У женщин будет Гоморра, а у мужчин – Содом.
Я уже упоминал, что в тот день (день приема у принцессы Германтской), задолго до моего посещения герцога и герцогини, о котором только что шла речь, я подкарауливал их и, стоя на страже, сделал открытие; касалось оно, собственно, де Шарлю, но оно было настолько важно само по себе, что до тех пор, пока у меня не появилась возможность рассказать о нем подробно и обстоятельно, я предпочитал не сообщать ничего. Я ушел, как уже было сказано, с чудного наблюдательного пункта, так удобно устроенного под самой крышей, откуда взгляд обнимал пологую возвышенность, по которой можно было подняться до дома Брекиньи и которой, как это часто бывает в Италии, служила украшением веселая башенка сарая, принадлежавшего маркизу де Фрекуру. Так как герцог с герцогиней должны были вернуться с минуты на минуту, то я подумал, что мне выгоднее стать на лестнице. Мне было жалковато моей вышки. Но в послеполуденное время особенно жалеть о ней не стоило, потому что теперь я уже не увидел бы с нее нарисованных человечков, в которых превращались на расстоянии лакеи из дома Брекиньи, с метелками в руках медленно взбиравшиеся на гору между широкими листами прозрачной слюды, причудливо выделявшимися на фоне красных отрогов. Не имея возможности производить геологическую разведку, я занялся ботаникой: на площадках лестницы я смотрел в окна на кустик и редкое растение, которые по распоряжению герцогини выносились во двор так же упорно, как упорно вывозят в свет женихов и невест, и спрашивал себя: не залетит ли по воле предустановленного случая нежданное насекомое и не навестит ли оно обездоленный, готовый отдаться пестик? Любопытство придавало мне храбрости, и я постепенно добрался до окна на нижнем этаже, тоже распахнутого, но не вплотную прикрытого ставнями. Я слышал явственно голос собиравшегося уходить Жюпьена, который не мог меня видеть, потому что я притаился за ставнями, и вдруг я метнулся от окна в сторону, чтобы медленно шедший по двору к маркизе де Вильпаризи меня не заметил де Шарлю, располневший, седеющий, постаревший при дневном свете. Только по случаю того, что маркиза де Вильпаризи занемогла (ее доконала болезнь маркиза де Фьербуа, с которым он рассорился окончательно), де Шарлю – быть может, первый раз в жизни – пришел навестить ее, да еще в такой ранний час. Особенность Германтов заключалась в том, что они не приноравливались к светскому образу жизни – они изменяли его соответственно своим привычкам (с их точки зрения, не светским, а следовательно, заслуживающим того, чтобы ради них пожертвовать светскостью): так у виконтессы де Марсант не было определенного дня – она принимала своих приятельниц каждое утро, с десяти до двенадцати, а барон в это время читал, разыскивал старинные вещицы и т. д., а с визитами ходил между четырьмя и шестью. В шесть он ехал в Джокей-клоб или катался в Булонском лесу. Потом я отпрянул, чтобы меня не увидел Жюпьен; в это время он уходил на службу, а возвращался домой к вечеру, и то не всегда с тех пор, как его племянница вместе со своими ученицами уехала в деревню дошивать заказчице платье. После ухода Жюпьена я, полагая, что больше мне бояться некого, решил не двигаться с места, чтобы не пропустить, если бы это чудо все-таки совершилось, прилета, на который почти не было надежды (так много надлежало преодолеть препятствий, связанных с дальностью расстояния, столько тут было риска, опасностей), – прилета насекомого, посланного издалека к девственному цветку, истомившемуся от долгого ожидания. Я знал, что это ожидание было такое же деятельное, как у мужского цветка, тычинки которого самопроизвольным движением поворачивались так, чтобы насекомому было легче забраться в цветок; равным образом женский цветок, если бы насекомое прилетело, кокетливо изогнул бы свои столбики и, чтобы насекомое глубже в него проникло, проделал бы, подобно напускающей на себя святость, а на самом деле сладострастной девице, полпути навстречу ему. Законы растительного мира подчиняются высшим законам. Для оплодотворения цветка необходим прилет насекомого, иными словами – занос семени с другого цветка необходим потому, что самооплодотворение, оплодотворение цветка самим собой, подобно тому как если бы в пределах одной семьи родственники женились бы только на родственницах, – привело бы к вырождению и к бесплодию, а от скрещивания, производимого насекомыми, новые поколения этого вида обретают такую силу жизни, какой не отличались старшие в их роде. Однако рост может оказаться слишком бурным, вид может слишком широко распространиться; тогда, подобно тому как антитоксин предохраняет от заболевания, подобно тому как щитовидная железа не дает нам растолстеть, подобно тому как неудача карает нас за спесивость, усталость – за наслаждение и подобно тому как сон, во время которого мы отдыхаем, восстанавливает наши силы, совершающийся в исключительных случаях акт самооплодотворения в определенное время делает поворот винта, тормозит, вводит цветок в норму, от которой он слишком далеко отступил. Мысли мои, которые я изложу потом, приняли особое направление, и я уже из очевидного хитроумия цветов выводил заключение, касавшееся той огромной роли, какую играет подсознание в художественном творчестве, но тут я увидел, что от маркизы выходит де Шарлю. Он пробыл у нее несколько минут. Быть может, он узнал от нее самой или от слуг, что маркизе де Вильпаризи гораздо лучше или даже что она оправилась от своего легкого недомогания. Полагая, вероятно, что его никто не видит, де Шарлю полузакрыл глаза от солнца и ослабил напряжение лицевых мускулов, поборол возбуждение, которое поддерживалось у него оживленной беседой и силой воли. Мраморная белизна заливала его лицо; у него только нос был большой, а другие черты – тонкие, и все его черты были сейчас свободны от несвойственного им выражения, которое им придавал обычно властный его взгляд и от которого их лепка дурнела; теперь это был – в чистом виде – один из Германтов, это была статуя Паламеда XV в усыпальнице комбрейской церкви. И все же черты рода у де Шарлю были более одухотворенными, а главное – более мягкими. Мне было жаль, что за частыми его вспышками, за безобразными его выходками, за его злоязычием, за его суровостью, обидчивостью и заносчивостью, за напускной грубостью не видны его благожелательность и доброта, которые так простодушно расцвели на его лице сейчас, когда он вышел от маркизы де Вильпаризи. Он щурился от солнца, и от этого казалось, что он улыбается; я обнаружил в его лице, которое показалось мне сейчас в спокойном и как бы в естественном своем состоянии, что-то ласковое, беззащитное, и я невольно подумал, что де Шарлю очень рассердился бы, если бы заметил, что за ним наблюдают; глядя на этого человека, которому так хотелось слыть мужественным, который так кичился своей мужественностью, которому все люди казались до отвращения женоподобными, я подумал – столько женственного промелькнуло сейчас в его чертах, в выражении его лица, в его улыбке – о женщине.
Я хотел опять от него спрятаться, но не успел, да в этом и не было необходимости. Что же я увидел! В этом самом дворе, где они, конечно, до сих пор ни разу не встретились (де Шарлю приходил к Германтам во второй половине дня, когда Жюпьен был еще на службе), барон, вдруг широко раскрыв глаза, которые он только что жмурил, устремил до странности пристальный взгляд на бывшего жилетника, стоявшего в дверях своего заведения, а тот, пригвожденный взглядом де Шарлю, пустивший корни в порог, как растение, любовался полнотой стареющего барона. Но еще удивительнее было вот что: как только де Шарлю изменил позу, Жюпьен, словно повинуясь закону какого-то неведомого искусства, точно так же изменил свою. Барон попытался сделать вид, будто эта встреча не произвела на него никакого впечатления, но сквозь притворное его равнодушие было заметно, что ему не хочется уходить: с фатоватым, небрежным и смешным видом он разгуливал по двору и смотрел в пространство, стараясь обратить внимание Жюпьена на то, какие красивые у него глаза. А лицо Жюпьена утратило скромное и доброе выражение, которое я так хорошо знал; он – в полном соответствии с повадкой барона – задрал нос, приосанился, с уморительной молодцеватостью подбоченился, выставил зад, кокетничал, как орхидея с ниспосланным ей самой судьбою шмелем. Я никогда не думал, что он может быть таким отталкивающим. И уж никак не могло мне прийти в голову, что он способен экспромтом принять участие в немой сцене и при этом (хотя он первый раз в жизни видел де Шарлю) играть свою роль так, как будто он долго ее учил, – мы неожиданно для самих себя достигаем подобного совершенства, только когда встречаем за границей соотечественника: тут взаимопонимание возникает само собой, – хотя бы мы никогда прежде не виделись, – потому что язык у нас общий, и все разыгрывается как по нотам.
