Я тебя никогда не увижу,

Я тебя никогда не забуду.

(Песня)

«Не могу же я, - подумал он, - не могу же я ни с того ни с сего приехать в этот город, где её муж, где её трёхлетняя девочка, вообще вся её семья и вся её обычная жизнь!»

…Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живёт, знал, что у неё есть муж и трёхлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени её! Он несколько раз спрашивал её об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила:

- А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут?

(Бунин, «Солнечный удар»)

Рассказ Ивана Алексеевича Бунина «Солнечный удар» я, например, считаю абсолютным шедевром нашей новеллистики — да и мировой, пожалуй, тоже. Впрочем, дело не только в этом, не только в его художественных достоинствах per se: каким-то странным образом случилось так, что, хотя и не имея, в смысле сюжета, ничего общего с обстоятельствами моей персональной жизни, он тем не менее имеет с ней всё общее, и потому, когда некоторое время назад он мне опять попался на глаза, я расплакалась. Впрочем, обо всём по порядку.

В седьмом и восьмом классах учителем литературы нашей глубоко районной школы был Алексей Николаевич Соколов — человек настолько чудной, не от мира сего и болезненный, что все наши училки, тётки-хабалки в кримпленовых костюмах, едва ли не в глаза называли его придурком, а кабинет литературы распоряжением директрисы был перемещён в самый настоящий подвал рядом с физкультурной раздевалкой. Возраста Алексей Николаевич был самого неопределённого — от сорока до шестидесяти. Он был неестественно-пухлым, в треснувших и кое-как заклеенных изолентой очках, в помятом и засаленном костюме. А ещё он всё время улыбался, как беззащитный ребёнок, оказавшийся лицом к лицу перед злобной сворой хулиганов, от которых, он, однако, не ожидает никакого зла, хотя и видит у них в руках ножи и камни. Да нет, он был совершенно нормальным, на редкость разумным человеком и обладал фантастической (как я это начала понимать только сейчас) литературной эрудицией. Судя по всему, он наверняка знавал лучшие времена и оказался в нынешнем своём незавидном положении явно не от хорошей жизни — было очевидно, что в среднем классе самой средней школы он оказался явно не по своей воле, а просто махнув на всё рукой и просто доживая — как может доживать только очень сильно растерявшийся и радикально побитый жизнью человек.

Из презрительных реплик училок и осторожных недомолвок самого Алексея Николаевича мы знали, что его бросила жена, которую, как пишут в романах, он «любил безумно», и в результате он «свихнулся от любви», погрузившись в эту болезненную беспомощность, которая, судя по всему, повлекла за собой и серьёзную соматическую болезнь вкупе с тем безобидным для посторонних психическим расстройством, которое выражалось в тихой, но патологической «странности». На уроках литературы никто ничего не делал, к ним никто не готовился. Соколов ходил по рядам между партами и что-то рассказывал, но его никто не слушал. Парни кучковались вокруг двух-трёх парт, ржали, хулиганили, плевались промокашкой, девицы рассматривали себя в зеркальца и громко сплетничали. Я, заткнув уши руками, окровенно читала очередной из серии романов Диккенса, до которых в те годы я была большой охотницей.

Соколов никого не наказывал и только тогда, когда детская грубость и жестокость уже не имели решительно никаких пределов, беспомощно говорил: «Не говори лишнего». Так его и прозвали: «Не-говори-лишнего». Я была любимой ученицей Алексея Николаевича, потому что регулярно писала все задававшиеся им сочинения (кроме меня этого не делал никто) — и, как и все графоманы, писала их пространно и без ошибок. Одно из них (посвящённое, как сейчас помню, рассказу Толстого «После бала») произвело на него такое впечатление, что он поставил мне за него восемь пятёрок, выставив их в строчке журнала в один ряд, авансом, вплоть до какого-то тридцать второго мартобря.

А однажды, когда мы уходили после очередного хулиганского урока, он остановил меня и ещё двух-трёх более или менее примерных пигалиц и попросил нас остаться. Из затхлого подвала мы поднялись на второй этаж и долго по нему блуждали, пока наконец не нашли свободную аудиторию. Соколов сел за учительский стол, раскрыл свой дряхлый засаленный портфель, вынул оттуда обёрнутую в белую бумагу книгу и объявил нам, занявшим две парты перед его столом: «Девочки, сейчас я вам буду читать Бунина. Не говорите лишнего».

И он прочитал «Солнечный удар». И вот сейчас, с высоты своих сорока пяти с лишним лет, я в изумлении думаю: чего такого мы, глупые тринадцатилетние пацанки, всё ещё рисовавшие принцесс в тетрадках, могли в этом понимать? Чего мы там могли видеть и распознавать — за нашим тогдашним псевдоромантическим туманом, настолько густым, что мы даже не постигали тогда смысла слов, написанных на стене школьного туалета? И всё-таки что-то мы, наверное, понимали, потому что выслушали прочитанный Соколовым рассказ в благоговейном молчании и, насколько я помню, в волнении. Да и сам Соколов был растроган настолько, что красными чернилами написал на титульном листе томика Бунина памятную запись примерно следующего содержания: «…числа …месяца …года (точнее я, разумеется, уже не помню. — О.Г.) ученицы …класса (далее следовал короткий перечень наших имён и фамилий. — О.Г.) прослушали рассказ Бунина «Солнечный удар». Ну да, примерно так. И все мы поставили под этим меморандумом свои корявые подписи.

