которой стоял рыбак… «Божий знак», — подумал я и поспешно подбежали рыбаку. Это был старый грек, весь насквозь прожаренный солнцем. Я поднял платок, дал греку папиросу и стал уговаривать его, обещая хорошую плату. «Боже упаси! — воскликнул он. — Знаете ли вы, чем я рискую, а у меня семья». Тогда я рассказал ему, что на одном из кораблей моя единственная дочь и что ни она и никто из узников не хотят сдаться и спуститься, как этого требуют англичане, и что эти люди страдают из-за желания попасть в Обетованную Землю. Слово «англичане» подействовало на него. «Ах, мерзавцы!» — воскликнул он. — Что они делают с моей Грецией, как нам отплатить им за это? Слушайте, раз это чтобы досадить англичанам, то я пойду на риск. Садитесь в лодку».
Я подождал, пока двое полицейских, бродившие по берегу, повернулись спиной, быстро прыгнул в лодку, залез в маленький ящик, где стоял мотор, и прижался к нему всем телом. Мотор был пущен в ход, вся лодка затрещала, и все удары поршня били меня прямо в сердце… Когда мы отъехали на приличное расстояние от берега, грек сказал мне: «Можете вылезать». Я выкарабкался из ящика и стал во весь рост, одной рукой держась за мачту, а другой размахивая платком и что-то крича. Лодку сильно качало, я качался вместе с ней и старался не упасть… И вот мы очутились на расстоянии ста метров от парохода. Я смутно видел, как за решеткой какие-то люди танцевали, прыгали, махали руками… Больше всех прыгала какая-то женская фигурка в розовой блузке… «Смотри, как она прыгает, — не твоя ли это дочь?» (Позже я узнал, что это была она, что она узнала меня по лысине, блестевшей на солнце, и что вся группа из Лярош приветствовала меня.) Никогда не забуду этой памятной нелегальной поездки! Я полез обратно в ящик, и мы благополучно вернулись на берег. Думаю, что полицейские видели, как я вылез из лодки, но сделали вид, что ничего не заметили, — они, как почти вся французская полиция, сочувствовали евреям…
Через несколько дней один из сионистских главарей сказал мне: «Хотите влезть на пароход, где ваша дочь?» «Конечно!» — ответил я. «Умеете ли вы говорить на идиш?» «Я кое-что понимаю, но говорить могу лишь постольку-поскольку. Плохо знаю немецкий язык». «Ну, хорошо, попробуем»… И он сказал мне несколько слов на идиш, а я ответил ему на таком «волапуке», после которого он только махнул рукой и сказал: «Нет, это не годится, вас там примут за английского шпиона… Лучше я вам предложу другой план… Каждый день баржи, груженные хлебом и картофелем, везут провиант на «Либерти». Хотите поехать как грузчик?» Мог ли я отказаться? Мы условились, что я переоденусь грузчиком и приду на утро грузить баржи мешками с провиантом… С утра я провел весь день полуголым на берегу, стараясь покрыть загаром мое бледное «интеллигентское» тело. Потом, одетый подходящим оборванцем, я стал перетаскивать на баржу ящики, перепачканные грязью, и двухпудовые мешки с провиантом. Затем уселся с другими грузчиками в баржу. Рядом со мной сидел какой-то господин в штатском и как будто не обращал никакого внимания на происходящее. Я побаивался его, ибо знал, что на барже должен быть комиссар полиции и что я ничем не должен выдавать себя… И вот мы уже около Empire Ravel, и какие-то шаткие сходни из веревок и досок уже ждут грузчиков… Я поднял глаза и увидел на борту парохода мою дочь с мужем и всю группу из Лярош. Все они были смертельно бледны. Они увидели меня и молчали. Молчал и я, ибо таков был наказ… И вдруг мой сосед-француз обратился ко мне: «Ты видишь твою дочь?» «Да, вижу», — ответил я, смущенный тем, что он меня уже разоблачил. — «Ну, и что же, чего ж ты ждешь, чтоб с ней поговорить? Иди туда, черт тебя возьми!» Тогда я вскочил с места и крикнул дочери по-французски: «Ну как, ты довольна твоим свадебным путешествием?!» — «Да, папа! — ответила она. — И если бы нужно было все начать снова, я начала бы!» — и вся группа из Лярош устроила мне нечто вроде овации. Мне дали небольшой деревянный ящик с красным крестом с медикаментами и сказали: «Подымись на борт и передай им». И я стал карабкаться по этим шатким сходням, стараясь не свалиться в море. Я уже поставил одну ногу на палубу и передал ящик в чьи-то руки. Английский часовой не заметил, как моя дочь вышла из-за решетки и была уже в двух шагах от меня. Она сияла от радости и что-то мне говорила… Но часовой вдруг обернулся и заставил ее уйти за решетку. Баржа вернулась на берег. На этом, собственного говоря, закончилось мое «участие» в деле «Exodus». Но я продолжал оставаться в Порт-дэ-Бук в надежде узнать, какое будет продолжение этой эпопеи… Разные слухи носились. Одни думали, что плавучие тюрьмы высадят людей на Кипре. Другие говорили о Кении… Но потом выяснилось, что англичане со свойственной им деликатностью решили высадить всех в Гамбурге, на немецкой земле, обильно политой еврейской кровью. И это вызвало, конечно, всеобщее возмущение. Через несколько дней все три Либерти покинули Порт-дэ-Бук и действительно взяли курс на Гамбург… Я видел, как их мрачные силуэты постепенно исчезали среди лазурного дня… Я послал им прощальный привет и покинул Порт-дэ-Бук. А позже я узнал, что в Гамбурге все население трех тюрем было отправлено в английские лагеря, где все оставались пять месяцев. Через пять месяцев сотни людей стали убегать из лагерей с помощью американцев. И мою дочь с мужем, предупрежденный еврейскими организациями, я встретил на вокзале в Страсбурге и увез их в Париж[220]. Там они несколько дней отдохнули и потом… предприняли новую попытку добраться до Палестины… Но это уже другая история. Скажу только, что на этот раз они благополучно добрались до Обетованной Земли ровно за три месяца до провозглашения еврейского государства. Хочу еще добавить историю высадки в Гамбурге, как мне это потом рассказала дочь… На всех трех «Либерти» были члены тайной еврейской армии «Агана». Они организовали сопротивление высадке. Английским солдатам приходилось вытаскивать их силой, происходили драки и насилие. Два парохода в этом отличились, а с третьего люди сходили почему-то сами, спокойно и даже несколько поспешно, что вызвало подозрение англичан. Они обыскали весь пароход и… нашли там бомбу, которая была перенесена на него по частям, когда он был в Порт-дэ-Бук. Бомба была с часовым механизмом, но не было уверенности в точности его установки…
Досточтимый Мастер и дорогие братья,
Один брат спросил меня, о чем будет мой доклад. Я сказал: «О Прекрасной Даме», — он понял, поморщился и сказал: «Ах, опять об этом! Нельзя ли о чем-нибудь другом?» И я ответил, — «нет, только об этом, именно об этом, ни о чем другом говорить не хочу». Другой, узнав название доклада, — «мне не нравится оно, устарело, пахнет Блоком». Я ответил — запах Блока — благоуханье для меня, но то, что для Блока Россия, для меня — ты знаешь что… А устаревших слов нет, ты это сам знаешь, есть только истлевшее содержание. И, наконец, третий, поняв, что я хочу сказать — спросил: «Что же, это будет вроде исповеди?» Он понял верно. И я привожу это как вступление к моему докладу не потому, что хочу исповедоваться, а потому что, говоря о том, чем живет моя душа, я не могу этим самым и не раскрыть самого себя. Ибо, братья, мне нужно Вам это сказать, нужно освободиться от того, что клокочет во мне, от чего я задыхаюсь, болен, истинно болен от того, что является для меня и источником бесконечной радости, и предметом великой боли. Простите же, братья, если я буду говорить» страстно, и бессвязно — мне сейчас не до логической и холодной архитектурной постройки, все стонет и кричит во мне, и только здесь я могу не стесняться моих откровенных страдании, терзая себя, вероятно, терзать и Вас, и, может быть, загоревшись новой надеждой, зажечь и Вас.
20 лет тому назад я принял посвящение в Орден Вольных Каменщиков, принял с волнением и восторгом, принял полностью и всерьез. Новый мир открылся передо мной, тот мир, который я всегда смутно предчувствовал, о котором всегда мечтал, не зная, что мечта может стать реальностью. И это воплощение мечты в действительность, эта обнажившаяся передо мной новая, драгоценная грань многогранной жизни была так потрясающе ослепительна, что я почувствовал, что я заново родился, стал Новым Адамом, сбросившим шкуру «старого человека», что отныне и навсегда я буду верным рыцарем Прекрасной Дамы. Словом, про меня, как я думаю, про всех братьев, переживших этот момент, можно было сказать:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему[222].
Я другими глазами начал смотреть на людей. Я будто получил чашу с драгоценным вином и осторожно и бережно нес ее в профанском мире — не уронить бы, не расплескать. Я ходил на собрания, как верующий ходит в Храм, и наш храм был для меня подлинно Храмом, а Братство Вольных Каменщиков — религией.
Но годы шли, я становился — так казалось мне, более зрелым и мудрым, и неизбежные разочарования постигли меня. Так, увы, всегда бывает, когда слишком высоко возносишься. И страстная тревога пронзила меня. Как сильно переживал я тогда блоковские строки:
Но страшно мне, изменишь облик Ты
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты[223].
Нетленный облик Прекрасной Дамы стал покрываться туманом. Еще горели прежним одухотворенным светом глаза ее, но уже не было безмятежно-святого лика, тени пробегали по нему и иногда страдальческие морщинки проступали на нем…
Как страдал я от этого ряда «волшебных изменений милого лица»[224]. Как чувствовал что не вынесу этого, я боялся, что от отчаяния
Паду и горестно и низко,
Не одолев своей мечты[225].
Может быть, я совершил ошибку тех, кто слишком близко рассматривает картину (даже икону), многие мазки стали мне казаться некрасивыми, нелепыми, и я усомнился в красоте самой картины. Но меня слишком притягивал прекрасный образ, и я не мог не подходить к нему, не мог не всматриваться в него ненасытными и близорукими глазами. И я страдал, и раньше всего хочу Вам сказать, что страдаю и теперь, когда вижу, что не все у нас так, как должно быть, когда вижу, что за словами нет дел, а в делах нет того, что в словах, когда вижу братьев обидчивых, самолюбивых, честолюбивых, самовлюбленных, когда вижу, как в Храме два брата не подают друг другу руки или волком смотрят друг на друга, когда вижу, как иногда отчуждению подвергаются братья, имеющие смелость или глупость, или наивность не думать так, как мы, когда вижу, как мы отворачиваемся от брата… Словом, много было и есть причин страдать от братьев, и, конечно, братьям страдать от меня.
Что же делать! Мы несовершенны — Прекрасная Дама остается неизменно и недоступно прекрасной, но ее бедные рыцари не всегда на высоте служения.
Вина — вашей и моей, вина нашей человеческой натуры. Мою вину мне трудно на себе проследить, Вам это виднее, хотя я и сам многое знаю про себя, но Вашу со стороны я вижу ясно. Так бывает… Как нищий «у врат обители святой»[226], стою я и прошу подаяния, помощи, душевного сочувствия и понимания… Казалось бы, кто же осмелится положить камень в мою протянутую руку. А вот кладут. Чья слепота и чья глухота? Так бывает — с утра, проснувшись, думаю — сегодня Храм, и весь день накапливаю золото, чтобы принести его братьям, и в ответ — сколько раз! — получаю от них скупые медяшки.
Я говорю «я», но думаю «мы», ибо каждый из нас совершал это «убийство Хирама»[227], в каждом из нас двойной облик, и Хирам, и убийца его, и сам я не раз одаривал братьев медяшками или холодным камнем.
Это — нестерпимо тяжело, это предел боли, которую можно получить от себя и от братьев, и я в таких случаях всегда вспоминаю прекрасную еврейскую Агаду[228]. Вот она.
Золото говорит железу: не понимаю, ты из такого крепкого материала, а так страшно кричишь, когда по тебе бьют стальным молотом. А я — слабое и мягкое существо, терплю и молчу… Да, отвечает железо, это так, но ты подумай и тогда поймешь: тебя бьет чужой, а меня брат мой. Это во сто крат больнее.
Братья, повторяю — я, это мы, каждый из нас. И я знаю, что и молоту тоже больно бить брата, и он тоже кричит, а все же бьет, повинуясь слепой силе.
Но бывает и другое. Сколько раз я возмущался таким-то братом, его — на мой взгляд, не масонским образом мысли или поступком, сколько раз моя терпимость снижалась до того, что просто по-обывательски лопалось мое терпение, нервы не выдерживали, и я кипел и злился. Но вот этого брата постигла беда — физическая или душевная, он мучается, он страдает, и — волна жалости подымается во мне, и я, в этот момент, люблю его, кажется, больше всех других братьев, и все бы отдал, чтобы помочь ему или облегчить. Конечно, это бывает и по отношению к просто добрым знакомым и даже к чужим людям, ибо всякого Человека жалко, но никогда не бывает с такой страстной интенсивностью, как по отношению к брату. И в этот момент я грызу себя за то, что был к нему холоден, невнимателен, что никогда не старался подойти к нему по-настоящему. И я даю себе клятвенное обещание исправиться, стать подлинным Вольным Каменщиком. Но, увы, проходит время, брат успокаивается, успокаивается и моя жалость, которой нет более применения. И вот я снова становлюсь человеком прохладным к брату (хотя и горячим к Масонству) и снова из-за этой моей горячности к Масонству болезненно реагирую на «неисправимую натуру» братьев. Я как будто не замечаю, что моя собственная натура тоже неисправима, что я всегда и во всех ищу, требую от них того, чего сам не имею.
Но в редкие минуты прозрения я замечаю это, и тогда мне делается стыдно. Видите ли, братья, я как будто о себе только и говорю, но разве я задерживал бы Ваше внимание на моей особе, если бы не чувствовал, что, говоря о себе, говорю о нас, ибо почти все мы таковы.
Мы всего только люди, часто небольшого калибра, грешники и неудачники, мечтающие о святости, о крыльях, раздираемые внутренними противоречиями, мечущиеся между идеалом и профанством, придавленные к земле непосильным грузом жизни такой, какой мы ее видим, и не имеющие сил для жизни иной. Все мы грешные и все неудачливые Д<он> Ж<уаны>, обожатели Прекрасной Дамы, мы не всегда можем вынести пожатие земной, каменной Десницы. Незадачливые Д<он> К<ихоты>, мы погибаем и от отсутствия крыл и от удара крыльями ветряной мельницы, на борьбу с которой увлекает нас горячее сердце. Растерянные Гамл<еты>, мы мечемся между добром и злом, терзая себя вопросами, на которые нет ответа… Мы знаем, что ответов быть не может, но ставим их и терзаемся… И все-таки правы мы! Ибо если бы не было на свете Д<он> Ж<уанов> и Д<он> К<ихотов>, Г<амлетов>, то как обеднел бы мир. Если бы не было их бессонницы, их тревоги и их надежды. Ибо мы верим, что будет время и мы победим Каменную Денницу и обретем крылья и найдем ответы. И вера эта движет нами и заставляет двигать вперед и аморфный профанский мир. Мы, может быть, тот необходимый фермент без которого Человечество в лучшем случае стало бы пресыщенным муравейником. Или мы некий особый и тайный витамин М<асонства>, улучшающий духовное зрение и духовный слух Человечества. Вот кто мы! И после всего сказанного я все-таки ставлю себе и Вам, не могу его не поставить, тот же самый вечный вопрос — а все-таки, кто же мы? Сколько мы ставили этот вопрос! — не могу удержаться. Странное Человеческое общество, которое все время спрашивает себя, что оно собой представляет.
Многие говорят: «Мы — новая религия», и действительно, мы религия для многих людей, мы религия без догматов и без награды. М[ихаил] А[ндреевич][229] говорит о «союзе душ легком и свободном». Я согласен с тем, что это союз свободы, ибо по доброй воле выбрал его, но слово «легкий» решительно отвергаю. Ибо если легко назвать другом человека по личному выбору, по душевным и умственным качествам, по общности интересов, по взаимному благорасположению или услугам, то назвать человека братом оттого, что «таковым признают его братья», неизмеримо труднее. Его мне как будто навязал выбор других братьев, и я должен сделать над собой усилие, чтобы почувствовать его. Раньше всего я делаю акт воли: «Хочу, раз того хотят другие, чтобы ты был мне братом. Потом <пропущено> доверия и говорю — верю, что ты будешь мой брат. Потом, но, увы, не всегда, говорю от сердечных чувств и знаю, что ты мой настоящий брат. Не легок этот путь и не всегда успешен. Я знаю братьев, которые смотрят на Масонство как на тесный кружок друзей, и когда в профанском мире они находят других друзей, они от нас отходят. Это, по-моему, самая ошибочная и поистине опасная точка зрения. Или если тесный кружок друзей — вещь прекрасная, то не надо забывать, что таких кружков может быть много и что все эти маленькие державы могут враждовать одна с другой. Мой друг может быть врагом друга других людей, и не этого я и все мы хотим.
Если бы, не дай Бог, Масонство выродилось в тесный кружок друзей, то как Масонство оно бы погибло. Масонство — лаборатория духовных ценностей, о которых мы так часто говорим, да, но только отчасти в лаборатории не волнуются. Масонство — общество посвятительного познания — немного туманное, но отчасти прав<ильное> опред<еление>. Ибо к познанию себя и других мы стремимся, но не ради самого достижения этого познания, а ради будущего блага Человечества. Надо только условиться, в чем это благо. А посвятительный путь — если не придавать ему сомнительного значения благодати, есть путь постоянной работы над собой. Но и это не все. Как философское или научное общество мы довольно слабы в целом, хотя могут быть среди нас и философы и ученые. Мы слабы, говорю, но в одном смысле сильнее их. Ибо есть у нас некое мистическое стремление сорвать покров Майи Потаенной, почувствовать не лог<ическим>, а иррациональным путем, каким-то особым шестым чувством истинную тайну бытия, вырваться из нашего маленького мира трех измерений. Как филантропическое общество нам далеко до Красного Креста, до Армии Спасения, даже до Общества П<окровительст>ва жив<отным>.
Как политическая организация — мы ничто (к счастью, добавлю я), хотя и занимаемся политическими вопросами, то есть вопросами о том, как объединить людей на почве справедливости, зная, что политика чистая — это то, что скорее всего разъединяет людей. Словом, наша Прекрасная Дама — не синий чулок, не капитан Армии Спасения и не политическая агитаторша. Она совсем в другом плане, она в ином, четвертом, измерении. Масонству нет точного определения рационального и его не может быть. Ибо есть такое состояние, некий взлет, некий внутренний взрыв души. И если даже не взлет, то мечта о нем. Оно есть протест, тоска и тревога человеческой души вызванные
И, наконец, Иисус поднял завет любви до предела человеческой возможности — и именно потому, что любовь эта была вознесена до предельной высоты, она оказалась непостижимой для большинства Человечества.
Что же? Неужели мы зашли в тупик и нет из него выхода? Нет, выход есть. Выход в конечном братстве людей и благородстве, вопрос поставлен еще древними обществами духовного познания и унаследован от них Масонством, в постепенном развитии чувств, в братстве, без которого невозможны ни свобода, ни равенство, ни справедливость, ни даже любовь. Вот истинный путь спасения, путь, не исключающий, конечно, а параллельный путям социальной справедливости и научного прогресса, но освещающий их далеким светом предельной цели. Скажу даже, поставив тире: путь братства-благородства. И весь ли Дух, путь Человечества — это путь от убийства Каином брата своего до того прекрасного будущего, когда не только «небо будет в алмазах»[235], но сама душа человека очистится и он воистину станет братом других людей. Сколько было уже поставлено препятствий на этом пути и сколько стоит еще — огни войны, костры инквизиции, пламя крематориев, искры человеческой ненависти. Это страшные огни, но они заставили человека подумать и очиститься. И сколько уже поставлено прекрасных вех на этом пути — пророками, Иисусом, подвижниками и добровольными мучениками, Ганди[236] и Швейцером[237].
Я говорю Вам, братья, об этом, ибо меня всегда волновал вопрос об исторической роли Масонства, вопрос о его взлетах и причинах периодических падений. И единственный ответ, который я сам себе даю, следующий. Масонство как идея всегда подготовляло великие исторические события. Масонство как общество духовного познания всегда стремилось оставаться в тени, но масоны как члены Человеческого общества всегда были в первых рядах борцов за благо Человечества. И если посмотреть на Масонство, как на монастырь идей (что тоже верно), то на нас, масонов, надо смотреть, как на тех монахов, которые из монастыря идут в мир помогать ему словом и делом или, если хотите, как на тех
Но не будем слишком огорчаться. Эти падения Масонства — результат его взлетов, и, коснувшись земли, Масонство вновь, как Антей, оживает. В этом наша трагедия, но и наша гордость. Ибо не может птица вечно лететь. И не может зерно упасть в землю и не сгнить, иначе не будет других зерен. Или, если хотите, другое сравнение — мы тоже идем путем зерна сгнивающего, которое даст новый росток. И в этой «возможности роста»[240] залог бессмертия Ордена Вольных Каменщиков.
Какое счастье, братья, быть членом этого Ордена, с какой гордостью надеваешь голубую ленту, с каким волнением выслушиваешь старые, но вечно новые слова ритуала. Как в этот момент хочется подняться, стать чище и лучше, оправдать свое звание, оправдать свою маленькую жизнь. Но это не только момент радости. Это еще момент самокритики, самоуглубления, самоисповеди перед самим собой, момент, когда совесть человека говорит в нем полным голосом. Это момент, когда человек духовным оком погружается поочередно в обе знаменитые философские пропасти — и бездну мира, и провал собственной души. Когда человек, спросив себя, где я, почему я, какой я и каким должен быть и для чего, когда в нем просыпается чувство вечного отличия его от животного. И если не может найти ответа, то самой постановкой вопроса куда-то движется, взлетает. И еще этот момент какой-то непонятной мистической радости от братского касанья душ. С этой радостью, окрыленной ею, уходишь потом в профанский мир и уносишь ее с собой. И потом на публичных собраниях, лекциях, концертах или — увы — похоронах, оглядываешься, ищешь своих, и волна радости заливает сердце, когда находишь. Вот они, мои, наши, как зерно всюду посеяны, они не изменят, не выдадут, они «из племени тех, кто не знает измены», медленна и тайна их работа, но всходы будут.
И к каждому мне хочется подойти и сказать: милый брат, прости меня, я часто недоволен тобой, но пойми, я собой тоже недоволен. Я часто внешне невнимателен, редко встречаюсь с тобой, но сделай акт доверия, поверь, что я люблю тебя, что думаю о тебе и даже на расстоянии ощущаю нашу душевную и духовную близость. Но этому мешает какое-то душевное Целомудрие.
Часто сидя в Храме, я озираюсь, оглядываюсь, всматриваюсь в лица братьев. Что это такое? Сидят люди, часто не очень молодые, не очень красивые, уставшие от дневной борьбы. Сидят, как зачарованные и, видимо, волнуются, переживают нечто особенное. В каком ином человеческом обществе Вы это увидите? Что притянуло их сюда? Какая таинственная жажда, какая мистическая неудовлетворенность? В жизни они коммерсанты, доктора, инженеры, бухгалтеры, ученые — все, что хотите, и просто хорошие люди, хотя и небезгрешные. Так бы просто хорошими людьми они и остались, если бы не пришли сюда. Но вот они пришли и здесь перерождаются, пришли и приходят, иногда едва волоча ноги, пришли, приходят, подвластные какому-то внутреннему велению, оставляют в прихожей <пропуск> и входят в Храм, помолодевшие и обновленные. Я называю это масонским чудом, и чудо оно и есть. Ибо эти люди захотели крыльев. Не то важно, обретут ли их, а то, что захотели их. И трогательно подумать о том, как маленький человек, рожденный ползать, вдруг ощущает себя здесь Икаром, как из прозы профанского мира он переносится в мир поэзии духа, и сам себя ощущаешь поэтом. Вот она — одна из тайн Масонства.
Я всегда внимательно присматриваюсь к молодым братьям, меня интересует их медленное превращение в Вольного Каменщика. Вначале они — большей частью — позитивисты и рационалисты. В Масонстве видят исключительно прогрессивную организацию, и отсюда их первая неудовлетворенность. Они хотели бы, чтобы Масонство как организация выступала всюду, где этого требует защита прав человеческой личности. Они не сразу могут понять, что роль Масонства иная, что как организация оно ни за что и ни против чего не борется, но что внутренняя работа над мас<онск?> <пропуск> оно подготовлю личную борьбу Вольных Каменщиков в профанском мире, что мас<онская> внутренняя работа дает братьям тот тайный огонь и свет, который они потом несут миру.
Но вот приходит время, ученик обращается в подмастерье подмастерье в мастера. Великая масонская мудрость заражает его, и новый брат уже чувствует в Масонстве нечто иное, что цель масонства не в одном счастьи-благополучии, но и в счастьи-благородстве, вечное, подлинное. Течет масонская река, но рационалистическая струйка брата глохнет, и он, сам того не замечая, поддается некой особой душевной настроенности. Безумие мудрост<и> начинает сменяться. Еще немного времени, и вот уже легкий зуд прорастания крылышек ощутит он за плечами. Даст Бог, и они скоро вырастут у него в настоящие крепкие крылья для Масонства. Будут у них падения, но после каждого светлее и выше будет новое устремление ввысь взлетов.
В раннем детстве мать спросила меня: «Чем ты хочешь быть в жизни?» Я посмотрел на ее добрые глаза и ответил: «Хочу быть кучером?» «Почему?» «Чтобы бесплатно катать детей». Я очень любил ездить на дрожках, и мне казалось, что это — самое большое благо, которое можно сделать людям.
Когда мне было 8 лет, я опасно заболел. Врачи приговорили меня к смерти, но я был спасен самоотверженной материнской любовью и талантом одного доктора. Выздоровление мое было настоящим чудом, о котором был даже сделан доклад в медицинском обществе. Я страстно благодарил Бога, даровавшего мне жизнь второй раз, и решил стать одновременно монахом и доктором, монахом ради Бога, доктором ради людей, чтобы бесплатно лечить их.
Потом я подрос, увлекся наукой и решил, что самое прекрасное в мире это стать ученым, изучать законы вселенной, открывать тайны и помогать людям овладеть слепыми силами <природы>.