Нельзя сказать, чтобы эта сцена была просто смешной; в ее необычайности и, если хотите, естественности была своя красота, и красоты становилось все больше. Де Шарлю принимал отрешенный вид, как бы в рассеянности опускал глаза, потом опять поднимал и внимательно смотрел на Жюпьена. Но (де Шарлю, конечно, отдавал себе отчет, что эта сцена не может длиться здесь до бесконечности, а быть может, по причинам, которые станут ясны потом, наконец, может быть, в нем говорило сознание, что все в жизни мимолетно, – вот почему мы так стремимся к тому, чтобы ни одно наше усилие не пропадало зря, и вот почему нас так волнует зрелище всякой любви) каждый раз, когда де Шарлю смотрел на Жюпьена, ему хотелось что-нибудь сказать, и это резко отличало его взгляды от тех, что устремляем мы на знакомых и незнакомых людей; так пристально, как он смотрел на Жюпьена, смотрит тот, кто сейчас вам скажет: «Простите, но у вас на спине длинная белая нитка» или «Если не ошибаюсь, вы тоже из Цюриха? По-моему, мы там часто с вами встречались у антиквара». Вот так через каждые две минуты один и тот же вопрос, казалось, упорно возникал в тех беглых взглядах, какие де Шарлю бросал на Жюпьена, и напоминало это вопросительные музыкальные фразы Бетховена, без конца повторяющиеся через одинаковые промежутки и служащие для того, чтобы – после чересчур пышных приготовлений – ввести новый мотив, подготовить переход из одной тональности в другую, возврат к основной теме. Но только взглядам де Шарлю и Жюпьена придавало особую красоту то, что они – по крайней мере, в данное время – казалось, не стремились к чему-либо привести. Такого рода красоту я впервые уловил именно в том, как смотрели друг на друга де Шарлю и Жюпьен. В их глазах отражалось небо, но только не Цюриха, а какого-то восточного города, название которого я пока еще не мог вспомнить. Как ни сдерживали себя де Шарлю и жилетник, соглашение между ними, казалось, было уже достигнуто, а бесцельные их взгляды были только обрядовой прелюдией, чем-то вроде вечеринки перед свадьбой. Если поискать сравнения в природе – в многообразии таких сравнений нет ничего надуманного, потому что один и тот же человек, за которым вы понаблюдаете всего лишь несколько минут, может быть и человеком, и человеком-птицей, и человеком-насекомым и т. д., – то можно было бы сказать, что это две птицы, самец и самка, и что самцу хочется подойти поближе, а что самка – Жюпьен – хотя и никак не отвечает на его заигрыванья, однако смотрит на своего нового друга без всякого удивления, невидяще пристальным взглядом, так как ей представляется, что это должно действовать на него сильнее и что после первых шагов с его стороны только это одно способно приманить его, и чистит перышки. Но игра в равнодушие в конце концов, видимо, надоела Жюпьену; от уверенности в том, что самец пленен, до возбуждения в нем охоты к преследованию и до возбуждения желания всего один шаг, и Жюпьен, которому надо было идти на службу, вышел за ворота. И все-таки он несколько раз обернулся, прежде чем завернуть за угол, а барон, боясь потерять его след (он самодовольно напевал и даже крикнул: «До свиданья!» полупьяному привратнику, но тот, принимая в соседней комнате гостей, этого не услышал), бросился за ним вдогонку. Как раз, когда де Шарлю, гудя, как огромный шмель, вышел за ворота, во двор влетел настоящий шмель. Кто знает: не его ли столько времени дожидалась орхидея и не принес ли он ей драгоценную пыльцу, без которой она так и осталась бы девственницей? Но мне некогда было следить за резвостями насекомого, так как несколько минут спустя, вновь привлекая к себе мое внимание, вернулся Жюпьен (может быть, за пакетом, который он потом взял, а сначала забыл – так его взволновала встреча с де Шарлю, а может быть, по еще более простой причине), вернулся Жюпьен вместе с бароном. Де Шарлю, решив ускорить ход событий, попросил у жилетника спичек, но тут же спохватился: «Я прошу у вас спичек, а сам забыл дома сигары». Законы гостеприимства восторжествовали над правилами кокетства. «Войдите! Здесь вам дадут все, что угодно», – сказал жилетник, и сейчас его лицо выражало уже не пренебрежение, а радость. Дверь мастерской за ними затворилась, и больше мне уже ничего не было слышно. Я потерял из виду шмеля; я не знал, он ли то насекомое, которого ждала орхидея, но я перестал сомневаться в том, что может произойти чудо бракосочетания редкого насекомого и пленного цветка, перестал, после того как де Шарлю (это всего лишь сравнение первых попавшихся предопределенных случайностей, без малейшего желания научно обосновать сходство некоторых явлений в ботанике с тем, что некоторые очень неудачно называют гомосексуализмом), на протяжении многих лет приходивший в этот дом, когда Жюпьен был на службе, благодаря случайному недомоганию маркизы де Вильпаризи встретился наконец с жилетником, а в нем нашел свое счастье, хранимое судьбою для таких людей, как барон, в лице подобных Жюпьену существ, которые могут быть, как это будет видно из дальнейшего, гораздо моложе и гораздо красивее Жюпьена, – после того как де Шарлю встретил человека, который был предназначен для того, чтобы и такие, как де Шарлю, получили свою долю наслаждения на земле, и которому нравятся только пожилые господа.
Все это я понял не сразу, а только через несколько минут из-за неотъемлемого свойства действительности оставаться незримой до тех пор, пока случайное обстоятельство не снимет с нее покрова. Во всяком случае, в этот момент мне было смерть как досадно, что я не слышу разговора между бывшим жилетником и бароном. Тут я обратил внимание, что рядом с мастерской Жюпьена, отделенная от нее тоненькой перегородкой, отдается внаймы еще одна мастерская. Чтобы туда проникнуть, мне надо было подняться к нам на кухню, спуститься по черной лестнице в подвальный этаж, пройти через подвал вдоль всего двора до того места, где еще несколько месяцев назад столяр хранил свои изделия и где Жюпьен собирался складывать уголь, и оттуда подняться на несколько ступенек. Так я под прикрытием невидимо проделал бы весь путь. Это было бы самое благоразумное. Но я избрал другой путь: чтобы меня не увидели, я жался к стенам и в конце концов обогнул двор снаружи. Если меня в самом деле никто не увидел, то, думается, я обязан этим не столько моей осторожности, сколько простой случайности. Теперь мне представляется, что меня толкнули на этот опасный путь, в то время как переход через подвал ничем мне не грозил, три причины, если только тут может идти речь о причинах. Во-первых, нетерпение. Во-вторых, быть может, смутное воспоминание о том, как я, спрятавшись под окном, подсматривал за происходившим в комнате у дочери Вентейля. Надо заметить, что участники подобного рода сцен, которые мне приходилось видеть, никогда не соблюдали осторожности и происходили эти сцены в обстановке совершенно неправдоподобной, так что человек невольно приходил к убеждению, что каждое такое открытие – это награда за в высшей степени рискованный, хотя и незаметный поступок. Наконец, – мне стыдно в этом признаться, столько тут ребяческого, – могла быть и третья причина, и мне сдается, что она-то и была, неведомо для меня самого, решающей. Чтобы сопоставить с действительностью – и убедиться, что их опровергают факты, – военные теории Сен-Лу, я досконально изучил бурскую войну, а кроме того, перечел описания экспедиций, путешествия. Я увлекся всем этим и старался для закалки действовать в жизни так, как действовали герои книг. Когда болезнь приковывала меня к постели и я несколько суток не только не смыкал глаз, но не мог вытянуться, не мог ни есть, ни пить и уже не надеялся, что изнеможение и боль когда-нибудь пройдут, я думал о путешественнике, выброшенном на берег, отравленном ядовитыми травами, дрожавшем от холода, промокшем в море насквозь, а через два дня набравшемся сил и пошедшем наугад искать туземцев, хотя они, может быть, людоеды. Пример такого путешественника придавал мне бодрости, вселял в меня надежду, и я уже стыдился своей минутной слабости. Думая о бурах, которые не боялись на виду у английских войск совершать переходы в открытом месте, чтобы добраться до зарослей, я говорил себе: «Хорош же я буду, если струшу здесь, где театром военных действий является всего-навсего наш двор и где мне, – а ведь во время дела Дрейфуса я несколько раз бесстрашно выходил на дуэль, – грозит только одно оружие: взгляды соседей, но соседи – народ занятой, им не до происшествий во дворе».
В мастерской я, однако же, встал на цыпочки, чтобы не скрипнула половица, потому что до меня доносился малейший скрип из мастерской Жюпьена, и тут я понял, как неосторожны Жюпьен и де Шарлю и как им помог случай.