Да, ну так вот. Теперь, в очередной раз перечитав этот рассказ тридцать с лишним лет спустя, свидетельствую: абсолютный шедевр, в котором Бунин (уж не знаю, на какой такой чистой, пронзительной, трагической и щемящей ноте) превзошёл сам себя, воспарил над самим собой, отринув и сублимировав присущий ему сенильный эротизм с бесконечными воспоминаниями о «тёмных мысках внизу живота», которым предавался в эмиграции нобелевский лауреат.

«Солнечный удар» катастрофически пронзителен — тем, что там с каким-то жестоким и почти безОбразным, неописательным минимализмом любовь показана именно такой, какой она, по природе своей, видимо, и является — небесной карой и, можно сказать, «местью богов» — по крайней мере для одного из двух. Одно слово: приходит непонятно почему и неожиданно, как вор из-за угла, после чего начинается уже в буквальном смысле слова нежизнь, потому что когда хочется — это ещё жизнь, а когда, в душевном смысле, живёшь как в состоянии после множественного и уже неоперабельного перелома со смещениями — это уже не жизнь. И, тем не менее, жить почему-то всё-таки приходится — как, наверное, жил Алексей Николаевич и как, несомненно, жил герой «Солнечного удара».

Сюжет рассказа, занимающего три-четыре страницы, до неприличия прост, а смысл его… бездонно страшен. И именно такое вот сочетание воздушной лёгкости, эфемерной легкомысленности сюжета и, с другой стороны, превосходящего всякую выразительность античного трагизма составляет, пожалуй, его запредельное обаяние. В сущности, истории как таковой здесь в общем-то и нет. Так, если с виду, — ничем не примечательное «безнравственное» приключение. Поручик и молодая женщина (а они оба, что характерно, не только остаются без имён, но, как выясняется в дальнейшем, даже и не обменялись именами как несущественной в данном случае информацией) встретились на палубе волжского парохода, постояли на ней, поговорили ни о чём, а потом, в виду очередной пристани, он ошалело, едва имея силы разлепить губы, сказал ей: «Сойдёмте»; она, пожав плечами, согласилась, искренне удивляясь собственной уступчивости; они взяли извозчика, доехали до гостиницы уездного городка, провели в этой гостинице ночь; потом, уже утром, он проводил её на пристань к пароходу, а сам вернулся в гостиницу, чтобы переждать день и уехать следующим пароходом.

Пустяковый, в общем-то, сюжет, рассказ ни о чём. А с точки зрения моралиста-ригориста (а тем более состоящего в «Обществе ревнителей православной нравственности») — откровенно скандальный и содержащий в себе апологию разврата (ну да, молодой человек укладывает в койку замужнюю даму, отказавшуюся сообщить ему своё имя, после чего они навсегда расстаются). Это с одной стороны. А с другой стороны — рассказ получился у Бунина настолько целомудренным и даже хрустальным, что Алексей Николаевич Соколов явно не погрешил против «нравственности», прочитав его тогда мало что соображающим школьницам.

Вообще, конечно, это одна из самых любимых и неоднократно обкатанных тем русской новеллистики «конца эпохи»: мужчина и женщина, созданные-друг-для-друга, встретились и расстались навсегда (или, например, расстались и, несмотря на все попытки, никак не могут встретиться, соединиться снова — и так далее, в бесконечном разнообразии вариантов). Классическую «Даму с собачкой» Чехова, тут, конечно, можно вспомнить, хотя, если не считать безусловной чеховской наблюдательности, по части восприимчивости и эмоциональной отзывчивости Антон Павлович выказал себя редким сухарём и занудой, потому что в «Даме с собачкой», по большому счёту, нет ничего, кроме набившего оскомину «критического реализма». Да и в самом деле: почему, с точки зрения Чехова, Анна Сергеевна и Гуров полюбили друг друга? — Да только потому, что им обоим не повезло в браке: эстет-Гуров женат на мужеподобной феминистке, а муж утонченной Анны Сергеевны, несмотря на своё университетское образование, похож на лакея. Всего-то делов, можно сказать. Ну да, так оно и понятно: Чехов был доктором и, следовательно, дарвинистом и материалистом, усматривавшим причины любви не только в физиологии (это уж само собой), но и в социологии. А без причин, понятное дело, — никуда. Нет причин — нет сюжета: таков, можно сказать главный постулат Чехова.