Затем пришла революция <190>5 года, разгром ее, еврейские погромы, казни и ссылки, я столкнулся с социальной несправедливостью и с классовой жестокостью и решил стать революционером. Мечтой моей жизни стало отдать мою жизнь, Каляев и Сазонов были для меня предельной высотой человеческого духа. Да, отдать жизнь за других, как отдали они, как отдали пророки Иисус и Сократ. “Не убий” казалось мне главным мор<альным> зак<оном> человека, но я готов был преступить этот закон, взять чужую жизнь и отдать мою собственную для блага миллионов других жизней. Я думал, что Бог поймет меня и простит нарушение этой заповеди, а если не простит, то я готов был вечно гореть в адовом пламени, пожертвовать даже моей жизнью загробной. В Бога я верил тогда страстно и слепо. Были у меня периоды, когда вера моя колебалась или совсем исчезала, напр<имер> при мысли о несовершенстве мирового порядка или под влиянием той псевдо-науки, которую я наивно считал настоящей наукой, могущей все объяснить. В такие периоды я очень страдал. Я тосковал по Богу, Бог был для меня душевной необходимостью, без Него все в мире было нелепостью и слепым случаем. Думаю, что даже в такие периоды неверия я все же где-то в тайниках души сохранял веру в Него, хотя и глушил ее и иногда стыдился. Но Бог все-таки победил, и с 20 лет, разочаровавшись в возможностях рационального постижения мира, вера моя в Бога, непостижимого, но живущего во мне, утвердилась в<о> мне окончательно…
Бог — Творец, и человек создан «по образу и подобию Его», чтобы творить. В творчестве — закон, цель и красота жизни. Все равно в каком — в творчестве научном или художественном, в творчестве любви, в творчестве явно полезном или даже внешне бесцельном, как стихи. Поэзия была для меня музыкой мира, источником наслаждения и мучений, вечным и неизменным спутником моим, и стихи я писал всю жизнь. Я не знаю, писал ли я для других, я радовался, когда стихи мои нравились, — значит я этим принес людям радость, и недаром я назвал Служением книгу моих стихов. Чувства честолюбия или желания славы я был всегда лишен, и, говорю это вполне честно, я счастлив был бы, если бы мог написать гениальные стихи, такие, которые переворачивали бы душу человеческую, и мог бы укрыться под псевдонимом. Не все ли равно, кто их написал, главное, это что они написаны и волнуют людей. Увы, ничего из этого не вышло, поэтом я остался на всю жизнь, но гениальн<ых> стихов я не написал, как не стал ни кучером, ни монахом, ни доктором, ни революц<ионером>, ни ученым. Я стал просто человеком «добр<ого> нрав<а>», интересующимся всякими вопросами жизни, но чувствующим, что я еще ничего не сделал. А сделать что-то казалось мне необходимым, и вера моя в Бога сочеталась с настоящим творческим инстинктом, врожденн<ым> и необходимым. Все это очень обыкновенно, и если я говорю Вам об этом, то не для того, чтобы показать, каким я с детства был хорош<им> мальчиком, а только для того, чтобы очертить путь, которым идут многие люди и в конце которого, как единая, великая, недоступная, но влекущая цель, светит изумительное солнце Мас<онского> Идеала.
Нет, не в конце, а с самого начала, ибо я смею утверж<дать>, что Мас<онами> люди рождаются, как рождаются крас<ивыми> или уродл<ивыми>, талантл<ивыми> или бездарн<ыми>, добр<ыми> или злыми, и что мас<он> — это, в конце конц<ов>, талант души, беспредельная тяга к высшему и тайному, ненасытная творч<еская> бессонница и тоска.
Если, братья, все мы сейчас мас<оны>, то только оттого, что все были ими всегда, даже не подозревая этого. Но в какой-то момент каждый из нас вступал в мас<онскую> <организацию>, получал мас<онское> посвящ<ение>, переходил какую-то грань и начинал сознат<ельно> чувств<овать> себя мас<оном>. Одни вступали в Л<ожу> уже вполне готовыми, другие менее готовыми, с мас<онским> огнем, прикрытым пеплом проф<анной> жизни, — и от этого пепла должны были постепенно освобожд<аться> личными усилиями и с помощью брат<ьев>, но у всех нас эта искра была с самого начала, и наличие этой искры есть тот критерий, кот<орый> мы ищем в профане, стучащемся к нам. Создать искру мы не можем, она от Бога, но раздуть ее в том, у кого она есть, в яркое пламя — это в наших силах и в этом наша мас<онская> главная работа. Выражение «сделать из плохого челов<ека> мас<она>» вполне неправ<ильно>: одно из двух — или он был действительно плохим и тогда наст<оящим> мас<оном> не мог стать, или он действ<ительно> стал масоном и тогда он не мог быть вполне плохим до этого, он был только «дремлющим», и мы его разбудили.
Я не знаю, как мне «это» начать. У меня нет никакого «литературной опыта, но есть, я знаю, опыт духовный — бесценное и хрупкое богатство, которым мне непременно надо поделиться с людьми. Я не могу быть единственным хранителем этого легчайшего золота, переполняющего мою душу, я просто не вправе сохранять его для себя одного. Мне нечем гордиться, не по моей воле это случилось. Но когда человек проводит всю свою жизнь в прекрасном саду, не начинают ли пахнуть цветами его волосы, кожа и платье? Он ли это, Божьей милостью, благоухает или это то, в чем он жил и что его окружало?
Мне нечего и стыдиться того, что «я» будет повторяться в моем рассказе бесконечное число раз и во всех падежах. В конце концов ведь это же я делюсь моим случайным сокровищем и самого себя мне избежать невозможно.
Хорошо, что сейчас ночь, что я один в моей комнате и не жду никого, даже самого желанного друга. Я только что вернулся с прогулки по берегу Сены: был тихий вечер. Он как-то очистил меня и успокоил. Было прекрасное небо Парижа, лучше которого, вероятно, только небо России, но я уже не помню его.
Я бродил по берегу, смотрел на Сену, на небо и обдумывал мой рассказ. Как бы сделать его попроще и правдивее? Как бы сделать так, чтобы мне поверили и чтобы почувствовали тот особенный воздух, которым я дышал всю жизнь?..<Постараюсь говорить так, как говорят на исповеди. Или так, как говорят с близким другом, вполголоса, почти шепотом, чтобы не потревожить кого-то спящего рядом большим сном…>
По мосту проходил автобус № 8. Я вздрогнул, еще мгновение и я бы бросился догонять его. Ведь он идет на улицу Dareau. Но уже было поздно. И теперь навсегда, навсегда уже будет поздно…
В тот вечер я пришел к ним, чтобы поужинать, пойти с Сергеем Андреевичем на второе собрание начинавших тогда шуметь евразийцев. Накануне я забежал к ним после службы, чтобы условиться на завтра. Помню, как С<ергей> А<ндреевич> сидел за столом в столовой и штемпелевал какие-то билеты (кажется, на вечер Турген<евской> библиотеки).
Он выглядел немного уставшим, щеки как-то больше обыкновенного обмякли и повисли и сотрясались от каждого удара печаткой, мелкие капельки пота блестели между морщинами на лбу, пенсне ежеминутно сползало на кончик крупного носа. Время от времени он поглядывал на меня поверх пенсне, и как всегда мне делалось необыкновенно тепло и уютно от мягкого взгляда его голубых, слегка выцветших глаз. Он сидел почему— то в пальто, распахнув его (то ли знобило его, или торопился), по-каторжански крепкие руки размеренно и быстро двигались, и большая белая запонка от круглых стариковских манжет в такт печати ударяла по столу. Танечка сновала тут же, как всегда грустная, о чем-то думала и молчала[243].
«Сергей Андреевич, да Вы хоть шарф снимите», — сказал я. «Д-да, д-да, я с-сейчас», — был растерянный ответ, но шарф так и остался на шее, и торопливая работа печаткой продолжалась. Не знаю почему, мне вдруг стало не по себе. Воздух был какой-то странный, тяжелый. «Уж не поссорились ли?» Но Танечка имела вполне миролюбивый вид, а С<ергей> <Андреевич> время от времени взглядывал на нее кроткими, но какими-то «отсутствующими» глазами.
Я вскоре ушел, сказав, что приду к ним ужинать. Вдруг по-знакомому защемило в сердце, не слова, а предчувствие будущих слов охватило меня, я знал, что сейчас буду писать стихи. Потом неожиданно произошла «кристаллизация» и из хаоса полуслов, полумузыки выделилась (золотом на черном фоне) отчетливая строчка: «Мне о любви ни говорить, ни петь». Потом все погасло, опять был хаос и вдруг опять: «Но руки сжать и опустив на руки пылающую голову…» Дальше опять ничего: ни муки, ни звуки, ни разлуки я не хотел, глагольная рифма к «петь» раздражала, а плеть, клеть или сеть были не нужны[244]. Из стихов ничего не получалось, в голове вдруг промелькнул С<ергей> <Андреевич>, шагающий по Шлисс<ельбургской> камере почему-то в пальто и с серым шарфом на шее. «Как он мог? 20 лет…» Как всегда, эта мысль волновала меня, мучительно захотелось опять на него посмотреть… Я вернулся на Dareau к 7 ч. вечера. Двери мне открыла Танечка — озабоченная и встревоженная. «Тише, у С<ергея> А<ндреевича> болит голова».
В столовой уже был накрыт стол, но перед пустыми тарелками сидели моя мама и сестра. Танечка шепотом рассказывала мне, что после моего ухода С<ергей> А<ндреевич> был на почте, долго там простоял в очереди, потом отправил много мандатов и писем и недавно только вернулся и жаловался на мигрень и на ломоту в правой руке. Теперь он лежал в комнате Веры, дверь была закрыта, но мы все переговаривались шепотом. Каждый раз кто-ниб<удь> из нас на цыпочках подходил к ней, приоткрывал бесшумно и смотрел в щелочку.
С<ергей> А<ндреевич> лежал на спине, глаза его были закрыты, похоже было на то, что он спит. Когда Танечка подошла к двери, он открыл глаза. «Как Вам, С<ергей> А<ндреевич>?» «Да ничего, сейчас пройдет, садитесь ужинать, не ждите меня»[245].
Givors, 1е 21/XI <19>20[248]
Дорогая моя, милая Веруня,
Не сердись, что не писал тебе — я буквально завален работой и заводской и личной. Я страшно рад, что Танюша получила наконец визу и верно скоро приедет[249]. Какое счастье, что она не осталась там — в Крымском аду! Да, тяжело читать, что там теперь происходит… Но это было неизбежно. Вспомни наши летние разговоры о Врангеле. Увы, я оказался пророком!.. Но неужели же и эта последняя катастрофа — логичное продолжение катастроф Колчака, Деникина и Юденича — не будет и в самом деле последней? Неужели и после этого не видно с ослепительной яркостью, что путь, которым велась борьба с большевиками неправилен… Чистое дело русской свободы не может быть сделано грязными руками «бывших людей» — царских генералов, министров, сановников, реакционеров, людей «старого»), «прошлого», органически, по природе своей не могущих понять, что Март 1917 года был и будет, что истории вспять не повернешь, что не им воскресить Россию… Истерзанное тело России черные палачи не вырвут из рук красных палачей… Боже мой, Боже мой, да ведь это ж такая простая истина! И сколько надо было лишних страданий, сколько лишней крови, сколько несказанных мук надо было перенести еще России, чтобы наконец понятно стало, что ложен был старый путь! И теперь заговорили наконец о демократии, об объединении либеральных и социалистических кругов, о блоке — без генералов, авантюристов, реакционеров! Давно пора!
Мы завершили полный круг метаний и возвращаемся Московскому Совещанию Керенского, к Предпарламенту — предшественнику Учр<едительного> Собр<ания>. Да только демократический чистый блок может быть угрозой большевикам. И если Балахович[250], Пермикин[251], Савинков[252] и другие продолжают свои авантюры — tant pis pour eux et pour la patrie!..[253] Тяжелой, кровавой ценой куплено было осознание этой истины… Да будет это страшным уроком и последним. Я верю свято и непоколебимо, что большевизм будет взорван изнутри русским народом, демократией, пусть ослабленной и окровавленной, но сильной своим нравом, страшной своим гневом… И если не скоро еще это случится, то все-таки придет время — это будет, тогда когда совсем переполнится чаша терпения народного, тогда когда совсем развеются «чары» большевистских мессий в глазах обманутых масс. Это будет, будет, и этому надо помогать. А всему прочему Аминь!.. Как себя чувствуешь теперь, родная моя? Воображаю, как у Вас там все кипит в Париже! У меня все по-старому, первая часть моей статьи уже напечатана, на будущей неделе выйдет и вторая[254]. Над машиной своей все работаю, не разочаровался, но должен победить еще много практических трудностей. Написал письма нескольким профессорам физики, прося дать мне сведения точные о свойствах одного элемента (selenium), который поможет мне легко разрешить задачу, и жду ответов. Будь здорова, родная моя. Крепко тебя и милого С<ергея> А<ндреевича>[255] целую.
В<аш> Сема.
Дорогой Бронислав Брониславович,
Я глубоко сожалею обо всем происшедшем на вечере[257] и считаю своим моральным долгом объяснить Вам свое поведение. Сделаю это по пунктам — для ясности[258].
1. Я продолжаю думать, что на официальном собрании Союза давать слово отдельным лицам (даже членам Союза) по поводу дел, в которых Союз, как организация, не участвует, — нельзя. Это может принесть только вред Союзу и развалить его. Ведь наш Союз идейно ничем не связан, мы — организация профессиональная. Литературные и политические идеи и симпатии наших членов самые разнообразные. Нас ругают и справа и слева. Если желать, чтобы Союз продолжал свое существование, то не надо подавать поводов к нареканиям ни с чьей стороны.
Поэтому я и старался «уговорить» Вас.
2. Моя вина — в том, что я не предложил Вам выступить после офиц<иальной> части вечера. Я должен был предложить Правлению продлить перерыв и удалиться с Вами на совещание. На этом совещании мы могли бы решить, что Вы выступите после закрытия собрания. Тогда и Союз остался бы вне инцидента, и Вы получили бы удовлетворение.
Не сделал я этого и оттого, что было уже поздно — Берт уже был посвящен Ладинским[259] в Ваше намерение, и оттого, что — растерялся.
3. Вообще Берт в это дело не должен был вмешиваться и не должен был знать о Вашем намерении.
Хозяином помещения до 11 является Союз.
Ошибка Ладинского привела к печальной сцене.
4. Поведение Берта было возмутительным. Я должен был постараться успокоить его и не сделал этого (повторяю моя вина — растерялся). Я говорю только о себе, но виновато, конечно, все Правление и гл<авным> об<разом> Ладинский.
5. Заявление Ладинского о полиции — совершенно недопустимо. Я объясняю это его горячностью и нервностью, но считаю это непростительным.
6. Переходя к сущности Вашего выступления, заявляю, что «Верст» я еще не читал. О них читал много нехорошего, но на веру принимать это не могу[260]. Во всяком случае, как ни относиться к журналу и к его сотрудникам, но такая критика, как та, что была в «Нов<ом> Доме» — груба, некультурна и недопустима. От нее несет отвратительным запахом литературной «кухни», литературного болота[261].
Тем более недопустима она по отношению к женщине и высоко-талантливой поэтессе[262].
Прошу Вас, если можете, передать мое искреннее сочувствие Марине Ивановне <Цветаевой> и Алексею Михайловичу[263] и выражение моего глубокого к ним уважения. Не знаю адреса Марины Ивановны, а то бы сам ей написал. В «Нов<ом> Доме» участвовать я, конечно, не буду.
7. Я считаю, что на мне, как на члене Правления, лежит часть ответственности за отвратительный инцидент (хотя председательствовал не я), и я сегодня же сложил с себя обязанности Секретаря в письме Ладинскому, где излагаю мой взгляд на всю эту историю.
Вот приблизительно все, хотя сказать хотелось гораздо больше. У меня в душе остается ужасное воспоминание об этом вечере, о роли Берта, о поведении Правления, о моем собственном.
Выражаю Вам еще раз мое глубокое сочувствие и прошу Вас на меня не сердиться.
Крепко жму Вашу руку.
Ваш С. Луцкий.
P.S. Добавлю еще — дружеский упрек — Вам. Почему Вы до вечера не посвятили меня в Ваше намерение? Мы бы заранее все обсудили и никакого скандала не было б, и Вы могли бы сказать публике гораздо больше, чем сказали…
Еще раз жму В<ашу> руку.
В<аш> С. Луцкий.
Лион, Суббота 11/Х <19>41
Мой дорогой друг,
На этой неделе получил от Вас два письма. Первое — обрадовало меня надеждой на близкое выздоровление нашего дорогого друга[265]. Второе — от 26-го сент<ября> — опечалило до слез… Нет, нет, не могу этого допустить… Ну, можно ли иметь такие мысли[266]? Боже мой, дорогой мой Мих<аил> Андр<еевич>, как мне бесконечно больно, что я сейчас не с Вами, не могу Вас обнять, заглянуть в глаза, в самую душу, и заплакать вместе с Вами… Плакать нам есть отчего, да и не нам одним, увы… Мир потонул в слезах и крови, человечество как будто само растоптало свои же собственные святыни и катится ко дну… Но, дорогой мой, верьте, что на дне оно не будет. Это только временное помешательство, человечество не погибнет, не может этого быть. После эпохи всеобщего озверения, придет опять пора возрождения. И я знаю, твердо знаю (и это — единственное, что я знаю), что нельзя сдаваться, надо держаться, надо морально, внутренне сжаться до последнего предела душевного и тогда душа станет твердой и крепкой, к<а>к кристаллик… Да, да «в искушеньях тяжкой кары, перенеся судьбы удары», — и всему человечеству, и каждому человеку в отдельности. Но, Господи, мне ли это говорить Вам? Не Вы ли сами лучше меня и знаете, что мир не может погибнуть, пока у людей — пусть даже у немногих — есть в душе чувства любви и дружбы, добра и красоты? Мне ли напоминать Вам о прекрасном золоторогом олене[267]. Помните? — Вот он бежит через леса, поля, болота… Он немного опередил нас, мы же еле тащимся и влечемся за ним. Как мы отстали от него. И догоним ли когда-нибудь? И какой туман впереди… Но наши глаза и наши сердца устремлены вперед, и мы ни за что не потеряем из виду мелькающие вдали золотые точки рогов… Правда, дорогой мой? Ведь пока это есть в душе (а у Вас это есть в большей степени, чем у других) ничто не потеряно, и все есть, и все будет! Жизнь — неистребима, надежда — непобедима. И есть ли такая сатанинская сила на свете, которая могла бы уничтожить тот чудесный горячий сплав, который соединяет (через века и несмотря на все катастрофы) всех чудаков, мечтателей, поэтов, Дон Кихотов и вообще охотников на оленей? Помните, дорогой мой друг, те незабываемые моменты, которые мы переживали вместе (давно, давно — тому назад…), когда сидели в ложе-бенуаре нашего Северного Театра[268]? Помните музыку Мусоргского? А какая музыка была у нас в душе? Она до сих пор звучит где-то глубоко-глубоко во мне (нет, это не голос Шаляпина, это нечто другое) и когда мне бывает особенно тяжело (а тяжесть у меня страшная — внешнее раздавливает меня, а личное изнутри разрывает на части…) — я тогда вспоминаю и эту музыку, и Ваши восторженные глаза, и все то излучение молодости — настоящей и неувядаемой, которое исходило от Вас и которое только от очень чистых людей может исходить… И тогда мне делается радостно и светло и я думаю: «А вот — есть М<ихаил> А<ндреевич>!»— и многое мне хочется простить жизни за Вас… А Вы говорите — о старости! Вы — самый живой и молодой из всех, кого я знаю и люблю!.. Ну, не стыдно ли, допустимо ли такое?
Ваша карточка (есть у меня одна, вырезанная из группового снимка писателей) стоит у меня на столе рядом с карточками моих дорогих женщин и моего умершего Ангела…[269] По вечерам я долго смотрю на нее. Смотрю и вспоминаю, иногда начинаю плакать, иногда же делается мне особенно хорошо…
Вот так, бывало, Вы сидели у себя за столом, окруженный книгами и рукописями. Перед Вами стакан чаю, а на столе еще лежат неубранные гвозди, клещи и молоток. Вы только что занимались любимым развлечением, что-то мастерили и столярничали, делали всякие полочки и прибивали черную доску, на которой потом наш милый маленький математик выводил всякие формулы и чертил геометрические фигуры, доказывая, что «сумма углов и т<ак> д<алее>», а потом, увлекшись, залетал в высокие сферы «от Пифагора до Эйнштейна»…[270]
А потом Вы со мной или с бедным незабвенным Васенькой[271] играли в шахматы с кряканием, оханием и прибаутками… Золотое время, милый мой друг, и если оно уж не вернется, то будет другое, по-иному прекрасное время… Я свято, несокрушимо верю в это, и в это не может не верить самый молодой мой друг на земле — Вы… Сейчас Вы измучены и устали от тяжести физической, от большей тяжести душевной… Но мне, нет –
«Не страшно мне — изменишь облик Ты»[272]
Вы не можете измениться, никогда не сможете изменить тому Образу чистоты и молодости, который Вы оставили во мне. Вы — вовсе не пессимист и не Кассандра, Вы даже не оптимист[273]. Вы — над этим, Вы — мудрец. И от этой Вашей мудрости и зрячести Вам же и тяжело, так как Вы больше и лучше других знаете, по каким топям и болотам надо бежать, чтобы на аршин приблизиться к золотым рогам…
Милый мой, дорогой мой друг, ведь так это, ведь правда это? И годы — не в счет (да и какие это годы! Это, по-настоящему, начало второй — зрячей молодости, еще более полноцветной и плодотворной, чем первая — слепая…)[274]. Главное — это то, что внутри, вот где богатство и молодость! Так не Вам же, Крезу, говорить о нищете! А черные мысли бывают у всех и от них можно избавиться только усилием воли.
Как часто такие же точно мысли идут ко мне в голову, и я холодею от ужаса, думая о моих трех дорогих женщинах, я чувствую, что начинаю сходить с ума, представляя себе (и так — до жути — реально…), что будет с ними… Но я знаю (еще одна вещь, которую я твердо знаю!), что не имею права — ни умереть, ни заболеть, ни сойти с ума, — и я усилием воли (чего это мне стоит!) заставляю себя не думать, чтобы сохранить себя — для них… Что будет, то будет, не в моей это власти. Но в моей власти — любить, надеяться и верить и крепко (в ежовых рукавицах!) держать самого себя…
Утешьте же меня, дорогой мой, любимый друг, и скажите в следующем письме, что я прав, что Вы взяли себя в руки, что Вы верите в будущее, участником которого Вы будете.
…Уже поздно — полночь, дорогой друг, я устал, пора прекратить письмо, но завтра вернусь к нему, чтобы продолжать с «новыми силами» нашу дружескую беседу. А пока не могу удержаться и горячо и трижды целую Вас.
Пятница 17/X <19>41
Дорогой мой, только сейчас мог собраться для продолжения. Прочел то, что раньше написал, и так мне стало больно, что я так неумело сказал Вам то, что хотел сказать и что переполняет душу, — и о моей любви и нежности к Вам и о многом-многом другом…
Как тяжело сейчас быть одному. Одно спасение — книги, но и они растравливают душевные раны. Прочел недавно историю Эллады… Знакомые, святые имена: Акрополь, Афины, Термопилы, Олимп… Читаю теперь Пушкина: «Медн<ый> Всадн<ик>», «Полтава». Скоро буду, если приведется, читать «Бахчис<арайский> Фонт<ан>» и «Кавк<азский> Плен<ник>». Но лучше, если не придется, — всю душу это выворачивает. Если у Вас есть что-нибудь для чтения, пришлите, пожалуйста.
О себе мне трудно говорить. Сейчас хочу Вам только сказать, что мое состояние — не от потери веры и надежды или от незнания, для чего жить. Нет — я знаю — я буду жить для людей — иначе я не смогу…
Но потери моей Люлички я не могу переварить, не могу перенести, примириться с этим, это — сильнее меня. Вся моя недолгая жизнь с ней была только подготовкой к настоящей жизни. Мы все готовились, чего-то ждали, все еще было впереди, и столько надо было сделать… Я думал (мы оба так думали, да и вообще, ведь, и думы и чувства у нас были одни и те же, и мы могли, даже не разговаривая, друг друга понимать и чувствовать) — я думал, что мы вдвоем будем жить для людей, и так вместе и состаримся, и вместе и уйдем… И ей тоже, Солнышку моему, мерещились впереди золотые искорки… Зачем же она ушла и как мне приспособиться не быть «дважды я»? Нахожу в себе силы, только думая о моих бедных женщинах, о моих дорогих друзьях, опираясь о любовь и дружбу, опираясь о Вас. Не отводите же дружеского плеча…
Воскресенье 19/X
Опять не успел закончить письмо. Получил, наконец, известие от Андр<ея> Ив<ановича>[275]. Он покинул комнату, где жил. Адреса нового не сообщает, но просит писать на адреса Сафира[276] (25, г. Benjamin Constant, Toulouse). Счастье, что он там друзей нашел. Завтра пошлю ему туда деньги. Я прямо в отчаянии оттого, что не могу придумать, как ему помочь по-настоящему, что мне делать? Вот как раз моей хозяйке понадобилась моя комната, и если я смогу найти более дешевую (боюсь, что это мечта!), то смогу ему больше посылать. Но это все не то…[277]
Вчера послал В<ам> посылочку, увы, очень неважную: для Вас пакетик табаку и рубашку, а для Володи[278] все, что мне пока удалось достать, но я надеюсь еще дослать В<ам> для него. Милый мой друг, да не все ли равно, от кого идет посылка, главное, чтобы она была, а здесь все труднее становится доставать нужное, поэтому я и предложил, чтобы я посылал через Amities Africaine…[279] И вообще, пожалуйста, о моих «благотворительных делах», ради Бога, не говорите, иначе я буду плакать от бессилия и от отчаяния. Был страшно тронут, получив В<ашу> чудесную чарочку, спасибо, дорогой мой[280]. Собираюсь для В<ашей> чарочки послать В<ам> водки, если найду. Будьте здоровы, родной мой, крепитесь и не огорчайтесь «падением духа» всех тех, кто Вас любит. Крепко, крепко обнимаю и целую Вас. Ваш, любящий Вас, Сема.
Для Тат<ьяны> Алекс<еевны>[281] посылочку пошлет моя сестра из Ориака[282]. Я сам туда собираюсь поехать через неделю. Сердечный привет дорогой Тат<ьяне> Алекс<еевне> и Вашим старикам[283].
В<аш> Сема.
Среда, 22/Х <19>41
Сегодня ровно год, как ушла моя Любичка. Боже мой, как это пережить… Мне все еще кажется, что это поправимо, что она только на время уехала, и я все время пишу ей письма. Тяжело мне быть одному в этот день, угнетает, что не мог быть на ее могиле — самом для меня святом месте на земле. Поеду туда в пятницу вечером и вернусь в среду утром. Жду от Вас письма.
Живор, 23/ХII <19>41
Милый друг, Михаил Андреевич, опять долго В<ам> не писал, много было всяких неприятностей и материального и морального характера, да и здоровье мое не очень важное. Это, впрочем, и не удивительно после всего пережитого, а сейчас и комната моя новая, хоть и более дешевая, но без отопления, так что мерзну я очень по ночам (после того, как мерзну весь день на службе — без отопления)… Вот и простуживаюсь часто и всякими lumbago[284] страдаю… Но все это чепуха, если подумать о других, о нужде, которой необходимо помогать и на помощь которой, несмотря на «экономный» способ жизни, сил не хватает. К счастью, все-таки, мне удается иметь дополнительную работу. Это, во-первых, позволяет мне поддерживать друзей, а во-вторых, отвлекает меня от моего беспросветного отчаяния.
И, конечно, огромную радость я имею, когда знаю, что могу быть кому-нибудь полезен (так что, в последнем счете, выходит, что я все-таки эгоист). А помогать нужно многим — и здесь, и там. Андрею Ив<ановичу> я смог послать в этом месяце 400 frs вместо 300, огорчаюсь, что не смог больше, но надо и на других уделить. Очень прошу Вас напомнить № дома на Bd Lefevre, где живет Пивник[285] — мне, думаю, удастся и ему послать немного денег. Все это, конечно, мелочь, и делать надо было бы во сто крат более, но мне поневоле приходится ограничиваться моим собственным «Комитетом», в котором, я единственный член… Если старик [286] еще не уехал, то сообщите, пожалуйста, его адрес, я хочу ему написать и присоединиться тоже к его кассе. Очень мне грустно, что кроме посылки денег для Володи, я сам никаких покупок для него не мог сделать. Во-первых, в Лионе больше ничего нельзя достать, а во-вторых, я возвращаюсь в Лион со службы в 7 вечера, и все магазины уже закрыты (а по субботам тоже работаю весь день). По этой причине, дорогой мой, я до сих пор и книг Вам не прислал и не знаю, как это устроить. Но, может быть, мне еще удастся найти книжный магазин, который поздно закрывается, — мне об одном таком говорили.