Я боялся пошевелиться. Конюх Германтов, как видно, воспользовавшись их отсутствием, перенес лестницу из сарая в ту мастерскую, куда я зашел. Если б я поднялся по лестнице, то мог бы отворить окошко, и тогда мне было бы слышно все – будто я находился у Жюпьена. Но я боялся, как бы чем-нибудь не стукнуть. Притом пока что в этом не было необходимости. Я не жалел даже, что потратил время на то, чтобы добраться до мастерской. Судя по тем нечленораздельным звукам, которые первое время долетали до меня из соседней мастерской, я имел основания полагать, что вряд ли де Шарлю и Жюпьен успели многое сказать друг другу. Это были дикие вопли, и я мог бы подумать, что за стеной кто-то кого-то режет, если бы кричал один, но кричали двое, и другой в своих стенаниях все время брал октавой выше, а потом могло бы показаться, что убийца и его воскресшая жертва, чтобы скрыть следы преступления, отмываются. Я лишь впоследствии удостоверился, что наслаждение так же шумно, как боль, особенно если к нему примешиваются – при отсутствии боязни забеременеть, что в данном случае не могло иметь места: пример из «Золотой легенды» неубедителен, – требования, предъявляемые чистоплотностью. Разговор у них начался примерно через полчаса (за это время я успел тихонько подняться на лестницу и мог теперь смотреть в окошко, которое я, правда, так и не осмелился отворить). Де Шарлю давал Жюпьену деньги – тот решительно отказывался.
Затем де Шарлю направился к выходу. «Зачем вы бреетесь? – сказал Жюпьен сладеньким голосом. – Красивая борода так украшает!» – «Фу, какая гадость!» – воскликнул барон. В дверях он остановился и начал расспрашивать Жюпьена о жителях этого квартала: «Вы знаете того, кто торгует на углу каштанами, но только не с левой стороны – там торгует какое-то страшилище, – а с правой, рослого, смуглого детину? А что собой представляет провизор из аптеки напротив? Его лекарства развозит какой-то милый велосипедист». Должно быть, эти вопросы задели Жюпьена за живое, – выпрямившись с гордым видом обманутой кокетки, он ответил: «А вы, как я гляжу, волокита!» Этот горестный, холодный и жеманный упрек, должно быть, подействовал на де Шарлю: чтобы загладить неприятное впечатление, которое могло произвести его любопытство, он обратился к Жюпьену, но так тихо, что я ничего не услышал, с какой-то просьбой, для исполнения которой, видимо, требовалось, чтобы они еще побыли в мастерской, и которая, должно быть, растрогала жилетника до такой степени, что он все простил барону: окинув взглядом его седые волосы, его полное, румяное лицо, выражавшее глубокое удовлетворение, Жюпьен, как человек, чье самолюбие польщено, не отказал ему в его просьбе и, отпустив несколько не весьма пристойных шуточек вроде: «А уж пердильник-то какой!», радостно взволнованный, преисполненный благодарности, с видом превосходства сказал: «Ну так и быть, старый повеса!»
«Я возвращаюсь к разговору о трамвайном кондукторе потому, – опять взялся за свое де Шарлю, – что, помимо всего остального, это может мне пригодиться на обратном пути. В самом деле, я иной раз, как халиф, обходивший Багдад под видом простого торговца, иду следом за любопытной молодой особой, силуэт которой пленил мое воображение». Тут я обратил внимание на одну черту де Шарлю, которую я раньше подметил у Бергота. Если бы Берготу пришлось предстать перед судом, то он заговорил бы не на языке, который мог бы убедить судей, – он начал бы употреблять подсказанные ему его творческой индивидуальностью, чисто берготовские обороты, потому что это доставляло бы ему удовольствие. Вот так и де Шарлю говорил с жилетником тем же языком, каким говорил бы с людьми одной марки, даже переигрывая – то ли потому, что от робости, которую он силился побороть, он был сейчас особенно высокомерен, то ли потому, что, не давая ему взять себя в руки (ведь мы больше конфузимся, когда имеем дело с человеком не нашего круга), робость заставляла его проявлять, обнажать свой нрав, действительно гордый и «слегка сумасшедший», как говорила герцогиня Германтская. «Чтобы не потерять ее из виду, – продолжал он, – я вскакиваю, как учитель, как молодой и красивый врач, за ней в трамвай (я говорю в женском роде только по привычке – так говорят о принцах: „Как ваша светлость себя чувствует?“). Если она пересаживается в другой трамвай, я беру – может быть, вместе с чумными микробами – нечто совершенно непонятное, именуемое „пересадочным билетом“, номер которого, хотя его вручают мне, не всегда бывает первым! Так я меняю „средства передвижения“ до трех, до четырех раз. Иногда я в одиннадцать часов вечера доезжаю до Орлеанского вокзала – извольте добираться оттуда домой! Хорошо еще, если только до Орлеанского вокзала. Как-то раз мне все не удавалось начать разговор, и я доехал до самого Орлеана в одном из тех ужасных вагонов, где у вас все время перед глазами, между треугольниками так называемых „сеток“, снимки главных архитектурных достопримечательностей той области, по которой проходит железная дорога. Было только одно свободное место, и мне ничего иного не оставалось, как любоваться „видом“ Орлеанского собора, который считается историческим памятником, хотя безобразнее его нет во всей Франции, а, хочешь не хочешь, смотреть на него – это так же утомительно, как разглядывать его башни в стеклянных шариках оптических ручек, отчего бывает воспаление глаз. Я вышел в Обре вместе с молодой особой, но – увы! – ее встречали на перроне родные, а между тем я предполагал у нее всякие пороки, только не родственников! В ожидании поезда на Париж я вознаградил себя тем, что осмотрел дом Дианы де Пуатье. Хотя эта дама обольстила одного из моих царственных предков, я все-таки предпочел бы ей живую красотку. И, чтобы не так скучно было ехать одному, мне хотелось познакомиться с проводником спального вагона, с кондуктором омнибуса. Но это не должно вас коробить, – пояснил барон, – это интерес к „жанру“. Что касается светских молодых людей, то я не стремлюсь к физическому обладанию, но я не успокаиваюсь до тех пор, пока я их не затрону, – я употребляю это слово не в прямом смысле, – пока я не затрону их слабой струнки. Юноша должен был бы не отвечать мне на письма, а он сам шлет мне письмо за письмом, душевно он мой, и вот тогда сердце у меня на месте, во всяком случае, было бы на месте, если бы я не был увлечен другим. Любопытно, не правда ли? Кстати о светских людях, о тех, что бывают здесь, – вы никого из них не знаете?». – «Не знаю, цыпочка. А, нет, одного знаю: брюнета, очень высокого, с моноклем, он все смеется и оглядывается». – «Не понимаю, кого вы имеете в виду». Жюпьен дорисовал портрет, но де Шарлю так и не догадался, о ком идет речь: ему было неизвестно, что бывший жилетник принадлежал к числу людей, – более многочисленных, чем принято думать, – которые не запоминают, какого цвета волосы у тех, с кем они почти не знакомы. Но я знал, что у Жюпьена есть этот недостаток, и, как только я на место брюнета подставил блондина, у меня получился вылитый портрет герцога де Шательро. «Но вернемся к молодым людям не из простонародья, – снова заговорил барон, – недавно меня заинтересовал странный мальчик из интеллигентной мелкобуржуазной семьи – он неучтив со мной донельзя. У него нет ни малейшего понятия о расстоянии, которое отделяет такого необыкновенного человека, каков я, от микроскопического вибриона, какого представляет собой он. А, да пусть себе этот осленок ревет, сколько ему угодно, перед лицом моей епископской мантии!» – «Епископской?» – переспросил Жюпьен: он не понимал, о чем говорит де Шарлю, но его поразило слово „епископский“. – Как же это у вас уживается с религией?» – «В моем роду было трое пап, – возразил де Шарлю, – а на красную мантию мне дает право кардинальский сан моего двоюродного деда, племянница которого передала моему родному деду титул герцога, и этот титул переходит по наследству. Но я вижу, что метафор вы не понимаете и что история Франции вас не интересует. Впрочем, – продолжал барон, пожалуй, не столько для того, чтобы подытожить сказанное им, сколько для того, чтобы поставить Жюпьена в известность, – молодые люди, которые меня избегают, – конечно, от страха, потому что только из почтения к моей особе они не изливают мне своих чувств, – могут заинтересовать меня при условии, если они занимают в обществе блестящее положение. Но и тогда их деланное равнодушие способно оттолкнуть меня. Если они так глупы, что не умеют вовремя прекратить эту игру, то меня от нее начинает тошнить. Для примера возьму случай, который произошел у меня с человеком, принадлежащим к более близкому вам классу: чтобы не возбуждать ревности у всех этих герцогинь, которые начали бы бороться за честь приютить меня, я, пока отделывали мой особняк, несколько дней прожил в так называемом „отеле“. Там у меня был знакомый коридорный, и я указал ему на любопытного мальчугана, „посыльного“, в обязанности которого входило закрывать дверцы экипажей, – все мои предложения он решительно отвергал. В конце концов я рассердился и, чтобы доказать ему, что никаких грязных мыслей у меня нет, пообещал ему до смешного крупную сумму только за то, чтобы он на пять минут зашел поговорить ко мне в номер. Он так и не явился. После этого он мне до того опротивел, что я спускался по черной лестнице, лишь бы не видеть рожицы этого глупенького паршивца. Потом я узнал, что он не получил ни одного моего письма – их перехватывали: одно перехватил коридорный, от зависти, другое – дневной швейцар, из соображений высокой нравственности, а третье – ночной швейцар: этот сам был влюблен в молодого посыльного и проводил с ним тот час, когда всходит Диана. Но мальчишка по-прежнему был мне противен, и, хотя бы мне эту самую обыкновенную дичь подали на серебряном блюде, я бы с омерзением его оттолкнул. Но вот беда: у нас с вами был серьезный разговор, из которого выяснилось, что мои надежды напрасны. И все-таки вы можете оказывать мне большие услуги в качестве посредника; впрочем, уже это одно придает мне смелости; нет, нет, между нами не все еще кончено».