Правда, был у Чехова как у паренька из провинции и нашего Мартина Идена ещё и свой специфический «пунктик», который я бы назвала культом «культурности и интеллигентности». А вот у Бунина, к счастью, этого не было — у него было чёткое (а иногда даже и гипертрофированное) сознание своей природной народности и, одновременно, своего столбового (хотя и захудалого) дворянства. Ну да, Бунин мог бы, естественно, и в университет поступить, но он этого не захотел, худо-бедно ограничившись гимназией. Да и правда — зачем дворянину университет, зачем ему «культурность» и «интеллигентность», если он сам себе хозяин и потому может себе позволить роскошь быть разночинцем? Ну а отсюда, помимо прочего, и проистекает разница между писателем-Буниным и писателем-Чеховым: если о любви пишет Бунин, то он пишет о ней как о данности, а вот если о любви вздумает писать Чехов, то он непременно наденет пенсне, возьмёт скальпель и скажет: «Ну-с, приступим». (Ну а того, что на своих собственных женщин — преданных и страдающих — Антон Павлович внимательно смотрел сквозь пенсне, как естествоиспытатель — через линзу, мы тут, пожалуй, касаться и не будем: это уже совсем другая тема).

«Солнечный удар» написан Буниным на «лёгком дыхании» (если вспомнить название другого рассказа Ивана Алексеевича). Почему? Да потому что в нём напрочь отсутствует тот социологический детерминизм, который был проклятьем всего русского критического реализма. Почему полюбили друг друга Анна Сергеевна и Гуров? — Потому что (по Чехову) они были «культурные» и «интеллигентные». Почему так безрассудно встретились и так трагически расстались поручик и безымянная молодая женщина из «Солнечного удара»? Разве они были менее «культурными» и «интеллиентными»? Да нет, конечно. Дело в том, что неведомая (ну да, скажем так — «неведомая») сила извлекла их из бездны небытия, а потом в эту же бездну их вернула. Не произошло ничего — и произошло ВСЁ: произошёл тот самый «большой взрыв», из которого, конечно, рождается новая Вселенная, но который и делает безмятежный дотоле пейзаж выжженным, изломанным, изувеченным, как после геологического катаклизма. С одной стороны: «Что за чёрт? Да что же это такое со мной? И что в ней особенного и что, собственно, случилось?» Но, с другой стороны: «И он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без неё, что его охватил ужас, отчаяние». Вот и всё — чистая метафизика, чистая онтология. И никакой эротики (даже несмотря на то, что сама по себе встреча поручика и молодой женщины была стремительной и бурной), никаких слюнявых воспоминаний о «девочках-ножках-юбочках» (чему в иных рассказах и в иных ситуациях Бунин отдавал, конечно, дань — и немалую).

Оно конечно: легкомысленно. Ну да, они переспали, а не, скажем, увидели друг друга из окон вагонов, которые шли в разные стороны и на минуту остановились на полустанке. Ну а, с другой стороны, ничего легкомысленного, в общем-то. Ведь любовь по своей природе невербальна — и невербальна тем более, чем больше произносится слов и чем больше они обнаруживают свою бессмысленность перед лицом более совершенных и более точных форм выражения. Вот именно — этих самых. Потому что никак иначе, чем через этот самый опыт, через то, что он был, но потом был отнят, или что он жизненно необходим, но его нет, не передать тот ужас обретения и потери, ужас понимания того, что это, случившеемся, навсегда и что эта любовь перепахала тебя так, что буквально ничего в тебе от прежнего человека уже не осталось и что ты, да простится мне это сравнение, упал Савлом, а встал Павлом. Потому что возникающий в подобных ситуациях ужас можно определить как жуткое чувство растерянности, когда понятно же и, до боли в глазах, очевидно, что Бог дал — и дал именно то, что надо, и Бог взял. Зачем дал и зачем взял? А кто ж его знает? Так надо. Кому? Эх, спросите чего полегче…

Вот «Солнечный удар» именно об этом — об одновременном и прозрении, и ослеплении. Любовь даёт новое зрение, наделяя человека новой оптикой, и вот герой рассказа, бесконечно несчастный и убийственно радостный одновременно, потеряв только что обретённое, бесцельно, по всей видимости, ходит по провинциальному томительно жаркому (что понятно: «солнечный удар» же!) городку, где всё, каждая мелочь, кажется ему абсолютно новым. Как если бы он, подобно Савлу, упал в пыль на дорогу жизни и встал с неё новым человеком с новым зрением, он теперь, в отсутствии любимой, с жадным вниманием, радостным и мучительным, всматривается и в обычные вещи (огурцы на рынке, фотографии в витринах), и в обычных людей — извозчиков, лакеев, торговцев, мужиков и баб. И во всём этом непонятным образом разлито и сконцентрировано и непомерное ощущение счастье, и жуткое ощущение непоправимости, конечности — и именно в той её ипостаси, где смерть накрепко соединена с любовью в абсолютной неотделимости одного от другого.

«…чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть её, провести с ней ещё один, нынешний день, - провести только затем, только затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить, как он мучительно и восторженно любит её… Зачем доказать? Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни».

Вот именно - необходимее жизни. В такие моменты истины смерть (но только после того, как осуществлено ДОЛЖНОЕ) безусловно необходимее жизни.

«Всё было хорошо, во всём было безмерное счастье, великая радость; даже в этом зное и во всех базарных запахах, во всём этом незнакомом городишке и в этой старой уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части.

Куда идти? Что делать?»

… Вот именно — что?

Загрузка...