Как Вы поживаете, дорогой мой друг? Знаю, что фраза эта банальна и что где уж тут «поживать»… Но все-таки… Будем верить в лучшие времена и в победу человека над зверем, без этого никак нельзя жить, правда?
Получил от Саши[287] письмо, в котором такие строки: «Пишу это и в то же время нахожусь, к<а>к в тумане. Мы пережили и переживаем страшные дни. Взято более 1000, и мы не знаем, не погибли ли уже сто[288]. В их числе наш друг Веллер[289]. Представляешь себе наше состояние? Но я заставляю себя жить, к<а>к будто ничего не было. Буду только реже переписываться, и тебя об этом приходится тоже просить. С друзьями видимся, многие нам звонили, каждый беспокоится о здоровье другого. Ну и денечки, хватит ли у нас нервов перенести»… И все это не мешает ему продолжать заниматься спасением скульптур и книг моей Люлечки и ликвидацией моей квартиры — работой гигантской…[290] Бедный и чудный мой Сашенька… Получил также открытку от сестры Абр<ама>[291]. «Chez notre cher malade pas de changement. L’air et l’humidite ne sont pas bons pour sa saute. Son moral a change et il est triste. Sa malaide se passe norlament, mais les medecins ne pensent pas l’aider»[292]. Грустно, грустно читать это, дорогой мой…
Пользуюсь 10-дневным перерывом работ и уезжаю сегодня вечером к своим. Тяжело мне это, т<ак> к<а>к с ними я должен быть веселым. Но там для меня есть возможность каждый день с утра уходить на кладбище — и это лучшие минуты моей жизни… Из Оверни постараюсь послать В<ам> посылочку для Вас и для Володи. Не сердитесь, что редко пишу Вам и знайте, что всем сердцем люблю Вас. Что В<ам> обоим пожелать к Н<овому> Году? Здоровья — физического и морального — не это ли самое главное…
<На полях> Крепко Вас обоих обнимаю В<аш> Сема.
Lyon, Воскр<есенье> 18/I <19>42
Мой дорогой друг, опять долго В<ам> не писал, тяжелое было настроение, как всегда, бывает после возвращения от моих. Тяжело мне быть одному, но… еще тяжелее быть вместе с ними и стараться — ради девочки — быть веселым и бодрым. Самые «лучшие» моменты моего пребывания там — это когда я утром рано встаю и иду на высокую гору, где лежит под снегом моя Любичка. Там тихо, чисто и светло, и я бы оставался там на весь день, если бы мог. Но живые требуют меня, и я должен раньше, чем хотелось бы, прощаться с дорогой могилкой.
Простите меня, дорогой мой, за слабость, это — сильнее меня, достаточный «подвиг» для меня уже то, что я нашел в себе силы жить, я не думал, что смогу быть таким «крепким».
Хотел поздравить В<ас> вовремя с Нов<ым> Годом, с нашим старым, да делаю это с опозданием. Желаю В<ам> и милой Тат<ьяне> Алекс<еевне> здоровья и бодрости, а прочие мои пожелания, конечно, такие же, к<а>к у Вас. Пусть же выздоровеет, наконец, наша родная Акулинушка и пусть познает новую, счастливую жизнь. Молодец-женщина, сколько в ней героической стойкости и воли к жизни, как она побеждает свои неудачи… Можно ли не гордиться ею[293]?
Сегодня посылаю В<ам> посылочку. В ней для Володи:
1) «кэк»[294] (к сожалению, только один, т<ак> как без тикеток[295] его нельзя достать)
2) немного сахару
3) glycerophosphate и kola granules. Я думаю, что это ему очень пригодится, так это очень tonique и содержит 90 % сахару. А сладостей достать никак не мог.
А для Вас: сырок и рубашка цветная, боюсь, что опять неудачная, но рубашек здесь нельзя достать. Отчего Вы мне так и не сообщили адреса Павник? От Андрея письма имею довольно часто, спрашивает все о Вас, давно ничего от В<ас> не имел. Тяжело, должно быть, ему, бедному, не знаю, что делать, чтобы помочь ему лучше.
Что В<ам> о себе сказать? Живу так: встаю в 6 утра, еду в Живор на завод, работаю до 6 и в 7 я в городе. Поужинав, ложусь в кровать, читаю, надев перчатки, т<ак> к<а>к комната моя нетопленная, потом гашу свет и… стараюсь спать, но засыпаю с трудом и поздно и сплю плохо. Воспоминания, кошмары…
Работаю 60 ч<асов> в неделю (в субботу тоже и иногда по воскр<есеньям>), что спасает меня морально, работаю, к<а>к пьяница пьет водку, чтобы не думать и не вспоминать. Ужасно скучаю по В<ам>, но верю, что не за горами время нашего свидания. Боже мой, когда уже это будет?
…Опять ничего из моего письма не вышло столько хотелось В<ам> сказать, но… я смерз и уже поздно. До другого раза. Спокойной ночи, дорогой мой друг, не сердитесь, если редко пишу и не забывайте меня.
Крепко В<ас> обоих обнимаю.
В<аш> Сема.
Болею душой за дорогого Абе[296]. Неужели болезнь его так тяжела и нескоро можно надеяться на улучшение?
<На полях первой страницы> Спасибо за адрес Володи. К сожалению, открыток совершенно нельзя было достать ни в одном почтовом бюро. Жаль…
Лион, 23/III <19>42
Мой дорогой друг, простите, что так долго не писал. У меня было очень тяжелой душевное состояние в связи с тем, что я здесь за один месяц потерял двух друзей (русского парижанина и француза професс<ора> Унив<ерситета>). Вот и пришлось мне быть «поддержкой» и утешителем двум бедным осиротевшим семьям, и чем более я для них «старался», тем более остро чувствовал всю непоправимость моего собственного горя… Словом, я опять все переживал, как в первый месяц, и все вспоминал опять… А сегодня к<а>к раз 17 месяцев, к<а>к я потерял мою Любичку.
Еще одно горе: получил тревожное письмо от Андр<ея> Ив<ановича>, в котором он извещает меня, что, вероятно, скоро отправится в воленсноленское путешествие и прощается со мной и с друзьями[297]. Я сейчас же, на всякий случай, отправил ему телеграфный мандат, но чем это может помочь ему? И здоровье его тоже совсем нехорошее.
Боже мой, что делать и когда все это кончится?
Радостно для меня было извещение о свидании М. М.[298] с дорогим Абе и все то, что Вы о нем пишите.
Как я завидую М. М. и как горжусь Абе — вот это человек!
Другой радостью было получение фотогр<афии> Володиного camp и возможность написать ему.
О себе больше ничего сказать не могу. Одно только: у меня не культ горя, нет, горе проело меня насквозь. Внешне я — крепкий и бодрый, «покрикиваю» на падших духом — моих и друзей. Внутренне — автомат, механически работающий 60 час. в неделю (это вроде алкоголя), но не живой человек. Но довольно о себе.
О Вас, дорогой мой, думаю много и часто с любовью и нежностью и хотел бы знать подробно о В<ашей> жизни и еще хотел бы что-ниб<удь> хорошее и ободряющее В<ам> сказать, да сил нет. Вот только одно хочу сказать: то, что я свято верю, что все наши разлуки — временные, что то, что было тесной семьей, восстановится еще теснее (а испытания только подтвердили то, что все мы были тесной семьей, это была не дружба, нечто большее дружбы…).
Присылаю В<ам>, дорогой мой друг, рукопись одной из двух осиротевших женщин. Она русская по происхождению, професс<ор> здешнего унив<верситета>. Она показала мне свои писания, и я всячески советую ей продолжать писать — это поможет ей разрядить душу, угнетенную горем. Она просила меня прислать В<ам> это для отзыва. Я сам думаю, что это неплохо написано, конечно, с недостатками начинающего писателя. Ждет она В<ашего> отзыва с волнением и нетерпением. Думаю, что надо ее поддержать и подбодрить, для нее это сейчас тоже, как алкоголь…
Кончаю письмо, устал, поздно, а завтра вставать в 6 утра. Крепко, крепко Вас и милую Тат<ьяну> Алекс<еевну> обнимаю и целую.
В<аш> Сема.
Целую дорогого Алексея Ильича, которого всей душой люблю. Сердечный привет милой Эмил<ии> Ник<олаевне>[299].
Всех друзей крепко обнимаю.
Пишите чаще, дорогой мой друг.
В<аш> Сема.
Лион, Понед<ельник> 14/XII <19>42[300]
Дорогой друг, Татьяна Алексеевна, я только-только собирался написать Вам, как получил В<аше> письмо, которое меня очень сильно тронуло и взволновало. Тронуло Вашим обещанием раньше всего, если нужно, обратиться ко мне и тем, что Вы меня сейчас выделяете особо. Я знаю, конечно, что такие минуты, как те, что мы пережили вместе у гроба незабвенного друга — связывают навеки, но я не могу отделаться от мысли, что я не заслужил этого выделения (хотя Вы сами должны понимать, как я счастлив этим), так как это случайно так вышло, волей обстоятельств, что был именно я, а не другой из близких и любящих его, другой — более меня заслуживающий честь быть «за всех»[301]. Но случилось так, а не иначе, и я не могу сказать Вам, какое чувство вечной благодарности у меня к Вам — и за то, что вызвали меня телеграммой, и за то, что дали мне возможность попрощаться (а я ведь понимаю, как Вам невыносимо трудно было это сделать…). Вам меня не за что благодарить, но Вам от меня — вечное спасибо… Взволновало же меня Ваше письмо тем, как Вы реагируете на церемонию на rue Lounnel[302]. Я сначала даже взволновался и оскорбился, а потом подумал немного и говорю Вам: не надо, дорогая Татьяна Алексеевна, гак остро на это реагировать. Если бы эта церемония была устроена на могиле, тогда это было бы, действительно, оскорблением памяти дорогого друга, и Вы были бы правы чувствовать огромную обиду, и я тоже чувствовал бы так. Но… подумайте, ведь это сделано не на могиле и сделано из лучших чувств. На наш взгляд, сделано — нелепо, но ведь те, кто это сделал хотели искренно почтить память друга и почтили ее по-своему, так как иначе они не умеют. Каждый молится по-своему, и тому, кто не может обойтись без попов, нельзя это ставить в вину, т<ак> к<а>к молитва без попов для него не настоящая молитва. Для нас это чепуха, а для него в этом — все. Главное не в том, как сделано, а то, что было сделано, что люди оплакивали друга и молились за него, хотя бы это и было на непонятном нам языке…
Когда сейчас католические священники молятся за несчастных евреев, разве евреи оскорбляются оттого, что за них произносятся христианские молитвы? Не так ли и в данном случае? Михаил Андреевич отрицал попов и не хотел религиозных похорон, и в этом воля его не была нарушена. А как и каким способом другие о нем вспоминали — это менее существенно, чем то, что вспомнили его и оплакивали… Пишу Вам это и чувствую, что насилую себя и что все-таки я не могу отделаться от неприятного чувства из-за «поповской» церемонии, но я стараюсь бороться с ним — ради терпимости…
Получаю много писем от друзей, которые хотят знать от меня подробно о последних днях и последних словах… Мне очень трудно на каждое слово отвечать в отдельности, так как каждый раз это причиняет мне большие страдания. Поэтому я написал одно большое письмо Сашеньке[303] и просил его после прочтения переслать другим. Но как все другие ловят последние слова дорогого Михаила Андреевича, как жадно пьют их и хотят навеки их сохранить и жить по ним… В особенности большое впечатление произвели слова о том, что «человека надо делать не счастливым, а благородным». В них весь Михаил Андреевич с его глубиной и благородством, и они, конечно, навеки останутся выжженными в наших душах… Но что еще я могу передать друзьям? Я других его слов не знаю. Может быть, Вы, дорогая Татьяна Алексеевна, еще что-нибудь вспомните и сообщите мне… Ведь для нас это так важно! И он, действительно, так нам всем принадлежал (как и мы все — ему), таким был нашим, таким объединяющим началом являлся для всех нас, что то, что им было спаяно — никогда уже не разойдется, и все мы это особенно остро чувствуем теперь, когда его чарочка уже не сможет чокнуться с нашими. И пустоту, созданную его уходом, никто не сможет заполнить… Но ведь, по-настоящему, это и не пустота, так как образ его благородный и чистый — с нами и в нас, и он как был, так и останется навсегда нашим учителем и вдохновителем. Дорогой друг, Ваше состояние, увы, мне самому слишком знакомо. И Вы, конечно, не просто мужественная женщина, а поразительно мужественный человек. Я знаю, что Вы должны были переживать все эти долгие месяцы, борясь в одиночку со смертью и ни от кого не имея помощи. Так стоять без смены на часах у постели страдальца — для этого нужно особые силы и физические, и духовные. Я сам — так не мог, и у меня была помощь, и смена… А я все-таки считаю, что был мужественным… Как же мне теперь перед Вами не преклониться? И как Вам это не сказать? А теперь хочу Вам сказать, как я «зацепился». Не только ради дочери и семьи (хотя это было самым первым побуждением). Но и еще и ради другого. Образ моей Любички, образ исключительно чистый и прекрасный, был почти никому неизвестен. А я хочу, чтобы ее знали, хочу, чтобы она жила… Поэтому я пишу о ней книгу и всего себя в нее вкладываю… Это не роман и не биография. Это — она такая, какой была и какая продолжает быть во мне.
Но одновременно с этим я работаю над одной идеей, о которой Сашенька знает и о которой я так мечтал поговорить с Михаилом Андреевичем[304]. Это идея — теперь цель моей жизни, и я хотел бы только иметь достаточно сил, чтобы довести ее до конца. Я знаю, что мог бы опереться на Михаила Андреевича… Теперь мне придется бороться одиночкой за ее осуществление. Но я — как одержимый, и «это» несет меня… Вот так и вышло, что я не свободен, а принадлежу еще — кроме моей семьи — памяти Любички и моей идее. Но я еще и моим друзьям принадлежу и об этом никогда не буду забывать.
Ну, хватит говорить о себе. Получил от Андр<ея> Ив<ановича> письмо, которое потрясло меня глубиной его горя и тем, как он чувствовал Михаила Андреевича. Чарочке он будет счастлив и будет ее свято хранить. На мои вопросы о №№ рубашек и башмаков он забыл ответить и только в конце приписал: «Не скрою от тебя, что нужда моя в белье великая. Особенно нужны носки (котоновые), т<ак> к<а>к моя кожа не переносит контакта шерсти». Бедный Андрей Иванович, не сладко ему…
Моя семья о поездке к Вам ничего не знала, но была потом счастлива, узнав от меня, что я мог хоть в чем-то помочь Вам и что сам я мог попрощаться с дорогим другом. Чемодан мой продолжает оставаться нераскрытым, на «всякий случай», а будет сей случай или нет — на то воля Господня. Забыл взять у Вас piles[305] для обмена, но зато присылаю в подарок (не отказывайтесь) карманный фонарик в полной готовности. У Вас ведь такая темень…
Как ваша чудная мама поживает? Тяжело мне думать о том, как Вы сейчас там обе одиноко живете, но я надеюсь, что Вы получите разрешение.
<На полях последней страницы> Будьте здоровы, дорогая Т<атьяна> <Алексеевна>, и храни Бог Вас и милую Эмил<ию> Никол<аевну>. Крепко Вас обеих обнимаю. В<аш> Сема.
Лион, среда 16/ХII <19>42
Дорогая Татьяна Алексеевна, спешу переслать Вам открытку г-на Roth’a[306]. Получили ли мое вчерашнее письмо? Я все время боюсь, что моими косолапыми строчками причиняю В<ам> боль, простите, ради Бога, если это так. А сам я пишу сейчас не потому, что хочу Вас утешить (я сам знаю, какие могут быть утешения в таком горе), а просто оттого, что не могу выговориться и не могу выплакаться и са<мо>му мне легче, когда я с Вами разговариваю… Я не знаю, чувствовал ли Михаил Андреевич, как я его люблю. Я редко бывал у Вас (семейная жизнь, а потом семейные несчастья — смерть Тат<ьяны> Сам<ойловны> и Веры Сам<ойловны>[307] и болезнь моей Любички), но каждый раз, когда шел в Ваш дом — я шел так, как верующий идет в храм — для очищения и успокоения. Михаил Андреевич был для меня (и всегда будет. И не для меня одного) высшим идеалом человека, и я считаю себя редким счастливцем, оттого что мог быть в соприкосновении с его высокой и чистой душой. Приходил к Вам и — какое упоение составляли для меня разговоры с ним — и разговоры «по душе», о самом главном, о самом важном, о том, чем мы оба жили, и просто разговоры самые обыденные за чашкой чая и за шахматной партией. И вот мы оба говорим «так, ни о чем», а потом вдруг Михаил Андреевич скажет что-нибудь такое, отчего у меня сразу делается светло и горячо на сердце, или так посмотрит — прямо в душу — будто целует ее… Можно ли это забыть? И как мне всегда хотелось — могу в этом сейчас признаться, — когда смотрел на руку его, держащую шахматную фигуру, на его большую и чистую человеческую руку, как мне хотелось прижаться к ней щекой и поцеловать ее… Но я сдерживал себя, боясь, что он рассердится. Как я жалею теперь, что никогда не решился… Милый друг, моя ли (и наша всех любящих его) вина в том, что он теперь (как и раньше — при жизни) объект настоящего культа? Вина скорее его или Творца, который таким его сотворил: не будь он таким прекрасным, не было бы и такого культа… А культ неизбежен, т<ак> к<а>к нет любви без культа любимого. Сам Михаил Андреевич этого не хотел (я знаю это и Вы мне об этом говорили), но это было естественное проявление его редкой скромности. Я же (и все друзья) если и мог еще сдерживать себя при живом, то теперь уж никак не могу, и Михаил Андреевич для меня — святыня. И вот мы, его друзья, это так чувствуем и знаем, что то, что спаяно им останется навсегда нерушимым и крепким. И еще я знаю, что будут идти годы, а память о нем не поблекнет, а будет все крепнуть, и он будет расти в наших глазах и в будущих поколениях, и чем дальше, тем выше он будет. Такова судьба исключительных людей, людей-маяков, и так творятся Легенды, без которых жизнь была бы серой и безнадежной…
Еще хочу В<ам> сказать, что я мечтаю о том времени, когда можно будет заняться приведением в порядок его литературного наследия, печатанием неизданных вещей, полным собранием сочинений, переводами и — главное — изданием на родине. Ведь Михаил Андреевич был писателем редким в наше время — большим и глубоким, высоким и тонким, и недаром для него литература была «святым делом», как он сам мне это писал. И как писатель он тоже — чем дальше, тем больше будет расти и расти… Как я буду счастлив, если смогу Вам в этом чем-нибудь помочь. Спокойной ночи, дорогой друг, уже 12, а вставать надо в 6. Крепко обнимаю Вас и дорогую Эмилию Николаевну.
Боже мой, как мне тяжело знать, что Вы там одни…
В<аш> Сема.
Имеете ли известия от дорогого Алексея Ильича и как он?
Paris, 27/XI <19>46[308]
Дорогой друг Татьяна Алексеевна,
Сегодня Вы, конечно, в Chabris, где мне так хотелось бы быть с Вами. Но Вы знаете, что я с Вами всей душой. Я сегодня тоже весь день с дорогим Михаилом Андреевичем, пишу о нем воспоминания, которые прочту вечером у Саши, где мы все соберемся[309]. Не пошел на службу, сижу в Closerie[310] и думаю о нем. Писать очень трудно, невозможно выразить то, что хочешь, и я долго сижу, погруженный в себя, а потом вдруг как одержимый хватаюсь за перо и не успеваю записать то, что горит в голове и в сердце. Если получится все-таки не совсем плохо, то прочту потом в Ложе, а затем Вам и оставлю, чтобы это могло войти в будущую книгу памяти о нем.
Вспоминаю мою поездку в Chabris, отвинченную крышку гроба и лицо дорогого моего, незаменимого брата…
Ни с чем невозможно примириться, и так мы и умрем не примирившись. Но я знаю, что надо жить и быть бодрым, как это ни трудно… Уже 4 часа, а я еще не успел написать и половины того, что хотел. Успею ли к вечеру?
От всего сердца крепко, по-братски обнимаю Вас и целую Ваш Сема.
Огорчаюсь, что так давно мы не виделись. Я тоже уезжал «туда»[311].
Париж, 12/I <19>47
Дорогие Эмилия Николаевна и Татьяна Алексеевна,
Очень мне досадно, что по домашним обстоятельствам не смог к Вам приехать и посетить могилу дорогого Алексея Ильича…[312] В Четверг был мой доклад о Мих<аиле> Андр<еевиче>, и в следующий раз я Вам привезу его для «архива». Хотелось бы мне только дать его раньше прочесть бр<атьям>, которые в Четверг не пришли. И еще хотелось бы иметь копию его для себя. Я был бы Вам очень благодарен, дорогая Татьяна Алексеевна, если бы Вы могли в «свободный» час напечатать его на машинке…
После доклада было траурное поминовение бр<ата> Пароньяна[313], а затем А<брам> С<амойлович> произнес очень теплую и прочувствованную речь, посвященную дорогой нам всем памяти Алексея Ильича…
Было постановлено, что я, как секретарь, напишу Вам соответствующее письмо, но «официальных» писем писать я не умею и не хочу, да они и не нужны. Вы сами знаете, как в этот момент мы все были в Вами и как живо ощущали мы незримое присутствие среди нас Алекс<ея> Ил<ьича>…
После доклада была агапа, на которой обсуждался мой доклад. А<брам> С<амойлович>[314] сказал, что он является лучшими поминками по Мих<аилу> Андр<еевичу> и другие говорили В том же духе (Кристи[315] Забеженский[316]).
Сам же я видел взволнованный и уничтоженный тем, что, конечно, и в сотой доле не сумел сказать о Мих<аиле> Анд<реевиче> то, что хотел бы сказать…
Правда, мой доклад и так длился больше часа, но вопрос не во времени, а в том, что есть чувства, которые трудно выразить…
Будьте здоровы, дорогие мои.
Сердечно Вас обнимаю и всей душой с Вами
В<аш> С. Луцкий.
Париж, 27/XI <19>47
Дорогая Татьяна Алексеевна,
Когда долго не пишешь или не встречаешься, то всегда приходится начинать с «объяснении», но я думаю, что мы может обойтись без них: как течет моя жизнь Вы знаете и понимаете, надеюсь, почему я никак не могу к В<ам> собраться (а уж, поверьте, как хочется…). О Вашей жизни я тоже знаю и всегда огорчаюсь оттого, что Вы все вертитесь в В<ашей> бешеной работе и, увы, ничего не можете изменить.
Сегодня мне как-то особенно хочется Вам написать. Вспоминаю то, что было пять лет тому назад. Если бы не забастовка, поехал бы к этому дню в Шабри. Думаю, что она Вам тоже помешала и огорчаюсь за Вас.
Как это странно: чем больше проходит времени, тем яснее становится, каким человеком был Михаил Андреевич… Он все больше овладевает теми, кто знал его и любил. Он всем нам становится все ближе и ближе и ощущение его постоянного духовного присутствия все сильнее. И с каждым годом все тяжелее для нас его физическое отсутствие, без него наша Ложа дышит на ладан. Он был ее душой…
Что Вам еще сказать, милый друг? Слова никогда не могут передать ту теплоту, которую так хочется, чтобы Вы почувствовали…
Как Вам сейчас, должно быть, трудно в связи с забастовкой… Напоминаю Вам, что Вы всегда можете у нас переночевать мы все были бы счастливы повидать Вас. Может быть, все— таки, как-нибудь соберетесь к нам к ужину, а потом и переночуете? Очень хочется Вас повидать, но я не знаю, в какие часы и где В<ас> можно застать. На будущей неделе ждем к нам… Адиньку с Давидом[317] (пока это только еще надежда). А потом они уедут в Палестину. Неделю тому назад я поехал в Страсбург, но их там еще не было[318]. Во всяком случае, верю, что ждать уже недолго.
Рад буду получить от В<ас> весточку, а еще больше, если Вы приедете ночевать — много есть у меня, что В<ам> рассказать с того времени (вечность!), как мы не виделись.
Будьте здоровы, дорогая Татьяна Алексеевна, и не сердитесь на мое долгое молчание.
Сердечно обминаю Вас и дорогую Эмилию Николаевну.
В<аш> Сема.
<На полях> Напоминаю мой телефон. Имеете ли какие-нибудь известия от Каффи? Знаете ли его адрес?
Париж, 17/XI <19>48
Дорогая Татьяна Алексеевна,
Я был в Бельфоре[319] всю неделю от 7 до 14-го и, вернувшись, застал Ваше письмо. Раньше всего хочу сказать Вам, что я не знаю, где может находиться клише печати Ложи, и не уверен даже в том, что оно сохранилось. Спрошу у Абр<ама> Сам<ойловича> и у Аси[320].
Как хорошо, что дело с набором идет так быстро! Вы — молодец! Жду с нетерпением появления книги[321].
А теперь… о Вашем письме, которое меня огорчило и взволновало. Вы мне слишком близкий друг, чтобы я мог это от Вас скрыть, а потому я буду с Вами совершенно откровенным.
Вы пишите: «Вы теперь совершенно погрузились в еврейские дела» — такая фраза была уже у Вас у другом письме, и в ней я чувствую некоторое осуждение…
Далее Вы пишете: «Думаю, что Вы вообще вычеркнете нас из круга своих близких знакомых — так Вы увлечены тем, чем мы все-таки увлекаться с головой не можем».
Милый друг, скажите по совести, какими иными делам я сейчас увлекаться? Французскими? Русскими? И те и другие интересуют меня, но я в них никакого действенного участия принимать не могу: и не по плечу они мне и чем я могу быть в них полезен? Это одно стерильное кипение…
Иное дело «еврейские дела». Строится молодая община, и в этом строительстве я могу быть реально полезным. Строительство это захватывающе интересно. Если бы Вы видели в Палестине то, что видел я[322], или послушали мой доклад (в Обществе русско-евр<ейской> интелл<игенции> 3/XI[323]), то согласились бы со мной. Вы знаете — я не сионист, никогда им не был и не буду. Сионизм слишком узок, он только один из возможных путей разрешения «проклятого еврейского вопроса», но сейчас этот путь единственно реален и ему надо помочь в спешном порядке. Я всегда считал, что истинный путь разрешения евр<ейского> вопроса — это путь разрешения общечеловеческой проблемы, но… я убедился в том, что путь этот очень медленный, и «пока солнце взыдет, роса очи выест», а тем временем вырезано 6 мил<лионов> евреев (1/2 всего европ<ейского> еврейства или 1/3 мирового). Все народы пострадали в этой страшной войне, но ни один не пострадал так, как еврейский, ни один не уничтожался с такой дьявольской планомерностью.
И нет никакой гарантии в том, что это не повторится (были, ведь, и в «цивилизованной» Англии погромы во время «Эксодуса»).