В самом начале этой сцены на моих только сейчас открывшихся глазах де Шарлю внезапно весь преобразился, словно к нему прикоснулась чья-то волшебная палочка. До сих пор я ничего не понимал и потому ничего не видел. Порок (впрочем, это понятие условное) всюду сопровождает человека, подобно гению, которого люди не видят только потому, что не догадываются о его существовании. Доброта, плутовство, имя, светские отношения не выступают наружу – мы носим их в себе. Даже Одиссей сперва не узнал Афину. Но боги мгновенно различают богов, подобное тотчас же распознает себе подобное, Жюпьен сразу распознал де Шарлю. До этого дня я вел себя по отношению к де Шарлю, как рассеянный человек, который, не замечая округлившегося живота у беременной женщины, несколько раз с улыбкой повторившей: «Да, я что-то устала», – пристает к ней с нескромным вопросом: «Да что с вами?» Но стоит кому-нибудь сказать: «Она в таком положении» – и ему тут же бросается в глаза ее большой живот, и, кроме ее живота, он уже больше ничего не видит. Открывает нам глаза разум; рассеявшееся заблуждение наделяет нас новым чувством.
Не любящим ссылаться в подтверждение того, что такой закон существует, на пример своих знакомых – на пример де Шарлю и ему подобных, которых они долго ни в чем не подозревали, вплоть до дня, когда на одноцветной поверхности индивидуума, похожего на всех остальных, проступают начертанные до тех пор невидимыми чернилами письмена, образующие драгоценное для древних греков слово, стоит лишь, чтобы убедиться, что окружающий мир вначале предстает их взору нагим, лишенным множества украшений, которые видны людям просвещенным, вспомнить, сколько раз они едва не попадали впросак. Ничто на лишенном письмен лице того или иного человека не свидетельствовало о том, что он брат, жених или возлюбленный женщины, о которой они чуть было не сказали: «Какая уродина!» К счастью, вам шепчет одно только слово сосед, и роковое восклицание замирает у вас на устах. Мгновенно проступают, как мене, текел, фарес, слова: это жених, или: это брат, или: это возлюбленный женщины, которую при нем не следует называть «уродиной». И это новое представление влечет за собой целую перегруппировку, изменение и расширение в ряду наших прежних, неполных представлений о других членах этой семьи. В де Шарлю жило другое существо, и этим он отличался от других людей, – так кентавр соединяет в себе человека и лошадь, – другое существо составляло с де Шарлю единое целое, а я этого не замечал. Теперь отвлеченное воплотилось, постигнутое мной существо наконец утратило способность оставаться невидимым, превращение де Шарлю в новую личность достигло такой полноты, что не только быстрая смена выражений его лица, изменения его голоса, но и все высокое и низкое, что проявилось в его отношении ко мне, все, что до сих пор казалось мне в нем непоследовательным, вдруг стало понятно, вдруг прояснилось – так фраза, лишенная всякого смысла, потому что слова в ней расставлены как попало, выразит, если расставить слова как нужно, мысль, которую уже не забудешь.
И еще я понял теперь, почему, когда де Шарлю выходил от маркизы де Вильпаризи, я обнаружил в нем сходство с женщиной: он в самом деле был женщиной! Он представлял собой натуру, менее противоречивую, чем это могло показаться: идеалом таких людей является мужество именно потому, что темперамент у них женский и на мужчин они похожи только внешне; в глазах у каждого из нас, которые служат нам для того, чтобы видеть все, что есть во вселенной, на гранях зрачков запечатлен некий силуэт, так вот, у них это силуэт не нимфы, а эфеба. Над людьми этой породы тяготеет проклятие; их жизнь – сплошная ложь и клятвопреступление, ибо они знают, что их желания, представляющие собой для всех созданий величайшую радость жизни, наказуемы и позорны, что сознаваться в них стыдно; эти люди – безбожники, ибо если они христиане, то, когда их привлекают к суду и обвиняют в том, что составляет самую суть их жизни, они, перед ликом Христа и клянясь его именем, заявляют, что на них клевещут; это сыновья, у которых нет матерей, ибо они всю жизнь лгут своим матерям, даже закрывая им после их смерти глаза; это друзья, не знающие, что такое истинная дружба, хотя благодаря своему обаянию они часто внушают к себе дружеские чувства, а так как у многих из них доброе сердце, то они и сами питают эти чувства к другим; но можно ли назвать дружбой чувства, которые произрастают под покровом лжи и которые погубит первый порыв доверчивости и откровенности, ибо он ничего, кроме отвращения, не вызовет, если только на их пути не встретится человек беспристрастный, способный понять их, но даже и в таком человеке могут взять верх условности, и, выслушав признание своего знакомого в том, что он страдает таким пороком, этот человек подумает, что, значит, и дружеское расположение его знакомого порождено пороком, а подобное расположение этому беспристрастному человеку глубоко чуждо – так иные судьи легче всего допускают, что убийство совершил подсудимый, в половом отношении ненормальный, а что предательство совершил еврей, и охотно оправдывают и того и другого, объясняя убийство первородным грехом, а предательство – роком, тяготеющим над этой нацией. Наконец (во всяком случае, по первоначальной теории, которая у меня сложилась тогда и в которую, как увидят читатели, в дальнейшем будут внесены поправки), – и это их особенно огорчало бы, если бы обнаруженное мной противоречие не скрывала от них иллюзия, управляющая их зрением и всей их жизнью, – для такого рода любовников почти недоступна та любовь, в чаянии которой они идут на огромный риск и столько времени проводят в одиночестве: ведь они влюбляются в таких мужчин, у которых как раз ничего женского нет, в мужчин не извращенных, а следовательно, не способных отвечать им взаимностью; таким образом, их страсть никогда бы не утолялась, если бы они не покупали настоящих мужчин за деньги или если бы воображение не выдавало им за настоящих мужчин, которым они отдавались, таких же извращенных, как они сами. Это люди порядочные до первого случая; они – на свободе до тех пор, пока не раскрылось их преступление; в обществе их положение шатко, как у того поэта, перед которым еще накануне были открыты двери всех салонов, которому рукоплескали во всех лондонских театрах и которого на другой день не пустили ни в одни меблированные комнаты, так что ему негде было преклонить голову, и, подобно Самсону, он вынужден был вращать мельничный жернов; «Оба пола умрут в свой черед», – сказал поэт; они лишены даже, за исключением тех дней, когда случается большое несчастье и когда вокруг жертвы собирается толпа, как собрались вокруг Дрейфуса евреи, сочувствия – а то и общества – им подобных, потому что тем противно видеть в них свое отражение, точно в зеркале, их не щадящем, показывающем все изъяны, которые они старались не замечать в себе, и доводящем до их сознания, что то, что они называют любовью (толкуя это понятие расширительно, они из чувства самосохранения вложили в него все, чем обогатили любовь поэзия, живопись, музыка, рыцарство, аскетизм), порождено не идеалом красоты, который они себе создали, а их неизлечимой болезнью; опять-таки подобно евреям (но не тем, которые бывают только у своих соплеменников и у которых всегда на языке выражения, связанные с их обрядами и освященные традицией шутки), они избегают друг друга, ищут общества людей, которые были бы им во всем противоположны и которые не желают с ними общаться; они прощают им их грубости и безмерно радуются их благосклонности; вместе с тем они окружают себя такими же, как они, потому что их преследуют, потому что их срамят, и в конце концов у них вырабатываются, как у евреев и тоже как следствие гонений, физические и душевные расовые особенности, причем некоторые из них прекрасны, но чаще всего это черты отвратительные; они (несмотря на насмешки, которыми те, кто ближе сошелся, ассимилировался с другой породой и на вид представляется менее извращенным, донимают тех, в ком ярче выражены черты их породы) отдыхают в обществе им подобных, им легче становится жить от мысли, что те существуют, и все же они отрицают свою принадлежность к этой породе (самое ее название является для них величайшим оскорблением), им нравится разоблачать тех, кто эту свою принадлежность скрывает, нравится не потому, чтобы им уж так хотелось сделать тем людям гадость, хотя они и этим не брезгуют, а для того, чтобы снять обвинение с себя; они прощупывают извращение, как врач – аппендицит, даже в истории им доставляет удовольствие напомнить, что и Сократ был такой же, в чем они опять-таки уподобляются евреям, которые говорят то же самое про Христа, забывая о том, что понятие ненормальности не существовало в те времена, когда гомосексуализм являлся нормой, так же как до Христа не могло быть врагов христианства, забывая о том, что только позор рождает