Поэтому сейчас путь создания еврейской автономной общины (даже государства, хотя я не очень люблю государства) есть путь спешный, путь самосохранения. И если будет новая мировая резня, то лучше уж будет евреям умирать с оружием в руках, чем быть загнанными в газовые камеры, как глупые овечки.
Я продолжаю не быть «националистом», но сейчас вопрос еврейской независимости есть вопрос не теоретический, а практический и неотложный. И поэтому я так «вложился» в евр<ейские> дела и мечтаю потом переехать в Палестину, чтобы помочь строить страну и… чтобы, по мере сил, там же начать бороться против того, что, я знаю, фатально и неизбежно там будет — т. е. против узкого национализма и шовинизма. Это, конечно, явление отвратительное, но если есть народ, которому этот грех более простителен, чем другим, то это, конечно, евр<ейский> народ, больше всех страдавший от национализма других народов. Но простить не значит примириться, и потому я говорю, что с этим «там» надо будет начать бороться.
Да, конечно, как Вы сами пишите, Вы «этим» увлекаться с головой не можете потому, что (говорю это с полной откровенностью и с глубоким убеждением) — как бы Вы не были далеки от антисемитизма, каких бы близких друзей-евреев Вы не имели
Вам этого не понять — для этого нужно быть самому в «еврейской шкуре». Для Вас евр<ейского> вопроса нет, ибо евреи — люди, как другие, хорошие или плохие, для меня он есть, ибо евреев и хороших и плохих — режут. Вы этой резней возмущаетесь, ибо «режут людей», я возмущаюсь еще больше, ибо «режут людей за то, что они евреи», и только за это. В этом вся разница наших восприятий. Теоретически Вы тоже это понимаете, но практически все-таки больнее мне. Подумайте, дорогая Татьяна Алексеевна, и я уверен, что Вы со мной согласитесь.
Теперь — другое. Вашу фразу: «Я думаю, что Вы вообще вычеркнете нас из круга своих ближайших знакомых» — я хочу считать только шуткой. Иначе мне было бы слишком больно… Как Вы могли это написать? И неужели Вы дружбу оцениваете по числу визитов? Я всегда думал и думаю, что дружба — это — раньше всего — полное доверие. Я могу друга не видеть год, огорчаться, что он не приходит (или что я не прихожу), но я всегда чувствую его присутствие около себя и всегда стараюсь понять и объяснить причину его редких «приходов». Мне и в голову не приходит, что он «забыл меня», ибо поскольку я уверен, что мы друзья, я доверяю ему сполна и надеюсь на его ответное доверие. Вы тоже не бываете у нас — я знаю, как Вы заняты, как работаете, как устаете. Я огорчаюсь, но понимаю Вас, ибо сам я тоже работаю, занят и устаю. Но я верю, что при первой возможности я приеду к Вам или Вы к нам — с визитами я не считаюсь — и это будет для меня большой радостью. Вадим[324] бывает у меня 2–3 раза в месяц, я у него 1 раз в год! Но я не думаю, что я люблю его меньше, чем он меня. Просто так выходит. И он это понимает, как и я Вас понимаю. А Вы меня, видно, понять не можете…
И еще одно в этом неприятном письме с «mises au point»[325]. Саша и Леля мои дорогие и любимые друзья[326]. Как же Вы может<е> думать, что я «по какой-то непонятной причине избегаю приезжать вместе с ними?» Можно ли быть такой подозрительной? Спросите их, сколько раз мы условавливались вместе поехать, а потом не выходило. У меня ведь, кроме «евр<ейских> дел» и моей семьи, есть еще и «любимая belle-mere»[327], к которой надо иногда экстренно подъехать в воскресенье.
Ну, ладно, вот я уже «выворчался» со всей полнотой и теперь мне легче.
Приехал я из Бельфора, не закончив работу, хотел провести суб<боту> и воскр<есенье> дома, не люблю я отлучаться надолго. А приехав, застал маму больной в постели (бронхит). Ей вспрыскивают пенициллин и камфору, и сегодня ей лучше, но я решил остаться здесь и вернусь в Бельфор только на будущей неделе.
От детей имею чудесные письма[328], внучек мой растет благополучно[329]. Дай Бог, чтобы там поскорее настал мир. Жизнь там тяжелая, но захватывающе-интересная. Если бы Вы знали, какое там горение. Это не мертвое болото Европы.
Когда же мы увидимся, дорогой друг? Я Вас даже боюсь звать, все зная про Вас и сам за себя тоже ничего не могу предвидеть (все зная про себя). Остается надеяться на Божии Промысел — авось увидимся — у Вас или у меня — и это будет для меня большой и, увы, редкой, радостью.
Сердечно обнимаю Вас и дорогую Эм<илию> Ник<олаевну>.
В<аш> Сема.
<На полях последней страницы> От мамы и Флорочки нежный привет Вам обеим.
Париж, 28/XI <19>52
Дорогая Татьяна Алексеевна,
Вечер памяти Мих<аила> Андр<еевича> прошел очень хорошо[330]. Была настоящая теплая братская сплоченность и атмосфера лучших дней Ложи. Собрание было торжественное, но интимное, т. е. только для бр<атьев> Сев<ерной> Зв<езды>: нам хотелось быть только с нашими. Но был, в виде исключения, специально приглашен очаровательный и так любивший М<ихаила> А<ндреевича> бр<ат> Горбунов[331]. Нас было 22 человека. Отсутствовали только больные (Юра Альперин[332] — грипп, Каффи — неожиданный припадок астмы, А. Маршак[333], Шварцман II[334] и Вайнштейн[335]). Мы были в траурных лентах. Абр<ам> Сам<ойлович>, открывая собрание, произнес небольшую, но хорошую и теплую речь, а потом полностью прочел доклад М<ихаила> А<ндреевича> Исповедь Мастера (слова такие знакомые, но голос увы, не тот…)[336]. Потом после небольшого перерыва выступали бр<атья>. Сначала я — с докладом на 20 мин[337]. Потом небольшую речь сказал Мих<аил> Матв<еевич>[338]: горячо, но по-терпогосиански (о прощальном письме не говорил)[339]. Затем Петр Сем<емнович>[340] прочел небольшой доклад — роли М<ихаила> А<ндреевича> в его жизни, но так волновался, что под конец прослезился и не мог продолжать — дочитал ее Кивелевич[341]. Затем Позняк сказал несколько слов (и сказал хорошо), и под конец А<брам> С<амойлович> опять говорил и еще горячее, чем в начале. Разошлись мы по домам — взволнованные и под впечатлением вновь «спаявшейся»[342] Ложи, объединившейся вокруг М<ихаила> А<ндреевича>. Так он и после смерти продолжает мас<онскую> работу среди нас.
Доклад мой я В<ам> пришлю, когда его прочтут Каффи и Альперин II. Не думаю, чтобы у меня там были «преувеличения» или «трогат<ельные> вещи». Я говорил то, что думал и чувствовал и постарался, кроме всего, связать память о М<ихаиле> А<ндреевиче> с теперешним состоянием Мас<онства>. Живо представляю себе, что он теперь сказал бы, как страдал, видя наш «развал»…[343] Ведь и в прошлом он восставал и против проф<анного> духа и его вопросы были те же самые, что волнуют и нас сейчас. Многие бр<атья> считали М<ихаила> А<ндреевича> своим учителем, но идут ли они по его следам? Это надо было сказать, ибо лучший памятник для М<ихаила> А<ндреевича> это если братья будут чувствовать Мас<онст>во, к<а>к он, если ради памяти его они объединятся вокруг его идей. Многие бр<атья> после собрания одобрили мою речь, но все ли — не знаю — тех
Ваше письмо меня огорчило: почему Вы решили, что я «дуюсь»? Это вообще не в моем характере, и меньше всего по отношению к Вам. Я писал «не беспокойтесь», ибо видел, что Вас взволновало мое предложение поехать в Шабри. Мы с В<ами> об этом говорили, когда завтракали, и я В<ам> сказал, что раз В<ам> это неудобно, то я поеду в другой раз — до или после Вас. А потом Вы еще раз написали мне об этом, будто мы не договорились. Естественно, что, видя В<аше> беспокойство, я хотел В<ас> успокоить. Боже мой, отчего Вы такой трудный человек?.. Ваше письмо я прочел перед тем к<а>к идти на собрание, оно взволновало меня, и это для меня тоже было «неподходящее» время, ибо и я тоже «кое-что» переживал в этот день, и Мих<аил> Андр<еевич> был тоже, хоть кусочком а моим… Читали ли Вы статью в Посл<едних> Нов<остях> о М<ихаиле> А<ндреевиче>, подписанную ВК (это, конечно, не только Вольн<ый> Кам<енщик>, но и Виктор Курилов[344]). Статья хорошая, не сравнить ее со статьей Забеженского[345]. Вторая статья Мерича (кто такой?)[346], обыкновенная, но приличная. Будьте здоровы, дорогая Татьяна Алексеевна (не простудились ли Вы?) Сердечно Вас и милую Эмилию Ник<олаевну> обнимаю.
Мама и Флорочка Вас обеих обнимают.
Ваш Сема.
<На первой странице «вверх ногами» над обращением> Вчера получил, наконец, письмо от Аденьки. Мы волновались, ничего не имея 3 недели. Слава Богу, у них все благополучно. А письмо лежало в изр<аильской> цензуре 14 дней.
Париж, Пятница 28/ХII <19>45
Родной мой Абрамушка, опять письмо от этого неугомонного Семы! Что же поделаешь? Если бы вчера я мог говорить, то не писал бы сегодня: я задыхаюсь от наплыва мыслей и чувств, о которых не с кем мне поделиться. Ты знаешь, как мне трудно говорить, и, как назло, выходит так, что когда я дохожу до состояния «белого каления» от непонимания или от упорства братьев и мог бы уже по-настоящему говорить — в этот момент я слова не получаю и совершенно бесплодно опаливаю душу невылившимся наружу огнем. Что же — твоя вина, теперь терпи и страдай, читая мое длинное послание! На то ты и отец— игумен наш[348]!
Я уснул сегодня ночью около 4-х ч. утра — все время ворочался, кряхтел и кипел, без конца, без конца думал и произносил про себя «сокрушительные» речи. Вчерашнее собрание меня потрясло — особенно твоя речь, которая так обрадовала меня, хотя немного и огорчила. Обрадовала тем, что ты согласился со мной на счет «тайны имен» и женщин. Меня поражает, как другие братья не умеют отличать тайны участия в М. от тайны нашей внутренней работы. Тщетно я приводил пример жрецов древнего Египта (и Греции), у которых, действительно, были свои тайны, никому, кроме посвященных, не открывавшиеся, но которые никогда не скрывали своего жреческого звания и пользовались только всеобщим почетом. Тщетно указывал им на вред, приносимый Му этой благополучной тайной имен. Воистину: «il n’y a pas de sourd pire que celui qui ne veux pas entendre»!..[349] Но… как полезно иногда ехать с братом по metro!
Я ехал с X и по дороге продолжал с ним спорить (при этом он кричал так, что привлекал внимание всех окружающих, но на меня этот крик уже не действует: он так же точно кричит и вдохновенно волнуется, даже говоря об электрическом утюге!). Мы спорили о «тайне имен», и он вдруг с ужасом хватает себя за вихры и начинает вопить: «Боже мой, да представляете ли Вы себе, что будет со мной, если узнают, что я масон! Ведь мне житья ни от кого не будет!» Вот она — истинная подоплека желания «тайны» у многих! Боязнь неприятностей, жизненных осложнений, попросту — житейская трусость… Это печально и трагично. Я сам знаю, что если бы мы все сразу вдруг «открылись», то многим из нас пришлось бы невесело. Ну так что же! А разве весело жить и знать, что все идет к чорту? И культура, и мораль, и само Масонство… Разве не трагично это и разве не было бы прекрасно, если бы мы все пострадали? Разве можно увлечь людей иначе, чем жертвой и страданием, каким-то искуплением за высокую идею? Я знаю, что если бы на моей службе узнали омоем мас<он>стве, то и прогнали бы меня. И, верь мне Абрамушка — я был бы счастлив, счастлив, счастлив пострадать за М-во, и те, кто знает меня и любит, может быть, захотели бы узнать и полюбили бы М-во… Другой бр<ат> испугался при мысли, что ему житья не будет от жены, которая захочет быть мас<он>кой («а вдруг ее не примут, вот-то мне влетит!»), и успокоился только, когда я сказал, что могут быть ложи чисто женские с Дост<очтимым> Маст<ером>, назначаемым G.О.[350], и что тогда и жена от него ничего не сможет требовать… Как все это мелко, какая обывательщина, какое отсутствие горения, понимания и готовности к жертве… Но я отвлекся в сторону. Я хочу сказать тебе, что меня огорчило в твоем слове. Ты говорил, что М-во не организация «делания добра» и о моих «бригадах», и мне хочется, чтобы ты, раз навсегда, понял меня. Конечно, М-во не «фабрика добра», а «фабрика добрых душ», вернее, «университет добра». Мы обтачиваем друг друга и потом «излучаем» наше душевное сокровище на проф<анскии> мир. Но, Абрамушка, подумай, куда годятся университеты без «практических занятий»? Если бы студенты занимались практич<ескими> занятиями не в унив<ерситетских> лабораториях, а дома или «в миру», что из этого получилось бы? Надо ведь считаться с косностью и ленью «студентов». Сколько братьев знаем мы, которые уходят взволнованными и «облагородившимися» после наших высоких и прекрасных разговоров, а потом «в миру» тихо спят и ничего почти не излучают. Есть такие добрые сердца, которые от природы вялы и легко засыпают, хотя они и загораются легко. И таких надо будить действием. И есть еще такие, которые просто не умеют делать добро, не знают, как за это взяться. Вот о таких вялых и неумелых я и думал, говоря о необходимости маленьких «отрядов» по срочным поручениям в острые моменты жизни. Не то важно, что они таким образом сделают какое-то маленькое добро, а то, что они будут разбужены и тогда уже сами от себя «в миру» будут творить добро, может быть, гораздо большее по личной инициативе, по внутреннему импульсу. Счастливцы — ты и Тер<-Погосьян>[351] и Кив<елиович>[352] оттого, что Вы не вялы, Вы не спите в проф<анском> миру и Вы умеете, но как все счастливые люди Вы (как это ни странно!) — эгоистичны и слепы, т<ак> к<а>к ничего не делаете для «малых сих» — для меня и для других, для тех, кто не умеет или вял, для тех, кого надо научить или растормошить. Вот для этих-то (а их у нас большинство) нужны «поручения», из них иногда надо составлять «бригады», о них, «голодных по добру», Вы, «сытые в добре», должны позаботиться. Но Вы о них забываете, т<ак> к<а>к, делая сами, думаете, что все сделают… Вот смысл моих слов об «отрядах», и смешного в этом ничего не может быть.
Но здесь у меня вдруг перед глазами всплывает Кивилович <ж> с его нелепым вопросом: «а где это, вообще, сказано, что масоны должны делать добро, как можно доказать, что надо любить людей?» Когда «философия» доходит до такого абсурда, она становится пустой говорильней, и доказательство этому в том, что сам же Кив<елиович> все время старается делать добро. Вообще, когда он подымается на «высоты» и начинает говорить, что цель М-ва «искание связи человека с миром, с Природой» — мне становится не по себе. Повторяю, это уже не золоторогий олень Мих<аила> Андр<еевича>, который бежит по земле[353], это уже погоня за золотокрылой птицей в небе и полный отрыв от земли. Когда-нибудь он или его потомки поймают эту птицу, увидят правду или Бога, поймут связь с Природой, но… им уже некому будет об этом рассказать: люди к этому времени перегрызут друг друга, а сама земля обратится в электронный поток. Конечно, если бы я жил один на острове, я сам искал бы эту связь с Природой, но когда я живу в обществе людей (и людей несчастных), я ничего другого, кроме своей связи с людьми, искать не могу и эту связь могу находить только в любви и в братстве. И только осуществив эту связь, я могу заняться исканием связи с миром, что тоже крайне и волнующе интересно и увлекает меня не меньше, чем Кив<елиовича>. Бог ты мой, до чего доходит, однако, у нас любовь к философствованию и притом бесплодному… Ты говорил также, Абрамушка, о моей «наивности», о моем «высоком парении», отрыве от земли, утопичности и т. д. Поверь мне, друг мой, что я совсем не наивен: то, что ты принимаешь за наивность, есть только проявление страстной веры в человека, той веры, которая горами движет[354]. Я вполне реален, зорко смотрю и многое вижу. То, что ты принимаешь за наивность, есть еще бесконечное желание быть всегда искренним и откровенным до конца. Я всегда готов догола раздеться душевно перед людьми и жду от них того же (в этом, мож<ет> быть, и есть немного наивности) — не считай же это целомудренное желание отдать себя целиком проявлением душевного беспутства… Мой план Ордена Религии Сердца не более фантастичен, чем план полета на Луну, который (верь мне) не в далеком будущем будет осуществлен. И план мой тоже будет осуществлен. Это будет трудно, т<ак> к<а>к трудно победить инерцию людей, привязанность к старым традициям, трудно побудить их создать новую традицию. Но трудно было также и построить первый аэроплан… Абрамушка, пойми: то, что осветило меня (к<а>к я писал тебе из Лиона[355]) и стало целью моей жизни, настолько во мне и настолько уже вне меня, что оно уже само несет меня, и я плыву в нем с горячим сердцем и с ясной головой, счастливой оттого, что плыву, и убежденный в том, что за мной (если не сейчас, то позже) поплывут и другие.
Но о Религии Сердца я заговорил только оттого, что ты о ней заговорил. Первой целью, которую я поставил себе в моем докладе, было обновление М-ва. Это казалось мне более легко и быстро осуществимым, чем организация Ордена Религии Сердца. И в обновленном М-ве я смог бы потом легче найти братьев, которые помогли бы мне для создания Нового. Давай поэтому не говорить больше об этом, постараемся попросту спасти М-во от гибели.
[Я только хочу сказать тебе (не могу удержаться), что, продолжая думать о Новом Ордене, я пришел к выводу, что будет лучше и глубже и шире, если его символика будет построена не на искании слов ненаписанного 5-го Евангелия (слов Иисуса), а на искании слов внутреннего Евангелия соборного Человека, будь то пророки, Иисус, Будда или Конфуций, Сократ или иной мудрец и святой.]
А теперь хочу вернуться к делу.
Я не согласен с тобой насчет комиссии и вот почему. Представь себе, что комиссия отвергнет какой-нибудь пункт (скажем, о женщинах). Следовательно, она предложит Ложе текст резолюции, в которой о женщинах не будет сказано, и о них, следовательно, голосования не будет. А вдруг в Ложе как раз большинство за женщин?
Не лучше ли поступить так: мы обсуждаем в Ложе каждый пункт и голосуем его, а потом поручаем комиссии отработать наши мотивы и составить резолюцию для G. О. на основании принятых пунктов. Думаю также, что хорошо было бы, если бы мы собрались у тебя с несколькими братьями, особенно близко принимающими к сердцу наши дебаты, напр<имер>, с Кив<е>л<иовичем>, Тером и Кристи (Сашу[356] бы тоже надо было, да он очень уж сейчас вял и аморфен). Может быть, мы тогда легче бы договорились и выработали бы такой «негласной» комиссией общую линию.
Во всяком случае, если бы мы даже не договорились, то поняли бы мотивы друг друга и, оставаясь каждый при своем мнении, все же облегчили бы дебаты в Ложе. Абрамушка, если ты не хочешь, чтобы я «лопнул» от напряжения, дай мне слово в начале буд<ущего> собрания. Я скажу приблизительно то, что пишу тебе и прочту при этом текст проекта ответа на вопрос Конвента. Из него ты и братья увидите, что я сам считаю, что проведение этих «реформ» надо вести постепенно и осторожно. Но ответ франц<узскому> М-ву дать мы обязаны, мы должны бросить камень в застоявшуюся воду: пусть пойдут круги по воде, пусть беспокойно заквакают лягушки, пусть все придет в движение. В этом наш долг, долг русских масонов.
Париж 22/V <19>51
Родной мой Вадимушка,
…Короче говоря, я, конечно, свинтус, но… и т<ак> д<алее> и т<ак> д<алее>… Да и ты тоже хорош, считаешься со мной письмами, но, конечно, я знаю и понимаю и не сомневаюсь и т<ак> д<алее> и т<ак> д<алее>… А жизнь течет в нашем абсурдном мире, и надо только употребить всю силу воли, чтобы самому не впасть в абсурд и сохранить человеческий лик, по образу которого нами создан и сам Господь Бог[358]. Впрочем, все хорошо, и за одну улыбку друга можно простить и весь всемирный Содом. Вот только, что улыбки стали редки…
Когда же ты, Вадимушка, приезжаешь и все твои дорогие и Володя дорогой со своими[359]?С нетерпением жду Вас. Знаю, что буду с Вами много спорить, но любви моей это не уменьшит. Была у нас вчера Олечка[360]. Что за прелесть девочка! Мы все в нее влюблены. И нам после ее ухода даже казалось, что это Адинька была у нас в гостях. Мы много с ней говорили о Вас, о ней, читали и разбирали новую поэму Валентиниада (омерзительная пакость!), Олечка рассказала нам, как ты по утрам хочешь сварить завтрак и все будишь Олю[361] («где кнопка, чтобы зажечь машинку?»), а я рассказывал ей, какую изумительную овсянку я готовлю по утрам для нас всех и что надо делать, когда кастрюлька с овсянкой каким-то дьявольским манером переворачивается и содержимое оной жидкой и липкой кашицей покрывает пол (не тряпкой надо вытирать, а сначала подобрать веничком на лопатку, а потом уже тряпкой. Это все знать надо…). Потом я вспомнил, Вадимушка, что ты у меня «зажулил» мой экземпляр «Воспоминаний об отце»[362] и категорически потребовал его возвращения вместе с Вами. Да, Олечка совсем прелесть — чистая и весенняя. Поздравляю Вас с таким Солнышком…
10 мая Абраму исполнилось 70 лет[363]. Мы его тут вот чествовали, но без речей (иначе он собирался увильнуть). Ложа поднесла ему в подарок новое издание Ренана (первые 4 тома, что вышли). Остальные 3 тома поднесем ему к 80-летию. Моей маменьке скоро будет 80 лет[364] (дай ей Бог жизни и радости до 125![365]), а она, кокетка, жулит, когда мы с ней играем в анг<лийского> дурачка, очень живо ведет со всеми разговоры на политические и литературные темы (перечитывает сейчас Щедрина и даже хозяйство забывает, так увлекается), и Абрам называет ее своей «барышней». Вот только ревматизм ее сильно мучит, но по утрам она тоненьким голосом напевает «а молодость нэ вернется, нэ вернется она», или «дiд бабу продае, никто гроша не дае». Она изумительная прелесть, бодрая, мудрая и добрая. А Флорочка[366] и я, как всегда. Не меняемся и, кажется, не стареем (но с такой молодой мамочкой и постареть нельзя). Флорочка трет (больных и кастрюли), а я — летаю в Бельфор[367], летаю в мечтах, пишу стихи в формулах и творю формулы в стихах. От детей имеем все время весточки. Жизнь там тяжелая, но бодрость духа у них поразительная. Имочке скоро 3 года[368], Сильвочке (или, как я ее называю, Сливочке) уже год и два месяца[369] — скоро одного женим, другую замуж выдадим и станем мы пра-прабабушкой, прадедушкой и «пра-большая тетя». Ну, братик, до свиданья, до скоро свиданья. Крепко и нежно тебя и дорогих твоих и Володю дорогого со своими и дорогую Ольгу Евсеевну[370] обнимаю и целую.
В<аш> Сема.
Париж, 2/I <19>54
Родной мой Вадимушка,
Если я буду продолжать ждать, чтобы ко мне пришло «вдохновение» на письменный подвиг, то, вероятно, прожду еще год! Но больше ждать я не могу: во-первых — твой день рождения, дорогой мой братушка[371], по случаю которого всем сердцем желаю тебе и всем твоим дорогим здоровья телесного и душевного, радости и счастья, во-вторых — Нов<ый> год, по случаю которого ко всем этим пожеланиям прибавляю еще мечту о Мире для Человечества. Твое большое письмо[372] (настоящий «Фрегат “Паллада”»[373] — читал его 45 мин<ут>) доставило мне большую радость. Я, признаться, уже перестал надеяться иметь от тебя письмо и все ломал голову — чем я тебя огорчил, за что ты сердишься…И все собирался спросить тебя об этом. А потом, получил «Фрегат», обрадовался, прочел, решил, что сейчас же отвечу, и…и… «довлеют дневи злоба его» — так и не раскачался…
Событий за это время у нас было немало. Летом приехала Адюлечка с Давидом и детками (Имочке уже 5 с половиной лет, Сильвочке 3 с половиной), пробыли почти 3 месяца, детки — прелесть, в 2 счета залопотали по-франц<узски> и в один счет вверх дном перевернули весь Coeur de Vey…[374]
Потом они уехали, и 27 ноября (в день смерти М. А…[375]) Адюлечка произвела на свет новое существо: девочку Зореньку (по ивриту: Zohar’a, т. е. splendeur, lumiere, aureole, Aurore[376], а второе имя — Naveh = оазис!)[377]. За 2 недели до родов она устроила выставку в Тель-Авиве, прошедшую с большим успехом, отзывы прессы были чудесные. Молодец — девочка!
Затем были события тяжелые — сильно болен был 3 месяца Мих<аил> Матв<еевич>[378] — нечто вроде мальтийской лихорадки, насилу его вытащили, он очень еще слаб. Жена Кивелиовича[379] скончалась, и он очень потрясен и ходит, бедный, к<а>к потерянный. Каффи[380] сделана была вторая операция катаракты, и он до сих пор еще плохо видит и, вообще, к<а>к дитя… О болезни Иванова[381] ты знаешь — увы, надежды мало, но он чудом держится и не пропускает собраний. Кровопусков[382] сломал ногу (уже срослась). Сашенька Позняк[383] был сильно болен (в Апреле), слава Богу — оправился и сейчас молодцом. Абрамушка[384] — вялый и хилый, все кашляет и возится с термометром. Насилу его уговорили уехать в Vence (А. М), Hotel Nouvel. Там ему хорошо.
Ну, хватит, кажется… У нас, слава Богу, все хорошо, мамочка молодеет и все прелестней делается, она бабушка и предмет обожания русск<ой> колонии. Флорочка все та же, работает, обо всех заботится, о себе не думает. И я тоже без перемены (только на один зуб меньше), волосы не выросли, мудрости не прибавилось (годов же — да!). 14 Янв<аря> мой доклад «о Прекр<асной>Даме» (и об ее морщинках…)[385] Я еще не готов, ничего не написал, хотя думаю об этом уже 3 года — и сижу в тихом ужасе в cafe, куда пошел, чтобы попробовать начать, а вместо этого — письмо тебе…Вот тебе и все о нас.
А теперь засыпаю тебя вопросами, на которые ответ будет месяцев через 6: о тебе, обо всех вас, о Михаиле Генриховиче[386], о твоих стихах…
Присылаю тебе мою «Элегию». Она написана 4 месяца тому назад, но еще волнует меня. Только 3-я строфа с конца («И за руку…») не нравится мне, кажется, надо выбросить[387].
Будь здоров, Вадимушка родной, крепко и нежно тебя и всех твоих дорогих мы трое целуем и помним.
Твой Сема.
Элегия
Как мало мне отпущено годов,
Чтобы нести назначенное бремя,
А я живу — или в тумане слов,
Или преступно убиваю время…
Как будто бесконечна жизни нить —
Не думаю и не желаю мерить…
Как будто можно жить и не любить
И не творить и ни во что не верить…
Убийца дней, назначенных Творцом!
Мне дан был дом — не мной он был построен…
— В покоях светлых я брожу, к<а>к гном,
Высокого заданья не достоин.
Мне дан был дар. Я хладною золой
Покрыл его и растоптал ногами.
Мне дан был жар. Но вот — холодный, злой
И темный я живу под небесами.
И за руку, к<а>к мачеха дитя,
Ведет меня отчаянье слепое
В глухую ночь, где тайна бытия,
Быть может, не раскроется пред мною…
О, вырваться! О, если бы хоть раз
Вздохнуть свободно, широко и свято,
О, если бы в благословенный час
Хоть раз улыбкой осчастливить брата…
И, Божий Дух почуя в мире вновь,
Сорваться ввысь и с синим небом слиться —
Как легкий дым, к<а>к память про любовь,
Как то, что может только сниться…
Paris, le 5/II 1954
Родной мой Вадимушка,
Пишу тебе, не дожидаясь ответа на мое письмо к 7/I (получил ли ты его?) У нас большая радость: вышла в свет книга «Северные Братья»! Тат<ьяна> Алекс<еевна> проявила потрясающую энергию для издания ее. В этой книге: история Сев<ерных> Бр<атьев>, доклады М<ихаила> А<ндреевича> и т. д. Этой книгой поставлен памятник самой блестящей эпохе русского М<асонст>ва за границей. И без волнения невозможно ее читать… Выпущено 100 экземпляров по себестоимости в 1500frs (для Т<атьяны> А<лексеевны> это просто разорение, но она на это пошла и теперь сияет оттого, что исполнила свой долг, впрочем, это был и долг всех бр<атьев>, участвовавших в С<еверных> Бр<атьях>, но ни у кого из нас не хватило энергии взяться за это дело, а вот она — сделала… Какой молодец!).
Думаю, что и тебе и Володе захочется иметь эту книгу. Если да, то напиши мне (склад у меня), и я В<ам> вышлю 2 экз<емпляра>.
Что у тебя нового, дорогой Вадимушка? Отчего так редко пишешь? (Это не упрек тебе, сам я тоже не большой писака! Но так хотелось бы получить от тебя письмо!) О тебе и о Вас я знаю из письма дорогой Оли к Кристи[388]. Знаю, что Вы все здоровы, что Оля даже живописью летом занималась (вот как хорошо!), что ты пишешь нечто вроде «семейной хроники»[389]. А к<а>к же со стихами?
У нас все благополучно, у Адиньки тоже — Зоренька растет и наливается (и твой Михаил Генрихович тоже). 14 Янв<аря> — в день русского Нов<ого> Года был мой доклад «о Прекр<асной> Даме». Это было собрание, напомнившее мне мой доклад Завещание старого В<ольного> К<аменщика> — братья были взволнованы, атмосфера «настоящая» — теплая и сердечная. На этом же собрании было объявлено о книге Сев<ерные> Бр<атья>.
Целую крепко тебя, Олю и Сашу[390]. Мамочка и Флорочка тоже кланяются и целуют Вас.
Твой Сема.
Вадимушка, я получил от Ольги Елис<еевны>, Володи и Ади[391] поздравления к Н<овому> Году и был очень тронут. Хотел тут же им ответить «большим» письмом, все время откладывал, а теперь… потерял их адрес. Передай им от меня, от мамочки и Флорочки, что мы их благодарим, помним и любим. Взгляды у нас могут быть разные, но «самое главное» у нас общее.
Еще раз обнимаю тебя и жду письма.
Твой Сема.
Paris, le 10/II<19>60[392]
Вадимушка, дорогой мой.
Наконец-то я получил от тебя письмо и так обрадовался ему… Не отвечал тебе так долго, ибо ждал результата некоторых шагов, которые Флорочка предприняла, чтобы помочь тебе с визой. Она обратилась к некоторым из своих знакомых французов (ее больных), но из этого, увы, ничего не вышло… То, что тебе отказали в визе, поразило меня. Это результат или человеческой тупости какого-ниб<удь> чиновника, или (что еще хуже) челов<еческой> подлости («поклеп» какого-ниб<удь> «врага», но какие враги у тебя могут быть?). Не огорчайся, дорогой, я уверен, что в конце концов ты визу получишь. Как ты себя чувствуешь и как все твои?
12/II <19>60
Дорогая Олечка, вчера перед собранием Ложи Кристи сообщил нам о болезни Вадимушки и очень меня и других взволновал. Мих<аил> Матв<еевич>, открыв собрание, сообщил об этом братьям и предложил Кристи написать Вадимушке от имени Ложи пожелание сердечное скорого выздоровления (должен сказать, что я его за это расцеловал после собрания).
Дорогая моя, пишу тебе, ибо боюсь, что Вадимушку нельзя волновать — ты сама прочтешь ему, когда можно будет. Но, Боже мой, что же это такое, как же это так? Вадимушка — и вдруг сердечный припадок! Я верю, что это несерьезно, но знаю, что ему долго придется лежать, а потом вести спокойный образ жизни. Такая же болезнь была у Алекс<андра> Маршака[393], а он теперь совсем здоров и бодр.
Я звонил Ольге Елис<еевне> и узнал от нее подробности. На днях она у нас будет.
Олечка-дочка, вероятно, уже приехала из России — не очень ли ее приезд взволновал Вадимушку?
Напиши нам, дорогая, как Вадимушка себя чувствует и каково также его душевное состояние. Пусть не думает, что он уже «инвалид», пусть знает, что опять будет здоровым, крепким и бодрым.
И пусть знает, что вся наша троица будет Бога молить, чтобы он поскорее поправился. Прости за почерк, я очень взволнован, не ожидал этого и наспех приписываю к моему неоконченному письму.
Целую крепко и нежно тебя, моего родного и единственного Вадимушку, Олечку и Мишеньку. Мамочка и Флорочка целуют Вас.
В<аш> Сема.
Париж, 19/IV <19>60
Родной мой Вадимушка,
Пишу тебе нерадостное письмо. Эмилия Николаевна скончалась 12 апреля[394]. Можешь себе представить состояние Тат<ьяны> Алек<сеевны> (хотя внешне она держится). Какой прекрасный и очаровательный человек ушел от нас…
Она болела долго и мучительно, но умерла, кажется, без страданий…
Хоронили ее 14-го… Что теперь будет с Тат<ьяной> Алек<сеевной>? Она говорит, что не сможет больше, не в силах будет жить в своем домике. Временно будет жить у подруги, а что дальше?
Мы ей предлагаем поселиться летом у нас на 2–3 месяца, когда мы уедем на дачу. Саша[395] предложил ей сейчас уже переехать к ним в Malakoff[396] — она отказалась.
Надеюсь, что наше предложение она примет.
Тяжело писать тебе об этом, Вадимушка. И вообще жить тяжело — все потери, да потери и «кто еще сейчас на роковой стоит очереди?..»[397]
Но жить все-таки как-то надо, цепляясь за то, что есть, вернее, за тех, кто с нами…Вернее, ради них.
Я был счастлив, получив от тебя письмо и узнав, что тебе лучше. Следи за собой, Вадимушка, держись, держись, родной мой.
Мамочка моя все время болеет, сейчас ей капельку лучше, но сила духа у нее необычайная и когда ей очень плохо, она сама себе говорит: «Клара, держись!»
О смерти Эмилии Николаевны мы ей пока не сказали — она ее очень любила, и волновать ее мы не хотим, но долго ли это можно будет скрывать?
Абрам поехал в Ste Genevieve[398] на похороны, хотя состояние его далеко не блестящее — он с трудом ходит, еле передвигает ногами и, вообще, очень сдал, что всех нас бесконечно волнует.
Ну, вот, Вадимушка, кончаю письмо, уже и слезы на глазах.
Целую тебя и всех твоих крепко и нежно.
Твой Сема.
Где теперь Володя?
Неужели в Париже и не повидал меня перед отъездом? Если увидишь его, передай мое огорчение, мою братскую любовь и благословение на новую жизнь…[399]
Paris, 1е 6/I <19>61
Вадимушка дорогой,
Поздравляю тебя с днем рождения и с Нов<ым> Годом и желаю тебе здоровья, бодрости, радости и исполнения твоих заветных желаний. И Олечку дорогую и твоего — уже такого «взрослого» Сашу — поздравляю и всех Вас крепко целую.
(Прости за ужасный почерк, у меня сейчас «crampe»[400] в руке и очень трудно писать, пальцы сами выворачиваются.)
Я видел сегодня Т<атьяну> А<лексеевну>, и она мне много о Вас рассказывала. Она в восторге от свидания с Вами…
А когда уже мы с тобой увидимся? Ужасно, что ты не можешь приехать сюда, а сам я поехать не могу, не хочу даже на 2 дня оставить мамочку. Она, бедная, очень страдает от болей, но духом все та же и продолжает в тяжелые моменты говорить себе: «Клара, держись!» Флорочка все время с ней, не легкая у нее жизнь (работа, хозяйство и уход за мамочкой). Но, в общем, не буду жаловаться, все хорошо, дай Бог, чтобы так продолжалось.
Как я счастлив за Вас, за то, что Вы так много радости имели от поездки на родину. Насчет Володи скажу, что я никогда не сомневался в его душевных качествах, но огорчила меня его глупость, связанная с «телячьей восторженностью», затмившие в нем чувство такта. А я люблю его по-прежнему. Как ты сейчас себя чувствуешь физически, следишь ли за своим здоровьем?
Т<атьяна> А<лексеевна> передала мне некоторые стихи Даниила[401], я еще не успел их прочесть, надо будет, чтобы ты их напечатал. Она говорит, что они очень хорошие.
Что тебе о себе сказать? Живу, работаю (лекции, работа, ingen.-conseil), окончил и сдал в печать первый том моей книги по электричеству[402]. Мечтаю о стихах, но пишу мало.
Абр<ам> Сам<ойлович> очень подался, едва ходит, часто болеет. Остальные — стареют безнадежно. Бр<ат> Антонов скончался (не знаю, помнишь ли ты его, милый был человек)[403], на днях узнал случайно о смерти Присмановой[404] (скончалась во сне, счастливый конец для нее, но бедный Гингер…)[405].
Вадимушка дорогой, рука «заела», кончаю письмо.
Крепко тебя и Олечку обнимаю и целую.
В<аш> всегда Сема.
Мамочка и Флорочка целуют Вас.
Пиши, дорогой, не забывай меня.
Paris, le 29/III <19>61
Вадимушка дорогой,
Не сердись на меня и не думай, что я забыл тебя… Но я сейчас в таком состоянии, что не способен писать письма. Дело не только в моей «перегруженности» или в физической усталости. Нет, я просто как-то странно «оцепенел», как-то «съёжился» и равнодушно смотрю на «всемирную нелепицу». Это нехорошо, это, может быть, пройдет, но сейчас это так и «железные шаги» Истории даже не очень волнуют меня. Хуже всего — мое душевное одиночество, настоящего друга даже среди братьев не нахожу (братья тоже скисли) и очень-очень мне не хватает тебя… Горько мне, что ты так далеко и не можешь приехать. А я тоже и думать не могу о поездке к тебе хоть на два дня, ибо очень меня беспокоит здоровье мамочки. Она очень ослабла и страдает от ревмат<ических> болей. Да и сердце не совсем в порядке. Но прелесть она такая же, к<а>к всегда, и для всех друзей она общая мама, которая обо всех думает и заботится.
Вадимушка, какая радость была для всех увидеть дорогого Сашу[406]. Какой он чудный — мы все в него влюбились, какие хорошие, чистые глаза…
Твое письмо было для меня большой радостью, и я счастлив был найти в нем то, что я всегда думал о прекрасном русском народе и о его чудесной молодежи.
Тат<ьяна> Ал<ексеевна> передала мне несколько стихотворений Даниила, я прочел их с наслаждением — он настоящий поэт. Если можешь, пришли мне еще. Его стихи надо было бы издать, но как это сделать?
Вадимушка, ты о своем здоровье ничего не писал, как ты сейчас и как дорогая Оля? Пиши мне, не считайся с моими письмами.
Дорогой мой, вот столько-столько хотелось тебе сказать, да не пишется… Ты все-таки не огорчайся, не думай, что я сейчас «на ущербе», просто — полоса такая…
От Адиньки имею чудные письма, все у них, слава Богу, благополучно. Дети растут, талантливые, хорошие, уже совсем большие (Имочке 13, Сильвочке 11, Зореньке 8 лет!). Тяжело, что они так далеко, когда и где мы с ними увидимся, не знаю, и в лучшую пору их детства они не с нами.
Ну, будет. Очень уж я «заныл»…
Крепко и нежно обнимаю тебя, Олю и Сашеньку за нас троих.
Твой верный Сема.
Книга моя (часть первая) выйдет осенью[407]. Она — по моей «специальности» — о расчете электр<ических> машин. Стоила мне больших трудов (но человечества она не спасет…).
Bures s/Loette 24/IX <19>61
Дорогие мои Вадимушка и Олечка,
Когда долго не пишешь, то не знаешь, с чего начать… Ну, уж как-нибудь начну, дальше распишется… Спасибо за твое, Олечка, письмо, а на тебя, Вадимушка, я не сержусь (сам я такой, как ты), а только грущу.
Поздравляю Вас с Сашенькиным счастьем, рад за чудного Сашеньку, за хорошего Сашеньку, которого так люблю. Дай Бог ему много счастья и радости. Я узнал о его женитьбе уже давно от Тат<ьяны> Ал<ексеевны>, хотел сейчас же писать Вам, но… руки мои немеют, как только берусь за перо. И мне страшно становится за тот разрыв контакта, который из-за этого происходит и с Вами и со многими друзьями. Боже мои, я говорю о разрыве контакта с Вами, но ведь это немыслимо, неверно и невероятно, ибо всегда о Вас думаю, всегда Вы мне дороги и близки и не может быть, чтобы наша связь душевная так вдруг оборвалась. А вот писать не могу, ибо слишком много надо было бы сказать, а всего и не скажешь. Расскажу Вам просто о нашей жизни. Мамочке моей минуло 90 лет, но она, слава Богу, держится молодцом, хоть и хворает и страдает от ревматизма. Но она все такая же необыкновенная прелесть и в ней много чистого, детского и невинного. Она бабушка для всех самая мудрая и глубокая, всех понимающая и всем помогающая… Флорочка окружает ее заботами и лечением, и мы оба чувствуем, что наша ласка дает мамочке силу жить. Ну, а я «все в той же позиции сижу в ожидании» (чего?)… Много работаю и здоров. Этим летом мы имели большую радость! Адинька гостила у нас 6 недель (она приехала одна, но… с обещанием № 4! — буду дедушкой в 4-ой степени). Она теперь уже вернулась в Израиль. Она необыкновенно молодо выглядит, право, ей можно дать 23 года, не больше! Тяжело нам было расставаться, когда-то опять увидимся? Тяжелей всех было, конечно, мамочке, но она взяла себя в руки и была крепка (она, как старый дуб с молодыми побегами). Сейчас мы еще живем на даче, но с октября вернемся (начнутся мои лекции). Вот Вам, дорогие, все о нас. Теперь жду вестей от Вас.
Я счастлив за тебя, Вадимушка, за то, что твоя прекрасная книга об отце выйдет в России[408]. Имеешь ли известия от Володи, доволен ли он? Да, о «наших». Стареют братья. Абрам почти не может ходить — жалко на него смотреть (и глухота почти полная). У Тера было гнойное воспаление простата, нужна операция. Словом, повсюду весело. А как у тебя со стихами, Вадимушка? Милый мой, пиши, не томи меня.
Крепко и нежно Вас обоих целую.
В<аш> Сема.
<Приписка на полях> Поцелуйте за меня Сашеньку и Олечку. Мамочка и Флорочка целуют Вас нежно.
Париж, 22/VII <19>65
Дорогие, родные мои, Вадимушка и Олечка
Трудно, трудно писать Вам. Не мог даже поздравить Вас с рождением внучки (а так рад был за Сашу и за его очаровательную жену[409] и за Вас). Не сердитесь же на нас. Мы оба не можем еще прийти в себя, хотя внешне как-то держимся (один для другого)[410]. Даже поездка к Адиньке не помогла[411].
Сейчас новый период жизни, без Мамочки, без той единственной, которая казалась нам бессмертной.
Труднее всего Флорочке, ибо моя бешеная работа как-то позволяет мне жить «автоматически»… Я хочу увезти ее в августе в горы, в Швейцарию, вырвать ее из нашей квартиры, где… Мы поедем 1/VIII в Цюрих погостить 2–3 дня у Фани Исаковны Ловцкой[412] а с 4 Авг<уста> будем 3–4 недели в Wengen’e (Falkon Hotel)[413].
Счастливы будем, если Вы сможете пожить там с нами, ведь Вы для нас самые близкие и дорогие люди, и мы так бесконечно долго не виделись.
Дорогие мои, так или иначе, но мы не можем пропустить этот случай, ради Бога, устройтесь так, чтобы это вышло, в Женеву поехать нам будет трудно, да и Вас там, вероятно, тоже уже не будет.
А пока крепко и нежно целую Вас за нас обоих и жду ответа. Не считайтесь с нами письмами.
В<аш> Сема.
Paris, 4/I <19>65
Вадимушка, дорогой мой,
От тебя так долго не было писем, что я уже начинаю беспокоиться — здоров ли ты? Или так занят, или… забыл меня? От Олечки, когда она была у нас, я узнал, более подробно, о Вашей поездке в Россию, о твоих успехах (которым я так рад!) и о планах твоей литературной деятельности. И, повторяю, я счастлив за тебя. Но так хотелось бы, если невозможно увидеться, то хоть письмо иметь от тебя! Поздравляю тебя, Вадимушка, с днем рождения, и сам ты знаешь, чего я тебе от всего сердца желаю… А главное, конечно, здоровья.
И с Нов<ым> Годом поздравляю Вас всех — дай Бог, чтобы он принес Вам много радости, а человечеству — мира и спокойствия.
Мы получили книгу Олечки, очень хорошую, и рады за нее[414]. Я не знаю ее адреса, а потому передайте ей нашу благодарность и поздравления. Получили также приглашение на ее выставку у Грановой[415], молодец она! Я нашел на днях фотографию, где она снята вместе с Адинькой в Люксембургском саду — сколько воды (и крови) с тех пор протекло…
У нас — ничего нового. Думаем на Пасху поехать на 2 недели к Адиньке. У нее все благополучно, и они счастливы и бодры, хотя и живут на пороховом погребе…
Абрам, увы, медленно исчезает — как это тяжело видеть и чувствовать… Почти не ходит и не слышит и часто как-то «отсутствует». Тэр тоже очень сдал, и его должны будут скоро оперировать от простата. Степанов — тоже на самом краю[416]. Словом, повсюду «весело». Но мы приняли двух новых (Берланда-старика и Юниуса, которого мы, помнишь, знали в Союзе молодых поэтов и писателей, 40 лет тому назад!)[417].
У меня работы по горло, и в этом мое счастье. Флорочка тоже работает, но все побаливает (гастрит). Ничего — живем!
Будь здоров, родной мой, крепко и нежно целую тебя и Олечку и твоих детей и внуков. Твой неизменно Сема.
Флорочка сердечно Вас всех целует.
Ночью долгой в одиночестве
Сны не снятся, сон бежит…
Как мне вспомнить имя-отчество?
— Память темная молчит.
Знаю, жил многозначительно
Этот странный человек,
Только, видно, расточительно
Прожил он свой серый век.
И совсем, как офильмована
Жизнь его передо мной,
Темной краской заштрихована
Или краской голубой…
— Сколько было обещано,
Сколько было дано,
Сколько было завещано
Или запрещено…
Сколько было возможностей
— Помнишь об этом ты?
Сколько было и сложностей,
Чуда и простоты…
Ночью долгой… Но словами ли
Рассказать про свет, про тень?
— Ну, вставай, Семен Абрамович,
Начинай привычный день[418].
Париж, 24/VII <19>65
Вадимушка дорогой,
Я узнал от Т<атьяны> А<лексеевны>, что ты провел несколько дней на Олероне[419], вероятно, проезжал через Париж — как же это мы не встретились?
Как ты себя чувствуешь? Где думаешь провести лето? (в России?) Я ничего не знаю о тебе, об Олечке, об Олечке-дочке и о Сашеньке. Были ли они во Франции и почему не были у нас?
Мне грустно, родной мой, без твоих писем, хотя, признаюсь, и сам я не большой писака.
29/VII мы уезжаем на 3 недели в Wengen (Hotel Brunner), а потом хотели бы поехать на несколько дней на итал<ьянские> озера и в Венецию (Флорочкина мечта!)[420]. Но все зависит от погоды.
Напиши нам в Wengen хоть открыточку (а, может быть, мы и повидаться смогли бы!)
У нас все по-старому. Потихоньку стареем, но стараемся держаться.
От Адиньки письма бодрые, но редкие — она измучена жарой, и я хотел бы, чтобы поскорее настал ее короткий отдых.
Абр<ам> Сам<ойлович> сейчас в Barbizon’e[421] — он все в неблестящем состоянии и ходит не лучше, чем в Париже.
А Миша Кивелович 2 недели тому назад скончался (был болен сердцем и умер от рака). Он под конец жизни совсем сдал (не только физически), и сам себе ее испортил[422]. Но… aut bene, aut nihil[423] — жалко потерять заблудившегося человека, того, кто был братом…
А «Сев<ерная> Зв<езда>» еще держится, правда, на ниточке, но воскресные встречи в cafe продолжаются. Здоров ли Володя и как сейчас Адя?
Как идут твои литерат<урные> дела, сдал ли ты новый роман?
Милый мой, родной Вадимушка, ну что же это такое — мы будто на двух разных планетах живем! Не забывай меня, не оставляй без писем.
Целую нежно и крепко тебя и всех твоих дорогих за себя и за Флорочку.
Твой верный Сема.
Paris, 11/IХ <19>66
Дорогой мой Вадимушка,
Мы вернулись 10 дней тому назад из Италии (Lago di Garda), а до этого были в Швейцарии. Оттуда я звонил тебе два раза, но без успеха. Вероятно, ты был еще в России. От Т<атьяны> А<лексеевны> я узнал, что ты после России был на юге Франции и что у тебя был на родине большой литературный успех[424]. Горю желанием узнать от тебя все подробности, а пока сердечно тебя поздравляю и счастлив за тебя.
Вадимушка дорогой, как все это чудесно! А то, что ты из эмигрантского поэта и писателя обратился (благодаря таланту и Божьему промыслу) в поэта и писателя русского, т. е. российского (а не совдеповского), это просто великолепно. Мечтал ли ты когда-нибудь об этом?
Хотелось бы знать, как ты и Олечка и твои дети и внуки (-чки)[425] поживают, что делают все они? Почему никто из них не навещает нас, когда бывает в Париже?
О нас писать много не буду. Адинька и ее чудная семья здоровы и довольны своей (тяжелой, на мой взгляд) жизнью. Адинька много (и хорошо) пишет и готовится к выставке в Тель-Авиве.
Но в Париже у нас печальная новость: Витя Маршак скончался (саркома челюсти)[426]. Болел год, но продолжал работать, а потом в 3 недели буквально сгорел. Мы все этим потрясены. Хороший был человек, и трудно с этой кончиной примириться. Да, сейчас у нас больше уходящих, чем прибывающих…
Пиши мне, родной.
Крепко и нежно тебя и всех твоих дорогих обнимаю и целую за себя и за Флорочку.
Твой Сема.
<На полях> Вадимушка, а я уже 5-го сент<ября> твердой ногой переступил 3/4 века[427]! Ну-ну… Куда все ушло? И что дало?
Paris, 1е 26/III <19>67
Дорогие мои Вадимушка и Олечка,
Только что узнал от Тат<ьяны> Алекс<еевны> о болезни Володи и очень волнуюсь, не зная, что с ним? Пожалуйста, сообщите мне, если что-нибудь знаете. Я знаю, что Ада уже вышла из клиники и лучше себя чувствует, а вот теперь эта беда с Володей, и он сам лег в клинику, где сделали ему радиографию… Хочу надеяться, что ничего серьезного не нашли…
Мои дорогие, как хорошо было с Вами и как грустно без Вас… Сколько мы успели переговорить с тобой, Вадимушка, о стихах и какая пустота сейчас… Словно я в безвоздушном пространстве, и как трудно писать стихи «без ответа»…Я знаю, что и ты, Вадимушка, так чувствуешь, но у тебя есть огромная радость контакта с русскими поэтами, и это так много. Думаете ли Вы поехать в Россию летом и когда?
А мы уже собираемся поехать через 3 недели в Израиль на 15 дней, и нам уже очень не терпится. Мы надеемся, что моя внучка Сильвочка (ей минуло 17 лет!) проведет лето с нами в Швейцарии — ей необходимо хорошо отдохнуть в горах. И какая радость будет показать ей Париж!
А сам я сейчас перегружен работой, ибо надо заранее наверстать потерянное время со студентами и с заводом.
Будьте здоровы, дорогие мои, милые и родные.
Крепко В<ас> обоих целую.
Ваш верный Сема.
Флорочка целует Вас сердечно.
<На полях> Целую дорогого Саша
Paris, le 16/Х <19>68
Дорогой мой Вадимушка,
Как я был-рад, получив от тебя письмо! Я думал, что Вы еще в России и потому не писал тебе о смерти Абрама. О том, какое это горе для нас — ты сам знаешь. От него исходил какая-то особенная теплота, и я в нем чувствовал не только брата, но и отца. А в Ложе он был больше, чем Д<осточтимый> М<астер> — он был скорее настоятелем или игуменом нашего братского монастыря[428]. Мне сейчас трудно выразить то, что я чувствую, но я хочу это сделать ко дню нашего траурного собрания (25/Х)… Стараюсь видеть его только таким, каким он был 6–7 лет тому назад. А последние встречи с ним были тяжелы… К «счастью» умер он, не страдая. Все мы сироты… А Мих<аил> Матв<еевич> скончался уже год тому назад, и я тебе об этом писал, но письмо, вероятно, пропало.
Дорогой мой Вадимушка, я понимаю и разделяю чувства, которые у Вас были «там». Никакого просвета нет, «властители» все так же тупы и бессердечны. Одна надежда на молодежь, но и ей трудно вырваться из свинцового кулака…
Как ты и Олечка дорогая себя чувствуете?
Пиши нам чаще, не забывай.
Флорочка и я крепко Вас обоих обнимаем и целуем.
В<аш> С<ема>.
<На полях> Несколько слов о детях. Адинька устроила в Тель-Авиве выставку с большим успехом. Имочка — парашютист и «commando». Сильвочка сдала с успехом bachot[429] и теперь солдатка в армии. Зоренька учится и «пользуется жизнью». А Нэтик (7 лет) предмет всеобщего обожания[430]. Давид, к<а>к всегда, много работает. Настроение у всех бодрое.
Yom Kip pour (Судный день)[431]
Земля дремала в тишине,
В прохладе полнолунной ночи,
Но душно, душно было мне,
Как будто был я опорочен,
Как будто все грехи людей,
Тысячелетняя их драма
Легли на совести моей,
Как камни рухнувшего храма…
— О, Господи, ну что я мог,
Что я могу — слепой и слабый,
Мне ли найти средь всех дорог
Единый путь, прямой и правый?
Мне шестикрылый серафим
На перепутьи не явился —
Земным отчаяньем гоним
Я ждал, я жаждал, я молился…
— О, если бы для всех племен
Полуживых на дне глубоком
Тобою был я одарен
Глаголить пламенным пророком!