преступление, ибо благодаря ему выживают только те, в ком никакая проповедь, никакие примеры, никакие кары не могли побороть врожденной наклонности, которая из-за своей необычности сильнее отталкивает других людей (хотя она может уживаться с высоким душевным строем), чем не менее отвратительные пороки, как, например, наклонность к воровству, жестокость, коварство, пороки более понятные, а значит, и более простительные с точки зрения обыкновенного человека; эти люди образуют своего рода масонскую ложу, но только гораздо более обширную, более деятельную и менее заметную, ибо она создается на основе единства пристрастий, потребностей, привычек, на основе однородности опасностей, на основе того, что все ее члены проходят одну и ту же школу, получают одни и те же знания, на основе того, что у них один и тот же образ действий и свой, особый язык, – ложу, где даже те ее члены, которые не хотят поддерживать друг с другом знакомство, моментально узнают друг друга по естественным или условным знакам, невольным или предумышленным, по таким же, по каким нищий угадывает, что вот этот важный барин – такой же нищий, как и он, хотя он закрывает дверцу его кареты, по таким же, по каким отец узнает себя в женихе своей дочери, больной – во враче, исповедник – в священнике, подследственный – в адвокате; они вынуждены хранить свою тайну, но посвящены в чужую, о которой другие не подозревают и которая так на них действует, что самые неправдоподобные авантюрные романы кажутся им правдивыми, оттого что их жизнь полна отошедшей в прошлое романтики, да и как им не поверить в правдивость авантюрных романов после того, как им становится известно, что посол – приятель каторжанина, а что принц, отличающийся той непринужденностью в обхождении, какую вырабатывает аристократическое воспитание и которой не может быть у запуганных мелких буржуа, выйдя из салона герцогини, отправляется на свидание с апашем; это изгои, составляющие, однако, мощную силу, присутствие которой подозревают там, где ее нет, но которая нахально и безнаказанно действует у всех на виду там, где о ее присутствии никто не догадывается; они находят себе единомышленников всюду: среди простонародья, в армии, в храмах, на каторге, на троне; они живут (по крайней мере, громадное их большинство) в обвораживающем и опасном соседстве с людьми другой породы, заигрывают с ними, в шутливом тоне заговаривают с ними о своем пороке, как будто сами они им не страдают, и эту игру им облегчают ослепление или криводушие других, и длиться она может долго, вплоть до дня, когда поднимется возмущение и укротителей растерзают; до этого дня они вынуждены таиться, отворачиваться от того, что им хотелось бы рассмотреть получше, рассматривать то, от чего им хотелось бы отвернуться, менять в своем языке род многих прилагательных, и все же этот внешний гнет неизмеримо легче гнета душевного, которым их придавливает порок или то, чему дали неверное название порока, придавливает не ради других, а ради них же, чтобы порок не казался им пороком. Но некоторые из них, более практичные, более занятые, те, кому некогда ходить на рынок, придерживаются, для того чтобы упростить себе жизнь и не тратить времени зря, принципа совместимости и создают себе два общества, причем второе составляется исключительно из существ им подобных.
Это бросается в глаза у приехавших из провинции бедняков, у которых нет связей, у которых нет ничего, кроме мечты стать знаменитым врачом или адвокатом, у которых ни о чем нет еще своего мнения, которые еще не выработали манеру держать себя в обществе, каковой они, однако, надеются вскоре обзавестись, так же как они надеются приобрести обстановку для своей комнатушки в Латинском квартале, точь-в-точь такую, какую они видели и во всех подробностях рассмотрели у людей, уже «выдвинувшихся» на том полезном и почтенном поприще, на котором они сами желают подвизаться и прославиться; пристрастия этих людей, такие же врожденные, как способности к рисованию, к музыке или как предрасположение к слепоте, пристрастия живучие, деспотичные, – это, быть может, единственное, что в них есть оригинального, и это именно пристрастия заставляют их в иные вечера жертвовать полезной для их карьеры встречей с людьми, которым они подражают во всем: в манере говорить, в образе мыслей, в одежде, в прическе. В том квартале, где они поселяются и где они бывают только у не разделяющих их пристрастий товарищей по школе, преподавателей, у кого-нибудь из своих земляков, преуспевшего и покровительствующего им, они вскоре встречают других молодых людей, и сближает их с ними все то же особое пристрастие – так в маленьком городишке сходятся учитель и нотариус, оба – любители камерной музыки и средневековых изделий из слоновой кости; привнося и в свои развлечения практический интерес, деловой дух, который руководит их усилиями сделать себе карьеру, они встречаются с ними там, куда непосвященным доступа нет, так же как на собрания любителей старинных табакерок, японских гравюр или редких цветов, и где, благодаря удовольствию взаимоосведомления, полезности обмена и боязни конкуренции, царят одновременно, как на бирже почтовых марок, тесный союз специалистов и ожесточенное соперничество коллекционеров, В кафе, где у них свой столик, никто не знает, что это за собрание: общества рыболовов, секретарей редакции или уроженцев Эндра, – так безукоризненны их манеры, так спокойны и холодны их лица, до того робко, украдкой, поглядывают они на молодых людей, которые в нескольких шагах от их столика кричат во все горло о своих возлюбленных, и те, что сейчас ими любуются, не смея поднять на них глаза, только двадцать лет спустя, когда одни из них будут без пяти минут академики, а другие – старыми завсегдатаями клубов, узнают, что самый обольстительный из тогдашних юных «львов», а теперь растолстевший и седеющий Шарлю был на самом деле такой же, как и они, но только принадлежал к другому миру, с иными внешними символами, с особыми опознавательными знаками, которые и ввели их тогда в заблуждение. Эти группировки могут быть более передовыми и менее передовыми; Союз левых и Социалистическая федерация, Мендельсоновское музыкальное общество и Shola Cantorum – это совершенно разные объединения; вот так в один из вечеров за соседний столик усаживаются экстремисты, и они позволяют, чтобы им надевали под манжету браслет или вешали в вырез рубашки колье; их упорные взгляды, кудахтанье, смех, то, как они друг с другом нежничают, – все это спугивает стайку школьников, и те разбегаются врассыпную, а скрывающего, как и в те вечера, когда он подает дрейфусарам, под учтивостью официанта возмущение подмывает позвать полицию, и, если б не надежда на чаевые, он бы ее непременно позвал.
Таким профессиональным организациям разум противопоставляет отшельников, противопоставляет без особой натяжки: он становится на точку зрения самих отшельников, которые считают, что ничто так резко не отличается от организованного порока, как то, что им представляется непонятой любовью, и все-таки не без натяжки, ибо эти разные классы соответствуют не только различным физиологическим типам, но и следующим один за другим моментам патологической или только социальной эволюции. И в самом деле: редко кто из отшельников рано или поздно не примкнет к одной из таких организаций – иногда просто от скуки, иногда из соображений удобства (так самые ярые противники телефона, принцев Иенских и Потена в конце концов все-таки ставят у себя телефон, начинают принимать Иенских и покупать у Потена). Надо сказать, что в большинстве случаев их принимают в такие организации неохотно, оттого что их относительно скромное поведение в сочетании с неопытностью и болезненной мечтательностью, какую порождает одиночество, наложили на них более заметный отпечаток женственности – отпечаток, от которого профессионалы постарались избавиться. Скажем прямо, что у некоторых новичков женское начало объединяется с мужским не только внутри – его омерзительное обличье выставляет себя напоказ, например, когда они смеются истерически визгливым смехом, от которого у них трясутся колени и руки: в такие минуты они похожи не на мужчин, а на обезьян с грустным взглядом, с синевой под глазами, с цепкими ногами – разница та, что на них смокинги и черные галстуки; короче говоря, менее целомудренные ветераны считают, что общение с этими новобранцами компрометирует, и допускают они их до себя скрепя сердце; и все-таки общество терпит их, и они пользуются всеми возможностями, с помощью коих коммерция и крупные предприятия преобразили жизнь извращенных индивидуумов и достигли того, что нужные им удовольствия, прежде с большим трудом приобретавшиеся и даже почти не появлявшиеся на рынке их любви, стали им доступны; то, чего прежде, когда они действовали без посредников, им не удавалось промыслить даже там, где собиралось много народу, теперь у них имеется в изобилии.