Чтоб разбудить, чтобы воззвать,
Чтобы зажечь священным слогом…
— Увы! Но эту благодать
Я заслужить не мог пред Богом…
Иное счастье мне дано —
Быть горечи земной поэтом.
Но счастье ль это? Все равно!
— Мои слова всегда об этом,
Ведь люди безнадежно спят
И покаянье их не гложет
И даже Тот, Кто трижды свят,
Спасти от смерти их не может…
— Луна спокойно с высоты
Над миром дремлющим сияла
И жалкие мои мечты
Холодным светом обливала.
2/X <19>68
23/VIII <19>69[432]
Вадимушка дорогой,
Где Вы, что Вы, как Вы?
Писал В<ам> из Израиля, когда мы там были на Пасху.
Сейчас мы проводим каникулы у моря в Нормандии и наслаждаемся всеми прелестями моря, а 1-го сент<ября> едем в Париж. Не забывай нас, Вадимушка, жду от тебя письма, а пока крепко и нежно за себя и за Флорочку тебя и Олечку целую.
В<аш> Сема.
12/X <19>70[433]
Вадимушка дорогой,
Где Вы,
Что Вы,
Как Вы?
20/X вернемся домой.
Целуем крепко Вас обоих.
В<аши> Сема и Фло<ра>
Paris, 1е 6/ХII <19>70
Дорогие мои,
Получил Ваше письмо и спешу ответить и успокоить Вас. Мой внук Имочка был действительно тяжело ранен в схватке с федаинами[434] в Иордании. Он получил 4 пули, одна из которых на 1 см от аорты… Пролежал на поле битвы 4 часа, обливаясь кровью, пока его не поднял helicoptere. Адинька от нас это скрывала, писала, что он в госпитале, где лечат его колено, поврежденное во время спуска на парашюте… Теперь он совсем здоров, только один мускул на руке лечат mecano-therapie. И даже… собирается жениться на прелестной девушке!.. Так что, быть может, я скоро стану… прадедом!.. Вот как идет жизнь, и я как-то «незаметно» стану через год 80-летним юношей… Мы были в Израиле в Октябре — жизнь у них, слава Богу, спокойная. Сильвочка (20 лет) студентка в Иерусалимском Университете, Зоренька (17 лет) готовится к bac’y[435] и увлекается уроками балета (все ее тельце создано для танца), а Нетик (9 лет) неописуемая прелесть и будущий талантливый инженер… Сама же Адинька «помолодела» и стала студенткой Хайфского Унив<ерситета> (История Искусства и изучение Библии). Ну а Давид, такой же чудный и все силы отдает семье и кибуцу.
В сентябре мы были в Divonne[436], писали Вам, просили приехать к нам, но Вы, вероятно, были тогда в России. Спасибо, Вадимушка дорогой, за книгу стихов[437], она меня очень обрадовала, и я люблю 90 % стихов, многие из которых я уже знал. Ты, молодец! И я знаю, что ты имел в России большой успех, рад за тебя! Что ты пишешь теперь?
Что Вам писать о нас? В общем мы здоровы, хотя Флорочка все еще иногда страдает от para-phlebit’a[438]. А я — продолжаю. В марте вышла моя 2-ая книга по электричеству[439] — больше о технике писать не буду, но постараюсь писать другое…
Целую Вас, дорогие мои, как люблю и не забываю, не забывайте и Вы нас. Душевно Ваш, Сема и Флора[440].
Время (Баллада)[441]
Бродил Господь по саду,
По райскому бродил
И сам (себе в награду)
Себя благодарил.
За все, за все, ну, словом,
За то благодарил,
Что мир единым словом
Он чудно сотворил.
И человека тоже,
Чтоб мог он без труда
Быть на него похожим
(А впрочем, не всегда…)
…Бродил Господь по саду,
Был труд Его высок,
Зато теперь в награду
Не был Он одинок…
Потом, устав немного,
Прилег Он на траву
И был Ему (ей Богу!)
Вдруг сон, как наяву…
…Он был в пустынном месте,
Прозрачном, как стекло,
И «нечто», врозь и вместе
Вокруг Него текло…
Невиданное Чудо —
Безводная вода,
Текущая (откуда?)
Текущая (куда?)
И странное теченье
Остановить не мог
Создавший все творенье
Насквозь промокший Бог…
Ну, как для сей баллады
Мне написать конец?
Ведь навсегда отрады
Лишился наш Творец…
Октябрь 1970
Nir Ezion, 23/IX <19>71
Дорогой мой Вадимушка,
Пишу тебе из Израиля, где мы уже третью неделю у Адиньки и скоро возвращаемся. Все, слава Богу, здоровы и бодры, и страна цветет и поражает нас новыми своими достижениями и верит в будущее.
Мне был здесь устроен трогательный праздник по поводу моего…восьмидесятилетия…[442] Какое страшное слово! Сколько за ним позади и… сколько еще останется?!. Я как-то еще не привык к тому, что становлюсь «стариком», и проектов на «будущее» у меня много, но… осуществятся ли они?
А как ты, дорогой мой? Продолжаешь ли писать то, что ты так хорошо начал и что так необходимо сделать[443]? Пишешь ли стихи? Если есть новые, то пришли мне. Сам я пишу мало, а когда пишу, то плохие — ты сам в этом сейчас убедишься.
Целую тебя и дорогую Олю — за себя, и за Флорочку, и за Адиньку.
Твой Сема.
К моему восьмидесятилетию
Я слышал голос. Он издалека
Как будто песню пел для старика…
Он пел о том, что песен больше нет,
Что скоро, может быть, погаснет свет
И, вероятно, не зажжется снова
И что не найдено потерянное слово.
Но голос был иной во мне,
Он пел о том, что первый был во сне,
Что наяву убог и стар
Лишь тот, кто погасил священный дар,
Что песням нет и свету нет конца,
Что воля такова Предвечного Творца.
5/IX <19>71
Эпиграмма на самого себя[444]
Не трогайте его. Он занят. Он творит,
Он Музе говорит, и Муза отвечает…
А он, нахмурившись, затворником сидит
И крестословицу внимательно решает.
Paris, 1е 5/ХII <19>71
Вадимушка дорогой,
Прости, что так долго тебе не отвечал на твое письмо с поздравлением[445]. Очень был им тронут и постараюсь не очень быстро переходить на положение и на психологию старика. Но мировые события сейчас не такие, чтобы оставаться оптимистом. Новая война в Индии может даже привести к мировой войне, ONU безнадежно провалилось, человечество все более и более позорит себя…[446].
Наша дорогая «Сев<ерная> Звезда», увы, дышит на ладан. Нас осталось только 9 бр<атьев>, а на собраниях бывает 5–6, собираемся на Puteaux с русскими ложами, кое-как еще боремся[447].
В Октябре скончался Петровский[448]. сегодня получили известие о смерти Газданова…[449] Теряем всякую надежду на выздоровление Позняка. Словом — весело…[450]
Мы же с Флорочкой стараемся держаться и поддерживать друзей.
Мы провели чудесные каникулы в Израиле, слава Богу, у них все благополучно, и я надеюсь, что Садат[451] только играет в покер.
Я рад за тебя, за то, что ты так хорошо провел время в России и видел столько интересных людей. Но ты ничего о твоем здоровье не пишешь, а я со стороны узнал, что летом ты был нездоров. Что у тебя было и как теперь?
Мы имели большую радость видеть у нас твоего очаровательного Сашу — какая он прелесть!
Я надеюсь, что ты продолжаешь работать над тем, что ты нам уже прочитал и что не забываешь и стихи. Пришли новые если есть. Жду тебя и Олечку, думая, что Вы скоро будете в Париже.
А пока за себя и за Флорочку Вас обоих сердечно целую со всей моей любовью.
В<аш> Сема
Paris, 1е 27/VIII <19>72
Родной мой Вадимушка,
Не, знаю, с чего начать это письмо, но я просто в отчаянии из-за полного неведения о тебе и из-за той тяжелой полосы молчания, которая невероятно как образовалась в нашей переписке… Несколько раз я хотел тебе написать, но даже не знаю, где ты? На Олероне, на юге Франции, в России или в Женеве — дойдет ли туда письмо? Откликнись! И ты тоже обо мне ничего не знаешь, а ведь в моем возрасте Бог знает, что может случиться: вот возьму да помру… Год этот у меня был тяжелый, я много болел (cystite, почки, uree etc)[452], вернулся сейчас из Виттеля[453], уставший от лечения. И Флорочка нехорошо себя чувствовала (para-phlebite). Сейчас мы думаем через месяц поехать к детям, но нам сейчас страшновато уезжать из-за Позняков. Саша совсем в плохом состоянии, а у Лели ко всему прибавилась тяжелая водянка, завтра ее положат в госпиталь. Не знаю, как она из этого выскочит и выскочит ли — что же будет с Сашей? В другой раз напишу подробнее, но сейчас только добавлю, что Ложа наша перешла в Gde Loge[454], а Маршак[455] чуть не умер из-за заворота кишек, который приключился во время их «каникул». Вот какие дела у нас!..
Зимой я был на одном выступлении Вознесенского и пришел в ужас от его стихов[456]! Это прославленный русский поэт? Твои стихи, дорогой мой, гораздо выше его «поэзии», и я рад был бы получить твои новые стихи.
Целую тебя и Олечку.
В<аш> С<ема>.
Paris, 1е 28/XI 72[457]
Родной мой Вадимушка,
Я узнал от Т<атьяны> А<лексеевны>, что Володя скоро приедет в Париж, и счастлив буду его повидать… Господи, сколько общего, сколько воспоминаний нас связывают!.. Спасибо, дорогой, за твое письмо. Как ты мне сейчас недостаешь… Я здесь в полном поэтическом одиночестве, пишу стихи и сам не знаю, надо ли продолжать, нужны ли и хороши ли они… Я надеюсь, что ты тоже скоро приедешь сюда, и Бог знает, сколько у нас будет тем для разговора… Мои «воспоминания» у меня пока только в проекте, главное сейчас для меня стихи. Они мне даже ночью снятся. А проснувшись, не помню слов, но только полон какой-то волнующей музыки…
Разбираю старые стихи, одни порчу, другие, как будто очищаю…
В общем, поэтическая тоска…
Целую тебя и Олечку крепко и прилагаю несколько стихотв<орений>[458].
* * *
Когда ты мед посыпешь перцем,
Ты извратишь природный вкус…
Не головой, а чутким сердцем
Единой правде я учусь.
Оно живет лишь откровеньем,
Навеянным издалека,
Под милосердным дуновеньем
Невидимого ветерка.
* * *
Оспаривать у ветра быстроту,
У облака легчайшее паренье
И камнем вдруг сорваться на лету
В земли тупой столпотворенье…
Разочарованно лежать
И все ж надеяться на чудо —
Нет, не могу, природа-мать,
Принять позор такого блуда.
Я камнем создан. Но порой
И в камне музыка таится,
И тот, кто не совсем глухой,
Быть может, ею насладится…
<Приписка на полях> Как забавно: начал пятистопным неожиданно перешел на четырехстопный!
* * *
Поэт, живи! И милость Божью
На нищих духом призывай,
К бездомности и бездорожью
Голодным сердцем привыкай.
Ты будешь чист, и свят, и беден,
Когда ж пробьет простейший час,
Ты отойдешь — суров и бледен
В непостижимое для нас.
И пусть и благ и злата ради
Живет и гибнет жадный век —
Не ты ли на большой тетради
Оставишь подпись: человек…
Париж, 16/III <19>73
Дорогой мой Вадимушка,
Давно собирался написать тебе, но очень я разленился, да и настроение было неважное… Я как-то разочаровался во всех моих стихах, и трудно мне без тебя. Переделал «Ангела»[459], пришлю тебе, но все это не то, что я хотел сказать. Впрочем, я думаю, что редко бывает, чтобы поэт был собою доволен. Все-таки над стихами я продолжаю работать, но без энтузиазма.
Я провожал на вокзале Володю, и грустно мне было, вероятно, мы больше никогда не увидимся. А сам он так и останется в моей памяти: немного взвинченным и возбужденным, — так что даже трудно было с ним по-настоящему поговорить. И при том: какой же он чудак! Зачем ему надо было встретиться с Терапиано, которого он побил 45 лет тому назад[460]!
Вадимушка, как ты и Олечка поживаете? Продолжаешь ли еще возиться с книгой Прегель или пишешь свое[461]? В Женеве ли сейчас Слоним[462] или еще в Италии?
У нас все по-старому. Вот уже и лето приближается, и надо решить, где мы его проведем. В Израиль поедем только в октябре.
Не собираешься ли ты в Париж? Как бы я был рад увидеть тебя! Через месяц я прочту в Ложе доклад о Мих<аиле> Андр<еевиче>[463] и о «Северных братьях», жалко только, что состав Лож сейчас очень изменился и мало там братьев, которые знали его.
Будь здоров, дорогой мой, и не забывай меня.
Крепко тебя и Олечку целую за себя и за Флорочку.
Т<вой> Сема.
Neris-les Bains, 5/VII <19>73
Родной мой Вадимушка,
Что случилось? Я уже 2 месяца жду от тебя ответа на мое письмо (от 4 V!) и начал беспокоиться… Все ли у Вас благополучно, здоровы ли Вы все? Я звонил Саше, и он меня немного успокоил, но все-таки… Или ты так занят собственной работой. Какой? Или — просто забыл о существовании твоего верного Семы? Но, дорогой мой, я все еще жив и надеюсь, что тебе еще не так скоро придется писать обо мне посмертную статейку (…Жил да был, строил локомотивы (хорошие), писал стихи (плохие), а в общем был довольно странный, застенчивый и одинокий человек). Да, я жив и стараюсь «продлить» себя, борясь за будущую книгу. Но иногда отчаиваюсь, ибо она будет стоить огромных денег. Бегаю по типографиям, подумываю даже о том — не лучше ли издать ее в Израиле. Или просто положить стихи в бутылку и бросить в море — пусть шальная волна вынесет ее на неведомый берег или пусть проглотит ее свирепый Левиафан… Не очень много от этого потеряет российская поэзия!..
«И все-таки! А почему — не знаю…» Дальнейшее ты прочтешь в прилагаемом стихотворении, которое может послужить «послесловием» для моей воображаемой книги. Сейчас я с Флорочкой на курорте (до 20/VII), лечим нервы, ревматизм и прочие гадости. Но душевно мы бодры и имеем хорошие известия от детей. К ним поедем в сентябре. Напиши, дорогой, о себе и о всех Вас — (здоровье, работа, планы?).
Жду с нетерпением от тебя ответа, а пока сердечно и нежно тебя и Олечку обнимаю и целую за себя и за Флорочку. Твой неизменный, но огорченный твоим молчанием Сема.
Когда же мы увидимся?
<На полях> Я спрашивал тебя: в Женеве ли Слоним? Не знаю, что мне делать: он хочет иметь мой с<оциал>-р<еволюционный> архив, но ничего мне не пишет… Где он?
И все-таки! А почему — не знаю…
На склоне лет, собрав мои стихи,
Я за столом сижу и размышляю —
Какие все ж удачны иль плохи?..
— Тяжелый выбор! Ведь меж этих строчек
Кровинки сердца или боль мечты —
И, оторвавши фиговый листочек,
Я собственной стыжуся наготы.
Но Муза, спутница моя сыздетства,
Мне шепчет целомудренно о том,
Что даже малое мое наследство
Не должен я оставить под замком.
И что мое свидетельство о веке,
В котором я участвовал и жил,
Быть может, в будущем возбудит человеке
Порыв любви и пробу новых сил…
— Я вас люблю, стихи мои, до боли
И даже ненавидеть вас готов,
Когда ненужное приходит поневоле,
А для важнейшего мне не хватает слов…
Плоды мечты, бесплодные мечтанья,
Вас записать — мой подвиг невелик,
Но я пишу, как пишут завещанье,
Я вас пишу, как пишут свой дневник,
Себя терзая в поисках ответа
И никогда не находя его…
(Да унесет спасительная Лета
Мучительное слово — ничево!)
— А впрочем, оправдания не надо,
От одиночества спасенья нет —
Поэзия — отрава и отрада,
Но разве логикой живет поэт…
Neris-les Bains, 3/VII <19>73
(…На всем вышеизложенном однако
Ни капли не настаиваю я…)
(А. Гингер)[464]
Заметь, что я стараюсь писать по новой орфографии, но конечно, с ошибками.
Paris, le 22/VII <19>73
Дорогой мой Вадимушка,
Как я счастлив был получить от тебя твое письмо от 12/VII (оно было в дороге 7 дней!) и узнать, что все у Вас, слава Богу, благополучно. Но как я волновался, ничего не имея от тебя 2 месяца! Я уже думал послать В<ам> телеграмму, но не знал куда. Постарайся, Вадимушка, больше не волновать меня, не забудь, что ты мне дорогой и ближайший друг и брат…
Мы вернулись вчера, а в субботу 28/VII едем в Vittel (Hotel «La Lorraine»), 88[465]. Надоело мне так по курортам таскаться, но почки это требуют… Зато в октябре поедем к моим в Израиль!.. Может быть, я там смогу издать мою книгу, надо будет там узнать — может быть, это будет дешевле. А в Париже это прямо разорение, но я все еще буду искать более дешевую типографию. В крайнем случае я, может быть, ограничусь тем, что сделаю 50-100 photocopies… Книгу думаю назвать: «Одиночество».
Я очень рад тому, что тебе понравилось мое стихотворение.
По существу, это почти не стихи, а разговор с самим собой, внутренняя «исповедь» и главные слова в нем: дневник, завещание и одиночество. Оно вылилось у меня в полчаса.
Какая книга твоя выходит в Москве[466]?
Целую крепко Вас обоих за себя и за Flo и в заключение прилагаю еще одно мое стихотворение:
В музее слов на самом тайном месте
На языке не нашем — письмена…
Лишь посвященным смысл их известен,
Им дальние открыты времена…
Избранники! Закройте все страницы,
Забудьте о пророческих словах…
Да, счастлив я! Мне счастье может сниться,
А Вам судьба: бессонница и страх…
7/VII <19>73
Еще раз целую и жду письма.
P.S. Ну, какой же я «скромный»? Настоящая скромность это если печатать стихи без подписи (и картины тоже!)[467]. Но кто же на это способен? Святые? Но они стихов не пишут…
<На полях 1-й страницы> «Ничего» я написал с ошибкой, Думая, что так надо по новой орфографии[468].
<На полях 2-й страницы> Вадимушка, а не дешевле ли будет печатать в Женеве? Как ты думаешь?
Paris, le 13/IX <19>73
Дорогой мой Вадимушка,
Ты мне писал, что осенью Вы поедете к Олечке, но не писал когда. Я надеюсь, что ты еще не уехал и что скоро буду иметь от тебя ответ. Меня просто «замучила» моя будущая книга, еще не нашел нужной типографии. Последнее, что я узнал, это следующий способ: делаются снимки на алюминевых листах, с них делают другие снимки на особенной бумаге (на страницах черных и нечерных), получается как будто хорошо, но потом надо заняться обложкой и брошюровкой у специалиста… Все это довольно сложно и дорого… Пока еще ничего не решил. Иногда прихожу в отчаяние и думаю, зачем я все это затеял? Кому нужны мои стихи? Когда я читаю то, что печатается сейчас, то прихожу в ужас от нелепого и уродливого «модернизма» и чувствую, что моя книга будет чем-то вроде «Бедной Лизы» Карамзина. У меня несовременный язык, другие мысли и чувства…
Но все-таки… На всякий случай прошу тебя ответить мне на вопрос: как распределить стихи: 1) по годам, 2) по десятилетиям (стихи от 25 до 35, от 35 до 50 годов и т. д.) 3) или просто озаглавить книгу: «Одиночество» — стихи разных лет… Очень нуждаюсь в твоем совете. Если бы ты был здесь, то все было бы легче и проще. Прости, дорогой мой, это нудное письмо, устал я от всего этого.
7 октября мы поедем на месяц к Адиньке, трудно так долго не видеть ее и внуков. У них, слава Богу, все благополучно, страна спокойна и, как будто, ничем не рискует, но чем все это окончится?
Целую нежно тебя и Олечку за нас обоих и жду скорого ответа.
Твой Сема.
Paris, le 19/Х <19>73
Родной мой Вадимушка,
Только что получили твое и Олечки письмо от 14/Х (ты пишешь: 14/IX!) и тронуты до глубины души Вашей любовью и преданностью и пожеланиями победы, в которую мы тоже горячо верим. Мы, увы, застряли здесь, должны были лететь в воскресенье 7/Х, а в субботу началась война[469], Lod[470] был закрыт, и авионы были открыты только для военнообязанных израильтян и для корреспондентов. И так и до сих пор, и нам остается только ждать первой возможности… Больно знать, что мы здесь и ничем не можем помочь реально: ведь даже в нашем возрасте я все же мог бы и с ружьем справиться и вообще быть полезным хотя бы в киббуце, заменяя молодых ушедших на войну, а Флорочка, ухаживая за ранеными… Остается ждать и ждать победы, в которой я не сомневаюсь, но которая будет дорого стоить…[471]
От Адиньки долго ничего не имели, а вчера сразу 4 письма! У них, слава Богу, все благополучно, а Имочка (лейтенант) обучает новобранцев[472]. Страна держится поразительно стойко, работает, молится и верит в победу. Удивительный народ! Я надеюсь, что скоро будет перелом в военном положении и что арабы будут разбиты. И надеюсь, что это произойдет до Адинькиных именин 28/Х, когда ей минет 50 лет! Счастье, что есть USA, но что сказать об URSS?! И о франц<узской> политике!
Родной мой и бесконечно дорогой Вадимушка, как я был тронут твоим письмом накануне твоего отъезда! И твоим предложением помочь мне в издании книги… Спасибо за любовь и за братство (которому действительно 50 лет!)[473]. Книгу «Одиночество» я все же успел отдать Березняку[474], Лифарь[475], милейший человек, заинтересовался ею и снизил цену. Готова будет, надеюсь, к декабрю.
Будь здоров, дорогой мой, крепко целую тебя и обоих Олечек[476].
Ваш Сема.
<Приписка Флоры Луцкой> Дорогие мои, спасибо за любовь и за моральную поддержку. Крепко целую Вас всех. Флора
<На полях 1-й страницы> Вчера у нас был твой чудный Саша, как Вы должны гордиться таким прекрасным сыном… Как твоя нога, продолжаешь ли хромать или сделаешь операцию?
Nir Ezion 6/XI <19>73
Дорогой Вадимушка,
У нас горе: Emanuel пал на Синайском фронте 14/Х[477]. Вся деревня знала об этом, но скрывала от семьи пока не получилось официальное сообщение. Адинька и вся семья держится поразительно мужественно.
Здесь все люди с железными нервами…
Мы вернемся в Париж в конце ноября.
Целую вас обоих.
В<аш> Сема.
Париж, 19/ХII
Дорогой мой Вадимушка,
Мы вернулись в Париж 12/XII, с болью оставили Адиньку и детей с их страшным горем… Твои письма получили, они были большой поддержкой для нас, как и бесчисленные письма и телеграммы от всех друзей. Образ Имочки живет в нас неизгладимо, так и видим его горящие глаза и все время спрашиваем себя: зачем, почему и можно ли быть уверенным для чего? Будущее страшно и неизвестно, весь Израиль потрясен гибелью почти 3000 молодых и, стиснув зубы и сжав кулаки, ждет или хромого мира или… новой войны. «Счастье», что Имочка не попал в плен в Сирию: ведь она, несомненно, убила всех пленных (после жестоких пыток), а потому и не хочет дать списка пленных… Какое страшное время! Кровь и нефть, мировая подлость держав, трусость и полное бездушие…
Имочка был убит на Синайском фронте, товарищи его, приезжающие к Адиньке в киббуц, говорят о его геройской смерти, о нем теперь идут легенды. Он пал 14/Х, на восьмой день войны. В деревне об этом уже знали, но скрывали от семьи, не имея официального подтверждения. Мы приехали 28/Х ко дню 50-летия Адиньки, а 29/Х пришла страшная весть[478]. Первые три недели Адинька сидела, как каменное изваяние, потом чуточку пришла в себя и только сказала: «Может быть, Имик погиб для того, чтобы через 6 лет Нетик (ему 12 лет) не пошел на новую войну». Я преклоняюсь перед ее геройством, мужеством и верой, которую она не потеряла. О детях и о Давиде отдельно писать не буду: они все потрясены, но окружают ее любовью и заботами. Десятки и даже сотни людей приезжают, приходят, переполняют ее дом и сидят молча. Потрясающее зрелище[479]! По киббуцу ходить невозможно: все, знакомые и незнакомые, бросаются на шею и целуют. Я только теперь понял, что истинное масонство это у них… Такого братства и такой теплоты я нигде не видел. Какой народ! Но что этому «избранному» народу принесет будущее? Как он может еще не потерять веры и оставаться мужественным, несмотря на его двухтысячелетние страдания?
Еще хочу тебе сказать, что арабы совершили ошибку: если бы она напали на Израиль на еврейский Нов<ый> Г од, то они бы разрушили его вконец, ибо в этот день никто не сидит дома, все куда-то едут по стране, и собрать армию было бы невозможно. А на Киппур все были или дома или в синагогах, и молодые, сбросив с плеч «талес»[480], прямо летели на фронт. Счастье, что удалось остановить и отбить врага, но одного только дня не хватало, чтобы арабы не потерпели полного разгрома: их спасло вмешательство USA и URSS… Ну, а что дальше? Что даст Женева[481]?
Что тебе писать о нас? В душе — рана… Начали как-то жить: принимаем друзей, стараемся «поддержать» здоровье — не для нас, а для Адиньки. которой мы необходимы. Постараемся на Пасху поехать к ней. Сейчас ей будет совсем трудно: обе девочки уедут в Иерусалим в Университет… На днях к ней приехал ее профессор из Хайфского Университета, где Адинька учится, надеюсь, что он уговорит ее возобновить учение, это будет ей спасением. Ну, вот, кончаю это письмо. Жалею, что до войны сдал в печать «Одиночество» — кому нужна будет эта книга? Но как это заглавие подходит к нам и ко всему Израилю!!!
Спасибо, дорогой мой, тебе и Олечке за братскую помощь. Жду от Вас писем, а пока за нас обоих Вас обоих сердечно и нежно целуем.
В<аши> С<ема> и Ф<лора>.
Дай Вам Бог счастливого Нов<ого> Года.
<На полях> Как твоя нога, хромаешь ли?
Paris, 1е 3/I <19>74
Родной мой Вадимушка,
Спасибо за твое, такое братское, письмо. Да, ты брат мой настоящий, морально единоутробный и для меня большое лишение в том, что мы не в одном и том же городе…
Все то, что ты писал, это как будто отзвук от моих мыслей. В одном только ты неправильно понял меня: одиночество евреев — это одиночество не людей, а государства среди других государств. А как люди они имеют много искренней поддержки от людей-неевреев. Это очень много, но самому Израилю от этого не легче среди мирового хамства других держав.
Дорогой мой, спасибо за предложение корректуры моего «Одиночества»[482]. Надеюсь, что скоро увижу тебя в Париже и что первая корректура т<ак>же будет ждать тебя (она обещана к концу января). Я рад тому, что ты начал писать роман, но жалею, что не пишешь тоже стихов. А я, вероятно, еще не «выговорился» и вдогонку книге кое-что пишу, что, конечно, никогда не будет напечатано. Вот мои последние мысли:
Что ж на земле изменится,
Если мои стихи
Вырвутся вдруг, как пленницы
Из тайников души
И упадут бескрылые,
Если им так суждено,
Кровные, грустные, милые,
На равнодушное дно?
Строфы, как камни падают,
Не долетя до небес,
Им навсегда преградою —
Время, пространство и вес.
6/XII <19>73
Qa veut dire се que
cа veut dire…[483]
И еще одно (богохульственное):
Все течет и все проходит,
Но не боль…
Кто же в бездну нас уводит
Исподволь?
Мы зовем Тебя к ответу —
Отвечай!
Много бродит нас по свету,
Где не рай.
Все мы судьи, все мы слепы,
Как кроты,
Роем собственные склепы,
Где и Ты.
Всех нас кровью поливает
«Божий» дождь…
Отвечай! — Не отвечает
Хмурый Вождь…
25/XI 73 Nir-Etzion
Вадимушка, ты ничего не пишешь о себе и об Олечке и как твоя нога, продолжаешь ли ты хромать?
Нели не ошибаюсь, твой день рождения 7/1 — поздравляю и благословляю тебя на жизнь и на творчество.
От Адиньки имеем редкие письма, ей трудно писать, хотя она все-таки держится мужественно. Ей киббуц поручил заниматься отсталыми детьми, думаю, что ей это будет полезно.
Будь здоров, дорогой мой и единственный, Вадимушка.
Крепко тебя и Олечку оба мы целуем (спасибо ей за сердечное письмо).
Ваш Сема.
Paris, le 3/III <19>74
Дорогие мои Вадимушка и Олечка,
Спасибо за два письма, за твое, Олечка, с описанием состояния Саши и за твое, Вадимушка, со стихами. <…> Я рад тому, что ты опять начал писать. Первое и третье мне понравились, но не второе (о горце). Я не люблю этих вывертов с двойным тире, можно придумать и другое — например писать некоторые слова красными чернилами… Это все ни к чему — главное это музыка, а прочее все «от дьявола». А насчет Тютчева ты ошибся: «Молчи, скрывайся и таи» это такой же классический ямб, как и пушкинское: «когда внезапно занемог». А модернизм в стихах это часто только манерничание и редко соответствует внутреннему чувству поэта.
Пиши, Вадимушка, и присылай мне для моей «беспощадной» критики и для моей радости. А «Одиночество» мое запоздало, чертова типография тянет!..
Целую нежно тебя и Олечку за нас обоих. В<аш> Сема.
<На полях> Джюди[484] сказала мне, что скоро из Америки приедет Олечка. Мы уезжаем в Израиль в начале мая. Увижу ли я Вас до этого?
Paris, 21/III <19>74
Дорогой мой Вадимушка,
Прости, что так долго не отвечал на твое письмо от… 4/III 73!!![485] Я еще тоже с трудом перешел на 74 год… Много было у нас забот и хлопот, а — главное — я хотел тоже ответить подробнее на твое большое письмо и даже поспорить с тобой насчет «стихосложения». Но до этого хочу дать и Олечке сказать, что в прошлую пятницу мы ужинали у очаровательной Джюди и провели с ней чудесный вечер. Она произвела на нас впечатление человека, как-то примирившегося со своим несчастьем, но внешне не высказывает своего внутреннего состояния[486]. О Саше мы не говорили, ибо обе примерные девочки были с нами. Знаю, что она уже говорила с адвокатом и, кажется, через пол<года> согласится на развод, защитив права детей. А девочки нас совершенно очаровали, в особенности маленькая Елена с ее умными глазами. Понимаю, что Саше тяжело не видеть их…
Имели тоже радость познакомиться у нее с милым и таким «русским» юношей Мишей[487], с которым, конечно, рады будем скоро встретиться. Я рад, что у Вас такия чудные внук и внучки. Хорошо, что Миша часто у Джюди бывает и душевно ее поддерживает. Случайно мы заговорили о его работе и о том, легко ли ему рано вставать. И он сказал, что у него есть «особенный» будильник «— это дядя Саша, который каждое утро телефонирует ему и долго с ним разговаривает… <…>
Теперь скажу несколько слов о нас.
Адинька нам пишет довольно часто и как будто «приходит» в себя — очень она крепкий и мужественный человек… Мы собираемся поехать к ней в начале мая и уже дрожим от нетерпения. Надеюсь, что я смогу привезти ей «Одиночество», первая корректура уже сделана[488] (помогла мне милая Т<атьяна> А<лексеевна>).
Ну, а теперь поговорим о стихосложении.
Я не буду спорить с тобой насчет «литературоведов» или Тургенева, «пригладившего» Тютчева[489]. Из твоего письма я вижу, что ты в этом более сведущ, чем я, ибо много над этим работал[490]. Но беда в том, что «литературоведы» сами — не поэты и не всегда чувствуют истинную сущность поэзии. Но есть другой — которому можно верить, ибо сам он поэт: это. А. Белый. Читал ли ты его большой труд о «Символизме»[491], в котором он так отчетливо выявляет роль «пэонов» (U U U U), или «пиррихиев» (U U) или «спондеев» (—) а русском стихосложении, впитавшем в себя некоторые латинские и греческие формы. Я читал его давным-давно и убежден в том, что он прав. Ни один из обыденных русских размеров (хорей, ямб, амф<ибрахий> и дакт<иль>) не бывает полностью «чистым». Мы привыкли определять их «выстукиваньем» и при этом искусственно делаем ударение на том слоге, на котором в обыденной речи ударения нет. Примеров можно привести без конца. Возьмем хотя бы:
Когда внезапно занемог[492].
Мы выстукиваем:
U — U — U — U —, а читаем:
U — U — U U U —
Или: «Ты скажешь, ветреная Геба»[493]:
Мы стучим: U — U — U — U — U, а говорим:
U — U — UUU — U
То же и с другими размерами.
В стихах, как ты сам это знаешь, музыку и гармонию создают не только переклички гласных и согласных (что очень важно), но и именно эти перебои, пэоны и т. д., в которых чувствуется дыхание поэта.
Не «нападай» на пушкинскую «гладкость» — его вся поэзия пенится пэонами, и, слава Богу, что он обошелся без диссонансов, а возлюбил именно музыкальные ассонансы. (Лично я диссонансов физически не переношу, и их введение в русское стихосложение — не прогресс, а упадок, но, может быть, я просто консерватор!) Кстати, стихи я не люблю слушать ушами, ибо голос поэта часто обманчив. Стихи я слушаю… глазами, а потом внутри меня слышится музыка или гармония стихов, или отсутствие их. И я знаю, что мое внутреннее ухо почти всегда не ошибается, хотя внешний слух мой очень неважен…
Теперь скажу, что я думаю о «помедли». Для меня «помедли, помедли» звучит так, как «потише, потише», т. е как глуповатая замедленность, и — наоборот «помедли, помедли» — это поспешность, обратная медленности. Уж лучше читать «помедли, помедли», но и это искусственно-натянуто — значит эта строка Тютчеву просто не удалась…[494]
Еще несколько слов о языке 18–19 века. Для нас он другой, чем тогда. Кто теперь говорит «музы ка»? А у Лермонтова: «о блаженстве безгрешных духов»[495], но для нас «духи» это запах, а безгрешны «духи».
Письмо мое очень затянулось, но я не могу не говорить о твоих стихах. Раньше всего о тяжелом слове «присоединить». Подчеркивать трудность, по-моему, излишне, и само восклицание: «О как бы мне» достаточно, и проще было бы сказать «О как бы мне соединить с пернатым голосом»[496]. Я рад, что ты стал много писать.
Семьдесят мне нравится, хотя и написано модернистически, но я не против хорошего модернизма, я против «модерничания». Очень хорош «<В>незапно опаленный острым зноем…», как и «<Н>ад теплою рекой», но только без «присоединить». Все шатко интересно только последней строфой. А «<К>огда поскрипывает снег» очаровательно[497].
Ну, расписался я, друг мой. Жду от тебя других стихов. Когда Вы приедете в Париж? От Миши я узнал, что Олечка у Вас — ее поддержка для Вас необходима. Напиши, как Вы все себя чувствуете физически и продолжаешь ли ты еще хромать.
Целую нежно за себя и за Флорочку тебя, дорогой мой, и обеих Олечек.
В<аш> Сема.
Были мы на лекции Синявского[498] о Маяковском. Было очень интересно, и я, благодаря лектору, лучше понял Маяковского, который не весь и не всегда до меня доходит, хотя его огромный талант я чувствую. На лекции было очень много французов, изучающих русский язык, и был тоже милый Саша.
Paris, 1е 21/IV <19>74
Вадимушка дорогой,
Меня беспокоит и огорчает твое долгое молчание. Я написал тебе 3–4 недели тому назад большое письмо в ответ на твое большое со стихами. Отправил его в Женеву. И только вчера, позвонив Джюди, я узнал, что ты в деревне, значит тебе писем не пересылают.
Напиши мне, как ты и Олечка здоровы, какие у Вас известия от Саши?
Джюди сказала мне, что у нее все «благополучно», но это не совсем ясно… Постараюсь ее повидать.
Мы думали поехать к Адиньке в начале мая, но отложили поездку на октябрь. Во-первых, потому, что Флорочка себя сейчас плохо чувствует, сделали ей все анализы, а теперь ждем решения врача. А во-вторых, оттого, что логичнее всего приехать туда, когда вся семья будет в сборе, без экзаменов и учения. От Адиньки письма невеселые, потеря любимого сына, конечно, даром не проходит, хотя, вообще говоря, она — герой! Настроение у нас всех не блестящее, ибо не видно конца войны с Сирией, которой СС<С>Р так усиленно помогает[499]. Франция сейчас в лихорадке выборов президента, надеюсь, что авантюрист Миттеран не пройдет: он новоиспеченный «социалист», но в руках коммунистов[500].
Мое «Одиночество» выйдет в свет через 3 недели. На какой адрес прислать тебе его?
Пиши, дорогой, обо всех Вас и пришли мне новые стихи.
Крепко обнимаю тебя, дорогой мой, и Олечку. Целую Вас всех, как люблю, за себя и за Флорочку.
Твой Сема.
Paris, le 19/V <19>74
Дорогой мой Вадимушка,
Спасибо за твои 2 письма (от 2 и от 16/V). На первое не ответил, не зная, куда тебе писать, в Женеву или в Pantaleon[501], и боясь, что письмо не будет переслано. Надеюсь, что это мое письмо ты получишь.
Спасибо, родной мой, за бесценную дружбу и за то, что ты так внимательно читал мои стихи и так глубоко их почувствовал[502]. Но ты, конечно, пере-преувеличиваешь мои «качества» как поэта и как человека, что почти неизбежно в настоящей братской любви. Но моего «спасибо» все-таки недостаточно, чтобы передать тебе, что я чувствовал, читая тебя. Конечно, мое «Одиночество» было бы в два раза полнее, если бы я включил в него еще другие стихи, которые я еще не перестал чувствовать (и которых ты тоже не знаешь) или еще другие стихи из «Служения» — но нельзя же преувеличивать! Да и слишком дорого бы это ударило по карману!
Теперь хочу ответить на твои замечания насчет стихосложения. Я никогда не задумываюсь над тем, каким размером я Казалось бы, что я — инженер и техник должен был бы соблюдать какую-то чистоту и правильность «метрики», а на самом деле я себя в этом чувствую совсем свободным и слушаюсь только той «музыки», которая неожиданно возникает в ухе[503]. Я думаю, что у многих поэтов это так и что это придает стихам некоторое оживление, заменяющее простое «отбарабанивание» гладкостью…
Конечно, я мог бы написать:
Притаилася в груди
Скука оголтелая (стр. 72)[504],
а мне понравилась именно «тоска», ибо она изменила ритм стиха.
Конечно:
Оспаривать у ветра быстроту (стр. 65)
я начинаю пятистопным ямбом, а заканчиваю четырехстопным. Но я именно так и услышал этот конец и не хотел насиловать себя, изменив его. Конечно, на стр. 44 правильнее было бы сказать: «полугорилла-человек», а я отступил от правила и написал в четырехстопном ямбе одну строчку пятистопную, но разве не сильнее вышло от: «полугорилла, получеловек»[505]? И в «Ангеле» тоже (стр. 47) ухо мое мне подсказало:
Стало тихо в жутковатом доме После этих слов,
как будто эта замена четырех стоп на трехстопную подчеркнула эту «тишину». А насчет «Иом-Кипура» ты неправ — он весь четырехстопный (проверь сам, стр. 63). Я очень редко увлекаюсь игрой букв, но иногда не могу удержаться: прочти «Кашалот» (стр. 19). Я не уверен в том, что он шоколадного цвета, а все же не мог не написать:
Шоколадная плыла,
Шаловливая была…
Эти буквы «ш» сами собой прилезли, и это меня позабавило!
Еще два замечания: в стихотв<орении> (стр. 7) «Вот и небо просыпалось золотом…» пропущено ударение на «ы»: просыпалось. И другое замечание о том, как типографы сами иногда создают неожиданный эпитет: «И удивительный Бог» (стр. 74) вместо «удивленный»[506]. Тут есть над чем задуматься ибо Бог… действительно — удивительный!
Что еще тебе сказать для пояснения моего «стихосложения» (ненавижу это слово, как и термин «литературоведы» — они, конечно, полезны, но я их называю: литературоеды!). Ты знаешь, что я стал немного глуховат, но мое внутреннее ухо редко мне изменяет. И оно часто требует от меня какого-либо изменения тональности или «метрики», что ты и сам заметил у меня и что особенно чувствуется в моем «Петухе» (должен сказать тебе, что эта бредовая симфония еще живет во мне и что я даже жалею, что не включил ее в книгу).
Я не понимаю, почему сейчас «принято» говорить «пиррихии» вместо «пэонов». Пиррихии (U U) это одна из греческих или латинских форм, так же как и спондеи (—), а пэоны всех 4-х сортов очень ясны. Но можно, конечно, сказать, что пэон 2-ой оканчивается пиррихием (U — U U), а пэон 3-ий с него начинается (U U — U). Все это только условности.
Да, еще о моих «качествах»: ты не заметил, что я — эгоист, ибо когда пишу стихи, то как будто только для себя, желая «высказаться» и мало думая о том, как они дойдут до кто и как их поймет. (И тут же сам себя опровергаю, зачем издавать книгу?) А русский мой «чистый» язык очень часто мне изменяет, в особенности… в падежах!
Ну, довольно — говорить глупости.
Хочется мне знать, как прошел твой доклад о Тютчеве, была ли после него дискуссия и т. д.? Что ты пишешь теперь, стихи или прозу? И как твое и Олечки здоровье, как твоя хромота?
Я говорил Т<атьяне> А<лексеевне>[507] о твоем совете послать «Одиночество в Россию»? Но — кому? Ведь стихи об Есенине антисоветские[508]. Она спросит об этом Володю[509].
Хотелось бы мне послать Одиночество в Женеву, но я не знаю, есть ли там русская библиотека.
Вчера «мы» выбрали Президентом Жискара[510]: думаю, что это разумно, ибо лучше при нем иметь «социальные беспорядки», чем при Миттеране… советские порядки.
Вадимушка, я, вероятно, никогда не буду писать по новой орфографии, ничего не поделаешь, а в букву «ять» я влюблен!
И чтобы закончить это длинное письмо, я вдруг вспомнил, что существует еще очень редкая в русском языке форма «дипиррихий» (U U U U), например в слове «противоестественный».
А теперь крепко и нежно целую тебя и Олечку за нас обоих.
Твой «буравчик» немного притупленный.
Пиши, родной мой.
Какие ужасы на свете: Израиль, Ирландия…[511]
Paris, le 5/VII <19>74
Родной мой Вадимушка,
Давно нет писем от тебя, и я ничего о Вас не знаю. Как ты и Олечка, как Саша? Мы только от Джюди узнали, что Вы в деревне, но до сих пор я не писал из-за грустных событий: у Лели[512] началась гангрена ноги, ее отправили в больницу, сделали ей операцию (перерезали nerf sympathique), но это ничего не дало. Гангрена увеличивалась, и врачи решили ампутировать ей ногу. Но… до операции этой она скончалась… В понедельник 1/VII ее похоронили. Можете себе представить состояние Саши, который обратился сам в живой скелет. После похорон он вместе с Herve (сыном покойной Лиды) поехал к нам, а вечером вместе с ним вернулся домой, и утром Herve, который ночевал у него, нашел его в бессознательном состоянии: он ночью пытался отравиться. Herve вызвал врача, потом ambulance — теперь он в больнице, куда никого не допускают — у него, кроме всего, еще infarctus. Он 4-ый день в бессознательном состоянии («coma»), и я не думаю, что его спасут… А если спасут, то что это за жизнь будет у него? Но я думаю, что его конец это вопрос часов… Мы целый день сидим дома, ждем звонка от Herve, который связан с больницей по телефону. Вот конец жизни этих несчастных стариков…
Больше ничего сказать тебе не могу.
В Израиль мы еще не уехали, отложили на Октябрь.
Ради Бога, следите оба за Вашим здоровьем…
Целую Вас обоих всем моим сердцем за нас обоих.
В<аш> Сема.
Paris, le 24/VII <19>74
Дорогие мои, такие близкие, но, увы, такие далекие по расстоянию…
Получил твои 2 письма, Олечка, понимаю, как Вы беспокоились за Сашу[513], и верю, что лечение поможет ему. Если бы я знал, в какой клинике он находится, то, конечно, посетил бы его, хотя не знаю, можно ли это сделать для его пользы. Но теперь все равно это не удастся, ибо через 3 дня мы уезжаем, чтобы отдохнуть от всех парижских переживаний, связанных со смертью Лели и полуненормального состояния Саши Позняка, который все еще в больнице (потом его переведут в дом de convalescence[514], но не раньше, чем через месяц). Мы посещаем его, как и другие парижские друзья, но уходим от него всегда с тяжелым чувством…
Спасибо за адрес Володи, я ему уже написал, представляю себе его состояние после смерти бедной Ариадны. Я знаю, что она страдала 15 лет, но все надеялся на ее выздоровление[515], В Париже сейчас нам тяжело: со всех сторон извещения о болезни или смерти друзей (которых Вы не знаете) — черная полоса…
Почему Вадимушка ни слова мне не написал, здоров ли он или так увлечен своей работой в саду?
Жду от Вас обоих известий: наш адрес: Hotel du Jardin et du Parc a Neris-les Bains, 03310 (Allier).
Целую Вас обоих со всей моей любовью, за себя и за Фло<ру>.
В<аш> Сема.
Представляю себе, какая для Вас радость присутствие чудных девочек…[516]
Paris, le 25/VIII <19>74
Дорогой мой Вадимушка,
Наконец-то имел от тебя письмо, а то я уже начал серьезно беспокоиться. <…> Сколько у Вас, дорогие, сейчас тяжелых дней… Для тебя, Вадимушка, смерть Леонида[517], для Олечки смерть Ариадны после долгой и тяжелой болезни, о ней я уже Вам писал и, конечно, написал бедному Володе. Так идет наша человеческая жизнь — будто мы все в одном поезде и время от времени остановка и кто-то дорогой уходит… А поезд идет дальше — куда[518]?
Я рад за тебя, Вадимушка, оттого что твоя книга наконец появилась и имеет успех[519]. Если имеешь лишний экземпляр, то пришли мне. Как сейчас чувствует себя дорогая Олечка? Я понимаю, как ей трудно было пережить смерть Ариадны, а теперь еще мучительный артроз…[520] Когда приедете в Париж, непременно пойдите к специалисту — не может быть, чтобы аспирин был единственным средством. Увидим ли мы Вас в Париже? Мы уезжаем к Адиньке на весь Октябрь, она все еще не может прийти в себя после гибели Имочки. Но и мы тоже…
Спасибо, родной мой, за присылку рецензии Терапиано — я не ожидал от него такой благосклонной (хоть и не глубокой критики), ведь мы с ним в разладе уже столько лет — видно, люди меняются или я сам о нем плохо думал[521].
В Израиле я думаю начать писать мои воспоминания (о Мамочке, о 101, rue Dareau и т. д.)[522].
Нежно целую тебя и дорогую Олечку за нас обоих и за Адиньку. Ваш верный Сема.
Paris, le 7/ХII <19>74
Вадимушка дорогой,
Мы с тобой как будто на разных планетах, и я от тебя до сих пор ничего не знал. А сегодня я позвонил Джюди и узнал, что ты болен (etonffements)[523], надеюсь, что ты лечишься и что это не серьезно. Напиши мне хоть несколько слов о себе.
А у нас ничего нового: вернулись почти месяц тому назад из Израиля, все, слава Богу, здоровы, но «климат» напряженный и ждут почти неизбежной войны…
От Т<атьяны> А<лексеевны> я узнал, что твоя книга (История одного путешествия?) имела большой успех. Поздравляю тебя, рад за тебя и хотел бы прочесть ее, но у тебя, очевидно, нет лишнего экземпляра.
Как себя чувствует Олечка? Мне так жалко, что Вы оба не собираетесь в Париж!.. <…>
Целую тебя и Олечку за нас обоих и жду быстрого ответа.
Твой верный Сема.
Paris, le 1/II <19>75
Дорогой мой Вадимушка,
Прости за то, что отвечаю с опозданием. Я рад был иметь от тебя письмо, но огорчился его содержанием: и ты и Олечка еще «молодые» люди и рано еще Вам болеть!
Во всяком случае главное это то, что сердце твое «не сдает», а нервы у тебя такие, как у всех нас, это дань эпохи, и надо всем напрягаться, чтобы «держаться». Вот и мы тоже «держимся», стараясь не считаться с газетными сведениями, которые часто не очень «утешительные»…От Адиньки имели письма, как будто, бодрые, но, по существу, не легко ей…
На днях был у нее, отпраздновал день «bar mitzwa» Netic’a, в котором принял горячее участие весь их киббуц. Он замечательный мальчик, и его все обожают. (Это религиозное совершеннолетие — которое потом перенято христианством.)
Вадимушка, родной мой, я тоже высчитал 50-летие нашей дружбы и взаимной преданности. Бог ты мой, как летит время! Я помню, как в первый раз увидел тебя на каком-то собрании и… сразу полюбил. Вот и наша золотая свадьба пришла, а насчет «платиновой»… сомневаюсь! Очень хочется повидать тебя и Олечку, но не знаю, сможете ли Вы приехать.
Стихов не пишу. Очень хочется, да как-то «не можется», и на белом листе бумаги не слова, а какие-то каракули!
Занят был последнее время разбором фотографий и документов с<оциал>-р<еволюционер>ов — все послал Роману Гулю, который собирается написать историю с<оциал>-р<еволюционер>ов[524]. Рад, что сделал это, иначе это у нас залежалось бы и пропало. Но «чистка» эта расстроила нас. Будьте оба здоровы и бодры, дорогие мои, целую Вас за нас обоих.
В<аш> Сема.
Paris, le 18/ХII <19>75
Дорогой мой Вадимушка,
Я стал непростительно ленив, сам не понимаю почему. Целый месяц уже держу твое письмо в кармане, вынимаю, перечитываю, сейчас же хочу ответить, но столько хочется тебе сказать, что не знаю, с чего начать… Не сердись, дорогой мой, родной мой братик, и верь, что так же сильна во мне наша 50-летняя дружба, что так же, к<а>к и раньше, я чувствую, что ты мой единственный настоящий друг и товарищ и что тяжело мне то, что я сейчас не с тобой… Твоя болезнь меня огорчила, я не могу вообразить тебя задыхающимся, но сейчас счастье знать, что тебе стало лучше, и надеюсь, что ты скоро совсем поправишься и напишешь мне более оптимистическое письмо.
Что тебе сказать о нас? Я, как будто, здоров, хотя Фло все время щупает мой пульс, а сама она страдает от ревматизма и от болей в ногах. Часто имеем письма от Адиньки — у них, слава Богу, все благополучно, девочки учатся и работают, а светик-Нетик — просто изумительный мальчик, окружает Адиньку любовью и заботами. Бог даст, если все будет благополучно, мы поедем к ним осенью. Последние дни я много занимался моими воспоминаниями и написал всю историю «Exodus 47», Адинькиного участия в ней и отчасти и моего собственного (немного со стороны!). Получилось нечто вроде исторического документа — кого-нибудь в будущем это заинтересует — когда будешь в Париже, прочту тебе. Не хотелось бы, чтобы это пропало может быть, пошлю Роману Гулю для его revue[525] или в журнал «Рассвет».
25/XII <19>75
Дорогой мой, желаю тебе и дорогой Олечке здоровья и радости, а всему миру спокойства и благополучия. Уходящий в прошлое 75-ый год был не очень весел для человечества, надо надеяться, что 76-ой будет удачнее… Сердечно обнимаю и Целую тебя и всех твоих дорогих. Твой Сема <рукой сестры> и Флора.
Paris, le 16/VI <19>76
Дорогая Оля,
Только что узнал эту страшную весть: ушел мой бесконечно близкий дорогой друг и брат Вадим, и мне невозможно поверить, что я его больше не увижу…[526] Мы только теперь вернулись из Израиля, и Т<атьяна> А<лексеевна> долго скрывала от нас. Вижу и чувствую твое горе и прошу у Бога, чтобы Он дал тебе силы и мужества. Ты сама понимаешь, как мне трудно об этом писать, мы все время говорим и вспоминаем о нем. Наша дружба длилась больше полувека и с ней были связаны самые светлые юные годы. А сейчас гнетущая пустота… Мы только что разговаривали с Наташей[527] по teleph
<Рукой Флоры> Дорогая Оля, всей душой разделяю твое горе, трудно выразить простыми словами всю горечь этой потери, но я думаю, что сама понимаешь…
Целую тебя и обнимаю всем сердцем.
Флора.
Я не собираюсь писать биографический очерк, тем более не буду комментировать стихи моего отца. Нет, я хочу сделать совсем другое, то, чего никто на свете сделать не может: показать его «живым», таким, каким его помню. Я не пытаюсь быть аккуратной, логичной, привязанной к хронологии. Попробую просто быть прямой и правдивой, каким был он сам.
Итак, я начала с его прямоты. Может быть, это было самое главное в нем — никогда не лицемерить, ничего ни приукрашивать, молчать, когда нечего сказать.
Я сейчас вдруг увидела его чистые, светлые глаза, когда он смотрел в даль (или в глубину: может быть, в самого себя), сидя с гостями, которые вели не Бог весть какие интересные разговоры. Отец не делал вид, что он якобы участвует в общей беседе. Он откровенно куда-то «уплывал», и лицо его становилось наивным, как у ребенка. Это не означало, что он высокомерно отворачивался от присутствующих. Скорее казалось, что он становился рассеянным или глуховатым.
Вот короткое воспоминание. «Тачи-бричи ложка с вилкой…», — так он пел мне в шутку, когда я была маленькой. В эти минуты у него было детское выражение лица, и я слушала с восторгом эту нелепую ребяческую песенку.
Звонок или, скорее, стук в дверь и — становилось так светло на сердце! Вот отец уже в коридоре, и я бегу к нему. У бабушки готов бутерброд, чтобы ее усталый и голодный сын мог сейчас же подкрепиться в ожидании ужина. Я лезу к нему на колени и с восхищением наблюдаю за тем, как куски бутерброда превращаются в выпуклости щек, когда отец жует, и даже запах бутерброда меня радует, и я мысленно ем его с ним. Я прижимаюсь к нему. Он сидит в кресле, а над ним репродукция Боттичелли, и я наслаждаюсь и присутствием отца, и картиной.