Но и при наличии бесчисленных предохранительных клапанов внешний гнет для иных еще непосилен – непосилен для тех, что вербуются главным образом среди людей, которые привыкли к внутренней свободе и которые все еще убеждены, что их пристрастие встречается редко, хотя на самом деле это не так. Оставим пока тех, которые необычность их наклонности считают достаточным основанием, чтобы мнить себя высшими существами, тех, что презирают женщин, тех, что смотрят на гомосексуализм как на свойство гениев и как на явление, характерное для великих исторических эпох; когда они ищут, с кем бы слюбиться, их тянет не столько к тем, у кого они находят к этому предрасположение, как морфиниста тянет к морфию, сколько к тем, кого они считают достойным своей благосклонности, они с таким же апостольским рвением пытаются распространить свои убеждения, с каким другие проповедуют сионизм, вегетарианство, анархизм или уговаривают отказываться от военной службы. Если вы утром застанете иного еще в постели, вас поразит, какая у него дивная женская голова, какое у этого лица общее для всех женщин выражение, какой это символ женского пола; даже волосы у него вьются, как у женщины; они рассыпаются по плечам, на лицо так естественно падают локоны, и вы невольно дивитесь, как эта молодая женщина, эта девушка, эта Галатея, только-только еще пробуждающаяся в подсознании мужчины, где она заточена, как она сумела самостоятельно, без подсказки, отыскать все еле заметные лазейки из своей темницы, найти все жизненно важное для нее. Понятно, молодой человек, у которого такая прелестная головка, не говорит: «Я – женщина». Если даже – по многим причинам – он живет с женщиной, он может в разговоре с ней отрицать, что и он женщина, может поклясться, что у него никогда не было сношений с мужчинами. Пусть только она увидит его таким, каким мы только что его показали: на кровати, в пижаме, с голыми руками, с голой шеей в обрамлении черных кудрей. Пижама превратится в женскую кофту, голова – в головку хорошенькой испаночки. Любовница придет в ужас от этих признаний в ответ на ее вопросительный взгляд, ибо они правдивее всяких слов и даже действий, хотя действия, если они еще ни о чем не сказали, скажут непременно потом, ибо каждое существо стремится к наслаждению, и не совсем испорченное находит наслаждение в сношениях с полом противоположным. Мужчина с извращенными наклонностями порочен не тогда, когда он вступает в связь с женщинами (на это его может толкнуть многое), а когда это доставляет ему наслаждение. Молодой человек, которого мы попытались нарисовать, – до того явная женщина, что женщин, которые смотрели на него с вожделением, постигает (если только сами они нормальны) разочарование, какое испытывают героини комедий Шекспира, обманутые переряженной девушкой, которая выдает себя за юношу. И тут и там обман; извращенный мужчина это знает, он предвидит, какое разочарование постигнет женщину, когда маскарадный костюм будет сброшен, и понимает, что такого рода ошибка служит источником для поэтической фантазии. Сколько бы ни убеждал он настойчивую свою любовницу (если только она не из Гоморры): «Я – женщина», как хитро, как ловко, с каким упорством – упорством ползучего растения – женщина бездумная, настоящая подбирается к его органу! Нам достаточно окинуть взглядом локоны на белой подушке, чтобы поручиться, что если этот молодой человек вечером ускользнет от своих родителей, против их воли, против собственной воли, то не для того, чтобы пойти к женщинам. Любовница может наказывать его, запирать на замок – на другой день мужеженщина найдет способ проникнуть к мужчине: так вьюнок выпускает усики при приближении заступа или грабель. Почему же нам, любовавшимся трогательно нежными чертами лица этого мужчины, любовавшимся его несвойственными мужчинам изяществом и неподдельной приветливостью, бывает так больно, когда мы узнаем, что этот молодой человек ищет знакомства с боксерами? Ведь это два разных аспекта одного явления. И тот аспект, что внушает нам отвращение, даже более трогателен, трогательнее всяческих ухищрений, ибо он представляет собой изумительное, неосознанное усилие природы: пол сам себя узнает; вопреки всем плутням, на какие пускается пол, он бессознательно исправляет изначальную ошибку, допущенную обществом: он устремляется к тому, что общество от него отдалило. Одни из них, без сомнения с детства очень застенчивые, равнодушны к чувственной стороне наслаждения: им важно соотнести получаемое ими наслаждение с лицом мужчины. Другим – людям, без сомнения, больших страстей – непременно требуется локализация чувственного наслаждения. От их признаний обыкновенным людям, наверное, стало бы не по себе. Наверно, они не живут всецело под спутником Сатурна, так как женщины им все-таки нужны – в отличие от первых, для которых женщины вообще не существовали бы, если бы не уменье женщин вести беседу, если бы не женское кокетство, если бы не головное увлечение. Но вторые ищут женщин, которые любят женщин, женщины могут свести их с молодыми людьми и усилить наслаждение, которое им доставляет общество молодых людей; более того: женщины могут доставить им такое же наслаждение, как мужчины. Ревность может пробудить у тех, кто любит первых, только наслаждение, которое доставил бы им мужчина, только это наслаждение воспринимают они как измену, потому что они не способны любить женщин, а если они и вступали в сношения с женщинами, то лишь по привычке и чтобы не отрезать себе пути к браку; радости супружеской жизни им непонятны, потому они и не страдают от того, что любимый ими мужчина счастлив в супружеской жизни; между тем вторых часто ревнуют к женщинам. Дело в том, что в отношениях с женщинами они играют для женщины, любящей женщин, роль другой женщины, а женщина доставляет им почти такое же наслаждение, как мужчина; и вот ревнивый друг страдает, воображая, как его любимый прилип к той, что представляется ему почти мужчиной, и ему уже кажется, что он вряд ли к нему вернется, так как для подобного рода женщин он представляет собой нечто незнакомое: разновидность женщины. Не будем говорить и о тех юных безумцах, которые, ребячась, чтобы подразнить своих друзей и привести в ужас родителей, из чистого упрямства щеголяют в костюмах, похожих на женские платья, красят губы и подводят глаза; оставим их в покое: жестоко поплатившись за свое позерство, они потом всю жизнь напрасно будут пытаться строгим, протестантским поведением уничтожить последствия вреда, какой они себе причинили, будучи одержимы тем же демоном, который наущает молодых женщин из Сен-Жерменского предместья вести скандальный образ жизни, нарушать все правила приличия, глумиться над своими родными до тех пор, когда они вдруг с железным упорством, но безуспешно начнут подниматься на гору, скатиться с которой им когда-то представлялось таким заманчивым, или, вернее, на верху которой они не могли удержаться. Оставим, наконец, временно тех, что заключили соглашение с Гоморрой. Мы скажем о них, когда с ними познакомится де Шарлю. Оставим все разновидности этой породы – впоследствии они еще появятся, а чтобы покончить с первоначальным этим наброском, скажем лишь еще несколько слов о тех, кого мы только что затронули, – об отшельниках. Ошибочно думая, что их порок – явление редкое, они начинают жить в одиночестве, как только его в себе обнаружат, после того как долго носили его в себе, ничего не подозревая, во всяком случае, дольше других. Ведь вначале никто не знает, кто он: извращенный, или поэт, или сноб, или злодей. Иной школьник, начитавшийся стихов о любви или насмотревшийся непристойных картинок, ластится к товарищу, думая, что его объединяет с ним только желание женщины. Придет ли ему в голову, что он не такой, как другие, если о том, что он испытывает, пишут г-жа де Лафайет, Расин, Бодлер, Вальтер Скотт, а между тем по части самонаблюдения он еще очень слаб и не способен разобраться в том, сколько он привносит в них своего, ему еще не дано постичь, что чувство одинаково, а предметы различны, что он желает того же, чего и Роб Рой, а не того же, чего желает Диана Вернон? У многих из них инстинкт самосохранения в своем развитии опережает ум, и в их комнатах не видно ни зеркала, ни стен, потому что они сплошь увешаны карточками артисток; они сочиняют стишки:
Я люблю златокудрую Хлою,
Мои песни звучат ей хвалою,
Весь я полон лишь ею одною.