А вот — я перескакиваю уже в мой подростковый возраст — мы на прогулке. Я прочла у Виктора Гюго о «плоде поцелуев» и в первый раз решаюсь спросить… как рождаются дети? И отец начинает рассказывать о том, как растут цветы. Он делает это деликатно и поэтично, чтобы меня не шокировать (я была очень простодушным ребенком).
Следующая ассоциация — это любовь. Любовь всех видов и во всех проявлениях — к семье, друзьям, женщине, искусству, природе, Богу… Любящие глаза отца. Его почти женская нежность. Помню, он говорил мне (в полуироническом тоне), что, вероятно, был в «прошлой жизни» девушкой, умершей из-за несчастной любви!..
Мне трудно представить более высокую, чистую, поэтичную, самоотверженную любовь, чем любовь отца к маме. И то горе, которое он пережил, когда она умерла после тяжелой и продолжительной болезни. Он отдавал все свои силы, ухаживая за ней. И не только физические. Сколько мужества и силы понадобилось ему, чтобы помочь маме в ее страшных мучениях, сколько душевной стойкости в нем оказалось… После маминой смерти он писал, обращаясь к ней в стихах:
Ты помнишь? Над смертной постелью
Склонясь, я шутил и смеялся,
А ты, будто веря веселью,
Смеялась, но голос срывался…
И когда мамы не стало[530], он вновь переселил себя, чтобы жить для своей матери, сестры и дочки. Он стал для меня сразу и отцом и матерью. Я никогда не забуду, как он за мной ухаживал, когда я однажды простудилась накануне экзаменов. Помню, как я выбежала к нему с плачем, так как решила, что срезалась, и как он меня успокаивал и убеждал продолжать экзамены по другим предметам и, таким образом, спас мой аттестат зрелости.
Эта забота, это стремление помочь были в нем так же сильно отношению и к друзьям, и просто больным и несчастным людям. Помня о мучениях мамы, он вызвался добровольно ухаживать, не жалея сил, за одним человеком, страдающим маминой болезнью.
И уж если мы коснулись этой его черты — совершенно самозабвенной и бескорыстной помощи людям, то как не вспомнить о том, как во время войны он переехал из теплой комнаты в неуютную и неотапливаемую, но зато более дешевую, чтобы на вырученные деньги помочь нуждавшимся друзьям. Вот что он писал М. А. Осоргину (11–22.Х. 1941), объясняя этот свой поступок: «Получил, наконец, известие от Анд<рея> Ив<ановича>. Он покинул комнату, где жил <…> Счастье, что он там друзей нашел. Завтра пошлю ему туда деньги. Я прямо в отчаянии от того, что не могу придумать, как ему помочь по-настоящему, что мне делать? Вот как раз моей хозяйке понадобилась моя комната, и если я смогу найти более дешевую (боюсь, что это мечта!), то смогу ему больше посылать. Но это все не то…»[531] И как он мог, зарабатывая на содержание семьи, помогая друзьям и работая часами над проектом нового духовного движения, находить еще энергию, чтобы бегать по магазинам, искать для меня краски, палитру и кисти, надеясь, что я, подобно маме, буду заниматься искусством?
Отец, мама и я… Троица. Треугольник. Вероятно, поэтому цифра «три» осталась у меня на всю жизнь символом радости. И когда мама ушла от нас навсегда, отец писал ей письма и читал их мне, а я писала ему о маме. Однажды, когда я с грустью призналась, что недостаточно ясно помню маму, он написал мне: «Вот мы на балконе втроем любуемся лесом на voirons и выплывающей чудесной луной <…> Вот мы <…> на леднике, под водопадом, счастливые «туристы», веселые, молодые, здоровые<…> Вот мы втроем, вот мы… без счету, без конца встают воспоминания, и вот она, всюду она живая,
теплая, родная…»
И другие картины проносятся в моей памяти. Я лежу в кроватке, а родители собираются на бал, организованный Красным крестом в пользу эсеров. Мама в черном бархатном платье, красивая и молодая… Какая пара, как они созвучно жили… Приведу еще несколько строк из письма отца, в котором он рассказывает мне о посещении ими Дрезденской картинной галереи: «Как одержимые мы бегали от одной картины к другой, восхищаясь вслух, ругая чинного немца Gardien’a, перебивая друг друга <…>, и нам хотелось и плакать, и смеяться, и тут же обоим умереть, и вечно жить <…>. Не мэрия и не дом раввина, а дрезденское святилище искусства было настоящим место нашего венчания, и это было самое светлое венчание на свете…Вероятно, это было и единственное в мире венчание, как единственной и самой прекрасной в мире оказалась и наша любовь…».
У отца был хороший голос, и мы часто пели вместе (даже прячась от немцев в лесу!) Еще он неподражаемо и вполне музыкально свистел, а также играл на мандолине. Эта мандолина хранилась в его небольшом кабинете, притягивавшем меня какой-то неизъяснимой тайной. Этот уголок в квартире, где мы жили, когда я была совсем маленькой, был его особым миром — с огромным количеством бумаг, сказочным, уютным, теплым. Потом, чтобы мне было ближе до школы, переехали на другую квартиру, и там не было уже уголка для него, чтобы уединиться, он шел в кафе.
В кафе Closerie des Lilas[532] собирались братья Северной Звезды, ложи, к которой отец принадлежал[533]. Сколько веры, дружбы, духовного горенья там было!.. Я это смутно чувствовала, никогда, правда, не присутствуя на этих собраниях. Такие слова, как «собрание», «агапа»[534], «досточтимый мастер» звучали для меня как нечто высшее, почти святое. Отец глубоко впитал в себя дух масонства. Когда я подросла, он много мне рассказывал о ложе, несмотря на тайну, которую масон должен был соблюдать. Но между нами была такая близость, что это едва ли походило на нарушение клятвы.
Не знаю, существует ли загробная жизнь, однако со мной очень часто бывает так: работаю над отцовским архивом и вот забываю какое-то слово или место в тетради, которое ищу, или должна обратиться за помощью к словарю, и… отец неожиданно мне «подсказывает». Или это только игра моего воображения? Я не могу ничего здесь доказать, но знаю (испытывала это не раз), что в день годовщины его смерти, когда я перечитываю его письма и стихи, — он со мной, мы вместе. Я это ощущаю. Я его не совсем потеряла.
Пишу сейчас это под музыку Моцарта. И вижу лицо отца, когда он вместе со мной слушал музыку (кажется, сюиту Баха, не помню точно). Глаза прикрыты, голова слегка откинута назад, и черты лица выражают смесь покоя и… боли. Боли от слишком высокой красоты. В этом было что-то нездешнее, будто бы совершался контакт с небом. Вспоминаю многочисленные его стихи об ангелах. По одному из его рассказов, в детстве, когда он был тяжело болен и даже близок к смерти, ему приснился ангел, должно быть, как образ спасения и надежды. Впрочем, от умилительной поэтической сладости его спасал юмор. В стихах отца появляется «знакомый ангел»[535], ангел «не сановный, а простой», «обыкновенный» — словом, мало чем отличающийся от нас самих. Это не ангелы прерафаэлитов, с нимбами и золотыми лучами, но, так сказать, вполне «земные» существа, и поэт слегка подтрунивает над собственной лирической фантазией, а мы не можем удержать улыбки: здесь, согласитесь, нет приторности, а лишь чистая поэзия, раскрывающая тайный мир души поэта.
Отец вообще обладал тонким чувством юмора. Он умел замечательно подражать знакомым. Мог, например, поцеловать руку смущенной домработнице. Рассмешить нас, подражая крикливо разодетой гостье. Или произносить потешные философские монологи от лица своего родственника философа Л.Шестова[536], размахивая руками и по-украински превращая «г» в «х» («Спиноза ховорит»). Помню, как однажды (мы в том время скрывались от немцев на юге Франции), его остановил французский полицейский и, просматривая его фальшивые бумаги, стал задавать вопросы, которые могли привести к далеко нешуточным последствиям. Потом, когда «в лицах» он передавал эту сцену, мы долго смеялись, стараясь, правда, не думать о том, что могло бы случиться, не выручи его смекалка и умение мгновенно ориентироваться в обстоятельствах.
Сейчас мне кажется парадоксальным то, что, фактически скрываясь от немцев, мы не жили в какой-то жуткой, угнетенной и подавленной атмосфере. И все это, конечно, благодаря отцу, его неунывающему юмору и оптимизму. Хотя он страшно боялся за нас — свою мать, сестру и меня, как это видно из его письма к М.А. Осоргину: «…холодею от ужаса, думая о моих трех дорогих женщинах, я чувствую, что начинаю сходить с ума, представляя себе (и так — до жути — реально…), что будет с ними… Но я знаю <…>, что не имею права — ни умереть, ни заболеть, ни сойти с ума, — и я усилием воли (чего это мне стоит!) заставляю себя не думать, чтобы сохранить себя — для них… Что будет, то будет, не в моей это власти. Но в моей власти — любить, надеяться и верить и крепко (в ежовых рукавицах!) держать самого себя… <…> Нахожу в себе силы, только думая о моих бедных женщинах, о моих дорогих друзьях, опираясь о любовь и дружбу, опираясь о Вас…»[537].
Об этой силе воли моего отца писал мне литературовед О. Ласунский, почувствовавший ее в его стихах: «Ваш отец действительно достоин большего, чем он как поэт имел при жизни. Это такой редкий случай среди стихотворцев, когда автор требователен к себе до изнеможения».
Могу свидетельствовать, что эта требовательность проявлялась у него во всем. В 1947 году я и мой муж Давид совершили репатриацию в Палестину (мы сделали это нелегально, так как въезд сюда евреев был запрещен). Знаменитый ныне «Exodus», на котором мы плыли, был захвачен и сильно поврежден англичанами, а нас, погруженных на тюремные судна «Liberty ships» (не правда ли, иронически звучит?), вернули вновь во Францию. Отец, узнавший об этом, бросился нас разыскивать. В гавани Порт-дэ-Бук, где стояли эти самые «Liberty», он целые дни проводил в розысках, а ночью спал на столе в bistro. Он утешал и ободрял родителей других молодых людей, которые вместе с нами плыли на «Exodus’e». В конце концов, прячась под ящиком моторной лодки, отец как-то сумел подплыть довольно близко к пароходу «Empire Rival», где я находилась (это, правда, была только разведка), а затем, в качестве грузчика таская тяжеленные мешки с провиантом, он оказался на самом нашем судне. Вот как он сам пишет об этом: «С утра я провел весь день полуголым на берегу, стараясь покрыть загаром мое бледное «интеллигентское» тело. Потом, одетый подходящим оборванцем, я стал перетаскивать на баржу ящики, перепачканные грязью, и двухпудовые мешки с провиантом. Затем уселся в другими грузчиками в баржу. Рядом со мной сидел какой-то господин в штатском и как будто не обращал никакого внимания на происходящее. Я побаивался его, ибо знал, что на барже должен быть комиссар полиции и что я ничем не должен выдавать себя… И вот мы уже около Empire Ravel, и какие-то шаткие сходни из веревок и досок уже ждут грузчиков… Я поднял глаза и увидел на борту парохода мою дочь с мужем и всю группу из Лярош. Все они были смертельно бледны. Они увидели меня и молчали. Молчал и я, ибо таков был наказ… И вдруг мой сосед-француз обратился ко мне: «Ты видишь твою дочь?» «Да, вижу», — ответил я, смущенный тем, что он меня уже разоблачил. — «Ну, и что же, чего ж ты ждешь, чтоб с ней поговорить? Иди туда, черт тебя возьми!» Тогда я вскочил с места и крикнул дочери по-французски: «Ну как, ты довольна твоим свадебным путешествием?!» — «Да, папа! — ответила она. — И если бы нужно было все начать снова, я начала бы!» — и вся группа из Лярош устроила мне нечто вроде овации. Мне дали небольшой деревянный ящик с красным крестом с медикаментами и сказали: «Подымись на борт и передай им». И я стал карабкаться по этим шатким сходням, стараясь не свалиться в море»[538].
И вновь я возвращаюсь в свое детство. Вспоминается, как отец наряжался Дедом Морозом. Таков был неизменный ритуал во французских семьях, и меня не хотели лишать этой детской радости. Родители всегда были единодушны в вопросах моего воспитания, как впрочем и в других серьезных вопросах, и желали (как мне сегодня кажется, ошибались в этом), чтобы во мне, наперекор каждодневному быту, сохранялась вера в волшебную, феерическую реальность. В этом было что-то детское, очаровательно-наивное, парадоксально сочетавшее силу и слабость их характеров. «Жизнь прекрасна, — писал мне позднее отец. — Жизнь твоя впереди, и все будет у тебя <…> Цель жизни в том, чтобы стать человеком — чистым и стойким, свободным и честным, стремящимся к справедливости и к счастью людей. Цель жизни — добро, даже то маленькое добро и те маленькие «дела», что можно делать вокруг себя. Счастье жизни — творить и произведения искусства, и душу близкого человека, И свою собственную душу, самого себя творить».
В самый ужасный день моей жизни, совпавший, рождения моего рождения, незадолго до того, как нас известили о гибели моего старшего сына[539], он подарил мне машинописную рукопись «Одиночества» с надписью: «Моей девочке, от папы, 28.X.73, в этот счастливый день (до 120)»[540].
Когда во время оккупации немцами Франции, вишисткие власти велели всем евреям зарегистрироваться в комиссариате, отец сказал, что «мы сделаем это с гордостью и будем высоко держать голову». Но когда стали приходить сообщения о физическом истреблении евреев, мне пришлось отправиться к нему в Лион и пригрозить тем, что я тоже не спрячусь, если не спрячется он. Только благодаря этой угрозе, удалось уговорить его перебраться в итальянскую зону, где преследование евреев ощущалось меньше[541]. Через несколько дней после нашего отъезда его пришли арестовывать, но, он, к счастью, находился уже далеко.
Даже будучи преследуемым и гонимым, отец не терял своего оптимизма и веры в добро. Именно в самые жуткие годы фашизма, когда над еврейством нависла угроза едва ли не поголовного истребления и когда многие другие думали только о личном спасении, он приступил к созданию нового движения, которое назвал «Религией сердца». Поначалу он и меня увлек своими идеями, но так случилось, что я, к его разочарованию, прибилась к другому лагерю — евреев, мечтавших о создании своей страны. Отец проявил себя, однако, как истинный масон, для кого терпимость была не пустым словом. Он отнесся к моей «измене» с пониманием, а после событий с «Exodus’om» начал сочувствовать сионизму, о чем свидетельствует, например, его письмо Т. А. Осоргиной (17.XI.48): «Вы пишете: «Вы теперь совершенно погрузились в еврейские дела», — такая фраза была уже у Вас в другом письме, и в ней я чувствую некоторое осуждение… <…> Милый друг, скажите по совести, какими иными делами могу я сейчас увлекаться? Французскими? Русскими? И те и другие интересуют меня, но я в них никакого действенного участия принимать не могу <…> Иное дело «еврейские дела». Строится молодая община, и в этом строительстве я могу быть реально полезным. Строительство это захватывающе интересно. Если бы Вы видели в Палестине то, что видел я, или послушали мой доклад (в Обществе русско-евр<ейской> интелл<игенции> 3/XI), то согласились бы со мной. Вы знаете — я не сионист, никогда им не был и не буду. <…> Я продолжаю не быть «националистом», но сейчас вопрос еврейской независимости есть вопрос не теоретический, а практический и неотложный. И поэтому я так «вложился» в евр<ейские> дела и мечтаю потом переехать в Палестину, чтобы помочь строить страну…»[542].
Много замечательных качеств было у моего отца. Талантливый поэт и инженер (в свое время построивший самый быстрый в Европе паровоз), он раньше всего был человеком. И еще об одной, возможно, самой характерной черте его личности — о скромности, я хотела бы здесь упомянуть. Он мало говорил о своих успехах даже домашним. Есть вещи, о которых я узнала довольно поздно, и не от него. Например, мой муж рассказал мне, что отец сопротивлялся, чтобы статья о нем как о крупном французском инженере была включена в словарь Larousse, — лишь после долгих объяснений его удалось убедить в этом. Он не любил хвастать, был чересчур самокритичен. Любил друзей и был предан им как родным людям. В сохранившемся фрагменте письма М. А. Осоргину от 21 сентября 1941 г. он писал: «Подумайте, что мне, чтобы жить (вернее выжить), надо знать, что у меня, кроме семьи, есть близкие люди, для которых я что-то могу сделать (это, конечно, эгоизм, но я цепляюсь за жизнь и ищу, ради чего жить)».
Не могу не сказать о последних днях его жизни.
Я приехала в Париж, куда меня вызвали родственники, потому что отец был близок к смерти. Перед этим он побывал со своей сестрой на курорте, откуда написал мне в Израиль несколько слов. Было ясно по всему, что чувствовал он себя плохо и все более и более слабел. Накануне моего приезда в Париж они вернулись домой. Отец уже почти ничего не ел и не пил. Когда я вошла в его комнату, он лежал в кровати на правом боку, повернувшись к стене. Подойдя к нему и наклонившись и еще не зная, узнает ли он меня, я сказала, что он самый любимый отец на свете, и услышала в ответ: «А ты самая любимая дочь». И я успокоилась, зная, что он узнал меня. Его последние часы дома были по-настоящему геройскими. Потом пришлось привезти его в клинику. Когда его выносили из квартиры он, конечно, знал, что уже сюда не вернется.
Он лежал в больничной палате, устремив вперед себя спокойный взгляд. Я держала его руку в своей, и он слегка пожимал мои пальцы. Так прошло часа два-три. Выражение его лица никакими словами не могу передать. А может быть, и не надо… Уходя, он как будто сказал: «Не надо бояться смерти. Это просто переход в другой мир».
Хочу завершить эти воспоминания строчками из его письма, написанного задолго до смерти, в 1942 году, но звучащего почти как завещание: «А смерть — бессильна. Она не может убить главного — памяти о человеке и о делах его, отнять от нас запах и цвет ушедшего человека. Смерть — только временный уход от живых, свидание неизбежно».
Спустя какое-то время после его смерти я нашла клочок бумажки, на котором были только две строчки, — по-видимому, след от ненаписанного стихотворения:
Нет. Смерть не сон без сновидений
И не провал в небытие.
В наши дни общепризнанно, что эмигрантская ветвь русской литературы — маргинальная, как казалось ее участникам, — сыграла спасительную роль в судьбе русской культуры в годы коммунистического режима. Писатели-эмигранты жили бедно но зато были свободны от коммерческих и идеологических соблазнов. В самые горькие годы изгнания они оставались верны высокому званию русского художника.
Семен Луцкий был одним из тех, в ком душевное благородство и артистичность таинственно совмещались. О его жизни можно сказать словами Б. Пастернака: «повесть наших отцов», как «из века Стюартов»[544]: русская поэзия походит тут на прекрасную и суровую английскую королеву.
Блестящий инженер и талантливый поэт, Луцкий был на двенадцать лет старше моего отца, писателя Вадима Андреева. Семен Абрамович был один из духовных наставников и ближайших друзей отца. В 20-е годы оба принимали активное участие в литературной жизни эмиграции, а также состояли в одной масонской ложе, принадлежность к которой была их величайшей тайной в течение всей жизни. Как поэты и Луцкий, и мой отец относились к продолжателям классической философской традиции. Ранние стихи Луцкого — поиски далекого «кьеркьегорского» Бога. Прожив большую часть жизни в Париже, он и в поэзии был горожанином, в то время как мой отец (подобно своему московскому брату Даниилу) воспитывался в духе деизма, и его никогда не покидала ностальгия по российскому пейзажу. Впрочем, и для Луцкого, и для моего отца, несмотря на их эмигрантские судьбы, Россия, ее народ, ее литература оставались неизменными живыми источниками творчества. Им в одинаковой степени был близок мистический дух А. Блока:
О, если б знали, дети вы,
Холод и мрак грядущих дней![545]
Луцкий по происхождению был еврей, мой отец — русский, сын писателя Леонида Андреева, но в годы, предшествовавшие Второй мировой войне, русские и еврейские ценности тесно переплетались. Согласно М. Броду, биографу Ф. Кафки, этот писатель-визионер мечтал о всеобщем духовном спасении, идущем от союза евреев и славян. Этот союз, основанный на духовном сплаве национальных элементов, подарил миру таких художников, как Борис Пастернак и Осип Мандельштам. Думаю, что к этому ряду уместно присовокупить и имя Семена Луцкого. Увы, даже Кафка не мог представить себе тех катаклизмов, которые разразились в скором будущем.
Чтобы избежать гибели в годы немецкой оккупации Франции, Луцкие вынуждены были вести в тяжелых условиях кочевое существование. В течение долгого времени мы не имели о них никаких известий[546].
После Второй мировой войны мой отец примкнул к числу тех, кто не желал видеть в СССР одну лишь «империю зла», хотя и расходился с советским режимом по целому ряду фундаментальных вопросов. Луцкий же в это время проникся сионистскими идеями, видел будущее евреев в Израиле, куда на знаменитом «Exodus's» отправилась его дочь. Он не переставал оставаться русским поэтом, но наряду с этим пережил некое новое откровение:
А на заре, как воплощенье чуда,
Под светом молнии синайский ветер вдруг
Перелистал страницы книги жизни
И тайные раскрыл мне письмена.[547]
Моя семья соприкасалась с семейством Луцких не только на почве русской поэзии. Семен Абрамович, как известно, был племянником М.Р. Гоца, одного из основателей (вместе с моим приемным дедом по материнской линии В.М. Черновым) партии эсеров[548]. Сам Луцкий в молодые годы, будучи студентом Льежского университета, являлся членом заграничной секции этой партии[549] (исключительно одаренный, он, из-за «процентной нормы», не смог получить высшего образования в России и вынужден был ее покинуть).
История социал-революционного движения в России — это тоже «повесть из века Стюартов». Когда-то самая популярная социалистическая партия в России, достигшая в феврале 1917 г. наивысшего своего могущества, партия эсеров после июльских событий в 1918 году была объявлена большевиками вне закона, а затем постепенно уничтожена. Ленин учинил над их лидерами судебную расправу, которой подвергся, в частности, брат Михаила Гоца Абрам (мой дед избежал этой участи, эмигрировав за границу). Суд над эсерами был первым позорным театрально-политическим спектаклем, которые со временем превратились у большевиков в своеобразную индустрию. В конце 20-х годов эсеров оставалось в России еще достаточно много, по крайней мере несколько сотен из тех тысяч членов, что входили в партию в прошлом. За границей моя бабушка Ольга Колбасина и Вера Гоц, тетя Луцкого, продолжали быть носительницами их ценностей[550].
Революционное прошлое Луцких неотделимо от их семейной хроники. Мне помнится, что в их парижской квартире как реликвию хранили шапку, принадлежавшую легендарному эсеру Каляеву, убившему в 1905 году великого князя Сергея Александровича. Нужно сказать, что в кругах русских революционеров имя Каляева почиталось как священное. Приговоренный к смертной казни, он отказался принять помилование и тем самым облегчить свою участь. Как всякий социалист-революционер, Каляев относился даже к собственной смерти как к политической акции в борьбе с царским режимом, при том, что свое прощение ему даровала вдова великого князя, посетившая Каляева в тюрьме незадолго до исполнения приговора.
Все это я знала от бабушки, а в одно из посещений Луцких мне довелось увидеть и саму эту шапку. Помню ее на полке в полумраке шкафа. В тот же день мне была подарена чудесная старинная кукла с фарфоровой головкой. Кукла была не одна: у нее была игрушечная коляска, в которой ее вывозили на прогулку. Эта коляска в стиле конца прошлого столетия вызвала настоящий восторг у моих французских сверстниц из парижского предместья, где мы жили. Было мне лет 7–8, и я до мельчайших подробностей запомнила и каляевскую шапку, и замечательную куклу, и игрушечную коляску.
Я храню в памяти множество чудесных детских воспоминаний о Луцких. Мы жили в Le Plessis-Robinson, пригороде Парижа, они на окраине города, неподалеку от Porte d’Orleans. Каждый визит к ним, хотя они и бывали довольно частыми, представлял собой неповторимое событие. Луцкие как будто излучали вокруг себя любовь, это были люди несколько старомодные и бесконечно добрые. А в сравнении с их необыкновенно вкусными угощениями наша домашняя кухня выглядела прозаично.
Жена Семена Луцкого, племянница философа Льва Шестова, была талантливым скульптором. Квартиру украшали скульптурные портреты членов семьи, в которых наряду с точно подмеченным сходством с оригиналом подкупало художественное изящество. Их дочь Адя, или Адинька, как ее обычно называли, красивая, стройная, черноволосая девочка, похожая на мать, была года на 2–3 старше меня. Однако, несмотря на разницу в возрасте, она играла со мной, когда мы бывали у Луцких, с очаровательной сердечной теплотой. Она запечатлелась в моей памяти как образцовая дочь, каковой я сама, кажется, не была.
Моя близкая дружба с Семеном Луцким началась уже после того, как Адинька уехала в Израиль. Ее мать умерла в годы войны, и бабушка Клара Самойловна и тетя Флора, безумно ее любившие, окружили подросшую девочку особым вниманием и очень тосковали, когда она уехала. По стенам маленькой уютной квартиры на Impasse Coeur de Vey были развешены ее живописные работы, написанные в выразительной реалистической манере, — портрет бабушки, натюрморт с рыбой. Адя решила стать художником и, вдохновясь ее картинами, то же решила для себя и я.
Но до того как начать учиться живописи, мне предстояло получить в лицее степень бакалавра. Семен Абрамович занимался со мной математикой, предметом, который был для меня пыткой. Лето 1948 года Луцкие проводили под Парижем, в дачном Fontenay-aux-Roses. Наш Le Plessis находился неподалеку, и я на метро отправлялась к ним, в маленький домик, затерянный в саду. Мы усаживались с Семеном Абрамовичем в тень, и он с неиссякаемым терпением старался натаскать меня по тригонометрии и алгебре. Благодаря ему, я сдала экзамен.
Спустя несколько лет, выйдя замуж за молодого американского литератора Генри Карлайла, я переехала в Нью-Йорк. Но всякий раз, бывая в Париже, звонила Луцк им и заходила к ним. Мы вместе отмечали выход моей первой книги «Голоса в снегу», опубликованной в Париже в 1965 году. Эта книга «повесть наших отцов» — о русской поэзии, выжившей в условиях советского режима, — тема, которая остро волновала Луцкого. В это время моя невестка Иудит Андреева и две ее дочери очень подружились с семьей Луцких.
В начале Второй мировой войны, незадолго до того как немцы оккупировали Францию и началось страшное время оккупации, мой отец часто находил пристанище у любимого друга Семы в Париже. Из-за угрозы немецких бомбардировок женщины и дети обеих семей были отправлены в деревню. Стихи Луцкого, фрагмент из которых я здесь привожу, посвящены моему отцу и рассказывают о дружбе, осененной высокой поэзией:
По вечерам ты приходил ко мне
Озябший, весь покрытый снегом,
И, позабыв земных забот позор,
Мы занимались важными делами,
Важнейшими, важней которых нет,
И недоступными непосвященным,
Свеча светила в комнате моей,
От двух голов отбрасывая тени…
Здесь был приют для нас, питомцев Муз,
Воспитанников нежной Полимнии —
Как ветхий груз мы сбрасывали все,
Что музыкой в душе не отдавалось.
Заветные тетрадки, как сердца,
Мы с наслажденьем острым раскрывали
И анапест сменял хорей и ямб
И дактили сменяли амфибрахий…
Ты помнишь? За окном таилась ночь,
Но свет нездешний был в приюте дружбы…
В тот год была суровая зима
И тайнокрылое касанье Музы…[551]