Можно ли отсюда заключить, что в начале жизни они питали особого рода пристрастие, если в дальнейшем никаких его признаков не обнаруживали? Разве дети с белокурыми локонами не становятся часто брюнетами? Кто знает: быть может, в этих фотографиях таится зародыш лицемерия, а может быть, и зародыш отвращения к извращенным мужчинам? Но для отшельников лицемерие мучительно. Пожалуй, даже пример евреев, общины совсем особой, недостаточно нагляден для того, чтобы объяснить, как мало значит для них воспитание и к каким ухищрениям они прибегают, чтобы снова для них началась (хотя это, может быть, и не так ужасно, как самоубийство, на которое, несмотря ни на какие меры предосторожности, вновь и вновь покушаются сумасшедшие: их вытаскивают из реки, а они травятся, добывают себе револьвер и т. д.) жизнь с ее радостями, которые людям другой породы кажутся непонятными, непостижимыми, гадкими, с ее постоянными опасностями и вечным чувством стыда. Пожалуй, чтобы их обрисовать, вернее будет сравнить их не с животными, которых нельзя приручить, не со львятами, которых пытаются одомашнить, но которые, когда вырастут, становятся самыми настоящими львами, а с чернокожими, на которых наводят уныние удобства, коими пользуются белые, и которые предпочитают опасности, коими полна жизнь дикарей, и ее непонятные нам радости. Когда отшельники доходят наконец до сознания, что они не могут лгать одновременно и другим и самим себе, они переезжают в деревню, и там они избегают им подобных (они полагают, что их немного), потому что им внушает гадливое чувство их противоестественность или из страха поддаться искушению, а других людей они избегают от стыда. Они так и не достигают настоящей зрелости, они вечно тоскуют; время от времени, воскресным вечером, если не светит луна, они отправляются на прогулку и доходят до поворота, а там их молча ждет друг детства, сосед по имению. И они – все так же молча – опять начинают возиться впотьмах на траве. В будни они заходят друг к другу, говорят о том о сем, но никто из них не намекает на то, что между ними произошло, как будто ничего не было и не будет, заметен лишь холодок, проскальзывает насмешка, чувствуется раздражение, злоба, иной раз даже ненависть. Потом сосед отправляется в нелегкое путешествие, верхом на муле едет в горы, спит на снегу; его друг, для которого порок неразрывно связан со слабохарактерностью, с домоседством, с трусливостью, понимает, что пороку не выжить в душе его вырвавшегося на свободу друга, который сейчас находится в стольких тысячах метров над уровнем моря. И в самом деле: тот женится. Но покинутый не излечился (хотя, как это будет видно из дальнейшего, извращенность в иных случаях излечима). Он получает теперь по утрам свежие сливки прямо из рук молочника, а по вечерам, когда его особенно томят желания, доходит до того, что показывает дорогу пьяному, поправляет рубашку слепому. Правда, некоторые извращенные становятся как будто другими, так называемый порок уже не виден в их привычках, но ничто не исчезает бесследно: куда-то засунутая драгоценная вещь отыскивается; если больной меньше мочится, это значит, что он сильнее потеет, но количество выделений все равно остается прежним. У этого гомосексуалиста умирает молодой родственник, и по тому, как он горюет, вы догадываетесь, что он перенес свои желания на любовь к этому родственнику, любовь, быть может, невинную, любовь, в которой уважение брало верх над стремлением к обладанию, – так, в основном не меняя бюджета, иные расходы переносятся на другой год. Подобно тому как крапивная лихорадка на время заставляет больных забывать об их всегдашних недугах, так чистое чувство извращенного к его молодому родственнику, быть может, временно, путем метастаза, вытеснило его склонности, но рано или поздно они займут место заменявшей их и уже вылеченной болезни.
Между тем женатый сосед отшельника возвращается; красота молодой жены и ласковое обращение с ней мужа в тот день, когда отшельнику пришлось пригласить их к обеду, вызывают в нем чувство стыда: он стыдится своего прошлого. Жена уже в интересном положении, ей надо вернуться домой пораньше, и она уходит одна; муж, прощаясь, просит своего друга проводить его; друг, ничего не подозревая, идет, но как только они доходят до поворота, альпинист, который скоро станет отцом, молча валит его на траву. И встречи их возобновляются и продолжаются до тех пор, пока поблизости не поселяется родственник молодой женщины, и теперь уже супруг всегда гуляет с ним. А когда покинутый вечером подходит к нему, муж злобно отталкивает его – он возмущен, что у того не хватило такта, чтобы почувствовать, что теперь он ему отвратителен. Но однажды к покинутому приходит незнакомец, присланный соседом-изменником; покинутый очень занят, не может его принять и только потом догадывается, с какой целью являлся к нему незнакомец.
Покинутый изнывает в одиночестве. Единственное его развлечение – ходить на ближайшую станцию около купален и разговаривать с железнодорожным служащим. Но служащий получает повышение, его переводят за тридевять земель; отшельнику не у кого теперь узнать, когда отходят поезда, сколько стоит билет первого класса, и все же он не сразу возвращается домой, чтобы мечтать, как Гризельда, у себя на башне – он долго не может отойти от моря, и его можно принять за некое подобие Андромеды, – но только эту Андромеду аргонавт не освободит, – или за бесплодную медузу, которой суждено погибнуть на песке; или же он лениво прохаживается перед отходом поезда по платформе, охватывая пассажиров взглядом, и этот его взгляд людям другой породы покажется безучастным, презрительным и рассеянным, но, подобно тому, как иные насекомые светятся, чтобы приманивать насекомых того же вида, или подобно тому, как иные цветы источают нектар, чтобы приманивать насекомых, которые оплодотворят их, на самом деле он смотрит таким взглядом, который не обманет чрезвычайно редко встречающихся любителей предлагаемого им столь необычного и столь редкого наслаждения, взглядом, не обманывающим собрата, с которым наш специалист мог бы поговорить на им одним понятном языке; однако на платформе разве какой-нибудь оборванец сделает вид, что его покорил этот взгляд, но руководят оборванцем соображения материальные – так люди приходят в пустую аудиторию Коллеж де Франс, где профессор читает лекции о санскрите, приходят с единственной целью – погреться. Медуза! Орхидея! В Бальбеке во мне говорил только инстинкт, и тогда медузы были мне противны; но если бы я умел смотреть на них, как Мишле, – взглядом естествоиспытателя и эстета, – я бы увидел дивные голубые канделябры. Разве медузы с их прозрачными бархатными лепестками – не лиловые орхидеи моря? Подобно стольким существам животного и растительного мира, подобно растению, из которого можно было бы добывать ваниль, но которое вследствие того, что мужской половой орган отделен у него перегородкой от женского, остается бесплодным, если только колибри или какие-то пчелки не перенесут пыльцу с одного органа на другой или если его искусственно не оплодотворит человек, де Шарлю (в применении к нему слово «оплодотворение» надо понимать в духовном смысле, потому что в смысле физическом совокупление мужчины с мужчиной бесплодно, но для индивидуума не безразлична возможность получить единственно существующее для него наслаждение, не безразлично сознание, что «все живое» может кому-нибудь принести в дар «свой пламень, свой напев, свое благоуханье»), – де Шарлю относился к числу тех людей, которых можно назвать исключениями, потому что, хотя их и много, удовлетворение их половой потребности, столь легко достижимое для других, зависит от совокупности множества условий, совокупности крайне редкой. У таких людей, как де Шарлю, при необходимости приноравливаться, которую он будет осознавать постепенно, но которую можно предугадать с самого начала, – приноравливаться ради того, чтобы получать наслаждение, довольствующееся и полусогласием, стремление к взаимной любви, помимо больших, подчас непреодолимых препятствий, возникающих у людей нормальных, наталкивается на препятствия совершенно особые, и то, что вообще представляет собой редчайшую находку, для них почти неосуществимо, так что если в их жизни и бывают по-настоящему счастливые встречи или же такие, которые природа выдает за счастливые, счастье кажется им неизмеримо более чудесным, предназначенным только для избранных, кажется им жизненно куда более важным, чем обыкновенным влюбленным. Что вражда Капулетти и Монтекки в сравнении со всевозможными препонами, с особыми преградами, каких наставила природа вокруг и без того нечастых случайностей, порождающих такого рода любовь, со всеми этими препонами и преградами, которые надо было смести бывшему жилетнику, благоразумно собиравшемуся на службу и вдруг заколебавшемуся – так его заворожил разжиревший пятидесятилетний барон; эти Ромео и Джульетта с полным основанием могут думать, что их любовь – не минутный каприз, а самое настоящее предопределение, заложенное в гармонии их темпераментов, и не только их, но и темпераментов их далеких предков, заложенное в наследственности, при каковом условии существо, соединяющееся с другим, принадлежит ему еще до своего рождения; они могут думать, что их притягивает друг к другу сила, которую можно сравнить с той, что правит мирами, где протекла наша предземная жизнь. Де Шарлю отвлек мое внимание от шмеля, и я так и не узнал, принес ли он орхидее пыльцу, которую орхидея давно ждала и которую она могла получить лишь благодаря одному из редких случаев, воспринимавшихся как чудо. Но ведь я присутствовал тоже при чуде, не менее дивном. И когда я посмотрел на эту встречу с такой точки зрения, все в ней показалось мне красивым. Самые необычайные хитрости, на какие пускается природа, чтобы заставить насекомых оплодотворить цветы, которые иначе не могли бы оплодотвориться, потому что мужской цветок находится у них далеко от женского, а если занос пыльцы должен осуществить ветер, то чтобы пыльца легче отделялась от мужского цветка и чтобы ее легче было поймать на лету цветку женскому, чтобы прекратить выделение нектара, теперь уже бесполезного, потому что необходимость приманивать насекомых отпала, чтобы стереть даже яркую окраску венчиков, которая тоже приманивает их; хитрости, на какие пускается природа, чтобы цветок опылялся такой пыльцой, которая только и может оплодотворить его, для чего она заставляет цветок выделять жидкость, которая лишает его восприимчивости ко всем прочим видам пыльцы, – все эти хитрости изумляли меня не больше, чем существование разновидности извращенных, предназначенной для того, чтобы доставлять любовные утехи извращенным стареющим; мужчин этой разновидности привлекает тоже не всякий мужчина, а – в силу соответствия и гармонии вроде тех, что регулируют оплодотворение гетеростильных триорфных цветов, как, например, lytrum salicaria[1], – такой, который намного старше их. Жюпьен представлялся мне не самым ярким примером этой разновидности, которую, несмотря на ее редкость, каждый собиратель человекорастений, каждый ботаник человеческих душ может наблюдать на примере хлипкого юнца, ждущего авансов от здоровенного, раздобревшего пятидесятилетнего мужчины и не обращающего никакого внимания на авансы своих ровесников, – так остаются бесплодными цветы primula veris, двуполые, с короткими пестиками, если их опыляют цветы других primula veris[2], тоже с короткими пестиками, а между тем пыльцу, которой их одаряет primula veris с длинными пестиками, они принимают с восторгом. Что же касается де Шарлю, то впоследствии я убедился, что для него были возможны различные формы соития, и некоторые из этих форм своею частотою, своей едва уловимой минутностью, а главное – отсутствием контакта между двумя действующими лицами, невольно приводили на память те цветы, что оплодотворяются в саду пыльцой соседних цветов, с которыми они никогда не соприкоснутся. И в самом деле: некоторых ему достаточно было пригласить к себе, несколько часов властвовать над ними с помощью слова – и желание, загоревшееся в нем во время предыдущей встречи, утолялось. Соитие с помощью одних только слов осуществлялось так же просто, как оно осуществляется у инфузорий. В иных случаях, как это, скорее всего, произошло при свидании со мной в тот вечер, когда я по его приглашению приехал к нему после ужина у Германтов, его страсть находила удовлетворение в тех оскорблениях, какие он бросал в лицо гостю, – так иные цветы с помощью особого приспособления издали обрызгивают обомлевшее насекомое, неведомо для него самого становящееся их сообщником. Превратившись из порабощенного в поработителя, почувствовав облегчение, успокоившись, де Шарлю спроваживал гостя, уже не возбуждавшего в нем желаний. Наконец, – так как корни извращения в том, что извращенный чересчур женоподобен и потому его сношения с женщиной не могут удовлетворить их обоих, – извращение подчиняется более общему закону, в силу которого множество двуполых цветов остается бесплодным, то есть закону бесплодности самооплодотворения. Правда, извращенные в поисках мужчины часто довольствуются не менее женственным существом, чем они сами. Им достаточно, чтобы это существо не было существом женского пола, эмбрион которого они носят в себе, но которым они лишены возможности пользоваться, – то же самое происходит у многих двуполых цветов и даже у иных двуполых животных вроде улитки: они не способны оплодотворить себя сами, но их могут оплодотворить другие гермафродиты. Вот почему происхождение извращенных, которым нравится вести его от времен Древнего Востока или от греческого Золотого века, следует отнести еще дальше, к тем испытательным временам, когда не было ни двудомных цветов, ни однополых животных, к изначальному гермафродитизму, следы которого, по-видимому, сохранились в рудиментах мужских органов у женщины и в рудиментах женских органов у мужчины. Сперва для меня непонятная мимика Жюпьена и де Шарлю подстрекнула мое любопытство, как могли бы его подстрекнуть приманивающие движения, которыми, по Дарвину, привлекают насекомых не только так называемые сложноцветные растения, поднимающие цветочки своих головок, чтобы их было видно издали, но и те гетеростильные, которые выворачивают свои тычинки и выгибают их, чтобы освободить дорогу насекомым, те, что предлагают им омовение или просто-напросто привлекают их запахом нектара или окраской венчиков, вроде того растения, что приманивало тогда во дворе насекомых. После того дня де Шарлю уже в другое время приходил к маркизе де Вильпаризи – не потому, чтобы он не мог встречаться с Жюпьеном где-нибудь еще и в более спокойной обстановке, а, вернее всего, потому, что для него, как и для меня, эта первая их встреча связывалась с солнцем полудня и с цветущим растением. Де Шарлю рекомендовал Жюпьенов маркизе де Вильпаризи, герцогине Германтской и множеству именитых заказчиц, и те поспешили завалить заказами молодую вышивальщицу, потому что на дам, которые не пожелали иметь с ней дело или хотя бы не поторопились прийти к ней, барон обрушил всю свою ярость – то ли чтобы это послужило уроком другим, то ли потому, что они посмели его ослушаться; этого мало: для самого Жюпьена он находил все более и более выгодные должности и наконец взял его к себе в секретари на условиях, о которых будет сказано в своем месте. «Жюпьену-то как повезло! – говорила Франсуаза; она отличалась свойством преуменьшать или преувеличивать благодеяния в зависимости от того, кому их оказывали – ей или другим. Но к Жюпьену она была искренне расположена и потому не испытывала желания преувеличивать и не завидовала ему. – Какой барон добрый человек! – добавляла она. – Какой милый, набожный, порядочный! Кабы мне надо было выдавать дочку замуж и кабы я была богатая, я бы не задумываясь отдала ее за барона». – «Франсуаза! – мягко возражала моя мать. – Ведь тогда у вашей дочери было бы два мужа: вы же обещали Жюпьену, что отдадите за него». – «А что вы думаете? – говорила Франсуаза. – За этим тоже не пропадешь. Богатый ли мерзавец, бедный ли – и с тем и с другим наплачешься. А барон и Жюпьен – люди хорошие».
Должен заметить, что после того, как мне впервые открылось столь редкостное соединение, я преувеличивал его необычность. Разумеется, такие мужчины, как де Шарлю, представляют собой явление из ряда вон выходящее, так как, если только они не идут на сделку с условиями жизни, они преимущественно ищут любви мужчин другой породы, то есть мужчин, любящих женщин (которые, следовательно, не могут полюбить их); но, вопреки тому, что я думал во дворе, где на моих глазах Жюпьен вертелся вокруг де Шарлю, заигрывая с ним, как орхидея со шмелем, этих необыкновенных существ, возбуждающих к себе жалость, тьма, – что будет видно из дальнейшего повествования, – по причине, которая откроется только к концу его, да они и сами сетуют скорее на то, что их много, чем на то, что их мало. Двух ангелов, поставленных у врат Содома, чтобы узнать, как сказано в Книге Бытия, точно ли содомляне поступают так, каков вопль на них, восходящий к Предвечному, Господь, – чему, впрочем, можно только порадоваться, – выбрал опрометчиво, лучше бы Он поручил это кому-нибудь из содомлян. Такого рода оправдания: «Я отец шестерых детей, у меня две наложницы» и т. д. не смягчили бы его и не заставили бы опустить пламенный меч; он бы ответил: «Да, и жену твою мучает ревность. Но даже когда ты и не ищешь для себя женщин в Гоморре, ты проводишь ночи с пастырем стад Хевронских». И он тотчас же вернул бы его в город, обреченный на истребление огненным и серным дождем. А вышло не так: всем не утратившим стыда содомлянам дозволено было бежать, и даже если они, увидев юношу, оглядывались, подобно жене Лота, то не были за это обращены, как она, в соляные столпы. И произошло от них многочисленное потомство, у которого это движение вошло в привычку, подобно движению распутных женщин, которые делают вид, будто рассматривают на витрине обувь, а сами заглядываются на студентов. Эти потомки содомлян, столь многочисленные, что к ним приложим стих тоже из Бытия: «если кто может сосчитать песок морской, то и потомство твое сочтено будет», распространились по всей земле, занимаются чем угодно, необычайно легко становятся членами клубов, доступ в которые вообще крайне ограничен, и если кто-нибудь из содомлян туда все-таки не попадает, это значит, что черных шаров наложили ему главным образом такие же содомляне, мечущие на содомию громы и молнии, ибо они унаследовали от предков лживость, благодаря которой тем удалось покинуть Богом проклятый город. Быть может, они когда-нибудь вернутся. Во всех странах они образуют особую восточную колонию, просвещенную, музыкальную, злопыхательствующую, отличающуюся обвораживающими достоинствами и несносными недостатками. Далее читатель получит об этих людях более точное представление; но нам хотелось уже теперь сказать о том, что не менее пагубно, чем поощрение сионистского движения, намерение создать движение содомитское, заново отстроить Содом. Содомиты не успеют приехать в этот город, как сейчас же выедут оттуда, чтобы их не принимали за постоянных его жителей, в другие места, где они найдут себе жен и станут содержать любовниц и где к их услугам будут все прочие заманчивые для них виды развлечений. Они будут наезжать в Содом только в случае крайней нужды, когда их города опустеют, в такие времена, когда голод гонит волка из лесу вон, словом, все будет в общем обстоять так же, как обстоит и теперь в Лондоне, в Берлине, в Риме, в Петрограде, в Париже.
Но в тот день, перед заходом к герцогине, я не проявил дальновидности и подосадовал на то, что внимание мое приковал к себе союз Жюпьен – Шарлю и что из-за этого я, быть может, пропустил оплодотворение цветка шмелем.